Александр Проханов Война с востока. Книга об афганском походе
ДВОРЕЦ Роман
Долго ли мне видеть знамя, слушать звук трубы?
Иеремия, гл. 4, ст. 21Часть первая
Глава первая
Иногда, в редкие минуты одиночества и покоя, он пытался представить, откуда, из какой глубины возникла его душа. Из какого невнятного мерцающего тумана она вплыла в жизнь. По крохотным пылинкам памяти, по мимолетным корпускулам света он восстанавливал момент своего появления. Цеплялся за младенческие хрупкие образы, вслушивался в слабые отголоски, стремился различить, уловить ту черту, за которой из туманного, неразличимого целого возникло отдельное, ощутимое, чувствующее – он сам. Перебирая воспоминания, удаляясь в прошлое, в юность, в детство, он словно уносился вспять на тончайшем световом луче, врывался в дымное непроглядное облако, из которого вышел. Сверкающая бесконечность чудилась ему за этой мглой и туманом. Туда, в это необъятное сверкание, пройдя сквозь сумрак, вернется его душа.
Танки в пустыне, скрежет песка и железа. Корма зарывается в белый горячий бархан. Прыгать с брони в раскаленное пекло, в песчаную жижу и бежать, хватая губами прозрачный огонь. Солдат, как ящерица, вьется на склоне, сволакивает на себя лавину песка. От подошвы в глаза – колючие брызги. И в броске, в кувырке, ослепнув от солнца, бить очередями в небо, в бархан, в белый жидкий песок.
Все это там, вдалеке, в азиатском гарнизоне, где надрывается его батальон – водит машины, дырявит мишени, ведет рукопашный бой, вяжет из слег штурмовые лестницы. В казармах, в ружейных комнатах, – запах пота и смазки, тусклый блеск остывающего после пустыни оружия.
А здесь – мягкая тьма уютной московской квартиры, тихий шелест ночных машин, сочный свет фонарей, старомодных, как зонтичные соцветия. Безлистые деревья бульвара, окаймленные чугунной решеткой. И она, хозяйка этого дома, синеватого окна, картины в старинной раме, мохнатого густого ковра, бронзовых безделушек на столике, – она наклонилась над ним, сыплет ему на лицо щекочущие душистые волосы, шепчет:
– А вот так меня видишь?… А вот так слышишь?…
Калмыков лежал не отвечая, чувствуя на себе ее тяжесть, лениво и сладостно думал: в этом доме, малознакомом, со множеством таинственных мелочей, загадочных вещиц и предметов, он счастливо отделен от тревог и опасностей, освобожден от угрюмых забот, больных мыслей, грозных и жестоких предчувствий.
– Когда я тебя первый раз увидела в музее, меня удивило, как ты смотришь картины. Ты медленно издалека приближался, словно картина тебя засасывала, ты как бы уходил в картину, растворялся в ней. Вот-вот исчезнешь, превратишься в того прохожего, который идет по мокрой дороге в Аверне, и мимо тебя, отражаясь в лужах, катит двуколка. Или окажешься среди красноватых камней на козьей тропе, где девочка танцует на шаре, и сидит на жаре атлет, и пасется белая лошадь. Или войдешь в хоровод, в красный бешеный круг, и тебя охватят неистовые танцоры. Когда я тебя увидела, я пошла за тобой по залам. Подглядывала, удивлялась…
Он закрыл глаза: тут зеленый луг, сине-стальной от росы, и по травам, сминая их пятками, несутся танцоры, красное запущенное колесо, голошение, удары ног, выпуклые раскаленные мускулы. Зелень луга бледнела, наполнялась злой желтизной, рыжим сыпучим песком. Солдаты скребли руками барханы, падали и катились, а на них проливался вялый язык песка. Спецназ хороводил в пустыне, и он, комбат, облизывал шершавые губы, выдувал из них, как из газовой горелки, прозрачный огонь.
– Ты полежи, подреми, я тебя усыплю, убаюкаю…
Он лежал на спине, закрыв глаза, чувствуя приближение ее руки, как набегающую, чуть слышную волну тепла. Пальцы осторожно коснулись лба, проникли в глубь волос, медленно заскользили. Он слышал шелест ее пальцев, словно с них ссыпалось легчайшее электричество. Казалось, пальцы ее разбинтовывают его голову, разматывают виток за витком жесткий бинт, и он освобождается от тревожных видений.
«Шилка», четырехствольная установка, ведет огонь по горе. В вечернем воздухе – ливень пламени. И там, где он касается дальнего склона, – месиво стали, гранита, дыма. Снаряды вырубают нишу в горе, заталкивают в нее непрерывные взрывы.
И это видение исчезло с витком бинта, ее пальцы скользят по лбу, шелестят в волосах.
«Миги», как крохотные осколки стекла, пикируют на позиции. Космы вялого дыма, подземный грохот и гул. Солдат-новобранец поднимает к небу потное худое лицо, ищет в слепящем свете разящий укол самолета.
И это отпало с витком повязки. Ее осторожные пальцы отклеивают от воспаленного лба сухую коросту пустыни, фольгу звенящих небес, крестик пикирующего самолета.
Хрип рукопашного боя. Кувырки и удары. Еканье селезенок.
Сержант, оскалив желтые зубы, с выдохом бьет по запястью солдата, выбивает штык-нож. Тяжелое лезвие, проблестев, ударяет в стену казармы, уходит со стуком в белую сухую доску. И это сняла, отмотала витком бинта. Лоб, освобожденный от спекшейся марли, чувствует прохладу и свежесть, близкое тепло ее пальцев.
– Ты мой милый, любимый…
Он дремал, как под наркозом. Думал, грезил, и мысли, подобно туману, таяли над тихой темной водой, где округлые листья кувшинки, сочный желтый цветок, легкая рябь водомерки.
Он приехал в отпуск в Москву, где прошло его детство. Перед этим все лето и осень рыскал по туркестанским пескам, по гарнизонам в пустыне. Формировал батальон, специальную секретную часть, выполняя приказ командования. Перегонял на платформах технику, отбирал на складах оружие и сразу бросал на учения. Ревели на танкодромах моторы, грохотали стрельбища, солдаты в марш-бросках падали от тепловых ударов.
Батальон спецназа выстраивался для проверок. Генералы, сменяя друг друга, всматривались в лица солдат. В разведцентре под листом плексигласа пестрела карта Кабула. И он, Калмыков, вчитывался в названия улиц. Майванд, Дарульамман, Шари-Нау.
Батальону предстояло задание. Его цели и смысл были скрыты в кабинетах Генштаба, составляли тайну политиков. Он, комбат, был орудием в неясной игре. Гонял по директрисам машины, изнурял батальон в марш-бросках. Расходовал тройные нормы боекомплектов. Чувствовал – приближается грозное, задуманное кем-то деяние, где его батальону отведена опасная роль.
Но теперь, приехав на краткий отпуск в Москву, в солнечно-туманное предзимье, он старался забыть о пустыне. Ходил в театры, наслаждаясь не только спектаклями, но и зрелищем золочено-сумрачных лож, хрустальных ослепительных люстр. На улицах он ловил выражения лиц, вчитывался в названия с детства памятных улиц. В консерватории бархатный рев органа создавал из звуков великолепные громады, напоминая звучащие горы. Картины, которые он видел на выставках, складывались ночью в разноцветные сны, где возникали забытые и уже не существующие подворья, убранство исчезнувших комнат, образы умерших родителей. Несколько дней назад он познакомился с этой женщиной в утреннем полупустом музее. В бледном солнце, драгоценные, висели картины. Алый, в неистовом плясе мчался и топотал хоровод.
Теперь он лежал утомленный, счастливый, слышал шелесты ее пальцев. И она говорила:
– Все эти дни смотрю на тебя, слушаю, стараюсь понять. Что знаю о тебе? Ты военный, занят непонятным мне ремеслом, наверное, очень трудным, опасным. Я всегда почему-то сторонилась военных. А тебя не боюсь. Знаешь, у тебя как бы два лица. Одно очень мягкое, доброе, даже беззащитное, обращено на меня. А другое жесткое, даже жестокое, которое обращено на что-то непонятное мне, страшное. Иногда ты робкий и наивный, как ребенок, а иногда, как суровый старик. Ничего, что я тебе это сказала? Я тебя не обидела?
Ее пальцы чуть касались его лба. Казалось, с них падают капли пота, проникают в глубину памяти, освещают забытые, затаенные уголки. Каждая беззвучная капля освещала малое пространство минувшего. Оно озарялось и гасло.
Бабушкин столик из красного дерева, открытый томик Евангелия, бабушкины очки. Она сама где-то рядом, ее белые, гладко причесанные волосы, торопливая легкая поступь.
Открытая форточка, и в дрожащей студеной синеве – звон переулка, запах снега, крики мальчишек. Он разложил на полу книги из отцовской библиотеки. На старинных цветных литографиях – индийские пагоды, турецкие минареты, островерхая германская готика. Влекущий загадочный мир, в который можно умчаться, превратившись в солнечный лучик и скользнув в голубую форточку.
Его детские санки, наборные цветные дощечки. Из-под полозьев золотые дорожки. Мама тянет бечеву, и он, закутанный в шубу, перепоясанный шарфом, будто впервые прозрел и увидел, – голубоватый снег переулка, золотые песчинки от санок, материнская узорная варежка.
Ее пальцы касались лба, и их продолжением были невесомые лучи, проникавшие в сумрачную глубину памяти, озарявшие потаенные уголки.
– Ты лежи, дреми… А я еще одну твою морщинку расправлю…
Он дремал – не дремал. Удивлялся – она и впрямь угадала его. Его два лица, его двойственность, будто он проживал две отдельные жизни, две несопоставимые судьбы. Одна – военная, явная, грозная фатальная сила, двигающая государствами, армиями, толкала его в угрюмое неизбежное будущее. Другая – неясная, касавшаяся его одного, из тончайших невнятных энергий, из прозрений, предчувствий, бессловесных ночных молитв, вымаливающих недостижимое счастье.
– Мы так мало знаем друг друга, – говорила она. – Поссоримся из-за какого-то пустяка, расстанемся и больше не вспомним. Забудем друг друга. Или наоборот, мелочь за мелочью, пустячок за пустячком, сблизимся, привыкнем друг к другу, станем неразлучны. Мы ведь себя испытываем, присматриваемся друг к другу. Давай все эти дни будем вместе. Я поведу тебя к моим друзьям, может быть, ты с ними тоже подружишься. Поведу тебя по улочкам, переулочкам, покажу мои любимые особнячки и церквушки, может, ты их тоже полюбишь. Почитаю тебе мои любимые стихи, вдруг они тебе понравятся. И когда ты узнаешь меня и ничего тебе во мне не будет чуждо, я тебе что-то скажу, в чем-то признаюсь. Не сейчас, а через месяц, когда уже выпадет снег и на бульваре, напротив, будет стоять большая елка в огнях!..
Он верил – не верил в этот предстоящий чудесный месяц, где короткие холодные дни, студеный камень домов, зябкие деревья бульвара. Бархатный, смуглый сумрак ее теплой, уютной комнаты. Рюмки с красным вином, на скатерти розовая капля. Белый снегопад за окном, мягкие ровные хлопья окружают огни фонарей. Они выходят на бульвар. Елка черным конусом в ветряных хлопушках и флагах, в мигании разноцветных точек. Они идут по бульвару, оглядываются – елка мерцает, искрится. Особняки и колонны, вихри пролетных машин. И пройдя весь длинный, черно-белый бульвар, выйдут к реке. Кремль, как розовое парящее диво, золотые глазницы соборов, и на льдистой воде маленький стучащий кораблик.
Ему казалось возможным одоление фатальных сил, уход из реальности, толкающей мир в катастрофу. Казалась возможной другая, сокровенная жизнь, где будет их дом и семья, новорожденный млечный ребенок. Все было доступным, возможным. Нужно только дремать, слушать шелесты ее пальцев, ловить капли света, падающие в сонную память.
Капля – и золотое колечко с бриллиантом на маминой белой руке.
Капля – и веточка тополя на подоконнике в бутылке с водой.
Капля – и цветной черепок в крапиве на влажной грядке.
– Я недавно получила письмо, анонимное, какая-то пророчица пишет. Что будет беда, со мной, с тобой, со всеми. Будет война, и нас спалят и разрушат. И мор, когда все умрут от голода и от страшных болезней. И другая напасть, когда все перессорятся, возненавидят друг друга, ополчатся один на другого. Такие письма подбрасывают, многие их получают. Что-то ужасное ходит рядом, заглядывает в каждый дом, высматривает себе добычу. Будет несчастье, не знаю какое, но будет!..
Ее ладони лежали у него на груди. Они задрожали, и ему показалось, что она плачет. Он испытал к ней нежность. Еще недавно незнакомая и чужая, она за эти дни стала близкой, родной. Он протянул к ней руки, обнял, прижал:
– Не тревожься… Все будет у нас хорошо…
Он прижался к ней плотно, тесно. Слышал ее дыхание, биение сердца. Чувствовал – невидимая угрюмая сила стремится их разлучить, слепая могучая воля отрывает их друг от друга. Острый железный вектор, как громадный гарпун, нацелен сквозь них, и там, куда смотрит кованое острие, действует его батальон. Зарывается в сухие барханы. Катит под туманными звездами. Рассылает во тьму огненные брызги трассеров. Там, за линией гор, Иран стенает, казнит и молит. Пенят волны залива громады авианосцев. На красной метле взмывает ночной штурмовик. Там, в афганских ущельях, начинается смута, горят кишлаки, бунтуют полки и дивизии. Граница страны дрожит, как мембрана, выгибается, готова прорваться. Кабул среди снежных предгорий, голубые главки мечетей, голошенье рынков и торжищ. Туда, в этот город, нацелен отточенный вектор, мчатся пунктиры трассеров, стремится ночной батальон.
Калмыков не хотел разлучаться. Она казалась ему воплощением той самой желанной жизни, от которой каждый раз его отлучали. Он целовал ее. Губы, хрупкие с ложбинкой ключицы, теплые тугие соски. Тьма разгоралась. Туманно бродили огни. Мигали и гасли пунктиры… Он бежал, задыхаясь, на гору, на скользкий слепящий склон, и там, на вершине, белоснежный, возник дворец, огромный, парящий, качался, струился, как облако, и канул. Пустота. Дыра в мироздании, окруженная мерцающей пылью… Они лежали, не касаясь друг друга, и были слышны стуки часов.
Резко зазвонил телефон. Еще и еще. Она встала, шурша босыми ногами, подошла, сняла трубку.
– Тебя, – удивленно сказала она. – Разве ты давал телефон? Чувствуя стопами жесткий ворс ковра, он подошел к аппарату.
– Подполковник Калмыков?… Оперативный дежурный… Вас срочно в управление Генштаба…
Глянцевитый блеск аппарата. Она стоит у окна, белая на темном стекле, там, где через месяц на снежном бульваре зажжется разноцветная елка.
Глава вторая
В детстве, во время болезней, его преследовал бред. Открывалось пространство, узкий, уходящий вдаль коридор. Гонимый страхом, он бежит по этому коридору. На сводах багровые отсветы, черные тени. Он стремится вырваться из-под давящих сводов, протиснуться сквозь узкие стены в следующее спасительное пространство. Но оно оказывается продолжением коридора, еще более узкое, душное. В ужасе и тоске он продвигается по бесконечному сужающемуся коридору туда, где ждет его липкое, красное, бесформенное месиво, готовое его поглотить.
Позднее, когда детские болезни кончились, этот бред прекратился, будто заросла и сомкнулась скважина, соединяющая его с источником бреда. Пропало черно-красное месиво, что было подобием магмы, кипящего в преисподней огня. Он не знал, какая за этим скрывалась реальность. Быть может, так проявлялась незабытая младенческая память, связь с утробной материнской жизнью, где склеивалась и лепилась его нерожденная плоть. Тогда, до рождения, в его создаваемое существо вносилось множество черт и признаков: материнские переживания, события окружающего его мира, влияние планет, вспышки солнечных бурь – все вторгалось в его нерожденную личность, застывало в линиях жизни.
В зрелые годы, пытаясь объяснить повороты своей судьбы, свои поступки и действия, он находил эти объяснения в видимых причинах и побуждениях. Но тайно догадывался – за внешними побуждениями кроется глубинная, запечатленная в нем судьба, незримый, оттиснутый в душе отпечаток. Все его концы и начала кроются в черно-красном кипятке, в том тигле, где в ужасе и горении выплавлялось его бытие. Танковая директриса в предгорьях резала ржавые склоны. «Боевая машина десантников» выносилась из мокрой ложбины, брызгала грязью, хватала гусеницами склон. Двигалась вверх, выталкивая из кормы синеватые дуги копоти. Грохот мотора стихал, волнисто исчезал за горой, становилось тихо и пусто. Но вновь в ложбине начинало звенеть и жужжать. В брызгах воды и грязи, заостренная, похожая на топор, возникала машина. Царапала, резала гору. Сквозь гарь и песок мелькала башня, белый заляпанный номер, торчащий из люка шлем.
Калмыков стоял с командиром первой роты Грязновым. Машины повзводно выстроились у старта, пыхали дымками. Механики-водители выставили из люков смуглые лица. Ротный, в бушлате, с хронометром, хрипло выдыхал «Вперед!». Солдат на старте взмахивал флагом, и заостренный брусок «бээмдэ» срывался с места, стремительно врезался в трассу.
– Командир! – Грязнов повернул к Калмыкову толстоскулое, с приплюснутым носом лицо, на котором у глаз белели тонкие, не засвеченные солнцем морщинки. – Отпусти меня на троечку дней домой! Мать письмо прислала – местное начальство, суки, пол-огорода отрезали! Пригнали трактор и прямо по угол смели! Мать, вдова, труженица, горбила на них всю жизнь, а они, суки, вместо «спасибо» тракторами ее давят! На троечку дней отпусти. Слетаю, разберусь с ними, суками!
Грязнов щурил злые глаза, белые морщинки смыкались, и лицо его становилось глиняно-шершавым, жестоким. А потом тяжелые скулы его опадали, вокруг глаз расползались белые трещинки, и лицо становилось несчастным.
– Куда я тебя отпущу! – ответил Калмыков. – Не сегодня-завтра выступаем. На каких огородах тебя искать?
– Дураки, наглецы мы, вот кто! Куда суемся в чужой бардак! У себя порядок навести не умеем, разные суки жить мешают! А мы, мать твою, чужих спасать лезем. Кто бы нас спас!
Хронометр блестел в заскорузлом кулаке Грязнова. Дергалась на белом циферблате стрелка. Боевые машины напряженно застыли на старте. И комбат, вглядываясь в раздраженное лицо ротного, испытал к нему сострадание, благодарность. Немолодой, нелюбезный, застрявший на должности ротного, без протекций, из «крестьянских сынов», Грязнов тянул свою лямку добросовестно, безотказно. Выполнял нескончаемую черновую работу, превращая случайно собранное множество людей и машин в отлаженную боевую единицу.
– Сделаем дело, вернемся, слетаешь к матери. С дураками разберешься, – сказал Калмыков. – Давай запускай экипаж!
«Бээмдэ» с башенным номером «32», осторожно стуча гусеницами, подкатила на стартовый рубеж. Из люка, из-под пушки, выглядывало худое лицо механика-водителя в ребристом шлеме. Узкие глаза тревожно, чутко смотрели на офицеров.
– Пройдем по маршруту! – сказал Калмыков. Шлепнул ладонями по броне, ухватился за скобу, взметнулся на машину, устраиваясь в командирском люке. Грязнов повторил его движение, взлет, втиснул ноги в люк водителя, и тот, сжавшись, нырнул в глубину.
– Вперед! – гаркнул ротный, нажимая кнопку хронометра. Машина взвыла, пошла. Ветер туго надавил на грудь Калмыкова, теплая вонь солярки затуманила прищуренные, шарящие по предгорьям глаза.
Машина урчала, ныряла в ухабы, подрезала склон, виляла кормой у каменных выступов. Сыпался мелкий хрустящий гравий, поднималась известковая пыль, плескала черная, как нефть, грязь. Калмыков слушал вой двигателя, чувствовал под броней узкоплечее тело водителя, его движения, сжатие мускулов, дрожание зрачков, на которое откликалась машина, выкручивалась на поворотах.
Думал, как скажется это наспех, в надрыве приобретенное умение в том близком и грозном походе, уготованном батальону. По каким городам и селениям пройдет боевая машина, вдоль каких кишлаков и дувалов.
И вдруг мимолетно, как о чем-то неправдоподобном, подумал: где-то существует Москва, блестят на зеркальном столике снятые колечки и бусы, он видит, как в зеркале отражаются ее поднятые белые локти, слетающая сорочка, легкие розоватые искры осыпаются с ее поднятых рук.
– Черт, левее бери! – заорал водителю ротный. – Сковырнешься, дурила хренов!
Машина схватила стальными лапами россыпь гравия, соскребла его, съехала вместе с каменной оползью. Вгрызалась в рыхлый, перемолотый солнцем и ветром склон, колотила по нему, пыталась подняться, а ее стягивало, сдвигало вместе с камнепадом, тащило в близкий туманный провал, где глубоко внизу мерцала струйка реки и, как цветные горошины, пасся табун.
– Ты, чумичка, левее бери!.. Не газуй!.. С натягом, с натягом! – орал ротный, нависая над люком, где худое, порывистое тело водителя боролось с рычагами, с мотором, с зыбкой отекавшей горой.
Калмыков пугался близкой пропасти, куца засасывалась боевая машина, представлял, как стальной ребристый короб, перевертываясь, ударяясь о кручу, станет рушиться в туманный провал и они расплющатся вместе с железной оболочкой, превратятся в копотный взрыв. Калмыков чувствовал панику водителя, его неверные ошибочные движения, старался с брони послать ему токи своей воли, укрепить его мускулы, наделить своим зрением, направить его взгляд вверх по склону, где кончалась рыхлая осыпь и выступала гранитная порода.
– Уйди, гад! – Ротный плюхнулся сверху в люк на хрупкие плечи водителя, ломая, сминая, выдавливая его прочь с сиденья. Наложил ручищи на управление, шмякнул тяжелые стопы на педали. Рывками, взнуздывая машину, исторгая из нее рев, дым, стенание, заставил ее медленно, одолевая сползающий склон, выбраться на твердую трассу. Вышвыривая из-под гусениц вихри гравия, звеня металлом, «бээмдэ» прошла гору, завершила маршрут. Солдат на финише махнул кумачовым флагом.
– Ничего, Хаснутдинов, бывает! – Ротный ободрял механика-водителя, бледного, растерянного, с прокусанной губой. – Там место хреновое, сыпучее! Подработаешь трассу, все будет тип-топ!
Он легонько ударил солдата в плечо своей сильной рукой. Удар был ласкающий, укреплял в солдате пошатнувшуюся волю, уязвленную гордость:
– Все будет тип-топ, Хаснутдинов! Когда отошли с Калмыковым, сказал:
– Вчера он письмо получил, невеста замуж вышла. Хотел повеситься. Солдаты ремень отняли… Хрен знает куда отправляемся, а без нас сытые коты наших жен, невест трахать будут, матерей из домов повыгоняют!.. Ненавижу этих сук, котов сытых!..
В детстве в Москве он жил в каменном, сумрачном доме с высокими лестницами, с тяжелыми отшлифованными перилами. Когда возвращался домой, каждый раз он испытывал ужас, открывая парадную дверь. У спуска в подвал, куда уводили замусоренные сырые ступени и не достигал свет, там копился сырой зеленоватый мрак, присутствовало множество глаз, странных тел, косматых голов, изогнутых клювов и когтей. Мрак был населен чудищами, злыми уродами, отвратительными карликами, которые вылезали навстречу, когда он входил в подъезд. Он кидался вверх, мчался по лестнице что есть мочи, одолевая первый, самый страшный пролет. Успокаивался на втором этаже, радуясь, что и на этот раз избежал погибели, тут же забывая о пережитом страхе.
С годами этот детский кошмар исчез. Он спускался в подвал, где был лишь мусор, тлен, сырое зловоние и не было таинственных жутких существ, созданных его воображением.
Впоследствии, вспоминая об этом, он объяснил эти видения древней памятью, когда его пращуры жили в чащобах и дебрях, страшились криков в ночи, темных омутов и гнилых коряг, светящихся во тьме головешек. Их мир, населенный зловещими духами, достался ему по наследству, проник в его детские страхи, поселился на время в подвале московского дома.
Вторая рота совершала марш-бросок по пустыне. Солдаты в полной выкладке, бугрясь рюкзаками, подсумками, бежали неровной цепью. Отталкивались подошвами от горячих круч, зарывались в едкую пыль, печатали следы на белой ослепительной глади такыра, проваливались в вонючую грязь.
Бежали, задыхаясь, липкие от пота, с солеными брызгами на лице, в потеках зловонной жижи.
Калмыков бежал рядом с ротным, капитаном Расуловым. Слышал, как тонко, со свистом вылетает воздух из его сиреневых, сжатых трубочкой губ. Лицо капитана, тонкое, смуглое, побледневшие крыльца носа, липкие синеватые усы, мокрым лаком проведенные черные брови. Автоматное дуло вниз. Звяк о флягу. Открытая шея и грудь в блестящей росе.
– После таких бросков, говорю, никакая женщина тебе не нужна!.. – Расулов скосил на Калмыкова выпуклый лиловый глаз. – Вот она, твоя женщина, – пустыня, гора и болото!..
Он сказал это на выдохе, с легким посвистом, шмякая башмаками в липкую горячую глину. Несколько капель грязи попали на лицо Калмыкова, обожгли воспаленную кожу.
Капитан был любимец офицеров, шутник, гитарист, волокита. Был лучший стрелок в батальоне. Сорил деньгами, любил сразу нескольких женщин, имел в Дагестане знатную родню, был вспыльчив и добр. Тяготился изнурительным долгим учением. Стремился в настоящее дело.
– Как козлы скачем!.. Чего тянем?… Мы спецназ или спортсмены?… Я в батальон пошел, думал, воевать будем, а мы все играем!..
– Скоро конец игре!.. – Калмыков продыхнул сквозь тугие удары сердца горячее скопление воздуха. – Скоро приказ на погрузку!..
Они бежали рядом, худой, гибкий Расулов, упруго бивший стопой, и уже тяжелеющий Калмыков, чувствующий мускулами притяжение земли, каждый раз толчками ног, бурным вдохом и выдохом одолевающий ее гравитацию.
– Не сегодня-завтра на выход!..
Они замедлили бег, пропускали мимо обгонявших солдат, всматривались в набегавшие лица.
Упруго, косолапо, на полусогнутых пробежал казах, маленький, широкоскулый. Капли пота блестели, как оспины. Желтые зубы оскалены. Сквозь них сиплый хрип. Локти работают. Подсумок бьется о ляжку. Зло, по-рысьи взглянул на офицеров, прокосолапил вперед, одолевая подъем.
Следом, выпятив грудь, отведя горбоносую голову на тонкой шее, проскакал узбек. Кадык бурно ходил на горле. Топорщились колючие усики. По бледному сквозь загар лицу была размазана слюна. Из носа выбивался липкий пузырь. Он фыркнул, пробегая наклонился, сморкнулся, сбросив мокроту на горячий песок.
Прапорщик-туркмен, полнеющий, с округло-сдобным лицом, тряс щеками, екал, как конь. Автомат стволом вниз оттягивал ремень, и он, скосив голову, почесал воспаленную щеку о приклад автомата.
«Мусульманский батальон», собранный им, Калмыковым, по туркестанским полкам и бригадам, заканчивал подготовку в пустыне. Приближалось время похода за мутную рыжую реку, в другую страну. Калмыков всматривался в потные лица солдат, словно старался запомнить.
– Сегодня вечером Роза-татарка к себе приглашает!.. Командир, приходи!.. – Расулов фамильярно приглашал Калмыкова, уравненный с ним этим бегом, потом и грязью. – Вина попьем!.. Новую песню спою!.. Розка на картах нам погадает!.. Она ведь колдунья, Розка!..
Калмыков пробегал по белой, в кристалликах солнца глади такыра, пробуя соль до черной бурлящей воды. Вдруг подумал: она, его женщина, идет по бульвару в неярком московском солнце, среди московской толпы, и мысли ее – не о нем, туманная улыбочка ее – не о нем, не на нем останавливаются ее зеленые, влажные, под золотистыми бровями глаза, не к нему обращен ее легкий смешок, не он идет следом за ее шелковым струящимся платьем в слабом дуновении ее духов, и она знать не знает, что он, потный, грязный, сжимает ствол автомата, проваливается в зловонный сероводородный рассол.
Они пропустили мимо маленького худого таджика. Он задыхался, ковылял, хватался за живот. Тяжелый рюкзак горбился на спине. Автомат валился с плеча. Он жалобно, страдальчески оглянулся на офицеров, что-то проскулил, промычал и рухнул.
Лежал, сучил ногами, корчился. Рюкзак мешал ему перевернуться на спину. Он поджимал к животу колени, хватался за грудь, словно старался ее разодрать.
– Ты что, Амиров? – подскочил к нему капитан. – Перегрелся, что ли? Водички попьешь?
Солдат, бледный, с выпученными глазами, драл себе грудь, и изо рта его сквозь ядовитую зеленую пену высовывался синий дрожащий язык.
– Погоди, Амиров!.. – поворачивал его лицом к земле капитан. – А ну давай, блевани!
Он засунул в рот солдата два пальца. Солдат, облегчившись, отвалился на рюкзак, ловил губами воздух.
Ротный отстегнул у солдата фляжку, отвинтил пробку, ополоснул свои грязные пальцы. Поднес флягу солдату. Тот пил благодарно, беспомощно хлопал глазами, как больной птенец.
– Эй! – Расулов остановил пробегавшего мимо сержанта. – Возьми у Амирова вещмешок и оружие. Топай с ним потихоньку к машинам…
Они снова бежали рядом, комбат и ротный, под мглистым душным небом пустыни. Ротный говорил на бегу:
– Может, наркотика нажевался… Пена зеленая… А может, сдох на маршруте!.. Сегодня вечером приходи, командир!.. Новую песню спою!..
Это были ослепительные утра, детские его пробуждения, когда первый утренний вздох, первое влечение зрачков к янтарной желтизне за окном, к коврику с шерстяными красными маками, бабушкины шаги у дверей, стук фарфоровых чашек, звяк серебряных ложечек порождали в нем беспредельное ликование и счастье. Каждая клеточка его проснувшегося тела росла, выталкивалась в мир чудной счастливой силой, хотела стать всем – морозной синевой, красными маками, воробьиным щебетом в открытой стеклянно дрожащей форточке. Он был абсолютно уверен – мир ждал его пробуждения, торопился награждать бесконечными развлечениями, беспредельной любовью.
Эти ликующие утра длились год или два, были самым драгоценным, что он вынес и запомнил из детства. В эти мгновения он поглощал витавшие в мире любовь, красоту, доброту. Копил их в душе на всю остальную жизнь. Он так и не понял, из какого источника они ему доставались, быть может, прямо из янтарного зимнего солнца или из бабушкиных маков, из серебра бабушкиных гладко причесанных волос. Эти детские впечатления, уже истаяв, уже позабытые, все еще охраняли его среди многотрудных будней. Удерживали от жестокости, от неправедных поступков и мыслей, не давали злу управлять его волей.
Те янтарные утра, его белая рубашка в зайчиках света, его голая, попавшая в луч нога, перламутровые пылинки, летающие в дивном луче.
Третья рота двигалась к стрельбищу. «Бэтээры» колонной мягко пылили в холмах. Рыжие бугры, опушенные сгоревшими травами, казались притихшими большими животными. Их кожаные шерстяные бока едва заметно дышали.
Калмыков вместе с ротным Барановым сидел на головном «бэтээре». Десант облегал броню, нахлобучил брезентовые капюшоны, ощетинился стволами.
За спиной Калмыкова, ухватившись за раструб пулемета, сидел гранатометчик, здоровенный плечистый солдат. На его курносом лице под глазом багровел, синел, начинал отливать желтизной огромный кровоподтек. Гранатометчик заслонялся от ветра плечом, и глаз его с лопнувшим сосудом дико мерцал под капюшоном.
– Ну что, Дериба, на цепь тебя посадить, как волкодава? – Ротный оглядывался на гранатометчика, объясняя Калмыкову происхождение синяка. – Ушел в самоволку в поселок, с узбеками подрался, кому руку, кому ногу сломал, а себе на рожу печатку добыл, знак качества!.. На цепь тебя посадить, как бульдога? – Ротный ворчал на солдата, а тот виновато морщился, отводил подбитый глаз, чем-то и впрямь напоминал провинившуюся собаку. – Я ему говорю: «Ты, Дериба, лучше гирю качай, или окоп отрой, или кросс пробеги, если из тебя сила прет. А меченый ты мне не нужен! Куда нас с тобой готовят, там меченый не нужен. Там нужно неприметным остаться. А ты вон вывеску на рожу повесил!»
«Бэтээр» колыхался, нырял в седловины, взлетал на округлые вершины холмов. Осенняя белесо-желтая степь казалась нежной, живой, как чуткое большое животное, кротко взиравшее на людей.
– Не знаю, как другие, командир, а я служить не отказываюсь! – продолжал Баранов, приближая к комбату свое плоское конопатое лицо. – Это Грязнов все ноет: «Куда нас толкают, в какую дыру?» Про какие-то огороды талдычит! А я служить не отказываюсь. Сказали: «Иди!» – и иду. Не для этого погоны надел, чтобы спрашивать. А на огородах пусть бабы работают!
Баранов был посредственным офицером. Его рота занимала последнее место по стрельбе и вождению. То и дело случалось ЧП. Вот и теперь на стрельбы не вышли два «бэтээра», остались в ремонте, в парке. Калмыков недолюбливал капитана за вечные его разглагольствования, за неспособность наладить дело, но уже не было времени его менять, батальон завершал подготовку, и все офицеры, солдаты и прапорщики были незаменимым составом, на который возлагалась задача.
– Чтоб к вечеру закончил ремонт, вывел машины из парка! – резко сказал Калмыков. – Там, куда посылают, запчастей не найдешь! А у Грязнова на ходу все машины!
Калмыков чувствовал бедром прохладу стальной скобы, острую кромку люка. Его мысли, заботы были о батальоне. О моторах, стволах, о показателях стрельбы и вождения. Люди, боевые машины, оружие, продовольствие были готовы к броску. Покинут тренировочный центр, погрузятся на самолеты, двинутся в неизвестность, в азиатскую, наполненную смутой страну. Там, в этой смуте, среди войны и восстания, предстояло действовать батальону. И все невнятней, слабей становилось воспоминание о Москве, о свидании с женщиной. Забывались ее черты, звук ее голоса. Странным, неудобным для губ становилось ее имя.
Та крохотная церковь в переулке среди каменных высоких теснин, куда они зашли ненадолго. Священник, старый, дряхлый, в мятом золоте, похожий на полуосыпавшуюся новогоднюю елку. Дрожащие огоньки, струйки сладкого дыма. Туманная лампада. Его милая стоит перед высоким светильником, на котором трепещет, отекает воском множество свечей. Поднимает пальцы ко лбу, и он видит, как прозрачно, розово просвечивают ее пальцы. И такая в нем нежность и боль, такое робкое к ней обожание – к ее шепчущим губам, влажным глазам, тонким просвечивающим пальцам.
– Эй, гляди!.. Коза, коза!.. – Баранов привскочил на броне, указывал в степь, тыкал туда черным измазанным пальцем. – Дави ее, водила, дави! – кричал он в люк, толкая ногой водителя.
По холму, словно родившись из мягкой желтизны, отделившись от волнистых шелковых покровов, бежала коза. Легкая, грациозная, складывала под острым углом ноги, выбрасывала вперед стрельчатые копыта. Замирала на мгновение, оглядывалась и снова бежала прочь от железного звука моторов.
Калмыков испугался, увидев козу, ее женственность и хрупкость. Словно она возникла из его воспоминаний, была мгновенным воплощением его нежности и тревоги.
– Гранатометчик!.. Дериба!.. Влупи!.. Сто метров!.. Под обрез!.. Ну, лупи!..
Гранатометчик развернулся могучим телом, вел трубой, подымая литое плечо. Сжимал у прицела кровавый глаз. Ахнуло горячим тугим ударом. С брони метнулся узкий жгут дыма, удаляющаяся пульсирующая головня. И там, где была коза, грохнул плоский зазубренный взрыв, чвакнуло красное пламя. Животное билось на склоне, вытягивая и подгибая ноги, а вокруг нее горела трава.
– А ну, водила, вперед!..
«Бэтээр» круто пошел на склон. Приблизился к месту взрыва. Коза, с выдранным боком, красно-лиловыми кишками, умирала среди горящей травы. Глаза ее в ужасе и мольбе смотрели на стальной транспортер. Маленький рот был открыт, и в нем дрожал, словно что-то пытался вымолвить, розовый язык. Рожки светились, как две зажженные свечки.
– Добей ее, Дериба!..
Солдаты весело, дружно соскакивали, обступали козу. Гранатометчик, могучий и цепкий, гордый своим метким выстрелом, вытаскивал десантный нож.
– Мясо роте на жратву!.. – командовал капитан. – Ляжки офицерам на шашлык!..
Калмыков отвернулся. Слышал, как хрустит рассекаемая лезвием плоть. Как пахнет горелой травой, паленой шерстью, парной кровью.
В детстве в их доме был письменный стол. Дедовский, тяжелый, со множеством углов, с теплым запахом коричневого старого дерева. Стол был уставлен множеством безделушек, статуэток, отливок из бронзы, подсвечников и чернильниц. Среди этих предметов был шар из зеленого литого стекла, в которое был запаян то ли разноцветный паук, то ли морской скорпион, – чешуйки красного, желтого, переливы лазури и зелени. Он приближал глаза к тяжелой холодной сфере, и в ней при слабом повороте зрачков возникало свечение, красноватые искры, волшебные лучи и разводы. Он наслаждался этим световым волшебством, с которым навеки связалось ощущение детства, дом, деревянные, с плетеными спинками стулья, продолговатые ворсистые подушки, буфет с узорными дверцами. В этом доме, он помнит, появлялись шумные, говорливые люди, курили, смеялись, расхаживали по комнатам, хватали его, ребенка, сажали себе на колени, тискали, щекотали. Но осталась память в зрачках. Тончайшее сплетение лучей, золотые и красные искры. Если случалось их повторение – в рюмке с красным вином, в фонаре с разноцветными стеклами, на утренней капле росы, – память мгновенно откликалась на этот цвет. Возникало ощущение дома, запах старинного дерева, блюда и вазы в буфете, и кто-то сильный, веселый хватает его на бегу, подбрасывает к потолку, к хрустальным подвескам люстры, и ему страшно и сладко в полете.
Четвертая рота окапывалась, рыла траншеи. Долбила, рыхлила красную землю предгорий. Калмыков с командиром роты капитаном Беляевым укрылся в тень у пыльных гусениц «Шилки», четырехствольной самоходной зенитки.
Комбат сидел на корточках, касался ладонями шершавой теплой почвы, смотрел, как бегут мимо его пальцев черные муравьи, поблескивают на хитине крохотные точки солнца. Ему казалось странным присутствие здесь другой, непознаваемой муравьиной жизни, ничем не связанной с жизнью явившихся в предгорья людей. Она – эта жизнь – не была связана с тяжелой сталью гусениц, зловонием солярки, косноязычным матом солдат, долбивших капониры.
– У меня, командир, взводный рапорт подал, по состоянию здоровья. Просит о переводе в Ташкент. У него там папа – большая шишка. Не хочет с нами на спецзадание. А во второй роте, я знаю, замполит рапорт пишет, тоже боится лететь. У него мохнатая лапа в политуправлении, рапорт ему подпишет. Почуяли, крысы, дыру в днище и бегут!
Калмыков испытывал неприязнь к Беляеву, к его жирному, воспаленному лицу, покрытому капельками сального пота, к редким белесым волосам, сквозь которые розовел влажный череп. Старался не выдать своей неприязни. Смотрел, как цепочкой, огибая его ладонь, бегут муравьи, проносят на головах ртутные капельки света.
– У меня лапы мохнатой нет, мне отступать некуда! Приказали: «Лети!» – и лечу. А эти крысы забегали!
– Правильно рассуждаешь, – рассеянно отозвался Калмыков, думая о крохотных загадочных существах, зачехленных в хрупкие вороненые оболочки. – Нам-то зачем убегать! Не за этим в разведку шли!
– У меня геморрой. Иной раз так обострится, сесть не могу! А тут на броню скачи, марш-бросок беги, окоп долби! Хоть бы раз в медсанбат обратился!
– Это здесь у тебя геморрой обостряется. А там все пройдет. Там климат другой, высотные отметки другие. Вернешься домой, начнешь проверяться – ба! Да где же ты, миленький? Нету! Рассосался!
Калмыков не любил Беляева. Видел, что тот боится, хочет увильнуть от задания. Быть может, уже заготовил рапорт. Ротный был ленив, нерадив. В батальоне ходили слухи, что Беляев нечист на руку, вместе с прапорщиком торгует на стороне ротным продовольствием и горючим.
– Я думаю, если за границу уходим, значит, зарплата в валюте? Или чеки, как в Йемене или Анголе? Там ведь не учения – война! Могли бы и чеки платить!
– Зачем тебе чеки, Беляев! Боевой орден получишь. Просверлишь в кителе дырочку.
– Или дырку во лбу!
Калмыков смотрел на бегущих муравьев, словно их создавали на невидимом конвейере, и они, одинаковые, неслись в одну сторону по незримой линии… Калмыков вместе с пушками, «бэтээрами», множеством яростных сильных людей был нацелен к другой невидимой цели. Их движения и пересекались в туркестанских предгорьях, были внесены в загадочный, недоступный пониманию чертеж.
– Меня в батальон зачисляли, спрашивали: «Будешь служить?» Я сказал – буду! И теперь говорю: «Служить буду!» Пусть другие бегут, как крысы. А мы послужим.
Калмыков затылком слышал слабое излучение брони. Ладонями чувствовал твердую шершавую землю. Следил зрачками за бегом муравьев. И в памяти его возникало, светилось, теплилось недавнее, связанное с Москвой, – чей-то милый и нежный образ. Словно из темных вод поднималось донное свечение, приближалось к поверхности. Посветило и кануло, погасло в темных глубинах.
Из-за кормы орудия выбежал растрепанный, в расстегнутой рубахе солдат. Он задыхался, захлебывался, указывал перепачканными худыми руками:
– Они Хакимова бьют!.. Землю есть заставляют!.. Говорят: «Ешь землю, а то убьем ночью!..»
Калмыков и Беляев выскочили, обогнули тупую, с растворенным нутром корму зенитки. Увидели – на дне капонира, среди брошенных ломов и лопат, стояла кучка солдат. Здоровенный узбек, засучив рукава, хлопал по сильной ладони выпуклой пряжкой ремня. Другие солдаты с ремнями в руках окружили щуплого, стоящего на коленях солдата. Тот плакал, затравленно озирался, водил голыми худыми лопатками. На бледной коже багровело два жирных рубца. Лицо солдата дрожало, губы бессловесно шевелились. Он заслонялся от своих мучителей острыми приподнятыми локтями.
– Ешь землю! – хрипел над ним узбек. – Ешь, падла! Забью, как суку вонючую!
Солдатик схватил трясущимися руками горсть красноватой земли. Рыдая, водя позвонками, ожидая ударов, стал жевать землю, давился, выплевывал, снова жевал.
– Отставить! – Калмыков с воющим, сорвавшимся на клекот криком прыгнул в капонир, расшвырял стоящих солдат. – Отставить, вам говорю!
Он вырвал у узбека ремень, с силой толкнул его крепкое, упругое тело:
– Под трибунал пойдешь!.. В штрафбат!..
– А мы и так в штрафбате!.. – смело, не пугаясь, ответил узбек. – Нас люди смертниками называют, товарищ подполковник! Нам все равно погибать!
– Заткнись, Шарипов! – Беляев расшвыривал в стороны полуголых солдат. – Что происходит?
– Он, товарищ капитан, сачкует! – объяснил ротному маленький узкоглазый крепыш, весело и жестоко поглядывая на худосочное, в слезах, в красноватой глине лицо солдатика. – Ишачить на него не хотим! С ним жить в казарме нельзя! Он ночью ссыт под себя, воняет, как собака!
– Нюхатик хренов! – оборвал его ротный. – Соляркой нос натри и нюхай!.. А ты, Хакимов, – обратился капитан к плачущему солдатику, – почему позволяешь над собой издеваться? Почему не придешь к замполиту?
Хакимов сгорбился, размазывал по губам земляную жижу, беззвучно плакал.
Калмыков испытывал к нему сложное, из брезгливости и сострадания, чувство. Солдаты, собранные в батальон, обученные стрелять и водить машины, метать ножи и убивать ударом в сплетение, сами были беззащитны перед жестокими, устремленными на них силами. Злые и добрые, трусливые и храбрые, все они были нанизаны на невидимое острие, повернувшее их всех в одну сторону, в близкое грозное будущее.
– Капитан, – обратился он к Беляеву. – Если вы с замполитом не в силах навести в роте порядок, я направлю к вам особиста. Я не могу допустить разгул уголовщины в части, подготовленной к спецзаданию. Тронешь пальцем, – повернулся он к узбеку, – пойдешь за решетку!
Он выпрыгнул из капонира. В это время заработал, загрохотал двигатель «Шилки». Зенитка окуталась синим дымом, чавкнула гусеницами, пошла. Стальные треки перепахали муравьиную тропу, превратили в ничто крохотные капельки жизни. Четырехствольная установка, пятясь кормой, стала погружаться в капонир. Солдаты с лопатами и ломами смотрели на самоходку.
Глава третья
Он потерял отца в раннем детстве, почти не помнил его. Его воспитывали мама и бабушка. Их любимые лица, голоса, постоянное присутствие возле него и были его детством. Бабушка и мама были рядом. От них исходили постоянные нежность, забота, нравоучения. Они взращивали, воздействовали на него извне.
Отец же был внутри, в душе. Он не помнил его лица, не знал его поступков. Внешний мир был без отца, но внутренний, и чем дальше, тем больше, был наполнен отцом. Отец присутствовал как вторая невидимая сущность, страдающая, любящая, не умевшая себя проявить иначе, чем его детскими переживаниями. Он ушел из явной жизни и как бы спрятался в нем, в сыне. Сын стал прибежищем отцовской души, коконом, куда укрылся отец после смерти. Возрастая с каждым годом, догоняя отца, равняясь с ним в возрасте, он тайно продлевал его жизнь, увлекал вместе с собой в будущее.
Единственное из младенчества воспоминание об отце. Кажется, они плыли по Волге. Ощущение близкой огромной воды. Сырые глянцевитые деревья на песчаной косе. Красные жуки на листьях. Постоянное близкое присутствие отца, его тепло, дыхание рядом с холодной огромной рекой.
Спустя много лет он был на Волге, на сырых песчаных отмелях, где росли глянцевитые ивы. И на узких изглоданных листьях было множество красных жуков. Там, у водяного разлива, он вдруг остро, больно почувствовал присутствие отца. Словно он, находящийся в плену сыновнего духа и тела, узнал это место, рванулся наружу. Не смог пробиться в свет, в облака, в разлив реки. Остался в сумраке сыновнего сознания и памяти.
Вечером, когда роты составили в пирамиды оружие, загнали в парк технику, отгрохотали по лестницам и коридорам казармы и утихли под сумрачным светом решетчатого ночника, офицеры, от мывшись от пыли и копоти, в чистых рубахах, собрались у гарнизонной красавицы Розы, в ее уютной, благоухающей комнатке, где пестрели салфетки и коврики, теснились статуэтки и вазочки, стол был накрыт, на лазоревом блюде бугрились виноград и спелые груши, розовела в коросте перца и соли бастурма, мокро блестели стаканы, и Грязнов, командир первой роты, морщась от горечи, выплескивал из стакана недопитые капли водки, отрезал узбекским ножом розово-прозрачный лепесток бастурмы, жевал крепкими, желтеющими сквозь усы зубами.
– Не стесняйтесь, ешьте! – угощала Роза, подвигая ближе дощечку с бастурмой. – Аппетит нагуляли в пустыне!
Она облизывала быстрым языком напомаженные красные губы. Белое татарское лицо ее было нарумянено. На открытой шее блестели яркие синие бусы. Пальцы были в кольцах, на запястьях позвякивали серебряные браслеты, и вся она была подвижная, гибкая, смеющаяся. Смотрела на гостей влажными, жадными глазами. Каждый из офицеров бывал здесь порознь, тайно. Каждому были знакомы запах духов и пудры, шелковая на постели накидка. Роза смотрела, как едят и пьют офицеры, и ее зеленые глаза щурились и смеялись.
– Роза, цветочек ты наш лазоревый. – Командир второй роты Расулов, смуглый, черноусый, смотрел на ее голую ногу, на гибкие пальцы, качавшие маленький тапочек, на вырез платья, где на хрупкой ключице голубели стекляшки бус, на румяную щеку, у которой качалась золотая сережка, – словно все это целовал, не стесняясь, смело и жадно. Он держал на коленях гитару. Его пальцы рассеянно шарили по струнам, извлекали слабые рокоты. А потом рванули их, словно швырнули с шумом и грохотом. И он запел одну из своих бесчисленных песен, похожих одна на другую, где были спецназ, прыжки с парашютом, ночлеги во льдах и песках и, конечно, одинокая, тоскующая без любимого женщина.
Другие два ротных, Баранов и Беляев, чокнулись, выпили, и комбат видел, как потекла по губам Баранова тонкая быстрая струйка.
Мы бросались в огонь не раз, Спецназ! Мы взрывали в ночи фугас, Спецназ! А потом мы глотали спирт, Мой усталый товарищ спит…Песня была наивная, хвастливая, неблагозвучная. Она будет скоро забыта, и ее сменит другая, такая же шумливая и легковесная. Но Калмыкову нравились ее шум, недолговечность, ее сотворенность специально для их офицерского застолья, для краткой офицерской пирушки. Остальные чувствовали то же, внимали песне. Грязнов держал на грубой ладони узорный узбекский нож с перламутровыми инкрустациями. Баранов заскорузлыми пальцами нежно полировал край керамического лазурного блюда. Беляев держал толстыми пальцами с обломанными ногтями прозрачную виноградину, и она светилась, как огонек. Роза смотрела на Расулова, на его близкий блестящий лоб, на синеватые усы, и ее быстрый влажный язык облизывал красные губы.
Тот прыжок на полярный берег, когда отлетали в блеске винты самолетов и они качались в свистящей голубой пустоте. Земля под парашютом медленно кружилась, словно на ней сворачивался огромный розовый рулет, и он вдруг понял, что это движется стадо оленей.
Приземление в снег, в студеную глубину, катышки крови на порезанных щеках. Они шли на лыжах по тундре, по выпуклой равнине, к каменным лбам побережья, где в соленом рассоле, в незамерзающем фьорде укрылись черные корпуса подводных лодок. Ночью мохнатые звезды казались вмороженными в синий камень неба. В рыбачьей избушке они грелись у печки, и на притолоке качалась сухая шкурка росомахи. Под утро, прячась в поземке, проползли под колючей проволокой. Завалили у пирсов караульных, заталкивая кляпы в их хрипящие рты. Он бежал вдоль черного параболоида подводной лодки, прыгал на ее прорезиненный борт, приклеивал к оболочке пластиковый заряд, и на черной нефтяной воде плясал едкий ртутный огонь.
Калмыков слушал песню, и опять было больно и сладко от несовпадения внешней, видимой жизни, где пирушки, стрельбы, вождения танков, подготовка к тревожному, их поджидавшему будущему, – несовпадения с таинственным, невнятным существованием души, где оставалось наивное ожидание чуда, робкая вера в совершенство, надежда, что когда-нибудь ему откроется истина – за чем он родился и жил.
– Роза, цветочек ты наш лазоревый! – целовал ее пальцы Расулов, пробегал губами по кольцам, по серебряным браслетам.
Грязнов кинул нож на стол, и по его скуластому конопатому лицу пробежала судорога. Должно быть, он вспомнил мать, ее обидчиков, пустые, с сухой ботвой огороды.
– Бобики партийные, чтоб они сдохли! Засели в каждой подворотне и брешут! Ладно бы только лаяли, а то кусают! Меня замполит вчера покусал. «Ах ты, говорю, бобик партийный! Ты что на командира скалишься!»
– Что зря языком трепать! Не люблю! – произнес благоразумный Баранов. – Особистов нет среди нас, а трепать языком не люблю!
– Вот и хреново, что партийные бобики могут тебе ни за что всю жизнь изгадить. Жуков их не любил, и я не люблю! Ну куда, к примеру, нас гонят? В какую дыру? У самих у нас дома бардак! Поля зарастают. Что ни начальник, то сволочь! Я бы здесь сперва порядок навел, из кабинетов кое-кого повыкинул, а уж потом других спасать!
– Не наше дело думать, куда и зачем! – строго сказал Баранов. – Ты вообще, я заметил, чуть выпьешь, хреновину мелешь. Давай-ка лучше о бабах!
– Я партийных холуев не люблю! Поди настучи на меня особисту! Он и так, как сова, ходит, глазищи на меня таращит. Может, уже настучал?
– Отставить, – Калмыков спокойно, негромко прекратил назревавшую ссору, выраставшую из усталости, раздражения, утомительного ожидания. Офицеры, собранные в батальоне, еще до конца не сплотились, не сложились в батальонное братство, сложно уживались друг с другом. – Расулов, еще про спецназ!
Тот охотно кивнул, провел ладонью по вороным усам, схватил в щепоть струны. Вслушивался в пустую желтизну гитары. Впрыснул, вбрызнул в нее грохочущий звон и рокот.
Пусть осыпается в саду вишневом ветка, И у подруги тихая слеза. Уходит в ночь глубокая разведка…Их зимний бросок по сумрачным перелескам в стороне от белорусских хуторов и проселков. Ночлеги в мерзлых стожках под туманной стылой луной. В маскхалатах, зарываясь в сугроб, ждали у снежной обочины. Трасса, пустая, укатанная, с ледяными зубцами протекторов. Мигает лиловая вспышка, проносится дорожный патруль. Едко светя прожекторами, идут «бэтээры» охраны, крутят по сторонам пулеметами. Следом в туманных огнях, угрюмо и мощно, наполняя дорогу непомерной громадой и тяжестью, идет колонна ракет. Огромные ребристые коконы, длинные тупые фургоны. В ночи, по пустынным дорогам, мобильный ракетный комплекс меняет позицию. Группа спецназа рывком, огибая сугробы, бросается к тягачам, захватывает «бэтээры» охраны, лепит заряды к ящикам с электроникой, к горячим урчащим моторам, к длинным туловам зачехленных ракет.
Калмыков слушал песню, бесхитростные, наобум сцепленные слова. Продолжал чувствовать загадочную двухслойность бытия. В верхнем слое он – командир спецназа, должен подрывать колодцы с системой связи, проникать в казематы и бункеры, совершать диверсии на ракетных шахтах и базах подводных лодок. А в другом, глубинном слое слабо и нежно горели огоньки на зеленых веточках елки, серебрились паутинки, покачивался дутый стеклянный петух, и мама, невидимая за свечой, вешала на елку золоченый грецкий орех.
– Надоело ждать! – Расулов отшвырнул на диван гитару, и она жалобно звякнула. – Долго здесь киснуть? Или воевать, или пьянствовать! Командир нас собрал не жир сгонять на барханах, а воевать! В Кабул так в Кабул! А нет – на курорт вино пить!
– Куда торопиться, и здесь неплохо! – Беляев высасывал из виноградины зеленый сок, смотрел на Розу. Та отщипнула от кисти янтарную Ягодину, выпила мякоть. Казалось, они тянулись друг к другу губами, отекающими соком и сладостью. – Пусть бы они забыли о нас! Эти, в Кабуле, сами между собой разберутся. Зачем нам соваться?
– Дурила, сегодня в мире никто без Союза разобраться не может! Сегодня без Союза ни одно дело в мире не делается! Я рапорт писал в Генштаб – пошлите в Анголу! Пошлите в Мозамбик, в Эфиопию! Отказали. Теперь в Кабул зарядили! Если «да» – вперед, по машинам! Если «нет» – на курорт вино пить!
– А мне здесь нравится, – лениво возражал Беляев. – Шею сломать успеем! Здесь дыни, виноград! Роза на картах гадает. Роза, миленькая, погадай нам на картах, какая кому судьба!
– Даты вообще, говорят, слинять собрался! – Расулов, ревнуя, блеснул на него желтоватыми белками. – Мне военврач говорил, ты анализы сдаешь, на климат жалуешься! Что-то у тебя в кишках обострилось! Медвежья болезнь называется!
– Ну ты, гитарист! – привскочил оскорбленный Беляев, выплевывая пустую виноградную шкурку. – Ты свои кретинские песни бренчи и помалкивай! А то не все тебя выносить могут с твоей гитарой!
– Отставить! – сказал Калмыков, гася тлеющую, готовую вспыхнуть ссору.
– Все вы раздраженные, злые, ждать устали! Вслушиваетесь, всматриваетесь, что там у вас впереди! Карты знают, что впереди. Погадаю вам на дорожку на картах! – Роза поднялась, гибкая в поясе, качая бусами, подошла к туалетному столику, извлекла из ящичка колоду карт. Вернулась, улыбаясь, облизывая губки розовым язычком. – Карты знают судьбу!
– Карты врут! – недовольно бурчал Грязнов. – Замполиты врут, карты врут, все врут!
– Карты – правда! Роза – правда! Любовь – правда! – Расулов перехватил ее руку, сжимавшую колоду карт, быстро, жадно поцеловал в запястье. – Войны нет, вино есть! Вина нет, любовь есть! Любви нет, ничего нет!
Роза кивала, мерцала зелеными глазами. Сыпала на стол среди стаканов и виноградных косточек глянцевитые карты. Мелькали валеты, короли, дамы, пестрая, как лепестки, красная и черная масть. Она шелестела картами, тасовала колоду, снова сыпала, роняла на стол. Калмыков слышал шорох карт, дуновение воздуха, поднятое разноцветным ворохом. И ему казалось – в мелькании ее тонких, с лакированными ноготками пальцев мечется бесплотный крохотный вихрь, в котором незримо присутствует их общая доля, их будущее, готовое развернуться для каждого отдельной, данной Богом судьбой.
– Будет у вас скоро дальняя дорога! – говорила гадалка, рассыпая перед ними длинную череду карт, где мешались шестерки, девятки, красный бубновый туз. Мокрый стакан бросал на пикового валета пучок стеклянных лучей. – Будет у вас дорога! – выстилала она картами путь, по которому пройдет батальон, продавливая ребристыми скатами, колючими гусеницами шелковые плащи валетов, бутафорский доспех короля. – И все вы по ней пойдете!
Роза перемешала карты, высыпала веером новую лакированную гроздь, где лежали среди семерок и девяток два черно-красных туза.
– И будет у вас большой дом, нарядный богатый дворец! – Она щелкала по картам маленькими лакированными ногтями.
Калмыков чувствовал, как ровно разгорается свет под абажуром, как светлеет в его голове от хмеля, от слов гадалки, от глянцевитого разноцветия карт. Бесплотный крохотный вихрь выталкивал из себя их неосуществленное будущее, и он, Калмыков, был волен не пустить это будущее на свободу или вызвать, выхватить, превратить в муку, в страдание, в смерть.
– Все вы войдете в этот дворец, но не каждый выйдет! – Роза повернулась к Грязнову, держа перед ним на фарфоровых ладонях колоду. – Ты каким войдешь, таким и выйдешь! – говорила она, сбрасывая перед Грязновым несколько карт, где дама с высокой прической куталась в золотистую шаль. – А ты, – повернулась она к Расулову, улыбающемуся сквозь темные усы, – ты из дома выйдешь, но там оставишь самое для себя дорогое! – Она бросила перед ним несколько глянцевых пластин, где другая дама закрывала пышную грудь резным веером. – А ты, – она потянулась к Беляеву, синие бусы на шее отпали, звякнули о стакан. Было видно в вырез платья, как просторно среди легкой материи ее маленьким острым грудям. – Ты войдешь во дворец и там оставишь, что тебе самому не нужно! – Беляев недоверчиво улыбался, заглядывая в глубину ее платья, где в золотистой тени светились продолговатые груди. – А ты… А ты, – Роза уронила перед Барановым череду карт, среди которых одиноко и жарко горела шестерка червей. – Ты в дом войдешь, а из дома не выйдешь! – Она улыбалась ему, награждала его судьбой, и он благодарно ее принимал. Обнял ее гибкую талию, прижался головой к близкому острому плечу. – А вам погадать? – обратилась Роза к Калмыкову, поднося к нему поредевшую колоду, где среди черно-красных значков вращался крохотный прозрачный волчок. – Командиру могу погадать!
Свет разгорался. На блюде светились плоды. Влажно, хрупко сверкали грани стаканов. Лица офицеров были в прозрачном сиянии. Спали в казармах солдаты. В парке остывали боевые машины. В пустыне под синей луной отпечатался след транспортера. В руке у гадалки круглился крохотный бестелесный клубок, сгусток сверхплотных энергий.
Калмыков поднялся:
– Говорят, от судьбы не уйдешь, но лучше ее не знать! Досиживайте без меня! Но чтоб завтра голова не болела!.. Утром все роты – на плац!
Он собирался уйти, осторожным движением отстраняя Розу, заступившую ему путь.
– Товарищ подполковник, тогда и остальных забирайте! Кого-нибудь одного оставляйте! – капризно сказала она.
– Роза, как в прошлый раз! – сказал Расулов, хватая узбекский нож. – Вешай мишень на стену! Кто поразит мишень, тот у тебя и останется!
Роза оглядела всех долгим ленивым взглядом, выбирая, отвергая и опять приближая к себе поочередно каждого из четырех офицеров.
– Так и будет. Кто мишень поразит, тот останется!
Она подошла к туалетному столику, достала чистый платок. Помадой ярко, сочно покрасила губы. Прижалась губами к платку, оставила на нем красочный, похожий на сердечко отпечаток. Булавками пришпилила к двери матерчатый белый квадрат.
Расулов вскочил, сильным рывком метнул вперед нож. Стальное лезвие прорубило ткань в красной отметке, погрузилось со стуком в дерево.
Калмыков уходил, слышал возбужденные голоса офицеров, тонкий смех Розы.
Запомнилась давняя новогодняя елка, где-то у письменного стола, ветка заслонила бронзовые статуэтки, чернильницы, зеленоватую глыбу стекла с вмороженным морским пауком. Колючий пышный ворох, в котором горят розовые свечки, колышутся хрупкие серебряные шары, мерцает рассыпанная пыльца. И такое волшебство, такое диво, так хочется дотянуться до раскрашенного стеклянного петуха, поймать на ладонь быструю блестящую капельку. И где-то рядом с этим дивом – мама, ее нежность, ее восторг.
Раннее пробуждение в зимних утренних сумерках. Сквозь дрему – счастливая мысль – его день рождения, его праздник, где-то близко, рядом – подарки. Вот они разложены на стульчике в изголовье, новые восхитительные предметы. Длинная лакированная дудка. В раскрытой коробке глянцевитые, чуть подсвеченные кубики. Стеклянная банка с тусклым отражением окна и стремительными длинными проблесками – рыбки. Хочется их рассмотреть и хочется еще поспать, понежиться в это зимнее, темно-синее утро. Засыпая, счастливо улыбаясь, он знает – поблизости, за стульчиком с подарками – мама, ее тихая поступь, милая, нежная усмешка.
Он помнил маму молодую, когда болел, лежал на ее широкой кровати, страдая жаром, беззащитный, слабый, ждал ее появления. Она возвращалась с работы, торопилась из прихожей прямо к нему, не снимая пальто. Ее порозовевшее от мороза лицо, лисий мех воротника, в котором искрился нерастаявший снег, запах холода, улицы, тонких духов, который она вносила в его душную комнату.
Или когда болела она сама, лежа на той же кровати с темными гнутыми спинками, в белой рубахе, в пестрой косынке, с бледным темноглазым лицом. Он усаживался в сторонке на низенькой табуреточке, и она читала ему вслух Пушкина, своего любимого «Медного всадника», прерывающимся слабым голосом. Требовала, что бы он слушал, желала, чтобы и он полюбил.
Он запомнил ее бледное лицо под пестрой косынкой, с которым соединились видения каменных невских дворцов, туманных вод с золотым, бегущим на волнах отражением.
Спустя много лет он понял: с мамой, с ее книгами, рассказами, с нечастыми совместными путешествиями связано все, что он успел узнать о родной истории и культуре. Кусковский дворец с прозрачным осенним парком. Старая полуразрушенная церковь в Раздорах, полная свежего зеленого сена. «Война и мир» с описанием Аустерлицкого сражения. Позднее, если ему случалось вновь оказаться в какой-нибудь старинной усадьбе, или в обветшалой деревенской церкви, или открыть Пушкина или Чехова, он сразу чувствовал присутствие мамы, слышал ее голос, видел ее лицо.
К старости, когда она одряхлела, подолгу сидела в неопрятном халатике, в сморщенных чулках и стоптанных тапочках, он, наблюдая за ней, изумлялся: неужели из этих бессильных, с голубоватыми венами рук, из этих полузакрытых потухших глаз, из ее плоти, костей, дыхания вышел он сам, его дыхание, мускулы, мысли. Ее медленно от него уносило, медленно уводило в туманную, тусклую бесконечность, и он не мог ее удержать, не мог защитить. Она, которая всю жизнь его защищала, теперь сама нуждалась в защите, а он в своей силе и крепости не мог ее защитить. Смотрел, как она дремала, положив на колени бессильные руки, и был готов разрыдаться.
Калмыков вернулся к себе, в свою запущенную холостяцкую комнату с ржавым пятном на потолке, с лысыми подоконниками, с чашкой чайной заварки, покрытой радужной пленкой. На гвоздях, на стульях, на спинке кровати висели ремни, скомканные полевые одежды, поблекшие на солончаках и барханах. Он сбросил ботинки, лег, запихнув под голову подушку в несвежей наволочке. На стене, в свете лампы, была приклеена карта Кабула, похожая на рифленый оттиск, будто кто-то в домотканой одежде прилег на мягкую пыль, оставил на ней волокнистый клетчатый отпечаток.
Калмыков лежал, изучая карту, погружался в чешуйчатый нарисованный город. Стремился проникнуть в плоскость листа, войти в глубину отпечатка. В скопищах глинобитных теснин, в кривых закоулках и улочках цокали ишаки, сновали бородатые люди, голубели дымы очагов. Город звенел и клубился в медных вечерних лучах. Мерцал в небесах лазурный столп минарета.
Он научился различать в этом месиве кварталы и линии улиц – Майванд, Дарульамман, район Шари-Нау, пригород Хайр-Хана. Он знал, где Дворец Революции и крепость Балла-Хиссар. Как проехать от аэропорта до центра, к министерствам обороны и связи. Где посольства, где полки гарнизона, где старый кабульский базар.
Он парил над огромным городом, разглядывая его сквозь туманную линзу неба, снижаясь в его желтизну. Бродил по его лабиринтам, укрывшись под чалмой и накидкой. Ноздри его щекотал запах красного перца. Качались у самых глаз чаши латунных весов. Жгучий недобрый зрачок следил за ним из толпы.
Он смотрел на карту Кабула, пытаясь ее разгадать, смешивался с его глиной и дымом, с лазурной чешуей изразцов.
Полгода назад его вызвали в управление разведки. Генерал поставил задачу: сформировать батальон для скорой отправки в Кабул. Там, в Кабуле, где уже начинались волнения, надлежало взять под защиту афганского вождя Тараки. Оппозиция бралась за оружие, в партии углублялся раскол. Батальон спецназа кружился в пустыне, стрелял и водил машины. В комнате для политзанятий висел портрет Тараки. Солдатам, утомленным на стрельбище, читали стихи президента.
Батальон, готовый к погрузке, выстраивался у взлетного поля. Самолеты, опустив аппарели, туманились в мелком дожде, когда вдруг стало известно, что в Кабуле убит Тараки. Смутные невнятные слухи об удушении. Роты развели по казармам. В комнате для политзанятий сняли портрет со стены. Больше не читали стихов. Но усилили стрельбу и вождение. Там, где прежде висел Тараки, появился новый портрет – смуглолицый властитель Амин. Черноглазый и грозный, сверкая белками, он зорко смотрел на солдат. Офицер из политотдела заглядывал в синий блокнотик – зачитывал его биографию, заслуги перед народом и партией.
Калмыков перед картой Кабула старался представить: в этот час, в этот миг в азиатской далекой столице существует Амин. Не знает о нем, Калмыкове, но его, Калмыкова, жизнь неявно, загадочно связана с жизнью Амина.
Его мысли были о запасах горючего. О продовольствии и боекомплекте. О питьевой кабульской воде, сулившей расстройство желудка. О дровах и солярке, которыми надлежало согреваться в Кабуле. О врачах и лекарствах. О письмах, что станут писать солдаты. О батальонной казне. Он думал об огромном хозяйстве покидавшего страну батальона, тревожился за людей и оружие.
И вдруг несвоевременная и больная мысль: зачем? Зачем он, Калмыков, уложен на скомканное несвежее ложе, среди разбросанных ремней и одежд, готов по чужому приказу вскочить и бежать, заряжать оружие, рисковать, скрывать свои мысли, расходовать отпущенные ему в жизни дни и минуты. Ведь так дивно блестела трава, сверкало ведро у колодца, и он, мальчик, отодвинул калитку, обжигаясь о разноцветные капли, побежал по росе, и мама, отпуская его, смотрела, как он бежит, как туманится под его голыми пятками дымная синева, и с забора, с влажного теса, вспорхнул утренний черно-стеклянный скворец.
Калмыков вглядывался в растопыренную пятерню. Железная пудра въелась в мозоли. Черная кромка земли и ружейного масла залегла под ногтями. Отчужденно, брезгливо он смотрел на свои пальцы, на их форму, на чувствительные щупальца, приспособленные для хватаний, для медленного сдавливания спускового крючка, для сжатия баранки «бэтээра». Рука казалась ему отвратительной, навязанной извне, включающей его в унизительное, вынужденное земное бытие, где он борется за существование, за хлеб, за женщин, выполняя чью-то вмененную волю.
Столь же отвратительными, вынужденными казались ему его ноги, живот, пах с непрерывной дремлющей похотью, глазницы с влажными слизистыми оболочками.
Он был весь сделан, сконструирован и задуман. Включал в себя множество приспособлений и инструментов. И в эту хватающую, скачущую, обоняющую и зрящую плоть было заключено его бессмертное «я», истинная безымянная сущность. Когда он изотрется о пески и барханы, изобьется о броню и орудия, сносит свою оболочку, израсходует бренную плоть, его «я», как слабое дуновение, вылетит на свободу, сольется с чистой живой пустотой.
Так чувствовал он свою несвободу. Воля, которой он был подчинен, была не волей генералов, не властью политиков, а чьей-то высшей недоступной властью, навязавшей ему способ жизни.
Он отстранил пятерню от глаз, внутренним усилием попытался освободиться от этой гнетущей воли. Стал проталкивать свое «я» сквозь арматуру ребер, пузыри легких, каркас костей. И вдруг почувствовал, как в области горла возникла резкая боль, стала спускаться в бронхи, проникать в сердце, твердой судорогой наполнила желудок и исчезла, оставив по себе ужас смерти.
Он не мог понять, что это было. То ли тромб оторвался и прошел по сосудам тела. То ли плоть ощутила в себе путь будущей, еще не отлитой пули. То ли частица из космоса пронзила мышцы и вылетела в мироздание.
Зазвонил телефон. Он протянул вяло руку, извлекая трубку из пластмассового гнезда.
– Слушаю… Подполковник Калмыков…
– Товарищ подполковник, вас вызывают к командиру… В центр боевого управления…
«Пора, – думал Калмыков, одеваясь, шнуруя ботинки. – Вот и приказ к выступлению».
Глава четвертая
Его детская память сохранила давнишнее детское ощущение. День первых заморозков, серый, холодный. На клумбе среди мерзлых комков торчат черные стебли, бывшие недавно душистыми астрами, таба-ками, геранями. Кирпичная стена выветрена, выжжена первым бесснежным морозом. Ветер проникает под тонкое пальто. В остановившихся детских зрачках изображение двора, прохожий с синеватым лицом, лужица с сизым льдом, высокое окно с бабушкиной слабо белеющей головой. И такая печаль, необъяснимая боль, чувство недолговечного. Он знает, что неизбежно расставание с серым, холодным небом, с красной, кирпичной стеной, с мамой и бабушкой, что смотрят на него из окна, не ведают о его тоске.
Над взлетным полем гасла голубая заря. Последние отсветы отливали на фюзеляжах, на висящих лопастях, на ромбах брони. Батальон грузился с двух полос, отдельно люди и техника. Калмыков с генералами из разведуправления смотрел, как осторожно, мигая хвостовыми рубинами, вползает в самолет боевая машина. Чвакает, впивается траками в днище, погружается в сумрачно-озаренное нутро самолета. И там на монорельсе качается крюк, светится синий огонь, механик в комбинезоне набрасывает трос на машину.
– Сразу же по прибытии вас встретят наши «соседи». К самолету прибудет полковник Татьянушкин, – говорил генерал. – Поступите в его распоряжение. Деньги возьмете в посольстве. Связь через атташе. Остальное на месте!
Вторая боевая машина медленно, задрав нос, въезжала на аппарель, выбрасывала из кормы дым, мигала хвостовыми огнями. Киль самолета колыхался от тяжести, механик пятился, заманивал урчащую машину в глубь фюзеляжа, и она вставала впритык к предыдущей, желтый крюк погрузчика катился по монорельсу.
– По афганской линии взаимодействуйте с начальником президентской охраны, – говорил генерал. – По нашей линии – с главным военным советником. Ну и, конечно, с «соседями».
Он поворачивал свое горбоносое лобастое лицо к третьей вползающей машине. Последний синеватый отсвет зари мокрым мазком ложился на выпуклый лоб генерала.
Роты с оружием, вещмешками стояли у полосы. Транспорты отворили погрузочные отсеки, подставили свои сумрачные освещенные недра. Дул ветер. Запах железа, горючего, человеческого пота подхватывался огромным прохладным дыханием, уносился во тьму.
– Товарищ подполковник, – начальник штаба, отделившись от шеренги солдат, козырнул Калмыкову. – Женщины прощаться пришли. Разрешите офицерам проститься!
В стороне на траве стояли женщины – жены, подруги, любовницы. Офицеры и прапорщики вышли из строя, смешались с ними. В сумраке раздавался смех, тихий плач, негромкая музыка. Обнимались, слушали маленький звенящий транзистор. Женщины из сумок доставали бутылки с вином, стаканы, виноградные кисти. Чокались, целовались. Кто-то негромко запел под гитару. Калмыков в темноте разглядел усатое лицо Расулова, синеватый блик на гитаре. Роза в цветастом платье держала пиалу с вином.
– Товарищ подполковник, – она поднесла Калмыкову пиалу. – Выпейте на дорогу! Чтоб вам поскорее вернуться! А мы вас тут будем ждать!
Он принял пиалу, медленно пил терпкое вино, глядя на тяжкие туши самолетов, на шевелящиеся шеренги людей, на Розу, обнимавшую Расулова. Тот положил на траву гитару, обнимал ее, целовал плечо, шею, заплаканное лицо.
Калмыков пил вино, чувствовал, как налетает ночной ветер, захватывает в свое дуновение самолеты, взлетное поле, целующихся мужчин и женщин. Ветер рождался в отдаленных пространствах вселенной, падал на землю, выдувал из нее тепло, подхватывал людские души и судьбы, уносил в темную беспредельность.
Платье Розы трепетало в потоках ветра. Волосы Расулова смешались с ее волосами. Темный, в гаснущем небе, вздымался киль самолета. Калмыков чувствовал, что все они находятся во власти безымянной и могучей воли, толкающей их в неизвестность.
– Поротно!.. На погрузку!.. На борт!.. Шагом марш!.. – раздался ослабленный ветром голос начальника штаба.
Солдаты похватали мешки и оружие, колыхнулись, затопотали, пошли. Застучали по металлу солдатские башмаки.
В сумрачном пространстве фюзеляжа на железных скамейках сидели солдаты. Под тусклыми лампами чуть виднелись их лица, их стиснутые тела, автоматы. Бортинженер пробежал вдоль рядов и скрылся в кабине. Что-то заурчало, заныло, железо запело. В круглом иллюминаторе замерцал красный габаритный огонь. Взревел, со свистом закрутился пропеллер. Машина качнулась, пошла. И все это время Калмыков ощущал, как вдоль фюзеляжа, по оси самолета, проходит незримый вектор, сквозь ряды сидящих солдат, сквозь его, Калмыкова, дыхание, и все они устремлены в одну сторону – в свое будущее, в неизвестность.
В детстве он часто смотрел в бабушкин театральный бинокль, изящный, с перламутровыми инкрустациями. Выдвигал колесиками маленькие, с темными линзами окуляры, и мир стремительно удалялся, уменьшался, отбрасывался, словно от него уносили коричневый буфет с синими чашками, зеркало в старинной раме, мамину акварель на стене. Все подхватывалось невидимой силой, уносилось вдаль. И от этого – головокружение, почти обморок.
Позднее, когда в училище изучал математику, бесконечно малые величины, он пытался вообразить бесконечность, представить результат непрерывного уменьшения, которому нет предела, которое уводит мысль в сладостно-жуткое безумие. Словно в тончайший прокол истекает живая жизнь, утончается и, перед тем как исчезнуть, превращается в громадный, во все мироздание, взрыв.
То же чувство он испытывал, когда начинал думать о своем роде. О маме, живой, близкой, присутствующей с ним поминутно. О бабушке, чьи фамильные вещи, сине-золотые чашки из свадебного сервиза, костяной корсет и страусовые перья на дне сундука уводили его воображение к другому укладу, к несуществующему дому с многолюдной шумной семьей. Эта исчезнувшая семья, запечатленная в фамильном альбоме, вела свое начало от полулегендарных стариков, каких-то ямщиков на Военно-Грузинской дороге, возивших на турецкий фронт царя. За этими ездоками маячили уже безымянные мифические пращуры из Тамбовской губернии, духоборы, бежавшие на Кавказ от преследований. За этими пращурами был кто-то еще, вне родословной, имевший сходство с ополченцами из толстовского романа. Именно в ополченцах, встретивших Пьера на дороге под Можайском, узнавались его дальние, безымянные предки. А потом все сливалось в ровное колеблемое пространство родной истории с междоусобьями князей, ратниками, скоморохами – было той бесконечностью, из которой, как из тумана, появлялись бабушка, мама, он сам, читающий книгу под оранжевым матерчатым абажуром.
Подобное же изумление он испытывал, глядя на звезды. Если долго смотреть, стоя у деревянного сруба, запрокинув голову вверх, то в самом центре неба вдруг раздвигалось скопление звезд и обнаруживалась скважина, напоенная синевой. Туда, в бездонную лунку, улетал его взор, его душа, его любящее, открытое небу сознание. Стоя на холодной траве у темного деревянного сруба, он улетал моментально в бескрайнее мироздание.
Множество нитей – родовые предания, усилия ума и чувства, прозрения страха и счастья – вели его в бесконечность. Уже в детстве он узнал, что смерти нет, а есть бесконечное, вдоль светового луча, удаление.
Самолет сонно плыл в горизонтальном полете. Фюзеляж был наполнен алюминиевым тусклым свечением. Лица солдат были похожи на камни, плотно, один к одному, приваленные к самолетной обшивке.
Калмыков прижался затылком к трясущемуся фюзеляжу, вглядывался в лица солдат, стараясь угадать их черты. Иногда ему казалось, он узнает того водителя, что едва не свалился в пропасть. Или того, что упал на бегу, не выдержал марш-броска. Или того, здоровяка гранатометчика, что ловким пуском гранаты убил козу. Или тех, что в капонире мучили слабосильного, заталкивая ему в рот горсть земли. Ему казалось, он их узнает, но потом их лица стирались, становились похожими на одинаковые валуны.
Он и сам был похож на камень – отяжелевший, недвижный, лишенный собственной воли. Ими, камнями, мостили дорогу в небе. Выкладывали длинную мостовую, по которой громыхал самолет.
Солдаты, сидящие на скамейках, уже не принадлежали себе, не принадлежали матерям и невестам, не принадлежали ему, Калмыкову. Они были собственностью огромного государства, которое пользовалось ими в своих интересах, мостило их головами обширные пространства земли и неба среди теплых и холодных морей.
Он чувствовал мерное движение в небе. На равном удалении друг от друга летели самолеты, несли в своих фюзеляжах роты, боевые машины, запасы снарядов и топлива. Батальон растянулся в воздухе по плавной дуге, повторяя кривизну земли.
– Товарищ подполковник, – начальник штаба Файзулин, маленький, плотный, грудастый, с кошачьими усиками, наклонился к нему. – Прикажите переодеть личный состав!
– Личному составу переодеться! – приказал Калмыков.
От хвоста вдоль сидящих солдат двинулись прапорщики, несли перед собой тяжелые кипы одежд. Останавливались, отдавали солдатам. Те поднимались, начинали стягивать с себя рубахи, брюки, панамы. Полуголые, пришлепывали на металлическом днище, наполняли фюзеляж призрачными тенями, белизной своих плеч и ног. Весь самолет был полон полуголых людей, сдиравших с себя облачение. Тут же они облекались в форму афганской армии, грубошерстную, из плотно свалянного сукна. Натягивали бутсы, опоясывались широкими ремнями, нахлобучивали картузы с козырьками.
Калмыков, раздевшись, чувствовал стопами холод и вибрацию днища. Натянул такую же, как у солдат, без знаков различия форму, пробуя мускулами ее плотность, крепость, притоптывая жесткими каблуками.
Прапорщики шли вдоль рядов, подбирая груды снятых одежд, свернутые ремни со звездой, солдатские полевые панамы. Скоро солдаты успокоились, утихли, незнакомые и чужие, в иноземной форме. Только лица под козырьками картузов казались все теми же – смутными валунами, наваленными вдоль бортов самолета.
Калмыков поднялся, прошел в кабину пилотов. И первое, что увидел, еще не разглядев экипаж в шлемофонах, – приборную доску в циферблатах и тумблерах, первое, что ослепило его, – луна, огромная, круглая, слезящаяся, словно в капельках белого жира. Она стояла в ромбовидном стекле, и казалось – самолет покинул притяжение Земли, движется на Луну, медленно к ней приближается.
Батальон спецназа, погрузив в самолеты оружие и бронемашины, по заданию государства летел на Луну. Среди безводных морей и остывших кратеров, оставляя на белесой пыли отпечатки гусениц и колес, станет кружить по лунной пустыне, выполняя приказ генерала.
Калмыков смотрел на круглую, с влажным блеском луну, вспоминал, как в детстве старался разглядеть на ней изображение мужика и телеги.
Ему стало вдруг больно: луна в московском окне, женщина в эту минуту смотрит на белое ночное светило. Не знает, что он, Калмыков, в чужой мохнато-колючей форме прижался к косяку летной кабины среди фосфористых циферблатов и красных индикаторов. Огромный белый шар, заполняя небо, притягивает к себе самолет.
Глава пятая
Отсвет солнца на длинных, скользнувших у лица волосах. Легкий запах духов, налетевший в трамвае. Желобок груди за вырезом бархатного платья у соседки в театре. Стук каблуков по лестнице. У гимнастки – сильные линии ног. Ямочки на локтях продавщицы. Влажный, высокий, долгий смех в ночном дворе. Забытый, оставленный на лавке цветочек.
Любовь к женщине, предчувствие этой любви, ожидание ее, настойчивое ее выкликание были постоянной с детства тревогой, печалью, пониманием. Он чувствовал свою недостаточность, тяготился собой, искал свою полноту в другом человеке – в женщине. Он чувствовал свою несвободу и зависимость от внешнего мира в постоянных напоминаниях плоти. Его мысль и воображение напоминали о том, что рядом нет женщины. Но когда она, наконец, появилась, когда он в первый раз полюбил, это была свобода, было счастье, увы, каждый раз недолгое.
Сырое низкое небо с весенним блеском водостоков. Разбухший розовый тополь с истошным щебетом воробьев. Девочка на влажном асфальте играет в мяч. Звонкие удары мяча, упругие прыжки, кирпичная стена с мокрым отпечатком мяча. Он идет вдоль стены, слыша звонкие удары, в тревоге, в растерянности, под низкими моросящими тучами, под почками пахнущего, готового распуститься дерева. И внезапный укол, удар боли и сладости, ослепительная беззвучная вспышка. Обморок, секундная потеря сознания. Медленное, сквозь сладость и боль возвращение в мелкий дождь, в воробьиный щебет, в звонкие удары мяча.
Он стоял, прислонившись к стене, не понимая, что с ним случилось. Какие неизвестные сладость и страдание пронзили его. Что за мучительная вспышка света ослепила его. Не знал у той мокрой кирпичной стены, что это была весть о любви.
Хрустнуло в алюминиевом подбрюшье шасси. Накренились лавки с солдатами. Калмыков почувствовал плечом, как надвинулось тело начальника штаба. Самолет выдвинул щитки-закрылки. И ночь заревела, засвистела, погнала самолет к земле. Прозвучал тяжелый удар о бетон, дребезг, смягченный гидравликой, пробежал по конструкциям. Калмыков костями ощутил встречу с чужой землей.
– Баграм! – сказал бортинженер, пробегая в хвост, стягивая с головы шлемофон.
Машины катились, жужжа пропеллерами, мигая рубиновыми вспышками. Разворачивались в медленных дугах и траекториях незнакомого аэродрома. Солдаты шевелились, тревожно ерзали на лавках, наклонялись к мешкам и оружию.
В тишине заглохших винтов медленно, со скрипом открывалось днище транспорта. Комбат в открывшийся зев, сквозь сочный холодный сквозняк, увидел звездное небо, где в конусе белого света садился транспорт. И другой, зажигая в высоте белый пучок, казался призрачным существом, наподобие прозрачного ангела.
Машины садились, ревя моторами, сбрасывая с себя огромную металлическую копну звука.
– Рота!.. Слева по одному!.. На выход!.. Марш!..
Солдаты вставали с лавок, натыкались один на другого, плотной вереницей сбегали по спуску, растягивались от киля по тусклому бетону среди садящихся воющих самолетов. Калмыков, сойдя с полосы, топтал подошвами колючую траву, всасывая ноздрями чистый холодный воздух, смотрел на высокие звезды, обрывавшиеся у черных гор. Чужая земля обступила его запахами, тенями и звуками, давала ему место среди своих растений, дуновений ветра и звезд.
– Воздух чистый, и вроде бы кизячком пахнет! – Командир первой роты поворачивал лицо к горам, где, невидимые, притаились жилища. Чужие, остывающие очаги источали слабые запахи иной жизни. – У нас в Союзе воздух загазованный, а тут заводов нет, деревней пахнет!
Его смутно освещенное лицо чутко обращалось к таинственным контурам гор, где, потревоженные самолетами, притаились чужие селения.
– Товарищ подполковник, куда выводить технику и личный состав? – Файзулин, маленький, быстрый, выкатился из тьмы, подсвеченный из-за спины синим лучом прожектора. – Никто не встречает!
Отшатнулся, схватил себя за лицо:
– Ах ты, черт!
Что-то билось, шуршало у него в кулаке. Он разглядывал мягкий шелестящий комок. Большой ночной мотылек примчался из ночи, ударил в его освещенное ртутно-голубое лицо. Чужая земля послала им знак – темно-серебристую мохнатую бабочку, оставившую отпечаток на круглом лице майора.
Огибая стоящий транспорт, высвечивая фарами неровную шеренгу солдат, подкатывала легковая машина.
– А ты говоришь, не встречают! – Грязнов натянул ремень автомата. – Поглядим, кто как встретит!
Машина остановилась, из нее вышел высокий узкоплечий военный в афганской форме с вислыми усами. Калмыков стал озираться, искать переводчика.
– Командир роты аэродромного прикрытия аэродрома Баграм! – представился военный. И Калмыков облегченно шагнул к нему, пожал большую тяжелую руку. Подумал: он, Калмыков, со своим батальоном – лишь часть неведомого обширного плана, по которому русский майор с ротой прикрытия обеспечил приземление транспорта.
– Товарищ подполковник, личный состав и технику после разгрузки отведите с полосы в степь. Тут и ночуйте. Утром из Кабула приедут встречающие. От них дальнейшие указания.
Прихватив в машину Файзулина, майор укатил. Скрылся в ртутном свечении прожектора, в металлическом дыму мотора, среди которых возникали солдатский строй, корма «бэтээра», башня «боевой машины десанта».
– Повсюду наши! – сказал подошедший Баранов, одобрительно поглядывая вслед легковушке. – В Африку прилети – наши! В Антарктиду, и там – пингвины и наши! Везде успеваем!
Боевые машины, медленно скользя лучами по бетону, по фюзеляжам, выруливали в черную степь, в сухие травы, выстраивались поротно, в каре, стальными четверками, а внутри за железную стену машин укрывались солдаты. Садились на землю, стелили плащ-накидки, вскрывали консервы, пачки с галетами. Степь дымилась, скрежетала, рассекалась прожекторами, полнилась приказами, командами, руганью, словно в ней среди засохших растений и высоких звезд строился город.
– Разгрузка окончена, товарищ подполковник! Охранение выставлено! – Запыхавшийся начальник штаба соскочил с «бэтээра».
– Костров не разжигать! – приказал Калмыков, глядя, как повсюду, где уселись солдаты, начинают загораться маленькие копотно-красные светляки. В земляную лунку ставилась банка с соляркой, и на ней грелись консервы. – Еще раз проверь караул!
Начальник штаба кинулся исполнять приказание, и там, где он пробегал, меркли, гасли красные, испятнавшие степь светляки.
Роты утихали, укладывались. Меньше становилось криков, беготни. На машинах выключали прожекторы. Сквозь осевшую пыль становились видны высокие льдисто-белые звезды. И стали взлетать самолеты.
Разбегались один за другим, высвечивая перед собой клин пространства, облегченные, с густым гудением, взмывали, пронося над батальоном тусклые подбрюшья, красные ягоды габаритов. Уменьшались, складывали прозрачные крылья света, уходили за хребет. Солдаты молча, напряженно следили за исчезавшими самолетами. Калмыков испытывал вместе с ними одинаково мучительное чувство – самолеты улетали домой, оставляя их в чужой незнакомой стране. С уходом самолетов рвались последние связи с Родиной, с родными и близкими. Они оставались одни, окруженные чужими горами, притаившимися селениями, незнакомым народом, среди которого им предстояло действовать, выполняя неявную, до конца не открытую им задачу.
Калмыков, тоскуя, следил, как взмывает последний самолет. Взбегает вверх по пологой кривой, распушив прозрачные лопасти света. Исчезает, превращается в красную бусину, в слабый, замирающий рокот.
– Я в этом году в отпуск успел сходить! – Файзулин следил, как исчезает последний самолет. – С женой отдыхали в деревне. Грибов насушили, варенья наварили, дети накупались, набегались!
Калмыков понимал: начштаба не давал улететь самолету, не давал порваться тончайшей ниточке звука, которая стягивала его с далекими речками, ягодными опушками, с хохочущими детьми.
– Ступай отдыхай, – сказал Калмыков. – Иди в машину, а я еще подышу!
Видел, как Файзулин отваливает кормовую дверь боевой машины, влезает внутрь, туда, где краснели на щитке сочные точки индикаторов.
Солдаты разбегались по машинам, устраивались на днищах, на пыльных тюфяках, накрывались бушлатами. Калмыков, кутаясь в плотную ткань бушлата, примостился у ребристого колеса «бэтээра», смотрел на звезды, на их сияющие чужие орнаменты, касался ладонью шершавой земли.
Ему казалось, от земли поднимаются чуть слышные прохладные токи, омывают его руку, прокрадываются в рукав под одежду, холодят грудь.
Дыхание чужой земли охватывало его, и он через это дыхание соединялся с таинственными силами Востока. С древними погребениями. С остатками старинных фундаментов. С кладами древних монет. Земля, принадлежавшая другому народу, носившая на себе бессчетные поколения неведомых людей, принимавшая обратно их иссохший прах, – эта земля касалась теперь его, Калмыкова. Обнюхивала своими шершавыми сухими ноздрями, словно ночной невидимый зверь. Она обнюхивала железные машины, смазку оружия, уснувших в отсеках солдат. Исследовала по-звериному запахи явившихся чужаков, старалась угадать, откуда они, чего ждать от них. Недвижно, оцепенев, чувствуя шершаво-холодные касания земли, Калмыков испытывал к ней влечение и одновременно боязнь, любопытство и отчуждение, как к могучему существу, которое или примет его дружелюбно, примирится с его появлением, или отторгнет, погубит, превратит в горстку костяной муки, смешает с камнями и пылью.
Упрашивая, заговаривая, как большую собаку, Калмыков гладил шершавую, в мелких травинках, почву. Поднес к лицу ладонь. Она слабо пахла растревоженными полынями. Звезды ярко блестели, увлажняли глаза.
Он заснул, забирая в сон блеск звезд, которые превратились в легкое скольжение саночек. Он скользил по заснеженному переулку, и все так знакомо, любимо – особнячок с лепными карнизами, обшарпанная колокольня, вороны в заиндевелой синеве.
Он опять очутился в милой московской квартире, где желтые пятна солнца, радуга в зеркале, бабушка, маленькая, белоголовая, примостилась в уютном кресле между ореховым буфетом и тумбочкой. И такая теплота и любовь, такое счастье, что она жива, вот ее добрая чудная улыбка, лучистый взгляд, синяя чашка в буфете. Она никуда не исчезла, просто переместилась из детства в эти азиатские земли, куда он прилетел самолетом. Здесь ее покой и приют, она тихо смеется, обнимает любимого, к ней прилетевшего внука.
Он проснулся от грохота, разорвавшего хрупкую материю сна. Вырвался в черный провал, где звезды, ребристое колесо «бэтээра», звук отлетавшего выстрела.
Схватил автомат, дергая предохранитель, кинулся, пригибаясь, на выстрел. Свет фонаря осветил броню боевой машины, сжавшегося солдатика, его испуганные глаза. Вокруг хлопали двери и люки, подбегали другие солдаты. Наставили на солдатика свет фонарей.
– Дурак, кто же палец на спуске держит!
– Во сне застрелиться мог, жмурик!
– Да лучше бы он в Союзе застрелился, чем его отсюда с дыркой тащить!
Калмыков узнал солдатика, того, что стоял на коленях на дне капонира, жевал слюнявую красную глину.
– Отставить гвалт! – Он оттеснял от солдатика здоровенного детину-сержанта. – Всем спать! А ты, Хакимов, – вспомнил он фамилию солдата, – не сиди, а стой в карауле! Проворонишь – получишь нож в спину. Здесь не учение – война!
Он отсылал солдат и офицеров обратно к машинам. Видел, как удаляются, секут траву лучи фонариков. Гаснут у дверц и люков.
Хакимов, почти невидимый, стоял у брони, осыпанный серебристой пудрой звезд. Первый выстрел уже прозвучал. Пуля, никого не задев, пролетела под звездами, упала на излете, среди высохших трав и камней.
В младшем классе, сидя на первой парте, он слушал учительницу, которая громко, твердо произносила слова, ударяла в доску белым кусочком мела. И вдруг почувствовал, что эта женщина словно прошла сквозь волнистый прозрачный воздух, изменилась и стала для него дорогой и желанной. Нежность, которую он к ней испытал, была не похожа на нежность к матери, а была мучительным обожанием ее голоса, ее волос, ее розовых губ, ее ног в темных туфлях с ремешками, перетягивающими подъем стопы, ее теплых телесных запахов, доносившихся до первой парты. Утратив смысл произносимых ею слов, затаив дыхание, он следил, как пальцы ее сжимают мел, бьют по доске, как отливают ее гладко причесанные волосы. Это созерцание, обожание были подобны оцепенению. В нем остановилось дыхание, биение сердца, оледенились зрачки. Она стала удаляться от него, как в перевернутый бинокль, а он в своей неподвижности отпускал ее, не мог наглядеться на ее лицо, руки, темные туфельки.
Учительница скоро ушла из школы, кажется, вышла замуж. Но много лет спустя, возмужав, испытав любовь, он все еще чувствовал волнение, когда думал о ее полузабытом лице, о часиках на пухлом запястье, о темном ремешке рядом со щиколоткой. Ее женственность однажды в детстве коснулась его, осталась в нем навсегда.
Калмыков проснулся под утро, когда железный сквознячок проник под бушлат и стал жалить ребра. Открыл глаза: звездное бледнеющее небо, черные зубья гор, и над каждой вершиной слабая голубая капля рассвета. Калмыков заткнул щель в бушлате и опять мгновенно заснул.
Второе, на одну секунду, пробуждение было от звякнувшей брони. Солдат вылез из люка, отковылял от кормы и мочился шумно. В сером воздухе было видно, как от мочи идет пар.
Третье пробуждение было в солнечном блеске. Сверкала роса на броне, гремели люки, выпрыгивали солдаты. На аэродроме, светлея алюминием, стояли истребители. В стороне плоско, уступами желтело глинобитное селение, и над ним мелкими завитками поднимались дымки. По дороге шел ишачок, всадник был в чалме, в долгополой одежде, поворачивал к боевым машинам смуглое чернобородое лицо, погонял ишачка прутиком.
Калмыков жадным молодым взглядом охватывал солнечные горы, селение, чернобородого наездника. «Афганистан», – произнес он. И от этого зрелища, и звука произнесенного слова ему стало тревожно и весело. Непохожая ни на что новизна ландшафта волновала и веселила его.
– Кандыбай, кончай дрыхнуть, айда морду мыть! – Из люка на броню вылез здоровенный, голый по пояс, узбек. Щурился на солнце, играл могучими мускулами, шлепал по холодной броне босыми стопами. На его выпуклой каменно-гладкой груди выше соска была наколка – синеволосая девица. Узбек сжимал грудную мышцу, и девица дергала волосами, колыхала животом и задом. Калмыков узнал и его. Это был тот самый Шарипов, что мучил новобранца, заставлял его есть глину. – Ну, Кандыбай, долго ждать буду!
Узбек радовался пробуждению, своей силе и свежести, блеску текущего рядом полноводного арыка.
Солдаты сходились к арыку, черпали ладонями, брызгали на лицо, на плечи, повизгивали, покрикивали, обжигались о ледяную солнечную воду.
– Не пить! – крикнул начштаба, прижав ладони к губам. – Воду не пить! Заразу подцепите!
Солдаты не оглядывались на него, плескались у воды, гнали по арыку солнечные круги.
– Интересный у них рассвет! Темно, темно, а вдруг раз – солнце! – Командир четвертой роты Беляев крутил по сторонам выпуклыми радостными глазами, моргал белесыми ресницами. – Темно, темно, вдруг раз – включили солнце!
– Хлеб пекут, – Грязнов смотрел на курчавые струйки дыма, истекавшие из глинобитных строений. – Интересно, какой у них хлеб, лепешками или буханками?
Его ноздри шевелились, стараясь сквозь пространство свежего прозрачного воздуха уловить запах дыма и хлеба.
– Какие у них тут женщины, вот что интересно! – Ротный Расулов топорщил черные глянцевитые усы, похожий на утреннего кота. – Я видел двоих. Прошли в чехлах, ни ног не видать, ни лица. А чувствую, молодые идут!
У арыка раздался радостный крик, плеск. Шарипов, голый, плюхнулся в арык, распахнул солнечную вязкую воду. Вынырнул, крутил стеклянной черной головой, колыхал спиной, вздувал бугры мускулов. Поплыл, похожий на гладкого, сильного зверя. Все понимали – он сделал это для себя, для других. Кинулся в чужую воду, осваивая ее, приручая, заставляя себя и других не бояться чужую землю и воду.
Калмыков смотрел на плывущего в арыке солдата, был ему благодарен. Все они, чужаки, бессознательно стремились соединиться с этой страной, не причинить ей вреда, не быть ей врагами.
После построения, когда роты растянулись в степи, отбрасывая длинные тени, после завтрака, когда пустые консервные банки засверкали среди жухлой травы, Калмыков вышел за оцепление гусеничных машин, тревожась, что их никто не встречает. И навстречу его тревоге от аэродрома подлетела легковая машина. Приблизилась, стала, трое в афганской форме поднялись с сидений.
Первый был высок, худощав. На лице среди мелких сухих морщинок ярко светились голубые глаза. Улыбка была белозубой.
– Полковник Татьянушкин! – Он протянул Калмыкову быструю горячую руку, сжал в нетерпеливом пожатии. – Ну, как долетели? Вижу, отлично! – Он оглядывал стоящие в степи колонны техники, снующих солдат, словно моментально пересчитал их. – Отлично!
Второй был черноусый, смуглый афганец с мягкими фиолетовыми губами, женскими влажно-ласковыми глазами. Он козырнул Калмыкову, потянулся к нему коричневой щекой, и они трижды, по-восточному, коснулись друг друга щеками.
– Замкомандира гвардии майор Валех, – представил его Татьянушкин. – Говорит по-русски. Учился в Союзе. С ним будете взаимодействовать.
– Одесса учился. Много русский хороший друг Одесса! – подтвердил афганец, мягко складывая сиреневые губы, осторожно, с удовольствием выговаривая русские слова. – Здравствуйте! Будьте здоровы!
Третий был молодой человек с белесыми усиками. Вежливо, чуть в стороне, он ожидал, когда очередь дойдет до него.
– Наш переводчик Николай, – представил его Татьянушкин. – Будет вам помогать.
Вид этих троих улыбающихся, привлекательных людей, синие глаза Татьянушкина, бархатная щека Валеха, деликатное рукопожатие Николая мгновенно успокоили Калмыкова. Страна, в которую он явился, уже не казалась враждебной, выслала ему навстречу трех дружелюбных посланцев.
– Простите, что вчера не встретили. – Татьянушкин под руку отвел Калмыкова в сторону. – В Кабуле было вчера неспокойно. Попытка покушения на Амина. Вы приехали в самый раз. Усилите охрану резиденции.
– Можно вас пригласить на завтрак? – спросил Калмыков. – Из горячего только чай, кухню развернуть не успели.
– Надо ехать. Нас ждут в Кабуле.
К ним подошел Валех. В руке у него был ржаво-коричневый, корявый плод граната. Он извлек из кармана ножичек. Держа на весу гранат, взрезал заскорузлую корку, и открылась зернистая сверкающая сердцевина, с бесчисленными крапинками черно-красного солнца.
– Пожалуйста, кушайте! – Он членил хрустящий гранат, окропляя лезвие розовым соком. – Сладкий, хороший!
Хватая губами холодную мякоть, чувствуя языком сладко-терпкие брызги, Калмыков наслаждался вкусом граната, зрелищем голубых гор, двумя ишачками, пылящими по солнечной дороге. И уже начинали грохотать моторы, «бэтээры», осторожно выруливая, ломали каре, выезжали в степь, строились в маршевую колонну.
Глава шестая
В школе, в ранних классах, у него был товарищ, живущий на тесной улочке, по которой с морозным скрипом в зимнем солнце проползали красные заиндевелые трамваи.
Напротив в каменном низком доме размещалась баня, сырая, в сосульках, в темных потеках, с обвалившейся штукатуркой. В окнах бани, запотевших, обледенелых, туманно светились, неясно розовели женские тела. Они с товарищем, стыдясь друг друга, открыв форточку, подглядывали за этими близкими окнами. Если и в бане форточка была приоткрыта, то в ней вдруг возникала женщина – ее длинные мокрые волосы, овальные груди, белый округлый живот. Женщина куталась в простыню, поднимала ногу, вытирала колено, стопу. Исчезала из поля зрения. Пораженные зрелищем, они ждали, когда в туманном четырехугольнике форточки возникнет новая женщина, ее спина с ложбинкой, ее выпуклые груди с сосками, ее белизна, ее розовая влажная телесность.
Ночью, дома, лежа на узкой кушетке, видя, как мерцает зеленое стеклышко в абажуре, тускло светится золотой корешок старой книги, он не мог уснуть. Обнимал подушку, ворочался с боку на бок. Ему являлись эти дневные видения, обступали его. Он тянулся к ним губами, руками, хотел целовать распущенные мокрые волосы, выпуклые приподнятые колени. Все это кончалось мукой, опустошением, ночными слезами. Это было то тайное, неведомое миру, что превращало его отрочество в непрерывные печаль и страдание.
Легковая машина с Татьянушкиным и Валехом шла впереди по трассе, вытягивая за собой батальонную колонну транспортеров и гусеничных машин. Солдаты с оружием облепили броню, крутили во все стороны головами, рассматривали окрестности утренней незнакомой земли.
Калмыков, свесив в люк ноги, на головном «бэтээре» связывался по рации с командирами рот, с начальником штаба, окликал растянувшийся шлейф колонны. В хвосте, в ее замыкании, следовали кухни с продовольствием, грузовики с боекомплектом, бензовозы с запасом топлива, две зенитные гусеничные «Шилки».
Встречный ветер был сладок, прохладен, давил на плотную ткань мундира, туманил глаза. Слушая доклады ротных, убеждаясь, что машины ровно, соблюдая интервалы, катят по бетонной дороге, Калмыков наслаждался студеной чистотой воздуха, пил его холод и сладость.
Природа вокруг казалась новой, пленительной. Оттенки света, форма камней, очертания растений – все волновало его. От шоссе разбегалась мягкая белесая степь, постепенно бугрилась и морщилась, превращалась в пыльно-серые складки, напоминавшие шкуры животных, из которых выдавливались сумрачно-розовые горы, превращались в далекий голубой хребет с одиноким ледяным зубцом. И хотелось улететь к его недосягаемой бесплотной белизне.
Долина, по которой продвигалась колонна, была возделана. Изрыта каналами, прочерчена сухими и полноводными арыками, поделена на множество мелких клетчатых полей, усажена садами и виноградниками. Поля были то бархатно-черные, освободившиеся от бремени злаков, то бело-золотые, в срезанной стерне, то свежеизумрудные, в молодых всходах, а одно, покрытое высохшими стеблями, казалось оранжево-красным. Боевые машины катили среди лоскутного многоцветия, словно ковры были постелены у подножия каменных гор.
– «Первый»! Я – «Тула»!.. Смотри на спидометр! Не виси у меня на корме!.. – регулировал он скорость колонны.
Калмыков с любопытством рассматривал жилища. Серые гладкие стены, словно отшлифованные мастерком, без дверей и окон, с резкими косыми тенями от уступчатых башен, напоминали крепости, за которыми укрылась невидимая экзотическая жизнь. Она представлялась пестрой, нарядной, с многоцветием шелков, медью сосудов и блюд. Люди, населявшие крепости, были в кольчугах, с луками, с круглыми щитами. Так вспоминал Калмыков старинную восточную картину в какой-то детской забытой книжке, ожившей вдруг на утренней афганской дороге.
Навстречу катили фургоны, огромные, крашеные, как сундуки. Хотелось подробней рассмотреть красно-синие и золотые наклейки, облепившие кабины грузовиков, вглядеться в смуглые лица шоферов среди блестящих бубенцов и подвесок. Но грузовики проезжали, оставляя на мгновение облако дыма, запах скотины и каких то пряных вялых плодов.
По обочинам шагали крестьяне с мотыгами и граблями, худые, высокие, в долгополых одеждах, в клубящихся шароварах. Лица, черноусые, бородатые, с большими носами, казались красивыми и приветливыми. Трудами этих крестьян, их мотыгами и кетменями был вырыт арык с бурлящей солнечной водой, посажен безлистый прозрачно-розовый сад, обработано бархатное черное поле с золотыми блестками перепаханной стерни. Вглядываясь в моментально возникавшие и исчезавшие лица, свешиваясь к ним с брони, Калмыков испытывал похожее на благодарность чувство: приняли его, чужака, встретили на своей дороге, допустили до своих разноцветных полей и арыков его урчащие стальные машины.
– «Второй»! Я – «Тула»! – вызвал он на связь колонну. – Не растягивайся!.. Прижимайся к обочине!.. Встречные грузовики не ударь!..
Проезжали ток, горы бело-золотого зерна. Мужчины деревянными лопатами подхватывали зерно, кидали в воздух, засевали небо белой рябью. Мякина, легкая как пух, летела к дороге. Стальные машины пронзали легчайший прах.
У каменистого придорожного кладбища, утыканного корявыми палками с вислыми зелеными лоскутьями, он увидел похоронную процессию. Мужчины в чалмах несли на плечах носилки. На деревянном трясущемся ложе лежал забинтованный покойник, белая мумия, готовая к погребению в камнях.
Страна, в которой он оказался, доверчиво открывалась ему. Он вел свою боевую колонну, стараясь не потревожить местный уклад и быт. Их и нельзя было потревожить – «бэтээры» и боевые машины с пушками, броней и прицелами были крохотными песчинками среди снежных вершин и ущелий.
– «Третий»! Я – «Тула»! – связывался он с ротами. – Посади славян под броню!.. Оставь на броне мусульман!..
Они проходили придорожные посты и дозоры. У мостов через мелкие речки были отрыты окопы, навалены мешки с песком. В амбразурах торчали пулеметы. Закопченные солдаты вяло полулежали у дымных костров, грели в котелках неведомую пищу.
Несколько раз колонну останавливали. Навстречу легковой машине перед опущенным шлагбаумом выскакивал солдат, выставив штык вперед. Колонна замирала, накатывалась, сжимала интервалы. Бронемашины хрипели дымом, пока Валех и Татьянушкин показывали караульным документы. Шлагбаум подымался, и они продолжали движение мимо солнечных горных вершин и туманных синеватых ущелий, вдоль обочин с загорелыми, в долгополых одеждах, людьми.
Они проезжали низкую лепную изгородь, за которой кудрявились и топорщились колючие заросли, полные голубого и розового воздуха. Перед изгородью в рытвинах белели высохшие камыши. Калмыков следил за бахромой седых камней, за волнистой лепной оградой, за людьми в белых чалмах, выставивших над забором свои бородатые лица. Это были все те же крестьяне, и в руках у них были орудия труда, которыми они рыхлили землю вокруг розовых старых яблонь, долбили почву арыков.
Он увидел, как мелькнули две вспышки. Отвратительный скрежещущий звук прошел по броне, проник в его кости и мышцы – звук ударившей пули. Люди в чалмах передергивали затворы винтовок, сносимые скоростью, целили в следующий, пролетавший мимо них броневик. С брони, откинувшись в люке, Грязнов долбил из автомата, подымал на глиняной стене солнечную горчичную пыль. Люди в чалмах убегали, исчезали в безлистых садах. Колонна останавливалась, начинала палить в сады, пронизывая пулями розово-синий воздух, стремилась достать невидимых, убежавших стрелков.
– Отставить огонь!.. Автоматчики!.. Цепью!.. Грязнов, прикрой пулеметом!.. – Калмыков, сгребая с брони солдат, пригибаясь, кинулся к тростникам, проскальзывая их шелестящий прозрачный занавес. Рядом Татьянушкин и Валех, оба с короткоствольными автоматами, проныривали белесую волну стеблей, ломали сухие метелки.
Подбежали, плюхнулись у сухой шершавой стены. Калмыков разглядел россыпь мелких выбоин – следы ударивших пуль. Медленно, выставляя вперед автомат, поднялся, готовый к выстрелу, к кувырку, к падению.
Заглянул через стену. Стояли прозрачные безлистые яблони. Тянулись канавки, полные опавшей листвы. На листве, на спине, упав навзничь, отброшенный выстрелами, лежал человек. Чалма отлетела в падении, и бритая бугристая голова казалась чугунно синей. На вытянутом жилистом горле чернела дыра. Из нее вяло, липко, как вар, текла кровь. В торчащей бороде блестели оскаленные зубы. Открытый рот был полон крови. Рядом, дулом в сторону, валялась винтовка – лысый приклад, окованный медными скобами, белый, утративший воронение ствол, круглый набалдашник затвора. Убитый лежал среди бледных зайчиков света. Его обступили солдаты.
– А я гляжу, винтовка!.. Ну, цирк!.. Я хотел сказать, а он шмяк!.. – изумлялся, ужасался маленький чернявый солдатик, показывая свой автомат с расщепленным прикладом. Пуля прошила насквозь полированное дерево, выломала колючие щепки. Глаза солдатика перебегали с пробоины в дереве на дыру в человеческом горле, из которой текла смоляная жижа.
– В кого он, гад, стрелял!.. В тебя, командир! – говорил Грязнов Калмыкову. Он утаптывал землю вокруг убитого, двигаясь по невидимому кругу, не смея переступить черту, за которой лежал человек, сраженный его автоматом. – Я машинально сработал!.. Меня бьют, я бью! – оправдывался он, не понимая смысла происшедшего, пугаясь случившегося. Он прилетел в чужую страну и тут же убил человека. – Меня из засады колотят, а я отвечаю!..
– Эйхванцы! Мусульманские братья! – Татьянушкин наклонился к убитому, заглядывая в его выпученные, полные слез глаза, в лунку рта, где скопилась черная кровь.
Валех, гибко изгибаясь спиной, похожий на чуткого зверя, наклонился к винтовке, рассматривал опавшие листья, удалялся к яблоням и опять возвращался.
– Взять!.. Сдать в разведку!.. Там найдут, как зовут! – указывал он стволом на лежащего.
Калмыков чувствовал запах, исходящий от убитого. Сквозь прель опавших листьев, сладковатый дух коры и растревоженной подошвами земли сочился едва различимый парной душок крови, слюны и слизи. Этот запах окружал лежащего человека, словно в испарении смерти еще витала его душа, не желала расставаться с остывающим телом, не хотела улетать сквозь прозрачные сине-голубые ветви сада. Это был запах чужой страны, в которую ударилась бронированная колонна, умертвила живую плоть.
Офицеры, покидая машины, сбегались к ограде. Расулов хищно топорщил усы, перехватывал автомат, смотрел на убитого, вглядывался сквозь стволы безлистого сада, словно жалел, что не ему досталась добыча, не его автомат сразил человека в чалме.
Баранов носком ботинка трогал винтовку, осторожно, гадливо, будто желал убедиться, что винтовка, как и ее хозяин, не оживет и не выстрелит.
Беляев поднял из листьев оброненные четки, чешуйчатые, сверкающие, как змейка, с мохнатой кисточкой, незаметно сунул себе в карман.
Последним, запыхавшись, подбежал начальник штаба. Едва не натолкнулся на распростертое тело. Оттолкнулся вытянутыми ладонями от задранной вверх бороды, пробитого горла, больших, запачканных грязью рук, сжатых в кулаки. И вдруг побледнел, стал оседать и заваливаться, жалко лепетал бескровными губами.
Татьянушкин подхватил его налету, бережно уложил, стал пошлепывать по щекам, возвращая им цвет и румянец.
– Ничего… Бывает… Кровь не всякий выдерживает…
Солдаты схватили убитого за рукава и штаны, понесли низко над землей. Его голова запрокинулась, и из переполненного рта, через лицо, через лоб, по бритой бугристой голове потекла жирная кровь. Калмыков, шагая за красным измазанным лицом, хотел понять случившееся. Какие страдание и ненависть двигали человеком, стрелявшим из старомодной винтовки по пулеметам и пушкам. Какую вину испытывал ротный Грязнов с веснушчатым белесым лицом, застреливший ненароком афганца. Что за страсть и тайный порок заставили капитана Беляева стащить мусульманские четки. Какие слабость и немощь опрокинули начштаба Файзулина, расторопного, проворного офицера, первый раз увидевшего смерть. И кто он такой, Калмыков, подполковник разведки, идущий сквозь белый сухой тростник по сухой земле, стараясь не поставить стопу на красные бусины крови.
И вдруг простая догадка объяснила ему происшедшее: он со своим батальоном попал на войну. В стране, куда они приземлились, шла война. Его батальон, его переодетые в чужую форму солдаты стали частью войны. И эта догадка мгновенно упростила всю мнимую сложность его переживаний. Мнимая сложность стала свертываться и сжиматься в жестокую точку, как капля стального солнца на стволе его автомата.
– Грузи его на корму!.. Тросом его приторачивай!.. – командовал деловито Татьянушкин.
Они опять катили по шоссе. Калмыков оглядывался на корму «бэтээра», где пузырились белые шаровары убитого, перечеркнутые масляным тросом. Передавал по рации ротным:
– Я – «Тула»!.. Всем коробкам развернуть пулеметы «елочкой»! Личный состав под броню!.. Как поняли меня?… Прием!..
Видел, как транспортеры и боевые машины разворачивают дула в разные стороны. Ведут вдоль обочин вороненой сталью.
В отрочестве ожидание любви, ее предчувствие, выкликание усиливалось летом, когда заканчивались занятия в школе и он уезжал в деревню. Зимой, в тесной квартире, в мотаниях по огромному городу, в толпе, в школьной суете это чувство было мукой, страданием, почти позором. А в деревне, на просторе, среди теплой, чудесной, зеленой природы это ожидание и выкликание любви превратилось в сладостное переживание, в творчество, волшебство.
Он купался, плавал в темно-зеленом омуте в стороне от глаз. Ждал – вот-вот в воде среди водорослей, пузырьков появится чудная женщина и он прижмется к ней. Ее мокрые белые руки обнимут его, мокрые длинные волосы прилипнут к его груди. Пробиваясь в травах, вдоль зеленой занавески колосьев, среди стрекоз, желтых бабочек, сладко-душистой пыльцы, он ждал: на розовой тропке появится женщина в сухом легком ситце, с босыми, в белой пыли ногами, с выгоревшими чудно-золотистыми волосами. Белозубо улыбнется ему, и он прижмется лицом к ее смуглому, с белой ложбинкой вырезу на груди, вдохнет ее теплый чудесный аромат.
Он умолял реку, цветы на опушке, вечернюю звезду в зеленоватом небе – умолял послать ему любимую. И эта мольба, это выкликание было древним, языческим, сказочным, и он знал – еще немного, еще несколько дней и ночей, и любимая явится.
Они оставили труп мятежника на ближайшем придорожном посту. На броне, где висело притороченное тросом тело, осталось влажное липкое пятно. На него налетела сухая, как пудра, пыль. Солнце и ветер высушили кровь, и Калмыков, оглядывая колонну, видел корму «бэтээра» с серым пыльным пятном.
В Кабуле они оказались внезапно. Вдруг кончились мерцающие поля и арыки, глиняные лепные дувалы, и их обступил многошумный пестрый копошащийся город, со множеством лиц, лавок, пестрых одежд, вывесок, медных вспышек, трескучих дымных колясок. Стало тесно, душно, шумно. Катились навстречу юркие желто-белые такси, бежали ишаки, семенили впряженные в двуколки рикши. И над всем в ослепительной синеве возвышались две каменные скалы, чьи вершины чуть серебрились от снега.
– Я – «Тула»! Я – «Тула»! – взывал Калмыков по рации, страшась этого шумного многолюдья, в которое врезалась колонна. – Механики-водители, зорче!
Он пугался близких выруливающих велосипедистов, боялся услышать хруст разбитого, раздавленного тела, звон переломанных спиц. И восхищался, возбуждался видом фантастического азиатского города, куда внезапно его поместили.
По скалам клетчато, чешуйчато теснились лепные дома. Вверху, в синеве, превращались в кромки острых поднебесных камней. Казалось, город помещен в огромной раскрытой раковине, чьи перламутровые створки растворились в синее небо, а внутри живет и дышит сочный тысячеглазый моллюск.
Он следил за легковой машиной, возглавлявшей колонну, боясь ее потерять, и тогда он вместе с батальоном потеряется, заблудится среди этого многоликого скопища. Связывался с командирами рот, принимал от них сообщения, во все глаза смотрел на мелькающий фантастический город.
Проехали лавку, освещенную в глубине, напоминавшую маленькую разноцветную сцену, где среди коробок, наклеек, банок и фляг сидел краснолицый торговец, что-то взвешивал на медных зыбких весах.
На тротуаре, на коврике, сидел человек с наклоненной головой, длинной вытянутой шеей. Другой человек намыливал его макушку, заносил над ней тонкое лезвие бритвы.
У крана с водой водоноша с морщинистым, усталым лицом подставлял под бегущую струю кожаный бурдюк, наполнял его сквозь горловину. Другой водоноша, жилистый, мокрый, в кожаном фартуке, навьючивал на себя полный, отекавший капелью бурдюк, устремлялся в узенькую, ведущую в гору улицу.
Голоногий, в грязной повязке парень, с выпуклой мускулистой грудью, толкал перед собой двуколку с горой оранжевых апельсинов. Тут же на этой повозке, как маленькая недвижная статуя, восседал старичок. Его лицо было похоже на желтую сухую луковицу.
В одном месте колеса и гусеницы колонны прошли по грязной земле, на которой лежали черно-красные драгоценные ковры. Калмыков испугался, как бы сталь гусениц не задела, не истерзала сочный узорный ворох. В другом месте из лавки глянул на него рыжеполосатый лобастый тигр – шкура, выставленная в витрину, напоминала зверя в прыжке.
Они катили сквозь глинобитные теснины домов, мечетей и рынков, попадали то в дым жаровен, то в облако визгливых громогласных мелодий. Калмыков изумлялся: лишь вчера он был в своем родном гарнизоне, в знакомой стране и земле, потом погрузился на транспорт и летел на белую немую луну, ожидая оказаться среди остывших и мертвых пустынь, а оказался в громогласном горячем городе. Это и была та луна, на которую он прилетел, не в пустыню и льды, а в тысячную толпу, в музыку, в дым жаровен. Луна была населена смуглолицым народом, клубившимся у мечетей и рынков.
Они проехали Кабул насквозь, обогнули помпезные смугло-желтые палаты и оказались среди пригородных холмов, где были остановлены у шлагбаума. Навстречу из караульной будки вышли офицеры, и среди них высокий, костистый, в фуражке с высокой тульей, с красными галунами. Здороваясь с ним, козырнув и пожав протянутую руку, Калмыков ощутил брызнувшую на него едкую неприязнь. Губы офицера брезгливо улыбались, а глаза остро и зло бегали по колонне, тревожно пересчитывали машины, солдат. Калмыков поразился его руке – огромной, костистой, цепкой, словно хватающей кузнечные инструменты.
– Начальник гвардии полковник Джандат! – Татьянушкин знакомил с ним Калмыкова. – Товарищ Джандат, спецбатальон прибыл в ваше распоряжение!
Джандат не понимал по-русски. Переводчик Николай переводил, и тот кивал, улыбался, бегал жгучими подозревающими глазами по остановившимся машинам.
– Полковник Джандат просит проследовать в район дислокации и строго придерживаться режима и распорядка при несении охранных функций. Не покидать без разрешения казарм. Все перемещения в зоне ответственности производить с личного разрешения начальника гвардии!
Эта встреча удивила и раздражила Калмыкова. Казалось, его не хотели здесь видеть. Он был навязан извне. С его появлением надлежало мириться, но никак не радоваться его появлению.
– Вечером, после размещения, товарищ Джандат встретится с командиром батальона и подробно расскажет о несении службы…
Колонну пропустили сквозь пост, провели по холмистым распадкам, остановили у двух длинных недостроенных казарменных строений. Саманные стены были в грязных потеках. Окна зияли без стекол. Вместо дверей сквозила пустота. Полы, неоструганные, были в грудах тряпья и мусора.
– Вот ваше жилье, подполковник! – Татьянушкин виновато указывал на казармы, будто это он по оплошности обрек соотечественников на неудобства. – Обживетесь, обогреетесь!
– Обживемся, – соглашался Калмыков, уже весь в заботах о батальоне, разыскивая глазами начальника штаба. – Как с продуктами? С топливом?
– Завтра в посольстве вам выдадут деньги. Будете отовариваться сами на рынке. Солярка и дрова – из Союза! Уж очень здесь дрова дорогие!
Он попрощался, синеглазый, виноватый, обещая завтра приехать. Калмыков остался среди саманных казарм, расставлял машины у подножия холмов, отдавал приказы ротным. И уже расторопные солдаты, покрикивая, натягивали в оконных проемах плотный брезент, занавешивали двери пологом. И уже гудели печурки, наполняя промозглые помещения теплом и гарью. И ротный Грязнов, напускаясь на взводных, орал:
– Сортиры отрыть в количестве четырех!.. Дистанция – сорок метров!.. Если увижу, кто мочится у казармы, буду бить в лоб без предупреждения!..
Работа кипела, батальон обживался на чужой стороне, привез в незнакомую землю свой уклад, свой способ жить. Калмыков был рад этой суетливой, осмысленной работе. Бодрил солдат, покрикивал на офицеров. Обогнул казармы, направился вверх по холму, желая осмотреть окрестность.
Он поднялся по каменистой тропке, по серому пыльно-сухому склону, захватывая взглядом все больший простор окрестных солнечных гор, туманных лощин, далеких, чуть видных селений. Взошел на вершину и замер. Перед ним через тенистую низину на озаренном холме, бело-желтый, снежно-янтарный, стоял Дворец, стройный, легкий, с драгоценным мерцанием стекол. Он был похож на женщину в кружевах вокруг обнаженной шеи, с наброшенным на высокие нежные плечи платком, с самоцветами бус и браслетов.
Дворец возник так внезапно, был так прекрасен, знаком, из каких-то детских видений, из тревожных юношеских снов, из недавних предчувствий. Калмыков на вершине холма испытал мгновенное восхищение, будто от Дворца принеслись к нему, неслышно ударили в сердце лучи, стали мягко опрокидывать навзничь.
Это был тот самый Дворец, во имя которого он, Калмыков, колесил по пустыне, стрелял, зарывался в песок, изводил себя в непосильных трудах. К этому Дворцу, на его притяжение летели в ночи самолеты. Здесь, у Дворца, в грязных казармах разместились солдаты, чтобы беречь его и хранить. Этот чудный Дворец привиделся ему в ночное мгновение среди женских объятий и шепотов. Об этом Дворце поведали карты в руках у гадалки Розы.
И теперь Калмыков стоял в горах загадочной азиатской страны и смотрел на бело-желтое диво, на восточный Дворец.
– Товарищ подполковник!.. – кричал ему снизу прапорщик. – Вам где койку поставить?… Посмотрите и сами скажите!..
Он спускался обратно в долину, к людям, к машинам, неся в себе солнечное видение Дворца.
Глава седьмая
Он шел по опушке между зелеными ржавыми колосьями и молодыми лесными дубками. Бабочка-капустница опустилась на цветок красной лесной гераньки, распластала белые крыльца, воздела мохнатое тельце, и другая бабочка страстно на нее налетела, била ее крыльями, обнимала темными лапками, и два их тельца, пульсируя, содрогались, стремились прильнуть друг к другу.
Он услышал хрип, чмоканье, тяжелое простуженное дыхание. В колосьях, поломав, промяв рожь, рядом с пустой бутылкой, с яичной скорлупой, с ворохом белья, лежали мужчина и женщина. Бросились в глаза его худые подвижные ягодицы, острые, ходящие ходуном лопатки, желтые грязные носки на женских ногах.
Он ослеп, ужаснулся, остолбенел перед стеклянной стеной, за которой бились два опрокинутых тела. Женские руки обнимали мужские ребра. Две близкие растрепанные головы колотились друг о друга тупыми ударами.
Мужчина заметил его, оторвался от женщины, выгибаясь над ней. Повернул к нему красные выпученные глаза. Гнал его прочь своим стоном, кашлем, и он, очнувшись, побежал сквозь поле, просекая колосья, все дальше и дальше от ужасного хрипа, пустой на траве бутылки, от желтых, с грязными пятками, носков.
Начальник гвардии Джандат явился не к вечеру, как обещал, а наутро. Теперь он казался более приветливым. Выслушал доклад Калмыкова, приобнял его, и они трижды коснулись щекой щеки.
– Товарищ Джандат предлагает вместе объехать зону ответственности, – Валех, заместитель Джандата, переводил рокочущую речь начальника гвардии. Своим милым толстогубым лицом излучал радость от встречи с Калмыковым, влажными женскими глазами извинялся за резкость и нелюбезность командира. – Товарищ Джандат просит убрать «бэтээры» в низину, чтобы они без его разрешения не покидали места стоянки.
Калмыкова опять поразили громадные костистые руки Джандата, похожие на вагонные сцепки. Он отдал распоряжение начальнику штаба, видел, как кинулись к люкам механики, запустили моторы, отгоняя машины с удобной ровной площадки вниз, в пересохшее, каменистое русло ручья. Сел в машину за спиной у Джандата, и они покатили по холмам и низинам, и Дворец то возникал в прозрачном утреннем солнце, похожий на туманный мираж, то исчезал, словно его проглатывала и поглощала земля.
Они осматривали снаружи казармы гвардейцев, длинные, выкрашенные в серое саманные блоки, перед которыми на плацу маршировали солдаты. На дозорных вышках торчали пулеметы, и комбат прикинул: в казармах могло разместиться несколько тысяч гвардейцев.
Они объехали подножие горы, увенчанной бело-желтым Дворцом, и на склоне, пушками в разные стороны, стояли врытые танки. К ним вела змеиная тропка, танкисты тащили вверх котлы с завтраком, громко переговаривались.
Обогнув гору, проскользнули сквозь заросли безлистых деревьев, на которых перепархивали маленькие розовые горлицы. Осмотрели расположение зенитных батарей – четырехствольные установки были окружены брустверами, прикрыты маскировочной сетью. Офицер при их появлении отдал гортанную команду, и солдаты, побросав завтрак, выстроились у орудий, худые, смуглые, в мохнатой грубошерстной форме, как и он сам, Калмыков.
Они осмотрели всю территорию вокруг Дворца, с гладкими асфальтовыми дорогами, с грунтовой колеей, и везде были посты, явные и открытые. Калмыков натренированным взглядом оценивал их численность, направление, которое они прикрывали, плотность и эффективность обороны, куда влился и его батальон, увеличивая мощь защиты.
Ко Дворцу, к вершине, вел серпантин с колоннами, троекратно опоясывал гору, приближался к высокому порталу с колоннами, завершался парадным въездом, куда подъезжали машины. Туда же, к порталу, от подножия горы к вершине, вела крутая многоступенчатая лестница с маленькими площадками, на которых стояли часовые. Фасад Дворца с великолепием хрустальных окон, лепных наличников смотрел на розовый сад, посаженный на круче. По этому саду, мелькая в голых яблонях, вела неверная зыбкая тропка. Все подступы ко Дворцу были плотно прикрыты, укреплены, простреливались из пулеметов и танковых пушек.
– Кто потенциальный противник? Где самые опасные направления? – выспрашивал Калмыков у Джандата, когда они стояли на маленькой тесной площадке, разглядывая туманный Кабул, горы в солнечной дымке, горлинок в бледном небе. – Кто может атаковать объект?
– Горы! Мятежники! Люди Гульбетдина! – Валех переводил ответ начальника гвардии, указывающего костлявым пальцем в сторону розоватых вершин. – Кабул! Много врагов! Люди Бабрака Кармаля! Предатели партии! – Бугристый палец был направлен в сторону города, его туманных мерцаний и вспышек. – Небо! Пакистан! «Ф-15»! – Палец был воздет к небесам, где ворковали, топорщили стеклянное оперение нежные круглоголовые горлинки. – Товарищ Амин переедет Дворец через одна неделя. Будем вместе держать охрану. Товарищ Хафизулла Амин большой друг Советский Союз. Афганистан, Советский Союз делаем одна революция!
Джандат положил руку на плечо Калмыкова, и тот сквозь толстую мягкую ткань ощутил костяное сжатие пальцев.
Он проводил свои школьные каникулы в маленьком городке, и на пирушке, где гуляли местные телефонисты, медсестры, студенты техникума, познакомился с курносой хохотушкой. Она угощала его пирогом, подкладывала вкусные рыжики. Он выпил одну за другой несколько блестящих стопок, видел, как близко от глаз дышит ее загорелая шея с синими стекляшками, как пунцово светится мочка ее уха, проколотая сережкой.
Когда все танцевали, она увлекла его в темень улицы, повела по ночным деревянным тротуарам к реке, к шаткому подвесному мосту. Переступая по зыбким настилам, видя впереди ее светлое платье, он знал – сейчас случится долгожданное, желанное, страшное.
Она ввела его в домик, в темную душную комнату, освещенную слабым зеленоватым светом уличного фонаря. Пока она ходила в коридоре, шлепала босыми ногами, он вдыхал слабые незнакомые запахи, рассматривал желтевшую на стене гитару, кровать со старинными хромированными шарами, высокие остроугольные подушки.
Она возникла перед ним в темноте, босая, простоволосая. Он подошел, поднял ее пухлые руки, стал целовать ее шершавые пальцы, локти, плечи под короткими кружевными рукавчиками и близкую шею с бусами. Она улыбалась, гладила его по голове, повторяла: «Дурачок!.. Вот дурачок!»
Он поднял ее, тяжелую, смеющуюся, донес до кровати, уложил на подушку. Она с подушки тихо смеялась, помогала ему, убирала из-под его губ бусы, сильно прижимала к своему горячему, подвижному под тонкой тканью телу.
А он, касаясь ее гладкой кожи, ее бедер, скользя пальцами по ее дышащему животу, натолкнулся на волнистую, жесткую кудель лобка и вдруг почувствовал, как бесшумно взорвалась слепящая вспышка, вырвалась горячей болью, стоном. Он упал головой в подушку, переживая свой позор, свое несчастье, ненавидя и ее и себя, ее испуганный шепот, запах ее жаркого возбужденного тела.
Приехал Татьянушкин, расторопный, жизнелюбивый, в нарядной куртке, в красивом галстуке, распространяя вокруг вкусный запах одеколона.
– Да у вас зимовье отличное! – восхищался он убранными, утепленными казармами, где на выметенных полах лежали матрасы, а на длинные потолочные слеги вместо отсутствующих досок был натянут брезент. – Выпишем из Союза двухъярусные коечки, проведем электричество – и курорт! – Его синие смеющиеся глаза смотрели открыто и дружелюбно. Калмыкову важно было видеть их веселое, уверенное выражение. Оно подтверждало: все идет по правильной, продуманной программе. Он, комбат, поступает благоразумно и верно, а если по неведению вдруг начнет ошибаться, здесь, в чужом городе, есть друзья, соотечественники, умудренные, опытные. Они помогут советом и делом.
– Сейчас в гражданское переоденьтесь, едем в посольство, получим валюту. А потом на рынок, отоваритесь местным харчем. Не все же на сухпай нажимать!
Они выехали из расположения батальона. Калмыков и Татьянушкин на «тойоте» с витиеватым афганским номером, а следом за ними – военный грузовик с солдатами и прапорщиком – на базар, за хлебом и мясом.
Город казался таким же фантастическим, гончарно-золотистым и красным, будто дома и люди побывали в печи, и их обожгло, прокалило, покрыло глазурью.
В советском посольстве, нарядно-белом, с обилием мрамора, среди быстрых моложавых людей они повстречали тучного чернявого человека, чьи волосы редкими сальными кольцами прилегали ко лбу, курносое лицо было румяно, с прозрачно-жирным колыханием щек, а маленькие плутоватые глаза насмешливо и колюче блестели.
– Ну что, встретили своих оловянных солдатиков? – остановил он Татьянушкина, погружая его руку в свои пухлые лапы. – Генералы прислали вам свой гостинчик?
– Прошу, командир батальона! – Татьянушкин, прерывая его бестактность, представил Калмыкова. – А это секретарь посольства Квасов.
– Рад познакомиться! – как ни в чем не бывало повернулся человек к Калмыкову. – Важно обозначить военное присутствие, а уж потом посмотрим, что из этого выйдет!.. Ну, еще встретимся, будьте здоровы! – И он покатился по мраморным ступеням, рыхлый, хитрый, довольный собой, оставив у Калмыкова смутное чувство тревоги и неприязни.
Калмыков получил у начфина толстую кипу денег, зеленые и красные купюры, от которых исходил странный горьковато-миндальный запах. Расписался в книге и, покинув посольство, вместе с Татьянушкиным отправился на базар за покупками.
Прежде он видел необильные среднерусские рынки, где в картофельных рядах рязанские тетки в платках плюхали на весы железные гири, а на мясных прилавках два-три мужика, выставив обрубленные свинячьи головы, аккуратно разворачивали из марли соленые бело-розовые окорока. Видел и обильные среднеазиатские рынки с горами винограда и яблок, с расквашенными арбузами и дынями, пряным духом солений. Но рынок Кабула, куда привел его Татьянушкин, был иным, невиданным.
Словно в земле раскрылись щели и трещины и оттуда, из неисчерпаемых глубин, вываливал ось людское варево, бурлило, клокотало, как лава, заселяло землю горбоносыми, черноглазыми, темнобородыми людьми в повязках, чалмах, в тюрбанах, в плещущих шароварах, в безрукавках, в долгополых балахонах. Все это множество толпилось, обступало лавки, приценивалось, присматривалось, било по рукам, вскрикивало, смеялось, гневалось, считало деньги, хватало кули, сердито плевалось, усаживалось в чайхане и снова текло в проулках, лабиринтах громадного восточного рынка, над которым возносился зеленый глянцевитый минарет, похожий на прозрачную солнечную сосульку.
Татьянушкин вел его вдоль рядов, где на лотках и прилавках лежали огненные цитрусы, смугло-красные промытые яблоки, ржаво-железные заскорузлые гранаты, сине-восковые виноградные гроздья. Все это благоухало, отекало соком и сладостью. Торговцы с кирпично-красными лицами казались опьяневшими от медовых ароматов. Их фиолетовые губы под черными усами склеились от медового сахара.
– Привет, Зденек! – Татьянушкин окликнул молодого белолицего человека, выбиравшего фрукты. – Я тебе звонил, не застал. А ты вон чем лакомишься!.. Познакомься, мой друг из Союза Калмыков!.. А это Зденек Новотный, чешский экономсоветник!..
Вместе с советником был второй чех, немолодой, полный, в кожаной кепочке, с добрыми подслеповатыми глазками, в чьей сумке торчали ворохи зеленой травы, сине-стальные перья лука.
– Как Ирэна? Как Владек? – расспрашивал о ком-то Татьянушкин. Калмыков не хотел отвлекаться на эту случайную, совсем ему ненужную встречу. Смотрел на влажные, сгнившие от фруктового сока доски прилавка, на которых пламенел разрезанный арбуз. Торговец маленьким ножичком вырезал из мякоти сочные брусочки, отправлял себе в рот под усы, выплевывал сквозь белые зубы черные скользкие косточки.
– Заходи на виллу, выпьем, обменяемся новостями!.. Ирэне привет! – прощался Татьянушкин. Оба чеха кланялись, улыбались, и второй приподнял с лысой розовой головы кожаную кепочку.
В мясных рядах, на крюках, на воздетых шестах висели туши и полутуши, красные, ребристые, с обрубками ног, с перламутровыми жилами. На прилавках бугрились в тазах кишки, овечьи сердца, склизкие зелено-черные печени и лиловые почки. Пахло кровью, плотью, парным нутром, смертью, мочой и пометом. В загонах жались и блеяли обреченные на заклание овцы, а над ними висели мокрые шкуры только что забитых и освежеванных животных. Утоптанный грунт был черным от впитавшейся крови. Ее проливали здесь многие десятки лет, и земля напоминала кровавую засохшую коросту.
В мясных рядах Татьянушкин нашел быстроглазого молодого торговца в ковровой шапочке. Сердясь, уходя и опять возвращаясь, сторговал для батальона десяток овечьих туш. Отобрал у Калмыкова пачку денег, отсчитал купюры, передал торговцу, приговаривая:
– Ты, Сайд, запомни моего друга!.. Шурави!.. Цену назначай, как сегодня!.. Если будешь обманывать, Аллах тебя покарает!.. Заболеешь!
Оба смеялись, хлопали друг друга по рукам, и торговец, цокая языком, улыбался Калмыкову, повторял:
– Шурави!.. Хорошо!..
Слюнявил, пересчитывал деньги, прятал под полу. Его помощники, быстроглазые юркие мальчики, грузили туши на двуколку, шмякали их со стуком на доски. Прапорщик, следя за погрузкой, сурово тыкал пальцем в белую костяную хребтину.
– Еще погуляем, походим, – предложил Татьянушкин. – А потом купим хлеб и овощи.
Калмыкова не надо было уговаривать. Рынок засасывал его, увлекал, тянул вдоль бесконечных прилавков, изумлял множеством зрелищ.
Там пекли хлеб. В раскаленную земляную печь на палках опускали тестяные лепешки, пришлепывали к накаленным глиняным стенам, и оттуда начинало тянуть жаром, пшеничным горячим духом. Гологрудый плотный пекарь наклонялся над огнедышащей полостью, озарялся красным, выхватывал из центра земли румяные лепешки.
Там резали овцу. Валили ее на землю, задирали, заламывали назад голову с мерцающими глазами, и мясник в грязно-белой чалме проводил маленьким лезвием, и в подставленный таз начинала хлестать алая звенящая гуща.
Там промывали горы зеленого лука, бережно лили из кружки серебряную струйку, и дети ловко смывали со стеблей грязь, сор, клали влажные изумрудно-синие перья на чистое полотенце.
Торговцы сидели недвижно в глубине своих озаренных лавок, среди рулонов мануфактуры, ворохов разноцветных материй. Калмыков не мог оторваться от птиц в деревянных маленьких клетках, мелькавших, как огненные искорки. Смотрел на разложенные ножи, мусульманские четки, поковки из латуни и меди.
Ему было хорошо среди рыночной толчеи. Он забыл и не думал о том, что явился в Кабул на военных машинах, что в стране, куда опустились его самолеты, шла война, что вчера на дороге был застрелен мятежник, а в землю у подножия Дворца врыты тяжелые танки. Об этом он больше не думал.
Он был в другом, небывалом сказочном времени, где люди в древних одеждах, не забывшие старинные ремесла и навыки, пекли первобытный хлеб, чеканили медь, лили кровь жертвенных животных. Он был счастлив и благодарен кому-то за то, что пустили его в это азиатское скопище, на этот древний вселенский торг.
Они сторговали гору лепешек, несколько мешков белоснежного рассыпчатого риса, груду помидоров и лука. Солдаты, помогая торговцам, толкали тележки с покупками, выдирались из желтого вязкого водоворота. На окраине рынка, у выхода, тянулись размалеванные грязные лавки. Медлительные продавцы деревянными совочками кидали на чаши весов горстки черного чая. Люди сбегались, возбужденные, шумные, махали руками, издавали истошные гортанные вопли.
Татьянушкин и Калмыков проталкивались сквозь бороды, накидки, кошелки и увидели: на земле, на грязных истоптанных досках, лежал убитый. Добродушный толстяк чех, что недавно с сумкой ходил вдоль фруктовых прилавков. Его сумка лежала тут же, с синеватыми перьями лука. Кожаная кепочка, отпав от лысой головы, расплющенно темнела рядом. Его полная грудь выдавливалась из расстегнутой куртки. На сбитой рубахе сочно краснело пятно.
Второй чех, Зденек, растерянно метался в толпе, что-то объяснял двум молодым черноусым афганцам. Увидел Татьянушкина, кинулся к нему:
– Стреляли в спину!.. Вот так!.. Михня упал!.. Оттуда стреляли!
Он показывал в черный проулок, где по-птичьему роилась толпа, укрывая убийцу. Из другого проулка, расчищая путь, пробиралась цепочка афганских солдат с автоматами. Окружала убитого, отгоняла любопытных.
– В меня стреляли!.. Попали в Михню!.. Вчера прилетел из Праги! Жена и дочка Натуся!..
И уже подкатывала двуколка, где на досках еще зеленели обрывки луковых перьев. Убитого положили на повозку, рядом поставили его котомку с покупками, подложили маленькую черную кепочку. Солдаты покатили повозку сквозь толпу, покрикивая, разгоняя людей. Зденек шагал за телегой, горестно приговаривая:
– В прошлый месяц югослава стреляли… Теперь Михня…
Татьянушкин приоткрыл полу своей спортивной куртки, под ней на шнурке за поясом торчал пистолет. Калмыков озирался на толпу. Повсюду были глаза, огненно-черные, жгущие, прожигавшие спину. Над грязными крышами рынка, над дымом и гомоном, льдистый, отточенно-острый, сверкал минарет.
Глава восьмая
Был вечер в мастерской у скульптора среди деревянных лакированных дев, бронзовых библейских старцев, алебастровых птиц и животных. Был пестрый, шумный, легкомысленный люд – молодые актеры, балерины, художники. Модный поэт читал новый стих. Известный певец пел под гитару романс. Кто-то показывал слайды Парижа. Кто-то смешил гостей. Он дорожил их обществом, признавал над собой их превосходство, завидовал свободе, легкомыслию, небрежному обращению с женщинами.
Среди гостей была одна, черноволосая, смуглая, с бриллиантовыми сережками, «жена дипломата», как ее называли. Дипломат был в поездке, в какой-то азиатской стране, а она задержалась в Москве, чтобы вскоре к нему уехать.
Он был рядом с ней, старался выглядеть взрослым, умным. Острил, не слишком удачно. Высказывал суждения о стихах и романсах, неточные, приблизительные. Она улыбалась перламутровыми губами, поощряла его. Он ловил тончайшие струйки ее духов, разноцветные лучики бриллиантов. Чокался с ней бокалом, глядя, как тает, исчезает черно-красное вино в ее стекле.
Под утро вся ватага гостей утомленно поднялась и исчезла, оставив их вдвоем в мастерской.
Она обняла его, поцеловала в лоб. Пугаясь, робея, он прижал к себе ее мягкие ленивые плечи, целовал ее губы, чувствуя сладковатый вкус помады. Шелестящие прозрачные искры слетали с ее падающего платья, из которого она, словно из темной воды, шагнула к нему. И когда ослепление, гул, огромная вспышка света, подобная ядерному поднебесному взрыву, померкли, оставив за окном утреннюю синеву, голубоватые отливы на лакированных деревянных скульптурах, и она, сонная, с горячей подмышкой, набрасывала на себя стрекозино-прозрачную сорочку, он испытал мгновенное счастье, свободу и силу, уничтожение преград между собой и миром. Он оставлял в этой исчезавшей ночи свое детство, отрочество, непонимание жизни. Был свеж, весел, любил эту женщину, бронзового отлитого старца, черепок разбитой вазы с табачным пеплом. Верил в себя безгранично.
Через несколько дней казармы были обжиты, щели законопачены ветошью, окна и двери занавешены брезентом. В печках гудели форсунки, впрыскивая пламя горящей солярки, и солдаты сновали у кухонь, рубили бараньи туши, лили воду в котлы. Офицеры повзводно проводили политзанятия, работали на технике, уводили роты на стрельбище, на серый отдаленный пустырь, окруженный сухими холмами.
Джандат пригласил Калмыкова вместе с ротными и начальником штаба на дружеский вечер в офицерские казармы гвардейцев. Быстро собрались, прихватив ящик водки, выданный на этот случай расторопным Татьянушкиным.
В длинной комнате с грубобелеными стенами на деревянном столе мерцал маслянисто плов. Стояли тарелки с оранжевыми плодами. Обильно блестели бутылки. На стенах пестрели ковры. Висел большой портрет Амина – властное, гладкое лицо, красивые умные глаза, выпуклые, резко очерченные губы.
Офицеры сидели плотно, сдержанно улыбались, едва знакомые, старались запомнить имена друг друга. Почти все афганцы говорили по-русски, косноязычно, неуверенно, извиняясь за свою путаную неумелую речь. Переводил Николай, помогал, связывал эти хрупкие отношения, следил, чтобы длились, не прерывались завязавшиеся за столом беседы.
Начальник гвардии Джандат, огромный, мускулистый, похожий на сохатого, большелобый, большеносый, поднял стакан водки.
Его тост был за прибывших в Кабул советских братьев. За высокую революционную задачу, возложенную на гвардию и советский батальон. За товарища Хафизуллу Амина, вождя афганской революции, под чьим руководством афганский народ преодолеет все трудности, победит внутренних и внешних врагов и построит, по примеру своего великого соседа, справедливое общество.
Речь была длинная, громогласно-гортанная. Он хмурил мохнатые брови, ярко водил белками, поворачивал во все стороны жилистое тело. Казалось, он говорил для того, чтобы его услыхал человек на портрете, властный, красивый, спокойный, ради которого они несли свою службу.
Калмыков слушал начальника гвардии. В рокотах и руладах ему чудились жестокость, угроза, обожание и восторг, беспощадная непреклонность и лукавство, беспредельная властность и преданность. Человек, который глядел со стены, знал цену звучащим восхвалениям, принимал их как должное.
Калмыков старался представить Амина живым. Как шевелятся в разговоре его плотные яркие губы. Как дрожит под подбородком гладко выбритый сытый жирок. Как медленно прикрывают глаза выпуклые смуглые веки. Хотелось понять, каков он, этот восточный вождь, недавно удушивший своего соперника, безраздельно управляющий азиатской страной среди мятежей, революций. Какие силы, таинственные и невнятные, связывают его, Калмыкова, с этим вождем, силы, затянувшие его к подножию янтарного Дворца, где ему, русскому офицеру, надлежит охранять чужого властителя от ненавидящих врагов и соперников.
Джандат выпил водку, вытер платком мокрые губы и жестом ладони, похожей на огромный совок, пригласил угощаться. Все потянулись к блюду, черпали ложками рассыпчатый плов. Рис благоухал, окутывался мягким паром. Каждое длинное зернышко, окруженное масляной пленкой, стеклянно мерцало. Валех наклонял к Калмыкову свое милое улыбающееся лицо, брал со стола нарезанный оранжевый плод, выжимал над тарелкой с пловом, окрашивал рис золотистым соком:
– Вот так ориндж выжимать!.. Вкусно, сладко!.. Афганский плов с ориндж кушать надо!..
Джандат извинился, сказал, что его ждут заботы во Дворце, где заканчивались последние приготовления перед вселением туда товарища Амина. Отдал честь и вышел. Мелькнули на погонах скрещенные мечи, высокая тулья фуражки. И всем стало свободней и легче. Офицеры-афганцы вольнее расселись, шире заулыбались, звонче зазвенели стаканами.
Лица афганцев были черноусыми, где каждый волосок отливал металлической синью. Одни – горбоносые, продолговатые, как у лосей и оленей. Другие – круглые, желто-скуластые, с островеселыми, хитрыми надрезами глаз. Они были из разных рас и племен, из разных потоков истории, мешавшей народы в азиатских горах и ущельях. Но все были счастливы и радушны, принимали гостей и братьев. Вместе пьянели, наливались счастливым хмелем.
Лишь один, маленький, круглоголовый, с прилипшей ко лбу черной прядью, не улыбался. Мрачно пьянел, двигал желваками на коричневых скулах. По всему лицу от прилипшей пряди через нос и колючую небритую щеку шел шрам, словно к лицу прикоснулся раскаленный железный прут.
Валех приближал к Калмыкову сиреневое лицо. Его мягкие, маслянистые от плова губы старательно, бережно выговаривали слова:
– Когда Одесса учился, девушка русский дружил, Лена звали!.. Очень добрый, красивый!.. Говорю: кончим войну, будет у нас хорошо, приедет Кабул!.. На море ходили!.. Море большой, теплый, рот попадает, соленый!..
На стенах афганской казармы висели ковры, бумажные цветы. В сухих предзимних горах притаились посты. Кто-то крался в ночи, пряча под накидкой винтовку. Азиатский огромный город засыпал, ворочался, гасил в трущобах лампады. Калмыков чувствовал свое опьянение, как невесомое прозрачное пламя, омывавшее глазницы. Эти смуглые горбоносые люди, еще недавно неведомые и чужие, теперь казались родными и близкими.
– Ты мне покажи, как ваш крестьянин живет! – гудел Грязнов, принимая от соседа-афганца тарелку с пловом, где на белой горке риса смугло темнели кусочки мяса. – Если он бедный, так и у нас в России бедный!.. Ты так сделай, чтоб мужику стало легче! Ты ему землю дай, плуг дай, захребетников от него прогони, тогда он за тобой пойдет!..
Сосед кивал, соглашался, шевелил маленькими усиками, в которых застряло продолговатое зернышко риса.
– Землю даем, воду даем!.. Мулла говорит: «Землю – нельзя! Воду нельзя!» Муллу стрелять надо, стенка ставить!..
Калмыков их слушал, но смысл жестоких слов был неважен ему. Его прозрение помогало проникнуть сквозь непрозрачную коросту слов в светоносную сущность, где все они, недавно еще разобщенные, сидели теперь в едином застолье, роднились, братались. Не напрасно нес Калмыкова тяжелый транспорт, перелетал через хребты и ущелья, высадил в этом застолье среди смуглых добродушных афганцев.
– Ты, Мухаммад, пойми! – Расулов, нервный, горячий, бил по плечу соседа. – Я офицер, разведчик!.. Мое дело – война!.. Меня воевать учили на европейском театре!.. Могу штаб армии захватить, ракетный комплекс взорвать!.. У меня рота спецназа, понял, а не караульная рота!.. Ты мне войну покажи!.. В бой пошли!.. Где тут у вас воюют?
Сосед ответно хлопал Расулова по плечу, закручивал рукав своей офицерской рубахи. На жилистой смуглой руке среди вздувшихся мышц воспалился розовый шрам.
– Пуля!.. Джелалабад!.. Джелалабад бой идет… Полк горы ходит!.. К Пакистану ходит!.. Там пуля была!
– Бери меня в Джелалабад! – кипятился Расулов, блестя глазами, завидуя шраму. – Бери меня на войну, Мухаммад!
Калмыкову казалось, он их понимает обоих. Они были братья, друзья. В своих грубых мундирах, сжимая стаканы с водкой, были готовы подняться, сесть в боевые машины, вместе сражаться.
Ротный Баранов, розовый, возбужденный, жестикулировал, витийствовал, требовал от переводчика донести до афганского ротного глубинный, проверенный смысл своих назиданий:
– Революция везде победит!.. В Союзе она победила!.. В Польше, в Болгарии тоже!.. На Кубе тоже!.. И у вас победит!.. Одна революция должна помогать другой! Наша революция – мать, а ваша революция – дочь!.. Переведи! – требовал он у переводчика.
Тот наклонялся к сосредоточенному, жадно внимавшему афганцу, чье монголоидное лицо напоминало медное начищенное блюдо. Они обменивались рокочущими зычными звуками, и переводчик возвращал Баранову его же слова, отраженные от начищенной медной поверхности:
– Он говорит: «Ваша революция – мать, а наша революция – дочь!» Калмыков слабо вникал в суть разглагольствований. Суть была не в
словах. Она была в огромном дуновении мира, охватившем моря, континенты, судьбы людей и народов. Они, здесь сидящие, были пылинки, подхваченные этим дуновением. Их несло в одну сторону, быть может, в гибель и смерть. Но сейчас, в этом застолье, они были братья, верили, любили друг друга, и в этом была драгоценная, светоносная сущность. Беляев выхватывал из плова коричневые ломтики мяса, быстро проглатывал, продолжая жевать, выспрашивал у соседа, восточного красавца, чьи тонкие пальцы с розовыми ногтями украшал перстень с камнем:
– А сколько стоит мех в лавке?… А сколько серебро?… А золото есть в продаже?…
Красавец мягко поводил своими влажными, как у антилопы, глазами, отвечал:
– Был очень богатый люди!.. Был очень бедный!.. Богатый ушел Пакистан!.. Бедный – в сольдат!.. Мы – не богатый, не бедный!.. Мы – офицер, гвардеец!..
И это казалось Калмыкову понятным, свидетельствовало о доверии, дружбе. Беляев проехал в «бэтээре» по городу, углядел из люка бесчисленные ларьки и прилавки, распростертых в витринах барсов, мишуру украшений, красные узоры ковров. Не имел ни гроша в кармане, но приценивался, приглядывался, выведывал у афганца цены на пушнину и золото.
Все они, сидевшие в застолье, гомонившие, пьющие водку, ронявшие на скатерть зерна риса и капли бараньего жира, были братья. Плыли, ухватившись за доски стола, в огромном безымянном потоке.
Расулов отодвинулся на стуле. Выхватил из сумерек гитару. Положил на колени рыжий гулкий короб. Ударил по струнам.
Прилетели мы в Баграм, Очень мы устали, А приехали в Кабул, На охрану встали. Развернули «бэтээр» Пулеметом в горы. Если сунутся к Дворцу, То узнают горе…Он пел, наклонив к гитаре черноусую голову, ярко скалился, надувал на шее пульсирующую жилу. Его косноязычная, наспех сочиненная песня вызывала у афганцев восхищение. Они притоптывали под столом, прищелкивали пальцами, прицокивали языками. Калмыков и сам восторгался этим энергичным бряцанием, яростной музыкой, бесхитростным стихом, в котором уместились впечатления от гончарного восточного города, лихость, вопреки всем тревогам, смелая бесшабашность, вопреки всем опасениям.
После Расулова пели афганцы. Они встали в рост, напрягая груди, одинаково встряхивая черноволосыми головами, пророкотали, прогудели, простонали воинственный гимн, в котором звучали непреклонность, отвага, готовность маршировать в боевых колоннах и что-то еще, сверх этого, от чего сердце у Калмыкова дрогнуло, сжалось болью, как бывало, когда он слушал песни минувшей войны. Если их долго слушать, то в глазах становилось горячо и туманно.
Но эта боль и это больное предчувствие продолжалось недолго, ибо все они, сидящие в застолье, не сговариваясь, по невидимому согласию и знаку, заулыбались, закивали и, сладостно, отрешенно закрыв глаза, запели «Подмосковные вечера», радуясь возможности произносить одни и те же слова, переживать одни и те же чувства. Калмыков не любил эту сентиментальную, петую-перепетую песню. Но, слушая ее здесь, в Кабуле, среди предзимних холмов, где прячется мятежник с винтовкой, несутся пули и падают убитые люди, он вдруг ощутил острую нежность к поющим. Многоголосый хор соединял их в братство по оружию, по судьбе, по военной доле.
Его душа, обремененная заботами и предчувствиями, устремлялась в лучистое, удаленное в бесконечность пространство. Он чувствовал молниеносный рост души, испытывал необыкновенный восторг, нежность. Из груди, из сердца рвался стремительный светоносный луч, сквозь косматую ткань мундира, сквозь глинобитную стену казармы, теснины гор, ночные тусклые тучи – ввысь, в беспредельность. Там, в этой беспредельности, нашел и коснулся безымянного, беспредельного, чудного и вернулся обратно, в грудь, в сердце, в сумрачную казарму.
Офицеры пели, коверкали, переиначивали петые-перепетые слова, а он не мог понять, где он только что побывал, с чем на мгновение встретилась его душа.
Очнулся от грохнувшего по столу удара. Маленький офицер афганец с плотными, прилипшими ко лбу волосами, с багровым накалившимся шрамом саданул кулаком по столу. Его лицо дергалось от множества мелких, сменявших одна другую гримас. Сквозь оскаленные свистящие зубы брызгала слюна. Он хрипел, выдыхал ненавидящие рокочущие слова. Все смолкли, слушали его хрип и клекот.
– Что говорит? – Калмыков обратился к переводчику, чье чуткое лицо, побледневшее, отражало лицо кричавшего, и казалось, на нем вот-вот выступит поперечный шрам. – Что он такое кричит?…
– Говорит, в партии засели предатели!.. В армии засели предатели!.. Предатели убьют революцию!.. Предатели убьют товарища Амина! Надо стрелять предателей!.. Он сейчас поедет в тюрьму Пули-Чархи, где сидят арестованные предатели, и расстреляет их своими руками!.. Он подвесит их к потолку и станет по кусочкам срезать с них кожу!.. И тогда они скажут, кто им платит деньги, чтобы убить революцию, убить товарища Амина!.. Он сам, своими руками, расстрелял в Герате восемнадцать предателей, прокравшихся в армию и партию!.. Стрелял и будет стрелять!..
Он хрипел, ненавидел, бил по столу кулаком. С ним случился припадок страдания. Его товарищи кинулись к нему, схватили за руки, унимали, лили в рот водку, а он хрипел, отбивался, грыз стакан, а потом вдруг утих, умолк. Сник над столом, качая скуластой плосконосой головой с побледневшим шрамом.
Грязнов обошел стол, налил в стакан водку.
– Лучше пить, чем бузить! – говорил он, булькая бутылкой. – Лучше пить, чем стекла бить!
Валех, огорченный случившимся, извиняясь перед гостями улыбкой, поднялся:
– Будем вместе всегда! Будем дружба всегда!.. Здравствует Советский Союз! Здравствует товарищ Хафизулла Амин!..
Все встали, чокались, пили. Снова гомонили и пели.
– Будем вместе всегда! – Валех наклонился к Калмыкову, горбоносый, глянцевитый от пота, шевеля мягкими, блестящими от водки губами. – Тебе подарок даю!.. Моя дружба тебе!..
Он снял с запястья браслет с часами. Под граненым хрустальным стеклом дрожала золотистая стрелка. Протянул Калмыкову.
Тот отстегнул свои, неоновые, с тусклым стеклом, истертым о пески и броню, поднес на ладони Валеху. Они обменялись часами, нацепили их на запястья, пожали друг другу руки.
– Твое время – мое! – смеялся Валех. – Мое время – твое!.. Живи по афгански время!
Чернявый офицер за столом что-то тихо бормотал, закрыв глаза, скрипел зубами. Внезапно поднимал тяжелые, липкие веки, и под ними горели, вращались ненавидящие безумные зрачки.
Они возвращались в свою недостроенную казарму, светя фонариками, выхватывая из тьмы серую каменистую тропку. Калмыков приотстал, пропуская мимо командиров рот, начальника штаба.
Хмельные, веселые, бестолково посмеиваясь, они глотали студеный ночной ветер гор.
– Что отстаешь, командир? – Файзулин ослепил его на мгновение фонариком, а потом перевел огонь на свое блаженное улыбающееся лицо. – Афганцы – мужики подходящие! Мусульмане, а пить умеют!
– Ступайте, я догоню! – отсылал их всех Калмыков, глядя, как удаляются, мигают, пересекаются лучики света.
Он не стал спускаться к казармам, а косо, по склону, двинулся к вершине холма, вырезая себе путь фонарем. Спотыкался, торопился, тянулся вверх, не понимая, зачем и куда идет. Достиг вершины и стал, задыхаясь.
Дворец в ночи сиял золотыми окнами, распуская в холодную тьму зарево света. Казалось, парит, не касаясь земли, упираясь в гору столбами огня. Опустился из неведомых запредельных высот. Вот-вот оттолкнется и взмоет. Уйдет, исчезнет, превращаясь в малую искру.
Калмыков стоял на холме, обдуваемый ледяным чистым ветром, смотрел на Дворец. Хотелось туда, в неведомые залы, где, казалось, идет ночной праздник, – наглядеться на убранство Дворца, на люстры, на драгоценные вазы, на наряды и лица танцующих. Дворец влек его, притягивал, манил таинственной красотой. С горящим лбом, улыбаясь, он тянулся на золотистое зарево. Медленно брел обратно, неся в себе видение Дворца.
Спустился к казарме, к глухому фасаду, где окна были затянуты брезентом, и за ними глухо, многоголосо урчала жизнь батальона.
Глава девятая
Уже курсантом училища, сделав военный выбор, он встречал Новый год под Москвой на даче художника-пейзажиста. Приехали московские гости – историки, студентка университета, зеленоглазая, насмешливая, милая. За столом он оказался с ней рядом. Острил, наливал в ее высокий бокал шампанское, а потом танцевал, играл в шарады то восточного принца, то рычащего первобытного зверя.
Уже было разбито несколько елочных игрушек, уже от бенгальских огней едва не вспыхнула занавеска, и толстяк историк, с седыми кудрями, поднялся на стул и читал свои вирши, когда они вдвоем, накинув шубы, выскользнули на воздух.
Ночной мягкий снег лежал на заборах, на деревьях, на деревянном столе и скамейках. Туманно голубела луна. Они поднимали головы, чувствовали разгоряченными лицами опадавшую холодную изморозь. Смотрели на голубоватую луну, на черную веточку, перечеркнувшую лунный круг. Он ее целовал, видел ее близкие закрытые веки, черную веточку, заслонившую круг луны.
Эта любовь была мгновенной, сильной, как расширяющиеся волны света, захватывающие в свое свечение необычные переживания, фантастические мысли, необыкновенные прочитанные книги, выученные наизусть стихи, удивительные знакомства и встречи. И среди всего этого была она, ее зеленые насмешливые глаза, пышные, душистые, щекочущие губы волосы, ее комнатка в деревянном доме в Сокольниках, где в открытую форточку залетал легкий снег, запах свежих булок, скрип проходящей электрички.
И в этой любви он впервые ощутил свою телесную силу и красоту, неутомимость гибких мускулов, когда бежал за ней по лыжне, видя, как скользят ее зеленые свистящие лыжи. Она оборачивалась к нему смеющимся розовым лицом, и потом плечом к плечу они лежали в душной темноте, и он, устало закрыв глаза, видел ее всю, от рассыпанных по подушке волос до кончиков пальцев, зная, что она принадлежит ему безраздельно, создана для него, все ее биения, шепоты, ароматы отданы ему, для него.
Любя ее, он вдруг остро и радостно открыл для себя природу. Драгоценность снега, в который вморожены сухие зонтичные цветы. Красоту туманного тяжелого ливня, грохочущего по дубам. Сочную густоту сине-желтых цветов в колее, на которой босые ноги оставляют черные чавкающие отпечатки. Его зрачки научились различать тончайшие оттенки синего цвета – неба в бело-розовых весенних березах, капель воды в чашечках красных осиновых листьев, вечерней зари с первой водянистой звездой.
Он понял глубину и величие родной истории, когда ездили в Александровскую слободу, обитель Грозного царя, взбирались на звонницу Ростова Великого, где на огромных колоколах, среди медно-зеленых рельефов ворковали голуби. Она, его милая, филолог, знаток древних текстов, читала письмена на каменных, вмурованных в стены плитах, – об усопших монахах и воинах. Любя ее, он любил ее вместе со старинными усадьбами и церквами, которыми любовались ее любимые зеленые глаза.
Он переживал мгновения полноты и могущества, когда господствовал над всем белым светом, заслоняя его от напастей, помещая в свою хранящую и спасающую любовь всех милых и близких, все живые и неживые творения.
Зима, снегопад, темная хрупкая веточка, отпечатанная на лунной поверхности.
Батальон обживался, осваивался. Роты повзводно водили машины в горах. Операторы «Шилок» наводили стволы зениток на далекие вершины, изрыгали из пушек струи огня, и вершины окутывались дымом, снаряды вырезали ниши в граните, рассеивали в небе каменную летучую пудру. Калмыкова заботили начавшиеся у солдат простуды и расстройства желудка – сказывались новая пища, климат, состав воды. В Кабуле действовал советский госпиталь, работали русские врачи. Их собирался навестить Калмыков.
Утром приехал Татьянушкин, на кофейной «тойоте», в кожаной куртке, в джинсах, похожий на спортсмена.
– Покатаемся, город посмотришь! – пригласил он Калмыкова, и тому было неясно, то ли это дружеское приглашение, то ли неявный приказ.
– Мне бы надо в госпиталь, – сказал Калмыков. – Медикаменты взять. А то личный состав прихварывает.
– Заскочим. Главврач – мой дружок. Получим таблетки!
Они уселись в «тойоту». Следом в «УАЗе» разместился Расулов с санинструктором. Двумя машинами, не теряя друг друга из виду, покатили по утреннему Кабулу.
Калмыков опять изумлялся, восхищался видом азиатского, грязно-коричневого, нежно-золотистого города с внезапным огненно-красным мазком ковра, зелено-голубым минаретом. Машина зарывалась в толпу, в ворохи тканей, накидок, в скопление повозок, в пыльные мешки и котомки, а потом неслась среди великолепных вилл с мерзлыми безлистыми садами, стынущими блеклыми розами.
– Смотри, вот здесь телеграф, радиоцентр, телевидение! – указывал Татьянушкин на белый, облицованный мрамором дом, над которым ветвились антенны, а поодаль на лужайке, пушкой к улице, стоял танк. – А вот там за кустиками колодец с узлом связи! – Калмыков разглядел сквозь ветки бетонную тумбу с люком. Под ней в глубине таились клубки кабеля, распределительные коробки, подземные коммуникации. – На карте отметь! – Татьянушкин развернул карту Кабула, и Калмыков послушно отметил значком расположение радиоцентра.
– А это комитет государственной безопасности ХАД, – указывал Татьянушкин на высокий забор с воротами, за которыми стоял караул и виднелась в саду группа зданий. – Охрана – два взвода! Отметь на карте!
Калмыков отметил. Карта была знакомой. Та же, что висела в Союзе над его изголовьем в гарнизонной квартире.
Они колесили по городу. Повинуясь Татьянушкину, Калмыков наносил на карту Дворец Революции, похожий на равелин, с уступчатыми башнями и глухой стеной. Министерство иностранных дел – ребристая призма, облицованная серо-голубым камнем. Посольство Америки – чопорное здание, окруженное зеленым газоном, за чугунной оградой, увитой колючей проволокой.
Они объехали город, и Татьянушкин указывал ему расположение полка «коммандос» в крепости Балла-Хиссар, дислокацию двух танковых батальонов, трассы, по которым танки из пригородных гарнизонов могли быть переброшены в центр. Калмыков чутким взглядом разведчика, с обостренной интуицией всматривался в возникавший на карте чертеж. Город переставал быть скоплением базаров, минаретов и лавок, становился системой объектов, имевших оборону, пути подходов, способы преодоления препятствий. Город был центром управления государством, сам имел центр, нервную ткань управления, спрятанную среди клубящегося многолюдия, зимних прозрачных садов, восточных дворцов и мечетей.
Калмыков испытывал скрытое волнение, почти нетерпение. Ему открывали истинное строение города – узлы его жизни и смерти. Военный разведчик, командир батальона спецназа, он мог воздействовать на эти узлы точечным умелым уколом. Кабул, как моллюск в перламутровой раковине, пульсировал, жил, а он разглядывал его своим острым колючим взглядом.
– На сегодня довольно, – сказал Татьянушкин. Его синие глаза были холодными и стальными. – А теперь развлечемся немного. Зайдем в дукан, на камушки полюбуемся! – Глаза его вновь потеплели. Лицо стало милым, открытым.
Они свернули в проулок, сплошь уставленный тесными магазинами и лавчонками. В витринах было пестро и нарядно от меди, крашеной шерсти, тисненой кожи. Из дверей выглядывали любопытные, любезные, манящие торговцы в каракулевых шапочках и шароварах.
Татьянушкин остановил машину, дождался, когда подрулит «уазик» с Расуловым. Они втроем, звякнув дверью, вошли в тесный, завешанный коврами дукан. Едва переступив порог, Калмыков оказался среди чудесного, небывалого множества фантастических, таинственно-привлекательных изделий, говоривших о былой, отшумевшей жизни, которая исчезла, оставила после себя ворох блестящей мишуры.
Здесь были высокие разукрашенные седла, медные стремена, чеканные уздечки. Наездники и кони давно умерли, покоились в каменистой земле, их белые кости медленно рассасывались в дождевой воде.
На стенах висели длинные кривые мечи и сабли с потемнелой сталью, узорными костяными рукоятями. Лежали длинноствольные, с раструбами ружья, чьи тяжелые прокопченные приклады были инкрустированы перламутром, серебром и каменьями. Сами воины, стрелки и охотники превратились в пыль на дорогах, в воду арыков, в снег на горном перевале. Оставили в лавке воспоминания о забытых погонях и битвах.
Струнные инструменты, лакированные дудки, кожаные барабаны висели на коврах с опавшими кистями, шерстяными, свитыми туго шнурами. Сами музыканты, певцы, игравшие на свадьбах, пирах и поминках, превратились в эхо ущелий, в рокот воды, в шум камнепадов, в молчание туманных звездных ночей.
На витринах были разложены женские украшения, выкованные из белого мягкого сплава, из колечек, спиралей и бусин. Бубенцы и браслеты, цепочки и броши, ожерелья и перстни. В оправы были вставлены голубые и розовые камни, зеленые и золотистые яшмы. Владельцы браслетов, невесты, танцовщицы, наложницы, отлюбив, превратились в сухие бурьяны, в глиняные обломки дувалов, в пни умерших садов.
Калмыков рассматривал изделия с мучительной сладостью, вглядывался в чеканку, в тиснение седел и ножей. Восток со своими царствами, караванами, сказками был перед ним, зримый, осязаемый, увлекал в свою бесконечность, манил перламутровой дудкой, зазывал серебристым подвеском, притягивал витиеватым стихом, начертанным на изогнутой сабле.
– Тысяча и одна ночь! – сказал он Татьянушкину, наклонившемуся к стеклянной витрине. – Музей старины, да и только!
– На камушки посмотри, полюбуйся!
Желтозубый торговец с красными белками, в шитой серебром тюбетейке вынул из витрины, рассыпал поверх стекла гремящие, скользкие, влажно-глянцевитые камни, отшлифованные, граненые, всех цветов и оттенков. Цокал языком, улыбался, радовался покупателям, выкладывал свой лучистый товар, сам наслаждался красотой каменьев.
Калмыков брал в руки камни, и ему казалось – каждый имел свою особенную теплоту и мягкость. Отдавал в ладонь свое тепло, впрыскивал легчайший пучок лучей.
Камни, взятые в горах, добытые из серых бесцветных хребтов, говорили о молодости первозданного мира, о красоте неодушевленного вещества, отвердевшего в вареве первобытной магмы. Из этого вещества брали себе расцветки цветы и бабочки, его терли и мешали художники, а само оно хранило в себе млечную белизну луны, зеленые и синие зори, золотистую прозрачность солнца, красное зарево, окружавшее светило.
Калмыков трогал камни – малые планеты и луны – застывший космос, оказавшийся у него на ладони.
– Чуть свободная минута, в эти лавки иду. – Татьянушкин разглядывал чешуйчатые ожерелья, тонкие узорные цепочки. – Накупил этого добра сам не знаю зачем. Все тянет сюда, все мало, мало! Старость придет, буду стариком небо коптить, а эти безделушки выну и вспомню, какую жизнь прожил. Вот только дожить бы до старости!
Расулов счастливо улыбался, стиснув в пальцах серебряное колечко с капелькой окаменелой синевы.
– Было бы кому подарить! – любовался он на свою покупку. Торговец радовался вместе с ним, цокая языком.
– Зачем сразу деньги отдал! – напустился на него Татьянушкин. – Торговаться надо! Он с тебя вдвое содрал!
– А с меня всегда вдвойне берут, – не огорчался Расулов. – Такой я простой человек!
Они покидали дукан, и у Калмыкова была смутная неясная мысль: он, военный разведчик, знал узлы и нервные центры, способные парализовать и измучить город, но не ведал таинственных источников жизни, питавших город красотой и энергией, хранивших его от напастей витиеватым стихом из Корана, амулетом из желтой меди.
Они приехали в главный кабульский госпиталь, построенный Советским Союзом в дар Афганистану. В кабинете их встретил седовласый доктор в белой шапочке и халате. Его строгие серые глаза потеплели, когда он увидел Татьянушкина.
– Где же вы пропадаете? Турнир срывается. В тридцать третьей партии играю белыми! – Он пожимал Татьянушкину руку, и было видно, что они дружны, часто видятся, у них в этом азиатском городе много общего.
– Да вот с гостями занят! – Татьянушкин представлял Калмыкова и Расулова. – А турнир продолжим. Приезжайте на виллу. В мои костяные будем играть. Я в них всегда выигрываю.
Помимо доктора в кабинете находилась молодая сестра, свежая, с розовой кожей, с маленькой родинкой на щеке. Расулов, едва вошел, стал жадно смотреть на нее, шевелил своими пышными усами, а она чуть улыбалась, поправляла под белой шапочкой золотистые волосы.
– У нас к вам просьба, Степан Григорьевич, – продолжал Татьянушкин. – Прибыл, вы знаете, наш батальон, а у людей начались расстройства, простуды. Нельзя ли им медикаментов подбросить? Комбат вам расскажет.
Калмыков поведал о начавшемся среди солдат поветрии. Врач расспрашивал, объяснял, что в Кабуле, расположенном в горах, вода кипит при восьмидесяти градусах и надо долго, тщательно варить пищу, чтобы умертвить бактерии.
– В случае острых заболеваний – к нам, в госпиталь… Ольга, – обратился он к медсестре, – принеси из аптеки наборы энтеросептола и сульфадиметоксина! Там ящик тяжелый, тебе офицер поможет!
Расулов щелкнул каблуками, жадно, весело оглядывал молодую женщину, пока она вставала, стройная, светлая, в своей стерильной белизне. Они ушли, и Калмыков заметил, как быстро и страстно протянулась смуглая рука ротного к дверной ручке, успев накрыть хрупкие женские пальцы.
– Я все раздумываю, – продолжал доктор, усаживая гостей на медицинскую кушетку. – Хочу взять пару отгулов и уехать с женой в Бамиан. Уж скоро контракт кончается, обратно в Союз пора, а в Бамиане не был. Хоть снимки сделать. Говорят, восьмое чудо света. Вырезанная в горе статуя Будды высотой с десятиэтажный дом… Советуете ехать или нет? Вы обстановку знаете.
– Я бы советовал переждать, Степан Григорьевич, – осторожно отговаривал Татьянушкин. – На дорогах неспокойно. Два дня назад уЛагмана остановили машину чешского советника. Избили его шофера, а потом отпустили. Подождите немного, Степан Григорьевич!
– Видно, не попаду в Бамиан. Хотел поехать, да все откладывал. Летом ездил в Джелалабад, колесо спустило. Афганцы узнали, что «шурави», сами размонтировали, заклеили, ни копейки не взяли. А теперь не рискну.
– В Бамиане спокойно, а под Джелалабадом бой.
– Я знаю. К нам командира корпуса привезли. Три часа оперировали. Пуля – в брюшную полость!
Калмыков вспоминал движение батальонной колонны из Баграма в Кабул, выстрел из засады, распростертого у дороги стрелка. Он, комбат, был частью горючей смеси, разлитой в кишлаках и садах.
Дверь отворилась, и вошел человек, узкоплечий, сутулый, в неловко сидящем костюме. Лицо его поразило Калмыкова. Черные сросшиеся брови, тревожные глаза, прямой длинный нос, похожий на клюв, маленькие, плотно сжатые губы. Вошедший увидел Калмыкова, глаза их встретились, и Калмыков испытал похожий на страх толчок. Видел – в глазах человека промелькнула тоска.
– Входите, Николай Николаевич, – приглашал его хозяин кабинета. – Я вам по вашему списку все приготовил. Все сердечные препараты, как вы просили!
– Николай Николаевич, я вам сегодня звонил, хотел сообщить, – Татьянушкин привстал навстречу вошедшему, в голосе его звучала предупредительность и почтение. – Из Москвы для вас груз пришел. Можете заехать на виллу, он вас там дожидается.
– Зайду… Не теперь… Спасибо… – Человек топтался у порога, не решаясь войти. – Сегодня письмо получил… Жена написала… Сдох спаниель… Шестнадцать лет жил… Как член семьи…
Сказав эту неожиданную фразу, словно для этого сюда и забрел, он попятился и вышел.
– Личный врач Амина, – сказал Калмыкову Татьянушкин. – Прекрасный специалист. Живет в резиденции, с Амином и во Дворец переедет!
– Куда же Ольга моя подевалась! – сетовал доктор. – Быстро делать ничего не умеет.
Вернулись Расулов и медсестра, оба взволнованные, не глядя друг на друга, подчеркнуто сторонились, держались поодаль. Калмыков углядел на розовом женском пальчике серебряное колечко с голубым зерном. На щеках медсестры еще не остыл горячий румянец. Глаза Расулова, узкие, счастливые, блуждали по потолку, по стенам и вдруг ярко, жадно устремились на нее. Она отворачивалась, поправляла под шапочкой растрепанную золотистую прядь.
– Медику своему передайте! – Врач протянул Калмыкову пачку лекарств. – Если что-нибудь серьезное, обращайтесь!
Они вышли из госпиталя. Татьянушкин простился с ними, укатил на своей кофейной «тойоте», а Калмыков и Расулов уселись в «УАЗ».
– Я ей говорю: «Да вот же пустая палата!» А она: «Сюда тяжелобольных привезут!» «А я и есть тяжелобольной», – говорю. И раз, ключ повернул! – Расулов радостно топорщил усы. В его словах не было обычной мужской похвальбы, а звучала нежность, желание продлить моментальное чудо.
Они катили по Кабулу, возвращаясь ко Дворцу. У набережной с глиняно-грязной обмелевшей рекой, куда стекали городские нечистоты, женщины полоскали разноцветные ткани, а торговцы овощами мыли красные горящие помидоры, – у набережной они попали в затор, остановленные цепью солдат. Из машины, окруженной толпой, они наблюдали через головы в чалмах и накидках: по улице проходили колонны. Женщины в военной форме, вооруженные автоматами. Дети с бумажными цветами в пионерских галстуках. Юноши с красными транспарантами. Солдаты с «Калашниковыми». Они маршировали, скандировали громогласные, зычные лозунги. И над ними, многократно повторенный на портретах, плыл Амин, властный, благожелательный и спокойный повелитель города и страны.
Калмыков снова испытал тревожный, наподобие страха, толчок. Долгоносый, чернобровый человек с маленьким ртом жаловался на смерть спаниеля. Между Калмыковым и этим тоскующим, похожим на тощую птицу, человеком была больная неясная связь. Эту связь замыкал властный человек на портретах, повелитель страны и народа.
Глава десятая
Ранней осенью, в золотистые московские сумерки, когда в скверах пахнет палой листвой и блестящие машины, брызгая фарами, проносятся в сиреневых сумерках, он поджидал ее возвращения. Она опаздывала, он терпеливо ждал, начинал тревожиться, выходил из полутемного переулка на озаренную улицу, вглядывался в толпу, надеясь издали угадать ее легкую торопливую походку.
Ее не было час, другой. Он мучился, тосковал. Ему мерещилось дурное, болезненное. Сидел на холодной деревянной скамейке, мял в руке обломанную веточку тополя, жевал горький черенок листа, всматривался в сумрачный переулок, умоляя Бог весть кого, чтобы с нею и с ним, с их любовью ничего не случилось.
Подкатила легковая машина. Из нее вышла она и следом высокий, в плаще, мужчина. Что-то тихо ей говорил, смеялся, проводил к порогу. Поцеловал на прощание руку, склонив низко голову. А он, на скамейке, держа в зубах горький расплющенный черенок, испытал вдруг такое страдание, подобие смертельного обморока, словно тело его стало распадаться на частицы и клетки, и каждая источала нестерпимую боль.
Через несколько дней она объявила ему, что выходит замуж за известного математика. Просила ее не винить, просила оставить ее. Они расставались мучительно, несколько недель кряду. То встречались, и он снова распускал по подушке ее волосы, целовал их, и она плакала на его голом плече. То она кричала на него, гнала прочь, требовала, чтобы он сгинул, исчез.
Позже в жизни он не раз испытывал боль, физическую и душевную. Перенес открытый перелом ноги, операцию аппендицита почти без наркоза, знал приступы меланхолии и тоски. Удивлялся, сколь изобретательна природа, сколько у нее способов измучить и заставить страдать человека. Но такого страдания, как в ту осень, он больше никогда не испытывал. Разрушалась не просто его плоть и душа, а нечто большее, высшее, составленное из любящего женского и мужского начала, соединенное в божественную личность. Эта личность распадалась, выделяла из себя со слезами и стонами те ночные снегопады с голубоватой луной, лыжные прогулки по сияющим полям, темные ночи, когда невозможно дышать, и волосы ее превращались в душные космы, и он, задыхаясь, целовал ее быстрые губы. Все, что они пережили вместе, заключили в свою любовь, чтобы из этой любви родились их дети, продлился их род, теперь, как дым, вырывалось на свободу, уносило из него смысл жизни, оставляло темную прорву.
Раз в неделю грузовики и бензовозы батальона отправлялись на аэродром. По воздушному мосту из Союза прибывало топливо, боекомплект, запчасти к «бэтээрам», доски для нар, матрасы для солдатских постелей.
Калмыков обустроился в уголке казармы за брезентовым пологом, где ревела форсунка, впрыскивала в печку солярку. Из зарядных ящиков были сколочены стол и лежак. На гнутых гвоздях в стене висели автомат и бинокль. А на столе на планшете лежал голубой, найденный на пустыре черепок.
Снова и снова они с Татьянушкиным выезжали в город. Калмыков наносил на карту расположение штаба царандоя – афганской милиции, министерства обороны, здания ЦК и райкомов. Он не спрашивал, для чего это было нужно. Его главным объектом был янтарный Дворец на горе с подъездными путями, с яблоневым садом, с отрезком железнодорожной колеи, на которой ржавел и разрушался королевский вагон, единственный на страну. Дворец был частью Кабула, и он, военный разведчик, должен был знать топографию города. Поколесив по центру среди толпы и транспортных пробок, они свернули в тихий малолюдный район, где за высокими изгородями скрывались богатые виллы. Их машина уткнулась радиатором в железные ворота. Из сторожевой будки выглянуло зоркое внимательное лицо охранника. Ворота отворились, и они вкатили во двор, остановились перед деревянным богатым крыльцом.
Просторная двухэтажная вилла была обшита внутри черным лакированным деревом. Внизу была гостиная с диванами и низкими столиками, на которых красовались коробочки для сигарет, склеенные из ромбиков лазурита и яшмы. Тут же находилась столовая с длинным обеденным столом и стульями, чьи высокие спинки украшала резьба. На второй этаж вела лестница, виднелись двери комнат, массивные медные ручки, высокая хрустальная люстра.
В гостиной на диване, утонув в мягкой коже упитанным телом, сидел дипломат Квасов, тот, с кем Калмыков познакомился мимолетно в посольстве. Квасов узнал Калмыкова, не вставая, махнул в знак приветствия, капризно выставил нижнюю губу:
– Оловянным солдатикам привет!
Это небрежное обращение задело Калмыкова. Снова, как при первом знакомстве, он испытал неприязнь к дипломату. Не мог понять, откуда у этих высокомерных людей такое самомнение, чувство превосходства над прочими.
Тут же, на резной табуреточке, сидел афганец с худым лицом, на котором выбритые щеки и подбородок казались огромными синяками. Его костюм был безукоризненно чист и проглажен, шелковый галстук украшал белоснежную рубаху, в манжетах сверкали дорогие запонки.
– Азиз! – представился он Калмыкову, сгибаясь в поклоне, прижимая худую ладонь к сердцу. И пока он приветствовал Калмыкова, его лицо на мгновение стало мягким, добрым, а когда вновь уселся – потускнел, ожесточился, и лицо его выражало страдание.
Калмыков уселся, видя, как Татьянушкин говорит по телефону. Из дверей появлялись и исчезали молодые люди, легкие, бесшумные, похожие на спортсменов. Казалось, на вилле разместилась спортивная команда и Татьянушкин был ее тренер.
– А я тебе повторяю, Азиз, вам не надо было начинать революцию! – Квасов, повернувшись к афганцу, продолжил прерванный разговор. В его словах слышались назидательность и все те же превосходство и всеведение. – Рано было начинать. В итоге в партии раскол, в народе раскол, и будет из всего этого большая буза!
– Революции не начинают! – Афганец отвечал на правильном русском, допуская легкие неверности в интонациях. Твердые согласные с трудом проталкивались сквозь его коричневые зубы. – Афганистан был, как банка с рыбой! Долго лежала на солнце, разбухла, и взрыв! Революция – взрыв!
– Революцию делают человеки, мой дорогой! – остужал его легким, едва заметным цинизмом Квасов, почти наслаждаясь терзаниями собеседника. Позволял ему страдать, а сам отделялся, отчуждался от его страдания. – Человеки в Кабуле, человеки в Москве, человеки в Вашингтоне! Мое мнение – не надо было затевать революцию, а надо было потихоньку-полегоньку прибирать власть к рукам. Меньше крови, больше денег – вот смысл хорошей политики!
– Революция – взрыв! – Афганец, отчаявшись убедить дипломата, обратился к Калмыкову: – Общество был расколот, армия был расколот! Советские раскололи, американцы раскололи! С севера вы дороги строили, с юга американцы нам строили! Вы туннель на Саланге построили, американцы аэропорт в Кандагаре построили! Вы политехнический институт построили, американцы университет! Офицеры в Советском Союзе учились, другие офицеры в Америке! Инженеры диплом получали в Союзе, другие в Америке! Общество был расколот. В нашей революции есть афганские проблемы, есть советские проблемы, есть американские проблемы! Советский Союз решает в нашей революции свои проблемы!
– Дорогой Азиз, не надо вешать на нас ваши проблемы, у нас своих по горло! – доброжелательно, но и с нескрываемым раздражением перебил афганца Квасов. – Что вам надо? Продовольствие посылаем – пожалуйста! Политическую литературу – пожалуйста! Деньги на нашем монетном дворе печатаем – ради Бога! Танки и самолеты – нате! Но только не войска! Наши военные, если их сюда запустить, они такое здесь наворотят! – Квасов хохотнул, колыхнув жирным подбородком, тяжело заерзал на диване и замер, еще больше оплыл, погрузился рыхлыми телесами в мягкую глубину дивана.
Калмыков принял на свой счет едкое замечание о военных. Его, Калмыкова, не любил Квасов. Против прибытия батальона возражал дипломат. Калмыкову был неприятен этот тучный ироничный политик. Но он молчал, не вступал в разговор. Истинный смысл разговора был ему непонятен. Не дело ему, военному, вступать в разговор политиков.
– Если сейчас не пришлете войска, наша партия будет расстреляна! – Азиз страдальчески ломал брови, убеждал, умолял. – Лучшие члены партии, интеллигенты, теоретики, замучены и расстреляны! Вы говорили мне: «Действуйте!», и мы действовали, делали революцию! Теперь мы в тюрьме, нас пытают, расстреливают, а вы не хотите спасти! Вы верите Амину, что он ваш друг! Когда нас всех расстреляют, Амин скажет вам: «Нет». Он позовет Америку, позовет Пакистан. Вы хотите, чтобы на границе с Советским Союзом были Пакистан и Америка?
– Это преувеличение, дорогой Азиз! – барственно ответил Квасов, прощая собеседнику незнание истинного положения дел, видного ему, дипломату. – Афганистан при любом режиме будет дружественной страной. Нам не нужно присылать войска, не нужно повторять ошибку англичан. Нам нужно ждать, когда в Афганистане восстановится политическое равновесие!
– Вы будете ждать, а нас будут стрелять!.. Вчера в Пули-Чархи расстреляны Hyp Мухаммед, Достагир, Надир Сайд! Лучшие товарищи!.. Вы будете ждать, а нас будут вешать за ребро и огонь к ногам! Будут пальцы в дверь и давить!.. Будут ток в провода и в язык!.. Вот, смотри!..
Он задрал рукав своего дорогого пиджака, обнажил белоснежную рубаху. Дрожащими пальцами расстегнул золоченую запонку. Заголил руку, и по всей руке до локтя бугрились, перекрещивались перламутровые рубцы и шрамы, проедали мышцу почти до кости.
Глядя на эту руку со следами ожогов, Калмыков вспомнил не давнюю пирушку в казарме, офицера-афганца с рубцом, его ненависть и проклятья предателям, желание мстить, убивать. Вдруг остро, грозно почувствовал, что страна, куда он явился, была страной беды и войны и он со своим батальоном оказался среди этой беды, стал ее частью. Но было неясно, кого из афганцев станет защищать батальон. Тех ли, что пили с ним на офицерской пирушке, или этого, сидящего на вилле советской разведки. Кому из них станут помогать его «бэтээры» и «Шилки», его роты спецназа.
Татьянушкин подошел, мягко положил руку на плечо афганца, и тот, оглянувшись, благодарно улыбнулся. Стал задергивать рукав рубахи, скрывая ожоги, застегивал золотую нарядную запонку.
– Азиз, тебя к телефону! – сказал Татьянушкин. И афганец торопливо и бесшумно заспешил по ковру в дальний угол, где на столике стоял телефон.
– Он здесь на нелегальном, – сказал Татьянушкин. – Если выходит в город, надевает чалму и бороду. Жизнью рискует!
И опять Калмыков подумал: здесь, на вилле, вынашивался неведомый план, и его батальон, опустившись на эту землю, встроился в этот план. Ему, Калмыкову, известны лишь малые, проступившие наружу штрихи, а главная сущность скрыта. Так и останется в тайне, ведомая, быть может, тучному цинику Квасову, милому, с добродушным лицом Татьянушкину.
– Ведь какая страна была! – с сожалением, пока не было рядом Азиза, произнес Квасов. – Рай! Можно было ехать по любому проселку, в любой кишлак, и везде ты желанный гость, белый человек! Здесь Восток, нетронутый, первозданный! Дешевое золото, дешевые ковры, изумруды! Гератское стекло, зелено-голубое, как море! Нуристанские клинки – волос на лету рассекают! Все погубят, все разорят!.. Нет, с меня довольно! Уезжаю! Не хочу в этой ерунде участвовать! Пусть эту дурь другие без меня творят!
Он выпятил нижнюю губу и с презрением посмотрел на Калмыкова. В его глазах была острая неприязнь. Калмыков не понимал ее природы, не умея разгадать таинственный план и чертеж. Испытал к дипломату ответную неприязнь.
Снаружи, приглушенный стенами, раздался сигнал машины. Дверь растворилась, и вошел высокий, поджарый военный в афганской серо-зеленой форме без знаков различия. Следом шагнул молодой человек с короткоствольным автоматом, аккуратно поставив оружие у дверного порога.
При появлении мужчины Татьянушкин вытянулся. Азиз сделал нетерпеливый радостный шаг. Квасов с трудом вырвал из дивана жирное туловище, охнул и распрямился. Калмыков, подобно другим, встал, вытянулся по стойке «смирно», распознав в вошедшем военного.
– Здравия желаю, товарищ генерал! – приветствовал гостя Татьянушкин.
– Сидите, сидите! – махнул генерал, усаживая всех, а сам вместе с Татьянушкиным прошел по лестнице на второй этаж. Походка его была молодой и упругой, хотя худое лицо с крупным носом было покрыто морщинами.
– Главный военный советник, ездил в Москву проветриваться. И мы здесь, грешные, без него отдыхали. Теперь вернулся, и мы забегаем! – Недовольный тем, что пришлось вставать, Квасов ерзал среди кожаных складок дивана, устраивал поудобнее свое тучное тело, похожий на неуклюжего моржа. – У него жена молодая, вот и скачет!
– Товарищ генерал понимает наши проблемы! – Азиз, защищая генерала от иронии Квасова, обратился к Калмыкову: – Настоящий друг афганского народа!
Наверху заскрипели ступени. Генерал сбегал, неся под мышкой папку. Спустившись, принес с собой в гостиную запах одеколона, дорогих сигарет, распространяя вокруг себя поле деятельной властной энергии.
И Калмыков представился, выдержал взгляд колючих умных глаз. Заметил, что морщины генерала сложно шевелятся, перебегают, меняются местами, видимо, вслед генеральским ощущениям и мыслям.
– Я был в Москве у министра, делал доклад об обстановке. – Генерал взял под руку Калмыкова, отвел в сторону, усадил на низенькую резную табуретку, инкрустированную разноцветными камушками. – Не было возможности познакомиться с батальоном. Какие у вас возникли проблемы? Как разместились? На днях приеду в расположение, посмотрю на месте.
Калмыков кратко доложил о состоянии дел, о нуждах батальона, чувствуя постоянно запах одеколона и табака, наблюдая, как странно бегут и шевелятся морщины на лице генерала, словно рябь от невидимого ветра. В этом движении пряталось знание и суждение о нем, командире, о его батальоне, неведомое самому Калмыкову.
– С афганцами отношения наладили? Гвардия – это лучшее, что они имеют. Еще полк «коммандос» хорошо воюет на юге. А так ведь армия у них без боевого опыта, для плац-парадов! Не сравнишь с нашей выучкой.
Калмыков чувствовал, как испытывает его генерал. Куда-то помещает свои о нем впечатления, в какой-то скрытый объем. Морщины на генеральском лице складывались в сложный орнамент, в неведомый замысел, и все они, здесь сидящие, были вписаны в таинственный план.
– С Джандатом, начальником гвардии, сошлись? Очень умный, осторожный и хитрый. Предан Амину до последнего вздоха, своего и чужого. Это он задушил Тараки. Пришел к нему в комнату, принял от него часы на память, снял с него галстук, положил на лицо подушку и задушил.
Калмыков вспомнил огромные членистые пальцы Джандата, похожие на железное гидравлическое устройство. Представил: комнатка арестованного Тараки, табакерки, узорные пепельницы, недопитая пиалка чая. Входит Джандат, веселый, резкий. Беспомощный слезный взгляд старика, часы на худом запястье, стариковские руки послушно стягивают с шеи галстук, расстегивают рубаху на шее, и красные, с белыми костяшками пятерни Джандата поудобнее обхватывают начинающее клокотать и пульсировать горло.
– Техника на ходу? Горючее? Боекомплект? С министром говорили о батальоне. Все необходимое по вашему докладу будет обеспечено. – Генерал поднялся, дружелюбно и властно глядел на Калмыкова. – Через несколько дней к вам приеду!
– Товарищ генерал, останьтесь пообедать! – подошел к ним Татьянушкин. – Все готово, товарищ генерал!
– Спасибо. Обедаю дома. Жене обещал. – Легкой моложавой походкой последовал к выходу. Охранник, прихватив автомат, гибко выскользнул вслед.
Азиз и Квасов тихо переговаривались у окна, за которым в бледном холодном солнце желтел и розовел сад, сквозили ржавые кусты роз, ходил садовник и мелко, серебристо струилась вода из фонтана. Калмыков сидел на резной табуретке и обдумывал слова генерала, простые и почти пустые, в которых, однако, мерещился тайный смысл.
На юге, в Джелалабаде, вечнозеленом и влажном, где в туманном дожде лоснятся глянцевитые цитрусы, оранжевые плоды, как маленькие развешанные на деревьях светила, – там идут бои, горят кишлаки, танки скребут гранит, легконогие повстанцы целят из английских винтовок в бегущую цепь «коммандос».
В Герате, у иранской границы, восставший полк казнит офицеров, вяжет советников, сжигает казармы и технику. В горчичном воздухе кривятся минареты мечетей, голубеют изразцы на мазарах.
В предместьях Кабула, в тюрьме, похожей на каменное черное солнце, идут день и ночь допросы. В застенках липко от крови, вопли в глухих казематах. Под утро на бледной заре выводят во двор заключенных, и пули, пробив тела, цокают о камень стены.
На севере, в стране хазарейцев, идут облавы. Женщин, детей, стариков везут к мутно-желтой реке, стреляют, кидают в воду. И потом на глинистый берег выносит распухшие трупы. В жирной шоколадной воде колышется, всплывает и тонет мертвое лицо старика.
Калмыков чувствовал себя в центре беды и опасности, видел себя помещенным в неведомый чертеж.
Снаружи послышался шум машины, приглушенный говор. В дверях появился сутулый, долгоносый человек с маленьким стиснутым ртом, и Калмыков в нем мгновенно узнал личного врача Амина, Николая Николаевича, с кем познакомился день назад в кабульском госпитале.
– Машина пускай уходит! Меня подбросят товарищи! – сказал кому-то невидимому вошедший, шагнул в пространство гостиной под высокий потолок, где на черной балке висела хрустальная люстра.
Татьянушкин, увидев гостя, заторопился навстречу с особой деликатностью и любезностью.
– Николай Николаевич, пожалуйста, проходите!.. Присаживайтесь, Николай Николаевич! – подводил он его к кожаному дивану, на котором сидел Калмыков. – Вы ведь знакомы с подполковником?
Калмыков и доктор пожали друг другу руки. Ладонь доктора была холодной и вялой, не ответила на пожатие Калмыкова.
– Я сейчас принесу, Николай Николаевич, то, что вам прислали, – Татьянушкин ушел вверх по лестнице, скрылся в дверях на втором этаже, Калмыков и доктор остались сидеть. Рука Калмыкова хранила нерастаявший холод чужой ладони.
– Я помню, вы сказали, у вас умерла собака, – Калмыков произнес эту фразу неожиданно, испытывая к сидящему человеку мучительный интерес, природа которого была необъяснима. В сутулой худой фигуре, в длинном, словно выдолбленном из дерева носе, в маленьких сжатых губах было страдание, вызванное, как показалось в первый раз Калмыкову, смертью любимой собаки.
– Спаниель Фриц, шестнадцать лет, – ответил доктор, удивленно взглянув на Калмыкова, знающего о его несчастье. – Жена написала. У нас нет детей. Собака была членом семьи. Когда-то раньше я с ней охотился.
– Сочувствую. Вижу, как вы переживаете!
– Мы уезжали на Украину, под Чернигов, в городок Седнев. Там замечательная пойма. Я стрелял уток на старицах, Фриц доставал птицу. Как сейчас помню: теплая вода, кувшинки, жена в розовом сарафане, Фриц кладет утку у ног жены.
– Есть воспоминания, от которых плакать хочется.
– И у вас такое бывает?
Доктор пристально посмотрел на Калмыкова, словно удивлялся тому, что был столь откровенен с неизвестным, в афганской форме военным. Старался понять, кто он. Калмыков испытывал к нему смешанное чувство симпатии, сострадания и вины. Здесь, на вилле в центре Кабула, сходились люди разных профессий, привычек и лет, скрепленные невидимой связью, вписанные каждый по-своему в неведомый план и чертеж.
– Удивительный феномен – память, – сказал доктор. – Человек рождается без памяти, подключенный через пуповину к материнской плоти. А потом через память он подключается ко всему мирозданию, к мировой памяти. Быть может, смысл человеческой жизни объясняется именно наличием памяти. Своей малой памятью человек питает необъятную мировую память. Когда Вселенная погибнет, останется Память. Потом в новом Большом Взрыве эта Память воплотится в материнскую жизнь Вселенной.
Он сказал это и умолк. Калмыков не удивился этой мысли, смотрел в сад, где в зимнем солнце чахли и умирали последние розы и садовник в чалме пригибал колючие ветки к земле. Он постарался все это запомнить, веря, что память о розах и бородатом садовнике унесется в бледно-синее небо, сохранится там навсегда, и когда-нибудь через миллиарды лет, после гибели и возрождения Вселенной, вновь будет этот сад, искрящаяся струйка воды, мягкий диван в гостиной, на котором будет сидеть длинноносый, похожий на грача человек.
– Послезавтра Амин переезжает во Дворец, – сказал врач. – Я тоже там поселюсь. Мы с вами будем соседи.
– Нам запрещено приближаться ко Дворцу, – сказал Калмыков. – Мы прикрываем Дворец на подступах, с востока.
– Неизвестно, откуда может прийти опасность, – сказал врач, морща и без того маленький рот, сжимая его в плотный бутон. – Есть опасность-невидимка.
– Что вы имеете в виду?
– Например, болезнь.
– Разве Амин болен?
– Слава Богу, здоров, – сказал врач и повел худыми плечами, словно ему стало холодно в свете зимнего солнца.
Калмыков вдруг подумал: если бы они ехали долго в одном купе или жили вместе в гостиничном номере, в каком-нибудь санатории или доме отдыха, они бы могли подружиться, могли бы сойтись, рассказать друг другу о своих жизнях, увлечениях, о невыразимых загадочных состояниях, о теории Памяти, как только что поведал доктор, или об ожидании чуда, как было когда-то в детстве, когда на опушке леса в весенней, набухшей соком осине было дивное синее небо, словно из вершины изливались могучие живые силы, наполняли его могуществом и любовью.
Но нет, им не было суждено подружиться. Слишком разные у них были задачи и цели, по-разному их вписали и встроили в загадочный план и чертеж.
– Вот, Николай Николаевич, просили вам передать, – Татьянушкин вернулся в гостиную, протянул доктору маленькую, плотно упакованную посылку. Тот сунул ее в карман – то ли ампулы, то ли таблетки.
– Сейчас будем обедать, – сказал Татьянушкин, заглядывая в столовую, где два молодых человека, похожие на спортсменов, ставили тарелки на стол.
– Мне надо ехать, – сказал врач.
– Я вас могу подвезти, – предложил Калмыков. – Нам в одну сторону.
– Остались бы, пообедали, – уговаривал Татьянушкин.
– Уж мы поедем, – поднялся доктор. – Я должен отвезти медикаменты. Подполковник меня подбросит.
Они вышли на крыльцо, где стояли картонные коробки с лекарствами. Калмыков помог доктору перенести их в машину.
– До скорой встречи! – провожал их к воротам Татьянушкин, дружелюбный, голубоглазый, махал вслед рукой.
Позднее, курсантом, и в первые годы службы, во время увольнений, командировок и отпусков у него было много женщин. В иных он влюблялся. Были увлечения милыми, добрыми, любившими его, дарившими ему свою женственность, нежность. Были мимолетные встречи, от которых оставалось изумление, память о каком-нибудь ресторане, о каком-нибудь гостиничном номере. Были отвратительные грязные встречи, с последующим чувством гадливости к ней, к себе. Были хищные, красивые, властные, верящие в свою власть и в свою красоту. Были беспомощные, жалкие, урывающие малые крохи любви. Были злые, развратные, равнодушные к нему, любившие его плоть, его деньги.
Иногда в самолете, когда качало и начиналось удушье, или на корабле во время морской болезни он пользовался одним приемом, возвращавшим ему телесные силы. Вспоминал женщин, с которыми был прежде близок. Но ни с одной из них он уже не мог испытать того, что пережил в тот московский год. Ни одна из них не могла стать его женой, матерью его детей, продолжить его род. Не было полноты, высшего божественного единства. Не было любви. Не было той черной рогатой веточки, отпечатанной на лунной поверхности.
Калмыков направил машину ко Дворцу по асфальтовой трассе, не той, что вела к батальону, а той, что, скользнув мимо пышного министерства обороны, возносилась вверх по серпантину к порталу Дворца. Несколько раз им навстречу от шлагбаума выскакивал солдат-гвардеец, делал устрашающее лицо, орал сквозь оскаленные зубы: «Дрешь!», что означало: «Стой!» Нацеливал автомат в радиатор машины. Доктор доставал свой особый пропуск, Калмыков предъявлял свой, и солдаты, подозрительно заглядывая внутрь автомобиля, пропускали их дальше.
Второй раз, теперь уже без Джандата, Калмыков подъезжал ко Дворцу, к его желто-медовому, снежно-белому фасаду. За деревьями Дворец казался золотистым заревом. Чувствуя его приближение, Калмыков машинально отмечал и запоминал посты и контрольно-пропускные пункты. Плоский бетонный дот, прикрытый травой, из которого торчал пулемет. Серо-зеленые клинья маскировочных сеток, прикрывающие двуствольные скорострельные пушки. Врытые в гору танки, направившие орудия сквозь прозрачный яблоневый сад в синеватую даль.
Вырулив на последнем витке серпантина, машина остановилась перед стройным порталом Дворца.
– Я вас буду просить о любезности, – обратился к Калмыкову доктор. – Не поможете отнести коробки в аптеку?
Они взяли каждый по большой картонной коробке, но охрана, посмотрев на пропуск Калмыкова, не пропустила его во Дворец.
– Какая жалость! – огорчился доктор. – Дворец уже взят на особый режим перед приездом хозяина. Ну, как-нибудь один донесу!
Но из Дворца вышел улыбающийся, приветливый Валех, принял у доктора коробку, приобнял за плечо Калмыкова, что-то тихо сказал охраннику, и они вошли сквозь тяжелые бесшумные двери в нижний вестибюль Дворца.
В высоком вестибюле было темно, матово-светло, пахло лаками, мастикой и чем-то еще, сладковатым, благовонным, витавшим в воздухе. Все было ново, богато. Высокие прозрачные окна с мраморными подоконниками. Колонны, облицованные полупрозрачным розовым и зеленым камнем. Мраморная лестница, уводившая вверх. Мягкие, покрывающие ее ковры. Две узкогорлые вазы по обе стороны лестницы. Белые, с золотыми рукоятками двери были приоткрыты, и сквозь них в боковых комнатах виднелись солдаты охраны, вороненый блеск автоматов.
– Там рабочий кабинет Амина, – пояснял тихо доктор, когда они поднялись на второй этаж, где во всю стену висела картина в золоченой раме: кипела битва, падали кони и всадники, и наездник в белой чалме привстал с седла, воздел клинок, увлекал за собой кавалерию. – А там конференц-зал.
Двери кабинета и зала были плотно закрыты. На лакированной эмалево-белой поверхности сияли золоченые, похожие на морские раковины ручки.
– А там, – доктор кивнул на далекие покои, – там целый музей! Золото из курганов! Сокровища Тюля-Тепе!
Калмыков проходил мимо драгоценных предметов – настенных хрустальных ламп, висящих ковров, резных инкрустированных тумбочек. Подумал: он, русский военный, всю жизнь проживший по безвестным гарнизонам, дивизионным городкам, среди невзрачного блеклого быта, был теперь волею судьбы охранником восточных сокровищ, стражем азиатского владыки, чья обитель была роскошна, как Дворец эмира и шаха.
На третьем этаже по обе стороны от лестницы стояли высокие торшеры под шелковыми абажурами на хрупких ножках, выточенных из лазурита и яшмы. В глаза Калмыкову бросились резная золоченая стойка бара, стеклянный буфет с пестротой ярлыков и наклеек.
– Там – спальня Амина, – кивнул доктор налево. – А там, – кивнул он направо, – спальня жены, комнаты дочерей, прислуги. А я живу тут, в сторонке!
В маленькой скромной комнате с видом на далекие горы Калмыков опустил на пол картонную коробку. К стене была приколота фотография собаки – вислоухий кудрявый спаниель с блестящими выпуклыми глазами. Калмыкову померещилось: женщина в розовом сарафане, глянцевитые листья кувшинок, и собака, мокрая, стеклянно-блестящая, кладет перед женщиной убитую, с изумрудными перьями утку.
Спасибо, – благодарил Калмыкова доктор. – Вы очень мне помогли. Еще встретимся.
Он морщил маленький рот, сутулился, странный человек-птица. И Калмыков вновь почувствовал мучительную, завязанную между ними связь. Его провожал вниз Валех. Прощаясь у портала, он обнажил запястье, показал подаренные Калмыковым часы:
– Очень хороший время! Советский лучший время! Калмыков, не оставаясь в долгу, посмотрел на свои часы – подарок
Валеха, ответил той же любезностью:
– Лучшее время в мире – кабульское!
Рассмеялись, хлопнули друг друга по ладоням, и Калмыков, усевшись в машину, покатил по серпантину мимо Дворца вниз, в батальон.
К ночи изменилась погода, завыл ледяной ветер, глухо захрипел в брезентовых занавесках, задул полог в дверях. Сквозь щели в казарму врывались жалящие сквозняки, и все печки и отопители свистели пламенем, багровые отсветы метались по недостроенному потолку, и солдаты ложились одетыми, ежились под одеялами.
Калмыков слышал, как бьет в саманную стену бурьян, шелестит песок, ударяют сорванные с гор камушки и песчинки. В ночных небесах что-то рвалось, летело, человеческая душа напрягалась, а плоть страдала, в кровь проникали невидимые яды небес.
Калмыкову снилось, что он дома, в России. Родина в беде и несчастье. Все сдвинулось с основ, все гибнет и рушится. Над черными, лишенными тепла городами – красное зарево. Его отблеск на рельсах, и он бредет по насыпи мимо застывших ржавых вагонов, а под насыпью по липким болотам бредут бессчетные беженцы. Среди них его мать в дырявом платье, в лохмотьях, как нищенка, и дед, опираясь на кривую клюку, и множество других, забытых и памятных лиц, как тени, сгорбленные, гонимые заревом.
Он стонал, метался во сне, порывался встать. Знал, что место его там, в гибнущих родных краях. Там его дело, служение, жертва. Он готов сложить свою голову за измученное лицо старика, за худенькую шею девочки, за обшарпанный особнячок в переулке.
Он проснулся от яркого света, бьющего сквозь пленку в окне. Это было солнце, но усиленное яркой и новой свежестью. За окном было бело, чисто. Выпал снег, и его ровное сияние проникло в казарму.
Снаружи, за брезентовым пологом, было шумно, топали ноги, раздавался крик, визг. Он вышел на воздух. Все блестело, благоухало, сочилось. Ровные волнистые снега лежали на ближних холмах, скрыв под собой все осыпи, рытвины и каменья. Горы, белые и седые, возносились в синеву, как огромные распахнутые крылья. Солдаты бегали, продавливали снег каблуками, хватали его, жевали, чмокали, растирали им свои голые груди и животы, визжали, гоготали и охали. И уже летели во все стороны снежки, ударялись в стену казармы, оставляли белые метины. Маленький верткий киргиз с пульсирующими мышцами лепил сочный снежок, увертывался от попаданий. Прицелился, напрягся, метнул снежок в голоспинного, косолапо убегавшего увальня, ком снега разорвался на голых лопатках, брызнул, увалень заревел от боли и наслаждения, а киргиз в восторге завертелся на месте, расшвыривая вокруг мокрую белизну.
После утреннего построения, выслушав доклады ротных, Калмыков зарядил батальон на ежедневные работы в парке, на строительстве, стрельбище. Взял бинокль, поднялся на вершину холма, проминая в снегу хрустящую плотную тропку.
Дворец, млечно-желтый, стройный, красовался среди серебряных откосов в бледной голубизне. Яблоневый сад нежно розовел. Деревья были в покровах, а сухие бурьяны золотились сквозь сугробы. Калмыков восхищался Дворцом, вдыхал его свежесть, испытывал нежность. Охватывал гибкую стройную талию, танцевал среди сияющих пространств.
Увидел в бинокль – по серпантину, среди прозрачных деревьев, словно льющаяся в переливах струя, несется кавалькада машин. Достигла Дворца, развернулась, блеснула радиаторами, застыла перед порталом. В длинных лакированных лимузинах открывались дверцы, из них выходили военные, охранники в штатском. Ступали по снегу, окружали кольцом машины. Из длинного кофейного автомобиля вышел человек в пальто и шляпе. Поднял голову, осматривая янтарный Дворец. Калмыков в окуляры угадал знакомое по портретам лицо, плотные сытые щеки, хрупкие губы – узнал Амина. Из другой машины вышли полная низкорослая женщина в длинной шубе, с непокрытой головой и две девушки. Оттуда же выпрыгнула, по-озорному пробежала за цепь охранников девочка в расстегнутой шубке. Наклонилась, подцепила снег, склеила снежок, кинула в ближайшего охранника. Калмыков с холма сквозь линзы бинокля угадал ее смех, детский счастливый визг, улыбку охранника, до которого не долетел снежок.
Приехавшие вошли в двери, скрылись во Дворце. Кортеж тронулся, оставляя на белизне темные дуги следов, скрылся за деревьями, как стеклянный мираж.
Дворец был заселен, обрел хозяина. Калмыков со своим обученным, оснащенным батальоном встал на охрану. Заслоняя янтарные стены, белые лепные наличники, хрустальные окна, обитателей, идущих сейчас по мягким коврам вдоль торшеров и ваз, мимо дверей с золочеными ручками, резного узорного бара. Все это оказалось под его, Калмыкова, защитой, и женщина в шубе, и маленькая розовая девочка. Эта мысль волновала Калмыкова. Его повседневные заботы и хлопоты обрели воплощение, и это было важно ему.
Он спустился обратно к казарме. Снег вокруг был истоптан, со множеством черных отпечатков. Черные дорожки вели на кухню, к туалетам, к стоянкам машин. Приближаясь к казарме, Калмыков уловил больное возбуждение, тревожные голоса и вскрики.
– Товарищ подполковник! – выскочил ему навстречу взвинченный испуганный взводный. – Чепе!.. Хаснутдинов из первой роты хотел повеситься!.. Из петли в сортире вынули!.. Жив!.. Откачали!..
Шагая по саманному полу казармы мимо ревущих печурок, Калмыков вспоминал Хаснутдинова, механика-водителя, едва не опрокинувшего в ущелье «боевую машину десантников». Ему изменила невеста. Теперь в чужой стране эти мука и боль усилились, стали невыносимыми.
– Солдаты слышат – хрипит!.. «Ты, говорят, что, Хаснутдинов?»… А он в сортире хрипит!.. Дверь высадили, а он висит, дергается!.. Чудом успели!.. – торопясь, рассказывал взводный, поспевая за Калмыковым.
На дощатом топчане, накрытый серым байковым одеялом, лежал Хаснутдинов. Его бритая голова, худое лицо, большие, полные слез глаза отпечатались на подушке. Шеи, по которой прошлась петля, не было видно. Он был закрыт до подбородка, и под складчатой тканью дрожало длинное тело.
Ротный Грязнов стоял перед ним на коленях, гладил хрупкое, выступавшее под одеялом плечо огромной рукой. Хриплым, простуженным голосом, в котором звучали нежные, беспомощные интонации, говорил:
– Ну что ты, Хаснутдинов, дурашка! Что такое надумал!.. Жизнь у тебя впереди долгая!.. Девчонку себе найдешь мировую!.. Приеду к тебе на свадьбу, подарок привезу!.. Ты, Хаснутдинов, человек замечательный, механик-водитель классный!.. Я в твою машину даже и ночью сяду, как в такси!.. Я тебе мать родную везти доверю!.. Ты крепись, ты же мужик!.. Мы еще с тобой порадуемся!.. Мы еще с тобой посмеемся!.. – Грязнов гладил стриженую круглую голову солдата. Тот немощно, благодарно кивал, вращал глазами. Слезы текли на одеяло. Калмыков почувствовал, как стало ему душно в груди. Пошел прочь, чтобы не разрыдаться.
Часть вторая
Глава одиннадцатая
Горожанин, выросший в каменных теснинах, среди московских закоулков, подворий, он больше дворовых игр, больше театра и книг любил природу. Уезжал на зеленой электричке сквозь дымные предместья, товарные склады, тепловозные депо. Сходил на лесном малолюдном перроне и шел наугад по дорогам, отдыхал у маленьких речек, выбредал к разрушенным старым усадьбам, останавливался на песчаных откосах, откуда синие волнистые леса катились на север, отрывались от невидимых океанов белые облака, и в падающем с неба луче загоралась далекая церковь, и в зеленой ржи кто-то шел, плутал в красной линялой косынке.
Он любил природу, а она любила его. Смотрела на него из-за туч, думала о нем лесными опушками, вслушивалась в него сумеречными полями, вглядывалась глазами цветов, крыльцами стрекоз, темными вершинами дубов. Она хранила его, обещала удивительную жизнь и удивительные поступки и знания, которые научат его перевоплощаться в теплый шумящий ливень, в душистый просторный ветер, в сверкающее снежное поле, в белые морозные звезды. Это знание было доступно. Протяни руку к колючей ветке заиндевелой лесной малины, сорви последнюю заледенелую ягоду, и вкус этого знания, его пряная сладость – у тебя на губах.
Эти мартовские желто-белые поляны словно вымазаны горячим желтком. Их с размаху пролетаешь на лыжах, окунаешься в синеву студеного леса. Голубые тени, красные сосны, свист лыжни, и испуганная сойка мелькнула, раскрыв лазурные крылья.
Майские одуванчики, когда под ногами ослепительные вспышки цветов. Луг, золотой, ярко-солнечный, в мохнатых душистых цветах. Берег реки, заречное поле, далекие холмы – все желтое, яркое, ослепительное. Краткое чудо русского раннего лета. Не верится, что черная холодная грязь, гиблые сухие бурьяны таят в себе этот взрыв вселенского света, живое золото, миллиарды лучистых соцветий.
Духота июльского полдня. На горизонте дыбом черная застывшая туча. А здесь на белой, пыльно-мучнистой дороге жар, босые ноги оставляют следы в пыли. Солнце палит, крутится сухой дымный смерч. И душа, изнемогая, обращается к далекой черно-сиреневой туче. Вот долетел, наконец, язычок ледяного ветра, нагнув траву. Светило закрылось непрозрачной клубящейся тьмой. Упали на дорогу со стуком тяжелые капли, западали, полетели, слились в тусклые проблески холодные струи. Ливень как удары тысяч стеклянных палок. Белая дорога стала пятнистой, почернела. Бабочка-капустница, попав под удары, силится взлететь, колотится о дорогу.
Осенний воздух, густой, как напиток, и ты пьешь его вместе с ароматом яблок, подвяленных красноватых осин. Ночью ты спишь беспокойно, веки золотые изнутри, золотое свечение лесов гуляет ночью в крови. Над крышей избы дует ровный огромный ветер осени, и кто-то незримый, в развеянных темных одеждах, шагает под туманными звездами.
Мороз, железные комья земли на дороге, стальные лужи с трещинами, под которыми сизые металлические пузыри. Голо, темно. Мир костяной – скелет мира, каркас мира. Над полями одиноко, тоскливо трепещет сорока. Но тебе сладко от твоего сиротства среди голых родных полей, безжизненных деревень, притихшей, забытой Богом земли. Ты веришь, знаешь – скоро задуют ветры, заструится по земле поземка, и падут снега, большие снега, укутают Русь в долгую чистую белизну.
Природа терпеливо ждала, когда он намается, налюбится, настрадается, утомится быть человеком и, утратив свое имя и облик, снова вернется в ее лоно.
Иногда он думал: если ему суждено умирать на больничной койке от страшной болезни, или в застенке среди пыток и мук, или у скользкой кирпичной стены перед дулом чужих стволов, – он в последние, самые страшные минуты вспомнит о зябкой ягоде на мерзлой малиновой ветке, о синих тенях в мартовском красном бору, о мокром снеге на старых тесинах забора, и смерть его будет не смертью, а возвращением в природу.
Среди батальонных хлопот, когда сотни людей, собранных на тесном пространстве, сталкивались в бесчисленных, незаметных глазу конфликтах, подавляемых жесткой дисциплиной и волей, и эта воля исходила от него, командира, и в ответ на него воздействовало множество встречных непокорных и упрямых стремлений, – среди повседневных военных и хозяйственных дел было у него развлечение: подняться на холм и в бинокль смотреть на Дворец.
Он видел, как сменялась охрана. Из подъезда выходили гвардейцы, накапливались перед входом – несколько взводов вооруженных, темневших на снегу солдат. Отправлялись в казарму по крутой, ведущей с горы лестнице, а вместо них во Дворец заступала другая гвардейская рота, занимала первый этаж.
Он наблюдал, как уносится кофейный «мерседес», сопровождаемый тяжелым японским автомобилем с охраной. Весь день Амин отсутствовал, заседал во Дворце Революции, окруженном стеной со старинными пушками. Возвращался поздно во тьме, брызгала фарами стремительная вереница машин.
Днем из Дворца выходила семья Амина. Жена, полная, тяжеловесная, в пушистой шубе, и две дочери, одна совсем маленькая. Они спускались в сад, мелькали среди белизны на обледенелом серебряном склоне. Старшая катала на санках младшую. Иногда они обе усаживались на санки, катились, переворачивались. В бинокль было видно, как плачет испуганная падением младшая и смеется, утешает, вытирает ей слезы старшая.
Однажды он видел, как вслед за детьми солдат-гвардеец вынес бумажного змея, запустил его по ветру. В синем морозном небе мотался, скакал, парил красный змей. Солдат поддергивал нить, а младшая дочь радостно плескала руками.
Калмыкову было любопытно наблюдать за ними, фантазировать, о чем они там говорят в своих гостиных и детских комнатах, какие книжки читают, какие сказки друг другу рассказывают. А когда во Дворец возвращался хозяин и вслед ему проходили дородные военные и величественные штатские, Калмыков старался представить, какие государственные проекты обсуждались в роскошном кабинете Амина, выходящем окнами на белые горы.
И еще он думал, как в глубине Дворца, в маленькой комнатушке среди запахов лекарств, живет врач, сутулый, узкоплечий, похожий на деревянную птицу.
Калмыков собирался в город, в посольство, за очередной суммой денег, на которые кормился батальон, закупая на рынке овощи, мясо, муку. Расулов, выбритый, с подстриженными усами, пахнущий одеколоном, напрашивался вместе с ним:
– Возьмите, товарищ подполковник! Забросьте в госпиталь!
– Разболелся? – усмехнулся Калмыков, открывая дверцу «уазика». – Совсем нет здоровья?
– Совсем! – кивал Расулов. Его темные глаза смеялись, а смоляные усы топорщились. Калмыков знал, что Расулов стремится к медсестре с розовой кожей и золотистыми под белой шапочкой волосами.
– Думаешь, носит твой перстенек? – поддразнивал Калмыков. – Может, уже другое колечко надела?
– Надо съездить проверить, командир! Носит или другое надела.
Они уже уселись в машину, собирались трогаться, когда к казарме подкатила знакомая «тойота» и Татьянушкин, в меховой куртке, в плоской кожаной кепочке, остановил Калмыкова.
– Главный военный советник прислал за вами!.. Генерал ждет вас на вилле! Срочно едем! – Обычно добродушное, приветливое, лицо Татьянушкина было жестким, с новыми, незаметными прежде чертами морщин, желваков, острых скул. Синие глаза потускнели, приобрели металлический серый оттенок.
Двумя машинами они промчались по Кабулу, по его морозному пару, сквозь запахи хлеба и дыма. Высадив Расулова у госпиталя, Калмыков вслед за «тойотой» въехал в железные ворота знакомой виллы.
Они сидели втроем, генерал, Калмыков и Татьянушкин, в теплой гостиной за низеньким столиком, на котором стояла каменная пепельница, склеенная из лазурита и яшм. За окном, весь в снегу, белел сад. Из-под снежных куп ржаво желтели высохшие обледенелые розы, а там, где недавно струилась вода фонтана, теперь блестела наледь.
Генерал, сухой, строгий, с лицом, напоминающим смуглую доску в потолке избы, в суках и трещинах, расспрашивал Калмыкова:
– Как здоровье? Как самочувствие?… Акклиматизацию прошли? Климат в Кабуле хороший! Недаром восточные цари устроили здесь свои резиденции… Но русскому человеку, конечно, лучше России ничего не найти!.. Был сейчас в Москве, на приеме у министра, ну, друзья позвали на кабанью охоту. Кабана завалили, в сторожке, в избушке баньку истопили! Так хорошо, так славно! На год силы скопил!
Генерал улыбался, но лицо его оставалось сухим, строгим. Калмыков старался понять, куда генерал клонит, куда ведут его рассказы о кабаньей охоте, на какую тропу и след. Он чутко, молча внимал, стремясь разгадать генерала.
– Надеюсь, вы успели разобраться в обстановке? Сложная обстановка, запутанная. Революцию надо не только уметь делать, но и уметь защищать. А они, похоже, революцию с успехом проваливают. Земельная реформа проваливается – не берет народ землю! Реформа образования проваливается – не пускают девчонок в общие классы. Оппозиция крепнет, получает оружие из Пакистана!.. Если революция здесь проиграет, мы с вами получим на южной границе Союза враждебный исламский режим. Один уже есть в Иране, другой будет здесь, в Афганистане. Это не лучший подарок нашему государству!
Калмыков вдруг увидел бабочку. Желтая, полупрозрачная, она слабо шелестела крыльями, трепетала у стекла, за которым был зимний сад, снег и солнечный лед. В тепле гостиной, спасенная от стужи, она стремилась обратно в сад, где еще недавно летала среди бархатных пахнущих роз. Калмыков следил за бабочкой с тончайшей мукой, слушал генерала, чувствуя, что его ведут по стезе, к чему-то приближают. Стремился понять к чему.
– Нет у нас, к сожалению, глубоких специалистов по исламской проблеме! Ни в МИДе, ни в разведке, ни в армии. Не могли предугадать события. Все старые кадры потеряны. А ведь когда-то, при царе-батюшке, были отличные специалисты по Средней Азии и Афганистану. Я специально рылся в библиотеке Генерального штаба. Русские военные изучали климат Афганистана, почвы, броды на реках, дороги через перевалы, нравы, виды продовольствия и товаров. Где можно конницу провести, где артиллерию, а где лишь пехоту! Готовились воевать на этом театре. Нам до них далеко!
Бабочка оторвалась от стекла, полетела в глубину гостиной, покружила у люстры и снова устремилась на белый блеск снега. Ударилась о стекло, забилась, пульсируя желтыми прозрачными крыльями. Калмыков слушал шелест ее перепонок, старался различить тот звук в генеральских словах, который выдавал истинный смысл разговора. Этот смысл был известен Татьянушкину, таился в его стальных глазах, в жесткой выбоине подбородка, в сухих отточенных скулах.
– Амин оказался предателем, палачом своего народа! Мы доверяли ему, Тараки ему доверял! Он обманул Союз, обманул Тараки. Амин проводит аресты в армии, аресты в партии! Применяет самые изуверские пытки, а потом расстреливает! Он хочет уничтожить партию. Есть сведения, что он начал переговоры с целью создания коалиционного правительства! Нам стало известно также, что он агент ЦРУ!
Бабочка исчезла. То ли скрылась за занавеской, притаилась, отбив свои крылья о прозрачную преграду. Или, может, пригрезилась, как тончайшее наваждение. Стекло было пустым, за ним белел сад, и не было в нем садовника в чалме и накидке, не было бархатных роз, не было бабочки.
– По разведданным, в первые дни года Амин готовит переворот! Будут арестованы тысячи членов партии, командиры корпусов и дивизий, советские военные и экономические советники! В стране будет установлена террористическая диктатура! В Кабуле высадятся американские силы быстрого реагирования! В итоге, как мы понимаем, американцы получат в Афганистане военный плацдарм, на котором развернут против Советского Союза ракеты средней дальности. На возвышенностях и на плато установят системы дальней радиолокационной разведки, позволяющие просматривать территорию СССР на глубину до трех тысяч километров, фиксировать испытательные и учебные пуски наших баллистических ракет.
Калмыков искал глазами исчезнувшую бабочку и не мог найти. Сверкала в застывшем фонтане глыба льда. Светились в каменной пепельнице лазуриты и яшмы. Ко Дворцу, к янтарному порталу подкатывала машина кофейного цвета, и из нее выходили величественный хозяин Дворца, женщина в пышных мехах, девочка в распахнутой шубке. Путь, по которому вел генерал, приближался ко Дворцу, к его стройному фасаду.
– Я был у министра в Москве. Есть приказ на уничтожение Амина, на захват Дворца силами вашего батальона. Вам отводится неделя на обдумывание операции, на доклад по захвату объекта.
Генерал умолк. По его лицу побежали морщинки, как трещины по сухой доске, расщепляя лицо на множество мелких щепок, заноз, заусениц. А в нем, Калмыкове, паника, смятение, ужас.
Батальон атакует Дворец. Врытые танки прямой наводкой жгут «бэтээры», отрывают башни, ошметки разорванных тел. Пулеметы косят охрану, и в этой афганской охране Валех, умирая, взмахнул рукой, и на этой руке подарок Калмыкова – часы. Он гонит людей на штурм, поскальзывается на ледяном откосе, а сверху от Дворца тугие секущие трассы, сквозь ветки розовых яблонь.
Он ужаснулся, не понимая задания, ошеломленный его внезапностью. Но сквозь ужас и панику вспомнил, что оно угадывалось, слабо проглядывало еще там, на учебной базе во время бросков по пустыне, и позже, когда грузил батальон в самолеты и летел на пустую луну, и позже, когда входил в Кабул и город расступался своими мечетями, рынками, пропуская боевую колонну, и позже, когда выла метель и валил снегопад, и душа тосковала, стремилась прочь, стиснутая предчувствиями. Он, военный разведчик, привел батальон спецназа в чужую страну, знал, что приказ возможен, удар по Дворцу возможен.
– Кроме того, – продолжал генерал, – готовится восстание здоровых сил партии и армии. Они выйдут из подполья и атакуют министерство информации, министерство внутренних дел, радиокомитет, узлы связи, министерство обороны. Вы должны выделить силы на поддержку восстания, осуществить захват перечисленных объектов.
– Но это невозможно! – вырвалось у Калмыкова, который отметал, отшвыривал саму возможность атаки, вероятность крови и жертв. – Невозможно, товарищ генерал!
– Почему? – спросил генерал, и его вопрос относился не к самой возможности атаки и штурма, а к ответу офицера, не согласного с ним, генералом. – Почему невозможно?
– Не хватит сил батальона! Это верная гибель, вот и все! – путаясь, торопясь, захлебываясь, ненавидя генерала, испытывая отвращение к Татьянушкину, обманувшему его своими голубыми глазами, презирая себя самого, стал объяснять генералу план обороны Дворца, численность гвардии, количество орудийных стволов, невозможность малыми силами атаковать одновременно десятки объектов города, набитого войсками, с танковыми полками в окрестностях, с «коммандос» в Балла-Хис-саре. Это срыв операции, бессмысленные гибель и смерть, безумная затея в центре чужой столицы.
– Батальон спецназа стоит дивизии, – сказал генерал, но в голосе его не было раздражения, а усталость и вялость.
– Товарищ генерал, комбат прав! – вмешался Татьянушкин. – Задача, я подтверждаю, нереальная. Силами батальона город не взять. Надежда на всеобщее восстание партии и армии маловероятна. Мы уже послали доклад по своим каналам. Было бы хорошо, если бы мнение комбата стало известно министру!
Они молча сидели перед низеньким столиком, на котором красовалась драгоценная пепельница, изделие афганского ювелира, и сад сверкал, и не было бабочки, а был мутный дымный вихрь в душе, непонимание себя, бессилие перед грозной, жестокой силой, проложившей след через азиатский город, эту гостиную, его, Калмыкова, душу, в которой смятение и страх.
– Хорошо, – сказал генерал, – я доложу министру и начальнику Генерального штаба. Но вы все равно готовьте план операции, через неделю доложите!
Калмыков выходил из гостиной, в последний раз озираясь, не мелькнет ли на зимнем стекле желтокрылая бабочка.
Весной, в подмосковной деревне, он охотился на вальдшнепов. Нес на плече старенькую «тулку», тряс в кармане двумя отсырелыми патронами. Он не был охотником и шел побродить по вечерним болотам, постоять на сырых озаренных опушках.
Он облюбовал себе место у огромной березы, розовой в последних лучах, среди блеска длинных холодных луж, на краю жирной черно-красной пашни. Стоял среди звуков близкого леса, треска и щебета птиц, слабого хлюпанья и журчания болот. Вдыхал чистейшие ароматы теплой воды, мокрой земли, последних почернелых снегов. Его душа полна ожидания, предчувствия неясной вести, единственного к нему обращенного знака среди множества звучаний и знамений весны.
В елках шумно перелетали дрозды. В прозрачной березе уселась малая птаха, пела, и ей из-за черных резных вершин отзывалась другая. Пашня, масленистая, в красных мазках, шевелилась, взбухала, выдавливалась могучими подземными силами. Опушка мерцала, туманилась. Соки земли проникали в стволы деревьев, испарялись цветным туманом. Фиолетовая палая листва шуршала, ее поднимали, раздвигали проснувшиеся стебли и корни. Лес, поле, небо к чему-то готовились. Словно он, пришедший на опушку, был зван сюда, его поджидали, готовили встречу.
Солнце село. В кронах деревьев стемнело. Оттуда подул холодный темный сквозняк. Но в небе, в прозрачных кронах горела заря, и на веточке крохотная, с алой грудкой, сидела птица, редко и чисто высвистывала.
Пашня потемнела, небо стало каменным и зеленым, и в этой зелени, бледная, прозрачная, словно облако, парила луна.
Он был весь в ожидании. Чувствовал, что-то близится, несется к нему, еще далекое, запредельное, но уже выбравшее его, заметившее его здесь, у пашни, у березы, под тонкой струйкой зари.
Небо густело, земля была темной, погасшей. Пашня угрюмо, едва различимыми глыбами, уходила в сырую даль. Но луна наливалась блеском, начинала сочно мерцать, будто в нее стекались металлические растворы. Среди пустой синевы горела серебряным кругом.
Его душа обращалась к небу, луне, к угасающим утихшим вершинам, к ночным холодным чащобам – с вопросом, с мольбой, с ожиданием чуда. Он не знал ни единой молитвы, но молился земле, и воде, и последним краскам зари, просил послать ему знак, подтвердить, что он замечен, что в грядущей жизни ему уготована особая доля, особая любовь, особый поступок, делающий его навсегда причастным к этой дивной весне, родной природе, первой звезде, похожей на яркую каплю.
Он молился, стоя на холодной земле, среди ночных влажных звезд. Ждал знамения. От березы, по небу, над его головой пролетела птица. Ее длинный клюв, широкие серповидные крылья, гладкое плавное тело. Она вылетела к нему, окруженная светом, как дух вечернего леса, как посланец звезд и луны. Осенила его, оставила на нем незримую мету, подтвердила, он замечен, избран, ему уготована дивная доля.
Он ехал по Кабулу, выруливая среди автомобильных потоков, обшарпанных желто-белых такси, размалеванных грузовых фургонов, моторикш, похожих на расшитые тюбетейки. Улицы кишели толпой. Укутанные в теплые накидки, с торчащими носами и бородами, вышагивали смуглолицые мужчины. Развевая шелковистые паранджи, напоминая разноцветные язычки пламени, двигались женщины. Ребятишки плотно облепили двуколку с красноватыми дровами, толкали ее по проезжей части. В лавках, ужаровень, у хлебных пекарен, перед входом в чайхану клубились люди, множество похожих, созданных по единому образцу и подобию, с гончарно-красными лицами, черными и белыми бородами. И глядя на них, Калмыков пугался – вдруг они угадают его мысли, узнают о полученном приказе. Вмиг загудит, зарычит взбудораженный город, сигналы опасности полетят по перевалам и тропам, вдоль дорог и селений, и несметные скопища охваченных отпором и ненавистью бросятся на него, Калмыкова, и растерзают.
Он боялся думать о приказе генерала, чтобы мысли его не стали известны толпе. Пусть торгуют красной промытой морковью.
Пусть бегут за переполненным, с незакрытыми дверями автобусом.
Пусть раскидывают на прилавках цветное тряпье. Люди сновали и роились, как пчелы у летка, занятые повседневными хлопотами. Но если их потревожить криком и выстрелом, жесткой и злой командой, все их несметные толпища налетят на него и зажалят.
Он катил по Кабулу, дыму и изморози, ужасаясь тому, что придется врываться своим оружием, стреляющими броневиками в людское месиво, вспарывать серый, накрывающий город чехол, выпахивать из него кровавую подкладку.
У госпиталя Калмыков подобрал Расулова. Веселый, самодовольный, с увлажненными, умиленными глазами, он подсел в машину. Ухмылялся в усы, разглаживал их красивую подстриженную щетку.
– Перстенек мой носит!.. Говорю: «Буду приезжать проверять!..» А она: «Приезжай!»
Калмыков испытывал к ротному, счастливому любовнику, сострадание. Его сильное, обласканное женщинами тело будет пробито пулей, станет корчиться на операционном столе. Права была Роза, гарнизонная гадалка, сыпавшая перед ними лакированных королей и валетов, сулившая беду в Большом Доме, в янтарном восточном Дворце.
В казарме он созвал командиров рот, истребовал срочный доклад о состоянии техники и оружия. Накричал на Баранова, узнав, что на стрельбах у «бэтээра» отказал пулемет. Приказал заму по вооружению перебрать и почистить все пулеметы на «бэтээрах» и «боевых машинах десантников».
Вечером он дождался, когда стихнет казарма, угаснут команды, ссоры и смех и множество молодых утомленных людей быстро, почти одновременно уснут. Он лежал в своей комнатушке на дощатом топчане и планировал операцию. Продумывал подходы ко Дворцу, направление атаки, рубеж сосредоточения и развертывания. Просчитывал время, нужное для преодоления откоса под огнем пулеметов. Хитрил, фантазировал, как незаметно прокрасться к танкам, сжечь их из гранатометов. Он выделял две роты для захвата министерства обороны, радиоцентра и министерства внутренних дел. Знал, что эти роты лягут костьми, по их спинам пройдут афганские танки, а отборный полк «коммандос» довершит убийство. Приказ, полученный от советника, был приказом на истребление. Он, комбат, собирал батальон, учил, снаряжал для того, чтобы погубить в бессмысленном скоротечном бою в чужом азиатском городе. Пожары и взрывы в кварталах, копотный дым из Дворца, и по всем площадям и рынкам, у мечетей и глиняных хижин – истерзанные трупы солдат.
Ему было страшно. Его мысли носились над ночным Кабулом, над объектами атак и ударов и бессильно возвращались обратно, в тесную каморку казармы.
Он не обсуждал приказ генерала, не вникал в его политический и военный смысл. Он был офицер, и вся его жизнь и служение состояли в беспрекословном выполнении приказа. Его психология разведчика, его ремесло спецназа побуждали на выполнение любого задания, на следование по любому маршруту, хоть в Африку, хоть в Антарктиду. И мало ли Дворцов на земле, в Париже, в Мадриде, в которые ему прикажут вломиться.
Но здесь, в Кабуле, он ощутил себя обманутым. Его уверяли, что он станет спасать Дворец, станет защищать его вместе с гвардией, вместе с Валехом. Теперь же он должен убить Валеха и разрушить янтарный Дворец.
Он чувствовал свое бессилие, обреченность. Свою неумолимую включенность в жесткий план, где ему уготована беспощадная роль.
Ему вдруг показалась возможной и спасительной мысль – исчезнуть, уклониться от этой роли, навязанной неизвестно кем и за что. Сбросить жесткую неудобную форму, ремни, оружие. Покинуть промозглую казарму и превратиться снова в ребенка, того, который слышал шипение блинчиков на кухне, ждал, когда мама снимет в прихожей шубу, обнимет его холодными пальцами.
И в этой тоске, обреченности вдруг ярко и сочно вспомнил о женщине, которая осталась в Москве. Не вспоминал о ней все недели, но она присутствовала, как жаркая точка под сердцем. И теперь, спасаясь от холода и озноба, он стал раздувать эту малую искру, дышал на нее, чтоб она не погасла, и она разгоралась.
Тот дождливый осенний день. В тусклом музейном зале огненный бег хоровода. Он захвачен этим огнем, помещенный в его пламенный круг. Оглянулся – женщина стоит у окна, смотрит на него неотрывно. Они шли по мокрым бульварам, по прелой листве. Он вспоминал, как выглядел в детстве бульвар, какие гуляли здесь старики.
Забрели в ресторанчик, где собирались художники. Пили вино. Он рассказывал ей, как бегут по осенним степям табуны сайгаков, попадают в фары машин, скачками уносятся вспять. В промокших пальто, с кружащимися от вина головами они оказались в ее маленькой уютной квартирке. Он видел, как сбрасывает она у порога туфли, вставляет узкую стопу в расшитый тапочек. Ему захотелось коснуться ее узкой гибкой щиколотки. Они оказались рядом в сумраке комнат. Она сидела напротив, говорила, тихо смеялась. Он накрыл ее пальцы ладонью. Он помнил, как опадала ее шелестящая блузка, как повела она зябко плечом, как он нес ее на руках, но не помнил, как были они близки. Лежали, касаясь друг друга плечом, и, медленно открывая глаза, он видел, как белеет ее согнутое колено, смутно темнеет на стене акварель.
Калмыков лежал на казарменных досках в морозной ночи. Где-то рядом за снежным бугром, осыпанный звездами, дремал восточный Дворец. А он стремился в Москву, к желанной, к любимой женщине, умолял ее о спасении.
Глава двенадцатая
Это случалось каждый раз в годовщину отцовской смерти, в зимний день домашней печали, когда лицо матери, ее черное платье, вздохи и пришептывания бабушки, фотографии отца в раскрытом альбоме – все было напоминанием об утрате, семейным поминовением, ежегодным трауром, ставшим для него, мальчика, такой же незабываемой датой года, как и его собственное рождение, или новогодняя елка, или майское, из красных флагов и зеленых почек торжество.
На этот раз он уехал в лес на лыжах и носился, одинокий и легкий, по морозным туманным полям. Думал об отце, взлетая на ледяные блестящие холмы, падая в звонкие обжигающие долины, врываясь в хрустящие с красными шишками ельники, и ему все казалось, что отец безымянно, безгласно следит за ним из туманного белого солнца, из морозного запорошенного стожка, из сизой, с черной промоиной лесной речки.
Он выскочил на лесосеку. На поляне дымились костры, валялись распиленные стволы. Лесорубы с сизыми носами, в рукавицах обивали топорами суки. Мелькала сталь, клубился синий смоляной дым, стояли запряженные в сани заиндевелые лошади. Пробегая по поляне, слыша крики, звон, хруст, он вдруг подумал: отец не умер, а где-то здесь, среди этих сильных голосистых людей. Машет топором, дышит паром, смотрит с улыбкой на сына, пробегающего сквозь сиреневый дым.
В маленькой деревеньке, черневшей в сугробах косыми избами, он зашел напиться. Принимая из рук старушки расколотую чашу с водой, оглядывал избу. Примерзший к стеклу цветок, стоптанный половик, седая серебряная икона с раскрашенным яичком и бумажной розой, на лавке – свежеструганая деревяшка, ножик, моток бечевы. И мысль его была: отец не умер, а живет в этой Богом забытой избушке. Это он минуту назад точил деревянный колышек, мотал бечеву. Вот-вот звякнет дверь и отец вернется.
Он бежал по полю, вдоль осинника, по волнистым снегам. Льдисто зеленели стволы, золотились корявые металлические вершины. Внезапно лисица, пышная, красно-белая, с толстым тяжелым хвостом, выскользнула из-за деревьев, встала, приподнявшись на лапах, нацелилась на него заостренной головой.
Их взгляды встретились. Лисий, зелено-желтый, зоркий, веселый, и его, испуганно-радостный, знающий, – это отец, превратившись в лисицу, вышел ему навстречу, заглянул в сыновье лицо веселым звериным оком. Сказал ему – смерти нет, и когда сын пробежит по всем лесам и полянам, пройдет по всем дорогам и тропам, одолеет все пространства и дали, он снова вернется к этим мерзлым осинам, превратится в лисицу, и они, отец и сын, встретятся среди дивной долгожданной зимы.
Охрана Дворца установила на въездах еще несколько постов и шлагбаумов, подогнала грузовики с прожекторами, и ночами вспыхивали ртутные кипящие чаши, голубые струи метались, сливались, озаряли ледяные откосы, яблоневый сад, упирались в далекие горы, в пустые летящие тучи.
Калмыков с биноклем взбирался на холм. Думал, считал, промерял, водил невидимым циркулем, очерчивая Дворец кругами и дугами, доказывал смертельную теорему о штурме Дворца.
Он мысленно делил батальон на несколько неравных частей – штурмовых атакующих групп. Распределял между ними машины, гранатометы, ручные и станковые пулеметы. Одну из групп посылал по серпантину наверх, держа на ладони несуществующий хронометр, следил, как мелькают сквозь кусты боевые машины. Вторую группу, оснащенную штурмовыми лестницами, направлял по ледяному откосу, сквозь яблоневый сад, где блестела наледь. Третья группа уходила в расположение зенитного полка, где в капонирах под маскировочной сеткой укрывались скорострельные установки, способные на сверхплотный заградительный огонь. Четвертая группа, вооруженная гранатометами, направлялась к зарытым танкам. Их следовало сжечь, прежде чем начнется атака. Пятая группа шла в атаку на казарму охраны, где размещались полторы тысячи гвардейцев, ее задача – подкрасться к окнам и забросать охрану гранатами. Шестая группа оставалась в резерве, ее следовало бросить туда, где захлебнется атака. Он сам, в случае неудачи, поведет эту группу, прикроет отход разгромленного окровавленного батальона в горы, в снега, в голые камни, где они смогут еще продержаться несколько часов до рассвета, когда прилетит авиация, подтянутся афганские танки, и никто никогда не узнает, куда бесследно исчез батальон спецназа, отправленный воздухом лунной осенней ночью со специальным заданием.
Калмыков опустил бинокль, смотрел на Дворец, сиявший на снежной горе. Спустился к казарме, где, не знающие о его страхах и замыслах, сновали солдаты.
Он собирался на аэродром. Прибывал борт из Союза, специально для батальона. Доставлял запчасти к «бэтээрам», боекомплект, пиленый лес для обустройства казарм. Машина ждала у КПП, когда внезапно появился Татьянушкин. Он отвел Калмыкова в сторону, подальше от пробегавших солдат, от ротного, распекавшего двух унылых провинившихся прапорщиков.
– Генерал согласился с вашими доводами. Отстучал шифровку министру. Будет подмога. Объекты в городе – не ваше дело. Вам остается Дворец!
– Не знаю, в чьей башке родился план операции! – язвил Калмыков. – То, что я услышал на вилле, – гадость, глупость! Если кому-то нужно уничтожить батальон, пусть так и скажет! Зачем штурмовать объекты? Я выстрою батальон на плацу, и пусть нас расстреляют из пулеметов!
– Я же сказал! – раздраженно перебил Татьянушкин. – Генерал отослал шифровку, и пришел ответ. Будет подмога. Ваше дело – Дворец!
Они стояли на снежной тропке и смотрели один на другого почти враждебно.
– Я буду вместе с вами при штурме объекта, – сказал Татьянушкин. – Мое подразделение пойдет с батальоном. Вы обеспечите доставку к объекту моих людей. Мы войдем во Дворец и все сделаем сами.
Это «все сделаем сами», как понимал Калмыков, было истребление Амина. Батальон обеспечит захват Дворца, а Татьянушкин, поразивший его в Баграме милой родной улыбкой, прикончит Амина.
– Вы умеете это делать? – спросил Калмыков. – Был опыт?
– Я вообще-то ярославский мужик. В деревне скотину гонял, подпаском, – сказал Татьянушкин. – Отец мой был пастух, и дед тоже. Все на одном лужке. А я с того лужка ушел и больше не возвращался. Служил в Африке, Европе, Латинской Америке. А теперь вот здесь оказался. Если отсюда живым выйду, поеду к себе на лужок. Кнутик сплету и буду до конца дней скотину пасти. И ничего мне больше не надо!
Его окаменелое лицо потеплело, заулыбалось. Калмыков подумал: и этот стоящий перед ним человек, как и он сам, Калмыков, жил двумя жизнями. Одной – явной, где готовился штурм Дворца, ожидались смерти и кровь. И другой – неявной, невысказанной, где какой-то лужок, какие-то цветочки. Как и у него, Калмыкова, – в московской комнате женщина с распущенными по спине волосами стоит у окна, смотрит на снежный бульвар.
Они проехали по Дарульамману мимо комплекса министерства обороны, вдруг испугавшего Калмыкова своим объемом, обилием входов, этажей, зелеными, старой конструкции «бэтээрами», похожими на стальные корыта. Миновали советское посольство, откуда дохнули на него язычки чьей-то невидимой жестокой воли. Сделали круг по набережной: лавки были присыпаны снегом, и клубилась косматая черная толпа. Обогнули Дворец Революции с древними пушками, из чьих черных нестреляющих жерл посмотрели на него чьи-то сумрачные неверящие глаза. По прямой помчались в аэропорт – еще один объект для захвата, куда бессонными ночами мысленно направлял роту. Блокировал диспетчерский пункт, взлетные полосы с самолетами, чтоб ни один не взлетел и не сел.
Предъявляя пропуска, миновали посты охранения, выехали к терминалу, где, припав на хвосты, застыли истребители и ленивые солдаты перекатывали железные бочки. Тут же стоял двухмоторный военный транспорт. Под крыльями вытянулась неровная очередь, молодые люди в накидках, шароварах, застывшие, с торчащими на безбородых лицах носами. Тут же прохаживались автоматчики, караулили новобранцев.
В небе было пусто, прозрачно. Высоко, на снежных склонах сияло солнце.
Подкатил лимузин, лакированный, широкий в боках. На радиаторе трепетал американский флажок. С сидений поднялись два молодых человека, один с фотокамерой, другой с пухлым блокнотом. Оба стали заглядывать в блокнот, указывая на соседние терминалы и склады. Что-то сверяли, а может быть, искали.
– Американский атташе по культуре, – сказал Татьянушкин, всматриваясь в номер машины. – С тех пор как здесь застрелили американского посла, резко сократился штат посольства. Эти двое: один – ЦРУ, другой – военная разведка!
Американцы заметили, что за ними наблюдают, переглянулись, помахали им издалека – их неафганским белесым лицам, грубошерстным афганским мундирам.
Калмыков посмотрел на часы, подарок Валеха. В хрустальном стекле пульсировала хрупкая стрелка. Транспорт был на подлете. Калмыкову не терпелось узнать, привез ли он узлы к «бэтээрам», – две машины нуждались в ремонте.
Горы вокруг сияли, раскрывались вверх огромными каменными лепестками. Солдаты катили тяжелые железные бочки. Новобранцы, подобрав накидки, поднимались на борт. Американцы стояли у лимузина с опавшим нарядным флажком.
Калмыков, озирая близкую и дальнюю окрестности, вдруг почувствовал, как что-то меняется. Словно прозрачная тень коснулась снегов. Небо наполнилось мельчайшей вибрацией, сотрясавшей студеный солнечный воздух.
Звук летел из небес, отслаивался, опадал серебристой фольгой, накрывал металлическим куполом аэродромное поле. Глаза, устремленные ввысь, искали источник звука. Находили малые серые точки, распахнутые парящие крестики, издававшие тонкий звон. Их было много, они возникали из синевы. Казалось, напряженные зрачки создают их из собственных мерцаний и слез.
Самолеты появлялись из-за хребта, скользили в пустом, окруженном горами небе, начинали мерно кружить, словно их затягивало, засасывало воздушной воронкой. Снижались по размытой спирали, увеличивались, создавали свое собственное, пронизанное звуком пространство.
Первая машина, четырехмоторный бело-серебряный транспорт, скользнула к земле, оставляя копотный след, с ревом прошла вдоль лысых склонов, развернулась на дальнем крае долины, устремилась на посадку, отягченная, растопырив закрылки, в жужжащем кружении моторов, нацелилась лапами в землю. Хватанула бетон, набежала с жужжанием и воем, шевеля перепонками, замедляя бег, пронося над бетоном переполненное рыбье брюхо, в направлении проделанного полета, в изморози неба, в отсветах льда и снега. Самолет катил мимо Калмыкова. В хвосте отворилась щель, отламывалась плита, и пока машина катила, жужжа и вращая винтами, начинали скатываться, рассыпаться темные комочки. Падали, катились, обретали очертания людей. Вскакивали, распрямлялись в беге. Машина по-рыбьи метала икру, из нее тут же выводились мальки. Десантники бежали в бушлатах, касках, с автоматами, с красными разгоряченными лицами. Мчались от самолета, разбивались на малые группы, врассыпную по взлетному полю.
Садилась вторая машина, сливая свой рев с первой. Вдоль белых скал снижалась третья. Самолеты ввинчивались в низину, наполняли ее скрежетом, ревом, зазубренным гулом. Второй самолет опустился в дрожащем стеклянном воздухе, запаянный в жидкое стекло, с размытыми, оплавленными очертаниями. Из черного чрева летели зародыши, касались земли, оплодотворяли ее, и в месте прикосновения вскакивали в рост солдаты. Скачками, в косых прыжках, уклоняясь от секущего ветра, начинали бег, веером, в разные стороны, толкаясь в сухой бетон, краснолицые, в касках, с тусклым светом оружия.
– Подмога! – ликовал Татьянушкин, ярко синея глазами, приземляя ими самолеты. – Вот она, подмога твоя!
Одни самолеты садились, терлись друг о друга боками, другие, облегченные, начинали взлетать, уходили в небо, освобождая место для посадки. Две спирали, ниспадающая и взмывающая, соединились в сложную карусель. По аэродрому уже катили боевые машины, выруливали тяжелые гусеничные самоходки, упруго подпрыгивали легковые машины. Десантники рассыпались во все стороны – к постам охраны, к траншеям с афганскими зенитками, к зданию порта, к диспетчерской, к штырям и чашам антенны.
– Вертикальный охват! – радовался Татьянушкин красоте и мощи десанта. – Вот она, подмога! Как в Чехословакии, точно!
В его ликовании была жестокая ярость.
Калмыков понимал технологию десантирования, военный принцип захвата – движение самолетов, оружия, броски десантных групп. Аэродром захватывался во всех его жизненных центрах, вырывался, выкраивался из территории, подключался к небесной трубе, в которую из-за хребтов взлетали самолеты. Громадная помпа качала из-за гор грозную энергию, и он, Калмыков, был частью этих падающих вихрей металла и звука. Он не был посвящен в причины и истоки событий, не знал их глубинного смысла. Все, что он мог, – это следовать грозной анонимной воле, пригнавшей в Кабул самолеты.
Афганские солдаты, катавшие бочки, ошалело смотрели. Новобранцы у самолета сбились в толпу, их окружали десантники, гнали с бетона. Американцы в длинных пальто, обомлев, наблюдали десант. Один что-то быстро писал в блокнот, задирал голову, словно пересчитывал самолеты, и снова писал. Другой сорвал с груди фотокамеру, жадно, быстро снимал. Пробегавший мимо десантник с хрустом костей и суставов, выбрасывая вперед автомат, выдохнул вместе с паром:
– Нуты, козел, кончай снимать! А то пристрелю!.. Американцы попятились залакированный борт машины, а десантник, увлекая за собой остальных, исчез в ангаре.
Повсюду, на всем пространстве, далеко и близко, двигались машины и люди. Катилась гусеничная техника, качались стволы самоходок. Десантная дивизия закреплялась на плацдарме, топорщила во все стороны жерла. Кабул, клетчатый, глиняный, хрупкий, смотрел бессчетными глазницами своих хижин, мечетей и рынков на явившихся с неба пришельцев.
Несколько давних осенних дней он прожил на Белом море, на Терском берегу, где в рыбачьих тонях, в рубленых белесых избушках старики поморы ловили семгу. Берег, песчаный, с холодным кипящим рассолом, был усыпан бревнами и седыми корягами, с остатками прогнивших ладей, в ржавых якорях и цепях. Казалось, в море потерпела крушение огромная эскадра и остатки мачт и шпангоутов, корабельный мусор и скарб выброшены бурей на берег.
Он бродил среди мокрых песков, спотыкался о прогнившие бревна, набредал на кривые кресты, на старые серые кладбища. Море кидало ему под ноги соленую серую пену, а из туч летел мокрый снег, тонул в воде. Ветер гудел невнятную печальную песню об исчезнувших деревнях, о канувших в море матросах. Былая отшумевшая жизнь оставила после себя гнилое железо и дерево.
Старики в домашних вязаных блузах грелись у печей, кашляли, латали драные сети. Блестела на полу чешуя. Колотился в слепое оконце дождь. Море стучало в деревянные стены, как в бортовину.
Он засыпал в ночи, слушая близкое море, думал об исчезнувших жизнях – о румяных невестах, о шумных свадьбах, о корабельщиках на еловых ладьях.
Утро было хмурое, в моросящем дожде. Тусклый блестящий отлив омывал черный карбас, залипший в песок. Старики в брезентовых робах, в резиновых сапогах, подкладывали под карбас катки, сипя и кашляя, налегали на борт, сдвигали к воде тяжелую мокрую лодку. Сели, медленно оттолкнулись шестами, заколотили, зашлепали длинными веслами. Направили карбас в крутящуюся рябую волну.
Дрожащая череда поплавков. Багром – за капроновый жгут. В шесть рук, перебирая красными кулаками, тянут со дна канат. Хлюп ячеи, потоки холодной воды. Повисла, стекая капелью, сочная морская звезда. Прилипла к борту глянцевитая скользкая водоросль.
Лодка танцует в волнах. Он тянет сеть, хрипит со всеми, отдирает от морского дна невидимую тяжесть, выкатывает из вод огромные деревянные обручи. И вдруг среди тусклых волн, под низкими снежными тучами, возникает сияние. Будто из бездны под лодкой разгорается свет, подымается столб серебра, изливается из воды потоком дивных лучей.
Вода кипит, взбухает тяжелым огнем. Словно из моря встало пернатое диво, достало головой до туч, распустило по окрестности крылья света. И он сам, стоящий в лодке, вырос до неба. Глаза его расширились, будто в них вставили чаши света. Грудь наполнилась мощью, ноги уперлись в морское дно, а голова увидела солнце. В ясновидении он вдруг понял устройство мира, ход небесных светил, движение подводных течений. Ему открылась чудная истина – смерти нет, а есть бесконечная жизнь, и в этой жизни никуда не исчезли, а гудят все свадьбы, скачут все кони, целуются женихи и невесты.
Это длилось мгновение и кончилось. Он выпал из неба. Стоял в пляшущей лодке. Рыбаки вынимали из сетей тяжелых серебряных рыбин, они бились в днище, сбрасывали слизь и молоку. Старики глушили их деревянными колотушками, пока из-под жабер не выступала алая кровь.
Ночью Калмыкова стал бить озноб. Он кутался, поджимал колени, набрасывал поверх одеяла комья одежды. Утром, одолев недуг, встал вместе с казармой, вышел на развод. Строго поговорил с командиром четвертой роты Беляевым, направил его прапорщиков и механиков-водителей на ремонт «бэтээров». И снова почувствовал слабость, ушел в свой закут за брезентовый полог. Прилег не раздеваясь и задремал.
Ему снова приснилась желанная женщина в ее маленькой московской квартире. Они стоят у ночного окна. На белом бульваре новогодняя елка, разноцветные мигания и вспышки. Он касается ее голым плечом, она медленно к нему поворачивается, ее теплые груди давят ему на грудь. Он чувствует гладкое скольжение ее колен, и такая сладость и мука, такой ослепительный блеск.
Он проснулся от криков в казарме. Сбрасывая незавершенное видение, возвращаясь в озноб, в явь, в крики, он нырнул под брезентовый полог, вышел в длинное, с ревущей печуркой, пространство. Солдаты ругались, держали за руки худосочного полураздетого парня. Ротный Расулов схватил его за подбородок, тряс, ломал ему челюсть, приговаривая:
– Ах ты, скот!.. Ах ты, сука вонючая!.. Падла паршивая!.. Калмыков перехватил руку Расулова, отодрал ее от трясущегося, безумного, с блуждающими глазами лица.
– Отставить!.. В чем дело, капитан?
– Амиров, тварь такая, ящик сгущенки на кухне спер, толкнул афганцам! А те ему наркотик насыпали!.. Он, тварь, накурился, полез в оружейную комнату за автоматом! Старшина его перехватил, свинью вонючую!..
Солдат водил красными белками, безумно улыбался, на его вялых губах пенилась, стекала зеленоватая жижа. Комбат вспомнил, что уже видел эту пену на тех же губах, – в марш-броске рухнул солдат, лежал на соляной корке, сучил ногами, и из полуоткрытого рта текла ядовитая зеленая гуща.
– Он в оружейку прокрался, автомат спер!.. Тут его старшина прихватил!.. Что он с автоматом надумал, наркоман проклятый!..
Расулов порывался снова вцепиться в белое, без кровинки лицо, на котором слепо двигались красные выпученные белки. А в нем, Калмыкове, – душная ненависть к солдату, к Расулову, к себе самому, больному, дряблому, сомневающемуся в то время, когда необходима жестокая воля, умная энергия, хитрость, направленные на близкое, неизбежное дело.
– За ротой кто смотрит? – заорал он на Расулова. – К бабе ездишь! За солдатами кто будет смотреть?… Под трибунал!.. Эту гниду на цепь!.. Клизму ему!.. Водой ледяной!.. Первым же рейсом в Союз, в штрафбат!..
И пошел, ненавидя, пережигая в себе болезнь, мучительные, разрушавшие его колебания. К казарме подкатывала знакомая «тойота» Татьянушкина. В ней было битком, на переднем и заднем сиденьях. Татьянушкин, выходя из машины, что-то втолковывал спутникам.
– Есть срочное дело! – обратился он к Калмыкову. – Из аэропорта доставить спецгруз. Берите три грузовика и охрану! – Лицо его было озабоченное и насупленное. Было видно, что он нервничает.
Они выехали с тремя грузовиками вслед за Татьянушкиным. Калмыков сел в первую кабину, в две другие посадил Баранова и Грязнова. Под брезентом на лавках поместились автоматчики. Калмыков не спрашивал Татьянушкина, что за груз и куда его надо доставить. Подчинялся не столько приказу полковника, сколько утвердившейся в нем напряженной угрюмой воле. Сидел в кабине, глядя, как накатывается скользкая, липкая Дарульамман, мелькают велосипедисты в длинных балахонах и чалмах, похожих на рыхлые подушки.
Они подъехали к аэродрому. На подъездах, где еще недавно дежурили афганские посты, лениво поднимали шлагбаум горбоносые, лиловые от холода солдаты, теперь стояли десантники в плотных теплых бушлатах, розоволицый, с золотистыми усиками сержант проверял документы, а из грязного проулка выглядывала могучая пушка гусеничной самоходки, обнюхивала подъезжавшие машины.
Они выкатили на взлетное поле, на котором стояли под разгрузкой транспорты. Из них осторожно съезжали зеленые фургоны, радиостанции, тягачи – снаряжение десантировавшейся накануне дивизии.
У дальнего терминала застыл самолет с обвисшими лопастями. Под крыльями расхаживали часовые – вскинули автоматы, когда грузовики и «тойота» подкатили к хвосту со звездой.
Из самолета по трапу спустился человек в невоенной кожанке. Они переговорили с Татьянушкиным, поднялись на борт, исчезли в овальном проеме.
Калмыков наблюдал, как топчутся под крыльями часовые, как ползает по далекой горе пятно солнца. Его мучил озноб, он старался вернуть недавнее ощущение сна, прикосновение женской теплой груди, скольжение щекочущих тонких волос.
Татьянушкин спустился по трапу, поманил его. Из теплой кабины, ежась, он вышел на ветряной холод.
– Я вам должен сообщить о характере груза. – Татьянушкин, поддев его локоть, отвел Калмыкова в сторону, под плоскость крыла. – Это люди. Большие люди. Из афганского руководства. Мы их спасли от репрессий, прятали у себя в Союзе. А теперь возвращаем в страну. После свержения Амина они будут управлять государством.
Белое зимнее солнце ползло по склону горы к серой вершине, где голо стыли колючие камни. Калмыков представил, как пусто и жутко в этих солнечных бесснежных камнях, и новая волна озноба пробежала по его мускулам.
– Доставите их на виллу, – продолжал Татьянушкин. – Будете проходить афганские посты. Если начнут задерживать – прорывайтесь! Если остановят и начнут досмотр – груз уничтожить.
В последних словах Татьянушкина была жестокость и злоба – к тем, кого, как груз, привезли в самолетах, но ради которых они, Калмыков и Татьянушкин, должны были жертвовать жизнями.
Калмыков вызвал из кабин ротных, повторил приказ Татьянушкина. Грязнов, выслушав, сплюнул, тронул автоматное дуло. Баранов часто задышал, выдувая сизые струйки пара, и рука его, задрожав, ощупала цевье «Калашникова».
Они поднялись на борт самолета. В сумрачном фюзеляже валялись комья брезента, громоздились зарядные ящики, свитки стального троса, мятые алюминиевые баки. Поодаль высилось несколько дощатых невысоких контейнеров с маркировкой, с ручками, как у носилок. Войдя в нутро самолета, Калмыков мгновенно углядел эти контейнеры, понял, что это и есть спецгруз.
Сквозь крашеные маркированные стенки угадывалась притаившаяся чуткая жизнь. Те, невидимые, скрытые в контейнерах, слышали его появление, его шаги по клепаному самолетному днищу, его дыхание, кашель. Были в полной от него зависимости, боялись, доверяли бессловесно, безгласно умоляли не чинить им вреда.
Калмыков, не приближаясь к контейнерам, вслушивался в их молчание. Подумал: так, самолетами, из одного заповедника в другой, перевозят животных, редкую исчезающую породу, которую надлежит размножить.
– Сейчас аппарель опустят, и их аккуратненько в грузовики! – Татьянушкин был похож на товароведа, принимающего ценный товар. – И вот это добро захватите! – Он кивнул на прикрытые брезентом бруски. Калмыков распознал в них заводскую тару для хранения стрелкового оружия.
Корма самолета медленно раскупоривалась, увеличивалась белизна света с далекой льдистой горы. Грузовики, пятясь, подъезжали под киль. Солдаты, стуча сапогами, поднимались на борт.
– А ну, сынки, давай берись! Аккуратней, аккуратней, а то разобьете! – понукал их Татьянушкин, ставя у каждого контейнера по четыре солдата. Калмыков, приблизившись, разглядел в деревянных стенках среди цифр и букв маркировки просверленные дырочки. Подумал: в случае остановки и стычки с дозором он, Калмыков, хлестнет из автомата по этим фанерным стенкам, пропустит сквозь контейнеры сверху вниз и крест-накрест разящие очереди.
– Аккуратно!.. Пошли!.. – командовал Татьянушкин.
Солдаты подняли носилки, спускались на землю, грузили ношу под брезент кузова. Их было шесть, этих деревянных ловушек, в которых скрывались медведи, олени и лисы.
Они ехали по Кабулу колонной. Впереди Татьянушкин с помощниками, которые так и не вышли из машины. С теми, у кого на коленях, чуть прикрытые куртками, лежали короткоствольные автоматы. За ними – три тяжелых, пузырящихся брезентом грузовика, в чьих кузовах, окруженные солдатами, стояли деревянные клетки. Калмыков сидел в передней кабине, придерживая у ноги автомат.
Они двигались по городу, но не главными улицами, где клубилась толпа и сновали велосипедисты и рикши, а окольным путем, где в липких, грязных проулках гнездились бедные лавчонки и за ними, как термитники, возвышались глиняные бессчетные хижины.
Их остановили в узкой улочке, вдоль которой тянулись жестяные мастерские, ремесленники в фартуках гнули листы жести, колотили по ним молотками, паяли, лудили, выставляя тут же для продажи корыта, тазы, железные, с гнутыми спинками кровати.
Офицер с кокардой, с раздраженным лицом, в сопровождении четырех автоматчиков остановил их взмахом руки, закрывая проезд. Калмыков, озирая проулок, углядел впереди за поворотом заслоненный лавками зеленый транспортер допотопной конструкции, похожий на открытый гроб, с пулеметом и мерзнувшими солдатами. Прорыв впереди был невозможен. Развернуться и уйти нельзя из-за тесноты проулка. Оставалось направить грузовики сквозь строения, разбрасывая тазы и ремесленников, уходить соседними улицами, отстреливаясь от погони. Он смотрел на афганский патруль, лбом сквозь ветровое стекло чувствуя удар грузовика о глинобитную стену построек.
Офицер зло, раздраженно приказывал, махал рукой. Из «тойоты» навстречу ему вышли Татьянушкин и молодой человек, упругий и мягкий, готовый к рывку и прыжку. Они что-то втолковывали офицеру, показывали пропуск. Татьянушкин кивал, соглашался, дружелюбно похлопывал офицера по плечу, но тот зло, недоверчиво косился на грузовик, вытягивая шею, заглядывал в кабину.
Калмыков держал руку на автомате, готовый вскинуть его вверх, перехватывая, рубя сквозь стекло по тощей фигуре офицера, по его кокарде, по раздраженному, злому лицу.
Кокарда на офицерской фуражке горела, как маленький уголь. Калмыков, готовый стрелять, вдруг остро ощутил, что в эту минуту он сам, и его солдаты, и раздраженный афганский офицер, и те неведомые, притихшие в деревянных контейнерах – все они зависят от воли и замысла того, неведомого, кто невидимо присутствует в этом грязном проулке, ведет их по зимнему Кабулу, держит его палец на спусковом крючке автомата.
Эта зависимость от невидимой, управляющей ими силы, от недоступного пониманию замысла, готового столкнуть их в скоротечном кровавом бою, поразила Калмыкова. Он чувствовал, как утончается пленка пространства и времени, отделяющая их от смерти.
Офицер заглянул в кабину, вытянув плохо выбритую прыщавую шею. Двинулся дальше к кузову, чтобы осмотреть груз. Но замер, остановленный кем-то невидимым, и повернул обратно. Татьянушкин и его спутник уселись обратно в «тойоту». Колонна двинулась дальше мимо транспортера с зябкими солдатами, мимо ремесленных мастерских и лавчонок.
Они подъехали к вилле. Грузовики пятились, закрывали торцами ворота. Солдаты сгружали контейнеры, ставили их в ряд во дворе. Когда двор опустел и закрылись ворота, Татьянушкин подошел к контейнерам, отстегнул на них металлические замки, и из деревянных ловушек неуверенно, робко, щурясь от света, расправляя затекшие члены, стали выходить люди. Небритые, в мятых одеждах, с поднятыми воротниками пальто. Татьянушкин трогал каждого за рукав, словно пересчитывал, направлял к дверям виллы. Они прошли гуськом и скрылись.
Калмыков заглянул в опустевший контейнер. В нем была дощатая скамья, светлели просверленные дырочки, валялся на полу оброненный платок.
Вновь появились солдаты, несли длинные тяжелые ящики, сносили их в подвал по узкой, ведущей из сада лестнице. Калмыков спустился в подвал. Среди бетонных стен, под тусклыми решетчатыми светильниками стояли верстаки, и на них рядами лежали автоматы, заряженные магазины, вскрытые цинки с медно-красными патронами. Молодые парни из числа обитателей виллы клещами вскрывали ящики, извлекали промасленные глянцевитые автоматы, нежно тряпкой снимали жир. Татьянушкин смел в ладонь рассыпанную горстку патронов, всыпал их обратно в цинк.
– Арсенал! – хмыкнул Калмыков. – Мотострелковый батальон обеспечен.
– Когда будем брать Дворец, сюда придут афганцы-подпольщики. Мы будем кончать Амина, а они возьмут под контроль улицы. Это будет народное восстание. Те, кого мы сейчас привезли, возглавят восстание. Об этом напишут газеты. Вот мы и работаем, чтобы им было о чем написать!
Глядя на верстаки, заваленные оружием, Калмыков представил, как в верхних комнатах сидят усталые, в мятых одеждах люди, пьют из пиалок чай и один из них роется в кармане, ищет и не может найти платок.
Глава тринадцатая
Однажды он наблюдал затмение солнца. Поднялся до восхода на гору, на холодное сухое жнивье. Смотрел, как медленно, багрово растет заря, клубятся малиновые тучи, валит пар из близкого озера. Красная, стоит колокольня, краснея, словно напоенная кровью, торчит по полю стерня. Деревня, косые избы, глинистый путь – все было красное, налитое, в ожидании беды.
Солнце взошло медленно, тяжело, вывалилось, как кровавое, в жидкой оболочке яйцо. Ветер, летящий от солнца, был ледяным, и он стоял, замерзая, в багровом сумрачном свете среди умирающих трав и последних осенних соцветий.
Солнце стало гаснуть, чернеть. Его край выедался, выгрызался. На мир ложилась тусклая дымная тень. Он чувствовал, как разум его ужаснулся, его коснулось безумие. Хотелось бежать, укрыться от ветра, от дымного тусклого света. Стерня почернела, словно ее сжег невидимый пал. Туман над озером стал черно-красным, и над избами, над лесом, над старой без креста колокольней поднялись птицы. Они вылетали растерзанными зыбкими стаями и без крика, подхваченные ветром, носились в черно-красном угрюмом небе, в котором гасло солнце и начиналась вечная ночь, прекращался свет, тепло навсегда покидало землю.
По стерне шурша бежали испуганные мыши. Промчались два зайца. Черно-красная, с дымящейся шерстью лиса. Поднялась и вяло летала бабочка-белянка, в свете пожара казавшаяся лоскутом кумача.
Он погружался в безумие. Ему тоже хотелось бежать, спасаться, прибиться к зверям, греться их живым теплом, слышать и чувствовать их живое дыхание. Ужас, который был в нем, был древний, от угасающих звезд и светил, от черного солнца, из которого проливалась тяжелая тьма.
Кончался свет, кислород земли, сама земная жизнь. По всем горизонтам и далям горели города и деревни, бежали по дорогам полуголые люди, уносили скарб и детей, а их догоняла, гнула, валила тьма.
«Тьму небесную» – вот что он видел тогда, стоя на горе. Эта тьма была простым отсутствием света. Она была антисветом, самостоятельной силой и сущностью. Присутствовала в мироздании, таилась в его собственном сердце и разуме. В минуты помрачения изливалась наружу.
Черно-красное, изъеденное ржавчиной солнце. Вялая бабочка, летящая над красной стерней.
Через несколько дней на вилле Калмыков докладывал главному военному советнику план операции. Генерал замкнуто слушал. Его подвижные морщины остановились, словно заснули. В лице проступило истинное выражение – придирчивого внимания, брюзгливого недоверия.
Калмыков докладывал о составе групп, о направлении и объектах атаки, о секторах огня и прикрытия, о предполагаемых вводных. Татьянушкин, уже знакомый с планом, бесстрастно слушал, вертел на столе разноцветную каменную пепельницу, предоставляя генералу самому оценить план, согласиться или отвергнуть.
– Добро, – сказал генерал. Складки его лица, смуглые морщины и трещины зашевелились, спутали, замаскировали истинное выражение. – Как видите, ваши прежние возражения были учтены. Я их довел до сведения министра обороны и начальника Генерального штаба. К нам пришло подкрепление. Объекты в городе, блокады аэродрома, путей подхода к Кабулу, нейтрализация гарнизона – все это на плечах десантников. Ваш – основной объект. План одобряю в целом. Он нуждается в некоторых уточнениях. Но об этом потом. Основные позывные и коды для радиосвязи: Дворец – «Дуб». Амин – «Главный». Вы – «Ракита». Я – «Кора». В целом ваш план совпадает с нашими представлениями и расчетами!
– Разрешите вопрос, товарищ генерал! – Калмыков собирался задать вопрос, беспокоивший его все это время. – Какова уверенность, что в момент штурма «Главный» будет находиться на месте? Дворец может оказаться пустым.
Генерал посмотрел на Татьянушкина. В его лице появилось прежнее брюзгливое недоверие. Татьянушкин поставил каменную наборную пепельницу с кусочками лазурита и яшмы. Сказал:
– «Главный» останется в этот день во Дворце. Об этом позаботится доктор Николай Николаевич. Быть может, когда мы займем Дворец, Амин уже будет мертв. Нам с ним не придется возиться.
Калмыков пережил тонкое прозрение: сутулый долгоносый доктор, похожий на деревянную птицу, здесь, на вилле, получил коробочку яда. Уколом шприца введет его в кровь человека, и тот умрет. Доктор, горюющий по умершей собаке, по цветущим лугам и поймам, отыскивающий разгадку Вселенной, введет человеку в кровь каплю бесцветного яда, и человек исчезнет. И вся разгадка Вселенной – в действии тонких ядов, убивающих людей и животных, государства и страны, планеты и луны. И у всех за спиной – печальный отравитель, мешающий яд в целебное зелье.
Ему было худо. Им всем, здесь сидящим, была поставлена задача: взламывать границы, врываться во дворцы, проникать в секретные центры, подслушивать разговоры, сыпать отравы. История, состоящая из войн, революций, выражалась в невидимых миру усилиях разведки. Он, Калмыков, был в жестком клубке этих схваток. Сидел, угнетенный, потухший, думал о докторе-отравителе.
Генерал заметил его состояние:
– Понимаю, вы переживаете. Мы все переживаем, я – тоже! Нас готовили к войне, к крови, но теоретически, в академиях, в училищах. Мои товарищи дослужились до больших звезд, а пороху толком не нюхали. А тут, что скрывать, будут убийства, война. Придется себя подготовить!
Калмыков его слушал. Видел печальное долгоносое лицо, маленькие сжатые губы, коробочку с ядовитыми ампулами. В душе было пусто, тускло.
– Амина жалеть не надо! Палач, гад, мерзавец! Собрал на мирные переговоры старейшин хазарейских племен. Съехались в его шатер, в его ставку, двести человек. Он поставил перед ними блюда плова, жареную баранину, а когда те стали есть, велел открыть по ним огонь из пулемета. Также поступил со своими товарищами по партии – тысячи арестованы, замучены, расстреляны! Пока мы с вами здесь разговариваем, в Пули-Чархи кому-то ломают кости, кого-то жгут каленым железом, кого-то пытают током, завернув в мокрую простыню. Также он поступит и с нами в день переворота – арестует, перестреляет, возьмет в заложники! Его надо убить, раздавить, как гадину! Не надо его жалеть!
Сквозь приоткрытую дверь гостиной была видна лестница, ведущая наверх, двери на втором этаже. Одна дверь растворилась, появился худой осторожный человек с очень смуглым горбоносым лицом, бесшумно прошел и скрылся в соседней комнате.
Там, наверху, жили люди, тайно привезенные в город, терпеливо ожидавшие грозного часа, когда Калмыков начнет штурмовать Дворец. Если Дворец падет и хозяин Дворца умрет, к этим тихим людям перейдет вся власть в государстве. Эти тайно привезенные люди станут править страной и народом. Но если штурм не удастся, если танки прямой наводкой расстреляют идущую цепь, если сгорят от гранат атакующие по серпантину машины и хозяин Дворца уцелеет, то эти люди исчезнут бесследно. Никто никогда не услышит о их проживании на вилле. И они это сами знают.
– Позывные я вам сообщил, – сказал генерал. – Время «Ч» – двадцать седьмое декабря, восемнадцать часов. Можете довести до командиров рот. Начинайте рекогносцировку. Проработка операции на вас и на полковнике Татьянушкине.
Генерал поднялся, сухощавый, с тренированными суставами рук и ног. Простился и вышел, и его унесла тяжелая машина.
А у Калмыкова угрюмое упрямое знание: с этой минуты ему надлежит забыть и отбросить все, что мешает исполнению приказа. Все недавние разбегавшиеся чувства и мысли, все сомнения и страхи будут отринуты, и их заменит единственное устремление, от казармы ко Дворцу, по пути атаки.
Он шел к машине, уже встраивая себя в эту грозную линию, устраняя из поля зрения новогоднюю елку на снежном бульваре, женщину у голубого окна.
Тот давний июльский полдень. Он разделся донага в прибрежных зарослях, уплыл на середину озера и плавал там в теплой мягкой воде. Зелено-голубая, в цветах, возносилась гора. Красная кирпичная колокольня, седые избы деревни были окружены туманом цветочной пыльцы. Над озером, белое, высокое, застыло облако.
По горе по тропке спускалась женщина в белой косынке. Плавая среди мягкой воды, он видел у самых глаз блеклый опавший листочек, стрекозиное крылышко, испытывал сладость от своей безымянности, затерянности в любимых летних пространствах.
Он был лишен своего обличья и имени, растворился в небе и озере, стал горой, цветами, бело-стеклянным облаком, далекой избой, где, невидимые, любимые, жили мама и бабушка. Он знал, что никуда не исчезнет, будет вовеки здесь, на родимой земле. Будет всегда возрождаться, создаваться вновь из теплой зеленоватой воды, из стрекозиного крылышка, из белой женской косынки. Под другим именем, в ином обличье станет смотреть на эту ширь и красу, молиться бессловесной счастливой молитвой.
Из белой тучи посыпался мелкий дождик. Он плыл под дождем, подставляя губы под блестящие холодные капли.
Солдаты на кухне кипятили котлы – таскали ведрами воду, жгли солярку, рубили на плахе бело-розовую баранью тушу. Другие мыли и чистили лук, картошку, морковь. Мелькали черпаки, белые поварские фартуки. Там, где готовили яства, царило возбуждение, гогот, согласованная веселая работа.
А рядом, на пустом заснеженном пятачке, куда Калмыков вызвал ротных и начальника штаба, было ветрено, снег блестел под ногами, и было чувство, что он, Калмыков, владевший жестоким замыслом, отдален от остальных непроницаемой мембраной. Скрываемый замысел давит на эту мембрану, выгибает ее и ломает.
– Прошу вас реагировать спокойно и правильно, – начал Калмыков. – С тех пор как мы заступили на охрану объекта, обстановка в корне изменилась. Возникла прямая угроза внутреннего переворота в Афганистане. Началось истребление лучших сил партии, друзей СССР. Амин вступил в прямой сговор с Пакистаном и Америкой. Возможна высадка в Афганистане подразделений американской армии. В этой связи функция батальона меняется. Нам приказано осуществить операцию по захвату Дворца, ликвидировать Амина. Сейчас я доведу до вас план операции. Прошу обдумать его, внести свои замечания и предложения. Начало операции – двадцать седьмое декабря, в восемнадцать ноль-ноль!
Пока говорил, чувствовал, как мембрана в груди медленно открывается, напор угрюмых сил ослабевает в нем, наваливается на стоящих перед ним. Эти пятеро, мгновение назад легкомысленные, неведающие, тяжелеют, сгибаются, обремененные знанием.
Первым отозвался Грязнов. Насупил косматые рыжие брови, ощерил рот, показав крепкие желтые зубы, выдохнул со свистом пар:
– Здорово получается, по-людски!.. Они нас в дом пустили, а мы их молотками по башке!.. Они нас дом сторожить поставили, а мы их дом грабить!.. Хотя что же, спецназ – дело разбойное! – Зло засмеялся, длинной никотиновой слюной сплюнул сквозь желтые зубы.
Командир второй роты Расулов мигом возбудился, затопотал, затанцевал, ударил по бедрам руками, закрутил во все стороны красивое кошачье лицо.
– Командир, я давно примериваюсь! Как атаковать, знаю! Подстанцию подорвать, прожектора переколотить, и в темноте мы их голыми руками возьмем, гранатами забросаем!.. Я давно говорю, этот Амин сучий на «мерседесе» катает, мясо жрет во Дворце, а народ с голоду мрет, детишки по снегу босиком бегают!.. Что-то не то! Не такая у них революция! – Он вился, топотал, весь в нетерпении, в веселой ярости, гитарист, любовник, стрелок. Его пылкая, требующая сильных впечатлений натура ликовала в предчувствии боя.
Командир третьей роты Баранов побледнел. Тяжело дышал, моргал воловьими влажными глазами.
– Если приказ, то конечно… – говорил он несвязно. – Чем мы хуже других?… У кого была Куба, у кого Чехословакия, у кого остров Даманский. Дядька мой в Испании воевал… Не говоря уж о Великой Отечественной… Американцы повсюду лезут, а нам, что ль, отсиживаться? – Он дышал так глубоко, словно здесь, на чистом белом снегу, среди горного ветра, ему не хватало воздуха.
В то время как Калмыков говорил, командир четвертой роты Беляев смотрел в сторону, тонко, длинно улыбался. И пока говорили остальные, продолжал презрительно улыбаться. Но потом его тонкая длинная улыбочка вдруг превратилась в оскал, в углах растянутых губ закипели пузырьки слюны, и он стал резко выкрикивать:
– Не имеете права!.. Превышение!.. Знал, когда собирались!.. Блатные все улизнули!.. У кого мохнатая лапа!.. У меня желудок болит! Как дураков заманили!.. Прикончат всех, как козлов!..
Он кричал, переходил на визг, брызгал слюной. Два солдата, идущие стороной, несущие на палке дымящий котел, оглянулись на его вопль.
– Кончай! – Грязнов ударил его кулаком под дых, несильно, но так, чтоб заткнуть его крик. Тот умолк, захлебнулся, скорчился от боли, обняв руками место удара. – Не голоси, как баба!
Начальник штаба Файзулин озабоченно, хлопотливо оглядывался, словно уже начинал выполнять приказание. Пересчитывал, собирал все разрозненное, рассыпанное по ложбине хозяйство батальона.
– У нас бронежилетов всего сто штук. Надо решить, кому дать. Калмыков стоял среди своих подчиненных, чувствовал, что тяжесть
замысла, недавно обременявшая его, теперь стала легче. Распределилась среди остальных, обременила их своей ношей.
Солдаты трудились в казарме, в парке, в ружейных комнатах, слаженно, напряженно, охотно. Им сказали, что назавтра учения. Они соскучились по рейдам и марш-броскам, доверчиво и дружно работали, предвкушая завтрашний рывок в окрестные горы, прочь из этого тесного распадка, из надоевших глинобитных казарм.
По приказанию прапорщиков выпиливали из недостроенной кровли длинные волокнистые слеги, мастерили из них штурмовые лестницы. В ружейных комнатах набивали магазины, чистили стволы, сшивали оборванные ремешки и лямки. Обслуживали технику, окатывали водой зеленое железо, протирали ветошью двигатели. Ремонтировали одежду, ваксой жирно чернили высокие афганские краги.
Калмыков обходил казармы, следя за веселой, спорой работой солдат. Замысел, еще им неведомый, уже владел ими, направлял их усилия, выстраивал по отточенной прямой от казармы ко Дворцу по пути атаки.
Через день, все на той же открытой снежной площадке, чтоб никто их не смог подслушать, Калмыков собрал командиров рот и распределил позывные, условился о зрительных, звуковых и радиосигналах, установил количественный состав групп, которые пойдут на танки, на зенитную батарею, на казарму гвардейцев.
К танкам, врытым в пологий склон, вела тропинка. Внизу у подножия горы протекал арык. Через этот арык на гору должен был ворваться «бэтээр».
Пользуясь быстротой и внезапностью, надлежало обезвредить экипажи танкистов, вывести танки из капониров и использовать их для поддержки атаки. В случае неудачи – сжечь танки из гранатометов.
Подстанция с трансформаторами обеспечивала освещение Дворца, питала прожекторные установки. Ее следовало разбить в первые минуты штурма – вырубить электричество, чтобы операция прошла в темноте.
Но главная хитрость состояла в том, чтобы накануне атаки, за полчаса до штурма, пригласить в казарму гвардейцев – Джандата, Валеха, начальника контрразведки, главных командиров охраны. Устроить товарищеский ужин и взять всех в плен. А если будет нужда, то и уничтожить, лишить гвардейцев командования.
Все это довел Калмыков до своих подчиненных. Выслушал их замечания. Отослал назад в роты шлифовать и оттачивать замысел.
Наутро появился Татьянушкин. За его «тойотой» к казармам подкатил грузовик. В кузове валялась рухлядь, поломанные стулья, матрасы, листы отсыревшей фанеры.
– Это зачем? – удивился Калмыков.
– Там человек. Из тех, кого мы завезли на виллу. Поставьте пост. Никого не подпускайте к машине. Завтра, когда все кончится, ему покажут Амина. Он опознает труп. Мы должны быть уверены. Пусть в машину кинут пару одеял, поставят горячий чайник. В случае непредвиденных обстоятельств, мало ли что завтра может случиться, – уничтожить! – Его лицо было спокойным, жестким. Он уже не думал о притаившемся в грузовике человеке, а только о завтрашнем штурме, в котором сам будет участвовать, выполняя главнейший замысел.
– Утром приеду с людьми. Мои люди внедрятся в группы захвата. Ваша задача – доставить нас к объекту, прикрывать продвижение, пока мы не сделаем дело.
– У нас есть бронежилеты, – сказал Калмыков. – Ваши люди их могут надеть.
– Все есть, – ответил Татьянушкин.
Они пожали друг другу руки. Татьянушкин укатил. Калмыков смотрел на грузовик с рухлядью, прислушивался. Из кузова не доносилось ни единого звука, но чувствовалось – там терпеливая безмолвная жизнь, смирившаяся перед грозной высшей волей, готовая к любому для себя исходу.
Вечером после отбоя Калмыков наблюдал, как укладывается казарма. Солдаты снимали мешковатую грубошерстную форму, сбрасывали тяжелые краги. Их голые плечи, бритые головы мелькали в тусклом свете ламп. Худые и крепкотелые, чахлые и налитые силой, с татуировкой и нежными родинками, славяне и азиаты, они не ведали о том, что предстоит им завтра. Не знали, что во многих вонзится острый горячий металл, станет рвать и буравить их кости, жилы и мускулы.
Узбек на худых ногах стаскивал мятый носок, рассматривал свои длинные нечистые пальцы. Плосколицый казах с синей наколкой вяло взбивал подушку. Все они завтра пойдут под пули, станут умирать, убивать. Это он, Калмыков, отнял их у матерей и отцов, навьючил на них патронташи и вещмешки, погрузил в самолеты, привез в чужой азиатский город и завтра кинет их в бой.
Он лежал за брезентовым пологом, удерживая в сознании весь окрестный ландшафт с Дворцом. Следил за выдвижением рот. Притормаживал разогнавшиеся на серпантине машины. Торопил штурмовые группы, бегущие сквозь сад по горе. Открывал огонь из самоходных «Шилок» с фланга по белым колоннам Дворца. Подавлял пулеметные гнезда. Летал, вился, взмывал, как сокол, кружил над Дворцом, озирая картину боя. Пикировал вниз, в открытый люк транспортера, гнал «бэтээр» через рытвины навстречу закрытым танкам.
– Товарищ подполковник!.. Товарищ подполковник!.. – За брезент заглянуло испуганное лицо лейтенанта. – В четвертой роте рядовой Хакимов с гранаты кольцо сорвал!.. Держит!.. Грозит подорваться!..
И пока торопливо натягивал форму, застегивался на бегу, слушал булькающие бестолковые слова лейтенанта, вспомнил: Хакимов, щуплый, тощий, стоит на коленях среди красной глины бруствера, жует липкую грязь, а над ним наклонились глумливые лица мучителей.
Казарма гудела, сгрудилась на одной половине, освободив другую. Под тусклыми лампами валялись скомканные матрасы, гудела форсунками печь. В углу, в рост, на кровати, голоногий, с тонкой воздетой рукой, стоял Хакимов. Бритоголовый, с безумными прыгающими глазами, сжимал в кулаке гранату.
– Хакимов, выйди и кинь ее в снег к едреной матери! – не приказывал, а умолял ротный Беляев из дальнего угла казармы, готовый упасть, распластаться на земляном полу. – Обещаю тебе во всем разобраться, и кто тебя пальцем тронул, того, гада, под трибунал!.. Давай, парень, иди и метни ее в снег!..
Калмыков мгновенным прозрением постиг случившееся. Отчаяние замученного, затравленного, забитого до полусмерти Хакимова, одинокого и безгласного среди веселых, неутомимых мучителей. Пропадая вдали от близких, от матери, братьев, сестер, отделенный от них непреодолимым пространством враждебной земли, сырой глинобитной казармой, непрестанной мукой и пыткой, рванул у гранаты кольцо, – кинет себе под ноги, умирая в клубке огня, разбрасывая по ненавистной казарме вихрь осколков.
Прозревая все это, стиснутый полуголыми солдатами, зная, что завтра будут другие осколки и взрывы, Калмыков пробрался вперед, медленно пересек пустое пространство, мимо солдатских постелей, гудящей печки, и подошел к солдату, чья рука была занесена для броска, а глаза, огромные, белые, сверкали и прыгали:
– Хакимов, это я, Калмыков, комбат!.. Об одном тебя прошу: на минутку успокойся!.. Подумай о своей матери, о братьях!.. Тебе домой возвращаться!.. Минуту пережди, ничего не делай, а дальше все будет нормально!..
Он медленно приближался, уговаривал солдата, видел, как дрожит в стиснутом кулаке округлая стальная картофелина, торчит задранный локоть. Чувствовал, как на шаткой грани колеблется измученная, лишенная опоры душа, не желающая больше жить. Калмыков подходил к солдату, что-то говорил, отвлекал. Уводил от колеблемой грани, удалял от последней, необратимой секунды.
Подошел к кровати, наступил ногой на матрас, ощутил исходящий от солдата запах: ужаса, предсмертного пота. Обнял его за худое плечо. Провел ладонью по острому локтю, к запястью, к стиснутому кулаку. Чувствуя, как пульсируют на тонком запястье жилы, проник своими осторожными сильными пальцами в сплетение его, худых, схвативших гранату. Нащупал влажный лепесток предохранителя. Перехватил в свой кулак гранату. Повернувшись спиной к толпе, сбившейся в дальних углах, понес перед собой гранату, как светильник. Прошел мимо печки, вдоль застывших полуголых солдат.
Вышел в темноту на снег. Двинулся прочь от казармы, хрустя ботинками, вверх по пологому склону. И удалившись на расстояние, когда стих, не стал слышен гул голосов, метнул гранату наверх, чуть пригнувшись, зная, что веер осколков минует его, просвистит над его головой. Увидел красную ранку взрыва. Услышал короткий грохот. Ветер донес теплое зловоние взрывчатки.
Он вернулся в казарму. Сам надел, навьючил на Хакимова одежду. Увел к себе. Тот безвольно, понуро брел, словно потерял все жизненные силы. Калмыков уложил его на свою койку, подоткнул под ноги одеяло, выключил свет.
Снова вышел на снег. Медленно, вдыхая ледяной воздух, зашагал вверх по холму, туда, где на вершине поджидало его видение Дворца. Пока взбирался, чувствовал, как дотягиваются до него через гребень, влекут невидимые силы. Послушно шел, подчиняясь безымянной понуждающей воле.
Вышел на вершину холма и стал. Дворец был окружен туманной кристаллической изморозью. Свет окон расщеплялся на туманные причудливые лучи, сливался в розоватые кольца и нимбы, словно вокруг морозной луны.
Дворец казался огромным небесным светилом, парил над туманным ландшафтом земли. Щупальца света пронизывали атмосферу, слабо отражались на обледенелых склонах, на глянцевитых наледях, достигали зрачков Калмыкова, проникали в глазницы, в кровь, в дыхание, наполняя их таинственными цепенящими ядами. Он стоял, пойманный щупальцами розоватого света.
Ему было странно стоять одному на холме и смотреть на Дворец, который завтра он должен разрушить. В ответ из Дворца полетит в него огонь и железо и, быть может, его завтра убьют.
Но сегодня, живой, дышащий, он стоит среди ночного мира. Во Дворце, не ведающий о своей участи, отдыхает властитель. Золотистая резьба на стойке деревянного бара. Девочка в ночной рубахе перелистывает книгу с картинками. Врач, похожий на дятла, капает в хрустальную рюмочку безвкусное и бесцветное зелье. В казарме забылись солдаты. В ружейных комнатах, в пирамидах, рядами стоят автоматы. В тяжелом грузовике под брезентом притаился безвестный человек, чутко слушает ночь. И все это совершается в единое непрерывное время, которое завтра может для него оборваться. Завтра его могут убить.
Он стоял на холме, овеваемый ветром гор, чувствуя в последнюю ночь перед боем шарообразность Земли, тонкую пленку жизни, в которой он появился на свет, под ней – каменную неживую толщу Земли, над ней – в бесконечном космосе – млечные спирали галактик, хвостатые звезды, туманы иных миров.
Он стоял на вершине, чувствуя под ногами глубинный донный огонь, а над головой удаленные мирозданья. Смотрел на Дворец, который он завтра разрушит.
Часть третья
Глава четырнадцатая
Утро блестело, сверкало, было голубым, розово-белым, как перламутровая раковина. Горы вдали напоминали крылья огромной птицы, готовой к взмаху и взлету. Калмыков встретил этот солнечный день, как грозную неизбежность, которую по ошибке украсили глазурованной белизной, ослепительной чистой лазурью. К вечеру, когда солнце отсверкает и уйдет за хребты, на мгновение зажгутся на вершинах многоцветные хрустали и лампады, он, комбат, поведет батальон на штурм. Теперь же он проживал этот день в непрерывных заботах и хлопотах, предварявших атаку.
Были опробованы штурмовые лестницы, припрятанные в казарме, заваленные одеялами и матрасами. Баки транспортеров и боевых гусеничных машин были полностью залиты горючим, а в люки был спущен двойной боекомплект. В арык, отделяющий склон с зарытыми танками, еще прежде, под покровом ночи, были опущены бетонные плиты, по ним транспортеры преодолеют арык, доставят группу захвата.
Солдаты вокруг казармы весело, бодро работали, не зная об истинном замысле, готовились к предстоящим учениям.
К полудню он выехал на КПП, где дежурил афганский пост, и там поджидал Татьянушкина. Вышел из машины, прислонился к капоту, смотрел, как в стороне за безлистыми деревьями вздымаются выпуклые, похожие на огромные пузыри кровли министерства обороны. Из будки, где сидели афганцы, вышел солдат. Обогнул КПП, оглядываясь, будто за ним следили. Вынул из кармана потрепанный платок. Расстелил его на снегу темно-зеленым квадратом. Опустился на колени и стал молиться. Падал ниц, касаясь лбом кромки платка и снега, словно прожигал наст своими горячими закрытыми веками. Что-то беззвучно, истово наговаривал заснеженной земле. Отталкивался от платка ладонями, распрямлялся на коленях, обращая долгоносое лицо к небу, открывая небесам разжатые смуглые ладони, будто принимал на них весь лазурный сияющий купол. Снова склонялся, вдыхал, вдувал в холодную гору услышанные из небес слова. Казалось, смысл его молитвы в перенесении небесных энергий к земле, без которых она, земля, умрет и замерзнет.
Так понимал его Калмыков, оцепенев у радиатора остывшей машины. Испытывал странную боль при виде молящегося человека. Ему было не дано молиться, просить о милости и прощении, каяться в грехе, в котором был виноват. Сами же грех и вина состояли в немощи, глухоте, в неспособности обратиться к синему небу, услышать в нем тихое слово, передать это слово холодным камням, не дать им оледенеть и замерзнуть.
Татьянушкин подкатил к КПП. Его щегольская хромированная «тойота» была полна до отказа. Плотно, плечо к плечу, сидели молодые парни, их лица были знакомы Калмыкову, бесшумно примелькавшись в переходах и комнатах виллы.
Они последовали с Татьянушкиным к казарме на снежный отдаленный пятачок. Четверо парней, выйдя из «тойоты», разминались на снегу. Их куртки топорщились на боку, скрывая портативные автоматы.
– Внедрите их в группы захвата. Командиры групп переходят в подчинение моим людям. – Татьянушкин говорил сухо и жестко. – Я пойду с вашей группой. Ваша задача – фронтально, по склону атаковать объект, сопровождать меня снаружи и внутри на всех этапах операции.
Это уже было оговорено прежде. Калмыков многократно обсуждал с Татьянушкиным план операции. Выбрал для себя фронтальное направление по глазурованному снежному склону, через яблоневый сад туда, где вздымались колонны до портала и над ними парило ажурное, словно одетое в кружевной кринолин, женственное тело Дворца.
– Пункт связи расположен на вилле. На время всей операции генерал остается в эфире. Позывные известны. Москва через космос будет информироваться о ходе операции.
И снова – не мысль, а осколочек мысли, как малый черепок от расколотой фарфоровой чашки. Женщина в московской квартире. Забилась в угол дивана, накрыла босые ноги шелковой нарядной подушечкой. В синем окне, как в экране, виден Дворец. Ночной глазурованный свет, и он, Калмыков, идет, спотыкаясь, по склону, солдаты с деревянными лестницами.
– Десантники нас прикроют с флангов. Их ближайший объект – министерство обороны. В случае нашей неудачи они выдвигаются в район серпантина и вторично, по нашим следам, атакуют Дворец.
И этот вариант проговаривался. Если гвардейцы сорвут операцию, разгадают план, расстреляют батальон из танков, истребят из бетонных дотов, десантники выкатывают на прямую наводку самоходные пушки, сжигают танки, долбят фасад, превращая в труху и щебень хрупкое здание Дворца. Об этом говорилось прежде. Татьянушкин в своем педантизме повторял хорошо усвоенное.
– Мы мало с тобой знакомы, – Татьянушкин, меняя тон, вдруг посмотрел на него долго и пристально изменившимся взглядом, в котором загадочно и внезапно возникла прежняя, поражавшая голубизна. – Водку даже вместе не пили. А сегодня бок о бок в бой! Может, одного, а может, обоих убьют! Если пронесет и живыми в Москву вернемся, приглашаю тебя к себе. Жена угощение поставит. Тогда уж друг другу расскажем, кто из нас откуда взялся. Задним числом познакомимся!
Глаза Татьянушкина, теплые, синие, нежно, почти с любовью смотрели на Калмыкова, словно из другой, наивной, давно исчезнувшей жизни.
– У тебя есть дети?
– Нет, – сказал Калмыков.
– Как же это ты детей не народил? В смертный бой идешь, а потомство после себя не оставил. Мы с тобой ничего не стоим, а дети – все! Это я тебе говорю!
В глазах его возникла ослепительная синева. Калмыков изумился этому малоизвестному человеку, с кем сегодня в ночь побегут на льдистый откос. В этом человеке, которому сегодня предстояло убить главу государства, было нечто привлекательное и прекрасное и одновременно отталкивающее и жуткое. Как и в нем самом, Калмыкове.
– Вы хоть в грузовик к тому, замурованному, горячую пишу носите? – кивнул Татьянушкин на брезентовый кузов, где за грудой тряпья и мусора скрывался неведомый человек. – А то околеет от холода!
– Прапорщик суп ему ставит. А пустую тарелку уносит.
– Джандат когда на пьянку придет? – Татьянушкин посмотрел на часы. – Свяжите и в каптерку их спрячьте. А если будут верещать, ликвидируйте!
Его глаза были тускло-стальные, жесткие, как осеннее небо, по которому пронесся и канул случайный клочок лазури.
Еще было светло, но морозный воздух стал розоветь, зеленеть, словно густел, стекленел. В казарму, где были составлены столы, покрытые вместо скатертей свежими проглаженными простынями, явились офицеры-гвардейцы, приглашенные с ответным визитом на дружескую посиделку. За несколько минут до штурма их надлежало взять в плен, запереть в каптерку, лишить охрану Дворца командиров. Сразу же после этого личный состав батальона получал задачу, и в означенное время «Ч» начиналась атака Дворца.
Афганцы входили в казарму, праздничные, благоухающие одеколоном, с ярко-красными петлицами и кокардами, в шелковых гвардейских шнурах. Обнимались с хозяевами.
– А где Джандат? – Калмыков прижимался своей щекой к гладкой, прохладной щеке Валеха. – Специально для него «Столичную» водку достал!
– Джандат Кабул поехал! Разведка!.. Потом придет, водка выпьет! На столе дымилась баранина, маслено искрился приготовленный
поваром таджикский плов. Сверкала на блюдце промытая редиска, сизые перья лука. Два прапорщика в белоснежных поварских куртках стояли поодаль, держали на салфетках бутылки с водкой. В одной бутылке была вода, и Калмыков долго втолковывал усатым верзилам, что водку следует лить гвардейцам, а своим офицерам только воду. Всматривался в бутылку с водой, нет ли в ней пузырьков воздуха, еще и еще раз наставлял усачей, оглаживал их белые куртки, под которыми были спрятаны пистолеты. Другие прапорщики с автоматами притаились в глубине казармы за брезентовым пологом, готовые выскочить по окрику Калмыкова.
– Дорогие братья, товарищи по оружию! – Татьянушкин поднялся, держа перед собой граненый, наполненный водой стакан. – Мы рады вам, благодарим за то, что пришли. Но прежде чем выпить за наше боевое братство, за благородный афганский народ, за товарища Хафизуллу Амина, позвольте сделать вам маленький подарок!
Он щелкнул в воздухе пальцами. По его мановению появился молодой человек. Держа в руках коробку, стал обходить гостей, извлекая и преподнося им значки – красные застекленные кружочки с портретом Гагарина.
– Мы в Советском Союзе считаем, что Юрий Гагарин – лучший из нас! Его улыбка – символ России! Верю, когда-нибудь и афганский народ будет иметь своего Гагарина и вы нам подарите значок с его улыбкой!
Офицеры аплодировали, радостно прикалывали значки. И все стоя выпили за дружбу, за боевое товарищество, за товарища Хафизуллу Амина. Татьянушкин, проглотив свою «водку», морщился, крякал, тянулся сиреневой редиской в солонку, торопился закусить.
Следом поднялся Валех. Было видно, что его коснулся первый хмель. Красивые навыкате глаза влажно блестели, губы порозовели, дрожали в улыбке.
– Я вам скажу маленький слово! Мы вас любим! Делаем все, как вы! Вы делай революцию, мы делай революцию! Вы бороться, мы бороться! Мы будем делать свой Гагарин, свой колхоз, свой метро! Товарищ Джандат сказал: советский друзья дадим новый форма, тонкий, английский материя! Красивый, как это! – Он пощупал себя за рукав, помял тонкое выделанное сукно. – Будем пить за дружба, за Советский Союз!
Он вдохновился, разволновался. Выпил водку, потянувшись тонкими смуглыми пальцами за ломтиком мяса. Калмыков видел, как пьют воду командиры рот, слегка переигрывая, излишне морщась и крякая.
Он посмотрел на часы, подарок Валеха, под хрустальным стеклом которых билась хрупкая стрелочка, приближая секунду, когда по его взмаху и крику из-за брезентового полога выскочат вооруженные прапорщики, гостей заставят встать, обыщут, расшнуруют ботинки, выдернут из лямок ремни и стволами погонят в каптерку, непонимающих, хмельных, оскорбленных.
– Почему не пришел Джандат? – Калмыков повернулся к Валеху, подкладывая ему на тарелку перо голубого лука. – Посидели бы, отдохнули! Когда же отдыхает Джандат?
– Джандат товарищу Амину пошел! – Валех наклонился к нему, тихо зашептал, осторожно оглядываясь по сторонам: – Товарищ Амин заболел. Желудок болит, лежит дома. Сегодня политбюро сказал нет, болен. Индийский посол сказал нет, болен. Джандат товарищу Амину пошел, дома с ним говорит!
Валех жарко дышал в ухо Калмыкову, доверяя ему профессиональную тайну. А у Калмыкова догадка – невидимое зелье врача достигло цели, распустилось в крови Амина убивающими тонкими ядами. Во Дворце на богатом ложе, страдая, умирает властитель. Рядом в комнатушке томится врач-отравитель. И скоро пойдут на штурм боевые машины, заработают по Дворцу скорострельные «Шилки». Группы захвата ворвутся в покои, довершат истребление.
– Я тебе Кабул покажу, какой из русских никто не видел! – Валех, опьянев, умягченный, любящий, наклонился к Калмыкову, дорожа их дружбой, возможностью выговаривать, вспоминать русские слова: – Хайр-Хана покажу, Шари-Нау, чайхана сидеть будем, чай пить, кебаб кушать, афганский люди смотреть!
Калмыков увидел, как в дверь казармы быстро вошел, почти вбежал, один из парней, что приехали вместе с Татьянушкиным. Татьянушкин тут же поднялся, пошел навстречу. Они стояли поодаль, переговаривались. Калмыков заметил, каким озабоченным, строгим стало лицо Татьянушкина, хотел угадать, какое известие принес белобрысый крепыш.
Татьянушкин вернулся к столу, улыбающийся, хмельной, благодушный.
– Комбат! – обратился он громко, на весь стол, к Калмыкову. – Не все у тебя здесь в порядке! Есть замечания! Есть предложения! Прошу налить! – приказал он усачам в белых куртках. – А тебя, комбат, прошу на минуту ко мне!
Когда Калмыков подошел, Татьянушкин нежно, полупьяно облапил его, крутя хмельной головой, бражно улыбаясь. Приблизил губы и резко, зло прошептал:
– Операция переносится на полтора часа!.. Десантники, суки, не успевают развернуться!.. Арест гвардейцев отложить на час!.. Протяни время, понял! – Отстранился от Калмыкова, благодушный, пьяный. Обвел застолье ласковыми синими глазами, произнес: – Сейчас мы едим плов таджикский, а кебаб афганский!.. Пусть командир прикажет зажарить шашлык кавказский!.. Пока шашлык будет жариться, есть предложение, товарищи офицеры, еще раз по маленькой!
Калмыков услышал, как снаружи раздался хрип тяжелых моторов, чавканье колес. Пошел на выход. На снегу перед казармой стояли два афганских «бэтээра», стальные корыта, наполненные солдатами. Над бронированными кабинами торчали крупнокалиберные пулеметы. Стрелки целили в глинобитные стены казармы.
От транспортеров к казарме шел Джандат, худой, костлявый, сжимая автомат огромным багровым кулаком. За ним поспевали четверо вооруженных гвардейцев.
Зло козырнув Калмыкову, Джандат прокричал:
– Где мой люди? – оттеснил Калмыкова жилистым жестким плечом, прошел в казарму.
Офицеры-афганцы при его появлении вскочили. Дожевывали, отирали платками жирные губы. Джандат быстро, крутя белками, оглядел пространство казармы, все углы, ниши, хищно, затравленно, по-звериному втягивая ноздрями воздух, словно вдыхал запах опасности, чуял засаду, отыскивал глазами ее приметы. Его охранники держали автоматы, готовые к броску и стрельбе.
Джандат топорщил усы, скалил желтые зубы, сипло, грозно приказывал офицерам. Те послушно, сутулясь, как провинившиеся, выходили из-за стола, направлялись к дверям.
– Товарищ Джандат! – Татьянушкин наивно, доверчиво подошел к начальнику гвардии, и Калмыкову показалось, что сейчас последует выстрел и жилистое, продырявленное тело Джандата грохнет на пол. – Мы вас так ждали! Отведайте нашего угощения, выпейте с нами! – Татьянушкин налил стакан, протянул начальнику гвардии.
– Нет времени! – сказал Джандат, все еще злой, подозревающий, держа костлявый палец на крючке автомата. Но уже успокоился, убедившись в сохранности своих офицеров. – Работа много!.. Другой день!..
Пропускал мимо себя офицеров, словно пересчитывал их. Прогромыхал им вслед тяжелыми крагами, и охранники гибко, один за другим, вынырнули из казармы.
Снова заработали двигатели, зачавкали колеса. Транспортеры удалялись, увозя хмельных офицеров.
– Суки, всегда все портят! – грубо, с ненавистью, не к Джандату, а к кому-то невидимому, сорвавшему план захвата, выдохнул Татьянушкин. – Ну и хрен с ними! Мы их в рабочем порядке!.. Еще полтора часа волокиты!..
И пошел упруго, косолапо, словно шагал по болоту, охотник, пастух, разведчик.
Калмыков вслушивался в затихающий шум транспортеров, переводил взгляд на соседние холмы и горы. Там, на вершинах, в вечерних небесах совершалось волшебное и таинственное. Начиналась огромная бессловесная музыка, возгорались прозрачные льдистые пласты неба, словно в них открывалась иная высота, глубина, из них начинали струиться алые, зеленые, золотые волны света. Ближняя гора стала красной. Над ней пролегла изумрудная гряда далеких хребтов. Вершины холмов стали золотые, как купола. Над снежными пиками возникли голубые, синие облака с розовыми тихими перьями.
Все это двигалось, меняло цвет, дышало. Казалось, на вершины садятся бестелесные светоносные существа, зажигают лампады, разноцветные стеклянные фонари. Поднимают эти фонари, с бесшумным колыханием крыльев, переносят на другие вершины.
Калмыков смотрел на светомузыку гор, испытывая изумление, мучительную сладость и боль, будто это для него, как загадочный знак, отворились небеса, обнаружили незримую прежде сущность. Бестелесные духи небес для него танцевали свой танец, расцвечивали мир, развешивали над хребтами невесомые прозрачные флаги.
Темнело, смеркалось. Духи улетали, уносили с собой фонари и лампады. Небо угасало, становилось пустым и серым. И только вдали на самом высоком леднике горел золотой мазок.
– Всех командиров рот ко мне! – приказал Калмыков, отводя глаза от гаснущего чуда, гася его в себе. – Довести до личного состава цели и план операции!
Он чутким слухом ловил разноголосые звуки казармы. Топот, крики, стук металла. И внезапную тишину. В этой тишине, охватившей длинные саманные строения, где замерло множество остановившихся вдруг людей, что-то свершалось. Грозное, тревожное, угрюмое. Знание проникало в солдат, останавливало в них недавнюю резвость, бестолковость, шумливость. Обращало их всех в одну сторону, к единственной цели, к общей внезапной опасности. Знание, бывшее недавно достоянием только его, Калмыкова, теперь пропитывало души и плоть множества людей, превращалось в человеческую массу, в мускулы, в тревожное нетерпение, в сталь.
– Командирам групп вьщвинуться на исходные позиции!.. Начало боевых действий – девятнадцать тридцать!.. Раздать бронежилеты!..
Он видел, как в сумерках, мигая кормовыми огнями, пошли боевые машины. Как зазвенели, кинули едкие струи дыма, двинулись «Шилки». Как длинно, змеисто, колыхая броней, проструились «бэтээры». И уже выносили из казармы штурмовые лестницы. Татьянушкин застегивал на бегу латы бронежилета. Прапорщик зажигал и гасил длинный ручной фонарь. Калмыков, поднимая за ремень автомат, на одно лишь мгновение бросил взгляд в чернеющее туманное небо, где только что реяли пернатые разноцветные силы. Было темно и пусто. Дул черный холодный ветер.
Глава пятнадцатая
Командир третьей роты капитан Баранов ходил в темноте по мелкому снегу, ожидая начала атаки. Его группа, состоявшая из механиков-водителей и гранатометчиков, расположилась на двух «бэтээрах». Солдаты недвижно, как глыбы, бугрились на темной броне. В задачу группы входил захват танков, врытых в пологий склон, чьи пушки и пулеметы прямой наводкой могли истребить наступающих. Предстояло первыми, на десять минут опережая действия других групп, вьщвинуться к арыку, преодолеть илистое раскисшее дно и рывком, внезапно достичь танков, обезвредить экипажи, выгнать машины из укрытий и, развернув пушки, поддержать штурм Дворца.
Ротный расхаживал вдоль бортов «бэтээров», слыша запах железа и смазки, слабые позвякивания металла, шуршания солдатских тел на броне. Он зажигал фонарь, направлял сноп света на часы, наблюдал движение стрелки. И по мере иссякания последних минут росла его растерянность и тревога.
Он старался себя укрепить все эти дни повторяемыми, как заклятия, мыслями: «У каждого, черт возьми, должна быть своя Испания, своя Чехословакия, своя Куба!» Но казавшиеся прежде мужественными и праведными мысли, делавшие его сопричастным героическим событиям прошлого, прославившим армию и государство, – эти слова и мысли казались теперь никчемными, словно ночной ветер выдул из них живое содержание, оставил пустопорожнюю продуваемую скорлупу.
Его пугала переправа через арык, где по дну, по вязкому илу была тайно проложена узкая бетонная колея. По ней след в след должны были пройти транспортеры, перепрыгнуть через арык, рвануть на склон. Однако приближаться к арыку предстояло с потушенными прожекторами и фарами, в полной тьме. Механик-водитель мог промахнуться, соскользнув с бетонной направляющей, увязнуть в арыке. И тогда танки превратят «бэтээры» в растерзанное стальное тряпье.
Он снова зажег фонарь, подставил под него циферблат, видя, как бьется стрелка, словно крохотное насекомое.
– Сколько осталось, товарищ капитан? – С брони свесилось к нему неразличимое лицо, в скользнувшем луче фонаря мелькнула тяжелая, упертая в скобу подошва, труба гранатомета. – Хуже нет ждать!..
Баранов по голосу узнал Дерибу, гранатометчика, здоровенного малого, первого в роте силача, крестившегося двухпудовыми гирями. В учебном центре в Союзе он был славен самоволками, драками, отсидками на губе. Это он на ходу с брони жестоко поразил из гранатомета бегущую по пустыне козу. Теперь, ерзая в нетерпении, он счел возможным окликнуть своего командира.
– Пусть бы у арыка кто из наших слез и провел вброд «бэтээры». Хоть бы и я!
– С ходу возьмем арык! – Баранов всматривался в неразличимое лицо солдата. – Секунды дороги. Захватим экипажи – будем живы. А успеют они люки захлопнуть – тебе работать! Жги танки! Иначе все на склоне останемся.
Он прошел вдоль борта, предчувствуя, как через минуту-другую кинется на плоский ледяной металл, вденет в скобу ногу, метнет на броню тело, поместится в первом командирском люке.
– У каждого, черт возьми, была своя Испания, Чехословакия, Куба! – повторял он отрешенно, чувствуя пустоту этих слов. И вдруг, повинуясь больному толчку испуганного сердца, шагнул в сторону на нехоженый снег, нагнулся и горячей рукой начертил на снегу: «Лена, Андрюша» – имена жены и сына. Веровал, что утром, после боя, живой, невредимый, вернется сюда и при свете дня прочитает на снегу любимые имена.
Он вскочил на броню, окунул ноги в черный люк, нащупал подошвами спинку сиденья:
– Вперед!
Ровно, с готовностью заработали, загрохотали механизмы, толкнули машину вперед.
Они прошли низиной по накатанной трассе, уводившей на стрельбище. Отвернули в каменное пересохшее русло ручья, полузасыпанное снегом. Круто, цепляясь скатами за шершавый бугор, поднялись на холм, и Баранов увидел Дворец. Окруженный золотистым заревом, он сиял, парил в высоте. Под ним среди сумрака таились врытые танки. Баранов через пространство ветра и воздуха ощутил на себе чуткие стальные жерла танковых пушек. Тело его тоскливо сжалось, и ему захотелось нырнуть в глубину транспортера, где светились на щитке цветные огоньки индикаторов.
– Вперед! – гнал он водителя, чувствуя пульсацию колес, наезжавших на камни и рытвины.
«Бэтээры» спустились в низину, проломили хрустящую преграду кустов, выкатили к арыку. Вода черно, глянцевито текла в белых берегах. Золотое отражение Дворца играло на мелких волнах.
– Левее! – командовал Баранов, направляя усеченный клин транспортера к берегу, где в снегу были протоптаны ориентиры, уводившие под воду и имевшие своим продолжением донные плиты бетона. – Щупай дно колесом!
Вода забурлила у борта, брызги долетели до лица. Мышцами, стиснутыми кулаками, упрямой волей он проталкивал транспортер сквозь арык, чувствуя под колесами узкий бетон, умоляя кого-то, чтобы скаты не потеряли опору.
«Бэтээр» клюнул носом, ударил железным днищем, закрутил колесами, надсадно взвыл, прокручивая скатами ледяные буруны, буксуя, сползая с опоры, проворачиваясь со скрежетом на железном днище.
– Промазал, м…ла! – в тоске взвыл Баранов, чувствуя непоправимое. – Газуй!
Машина, севшая на днище, крутила всеми колесами, чавкала, ревела, подымала на воздух огромные буруны. Дворец, злой, золотой, светил с горы. Баранов в панике, в бездействии вцепился в крышку люка. Ожидая, что лопнет пламенем близкий склон и танковый снаряд превратит их в ничто.
– Чего сидим? Вперед! – Дериба толкнул его в спину. Сгребал, стаскивал с брони десант. Кинулся в воду, утонул по грудь, в бурунах и брызгах пошел по дну, неся над головой гранатомет. Остальные солдаты с обеих машин кидались в арык, перебредали его, мокрые, черные, словно вырезанные на белом снегу, бежали вверх по склону. Баранов, одолев свою немощь, бежал со всеми, чувствуя, как прилипла к горячему телу мокрая ледяная одежда. Ждал – сейчас замерцают впереди огненные пузырьки пулеметов, продернут сквозь бегущую цепь разящие синие трассы.
Они вбежали на склон и у первого врытого танка, у его длинной пушки, у земляного припорошенного вала, в маленьком окопчике увидели экипаж. Афганцы грелись у костерка, кипятили котелок, подкладывали дощечки и щепочки. И им на головы с хрястом и хрипом прыгали солдаты спецназа. Заваливали, месили кулаками, глушили прикладами, прессовали в дно окопа липкими тяжелыми телами.
Баранов видел, как прапорщик легко и упруго вскочил на танк, погрузил длинные ноги в люк, захватывая первую машину. Ротный продолжал бег ко второму танку, от которого на звук рукопашной поднимались афганцы. И в их растерянную горсть, сминая и разбрасывая, расшвыривая ударами ног, кулаков, врезался спецназ.
Баранов ночным острым зрением увидел худое горло афганца. С выдыханием рубанул по нему кромкой ладони, и афганец, хлюпнув, осел.
– Бляха!.. Достану!.. – Дериба вырвался из клубка рукопашной, метнулся косолапо на склон, где чернел на снегу убегавший афганец – к третьему удаленному танку. Туда, за афганцем, за косолапым Дерибой бросился Баранов, увлекаемый безумной горячей силой, вогнавшей его на склон.
Они приближались к танку, к длинному, выраставшему из земли орудию. Афганец вскочил на броню, его высокая гибкая фигура мелькнула на фоне Дворца, и он нырнул в люк, как в воду, вниз головой.
И снова у Баранова пугливая мысль: сейчас лязгнет стальная крышка, закупоренный в танке афганец откроет пулеметный огонь, истребляя группу.
Дериба по-медвежьи косо и ловко, заслонив горящие окна Дворца, навис над люком, кувыркнулся в него, исчез в танке. Баранов, задыхаясь, харкая сиплым кашлем, громоздился на танк, слыша внутри возню, удары и рыканье.
С ним вдруг случился паралич, словно в тело вошел стальной стержень. Он не мог шевельнуться, согнуться.
Горел золотыми окнами Дворец. В недрах танка перекатывался клубок, разноголосо хрипел, выл, визжал. Доносился мат, гортанные вскрики, удары мякоти о металл. А Баранов застыл над люком, парализованный и безвольный.
Внезапно по другую сторону холма, где размещались казармы гвардейцев, раздалась стрельба. В черном небе полетели красные и белые трассеры, и на этот звук откликнулось множество невидимых огневых точек. Стали выбрасывать брызги и пучки огня. Пересекались во многих местах лучистые трассы, и вся ночь заголосила, застонала, захлюпала.
Оцепенение его вдруг прошло, словно вынули из мышц металлическую спицу, и вместо нее разом вошла холодная и яростная сила.
Он зажег фонарь, направил в глубь люка свет. Озарил выступы, цинки, медные колонны снарядов, свившиеся хрипящие тела. На мгновение к свету поднялось худое, оскаленное, окровавленное лицо афганца. Баранов опустил вниз, в поток света, ствол автомата и выстрелил в белые зубы, лиловые глаза, в пузырящуюся на губах слюну.
Погасил фонарь. Из люка на воздух стал выкарабкиваться Дериба, вялый, усталый, с глухим постаныванием. Баранов видел, что на щеке его глубокий порез, из раны наплывает кровь, чернит лицо.
– Спасибо, командир! – Дериба выбрался и плюхнулся рядом с башней. – Он меня на нож посадил!
Подбегали солдаты, ныряли в люк. У соседнего танка взревел двигатель, замигал рубиновый хвостовой огонь. Это механики-водители выкатывали танки из капониров, разворачивали пушками ко Дворцу.
Глава шестнадцатая
Начальник штаба майор Файзулин завел свою малую группу в мелкий колючий кустарник, откуда видна была заснеженная гора с Дворцом, туманилось мглистое варево Кабула с блуждающими огнями, сквозь кусты чернело строение подстанции, питающей Дворец электричеством. Группе вменялось обезвредить охрану, взорвать трансформаторные блоки, лишить Дворец освещения. К началу штурма лампы и люстры Дворца, прожекторы и наружные осветители следовало обесточить. Операция должна была проходить в темноте.
Файзулин сквозь сетку кустов осматривал контур строения, рыжий огонек караулки, где дежурил афганский пост – двое наружных охранников и двое внутренних. Задача была проста и понятна. В рюкзаке плотными брусками лежала взрывчатка. Объект охранялся слабо, взорвать его было нетрудно. И Файзулин сетовал на комбата. Калмыков не пустил его на опасный участок, не доверил штурмовую группу.
Он жевал отломанную веточку. Жесткая, замерзшая, она оттаивала в его губах, начинала источать тонкие горьковатые соки. Файзулин глотал слюну, смешанную с соками растения, и вдруг вспомнил летний отпуск, глухую деревню у озера, жену, полоскавшую с мостков пузырившиеся рубахи, поляну в дожде, на которой на глазах росли, шевелились глянцевитые красноголовые грибы. Они парились в бане, брызгали на закопченные камни из деревянного обглоданного ковшика. Баня наполнялась звоном, жаром, душистым еловым туманом. И жена казалась стеклянной – груди с розовыми сосками, живот с темным глубоким пупком, округлое бедро с влажным березовым листиком. Утомленные после бани, они лежали в светелке с оконцем на ночное озеро, и казалось, в озерных туманах шествует бестелесное существо, призрачное и колеблемое. Ступает по водам, наполняя пространство слабым сиянием. Ночной дух звал его за собой, и он тянулся на это удалявшееся мерцание, пока не проснулась жена, тревожно его окликнула.
Теперь, лежа на холодной земле, чувствуя лопатками твердые бруски взрывчатки, а языком – горьковатые волокна надкусанной веточки, он вдруг мимолетно вспомнил об этом и тут же забыл.
– Пошли!.. Аккуратно!.. Без писка!.. – скомандовал он, увидел, как гибко зазмеились, поползли вперед сквозь кусты разведчики.
Два часовых-афганца сошлись вместе, заслоняя желтое окно караулки. Их льдистые штыки, высокие с козырьками картузы сбились. И в тот же миг рядом с ними взметнулись два вихря, опрокинули пару караульных, открыли желтый прямоугольник света. Файзулин, подбегая, успел рассмотреть разведенные башмаки гвардейца, рыжий, в пятне света, приклад автомата.
– Работаем!.. – одними губами беззвучно приказал он солдатам. Прижался к дверному косяку, пропуская в дверь два мощных упругих клубка. Кинулся следом в освещенное взломанное нутро караулки. Увидел, как сержант ударом в лицо глушит, заваливает худого темнокожего афганца. Другой гвардеец, получив удар в кадык, выпучил глаза, харкал красным.
Разведчики, шумно дыша, крутили лежащим гвардейцам руки, лепили им на губы пластырь. Файзулин бегло оглядывал караулку – нары с одеялами, красную спираль обогревателя, чайник на столе и пиалки с недопитым чаем, и вторую, внутреннюю дверь, ведущую в трансформаторную подстанцию.
– Волоки их наружу, а то взрывом башку оторвет! – приказал Файзулин, круша ломиком дверь, выколупывая из щепок тело замка.
В каменной будке тускло горели лампы, освещали ребристые кубы трансформаторов, фарфоровые изоляторы, медные жилы, распределительный щит с циферблатами. Файзулин определил входные толстожильные провода, соединяющие будку с городской питающей сетью. Раскрыл рюкзак и прилепил к изолятору взрывчатку с обрезком шнура. Второй брусок приклеил к выходным, утекавшим во Дворец проводам. Третий – на распределительный щит с рубильниками и квадратными стеклами циферблатов.
Он достал зажигалку, прислушался. Было тихо, лишь слабо урчал трансформатор, перегонял энергию из туманного Кабула вверх на гору, питая Дворец. Оставались последние минуты до штурма, и эти минуты он использовал для понятного и несложного дела.
Файзулин запалил зажигалку. Поднес огонек к обрезку шнура. Дождался, когда задымит, зашипит на конце шнура красная мушка. Подпалил два других заряда и, схватив мешок, проскользнул сквозь пустую караулку, выскочил на воздух.
Разведчики отволакивали сквозь заросли оглоушенных гвардейцев. Дворец сиял сквозь кусты. И Файзулин, глядя на окна Дворца, чувствовал, как укорачиваются окруженные дымками обрезки шнура, уголек проползает сквозь пепел к взрывчатке.
Три взрыва слились в один, грохнули длинно и тупо, выдувая из караулки жаркую вонь, ворох колючих щепок. Дворец погас, будто его срезало с горы. В пустоте, где только что сияло унесенное взрывом диво, раздались отдаленные выстрелы, крики, полетели трассеры.
Файзулин испытал ликование. Он безупречно совершил свое дело. Малым точным ударом, направив его в самую уязвимую точку трансформатора, ослепил Дворец, прихлопнул его золотые глазницы, смел с горы озаренный остов.
Теперь комбат в темноте, невидимый, поведет штурмовую группу, а он, начштаба, вернется на командный пункт и оттуда станет слушать позывные, готовя подмогу штурмующим.
– Давай бросай здесь эти мешки с костями! – приказал он солдатам, тащившим оглоушенных гвардейцев. – Вот какие вы звери полосатые! Людям чай не дали допить!
И вдруг Дворец загорелся. Вспыхнул ярко и чисто, возник на горе золотыми окнами, белыми колоннами. Файзулин испугался, не поверил. Подумал, что его зрачки, сотрясенные взрывом, вернули изображение Дворца и оно через секунду погаснет.
Но Дворец сиял, вокруг него разрасталась стрельба, и Файзулин понял, что подрыв не удался. Взрывчатка не разомкнула контакты, электричество поступает во Дворец. Задание командира не выполнено.
Он рылся в мешке, извлекая оставшиеся кубики тола. Торопился, проклинал себя. Кинулся к караулке, освещая путь фонарем.
Мелькнул опрокинутый стул, осколки пиалы, растоптанный сахар, растворенная задымленная дверь подстанции. Он направил в дым луч фонаря и увидел, как из дыма выступает ему навстречу ободранный человек с липким обрубком руки, с выбитым глазом, с кровавым шматком на усах.
Начштаба не знал, что энергопитание Дворца продублировано дизелями. Машины германского производства были упрятаны в бетонный бункер по другую сторону горы. Разрыв городской сети привел в движение автоматы и релейные группы, дизели заработали, и Дворец получил электричество.
Не знал майор и того, что начальник караула, услышав шум за стеной, бросился из караулки в помещение трансформаторной будки. Укрылся в сумраке среди шкафов и щитов.
Взрыв, разметавший трансформаторы, ранил офицера, оторвал ему руку по локоть. Еще не чувствуя боли, держа здоровой рукой автомат, он поднимался из дыма. И когда боль сквозь раздробленные кости и мышцы стала стремительно в него проникать, он увидел сноп фонаря, очертания идущего к нему убийцы. Он стал стрелять с одной руки, простреливая близкого врага, вырывая из него клочки одежды и плоти. Сам падал, пропадал, умирал от боли.
Файзулин выронил из рук фонарь. Он больше не видел бетонной стены, по которой скользнул луч падающего фонаря, разрушенных приборов, стрелявшего человека. В нем уже не было пугающей мысли о невыполненной задаче, гневе командира, о своей вине перед товарищами. Он видел лесное тихое озеро. Из озерного тумана появилось бестелесное существо, словно одетое в полупрозрачную рубаху. Протягивало к нему руки. Дотянулось до него, обняло, и они оба, бестелесные, полупрозрачные, закачались над озером, не касаясь воды.
Файзулин лежал бездыханно. Кругом метались лучи фонарей. Солдаты штыками кололи безрукого мертвого гвардейца. Сквозь распахнутые двери одиноко и ясно сиял Дворец.
Глава семнадцатая
Группа капитана Расулова на шести «бэтээрах» притаилась в темной ложбине. Машины тесно, слитно, с погашенными огнями готовились к броску. Солдаты, почти невидимые, слились с броней. Группе надлежало ворваться в расположение зенитчиков, обезвредить расчеты, закрепиться в капонирах, развернуть четырехствольные установки в сторону Дворца, поддерживать огнем атакующих. «Бэтээры» на больших скоростях должны были одолеть простреливаемые участки, избежать минных полей и внезапным ударом сокрушить зенитчиков. Расулов, нервный, бодрый, чувствуя горячие переливы мышц, крепость и гибкость суставов, ходил вдоль машин, глотая студеный воздух, испытывал нетерпение, жадное ожидание боя.
Солдаты смотрели на своего командира, и он, не умещая в себе эту нервную горячую силу, делился ею с солдатами. Цеплял то одного, то другого бодрыми грубоватыми шутками.
– Ну вы, зверюги, что скукожились! Нахохлились, как вороны!.. Сержант, смотри в портки не надуй, лучше сейчас отлей!.. Старшина, давай постучи им кулаком по башке, а то спят, как сурки!.. Джигит, глаза протри, это тебе не по мишеням лупить!.. – Он дразнил солдат, отгонял от них страх, тревогу, направлял вперед, в темноту, в бой.
Поглядывая на фосфорный циферблат с мягкой дрожащей каплей, он заботился о том, чтобы головной «бэтээр» не въехал на минное поле, чтобы солдаты на крутых виражах не свалились с брони, и одновременно, в такт шагам, складывал слова и напев своей будущей песни, которую завтра же, после боя, прогремит на гитаре: «В холодную ночь унесли „бэтээры“ последнего света последнюю веру…»
Он чувствовал, как сокращается время, отделявшее его от атаки. Еще минута-другая, и он кинется в люк, нажмет тангенту, отдаст короткий приказ: «Вперед!» – и железная гибкая колонна с рокотом метнется на склон. В эти последние исчезающие секунды его страстные мысль и память вызвали мимолетное зрелище – недавнее свидание в госпитале. Полутемная пустая палата. Ее влажные шелковистые груди, открытый дышащий рот. Он целует ее подмышки с куделью, белое выпуклое бедро, горячие колени. Она слабо защищается, кладет руку на свой живот, не пускает его жадные губы. Он целует ее пальцы с серебряным перстеньком и сквозь пальцы темную ложбинку пупка, щекочущий мягкий лобок.
Это зрелище возбудило его. Сквозь грубую одежду, кожаные ремни и железо он почувствовал, как его пах наполняется горячей силой. Исчезающие перед атакой минуты были наполнены этой влекущей раздражающей силой.
– Ну вы, зверюги, прилипли к броне задами!.. Слушай сюда! Дворец возьмете – час ваш! Что хапнете – унесете! Сувениры домой!..
И снова в такт шагам складывался неясный струнно-гремящий напев: «И пусть сбережет твоего офицера последнего боя последняя вера…»
Солдаты на броне сжимали автоматы и гранатометы. Водители ждали приказ, чтобы включить стартеры. Пулеметчики приникли к прицелам ночного видения. Солдат Амиров прижался щекой к шершавой ледяной башне, и холод брони наполнял его тоской и страхом. Он боялся этой ветреной ночи, боялся боя, боялся своих товарищей и своего командира, ожидал близкой для себя боли и смерти. Ему хотелось спрыгнуть и убежать, без тропы, без дороги, в горы, через седловины и расселины, камнепады и хребты туда, где в маленьком узбекском поселке живут его мать и отец, бабушка и любимые сестры. На веревке перед домом развешаны пестрые одеяла. Сестра лупит по пыльному покрывалу палкой. Сквозь золотистую пыль видно близкое поле, цветущее деревце граната, которое цвело в те дни, когда его забирали в армию. Если броситься и побежать, не слушая окриков и погони, то можно добежать до дома, до цветущего пахучего деревца.
Чтобы не было так уныло и страшно, Амиров достал из кармана коробочку, где хранился зеленый, едко пахнущий порошок конопли, выменянный им у солдата-афганца. Осторожно, чтобы не заметил толстоплечий, в бронежилете, прапорщик, он отсыпал порошок на ладонь, быстро метнул пригоршню в рот. Разжевал, смачивая слюной, всасывал в себя горьковатые соки. Они согревали его, наполняли боящуюся слабую плоть бодростью, теплом и весельем. Глаза стали видеть зорче. В черной ночи расцветало перед ним все ярче розовое чудное деревце.
– Нуты, водила! – Расулов шмякнул ноги в люк. – Запускай!.. Держи колею!.. На минное поле не влезь!.. Вперед!.. – нажимал он тангенту рации.
Рванулась вся единая, стиснутая тесно колонна. Не зажигая огней, покатила распадком, огибая глыбы камней. Многолапо вскарабкалась на подъем. Процарапалась сквозь снег и заносы. Продралась сквозь хрустящие, полегшие на сторону кусты. И, вцепившись в асфальт, метнулась по трассе мимо деревьев, сквозь которые засиял, зажелтел Дворец.
– Держать интервалы!.. Расходимся каждый на свой объект!.. Мины смотрите!.. – командовал он, собирая в точку свою чуткость, ум, прозорливость. – Водила, бей впереди, что увидишь!
Хрустнул шлагбаум, проломленный тяжким ударом. Часовые, ошеломленные, с криком наставили штыки. И им на спины с брони по-кошачьи кидались разведчики, валили, глушили. «Бэтээры» веером, ломая колонну, расходились к позициям зениток. Расулов, хватая в раскрытый рот ком ветра, кричал:
– Звери, работаем!.. – Прыгнул вниз, пропуская над собой борт «бэтээра».
С разбегу, едва не упав, он ткнулся в землянку. Увидел, как открывается брезентовый полог. В слабом отсвете возник гвардеец – высокая офицерская фуражка, красный уголек кокарды. Рука с пистолетом протянулась, почти уткнулась в грудь Расулова, и тот поднырнул под выстрел, под рыжий шар пламени. Схватил стрелявшую руку, вывернул против изгиба, и человек с хрустнувшей переломленной рукой взвыл, а Расулов, бросая его, сорвал с гранаты кольцо, катанул ее под полог землянки. Отпрыгнул в сторону, слыша, как грохнуло в земле и кусочки стали, пробив полог, вылетели наружу.
– Сержант, к пушкам!.. – крикнул он, видя, как крутятся у орудия несколько неразличимых фигур, стягивают маскировочную сеть. – Не дай им орудие!..
Он пустил в темноту очередь, отгоняя от установки зенитчиков. Слышал, как пули рикошетят от стальных элементов орудия.
– Звери, работаем!..
В темноте, на батарее крутилось, хрипело, визжало. Под разными углами, вверх и вниз, летели трассеры. Падали, прыгали, катились черные комья. И вдруг ртутный слепящий свет ударил из близкой чаши прожектора. Из дыма, из лилово-белого котла прилетала на батарею шаровая молния, и каждая соринка, каждый камушек стали видны, отбрасывали тень. Люди, сцепившись в комки, боролись, махали руками вместе со своими длинными уродливыми тенями.
Расулов, заслонившись локтем от сверканья, видел четырехствольные установки под полусброшенной сеткой, ползущего по земле окровавленного артиллериста, своего сержанта, отбивавшегося ударами ног от двух цепких гвардейцев, серебряную обертку от сигарет, казавшуюся осколком зеркала. Видел бой, его завершение. Люди в пятне ярчайшего света боролись, как на арене. Казались погруженными в серебристое вещество, накрытыми стеклянным прозрачным колпаком.
Два зенитчика одолели сержанта, свалили его, били штык-ножами. Расулов, стреляя навскидку, отгонял обоих, отшвыривал вспышками, погружал очередь в лохматый мундир гвардейца, в блестящие пуговицы.
– Крути установки!.. – Расулов вился волчком, пригибался, пропуская над головой пули, кидался в сторону, уклонялся от взрыва гранаты. Успевал ударить, вонзить, хлестнуть очередью. Рычал, выдыхал, тонко взвизгивал.
Разведчики сволакивали маскировочную сеть, разворачивали зенитки, направляли их раструбы ко Дворцу. Обертка от сигарет валялась у него под ногами. Он сделал шаг, чтобы ее раздавить, и, шагая, наступил на фольгу, гася ее сверкание, увидел, как из-за бруствера поднялось узкое, с вдавленными щеками лицо, горбатый нос, черные усы, сбитые на лоб короткие черно-синие волосы. Ручной пулемет, пошарив рыльцем, уперся сошками в край бруствера, и оттуда дунуло, ударило жутким страшным ударом ему, Расулову, в пах, в промежность, отстреливая, отрывая всю его силу, свирепость и страсть. Лопнул тугой запаянный шар, и из него вместе с болью вырвались и унеслись все его песни и пьянки, и он сам, оскопленный, с выдранной сердцевиной, катался клубком и визжал, затыкая ладонями пах, схватив кулаками кровавые шматки и волокна, – на сверкающей круглой арене, в свете прожектора.
Рядовой Амиров, наглотавшись наркотика, вместе с группой захвата ворвался на батарею. Вместе со всеми прыгнул с брони, побежал в темноте. Ему не было страшно, он не видел взрывов и выстрелов. В его счастливых безумных глазах колыхались цветные одеяла, сестра палкой колотила пыльную цветастую ткань, хлопки и удары гулко отражались в ушах. Когда вспыхнул прожектор, осветил батарею, ему показалось, что он на танцплощадке, вокруг него, обнявшись, танцуют, играет громкая музыка.
Он пошел вместе с танцующими туда, где в открытой степи цвело его любимое деревце, желая вдохнуть аромат розовых, покрытых цветами веток. Он перелез через бруствер, пробрался сквозь путаницу бурьяна и колючую проволоку, пересек помойку, оставляя за спиной музыку и свет танцплощадки. Шел, протянув вперед руки, на ощупь, наугад находя дорогу, не зная, что ступает на заминированную землю. Минное поле защищало батарею, и он подорвался на первой же мине, чуть припорошенной снегом. Из-под ног его вырвался косой красный взрыв, раскалывая его кости и череп. И последним видением выбитых глаз было маленькое цветущее дерево, трепещущее среди синих пространств.
Глава восемнадцатая
Командир четвертой роты Беляев сидел в головной «бээмдэ», ухватившись за холодную пушку. Чувствовал затылком застывшую колонну боевых гусеничных машин, их литую неподвижность, готовность к одновременному рывку, огневому удару. Но это чувство не рождало в нем уверенности и силы. Боевая мощь колонны была источником опасности для него самого. Ему, Беляеву, волей глупых и жестоких людей помещенному в железный люк, в черную азиатскую ночь, грозили боль, страдание, смерть.
Его группа из шести машин с десантом готовилась к штурму Дворца. По серпантину, сметая посты, гася пулеметные гнезда, они достигнут портала, соединятся с группой захвата, штурмующей резиденцию в лоб, с боем подымутся на этажи.
Беляев сидел, прислонившись лопатками к пушке, боялся и ненавидел. Он ненавидел комбата Калмыкова, всегда спокойного и уверенного, мнимопонимающего смысл и цель их появления в дикой и жестокой стране. Ненавидел саму страну из камней и грязи, из пыли и снега, отторгавшую цветом своего неба, вкусом воды и воздуха, запахом селений, формой деревьев, очертаниями лиц. Ненавидел обитателей страны, бестолковых, шумных и нищих, затеявших грязную, кровавую, бессмысленную усобицу, назвав ее революцией. Ненавидел лепной, как осиное гнездо, зловонный город с липкими ручьями нечистот, путаницей перекрестков, убогим подобием других городов. Ненавидел Дворец с жестоким и умным властителем, которого он, Беляев, должен сегодня убить, но перед этим охрана властителя изуродует его, Беляева, тело свинцом и сталью.
«Все дерьмо! – поносил он страну, город, мечети, рынки, мужчин в грязных перевязках, женщин в нечистых балахонах, размалеванные дымящиеся грузовики, бренчащие трескучие повозки, и эту ночь, и невидимые горы, и асфальтированный виток серпантина, по которому машины рванутся к порталу Дворца. – И сам я дерьмо!..»
Он думал, как бездарно и опрометчиво он согласился на этот афганский поход. Ему следовало, подобно другим, увильнуть, отказаться. Договориться с врачом и улечься в госпиталь. Сослаться на невроз, на обострившийся геморрой, устроить операцию аппендицита. Нужно было воспользоваться связями в округе, в Москве, в управлении, добиться протекции подобно блатным сынкам и племянникам, которые, узнав о походе, исчезли из батальона, перевелись в другие части.
«Как же, за меня похлопочут!.. Без волосатой руки!.. Без генеральской родни!.. Мы – рабоче-крестьянские!.. Сам дерьмо, чужое дерьмо разгребаю!..»
Он ненавидел своих беспомощных, бесполезных родителей, не сумевших оградить его своими влиянием, властью, достатком. Но больше всего ненавидел и боялся неотвратимой минуты, когда машины пойдут вперед, навстречу боли и смерти. Это ожидание боли и смерти вызывало спазм желудка. В кишечнике бурлило, и он чувствовал резь в животе.
В десантном отделении боевой машины рядовой Хакимов, стиснутый спинами, стволами и подсумками, ожидал своей доли. На него навалилась толстая спина сержанта Шарипова, его постоянного мучителя и обидчика. Хакимов, придавленный тяжестью, не смел пошевелиться. Представлял, как приставит к этой спине автомат, нажмет на спуск, прекратит нескончаемые издевательства и мучения, делавшие жизнь невыносимой.
После того как Хакимов чуть не взорвал казарму гранатой, для него наступила короткая передышка. От него отступились, испытывая брезгливый страх и презрение. Но потом постепенно стали преследовать и мучить с удвоенной силой, изобретая множество новых издевательств. Добивали, домучивали его как подранка, который своим затравленным видом причинял страдание здоровым и сильным людям.
Теперь, накануне боя, он надеялся, что будет убит и таким образом прекратятся страдания. Но перед тем как наступит его собственная смерть, он всадит пулю в ненавистную толстую спину, отомстит мучителю.
«Пусть, – думал он, мечтая о своей смерти, представляя, как гроб привезут домой, к матери и отцу, они станут убиваться над его худым, твердым, холодным телом, целовать его бело-синие, с въевшейся грязью пальцы, его бритую голову, заострившееся, в кровоподтеках лицо. – И пусть, и пусть!»
Едва не плача, он наслаждался мыслью о мучениях, которые испытают отец и мать, отдавшие его жестоким, беспощадным людям.
Ротный Беляев сквозь холодное ветреное пространство услышал одинокий выстрел. Ему откликнулась редкая очередь. Ахнул металлический, стонущий взрыв. И в этой ночи со всех сторон застучало, заколотилось, затрещало, разбрызгивая длинные брызги, фонтаны огня, дрожащие угли и всполохи. Беляев, чувствуя, как больно распирает живот, кляня свою участь, скомандовал сипло: «Вперед!»
Рыкнула боевая машина, высыпала из кормы огненную метлу. Вслед за ней с хриплым звоном задышала остальная колонна, вышвыривая красную гарь и перхоть.
– Твою мать!.. Пошел!.. – торопил колонну ротный, и стальная змея, цапая гусеницами камень, пошла резать ночь, извиваясь в распадке.
Выскочили на трассу, крутанув траками по асфальту. Кинулись вверх по серпантину, рокоча катками, с хрустом съедая наледь обочин. Отработали пулеметами по доту, погасив пузырек пламени. Прошибли стальные ворота, срезав очередью караульных. И мощно, с лязгом двинулись по серпантину ко Дворцу.
– Твою мать! – повторял Беляев, вцепившись в крышку люка, хватая ртом комья ветра.
Дворец возник внезапно, озаренный на черном небе, с белизной колонн, с янтарной лепниной карнизов, с шевелящимися лопастями света. Драгоценный, сияющий, окруженный черным плетением деревьев, он парил над горой, и Беляев, подняв глаза, сквозь ветер и рев моторов различил стаю испуганных, косо летящих птиц, сносимых за кровлю Дворца.
Ударило глухо и плоско, расщепляя воздух, словно сломалось сухое волокнистое дерево. Рванули над головой длинные белые проблески, улетая в ночь, в пустоту, впиваясь в невидимую небесную точку.
«Шилка»!» – подумал Беляев, узнавая трассы скорострельной самоходки. Видимо, установки вышли на позицию и с соседнего холма открыли огонь по Дворцу.
Снова просвистело, раздирая воздух вблизи виска. Молния вонзилась в дерево, раздробила его, и машина продралась сквозь ветки рухнувшей на дорогу вершины. Беляев, оглохнув, чувствовал виском пролетевший страшный снаряд.
Колонна, завершая вираж, поднималась по серпантину. Ливневые трассы впивались в фасад Дворца, высверливали боковой флигель, рубили каменные колонны, вытачивали овалы окон, и оттуда выплескивалось чадное пламя.
Машины поднялись на гору, открыв «Шилкам» глянцевитые стальные борта. Вошли в свистящие потоки огня. Беляев оказался среди растерзанного, ревущего воздуха, лопающихся металлических взрывов. Увидел, как ослепительно из черных пространств налетает, расширяется белый пучок. Окружил колонну огнем и ревом, поддел огромным белым гвоздем одну из машин, и та, пробитая ударом, крутанулась, дернулась, из нее саданул гулкий стонущий взрыв, повалил белый пар, словно вскипел металл.
– Суки!.. По своим!.. – прокричал, провизжал Беляев, проваливаясь в люк, ударяясь головой о железо. Внутренность желудка излилась из него, и он, упав на сиденье, в липком зловонии, повторял: – По своим!..
Колонна огибала подбитую машину, продолжала движение ко Дворцу.
Рядовой Хакимов втиснулся в металлическую нишу, чувствуя вибрацию брони, хруст гусениц, колыхание амортизаторов. На виражах толстая спина Шарипова наваливалась на него, так что трудно было дышать. Хакимов закрыл глаза, погасил в себе волю, отдаваясь железной вибрации, ожидая момента, когда оборвется мучительная и ненужная жизнь.
Он чувствовал повороты, плотность грунта. Слышал удары кормы о древесный ствол, короткий стук пулемета, запах пороха. За стальной оболочкой что-то свистело и выло, в бойницу залетали короткие ртутные вспышки, освещали матерчатые швы на спине Шарипова, цинки боекомплекта, трубу гранатомета.
Страшный треск и толчок проник в машину, прободал ее слепящей иглой, наполнил огромным тугим ударом. Хакимова вмяло в сталь, и он исчез. Не ведал, что идущая боевая машина попала под выстрел скорострельной «Шилки». Артиллерист, молотя по Дворцу, дрожанием пальца сместил траекторию, и снаряды коснулись колонны. Бронебойный сердечник, протаскивая за собой струю огня, прободил борт машины, растерзал механика-водителя, сдетонировал взрыв боекомплекта, выбивая экипаж и десант. Машина, искря и дымясь, застряла на трассе, ее на скорости огибали другие машины, устремлялись ко Дворцу.
Всего этого не ведал Хакимов. Он очнулся в горящей машине среди едкого зловония и дыма. Сквозь слезы и кровь разглядел истерзанную, наваленную груду людей, иссеченную в клочки одежду, чье-то безносое, с выбитыми глазами лицо. Перед ним тяжелой грудой лежал человек, на спине его горела лохматая суконная ткань, и сквозь выгоревшее пятно в обрамлении огня краснело и пузырилось мясо. Жареная спина шевелилась, и из нее раздавалось мычание.
Хакимов начал понимать случившееся, окруженный тлеющими обрывками кабеля, зловонием сгоревшего пластика и взорвавшейся кислой латуни. Его душил кашель, рвало грудь. Из спины с язычками огня раздавалось сиплое:
– Му-у-у!..
Хакимов освободил свои ноги, вытащил их из-под чужого вяленого тела.
Это неузнаваемое тело было дряблым, перемолотым, без внутренней жесткости, и Хакимов сквозь боль в груди, кашляющее дыхание успел изумиться этой безвольной, бесформенной дряблости.
И вдруг острое желание жить, уцелеть, выскочить из этой стальной машины, где все убито, мертво, страшное, из мольбы и ужаса чувство овладело им, и он стал карабкаться, ползти, переваливаться через недвижных дымящихся людей к корме, к дверям десантного отделения. Отталкивал от себя неживые тела, вялые руки и головы, железо гранатометов и автоматов.
– Му-у-у!.. – раздалось из дыма, и этот бычий неразумный звук остановил Хакимова.
Мычал Шарипов, его бессловесное туловище с медленно выгоравшей спиной. Хакимов хотел поскорей уползти от этого животного предсмертного мычания, оставить его здесь, в прокаленном чадном железе. Чтобы кончились навсегда нестерпимые издевательства, не дававшие жить унижения, – пусть сгорят и исчезнут в зловонии, а он, живой и свободный, останется жить.
Он открыл тяжелую половину дверей, выпал из машины, хватая морозный глоток воздуха. И вдруг вспомнил, как в первый день по прилете, ярким утром, Шарипов купался в арыке. Плотный, гладкий, с мускулистой спиной, плюхнулся в воду, плескался, похожий на сильного водяного зверя, гоготал, брызгал, и при взмахах на блестящей спине бугрились глянцевитые мышцы.
Теперь эта спина прогорала, и из нее раздавалось непрерывное:
– Му-у-у!..
Хакимов глотал свежий холодный ветер, тоскуя, плача, вновь повернул в копотное нутро машины. Перелез через неживые тела, ухватился за тяжелую тушу Шарипова и, хлюпая, плача, надрываясь, перетянул его через убитых, вывалил на дорогу, шмякнул, как куль.
Боевая машина горела. На снежной горе сквозь деревья сиял Дворец. Вдоль него, огибая, промахиваясь, летели трассы снарядов, пунктиры пулеметных трассеров. Громыхало и ахало. А здесь, под горой, одиноко искрила подбитая машина, белел снег, чернели деревья, и Хакимов, стоя на коленях, бросал горсти снега на тлеющую спину Шарипова, гасил угольки и плакал.
Глава девятнадцатая
Командир первой роты Грязнов в люке гусеничной машины жадно докуривал сигарету. Видел, как вблизи, в темноте, краснеют, разгораются, гаснут огоньки. Солдаты курили. Вся колонна пульсировала огоньками, была живой, дышащей, ждущей.
Группе вменялась атака гвардейских казарм, где обитало полторы тысячи охранявших Дворец солдат. В момент штурма казармы блокировались, гвардейцы в них запирались.
Грязнов обжигал губы сгоревшей сигаретой. Сейчас, за несколько минут до атаки, он все еще не знал, как станет действовать.
Простым и понятным было полное уничтожение глинобитных казарм. Боевые машины на скорости подойдут к саманным постройкам, откроют огонь по окнам из пулеметов и пушек, станут в упор разрушать ветхие стены, а десант под прикрытием брони станет истреблять выбегающих солдат. Забросав гранатами дымящие, охваченные пламенем строения, будет добивать выползающих на снег окровавленных и обугленных гвардейцев.
Это было понятно, просто и отвратительно, невыносимо для Грязнова. Все дни с момента приказа он тосковал при мысли, что ему, приглашенному в чужую страну, придется убивать хозяев. Знал, что офицеры, прапорщики и солдаты роты думают, как и он, – не хотят убивать.
Существовал другой план, неясный до конца вариант атаки. Примчаться к казарме, открыть ураганный огонь над крышами, вдоль стен, оглоушить, ослепить гвардейцев. Малой группой, проникнув в казарму, захватить ружейную комнату. Продолжая стрельбу, имитируя бой, обезвредить пленных гвардейцев, всю тысячу с гаком, силами малой группы в пять десятков солдат.
План был неясен. В случае срыва грозил уничтожением группы, неудачей общего замысла. Грязнов задыхался от горького табачного дыма, не знал, как ему действовать, как захватить казармы.
– Товарищ майор! – Механик-водитель из люка слабо его окликнул. – Письмо моей передайте!
Рядовой Хаснутдинов в танковом шлеме тянул ему из люка белевший конверт.
– Что за письмо? Кому? – не понял Грязнов, недовольный тем, что его отвлекают, мешают сделать окончательный выбор.
– Невесте письмо… Если убьют, вы перешлете…
Механик-водитель настойчиво тянул в темноте письмо. Грязнов, отвлеченный этой упорной, казавшейся неуместной просьбой, вспомнил: невеста Хаснутдинова отказалась ждать, вышла замуж. Уже месяц назад в учебном центре Хаснутдинов чуть не повесился. Все это время в нем оставались боль и болезнь. Он боролся, наваливал на себя непосильную работу, возился в железе, преуспел в вождении. Но недуг не проходил, светился в больных глазах.
– Что ты мне письмо суешь! И меня убить могут! – раздраженно ответил Грязнов. – И я из мяса и кожи создан. И во мне, если что, дырку сделают!
– Нет, товарищ майор, вас не убьют! Ни за что не убьют! – с верой и страстью ответил солдат, не убирая письма.
А у Грязнова в ответ – внезапная нежность и страх, за него, за себя, за невидимых, сидящих на броне солдат.
Мать, худая и хворая, на убогом своем огороде, среди кустиков вялой ботвы. Под мелким холодным дождем высокий курлыкающий клин журавлей над серой родной землей, от которой его отлучили, затолкали в броню, нагрузили тяжелым железом, прислали в чужую страну, заставляют стрелять, убивать.
Все это остро и больно пережил командир первой роты Грязнов, глядя на мутно-белое под танковым шлемом лицо солдата, на светлеющий квадратик письма.
– Ты спрячь письмо, – сказал Грязнов. – Завтра сам отправишь… Слушай сюда, Хаснутдинов!.. Сбросишь десант у казармы и пошел кругалями ходить! Из пушек и пулеметов над крышами, чтоб шум, гром! А мы свое дело сделаем!
И, увлекаясь замыслом, укрепляясь в своем решении, нажал тангенту:
– Я – «Гора-1»!.. Работаем по схеме-2!.. Как поняли меня?… Прием!
Механик-водитель спрятал конверт с письмом, огорченный отказом майора. В письме, которое он писал накануне, не было упреков и жалоб, а пожелание счастья. Он писал, что не таит на подругу обиды, пусть не считает себя виноватой. Его обида прошла, и он думает о своей прежней любви, как о прошедшем детстве. Сам же он сейчас находится в отдаленном гарнизоне, служить ему хорошо, а когда вернется, придет к ней в дом как друг детства. Таково было содержание письма. Он прятал конверт за противосолнечный щиток боевой машины, когда услышал короткое, злое «Вперед!», которым майор понуждал его к действию.
Включил зажигание. Услышал, как дрогнули живые тонны машины. Забыв о письме, о невесте, вглядывался в дрожащую тьму.
Колонна прорезала железом бугры. Выскользнула на асфальт. Чавкая, молотя гусеницами, ринулась к казармам. Включили прожекторы. В снопе туманного света возник КПП, полосатый шлагбаум, мечущийся караул. Прошибли броней преграду. По пустому плацу кинулись к глинобитным строениям. Машины задерживались, раскрывали кормовые отсеки, и оттуда кубарем выкатывался десант. Солдаты бежали к казармам, к красноватым светящимся окнам, а машины продолжали движение, открывали огонь. Грохали пушки, дергалось пламя выстрелов. Пулеметы посылали над крышей прерывистые красные очереди, прожектора метались, упирались в стены, в стекла, в нужники, в щиты наглядной агитации. Машины ревели, молотили гусеницами щебень, окружали казармы дымом, огнем и грохотом.
– Ракетницы!.. В окна!.. – Грязнов на бегу отсылал вдоль стены здоровенного прапорщика. – Влупи им, мать их ети!..
Первый, ударом плеча вышибив дверь, ворвался в казарму, впуская следом грохочущий вал атаки.
Дневальный навстречу – ребром ладони в кадык. Офицер из-за столика – ногой в пах. Двоих бритоголовых, с изумленными глазами, расшвырял в разные стороны. Бросился к ружейной комнате.
– Ставь пулемет!.. Не пускай сук к оружию!.. – На пол у ружейной комнаты плюхнулся сержант, наставил рыло пулемета в казарму.
Под тусклыми лампами метались и прыгали люди. Сыпались оконные стекла. Внутрь казармы с шипеньем влетали ракеты, ударялись о пол, о стены, рикошетили и взрывались. Прожектора слепили сквозь окна, освещали лежаки, свернутые на полу одеяла, бумажные плакаты, застекленный портрет вождя. Тяжелая пулеметная очередь задела кровлю, прошила крышу, расщепила потолочную балку.
– Ложись! – ревел Грязнов, вскакивая на тумбу, рассылая поверх голов долбящие очереди. – Ложись, твою мать!..
И этот звериный крик был понят, услышан.
Гвардейцы садились на корточки, вставали на четвереньки, ползли, плюхались на живот. Между ними вертко и ловко бежали солдаты, раздавая толчки и пинки, колотя по головам и по спинам, осаживая тех, кто пытался подняться.
– Взрезай им портки!.. По одному без порток через окна!.. – Грязнов, вращая глазами, ожидая удара и выстрела, успевал замечать дымящуюся, с огоньками кошму, подпаленную попаданием ракеты, и опрокинутую миску с рисом, и лоскутное свернутое в валик одеяло. В казарме воздух был спертый, зловонный – запах испуганной человеческой плоти.
Все было кончено. Солдаты ходили среди лежащих гвардейцев, подымали их рывками с пола, штык-ножом вспарывали сзади штаны. Толкали к окнам.
Оглушенные, подавленные, похожие на испуганных овец, поддерживая спадавшие штаны, гвардейцы выпрыгивали в окна наружу, где их поджидал спецназ. Усаживались на снег вдоль стены. А вокруг продолжали носиться боевые машины, били из пулеметов и пушек, освещали бритоголовых, сидящих на корточках пленных.
– Барашки тонкорунные! – похохатывал Грязнов, потный, горячий, выходя из духоты казармы, вглядываясь в темную массу усевшихся на снег людей.
– Воняют, как собаки! – вторил ему прапорщик, держа автомат стволом вниз.
Грязнов увидел – из скопления сидящих встал человек. Луч прожектора осветил его черные слипшиеся вихры, скуластое, с длинным шрамом лицо. Это был офицер, что на первой их встрече зло говорил и выкрикивал. Теперь он поднялся, поддерживая распоротые штаны. Лицо его было липким от пота. Шрам на лбу и щеке пульсировал. Он смотрел на Грязнова, оскалив зубы, вдыхая свистящий ненавидящий звук. Повернулся и побежал. Луч прожектора захватил его, следовал по пятам. Тот бежал кривобоко, неловко, поддерживая штаны.
Прапорщик поднял автомат и выстрелил. Офицер упал. Прожектор задержался на распластанном теле, окружив его сверкающим снежным пятном. Сместился, полетел в темноту.
Рядовой Хаснутдинов гонял боевую машину вокруг саманной казармы, скользя лучами по бритым головам, лиловым вспыхивающим глазам, высвечивая черное людское скопище.
Глава двадцатая
Калмыков разместил штурмовую группу в промерзшем пустом арыке. Видел, как сияет, парит на горе Дворец, рассылает вокруг зарево золотистого света. Казалось, Дворец опустился на гору с неба, не касается земли, держится на световых столбах. Оттолкнется, окруженный сиянием, уйдет в высоту, превращаясь в малую искру, оставив на зимней горе растопленный снег, кипящие, замерзающие у подножия ручьи.
Татьянушкин подполз, тяжело дыша, в нейлоновой куртке, раздутой, нашпигованной гранатами, автоматными рожками, фонарем, портативной рацией. Встал на колени, и пар от его дыхания был желтым на фоне Дворца.
– Почему без бронежилета? – спросил Калмыков, оглядывая его выпуклую от гранат и магазинов грудь.
– Не хочу, – ответил Татьянушкин. – Решил: кто кого. Либо я судьбу, либо она меня.
В том, что сказал Татьянушкин, не было бравады, а упорная решимость и истовость. Дело, на которое они поднялись, было предельным и неизбежным и для многих последним в жизни.
Дворец сиял на горе. В арыке, прижав к земле штурмовые лестницы, притаились солдаты.
Калмыков, поглаживая лакированное цевье автомата, вдруг вспомнил: в детстве, в Москве, в темном углу двора, среди крапивы и древесного сора, он строил тайник. В черной сырой земле рыл глубокую ямку, выкладывая ее глиняными черепками, фарфоровыми осколками. Цветочки, лазоревые и золотые каемки, и на мягкий лист лопуха, среди стекла и фарфора, клал мертвую желтую птицу, умершую канарейку. И после, засыпая в ночи, все мерещилось – под землей, в усыпальнице, среди изразцов и узоров, на бархатной зеленой подстилке лежит желтогрудая птица.
Мелькнуло и кануло. Дворец на горе. Гладкое цевье автомата.
– Только бы твой начштаба подстанцию вырубил! – сказал Татьянушкин. – Если прожектора зажгутся, мы все на ладони, под пулеметами поляжем!
Калмыков не ответил, смотрел на часы, приближавшие минуту атаки.
Гора туманно белела, в наледях, в осыпях снега, в безлистых, корявых яблонях. По горе, по голому саду, поскальзываясь на глазурованном льду, пойдут солдаты, кладя плашмя штурмовые лестницы, припадая под огнем пулеметов.
Дворец на белой горе, над плетением черных яблонь, был прекрасен и странен. Был желанный, влек к себе своей женственной красотой. И пугал, отталкивал смертельной опасностью. Притаившиеся в мерзлом арыке несли Дворцу беду и несчастье. Но Дворец для них, притаившихся, сам был бедой и несчастьем.
Калмыков всматривался в ровное, без теней, сияние окон, старался представить жизнь обитателей. Быть может, сошлись на семейную трапезу – накрытый яствами стол, сервизы, супницы. Или хозяин Дворца работает в своем кабинете – пишет бумаги, разговаривает по телефону. Жена в гостиной читает дочери книгу, большую, на твердой бумаге, с цветными картинками. Часы в гостиной с перламутровым циферблатом медленно движут стрелки, приближают минуту штурма.
Внезапно Дворец погас. Там, где секунду назад было золотое сияние, возник черный, пустой провал. И только на дне глазниц остывало и гасло изображение Дворца.
– Твой начштаба сработал! – сказал Татьянушкин, поднимаясь с колен, одергивая бугрящуюся куртку. – Пошли!
Калмыков отжался от заснеженной комковатой земли. Мимолетно, с дрогнувшим сердцем, обращая его в небо, к кому-то безымянно-огромному, наблюдавшему за ним, отрешенно подумал: «Спаси!.. Сбереги!..»
Встал в рост, повернулся к скопившимся в арыке солдатам:
– За мной!.. Не отставать!.. – Шагнул на склон, сжимая в кулаке автомат.
Первый десяток шагов шел молча, быстро, чутко прислушиваясь к звукам, не отрывая глаз от черной пустоты, оставшейся от Дворца. Солдат, идущий рядом, закашлялся, громко сплюнул, другой поскользнулся, и Калмыков поддержал его, ухватив за упругий локоть. Лестница чиркнула, свистнула о шуршащий наст, солдаты поддели ее, взвалили на плечи, понесли, торопясь и поскальзываясь.
Глухо, одиноко ударил выстрел. Калмыков повернулся на звук – стреляли в расположении зарытых танков. В ночи по всему пространству вокруг Дворца двигались группы, невидимо сжимали кольцо.
Ударила негромкая автоматная очередь, следом другая. Дробно и гулко пророкотал пулемет и ахнула пушка «бээмдэ».
На серпантине начинался бой. В ночь полетели трассеры, красные, желтые нити, под разными углами, ударялись в темноту, рикошетили, меняли направление, превращая плоскую темень в многомерное, насыщенное огнем и звуком пространство.
И вдруг Дворец снова возник. Восстал из тьмы, вернулся в черное, недавно пустое небо, наполнил его озаренной белизной, подсвеченными колоннами, лепными наличниками, сияющими высокими окнами. Словно кончилась мгновенная слепота и вернулось зрение – янтарно-белый Дворец. И от этого ужаса Калмыков остолбенел, пораженный видением Дворца. Неистребимого, грозного, наполненного смертоносной плазмой.
– Что за черт! – хрипел рядом Татьянушкин. – Что же он, сука, не смог погасить электричество!
«Сука!.. – в панике, в гневе повторял Калмыков, кляня начштаба, беспомощного и бездарного, неспособного на малое боевое действие, не сумевшего разрушить подстанцию, обрекшего их на потери, кровь и гибель. – Сука бездарная!..»
И словно угадав страх его и панику, вспыхнули прожектора. В нескольких направлениях разом, сквозь кусты, деревья заголубели, задымились ртутные чаши, изливая холодный металлический свет. Скользнули по дальним горам, по небу, по фасаду Дворца. Ударили в ближний холм, выжигая в нем белую расплавленную пещеру, и с разных сторон развернули свои выпученные слезящиеся глазницы на гору, на сад, на идущих солдат, и все они среди корявых деревьев, сине-стеклянных наледей оказались в бестелесном свечении, испепелившем вокруг темноту, воздух, одежду, все защитные оболочки, и они карабкались по круче, голые, беззащитные, в беспощадном разящем свете. Клубы и взрывы света срывались с горы, ударяли им в головы, в глаза, превращались в слезы, страх, ужас.
– Вперед! – заорал Калмыков, но это был не приказ, а звериный рык смерти. Склон под ногами казался расплавленным стеклом. Калмыков поскользнулся, грохнулся подбородком, прикусил язык. – Вперед! – кричал он лежа, чувствуя на языке кислую кровь.
Сверху забил пулемет, наполняя лучи прожекторов невидимыми свинцовыми трассами. Световоды, наполненные пулями, гнали смерть, и сразу двое кувыркнулись, пронзенные лучами, застыли на наледи, отбрасывая тени.
Это и была смерть. Она имела образ белых кипящих светил, излучавших бестелесное свечение. Мир перед смертью был огромным черно-белым негативом, засвечивался, выцветал, превращался в ровное слепое ничто.
Группа лежала на склоне, пропуская по спинам шары света, среди корявых мятущихся теней, бурунов снега и льда. Очереди срезали суки с мерзлых яблонь, осыпали лежащих солдат. И хотелось чревом зарыться в гору, уйти в корни яблонь, стать камнем, черепком, комком земли. Калмыков, без воли, с парализованным разумом, вывалив изо рта кровавый язык, не имел сил сплюнуть кислую липкую слюну. Понимал, что случилось несчастье.
Операция провалилась, подстанция продолжала питать энергосистему Дворца. Прожектора освещали окрестность. Танкисты отбили нападение, разворачивали пушки зарытых танков и сейчас начнут истреблять «бэтээры». Зенитные позиции устояли, гвардейцы направили скорострельные установки на отступающую цепь, расстреливают ее в спину стальными сердечниками.
Ужас был неодолим. Мозг был высвечен, ослеплен на последней остановившейся мысли: это конец, смерть. Он умирает на открытой горе в чужой стране, и никто из близких в эту минуту не знает, что он погибает на ледяной горе.
– Ну что же ты, хрен тебе в рот! – Татьянушкин, тряся автоматом, навис над ним. – Поднимай людей, твою мать!..
Этот крик, унижающий его, обличающий в трусости и бессилии, вернул ему разум. В голове, в белой металлической пустоте возникла темная живая мысль: «Встать!.. Не сметь!.. Мать твою!..» Он оскорблял себя и этим оскорблением нащупывал в себе опору, не разрушенную страхом. Опирался на этот уступ, отрывался от склона, успевая заметить шершавый ствол яблони с линялой повязанной тряпкой, слюдянистый снег с отпечатком собачьего следа. Повторял себе самому: «Не сметь!.. Мать твою!.. – и кому-то невидимому в небесах: – Спаси!.. Не убей!..»
Калмыков поднялся, чувствуя удары прожекторов, отворачиваясь от них к лежащей группе, крикнул косноязычно:
– Вперед!.. За мной!..
Боком, поскальзываясь, чувствуя ребрами вольтовы дуги прожекторов, стреляющие раструбы пулеметов, пошел в гору. Солдаты поднимались, толкали на лед штурмовые лестницы, карабкались, с криком, пробитые пулями, срывались к подножию.
Он почувствовал, как кто-то рванул его за рукав, дернул за запястье. Оглянулся – никого. Пустое запястье. Пуля сорвала часы, подарок Валеха, оставила на запястье рубец от браслета.
– За мной!.. Не отставать!.. «Не убей!.. Сохрани!..»
Он достиг парапета бетонной, окружавшей Дворец балюстрады. Схватился за край. Рывком вознесся на обледенелые перила. Видел слева от себя Татьянушкина, длинного, перемахивающего перила. Справа – прапорщика, усатое, с открытым ртом лицо. На этом лице что-то лопнуло, взорвалось, словно сдернули с головы приклеенную маску, и прапорщик с расплющенным лицом упал назад на склон, исчезая в металлической белизне. Татьянушкин кувыркнулся вперед с парапета, откатился в сторону, освобождая место для хлестнувшей очереди.
И это убийство прапорщика, и промахнувшаяся, не доставшая Татьянушкина очередь, и одоленье горы, и близкий освещенный портал Дворца, и стоящий перед порталом лакированный «мерседес», и выбегающий из дверей гвардеец, ведущий на бегу огонь по парапету, – все это вместе наполнило Калмыкова неведомой прежде злобой, свирепой силой и ненавистью, и он, срезая из автомата гвардейца, перевел очередь на сверкающий «мерседес», дробя обшивку, стекла, доставая спрятавшегося за машиной охранника.
– Слева!.. Прикрой!.. – Татьянушкин окрикнул его, указав на окно Дворца, пробитое изнутри пулеметным рылом. Не давая пулемету просунуться, извернулся, как баскетболист, метнул через плечо гранату, помещая в окне короткий лопнувший взрыв. – Прикрой, твою мать!..
Солдаты сыпались через парапет, разбегались веером вдоль фасада, прикрывая подступы ко Дворцу. На трассе из-за лепного угла, одолев серпантин, выскочила «бээмдэ». Развернулась на гусеницах, и на башне ее бледно, с грохотом затрепетал пулемет. Татьянушкин, длинный, в пузырящейся куртке, вытянул руку с раскрытой ладонью, с которой соскальзывала, слетала граната. Рыбкой нырнул к парапету, плюхнулся у порога, втягиваясь в двери вслед за дымным глухим разрывом. Калмыков обогнул «мерседес», хромированный радиатор, все с той же слепой неодолимой ненавистью кинулся в дымные двери.
От дверей – в сторону, вниз, кувырком, прочь от места, где только что было его тело и куда вонзилась грохочущая дробящая очередь. В броске, в кувырке успев провернуть в орбитах глаза, озирая холл Дворца.
По каменному полу, оставляя мокрый, кровавый след, полз гвардеец. Другой лежал навзничь, вцепился руками в грудь, и вся его форма, лицо, кулаки были в мелких надрезах. У столика с полевым телефоном офицер с трубкой силился что-то выкрикнуть, но глаза его, уже белые, выпученные, предсмертные, видели Татьянушкина. Тот из-за колонны сносил очередью телефон, инкрустированный столик, офицера-гвардейца. Из золоченых дверей высовывались бритые головы, мелькали стволы, и над холлом, над лестницей, над фарфоровой, стоявшей на цоколе вазой висела огромная, в золоченой раме картина – сеча, наездники, воздетые сабли, клинки.
– Закупоривай их, закупоривай!.. – Татьянушкин из-за колонны бил по дверям, откалывая белые щепки, кроша золотую лепнину. На его крик снаружи вбегал спецназ. С воем, с лязгом солдаты рассеивались по холлу, били наугад, сметали вазу, дырявили картину.
– Закупоривай дверь, хрен им в рот!.. – Татьянушкин бил по створкам, лохматя их и дробя. Не давал просунуться в них стволу пулемета.
Сержант упал на колено, откинувшись, навел на дверь вороненую трубу «эрпэгэ», саданул гранату. В распавшихся, сорванных с петель дверях ахнул мутный взрыв. Сквозь дым и муть откликнулся многоголосый вой из визгов, стонов и клекотов. Орала, страдала растерзанная, иссеченная плоть.
В тесном пространстве холла, среди вспышек, стрельбы в упор, хриплых хлопков гранат, Калмыков избавился от недавних страха и ненависти, молниеносно реагировал на звук, на тень, на металлический ствол, отзывался выстрелом, кувырком, превращался в один из визжащих, наполняющих холл клубков.
Увидел – с лестницы, со второго этажа, где мерцала, сияла хрустальная люстра, через перила свесился человек в белой, распахнутой на груди рубашке. Окунув автомат, бил сверху в холл – в головы, плечи, спины. Ахнул гранатометчик, схватился за перебитую ключицу. Повалился прапорщик, получив пулю в череп. Пули летели сверху, разбивались о каменный пол, рикошетили, наполняли пространство ломаными разящими траекториями.
– Кукушка сучья! – Татьянушкин выстрелил из-за колонны навстречу хрустальному, посылавшему пули блеску. Человек в рубахе выронил автомат, перегнулся через перила и, обращая вниз изумленное лицо, стал падать. Ударился об пол, издал хрустнувший костяной звук. Был мертв, с расколотым черепом, но ноги его в лакированных туфлях слабо шевелились.
– «Главный» на втором!.. Прикройте!.. – Татьянушкин крикнул не Калмыкову, а всему урчащему, стреляющему холлу, выдираясь из него, устремляясь по лестнице. Среди боя, путаницы траекторий и взрывов он знал свою цель, стремился к ней, взбегал по ковровым ступеням.
Калмыков отставал от него на несколько шагов и бросков, повторял с малым опозданием его прыжки и движения. Устремился наверх по лестнице.
Второй этаж. Длинный в обе стороны коридор. В удаленных торцах высокие двери. Броском от стены к стене. Ствол вперед. В левый флигель. Ударом ноги двери настежь. Они с Татьянушкиным ворвались в кабинет, высокий, с горящим плафоном. Огромный, под зеленым сукном, стол. Хрустальная старомодная чернильница. Пластмассовый набор телефонов. Кожаная папка с бумагами. Драгоценные брелоки, безделушки. На кожаном мягком диване огромный, живой, пышный кот, глазастый, злой, бьет хвостом по дивану, мяукает и хрипит.
– Здесь где-то! – Татьянушкин, дуло вперед, шарил по кабинету, рыскал за гардинами, простукивал обитые деревом стены, заглядывал под стол, пытался отодрать кожаную обивку дивана. Кот спрыгнул на пол, выгнул спину, раскрыл розовую клыкастую пасть, истошно орал. Калмыков на мгновение подумал: хозяин кабинета, услышав стрельбу, грохот подошв, обернулся котом. Протестует, хрипит, ненавидит.
– Нету!.. Дальше!.. – Татьянушкин сбил прикладом чернильницу, кинулся вон, преследуемый воем злого косматого зверя.
В коридоре крутились солдаты, стреляли, гнали кого-то вверх, получали ответные выстрелы.
Маленький краснощекий солдатик вырвал кольцо у гранаты, безумный, горячий, уцелевший в атаке, искал врага, собирался метнуть гранату.
Боковая дверь растворилась, оттуда с криком выскочили тучная растрепанная женщина с седыми волосами и девочка в коротком зеленом платьице. Солдат оглянулся на крик, выкинул руку вперед, разжимая кулак, выпуская стальной, начиненный взрывчаткой клубень. В последний миг, прозревая, разглядел старуху и девочку, запоздалым усилием мышцы сместил траекторию броска. Граната ударилась в стену, срикошетила в глубину коридора, взорвалась, разбросав по стенам осколки. Срезала девочку, та, перестав кричать, упала, и старуха накрыла ее своим рыхлым, тучным телом.
Он бежал по коридору к другой, дальней двери, где был второй кабинет и стучали пулеметные очереди, но не внутрь Дворца, а вовне, по невидимой атакующей цепи. Пока он подбегал к белым позолоченным створкам, по пулемету с дальней позиции заработала «Шилка». Ее частый ревущий грохот проник в коридор, стены Дворца завибрировали от множества буравящих кирпич сердечников. Очередь «Шилки» попала в окно, проникла в глубь кабинета, произвела в нем разрушение, в котором умолк пулемет. Там что-то хрустело и трескалось. Еще одна очередь наполнила кабинет лязгом, прорвалась сквозь белые двери. Снаряды промчались по коридору, срезав часть люстры, осыпав хрусталь на головы бегущих солдат. Калмыков отшатнулся от кабинета, где летала отточенная сталь, кинулся обратно. Невидимый вихрь снаряда рванул воздух у лица, отсек руку краснощекому солдатику. Плотный горячий шлепок чужой крови залепил Калмыкову глаза.
– Нету!.. Сгинул, сучья пасть!.. – Татьянушкин, растерзанный, в разодранной куртке, вставляя магазин, пронесся, длинноногий, как лось, взмахом загребая с собой солдат. – Ищем подлюгу!..
Внизу в холл вламывались новые группы спецназа. Их завинчивало, возносило по лестнице, засасывало водоворотом атаки. Калмыков слышал гул башмаков, сип дыханий. Толкнул плечом ближнюю дверь, вкатился, разворачивая ствол автомата.
На кровати, продавливая мякоть одеяла, стояла босая женщина. Прижалась к стене на цыпочках, словно спасаясь от наводнения. На ее молодом лице был ужас.
У окна, у пулемета валялся гвардеец. На зеркале была красная клякса, словно о стекло разбилась птица. На туалетном столике блестели флакончики, пудреницы, цветные коробочки. Калмыков, скользя глазами по босым женским ногам с крашеными ногтями, по крагам гвардейца, по узорным флакончикам, успел спиной почувствовать приближение опасности. Развернулся, выстрелил наугад по платяному шкафу, и оттуда, из кома платьев, выпал гвардеец, держа пистолет. Рухнул на пол, умирая среди прозрачных сорочек.
Калмыков не испытывал испуга, ненависти, сострадания. Превратился в автоматическое действующее сплетение мышц, костей и суставов, в чуткость и зоркость, продираясь сквозь множество мгновенно возникавших ситуаций боя, тут же о них забывая.
Выбежал из спальни, оставляя босую, истошно кричащую женщину. Успел разглядеть длинные ноги Татьянушкина, его драную куртку, исчезающую на третьем этаже. Кинулся вслед солдатам, огибая убитого, то ли своего, то ли чужого. Отвернулся от очереди, хватанувшей зубами стену. Оказался в длинном, в обе стороны коридоре. Коридор был в тусклой золотистой пыльце, словно взрывы сдували хрупкую позолоту. В нише мерцал резной золоченый бар, подсвеченные этикетки бутылок, зеленое и коричневое стекло.
– Ищем суку! – орал Татьянушкин, вываливаясь из библиотеки, где на полках рябило от книжных корешков и что-то начинало гореть, едко, чадно. – Здесь он, сука, зарылся!..
Бок о бок, прижимаясь к стенам, пропуская мимо у самого лица трассеры и вспышки, они вломились в торцевую дверь. Ударились друг о друга плечами, протиснулись в комнату.
Мягко, красновато горел торшер. Белела разобранная, с распахнутым одеялом кровать. На столике мерцали флаконы лекарств. Свисал с потолка шелковый шнур с кистью. Рядом с кроватью, держась за спинку, стоял человек. Он был бос, в полусъехавших трусах, в сползшей шелковой майке. Его жирные плечи, мясистая грудь, толстые бугристые ноги были покрыты шерстью. На желтом отечном лице синела невыбритая щетина. Сквозь редкие синеватые волосы желтел череп. Это был он, хозяин Дворца, повелитель страны, повторенный многократно на портретах, плакатах
Это лицо, уверенное, самодовольное, смотрело со стен кабинетов, качалось над толпой демонстрантов, реяло над зданием аэропорта, на фасадах министерств и райкомов. Теперь человек, больной и несчастный, полуголый, в неопрятном белье, стоял на мохнатом ковре, и под съехавшей простыней на полу виднелась ночная ваза.
– Он! – воскликнул Татьянушкин, обернулся к Калмыкову, ища подтверждения. – Он, сука!..
Подбросил автомат и в упор, от живота, ударил в человека, наполняя пулями, рваными мускулами, перемолотыми костями жирный дряблый мешок падающего тела, из которого брызгала бледная сукровь, летели шматки сала.
Рухнувший без крика, без стона, он распадался, растекался, как студень, и Татьянушкин, разгоняя стволом автомата дым, всматривался в лежащее тело, щурился, скалился. Сплюнул, утеревшись рукавом.
Он кинул автомат на кровать. Задрал свою куртку, вытащил пистолет. Взвел. Приблизил ствол к оттопыренному уху человека.
Выстрелил, прорубив в ушной раковине липкую дыру.
– Порядок… – сказал он облегченно, устало, пряча пистолет.
В это мгновение погас свет – в спальне, в коридоре, во всем Дворце. Словно пуля, пробившая голову, разрушила сокровенное генерирующее устройство, питавшее Дворец электричеством. Словно Татьянушкин, убив человека, разрушил невидимую энергосистему страны.
Они стояли в темноте. В окно было видно, как горят в стороне несколько пожаров и летят, догоняя друг друга, красные трассеры.
– Успели, а то ищи его впотьмах на ощупь… – Татьянушкин засветил фонарь. Направил свет на лежащего человека. Щека с щетиной, нос с мохнатыми ноздрями, открытые блестящие, полные слез глаза, отпавшая челюсть со струйкой кровавой слюны.
– Доктор Николай Николаевич довел его до кондиции, а мы долечили! – зло сказал Татьянушкин, переводя фонарь на стену с картиной, на шнур с кистью, на потолок с лепниной. – Теперь его опознать и доложить генералу…
Калмыков почувствовал, как наполняют его огромная пустота и усталость. Сгорело дотла, улетучилось во время атаки все живое вещество, из которого состояла плоть, весь невидимый воздух, которым дышала душа, и в эту абсолютную пустоту валили, втягивались клубящиеся мутные тучи тупости и бессилия.
В темноте за окном пролетали красные угли трассеров, слабо хлопали выстрелы. А здесь, в разгромленной спальне, пахло одеколоном, пороховой гарью и парной вонью крови.
«Вот и все, что я совершил…» – подумал Калмыков отрешенно. Волосатый живот над спущенными трусами… Ночная ваза под кроватью…
Усталость наполняла пустые трубки костей, дряблые опавшие мышцы. Хотелось упасть и заснуть. Но внизу, у портала, вновь затрещали стволы, послышались визги и скрежеты. Казалось, острая фреза врезалась в камень Дворца, стала погружаться в него, выпиливая желоба и протоки. И по этим каналам вверх приближается воющий вихрь атаки.
– Кто? – Татьянушкин кинулся к двери. – Какого хрена?
– Гвардейцы… – кто-то сказал в темноте. – С офицерской казармы… Опять кулаки в кровь сбивать…
Наверх со второго этажа взлетали, разбивались о потолок пульсирующие вспышки. Ахнуло снизу. Осветило на мгновение коридор, погасшие люстры, лежащего на ковре человека. Граната в желтой струе огня вонзилась в стену, ушла в нее, рванула изнутри раскаленной пылью штукатурки. Чье-то изуродованное лицо озарилось и кануло.
– Хрен возьмут!.. – Татьянушкин вжался в косяк дверей, готовый отдать свою жизнь за труп убитого им человека.
Атакующие черным валом заливали лестницу, наполняли коридор, разбегались в обе стороны, сшибаясь плоть с плотью, дуло с дулом, клинок с клинком. Рукопашная хрустела, визжала, екала, полыхала короткими, гаснущими в чьем-то теле вспышками.
Калмыков почувствовал, как надвигается на него темный дышащий клубок. Различил не лицо, не штык, а направление удара. Отстранился, пропуская мимо разящий вектор, и поперечным секущим ударом перерезал его, остановил мощный бросок. Хрустнуло сухожилие, истошный вопль, смешанный с матом, остановил Калмыкова, опускавшего на рухнувший ком автоматное дуло.
– Скоты вонючие! – прохрипел Калмыков и громко, срываясь на фальцет, заорал в темноту, навстречу ненавидящей, истребляющей силе: – Курвы! Охренели!.. Глаза залепило!.. По своим бьете!..
И этот истошный вопль остановил рукопашную. Клубки дерущихся, режущих, кусающих стали распадаться. По коридору грохотал мат, свои узнавали своих, и сквозь рык и хрип, стоны и плач недобитых Калмыков различил голос ротного. Зычно позвал:
– Грязнов, мать твою!.. Ануко мне, быстро!..
Зажег фонарь, и в метнувшийся луч, перешагивая раненых, запинаясь о трупы, вошел Грязнов, растерзанный, с закатанными рукавами, качая автомат.
– Сейчас бы тебя, суку, поставил вот здесь и кокнул! – набросился на него Калмыков в бессилии, тоске и немощи. – Пятаки у тебя в глазах или гильзы?
– Темно, командир! Ни хрена не видать!.. Подхожу, меня обстреляли!.. В холл захожу – граната!.. Думал, гвардия! Вас всех положили, а мне Дворец брать!..
– Ты, болван, второй раз его взял!.. Трупов наворочал!..
Мигали фонарики. Скользили по стенам, по лестничным перилам, по раскрытым дверям. Татьянушкин с рацией стоял у разбитого окна, где в тумане зимней ночи что-то горело и вспыхивало.
– «Кора»! «Кора»!.. Я – «Ракита»!.. Как слышите меня?… Докладываю!.. «Дуб» свален!.. «Дуб» свален!.. «Главному» конец!.. Как поняли меня?… Прием!..
Грязнов топтался рядом. Поставил ногу на край незастеленной кровати, у которой смутно белело полураздетое тело.
– Начштаба убит… Баранов сидит на танках, без потерь… Расулов ранен, яйца ему отстрелило… Казарма блокирована, без потерь… На серпантине одна «бээмдэшка» сгорела… Беляев обделался…
– Что? – не понял Калмыков. – Что Беляев?
– Обделался. Воняет от него, как из сортира… Люди без него работали…
Грязнов замолчал. Было слышно, как поскрипывает под его стопой кровать, как сипит в руках у Татьянушкина рация, выбулькивая, выплевывая чьи-то невнятные слова.
Дворец, погруженный во тьму, стонал, скрежетал, всхлипывал. На всех этажах шло копошение. Люди харкали кровью, истекали мочой, испускали последний дух, корчились в кровавых одеждах. Стоны, мольба, проклятья раздавались на разных языках – на русском, дари, фарси. Весь Дворец гудел, наполненный страданием.
Страшная усталость и тупость, отступившие во время рукопашной, навалились опять. Калмыков дотащился до окна, где мерцали осколки стекла и влетал морозный сквозняк. Кабул вдали озарялся вспышками. В городе тлело зарево, ухали взрывы. И странная мысль:
«Неужели это я стою у разбитого окна в азиатском Дворце, на всех этажах умирают люди, те, кого я привел сюда, и те, кого я убил? Я сотворил эту ночь, эти стоны, эти красные пожары и взрывы…»
И вторая мысль, в мучительное продолжение первой: было время, когда в белой рубашечке он сидел, проснувшись, в кровати, цветок на окне был в зеленом прозрачном свете, рыбки метались в аквариуме, как разноцветные искры, янтарно светилась мамина акварель на стене, и бабушка, став на колени, натягивала ему чулки, улыбалась, щекотала, целовала его пятки, приговаривала: «Солнышко ты мое!.. Светик мой чудесный!..»
Он стоял у окна, чувствуя два потока, пролетавших в разбитом проеме. Изнутри, с запахом дыма и смерти.
Глава двадцать первая
Усталость его была велика, гнула, валила. Он был готов, не раздеваясь, упасть на разгромленную кровать и уснуть. Дать покой своим перетруженным мышцам, полуослепшим глазам, опустошенному рассудку. Но Татьянушкин позвал его к рации:
– Тебя на связь «Кора»!..
В булькающем, пиликающем эфире, где рвались и трескались бесчисленные волокна, звучал удаленный, запаянный в ночь голос генерала:
– Приказываю!.. Приказываю!.. Атакуйте офицерскую казарму!.. Офицерскую казарму!.. Ликвидируйте очаг сопротивления!.. Очаг сопротивления!.. Как поняли меня?… Прием!..
– Понял вас, понял! Ликвидировать сопротивление офицерской казармы!..
Пузырьки и бульканье рации. Шелест огромного покрывала.
– Ведь там десантура рядом!.. Флангом казарму цепляют!.. – Грязнов зло давил ногой кровать. – Пусть роту десанта пошлют, задавят казарму!.. А мы все в крови! У нас полсостава! Они нас на штурм бросают, добить хотят, что ли? Чтоб свидетелей не осталось?
Калмыков чувствовал, как велико утомление, каким тяжелым веществом налиты все его тело и даже ступни, словно многократно увеличилось земное притяжение, и трудно ворочать языком, поднимать веки, шевелить пальцами. Мысли не проворачивались в голове, напоминали коленвал в застывшем картере. Но он знал, что сейчас одолеет усталость и пойдет брать казарму.
– Я здесь остаюсь, – сказал Татьянушкин. – Мне это добро караулить.
«Добро… – вяло подумал Калмыков про голый, остывающий труп. – Какое же это добро…»
– Собирай людей, – приказал он Грязнову. – Оставь на этажах охранение. Остальным – по машинам. К казарме!
Сквозь вонь и смрад, собирая солдат, выкликая из тьмы командиров групп, сигналя фонарями, они спустились к выходу, где стояли боевые машины, развернув по сторонам пулеметы и пушки.
– Где Беляев? – спросил Калмыков долговязого, в танковом шлеме комвзвода, хватавшего с парапета снег. – Где твой ротный?
– Там, – лейтенант кивнул ребристой, зачехленной в шлем головой. – Зацепило его вроде осколком. Лежит, плохо пахнет… – В словах лейтенанта, прошедшего бой, было презрение к перетрусившему командиру-
– Ну и хрен с ним!.. Заводи!.. К офицерским казармам!..
Пошел к «бээмдэ», одолевая притяжение земли, прокручивая, проворачивая стальной вал в промерзшей смазке, быстрей и быстрей. Влез, взгромоздился на броню, слыша, как шлепают по металлу солдатские подошвы, начинают реветь неостывшие моторы.
Они шли колонной в шесть машин, собранных из разрозненных групп. На острой, врезанной в ягодицы кромке люка Калмыков испытывал острую неприязнь к генералу, сидящему в этот миг на уютной вилле, пославшему их после первого кровопролитного боя во второй, смертельный. Эта неприязнь к генералу, достающему из наборной каменной табакерки дорогую сигарету, это злое чувство быстро сжигало усталость, разлеталось по телу горячим звенящим звуком.
– Я – «Первый»! – командовал он. – При подходе из всех стволов! Лупим по казарме, чтоб пух и перо!..
Он увидел, как с обочины из черного стриженого кустарника поднялся гранатометчик. Навел короткую, промелькнувшую в темноте трубу. Проследил в прицел железный борт «бээмдэ». Перевел трубу на следующую колыхавшуюся машину. Дунула красная метла, короткий белый огонь впился в борт «бээмдэ», погрузился в броню. В машине чмокнуло, хрустнуло, из люка повалил красный дым, полетели частые искры, словно включили сварку.
Машина ткнулась, и другая, не успевшая отвернуть, саданула ее в корму. Включили прожектор. В белом пучке убегал гранатометчик, по-козлиному перепрыгивая рытвины.
– Огонь!.. – ревел Калмыков, направляя вслед бегущему первую неверную очередь. – Добей его, падлу!..
С машин в луч света, как внутрь световода, ввинтились трассы. Находили бегущего человека, окружали его, накалывали, толкали вперед. Наколотый на спицу, он трепетал, пульсировал, а потом падал и исчезал из прозрачно-белых лучей.
– Обходи по правому борту! – командовал Калмыков, проводя колонну мимо подбитой «бээмдэ», которая продолжала гореть.
На броне под пушкой, головой вперед, лежал долговязый взводный в ребристом танковом шлеме.
У Калмыкова не было ненависти к генералу, а остервенение последних усилий.
Воспаленно светили прожектора, рассыпали вокруг снопы голубого света. Примчались к казарме и с ходу, ломая колонну, развернулись по фронту перед оградой. Ударили из пулеметов и пушек, разнося ворота, давя амбразуры, навешивая над казармой зыбкие волны пламени.
– С брони!.. В цепь!.. – сгонял он солдат. Укладывал их в снег на обочине. – Долби их!
Орудия грызли бетон, ломали ворота. Бронебойные снаряды впивались в стену, зажигательные горели в скважинах, извергая сыпучие ворохи. На дворе казармы тлела ветошь, бегали быстрые светлячки. По кровле скользило жидкое пламя.
– Прекратить огонь!.. За мной!..
Отворачивая голову от пожара, от ртутных лучей, от метущихся трасс, в сторону, в темноту, без надежды и веры, произнес: «Спаси!.. Не убей!..» Встал и кинулся в пролом ворот.
Бежал, нагоняемый тяжелым топотом. Гранатометчик, обгоняя его, поднимал трубу, готовясь влупить заряд в близкие двери казармы. Расколотые створки дверей раскрылись, и из них, шатаясь, вышел офицер, без фуражки, с белым, намотанным на кулак полотнищем. Он стоял на крыльце, шатаясь, ослепнув от прожектора. Кровь на его лице липко блестела, словно глазурь, а белая простыня спадала ему на плечо. Он шевелил полотнищем, стараясь придать ему видимость флага.
– Не стрелять!.. – проорал Калмыков. – Гранатометчик, мать твою, трубу опусти!..
За парламентером толпились, выглядывали, опять пропадали неясные лица. Из дверей валила гарь.
– Выходи по одному! – крикнул Калмыков, надеясь, что будет понят. – По одному, без оружия!..
Вслед за первым, за его волочащейся простыней, стали выходить офицеры. Волокли на себе раненых, под руки, на спинах, в растерзанной форме, с бегающими непонимающими глазами.
Солдаты бегло охлопывали их, обыскивали, ставили на утоптанный голый двор под лучи прожекторов в неровную щербатую шеренгу. Среди офицеров Калмыков узнал знакомых командиров рот, с кем встречался на офицерских пирушках, начальника разведки, начальника гвардии, долговязого, костистого Джандата. И Валеха, чье носатое смуглое лицо было в каплях пота, морщилось, как от боли. В руке Джандата, в огромной стиснутой пятерне белела салфетка, словно штурм застал его за столом и судорога свела его костяные фаланги.
– Всем сесть! – командовал Калмыков. – Да посади их на снег, сержант! Дай им по кумполу!
Солдаты стали усаживать офицеров. Те не понимали, шарахались, а солдаты награждали их тумаками, пока те не начали понимать, торопливо усаживались – нервные, живые бугорки на истоптанном снегу под лучами и пушками.
Калмыков повесил на плечо автомат, приблизился, вглядываясь в пленных. Раненые отвалились на спину и лежали. Кто-то ел с земли снег. Кто-то комкал снежок, залеплял им рану.
Когда проходил мимо начальника гвардии, тот вдруг вскочил, жилистый, костяной, сотрясаемый судорогой. Закричал, поднося ко рту салфетку, кусая ее зубами:
– Расстреляй меня!.. Расстреляй!.. Бить, мучить будут!..
Он рвал салфетку желтыми зубами, захлебывался слезами. Калмыков, глядя на его огромные костяные суставы, представлял, как Джандат смыкал свои пальцы на жирной шее Тараки.
Начальник гвардии умолк, ссутулился, сел на снег. Плечи его вздрагивали. Изгрызенная салфетка была в крови.
Когда Калмыков проходил мимо Валеха, тот поднял глаза. Горько, тоскуя, презирая, смотрел. Протянул руку. Заголил запястье, на котором поблескивали часы, подарок Калмыкова. Расстегнул ремешок и кинул часы через плечо, в снег. Они промелькнули в свете прожектора.
Калмыков посмотрел на свое пустое запястье, с которого пуля сорвала часы Валеха. В лучах света бугрился красный рубец. Их часы валялись теперь в снегу в окрестностях разгромленного Дворца. Будут ржаветь, показывать остановившееся время.
Он чувствовал опустошенность, тщету и безвременье, в которые превратилась вся его прожитая жизнь. Хотел исчезнуть прочь с этого окровавленного пустыря, озаренного жестоким искусственным светом, пропасть и не быть.
– Грязнов! – позвал он. – Строй их в колонну!.. Гони в накопитель!.. Утром разберемся!..
Пошел, запинаясь, к машинам.
Они двигались обратно ко Дворцу, уложив на днища машин своих убитых и раненых. Обогнули тлеющую подбитую «бээмдэ». Выехали на поворот, где туманился близкий Кабул и мутно горел пожар соседнего министерства обороны.
Он увидел перед собой на дороге два тяжелых красных разрыва. Гул и грохот ударили по колонне. Калмыков ощутил на лице хлопок тяжелого воздуха.
Опять проревело и шмякнуло, вспучив гору пузырей огня и разрыва. Дым от тяжелых снарядов, подсвеченный красным, клубясь, улетал в небеса.
– Водитель – реверс!.. Назад!.. Колонна, стоп!.. Рассредоточиться! Отходить за гору!.. – Калмыков находил последние силы для команд, для действий, для постижения того, что случилось.
Стреляли прямой наводкой от министерства обороны, где десантники, захватившие здание, смыкали фланг с его батальоном. Оттуда летели снаряды, дергались вспышки, били танки или самоходки десантников.
И страшная догадка: их хотят уничтожить свои. Стереть с земли, чтоб следа не осталось. Ни звука, ни слова, ни памяти. Они, взявшие штурмом Дворец, застрелившие его обитателей, совершили такое, после чего не живут. И поэтому, гоняясь за ними по свету, вылавливая по одному, посылали бесшумные пули. Их уберут с земли, сделавших презренное дело, чтоб не мешали своим знанием и видом, не свидетельствовали на судах и процессах.
Догадка была ослепительной. Она породила ярость и ненависть к тем, невидимым, в московских штабах, пославшим их убивать. Разработавшим план операции, последним звеном которой было убийство его, Калмыкова.
И, видя, как рвутся снаряды, как мерцают вспышки с туманной окраины города, он приказал операторам:
– По вспышкам огонь!.. Дави их, сук!.. Суки кровавые!.. До последнего!.. Мозги по стене!..
Боевые машины развернули башни и ударили из своих скорострельных пушек в ночь, в туман, испятнав его малыми красными нарывами, метинами взрывов.
– Я – «Кора»! – забулькала рация, и дальний, витавший в ночи голос генерала остановил его. – Что у вас происходит?… Почему ведете огонь?… Доложите обстановку!..
– Докладываю!.. Если не прекратят огонь по колонне, разворачиваю машины и двигаюсь в город!.. Дойду до посольства!.. Хоть на одной гусенице дойду!.. И раздолбаю в упор!..
С ним случилась истерика. Его бил колотун. Горло и грудь рвал кашель. Он был готов дать приказ по колонне и направить машины сквозь взрывы. Пробиться к прямой Дарульамман, к белому мраморному посольству, где укрылись мерзавцы, задумавшие его истребление. Упереться траками в асфальт и садить из пулеметов и пушек по ненавистному логову, вырубая в мраморе дымные дыры.
– Разнесу посольство к едрене фене!..
– Прекратить огонь!.. Обозначьте ракетой свой передний край!.. Огонь прекратился. Он чувствовал, как истерика, подобно кипятку,
стекает вниз, в желудок, порождая жжение, словно открывалась в желудке язва. Приказал:
– Вперед!.. Гони!.. Чтоб зацепить не успели!
Промчались по трассе, высекая из асфальта искры, развернув орудия в стороны туманных предместий. Пригибаясь к крышке люка, он чувствовал сквозь обжигающий ветер, как следят за ним далекие прицелы, движутся вслед за ним дульные отверстия тяжелых самоходных пушек.
Глава двадцать вторая
Они подкатили ко Дворцу, к сумрачному неосвещенному порталу. И первое, что увидел Калмыков, сползая с брони, был «мерседес», в который стреляли солдаты. Машина отсвечивала лаком, белым хромом, хрусталями фар, а в нее в упор стреляли из автоматов. Драли очередями, лохматили. Всаживали пули в багажник, в радиатор, кололи стекла.
– Падла вонючая!.. – тонко выкрикивал плосколицый казах, ударяя по скатам, из которых со свистом вышел воздух, и «мерседес» просел на обод. – Падла, паскуда! – взвизгивал казах, разряжая магазин в радиатор, из которого полилась жидкость.
Солдаты били ботинками в борта машины. В них клокотала неизрасходованная ярость боя, стремление крушить, разрушать. Они мстили за раненых и убитых товарищей, срывали все свое зло на дорогом автомобиле.
– Паскуда вонючая! – вопил казах, стреляя по красным хвостовым габаритам, топя в металлическом теле машины свои ненавидящие пули.
– Отставить стрельбу, дурила! – вяло сказал Калмыков, огибая «мерседес». – Бак рванет!
Входя под своды Дворца, слышал за спиной – опять завизжал казах и ударила очередь.
В холле Дворца на каменном полу горел костер. Солдаты штыками крошили узорную дверь, кидали в огонь щепы. У колонн, мерцавших своими яшмами и сердоликами, лежали раненые – забинтованные головы, перевязанные плечи, в белых обмотках руки.
– Товарищ подполковник! – выступил из темноты ротный Баранов. – Ваше приказание выполнил. Танки противника захвачены. Потерь нет.
– Где Беляев? – Калмыков скользил глазами по лежащим, слыша вздохи и стоны, наркотическое бормотание тех, в чьей крови гуляло обезболивающее зелье.
– Легко ранен. Осколочком его чиркнуло.
Беляев лежал на животе с голой спиной, перебинтованной крест-накрест.
– Товарищ подполковник… Ваше приказание… – Он пытался встать, но Калмыков остановил его:
– Лежи!.. Жив, и слава Богу! – отошел, чувствуя исходящее от капитана зловоние.
В глубине комнаты, где размещалась охрана гвардейцев и куда не долетал свет костра, слышались стоны и всхлипы.
– Пить им дайте! – сказал Калмыков.
– Поставил ведро с водой, – ответил Баранов.
Третий раз подымался Калмыков по ступеням Дворца. Впервые – с врачом, восхищаясь красотой, позолотой. Вторично – во время недавнего штурма, в размытом беге, среди вспышек и взрывов. И теперь, в темноте, среди скользящих фонариков, по разгромленным липким ступеням.
На втором этаже, куда он взошел, светя фонарем, было громко, гулко. Луч осветил солдата, который мочился на пол, прямо на ковер. Струя переливалась в свете фонаря, солдат, облегчаясь, скалил зубы.
Кучка солдат швыряла в высокую люстру автоматные рожки, сбивала подвески. Хрусталь звенел, осыпался, как сосульки. Солдаты ловили стеклянную капель, рассовывали по карманам, смотрели на фонари сквозь радужные грани.
– Домой привезу, под лампу в избе повешу! – радовался здоровенный парень, подняв к счастливому голубому глазу мерцающее стекло.
В библиотеке тлел вялый пожар. Несло дымом, едким запахом горелой бумаги и кожи. Пламя лизало полки, разгоралось и гасло, превращалось в зелено-синие химические язычки. Вновь распалялось ветром, дующим в разбитые окна.
В кожаных креслах развалились прапорщики, пили вино. Сосали из горлышек, запрокидывая пузатые бутылки с наклейками. Их кадыки, грязные от нагара и пота, жадно шевелились и дергались. Оба были пьяны, не встали при появлении Калмыкова.
Маленький ловкий узбек, отложив гранатомет, трудился над узорной дверной ручкой, выламывая ее штык-ножом. Ручка не поддавалась, летели щепки, узбек пыхтел, сердился. Дергал узорную бронзу, напоминавшую лилию.
У дверей, в которые час назад вбегал Калмыков, вышибая гвардейцев, стояла группа солдат. Переминались, пересмеивались. Приоткрывали створки, заглядывали, светили фонариками.
– Что здесь? – спросил Калмыков.
– Не знаем! – Солдаты гасили фонари, воровато оглядывались, расходились.
Он вошел и в гулком свете среди перевернутой мебели, разгромленных шкафов, развороченных постелей услышал возню, частое жаркое дыхание.
Его фонарь осветил комья одеял и подушек, здоровенного, с голым задом солдата, лежащего на женщине. Ее голые синеватые колени были раздвинуты, голые руки разбросаны. Солдат давил ее лицо своей лохматой головой, ерзал, хрипел.
– Мразь!.. Отставить!.. Убью!.. – крикнул Калмыков, ударил солдата в обнаженную мускулистую поясницу. – Пристрелю!
Солдат оглянулся оскаленным безумным лицом. Фонарь осветил слюнявые губы, черные усики, мокрую кровавую ссадину на скуле.
– Уйди! – прохрипел солдат.
– Мразь! – орал Калмыков, ударяя из автомата в потолок, чувствуя, что сейчас наведет ствол на лохматую башку, снесет в упор череп.
Солдат, матерясь, неуклюже слез. На четвереньках, оглядываясь, хрипя от страсти и ненависти, пополз к дверям, а женщина осталась лежать, недвижная, с большими расплывшимися грудями.
– Баранов! – Калмыков увидел входящего ротного. – Сам встань у дверей… Бабу береги… Если что, стреляй… – Потащился на третий этаж.
Он увидел солдатика, сдиравшего с окна гардину. Тот дергал тяжелую ткань, она трещала, рвалась, сползала на голову солдата.
– Что ты делаешь? Зачем тебе? – беззлобно и безнадежно спросил Калмыков.
– Товарищ полковник приказал! – ответил солдат, выпутываясь из матерчатого свитка.
– Это ты, Калмыков? – Татьянушкин в своей короткой распахнутой куртке возник в снопе света. – Живой? Ну и ладно… Я приказал… В занавеску хмыря завернуть…
Он повернул в сторону свой фонарь. Пробежал лучом по разгромленному, с осколками бутылок бару. Скользнул по резной золоченой стойке. И у стойки на полу, вытянув босые ноги, в трусах и майке, лежал Амин. Одутловатое лицо свернулось набок. Темнела на губах сукровь. Стеклянно, недвижно выпучились глаза.
– Опознают его, и к чертям!..
Весь Дворец, от подвалов до крыш, дышал, хрустел, стонал. Был как женщина, которую насилуют. Срывают покровы, сдергивают драгоценности, бьют, заваливают, мучают непрерывной сладострастной мукой. И запах был – пота и крови. Запах бойни.
Калмыков подошел к окну, без стекол, с вырубленными кирпичами. Здесь поработали скорострельные «Шилки». Кабул вдали туманился, в нем ухали взрывы, колебались пожары.
Он, Калмыков, крохотная песчинка, малый и слабый, был выбран для жестокого деяния. Он смотрел на дело рук своих, на красные пожары в ночном азиатском городе, и Дворец стонал непрерывным задушенным стоном.
Часть четвертая
Глава двадцать третья
Вся его сознательная военная жизнь, где преобладали упорная работа, преодоление, чувство тревоги, была воплощением грубых материальных энергий, очерствлявших душу, огрублявших мысль. Но среди грубого и жестокого бытия оставался малый потаенный заповедник, в который он редко заглядывал, но знал о нем по слабому лучику света, бьющему из-под старинной, тесно прикрытой двери. Он предчувствовал: когда проживет свою жизнь, одряхлеет, ослабеет умом и телом, когда сгорят все грубые, поддающиеся тлению материи, он двинется по этому лучику света и найдет ту старинную дверь. Там откроется ему знакомая, с детства любимая комната, высокое мутноватое зеркало, буфет с голубыми чашками, и в креслице будет сидеть бабушка, поджидая его. Они усядутся рядом, возьмут друг друга за руки, станут рассказывать, как жили порознь, друг без друга. Она посмотрит на него своими чудными карими глазами и скажет: «Мое солнышко!.. Мой милый, мой милый мальчик!..»
Калмыкову казалось, он на мгновение задремал у разбитого ночного окна. Очнулся – за окном тусклое мглистое утро, белые дали, черная путаница деревьев. Комната, в которой он задремал, – разгромленная богатая спальня, скомканная кровать, золоченый шнур с кистью и засохший размазанный след от кровати к порогу.
Он услышал налетающий свист, ожидая удара и взрыва. Свист перешел в оглушительный рев, и в небе вырастающей точкой возник самолет. Накрыл Дворец камуфлированным треугольником, и Калмыков успел разглядеть красную звезду на хвосте.
Самолет ушел, невидимый, взмыл над кровлей, оставляя рубец звука. И вторая машина, вслед первой, возникла на бреющем, протыкая зимнее небо отточенным острием. Круто, задирая нос, взмыла над Дворцом. Калмыков, опираясь на обугленный подоконник, увидел пятнистый киль и красную звезду.
Первая машина, совершив петлю, стала увеличиваться из малой точки, обрушилась на город, неся ему разящий удар звука, страх разрушения, падающее, рассеченное небо.
Город после ночной смуты получил под утро беспощадные, крест-накрест удары по плоским крышам, лавкам базаров, глазурованным чашам мечетей. Жители, слыша, как в продырявленное небо хлещет жестокий металлический вой, скрылись в жилищах.
«Это я… Мое утро…» – думал Калмыков, подтягивая за ремень автомат. Переступил раздавленную стеклянную крупу очков. По высохшему грязно-ржавому следу вышел из спальни.
След вел по коридору, словно протащили мокрую швабру. Калмыков старался не наступать на высыхающую полосу, озирал утренний Дворец. Стены казались скользкими, в подтеках, в жирной копоти. Солдаты сидели, спали на полу вповалку, прижавшись друг к другу. Их лица казались синими, неживыми, в проступивших трупных пятнах.
Он шел по следу, слыша, как снаружи, над крышей выходит из пике самолет, сотрясая штукатурку стен, остатки стекол, разрушенную лепнину и люстры. Болел прокушенный распухший язык. Ныло запястье с рубцом от браслета.
Он шагал по коридору среди стреляных гильз, оброненных рожков, раздавленных хрусталей, стараясь не наступать на след, оставленный мертвым телом, из которого, пока его волочили, изливалась лимфа и кровь. Ему казалось, что теперь весь век он будет идти по этому следу мимо городов, деревень, по площадям, переулкам, вдоль храмов и памятников, к собственному порогу и дому.
Калмыков казался себе нечистым, в липком холодном жире, скопившемся во всех складках и порах усталого тела. Ему захотелось помыться, услышать плеск чистой воды. Он ткнулся в несколько комнат, где скопился слоистый, плавающий под потолком дым. Угадал туалет. Вошел, повернул узорную рукоять.
В раковине из зеленоватого мерцавшего камня была зловонная жижа. В кранах не было воды. Зеркало наполовину осыпалось, и длинные стеклянные лезвия хрустели и лопались под ногами. В ванной из того же полудрагоценного зеленоватого камня были нечистоты, валялось махровое, с кровавым пятном полотенце, женский огромный лифчик с твердыми выпуклыми кругляками. Калмыков поторопился выйти. Снаружи с ревом прошли самолеты, и прапорщик, просыпаясь, ошалело крутанул белками.
Он нашел Татьянушкина у стойки золоченого бара. Татьянушкин выглядел исхудавшим, желтолицым, с костяными впадинами глазниц, с провалами висков. Глаза белые, вываренные. Он щерился, тянул сквозь зубы воздух.
– Сейчас придут, опознают, и ко всем чертям! – быстро произнес он, увидев Калмыкова, будто повторял эту фразу всю ночь, а теперь произнес ее вслух: – Опознают, и ко всем чертям!
Он кивнул на длинный, обмотанный гардиной куль, у которого обрывался размазанный высохший след. Под тканью угадывалось лицо с подбородком и носом, живот с выпуклыми, сложенными кистями рук, ноги со ступнями и коленными чашечками. Гардина была саваном, в котором покоился труп.
– Попить сходить, снег пожевать! – Татьянушкин сосал воздух, словно в нем были водяные пары. Его нейлоновая куртка была прожжена, на животе торчала рубаха, штаны были полурасстегнуты. – Хрена они возятся с опознанием!
По лестнице поднимались, поворачивали в коридор двое в штатском, один в долгополом пальто с поднятым воротником, в котором пряталась голова с черной кольчатой бородой. Другой в клетчатой тужурке, отороченной мехом. Их сопровождали солдаты, лениво, небрежно шаркая тяжелыми крагами.
– Наконец-то, мать их!.. – проворчал Татьянушкин.
Первый, с бородой, не был знаком Калмыкову. Во втором, облаченном в куртку, Калмыков узнал афганца Азиза, того, что на вилле говорил о народном восстании.
Оба неуверенно, торопливо шли под конвоем солдат, ждали, куда их приведут, где поставят. Остановились у бара, переминались перед длинным, лежащим на полу кулем.
– Давай покажи! – приказал Татьянушкин маленькому солдатику, притулившемуся за резной золоченой стойкой. – Сейчас вам покажут тело, – обратился он к пришедшим. – Вы должны опознать его и сказать, Амин или нет!
Солдатик развертывал, сволакивал гардину, обнажая разведенные врозь босые ступни, синеватые ляжки, выпуклый простреленный живот, на котором, прикрывая дыру, скрючились пальцы рук, тяжелую запрокинутую голову с редкими волосами, лицо с тусклыми остановившимися глазами, черный рот, полный жидкого вара.
– Давайте смотрите лучше! – требовал Татьянушкин.
Оба наклонились к трупу, вглядывались в опавшие щеки, поросшие щетиной, в мертвые глаза, осматривали жирное тело, сальные, поросшие шерстью плечи, кудель волос на груди, ступни с подогнутыми пальцами, на которых желтели ногти.
Калмыков смотрел не на труп, а на тех, кто склонился над трупом. Вдруг заметил, что кольчатая борода отклеилась, и под пластырем обнаружилась бритая щека. Этот, в пальто, с фальшивой бородой, сказал:
– Амин!.. Он, Амин!..
Азиз издал гортанный, похожий на клекот звук. Стиснул кулак, ударил в воздух над лицом убитого. Заговорил, выбулькивая слова.
Пнул лежащее тело. Переходя на русский, коверкал в косноязычии слова:
– Собака!.. Мучил!.. Стрелял!.. Глаза колол!.. Огонь жег!.. Брата убил!.. Дядя убил!.. Достегир убил!.. Махмуд Дост убил!.. Сайвутдинубил!.. Сам подох, собака!..
Он пинал труп. От удара в животе лежащего раздался похожий на выдох стон.
Азиз отпрянул, умолк. Второй, с приклеенной бородой, не отрываясь смотрел на убитого.
– Все ясно… Идите… – отсылал их Татьянушкин. Устало смотрел в их удалявшиеся спины. – Айда, – сказал он Калмыкову. – Возьмем «бэтээр», закопаем…
Солдаты завернули тело в гардину с лохматой бахромой. В несколько рук подняли тяжелый куль, понесли по коридору.
Внизу его забросили на корму «бэтээра», и Татьянушкин, сев на броню, упер в куль ступню, прижимая к уступам металла.
– Давай, водила, за стрельбище!
Калмыков поместился в люк, приказал: «Вперед!» Машина, огибая исстрелянный «мерседес», покатила по серпантину, где слабо дымилась сожженная «бээмдэ» и снег на обочине был черный от разлитого топлива.
За стрельбищем в унылой низине, запорошенной песком и снегом, «бэтээр» стал. Два солдата по приказу Татьянушкина начали тут же копать, отламывая от мерзлого грунта камни и щебень.
– Давай канистру! – потребовал Татьянушкин у водителя. Мертвое тело, не разворачивая, стянули с транспортера, шмякнули
в тесную ямину.
Татьянушкин носком сапога затолкал поглубже гардину. Раскупорил канистру и аккуратно, как клумбу, полил бензином рыжую бугрящуюся ткань, хлюпающую, впитываюшую топливо.
Калмыков, не вылезая из люка, сверху смотрел, как пропитывается саван и солдат, опираясь на лопату, длинно сплевывает.
– Отойди, а то поджарю! – прогнал его Татьянушкин, чиркнув спичкой.
Сразу зачмокало, словно внутри лопались пузыри.
Труп горел жарко, чадно, как автомобильная покрышка. Дым летел на транспортер, и Калмыков брезгливо отстранялся от частичек сгоравшего жира и мертвой крови. Думал: вот так исчезает жестокий восточный правитель, убитый им, Калмыковым.
Труп горел, черный, с разведенными стопами, сложенными на животе руками. В рыжем пламени белыми языками отдельно горели нос, соски, пах, ногти ног.
Калмыков оглядывался, стараясь запомнить место. Тусклые голые склоны. Дикие валуны. Далекая дымка хребта.
Быть может, в старости, прожив свою жизнь, он снова вернется, отыщет сухую рытвину, торчащий из глины валун. И тогда у безвестной могилы над горсткой обгорелых костей ему откроется смысл происшедшего, жестокость беспощадного мира, его собственные зло и вина. И мелькнет на мгновение дух восточного деспота, надменное волевое лицо, властный презрительный рот.
– Давай забрасывай! – Татьянушкин понукал солдат, и те в две лопаты стали кидать глину на тлеющий полуобгорелый труп. Сквозь комья сочился наружу дым.
– Хорош! – сказал Татьянушкин. – Если весной размоет, лисы и собаки сожрут…
Они выруливали, отъезжали, колотясь на ухабах. Калмыков оглянулся на дымящую рытвину.
Многие годы после смерти бабушки она являлась ему во сне. Вдруг возникала живая, улыбающаяся. Полное ощущение, что это явь – ее голос, улыбка, блеск любящих глаз, тепло ее присутствия рядом с ним. И от этого – счастливое изумление: она не умерла, но ее остывшее тело он клал на старый дедовский стол, где мерцала хрустальная чернильница, бронзовый подсвечник, стеклянный шар с морским разноцветным чудищем. Но ее хоронили под плач и воздыхание родни. И вслед за этим – ослепительная догадка – ее смерть мнима, бабушка жива. Вот она, рядом. С ней можно говорить, целовать, слушать ее любимый голос. От этого – ликование, счастье, огромное облегчение, благодарность. Но вслед за этим – другая загадка, страшная, жестокая: это всего лишь сон, бабушки нет, она приснилась, и сновидение начинает улетучиваться, бабушка от него отлетает, тянется к нему, а ее у него отнимают, и там, где она только что была, теперь пустота, боль, знание, что он один, без нее, навеки.
Он просыпался с криком. Его слезы, его рыдания. Бабушка давно умерла, а он, уже стареющий человек, лежит один в темноте.
На обратном пути они повстречали колонну пленных. Тысячи гвардейцев, продрогших, полураздетых, с синими лицами, тянулись по обочине, шаркая, запинаясь. Их сопровождали десантники в беретах, в ремнях, поигрывая автоматами, с румяными от утреннего мороза лицами. «Бэтээр» стал, пропуская колонну, гвардейцы исподлобья взглядывали на Калмыкова, и в их глазах было одинаковое покорное, испуганное выражение, как в овечьей отаре.
Перед порталом Дворца стояли две самоходные артиллерийские установки с десантными эмблемами на пупырчатой броне. Сновали рослые длинноногие десантники. Покрикивали офицеры в голубых беретах. Властный, потный, без знаков различия офицер пожал Калмыкову руку. Татьянушкин сказал офицеру:
– Спасибо!.. Отлично сработали!.. – и тут же крикнул желтоусому капитану: – Да пусть тут же в саду копают!.. Куда их еще тащить!..
В саду, розовом от зари, среди голых развесистых яблонь, перламутровых ледяных мерцаний пленные гвардейцы копали могилы. На снегу, готовые к погребению, лежали убитые. Из Дворца на брезентах вытаскивали новых убитых, переваливали через парапет и под гору по наледям сваливали к могилам.
– Все стволы – на учет! В общий трофейный список! – распоряжался седовласый десантник. И Калмыков понял, что у Дворца теперь другие хозяева. Он, Калмыков, сделал свое дело, и в нем нет нужды. Его поредевший батальон возвратился в казарму, туда же свезли убитых, а раненых на санитарных машинах отправляли в кабульский госпиталь.
Из Дворца, путаясь в дверях, появились солдаты с носилками. На них лежала убитая девочка, накрытая шубкой. Лица ее не было видно – только выбивались черные косицы с красными бантами. За носилками тяжело переваливались грузная мясистая женщина с желтым опухшим лицом и другая, молодая, та, которую Калмыков отбил у солдат.
Они прошли к фургону. Десантники втащили носилки, посадили женщин, и те скрылись в коробе железной машины.
Опять показались носилки, в них лежал врач Николай Николаевич, по грудь накрытый одеялом. Его острый нос был задран, рот приоткрыт, а захлопнутые коричневые веки были наподобие грецких орехов. Калмыков посмотрел на него, испытав знакомое, ослабленное усталостью чувство недоумения и боли.
– Едем к нам на виллу дерьмо смывать! – сказал Татьянушкин, дернув его за локоть. – Кое-кого захватим, и айда! – И пошел во Дворец, увлекая за собой Калмыкова.
Ожидая, когда вернется Татьянушкин, Калмыков уселся на ступеньки под картиной, где люди в чалмах сшибались в сече. На ступеньке осколками гранаты был оцарапан мрамор. Рядом темнел засыхающий кровавый шлепок. Мимо сновали десантники, стаскивали оружие, рулоны ковров, медные подносы и блюда. Дворец был наполнен беготней, треском, звоном стекла.
Калмыков увидел – по лестнице поднимается Квасов, дипломат из посольства, тучный, грузный, в распахнутом пальто. Колыхался его живот, жирный розовый подбородок. Он старался не наступать на рассыпанные гильзы, выбирал на ступеньках неизмызганное место. За ним следовали два молодых человека, по виду посольские, несли одинаковые кожаные сумки.
– Подполковник, доброе утро! – Квасов увидел Калмыкова, выкатил на него смеющиеся, умные, презирающие глаза. – Видно, не спали? Хорошо поработали! Когда-то здесь было красиво! – Он повел своей пухлой чистой рукой по закопченным стеклам, расколотым люстрам, истоптанному тряпью. – Проведите, подполковник, по своему хозяйству!
Калмыков, повинуясь не словам, а странному, ноющему любопытству антипатии к этому сытому цинизму, властной самоуверенности, поднялся и вслед за холеным юнцом, за посольскими добротными пальто и кожаными саквояжами направился по коридору.
– Да куда же вы! Направо! – Квасов направлял своих спутников уверенно, словно знал давно эти коридоры, кабинеты и залы.
Проследовал в библиотеку. Под потолком слоями висел коричневый дым, из которого косо свисала обгорелая, обколотая люстра. В книжную полку вошел и взорвался снаряд гранатомета, и из черной лохматой дыры вяло сочился дым. Пол был усыпан обгорелыми страницами, тлеющими переплетами. Истоптанные ковры, стол, кресла запорошил сухой пепел. На этом сером пепле кровянел брошенный бинт, желтели латунные гильзы.
– Здесь!.. Ключи!.. – командовал Квасов, принимая от спутников связку ключей. Вставил ключ в скважину невидимой, замаскированной обоями двери. Калмыков удивился – Квасов знал расположение комнат Дворца, его секреты и тайны. Имел ключи от дворцовых секретов и тайн.
Дверь раскрылась, и Калмыков вслед за Квасовым шагнул в небольшую, неярко освещенную комнату. Вдоль стен стояли металлические стеллажи и на них – аккуратные, завязанные брезентом тюки, закрытые деревянные ящики.
Квасов быстро, жадно оглядел стеллажи. Снял ближний ящик, раскрыл. Калмыков из-за жирного плеча Квасова увидел: на черной бархатной подстилке, продавливая ее, светясь нежной желтизной, лежали золотые изделия. Маленькие литые скульптуры людей, животных, фантастических птиц. Браслеты, украшенные орнаментами, с голубыми и зелеными каменьями. Серьги, свитые из золотых струящихся нитей. Овны с крутыми рогами, украшавшие гребень. Волки, плотной стаей бегущие по рукояти кинжала. Изделия ювелиров были разложены в коробках и ящиках. Квасов снимал их с полок, раскрывал, и тусклая комната наполнилась нежным чистым свечением драгоценностей, руки Квасова покрылись тончайшей золотой пыльцой.
– Откуда? – спросил Калмыков, испытывая головокружение от обилия лучистой энергии.
Он чувствовал сладостное больное недоумение от вида совершенных изделий, которые хранились во Дворце за потаенной дверью, в то время как он, Калмыков, бежал, разбрасывал вокруг пламя, пули и кровь. Люди, штурмовавшие и оборонявшие Дворец, хрипели, харкали кровью, мочились и блевали в углах, а в это время прелестная золотая танцовщица с луновидным лицом, длиннохвостая рыба, ныряющая в волнах, остроклювая цапля, раскрывшая крылья, недвижно, беззвучно притаились в бархатной тьме. И вдруг теперь обнаружились.
– Откуда все это?
– Бактрийское золото! Тюля-Тепе!.. Мы знали, что оно во Дворце. Если вам интересно – из алтайских степей двигались три великих кушанских рода. Один растворился в Иране. Другой исчез в эфемерном царстве Александра Македонского. Третий осел здесь, в долине Гиндукуша. Таким образом сложилось великое царство Кушан. В культуре этого царства дышит Египет, Греция, дух монгольских кочевий. Это золото добыто из гробницы Тюля-Тепе. Ваши солдаты могли его украсть, уничтожить. Теперь оно не пропадет.
Квасов любовался, восхищался. Его лицо, еще недавно циничное, с брезгливо оттопыренными губами, с презирающими глазами, теперь было наивным, изумленным и нежным, в легчайших золотых отсветах.
– Сколько же крови пролилось вокруг этого золота! – говорил Квасов. – И сколько еще прольется!.. Сколько мерзости, глупости, дикости совершено и еще совершится!.. Война, политика – дерьмо, гнусь! Но мерзость пропадает бесследно, и остается чистейший осадок – эти самородки!
Он достал из кармана листок бумаги – список изделий, перечень ящиков и коробок. Стал перекладывать украшения в кожаные сумки, и лицо его было счастливым.
Золотым брызгом от золотой траектории полетела и упала на пол крохотная отливка – полуобнаженная женщина, стоящая на спине у льва. Калмыков поднял ее, держал на ладони. Тепло его руки согревало холодный металл. Лучистое свечение золотой богини проникало в его ладонь, разливалось в крови, и он пережил легкое головокружение, словно таинственное безымянное знание из древних времен коснулось его. Он унесет его в оставшуюся жизнь, а малая золотая скульптура, знавшая столько прикосновений, повидавшая столько пиров и пожаров, переносимая из огня в огонь, из кургана в курган, сохранит отпечаток его руки, неисчезающий оттиск его временной, обреченной на исчезновение жизни.
– Все мы куклы, кровавые куклы! – сказал Квасов, принимая, почти отнимая у Калмыкова скульптуру. – Вы получите свои ордена, похороните своих мертвецов, а золото перекочует из одного сундука в другой!.. Что понаделали! – Он оглянулся на библиотеку, где тлели книги и кружился по ковру сухой пепел. – Уехать отсюда, из дерьма!..
Его лицо, еще недавно наивное, нежное, стало ненавидящим и брезгливым. Эта ненависть была против него, Калмыкова. Комбат, в своей грязной, потно-кровавой робе, с автоматом, с прокушенным языком и ноющей болью в запястье, ответил дипломату моментальной волной ненависти и презрения.
Глава двадцать четвертая
Бабушка умирала тяжело. Крепи, связывающие ее с жизнью, не отпускали. Склеротичные сосуды в голове сжимались, порождали бреды и ужасы. Она грезила наяву, бормотала, выкрикивала чьи-то незнакомые, из прошлого, имена, названия железнодорожных полустанков, обрывки библейских притч.
Все это скопилось в ее огромной прожитой жизни, неизвестное ему, все, что перенесла она среди войны, революций, истреблений любимых и близких, среди бегств и гонений, всплывало теперь в ее бредах, в выпученных невидящих глазах, в костистых горячих руках, которыми она стискивала его руку. Не узнавала, принимала за другого, враждебного, мучающего ее. Кричала, билась. Он плакал, пугался, жалел ее.
В то лето она умирала в деревне на даче. Старая церковь, в которую упала молния, горела в дожде. Черная, переполненная ливнем туча. Горящая церковь. Бабушка в доме борется с несметными полчищами. И он плачет над ней.
Дворец был не его. Не он, штурмовавший палаты, был в них хозяин. Другие взяли их под охрану. Другие шныряли по коридорам, рыскали в закоулках, шарили в ящиках и шкафах. Обдирали Дворец.
Полковники в полевой форме пересыпали в брезентовые мешки пачки и ворохи денег, зеленые, розовые купюры. Торопливо прятали под полу тугие стопки банкнот. В кабинетах вскрывали письменные столы и бюро, извлекали документы и папки. Офицер, воровато оглядываясь, схватил со стола серебряную, инкрустированную лазуритом печатку, сунул в карман. В гостиных и ванных отвинчивали узорчатые ручки, хромированные краны, откалывали от колонн полупрозрачные камни, отрывали от стен ковры и атласные обои. Он, убивший Дворец, расстрелявший бело-желтое, снежно-янтарное тело, отдал труп Дворца другим, и те слетелись на падаль, выклевывали из мертвого тела сочные ломти и лоскутья.
– Поехали! – появился Татьянушкин. – В госпиталь, проведаем наших! А потом на виллу!
Они выехали в город. Кабул, обычно многолюдный и пестрый, был пуст и безлюден, с замурованными домами, забитыми окнами лавок. В тусклом небе железно гудели вертолеты, кружили жужжащую карусель, словно завинчивали над городом огромную жестяную крышку, консервировали его.
Министерство обороны было обуглено, у входа стояли десантные самоходки, патрули, синея беретами, двигались по тротуарам. На перекрестке застыл, накренив пушку, сожженный афганский танк, кругом валялось горелое промасленное тряпье. Тут же в земле зияла дыра и торчали огрызки телефонных кабелей. Людей не было видно, но жизнь, спрятавшись в хрупкую глиняную оболочку, как моллюск в раковину, наблюдала сквозь щели и скважины. Над Майвандом, над мечетями и духанами, прошел самолет на бреющем, ударил хлыстом по Кабулу, оставил в воздухе воспаленный рубец.
Перед госпиталем стояли «бэтээры», отъезжали и подъезжали санитарные машины. Из зеленого микроавтобуса санитары вытаскивали носилки. На них, отрешенный, с голубыми невидящими глазами, лежал десантник – остроносый, стриженый. Солдат-санинструктор, следуя за носилками, нес флакон капельницы.
Они вошли в здание госпиталя. Здесь пахло карболкой, йодом, несвежей кислой одеждой, теплым запахом истерзанной плоти. Койки стояли по коридору, в палатах было битком. Повсюду шевелились, стонали, дышали воспаленно и хрипло забинтованные раненые. Воздух был насыщен общим страданием. Калмыков вдыхал это варево боли и муки, теплое, едкое, тошное.
Мимо санитары протолкали тележку. Навзничь, вверх подбородком лежал человек, голый, с дрожащим провалившимся животом, на котором кровянели тампоны. Из этих красных клочковатых тампонов, затыкавших пулевые ранения, били фонтаны боли. Лицо человека было белым, в капельках голубоватого пота. На ноге грязным комком торчал дырявый носок.
В коридоре на койке лежал обожженный. Его лицо продолжало кипеть, пузыриться, отекало липкой черной смолой. И из этого смоляного клокочущего лица смотрели остановившиеся, выпученные от боли глаза.
Навстречу из операционной пробежал санитар с эмалированным белым ведром. На дне колыхались, плескались желто-красные ошметки.
Они шагали по госпиталю. За матовыми стеклами операционных резали, кромсали, ломали, пилили, отсекали, вливали, вычерпывали, вонзали. В тусклой белизне огромного здания стоял хруст и скрежет. На дно оцинкованных ведер падали извлеченные сплющенные пули, зазубренные осколки, выбитые зубы, щепы костей, разорванные органы простреленного человеческого тела.
Калмыков шагал, ужасаясь: «И это я натворил?… Моих рук дело? Я наломал, нарубил?…»
Все, кто корчился и страдал на койках, были брошены на покорение азиатской столицы, напоролись на ее минареты, мавзолеи, увязли в лабиринтах глинобитных кварталов, упали, сраженные, на площадях и базарах. Другие, кого миновали пули, захватили столицу, укротили ее, господствовали, навешивали над городом реактивные траектории звука, полосовали из неба режущими хлыстами.
«Это я натворил, понаделал…»
Они вошли в палату, где стояло несколько капельниц. Татьянушкин, обежав глазами раненых, нашел седовласого, коротко стриженного человека с отброшенной голой рукой, в которой торчала игла. Приблизился осторожно, склонился и нежно, тихо позвал:
– Коля, слышишь меня?
Глаза человека раскрылись. В их слезной дрожащей темноте мелькнула слабая искра.
– Коля, родной, держись!.. Это твоя третья дырка!.. Чтоб последняя, понял?!
Флакон в капельнице отражал зимнее солнце Кабула. В стеклянной колбочке сочилась прозрачная влага. Человек молчал, и в зрачках его зажигалась и гасла искра жизни. Он вздохнул и закрыл глаза.
Татьянушкин положил свою большую ладонь на влажный лоб человека, осторожно, нежно провел по седым волосам:
– Коля, держись!.. Сам тебя в Москву отвезу!.. Мы еще в Рыбинск с тобой скатаем, окуньков потаскаем!..
Осторожно, на цыпочках отошел от кровати, и лицо его было беззащитным и нежным, а глаза, минуту назад стальные и жесткие, вдруг наполнились синевой.
Калмыков обходил палаты, разыскивая Расулова. Нашел его в полутемном углу коридора на высоком хромированном ложе, среди флаконов, штативов и трубок.
Расулов лежал на приподнятом, с рычагами и винтами, одре, голый, раскинув ноги. Его пах был перебинтован, а ляжки и часть живота желтели от йода и запекшейся сукрови. Черные усы неопрятно топорщились, щеки поросли щетиной, а глаза крутились в глазницах, словно убегали от безумных видений.
Рядом сидела его подруга, розовощекая, тонколицая, держала руку на его голой груди. На ее пальце голубел перстенек, подарок Расулова.
– Командир! – Расулов увидел Калмыкова, потянулся к нему. – Все сделал, как надо, командир!.. Взял зенитки!.. Шел первый!.. Они мне хозяйство отстрелили!.. Из зениток по мне, как по самолету!.. Сделал, что мог, командир!..
Он пытался подняться, стряхивал с себя руку с голубым перстеньком, но страшная тяжесть прижимала его к одру. Он вращал глазами, топорщил усы и плакал:
– Что я буду делать теперь, командир!.. Лучше бы в башку мне попало!.. Лучше бы мозги мне выбили!.. Какя буду жить, командир!..
Он рыдал от боли, от позора, от бессилия. Сестра гладила его по бурлящей груди и беззвучно плакала.
Вся его неистовая энергия и страсть, его отвага и лихость, его песни, попойки, любовницы, – все было отбито стальным сердечником, вырвано с корнем. Осталась дыра, набитая бинтами и кровью.
– Уйди ты от меня! – гнал он сестру. – Уйди, говорю!.. Лучше дай мне яду!.. Глядеть на тебя не могу!..
Она гладила его, тихо рыдала. Калмыков перехватил его сухую горячую руку:
– Расулов, ты самый лучший мужик из всех, кого я встречал! Ты самый лучший, Расулов!
Ушел, не умея утешить ротного, боясь, что и сам разрыдается.
Глава двадцать пятая
Он помнил, как бабушка целыми днями сидела в маленьком креслице, в стоптанных шлепанцах, с белой поникшей головой. Не спала, а дремала, думала бесконечную думу. Он боялся ее потревожить, тихо подходил, накрывал ей ноги пледом, смотрел, как колышется от дыхания ее кофта, как на стене над ее головой вдруг загорается бледное пятно зимнего солнца и шерстинки ковра, красные линялые маки начинают пламенеть. Она открывала глаза, вздыхала. Он спрашивал: «Бабушка, о чем ты все думаешь?» «Так, – отвечала она. – Вспоминаю. Жизнь свою вспоминаю». И опять погружалась в дремоту, уходила от него в другое пространство, где была молода, где окружали ее родные счастливые лица, синели далекие горы, стелилась раздольная степь, катилась по тракту коляска и жених сжимал ей под шалью руку.
Он старался угадать ее думу. Знал – когда-нибудь, если суждено ему дожить до старости, вот так же, слабый и дряхлый, будет сидеть в уголке. В его сонной, дремлющей голове будут тянуться и путаться непрерывные воспоминания, картины странствий, лица любимых и близких и бабушка в низеньком креслице, под ковром с красными маками, в пятне прозрачного солнца.
Они приехали на виллу. Высокая, в два роста стена. Железные вмурованные ворота. Прорезь, в которую смотрит зрачок или дуло. Рыкающая, рвущаяся на цепи собака.
Вошли во двор, где стыли заскорузлые виноградные лозы, темнело корявое безлистое дерево и стояла «тойота» – ветровое стекло было в лучистых трещинах вокруг пулевого отверстия.
На крыльце у порога была навалена обувь, грязные липкие ботинки, то ли в извести, то ли в нефти. Их хозяева, босые, в носках, содрав с себя рубахи, откинув в углы автоматы, пистолетные кобуры, сидели в гостиной вокруг низкого стола и пили водку.
Голые мускулистые спины, затылки, загривки, потные нагретые лица, груды закопченного, захватанного железа – вот что увидел Калмыков, войдя в гостиную, где собрались участники штурма, бравшие объекты в разных концах города.
– Мусульманский батальон подвалил!.. Двигай сюда, мужики! Стаканы берите! – Здоровенный детина, губастый, длинноногий, похожий на лошака, пустил их за стол, налил в стаканы водку, мокрый, глянцевитый, с прилипшей челкой на лбу. – Закусь хреновая!.. Сейчас поднесут!.. Ну, за встречу, мужики!.. Зато, что живы!..
Калмыков расстегивался, сдирал с себя грязную робу. Уселся среди полуголых горячих людей. Взял налитый стакан и ровными большими глотками выпил, чувствуя, как проливается внутрь горькая толстая струя, надеясь, что она превратится в огонь, а этот огонь выжжет, вытопит из плоти весь нагар минувшей ночи, разум, где скопились уродливые комья видений, очистится, станет пустым и стерильным.
Он выпил, не закусывая. Глядел на мокрые от водки губы, на ходящие кадыки, небритые щеки людей, желавших, как и он, смыть водкой копоть ночных пожаров.
Водка омыла пищевод, но не вызвала огня, а была уничтожена тяжелыми негорючими ядами, блуждавшими в крови.
– Давай, мужики, сами себе наливайте!.. Закусь хреновая!.. Орешки эти козьи!..
Калмыков налил себе снова до краев и выпил, булькая, вливая в себя прозрачную мерзость, ожидая, что будет ею отравлен, перестанут метаться в глазах видения горящих машин, оторванных рук, пробиваемых пулями тел. Сгинет длинный жирный труп, облитый бензином. Но водка утекла как в прорву, не вызвала опьянения, а только обострила зрение – он видел капельки пота на близком лошадином лице, грязный воротничок на рубахе Татьянушкина и вдали у стены на камине каменные пепельницы из драгоценных лазуритов и яшм.
– Я смотрю, они ходят как вареные, спят на ходу!.. Ну, думаю, маткин берег, сейчас влуплю! Прицеливаюсь и сквозь куст как шарахну! Прямо в башню!.. Как кастрюля лопнула!.. И башка у одного отлетела! Ей-Богу, отлетела, как мячик!..
– А я ищу, где колодец!.. Где-то здесь был!.. Днем видел, а ночью не видно!.. А патруль ходит, глазеет!.. Ну, думаю, хана! Не найду!.. Смотрю, да вот же он, снежком припорошен!.. Крышку ломиком – раз! Вниз спрыгнул, взрывчатку на кабель!.. Подпалили!.. Две гранаты с газом – херак!.. И пошел!.. Слышу сзади – херак, херак!.. И дым!.. Ну, думаю, порядок, всей связи хана!..
– А эти козлы, повстанцы! «Все как один придем! Готовьте для нас автоматы!»… Суки, ни один не пришел! Вот они, автоматы, нетронутые. Не хотят за свою власть умирать! Хотят власть из наших рук получить! Козлы вонючие!..
– А эти наверху, живой груз, как пальба началась, заперлись в комнатах! Ждут, чья возьмет. Догадываются, если мы дело провалим, я их перестреляю, как голубей!.. А как все сладилось, утром из посольства приехали, поздравили их, увезли. Я вижу, счастливые! Не верят, что царями стали!
– У меня в группе двоих убило! Одному глаз выбило! Да ты знаешь его, из Омска, на саксофоне играл!
– А у меня сапог пулей прошило!.. Как она прошла, не пойму! По голенищу и край подошвы отрезала!.. А нога-то цела, вот она!..
Калмыков пил водку, стакан за стаканом, вяло заедая орешками, все надеясь, что взорвется в его голове бесшумная прозрачная вспышка и в ней исчезнут черно-красные ночные пожары, глянцевитая наледь, по которой скользила лестница, и колонна Дворца, о которую брызнула близкая пуля.
Но видения убыстрялись, сливались с другими, о которых гудели, не слушая друг друга, непьянеющие потные люди.
– А ведь нас, мужики, укокошат! – сказал Татьянушкин, растягивая в волчьей улыбке рот, долго, длинно всасывая воздух. – Слишком много знаем, чтобы дальше жить!
Все умолкли, воспаленно задышали, оглядываясь вокруг, словно ждали: сквозь окна и двери просунутся стволы пулеметов и откроют огонь.
– Главному конец!.. – Татьянушкин длинно улыбался, барабанил ладонями по столу, так что прыгали стаканы, бутылки, кожура земляных орехов. – Главному конец!.. – Его руки колотили по столу, выбивая дикую дрожь. – Главному конец!.. – Он дышал, улыбался, по-волчьи растягивал губы, и лицо его было безумным.
Все молча смотрели, как он улыбается, слушали его костяную деревянную дробь.
Снаружи взревела собака, громыхнули ворота, послышался шорох шин. Дверь отворилась, и в холл вошел генерал. Он был строен, сух, с морщинистым, в мелких трещинах и надколах лицом. Его афганская форма из тонкого сукна была гладко выглажена. Начищенные туфли блестели. Он оглядел застолье внимательным зорким взглядом – беспорядок и грязь, комья сброшенной одежды, груды автоматов и гранат.
Люди, увидав генерала, вскочили из-за стола, принялись набрасывать на себя рубахи. Татьянушкин, в котором сорвалось с тормозов и пошло вразнос невидимое колесо, замер. На горле у него взбухла синяя жила, на скулах выдавились желваки. Он шарил по груди, отыскивая на рубахе пуговицу, и руки его ходили ходуном.
– Прошу садиться! – сказал генерал, сделав слабый взмах рукой, и Калмыков успел разглядеть его чистые подстриженные ногти.
– Поздравляю вас с успешным завершением операции. От имени командования благодарю всех!
Кто-то вытянулся по стойке «смирно». Кто-то скомканно и невнятно прохрипел: «Служим Советскому Союзу». Татьянушкин шарил трясущимися пальцами по груди, отыскивал и не находил пуговицу. Калмыков вспомнил эту руку, сжимающую цевье автомата, хватавшую канистру с бензином.
– Операция проведена на самом высоком уровне, – продолжал генерал. – Подавлены и ликвидированы очаги сопротивления при численном превосходстве противника. Безукоризненно осуществлено блокирование главного объекта. – Генерал повернулся к Калмыкову: – Уверен, эта операция сохранится в истории спецназа как классическая. Она будет изучаться, войдет в методические разработки. Сообщаю, вас вызывает на доклад в Москву министр обороны. Из первых уст хочет узнать о ходе операции. Все участники, живые, раненые и убитые, будут представлены к высоким боевым наградам!
Он умолк, устало вглядывался в лица людей, которых посылал в бой и которые, выполнив приказ, вернулись из боя. Калмыкова удивило его обращение: «Все участники, живые, раненые и убитые», словно те, кто был мертв, тоже стояли здесь по стойке «смирно» и выслушивали его поздравления.
– Я узнал, что врач Николай Николаевич погиб, – сказал генерал. – Приехал к нему за таблетками и узнал, что погиб. Жаль! – Он тронул рукой грудь в области сердца, и Калмыков не мог угадать, был ли это жест солидарности и ему жаль погибшего доктора, или у генерала болело сердце, ему не хватало таблеток и он жалел, что не может их взять у доктора.
– Товарищ генерал, присядьте с нами! – пригласил кто-то его. – Вот здесь чисто, товарищ генерал!
– Нет, благодарю, отдыхайте! – ответил генерал, озирая беспорядок и разгром в гостиной, не желая оставаться среди этого беспорядка, мешать усталым и пьяным, выполнившим его волю людям. Прощал им грязь, вонь, неопрятную пьянку.
Повернулся и вышел. Прошуршали колеса машины.
Татьянушкин продолжал хватать пальцами неприкрытую, в красных пятнах грудь. Лицо его, бледное, невидящее, с белыми бельмами глаз, с побледневшим хрящеватым носом, было в мелких конвульсиях. Он нащупал ворот, рванул, выдирая из ткани длинный лоскут. Потянулся раскрытой пятерней к стакану, схватил и метнул в стену, рассыпая колючие брызги. Двинулся, шатаясь, к камину, схватил узорную пепельницу, шмякнул под ноги, дробя на мелкие цветные осколки. Смел с камина медные сосуды, бубенцы, литого болванчика, швырнул с грохотом на пол. Подцепил узорную резную табуретку и ударом в стену превратил ее в щепы.
Он шел по гостиной с пустыми глазами, с открытым ртом, из которого падала пена, и громил и рушил все на своем пути.
Двое бросились к нему, повисли на руках, крутили локти за спиной, а он вырывался, хрипел, двигал взбесившимися мускулами и костями, и из груди его излетали стоны и вой.
Калмыков подскочил, схватил его голову, сжал виски. Заглядывал в его белые глаза, тряс, бил по щекам, приводя в чувство:
– Перестань!.. Ну их всех!.. Перестань, тебе говорю!.. Татьянушкин приходил в себя. Конвульсии спускались сквозь шею
и грудь в трясущийся живот, в ноги, в землю, в преисподнюю, откуда вышли. Он смотрел на Калмыкова прозревшими бледно-синими глазами. Упал ему лицом на грудь, слабо всхлипывая:
– Как же мы, брат, с тобой!.. Брат ты мой, как же мы так!..
Калмыков гладил его макушку, затылок. Прижимал к себе, чувствуя щекой его быстрые теплые слезы.
Глава двадцать шестая
От бабушки в детстве он слышал рассказы о своей далекой исчезнувшей родне. Эти родовые предания волновали его, как сказки, в которых присутствовал он сам, еще не родившийся. Прадед, ямщик, разъездами по степным вольным трактам сколотил состояние, купил в городе каменный дом. Деньги, все, что имел, отдал в ссуду соседу, без расписки, под честное слово, а тот исчез.
Прадед не находил себе места, винил, что поверил на слово ненадежному человеку, разорился, пустил семью по миру. Жена видела, как мается муж, готов наложить на себя руки. Ночью запалила лампу, поставила самовар, разбудила детей, одела и привела к столу. Сказала: «Отец, все в руках Божьих. А мы и с нищенской сумой проживем». Они пили чай в ночи, дружные, любящие, готовые на совместные тяготы и лишения. Беда миновала – сосед вернул деньги.
Через три поколения, из уст в уста, передавался этот рассказ о семейном ночном чаепитии. Керосиновая лампа. Медный сияющий самовар. Бурлящий кипяток из крана. Вздыхает, дует на блюдце бородатый широколобый человек. И множество детских глаз смотрят, как он пьет чай из блюдца.
На аэродроме среди солнечных белесых холмов, сверкающих белых хребтов стоял батальон, готовый к погрузке. Ротные шеренги, бруски «бэтээров» и «бээмдэ», грузовые машины. Серые, с недвижными винтами транспорты опустили аппарели. На лицах людей, на ромбах брони был сверкающий отсвет снегов. Кабул вдалеке туманился солнечной дымкой, переливался, разноцветно мерцал.
Калмыков стоял на бетоне перед расстеленными плащ-палатками, на которых лежали убитые.
Переодетые в форму спецназа, в синих запекшихся ранах, черных синяках и ожогах, в затверделой сукрови, в заледенелой мутнопрозрачной слизи. Их приоткрытые, с белеющими зубами рты, остекленелые, раздвинувшие веки глаза, всклокоченные волосы, сложенные на животах руки делали их незнакомыми, неузнаваемыми. Те, кого прежде знал Калмыков, помнил их голос, румянец, быстрые движения, готовность исполнить его команду, теперь лежали чужие, и на их искаженных лицах было отвращение к нему, Калмыкову.
Он шел вдоль брезентовых полотнищ, на которых лежали убитые.
Начальник штаба Файзулин поднял изумленные брови, скосил свое круглое, с проступившей щетиной лицо, словно не желал смотреть на Калмыкова, пославшего его на смерть. Калмыков вспомнил, как, вернувшись из отпуска, Файзулин, посвежевший, загорелый, рассказывал ему, как с женой и детьми собирали малину и варили варенье.
Солдат Амиров, истерзанный взрывом мины, с выбитыми глазами, был худ, изломан, одно плечо выше другого, синеватая тонкая шея вытянута, как у задушенной птицы. Калмыков вспомнил бег по осенней пустыне, обморок Амирова, его блуждающие глаза, словно в предчувствии будущего страшного взрыва.
Сержант Шарипов, и в смерти громадный, с одной рукой, лежащей на могучей груди, с ледяным колтуном слипшихся черных волос. Он казался беззащитным и о чем-то просящим, и Калмыков вспомнил перламутровое утро, голубой арык в крутящихся воронках, и Шарипов бурлил, клокотал, наполнял арык своими мускулами, розовой спиной, гулким смехом и гоготом.
Убитые – оператор, прожженный кумулятивной струей, ротный старшина, напоровшийся на короткую очередь, санинструктор, не успевший вколоть себе ампулу, погибший от болевого шока, – убитые лежали перед комбатом, показывая свои увечья и раны, винили его в своей смерти.
Он двигался вдоль плащ-палаток, беззвучно просил прощения, оставляя на «потом» свое раскаяние, свою встречу с ними в другой, предстоящей жизни.
В ротных шеренгах, готовых к погрузке, проходил досмотр. Особисты, прилетевшие с десантной дивизией, рылись в вещмешках, охлопывали солдат по бокам, выворачивали наизнанку карманы. Отбирали трофеи, захваченные из разгромленного Дворца. На фанерном щите высилась и росла горстка бус, мусульманских четок, японских часов и браслетов. Из вещмешков извлекались монетки, пластмассовые пуговицы, хрустальные подвески от люстр. Из вывернутых карманов в ловкие руки обыскивающих падали авторучки, медные безделушки, инкрустированные блюдца и пепельницы. Изымалось все, что было захвачено в выгоревших, закопченных палатах, что могло бы напоминать о бое, постепенно превращаясь в домашний хлам на потеху детям и внукам.
Особист, деловитый желтобровый майор, извлек из вещмешка фарфоровую пиалку. Лейтенант, хозяин вещи, не давал, вырывал сосуд.
– Это что, богатство какое? Да я из этой пиалки друга напоил, когда ему брюхо пробило!
– Не положено, лейтенант! Давай-ка сюда!
– Не положено? А вы там были ночью? Ни хрена не дам! – Лейтенант побледнел от бешенства, размахнулся, шмякнул пиалу о плиты, и она разлетелась в прах.
– Вы мертвых обыщите, майор! – Калмыков подошел, стал между лейтенантом и особистом. – Скорее кончайте свой шмон!
– Занимайтесь своим делом, комбат, – сухо сказал майор. – У каждого свои функции.
Его твердые умелые руки шарили в вещмешках и карманах, ссыпали на фанеру медяки, стекляшки, пластмассу – свидетельства, отпечатки деяний, о которых полагалось забыть.
Уже заезжала в самолет немытая техника, втянули на тросах «бээм-дэ», прожженный, с выгоревшим нутром транспортер, когда подкатила вереница санитарных машин и из них стали появляться раненые. На костылях, с поджатыми перебинтованными ногами. С повязками на головах. С подтянутыми на перевязях руками. Других несли на носилках, над которыми санинструкторы держали бутылки капельниц. В прозрачных колбах, на бинтах, на бледных, обескровленных лицах лежал все тот же чистейший отсвет белых хребтов.
Появились носилки с Расуловым. Похудевший, обросший, с бегающими глазами, он лежал под толстым одеялом. Рядом шла медсестра, несла над ним стеклянный, наполненный солнцем флакон. Калмыков углядел на ее протянутой руке серебряный перстенек с синей каменной каплей.
– Ты мне дай свой адрес, – просила она. – Буду тебе писать.
– Нету адреса!.. Не пиши!.. Забудь!..
– Я ведь тебя люблю!.. Приеду к тебе!..
– Некуда приезжать!.. Забудь!.. Командир! – простонал он, увидев Калмыкова. – Пусть меня заносят на борт!.. К черту все!.. Надоело!..
Баранов, Грязнов и Беляев, прихрамывающий, страдающий от раны, грузили на борт личный состав. Калмыков летел вместе с ранеными до Ташкента, где ждал его другой самолет, в Москву, на доклад министру.
Он поднялся внутрь фюзеляжа. Там было сумрачно, желтела направляющая балка с лебедкой, светил сигнальный фонарь. Среди груды коробок, распухших чемоданов, упакованных ковров он увидел человека, не сразу узнав в нем Квасова.
Дипломат сидел среди своего багажа, тучный, в добротном пальто с бобровым воротником, насмешливо смотрел на Калмыкова, переступающего по клепаному полу.
– Ну вот, опять мы встретились, товарищ подполковник! Сделали каждый свое и смываемся, следы заметаем!.. О чем знаем, будем молчать, не так ли?
Он рассматривал Калмыкова, положив пухлую руку на кожаный чемодан, был ироничен, с барственным превосходством. Увозил в чемоданах благоприобретенное достояние, подарки жене и детям, тайные сувениры любовницам, вина, ковры, драгоценности, хромированные магнитофоны. Его не коснулась ищущая рука майора-особиста. Он был из тех, неприкасаемых, кто вечно прав и богат, знает тайные пружины политики, невидимые механизмы жизни, толкавшие его, Калмыкова, на штурм дворцов и казарм, окунавшие людей в копоть и кровь, бросавшие их на операционные столы и носилки.
– Вы подвиньте, пожалуйста, вещи. Здесь положат носилки с ранеными, – сказал он, не глядя на Квасова.
– Как я подвину! Они аккуратно уложены. Там стекло, хрусталь!
– Хрусталь?… А кости людские – не хрусталь?… А трупы не аккуратно уложены?…
Калмыков чувствовал, как слепое жгучее бешенство застилает глаза. Он ненавидит, готов застрелить этого сытого, в бобровом воротнике, человека.
– Валите к черту!.. Слышите!.. Вон!.. Башку продырявлю!..
– Да вы что! – защищался от его ненависти Квасов. – Не имеете права!.. Ответите!.. Я по личному распоряжению посла!..
– К едрене фене!.. Прапорщик! – крикнул Калмыков. – Выкинь это дерьмо с чемоданами!.. Чтоб духу не было!..
Прапорщик, кивнув солдатам, не слушая вопли Квасова, вытаскивал чемоданы и ящики, ковры и коробки с посудой, выкидывал их из кормы самолета на бетонные плиты.
– Ответите!.. Озверели от крови!.. Докладную послу!..
Квасов сбежал с самолета. Калмыков с наслаждением слушал хруст разбиваемого о плиты стекла, визг и хрип дипломата. И уже вносили на борт носилки, клали на пол раненых, и бутыль над головой Расулова роняла в трубку прозрачные капли.
Впервые страх смерти он испытал не за себя, а за бабушку. Это было в детстве, когда вдруг показалось, что бабушка, дремлющая в пятне зимнего желтого солнца, больше никогда не проснется и он останется один в опустевшем, враждебном мире с серым дымом из красной, кирпичной трубы, с обледенелым деревом за морозным окном. Этот страх, однажды возникнув, не исчезал никогда. Бабушка жила долго, дожила до его возмужания, но боязнь ее потерять не отступала, лишь меняла свои проявления. Это неотступное, бессознательное чувство воспитывало его веру в этику. Постоянное ожидание ее смерти превращалось в непрерывную молитву о продлении ее дней, и эта молитва была главным содержанием его детских переживаний. Когда бабушка умерла, молитва продолжалась. Он молился, чтобы там, куда она перешла, жизнь ее продолжалась и смерть ее пощадила.
Самолет звенел и дрожал, двигался по бетонному полю. Калмыков прижался лицом к иллюминатору. Из неба, из синевы возникали военные транспорты, снижались, касались земли, выбивали клубы резиновой гари, удалялись, вращая пропеллерами. Другие самолеты на дальнем краю аэродрома стояли под разгрузкой, из них вылезали зеленые фургоны, гусеничные транспортеры, тяжелые самоходки. Солдаты вытаскивали зарядные ящики, амуницию. Штурмовые вертолеты парами взмывали и уплывали в сторону гор. По краю аэродрома катили «бэтээры», разворачивались «боевые машины пехоты».
Калмыков смотрел в иллюминатор, готовый покинуть Кабул, и навстречу ему двигалась война, вливалась железом и гарью в солнечные предгорья. Повсюду блестел металл, вспыхивала вороненая сталь.
Он чувствовал, как в невидимый раструб вливалась война. Наполняла собой чашу кабульского аэродрома. Будет копиться, полниться, переливать через край, затопит кишлаки и долины, просочится по арыкам в засушливые степи. Он, Калмыков, соорудил этот раструб, эту пуповину войны. Он был тем, кто первый привел войну в эти земли.
Самолет разгонялся, взлетал. Качнулись, прижались друг к другу сидящие на железных лавках солдаты. Застонали беззвучно раненые, пропуская сквозь раны вибрацию фюзеляжа. Калмыков смотрел на мелькавшую землю, на которой его батальон оставил метины пуль, следы крови и пороха. Незавершенное военное дело, оставляя его завершение идущим на смену.
Самолет шевелил в синеве закрылками, покачивался с крыла на крыло, медленно возносился среди тесных глазурованных склонов, на которых застыли завитки снежных буранов, серебрились уснувшие метели. Земля, удаленная, в клетчатых кишлаках и полях, туманилась в огромной прозрачной линзе. Кабул казался картой в чешуйках и царапинах, в графике предместий и районов. И вдруг с высоты, вознесенный в синюю бесконечность, он увидел Дворец, бело-желтую каплю на сверкающих снегах. Голова закружилась от необъятной прозрачной глубины, на дне которой находился Дворец. Там, перед Дворцом, еще оставался на снегу след его башмака, ствол старой яблони, который он задел на бегу, лежали на ступеньках горстки смятых стреляных гильз.
Ему показалось, что он спит и это сон. Жизнь его прожита, и он в старости, в немощи, вспоминает этот город, и в тумане снежного солнца – видение Дворца.
Самолет повернул, и видение исчезло. Медленно текли за окном близкие пики хребта, и на них спиралями и свитками, как свернувшиеся пушные звери, лежали снега.
У него вдруг померкло в глазах, упало сердце. Ему показалось, что сейчас самолет взорвется. Где-то здесь, в упругих шпангоутах, заложен заряд. Стрелка часов приближает мгновение взрыва. Самолет расколется, и все они высыплются в обжигающий разреженный воздух, просыплются, как личинки, на снежные пики хребта. Самолет, обладающий грозной тайной, будет взорван, чтобы тайна навеки вмерзла в недоступный высотный ледник.
Ужас длился мгновение. Самолет мерно гудел, перекатывал по своему металлическому длинному телу плавные волны вибрации.
Он подошел к Расулову. Ротный дремал на своем брезенте, закрыв глаза. Резиновая трубка струйкой вилась над обнаженной рукой. В капельнице дрожала солнечная хрупкая капля. Калмыков положил ладонь на лоб Расулова. Лоб был влажный. Расулов, не открывая глаз, благодарно шевельнул губами. Некоторое время Калмыков держал ладонь на лбу Расулова, и они, соединенные вибрацией самолета, влажным дышащим теплом, пролетали над белыми вершинами.
Солдаты, сменившие афганскую серую форму на свою, зеленую, сидели на лавках, и по их лицам скользил едва различимый, слабый свет ледников. Калмыков вспомнил, как совсем недавно они летели в обратном направлении, огромная луна приближалась из черных пространств, и казалось, батальон летит на Луну.
Теперь они возвращались из космоса, ободранные о другие планеты, иссеченные жестокой радиацией, истратив на этот полет свои жизненные силы, земное, отведенное для жизни время. Вернутся на землю и найдут там другое тысячелетие, других обитателей, забывших о них, для которых они чужды и не нужны.
Ротный спал на брезенте, слабо шевелил губами под колючими усами. Калмыков наклонился, поцеловал его в лоб.
В Ташкенте он обеспечил погрузку раненых в санитарные машины. Роза, гадалка в черно-красном цветастом платке, шла за носилками Расулова, целовала его и плакала.
Машина перевезла Калмыкова на гражданский аэродром, где его поджидал белый нарядный лайнер, улетавший в Москву. Опаздывая, последним он поднялся по трапу, занял свое место в салоне.
Люди кругом старательно пристегивались ремнями. От женщины рядом с ним тонко и сладко пахло духами. Другая женщина, узбечка, в переливах разноцветного шелка, держала на руках ребенка. Черноглазый мальчик тянулся к Калмыкову, сжимал и разжимал кулачки, и Калмыков слегка отстранился от этих крохотных, с розовыми ногтями пальцев.
Люди кругом не знали о нем. Не знали, что он недавно стрелял, убивал, пробегал по кровавой луже, на руке его взбух сине-желтый рубец, а прокушенный во время атаки язык болит и ноет.
Он отстранился от ребенка, чтобы тот не коснулся его скверны, его болезни, не заразился от него.
Он дремал, проносясь в небесах по огромной плавной дуге.
Глава двадцать седьмая
После дневных хлопот, когда их дом затихал и мама засыпала, а он сквозь желтую горящую щелку заглядывал в соседнюю комнату, он видел: бабушка в белой ночной рубахе, в кружевном чепце лежит на кровати, держит в свете лампы маленькую книгу Евангелия. Образ золотится, медная пряжка тускло желтеет.
Бабушка вздыхала, клала книгу на грудь, лицо ее было задумчивым и мечтательным. Ее мысли витали вдалеке от тесной московской комнаты, в других землях, где в старинный город на белой ослице въезжает Христос. Толпа ликует, стелет на землю ковры, усыпает его путь цветами.
Эти евангельские рассказы и притчи он слышал от бабушки в детстве. Они не были просто сказаниями, служили не развлечению, а являлись историями ее собственной жизни, где совершалось нечто важное, глубокое и поучительное.
Премудрость слов и поступков тех давнишних людей служила для бабушки уроком и назиданием. Она постоянно училась, постоянно сравнивала свою жизнь с поведением тех людей.
На всю жизнь он сохранил убеждение, что существуют правила, по которым надлежит поступать, и эти правила записаны в книгу с золотым обрезом. Бабушка поступала по этим правилам, и кто-то невидимый, написавший книгу, был доволен бабушкой. К нему, невидимому, поднимала она глаза, лежа на деревянной, с витыми спинками, кровати в час московской полуночи.
Москва была в снегу, в скрипах, шелестах, в облаках бело-розового пара, в новогодних игрушках и елках. Он шел по улицам, наслаждаясь зимним, родным, с детства любимым городом, который принял его в свой январский мороз, не спрашивая, не ведая, откуда он вернулся.
Румяное московское небо. Синий, весь в инее троллейбус. Закутанная в шарф краснощекая красавица. Московская в теплых ботах старушка. Облупленная церковь. Темный памятник с белой снежной подушкой на голове. Заиндевелая в узорах витрина, где мигает зеленая елочка. Он шел в толпе, толкаемый, незамеченный, любил этот московский люд, одинаковый во все времена, и казалось, где-то рядом, в переулке, семенит бабушка, несет кошелку с хлебом, и он сам со школьным портфельчиком скользит с разбега по черному длинному накату, догоняет товарища в растерзанном пальто и ушанке.
Он пришел на прием к министру. Тот встал из-за стола, прошагал к нему по паркету, крепко пожал руку и усадил за маленький столик, на котором, выточенная из драгоценных сплавов, стояла модель подводной лодки. Им принесли чай в хрустальных стаканах и серебряных подстаканниках. Министр выслушал его доклад о проведенной операции, о деталях штурма, о потерях и пленных.
– В Чехословакии мы действовали крупными силами и не встретили сопротивления. В Кабуле сопротивление могло быть огромным, кровь могла быть большой, но вы справились с очень трудной задачей, отделались малой кровью. Ваши действия были профессиональны и свидетельствуют о высокой степени выучки.
Зазвонил телефон, один из многих, белых, черных и красных, с государственными гербами на дисках. Министр встал, снял трубку, выслушал терпеливо рокочущую мембрану. Негромко ответил:
– Пусть они дойдут до Кандагара в место дислокации. Месяц перетерпят в палатках, а потом мы им построим городки, прорубим скважины, и будут по асфальту кататься.
Министр закончил разговор и вернулся за столик.
– Мы вынуждены были взять под контроль процесс в Афганистане. События развивались не в нашу пользу, грозили нашему южному флангу. Могли отрицательно сказаться на ситуации в республиках Средней Азии.
На стене кабинета висела огромная карта мира с голубыми океанами, желто-коричневыми горами и плоскогорьями, зелеными долинами великих рек. Легкий пар поднимался над хрустальными стаканами.
Министр, старый, усталый, испытавший огромную тяжесть государственных забот, непомерный груз обороны, угрюмое давление мировых соперников, двигавших по континентам сухопутные армии, толкавших в морях корабли и подводные лодки, подымавших в небо армады самолетов, – министр смотрел на Калмыкова слезящимися стариковскими глазами и говорил:
– Благодарю за службу. Отправляйтесь в отпуск, куда-нибудь в хорошее место, где есть баня, бассейн. Отдохните, отдышитесь. Я подписал вам наградной лист на высшую награду Родины. Еще раз спасибо за службу!
– Служу Советскому Союзу! – ответил Калмыков, вставая, вытягиваясь, чувствуя, как болит воспаленный прокушенный язык.
Министр проводил его до дубовых дверей, и вслед уже звонил телефон с государственным гербом на диске.
Бабушка, ее любовь, ее нежность, непрерывные хлопоты и заботы окружали его, как воздух и свет. Ее предприимчивость, страсть, разумение были опорой их маленького хрупкого мира, в который она вносила порядок, благополучие и добро.
Бабушкина любовь – вот что создало его, уберегло от множества бед и жестокостей, поместило в защитную, останавливающую зло оболочку, в которой созревала душа.
Сколько он ни помнил себя, куда бы ни увлекала его память, везде была бабушка, ее любимое лицо, ее умиленный голос: «Мальчик, мой милый мальчик!..»
Вот она тянет его санки по морозной солнечно-желтой улице. Трамвайные рельсы блестят. Солнце – как желток на обшарпанном старом фасаде. Бабушка замерзает, охает, тихо стонет, но везет его по бесснежным скрипучим булыжникам, вдоль блестящего рельса, и он за все ей так благодарен.
Вот она бинтует ему разрезанный палец. Дует на рану, приговаривает, охает, отвлекает от боли. Сквозь слезы, пугаясь крови, задыхаясь от ожога йодной капли, он видит ее близкую седую голову, ловкие хлопотливые руки, ему легче, спокойней, боль отступает.
Бабушка дремлет на клетчатом пледе в тени огромного дуба, в полупрозрачной тени, среди летающих разноцветных мушек. Он сторожит ее сон, зеленой веткой отгоняет насекомых, и у самой ее головы под краешком пледа – смятый синий цветочек.
Когда она умерла и он остался один, тот охранный покров, в который она его облекла, продолжал защищать от зла и несчастья. Меньше зла исходило от него к другим, меньше зла доставалось ему самому. Внезапно, в ночи, в пробуждении звучал ее голос: «Мальчик, мой милый мальчик!..» Она была здесь, рядом, он видел, любил ее чудное родное лицо.
Он лежал в темной комнате со смугло-золотистыми, проступавшими сквозь сумрак предметами.
За морозным окном на бульваре, наполняя разводы стекла цветным мерцанием, мигала елка, заиндевелая, в шарах и хлопушках, окруженная каруселью огней.
Все было так, как она, его желанная, говорила. Зима, чугунная решетка бульвара, снег на черных деревьях, ночная новогодняя ель. Все, как она обещала в те осенние неправдоподобные дни, когда на картинах музея в топоте, пляске мчался по траве хоровод, девочка балансировала на кожаном шаре, паслась вдалеке туманно-белая лошадь, и они пришли в ее дом, его поразил тонкий запах духов, исходящий от ее подушки, она говорила о чем-то чудесном, и он дремал, улыбался, чувствуя на груди ее губы.
Теперь он лежал в той же комнате, и ему казалось, что все это было не с ним – осенний хоровод, балерина на шаре, – а с кем-то другим, жившим прежде него, а он лишь слышал об этом от кого-то иного, исчезнувшего. Он же, недвижный, с окаменевшими мускулами, остановленной мыслью, неясно чувствовал, как скользят ее руки по его каменной недышащей груди, слушал, не понимая, ее причитания.
– Где же ты был все это время? Не написал, не позвонил!.. Что с тобой стало? Что они с тобой понаделали!..
Она наклонилась над ним, белея плечом, растирала ему грудь ладонями, вглядывалась в него. А он не понимал, не слушал ее. Он был, как статуя, твердый, недышащий, с окаменелым сердцем, свернувшейся кровью, остановившимся, как кристаллический лед, дыханием.
– Ты так внезапно уехал!.. Где ты был?… Ты видел что-то ужасное? Сделал что-то ужасное?… Но теперь ты будешь со мной? Я тебя отогрею, оживлю, только оставайся со мной!..
Горячая капля упала ему на грудь, как на холодную плиту. И там, где она упала, плоть его ожила, грудь задышала, и медленная волна вернувшейся жизни прокатилась по телу. В этой волне вернувшейся жизни зазвучали глубинные звуки, послышались гулы и рокоты, словно угрюмая музыка бездонных глубин. И в этой музыке, похожей на обвалы лавин, падение хребтов, хлюпанье потопов и ливней, возникали видения.
Ночной синеватый снег, ртутные вспышки прожектора, и солдат задевает за яблоню слегой от штурмовой лестницы.
Горит и дымится броня, из люка медленно возникает лицо, кровавое месиво, и в нем пузырится и дышит рот с обрывками губ.
Тусклый свод коридора, бегущий с автоматом солдат, и длинный разящий огонь впивается в руку солдата, отрывает ее и уносит.
Дубовые створки дверей, узорная рогатая ручка. Полуголый в дверях человек, и в его волосатую грудь, в жирные обвислые плечи впиваются острые очереди.
Плещет из канистры бензин. Бугры и комья под тканью. Зловонный чадный огонь, и в открывшейся сквозь ткань голове, из горящих глаз и ушей тонкое белое пламя.
Он лежит на спине, вспоминая, обреченный на жизнь и на память среди гулов и рокотов мира, где двигались материки, лопалась земная кора, выгибалось дно океанов. И над гибнущим миром, как последнее видение Вселенной, среди гаснущих звезд и светил, парил Дворец. Бело-желтый, стройный, окруженный лучами, в неземной красоте и величии.
Он тянулся на это видение. Женщина над ним рыдала.
1994 г.
СОН О КАБУЛЕ роман
Часть первая
Глава первая
Генерал внешней разведки в отставке Виктор Андреевич Белосельцев сидел среди зимнего солнца в московском домашнем кабинете. Смотрел на коллекцию бабочек, собранную им за годы поездок в джунгли, саванны и сельвы. Военные действия, бомбардировки, рейды диверсионных групп совершались среди несметного сонмища легкокрылых разноцветных существ, пропускавших сквозь себя пыльные колонны броневиков, утомленные цепи «командос», пикирующие вертолеты. Разведчик, охотник за знаниями, улучая мгновения, он становился охотником за крылатым восхитительным дивом. Выхватывал сачком из горячего африканского воздуха алую нимфалиду, слыша, как слабо шелестят ее крылья в прозрачной кисее. Мимо, по горчичной ядовитой пыли, проходил изможденный чернолицый отряд, и солдат-анголец с изумлением смотрел на ловца.
Отряды, с которыми он воевал в Америке, Африке, Азии, были давно разбиты. Операции, которые он разрабатывал, оказались бессмысленны. Режимы, которым он помогал, канули в вечность. Советская разведка вместе с огромной страной, казавшейся непобедимой и вечной, превратилась в пыль, в «бросовую агентуру», в гниющие остатки разложившихся бессильных структур, с которыми он не желал иметь дело. От великих доктрин и деяний, от прославленных армий и океанских флотов, от всесильной красной империи, которой он страстно служил, осталась огромная, во всю стену коллекция бабочек. Ряды застекленных коробок, в которых, как солдаты с тонкими остриями, маршировали бессчетные батальоны бабочек, каждая из которых была разноцветной страничкой его походного дневника. Тончайшими письменами на цветных чешуйках, среди серебристых прожилок, золотых и малиновых пятен были записаны боевые эпизоды, имена агентов, лица дипломатов и военных, многих из которых убили. Коллекция была огромной летописью прожитой жизни со множеством драгоценных узорных буквиц. Напоминала многоцветный лоскутный плащ, в который была укутана его жизнь.
Он смотрел на свое богатство. Останавливал зрачки на махаонах, сатирах, лунных сатурниях, и за каждой бабочкой открывался крохотный, расширяющийся ход в иное пространство и время. Он нырял в него, как в сказочный кипящий котел, погружал свое старое тело, выныривал молодым и свежим.
Он остановил свои бегающие, одурманенные чудесными зрелищами зрачки на песчано-серой, с острыми кромками нимфалиде, пойманной в южной Анголе, в партизанском лагере СВАПО. Второй экземпляр был наколот тут же, тыльной стороной наружу. Напоминал ритуальную маску бушменов, раскрашенную красными и синими глинами, соком зеленых растений, с наведенными белилами и пятнами угольной сажи. Серебристой металлической пудрой были нанесены магические знаки и символы. Орнамент крыльев был похож на татуировку воинов, которые с колчаном и стрелами, голые, на избитых ногах, выходили на обочины пыльных проселков. Смотрели трахомными глазами, как пробираются помятые джипы с солдатами, зенитная установка трясется в кузове пятнистой «тойоты», переваливается в колее уродливый, похожий на костяную черепаху броневик.
Он поймал этих бабочек в партизанском лагере, откуда уходили боевые группы в Намибию взрывать водоводы, ведущие к кимберлитовым трубкам, высоковольтные мачты, питающие кимберлитовые трубки. Расцветка и рисунок бабочки тайным образом воспроизводили песчаные цвета Калахари, подземное залегание руд, глубинные линзы воды. Бабочка была крохотным атласом Намибии, географической картой, нарисованной безымянным географом. Самолеты ЮАР, воющие, в блеске винтов, «импалы» и «канберры», бомбили лагерь. Гремели взрывы, с хрустом валились деревья, стреляли зенитки, кричал с оторванной рукой партизан. Белосельцев, падая в красный песок, видел, как в редких вершинах проносится штурмовик, сверкают стеклянно винты, трепещет огонек пулемета. Вблизи дымилась воронка, сочилась ядовитая химия взрыва. И на это зловонье, на отраву пироксилина, слетались бабочки. Падали в жаркую ямину, пропитанную дымом и смрадом. Пьянели от запахов, замирали, словно пронизывались радиацией, таинственным пьянящим наркозом. Белосельцев, слыша удалявшуюся стрельбу, склонился к воронке, к горячему дымному кратеру, из которого поднимались запахи древних земных составов, духи молодой горячей земли, сернистые испарения взрыва. Бабочки, сотворенные в первобытное время, в ранние дни творения, летели к воронкам, управляемые реликтовой памятью, вкушали сладость газов, воздух юной планеты. Он брал их руками, как крохотные, отлитые в тигле слитки.
Теперь в своем зимнем московском кабинете он смотрел на бабочку остекленелыми зрачками, запаянными в прозрачное остановившееся прошлое. Это галлюциногенное созерцание прекращало движение времени, прерывало неумолимый ход событий, увенчанных катастрофой, сделавшей бессмысленной его жизнь. Логика его поступков, бесчисленные разведывательные комбинации, неисчислимые траты были направлены на процветание Родины, на укрепление ее сил, становление могущества. На осмысленное служение великому и правому делу. Теперь же, после катастрофы, превратившей страну в руины, ее идеи и символы – в отребья, ее вождей и адептов – в жалкое скопище проигравших бездарей и бессовестных лихоимцев, все прежние его устремления, все повороты его судьбы и карьеры утратили смысл и вектор. Стали бессмысленным броуновским движением безвольной песчинки, толкаемой бессчетными, не имеющими объяснения столкновениями. В созерцании бабочек он был готов провести все оставшиеся, уже немногие годы, заслоняясь этим витражом от гнусного, не принадлежащего ему бытия, в котором ему, пенсионеру разведки, гарантировано прозябание, скудный, позволяющий выжить паек и множество нескончаемых пыток, стоит включить телевизор и увидеть в стеклянной колбе, среди синего веселящего газа, личины палачей и мучителей.
Каждая коробка с плотно размещенными бабочками напоминала всесвятскую икону, где тесно, рядами, застыло строгое недвижное толпище святых, пророков, крылатых ангелов, венценосных воинов, толкователей божественных истин, мучеников за веру, благодатных устроителей храмов. Их долгополые одежды, разноцветные плащи, их доспехи и рясы, их крылья, короны и нимбы кидали в ее зрачки тончайшие цветные лучи. Его созерцание бабочек было безмолвной молитвой к Творцу, создавшему всякую тварь, сотворявшему и разрушавшему царства, каравшему и награждавшему всякую душу. Душу его, Белосельцева. Бессловесно, не мыслью, а кристалликами глаз он вопрошал Творца, в чем его вина и ошибка. В чем его грех, повлекший за собой несчастья страны. Как, в служении чему надлежит провести последние недолгие дни, чтобы искупить этот грех. Но бабочки, укутавшись в плащи, облекшись в доспехи, молчали. Посылали в зрачок крохотные цветные лучи, словно в каждой, окруженной нимбом голове был помещен невидимый лазер, писал на сетчатке глаза неведомые письмена.
Он снова подвинул взгляд, пробегая среди драгоценных коробок, где каждая бабочка напоминала геральдику рыцарских родов и фамилий. Задержался на золотисто-медовой данаиде, с черным ожерельем пятен, с жемчужно-белой чередой похожих на капли вкраплений. И сладко, мучительно замер. От бабочки, от ее тонких пластин прянуло отражение минувших дней. Он почувствовал лицом дуновение слабого ветра. Он поймал данаиду в Джелалабаде, среди кустов благоухающих роз, в свой первый приезд в Афганистан. Ветер, что коснулся его лица, был душистым воздухом, наполнявшим райский сад, в котором, как ангел, летала прозрачная бабочка. Это воспоминание породило мгновенную цепь зрелищ и лиц, из которых, как из бестелесных молекул памяти, воссоздался мир, где он, молодой разведчик, обретал драгоценное знание. О Востоке. О войне. О смерти. О таинстве любви. О вероломстве. О бесценном загадочном даре, имя которому жизнь, куда на краткий миг, как в прозрачную пленку света, залетает из сумрака человечья душа. Пребывает в страстях, усладах и муках. Не успевает понять этот светлый дар, перед тем как вернуться во тьму.
Ему, изнуренному, ослабевшему во всех костях и суставах, с погасшим зрением, с омертвением чувств, вдруг захотелось, пусть перед смертью, на одно лишь мгновение, оказаться в том сухом, солнечно-желтом пространстве, под синевой азиатского неба. Пройти вдоль белесой глинобитной стены, по которой скользит его легкая тень. Вдохнуть сладкий дым горящей душистой сосны. Увидеть над дувалом висящую деревянную клетку с малой лазурной птичкой. Проследить скольжение шелковой паранджи, под которой вьется недоступное прелестное тело, мелькает маленькая смуглая пятка. На краю кишлака, где течет стеклянно-зеленый арык, увидеть вечерние горы, розовые, с голубым ледником. Горы Центральной Азии, от которых откатилась разгромленная империя русских.
Он смотрел на бабочку, на ее хрупкие песчано-желтые лепестки. Они сближались, как тончайшие клеммы, готовые замкнуть распавшееся время, вернуть ему звуки, цвета и запахи. Он чувствовал приближение бесшумной, набегавшей из прошлого волны, которая в момент, когда клеммы замкнулись, разразилась громким звонком телефона.
Он слушал настойчивый, неумолкавший звонок, страшась подойти, надеясь, что волна, вызванная его колдовством, отхлынет обратно в океан несуществующего прошлого, не брызнет ему в лицо. Но звонок грохотал, прошлое просачивалось в его одинокий дом сквозь ветхие оконные рамы, в щели дверей, в малую скважину, чуть прикрытую бабочкой. Одолевая предчувствия, он потянулся к трубке.
– Виктор Андреевич, друг ситный, живой аль нет?… Это твой закадычный!.. Чичагов!.. – Предчувствия его оправдались. Из прошлого – из гончарного Кабула, из бирюзового Джелалабада, из зелено-изразцового Герата, из красного Гордеза возник этот голос. Генерал Чичагов, действующий начальник разведки, с кем познакомились двадцать лет назад в февральских снегопадах Кабула, сквозь которые по Майванду мчалась машина, и зеленый минарет Пули-Хишти напоминал огромный чешуйчатый хвощ, – звонил Сергей Степанович Чичагов, материализованный его колдовскою мыслью.
– Не разбудил?… А то у пенсионеров, я знаю, первое дело после обеда на диванчик прилечь!
– Да нет, дневная бессонница…
– Знаешь, сижу сейчас в своей дребедени. И вдруг, понимаешь, мысль о тебе. О том, как мы с тобой куролесили. И тогда, в первый раз, во время хозарейского бунта, и позже, во время Панджшера, и во время операции «Магистраль», когда из-за тебя нас едва не прихлопнули… Думаю, дай позвоню. Дай проведаю старого друга!..
– Спасибо за звонок…
– Слушай, у меня есть прекрасная, вкуснейшая бутылка бордо!.. Прямо из Франции… Что, если я к тебе сейчас прикачу, посмотрю на твои благородные морщины, свои покажу, и мы, как два старых товарища, как два линялых камышовых кота, как два хрыча, наконец, разопьем бутылочку красного?…
– Прямо сейчас? – испугался Белосельцев, понимая, что в этом натиске бушует, надвигается вызванная из прошлого волна и она не сулит ему благоденствия, а неведомую угрозу. – У меня не убрано, хаос…
– Что, я холостяцких домов не видал?… Приберись, приготовь стаканы…
– Право, не знаю…
– Еду!.. – Короткий зуммер. Золотистая данаида в коллекции. Холодок опасности в самом центре его испугавшегося сердца.
Белосельцев неохотно, с раздражением убирался в квартире. Комкал, зашвыривал в шкаф разбросанную одежду. Запихивал на полки и в ящики недочитанные, забытые по углам книги. Сметал в совок скопившуюся на полу мохнатую пыль. Мыл на кухне винные рюмки. Готовил для кофе чашки. И думал с недоумением, с нарастающим раздражением, зачем он был потревожен в его одиночестве, в разноцветном тумане, сквозь который, как сквозь сладостно-ядовитый дым кальяна, пролетали бесшумные образы прожитой жизни.
Чичагов был мастер многоходовых комбинаций, в которые сложно, не ведая о замысле, вовлекались люди, совершая на разных отрезках интеллектуальной траектории каждый свое действо, затем исчезая, иногда бесследно. Лишь в последний момент в эту прихотливую извилистую линию вставлялся Чичаговым недостающий малый отрезок, замыкавший ее на конечный результат. Этой виртуозной способностью он пользовался в Афганистане, стравливая между собой мятежные племена, ссорил воинственных алчных вождей, сталкивал пуштунов с белуджами, таджиков с хазарейцами, добиваясь ослабления противника, по которому затем наносились удары правительственных войск. Слишком поздно недалекие главари моджахедов догадывались о лукавстве, когда над их головами проносились пятнистые эскадрильи вертолетов, разносили в прах мятежные кишлаки, потаенные горные базы.
Из нескольких белых яичек, отложенных в диссидентских кухнях, с невероятной скоростью размножились прожорливые черно-блестящие муравьи. Населили квартиры артистов, газетчиков, карьерных дипломатов и властных чиновников. В одночасье источили страну, казавшуюся стальной, превратили ее в трухлявый дырчатый пень. Перед зданием госбезопасности в лучах ночного прожектора накинули стальную петлю на шею чугунного тулова. Дзержинский закачался, как висельник, под стрелой японского крана. Множество офицеров разведки, наделенные штатным оружием, бронетехникой, спецчастями, молча глотали свой позор. В гранитное здание, управлявшее половиной земли, явился хлыщ, заявивший оперативному составу, что он видит свою роль в разрушении советской разведки и останется здесь до предельного ее ослабления. Тогда Белосельцев, вместе с группой генералов, добровольно ушел в отставку, не желая служить мерзавцам. Другая часть перекинулась на работу к банкирам, создавая им службу разведки, безопасности и подрывных операций. Чичагов остался в строю, послушный новым властям. Он был лучше тех, что ушли к банкирам. Ничем не запятнал себя в кровавые дни октября. Но был нелюбим Белосельцевым, который одичал и замкнулся, порвал все прежние связи, подолгу жил в деревне, высаживая на грядках цветы. Теперь настойчивый визитер вызывал у него неприязнь. Работая веником, сметая в совок черепки разбитой недавно чашки, Белосельцев готовил Чичагову несколько язвительных фраз. Продолжал тайно тревожиться по поводу причины визита.
Чичагов явился с мороза шумный, говорливый, с длинным покрасневшим носом, желтыми залысинами, редкими бесцветными волосами, которые он по привычке процеживал сквозь гребешок. Первые секунды своего появления, покуда раздевался в прихожей, шмыгал в платок, заглядывал в зеркало, он потратил на то, чтобы побольше наболтать, набормотать, налепетать незначительное, веселое, бестолковое, желая скрыть за этой мишурой зоркую настороженность, пытливую чуткость, чтобы исследовать, в каком состоянии пребывает хозяин, понять, насколько достижима поставленная им задача.
– Так что вот, как говорится, старый друг лучше новых двух!.. И я, понимаешь, свое бренное тело, и все такое, чтобы навестить опального товарища, Меньшикова в Березове!.. Ну и, конечно, так, ради собственного, как говорят, удовольствия, чтобы рюмочку бордо пропустить!.. – он передал Белосельцеву пакет с бутылкой и нарезанной, проперченной, смугло-красной бастурмой. Через несколько минут они сидели в кабинете среди янтарных солнечных пятен, мерцающих бабочек, держали рюмки, полные густого, почти черного, с рубиновыми искрами вина, и Чичагов говорил:
– Ну что, дружище, все теснее наш круг!.. Все меньше людей, к кому можно вот так прийти и знать, что будешь понят с первого слова!.. За те времена, когда мы встречались в твоем кабульском номере, и в посольской мраморной гостиной, и в офицерском модуле в Кандагаре, и в штабной палатке в Шинданте, и где только мы не встречались!.. За нас, дружище!..
Вино было чудесное, вяжуще-густое, терпкое. Губы, еще не прижимаясь к стеклу, чувствовали легчайшее жжение, словно их касалось незримое пламя. Белосельцев видел, как уменьшается вино в хрустальной рюмке Чичагова и поверх стеклянной кромки смотрят на него немигающие острые глаза, будто в каждый закатили блестящую дробинку. Ждал, когда эти дробинки вылетят и ударят.
– Как в конторе? – спросил Белосельцев, удивляясь вялости и формальности вопроса, который на самом деле не интересовал его. Он уже не чувствовал себя членом разведывательного сообщества, не чувствовал себя посвященным. Монашеский орден распался. Выродился в департамент бездельных малооплачиваемых чиновников, которые были не нужны государству, имитировали деятельность. Обрубив с ними связь, он испытывал драгоценность своего одиночества. Дал обет молчания, обет послушания, обрекавшего на отдельность и несвязанность с миром, когда становится возможным долгожданное общение с Тем, кто незримо управлял его жизнью, берег под пулями, спасал от крушений. Теперь, когда страсти покинули его изнуренное тело, он хотел проверить свою яркую, огромную жизнь, проведенную среди сражающихся континентов, – проверить ее заповедями священных текстов – Библии, Корана, Дхаммапады, Авесты, которые терпеливо, долгие годы, смотрели на него с книжной полки. Завтра он уедет в деревню и там, в последних снегопадах, подкладывая в печь тяжелые смоляные поленья, будет читать и думать. – Так что, бишь, в конторе творится?
– Сам знаешь, бессмыслица… Спецы, вроде тебя, ушли. Новички без царя в голове, не знают, кому служить, за что служить… Реорганизация за реорганизацией… Американцы и евреи лезут во все щели… Пропади оно все пропадом…
– Зачем же служишь? – Белосельцев почувствовал, что лицо его помимо воли обрело едкое, почти брезгливое выражение. Заслонился рюмкой, не желая, чтобы Чичагов его рассмотрел. Делал вид, что играет рубиновой искрой в вине.
– Но ведь кто-то должен отстаивать интересы матушки-России… Кто-то должен следить, чтобы последнее не растащили…
Чичагов производил впечатление теплого и мягкого снаружи. Это была теплота и мягкость неостывшего пепла, какой бывает на недогоревшем полене. Дунь на него – и полетит серый рыхлый сор, запорошит глаза, испачкает лицо и руки. Но под этим пеплом чувствовались несгоревшая сердцевина, глубинные твердые сучки, окаменелые волокна. В Чичагове еще оставался крепкий внутренний материал, способный превратиться в жар, в слепящий огонь. И эту способность Белосельцев воспринимал как опасность. В лысеющей редковолосой голове Чичагова зрели замыслы, и в этих замыслах было отведено место ему, Белосельцеву, пока неизвестно какое.
– Я вот все думаю: конечно, многих Афганистан погубил, но многих и возвысил. Пусть «афганцев» между собой перессорили, даже в девяносто третьем заставили пострелять друг друга, а все-таки существует «афганское братство». Если подопрет, можно пойти к «афганцу», сказать: «Давай, шурави, помоги!» И поможет… Я тут недавно в Думу ходил, к Ивлеву. Об одном личном деле просил. Вроде по разные стороны баррикад, я – власть, он – оппозиция, лидер протеста, а все равно помог. Помнит, как мы его полку под Кундузом коридор пробивали. Вот оно и есть «афганское братство».
Чичагов умел маскировать свои замыслы. Свою основную мысль, основное, не случайно произносимое имя он окружал множеством сорных слов и имен. Так ракета кидает на город противника смертельную боеголовку, окружая ее множеством ложных целей, помещая в мусорное облако металлической фольги и обрезков. Радары врага слепнут от множества мерцающих вспышек, и город беззащитен, на его крыши из космоса летит, окруженная мерцающей пылью, звезда Полынь.
Белосельцев не знал, случайно ли в разговоре Чичагова возникло имя генерала Ивлева, «афганца» и «чеченца», сделавшего вдруг ослепительную карьеру политика. Среди ординарных, утомивших народ оппозиционеров он, не принадлежавший движениям и партиям, любимец армии, стал главной угрозой режиму. Мог увлечь войска за собой. Не позволил бы им повторить трагедию девяносто третьего года, когда армия, без вождей, управляемая проходимцами, не веря оппозиции, стреляла из танков по горящему Дому Советов. Ивлева боялись в Кремле. Видели в нем возможного мятежника и путчиста. Белосельцев старался понять, было ли произнесенное Чичаговым имя случайным, или опорным, – летело по баллистической кривой, вписанное в траекторию удара. Вспоминал гарнизон под Кундузом, врытый в землю контейнер трейлера, в котором содержались пленные, и они втроем – Белосельцев, Чичагов и командир полка Ивлев – допрашивают чернобородого, в красной повязке афганца, шевелившего разбитыми в кровь губами, рассказывающего о расположении «безоткаток» и минных полей.
Но Чичагов больше не говорил об Ивлеве. Перескочил на другое, оживленно рассказывал:
– Все-таки иногда, дружище, мы слишком с тобой угрюмы, пессимистичны и, в сущности, старомодны. А ведь жизнь не кончается, она состоит не только из дерьма и трухи. В ней есть и сильные, положительные моменты. Иногда среди этого развала и свинства встречаешь сильных, новых людей! Не просто богачей, которые наворовали и теперь не знают, что с этим делать. А русских купцов и промышленников, в которых, сам не знаю откуда, появляются русские начала, русские заботы, русские интересы. Значит, не все захватили евреи! Есть еще у матушки России сыны!
– Кого имеешь в виду? – Белосельцев все еще не мог понять, в чем замысел Чичагова. С какой точки начинается прихотливая линия его интриги. Среди множества впустую нанесенных метин нельзя было выбрать ту, от которой повлечется извилистая кривая его интеллектуальной затеи. Поиском этой истинной точки, среди множества мнимых, был занят ум Белосельцева. Этот начавшийся поиск увлекал его помимо воли, был игрой, с помощью которой Чичагов захватывал его в свои невесомые тенета. Невидимые, они уже висели повсюду в его кабинете. Он чувствовал себя бабочкой, к которой приближается прозрачный белый сачок, наполненный душистым ветром и солнцем, с пестрыми крапинками засохшего цветочного сока и умертвленных, пойманных прежде существ. – Где ты нашел среди воров и еврейских банкиров настоящих русских купцов?
– Ну, конечно, ты не можешь поверить! Сидишь, как медведь в берлоге! А ведь за это время жизнь не осталась на месте. Разумеется, есть помойки, свалки отбросов, на которых кормятся многие наши прежние товарищи. Но есть и абсолютно новые явления, неизвестные тебе области, в которых, я бы считал, полезно тебе побывать, чтобы уж совсем не свихнуться! Например, абсолютно новый театр. Виктюк, его эротические музыкальные действа! Пусть он педераст, но очень, очень талантливый!
– Твои русские купцы – педерасты? – Белосельцев не стал заслонять рюмкой свою брезгливую улыбку. – Очень, очень талантливые русские купцы?
Чичагов добродушно рассмеялся над своей оплошностью:
– Да нет же, это молодые самарские парни, из спортсменов. В Советском Союзе – разные там рекордсмены и мастера. Потом, когда все развалилось, пошли в охранные структуры, к бизнесменам, которые воровали бесхозное добро государства. Стреляют от живота и в глаз. Я думаю, после их работы, по весне, из-под снега много кого откапывали. Потом, похоже, как показывают в голливудских фильмах, они своих охраняемых укокошили и стали хозяевами. Грабили по-черному, кровушку лили, как пиво. Остепенились, нажитое вложили не в банки, а в производство, кто в нефть, кто в торговлю, кто в шоу-бизнес. Поставили церковь, другую. Батюшка их окормляет, «разбойников благоразумных». Выучили языки. Ездят за границу не жизнь прожигать, а ума-разума набираться. Разглядели, что в России творится, как их матушки в деревнях живут, жмых жуют. Поняли в один прекрасный момент, что они русские люди, и в отличие от евреев жить будут здесь, а не на берегу Генисаретского озера. И вот мы видим новый тип. Не коммунисты, но патриоты. Капиталисты, но ненавидят Америку. От сохи, но заботятся о сохранении русского ракетно-космического комплекса. Вот такие ребята. Теперь они в Москве возглавляют крупные фирмы.
Азарт, с каким Чичагов исполнил этюд о самарских парнях, убедил Белосельцева, что истинная точка обнаружена. Быть может, он не разглядел поставленные прежде отметины, но эту он зафиксировал. От нее он может начать отсчет. Повести осторожную линию через вторую обнаруженную точку. И чем больше их будет вскрыто, тем точнее выпишет он траекторию интеллектуальной интриги, которую задумал Чичагов. Ибо в этой долгоносой голове с желтыми восковыми залысинами постоянно, как в чреве паука, вырабатывается интрига. Опутывает людей, провисает едва заметной стрункой от дома к дому, от окна к окну. И многие уже залетели в неслышную, неразличимую для глаз кисею. Теперь залетает и он, Белосельцев. Ему было неприятно. Он презирал Чичагова, неутомимого интригана, не умевшего остановиться, не способного оборвать вырабатываемую его головой паутину. Именно эта болезненная, необоримая страсть оставила его в разведке, сделала слугой режима. Но если бы этого не случилось, если бы он ушел, повторив судьбу Белосельцева, реактор, расположенный в его голове, вырабатывающий нить, продолжал бы работать. Переполнил его мозг волокнами комбинаций, и он задохнулся бы от собственной паутины.
– Так что твои патриоты-разбойники? – небрежно спросил Белосельцев, увлеченный началом контрразведывательной игры, которая тоже была патологией профессионально ориентированного ума, не умевшего по прошествии лет освободиться от вмененных ему установок.
– Ты можешь расхохотаться. Можешь погнать меня вон. Но прошу, собери в себе остатки воображения и творческого любопытства, коими ты всегда отличался в управлении, и внемли моей просьбе!
Это был упрощенный прием – прямая лесть и имитация искренней беззащитной наивности, которые должны были вовлечь Белосельцева в замысел. И этот упрощенный прием сработал. Белосельцев с удивлением почувствовал интерес – не к самарским парням, а к тому, что является замыслом. Уже несколько точек стояло на графике среди множества ложных отметок. Линия, которую он выводил, напоминала медленную экспоненту, неутомимо, как нарастание болезни, взбиравшуюся вверх.
– Эти сердобольные самаритяне, иначе не могу их назвать, – Чичагов продолжал шутить, забалтывая какое-то глубинное содержание, недоступное Белосельцеву, – в своем экономическом росте эти стервецы поднялись до того, что стали контролировать, ну не прямо, а косвенно, ряд направлений, связанных с космосом и ядерными технологиями. Что-то про центрифуги, про обогащение, про двигатели, уж не знаю, что точно… Ты слышал, в каком состоянии находится все это хозяйство. Безденежье, остановка заводов, народ разбегается, американцы скупают акции, банкротят, свертывают производство. И там, где делали боевые лазеры, стали выпускать елочные игрушки. А там, где лепили плутониевые полушария, там клеят дамские прокладки…
Белосельцев вдруг потерял к разговору интерес. Словно отвел от добычи оптический прицел, и олень, подпрыгивая, мелькая белыми ляжками, унесся и исчез в деревьях. И можно стоять, прижавшись к сырому стволу, слушать, как шелестят капли в редкой желтой листве, и чудесный холодный запах осени, и оранжевые плоды бересклета, и палая листва под ногами, и в блестящих ветках скользнула мокрая бесшумная птица. Он уедет в деревню и там, натопив жарко печь, раскроет божественные тексты и прочтет про ослятю, на которой Христос въехал в священный Град.
– Эти парни, как бы это поточнее сказать, видя, как цереушники и моссадовцы прихлопывают окончательно стратегическое производство России, решили передать часть технологий Ирану. Ну конечно, не за красивые глаза, а за деньги, и весьма немалые. Из побуждений конечно же меркантильных, но и одновременно патриотических. На полученные от иранцев деньги они поддержат производство, подкормят научные исследования, оттеснят Сороса, хотя бы на год продлят жизнь заводов и институтов. Конечно, это, если угодно, криминал. Выдача государственной тайны. Почти что измена Родине. А разве не криминал, не выдача тайны, когда цереушников допускают в секретные центры, открывают такие сейфы, куда даже мы с тобой не заглядывали. Разве это не предательство, не измена?…
Белосельцев перестал следить, выпустил из внимания график. Точки рассыпались, как семена из перезревшей цветочной головки, упали на влажную грядку, и теперь нужно терпеливо ждать осень и зиму, когда растает снег, потянутся из грядки свежие зеленые ростки, он станет их беречь, спасать от дикой травы, дожидаясь, когда вспыхнет гроздь садовых ромашек, и тогда ходить, огибая полную жестяную бочку, шлепать по мокрой дорожке, любуясь на цветы, и ночью сквозь сон думать – там на грядке ромашки, милые. Он завтра же уедет в деревню, чтобы в одиночестве, без утомительных, его не затрагивающих глупостей, понять, наконец, чем был дар, который вручил ему при рождении Творец, как он с ним обошелся, как, в каком виде вернет и положит к ногам Творца.
– Я с ними знаком, настоящие русские парни. Если угодно, наше будущее. Среди всеобщей апатии и свинстве – это сгусток энергии, воли. Русские пассионарии, если хочешь. Слушай, Виктор Андреевич, помоги им! Посмотри опытным взглядом, так ли они всем занимаются. Ну их связи с иранцами, третьи страны, посредники. Они там чуть ли ни «Хесбаллу» подключили, по Бейруту при белом свете разгуливают. Оформление документации, соблюдение формальностей, выбор контактов – все это у них в беспорядке. Нет специалиста по Востоку. Помоги добрым людям. Конечно, не безвозмездно, не за спасибо. Они наградят, заплатят, а то на нашу-то пенсию не больно икорки поешь. Я им о тебе говорил. Помоги парням чисто сработать, чтоб не наследили. Чтобы не вышел у них «русский ирангейт»!..
Это словосочетание возвратило его в реальность. Будто к нему, уходящему, протянулись две длинные руки и вернули обратно к месту, от которого он стал удаляться. «Русский ирангейт», – повторял он, закрепляя эти слова на графике, как еще одну уловленную жирную точку. Старался восстановить утерянную линию, провести ее через утраченные координаты. – «Русский ирангейт»!
– У меня есть к тебе немедленное предложение. Через час у иранцев прием. Сняли «Президент-отель», будет много всякой публики. Хорошая еда, разумеется, без алкоголя. Будут пассионарии самарские. Я обещал, что тебя привезу, познакомлю. Поедем! Я бы и сам этим всем занялся, но мне, действующему, не с руки. Давай подключайся, помоги русскому делу!..
Там, куда его звал Чичагов, была яма, накрытая легкими прутьями, присыпанная разноцветными листьями, обложенная мхами, с посаженным умелой рукой красноголовым грибом. Но под всем этим была черная глубокая яма, и со дна ее торчал белый отточенный кол. Белосельцев грудью, сердцем ощутил его острие, входящее в легкую пенистую мякоть его пронзенных розовых легких. Он должен был отказаться, отшутиться, свести разговор к пустякам. Разлить по рюмкам остатки вина и, лениво потягивая бордо сквозь почерневшие от винограда зубы, дать понять Чичагову, чтобы тот поскорее ушел. Здесь ему нечего делать. Здесь, в этом маленьком кабинете, увешанном бабочками, заставленном старыми книгами, живет не разведчик, а одинокий мыслитель, чьи последние силы направлены на постижение священных текстов, на постижение звезд, снегопадов, первых цветов, всего, к чему десятилетиями стремилась душа.
Черные точки графика были как малые икринки, отложенные невидимой проскользнувшей рыбиной. В каждой таился малек, таилась возможность будущего. Из каждой точки, как из зародыша мироздания, вырывались бесчисленные возможности будущего, включающие в себя конец света. В его власти было выбрать одну из них. Или передавить их все. Умертвить все линии жизни, кроме той, по которой он уже совершает движение. И понимая все это, поражаясь своей слабости, неспособности одолеть искушение, невозможности избегнуть погибели, он согласил.
– Едем, – сказал Белосельцев. – Посмотрим твоих ребят.
У подъезда ждала машина Чичагова, черная, похожая на дельфина, с фиолетовой сигнальной колбой, с крепким, затянутым в кожу шофером.
– В «Президент-отель»! – скомандовал Чичагов, и машина скользнула в поток, разбрасывая вокруг гневные вспышки, заметалась среди глазированных мельканий. Белосельцев испытывал чувство, будто его извлекли из одной, облюбованной, обжитой ячейки, где он уютно и дремотно существовал долгие годы. Поместили в другую – в бархатный мягкий салон машины с запахами лаков, одеколона и табака, разноцветных, красиво разбросанных циферблатов. Мчат в загадочном направлении по вечерней, едва узнаваемой Москве, среди нарядных фасадов, серебристых снегов, начинавших светиться реклам, чтобы заключить в новую, уготованную ему Чичаговым ячейку. Словно он был чьей-то собственностью, муравьиной или пчелиной личинкой, взращивался кем-то для неясной задачи.
Тверской бульвар был в розовых деревьях, льдистых снегах и черных чугунных решетках, скользнул за окном длинно и трогательно своей красотой. Арбатская площадь напоминала белый мраморный зал, великолепный, с хрустальными люстрами, черным взиравшим Гоголем, у которого на голове был берет из снега. Кремль с розовой башней и нежной заиндевелой стеной вызвал в сердце привычное с детства тепло, словно кто-то невидимый прижался к груди губами и медленно, мягко выдохнул. Полет по мосту вдоль «Ударника», по отлогой дуге, был связан с потерей веса, и это было похоже на секундное счастье, когда главы соборов, как золотые острые почки, готовы были раскрыть в морозном небе золотую листву. Якиманка, вся в торопливых огнях, с далекой, еще невидимой церковью Иоанна Воина, породила забытое веселье, не связанное с обликом города, а с Кустодиевым, с румяными небесами, медными самоварами, дородными пышными купчихами, в испарине после калачей и обильных чаепитий. И все это кончилось, когда машина встала перед огромным отелем, неуютным, похожим на слоистую гору, вернувшим Белосельцеву настороженное ожидание.
У входа толпились автомобили с тяжелыми сытыми задами, зеркальными затемненными стеклами, из которых поднимались надменные, с властными лицами дипломаты, нарядные, в галунах и эполетах военные, великолепные, в мехах и вечерних платьях дамы, оказавшиеся вдруг на морозе, – длинная голая шея, лак прически, крохотный, в мочке уха, бриллиант.
– Возьми вот пригласительный, – Чичагов протянул ему зеленую, мусульманского цвета карту. Они предъявили ее, оказались в просторном холле.
Едва ступив на широкую мраморную лестницу, окруженный вышагивающими, исполненными достоинства людьми, ароматами духов, дорогих Табаков, рокотом сдержанных голосов, приглушенным смехом, ловя на себе молниеносные пытливые взгляды именитых гостей, Белосельцев оказался в знакомой атмосфере дипломатических раутов, где каждый наблюдает за каждым, каждый дружелюбен к другому, у каждого для другого заготовлено словцо или шутка, за которыми прячется деликатное дело, глубинный интерес, хорошо укрытая корысть.
У входа в банкетный зал стоял посол, сутулый, тучный перс с длинными влажными глазами, горбатым носом и мягкой улыбкой. Принимал поздравления, отпускал гостя к стоящему рядом военному атташе в орденах, позументах, любезно, в улыбке, показывающему из-под усов белоснежные зубы.
– Поздравляю вас, господин посол, с Днем национального праздника. Желаю великому иранскому народу благоденствия и мира, – эти слова Белосельцев произнес на фарси. Почувствовал, как крепче сжалась теплая бархатная рука посла и в миндалевидных глазах возник мгновенный живой интерес к незнакомцу, владеющему персидским языком.
Чичагов влился в зал, мгновенно растворился среди пиджаков и мундиров, мужских усов и женских причесок, и его длинноносая лысеющая голова временами появлялась у длинных столов с закусками, у мангалов, где дымилось на спиртовках смуглое мясо, среди высоких кувшинов, в которых были налиты алые и золотистые напитки. Белосельцев, держа в руках фужер с гранатовым соком, отпивал маленькие горько-сладкие глотки. Рассматривал мерное движение лиц, жующих ртов, дамских драгоценностей и офицерских наград, растекавшихся в медлительных течениях, в которых перемещались не просто люди, а двигались и сталкивались интересы, информационные потоки, заговоры и интриги. Складывались особые, на несколько часов отношения, сплетавшиеся в сложный клубок симпатий, вражды, подозрительности и обмана, среди которых достигалось множество невидимых целей.
Невидимые, неузнаваемые, закамуфлированные улыбками, услужливыми жестами, безукоризненными костюмами и модными галстуками, сновали разведчики. Угадывали друг друга по неуловимым признакам, манере держаться, повязывать галстук, слушать собеседника, мгновенно, боковым зрением оглядывать зал. Их сообщество состояло из иранцев, русских, арабов, европейцев, с вкраплениями ЦРУ и МОССАДа, которые скрывались под личиной бизнесменов, художников и священников. Все они вкрадчиво выведывали, выспрашивали, незримо вербовали, неслышно сдавали, склевывали крошки информации, невзначай роняли крупицы дезинформации. Касались друг друга локтями, незаметно помечали, оставляя на пиджаках едва различимые метины, по которым их можно было опознать. Особым детектором, чувствительным к этим метам, обнаруживал их Белосельцев. Чувствовал, что и его, выпавшего несколько лет назад из сообщества, узнают. Осматривают молниеносно, словно снимают мерку для костюма или для гроба. Передают весть о его присутствии.
– Виктор Андреевич, сколько лет, сколько зим! А кто-то говорил, что болеете! – К нему подошел верткий, бритый наголо, бородавчатый человек, в котором Белосельцев признал эксперта по вопросам Афганистана, ученого одного из академических институтов. В свое время он участвовал в разработке ситуационных анализов на последних отрезках афганской войны, встречался с Белосельцевым в Кабуле и в Женеве. Потом он изменил свою точку зрения. Его статьи, трактовавшие афганскую войну как ошибку и преступление, попадались в прессе. – Я всегда говорил, что мы действовали в Афганистане исходя из фактора Иранской революции. Мы не должны были допустить нечто подобное в Афганистане. Помните, в Кабуле, во время путча, нам показывали листовку: «Начинаем исламскую революцию Афганистана». Разве мы не должны были реагировать?
Это был хитрый ученый червь, проникавший во все круги, проползавший сквозь все политические периоды, протачивающий в них дыры, оставляя после себя кучки ржавых испражнений. Белосельцев вежливо отвечал, ненавязчиво отделывался, наблюдая, как его лысый череп мелькает рядом с эполетами кувейтского военного атташе.
– Виктор Андреевич, вы меня узнаете? – Перед ним стоял высокий, с пепельными волосами и усталым морщинистым лицом мужчина. Щурился, сжимал складки лба, словно старался выдавить из состарившегося до неузнаваемости лица свое прежнее молодое выражение. – Бейрут… Мы привозили морем оружие…
Белосельцев узнал его. Встречались в торговом представительстве, куда приехал в тот день Арафат. Бейрут был наполнен палестинскими боевыми отрядами, на окраинах возводились рубежи обороны, последние советские транспорты прорвались сквозь эскорты американских эсминцев, израильские танки двигались с юга, и все уже чувствовали, что солнечный, прекрасный город, омываемый лазурным морем, скоро превратится в черные дымные огрызки, над которыми, пикируя, станут пролетать «миражи».
– Где вы сейчас? – спросил Белосельцев, пожимая руку старому знакомцу, чье имя так и не вспомнил.
– Так, с одной фирмой кручусь. Ни шатко, ни валко. Не то что в прежнее время, – они расстались, не желая ворошить это прошлое, невозвратное время, испытывая друг к другу симпатию, необъяснимую друг перед другом вину.
Особую популяцию составляли бизнесмены, как правило, молодые, крепкие, с уверенными жестами преуспевающих, свободных людей. Говорили по-английски, иранцы и русские, иногда слишком громко, демонстрируя свою независимость и преуспевание. Иран, закутав женщин в чадру, отдав управление в руки имамов, вымаливая каждый день у Аллаха благоденствия, жадно усваивал современные технологии, строил заводы и атомные станции, запускал ракеты и новые самолеты, рвался в цивилизацию, прокладывая в нее свой исламский путь, без наркотиков и проституток, с четками и сурами Корана. Среди этих подвижных, с дорогими часами и шелковыми галстуками людей Белосельцев высматривал того, самарского, с кем ему предстояло познакомиться.
Тут же, как и на всяких приемах, толклись случайные люди, «друзья страны», всякого рода литераторы, преподаватели, журналисты, отставники и просто те, кто пришел полакомиться вкусной восточной едой, запить ее сладкими соками, сожалея, что исламский прием исключает алкоголь.
– Виктор Андреевич, хочу вам представить! – появился Чичагов, возбужденный, довольный, совершивший сложные траектории среди тесной толпы, наговорившись, назнакомившись всласть. Рядом с ним стоял стройный худощавый молодой человек с правильным, красивым лицом. Его пушистые светлые брови, тонкая переносица, серые внимательные глаза, чуть улыбающиеся мягкие губы напоминали портреты молодых дворян, бунинских героев, чеховских офицеров, своей рафинированной утонченностью возвещавшие о близком конце сословия. Однако аристократизм молодого человека источал не закат и упадок, а скрытую нервную силу, сдерживаемую подвижность и умело остановленную, непроявляемую понапрасно энергию, готовую обнаружиться в момент предельного риска. За его спиной возвышался громила, которому было тесно в пиджаке, откуда вываливались распухшие, раскормленные мускулы.
– Имбирцев Федор Иванович, – сказал молодой человек, крепко, властно и доброжелательно пожимая Белосельцеву руку, глядя ему прямо в зрачки, – Сергей Степанович обещал меня с вами познакомить.
– Мне кажется, вы понравитесь друг другу, – радовался Чичагов, и в его торжествующем лице, весело потираемых ладонях, расширенных от возбуждения глазах было нечто от фокусника, сдернувшего таинственный покров с ящика, в котором вдруг оказались эти два человека, плод его искусства и колдовства.
– Я хотел вам предложить одно дело, – сказал Имбирцев. – Должно быть, генерал Чичагов уже вскользь успел рассказать. Мне нужен опытный консультант по Ирану, способный оценить степень риска, который меня подстерегает. Сергей Степанович считает, что вы – самый подходящий для этого человек.
Мимо них шнырнул приземистый юркий персонаж с белесыми усиками и чуткими ушами, которые он попеременно наставлял в разные стороны. Скрылся в толпе и вновь вынырнул, встал поодаль, схватывая губами кусочки мяса, нанизанные на остренькое копьецо.
– Мне кажется, вам не следует здесь говорить о делах, – сказал Чичагов, кивая на вкушавшего человечка. – Вас могут услышать, а могут попросту записать направленным микрофоном… Я с вами прощаюсь, – произнес он, пожимая Белосельцеву не ладонь, а локоть, на правах старого товарища, кивая доверительно Имбирцеву. – Если какие-то затруднения, обращайтесь! – и ушел, пробираясь сквозь толпу, то и дело поворачиваясь в разные стороны, раздавая рукопожатия. А Белосельцев и Имбирцев остались среди невидимой, сооруженной Чичаговым конструкции, в которую были вписаны ненавязчивыми, необременительными усилиями.
– Я благодарен за то, что вы согласились прийти, – сказал Имбирцев. – Генерал Чичагов прав, здесь не место обсуждать деликатные проблемы. Если вы примите мое приглашение, мы можем сейчас же отсюда уйти в более подходящее место и там поговорить без помех.
– Согласен, – сказал Белосельцев, отдавая себя во власть незримого течения, стараясь не шевелиться в потоке, чтобы лучше выявить его направление и скорость. Оставаясь неподвижным, почувствовать русло, в котором он совершает скольжение.
Они пробрались сквозь курлыкающую, вкушающую, добродушно-веселую, чутко-настороженную толпу. Оделись, и сияющая, как серебряный слиток, машина в сопровождении джипа с охраной помчала их по вечерней Москве. Расцвеченные фасады напоминали огромные прозрачные льдины, и они ныряли, неслись среди фантастической, выпиленной изо льда Москвы, которая при первом тепле должна была растаять, превратиться в потоки цветной воды. Так слезы смывают белила, румяна, цветную тушь, и под слоем эстрадного грима открывается усталое родное лицо с любимыми материнскими морщинами.
– Мы поедем в казино, – сказал Имбирцев. – Это часть моего бизнеса. Рестораны, кинотеатры, выставочные залы. Но главные деньги – нефть, строительство, инвестиции в военное производство.
Белосельцеву был остро интересен этот белокурый утонченный молодой человек, появление которого еще десять лет назад было невозможно. То исчезнувшее время, к которому принадлежал Белосельцев, оставляло Имбирцеву небогатую возможность стать губернским чемпионом по легкой атлетике, а потом, по прошествии лет, прозябать неизвестным тренером в детской спортивной школе, гоняя юнцов по разбитым, черным от шлака дорожкам. Теперь же, когда рухнула страна, когда, казалось, невозвратно погибло все, что было Белосельцеву свято, когда кругом, среди всеобщей мерзости, копошились прожорливые неопрятные упыри, чьи скользкие плотоядные лица напоминали кишечники, чей вид вызывал страдание и рвоту, появление Имбирцева, его красивое спокойное лицо, аккуратное взвешенное поведение, масштаб его дел внушали Белосельцеву интерес и симпатию. Он почти забыл об интриге, в которую его помещал Чичагов. Увлекся не интригой, а незнакомым, внушавшим симпатию человеком.
Казино, к которому они подкатывали по сумрачной улице, светилось издалека, словно огромное павлинье перо. Разноцветный туман растекался от пульсирующей рекламы ввысь, в стороны, пропитывал сугробы и стены. Отражался в сосульках, в окнах домов, в высоких наледях крыш, в столпившихся перед входом лимузинах. Казалось, прохожие, пассажиры машин, окрестные жители дышат этим многоцветным росистым воздухом, пьянеют, живут с блаженными счастливыми глазами.
Охрана расторопно раскрыла дверцы автомобиля. От подъезда кинулся встречать наряженный под гусара портье. В гардеробе радушные служители принимали пальто и шапки. Отдавая верхнюю одежду, Белосельцев с удивлением заметил, что вешалки были полны великолепных шуб, норковых и куньих мехов, песцовых и горностаевых воротников, словно здесь разделся дорогой кордебалет, и он сейчас увидит множество красивых женских лиц, обнаженных плеч, длинных танцующих ног.
– Прошу вас, – пригласил Имбирцев, пропуская гостя вперед. Белосельцев шагнул, проходя сквозь прозрачную мембрану теплого воздуха, и множество ярких отражений и вспышек, сочных и яростных звуков, разгоряченных и яростных лиц обступило его, словно он оказался на палубе плывущего корабля, далеко от ночного морозного города, в теплых морях, на золотом, уходящем в глубину столбе света. – Мы сядем в сторонке и побеседуем, и никто не посмеет нам помешать.
Имбирцев повел едва заметным повелевающим жестом, и на этот жест из разных концов сияющего пространства появилось одновременно несколько людей. Каждый совершал свое привычное, вмененное ему дело, в результате чего как бы сам собой расчистился ход к нарядному бару. Освободился из множества столиков самый удобный. Образовалось вокруг него ненавязчивое кольцо охраны, состоящей из крепких молодцов в черном, подносивших к губам переговорные устройства с антеннами. Появилась прелестная белозубая девушка, расставила на столике серебряное блюдо с моллюсками, широкогорлую бутыль с красным итальянским вином.
– Начнем с этой легкой необременительной закуски, которая вчера еще плавала в водах вблизи Палермо. – Имбирцев улыбался, лил в бокалы широкую струю вина, ловко цеплял серебряными щипцами розовые ракушки, похожие на те, из которых в пене рождалась Афродита. – За наше знакомство.
Из-за столика, как с верхней палубы, были видны многочисленные игральные столы, покрытые геометрическими фигурами, линиями, цифрами. В них были врезаны медные сияющие рулетки. Метались зайчики света, крутились и цокали шарики. Крупье в цветных жилетках длинными лопаточками двигали горки фишек. Игроки окружали столы, нервные, нетерпеливые, то огорченные, то восхищенные, захваченные каббалистическим мельканием цифр, магическим зайчиком света. Умоляюще взирали на скачущий красный шарик, который, как маленький божок, перелетал из одного золотого сегмента в другой. Увлекал игроков в бесконечную сужающуюся бездну, наполненную красным дымом едкой необоримой страсти, которая вовлекала душу в погоню за недостижимым, неутолимым счастьем, в сравнении с которым любовь или подвиг или благодатная молитва были слабым намеком на счастье. Какой-то кавказец с кривым, как кинжал, носом взмахивал руками, хватал себя за длинные волосы, и его соперник, синеглазый юнец, хохотал, поднимая вверх сжатый кулак как победивший боксер.
– Я собираюсь передать иранцам элементы ядерных технологий. Часть из них я уже передал. Я налаживаю поставку в Иран документации некоторых узлов и изделий, переброску специалистов. Как обычных технологов, так и высококвалифицированных инженеров. Предполагается через третьи страны переправить в Иран способных русских физиков, математиков, металлургов. Разместить в наших элитных институтах иранских аспирантов, чтобы те могли овладеть недостающими знаниями по ядерной энергетике, включая военные аспекты. Чертежи и детали передаются через сложные связи, третьи страны, фирмы-посредники. Я привлекаю организации, ряд которых имеет сомнительную репутацию, например, «Хесбалла». Все это носит весьма хаотический характер и нуждается в контроле. Вы тот человек, чье знание Востока, оперативное мышление и долгие годы работы в разведке, который мог бы вести у меня это направление. Разумеется, небезвозмездно… – Имбирцев оглянулся и, казалось, взглядом исторг из-под земли могучего верзилу, сопровождавшего их в автомобиле. – Покажи изделие!
Тот погрузил кулачище в бездонный карман пиджака, извлек и поставил на стол среди тарелок с моллюсками точеный драгоценный цилиндр с золотыми клеммами, заводской маркировкой, легированными трубками. Цилиндр своими формами, золотыми сплавами напоминал изделие ювелира. Скульптуру абстрактного художника, заключившего в поверхности, овалы, в тончайшие надрезы и выточки сверхсложную суть.
– Центрифуга для обогащения урана. Нет равных в мире. – Имбирцев касался цилиндра своими длинными крепкими пальцами, и они отражались в зеркальной прецизионной поверхности. Белосельцев помнил свое посещение ядерного центра в Сибири. Высокий, стерильно чистый зал, в котором от потолка и до пола, как тысячи жужжащих веретен, работали центрифуги. Пропускали сквозь себя раскаленный урановый газ, расщепляя его на отдельные фракции, выделяя боевую компоненту. Огромный, в тайге, завод, где сложными превращениями, без человеческих рук, возникало оружие. Он видел сквозь прозрачную толщу, как манипуляторы, похожие на клешни, вытряхивали из формы серебристую полусферу. Часть боеголовки, что в сочетании с другой, подобной, сдвинутая мощным усилием, превращалась в ослепительный взрыв над Нью-Йорком, оплавляя восковые небоскребы. Теперь центрифуга стояла среди ребристых ракушек, как маленькая статуя Афродиты. – Я должен буду передать ее в Тегеран.
Белосельцев не торопился отвечать. Смотрел, как под пластинчатым золотым потолком, уносившим ввысь размытое отражение зала, под гирляндами огней, напоминавшими виноградные лозы, зеленеют столы, по которым ловкие руки рассыпают атласные карты. Несколько японцев играли, мерцали очками, указывали пальцами на валетов и дам, бесстрастно расплачивались. Кончили игру, разом встали. Двинулись через зал, туда, где на диванах сидели молодые женщины. Несколько длинноногих красавиц поднялось им навстречу. Японцы взяли их под руки, маленькие, по плечо своим спутницам, покидали зал. Те набрасывали на плечи пышные шубы, выходили в легкую пургу, где их подхватывали просторные лимузины, мчали среди разноцветных сугробов.
– Вы можете назвать мою деятельность шпионажем в пользу другой страны. Разглашением государственной тайны в целях обогащения. Но, поверьте, мною движет не корысть. Иранские деньги для меня – не главное. – Имбирцев тонким ножичком растворял черно-перламутровые раковины мидий, выскребая липкий язычок моллюска. – Эти великолепные заводы, построенные в СССР, сегодня останавливаются в интересах Америки. По ядерным центрам рыскают ЦРУ и МОССАД. Их агенты в Кремле закрывают производство, разгоняют коллективы ученых. Одних скупают, как скот, Америка и Израиль, другие идут на толкучки торговать колготками. На вырученные деньги я продлю работу заводов, загружу лаборатории и исследовательские институты. Спасу остатки ядерной мощи страны. Россия перестала быть препятствием Америке для установления мирового господства. Президент управляется евреями, он фишка в руках Пентагона. Только исламский мир, только великий и могучий Иран остановят жидов и Америку. Я хочу, чтобы у Тегерана был ядерный меч, чтобы исламские баллистические ракеты могли долететь до Нью-Йорка. И я сделаю все, чтобы русско-иранский союз состоялся. Не сейчас, а после того, как мы отделаемся от этой Язвы желудка, от этого Цирроза печени, этого Шунтированного сердца.
Белосельцев заметил, как неподдельно побледнело от ненависти лицо Имбирцева, словно тонкая переносица и узкие скулы проморозились, как у лыжника, бегущего в ледяном ветре. Эта ненависть была искренней, обращалась на тех же, кого бессильно ненавидел Белосельцев. Но Имбирцев был силен, дерзок, в нем чувствовалась неистребленная сила и страсть, и это восхитило Белосельцева. Они, старики, оказались разгромлены, но на смену им, посреди распада и немощи, таинственно проявились русские нерастраченные энергии, о которых в Писании говорится: «Дух дышит, где хощет».
Посреди зала, на возвышении, был помещен сиреневый «форд», натертый до блеска, предназначенный для лотереи. Помимо карточных столов и рулеток вдоль стен стояли игральные автоматы. В их электронных головах взрывались пучки лучей, гасли и зажигались светила, падали сбитые самолеты. Игроки в наушниках с отрешенными лицами смотрели на экраны невидящими глазами, которые, казалось, были залеплены цветными ядовитыми бельмами. В этот зал собирались люди, чтобы утолить загадочную, не имеющую объяснения страсть. Инстинкт игры, который присутствовал в человеке наравне с инстинктом продолжения рода, инстинктом смерти, инстинктом разгоряченного страстью самца. Расставленные вдоль стен хромированные и застекленные приборы, установленные, накрытые сукном столы, крутящиеся золоченые рулетки и атласные карты были ловушками, где улавливались взрывы игровой похоти. За этими столами, у вращающихся ослепительных тарелок и чаш люди утоляли голод своих игровых вожделений. Казино было огромной столовой, где оголодавших игроков окормляли, вливали в них терпкое пойло редких выигрышей и частых разорительных проигрышей.
– Я дозрел до этих мыслей не сразу. Сначала делал бабки, как все, любой ценой, с любыми партнерами. Потом увидел, как живет наш русский народ. В такой богатой стране, с такой добротой и талантом живет как раб под пятой у жидов. Мне говорили попы: «Помоги народу, отмоли неправедные деньги, построй церковь». Я две церкви построил, два священника у меня на содержании. Но нам нужны не просто попы деревенские, а те, кто освящает спускаемые на воду авианосцы, кто служит молебен на запуск новой ракеты, кто ставит свою часовню в атомном городе или на базе подводных лодок. Нам нужны талантливые русские политики, генералы, разведчики. Вы, люди старшего поколения, не сумели спасти страну. Она погибла не без вашего участия. Теперь мы, молодые, начинаем ее восстанавливать, и нам нужна ваша помощь.
Это были веские слова красивого уравновешенного человека, в котором лишь однажды проступили белые пятна ненависти и тут же вновь затянулись розовым нежным цветом. Чтобы проверить глубину и истинность слов, Белосельцеву нужно было проникнуть не просто в организацию сидящего перед ним человека, но и в его душу и разум. А это требовало огромных усилий, кропотливой многодневной работы, предполагало глубинные побуждения. Страны, обучившей его профессии разведчика, больше не было. Служение, являвшееся главным его побуждением, было прервано. Едва ли он станет тратить остатки сил на неверное, рискованное и, скорее всего, обреченное дело. Но сидящий перед ним человек внушал симпатию. Порождал надежду на то, что сопротивление народа не сломлено, что сохранились силы для отпора, и эти силы нуждались в разумном сбережении, опытном управлении.
На отдаленной эстраде над головами игроков музицировал оркестр. Музыканты качали хромированными саксофонами, похожими на изогнутых морских коньков, шевелили перламутровыми гитарами, напоминавшими раковины. И можно подозвать очаровательную официантку и заказать к красному итальянскому вину извивающийся кусочек саксофона или перламутровую, под острым соусом, гитару. У столов бушевали разгоряченные неистовые люди. Крупье в одинаковых пестрых жилетках напоминали бесстрастных дрессировщиков, которые дразнили животных, заставляли их кидаться в сияющие кольца рулеток. Повсюду стояла охрана в черном, зорко наблюдала за цирковым представлением, готовая в любой момент вмешаться, если взлетит чей-нибудь разгневанный кулак или, не дай Бог, мелькнет вороненая сталь пистолета.
– Все свое состояние, все свои связи я посвящу русскому делу. Я создаю организацию, если угодно, «партию нового типа». Она законспирирована, имеет несколько этажей конспирации. Ее ядро связано священной клятвой. Нам нужны специалисты, способные заниматься разведкой и контрразведкой, способные нейтрализовать тех продажных разведчиков, которые за деньги служат жидам-банкирам. Один из моих друзей, которому я верил, как брату, продался жиду Кугелю, агенту МОССАДа. Он раскрыл одну из моих операций. Я вынужден был его устранить. Его машину взорвали. Он взорвал, – Имбирцев кивнул на верзилу, стоявшего поодаль, положившего огромные ладони на пах. – Я делаю вам предложение возглавить «иранский проект». Мне нужна защита и консультация. Чтобы не случился «русский ирангейт», как говорит генерал Чичагов. Вот моя визитная карточка. Я дам вам мобильный телефон. – Имбирцев извлек маленькую золотую ручку и писал на визитке номер телефона. На карточке радужно мерцала голографическая эмблема, словно крохотное перо павлина. И пока он писал, Белосельцев запомнил и несколько раз повторил: «Кугель, агент МОССАДа». – Я был рад познакомиться. Не требую сиюминутного ответа. Вы знаете, как меня отыскать, – он передал Белосельцеву карточку, давая понять, что их встреча закончена. Верзила проводил его к выходу, посадил в просторный, как шкаф, «мерседес», и молчаливый шофер помчал его среди многоцветных сугробов, сквозь радужную росу, опадавшую с огромного павлиньего пера.
Он вернулся домой, в кабинет с развешанной коллекцией бабочек. Стоял утомленно, разглядывая мертвенные нарядные батальоны, вооруженные синей сталью иголок. Время, в котором он пребывал, расщепилось, и одна его часть отслоилась тончайшими перепонками бабочек с орнаментом военных дорог, речных переправ, рубежей обороны, увлекала его вспять. Другая часть стремилась вперед за метельные окна, обрекая его на неясное и тревожное будущее. Он отыскал под стеклом данаиду, пойманную в джелалабадском саду, и она, как авиаматка, подхватила его и понесла в исчезнувшее драгоценное время.
Глава вторая
Офицер разведки Белосельцев, приглашенный в кабинет к генералу, слушал его трескучий, распавшийся на сухие волокна голос, смотрел на остроносое больное лицо и старался запомнить не столько слова, сколько сухой дребезжащий звук, в котором, как и во всем его облике, обнаружился убыстряющийся распад, дробление, вторжение инородной, расщепляющей материи. Стены кабинета, обшитые темным дубом, воплощали строгую окаменелую незыблемость. Зеленая настольная лампа была из времен, когда ее зажигала белая властная рука замнаркома. Портрет Дзержинского над головой генерала, написанный маслом, висел с тех пор, когда посетители кабинета носили длинные френчи с красными кубами и ромбами, за окнами, за тяжелыми, на медных кольцах портьерами, шумела иная Москва, светились иные небеса, в которых шли неуклюжие, как бронепоезда, бомбовозы, окруженные жужжащими серебристыми «ястребками», и над розовой площадью, над брусками полков, над ползущими танками проплывало в небе звенящее, в блеске пропеллеров металлическое слово «Сталин».
Стол генерала, с дубовыми углами под зеленым сукном, усеянный кляксами старинных чернил, прожженный горячим пеплом выкуренных полвека назад папирос, был пуст. Несколько белых листков, изрезанных колючими генеральскими письменами, красная картонная папка с агентурными донесениями, свежая, еще не раскрытая черно-белая газета и маленькая синяя ваза из гератского стекла, слюдяная, с потеками, льдистого изумрудно-прозрачного вещества, с таинственным излучением, словно внутри горел немеркнущий светоч, – лампада, зажженная в кабинете чьей-то волшебной рукой. Этот фетиш, изделие гератских стеклодувов, Белосельцев увидел год назад, когда был представлен генералу. С тех пор на докладах и встречах, на совещаниях и во время внезапных вызовов этот зелено-синий, волшебный цвет волновал Белосельцева. Хотелось взять этот хрупкий сосуд, поднести к глазам, посмотреть сквозь него на окно, на зажженную лампу, на лицо генерала.
– Теперь, когда мы оговорили формальности, попробую объяснить, почему я тебя посылаю. После того как из Кабула вернулась наша главная аналитическая группа и подготовлен общий отчет, ты поедешь отдельно, в режиме «свободного поиска», и привезешь информацию, которой не будет в отчете. Ты привезешь не факты, не сведения, не вскрытые взаимодействия и связи, – ты привезешь впечатления. В них, полученных с помощью интуиции и образного сознания, будет заключаться ответ – предстоит ли нам крупномасштабная азиатская война, или Афганистан – лишь локальное приложение сил, как это было в Венгрии, Чехословакии и на китайской границе. Я давно оценил твой ум, твое кропотливое усердие, но я оценил также редкое свойство, которым ты обладаешь. Которым когда-то обладал и я. Ты мыслишь образами, системами образов, а это и есть наиболее экономный и целостный способ выражения истины. Настоящая разведка – это поэзия. «Илиада» или «Слово о полку Игореве» – есть сохранившиеся во времени отчеты военных разведчиков. Ты возьмешь себе «журналистскую легенду». Не обременяй себя шифрограммами в Центр. Резидент оповещен о твоих маршрутах. Через месяц ты придешь ко мне в кабинет и положишь на стол три странички отчета. Это и будет твоя афганская «Одиссея». Проиллюстрируем ее вместе миниатюрами из «Бабур-намэ»!.. – генерал засмеялся, и смех его коричневых губ напоминал хруст кофейных зерен, перетираемых ручной кофемолкой.
Офицер разведки капитан Белосельцев слушал генерала, оказывающего ему знак высшего расположения, посылавшего под пули в страну, где сам генерал провел свою молодость, откуда вывез гератскую голубую лампаду. Теперь она сияла зеленоватой лазурью среди московской зимы.
За огромным холодным окном сыпал снег, заваливал круглую площадь, в центре которой возвышался конический памятник. Белый снежный сугроб на бронзовой фуражке, белые эполеты на бронзовых плечах, и вокруг в гулах, в мерцании стекла и металла – сверхплотный горячий сгусток. Завиток, в самом центре Москвы, где раскручивалась мировая спираль. Волчок, заставлявший кружиться отдаленные пространства и земли. Он, Белосельцев, как крохотный камень, выпущенный из огромной пращи, полетит с этой площади в азиатскую даль, где сверкает лазурь минаретов.
– Мы начали афганский поход с бельмами, вслепую. Наши политики не знают Востока, военные не знают Востока, разведка не знает Востока. Мы готовились воевать на европейском театре, брать Рим, Париж и Мадрид, полагая, что Самарканд и Бухара – это и есть Восток, а все, что южнее Амударьи, спит непробудным сном. Но Восток проснулся. Мы въехали туда на танках, но война в горах требует снайперских винтовок. Мы понесли идеологию туда, где властвует религия. Мы предлагаем культуру тем, кто ценит обычаи и заповеди. Русская школа разведки великолепно знала Восток, но последние ее представители были изгнаны из разведки после расстрела Берии. Я – лишь недоучка, лишенный учителей. Человек, обделенный мистическим опытом, не сможет понять Восток. Мне казалось, я обладал мистическим опытом. Мне кажется, и ты обладаешь. Русская душа, измученная западной мыслью, стремится на Восток, мечтает о Востоке. Лермонтов в бурке с газырями на кахетинском жеребце мчался на Восток. Верещагин с мольбертом надевал тюбетейку, рисовал гробницу Тимура. Я наматывал чалму, кутался в накидку, сидел в чайхане на рынках Кандагара, Герата, Гордеза. Поезжай на Восток, посмотри на него непредвзято, любящими глазами. Вернись и расскажи, что увидел…
Белосельцев, в генеральском кабинете, у стола, сбитого из кубов и цилиндров, напоминающего мавзолей или здание «Днепрогэса», глядел на белое, в падающих хлопьях окно и чувствовал дыхание Востока. Горячий солнечный ветер, вылетающий из обожженных глиняных губ. Голубой сладкий дым, в котором туманятся изразцовые дворцы и мечети. Кусты чайных роз, обрызганные алмазными каплями. Огненно-черные взгляды мужчин из-под пышных белых тюрбанов. Укутанные в шелковую паранджу розовые, как лилии, женщины.
Лишь дважды за время службы он был на Востоке, в Пакистане и Турции. Запомнил, как сладкий обморок, рынок в Равалпинди. Мессиво золота, шелка, заваленные плодами прилавки. Рокот и шарканье клубящейся несчетной толпы. Утренний Босфор был синий, густой. В проливе, оставляя стеклянный след, плыл белый корабль. Первый луч солнца краснел на минаретах Софии.
Теперь его поездка в Кабул обещала быть долгой. Уже был собран дорожный баул. Заряжен цветными слайдами аппарат. Марлевый сачок – бабочки, его тайная страсть, – был уложен на дно баула. Его фарси, не находивший применения в Москве, тревожил гортань и язык, как вкус перезрелого граната. Скоро он расцелуется на прощание с матерью, и сияющая махина, заглатывая турбинами голубой студень неба, унесет его на Восток.
– У меня были «легенды» дервиша, торговца опиумом, рыночного менялы. Я разведывал танковые проходы в горах, на случай прорыва в Индию через Джелалабад. Брал пробы фуражного зерна для нашей кавалерии в районе Хоста. Исследовал заболевания гепатитом и проказой под Кандагаром. Промерял броды через реку Герат для артиллерии и пехоты. Мы всерьез готовились выйти к «теплым морям». Сталин утвердил разведывательную директиву. У меня одно ножевое и два пулевых ранения, полученные во время афганской разведоперации. После Сталина и Тегерана мы охладели к Востоку. И жестоко за это заплатим. У меня есть мечта: перед смертью побывать в Бамиане, лечь на желтую горячую землю и увидеть, как в красной горе улыбается огромный, вырезанный из песчаника Будда. Верблюды пьют из арыка, пускают сквозь рыжие зубы серебряные пузыри…
Белосельцев видел, как смертельно болен генерал. Казалось, в его остроносом лице, в тоскующих темных глазах, в голом коричневом черепе завелись невидимые муравьи. Копошатся, точат, роют крохотные пещеры, превращая генерала в труху. И скоро его не станет. Он вернется к своему тотемному зверю, превратится в смуглую бабочку, обитающую на горячих осыпях Гиндукуша, на каменной скале Бамиана. И, быть может, он, Белосельцев, оказавшись в афганском ущелье, взмахнет сачком над жарким откосом, над крохотной цветущей полынькой, и в прозрачной кисее затрепещет, забьется резными крыльями пойманный в сачок генерал.
– Введение войск – стратегическая ошибка. Мы подготовили вариант операции, исключавшей ввод войск. Мы предлагали ограничить наши действия районом Кабула. Сделать ставку не на наивного мечтательного Тараки, похожего на детского сказочника, а на блестящего волевого Амина, которого поддерживала армия. Мы предлагали опираться на простонародное крыло партии «Хальк», которое работало в деревне, воевало на фронтах. И отдалиться от крыла «Парчам», состоявшего из городской интеллигенции и профессуры, умевшей говорить с трибун и не знавшей устройство «Калашникова». Политбюро отвергло наш план. Мы убили Амина и ввели дивизии. Армия вторглась в районы пуштунских племен, расшевелила дремлющий муравейник. В несметном количестве эти муравьи выползут из своих убежищ, из своих песчаных нор и горных пещер и, быть может, доползут до Ташкента. Я хочу, чтобы ты среди патетических речей и наивных иллюзий разглядел катастрофу. Допущенные под Кабулом ошибки нам придется исправлять под Москвой…
Белосельцев, офицер советской разведки, не понимал генерала. Он верил в незыблемость и мощь государства, которому верой служил. Рассматривал мир, как арену соперничества. Как театр возможной глобальной войны, где страны и континенты, океаны и дно морей содержали уран и нефть, разделялись на военные блоки и связывались подлетным временем баллистических и крылатых ракет. Афганистан, куда его направляла разведка, был объектом соперничества. Американские авианосцы в Персидском заливе, осуществив массовый взлет авиации, через полчаса могли бомбить нефтяные поля Сибири. Советские штурмовики с аэродрома Кандагара через десять минут после взлета могли топить авианосцы в заливе. Генерал говорил о катастрофе, о совершенных непоправимых ошибках, но прочность и мощь страны, несокрушимость системы позволяли исправить ошибки, выдержать перекосы в политике. Крымский мост над Москвой-рекой был спроектирован с пятикратным запасом прочности. С таким же запасом был спроектирован Советский Союз. Белосельцев не понимал генерала, сострадал ему. Генерал уменьшался и таял, распадался на множество мелких, не связанных друг с другом частиц. Был готов исчезнуть. А он, Белосельцев, в своей силе и молодости наращивал присутствие в мире, расширял над ним свою власть. Еще немного, и на мощной советской машине перелетит в другую часть света, которая тоже станет советской.
– Мы, аналитики, знаем больше, чем все остальные. У меня предчувствие огромной беды. Не той, в Кабуле, которую ты обнаружишь. А этой, в Москве, которая никому не видна. Разбитый кувшин с молоком летит со стола, и пока он летит, осколки, прилипая друг к другу, сохраняют форму сосуда. И молоко в разбитом кувшине сохраняет форму сосуда. Но едва кувшин коснется пола, и он превращается в груду бесформенных черепков среди белой бесформенной лужи. Наше общество, как красивый глазированный, расписанный орнаментами кувшин, в бесчисленных, едва различимых трещинах. Оно падает, еще не наткнувшись на преграду. Афганистан – преграда, на которую натолкнется Советский Союз. Не умом, а всей своей биологией я чувствую начало распада. Мои чуткие клетки уловили это начало, отторгаются одна от другой, ненавидят одна другую, и я весь распадаюсь. Ты молод, в цветении сил. Тебе многое дано увидеть и многое дано пережить. Ты будешь свидетелем больших потрясений…
Белосельцев изумленно слушал. Генерал в своем державном кабинете, среди телефонов кремлевской связи, под недремлющим оком Дзержинского, награждал его признаниями так, словно завтра умрет. Напутствовал его не в Кабул, а в далекое грозное будущее, где его, генерала, не будет. Белосельцев вдруг испытал странное помрачение, затмившее снежное большое окно, словно им в одночасье была прожита вся огромная предстоящая жизнь. Он оказался у другого ее конца, перед самым ее завершением. Старый, одинокий, бессильный, перенесший утраты и тяготы, сидит в сумраке деревенской избы, без огня, без тепла, посреди непроглядной вьюги, и ждет, когда из метели протянутся к нему две белые женские руки, унесут его из этого мира.
Видение налетело и кануло. Он снова был в кабинете генерала разведки. Молчали телефоны с металлическими гербами страны. Драгоценно сияла голубая гератская ваза. Генерал смотрел на нее, как в таинственный стеклянный прибор, сквозь который видел жаркие кишлаки, смуглолицых людей, многолюдные моленья и торжища, и он, молодой разведчик, под белой чалмой и накидкой, смотрит на солнечный брод, по которому в брызгах и пене, в блеске винтовок и сабель проходит военная конница.
– Разведка – это способ познания. Познание имеет предел. За этим пределом – неведомое. Неведомое в философии именуется истиной. Неведомое в религии именуется Богом. Монахи разработали систему познания Бога – аскеза, молитвенное молчание, неуклонное, с падениями и взлетами, восхождение. Художники и философы, приближаясь к порогу познания, творят многообразие стилей и школ, стараются, каждый по-своему, приблизиться к истине. Разведчик – это художник, монах и философ. После изнурительных кропотливых трудов его посещают прозрения. Сквозь формулу деления урана, или данные о полете ракет, или дислокацию гарнизонов врага ему открывается истина. Ты отправляешься на Восток, где понимание приходит как чудо. Твое оружие – ум и душа. Не торопись хвататься за автомат, не спеши вынимать из кобуры «Макарова». Постарайся пережить откровение. Чувствуй и думай так, чтобы тебя посетило чудо…
Генерал нажал невидимую кнопку, помещенную в каменном туловище стола. Привел в движение обитателей соседней приемной. В кабинет вошел референт, деликатный, сдержанно-приветливый, наглухо закрытый для понимания того, что творилось в этой красивой, аккуратно подстриженной голове с голубыми, навыкат, глазами.
– Товарищ капитан, ваши документы! – произнес референт, выкладывая перед Белосельцевым командировочный бланк, загранпаспорт, удостоверение корреспондента столичной газеты, банковый счет и авиационный билет до Термеза. – Термезское управление уведомлено о вашем прибытии. Агитколонна с тракторами выдвигается в Афганистан через два дня. Товарищи внедрят вас в колонну.
– Спасибо, – сказал Белосельцев, принимая пакет документов. – Товарищ генерал, разрешите идти!
– Идите. Желаю удачи.
– Спасибо, товарищ генерал!
Они пожали друг другу руки. Ладонь генерала была сухая и острая, обожгла чем-то горячим и быстрым. Выходя на улицу из огромных, украшенных бронзой дверей, погружаясь в белое, падающее с небес вещество, Белосельцев чувствовал прикосновение генерала, как незримый порез. Схватил холодный снег, нападавший на мраморный цоколь. Сжал что есть силы в горячих пальцах. Кинул снежок вслед проходившей женщине, ее запорошенному лисьему воротнику, маленьким красным сапожкам, оставлявшим на белизне вереницу мелких следов. И когда в ночных небесах несла его туманная серебряная машина и он дремал, откинувшись в кресле, после терпкой рюмки вина, он все медлил, старался не думать о будущем. Оно надвигалось на него необъятным звездным пространством. А он не пускал его.
Видел белый снег на черном цоколе здания, стеклянную голубую лампаду на столе генерала, женские сапожки, протоптавшие в московском снегопаде тонкую тропку.
Глава третья
В Термезе его встретил молодой дружелюбный узбек, коллега из управления. Показал на карте маршрут, по которому выдвигалась колонна тракторов «Беларусь» – советский подарок кооперативам афганских крестьян. Маршрут пролегал через Амударью, по предгорьям, к перевалу и туннелю Саланг, и дальше вниз, в долину Черикара, к Кабулу. В эту колонну, охраняемую бронегруппой, и будет внедрен Белосельцев под видом журналиста, освещающего путь тракторов. Дружелюбный черноглазый узбек отвел его в чайхану, накормил горячим ароматным шашлыком, плоским круглым хлебом, фиолетовым дымчатым виноградом. Они распивали чай из пиал, узбек подливал зеленоватый прозрачный напиток из большого чайника с алым цветком и бегло рассказывал оперативную обстановку на другом берегу Амударьи. Обстановка была спокойной, грузы по трассе шли беспрепятственно. Агентура с той стороны не тревожила сообщениями о терактах и обстрелах колонн. После московского снежного неба, сырого метельного ветра над головой была яркая азиатская лазурь, в ржавых безлистых деревьях ворковали золотистые горлинки, и через площадь, уклоняясь от машин, семенил сиреневый ослик с восседавшим бородатым наездником в полосатом халате и тюбетейке. На площади уже звучал рокот труб, гудели микрофоны, начинался торжественный митинг. Гостеприимный узбек проводил его к трибуне, украшенной коврами и вазами, представил распорядителю празднества и исчез, чтобы больше никогда не возникнуть.
Далеко за тяжелой амударьинской водой, сквозь краны термезского порта – волнистые, красно-рыжие афганские земли в зимних сожженных травах, в солнечной проседи холмов и предгорий, неведомая, иная земля. А здесь, в Термезе, лязг и скрежет железа, хруст стальной колеи, мазутное движение составов, бруски разноцветных контейнеров. Отрываясь от разлива реки с бегущей вдали самоходкой, Белосельцев снова смотрел на ряды тракторов, синие и стройные, застывшие на паромном причале, на афганцев-водителей, худых и смуглых, в разноцветных шапочках и безрукавках, стоящих у машин. Сооруженная наспех, увитая цветами и флагами, возвышалась трибуна. Тюбетейки, халаты, рабочие робы, русские и узбекские лица. Военные, партийцы, местная узбекская власть и приезжие чины из столицы. Девушки в шелковых платьях, оттанцевав, откружив, тихо смеялись. Музыканты, устав от игры, опустили медно-кованые, с вмятинами солнца, длинные, как хоботы, трубы. Все на виду, возбуждены, готовы к речам и проводам. Озирают шеренги глазастых машин, нацеленных хрусталями фар за реку, в другую землю, где предстоит им движение к неведомым, их поджидающим нивам.
На трибуне, куда по струганым ступеням, мимо зорких строгих охранников, поднялся Белосельцев, было тесно и жарко. Здесь стоял Нил Тимофеевич Скороходов, инженер-мелиоратор из Томска, направлявшийся советником в афганские села. Он волновался, гладил руками перила, повторял про себя слова заученной речи. Его простодушное крестьянское лицо обращалось то к машинам, словно их пересчитывал, то к начальствующим узбекам, плотным и холеным, отправлявшим караван тракторов, то через реку к афганскому берегу, в тревожную и желанную даль. Маленькая зимняя чайка, проскользнув сквозь грохоты порта, долетела до трибуны, мелькнула, как легкий знак, над головой советника.
Здесь был кабульский партиец Сайд Исмаил, прибывший на дружеский митинг встречать машины. Коричневое большеглазое лицо, мягкие сиреневые губы, большой смуглый нос, – он напоминал Белосельцеву лося или оленя, травоядного, доброго, но чем-то однажды напуганного, о чем свидетельствовали тревожные фиолетовые глаза. Он взирал на ряды тракторов, которые поведет в бедные кишлаки в провинции Нангархар и Гельмент. Выведет их на нивы, вместе с черными, запряженными в сохи быками, и худые крестьяне с мотыгами и кетменями смогут убедиться воочию, что значит земельная реформа партии.
Тут был старый узбек-ветеран, приведенный под руки на трибуну услужливыми молодыми охранниками, в пиджаке, усыпанном орденами. Его кривые старые ноги были обуты в кожаные сапоги с блестящими резиновыми калошами, глаза под седыми бровями были прикрыты, а тело казалось хрупким, как полое сухое растение. Его жизнь была готова исчезнуть и кануть, держалась на хрупком сухом черенке, готовом вот-вот обломиться. Сквозь дремоту он слушал громкие речи, стук моторов и бубнов, и старая рана, полученная в юности от басмаческой пули, вдруг ожила и заныла.
Среди пестрого люда, шляп, тюбетеек и кепок выделялся своей военной фуражкой подполковник Мартынов, сопровождающий колонну тракторов с конвоем «бэтээров». Он прибыл из Кабула, из штаба армии, лицо его было красным от горного солнца, офицерские усы напоминали два пшеничных колоска, и он терпеливо ждал, когда закончится митинг, тяжелые паромы перевезут трактора через реку, и он выстроит их на трассе и, отдав приказ «бэтээрам», поведет по опасным перевалам.
Его заслонял председатель колхоза, крупный узбек в крохотной тюбетеечке, приклеенной к смоляной голове. Председателя отвлекли на митинг от обширного, лежащего по соседству хозяйства, отдыхавшего после хлопковой жатвы. Чинились на машинном дворе исхлестанные хлопком комбайны. Вода по бетонным желобам бежала из канала, поила изнуренную родами землю. Двукрылый самолет носился над малиновой пашней, рассеивал белый прах удобрений. Громадные насосы гнали в степь желтую амударьинскую воду. Обо всем этом думал и заботился председатель, не слишком представляя себе соседнюю страну, населенную земледельцами, орудующими кетменем и сохой, для которых его колхоз показался бы райским дивом.
Одним из первых говорил советник Нил Тимофеевич. Речь его, неумелая, с поиском нужных слов, с протягиванием рук, была о даре, идущем от сердца. О тех, кто создавал эти советские трактора, добывал из земли железо, плавил сталь, ковал и точил, собирая машины, чтобы афганский крестьянин всколосил ниву новой свободной жизни. Кончил говорить, поклонился неловким поклоном, и белая чаечка, скользнув сквозь железные краны, снова мелькнула над его головой, как бесшумный таинственный знак.
Вторым говорил Сайд Исмаил. Речь его была мегафонно-звенящая, нараспев. Слова, вырывавшиеся из-под черных усов, были о народе, встающем с колен, о начале дороги, на которую вышел его народ за хлебом и правдой, как некогда вышел великий соседний народ. Теперь два народа-брата на едином пути, один впереди, другой лишь ступил на него. И ушедший вперед обернулся, протянул руку брату, и тот пожимает ее, принимает дар тракторов.
Он по-мусульмански прижал руку к сердцу, а потом воздел ее, стиснув в кулак. Белосельцева волновала его напыщенная риторика, цветистое многословье. Он понимал стремление афганца домой, за реку, где ждали его с нетерпением товарищи, неоглядные труды и заботы до старости, до седин. Чувствовал, что вступает с ним в еще неясную, еще безымянную связь, которая будет иметь свое тревожное и грозное продолжение. Сам вместе с ним стоит у начала пути. Не ведает, как его совершит, каким вернется обратно из красноватой заречной страны.
Председатель колхоза произнес короткую напутственную речь. Чуть слышно хлопнул в ладоши. Трубачи, сделав глубокие вздохи, подняли кованые, метнувшие солнце трубы. Ударили барабаны и бубны. Им откликнулись тепловозы и краны. Девушки, воздев руки, поплыли по кругу. И все пошли к тракторам. Открыли капот у переднего и на синей крышке, макая в баночку кисть, выводили красное слово «Дружба», ставили под ним свои подписи. Нил Тимофеевич, и Сайд Исмаил, и военный Мартынов, и водитель, и портовый рабочий. Словно писали письмо тем, кто ждал трактора в далеком безвестном пространстве.
Белосельцев оглядывался радостными, возбужденными обилием зрелищ глазами. Мир вокруг напоминал нарядное восточное блюдо, – покрытое цветами, узорами, блестящей глазурью, – изделие гончаров и художников, выставленное напоказ под синими узбекскими небесами, среди прокаленных красноватых холмов. И в этом студеном струящемся воздухе, среди барабанных и трубных звуков, вдруг что-то сместилось. Остекленел и заморозился воздух, как лед, сохранил в себе остановившееся дуновение ветра. Окаменели и замерли лица, размытые, утратившие живое движение. Мир вокруг потерял свою сочность и блеск, словно с нарядного блюда соскоблили лазурь, потухли и потускнели на нем цветы и орнаменты, в утомленной глине наметились и разбежались темные пыльные трещины. И весь мир, в котором пребывал Белосельцев, состарился и устал, был готов развалиться, превратиться в бесформенные разноцветные крошки.
Это длилось секунду. Вновь растаял и заструился живой синий воздух. Сочно и громогласно зазвучали трубы и бубны. Лица, остановившиеся на мгновение, опять задвигались, задышали. И блюдо, глазированное, в алых и золотых цветах, лежало перед Белосельцевым, предлагая ему великолепные, отекавшие соком плоды. И только если пристально приглядеться, заметишь под стеклянной глазурью, под фиолетовыми виноградными ягодами легчайшую паутинку трещин.
Признак одряхления и ветхости. Контуры будущих черепков и осколков.
Уже далеко за спиной была мутная полноводная Амударья, рыжая, взбаламученная, со множеством несущихся голубых воронок и вихрей. Остался за спиной афганский порт Хайратон, к которому причалили паромы, груженные тракторами. Синие, сверкающие стеклами машины катили одна задругой по бетонной трассе, среди осыпей, холмов, сухих, озаренных холодным солнцем предгорьев. В голове колонны двигался авангард «бэтээров», длинных, плавных, с торчащими пулеметами. Колонну замыкала вторая бронегруппа с командирской машиной, на которой вместе с подполковником Мартыновым поместились Нил Тимофеевич, Сайд Исмаил, Белосельцев, белобрысый, в танковом шлеме механик-водитель и чернявый стрелок, рассматривающий в прицел горбатые, похожие на верблюдов, холмы.
Белосельцев сидел на броне, свесив ноги в глубокий люк. Чувствовал, как ровно давит на грудь встречный ветер, расширяет и высветляет глаза. Перегороженный черным стволом пулемета, двигался вокруг яркий разноцветный мир, удивлявший своими картинами. Белосельцев, упиваясь волей, радуясь зоркости и свежести чувств, выхватывал из этого мира драгоценные впечатления. Не разглядывал их подолгу, а, оставляя на потом, прятал поглубже в память, чтобы после, может быть, вечером, или через день, или в старости, снова их оттуда извлечь. Сладостно и подробно рассматривать, восхищаясь их драгоценной неповторимостью.
По встречной полосе бетонки накатывал грузовик, с хромированным радиатором, зеркальным лобовым стеклом, за которым сидел темнолицый, в белой чалме водитель. Кузов грузовика был надстроен, превращен в высокий деревянный фургон, покрыт множеством разноцветных рисунков – растений, цветов, животных и птиц, мечетей и зданий, корабликов и самолетов. Рука художника, водившая кистью, была веселой, неутомимой на выдумки. Словно ребенок украсил грузовик переводными картинками. Кабина грузового «мерседеса», созданного на современных конвейерах Германии, была украшена восточной бахромой с кистями, стеклянными и металлическими подвесками, напоминавшими елочные игрушки. Над кабиной мигали разноцветные лампочки, машина напоминала новогоднюю елку или цирковую декорацию. Казалось, в фургоне спрятаны акробаты и фокусники. Доберутся до нужного места, раскроют борта фургона, и из него на потеху и забаву людям высыпят жонглеры, канатоходцы, дрессировщики. Замигают огни, заиграет музыка. Под переливы свирели из длинного кувшина покажется, заструится, заколеблет маленькой головкой чешуйчатая змея.
Все это успел разглядеть и пережить Белосельцев, пока нарядный грузовик пролетал мимо, распахивая шумную солнечную волну ветра. И видимо, лицо его было таким восхищенным, наивным, что сидевший рядом Сайд Исмаил заулыбался, понимая его радость, благодарный ему за это радостное восхищение, вызванное встречей с афганским дивом.
– Такой грузовик делает в Пакистан. Там хороший художник, рисует весь грузовик! – сказал он, коверкая слова своими мягкими сиреневыми губами, словно держал в этих губах вкусный и сочный плод. Белосельцев кивнул, оглядываясь вслед исчезавшей машине, за которой тянулся шлейф разноцветного воздуха, как прозрачная бахрома, из Пакистана, сквозь ущелья и перевалы, неся в себе таинственные звуки и краски иных народов и стран.
За обочиной на бугре возникло сооружение, напоминавшее разрушенную глиняную печь или заброшенный, размытый дождями термитник. Рыжий запекшийся купол с круглыми отверстиями, изъеденные ветром, шершавые стены, окаменелая, с изглоданным верхом изгородь. Сооружение казалось мертвым, необитаемым, но из невидимой дыры вяло струился дым, сладко пахнуло горящей сосной, яркой лазурью вспыхнул драгоценный, вмазанный в купол изразец. По краю дороги к жилищу двигалось малое стадо белых коз, подгоняемое мальчиком с хворостиной. Проезжая мимо, Белосельцев успел разглядеть костлявые козьи спины, шитую бисером шапочку на круглой голове мальчика, его блестящие веселые глаза, ветхое рубище на щуплых плечах и босые грязные ноги, семенившие по бетону.
Советник Нил Тимофеевич, уцепившись за выступ брони, одолевая ветер, сказал Белосельцеву:
– Бедность-то какая! Зима, а он, родненький, босиком шлепает! На обувку денег нет. Разве сравнишь с Союзом! – Белосельцеву в этих словах показалось искреннее сочувствие к мальчику и острое любопытство к стране, куда его, томского инженера, забросила судьба. Непонимание этой страны, бессознательное над ней превосходство и невыраженное, невольное самоутверждение этого крепкого, сытого мужчины, делегированного могучей державой в отсталое захолустье, пролетающего сквозь это захолустье на скоростной военной машине.
В стороне от дороги, на склоне холма, стояли боевые машины пехоты, развевался красный флажок. Солдаты в панамах рыли траншеи, таскали бревна и доски. Остановились, оглядываясь на проходившую колонну, и Белосельцев издали старался разглядеть их молодые русские лица, бортовые номера машин, надпись лозунга, укрепленного на дощатом сооружении.
– Застава, – пояснил подполковник Мартынов. – Обустраиваются, утепляются. Сюда дрова и те из Союза забрасываем. Ничего, обживемся. Военные городки построим, пятиэтажки, деревья посадим, жен привезем. Куца Советская Армия приходит, там культура, порядок.
Он по-хозяйски оглядывал проплывавшую мимо заставу, и в его бодром и строгом взгляде Белосельцеву почувствовалось все то же удовлетворение и превосходство сильного, оснащенного человека, оказавшегося, по приказу командования, среди первобытной земли, осчастливливая и очеловечивая эти каменные холмы и отроги.
Все они, сидящие на граненой броне, ухватившись за скобы и выступы, были под покровительством и защитой оставшейся сзади страны, посылавшей им свои силы, направлявшей их, каждого со своими заданием и ролью, в азиатские тревожные дали.
Дорога широкими дугами и поворотами подымалась выше и выше. Склоны по сторонам становились все круче. Небо остывало и леденело. Солнце, опускаясь к вершинам, наливалось краснотой и медью. На синий асфальт ложились фиолетовые тени, солнце на мгновение гасло за кручей, щекам становилось холодно от твердого, летевшего с перевала ветра, а потом из-за горы снова вылетало медно-красное солнце, брызгало негреющими лучами.
Белосельцев, поворачивая лицо во все стороны, изумлялся и восхищался происходившим вокруг переменам. Далекая тусклая гора загоралась вдруг нежным зеленым светом, словно на нее из вечерних небес слетал ангел. Держал в руках изумрудный светильник, подымал его над собой, освещая склон. На соседнюю гору слетал розовый ангел, бесшумный, прозрачный, в развевающихся одеждах. В его руке качался розовый светильник, озарял вершину нежным стеклянным светом, от которого черный и грубый камень становился ледяным и прозрачным. Третий ангел, золотой, опускался на острый пик, колебался на нем, превращал его в слиток золота, и это золото текло по склонам, его становилось все больше и больше, и навстречу ему уже летел голубой дивный ангел, усаживался на темный утес. Горы пламенели, переливались, гасли и вновь загорались, словно ангелы перелетали с вершины на вершину, менялись местами, освещали друг друга светильниками, подавали друг другу знаки. Их полет, их игра, их таинственное появление на исходе дня изумляло Белосельцева. Они не замечали людей, были заняты только собой, танцевали в каменеющих меркнущих небесах. Вдруг все разом взлетели и исчезли, скрылись за туманным гребнем. Лишь одна островерхая далекая гора тлела малиновым светом, словно ангел на ней задержался, превратил ее в остывающий уголь.
Белосельцев беззвучно молил, чтобы ангел не улетал, обратил на него внимание, склонил к нему дивный лик. Поведал, что ждет его в чужой азиатской стране. Сохранил и сберег среди странствий. Гора погасла. Ангел ее покинул. «Бэтээр», шелестя колесами, мчался в темных горах.
Глава четвертая
Они остановились на ночлег у одной из придорожных застав. Расставили трактора по обочинам, под охраной пулеметов и пушек. Водители-афганцы вырыли лунки в земле, запалили неяркие камельки. Кипятили воду, ломали хлеб. В свете красноватых огней были видны их крупные носы, черные бороды, длинные осторожные пальцы, передающие хлеб.
Мартынов приказал солдатам вскипятить воду. Сидя на бушлате у резинового колеса «бэтээра», они жевали галеты, запивали кипятком, согревали свои застывшие на ночных сквозняках тела. Их сблизили эти сотни километров, проделанных по афганской земле. Сайд Исмаил был хозяин, но одновременно и гость, чувствовал свою зависимость от пулеметов, от запыленной брони, от глазастых, мерцавших в темноте тракторов. Белосельцев угадывал эту зависимость, и ему было неловко. Хотел исправить эту неловкость сердечным словом.
– У вас есть семья, дорогой Сайд Исмаил? Вас, наверное, ждут и волнуются?
– Мой семья Герат. Жена, две дочки и сын. Очень хороший девочка, мальчик. Давно не видал. Давно не ездил Герат.
– Хочу побывать в Герате. Много читал, видел фотографии крепости, Пятницкой мечети, мазара Алишера Навои!
– Герат хороший, красивый! – заулыбался Сайд Исмаил, благодарный Белосельцеву за возможность произносить имя родного города. – Поедем с вами Герат. Будете мой гость, самый дорогой. Когда я был Союз, был ваш гость. Очень хорошо относились. Советский люди хороший. Плохо говорю по-русски! – он виновато улыбался, показывая на свои оленьи сиреневые губы, и Белосельцев был доволен тем, что сделал афганцу приятное. Хвалил себя за эту невинную хитрость.
Они улеглись в «бэтээре» на днище, подстелив под себя тощие затоптанные матрасы, напялив все теплые, взятые в дорогу одежды. Прижались друг к другу боками и, укрытые броней, затихли. Белосельцев, чувствуя с одной стороны дышащего Нила Тимофеевича, а с другой Сайда Исмаила, заслонявшего его от железных, проникающих сквозь броню сквознячков, вспомнил перед сном одной общей мыслью – синий, вмазанный в глину изразец, мальчика в красной шапочке, увешанный блестками грузовик и ангелов, перепархивающих, словно бабочки, с одной горы на другую. И моментально уснул. Сон его был темный, без картин, как наброшенный войлочный полог, под которым медленно, собираясь из светящихся песчинок и точек, возникало сновидение.
Склон, каменистый, шершавый, с сухой красноватой травой. Склон перерезан дорогой, еще и еще раз спускавшейся к горной реке. Вода блестит, отражает тусклое солнце, поворачивает за соседнюю гору. На склоне пасется животное – одинокий белый ослятя. Опустил к земле голову, поедает сухие травы. Кругом ни души – ни селения, ни следа человека, словно этот ослятя поставлен здесь от начала времен, поджидает его, Белосельцева. И от этого тревога, желание приблизиться, разглядеть поближе животное. Он спускается по откосу к осляти. Тот увеличивается, отчетливо видны его белые бока, длинные чуткие уши, выпуклые крепкие губы, срывающие траву. От осляти исходит свечение, воздух вокруг головы и согнутой шеи наполнен серебристым сиянием. И от этого странно и больно. Он тянет руки к животному, помещает их в свет, видит свои худые, озаренные пальцы. И просыпается с колотящимся сердцем.
Черный короб стальной машины. Ледяные сквознячки. Спящие на днище люди. Исчезающее облачко света – остатки его сновидения.
Белосельцев, встревоженный, недоглядев вещий сон, лежал, чувствуя над собой глухие плиты брони. Его жизнь, отделенная от внешнего мира, была самодостаточна, предоставлена себе самой, несла в себе свое начало и свое завершение. Недавний сон, его таинственный вещий смысл, был рожден в сердцевине сознания, как зародыш в яйце. Стальное яйцо «бэтээра», вялый сонный белок его жизни, тягучий желток сознания, и зародыш будущей смерти, окруженный бледным сиянием, – пасущийся на склоне ослятя.
Ему стало тесно, страшно. Он задыхался, завинченный в стальной гроб «бэтээра». Приподнялся, стараясь не потревожить соседей. Стал шарить над головой, нащупывая люк и железные сочленения замка. Повернул рукоять, откинул тяжелую крышку. И в круглое отверстие люка опрокинулась на него сверху сверкающая ледяная струя, будто кто-то вылил на него черное блестящее ведро, полное звезд. Звезды окатили его, ослепили, он задохнулся от холода, неисчислимого белого, голубого мерцания. Стоял на коленях на днище, глядя в очерченную кругом бездну, и эта бездна дышала, росла, наливала в люк все новые созвездия. Стальное, закупорившее его яйцо лопнуло, и он вырвался в мироздание.
Белосельцев сидел на броне, держась за холодную росистую крышку люка. Запрокинув лицо, смотрел на азиатское небо, и оно, иное, нерусское, с иным орнаментом звезд, яркостью и силой светил, восхищало его. Было небом иной страны. Бесчисленными ударами звезд, прикосновением лучей, росчерком метеоров сотворяло под собой иную жизнь и судьбу. Иные люди жили под этими звездами в своих глинобитных жилищах. Иные молитвы звучали под этим небом в лазурных мечетях. Иные сказания помнили старцы, накрытые белой чалмой. Иные кости истлевали в древних мазарах под россыпями разноцветных созвездий.
Он сидел на броне, и небо Востока накрыло его своей мерцающей тайной, сулило бесконечное бытие и бессмертие.
Восхищенный, верящий, ожидающий для себя здесь, на Востоке, неизбежное, уготованное ему чудо, Белосельцев опустился в люк. Сквозь круглое отверстие из неба, как из зеркала, смотрело на него его собственное, отпечатанное в звездах лицо. Задраял крышку, на ощупь пробрался на место и лег, слыша близкое дыхание товарищей.
Он быстро заснул, отпуская от себя сочное сияние звезд, словно укрылся плотным войлоком. Под темной кошмой, в закупоренном яйце сновидений, из крохотных пылинок и точек стали возникать и светиться склон с красноватой травой, каменистый изгиб дороги, бегущая под солнцем река, и на склоне, окруженный туманным светом, пасется ослятя. Поджидает Белосельцева, поставленный здесь с незапамятных библейских времен.
С утра продолжали движение. Погода испортилась. Дул твердый холодный ветер. Лысые склоны, ободранные острые камни выглядели жестоко и дико. Дорога шла в горы, моторы натужно гудели, и сердце чувствовало высоту, начинало стучать. Казалось, горы не пускали колонну, возводили навстречу уступ за уступом, выставляли перед ней непускающие каменные ладони. Белосельцев ощущал сопротивление гор, не желавших его продвижения. Чувствовал отторгающую силу, запрещающую его появление. Нахохлившись, уцепившись за ствол пулемета, поворачивал ветру бок, видя, какая сизая, обветренная щека у Нила Тимофеевича, какой лиловый опухший от холода нос у Сайда Исмаила.
– Саланг задышал, – сказал подполковник Мартынов, озабоченно всматриваясь в синюю, окутанную гарью колонну. – Как еще нас встретит Саланг!
Ветер дул острый, колючий. Срезал с окрестных гор режущие каменные песчинки. Колол лицо, норовил ударить в зрачок. Вершины были мутные, дымились. В сером прахе Белосельцеву чудились остатки костей, крошки исчезнувших крепостей, ржавчина мечей и кольчуг, частицы позолоты. Все, что осталось от армий, караванов, нашествий. От паломников и царей, дервишей и купцов, разбойников и пророков. От всех, кто шел на Восток, оседая на окрестных горах тусклой каменной пылью. И он, вслед за ними, исчезнувшими, разведчик, офицер, путешественник, идет караванным путем.
– Саланг Дедушка Мороз живет! – пытался улыбнуться одеревенелыми губами Сайд Исмаил, словно извиняясь за этот холод и ветер, докучающий званым гостям.
Внезапно пошел снег, сразу за поворотом горы, словно здесь, среди белых склонов, он шел всегда, и они покинули область красной колючей пыли и въехали в мир белого влажного снега. Он падал густыми хлопьями, ложился круглыми купами на черные камни, и в камнях вдруг открывались черные очи, горбатые носы, открытые рты. Снег был на фуражке Мартынова, шапке Сайда Исмаила, кепке Нила Тимофеевича. Он запечатывал глаза Белосельцеву, словно ему надевали слепую повязку. Склеивал белым пластырем губы, чтобы он не мог говорить. Норовил залететь в рот, забить его тугим белым кляпом. Снег тоже был послан с гор чьей-то запрещающей волей. Колонна с трудом прожигала снегопад горячим рыком моторов, плавила его на синих капотах тракторов, на зеленой броне «бэтээров».
– Слепота такая, как бы в пропасть не съехать! – опасливо сказал Нил Тимофеевич, пожалевший, что оказался вдали от дома, от проверенных надежных дорог. Вручил свою жизнь молодому, в танковом шлеме водителю, который, включив огни, рывками двигал машину в непроглядной метели.
Снег перестал, словно подняли ввысь белый пахучий занавес, и они снова оказались среди камней и откосов. Эти откосы теперь были глыбами стекла, сверкали на тусклом солнце. Красные граниты, зеленые валуны, рыжие песчаники были в коросте льда. Бетонка извивалась стеклянной струей, и машины скользили по ней, сползали к обочинам, наезжали одна на другую. Колонна ломалась, сплющивалась. Водители выскакивали из тракторов, кричали, махали руками. Мартынов зло кричал, сжимая тангенту. Рассылал команды, проклятия. «Бэтээры» подруливали к буксующим машинам, брали их на трос. Сами буксовали, елозили. Будто кто-то невидимый хохотал над людьми, лил под колеса скользкое стекло, покрывал дорогу тонким сверкающим льдом. Вышло солнце, растопило лед. Повсюду текли ручьи, слепили глаза. Машины снова почувствовали колесами шершавый бетон. Выстраивались в колонну, продолжали движение.
У туннеля Саланг, двойной дыры, пробитой в граните, была пробка. Скопились войска, крытые брезентом фургоны, цистерны наливников, КамАЗы с зарядными ящиками, разрисованные короба афганских автобусов, платформы с тягачами, на которых, развернув назад пушки, стояли танки. В дырах туннеля выл ветер, летела черная гарь. Регулировщики в красно-белых касках ошалело махали жезлами. Как погонщики, направляли в туннель клубящиеся железные стада. Машины с ревом уходили во тьму, затаскивали за собой дым, проталкивались сквозь гору, набивали ее сталью, снарядами, авиабомбами. Казалось, вот-вот гора взорвется, поднимется на дыбы, разлетится в разные стороны страшным ударом.
В эту узкую горловину из одной половины земли в другую протискивалась война. Огромная, непомерная, в узком туннеле, сжималась в сверхплотный жгут, пронизывала гору как угольное ушко. По другую сторону вновь расширялась, распускалась дымным розовым облаком, из которого вылетали ввысь самолеты, расползались танки, разбегались во все стороны пехотинцы.
Так чувствовал Белосельцев этот горный перевал, каменный туннель, в который предстояло ему нырнуть. Множество людей с напряженными лицами смотрело в клубящийся черный прогал, где исчезали машины, крутились гусеницы, мерцали рубиновые хвостовые огни. Ждали своей судьбы, гадали о своей доле.
И когда наконец их колонна двинулась и вокруг померкло, загудело, понесся рваный свистящий ветер, белый круг света стал удаляться, уменьшаться и гаснуть, Белосельцеву показалось, что в гудящую трубу над его головой ворвались, помчались, раскрывая секущие крылья, незримые духи войны. Обгоняли его, летели вперед, трубили о его, Белосельцева, приближении.
По другую сторону туннеля открылись перламутровые горы, розовые, застывшие у вершин облака, далекий синий ледник, как прозрачное стеклянное диво. Каменное притяжение хребта уменьшалось, дорога длинными изломами снижалась в долину, ущелье, по которому катила колонна, медленно нагревалось.
– Это что? Флаг? – Нил Тимофеевич крутил головой, показывая на придорожную груду камней, из которой торчала корявая палка с зеленой развеянной тканью.
– Такой могила, – пояснял Сайд Исмаил, оттаивая после высотной стужи. – Святой человек, старик. Народ приходи, молись.
Белосельцев провожал глазами отлетающую зеленую тряпицу, под которой почивали кости местного целителя и пророка, пропустившего их в заповедную долину Востока.
Откосы гор открывались перед ним, как страницы огромной книги. Кто-то медлительный, терпеливый, как школьный учитель, перелистывал учебник. Показывал то картину кишлака с лепными сотами домов и дувалов. То клеточки полей, зеленых, черных и красных. То корявый, возросший на уступах сад, безлистый, с оранжевыми плодами в черных суках. Внизу, под откосом, кипела река, бурлила на перекатах. Белосельцев заметил с брони омытый водою камень и присевшую на нем верткую птицу с хохолком и зеленой грудью. Ему вдруг захотелось сойти с машины, опуститься к воде, в перепутанные черные травы, пахнущие, нагретые солнцем. Достать сачок и, быть может, на этой зимней, прогретой солнцем земле поймать маленькую, черно-красную бабочку. Чтобы после, в Москве, раскрыть жестяную коробку, увидеть под лампой резные крылья, крохотные застывшие усики, твердое недвижное тельце. Вспомнить это ущелье, прилепившийся на круче кишлак и Сайда Исмаила с улыбающимися, мягкими, как у оленя, губами.
– Восток любит деньги, а понимает силу, – рассуждал подполковник Мартынов, продолжая вслух какую-то свою армейскую мысль. – Я в Киргизии служил, под Фрунзе. У нас в гарнизоне гражданский киргиз служил, на водовозке работал. За деньги попросишь сделать, пообещает, не сделает. А кулак покажешь, мигом исполнит! – Белосельцев рассеянно внимал его философии. Вниз под уклон двигалась синяя, нарядная колонна тракторов. Мимо, за обочиной, проплывал кишлак – высокие, крепко слепленные дувалы, гончарные купола, крохотные в стенах бойницы. Женщина в парандже двигалась по тропинке, покрытая с головой, в развевающейся пышной накидке. Белосельцев угадывал, что она молода, движения ее были грациозны. Он старался углядеть под тканью ее грудь, колени, сухие быстрые щиколотки. – Сюда ввести не одну, а две-три армии. Тогда будет полный порядок. Ни выстрелов, ни бузы. Восток понимает силу!
Выстрелы прозвучали внезапно из-за желтой стены кишлака. Сквозь рокот моторов, посвистывание ветра продолбили, прогрохотали винтовки. Белосельцев видел два дымка из бойниц. Ему померещился слабый металлический луч, скользнувший по стволу. Один из тракторов завилял, выехал из колонны, покатил не к пропасти, а к взгорью. Завалился в кювет и лежал там, крутя колесами, как перевернутый беспомощный жук.
Колонна, разорванная, потеряв интервалы, продолжала уходить. Перевернутый трактор крутил колесами, и в кабине виднелся недвижный, с отпавшей чалмой водитель.
– Пулеметчик!.. – орал Мартынов. – Где пулемет, твою мать!.. Лупи по стене!..
Разрывая воздух, выбрасывая из раструба пульсирующее пламя, прямо у виска Белосельцева забил пулемет. Заложило уши. По лицу ударили горячие тугие пощечины. Белосельцев прижался к броне, видя, как на желтой стене задымилась черта, проделанная очередью.
– Коробкам стоять!.. – командовал Мартынов по рации. – Работать по кишлаку!.. Группа поддержки, ко мне!..
Снизу, из-за выступа горы, вернулись два «бэтээра». Налетали на скорости, и их пулеметы начинали стрелять на ходу. Пускали в кишлак разорванные длинные трассы. Скрещивали их, разводили. Вбивали в купола и дувалы стальные штыри. Глина дымилась, ловила раскаленные сердечники. Эхо выстрелов трескуче летало в горах.
Пулеметы смолкли. Мартынов с автоматом спрыгнул на землю. К нему от «бэтээров» бежали солдаты.
– Прикрой!.. – приказал он пулеметчику. – Я им, сукам, башку расшибу!..
Он кинулся наверх к кишлаку, увлекая солдат. Белосельцев и Сайд Исмаил побежали следом. И мгновенная мысль на бегу: «Убьют!.. Вот сейчас убьют!.. Солнце, крутая тропа, и пуля в лоб!..» Эта мысль о смерти была страхом, и радостью, и молитвой, и молодым удальством, и верой, что он уцелеет. Без оружия, ударяя в тропу башмаками, он бежал за Мартыновым.
Солдаты добежали до рыжей глиняной изгороди, в которую была вмазана деревянная линяло-голубая дверь. Мартынов, воздев автомат, прижался спиной к стене, азартный и злой. Пулеметы «бэтээров» рвали солнечный воздух, пуская трассы над сирым кишлаком. Мартынов крутанул головой, показывая солдатам на дверь. Двое, грудастых, в панамах, набежали на дверь, ударили разом, вышибли ее с белыми щепками. Кубарем вкатились во двор, отпрыгивая в разные стороны, готовые поливать автоматами. Следом за ними в пролом втянулись другие солдаты, кинулся Мартынов и последними, безоружные, вбежали Белосельцев и Сайд Исмаил.
Двор был тесный, сухой, гладко выметенный. Посредине был сооружен очаг с висящим котлом и холодным костровищем. Возвышалось сухое, с ободранной корой дерево, отбрасывающее корявую тень до самого дома, до деревянной веранды, на которой лежали несвежие тюфяки и темнела открытая дверь, уводившая в дом. Под деревом, на низкой скамеечке, сидел старик, белобородый, с заросшим, как у льва, волосатым лицом, в скомканной рыхлой чалме и накидке, намотанной комьями на сутулые плечи.
Солдаты окружили старика, наклонив к его голове автоматы. Другие кинулись вдоль стены, сквозившей маленькими солнечными бойницами, откуда прозвучали винтовочные выстрелы. Третьи бросились к дому, и не входя, наставили оружие в темный проем дверей. Мартынов, потный, гневный, стискивая кулаком цевье автомата, надвинулся на старца:
– Кто стрелял?… Говори, башку расшибу!..
Старик не понимал, не реагировал на его гнев, на близкие, нависшие над его головой стволы.
– Говори, хрыч!.. Вздерну тебя на дереве, как собаку!..
Старик молчал, шевелил в бороде невидимыми губами, сквозь седину просвечивало его сморщенное, красное, как обожженная глина, лицо.
– Он не понимает!.. Он не стрелял!.. – Сайд Исмаил протягивал руки к Мартынову, словно умолял пощадить старика. Обращал свои ладони к солдатам, будто отодвигал автоматы от чалмы и седой бороды. – Уважаемый, – обратился он к старику на фарси, и Белосельцев, впервые за путешествие слышал, как говорят между собой афганцы, какое сочувствие и почтение звучат в словах Сайда Исмаила. – Из твоего дома стреляли из винтовки, и на дороге убит человек. Скажи, кто здесь был?
– Чего ты его упрашиваешь!.. Вздерну, как старого кобеля!.. – нетерпеливо топтался Мартынов, оглядывая двор и глухие стены, откуда, сквозь щели и дыры, могли прозвучать новые выстрелы.
– Здесь были чужие люди, – сказал старик, показывая пустые беззубые десны и мокрый стариковский язык. – Пришли пять человек. Всех, кто был, прогнали из дома. Сказали, кто не уйдет, убьем. Так нужно Аллаху. Мои ноги болят, не могу ходить. У них были винтовки «бор». Они стреляли и ушли туда, – старик вытянул из-под накидки длинную руку с черной, скрюченной пятерней и слабо ткнул в глиняную стену на другой стороне двора, за которой скрылись стрелки.
Белосельцев вслушивался в его речь, стараясь понять знакомые слова фарси, искаженные местным наречием и стариковскими шепелявящими губами. Сайд Исмаил перевел Мартынову, указав число пришельцев, марку старых английских винтовок «бор», умолчав о воле Аллаха.
– Кто такие?… Откуда бандиты? – допрашивал Мартынов, с недоверием, почти враждебно слушая Сайда Исмаила. – Если бы нашего солдата убили, повесил бы его, как собаку! А кишлак его вшивый сжег!.. Так ему и скажи!..
– Уважаемый, кто были эти чужие люди? – Сайд Исмаил не пропускал к старику жестоких угроз Мартынова, останавливал их на себе. Защищал старика своими учтивыми вопросами, полупоклоном, жестом длинных смуглых пальцев, которые прижал к груди. – Убили нашего человека. Добрый, мирный человек, – в голову, вот сюда! – он прижал к своему виску длинный коричневый палец.
– В кишлак приходят чужие люди с «борами». Их послал Ахмат Шах. Вчера было четверо, сегодня пять. Всех, кто был в доме, прогнали. Меня бить хотели, винтовку показывали. Я ходить не могу. Сказал им: «Пусть будет так, как хочет Аллах!»
Сайд Исмаил перевел Мартынову, опять умолчав об Аллахе. Подполковник терял интерес к старику. Зорко, тревожно оглядывал кромки дувала, деревянный навес крыльца, вход в глубь дома, откуда грозила опасность.
Белосельцев, пережив недавнюю опасность, азартное возбуждение бега, испытывал теперь новое, сложное, из множества переживаний, чувство. Силой оружия, под прикрытием вороненых стволов он ворвался в дом. Проломил хрупкую преграду, заслонявшую чужой очаг и порог. Проник сквозь запретную завесу, заслонявшую сокровенный уклад, недоступный постороннему взгляду. Он, чужак и пришелец, под защитой «бэтээров», посылавших в небо грохочущие очереди, оказался в центре мирка, куда в иное время путь ему был заказан. Война и насилие проложили ему дорогу. Оружие растворило двери. И он увидел то, что иначе было невозможно увидеть.
Это насилие, частью которого он был, смущало его, порождало чувство вины. И оно же, насилие, было для него инструментом познания, быстрым и экономным средством исследования. Насилие, как скальпель, разрезало покров, и в несколько первых мгновений можно было понять и увидеть, как устроены сокрытые органы, размещены сочленения и ткани. Запечатлеть их молниеносным взглядом, пока разрушение еще не накрыло их волнами боли и крови.
В углу двора были сложены разрубленные корявые поленья, уложены бережно и накрыты ветхой циновкой. Тут же стоял кетмень с отшлифованной рукоятью и кованым, отточенным острием. В другом углу, такой же аккуратный, покрытый, круглился стожок темного сена из высохших горных трав и там же прилепился к ограде лепной, с залысинами хлев, из которого едва заметно струилось живое тепло от притаившихся пугливых овец. В нише стены, словно на лежанке русской печки, валялось красное стеганое одеяло, стояла керосиновая закопченная лампа и лежала рукодельная, из деревяшек и тряпочек, детская игрушка. На деревянной веранде среди ветхих покосившихся столбиков было развешено женское белье – еще влажные, сочно-малиновые юбки, прозрачно-розовые рубахи и ленты, и эта присутствующая здесь женственность волновала Белосельцева. Там же, под навесом крыльца, висела плетенная из прутьев клетка и в ней, как цветной огонек, металась птичка.
Дверь в дом была открыта, наполнена смуглым сумраком, и если войти, то увидишь горницы, расписанные восточные сундуки, выложенную цветной шерстью кошму и какой-нибудь старый ржавый клинок на стене.
Насилие, которое провело их беспрепятственно во внутренний домик, могло провести их и дальше, в покои крестьянского дома. Но Мартынов крикнул солдатам:
– Отставить!.. Пошли отсюда!.. – повернулся к Сайду Исмаилу и, не глядя на старика, произнес: – Скажи ему, если б хоть кто-нибудь из солдат пострадал, я бы его тут же пристрелил во дворе! – повернулся и пошел прочь, опустив автомат, усталый и слегка прихрамывающий.
Саил Исмаил наклонился к старику:
– Уважаемый, пусть будет мир в твоем доме, а тебе сопутствует долголетье!
– Как захочет Аллах, так и будет, – сказал старик беззубым ртом, едва кивнув своей львиной заросшей головой.
Белосельцев, ступая за Саидом Исмаилом, покинул жилище. По склону спустился к трассе.
Колонна, разрозненная и смятая обстрелом, собралась и выстроилась вдоль обочины. Опрокинутый трактор был поднят, возвращен в строй. Водители-афганцы очищали его от пыли, промывали его царапины и вмятины. На стекле дымчатым одуванчиком белели трещины, окружавшие пулевое отверстие.
На сухой обочине лежал убитый водитель. Его длинные костлявые ноги, обутые в стоптанные башмаки, вылезали из штанов, и на них темнели редкие волоски. Руки с длинными коричневыми пальцами были вытянуты по швам, словно он лежал по стойке смирно, ожидая приказаний. Чалма отвалилась, напоминала скомканное грязное полотенце, и на смоляной голове виднелась маленькая смуглая лысина. Горбатый нос крупно торчал на лице, и на щетинистых фиолетовых губах образовались ямины. На костяном лбу, между синими, разведенными бровями кровянела дыра, и густая малиновая кровь, брызнув, как варенье, глянцевито блестела.
Белосельцев подходил к убитому, видя грязную ткань чалмы, стоптанные подошвы, тень на щеке от торчащего горбатого носа и застывшую, как красный лак, блестящую кровь. Пространство вокруг убитого вдруг стало стекленеть и сгущаться, как студень. По нему пробегали вязкие волны. Лица людей, синие трактора, бруски «бэтээров», желтый гончарный кишлак, окрестные горы стали волноваться, как водяное отражение, и Белосельцев, теряя сознание, падал в мягкое и бесцветное.
Очнулся от шлепков в лицо. Мартынов наклонился над ним, хлопал его по щекам тяжелой ладонью.
– Ну вот, глаза смотрят! – сказал офицер, распрямляясь.
– Не знаю, что со мной… – виновато сказал Белосельцев, приподнимаясь с земли.
– Дело обычное, – сказал Мартынов. – На кровь посмотрел, она и опрокинула. С непривычки на кровь нельзя смотреть. Ее природа нарочно в темноте, в венах держит. Кто на нее на свету посмотрит, того она бьет, – и, отворачиваясь от Белосельцева, приказывал командирам машин: – Продолжать движение!.. При подходе к кишлакам предупредительную очередь в воздух!.. В случае обстрела по площадям из всех пулеметов!.. По машинам!..
Они двигались дальше по солнечному сухому ущелью. Белосельцев сидел на броне, размышляя над тем, что случилось. Кто тот, невидимый, что нанес ему сокрушительный бесшумный удар, уложил на каменистую землю. Останавливал, не пускал. Запрещал видеть и знать. Предупреждал о какой-то запретной тайне. О громадной, его поджидавшей опасности. Он, Белосельцев, пренебрег этим знаком. Не остановился на невидимом рубеже. Снова сидел на броне, катился в солнечном ветре мимо осыпей, круч и распадков. Вторгался в азиатскую, пропитанную красными отсветами землю, словно горы, откосы, сухой бурьян на обочине были обрызганы гранатовым соком.
Трасса, цепляясь за горы, быстро сбегала вниз. И возникла легкость, как при свободном падении. Будто ослабели невидимые, удерживающие крепи, развязались тугие узлы, и земля своим притяжением увлекала колонну вниз, пронося ее мимо разноцветных склонов, лепных кишлаков, безлистых ржаво-красных садов. Долина, еще незримая, тянула к Белосельцеву свои руки, влекла к себе, и он, одолев преграды, избегнув опасности, освобожденный, стремился в долину, предчувствуя ожидавшее его чудо.
На выходе из ущелья, где распахнулись горы и в солнечном тумане раскинулись клетчатые поля, – черная, отдыхавшая под солнцем пашня, изумрудная озимь, красные колючие комья виноградников, среди которых слюдяными струйками вспыхивали арыки, – встретил их Джабаль Усарандж. Словно они вкатили на яркий восточный рынок с грудами яблок и апельсинов, торговцами посудой и шелком, медным блеском, звоном и визгом дудок. Белосельцев с брони жадно смотрел на смуглых краснокожих мужчин в белоснежных накидках, на бегущих нагруженных осликов, на верблюдов, навьюченных полосатыми тюками. Городок исчез также быстро, как и возник, словно его сдуло ветром и он пестрым комом улетел в синеву. Они катили по ровной дороге среди расступившихся гор.
В отдалении тенистыми отрогами, как огромные, на толстых столбах ворота, обозначилось ущелье Бамиан. И он вспомнил генерала, его последнее желание оказаться в Бамиане, у подножия каменного великана, и увидеть уходящие ввысь огромные плечи и грудь, полузакрытые глаза и улыбку исполинского Будды – желтый, высеченный из песчаника лик в небесной бирюзе.
Городок Черикар прозвенел, промелькал, словно «бэтээр» проехал сквозь гулкий бубен, сквозь колокольчики, пестрые ленты, звонкую натянутую кожу. И опять мягкая, голубая, туманная, потянулась долина, дремлющие сады, ленивые арыки, и на далекой вершине, как ее зубчатое завершение, парил замок – крепостные башни, уступы стен, таинственное прибежище нетронутого временем уклада, куда стремилась молодая ищущая душа Белосельцева.
Миновали Баграм, и над трассой, косо, мощно, на двух белых острых огнях, прошли штурмовики с красными звездами. Рубанули воздух коротким ревом. Удалялись, плавно разворачивались, как в парном катании, оставляя матовые дуги.
К вечеру на развилке дорог колонна разделилась. Трактора сомкнутым строем двинулись к югу, в Джелалабад, где уже начиналась пахота и новая власть раздавала землю крестьянам. Бронегруппа с Мартыновым скорым ходом пошла на Кабул. Советник Нил Тимофеевич, партиец Сайд Исмаил и он, Белосельцев, на головном «бэтээре» неслись в вечернем прохладном ветре, пахнущем сухой листвой, сладким дымом жилищ, горной водой, и ему казалось, что он прижимает к губам холодное красное яблоко, вдыхает его ароматы.
Кабул они увидели вечером, внезапно, словно чья-то огромная могучая ладонь подобрала «бэтээры», как семечки. Перенесла их в город и бережно высыпала посреди тесных улиц, мечетей и лавок, окружив огнями, звоном и музыкой. Там, где катили «бэтээры», было тесно. Мелькали бороды, лица, накидки. Лавки, озаренные, как фонари, светились товарами, рулонами тканей, грудами изюма, множеством рукодельных предметов, которые не успевал разглядеть глаз. Возникали – торговец перед медными чашами весов, брадобрей, кидавший мазки белой пены на горбоносое волосатое лицо, водоноша, сгибавшийся под тяжестью скользкого раздутого бурдюка. Вечерняя толпа валила по улице, под навесами в чайхане сидели люди в тюрбанах, пахло горячим хлебом, смоляным дымом, жареным мясом. Все это было внизу, на вечерней кипящей улице.
Но выше, над толпой, над крышами магазинов и лавок начиналась тьма, забрызганная множеством желтых живых огоньков, уходивших вверх. Словно в склонах горы были выдолблены ниши и в них поставлены лампады, светильники, стеариновые огарки. С каждым из этих огоньков была связана незримая жизнь, наполнявшая гору. Гора была полой, населена неведомыми существами, и если присмотреться, то вдруг открывалась улица, уходившая вверх, на ней вдруг мелькала фигура, скользил луч фары. Город отрывался от долины, превращался в долбленую, населенную гору, был огромной таинственной катакомбой.
Выше, над черной, забрызганной огоньками кручей, серебрились усыпанные снегом, в голубых последних лучах, остроконечные пики, драгоценно сиявшие в бездонной лазури. В холодной синеве одиноко и прозрачно сверкала звезда, как драгоценная морозная капля. «Звезда Кабула» – так назвал ее Белосельцев, восторженно и страстно взиравший на звезду.
Город, куда привела его длинная, полная опасностей и приключений дорога, казался ему таинственным и одновременно родным. Словно он уже бывал здесь однажды, в иных воплощениях и жизнях. Странно знакомыми и родными казались ему озаренные лавки, чернобородые лица, слабо освещенные, уводившие в гору улицы. Он уже видел когда-то эти маслянистые огоньки на горах, эти серебристые снежные пики, влажно мерцающую одинокую звезду. Быть может, он жил в этом городе, сидел в дукане перед грудой черного чая, кидая на медное блюдо душистое зелье. Или, сгибая спину, нес отекающий тяжелый бурдюк с водой. Или в одеянии дервиша стоял перед минаретом слюдяной, глянцевитой мечети. Или в колонне восточных воинов, в золоченом доспехе, качался на спине боевого слона.
Город был странно знаком, явился из детских снов, из таинственных глубин родословной. И теперь они встретились – он и Кабул, он и Звезда Кабула. Сидя на броне «бэтээра», вторгаясь в глиняный и деревянный восточный город, он знал, что добирался к нему через множество прожитых жизней. Их встреча сулит ему неведомое, еще безымянное, но скорое и неизбежное чудо.
Часть вторая
Глава пятая
Генерал в отставке Белосельцев смотрел на бабочку, на ее волнистые узоры, из которых он, как из разноцветных волн, вынырнул обратно в зимний московский день, покинув бездонное прошлое, где растворились бесследно его исчезнувшие силы и чувства. Остро, словно проведенную линию, он ощутил свою жизнь с той точки, когда она появилась среди необъятного света, тянулась, как струна, наполненная гулом и звоном, а потом исчезала, уходила обратно во тьму, из которой вышла. Мгновение, в котором он пребывал, находилось у самого конца этой проведенной завершаемой линии. Оставался убывающе малый отрезок, и прежде чем он оборвется, надо было успеть совершить последнее в жизни открытие – понять, что она есть, эта жизнь. Откуда и кем выпущена в ослепительный свет. Куда и к кому возвратится, погружаясь во тьму.
Ему казалось, что его утомленное тело, перегруженное усталостью, с негибкими одряхлевшими мускулами, изношенными от долгой работы органами, таит в себе накопившуюся болезнь. Она, безымянная, притаилась в нем, как нечто глухое, угрюмое, направленное против него. Проникла вглубь, спряталась в сплетении сосудов, в зарослях волокон, среди шорохов и биений. Устроила засаду в сумерках бытия. И в любой момент прянет, опрокинет, станет рвать горло, выплескивать из него вместе с черной дурной кровью самою жизнь. И тогда не останется времени думать, а, лежа на больничной койке, в набегающей слепоте, среди тусклого мерцания капельниц, испускать дух, растворяться в черной кислоте небытия.
В жизни, которую он завершал, обрывалось множество состояний, страстей и задач, заслонявших его от главной, окончательной и покуда не решенной задачи. Среди этих временных, предварительных увлечений и целей, занимавших основное протяжение жизни, полностью отпали, как блеклые перегнившие корневища, его служение в разведке, ибо исчезла страна, посылавшая его в опасные странствия. Его ненасытная жажда познаний, ибо были прочитаны основные, написанные человечеством книги, осмотрены мировые дворцы и храмы, освоены философские и научные теории. Утолено любопытство к людям, ибо среди бесчисленных встреч, необычайных дарований и характеров выявилась повторяемость человеческих типов, предсказуемость их ролей и поступков. Погасли страсти и похоти, увлечения женщинами, ибо с каждой новой любовью остывало и меркло горевшее в нем солнце, и там, на небе, где еще недавно пылало дневное светило, теперь чуть теплилась печальная сумрачная заря с черными вершинами осеннего леса. Оборвалась сама собой его давнишняя утонченная страсть – ловля бабочек, за которыми он гонялся по миру, пересекал с сачком пустыни и сельвы, прорывался сквозь саванны и джунгли, уклоняясь от летящих пуль, улавливая в прозрачную кисею божественные существа, как бессловесные ангелы наполняющие мироздания. Он больше никогда не раскроет сачок, на котором высохли капли цветочного сока и зеленая кровь нимфалид, не помчится вдоль океана, выхватывая из соленого ветра лазурных бабочек, не испытает счастливого перебоя в груди, когда в руках начинало биться бесшумное диво, уловленное в кисею.
Что же ему осталось на этом последнем, исчезающе малом отрезке струны с затихающим, меркнувшим звуком? Осталось ему драгоценное одиночество, без друзей и без женщин, вне едкой ядовитой политики, в которой растворяются, как в кислоте, все тонкие явления души. Он уедет в деревню, на последние снега, на первые голубые ручьи, под туманные весенние звезды, и там, остывая от накаленной прожитой жизни, поймет наконец, кто Он, пославший его в эту жизнь. В чем Его смысл и закон. Как среди грохочущего, промелькнувшего, будто единый день, бытия он исполнил этот закон. А если не исполнил, то теперь последние, отпущенные ему часы и мгновения он посвятит познанию закона, станет следовать ему. И, быть может, в этом трудолюбивом и смиренном следовании ему откроется Тот, кто выпустил его в этот мир. Вылил его из ладони бережно, как рыбку, в поток бытия. Скоро так же бережно зачерпнет в свою могучую длань, выхватит из потока, из-под этих звезд и светил, перенесет в иное таинственное бытие.
Эти мысли казались ему сладостными и желанными. Не пугали, а манили его. Смерть, которая должна была наступить, в свете этих мыслей виделась ответственным и важным событием. Это событие касалось его не только здесь, в этой явленной жизни, но и там, за ее пределами, куда он шагнет сквозь смерть, как сквозь открытую дверь.
Если же закон им не будет понят, если Творец не откроет лица и ему после смерти предстоит рассыпаться на множество отдельных безымянных молекул, на крупицы костей, на истлевающие обрывки волокон, то все равно, став водой, летучим воздухом, пылинками камня, он сольется с Творцом, останется в его воле и власти.
Он смотрел на джелалабадскую бабочку, на ее золотисто-песчаные крыльца, на черные оконечности с бело-жемчужными пятнами. Крылья начинали вибрировать, орнамент двоился, и тончайшее, едва различимое дребезжание превратилось в длинный телефонный звонок.
– Виктор Андреевич? – раздался бодрый голос, исполненный доброжелательности и едва уловимой неуверенности. – Ивлев Григорий Михайлович беспокоит… С величайшим к вам уважением!.. Белосельцев, узнавая именитого генерала, думского политика и старого знакомца по афганскому походу, успел изумиться. Безжизненная бабочка загадочно извергала из своих хрупких орнаментов энергии жизни, превращала их в нежданные звонки, голоса и встречи. – Все время помню о вас, думаю. Чем тяжелее мне, тем чаще думаю. И вот решился вдруг позвонить.
– Я в тишине, на покое, – ответил Белосельцев. – Это вы на виду у всей страны. Боец, воин. Пользуюсь случаем, чтобы выразить вам, Григорий Михайлович, мою солидарность. Солидарность пенсионера.
– Вы знаете, Виктор Андреевич, как я вас ценил и ценю. Как вам благодарен за прошлое. И эта ваша поддержка мне очень важна, поверьте. Не могли бы мы с вами повидаться, переговорить. Я был бы очень признателен.
– Что ж, есть о чем вспомнить.
– И, главное, есть наметки на будущее… Виктор Андреевич, не сочтите за дерзость… Что, если вы сейчас возьмете, да и приедете ко мне в Думу…
Бабочка, пойманная в джелалабадском саду, как малый радар, облучала его. Держала в своем тончайшем разноцветном луче, и он, как самолет, шел по ее наведению.
– Еду, – сказал Белосельцев, не пытаясь сопротивляться. Он был почти лишен воли. Управлялся по автопилоту. Программа полета была нанесена на хрупкие крылья бабочки. Он летел по лучу над желтыми песками пустыни, над черными каменистыми сопками, над белыми солончаками. Сквозь синюю линзу воздуха хотел разглядеть караван с оружием, тонкую вереницу верблюдов, – от пакистанской границы в Гельменд, из времен афганской войны в сиюминутное время, среди которого в телефонной трубке замирал голос генерала Ивлева.
Белосельцев помнил их афганские встречи, – Ивлев, молодой подполковник, командир гератского полка, в чьей зоне ответственности Чичагов отрабатывал свои спецмероприятия, стравливая племенных князьков, покупая кого деньгами, кого оружием, сопровождая подкуп вертолетными ударами. Они сидели в командирском модуле, пили спирт. Лицо у Ивлева было измученным, потным среди красных пятен низкого гератского солнца. Они обменялись с Белосельцевым часами, как нательными крестами, и за окнами, в бурунах кирпично-красной пыли прошел танк.
После этого Ивлев надолго исчез из вида, делал карьеру в сибирских глухих гарнизонах. Стал известен стране, когда в проклятую новогоднюю ночь президент бросил войска на Чечню. Рыхлые полки и бригады необстрелянных юнцов, ведомые случайными, разучившимися воевать командирами, попали под гранатометы чеченцев, превращались в груды горящей брони. Ивлев, молодой генерал, взял управление боем, спас от разгрома армию, овладел столицей чеченцев. Белосельцев помнил на телеэкранах его растрепанные волосы, расстегнутый ворот, забинтованную кисть руки.
Третье явление Ивлева было в политике, когда он, бросив службу, отказавшись от наград президента, стал депутатом Думы. Любимец армии, защитник попранных военных, открытый и ярый враг президента, он оглашал Думу громогласными речами, становясь с каждым разом все ненавистней и опасней режиму. Слушая его на пресс-конференциях, Белосельцев удивлялся произошедшим в нем переменам, его дерзкому бесстрашию. Сравнивал с собой, со своим молчаливым прозябанием. Корил себя за немощь и слабодушие.
Теперь, согласившись поехать в Думу, он действовал не рассудком, а сохранившейся в нем, не исчезнувшей с годами интуицией, установившей неясную связь между появлением Чичагова, странным знакомством с владельцем казино Имбирцевым и этим звонком генерала Ивлева. Все они ворвались в его жизнь одновременно, как пучок лучей, из единого источника света. И он, состарившийся разведчик, хотел установить точку исхода лучей. Стал собираться в Думу.
Здание на Охотном ряду, тяжеловесное и основательное, как столы и комоды сталинских времен, было запечатлено в его сознание с детства, когда обрызганный, весенний асфальт принимал на себя многоцветные колонны, наполнявшие кумачами, воздушными шарами, медными трубами просторную Манежную площадь. И прежде, чем его детским восхищенным глазам устремиться к Кремлю, к желто-белому, с кружевными воротниками, дворцу, они видели гранитные бруски и тяжелый, вырубленный из камня герб государства у края синего неба. Позже, во все остальные годы, когда в здании размещался Госплан, оно сочеталось с представлением о мощи страны, для которой за этими стенами планировались ракеты, гектары целинных земель, рождение младенцев и средства на спецоперации, к которым был причастен Белосельцев. Отсюда, из-под этого каменного герба, управлялась экономика огромной державы, планировалась будущая жизнь человечества.
Теперь здесь размещалась многошумная и бессильная Государственная Дума, сменившая своими скандалами, суетой и истошными заявлениями упорную, скрытую от глаз работу мозгового центра страны.
Белосельцев шел вдоль фасада в порывах морозного ветра, летящего вверх, к Лубянке. Глядел на бесчисленные, трущиеся друг о друга лимузины, которые тесно в метельном блеске раздваивались на два потока, и один жирно, густо вливался в Тверскую, медленными толчками уходил к Пушкинской, к Белорусскому, к Аэропорту. Другой цепко и непрерывно, словно толпище глянцевитых жуков, карабкался вверх, мимо Большого театра и «Метрополя», спускался к реке, по которой плыли льдины, разбегался по набережным и бульварам.
Перед высоким порталом Думы, у казенных дверей, выстроились два пикета. Держали на ветру загибающиеся листы с транспарантами. Размахивали флажками, одни – красными, советскими, демонстрируя приверженность оппозиции, другие – трехцветными, что выявляло в них сторонников власти. Бумажные транспаранты у обеих партий были похожи, начертаны от руки. И там и здесь их сжимали скрюченные старушечьи пальцы. На одних бумагах было написано: «Слава Железному Феликсу!», «Восстановим памятник Дзержинскому, разрушенный вандалами!». На других – «Нет, красному палачу!», «Большевистский маньяк не вернется на площадь!». Пикетчики в обшарпанных утлых пальто, в продуваемых платках и шапках вяло переругивались, осыпали друг друга негромкой ворчливой бранью. Мимо них из тяжелых дверей время от времени выходили нагретые, в добротных пальто, депутаты. Садились в уютные салоны тяжеловесных «мерседесов» и «вольво», уносились в метель, оставляя на ступенях две противоборствующие замерзающие группки, позволяя их беззубым ртам выкрикивать лозунги, похожие на бумажные цветы в могильных зимних венках.
Белосельцев получил пропуск и оказался под сводами тяжеловесного здания, среди лестничных маршей, просторных вестибюлей, длинных коридоров, в которых когда-то обосновалось первое поколение наркомов, запускавших Красную империю, – грозно, как огромный танк, вползала в двадцатый век, направляя во все стороны света свои калибры. Теперь от неутомимых наркомов остались дубовые двери, медные ручки и высокие потолки, куда упирались четырехгранные колонны и где, казалось, реял синеватый дым папирос «Прима».
Белосельцев не сразу направился к Ивлеву, а прогуливался по коридорам, наблюдая думскую публику, выделяя в ней слои, которые не смешивались, как пресная и соленая вода, существовали отдельно, порождали водовороты, течения, тихие заводи, и он, как малая подводная лодка, прячась в этих турбулентных потоках, видел все, оставаясь невидимым.
Отдельно от всех энергичным, хищным сообществом обосновались журналисты, чуткие, нервные, ожидающие, с металлическими штативами, камерами, гуттаперчевыми микрофонами. Как ястреба, вяло и сонно наблюдали окрестность. Если где-то стороной, быстро, как мышь, пытался прошмыгнуть депутат, они разом вздрагивали, ощетинивались колючими приборами, выставляли металлические когти и клювы, нацеливали электронные глаза. И либо вновь затихали и успокаивались, если добыча оказывалась слишком мелка и несъедобна, либо всем скопищем набрасывались на нее, начинали расклевывать, освещали режущими лучами, окружали черными набалдашниками микрофонов. Пойманный депутат отбивался, лепетал, что-то бессвязно говорил, насыщая прожорливые желудки диктофонов и телекамер, покуда мало-помалу ни угасали рефлекторы, отворачивались окуляры, убирались штативы. Журналисты теряли к жертве интерес, и она, помятая, ощипанная, пробиралась дальше, роняя в коридоре пух.
Другой обособленной популяцией были чиновники Думы, помощники депутатов, секретарши, референты. Как рабочие муравьи, они сновали по коридорам и лифтам, проникали в кабинеты, переносили с места на место бумаги, папки, ксерокопии, словно частички лесного мусора, кусочки хвои, крылышко мухи, капельку вкусного сока. Они были неотъемлемой частью огромного муравейника, придавали ему то размеренное насекомообразное движение, сопутствующее любому крупному учреждению. От них исходил шорох и едва уловимый запах муравьиного спирта. Иногда они сходили со своих муравьиных троп, собирались в уголках мужскими и женскими группами и утомленно курили или пили кофе, демонстрируя усталость и занятость, не умея до конца убрать с лиц выражение утоленной успокоенности и гарантированности.
Посетители Думы, как видел их Белосельцев, были неоднородны и делились на подвиды, каждый из которых действовал по-своему, держался в своей нише, представлял ту или иную часть невидимого, затуманенного, находившегося за пределами Думы населения, что присылало своих ходоков из городов, деревень.
Тут были активные, преуспевающие дельцы, молодые, крепкие, с упрямыми глазами навыкат, в длинных модных пальто, дорогих немятых костюмах. Что-то непрерывно гудели в мобильные телефоны, звенели и потрескивали, как будильники, спрятанными в карманы пейджерами. Явились сюда к депутатам, чтобы продавливать через Думу законы и уложения о покупке государственных заводов и фабрик, месторождений железа и нефти. Приносили тайный компромат на неугодных конкурентов. Обольщали депутатов посулами и вознаграждениями за услуги. Приглашали их в дело и, улучая момент, оставляли у них в руках пухлые конверты. Они кружили на малом пятачке в вестибюлях, стараясь не замечать друг друга, развевая тяжелые полы своих длинных черных пальто, и от них веяло энергией, коварством и беспощадностью.
Второй подвид посетителей был представлен немолодыми людьми в аккуратных, сильно поношенных костюмах, в старомодных галстуках, которые блестели от частого прикосновения утюга. Они держали в руках туго набитые обшарпанные портфели, обмотанные веревками папки или даже чемоданы с отбитыми уголками и плохо закрытыми замками. На лице у них было одинаковое, вдохновенно-мученическое выражение, как у святых. Они смотрели поверх людей затуманенными глазами, словно шли уже много лет по бесконечной дороге, выискивая за дождями, туманами обетованный храм. Это были ревнители крупных идей и глобальных проектов по спасению государства. Знали, как восстановить Советский Союз, реорганизовать экономику, запустить новые незатратные источники энергии, использовать всемирный закон тяготения, научить оппозицию побеждать на выборах, соединить мировые религии для достижения земной гармонии. Некоторые из них были пророками, ибо им были явлены знания свыше. Некоторые оказывались необычайными изобретателями, открывшими способы управления человечеством. Третьи предлагали себя в качестве президентов, чтобы, заручившись поддержкой депутатов, принести в Россию долгожданный покой и мир. Их было много здесь, в коридорах Думы. Концентрация их была выше, чем в каком-либо ином месте земли. Воздух, который они рассекали своими папками, портфелями, наглаженными до блеска галстуками, чуть слышно потрескивал, как у изоляторов высоковольтной вышки. Казалось, протяни в их сторону незажженную сигарету, и она начнет тлеть и дымиться, как от прикуривателя. Депутаты их знали в лицо и избегали. Секретарши не пускали на пороги приемных. Но они продолжали упорно посещать Думу, перекладывали на коленях желтые листки своих манускриптов, и было видно, что им здесь хорошо.
Третий вид посетителей был представлен людьми в растерзанных одеждах, в грязных пальтушках с расстегнутыми пуговицами, в клочковатых шапках и мятых платках, с потрясенными лицами. Словно все эти люди упали на ходу с поезда, ударились о насыпь, катились кувырком, оббиваясь о камни, продираясь сквозь колючки и кустарники. Поезд ушел, а они, побитые, без вещей, документов, проездных денег, оказались в чистом поле. Добрались кое-как в коридоры Думы, жадно разыскивали кого-нибудь, кто бы их защитил, подал кусок хлеба, денег на дорогу. Это были посланцы разоренной страны, которая от океана до океана выгорала, вымерзала, пухла от голода, сходила с ума, вымирала от тоски и болезней, съедала себя самое, посылая через застывший материк в лучезарную Москву вестников своей скорой окончательной смерти. Гонцы добирались, извещали о грозящем конце к моменту, когда пославший их был уже мертв. Они не ведали об этом, стучались в дубовые двери, сбивчиво, бестолково рассказывали. Их вежливо выслушивали, записывали их адреса, обещали помочь. Забывали о них среди муравьиной суеты огромного здания, которое работало, шевелилось, писало, звонило, устраивало пресс-конференции и слушания лишь для того, чтобы обеспечить себе в умирающем пространстве страны последнюю толику тепла и света. Пришельцы из огромной, напоминавшей остывшую луну России растерянно озирались, согревались, пили пустой чай в буфете, понимая, что им предстоит покинуть здание и снова без скафандра выйти в открытый космос.
Белосельцев кружил по Думе, стараясь освоить это новое для себя место. Словно совершал рекогносцировку на местности, оценивая ландшафт, где предстоит сражение. Господствующие высоты, естественные преграды, пути отхода, возможные места засад. Он был состарившийся разведчик, чей мнительный натренированный ум везде усматривал западню и подвох. Внезапно на просторном лестничном марше он увидел Чичагова. Тот бодро спускался, глядя себе под ноги, но было чувство, что он только что опустил глаза, заметив Белосельцева. Их глаза не встретились, опоздали на секунду. Но в зрачках Чичагова, как в фотообъективе, меркло изображение Белосельцева, а его сухие губы среди мелких морщинок едва улыбались.
Эта встреча не удивила Белосельцева. Он ее почти ожидал. Был уверен, что Чичагов навестил Ивлева, предвосхитил его, Белосельцева, визит. Не стал преследовать старого сослуживца, позволяя ему исчезнуть в клубке людей у выхода из Думы.
Приемная Ивлева была полна народа. Помощник отбивался сразу от нескольких телефонов, говорил в несколько трубок. Рядом на столе беспомощно верещала мобильная «моторолла», похожая на большого, упавшего на спину жука, который шевелил члениками, издавал металлические вибрации.
Среди посетителей Белосельцев усмотрел нескольких военных в форме, видимо отставников. Несколько крепких мужчин в гражданском, видимо действующих офицеров. Казака в полковничьих золотых погонах, с крепкой, как слиток, бородой. И немолодую женщину, плохо одетую, с каким-то кульком на коленях.
– Вы генерал Белосельцев? – отрываясь от телефонов, обратился к нему помощник. – Григорий Михайлович просил вас сразу к нему пройти!
Он вошел и увидел Ивлева. Они обнялись, и Белосельцев почувствовал, какие крепкие, бугрящиеся мускулы на плечах и спине несостарившегося генерала, который был свеж, энергичен, в тонком красивом костюме, в шелковом, ловко повязанном галстуке.
– Сумасшедшая жизнь, Виктор Андреевич! – Ивлев, поддерживая Белосельцева за талию, провожал его к удобному глубокому креслу, помещаясь рядом за маленьким столиком. – Столько дурных событий, столько ненужных встреч, а с дорогими людьми невозможно повидаться! К самым драгоценным людям никак не дотянешься!
Они сидели в огромном дубовом кабинете, в морозном солнце, два генерала, два афганских ветерана, чьи судьбы, переплетаясь и разлучаясь, были направлены на служение армии, государству. Его, Белосельцева, служение оборвалось, и он, как промахнувшаяся пуля, срикошетив о пустые камни, упал в пыль пустыни. Служение Ивлева продолжалось, он мчался сквозь войны, политические бури и схватки, как стальной сердечник, чтобы поразить грозную, обреченную на истребление цель.
– А помните, Виктор Андреевич, как в Сарахель без охраны поехали? – Ивлев изумленно и радостно крутил головой, словно не верил, что это случалось с ними. – Этот черт хитрый, полевой командир, Абиголь или как его?… Думаю, заманивает нас к себе в кишлак, башку отрежет. Мне ехать страшно, но перед вами виду показать не смею. Отдал приказ начальнику артиллерии: «Если через сорок минут на связь не выхожу, сметай кишлак из всех стволов!» Ну, слава Богу, вернулись живыми…
Белосельцев помнил их поездку в кишлак Абиголь под Гератом, тучные, отяжелелые от спелых яблок сады, каменно-гончарную крепость, источавшую, как накаленный очаг, ровное сухое тепло. Синяя теплая тень под деревом, и они на ковре беседуют с черноволосым белозубым главарем. Лежат на ковре автоматы, краснеет разломленный сочный гранат. И ему, Белосельцеву, ведущему неторопливый осторожный разговор с афганцем, хочется дотянуться до дальнего края ковра и погладить теплый ворс в том месте, где изображен бредущий верблюд.
– А помните, как обвели вокруг пальца Якуб-Хана? Пригласили его отряд на раздачу оружия, он все посты снял с дороги, кто на чем помчались получать автоматы, а я тем временем без единого выстрела провел колонну с боеприпасами. Ваша хитрость, Виктор Андреевич! У вас учился!..
Он помнил мелкий солнечный брод с протоками, с яркой зеленой травой, за которым начиналась серая, как пепел, пустыня, и ржавел черный короб сгоревшего танка. Полк проходил по мосту, ревели «бэтээры», солдаты с красными испеченными лицами облепили броню. А он на минуту спустился к реке, сунул руку в холодную воду, пережил мгновение острой любви и печали, глядя, как несутся сквозь его пальцы крохотные песчинки, завиваются светлые струйки воды.
– А в Герате, в крепости, когда «чистили» в который раз эту чертову Деванчу и батальон застрял в кварталах, напоровшись на мины, помните, как наш шальной вертолет отстрелялся по командному пункту? Так шарахнул, что все карты унесло и осколочек мне прямо в плечо угодил. Вы мне его тогда перочинным ножиком вытащили и на платочке преподнесли. Он у меня дома до сих пор в шкатулке хранится вместе с вашими часами…
Он помнил эту старую крепость времен Македонского, и во время передышки, когда прекратилась стрельба и офицеры штаба раскупоривали банки с консервами, пили из фляжек воду, он спустился на внутренний двор, на серый раскаленный пустырь. И там в земляной осыпи нашел несколько фарфоровых черепков с остатками лазурных узоров. Подымался обратно на башню, слыша, как разгорается стрельба, сжимал в кулаке осколок старинной пиалы.
Эти три воспоминания были столпами, на которых укрепился просторный шатер, где они оказались с Ивлевым в особом, только им одним принадлежавшем пространстве, чувствуя себя в безопасности от внешнего чужого и опасного мира. В этот шатер входили только друзья, утомленные путники, и их ожидал кров, покой, угощение. При масляном свете лампады на кошме, подоткнув под голову полосатую тугую подушку, дремать и слышать ровное дуновение пустыни, слабый шорох сухих песчинок.
– Мне так нужно переговорить с вами, Виктор Андреевич! А здесь сплошной народ, сплошные посетители!.. То военным зарплату не выдали, то завода военный заказ отменили, то какой-то «русский иран-гейт»! Можно сойти с ума! – Ивлев схватился за голову, показывая, как в нее не умещаются все заботы и хлопоты, связанные с депутатской работой. А Белосельцев вздрогнул, словно в шатер, где он отдыхал, донесся снаружи металлический звук тревоги. Щелчок затвора. Удар копыта о камень.
«Русский ирангейт» – прозвучало как сигнал опасности. Чичагов, мелькнувший в коридорах Думы, побывал в кабинете у Ивлева. Чичагов был тем, кто устроил его встречу с Имбирцевым, был тем, кто привел его в этот дубовый кабинет. Ивлев в своей добродушной искренности утаил недавний приход Чичагова. Как бусины четок Чичагов, Имбирцев и Ивлев были нанизаны на тесьму. Шатер, куда его пригласили, не уберегал от опасностей. Щека касалась гостеприимной, набитой шерстью подушки, а рука нащупывала под ней пистолет. Белосельцев, не меняясь в лице, продолжал мечтательно улыбаться, словно видел жаркие глинобитные стены и женщин в шелках, несущих на головах мокрые кувшины с водой. Но все его скрытые, изношенные от долгих слежений приборы включились, и он с их помощью отслеживал колебания и импульсы, исходящие от хозяина кабинета. Интрига, в которую его вовлекали, раскрывала свои лепестки.
– Там ждут меня несколько человек, – Ивлев кивнул на двери в приемную. – Я их быстро приму, и тогда мы спокойно побеседуем, Виктор Андреевич…
Первым вошел широколобый, коротко стриженный человек в штатском. Вытянулся у порога, щелкнул каблуками:
– Замкомандира 106-й воздушно-десантной дивизии, полковник… – вошедший был крепок, сосредоточен и ладен. Было видно, что это не проситель и жалобщик, а гонец, доставивший информацию. Он спокойно смотрел на Белосельцева, как на помеху, которая мешает начать разговор.
Ивлев пожал ему руку, отвел в дальний угол кабинета, и они негромко, неслышно для Белосельцева переговаривались. Долетали невнятные обрывки фраз:
– Двухдневный марш, не менее… Воздушной переброски не будет… Совещание командиров намечено…
Они говорили о каких-то перемещениях войск, о затруднениях, о взаимодействии подразделений. Белосельцев не вникал в чужой, не касавшийся его разговор. Пытался понять, в чем коварная интрига Чичагова. Какие сложные пласты явлений двигаются навстречу друг другу. Где место их встречи. В чем, по замыслу старого хитреца и лукавца, роль его, Белосельцева.
– Передайте товарищам мою благодарность, – прощался с визитером Ивлев. – Вы всегда можете звонить по мобильному. Только одно слово, я сразу пойму.
– Разрешите идти? – сказал подполковник. Спокойным взглядом осмотрел Белосельцева и, круто повернувшись, вышел.
Следом появился казак, золотопогонник, с крестами, с русой бородой, в которой розовели сочные свежие губы.
– Походный атаман Голубенко Донского казачьего войска по вашему приказанию прибыл, – бодро доложил казак, глядя на Ивлева преданными, синими, чуть навыкат глазами.
– Как жизнь на тихом Дону? – спросил Ивлев, приглашая гостя пройти.
– От жидов нету мочи. Загубили вконец. Ждем приказ выступать.
– Пакет привезли?
– Так точно!
Они с казаком отошли в дальний угол. Гонец распахнул нарядный, с золотыми пуговицами и крестами мундир, достал с груди пакет, протянул Ивлеву. Тот разорвал конверт, внимательно, повернувшись к свету, читал. Они негромко переговаривались с казаком.
– Спичку поднеси, загорится… Вся бригада с техникой за казаками пойдет… Вы приезжали, вам «Любо!» кричали… А этих жидов нагайками до Москвы гнать будем!..
Белосельцев не вслушивался. На тонкой тесьме, нанизанные как стеклянные ягоды, находились Чичагов, Имбирцев, Ивлев и он сам, Белосельцев. Перебирая пальцами четки, можно было нащупать соседние стеклянные ядрышки. Цепочка людей и поступков, последовательность встреч и звонков складывались в комбинацию, смысл которой был покуда неясен. Старинный инстинкт разведчика подсказывал Белосельцеву, что его вовлекли в игру, из которой лучше уйти. И тот же инстинкт побуждал его оставаться в игре до тех пор, пока смысл ее не откроется. Кроссворд, который ему надлежало заполнить, еще не был начерчен. Не все ячейки для букв были обозначены, и он терпеливо, пытливо ждал, сонно прикрыв глаза, как старый ястреб на телеграфном столбе, видя сквозь прикрытые веки, как лучатся золотые погоны, пуговицы и борода казака.
– Так что я доложу на совете атаманов, какого вы мнения, Григорий Михайлович. И все мы вам желаем крепкого здоровья! А чтоб у наших врагов кишки разорвало! – возбужденно и радостно прощался казак, унося на своих свежих губах ухмылку.
В кабинет вошла немолодая женщина. Платок спустился с ее простоволосой, седеющей головы. На пальто не было нескольких пуговиц, наружу вылезали какие-то вязаные кофты. В руках она держала кулек. С ним и села на стул, куда бережно опустил ее Ивлев.
– Что вы хотели? – спросил он вкрадчиво, как спрашивают пациента о мучительной неизлечимой болезни.
– Я вот шла… хотела… в Москву… специально… – пролепетала она, и глаза ее слезно и слепо гуляли по кабинету, по столу с телефонами, по тяжелым дубовым стенам.
– Я вас слушаю, – терпеливо повторил Ивлев, ободряя женщину кивком и взглядом. Но та продолжала блуждать глазами. Они, невидящие, были полны прозрачной влаги, не умели найти точку, остановиться, словно в ее помраченном рассудке не могла сложиться разорванная мысль.
– Может быть, вы не ко мне? – Ивлев смотрел на нее с состраданием, молча извиняясь перед Белосельцевым за вынужденное промедление.
– Я шла… в Москву… С Хасавюрта… Чечню прошла… Сына убили… Ко всем генералам ходила… Говорят, сгорел сын… Товарищей его разыскала… Сказали, в танке сгорел… Назвали Аргун… Поехала сына искать… Чеченцы били… Два раза в яму сажали… С пробитой головой упала в арык… Пришла в Аргун… Говорю: «Где танк сгорел?» Мне показали… Одно железо, ржа и окалина… Я в танк залезла, горстку пепла собрала… Все, что от Сени осталось… В Москву привезла… Пусть его в Кремле, в стене похоронят… Вот он мой Сенечка!.. – она развязала кулек, достала плоскую картонную коробку, раскрыла ее и поднесла Ивлеву. Белосельцеву была видна на дне темно-рыжая горстка ржавой земли. – Это мой Сенечка… Помогите его в кремлевской стене схоронить…
Это было безумие, но и страстная просьба истерзанной женщины, желавшей спасти от забвения ненаглядного сына, чтоб из горстки ржавой земли он превратился в краснозвездные башни, в белоснежные соборы с золотыми крестами, процвел в центре русской земли немеркнущей славой и в дни торжеств взлетал над Москвой букетами ярких салютов.
Лицо Ивлева на мгновение утратило резкость черт, словно оно отразилось в воде, на которую дул ветер. Оно было беспомощным и несчастным. Его ответ женщине был ответом беспомощного генерала, который послал на смерть ее сына и которого самого послала на дурную войну дурная и бесславная власть. Мстя этой власти, обесчестившей страну и армию, Ивлев пошел в политику. Затевал опасное дело, ради которого являлись к нему казаки и десантники, ради которого пригласил к себе Белосельцева. Женщина протягивала ему горстку пепла, оставшуюся от сына, оставшуюся от армии и страны.
– С вами будет говорить мой помощник, – сказал женщине Ивлев. – Он выдаст вам деньги на похороны сына. Его похоронят с воинскими почестями. На памятнике золотом напишут его имя и название части, в которой он сражался. Большего я не могу.
Он вызвал помощника, что-то тихо сказал. Женщина смиренно заворачивала в кулек картонную коробку, кланялась, шла за помощником. Ивлев, сутулясь, провожал ее до дверей.
– Виктор Андреевич, – обернулся он к Белосельцеву. – Мне надо поговорить с вами по душам. Здесь не хочу, повсюду уши, – он показал на дубовые потолки и стены. – В коридорах проходу не дадут, станут отвлекать. Уж не сочтите за труд, давайте оденемся, прогуляемся где-нибудь по соседству. Ну хоть по Манежной площади, в подземном торговом центре.
Они надели пальто и шапки, покинули Думу. Миновали два окоченелых пикета, погибавших на морозном ветру ради бронзового памятника, который лежал плашмя на московском пустыре, засыпанный снегом. Рты пикетчиков, как водостоки, были наполнены льдом, и они глазами, одни – восторженными, другие – ненавидящими, проводили Ивлева. Манежная площадь открылась с угла Тверской. Белосельцев оглядывал ее, словно впервые, исследуя ее новый, после реконструкции облик. Площадь, прежде пустая, как поле, без людей и машин, предвосхищала своей пустотой розовый Кремль, который казался огромным, парящим, удаленным на благородное расстояние от толкучки города. Его шатровые башни, зубчатые стены, янтарный царский дворец, чьи окна напоминали женские открытые шеи в кружевных воротниках, представали любящему восхищенному взгляду. На синем асфальте площади стояли каре парадов, ожидая пения трубы, чтобы дрогнуть и тяжелыми литыми брусками двинуться к мавзолею в колыхании штыков и знамен. Тут дымились колонны танков, ряды самоходных гаубиц, готовых в лязге и трясении земли пройти вдоль трибун, расползаясь на две стороны, вокруг Василия Блаженного, затмевая резные купола синей гарью моторов. Через площадь в дни похорон медленно катили лафеты, везя погребальные урны, и солдаты, как журавли, вышагивали на длинных ногах, описывая штыками солнечные мерные дуги. В дни демонстраций и митингов площадь заливала толпа, чернела в морозном воздухе до белых колонн Манежа. В смоляном вареве, в ртутных испарениях краснели знамена, перекатывались гулы и рокоты, и единым дыханием и хрипом толпа выкликала: «Макашов!.. Макашов!..»
Теперь же площадь была покрыта хрупкими балюстрадами, измельченными фонарными столбиками, среди которых виднелись плоские стеклянные пузыри, похожие на грязные вздутия льда, и весь ее нелепый, безвкусно застроенный вид отвлекал от Кремля, беспокоил взгляд, будто в глаза надуло сор.
Москвичи полагали, что московский мэр, ненавистник протестных шествий, напускавший на толпу милицейские отряды с дубинками, специально застроил площадь, чтобы отнять ее у простого народа. Вырыл в ней котлован, устроил торговый центр, а сверху, как плиту с кастрюлями, накрыл стеклянными крышками.
Они спустились в подземный переход, откуда был доступ в торговый центр. Перед входом, среди грязного кафеля, толпились нищие, столь же разнообразные, как перед ступенями храма. Слепые старухи, замотанные в тряпье, с выгнутыми горбами, опирались на палки. Трахомные женщины выставляли на синюшных руках грудных детей, похожих на иссохшие трупики. Маленький мальчик в стоптанных ботинках усердно играл на гармошке. Безногий, на колесиках, в пятнистой военной форме с болтающейся медалью улыбался щербатым ртом. Молодая пьяная женщина вытягивала из рукавов обрубленные, как головешки, культи. Все они просили, вымаливали, неутомимо окликали прохожих. Не переступали черту, за которой открывалось великолепие подземного храма.
Это был не магазин, не торговый центр, а именно храм, построенный в священном центре Москвы, опущенный в сокровенную ее сердцевину, погруженный в толщу московской земли, в которой пластами сменялись эпохи, – древние стоянки славян, земляные городища и насыпи, деревянные настилы и улицы, каменные мостовые и слободы. Храм прорубал пласты, проникал в глубину под Кремль, и если соборы и колокольни стремились крестами ввысь, взывали к небу, то этот храм был опрокинут вниз, стремился к центру земли, взывал к таинственному, обитавшему в земле божеству.
Храм открывался великолепным огромным холлом из малахита, где было гулко, просторно, веяли теплые дуновения, тонкие благоухания, словно возносились благовонные курения, возжигались пахучие травы, и невидимые вентиляторы разносили ароматы под сводами храма. На малахитовой стене красовалась лаконичная надпись на чужом языке, будто изречение из неведомой магической книги. Беззвучные, непрерывно скользящие эскалаторы и хрустальные капсулы лифтов подхватывали робеющих и восхищенных прихожан, опускали их под землю, в ровное, драгоценное свечение преисподней.
Белосельцев вслед за Ивлевым встал на металлический водопад эскалатора, и их повлекло в глубину, где раскрывались бесконечные зеркальные витрины – россыпи драгоценностей, изделия из мехов, бессчетные туалеты, великолепие обуви, самоцветы, дорогие игрушки, тончайшее женское белье, охотничье оружие, косметика, серебряная и золотая посуда, богемское стекло. Тысячи тысяч предметов, предназначенных для дворцов, великосветских приемов, наслаждений, услад, развлечений, увеселительных прогулок, круизов, наполняли витрины, и они казались алтарями, где были разложены священные дары.
Фантазия архитектора, создавшего подземный торговый центр, черпала образы из античности. Повсюду красовались изящные портики, дорические колонны, бил и журчал ионический фонтан, окруженный каменными вакханками, нимфами и дриадами. Каждый магазин, застекленный прозрачным стеклом, был посвящен своему особому божеству. В нем царил свой культ, свой обряд. Продавщицы за прилавками, молодые, прелестные, напоминали весталок, давших обет безбрачия, хранивших жертвенный священный огонь. Стоящая повсюду охрана, бритые здоровяки с мобильными рациями, были суровые стражи, чей угрюмый всевидящий взгляд пронизывал каждого, кто переступал порог храма. Редкие покупатели, имевшие достаточно денег, чтобы купить баснословно дорогие товары, проникали в глубь магазинов. Были посвященные, кому открывался путь к алтарю. Остальные, желавшие приобщиться, но не имевшие для этого денег, лишь созерцали несметные богатства, переходя от витрины к витрине.
Белосельцева поразила вопиющая безвкусица убранства, нарочитая архитектурная пошлость, с которой был выполнен интерьер. Малахит и мрамор, позолота и зеркальное стекло были использованы для того, чтобы родить дешевую и отвратительную подделку, которая, однако, прекрасно соответствовала тому таинственному культу, который царил в храме. Опрокинутый вниз, направленный к мрачному центру земли, являясь противоположностью небу и надземному миру, он и в архитектуре своей был противоположностью красоте, гармонии, золотому сечению, смыслу. Множество алтарей и даров свидетельствовало о многобожии, но над всеми божками чудилось присутствие невидимого верховного божества. Верховный жрец, лысый, с твердой костяной головой, ощеренный, беспощадный, собиравший оброк с Москвы, окруживший город магическим кругом, по которому днем и ночью неслась, как в кольце Сатурна, светящаяся плазма, этот жрец один имел доступ к золотому вещему богу, поселившемуся в подземелье под фундаментами кремлевских соборов.
– Давайте здесь потолкуем, Виктор Андреевич, – сказал Ивлев, останавливаясь у витрины. – Здесь они нас, голубчики, не достанут!
За высокой прозрачной витриной на черном бархате дивно сверкали бриллианты. Их россыпи были, как ночные созвездия. От них исходило магическое сияние. С каждой грани слетал тончайший лучик, проникал в кровяные тельца, прокалывал капельку крови, причиняя мучительное наслаждение. За стеклом, окруженные угодливыми продавцами, находились покупатели. Важный тучный старик в черном пальто, горбоносый, с желтым черепом, выпяченной нижней губой и темно-лиловыми, складчатыми подглазьями. И молодая прелестная женщина, белокурая, с длинной шеей, влажными, похожими на бутон губами. Женщина сняла дорогое пальто. Служитель держал его на весу. Другой благоговейно надевал на нее бриллиантовое колье, застегивал на ее голом нежном затылке. Третий преподнес ей овальное зеркало, всем своим видом выражая восхищение. Горбоносый старец тыкал в бриллианты коротким заостренным пальцем, и служители наряжали женщину, словно готовили ее в жертву плотоядному неутолимому богу.
– Я говорю с вами, как с очень близким человеком, старшим товарищем, которому наверное обязан жизнью, – произнес Ивлев, убеждаясь, что они одни и никто вокруг с помощью длиннофокусного микрофона их не может подслушать. – Я готовлю восстание. Военный переворот. Для этого все уже есть. Части готовы, командиры на связи, рассчитано все до мелочей. Кто откуда входит, какой объект берет под контроль. Все должно произойти очень быстро, без крови. Ну, может быть, десяток бандитов, которые окажут сопротивление, – тех прихлопнем. Под арест будет взято тысяча человек, больше не надо. И это обеспечит практически мирный переход власти, которая и так валяется под ногами…
Ивлев повел вокруг глазами. Взял Белосельцева под руку, и они сделали несколько шагов, перешли к соседней витрине. Под стеклом на малиновом бархате были разложены золотые часы, мужские и женские. С литыми желтыми корпусами, крупными циферблатами, массивными браслетами, похожими на слитки. И крохотные, усыпанные самоцветами часики, как хрустальные капельки, впаянные в золотые основания. Японские, швейцарские, французские. Как свернувшиеся золотые змейки со стеклянными чуткими головками. Как пригревшиеся на солнце ящерицы с дергающимися язычками. Их было так много, и все они шли, шевелили усиками, переливались, искрились, что казалось, будто здесь, в стеклянной колбе витрины, вырабатывается само время. Отнимается посекундно у тех, недостойных и жалких, находящихся за пределами храма, укорачивая их ненужные жизни. Прибавляется непрерывными толиками к жизням избранных, чтобы продлить их владычество, управление миром, поклонение бессмертному, живущему вне времени божеству.
У прилавка стоял плечистый разлапистый малый, с ершистой стрижкой, маленьким крепким лбом, красными накаленными скулами. Засучил рукав долгополого пальто, заголил волосатое запястье, примерял тяжелые золотые часы. На огромном кулаке у оттопыренного большого пальца была синяя татуировка, дракон или змей. Ему нравились часы, он вертел кулачищем перед носом угодливого служителя, и Белосельцеву казалось, что в этом кулаке возникает то бандитский пистолет, то нож, то зубчатый кастет.
– Военному перевороту должно предшествовать народное восстание. Массовые выступления народа в Москве, в других городах, на заводах, на шахтах. Миллионы должны выйти на улицы и обратиться к армии с просьбой защитить народ от произвола. И тогда, на зов народа, откликнется армия. Все это должно произойти почти синхронно. Переговоры с лидерами партий, профсоюзами, стачкомами ведутся. У меня каждый день бывают люди из регионов, торопят события. Я уверен, этой весной, уже через несколько недель, мы решим эту проблему…
Ивлев снова оглядел пустынное пространство торгового центра, недовольно покосившись на появившегося из дверей молодого охранника в форме. Увлек Белосельцева к соседней витрине. Там, за стеклом, висели меха. Будто мчались воздушные невесомые стаи черно-бурых лисиц, глазированных, как стекло, куниц и выдр, драгоценных песцов и норок. Висели шубы, муфты, манто. Черно-серебристые, с белым подбоем накидки из абиссинских бабуинов. Пышные царские мантии с белыми язычками горностаевых хвостиков. Две молодые женщины, длинноногие, как манекенщицы, примеряли шубы. Казалось, они надевают их на голое тело, на розовые груди, нежно-выпуклые животы, на овальные бедра. Они поворачивались перед зеркалами, смеялись, успевая незаметно касаться друг друга. Ласкались, возбуждались от прикосновений теплого меха. Служительницы, такие же красивые, улыбающиеся, помогали им. Поддерживали шубы, пропускали свои длинные чуткие руки за воротник, в просторные рукава, обнимали под шубами их гибкие талии. Это напоминало древний обряд приручения диких животных, когда женщина отдается зверю, возникают загадочные лесные соития, от которых происходят на свет кентавры, птицы-сирины, львы с человечьими лицами, люди с лисьими головами. И в кургане царя, в пирамиде фараона находят забальзамированную священную кошку или молодую кобылицу, похороненную с почестями любимой жены.
– Я вам сразу скажу, Виктор Андреевич, в политических делах я неопытен. Я военный, буду управлять войсками, поддерживать режим чрезвычайного положения. Мне нужен соратник, знающий вкус политики. Соединяющий меня с лидерами движений и партий. Обеспечивающий интеллектуальный штаб по подбору кадров. К моменту, как мы возьмем власть, мы должны иметь всех министров, руководителей радио и телевидения, главу Центрального банка. Мы должны в тот же день издать несколько основополагающих документов в области экономики, социальной сферы, внешней политики. Будьте таким соратником. Начните подбор кадров. Начните переговоры с партиями. Все это требует гибкости, конспирации, огромного такта. И всем этим вы обладаете в высшей степени…
Они вновь перешли на другое место, к витрине, на которой было выставлено оружие. Коричневые и золотистые ложа. Черно-голубые стволы. Двухстволки лучших оружейных заводов. Помповые ружья. Оптические карабины. Многозарядные автоматы. Сталь, стекло, драгоценные породы дерева. Эмблемы, инкрустации, радужная вороненая пленка. Все это оружие с именными клеймами известных оружейников мира было к услугам богатых великосветских охотников, разбивавших свои шатры и палатки у подножия Килиманджаро, в сельве Амазонки, в национальных парках Конго. Жирафы тянули тонкие пятнистые шеи к лакомым листьям деревьев. Буйволы и антилопы паслись на тучных травах саванны. Тигры и львы, обессилев от сытости, залегали в сухих тростниках. Но их уже выцеливал дальнобойным карабином молодой румяный мужчина в тирольской шляпке с фазаньим пером, прижимая к клетчатой куртке тугой приклад, поводя стволом по витринам, скользнув прицелом по лбу Белосельцева. Закупит самолет, погрузив в него друзей и любовниц, наполнит его напитками, яствами, походными принадлежностями и оружием. Улетит в Кению на воскресные дни, на краткое упоительное сафари. И в его особняке на Успенском шоссе появятся шкура убитого им леопарда, витые рога козлотура, белый бивень слона. Белосельцев, проживший жизнь среди стреляющего оружия, многократно побывав под огнем, разряжавший стволы в нападавшего противника, видел блаженное лицо румяного охотника, в котором оружие пробуждало сладострастие. Охота для него была эротическим, замешанным на звериной крови, ритуалом, предполагавшим соседство женщины, обладание которой было невозможно без убийства.
– Я делаю вам предложение, Виктор Андреевич. Не говорите ни «да», ни «нет», подумайте. Родина ненаглядная погибает от жестоких мерзавцев, и никто, кроме нас, ее не спасет. Либо мы сейчас сохраним ее для наших детей и внуков, либо ее не станет, и нашим внукам мы будем отвратительны и поганы…
Белосельцев смотрел ввысь, в стеклянный купол с начертанными каббалистическими фигурами, звериными орнаментами, астрологическими знаками. Они пребывали в культовом зале, где шло поклонение жестокому древнему богу, подчинившему себе русские снега и березы, русских поэтов и воинов, священников и духовидцев. Кремль был подрыт огромным золотым кротом, и соборы и башни, как растения с разорванными корнями, иссыхали и чахли. Белосельцев чувствовал, как страстно ненавидит, как твердо верит Ивлев, готовый погибнуть, осуществляя свой дерзкий замысел. Чувствовал, как он опасен режиму, как тянутся к нему со всех сторон опасности и угрозы, и он открыт, беззащитен. Два заговора и переворота, которые затевались в недавние годы, в августе и в октябре, были бездарно провалены. Множество людей лишилось голов, эполетов, застрелилось или спилось от тоски. Этот третий заговор таил в себе возможность провала. Чичагов, как старый бесшумный ворон, низко прошел над землей, оставил след в моросящем дожде. Белосельцев искал объяснений недавним знакомствам и встречам. Они начались внезапно, полетели в него из одной ракеты, как разделяющиеся боеголовки, окруженные сотнями ложных целей. В ближайшие дни последуют новые встречи. Новые головные части, рассеивая множество мнимых помех, полетят на него. И весь его интеллект, интуиция и опыт разведчика потребуются для распознания реального, несущего взрыв объекта. Для распознания истины. Если спецоперация, куда его вовлекает Чичагов, будет разгадана, он примет решение. Либо уничтожит головку, не даст ей взорваться. Либо уйдет из-под взрыва и издали станет смотреть на уродливый дымный гриб.
– Я подумаю, Григорий Михайлович, – сказал Белосельцев. – Через несколько дней позвоню.
– Буду ждать с нетерпением.
Стеклянная капля лифта вынесла их на улицу. Ивлев отправился в Думу. Белосельцев вернулся домой, где поджидали его коробки с бабочками. Данаида светилась, как красная пустыня Регистан, и он нырнул в ее волнистый орнамент, погружаясь в прошлые дни. Горячий песок оползал на его башмаки, и он бежал, держа автомат, туда, где ревели верблюды и погонщики сваливали с косматых горбов тюки.
Глава шестая
Просторный сумрачный номер в отеле «Кабул». В полуоткрытом шкафу – его пиджаки и рубахи. Цветастый термос на тумбочке. Блюдо с восточными сладостями. Белосельцев поджидал к себе работника резидентуры и представителя ХАДа – афганской контрразведки. За окном шумела, блестела улица. Полицейский в огромных, с раструбами перчатках махал худыми руками. Грузовой «форд» с тюками, в подвесках и ярких наклейках, похожий на покрытого попоной слона, загородил перекресток. Огибая его, катились двуколки, толкаемые мускулистыми гологрудыми хазарейцами. На одной двуколке лежал вверх дном начищенный медный котел. На другой в позе фарфорового божка сидел укутанный старичок в белой чалме. По улице под деревьями торопился, пестрел народ. Развевались одеяния, шаркали башмаки, раздавались крики разносчиков, предлагавших сигареты и каленые земляные орехи. Темнела близкая зубчатая стена Дворца Республики с бойницами, старинными пушками, маленьким красным флагом. И над всем острозубо и ясно сверкала посыпанная снегом гора.
Ожидая визитеров, Белосельцев вышел из номера. Заметил, как слуга-коридорный в дальнем углу, расстелив шерстяной коврик, молится отрешенно, воздевая над головой руки, роняя вперед худое гибкое тело. В нижнем холле портье и швейцар, потупив глаза, следили за ним, пока он шел к застекленному стенду со свежим выпуском «Кабул нью тайме». Он чувствовал спиной их взгляды, бегло просматривая местные и зарубежные новости.
За стойкой бюро туризма темнела блестящая, расчесанная на пробор девичья голова. Всю стену позади занимали рекламные плакаты. Гончарно-солнечные, в письменах, наклоненные минареты Газни. Зелено-голубые мечети Герата. Бородатые, в распахнутых халатах наездники вспенивали воду горной реки.
– Доброе утро, – поклонился девушке Белосельцев. – У вас по-прежнему пусто? Как видно, туристы сюда не спешат.
– Боюсь, их не будет вовсе, – жалобно улыбнулась девушка. Ее английский был робким, но правильным. Глаза смотрели виновато. Она выглядела замерзшей и одинокой. – Я слышала, на дороге в Джелалабад опять подожгли автобус.
– Я хотел попросить у вас туристскую карту. Возможно, мне предстоит путешествие.
Девушка протянула ему контурную карту Афганистана с маленьким красным гербом республики. Он рассматривал очертания приграничных с Китаем и Пакистаном провинций – Бадахшана, где хотел побывать на горных рудниках лазурита, Нангархара, где в долине субтропиков раскинулись плантации цитрусов, и где в теплом и влажном воздухе среди вечнозеленых растений он мечтал поймать оранжево-черную бабочку.
Он услышал гулкие, приближавшиеся по лестнице голоса. Спускались жившие в номерах советские специалисты и советники, работавшие по контракту. Каждое утро они собирались в вестибюле, шумные, дружные, похожие друг на друга, дожидаясь прихода афганцев, которые забирали их в машины, развозили по учреждениям, министерствам, заводам.
Среди спускавшихся был Нил Тимофеевич, бодрый, деловитый, уже привыкший к своей роли советника. Что-то втолковывал, объяснял узбеку, ведовавшему ирригацией. Белосельцев с удовольствием разглядывал его простое крестьянское лицо, толстые губы и белесые мохнатые брови.
– Нил Тимофеевич, – пожал он руку советнику, – старых друзей забываете! Сколько зову, не заходите! – Ему и впрямь хотелось посидеть с приятным ему человеком, с которым довелось пережить самые первые, острые впечатления, когда колонна синих тракторов коснулась колесами афганской земли и та откликнулась волшебной светомузыкой гор, снежным бураном, пулями из старых винтовок. – Где они сейчас, трактора?
Нил Тимофеевич взял из рук Белосельцева карту. Водил по ней толстым пальцем:
– Одна, с которой мы добирались, в Джелалабаде, уже работает. Скоро поеду проверять… Другая плохими дорогами идет в Кандагар. Там были большие задержки… А третья тем же маршрутом подходит к Салангу. Буду встречать в Кабуле… – Он говорил обыденно, со знанием дела, будто речь шла о поставках техники в томские совхозы. И эта обыденность, быстрота, с которой Нил Тимофеевич приспособился к новым условиям, привык к незнакомой стране, удивляли Белосельцева. Страна по-прежнему казалась загадочной, скрывала свою таинственную сущность, сулила неожиданности. И та упрощенность, с какой подходили к таинственной незнакомой стране приехавшие из Союза советники, разочаровывала и удивляла Белосельцева.
– Я бы и сейчас в Кандагар махнул. Говорят, интересный город. Да дел больно много в Кабуле, – озабоченно делился Нил Тимофеевич. – Начинается съезд аграрников, всеафганский. Будет объявлена широкая программа – углубление земельной реформы, мелиорация, обводнение пустынь. Очень нужно послушать… Да вы заходите завтра ко мне! Я вон народ приглашаю! – Нил Тимофеевич радушно кивал, обращая к друзьям свое крестьянское синеглазое лицо. А Белосельцеву вдруг стало тревожно и больно. Вспомнилась вдруг белоснежная зимняя чаечка, прилетевшая с Амударьи и мелькнувшая над головой советника.
– Нил Тимофеевич завтра товарищеский ужин устраивает, – любезно улыбнулся смуглый ферганский узбек. – Гостинчик выставляет. А как же! Трактора Саланг одолели!
Дружной гурьбой двинулись к выходу, где их ждали машины с представителями кабульских ведомств. Слышались приветствия, возгласы. Нил Тимофеевич, усвоивший несколько афганских фраз, громко, уверенно возглашал: «Хубасти!.. Читурасти!.. Ташакор!» Вся компания исчезла, растворилась в пестром мелькании улицы.
Белосельцев рассеянно стоял в вестибюле, разглядывая сумрачный и безлюдный зал ресторана, где давно уже не слышалась музыка и вечерами, при потушенных огнях, едва различимо краснели тяжелые ковры на стене.
– Следите внимательно за английской машинкой!.. У вас выпадает «би»!.. – услышал он сухой недовольный голос. Мимо проходил худой лысоватый работник московского МИДа, командированный в помощь афганским дипломатам, живший в просторном люксе, куда посольские работники приносили ему пачки бумаг. Рядом шла, опустив глаза, то ли машинистка, то ли секретарша, строгая, лакированная, натянутая. Белосельцев и прежде видел ее, нелюдимо и торопливо проходившую по коридору. Каждый раз она вызывала в нем легкое отторжение – своей собранностью, аккуратным и скрупулезным набором мелких женских предметов, украшавших ее волосы, пальцы, блузку. В таких аккуратных московских женщинах было что-то искусственное, одинаковое – в изящных сумочках, зонтиках, лакированных ногтях и сиреневой губной помаде. Встречая ее в коридоре кабульского отеля, Белосельцев бессознательно раздражался. Своей узнаваемостью и стандартностью она мешала чувствовать и узнавать окружавшую его новизну. – Вам принесут пакистанскую и индийскую прессу. Сделайте вырезки по интересующей меня проблеме! – требовательно произнес дипломат, и они вышли на улицу сквозь стеклянную дверь, где их поджидал огромный лакированный «шевроле».
«Цаца в целлофане», – раздраженно подумал Белосельцев. И вдруг почувствовал легкое головокружение, как при подъеме на скоростном лифте. Его слабо колыхнуло, будто надавило боковым ветром. Он шагнул туда, где только что была она. Поместил себя в пространство, только что ею покинутое. Сделал несколько шагов ей вслед, чувствуя, что его лицо, плечи, грудь занимают теплую пустоту, где только что были ее волосы, ноги, глаза. Он как бы вливался в оставленную ей форму, становился живой горячей отливкой, обретая на мгновение ее внешность.
Это длилось секунду, два или три шага. Очнулся, отошел к стене. Не понимал, что это было. Кто, невидимый и прозрачный, как ветер, направил его ей вослед. Отчего горят его щеки. Чье мягкое прикосновение чувствует сквозь рубаху грудь. В вестибюль входили помощник первого секретаря посольства Чичагов и сотрудник афганского ХАДа Нимат.
Они сидели в номере при задернутых шторах перед блюдом с восточными сладостями. Белосельцев из цветастого термоса наливал в пиалы горячий чай, наблюдая на потолке странный световой эффект. Сквозь шторы, в узкую щель, с улицы пробивались лучи, и в тонком пучке, как в фокусе проектора, на экране потолка возникало изображение проезжавших по улице экипажей. Бело-желтое размытое пятно проплывало по потолку, и это было такси, его разболтанный рокочущий звук возник и растаял за окном. Следом появилось оранжевое пятно с коричневой тенью, Белосельцев различил обода и спицы двуколки – это хазареец толкал повозку, груженную апельсинами, в сторону рынка. Таинственная оптика серебристого света – прибор, случайно возникший из матерчатой гардины, снежных, отражавших солнце вершин, подобие «волшебного фонаря», – волновала Белосельцева. Он вел разговор с собеседниками и одновременно следил за пучками, кидавшими на потолок подвижное изображение улицы.
– Мы сообщили в Джелалабад о вашем прибытии, – Чичагов перетирал в тонких пальцах смуглый каленый орешек. – Вашу шифровку в Центр передали. Вам благодарность и привет генерала. Нимат прорабатывает ваши контакты в Кабуле, и если у вас есть дополнительные пожелания, он готов их выслушать. – Чичагов перетирал орешек, ссыпая с него тонкую труху сгоревшей кожуры. В его дружелюбных мягких интонациях едва заметно угадывались осторожная пытливость, недоверие к Белосельцеву, чей визит в Кабул был обставлен необъяснимыми, похожими на капризы, условиями. Выполнение их казалось Чичагову утонченной формой проверки, к которой прибегает Москва, направляя в Кабул своего ревизора, молодого дилетанта, доставляющего резидентуре дополнительные непродуктивные хлопоты. – Нимат будет работать с вами по линии кабульского ХАДа. Он же передаст вам контакты в Джелалабаде.
– Дорогой Нимат, – Белосельцев долил в пиалу афганца дымящий чай, видя, как на потолке появилось перламутровое пятно. За стеклами раздалось тяжелое урчание грузовика. Это его разноцветные, как переводные картинки, борта отражались на экране потолка. – Как изменилась обстановка в городе? Какие новые симптомы того, что готовится путч? Внешне все очень спокойно. Вчера я ходил по городу, общался с людьми. И нигде не почувствовал напряжения. Со мной говорили приветливо, дружелюбно.
– Мне кажется, вам не следует одному появляться на улице. Мы всегда вам дадим прикрытие. Это не совсем безопасно, – афганец улыбнулся белозубо и ярко. Его коричневое, красивое лицо, иссиня-черные волосы, свежая рубаха и нарядный шелковый галстук источали свежесть и бодрость. Его русский язык был правильный, с легкими, неуловимыми вибрациями, которые появляются на зеркальном стекле, слегка искажая изображение. – Среди хазарейцев появилось много пакистанских агентов. Ведут агитацию. Вчера в Хайр-Хане взяли тайный склад оружия. Автоматы и мины. Замечено внедрение в город много чужих людей из Нангархара и Кундуза. Вчера на Грязном рынке убили чешский советник. Ходил за овощи, один, без прикрытия.
Афганец был одет в темный, прекрасно сшитый костюм. Из нагрудного кармашка торчал уголок платка, в тон галстуку. И было в его облике нечто аристократическое, свойственное молодым интеллектуалам «парчамистам», которые после свержения Амина сменили на ключевых постах в партии, разведке и армии грубоватых простонародных «халь-кистов».
– Я знаю, что в Кабуле кончаются запасы хлеба. Возможно использовать продовольственный фактор для возбуждения беспорядков? – Белосельцев знал, что Нимат получил образование контрразведчика в СССР, в ХАДе в каждом отделе работал советский советник, и ему было интересно, как сочетаются методики, приобретенные в Москве, с неповторимой, отсутствующей в Союзе реальностью мусульманского, возбужденного революцией народа, сквозь который текут, переплетаются, бурлят и клокочут таинственные энергии Востока. – В случае путча как поведет себя армия? Как поведет себя партия, в которой, после свержения Амина, углубился раскол?
Нимат отвечал подробно и точно, подбирая факты и анализируя, как человек, постоянно размышляющий об угрозах и способах их преодоления. И лишь тонкий слух Белосельцева угадывал в ответах неопределенность и двойственность. Нимат, получивший высокую должность в контрразведке, был сам включен в изнурительную, терзавшую партию распрю. «Чистка» органов безопасности, смещение с постов сторонников Амина «халькистов», внедрение на их место неопытных и пылких «парчамистов» ослабили службу. Увеличивали возможности противника.
– Этот путч, который вы ожидаете, имеет ли он целью простую дестабилизацию, или же смену режима, установление другой формы власти, создание в Кабуле другого правительства? – Белосельцева интересовал не ответ, смысл которого был ему известен заранее, а степень сложности ответа, по которой можно будет судить о подготовленности афганца, его оперативном мышлении, способности анализировать конфликт.
– Они готовы выступить под лозунгами «исламской революции в Афганистане», – вмешался в разговор Чичагов, не объясняя, а деликатно поучая прибывшего в Кабул дилетанта, чье появление доставляло резидентуре лишние хлопоты, а неясность задания и высокий уровень опеки внушали тревогу и подозрительность перегруженным работой разведчикам. – Аналогия с иранской исламской революцией. Но если иранская была ориентирована против Америки и имамы были доставлены в Тегеран из Парижа, то афганская ориентирована против Союза, и Гульбетдин Хекматияр базируется в Пешаваре. Это своего рода, американский реванш, показывающий, что исламский фактор поддается манипуляции и может быть развернут в любую сторону.
Белосельцева не уязвил менторский тон Чичагова, а лишь раздражило то, что не услышал ответа Нимата. И в этом случае, как и в других, им подмеченных, советские «шурави» излишне плотно опекали своих афганских подопечных. Лишали их интеллектуальной инициативы. Навязывали свои не слишком оригинальные суждения и методы.
Нимат, казалось, угадал мысль Белосельцева, улыбнулся одними глазами.
На белом потолке затрепетали желтые и голубоватые пятна, розовые и зеленые тени, словно в номер залетели летние бабочки, бестелесно кружили у потолка. Снаружи, из-за шторы, раздавались гудки, резкие сигналы и крики, рычало сразу несколько раскаленных моторов, и Белосельцев знал, что на перекрестке случилась пробка, съехались радиаторами несколько грузовиков, их пытались обогнуть нетерпеливые такси, мешались ослики с поклажей и упорные, впряженные в двуколки хазарейцы. И среди этого раздраженного скопища беспомощно метался худой полицейский, размахивал огромными потешными перчатками.
– По агентурным сведениям, в Кабуле появился американский агент Дженсон Ли, – произнес Нимат. – На него замыкается сеть путчистов. Сидит спрятанно в старом городе, к нему приходят муллы, агитаторы, хазарейцы. Он дал приказ резать чешский советник. Он делал текст листовки. Дженсон Ли в Кабуле, будет путч скоро.
Белосельцев представил, как в огромном кипящем городе, незаметный среди рынков, мечетей и хлебных пекарен, невидимый среди мясных жаровен, ковроделов, торговцев лазуритом и золотом, неуловимый среди солдатских казарм и постов полиции, укрываясь от разведчиков ХАДа, меняя облачения, прячась в грязных харчевнях, ночуя в трущобах, шаркая стариковской походкой в толпе на Майванде, развевая розовый шелк паранджи, восседая среди менял на торжищах Грязного рынка, – присутствует в Кабуле американский разведчик, агент пешаварского филиала ЦРУ Дженсон Ли, чье лицо с перебитым носом и приподнятой, как у тетерева, разрубленной шрамом бровью он видел на фотографии в ХАДе.
– На каких превентивных мерах сосредоточены ваши товарищи? – спросил Белосельцев. – Какова профилактика предотвращения путча?
Чичагов слегка улыбнулся, приготовив утонченно язвительный ответ, но удержался. Не стал рисковать отношениями с прибывшим коллегой, находившимся под бдительным присмотром «генеральского ока», чей наивный дилетантизм таил в себе неожиданный подвох и угрозу. Не следовало ради красного словца приближать к себе эту неведомую угрозу.
– Прочесываем Старый город, ловим чужих людей, пакистанский агенты. Перехватываем караваны с оружием со стороны Джелалабад. Ведем агитацию в хазарейских кварталах. Подготовили операцию захвата Дженсона Ли, которую будем делать через несколько дней.
– Могу ли я принять участие в операции? – это вырвалось у Белосельцева невольно, и он тут же пожалел, что позволил себе бестактное вторжение в заповедную область суверенных спецслужб, разрушая иллюзию их суверенности, подтверждая их зависимость от спецслужбы Союза. Но Нимат кивнул, а Чичагов, обменявшись взглядом с Ниматом, усмехнулся:
– Мы продумаем ваш способ участия. Скорее всего, будете действовать под прикрытием вашей «легенды», не с автоматом «Калашникова», а с журналистским блокнотом.
Эта тонкая язвительность не обидела, не огорчила Белосельцева. Он был благодарен Чичагову, исправившему его невольную бестактность.
– Ваша поездка в Джелалабад уже проработана. Наш товарищ ваш ждет, – сказал Нимат. – Вы хотели посмотреть на пакистанский агент. Завтра в тюрьме Пули-Чархи вам покажут агенты. Когда начнется операция по захвату Дженсона Ли, мои люди вас будут прикрывать, как надежный товарищ.
Нимат белоснежно улыбнулся. Вставая, колыхнул среди лацканов безукоризненно сшитого дорогого пиджака шелковым остроконечным галстуком. Протянул Белосельцеву смуглую красивую руку.
– Пресс-конференция Бабрака Кармаля пройдет в зале Гюль-Хана, – сказал Чичагов, прощаясь. – Меня там не будет, но журналисты ТАСС и газеты «Правда» знают о вашем прибытии. Обратите внимание на корреспондента «Монд» Андре Виньяра. Как и вы, работает под прикрытием журналиста. Наверняка станет с вами знакомиться.
Визитеры покидали его номер. Белосельцев проводил их до дверей, благодарно простился. Вернулся и сел в кожаное глубокое кресло.
Его поездка в Кабул могла показаться ознакомительной прогулкой, предпринятой по капризу и прихоти умирающего генерала. Но могла быть элементом запутанной комбинации, в которой ему, Белосельцеву, выделялась скрытая роль, о которой он сам не догадывался. Весь клубок предстоящих встреч и событий будет намотан на невидимую малую точку, составляющую суть комбинации. И этой крохотной точкой может стать поимка агента из Пешавара, или внедрение агентуры в окружение Бабрака Кармаля, или его, Белосельцева, смерть, или его, Белосельцева, озарение, в котором упадут с глаз непрозрачные завесы, и мир, среди боев, разрушений, мусульманских похорон и молений, откроет свою ослепительную лучезарную сущность.
«Волшебный фонарь», сконструированный из гардины, светового луча и усыпанной снегом горы, спроецировал на потолок ворох алых теней и пятен, словно за окном, на липкой и мокрой улице, расцвел цветок мака. Белосельцев поднялся, подошел к окну и раздвинул гардину. Мимо окон по липкому асфальту проезжала странная крытая повозка, напоминавшая карету, украшенная красными полотнищами и лентами. Впряженная в карету, цокала аккуратная, похожая на пони лошадка. Ею управлял возница, не в чалме, а в шляпе, с черной бородой не афганца, а странствующего цыгана. Коляска, разукрашенная тканями, напоминала маленький цирковой балаган. В стеклянном оконце мелькнуло и скрылось женское молодое лицо. Коляска проехала. Белосельцев задернул штору, желая снова вызвать на потолке отражение улицы. Но проекция не возникала. Он дергал штору, стараясь уменьшить световой прогал. Но «волшебный фонарь» был разрушен. Хрупкий прибор, сочетавший улицу, горный снег, белый потолок, и его, Белосельцева, зрачок, был сломан. И это породило в нем разочарование и странную боль.
Глава седьмая
В маленьком сквере за отелем было ярко и солнечно. Все розовело, сверкало в мягких голубых испарениях. Над безлистыми кустами роз, прозрачными низкорослыми деревьями высилась огромная, с волнистыми ветвями чинара. Захватила в плетение суков свод голубого неба, ледник на горе, лепнину Старого города. Обнимала Кабул в могучих древесных объятиях. Под чинарой на солнце, на линялом ковре, сидели два старика. Пили чай из пиалок, подливали из укутанного чайника. От вида могучего дерева, ковровых узоров, двух мудрецов, восседавших в центре Кабула, Белосельцеву стало хорошо и свободно. Юношеская, похожая на предчувствие радость охватила его.
Его синяя «тойота» стояла во дворе отеля, где служители, разгружая фургон, таскали ящики с провизией, и старый хазареец, упираясь рваной калошей в корявый сук, бил и бил в него блестящим кетменем, откалывая каменные крошки.
Белосельцев завел машину, наблюдая, как быстро тает на капоте иней. Проезжая ворота, кивнул охраннику с автоматом, вливаясь в толкучку, звонки и сигналы. И город воззрился на него глазурью, стеклом, жестяными вывесками бесчисленных лавок, гончарной лепниной уходящих в горы лачуг. Нес за ним следом серебряный, как топорик, полумесяц мечети.
Пресс-конференция проходила во Дворце Республики, в зале, чьи стены были украшены шелком с изображением цветов и животных, сценами охот и сражений. Генеральный секретарь ЦК Народно-демократической партии Афганистана, председатель Революционного совета, премьер-министр Бабрак Кармаль делал заявление для прессы. В его руке дрожал хрупкий, шелестящий у микрофона листок. Вибрирующий, нараспев, напряженный голос модулировался микрофоном. Слепили блицы, наезжали телекамеры. Сгорбленно, осторожно пробегал оператор, пронося раструб аппарата. Шелестели блокноты. Недвижно и зорко смотрела стоящая у стен охрана.
Заявление было важным. Его ждали и враги, и друзья. Готовились мгновенно огласить его миру по своим телетайпам.
Политическая речь Бабрака Кармаля, облеченная в напыщенную и торжественную форму, была об афганской революции, вступавшей в новый период. О великом, ожидаемом веками справедливом разделе земли. О поднявшихся с колен бедняках, получивших наделы земли, поверивших в новую жизнь, в новую справедливую Родину. О разуме, мудрости, доброте, которых достоин народ, тяготеющий к плугу, тяготеющий к равенству, братству. Все это достижимо и близко, и было бы еще достижимей, если бы силы, враждебные народу и Родине, не ударили в спину. Таков был предатель Амин, уничтоживший цвет партии и народа. Таково американское ЦРУ, натравливающее врагов на отчизну.
– Мы хотим одного, – мембранно звучал голос Кармаля, переливаясь в наушники журчащим английским и русским. – Хотим мира. Его хочет рабочий и крестьянин. Мулла и торговец. Хочет всякий честный афганец, желающий возрождения Родины.
Белосельцев смотрел на оратора, стремясь угадать его состояние. Тонкое запястье, охваченное белоснежной манжетой. Гладко выбритое лицо, внешне спокойное, внутренне стиснутое напряжением. Черно-волнистые с проседью волосы. Плотно сидящий темно-стальной костюм. Вот и все, что он видел. Глаза сквозь затемненные стекла очков не пускали в себя, вспыхивали отраженными блицами. Голос, отлично поставленный, декламировал металлически звонко.
Белосельцев чувствовал его драму. Аристократ, кабульский интеллектуал, он стоял у истоков партии, готовил восстание. Восставшие летчики бомбили дворец Дауда, революционный танк Ватанджара ворвался на центральную площадь, и он, «парчамист», вместе с друзьями «халькистами» стоял на победной трибуне, взирал на ликующие кабульские толпы, идущие под красными флагами. Потом случился раскол – «хальк» победил «парчам». Начались расстрелы и пытки. Он бежал из страны, укрывался на чужбине, в Праге. Его держали, как под домашним арестом, говорили, что спасают от наемных убийц. Из Праги он наблюдал победителя – наивного и говорливого Тараки, сказочника и детского поэта. В Праге он узнал, как яростный и беспощадный Амин подушкой задушил Тараки. В Прагу доносились известия о гибели лучших друзей, замученных в Пули-Чархи. О тлеющей гражданской войне, ползущей по кишлакам и ущельям. В Прагу приехали посланцы Москвы, сообщили о решении сместить Амина, передать власть Кармалю. Тайно, на военном самолете, в фанерном ящике с отверстиями для дыхания, как перевозят в зоопарки животных, его доставили в Кабул, поселили на тайной вилле. Когда декабрьской ночью советский спецназ штурмовал Дворец, свергал Амина, когда голое, пробитое пулями тело, завернутое в занавеску, вывозили в окрестность Дворца, и оно, брызгая желтым жиром, горело, превращалось в черные кости, он, Кармаль, все еще жил на вилле, готовился к смерти. Наутро приехал советский посол, поздравил его с победой, пригласил в резиденцию.
Теперь, перед микрофонами, окруженный строгой молчаливой охраной, среди которой зоркий глаз Белосельцева различал смуглые таджикские лица и несколько белесых, славянских, Бабрак Кармаль разъяснял содержание нового этапа афганской революции – исправление допущенных ошибок, сплочение народа вокруг партии, возрождение экономики и культуры.
– Мы хотим, – говорил премьер, – чтобы гордый, свободолюбивый, многострадальный афганский народ жил в условиях мира и процветания. Чтобы из винтовки больше не вылетело ни единой пули, направленной в человека!
Белосельцев оглядывал зал. Поклонился и чуть улыбнулся двум знакомым афганцам из агентства «Бахтар». Поймал на себе осторожный, деликатный взгляд оператора телехроники, откликаясь на него дружелюбным кивком. «Кабул нью тайме» была представлена незнакомым темноусым работником, сосредоточенно погруженным в блокнот. Белокурый поляк, только что прилетевший из Дели, выражал озабоченность и нервозность, видимо связанную с недостатком информации. Корреспондент ТАСС холодно прогулялся по Белосельцеву взглядом, и тот ответил ему вежливым, допустимым среди соотечественников отчуждением. Были шведы и западный немец, знакомые по прошлой пресс-конференции. Но не было англичан и американцев, выдворенных неделю назад из Афганистана за резко враждебные публикации, связанные с насильственным свержением Амина.
И опять оглянулось на него тонко улыбнувшееся, источавшее дружелюбие лицо француза из «Монд» Андре Виньяра. Белосельцев ответил ему яркой улыбкой, приглашавшей к знакомству. Французский разведчик с удостоверением журналиста в кармане был похож на него, Белосельцева. Угадывал это сходство тайной, свойственной разведчикам прозорливостью. Искал путь к сближению.
Готовясь к поездке в Кабул, Белосельцев знал о Виньяре. В разные годы его публикации в «Монд» касались войны в Нигерии, радикальных мусульманских движений на севере Африки, мусульманских настроений в советских республиках. Год назад он совершил поездку в Узбекистан и Туркмению. Писал об исламском влиянии, о тайных мечетях, возникавших в кишлаках Ферганы, о подпольных медресе Самарканда, о туркменских паломниках в Мекку, где они подвергаются воздействию саудитов. Его умные публикации содержали анализ будущих угроз и опасностей, подстерегавших Советский Союз, прогноз на возможный распад территорий, рассказ о партийных кланах, лишь внешне и вынужденно исповедующих коммунизм, ориентированных на мусульманский Восток.
Бабрак зачитал заявление и сел, худощавый и смуглый, похожий на сухой чернослив. Началась процедура вопросов.
– Господин премьер-министр, – поднялся толстенький рыжеватый швед с колечками бакенбардов на румяных щеках, – в афганской печати постоянно упоминается о том, что свергнутый Хафизулла Амин был агентом Центрального разведывательного управления США. Не могли бы вы, господин премьер-министр, подробнее осветить эти связи? В чем они выражались конкретно?
Белосельцев понимал упрощенный прием пропаганды, унаследованный из советской истории, когда каждый внутрипартийный конфликт, кончавшийся расстрелом соперников, связывался с действием зарубежных разведок. Сначала германской и японской, когда уничтожали троцкистов. Потом с американской, английской, когда ликвидировали Берию. Амин, проигравший схватку за власть, расстрелянный советским спецназом, должен был предстать перед обществом, как изменник страны и партии. Как агент ЦРУ.
– Связи Амина с ЦРУ, – Бабрак Кармаль мгновение помедлил, будто строил в уме ответ, придавая ему оптимальную форму, – эти связи были установлены задолго до революции. – Белосельцев следил за движением его коричневых губ, стремился почувствовать больше, чем было заключено в скупую холодную лексику. – Эти связи установлены со времен пребывания Амина в Америке, где он был руководителем землячества афганских студентов. План внедрения Амина в партийное руководство был тщательно разработан, рассчитан на подрыв революции, истребление лучших партийных кадров, на сползание в контрреволюцию и компромисс с реакционными проамериканскими силами. Мы располагаем неопровержимыми данными о существовании такого плана и намерены обратиться в посольство США с требованием выдать дополнительные документы. Сведения эти будут в свое время обнародованы.
В наборе словосочетаний, окружавших пустоту, в привычной для политиков лексике, скрывающей суть, Белосельцев угадывал внутреннюю тревогу Бабрака. Глубинную травму, оставленную партийным конфликтом, изгнанием, возвращением в Кабул на военно-транспортном самолете десантников. Запущенное колесо катастроф, перемоловшее цвет партийных борцов, продолжало вращаться, и один из его поворотов может сбросить и его, Бабрака Кармаля, и другой, еще неведомый лидер, не обозначивший себя соперник, станет выступать в Гюль-Хана, где на шелковых стенах охотники стреляют фазанов, мчатся боевые слоны, и военная конница въезжает в ущелье Панджшер.
Белосельцев посмотрел на Виньяра. Тот поймал его взгляд и кивнул, словно угадал его мысли. Два журналиста-разведчика, антиподы и двойники, смотрели один на другого, создавая иллюзию зеркальной симметрии мира. По разные стороны зеркала взирали один на другого сквозь прицельную оптику.
Поднялся тощий датчанин в черных тяжелых очках, столь массивных, что, казалось, датчанин ломается в поясе надвое.
– Господин премьер-министр, датские социал-демократы внимательно следят за деятельностью Народно-демократической партии Афганистана. Мы с сочувствием отнеслись к судьбе ваших соотечественников, столь жестоко пострадавших от репрессий Амина. В этой связи позвольте спросить, не означает ли ваш приход начало сведения счетов, своего рода реванша? Не отразится ли это на внутренней ситуации в партии?
Это был вопрос-ловушка. Любезная, полная сочувствия форма была лишь настилом из веток, под которым таилась яма. Наивный доверчивый шаг, и ты провалился, и на дне – ночные расстрелы в тюрьме Пули-Чархи, когда измученных, сломленных пытками «парчамистов» выводили под стены и косили автоматами, сбрасывали в пыльные рвы. И ответные, после штурма Дворца, ночные допросы, когда пленных «халькистов» из разведки, армии, гвардии уводили к стене и гремели ночные выстрелы. И теперь по всем гарнизонам, по райкомам, заводам, конторам шла мучительная скрытая распря, недоверие, партийная чистка. Смещались командиры дивизий, главы провинций, руководители ведомств. Партия, как переломленная надвое кость, кровоточила, блестела осколками, не хотела срастаться.
Бабрак Кармаль разглядел в вопросе ловушку. Угадал под настилом веток скрытую яму. Последовал неторопливый, отшлифованный ответ:
– Хочу быть правильно понятым. Есть единая Народно-демократическая партия Афганистана. Устранение предателя Амина было проявлением внутрипартийной борьбы. Это было восстание всей партии против предателя и палача. Теперь, когда Амин уничтожен, вся партия консолидированно устремляется на выполнение колоссальных задач, провозглашенных Апрельской революцией.
Белосельцев был рад исходу быстротечной политической схватки с датчанином. Его ум напряженно работал, оценивал интеллект Карма-ля, его реакцию, способность партийной лексикой выразить оттенки доктрины. Саму доктрину, возникавшую среди сумбура войны, последствий переворота, нарастающей в стране нестабильности. Революция, о которой говорил Кармаль, была продолжением внешней политики Союза, и он, разведчик, служил этой внешней политике, служил революции. Не стрелял, не погибал от ударов в спину, не умирал на допросе от пыток, не делил землю, не учил стариков в ликбезах, но был на стороне революции.
Бабрак Кармаль белым платком отер свои коричневые губы, смуглое, словно вяленое лицо. Охрана зорко и безгласно смотрела из всех углов. И было неясно, защищает ли она его от возможного удара и выстрела. Или стережет каждое его слово и шаг, и он находится в плену у охраны.
– Господин премьер-министр, – любезно, с легким небрежным жестом, свидетельствующем о внутренней свободе, но и с тонкой почтительностью, блестя над блокнотом золоченой ручкой, поднялся Андре Виньяр, – существуют противоречивые версии, касающиеся свержения Хафизуллы Амина. Есть свидетельства того, что он был уничтожен военными методами, с помощью спецподразделений чужого государства. В целях выяснения истины не могли бы вы, господин премьер, сообщить «Монд» истинную версию происшедших событий?
Вопрос, адресованный Бабраку Кармалю, был адресован и ему, Белосельцеву. Заряд, выпущенный Виньяром, – разящий луч, сорвавшийся с острия его золотой авторучки, ударил в дужку темных очков премьера, отразился и рикошетом вонзился в висок Белосельцева. Он ощутил болезненный острый укол. Отточенная спица боли проколола сосуды мозга, ударила в кость, и в горячем алом пятне возникла панихида в Москве. Траурный зал, черно-красные розы, разбросанные еловые ветки, и в гробах, среди голубого сияния штыков, убитые офицеры разведки, доставленные из Кабула, штурмовавшие кабульский Дворец.
Белосельцев знал – не в целях выяснения истины был задан Виньяром вопрос. Золоченый лучик пера, пронзивший височную кость, был оружием поля боя. Этим лучом нацеливались космические группировки противника, авианосцы в Персидской заливе, крылатые ракеты в Европе.
По этому лучу шли под полюсом тяжелые субмарины Америки, караваны с пакистанским оружием через красные пески Регистана. Этот тонкий луч управлял борьбой интеллектов, схваткой и поединком разведчиков. И он, Белосельцев, капитан советской разведки, был малым участником этой глобальной борьбы.
– Не знаю, о каких противоречивых версиях идет в данном случае речь, – холодно ответил премьер. – Ход событий неоднократно освещался в нашей печати и официальных правительственных заявлениях. Сразу же после узурпации власти Амином в борьбу с ним включились здоровые силы партии. Антиаминовское подполье охватывало широкие слои населения и армии. Завершилось народным восстанием, которое свергло Амина.
– Если вам нетрудно, господин премьер-министр…
Виньяр, в нарушение этикета, слал второй вопрос вдогонку первому, в ту же цель, желая пробить оборону. В этом вопросе, еще не заданном, таились жужжащие винтами советские военные транспорты, снижавшиеся над кабульской равниной. Десантники, бегущие врассыпную от фюзеляжей, захватывающие подступы к аэродрому. Боевые машины, идущие по серпантину к Дворцу, стреляющие из пулеметов и пушек. Черные, озаренные вспышками коридоры Дворца, в которых русский мат мешался с афганской бранью. И очередь, убившая Амина, продырявила сытое тело, распорола золотую резьбу дверей.
Угадывая по глазам Виньяра, по его гибкому скользкому жесту, что вопрос задуман как тончайшая политическая двусмысленность и любой ответ будет истолкован во вред Кармалю, Белосельцев с места, громко, наперебой, отметая француза, спросил:
– Товарищ премьер-министр, мы знаем, что второй этап Апрельской революции провозгласил обширную программу экономических и социальных мер, направленных на благосостояние народа. Что, по-вашему, самое неотложное в этом ряду?
Легким движением головы откликаясь на вопрос Белосельцева одному ему заметной благодарностью, переводя свои нервы и разум в иной диапазон и регистр, Бабрак Кармаль заговорил о близкой посевной, о необходимости засеять все без исключения земли, в том числе и пустующие, брошенные феодалами. Не поддаться на шантаж и угрозы врага, желающего задушить республику голодом, а пахать и сеять.
Белосельцев, выдающий себя за газетчика, под взглядами удивленных коллег заносил в блокнот ответ премьера. Вспомнил колонну тракторов, с которой он въехал в страну. В феодальный глинобитный уклад, в закупоренный гончарный сосуд, обожженный в тысячелетней печи, ударила революция, и томящийся долго дух вырвался на свободу. Народ отрывает взгляд от деревянных сох, от феодальных крепостей и мечетей, смотрит, как идут по дорогам глазастые синие машины.
И опять возникли пробитое пулей стекло, одуванчик трещин и лежащий у трассы водитель с красной раной во лбу. Пахнуло и кануло дуновение обморока.
Поднялся тассовец, спрашивал о Джаркудукском месторождении, готовом к эксплуатации. Включился корреспондент из «Бахтар», спросил о планах реконструкции Кабула.
Пресс-конференция завершалась. Бабрак Кармаль в сопровождении плотной охраны покидал помещение. Гасли яркие лампы. Телеоператоры складывали треноги. К Белосельцеву подошел Виньяр.
– Не посидеть ли нам где-нибудь в баре? – шутливо спросил француз. – Не выпить ли за Апрельскую революцию?
Глава восьмая
Они сидели на застекленной веранде отеля «Интерконтиненталь», построенного для богатых туристов, пустующего в эти месяцы революций и переворотов. Молчаливый бармен поставил перед ними два тяжелых стакана с виски и кубиками тающего льда. Сквозь огромное окно открывался вид на район Хайр-Хана, на множество мелких рассеянных по низине домишек, на плоское слепящее зеркало мелкой воды, сквозь которое тянулась прямая струна дороги. У подножия отеля, вдоль склона горы клубились красные безлистые виноградники. Обрезанные корявые лозы напоминали притихшие на пепельной земле человеческие тела, изломанные старостью, страданиями и болезнями.
Они отхлебывали виски, любовались окрестностями Кабула, голубоватыми тенистыми горами, над которыми летел крохотный серебряный самолетик, описывал длинную медленную дугу, заходил на посадку.
– Говорят, в Кабуле возможен путч. Неспокойно в хазарейских районах. Действуют агитаторы и подстрекатели. Вы ничего об этом не слышали? – Виньяр дружелюбно и пытливо смотрел на Белосельцева карими глазами, вокруг которых разбегались тончайшие незагорелые морщинки. В этих глазах было умное и веселое понимание затеянной ими игры, где каждый изображал журналиста, почти не скрывая своей истинной роли разведчика.
– Мне ничего не известно. Напротив, народ успокоился. Хлеб по Салангу подвозят. Лепешки пекут. Вчера я гулял по Майванду, чудесный вкус у лепешек! – Белосельцев с удовольствием произносил французские слова, наслаждаясь возможностью говорить с Виньяром на его языке, слегка поддразнивая его своим уверенным произношением. – А у вас какие-то иные сведения?
– Мне стало известно, что в Кабул стягиваются войска из провинции. Да и контингент ваших войск постепенно наращивается. Все время садятся военные транспорты. – Виньяр посмотрел на небо, где серебряный самолетик снижался на фоне гор. Над ним, над вершинами, уже светился другой, прилетевший из-за хребта. В просторную спираль над кабульской равниной втягивались один за другим военные транспорты. Одни уже бежали по бетону, жужжа сверкающими пропеллерами, другие только появлялись в бледно-синем небе, как крохотные серебряные крестики. – Вчера я ездил в аэропорт, видел, как с ваших самолетов сгружали гробы. Вы не думаете, что, если потери ваших войск увеличатся, это отрицательно отразится на общественном сознании?
– Армия даже в мирное время несет потери, – Белосельцев следил, чтоб в его ответах не проскользнула интонация, выдающая в нем разведчика. Не мелькнули факт или сведение, выходящие за рамки информации, которой мог владеть журналист. Смысл их встречи и их беседы был в установлении тонких оберегаемых обоими отношений, которые, быть может, в дальнейшем послужат более тесным связям. Они выведывали один у другого не сведения, а возможность этих осторожных отношений, предполагавших не вербовку и не партнерство, а только нейтралитет, обеспечивающий им обоим безопасность в случае обострения обстановки. – Мне говорили в штабе, что потери наших войск не превышают процент, допустимый на крупных учениях. Мне кажется, наши военные рассматривают Афганский поход, не как войну, а как крупные учения, повышающие боеготовность войск.
Виньяр отхлебнул из стакана, оттолкнув языком звякнувший кубик льда. Было видно, что ему понравился ответ. Он извлек из него знание не о военных колоннах, прошедших от Кушки до Герата и Шинданта, не о штурмовиках, взлетевших из Маров и опустившихся на кандагарском аэродроме в десяти минутах подлетного времени от американских авианосцев в Персидском заливе. Он извлек из ответа еще одну крупицу знаний о нем, Белосельцеве, убеждаясь, что в случае уличных боев и погромов, арестов и чисток он может рассчитывать на лояльность, царящую в сообществе агентурных разведчиков.
Мимо них прошел служитель отеля, ведающий многочисленными прилавками сувениров, где грудами лежали потемневшие серебряные ожерелья, изделия из полудрагоценных камней, медные тазы и сосуды, покрытые зеленой патиной монеты, толстостенные, из зеленого стекла кальяны, черно-красные грубошерстые ковры. Все это нарядное богатство не имело покупателей, прилавки пустовали, и служитель, проходя мимо двух, отдыхавших в баре европейцев, улыбнулся им ослепительной улыбкой, едва заметным кивком приглашая к прилавкам. Он и сам был, как экспонат, в пуштунском облачении, в пузырящихся шароварах, долгополой рубахе и безрукавке. Из-под плотной чалмы рассыпались по плечам вьющиеся черно-синие волосы, и ему не хватало коня с наборной уздечкой и медными украшениями на высоком тесненом седле.
– Говорят, реальная власть в Кабуле принадлежит не Бабраку Кармалю, а вашему послу. Он утверждает министров, назначает губернаторов провинций, разрешает проведение военных операций. Ведь он – татарин и слывет знатоком исламского мира, – Виньяр слегка опьянел, щурил глаза, играл тонкими незагорелыми морщинками, направляя зрачки сквозь толстое стекло туда, где стояло высокое корявое дерево с коричневой неопавшей листвой и на ветках перелетали розовые нежные горлинки. – Вы уверены, что с помощью танков и телевидения вы сможете управлять исламским народом?
– У нас есть опыт среднеазиатских республик, – горлинки были точно такие же, как на персидских миниатюрах. Здесь, в Кабуле, в красноватой прокаленной солнцем земле был похоронен Бабур. По обочинам джелалабадской дороги, в песках Кандагара, под соснами гератского тракта лежали кости его боевых слонов, белые черепа его вьючных верблюдов. И он, Белосельцев, слегка, опьянев, смотрел на серебряных горлинок, прилетевших из «Бабур-наме». – Сначала мы пришли в Среднюю Азию с дивизиями и полковой артиллерией, а потом построили лучшие в Азии города и университеты. Ведь вы были в Алма-Ате и Ташкенте, – провоцировал он тонко Виньяра. – Там, где раньше мулла читал Коран, теперь преподает профессор физики и астрономии, действует специалист по турбинам и авиационным двигателям.
– Я был в вашей Средней Азии. Был в Самарканде, Коканде. Проехал по кишлакам и заводам, хлопковым плантациям и медицинским центрам. Я почувствовал, что в каждом профессоре астрономии тайно сокрыт мулла. В каждом университете и школе таится медресе и мечеть. Глаза узбека и таджика днем смотрят в сторону Москвы, а в сумерках поворачиваются в сторону Мекки. И у каждого в доме уже спрятан молитвенный коврик, и узбекские летчики, перед тем как взлететь, совершают намаз. – Виньяр позволил себя спровоцировать. Его молодой собеседник знал о его узбекских поездках, в которых неотступно, незримо следили за ним глаза советских разведчиков, менявших личины таксистов, любезных переводчиков, гидов. И его молодой визави знал его подноготную, читал досье о поездке. Но здесь, в Кабуле, в пустынном баре с видом на Хайр-Хана, они оба пользовались краткой, дарованной им передышкой. Обменивались тайными, едва уловимыми знаками, обеспечивающими безопасность друг другу. Словно у каждого в руках было невидимое зеркальце и они исподволь посылали друг другу зайчики света.
– Мы во Франции раньше других европейцев пережили исламскую революцию. И потеряли Алжир. Мы посылали навстречу исламу парашютистов и броневики, но добились того, что нас сбросили в море, и половина Франции говорит на арабском. – Виньяр пил виски, желтый напиток уменьшался в толстом стакане, и в кубиках льда вытаивали причудливые отверстия. Было видно, как он пьянеет, наслаждается, его настороженный рассудок утрачивает четкие контуры, и в нем, как в кубике льда, вытаивают и открываются причудливые отверстия и очертания. – Грядет мировая исламская революция, великий исламский реванш. Пророк садится на крылатого коня, плывет через море, сверкая клинком, и дряхлая Европа в ужасе целит в него из своих ракет, минирует перед ним побережье, а он превращает в прах боеголовки, конь его ступает по минному полю, и на сабле его сияют письмена священной суры…
Под окнами отеля служитель повесил на веревку красный с черным рисунком ковер, бил его палкой, выколачивал пыль. Вокруг ковра стояло золотистое солнечное облако пыли, в котором размахивал палкой служитель, словно сражался с ковром.
– Европа исчахла, утратила волю и смысл. Дух излетел из Европы, из ее церквей и банков, из ее парламентов и центров разведки. Дух истории поселился в странах ислама, дышит в устах имамов, пылает на страницах священной книги, сверкает в глазах моджахеда. Ваша страна утратила дух, растеряла свой красный смысл. От вас, как и от нас, остался сухой хитин, в котором погасла жизнь. Здесь, в Афганистане, ваши дивизии коснулись не глиняных кишлаков, не зеленых потресканных минаретов. Они коснулись сабли пророка, и эта сабля рассечет броню ваших танков, погонит вспять ваши дивизии, и зеленое знамя, увенчанное полумесяцем, затрепещет над крышами Алма-Аты и Ташкента, станет видно из Москвы и Казани…
Виньяр использовал лексику романтического интеллектуала, полагая, что этими философствованиями он вовлекает Белосельцева в особые, свойственные русским переживания, в которых исчезает отчужденность и у собеседников возникает особая доверительность. Эту доверительность можно отложить на потом и воспользоваться ей в необходимый момент. Но можно немедленно, в ходе беседы, осуществить нежданный психологический прорыв сквозь умягченное философией воображение, как прорывается ракета сквозь высотные, лишенные трения пространства, нанося из космоса нежданный разящий удар.
– Никто из людей Запада не понимает смысл грядущего исламского ренессанса, ни политики, ни журналисты, ни разведчики. Я встречал лишь одного человека, с кем можно было говорить на эти темы. В прошлом году, в Пешаваре, на вилле одного бизнесмена, меня познакомили с американцем, специалистом по Афганистану. Он предсказывал убийство Тараки и приход к власти Амина, а также вступление в войну советских войск. Он также предсказывал ваше неизбежное поражение и, как следствие, переход исламской революции на территорию СССР. Он был очень осведомлен и, кажется, писал на эту тему докторскую диссертацию. Он был прекрасный собеседник, и с ним было приятно пить виски. Его звали Дженсон Ли…
Ракета прорвалась сквозь верхние слои атмосферы и, накаляясь о воздух, окруженная плазменным шаром, рушилась вниз. Белосельцев, отражая удар, занавешивался непрозрачным облаком плотных частичек, в которые влетала ракета, чтобы расплавиться среди них и сгореть.
– Дженсон Ли? Это, кажется, журналист из «Ньюс Уик»… Или нет, репортер из «Ньюйоркера»?… Впрочем, я такого не знаю…
Служитель выбил ковер, свернул его в черно-красный тугой рулон и унес, держа на плече. И там, где он только что был, все еще витали золотые пылинки.
– Устал, – Виньяр сделал глоток, выпивая вместе с виски остатки льда. – Сердце болит. Вы – молодой человек, еще полны азарта познания. А я старый сердечник. Мне пора на покой. Думаю, это моя последняя деловая поездка. Напишу в «Монд» обещанные репортажи и, пожалуй, распрощаюсь с журналистикой. Поселюсь в моей родовой деревне под Туром. Никого, одиночество, только книги, которые ждут меня долгие годы в надежде, что я их прочитаю. Быть может, я напишу мою собственную книгу. Расскажу, что видел за жизнь. Какие огромные вопросы ставила передо мной эта жизнь. Какие слабые ответы я давал на эти вопросы. Бог, мироздание, смысл бытия. Ведь это очень по-русски, не так ли? И как знать, вдруг вы посетите Францию, и вам захочется узнать, как сложился остаток жизни у человека, с которым вы сидели в Кабуле и пили виски, глядя, как приземляются советские военные транспорты, и о чем-то непринужденно болтали!
Он достал визитную карточку, положил перед Белосельцевым. Тот достал свою. Оба они обменялись адресами газет, с которыми не были связаны. Вышли из бара. Нарядный декоративный пуштун улыбнулся им у дверей, умоляюще указал на витрины, где лежали старинные сабли, женские ожерелья, браслеты. Виньяр пожал Белосельцевуруку. Он побледнел, видно, и впрямь у него болело сердце. Они расселись по машинам и некоторое время ехали рядом. Потом француз свернул в квартал Шари Hay, а Белосельцев рассеянно катил по Кабулу, не понимая, зачем Виньяр упоминул разведчика Дженсона Ли. Что значило это послание. Какое продолжение будет иметь их встреча. И кто, безымянный, из синего неба, из красных виноградников, из корявой чинары с перелетавшими серебристыми горлинками, слушал их беседу с французом.
Предобеденный город пестрел и клубился, глиняно-сухой, пыльно-цветастый, среди острых заснеженных гребней Асман и Ширдарвази с остатками крепостных стен, темневших высоко в синеве. Жестяные ряды наполняли улицу грохотом молотков, наковален, грудами изготовленных корыт и лоханей, витых железных кроватей. Жестянщик из открытых дверей послал металлический отсвет, сгибая кровельный лист. Дровяные склады в розовых свежих поленницах, с аккуратными кипами слег и жердей, дохнули смоляным ароматом. Босой хазареец, напрягая голую грудь, вывозил двуколку, груженную кладью корявых древесных обрубков.
Белосельцев объехал парк Зарнигар, плотно утоптанный, глинобитный, где собирались люди, усаживались на корточки под безлистыми деревьями, торговали книгами, старой одеждой, литографиями с видами мусульманских святынь. Вывернул на набережную Лабдарья. За парапетом обмелевший, мутно-шоколадный поток лился среди сорных груд. Женщины полоскали в нем разноцветные тряпки, торговцы овощами полоскали пучки редиски, и они, малиново-белые и блестящие, ложились на деревянные подносы. Мечеть Шахе-Дошамшира, куда обычно ходили офицеры афганской армии, была открыта, у входа толпился народ. Два старика, белоснежных, пышных, выходили из темных дверей мечети.
Стиснутый толпой, чувствуя, как бьют по машине концы развевающихся накидок, Белосельцев миновал черно-цветастый, клубящийся комок рынка с чешуйчатой зеленью минарета Пули-Хишти. И мгновенно, мимолетно возникло: где-то здесь, в толпе, на прошлой неделе был зарезан чех. Лежал в грязи, в луже крови, с нуристанским ножом в спине.
Дворец Республики с зубцами и башнями был в тени. Белосельцев успел разглядеть хохочущих солдат-афганцев, окруживших старинные пушки в нишах, и зеленый, с задранным орудием, превращенный в памятник танк Ватанджара, отбрасывающий с постамента длинную тень. Миновал угловую башню с бойницами в солнечном морозном сверкании. Вновь ехал в голубых дымах разведенных жаровен, над которыми торговцы что есть мочи махали соломенными опахалами, сыпали из совков красные угли, клали мясные гроздья, пронзенные остриями. Хлебопеки выхватывали из глубоких печей раскаленные плоские лепешки. И было во всем такое кишение жизни, устойчиво-пестрый, легкомысленный вековечный уклад, не вязавшийся с недавней пресс-конференцией, вертолетами, уходившими за горы с грузом ракет и снарядов, с громадными транспортами, летящими из-за хребтов, выгружавшими войска и оружие. Белосельцев нес в себе эту двойственность. Любовался обманчивым зрелищем восточного города, где в грязной ночлежке, повязанный рыхлой чалмой, укрывшись до бровей покрывалом, притаился американский разведчик Дженсон Ли. Готовит взрыв хазарейского бунта.
Прямая, как луч, Дарульамман пробивала сплетенную в вершинах аллею огромных деревьев. Сквозила вдали туманным желтым дворцом. Многие деревья были испорчены, умерщвлены аккуратными ударами кетменей, ободравших кору вокруг могучих стволов. Теперь, с наступлением холодов, к засохшим деревьям сходились семьи из соседних лачуг. Валили, распиливали, уносили в дома, не оставляя на земле даже сухих семян и мороженых почек. Все предавалось огню. У коротких торчащих пней сидели дети и тяжелыми топорами откалывали малые щепки. Когда пень ровнялся с землей, дети начинали копать, вырывали корни до глубоких подземных отростков. Где недавно стояло огромное дерево, там зияла глубокая яма. Дрова, привозимые с гор, теперь поступали с перебоями. Были в той же цене, что и хлеб.
Белосельцев миновал советское посольство, куда несколько раз являлся на встречу с резидентом и для передачи шифровок в Центр. Чугунные ворота медленно раздвигались, пропуская вовнутрь черную «Волгу». Миновал желтый помпезный, версальского вида шахский дворец Каср Амманула, где размещалось Министерство обороны. Зеленые, устаревшей конструкции бронетранспортеры застыли у входа. Замерзшие солдаты стояли в корытообразных, лишенных верха броневиках, опустив до глаз матерчатые вислые шапки.
Город внезапно кончился. Среди сухих прокаленных осыпей и сверкания снегов открылся Тадж, янтарный, парящий, окруженный прозрачными тенями деревьев. Белосельцев, сбавив скорость, смотрел сквозь стекло на дворец, недавнюю резиденцию Амина, где прошла ударная волна недавнего штурма и где поджидал его подполковник Мартынов, обещая познакомить с афганским командиром корпуса, – Белосельцева интересовало положение в афганской армии.
Глава девятая
При въезде в аллею афганский часовой, сделав заученно зверское лицо, выбросил штык вперед, уперев его в радиатор машины. Другой подошел к дверце. Белосельцев протянул ему журналистскую карту, но тот, не умея читать, тревожно водил белками, заглядывая в глубь машины.
– Шурави!.. Советский!.. – втолковывал ему Белосельцев, переходя на фарси. – Меня ждет в штабе полковник Азис Голь!
Из-за деревьев показался молодой щеголеватый лейтенант. Усы его с черным стеклянным блеском казались изделием стеклодува. Новая фуражка сияла красным афганским гербом. Он взял у солдата карту. Лицо его осветилось счастливой яркой улыбкой, созвучно солнечным снегам на горах. Козырнул, возвращая карту, с наслаждением картавя:
– Товалис!.. Джурналис!.. Поджалюста!.. Полковник Азис!.. – и подсев на сиденье, указывая вверх по серпантину рукой, затянутой в белую перчатку, сопровождал машину до самого портала Дворца, где встретил Белосельцева подполковник Мартынов, выскочив на холод в полевой телогрейке.
После их совместной поездки по Салангу, в колонне тракторов, они виделись лишь однажды, мельком, в аэропорту, куда Мартынов приезжал принимать груз для штаба армии – огромные зеленые ящики с заводской маркировкой. Солдаты грузили ящики в кузов, Мартынов, покрикивая, следил за сохранностью груза. Они обнялись, обменялись пустяками и уговорились встретиться в Тадже, где в разгромленных комнатах, среди битого стекла и обугленной мебели, обустраивался штаб советского Ограниченного контингента.
Теперь они поднимались по широкой лестнице, на которой виднелись следы автоматных очередей, брызги осколков, мазки черной копоти от пожаров и взрывов.
– Хлопот полон рот, – жаловался Мартынов, поводя рукой по измызганным стенам, останавливая свой жест на высокой, висящей картине, где сражались, рубились насмерть наездники, взлетали клинки, падали сраженные всадники. – Еще окна не застеклили, а уже оперативную группу развернули. Буржуйки поставили, топим кроватями Амина. Через два дня лечу в Джелалабад, проводим операцию по захватам караванов. А здесь, в Кабуле, какая-то своя буза затевается. Вот и рассчитывай соотношение сил и расход снарядов. Давайте я вас по Дворцу проведу, посмотрите, как вся эта хренатень начиналась!
Они шли по этажам, коридорам, заглядывали в комнаты, и везде было пусто, мебель отсутствовала, отсутствовали гардины и люстры, дверные ручки и штепсели. Дворец был голый, раздет до нага, как труп, и на его холодном брошенном теле были видны следы насилий.
– Это кабинет Амина, – Мартынов пропускал Белосельцева в торцевую, в конце коридора, комнату, с зияющим высоким окном, в которое дул резкий морозный сквозняк и открывался незамутненный стеклом вид на окрестные горы, снега, золотистые осыпи. – Тут наши «шилки» поработали, окошко пошире хотели сделать! – Он трогал кромки оконного проема, вырезанного до кирпича скорострельными пушками. Подоконник и рамы сгорели, среди угля зеленели катышки расплавленного стекла.
– А это опочивальня, где его накрыли. Не дали, бедолаге, доспать, – он обводил спальную широким жестом, словно Белосельцев осматривал апартаменты, для того чтобы их снять под жилье, а Мартынов, владелец дома, их охотно показывал. Стены были обиты атласными обоями. На них виднелись потеки копоти, одиноко торчал штырь от снятой картины, в углу, затоптанный, в ржавчине, валялся бинт.
– А это, как говорят, ванная жены Амина. У них две ванные и два туалета! – он показывал каменную, отделанную пластиком под лазурит ванную с блестящим краном. В ванной была омерзительная зловонная жижа, на полу, раздавленный солдатскими башмаками, лежал кружевной женский бюстгалтер. Белосельцев не мог долго находится среди смрада, поторопился выйти, затворил резную дверь.
– А вот здесь бар был, бутылок стояла тьма. Здесь Амина и кокнули, очередь прошла! – Мартынов наклонился в сумеречном коридоре к стойке бара с золоченой резьбой, и Белосельцев среди узорных стеблей и листьев разглядел драные, с заусенцами отверстия. Представил, как стоял, ухватившись за стойку, смертельно раненный, в нижнем белье человек, кругом стреляли, бежали солдаты, раздавался истошный женский крик, и последнее, что он видел, был курчавый шар огня, летевший по коридору.
– Вы тут постойте, пойду посмотрю полковника Азиса. Афганцы себе здесь оборудовали маленькую штабную каморку.
Белосельцев стоял посреди разгромленного Дворца, где в углах валялись россыпи стреляных гильз, окровавленное тряпье, колючие осколки гранат. Дворец напоминал огромный взломанный сундук, из которого, сорвав запоры, сбив петли и скобы, вылетела война. Духи войны с радостным воем вылетели из горящих окон, из проломов в стене, прянули над головами штурмующих, над подбитыми боевыми машинами, среди перекрестьев трассеров, огненных летящих снарядов. Помчались над ночным Кабулом, в разные стороны, в Гельмент, Нангархар, Лашкаргах. Усаживались на минареты Герата. Влетали в мечети Газни. Садились, как стая ворон, в кудрявые виноградники, на крыши сушилен, на кровли кишлаков. Иные из них проникли в шатры кочевников, другие в лачуги белуджей. Помчались по ущелью Пандшер, над зеркальными озерами Пактии, над красной пустыней Регистан. И там, где они появлялись, люди брались за винтовки, минировали дороги и тропы, взрывали и резали. Мирная, занятая молитвами и трудами страна начинала тлеть и дымиться, и кладбища с корявыми палками, воткнутыми в груды камней, начинали расти и шириться, принимали в сухие могилы белые коконы завернутых в ткань мертвецов.
Белосельцев стоял посреди Дворца и страстным усилием воли, бессловесным заклинанием зазывал обратно духов войны. Заманивал их, как птиц, рассыпая по порталам и лестницам зерна, играл на дудке, завлекал и обманывал, надеясь, что они снова слетятся и он их запрет в сундуке, навесит на ларь тяжелый замок.
– А вот и мы! – шумно подходил Мартынов, сопровождаемый худощавым смуглым полковником в фуражке, с зачесанными седыми висками и с серебряной эмблемой на груди – знаком командос парашютно-десантных войск. – Вы ему объясните толком, что вас интересует… Товарищ Азис! – пытался объясняться с полковником Мартынов, тыкая пальцем в Белосельцева. – Журналист, советский!.. Положение в армии!.. Расскажи!
Полковник молча, утомленно смотрел на Белосельцева. Здесь, среди разгромленного Дворца, взорванной твердыни государства, он чем-то напоминал военнопленного – бессильный сопротивляться, терпящий рядом с собой победителей, но всем своим видом показывающий отчуждение.
– Прошу прощения, – сказал Белосельцев на фарси, стараясь быть как можно любезней и деликатней. – Я попросил подполковника Мартынова познакомить меня с вами. Я готовлю репортаж об афганской армии, собираюсь попасть на фронт. Мне бы хотелось получить самые предварительные сведения.
– Что вас интересует? – отчужденно ответил полковник. – Сведения о действующей армии лучше всего получать на поле боя. А здесь, в штабе, сплошные перемещения, смена командиров полков и начальников штаба.
– Где вы получили военное образование? – спросил Белосельцев, стараясь понять, есть ли холодность полковника выражение неприязни или только обычная сдержанность.
– Я учился в Англии, окончил высшую офицерскую школу. Еще при короле, разумеется.
– А корпус когда получили?
– Корпус полгода назад. Не уверен, что сохраню его за собой.
– Мне кажется, это редкость по нынешним временам, чтобы корпусом командовал офицер королевской армии, да еще с английским прошлым. – Белосельцев почувствовал к нему острый интерес, профессиональное чувство находки, когда исследуемый человек надломлен противоречиями и в трещинах видна сокрытая сущность. – Вы, должно быть, член Народно-демократической партии?
– Нет, я стою в стороне от политики. Мой долг – выполнять приказы командования, служить стоящему у власти правительству. Мои симпатии и антипатии – это всего лишь мое личное дело. Но долг военного – в честном выполнении приказов. Много филеров очень высокого класса, обучавшихся в Англии и Германии, прошедших военную школу в Америке, много отличных офицеров покинуло Афганистан. Это нанесло ощутимый вред армии. Я полагаю, что в трудные для отечества дни афганцы должны оставаться в стране, на своих постах, и честно, не взирая наличные симпатии и антипатии, выполнять свой долг.
Положение в армии особенно интересовало Белосельцева. До недавнего времени поддерживавшие Амина «халькисты» занимали ключевые позиции в высшем командовании, служили командирами полков, корпусов и дивизий. После переворота и воцарения Кармаля началась жестокая чистка. Высший слой офицеров был срезан, заменен неопытными, но верными Кармалю «парчамистами». В батальонах и ротах сохранялся прежний состав, нес потери на фронте. Младшие офицеры-«халькисты» роптали на высокомерных, нарядившихся в генеральскую форму интеллектуалов. В армии наблюдалось брожение. Ходили слухи о возможном мятеже. Некоторые части переходили на сторону противника.
– Мне очень важны ваши мысли, – Белосельцев испытывал к полковнику все больший интерес, заслонявший внимание к янтарно-белому Дворцу, где стены были исстреляны и обуглены, за углом, смятый и изгаженный, стоял «мерседес» Амина. Все это было не с ним. Не он бежал вверх по склону со штурмовыми лестницами. Не он молотил из «шилки» по окнам Дворца. Не он врывался под своды, швыряя гранату в караульное помещении гвардии. Все это прошло, сменилось иной реальностью, иной задачей разведчика. – Мне бы хотелось побеседовать с вами, если вы не против. Мне было важно узнать, что кадровые офицеры, получившие образование на Западе, остаются лояльными правительству. Власть доверяет им, вручает корпуса и полки.
Полковник колебался. Посмотрел на часы. Было видно, что предложение ему некстати.
– Видите ли, – в голосе его была неуверенность, – приближается час обеда. Сегодня я собирался обедать дома, дал обещание жене. Если угодно, мы можем пообедать вместе. И продолжим беседу.
– Мне, право, неловко, – неискренне сопротивлялся Белосельцев, тайно радуясь приглашению, зная, как тщательно от посторонних глаз оберегают свое жилище афганцы. – Я не испорчу вам семейный обед?
– Нисколько. Если вы согласны, мы можем ехать сейчас.
Белосельцев простился с Мартыновым, предполагая встретиться с ним через несколько дней в Джелалабаде, где готовилась совместная операция советских и афганских полков. Вслед за полковником Азизом вышел из Дворца на морозное солнце, и они на двух машинах покатили обратно по прямой, улетающей к центру Кабула Дарульамман.
В районе Картее Мамурин, где жила интеллигенция и средней руки чиновники, они остановились у небольшой двухэтажной виллы, обнесенной высокой оградой. Их встретил слуга в ветхих голубых одеяниях. Большая косматая овчарка страстно лизнула руку хозяина, покосилась грозно на Белосельцева. В стеклянных дверях появилась женщина, светловолосая, худенькая, очень легкая. Улыбалась, кивала полковнику и одновременно Белосельцеву, не удивляясь, а, напротив, радуясь его появлению.
– Моя жена Маргарет, – сказал полковник, изменившись в лице. Дрогнуло и исчезло выражение холодной любезности, сменилось нежностью, беззащитностью. – Она англичанка, – добавил он тихо. – Мы поженились в Англии. Пять лет живем здесь.
Белосельцев по-английски представился. Был введен в дом, в небольшую столовую, убранную по-европейски, с жарким электрокамином и накрытым столом. Слуга уже ставил третий прибор. Маргарет, опоясанная коротким цветным передником, вносила широкое блюдо с ворохом сочных трав, сине-зелеными перьями чеснока и лука, лиловым редисом, медового цвета кореньями.
Белосельцев нахваливал прекрасно сваренный горячий бульон, замечательный плов – белую, окутанную паром стеклянную гору риса с темнеющими ломтями мяса. Разрезал огненно-красный нариндж, выдавливая сок на длинные, хрупкие рисовые зерна, похожие на крохотные полумесяцы. Старался понять этот дом и уклад, случайно ему приоткрывшийся. Этих двух людей, чьи отношения были только слегка обозначены – нежной тревогой и гордостью, светившейся на лице полковника, ответными, короткими, словно о чем-то умолявшими взглядами жены.
– Превосходный плов, – сказал Белосельцев, обращаясь к Маргарет. – Настоящий афганский. Я ел такой в чайхане. Но этот вкуснее. Неужели вы сами готовите?
– Благодарю, – улыбнулась она. – Видишь, Азис, я достигла, наконец, совершенства. Гость не может отличить мой плов от того, что подают в чайхане.
– Гость – иностранец, – сказал полковник. – Он может и ошибиться в сравнениях. Не все, чем сегодня потчуют в Афганистане, является на самом деле афганским.
Белосельцев понял намек. Он касался советских транспортов, жужжащих на взлетном поле, патрулирующих на Чикен-стрит десантников в голубых беретах, охраны Кармаля, одетой в афганскую форму, разгромленного из «шилок» Дворца, и, быть может, его самого, Белосельцева, настоявшего на беседе.
– Значит, все-таки плов неудачный? Я не угодила тебе? – шутя, но и готовая огорчиться, сказала она. – Если так, пусть готовит Сардар.
– Ну что ты! – спохватился полковник. – Чудесный обед. Наконец обедаю дома. А то все в штабе да в штабе, – объяснил он Белосельцеву. – Часто в гарнизоне ночую.
– Он совсем не бывает дома, – жаловалась Маргарет Белосельцеву. – Последний месяц я совсем одна. Это ужасно – оставаться одной. Раньше я ничего не боялась. У нас были знакомые, много милых людей. Мэри Матью из Американского культурного центра. Жена профессора Исмаила Шарида, он преподавал в университете историю. Бывал английский пресс-атташе, было много европейцев. Мы ездили в горы на пикники. Теперь все наши друзья уехали. Мне страшно.
– Ну что ты, Маргарет, – мягко перебил полковник. – Ничего нет страшного. Замки в нашем доме крепкие. Сардар всегда здесь. Да и у Фанни клыки, слава Богу, такие, что всякий, кто их увидит, уберется подобру-поздорову.
– Нет, страшно! – не слушала мужа Маргарет, обращаясь к Белосельцеву. Она радовалась его английскому произношению, европейскому виду, находила в нем собеседника. – Здесь все переменилось за этот год. На улице на тебя смотрят так, словно вот-вот бросятся и разорвут на куски. Раньше я любила ходить на Зеленый рынок, сама выбирала овощи, свежую рыбу. Свободно заходила в дуканы. Теперь после этих ужасных случаев, когда двух европейцев убили ножами в спину прямо среди бела дня, я посылаю за продуктами только Сардара. Пробовала надевать паранджу, но мне кажется, я никогда не усвою походку афганских женщин.
– Это временно, милая, – успокаивал ее полковник. – Эксцессы кончатся, и ты снова станешь ходить на Зеленый рынок и выберешь, наконец, куропаток по вкусу и приготовишь их с печеными грушами.
– Нет, это не кончится никогда! Твой народ не образумится! Они и тебя ненавидят, потому что ты женат на мне! Вот увидишь, из-за меня тебе будет плохо!.. Вы знаете, – она обратилась к Белосельцеву, – ему уже угрожали. Ему подкинули письмо с угрозами.
– Все это пустяки, – полковник положил на ее белую нервную руку свою осторожную, смуглую. – Это вздор, на который не следует обращать внимание.
– Что за угрозы? – спросил Белосельцев.
– Прислали письмо. Требуют, чтобы я покинул армию. Оставил корпус, – сказал полковник.
– Кто требует?
– Противники нынешней власти, люди Гульбетдина. Пишут, что я предал исламские идеалы, предал афганский народ. Призывают поднять в корпусе мятеж, перейти на сторону моджахедов.
– Грозят, что убьют его! Убьют меня! Сожгут наш дом! – Маргарет дрожала всем телом. Выхватила руку из-под ладони полковника. – Они это сделают!
– Успокойся, – чуть жестче и требовательней, едва нахмурясь, сказал полковник. – Все это пустые угрозы. Они знают, что я не марксист, что я не в восторге от нынешней власти, – он поклонился Белосельцеву. – Вот и подвергают меня давлению. Но они должны также знать, и я позаботился, чтобы они это знали, – я остаюсь верен присяге. Тебя же, Маргарет, умоляю не принимать близко к сердцу эти пустые угрозы. Можешь быть уверена – в нашем доме ты в полной безопасности.
– Уедем! – умоляла она, не стесняясь присутствия Белосельцева. – Уедем в Европу! Твой брат уехал в Европу! Исмаил Шарид уехал в Европу! Он говорил, что рано или поздно тебя убьют! Очередь дойдет до тебя! Я знаю, они следят за тобой, следят за нашим домом! И сейчас, я знаю, они следят! Я чувствую повсюду их невидимые, зоркие, злые глаза! Умоляю, уедем!
– Маргарет, ты знаешь мое мнение на этот счет, – твердо, сдержанно, тайно мучаясь присутствием постороннего в доме, увещевал ее полковник. – Я не могу уехать в Европу. Это вопрос моей чести и моих убеждений. Я не могу оставить Родину в тот момент, когда она нуждается во мне. Те интеллигенты и коммерсанты, что уехали в Европу или ушли в Пакистан, – в лучшем случае, слабые духом люди. Мы столько лет мечтали о возрождении Родины, желали ей процветания, желали реформ. Знали, что возрождение будет мучительным, готовили себя к испытаниям, называли себя патриотами. И вот теперь, когда наступили для нас испытания, мы все разбежимся? Теперь, когда на счету каждый образованный, просвещенный афганец? Когда наш темный, сбитый с толку народ не знает, кому верить, куда идти? Неужели мне бросить Родину и уехать в Европу?
– Тогда я уеду, слышишь? Уеду одна! Больше здесь не могу! По ночам я прислушиваюсь к каждому шороху! Зачем ты меня привез? Мне здесь все чужое! Всего боюсь, все ненавижу!
Она быстро встала, вышла из комнаты.
– Извините, – сказал полковник, поднимаясь, прямой, бледный, и вышел следом. Белосельцев, смущенный тем, что стал свидетелем их драмы, остался сидеть. Машинально ножичком срезал апельсиновую кожицу.
Они вернулись через несколько минут. Маргарет улыбалась, хотя глаза ее были красными.
– Извините меня, – сказала она. – Я скверная хозяйка. Вы хотели побеседовать с Азисом, а я навязала вам женские глупости. Вы можете подняться к нему в кабинет, я принесу вам кофе.
Раздался звонок в дверь. Маргарет вздрогнула, напряглась.
– Не волнуйся, – сказал полковник. – Это машина за мной.
За воротами стояла военная легковушка с афганской армейской эмблемой.
– Обязательно приходите еще. Мы поговорим о чем-нибудь веселом, – улыбалась Маргарет, провожая их до дверей.
Белосельцев простился с хозяйкой. Еще раз оглянулся на маленькую хрупкую женщину, затворяющую ворота, на лохматую собаку рядом с ней.
Глава десятая
В райкоме НДПА Белосельцев хотел повидать партийца Сайда Исмаила, с которым подружился за время маршрута тракторов по Салангу, чей мягкий сентиментальный нрав вызывал недоумение. Не вязался с ролью революционного агитатора «парчамиста», действующего среди переворотов и заговоров. Сайд Исмаил пригласил Белосельцева в райком, чтобы направиться в трущобы Старого города, где партийцы проводили перепись беднейших семей, – готовилась раздача бесплатного хлеба. «Это хлеб революции, хлеб обновления!» – воодушевленно говорил агитатор.
Предвечерний Майванд, прямой, в красных солнечных отсветах, клубился, кипел, словно медный таз с вареньем. Одна сторона, освещенная низким солнцем, шумела толпой, пестрела дуканами, вывесками. Множество гончарно-красных, бородатых лиц под белыми накидками и тюрбанами загорались и гасли на солнце. Башмачники среди груд истоптанной обуви взмахивали молотками, сапожными ножами, кривыми блестящими иглами. Брадобреи, расстелив на земле коврики, мылили, стригли и брили, вспыхивая тонкими лезвиями. Разносчики сластей и орехов сталкивались в тесноте лотками, громко вскрикивали. Водоноши подставляли под краны овечьи бурдюки, ждали, когда скользкие кожи раздуются, наполнятся водой, волокли в гору литые водяные мешки, отекавшие блестящей капелью. Другая сторона Майванда, в тени, не столь многолюдная, мерцала таинственным светом мануфактурных индийских лавок, рулонами тканей, ковров, никелированной и медной посудой, огоньками, открытками, окутывалась дымом жаровен. С одной стороны на другую то и дело бросались люди, подхватывая на бегу покрывала, перелетали Майванд, как на крыльях, неся кому-то торопливую неотложную весть. Над кровлями в прогалах домов островерхо и льдисто синела в снегах гора.
Среди пестрых наклеек и вывесок, пятнавших облезлые стены, Белосельцев не без труда отыскал небольшую красную доску с кудрявой надписью. У самых дверей райкома, кинув на землю подушку, разложив гребешки и ножницы, парикмахер скоблил голубую бугристую голову склоненного перед ним старика. Белосельцев вошел в прелый сумрак обветшалого деревянного дома. По обшарпанной лестнице, натолкнувшись на нелепую, обитую кумачом трибуну, мешавшую проходу, поднялся на второй этаж, где стихали гулы и возгласы улицы и царили другие звуки: звенел телефон, стучала машинка, звучала диктующая раздельная речь. Белосельцев ткнулся в одну из дверей, очутился в тесной переполненной комнате, среди дыма, молодых энергичных лиц, громких, переходящих в крик голосов.
– Здравствуйте! – приветствовал его молодой человек, кажется, преподаватель университета, с которым мельком познакомились в прошлый раз. Он был в кожаном дорогом пиджаке, вельветовых брюках, заправленных в модные сапоги. – Пожалуйста, проходите!
Белосельцев благодарно кивнул, прикладывая палец к губам, не желая обращать на себя внимание, прерывать своим появлением громкий, казалось, на грани ссоры спор.
На другом конце комнаты Достагир, высокий молодой «халькист», в грубой брезентовой куртке, с кобурой на солдатском ремне, яростно, зло выговаривал Сайду Исмаилу, и их спор был одним из многих, раздиравших партию на противоборствующие, разделенные рваной линией половины. Сайд Исмаил слушал нападки товарища, огорченно склонил свое смуглое, большегубое, с крупным мягким носом лицо. «Оленье лицо», – снова подумал Белосельцев, с сочувствием глядя на огорченного Сайда Исмаила, на его сиреневые женственные глаза.
Секретарь райкома Кадыр, полный, одутловатый, сонный, полузакрыв синеватые тяжелые веки, сидел за столом среди бумажных груд, не участвуя в споре, словно хотел, чтобы спорящие перегорели, выдохлись и без сил, как и он сам, уселись на продавленные стулья и кресла и умолкли, глядя, как висит под потолком слоистый дым. Застекленный Ленин смотрел со стены. Тут же красовался плакат с Бабраком Кармалем на фоне воздетых кулаков, сжимающих оружие. Железная кровать была застелена солдатским сукном. На ней лежали красный агитационный мегафон и автомат.
– О чем они спорят? – спросил Белосельцев преподавателя университета, пользуясь минутой молчания. – О чем говорил Достагир?
– Он говорил, – преподаватель приблизил к Белосельцеву голову, задел жестким завитком волос, и Белосельцев почувствовал запах дорогого табака и одеколона, – Достагир говорит – пора разбудить оружие, которое спит. Нельзя, чтобы оружие революции дремало, когда оружие врага бодрствует днем и ночью. Нельзя революцию делать с трибуны, объявлять ее в мегафон. Революцию надо делать из танка, объявлять ее пулеметом!.. А разве мало было пулеметов и танков? И сколько своих товарищей легло под революционные танки!
Было видно, что интеллигент-преподаватель, сторонник «Парчам», осуждал «халькистский» радикализм Достагира.
– А что говорит Сайд Исмаил? Его точка зрения?
– Он говорит, что революция, как врач, должна лечить старые раны, а не наносить новые. Революцию сделают землемерный аршин, чернильница с ручкой и мирные трактора, подаренные братским соседом… Я с ним согласен! Пусть вместо танков придут трактора!
Минута перемирия кончилась. Достагир ярко и зло засмеялся. Брызнул белизной зубов. Плеснул в сторону Сайда Исмаила насмешливой сильной ладонью.
– Если бы ты был прав, Сайд Исмаил, то на площади, перед Дворцом Революции, на постаменте был не танк, а землемерный аршин!
В комнате кто засмеялся, захлопал, кто глухо загудел, несогласный.
Достагир призывал вооруженных партийцев идти в трущобы Старого города, устраивать облавы и обыски, выкурить засевших бандитов и тем самым покончить с террором, предотвратить путч. Нечего ждать, пока их выдаст народ. Бандиты явились с оружием, заставляют народ молчать. Делают с ним, что желают. Народ пойдет туда, куда укажет оружие. Если враг укажет оружием на райком, народ пойдет на райком. И пусть тогда Сайд Исмаил, искусный на речи, взойдет на трибуну и говорит про аршин.
Сайд Исмаил, призывая других на помощь, менял свой голос от протестующих упрямых звучаний почти до мольбы. Говорил, что готов один, без оружия, идти в любые трущобы, проповедовать революцию. Он знает такие слова, что сильнее любого оружия. В Старый город надо идти не с оружием, а с хлебом. Тогда народ сам увидит, кто враг, а кто друг, и связанных врагов доставит в райком. И тогда Достагиру, который раньше был инженером, не придется хвастаться, как он метко стреляет, а придется на месте трущоб строить людям дома.
Белосельцев слушал их спор с мучительным интересом, извлекая из него не просто информацию о разногласиях в партии, о незабытом, непреодоленном расколе, но также свидетельства о ранних этапах молодой революции, тех, что когда-то переживала Россия. Так молодая планета в кипящих океанах омывает раскаленные континенты, посыпает их молниями, взрывает извержением вулканов, создавая хребты и равнины, пока ни утомится, ни остудит свои камни и воды, ни насыпет снежные полярные шапки, ни покроется сухой коростой пустынь, и только в глубине, остывая, будет тлеть сердцевина, вспыхивать тайным огнем, посылая к поверхности слабеющие толчки и удары.
Секретарь райкома Кадыр медленно, тяжело приподнялся. Развел руками, как бы раздвинул спорящих. Они, повинуясь, умолкли.
– Сегодня, когда горят кишлаки и в Старом городе иностранные агенты готовят путч, такие диспуты для партии смертельны. Враги, прижав к дверям уши, слушают такие диспуты с наслаждением. Один из вас говорит, что революция – это хлеб. Другой говорит, что винтовка. Но революция – это и хлеб, и винтовка. Это и пуля, и мегафон. Пусть агитатор берет листовку, учитель – книгу, солдат – автомат. Если враг победит, он не станет разбирать, кто солдат, кто учитель, а повесит всех вместе, тут, на Майванде, на одном фонарном столбе. Чем мы слабее, тем враг сильнее. Чем мы сильнее, тем враг слабее.
В этом назидании Белосельцеву почудилась все та же наивная вера в слова, избыток которых ощущался на множестве собраний и встреч, митингов и дискуссий, когда энергия городских интеллигентов, пришедших к власти, тратилась в расточении слов, обращенных друг к другу. А рядом, в таинственных трущобах и норах, источивших крутую гору, прятался скрытный молчаливый народ. Страдал, голодал, грел замерзающих детей, слушал невнятные шепоты проповедников и сказителей, замуровывал на ночь свои звериные гнезда. И Бог весть какие сны виделись этим людям, измотанным за день на торжищах огромного города. Бог знает, какой человек, укутанный в глухую накидку, пробирался по узкой улочке на желтый огонек, мигающий в тусклом оконце.
Секретарь райкома Кадыр кивнул Белосельцеву, устало ему улыбнулся. Белосельцев шагнул к нему, по пути пожимая руки, видя, как меняются выражения лиц, ему адресуются улыбки, кивки. Поздоровался с Кадыром, сел на кровать, чуть отодвинув автомат с мегафоном.
– Я слышал, – сказал Белосельцев, не желая надолго отрывать секретаря от дела, – вы готовите раздачу хлеба. Хотел бы присутствовать.
Кадыр повернулся к приколотому на стене, нарисованному от руки плану района – хаотическим ячейкам Старого города. Сплетение тупиков и улочек Баги Омуми. Прямое сечение Майванда, упиравшегося в Чамане-Хозури.
– Сегодня мы ходили в Старый город. В очень бедные семьи, в самый бедный хазарейский народ. Писали бумаги, кто без хлеба, кто без дров, у кого нет мужа, кто не может купить лепешку. Самый бедный народ переписан в бумагу. Будем бесплатно давать муку, давать масло, давать дрова. Есть склад муки для самых бедных. Приходите смотреть, – Кадыр говорил по-русски, медленно шевеля окаменелыми губами, но подбирая слова твердо и верно. – На другой неделе я вам позвоню.
– Буду признателен. Какие новости? Что происходит в городе?
– Есть плохие новости. Есть плохое сведение.
– Что вы имеете в виду?
– Враги стали входить в дуканы. Стали говорить с дуканщиками, нож доставать. Говорят: «Закрывайте дуканы! Если мусульманин, закрывай дукан, если Коран читаешь, закрывай! Если не закрывай, вас убьем, дукан поджигаем, голову режем». Это очень плохая новость. Мы тоже идем в дуканы, тоже говорим дуканщикам: «Закрывать дуканы не надо. Бояться не надо. Мы защищаем вас. Если враг к вам придет, мы встанем рядом с вами с автоматом и вас защищаем». Но дуканщики боятся врага. Если закроют дуканы, будет очень плохо, будет нехорошо. Народ смотрит на закрытый дукан, начинает волноваться. Народ ходит каждый день дукан, покупает лепешку, покупает рис, покупает чай. Дуканы закрыты – народ ничего не покупает. День голодает, начинает волноваться. Враг хочет, чтобы дукан закрыты. Чтоб народ волновался.
Город, среди которого оказался Белосельцев, повиновался таинственным законам бытия, в котором капиллярными, невидными глазу сосудами перемещались частички вещества, капли энергии, блестки света, как в огромном муравейнике, имеющем множество ходов и слоев, где двигались слухи, возникали знамения, случались приметы. Каждая отдельная жизнь сочеталась с общей, клубящейся жизнью, состоящей из множества чешуек и клеточек. В это загадочное скопище, в таинственное сплетение ударила революция, въехали танки, вонзились мегафонные выкрики. Энергичные молодые нетерпеливые люди разворошили муравейник, и множество встревоженных пугливых существ заметалось, унося от света белые зародыши и личинки, обороняясь крохотными остриями и жалами, брызгая пахучими ядовитыми каплями.
Так думал Белосельцев, рассматривая план Старого города, напоминающий срез окаменелого дерева, в трещинах, морщинах и кольцах.
– Кадыр, я хотел подробнее расспросить тебя о подполье. Ты обещал рассказать, – Белосельцев знал общую картину свержения Амина. Штурм Дворца силами советского спецназа. Ликвидация на месте головки «халькистов», начальника безопасности и гвардии. Доставка в Кабул нового руководства «Парчам» в закрытых вольерах для перевозки редких животных. Смена режима напоминала операцию по пересадке органа, когда на место ампутированного и больного, среди брызгающей крови и блестящих зажимов, вживляется новый. Вшивается, встраивается в измученную плоть, которая сначала отторгает его, вскипает, воспаляется, обугливается сукровью. А потом, смиряясь, сживляется с ним. Скрепляется новыми тканями, продолжая хранить невидимые рубцы и порезы. – Расскажи, как ты боролся с Амином.
– Боролся с Амином в подполье. Была борьба, была тюрьма Пули-Чархи. Били живот, почки пробили, печень сейчас болит. Когда бежал из тюрьмы, товарищи укрыли меня прямо тут, в Старый город, за Майванд. Такие норы, дома, если спрячешь, до старости никто не найдет. Отпустил усы, стал носить чалма. Если б ты меня увидал, не сказал – Кадыр инженер. Сказал – Кадыр лук торгует. Чуть что, сразу уходил, другое место жил…
Белосельцев старался ухватить образ этой исчезнувшей подпольной борьбы, в которой одна часть партии искала другую, чтобы мучить, пытать и расстреливать. И эти охоты и пытки, прерванные штурмом Дворца и вводом советских дивизий, перешли в глухую неисчезающую вражду, парализующую революционную партию.
– В подполье у меня была группа, пятнадцать людей. Доставали оружие, пистолет, автомат. Покупали, у полиции отнимали, другие сами нам давали. Моя задача – пойти в армию, там агитировать…
Белосельцев фиксировал эпизоды борьбы. Сцены нелегальных собраний. Тайный полигон в песчаных холмах, где незнавшие пистолетов подпольщики учились стрелять. Тайный подвал под баней, где работал печатный станок. Хождение по Грязному рынку, где клеили листовки с воззваниями. Сидение в лохмотьях на улицах, у мостов, у мечетей – разведка аминовских машин и конвоев. Белосельцев испытывал профессиональное возбуждение, восстанавливая реальный процесс. Однако радовался до известной черты – он был отчужден от процесса, в нем были иные участники, рисковали, умирали под пытками. Он был аналитик, исследователь. Знания доставались легко, путем пересказа.
– Нас ловили в облавы, ловушки. Наших троек ловили, застреливали. Других Пули-Чархи мучили током до смерти. Я спать ложился в штанах, в шапке, пистолет держал. Ботинки ставил рядом, опасность, ноги засунул, бегу. В окно прыгал. Моя фотография, лицо висело на стенах. Амин деньги хотел платить, если меня сдадут. Наконец, приказ на восстание. Взяли автоматы, пошли сторожить. Я ходил брать Министерство связи. Пленку с речью товарища Кармаля на студию я принес, сделали обращение к народу…
Белосельцев старался представить – над городом летают трассеры. Горит легковая машина. Взрывы гранат и бутылок. Два танка пылают, облитые зажигательной смесью. Сквозь город, хрустя гусеницами, высекая искры из щебня, несутся боевые машины Витебской десантной дивизии.
Они простились с Кадыром, и тот обещал взять Белосельцева в районы Старого города на раздачу хлеба.
У выхода, у кумачовой трибуны, его остановил Сайд Исмаил, огорченный, глядя вслед Достагиру, уходившему из райкома, энергичного, гневного, с кобурой на бедре.
– Не знаю, зачем он так говорил. Мой оружие вот где! – он коснулся своих мягких выпуклых губ. – Мой оружие говорить, убедить. Мне не нужно «Калашников». Я ему говориль, мы не будем делать власть «Калашников», будем делать власть книгой, лепешкой, трактор. Я такой. Я не другой. Зачем он не хочет мне доверять?
– Сайд, дорогой, что слышно из Герата? – Белосельцев желал его утешить, удивляясь его детской наивной обиде. Он запомнил, что Сайд Исмаил родом из Герата, там у него жена и дети, и хотел навести его на приятные мысли.
– Приезжаль один человек. Говорит, в Герат плохие люди ходят дома, ходят к мулла, ходят дукан. Хотят народ подымать, делать плохо. Эти люди враги. Мне надо ехать Герат. Я знаю много людей. Сам пойду к мулла, к дуканщик, к старики. Скажу, не надо слушать враги, надо слушать друзья. Меня надо послать Герат. Ты едешь со мной Герат?
– Я лечу в Джелалабад послезавтра. Хочу посмотреть, как в госхозах работают наши с тобой трактора.
– Трактора! – загорелся Сайд Исмаил. – Наше оружие трактора! Народ на трактора глядит, правда видит, все понимает. Землю пахать – давай! Книгу учить – давай! Мулла видит. Крестьянин видит. Все хорошо! Дружба! Я «дружба» на трактор писал, другой тоже писал. Надо, чтобы много людей «дружба» писал, – он волновался, ему не хватало слов, и это невысказанное, не поместившееся в слова чувство проступало на его смуглом лице пунцовыми пятнами. – Завтра иду к мулла. Приходи слушать, как я говорю с мулла!
Сайда Исмаила позвали. Он попрощался, ушел в темноту. Белосельцев мимо кумачовой трибуны спустился по лестнице. Навстречу в райком поднимались два старика в грязно-белых рыхлых чалмах. Расступились, пропуская его. Поклонились, прижимая руки к груди. Он по-мусульмански поклонился в ответ, прижимая к сердцу ладонь.
Глава одиннадцатая
Белосельцева волновала проблема хлеба. В Кабуле кончалась мука. Уличные хлебопеки сократили выпечку лепешек. Лепешка испекалась в раскаленном глиняном жерле подземной печи, в которую, как в огнедышащий огромный кувшин, наклонялся полуголый, блестящий от пота работник. Двигая позвонками, шмякал раскатанное тесто на внутренние стенки печи. Оно прилипало, взбухало, наполнялось огненными духами, начинало сладко дымиться. Работник, ловкий, натертый блеском, просовывал в горловину металлический крюк, снимал испеченные лепешки, складывал их в высокие, окутанные дымом и благоуханием стопки. Народ нетерпеливо тянул к лепешкам темные руки, отдавал бумажные деньги, уносил на груди, под накидками горячий хлеб, греясь им по пути домой.
Запасы муки сокращались, хлеб дорожал. Агенты противника, нашептывая народу про голод, про неизбежный мор, усиливали волнения. Готовили голодный бунт.
Белосельцев хотел посетить хлебозавод, куда поступала мука из Союза, и хлеб заводской выпечки должен был восполнить нехватку традиционных лепешек, отодвинуть угрозу голода.
Хромированные автоклавы с бульканьем и хлюпаньем теста. Раскаленные глазницы печей. Дрожанье стрелок на пультах. Из белых потоков муки, ручьев золотистого масла, пропущенных через жар, выплывали на черных противнях толпы румяных буханок. Энергичные темнолицые люди, сами словно из печи, масляно-блестящие, закатав рукава, сыпали буханки в лотки, цепляли крюками, волочили к машинам.
Белосельцева радовала огненная работа машин с бирками советских заводов. И удивлял и тревожил директор хлебзавода Абдоль, сопровождавший его по цехам. Он был неприветлив, угрюм. Смотрел в сторону, вкось. Владея английским, неохотно и вяло отвечал на вопросы. Белосельцев был ему неприятен. Его появление тяготило директора.
Отечный, желтый, с нездоровыми мешками у глаз, в черных перчатках, словно прятал под ними экзему, он все время отставал от Белосельцева. Будто не желал разговаривать. После осмотра завода – мучного склада с грудами белых мешков, автохозяйства, где стояли под погрузкой советские грузовики, принимая свежую выпечку, – они сидели в директорском кабинете. И опять директор опускал глаза, невнятно отвечал, держал под столом зачехленные руки. Это раздражало Белосельцева, он испытывал к директору ответную антипатию.
– Мне известно, что американцы наложили эмбарго на поставки зерна в Афганистан, – Белосельцев раскрыл блокнот, изображая намерение записывать. Сам же стремился поймать взгляд директора, навязать ему разговор. – Это эмбарго провалилось, благодаря поставкам зерна из Советского Союза по дороге Саланг. Те так ли?
– Да, – односложно ответил директор. – Так.
– Хотя известно, что зерновая проблема стоит в СССР достаточно остро. Такого рода поставки – непростое дело для нас.
– Не простое, – вторил директор, а сам смотрел мимо, сунув руки под стол. Белосельцеву казалось, что директор ждет одного, – когда гость уйдет.
– У вас здесь большое хозяйство, – не сдавался Белосельцев. – Самое новое советское оборудование. Вы по профессии пищевик? Специалист по выпечке хлеба? Как вы заняли эту должность?
– Как все, – тихо ответил директор. – Просто занял.
– Я слышал, запроектирована вторая очередь завода. Скоро начнется строительство? Какие у вас перспективы?
– Перспективы? – директор сморщился, передернул плечами, словно руки его под столом натолкнулись на что-то острое. – Перспективы такие, что я отсюда уйду!
– Почему? – удивился Белосельцев.
– Потому, что все это на один час, и все опять будет перевернуто, предано! – в лице директора произошла перемена, блеснули белки, губы жарко задышали. – Не верю! Не желаю! Никому не верю!.. – он спохватился, стал охлопывать руками диван, словно что-то просыпал и старался собрать обратно. – Простите меня!
Нажал своей черной перчаткой звоночек. Вошел с поклоном слуга. Внес сласти, пиалы, чайник. Налил зеленый, окутанный паром чай. Удалился с поклоном.
– Простите меня, – повторил директор. – Мои нервы никуда не годятся. Я действительно скоро уйду, – он был готов искупить вину своим откровением. – Я не пищевик, не пекарь. Я кадровый партийный работник. Был членом горкома партии, несколько месяцев был даже заместителем мэра Кабула. Знал только одно ремесло – быть в партии, исполнять ее волю. Если партия прикажет: «Абдоль, умри!», я умру. Прикажет: «Абдоль, воскресни!», я воскресну. Забыл, что такое семья, что такое дети. Партия для меня была и женой, и детьми, и домом, и небом, и хлебом. Жил и дышал одним – партией и революцией…
Белосельцев видел, как замурованный, запечатанный минуту назад человек взрывается под напором больной, скопившейся в нем энергии. Знал подобные взрывы. Как профессиональный разведчик, дорожил этой редкой возможностью присутствовать при извержении, когда душа выбрасывает из накаленных недр расплавленную магму, которая, застывая, обнаруживает среди пепла и шлака прожилку руды, драгоценный кристалл, расцветший в золе самоцвет.
– Я учился в Советском Союзе, обожал Москву, университет, метро, мавзолей, московские театры, музеи. Я восхищался вашими заводами, которые были построены революционным народом, вашими хлопковыми колхозами-гигантами, которые убеждали меня в том, что и в Кандагаре будут такие, и в Кундузе будут такие. Я любил ваши самолеты, верил, что Афганистан построит свою авиацию. Посещал ваши замечательные медицинские центры, думал, и у меня на Родине будут такие же. Ваши люди были для меня образцом. У меня было много советских друзей, которых я считал своими родными братьями. Когда я вернулся в Кабул, я, наверное, был больше советским, чем вы…
Белосельцев знал в человеке эту страстную наивную веру, схватывающую внешний привлекательный образ системы, которая, как в жарком сургуче, оставляет рельефный отпечаток герба с серпом и молотом, а потом, когда сургуч остывает, печать начинает крошиться и трескаться, и на месте осыпавшегося герба – размочаленные хвосты веревки, смятый использованный картон конверта.
– Меня посылали в провинцию Кундуз с декретом о земле. С мандатом партии я проводил в кишлаках земельную реформу. Отбирали землю у феодалов, выдавали крестьянам акты на владение наделами. Они плакали, прижимали к губам гербовые бумаги, бежали за землемером на пашню, падали лицом на землю, целовали борозды. А я рассказывал им о колхозах Ферганы и обещал, что новая власть построит здесь водохранилище и электростанцию… Я лично проводил в жизнь декрет об образовании. Строил сельские школы, вел первый урок в маленьком классе, где на рукодельных табличках была начертана азбука, нарисованы верблюд, трактор и космонавт. И я говорил детям, что среди них уже учится будущий афганский Гагарин. За порогом толпились их отцы и деды, не ведавшие грамоты, говорили шепотом, боясь спугнуть, помешать уроку… Я был заместителем мэра Кабула, участвовал в разработке первого генерального плана города вместе с вашим архитектором Карнауховым. Мы мечтали, как сотрем с земли эти страшные гнилые норы, где веками жили рабы, где люди сгнивали заживо, где царило невежество, болезни и вырождение. Мы мечтали, как бульдозеры снесут эти вонючие трущобы и на их месте встанут светлые дома из стекла, люди примут от новой власти ключи от квартир, и в Кабуле будут такие же небоскребы, как в Ташкенте, и метро, как в Москве, и мы построим из лазурита, красного и белого мрамора станцию «Площадь Революции». Мы принесли наш проект в советское посольство, и ваш посол и советник целовали меня, говорили мне: «Брат! Брат!» Я во все это верил, готовился строить своими руками. Вот этими!..
Зубами он вцепился в перчатки, содрал их одну за другой. И обнажились страшные розово-синие рубцы, переломы, расплющенные фаланги.
– Когда Амин задушил Тараки и начал охоту за «парчамистами», мне сообщили, что ночью меня арестуют. Я сел в машину и поехал в ваше посольство. За мной уже гнались, ехала машина с солдатами. Я звонил в ворота посольства, просил, чтоб меня пустили, спасли от смерти. К воротам вышел советник посольства, который называл меня братом, и сказал, что не имеет права вмешиваться во внутренние дела страны. Не может меня впустить. Я умолял, говорил, что меня будут мучить, что меня расстреляют. Но он ушел от ворот. Через несколько минут меня арестовали и отвезли в Пули-Чархи…
Белосельцев мучился, представлял эту сцену у железных ворот посольства. Человека, падающего на колени. И другого, сутуло уходящего в темноту посольского подворья. Машину с солдатами, светящую фарами. Тюрьму Пули-Чархи с лязгом ворот. Построенная при Дауде в окрестностях Кабула, она открывалась с самолета, когда начиналась посадка. На земле возникал черный круг с внутренними перекрестьями, как древнее изображение солнца. Это каменное черное солнце осветило жизнь множества людей, перенесших пытки Амина. Эту тюрьму готовился посетить Белосельцев, чтобы присутствовать на допросах захваченных пакистанских агентов.
– Вот! – директор потрясал изувеченными кистями. – Вот что сделал со мной Амин именем партии и революции! Стреляли мулл именем революции! Стреляли феодалов именем революции! Стреляли торговцев именем революции! Военных, учителей и врачей! Беспартийных и членов партии! Все тем же именем партии и революции! Я написал из тюрьмы два письма. Одно – Амину, обвиняя его в том, что он губит партию и революцию. Другое – советскому послу с просьбой заступиться за арестованных. После этого меня начали пытать. Мне отшибли почки, до сих пор идет кровь. Меня мучили током, и теперь еще иногда пропадает зрение. Мне каждый день крошили прикладами пальцы, спрашивали, не хочу ли я снова писать. Меня бросили в камеру смертников. Я ждал, что наутро за мной приедет грузовик и отвезет с другими на старый полигон, где наконец во избавление мук меня расстреляют именем партии и революции. В эту ночь я понял, как я ошибался. Какой абсурд вся моя жизнь. Мне бы родиться камнем, зверем, травой, а я родился человеком. Мне бы просто пахать землю и пасти скот и, тихо, незаметно прожив жизнь, умереть. А я занимался политикой, ездил в Советский Союз, а теперь наутро я получу пулю. И что произнесу перед смертью? Да здравствует революция? Да здравствует афгано-советская дружба?…
Белосельцев испытывал острейшее сострадание и вину. Чувствовал ломоту и боль в своих здоровых пальцах. Понимал – ему открылась огромная драма, катастрофа судьбы и веры, случившаяся на крутом вираже революции, возникавшая каждый раз, в любой стране, на любом отрезке истории, превращавшая слова и теории, прекраснодушие и иллюзии в свирепую схватку, в слепую борьбу, в исстрелянную пулями кирпичную стенку, в бездонный, набитый телами ров. Советский Союз, запустивший в Афганистане колесо революции, был повинен в хрусте костей, попавших под колесо. И он, Белосельцев, действующий в интересах Союза, был повинен в страданиях сидящего перед ним человека.
– Наутро в камеру пришли военные и сказали, что Амин уничтожен. Я вышел из тюрьмы и явился домой. У меня был жар, бред. Меня замотали в бинты. Я просил, чтобы затемнили окна, чтобы никого ко мне не пускали. Через день пришли из горкома. «Ты, Абдоль, опытный, закаленный партиец. Ты нужен партии. Партия поручает тебе самый ответственный участок работы – кормить Кабул. Заводам нужен хлеб. Школам нужен хлеб. Гарнизонам нужен хлеб. От того, будет хлеб или нет, зависит судьба революции». Опять все те же слова: «Партия, народ, революция». И наверное, это так в меня вкоренилось, что я не мог отказать. Больной, изувеченный, лишенный веры и духа, с отбитыми почками, сломленной волей, зачем я сюда пришел? Когда вчера отводили площадку под новую поточную линию с советскими электропечами, приехал из посольства советник. Тот, что не открыл мне ворота. Он кинулся меня обнимать, но я отвернулся. Скажите, вы нас опять предадите? Когда вам станет невыгодно, вы отдадите нас в руки врагов? И они нам снова станут дробить прикладами пальцы?… Я уйду, не дожидаясь предательства. Ничего не хочу, только дом. Только тихие простые слова. Только жена, дети. Все остальное – ложь, все остальное – горе. Извините, больше не могу говорить!..
Директор встал, быстро отошел в угол комнаты, повернулся спиной. Перчатки его остались лежать на столе с загнутыми искривленными пальцами. Белосельцев поднялся и вышел. Думал: в этом изувеченном человеке обнаружен надлом, проходящий через множество судеб и жизней, испытавших вероломство друзей. Ждущих, когда еще на несколько градусов повернется колесо революции, и опять все смешается, и надо уцелеть, избежать расстрела и пытки, сжечь партбилеты, раскрыть Коран. Потому что пикируют на Кабул самолеты с пакистанской символикой, стреляют по Хайр-Хане реактивные установки, танки с зелеными флагами вторгаются в Старый город, и Тадж, переживший однажды штурм, снова штурмуется, горит и взрывается, и от него на холме остаются только голые стены.
Глава двенадцатая
Вечером он направился на виллу в районе Дарульамман, на вечеринку, куда пригласил его помощник секретаря посольства Чичагов.
Под деревьями в сумерках стояли машины. Хозяин виллы, архитектор Карнаухов, работавший над реконструкцией Кабула, без пальто, в легком костюме, оживленный, оглядываясь на звучащие за его спиной голоса, отворил калитку. Пропустил Белосельцева в полосу света. Мелькнули зимние, связанные, пригнутые к земле кусты роз, отбрасывающие колючую тень.
– Очень рад. Только что о вас говорили, – пропускал его перед собой Карнаухов. – Вас ожидает сюрприз!
– Два сюрприза! – его жена Ксения, красивая, быстрая, чуть утомленная, чуть вянущая, но лучистая, с тяжелым афганским сердоликом на груди, протянула Белосельцеву руку. – Первый сюрприз! Помните, в прошлый раз я говорила о реставраторе и археологе, которые приехали в Кабульский музей? Один, очаровательный узбек, кладоискатель, открывший золото Тюля-Тепе. Другой наш, московский. Реставрировал Василия Блаженного, пермские деревянные скульптуры спасал. Оба они сегодня у нас. Можете сделать о них очерк в свою газету.
– Какой же второй сюрприз? – Белосельцев радовался ее звонкому смеху, радовался гостеприимству Карнаухова. Они были похожи, утонченные, красивые. Преподавали в политехническом институте, возглавляли группу афганских архитекторов, проектирующих новый центр Кабула. Было видно, что им хорошо вместе – работать, или принимать гостей, или остаться вдвоем на уютной вилле, где на стенах висели акварели с изображением гор, мечетей, рыжих кишлаков, красовались пуштунские ковры, барабаны, кривые старинные сабли, почернелые гладкоствольные ружья с раструбами. – Какой второй сюрприз?
– Сейчас увидите!
В гостиной тихо играла музыка. Из камина вяло и сладко тянуло горячей сосной. Кто-то большой, с красным озаренным лицом, бережно и любовно тянулся к камину, трогал щипцами огненное полено. Двое других танцевали. Гордеев, кардиолог, работавший в городском госпитале, высокий, сильный, осторожно, почти не касаясь, обнимал женщину. И та, закрыв глаза, кружилась отрешенно, словно сама с собой, переходя из тени в свет, из одного плавного водоворота в другой. Белосельцев узнал в ней ту, что видел утром в отеле, секретаршу из МИДа, к которой вначале испытал отчуждение, назвал ее мысленно «целлофановой цацей», а потом пережил необъяснимое, похожее на обморок влечение. Шел за ней следом, вдыхая воздух, которым только что дышала она.
Он не вспоминал о ней целый день. И увидев ее теперь, изумился случившейся в ней перемене. Ни тени чопорности, – женственная, закрыв глаза, чуть улыбаясь, прислушиваясь не к музыке, а к другому, потаенному сладостному звучанию, она кружилась в мягких воронках и водоворотах света и сумрака. Течение то приближало ее к Белосельцеву, и тогда он снова ощущал возможность утреннего обморока, то она удалялась от него к стене, где висели сердоликовые ожерелья, буддийские колокольчики, пуштунское, обитое медью седло.
– А вот и второй сюрприз! – Ксения взяла Белосельцева под руку и подвела к столу, за которым, отвалившись, держа на ручке кресла толстый стакан со льдом, тучный, с нездоровым отечным лицом, но с таким знакомым, насмешливо-острым выражением сквозь брюзгливую мину, сидел Долголаптев, писатель, нежданно, Бог весть откуда явившийся. Прежний друг, а потом соперник, с которым когда-то были близки, а потом разошлись. – Вы рады друг другу? – спрашивала Ксения, усаживая Белосельцева в соседнее кресло. – Писатель и журналист, вот ваш литературный салон.
– Нуда, журналист! – весело хмыкнул Долголаптев, желая съязвить, но сдержался. Когда Ксения отошла, произнес: – Здравия желаю, товарищ капитан! Или уже майор? – Белосельцев испытал давнишнюю неприязнь к человеку, который, казалось, выпал навсегда из его, Белосельцева, жизни, отстал за одним из бесчисленных поворотов, но теперь вдруг снова догнал на вилле, в ночном Кабуле. – Ну, здравствуй! – Долголаптев протянул свою белую пухлую руку, и Белосельцев, секунду помедлив, пожал вялую, словно из теплого теста, ладонь.
Жена Гордеева, Лариса, тоже кардиолог, вместе с мужем устанавливающая в госпитале уникальное оборудование для операций на сердце, восторженно кивала, слушая маленького смуглого узбека. Поощряла его. Тот, чувствительный к вниманию, выгибался в стане, словно гарцевал в седле. Поводил гибкой рукой, будто пускал стрелу с тетивы.
– Вы помните, конечно, как в священной книге «Авеста» описано приручение коня? – Лариса, круглолицая, розовощекая и курносая, кивала, подтверждая, что помнит. Хотя, скорее всего, про священную книгу не ведала. – Приручение коня, говорю я вам, для того времени было важней, чем теперешняя революция в технике. Вы можете мне поверить. Пастух, медленно, со скоростью черепахи, бредущий за стадом, вдруг сел на коня, и появилась возможность перегонять стада за сотни километров, появилось отгонное скотоводство. Бурно, от избытка кормов, разрослись стада. На обильном мясе разрослись племена, стали выплескиваться за пределы родных гнездовий. К этому времени изобрели колесо. Началось великое расселение народов, запрягавших в колесные повозки прирученных коней. Земля вдруг расширилась за горизонт, возникла новая география. Вы помните, как герой скачет на коне и пускает вперед стрелу, – и земля расступается перед ним на полет стрелы?
Между прочим, английская разведка в двадцатых годах на территории Афганистана привлекала археологов для изучения древних миграций. По неолитическим стоянкам они определяли старинные дороги и тропы. Надеялись использовать их в качестве танковых проходов в русскую Среднюю Азию. Вот вам соединение древности с новизной!
– Зафар, вы удивительный рассказчик! – кивала Лариса, и узбек, польщенный, блестел живыми глазами.
– Ты тоже под видом журналиста приехал сюда, чтобы искать танковые проходы в Индию? – спросил, усмехаясь, Долголаптев, отпивая виски, поглядывая на Белосельцева маленькими блестящими глазами. – По-моему, они уже найдены. Езжай себе с ветерком до Бомбея!
Кардиолог Гордеев перестал танцевать, отвел свою даму к дивану, бережно и галантно усадил среди полосатых мутак и подушек. Подошел к широкому большелобому гостю, тому, что орудовал у камина и все еще держал в руках медные щипцы.
– Как вы реставрируете статую, любопытно мне посмотреть. Мы ведь в некотором роде коллеги. Связаны с реанимацией. Близкие у нас с вами области.
– Приходите в музей, покажу, – ответил Николай, реставратор из Москвы, вешая медные щипцы на решетку камина. – Действительно, похоже на операцию, только пациент каменный. Мне только что привезли из Джелалабада расколотого Будду, в которого во время недавнего боя угодила граната. Он у меня лежит на столе. Я использую бинты, шприцы, скальпель. Извлекаю осколки, сращиваю переломы. Лежит под наркозом, и улыбка на губах наркотическая!
Белосельцев прислушивался к рокочущему басу Николая. Представлял каменную резьбу и фрески Василия Блаженного, которые он реставрировал. Сумрачные пермские скульптуры, красные, в позолоте, и беломраморного афганского Будду. И присутствие Долголаптева породило в нем зримое, из розово-белых, блекло-зеленых расцветок, ощущение давнего прошлого. Как на осыпавшейся фреске проступили вдруг псковский кремль, шмели в лопухах, девушка тонкой загорелой рукой смахивает пыль с изразца.
– Зафар, дорогой, расскажите, как вы раскрыли Тюля-Тепе! – Ксения, которая принимала у себя гостей и каждого старалась представить в наиболее выгодном свете, уделяла узбеку особое внимание. – Я столько об этом слышала, и вот вы передо мной, легендарный кладоискатель. Как это было, Зафар?
– Это было, как какое-то чудо, поверьте! Я знал, что когда-нибудь со мной случится чудо, только не думал, что здесь, в Афганистане. Чудо, о котором мечтает любой археолог. Когда я сделал находку, в эти дни в Кабуле шла революция. «Золото революции», – так тогда писали в газетах, хотя ему, этому золоту, две тысячи лет.
Белосельцев наслаждался ярким живым рассказом, великолепно построенным, уже прежде многократно рассказанным и неутомимо повторяемым. Пыльное, стертое ветром и солнцем городище. Бивак археологов, афганцев и русских, под чахлым корявым деревом. Зафар трогает жаркую землю, запечатлевшую битвы, походы, переселения народов, тяжкие труды и радения. Касается земли своей азиатской прародины, к которой через цепи племен и предков тянулась его душа. И вдруг земля растворяется, из-под праха, из-под овечьих сухих кизяков начинают выплавляться маленькие твердые слитки с лицами людей и животных.
– Оно, не поверите, само поднималось из недр. Как золотой ручей, само лилось в руки. Крылатая Ника, – вы ее увидите в музее. Круторогий священный баран. Волки, воины, кони. Золотые бусы, браслеты. Словно под землей находился раскаленный тигель, и золотых дел мастер выталкивал на поверхность свои драгоценные изделия…
Белосельцев слушал про то, как, прослышав про золото, приехал на раскоп губернатор провинции, устроил праздничный митинг. Крестьяне из соседних селений приходили подивиться находке. Солдаты из соседнего гарнизона караулили место раскопок. Весть об открытии облетела весь мир. Француз-археолог, специалист по бактрийской культуре, долгие годы копавший на городище, плакал, прослышав, что золотая находка досталась не ему. Зимой, во время снежных буранов, поставили над раскопом палатку, топили печь. Согревая мерзлую землю, углублялись в толщу могильника, где лежали расплющенные легкие кости безвестной царевны, пересыпанные золотыми амулетами. Белосельцев слушал о чуде, посетившем этого маленького смуглого узбека, и думал смутно: «А я? Где мое чудо? Случится или меня минует?»
Хозяин дома Карнаухов, слегка хмельной, радуясь обилию приятных ему людей, обратился сразу ко всем:
– Люди добрые, хотел посоветоваться! Кончается мой контракт, и я стою перед выбором. Либо продлить его на год, либо возвращаться в Москву. Смею думать, я здесь полезен. Реконструкция центра Кабула позволила реализовать мне давнишние градостроительные идеи, футурологические, если хотите, Кабул, задыхающийся в своей средневековой скорлупе, преображается революцией. Рвется из средневековья в двадцать первый век. Это уникальный повод сочетать минувшее и грядущее. В Кабуле я решаю проблему, над которой работал всю мою жизнь. Мне здесь хорошо. Но Ксения, захочет ли она остаться? Наши путешествия в Газни, Мазари Шариф. Но нельзя всю жизнь прожить в Кабуле! – он умолк, посмотрел на жену, долго и любяще, и она оглянулась на его взгляд, чуть улыбнулась.
Белосельцев снова подумал: эти люди, его соотечественники, привезли в Кабул свои таланты и знания, связаны с Афганистаном всем лучшим, чем их наградила судьба. Гордеевы своей электронной хирургической лабораторией, спасающей ослабевшее сердце. Карнаухов и его жена – грядущим Градом. Зафар – золотой волшебной находкой.
«А я? – снова подумал он. – Чем станет Кабул для меня? Чем для меня обернется?»
И утреннее видение розового прозрачного дерева, охватившего небо и землю, с сидящим у ствола мудрецом, посетило его и исчезло.
– Вы, кажется, в Джелалабад собираетесь? – обратился к Белосельцеву реставратор Николай. – Непременно посмотрите в окрестностях буддийский храм. Там буддизм обретает черты эллинизма. Будда из этого храма находится у меня в мастерской. Приходите, может быть, он вас вдохновит.
– Мы все к вам придем, – сказала хозяйка дома. – А сейчас к столу! Не знаю, удался ли пирог. Хотела испечь его по-московски. Но за чай и за кофе ручаюсь. Кофе настоящий, бомбейский, – она увлекла за собой гостей, и Белосельцев остался с глазу на глаз с Долголаптевым, в комнате с горящим камином.
– Когда прилетел? – спросил Белосельцев, нарушая затянувшееся молчание, досадуя, что первым его нарушил. – Какими судьбами?
– Да уж не такими, как ты. Прилетел по линии Министерства культуры. Хотел посмотреть на все это безумие.
– Вот уж не думал, что встретимся здесь, в Кабуле. В Москве не встречаемся, а тут на тебе!
– Меня пригласил к себе Карнаухов. Сказал, что придет журналист Белосельцев. Сначала я не думал, что это ты. Потом описали твою внешность, и я понял, что это ты. Журналист, что называется, в штатском!
Желание уязвить, насмешливое пренебрежение, сознание своего превосходства, – все это породило у Белосельцева давнишнюю, вдруг воскресшую неприязнь, вернуло в прежнее время. Но это было не нужно, это было не вовремя. Прошлое, в прежней его полноте, было бременем, от которого он старался избавиться. Оно было преодолено в его профессии разведчика, сопряженной со множеством новых интересов и связей, в которых прежние забылись и отодвинулись.
– Все-таки поражаюсь тебе, – сказал Долголаптев, играя стаканом. – Черт тебя дернул пойти в разведку и похоронить свой талант. Тебе на роду было написано высокое художественное призвание, я говорил тебе об этом, ты помнишь? Ты бы мог стать отличным поэтом, до сих пор у меня лежат твои молодые стихи. Или оригинальным исследователем культуры, русской, индо-германской или кельтской. Твои публикации в университетском журнале о народных песнях и промыслах, о мордовской свастике, о марийском солнце, о языческой каргопольской игрушке. Их читали, восхищались. В них была мистика, откровение. Куда ты все это дел? Стал заниматься войной, политикой, проигрышным безнадежным делом. Ты бы мог быть служителем Бога, а стал рабом Системы!
Долголаптев говорил с аффектацией, словно искренне сожалел, соболезновал, но желал больнее задеть. Неужели это был он, Долголаптев?
Маленькая тесная комнатка в Москве у Савеловского, где он, Белосельцев, студент, жил вместе с Аней. Еще не муж и жена, приехали после прекрасного лета во Пскове, где она работала на раскопках, отыскивая в сухой красноватой земле стеклянные бусины, глиняные черепки, бронзовые зеленые кольца. Он привез ее в маленькую милую комнатку, выходящую окном на желтую линялую церковь. Ночью были слышны гудки поездов, стук колес по рельсам. Их частые полночные сборища, когда приходили друзья и каждый приносил свои сокровища, – молодые, недавно добытые истины, торопливые стихи, записанные у деревенских старух крестьянские песни. Их споры о прошлом Отечества, основанные на любви и страсти. Их пытливое стремление понять себя в прошлом Родины, основанное на бескорыстии. Их незамкнутый, открытый для всех союз, где все были равны и желанны. Уставая от речей и стихов, они затягивали старинные песни, хлеборобные, военные, свадебные. Пели часами, вставали из-за стола под утро, неуставшие, помолодевшие, бодрые.
Что разрушило тот дивный союз? Может, он, Долголаптев, влюбившийся в Аню, домогавшийся ее и отвергнутый, когда она в слезах открылась Белосельцеву, и между друзьями состоялось гневное объяснение, ссора, окончившаяся хрупким примирением. Он снова стал бывать у них дома, но не было теплоты и доверия, а одна настороженность. Или наивное чудесное время сменилось другим, и истина, казавшаяся нераздельной и общей, расслоилась, разломилась на несколько разных истин, и каждый унес свою. Их союз расторгся, и всяк пошел в свой собственный путь. Кто заплутал и духовно погиб. Кто утомился и утратил внутренний свет. Кто вернулся к обыденной жизни. Кто, очнувшись от стихов и от песен, погрузился в науки, дела. Кто канул в семью. Кто утонул в утехах. Он же, Белосельцев, расстался с былыми друзьями и через долгую цепь превращений, от глиняных крестьянских игрушек, жемчужных кокошников, северных икон и былин ушел в политику, войну и разведку. Стал офицером, вспоминая о тех временах как о приснившихся.
Теперь в Кабуле, отделенные от комнатки у Савеловского огромными пространствами, пустынями и хребтами, иными интересами и заботами, они сидели, Белосельцев и Долголаптев, былые друзья, не сохранившие и тени дружбы.
– Ты-то зачем явился? – спросил Белосельцев. – Это ведь не твоя тематика. Ты, насколько я знаю, все пишешь о русских царях и князьях. Кабул, ислам, азиатская война – это не твой хлеб.
– Не хотел ехать, упросили, по линии министерства. Налаживать какие-то связи. Дай, думаю, съезжу. Посмотрю на всю эту глупость и дичь, и чем все это может кончиться. Ты прав, это ваш брат, лазутчик, все должен скакать, высматривать и выспрашивать. А художник, романист должен сидеть на месте, за рабочим столом. – Эти слова показались высокомерными и смешными. Белосельцев почувствовал уязвимость Долголаптева, зачем-то, без всякого повода, самоутверждавшегося перед прежним другом, словно между ними сохранилось соперничество. Не было соперничества. Не было состязания умов, талантов, карьер, а только легкое, мимолетное, быстро гаснущее любопытство, недоумение по поводу негаданной встречи.
– О чем же твой новый роман? – вяло спросил Белосельцев.
– Хочется еще раз остановить внимание нашего общества, слишком погруженного в сиюминутность, на той эпохе, когда закладывалась Великороссия, – важно, с готовностью ответил Долголаптев, и эта кафедральная важность и назидательная готовность рассказывать другому о себе, о своей нужной работе опять показались Белосельцеву смешными, указывающими на тайную ущербность. – Мне хочется обнаружить в истории те характеры, что позднее, на протяжении веков, будут строить, просвещать, защищать Россию…
Белосельцев вслушивался не в смысл, а в знакомую, словно читаемую с листа фразеологию. В ту, несколько выспренную, бывшую у них когда-то в ходу лексику, позволявшую с полуслова понимать друг друга, перелетать из эпохи в эпоху, от идеи к идее, дерзко игнорировать общеизвестное, опираться на поэтический домысел. Но тогда была не пустая игра в понятия, а духовный поиск и творчество. И лежали на полу извлеченные из берестяного короба крестьянские белотканые одеяния, алые и черные вышивки, и единым дыханием, так что полегало пламя в свечах, пели: «И где кони…», и лицо Долголаптева, молодое, ликующее, было близким, любимым. Все это Белосельцев вспомнил теперь, но без умиления, а с глухим раздражением.
– Поражаюсь, – сказал он, желая побольнее задеть Долголаптева, – сколько можно паразитировать на былой красоте и величии? А кто будет свидетелем наших дней? Кто поймет сегодняшний грозный процесс? Ведь в прошлом были летописцы, свидетели, добывавшие свой материал, свои разведданные ценой кровавых усилий. Ты презираешь разведчиков, но и тогда были разведчики, которые шли с полками или впереди полков, писали свои разведсводки среди свиста стрел и мечей, и эти сводки назывались «Задонщиной», или «Сказанием о Мамаевом побоище», или «Богатырскими летописями». Преподобный Сергий синхронно с поединком Осляби и Пересвета получал информацию, считывая ее с троице-Сергиевских крестов-ретрансляторов. А ты с безопасного расстояния в три столетия хочешь написать о чужом величии, как о своем. Ты разглагольствуешь о тайне России, но ни разу не побывал на атомной станции, на нефтяной буровой или на подводной лодке в Мировом океане. Боишься железного, не освоенного культурой материала, о который ломаются не то что перья, но целые страны, политические системы. Вот поэтому я и ушел из ваших музеев и фольклорных кружков в разведку. И, поверь, не жалею об этом!
– Да у тебя, я вижу, целая философия собственной несостоятельности! – рассмеялся Долголаптев. – У тебя просто не хватило жизненных сил для творчества, и ты решил заменить его сыском. Зачем городить философию?
– Знаешь, – сказал Белосельцев, почти успокаиваясь, видя достижение цели – ненавидящее лицо Долголаптева, – для того, чтобы сохранить душевный комфорт в такое время, как наше, нужно быть большим эгоистом. Художник, как и пророк, погибает, касаясь жестокой действительности. А ты проживешь долго. Действительность от тебя далеко.
– Все это – дурная риторика. Неужели вы таким языком пишете свои агентурные донесения? Моя мысль проста. Ты бы мог стать писателем, ты им не стал. Мог быть отличным другом, и им не стал. Мог, наконец, стать прекрасным отцом и мужем, но и это с тобой не случилось. Кстати, недавно совершенно случайно встретил на улице Аню. Очень красива. Остановились на пять минут. Конечно же о тебе. Знаешь, она со мной согласна.
– Ты видел Аню? – вся его желчь, раздражение обернулись острым, похожим на испуг ожиданием. – Как она?
– Отлично. Она была не одна.
И такая неожиданная, непредполагаемая боль. Чувство своей неприкаянности. Аня стояла на зеленой горе, ветер от озера раздувал на склоне цветы, синий шелковый колокол ее платья. Он к ней подымался, хватаясь за сочные стебли, и, казалось, их возносит среди ветра, трав и цветов.
К ним подошел Гордеев, горячий от застолья и хмеля.
– Что же не идете к столу? Когда вы к нам в госпиталь приедете? Не ходите по мечетям и рынкам. Вы в мою мечеть приходите, в хирургию. На три тысячи километров вокруг нет такого оборудования. Ближайшая к Персидскому заливу. Так и напишите в своих статьях: «Электронная установка русских в районе Кабула». Или: «Русские рвутся к сердцу Азии». Или: «Русские перекрывают основные артерии». И мой портрет крупным планом у аппарата искусственного кровообращения. Эффектно? – он каламбурил, смеялся. Наклонился к сидящим, осмотрел их счастливыми хмельными глазами и сказал: – Моя Лариса, бывает, выглядит дура дурой. Но я ее люблю. Она все свое раздаст до последнего. Как и я. За это ее и люблю… Пойдемте, я вам покажу пистолеты. Карнаухов собрал коллекцию. Здесь в лавках можно купить изумительные старинные пистолеты, с серебром, инкрустациями. И русские самовары с гербами!
И он увлек Белосельцева и грузного, неохотно поднявшегося Долголаптева в соседнюю комнату, где висели малиново-темные ковры и на них почернелые пистолеты, инкрустированные перламутром и костью.
Глава тринадцатая
С большим опозданием на виллу приехал Чичагов. Извинился, сослался на коктейль в посольстве, где принимали новое партийное руководство Кабула. Двигался среди гостей, зоркий, сдержанный, любезный, усвоивший особый поверхностно-деликатный стиль общения, говоря каждому на ходу два-три незначащих слова, прислушиваясь, не мелькнет ли в ответах интересующая его информация.
– Завтра днем мы с вами едем в ХАД, – он подошел к Белосельцеву, бегло пожимая ему руку. – Нимат повезет нас в тюрьму Пули-Чархи. Вы хотели посмотреть на пакистанских агентов. Кажется, у них есть что-то новое по Дженсону Ли. Я заеду за вами в двенадцать, – и он отошел, уже шутил с женой Гордеева Ларисой, и та, запрокинув свое милое курносое лицо, смеялась.
– Можно сесть с вами рядом? – услышал Белосельцев.
Женщина, та, что утром с работником МИДа уехала на «шевроле» и недавно танцевала с Гордеевым, и он, Белосельцев, любовался ее отрешенным кружением, а потом забыл о ней, ввязавшись в никчемный и разрушительный спор с Долголаптевым, – молодая женщина стояла рядом с диваном и кивала на свободное место. Не дожидаясь ответа, села. Край ее платья зеленой складкой лег на колено Белосельцева. Неторопливо и просто она убрала эту ненароком залетевшую складку.
– Я смотрела на вас. У вас очень расстроенный вид. Что вас так огорчило?
Вопрос в своей простоте и искренности был ненавязчив. Белосельцев был ей благодарен. Вдруг подумал, что все это время, все эти дни и недели, он только и делал, что о чем-то других выспрашивал, хотел узнать о чужих состояниях и мыслях, и ему отвечали. Но никто ни разу не спросил его, кто он такой. Как живет. Что в нем болит и тоскует. Что потерял, что обрел. Он и сам у себя не спрашивал, был отделен от себя самого гибкой стальной мембраной своего интереса к другим. А она подошла и спросила.
– Я видела, этот человек, который сегодня прилетел из Москвы… Он вас искал, дожидался… Что-то вам такое сказал недоброе… Неприятности дома?
– Да нет, – смутился Белосельцев, не готовый ей отвечать. – Дома не может быть неприятностей. Дома-то, собственно, нет… Так, друг старинный… Запоздалое объяснение в любви.
– Я вас вижу иногда в отеле. Обычно у вас лицо такое непроницаемое, даже надменное. Ничего на нем не прочтешь. А сейчас была такая минута, что вы стали похожи на обиженного ребенка. Вот я и подошла. Ничего?
– Когда же вы успели заметить мое надменное лицо? – усмехнулся Белосельцев. – Ведь вы идете, глаза в пол, ни на кого не смотрите. Все внимание – своему боссу. А он, как наставник, внушает вам что-то про букву «би», которую не выбивает машинка. А вы на ходу послушно киваете головой.
– Ну вот нарисовали болванчика какого-то! – засмеялась она. – Он не босс, а милейший интеллигент и добряк. Ухаживает за мной, как за дочерью. Печется обо мне. Он очень крупный дипломат, я его почитаю. Это внешность такая обманчивая.
– Верно, обманчивая, – согласился Белосельцев. – А знаете, как я о вас подумал, когда сегодня в отеле увидел? «Цаца, – подумал я. – Цаца в целлофане».
– Очень мило! – развеселилась она. – Меня зовут Марина. Можете меня так называть.
Они познакомились. Белосельцеву стало легко и свободно. Она освободила его. Простодушно, из самых простых побуждений, она отодвинула металлическую мембрану, мешающую ей разговаривать, и спросила, кто он такой, что его огорчает и мучает. И этим положила конец его огорчениям, освободила его.
– Чем же вы занимаетесь? – Белосельцев всматривался в ее молодое, свежее, с гладкой прической лицо, стараясь понять, какого цвета у нее глаза. То ли серо-зеленые, но, быть может, платье отсвечивает. То ли карие с золотом, но, быть может, отблеск камина. – Видно, вы тоже дипломат высокого ранга?
– Я секретарь-переводчица. Стучу на машинке. Окончила университет. Знаю пушту и дари. Думала, приеду в Кабул, буду целыми днями смотреть на ковры, минареты. А вместо этого сижу взаперти, строчу протоколы и справки. Вы правы – «цаца».
– Ну это я тогда, когда вас не знал, – смеялся Белосельцев. – А теперь вы Марина.
Они танцевали под тихую музыку в мягких золотистых потемках. Приближались к камину, и тогда от поленьев веяло жаром и дымом. Удалялись к окну, и на них из открытой рамы дули легкие сквознячки. Сквозь двери соседней комнаты он видел разглагольствующего Долголаптева. Гордеев сняв со стены длинноствольный пистолет, целил в люстру. Кто-то из гостей разливал виски. Чичагов, как мастер коктейлей, разносил тяжелые стаканы со льдом. Но они уже не интересовали Белосельцева. Он осторожно обнимал приподнятые женские плечи. Ее жизнь, для него не открытая и таинственная, недоступная в своем прошлом и будущем, была у него в руках. Он бережно касался ее, не испытывал влечения, а одну благодарность. Думал с болью – и эта благодарность исчезнет, едва умолкнет музыка, и они разойдутся.
– Камин немного дымит, вам не кажется? – спросила она, когда кончился танец.
Они вышли на воздух через стеклянную дверь. Свет фонаря падал на дорожку, на талый снег, на белую стену с колючей тенью роз. Над стеной в черноте морозно и крупно мерцали звезды. Переливались разноцветно, превращались в цветную росу далеких созвездий и резко исчезали там, где в небо врезалась гора. Если пристально вглядываться, вершина горы начинала лучиться, синела высокими ледниками.
Ночь. Кабул. Огненный незнакомый орнамент перламутровых азиатских звезд. Запах высоких снегов и невидимых тихих дымов, текущих над людскими жилищами. Едва знакомая женщина у куста зимних роз. И внезапная сладкая боль, и смятение, ощущение этих секунд у колючих теней на стене, как драгоценных живых частичек, прилетевших из мироздания, каждая из которых таит в себе возможность чуда, глубину и неотвратимость судьбы. И стоит сделать шаг, обнять эту женщину, прижаться губами к ее теплым бровям, и после этого начнется для них обоих огромная, долгая жизнь, с любовью, мукой, рождением детей, увяданием и старостью под этими вечными звездами, в этом таинственном мироздании. Он медлил, и крохотные мерцающие частички, как семена Вселенной, улетели туда, откуда явились, – в перламутровое морозное небо.
– Здесь холодно, – сказала она. – Замерзла… Пойдемте…
Они простились с хозяевами. Подкатили к отелю. Белосельцев поставил машину на темном дворе, под деревьями, где утром было так ярко и солнечно, под чинарой на ковре сидели два старика и его посетила утренняя, похожая на предчувствие радость. Сейчас в сквере было темно, дерева не было видно, с гор дул ледяной ветер.
Смущенный, печальный, не понимая своих печалей и переживаний, Белосельцев проводил Марину на этаж, пожелал ей спокойной ночи.
Не зажигая света, задернул шторы, чтобы не осталось щелей. Повернул выключатель. Оглядел отчужденно просторный пустынный люкс с едва заметными следами обитания. Полуоткрытая дверца шкафа с костюмами. На мраморном столике стакан с кипятильником. Кулек с развесным, купленным в дукане чаем.
Снял пиджак и долго стоял, рассеянно прислушиваясь к редкому шелесту ночных машин. Вымыл стакан. Наполнил водой. Вскипятил. Кинул щепоть заварки. Наблюдал, как окрашивается сверху вниз кипяток, размокают и тяжелеют чаинки, опускаются на дно. Пил чай, отдувая от края чаинки, и снова неподвижно сидел, прислушиваясь к звукам на улице. И к чему-то еще, в себе самом, слабо звучавшему.
Среди истекшего дня, в не замеченный им момент, что качнулось в душе. Легкое смещение всего. Легчайшее выпадение из фокуса с двойным, сместившимся изображением. И вот к концу дня мир начал двоиться, не сильно, едва ощутимо, готовый вернуться в фокус. Он дорожил этой размытой затуманенной двойственностью, в которой присутствовало таинственное, не учтенное изображением пространство, куда можно было нырнуть и исчезнуть. Эта возможность была загадочным резервом, на случай несчастья, жестокой болезни и даже смерти. Можно было ускользнуть и пропасть, если боль и страдание, пуля или орудие палача приблизятся слишком близко. Тогда – разбежаться и с разбега, как в темную реку, нырнуть в этот малый зазор в раздвоенном распавшемся мире.
Он старался вспомнить, в какой момент сегодняшнего прожитого дня с ним это случилось. Андре Виньяр, французский разведчик, упомянувший об агенте Ли. Англичанка Маргарет с заплаканным несчастным лицом. Или афганец-солдат у желтой стены Дворца, окруженный сиянием гор. Или контакт с Долголаптевым, его упоминание об Ане. Или случайная секунда с чужой незнакомой женщиной среди звездной карусели и холодных сладковатых дымов. С чего началось смещение?
Он коснулся иной, оставленной жизни, казалось, навсегда погребенной, которая за давностью лет погрузилась на дно, спрессовалась там, как донные отложения, в которых, как древние раковины, отпечатки исчезнувших трав и существ, таились образы детства и юности, дорогие забытые лица. Будто кто-то с поверхности моря опустил на дно хрупкий сверкающий бур и извлек на поверхность пробы донного грунта. И вдруг у него в руках псковский перламутровый черепок с изображением цветка, Анин цветной поясок, висящий на спинке стула, край стола с горящей свечой, молодые озаренные лица, поющие рты, слова затихающей песни.
Тот давнишний, состоявший из неуловимых секунд и мгновений перекресток, когда он оттолкнулся от этой красоты и ушел в другую сторону, в иное направление, избрав себе иную жизнь и судьбу. А эта, все еще близкая и любимая, стала отдаляться, туманиться, как упавшая в воду золотая монета. Расплывалась и меркла, словно солнечный зайчик, тускнела, темнела, погружаясь на дно, превращаясь в донный осадок.
Чем оно было? Почему отодвинулось? Почему заслонилось другой судьбой и задачей? Как соотносится он, офицер разведки, сидящий в кабульском отеле среди патрулей, диверсантов, агентов чужих разведок, с тем человеком, что когда-то бежал под шумящим стеклянным ливнем, то в черных шелестящих дубах, то в пахучей желтеющей ржи, то в скользкой лесной колее, проросшей голубыми цветами? Кто он, исчезнувший, добывавший сокровенное знание среди песен, икон, любимой природы? Кто он, добывающий развединформацию среди мятежей, военных колонн, стычек и тюремных допросов?
Он откинулся на диване, закрыл глаза. С тончайшим сладким мучением погружал в себя острый сверкающий бур, извлекая все новые и новые пробы.
Он спускается по холодной росе мимо черной Покровской башни. Река Великая, бархатно мягкая, в ночных ароматах. Бросок с тихим плеском. Его длинное гибкое тело, теряя вес, скользит в глубине по течению. Восхищенным духом на дне реки, он ведает жизнь прибрежных трав, уснувших рыб, притаившихся сонных птиц. Стиснув веки, видит фрески на стенах соседнего храма, крупицу золота, уцелевшую на старом кресте. Он чувствует, как в той же воде и реке, удаленная от него, купается молодая женщина, ее ночные блестящие волосы, прилипшие к белой спине. И такое счастье, всеведение, такое слияние с миром. Израсходовав свой глубокий вздох, вырывается на поверхность. Шумный фонтан воды, размытые звезды, предчувствие счастья и чуда.
Вот идет по горячим, растущим на пустыре лопухам, на звук шмелей, на запах влажной земли, на зов невидимого, его ожидавшего дива. Шагнул, и открылся черный раскоп, на дне его, среди белокаменных старых фундаментов, деревянных полуистлевших настилов, – девушка. И такое вдруг знание о ней, об их общей судьбе, о стремлении их жизней в грядущее, сквозь судьбы детей и внуков, в удаленную, не принадлежащую им бесконечность. Такое прозрение, до обморока. Стая стрижей сорвалась с высоких крестов, пронеслась со свистом, словно высекла и умчала мгновение.
Видения, как маленькие светила, вставали, ослепляли Белосельцева. В каждом из них, как в сверхплотной частице Вселенной, таилась бесконечная, свернутая плотно спираль, которая, если ее распрямить, выстраивалась в ослепительную возможность жизни, в неограниченную, озаряющую мироздание судьбу. И все они, на мгновение возникнув, гасли, как неоплодотворенные икринки, в которых умирал навсегда зародыш.
Он сидел на диване в необжитом кабульском номере в ожидании комендантского часа. Разделся и выключил свет. Отбросил штору. Улица была черной и тихой. Ни единой машины. И в ночной пустоте, в отдалении, разнося по городу кремневый скрежет и лязг, застучала танкетка. Приближала свой бег. С внезапным грохотом, вынося на башне ослепительный белый прожектор, разрубая лучами тьму, пронесла свое узкое заостренное тело боевая машина пехоты. Настал комендантский час.
Белосельцев засыпал. Привычно, невидимым нажатием темных лакированных кнопок отключал автоматику мозга. Включал автоматику сна. «Калашников» в руках у охранника. Какие-то цветы на горе. Какая-то женщина, уходящая по коридору отеля.
Глава четырнадцатая
К обеду за Белосельцевым должен был приехать оперативный работник ХАДа Навруз, взять его с собой в управление, где они обсудят план джелалабадской поездки. До обеда оставалось время, и Белосельцев заехал в посольство, чтобы сбросить шифровку в Центр, а заодно получить от пресс-атташе свежие номера индийских и пакистанских газет. Он хотел прочитать материалы, где рассказывалось об усилиях пакистанской разведки по развертыванию вдоль афганской границы тренировочных лагерей. Он рассеянно шел по посольскому двору к автомобильной стоянке, подбрасывая на ладони ключи. И вдруг увидел Марину, не сразу вспомнив ее имя, с гладким, блистающим, как ему показалось, лицом, на котором глаза, увидавшие его, засветились изумленно и радостно. Он почувствовал ее приближение, как плотную бестелесную силу, коснувшуюся его щек, плеч, груди.
– А я увидела вашу машину и караулила вас. Мне нужно в город. Думала, кто бы подвез. Ну вот, на ловца и зверь бежит, – сказала она просто и весело.
– Иду и чувствую себя зверем. Думаю, где же ловец на меня! – ответил он ей в тон, шутливо.
– Шеф меня бросил на произвол судьбы. Сказал, что заедет, и нет его.
– Он плохо с вами обращается. Придется мне выкупить вас у вашего шефа.
– Попробуйте, если хватит денег. А пока что мне надо выкупить изюм, орехи, рахат-лукум в одном недалеком дуканчике. Вы меня подвезете?
Он не вспоминал о ней целое утро, но, оказывается, их вчерашняя встреча осталась не в памяти, а в бессознательном, сладком и тревожном предчувствии новой встречи, которая обязательно должна была состояться. И вот состоялась. Вчера, в минуту его слабости, она подошла к нему, увела от людей под перламутровые звезды, к белой стене, на которой застыла колючая тень мерзлой розы. Она оказала ему услугу, помогла пережить несколько горьких больных минут. И теперь, благодарный, он хотел чем-нибудь ей услужить.
Они ехали по звенящему, гремящему Кабулу, который казался туго натянутым звонким бубном, раскрашенным аляповато и ярко, в два цвета. Красный склон горы Асмаи, глиняные стены, медные лица, смоляное дерево лавок, оранжевые апельсины и груды орехов – земное раскаленное вещество. И синее сверкание небес, голубые высокие льды, лазурные купола, прозрачный дым от жаровен, – вся весенняя поднебесная высь.
– Ну как замечательно, что я вас встретила! – радовалась Марина и его приглашала радоваться. Он кивал, обгоняя размалеванный неуклюжий автобус в блестках, картинках, наклейках, с висящим в дверях мальчишкой. И ему вдруг захотелось узнать, как она жила там, в Москве, каков ее дом и семья, есть ли муж, как сложилась ее жизнь и судьба. Что там таится за этим веселым милым лицом, оживленными, отражающими город глазами, то голубыми, то золотистыми. Хотелось повыспросить у нее, но не с той пытливой и осторожной вкрадчивостью, с какой выспрашивал у военных, разведчиков и политиков, по крохам собирая и дозируя информацию, а бескорыстно узнать о ней.
Они проезжали вдоль скорнячных рядов. В дуканах висели кожаные шубы, опушенные белым овечьим мехом. Мохнатые волчьи и лисьи шапки, как свернувшиеся клубком звери. Содранные во всю ширь, с растопыренными когтистыми лапами, словно в прыжке, шкуры горных барсов. Скорняки сидели за стеклянными дверцами, укутавшись по горло в одеяла, среди легкого покачивания мехов, дубильных и кожаных запахов, меховых лоскутов и обрезков. Лица их кирпично краснели из глубины полутемных лавок.
Медленно катили вдоль ковровых рядов, черно-алого великолепия. В глубине малиновых, озаренных дуканов, как в красных резных фонарях, застыли бронзовые лица торговцев. Мелькнуло полированное дерево ткацкого станка с натянутыми струнами, похожего на большие гули.
Мальчик в тюбетейке ловко на них играл, пропуская огненную шерстяную струйку. Торговцы, напрягаясь от тяжести, выносили на улицу тяжелые рулоны сотканных ковров, раскатывали их на проезжей части под колесами машин. Машины медленно, бережно ехали по коврам, разминая в них узлы и неровности, придавая им эластичность и мягкость.
– В Кабуле я уже месяц, – говорила она, – все хочу побродить по лавкам. Мечтаю побывать в домах, в семьях. Узнать, как они живут, как справляют свои праздники. Как дарят подарки под Новый год, пекут хлеб, ткут ковры. Хочется увидеть их скачки, стрельбы, свадьбы. Послушать их песни, сказы, молитвы. Все, о чем знаю по книгам. А получилось – целыми днями в офисе, барабаню на машинке какие-то циркуляры и дипломатические ноты, а вечерами сижу в отеле, как затворница… Вот здесь, если можно, налево. Здесь будет дуканчик…
Чикен-стрит напоминала витрины этнографических коллекций. Лошадиные, из тисненой кожи сбруи, высокие ковровые седла с медными стременами. Пистолеты, усыпанные перламутром и узорной костью. Длинные, тусклостальные мушкеты с толстыми ложами и округлыми литыми курками. Прямо на рогожах рассыпаны монеты, почернелые, медные и зеленые, среди которых можно найти арабские и индийские деньги трехсотлетней давности и екатерининский толстобокий пятак. Высились горы латунной посуды – кубки, чаши, тазы, огромные, с мятыми боками чаны, и среди них начищенные, пульсирующие светом, как купола, тульские самовары.
Белосельцев счастливо погружал взгляд в разноцветные ворохи отслуживших предметов, отстрелявших, отзвеневших, откипевших над кострами кочевий, несущих память о людях, чьи кости покоятся в красноватой земле под блеском вечерних снегов. А ему, Белосельцеву, досталось только скользить глазами по этой трехструнной, с лопнувшей декой, домбре, седой от прикосновений певца.
Они вышли из машины. Миновали многолюдный, сочно-душистый прогал Зеленого рынка, мокрые лотки со свежей, отекающей слизью рыбой, продернутые дратвой гроздья перепелок с крохотными пушисто-рябыми тушками, груды оструганной ребристой моркови, постоянно поливаемой водой для блеска и свежести, охапки зелени, где каждое луковое перо отливало металлической синью. Торговец запускал вглубь трав голые по локоть руки, бережно встряхивал зеленую копну.
– Вот здесь еще немного пройдем! – Она наслаждалась зрелищем, звуками, запахами, увлекала его за собой.
Он вдруг почувствовал счастливое головокружение, словно пространство, его окружавшее, раздвинулось, стало светлей, шире, и в этом пространстве была она, охваченная едва заметным свечением. Это свечение расширялось, проникало в соседние лавки с зеленью, в глинобитные стены с маленькими оконцами, в окрестные улочки с бегущими торговцами и разносчиками плодов, в склоны и откосы горы, с приклеенными лачугами. Огромный азиатский город в скопищах рынков и торжищ, с мечетями, мазарами, с хаотичной разноликой толпой вдруг утратил свою хаотичность, обрел осмысленную форму и план, расширяясь от центра к далеким окраинам, кишлакам и безлистым красноватым садам. В этом центре огромного города была она, окруженная таинственным свечением. Она стала на мгновение его центром, дала ему новое название и смысл.
Это длилось секунду и исчезло, оставив в нем счастливое недоумение.
– Еще немного пройдем, – говорила она.
Они обходили маленькие тесные лавочки под линялыми разноцветными вывесками, уставленные жестяными коробками, целлофановыми пакетами и кульками, пахнущими сладостью, горечью, тмином, корицей, гвоздикой. Стены, прилавки, одежды дуканщиков – все было пропитано стойкими ароматами пряностей. У красивого ленивого индуса с курчавой бородкой, в сиренево-твердой чалме она купила банку кофе и фунтик развесного хрупко-черного чая, вдыхала из него запах скрученного сухого листа. Дала понюхать Белосельцеву, что-то весело и любезно объясняя торговцу, отчего глаза его заблестели чернильной влагой, а пунцовые губы под пушистыми усами сложились в тихую улыбку. В соседнем дукане, у коричневого длиннолицего узбека, она купила колотые грецкие орехи и жареные хрустящие ядрышки миндаля. Не удержавшись, начала тут же грызть, указывая пальцем дуканщику на корзину. Тот поддел совком синий сухой изюм, ссыпал с шорохом на весы. Плюхнул гирьку. Снял зеленую, окисленную снизу и стертую сверху до блеска чашу. Наполнил кулек. У краснолицего таджика в каракулевой шапочке, разговорив его до широкой белозубой улыбки, она купила рахат-лукум, белые из сахарных нитей лакомства и большой пакет апельсинов, вручив его Белосельцеву. Белосельцева забавляла деловитость и нетерпение, с каким она тормошила кульки, укладывала свое богатство на сиденье.
Рядом на лотке молодой торговец в пышной белой чалме продавал яблоки, огромные, красно-золотые, наполненные внутренним медовым светом. Белосельцев выбрал самое большое, тяжелое, благоухающее, с глянцевитыми выпуклостями, с сочным живым черенком и вялым коричнево-зеленым листком. Протянул Марине.
– На память о сегодняшней прогулке!
Она благодарно приняла подарок, прижала яблоко к щеке, и он любовался ею и красно-золотым яблоком и окружавшим их красно-золотым Кабулом.
«Какие там беспорядки? – подумал он мимолетно, глядя на горячую толпу, прислушиваясь к музыке, крикам мальчишек, автомобильным гудкам. – О чем говорит Навруз? Какой Дженсон Ли? Ни единого признака!»
Из темной подворотни, бугря под лохмотьями голую грудь, бурно дыша, шаркая голыми, в рваных калошах ногами, вывернул хазареец, толкая перед собой двуколку. Из двуколки торчали отточенные деревянные колья, и на них висела разрубленная говяжья туша. Обрубки ног, красно-белые ребра, шматки брюшины и жил. На железном крюке качалась отсеченная голова с кровавым загривком и вывернутым языком. Хазареец прошаркал мимо, блеснув на Белосельцева красными белками, обдав его духом парного мяса.
В отеле они расстались с Мариной и условились встретиться вечером в холле, навестить советника Нила Тимофеевича, который устраивал у себя в номере дружескую вечеринку.
К обеду за Белосельцевым пришла машина, но в ней был не сотрудник ХАДа Навруз, а Сайд Исмаил.
– Товарищ Навруз попросил меня придти тебя, взять в ХАД. Сказал, ты журналист, тебя нужно много возить, показывать. Товарищ Навруз очень занят, плохие люди Кабул пришли, хотят делать плохо. Сказал, вместе в Джелалабад летим, будем смотреть хороший школа, хороший учитель. Как крестьянин грамоту учит.
Белосельцев был благодарен Наврузу за то, что тот тщательно поддерживал его легенду. Был благодарен Сайду Исмаилу за его неизменную наивную опеку. Казалось, для Сайда Исмаила революция разделила народ не на классовых врагов и друзей, а на хороших людей и плохих, и в этом членении было много сентиментального и трогательного, не раздражавшего Белосельцева.
Кабульское отделение ХАДа помещалось в глубине безлистого розовато-голубого сада, и своими колоннами, овальным крыльцом, полукруглыми окнами напоминало русскую дворянскую усадьбу. Это внешнее сходство и внутреннее несоответствие породили в нем тревогу. Эта тревога и недоумение усилились, когда, проходя поддеревьями, он вдруг увидел странную колымагу на толстых деревянных колесах с твердыми спицами, дутыми резиновыми шинами и медными ступицами. Карета, украшенная разорванными красными лентами и полотнищами, напоминала передвижной цирковой балаганчик. Оклеенная и разрисованная изображениями птиц, деревьев, фантастических замков, напоминала волшебный сундучок с прозрачным слюдяным оконцем. Эту колесницу, запряженную маленькой бодрой лошадкой, видел Белосельцев день назад из окна отеля на шумном перекрестке, где худой полицейский в белых перчатках с трудом справлялся с бестолковыми экипажами. Колесницей управлял чернобородый цыган в мятой шляпе, а в стеклянном оконце мелькнуло любопытное лицо смуглой красавицы. Теперь пустые оглобли вяло уперлись в землю, дверь кареты была приоткрыта, и внутри виднелся ералаш перевернутых баулов и платьев, словно карета попала в аварию и в ней не стало пассажиров, возницы и послушной жизнелюбивой лошадки.
Пройдя сквозь череду автоматчиков, они оказались в тепло натопленной светлой комнате с низеньким, красиво инкрустированным столиком, на котором стояла каменная пепельница, склеенная из ромбовидных полудрагоценных камней. В фарфоровых вазочках уже поджидали их сласти, жареные орешки, изюм. Любезный молчаливый служитель угостил их горячим чаем.
Вошел Навруз, протягивая для рукопожатия длинные смуглые ладони. Теперь он был в афганском облачении. Вместо элегантного дорогого костюма и шелкового цветистого галстука на нем вольными воздушными складками развевались накидка и просторные шаровары. Он казался взволнованным, нетерпеливым. Белосельцев почувствовал, что их визит некстати, Навруз обеспокоен чем-то, недавно случившимся, и это нечто связано с распряженным, брошенным посреди двора экипажем, и та странная, охватившая Белосельцева тревога была не случайна, имела ту же природу, что и беспокойство Навруза.
– Ваша журналистская поездка в Джелалабад будет интересной, – говорил Навруз, поднося к губам краешек расписной пиалы. – Мы связались с товарищами, и вас встретят прямо на аэродроме. Сайд Исмаил будет вас сопровождать, а наши товарищи в ХАДе окажут вам полную поддержку.
– Мне бы хотелось посмотреть ситуацию на афгано-пакистанской границе. Побывать на Хайберском перевале и исследовать возможность инфильтрации пакистанской агентуры, – сказал Белосельцев. – Хотелось понять, как выполняется декрет об образовании и познакомиться с работой школ. К тому же, я надеюсь, что ваши люди покажут мне методы противодействия, препятствующие проникновению террористов, и я смогу принять участие в боевой операции.
Белосельцева не обременяло присутствие партийца Сайда Исмаила. Он был частью легенды, которая поддерживалась ровно настолько, насколько это не мешало профессиональному интересу разведчика. Ему было удобно облекать свой истинный интерес аналитика в пытливое любопытство ищущего репортера, появляющегося там, куда заказан путь разведчику, – в среду интеллигенции, духовенства, политиков. И Сайд Исмаил служил правдоподобным и необременительным прикрытием.
– Начальник джелалабадского ХАДа – мой большой друг, Надир. Вместе были Советский Союз, преданный, хороший товарищ. – Навруз подливал зеленый водянистый чай в пиалу Белосельцева. – Его брат Насим самый злой враг, бандит, ходит Пакистан туда – сюда. Нападает, стреляет, много наших людей убил. Надир берет «бэтээры», едет родной кишлак брать Насима. Насим мину на дорогу кладет, взрывает «бэтээр», брат ранен. Надир говорит: «Поймаю, сам буду стрелять, как врага!» Насим говорит: «Если возьму живой Надир, голову буду резать. Если мертвый, кину собакам». Отец, мать плачут, мулла идет к одному, к другому: «Вы братья, вы афганцы, зачем друг друга бить!» Они оба прогоняют мулла. Говорят: «Автомат – наш мулла!»
Надир аккуратно трогал пиалу коричневыми губами, делал маленький сладкий глоток. Белосельцеву казалось, что он смотрит в перевернутый бинокль, в знакомую, удаленную и уменьшенную даль. Маленький литературный рассказ Навруза был новеллой о гражданской войне, которую он уже однажды читал в учебнике родной истории.
– Ты хотел отвезти меня в Пули-Чархи показать пакистанских агентов, – сказал Белосельцев, надеясь увидеть сегодня каменное черное солнце мрачной кабульской тюрьмы. – Моим читателям это будет интересно и важно.
Навруз продолжал делать маленькие сладкие глотки, прикрыв от наслаждения бархатные смуглые веки. Внезапно открыл круглящиеся, яркие, возбужденные глаза.
– Дорогой Сайд Исмаил, ты сиди здесь. С товарищем Белосельцевым мы пойдем, две минуты говорим двоем.
Он гибко поднялся, развевая свою голубую накидку, направился к дверям. Белосельцев вышел из комнаты за его воздушным голубым завитком.
В длинном коридоре, миновав автоматчика, они остановились у железной двери с крохотным тюремным глазком.
– Сегодня утром взяли пакистанский агент. Наша разведка вела его из Пешавара, через Джелалабад, сюда, до Кабула. Связник, на связь с Дженсоном Ли. Сначала говорил: «Нет, я не агент!» Потом мы надавили, сделали так, сяк. «Говори, а то жену в тюрьму, дочь в тюрьму!» Он плакал, сказал: «Я агент». Теперь сидит, сейчас допрос будет.
Белосельцев заглянул в стеклянный глазок и увидел – в тусклой камере, среди известковых белесых стен, на кровати сидит растрепанный чернявый цыган в разорванной красной рубахе и черной безрукавке, босой, с всклокоченной головой и яркими горячими белками. Он сидел согбенный и непрерывно покачивался, и в этой согбенной позе и ритмических непрерывных покачиваниях было столько горя и безнадежности, столько отчаяния беззащитного, попавшего в беду человека, что Белосельцев почувствовал это чужое, переполнявшее белесую камеру несчастье сквозь железную дверь и крохотную лунку глазка.
– Говорил, цыган, товар возил, музыку играл, песни пел. Потом ему пистолет показали, фотографию Дженсона Ли показали, он плакал, всю правду сказал.
Белосельцев разглядывал пленника, представляя, как перехватили на улицах Кабула деревянную карету цыгана, вывели из нее черноволосую женщину с серебряными кольцами и монистами и маленькую смуглую девочку в кружевном чепчике. Перетряхивали содержимое сундуков и баулов. Вспарывали пуховые подушки и стеганые дорожные одеяла. И где-то в соседних помещениях под охраной автоматчиков находятся цыганская дочь и жена, и где-то на задворках, привязанная, дрожит на холоде некормленая лошадка, и цыган, прошедший допросы, помятый, побитый, онемевший от горя, сидит на железной кровати, качает кудлатой головой.
– Цыган будет ходить на Грязный рынок, играть музыку, туда, сюда смотреть. Дженсон Ли к нему пойдет, передаст письмо. Цыган повезет Пакистан. Мы проводим сегодня операцию. Цыгана ведем на Грязный рынок. Сами смотрим, ждем. Когда Дженсон Ли выходит, мы его арестуем.
Навруз вынул из-под пышной накидки фотографию, протянул Белосельцеву.
– Такие фотографии много сделали. Нашим людям дали. Пусть ходят на Грязный рынок, пусть дуканы сидят. Узнают Дженсона Ли, арестуют.
Белосельцев рассматривал цветную глянцевую фотографию, с который смотрел на него худой волевой человек в восточном одеянии, в рыхлой синеватой чалме, с маленькой рыжеватой бородкой, узкими стальными глазами и длинным, пересекающем щеку и губы шрамом.
– Навруз, я хочу принять участие в операции. – Белосельцева побуждали не только профессиональное любопытство и страсть, желание воочию наблюдать оперативное мероприятие афганской спецслужбы, но и загадочное больное влечение, странно сочетавшее его с обреченным, попавшим в ловушку человеком, чья отдельная жизнь и судьба, как маковое зернышко, попали в камнедробилку мира, будут перемолоты жерновами континентов, превратятся в горстку легкой ненужной пыли. – Могу я принять участие?
– Будет опасно, могут стрелять и убить. Лучше сиди здесь, в ХАД. Жди конец операции.
– Я не стану мешать, не войду в группу захвата. Просто пойду на Грязный рынок с Саидом Исмаилом. Просто буду гулять.
– Будет опасно, – говорил Навруз, но просьба Белосельцева не вызвала в нем отторжения. Он был рад возможности продемонстрировать аналитику советской разведки оперативное мастерство своего молодого подразделения. – Оденешь афганский одежда. Будешь стоять там, где я покажу. С тобой Сайд Исмаил. Мои люди тебя прикроют. Дам тебе пистолет.
Глава пятнадцатая
Они вернулись к Сайду Исмаилу, и молчаливый служитель принес Белосельцеву ворох афганской одежды. Белосельцев с помощью Навруза облекался в просторные шаровары, долгополую рубаху, распахнутую на груди безрукавку, набрасывал на плечи теплую шерстяную накидку. Укрепив на голове похожую на матерчатый крендель чалму, воткнув стопы в длинноносые, похожие на шлепанцы чувяки, он вдруг почувствовал преображение, веселящую легкость, свободу движений. Словно тело неуловимо изменило пропорции, обрело гибкость и округлость движений, вписалось в пышные складки, длинные линии и вольные завитки.
Навруз достал из ящика кобуру с пистолетом, помог Белосельцеву укрепить оружие под мышкой, спрятав ремни кобуры под шерстяным покрывалом.
– Черный борода наклей, нос крючком делай. Совсем, как Сайд Исмаил! – усмехнулся Навруз, поправляя на груди Белосельцева сбившуюся безрукавку.
Смысл операции, как понимал ее Белосельцев, состоял в том, что пленный цыган под невидимой охраной разведчиков запускался на Грязный рынок. Двигался в толпе, среди дуканов и харчевен, со своей музыкальной шарманкой, выманивая Дженсона Ли. Американец ждал связника, должен был передать через него информацию для пакистанского центра. По всему рынку, рассредоточенная и невидимая, пряталась группа захвата, следившая за цыганом, готовая арестовать проявившегося агента. Белосельцева не включали в группу, оставляли на месте, поодаль от предполагаемой стычки, поручая его Сайду Исмаилу.
– Будем с тобой гулять, смотреть рынок, кушать кебаб, лепешка! – радовался Сайд Исмаил, словно речь шла не о смертельной опасности, а о театральном переодевании, в котором он, наблюдая неловкие движения Белосельцева, находил особую забаву и удовлетворение.
Вдвоем с Саидом Исмаилом они отправились в район Грязного рынка.
Они вышли из машины в районе моста, где на серой окаменелой набережной мелькали, словно роящиеся пчелы, возбужденные, бегущие в разные стороны люди. На другой стороне реки, вытоптанной, как запекшаяся глина, без единого дерева, начинались дуканы рынка. Народ толпился черными шевелящимися сгустками, словно вцепившиеся друг в друга роящиеся насекомые. Из этого пестрого скопища тряпок, развеянных накидок, дощатых дуканов, гнилых поломанных прилавков возносилась гордо и великолепно центральная кабульская мечеть Пули-Хишти, изумрудная, чешуйчатая, как стебель каменного, уходящего в поднебесье хвоща.
Перед входом в мечеть было расставлено множество лотков и прилавов, с которых продавались стеклянные и каменные четки, книжицы Корана, большие яркие литографии с изображением священного камня Каабы, летящего коня, кривого меча с начертанными сурами. Нищие в лохмотьях, дервиши и богомольцы клубились на ступенях. Проходя, Белосельцев увидел сумрачное пространство мечети, рассеченное разноцветными лучами вечернего солнца.
К мечети, истошно сигналя, протискиваясь сквозь толпу, пробирался автомобиль. Остановился, и из машины, поддерживаемый слугами, встал тучный белобородый мулла, весь в белом, с насупленными бровями, покачиваясь от старости и нетвердо ступая.
Сайд Исмаил, оказавшийся рядом, шагнул к нему, с почтением поклонился:
– Священный муоляви, – произнес он на фарси, – я и мои товарищи выражаем вам признательность и восхищение за ваше бесстрашие, с каким вы проповедуете мир среди афганцев. Ваши проповеди слушает и смотрит по телевизору весь Кабул. Мы знаем, что враги афганцев угрожают вам, но вы бесстрашно проповедуете мир и братство.
Мулла строго из-под белого тюрбана смотрел на Сайда Исмаила, видимо узнавая в нем партийного агитатора. Величественно кивнул бородой:
– Аллах хочет, чтобы люди жили, как братья. Пророк учит нас любви друг к другу. Тот, кто сеет раздор и ненависть, тот не афганец, не мусульманин, а друг шайтана.
Поддерживаемый служителями, тяжело дыша, вздымая на груди ворохи белых одежд, он стал подниматься по ступеням. Скрылся в смуглом сумраке мечети, сквозь который косо падали красные и зеленые лучи.
– Очень святой человек, – с благоговением сказал ему вслед Сайд Исмаил. – Пока он проповедует мир, в Кабуле не будут стрелять.
Они миновали мечеть, погрузились в узкие полутемные проулки рынка. Их обступила тесная шевелящаяся толпа. Белосельцеву казалось, что его замотали в косматую сырую дерюгу, пропитанную дымом, потом, запахом тлена, парного мяса. Поволокли вдаль шатких, ветхих строений, колеблемых лавок, из которых глазели на него недвижные лица торговцев, отрубленные бараньи головы, намалеванные на вывесках изображения святых и героев. Едва он ступил на скользкую липкую землю рынка, как чувство опасности, присутствие невидимого, наблюдающего врага посетило его, и он, кутаясь в непривычный покров, чувствуя, как неловко сидит на нем азиатское одеяние, ждал выстрела, удара, броска, вглядывался в мелькание лиц.
Они проходили грязные харчевни, где под тряпичными тентами, за длинными немытыми столами бородачи в тюрбанах ломали лепешки, грелись чаем, хлебали из мисок дымящееся варево, и Белосельцев ожидал увидеть под неопрятной, скомканной чалмой колючие глаза Дженсона Ли, его рыжеватую бородку, пересекающий губы шрам.
В ночлежках, в дешевых грязных гостиницах, где поселялись торговцы и заезжие покупатели из далеких провинций, двери были раскрыты, виднелись тесные неопрятные покои, кривые ступени, медные умывальники, грязно-белые тазы, и казалось, раздвинется занавеска, выглянет худое лицо с рыжеватой бородкой, и сверкнет синеватым отливом вороненый ствол.
Они проходили ряды менял, где ловкие бойкие перекупщики денег извлекали из-под складок замусоленные доллары, афгани, индийские рупии, немецкие марки. Зыркая глазами, ярко и плутовато улыбаясь, отсчитывали, слюнявили пальцы, совали покупателю деньги, отбирали назад, чмокали, брызгали слюной. Совершив сделку, удовлетворенно затихали на миг, словно переваривали барыш, а потом вновь заманивали покупателей повизгивающими, постанывающими вскриками. Белосельцев всматривался в их шумное энергичное скопище, ожидая в полутемном углу увидеть укутанного в накидку агента, его колючий из-под чалмы взгляд.
От запахов, шумной, повсюду звучащей музыки, от огней и подсветок, от разномастых восточных лиц, от множества ярких товаров, вывесок, изделий, пряных дуновений синеватого сладкого дыма, зазывающих криков, ударов топора, разрубающего коровью тушу, звона ножниц, рассекающих шелковую ткань, Белосельцев опьянел. Чувство тревоги и опасности не исчезало, но стало частью этого наркотического опьянения. Он желал опасной встречи, знал, что она непременно случится, чувствовал, как в этой толпе присутствует, прячется, следит за ним неуловимый опасный разведчик, подобный ему, Белосельцеву, заброшенный в чрево азиатского рынка.
Они несколько раз прошли рынок насквозь, от набережной до Майванда, отсекавшего скопление лавок прямой магистралью. Вновь возвращались к шоколадной реке, где теснились дуканы ювелиров, торговцев лазуритом и ковроделов. Где-то рядом, прикрывая их, двигались невидимые телохранители, неся под накидками короткоствольные автоматы. И тут же, вооруженные кривыми нуристанскими ножами и испанскими револьверами, кружили охранники американца, выглядывая черными зоркими глазами из-под каракулевых шапочек, малиновых тюбетеек и пышных тюрбанов. Белосельцев чувствовал, как неловко он носит одежду, как путаются руки в завитках накидки, как ерзает стопа в просторных чувяках, и он то и дело щупал под мышкой кожаную кобуру с пистолетом.
– Давай сюда станем, отдохнем, – предложил Сайд Исмаил, поправляя свою расстегнутую кожаную куртку, рубаху и галстук, мягко улыбаясь переодетому Белосельцеву, забавляясь его маскарадом. – Хороший человек, знакомый. Продает птица.
Они вошли в тесную лавчонку, сколоченную из потресканных досок, сплошь увешанную деревянными и металлическими клетками, в которых скакали, перепрыгивали по жердочкам, верещали и посвистывали разноцветные юркие птички, словно расплескивались голубые и красные брызги, разлетались золотые и зеленые искры. Продавец, беззубый и улыбающийся, в теплом стеганом халате, поклонился вошедшим, приглашая их в глубь лавки, поводя коричневой костлявой рукой вдоль клеток.
– Дорогой Ахмат, – Сайд Исмаил, пожимая хозяину руку, приблизил к нему свое улыбающееся лицо, и они дважды бережно коснулись щеками, словно шепнули друг другу на ухо что-то нежное и ласковое, – как идет твоя торговля? Почему я не вижу у тебя кегликов, на которых всегда был спрос и в скромных домах Хайер-Ханы, и в богатых квартирах Картее Мамурин?
– Кегликов мне привозили из Пактии, самых лучших. Их ловили в холмах, на посадках конопли. Загонщики гнали их в сети и накрывали разом целую стаю. Но теперь там идут бои, стреляют пушки, и загонщики боятся расставлять снасти. Ждут, когда уйдут войска.
– Но и эти, – Сайд Исмаил восхищенными, по-детски заблестевшими глазами осматривал пташек, – и эти очень красивы. Я обязательно приду в другой раз и куплю у тебя несколько синих и зеленых горянок. Они поют, как будто звенят колокольчики.
– Народ обеднел. У него нет денег, чтобы покупать птиц. Последние деньги он тратит на лепешку. Моя торговля идет все хуже и хуже.
Белосельцев рассеянно слушал, глядя на мелькание драгоценных цветных пичуг, пойманных в предгорьях Пагмана, на светлый прогал, в котором по проулку в обе стороны валила толпа. На противоположной стороне, в мясных рядах висели бело-розовые туши, и два мясника, уложив на плаху округлую коровью ляжку, рубили ее в два топора.
И вдруг он увидел цыгана. Чернобородый, в помятой фетровой шляпе, в малиновой рубахе и долгополом сюртуке, он озирался тоскующими глазами, шел по проулку, едва заметно прихрамывая. На ремне, переброшенном через шею, висел музыкальный ящик. Из расписного сундучка излетала тягучая, печально-переливчатая мелодия. Поверх ящика лежала кипа бумаг, то ли таблиц для гаданий, то ли книжиц с описанием ворожбы. Он шел сквозь толпу, стесненный людьми, которые на мгновение расступались, давали ему дорогу, вслушивались в печальный мотив. Кое-кто кидал ему в пластмассовую коробочку денежную мелочь, но никто не останавливал, не просил погадать. Белосельцев напряженно и испуганно смотрел на цыгана, угадывая в его неприметной хромоте все случившиеся с ним несчастья и беды. Старался усмотреть в мельканьях толпы переодетых, вооруженных охранников. Ждал, когда на заунывную механическую музыку выйдет из темного угла укутанный в плотный покров человек с желтой бородкой и шрамом. Протянет руку к коробочке, опуская в нее вместе с медной деньгой свернутое в трубку послание. И тогда из толпы, перехватывая его, кинутся сильные молодые люди, блеснет оружие, прозвучат пистолетные очереди.
Цыган, прихрамывая, проходил мимо лавки, водя по сторонам горчичными больными белками. Погружался в глубину рынка, унося в его черную многолюдную пучину свои металлические переливы.
Сайд Исмаил и хозяин лавки сидели на табуреточках у маленького столика и пили чай. Лавочник снимал с электрической плитки большой медный чайник, подливал в пиалки кипяток. И оба с наслаждением, вытягивая губы, боясь обжечься, согревались чаем, обсуждая способы лова птиц в каменистых предгорьях Кабула, в безлистых садах и усыпанных изморозью виноградниках.
Белосельцев, замерзая, неловко кутаясь в шерстяной покров, пропускавший на грудь и спину холодный воздух, отошел к решетчатой стене, сквозь которую слышались голоса соседних торговцев. Успокаивался по мере того, как исчезал и мерк металлический звук шарманки.
Холодный воздух, пробиравшийся сквозь восточное одеяние. Замерзшие в восточных сандалиях ноги. Мельканье перламутровых птичек, пойманных в конопляную сеть на песчаном солнечном склоне. Запах дыма от сгоревшей горной сосны. Толчея восточного рынка, похожего на медленное варево, в котором бессчетно, как пузыри, возникают и исчезают лица, голоса, медные сосуды, рулоны полотна и шелка. И он, Белосельцев, оказавшийся волею случая, через сцепление бесчисленных обстоятельств посреди чужого народа, в чужом одеянии, включенный в чужую историю и судьбу.
Кто он такой, Белосельцев, живший когда-то в уютной московской квартире с мамой и бабушкой, игравший в тесном московском дворике под тенистыми кленами, читавший наизусть «Белеет парус одинокий», увлекавшийся родной стариной, новгородскими фресками, вологодскими песнями, – кто он такой, стоящий теперь в лавке кабульского рынка, в долгополой рубахе, в загнутых восточных чувяках, пряча под мышкой оружие, ожидая стрельбы и стычки?
Эта двойственность, странность его пребывания сразу в двух измерениях, раздвоение его личности и судьбы производило цепенящее действие, погружало его в сон наяву. Его мысль расслаивалась, текла, не сливаясь, двумя потоками, и смысл и неповторимость его бытия измерялись расстоянием между руслами этих разделенных потоков.
Он вдруг увидел своих умерших дедов, отчетливо-ясно, с их голосами, походками, выражениями лиц, словно они прошли мимо дукана в восточной толпе, не замечая его, стоящего. Ему померещилось, что он увидел соседа по дому, молчаливого чахоточного железнодорожника, курившего злой, истреблявший его табак, раскладывавшего на столе бесконечные карточные пасьянсы. Соседа давно похоронили в кумачовом гробу, но теперь он снова явился, заглянул на мгновение в лавку, не заметил стоящего в углу Белосельцева.
Затем он подумал об Ане, как в эти минуты в Москве, в нарядном доме, в благополучной квартире, она оживленно разговаривает с неизвестным ему, Белосельцеву, мужчиной, своим мужем. Щурит зеленоватые глаза, в которых внимание, любовь не к нему, Белосельцеву, а к другому, заменившему его человеку. И тут же подумал о Марине, о красно-золотом яблоке, которое она прижала к щеке, и ему тогда захотелось, чтобы она надкусила сочный плод, и он прижал бы к надкусанной белой мякоти свои губы, вдохнул аромат яблока, ощутил вкус сока, вкус ее губ.
Он повернулся лицом к дощатой стене, где висела коническая, сплетенная из прутьев клетка, в которой, словно голубой огонек, скакала крохотная глазированная птичка. Желая ее рассмотреть, он приблизил глаза, переводя зрачки с пичуги, с ее острых, вцепившихся в жердочку коготков на стену, в которой светилась широкая щель и виднелся соседний дукан. Там, в дукане, были люди, слышались голоса, раздавался перезвон медной чаши, на которую сыпали то ли орехи, то ли горох. Прямо лицом к нему стоял человек в красной ковровой шапочке, расшитой бисером и стеклярусом. Из-под шапочки в упор, сквозь дырявые доски смотрели серые колючие глаза. По лицу ото лба, из-под надвинутой шапочки, проходил рубчатый, как от удара сабли, шрам, углублял и без того запавшую щеку, сдвигал и деформировал губы, придавая им насмешливое выражение, и спускался, пропадал в выемке подбородка, окруженного щетинистой рыжей бородкой.
Это было неправдоподобно, невероятно. За тонкой перегородкой, отделенный от Белосельцева истлевшими досками, стоял Дженсон Ли. Рассматривал его европейское безбородое лицо, неловко напяленную чалму, все его нелепое, в неопрятных складках облачение. Губы американца насмешливо вздрагивали. Их морщил то ли шрам, то ли улыбка презрения.
Совпадение было невероятным, сконструировано высшей загадочной силой, которая привела Белосельцева на кабульский рынок, выбрала среди сотен дуканов именно эту лавку птицелова, подвела к дощатой стене, показала сквозь щель человека, что неуловимо затерялся среди столпотворений Кабула, как иголка в стоге сена, управляя грозными разрушительными планами хазарейского бунта. И он, Белосельцев, ведомый этой высшей, не имеющей имени волей, наткнулся на тончайшую иголку.
Они смотрели один на другого. Белосельцев, чувствуя жаркий прилив крови к глазам, молниеносно обдумывал. Он выхватит из кобуры пистолет и, не целясь, от живота, выстрелит сквозь древесную труху, поражая американца, участвуя в операции захвата наравне с афганцами. Но операция была не его, он не был включен в операцию, не имел права на выстрел. Был аналитик, сторонний наблюдатель, соглядатай.
Тогда он отвернется от стены, незаметно, не сразу подойдет к Сайду Исмаилу. Громко спрашивая его, давно ли тот увлекается птицами и есть ли у него дома клетка, тихо, шепотом, одними губами, сообщит об американском агенте. Попросит Сайда Исмаила оповестить разведку. Передаст афганцам всю полноту ответственности и возможности действовать. Или замрет и застынет, полагаясь все на ту же высшую, безымянную силу, управляющую его побуждениями. Станет ждать произвольного развития событий, в которые его толкнет в нужный момент указующий перст.
И он недвижно стоял, смотрел сквозь широкую щель, как усмехаются губы разведчика, и рядом, у виска, металась голубая птичка, звонко ударяла клювом по жердочке.
Снаружи, сквозь гул толпы, мерное шарканье, хлюпанье и звяканье рынка, послышалась хрупкая ломкая мелодия шарманки, в которой вращался медный дырчатый круг, задевая за упругие рычажки, издавая жалобные мелодичные звуки. Они приближались, сливались в мелодию. Появился цыган в фетровой шляпе, в малиновой шелковой рубахе, неся перед собой музыкальный сундучок. Медленно хромал в толпе, которая расступалась, и какой-то худощавый мужчина кинул в пластмассовый коробок горсть медных денег.
Белосельцев чувствовал, как сдвигаются к цыгану прозрачные клинья света, словно стрелы ударов. Из разных углов рынка, из дверей и окон дуканов, с крыши харчевни, из туманной глубины чайханы нацелены на него зрачки, пистолетные дула, нетерпеливые устремленья. По мере того как цыган приближался и громче, печальней звучала его шарманка, в движение этих отточенных стрел вводился искажающий элемент, искривляющий и ломающий стройный чертеж захвата. Острия, нацеленные на цыгана, промахивались, проскальзывали мимо, и захват срывался. Притаившийся за стеной человек исчез из вида. Белосельцев подумал, что он выйдет из дукана на свет, мелькнет его бисерная красная шапочка, и он либо подойдет к цыгану, сунет ему горсть монет, либо скользнет вдоль рядов, скрываясь в толпе.
Страшный удар в стену выломал трухлявые доски, пахнул пылью, кусками дерева, ржавыми гвоздями. В открывшийся длинный пролом, заполняя его сухим стиснутым телом, в дукан ворвался рыжебородый, в красной шапочке человек. Выставил кулаки, на которых висели, опадали лохматые обломки досок и мучнистая древесная труха. Мимо Белосельцева, оглядываясь на него, пронеслось ненавидящее, перерезанное шрамом лицо, оскаленный, свистящий рот, развеянная, как косое крыло накидка. Человек, расшвыривая клетки с птицами, вторым ударом, словно в руках у него был колун, прошиб тыльную стену и канул в прогале, среди тьмы, тряпья, скользких нечистот, оставляя за собой дымящийся след пыли, ветра и светящегося пространства.
И сразу снаружи загрохали пистолеты. В темных прогалах и окнах засветились выстрелы. Ожили, повскакали с мест сонные подслеповатые нищие, доставая из-под лохмотий автоматы. Мясники, рубившие тушу, побросали топоры, достали револьверы и, приседая, хоронясь за висящими окороками, стали палить. Белобородые старики в чайхане, степенно вкушавшие чай, молодо и резко вскочили, кинулись в разные стороны, стреляя на бегу из вытянутых стволов. В проулке, где секунду назад монотонно, в обе стороны, тянулась вязкая, как вар, толпа, образовался стремительный водоворот. Молча, как брызги от упавшего камня, расплескивались бегущие люди. Сыпались лотки с апельсинами. Скакали по земле твердые красные яблоки.
Белосельцев вытягивал голову, вглядывался в сумятицу, стремясь понять среди вспышек, прыжков причину срыва, смысл случившейся неудачи. Сайд Исмаил, все еще державший на весу пиалку с чаем, кинулся к нему, с неожиданной силой толкнул в угол, и из соседнего дукана, в пролом, повторяя скачки и движения пробежавшего рыжебородого, ворвался яростный, черноглазый стрелок. Паля с двух рук, наполняя дукан длинным грохочущим пламенем, умчался сквозь тыльную стену, озаряя пистолетными вспышками скользкую жижу.
Все стихло. Не было стрелков, вытянутых, грохочущих пистолетов. Исчезали и пропадали из глаз разгоряченные люди, закутывались в пыльные ткани, сдвигали на лбы матерчатые тюрбаны. В опустевшем проулке, среди рассыпанных яблок, лежал убитый цыган. Фетровая шляпа, раздавленная и сплющенная, плоско лежала рядом. Музыкальный ящик пестро, нарядно валялся, и из него чуть слышно излетали невнятные звуки. Медный диск завершал свои обороты, цеплял последние струнки мелодии.
Белосельцев выходил из угла, куда его затиснул Сайд Исмаил. Смотрел на убитого цыгана, на трухлявую дырку в стене, на мелькающую синюю птичку. Несколько пластов бытия на секунду совместились, как ударившие друг в друга клинки. Просверкали, прозвенели, осыпали искры и распались бесследно, оставив на земле недвижное тело в малиновой рубахе, заглохшую шарманку и маленький исчезающий вихрь, куда свертывалось и пропадало сгоревшее пространство и время.
– Спасибо, Сайд Исмаил. Ты меня спас. Иначе бы в моей голове появилось несколько лишних дырок.
– Очень плохо случилось, – афганец смотрел на убитого цыгана, подбирал с пола расколотую пиалку. Хозяин дукана, охая, поправлял висящие клетки, подходил к дыре в стене, оценивая нанесенный урон.
Белосельцев старался понять, что случилось на Грязном рынке. Кому было угодно свести и поставить рядом его, Белосельцева, и рыжебородого, рассеченного шрамом американца в красной бисерной шапочке. Укутать обоих в восточные одеяния, навесить под мышку тяжелые пистолеты, толкнуть навстречу друг другу в истребляющем жестоком броске. Развести и не дать столкнуться, оставив между ними крохотный зазор, в который улетели все пули.
Проулок стал медленно затягиваться вязкой осторожной толпой, как свежая зарубка на дереве заплывает смолой. На земле расстелили квадратную дерюгу, перенесли на нее цыгана. Четверо носильщиков схватили ее по углам, понесли провисшее тело. Пятый прихватил с земли шарманку, и все они исчезли в толпе.
– Надо ходить домой, – сказал Сайд Исмаил, бережно трогая Белосельцева за локоть. Они попрощали с торговцем, и, уходя, Белосельцев подумал, что, если ему суждено прожить огромную жизнь и в старости оказаться одному среди тишины и безлюдья, он вспомнит этот дукан, мелькающую синюю птичку и смеющиеся глаза человека, глядящие сквозь щели в стене.
Глава шестнадцатая
Белосельцев вернулся в отель, когда улицы озаряло медное вечернее солнце и в зеленых небесах драгоценно сиял ледник. Он был потрясен. Смерть летела в него, стреляла из пистолета, прорубалась к нему сквозь сумрак дукана. Промахнулась, промчалась мимо, оглушая грохотом, озаряя длинным пламенем, обдавая горячим ветром. Не он ли, Белосельцев, сорвал операцию? Дженсон Ли, чуткий и зоркий, разглядел сквозь древесную щель его европейский лик под нелепой азиатской чалмой. Разгадал западню, ушел из ловушки. А он, Белосельцев, не выдернул из кобуры пистолет, не послал ему вслед меткую пулю. Не принял бой – соглядатай, умник, сторонний наблюдатель, которого не пустили в операцию, оставили в стороне наблюдать. Но чья-то вещая воля толкнула его в самый центр скоротечной схватки в чреве азиатского рынка, где сшиблись жестокие беспощадные силы. Разлетелись, оставив на земле мертвое тело цыгана и поломанную, разбитую пулей шарманку.
Он устало поднимался по лестнице к себе в номер, шаркая чувяками, поддерживая на весу полу шерстяной накидки. Не понимая случившегося, не находил объяснения таинственному совпадению, которое в своей незавершенности должно было иметь продолжение.
В номере он сбросил свои хламиды. Голый, продрогший, прошел в ванную. Встал под горячий душ. Шелестящие, острые струйки воды ударялись о его плечи и грудь, катились по животу и ногам стеклянной блестящей оболочкой. Вода смывала с него страхи, усталость, возвращала телу розовый цвет жизни. Из хромированного железа орошала его мировая вода, из которой все вышло, родились континенты, всплыли первозданные живые твари. Вода, льющаяся одновременно во всех реках мира, ударяющая океанской волной во все берега, текущая в венах злодеев и праведников, родившихся младенцев и готовых умереть стариков. Он стоял, окруженный сверкающей водяной пленкой, благодарный воде за ее равнодушие к добру и злу, за ее бесцветную бесконечность.
Энергично, до красных пятен, он растерся махровым полотенцем. Облачился в чистую рубаху, свежий костюм. Завязал вольным узлом галстук, разглядывая в зеркало свое худое лицо, настороженные глаза, узкие сжатые губы, все еще хранившие выражение тревоги и ожидания. Вышел в холл.
В холле внизу громко рокотал телевизор. В открытую дверь ресторана были видны пустые белые столики, черные официанты в ленивых позах с переброшенными через локоть салфетками. Белосельцев смотрел на химическое цветное изображение поющего заунывно певца. Два коридорных и портье слушали с наслаждением. Песня кончилась, появился диктор, красивая чернобровая женщина с жестко выпуклым носом и ртом. Металлически и отчетливо передавала последние известия – о начале весеннего сева в Джелалабаде, о ирригационных работах в Лашкаргахе, о газоперерабатывающем заводе в Мазари-Шарифе. Она исчезла с экрана, и появился мулла, тучный, седобородый, в белых одеяниях, на пороге мечети Пули-Хишти, тот самый, с кем недавно разговаривал Сайд Исмаил. Заговорил зычно, поводя мохнатыми бровями, то грозно, то страдальчески, возвышая голос до молитвенного заунывного пения. Белосельцев подумал, что завершенный, испепеленный день посылает ему свое иллюзорное отражение.
Он поднял глаза: в стеклянных дверях стояла Марина. И снова, как днем, на посольском дворе, ему показалось, что пространство холла, темное дерево стен, сумрачные ковры, неярко горящие люстры наполнились плотной, наподобие света, силой. Он лицом почувствовал дуновение эфира. После недавней стычки на рынке, когда стреляющая огнедышащая смерть пролетела у самых глаз, сжигая и испепеляя часть его жизни, в эту обгорелую, сумрачную пустоту вдруг вошла она, заполнила ее своим тихим сияющим лицом, заслонила от клубящихся безобразных видений.
– Это я, – сказала она, подходя. В этой фразе было что-то детское и наивное, тронувшее его нежно. – Вы давно здесь?
– Только спустился.
– Как вы поработали днем? Писали свои репортажи?
– Немного работал, – отвечал, а сам чувствовал на лице, на губах, на груди нежаркий, связанный с ее появлением ожог.
– Ладушки, ладушки, где были? У бабушки! – советник Нил Тимофеевич, полный, выбритый, благодушный, шел через холл, вынося из ресторана завернутую в салфетку бутылку и другую салфетку, из которой торчали зеленые перья травы. – Ну как хорошо, что вас встретил! Пожалуйте к нам в номер. Все собрались, все готово. Видите? – он кивал на бутылку. – Пойдемте к нам, посидим!
Глаза его смотрели зорко и весело. В них было нетерпение, ожидание близкого застолья.
– Не знаю, – колебался Белосельцев, глядя на Марину. – Мы здесь встретились, хотели поговорить.
– У нас поговорите! Приглашаю вас с милой барышней, не знаю, как вас величать! К нам в гости прошу!
Белосельцев видел, Марине нравится Нил Тимофеевич, ей хочется принять приглашение. Нил Тимофеевич потешно ей поклонился, разводя занятые снедью руки в стороны от полного негибкого тела. Повел их в свой номер, где гудели басы и кто-то рокотал и покрикивал.
Сидели, раздвинув кровати, втиснув между ними столы, застеленные газетами. На газетах стояли бутылки, стаканы, лежали развернутые, как свитки, пропитанные мясным пряным соком теплые лепешки, горки мелко нарезанного, продырявленного, снятого с шампуров мяса. Зелень, апельсиновые корки, вспоротые консервы – стол был уже тронут, разворошен, стаканы смочены. Застолье приняло вновь прибывших, охнуло, стиснулось, давая место Белосельцеву и Марине.
Белосельцев знал и любил этот бестолковый дружелюбный галдеж натрудившихся за день людей, принимавших в свой круг чужака, делавших его через минуту своим. На машинных дворах – после стука и лязга моторов, или на влажных, свежескошенных копнах, или в тесных конторках после летучек, планерок – собирались на свои вечеринки. После первой торжественной рюмки опять про свою работу – про буровые, начальство, нормы, наряды, планы, не умея без них рассказать о своем сокровенном. О больном, о любимом, о тайном.
– Пусть Жакуб Асанович скажет тост! Он человек восточный, привык за столом верховодить. Так или нет, Жакуб Асанович? Будь у нас тамадой! – маленький белокурый рязанец, стараясь казаться значительным, сделал указующий жест.
– Нет уж, Владимир Степанович, я, как восточный человек, говорю – дайте слово старшему среди нас, Григорию Тарасовичу! – скуластый казах, лукавя, трунил над рязанцем. С особым восточным почтением кланялся огромному, с Дона, стриженному «под ежик» энергетику, своему начальнику.
Белосельцев видел их всех, разноликих, тех, с кем успел познакомиться, и тех, кого встретил впервые. И было ощущение, что с каждым уже встречался. С тем татарином, что приехал сюда с КамАЗа и налаживал ремонт тяжелых грузовиков, везущих по Салангу хлеб и горючее. С целинником, который строил в степи элеваторы под обильные целинные урожаи и теперь начинал строительство зернохранилища под Кабулом. С газовиком из-под Уренгоя, пронизавшим стальной трубой заполярные тундры и здесь, в Афганистане, ставящим насосные станции в каменистой пустыне. Все были неуловимо похожи один на другого, все были советские, вскормленные и вспоенные одной могучей страной. Были ее частью, находились под ее защитой, были присланы ею сюда. И каждый был уверен, что дело, ради которого он сюда явился, было праведным делом. И если оно не сразу давалось, виной тому были не они, а наивность и неумелость людей, которых они явились учить. Незрелость и молодость той Революции, которой явились они помогать. Они чувствовали свое превосходство, не слишком старались понять народ, не умеющий строить заводы-гиганты, пускать в небеса ракеты, возводить города в пустыне. Полагали, что помощь и богатство Союза, подкрепленные силой дивизий, помогут афганцам одолеть затруднения. Кабул обретет красоту Ташкента. Крестьяне Газни и Гордеза собирутся в колхозы. Русский язык станет главным языком государства. А красный флаг станет главным флагом страны.
Так чувствовал их Белосельцев. Но их сила, напор и энергия, их невольная гордыня вдруг делали их беззащитными. Они вдруг казались беспомощными перед тайной народа, которую они не хотели понять. Пространство номера, в котором они сейчас пировали, воздух вокруг их разгоряченных голов вдруг начинали твердеть, покрываться сеткой едва заметных трещин. И одно неосторожное слово, один неловкий толчок – и все упадет и расколется.
– Давай, Григорий Тарасович! – продолжали увещевать тамаду.
И Григорий Тарасович, властный, крепкий, шевеля грозной бровью, привыкший к тому, чтобы слово его было законом, но и весело, по-удалому, воздев на уровне груди локоть, поднял стакан. Скосил в него свой блестящий зрачок.
– Товарищи! – все умолкли, став серьезными. – Хочу поднять вот этот первый бокал за то, чтобы, как говориться, нам всем, здесь сидящим, честно и хорошо сработать наше дело. Сробить все добре, как говорят у нас на Дону, и с честью вернуться домой. Мы все здесь отлично видим, в каких трудных, в каких героических, можно сказать, условиях приходится бороться нашим с вами афганским друзьям, которые ну буквально ценою крови, ценою своей жизни налаживают экономику, делают свою революцию. Вот за их борьбу, товарищи, за их неизбежную победу, ради которой и мы, товарищи, все отдадим, я и хочу выпить. И, конечно, за всех нас! – неторопливо, спокойно оглядел стол, чуть заметным движением стакана приглашая всех за собой, выпил. Отщипнул лепесток тонкого теста, прижал к губам, подышал и снова бережно отложил на газету.
Белосельцев как сел рядом с Мариной, чувствуя плечом ее горячее, живое, тонкой тканью отделенное от него плечо, как выпил первую стопку, оглядел застолье в сомкнутой дружеской тесноте, так вдруг почувствовал, что помимо прожитого, долгого, явного дня, в котором клубился черно-красным, бело-желтым тряпьем Грязный рынок, разбегалась, расплескивалась от выстрелов испуганная толпа, убитый цыган, задрав смоляную бороду, лежал на липкой земле, рыжебородый в бисерно-красной шапочке человек проламывал ветхую стену, и вслед за ним, бешеный, стреляя вслепую, пробивая дукан длинным свистящим пламенем, промчался стрелок, – помимо этого, наполненного смертями и страхами дня, существовал и второй, тайно проживаемый им день, где было красно-золотое яблоко, которое она прижимала к щеке, и серебряное, с голубыми лазуритами ожерелье в витрине, отражавшей ее лицо, и тонкое предчувствие, ожидание вечера, когда они снова увидятся, и, может быть, окажутся рядом, и он будет чувствовать сквозь тонкое шелковое платье ее горячее молодое плечо. Этот тайный день ждал, когда исчезнет и сгорит первый, чтобы обнаружить таившиеся в нем события и переживания, эти мужские лица, ставшие вдруг родными, блеск ее близких волос, румяную щеку, к которой вдруг захотелось прижаться своей щекой.
– Вам хорошо? – спросил он. И услышал:
– Да, хорошо.
А кругом говорили, продолжали выяснять одну бывшую у всех на уме истину, одну, собравшую их в этом кабульском номере заботу.
– А я тебе скажу, Владимир Степанович, – втолковывал рязанцу, держа его за пуговицу пиджака, смуглый, задымленный гудроном и варом инженер-дорожник из Саратова. – Для меня революция, если честно признаться, была делом прошлым. Далекой, как говорится, историей. По книжкам ее проходил, на семинарах по истории партии изучал. А здесь – вот она! На тебя смотрят, надеются, ждут. Ты, говорят, должен знать, как революцию делать. У тебя, говорят, опыт, подскажи! И не когда-нибудь, а сию минуту!
– В министерстве ребята отличные! – говорил чернявый таджик-энергетик с Нурекской ГЭС, как бы гордясь и хвастаясь доставшимися ему в министерстве ребятами. – Молодые, головы горячие! Стараются, слушают, но не умеют. Совещаний вести не умеют. Регламент выдерживать не умеют. Приходится все с азов объяснять.
– Товарищи, только тихо давайте! – волновался рязанец, минуту назад кричавший, а тут снизивший голос до шепота. – О делах не надо, потом. Пишет нас ЦРУ, пишет. Этот коридорный, я видел, топчется все у дверей с приемником. Только я выйду, а он сразу музыку хлоп! А там у него неизвестно что, может быть, диктофон. Так что давайте о чем-нибудь таком, постороннем, – и снова незаметно для себя начал шуметь и покрикивать.
– Восточный темперамент сказывается. Обидчивые такие, вспыльчивые! – говорил Григорий Тарасович. – Говорю им, производственная дисциплина выше всяких личных обид. Дело, говорю, выше наших личных претензий. Они соглашаются, руки жмут, улыбаются, а через час опять обижаются!
– Научатся, – говорил рязанец. – Азбука революции, она и на арабском, и на русском, и на фарси одна и та же!
– А как там наши, домашние? – вздохнул, словно тихо ахнул, Нил Тимофеевич.
И пахнуло, и остудило далекими сырыми снегами, небесами, захваченными в лунные кольца. И все вдруг замолкли и как бы исчезли, и комната опустела. Каждый улетел из нее к себе, на север, через хребты, в разные стороны, кто куда. Встретился там с милыми, близкими, на один только миг, обнялись и расстались. Медленно возвращались обратно, слетались за этот стол, накрытый газетами, неся в своих лицах гаснущее отражение встречи.
– Да уж если я и приеду домой, так уж только к севу, не раньше, – говорил худой и печальный советник, похожий на комбайнера. – У нас в Кустанае задержание снегов. Все наши из «Сельхозтехники» по районам разъехались. На «уазиках» в сугробах вязнут, а их тракторами вытягивают. Бывало, топчешься у машины, смотришь, как поземка через нее перетекает, и ждешь, когда же, черт возьми, трактор придет. А сейчас, думаю, хорошо бы в нашу степь попасть, на мороз. Хоть бы уж нам, целинникам, в этом году Бог или Аллах погоду послал!
Белосельцев слушал, и ему казалось, что за всеми заботами о погоде, о работе, о хлебе насущном, не умея облечься в слова, таилось их общее, безымянное стремление души, не в обилие, не в могущество, не в господство, а в обещанное им всем предстоящее братство, в завещанную доброту, в недостижимую на земле красоту.
– А я вернусь, наши небось четвертую домну пускают, – говорил железного вида, с железными легированными зубами, липецкий специалист по металлу. – Уезжал, третью запустили. Как раз уже мне уезжать, вещички собраны, а не удержался, пошел. Убрали ее лентами, цветами, ну прямо как невесту. Я сам сталевар, горновой, и хоть давно сталь не варю, давно на партийной работе, а тянет взглянуть, как плавка идет. Не поверите, ГРЭМ пускали, такая махина, красотища, а сердца не трогает. Прокатный стан пускали, такая громада, по ней брус красный летит, как снаряд. Люди кругом восхищаются, а я в душе спокоен. А вот чугун из летка польется, звезды до небес, как павлин огромный, серебряный, и мне сладко!
Белосельцеву в словах людей мерещилось их стремление в долгожданное, то приближаемое, то удаляемое чудо, заслоняемое то войной, то заботой, черновой бесконечной работой, мельканием дней и лет, в которых, заслоняя чудо, вставали домны, били без устали копры, работали бетономешалки, и в угольной и чугунной работе, в земляной и подземной, пропадала, тускнела эта тайная под сердцем звезда. Но нет, не погасла. Говорим про хлеб, а думаем о ней, негасимой. Говорим про сталь, а думаем все о ней. Гудим про тюменскую нефть, про БАМ, про полет на другие планеты, а в сущности – все о ней. Огромная, между трех океанов, страна косноязычно и глухо пыталась вымолвить огромное поднебесное слово, и он своим чутким слухом пытался его угадать. Но слова все не было, были труды и заботы. Белесое небо целинной степи, где катили по белым нивам хмуро-красные комбайны, подняв хвосты до солнца, и неслись по дорогам тяжелые грузовики с золотыми хлебными слитками. Мартен открывал свой чавкающий красно-слюнявый рот, брызгал сталью, и потный, в огне, тепловоз подкатывал ковш чугуна, проливал на бетон взрыв бенгальского света. А потом с конвейера сходили зеленые танки, вытягивали длинные пушки, и мусульманский стрелок в ущелье Саланг прожигал гранатой броню, истреблял экипаж. Все, кто сидел в застолье, приехали в Кабул не за длинным рублем, не по окрику и приказу начальства, а ведомые таинственной путеводной звездой, неизреченным словом, как и он сам, Белосельцев.
– Вы куда-то исчезли, – тихо сказала Марина.
– Нет, я вернулся, – он коснулся ее близкой руки.
Нил Тимофеевич расстегнул тесный, душивший ворот. Провел ладонью по лбу, словно что-то снимал, убирал. Его глаза стали большими, темно-синими, увлажнились.
– Я вот что думаю, друга мои! Все-то мы с вами торопимся, все отвлекаемся, все-то нам некогда. То сев ухватить, то снег удержать. Люди ждут, люди требуют, начальство торопит. А ведь где-то кто-то самый родной ждет тебя, никак не дождется. И мы ему все повторяем – погоди, еще погоди! В последний разок съезжу, в последний разок слетаю, а уж после к тебе вернусь!
– Правильно, Нил Тимофеевич, – бестолково перебил, не давая досказать, маленький белоглазый рязанец. – Правильно говорите! Нам надо больше ездить, нечего на одном месте сидеть!
– Нет, лучше меня послушай, – загорелся прогудроненный дорожник из Саратова. – У нас в области беда, дорог не хватает. Некоторые районы напрочь отрезаны. Хоть вертолетами добирайся, разве дело? Надо дороги строить к центральным усадьбам и на них поселки сажать. Им-то, целинникам, нас не понять, у них дороги отличные. На пленуме наш секретарь сказал: «Судьба деревни решается в городах». В городах создаются проекты, отливается железобетон, кадры готовятся, а потом все это – в деревню, для этого нужно что? Дороги!
– Да не о том я совсем, дорогие мои! – пробивался к своему Нил Тимофеевич, и все опять умолкли, обернулись к нему. – Где ищем? Где роем? Ну дороги, ну комбикорма! Ну еще тракторов сто тысяч! Антарктиду освоили, космос! Все спешно, все нужно, все ждать не велит! А ведь это все подготовка, все к чему-то готовимся, к чему-то главному. А главное – как нам жить. Что у нас в душах. Какая совесть, любовь. Разве не то говорю? Об этом нельзя забывать, родные мои!
Полный, тяжелый в груди, умудренный хозяйственник вдруг открылся в иной, неожиданной страсти, в непривычном звучании слов. Старался объяснить свое понимание жизни. Не мог, не хватало слов. Друзья и товарищи, как могли, помогали ему, кивали головами, наливали в стаканы.
– Песню давайте, песню споем! Григорий Тарасович, давайте свою донскую, казачью! А мы легонько подтянем!
Григорий Тарасович медленно выправил плечи, как мельник, донесший и сбросивший тяжкий седой куль. Выгнул могучую грудь, дав в ней место большому дыханию. Стал прямее и тверже в спине, словно всадник. Повел головой, отодвигая седым жестким чубом и этот гостиничный номер, и Кабул с комендантским часом, и близкие наутро заботы.
Открылась степь в зеленом ветреном блеске. Казачье войско шло по степи, топотало изломанными, избитыми о другие земли копытами, волновалось пыльным оружием, бунчуками, знаменами, выцветшими на солнце глазами. И кто-то высоким негромким голосом в своей чистоте и печали завел:
Соловей кукушечку уговаривал…И тихо, страстно колыхнулось в ответ, обнимая певца:
Полетим, кукушечка, во зеленый сад…Белосельцев закрыл глаза. В обморочной сладкой боли пал в эту знакомую с юности песню, как падают с солнечного откоса в тихую воду, как опускаются в прохладную траву. В то высокое, вне времени и пространства, чувство, бывшее и любовью, и болью, и печалью о бренном пребывании здесь, на любимой земле, от которой с каждым днем, с каждым часом неуклонно тебя отнимают. И ты не успел насладиться, не успел налюбоваться, понять, как жить в этом мире, а уж время из него уходить. На иссохших губах вкус незнакомых ягод, и столько потерь и забвений, и никто не научит, как жить, не научит, как умирать.
Спели песню, и миг тишины. Номер кабульской гостиницы. Умиленные, умягченные лица.
– Ой, хорошо! Ой, складно! До чего складно спели!
Пели еще и еще. Белосельцев то подпевал, то молча слушал, чувствуя, как что-то в нем осыпалось, словно песчаный склон, и под ним, как на псковском раскопе, открывалась засыпанная временем церковь, и в ней – старинная фреска, та, что писана травами, цветочными соками, тихими разноцветными землями. Его рука касалась хрупкой женской руки, и Марина не убирала свою руку.
Глава семнадцатая
Они шли по коридору, удаляясь от шума и гама, звуков нестройно взлетавшей песни. Он довел ее до дверей номера, и она, не оборачиваясь, вставила ключ, провернула с металлическим хрустом в скважине. Распахнула дверь в темный номер, не оглядываясь, вошла, и он переступил порог, оказавшись в прохладной сумрачной пустоте, в которой синело, слабо мерцало незанавешенное окно, что-то краснело в переливчатой стеклянной вазе, и в платяном шкафу квадратное, словно налитый черно-серебряный пруд, сверкало зеркало. Он нерешительно стоял на пороге, на границе света и сумрака, на мгновение потеряв ее из вида. Медленно затворил дверь, погасив освещенный прогал коридора с лампой и малиновым ковром на полу. И опять увидел ее. Она стояла к нему спиной, чуть склонив голову, словно прислушивалась, угадывала на слух его перемещения. Медленно, начиная задыхаться, он приблизился к ней, положил ей руки на плечи, почувствовал, как вздрогнула она, словно поднялась на цыпочки. Поворачивалась к нему, поднимая на него глаза, и он, боясь заглянуть ей в зрачки, пронося свои губы мимо ее губ, услышал, как жарко она вздохнула, прижался щекой к ее горячей щеке. Близкое зеркало отражало ее затылок и шею с гроздью темных бусинок и его большую руку, которой он гладил ей волосы, пробегал по темным ядрышкам бус. Он увидел, как в серебряной глубине зеркала ярко сверкнула белизна ее голого плеча, спина с темной ложбинкой и едва различимыми незагорелыми полосками на месте бретелек. Она была похожа на ночную купальщицу на берегу темного пруда, стоящую на черной влажной траве, среди глухого сверкания воды, в которую она готова ступить. Он освобождал ее от легких покровов, чувствуя, как становится светло зрачкам от ее белизны, словно комната озарялась, меняла кубатуру. Двигались по стенам прозрачные тени, зеркало наливалось напряженным серебряным блеском и вдруг дрогнуло ярко и ослепительно, отразило внешний налетавший огонь. Он услышал шелестящий звук проносившейся танкетки. Ее прожектор, выжигая перед собой безлюдную улицу, кинул в потолок номера сосуд стеклянного света, который пролился голубоватым ливнем, метнул беззвучную молнию в зеркало. Он нес ее на руках среди расколотого сверкающего пространства, как сквозь картину кубистов. Проносил сквозь грани и призмы света. И когда огонь за окном погас, она все еще светилась, словно отблески не хотели слетать с ее рук и груди.
– Ты моя милая… Думал о тебе целый день…
Глаза его были закрыты, но он видел ее сквозь веки, чувствуя исходящие излучения тепла и прохлады. Волосы ее полны ароматной шелковистой тьмы, лоб ее горячий и гладкий. Плечо холодное, мраморно-округлое, отливает белизной, ложбинка ключицы полна золотистой тени, словно крохотная лунка воды. Грудь горячая, жарко дышит, обведена теплой тенью, – маленький плотный сосок, морозно отвердевший у него под губами.
Видения огромного грозного дня были сожжены, как в топке, куда они оба упали. Но из слепоты и счастья, из мучительной, не имеющей очертания сладости, излетали в завитках огня малые детали увиденного. Незначительные второстепенные картинки, которые он не успел разглядеть днем и унес в памяти, чтобы теперь они снова явились.
Он обнимал ее, подкладывал руку под ее горячий затылок. И видел резной золоченый лист на стойке дворцового бара, чуть срезанный ударившей пулей.
Сжимал ей пальцы своей жадной сильной ладонью, чувствуя ее ответное быстрое сжатие. И видел скачущего вишневого оленя, вышитого шелком на батистовой стене Гюль-Ханы.
Целовал ее шею со стеклянными бусинами, пульсирующую теплую жилку. И оранжевый апельсин, упавший с лотка, подпрыгивал на земле и катился.
Прижимался губами к ее глазам, к маленькому жаркому уху. И смуглая, с изогнутой декой домбра висела в стеклянной витрине, инкрустированная перламутром.
Когда множество деталей и зрелищ, расширяясь и складываясь, превратились в разноцветную, похожую на ковер картину Кабула, ледяная гора Асман вспыхнула ослепительным солнцем, стала прозрачной насквозь, и они пролетали сквозь ее бесцветную слепящую сердцевину, пропадая, превращаясь в ничто. Медленно, по каплям, вновь собирались в живую плоть. В кровяные тельца. В биение теплой жилки. В шелковистую прелесть ее волос.
– Хорошо… – сказала она. – Как хорошо…
Плыла за окном кабульская ночь, как туманное медленное течение, омывая слабым мерцанием две снежных мглистых вершины, зубчатые стены, притихшие хижины. Вливалась прохладным колыханием в их окно, беззвучно плескалась, ударяясь в зеркало, в стеклянную вазу с красной засохшей веткой, в ее блестящие бусины, и казалось, они лежат на дне лодки, которую слабо поднимает и опускает прилив, и рядом на отмели неразличимо вспыхивают длинные влажные водоросли.
– Это я тебя заколдовала, заворожила, сюда привела. – Он видел, как близко смотрят ее немигающие яркие глаза, и губы едва улыбаются, выговаривая медленные сладостные слова. – Увидела тебя вчера внизу и решила – заколдую. Прошла мимо тебя и заколдовала. И ты стал мой, заколдованный. А ты и не знал?
Он знал. Она прошла, опустив глаза, на него не глядя, и воздух и свет за ее спиной начинали волноваться, как жидкое стекло, и его втягивало в этот воздух и свет, словно в расплавленное пространство, и он ступал в пустоту, оставленную ее телом, замещал ее своим лицом, грудью, становился ею, и когда она ушла и исчезла, он стоят пораженный, превращенный в нее, словно жаркий, остывающий слиток.
– Вечером на вилле наблюдала за тобой. Ты уже был заколдован, ждал меня и искал. Твой московский друг говорил тебе что-то плохое, обидное, и я решила тебя спасти. Увела тебя из дома, под звезды, туда, где стояли кусты сухих роз. Отвела от тебя все огорчения, напасти, поместила их в сухую ветку, и теперь она, видишь, стоит у меня на столе.
Он видел в стеклянной вазе красную в сумраке колючую ветку розы. Помнил вчерашние звезды, ее близкое, окруженное сиянием лицо, и крохотные молекулы мироздания, слетевшиеся к ним, словно пчелы, и каждая таила в себе малую, стиснутую плотно спираль, которая могла развернуться в свистящую огненную галактику их жизни и смерти, и она, стоящая рядом, предлагала ему на выбор любую, показывала свою власть и могущество, а потом слабым мановением руки повлекла за собой туда, где Дарульамман катила водянистые прозрачные огни машин, и он послушно пошел.
– Сегодня утром мы шли по рынку, и я увидела красивые яблоки. Подумала, пусть он мне подарит одно. Если он заколдован, если он в моей власти, пусть мне подарит яблоко. И ты подарил. И теперь в этом яблоке вся моя власть над тобой. Ты мой, мне повинуешься. Сам того не знаешь, а выполняешь все мои прихоти.
Он ощутил на губах сладкий яблочный сок, вкус сладостной мякоти, и в том, что она говорила, было что-то известное издавна, от детских сказок и притч, о царевне, о зеркальце, о наливных яблоках и о каком-то тридевятом царстве, где они вдруг теперь оказались среди восточных дворцов и рынков, голубых изразцовых мечетей.
– А потом ты пропал на весь день. Я думала о тебе. Сижу и думаю о тебе. И вдруг мне стало страшно, я испугалась. Показалось, что тебе угрожает беда, надвигается смертельная опасность. И я стала ее отгонять. Взяла ветку розы, поставила под струю воды, стала просить, чтобы вода смыла все напасти, окропила тебя волшебной росой, охранила, спасла. И я почувствовала, что опасность тебя миновала.
Теперь он знал, что это ее незримая и безымянная воля отодвинула его в дальний угол лавки, где в плетеной клетке сидела нахохленная молчаливая птица, и стрелок, проломивший стену, посылающий огненный длинные выстрелы, промчался мимо, его не задев, вгоняя пули в чьи-то хрупкие кости. Она своим колдовством сберегла его, вывела с Грязного рынка, и теперь постоянно над ним будет покров ее благодати, и все пули, яды, болезни, все пожары и взрывы минуют его. Не излетят, не обожгут, не взорвутся, останутся запечатанными в колючей ветке розы, в стеклянном сосуде у нее на столе.
– Ты колдунья? – спросил он отрешенно, перебирая в руках ее теплые недвижные пальцы, глядя на черно-синее окно, в которое вплывала ночь, вплескивала бесшумные мягкие волны. – У тебя в роду ворожеи?
– Бабка – колдунья, а прабабка – лесная ведьма. На метле летала, отвары варила, через плечо скидывалась, обращалась то в птицу, то в зверя. Стольких они присушили, стольких околдовали. А теперь мой черед настал, тебе приворотное зелье дала.
В своей отрешенности, когда огненная слепящая вспышка унесла и спалила весь долгий, исполненный страхов и опасностей день и душа, опустев, наполнялась прохладной бархатной тьмой, в которой брезжили таинственные невнятные образы, заброшенные в душу, как мерцающие ночные водоросли, оторванные от далеких побережий, занесенные огромным безымянным потоком в их гостиничный номер, – в своей сладкой отрешенности и безволии он верил ее словам, верил ее колдовству. В ее роду, среди каких-то неведомых лесных деревень, были ведуньи, ворожили на воде и огне, варили отвары, купались в ночной росе, крались околицами, белея обнаженными молодыми телами, на опушки дубрав, где поджидали их лесные чуткие звери, и под красным туманным месяцем были их неистовые буйные игрища, и к утру возвращались в лубяные избы, падали в изнеможении на душистые сеновалы, чуть прикрывшись белыми полотняными тканями.
Лишенный воли, освободившись от бремени переживаний и страхов, он был в ее власти. Повиновался безропотно ее женственности, знал, что ее власть будет использована во благо ему, избавит его от несчастий. Его реальная, казавшаяся столь наполненной и значительной жизнь отлетела, не значила теперь ничего. И открылась другая жизнь, в которой он всегда пребывал, которая и была его подлинной жизнью. Та реальность, где он именовался разведчиком, аналитиком, офицером, была лишь легендой, прикрытием, под которой пряталась его подлинная сущность, подлинная жизнь и призвание, – лежать рядом с ней, сжимать ее теплые пальцы, слушать ее негромкие чудные слова, верить ей и любить.
– Где ты живешь в Москве? – она выведывала у него так, словно ее ворожба продолжалась, она хотела о нем побольше узнать, чтобы выкинуть перед ним на стол нарядные карты и среди дам, королей и валетов, красной и черной масти угадать его судьбу и дорогу, терем или тюрьму, верного друга или злого разлучника. Он подумал, что среди этой рассыпанной колоды, шитых камзолов и кружевных кринолинов он увидит ее лицо, смеющиеся губы, блестящие золотистые волосы с маленькой алмазной короной. – На какой улице ты живешь?
– Не на улице, в переулке. Есть такой переулочек Тихвинский, недалеко от Савеловского вокзала.
– Знаю, как же. А я на Трифоновской, неподалеку от Рижского. Мы почти соседи с тобой. Даже могли случайно встретиться где-нибудь на прогулке. На Божедомке, или на площади Борьбы, или на бульварах у Самотеки. Я ходила туда гулять. Прошли мимо и не узнали друг друга. А здесь, в Кабуле, вдруг узнали, заметили.
Его изумила мысль, что они и впрямь могли мимолетно увидеть друг друга. Скользнуть глазами в вечернем вагоне метро. Или задеть друг друга в тесноте троллейбуса. Или в сумерках осеннего бульвара, среди влажных опавших листьев, черных обнаженных стволов, сквозь которые площадь, как мерцающая зажженная люстра, могли пройти стороной, он мог уловить запах ее духов, взволноваться на миг и забыть. И только здесь, в восточном городе, среди мятежей и волнений, они увидали друг друга. Она подошла к нему, заглянула в глаза, повела за собой. И в этом чудилась чья-то тайная необъяснимая воля, мерещился чей-то таинственный замысел.
– Ты женат? – спросила она все с той же пытливостью гадалки. – У тебя есть жена?
– Была и, по-моему, больше нет. А у тебя? Ты замужем? – он спросил об этом почти равнодушно, не пугаясь ответа.
– Замужем. Муж звонит сюда каждый день. Но это неважно.
Это было неважно. Все это было там, за хребтами, в иной отодвинутой жизни, среди множества лиц, отношений, среди запутанных незавершенных связей, среди горьких слов и обид. А здесь они находились в тончайшей, невидимой для других, прозрачной пленке жизни, в которую укрылись от посторонних взглядов и слов. Как две пылинки в солнечном тонком луче, кружились, переливались, не выпадали из лучика света.
Его посетило странное прозрение, словно он смотрел на мир сквозь прозрачную линзу и видел весь мир разом. В этом мире все пребывало одновременно, и они, лежа в прохладных сумерках кабульского номера, существовали в те же секунды, что и опустелый утихший рынок, где теснились запертые дуканы, и в одном из них в темных клетках спали птицы и валялся на полу оборванный клочок покрывала и стреляная пистолетная гильза. Где-то на холодном полу лежал убитый цыган, а Дженсон Ли в убогой лачуге среди грязных трущоб забылся чутким сном, спрятав под подушку оружие. Маргарет, жена полковника, смотрела на худое изможденное лицо мужа, слушала, как он вздыхает во сне. И над всем были мерцающие снежные горы, а выше их звезды, и под этими звездами дремали кусты зимних роз, от которых она отломила колючую ветку, поставила в вазу, и та мерцала у нее на столе.
– Мне страшно в Кабуле, – сказала она. – Кругом военные, разведчики, слухи об убийствах, о мятежах. То взорвался на дороге автобус. То убили в толпе советника. Повсюду аресты, преследования. Говорят, в этой мрачной тюрьме Пули-Чархи битком арестованных, и их пытают. Днем я забываюсь в работе, суета, документы, мой требовательный шеф. А к вечеру я остаюсь одна в этом номере, и мне страшно. Чудится, что за мной следят. Коридорные бесшумно появляются и исчезают, и я не знаю, что у них под накидкой. Ночью, во время комендатского часа, страшными голосами кричат часовые, иногда стреляют, и я жду, когда мне в окно залетит пуля. Но теперь у меня есть ты, и мне не страшно. Ты невоенный, ты мирный, милый, понятный.
– А может, и я разведчик?
– Нет, ты не разведчик. Тех я вижу насквозь. Они внешне мягкие, теплые, а внутри твердые и холодные, словно у них заморожена сердцевина. Если их посмотреть на свет, то по краям они светящиеся и прозрачные, а внутри у них темное непроглядное пятнышко.
– Совсем как яблоко, которое я тебе подарил.
Он положил ей руку на лоб, чувствуя, как ее ресницы щекочут ему ладонь, словно под рукой трепетала бесшумная бабочка из тех нежнейших, белых, с легчайшей желтизной, которые вились над зеленым душистым полем, и они бежали среди травяной пыльцы, разрывая грудью прозрачные ожерелья порхающих бабочек. Ладонь чувствовала ее теплый лоб и пушистые волосы, он отводил рукой ее клубящиеся тревоги и страхи и теперь был сильнее ее, властвовал над ней, и его господство было направлено во благо, сберегало и охраняло ее.
– Завтра я улетаю в Джелалабад, – сказал он.
– Зачем? Значит, я снова останусь одна. Там опасно, близко к пакистанской границе. Говорят, там идут бои.
– Всего на несколько дней улетаю. Хочу посмотреть буддийский храм. Написать об университете, где учатся афганские девушки. Побывать в сельских школах. Послать в газету очерк об учителях, которые вопреки всем угрозам учат девочек грамоте. И еще у меня есть мечта – поймать в Джелалабаде бабочку. Здесь, в Кабуле, зима, по ночам подмораживает, а там тепло, тропики. Говорят, там розы цветут, висят в садах апельсины и летают летние бабочки.
Он не сказал ей, что будет работать в разведке, исследовать движение вооруженных групп моджахедов, пробирающихся из Пакистана по тропам. Изучать агентурные данные, добытые разведчиками из военных лагерей в Пакистане, где вербуют бойцов, учат стрелять и минировать, малыми отрядами, бессчетно, направляют к Кабулу, внедряют в кишлаки. И вялый огонь сопротивления захватывает кишлаки и селения, и страна, словно тлеющий шерстяной ковер, окутывается дымом восстаний.
Он не сказал ей об этом, а только о бабочке, которую мечтал поймать на каком-нибудь благоухающем клейком цветке, чтобы позже, в Москве, рассматривая оранжевые крылья, черные прожилки и крапины, вспомнить Джелалабад, каменных Будд, синий купол мечети.
– Привези мне из Джелалабада живые розы. У меня через несколько дней – рождение. Подари мне к рождению розы.
Он представил, как везет ей букет темно-красных роз, сидя в военном транспорте. Розы, бархатные, густые, стиснули головки цветов, распушили глянцевитые листья и медленно, по высокой дуге, плывут над горами, клетчатыми полями, струйками рек и арыков. А он с земли смотрит, как плывет в небесах букет красных роз.
– Приезжай поскорей. В мой день рождения повезешь меня по Кабулу. Покажешь дуканы, где продаются золотые изделия, где ювелиры вставляют голубые лазуриты в серебряные оправы. Хочу увидеть, как ткут ковры. Как справляют свадьбы, и музыканты с тонкими дудками и коричневыми гулкими, с рокочущими струнами инструментов сидят на кошме, на которой пляшет босоногая танцовщица. Обо всем этом я читала, но здесь ничего не вижу, кроме печатной машинки. Но ты мне все это покажешь.
Она говорила о будущем, которого еще не было. Своими тихими мечтательными словами она создавала это будущее, выстраивала его из пустоты, как дерево из пустого воздуха и света выстраивает свою листву. Он входил в это будущее, которое секунду назад не существовало, но нарождалось с каждым произносимым словом. Те крохотные корпускулы мироздания, что прилетели к ним вчера и роились, суля бесконечные возможности будущего, эти зародыши и семена мироздания умчались проч. Но одно случайно осталось и, словно брошенное в землю малое зернышко, пустило росток. И начался рост. Скрученная в спираль судьба стала распрямляться, как стебелек. И вот они лежат в прохладном кабульском номере, и он чувствует, как пульсирует жилка у нее на запястье, и в близких глазах блестят две яркие точки, и он может погладить ей брови, медленно провести рукой по ее лицу и груди, почувствовать, как набухает от прикосновений ее сосок, и потом, через много лет, в какой-нибудь заметенной снегом избе, в его стариковском бессильном теле жадно, остро вспыхнет память об этих теплых чудных губах, о ресницах, похожих на нежную прозрачную бабочку, и в холодной одинокой ночи он произнесет ее имя.
– Ты спишь? – спросил он.
Она не ответила, только едва улыбнулась во сне.
Он лежал лицом вверх, открыв глаза, держа на руке ее легкую голову и тоже спал. И в открытых спящих глазах повторялось видение. Каменистый крутой откос, блеклые сухие былинки, за ними ярко, бурливо бежит река, на откосе, белая, среди выжженных трав, пасется ослятя, привязанная, как жертвенное животное. Он смотрит на нее с высоты, испытывая тревогу и муку, и никак не может проснуться.
Он очнулся на самом рассвете, когда над горами вставала синяя, не освещавшая землю заря. Осторожно встал, глядя, как спокойно ее лицо, как белеет ее голая рука и на пальце, слабо отливая, темнеет обручальное колечко из другой, ему не принадлежащей жизни. Оделся, коснувшись мимолетно ее висящего на стуле платья. Осторожно вышел из номера. Коридорный, оторвав от кошмы бородатую голову, посмотрел ему вслед. Нужно было собираться, успеть к приходу военной машины, которая отвезет его в аэропорт.
Часть третья
Глава восемнадцатая
Генерал Белосельцев пребывал в своей одинокой московской квартире, смотрел, как на крышах домов лежит малиновый свет вечернего зимнего солнца, и сосулька пламенеет, словно в нее вморожен цветок. Его тревожили мысли, связанные с теологией, которая должна была объяснить, является ли отпущенное ему бытие единственным, или после смерти его ждет другое, значительнее и полноценнее нынешнего. Не служит ли его земная конечная жизнь лишь приготовлением к другой, вечной жизни. Быть может, и впрямь по другую сторону смерти существует высокая сводчатая палата, наподобие Грановитой, в ней установлен престол из драгоценных камней, по разную сторону от которого лежат священные звери с человечьими лицами. На престоле восседает Господь, как рисует его Рублев, строгий, лучезарный, с золотыми нитями в волосах. Вокруг его головы разливается сияние, которое здесь, на земле, мы воспринимаем, как малиновую зимнюю зарю над черными избами, или как черно-оранжевую, осеннюю, под низкими тучами, и колья забора с забытой стеклянной банкой, все, как один, отпечатаны на закате. Вокруг Господа стоят недвижные послушные ангелы, и их крылья ниспадают до самого каменного пола, а на плащах красуются резные серебряные пряжки и плетеные пояски. Тут же, покрытые белыми овечьими шкурами, с сухими стариковскими мускулами теснятся пророки. Над каждым, как на аккуратных табличках, выведено – Иезекиль, Иеремия, Исайя, и один из них очень похож на деда Михаила, когда тот, белобородый, синеглазый, сидел, распаренный, после бани и пил из блюдечка чай. Апостолы обуты в сандалии, в разноцветных туниках, и один из них, кажется Петр, упирается утомленно о посох, а Иоанн Богослов, узнаваемый по тонким чертам лица, раскрыл ладонь, на которую присела маленькая полевая стрекозка. Праведники за ними, с нимбами, волна за волной, ряд за рядом, напоминают осенние золотые холмы, когда смотришь в дождливую даль на туманные иконостасы берез, и такая любовь и боль к этим русским просторам, к красному листу осины, упавшему на черную дорогу. После смерти, оставив на больничной койке свое измученное остывающее тело, ты входишь в чертоги, босой, зябкий, стыдливо стоишь на каменном полу, прикрывая руками пах, и к тебе выносят большие гремящие весы с медными истертыми чашами, как у того дуканщика на кабульском рынке, что водил по сторонам плутоватыми вишневыми глазами, отвешивал чай и изюм.
Белосельцев смотрел на сосульку, и ему казалось, что в нее вморожен бутон красной розы, сорванный им когда-то в джелалабадском саду.
Телефонный звонок не застал его врасплох. Он знал, – несколько важных московских персон, вооруженных телефонными книгами, набирают по очереди его номер, ищут встречи, затягивая вокруг него плотную сеть интриги. Так вокруг стеклянной фляги с итальянским красным вином сплетают из лыка мягкий кожух, и ты льешь в бокал красную густую струю, поддерживая на весу тяжелую, оплетенную бутыль.
– Виктор Андреевич, прошу меня великодушно простить за этот звонок, – звучал в трубке приятный вкрадчивый баритон, который, казалось, излетал из улыбающихся свежих губ. – Я рискнул позвонить вам домой, не заручившись рекомендациями. Меня зовут Яков Львович Кугель. Вряд ли вам что-нибудь говорит это имя. Я занимаюсь издательским делом, выставками, устроительством крупных зрелищных мероприятий, носящих отчасти и политический характер. Мои проекты с привлечением звезд эстрады использовались во время последней президентской кампании. Я участвовал в празднествах по случаю юбилея Москвы, и знаменитая светомузыка Жара на фасаде университета осуществлялась не без моей помощи… – Голос благожелательно, неторопливо звучал, живописуя картины московских празднеств, парады потешных полков, летающие дирижабли, цветные фонтаны и фейерверки. Белосельцев, не перебивал, желая, чтобы голос звучал как можно дольше и можно было через систему прослушивания определить то нечто, откуда раздался звонок, засечь координаты лица, меняющего телефонные будки, посылающего в его одинокий дом сигналы тревоги. – Быть может, вы видели рекламные щиты и полотнища с надписью: «Кугель». Это и есть моя фирма…
Белосельцев мучительно старался вспомнить, откуда ему известно имя, означавшее по-немецки пулю. Где он мог видеть человека-пулю. Почему эта пуля ворвалась в его одинокий дом и летит из пробитого, в паутинке трещин окна к дивану, на котором он сидит в домашнем халате с открытой грудью. Вдруг вспомнил: казино с зеленым сукном столов, Имбирцев рассказывает ему об опасности «русского ирангейта», о каком-то вероломном друге, который «продался жиду Кугелю, агенту МОССАДа», и громила-охранник взорвал машину вероломного друга, отомстив за предательство. Бархатистый вкрадчивый голос, звучавший в трубке, вплетался в хор голосов, зазвучавших вдруг в его доме. С каждым словом и звуком оплетка из мягкого лыка становилась все туже, и он, как бутыль с вином, был помещен в мягкую, стискивающую его оболочку.
– У меня к вам есть предложение, Виктор Андреевич. Не удивляйтесь ему и, Бога ради, не отвергайте с порога. Мое издательство задумало фундаментальную книжную серию, посвященную локальным конфликтам, в которых участвовал Советский Союз в послевоенные годы. Их было много, в них были включены политики, военные и разведчики. Они явились важной частью послевоенной мировой истории, и я хотел бы издать сериал, дорогой, на великолепной бумаге, с массой иллюстраций, посвященный этим загадочным войнам. Я хотел вам заказать книгу об Афганистане. Я знаю, вы работали в Кампучии, в Мозамбике, Никарагуа, но особенно много и плодотворно в Афганистане. Если само это предложение не отпугивает вас с первых слов, не могли бы мы с вами встретиться и обсудить эту тему. Уверяю, вам это будет интересно и выгодно. Выгодно материально…
Голос, отчетливый и рельефный, звучал так, словно был помещен в глубокий объем, как в колодец. И в этом объеме существовал другой, еще более глубокий и гулкий. А в нем, еще один, потаенный. Голос легчайшим эхом выдавал присутствие этих скрытых, потаенных объемов. Присутствие тайных замыслов, скрывавшихся за деловым предложением. Его можно было сразу отвернуть, отсечь анфиладу объемов, куда его искусно заманивали. Но инстинкт разведчика, свойства его интеллекта, ориентированного на исследование, на изыскания скрытого смысла, побуждали его соглашаться. Быть может, кто-то пользовался этим свойством, как тайным неизлечимым блудом, втаскивал его в западню. И он в нее шел, как в сужающуюся пещеру, откуда может ударить короткая автоматная вспышка.
– Что ж, я не прочь повидаться, – сказал Белосельцев. – Где и когда?
– А, может быть, прямо сейчас? Был бы рад принять вас в моем Центре искусств. От вас легко добираться…
Пуля, влетевшая сквозь слюдяные паутинки трещин, вошла ему в грудь, прорезала кость, пробила розовые легкие и остро воткнулась в стену, туда, где лежало пятно малинового вечернего солнца. Сосулька с бутоном розы загорелась, как флакон с кровью, и погасла.
«Что случится со мной после завершения жизни? – думал он, вяло одеваясь, с отчуждением, почти брезгливо рассматривая свои одряхлевшие мышцы, блеклую кожу с проступившей желтизной пигмента, вспоминая, словно это было вчера, свои литые, дрожащие от напряжения мускулы, блестящие и яркие от горячего пота. – Что будет по ту сторону смерти?»
Самонадеянный японец, интеллектуальный нахал Фукуяма, возвестил о конце истории, и все испугались, словно, это был Конец Света, и к Земле подлетал огромный, величиной с Африку, метеорит, после которого Земля расколется, как прокисший арбуз. Но не было конца истории, а началось великое историческое варево, огромный передел мира, – распался Советский Союз, Пакистан и Индия обрели ядерные бомбы, вскипел ислам, Китай стал подниматься на четыре гигантские ноги, как древний мамонт с электронным вживленным мозгом, и история, словно бурлящий котел, клокотала войнами, революциями, беременная новыми вероучениями и теориями.
Умный циник, блестящий рисовальщик, русский авангардист Малевич нарисовал «Черный квадрат», после которого нет искусства, и все утомленные декаденты, вислоносые критики и эстеты стали радостно хоронить искусство, воспроизводя этот «черный квадрат», как финал красоты и познания. Но по ту сторону «черного квадрата», протыкая его фотобумажную плоскость, как бомба, рванул Сикейрос, взорвался Диего Ривера, и фронтоны Мехико покрылись фресками небывалой красоты и величия, на которых народы шли в свой извечный поход, и он, Белосельцев, запрокинув голову, смотрел в мистический купол, где толпилось небесное воинство, сверкали лучи, вспыхивали цвета, и не было «черного квадрата», замуровавшего будущее, а бесконечное цветущее мироздание.
Астрономы открыли во Вселенной «черные дыры», куда всасывается огромной ненасытной помпой Вселенная, теряет свои очертания. Сгорают и меркнут галактики, гаснут светила и солнца, и под страшной тяжестью гравитации спрессовываются в «ничто» все божественные энергии мира. Все цветы, дышащие женские губы, кресты православных храмов, изразцы мусульманских мечетей, лучи, отраженные от утренних рек, радуги, зажженные в летних дождях. По другую сторону «черной дыры» мир, скрученный в тончайший волос, продернутый сквозь игольное ушко Вселенной, вновь распускается в бесконечность. В серебряные спирали галактик, в пылающие солнца и луны, и вновь по ту сторону «черной дыры» по Псковскому озеру плывут ладьи, груженные свежескошенным сеном. Зеленые копны, красные лица косцов, и он на лодке, на влажной зеленой копне, обнимает свою милую, и у нее в волосах запутался и висит малый цветок ромашки.
«Что ждет меня по другую сторону смерти? – думал Белосельцев, выходя из дома, пронося свое тело сквозь темные створки дверей, как сквозь „черный квадрат“ Малевича. – По другую сторону жизни?» Шагнул из дома, как в сужающуюся пещеру, из которой вот-вот ударит слепящая автоматная вспышка.
Центр искусств, куда был приглашен Белосельцев, напоминал стеклянную пирамиду, возведенную над старым московским зданием. Сквозь стекла просвечивали кирпичные старомодные стены, каменные наличники, словно умершее здание было положено в стеклянный саркофаг, покоилось там, пропитанное смолами и бальзамами, освещенное немеркнущим голубоватым свечением.
Служители в странных одеяниях, напоминавших мундиры швейцарских гвардейцев, провели его к Кугелю. Навстречу из кресла поднялся высокий красивый еврей с голубыми глазами, русой курчавой бородкой, очаровательной румяной улыбкой.
– Как я вам благодарен, Виктор Андреевич! – хозяин помогал Белосельцеву раздеться, принимал пальто, помещал на хромированную вешалку, похожую на штатив в операционной. – Милости прошу, вот мой чертог, моя лаборатория!
И впрямь помещение, где оказался Белосельцев, напоминало лабораторию или диагностический центр. Стены, потолок, двери, оконные рамы были стерильно белые. На белых столах размещались компьютеры и проекторы. Половину стены занимал льдистый плоский экран. Светильники в потолке напоминали металлические операционные лампы. Пахло озоном, словно работал невидимый ультрафиолетовый прибор, истреблявший тлетворных бактерий. Белосельцев, опустившись в удобное кресло, оглядывал комнату, желая обнаружить ложе, на которое помещался исследуемый больной, место, куда устремлялись окуляры лучистых приборов.
– Работа, которую я вам предлагаю, – Кугель глядел на него своими яркими добрыми голубыми глазами, – носит прежде всего историографический характер. Афганская война должна быть описана, зафиксирована, как описывались в старину путешествия, с нанесением на карту вновь открытых земель, с рисунками экзотических трав и животных, с рассказами о быте и нравах аборигенов. Кстати, это в традициях русской военной разведки. Именно такое путешествие совершил офицер генерального штаба Арсеньев, описав его в своей замечательной книге «В дебрях Уссурийского края». Другой офицер генерального штаба Слюсарев совершил путешествие в Афганистан, оставив после себя замечательное описание. Я полагаю, ваш опыт, ваш дар позволят нам осуществить великолепное дорогое издание, с цветными слайдами, с картинами боев, с портретами генералов, офицеров, солдат. Поставить памятник русской военной славы…
Белосельцев озирался, ожидал увидеть, как распахнутся белые двери и санитары в белом вкатят длинное ложе, на котором под белой простыней лежит усыпленный больной. На него направят окуляры приборов, оплетут проводами датчиков, и на плоском настенном экране вспухнет огромное сердце, запульсируют клапаны, и, как узкая колючая змейка, в сердце проникнет зонд, брызнет в кровь мутную непрозрачную жидкость.
– Но помимо историографии, – продолжал доброжелательный Кугель, – этот труд должен преследовать политические и идеологические цели. В афганской кампании русские столкнулись с воинствующим исламом, который оказался сильнее марксистских догм и перемолол вторжение. Более того, вслед отступившей России, буквально на плечах отступающих войск, агрессивный ислам ворвался в Кабул, в Таджикистан, в Среднюю Азию. Тот же воинствующий агрессивный ислам разгромил русскую группировку в Чечне. Эта книга, если она получится, должна пробудить в сознании русской публики чувство опасности перед исламом. Должна разрушить миф о том, что на исламском Востоке Россия имеет союзников. Что Иран, Ирак, арабский мир – есть стратегические союзники русских. В двадцать первом веке такими союзниками России становятся Америка, Европа, Израиль. Особенно последний, выдерживающий титаническое давление агрессивного ислама…
Белосельцев искал то место, куда направлены глазки облучателей, головки датчиков, снимающих показания. Туда, под эти окуляры и датчики, вкатят усыпленное тело, поместят головой в огромный электромагнит, и на плоском экране вспыхнет мозг. Разноцветные слои и изгибы, гематомы и опухоли, тромбы кровеносных сосудов. Болезнь мозга, головные боли и бреды, ночные кошмары и мании предстанут, как снимок Земли из космоса, – красное, черное, синее.
– У нас собраны уникальные иллюстрации. Снимки афганской войны. Они бы могли украсить книгу…
Кугель пересел к белому, как глыба снега, компьютеру. Засветился голубой, словно наполненный жидким азотом, экран. Бесшумный удар клавиши зажег цветное изображение. Каменистая круча, бетонное шоссе с длинной цистерной военного бензовоза, и на круче, на ослепительной небесной лазури – клочок зеленой ткани, намотанной на корявую палку. Белосельцев мгновенно узнал – могила святого, сразу после туннеля Саланг, когда из темного, наполненного дымом желоба вырываешься на воздух и свет, и глаза, истосковавшиеся по синеве, находят в вышине груду могильных камней и клок зеленой материи, привязанной к кривому суку.
Это видение было ошеломляющим, будто возникло не из электронной глубины компьютера, а зажглось на сетчатке глаза как ярчайшее сновидение. Он почувствовал сладкий ледяной ветер, услышал шум тяжелой колонны, скользящей вниз по бетону, руки ухватились за холодную крышку люка, и перечеркнутый стволом пулемета, высокий, бело-голубой, как воздух, парит ледник.
Удар клавиши. На экране, теперь уже не только на стеклянном, запаянном в белоснежную глыбу компьютера, но и на огромном, плоском, в половину стены, возникло, – смятые, накаленные до красна цистерны, осевшие, на сгоревших скатах, наливники, черный, обугленный выступ скалы, солдаты плашмя на обочине, задрали к вершине стволы, и на синем небе, из-за кручи, легкий, как воздушное семечко, вертолет огневой поддержки, летит над горящей колонной.
Это огромное, черно-коричневое изображение с голубоватой окисленной сталью, с растерянными, из-под касок лицами солдат, с едкими дымками и клочками липкого пламени, с солнечным вихрем вертолетных винтов, было так узнаваемо, что он испугался. Вжался в кресло, ожидая услышать стук пулемета, увидеть мерцающий электрический огонек «дэшэка». Зрелище было вырвано не из электронной памяти компьютера, а из его живой испуганной глазницы, в которой среди крови и слез пульсировало изображение трассы, глубокого, на следующем витке серпантина, кишлака с плоскими крышами, пунктирной ленты расстрелянной, уходящей колонны, танк охранения упирается в горящий наливник, двигает его к пропасти, и тот медленно, отекая огнем, летит, роняя на склоны вялое, как капли варенья, пламя.
Это воспроизведение с помощью электроники его забытых состояний, извлечение их из-под пластов утомленной памяти, было утонченным насилием. Операционным вторжением в сонный сгоревший мозг, куда направлялся невидимый скальпель, взрезал мертвые, как гипс, оболочки, и под ними начинали брызгать, играть свежие, в солнце, переливы горной реки, коричнево-красный корявый сад, и он, отложив автомат, подбирает с земли маленькое смуглое яблоко, вонзает зубы в сладкую плоть, солдаты вгрызаются в яблоки молодыми зубами, стоят по колено в ледяной блестящей воде, и малая синегрудая птичка смотрит на них из ветвей.
Кугель бесшумно нажимал на клавиши. Возникали видения, превращаясь в непрерывные зрелища его прожитой жизни, словно к его голове прикладывали тампоны холодного спирта. Они загорались, и каждое видение было, как сладчайший ожог.
Полет над красной пустыней, мягкие округлые пузыри песков, и в сонном дрожании обшивки – лица солдат спецназа. Хотелось из неба протянуть ладони к земле, погладить бархатные волны песков. И тот караван, к которому из-под винтов бежали, задыхаясь от жара, хрустя на губах песком. Падали ниц, пропуская над собой хлестнувшую пулеметную очередь. Вертолет пикировал, выталкивая колючие вихри дымов, красные взрывы лохматили кромки бархана, и верблюд, окутанный пылью, вставал на дыбы. Его оскаленная губастая морда, царапающие воздух копыта, и потом на песке лежали убитые звери, растекалась липкая кровь, стекленели открытые, отражавшие солнце глаза, и солдаты вспарывали мешки, вываливали автоматы, волокли к вертолету трупы убитых погонщиков.
Зимняя луна, окруженная туманными кольцами. Блестит под ногами осколок стекла. Гаубицы застыли в низине, отбрасывая на тусклую землю прозрачные темные тени. И такая печаль, такое таинственное лунное око, взирающее из пустынных небес, такое сострадание к этим заблудшим воюющим людям, к их смертоносным орудиям, которые через несколько лет превратятся в безжизненный прах, и над этой опустелой низиной все также, окруженная кольцами, будет светить луна, и никто не узнает, что он, Белосельцев, стоял под этой луной, о чем-то беззвучно молился. А на утро – удар артиллерии, белый кишлак, как огромная расколотая чаша, истекает дымами, лежит на носилках убитый начштаба, и мимо штабной палатки конвоиры ведут пеструю лохматую толпу моджахедов.
Белосельцев испытывал головокружение, как на невидимой цетрифуге, помещенный в загадочный вихрь. Время, обращенное вспять, уничтожало его нынешнее бытие. Словно он попал в невесомость, и в этой потере веса, в потере нынешней жизни совершалось магическое сотворение прошлого. Он видел Кабул, проулки Грязного рынка, заставу под Кандагаром, где смятые серебряные цистерны сухо блестели на солнце, и того весельчака-капитана, что хлестал его в бане эвкалиптовым веником, радостно матерился, а потом, пробитый осколком, лежал на земляном полу морга с глазами, набитыми пылью. Он видел Панджшер с зеленой рекой, по которой плыли бинты и флаконы уничтоженного госпиталя, и командующий, наклоняясь к воде, брызгал себе подмышки ледяную воду, крякал, постанывал, а потом на двух «бэтээрах» они шли на передовую, где танки стреляли прямой наводкой, мерцали в пещерах пулеметные вспышки, и у танка, вернувшегося пополнить боекомплект, в лобовой броне, как иголки ежа, торчали стальные сердечники. Эти видения были, как сон, словно ему вкололи наркотик, и отравленная ядами кровь омывала мозг, порождая галлюцинации. И среди батальных картин и походных биваков, среди глинобитных дувалов и лазурных мечетей вдруг мелькнуло его лицо, молодое, с красным загаром, под черной шиитской чалмой, когда сидел на ковре во дворе феодального замка, подносил к губам пиалу зеленого чая.
Это видение разбудило его. Он очнулся. Смотрел на стерильную операционную, на экраны и окуляры приборов. Это он, Белосельцев, был пациентом, которого поместили в перекрестья лучей, прижали к вискам чуткие датчики, ввели в больное сердце колючий зонд, снимали показания долгой неизлечимой болезни, именуемой жизнью. Высвечивали на экранах историю этой болезни.
– Вот видите, сколь богат иллюстрационный материал! – повернулся к нему Кугель, мягкий, внимательный, вкрадчивый, с интонациями лечащего врача, обратившегося к пациенту. – Быть может, эту будущую вашу книгу мы так и назовем: «Сон о Кабуле»?
– Быть может, – ответил Белосельцев, овладевая своим растревоженным, вышедшим из-под контроля сознанием. – Стану думать о вашем предложении.
– Виктор Андреевич, приглашаю вас в бар. Там, за чашечкой кофе, продолжим нашу беседу.
Белосельцев понял, что первый объем, в котором зародилось их знакомство и разместился первый слой интересов, – этот объем исчерпан. Теперь предстояло перейти в следующее, сужающееся пространство, обнаружить новый слой интересов.
Они перешли в уютный маленький бар, размещенный в старой части здания. Кирпичная стена была старинной добротной кладки. В потолок были врезаны толстые коричневые балки, казалось, пропитанные кофейными запахами. Стойка с медной обшивкой, с хромированной кофеваркой и стеклянной батареей бутылок напоминала рулевую рубку деревянной яхты. Бармен, наливавший им кофе в фаянсовые расписные чашечки и коньяк в толстые тяжелые рюмки, был похож на капитана, умело управлявшего яхтой.
Они сидели с Кугелем за удобным столиком. Никто из посторонних не появлялся в баре, словно служители охраняли их доверительную беседу.
– После того как мы с вами познакомились, Виктор Андреевич, и, надеюсь, достигли согласия по основному вопросу, я рискую завести разговор совсем на иную тему. – Кугель мягко, доверчиво улыбался, и его голубые, навыкат, глаза смотрели дружелюбно, наивно и беззащитно. – У меня есть хороший знакомый, предприниматель, русский купец Вердыка. Благотворитель и меценат. Он помешан на всем русском. Если торговать, то только русскими товарами. Если производить, то только русское молоко и пиво. Если заниматься убранством дома, то только в русском духе, в стиле московской усадьбы восемнадцатого века. Вы могли видеть его рекламные щиты, на которых Садко предлагает бочонок с медом…
Белосельцев слушал, разглядывая черно-коричневую потолочную балку. Казалось, если от нее отколоть щепку, размолоть в ручной мельнице, заварить помол кипятком, то получится черный пахучий кофе, в который капнуть несколько золотистых капель коньяка и пить малыми огненными глотками.
– Вердыка – удачливый русский делец, богач, патриот. Он, как всякий удалец, верит, что любое дело ему по плечу. Он хочет заняться политикой, хочет стать депутатом Думы. Это вполне естественно. Народившийся национальный капитал хочет защищать свои интересы в политике. Вердыка ищет политического советника, организатора предвыборной кампании, интеллектуала, способного создать команду, включить молодого депутата в сложную политическую среду. Почему бы вам не стать таким человеком? Все серьезные люди советской разведки нашли себе применение в новых структурах. Например, весь цвет 5-го управления КГБ с главным инквизитором диссидентских процессов перешел в структуру «Мост-банка». Служит делу капитализма так же ревностно, как делу социализма. Разведка – не идеология, а профессия, за которую хорошо платят. Вы не будете ни в чем нуждаться. Машина, дача, поездки за рубеж, если хотите. Куда-нибудь в Нигерию, на охоту за бабочками, – Кугель мило улыбнулся, давая понять, что знает об увлечении Белосельцева, чтит это изысканное увлечение, понимает, каким подарком была бы для него дорогостоящая поездка в Африку, в джунгли Нигерии, где в горячих ливнях, в душных лесных испарениях обитают восхитительные бабочки. – Для Вердыки нет ничего невозможного, особенно если это касается близких людей…
Белосельцев чувствовал, как наполняется второй объем, куда вовлекла его страсть разведчика, и за этим сужающимся пространством таится третий объем, в который он станет втискиваться, сжимая плечи, ввинчиваясь в тесный лаз, слыша шорох опадающих каменных крошек, слабые трески грунта, готового рухнуть, расплющить его многотонной породой. На ядерном полигоне в Семипалатинске он лез в старую штольню, в глубину горы, в эпицентр давнишнего ядерного взрыва. На каску, в которой горел фонарь, падали камушки, в лицо и в руки втыкались огрызки арматуры, колючие обрывки кабеля, и казалось, он застрянет в горле, закупорит ее своим задохнувшимся телом, станет каменным изваянием, частью мертвой горы. Он просунулся в горловину, достиг эпицентра, и фонарь во лбу озарил огромную, выплавленную взрывом пещеру. Разноцветное, созданное стеклодувом чудо из тончайших капель, сосулек, переливов цветного стекла, клубков и застывших вихрей, перемешавших цвета и формы. Зрелище подземного дива было наградой за страх. Живые глаза видели место, где в центре горы полыхнул термоядерный взрыв, пальцы касались глянцевитой поверхности, отшлифованной ядерной плазмой. Теперь, в разговоре с любезным Кугелем, он испытывал нечто подобное. Двигался в тесном опасном пространстве, перемещаясь из объема в объем, ожидая добраться до сокровенной пещеры, где его ожидало открытие.
– В самом деле, Виктор Андреевич, подумайте, не возглавить ли вам избирательный штаб?…
Трижды за эти дни ему предлагалась высокая роль советника. Трое – Имбирцев, Ивлев, а теперь вот и русский удалец Вердыка, устами дружелюбного еврея Кугеля – предлагали ему возглавить штаб.
Это был трафарет. Оплошность того, кто вел операцию. Оплошность Чичагова, утомленного бесчисленными разведоперациями, иссякшего в творчестве, прибегнувшего к трафарету. И это вело к открытию. Чичагов конструировал встречи, насылал на него людей, встраивал в комбинацию, смысл которой оставался сокрытым, но сама она была обнаружена. Белосельцев, обрадованный, не подавая вида, следил за Кугелем, как за объектом, глотая обжигающий терпкий коньяк.
– Повторяю, ваш драгоценный ресурс должен быть задействован. Вы ничем не уступаете демону 5-го управления…
Белосельцев улыбался, поощрял изысканные сравнения Кугеля, чувствуя при этом, как по телу при мысли о перерожденцах разведки пробежала длинная судорога брезгливости, будто под одеждой по груди проскользнула жалящая сороконожка, ошпарила его своей ядовитой росой. На подводной лодке, уходившей в автономное плавание, он наблюдал забавы матросов. Пойманного черного таракана привязывали на нитку, помещая в реакторный отсек. Усатое глянцевито-черное насекомое начинало метаться, бегать непрерывно по кругу, испытывая страдания от тончайших доз радиации. Через несколько дней теряло пигмент, становилось мучнисто-белым. Также перерожденцы 5-го управления, обслуживающие преступные банки, меняли пигмент и внутреннюю сущность, становились белыми альбиносами, омерзительными выродками.
В бар вошел согбенный в любезном поклоне служитель, похожий на ватиканского гвардейца.
– Простите, что помешал, Яков Львович, но вернисаж начинается. Публика собралась. Все ждут вашего вступительного слова.
– Вы не откажетесь посетить уникальную в своем роде выставку? – сказал Кугель, обращая на него свое красивое, благожелательное лицо. – Это моя гордость. О ней будут говорить. Я задумал с экспозицией турне по России. Она называется: «Жизнь после смерти». Приглашаю взглянуть.
Белосельцев поднялся вслед за хозяином, понимая, что переходит в третий объем, где ему надлежит понять смысл своего визита.
По переходам и лестницам они достигли выставочного зала, который и был главным содержанием Центра искусств. Зал был просторным, матово-белым, такой туманно-лунной дышащей белизны, что в нем не было видно углов, сопряжений стен с потолком. Так бывает на мартовской снежной поляне среди влажных испарений, в которых теряются контуры леса и земля улетает к небу. Среди зала на низких деревянных подставках стояли скульптуры. Они производили странное, человекоподобное впечатление: сделанные из арматуры, напоминавшей кости скелета, эти тонкие, на шарнирах, сочленения были украшены бело-розовыми пернатыми облачениями. Хохолки, пучки перьев, розовые шерстяные волокна придавали фигурам что-то птичье, летящее. Одна фигура была запечатлена в беге, как Гермес, опираясь о подставку гибкой, собранной из фаланг стопой. Другая вытянула вверх руки, поднялась на носки, как ныряльщик, готовый оттолкнуться и кинуться ласточкой в воду. Третья стояла на коленях, склонив молитвенно голову, прижав к костяному лбу сложенные вместе ладони. Четвертая в балетном па на одной ноге, согнула другую в колене, подняв над головой гибкую грациозную руку. И все они, танцующие и летящие, в пернатом бело-розовом облачении, напоминали балерин Дега, созданных из одного материала, по единому замыслу, застывших в потустороннем лунном свечении.
Публики было немного, но она была избранной. Дамы в вечерних дорогих туалетах. Экстравагантные седовласые мужчины, похожие на голливудских артистов. Молодежь, небрежно, но модно одетая, с кольцами в ушах и ноздрях, с торчащими прическами химически-яркой расцветки. Было несколько телекамер, старательно и подробно снимавших. Журналисты и критики раскрыли блокноты, писали на весу, обходя кругами фигуры. Среди публики выделялся человек, стоящий поодаль, весь в черном, похожий на пастора, с большим бледным лбом и горящими, словно хохочущими глазами.
К тонкому стержню микрофона, похожего на камышинку, вышел Кугель, обвел всех приветливыми голубыми глазами. Ласково придерживая стебелек микрофона, заговорил:
– Господа, мы присутствуем при рождении новой мистерии, быть может, новой религии. Находящийся среди нас Рудольф Евстигнеев, – Кугель посмотрел в сторону демонического бледнолобого человека, и тот небрежно кивнул, – являясь по профессии патологоанатомом, имея постоянно дело со смертью, предпринял религиозно-философский подвиг, облеченный в высшую эстетическую форму. Подобно древнему магу и алхимику, в поисках эликсира бессмертия, он разработал особую технологию обработки и бальзамирования трупов, спасая их от тления. То, что мы видим в этом зале, еще недавно было человеком, но не стало после кончины мертвым телом, а превратилось в мощи, снискав нетленность не в традиционной святости, а в искусстве художника.
Сбывается вековечная мечта человека не расставаться с умершими предками. Вместо печальных склепов, кладбищенских ворот и немых надгробий мы и после кончины наших близких получаем возможность общаться с ними. Пережив физическую смерть, пройдя через лабораторию Рудольфа Евстигнеева, они смогут оставаться у нас дома, быть вечно с нами, присутствовать в нашей повседневности. Скульптура, сотворенная из естественной плоти, являясь не объектом поклонения и источником вечной печали, а домашним богом, будет стоять на страже родовых преданий. Отныне великие люди не уйдут от нас. Они, как памятники, останутся в своих домах, усадьбах, на площадях городов, трансформировав эстетику смерти в эстетику жизни вечной. Господа, прошу вас, любуйтесь!
Белосельцев с изумлением узнавал в скульптурах танцующие скелеты. Кости были покрыты нежными цветными лаками. В пустые глазницы были вставлены стеклянные бирюзовые очи. Мускулы, иссушенные, пропущенные сквозь жаркие химические испарения, приобрели цвет нежного вяленого мяса. Они были отделены от костей, обрели пушистость, стали похожи на ритуальное оперение африканских вождей. И все скульптуры, молящиеся, танцующие, прыгающие, совершали ритуальные телодвижения, выражали обряд поклонения неведомому божеству. Оно было тем же, подземным, всесильным, завладевшим Москвой, кому был построен мистический храм на Манежной, опрокинутый в центр планеты. Духи могил вышли на поверхность земли, заселили дворцы и соборы, улицы городов, заняли места в кабинетах. Москва превратилась в огромный морг, населенный нетленными мертвецами. В капище новой религии, согласно которой не будет Судного часа, Сошествия во ад, Воскресения после смерти. Жизнь живых будет протекать рядом с жизнью мертвых, и переход от одних к другим совершается волшебством Кудесника новой религии.
– Ну как, вы не очень шокированы? – спросил подошедший Кугель.
Белосельцев не успел ответить. К ним подошла богато одетая дама, не первой молодости, со следами быстрого увядания, которые не скрывали грим, следы втираний, модная молодая прическа.
– Это великолепно! – сказала дама. – Не могу ли я завещать Рудольфу мое тело, после того, как умру? Мне бы хотелось остаться навсегда среди вас, чтобы смерть не порвала узы нашей дружбы.
– Дорогая Алиса, сделайте ему это предложение сами. Если он согласится, то станет опекать вас до самой смерти, заботясь о вашей душе. Ибо его метод бальзамирования включает прижизненную терапию, пост, молитвы, преуготовление к нетленному бытию.
– Великолепно! – сказала дама и направилась к магу, неся ему свое стареющее, не желающее исчезать тело.
Они сидели за белым столиком, наблюдая издалека, как люди рассматривали скульптуры одинакового с ними роста. Как мерцали вспышки фотокамер. Как разглагольствовал черный, с открытым лбом кудесник, и к его ассистенту, держащему на весу блокнот, выстроилась очередь желающих быть вечно. Кугель положил на стол аккуратную глянцевитую папочку, не раскрывал ее, наблюдая общение живых и мертвых. Умершие люди, высушенные на огне, пропитанные составами, насаженные на невидимые стержни, были, как насекомые в коллекции. Достояние кропотливого коллекционера, терпеливо отбиравшего лучшие особи.
– А теперь я хотел перейти к основной теме нашей встречи, – сказал Кугель, укладывая белые холеные ладони на глянцевитую папочку. – Уж вы простите за перегрузку, все с первого раза выкладываю!
Белосельцев чутко прислушивался, как прислушиваются к звуку высокого невидимого самолета, чей звук, отдаленный, невыявленный, прячется среди шорохов ветра, падения камней, жужжания одинокой пчелы на скудном горном цветочке, и потом внезапно свист и гром прочертит небо, и белое серебро пикирующего штурмовика, фонтанчики кудрявых «термиток», черные косматые взрывы в глубине кишлака, перевертывающие купола и мечети, виноградники и сушильни.
– Вы, может быть, слышали, есть некто Имбирцев, личность темная и во всех смыслах опасная. Он богат, дерзок, по-своему ярок. Политически он принадлежит к тому слою, из которого, если позволить ему развиться, появится «русский фашизм». Он известен тем, что помогает деньгами самым радикальным русским националистам. Торгует оружием. Связан с военно-промышленным комплексом и теми кругами армии, которые отвергают демократию. Есть сведения, что он создал подполье, нечто подобное засекреченному православному ордену, и его сторонники проникают во все сферы жизни. Кроме того, и это меня волнует особенно, он вошел в секретные связи с иранской разведкой, готовится передать Ирану компоненты ядерного и ракетного оружия. А это значит – фанатичный, религиозный ислам получает ядерное оружие, направляет его против стратегических партнеров России – Америки и Израиля…
Белосельцев смотрел на Кугеля, поражаясь случившейся в нем перемене. Не было перед ним добродушного говорливого интеллигента, красавца-дизайнера, веселого искусителя дам. Сидевший перед ним человек был тверд, непреклонен, жесток. В лице его натянулись стальные жилы, в глазах горел металлический блеск, кожа лба, переносица, щеки были осыпаны тончайшей алюминиевой пудрой, как элементы летательного аппарата. От него исходила сила и непреклонная, не терпящая противоречий воля. Перед Белосельцевым сидел разведчик, демонстрирующий свое превосходство. Предлагал ему сговор, вербовал открыто и дерзко, а в случае отказа готовил расправу.
– В этой папке, – Кугель указал глазами на свои металлические твердые пальцы, – досье на деятельность Имбирцева, на его связи с иранской разведкой. Названия российских фирм, поставляющих технологии. Наименования узлов и деталей, изъятых из обогатительных установок. Марки титана и стали, направляемые в Иран через Баку. Имена ученых, гражданских и военных специалистов, подготовленных к переброске через третьи страны в Иран. Здесь есть размеры окладов, которые установлены им на ядерном объекте в Бушере. Названия гостиниц в Бейруте и Дамаске, куда их поселят во время транзита. Если вы думаете, что все это добыто благодаря рвению российской ФСБ, то вы глубоко заблуждаетесь. Российские спецслужбы бездействуют, и потому что безнадежно разгромлены, и потому что тайно симпатизируют Ирану в его борьбе с Израилем и Америкой. Эти сведения добыты героическими трудами израильской агентуры, делающей и свою, и вашу работу…
В этих словах прозвучало открытое превосходство и презрение к поверженному и уже неопасному противнику, которого, из милости, можно будет держать в младших бесполезных партнерах, постоянно указывая на его беспомощность и никчемность. Лицо у Кугеля и впрямь напоминало пулю, тяжелую, литую, заключенную в оболочку, наполненную заостренной сталью. Белосельцев через много лет вновь ощутил это прямое и драгоценное соприкосновение с врагом. В его утомленных клетках, в остывающих кровяных корпускулах невидимо и неслышно загорелся, как индикатор прицела, красный огонек отпора. Делал его жизнь осмысленной, продлевал его дни, указывал среди множества стертых и невнятных людей личину врага, метил его лоб красной крапинкой лазера.
– Мы поможем бесподобному Вердыке стать политиком. Встроим его в движение генерала Ивлева. Вердыка принесет генералу немалые деньги. И еще он принесет генералу эту папку. Генерал на слушаниях в Думе раскроет содержание папки, устроит огромный международный скандал. «Русский ирангейт». Этим решится сразу несколько кардинальных проблем. Лишим Иран боевых технологий. Сохраним столь важный для нас союз России с Израилем и Америкой. Сбережем честь ФСБ, которая может взять себе лавры разоблачения. Заодно сделаем Вердыку политиком, а генералу Ивлеву доставим немалые деньги на его потешные заговоры, обеспечим ему репутацию отважного, бескорыстного патриота. И во всем этом вам выпадает ключевая роль. Это тот редкий случай, когда наградой одновременно являются и деньги и честь…
Кугель усмехнулся, и в усмешке вместо недавних белоснежных зубов обнажился металлический легированный оскал, словно под кожей у него была отливка сверхпрочных сплавов.
– Вы думаете, мне следует согласиться? – с мягкой иронией, не к Кугелю, а к себе самому, спросил Белосельцев.
– Во всех отношениях следует.
Розово-белые покойники с бирюзовыми глазами, в пышных плюмажах, танцевали, молились, обнимали друг друга, целовались, страстно ласкали один другого. Белосельцев знал: если он откажется, к нему подойдут молчаливые стражи, похожие на ватиканских гвардейцев. Сведут по долгим ступеням вниз, в подземелье, где пылают жаркие печи, кипят настои и смолы и за длинным столом стоит чернокнижник в клеенчатом фартуке. Его разденут и уложат на стол. Искусный дизайнер отделит его кожу и кости, просушит на огненном ветру его мускулы, облучит из нейтронной пушки суставы, пропитает ткани розовым нежным бальзамом. Кости его покроют прозрачными японскими лаками. В глазницы вставят драгоценную бирюзу. И выставят на обозрение публики, может быть, в «позе лотоса», созерцающего красоту мироздания.
– Ваше предложение интересно. Оно нуждается в обдумывании, – сказал Белосельцев. – Мы вернемся к теме через несколько дней.
Заиграла музыка, красивый бархатный блюз. Свет померк, и на каждую скульптуру упал многоцветный луч прожектора. Скульптуры медленно вращались в радужных драгоценных пучках, и казалось, мертвые с живыми танцуют танго. К столику, за которым они сидели, долетал слабый запах женских духов, таинственных лаков и масел.
«Сон о Кабуле», – думал Белосельцев, мысленно принимая «позу лотоса», погружаясь в созерцание прошлого.
Глава девятнадцатая
Он летел в Джелалабад на пятнистом военном транспорте, перевозившем новобранцев для афганского корпуса. Стриженые юноши, смуглые, с большими носами, выпуклыми, пугливо глядящими глазами, жались друг к другу на железных лавках. Напоминали стадо козлят, которых сгрудили вместе, оторвали от пастбищ и водопоев и забросили в небо на жужжащих раскаленных моторах. Белосельцев испытывал к ним сострадание и тайную, невнятную вину. Их пути на мгновение совпали, соединились в холодном прозрачном небе, чтобы снова распасться и больше никогда не сойтись. Война, на которую летели солдаты, была не его войной. Он участвовал в ней как умный наблюдатель, своими наблюдениями и открытиями управлял ее ходом, но сражения, в которых эти солдаты станут стрелять, умирать, не были боями за его, Белосельцева, города и деревни. Он был гость на этой войне, и эта отчужденность, безопасное в ней участие внушали Белосельцеву невнятное чувство вины.
Самолет медленно, с угрюмым урчанием поднимался по воздушной спирали, вывинчиваясь из тесной кабульской долины. Ложился с крыла на крыло, и тогда становились видны чешуйчатые, как змеиная кожа, кварталы Кабула, или клетчатые, как шаль, поля, продернутые слюдяными струйками арыков, или каменное черное солнце тюрьмы Пули-Чархи. А потом открывалась туманная пустота неба, в котором мерно жужжали пропеллеры, и худой новобранец, впервые поднявшийся в небо, тревожно и жадно прижимал к иллюминатору глазастое овечье лицо.
Завершилась неделя его пребывания в Кабуле, и те впечатления, которые он приобрел, еще не выводы, еще не проверенное аналитическое знание, а лишь самое первое к ним приближение, не внушали тревоги.
Столица, где недавно сменилась центральная власть, Кабул с разгромленным янтарно-белым дворцом Амина и исстрелянными, обугленными комплексами Министерств обороны и связи, выглядел спокойным. Торговал в дуканах и на рынках, пек лепешки, ткал ковры, получал из Союза муку и бензин, а из Пакистана, контрабандными тропами, электронику «Панасоник», цветастые ткани, стеклянные мусульманские четки. Недовольство в хазарейских кварталах, тлеющий, готовый задымиться мятеж гасился облавами, чистками, действием служб безопасности. Кабул охранялся отборными полками афганских «командос», в предместьях размещалась воздушно-десантная дивизия из Витебска. Весь желтый, глиняный, растресканный, как старый горшок, город был опоясан железными обручами, стянут стальными скрепами, и внутреннее, распиравшее его давление уравновешивалось внешней надежной силой, не дававшей ему распасться.
Положение в афганской армии не внушало особых тревог. Прошла безболезненно смена командиров корпусов и дивизий, назначенных в свое время Амином. Гератский полк, периодически восстававший, грозивший захватом города, был расформирован и создан заново, блокирован подошедшими из Союза частями. Войска не засиживались подолгу в своих гарнизонах, выдвигались к границам Пакистана, использовались для блокады перевалов и троп. В горных сражениях громили рассеянные группы моджахедов, обретали боевой опыт и навыки.
Партия оставалась расколотой, глухо роптала, делила между представителями фракций посты в министерствах, командные должности в армии и безопасности. «Хальк» был оттеснен, виднейшие соратники Амина были расстреляны или томились в тюрьме. Победивший «Парчам» навязывал свою волю, брал реванш за годы гонений. Но эта разъедавшая партию распря гасилась чувством общей опасности, нависавшей угрозой вторжения. Глава фундаменталистов Хекматияр, обосновавший штаб в Пешаваре, грозил всем партийцам-безбожникам, «халь-кистам» и «парчамистам», расстрелом и виселицей. Советские советники из Душанбе и Москвы, из Костромы и Воронежа, приставленные к каждому райкому и округу, цементировали единство партии. Не давали разгораться дискуссиям. Направляли партийцев в сельские кооперативы, в мастерские ремесленников, побуждали их действовать среди крестьян и торговцев, общаться с интеллигенцией и духовенством.
Новый лидер страны Бабрак Кармаль, доставленный в Кабул в дырчатом ящике, словно в клетке для перевозки редких животных, был глубоко травмирован, испытывал неуверенность, мнительно искал повсюду врагов. Но окруженный советской охраной, находясь под плотной опекой посла, который контролировал принятие политических и военных решений, чувствуя близость и мощь соседней огромной страны, Кармаль обретал устойчивость. Его поступки и речи становились все больше речами и деяниями общенационального лидера, и его тайное пристрастие к виски не всплывало наружу, умерялось необходимостью непрерывной, неустанной работы.
Все эти мысли, не занесенные в журнал агентурных донесений, не изложенные в аналитической справке, Белосельцев выстраивал в систему взглядов, накопившихся за неделю работы, готовый изменить эту систему при появлении новых впечатлений и данных. Смотрел в иллюминатор, где близко, глазированный, как фарфоровый сервиз, тянулся горный ледник. В заснеженные вершины завитками и рябью вмерзли метели и снежные бури, отсвечивали бледным лакированным солнцем.
И вдруг одна из вершин озарилась солнечным серебром, словно на плоском отвесном льду отразился сияющий лик. Прижавшись к иллюминатору, он следил, как проплывает медленная сверкающая гора, и понял, что все эти минуты, пока сидел на железной десантной лавке, и раньше, когда ждал на аэродроме посадку, и прежде, когда мчался из отеля в сумерках среди мелькающих моторикш и велосипедистов, все это время он думал о Марине, о своей с ней близости. И теперь, пролетая над хребтом, увидел на вершине ее лицо. Он ощутил во всем теле сладость, нежность, новизну своих состояний, ее присутствие рядом с ним и в нем. Она провожала его самолет, вела его над хребтами по невидимому лучу. Летала снаружи, за дрожащим фюзеляжем, прижималась к иллюминатору сияющими глазами. Отразилась в зеркале огромного серебряного ледника. И это было главным знанием, что он приобрел в Кабуле. За этим знанием он явился сюда, за тысячу верст от дома, в столицу воюющей азиатской страны и обрел его.
Он наблюдал, как уплывает солнечная ледяная гора, и юноша-новобранец удивленно смотрел, как он улыбается.
Самолет одолел хребет, окунулся в туманную мягкую голубизну, сквозь которую глубоко внизу вились дороги, мерцали реки, пестрели поля и селения – хрупкий, перышком нанесенный чертеж. Машина коснулась бетона, промчалась, ревя, мимо радаров, боевых вертолетов, другого пятнистого транспорта, стоящего под заправкой. Жужжа, развернулась, подкатила к зданию порта с диспетчерской будкой. Белосельцев сошел на землю, почувствовал, как влажно дохнул теплый ветер с окрестных зеленых полей и сочных неопавших деревьев. Разглядывал встречавшую группу афганских офицеров, женщин в парандже, старика в обвисших шароварах, с шоколадным лицом. Он искал глазами Надира, сотрудника ХАДа, который должен был его встречать, но не находил. Новобранцев погрузили в высокие грузовики, встречавшие разошлись, и он остался один посреди бетонного поля, рядом с остывающим обезлюдевшим транспортом. Поднял свой дорожный баул и медленно направился к неказистому зданию аэропорта, вдыхая влажный аромат сырой земли и невидимых цветущих растений.
Бетонное строение выглядело пустым и беззвучным, но, подходя, по неуловимым признакам, Белосельцев почувствовал, что оно переполнено. Он вошел. Светили тусклые лампочки. Пол был обшарпан. Вдоль стен стояли длинные деревянные лавки, и на них тесно, плечом к плечу, и помимо лавок, на корточках, у стен сидели солдаты. «Советские!.. – он увидел скатки шинелей, притороченные каски, прислоненные к мешкам автоматы. – Свои…» – отозвалось в нем приливом тепла и тревоги.
Они сидели утомленно и тихо, не издавая ни звука. Лица под тусклыми лампочками казались худыми и бледными. Руки висели изнуренно и вяло. Поодаль стояли офицеры и молча курили. Белосельцев подошел и сразу узнал знакомое усатое лицо Мартынова, подполковничьи звезды на мятых полевых погонах, красный уголь сигареты.
– Вы откуда взялись? – удивился подполковник. – Ах да, вы же собирались приехать. Все пишете, материал собираете!
– Вы из похода? Усталый вид у людей.
– Ночь не спали. Эти чертовы трактора сопровождали. Вторая колонна с Термеза. Хотел стать танкистом, а стал трактористом, бляха-муха!
– Что случилось?
– Шли с бронегруппой, – Мартынов, рассыпав искры, долго держал в себе горький, едкий вздох, словно сжигал себя, – прошли Саланг нормально. Прошли Черикар, Баграм. А здесь, под Джелалабадом, подставились, бляха-муха! Тут действует один громила в горах, Насим называется. А его брат, говорят, в местном ХАДе работает. Кто с кем воюет, ни хрена не поймешь. Ихняя агентура сообщила, что Насим готовит налет, хочет сжечь трактора. Обратились за охраной в афганскую часть, а она, бляха-муха, на другое дело в горы, в бой ушла. Ну мы своих послали на усиление. Ведем трактора нормально. Даже митинг по дороге устроили, кишмиш ели. Думали, все обойдется, доведем колонну до места. А к вечеру попали в засаду, под обстрел. Один трактор дотла сожгли, два других повредили. На буксире кое-как дотащили.
– Люди живы?
– Сержанта убили. Другой легко ранен. Третий с ожогами. Сейчас в Кабул отправим на транспорте.
Мартынов повел глазами вдоль стен по лавкам, на которых сидели солдаты, словно их пересчитывал. И в дальнем углу, на полу, под тусклой лампой лежали носилки, накрытые грубой шинелью, из-под которой врозь торчали окаменелые ноги.
Белосельцев шел вдоль лавки, вглядываясь в неясные очертания солдатских лбов, сжатых губ, утомленных глаз. Недавно они приняли бой среди азиатских хребтов на огромном удалении от родных очагов, и один из них был убит под городом Джелалабадом, в афганских тропиках, и родня в какой-нибудь калужской деревне топтала хрустящий русский снежок, еще не ведая о потере.
Он остановился перед солдатом. Тот сидел, ухватившись за краешек каски, разведя носки измызганных грязных сапог. На руке краснела ссадина. Лицо, молодое, свежее, казалось стянутым болью. Будто у рта, у бровей, в уголках неподвижных глаз поставили чуть заметные точки, сгорелые малые черные порошинки изменили рисунок лица.
– Здравствуй, – сказал Белосельцев, присаживаясь рядом на корточки.
– А? – не расслышал солдат. Не понимая, смотрел на Белосельцева, стараясь понять, кто он.
– Вас обстреляли? Как все случилось?
– Засада. Из гранатометов ударили. А потом пулемет, – ответил с трудом солдат. – Шатрова убило.
– Как бой протекал?
Солдат молчал, будто не знал, откуда повести свой рассказ. С того ли дня, как мать его провожала, и всю ночь танцевали, и мелькнули в последний раз из вагона знакомые очертания дома. Или сразу про эти кручи, вдоль которых катила колонна, и тупой удар по броне, звяканье пуль, крик на чужом языке.
– Афганцы вели трактора, а мы сопровождали в «бэтээрах», в голове и в хвосте колонны. Шли ходко, один раз митинг устроили. В наш «бэтээр» дети апельсинов набросали, а Шатров не знал, что им взамен подарить. Пуговицу со звездой оторвал от бушлата и бросил. Как раз на круче у кишлака, где речушка течет, из гранатометов ударили. По головному трактору саданули. Он сразу вспыхнул, рядом другой. Афганцы из кабин побежали. Колонна встала, а они из пулеметов по ней. Трактор горит, горючее течет. Шатров выскочил, в кабину забрался и погнал трактор в реку. Въехал в поток и давай взад-вперед, взад-вперед. Пламя водой сшибает. Ему пуля в сердце попала, так и умер в тракторе. Он ведь был трактористом, Шатров!
Парень умолк, закусил губу. Белосельцев поднялся, посмотрел туда, где на носилках, разведенные в стороны, торчали стертые подошвы. Оттуда, из сумрачного угла, веяла плотная темная сила, надавливала на грудь, как ровный ветер, отодвигала, готова была опрокинуть.
– Подполковник велел обработать кишлак пулеметами, – солдат хмурил брови, и на детских припухлых щеках обозначились темные жесткие складки. – Потом прилетели «вертушки» и стерли кишлак до земли. Это им, сукам, на память. Чтоб помнили Шатрова!
Раздалась негромкая команда офицера. Солдаты стали подниматься, шаркать сапогами, звякать касками и оружием. Потянулись нестройно на выход. Двое подняли носилки с убитым, вынесли наружу. Белосельцев видел, как выстроились солдаты. Мимо них к транспорту медленно двигались носилки, и следом ковыляли, опирались на плечи товарищей двое забинтованных раненых.
– Вы товарищ Белосельцев? – рядом с ним стоял худой черноглазый афганец с густыми, синеватыми, как воронье крыло, бровями и с такими же жесткими, косо лежащими волосами, в которых ярко, словно продернутая тесьма, белела седина. – Я офицер безопасности Надир. Простите, что задержался. – У здания аэропорта стояла темная, чисто вымытая легковая машина, сквозь стекло смотрел водитель. – Мы сейчас поедем в ХАД, там есть комната для приезжих. В ней вы будете жить.
Все это афганец произнес на фарси, и Белосельцев, отвечая словами благодарности, смотрел на розовую дорогую рубаху афганца и золотую цепочку на его смуглой жилистой шее.
Они проехали через город, пестрый, бестолковый, трескучий, состоявший из низких ветхих строений, деревянных террас, мелких лавчонок и вывесок. С трудом пробирались по узким улицам, в которых, задевая друг друга боками, в разные стороны бежали груженые ослики, качали горбами и шеями пыльные верблюды, сцеплялись в колючие ворохи разукрашенные моторикшы, застревали тяжелые, переполненные товарами грузовики. И над всем плыл сладковатый дым жаровен, звучала пронзительная музыка, круглился, как огромный лазурный плод, купол мечети. Они свернули в тесный проулок, где два старика, закатав по колено штаны, месили голыми костистыми ногами холодную глину. Тут же торговка вывалила у арыка на землю груду редиса, перемывала в холодной воде, и пучки редисок начинали светиться холодным лиловым светом. У глухих деревянных ворот стоял грузовик с часовым. Охранник на сигнал машины отворил в воротах глазок, пропустил их внутрь. Белосельцев очутился в замкнутом дворе с остатками размытой росписи на фасаде, где размещался джелалабадский ХАД. Надир отвел его в маленькую пристройку, где ему была приготовлена тесная чистая комната с голыми стенами, деревянной кроватью и тумбочкой. Надир объяснил, что здесь останавливаются приходящие на связь агенты, живут несколько дней и снова уходят – в горы, в кишлаки, в Пакистан, растворяясь среди беженцев, богомольцев, торговцев.
– Вам принесут сюда обед, – сказал Надир. – После обеда мы встретимся и я отвечу на ваши вопросы.
Молчаливый смуглый служитель в сандалиях на босу ногу принес обед. Жестяное блюдо с пловом, в котором темнели смуглые куски мяса, и блюдо с оранжевыми, похожими на апельсины плодами. Разрезал их пополам, и молча, как глухонемой, переводя черные глаза с Белосельцева на глянцевитую гору риса, выжимал из плодов сок, окроплял кушанье.
Белосельцев пообедал, попробовал полежать на кровати, прислушиваясь к слабым шагам снаружи, негромким, неразличимым голосам. Поднялся и вышел наружу.
Двор был чистый, солнечный, огорожен высокой сплошной стеной, от которой исходил ровный свет и сухой гончарный запах. К этому запаху примешивалось едва различимое сладостное дуновение, будто здесь, у стены, только что побывала и ушла молодая женщина. Белосельцев, оглядываясь и не находя никого, двинулся на это слабое, веющее благоухание. Завернул за выбеленный угол дома и очутился в саду. Обширное солнечное пространство, обнесенное изгородью, было полно роз. Только розы, колючие, сильные, распушившие глянцевитую листву, окученные пепельной горячей землей, наполняли сад. От их обильных волнистых цветов, розовых, алых, белоснежных, золотисто-желтых, от острых сочных бутонов исходило благоухание. Воздух был сладкий, маслянистый, густой. Губы, щеки, глаза чувствовали этот благоухающий, лениво текущий воздух. Он был, как напиток, и каждый вздох был глотком сладости. В саду не было видно бабочек, птиц, разноцветных насекомых. Аромат был столь силен и сладок, что в нем невозможно было жить и летать. Всякое перелетавшее стену существо мгновенно пьянело, исчезало среди солнечных недвижных цветов.
Среди кустов, по пояс погруженный в цветы, ходил садовник в белых одеждах, пышной чалме и поливал кусты. Блестящая солнечная струя вылетала из его рук, сверкала, переливалась, падала на розы, мочила листья, раскачивала бутоны. И это брызгающее солнце, мокрая сверкающая листва, потревоженные водой купы цветов восхитили Белосельцева, вызвали в нем ощущение рая, куда он случайно попал, обогнув белый угол дома.
Таким был рай, изображенный на персидских миниатюрах. Здесь, среди роз, пройдя скорбные земные пути, отдыхали и тешились пророки, поэты и воины. Их глаза, уставшие от зрелища битв, земных трудов, иссохшие от слез и молитв, созерцали райские кущи, брызгающие водяные фонтаны, и хозяин райского сада в белом тюрбане принимал их навечно в свою обитель.
Белосельцев, опьянев от ароматов, восхищался цветами, чувствуя волшебность и неповторимость места, куда ступила его нога. Там, за высокой, до неба стеной, над которой сияла лазурь, остались войны, сражения, пули, людские страсти и ненависть. Его привели в эдем, чудесно обманув, погрузив на военный транспорт, прокатив по клубящемуся шумному городу, пригласив в управление разведки, чтобы поместить за какие-то благие свершения, за какие-то не им совершенные святые дела в райскую обитель, среди благоухания и красоты.
Он медленно ступал среди роз, наклоняясь к цветам, вглядываясь в их глубокие, излучающие свет сердцевины. Это были не цветы, а женщины в алых, белых, золотистых нарядах, в просторных вуалях и платьях. Молодые мама и бабушка, и прабабушка, и ее многочисленные сестры, все, кого он видел в старинном фамильном альбоме на толстых, с золотыми обрезами фотографиях, сохранили свою молодость, красоту, были превращены в цветы, и, не ведая смерти, во всей своей силе и прелести ликовали здесь, в раю, под лазурным небом, среди сверкающих брызг.
Он наклонялся к цветам, касался их шелковистых лепестков, вдыхая, целовал. И они слабо отзывались ответными поцелуями. Здесь, в джелалабадском саду, в восточном эдеме, куда привела его чья-то милостивая и благая воля, состоялась долгожданная встреча с теми, кого уже не было с ним на земле и кто теперь, обращенный в цветы, окружал его своими чудными знакомыми ликами.
Он оказался перед кустом белых роз. Цветы смотрели на него ярко, счастливо, раскрыли смеющиеся молодые глаза, тянули к нему свежие шепчущие губы. И он, зная, что это не куст белых роз, а его милая и любимая, с которой он только что расстался, но которая не отпускала его, следовала за ним по небу, опустилась сюда, в джелалабадский сад, превратилась в куст белых роз, зная это, Белосельцев обнял пышный колючий, обрызганный влагой куст и стал целовать его в благоухающие губы, в сияющие глаза, повторяя ее счастливое имя.
– Я вас искал, – услышал он за спиной. Обернулся – на дорожке, напряженный и строгий, стоял Надир. – Мы можем приступить к работе.
Белосельцев шел ему навстречу, умиленный, смущенный, не зная, что это было. Какое виденье посетило его в саду джелалабадского ХАДа.
Глава двадцатая
В кабинете Надира висели новенький застекленный портрет Бабрака Кармаля и крупномасштабная карта провинции Нангархар с центром Джелалабад, пограничная с Пакистаном. На карте с пакистанской стороны жирным фломастером были отмечены тренировочные лагеря моджахедов, базы и центры пакистанской военной разведки. Стрелки, пробивающие границу во многих местах, указывали пути проникновения бандформирований, – по центральной дороге, через Хайберский перевал, где стояли заставы, и по горным овечьим тропам, дорожкам контрабандистов, где их тщетно пытались поймать летучие отряды пограничников. Красными кружками на афганской стороне были обведены кишлаки, в которых угнездились мятежники. Некоторые из них были перечеркнуты крестами, и это значило, что осевшая в кишлаке банда была уничтожена.
Надир, напряженный, нервный, с пробегавшей по худому лицу судорогой, рассказывал Белосельцеву о приемах борьбы, о действиях агентов ХАДа в тылу моджахедов, о создании легендированных банд, которые вовлекали в свой состав группы террористов и уничтожали их. Враг непрерывными малыми порциями впрыскивался в Афганистан, как топливо из форсунки, питая разгоравшийся пожар мятежа. Тысячи беженцев, укрывшиеся от революции на территории Пакистана, были неисчерпаемым ресурсом восстания. Попадали в лагеря террористов, проходили краткие курсы стрельбы из автоматов и гранатометов, получали навыки минирования дорог и вбрасывались на сопредельную сторону. Внедрялись в кишлаки и селения, наращивая вокруг боевого ядра действующий отряд сопротивления. Регулярные афганские части громили эти отряды, бомбили кишлаки, танками стирали виноградники и сады, куда отступали восставшие. Обезумевшие жители кишлаков, похватав скарб и детей, бежали в Пакистан, пополняя лагеря беженцев, поставляя озлобленных, желающих отмщения мужчин в тренировочные лагеря и центры. Опытные инструкторы ЦРУ, тренеры пакистанской разведки, агитаторы из Саудовской Аравии готовили воинов священной войны, которая медленно, как низовой пожар, покрывала своим пепелищем все новые районы, от юга к северу, от Джелалабада и Кандагара к Кабулу и Кундузу.
Иногда Надир вставал и уходил, чтобы вернуться через несколько минут еще более напряженным и нервным. И во время его отсутствия Белосельцев листал толстую замусоленную тетрадь, исписанную разными чернилами, разными почерками, – сводки агентурных донесений о действиях банд, добытые ценой огромного риска, ценою крови и гибели. Снега на горах, туманно-зеленые долины и реки, клетчатые вафельные оттиски кишлаков и полей, над которыми он пролетал, открылись ему в новом свете.
«Сообщение. В населенном пункте Закре Шариф находится бандгруппа в количестве 40 человек под руководством Абдоля, который раньше был владельцем этого кишлака. Вооружение – американские винтовки М-16, английские винтовки БОР-303, гранатомет. Эта банда не имеет постоянного места пребывания. Одну ночь проводит в Закре Шарифе, другую в Карзе, следующую в Сабанкере, в основном в мечетях. Абдоль отпочковался от банды Насима».
«Сообщение. В населенном пункте Дех Ходжа имеется террористическая группа, которой командует Тур Мухаммад. Ранее имел дукан в караван-сарае Ходжи Назар Ахсана».
«Сообщение. Эсхан, сын Сардар Хамид Голя, стремится приобрести фиктивный паспорт для выезда в ФРГ на учебу в школе, где готовят мятежников, чтобы по окончании стать руководителем банды. Является сторонником Насима».
«Сообщение. Бандгруппе Насима на днях пакистанское правительство выдало оружие в количестве 100 единиц. Однако при проверке установлено, что группа получила всего 70 штук оружия. Предполагают, что Насим 30 штук выдал пакистанским офицерам в качестве взятки. Оружие готовится к переброске через границу».
«Сообщение. Произведено нападение на пограничный пост Бомбали. В результате выведен из строя БТР, взяты в плен офицер и солдат. Предполагается, что нападение осуществила банда Насима».
«Сообщение. В селении Лахур находится бандгруппа в количестве 80 человек, среди которых замечены три немца. Все они находятся в мечети, в саду Зей».
Белосельцев перечитывал агентурные донесения безвестных разведчиков. Старался представить эту зеленеющую туманную землю, где в мечети, сады, караван-сараи врывается ненависть. Тускло блестят винтовки. Караулят, наблюдают, подсматривают. Взрывают, бьют по убегающим целям. Калят в огне шомпола. Подносят нож к клокочущему в ужасе горлу. И он, Белосельцев, старается выявить тайный рисунок борьбы, сделать его понятным и явным.
Опять появился Надир, нетерпеливый, нервный. Его розовая рубашка под кожаным пиджаком волновалась от дыхания. На загорелой шее под золотой цепочкой вздулась жила.
– Мы разрабатываем одну операцию, – сказал он, извиняясь. – Отправляем агента. Я давал ему указания.
– В чем смысл операции? – спросил Белосельцев.
Операция включала в себя передачу оружия одному из недавних мятежников, который вместе со своими отрядами перешел на сторону революции. Абдоль, так звали мятежника, был местным богачом, феодалом, контролировал обширные земли и кишлаки вдоль границы, по которым из Пакистана двигались новоиспеченные банды, караваны верблюдов, юркие «тойоты» с автоматами и боевым снаряжением. Если люди Абдоля получат в свои руки оружие, говорил Надир, они сами станут охранять свою территорию и не пропустят сквозь нее посторонних людей.
– Почему Абдоль, богатый человек, феодал, перешел на сторону революции? – спросил Белосельцев.
– Он не хочет, чтоб на его земли пришли войска и танки. Не хочет, чтобы его кишлаки бомбили самолеты. Он согласен сам защищать свои сады и плантации. Мы обещали не проводить на его территории земельной реформы. Передаем ему грузовик с оружием. Направляем к нему лучшего нашего агента, которому тот обещал передать информацию о банде Насима.
Белосельцев знал – Насим был братом Надира. Его банда наводила ужас на окрестные городки и селения. С Насимом шли беспощадные кровавые стычки. Он хотел спросить об этом Надира, но не решился, отложил на другое время.
– Можно мне повидаться с вашим агентом? Задать ему несколько вопросов?
– Не знаю, – неохотно ответил Надир, не смея отказать, но и не желая посвящать приезжего гостя в тайну операции. – Это наш лучший разведчик. Испытанный и верный товарищ. Я должен его спросить, пойдет ли он на встречу с вами.
Надир поднялся и вышел, недовольный настойчивой просьбой. Белосельцев, оставшись один, рассматривал карту, искал на ней названия кишлаков, караван-сараев, о которых только что прочитал в донесениях.
Через минуту вернулся Надир.
– Он согласен. Вы можете с ним повидаться. Его зовут Малек, – и провел Белосельцева коридором в соседнюю комнату.
На низеньком столике дымились пиалы с чаем. Лежали в вазочках сласти. Навстречу поднялись два черноусых молодых человека в костюмах и галстуках и один невысокий, без усов, с продолговатым красивым лицом, облаченный в народные одежды. Белосельцев догадался, что это и был Малек. Пожал всем руки, задержав в рукопожатии длинную смуглую ладонь Малека. Надир представил Белосельцева, пояснил цель его визита в Джелалабад, сослался на рекомендацию товарищей кабульского ХАДа. Малек серьезно и благожелательно слушал, испытующе и дружелюбно взглядывал на Белосельцева. Иногда его ровные коричневые губы слегка раскрывались, и тогда виднелись белые яркие зубы.
– Если можно, скажите, как вы пришли в разведку? Как стали сотрудником ХАДа? – Белосельцев хотел понять, как расколотая, взлохмаченная и порванная страна делит своих сограждан на друзей и врагов революции. По признакам достатка и бедности, веры или неверия, исповедования тех или иных учений, в силу родовых отношений, дружеских симпатий и связей. Или волею случая, когда пикирует сверху штурмовик, взрывает дома и мечети, расшвыривает людей, одних в пакистанские военные центры, других в ряды революции. – Как вы стали разведчиком?
Малек внимательно выслушал. Потом медленно, осторожно, словно подбирая слова, ответил:
– Я родился в бедной семье, спал на полу без одеяла. Нам нечего было есть. Отец все время работал, но не мог заработать на хлеб, сидел в долговой тюрьме. Надо мной смеялись, бросали мне обглоданные косточки, как голодной собаке. Революция дала нам кусок земли. У отца появился бык и соха. Младшие братья пошли в школу. Когда Насим стал убивать крестьян, тех, кто пользовался его землей и волами, я взял оружие. Когда он напал на наш дом и убил отца, я пришел в ХАД и сказал, что хочу отомстить Насиму. Меня проверили, дали несколько легких заданий. Я их выполнил. Меня взяли в разведку. Недавно я выполнил сложное задание. Немного отдохнул. А теперь иду на другое.
Загорелое, безусое лицо, нежесткое, готовое к мягкой улыбке, в чуть заметном, предупредительном легком поклоне. Шаровары, вольно наброшенная бежевая накидка. Сандалии на босу ногу с торчащими, смуглыми, без мозолей пальцами. Длиннопалые, коричневые, подвижные руки с браслетом часов. Обычный наряд и облик – торговец, или мелкий чиновник, или крестьянин, из тех, что идут по обочинам в час раннего утра кто с мешком, кто с мотыгой. И только глаза, чернильные, в постоянном движении и зоркости, смотрят, примериваются, запоминают, заслоняются непроглядным, отражающим встречный взгляд блеском.
– Если не секрет, в чем заключалось ваше предшествующее задание? Надир помешал ответить Малеку, вступил в разговор, отгораживая
от Белосельцева, давая свою версию выполненного Малеком задания:
– Мы обнаружили в горах крупную базу, где скрывался Насим. Там был у него штаб, работали пакистанские офицеры, готовили планы налетов. Там хранилось оружие, горючее для тракторов и машин, картотека агентов, засылаемых в Джелалабад и Кабул, в государственные учреждения. Там же была тюрьма, где содержались наши товарищи. Их мучили и расстреливали. Малек внедрился в эту банду, жил в пещерах вместе с террористами. Ходил вместе с ними в засады, на теракты. Подступы к пещерам были заминированы, везде посты, наблюдатели. Над укреплениями работали два китайских военных инженера. Он видел, как на эту базу приезжали из Пакистана высокие чины, проводили совещание. Малек собрал о базе необходимые сведения, вернулся к нам. Мы разработали план ее уничтожения, послали вертолеты. Малек сел в головной вертолет, навел машину на цель. Базу разбомбили. Но Насим ушел, раненый ускакал на коне.
Разговор был окончен. Казался стерильным, пропущенным сквозь разницу языков и культур, уложенный в исчезающе малый, отпущенный им для свидания отрезок. Но сквозь все эти фильтры Белосельцев по жесту руки, по дрогнувшим темным зрачкам уловил, что в Малеке таится некое знание. Сквозь все донесения и явки, зрелища смертей и насилий, рев вертолетных винтов, когда с подвесок срываются дымные трассы, привязывают вертолет к далеким внизу разрывам, настигая огненным колким пунктиром бегущие врассыпную фигурки, сквозь все атаки и штурмы и пролитие крови в нем пребывает надежда на грядущее благо. Пусть не себе, так другим. Не сейчас, через годы вперед. Он остро почувствовал – их встреча заканчивалась, и они больше не свидятся до скончания лет. Но встреча их состоялась, они сверили секундные стрелки и влились в единое время, в цепь единых поступков и дел. Судьба одного, пусть косвенно и неявно, вошла в зацепление с другой. Поступок одного, выстрел или тихое слово, через сотни причин и следствий, достигнет другого, спасет его от беды. Или не дойдет, не спасет, – просто не успеет дойти.
Белосельцев поднялся, понимая, что большего он не узнает. Теперь разведчикам время остаться в своем кругу, допить чай, оговорить последние мелочи. Снаружи урчали грузовики, груженные оружием. Машины в сопровождение Малека отправлялись в кишлак Закре Шариф, в «дружественную банду» Абдоля, умного феодала, из тайных расчетов перешедшего на сторону революции.
Надир пригласил Белосельцева в машину и сам, без шофера, погнал «шевроле» по Джелалабаду. Худой, черноволосый, с белой седой прядью, он нервно сжимал перчатками руль, круто бросал машину мимо неуклюжих грузовиков, резко скрипел тормозами, делал виражи, подтягивая ближе к сиденью соскальзывающий автомат. Казалось, он уклоняется от возможного выстрела, от стерегущего глаза снайпера.
– Вы, Надир, прежде не участвовали в ралли? – недоумевал Белосельцев, колыхаясь на сиденье.
– Мою машину здесь знают, – отвечал Надир. – Несколько раз стреляли. У Насима везде свои люди, – и опять бросал машину в вираж, подтягивал сползающий автомат.
В джелалабадском университете – белые, парящие, застекленные арки, похожие на выпиленный из сахара виадук, – они осматривали женское общежитие, подвергшееся разгрому. Флигель, сожженный дотла, с обугленными дверями и полами. Лоскутья женской одежды. Маленькая девичья босоножка, оброненная в бегстве. Вонь бензина и горелой ветоши. Поодаль, молчаливые и напуганные, стояли служители. Ректор университета в черном костюме, траурный и печальный, говорил, держа пластмассовую, расплющенную каблуком авторучку.
– Ворвались в общежитие ночью, с автоматами. Подняли с постелей девушек, кричали, бранились. Говорили, Коран запрещает женщинам ходить в университет. Силой увезли их в горы. Комнаты облили из канистры бензином и подожгли. После этого случая все девушки, которые поступили в университет, перестали посещать занятия. А это подрывает правительственный декрет о равноправии женщин. Очень трудно будет убедить девушек возобновить обучение.
– Вы, уважаемый Феруз Ахмат, пойдите к ним домой и добейтесь их возвращения, – сказал Надир, в глазах его метался темный больной огонь. – Мы знаем, куда увезли девушек. Вернем их домой. Перед университетом поставим «бэтээр» с автоматчиками. Декрет правительства выполним.
– Кто напал на университет? – спросил Белосельцев ректора.
– Насим, – ответил ректор. Испуганно оглянулся на служителей, словно боялся, что его услышат, поставят в вину произносимое имя.
– Поймаем его и убьем, – упрямо сказал Надир. Возвращаясь к машине мимо служителей, Белосельцев старался понять, что они чувствуют, на чьей стороне их симпатии. Чья воля и власть пугает их больше – та ли, что согласно священной книге Корана, его сурам и заповедям, поддерживается автоматом Насима. Или воля революционных декретов, поддержанная «бэтээром» Навруза. Глаза служителей были темны и тревожны, смотрели ему пристально вслед.
Они выехали за город, остановились у обочины в туманных, рыжих предгорьях, под моросящим дождем. Белосельцев чувствовал, как пропитывается влагой одежда, осматривал взорванную высоковольтную мачту, путаницу проводов, изоляторы, лопнувшие при падении крепи. Подходил к основанию, трогал пальцами разорванную взрывом сталь, опаленный вспышкой бетон. Надир стоял поодаль, подняв воротник, держа на весу автомат, воспаленно шарил глазами в предгорьях. Белосельцеву передавались его тревога и чувство опасности.
– Куда ведет эта линия? – он двигал плечами, стараясь напряжением мышц вызвать ощущение тепла.
– В госхоз, на цитрусовые плантации. После этого взрыва остановилось консервное производство. Плоды начали гнить и портиться. Урон огромный. Третий раз взрывают.
– Я смотрю, они действовали малым зарядом. Взрывчатка подложена точно в узлы крепления. Видимо, опытные динамитчики.
– Не нужно большого опыта. Этому учат в Пакистане. Поедем, не следует здесь задерживаться, – Надир сел в машину, держа автомат наготове. Резко дал газ, уносясь от предгорий. Белосельцеву казалось, из складок, из дождливых холмов смотрят им вслед невидимые глаза.
В малой деревушке Кайбали, у черных, блестевших в дожде скал, миновав глинобитные дувалы, открытую лавочку с толпящимися у входа людьми, они скользнули в аллею к одноэтажной школе. Стекла были чисто вымыты, у входа был разбит нарядный душистый цветник, на крыльце висел медный колокольчик. Белосельцева тронула тусклая медь колокольчика, красный замусоленный шнурок, за который дергает рука служителя, созывая детей на урок.
Классы были полны учеников. За партами тесно сидели школьники, черноголовые мальчики и девочки, внимали учителям, оглядывались на гостей яркими любопытными глазами. Их вел по классами молодой, с милым застенчивым лицом директор, явно гордясь своей ухоженной школой, самодельными учебными пособиями, выучкой старательных учителей.
– Дорогой Нимат, ваша просьба будет выполнена. – Надир впервые за эти часы улыбнулся, и в его чернильных настороженных глазах появилось теплое выражение. – Наш товарищ поехал в Кабул. Он привезет вам новый букварь, отпечатанный в Ташкенте. В нем много больших красивых картинок. – Было видно, что эта сельская, открытая в горном селении школа – предмет особых забот Надира. Ему нравится учитель, нравится цветник, нравятся аккуратные, сделанные детской рукой призывы и лозунги, прославляющие революцию.
– К вам больше никто не являлся? Никто не грозил? – Надир поддерживал учителя под локоть, и в этом осторожном дружеском прикосновении чувствовалась забота, желание вдохновить, укрепить.
– Вчера приходили люди Насима. Велели всех девочек убрать из классов. Сказали, что дело безбожников уводить дочерей из домов, позорить семью, богохульствовать. Сказали, что женские руки должны учиться не писать, а вышивать и ткать. Женские глаза должны не искать в книгах пустые картинки и глупые буквы, а угадывать по лицу мужа его желания. Сказали, что, если не исполним приказ, они придут и сожгут школу.
– Пришлю тебе завтра автомат, – сказал Надир. – Будешь ходить с автоматом. Если они переступят порог школы, стреляй. Революция делается не только пером и букварем, но и «Калашниковым». «Калашников» – надежный учитель.
Они вошли в класс, множество веселых, умных, изумленных глаз воззрилось на них. У школьной доски стояла молодая, строго и просто одетая женщина, своим аккуратным нарядом, терпеливым выражением молодого красивого лица похожая на учительниц всего мира. Улыбнулась вошедшим сиреневыми губами.
Белосельцев рассматривал дощатые, исчерканные чернилами парты, рукодельные плакатики с изображением лошади, орла и верблюда, круглую смешную рожицу, мелом нарисованную на доске. Вид этого сельского класса, смешки и шепоты, востроглазые, готовые к шалостям детские лица умиляли и веселили Белосельцева.
– Кто из вас может нарисовать верблюда? – спросил Надир, озирая класс помолодевшими, со счастливым выражением глазами. Дети притихли, смутились. Было видно, что им хочется выйти к доске, но они робеют. Темноволосая смуглая девочка, чьи волосы были заплетены в длинную косу, перевитую пестрой ленточкой, подняла руку. Белосельцев видел, какая хрупкая, тонкая у нее рука, какое нежное запястье, длинные остроконечные пальчики. На одном красовалось колечко с голубым камушком. Она робела, но переполнявшее ее нетерпение взяло верх. Она тянула свою руку, желала, чтобы ее заметили.
Учительница, поощряя ее, кивнула. Девочка встала, оправляя долгополое платье, подошла к доске и мелом медленно вывела горбатого, носатого верблюда. Белосельцев улыбался, глядя на ее хрупкое запястье, на голубой перстенек, который двигался вдоль белой линии, повторяя контуры горбатого зверя.
С этой улыбкой умиления он садился в машину. Видел, что Надир, отъезжая от школы, трогался плавно и медленно, забыл придвинуть к колену съехавший автомат.
– Поедем в мастерскую, поглядим, как трактора ремонтируют. Там два хороших человека, члены партии. Проводят большую работу.
На въезде в город они свернули к пустырю, где стояли деревянные навесы, сараи и на засоренном машинном дворе, среди обломков ржавой техники, в скверно освещенных мастерских, слышалось жужжанье сверла и треск электросварки. Навстречу им вышли двое – широкоплечий здоровяк в клеенчатом фартуке, чернобородый высоколобый красавец с белыми зубами, и маленький рыжеватый крепыш, щетинистый, словно покрытый ржавой окалиной. У одного в руках был тяжелый молоток, другой держал ножовку. Волосы у обоих были перетянуты тесьмой, чтоб не падали на глаза. Оба радостно улыбались Надиру, с каждым из них, здороваясь, он соприкоснулся щекой.
– Советский товарищ, шурави, – представил Белосельцева Надир, и по тому, как улыбались мастера, как распрямились и умягчились складки на нервном лице Надира, было видно, что они друзья, что среди тревог, огорчений, опасностей они верят, защищают друг друга.
– Меня спросили, когда отправлять колонну. Может быть, завтра, если завершите ремонт. Не хочется, чтобы трактор шел на буксире. Хочется, чтоб шел своим ходом.
– Завтра пойдет своим ходом, – сказал здоровяк, приглашая гостей под навес.
Там на промасленной, прокопченной земле стоял синий трактор. Капот его был поднят, и подмастерья извлекали наружу перебитые пулей патрубки. На деревянном верстаке лежала снятая дверь, и в ней топорщились две пулевые дыры. Шуршала, мерцала голубыми отблесками электросварка.
– Нам сказали, что во время боя погиб ваш солдат, – обратился к Белосельцеву рыжеватый коротыш, кланяясь и прижимая к сердцу руку. – Нам жаль, что ваши солдаты умирают далеко от своих домов за нашу революцию. Они герои вашей и нашей страны. Наш народ их никогда не забудет.
Белосельцев выслушивал слова сочувствия, смотрел на подбитый трактор, построенный на минском заводе и разрушенный пулеметной очередью у пакистанской границы. На пробитую дверь джелалабадский ремонтник накладывает стальную заплатку. Военный транспорт, натужно жужжа, тянет над хребтом цинковый гроб, в котором лежит Шатров. Пуговицей от его бушлата играет афганский мальчик. Меткий стрелок, пробивший Шатрову сердце, отдыхает в горном селении, дремлет на мягкой кошме. А он, Белосельцев, как малая песчинка, подхваченная огромным турбулентным потоком, силится понять и описать бесчисленные причины и следствия, из которых медленно и неуклонно взрастается война, вовлекая в свой раскрывающийся завиток все новые жизни и смерти, новые города и селения, и скоро в калужской деревне зарыдает несчастная мать, прижимая к губам школьную фотографию сына.
– На этом пустыре мы построим завод по сборке тракторов, – сказал Надир. – Уже есть план. Приезжал инженер из Кабула. Сейчас они работают молотком и напильником, – он посмотрел на рабочих, кивками подтверждавших его слова. – А скоро встанут за новые станки с электроникой. Не будем вам мешать, – обратился он к мастерам, пожимая их черные от железа руки. – Я передам военным, что завтра колонна пойдет. Спасибо за помощь.
Они с Белосельцевым покинули захламленный машинный двор, на котором верящие, напряженно ищущие глаза Надира возводили завод тракторов, и он, как мираж, возник на мгновение в лучах вечернего солнца.
Они ужинали вместе в маленькой гостиничной комнате, где находила краткий приют агентура. Служитель принес им все тот же плов, то же блюдо с золотистыми плодами, которые Надир называл «ориндж». Резал плод надвое, выжимал из сочных чешуек брызгающий горьковато-душистый сок, окропляя им кусочки мяса и горку маслянистого риса. Дневная прогулка сблизила их, исчезло в темных глазах Надира тревожное недоверие, и приехавший из Кабула визитер больше не казался подозрительным чужаком, а товарищем, разделявшим риск и опасность борьбы. Они пили из цветастых пиалок коричневый чай с кристаллическим, янтарного цвета сахаром. Белосельцев, дождавшись, когда жаркий напиток согреет его отсыревшее, застывшее тело, решился спросить:
– Надир, я могу показаться бестактным, но мне говорили в Кабуле, что мятежник Насим – это ваш брат. Как случилось, что два родных брата ведут между собой смертельную войну, в которой кто-нибудь обязательно должен погибнуть? Что сделало вас врагами?
Надир ответил не сразу, не потому, что вопрос был бестактным, а потому, что, как подумал Белосельцев, ему захотелось ответить яснее и проще. Среди распрей, стычек и ссор, которые множились, вовлекая в себя родню и друзей, их вражда перестала быть родовым и семейным делом. Сомкнулась с огромной, охватившей народ враждой, которая, как судорога, катилась от красных песков Регистана до лазурных камней Файзабада, от зеленых мечетей Герата до белых Будд Бамиана. В этой вражде сгорали не братские чувства, а горели кишлаки и селения, взрывались боевые колонны, раздиралась на кровавые лоскутья страна. Революция, как топор, ударила слепо в сухожилия и кости, и этот удар пришелся на их семью, расчленил таинственный хрупкий мир. Белосельцев, стараясь описать ход революционной борьбы, угадать ее конечный исход, должен был понять природу этой неестественной распри как проявление естества революции.
– Мы оба из знатного рода, из богатой семьи. Наш дом, как дворец, самый красивый на всю округу. Как крепость, окружен зубцами и башнями, и купол из голубых изразцов, как мечеть. Мы с братом почти одногодки, разница в год. Росли в одной комнате, играли на одном ковре, ели один виноград, пили одну воду в колодце. Отец нас сажал на колени, и мы скакали, как на двух скакунах, а он смеялся. Нам дарили одни и те же игрушки – ему бубенец, и мне бубенец, ему заводную мышь, и мне, ему живого павлина, и мне такого же, с зеленым и синим хвостом, золотым хохолком. Мы носили одну и ту же одежду, одинаковые шапочки и башмачки. Люди нас путали, спрашивали, кто из нас кто. Мне казалось, у нас одна душа на двоих, один ум, одни глаза. Если я заболевал, тут же заболевал и брат. Если его не было рядом полчаса, я начинал тосковать. Мы отгадывали мысли друг друга. Если я прятал вещь, говорил ему: «Найди!», он сразу находил, будто бы он ее спрятал. Когда он смотрел в букварь на какую-нибудь букву и спрашивал: «Угадай, на какую!», я сразу угадывал…
Белосельцев слушал рассказ Надира. Он казался притчей, кочующей из народа в народ, из сказания в сказание. Описывал какую-то общую древнюю истину, уловленную сказочником и летописцем, сохраненную другим в назидание.
– Мы окончили школу, и отец позвал нас к себе. «Хочу, чтобы вы узнали, как живут люди в других странах. Ты, Надир, поедешь в Ташкент, в Советский Союз. Там, говорят, много хорошего. Посмотри, что найдешь полезного для нашей страны. А ты, Насим, поедешь в Америку. Там, говорят, тоже много хорошего и полезного для наших людей». И мы с Насимом расстались первый раз в жизни. Я год прожил в Ташкенте. Видел, как счастливо живут ваши люди. Какие у вас города, колхозы, заводы. Что принесла вам революция. Как бедный неграмотный народ, благодаря революции, полетел в космос. И я решил, что афганский народ пойдет тем же путем. Я вернулся домой, чтобы и у нас победила революция. Насим вернулся из Америки в то же самое время. Он говорил, что Америка – самая великая страна в мире. Мы должны учиться у Америки работать, строить, зарабатывать деньги. Мы должны идти американским путем и тогда построим для афганцев счастливую жизнь. В этот день мы впервые поссорились. Кричали, махали кулаками. Мать плакала. Отец был бледный, молчал. В этот день одновременно умерли наши павлины. Их нашли мертвыми, с раздутыми зобами…
Ему казалось, что притча, которую ему рассказывали, не связана ни с народом, ни с племенем, а вышла из давнишних, не имевших счисления времен, когда люди покинули рай и, расставшись с чем-то нераздельным и чудным, кинулись в непрерывную распрю, сквозь кровавую поволоку вспоминая об утерянном рае. А рай за углом, обогни и увидишь. Садовник в белом тюрбане поливает белые розы. Подходи и целуй лепестки.
– Наш отец скончался в апреле, в дни революции. Я сказал Насиму: «Несправедливо, что у нас с тобой столько земли, нам принадлежит вода, сады, виноградники. Давай отдадим все крестьянам. Так велит совесть. Так велит революция». Он мне ответил: «Если кто-нибудь обломает лозу моего виноградника, коснется без спросу кетменем моей земли, сделает глоток из моего арыка, я его застрелю, и труп кину собакам. Ты это запомни, Надир!» Мне показалось, что по сердцу мне провели ножом. Мое сердце отрезали от его сердца. Мой ум отрезали от его ума. Мои глаза отрезали от его глаз. Он почувствовал то же самое. У нас одновременно из горла пошла кровь. Через несколько дней из Кабула приехали партийцы проводить земельную реформу. Они обмерили наши земли, разделили их между бедными крестьянами, каждому выдали диплом на владение землей. Я помогал им, работал, как землемер. После работы мы расстелили в саду ковры и сидели с бедняками, и я рассказывал им, что принесет им революция. Мы увидели, как по дороге движутся лошади, и в седлах сидят привязанные веревками партийцы, и у них выколоты глаза и отрезаны языки. В этот день Насим стрелял в меня, а я в него. Он ушел в горы, а я уехал в Джелалабад и поступил на работу в ХАД. С этих пор мы ищем один другого, и один из нас будет убит.
Они молча сидели. Белосельцев смотрел, как черной жутью горят глаза Надира и по его худому лицу пробегает судорога.
Они расстались, чтобы встретиться утром. С подполковником Мартыновым отправиться на Хайберский перевал, на границу, изучить обстановку в приграничном районе.
Глава двадцать первая
Он спал на жесткой железной кровати под грубым суконным одеялом, там, где до него забывались тревожным сном безвестные агенты разведки. Железное ложе принимало их на ночь. Они сменяли друг друга, уходили в сумерках через потаенную дверь, прикрываясь накидкой. Иные возвращались, принося драгоценные сведения, вновь отдыхали на ложе. Другие пропадали бесследно, настигнутые пулей в засаде, или падали с перерезанным горлом, попадая в руки врагов. Белосельцев, вытягиваясь на кровати, думал о них отрешенно, как о тенях.
Его сон состоял из безымянных, неразличимых видений, похожих на спутнанный бурьян. Снаружи, из яви, в них прорывался шум дождя, одинокий выстрел, чьи-то шаги за окном. Не просыпаясь, он знал, что находится в Джелалабаде, что за окном идет дождь, что одинокий выстрел звучит в районе аэродрома, где, опустив винты, мокнут под дождем вертолеты.
Он проснулся не от звука, а от света, ударившего в стену золотистым квадратом. Комната была полна света. Свет врывался в окно, бушевал, ему было тесно в комнате, он заливал все углы, все трещины. Белосельцев изумлялся обилию света, радостно догадывался о его природе.
Оделся, вышел из дома, двинулся к каменному углу. Оттуда, из-за угла, из райских пределов, лился свет. Было видно, как он волнуется, изгибается, создает трепещущие завихрения, ударяясь об угол дома. Словно там присутствовало диво, сияющий ангел, испускавший лучи.
Розы, в брызгах дождя, сверкали, светились, оглядывались во все стороны своими маленькими чудными лицами, будто искали его, нетерпеливо ждали его появления. Над розами в сияющем воздухе летала бабочка. Медлительная, почти невесомая, с оранжевыми крыльями, похожими на паруса, в которые дул, надавливал солнечный ветер. Подгоняемая неслышными ударами света, она ныряла, скользила, волновалась, описывая сложные дуги и окружности, воспроизводя своим полетом невидимые воздушные волны, струи тепла и прохлады. Это была данаида, обитавшая на западных отрогах Гиндукуша. Он видел ее изображение в атласе, когда, изучая ландшафт страны, расселение пуштунских племен, пути кочевий белуджей, успел заглянуть в атлас бабочек, мечтая, что, быть может, среди военных походов, агентурных разработок, он увидит бабочку. В Кабуле была зима, на иссохших травах по утрам серебрился иней. А здесь, в Джелалабаде, защищенном хребтами, было лето, висели на ветвях апельсины, цвели розы, и бабочка, словно ангел в медовых одеяниях, парила в райском саду.
Он восхищенно смотрел на бабочку. Ее полет ограничивался белой стеной, за которую она не перелетала. Она не садилась на цветы, только спускалась к ним, ненадолго повисала над белым или алым кустом, словно заглядывала в его сердцевину, убеждаясь, что цветы полновесны, бутоны обильны и цветение в раю бесконечно. Она была хозяйкой этого рая. Быть может, в нее обратился вчерашний садовник. Или это и впрямь был ангел, и если приглядеться, то среди золотистых одеяний и крыльев можно разглядеть крохотный чудный лик, окруженный нимбом.
Ему захотелось поймать бабочку, страстно, остро, словно все его жизненные устремления и цели свелись к одному – к обладанию бабочкой. Он кинулся обратно в комнату, моля, чтобы бабочка не улетела. Вырвал из-под кровати дорожный баул. Извлек из него свинчивающееся древко и марлевый сачок. Бросился к выходу, на бегу скрепляя элементы сачка. Задыхаясь, вернулся в сад.
Бабочка держалась в потоке ветра над вершиной стены, над белой кромкой, прозрачная в синеве, пронизанная сиянием. Ее уносило, а она удерживалась на границе рая, словно дожидалась его возвращения, чтобы проститься. Он поднял к ней лицо, молил не улетать, молил остаться. В его бессловесной, детской молитве была страсть и наивная вера. Он связывал с этой бабочкой бессознательное ожидание счастья, упование на благо, чудо своего рождения, веру в бессмертие, в возможность воскресения своих любимых и близких, упование на то, что его минуют напасти, отступят все болезни, промахнутся все пули. И среди этих невнятных молений была мысль о Марине, видение ее лица, стремление ее обнять.
Он был услышан. Бабочка одолела перетекавший стену солнечный ветер, сложила крылья и прянула вниз. И он, устремляя руку сквозь колючий, брызгающий росой куст роз, вычерпал падающую бабочку из воздуха. С силой повел сачком, перевертывая на лету обруч так, чтобы марля с пойманной бабочкой свисала вниз. Сквозь прозрачные нити сачка бабочка просвечивала золотыми крыльями, трепетала, вяло шевелила ткань. Он не верил в свою удачу. Подносил сачок к глазам, к губам. Вдыхал сквозь марлю слабый медовый запах. Бабочка щекотала ему губы, словно это были ресницы любимой. Он поймал данаиду в джелалабадском саду, среди райских роз, окруженный воюющими племенами, движением танковых колонн, допросами контрразведки. И спустя много лет в морозной московской ночи, всматриваясь в застекленную коробку, он увидит знакомую бабочку, вспомнит сад, свою языческую молодую молитву и себя, молодого.
Он умертвил бабочку, нащупав и сжав сквозь марлю ее хитиновую грудку. Ее смерть была безгласной, не вызвала падения звездного неба или затмение солнца. Его страсть миновала. Волнение его улеглось. Он был удачливый коллекционер, оказавшийся в джелалабадских субтропиках, использовавший выдвижение советских войск к пакистанской границе для того, чтобы пополнить свою коллекцию бабочкой из предгорий Гиндукуша.
Его отвлекли рокот моторов, стуки и лязги, громкие выкрики. Ворота ХАДа растворились, и стали видны тяжелые грузовики, военные легковушки. Солдаты с автоматами стягивали из кузова мужчин в долгополых хламидах. Пинками, ударами прикладов гнали их во внутренний двор. Другие солдаты спускали из грузовиков железные грохочущие ворохи автоматов и винтовок. Тащили их к стене, бросали на землю. Среди солдат и молодых, одетых в гражданское платье работников ХАДа, двигался Надир, оживленный, яростный, радостный. Покрикивал, понукал.
– Что случилось? Кто такие? – спросил его Белосельцев.
– Удача! Ночью взяли склад с оружием и группу из отряда Насима! Попался его помощник, штабист! Значит, скоро возьмем и Насима!
– Будете допрашивать? Могу я присутствовать при допросе?
– Сейчас самый беглый допрос. Их отведут в тюрьму, а завтра допросим как следует. Если хотите, можете с ними побеседовать.
Пленных увели в помещение. Солдаты раскладывали на земле трофейное оружие, и один из работников ХАДа делал опись трофеям.
Белосельцев рассматривал винтовки, карабины, автоматы, разнокалиберные, как образцы в оружейной лавке. Груду пистолетов, ножей, тесаков, среди которых в черном железе Бог знает как оказалось медное стремя, стертое от бесчисленных прикосновений подошв и шершавых конских боков. Белосельцев вдыхал кислый запах растревоженной стали, оружейной смазки и тонко уловимое, живое дуновение горелого пороха.
Тут были две американские автоматические винтовки и пистолет-пулемет, голубовато-вороненые, но уже с зазубринами и царапинами, побывавшие в горных боях. Приклад одной винтовки был расщеплен пулей, так что лопнуло дерево и обнажилась скоба. Лежали рядком три западногерманских портативных автомата с телескопическим стволом, почти карманные, удобные для ношения под восточными просторными одеяниями, прямо сквозь накидку – огненный смерч в упор. Отдельно лежал китайский автомат, аналог «Калашникова», на вороненой стали были выбиты иероглифы.
Особое, необъяснимо мучительное любопытство вызывали у него две старые длинноствольные английские винтовки «боры», давно утратившие воронение, с белыми блестящими набалдашниками затворов, изъеденные раковинами, с лысыми, в трещинах и скрепах, прикладами, сквозь которые были пропущены сыромятные ремни. Оружие бедняков и кочевников, горных пастухов и охотников, ухоженное, семейное, унаследованное, близкое, как жена и очаг, таящее в себе скачки, выстрелы в орла и барса, – оружие народа, стреляющее в революцию.
– Эти винтовки хотя и старые, но надежные, – подошедший сзади Надир, спрятав руки за спину, не касаясь оружия, словно боясь осквернить себя прикосновением, кивал на «боры». – Пуштуны их любят больше любых автоматов. Полтора километра, прицельный выстрел в лоб, – он коснулся острым пальцем смуглой переносицы, над которой белела седая прядь и сходились угольные брови. – Пробивает «бэтээр». Снайперская война. Стреляют из засад и укрытий.
Белосельцев смотрел на лучик солнца, скользнувший вдоль стертого ствола, на черный зрачок дула. Суеверно заговаривал: «Не в меня… Не мне…»
Он выспрашивал у Надира о темпах поставки оружия, о методах переброски его через границу и о том, как это оружие меняло ход боевых действий, сдерживало продвижение правительственных войск, увеличивало число потерь. Надир упомянул об американских противотанковых минах, сказав, что их появление предвещает крупномасштабную минную войну. Рассказал о зенитных пулеметах и мини-ракетах с инфракрасными головками, что уже сказалось на потерях вертолетов. Белосельцев отошел от груды оружия, направляясь в дом. От старинной винтовки тянулся к нему догоняющий холодок, словно неясное, к нему обращенное слово.
В коридоре у стены стояли пленные, сумрачно и тревожно оглядывались на вооруженных солдат, на вошедшего Белосельцева.
– Как хотите с ними разговаривать? По одному или со всеми сразу? – Надир появился следом, грозно, ненавидяще озирал пленных. И те сжались, теснее сдвинулись под его чернильным обжигающим взглядом.
– По одному, если можно, – ответил Белосельцев, вглядываясь в коричневые лица, поросшие неопрятной щетиной, улавливая полотняные прелые запахи пропотевших одежд.
«Неужели это враг? Не только Надира, Сайда Исмаила, Бабрака Кармаля, но и мой, и Мартынова, и Марины? – думал он, стараясь вызвать в себе ожесточение и враждебность к пленным, но испытывал только мучительное любопытство и невнятное чувство вины свободного, хорошо защищенного человека перед лицом подавленных, захваченных в плен. – За что убивают? За что умирают сами? Что оскорблено в них настолько, что вгоняют пулю в другого, идут на муку и казнь?»
Он хотел понять связь человеческого духа с политикой. Философии и веры с винтовкой, стреляющей в спину из ночной засады, с лезвием кинжала, рассекающего шейные позвонки. Их племенная ненависть и воинственная пуштунская страсть вошли в сочетание с громадным, заложенным в мир механизмом борьбы и соперничества. Их старинные стертые ружья с рассеченными ложами оказались помноженными на атомные топки авианосцев, посылающих штурмовики над гладью персидских вод, на стартплощадки «першингов» и крылатых ракет в Европе. И абсурд бытия заключался в том, что любая молекула мира, любая травинка и водоросль оказывалась вовлеченной в соперничество.
«А рай?… А эдем?… А пойманная золотистая бабочка?… А ее легкое платье, брошенное на спинку стула?…»
Вслед за Надиром он вошел в ту самую комнату, где вчера встречался с Малеком. Конвоир ввел пленного. Тот усаживался на стул, скрещивал ноги в драных калошах, складывал на коленях большие крестьянские руки в грязных мозолях.
– Ведь это крестьянин, не так ли? Неужели он не хочет земли? Не хочет отдать своих детей в школу? – спросил у Надира Белосельцев. И, повернувшись к бородатому встревоженному пленнику, спросил: – Почему ты воюешь против революции и народной власти?
Тот, не понимая, смотрел. Беззвучно шевелил сухими губами.
– Он не понимает, – сказал Надир. – Он из племени, которое говорит на своем языке. Я сам его едва разбираю.
Надир резко, почти крича, обратился к пленному, и Белосельцев в его клокочущей речи сумел различить лишь несколько слов.
Ответ был глух, напоминал утробный голос. Надир доносил Белосельцеву не ответ, а свое понимание поверженного, обезвреженного врага, к которому у него не было жалости, а одно презрение.
– Он не знает, что он против народной власти. Для него помещик является властью. Он неграмотен, всю жизнь из рук помещика получал лепешку, был ему благодарен, как Аллаху. Когда мы взяли у помещика землю, хотели отдать ему, он не взял, а в страхе отшатнулся. Когда помещик ушел в Пакистан и позвал его за собой, он послушно пошел, как овца. Когда помещик передал ему автомат и велел убивать, он стал убивать. Он тень помещика, раб помещика, башмак на ноге помещика.
– Он участвовал в террористических актах?
– По предварительным сведениям, он убил семерых. Двух солдат. Двух служащих госпредприятия. И трех неизвестных.
Белосельцев сжимал в клин зрение, устремлял свой вопрошающий взгляд на сидящего. Желал понять, ухватить сквозь барьер языка и веры, сквозь кровавый вал, воздвигнутый войной и политикой, коснуться его ядра, сердцевины. Ощутить, пусть мгновенно, пусть не в любви, а в ненависти, как сомкнутся две их судьбы, и в этом контакте сверкнет истина. Но сидящий уходил от контакта, уклонялся глазами. Воздвигал непрозрачную стену, о которую Белосельцев тупил свой отточенный клин.
Надир снова, все тем же кричащим голосом задал вопрос, дернул сидящего за рукав. Тот стал отвечать, глухо, утробно, словно голос проталкивался сквозь путаные комья волос.
– Он говорит, – переводил Надир, сохраняя в лице двойное выражение. Любезное и терпеливое для Белосельцева и грозно-презрительное для террориста, – говорит, что база, где он обучался, находится в двадцати километрах от Пешавара. Там, на базе, есть большие каменные дома и сараи. Она окружена колючей проволокой, никого не пускают наружу. Их обучал один араб из Саудовской Аравии и один из Египта. Видел американцев в военном и штатском. Но американцы его не обучали.
– Чему обучали? Какая вменялась тактика? Тактика заброса через границу и действия здесь, в Афганистане.
Звучал и булькал утробный голос. Надир, напряженно вслушиваясь в полупонятную речь, отрывочно переводил.
– Обучали взрывному делу. Куда класть взрывчатку. Мост, дорога, электропередача. Как укрыться в горах, обходясь без воды и пищи. Как маскироваться от вертолетов. Говорит, их перебросили к границе на грузовиках, всего шестьдесят человек. У границы они разделились на пять групп по двенадцать человек. Перешли ее ночью по овечьей тропе. Потом их группа разделилась еще на четыре части. Они действовали втроем. Сколачивали вокруг своего ядра банду. Ходили по кишлакам, стучались в дома, требовали у семьи кого-нибудь из сыновей к себе в отряд. Иначе грозили убить всю семью. Так выросла банда. Действовали ночью, выходили на дорогу. Днем подымались в горы. Продовольствие забирали у крестьян. У них же теплую одежду и деньги. Месяц назад слились с группировкой Насима.
Информация была драгоценной. Она ляжет в отчет аналитика. Генерал, пославший его на задание, будет доволен, прочитав методику вооруженной борьбы, выявленную и обобщенную на множестве подобных примеров.
Пленного увели. Он ушел, подхватив полы накидки величаво, как мантию, не взглянув на Белосельцева.
Здесь же, на этом стуле, сидел вчера Малек, как две капли воды похожий на этого мусульманина. Крестьянин, сменивший кетмень на винтовку. Их, столь похожих, рассекла революция. Отодвинула одного от другого на длину винтовочного выстрела. Но закон разделения оставался неясен, нес элемент случайности, не поддавался аналитической выкладке.
– Сейчас приведут человека, – сказал Надир, – который направлялся в Кабул. Он, видимо, из тех агентов, которые проникают в круги молодежи, интеллигенции, подбивают их к саботажу. Это крупная птица, бывший преподаватель Кабульского университета. Имеет много связей в столице.
Ввели высокого молодого мужчину в каракулевой шапочке над смуглым широким лбом, в раздуваемых при ходьбе шароварах. Лицо, небритое и осунувшееся, было умным и нервным. Он сел чуть небрежно, словно собирался закинуть ногу на ногу, невольным движением глаз и пальцев отыскивая сигарету. Замер, удерживаясь на неуловимой грани свободы и подчинения. Поднял на Белосельцева глаза. Белосельцев вновь, сосредотачиваясь, зрачками в зрачки, стремился войти в контакт.
– Простите, как ваше имя?
– Хамид Мухаммад, – ответил тот приятным бархатно-свежим голосом, не отводя от Белосельцева больших миндалевидных глаз, в которых что-то тихо и неясно мерцало.
– Вы член Исламской партии?
– Нет, я беспартийный. Но я сторонник исламской политики.
– Вы видите будущий Афганистан исламской республикой?
– Это неизбежно. Можно как угодно бороться с исламской революцией, но она непобедима, ибо в ней предначертания пророка. Иран тому примером. Можно присылать сюда танки, посыпать Афганистан бомбами и напалмом, но воля пророка в том, чтобы в исламских странах была исламская власть. Принципы ислама шире, чем индивидуальные или партийные убеждения. Это национальные афганские принципы. Тот, кто их не разделяет, просто не афганец. – Он говорил спокойно, твердо, сразу же установив между собой и Белосельцевым преграду, за которую не пускал.
– Вы хотите сказать, что ислам – универсальная платформа, которая должна объединить все антиправительственные силы? В этом, насколько я понимаю, основная проблема разрозненной, ссорящейся, этнически пестрой оппозиции?
Надир внимательно слушал их разговор. Было видно, что он удивлен осведомленностью Белосельцева, явившегося издалека с подготовленным знанием, помогающим разбираться в хитросплетениях местной борьбы.
– Да, разрозненность – это наша проблема, – ответил пленный. – И мы с нею справимся. Разобщенные группировки и партии начинают находить понимание на исламской основе. В этом помогает фактор нашествия. Мы боремся с марксистским вторжением, и в этом нам помогает весь исламский мир.
– Мне говорили о ваших целях в Кабуле. На кого вы рассчитываете? На обитателей Старого города, к которым власть впервые пришла не с кнутом, а с хлебом?
– В Старом городе живут хазарейцы. Для них нет новой власти. Для них есть извечная власть, которая извечно их угнетает. Их угнетал Захи-ир Шах, угнетал Дауд, вырезали Тараки и Амин. Они ненавидят власть, загнавшую их много веков назад в собачьи норы. Мы придем к ним без хлеба и скажем одну только фразу: «Аллах акбар!» И они пойдут на пулеметы и пушки. Мы пойдем к их детям, что пускают бумажных змей над горой Ширдарваз, и скажем ту же фразу, которую они выучили с колыбели в своих гнилых и вонючих дырах. И они с рогатками и бумажными змеями пойдут на вертолеты и танки.
– Но ведь будет кровь!
– Афганцы привыкли к крови.
– Вы гуманитарий, преподаватель университета, оправдываете подобные средства?
– Все средства хороши, если они служат свержению марксистского режима в Кабуле.
– Вам ничего не говорит имя Дженсон Ли?
– Как вы сказали?
– Дженсон Ли.
– Я не знаю такого.
Белосельцев чувствовал, преграда неодолима.
– Я слышал, правительство готовит проект амнистии. Если вам даруют свободу, как вы ею воспользуетесь?
– Буду с вами бороться.
Его уводили конвойные, и Белосельцеву показалось, что он заметил едва различимую торжествующую улыбку на лице афганца.
Привели последнего, третьего. Он был лыс, с голым, полированным черепом, на котором оттопыривались хрящевидные уши и розовели набрякшие бычьи белки. Под выпуклым носом и вывороченными влажными губами тяжелым варом висела борода. Жилистая шея переходила в полуобнаженные мускулистые плечи. Сильные пальцы комкали, теребили маленькие льдистые четки.
– Али, я говорил тебе, что ты попадешь в мой капкан! – Надир улыбался, обходил стул, на который уселся пленник, осматривал его складчатый затылок, словно любовался добычей. – Кусочек подали, и ты схватил и попался. А все говорили, что у Насима хитрый начальник штаба. Что сам Хекматиар пригласил в Пешавар Али и подарил автомат. Где теперь твой автомат? Валяется во дворе и его обнюхивает собака!
Было видно, что Надир старается больно задеть задержанного. Что между ними существует давнишняя вражда и соперничество. Что сейчас наступает конец этому соперничеству, и Надир торжествует победу.
Пленник молчал, теребил стеклянные шарики четок, выпучивал розовые белки.
– Ты написал листовку и разбросал по городу, в которой говорилось, что меня проведут по Джелалабаду на аркане. Ты обещал повесить всех партийцев на рынке, чтобы каждый мусульманин, покупая лепешку, мог плюнуть в шайтана. А где повесить тебя, Али? Может, закопать в землю по шею, чтобы собаки могли подходить к твоей голове и справлять нужду?
Пленник молчал, только уши его наливались кровью, и в бычьих белках набухали сосуды, и казалось, вот-вот из него брызнет дурная кровь.
– Мы разгромили вашу базу Алахель, и мне попал весь твой штабной архив, все партийные карточки, все явки и агентура. Я знаю теперь их дома, имена их сестер и братьев. Знаю, где прячешь оружие и где прячешь деньги. Малек обманул тебя, навел на тебя вертолеты, и мы победили. Когда вернется Малек, хочу, чтобы он увидел тебя и напомнил, как ты с Насимом расстрелял моего племянника и изнасиловал его жену. Где твой племянник, Али? Где твоя жена? Мы хотим на них посмотреть!
– Ты умрешь, – сказал пленный. – Насим набросит на твою тощую шею аркан и протащит тебя от мечети до рынка. Сейчас день, и тебе кажется, что ты все знаешь. Но будет вечер, и ты поймешь, что ты ничего не знаешь. Сейчас днем ты смеешься, но вечером ты будешь плакать.
– Что ты хочешь сказать? – спросил Надир.
– Я больше ничего не скажу. Но вспомни мои слова: сегодня вечером ты будешь плакать.
– Сейчас ты пойдешь в тюрьму и посидишь там до вечера. А вечером мы встретимся снова и посмотрим, кто из нас будет плакать.
Они сблизили свои лбы и глаза, и казалось, если бы к их близким глазам поднести сухую бумагу, она бы вспыхнула.
Пленника подняли. Он обронил четки. Хотел подобрать, но Надир ударом ноги отбросил их в угол.
Глава двадцать вторая
К управлению ХАДа подкатила военная легковушка. В ней сидели Мартынов, обложившись какими-то свертками, подчиненный ему капитан, которого мельком видел Белосельцев в здании порта в день прилета, и афганский вертолетчик, белозубый красавец по имени Занджир. К ним вышел Надир с двумя автоматами. Один положил в «шевроле», другой протянул Белосельцеву.
– Неспокойно вокруг. Насим на подходе к городу. Возьмите на всякий случай.
Белосельцев с благодарностью принял оружие. Сел в машину, положив автомат на колени. И они все вместе, малой колонной, вырвались из Джелалабада на пешаварскую трассу, стрелой летящую к Хайберскому перевалу. Машина, охваченная стенанием ветра и стали, помчалась по солнечному асфальту, сливая в сплошное мелькание близкую зелень плантаций, рисовых клеток, бегущих по обочине осликов с седоками, разноцветные клубки людей и редкие размалеванные короба идущих из Пакистана грузовиков.
Белосельцев виском сквозь стекло чувствовал каждого пролетного человека, каждое строение с маленькими, похожими на амбразуры окошками. Автомат лежал на коленях. Мускулы были готовы мгновенно его подбросить, хлестнуть сквозь стекло и дверцу. Горы отступили от дороги, давая больше простора и зрения, катились поодаль каменными валами, открывая в глубь Пакистана Хайберский проход. Трасса, гибкая, пластичная, пронзая предгорья, была, как зонд, введенный в центр Азии. По ней извечно в обе стороны двигались нашествия и войны, пылили всадники и боевые слоны, кочевали племена и народы. Здесь проходили войска Бабура, полчища Македонского. Сюда, на эту туманную седловину в горах, нацеливался казачий корпус Платова. Всматривались генштабисты царя и военные разведчики Сталина. За синими горами была Индия, теплые моря, таинственные, пленявшие воображения северян народы и царства. Белосельцев чувствовал себя крохотной песчинкой, оторванной огромным ветром от родной земли, гонимой в мировом сквозняке.
– Торхам, – односложно сказал Надир, погруженный в тревожную думу. Машина, сбросив сумасшедшую скорость, вкатила в тенистые кущи разросшихся высоких деревьев, в толчею глинобитных домишек, залипла в мерном непрерывном движении вязкой густой толпы.
Наряд пограничников, увидев машину Надира, взял «на караул». Навстречу, улыбаясь, вышел офицер с кобурой, козырнул Надиру, двумя горячими сухими ладонями тряхнул Белосельцеву руку. Из легковушки вышли Мартынов со спутниками. Медленно двигались под взглядами проходящей толпы.
– Граница, – сказал Надир, замедляя шагу моста. Глазами перечеркнул шоссе, скользнул в высоту по круче черной парящей горы.
Мост через малую речку в непрерывном шаркании, муравьином ровном движении, словно людские потоки движутся тысячи лет, с какой-то своей, ими забытой целью. Это они за века протоптали проход, прободали горы, выточили в хребте покатую выемку. Строения с плоскими крышами, флагшток с красным афганским флагом. Рядом, на той стороне, флагшток с зеленым пакистанским полотнищем. Фанерный щит с надписью по-английски: «Добро пожаловать в Пакистан». На площади за мостом – маленький придорожный отель. Два автобуса, из которых выносят вещи. И над всем, над толпой, над домами – печальная косая скала, уходящая в синее небо, сырая и черная, с солнечной озаренной вершиной.
– Это и есть граница? – спросил Белосельцев, глядя на флаги, испытывая недоумение от того, что несуществующая, по воздуху проведенная линия меняет жизни людей, законы и нравы, служит предметом вражды, охраняется силой оружия, прорывается стволом автомата.
– Граница, – кивнул Надир.
– Всегда такая толпа?
– Две тысячи в день.
– Переход людей контролируется? Контрабанда, оружие?
– Все это в горах, по тропам, – Надир снова повел глазами по далеким туманным кручам. – Здесь простые торговцы, крестьяне.
– А если поставить заслоны, закрыть границу? Заставы, минирование?
– Нельзя. Товары идут из Индии, Гонконга, Японии. Нельзя перекрыть границу.
– Сколько отсюда до Пешавара? До опорных баз террористов?
– Сорок километров.
Белосельцев отошел на несколько шагов, и пространство между ним и Надиром мгновенно наполнилось людьми. Поток разделил их. Белосельцев остался один среди бесчисленных азиатских лиц, внимательных глаз, тюрбанов. Его вовлекало, погружало в вязкую массу, как в пластилин. Он не мог шагать, шевелить руками, подать голос. Казалось, сейчас его обступит плотная толпа, оттеснит, выдавит на другую сторону моста, в другую землю, и его больше никто никогда не отыщет, он навек затеряется среди других языков и народов, утратит обличье, сольется чертами лица, языком, привычками с этими смуглыми бородатыми людьми, с их повозками, мешками и скарбом.
Он хотел было пробиться обратно, к Надиру, но его посетила мысль, что, может быть, в эти мгновения в толпе пробирается Дженсон Ли, видит его растерянность, смеется над ним. Он стал озираться, ожидая увидеть красную, усыпанную бисером шапочку, худые запавшие щеки, темную линию шрама. Но кругом мелькали черноусые и чернобородые лица, женские покрывала, полосатые кули и повозки, и чужого разведчика не было.
Ощущение оторванности, отдельности от всего, что понятно и мило, что огромно и неочерченно колышется в нем, как дыхание, живет в нем, как чувство отечества, чувство непомерного целого, из которого он излетел, – это ощущение усилилось. Но вместе с ним возникло другое. Это целое послало его к чужим рубежам, следит за ним, ждет и надеется. Он, разведчик, как крохотная, оснащенная приборами капсула, упавшая на чужой грунт. И пока есть запас энергии, пока батареи заряжены, он будет выпускать антенны и буры, нацеливать окуляры, вести исследование этих приграничных районов, моста, соединяющего две территории, его опор и конструкций, возможности пропустить войска, выдержать нагрузку танков и наличие дотов, способных задержать наступление.
Босоногий, в плещущих шароварах мальчишка оглянулся на него, неся на спине тяжелый куль. Старик с трахомными веками, шатко ставя костлявые ноги, осторожно пронес ведро, сделанное из консервного жбана с полустертой английской надписью. Маленькая быстрая женщина в черной, волнуемой шагами парандже быстро прошла, протащив за руки двух чумазых кудрявых детей, отразивших Белосельцева в сияющих, навыкат, глазах. Пакистанские пограничники в красных фесках разглядывали его с той стороны, что-то говорили, кивали. К ним подошел офицер, и они, повинуясь неслышному приказу, поправили на плечах карабины, быстро прошли через площадь. Автобус у отеля поехал, сделал пыльный полукруг и двинулся на мост, медленно раздвигая толпу. Сквозь стекла автобуса осмотрели его десятки внимательных глаз.
Он почувствовал головокружение, словно пребывал в загадочной точке земли, где размещалась матка народов, непрерывно извергавшая людские бессчетные сонмища, и они, рожденные, разбредались по земле, во все ее углы и пределы. Умирали в пути, погибали в непосильных трудах, исчезали под копытами военной конницы, под ногами боевых слонов. Но таинственная матка, как непрерывный кипящий котел, плодоносила, извергала на поверхность жаркое варево, и новые толпища, новые несметные племена растекались по земле.
Шоссе уходило в глубь Пакистана, взбегало на холм, терялось и вновь появлялось далеко на холмах. Чуть заметной точкой катила машина. И там, за кромкой холмов, таился непознанный мир, посылавший ему, разведчику, сигналы тревоги. Миллиардный Китай шлет грузовые транспорты по Каракорумскому тракту, – пузырится брезент на военном грузовике, и раскосый шофер объезжает каменный оползень. Клубится Иран, воздев лазурь минаретов, рассылает мольбы и проклятья из священного города Кум. Выпаривает Персидский залив атомный флот США, «фантомы» со свистом взлетают над кромкой пустыни и моря, и пилоты в окуляры прицелов видят пенные следы кораблей, конструкции нефтеперегонных заводов. Пакистан собирает дивизии, строит доты, опорные пункты. Индия глядит воспаленно глазами каменных Будд, гасит мятежи и волнения, варит сталь, добывает уран, идет по своим дорогам несметной босоногой толпой. Сквозь Ормузский пролив медленно ползут супертанкеры, волоча в своем чреве нефть, расплываясь – одни на восток, в Японию, другие на запад, в Европу. А если оглянуться, где-то там, за хребтом Гиндукуша, за угрюмой печальной горой, откуда излетело прозрачное серебристое облако, там лежит его Родина, в великом напряжении сил колосит хлеба, рождает младенцев, хоронит своих стариков. И он, ее безымянный сын, ее малая доля, отделенная от великого целого, готов ей служить верой-правдой.
– Там, – подошел к Белосельцеву офицер-пограничник, угадав в нем советского, желая испробовать свой непрочный русский язык. – Там капитан-афганец. Служил Дауд. Берет человек, один, два, кто ходит Пакистан. Спрашивает, кто, чего. Иди к нам работай. Иди террорист, лагерь обработка.
На площадь влетел кофейный пикап, развернулся по красивой дуге и встал, сверкая колпаками и стеклами. Дверцы враз распахнулись, и из них поднялись четверо белолицых, в европейских одеждах. Трое гражданских и один в форме войск США с маленькой нагрудной эмблемой, очень заметные среди восточных одеяний, красно-солнечных азиатских лиц. Офицер высокого чина был старше остальных. Стриженные щеткой усы, надменное, даже издали, выражение лица. Ему оказывали знаки почтения, пропускали вперед. Двое были совсем молодые, в похожих светлых костюмах, натренированные, гибкие, с плавной в суставах походкой. Третий, расчесанный на пробор, блестел очками, что-то пояснял офицеру, показывая на окрестные горы. Они не видели стоящего на мосту Белосельцева, шли прямо на него – крупный военный спец и трое, по виду, разведчика. Вышагивали на него, и он осторожно и суеверно боялся их спугнуть, как бывало в юности, когда стаскивал с плеча «тулку», глядя обморочно на сидящего рябчика. Он боялся себя обнаружить, звал их к себе, хотел их увидеть в упор, заметить, как дрогнут, изумятся их лица, расширятся в испуге глаза, когда они увидят его на мосту, у них на пути, офицера советской разведки.
Они шагали к нему сквозь ворохи тюрбанов, женских разноцветных накидок. И вдруг увидали, словно напоролись на выстрел. Замерли напряженно, рассматривая его, застывшего на мосту, на самой пограничной черте. Круто повернулись и пошли к машине. Тот, что в очках, закрыл ладонью лицо, словно боялся, что его начнут фотографировать. Сели в машину, и один из молоденьких, когда пикап уже трогался, извлек мини-камеру и два раза щелкнул.
«На здоровье! – думал Белосельцев. – Пусть пришлют фотокарточку… Не теперь, так лет через двадцать!.. Мост в поселке Торхам!..»
Ему было весело. Он одержал победу, без крови, без выстрела. Соперник отступил. Он, Белосельцев, удержал рубеж, проведенный на афгано-пакистанской границе, обратил противника вспять.
Они вернулись к машинам. Сопровождавший их пограничник задержал Белосельцева и смущенно сказал:
– Один просьба есть. Вы скоро Союз, Москва. Вот телефон. Там, Пушкино, моя жена, дочь. Жив, здоров. Горный институт учился. Теперь жена, дочь, – он протягивал Белосельцеву листок с телефоном, и Белосельцев принял листок, тронутый до нежности. Смотрел из машины, как офицер стоит, отдавая на прощание честь.
На обратном пути в город они решили остановиться на пикник. Свернули с магистрального шоссе на асфальтированный проселок, бегущий среди бархатно-черной равнины с ослепительными клетками рисовых всходов, слюдяным мерцанием воды. Подъехали к мутному, заросшему камышами арыку. Надир остановил «шевроле» на асфальте, не рискуя съезжать на грунт. А военная легковушка, расшвыривая комья грязи, скатилась к воде. Из нее на землю выгрузили и постелили брезент, выложили свертки с хлебом, чищеную картошку, лук, спирт, закопченную кастрюлю и ручной пулемет.
– Разрешите начинать, товарищ подполковник, – обратился к Мартынову оживленный, поглядывающий на бутылки спирта капитан. – Ты, авиация, – обернулся он к вертолетчику Занджиру, – давай кизяков и сучьев! Вы, товарищ подполковник, сервируйте стол! А я, грешный, добуду рыбку народным саперным способом! – он вынул из двух карманов по зеленой гранате, подул на них, делая вид, что сдувает пыль, и, подмигнув Надиру, направился к арыку.
Белосельцев в поисках топлива медленно побрел вдоль мутного арыка, нагибаясь, подбирая то влажный темно-серебристый сучок, то сморщенный овечий кизяк, подальше от голосов, от бензинового и железного запаха, прикасаясь глазами, слухом, дыханием к разлитой кругом неясной, загадочной жизни, к иной, незнакомой природе, чуть слышному существованию земли и воды, стараясь приблизиться к ним, приоткрыть для них место в своей ожесточенной, охваченной азартом, борьбой душе. В сухих тростниках перелетали маленькие зеленоватые птички, посвистывали, трясли хохолками. Садились на гибкие стебли, сгибали метелки, отсвечивали блестящими грудками. Белосельцев старался в их свистах, в крохотных черных зрачках, в цепких, ухвативших тростинки коготках разгадать упрятанное знание о природе, заслоняемой от него то броней, то энергией страсти и ненависти, в которых тонули и глохли слабый аромат потревоженной ногами почвы, голубой всплеск арыка, пронесшего в себе невидимую рыбу, и тот далекий глинобитный дом, где укрытая, недоступная для него, таится жизнь. Та, о которой говорила Марина, мечтавшая побывать в крестьянской семье, взглянуть на трапезы и молитвы, на нехитрое рукоделье, на какой-нибудь медный кувшин и истертый ковер, и собака бежит с колючкой в мохнатой шерсти, и семейная ссора, сердитый крик старика, возня ребятишек, вытачивающих деревянную куклу.
Нарушая его мечтательный лад, грохнули два глухих взрыва. Это предприимчивый капитан кинул в арык гранаты. Потревоженные ударами, птички вспорхнули и тесной стайкой, покрикивая, полетели вдоль арыка.
Все собрались у прогоревшего костра. В кастрюле среди углей клокотала уха. Они пили спирт из пластмассовых стаканчиков, жадно заглатывая водой. Обостренным от выпитого спирта зрением Белосельцев смотрел на просторное, в красноватых лучах солнца поле, голубоватый, в переливах, арык, на желтый далекий глиняный дом и красный отсвет на стволе пулемета.
Капитан хохломской ложкой доставал из кастрюли куски распаренной рыбы, выкладывал на клеенку. Бережно плескал спирт в стаканы. Вертолетчик, мягко улыбаясь, деликатно отворачивался от стаканов.
– Давайте, друга! – поднимал стакан Мартынов. – Только стоп, о делах ни слова! Отключите, и баста! Кто заведет о делах волынку, тому ложкой в лоб! – и поясняя афганцам правило, довольно громко щелкнул себя по лбу хохломской деревяшкой.
Белосельцев стукнул в протянутые навстречу пластмассовые стаканы. Выпил, запивая один огонь другим, спирт раскаленно-душистой переперченной ухой, видя близкие, красные от солнца лица.
– Эх, вот бывало, – говорил капитан, кидая в сторону колючий рыбий позвоночник, сбрасывая с себя всю усталость непочатой армейской работы, тревогу и тоску чужого гарнизона, заботы и горести караулов, боев и потерь. – Бывало, мы, пацаны, собираемся, стырим у деда старенький бредешок, и за село, к прудам. Пробредем раз-другой, натаскаем карасей, не шибко больших, вот таких! – он ударил себя по запястью. – Но много! И в лес, под дубы! Положим два камушка, на них противень железный, тоже у деда сопрем, разложим карасиков, и они, знаете, как витязи в ряд золотые! Маслицем их польешь и жаришь! Да ще лучок! И до того это вкусно, всю жизнь помню!
– Это что за рыбалка с бреднем, – не соглашался Мартынов. – Вот мы, когда я служил в Прибалтике, выезжали с семьей в субботу. Поставим у лесного озерочка палатку. Надуем с сыном лодочку. Жена, Оля, покамест ужин готовит на травке, а мы выплываем и кружочки разбрасываем. Ночь такая теплая, луна, дорожка лунная по воде. Машину нашу на берегу не видно, не знаем, куда плыть. Жена приемничек включит, какую-нибудь музычку тихую, и нас подзывает… Кстати, – озаботился Мартынов, – послезавтра нам выступать. Тросы не забыть проверить. А то буксировали трактора, так два троса в автохозяйстве оставили. На обратном пути заедем!
Капитан ложкой некрепко, с почтительностью подчиненного щелкнул Мартынова в лоб, оставив мокрый след.
– Мы следим, товарищ подполковник! Мы за этим очень следим, чтоб о деле ни гуту!
Все смеялись, и Надир, запрокинув голову, хохотал белозубо. Теснее сдвинулись к ухе. Вертолетчик аккуратно черпал жижу, нес к смоляным усам, держа под ложкой ладонь.
Откинулись на спины после сытной ухи. Занджир пошел бродить с капитаном, что-то объясняя ему на ломаном русском. Надир откинулся на брезенте, закрыл локтем глаза, задремал. Мартынов извлек из кармана бумажник, достал из него фотографию. Смотрел, протянул Белосельцеву.
– Ольга, жена. О чем она сейчас, милая, думает?
Белосельцев бережно взял фотографию. Серьезное женское лицо с обычными, часто встречающимися чертами. Но если приглядеться подольше, то сквозь миловидность, усталость и женственность проступало выражение долгого накопленного с годами терпения. Готовность и дальше терпеть. Мартынов угадал его мысль.
– Эту фотографию повсюду с собой вожу. Чего ни случается задень, бывает, жить не охота. А на нее глянешь, и будто, знаете, все в тебе побелеет, посветлеет. И снова ты человек, и снова жизнь понимаешь правильно. Думаешь, вот она моя милая, ненаглядная, смотрит и все видит, все угадывает. Она, Оля, для меня жена и больше чем жена! – Мартынов сказал это с такой торжественной искренностью и доверием к Белосельцеву, пуская его в свою жизнь, что Белосельцев, привыкший выспрашивать и выведывать, здесь отключил свои запоминающие и записывающие устройства и затих в бескорыстии. – Это ведь, знаете, хоть и говорят, что на земле чудес не бывает, а все равно наверное в каждом что-то такое есть, какая-то особая, что ли, сила, ему одному известная. Для одних она загадка, для других – отгадка. И себя, и жизни, и смерти, и других людей. У кого в чем, у одного в материнской могилке, у другого в призвании, в художестве, а у меня в ней, в Оле, в жене!
Мартынов рассказывал Белосельцеву, а казалось, что он говорит с фотографией. Лицо у него было умягченное сквозь окалину афганского солнца и ветра, юношеское сквозь морщины и шрамы, беззащитное сквозь жесткие командирские складки у рта и бровей.
– Мы ведь, знаете, поженились с ней на третий день знакомства, так прямо сразу. Окончил училище, звездочки лейтенантские получил на погоны, выпускной бал, вечер. Ну, представляете, лейтенанты, известное дело, молодые, румяные. Назавтра всем назначение, кто куда, в какую степь, а пока еще вместе, выпускной бал. И вот стою я с дружками, смотрю на танцующих, а напротив через зал сидят девушки, студентки приглашенные, и среди них, я вижу, одна в розовом платье с большой косой вокруг головы. И смотрит через зал на меня. Не различаю хорошенько ее лица, но как бы луч какой-то от нее ко мне протянулся. Я даже пылиночки различаю в этом луче. И тут, представляете, объявляют белый танец. И мне совершенно ясно становится, что она сейчас встанет, подойдет ко мне, и мы будем с ней танцевать и после этого танца никогда не расстанемся. Так все и случилось. И сейчас еще вижу, подымается и медленно так идет ко мне по лучу…
Белосельцев слушал Мартынова, понимая, что опять ему излагают притчу, вторично в этих афганских предгорьях. Быть может, воздух в этой степи был окрашен особым, красновато-янтарным цветом, или горы у горизонта поднимались особой голубоватой волной, но рассказы людей – вчерашний Надира, и теперешний Мартынова – принимали вид законченных сказов и притчей, в которых судьба человека выстраивалась по вечным простым законам, умещавшимся между рождением и смертью.
– Получил назначение в часть в казахстанскую степь. Пыль, жара, трещины на земле, каракурты разные, а мы пришли на пустырь, танки поставили в каре, внутри разбили палатки, один дощатый щитовой дом поставили и начали обживать территорию. Бурили артезианские скважины, торили дороги, тянули связь. Все, кто был, солдат ли офицер, руки себе до волдырей срывали на кирке и лопате. А как же иначе! Встарь кто пустыню и степь осваивал? Кавказ и Амур обживал? Полки, линейные казаки, солдаты. И теперь в том же роде. И вот в эту глушь, в это пекло она, моя Оля, приехала. Горожаночка, институт окончила. А здесь что? Кирза, бушлаты масляные, белосоленые, ободранные о броню и колючки. Вот тебе и дом моделей! Три года со мной прожила в бараке, ни ропота, ни стона. Только, как я, чтоб я был здоров, был весел, у меня чтобы был порядок. Там родила мне сына, в этом самом бараке, из которого солончак был виден, а когда шли танки, пыль поднималась такая, что одежда в шкафу становилась белой. Знаете, что меня держало во время учений, в жару, когда ведешь взвод в атаку, и фляга твоя пуста, и хруст на зубах, и в глазах лиловые круги, и солдатики твои на грани теплового удара, и сам ты на этой грани, но не должен ее преступить, и одна только мысль: «Выдержать! Достичь рубежа!», а сзади тебя «бээмпешки» раскаленные движутся, постукивают пулеметами, – знаете что держало? Лицо Олино вдруг появлялось среди всех ожогов, белое, чистое, как снег, и сразу будто прохлада и свежесть, глоток холодной воды глотнул, откуда новые силы брались. Она мне силы свои дарила, посылала в пустыню…
Белосельцев слушал исповедь подполковника. Не он, Белосельцев, располагал подполковника к исповеди. Окрестная афганская степь, таинственная, в вечерних лучах, требовала откровения. В ней присутствовал некто, безымянный, всемирный, пустивший их, солдат далекой страны, к этим тростникам и арыкам, простил им лязг гусениц, рев реактивных моторов, разгромленный кишлак, раздавленный куст чайных роз. Этот некто, терпеливый и милосердный, жил в вечерней афганской степи, у синих волнистых гор, внимал подполковнику, побуждал его к исповеди.
– После казахстанской степи, как водится у нас, перевод. В тундру! То пекло, то мерзлота. То от солнца слеп, то полярная ночь. Олюшка моя безропотно едет. Другие жены охают, ропщут, некоторые и вовсе нашего брата, офицера, бросают. Не выдерживают гарнизонной жизни. А моя – ни словечка, ни упрека. То в школе в военном городке преподает, то в военторге за прилавком, все кротко, все тихо. Сына растит, мне духом упасть не дает. Раз еду по тундре в самую ночь ледяную, рекогносцировка, я и водитель. И надо же так случиться, посреди ледяного озера мотор заглох. И так и сяк крутили-вертели, ни в какую. А мороз, звезды, лед синий, металл остывает, а до расположения шестьдесят километров. Что делать? Тут замерзать? Я говорю водителю: «Ты здесь оставайся с машиной, а я двинусь на лыжах, добирусь до своих и вышлю подмогу». Ну, побежал. Сначала хорошо, легко в беге. Даже красиво – ночь, звезды, северное сияние, торосы голубые и розовые. И вдруг – удар! Об один вот такой торос, и лыжа надвое! Нет, думаю, еще поборемся. На одной лыже пошел. То ничего иду, не проваливаюсь, наст держит, а то ух по пояс! Заваливаюсь на бок, барахтаюсь. Из сил выбился, мокрый от пота, а чуть остановишься, леденеешь. Прямо чувствуешь, как одежда примерзает к телу. Барахтался я один посреди тундры до тех пор, пока силы были, а потом не стало ни сил, ни воли. Лег равнодушный такой и стал замерзать. И совсем бы замерз, но в последнем живом уголке сознания вдруг возникла Оля, ее лицо, какое было на выпускном вечере, молодое, с косой. Ее лицо оживило меня, подняло. То шел, то полз. Под утро наехал на меня лопарь в нартах с двумя оленями. Привез в чум, послал оленей к водителю. А она мне говорит потом, что в ту ночь такой у нее был озноб, такой страшный холод и страх нашел, ни на час не уснула. А это, видно, я у нее тепло отнимал, грелся им…
Афганская степь слушала притчу Мартынова, внимала ему, готовила ответное слово. Это слово, округлое, как синие горы, воздушное и прозрачное, как вечерняя даль, уже существовало на чьих-то величавых губах. Белосельцев ждал, когда Мартынов умолкнет, чтобы услышать это ответное слово.
– А потом на Кавказ. Были ночные учения. Гроза, ливень. Склоны раскисли. Водитель в танке неопытный, ну и потянуло его кормой. Заскользил, заскользил, да и в пропасть. Так и летели и шлепнулись. Я уж очнулся в палате. Весь в гипсе, подвешен, только глазами могу водить. Посмотрел, а она стоит рядом. Не в слезах, не оплакивает, а, знаете, вся собранная, энергичная. И хлопоты ее не то чтобы напиться подать или подушку, повязку поправить, а как бы вся ее воля на меня направлена, и во мне вместо моей перебитой действует. Помогает биться сердцу, дышать груди, кости сращивает. Не могу я этого объяснить, но она как бы в меня переселилась и живет за меня, не дает умереть. Это уж потом она плакала, когда опасность миновала и врачи велели отпаивать меня соками и виноградным вином. Сидим с ней вдвоем в палате и пьем вино. Она пьянеет и плачет. А я пьянею и смеюсь, смеюсь от любви к ней. И третьего дня на дороге, когда шарахнуло нас из гранатомета в упор и трактор передо мной загорелся, и я очумел на минуту, направил «бэтээр» прямо в гору, может, она, моя Оля, там далеко тихо ахнула, чашку уронила, и я опомнился…
Белосельцев смотрел вдоль асфальтовой дороги в степь, где зрело, как плод, наливалось на чьих-то вещих устах ответное слово. И там, куда он смотрел, возникала точка машины. Увеличивалась, укрупнялась. Мерцала стеклами на огромной бесшумной скорости. Белосельцев приподнялся на локте, зачарованно следил за ее приближением, неся в себе красоту исчезающего вечернего мгновения, последних лучей солнца, недавно произнесенных слов.
Машина выросла, окруженная воем двигателя, горящим трепещущим воздухом. Из боковой двери, из-за опущенного стекла просунулся ствол автомата, ударила слепая очередь, глянуло беззвучно орущее, красное от солнца лицо. Автомат заносило вверх. Не в силах достать, он посылал пули в пустое поле. Машина удалялась. Задняя дверь ее приоткрылась, и на шоссе вывалился, подпрыгнул длинный темный куль. Машина превращалась в таящую точку. И вслед ей, с опозданием, злобно, впустую, загрохотал ручной пулемет. Надир оттолкнул звякнувший пулемет, поднялся, подошел к «шевроле», ощупывая пулевые отверстия.
– За мной охота… Мою машину заметили, – и глядя на пустую дорогу, сказал ненавидя: – Брат!
Из степи подбегали капитан и вертолетчик. Мартынов держал у живота ручной пулемет. Все вместе они двинулись по обочине туда, где валялся куль. Куль был длинный, напоминал свернутый ковер. Надир схватил за край мятую материю, потянул. Куль развернулся, в нем лежал Малек, закатив синие белки, оскалив белые зубы. На горле его была страшная, темно-красная рана с торчащими трубками пищевода и дыхательных путей, из раны на грудь сползала студенистая, начинавшая застывать жижа.
– Насим!.. Перехватил оружие!..
Глава двадцать третья
Мертвый разведчик Малек сидел в багажном отсеке военной легковушки, свесив полуотрезанную голову. Обе машины мчались по вечерней трассе, и Белосельцеву казалось, что Надир, ослепнув от несчастья, издерганный судорогами, направит машину в изрытое арыками поле. Они ворвались в вечерний город, в пыльные, еще оживленные улицы и, истошно сигналя, пробились к зданию ХАДа. Пока выносили из машины убитого, к Надиру подошел один из сотрудников и, наклонившись, что-то сказал.
– Когда? – вскрикнул Надир.
– Час назад, – ответил сотрудник.
Надир метнулся за руль своего «шевроле», Белосельцев, не спрашивая разрешения, поместился на сиденье рядом. Сзади уселись трое с автоматами, молчаливые и угрюмые.
Они въехали на пустырь, тот самый, где размещалась автомастерская, ремонтировались подбитые трактора и где со временем предполагалось построить большой завод. В сумерках на пустыре было людно, стоял военный грузовик, топтались вооруженные солдаты. Перед Надиром бесшумно расступились, пропуская его на машинный двор. Лампы под железными козырьками освещали промасленный земляной пол, металлический сор, разбросанные инструменты. Синий отремонтированный трактор, чисто вымытый, с лакированными пятнами свежей покраски, стоял у ворот. Тут же у трактора на земле топорщился грубый грязный брезент.
– Мы пошли по домам, а они еще оставались… Я вернулся, забыл на работе деньги, а все уже кончено… – видно, не в первый раз повторял свой рассказ молодой рабочий в плоской шапочке, вытирая ветошью давно уже вытертые руки.
Надир наклонился к брезенту, потянул. На земле, длинно вытянув ноги в калошах, лежали два обезглавленных тела, оба в фартуках, с замусоленными, черными от машинного масла руками, с красными ошметками шей, белевших позвонками. Головы были тут же, спутались окровавленными волосами, блестели белками, оскалами белых зубов, с сукровицей из губ и ноздрей. У обоих лбы были перетянуты тесемками, и в этих страшных, со следами последней муки, головах Белосельцев узнал мастеров, чернобородого широколобого красавца и рыжеватого, в шелушащейся окалине напарника, с кем день назад разговаривал на солнечном пустыре.
Он почувствовал приближение обморока, головы затуманились, превратились в грязно-красные пятна. Но последним усилием помраченного разума он одолел обморок, вернулся в металлически-тусклый свет, озарявший трактор, автоматчиков, лежащие на брезенте тела.
«Смотри!..» – приказывал он себе, не понимая до конца смысл этого приказа, исходящего из глубины охваченного ужасом разума. То, что ему открывалось, было не просто знанием о гражданской войне, о беспощадности схватки, о столкновении лоб в лоб двух страшных сил и энергий. Это было знанием глубинных, лежащих в человеке основ, невидимых в повседневности, в трудах, забавах, молитвах, спрятанных под хрупким покровом культур, духовных стихов и сладостных песнопений. Но вдруг чья-то страшная, протянутая из мироздания рука сдерет покров повседневности, как этот брезент, и на голой земле, мерцая белками, откроются отсеченные головы.
– Люди Насима проникли в город, – сказал Надиру подошедший офицер. – Мы усилили охрану объектов. Выставили посты у мечетей и школ. Но не всех удалось защитить. В Кайбали мы пришли слишком поздно.
– В Кайбали! – сказал Надир, и лицо его, утратив ось симметрии, казалось изуродованным.
Они мчались в темноте, освещая трассу жгучими фарами. Белосельцев с трудом узнавал маршрут, по которому день назад они посетили маленькую сельскую школу.
Кишлак, где они были накануне, был пуст, безлюден. Казался гнездом диких пчел, закупоренным изнутри. Жизнь спряталась, замуровалась, запечатала себя в глинобитных стенах. Машина промчалась по улицам, высвечивая глухие дувалы, лепные стены и своды, казавшиеся остывшими печами. У школы светили фарами солдатские грузовики. Мелькали фонарики, рокотали моторы, лязгало оружие. Классы были разгромлены, стекла выбиты, рукодельные плакаты сорваны и истоптаны. Светя фонарями, они вошли в класс, где накануне молодая, с твердым красивым лицом учительница вела урок и девочка с черной косой протягивала к доске свою хрупкую руку, украшенную голубым перстеньком, рисовала верблюда. В классе царил разгром, парты были сдвинуты, стол перевернут. Повсюду белели растерзанные тетради и книги. Офицер направлял фонарь на кляксы чернил, на осколки стекла, пояснял:
– Они приехали на двух машинах, когда еще шли занятия. Позвали директора: «Мы говорили тебе, чтобы в школу ходили одни только мальчики. Так велит закон, так написано в священной книге. Ты не исполнил закон, ты учишь детей беззаконию!» Застрелили его. Вошли в классы, стали бить детей, плескать чернила на лица девочек, а одной, чтобы она никогда не брала карандаш, отрубили руку».
Офицер повел фонарем по доске, где все еще, не стертый, красовался смешной горбоносый верблюд. На полу в белой лужице света лежала отрубленная детская рука с согнутыми хрупкими пальцами, и на одном из них, в свете фонаря, голубел перстенек.
«Смотри!..» – приказывал себе Белосельцев, чувствуя, как душно ему и страшно. Глаза, став огромными, неотрывно смотрели на белое пятно фонаря, в котором плавала хрупкая, отсеченная по запястью рука, и на пальчике, в серебряном ободке, голубел перстенек.
Его ужас был как прозрение. Эта отсеченная детская рука свидетельствовала о неизбежном, ожидающем их всех конце, когда не станет городов и поселков, рухнут мечети и храмы, зажелтеет на небе негасимое желтое зарево и в кровавой пыли, в непрерывном лязге изношенных перегретых орудий будут двигаться разбитые армии, по всем истоптанным дорогам земли, во все стороны прогнившего мира, разнося на своих драных знаменах, вьщыхая из своих зловонных ртов погибель миру сему.
Он услышал тихие, стенающие звуки. Надир, надавливая на глаза кулаками, словно хотел вдавить обратно в глазницы текущие слезы. Белосельцев своей ужаснувшейся памятью вспомнил пленника с лысым черепом, который, выворачивая мокрые губы, порочествовал: «Сейчас ты смеешься, Надир, а вечером будешь плакать».
– Али! – сказал Надир, и казалось, черные глаза его мгновенно накалились и высохли. – В тюрьму! Пусть ответит Али!.. Грузовик за мной! – приказал он офицеру.
Они остановились перед красными, облупленными, сбитыми из толстых досок воротами джелалабадской тюрьмы, на которых в свете фар выделялось блестящее, отшлифованное ладонями кольцо. Мимо козырнувшей охраны проехали сквозь высокие глинобитные стены с угловыми квадратными башнями, где торчали рыльца ручных пулеметов и светили прожектора. Навстречу Надиру вышел начальник тюрьмы в военной форме, и они несколько минут говорили, после чего появился конвой с автоматами, и все двинулись в глубь тюрьмы. Во внутреннем дворе, утоптанном, без травинки, освещенные прожекторами, расхаживали заключенные. Другие сидели на корточках, приблизив к подбородкам колени, и беседовали. Сквозь открытые незарешетчатые окна камер в тусклом свете тоже расхаживали люди. Белосельцев увидел рамы ткацкого станка, натянутые грубые нити. Молодой, голый по пояс ткач, напрягая мускулы, работал. Оскалился на проходящих с любопытством и весело.
«Уголовники…» – подумал Белосельцев, рассматривая праздно шатающихся, скучающих заключенных.
Сопровождаемые поворотным прожектором, которым, как в театре, управлял осветитель на вышке, они подошли к подслеповатому саманному бараку. Из барака, растревоженная слепящим светом, стуком башмаков, звяком оружия, вдруг хлынула толпа. Люди, одетые в тюрбаны и бурнусы, возбужденные, клокочущие, приближались валом, заливая двор. И вдруг встали, словно у невидимой, проведенной черты. Солдат на вышке припал к пулемету. Конвой, отступив, направил на толпу автоматы, давая больший простор для очередей.
Белосельцев чувствовал идущие от толпы монолитные, упругие, напрягающие воздух потоки, с каждого нахмуренного, отлитого в бронзе лица, с плотных стиснутых губ, черных подковообразных бород, накаленно-красных скул, отвердевших желваков, яростно блестевших белков. Эти люди были выловлены в засадах на горных дорогах, захвачены в облавах среди мятежных кишлаков, взяты в плен во время жестоких боев, арестованы на потаенных явках, схвачены в укрытиях. Они испытали на себе насилие жестоких допросов, ждали скорого суда и беспощадной расправы. Белосельцеву казалось, все смотрят на него одного. Бьют в него залпами сквозь прорези старинных винтовок. Валят навзничь, привязывают к хвостам кобылиц, волокут по каменным кручам, выламывают над огнем по ребру, выкраивают из спины лоскут, ловко ударяют ножом в шейные позвонки, отсекая голову. Он сжался от этой внезапной, на нем сконцентрированной ненависти, которая, как коммулятивная плазма, могла прожечь броню танка, расплавить горный гранит. Никогда он не испытывал на себе такого яростного напора отрицающей его энергии, желающей ему немедленной гибели, выдавливающей его вон из жизни. Он получил, наконец, долгожданный искомый контакт, и в ответ в нем сработали бесшумные, из сияющих сплавов затворы. Он вдруг успокоился, почти возрадовался обнаруженной истине. Он увидел врага, не страны, не системы, а лично его, желающего лично ему страшной и немедленной смерти. Старался их всех запомнить, их лбы, глаза, руки, сдвинутые тесно тела, и снова лица, глаза беспощадных, бьющихся насмерть людей, не просящих милости, готовых умирать, убивать.
Начальник тюрьмы вышел к ним и что-то неразборчиво крикнул. Белосельцеву показалось, что он назвал имя Али.
Внезапно из толпы выскочил маленький, в растрепанных одеждах старик. Забился, застонал, затанцевал, взметая вверх руки, выкликая: «Аллах акбар!» И все, кто стоял, заколыхались, затопотали, воздели вверх стиснутые кулаки, выдыхая единым стоном: «Аллах акбар!» Раскачивались, прижимались друг к другу плечами, открывали черные огнедышащие рты. От их топота дрожала земля, и гул уходил сквозь стены тюрьмы, и город не спал, слышал это стоголосое выкликание и земное дрожание. Белосельцеву казалось, что он превращается в камень, в легкие ему вкатили тяжелый валун, он был не в силах шевельнуться. Гудящая, шевелящаяся толпа, освещенная жестоким светом прожектора, была сильнее его, была бессмертна. Ее нельзя было победить, нельзя было расстрелять, нельзя было раздвинуть стальной махиной танка. Как нельзя было расстрелять звук, или прозрачную тень, или бездонное небо, в котором существовал всеведущий и вездесущий заступник, чье божественное имя они выкликали и славили, кто даровал им жизнь вечную, земное бесстрашие и небесную благодать.
Конвойные, перекрикивая толпу, разгоняя ее прикладами, кинулись в глубь барака и через несколько минут выволокли оттуда знакомого Белосельцеву пленника. Тот не упирался, скалил в улыбке зубы, крутил лысой головой с оттопыренными ушами, и с его влажных вывернутых губ слетало: «Аллах акбар!» Его погнали на выход к воротам, где поджидал его грузовик с солдатами. И вслед ему, напутствуя, вдохновляя, звучало: «Аллах акбар!»
В здании ХАДа они прошли не в те знакомые Белосельцеву комнаты, где состоялось его знакомство с Малеком, отправлявшимся на боевое задание, не в те опрятные, на втором этаже помещения, где утром были опрошены пленные. Вслед за вооруженным конвоем, толкавшим в спину Али, они спустились в полуподвальный этаж, в квадратную неопрятную комнату. Стены были голые, в царапинах и потеках, будто на них брызгали шлангом. На столе ярко горела жестокая голая лампа, от которой по стенам бегали резкие черные тени. У лампы были разбросаны бумаги, валялись скрученные провода, резиновые перчатки. Посреди комнаты стоял железный стул. В него с силой шмякнули пленного, ловко, ремнями прикрутили руки и ноги. Ремни въелись в жилистые запястья, в грязные крепкие щиколотки. Али сжимал и разжимал затекавшие пальцы рук, шевелил ногами, на которых желтели большие костяные ногти. Конвойные вышли, за ними хотел было выйти и Белосельцев, но кто-то невидимый, беззвучно и властно сказал: «Останься!»
Молодые оперативники ХАДа уселись у стола с бумагами. Надир направил лампу в лицо Али, и тот, ослепленный, щурил глаза, крутил бугристой лысой головой, и его тень на стене была с оттопыренными ушами.
– Ты можешь сколько угодно призывать на помощь Аллаха, но здесь Аллах – это я, – сказал Надир, наклоняясь к Али, жадно, зорко оглядывая его лицо, вывороченные губы, розоватые бычьи белки, словно скульптор, который изучает модель, собираясь ее лепить, – вот-вот начнет ощупывать пальцами надбровные губы, промерять расстояние между глаз, пробовать плотность и крепость желваков. – Ты знал, что Малек повезет оружие в Закре Шариф, знал о договоре с Абдолем. Отвечай, куда Насим переправил захваченное оружие? Где грузовики с автоматами? Где скрывает брат мой Насим?
Привязанный к стулу Али улыбался, щерил желтые зубы:
– Разве ты не знаешь, Надир? Ведь у тебя везде глаза и везде уши. Твои люди сидят в каждом кишлаке, в каждой чайхане и в каждой мечети. Спроси у них, если у них еще остались языки, чтобы ответить!
– Ты все равно начнешь говорить, Али, даже если я тебе отрежу язык. Тебе захочется говорить, даже если рот твой будет засыпан землей… Где оружие?… Куда его направил Насим?… Где прячется брат, как трусливая собака, способная кусать безоружных, но убегающая при появлении мужчины? Кто убил Малека?
– Я убил Малека! Я убил твоих мастеров-безбожников, помогающих шурави разрушать наши кишлаки и мечети! Я отрезал руки распутницам, пишущим хулу на пророка!
Али загоготал, раскрывая влажные толстые губы, и Белосельцев удивился, откуда ему, сидевшему в тюрьме, известно о нападении на мастерскую и школу, об убийстве учителя и о жестокой расправе над школьницами.
Надир достал нож, открыл острое загнутое лезвие, двинулся к пленнику. Белосельцев ужаснулся, подумав, что лезвие с мягким стуком войдет в живую плоть. Надир взмахнул ножом, одежды Али распались, как распадается шкурка освежеванного зверя. Открылся мускулистый складчатый живот с глубоким грязным пупком, волосатый пах, коричневая, заросшая щетиной грудь. Надир срывал с него тряпье и отшвыривал в углы.
– Кто убил Малека?… Где оружие?… Куда укрылся Насим? – наклонялся к голому косматому пленнику Надир. И тот, содрогаясь обнаженным, готовым к мучению телом, вытянул мокрые красные губы и плюнул в Надира.
Отираясь ладонью, дергая щекой, Надир размотал лежащий на столе электрический шнур с оголенными концами. Натянул на пальцы резиновые перчатки и с силой ткнул обнаженные, сплетенные из медных жилок провода в живот Али. Зубцы тока ушли под кожу, пробили печень, прожгли желудок, окружили селезенку и почки жгучими разрядами. Ком боли, крика выдрался из черного рта истязуемого. Он дрожал страшной дрожью, отек липким мгновенным потом. Темный пупок его выдавился, как слива, кровяные глаза вывалились, надутые ужасом. В комнате запахло зловоньем опорожняемого желудка и чем-то еще, напоминающим запах спаленного на печи башмака.
Надир отнял рогатые провода. На животе остались два малиновых кровоподтека, там, где проскочила дуга электричества.
– Где Насим?… Где он спрятал оружие?… Кто зарезал Малека?… Пленный со свистом дышал, по-бычьи крутил головой, отекал жирным потом. Смотрел на близкие растопыренные концы проводов.
– Я убил Малека!.. Я убил твоего племянника!.. Я убил губернатора Кадыра!.. И тебя убью!..
Надыр сунул провода ему в пах, в ком зловонных волос. Али захрипел, забил задом о железный стул. Разряд тока пробил семенники, испек и изжарил семя, прекратил существование рода, и казалось, из паха валит дым, излетают бесчисленные истребленные души и из выпученных глаз убиваемого капает жидкая кровь.
Белосельцев должен был уйти. Его глаза не должны были видеть пытку. Знания, которые он добывал для разведки, извлекались из газетных публикаций, из анализа агентурных данных, методом логики, утонченного анализа, метафорического прозрения, когда из бесчисленных данных, напоминавших пыль, мгновенной вспышкой прозрения выстраивается гипотеза, тайный смысл войны и политики, и в паутине фактов, в чересполосице отрывочных данных открывается ясное знание. Здесь же знание выламывалось вместе с костями и органами, убивался носитель знания, и знание обесценивалось, носило одноразовый смысл. Аморальность того, что он здесь оставался, было не только в пытке, к которой он оказался причастен, но и в том, что он был соглядатай в страшном, уносящем жизни конфликте, продолжением и частью которого была пытка. Это был не его конфликт, не его пытка, не его агент вытянулся в прихожей, накрытый одеялом, с перерезанным горлом, и не его дочь в кровавых бинтах, с отсеченной дланью лежала под капельницей. Он оставался здесь, прикованный жуткой, вмененной ему кем-то задачей видеть и знать отпущенное на веку человеку, чтобы потом, быть может, на Страшном Суде, обо всем об этом поведать.
– Сейчас пушу ток в твое сердце, и оно разбухнет, как сердце верблюда, и станет вылезать у тебя изо рта!.. А потом я воткну тебе провод в глаз, и он станет светить, как лампочка, а я буду читать газету!.. – Надир держал провода у самых глаз Али, тот хрипел, и изо рта его текла желтая пена. – Где оружие?… Где Насим?…
Губы пытаемого шевелились, он чмокал, словно искал млечные сосцы матери. Потом, коверкая слова, произнес:
– Оружие с караваном пойдет в ущелье Гандзой… Насим остался в твоем родном селе Чус Лахур, в доме твоего благородного отца, который, если бы был жив, сам послал бы Насима убить тебя…
Надир, страшный, с бледным, изуродованным судорогами лицом, с липкой сединой на бронзовом лбу держал в резиновых перчатках провод, готовый ткнуть им в близкие, полные слез глаза. Удержался, швырнул провода на стол. Крикнул конвойным:
– Отвести собаку в тюрьму!.. – поворачиваясь к своим безмолвным, что-то записывающим сослуживцам, сказал: – Готовьте группу захвата!.. Завтра утром вертолетами летим в ущелье Гандзой!..
«Фронт, непрерывный фронт, – думал он, не в силах уснуть, тоскуя в бессоннице на своей железной кровати. – Линия фронта на подобие земного разлома перечеркнула планету. Уходит огненно в прошлое. Врезается в будущее. Еще живы ветераны Испании, сквозь грохот Второй мировой помнящие, как она начиналась в окопах Гвадалахары. Смоленская вдова стареет на своем огороде, выкликает в чистом поле павшего в бою пехотинца. Чилиец-студент, брошенный на кровавый топчан, и к его босым обожженным пяткам прикрепляют медные клеммы. Повстанец в Намибии сквозь ветки просовывает ствол автомата, метит в щель транспортера. Все, кто ни есть на земле, хиппи, филистер, дзен-буддист, не ведая того, вышли к линии фронта. И уже никому не уйти, никому не укрыться. Все ресурсы земли и природы, ресурсы ума и души устремились в борьбу. А что, если мы проиграем? И все наши траты напрасны? И на месте красной страны останется битая глина – несколько рубиновых звезд и кусок нержавейки от мухинской статуи? Ибо битва, которую мы ведем, фронт, растянутый на половину Вселенной, приводят к забвению целей, удалению от светоносного знания.
Только вера в то, что мир, наконец, скинет с себя кровавые бинты и рубахи, – ну пусть не сегодня, не завтра, не в моей, не в сыновьей жизни, – только в этом одном оправдание. Наивно? Не время об этом? Иные мотивы борьбы? Подлетное время, геополитический фактор, равновесие глобальных весов? Но ведь не за «подлетное время» гибли пограничники на Уссури, оледенелые в красных гробах. Не за «геополитический фактор» умирал кубинец в душном лазарете Луанды, все стискивал свой кулак. Не ради «мирового баланса» шел на таран хрупкий вьетнамский летчик, как искра магния, падал его самолет и дымилась в джунглях развалина бомбовоза. Только мысль о всеобщем, абсолютном, конечном счастье движет нашей душой в час испытаний и смерти. Ну а пленный мятежник Али? А толпа в джелалабадской тюрьме, кричавшая «Слава Аллаху»? Разве ими движет не благо, не вера в чудесный рай?»
Он метался на жестком ложе. В лиловых озарениях проплывали над ним отрезанные головы. Лежала в лужице света отрубленная девичья рука. Текли из глазниц Али жидкие красные слезы. И в дорожном бауле, в железной коробке, лежала пойманная бабочка. Ангел, умерщвленный им в райском саду.
Глава двадцать четвертая
Застекленная диспетчерская вышка над бруском аэродромного здания. Взлетное поле глянцевитым озером мерцает в струйках тумана. Под желтым небом стоят вертолеты, опустив тяжелые, словно отсыревшие лопасти. За ними отражают зарю прижатые к земле перехватчики. Еще дальше темнеет транспорт. На машине они миновали аэродромный шлагбаум, по бетонным квадратам подкатили к двум вертолетам, крутившим в звоне винты. Занджир в летном костюме у раскрытой дверцы на консоли укреплял пулемет. Чуть улыбнулся Белосельцеву и сразу вернул лицу прежнее сосредоточенное выражение. Поднялись по дрожащему трапу. Второй пилот и борттехник были уже на местах. Погрузились в биения, в вибрацию, в запахи сожженного топлива. Захлопнулась дверь. Занджир, застегнув шлемофон, прошел в кабину. Надир, похудевший за ночь, с запавшими, угрюмо черневшими глазами тронул пулемет, проверяя его ход на шарнире. Машина качнулась, пошла, скользнула над утренними кишлаками, над их хрупким вафельным оттиском. Вторая машина взлетела следом, крутя слюдяными винтами.
Белосельцев сквозь иллюминатор смотрел на кишлаки. Жизнь, замкнутая в глухие глинобитные стены, спрятанная на земле от внешнего постороннего взгляда, была открыта и беззащитна сверху. Квадратные дворы с редкими вспышками битого стекла. Кто-то в красном, кажется женщина, толчется у двух белесых коров. Кто-то бежит за собакой. Оседланная лошадь, мягкий дым, заслоняющий глинобитную округлую крышу, голые деревья сада, и на крыше желтые разложенные плоды, – то ли урюк, то ли цитрусы. Окрестные незасеянные наделы, похожие на соты, с блестящей жилкой арыка. Все обнажено, доступно зрению, прицелу. И хотелось поскорее пролететь, подальше отнести пулеметы.
Вертолет порхнул над озерами, латунно-желтыми, с недвижной блестящей рябью. Пересек прямую черту пешаварской автострады. И горы взбухли, как каменные пузыри, покатили выпуклые тяжелые волны.
Среди дрожания обшивки, чувствуя спиной холодную покатость цистерны с топливом, колыхание воздушных масс, Белосельцев следил за клочьями неживого тумана над ущельями, над слюдяными застывшими реками, грязно-белыми воротниками снега. Снег таял, сочился, открывал зеленые склоны, сырые черные осыпи. Глаза чутко обращались к земле, ожидая выстрела. Но вертолет мирно, ровно парил, погружаясь в ущелья, огибая острый гранит. Кружил над вершинами, пронося волнистую тень. Вторая «вертушка», словно привязанная к первой невидимой нитью, повторяла ее движения, ее дуги, круги.
Белосельцев, утомленный ожиданием, больше не ждал караван, не ждал бледной вспышки, прошибающей алюминий. Из кабины вышел Занджир, расстегнул шлемофон, наклонился к Надиру, что-то крикнул в ухо, подставляя для ответа свое.
– Далеко не могли уйти!.. – крикнул Надир. – Идем по ущелью Гандзой!..
Занджир снова исчез в кабине. В ровном металлическом дребезжании тянулось время. Внизу туманило, заволакивало и опять раскрывало синюю воздушную толщу. Те же скалы, склоны, река, волнистая ниточка тропки.
Вместо сосредоточенного ожидания появилось рассеянное, из множества случайных мыслей и чувств состояние, в котором он вдруг вспомнил свой московский дворик с обвалившимся бетонным фонтаном, где они в детстве любили играть, раскладывая разноцветные стеклышки. Вспомнился генерал, его желтое, снедаемое болезнью лицо, голубая прозрачная вазочка из гератского стекла. И опять сочно, сильно возникло воспоминание о последней встрече с Мариной, ее близкое лицо, колдующая рука, горячий шепот. И страстно захотелось к ней, ошеломить ее внезапным появлением, целовать, расстегнуть маленькую пуговицу на ее груди, пробираясь губами к жаркой груди.
Он вдруг почувствовал слабую дрожь, прокатившуюся по вертолету, словно вертолет был живой, и эта дрожь, прокатившаяся от хвоста до загривка, была проявлением тревоги. Все было так и не так. Те же оползни, мягкие влажные тени. Но Надир жадно прилип к стеклу, вдавливался лбом в иллюминатор, стараясь охватить пространство, исчезающее за хвостом вертолета. Машина стала крениться, высвистывая лопастями, входила в вираж, косо снижалась, пронося под собой пестроту приближавшихся склонов.
– Караван! – оторвался Надир от стекла, пересаживаясь к пулемету.
– Не вижу, – Белосельцев протирал запотевший от дыхания иллюминатор.
Вертолет с ноющим звуком прошел над серой зеленью, взмыл, достигая вершины, и оттуда открылись другие долины и горы, другая синева и туманность. Стал разворачиваться, соскальзывать вниз, пропуская под брюхом откос. И близко, под тенью винта, на горной дороге мелькнул караван – десяток лежащих верблюдов, плотно прижавшихся, в серых тюках, два встроенных в их вереницу грузовика, должно быть те, что отправлялись с оружием от помещения ХАДа, и чуть видные фигурки людей. Возникли на один только миг и скрылись, будто померещились. Надир метнулся к кабине, что-то беззвучно кричал, нервный и бледный.
– Маскируются, залегли!.. – крикнул он Белосельцеву, возвращаясь к пулемету.
Вертолет, будто машина услыхала крик Надира, заскользил, снижаясь, гася скорость, и словно распушился, повис над дорогой. Белосельцев ясно увидел недвижно лежащих людей и животных, крытые брезентом грузовики. У верблюдов округло вздувались бока, тюки были опрокинуты, сброшены на бок. Двое погонщиков смотрели вверх, запрокинув смуглые капельки лиц. От них к вертолету потянулись прерывистые легкие нити трассеров, исчезли за тенью винтов.
– Стреляют!.. Нервы не выдержали!.. Тухлое мясо!.. А мы его сверху солью посыпем!.. – Надир, обнажая в крике белые зубы, открывал тугую дверь вертолета, опрокидывал ствол пулемета в воющий ветреный воздух.
Машина рванулась, свирепо, надсадно гудя. Взмыла к вершине. Трепетала в пустой синеве, где туманились и зеленели долины. Легла в боевой разворот, готовая разить в свистящем косом полете. Испытывая давление падающей косо машины, Белосельцев, шатаясь, пробрался к кабине, схватился за спинку пилотского кресла и в стеклянной выпуклой сфере меж головами и шлемами увидел приближавшийся караван, погонщиков, подымающих ударами верблюдов. Почувствовал сквозь тающее пространство тяжесть набитых тюков, разъезжающиеся ноги животных, злые взмахи людей. По ним, туго и хлестко барабаня, ударил курсовой пулемет, втыкая в дорогу прерывистые белые стержни. И следом, отбросив назад вертолет, остановив его в небесах, в пламенном дыме ушли с барабанов снаряды, прянули вниз, превратились внизу в пыльные шары огня, взрывая дорогу, скалу, караван.
Вертолет тяжело, будто ударяясь днищем о камни, проутюжил склон, ложась в широкий вираж, отлетая к вершине, набирая для атаки пространство. Устремился к земле, и сквозь оплетку бронированных стекол возникла горящая цель, – опрокинутый грузовик, бьющиеся в пламени верблюды, бегущие люди. Один верблюд, струнно вытянув шею, высоко выбрасывая ноги, бежал, неся на спине дымящийся тюк. Из дыма ударил взрыв, расшвыривая мохнатую копоть, оставляя на месте верблюда клубящийся прах.
– Взрывчатка!.. – Надир повернул к Белосельцеву свой орущий рот. Лицо его было счастливым, со следами безумия. Седая прядь, оторванная ветром от остальных волос, стояла дыбом. По лицу пробегали конвульсии, как мгновенные тени и свет. – Взрывчатку везли!..
Вертолет, долбя пулеметом, кружил над горой. Надир, окунув пулемет в воющий ветер, строчил, брызгал гильзами, сотрясал плечами и что-то кричал. Белосельцев из-за его ссутуленных плеч видел мельканье земли, падающих людей, горящие грузовики. Второй вертолет кружил в высоте, ожидая, когда первая «вертушка» отлетит, давая ему возможность довершить разгром каравана.
Они уходили из ущелья, оставляя внизу остовы грузовиков, растерзанных животных, разбросанных обгорелых погонщиков.
– Домой!.. – крикнул, выходя из кабины Занджир. – Хорошо поработали!..
– В Чус Лахур!.. – приказал Надир. – В гости к брату!..
Они выбрались из скопления гор, из мокрых ползучих туманов и шли над равниной, вертолетная пара, бросая на пашни, на дороги и зеленые нивы две прозрачные скользящие тени. Впереди, окруженный розовыми виноградниками, полуоблетевшими красноватыми садами возник кишлак. Он был нежный, белесый, словно осыпан легчайшей пудрой. Напоминал хрустящее испеченное хлебопеком изделие, дышал, теплился, нежно румянился. Среди лепных дувалов, округлых, как сдобные булки, куполов возвышалась крепость, оснащенная башнями, зубчатыми неровными стенами. Над крепостью выступал дворец, стройный, с резными проемами, расцвеченными колонками, увенчанный лазурным сводом, драгоценным узорным шпилем. Такие дворцы Белосельцев видел на персидских миниатюрах, в детских сказочных книгах, где описывались волшебные странствия. Восточный мир и уклад, не тронутый войнами, не оскверненный пришельцами, сбереженный в красоте и величии, открывался Белосельцеву сквозь вертолетные блистеры.
Надир завороженно смотрел на дворец. Это было его родовое гнездо, где он родился и рос, где отец сажал на колени его и брата Насима, и они скакали на отцовских коленях, хохоча, поддерживая и обнимая друг друга. Там были старые мягкие ковры, на которых они с братом играли, вольер, где гуляли величавые бирюзово-золотые павлины. Лежали в дальнем углу их поломанные деревянные кони. Туда, к родовому гнезду, где жил его враг, направлял вертолеты Надир.
Он уселся в кабину, на железную штангу, между первым и вторым пилотом. Наклонялся к Занджиру, наводил вертолет.
Прямо по курсу увеличивался, вырастал дворец, круглился лазурный купол. И в его синеву, в переливы изразцов, в резные проемы и окна пустил вертолет сноп реактивных снарядов. Черные клинья прянули с вертолета, превратились в красные, удалявшиеся угли, проломили купол, вырвали из него дым и пепел, проникли в глубь дворца, и там, разрываясь шарами огня, сжигали переборки и стены, ковры и резные двери, фарфоровую посуду в шкафах, стеклянные сосуды и лампы, раскалывали дом на хрупкие ломти. Надир, безумный, озаренный пламенем, выбрасывал вперед сжатые остро ладони, словно вталкивал в свое родовое гнездовье снаряды и пули. На его беззвучно кричащих губах дышало ненавистное слово: «Брат!»
Они улетали обратно, оставляя за собой пожарище, синий проломленный купол с черной дымной дырой.
Вернулись в Джелалабад. Прилетевший из Кабула транспорт, собираясь в обратный путь, стоял под погрузкой. На него успел Белосельцев, захватив из ХАДа свой дорожный баул, получив от Надира в подарок комплект афганской одежды – плоскую, похожую на ржаную коврижку шапочку, долгополую рубаху, нежно-голубые шаровары и полотняную накидку. Там же они узнали, что Мартынов с бронегруппой отбыл в Кабул, сопровождая колонну КамАЗов. Стоя под крылом самолета, они простились с Надиром. Пожимая его длинную сухую ладонь, Белосельцев почувствовал, что Надир рад его отъезду, провожает его с облегчением.
Часть четвертая
Глава двадцать пятая
Отставной генерал Белосельцев не открывал веки, не пускал в себя мутный начинавшийся день. Его утренние пробуждения были медленными, вялыми, как пятно туманного грязного света. Все его внутренние утомленные механизмы неохотно, с трудом начинали убыстрять свое кружение, разгоняя ночную ленивую кровь, изгоняя из сознания слоистые, как дым, сновидения. Он искал ту мысль и то обжигающее чувство, которые в прежние времена рывком поднимали его из постели, – темный гостиничный номер, красная за окнами заря, плоское глянцевитое дерево африканской саванны, и военная машина урчит за стеной, заря отражается на стволах автоматов.
Теперь в его жизни не было того радостного утреннего удара сердца, с которого начинался день, наполненный риском, успехом, зрелищами боев, картинами природы, женщинами, интеллектуальными спорами, вкусным вином, яростным стремлением в следующий, такой же страстный и увлекательный день. Он не хотел просыпаться, не хотел становиться частью тяжелого, свинцового, чуждого ему мира, где оставался для него узкий, уменьшающийся с каждым разом зазор, в который он, после пробуждения, помещался со своим унынием и бессилием. И надо воспользоваться последними силами духа, последней свежестью переживаний и чувств, – уехать прочь из враждебного города, населенного чужими, враждебными людьми, и в деревне, в одиночестве, на тающих снегах, под хрупкими весенними звездами очнуться от огромного толчка, которым была вся его жизнь. Нащупать в ней таинственную гармонию смерти, с какой уходят из бытия бессловесные деревья, лесные звери, весенние снега. На ладье античного перевозчика, на маленькой псковской долбленке, смиренно переплыть на другую сторону озера, где низкая туманная пойма, копны сырого сена, в старицах крякают утки, и в белом завитке тумана пасется табун лошадей.
Лежа в постели, облучаемый ровным мерцанием бабочек, Белосельцев приводил в порядок мысли, с которыми заснул накануне и которые были растрепаны ветрами ночных сновидений.
Его встречи с Имбирцевым, Ивлевым и агентом МОССАДа Кугелем были инициированы из единого центра. Этим центром был старый товарищ Чичагов, обронивший два слова: «русский ирангейт». Эти опорные два слова промелькнули в речах всех троих. Как клок шерсти осторожного зверя, выдранный острым сучком. Следопыт и охотник, он осторожно выслеживал зверя, находя на ветках деревьев зацепившиеся шерстинки.
Замысел был налицо, но содержание оставалось неясным. Почему Чичагов хотел помочь патриоту Имбирцеву, уберечь его от опасностей, наладить контакт Имбирцева с представителями иранских спецслужб и для этого направил к Имбирцеву его, Белосельцева? Но при этому помог «моссадовцу» Кугелю собрать материал на Имбирцева, готовит его истребление и выбрал для этой цели его же, Белосельцева? Почему Чичагов не хочет разгромить Имбирцева средствами ФСБ, методами контрразведки, а желает устроить скандал, вбросить информацию в Думу через громкое разоблачение Ивлевым? Почему хитроумный Кугель не желает напрямую передать свою папку Ивлеву и придумал Вердыку, создавая лишнее звено отношений? И какая во всем этом роль его, Белосельцева? Где в этих длинных, выстраиваемых цепях отношений присутствует малый незримый отрезок, который приходится на него самого? Это он, Белосельцев, задуман Чичаговым как взрыватель, сквозь сомкнутые клеммы которого пробежит моментальная искра, подымет в воздух косматую громаду взрыва.
Он лежал в тусклом свете зимнего утра, выискивая в хитросплетениях задуманной Чичаговым комбинации, как в путанице разноцветных проводов детонатора, тот крохотный бесцветный проводок, проходящий сквозь его, Белосельцева, сердце.
Телефонный звонок, как гарпун, ворвался в кабинет и пробил ему лобную кость. Говорил Кугель.
– Не слишком рано, Виктор Андреевич?… Кто рано встает, тому Бог подает!.. А что, если нам сегодня посетить достопочтенного Вердыку Федора Арсентьевича?… Он ждет не дождется встречи с вами… Если позволите, я за вами заеду и продемонстрирую вам это диво… Вы же знаете, я мастер экспозиции!..
Он рассмеялся заливисто добродушным счастливым смехом, и Белосельцев вспомнил недавний вернисаж в Центре искусств, танцующие скелеты с бирюзовыми глазами восторженных младенцев. Дал согласие на встречу.
Вердыка принимал их ближе к вечеру, в конторе одного из московских вещевых рынков, чья деятельность и доход были ему подконтрольны. Он был тучен, с жирными плечами и выпадавшим из рубашки животом, с потной, складчатой шеей, на которой висел небрежно повязанный галстук. Его заплывшие плутоватые глазки мерцали, как черные мокрые камушки. Темные, в крупных завитках волосы прилипли ко лбу. Щеки были распарены и румяны. Весь он дышал открытыми порами, словно только что вышел из бани, где его всласть нахлестали русскими вениками. Глядя на него, хотелось выпить пива. В окошко был виден въезд в рынок, куда медленно, тяжко вползал дымный трейлер с заморским товаром. Открывались бесчисленные ряды и лотки с развешанными кожаными куртками, меховыми дубленками, пиджаками, сумками, дорожными чемоданами, турецким и китайским товаром, из-за которого выглядывали бойкие лица кавказских торговцев, шевелилось вязкое толпище покупателей.
– Да, замечательно… Милости прошу… Спасибо, что пожаловали… – Вердыка двумя ладонями пожал Белосельцеву руку, и тому показалось, что его пальцы оказались между двух теплых мягких шмотков сала. – Яков Львович обещал познакомить…
Комната, где они находились, была обычной рыночной конторой с разбросанными образцами товаров, накладными, счетами, с огромным сейфом и компьютером, вокруг которого были навалены хозяйственные бумаги. Среди ералаша, небрежного и беспорядочного убранства выделялась в углу большая икона Спасителя с горящей лампадой.
– Василь Василич! – громко позвал Вердыка. – Попотчуй дорогих гостей по русскому обычаю!
Из боковых дверей явился огромный, тучный, в непомерном пиджаке и обвислых, как паруса, брюках Василь Василич, с лицом, похожим на ржаной каравай, с веселыми безбровыми глазками. На растопыренной пятерне он держал серебряный подносик с тремя хрустальными рюмками водки. Тут же на тарелочке лежали три соленых огурчика. Ловко, грациозно, невзирая на свою полноту, он поднес угощение, протянул в полупоклоне подносик.
– Господа хорошие, попотчуйтесь от нашего гостеприимства! Вердыка взял рюмку, обратился к иконе, перекрестился и, вздохнув
во все свои просторные шумные легкие, кинул водку в глубину молодого и горячего зева, тут же послав вдогон зеленый огурчик.
– Пошли нам, Господи, всякие радости и утешения! – сказал он, хрустя огурцом, вытирая мокрые губы толстенной ладонью.
Белосельцев выпил водку, повеселев от этого театрального, «а ля рюс» представления, которое давалось в его честь. Кугель, старательно копируя все жесты хозяина, также обратился к иконе, но не перекрестился, а лишь слегка поклонился. Энергично поднял хрустальную чарку, но лишь едва пригубил и от огурца отказался.
– Василь Василич – наш дворецкий, – пояснял Вердыка, указывая на толстяка, который все еще грациозно держал подносик с рюмками и остатками закуски. – Он работал метрдотелем в ресторане «Савой». Раз случилось ему на Пасху угощать Святейшего. Он изготовил для него такой изумительный постный салатик под названием «Райский сад», где из капустки были построены дерева, из резной свёколки – невиданной красоты цветы, а на пальме из сельдерея и петрушки красовалась райская птица, выточенная из морковки. Патриарх не мог налюбоваться, а потом с аппетитом вкусил, после чего пригласил Василь Василича служить в его резиденции. А уж потом, напитавшись православного духа, он перешел ко мне, грешному. Управляет имением, и вечером, Бог даст, угостит нас настоящей русской кухней.
– Как говорится, чем Бог послал! – подтвердил Василь Василич, с мягкой скромностью, позволяя любоваться собой, понимая, что ему отводится почетная и ответственная роль экспоната.
– Вот так мы и живем, – сказал Вердыка, когда дворецкий скрылся и маленькая сценка из жизни замоскворецких купцов завершилась. – Где можно, восстанавливаем русский уклад. Без молитвы никакого дела не начинаем. Любую стройку, будь то банк или банька, непременно освящаем. Бог нам помогает за то!
– Я рад, что вы познакомились, – сказал Кугель. – Ваша встреча была задумана на небесах, – он снова повернулся к иконе, – вы нашли друг друга. Федор Арсентьевич с его истинно русской широтой и предприимчивостью, и вы, Виктор Андреевич, с вашим опытом, интеллектом, вместе вы можете совершить чудеса. Совершить прорыв в современной русской политике.
– Да, – подтвердил Вердыка, – я долго думал и решил заняться политикой. Отдать русскому делу все свои возможности, все мое состояние. В каком-то смысле сегодня повторяются времена Минина и Пожарского.
– Абсолютно верно! – радовался найденной аналогии Кугель. – Вы, Федор Арсентьевич, русский купец Минин, а вы, Виктор Андреевич, русский военный Пожарский!
– Меня окормляет один из наших епископов, – сказал Вердыка. – Он благословил меня на русском политическом поприще! Сегодня это и есть поле брани, где встречаются в последнем сражении Христос с Сатаной!
В дверь без стука вошел худощавый человек в косоворотке, в батистовой жилетке и в сапогах с узкими голенищами. Его пергаментное лицо украшали очки, бородка и спускавшиеся на лоб редкие белесые волосики. Он был похож на персонажа из пьесы Островского, на приказчика или управляющего, и казалось, если подойти, потянуть за бородку, она отклеится.
– Ригам пришел, – сообщил он тихим скопческим голосом. – Принес, что обещал. Прикажите обождать?
– Зови! – приказал Вердыка, оглядываясь на Белосельцева, давая понять, что от него нет секретов, что он уже наделен дружеским доверием.
Управляющий ушел и тут же вернулся с маленьким улыбающимся азербайджанцем в долгополом кожаном пиджаке, на высоких каблуках, франтоватом галстуке. Улыбка его была радостно-подобострастной, в руках он держал маленький чемоданчик.
– Ты что же мне тут безобразие устраиваешь! – набросился на него Вердыка. – Ты небось не в Гяндже, а в Москве! Ты своим черножопым скажи, что если они митинговать вздумают, то снова палок отведают! Всех повыкидываю к ядреной матери!
– Мы тихие люди, Федор Арсентьевич, – с сильным кавказским акцентом произнес вошедший. – Мы свое место понимаем. Вам спасибо за все, Федор Арсентьевич. Только эти плохие люди, Сучок и братва, подходят к нашим человекам, говорят: «Плати больше!» И так хорошо платим, товар задержался, выручка маленькая. Говорим: «Подожди, придет товар, заплатим». А он нашего человека бил, почти до смерти, теперь в больнице лежит. Надо сказать Сучку, пусть не бьет, еще ждет немного.
– Знаю вас, все врете! Денег у вас полно, наши русские кровные к себе в Гянджу отсылаете, а у нас в России детишкам кушать нечего! Будешь врать, выкину с рынка, а милиция вас из России попрет. Принес, что хотел?
– Как сказал, Федор Арсентьевич, вот! – азербайджанец протянул чемоданчик.
– Тихон, прими! – приказал Вердыка управляющему.
– Пересчитать прикажете? – поинтересовался тот.
– Потом. Он врать не станет. Ему голова дороже. Правда, Ригам? – снисходительно усмехнулся Вердыка.
– За все вам спасибо, – сказал азербайджанец, протягивая управляющему чемоданчик. Тот принял, поискал у себя на поясе связку ключей, нашел длинный, резной. Открыл сейф, кинул в темную глубину чемоданчик. – Из Баку виноград и гранаты прислали. Если не возражаете, Федор Арсентьевич, я вам пришлю.
– Пришли, дорогой. Отдай Тихону, – Вердыка отсылал его с глаз долой. Дождался, когда дверь за азербайджанцем закроется, перекрестился на икону. – Греха с ними не оберешься, ей-богу!
– Этот исламский капитал очень опасен для России, – заметил Кугель. – Исподволь они захватили всю розничную торговлю в Москве. Доллары плывут за границу. Это не в интересах русских.
– Не бойсь! – засмеялся Вердыка. – У меня Сучок и его «братва» – большие патриоты. Чуть что, палкой по черной жопе! А то и по макушке!
Белосельцев с острым интересом наблюдал сцену, ее участников, угадывал подоплеку. Все это были новые, малоизвестные ему персонажи. В них были узнаваемые черты, но лишь в той степени, в какой Белосельцев когда-то видел в театрах пьесы Островского, Горького, Сухово-Кобылина. И эти черты были ненатуральны, заимствованы, взяты напрокат из старых сундуков, подсмотрены из архивных кинолент. Маскировали иную, небывалую прежде сущность, которая не желала проявляться в открытую, пряталась в глубине сейфов, на дне таинственных черных чемоданчиков, в сердцевине бегающих темных зрачков.
– Нам нужно обсудить проблему политического будущего Федора Арсентьевича, – Кугель подождал, когда сцена себя исчерпает и возникнет благодаря ей новая, столь необходимая степень доверительности и согласия. – Нам нужно обсудить состав штаба, направления его работы. Подумать, где, из какой среды пригласить специалистов по пропаганде, орговиков, аналитиков. И, конечно, – юристов, потому что каждый шаг нашего политического и финансового начинания должен оцениваться юридически. Ваши мысли на этот счет, Виктор Андреевич, будут бесценны.
– А, может, мы перенесем разговор в мою усадьбу? – сказал Вердыка. – Зачем в людской обсуждать дворянские проблемы! – засмеялся он, раздвигая пухлые губы. – Там нас ждет ужин. Василь Василич постарался. Я покажу Виктору Андреевичу мою коллекцию картин, интерьер московской усадьбы восемнадцатого века. Там и обсудим.
– За чашкой пунша, под музыку крепостных музыкантов! – съязвил Кугель.
– А что! Мои балалаечники выиграли конкурс народной музыки в Мюнхене, – слегка обиделся за насмешку Вердыка, но не слишком сильно. Было видно, что Кугелю позволено многое, может быть, все.
Вновь появился управляющий, строго и тихо доложил:
– Пришел Королев из налоговой. Прикажете ему обождать?
– Зови, – сказал Вердыка, оглядываясь на Белосельцева, продолжая одаривать его своим доверием, допускать в свои дела, делать свидетелем своих переговоров и встреч.
В комнату вошел крепкий, с военной выправкой человек, седоватый, с уверенным лицом старшего офицера, в кожаном хорошем пальто. Окинул всех внимательным чутким взглядом, пожал всем руки.
– Как служба-дружба, товарищ полковник? – спросил его фамильярно Вердыка, усаживая гостя в кресло. – Как ваш новый шеф? Больно шустер!
– Вы же знаете, Федор Арсентьевич, новый начальник должен себя показать, с лучшей стороны засветить. Потому что и над ним есть начальник.
– Главный у нас начальник – Господь Бог, – Вердыка строго посмотрел на икону. – А ваш-то новую моду взял. Ходит по рынкам с телекамерой, роится самолично в отделах винной торговли, орет на лотошников, и его вечером по телевизору народу показывают. Вот, дескать, новый благодетель России! Вот теперь-то пойдут налоги в казну! Околоточный какой-то, а не генерал. К нам не собирается с телекамерой?
– Угадали, Федор Арсентьевич, – сказал полковник. – Затем я к вам и пришел. Готовьтесь. Следующий визит к вам, с телекамерой.
– Пусть приезжает, встретим хлебом с солью! – благодушно заметил Вердыка.
– И с пушниной? – намекая на что-то, усмехнулся полковник. – Как у вас в меховом отделе? Все чисто?
– С вашей помощью все подчистили. Все накладные, лицензии. Пусть приезжает. Подарю ему собачью шубу со своего плеча! – оба они, посмотрев друг другу в зрачки, рассмеялись, понимая друг друга с полуслова, связанные общностью интересов, невозможные один без другого.
– Ну что, Федор Арсентьевич, рад был увидеть вас в здравии. Я, пожалуй, пойду, – чуть приподнялся полковник.
– Тихон! – громко, раскрывая гулкий красный зев, позвал Вердыка. Дверь растворилась, вошел управляющий, словно стоял начеку, ожидая окрика хозяина. – Отдай товарищу полковнику, что мы задолжали.
Управляющий порылся под батистовой жилеткой, извлек ключи, отворил сейф. Достал из глубины плотный желтый конверт, переполненный, заклеенный липучкой. Протянул полковнику. Тот ловко, метко, не глядя, метнул его под кожаное пальто.
– Желаю всем здоровья, – весело и твердо оглядывая сидящих, поднялся и вышел.
И этот полковник налоговой полиции был узнаваем. Из какой-нибудь спецслужбы, переставшей ловить шпионов, разрушенной реорганизациями и реформами, ради хлеба насущного, жены и детишек пошедший работать мытарем. Таскающий в нагрудном кармане офицерского кителя конверты со взятками. Он был узнаваем, как и все остальные, как и сам Белосельцев. Их образы, с сохранением всех черт и пропорций, были перевернуты, как отражения в луже, и по этому отражению, размывая его и дробя, пронесся ветер. «Ветер перемен», – молча усмехнулся Белосельцев, посмотрел на икону, бесстрастно взиравшую из угла, с недвижным огоньком лампадки.
– Нам следует обсудить первые яркие шаги нашего друга, – сказал Кугель так, как будто между всеми тремя уже был заключен договор, Белосельцев вошел в команду сподвижников, работает на успех молодого политика. – Эти шаги должны быть неожиданны, патриотичны. Должны расположить народно-патриотических избирателей.
– А разве я работаю не на Россию? Разве я не снабжаю москвичей качественными товарами? Разве я не застраиваю окрестности Москвы отличными особняками, в которых можно жить по-человечески? Разве не я на месте барака, где ютились наркоманы, воссоздал усадьбу XIII века со всеми атрибутами – домовой церковью, домашним театром и даже конюшней? Такого нет в шереметевских усадьбах. Разве это не вклад в русское дело? – Вердыка возмущался слепотой Кугеля, не умеющего оценить его патриотических начинаний. – Разве не я создал рабочую артель инвалидов афганской и чеченской войны? А вам все мало!
– Вы, мой друг, замечательный предприниматель и бесспорно истинно русский человек, – мягко и снисходительно возразил Кугель. – Но поверьте мне, специалисту по политическому дизайну, всего этого недостаточно для того, чтобы быстро занять место среди патриотических политиков. Мы говорили в прошлый раз: а что, если вам пожертвовать деньги на памятник мученикам 93-го года? Быстро, с помощью лучших архитекторов, возвести этот памятник?… И одновременно устроить серию красочных праздников для детей-беспризорников в Кремлевском Дворце?… Это должно волновать, восхищать, открывать вам навстречу людские сердца!
В комнату снова вошел старообрядческого вида управляющий Тихон. Белосельцев, осматривая его сапоги, жилетку и косоворотку, хотел отыскать и не увидел золотую цепь карманных часов.
– От Сучка пришел Коленька. Говорит, хорошую весть принес.
– Зови вестника, – распорядился Вердыка.
Появившийся Коленька был столь живописен, что Белосельцев подумал, не является ли он продуктом Центра искусств, изготовленный Кугелем специально для демонстрации стиля «братва». Это был огромный детина с широченными плечами, покато, без шеи, увенчанными маленькой, наголо бритой головой, на которой торчали розовые, прозрачные уши, зыркали, окруженные белесыми свиными ресницами маленькие красноватые глазки, в крохотном сиреневом носике темнели две чуткие звериные ноздри. Если у Тихона не было видно золотой цепочки, то Коленька был весь увешан толстыми золотыми цепями и браслетами, которые картинно, напоказ прилипли к полуоткрытой волосатой груди, свободно висели на обнаженных косматых запястьях. Он враскоряку, ибо мешали накаченные мощные ляжки, обошел присутствующих, пожимая всем руки особым рукопожатием, – подхватывал чужую ладонь снизу, подбрасывал, комкал, прощупывая в ней все косточки и суставы.
– Может, не ко времени? Обождать? – хитро и нагло воззрился он на Вердыку. – У меня время есть.
– Да что ты, Коленька, все дела отложу, чтобы тебя повидать! – обрадовался ему Вердыка, рассматривая с удовольствием его маленькую, бугристую голову, которой тот, казалось, мог с разбегу проломить кремлевскую стену. – Какую весть принес?
– Да вот у Огасяна склад сгорел. Прошлой ночью как полыхнуло, так и сгорел. Я на пожар приехал, видел, как Огасян слезами плачет.
– Вот видишь, Бог за жадность и неуступчивость наказывает, – мотал головой Вердыка, улыбался, закрыв глаза, словно представлял, как горит в ночи собственность конкурента. – Ведь мы добром уговаривали и отступного давали. Нет, гордый армянин! Ни в какую! Вот Бог и покарал! – Вердыка посмотрел на молчаливый образ, хотел перекреститься, но передумал. – Передай Сучку мои дружеские слова и благодарность за все. Скажи, что давно не парились в баньке. Либо он ко мне, либо я к нему. Я без гордыни, к хорошему товарищу могу и подъехать.
– Передам, Федор Арсентьевич. Мы завтра часовню освещать будем. Может, пожалуете?
– Сам не знаю, а икону в подарок пришлю. Старого письма. Глядишь, чудотворной станет.
– Спасибо, Федор Арсентьевич. Мы от вас добра много видим.
Он снова враскоряку обошел всех присутствующих, блестя золотыми цепями, просвечивая на свет прозрачными, красными, как флаконы, ушами. Пожал на прощание руки, и Белосельцеву казалось, что это рукопожатие может кончиться внезапным рывком, переломом сустава, нестерпимой болью разрываемых тканей.
– Ну что, поедем с Божьей помощью, Виктор Андреевич, покажу вам мою усадьбу, – приглашал гостеприимно Вердыка, глядя на Белосельцева дружелюбно, как на близкого уже человека. – По пути ненадолго посетим общежитие героев войны. Вам, как «афганцу», будет интересно взглянуть!
Они остановились у длинного, двухэтажного, похожего на казарму дома. Он был добротно выкрашен в зеленоватую, защитного цвета краску. На окнах были решетки в виде лучей восходящего солнца. У ворот стояла охрана в черной форме с резиновыми дубинками.
– Мы защищаем инвалидов от возможных обидчиков, – пояснял Вердыка. – Они устают на работе, должны отдыхать без помех.
Пока Вердыка о чем-то беседовал с охранниками, Кугель вполголоса объяснял Белосельцеву:
– Инвалидов, безногих калек, набирают по всей России. Свозят сюда, в общежитие. Кормят, поят. Условия жизни, после того как они и спивались, и пропадали от голода, условия просто отличные. Но они не только отдыхают, но и работают. И, надо сказать, приносят нашему изобретательному Федору Арсентьевичу немалый доход!
К дому подкатил микроавтобус. Двери открылись, и из них стали высаживаться, выходить, вываливаться инвалиды в камуфлированной форме, с костылями, на каталках, на низких, оснащенных колесиками подставках, которые они толкали рукоятками, ударяя о землю. Бодро, торопливо, перешучиваясь с охраной, ловко управляясь инструментами и костылями, они гурьбой устремились к подъезду и скрылись в доме.
– Мы быстренько обойдем, чтобы вы имели представление, – сказал Вердыка, приглашая Белосельцева.
У входа их встретил благообразный, похожий на бухгалтера смотритель, что-то записывающий в книгу. Его помощник пересчитывал деньги, замусоленные мелкие купюры. Набрасывал на толстые пачки резиновые петельки, складывал ровными рядами. Тут же стояли большие консервные банки, полные металлической мелочи.
– Ну как сегодня сборы? – поинтересовался Вердыка.
– Чуть хуже вчерашнего, – ответил смотритель. – То ли погода холоднее, то ли народ скупее. Надо надписи чаще менять, Виктор Андреевич, а то он стоит целый месяц на одном месте, а у него все то же написано: «Помогите купить протез!» Да он за этот месяц не то что протез, «мерседес» купит. Вот люди, которые через этот перекресток ездят, запоминают его в лицо и перестают подавать. Надо надписи чаще менять и перемещать их по городу, по разным местам.
– Давай проведи нас быстренько, продемонстрируй свое заведение!
Белосельцев уже догадался, что те безногие инвалиды, которых он только что видел, были из числа многочисленных нищих, стоящих на перекрестках, в подземных переходах, в метро. Все они, одноногие и безногие, были в новеньких камуфляжах, надписи на картонках были сделаны одинаковым аккуратным почерком, и было ощущение, что всех их доставляют из одного места, ставят на бойких местах, а к вечеру, когда подаяние собрано, организованно увозят. Теперь Белосельцев понял, куда.
Сквозь все длинное здание тянулся пустой коридор с одинаковыми крепкими, запертыми дверями. Расхаживала охрана. В дверях были застекленные оконца, как в бактериологических боксах. Смотритель вел их от оконца к оконцу, давая краткие пояснения.
– Вот здесь у нас раздевалка. Они свои мундиры снимают, мы их сушим, разглаживаем. Заодно смотрим, не утаил ли кто выручку…
Белосельцев видел сушилки, где сохли пятнистые одежды. Работники в белых халатах, надетых на голое тело, выворачивали карманы. Другие раскатывали свернутые портины, в которые помещались обрубки ампутированных ног, разглаживали их утюгами на гладильных досках. Тут же в стопке лежали картонки с жалобными надписями, вымаливающими подаяние.
– А здесь они моются, принимают горячий душ. За день на холоде настоятся, промерзнут. Хорошо вот так вот прогреться…
Сквозь оконце в жарком тумане хлестала вода, блестели хромированные трубы. О голые, розовые от жара тела разбивались водяные струи. Инвалиды скакали на одной ноге, хватались друг за друга. Гоготали, шлепали по ягодицам. Безногий, с обрубками по самые бедра, пытался влезть на скамейку. Два одноногих товарища подхватили его под локти, бережно, как самовар, подняли и водрузили на скамью.
– А тут у нас столовая. Пища хорошая. Каждому сто пятьдесят грамм фронтовых. Для бодрости! – смотритель в своих пояснениях был похож на научного работника, демонстрирующего вольеры, в которых обитателям засыпали корм, и тем было хорошо и вольготно.
Белосельцев видел стол, тарелки с супом, бутылки с водкой. Разгоряченные едой лица, острые нетерпеливые глаза. Подымали чарки, чокались, тянулись друг к другу.
– Маленькую домашнюю церковь устроили. По настоянию Федора Арсентьевича. Раз в неделю батюшка ходит. У нас в основном народ православный.
Сквозь смотровое стекло виднелись иконы, зажженные лампады. Перед священником в золотом облачении стояли два инвалида на низких обрубках, словно обоих закопали по пояс в землю. Оба держали свечи. Священник читал по книге, и стоящие перед ним крестились, сгибались в поклоне, почти пропадали из вида.
– А здесь они у нас отдыхают. Мы им женщин привозим, бесплатно. А как же иначе – мужчины крепкие. Ноги ему отрезало, а другое осталось. Женщина требуется.
За стеклом в затейливо обставленной комнате, с ковриками и салфеточками, стояла большая кровать. На ней сидела полная, полуобнаженная женщина с распущенными волосами, с приспущенным лифчиком. Держала на коленях безногого мужчину в синей майке. Тот целовал ей грудь, и казалось, что это кормилица, кормит розовым набухшим соском проголодавшегося ребенка.
– А здесь у нас подполковник живет. Офицерская комната. По кличке «Певец». Он в подземных переходах с гитарой стоит, поет «афганские» песни. Очень хорошо подают.
Белосельцев заглянул в оконце. Спиной к нему на стуле сидел человек в рубахе. Держал на коленях гитару. В углу, прислоненный, стоял костыль. Человек был седой. Песня, которую он негромко пел, слабо доносилась сквозь стекло. Но Белосельцев узнал ее. Это была одна из тысяч «афганских» песен, сочиненных безвестными фронтовыми поэтами на нехитрый мотив, в которых рассказывалось о засадах, вертолетных ударах, о походах в горы, о красных песках Регистана, о зеленых мечетях Герата, о виноградниках Кандагара, где пуля настигла десантника, об ущелье Саланг, где сгорела колонна КамАЗов. Подполковник, чье лицо было не видно Белосельцеву, был знаком ему по этим песням, по офицерской сентиментальной манере держать на коленях гитару, рокотать негромкими струнами. И внезапная острая мысль – это он, Белосельцев, безногий, без друзей и любимых, настоявшись за день у кафельной стены перехода, с жалобной надписью на картонке, с грудой денег на дне перевернутой шапки, – это он сидит теперь в клетке, и хмельная память уносит его к синим хребтам Гиндукуша, к кишлакам и дувалам Гелменда, где было ему хорошо, где бесстрашная воля и молодость вели его в сияющие дали Востока, пока не остановил его взрыв, распоровший корму «бэтээра». Белосельцеву хотелось заглянуть в лицо офицера, войти к нему, обнять за сутулые плечи. Но смотритель, завершая осмотр, сказал:
– Вот так мы здесь и живем, горя не знаем. А все благодаря Федору Арсентьевичу!
Вердыка удовлетворенно кивал головой, принимал похвалу.
– Ну что, поедем, – сказал он. – А то ужин ждет.
Они мчались в мягком огромном, как вагон, джипе, удаляясь от центра. Следом, на такой же огромной машине, катила охрана. Вердыка то и дело доставал мобильный телефон, похожий на зверька с зелеными хищными глазками, куда-то звонил. Кугель, удобно устроившись на сиденье, говорил Белосельцеву:
– Сегодня на ужин подъедет генерал Ивлев. Это уже оговорено. Я стану беседовать с ним о «русском ирангейте», о вкладе Вердыки в его политическое движение, о деньгах и о разоблачении «иранской аферы». Это очень актуально. Имбирцев ведет переговоры с иранцами о возможности передачи им компонентов комплекса «Тополь-М». Счет идет на дни. Не понимаю, почему бездействует русская разведка. Эти сведения я получил из Израиля.
Белосельцев чутко прислушивался, стараясь сквозь мягкое шелестение мотора уловить интонации в голосе Кугеля, по которым можно отличить лукавство от искренности. Среди множества перевитых, обесточенных, пустых проводов обнаружить живой тончайший провод, по которому течет электричество, передается сигнал.
– Ваше присутствие, Виктор Андреевич, будет для Ивлева гарантией искренности наших намерений. Он вам верит, очень вас уважает. Деньги, которые ему посулит Вердыка, будут дополнением к папке, которую я ему передам. И то, и другое крайне полезно его движению, которое, что бы ни говорили, остается политическим и никаким военным переворотом не пахнет. Переворот – это тонкий блеф, которым оперирует умный Ивлев, ожесточая против себя режим, привлекая на свою сторону избирателей. Вы согласны со мной, Виктор Андреевич?
Джип мягко шипел, раздувая огромные лакированные бока. В бархатном сумраке фосфорно светились циферблаты приборов. Москва, заваленная голубыми снегами, мерцала огненными прорезями проспектов. Телефон в руках у Вердыки верещал, как пойманный глазастый зверек. Белосельцев мучительно старался понять, как случилось, что сегодня они встречаются вчетвером на подмосковной усадьбе Вердыки? Кто их свел, какой невидимый умный диспетчер?
Имбирцев, его связи с Ираном, оборонные, подконтрольные ему предприятия, были главным объектом удара. Его русский секретный центр, его русская политика, направленная на союз с радикальным исламом, тревожили агентов Израиля. Тревожили Кугеля, затеявшего «русский ирангейт». Ивлев, боевой генерал, герой чеченской кампании, был неумелый политик, с ним играли игру, но кто играл, непонятно. Чичагов, старый премудрый лис, присутствовал в этой игре, но роль его была неясна. Он сам, Белосельцев, включенный в контакты и связи, был пассивным участником. Поручения и просьбы, с которыми к нему обращались, были невыполнимы, наивны, служили поводом вызвать его из дома, продемонстрировать людям, обнаружить его присутствие. И все это, вместе взятое, напоминало абсурд. Модернистский театр с иллюзорными, нарисованными разноцветным лазером декорациями, с нереальными, как в Пекинской опере, актерами-куклами, издающими звук разорванной струны, с заколдованной мимикой лиц, с движениями, напоминающими кадрированную траекторию робота. Все это может в секунду исчезнуть, и в погасшем пространстве вместо лазеров и цветных декораций откроется сорный пустырь с замерзшим неопознанным трупом.
– Вот и приехали! – воскликнул Кугель, узнавая место, где, по-видимому, неоднократно бывал. – И все это, представляете, там, где еще недавно были барак и помойка!
Городские кварталы отпрянули, открылось пустынное сумеречное поле с опушкой туманного лесопарка, и в синем вечернем воздухе возник дворец, жемчужно-белый, женственный, с нежной колоннадой, овальным парящим куполом, каменными наличниками и парадным крыльцом, над которым чернели чугунные резные решетки. Он был слабо освещен жемчужным светом и, казалось, парил над снегами, не касался земли. Был готов оторваться от зыбких опор и взлететь над лесом, вознестись в синем московском небе, и, уменьшаясь, превращаясь в туманную млечную звезду, вернуться в мироздание, откуда на время спустился на землю.
– Прекрасно! – вырвалось у Белосельцева.
У ворот с глазками телекамер их встретили стражи с автоматами, отдали честь вернувшемуся хозяину. На крыльцо выскочил дворецкий Василь Василич, без пальто, огромный, зыбкий, как блюдо студня, всем своим видом, – и тем, что по первому звуку подъехавшего экипажа ринулся без пальто встречать, – выражал преданность, гостеприимство, желание услужить.
– Слава Богу, Федор Арсентьевич, а мы уж так волновались! Кушаньям нельзя остывать!
Пропускал их в прихожую, теплую, пахнущую уютным жильем. Помогал снимать шубы, развешивал их по медным крюкам.
Уже прихожая поражала роскошью и изысканной, продуманной до мелочей красотой. Светильником из фиолетового старинного стекла с хрустальными гирляндами. Мраморной, с позолотой, лестницей, уводящей на второй этаж. С картиной в золотой раме, изображавшей какую-то южную бухту под луной, с парусником на лунной дорожке, – работа кисти старого мастера, потрескавшаяся от времени. Вердыка с удовольствием потирал руки, замечая, какое впечатление производит его дом на Белосельцева.
– Покамест Василь Василич хлопочет с ужином и покамест генерал Ивлев в дороге, повожу я вас, Виктор Андреевич, по моим покоям, чтобы вы сказали, не вклад ли это в русскую культуру и самобытность.
Они двинулись из комнаты в комнату, и все здесь было безукоризненно, богато, выполнено с величайшим знанием стиля и духа той исчезнувшей эпохи, которая, казалось, на веки канула, погребенная под пеплом империи, но теперь чудодейственно, неизвестно какими усилиями и каким волшебством воскресла.
– Это гостиная, – проводил Вердыка гостей сквозь белоснежные, украшенные золотом двери. – Здесь у меня бывали Никита Михалков, Илья Глазунов, посещали меня отпрыски рода Романовых. Цесаревич Георгий сказал, что только здесь, в этой усадьбе, он понял, что такое Великая Россия, которую мы потеряли. А мэр Москвы, который сидел вот на этом диване, сказал, что это жилище достойно графа Шереметева…
Нежно-бирюзовые обои из шелка были с тонкой золотой искрой. Пол был инкрустирован драгоценными породами дерева. Кресла, диваны и тумбочки, бонбоньерки, подставки для ваз, столы, конторки и столики были в стиле безукоризненной классики, из красного дерева, с золотыми имперскими знаками. Повсюду красовались античные вазы, мраморные бюсты греческих и римских героев. Малахитовые часы на камине, изготовленном из яшмы и мрамора, были увенчаны золоченым грифоном. На стенах висели картины в тяжелых узорных багетах – мифология, битвы богов, амазонки, кентавры, наяды.
Белосельцев шел по паркету, как по золотистому льду, в котором отражался лепной плафон с люстрой в виде ослепительно-ярких подсвечников.
– А это мой кабинет. Здесь я не думаю о бизнесе, не подписываю деловых бумаг. Здесь я думаю о России. Уверен, в России восторжествует монархия. Только монархия сделает Россию великой. Здесь, как вы видите, все навевает мысли о Великой Российской империи…
Стол из карельской березы. Диван и кресла, обитые пурпурной царственной тканью, с золоченой бронзой, геральдикой, многократно повторенным двуглавым орлом. На стенах портреты царей. Петр Первый в доспехе из синей стали. Екатерина Великая в кринолине, усыпанная алмазами, с маленькой драгоценной короной. Павел Первый в парике, с красной лентой и шпагой. И снова камин из полупрозрачного голубоватого мрамора с античными золотыми часами. Подсвечники в виде черных арапов, поддерживающих светильники. На столе фолиант, рассказывающий о трехсотлетней русской монархии. Книжные шкафы с прозрачными стенками, дремлющие тускло-золоченые корешки.
Белосельцев любовался убранством. Ему вдруг захотелось остаться одному в этому кабинете. Погрузиться в удобное кресло, опереться на ручку с бронзовой рогатой головой священного овна. И здесь, в этом кабинете, под тихие шорохи каминных часов еще раз обдумать случившееся с ним за последнее время. Смысл его появления здесь. Смысл неясной ему интриги.
– А это моя домовая церковь. Я ведь великий грешник, и мне надлежит каждый день замаливать грехи. Здесь митрополит Ювеналий отслужил молебен за спасение России, за низвержение ее врагов, за воссоздание православной монархии…
Они стояли посреди овального пространства, увенчанного высоким куполом. По стенам от пола до потолка, сплошь, огненно-красные, медово-золотые, смугло-коричневые, висели иконы. Здесь было несколько Спасов с огромными, черно-сияющими глазами. Богородицы, в Успении, на воздушном, как ковер-самолет, Покрове из облаков, с Младенцами, чьи руки нежно обнимали материнскую шею. Никола в клетчатом одеянии держал священную книгу, воздел руку с благословляющими перстами. На алом и белом конях ехали Борис и Глеб. Смотрел из пещеры закутанный в козьи шкуры Илья-пророк. Ангелы с тонкими копьями опустили до земли алые крылья. Святители в долгополых одеждах с золотыми нимбами выступали из сиреневой тьмы. И вся зала была пронизана потоками незримой энергии, от которой становилось жарко щекам, начинало теплеть под одеждой в области сердца, будто кто-то прижался губами, сделал долгий неслышный выдох.
Белосельцев ощущал силу и красоту икон, собранных из множества разоренных и погибших церквей, спасенных от огня и скверны. Лики святых и пророков свидетельствовали молчаливую грозную весть о незыблемости святынь, о нетленности вероучений, о неотвратимости небесных воздаяний за земные проступки. Подумал: если бы ему оказаться до скончания дней среди этих божественных ликов, оставшиеся ночи и дни смотреть в недвижные, сиреневые, как ночное небо, глаза, то, быть может, перед смертью открылся бы ему великий Замысел жизни, и он бы понял Закон, от которого по неведению столь часто отступал.
И он вдруг снова вспомнил безногого подполковника, сидевшего в тесной клетке, поющего песню про кандагарский спецназ. Испытал к нему чувство вины и неясной любви.
В глубине дома, в прихожей раздались голоса.
– Должно быть, генерал Ивлев приехал, – спохватился Вердыка. – Пойдемте встретим Григория Михайловича!
Ивлев был оживлен, обрадовался, увидев Белосельцева.
– Мне передали, что будете вы. Поэтому все дела отложил и приехал.
– Мне приятно, лестно принимать у себя таких двух знаменитых людей, – сказал Вердыка. – Нам будет о чем побеседовать.
– Хорошие люди должны встречаться в хорошем месте, – вставил Кугель, довольно оглядывая всех добрыми голубыми глазами.
Наверху, на мраморной лестнице раздался мелодичный звон. Это Василь Василия гремел в бронзовый колокольчик.
– Ужин подан, – сказал Вердыка, жестом приглашая гостей на мраморные ступени. – Предлагаю подняться в трапезную и там продолжить приятную беседу.
Столовая имела поистине царский вид. Сияющие колонны с ионическими капителями поддерживали высокий потолок с хрустальной солнечной люстрой. Огромный овальный стол на двенадцать персон сверкал стеклом и фарфором из музейных коллекций. На стенах висели портреты царей. Повсюду, на колоннах, на зеркалах, на каминных часах, красовались двуглавые орлы. На столе в высоких золоченых подсвечниках горели свечи. Множество разносолов, закусок, китайских салатниц с деликатесами, рыбообразных блюд с осетриной и семгой, бочонок с красной икрой, бутылки с замороженной водкой, – все это теснилось на белой скатерти с вензелями императорского дома. Торжественный, в черной паре, в белых перчатках Василь Василич придирчиво оглядывал стол, помогал гостям усаживаться. Сам, не допуская молодого, в малиновой ливрее лакея, разливал в хрустальные рюмки искрящуюся водку.
Вердыка, осчастливленный знатными гостями, гордый своим богатством и великолепием, поднялся для произнесения тоста:
– Я счастлив принимать у себя людей, которыми гордится Россия. Я вижу в вас, Григорий Михайлович, и в вас, Виктор Андреевич, моих учителей, у которых хочу поучиться служению Родине. Вы же, Яков Львович, не первый год являетесь моим бесценным советником. Давайте выпьем за нашу дружбу, которую используем во благо Отечества. За ваше учительство! И чтобы Россия, наша единственная и ненаглядная, была великой и счастливой!
Он протянул через стол алмазно мерцающую водку. Все чокнулись, и Кугель, глядя на портрет Петра Первого, восторженно воскликнул:
– «И за учителей своих заздравный кубок подымает!..»
За ужином рассуждали о политике. Вердыка бранил президента, предателя России. Едко отзывался о мэре, накрывшего Москву своей кепкой. Размышлял о путях возрождения. Обещал, если ему окажут доверие, вложить деньги в издание новых, по-настоящему русских учебников по истории и литературе. Обещал к следующей их встрече представить эскиз памятника героям 93-го года. На горячее подали жареную осетрину, розовые плоские ломти во всю тарелку с нежно-жемчужной косточкой посередине. Отужинав, встали размяться. Ивлев, взяв Белосельцева под локоть, отвел его к белой колонне:
– У меня к выступлению почти все готово, – сказал он вполголоса. – Бригада спецназа готова. Войска московского гарнизона поддержат. Две дивизии ВДВ сразу же пойдут на Москву. Мне нужно, Виктор Андреевич, чтобы в первый же час наши дикторы сидели на телевидении. Нужна стратегия пропаганды. Чтоб мы перед народом засветили все преступления режима, все воровские счета в банках. И еще нужны аналитики. Что надо сделать, чтобы в эти несколько решительных дней не сваляли дурака губернаторы. Чтобы мы избежали распада России. Вы можете мне помочь?
К ним подходил Кугель, издалека вслушиваясь, скосив голову, чем-то похожий на чуткого козлика.
– Григорий Михайлович, могу я вас занять на пяток минут? – обратился он к Ивлеву. – Поговорить об одном, государственно важном деле, о котором мы уже беседовали с Виктором Андреевичем. Оставим их вдвоем с Федором Арсентьевичем, а сами удалимся в диванную, чтобы выкурить, как говорится, трубочку сладкого табака.
Он деликатно и одновременно настойчиво увлек за собою Ивлева в соседнюю комнату. Вердыка, разгоряченный водкой и вкусной едой, воодушевленный и разговорчивый, стал объяснять Белосельцеву, что стоило ему воссоздать эту русскую усадьбу, сколько провинциальных музеев он объехал, сколько комиссионных магазинов посетил, каких краснодеревщиков нанимал, с какими реставраторами икон подружился, какие замечательные эскизы получил от великого художника Ильи Глазунова.
– Пусть меня упрекают в излишестве! Дескать, дети голодают, а я построил дворец. Но ведь граф Шереметев тоже использовал труд крепостных! И Петр Первый, и Екатерина Великая! Крепостных давно уже нет, а творения живут!
Белосельцев рассеянно отвечал, стараясь в многословии хозяина, в великолепии дворцового убранства, среди золота, мрамора, хрусталя усмотреть незаметную серую мышку интриги, в которую его вовлекали.
Белые двери в диванную растворились, оттуда вышли Ивлев и Кугель. Нарочито громко, оглядываясь на Белосельцева, Кугель произнес:
– Это будет громогласное дело! Оно будет иметь сногсшибательный резонанс! Выиграет ваше движение! Выиграете вы лично! Выиграет Россия! – с этими словами он передал Ивлеву знакомую папочку, в которой хранилось дело об иранских поставках. Свет люстры сверкнул по лакированной поверхности папки, на мгновение ослепил Белосельцева, и ему показалось, что Кугель, передавая папку, умышленно послал ему зайчик света.
– Мне пора, – сказал Ивлев, держа папку под мышкой.
– Кофе, Григорий Михайлович!.. С пломбиром!.. – уговаривал его Вердыка.
– Спасибо за угощение. Не могу. Назначена встреча, – откланивался Ивлев. – Виктор Андреевич, очень жду сигнала от вас!
Он ушел, оставшиеся перешли в диванную и, сидя на мягких пурпурных диванах с рисунком в виде маленьких золотых пчел, пили кофе, ели мороженое.
– Пожалуй, и мне пора, – сказал Белосельцев.
– Что вы, Виктор Андреевич, и думать не смейте! – замахал руками Вердыка. – Вас еще ждет представление!
Они перешли на другую половину дома, где размещался домашний театр. Сидя в бархатном сумраке, в удобных креслах, смотрели на сцену, на которую вышли прелестные девушки в ампирных полупрозрачных платьях. Они пели под клавесин ариозо из старинной итальянской оперы. Кугель восхищенно оглядывал их голубыми глазами. Наклонясь, говорил Белосельцеву:
– Не правда ли, вон та, в середине, ну прямо как Параша Жемчугова!
Ночью Белосельцеву приснился безногий подполковник. Стоял спиной. Лица его не было видно. Что-то говорил негромко, печально. Белосельцев во сне испытывал к нему слезную нежность.
Глава двадцать шестая
Он возвращался в Кабул на железной скамье военного транспорта, неся в дорожном бауле подаренное восточное одеяние, жестяную коробку из-под конфет, где в пакетике, среди ватных прокладок, лежала драгоценная бабочка, и крохотный целлофановый сверток, в котором увлажненный, обрызганный водой, хранился темно-красный бутон джелалабадской розы, его скромный дар Марине.
Он старался обдумать то, что увидел за несколько дней. Картины, которые он наблюдал, не имели сходства с победными реляциями кабульских властей, с полными оптимизма агентурными сводками и аналитическими записками, которые уходили в Москву по линии безопасности, МИДа и военной разведки. В этих сводках говорилось о победном шествии революции, о триумфе образовательной и земельной реформ, о повсеместном замирении, о разгроме немногочисленных банд, о дружественном отношении населения к вошедшим советским войскам. Он же увидел неумолимое, яростное воспламенение провинций, где в смертельной схватке сошлись революционная, марксистского образца, идея, поддержанная корпусами афганской армии, советскими ВДВ и бомбардировками кишлаков, и революционный исламизм, черпающий силы в бездонной глубине вероисповедания, в укладе бессчетных оседлых и кочующих племен, в поставках американских винтовок и взмахах клинка, рассекающего выю неверного.
Этот грозный опыт он должен осмыслить, перевести в прозрачные выводы, с помощью них оценить сфабрикованную картину и на разнице и несходстве этой мнимой картины и полной угроз реальности изменить систему оценок. Избавиться от ложных посылок. Обеспечить неискаженное достоверное прогнозирование. Такова была задача, поставленная ему генералом. Но помимо этой профессиональной задачи, нацеленной на объект исследования, накопленный им опыт – человеческих страданий, смертей, собственных страхов и суеверий, мистических упований на чудо, – этот небывалый опыт менял субъект исследования. Менял его самого. Он улетал в Джелалабад одним человеком, возвращался другим. И следовало уяснить, каким. Ибо этот другой человек мог внести погрешность в методику аналитических выкладок. Внести поправку на выстрел, на стон, на ночное пробуждение в слезах, на лазурный, проломленный снарядами купол.
Самолет приземлялся плавными снижающимися кругами, выпадал из синевы, окунался в каменную чашу кабульской долины. Еще на снижении Белосельцев разглядел бело-голубой аэрофлотовский ТУ, и вид самолета, готового взмыть и улететь на Родину, вызвал в нем моментальное теплое чувство. Он покинул транспорт по хвостовому трапу, прошагал по студеному, после джелалабадских субтропиков, аэродромному полю и пошел к стоянке машин, надеясь схватить такси или советскую легковушку. Увидел переполненный микроавтобус, готовый отъехать, и советника Нила Тимофеевича, который втискивался напоследок, нажимал, поддавал:
– А ну еще маленечко!.. Еще чуток!.. – советник увидел Белосельцева, стал зазывать его в набитую машину, в которой сам не помещался. – Давайте подсаживайтесь!.. А мы тут товарища в Союз провожали!.. Граждане дорогие, а ну еще маленько!.. Завтра открывается съезд аграрников, там мои афганцы речь держат!.. Чуток поднажмем!.. А я вас ждал из Джелалабада, кое-что хотел вас спросить… – он окончательно застрял в дверях, набычился, беспомощно толкался вперед.
– В отеле встретимся, Нил Тимофеевич, там спросите, – усмехнулся Белосельцев, надавил на упругую спину советника, вогнал его вглубь и закрыл за ним дверцу. Микроавтобус, раздутый и отягченный, отъехал. Белосельцев взял бело-желтое обшарпанное такси с длиннолицым водителем, вежливо наклонившим голову в каракулевой шапке.
– Отель «Кабул», пожалуйста… – поместился он на заднее сиденье. Он оглядывал студено-розовые окрестности, предвкушая, как войдет в свой номер, встанет под душ, наденет чистую рубаху, повяжет перед зеркалом галстук и позвонит ей. Услышит ее изумленный, с восхитительными переливами голос, поднимется к ней на этаж.
Ансаривад, прямая, умытая, неслась от аэропорта к центру мимо низкорослых строений, приближала их к городу. Впереди, далеко на асфальте возникла цепочка солдат. В солнечном воздухе слабо, игрушечно прозвучали хлопки. Еще и еще, – легкая, прозрачно прозвучавшая очередь. Они подкатили к оцеплению, замедлили ход. Солдаты преградили им путь, заглядывали внутрь, пропускали, торопили прочь взмахами. Шофер что-то недовольно пробурчал, погнал свое разболтанное такси. Стрельба, все такая же тихая, далекая за солнечными особняками и стенами, рассыпалась в небе.
– Плохие дела, – обернулся шофер.
Белосельцев чувствовал – город на глазах менялся, словно его затмило. Тень от неизвестного небесного тела, наползавшего на солнце, тушила все краски и отсветы. Что-то случилось, невидимое, опасное, неслось среди улиц. Белосельцев, отделенный от города салоном машины, быстролетным мельканием, чувствовал эту грозную неуловимую перемену.
Близко за домами ударила очередь, трескуче и жестко. Прохожие, прижимаясь к стене, побежали. Из прогала выскочили два солдата, согнулись, держа автоматы, нырнули в другой прогал, и оттуда близко, в упор треснуло, и дальше вдоль улицы откликнулось очередями и выстрелами. Где-то рядом ахнула звонко пушка, не танковая, а помельче, из боевой машины пехоты.
Шофер вильнул, словно взрывная волна ударила ему под колеса.
– Очень плохие дела…
Их задержали у Дворца Республики. Площадь была оцеплена. Офицер резко, зло отмахивал рукой, отворачивал машину. Ему вторил солдат, плашмя автоматом отталкивал такси назад. Они развернулись и, слыша стрельбу, выехали на набережную, пытаясь пробиться к отелю. Увидели разрозненную бегущую толпу, по которой сбоку, из высоких домов ударила очередь. Шофер, напоровшись на выстрелы, круто качнул машину, и в вираже Белосельцев заметил близкое желто-серое лицо хазарейца, яростное, с маленькими черными усиками, который, углядев Белосельцева, вскинул грязный кулак. Что-то тяжелое, металлическое, ударило по багажнику.
– Черви хазарейские, – зло ругнулся водитель, и на его пуштунском лице появилось брезгливое выражение. Он попытался протолкнуть машину сквозь клубящиеся шмотки толпы, удары и крики. Из-за вывесок хлеснуло, просвистело мимо, и шофер, выворачивая руль, почти давя капотом толпу, погнал по мосту через реку, туда, где начинались гнилые навесы Грязного рынка и возвышался блестящий, как ледяной столп, минарет Пули-Хишти. И здесь машина завязла в толпе, как в густой коричневой глине. Ее стали раскачивать, пинать, колотить кулаками по крыше.
– Вы шурави, вас убьют. Меня убьют тоже. Вам надо выйти, – шофер испуганно, виновато оглянулся на Белосельцева, и его каракулевая коричневая шапка нелепо сдвинулась на затылок.
Выходить из машины в разъяренную, ненавидящую толпу было смертельно опасно. Леденея, отделенный от стенающей, бегущей массы только тонким ломким стеклом, Белосельцев, прежде чем сдаться и пропасть, вдруг подумал о Грибоедове, о его жутком конце в пучине мусульманского бунта. И эта мимолетная, Бог весть откуда прилетевшая мысль ошпарила его, породила острое звериное желание выжить, уверенность, что это ему удастся.
Он раскрыл свой дорожный баул, выхватил подаренное пуштунское одеяние. Содрал с головы и сунул в баул шапку. Напялил плоскую, как ржаной коржик, моджахедскую шапочку. Неловко замотался в шерстяную накидку и, подхватив саквояж, выскочил из такси. Успел заметить изумленное лицо молодого мужчины, на котором изумление соседствовало с яростной ненавистью, – он не бил, а щипал железо машины, делая ей как можно больнее. Но Белосельцева уже подхватило, понесло, толкало прочь от машины, и он забыл о ней, оказавшись в шипящих и хлюпающих водоворотах.
Толпа, которая его поглотила, была враждебна и смертельно опасна, и одновременно спасительна, укрывала его от себя самой. Она ровно несла и давила, состоящая из бород, усов, стиснутых скул, угрюмо горящих глаз. Но в ней местами возникали крутящиеся воронки, взрывы и пузыри, и в центре такого выброса оказывался какой-нибудь кричащий, махающий человек, которого то ли били, то ли случайно затаптывали, или же он сам кого-то ударял, на кого-то замахивался, призывал бить и громить. Он исчезал, воронка пропадала, и толпа катила ровным гудящим месивом, как жидкий оползень.
Ему было страшно, он боялся разоблачения. Боялся толпы, которая разглядит его маскарад и растерзает его. И чтобы не быть обнаруженным, бессознательно подчинялся толпе, делал то, что она требовала, подражал ей, – толкался, размахивал руками, бессвязно кричал.
Его несло прочь от набережной, в теснины Грязного рынка, подогнало к ступеням мечети, завертело в медленном водовороте у входа в мечеть, под отвесным, чешуйчатым минаретом, мускулистым и плотным, как мощное тулово поднявшейся на хвосте змеи.
Он увидел, как из мечети, из ее туманной, наполненной огнями глубины, вышел мулла, тот самый величавый властный старец, тучный и белобородый муляви, с которым здесь же, у этих ступеней, разговаривал Сайд Исмаил. Его поддерживал под руку молодой почтительный служка. Другой нес мегафон, темно-красный колокол, чем-то похожий на сосуд с сиропом. Мулла шел тяжело, превозмогая себя. Его просторные рыхлые одежды скрывали полное нездоровое тело. Глаза из-под косматых бровей смотрели грозно и одновременно страдальчески. Он сошел на несколько ступеней вниз. Служка поднес к его седой бороде алый мегафон, словно хотел напоить старика гранатовым соком. И над гудящей, выкрикивающей толпой понесся заунывный, как молитва, стенающий голос. Мулла не молился, не читал суру Корана. Его похожая на песнопение речь была увещеванием толпы. Звук мегафона проносил слова мимо Белосельцева. Шарканье и вздохи толпы гасили смысл речений. Но отдельные клочки фраз долетали до слуха.
– Пророк призывает нас к смирению и умягчению сердец!.. Мусульмане, не совершайте грех братоубийства!.. Посмотрите друг другу в глаза, узнайте в ближнем брата своего!.. Вернитесь в дома, где вас ожидают матери и дети ваши!..
Его белые одеяния, голос взывающего пророка, величавые жесты и стариковский, исполненный властной энергии лик воздействовали на толпу. Она стихала, смирялась. Словно в кипящий чан плескали из белой фарфоровой чашки холодную воду. Толпа опять накалялась, и снова в нее вливалась остужающая струя.
Белосельцев увидел, как стоящий рядом с ним молодой безбородый афганец, небрежно запахнутый в накидку, отбросил мешавшее ему покрывало. Достал пистолет и, протягивая оружие над плечом стоящего впереди человека, стал целиться в муллу. Белосельцев видел близко от себя смуглый кулак, вороненый ствол, ухо впереди стоящего человека с серебряной толстой серьгой. Хотел броситься, ударить по руке, сбить прицел. Но страх быть обнаруженным удержал его на месте, и он, испугавшись собственного порыва, прячась, услышал выстрел, следом второй. Увидел, как качнулся от удара мулла, как обе пули застряли в его рыхлом тяжелом теле, и он стал падать пышно, как шатер, в котором изнутри подрубили опоры. Упал на ступени, как гора снега, а служка все еще растерянно держал на весу мегафон, красный, как сосуд с гранатовым морсом.
Толпа ахнула, завыла, кинулась в разные сторон. На ступени – поднимать и заслонять проповедника. В направлении выстрела – хватать убийцу и богохульника. Врассыпную – ужасаясь содеянного. Белосельцев, подхваченный толпой, вмурованный в нее, как в падающую стену, уже был далеко от ступеней. С чувством содеянного греха, унизительного страха протискивался сквозь запертые дуканы рынка, пробирался к Майванду, ловя скользящие, пугливые, полуслепые взгляды, не замечающие его маскарад.
Майванд, прямой, тускло-блестящий, рассекал Старый город, отделял рыхлую, изрытую норами гору и дощатый, зловонный Грязный рынок. Напоминал надрез, в который из разъятой плоти выливалась черная лимфа. Так выглядела вязкая масса, выдавливаемая на улицу из трущоб и проулков, пугливая, взвинченная, готовая спрятаться вновь. Белосельцев шел по Майванду, кутаясь в хламиду, не находя среди наполнявших тротуары людей недавних брадобреев, водонош, тоговцев лепешками, глядя в глухие, задвинутые двери и витрины дуканов. Окружавшие его люди что-то искали, кого-то ждали, кем-то были гонимы и понукаемы, стремились все к одному, еще не обозначенному в городе месту. Он шел, прижимаясь к стене и думая: где же войска, где корпус афганской армии, где президентская гвардия, где полк «командос», возглавляемый полковником Азисом, где доблестная Витебская десантная, контролирующая стратегические объекты, где милиция Царандой, где безопасность ХАД? Все железные крепи, казалось, надежно опоясывающие глиняный сосуд города, лопнули и исчезли, сухой горшок Кабула раскололся, и из трещин выливалось его липкое, несвежее и бурлящее содержимое.
«Где войска? – беспомощно думал Белосельцев, еще недавно оценивающий положение в городе как стабильное, наивно, верой дилетанта верящий в надежность военного и политического контроля. Контроль был утерян. Невидимая гремучая смесь рванула из хазарейских кварталов. Умная, не обнаруженная прежде сила управляла бунтом. Где-то здесь, рядом с Майвандом, находился Дженсон Ли, его бисерная красная шапочка, серые острые глаза, косой, разрубивший щеки и губы шрам. – Где войска?» – повторял Белосельцев, вдавливаясь в грязные стены заколоченных лавок.
Он вдруг увидел среди пятнистых и лысых вывесок продолговатую красную доску с кудрявой надписью. «Райком!» – с облегчением узнал он двухэтажный обшарпанный дом. В глубине полуоткрытых дверей стоял автоматчик. Под защиту его автомата, стягивая с головы пуштунскую шапочку, разматывая на плечах нелепое покрывало, устремился Белосельцев.
– К товарищу Кадыру… Я журналист… Советский…
Покидая вечернюю, в ртутных отсветах улицу, вошел в темноту деревянных сырых переходов.
Знакомое помещение райкома напоминало казарму, дрожало от топота пробегавших ног, звона оружия. Секретарь райкома Кадыр то и дело хватал трескучий телефон, отрывался от разговора навстречу командирам вооруженных групп, тыкал пальцем в развернутый план района, в красные с номерами кружки, коротко, резко приказывал. Достагир, «халькист», тот, что спорил с Саидом Исмаилом о методах революционной борьбы, строил в коридоре партийцев. Резкий, звонкий, точный в словах и движениях, отправлял отряды на охрану школ, министерств, мечетей. Увешанные автоматами поверх курток, плащей, иные в галстуках, иные в рабочих спецовках, кого и как захватил мятеж, партийцы расходились. Старались идти по-солдатски в ногу, сбивались, теснились на узкой лестнице. Исчезали на улице в светлом проеме дверей.
Белосельцев жадно вглядывался в их лица, глаза, в жесткие скулы и рты. Не было паники, страха. Было стремление действовать осмысленно. Не гневное, но грозно-суровое выражение. Знание своих мест и задач. Готовность биться. Готовность разрушительной ярости и глухому безумию безликой огромной толпы противопоставить осмысленный встречный отпор малых организованных групп.
Если толпа на Майванде казалась безликой, безглазой, одна огромная, бесформенно-страшная плоть, то здесь были лица, глаза, была осознанность цели. Белосельцев, переживший недавний ужас, успокаивался, приходил в себя. Отмечал – есть встречная твердая сила, способная устоять, защитить.
Райком опустел. Только на лестничной клетке, в красной кумачовой тумбе, словно в доте, сидел автоматчик, и на грязном полу в коридоре валялся окровавленный бинт.
Белосельцев вошел в кабинет, где Кадыр, откинувшись в кресле, на мгновение расслабил полное, утомленное тело, глядел на молчащий, готовый затрещать телефон. Достагир, отославший на объекты бойцов, сидел на койке и, сразу узнав Белосельцева, обратился к нему как к свидетелю своего незабытого спора с Саидом Исмаилом.
– Вот видите, – Достагир повел курчавой головой на окно, за которым слышалась разрозненная стрельба, – провокаторы обманули народ. Я чувствовал нюхом – в Старом городе действуют провокаторы, среди хазарейцев, среди шиитской общины. Я предупреждал, надо идти в Старый город с оружием. Надо вылавливать провокаторов. Надо проводить операцию. А вы, – он повернулся к Кадыру, – вы с Саидом Исмаилом что говорили? «Нельзя демонстрировать силу! Народ устал от оружия! Уже выпущены последние пули! Надо действовать словом и хлебом!» Где он теперь, ваш хлеб?
– Политически мы были правы, – устало сказал Кадыр. – Мы не могли врываться в дома с оружием. Не мы спровоцировали мятеж, а враги. Они первыми применили оружие, применили насилие. Мы ответим на силу силой. Политически мы остаемся в выигрыше.
– Ты идешь на поводу у Сайда Исмаила, Кадыр. Подозреваю, что люди, подобные Сайду Исмаилу, недалеки от предательства. Ты вспомнишь мои слова, но уже будет поздно. В критический момент, когда наши жизни будут висеть на волоске, он предаст.
– Уже настал тот критический момент. Наши жизни – твоя, моя, Сайда Исмаила – висят на волоске. Если сегодня враг победит, завтра мы трое будем висеть на фонарных столбах Майванда!
Белосельцев удивлялся их настойчивой неутомимой способности вести споры даже среди смертельных опасностей. В них было нечто наивное, ученическое. Они словно получили домашний урок и хотели выучить его на «отлично». И этот урок исходил от Белосельцева. Его страна несколько поколений назад обучалась революции. Выучилась и теперь учительствовала. Нашла в афганских партийцах прилежных и неутомимых последователей. Однако он сам, Белосельцев, чувствовал свою неопытность и незнание. Эти партийцы, веря в истинность заученных правил, действовали уверенно, смело. Он же сомневался, был растерян.
– Я видел, как сейчас убили муллу Центральной мечети, – сказал Белосельцев, вспоминая коричневые водовороты толпы, уносящие его от рухнувшего старика, облаченного в белые одеяния. – Его застрелили, когда он говорил в мегафон.
– Неужели? – горестно охнул Кадыр. – Салим Сардар убит?… Мы ходили к нему вчера, просили, чтобы он проповедовал мир, удерживал народ от бунта. Его убили враги, которые называют себя воинами ислама. Но они всего лишь агенты ЦРУ.
– Кругом идут убийства, – сказал Достагир. – Утром убили жену командира полка «командос». Она была англичанка.
– Убили Маргарет? – Белосельцев вспомнил печальное, милое лицо англичанки, принимавшей его в своем доме, полковник Азис печально и нежно смотрел на жену. В их доме, среди зеркал, хрустальных ваз и нарядных азиатских шкатулок уже витало несчастье. – Как это было?
– Не знаю. Говорят, ее подстерегли у дома и застрелили. В городе погромы, убийства.
Близко, за окнами, хлопнул винтовочный выстрел. На лестнице что-то рухнуло, покатилось, треснуло в дверь. Хлестнула автоматная очередь. Кадыр потянулся к окну, но навстречу ему, мелко вышибая стекло, саданула пуля, чавкнула в потолок, откалывая белую щепку.
– На пол! – рванул его за пиджак Достагир, заваливаясь вместе с ним, дотягиваясь до кровати, на которой лежал автомат. – Ложись! – крикнул он Белосельцеву.
Застучали башмаки, в кабинет вбежал часовой, растрепанный, побледневший, сжимая «Калашникова».
– Напали!.. Двери запер!.. Трибуну свалил!.. Много людей!.. На помощь!..
Кадыр с пола, прячась за угол стола, потянулся к телефону. Начал крутить диск. Бросил и выругался:
– Обрезали!
Внизу кричали, колотили в дверь.
– На лестницу! – приказал Кадыр. – Будем отбиваться!
Все случилось столь быстро, сложилось в Белосельцеве в непрерывное ощущение опасности, возникавшей, отступавшей и вновь приближавшейся. Слепая, свирепая и неразумная сила, готовая его растерзать на улице, от которой он ускользнул, спрятался под восточной накидкой, пробрался с открытой улицы в полутемное помещение райкома, эта сила разгадала его хитрость, разглядела его, стала рваться к нему, желая поразить. Но, испытывая вернувшийся страх, желание укрыться и спрятаться, он одновременно жадно наблюдал и запоминал. Его сознание, не парализованное страхом, остро впитывало, обрабатывало множество моментальных впечатлений и данных, не складывая их в картину и целостный вывод, а помещая в драгоценный банк информации, для того чтобы в последующем, если пуля его не настигнет, вскрыть это уникальное хранилище фактов, воспользоваться ими для своей аналитики.
Вслед за остальными он выскочил в коридор и лежал рядом с Кадыром на лестничной клетке, перед темным, уходящим вниз маршем, по которому прокатилась трибуна, косо уперлась в закрытую дверь. Снаружи, после очереди часового, уже не ломились, а только кидали камнями, и кто-то хрипло выкрикивал имя Кадыра:
– Кадыр, вонючая псина, выходи!.. Я отрежу твою марксистскую голову и пошлю ее твоей матери, чтобы она видела, какую псину она родила!..
– Это Ассудула, – сказал Достагир. – Он раньше в банке работал, а потом ограбил банк и ушел в Пакистан. Теперь появился.
– Кадыр, почему ты забился, как крыса!.. Возьми мегафон и расскажи, как ты привел к нам безбожников и они увозят наших жен и детей в Сибирь, выплачивая тебе деньги за каждого пойманного ребенка!.. Почему ты трусливо спрятался!.. Покажи свой безбожный лоб, чтобы я пробил его пулей!..
Пули разом ударили в дверь, и там, где они пролетели, засветилось несколько маленьких белых глазков. Саданули чем-то тупым и тяжелым раз, другой. Вылетела переборка, в дыру просунулось бревно. Косо застряло. Его тянули назад, и Достагир всадил в бревно короткую грохочущую очередь, но его продолжали тянуть, видимо сбоку, хоронясь за стеной. Крики, удары и выстрелы, и в ответ – короткие очереди.
Белосельцев лежал на грязном полу и думал: неужели он здесь погибнет, на этих грязных ступенях с тягучими зловонными сквозняками из невидимой выгребной ямы, и его последним видением станет зловонный коридор, треугольный пролом в дверях с застрявшим бревном и тусклая, подкатившая к лицу гильза, теплая на ощупь. Неужели так страшно и тупо завершится его жизнь, которая раскрывалась из года в год, как сочный светоносный бутон, стремясь к мгновению, когда обнаружится полнота соцветия, полнота заложенного содержания и смысла. Неужели здесь, в грязном зловонном Кабуле, оборвется череда его дней, среди которых тот чудесный осенний вечер в подмосковном Суханово, когда с мамой сидели в белой ампирной беседке, любовались на черный ленивый пруд с плавающими желтым листьями. Или тот летний восхитительный день с белыми облаками над Псковом, когда он забрался на купол собора и среди ветреных узорных крестов, на посеребренной оболочке, как на воздушном шаре, летел, ликуя, над синей рекой, белыми церквами и крышами. Неужели его сновидения, поцелуи, детские слезы и юношеские прозрения завершатся здесь, в чужом обезумевшем городе, и его смерть станет проявлением мирового безумства.
И стремясь себя оградить, занавеситься непрозрачным для ищущих его смерти покровом, он стал думать, словно молился об избавлении, – стал вызывать образ Манежа, белоснежно-нарядного в снегопаде, и кирпичных, с проседью розовых стен, и янтарного, с каменными кружевами дворца, и разноцветное диво Василия Блаженного. И среди этих толпящихся, слетавшихся ему на помощь образов он увидел лицо Марины, близкое, умоляющее, заслоняющее его от темной, приближавшейся смерти.
Снаружи в дверь ударило и разбилось звуком расколотой бутылки. В струйках ветра потянуло бензином. Бездымное красное пламя устремилось в пробой, увеличенное тягой, загудело ровно и жарко, как в самоварной трубе. Снова грохнули выстрелы. Голос сквозь треск огня выкликал Кадыра. Тот приподнял над полом тучную грудь, положил перед собой пистолет. Внимательно и, казалось, спокойно смотрел на шумящий огонь.
– А вы-то здесь зачем оказались? – Достагир с изумлением посмотрел на Белосельцева. И казалось, в его словах звучит сожаление о нем, чувство вины и что-то еще, непонятое Белосельцевым до конца. То ли сомнение – неужели их братство простирается столь далеко, то ли само это братство, ставшее единением перед смертью.
Вдали, приближаясь, чуть слышный сквозь вой толпы, донесся рокот мотора. Оттуда, где рождался рокот, дробно задолбило и стихло. Снова стук пулемета, и в ответ, у дверей – визгливые, врассыпную, вопли. Очереди приближались, рассеивали крики. В хрипе, урчании тяжелого двигателя подкатила машина. У самых дверей еще раз простучал пулемет транспортера. В коротком ударе, расшибая створки дверей, сквозь пламя просунулась ребристая корма броневика. С криком: «Достагир, не стреляй, свои!» – на лестницу, отмахиваясь от огня, вбежал Сайд Исмаил.
– Я пришел!.. – он пробирался через горящую трибуну, в своем синем плаще, большими скачками, волнуясь, ища глазами. – Это я, Сайд Исмаил!..
И навстречу ему, пылко раскрывая объятия, отводя от груди автомат, встал Достагир. Они с криком и смехом обнимались. Кадыр, отряхивая грязь с колен, шел мимо них в кабинет, устало засовывая пистолет в складки измятых брюк.
Глава двадцать седьмая
Сайд Исмаил рассказывал об обстановке в Кабуле. О нападениях на министерства. О снайперах на Майванде. О группе погромщиков, проникших в одну из гостиниц города. О попытке захватить хлебзавод, где на элеваторе хранился запас кабульской муки.
– Директор Абдоль сам организовал оборону. Сам стреляет из пистолета. Просил прислать подкрепление. Дружину партийцев, войска «командос». Ты, Достагир, забирай студентов, раздай автоматы и пошли их на хлебзавод. Я поеду в Министерство обороны, попрошу прислать отряд «командос». Мы должны сохранить хлеб Кабула.
Из этих взволнованных, слегка риторических фраз Белосельцев не смог понять, почему оказался незащищенным хлебзавод, почему отсутствуют войска, какую позицию занимает командование советских частей. Обстановка в городе была неясна. Была неясна судьба оставшейся в отеле Марины. Он стремился в отель, чтобы увидеть ее. Стремился в посольство, чтобы там из первых рук узнать положение дел.
Он попросил Сайда Исмаила взять его с собой в город. Распрощался с Кадыром, у которого заработал, затрещал телефон. Обнялся с Достагиром, выходившим на связь со студентами. Прихватив свой дорожный баул, вышел на улицу, в мокрые сумерки, где Майванд в свете ламп казался натертым ртутью и по белым мазкам на асфальте пробегали неясные тени.
Они залезли в транспортер, напоминавший длинное железное корыто, открытое сверху, склепанное из ромбовидных кусков. Над кабиной был установлен ручной пулемет. Афганский солдат в долгополой шинели и в каске, напоминавшей стальной шлем времен Третьего рейха, зябко сутулился над пулеметом. Сайд Исмаил стукнул кулаком по кабине, крикнул водителю: «Еще раз на хлебзавод!», и стальное корыто, освещая фарами путь, понеслось, грохоча, по Кабулу.
Белосельцев стоял в рост, держась за холодный вибрирующий борт броневика. Мимо мелькали дома, тусклые лампы, светильники. Город расползался по окрестным горам, как шевелящееся темное множество костяных черепах, уносящих под панцирями загадочную потаенную жизнь. Вдоль улиц, укутавшись, сторонясь освещенных мест, торопились люди. Казалось, они что-то скрывают под запахнутыми покрывалами. То ли спасают детей. То ли несут оружие. Белосельцеву было странным это движение по ночному мятежному городу в железном ковчеге. Казалось, вот-вот транспортер скользнет колесами по липкому асфальту, оттолкнется, полетит в черном ветре над крышами Старого города, над гробницей Бабура, над жестяным полумесяцем мечети. И все это снится – желтые лампады убегающих в гору домов, тусклый светильник, освещающий грязную вывеску, рогатая каска сутулого пулеметчика, и они, не касаясь земли, в железном ковчеге летят над Кабулом. «Сон о Кабуле», – повторял он, держась за железный борт.
Они подкатили к хлебзаводу, к грязно-белой башне элеватора, и у закрытых ворот, вдоль пустынной улицы, пулеметчик выпустил короткую очередь. Сайд Исмаил, соскакивая, забарабанил в ворота, выкрикивая:
– Товарищ Абдоль!.. Открой, товарищ Абдоль!..
Ворота заскрипели. Оттуда метнулся узкий лучик фонарика. Обшарил Сайда Исмаила, маслянистый борт транспортера. Створы ворот приоткрылись, и директор Абдоль выступил вперед, без шапки, в одутловатом пальто, сжимая перчаткой фонарь.
– Они опять собираются напасть на завод, – сказал он. – Говорят по телефону: «Уйди добром. Иначе кинем тебя в чан с тестом, сделаем из тебя большую лепешку». Мы отбили первый штурм. Второй не отбить.
– Достагир приведет студентов. Я еду в полк «командос», приведу подкрепление. – Сайд Исмаил забирался обратно в короб транспортера, перекидывал ногу через борт. Директор, тоскуя, смотрел, как он залезает, не веря, что подоспеет подмога, измученный, изверившийся человек, изувеченный в тюрьме, которому вместо хлеба уготованы пули.
– Подожди, – сказал Белосельцев Сайду Исмаилу. – Я останусь. На обратном пути меня заберешь.
Он соскочил на землю, оставляя баул в транспортере. Мимо удивленного директора, узнавшего его в полутьме, проскользнул на заводекой двор. Слышал, как лязгнули, закрываясь, ворота, как, урча, удаляется транспортер.
– Вам-то зачем?… У вас и оружия нет, – сказал директор, но Белосельцев заметил, что его появление было важно Абдолю. Он, Белосельцев, не мог защитить завод. Но он мог разделить с афганцем смертельную опасность, а, возможно, и смерть. Вероломство советских друзей, отступивших от Абдоля в час беды, закрывших перед ним ворота посольства, искупалось теперь присутствием здесь Белосельцева. Эту непроизнесенную мысль угадал Белосельцев. Угадал в директоре и в себе самом. – К сожалению, нет у меня для вас оружия, – повторил Абдоль.
Они шли по заводу мимо редких караульных, защищавших подходы к цехам, к элеватору, к складам муки. Среди мятежного города, бунтующих толп, убийств и погромов завод продолжал работать. В стальных автоклавах хлюпало тесто. Мигали глаза индикаторов. По ребристым желобам и трубам лилась вода. Впрыскивалось масло. Горели печи. Пахло горячим хлебом, сладким духом пшеничных зерен. И казалось, этот живой чудный дух сталкивается с темными жестокими силами, в сумеречных цехах возникают вихри невидимых схваток. Белосельцев лицом ощущал удары холодного и жаркого ветра, словно незримые крылья били его по щекам.
– Не можем остановить производство, – угадал его мысли директор, – Кабулу нужен хлеб. Народ не может без хлеба. Если завтра не будет хлеба, голодные люди руками разорвут броневики и танки, и революция погибнет. Поэтому враг атакует завод.
За темными стеклами цеха послышались крики и выстрелы. Крики были нестройны, двигались с разных сторон, и их направление отмечалось стрельбой. В цех вбежал рабочий в комбинезоне, с автоматом. Нашел глазами директора среди сияющих автоклавов и черных накаленных печей. Кинулся к нему по клетчатому черно-белому кафельному полу.
– Двух вахтеров убили!.. Мучной склад захватили!.. – синий комбинезон рабочего и непокрытая всклокоченная голова были обсыпаны мукой. Глаза, насмотревшиеся на толпу, были выпучены, в красных прожилках. – Грузовик подогнали!.. Хотят муку вывозить!..
Автоматная очередь простучала близко за окнами. Стекло, пробитое пулей, раскололось и осыпалось на кафельный пол. Белосельцев отрешенно подумал – утром в кабульском доме разрежут за столом буханку и отыщут в ней пулю. Близко, почти в упор, загрохотал автомат, и в расколотые окна, бледные при электрическом свете, влетели трассеры и, ударяясь о пол и о стены, описали молниеносную геометрическую фигуру.
– Выключи свет!.. – крикнул директор рабочему, прячась за стальной сияющий автоклав, вытаскивая пистолет. – Мы им видны снаружи!..
Рабочий оглядел озаренное пространство цеха, отыскивая рубильник. Метнулся, подпрыгивая, попадая ногами в черные клетки пола. И Белосельцев все так же отрешенно подумал: рабочий похож на живую шахматную фигуру, бегущую по черно-белой доске.
Пока он бежал, кто-то невидимый, сидящий на крыше близкого строения, выцеливал его среди агрегатов и труб. Выстрелил, и рабочий подскользнулся, как на льду, упал на кафель, и его автомат, продолжая движение, со стуком полетел дальше.
Свет погас, его вырубили во всем здании, и в глазах Белосельцева секунду дергалось черно-белое изображение пола, лежащий на клетках рабочий и скользящий по кафелю автомат.
– Вам надо уходить, – сказал директор Абдоль, чуть видный при свете красных индикаторов. – Там есть дверь и пожарная лестница… Попадете на двор… Сзади есть щель в заборе…
Эта возможность уйти показалась Белосельцеву желанной и единственно верной. Бессмысленно и нелепо было здесь оставаться. Его роль и задача состояли в том, чтобы, усваивая непрерывный эмпирический опыт, обрабатывая аналитическим разумом множество разрозненных, случайно набегающих фактов, создать уникальную картину действительности. Обнаружить ее среди страхов, заблуждений, неполного, незавершенного опыта. За этим, используя его уникальный дар, направил его в Кабул генерал. Этим он станет заниматься здесь, в Кабуле, и позже, в других поездках. Сейчас и во всю остальную жизнь. И наивны, бессмысленны его непрерывная жажда впечатлений, утоляющих не разум разведчика, а глубинную, не связанную с профессией страсть. Обретение иного, помимо профессии опыта, за которым послал его кто-то, неведомый, властный, вменил добывать уникальное знание о собственной жизни и смерти. И если он сейчас не уйдет, не выскользнет в потаенную дверь, его найдут поутру на клетчатом грязном полу пробитого пулей. Знание не будет добыто.
– Я возьму автомат, – сказал Белосельцев, привыкая к темноте, высматривая на мутных черно-белых клетках упавшее оружие.
Замигали глазницы печей. Звуковая сигнализация известила о завершении выпечки. Створы печей открылись, и из них, чуть подсвеченные изнутри, повалили и покатились буханки. Их никто не подбирал, не подставлял деревянные лотки. Они сыпались прямо на пол, с приглушенными стуками, наваливались темной горой, от которой откатывались, как мягкие колеса, круглые ковриги.
– Нету рабочих… – сокрушался директор. – Все на постах…
Опять загрохотало за окнами. Пули ворвались в цех, звякнули о кафель, лязгнули о нержавеющую сталь автоклавов, зажгли на секунду желтые бенгальские искры.
Белосельцев лег на пол, по-пластунски, работая локтями, подтягивая к животу колени, пополз. Мимо горячего автоклава, в котором продолжало урчать и сбиваться тесто. Под нависшей трубой, сквозь которую сыпалась невидимая мука. Огибал горячую, благоухающую груду хлебов, от которой струилось едва различимое золотистое сияние. Вокруг каждой ковриги свой слабый светящийся нимб.
Снова ударила очередь, пролязгала по кафелю. Белосельцеву показалось, что пули погрузились в гору буханок. Остановились в хлебе, как в живом теле. Это тело, сотворенное из пшеничных зерен, защитило его. И он благодарно подумал о хлебе, который был сотворен из пшеницы того давнишнего поля, вдоль которого с мамой шли по узенькой тропке, и рядом, светящаяся, пронизанная солнцем, стояла стена стеклянных колосьев, трепетала белая бабочка, голубел василек.
Это видение на грязном полу под обстрелом посетило его мимолетно, и он благодарно и суеверно подумал о васильке и о бабочке.
В окна стреляли, словно нащупывали его на полу, клетка за клеткой, как в игре «морской бой». Он натолкнулся на откатившуюся буханку. Взял ее, прикрываясь, как каской, чувствуя горячую твердую корку и глубинную мякоть. Окутываясь хлебным духом, как непроницаемой броней, видя исходящее от хлеба сияние, он полз, умоляя кого-то, быть может, ковригу хлеба, чтобы его сохранили от пуль.
Дополз до убитого. Уперся лицом в башмак, перемещаясь вдоль длинного тела. Бессознательно положил ему на спину буханку. И найдя в темноте автомат, почувствовал после теплого упругого хлеба холодную сталь оружия. Испытал похожее на дрожь возбуждение. Он был вооружен. Был в бою. Был вместе с директором, охранявшим завод. Занял место убитого в перестрелке рабочего. Был защитник завода, защитник хлеба, защитник Кабула. Стал частью сражения, в которое его толкнула судьба. Стал частью революции, которую призван был наблюдать. И это моментальное острое чувство совпало с лязгом затвора, который он передернул.
Снаружи послышался нарастающий лязг и трясение. Близко ахнула танковая пушка. Заскользили, заметались по потолку белые снопы прожектора. Свет вспыхнул, озаряя цех, раскатившиеся по клетчатому полу буханки, убитого человека и круглую ковригу у него на спине. И в цех, выставляя вперед автоматы, вбежали «командос» в серо-зеленых мундирах с серебряными эмблемами на груди.
– Товарищ Абдоль!.. – послышался голос Сайда Исмаила. – Мы их прогнали!..
Директор, бодрый, резкий, шел ему навстречу, сжимая пистолет изувеченной, зачехленной в перчатку рукой. Проходя мимо Белосельцева, взмахом приглашал его за собой, в свое дело, в свое сражение, участниками которого они оба являлись.
Солдаты «командос», закинув автоматы за спину, подносили к печам деревянные лотки. Открывались жерла печей, румяные, пышные ковриги сыпались на лотки, ударяли о руки солдат, о приклады, о стволы автоматов. Черная сталь была осыпана мукой, пахло ружейной смазкой, горячим хлебом, жаркие ароматы носились по цеху. Белосельцев держал добытый в бою автомат, и в этом сочетании хлеба и оружия, пшеничной плоти и легированной стали чудились извечные символы человеческой природы, знаки всех времен и народов, гербы всех революций, войн, и он, перепачканный белой мукой, с черными от порохового нагара руками, жил под этой геральдикой. «Хлеб и оружие, – думал он. – И еще кровь…» Он смотрел на красное, размазанное по клетчатому кафелю пятно в том месте, где убили рабочего.
Он прошел по ветреному заводскому двору, сквозь который двигались солдаты, группы вооруженных рабочих. Вышел из ворот на улицу. Размыто светили фонари. Кварталы с рябыми метинами блеклых огней, горбились ветхими домами, топорщились ломкими крышами. Казались бесконечной мусорной грудой, в которую забилась испуганная жалкая жизнь. Здесь же стояли танки, ровно дрожали моторами. Строились солдаты «командос». Нелепый и старомодный, похожий на железную, поднятую на колеса ладью, стоял знакомый транспортер. В его открытом коробе лежал дорожный баул Белосельцева, жестяная коробочка с пойманной джелалабадской бабочкой. На ее хрупких прозрачных крыльях, среди разноцветных прожилок, тайнописью были запечатлены сцены боев и допросов, молитвы и страхи – дорожный дневник его опасных странствий. Там же, в целлофановом свертке, хранился бутон красной розы.
Он стал искать Сайда Исмаила, чтобы тот доставил его в отель. Он увидел у танка группу военных, освещенных металлическим светом танкового прожектора, сквозь который пролетал синий дым выхлопов. Полковник Азис держал в руках стек. Офицер поднес к его губам танковый шлемофон. Провод от шлемофона поднимался вдоль брони танка, исчезал в люке. Полковник, не выпуская стек, что-то резко выкрикивал. Были видны его белые зубы, худое почернелое лицо, провалившиеся глазницы, в которых воспаленно мерцали бегающие глаза. Белосельцева поразила случившаяся с ним перемена. Казалось, его проволокли на тросе по кабульским улицам, и камни, углы строений сточили его плоть, покрыли тело ушибами и царапинами, измяли и изуродовали его лицо. Он был страшный, черный, страдающий от нестерпимой боли. Его разорванные мускулы и содранная кожа остались на мостовых, на тумбах улиц, на ступенях мечетей, на выступах горы Асмаи. Он дергал запекшимися губами, выкрикивал в шлемофон:
– Противник рассеян!.. Проводим расчистку района!.. Занял оборону в районе хлебзавода!.. Оказываем огневое воздействие!..
Белосельцев хотел подойти, высказать полковнику свое соболезнование и сочувствие. Вспомнил, какое робкое нежное выражение было на его лице, когда жена его Маргарет появилась на пороге их светлого милого дома, как он положил свою большую смуглую руку на ее белые длинные пальцы. Теперь Маргарет, убитая и растерзанная, лежала в той нарядной вилле в районе Картее Мамурин, где еще недавно Белосельцев любовался драгоценными безделушками, выточенными из лазурита и яшмы, а полковник, черный, словно его обожгли огнеметом, вел управление боем, нацелил танки на мятежный квартал. Белосельцев не подходил, стоял в стороне, понимая, что не место и не время сочувствию.
Появился Сайд Исмаил, возбужденный, вездесущий, возникавший неожиданно среди неразберихи и смуты.
– По Майванду идет толпа!.. Жгут дуканы!.. Плохие люди ведут толпу в центр города!..
И опять Белосельцев испытал острую тревогу за Марину. Мятеж не щадил дома и дуканы, не щадил священников и военных. Он не щадил женщин. Одна из них, убитая Маргарет, лежала на маленькой вилле в районе Картее Мамурин. Другая, Марина, его милая, находилась в отеле, и туда катилась слепая толпа.
– Едем в отель, – сказал Белосельцев. – Последняя услуга… В отель…
Из темных трущоб, из рыхлой мешанины глинобитных и деревянных домов, ударила автоматная очередь. Из крохотной рыжей вспышки излетели трассеры, пощипали танки, окружили офицеров, и один, тот, что держал шлемофон, упал. Другие, прячась от выстрелов, кинулись к танку, укрывались за его черной броней. Полковник Азис остался стоять. Держал выгнутый стек, смотрел в сторону стреляющих глинобитных домов, словно выкликал еще одну очередь, умолял, чтобы она прозвучала, прекратила его нестерпимую боль.
Он нагнулся. Поднял упавший шлем. Прижал к губам.
– Командирам танков!.. Подавить огневую точку!.. Прочесать район!.. Головному танку, вперед!..
– Полковник Азис!.. – Сайд Исмаил кинулся к нему, протягивал руки, словно хотел отобрать шлемофон. – Не надо танки!.. Мы пойдем в дома, скажем людям!.. Народ будет слушать, поймет!..
Полковник не смотрел в его сторону. Только дергались черным блеском его жестокие безумные глаза, будто он видел в темных домах кого-то невидимого, ненавистного, отнявшего драгоценную и любимую женщину. Поднял стек, ударил им танк, словно погонщик, направляя вперед упрямое тупое животное.
– Головному танку, вперед!..
На башнях трех танков одновременно вспыхнули прожекторы, словно у дремлющих чудищ раскрылись ослепительные, всевидящие, полные огненной плазмы очи. Белый искрящийся свет метнулся далеко вперед, проложил перед танками мерцающую белую дорогу. И стал виден каждый камушек, обведенный тенью, собака, выгнувшая костлявую спину, бородатый старик, ослепленный, заслоняющий локтем лицо. Свет озарял шершавые стены и вывески, брошенную моторикшу, узкий, уходящий проулок, липко мерцающий, словно политый маслом. Свет проникал внутрь утлых строений, настигал испуганную ослепшую жизнь. И по этой белой, словно накрытой скатертью дороге, выбрасывая синюю гарь, двинулись танки. Пушки вперед, белая сталь гусениц, долбящие, бледно-огненные штыри пулеметных очередей. Качнулась, пошла вслед за танками цепь «командос».
– Там люди!.. – закрыл лицо Сайд Исмаил, бессильный помешать слепому мерному движению танков, которыми двигал не приказ, не воля полковника, а угрюмая, управлявшая городом сила, выдавленная ненавистью на поверхность их темных потаенных глубин.
Танки приближались к домам, развернули назад пушки, словно сдвигали на затылок толстые кепки. Ослепительно, яркой слюдой, замерцало впереди стекло магазина, красным лаком вспыхнула вывеска, и туда, в стрекозиный блеск слюды, в красный, как лепесток мака, клочок ткани въехали танки. Продавливали, проламывали, погружали свои тонны в глиняные стены, в ветхое дерево, в истлевшее железо. Захустело, задымило, послышался стонущий крик, бессловесный вопль, тонкий хруст, похожий на звук раздавленных ракушек, по которым ступает тяжелый башмак, разлетаются перламутровые осколки, хлюпает расплющенный моллюск.
Белосельцев заболевшими костями, набухшими венами чувствовал, как танки проходят сквозь беззащитную жизнь, оставляя за собой мокрый след. Гусеницы, крутя катками и острыми натертыми траками, перемалывали утварь, посуду, ковры на полу, детскую люльку в углу, медный сосуд на плите. В клубящемся, оставленном танками прогале что-то стенало, испарялось, улетучивалось в дождивое кабульское небо. Полковник, сжимая стек, смотрел на раздавленный город ненавидящими глазами.
Глава двадцать восьмая
Улица, по которой они пробирались в отель, была голой, липкой, словно освежеванной. Хранила след пробежавшей смертельной судороги. Толпа, отхлынув, оставила смрад, отзвуки стенаний, грязные метины на стенах, бесформенные рыхлые комья, парные хлюпающие лужи.
Перевернутый на бок, вяло горел грузовик. Из дымящегося кузова рассыпались и краснели раздавленными кляксами помидоры. Тут же чадил автобус. Передние покрышки уже сгорели, он осел на обода, зловонно коптил резиной. На асфальте белело истертое в крупу стекло, по которому пробежала лавина. Витрина дукана с сорванными жалюзи зияла проломом, обрывками цветного тряпья. Напротив горел двухэтажный дом. Пожарные в касках наращивали шланг, били водометом в огонь, из пламени валил жирный пар.
Броневик разворачивался, и Белосельцев прямо у колес на пустом асфальте увидел трупы. Лежавший ничком афганский солдат с вялыми, переплетенными в падении ногами, черной головой в луже крови, и двое в полосатых, как одеяла, накидках среди брызг и потеков. Из открытого крана колонки голо, блестяще, дико била вода.
Из соседнего проулка, с металлическим воем, вынеслась бронегруппа, три «бэтээра» с пылающими фарами. Едва не столкнулись с металлическим корытом, в котором тряслись Белосельцев и Сайд Исмаил. В люке головной машины виднелась голова в шлемофоне, беззвучно, сквозь рокот двигателей, раскрывался сквернословящий рот. Белосельцев узнал в офицере Мартынова. Изумился их встречам в разных местах разворошенной, стреляющей, истекающей кровью страны. Утром они расстались в Джелалабаде, Мартынов ушел по трассе, сопровождая колонну КамАЗов, Белосельцев взлетел на военном транспорте, а вечером бронегруппа Мартынова в сумерках Кабула едва не разнесла пулеметами ветхий транспортер Белосельцева.
Они стояли, едва не касаясь бортами, и Мартынов, узнав Белосельцева, не удивляясь встрече, кричал:
– Там эти суки мне на корму бутылку с бензином кинули!.. Пламя сбивал, новый бушлат прожег!.. – он говорил так, будто эта весть о прожженном бушлате была главным событием в обезумевшем, шевелящемся городе. – Я им покажу, сукам, как советский «бэтээр» поджигать!..
Он махнул рукой, предлагая старомодной колымаге, в которой стоял Белосельцев, встраиваться в их колонну. Спрятался в люк. Его «бэтээр», колыхая антенной, тронулся, объезжая трупы, скользнул по луже крови, оставляя липкий гаснущий след.
– Идем за ним на Майванд, – сказал Сайд Исмаил. – Я стану с людьми говорить, чтобы не было больше крови… – и опять Белосельцев изумился его простодушной наивности, в которой померещилось ему безумие одержимого человека, верящего в силу слабого слова среди рокота танков.
Они выкатили на Майванд. Он был пуст, непомерно просторен, ртутно натерт. По обе стороны горели высокие, оранжевые, как апельсины, фонари. Впереди неразличимо и грозно, запрудив улицу, клубилось огромное, гулкое, давило на стены, стремилось раздвинуть. Они медленно подруливали к толпе, к ее реву и всплескам, искали боковые проулки, чтобы вильнуть и уйти в соседние улицы, к отелю «Кабул».
Двойная цепь афганских солдат в грубошерстных робах, в надвинутых на брови картузах, выставив вперед стволы, медленно отступала. Толпа столь же медленно давила, надвигалась, оставляя перед собой пространство пустого асфальта. Ползла вязко, спрессованно, лишенная возможности ворочаться, двигаться. Но передняя кромка клокотала, брызгала, оплавлялась.
Белосельцев губами, зрачками чувствовал температуру этой расплавленной сгорающей кромки. Ее сгорание было связано с выделением грозных едких энергий, которые излетали из толпы, бесшумно ударяли о броню транспортеров, накаляли ее, хотели прожечь.
Выдавливаемые толпой на передний план, метались, кривлялись ее главные вожаки и заводилы. Чернели орущими ртами, размахивали кулаками, тряпками, железными палками. Здоровенный детина в разметанных грязных одеждах, с бычьей набухшей шеей, беззвучно кричащим ртом, раскачивал воздетое на кол зеленое мусульманское полотнище. Флаг то захлестывал его распаренное лицо, то снова крутился зеленой воронкой. Женщины в паранджах подскакивали, всплескивали руками, словно танцевали под бубен. С ними толкались дети, носились взад-вперед, выскакивали, натягивали рогатки, метали в солдат камни.
Толпа давила, дышала единым вздохом. Выдыхала: «Аллах акбар!» Белосельцеву казалось, толпа имеет единое, набухающее буграми и жилами тело, единую горячую, багрово-красную пасть. Многолапая, стоглазая, свивает и бьет кольчатым, чешуйчатым, уходящим в даль улицы хвостом. Будто чудище, жившее тайно в горе, выползло наружу, движется, лязгает, харкает пламенем, оплетает кольцами город.
Белосельцев понимал – кончились социология, политика и разведка. Сменились биологией, слепой, непомерной, не сознающей себя, животно чувствующей свою жизнь, свою смерть. Биологию толпы чувствовал он, прячась за тонкую броню транспортера, проницаемую, как конфетная фольга.
Ему казалось, из толпы летят ему навстречу невидимые жалящие вихри, как потоки радиации. Просачиваются сквозь металл, вонзаются в его плоть, сжигают кровяные тельца, разрушают ткани и кости, и скелет его рассыпается на костяную муку, и сердце отекает вниз липкой кляксой.
Ему хотелось упасть на дно транспортера, зажать уши, закрыть глаза, чтобы пережить свой ужас. Но он осиливал свою животную панику, свою немощь. Поднимался в рост, заставляя себя смотреть. «Смотри!» – кто-то невидимый приказывал ему, управляя его волей. Словно этот невидимый специально для него вывел толпу, оснастил ее палками, зелеными флагами, зарядил неистовой, неисчерпаемой ненавистью, направил эту ненависть на него, Белосельцева. Приказывал ему выстоять перед напором этой ненависти, испытать на себе ее силу, пережить и понять природу толпы, в которой исчезает отдельный человек, пропадает отдельное лицо, проваливаются в древнее, безликое, огнедышащее.
И опять, как на темных картинах Босха, туманилось у горизонта мутное пламя пожарищ. Под оранжевыми фонарями валялись четвертованные гниющие трупы. Войска, изнуренные убийствами, проходили сквозь сожженные города и селения. Мародеры сдирали с трупов ожерелья и кольца. Насиловали в подворотнях женщин, закрывая их кричащие рты гнилым тряпьем. Мочились в дворцах и храмах. Казнили пленных, кидая их в мутную реку, стреляя в живот, поджаривая на кострах. Окунали в смолу младенцев. И со спутников военной разведки объективы длиннофокусной оптики снимали горящий Кабул, оранжевые фонари на Майванде, и его, Белосельцева, вцепившегося в борт транспортера.
Ему вдруг показалось, что рядом с детиной, из-под зеленого исламского знамени выскочил человек, укутанный в покрывало, в маленькой красной шапочке. Сквозь вечерний сумрак, ртутный туман, гарь транспортеров Белосельцев не увидел, а угадал его зоркие стальные глаза, запавшие щеки, косой, перечеркивающий брови и губы шрам. Дженсон Ли был в толпе, был ее тайным вожаком, накалял ее, толкал на пулеметы и пушки. Мимолетное видение исчезло. Опять колыхалось знамя, детина топотал, выкликая: «Аллах акбар!»
– Ближе подъедем!.. – Сайд Исмаил, отстранив пулеметчика, отогнав его к корме, колотил кулаком в кабину, приказывая водителю. – К народу ближе!.. Хочу говорить!..
Водитель, сжавшись среди рычагов, страшась, медленно продвигал вперед машину. Солдаты, расступаясь, пропустили его. Он оказался на пустом пространстве между толпой и цепью солдат, которая пятилась, отходила, и вместе с ней пятились «бэтээры» Мартынова.
– Граждане города Кабула!.. – Сайд Исмаил, сложив ладони рупором, пытался вещать в толпу. Но голос его был едва различим даже здесь, в транспортере, заглушаемый рокотом двигателя. – Вас обманули враги!.. Они не хотят мира, не хотят хлеба!.. Они хотят крови, хотят разорения!.. Граждане города Кабула!..
Он срывал голос, поднеся ладони к своим выпуклым лиловым губам и большому оленьему носу. И Белосельцев, видя тщету его усилий, вдруг понял природу его наивной убежденности, его кажущейся одержимости, не достигающей цели среди слепого хаоса. Природа его слов и действий была религиозной. Его политические убеждения были религией. Его заступничество за людей, убежденность в их добрых намерениях были молитвой. И смысл его деяния был в молитвенном преодолении темных разрушительных сил, околдовавших народ. Поднеся ладони к губам, он не нуждался в том, чтобы слова его достигли толпы. Он желал, чтобы молитва его достигла ночного кабульского неба, и Тот, невидимый, Кто таился за белой высокой горой, услышал его, внял его молитве, уберег любимый народ от несчастий.
– Граждане города Кабула!..
Две силы сшибались в ветреной пустоте, над черным липким асфальтом, среди жестокого света оранжевых фонарей. Могучая, дующая, как шквал, сила толпы, излетавшая из глухих подземелий, питаемая подземным хаосом, готовая сокрушать и ломать. И молитвенная, как слабый ветерок, пропущенный сквозь замерзшие сложенные пальцы и губы Сайда Исмаила. Они встречались, схватывались, превращали темный воздух в вихри и протуберанцы, словно сражались невидимые птицы. Толпа, остановленная молитвой, замедляла движение, топталась на месте, но потом ей в спину начинал давить подземный ветер, и она наступала, одолевала молитвенные запреты Сайда Исмаила. Казалось, множество черных, с глянцевитыми крыльями птиц забивали одинокого белого голубя.
– Братья!.. – продолжал взывать Сайд Исмаил, похожий на проповедника, которого скоро забьют камнями.
Откуда-то сверху, с крыш, с верхних этажей задраенных лавок и постоялых дворов, хлестнула по броне автоматная очередь, звонко расплющилась, отзываясь в недрах машины, как в пустом ведре. Очередь скользнула в сторону, по солдатской цепи, по мохнатым униформам, и два солдата упали, а толпа, видя упавших солдат, набегала, тянула руки, готовая хватать и терзать.
Невидимый в подворотне лязгнул танк, качая отвисшими гусеницами, окутываясь едким дымом. Выкатил на улицу, повел тупо пушкой и ахнул, обрушив крышу дома, откуда строчил автомат, превращая в белую пудру, в осыпь кирпича, в трескучее пожарище. И от «бэтээров» Мартынова, мимо пригнувшегося Белосельцева понеслись колючие пулеметные блески. Врывались в толпу, погружали свой желтый колючий огонь в черное месиво, дырявили, пробивали в толпе коридоры, по которым летел искристый пунктирный огонь.
Толпа взревела в разных местах, словно в ней были ранены сразу несколько огромных черных животных. Качнулась влево и вправо, стала распадаться, из нее, словно из распоротого брюха, стали вываливаться темные комья, а в них продолжал лететь, впиваться, прокалывать искристый огонь пулеметов.
– В отель!.. – крикнул Белосельцев водителю. – В отель «Кабул»!..
Оглядываясь, видел, как отступает толпа, поворачивают и уходят «бэтээры» Мартынова.
Глава двадцать девятая
Они подкатили к отелю «Кабул» со стороны двора, на котором витебские десантники в камуфляже и синих беретах рыли траншею и устанавливали пулеметы. Простившись с Саидом Исмаилом и проходя через двор, Белосельцев увидел, как неловко и грузно пятится танк, тяжело въезжает под чинару. Ворочается под ней, чавкает гусеницами там, где еще недавно пестрел на земле ковер и два восточных мудреца тянули чай из пиалок. В вестибюле, едва он ступил, он увидел десантников, выложивших на стол груду ручных гранат. Тут же стояли чемоданы и толпились обитатели отеля, словно приготовились к выезду. Белосельцев шагнул к лифту, собираясь подняться к Марине, и столкнулся с маленьким белесым аграрником, кажется, из Рязани, с кем несколько дней назад пировали в номере Нила Тимофеевича.
– Вы слышали?… Такое несчастье!.. – рязанец схватил за рукав Белосельцева. – Нил Тимофеевич убит!..
– Как убит? – испугался Белосельцев, вспоминая сегодняшнюю встречу с советником в аэропорту, отъезжавший переполненный микроавтобус, и толстую спину Нила Тимофеевича, в которую он, Белосельцев, давил.
– Мы в автобусе ехали… Он стоял вот так, согнувшись, головой в потолок… Кто-то его снаружи едва запихнул… Рукой за меня держался… Я говорю: «Держись, Нил Тимофеевич, а то упадешь и меня раздавишь»… Едем, а тут стрельба… Пуля сквозь дверцу ударила и прямо Нилу Тимофеевичу в бок и в живот… Мы его прямо в госпиталь, а уж он без сознания… Ведь он в Союз самолетом письма отправил… Письма еще в небе, а его уже нет…
Белосельцев представил микроавтобус, застрявшее в дверях полное тело Нила Тимофеевича, свое желание подсесть и втиснуться. Какой-то незаконченный вопрос советника, который он хотел задать ему позже, в отеле. И как с трудом затворилась дверца, и отъехал автобус, а он, раздосадованный, пошел искать такси. «Моя пуля… – подумал он, ощущая таинственный холодок, пропорхавший у лица, испытывая недоумение по поводу случайной секунды, отделившей его от смерти, подставившей под смерть другого человека. – Не в меня… – была следующая мимолетная мысль, напоминавшая облегчение и радость, которая сменилась раскаянием. – Бедный Нил Тимофеевич!»
Он вдруг вспомнил белую чаечку, дважды возникавшую над головой советника на берегу пограничной реки. Вспомнил его пение, его печаль о семье.
– А где Марина? – спросил он у рязанца. – Моя знакомая, с которой я был у вас…
– Я видел, как ее увезли в посольство. Дан приказ всем переехать в посольство. Сейчас придут «бэтээры» и заберут отсюда новую партию. Я пошел собираться… – и он заторопился и исчез. А Белосельцев, внезапно ощутив огромную усталость, поднялся к себе на этаж.
В коридоре у открытого окна стояли люди. Через их головы вместе с ветром и холодом перекатывался рокот толпы, мегафонные выкрики, выстрелы. Два гражданских советских летчика в форме, две женщины, кажется, из комитета культурных связей, чехи-аграрники, венгр-технолог, шведский журналист стояли у подоконника, осторожно, из глубины, смотрели на ночную площадь с темными завитками толпы.
– Мы едва прорвались, представляете! Ударили по стеклу машины, и вдребезги! Шофер весь в порезах! – говорила, видимо не в первый раз, хорошенькая женщина, нервно поправляя завитой височек.
– Это путч, можете мне поверить! В Будапеште было все также! – объяснял маленький лысый венгр.
Белосельцев подошел к окну, подставляя грудь сквозняку, выглянул из-за каменного косяка. По улице катила бронемашина, толстобокая, как лягушка. Над люком крутился динамик. Из него гортанно, пружинно несся металлический голос. Увещевал, угрожал, заклинал, усиленный до вопля и лязга, отражался от крыш. Вдоль изгороди цепочкой шли афганские солдаты, неся на весу карабины, конвоировали людей в шароварах, державших руки вверх. Шведский журналист прицелился аппаратом, хотел сделать снимок. Но один из солдат заметил его, навел карабин, и швед отпрянул.
Белосельцев вошел в свой номер, поставил у порога баул. Прошел к телефону, набрал номер Марины и долго слушал гудки, представляя, как раздается звонок в ее пустом номере с разбросанными в спешке вещами, с хрустальной вазой, в которой желтеют сухие ветки.
Положил трубку, осмотрел в зеркале свое измученное лицо, уляпанную грязью одежду, съехавший галстук, ссадину на скуле – удар то ли о лестницу в райкоме, то ли о трубу на хлебзаводе. Увидел недопитую бутылку виски. Сделал большой, жаркий, огненно-горький глоток. Вышел из номера и стал спускаться, надеясь попасть в посольство.
На лестнице встретил Долголаптева с чемоданом, растерянного и растрепанного.
– Доигрались! – зло и жалобно обратился он к Белосельцеву. Белосельцев не ответил, шел следом, давая ему спуститься.
«Бэтээр» стоял у подъезда. Молчаливые усачи в камуфляже из спецподразделения любезно подтаскивали чемоданы, подбрасывали их наверх, окунали в люк. Один из них подсаживал женщину из комитета дружбы, не знавшую, за что ухватиться, скользившую рукой по мокрой броне. Дюжий детина сверху, расставив бутсы, подхватил ее, невесомо взметнул на броню, бережно опустил в круглый люк. Он же помог Долголаптеву. Белосельцев протянул ему снизу ладонь, почувствовав мощный рычаг длинной, играющей бицепсами руки.
Транспортер с задраенными люками мягко мчал по Кабулу. Белосельцев смотрел в бойницу на неузнаваемые контуры города. Кое-где раздавалась разрозненная стрельба. Улицы были пустынны. Но слышался непрерывный гул, неумолчное бульканье, будто лопались бесчисленные пузыри, и из каждого доносилось: «Аллах акбар!» Казалось, толпа, очистив проезжую часть, пряталась во дворах и проулках.
Посольские ворота раздвинулись. «Бэтээр» проехал и встал у стеклянного, залитого электричеством портала с автоматчиками. Выгрузились. Сотрудник посольства, утомленный, встретил их и провел не в главный корпус, а в соседний, в клубный, где был высокий просторный зал, инкрустированный мрамором и стояли вдоль стен удобные кожаные диваны.
– Вы последние, – сказал он. – Давайте быстренько я вас распределю по квартирам, кому где спать. Вот вам номер квартиры, – протянул он листок женщине. – Это, знаете, там, за клубом. Там живет семья шофера… Вы, – он повернулся к Долголаптеву, – вы пойдете со мной, я вас провожу… А вы, – он задумался, глядя на Белосельцева, – просто не знаю…
– Не волнуйтесь, – сказал Белосельцев, оглядывая высокую, украшенную мрамором и лепниной гостиную, – я здесь на диване.
– Вот и ладно! – обрадовался сотрудник. – Здесь никого не будет, все разместились. Переночуете ночку, а там и обратно в отель. Можно было не переезжать, я думаю. Но приказ посла!
Он ушел, оставив Белосельцева в просторной гостиной с мраморными розоватыми стенами.
Белосельцев приглядел себе диван в дальнем сумеречном углу гостиной. Вышел на воздух и прошел на стоянку, разыскал свою «тойоту», оставленную здесь перед поездкой в Джелалабад. Открыл салон, проверил наличие бензина. Завтра предполагались перемещения по городу, посещения ХАДа, учреждений и центров информации. Бензина было вдоволь. Он закрыл машину и стоял, глядя на звездное небо, на черную ветку дерева, через которую медленно переливались звезды. Казалось, ветка была брошена в темную воду, запрудила ее, и блестящий поток переливается через преграду. С нарастающим стрекотом, пробиваясь сквозь сетку ветвей, прошел вертолет, темной тенью, с воспаленными красными огнями. Пролетев над посольством, он сбросил гроздь осветительных ракет, скрылся, а ракеты, желтые, как цитрусы, колыхались, негаснущие, мертвенные, озаряя предгорья, сносимые медленным ветром.
Он зашел в рабочий корпус посольства, который в этот поздний час был наполнен сотрудниками. Работали шифровальщики. В кабинетах атташе и советников были посетители, в приемных ждали афганские военные, представители спецслужб.
Чичагов, помощник первого секретаря, плохо выбритый, похудевший, вяло и утомленно делился с ним информацией. Мятеж захватил хазарейские районы Кабула, Старый город и ряд предместий. Столкновения с войсками произошли в центре, а также на нескольких дорогах в Кабул, по которым прорывались в столицу группы боевиков. Очаги мятежа подавлены силой, есть жертвы среди населения и военных. Мятеж не распространился на армию, где недовольные политическими переменами командиры частей выполняли приказы командования. Проводятся облавы и аресты, и среди арестованных – французский агент Андре Виньяр, работавший под личиной журналиста, уличенный в связях с мятежниками. В течение дня фиксировались обстрелы советских военных колонн, двигавшихся по ущелью Саланг. Усилена охрана аэродрома в связи с возможными взлетами американских и пакистанских самолетов из района Пешавара. Распространяются листовки о начале Афганской исламской революции. Возможны теракты против деятелей афганского руководства и советских граждан, проживающих в различных районах Кабула. В целом, обстановка остается неопределенной, и завтрашний день покажет, удалось ли подавить основные центры мятежа.
Сообщив эту информацию, Чичагов с облегчением распрощался с Белосельцевым и снова погрузился в изучение агентурных донесений и составление сводок.
Белосельцев вышел на холодный ветреный двор и на безлюдном асфальте, под голыми деревьями встретил Марину. Он не разглядел ее лица, а только почувствовал, как быстро, страстно она метнулась к нему, крепко обняла и прижалась, пряча лицо у него на груди.
– Господи, наконец-то!.. Мне сказали, что ты здесь!.. Я так ждала!..
Он прижимал ее к себе, чувствуя, как все в нем ликует. Касался губами ее волос, чувствовал чудный, теплый, исходящий от них аромат. Слышал, как она тихо смеется и вздрагивает, а потом понял, что она плачет. Ее лицо было в слезах, и под черными голыми деревьями он целовал ее теплые слезы, вздрагивающие глаза, всхлипывающие губы.
– Милая, любимая… Я так стремился к тебе…
Она смеялась и плакала, снова прятала на его груди лицо, и он испытывал нежность и счастье. Обнимал ее под черной сеткой ветвей, сквозь которые медленно переливались белые лучистые звезды.
Он отвел ее в гостиную, в самый дальний затемненный угол, где кончалась розовая мраморная стена, висел огромный, черно-красный ковер и стоял длинный, с гнутой спинкой диван. Усадил, взял ее руки, гладил, подносил к губам, а она говорила:
– Я тебя ждала эти дни. Мой шеф укатил в Москву, и я сидела в номере и тебя ждала. Иногда выходила на задний дворик, под деревья, как за околицу. Все выглядывала, вдруг появится твоя машина. Вчера утром вышла, смотрю – из отеля, из подвала крыса пробежала. Потом вторая, третья. Прыгают из дома в сквер и по траве, по земле, сквозь кусты убегают, такие жуткие, страшные крысы. Я поняла, что будет несчастье, пожар или землетрясение. Вот и случилось…
В гостиную с улицы вошли десантники с пулеметом. Стояли у порога, осматривая помещение, словно раздумывали, ни обустроить ли здесь огневую точку. И пока они стояли, сквозь растворенную дверь долетал непрерывный булькающий звук, какой бывает среди ночных весенних болот, в которых кипит и пузырится вода от рождения бессчетных невидимых жизней. Десантники ушли, притворив за собою дверь, и она продолжала:
– Кругом стрельба, крики. Нила Тимофеевича убили. Дали приказ всем переезжать в посольство, потому что на отель будут нападать. Я думаю, если начнется нападение, если толпа ворвется в отель, я живой не дамся, выброшусь в окно. Уже открыла раму, смотрела вниз на асфальт, на то место, куда упаду…
Снаружи громко загудело, зарокотал невидимый «бэтээр», раздались голоса. Это вернулась в посольство группа спецподразделения – здоровяки в камуфляже, сидящие верхом на броне, держа автоматы навскидку. Звук мотора стал удаляться, погружался в глубину посольского городка. Видно, «бэтээр» занял позицию у тыльной стены посольства.
– Когда мы ехали в посольство, кругом стреляли, и на улице лежал убитый. Я никогда не видела убитых, а тут лежит, стриженая голова, рассыпанные яблоки и кровь. Я думала, вдруг и тебя убьют, и я останусь одна в этом безумном городе…
Дверь в гостиную снова отворилась, показался знакомый посольский работник. Внимательно оглядел помещение. Не заметил их, сидящих в полутемном углу. Выключил свет и ушел. Они оказались в полной темноте, где не было теней и мерцаний, и она, прижавшись к нему, говорила:
– Тут, в посольстве, носятся всякие слухи. Того убили, другого. Там пожар, там погром. Солдаты, танки, словно готовятся к сражению. Тебя все нет. И вдруг увидела твоего знакомого, ну помнишь, полный такой, с которым ты ссорился у Карнауховых на вилле. Он сказал, что видел тебя в отеле. И вот ты приехал…
Он обнял ее, пропустил руки под ее тонкое пальто, в теплую мягкую глубину, осторожно пробегая пальцами по стеклянным пуговкам блузки, туда, где на горячей груди висела цепочка. – Милая моя, ничего не бойся… – укладывал ее на диван, наклоняясь над ней. В темноте видел ее не зрачками, а губами. Закрыв веки, чувствовал исходящие от нее едва уловимые дуновения тепла и прохлады. – Я с тобой…
Гостиная начинала наполняться слабым лучистым мерцанием, словно светились прожилки мрамора, разноцветные кусочки слюды, шерстяные ворсинки на узорах ковра. Он обнимал ее сладко и обморочно, чувствуя, как жадно, тесно она прижимается к нему, будто спасается, прячется от жестоких обступающих сил. За стенами кабульская ночь дрожала, пульсировала, словно из бесчисленных пузырьков вылуплялись таинственные существа, хвостатые змейки, перепончатые тритоны, скользкие головастики. Взрастали, взлетали под туманные звезды, наполняли азиатскую ночь свистами, верещанием, хлюпанием. Казалось, множество незримых драконов населяет небо над городом, носится над голым асфальтом, над остовами подбитых машин, над остывающими углями пожара. Город, очищенный от толпы огнем пулеметов и танков, оказался во власти ночных неуловимых существ, которые падали из небес на асфальт, извивались, ползли в белых отсветах фонарей.
– Ты не уйдешь, не оставишь меня?…
Ему казалось, что весь этот день, с утра, когда его самолет опустился на белесую кабульскую долину, он стремился к ней. Добирался до нее сквозь обезумевший город, сквозь темные водовороты толпы, вопли и выстрелы. Она, беззащитная, находилась среди бушующих толп, военных колонн, раскаленных пулеметных стволов. Он стремился к ней, чтобы спасти, но и спастись самому. И теперь, целуя ее теплую, скользящую на шее цепочку, он спасался от ужасных видений. Словно подносил к ее губам жестокие, красно-коптящие светильники, и она задувала их.
Оскаленные хазареец с желтыми зубами и колючими усиками тянет жилистый кулак к окошку такси. Вспыхнуло и погасло.
Мулла, обнимая мегафон, похожий на кувшин с гранатовым морсом, оседает на ступени мечети, хватается за пробитую грудь. Вспыхнуло и погасло.
Обшитая кумачом трибуна катится с грохотом вниз, и в проломленные двери, в светлом прогале торец тупого бревна. Вспыхнуло и погасло.
Клетчатый кафельный пол, мигает глазок индикатора, и на клетках, разбросав худощавые руки, лежит убитый рабочий. Вспыхнуло и погасло.
Танки, светя прожекторами, вламываются в глиняный город, и за ними дымится, мерцает прорубленный в домах коридор. Вспыхнуло и погасло.
И когда развешанные в нем багрово-черные лампады погасли все до одной, она, его милая, без сил, без дыхания, лежала рядом, и он слабой рукой чувствовал стеклянные пуговки ее расстегнутой блузки.
– Тебе не тесно? – чуть слышно спросила она, стараясь дать ему больше места на узком диване.
– Мне хорошо… – ответил он, едва помещаясь на покатом краю. Слышал ее близкое дыхание, едва уловимые биения сердца, исходящее от нее тепло. Дорожил этой драгоценной близостью в сумраке казенного дома, окруженного постами, военными машинами, среди варева мятежного города, под мертвенным светом осветительных желтых ракет. Изумленно подумал, что здесь, в этом аду, в истерзанной революцией стране, среди расстрелов и ракетных ударов, он негаданно обрел свое счастье. За всеми хребтами, равнинами, среди чужих языков и народов, в бунтующем Кабуле ему открылось чудо, и он, боясь шевельнуться, чувствует рядом ее живое тепло. В нем, измученном за день, уцелевшем среди атак и обстрелов, присутствует нежность, благодарность, благоговение. Ему ниспослан дар, и он, награжденный, боится спугнуть это обретенное диво.
– Тебе не холодно? – спросила она, прижимаясь к нему, пряча у него на груди свои руки.
– От тебя тепло, хорошо…
Ему казалось, что от нее исходит не только тепло, но и едва уловимое сияние, в котором становились видны узоры ковра, крупицы камня, деревянный резной завиток дивана. Это сияние было покровом, которым она его окружала. Заслоняла от жестокого, полного угроз и опасностей мира. Не он ее спасал, а она его сберегала. Занавешивала своим волшебным покровом, непроглядным для злого взора. Сквозь этот занавес, созданный из ее волхований, из частичек света, из корпускул одушевленного воздуха не пробьется пуля, не проломится танк. И он пребывает под ее защитой и властью, под ее сберегающим и хранящим покровом.
– О чем ты думаешь? – спросила она.
– О тебе… – ответил он. И вдруг испугался. Счастье, которое он испытывал, могло оборваться в любую минуту. Ее могли от него увести, могли отнять, разлучить. Вокруг сдвигались слепые жестокие силы, шевелились хребты, трещали континенты. Легкий шар света, в котором они пребывали, прозрачный, как одуванчик, не выдержит страшных дуновений мира. Его унесут и развеют, и он останется один на этом нелепом ложе, в холодном доме, среди аляповатых орнаментов, и только стеклянная пуговка останется лежать на диване.
– Ты думаешь о чем-то тревожном? С нами ничего не случится?
– Хочу, чтобы этот диван превратился в ковер-самолет и мы улетели отсюда. Туда, где мир и покой…
Ему казалось, что это возможно. Совершив путешествие за тридевять земель, истоптав железную обувь, сточив о камни железный посох, он нашел свое счастье и теперь унесет его туда, где тишь и благодать. В русскую белую зиму, где жаркая печь в избе, снегирь на белой березе, голубая сосулька на крыше. Он ставит в снег золотое полено, колет его с хрустом и звоном. Она с крыльца смотрит на него, улыбается, и горят на ее темном платке алые морозные розы.
– Ты думаешь, так и будет? – угадала она его мысли. – С нами ничего не случится?
– Только хорошее…
С ними не случится дурное. Он вынесет ее из огней и пожаров, ибо смысл его предшествующей жизни, его метаний, напряженных трудов, опасных и дерзких свершений был в том, чтобы оказаться в Кабуле, увидеть ее в сумрачном холле, ощутить ее прелесть, пережить моментальный обморок и понять, что сбылись его предчувствия, исполнились его мечтания, и он обрел, наконец, свое чудо.
– Ты меня слышишь? – спросил он шепотом. – Ты опять угадала?
Она не отвечала, спала. Ровно дышала ее теплая грудь. Он осторожно поднялся, прошел по безлюдной гостиной, вышел на холод, на каменные ступени. Мгновенно, морозно вознеслось над ним черное небо с шевелящимися белыми звездами, налетел пахнущий снегом ветер, и в этом ветре и звездах заструилось, отлетая с дуновениями и опять приближаясь, несметное многоголосье, бессловесное, похожее на стенание. Казалось, толпы, днем рассеянные с улиц и площадей, не ушли, а скопились в теснинах Старого города, расселись на крышах, угнездились на камнях и на скалах, и стенали, проклинали, молили. Из черного звездного неба, из мерцающего тусклого города, из туманных снежных вершин доносилось: «Аллах акбар!» Гул и клекот катил по ущельям, отражался от хребтов, падал на воды, исходил из мерзлых садов и безлистых виноградников, сочился из старых могил. Камни и кости, медные сосуды и ветхие гулкие домбры голосили «Аллах акбар», и этот вопль проникал сквозь броню, вымораживал в жилах кровь, растрескивал сталь оружия. Ему казалось, от звезд, от близких мерцающих гор, от туманного города тянутся к нему бесчисленные цепкие руки, хотят схватить, разорвать. И от этого – мгновенный ужас, остановка сердца, перебой в дыхании. Предчувствие огромных испытаний и бед, огромных трат и разлук.
Ему показалось, что, пока он стоял на крыльце, кто-то с тайного входа проник в гостиную, унес ее спящую, мчит под звездами, укутанную в кошму. Он испугался, поверил в эту жуткую возможность. Бросился обратно. Торопливо, натыкаясь на столы и на стулья, прошел в темноте гостиной. Отыскал диван и, чувствуя как дрожат руки, нащупал на диване ее плечо, ее бедро. И она, не просыпаясь, что-то слабо сказала во сне.
Он осторожно улегся рядом, едва помещаясь на узком скате, чувствуя ее дыхание. Боялся пошевелиться. Счастливо повторял: «Моя милая…»
Глава тридцатая
Они проснулись одновременно от громких голосов на улице, от утреннего голубого луча, косо падающего из-за шторы.
– Спасибо тебе, многоуважаемый диван, – сказала она, гладя деревянные рукояти, как гладят головы больших послушных собак. – Мне было хорошо и уютно.
– Теперь это наше место на всю оставшуюся жизнь, – сказал он, разглядывая, как в пышном голубом луче летят мириады разноцветных пылинок. – Вот если бы только бутерброд и чашечку кофе.
– Пойду раздобуду. Хозяйка, к которой меня вчера привели на постой, очень милая добрая женщина.
– Это ты моя милая чудная женщина, – он смотрел, как она трогательно и заботливо приводит себя в порядок. Причесывается, расправляет складки пальто. Она прошла по гостиной, попала на мгновение в солнечный луч и вся преобразилась. Стала золотой, воздушной, окруженная мириадами разноцветных корпускул, каждая из которых была частичкой многоцветной Вселенной. И он снова подумал, что это чудо. Его утро начинается с чуда.
Она покинула его, обещая вернуться с провизией, а он вышел на крыльцо. Стоял, ослепленный снегом. Синева. Сверкание белой, осыпанной снегом горы. Туманный, в голубых испарениях солнечный город. Внезапно из-за крыши посольства на бреющем полете выскользнули штурмовики, серебристые, с красными звездами. Брызнули гарью и ревом, рассекая пространство над крышами, хлестнули траекториями, взмывая на фоне горы, заваливаясь в развороте, оставляя два дымных взбухших рубца, словно длинные удары плетьми. Далеко над горой летели, как маковые соринки, готовые пропасть и растаять. Остановились. Стали увеличиваться. От солнца, от снежного блеска, в сверкании отточенных кромок, снова спикировали, ударив наотмашь город. Мелькнули отточенными треугольниками. Город, оглушенный, выгибался в трепете, неся ожоги расходящихся жирных рубцов. Его били, наказывали, рвали ему спину кнутами, загоняли вглубь его свирепую непокорность, глушили ярость. Жители прятались в свои хрупкие глиняные гнезда, а над ними летали солнечные ревущие смерчи. Лопались стекла, падала с полки посуда, глохли и визжали от страха дети.
Следом пошли вертолеты, на разных высотах, с разных сторон, с металлическим ровным гулом. Кружили, словно месили жидкий саман, замешивая в глину металлический звук, от которого через много лет будут ломить кости и слепнуть глаза. Перемалывали и втирали обратно то, что вчера вдруг выдавилось, вспучилось кипящей смолой, а сегодня залегло, притаилось, повитое туманом и дымом. Этот дым и туман рассекали блестящие лопасти, утюжили фюзеляжи, царапали заостренные ракеты и пулеметы.
– Прессу читали? – спросил подошедший рязанец-аграрник с лицом, измученным бессонницей и тревогой. – Комендантский час с девятнадцати часов. Вряд ли сегодня в отель попадем. А я там бритву забыл, – он погладил свой шершавый подбородок, тревожно водя глазами по горам, по летающим вертолетам, по решетке посольских ворот, за которыми, как два монумента, стояли задраенные боевые машины. – Нил-то наш Тимофеевич, кто бы подумал…
Белосельцев не дослушал, шагнул навстречу Марине. Он шла к нему, глядя себе под ноги, и улыбалась, зная, что он ее видит и ждет. И снова он испытал ощущение счастья, затмившее металлическое жужжание неба, рокот отъезжавшего «бэтээра».
– Будем завтракать, – сказала она, показывая целлофановый пакет, в котором оказались бутерброды и термос с горячим кофе. – Пойдем на наш многоуважаемый диван.
Они завтракали в гостиной за огромным пустым столом, где обычно проходили дипломатические приемы и встречи. Его умиляло, как она ухаживает за ним, наливает в жестяную крышку термоса горячий кофе.
– Ты уедешь сейчас? – спрашивала она, и его радовало то, что она не хочет его отпускать. – Ты поедешь за своими журналистскими репортажами? Но там же опасно! Ты не можешь не ехать?
– Я буду осторожен. Скоро вернусь. Привезу вино, фрукты. Вечером усядемся на наш многоуважаемый диван и устроим пир горой. А завтра, я не забыл, твой день рождения. Справим его в отеле.
– Мне так не хочется, чтобы ты уезжал! – и видя, что она огорчается, растроганный ее огорчением, он обнял ее, поцеловал в закрытые глаза, в мягкие губы, в чудное утреннее лицо.
Он должен был посетить военную комендатуру Кабула, управление безопасности, выяснить истинную ситуацию в городе. Завел машину, выезжая из посольства, видел, как закрываются за ним чугунные ворота и она смотрит вслед.
В военной комендатуре он разговаривал с нетерпеливым, порывавшимся вскочить и ехать полковником, в котором минувшая бессонная ночь все еще трещала телефонами, шипела рациями, окриками патрулей, автоматными пунктирными трассами, будто он, комендант, ухватил оголенную жилу, и она все еще посылала в него свои удары и вспышки.
– Если вам угодно знать, как проходил мятеж, поезжайте на хлебзавод. Его пытались громить, ворвались в цеха, хотели лишить Кабул хлеба, – полковник старался быть вежливым, но вежливость его была язвительно-злой. – Если вам угодно узнать, чего хотели бандиты, поезжайте на электростанцию, они пробовали ее захватить. Если вам угодно понять, чего они добивались, поезжайте к хранилищу пресной воды, они уже заложили туда взрывчатку.
Белосельцев чувствовал его нетерпение, направленное против него раздражение.
– Скажите, в какой степени были вовлечены во вчерашнее советские подразделения?
– Если вам угодно узнать, поезжайте к своим частям, – он снова дернулся, посмотрел в окно. – Они хотели вас спровоцировать, хотели послать мусульман под ваши танки. Хотели, чтобы советские солдаты врывались в мечети. Вот что они хотели увидеть. Ваши люди, если вам угодно узнать, оставались хладнокровными. Советские автоматы стреляли один-два раза. Мы все сделали сами.
– Я предвижу сообщения западной прессы о расправах, учиненных русскими над мирным населением Кабула.
– Если вам угодно узнать, мы, афганцы, народ темпераментный, и иных офицеров приходилось жестко удерживать, чтобы технику в ход не пускали. У одного полковника, командира полка, бандиты убили жену. Когда он об этом узнал, он выкатил танки в Старый город и пустил на дома хазарейцев. На время его отстранили от командования. Вряд ли его теперь оставят в Кабуле. Отправят на фронт в провинцию. А теперь извините. Если вам угодны подробности, вечером я буду свободней! – забывая о Белосельцеве, он вскочил, крикнул кому-то. На его окрик появились два автоматчика, и они нырнули в отъезжавшую машину.
Город был пуст и глух, как заколоченный ящик. Дуканы, как ракушки, захлопнули свои двери и ставни. Повсюду виднелись замки, стальные щеколды, железные жалюзи. Светило яркое солнце, но город был слеп, пялил жестяные бельма. На перекрестках, на набережной, у банков, министерств и мечетей стояли транспортеры и танки, шагали патрули автоматчиков. Белосельцев, управляя машиной, то и дело натыкался на горы зеленой брони, чувствовал, как скользят по его машине дула пулеметов и пушек. Казалось, город был не просто забит, а окован железом, помещен в аккуратно запаянный цинковый гроб. Иногда возникал запах холодной гари. Белосельцев искал глазами и тут же находил обугленный, разрушенный выстрелами дом, осевший на обода окисленно-красный грузовик. Проехал место, где вчера лежали трупы. Их убрали, но там, где лежал солдат, все еще темнело пятно. Белосельцев медленно его объехал.
У здания ХАДа ему преградили путь автоматчики, наставив стволы в стекло. Пришлось звонить из караульной к Нимату. Тот по телефону что-то втолковывал офицеру охраны, офицер неохотно и хмуро позволил проехать.
Во внутреннем дворе стоял серебристый «мерседес». Здороваясь с Ниматом, Белосельцев в коридоре увидел охрану, – в наглаженных брюках, в белоснежных рубахах, с пестрыми галстуками.
– Я должен тебя ненадолго покинуть, – извинялся Нимат. – Приехал министр Наджиб. Он меня вызвал.
– Скажи министру, я прошу уделить мне несколько минут.
– Скажу, – согласился Нимат.
Белосельцев сел у дверей, обмениваясь с охраной улыбками. Недолго оставался один.
– Войди, – пригласил его скоро Нимат.
Министр Наджиб, плотный, большой, с черно-синими сросшимися бровями, с властным, неукротимым лицом, выглядел утомленным, суровым, и казалось, на его лбу, жилистых руках, черном пиджаке лежит едва заметная окалина сгоревших грузовиков, пороховая гарь ружейных стволов. Он устало пил чай, то и дело подносил к черным усам цветную пиалку. Белосельцев, отказавшись от чая и засахаренных сладостей, слушал министра, делая пометки в блокнот.
– Главная цель мятежа, как теперь нам видится, состояла в том, чтобы армия перешла на сторону путчистов. Тогда, объединившись с армией, они могли добиться крупного кровопролития. Но эта цель, мы можем твердо сказать, не была достигнута. Армия, как и прежде, остается верной правительству. Не было ни единого случая перехода военных на сторону путча. В критических случаях, в ответ на стрельбу снайперов, на броски гранат и бутылок с зажигательной смесью, армия открывала огонь…
Белосельцев вспоминал вчерашнюю толпу. Словно из глубинной тины всплыло на поверхность непомерное жирное тулово с огнедышащей пастью. Шевельнуло плавниками и кольцами, провернуло в орбитах глазищами и снова ушло на дно, оставив буруны и грязную пену. Белосельцев успел разглядеть лишь надводную часть. Теперь это чудище лежало на дне, живое, шевелящееся, и танки на перекрестках караулили его, не давали всплыть. Он старался понять, каково оно было. Какова его анатомия. Какова анатомия путча.
– Мятежники выступали под мусульманскими лозунгами, под мусульманским флагом, – продолжал министр Наджиб, выпивая чашечку и тут же доливая горячий чай. – Мятежу явно хотели придать характер некоей исламской революции. Однако даже сейчас, при самом беглом анализе данных, а они продолжают к нам поступать, видно – никакого стихийного мусульманского бунта не было. Была тщательно спланированная и умело осуществленная подрывная акция, которую готовили за пределами Афганистана. В центре ее стояли такие агенты, как американец Дженсон Ли, француз Андре Виньяр. Последний арестован, находится в Пули-Чархи. Первому удалось ускользнуть, поиски его продолжаются…
Министр шевелил своими черно-синими насупленными бровями, словно еще раз перебирал в уме имевшиеся у него факты. Было видно – и он желает понять, что оно было, это подземное чудище. Где, на какой глубине оно залегает. Где его сердце и мозг. Где важнейшие органы. Куда, в какой нервный центр, следует нанести удар, чтобы больше оно не всплыло, а сдохло на глубине, медленно разлагаясь, наполняя миазмами город. И вычерпывать, извлекать разложившиеся ломти и обрубки, очищая Кабул от ядов. Ликвидировать последствия путча.
– Путч был приурочен ко дню истечения ультиматума, предъявленного нам американским президентом о выводе советского военного контингента. Путч стали готовить в день предъявления ультиматума, как часть единой подрывной операции, призванной в конечном счете сорвать процесс нормализации, о котором товарищ Бабрак Кармаль сказал: «Пусть больше не вылетит из ствола ни единая пуля, направленная в человека». Именно пуль, направленных в человека, добивалось ЦРУ, замышляя путч. Как видите, отчасти это им удалось…
Белосельцев понимал, что имеет в виду министр. Все, что издали может казаться народной стихией, неуправляемой народной волной, на деле поддается влиянию, имеет свои скрытые точки, куда введены электроды и по ним поступает сигнал управления. Возбуждает недовольство, тайные страхи, смятение. Ослепляет, приводит в исступление, устремляет к ложной цели. Порождает агрессивность и ненависть. Эти тайные нервные центры, управляющие психологией масс, хорошо известны разведке. Той, за океаном, в Лэнгли. Тем, в кофейном пикапе, кого он видел на пакистанской границе.
– Уже задержаны агенты пакистанской разведки, а также афганцы, проходившие подготовку за рубежом, переброшенные в Кабул специально для провокаций. Они разворачивали агитацию среди самых темных слоев городской бедноты, обремененной религиозными и национальными предрассудками, много потерпевшими от прежних режимов, – от короля, Дауда, Амина. Они внедрились в эту среду, искусно сыграли на недовольстве, вывели толпу на улицу. Подключили уголовные элементы, желавшие грабежей и погромов. Спекулировали на трудностях с топливом и хлебом. Нам доподлинно известно, что у каждой выводимой группы был свой вожак с четко отработанной инструкцией действий, включавших штурм банков, телеграфа, радио, важнейших городских предприятий. Это типичный почерк американских спецслужб, имеющих опыт переворотов и заговоров во всех частях света…
Белосельцев, еще весь оглушенный вчерашними переживаниями, еще весь в напряжении, в поиске, в самых первых разговорах и встречах, понимал, – ему предоставлена редчайшая возможность прикоснуться к социальным процессам в их самой больной, обнаженной форме. Увидеть народ в исключительный, крайний момент, на переломе судьбы, психологии. Путч был, как огромная рана, и надо торопиться в нее заглянуть, не боясь ослепнуть, ожечь глаза, чтобы понять хирургию процесса. И сидящий перед ним министр, усмиритель путча, был тоже на дне этой раны. Был важен и интересен Белосельцеву, как лезвие скальпа, погруженное в красную плоть.
– Быть может, наша ошибка, – продолжал министр, – в том, что мы не приняли превентивных мер. Мы искали решение проблем на путях политических. Быть может, в этом ошибка. Враг снова предложил нам борьбу и пролитие крови. И мы вынуждены принять этот вызов. Не исключаю возможности повторения беспорядков, но этот путч себя израсходовал, он потерял энергию. Мы сделаем все, чтобы не допустить второй волны…
Белосельцев рассматривал его тяжелое, властное, волевое лицо, и думал, что Наджиб, сосредоточив в своих руках безопасность, подавив путч, выиграв борьбу за Кабул, неизбежно расширит свое влияние в руководстве страны. И как знать, не встанет ли он в череду правителей, уходящих один за другим с высших постов государства, сгорающих в тигле революции. Не возглавит ли он страну, после того, как болезненный и усталый Бабрак исчерпает свой властный ресурс и толпы демонстрантов пройдут по Кабулу, неся на транспарантах это властное, с косматыми бровями лицо, выкликая: «Слава Наджибу!»
Министр поставил на место пиалку с чаем. Улыбнулся, пожал Белосельцеву руку и пошел к дверям. Белосельцев старался запомнить его лицо, создать его психологический образ, чтобы позже включить о нем в аналитическую справку хотя бы два слова.
– Нимат, – сказал Белосельцев, когда они остались одни, – мне нужна информация. За вчерашний и сегодняшний день.
– Сейчас рано давать информацию, – мягко ответил Нимат. – Она все еще поступает. Наметились некоторые тенденции, нужно их уточнить. Есть задержанные, есть оружие, есть документы. Но пока все разрозненно.
– Если бы тогда, на Грязном рынке, вы задержали Дженсона Ли, быть может, путч не случился.
– Если бы с горы не упала песчинка, то не было бы в океане бури, – усмехнулся Нимат. – Я кое-что тебе покажу. Задержан молодой американец, который утверждает, что он хиппи, направлялся из Ирана в Непал собирать целебные травы, оказался в толпе случайно. С пакистанцами дело яснее, один из них проходит как офицер военной разведки.
– А где Виньяр? С чем его взяли?
– Он в Пули-Чархи. Его взяли на агентурных связях за день до путча. Мне сказали, что у него сердечный приступ. Его перевели в тюремный лазарет.
Белосельцев вспомнил свою встречу с Виньяром, красные виноградники, воркующих горлинок, и какая-то деревня под Туром, куда приглашал француз, какие-то книги на полках, и теперь изнуренный француз замурован в каменное черное солнце тюрьмы, над которой снижаются советские десантные транспорты.
Нимат куда-то звонил, что-то приказывал. Сказал Белосельцеву:
– Пойдем, кое-что тебе покажу.
В соседней комнате на столах аккуратно лежало оружие. Белосельцев почувствовал исходящее от него знакомое железное жжение. И другой, тончайший, сладковато-тлетворный запах – зловоние путча. Оружие еще хранило в себе возбуждение потных стреляющих рук, слезящихся глаз, хриплого дыхания, бега, борьбы и падения. Белосельцев осторожно извлек из груды изящную винтовку с оптическим прицелом и надписью «Ремингтон» на пластмассовом ложе. Приблизил зрачок к окуляру – сквозь волосяную сетку в прозрачной выпуклой линзе увидел солдата с заплетенными в падении ногами, лежащего в луже крови. Подбросил на руке автомат с коротким телескопическим рыльцем – и услышал вчерашнее цоканье, хлестнувшее по броне. Рация с оборванным проводом и лежащей отдельно трубкой, с клеймом «Телефункен», – где-то в бурлении толпы скрывался радист, принимал команды, наводил толпу на объекты. И среди заводского оружия, скорострельных стволов и обойм, вдруг увидел рогатку – раздвоенный замусоленный сучок, резинка, кожица, притороченная суровыми нитками. Не тот ли парнишка в красной рубашке закладывал в кожицу камень, стрелял в «бэтээр»? Белосельцев испытал щемящее чувство, старался не смотреть на рогатку.
– Вот тут, обрати внимание, есть любопытная штука, – Нимат подвел его к подоконнику, где лежал помятый ударом колокол репродуктора и стоял транзисторный магнитофон с грудой кассет. – Вот послушай!
Он вставил кассету, прибавил громкость, и в комнату, засвистев, забурлив, ворвался свирепый рев, возгласы: «Аллах акбар!», словно тысячная толпа чернела открытыми ртами.
– Это кто записал? – к Белосельцеву вернулся вчерашний ночной испуг, когда стоял под морозными звездами, и Вселенная голосила: «Аллах акбар», хватала его миллионами жадных рук. – Откуда это?
– Конфисковано у противника. Многократная запись. Пять человек могут наорать такое, что кажется будто их миллион. Такие ретрансляторы были установлены в различных районах города. Эхо гор, мощные динамики, ветер, и такое впечатление, что город не спит, а голосит что есть мочи. Психологическое оружие!
– Бесовская выдумка! Какая голова до такого додумалась?
– С этим был связан Виньяр.
Белосельцев увидел стопку мятых бумаг, две замусоленные книги, брезентовую сумку, из которой торчало тряпье, нестираные рубахи и майки.
– Богатство американского хиппи. Книги по тибетской медицине. Определитель целебных трав. Записи, каракули, мы их сейчас расшифровываем. Путевые заметки. Размышления об афганском народе. Ничего серьезного. Много наивного. А это его гардероб. Нет ни цилиндра, ни фрака. Оказался в самом центре событий, когда мы его взяли.
Белосельцев держал в руках американский паспорт. Рассматривал худое моложавое лицо, близко поставленные близорукие глаза, робкий неуверенный рот. Чаинка в заварке западной поп-культуры, попавшая в кипящий водоворот революции.
– Какой прогноз на дальнейшие события? – спросил Белосельцев, отодвигая растрепанные ненужные книги.
– Я согласен с министром. Возможны разрозненные выступления. Но путч потерял свою силу. Полагаю, враг перейдет к тактике индивидуального террора. У них налажено производство самодельных гранат и бомб. Есть склады хранения. Сейчас на базе райкомов сформированы группы прочесывания. Идем в Старый город проводить операцию.
– Я с вами, – сказал Белосельцев. – А потом, если ты позволишь, я поеду в Пули-Чархи.
Он вдруг страстно захотел увидеть Марину, ее солнечное лицо с золотистыми бровями. Его душа, его сущность устремились к ней, но, попав под воздействие невидимых магнитных полей, отвернули в сторону, туда, где копились угрюмые железные силы. Устремились на Майванд, к райкому.
Глава тридцать первая
По дороге, проезжая мимо Центрального госпиталя, он испытал странное мучительное желание увидеть мертвого Нила Тимофеевича. Проститься с ним. Быть может, угадать на его мертвом лице тот вопрос, что он хотел задать Белосельцеву. Не успел, сраженный шальной пулей, которую уступил ему Белосельцев. Хотел поклониться ему, повиниться.
Лариса Гордеева, кардиолог, – казалось, недавно танцевали с ней у архитектора Карнаухова, и она легкомысленно, поддразнивая мужа, кокетничала с молодым реставратором, – теперь похудевшая, озабоченная, она спускалась по лестнице госпиталя навстречу Белосельцеву. Не сразу его узнала. Стремилась к какой-то близкой, важной, захватившей ее цели.
– Мы с Гордеевым готовили новое оборудование. Хотели через неделю пустить, а пускаем сегодня, сейчас. Мальчик с осколком в сердце. Будем оперировать. А вы здесь зачем?
– Тут к вам привезли советника, Нила Тимофеевича. Убили вчера. Хотел с ним проститься.
И снова бесшумно ударило по глазам, затмило состраданием, из боли и жалости изумлением, в котором присутствует смерть другого и твоя уцелевшая жизнь, и твоя будущая неизбежная смерть, и недавняя жизнь другого, и от этого сочетания судеб – оцепенение, веющий ледяной сквознячок, уносящий вместе с умершим твое живое тепло.
Лариса подвела его к афганской сестре, передала просьбу Белосельцева. Вслед за сестрой он двинулся в дальнюю половину госпиталя, в палату, где стояли четыре выкрашенные в белое кровати, и на каждой недвижно лежал человек, накрытый с головой простыней, с рельефом выступающих ступней, сложенных на животе рук, заостренного носа. Сестра поводила глазами, словно выбирала. Указала на кровать у окна.
Белосельцев смотрел на длинное каменно-укрытое тело, из которого в муках излетела жизнь, в последних бормотаниях, усилиях что-то сказать, что-то объяснить, завещать. Еще летят домой его письма с приветами. Там, далеко кто-то вскрикнет, проснется в ночи от ужасного сна, не умея его объяснить. И только после, позже поймет.
Что он должен сделать для этого, уже неживого, малознакомого ему человека, с которым повстречались в Термезе среди медного полыхания труб и нарядных танцовщиц? Раскланивались на лестнице кабульской гостиницы, пожимали при встрече руки, раза два выпили по горькой рюмке, спели казачью песню. А ведь где-то была уже та винтовка, та спокойно лежащая тихая пуля. Пятнистый военный транспорт летел из Джелалабада в Кабул, микроавтобус по Ансаривад подкатывал к аэропорту, снайпер в чердачном окне укладывал поудобней винтовку, и в хаосе случайных секунд, в непредсказуемой толчее событий Белосельцев опоздал на секунду, уступил свое место другому, уступил ему свою пулю.
Он приподнял край простыни и увидел знакомое лицо. Но не то, полное, с пухлым ртом, со следами печали или насмешки к себе самому, с добротой всех черт и движений, готовой смениться выражением терпения и заботы, когда, подчиняясь приказу, нужно катить в какой-нибудь заливаемый ливнем колхоз, где гибнет в полях картошка, или, невзирая на хворь, подняться по звонку и ехать к мелиораторам, где валится план. Всю жизнь мотание по проселкам, собрания, муки с докладом, выговоры и нарекания начальства, когда потерян счет времени в бесконечной неоглядной работе, которая помогает хлебу расти, трубам дымиться, людям иметь кров и жилье.
Белосельцев держал за краешек простыню, видел не это лицо, а другое, выгоревшее, провалившееся, в котором осталось одно-единственное выражение: «А я?… А со мной?… Неужели вот и вся моя жизнь?…»
«Еще один хлебороб пал на ниве, не дожив до грядущего урожая», – думал Белосельцев, опуская белый покров. Смотрел в окно, где Кабул в бледном солнце мерцал снеговыми пиками, клубился своими очагами и жизнями, не ведая, что этот русский советник, наивно явившийся спасать и учить, лежит теперь бездыханный.
Прощался, просил прощения Бог весть за какую вину. Бессловесно, не разжимая губ, пропел над Нилом Тимофеевичем:
Соловей кукушечку уговаривая, Полетим, кукушечка, во зеленый сад…И в ответ завились степные дороги, приклонилась белая рожь, черная ласточка прянула с тихим свистом, и капля дождя упала в тяжелую пыль.
Белосельцев, подавленный, поднялся в ординаторскую. Гордеев облачался в хирургический, травяного цвета костюм, плотно облекал в него свое гибкое, сильное тело. Ничем не напоминал того лениво-небрежного весельчака, качавшего рюмкой перед каминным огнем. Точен, сух, нацелен в предстоящее дело, с легкой, напрягавшей лицо линией, проведенной меж бровей.
– Это, представляете, уникальный, редчайший случай, – пояснял он Белосельцеву. – Рентген показал, что осколок прошел в область сердца и держится в нем. Возникла грань жизни и смерти. Мы только что закончили монтаж оборудования, собирались его проверить. Но видите, приходится делать реальную операцию. Если хотите, останьтесь. Лариса мне ассистирует. Сестра, выдайте ему халат и маску!
Он отвернулся, подставляя большие долгопалые руки под бьющую блестящую воду, а Белосельцев вспомнил, что похожее лицо с незримой у переносицы чертой, отделяющей жизнь от смерти, он видел у летчика-испытателя, надевавшего высотный костюм, и новая модель перехватчика в сверкании металла стояла на квадратах бетона.
Вслед за Гордеевым, в халате и маске, Белосельцев вошел в операционную. Увидел – на плоском, похожем на катапульту столе, под ярким металлическим светом, хрупкий, смуглый, откинув чернявую голову, беззащитно дрожащую шею, лежал мальчик, весь уловленный и опутанный проводами, окруженный стеклом и отточенной сталью. На бледных экранах пульсировала слабыми всплесками его гаснущая, не желающая гибнуть жизнь.
Сестра мазала мальчику грудь йодом, словно золотила. Другая касалась курчавой головы, жалобно, по-матерински гладила.
– Дома его небось ищут. Не знают, где он. А он, вот он где! Беда!
– Детей-то зачем в это дело путать? – отвечала другая. – Дети разве что понимают? Думают, забава, игра. А игра-то со смертью. У нас в доме такой же живет, Ахметка. Моему Кольке змеев делает. Змея сделают и бегут вместе, вгоняют ввысь. Может, также бежал, и в толпу его занесло.
– Беда! – повторила первая. И обе склонились над мальчиком. Тихо звякали, пришептывали, будто вдували в него жизнь.
Белосельцев, едва вошел, едва увидел эту раненую, подбитую, готовую исчезнуть жизнь, весь напрягся, суеверно, молитвенно замер. После всего пережитого, накопившегося за два грозных дня, дух его онемел на невидимом, из болей и страхов пределе. По одну сторону находился жестокий опыт, почерпнутый среди расколотого, сотрясенного мира, охваченного борьбой и страданием. По другую сторону был его дух, преображенный любовью. И его жизнь, из света и тьмы, была поделена все той же незримой, проведенной в мироздании чертой.
Он стоял в отдалении, наблюдая, как собирается бригада врачей. Занимали место у пультов, у агрегатов и колб. Помещали в штатив цветные флаконы, словно развешивали над мальчиком ветвистое хрупкое дерево в блеске стеклянных плодов. Его усыпили. Отделили и вычерпали его память и боль. Отделенные, они струились теперь на экранах, скользили в электронном луче, трепетали в показаниях стрелок, дергались в пере самописца.
– Приступаем, – сказал Гордеев, наклоняя голову с острым лучом во лбу. Лариса – одни глаза, блестящие, зоркие, – встала у него за спиной, ловя его мысли и жесты, образ его и подобие. – Начнем интубирование!
Подкатили к изголовью пульсирующие искусственные легкие с гофрированным колыханием мембраны. Сестра приоткрыла мальчику губы, ловко и бережно вставила трубку, проталкивая ее в глубину, отбирала его дыхание. Он отдавал машине свои слабые вздохи, и та, неразумная, сотворенная из стекла и металла, подхватила его дух, сделала его душу своей. Словно малый кузнечный мех, дула и дула в него, в крохотный горн, поддерживая слабый огонь. Не давала потухнуть.
Белосельцев видел, как сдвинулись тесно хирурги, скрестили над мальчиком тонкие, бьющие изо лбов лучи, словно продолжения мыслей.
– Где коагулятор, не вижу! Почему не кладете на место? – резко спросил Гордеев. Лариса послушно и быстро положила перед ним инструмент. Сестры пеленали голое тело, оставляя узкий просвет на груди. – Чуть больше, пожалуйста. Расширьте операционное поле!
Белосельцев глядел на полоску живого тела, веря, страшась, словно сам отдавал себя в руки хирургов. Сотрясенный путчем Кабул, раненный в сердце. Патрули и танки на улицах. Перестрелка в кварталах. И среди всего – крохотное детское сердце, задетое сталью, и люди сошлись, желая его спасти.
– Начинаю, – Гордеев поднял скальпель, нацеливая его для удара. Мгновение тишины. Белосельцев под рубахой почувствовал то место, куда целит Гордеев, как пугливый ожог. Скальпель коснулся груди, проведя полукруглый надрез, потянул от дуги длинный росистый след. Белосельцев закрыл глаза, неся под веками видение крови. «Смотри!» – раздался беззвучный глас. И он смотрел, вел репортаж из раненого сердца Кабула.
– Артериальное? – спрашивал Гордеев.
– Сто двадцать.
– Пульс?
Работала служба спасения. Брали частые анализы крови. Измеряли давление, пульс. Откликались на крохотные биения. Среди врачей и сестер Белосельцев видел теперь лишь двоих, Гордеева и Ларису. Их закрытые масками лица оставляли одни глаза, хранившие единственное выражение – непрерывного строгого света. Исчезло все лишнее и случайное, осталась самая суть. Белосельцев слышал о прошлом Ларисы, знал ее вздорность и слабость, пристрастие к вещам, к мишуре. Но это не имело значения. Гордеев, расчетливый спец, умный и тонкий служака, имевший протекцию, его поездка в Кабул – еще один шаг к восхождению. Но и это не имело значения. Преображенные, отрешившись от временных целей, они достигли сейчас совершенства. Осуществляли свою высшую жизнь, спасали жизнь другому.
– Пилу Джигли! – глухо, сквозь марлю, сказал Гордеев.
Лариса выхватила из кипятка, подала ему блестящий зубчатый шнур, окутанный паром. Резкий взмах кулака, как заводят мотор у лодки. Хруст рассекаемой плоти. Словно на груди расстегнули молнию, и раскрылась внутренняя алая жизнь.
Одолевая обморочность, Белосельцев сопрягал свою волю с волей и силой хирургов. Ему казалось, есть некий образ тому, что здесь происходит. Цель его появления здесь, в Кабуле, была не в том, чтобы собирать информацию, анализировать войну и политику, писать разведдонесения, а в том, чтобы молиться над детским сердцем. Жаркой бессловесной молитвой его защитить, отвести от него винтовки, пикирующие самолеты, движение полков и дивизий. И если оно остановится, случится огромное, непоправимых размеров несчастье, омертвеет половина земли, и его страна, его грозная любимая Родина превратится в пыль и обломки. И все это знают. Одни продолжают стрелять, другие спасают, не давая сердцу погаснуть.
– Вскрываю перикард! – действуя ножницами, Гордеев разрезал пленку. Под ней обнажился сиреневый глянцевитый бутон. Сотрясался, наполненный соком, словно готов был раскрыться, превратиться в огненный мак. – Нервное сердце, боится, – Гордеев отдергивал пальцы, словно обжигался. – Вот он, проход осколка… Да успокойте его, успокойте! Не могу работать! Включите отсос!
Лариса протянула блестящую трубку, удалила натекшую кровь.
– Смотри, как шпарит! – Гордеев усмехался, подбирался пальцем под вену, стараясь ее ухватить. – Давайте готовьте канюли.
Подкатывали аппарат искусственного кровообращения, граненый хромированный шкаф с врезанным бруском хрусталя, в манометрах, циферблатах и трубах. Искусственное рукотворное сердце, созданное в помощь живому.
– Ритм доложите! – требовательным, измененным голосом требовал Гордеев.
– Сто сорок!
– Давление в артерии?
– Сто двадцать!
– Вы видите, начались экстрасистолы!
Это было похоже на стыковку самолетов в небе. Шла дозаправка топлива в воздухе. Медленно сближались громады. Чутко тянулись друг к другу, боясь ошибиться в касании. Малейший перекос и неточность, и в грохоте, истребляя друг друга, рухнут на полюс. Белосельцев чувствовал предельное напряжение момента. Работали десятки приборов. Человек в своей беззащитности был отдан приборам на откуп. Преданно, точно они сохраняли ему бытие. Память, дыхание, кровь, отделенные одно от другого, жили в проводах, на экранах, трепетали в стальных оболочках. Но в этой машинности ему чудились нежность, любовь. Совершалось великое чудо. Одна жизнь тянулась к другой, ослабевшей, готовой исчезнуть. Вселялась в нее, делилась кровью и силой, своим местом под солнцем, принимала в себя ее боль.
Хирург бесстрашно и мощно, ударом отточенных кромок, прорвал стенку аорты. Кровь, всклокотав, натолкнулась на сталь, устремилась в трубу. Минуя живое сердце, хлынула в насос. Заработал, задышал, мягко, бархатно, толкая алую жизнь. Живое сердце опало, притихло. Лишь слабо вздрагивало, как рыба, выброшенная на отмель, подымала свои плавники.
– Внимание, вскрываю сердце!
Гордеев сделал узкий хрустящий надрез. Просунул вглубь палец. Осторожно водил внутри, ощупывая сердечную полость.
– Подтверждаю диагноз… Вот он стоит… Приступаю к удалению осколка!..
Кривые блестящие ножницы погрузились в надрез. Рассекли сердечную мышцу. Ассистенты извлекли из груди и держали в руках пустое недвижное сердце. Хирург пинцетом, сделав легкий молниеносный рывок, извлек осколок. В первый раз обратился к Белосельцеву:
– Вот он, смотрите! Кусочек гранаты! – протянул на острие пинцета крохотный кристаллик металла. – Долой его!
Белосельцев смотрел на стальную острую искру, упавшую на стекло. На убитую смерть.
– Температура тела? – Гордеев действовал, приблизив к сердцу сияющий глаз. В руках у него появилась игла и нить.
– Двадцать четыре градуса…
Лишенный сердца, человек остывал, как жилище, в котором погасили очаг. Игла проникла в мышцу, тянула за собой тончайшую дратву.
– Сколько времени пережата аорта?
– Семнадцать минут.
– Начинайте его согревать!
Из сердца тянулись нити, как из крохотного ткацкого стана. Черные, белые. Ночи и дни. Хирурги-ткачи ткали его судьбу. Творили ему новую жизнь. Своей страстью и верой, жаждущей света душой Белосельцев желал – пусть это сердце, умерев среди ужасов, болей, воскреснет среди добра. Пусть в нем, воскрешенном, обретут свою жизнь другие, погибшие до срока сердца. Пробитые пулей. Разорванные пыткой в застенке. Оглохшие от страха. Утратившие веру и свет. Пусть в нем, воскрешенном, воскреснут.
Хирурги работали в страшном напряжении сил. У Гордеева на лбу выступил пот. Люди за пультами боялись оторваться от циферблатов.
Сердце, подобно светилу, выплывало из рук хирургов, погружалось в грудь. Его опускали в родные стихии, возвращали живую кровь. Над ним смыкали горячий сумеречный свод. И оно, уйдя в глубину, взошло в человеке.
«Обо мне, – думал Белосельцев. – О нас обо всех!.. Пройдем по страшным кругам, испытаем горчайший опыт, очерствеем душой, оглохнем от трат, но в конце, неизбежно, сквозь все потери и траты, откроется истина жизни. Из любви, добра, красоты. Ибо только за ней мы вышли однажды из дома и с ней вернемся домой».
Мальчик, открытый, лежал без движения с красным рубцом на груди. Белосельцев боялся дышать. Верил – кто-нибудь после с тихим смехом и шепотом станет целовать эту грудь.
Глава тридцать вторая
Обгоняя его, из ворот госпиталя с воем сирены вырвалась «скорая помощь». Крутя фиолетовой вспышкой, оседая в крутом вираже, помчалась в город. И первая мысль – кто-то снова гибнет от пуль. И вторая – о ней, о Марине. Он опять устремился к ней, испытал жаркое, нетерпеливое влечение. И опять его воля оказалась под воздействием внешних сил, искривлявших пространство, направивших его не к любимой, а в клокочущий грозный город.
Сеял мокрый снег. Вершин не было видно. Флаг на Дворце Республики отяжелел, чуть краснел в тумане. Кабул угрюмо шевелился в вареве снега, бензиновой гари, всплывал комьями отсырелой глины.
Метельный пустынный Майванд был перечеркнут цепью солдат. Косо, туманно падал снег, разбивался о блестящий асфальт. Солдаты-афганцы подняли воротники шинелей, опустили суконные наушники шапок, зябко переступали и ежились.
У райкома на липком тротуаре было людно, густо. В кепках, беретах стояли молодые люди, с неловко висящими на плечах автоматами, курили, дышали паром.
– Салям! И вы с нами? – поздоровался с ним молодой преподаватель университета, выталкивая красными губами ртутное облачко пара. – Третий день нет занятий. Университет закрыт. Профессора-буржуи объявили забастовку. Часть студентов пошла за ними. Другая часть здесь, с нами! – он повел глазами, и, откликаясь на его взгляд, теснее придвинулись юные лица, замерзшие, побледневшие, отражавшие вороненый Майванд, вороненые стволы автоматов.
В коридоре райкома было битком. Накурено, громогласно. Молодые и старые, простолюдины в чалмах и накидках, интеллигенты в плащах и пальто. И у всех на плечах новое, полученное недавно оружие. И у всех на лицах жестко-решительное, твердо-упрямое выражение. Белосельцев, вспоминая безликое буйство толпы, возрадовался этому осмысленному выражению отпора.
Вошел к секретарю райкома Кадыру, с порога нашел метины пуль в потолке. Секретарь райкома движением бровей остановил говорившего с ним человека, держащего пачку листовок. Кивнул Белосельцеву, указал на знакомый, замусоленный план.
– Вот рынок Баги Омуми!.. Вот Майванд!.. Вот Старый город!.. Эта часть оцеплена. Отсюда никто не уйдет. Мы идем по домам и ищем оружие. Ищем тех, кто стрелял. Кто напал на райком. Есть сведения, что где-то здесь существует подпольный склад по производству зажигательных бомб. Выступаем через десять минут!
– Белосельцев, здравствуй! – Достагир, едва узнаваемый, в тюрбане, укутанный в белые ткани, шагнул навстречу. Из складок просторных одежд на мгновение мелькнул автомат. – Ты видишь, иду в разведку. За мной пойдет отряд.
– Но ведь тебя многие знают в лицо, – Белосельцев рассматривал заросшее синей щетиной лицо Достагира. – Тебя обнаружат.
– Не забывай, я полгода провел в подполье. Кое-чему научился, – он извлек накладные усы. Прицепил. Сжал брови в угрюмую складку. Стал неузнаваем. Превратился в одного из афганцев, наводняющих рынок, сидящих при входе в мечеть. И опять при резком движении колыхнулась накидка. Глянул вороненый металл.
– Салям алейкум, товарищ Белосельцев! – Сайд Исмаил приветствовал его по-русски, лучился радушием, растягивал в улыбке сиреневые губы. Придерживал на груди красный раструб мегафона.
– Он, как всегда, без оружия, – недовольно сказал Достагир. – Если бы армию вместо автоматов вооружить мегафонами, то поднялся бы такой шум, что путчисты в испуге разбежались.
– У путчистов были мегафоны зеленого цвета. А мой мегафон красный, – улыбался Сайд Исмаил. – Путчисты говорили зеленые слова, а я красные. И мои слова победили.
– На выход! – громко произнес Кадыр, выходя из кабинета, и все, кто был в коридоре, шумно повалили на улицу.
Снег перестал, и Майванд блестел наподобие оружейной стали, отражая солдатские цепи. Подкатывали тяжелые туристские автобусы с зеркальными стеклами и цветными наклейками. Но вместо праздных пресыщенных туристов виднелись афганские солдатские шапки, суровые лица, стволы автоматов. Белосельцев видел, как из автобуса ловко и грациозно выпрыгивают женщины. Мелькнуло знакомое красивое лицо дикторши телевидения, ее черно-синие волосы.
– А женщины здесь зачем? – спросил Белосельцев.
– Операция, – сказал Сайд Исмаил, – пойдут дома с нами. Мужчина нельзя в женский часть. Мусульманский обычай нельзя. Эти женщины, члены партии, пойдут искать в женский часть.
Его слова заглушил налетающий трескучий вихрь. Низко, под кромкой туч, над Майвандом прошел вертолет с красной афганской эмблемой. Выплюнул пук листовок. Они рассыпались, кружили в сыром льдистом воздухе, падали в районы трущоб. Несколько белых квадратиков упали на Майванд, белели, прилипнув к асфальту.
Строились на тротуаре перед узкими щелями, уводящими в Старый город, в глинобитные скопища. Там, притаившаяся, ждущая облавы, пряталась жизнь. На грязной белой стене витиевато, вразлет, было написано углем: «С благословения Аллаха начинаем исламскую революцию Афганистана», и рядом свежие дыры от пуль.
«Иероглифы контрреволюции», – подумал Белосельцев, глядя на курчавую надпись. Какой-то партиец перехватил его взгляд. Поднял обломок кирпича, перечеркнул черную надпись красной чертой.
– Пошли! – Сайд Исмаил первым шагнул в скользкий, сочащийся влагой проем, поднося к губам мегафон.
Металлический, пружинный, возвышающийся до звона голос понесся в закоулки, в подворья, в гнилые чердаки и подвалы, пронизывая доски, ветхую глину, ржавую жесть. И следом за взывающим красным раструбом растянутыми цепями, втягиваясь в проулки, пошли отряды, заглядывая в темень углов, держа на весу стволы. В оконце за грязным стеклом на мгновение возникло и отпрянуло испуганное худое лицо.
Засунув руки в карманы, подняв воротник пальто, Белосельцев шел за афганцем, одетым в бронежилет. Старался не поскользнуться на жидких потеках, на зловонных ручьях нечистот, на рытвинах, полных тухлого снега. Сгибался под низкими стрехами, ступая твердо и точно, проходил мимо темных глухих проемов с резкими сквозняками, из которых вот-вот брызнет выстрел. Мгновениями возникал острый страх, чувство близкой опасности. Хотелось вернуться на открытое пространство или вжаться в тесную нишу, стать невидимым. Но звенел и рокотал мегафон, звал вперед металлический голос, солдат с карабином поправлял неудобный, съехавший на бок жилет. И больная мгновенная мысль: «Неужели это я, вбегавший когда-то в московскую милую комнату, полную янтарного солнца, и бабушка подымала ко мне свое чудное, осчастливленное моим появлением лицо?… Я иду теперь в мегафонном надрыве в древних трущобах Кабула?…»
Выстрелы. Топот сапог. Жалобные тонкие вскрики. Прикладом сбивают замок. Щепки от ветхих дверей. Кого-то ведут под конвоем. Дуло к сутулой спине. Кануло. Идет операция.
Подворотня, как гулкий кувшин. Темная ниша в стене. Сидящий босой старик с бельмами на глазах. Двигает мелкие четки, беззвучно читает молитвы. О хлебе, о добре, о счастливом согласии в доме. Солдат с разбитой губой дернул ремень карабина, сплюнул кровь в снег. Кануло. Идет операция.
Топится хлебная печь. Хлебопеки катают тесто. Лепят к горячим стенкам. Извлекают горячие, пышущие жаром лепешки. Длинная смиренная вереница в ожидании хлеба. Девочка в красных обносках бежит босиком по снегу, прижимает к груди укутанную в тряпицу лепешку. Студент с винтовкой погладил ее на ходу. Кануло. Идет операция.
Белосельцев двигался в извилистом тесном желобе, влекомый цепью вооруженных людей. Погружался в толщу неведомой жизни, обступившей его пугливо, взиравшей изо всех подворотен. Казалось, в искривленном лабиринте запутанного, повторяющего себя многократно пространства остановилось время. Он не знал, как долго он здесь, час или целый день. Где Майванд, где отель. Как выбраться обратно из этих закупоренных глиной горловин. Он оказался на иной планете, с иным, неземным ландшафтом, иной атмосферой, в которой обитала неземная жизнь, рожденная на иной, неземной основе. Соприкосновение с этой жизнью сулило опасность, заражение незнакомой инфекцией, болезнь крови и психики.
Просевший гнилой потолок в домах. Липкий пол. Холодный очаг. Тесно, по-овечьи сбилась семья. Худой, с покрасневшими глазами хозяин, с шелушащимся от экземы лицом. Две женщины в паранджах. Гурьба немытых испуганных ребятишек. Недвижный старик на полу, заваленный грудой тряпья, то ли живой, то ли мертвый. Зияющая обнаженная бедность, голь, усиленная видом жестяного корыта, пустого распахнутого сундука.
– Нету у нас оружия, – уныло говорил хозяин. – Нету у нас ничего. Третий день нету хлеба в доме. Рынок закрыт. Дуканы закрыты. Не могу на хлеб заработать.
Сайд Исмаил обошел комнату, заглянул в пустой сундук, выходя, задел корыто, и оно жалобно простонало. Белосельцев чувствовал глядящие вслед глаза, не понимая, что в них. Испуг. Нелюбовь. Зов о помощи. Или тусклое тупое смирение, готовность ко всему, даже к смерти.
Из соседнего двора выводили задержанного, подталкивали, понукали. Он торопливо ставил в грязь разъезжавшиеся калоши, затравленно озирался. К нему с яростным криком рванулась женщина в зеленой засаленной парандже и маленький желтолицый мужчина в тряпье. Охранники их отгоняли, преграждали путь автоматами.
– Куда сына увел? – выкрикивал маленький хазареец, хватая задержанного. – Два дня нету сына! Люди видели, как ты сына увел!
Белосельцев вспомнил толпу, мальчик в красной рубахе скачет, сжимая рогатку. Детская рогатка среди груды трофейных винтовок. Детское обнаженное тело с красным шрамом на операционном столе.
– Будь ты проклят! – кричал хазареец. – Сына отдай! Секретарь райкома Кадыр стоял перед маленьким седым стариком.
Монгольское желтоватое лицо круглилось яблочками щек. В запеченных веках мерцали глазки. Пушились нитеобразные усы, прозрачная невесомая бородка. Морщинистый лоб был стянут черной шиитской повязкой. Кадыр развернул перед ним план района, выспрашивал, теряя терпение. Тут же стоял Сайд Исмаил, устало опустив мегафон.
– Старейшина хазареец, – объяснял он по-русски Белосельцеву сорванным голосом. – Самый главный. Что скажет, то будет. Не скажет, не будет.
– Где спрятаны бомбы, – допытывался у хазарейца Кадыр. – Их делают враги. Враги хазарейцев, враги всех кабульцев. Эти бомбы, если мы их не найдем, полетят в бедняков, полетят в дуканщиков, полетят в мулл. Мы пришли с оружием, но наше оружие не против бедняков, а против богачей, спрятавшихся под одежду бедняков.
Старик спокойно, бесстрастно смотрел в раскрытый план. Был похож на игрушечного истуканчика. Шевелил маленькими губами, раздувал волокна усов.
– Нету бомб, – сказал старейшина. – Пока здесь будут твои люди с оружием, дуканы будут закрыты, пекарни будут закрыты, мечети будут закрыты. Пусть твои люди с оружием уйдут, и тогда мы пойдем в дуканы и купим хлеб. Пойдем в мечеть и будем молиться.
– Знает, – тихо сказал Сайд Исмаил. – Хитрый старик. Все знает, не хочет показывать.
Кадыр спрятал план, отошел. Снова вереница людей ощетинилась оружием, медленно двинулась по дворам. Сайд Исмаил прижал к губам мегафон. Как трубач, гудел металлически-страстно.
Белосельцев больше не пугался темных углов и подворий, не думал о выстреле в спину. Отовсюду смотрели на него голодные, темные от страха и ожидания глаза. Все живое жалось, теснилось, торопливо уступало дорогу, стремилось занять как можно меньше места, плотнее прижаться к стене. Из дыр, из разбитых окон, из трещин и проломов смотрело горе. Он очутился в недрах огромного непроходящего горя, которое, казалось, стекало сюда столетиями, в эти трущобы и ямы, стояло, как темная гнилая вода. Он тяготился своей добротной непромокаемой обувью, непродуваемым кожаным пальто, сильным сытым телом. Даже болью и состраданием своим тяготился, не сопоставимыми с окружавшим его, остановившимся и онемевшим горем. Не умел откликнуться на эту беду немедленной помощью. Откликался только страстным молитвенным ее отрицанием, желанием ее одолеть, развести руками, разобрать эти глиняные смердящие саркофаги, открыть их свету и воздуху.
«За этим вышли на тусклый Майванд… – думал он. – Для этого нацепили на себя автоматы, орем в мегафоны, глядим воспаленно на все стороны света. Чтобы после всех революций, после всех облав, перестрелок глянули чистые, не ведающие страха глаза той девочки в красных обносках…»
Так думал он, шагая за солдатом в бронежилете, с разбитой губой, кашляющим кровью на землю.
Проделав путь по Старому городу, они вышли опять на Майванд, заметенный снегом. Солдаты грузились в автобус. Дикторша телевидения в черной замше, испачканной известкой, кивнула ему. Уводили задержанных, подгоняя их автоматами.
Подкатила военная легковушка. Сквозь заляпанные стекла виднелись тусклые лица, автоматы. Среди кожанок и тужурок сидел кто-то в белом, бородатый, сжатый со всех сторон.
«Арестованный», – подумал Белосельцев. Однако по тому, как предупредительно и поспешно охранники растворили дверцы, протянули вглубь руки, помогая выйти сидящему, по тому, как Кадыр заторопился к машине, не угрюмый, не хмурый, а в кивках и улыбках, Белосельцев понял, что ошибся. Из машины, подхватывая полы белой рясы, острой седеющей бородой вперед, вылез мулла.
– Достопочтенный Анвар Ахмат, – сказал ему Кадыр, – мы высоко ценим ваш патриотический поступок и подвиг, ваше согласие заменить собой убитого Салима Сардара. Мы ждем, что вы пойдете в мечеть и скажете людям, что не надо стрелять друг в друга. Кабулу нужен мир, а не танки, нужен хлеб, а не кровь. Когда говорил достопочтенный Салим Сардар, его слышали во всем Кабуле, слышали в Герате и Кандагаре. Враги его тоже слышали, поэтому и убили. Мы выставим у мечети караул, дадим вам охрану. Скажите жителям Кабула слова добра и мира.
– Мне не нужна охрана, – тихо сказал мулла. – Меня охраняет Аллах. Я очень болею, у меня простуда и жар. Когда я узнал, что убили достопочтенного Салима Сардара и Центральная мечеть на замке, я встал и приехал. Откройте мечеть, и вместе с народом мы будем молиться о ниспослании мира. Коран написан не кровью, а слезами любви.
Мулла закончил разговор с Кадыром, величаво кивнул. Одолевая слабость, постарался выпрямить спину. Выкатил грудь. Уложил на нее седеющую, серо-железную бороду. Двинулся медленно по пустому Майванду, раздувая белые одеяния, туда, где над крышами, пропадая в тумане, голубел минарет.
Еще отъезжал автобус, набитый арестованными и конвойными, еще лежали на столе отобранные при обысках агитационные брошюры и членские карточки с зеленой эмблемой, а бюро райкома собралось на свое заседание, посвященное проблеме торговли.
Секретарь райкома Кадыр сидел за столом под портретом Бабрака Кармаля и делал сообщение членам бюро, многие из которых еще не счистили с обуви грязь, налипшую в Старом городе. Лежали кругом автоматы, как черные маслянистые семена, выпавшие из огромного подсолнуха.
– Пусть классовый враг, забившийся в норы, царапает себе от горя лицо! – говорил секретарь. – Пусть грызет железо своих автоматов и гранат! Они не принесли ему счастья. Они не привели его во Дворец Республики, в министерства, нахлебзавод, на радиостанцию. Народ, пошедший за мусульманским флагом, которым размахивал враг, увидел, что за флагом окровавленный нож. За этим флагом нет хлеба, нет дров, нет мирных очагов, а только горящие дома, убитые дети. Но враг не убежал, не исчез, он сменил себе шкуру. Он больше не барс и не волк, он змея, он крыса. Он больше не кинется в открытом прыжке, а будет проползать потихоньку, прогрызать дыры, жалить, кусать за ноги. Вы видели, что все дуканы закрыты? Видели, что не снят с дуканов ни единый замок? Замок на дукане – это замок на дверях, ведущих в революцию. Люди приходят к дукану купить себе рис и чай и видят замок. Шепчуть друг другу, что при новой власти они не могут купить своим детям лепешку, старикам горстку чая. Значит, это не их власть. Дуканщик приходит открыть дукан, а враг показывает ему нож, и замок остается висеть. Дуканщики шепчут друг другу, что при новой власти они не могут заниматься торговлей, значит, это не их власть. Вот почему сегодня, когда мы потушили пожары, арестовали провокаторов и убийц, мы начинаем борьбу за дуканы. Пусть каждый член партии прямо отсюда идет в дукан, с автоматом в руках встанет у прилавка, защищает торговлю, защищает дуканщика, защищает революцию. Революцию делают пули. Революцию делает слово. Революцию делает хлеб. Сегодня вечером мы идем в беднейшие хазарейские кварталы раздавать бесплатно муку.
Свежие дыры от пуль белели над головой Кадыра. Его красноречие, свобода изливавшихся слов возвращали Белосельцева к той давнишней русской поре, когда политический тезис был ярко окрашен страстью и эта страсть в любую минуту могла быть оборвана пулей.
Бюро закончилось. Партийцы снова разбирали оружие, шли в торговые ряды защищать дуканщиков. Сайд Исмаил собирался на Грязный рынок агитировать торговцев. Белосельцев пошел вместе с ним.
Ехали по Майванду. Чуть потеплело, проглянуло солнце. Появились нечастые люди. На улице все дуканы были закрыты. Только один-единственный торговал. Дуканщик в полутьме лавки ставил гирьки на медные чаши, сыпал рис, отвешивал чай. Перед ним длинно завивалась очередь. В ней терпеливо, с кульками, стояли бедняки в долгополых лохмотьях и служащие в черных пальто. Все ждали своей горсти риса, щепотки чая, следили за медными чашами. Рядом с дуканом, настороженный и зоркий, стоял автоматчик.
По проезжей части, теснясь к тротуару, быстро шла, почти бежала процессия. Передние на плечах, держась за короткие точеные ножки, несли кушетку. На ней, закутанное, белое, лежало тело. Встряхивалось, колотилось, готовое вот-вот скатиться. Погребальная процессия пугливо выносила из Старого города мертвеца, быть может, одного из недавно убитых. Белая, укутанная в кокон, неживая личинка, которую торопились до захода солнца погрузить в каменистую могилу на вершине горы, откуда открывался вид на туманный, невнятно мерцавший Кабул.
До путча Грязный рынок кишел горячей многоликой толпой, будто вывалили посреди Кабула огромную груду ящиков, досок, жестяных коробов, скрепили глиной, гвоздями, стянули веревками, прокоптили, размалевали красками, понавесили вывесок, пустили ввысь дымы жаровен, раскатали в сумрачных лавках огненно-яркие ткани, посадили во все углы сапожников, жестянщиков, брадобреев. Лязг, звяк, гомон, визгливая музыка. Толчея лотков. Банки с корицей и тмином. Горы апельсинов, орехов. Нуристанские, из нержавеющей стали ножи. Гератское лазурное стекло. Туркменские ковры. Выращенные на особых землях, на особой воде, под особым солнцем кандагарские гранаты, напоминающие мятые церковные купола. Длиннолицый узбек торгует лезвиями, парфюмерией. Маленький желтолицый хазареец, надрываясь, несет литой тюк. Индус в сиреневой твердой чалме насыпает пряности. Гончарно-красный худощавый пуштун держит шкуру горного барса, добытого меткой охотничьей пулей. И над всем – синий купол Центральной мечети Пули-Хишти, зеленый ствол минарета.
Сейчас рынок был заколочен, повсюду висели замки. Из клетушек выглядывали осторожные дуканщики, и слонялись, колыхались бездеятельные унылые люди.
Сайд Исмаил ступил в пределы рынка, углубился в торговые ряды и, подняв мегафон, словно охотничий рог, начал вещать.
Первые вибрирующие, задыхающиеся слова агитатора. Будто ударила по лоткам, жаровням, зеленым изразцам мечети накаленная сила и страсть. Обугленная, пробитая пулями, зовущая живая душа вылетела к толпе, и толпа, дрогнув, отрешившись от хлеба и денег, оглянулась на ее клекот и зов.
– Жители города Кабула!.. Соотечественники!.. К вам обращается партия, армия и правительство Афганистана!.. – Белосельцев, стоя рядом с Саидом Исмаилом, чувствовал, как вся его плоть превращается в звук, в проповедь, излетает сквозь раструб мегафона вихрями бесплотной энергии. – Враги афганского народа, агенты американского империализма и сионизма, пытаются уничтожить нашу свободу, льют нашу кровь, посылают в нас пулю за пулей…
Толпа обступала его гуще, тесней. Поворачивала к агитатору лица, обращала глаза. Верящие. Неверящие. С шатким колебанием веры. С ненавистью. С желанием понять. Отрицавшие. Глядящие сквозь прицельную сетку. Медленно ведущие крестовидную паутинку прицела по жарким говорящим губам с проблеском белых зубов. По его рубашке, плащу, останавливаясь на дышащей груди под колоколом мегафона. Белосельцев со страхом ожидал, что раздастся выстрел. Молил, чтобы он не раздался.
– Соотечественники, не верьте врагам революции!.. В эти трудные дни партия, армия и народ едины!.. В единении, братстве мы начнем возрождение Родины!..
Белосельцев наблюдал, старался запомнить. Тихий индус в дверях лавчонки в малиновой, крепкой, как ореховая скорлупа, чалме. Маленький желтолицый хазареец с пустым мешком на плече. Костлявый долголицый узбек с набрякшими, как темные сливы, подглазьями. Чернобородый пуштун со скорнячным ножом. И над ними, заслоняя столб минарета, лицо агитатора, открытое взорам и пулям.
– Граждане города Кабула!..
Из соседней харчевни тянуло затхлым. Изрезанные ножами столы. Засиженная мухами картина мусульманского воина. Открытая дверь в ночлежку. Железные кровати с ворохами нечистых одеял. Отдернутая занавеска в клозет. Разбитый кувшин, загаженный пол. И в эту нищету и убогость, в вековечный недвижный уклад, отрицая его и круша, вонзались слова агитатора о другой, небывалой жизни, о братстве, о любви, красоте. Казалось, из лица его светит прожектор. И все, кто ему внимал, хотя бы на миг загорались ответным светом.
Сайд Исмаил умолк, тяжело дышал. Толпа расходилась, возвращалась к своим лоткам, мешкам, горсткам риса, уже о нем забывая. А он, отирая блестящий лоб, провожал их глазами. Надеялся, что слова его не напрасны, что каждый унес хоть крупицу его веры и страсти.
Они ехали по улицам, наблюдая, как неуловимо, подобно летящей границе света и облака, давая все больше простора солнцу, на глазах оживает город. Открываются магазины и лавки, опадают замки, отворяются ставни, становится шумней, многолюдней. Почти исчезли транспортеры и танки, уступая место толпе и машинам.
Глава тридцать третья
Сорный пустырь с остатками глинобитных строений. Сбившаяся тесно толпа, робкая, ждущая. Кутаются в ветошь, продуваемые сквозняком. Пугливо оглядываются на дорогу, на письменный стол с шевелящимися листками бумаги, придавленными камнем, на вооруженных людей, укрепляющих кумачовый плакат.
Белосельцев стремился заглянуть в лица, но все, что он мог прочесть, – все те же голодная загнанность, безропотность, готовность ждать бесконечно, готовность уйти, не дождавшись, неверие в возможность иной для себя судьбы. Беззащитная печаль и тревога, какие трепещут в глазах у запертых в клетку лисиц, – вот что успевал он увидеть.
Узнавал в толпе тех, кого видел утром в Старом городе во время операции. Худого хазарейца с воспаленными веками, толкавшего вперед ребятишек, умолявшего о горстке муки. Слепого старика, перебиравшего четки, который стоял теперь, положив костлявую руку на плечо неподвижного мальчика. И другого старика, патриарха хазарейской общины, стоявшего среди своего народа, готового разделить с ним любую участь. Все они были здесь, изголодавшиеся, прошедшие сквозь мятежи и облавы, ждущие неминуемой кары. И красный кумач над ними был грозен, твердо стучал на ветру. У всех был страх перед чем-то, готовым вдруг обнаружиться, сулившим прибавление мук.
Толпа колыхнулась. Раздвинулась, было, вширь, но невидимым ответным давлением сжалась еще тесней.
На пустырь въехал грузовик с высокими бортами и прицепленной двухколесной цистерной. Развернулся и встал. Из кабины вместе с шофером выскочил Сайд Исмаил, быстрый, ловкий, торжественно всех оглядел, торопясь обнаружить свою бодрость, веселье, разогнать царящие уныние, неверие. Пожал старейшине руку. Кому-то улыбнулся, кивнул. Погладил чью-то детскую голову. Подошел к столу, снял камень с бумаг, радостно крутил головой. Настроение его стало передаваться другим. Отразилось на лицах робкими улыбками, почти недозволенными, готовыми мгновенно исчезнуть.
Сайд Исмаил помогал шоферу отваливать заднюю бортовину. Упала. Обнажились плотные, из дерюги, мешки, кое-где в белых мучных мазках. Люди потянулись на эту белизну, будто нюхали воздух, торопились напитать себя запахом, зрелищем хлеба, пока не закрыли опять бортовину и грузовик не уехал.
В руках у Сайда Исмаила появилась высокая латунная кружка. Он подошел к цистерне, отвернул кран. Густая янтарная струя масла упала в кружку. Он перекрыл быстро кран. Отвел кружку в сторону, и несколько капель из крана упало на землю. Люди с ужасом смотрели на это, даром пролитое богатство.
– Уважаемые граждане! – Сайд Исмаил сложил ладони трубой, пользуясь ими, как мегафоном. – Приготовьте мешки и ведра! Я буду называть имя, человек подойдет, получит муку и масло и поставит подпись!..
Грузовик с отваленным бортом. Два партийца в кузове. Два других поодаль озираются, держат в руках автоматы. Третий у цистерны с латунной кружкой. Кумачовый, барабанно стучащий флаг. Сайд Исмаил высоким гортанным голосом, привыкшим к мегафону, выкликал имена.
Первым услышал свое имя высокий сутулый мужчина с воспаленными трахомными веками. Вздрогнул, будто его толкнули, сделал шаг и застыл. Сайд Исмаил повторил его имя, не умея унять мегафонный акцент. Улыбался ему, манил ладонью. Тот, отделяясь от толпы, по шажку, медленно подошел и встал, тяжело дыша, будто взошел на гору. Сайд Исмаил ему что-то сказал. Тот поспешно протянул руку. Сайд Исмаил взял большую, расплющенную от работы ладонь, прижал палец к влажной, пропитанной чернилами губке и осторожно притиснул его к бумаге напротив фамилии, оставив отпечаток. Указал на мешки с мукой.
Человек, бестолково переступая ногами, подошел к машине. Из кузова ему что-то сказали. Он повернулся спиной, и двое наверху взяли мешок за углы, осторожно положили на костлявую плоскую спину. Тот охнул, присел под тяжестью, напрягаясь, сотрясаясь тощим жилистым телом, одолевая вес тюка, выстаивая под ним. Вращал глазищами, в которых была безумная, округлившая их радость. Словно сила хлеба не давила, а тянула его ввысь, дарила ему мощь, и он, озаренный, как богатырь, ушел, неся свою ношу. Его обступали, помогали нести женщины в паранджах, гурьба детей, совсем карапуз, босой и чумазый, семенил за отцом, пытаясь дотянуться до края тюка. Девочка, худая и смугло-бледная, подошла к цистерне, подставила полиэтиленовый прозрачный мешочек. Партиец наполнил кружку, перелил в него желтое масло, и от вида его на лице девочки появился румянец. Шла за отцом, несла перед собой кулек, как зажженный фонарь.
Белосельцев смотрел, как люди получают свою долю хлеба, кто в ведро, кто в мешок, каждый раз от стола к грузовику преодолевая невидимую черту, страшась и робея. Преображались, ее миновав, прикоснувшись к хлебу. Это прикосновение, как казалось Белосельцеву, спасало их не просто от голода, но и от зла, имевшего власть над жизнью. Мать обнимала детей, будто только что обрела их после страшной разлуки, вернула их себе вместе с хлебом. Слепой старик беззвучно смеялся, растопырив у глаз пальцы в белой муке. Мужчины бросались друг другу на помощь, взваливали тюки на двуколки, гладили хлеб, словно он был живой. Старейшина-хазареец смотрел на свой народ, шевелил беззвучно губами, губы его дрожали.
Белосельцев видел мешки с русской отштампованной надписью. Чувствовал, как и его коснулась белоснежная сила пшеницы. Из этого хлеба, добытого в тяжких трудах, смотрели глаза комбайнеров, утомленные, знавшие цену добру. Женские лица, молодые и старые, со следами вдовьих печалей, материнских забот, великих трудов и терпений. Не ведали, что их хлеб, собранный на русских полях, здесь, в Кабуле, совершил воскрешение, во имя которого колосятся все урожаи, творятся все земные труды, приносятся жертвы. Во имя чего выходят однажды из дома, теряют любимых и близких, несут в руках хлеб свой насущный.
К вечеру, опять одолев свое влечение к Марине, словно воля его попадала в жерло невидимого электромагнита, скручивалась, меняла свой вектор, каждый раз пронося его мимо любимого, желанного лица, – он отправился за город в тюрьму Пули-Чархи, где содержался Андре Виньяр, замешанный в связях с путчистами. Белосельцеву хотелось понять, что это были за связи. Но помимо интересов разведчика, ему хотелось взглянуть на француза, который, как и он, Белосельцев, носил личину журналиста, оказался в котле революции, действовал в интересах своей разведки, тайно предчувствуя свою обреченность, близость конца. Хотел его избежать, мечтал о деревушке под Туром, где в старости, среди любимых книг и предметов, глядя на какой-нибудь фетиш, – бронзовый колокольчик или розовый камушек яшмы, – он станет вспоминать свою жизнь, свои странствия, всех встречных и поперечных, с кем сводила его судьба разведчика. Среди тысячи лиц, быть может, вспомнит и Белосельцева, их беседу на холодной веренде «Интерконтиненталя», среди темно-красных, посыпанных снегом виноградников.
Он подъехал к тюрьме, которая сверху, с самолета, была похожа на каменное черное солнце, а вблизи напоминала черную ноздреватую гору, состоящую из кусков застывшей лавы. В этой пористой черной громаде, в ее пустотах и камерах, глухо томилась жизнь. У въезда стояли танки. Подъезжали крытые военные грузовики, подвозя арестантов, которых вычерпывали из клокочущего города. И казалось, что это угрюмый завод, требующий все нового и нового сырья, перерабатывающий его в какой-то грубый полуфабрикат.
«Фабрика по переработке путча», – думал Белосельцев отвлеченно, дожидаясь, пока охрана при входе связывалась с начальством тюрьмы, с Ниматом, который вел допрос арестованных. Тут же, у караульной проходной, толпились люди, испуганные, несчастные, мужчины и женщины, видимо, близкие тех, кого забрали в тюрьму. В руках у них были кульки, они, как трава от ветра, колыхались, когда мимо проезжал грузовик, обдавая их тяжелой гарью. Одна женщина плакала, прятала лицо в платок.
Появился Нимат, похудевший задень, словно рабочий, отстоявший смену в цехах этого каменного завода. Провел Белосельцева сквозь охрану, решетчатые двери, в каменное нутро тюрьмы, которая сдвинула над Белосельцевым свои черные своды, стиснула его толстыми стенами, и он оказался в толще, напоминавшей круги и радиусы Дантовой преисподней, где в разных кругах, на разных глубинах и горизонтах, таились мученики, собранные в каком-то осмысленном, но неясном для обычного разумения порядке, размещенные в чреве планеты в загадочной иерархии проступков и наказаний.
– Я должен тебе сообщить малоприятную весть, – сказал Нимат, проходя тесным коридором, зябко кутаясь в пальто, спасаясь от ледяного зловонного сквозняка, который дул из железной сердцевины земли. – Виньяр умер два часа назад.
– Что случилось? – поразился Белосельцев, испугавшись не самого известия, а своего тайного знания о его неизбежной и близкой смерти.
– Сердце не выдержало. Врач сказал, что остановка сердца.
– Был жесткий допрос?
– Нет, еще не было серьезных допросов. Может быть, он сам остановил свое сердце.
– Такое возможно?
– Он был знаток восточной медицины. В Тибете изучал йогу, в Индии искусство магов. Есть несколько способов самоубийств, когда усилием собственной воли отключаются сердце и мозг.
– Ты сказал, он был специалистом психологической войны. Значит ли это, что управление путчем велось с помощью парапсихологии?
– Мне трудно сказать. Толпа – это не разум, это желудок. Она не слышит слов, она слышит сигналы, пробуждающие рефлексы. Я не знаю, можно ли управлять миром с помощью заклинаний. Но можно поставить на крышах десяток громкоговорителей, выкликающих «Аллах акбар», и держать в возбуждении многотысячный город.
Они прошли коридором, где однообразно и немо повторялись железные двери камер с одинаковыми стальными замками. В холодном воздухе стоял запах железа, под тусклыми лампами скопился недвижный железный туман, словно тяжелый ледяной металл испарялся, и легкие во время дыхания покрывались изнутри металлической пудрой.
Молчаливый охранник со связкой ключей на хромированном кольце по знаку Нимата отворил одну из камер. Белосельцев, войдя, увидел в желтом пятне липкого света железную, привинченную к полу кровать, на ней, поверх одеяла, лежал Виньяр. Руки его были вытянуты вдоль тела, ноги в носках разведены, остроносое лицо с выпуклыми закрытыми веками было обращено к потолку, желтело, как кусок несвежего сыра. Длинные склеенные губы презрительно улыбались, словно он презирал этот нелепый, грубо-материальный мир, предсказуемый в своих законах и проявлениях, глухой к тонким энергиям ума, невосприимчивый к игре, красоте. Он, Виньяр, играл этим миром, направляя в него точные команды и импульсы, побуждая к насилию, к покорности, к слепому разрушению, к бунту. Когда этот сбесившийся мир вышел из-под контроля, кинулся на него самого, схватил в свои железные когти, бросил на железную кровать, закрыл на железный замок, грозил унижением, мукой, он ускользнул от него, бесплотно пролетел сквозь камень тюрьмы, оставив в холодной камере, на грязном одеяле бренную ненужную плоть, презрительную улыбку, которую приберег для него, Белосельцева, предвидя его появление.
– Мы его вели очень долго, – сказал Нимат. – Еще с Пакистана. В нашем досье есть снимки, где он в одеянии дервиша молится в мечети Исламабада. В одежде торговца толчется на рынке в Равалпинде. Сидит, полуголый, с проститутками в дешевом публичном доме в Карачи. Присутствует при казне нашего разведчика в учебном лагере под Пешаваром. Он владел обширной сетью в Кабуле и в Кандагаре. Его смерть – большая для нас потеря.
Белосельцев смотрел на мертвеца, испытывая странное, похожее на сострадание чувство. Это чувство лишь отчасти касалось Виньяра, было направлено на него самого, Белосельцева. Это он, Белосельцев, постаревший, изнуренный, пройдя по огромным кругам, запечатлев свой лик на фоне мечетей и пагод, изведав сладкий ужас растления, пьянящий азарт игры, молитвенную надежду на чудо, лежал бездыханный в каменном застенке врага, улыбкой презрения встречая гостей, обманув, ускользнув от допросов и пыток сквозь тончайший световод, соединяющий душу и небо. Летал теперь в вышине, ныряя в синей прохладе, как ангел, над каменным солнцем тюрьмы, счастливый, бессмертный, оставив врагам бесчувственную холодную плоть.
– Завтра приедет военный атташе французского посольства. Передадим тело, – сказал Нимат, направляясь к дверям. Следуя за ним, Белосельцев подумал – еще один, знакомый ему человек, как Нил Тимофеевич, жена полковника Маргарет, мулла Центральной мечети, – попал в камнедробилку путча. Их души летают теперь над Кабулом, глядя сверху, с небес, на убивший их город.
– А Дженсон Ли? – спросил Блосельцев. – Его не удалось захватить?
– По неуточненным данным, он ушел из города. Теперь его надо искать на юге, в районе Кандагара. Там, похоже, затевается большая игра. Враги хотят извлечь из могилы волос пророка, объявить нам священную войну… – они вышли из узких коридоров с отдельными камерами и шли вдоль зарешетчатых клеток, где множество людей сидело и лежало под тусклыми лампами, провожало их тоскующими глазами. – Теперь, если хочешь, ты можешь присутствовать на процедуре передачи родителям захваченных во время путча детей. Их было много в толпе, они кидали камни в наших солдат, стреляли из рогаток, бросали бутылки с горючим. Мы их забрали и привезли сюда. Теперь за ними приехали родители, и мы их всех отпускаем.
Они оказались в караулке с грязными белеными стенами, дежурный офицер встал при их появлении. Топилась железная печурка, на ней урчал чайник, а вокруг, дожидаясь, когда он вскипит, сидели замерзшие солдаты с оружием. Офицер, любезный, улыбающийся, провел их в соседнюю, голую комнату. На полу бугрились ватные стеганые одеяла, драные и засаленные. Из-под них, как из красных, зеленых, голубых волн, выглядывало множество детских голов. Казалось, они делают заплыв, ныряют и возникают среди стеганого, ватного моря. Мгновенно повернулись к вошедшим, воззрились на них. Белосельцев испугался обилия детских, чутких, не знающих, что их ожидает, глаз. Старался придать лицу выражение беззаботности и веселости. Улыбался, кивал, понимая, что дети ждут не его, а свободы, встречи с родителями.
– Их, знаете, забрали прямо с улицы, из толпы, – пояснял офицер. Дети выскакивали из-под одеял, окружили их гомоном, скачками, нетерпеливыми юркими телами. – Мы их свезли сюда, просто чтоб они не погибли, чтоб их не раздавила толпа. – Офицер словно извинялся за то, что местом обитания детей стала страшная каменная тюрьма, одно название которой холодило кабульцам кровь, где погибло столько людей, принято столько мук, пролито столько невидимых миру слез. – Кто-то из них безобразничал, бил из рогаток фонари. Многие из них беспризорники, всю жизнь на улице. Были среди них и раненые, и убитые. Мы оповестили родных, скоро их всех отпустим.
Белосельцев оглядывал детские головы, бритоголовые или курчаво-нечесаные, накрытые плоскими тюбетеечками или шерстяными шапочками. Отовсюду смотрели ждущие, вопрошающие глаза: «А что с нами будет?… Нам не сделают плохо?… Нас скоро отсюда выпустят?…»
– Ну что, козлик, – Белосельцев наклонился к чумазому мальчику в плоской шапочке, с быстрыми ужимками, красным, бегающим по губам языком. – Как ты сюда попал?
Мальчик видел, что опасность ему не грозит, готовился отвечать, лукавил, все еще боялся, но глаза его усмехались, в них дрожали блестящие наивные точки.
– Змея пускал на улице… Подошли люди, повели с собой, велели кричать: «Аллах акбар!»… Сначала дали деньги, а потом по голове щелкали, если я не кричал… Народ побежал, когда стали стрелять… Меня солдаты поймали и сюда привезли… Я больше не буду…
Острое, живое, очень умное, чумазое, подвижное лицо. Белосельцев помнил подобные в детстве, в соседнем доме, где жили уличные, полубеспризорные мальчишки, совершавшие налеты на другие дворы, дравшиеся, игравшие в «расшиши» и «пристенок», ездившие лихо на подножках трамваев, причинявшие массу хлопот участковому, оставившие по себе ощущение удали, буйства, веселой, иногда жестокой энергии. Вот такое было это лицо, в темных потеках от высохших слез, в трепете страха, ума и лукавства, беззащитное, вызывавшее боль. Белосельцев не удержался, протянул руку. Погладил по шапочке. Почувствовал, как затих под ладонью мальчик, то ли в радости, то ли в испуге.
– А ты? – Белосельцев повернулся к подростку, худосочному, с длинной шеей, вялым лицом, на котором уже лежало утомление жизнью. – Ты был тоже в толпе?
– Да, – ответил тот, глядя не в глаза, а куда-то мимо, сонно и равнодушно.
– Тебя тоже били?
– Били, – равнодушно ответил тот. И казалось, ему все равно, отпустят его или нет. Или снова погонят в толпу. Или станут наказывать здесь. Его недетская, обессиленная, лишенная соков душа унаследовала от предшествующих поколений вялое, тупое смирение, равнодушие к жизни и смерти, готовность подчиниться любому давлению извне, и, если потребуется, послушно исчезнуть, не оставив по себе ни следа, освободив место точно такой же душе, забитой и бессловесной.
«Какая сила, – думал Белосельцев, – какая любовь должна коснуться этой судьбы, чтобы она воскресла, развязались перетягивающие ее узлы, потекли огненные соки юности. Чтобы она своим воскрешением рассекла череду безгласных смертей и рождений, победила в себе раба, повела от себя породу иных людей, открытых вере, красоте и подвижничеству». Так думал Белосельцев, глядя в тусклые рыбьи глаза подростка, в его размытые, лишенные выражения черты.
Дети толпились вокруг, ожидая вопросов. Охотно отвечали, шумно перебивали друг друга. Только один остался сидеть под одеялом. Белосельцева поразило его сосредоточенное, чистое, смуглое лицо, на котором держался не страх, а болезненное, незавершенное раздумье. Двигалась какая-то неясная, большая, непомерная для детского сознания мысль.
Белосельцев подошел, наклонился:
– А ты как здесь очутился?
Мальчик встал, оправил смятую курточку. Выслушав вопрос, покусывал губы. Заговорил, подыскивая слова, не уверенный в том, что правильно их находит.
– Это было страшно, самый страшный день. Родители мои не знают, жив я или нет. Сначала было не страшно, а даже весело. Собралось много народу, и все кричали, что хотели. Потом нам сказали кричать: «Аллах акбар». Мы кричали, и это было весело. Потом появился один человек и сказал, что нам дадут настоящее оружие, настоящие пистолеты и мы пойдем к советскому посольству. Он повел нас на Майванд, и мы по пути били палками стекла, стреляли из рогаток по фонарям. Я видел, как поджигают дома, как бьют людей, и мне стало страшно. Одному дуканщику угрожали ножом, он схватился за лезвие и страшно порезался. Мы вышли на Майванд, где была большая толпа, и нас выставили вперед. Кто не хотел идти, тех пинали ногами и толкали вперед. Мы шли впереди, а нас подгоняли. Мы увидели солдат. Они не стреляли, а пятились. Нас гнали прямо на солдат. Нам раздали бомбы из обрезков труб с фитильком. Один мальчик зажег фитилек, бомба взорвалась, и ему оторвало обе руки, и многие рядом попадали. Нам сказали: «Поджигайте фитили, считайте до пяти и бросайте!» Началась стрельба, и все побежали. Я хотел убежать, но не было сил. Меня взяли солдаты и привезли сюда. Я не могу спать, думаю о маме и папе. Папа хочет, чтобы я изучал торговлю, а я хочу стать инженером. Мне стыдно и страшно. Хочу, чтоб меня отпустили.
Белосельцев видел – перед ним юная, измученная душа. Юноша в мятой курточке, с короткими, не по росту, рукавами, как и все остальные ступил в огненный, плещущий пламенем мартен, идет и горит. И как бы ни сложилась его грядущая жизнь, какой благополучной, исполненной достатка она ни оказалась, он до старости станет помнить разгромленный страшный город, каменное чрево тюрьмы, окружающие его страдание и гибель, и все будет кричать во сне, все будет просыпаться в слезах.
В комнату вошли два солдата, внесли тяжелое, полное риса ведро и два жестяных таза. Высыпали рис. Дети жадно, шумно толкаясь, образуя у тазов плотные тесные кружки, принялись есть руками, быстро цепляя белые горстки риса.
– Пойдем, – позвал Белосельцева Нимат. – На улице их ждут родители, повезут по домам.
Они вышли к тюремным воротам, где толпились родители. Женщины в паранджах, похожие на маленькие, задрапированные памятники. Беспокойные, с бегающими глазами мужчины. Матери и отцы, дожидавшиеся встречи с детьми. Их страстное больное ожидание было направлено на черную громаду тюрьмы, в которой были замурованы их дети.
Белосельцев телесно чувствовал их страдание. Все эти дни его нервы, физические и душевные силы были нацелены на одно – как можно больше понять и увидеть. Сложить нарастающий поток информации в концепцию, связанную с путчем, с работой враждебных спецслужб, с ответным противодействием власти. Он хотел воспользоваться уникальным случаем, поставившим его в центр политической бури. От первых донных толков, когда чудище выплывало из ила, показывало на поверхности свое уродливое тулово, до убийства его, рассечения на части, медленного издыхания обрубков, гниения и смрада. Он старался обобщить увиденное, осуществить прогноз, оценить информацию, которая по линии посольства, разведки и армии направлялась в Москву, служила исходной средой для принятия крупных политических решений. Но одновременно он чувствовал, как меняется сам, как душа его среди катастрофы и ужаса, смертей и страданий обретает новый, невиданный опыт. Жадно ищет ответов на вопросы бытия, куда втолкнул его случай рождения, поместил среди ослепительных зрелищ мира, чтобы этот опыт вылился для него в какой-то новый способ думать и жить, в какой-то поступок, искупающий страдания мира. Словно дремлющая в нем потаенная сущность проснулась, ожила, устремилась в движение. Он не управлял этим внутренним движением. Оно управляло им. Оно было второй, совершаемой им работой, помимо главной профессии. Он был разведчик, посланный в азиатскую страну на задание больным генералом. И он был разведчик, посланный на загадочное задание в отмеренную ему жизнь кем-то безымянным и вечным.
Из дверей тюрьмы вышел офицер, направился к родителям. И следом, давясь и толкаясь, высыпали дети. Родители кинулись им навстречу, впереди женщины в развевающихся паранджах с вытянутыми вперед руками. Сзади неловко бегущие отцы. С кликом, не человечьим, а испуганно-птичьим, бежали навстречу друг другу. Ударились друг о друга со стоном, заклубились в слезах и рыданиях. Обнимали, оглаживали, ощупывали. Женщины сбрасывали паранджу, открывали потемневшие, изведенные, ликующие, нежные лица. Целовали, прижимали к груди сыновей. Тот подросток, казавшийся сонным и вялым, жарко рыдал, припадая глазами к материнской щеке, а она все целовала, все гладила его бритую голову. Юноша в мятой курточке не плакал, а сам утешал плачущую мать, целовал ей шею, плечо, а отец не касался их, трогал руками воздух, беспомощный и счастливый.
В обнимку, по двое, по трое, уходили, торопясь рассказать, успокоить, просили прощения, прощали. Тюремный двор опустел. И только один посреди двора, переступая босыми ногами, дергался в рыдании мальчик в плоской матерчатой шапочке. За ним никто не пришел.
Белосельцев возвращался в вечерний Кабул, проезжая сквозь посты и кордоны, и прожитый день, посыпанный снегом, политый кровью, с метинами латунных стреляных гильз, с механизмами тюремным замков, блеском пинцетов и скальпелей, – этот день казался огромным безымянным вопросом, связанным со смыслом бытия, на который, чтобы продолжить жизнь, следовало дать ответ.
Он, Белосельцев, был не пророк, не вития. Истина не могла открыться ему одному, а только всем вместе, сразу, в едином усилии понять. «Каждый раз, – думал он, – мы откладываем на потом чертежи задуманного рая земного, совершенного бытия, отвлекаемые то войной, то бедой, то кромешной, затмевающей очи работой. Но чертеж остается. В каждой душе, если в нее заглянуть, как бы темна она ни была, как бы ни ослепла, на донце, словно в глубоком, отражающем небо колодце брезжит образ заветной желанной жизни, желанного братства, которое однажды, ну пусть не теперь, не при нас, после всех огней и пожаров, после всех заблуждений, непременно откроется в мире. Вот что я твердо знаю. Вот во что верую. Вот что открывается мне в бесчисленных встречах, счастливых и горьких. В каждом из нас существует этот план и чертеж, который издревле чертили волхвы и сказители, бунтари и революционеры, поэты в ампирных гостиных, комиссары в тифозных бараках. Может, эти огни и пожары даны нам на великое испытание, перед входом в рай? Должны пройти, не сгорев? Пронести сквозь пылающий зев, сквозь огненный раскаленный мартен свой свиток, где начертан чертеж? В каждой душе, где боль, любовь, красота, где живет сострадание, желание ближнему блага, таится этот чертеж. Если я его помню и вижу, в себе и в других, значит, можно и нужно жить. В мире есть смысл и цель, искупающие кровь и насилие, и я иду к этой цели».
Так думал он, въезжая в вечерний Кабул, словно двигался не в свете фар, а в свете тонкого, едва различимого луча, который приближал его к Марине, к его любимой и милой. И не было больше магнитных линий, искривляющих его путь и движение. Он двигался прямо к ней, к ее чудному лицу.
Глава тридцать четвертая
Он полагал, что она все еще находится в посольстве. Проезжая мимо отеля, решил заехать на минуту, сделать несколько телефонных звонков. Поставил машину во дворе, недалеко от танка. Миновал подъезд, у которого все еще находился пост десантников, стоял пулемет. Поднялся в номер, скинул комом пальто. Раскрыл саквояж, который так и лежал у порога со вчерашнего дня. Стал извлекать из него электробритву. Громко в просторном номере зазвонил телефон. Белосельцев удивленно снял трубку.
– Ты?… Приехал?… Господи, как я волновалась!.. – прозвучал ее близкий, радостно-испуганный голос.
– Ты где?… В посольстве?… Собираюсь ехать к тебе!
– Да нет же, я здесь!.. Нас всех привезли обратно!..
– Иду к тебе!..
Он так и не стал включать, кинул на кровать электробритву. Выхватил из саквояжа целлофановый пакет, в котором, мокрый, на колючем черенке, краснел бутон джелалабадской розы. Вынул его и, держа перед собой, волнуясь, ликуя, заторопился к ней. «Как архангел Гавриил с пламенной розой!» – улыбался он, перескакивая через ступени.
Он увидел ее в раскрытых дверях, и она показалась ему такой яркой, сияющей, что он закрыл на мгновение глаза. Слепо обнял ее, слепо ее целовал, и только потом, привыкая к сиянию, гладил ее чуть влажные душистые волосы, острое плечо под цветастой шелковой тканью, ароматную, дрожащую от дыхания шею.
– Я так тебя ждала!.. – говорила она несвязно, быстро, просовывая свою длинную горячую ладонь на его грудь под рубаху. – Я так боялась… Молилась за тебя… Хотела тебя увидеть…
Он был счастлив, чувствуя у себя на груди ее быструю руку, осматривал комнату – стол с полуналитым стаканом воды, зеркало, отражавшее темно-синее окно, флаконы, шкатулки на туалетном столике, ваза с сухими красноватыми ветками.
– Вот тебе роза, – протягивал он ей цветок. – Поставлю ее в стакан…
Она расстегнула ему на груди рубаху, прижалась губами. Он почувствовал, как в сердце проникло тугое тепло, и от этого тепла оно стало больше, горячей. Она протянула руку и выключила свет. И стоящий на столе стакан наполнился голубым из-за шторы мерцанием, как слабый ночной светильник. Он держал в руках розу, чувствуя ее губы и пальцы, скользящие под рубахой, ниже, к поясу, к металлической пряжке ремня. Застыл на тончайшем сладостном ожидании, переживая неповторимость стеклянно-голубого, готового исчезнуть мгновения. Она целовала его, что-то чуть слышно говорила, наполняя его горячей туманящей силой. И он вдруг увидел, как стеклянный стакан стал медленно озаряться, раздуваясь невесомым синим огнем, словно в нем загорелся спирт. Оделся летучим пламенем, снялся с места, поплыл, как малая голубая комета, шаровая молния, взрываясь беззвучной ослепительной вспышкой, высвечивая все углы нестерпимым для глаз серебром, осыпаясь, угасая, тускнея. За окном пролетела танкетка, унося во тьму свой прожектор, разрубая надвое время – до и после комендантского часа, и их жизнь – до и после случившегося.
Она обнимала его ноги, сидя на ковре, слабо, чуть слышно говорила:
– Я так ждала, так мечтала о тебе… – У него не было сил наклониться, поднять ее. Так и стоял в темноте, держа в руках бутон розы.
Они лежали на кровати, и он чувствовал, как после огромного, грохочущего, стенающего дня в нем исчезли, погасли дневные глаза, приспособленные к прицелу, бойнице броневика, к зрелищам боев и допросов, и открылось ночное зрение, звериное, птичье, древнее, и этим зрением, не нуждавшимся в дневном свете, он видел ее волосы, словно излившиеся из кувшина, ее шею с биением жилки, ее губы с нежным разноцветным рисунком, похожим на крыло бабочки.
– Почему бабочки? – спросила она. И он не удивился, зная, что и она обрела ночное зрение и слух, способность видеть сквозь закрытые веки, угадывать непроизнесенные мысли. – Мне кажется, что мы встретились с тобой не случайно именно здесь, в Кабуле. Быть может, в Москве видели друг друга в какой-нибудь мимолетной компании, или в вагоне метро, или сталкивались у прилавка магазина. Но не замечали друг друга. Влюблялись, женились, но все не по-настоящему, на время, для того чтобы встретиться здесь, среди этих несчастий. А здесь вдруг заметили, увидали друг друга. Словно узнали. Когда ты меня узнал и увидел?
– Должно быть, тогда, в нижнем холле, когда ты проходила и твой чопорный патрон выговаривал про букву «би». Я вдруг заглянул тебе в лицо и почти потерял сознание. После этого в скверике за отелем увидел дерево, сияющее, запорошенное снегом, в солнечной лазури, и думал о тебе. Это и была наша первая встреча.
– Нет, я тебя раньше увидела. Мне тебя показали, сказали, что ты журналист. Я попросила газету, хотела прочитать твои материалы, но их там не было. У Карнауховых, куда ты внезапно пришел, ты был весь измученный, изведенный. К тебе подошел тот тип, Долголаптев, говорил тебе что-то злое, обидное. Мне вдруг захотелось подойти, положить тебе руку на лоб.
– А мне в темноте, под звездами, хотелось обнять тебя. Я чувствовал, как от твоих волос исходит тепло, как тонко пахнут твои духи. Но я не решился тебя коснуться.
– Когда ты улетел в Джелалабад, я подходила к тому дереву, к той чинаре, спрашивала у нее, что с тобою, где ты. Просила ее тебе помочь, сохранить и сберечь. Ты приехал, и этот путч. Как будто взрывом выбросило нас из машины, и эти дни мы в дыму и осколках. Вчера ты уснул на диване, и я склонилась над тобой, рассматривала твое лицо. Ты не слышал? Не слышал, что я говорила?
– «Многоуважаемый диван, позвольте в вашем лице…»
– Ну вот видишь, тебе смешно!
Он коснулся рукой ее головы, медленно повел вдоль щеки, плеча, груди, по дышащему животу, вдоль бедра, к колену. И от его прикосновений оставался чуть видный светящийся след, словно лодка шла по морской воде, и ночное море светилось. Бутон джелалабадской розы стоял в стакане, и в его черной заостренной капле чудилась краснота, наливалась внутренней упругой силой, готовая раскрыться в цветок.
– Ты говоришь о неслучайности нашей встречи, – он перебирал ее пальцы, подносил к губам, клал на глаза ее легкую теплую ладонь, и она светилась насквозь, как лист дерева. Он целовал ее, и от поцелуев на руке выступали легкие капли света, и он держал над собой ее светящуюся легкую руку. – Мне кажется, что вся моя прежняя жизнь была приближением к тебе. Все события, встречи, поступки, все увлечения и любови были маленькими тупиками, когда идешь по темному коридору, ищешь на ощупь путь, попадаешь в закоулки, утыкаться в закрытые двери, и вдруг одна из них открывается, полная света, и в ней стоишь ты, прекрасная и драгоценная, единственная и неповторимая.
– Ты меня спас. Я была как безумная. Это был не просто страх, не боязнь, что тебя растерзает вонючая жестокая толпа, а чувство абсурда. Весь мир сбесился. Ненавидит, стреляет, бьет. Кругом безумные, жесткие лица. Потеря за потерей, смерть за смертью. Я действительно хотела выброситься из окна, разбиться на мелкие черепочки. Ты меня поймал налету, склеил заново.
– Я многое испытал за эти дни. И там, в Джелалабаде, и здесь, в Кабуле. Видел много ужасного. И когда становилось невмоготу, вспоминал твое лицо. Оно появлялось, как светило, как золотое солнце. Спасало меня. Мне кажется, это солнце могло взойти надо мной только здесь, в Кабуле. Теперь на всю жизнь я полюбил этот коричневый глиняный город, его снежные вершины, красные ковры в дуканах. Забуду стрельбу, танки на улицах, тюремные стены, а стану вспоминать только этот гостиничный номер, голубой стакан на столе, бутон темной розы. Снаружи, за стеклами раздался нарастающий рокот двигателя. Останавливающий рыкающий крик патруля. Скрип тормозов. Храп рванувшегося автомобиля. Близкая, в упор, автоматная очередь. Визг и скрип заворачивающей за угол, стремительно уходящей машины. И там, куда она удалялась, ей сопутствовала разрозненная стрельба, от патруля к патрулю. Охватила все прилегавшие к отелю районы. И вдали гулко лязгнула пушка.
– Что это? – она прижалась к нему. В темноте было видно, как в глазах ее мерцает огненный ужас. – Опять началось?
Он встал, выглянул в окно. В черноте из-за крыш летели красные пунктирные трассы. Внизу мигали фонари патруля. Освещали серо-стальной асфальт, гусеницы недвижного танка. Выстрелы звучали все реже, прозрачней. Послышался смех солдат, зычная афганская речь.
– Шальная тревога. Какая-нибудь запоздалая машина, и водитель не знал пароля. Дали очередь, и все всполошились.
Он вернулся, обнял, чувствуя, как дрожат ее плечи. Дышал ей в затылок, слышал, как она затихает, как медленно поворачивается в его объятиях, обращает к нему лицо. И стакан с цветком, таящий в себе синюю икру, стал разгораться, вспыхивать гранями, охваченный прозрачным свечением. Оторвался и поплыл в темноте, как малая голубая комета.
Они лежали, взявшись за руки, и ему было легко и весело.
– Целый день ничего не ел, – сказал он. – Только те бутерброды, которыми угостила нас утром сердобольная посольская женщина.
– Завтра мой день рождения. Я думала, мы пойдем в ресторан и там поужинаем. А сегодня обойдемся лепешкой и глинтвейном. У меня есть бутылка вина, апельсины, корица. Сварю тебе чудесный глинтвейн.
– Вари свой колдовской отвар.
Она поднялась, зажгла свет. Ослепила его своей белизной. Небрежно накинула на голые плечи длинную, до колен, вязаную кофту. Заходила по комнате, по ковру, доставая и двигая одновременно множество металлических и стеклянных предметов. А он, откинувшись на подушку, смотрел на нее, щурил глаза, превращая ее в золотистое пятно света, похожее на солнечное отражение. Слушал стеклянные звяки, вкусные, доносившиеся до него ароматы. Чувствуя на себе его взгляд, она бессознательно превращала в танец свои движения и жесты. Легким взмахом открыла черно-красную бутылку, уронив на ковер розовую пробку с клеймом. Налила вино в блестящий, с длинной ручкой кофейник. Насыпала шуршащий сахар. Кинула щепотку корицы. Очистила апельсин, опустила в вино янтарные прозрачные дольки. Поставила на стол два стакана. Окунула в вино кипятильник, и оттуда, где стояла она, через комнату потекли тонкие, дурманящие ароматы, напоминавшие чем-то детскую елку, маму, молодую, среди елочного стекла, – из фарфоровой супницы маленьким блестящим половником разливает глинтвейн, и у деда, пригубившего стакан, порозовели усы.
– Чему улыбаешься? – спросила она.
– Так, налетело…
– Удивительно смотреть на тебя, на твое лицо. В нем то дитя, то старец. То темнота, то свет. То жестокость, то робость. Иногда и то, и другое вместе. Две разных половины лица.
– Просто луна какая-то…
– Сейчас опять дитя проглянуло.
– Смотри, убежит твое зелье!
– Зелье мое красное и прекрасное, вот ты и готово! – она выключила кипятильник. Держа за ручку кофейник, налила в стаканы охваченный розовым паром напиток с плавающими апельсиновыми дольками. Обняла полотенцем стакан. Поднесла ему в кровать, и он, обжигаясь, поставил красный рубиновый, окутанный душистым паром стакан, на белую простыню. – За что мы выпьем? – сказала она, подсаживаясь, натягивая вязаную кофту на свои голые колени.
Он взял за краешек раскаленный стакан, приподнял его, чувствуя горячее дыхание напитка.
– Сначала мы помянем тех, кого унесли эти жестокие дни, – сказал он. – Нила Тимофеевича, русская земля ему будет пухом. Англичанку Маргарет, чья смерть помутила разум полковника. И одного француза, который писал репортажи из горячих точек, и последний репортаж был из его собственного сердца. Мы их помянем, не чекаясь, отпустим их души из этого города. Пусть летят через хребты и моря, в разные стороны света, каждый к своему порогу.
Он отпил пряный, сладостно-горький напиток, задохнувшись винным дурманом, и пока стекал в него горячий терпкий глоток, увидел их всех, с кем больше никогда не увидится.
– Хочу, чтобы и мы уехали поскорее отсюда, – сказала она, вдыхая жаркие испарения спирта, апельсинового сока и пряностей. – Куда-нибудь в русскую зиму, в маленький городок, заваленный снегом, в дешевую гостиницу с тусклым фонарем перед входом. Днем мы будем гулять по ярким солнечным улицам, заглядывать в замороженные окна домишек, любоваться сосульками, наличниками, заиндевелыми колокольнями. А вечером я буду варить тебе глинтвейн, смотреть, как с каждым глотком меняется выражение твоего лица.
– А как же работа? Моя, твоя? – он почувствовал мягкий удар хмеля, слегка затуманивший зеркало, словно на серебристое стекло дунуло легким морозом. – Моя газета? Мои репортажи?
– Зачем тебе твои репортажи? Наверное, ты столько всего перевидел. Напишешь книгу, прославишься, станешь известным писателем. Тебя наградят какой-нибудь почетной премией. Получая ее, ты произнесешь свою тронную речь. Я буду слушать ее, любоваться тобой. И думать, неужели это тот самый, кто пролил глинтвейн на мою белую простыню в кабульском отеле?
Он увидел, что под его стаканом растекается винное пятно.
– Прости, я такой неловкий!
– Выпьем теперь за тебя, мой милый. Я верю, ты напишешь прекрасную книгу, в которой поведаешь людям огромную истину. Не знаю, какую. Ту, что отражается на твоем лице то светом, то тьмою, то печалью, то счастьем. За тебя, дорогой!
Хмель его был чудесный. Бутон в стакане воды наполнился соком и цветом. Его лепестки напряглись, были готовы раскрыться.
– Какой ты сварила отвар, просто приворотное зелье. Так сладко кружится голова, будто тихая музыка.
– Сейчас будет тихая музыка.
Она поднялась, прошла по ковру, вдавливая в ворс свои длинные белые стопы. Открыла тумбочку и извлекла маленький темный транзистор. Наполнила комнату шелестом, птичьим свистом, разорванными лоскутьями пронзительных восточных мелодий, бессмыслицей и неразберихой разноязыких слов. И вдруг чисто, сочно зазвучал саксофон, как будто звук изливался из перламутровой морской ракушки.
– Потанцуем, – сказала она, приближаясь к нему, протягивая свои тонкие руки.
Он поднялся, чувствуя, как охватили его тело холодные сквознячки. Обнял ее, пропустив под вязаную кофту ладонь. Она прижалась к нему, и они медленно закружили по ковру под тягучие, вязкие, сладостные, как мед, переливы блюза, и он видел, как проплывает мимо цветок в стакане, и хрустальная ваза, и винная оброненная пробка, и сережки на ее туалетном столике.
– Обними меня крепче, – попросила она.
Они танцевали в кабульском номере среди ночи и камендантского часа, окруженные караулами и постами. Город разворачивал вокруг них свои глиняные гончарные свитки, мерцал вершинами гор, куполами гробниц и мечетей. Танкисты смотрели в ночные прицелы. Крались в горах моджахеды. Спутник разведки пролетал над Кабулом, делал снимки мятежного города. А они танцевали на мягком ковре, и он видел, как погружаются в ворс ее длинные гибкие пальцы.
– Я устала, – сказала она. – Хочу отдохнуть.
Ночью он много раз просыпался. Видел, как в окне открылось звездное небо. Множество мерцающих шевелящихся звезд двигалось мимо окна. Стекла, пронзенные блеском неба, чуть слышно звенели. Он счастливо смотрел на ее спящее лицо, на закрытые, обведенные тенью веки. Утром, когда проснулся, увидел стеклянный, полный солнца стакан и в нем распустившуюся красную розу.
Глава тридцать пятая
Облепленный тающим снегом танк на постаменте перед Дворцом Республики блестел, как огромный леденец. Машины подкатывали к воротам, разворачивались, пятились под мокрые снежные деревья. Солдаты просматривали мандаты, охлопывали делегатам карманы, и те, оставляя следы на мокром снегу, шли во Дворец. Белосельцеву было важно присутствовать на съезде аграрников. Город, прошедший сквозь путч, возвращался к нормальной жизни. Съезд самим фактом своего проведения подтверждал – правительство справилось с путчем. Не о терроре, войне, а о предстоящей посевной были заботы правительства.
Перед Дворцом опять проверили пропуск. Кто имел, отдавал оружие. Делегаты входили, подымали к сводам свои обветренные крестьянские лица, озирались, топорща бороды. Зал «Гюльхана» был отделан мореным деревом и шелком. Из стен выступали головы диких оленей и коз. Блестела их шерсть, стекленели глаза. Полный зал негромко гудел. Белосельцев встал у горящего вялым огнем камина. Поклонился издали корреспондентам «Бахтара» и телевидения. Все ждали выступления Бабрака Кармаля.
Белосельцев оглядывал зал. Горбоносые молодые и старые лица. Надели самое дорогое: шитые серебром тюбетейки, шелковые тюрбаны. Приехали кто из плодородных долин Кандагара, кто из жарких пустынь Гильменда, кто из хлебных житниц Балха, из безводных холмов и ущелий, из тучных равнин, где земля ждет сохи и зерна. Крестьянский народ, от которого зависит судьба начинаний. Примут декрет о земле, сядут на трактор, отбросят с межи разделительные камни, поведут борозду по общей, сложенной из лоскутных наделов ниве. Или порвут все декреты, вернутся к деревянной сохе, на крохотное феодальное поле и будут, как встарь, добывать свою горстку риса. Нил Тимофеевич не дождался аграрного съезда. Без него ушли на юг трактора. Без него поведут борозду.
Вспыхнули софиты, застрекотали кинокамеры. Навстречу хлопкам и вспышкам в президиум поднялся Бабрак Кармаль, окруженный министрами и военными. Стоял, хлопал вместе с залом, в черном костюме, сверкая белизной воротничка, усталый, с темнотой под глазами.
На трибуну вышел мулла. Воздел ладони, дохнул в микрофон, и, усиленная динамиками, вознеслась над людьми молитва. Все замерли напряженно. Мулла возвышал молитву до плача, до страстного вопля, будто молил о смягчении сердец. Зазвучал государственный гимн. Встали, колыхнув одеянием. И опять Белосельцев всматривался в крестьянские лица, казавшиеся черными и морщинистыми от долгого глядения в землю, под копыта идущим волам, под лемех сохи, в борозду с упавшими зернами.
Поднялся Бабрак Кармаль. Его слушали напряженно и чутко. Белосельцев видел, как непросто им среди нищеты, каменных старых кладбищ, винтовок, глядящих из бойниц феодального замка, как трудно им верить в неизбежность победы. Тому смуглому, в белой чалме старику. Тому молодому, в красной, расшитой серебром тюбетейке.
Выступал южанин, бронзовый, только что из горячих земель, где шумела весна, раскрывались виноградные почки.
– Мы, – говорил он, – несмотря на пули врагов, продолжаем раздачу земли. Мы пришли в пустыню, принесли с собой воду, и земля стала родить виноград и хлеб. Так революция принесла свои воды в людские души, и они зацвели.
Белосельцев слушал, надеясь на скорую встречу там, на будущей ниве, где соберутся и Нил Тимофеевич, и убитый солдат Шатров, и два замученных джелалабадских механика.
В перерыве, когда Бабрак Кармаль шел к выходу, делегаты надвинулись, окружили его. Белоголовые старцы обнимали его, целовали, закрывали его черный костюм серебром бород и одежд. Было видно, как нервничает оттесненный охранник. Вскакивает на стул, заглядывает через тюрбаны и головы.
В Министерстве обороны Белосельцева принял начальник политуправления афганской армии. Седой, чернобровый, усыпанный красными нашивками генерал подошел к карте, указал на район Кандагара с зеленым языком виноградной долины, где были особенно активны засевшие по кишлакам террористы. Ткнул пальцем в треугольник пустыни Регистан, через которую шла инфильтрация из Пакистана вооруженных банд и оружия. Для борьбы с ними был сформирован ударно-десантный полк, состоящий из добровольцев. Командир полка полковник Азис переведен из Кабула, офицер старой армии. Командиры батальонов – молодые офицеры нового революционного склада. На примере полка можно отчетливо видеть процессы, охватившие афганскую армию. Туда же, из штаба советской группировки, отправляется подполковник Мартынов. Командир авиаотряда, завершил генерал, знает, что полетит советский журналист.
– Счастливого пути, – по-русски прощался с ним генерал, награждая белозубой улыбкой.
В гулком ледяном коридоре министерства Белосельцев не сразу узнал Сайда Исмаила, в суконной военной форме, в бутсах, в ремнях. Только лицо его, горбоносое, с мягкими губами оленя, было все то же, родное.
– Значит, вместе летим! – Сайд Исмаил не удержался и легонько обнял Белосельцева. – Я должен брать в политуправлении плакаты, листовки. Послезавтра самолет, опять с тобой вместе! Может, оттуда Герат доберусь. Хочу домой, семья. Помнишь, старик хазареец? Самый большой старик! Сегодня пришел райком, показал, где склад бомбы. Дал план, наши пошли, забрали. Победа!
Белосельцев простился с ним, удивляясь таинственной связи между ним и собой, Мартыновым и полковником Азисом. И еще американским агентом Дженсоном Ли, который после провала кабульского путча ускользнул в Кандагар, куда через день самолет унесет Белосельцева. Но это будет через день, а сегодня рождение Марины, и они все вместе приглашены в кабульский музей.
Они ехали с Карнауховыми по мокрому, в блеске, Кабулу, и у Белосельцева среди этого блеска, тающего липкого снега возникло на миг совпадение – мартовская Москва, желтый фасад церкви, в мокром тополе, среди синевы и розовых веток суета воробьев и галок.
– Мы хотим вас завтра позвать к себе, – говорила Ксения Карнаухова, оживленная, красивая, радуясь мельканиям улицы. – Нужно только дом привести в порядок, вставить разбитые окна.
Марина весело отвечала, поглядывая на Белосельцева:
– Хочу полюбоваться вашими замечательными колючими розами, отбрасывающими такие замечательные колючие тени.
– Если хотите любоваться на ночные колючие тени, – сказал Карнаухов, – узнайте в комендатуре пароль. Иначе придется любоваться до утра, до отмены комендантского часа.
Он объяснял, почему решил продлить контракт и остаться в Кабуле:
– Я начисто лишен сентиментальности, в том числе и социальной, в которую некоторые склонны впадать. У меня был достаточно горький и разрушительный опыт, чтобы научиться выделять из мучительных социальных проблем свои собственные, личные и им посвящать остаток сил. Вы можете назвать это цинизмом. Но именно по этим соображениям я решил остаться. Я чувствую себя здесь не клерком, не кабинетным политиком, не министерским воителем, а человеком, которого во время его будничной работы могут обстрелять террористы, и это чувство снимает ощущение рутинности многих наших дел, утверждений. К тому же, генплан Кабула удивительно интересен. Осуществлять его будут на рубеже двадцать первого века в феодальной стране, охваченной социальной революцией. Мои футурологические изыскания в прошлом, изучение афганской архитектурной традиции и личное участие в социальной динамике в духе той, которую мы сейчас пережили, все это дает возможность для синтеза, концентрации моих профессиональных представлений. Может быть заложено в генплан. Мне кажется, я могу внести в него мою лепту. Единственно, что меня останавливает, это жена.
– Ну мы же говорили с тобой! – Белосельцев в зеркальце видел, как нежно и властно она остановила мужа, прижалась к нему. – Если тебе хорошо, то и мне. Не будем об этом. Ты решил, значит, я решила.
Они подъехали к маленькому желтому зданию. Встали рядом с грязно-зеленым бронетранспортером, тем самым железным корытом, в котором день назад Белосельцев колесил по Кабулу, – знакомый солдат, пропитанный сыростью, стоял в рост, ухватившись за ручной пулемет, нацелив его в сторону Дарульамман. Двое других тянули катушку с проводом.
– Вот и приехали, – сказал Карнаухов, пропуская женщин вперед. Входили в сумеречные холодные недра музея, и знакомый красавец-узбек из Ташкента, Зафар, пожимал всем руки, любезно и ярко заглядывал в лица, а широкий, могучий в плечах москвич-реставратор, сероглазый, в клеенчатом фартуке, с тесьмой, удерживающей на лбу русую копну волос, протягивал холодную, испачканную мастикой и краской ладонь, похожий то ли на каменщика, то ли на кузнеца.
– Сегодня еще один золотой стенд закончили, – сказал Зафар. – Теперь бактрийский зал уже можно показывать.
– Пока Зафар поведет вас по своей епархии, я вернусь в мастерскую. А то как бы раствор не застыл. Потом пожалуйте ко мне.
– Он реставратор редчайший, – напутствовал его вслед Зафар. – Срок наш в Кабуле истекает, и он боится не завершить работу. Ночует здесь. Я ему обед доставляю.
Они двинулись по музею, зажигая попутно лампы, озаряя камень, резную кость, алебастр, глядящие отовсюду нарисованные и выточенные глаза. Белосельцев видел, как оживилась, восхитилась Марина, отражая в себе каждый лик, каждый орнамент. Внимала Зафару, кивала, узнавала то, что было прежде ей известно по книгам и к чему теперь вдруг можно было прикоснуться.
Белосельцев то слушал, то отставал, отвлекался. Вглядывался в античные танцующие статуэтки, в блаженные головы Будд, в лазурь мусульманской керамики. Здесь, в этих сумерках, открывалась глубина истории, которая, всплывая на поверхность, являла себя броней транспортеров, пулеметными вспышками, ревущей толпой. Но под этими явными зрелищами, как тающее в глубине отражение, таилось и уходило на дно каменное изваяние Будды, обломок сабли, драгоценный изразцовый орнамент. Он, Белосельцев, действовал и жил в самом верхнем, расплавленном, выгорающем слое, из которого многое, и должно быть он сам, исчезнет бесследно. Но что-то отвердев, как осадок, опустится на тихое дно, займет свое место среди Будд и античных голов.
Зафар их вел мимо кушанских, из серого камня, скульптур, где бог Канишка в одеянии восточного царя расставил упруго ноги, перетянутые ремнями и пряжками, а голова его, отбитая чьим-то древним ударом, лежала в неизвестной долине, занесенная прахом, пропуская над своими глазницами войска и нашествия, караваны слонов и верблюдов, бессчетно бредущие толпы в рубищах, шелках и доспехах. И, быть может, он, Белосельцев, не ведая, в азарте, в погоне, коснулся его стопой, или пронесся над ней на ревущих винтах вертолета, или скользнул мимолетно зрачками сквозь стекло военного транспорта, не зная, что пролетает над головой умершего бога.
Шли вдоль витрин, где искрился лак из Китая, медальоны с луной и солнцем, богиня Ника на львах, эпизоды индийских ведд, царицы на пирах и на танцах, – раскопки из древнего храма, где сливались потоки великих культур, омывали, питали друг друга, создавая в монгольском лице выражение римской матроны, одевали в туники изваяния каменных Будд. Эта коллекция была добыта в Баграме, где над мокрым бетоном крутился стальной радар и взлетали машины с грузом ракет и бомб, урчали заправщики, косо, от гор, снижались два вертолета, неся в лопастях пробоины, оставляя коптящий след.
Зафар подводил их к стене, где висели винтовки и ружья, усыпанные бирюзой, с лебединым изгибом прикладов, гасивших удары в плечо. Показывал ханскую шашку, золотую в самоцветах дугу, испещренную стихами Корана. Драгоценный кинжал, которым был убит английский генерал, – струящееся змеевидное лезвие, словно пламя, колеблемое ветром. Белосельцев рассеянно думал: сколько оружия протекло сквозь эти хребты, от тяжелых стенобитных махин, долбивших рязанские стены, до легкого в смазке винчестера, игравшего в руках басмача.
Белые головы Будд из храма под Джелалабадом, до которых он не добрался среди погонь и вертолетных ударов. Будда в нирване. Под древом познания. В блаженном просветлении. Лунные веки. Мерцающие улыбкой уста. Наконец-то он их увидел, может смотреть бесконечно, погружаться лицом в лицо, как в долину, наполненную лунным светом. Вот он, дивный истинный лик.
– А теперь наше золото! Погребение Тюля-Тепе! – услышал он голос Зафара, торжествующий и как бы сияющий. Пошел на это сияние, на стеклянные саркофаги витрин, где на черном бархате желтели россыпи амулетов, застежек, колец.
– Этот клад относится к первому тысячелетию нашей эры, – вещал Зафар, и Белосельцеву чудились в его музейной негромкой речи мегафонные интонации Сайда Исмаила. – Сюда, из алтайских степей, где сегодня кулундинская наша пшеница, двигались пять великих кушанских родов, волна за волной, вторгаясь в иранский мир, в эллинизм, – великие волны мира! Один род вошел в Индию, другой в Иран, третий в Среднюю Азию, четвертый и пятый осели здесь. И потом, через век, образовалась великая империя Кушан в центре Азии, котел культур и народов, где было живо дыхание Египта и монгольских кочевий!
Белосельцев смотрел на золотые самородки, падающие на черный бархат. Афродита, обнимающая двух крокодилов. Сивилла, вскармливающая льва. Козел с крутыми рогами. Рукоять ножа со звериным гоном, стаей пожирающих друг друга волков. Височное, с тонким плетением кольцо. Каждое изделие, если чуть отстраниться, казалось малым метеоритом, излетевшим из бархатно-черных пространств, золотой брызгой, упавшей с неба, где на страшном удалении кипит золотой котел, роняет редкие капли.
Марина наклонилась над зеркальной поверхностью, рассматривала эти малые золотые планеты, прилетевшие из мироздания, из мастерской таинственного ювелира. Ее губы чуть приоткрылись, туманили холодную поверхность стекла. И у Белосельцева внезапно остро и сладко сжалось сердце, как перед расставанием, и он хотел ее навсегда вот такой запомнить, молодой и красивой, чтобы через много лет, в своей сумеречной немощи, в какой-нибудь тусклой холодной избе, среди старости, немоты, вспомнить ее свежие губы, чудные глаза, легкий туман дыхания на прозрачном стекле.
Они спустились вниз, в мастерскую, где в холодной нетопленой комнате на полу, на подстилках, лежал опрокинутый Будда, в переломах и трещинах. Над ним, приблизив русую, перетянутую лентой копну, склонился реставратор. Брал скальпель – наносил невидимый бесшумный надрез. Или шприц – вводил прозрачную жидкость. Касался ладонью забинтованных, залитых в гипс переломов, марлевых, наложенных на лоб и глаза повязок. Будда казался раненым во время путча, положенным на операционный стол. Реставратор напоминал хирурга-целителя. Руки мастера, испачканные мастикой, протягивались на мгновение к раскаленной красной спирали, согревались и снова оглаживали Будду, массировали ему грудь, оживляли омертвевшее сердце.
За окном зеленела железная броня транспортера. Все также скрюченно стоял афганец-солдат, ухватив ручной пулемет. А здесь человек оживлял умершего Будду, по которому прокатился мятеж, пробежали ревущие толпы, пролязгала, продымила броня. Касался его бережной рукой, дышал, воскрешал любовью, таинственным знанием о добре, добытом в иной земле среди сод, берез, снегопадов. Будда отвечал ему слабой улыбкой.
На обратном пути из музея они отвозили домой Карнаухова, уговариваясь о завтрашней встрече. У одного из ковровых дуканов хозяин выволок на улицу большой черно-красный ковер, разворачивал его на проезжей части, приглашая водителей наезжать на ковер, разминать колесами шерстяные узлы и складки.
– Нам стелят под ноги ковры, – засмеялся Карнаухов. – Так Христу под ноги осляти стелили половики и покровы. Значит, дуканщик уверен – путч кончен. По ковру не проедут танки.
Белосельцев высадил Карнауховых у их виллы, направился с Мариной в город, в торговые ряды, где в крохотных лавочках сидели меховщики среди курчавых овчин и обрезков коричневой кожи. Держали на коленях работу. Шили, кроили, выворачивали мехом наружу. Или просто, накрывшись до подбородка одеялом, грелись у маленьких тлеющих жаровен. Вскакивали, бежали навстречу, чмокали языками, хитро блестели глазами, предлагая товар. Марина примеряла перед зеркалом шубы, поворачивалась, оглядывалась. Приглашала и его оценить. Любовалась белой волнистой оторочкой из длинной козьей шерсти. Притоптывала сапожком, меняя пушистые, то черные, то светлые шапки. «Ну и что? Тебе нравится?» – спрашивала взглядом, порозовев. И дуканщик, стоя рядом, выкладывая на прилавок легкие, пахнущие овчиной, дубильной кадкой шубы, кивал, угождал, уговаривал:
– Корош! Ой, корош!
Поехали на Чикен-стрит, увешанную коврами, старинным оружием, с сияющей сквозь витрины медью котлов, самоваров. В антикварной лавке было пестро от развешанных бус, насыпанных в блюда каменьев.
– У тебя сегодня рождение. Хочу тебе сделать подарок. – Белосельцев подозвал хозяина, и тот стал раскрывать шкатулки и ящички, на дне которых лежали гроздья, клубки кованых цепей, амулеты, хрупкое плетение с разноцветным мерцанием камней. Изделия безымянных пуштунских ювелиров, содеянные на крохотных наковальнях в полутемных шатрах и лачугах, хранящие память о женских плечах и запястьях, кочевьях по горячим пескам, о плещущих теплых морях, о свадьбах и погребениях. Тот, кто их когда-то носил, теперь состарился и исчез. Отзвенев, отсверкав, они скопились в кабульской лавке среди пыльных пистолетов и тусклых индийских монет.
– Вот это! – говорил хозяину Белосельцев, вытягивал и клал на прилавок лазуритовый браслет и перстень, и ожерелье, теплые, темно-синие, из бадахшанского поднебесного камня, в серебряных витых обрамлениях.
– И вот это! – выбирал и выкладывал наборные бусы из яшмы, браслет и кольцо, и граненый тяжелый кулон, как зеленые брызги, оторванные от теплых индийских лагун, чуть подернутых лунной рябью.
– И это! – Медовые сердолики, как глаза оленей и ланей, усыпали ожерелья и гривны, крохотный ларец и пудреницу, выпуклые, с тайным солнцем.
– И вот это, вот это! – прилавок мерцал каменьями. Хозяин ловко и мягко подкладывал тяжелые перстни, одинокие кулоны. – Все это тебе, моя милая! – сказал Белосельцев Марине. – Носи, храни, рассматривай, вспоминай эти наши дни!
– Все мне? – она ахнула тихо, погружаясь глазами в синеву и зелень. – Что ты надумал?
– Я надумал прекрасно, – сказал он, расплачиваясь с хозяином, отдавая ему почти все свои деньги. Принял от него тяжелый сверток.
«Когда-нибудь, – думал он, – через много лет, в снежный московский вечер, когда буран, темнота, тягость прожитых лет, мы, быть может, раскроем шкатулку, извлечем сердолики и яшмы, и они чудотворно вернут нас в эти дни, в наши встречи, в ее молодость красоту».
И опять он испытал мгновенную, беспричинную боль, будто из этих камней тонко ударила в него чья-то страдающая безымянная мысль, проколола ему висок.
Они медленно ехали по Кабулу. Смотрели, как клубится толпою набережная, грязно-шоколадная струится река, и он на память читал ей Киплинга «Брод через реку Кабул». Похожий на огромный хвощ, синел минарет Пули-Хишти, ласточкиными гнездами прилепился к горе Старый город.
Они поехали в Хайр-Хана, где по обе стороны от дороги, на мелкой зеркальной воде чернели дикие утки. Смотрели на английское посольство с отсырелым ленивым флагом. Поднимались к стеклянно-бетонной громаде «Интерконтиненталя» с пустым лазурным бассейном, полным прошлогодней палой листвы, и гора, на которой они стояли, казалась сухой, прокаленной. Виноградники в солнце стлали корявые лиловые лозы, и чувствовалось, что в каждой лозе уже шевелится резная скрытая зелень.
Прокатились по Шахре-Нау, с мелкими полупустыми отельчиками и мечетью Хаджи-Якуб. Обогнули крепость Балла-Хиссар, помнящую английские пушки и гарнизоны. Парк был пуст, безлюден. Лежали под ногами скрученные многопалые листья каштанов. В просторных деревьях ворковали горлинки.
Ему казалось, что медноликая накаленная толпа на улицах встречала их и славила. Выносили под колеса ковры, и они медленно ехали по огненным красным узорам.
Ветви чинары возле отеля просторно, волнисто чернели в зеленеющем небе, обнимали горный ледник, лепные высокие сакли. Кора на стволе была сорвана ударом танковой кормы, забрызгана чернью несгоревшего топлива. Земля изрезана отпечатками гусениц. Но дерево, уже пробужденное в глубокой сердцевине ствола, держало на себе небо и землю, сочетая их бессловесной древесной жизнью.
Глава тридцать шестая
Он отвез Марину в отель, обещая вернуться к ужину, и тогда они спустятся в ресторан и отметят ее день рождения. Теперь же он поехал в посольство, чтобы передать шифрограмму, запастись свежей прессой, сообщить Чичагову о своей скорой поездке в Кандагар.
Завершив дела в посольстве, он направился к автомобилю, намереваясь побывать в штабе советских войск, перемолвиться двумя словами с Мартыновым, с которым вновь сводила его судьба, обоих направляла в Кандагарскую долину.
На автомобильной стоянке он увидел Долголаптева. Тот расхаживал у стоянки в узкополой кожаной шляпе, медленный, полный, и то, как он сутулился, как держал руки в карманах, кивал головой в такт шагам, вызвало у Белосельцева другой образ – молодого стройного Долголаптева, циркульной походкой пересекающего трамвайные пути у Палихи. И возникла боль, за него, за себя, за исчезнувшее невозвратное время.
– Не подвезешь меня в отель? – спросил Долголаптев, и Белосельцеву показалось, что тот специально караулил его на стоянке. – А то, понимаешь, застрял, нет машины.
В тоне его была неуверенность, скрытая жалоба, боязнь получить отказ. Белосельцев открыл ему дверь, посадил в машину. Катил по Кабулу, чувствуя молчаливое соседство Долголаптева, исходящее от него напряжение. С тех пор, как зло поговорили у Карнауховых, и в ночь путча мельком видели друг друга в посольстве, больше они не встречались. И теперь ехали по Кабулу, быстро высыхавшему после утреннего снега, в вечернем солнечном блеске.
– Когда я ехал в Кабул, я знал, что встречу тебя. Ожидал этой встречи, хотел поговорить по душам. А вышло как-то нелепо, зло. Ей-богу, я не желал.
Белосельцеву казалось неслучайным, задуманным это свидание с прежним другом, через ссоры, ревность и расхождения. На другой половине земли, в Кабуле, среди взорванного бытия, жизнь давала ему загадочные уроки, хотела научить какому-то огромному и простому правилу, из которого вытекали все жизненные законы и уложения, сама жизнь и вслед за ней неминучая смерть.
– Слушай, – сказал Долголаптев, – давай остановимся, зайдем в чайхану, посидим. Я завтра улетаю в Союз. Мы так и не поговорили как следует.
– Посидим, – вдруг согласился Белосельцев.
Маленькая неопрятная харчевня, уставленная шаткими засаленными столиками с солонками, с красным перцем. Кто-то в углу, кутаясь в ветошь, согревается горячим чаем. Другой, одинокий, торопливо ест рис и жует лепешку. Третий за пустым столом, небритый, черноглазый, не видя, глядит в одну точку. Белосельцев и Долголаптев уселись в дальний угол. Заказали у хозяина несколько шампуров с мясом, горячие лепешки. Долголаптев достал маленькую, обшитую кожей фляжку, налил в стаканы коньяк. Белосельцев уселся так, чтобы дверь на улицу не ускользала от взгляда, чувствовал ее боковым зрением, как квадрат света. Мгновенно оборачивался, если квадрат, заслоняемый фигурой, темнел. Долголаптев сидел у стены, сняв шляпу, прижавшись к стене светлой, начинающей лысеть головой. Над ним в пыльной раме висел засиженный мухами портрет мусульманского воина, в чалме, с шашкой наголо. Выпили коньяк, ели горячее сладко-острое мясо. Смотрели один на другого близко и пристально, словно узнавали.
– Эти ужасные дни и ночи… – говорил Долголаптев. – Видел первый раз в жизни, как на моих глазах толпа убила человека палками. Ужасно! Какая-то моя общая несостоятельность, неподготовленность ко всему. – Его глаза блестели мучительным блеском. Всегда в них присутствовала лучистая сила, но прежде энергия радости или презрения, а сейчас мука непонимания.
– А я сегодня ехал по Кабулу, по таящему снегу и вспомнил Москву, ту, весеннюю, мартовскую, у Палихи.
– Представляешь, и я! – обрадовался Долголаптев совпадению воспоминаний. – Был март, оттепель. На Гоголевском нас поджидала Аня. Мы все промерзли и пошли в Дом журналиста. Ты уже готовился к своему новому поприщу, отворачивался от прежних пристрастий. Показывал нам китайскую пулю с Даманского. Помню, я упрекал тебя в том, что ты отказываешься от литературы, от стихов, от духовного и вечного. Аня со мной соглашалась. Она считала, что ты заблуждаешься, что ты разрываешь со всеми нами. Ищешь там, где нет ничего. Может быть, ты был прав. Время от времени нужно забывать прошлое, сбрасывать его, как балласт.
Было видно, что он ищет и мучается. Всегда он искал и мучился. Их прежняя дружба и распря были основаны на муках и поисках. И на любви их обоих к одной и той же женщине. Их взаимная неприязнь была сложной смесью идеологических расхождений и ревности, источившей молодую дружбу. Теперь же не было ревности, не было дружбы, были воспоминания о них.
– Нет, ты не прав, – сказал Белосельцев. – Нельзя отмахнуться от прошлого. В эти дни у меня ощущение, что я несся куда-то сломя голову и вдруг встал и замер. И понял – то, от чего убегал, от чего отмахивался, забывал, оно светило мне вслед, не давая погибнуть. Я двигался в тончайшем луче. Оно, прошлое, превращенное в луч, и было моим путем, моей дорогой.
– Ты о чем?
– О юности, о любви. О тех, кто меня любил. Кого любил я. Об огромной, уходящей в прошлое красоте. О накопленных в прошлом истинах. О светоносной, пребывающей во всех нас силе, которая облекалась то в сказку, то в молитву, то в свечу негасимую, то в крестьянский бунт. Утомляемся, черствеем душой, но слепнущими глазами все выглядываем желанную цель, все ищем Вифлеемскую звезду. Это она вывела нас однажды из дома. Я понял это здесь, в Кабуле, в госпитале, когда детское сердце спасали, в хазарейских кварталах, когда русскую пшеницу дарили. Здесь, в Кабуле, среди горя и слез, мне было дано испытать счастье и чудо.
– Ты об этой женщине, с которой я тебя видел? Кажется, ее Марина зовут?
– Это удивительно! Надо было мне уехать из Москвы, отвернуться от всех прошлых ценностей, отказаться от друзей и любимых, уверовать в свою особую долю, исполненную служения и аскетизма, как здесь, среди чуждых племен, охваченных войной, революцией, я встретил ее, мое чудо, мою любовь и судьбу!
Белосельцев, оказавшись вдвоем с Долголаптевым, узнавая в этом обрюзгшем подурневшем лице молодые, свежие, одухотворенные черты, заговорил вдруг давно забытым языком, принятом в их прежних беседах, когда неутомимо и страстно часами выговаривали друг другу наспех добытые молодые истины, сталкивали их и сверяли, погружали в обилие слов, искрящихся, пенистых, как душистый, пьянящий напиток.
– Ты всегда любил метафизику, – улыбнулся Долголаптев, не упрекая прежнего друга, а наслаждаясь этой внезапной возможностью вновь пережить их прежние состояния. – Ты каждый свой шаг и поступок объяснял метафизикой. На все у тебя были свои приметы, свои знамения. Трамвай проедет, уронит искру, и для тебя уже целый поворот судьбы. Возникнет в московской метели белый особняк, и ты уже возводишь из этого целую философию.
Белосельцев улыбнулся в ответ, вспоминая их долгие прогулки по Москве, их вечерние кружения по бульварам и переулкам, в снегах и дождях, когда какой-нибудь синий, туманный фонарь останавливал их, и они, стоя у чугунного столба, под падающим озаренным снегом, пытались объяснить русскую судьбу и историю, как осмысленную, действующую в человечестве силу, обращенную из таинственного бесконечного космоса.
– Ты ставил себя в центр отношений, в центр мироздания и считал почему-то, что особняк в снегу – это знак для тебя, а ведь рядом шел я, и он мог быть знаком и для меня. Ты полагал, что судьба посылает сигналы только тебе одному, но ведь те же сигналы получал и я, и Аня, и другие наши друзья. Ты этого не замечал и не чувствовал, и действовал, как любимец судьбы.
– Наверное, ты прав, – смиренно соглашался Белосельцев. – Наверное, я ошибался. Но ошибка вскрылась не сразу. Здесь, в Кабуле, я начинаю понимать, что ошибался. Мое новое знание, открывшееся мне чудо заставляет иначе взглянуть на прошлое. Тогда мы пытались в земном увидеть небесное. В сиюминутном вечное. И теперь это знание ко мне возвращается.
– Вот видишь, ты опять в своей метафизике. Новое знание, новое чудо, новая любовь! – Долголаптев усмехнулся, и в его усмешке мелькнуло больное, недоброе выражение. Белосельцев уловил его, пережил, как моментальное страдание, как знак опасности. – Ты оставил свои занятия историей, литературой. Оставил Аню. Порвал со мной и с друзьями. И все без видимой причины и повода, а уверовав в свое мессианство. Стал разведчиком, объяснив нам, наивным и глупым, что служение государству – это и есть служение самой истории, когда вектор исторического творчества, выраженного в государственной идее, совпадает с твоей отдельной судьбой. Но ведь это гордыня! Гордыня считать себя выразителем исторической воли. Вокруг миллионы людей со своими страстями и целями, и все они вовлечены в историю, заняты историческим творчеством, выразители воли Божией! Ты сделал несчастной Аню, сделал несчастным меня. Теперь ты нашел другую женщину, очаровал ее, обольстил, назвался журналистом, скитальцем по миру, выразителем божественной воли, а потом в тебе все изменится, ты испытаешь другое откровение, тебе явится новое чудо, и ты оставишь ее!
Долголаптев смеялся, и в его больном сиплом смехе слышалась незабытая обида, накопленная за годы непрощенная неприязнь. Белосельцев вдруг подумал, что Долголаптев ждал эти долгие десять лет, выслеживал его среди множества лиц и событий, узнал о его поездке в Кабул, настиг его здесь, увлек в эту грязную чайхану, посадил под линялый портрет мусульманского воина, чтобы вылить на него свои застарелые обиды и боли.
– А тебе никогда не казалось, что тот вектор истории, с которым ты совместил свою судьбу, на который себя насадил, как бабочку на иглу, что этот вектор ошибочен? Один из бесчисленных, излетающих из каждой точки истории, и все они, кроме одного-единственного, тупиковые, все они ломаются, как солома, утыкаясь в каменные стены исторических тупиков. Только один из них живой, вечный, как луч, пронизывающий все теснины и стены, уходящий в беспредельное будущее. И тебе только кажется, что этот луч принадлежит тебе. Это обман, ты сидишь на соломинке, она скоро упрется в стену и обломается.
– Ты считаешь, что советские штурмовики, долетевшие до Кандагара, откуда десять минут лета до американских авианосцев в Персидском заливе, – это тупиковый вектор истории? Считаешь, что дивизии, перешедшие у Кушки границу, вставшие в Шинданте и Герате, – это сухая соломинка? – Белосельцев испытал давно забытое, едкое чувство, словно в глаза ему брызнули горячую слезоточивую каплю, и тусклый воздух харчевни затуманился от едкой, подымавшейся неприязни.
– Ты всегда подчеркивал свою интуицию, свою прозорливость, свой провидческий дар! – Долголаптев говорил горячо и желчно. Между ними образовалась мучительная жаркая связь, электрическая дуга неприязни. Они обменивались злыми энергиями, эти энергии питали дугу, и она, как маленькая злая молния, металась между ними, жгла, освещала их лица нелюбовью друг к другу. – Неужели ты не чувствуешь подземные гулы? Неужели гул танков по кабульской мостовой заглушает другие, донные гулы истории? Неужели гул твоей разгоряченной крови глушит глубинные гулы и грохоты неизбежной катастрофы? Твой вектор направлен в тупик. Государство, с которым ты связал свою личность, обречено. Идея, которой ты поклоняешься, мертва и губительна. Если ты и вправду разведчик, ты должен первым добежать до этого тупика, ткнуться в стену и вернуться обратно. Крикнуть людям: «Стойте, здесь нет дороги! Здесь черный тупик! Поворачивайте и идите обратно!» Но ты не крикнешь! Ты идешь впереди, как слепой, поводырь слепых, и ведешь нас в тупик!
– Твоя лексика напоминает роль провинциального актера. В этих категориях размышляли и разглагольствовали в литературных кружках, в которые мы когда-то входили. Слава Богу, я оттуда ушел. А ты еще там, в маленькой колбочке, где живут три-четыре бактерии, оставшиеся от прежних эпидемий, сохраненные природой как экспонаты. – Он поймал себя на том, что и сам воспроизводит их странную лексику, позволявшую вести бесконечные споры, на всю ночь, до усталого обморока, когда за окном начинало брезжить синее московское утро, и огарок в старинном подсвечнике таял последним воском.
– Бактерии, о которых ты говоришь, есть частички мироздания, которые ждут своего часа. Когда ваша идея погибнет и наступит страшная духовная засуха, эта колбочка разобьется, бактерии вылетят на свободу и превратятся в эпидемии – в новую культуру, философию и религию. И люди, истощенные духовной засухой, загнанные в тупик, заболеют этими эпидемиями, этой философией и культурой. А от танков, которые пришли в Шиндант, от штурмовиков, которые сели на взлетное поле Кандагара, останутся ржавые корпуса, и в них ящерицы и змеи пустыни будут откладывать свои яйца.
– Ты себе льстишь, – сказал Белосельцев, чувствуя, как его губы расползаются в длинную волчью улыбку и ему хочется причинить Долголаптеву боль. – Ты так и останешься в небытие, как мушка в куске канифоли. Крохотная, с растопыренными ножками и крыльцами, изображает полет, замурованная навсегда в желтую смолу. Ты – из прошлого, и я рассматриваю тебя сейчас, запаянного в прозрачный кусочек смолы.
– Я тебя ненавижу, – спокойно и тихо сказал Долголаптев, – Ненавижу тебя и твои танки, и твоих самонадеянных и глупых советников, которые явились в чужой народ со своей мертвящей идеей, убивают и мучают, бомбят и сжигают, заставляя непонимающий свободный народ отказаться от своей природы и веры ради мертвящих каббалистических знаков. Вы страшно проиграете, утянете в катастрофу множество народов и стран, и я хочу увидеть тогда твое состарившееся костяное лицо, слепые глаза и сухие губы проигравшего разведчика и лжепророка, обманувшего себя и других. Прощай!
Долголаптев встал, большой и грузный, пошел к дверям, на улицу, где кончался кабульский день и шелестели машины, велосипедисты и моторикши. Белосельцев видел, как остановилось бело-желтое, заляпанное грязью такси, Долголаптев уехал, а он остался сидеть в грязной тусклой харчевне, где кто-то молчаливый и хмурый, замотавшись в накидку, грелся горячим чаем. Со стены смотрел мусульманский витязь, замахиваясь отточенной саблей, и хозяин харчевни внимательно смотрел на него.
Белосельцев, остывая и успокаиваясь, еще несколько минут посидел за столом. Покинул харчевню, навестив штаб советских войск. Не застал в нем Мартынова. Передал оперативному дежурному свой телефон. Повернул машину к отелю, где ждала его Марина, ее чудное любимое лицо.
Глава тридцать седьмая
Разложены на столе каменные ожерелья и бусы. Распахнуты шторы. Звезды весенние, влажные, переливаются над снежной горой. А в нем – чувство ускользающих драгоценных минут, хрупкость драгоценного стеклянного мира, в который их поместили. И он говорит:
– Скажи, разве мы пожелали сверх меры? Просим у судьбы, чтобы были живы. Ни богатства, ни славы, а только, чтобы мы оставались вместе, чтобы мир да любовь. Ведь правда, скажи!
– Да, – отвечала она, – чтобы мир и любовь…
Ему показалось, что в ответе ее промелькнуло мимолетное смятение, как стремительная неразличимо-быстрая ласточка, метнувшаяся за окном. Но это только ему показалось, и он продолжал:
– Мы ведь можем с тобой помечтать. За это нас никто не осудит. Ему казалось, он неподвижен, а мимо на торжественных огромных подносах проносят эти влажные весенние звезды, усыпанные снегом хребты, ее близкое любимое лицо, и все это скоро пронесут, и надо успеть наглядеться. И такая покорность перед чьей-то Всевышней волей, которая поместила его в этот загадочный мир, наделила способностью любить, сострадать, провела по лугам, перелескам, мимо старых седых колоколен, довела до этого кабульского номера, поставила перед загадочным, из любви и боли мгновением, которое вот-вот налетит.
– Какой он будет, наш дом? Пускай в нем будут три комнаты. Мой кабинет, солидный, как твердыня и крепость, с большим дубовым столом, с мраморной тяжелой чернильницей и хрустальными кубами, сквозь которые в солнечный день на бумагу ложатся радуги. Я буду писать мою книгу и смотреть иногда на стену, где развешена коллекция бабочек. И среди разноцветных ковровых узоров каждый раз буду угадывать самую драгоценную и любимую, пойманную в Джелалабаде, в том райском саду.
– Да, в том райском саду… – вторила она отрешенно, и он уже видел, что в ней существует неведомая ему тревога, которой она отгораживается от него, и он видит ее сквозь полупрозрачный занавес этой пепельно-серой тревоги, и лицо ее, золотое и светлое, подернуто дымкой.
– Твою комнату обставим иначе. Там будет яркая легкая мебель, высокая люстра, похожая на летящий парусник, и мягкий ковер на полу. Там будет музыка, и когда я устану работать, я буду приходить на твою половину, и мы босиком на ковре будем танцевать наш любимый блюз…
– Да, мы будем его танцевать… – она не смотрела на него, и он не мог поймать ее взгляда. Чувствовал, как она удаляется, словно ее уводят от него по мягкому ковру в открытые двери в другую комнату, и дальше, в другую дверь, и дальше, сквозь длинную анфиладу комнат, сквозь раскрытые двери, и он не в силах ее удержать.
– А третью сделаем детской. Там будет просторно и просто. Чтоб было где рисовать, строгать и точить. Играть в мяч, ходить на головах, если им это захочется, и чтобы тоже лежал ковер, по которому они топтались голыми пятками.
– Конечно, будет ковер…
Он уже чувствовал, что-то случилось. Пока его не было и он колесил по Кабулу, ее настигла какая-то весть, и эта весть была против него, разлучала их, и он был не в силах противиться. Нес свою околесицу, беспомощно и ненужно мечтал, и она не прерывала его.
– Я перестану ездить в мои журналистские поездки, засяду дома, начну писать мою книгу. Этого писания мне хватит на год или два. Ты будешь стряпать, готовить обеды, крутиться по хозяйству, снаряжать детей в школу. Вечером, когда дети улягутся, мы будем выходить на прогулки. Гулять по любимым московским местам. По Ордынке, по набережным, до Кремля, до Манежа. Перед сном мы зайдем в кабинет, и я прочту написанную задень главу, быть может, о сегодняшней встрече, о лежащих на столе ожерельях.
И опять ему показалось, что чьи-то бесшумные руки пронесли перед ним на подносах московские дожди и снега, белизну Манежа, кирпичные кремлевские стены с янтарным свечением дворца, с черным золотом ночных куполов и видением Василия Блаженного. Мосты и решетки, убеленные снегом. Двух каменных львов на воротах. Блестящий проспект с вихрями красных искр. Они вернулись с прогулки, неся в своих шубах запах снега и холода, вошли в свой дом. Она идет ставить чай. Он входит в свой кабинет, в уютные, с детства знакомые запахи книг и бумаг. Портрет отца на стене. Он извлекает из папки свой детский наивный рисунок.
Раздался длинный громкий звонок, как будто треснуло, разлетелось от удара оконное стекло. Она торопливо поднялась, схватила трубку:
– Да, да, я слушаю!.. Москва, я слушаю!.. – повернулась к нему растерянным, раздраженным и одновременно умоляющим лицом. – Это меня… Мой муж… Он уже звонил один раз…
Они оставались в комнате, вдвоем, но в нее входил уже кто-то третий, перешагивая через хребты и пустыни, несся вслед за телефонным звонком.
– Да, это я, мой милый, – сказала она, отворачиваясь от него, наклоняясь с трубкой, словно желала спрятаться от него под ковер. – Я очень хорошо тебя слышу.
Белосельцев поднялся, ушел в ванную, открыл кран с водой, видя, как упала на фарфоровую поверхность прозрачная струя воды, расплющиваясь серебряной брошью. Стоял, глядя на воду, слушая мерную вибрацию крана, сквозь которую неразличимо доносились слова телефонного разговора. «Скажи мне, кудесник, любимец богов, что сбудется в жизни со мною?… – странно залетела в его сознание пушкинская строка, и он повторял ее в кабульском номере, глядя на серебряную брошь, слыша заглушённые, помещенные в водяную струю звуки ее голоса. – Скажи мне, кудесник, любимец богов…»
Ее голос умолк, и он некоторое время ждал, желая убедиться, что разговор с Москвой завершен. Выключил воду, глядя, как на хромированном кране выступила водяная роса. Вышел из ванной. Она сидела у стола, опустив на колени руки, и смотрела на него.
– Я завтра улетаю в Москву, – сказала она. Он не ответил, ему показалось, что она уже произнесла эту фразу секунду назад, и теперь повторяла. – Когда ты пришел, я хотела тебе сказать, но не решилась.
– Что произошло? – он чувствовал, как в нем все застыло и замерло. Мышцы утратили эластичность и гибкость. В суставы налили холодный бетон. Сердце, как огромная, осыпанная инеем клубничина, остановилось в груди. Глаза смотрели на скатерть с разложенными ожерельями, на распустившийся цветок красной розы, как сквозь ледяную прозрачную толщу. – Что произошло за этот час?
– Муж звонил из Москвы, хочет, чтобы я возвратилась. Моя работа окончена, мне здесь больше нечего делать.
– Ты могла бы повременить. Тебя никто не гонит. На пару дней ты могла бы остаться.
– Нет, это невозможно. Я боюсь. Все может опять повториться, эти разбои, стрельба. Мне сказали, я встретила одного человека, что ожидают повторения путча. Этого я больше не вынесу. Я боюсь этой крови, хочу убежать.
– В городе спокойно. Я узнавал у военных. Все контролируется. Я мечтал, что мы послезавтра полетим с тобой в Кандагар. Посмотрим святыни, знаменитую мечеть с гробницей, где хранится священный волос Пророка. Там удивительные восточные рынки, огромные, как церковные купола, гранаты. Я надеялся, что мы полетим.
– Там война, стреляют танки. Я не хочу войны. Не хочу разрушений и крови. Не хочу обмана. Ты меня обманывал.
– В чем? – он понимал, что все завершается, все свертывается в тонкую свистящую спираль, в сверхплотный завиток, в точку, из которой недавно все появилось, расцвело, сулило небывалое счастье. Все превращалось в точку, и эта точка, как моментальный блеск на воде, мелькнет и исчезнет. – В чем обман?
– Ты сказал, что ты журналист. А ты не журналист, ты разведчик. Ты сказал, что вернешься в Москву и станешь писать свою книгу. Но ты не станешь писать, а снова улетишь на задание куда-нибудь, где убивают, взрывают, бомбят, где люди страдают и мучаются. Я боюсь всего, что связано с войной и страданием.
– У тебя был Долголаптев? Это он тебе все рассказал? Она не ответила.
Предзимняя, продуваемая ветром опушка с сухой колючей травой. Снежная поземка, летящая вдоль стволов, сквозь путаницу мертвых стеблей. И в этой поземке побитые морозом цветы, последние чахлые колокольчики, гераньки, ромашки. Он смотрит на них с любовью и болью, будто в этих мерзлых цветах с умертвленным исчезнувшим летом пропадает драгоценная часть его жизни и он с ней навсегда прощается.
– Я делаю тебе больно, я знаю. Прости меня. Я так тебе благодарна. Мне было чудесно. Ты спас меня, не дал мне сойти с ума. Но я не могу здесь остаться. Я боюсь того мира, с которым ты связан. Я обычная московская мещанка, мне нужен покой, уют. Чтобы тот человек, которого я любила, был всегда рядом. Не покидал меня. Ты видишь, я тебя не достойна. Прости меня.
– Останься, – сказал он.
Летела поземка, снег набивался в путаницу блеклых стеблей, ударял в лицо, и сквозь белую завесу снега, заметаемые, чуть краснели цветочки герани, голубел колокольчик.
– Я вижу, ты мучаешься. Я дурная женщина. Но я должна это сделать. Возьми эти ожерелья и кольца, я не могу их принять. Эти синие лазуриты и яшмы, они, как глаза оленей, смотрят на меня. Возьми! – она ссыпала со стола украшения, сложила в пакет. Перстень упал, покатился. Она нагнулась, пошарила, вынула его из густого ворса ковра, кинула с легким звяком в пакет. – Возьми!
Вложила пакет ему в руку. И он стоял, потрясенный. Не мог шевельнуться. Не мог кинуться и обнять ее ноги. Не мог ее ударить. Не мог вышвырнуть в окно украшения. Не мог своей страстной, взывающей к Богу молитвой добиться ее любви, добиться себе спасения. Стоял посреди ее номера, держа в руках тяжелый пакет, несчастный, как беженец, погорелец, сохранив в этом малом пакете единственное свое состояние.
– Ступай, – сказала она. – Прости.
Он шел по темному коридору, по зимней опушке, сквозь колючую сухую пургу, в которой скрывалась земля, скрывались вершины деревьев и были не видны последние неживые цветы. Коридорный, приподнявшись с циновки, молча ему поклонился.
Он вернулся к себе, положил украшения на стол и сидел, не зажигая огня. Чудо, которое ему померещилось, было лишь отражением чуда. Оно распалось, как изделие стеклодува, когда в драгоценный состав залетает крохотная чужая частица, разрушает изделие. Его любовь, его несостоявшееся погибшее чудо было неудачным замыслом Божиим. Одной из бесчисленных проб и ошибок, в которых мечется и изнывает душа. Его счастье не состоялось, ибо в небесном замысле был обнаружен дефект, сгорела и исчезла далекая, не имеющая названия звезда, и ее крушение отразилось здесь, на земле, его невыносимой болью. Он сидел в своем темном номере и беззвучно плакал, и его слезы были веществом сгоревшей в мироздании звезды.
Часть пятая
Глава тридцать восьмая
Генерал Белосельцев весь день не выходил из дома, испытывая больное полубезумное чувство. Будто наружный воздух и свет под воздействием внешнего, нарастающего неуклонно давления сжимались, увеличивали плотность, сгущались. Молекулы воздуха и корпускулы света спрессовывались, как брикет, на который медленной страшной силой давит пресс. Это давление сгущало пространство, вызывало слабую вибрацию стекол, трясение стен. Защищенный оболочкой дома от внешнего давления мира, он ждал, что стекла и стены лопнут, как корпус подводной лодки, и внешнее давление истребит его. Он не знал природу этого страха, не мог понять, какая сила сдавливает воздух и свет. Но он чувствовал, как что-то неумолимо сжимается, приближая взрыв и крушение.
Он решил, что ему немедленно надо повидаться с Ивлевым, предупредить наивного доверчивого генерала о подвохе. О тайной игре Куге-ля, который руками одного патриота хочет уничтожить другого. Раздуть «русский ирангейт», расколоть неявное, скрытое от глаз взаимодействие Ирана и России, нанести удар по русской промышленности, по иранской ракетно-ядерной программе. Израильские спецслужбы сплели интригу, куда включили Чичагова, плешивого лиса, виляющего тощим хвостом на вырубке, в которую превратилась русская разведка. Туда включили пылкого честного Ивлева, героя на поле боя, и наивного ребенка в хитросплетениях политики. Там же, в этой интриге, оказался брутальный Вердыка, миллионщик, эстет и разбойник, возжелавший политической славы. Туда же, в многоходовую комбинацию, поместили и его, Белосельцева, усталого отставника, умело используя его инстинкты разведчика, тонко побуждая его к поступкам и встречам.
Белосельцев принялся названивать Ивлеву, желая немедленно повидаться. Но помощник сообщил, что Ивлев на несколько дней отбыл в Тулу. «К десантникам, – огорченно решил Белосельцев. – Готовить свой идиотский переворот».
Тогда он решил повидаться с Чичаговым, вызвать его на предельную откровенность. Изложить ему свое понимание изощренной интриги. Указать на неясные, скрытые от разумения фрагменты. И сообща, как в былые времена, обнаружить всю картину подрывной операции, разработать противодействие, обыграть противника. Он был готов позвонить к Чичагову, но что-то его удерживало. Не было уверенности, что Чичагов друг. Оставались сомнения. В отсутствующих, ускользающих от понимания фрагментах, как размытое темное пятнышко на рентгеновском снимке, присутствовал Чичагов. И протянутая к телефону рука так и не тронула пластмассовую трубку.
Тогда, после долгих колебаний, он решил повидаться с Имбирцевым. Извлек визитную карточку, на которой переливалось голографическое павлинье перо. Набрал мобильный телефон. Услышал голос Имбирцева. Назвался. Был приглашен на встречу.
Их встреча проходила в автомобиле, в длинном, как черная оса, «линкольне», который мчался по вечерней Москве, в сверкающей колючей метели Садового кольца. Впереди за рулем сидел молчаливый шофер в белых перчатках, отделенный от салона прозрачным стеклом. В центра салона, рядом, на мягких сиденьях, разговаривали Белосельцев с Имбирцевым. А сзади, закрывая туловищами тыльное стекло, сидели тяжеловесные охранники, одинаковые в своей угрюмой готовности, недвижные, как каменные скифские бабы.
Заостренная машина, как игла, прокалывала подземелья. Окруженная мерцающими огнями, мчалась в дымных туннелях. Возносилась в сияющую пустоту, окруженная разноцветными буквами реклам. Стелилась в плоские стремительные виражи, обгоняя лакированную скользящую массу. Белосельцеву казалось, что они многократно проносятся по кольцу, как по огненному обручу, опоясывающему центр Москвы. Сквозь сиреневый дым, синий морозный воздух вспыхивали видения, контуры небоскребов и шпилей, золотые купола, розовая заиндевелая громада Кремля, которая своим каменным притяжением удерживала стремительный лет машины, не давал ей сорваться с орбиты, легкой брызгой улететь в мироздание.
Он рассказал Имбирцеву о Кугеле, о Вердыке, о лакированной папке, которую унес с собой Ивлев, чтобы, изучив, собрать пресс-конференцию и объявить на весь мир об афере атомщиков и ракетчиков, продающих иранским спецслужбам секретные технологии. «Русский ирангейт» обещает стать мировым скандалом, завершиться арестами, санкциями, устранением политиков, закрытием институтов.
– Вы просили меня заняться вопросами безопасности, обеспечением контактов и связей, – говорил Белосельцев сидящему рядом сосредоточенному и угрюмому Имбирцеву. – Я вам не дал согласия. Но волею обстоятельств я оказался затянут в вашу проблематику. Испытывая к вам симпатию, понимая угрозу, нависшую не только над вами, но и над множеством русских ученых и промышленников, я решил предупредить вас. Прячьте концы. Где можно, ликвидируйте документацию. Отсылайте людей из Москвы. Прервите контакты с третьими странами. Все вещдоки, вроде той центрифуги, которую вы мне показали, немедленно ликвидируйте. Предупредите друзей. Создайте легенду вашей деятельности, например, подготовку к какой-нибудь промышленной выставке. Если у вас и впрямь есть законсперированная организация, подпольный патриотический центр, распустите его на время, погрузите на глубокое дно. Наша разгромленная контрразведка вряд ли сама способна провести против вас полноценную операцию, но она действует в контакте с американскими и израильскими спецслужбами, а те копают глубоко. Боюсь, вы прозрачны для них.
Крымский мост казался качелями в фиолетовой и розовой метели, над морозной, скованной льдом рекой. Мелькнул огромный истукан, пустотелый медный Петр, за которым круглилось туманное золотое яйцо Собора, и струилась огненная, с белыми вспышками набережная. Качели толкнули машину по накатанной скользкой дуге, мимо белых ампирых палат, к Зубовской площади, и в далеком прогале, как мушка в ружейной прорези, возникла колокольня Новодевичьего монастыря, белый камень и хрупкое золото, заслоненное английской рекламой.
– Кугель – жид и агент МОССАДа. Где он появляется, там мрут люди и у женщин случаются выкидыши, – угрюмо говорил Имбирцев. – Он начинает с того, что предлагает услуги, бесплатные, из бескорыстной симпатии. Обворожителен, сама любезность и доброта. А потом те, кого он прельстил, продают мать родную и кончают в петле или проруби. У меня был партнер, мы вместе начинали, были, как братья. Кугель его купил, и мне пришлось партнера взорвать, когда он отвозил к жиду данные о моих счетах и операциях…
«Линкольн» пружинил, отталкивался от натертого блеском асфальта, летел, не касаясь земли, в посвисте морозного ветра. Прошумел небоскреб на Смоленской. Хрупкий, как выточенная белая брошь, озарился Арбат, освещенный аметистовыми туманными фонарями. Холодный, словно выпиленный из голубоватого льда, возник Калининский, над которым, как ночное светило, вращался хрустальный глобус. Машина нырнула в туннель, в огненный желоб. Скользила, окруженная мазками жидкого пламени.
– На Лубянке предатели. Они предали страну Америке. Объединили Германию, устранили Чаушеску, в Прибалтике и в Грузии создавали «народные фронты» и свергали законную власть. Теперь, кто остался, пьет горькую или торгует государственными секретами. Чичагов, ваш друг, он кто? Тайный патриот среди агентуры врага? Или бессильный старик, не владеющий ситуацией?…
Они нырнули под площадь Маяковского, оставив над собой красные иероглифы «Пекина», ртутную плазму Тверской и каменный, засыпанный снегом монумент, в котором заледенело сердце и у толстых губ застыла изморозь прерванного дыхания. Вылетели в черный, насыщенный огнями воздух, и луна в кольцах туманного света казалась дорожным знаком, повешенным над Садовой, среди стеклянных светофоров, разноцветных рукотворных светил.
– Я благодарен за предупреждение. Я буду проверять степень опасности. Буду, как вы советуете, прятать концы. Буду заметать следы кровавой метлой. Мы слишком долго полагались на старых советских политиков, изъеденных червяками перестройки. Слишком долго взаимодействовали с коммунистами, у которых хвосты дрожат, как у испуганных кроликов. Теперь будем действовать по законам военного времени, защищая национальные интересы России. А для этого у нас есть стволы и взрывчатка…
Они пронеслись мимо небоскреба у площади Трех вокзалов, которая, невидимая, кидала в небо сполохи разноцветного света, будто там, над площадью, гуляло северное сияние. Миновали Курский вокзал, который казался оранжереей, где под лампами вызревали невиданные плоды и летали экзотические бабочки. Одна из них вылетела сквозь стекло на мороз, окантованная красным неоном, трепетала в поднебесной метели.
– Еще раз спасибо за предупреждение. Я не останусь в долгу. Уверяю вас, национальные интересы России будут защищены…
«Линкольн» взлетел на эстакаду к Таганке. Нырнул под площадь, как под плиту. Скользнул на 1уцящий мост. И открылись варево снегов, окаймленное гирляндой огней, белоснежный, как облако, «Балчуг», стеклянная колба банка, и вдали бело-розовый Кремль, драгоценный, сверхплотный, удерживающий притяжением разбегающуюся галактику Москвы. Белосельцев почувствовал сердцем, как космонавт, момент невесомости. В бесшумном кувырке покинул капсулу машины, угрюмых охранников, охваченного бешенством Имбирцева и в свободном парении вылетел в открытый космос, в студеную синеву вечернего московского неба, в котором, окруженные рубиновым заревом, краснели звезды. Он обогнул колокольню Ивана Великого, прочитав золотую надпись, спугнул нахохленных птиц с Успенских крестов, и оттолкнувшись от золотого купола, вернулся в машину, в ее теплый бархатный сумрак.
– Прошу вас, не обращайтесь к Чичагову, – сказал Имбирцев. – Хочу во всем разобраться. Следы буду заметать кровавой метлой.
«Линкольн» остановился у моста, над которым возвышался каменный цветник Василия Блаженного. Белосельцев вышел, задохнувшись от мороза, словно от глотка спирта. Глядел, как краснеют хвостовые огни машины, будто в ней отворились дверцы в раскаленную печь.
Он должен был испытывать удовлетворение. Его совесть была чиста. Его этика разведчика диктовала поступки. Он все это время позволял другим действовать, повелевать, распоряжаться его волей. Двигался туда, куда направлял его очередной вектор силы, и в этом пассивном перемещении, не внося в траекторию собственных усилий, изучал противника, обнаруживал контур интриги. Теперь же, когда интрига казалась вскрытой, и он пресек ее, уберег Имбирцева, оставалось неясные неудовлетворение и тревога. Словно где-то, среди чистых звучаний, прослушивался едва различимый фальшивый звук. Один и тот же, дребезжащий, среди чистейшей мелодии, будто в этом месте была надколота дека или утончилась, готовая разорваться струна. Какова была роль Чичагова? Что преследовал Чичагов, помещая его, Белосельцева, в недра интриги? Побуждая к знакомствам? Незримо присутствуя во время его встреч с Имбирцевым, Ивлевым, Кугелем? Не следует ли ему пойти и объясниться с Чичаговым, своим старым афганским другом?
Он вышел на Красную площадь. Дул ветер, по скользкой черной брусчатке бежали белые змеи. Рубиновые звезды были окружены розовыми облачками, словно звезды дышали. Золотое кольцо курантов почернело от мороза, и казалось, тронь его голой рукой, и пальцы прилипнут к стрелкам. Мавзолей был гладкий, отшлифованный, как деталь оружия, вошедшая в сочетание с вороненой сталью брусчатки. Башни стояли, как стройные красные ангелы, опустив к земле тяжелые крылья. Взмахнут, поднимутся, словно мерные большие орлы, полетят к побережьям трех океанов.
Он стоял на площади один, без зевак, соглядатаев, и она, огромная, каменная, продуваемая метелью, грела его. Его усталые мышцы наполнялись молодой сочной силой. Его глаза становились зорче и видели спящего голубя в каменном завитке собора. Его слух улавливал металлическое шуршание высокого механизма часов. Его сердце напрягалось, как горячий бутон. Со всех сторон летели к нему невидимые живые лучи, и он взрастал от их чудодейственной силы.
Теперь он был высотой с мавзолей, словно стоял на трибуне и оглядывал площадь, ожидая начала парада. Того, о котором мечтали в тесной саманной казарме, при коптилках, охмелев от поминальных стаканов, проводив в последний путь вертолетчиков, – завернутых в серебряные пакеты, их поднимали на носилках на борт, и солнце блестело на мятой фольге. Они пили спирт, пропахший соляркой, и комбриг хрипел, что он еще пройдет по Москве, пронесет по площади развернутое знамя бригады.
Теперь Белосельцев стоял на гранитной трибуне, один, без президентов и маршалов, готовясь принять парад. И только Сталин в походной шинели смотрел на него из могилы.
Первым на площадь въехал гусеничный тягач, – тянул подбитый КамАЗ, ржавый, окисленный, на спущенных ободах, с пулевыми отверстиями, прошившими кабину водителя, с бурыми пятнами крови на драном сиденье. Один из бесчисленных, кативших по ущелью Саланг, и водители, занавесив стекла бронежилетами, вели колонны под огнем пулеметов, оставляя на обочинах горящие грузовики.
Белосельцев отдал честь подбитой машине, прочитал на линялой фанерке надпись «Ярославль» – родина погибшего парня.
Следом на площадь втащили подбитый танк, с опущенной пушкой, свернутой башней, в желтой шершавой ржавчине. Коммулятивный заряд прожег броню, подорвал боекомплект, и страшным коротким взрывом истребил экипаж. Сжег и оплавил стальное нутро, приклеил к броне мятые стволы автоматов, ржавые пулеметные ленты. Танк был сожжен на кандагарской дороге в районе кишлака Нагахан и стоял, окруженный бесконечными ворохами подбитой искореженной техники, мимо которой на скорости мчался их «бэтээр», и долина в осенних садах была залита желтым негреющим солнцем. Белосельцев, прижимая ладонь к виску, провожал обугленный танк.
Третьим на платформе, опустив поломанные лопасти, возник вертолет. Редуктор вдавился в салон, блистеры были расколоты, хвост оторван. Фюзеляж в завитках алюминия был изъеден осколками. Его сбили из «стингера» в районе Гордеза, когда экипаж доставлял еду и взрывчатку высокогорным постам. Летчик, в пламени, теряя управление машиной, камнем летя к земле, успел прокричать в эфир: «Прощайте, мужики!», и этот прощальный крик, вмонтированный в боевую песню, звучал в кассетниках по афганским гарнизонам. Белосельцев отдавал вертолету честь, глядя, как исчезает платформа на спуске к Василию Блаженному.
На площадь в дыме и рокоте, с развернутыми полковыми знаменами, вкатили «бэтээры». На броне, ухватившись за скобы и крепи, за крышки люков, за черные стволы пулеметов, сидели инвалиды афганской войны. Безногие, изувеченные в подрывах на проселках и трассах. Безрукие, простреленные стальными сердечниками «дэшэка». Слепые, оставившие глаза в виноградниках Герата, в пожарах Муса-Калы, в ущелье Панджшер. Сидели, обнявшись, поддерживая друг друга. Смотрели сквозь метель на золото кремлевских крестов, видели зелень мечетей, глиняные хвощи минаретов, солнечное мелководье на бродах через реку Гельменд. Среди инвалидов Белосельцев увидел безногого подполковника. Тот держался за древко знамени, красное полотнище било его по лицу, и он был знаком Белосельцеву, они где-то встречались – на офицерской пересылке в Кабуле, в траншее под Файзабадом, в штабной палатке в Газни. Подружились на час, выпили чарку спирта, а после расстались, чтобы встретиться здесь, на параде. Белосельцев отдал подполковнику честь. Видел, как из белой метели выбежала хрупкая женщина, кинула на броню «бэтээра» букетик цветов.
На брусчатку, под туманные красные звезды, овеваемые серебряным снегом, входили строгие шеренги полков, литые каре батальонов, отдельные роты, в камуфляже, в походных «афганках», в линялых обвислых панамах. Колыхались знамена, светились стволы автоматов. Белосельцев вглядывался в их худые загорелые лица, узнавал офицеров шиндандской и кундузской дивизий, спецназ Лашгаргаха и Фарах-Руда, десантно-штурмовой батальон, уходивший на перехват караванов, группы захвата, бороздившие красные пески Регистана. Он видел, как проходит, печатая шаг, «мусульманский батальон», штурмовавший Дворец Амина, офицеров «Каскада» и «Вымпела». Все они были знакомы, все были родные. В их стиснутых строгих рядах он увидел себя самого, молодого, стройного, с марлевой повязкой на лбу, и в кармане, у самого сердца, лежал маленький цветной изразец.
Парад проходил по Красной площади, среди звона курантов, вдоль розовых башен и стен. Удалялся к Василию Блаженному и там, овеваемый светлой метелью, возносился в синее московское небо, исчезал среди туманных огней. Белосельцев шагал по брусчатке, и на черно-металлическом камне, среди снежных мазков, лежала оброненная джелалабадская роза.
Белосельцев шел по Москве, в метели, среди сочных белых огней, пропадая в серебристой мгле переулков, выходя на просторы озаренных площадей, видя в небесах то золотые кресты соборов, то жгучие красные иероглифы реклам. Он сбился с пути, путал названия улиц, оказывался в темных продуваемых арках, из которых его выносило на сверкающие, в бегущих вспышках проспекты. Ему казалось, он выходил к Смоленской, к седой громаде Министерства иностранных дел, увенчанной высокими сигнальными огнями, среди Садовой, похожей на кольцо Сатурна. Но заворачивая за угол, вдруг оказывался на Чистых прудах, на сиреневом льдистом катке, по которому среди гирлянд носилась одинокая хрупкая танцовщица. Он узнавал бело-розовый нежный дворец больницы Склифасовского, зеленые луковицы кирпичного храма, где шло богослужение, в озаренной глубине над головами прихожан появлялся священник в золотом облачении, но его вдруг подхватывал завиток метели, подымал в воздух, опускал через минуту на московской окраине, среди угрюмых фабричных зданий, над которыми в пурге пламенели цифры «666».
Москва шевелилась, двигалась, меняла обличье. Озаренные фасады зданий возникали и исчезали, менялись местами, поворачивали в разные стороны свои воспаленные окна. В огромных витринах бриллианты, драгоценности и меха сменялись окровавленными тушами, копчеными окороками, отрубленными головами коров и свиней. В ночном клубе обнаженные женщины качали на бедрах разноцветные павлиньи перья, и вдруг среди них появлялся черный раввин, открывал священную книгу, и посетители начинали молиться. В сыпучей метели, вместе с хлопьями легкого снега, летели какие-то бороды, старые кивера и кокарды, камергерский шитый сюртук, и их догоняла буденовка с красной звездой, кожанка комиссара. Отовсюду слышалась музыка. Из открытых окон особняка – чистый звук рояля. Из подворотни – вой ветра и лай собак. Из проезжего джипа – горячий рок-н-ролл. Из сквера, где качались деревья, – стук морозных суков, карканье хриплых ворон. Казалось, Москва снимается с места, готовится в странствие. Всеми домами и храмами, всеми дворцами, министерствами, тюрьмами снимется со своих холмов, сорвется с фундаментов и под музыку метели улетит в небеса, как огромная летающая тарелка, вращаясь вокруг Кремля. Опустится на другую планету, в другой половине галактики.
Ему казалось, что в этой мистической Москве скрывается от него какая-то тайна. Какое-то малое, ускользающее от понимания слово. Какой-то хрупкий, едва уловимый звук. И он бежал по Москве, догоняя этот звук, ловя его в скрежете трамвая, обронившего с проводов зеленую длинную искру. В звоне хрустальных дверей, в которых мелькнула прелестная, усыпанная снегом женщина.
Особняки на бульваре были как волшебные видения. Розовый, с янтарными окнами, с чугунными решетками на балконах, начинал вдруг рябить, как отражение, туманился, словно облако, возносился сквозь черные плетения деревьев. Белоснежный, с хрустальными зажженными люстрами, словно в глубине, среди мраморных колонн, шел бал, танцевали офицеры и дамы. Два каменных льва на воротах, в шапках снега, привстали на лапах. Горела, лучилась на водостоке сосулька. И все летело в метельное небо. Нежно-бирюзовый, льдисто-сияющий, с узорным фронтоном, на котором – античные герои и женщины, амфоры и священные чаши, начинал отрываться от сугробов и вместе с гранеными фонарями, с их сиреневым светом, исчезал в туче снега.
И внезапно, среди мелькания особняков, улетавших колоколен, наполненных льдом водостоков, его осенило. Он стоял на бульваре, с раздуваемыми полами пальто. Золотистый особняк бросал на снега длинные полосы света. И его осенила грозная и простая догадка, превращавшаяся среди снежных серебряных струй, налетавших автомобильных огней в очевидную страшную истину. Его обманули. Легкими несильными толчками его двигали от одного человека к другому, и последним, едва ощутимым усилием, в черном «линкольне», замкнули контур интриги. Соединили незримые лепестки детонатора. Электрический ток побежал, и взрыв неминуем. Москва, охваченная прилетевшей из мироздания метелью, в предчувствии взрыва стремится улететь в небеса.
Он нашел телефонную будку. Схватил ледяную трубку. Глядя сквозь радужную изморозь, набрал номер Ивлева. Телефон молчал. Ивлев все еще находился в Туле, поднимал десантников на военный переворот. Позвонил к Чичагову. Тот оказался дома.
– Мне нужно тебя увидеть.
– Заходи.
– Нет, спустись вниз, на улицу.
– В такую-то метель?
– Я жду тебя в твоей подворотне.
Чичагов жил в огромном сталинском доме, недалеко от университета. Окна туманно желтели по фасаду, среди лепнины, тяжелых карнизов и барельефов. Темные арки вели внутрь двора. Перед домом, задуваемые пургой, светили фонари. Каждый был окружен мятущимся белым светом. Под каждым качалось размытое световое пятно.
Чичагов вышел из теплой квартиры, и его черное пальто еще не было забросано снегом, а глаза, непривыкшие к колючему ветру, подслеповато высматривали Белосельцева. Белосельцев вышел к нему и окликнул. Они стояли под фонарем, в пятне размытого синеватого света.
– Ты уже знаешь, что сегодня я встречался с Имбирцевым? – спросил Белосельцев, чувствуя, как в легкие ему залетает метель.
– Да, – ответил Чичагов.
– Ты знаешь, что до этого мы встречались в усадьбе Вердыки, и Ивлев унес приготовленную Кугелем папку?
– Я знал.
– Ты был изначально уверен, что Имбирцев, узнав о папке, не желая допустить «ирангейт», должен убить Ивлева?
– Да, – сказал Чичагов.
– Ты разработал операцию, в результате чего Имбирцев с моей помощью убьет нашего фронтового товарища, Ивлева, который готов сковырнуть этот сучий режим, сделавший тебя холуем? Ивлева, с которым в расположении Гератского сто первого полка мы обменялись часами, как братья, и ты разлил в стаканы привезенный из Тарагунди пахнущий соляркой спирт, и мы все трое выпили за победу и за то, чтобы помнить друг друга? Сначала Имбирцев уберет опасного Ивлева, а потом ты с Кугелем уничтожишь Имбирцева?
– Да, – сказал Чичагов, стоя в шатком пятне синеватого света, и казалось, что ветер раскачивает длинное тощее тело Чичагова.
Белосельцев ударил его в лицо. Усталые мышцы не сумели вложить в удар всю ненависть, какую он испытал, а шаткий, колеблемый свет сделал удар не точным. Кровь брызнула из худого лица Чичагова, тут же смешалась с растаявшим снегом. Чичагов не упал, отшатнулся, ответил ударом. Оглушил Белосельцева, но тот не упал, а кинулся на Чичагова, стараясь сделать ему подножку, поскальзываясь на снегу, хватаясь за черный рукав Чичагова. Они оба рухнули в сугроб под свет фонаря. Молча крутились в снегу, цепляя воздух руками, нанося друг другу слепые удары. Эта была драка двух ослабевших стариков, которые бултыхались в синеватом световом пятне, разбрасывая искрящийся снег. Они быстро обессилели. Поднялись. Стояли, тяжело дыша. Чичагов достал носовой платок, отирал окровавленное лицо.
– Снег приложи, – сказал Белосельцев.
Чичагов послушно нагнулся, схватил пригоршню снега, прижал к разбитому носу. Они стояли в метели, в синеватом пятне фонаря.
– Я не мог поступить иначе, – сказал Чичагов. – Я генерал разведки. Старый сторожевой пес государства, кем бы оно ни возглавлялось. Этого переворота нельзя было допускать. Это была бы очередная подставка. Ни какой конспирации, никакой проработки, одна только дурь. Как в 91-м и 93-м, такой же провал. Сотню, другую постреляли бы на подходе к Москве. Пару десятков арестовали бы еще в гарнизонах. Военное положение. Запрет политических партий. Разгон Думы. А в итоге – распад России. Кавказ, Поволжье, Урал только и ждут, как бы уйти из-под власти Москвы, в которой только и знают, что стрелять друг друга. Я действовал в интересах страны, предотвращал распад государства.
– Нельзя отыграть назад? Предупредить Ивлева?
– Невозможно. Люди Имбирцева поехали в Тулу.
– А Имбирцев? Его связи с Ираном в интересах России? Его тайное «русское дело»?
– Его остановят. Нельзя торговать стратегическими секретами государства. На моем месте ты бы поступил точно так же.
Они стояли в метели. Мимо катились размытые огненные шары, раскачивались огромные тени, словно из-за каменных домов выглядывали великаны, подбрасывали ввысь лопаты, полные снега.
– Хотел спросить еще об одном, – Белосельцев чувствовал, как гудит от удара голова и в туфлях тает попавший внутрь снег. – Помнишь, тогда в Кабуле, в год нашего знакомства? Там была женщина, секретарь из МИДа, которой я увлекся… Это ты ей сказал, что я не журналист, а офицер разведки?
– Да, – ответил Чичагов.
– Для чего?
– Не помню. Может быть, потому что ты мне не нравился. Или еще почему-то. Теперь уж не вспомню.
– Я пошел, – сказал Белосельцев. Повернулся, двинулся в пурге, стараясь не поскользнуться, туда, где в белом тумане горела красная буква «М». Ему показалось, что в снегопаде, за домами, в невидимом храме, глухо ударил колокол.
Глава тридцать девятая
В Кандагар его провожал Чичагов, передавая конверт с материалами, предназначенными для советников ХАДа. Сажая в машину, сообщил, что приехал из Москвы офицер и сказал, что умер генерал. Знал о своей неминуемой смерти, сам расписал распорядок своих похорон. Просил, чтоб в могилу с ним опустили синюю стеклянную вазочку из гератского стекла, стоявшую на столе в его кабинете. Известие причинило Белосельцеву новую боль, которая слилась с неисчезающей болью, словно кровоточащий незасохший порез перечеркнули поперечным надрезом. Он летел в самолете среди ровного дрожания обшивки и думал, что эта неделя отняла у него столько людей, что хватило бы на целую жизнь.
Тяжелые машины с пыльной зеленой броней стояли в каре, и в прогале меж гусениц и пушек открывались далекие лазурные горы, долина, и по черной затуманенной пашне двигалась упряжка волов. Крестьянин шагал за сохой медленно, чуть видный, проходил, скрывался за танк. Нет его, только бархатная влажная пашня, переливы синей долины, далекое мерцание снегов. Но вот из-за башни снова появлялись волы, белая капля чалмы. Крестьянин медленно, верно вел борозду, до другого танка, скрываясь за башней. Белосельцев ждал с нетерпением, когда он, невидимый, развернется на краю своей нивы и снова появится, вытягивая тончайшую нить, сшивая деревянной сохой кромки брони, окружая их паутиной жизни, вечным хрупким плетением.
Советская бригада расставила свои шатры и фургоны, бронетранспортеры и танки на древнем караванном пути, ведущем из Пакистана, через пустыни Гельменда, по руслам высохших рек, сквозь такыры, барханы. Этим путем, днем зарываясь в песок, маскируясь под кибитки кочевников, ночью зажигая подфарники, двигались колонны «тойет» и «симургов» с оружием, террористами. Стремились добраться от границы до кандагарской зеленой зоны, внедриться в кишлаки, раствориться среди садов, виноградников.
Хрупкие бетонные аркады аэродрома казались выпиленными из сахара. Застекленные огромными полукруглыми окнами, отражали взлетное поле, серебряные штурмовики, заостренно глядящие в небо, в сторону Ирана, где пенили воды залива авианосцы Америки. Камуфлированный четырехмоторный транспорт был готов к отлету в Кабул, окруженный аэродромной прислугой. Другой, белесый, стоял в стороне без признаков жизни.
У трапа выстроились две шеренги солдат, лицом к лицу, похожие одна на другую, в синих беретах, в натянутых под ремнями бушлатах, в блеске сапог и блях. Но пристальный взгляд замечал различие в выражениях лиц, в осанках, в поведении в строю, в разных устремлениях глаз.
– Новобранцы приехали, – говорил Мартынов, щурясь на слепящий бетон, туда, где недвижно застыл серебристый большой самолет. – А эти, наоборот, отбывают.
Белосельцеву стали понятны похожесть и различия глядящих друг на друга солдат. Отъезжающие казались выше и крепче, вольней и свободней держались в строю. На погонах было больше сержантских лычек, а на выглаженных парадных бушлатах у многих блестели и круглились медали. Их лица были черней и обветренней, а в глазах сквозь смешки и улыбки, дружелюбную иронию, оставались тревожные огоньки Бог весть от каких пожаров. Но главное – в их лицах блуждало шальное, огромное ожидание воли и Родины, как близкий счастливый обморок.
Прибывшие, высокие и крепкие телом, были еще детьми округлостью щек и ртов, оттопыренностью ушей, серьезной детской суровостью не умеющих хмуриться лбов. Поглядывали осторожно и сдержанно. Исподволь зыркали на близкие горы, пески, на волнистые дали.
Речь держал невысокий худой капитан, чьи слова отлетали с теплым весенним ветром. Кончил говорить, отступил. Шеренга отъезжавших рассыпалась, двинулась навстречу новобранцам. Обнимали их, прижимали к своим медалям, охлопывали легонько, совали в бок кулаками, словно передавали им тайное знание, драгоценное, уберегшее их и уже не нужное. Нужное этим, прибывшим. Новобранцы принимали его, еще не зная, на что оно может сгодиться среди этих гор и долин.
Одни подхватили свои чемоданчики и без строя, вольной гурьбой, еще оглядываясь, но уже всем стремлением своим нацеленные в иное, пошли к самолету, уже там, в родных деревнях и поселках, среди плачущей от счастья родни, в звоне хмельных застолий. Другие, вновь прибывшие, расселись в грузовики, укатили по бетону, чтобы занять в походных шатрах опустевшие койки, взять в оружейной комнате полысевшие, с исцарапанными прикладами автоматы.
– Ну теперь сосновый груз повезем, – с облегчением сказал Мартынов. Словно услышав его слова, из-за белых строений порта выехали запыленные, со стертыми скатами машины, покатили к далекому белесому транспорту. Белосельцев видел, как опустилась у транспорта апарель, и скрывавшиеся в самолете люди стали выносить на солнце длинные бруски. Заталкивать их в грузовики. Наполненный брусками грузовик разворачивался, приближался. Тяжело урча, катил мимо Белосельцева. Его кузов был полон деревянных ящиков, солдатских гробов, которые пахнули запахом пиленой ели.
– Операция запланирована, – сказал с облегчением Мартынов, – снаряды, горючка пришли, а этого добра не хватало.
Белосельцев смотрел, как вслед новобранцам везли их гробы, и ему на ладонь, пригретая солнцем, села малая божья коровка.
Он присутствовал при разводе части. Живая стена солдат колыхнулась бессловесным вздохом и рокотом, приветствуя своего командира. Напряглась литой твердой силой молодых крепких тел и при первых всплесках оркестра, медных, пробежавших по трубам молний шатнулась, пошла, отламывая от себя бруски батальонов и рот. Хрустели по гравию в едином ударе подошв, выбрасывали руки, натягиваясь струнно и трепетно, минуя своего командира, и тот их мерил и числил грозно и зорко. Мусульманское небо синело над их головами. В Белосельцеве была такая любовь к их бравому шествию, к их юношеским остроплечим телам, к румяным молодым офицерам, шагающим под бравурный марш, – такая любовь и боль, что он был готов разрыдаться. «Наш имперский путь, наша доля, – думал неясно он. – По этой хрустящей гальке, среди песков и снегов…»
Мимо проходили ряды, блестела медь, колыхалось красное знамя, и казалось, бригада отрывается от земли, уменьшаясь, подымается в небо, и объятая легкими смерчами, исчезает в бесконечности.
Он проводил время среди экипажей «бэтээров», стоящих в охранении, в открытой, вылизанной ветром степи. Двигался от машины к машине, слушал солдатские притчи о маршах, жаре, о перестрелках в садах и арыках. Записывал впечатления в блокнот, дорожа именами и мыслями, залетающими на страницы песчинками, каплей ружейной смазки, упавшей на строчку со словами «деревня Чижи». У одной из машин солдаты стряпали ржаные коврижки. Насыпали муку на крышку люка, месили тесто, раскатывали его на броне. Готовились окунуть в кипящее масло, пузырящееся в банке над земляным очагом.
Намаявшись на жаре, он залез в машину и улегся на бушлате среди рычагов и прицелов. Задремал, слыша над собой солдатские голоса, негромкие звяки, слабый, сквозь железо, запах муки. Что-то загрохотало, скатилось. Сердитый укоряющий голос произнес: «Ну что разгремелся, Касымок! Человека разбудишь!» И в ответ огорченное: «Да ну, сорвалось!» Он представлял близкие лица солдат, вспоминал их рассказы. О том, как отдавали в лазарете кровь раненому товарищу. Как не бросили свой «бэтээр», охваченный пламенем, загнали его в арык, сбивая пламя. Как в ночном бою пропал их товарищ, упал с брони, достался врагам, и они подбросили в часть его ослепленную голову. Как допрашивали пленного, подвесили ему между ног гранату, заставили бежать в открытую степь, пока ни грохнул пыльный короткий взрыв.
Он знал о них все, по звукам их голосов, по запахам теста, по стукам своего, к ним обращенного сердца. В нем, пережившем потерю любимой, испытывающем непрерывную боль, продолжало прорастать, просыпаться нечто, готовое собрать воедино весь прошлый опыт души. Он чувствовал в себе этот рост, совершавшийся без всяких усилий. Не он себя взращивал, а им овладели безымянные силы, управляли им, взращивали для какой-то неведомой грядущей задачи.
«Касымов, ты мучицы еще подсыпь, а я воды подолью». Над ним, сквозь броню, месили ржаное тесто, и оно всходило над его неподвижным лицом.
Те подсолнухи на поле под Псковом. Бесчисленные чаши, как лица, повернуты все в одну сторону, за озеро, где цветы, облака, дороги и кто-то родной, долгожданный, спускается тихо с горы.
Дед Николай держит в руках хохломское деревянное блюдце, рассматривает завитки, позолоту, медленно подымает голову, весь озаряясь радостью, откликаясь на его появление.
Он опустил свою детскую руку в ручей, в его чистоту и холод. С изумлением смотрит на усыпанные пузырьками пальцы среди скользящих лучей и песчинок.
Бабушка слабо и шатко переступает ногами, опираясь на палку, под темными дуплистыми липами, и он видит, как скользят по ней тени и белеет на тропинке оброненный ею платок.
Ребенок на лугу играет с козленком, хватает его за рога. В страхе с криком бежит. А козленок его настигает, оба белые на зелени, среди золотых одуванчиков.
Марина поворачивает к нему свое золотое лицо, и он чувствует, как щекочут его ладонь ее ресницы, словно крылья прозрачной бабочки.
Белосельцев услышал, как снаружи подкатила и встала машина. И голос Мартынова окликнул солдат:
– Эй, сынки, куда корреспондента девали? – Белосельцев вылез из люка, увидел Мартынова, вечереющее зеленое небо и красную закатную степь. – А я вас ищу. Артисты приехали, будут концерт давать.
Получили в дорогу две горячие солдатские лепешки и поехали в часть.
На открытой дощатой сцене нарумяненный фокусник извлекал из зеркального ящика то платок, то живого попугая, то рюмку. Солдаты ахали, восхищались, розовели от наслаждения, как дети, и вместе с ними офицеры, комбриг запрокидывал в смехе помолодевшее, ставшее наивным лицо. После фокусника вышла певица, молодая, в открытом платье, не очень умело, эстрадно поводя плечами, наступая на доски маленькой туфелькой, пронося над полом длинный синий подол. Пела про отчий дом, про солдатскую службу, про скорое свидание с любимой. Офицеры жадно, страстно на нее смотрели, на ее голые плечи, на маленькую близкую туфельку. Солдаты отражали ее в своих посветлевших глазах, понимая ее каждый по-своему, – как тайное неверие в смерть, как веру в неизбежное счастье, в свою неслучайную жизнь. На маленькой сцене совершалось простое действо, проще нет на земле. Вокруг эстрады в песках кружил утомленный батальон. Летал, мигая огнем, вертолет разведки. Кто-то писал письмо в деревню Чижи. Печалью отзывалось лицо под линялой солдатской панамой.
Белосельцев вдруг испытал к ним ко всем такую любовь и нежность, что эта нежность и слезная, расширяющая сердце любовь сделали его огромным, до неба, до высокой хрустальной звезды. Ему казалось, он стоит посреди пустыни, держит на своей огромной ладони и эту эстраду, и певичку, и фокусника, и усталого, с обгорелым лицом комбрига, и сидящих на лавках солдат. Не даст им умереть и погибнуть.
С Саидом Исмаилом, который находился в расположении афганского полка на краю Кандагара, они летели в кишлаки, где проходила раздача земли, и куда, проделав долгий маршрут, пришли, наконец, трактора. Вертолет, раззвеневшись, слил свои лопасти в прозрачный солнечный вихрь, пружинно отжался, косо понесся. Сначала над взлетным гудроном с жирными гудронными росчерками, следами от ударов шасси. Потом над земляными ячейками, в которых уютно, как в люльках, уместились острокрылые самолетики. Над хрупкими купольными строениями, похожими на глиняную посуду, поставленную для обжига в печь. Развернулся над зеленой веной реки, с мелями, пустыми протоками, полными донного гравия, длинными островами, омытыми изумрудной водой. Мерно, плавно пошел, повторяя течение реки, увлекаемый в азиатские толщи.
Белосельцев у иллюминатора, отодвинув ногой лежащий на полу автомат, смотрел на бурые горы, безлюдные от сотворения мира, накрытые пыльным одеялом, без тропы, без следа, овеваемые ветром и солнцем. У подножий зеленели робкие лоскутья крестьянских наделов, тончайшая пленка жизни, чудом возникшая среди камней и отрогов.
Летчики в шлемофонах сидели в стеклянной кабине. Один держал на коленях карту, где струилась все та же река, виднелись все те же предгорья и чернела изломанная резкая линия, – путь ушедших вперед тракторов.
– Смотри! – тронул его за рукав Сайд Исмаил, в новеньком камуфляже, в ремнях, гордившийся своей офицерской формой. – Пустыня!.. Палатки!.. Кочевники!..
В стеклянный круг, наполнив его огнем, глянуло красное око пустыни. Как внезапный ожог. Туманное пожарище разлитых до горизонта песков. С рябью застывшего ветра, с языками барханов. Дышало, туманилось от бессчетных неразличимых песчинок, поднятых ветром. Он приблизил лицо, погружая его в красные горячие отсветы. Водил по пустыне глазами, оглаживал, прижимался щеками к округлым холмам, клал ладони на горячие лбы барханов.
Внезапно увидел крохотные черные пятна. Оглянулся на Сайда Исмаила, и тот, ожидая его взгляда, стал кивать. Белосельцев понял – кочевые шатры, стойбища невидимых с вертолета чернобородых, с огненными белками людей, кочующих вслед за движением солнца, ростом травы. Около стойбища – горстка маковых зерен. «Овцы», – догадался он. Застывшая пунктирная стрелка с чуть заметным утолщением теней. «Караван», – опять догадался он. Пустыня была жива, населена. В ней двигались караваны, гуляли овцы, стояли шатры. Казалось, она рождала, извергала из себя безвестные племена и народы, и они, выходя из пустыни, обретали имена и названия, строили мечети и пагоды, оседали в городах и долинах.
– Впереди трактора!.. Колонна! – снова, перекрикивая звон винтов, отвлек его всевидящий Сайд Исмаил.
Далеко, среди рыжих пространств, он увидел дымный протуберанец. И скоро, снижаясь, пролетели над пыльной колонной транспортеров и танков.
Вертолет опустился в песчаных холмах, не выключая винтов, возгоняя к солнцу пыльный тайфун. Вслед за пилотом, обдираемый наждачным вихрем, сжимая веки, хрустя зубами, Белосельцев выбирался из-под секущего свиста. Открывал постепенно глаза, видел спекшуюся корку земли, разбиваемую каблуками пилота, белесый обломок сучка, неживые травинки, полую скорлупу жука.
Они поднимались по склону, и навстречу им из-за кромки, обваливая ее толстыми шинами, наматывая на колеса струи песка, возник «бэтээр». Высунулся остроносой броней, плоской башней и пулеметом, выбрасывая гарь из кормы. Из люка выглянуло охваченное шлемом лицо в белесом налете, с растресканными губами, бледно синея глазами.
– Пакет от командира бригады, – сказал пилот, передавая наверх, на броню конверт.
Белосельцев смотрел на колонну, на мучного цвета запорошенные транспортеры и танки, с выглядывающими из люков родными лицами.
Советская рота в центре Азии, оторванная от своих лесов и снегов, от Кремля и от Волги, от матерей и сестер, шла по пустыне. На Родине кто-то свадьбу играет, кто-то деньги считает, кто-то пашет, а кто-то и пляшет. Пусть на минуту очнутся, увидят внутренним оком, как в афганской пустыне движется усталая рота, водитель прижимает к губам кислую флягу воды.
«Наш путь, – повторят он беззвучно. – Наш вечный имперский путь…»
Он снова летел над пустыней, над чужой раскаленной землей. После пережитых несчастий, потери любимой в нем испепелилась легкая, подверженная горению материя и осталось негорючее, из сияющих сплавов вещество, нетленный, несгорающий дух. Его распахнутое сердце излучало алый, почти видимый свет, жаркий, плотный, устремленный вовне. И чувствуя дрожание обшивки и свою жаркую, в ней заключенную жизнь, он провожал этим светом колонну, идущую сквозь пески.
В этом алом, исходящем из сердца сиянии было знание о великой, многострадальной и любимой земле, которая была ему Родиной, и о том, что с ней сочеталось. Образ умершей бабушки, память о погибшем отце, хлебопашцы и воины, женщины, дети и старцы, все, чьим дыханием сберегались родные леса и великие реки. Желал им всем избегнуть огней и пожаров, мук и страданий и сиять и цвести в негрозной доброте и величии.
«И пусть я буду услышан, и пусть их всех сбережет, – не ведаю, какая, но высшая, но святая, во мне, во всех нас пребывающая вечная сила!»
В кишлаке Алькала предстояла раздача наделов, закрепление поделенной феодальной земли за крестьянами, выдача им дипломов и прав на владение. Сюда, через барханы, в народный кооператив пришел трактор, и народ встречал тракториста кувшином холодной воды, красными гранатовыми плодами. Утомленный водитель умывался в арыке, рассекал ножом мятый багряный шар кандагарского граната, подсаживал ребятишек на запыленный голубой капот трактора.
Белосельцев и Сайд Исмаил, исполненные праздничных ожиданий, направились в кузницу, где крестьяне правили плуги, оковывали сохи железом, готовили орудия сева. Белосельцев озирался на солнечные, готовые к цветению деревья, на куполообразные, вздутые, словно хлебы в печи, дома. Во дворах чистили и мыли волов, выставляли мешки и баклаги с зерном.
Вошли в кузню, стояли поодаль, наблюдая кузнечную работу, боясь помешать и отвлечь. Всему головой был старый худой механик с костлявой шеей. Кашлял, дышал тяжело. Отдыхал, глядел воспаленно. Казалось, воздух из его легких вырывается вместе с мелкой железной пыльцой. Недавно у старика умерла жена. Он сам занемог, ни с кем не хотел видаться. Но когда пришли к нему люди, те, кто дожидался земли, кланялись, просили помочь, он встал и пошел под навес.
Вторым был молодой солдат с пустым рукавом, пришпиленным к обшарпанной робе. Руки он лишился в горном сражении, когда его транспортер был подбит неприятелем, и он, окруженный пламенем, раненный, стрелял из пулемета, отбивая врагов. Он сжимал единственным кулаком молоток, легонько постукивал им по избитой наковальне, вызванивая какой-то ему одному понятный мотив.
Третий, краснолицый кузнец, увенчанный грязной тряпицей, с голой лохматой грудью, похожий на циркача. Он один, надувая жилы на лбу, перетаскивал наковальню, ворочал плуги. Силач не имел ни клочка земли, всю жизнь батрачил, жил по углам, пахал чужое поле, холил чужих волов. Теперь ему обещали надел, и он ждал с нетерпением. Мечтал завести очаг, жениться, народить детей и всю свою богатырскую силу и ожидание новой судьбы вкладывал в кузнечную работу.
На подхвате был худой темноглазый юнец в тюбетейке, в быстрых кивках и улыбках, перепачканный маслом. Он убегал по утрам из тесного отцовского дома, где кричали среди куриного помета и блеяния его младшие братья, покрикивала старая бабка и молился хворый дед. Прибегал под навес, где висел говорящий металлический репродуктор, вились красные кумачи, собирались шумные люди, на которых хотелось ему походить. Он ко всем поспевал на помощь, и его коричневые глаза светились доверием.
Белосельцев смотрел на стоящий в отдалении трактор, вспомнил Нила Тимофеевича, собиравшегося побывать в Кандагаре. Думал – сколько воды утекло с того термезского митинга, сколько верст одолел синий трактор, сколько рук, добрых и злых, тянулось к нему. И вот, осилив хребты и пустыни, он попал в отдаленный кишлак, готовился к пахоте.
Шипел и брызгал огнем маленький горн. В нем пламенел стальной стержень. Здоровяк с распахнутой грудью налегал на деревянную рукоять мехов. Подхватил клещами тяжелый шкворень, шмякнул на наковальню, нанес кувалдой удар. Удар получился неловким, стержень вырвался из клещей и упал. Кузнец сердито его подхватил, ударил, и снова вышло неловко, слишком мал был замах для удара. Здоровяк оглянулся на товарищей. Белосельцев перехватил его взгляд, и вдруг, словно его кто-то толкнул, шагнул к наковальне, перенял клещи со шкворнем. Кузнец отступил, отодвинул со лба тряпицу, крутанул тяжелый молот и врезал гулкий точный удар, расплющив железо.
Сайд Исмаил подскочил к мехам, начал их раздувать. Здоровяк бил и бил, бровями, губами, движением могучих плеч подсказывая Белосельцеву. То угадывал, вертел на наковальне малиновый металл, улавливая сквозь клещи и свои напряженные мускулы мощь богатырских ударов, жар свистящего пламени.
– Так, бей! – раскачивался в такт ударам Сайд Исмаил, весь в искрах и красных отсветах. – Бандитов бей, хорошо!.. Империализм бей, хорошо!.. Хлеб сей, хорошо!.. Жена повидай, хорошо!.. Бедным землю давай, хорошо!..
Отковали тягу. Кинули, алую, в корыто, вырвав шипение и пар. Разгоряченные, пили воду, передавали друг другу баклагу. Пил Белосельцев, проливая воду на грудь. Пил Сайд Исмаил, остужая пересохшие губы. Пил здоровяк, выпучивая от наслаждения глаза. Пил безрукий солдат и мальчишка. Долго, устало пил усатый старик. Все испили единую чашу.
С утра, за селением, где кончались ухоженные, изрезанные сохами поля и начиналась пустыня и в ее морщинистую пыльную коросту были врезаны ровные клетки новых угодий, еще сухих, не пропитанных влагой, но уже с подведенными сочными сосудами арыков, за селением стал сходиться народ. Вернувшиеся из армии солдаты в груботканых робах и шапках. Крестьяне, молодые и старые, в нарядных белых чалмах. Ребятишки, босые, в пестром тряпье, дергая за нитки реющих бумажных змеев. Сидели на земле совсем уже древние старцы, с лицами, похожими на пыльный чернослив. Семейство кочевников набрело из пустыни, взлохмаченные, чернобородые. Музыканты разложили на ковриках свои барабаны и бубны, струнные, похожие на сушеные тыквы инструменты.
На грубом столе белела кипа бумаг, притиснутым камнем. У стола собрались уездные партийцы с приколотыми красными бантами. Сайд Исмаил, торжественный, вдохновенный, был готов к речам.
Белосельцев смотрел на крестьян, сдержанных, но исполненных нетерпения, словно в каждом стояло накопившееся за века ожидание. Словно воскресли и смотрели на эти ровные, готовые к воде и к зерну наделы все бесчисленные поколения смиренных людей, рождавшихся и сходивших на нет.
Говорил секретарь уезда, долго и пламенно. Указывал то в пекло пустыни, то на зелень реки, то в небо, призывая в свидетели. Все слушали его, понимали, – и раненый, с перевязанным лбом солдат, и худой долговязый крестьянин, опиравшийся на землемерный аршин. И те, кто недавно в кузне ковал железную тягу. В стороне, блестя умытыми стеклами, стоял синий трактор, весь увешанный погремушками, блестками. На крышу кабины, словно попона, был наброшен ковер.
Говорил Сайд Исмаил. Белосельцев помнил его лицо во время путча и боя, стиснутое гневом и болью. Теперь не о крови, не о пулях были его слова, а о хлебных зернах, готовых упасть в борозду. Уездный партиец отодвинул с бумаги камень, приподнял шелестящую кипу. Стал выкликать поименно, вызывая из толпы бедняков. Вручал им акты на владение землей, и те двумя руками принимали трепещущую бумагу, прижимали к груди, боясь, чтоб не унес ее ветер. Озирались то на родню, то на близкую ниву, не веря, что она уже их.
Ударили бубны, забренчали струны, застучали барабаны. И словно дунуло на людей, сорвало их с места. Кинулись к наделам, сначала гурьбой, тесно, толкаясь, а потом рассыпаясь каждый сам по себе. Бежали, развевая одежды, хватая руками воздух, будто раскрывали объятия чему-то огромному, летящему им навстречу. Добегали, падали, прижимались лицом к земле, целовали, что-то шептали. И уже родня окружала их, подымала. Шли с аршинами, обмеряя участки, выкликали, старый и малый, топотали, сбрасывая башмаки, будто старались оставить на земле побольше своих отпечатков. Приручали к себе, закрепляли ее за собой.
Вдоль арыков шли с лопатами, кетменями, разгребая запруды. Вода начинала литься бесчисленными сверкающими ручьями, проливалась в прочерченные по земле желоба, мгновенно исчезая, пропадая в сухой, не ведавшей влаги почве. Липко чернела, расплывалась влажной сочной силой, окутывая ниву стеклянным свечением. Вода сочеталась с землей. Землемеры, музыканты на поле колебались в прозрачной дымке, окутанные дыханием земли.
Бубны застучали сильнее. Трактор, задрав плуг, волоча пыльные бороны, медленно двинулся к пашне. Все шагали за ним, смотрели на отточенные жала лемехов. Лемехи коснулись земли, погрузились, рванули твердь и, вздувая пласты, двинулись, выворачивая тройную борозду, разбиваемую боронами. Мальчишки бежали следом, верещали трещотки, свистульки, музыканты бубнами славили рождение борозды.
Однорукий солдат прижал к груди плоскую посудину, полную сыпучей бело-желтой пшеницы. Примериваясь, встал в борозду. Рядом с ним, огромный, касаясь плечом, встал кузнец. Кивнули, вздохнули разом, шагнули на пашню, и кузнец, захватывая в огромный кулак горсть зерен, метнул их под ноги. Невидимые, они легли в борозду, вошли в плоть земли, нагрузив ее тяжестью будущего урожая. Шли по земле, засевая ее хлебом, надеждой. И уже им вслед выводили упряжку глянцевитых черных волов, чьи рога украшали бубенцы и ленты. Волы влекли бороны. Так и двигались – трактор, накрытый ковровой попоной, сеятели, музыканты и упряжка волов.
Белосельцев ликовал своим измученным любящим духом. Ему казалось, в распахнутой борозде шагает Нил Тимофеевич, и безвестный, убиенный солдат Шатров, и погибшие джелалабадские механики, все ожили и идут в борозде, окруженные тесной толпой.
Ночью его разбудил Сайд Исмаил.
– Плохое дело!.. Плохие люди пришли!.. Землю назад берут!..
Он рассказал, что в темноте в кишлак пришли вооруженные моджахеды, слуги местного владельца земли. Сказали – кто взял в надел землю, тому отрубят руку и голову. Крестьяне, получившие земельные акты, стали возвращать их обратно. В тускло освещенное помещение уездного комитета входили согбенные молчаливые люди, клали на стол бумаги и, кланяясь, уходили. Сайд Исмаил собирал возвращенные акты на владение земли, складывал в стопку. Клал сверху тяжелый холодный камень.
Глава сороковая
Боевая операция в зеленой кандагарской долине проводилась силами советской бригады и полка афганских «командос». «Зеленка», как ее называли военные, была поделена между советскими и афганскими силами. Предстояло прочесывание, выкуривание моджахедов из кишлаков, из садов и арыков, уничтожение складов оружия. Белосельцев хотел изучить действие афганских «командос», крепость и боеготовность вновь созданных армейских частей.
Афганский полк, готовый к броску, застыл монолитной стеной перед полосатым шлагбаумом, вбирая в себя последних подбегавших солдат в ремнях, автоматах и касках, последние танки, подъезжавшие в дрожании земли. Колонна стояла под солнцем, урча и бросая дым. В люках привстали затянутые в шлемы водители. В кузовах тесно сидели десантники. Всматриваясь в пружинный изгиб колонны, Белосельцев знал, что в это время, в домах кишлаков, другие люди, враги, разбирают оружие, совещаются, выставляют дозоры, бегут, развевая одежды.
В дощатом бараке штаба полковник Азис Мухаммад собрал офицеров, ставил боевую задачу. Склонился над картой почерневшим, обугленным до жестких хрящей лицом, поседевшей алюминиевой головой. Белосельцев подумал, что оба они, каждый по-своему, потеряли любимых, и это делает их похожими и несчастными.
На стене, рядом с красным гербом республики блестела металлическая, расплавленная и затвердевшая струя, вытекшая из сожженного транспортера. Белосельцеву казалось, вместе с этим металлом расплавились и сгорели те недавние дни, когда Маргарет тихо смеялась, держала в руке апельсин, когда Марина подносила к губам золотое румяное яблоко. Жестко, с набухшей жилой на лбу, полковник чертил по карте ногтем, словно делал надрез на зеленой долине, где в красный кружок было поймано название кишлака «Нагахан».
– Самый злой место, – сказал Сайд Исмаил, и Белосельцев был благодарен судьбе за то, что слова видит рядом его мужественно-добродушный лик. – Каждый вечер бандит выходит, бьет гранатомет, винтовка. Вчера два грузовика поджег. Сегодня бандит убьем. Бандит в виноградник сидит, из ямы бьет. По арыку бежит, не видно. Солдат идет, бандит кетмень землю копает. Солдат уйдет, бандит винтовку берет, спину стреляет.
К ним подошел черноусый красивый офицер, пожал Белосельцеву руку.
– Скоро в бой, – сказал он. – Мы здесь добровольцы, студенты. Разгромим врага и обратно в Кабул, в институт!
Он весь пружинил, радовался своей новенькой форме, желтой хрустящей кобуре, своему единству с дымно-железной громадой полка, готовой к броску. Полковник Азис складывал карту в планшет, шел к выходу, сопровождаемый офицерами.
– По машинам! – сказал Сайд Исмаил, увлекая Белосельцева к выходу.
Полк шел через Кандагар, раздвигая задымленным железом лепное хрупкое скопище, клубящееся разноцветье. Разрывал звенящие вереницы автобусов. Сдвигал к обочине сыпавшие блестками моторикши. Разгонял цокающих розовых осликов. Теснил многолюдье толпы. Мелькали мечети, торговые ряды, вывески гостиниц, харчевен. Город был огромным лоскутным одеялом – то синий, то красный лоскут.
Белосельцев сидел на кромке люка, на остром холодном ребре, чувствовал грудью студеное давление ветра, запахи азиатского города. Жизнь, в которую вторгалась колонна, казалось, не замечает ее. Послушно уступает место, как вода, сразу же смыкаясь сзади. Но вот он поймал на себе угрюмый недобрый взгляд, мелькнувшего на пороге дуканщика. На мгновение раздвинулся полог моторикши, блеснула серая, как слиток, борода, быстрые нестариковские глаза. Из толпы, из окошек, сквозь ветки голых, усыпанных семенами деревьев чудились зоркие, провожающие взгляды, неслась обгоняющая весть о продвижении полка.
Стало неуютно на открытой броне, захотелось сползти вниз, где двигались руки водителя и мигали глазки на пульте. Но рядом, держась за крышку соседнего люка, сидел Сардар, развернул широкие плечи, воинственно и парадно, как всадник. Из всех «бэтээров» высовываясь головы. Сардар окунул руку вниз, вытянул бушлат, улыбаясь, протянул Белосельцеву. И тот, видя его молодое, возбужденное в нетерпении лицо, принял благодарно бушлат, подложил на острую ледяную броню.
Город кончился площадью с башней и старинными пушками, отступил. И в пустой синеве вознеслись коричневые, словно обтянутые кожей горы. В солнечном туманном просторе заклубились, закурчавились зелено-желтые виноградники, голые розовеющие сады, глиняные гончарные стены. Огромный волнистый клин долины уходил к горизонту, размытый прозрачным дымом домашних очагов. Белосельцев смотрел на это живое пространство, охваченное голубым чадом жаровен, политое гранатовым соком. Миром, покоем и трудолюбием веяло от этих земель. И неясно было, куда стремится, грохоча и грызя асфальт, громада полка.
– Нагахан! – крикнул Сардар сквозь ветер, указывая рукой. Оглянувшись на крик, Белосельцев увидел на обочине два окисленных изуродованных короба, осевших на обгорелые колеса. Пахнуло вонью паленой резины. Полк стал съезжать с автострады. Вздымая пыль, двинулся по проселку, погружаясь в безлюдные, окруженные саманом сады, путаницу арыков и рытвин, в которых дремали корявые лозы, осыпанные жестяной листвой.
Колонна замедлила движение, растягивалась, разделялась на батальоны и роты. Солдаты выпрыгивали из грузовиков, строились. Полк окружал кишлак, отсекая его от долины. Опустевшие грузовики откатывали. Солдаты в строю поправляли автоматы и каски. Пыль медленно оседала над их головами, открывая безлюдные заросли, редкие нежилые башни виноградных сушилен с рядами окошек-бойниц. Солдаты напряженно смотрели в пустоту виноградников. Пустота смотрела на них.
– Прочесывать будем с трех сторон, – показывал Сардар Белосельцеву. – Там феодал, крепость. К ней все сойдемся. Активисты помогут, узнают бандитов в лицо, – он кивнул на двух афганцев в шароварах, пиджаках и повязках, с автоматами на плечах. Оба поклонились Белосельцеву. Нервно держась за ремни автоматов, вглядывались в близкий, укрытый садами кишлак. – Это наши партийцы, товарищи. Бандиты пришли, их родных убили. Это Мизмухаммад, – один из активистов с оспинами на лице откликнулся на имя. – Бандиты отца привязали к веревке, тащили через весь кишлак, били, резали, пока ни замучили. А это Ярмухаммад, – другой вскинул смуглое, с угольными глазами лицо. – Его брата сожгли, жену убили, детей убили. Остался один. Оба с нами пойдут в кишлак, покажут, кто враг, кто друг. Знают врага в лицо. – Оба афганца молча кивали, нетерпеливо переступали, словно торопили солдат, стремились к глиняной изгороди.
Полковник Азис шагал вдоль строя, оглядывал солдат, сухой, легкий, с седыми висками. Останавливался на мгновение, что-то говорил офицерам. Тускло светились каски. Отливало чернью оружие. Колыхались хлысты антенн, трости миноискателей.
Белосельцев прислушивался к солнечной тишине, таившей в себе столкновение грозных сил. Всматривался в рисунок садов и башен, в которые вписывался контур предстоящего боя, предстоящих страданий и ненависти, предстоящих смертей, среди которых уже была запланирована и его, Белосельцева, смерть.
Полковник громко скомандовал. Цепь дрогнула, колебалась на невидимой шаткой черте, переступила ее и всей массой, шурша и пыля, сначала шагом, потом все быстрей, бегом, кинулась к глиняной изгороди, прыгая на нее со стуком живых мягких тел, садясь верхом, как в седло, рушась, пропадая в зарослях.
Белосельцев ждал, что сразу застреляет, загрохает, отзовется стоном и болью. Но было тихо. Пыль оседала. На проселке отпечаталось множество солдатских подошв. Цепь, чуть заметная, колыхалась среди виноградных лоз.
Белосельцев присоединился к офицерам штаба, которые вместе с командиром полка медленно двигались, окруженные десятком автоматчиков. Сардар провожал глазами цепь, досадуя, что остался в тылу с командиром. Шли по узкому, похожему на желоб проулку, среди глухих глинобитных стен. Белосельцев смотрел на свою тень, скользящую по желтой изгороди, чувствовал, что недавно, незадолго до их появления, тут была жизнь. Испуганно кинулась прочь, оставляя следы своего пребывания. В арыке только что пущенная вода заливала сухое дно, гоня перед собой ворох соломинок, шевеля опавшие листья. На земле, среди овечьих следов, похожих на сердечки, лежала оброненная красная ленточка, еще не-затоптанная, незапыленная. Упертая в камень, торчала коряга в надрубах, надколах, среди свежих розовых щепок, и тут же валялся кетмень. Над изгородью на жердине висели плетеные клетки, в них мерцали глазками подсадные охотничьи перепелки. Одну клетку не успели закрыть, и рябая птичка, растопырив крылья, побежала перед солдатами. На утоптанной сорной площадке чернела свежая кровь, лежал обрубок бараньей ноги. Мухи со звоном снялись, когда они проходили.
Белосельцев чувствовал за стенами притаившуюся жизнь. Эта жизнь страшилась его, Белосельцева, а он, осторожный и чуткий, под прикрытием автоматов, погружался в беззащитную, сокровенную сердцевину, испытывая острое любопытство, запретную сладость от пребывания в недоступных, потаенных глубинах этой жизни. Она, беззащитная и безгласная, заманивала в себя автоматчиков, солдата с рацией, сурового полковника, нетерпеливого Сардара, и его, Белосельцева. Обволакивала их всех незримыми биениями и дыханиями, словно пыталась обезопасить вороненые стволы автоматов, суровые лица военных, булькающую рацию, по которой разносились грозные команды и сигналы. Растворяла в себе вторгшееся инородное тело, как кровяные тельца, окружающие занозу или осколок.
Приоткрылась дверь в стене. В проулок вышла маленькая девочка, босая, с черными косичками, сгибаясь под тяжестью кувшина. Пошла навстречу солдатами, протягивая кувшин. Те бережно ее обступили, осторожно принимали кувшин, припадая к краю губами. Пили, передавали друг другу. Сделал глоток полковник. Выпил Сардар, отирая намокшие усы и блестящие румяные губы. Белосельцев сделал несколько глотков чистой, студеной воды, слыша, как гулко от дыхания в опустевшем кувшине. Активисты Миамухаммад и Ярмухаммад прислушивались, летали глазами над изгородью, стискивали автоматы. Но кругом было тихо, близко, невидимые, двигались цепи, обшаривая сады и сушильни, пробираясь в арыках и рытвинах.
Белосельцеву казалось странным его шествие по пустынному афганскому кишлаку, куда привела его невидимая и неуклонная воля, еще недавно, несколько дней назад, казавшаяся благой, подарившая ему встречу с любимой, наградившая небывалым счастьем, а потом, равнодушная к его потери и боли, отнявшая это счастье, толкнувшая дальше в чужие пространства, в пересечения хребтов и долин, в путаницу садов, виноградников. И он шел, повинуясь этой воле, вдоль солнечной желтой стены, неся в себе непроходящее утонченное страдание.
Снова отворилась калитка. Выглянул испуганно-любопытный, под вздернутой бровью глаз, черный клок бороды, горбатый нос. Калитка приоткрылась пошире, и хозяин в поклоне, неуверенно, движениями рук приглашал войти. Полковник вошел. Белосельцев следом. Дверь оставалась открытой. Солдаты заняли боевую позицию. Двое проскользнула во двор, встали в разных концах, держа автоматы на взводе.
Белосельцев смотрел на смиренную, в полупоклоне фигуру крестьянина, державшего по швам длинные, узловатые крестьянские руки, коими были вспоены два глянцевитых деревца на дворе, вырыт под навесом колодец, обмазаны глиной стены, намалеваны лазорево-красные цветы над входом в жилище.
Еще одна дверь приоткрылась. Широкий полный мужчина в белых одеждах, с черной, как вар, бородой, вынес на руках голопузого мальчика. Словно защищался им, улыбался, обнажив щербину в крепких зубах. Полковник его начал расспрашивать. Тот отвечал, указывал вдоль проулка. Мальчик, выдувая на губах пузырь, прислушивался к пиликанью рации. Полковник двинулся к выходу. Белосельцев пошел за ним, жалея, что не увидел убранство дома.
– Они боятся, – сказал полковник. – Говорят, бандиты здесь, в Нагахане, только что пробежали по улицам. Но эти бандиты они их родственники и соседи. Мы воюем с родственниками и соседями, убиваем друг друга. Маргарет спрашивала меня, как я могу воевать со своим народом. Вы ей тогда понравились, она любила гостей.
Бесстрастный, сухой, легконогий, он шел, не таясь, посреди проулка. Белосельцеву казалось, что он подставляет себя свету, прицелу, зрачку невидимого снайпера. Ему было в тягость и это солнце, и этот свет, одинокое продолжение жизни. Белосельцев чувствовал свое с ним сходство. Из бытия, казавшегося бесконечным и многомерным, исполненном любви, было вырвано и изъято чудо, и бесконечный цветущий объем жизни превратился в одномерную линию, ведущую сквозь мятежный кишлак, за черно-белой солнечной точкой, играющей на стволе автомата.
Они свернули в проулок, вошли в отворенную дверь и оказались на просторном дворе сельской мечети. На земле в тени лежала кошма, выложенная цветной шерстью. Навстречу вышел белогривый дородный мулла, руки его дрожали, когда он приглашал их сесть на кошму. Из мечети стали выходить старики, белые, с клюками, поддерживая друг друга. Окружили их чалмами, черными морщинами, полуслепыми глазами. Покинули одры, одолели дряхлость и хворь, пришли на совет – как быть кишлаку, женщинам, детям, если начнут стрелять, убивать.
Активисты вошли в толпу стариков, заглядывая в лица. Старики им кланялись, говорили «салям». Те почтительно, с поклоном пожимали стариковские руки, а сами все кого-то высматривали, подходили к дверям мечети. Подошел и Белосельцев. В прохладном сумраке на беленой стене висели застекленные, в фольге, речения из Корана. На цветных половиках лежали подушки. Тускло светились медные пузатые кувшинчики. Мечеть с ее сумраком и прохладой, наивно и аккуратно расставленной утварью напоминала русский сельский храм, где тень, тишина, икона на беленой стене, половики, полотенца. И воздух, голубоватый, струящийся, был наполнен бессловесной молвью, молитвенным созерцанием, словно через эту сельскую мечеть земные тревоги, упования, страхи соединялись с бестелесной, сияющей в синеве силой, которая реяла над кишлаком, хранила очаги, давала в арыки воду, взращивала скот и плоды.
Белосельцеву вдруг захотелось войти, опуститься на половик, приклонить колени перед пятном бледного солнца и помолиться Бог весть за кого. За этих солдат, за белогривых старцев, за полковника Азиса, за черноусого Сардара, за Марину, которая уже забыла о нем, не знает, что он стоит сейчас на пороге деревенской мечети и грудь его непрерывно болит в том месте, где она прижималась лицом.
– Мулла предлагает чай, – окликнул его полковник, указывая на кошму, где рассаживались старики, покрывая белыми тканями шерстяные цветы. Старались уместиться все на кошме, как на ковре-самолете. – Хотите чаю?
Белосельцев не успел ответить. Близко, в проулке ударил выстрел, гулко, словно в кувшине. Раколол тишину надвое. Осколки стали измельчаться автоматными очередями, сначала вблизи, а потом все дальше, будто кишлак скинул маскировочную пятнистую тень из зелено-желтых виноградников, обнаружил скрытую сущность. Стрельба шла густо, залпами, переходя в сплошной бестолковый стрекот. Над стеной, бледные, гаснущие на солнце, летели трассы, веером, перекрестиями, брызгающим пунктиром.
Оглушенный стрельбой, но и с облегчением, почти с радостью, с острым мучительным любопытством, Белосельцев следил за людьми, замечая в них то же выражение испуга и облегчения, связанного с концом ожидания, с началом боя. Автоматчики подбегали к стене, занимали позиции. Двое, подтягиваясь, помогая друг другу, залезли на крышу мечети, плоско улеглись. Сардар расстегнул кобуру, и рука его порывалась извлечь пистолет. Казалось, бой приближается, охватывает мечеть. И мгновенная, из неверия и испуга мысль: «Неужели здесь, на этом мусульманском дворе, возможен конец?» И странная готовность принять свою долю, свою смерть, здесь, среди этих пыльных стен завершить свою случайную неполноценную жизнь. И встречная мысль, из иной половины души, что это невозможно, жизнь его не завершена, требует продолжения, будет длиться дальше, за пределами этого боя и этого кишлака, ибо так угодно безгласной управляющей миром воле, которой он только что хотел помолиться.
Мулла обращался к полковнику, пытаясь ему что-то сказать. Прижимал к сердцу ладонь. Но тот отвернулся с досадой, прильнул к рации, висевшей на спине у солдата. Стал слушать хлюпанье, хрипы, бурление команд. Сардар, побледневший от нетерпения, всеми движениями стремился туда, где шла перестрелка, удерживаемый на месте близостью командира. Активисты стояли поодаль, сосредоточенные и застывшие. Они вернулись в родной кишлак отомстить за гибель родных. Ждали, когда их позовут, чтобы совершить возмездие. Старики при первых же выстрелах забрались на кошму, все до единого, словно спасались от потопа. Подтягивали на войлок свои палки, одежды, надеясь, что их вознесет на кошме, и они улетят прочь от этой взорванной, перевернутой, потерявшей разумность жизни.
Стрельба стала стихать, униматься, превращаясь в редкие трески и ответные короткие очереди. Казалось, достигнуто равновесие борьбы, бой удерживается на встречных равновесных усилиях.
Полковник передал наушники офицеру. Обежал двор глазами. Задержался на Сардаре, что-то обдумывая, сомневаясь, и снова хватаясь за неверную мысль. Подозвал его. Сардар подлетел пылко, с готовностью, щелкнул щегольски каблуками. Преданно смотрел на полковника выпуклыми блестящими глазами, пока тот говорил. Браво козырнул, бросился к солдатам, отбирая из них шестерых. Выхватил на бегу пистолет. Пропустил их вперед цепочкой, выскользнул из калитки.
– Командир взвода убит, – сказал полковник Белосельцеву. – Здесь, за домами, рядом. Взвод остановлен. Приказал Сардару принять командование взводом.
Белосельцев, привыкший наблюдать, замечать, не пропускал моментальных деталей. Осмысленности командирских команд. Тактики прочесывания кишлака. Характера боя в узких проулках селения. В нем действовал привычный холодный азарт наблюдателя, добывающего уникальную информацию. Но сквозь внешнюю пластику мира, выражения лиц, контуры крыш и стен, бледные огоньки трассеров он чувствовал глубинную сущность мира, проявившуюся здесь, в этом кандагарском кишлаке, как острый непреодолимый конфликт, раздирающий мироздание.
Стрельба усилилась, достигла новой ярости, смещая равновесие боя, сдвигая его в сторону, отдаляя. Взлетела на упругой волне треска и опала, распалась, отзываясь по сторонам редкой пальбой. Бой проходил повсюду. Чувствовались его блуждающие центры. Рация приносила его отголоски.
Белосельцев увидел, – в конце проулка, среди желтых песчаных стен, как видение, возникли верблюды. Мерно, лениво шли, заполняя проулок, равнодушные к пальбе. Впереди на ишаке, расставив ноги, ехал погонщик в чалме. Краснел лицом, запахнув на плечо покрывало. Караван приближался. Солдаты смотрели с крыш. За последним верблюдом на ишаке ехал второй погонщик. Колыхались горбы, пестрели лоскутные стеганые попоны, свисали набитые плотно мешки. В холки верблюдов была вплетена крашеная шерсть. Караван двигался сквозь кишлак, равнодушный к бою, непричастный к нему, ведая о невидимой, за горизонтом расположенной цели, словно толстогубые величавые животные вышли в путь из далекого восточного города, двигаются сквозь пустыни и горы, селения и царства, и когда-нибудь, через долгие годы, достигнут желанной земли, довезут заповедный товар. Верблюды уже проходили мимо, чиркая мешками о стены, обдавая запахом звериных жизней. Погонщики проносили горячие под тюрбанами лица.
Полковник махнул солдатам. Они метнулись наперерез каравану, останавливая ишаков, хватая за веревки верблюдов, спешивая погонщиков. Калитка в мечеть оставалась открытой. Видна была часть двора, кошма. Сбившиеся на ней старики качались, как на утлом плоту. Погонщики стояли среди верблюдов, послушно опустив руки. Солдаты охлопывали их по груди и бедрам.
– Проверьте тюки, – сказал полковник.
К верблюдам прошел сапер с миноискателем. Как пылесосом, стал водить по шерстяным бокам, по разноцветным квадратикам стеганых толстых попон, наклоняя голову с черными наушниками. Верблюды, презрительно выпятив нижние губы, смотрели поверх стен и людей. Сапер водил миноискателем по верблюжьим бокам, к нему собрались другие солдаты, обступили, общупывали. Двое ловко и бережно, штыком подпарывали лоскутную ткань, засовывали глубоко, по локоть, руки, извлекали из попоны автоматы, магазины, скрепленные попарно изолентой. Два магазина выскользнули, упали на дорогу, блеснув желтыми пулями.
Погонщики спокойно смотрели на оружие, которое подносили полковнику. Тот, не касаясь, что-то негромко сказал. Солдат побежал во двор, исчез в калитке. Белосельцев смотрел на красно-загорелые лица погонщиков, на их худые жилистые тела, на белую, колеблемую толпу стариков в проеме стены.
Солдат вернулся, с ним два активиста. Они осторожно приблизились к погонщикам, застыли глаза в глаза, словно переливали в них свое жаркое молчаливое негодование. Резко отвернулись, подошли к полковнику. Мизмухаммад, тот что был усыпан оспинами, отрывисто и тихо сказал. Часть фразы уловил Белосельцев.
– Враги… Убили отца… К лошади веревкой привязывали… Из банды… Хотели уйти с караваном…
Полковник кивнул, потянулся к наушникам. Издали отдавая честь, по проулку подбегал молоденький лейтенант, задыхаясь, издали начиная докладывать. Белосельцев заметил, что бутсы его в глине, а локоть мундира усыпан мелкими, вцепившимися семенами неведомой бурьянной колючки. И пока докладывал, в проулке появились солдаты, в грязи, с измазанными автоматами. Четверо, неловко застревая в калитке, держа за углы, внесли полосатое, обтянувшее тело одеяло. Опустили, откинули углы. Белосельцев увидел Сардара, узнавая его большое сильное тело, гладкий подбородок, черные густые усы. Но выше, там где недавно были его радостные, выпукло-блестящие глаза, краснела уродливая липкая яма, залившая лоб жижей, будто страшный встречный удар остановил его пылкий порыв.
Подошел полковник, чуть сморщил лицо, на котором мелькнула досада, то ли на себя за то, что послал Сардара, то ли на Сардара за то, что нелепо погиб, то ли на Белосельцева за то, что он все это видит.
Белосельцев, не пугаясь, не ужасаясь вида смерти, а мучительно изумляясь этим движущимся картинам и зрелищам, будто ему, Белосельцеву, показывали странный спектакль со сменой декораций и он заранее знает ход пьесы, знает последовательность действий, – Белосельцев смотрел на Сардара, замечая на его мундире горсть все тех же колючих семян. Помнил его недавний бег по освещенному солнцем двору, стук его башмаков, исчезающую радостно тень.
Отворенная дверь в мечеть. Солнечный желтый квадрат. Полосатое одеяло с Сардаром. Толпящиеся на кошме старики. Головы жующих верблюдов. Спокойные, недвижные, обветренные лица погонщиков. Их кадыки, их лежащие вдоль бедер длиннопалые кисти рук. Угрюмо-жесткие лица активистов, сжимающих автоматы. Череда картин, сменявших друг друга, остановилась, замерла на хрупкой колеблемой грани, словно появилась возможность обратить их вспять, – поднять Сардара, заставить его бежать. Зашить распоротые верблюжьи тюки. Посадить на ослов погонщиков. Отправить назад караван. Мир в своих причинноследственных связях, в неуклонном течение времени, остановился, и это он, Белосельцев, удерживал остановившийся мир своими остекленелыми зрачками.
– Расстрелять, – буднично сказал полковник.
Мизмухаммад что-то негромко, почти дружелюбно сказал погонщикам. Те послушно повернулись, пошли. Четыре фигуры, две в белом, две в черном, удалялись вдоль солнечных стен. Шли недолго. Погонщики повернулись и встали. Белосельцев смотрел, не в силах шевельнуться, утратив контроль над миром, выпустив его из своих остекленелых зрачков. Слепило солнце, тая в себе черную раковину затмения. Ударили две короткие очереди. Двое в белом упали, оба в одну сторону, вдоль стены, превратившись в одно длинное тело. Активисты набрасывали на плечи автоматы, возвращались. Сквозь открытую дверь виднелся убитый Сардар, клубились старики на кошме. И казалось, пространство мира распалось на несколько отдельных объемов, и в каждом совершалось свое, – лежал убитый Сардар. Лежали убитые, в белых одеждах, погонщики. Сидели на кошме старики. Полковник склонился к рации. Будто раскололись хрусталики глаз и не было возможности совместить распавшуюся картину мира.
Глава сорок первая
Тяжело дыша, торопясь, минометный расчет проносил мимо зеленые ребристые плиты, цилиндры стволов. Протискивались между стеной и верблюдами. Край плиты чуть задел верблюда, оставил на шерсти мохнатую полосу. Полковник пропустил минометчиков, направился следом. Белосельцев, не оглядываясь, заторопился за ним, оставляя за спиной несовмещенные, полные солнца кубы, в которых отдельно друг от друга размещались белые кули у стены, черноусый Сардар на одеяле, белогривые старики на кошме.
Они перебрались через бегущий арык на край кишлака. Среди рытвин, древовидных корявых лоз, пятнистой пожухлой зелени Белосельцев увидел куполообразную башню, строение виноградной сушильни с черными бойницами. В одной из них, как осколок стекла, блеснула пулеметная вспышка, хлестнувшая по виноградникам, и ответный, из зарослей, автоматный отклик осыпал сушильню гаснущим летучим пунктиром.
Минометчики, хоронясь за бугром, крепили на плитах стволы. Полковник в рост, не таясь, спиной к сушильне, отдавал приказания. Взвились две ракеты – зеленая, обозначившая залегшую цепь, и красная, по плоской, курчавой дуге, в сторону противника.
Белосельцев прижался к ржавой сухой земле, к стылой зимней лозе, отдыхавшей от плодов, носившей следы многолетних любовных возделываний. Смотрел на сушильню. К его рукаву прилепилась сорная горсть колючих цепких семян, словно кто-то невидимый метил их всех одной метой.
Он вдруг подумал о Дженсоне Ли. Физически остро почувствовал его соседство, где-то здесь, в кишлаке, быть может, в виноградной сушильне, или в соседнем арыке, или в черной раковине солнца, или в колючем семени. Их связь, завязавшаяся однажды в тесноте кабульского рынка, была неразрывна, будет сопутствовать им всю остальную жизнь.
Перебираясь из рытвины в рытвину, появился Сайд Исмаил, растрепанный, потный. Выдранная с корнем пуговица, кровавая царапина на руке. Путал русский с афганским, слизывал выступавшую кровь:
– Бандитов били, все бежали… Хотели все Нагахан уйти, мы не пускали… Крепость залез, ворота закрыл, бьет винтовкой… Солдаты один раз атаку ходил, другой ходил, много раненый. Я говорю, нельзя атаку ходить, много убьют. Давай миномет… Бить крепость, потом атака… – он снова по-собачьи длинным языком слизнул кровь. Хоронясь в канавах, побежал к полковнику, унося на спине высохший, свернутый виноградный лист.
Батарея приготовилась к залпу. Полковник стоял на виду, открытый всем пулям, равнодушный к смерти, своей и чужой. «Вот сейчас еще один взрыв, – думал Белосельцев. – Еще одна гибель, еще один бой в череде бесконечных». Полковник махнул рукой, и в ответ, отзываясь копотью, пламенем, гаркнули минометы. Сдвинули, расколебав, контур сушильни, раздувая ее в бесформенный глиняный взрыв, разделяя надвое, – на обглоданные зубья основания и сносимое солнечное облако праха.
Из рытвин в рост, раздвигая жухлую зелень, поднялись солдаты, бежали к сушильне. Белосельцев, вовлеченный в это движение, готов был броситься следом, но полковник, Сайд Исмаил, офицеры штаба двинулись прочь. За ними, подхватывая теплые стволы и опорные плиты, торопились минометчики.
Остановившись у глиняного дувала, Белосельцев смотрел, как развертывается минометная батарея стволами в сторону глинобитной толстостенной крепости с угловыми усеченными башнями, вмазанными в стену линялыми голубыми воротами. Внутренних строений не было видно, только плоское кровельное навершье с желтыми, рассыпанными для просушки плодами. К воротам вела дорога с голыми, сквозящими на солнце деревьями, похожими на тутовники. Вокруг стены, прилепившись к ней, и дальше, расходясь, рябя до самых предгорий, теснились клетчатые наделы, отделенные друг от друга земляными валами. Иные – полные воды, как корыта, другие – наполненные сочно-зеленой рисовой порослью, третьи – жирно-черные, словно бархат. За крепостью, отделяя ее от предгорий, стояли транспортеры и танки полка, брусочки брони с черточками пулеметов и пушек. Рота захвата залегла, ожидая приказа вскочить, кинуться последним броском вслед минометному залпу, ворваться в пламя и дым, завершить истребление банды. И потом – грузиться в машины, заносить убитых и раненых, устало сидеть, держа у колен измызганное, избитое оружие.
Но пока голубеют в стене линялые запертые ворота, сохнет на крыше урюк. И только в бойницах начинает мерцать от винтовочных выстрелов, сочатся прозрачные дымки, катятся над полями металлические редкие звуки.
Белосельцев мысленно провел траекторию от минометных стволов по безоблачному небу к крепости. Через минуту ударит залп, уничтожит твердыню, феодальный оплот, вокруг которого по тесным кругам, сотни лет кряду вращалась жизнь кишлака. Крестьянские рождения и смерти, воловьи упряжки и мельницы, урожаи и праздники. Глиняный центр, незыблемо царивший веками, прокаленный солнцем, пропитанный соком урюка. В него нацелен удар миномета, готовый вырвать, смести феодальный мирок, разрушить еще одну соту устоявшейся древней жизни. И она не желает гибнуть, отбивается винтовочными выстрелами.
Прочесав кишлак, к крепости стягивались роты. Копились за изгородями, ожидали последнего штурма, конца операции. Полковник по рации связывался с экипажами далеких машин. Снял наушники, направился к батарее. Комбат подбежал навстречу, докладывал о готовности. Минометчики замерли, ожидая приказа. Сайд Исмаил мучительно щурил глаза, будто не желал видеть обреченную крепость. Полковник взглянул на часы, бесстрастный, точный, не боящийся выстрелов, без эмоций стал медленно поднимать руку.
Белосельцев смотрел, как поднимается рука полковника среди желто-зеленой пожухлой листвы, и удаленная глиняная крепость, казавшаяся изделием гончаров, ждет секунды, когда в нее вонзится сталь и взрывчатка, и совершится еще одно разрушение, случится еще десяток смертей среди этой солнечной золотистой долины, и нет под этим солнцем, в этом голубом сладком воздухе останавливающей и запрещающей силы, которая могла бы помешать движению руки, полету смертоносных зарядов.
В проулке, с бормотаниями, стонами, опираясь на палки, колыхая чалмами, клубящейся белой толпой возникли старики. Поддерживали друг друга, торопились, путались долгополыми тканями. Впереди шел мулла, подметая белой рясой пыль, что-то говорил на ходу, выкрикивая, останавливая жестом полковника. Полковник замер с поднятой рукой. Застыл на шатком рубеже нетерпения, раздражения, устремленной в действие воли. Медленно, без взмаха, опустил руку. Морщась, подошел к старикам. Те надвинулись на него, окружили. Мулла прижимал ладонь к сердцу, шевелил в бороде губами, кланялся, показывал на крепость.
– Мулла сказал, в крепости много женщины, дети. Враги ходили в дома, забирали людей. Стрелять не надо. Минометы делать не надо. Дочери, жены, много дети! – Сайд Исмаил высасывал кровь из глубокой царапины, смотрел на полковника умоляющими фиолетовыми, как у оленя, глазами. Рукав его мундира был усыпан мелкими колючими семенами, как и мундир убитого Сардара, как верблюжьи бока и одежды убитых погонщиков. Белая ряса муллы была в легких россыпях приставших семян, и форма полковника, и куртка его, Белосельцева, словно кто-то невидимый посыпал их всех семенами кротких растений, пометил всех одной метой, пытаясь объяснить их сходство, их земное единство и связь, их бренное существование под низким солнцем среди непроснувшихся виноградников и садов.
Полковник сжимал презрительно губы, досадуя на помеху. Не откликался на молитвы и поклоны, готовые обернуться проклятьями, выстрелами в спину. Знал цену этим смиренным мольбам, таящим в себе кровавый мятеж, тот, что ворвался в его кабульский дом, отнял самое дорогой, любимое. Был готов отвернуться от стариков, обратить лицо к застывшим нацеленным минометам.
– Вы сами даете бандитам хлеб и одежду. Сами оставляете их в кишлаке, – сказал старикам полковник. – Вам надо было позвать войска и прогнать бандитов. Теперь мы это сделаем сами.
Мулла кланялся низко, с трудом сгибая стариковскую спину. Показывал в небо, на кишлак и на крепость:
– Аллах милосердный взывает к твоему доброму сердцу! Подумай, что там, за воротами находится твоя дочь и жена, и твои снаряды полетят им на головы!
Лицо полковника выражало муку. Казалось, его почернелая кожа, похожая на мертвую чешую виноградных высохших почек, начинает оживать, пропитывается соками страдания, и было неясно, что вызывает в нем это страдание, – милосердие, после которого он уведет войска, или ярость, которая заставит грохотать минометы, двинет танки на глиняные заборы и стены.
Мулла колыхал волнистой, из жестких завитков, бородой, вращал умоляющими глазами. Белосельцеву показалось, что тот вдруг стал похож на деда Михаила, с выражением отчаяния, боли, словно душа умершего деда прилетела сюда, в Кандагарскую долину, и вселилась в муллу.
– Во имя милосердного Аллаха, не надо стрелять, не надо посылать солдат. Мы, старики, пойдем, откроем ворота, выпустим женщин, детей. Если нас возьмут, не будут пускать, значит, так угодно Аллаху. Тогда стреляй и пускай солдат!
Они стояли друг против друга, полковник, сухой и подтянутый, выпускник английского колледжа, потерявший жену в мятеже. И сельский мулла, весь век проживший среди темного бедного люда, среди овец и верблюдов, завершавший долгую жизнь. Оба они, столь разные, были дети одного народа, на который свалилось несчастье. Обоих осыпали горючие семена.
Полковник слабо кивнул. Мулла, еще умоляюще кланяясь, но уже меняясь в лице, оборачивался к старикам, величественно распрямлялся. Те потянулись к нему, слушали его тихую речь. Мулла поправил чалму, расправил одежды, шагнул на дорогу. Белое стариковское воинство колыхнулось, потянулось следом. Упирались в пыль палками, поддерживали один другого, шли навстречу бойницам, к синим воротам крепости. Вслед им смотрели застывшие за пулеметом стрелки, притихшие наготове минометчики, рота захвата, нацеленная на последний бросок. Смотрели, как идут старики, выбивая палками облачка холодной солнечной пыли.
Внезапно синие створки ворот раскрылись, и из них с нарастающим воплем, изгоняемые невидимой толкающей силой, стали выбегать женщины в паранджах, дети в пестрых одеждах. Кричали, заслонялись руками от нацеленного в их сторону оружия. И следом, закупорив на мгновение ворота, вырываясь из них, расшвыривая голосящую толпу, вынеслись всадники. Закружились, вздымая лошадей на дыбы, разворачиваясь, колотя их нагайками. У каждого через седло была переброшена женщина, к спине, у винтовки, прикручен ребенок. С гиком, воплем направили лошадей вдоль стены, огибая крепость, минуя деревья, на темную пашню. Скоком, пригнувшись, вытягиваясь в линию, помчались к предгорьям. Солдаты вскакивали, выбрасывали вперед оружие, и им наперерез с металлическим, срывающимся на вопль криком метнулся полковник. Запрещающе вытягивал руку, отделял скачущую конницу, детей, стариков от вороненых стволов. Кинулся к рации, торопясь, вызывая экипажи броневиков и танков, запрещая стрелять. Все стояли, оцепенев, держа пальцы на спусках, глядя на бестолково толкущихся стариков, на бегущих к ним женщин, на удалявшуюся конницу.
Белосельцев в прозрении, дальнозорко видел, как у всадника, перебросившего через седло маленькое женское тело, краснеет на голове знакомая красная шапочка, темнеет шрам на лице, желтеет на солнце медное стремя.
Глава сорок вторая
В то время когда афганский полк вел прочесывание кишлаков вдоль дороги, советская бригада вторглась в базовый район моджахедов. Пробивалась сквозь укрепрайон, где каждый арык был превращен в рубеж обороны. Мятежники, перемещаясь под землей в глубинных прорытых каналах, мобильно перебрасывали боевые летучие группы, поражая нападающих с тыла. Колонны с боеприпасами и горючим, двигаясь по пыльным проселкам, напарывались на фугасы, теряя людей и машины. Вертолеты натыкались на огонь зенитных пулеметов, отворачивали от выбранных целей. Солдаты бригады, оставив «бэтээры» на дорогах, двигались цепью по рытвинам и арыкам, в которые внезапно поступала вода, превращала их в непреодолимое для транспортеров препятствие. По цепям били снайперы, бригада несла потери, и эти потери, здесь, в медсанбате, где находился Белосельцев, превращались в поток окровавленных тел, поступавших на два операционных стола, за которыми работали разгоряченные остервенелые хирурги, полосуя скальпелями изуродованные молодые тела.
На солнечную песчаную площадку опускался вертолет, вздымая пыльные смерчи. Санитары сгружали носилки с ранеными, вталкивали их в микроавтобус с красным крестом. Тот срывался и мчал к медсанбату. Раненых вносили в операционную, держа над бесчувственными головами солнечные флаконы капельниц. Санитары большими ножницами распарывали им одежду, кидали в угол комья окровавленных, пыльных материй. Хирурги, закатав рукава, в красных мокрых перчатках, взмахивали белой сталью, секли, рубили, пилили. Падали на пол красные, как банты, тампоны. Звякали в тазы извлеченные осколки и пули. Матерились в бреду десантники. Сестры с силой удерживали на столах бьющихся от боли солдат. Казалось, здесь, в лазарете, вращается огромная стальная фреза, с визгом зубцов рассекающая плоть. Ее вращение начиналось в «зеленке», среди яблонь и виноградников, где крутился огромный металлический диск, распиливая бригаду, стоящие вдоль дороги «бэтээры», желто-зеленую пятнистую долину, фиолетовую туманную гору, далекие с ледниками хребты. Фреза, острозубая, искрящаяся, распиливала надвое землю, и здесь, в медсанбате, пытались наложить на разрез хлюпающий кровью шов.
Белосельцев в марлевой повязке стоял у стены, заставляя себя смотреть. Когда не было сил, и воздух наполнялся красным угарным дымом, кто-то невидимый бил ему пальцем в лоб, приказывал: «Смотри!», и он, одолевая обморок, продолжал смотреть.
Длинный голый десантник, отлитый из бронзовых мускулов, лежал на столе. Открыл блестевший зубами рот, водил невидящими глазами. Хирург рылся в его распоротом животе, вытаскивал из него, как колбасник, шмотки кишок, раздвигал липкие булькающие внутренности, добирался до пули. В воздухе над десантником стоял пар, зловонье. В этом смертном тумане носилась душа десантника, излетая из тела и вновь в него погружаясь, – ныряла, как в красную купальню, помещалась среди бицепсов, костей и влажных органов и вновь выталкивалась, едва заметная, как красный туман. Хирург подцепил пинцетом пулю, выхватил ее, посмотрел на солнце, словно она была прозрачная. Кинул расплющенный кусок металла в эмалированный таз. Он звякнул, замер среди липких бинтов и тампонов.
– Следующий!..
Усатый прапорщик блаженно улыбался, пьяный от наркотика и веселящего газа, матерился, просился домой, командовал батареей, считал деньги, ворковал с женой. Его липкие, в черной коросте штаны колом стояли в углу. Хирург рылся в его паху, в булькающей, окруженной мокрыми волосами дыре, из которой свисали дряблые волокна семенников и сосудов, разорванных ударом гранаты. Прикладывал белый ком ваты. Тот мгновенно пропитывался соком, как цветок. Из паха хлестало белое семя, словно торопилось оплодотворить в последний раз операционную, пыльное подворье, уставленную танками дорогу, афганскую долину, кишлаки, соседние холмы и предгорья. Искало себе лоно, в которое могло перелить свою огненную силу, стремление в будущие еще не рожденные поколения. Встречало отточенный скальпель, отсекавший ее от будущих жизней, текло по лезвию вместе с красной росой.
– Следующий!..
Офицер-штабист с сонным лицом, с выбритой головой, в которой зияла рана, окруженная нежно-розовыми раздробленными костями, лежал на боку, свесив грязную руку с тусклым обручальным кольцом. Рана вяло пузырилась, словно в ней кипело вязкое варение. Струйка сладковатого пара тянулась к потолку, и это были забытые образы детства, разбуженные вторгшейся пулей. Штабист был маленький мальчик, махавший зеленой веткой, рыжий котенок жадно водил глазами, готовился прыгнуть, и мать вешала на веревку свой синий, мокро-прозрачный платок. Хирург держал над раной острый пинцет, словно хотел клюнуть им взбухающий вялый пузырь. Медсестра наложила на рану кусок белой марли, и ткань медленно розовела, словно всходила заря.
– Следующий!..
Долговязый водитель-механик с отстриженной портиной дрожал перебитой волосатой ногой, державшейся на дряблых сухожилиях и остатках костей. Взрывная волна убила экипаж «бэтээра», а его швырнула сквозь люк наверх, сточила плечо и ухо, превратила голень в длинные, торчащие сквозь кожу осколки. Усыпленный уколом наркотика, прапорщик слабо мычал, а хирург, примерившись, пилил ему ногу хромированной ножовкой, как перепиливают визжащий отрезок трубы. Санитарка отняла отпиленную ногу, волосатую, с растопыренными грязными пальцами, с большим желтым ногтем. Сунула ее в ведро. Нога торчала, и санитарка, не видя, кто за ее спиной, думая, что это солдат медсанбата, зло приказала:
– Унеси!..
Вместо солдата стоял Белосельцев. Послушно, как в забытьи, взял за дужку ведро и понес торчащую ногу на солнцепек, туда, где на дворе нетерпеливо кружили пыльные собаки, принюхивались к запаху свежего мяса. Белосельцев, ослепнув от солнца, шел через двор, сам не зная куда. Собаки вились у ведра, обнюхивая ногу. И ему казалось, что его удел – нести это цинковое ведро с ампутированной ногой через долины и горы, от восхода и до заката, когда низкое вечернее солнце будет отбрасывать длинную, через всю равнину, тень путника, держащего тень ведра с тенью торчащей ноги.
Командный пункт бригады был расположен на взгорье, под которым в солнечной туманной долине располагался кишлак. Окруженный блок-постами, боевыми машинами пехоты, танками, взятый под прицел батареями самоходных гаубиц, гладкоствольными реактивными «ураганами», он был обречен. Находящийся в нем главарь, укрывшийся в глинобитном дворце, готовил отпор, расставлял на позициях снайперов, минировал въезды, прятал в подземелья детей и женщин. В мечетях молились. В окопах набивали магазины. В подземном лазарете бородатый врач-пакистанец готовил операционный набор.
КП бригады размещался в траншее, накрытой маскировочной сеткой. На брезентовом бруствере стояли полевые телефоны и рации, были разложены карты, стояли перископы и трубы. Штабисты в касках десятками голосов кричали в трубки, хрипели, командовали, связывались с артиллерией, аэродромом штурмовиков, с вертолетными эскадрильями. Белосельцеву казалось, что из-под клетчатой маскировочной сетки вылетают гудящие пчелы, разносятся по окрестной долине, собирают свой взяток, возвращаются с ним под желто-зеленый сетчатый полог.
Кишлак лежал беззащитный, открытый, с серебристыми куполами и мягкими овальными линиями, похожий на дремлющую серебристую женщину, с округлыми тенями, нежными дышащими выпуклостями, с таинственной красотой перламутровых прозрачных покровов.
– «Корыто», я – «Гарпун»!.. Как слышишь меня, «Корыто»!..
Офицеры штаба, сильные, энергичные, с коричневыми под касками лицами, терлись друг о друга боками, теснились в окопе, в нетерпении взирали на кишлак. Помещали его в центр артиллерийских прицелов, в перекрестья бомбометов, в геометрию траекторий и баллистических кривых. Пространство дышало математикой, солнечным туманом и еще непролитой кровью.
– «Корыто», цели двести один, двести два, двести двенадцать!.. Огонь!..
Мягко полыхнуло за спиной, будто пролетела зарница. Проревели гаубицы, и окраины кишлака закудрявились розовыми взрывами, словно голую околицу засадили деревьями. Они на глазах вырастали, выбрасывали купы листвы, и там, где они росли, – хрустела земля, лопалась глина. Волны ударов достигли окопа, просыпали комочки земли, и жук-чернотелка выскользнула из норки, побежала, перебирая лапками, неся на спине каплю лилового солнца.
– «Чайка», я – «Дуб»!.. Цель четыреста восемь!.. Эшелон две тысячи!.. – взывал авиационный наводчик.
С бетона, с белыми кипящими соплами, взлетали штурмовики. Набирали высоту над горами. Расплескивая ядовитые термитные огоньки на кудрявых стебельках, едва заметные, как падающий осколок стекла, пикировали на кишлак. Трескались серебристые купола и гончарные кровли. Из трещин выплескивал красный огонь, курчавые веретена дыма. Самолетов давно уже не было, а кишлак продолжал взрываться, оседали стены, и в бинокль было видно, как мчится по пустому проселку обезумевшая лошадь, и на ней пестреет ковровое шерстяное седло.
– Вызываю «Ромашки»!.. Вызываю «Ромашки»!.. Работаем по мечети!.. Пирожками и булочками!..
Медленно, в слюдяном сверкании, пошли вертолетные пары, пятнистые, как земноводные. Обходили кишлак по дуге, страшась прицела зениток, огня пулеметов, пуска инфракрасных ракет. Уносили к солнцу металлический дребезг. Скрылись в расплавленном белом пятне. И оттуда, из белой проруби неба, внезапно и хищно устремились вниз на кишлак. Пустили к земле острые дымные копья. Вонзили в купола колючие злые огни. И повсюду стали вздыматься пепельные кудрявые взрывы, словно из проломленных куполов, как из разбитых яиц, выскакивали мягкие птенцы, росли, на глазах оперялись, как пушистые птицы, летели над кишлаком. Вертолеты в боевых разворотах протягивали к кишлаку длинные коктистые лапы, вырывали из него сочные ломти, терзали селенье. На дорогу вынесся раскрашенный горбатый грузовик, мчался из кишлака, подымая солнечную пыль. Вертолет догнал его за селеньем, цапнул сверху когтистой лапой, опрокинул на бок. Белосельцев в бинокль видел, как горит на дороге поваленный грузовик.
– «Труба», я – «Фагот»!.. Два фугасных по целям сто три и сто девять!..
Реактивные «ураганы» пропилили небо длинным воющим звуком, толкнули сквозь распилы свистящий огонь, опрокинули его на кишлак. Снаряды с большой высоты вонзались в землю, уходили в глубину, нащупывая там склады оружия, закопанные баки с горючим, штабы и командные пункты. Вырывали огромные огненные кратеры, наполненные белой плазмой котлованы. Кишлак испарялся, превращался в огненный ветер, в ядовитый дым, в котором летели пылинки цветных изразцов, ворсинки сгоревших животных, костная мука перемолотых взрывом людей. Один из снарядов попал в склад с горючим. Из земли повалил густой жирный дым. Клубы черной сажи напоминали огромного, встающего на ноги великана, в чалме, в развеянном халате, с поднятым вверх кулаком. Великан подымался, оглядывался во все стороны света, выбирая себе дорогу. Медленно отрывался от истребленного, превращенного в скелет кишлака. Двигался через солнечную равнину к далеким хребтам. Пройдет по континентам, странам, оставляя за собой остовы разрушенных городов и селений, обугленный Кремль, перепачканный сажей Манеж.
Кишлак был уничтожен, дымился. Еще грохали редкие взрывы. Летели в небо бледные трассеры.
Штабисты, утомленные, потные, стягивали каски, откладывали телефоны и рации. Белосельцев смотрел в бинокль на кишлак, на пустую дорогу. Из кишлака, по равнине, убегали раненые собаки. Припадали на перебитые ноги. Лизали окровавленные бока. Начальник штаба вылез из окопа, отошел за бруствер и мочился.
Мчались по шоссе, среди солнечных сыпучих откосов, на скорости пролетая пустые отрезки, сбрасывая газ на поворотах, подтягивая к себе автоматы. Вновь набирали стремительность, до звона и дрожания металла. Мартынов впереди, взбудораженный быстрой ездой, поторапливал водителя в линялой панаме, с зелеными погонами на худых плечах.
– Давай, сынок, гони!.. А то попадешь на мушку!..
Тот кивал, давил на газ, и стальные крепи машины начинали стонать, обочины превращались в солнечную, не имеющую очертаний струю.
Первые километры пути, когда выезжали из расположения части, навстречу попадались военные фургоны и кунги, транспортеры и боевые машины. У придорожных кишлаков смотрели им вслед молчаливые загорелые люди. При виде их у Белосельцева возникала тревога, которая сменялась ощущением разрываемого пустого пространства, синевы у вершин, приближения к ним, ожидания.
– Эх, друзья! – оборачивался Мартынов к Белосельцеву и Сайду Исмаилу, словно удивляясь тому, что опять они по воле судьбы несутся вместе, соединенные загадочной связью. – Мои сейчас дома наверняка пироги затевают! Ну, я вам скажу, пироги! Три сорта. С капустой, с картошкой и с яблоками.
– Хорошо бы пирожка отведать, – Белосельцев радовался, что они удаляются от жестокого поля боя, приближаются к городу, к гарнизону, к бани и офицерской столовой.
– Дай мне пирог с картошка! – смеялся Сайд Исмаил.
– Сайд, дорогой, да если б мы были в Союзе, я бы тебя в центре стола усадил и кормил пирогами. Был бы ты у меня дорогой гость!
– Ты будешь у меня гость в Герате. Пирог нету, плов, шашлык есть!
– А что, приедем к нему, журналист! – обращался Мартынов к Белосельцеву. – Пусть барана зарежет!.. Давай, сынок, гони! – подбадривал он водителя.
Машина с ветреным шелестом врезалась в сияние гор. Белосельцев прижался к стеклу. Внизу была яркая рыжая круча, дважды пересекаемая дорогой. У подножия, охватывая гору сверканием, текла река. Между рекой и нижним отрезком дороги виднелось крохотное одинокое дерево с круглой тенью, и рядом белело животное, то ли ишак, то ли теленок. Вид этого улетающего вниз откоса, блестевшей реки, сиротливого дерева с белым живым существом поразил его, как что-то знакомое, виденное. Следил, как дерево скрывается за откосом, ожидал увидеть его на следующем витке серпантина.
Они сделали поворот и снова вернулись на пологий склон, ярусом ниже. Снова была река, голое корявое дерево, перед деревом белела ослица, смиренная, неподвижная, предназначенная Бог весть для кого на безлюдной пустой горе.
– Если будешь писать жене, передай привет от Сайд Исмаил! Скажи, приеду пирог кушать! Буду плов учить делать! Афганский плов!
– Напишу, – смеялся Мартынов. – И жене напишу, и теще!
Они вернулись на склон, на его нижний уступ, и теперь, набирая скорость, мчались над самой рекой, над волнистым, черно-серебряным перекатом. Белосельцев смотрел, как между рекой и обочиной, раскинув корявые ветки, приближается дерево. Белая ослица, привязанная к стволу, покорно кого-то ждет. И это уже было когда-то, то ли с ним, то ли с кем-то из близких. То ли в прежней, то ли в будущей жизни. Этот склон был знаком, это дерево он видел однажды. Белый смиренный зверь являлся ему в сновидениях. Его жизнь и судьба казались воплощением постороннего замысла, были включены в бесконечные цепи событий, среди которых ему было вменено оказаться на этом склоне, у прозрачного корявого дерева с привязанной белой ослицей.
– А знаете… – Мартынов к ним повернулся, желая поделиться какой-то налетевшей веселой мыслью.
Их шатнуло взрывом, тупым, расчленяющим железо ударом. Тугой короткий огонь швырнул машину на склон, выламывая из нее узлы, проволакивая обшивкой. Колотясь, она взлетела по склону, задержалась на миг и с жестяным гулким стуком прокатилась обратно, переворачиваясь, рухнула на дорогу, начиная гореть.
Белосельцев, оглушенный болью, ослепленный вспышкой, был выброшен из дверей. Не теряя сознания, чувствуя набегающую из разбитого лба волну крови, видел, как кувыркается на горе машина, готовая расплющить лежащего на склоне Сайда Исмаила. Усилием ужаса отводил от его головы колотящийся короб, простучавший на дорогу, одевшийся пламенем. В обломках он видел скрюченного шофера и бьющегося, кричащего Мартынова. Кинулся на крик, удивляясь своей способности двигаться, смахивая с бровей набегавшую кровь.
Передняя дверца была вырвана, крыша смята. Мартынов, зажатый металлом, дергался и выкрикивал. Упираясь ногой в стойку, Белосельцев тянул его изо всех сил из дымящейся кабины, выволакивал на дорогу. Видел мертвое страшное лицо шофера с выбитым кровавым глазом, его оскаленный, с поломанными зубами рот. Уложил Мартынова на асфальт, успел заметить, как вывернута в колене его нога, волочится рука, открывается в коротких бессмысленных криках рот под окровавленными усами, и в синих побледневших глазах – ужас и боль.
Сайд Исмаил шевельнулся на склоне. Попробовал сесть, но снова свалился на бок. Не вставая, отжимаясь рукой, стал продвигаться вниз, останавливаясь, ощупывая ладонью голову. Когда он спустился к шоссе и, шатаясь, встал у обочины, прогремел выстрел. Пуля ударила в асфальт, оставила белую метину и с вибрирующим медленным звуком пролетела над Белосельцевым.
– Помоги! – крикнул он Сайду Исмаилу. И вдвоем они грубо отволокли по земле цеплявшегося, стонущего Мартынова. Перевалили через мелкую канаву кювета, опрокинули на спину за невысокую груду камней.
Отсюда вершина, с которой стреляли, была не видна. Осыпь вела к реке. На осыпе близко стояло одинокое дерево с привязанной белой ослицей. Белосельцев опять пережил это зрелище, как ожившее сновидение. Грянул выстрел, пуля ударила в насыпь, с шорохом вошла в гравий и там успокоилась.
– Мина!.. Засада!.. – Сайд Исмаил, хрипя и отплевываясь, держал на весу перебитую кисть. – Водитель как?
– Убит, – сказал Белосельцев, глядя на раскрывающийся беззвучный рот Мартынова.
Ударил выстрел. Взметнул в стороне солнечный фонтанчик. Белосельцев стянул с плеча Мартынова автомат, неловко, боясь задеть ссадину, накинул ремень.
– Оружие есть? – спросил он у Сайда.
– Машина осталась. Только это, – задрав край робы, он вытащил пистолет.
Все обозначилось во всей очевидной яви. Вершина горы со стрелками, которые рано или поздно начнут спускаться к дороге, где горела машина. Невысокая грядка камней, за которой они укрылись, недоступный прицелам с вершины. Откос к реке с усохшим деревом и привязанной белой ослицей, тоже вне пределов стрельбы. Открытое, освещенное солнцем простанство, сущесвовавшее здесь с сотворения мира, в которое теперь они должны поместиться своей жизнью и смертью.
Снова чмокнул выстрел. Пуля, не тронув бруствер, прошла выше в пустом солнце, невидимая, упала в реку, среди мелькания и блеска.
– Слушай, – сказал Белосельцев Сайду Исмаилу, – приведи ослицу. – Чертеж окружавшего их пространства был понятен и прост, осмыслен им до конца. – Они не тронут с горы, не достанут. А если что, я прикрою.
Он сдвинул перед собой два больших камня, сухих и светлых снаружи и влажных с подбрюшья. Сблизил их. Медленно, осторожно выглянул из-за них. С горы, от вершины спускались трое, боком, держа на весу винтовки, двое в белых повязках, один в ярко-синем тюрбане. Белосельцев, успокаивая себя, перевел автомат на одиночные выстрелы. Выставил ствол из камней и, целясь, в синий тюрбан, выстрелил. Трое перестали спускаться, вскарабкались вверх, укрылись за кромкой. Оттуда ударил залп, булькнул многократно о камни.
Белосельцев отстранился от кремневой бойницы, оглянулся. Сайд у дерева отвязывал ослицу.
– Как ты? – спросил Белосельцев Мартынова, наклоняясь над подполковником. Тот смотрел прямо вверх синими, полными слез глазами.
Сайд Исмаил тянул на веревке ослицу. Животное двигалось вверх послушно и кротко. Сайд остановился поодаль внизу, хоронясь от вершины. Держал на весу бессильную кисть, сжимал в здоровой руке веревку.
– Как лучше его водрузить? – бормотал Белосельцев. – Верхом или поперек?
– Надо живот вниз, – сказал Сайд Исмаил.
Они схватили Мартынова за грубошерстный бушлат, волокли вниз. Бутсы его зашуршали, заколотили о камни. Мартынов застонал, замотал головой.
– Ничего, – бормотал Белосельцев, – потерпи…
Хлопнул выстрел. Пуля пролетела к реке. Ослица дрогнула, прижала белесые мохнатые уши.
– Сайд, давай подымай!
Вдвоем, в три руки, приподняли тяжелое, мешкообразное тело. Взгромоздили на ослиную спину. Животное под тяжестью зацокало ногами, заводило розоватыми, в белесых ресницах глазами.
Мартынов лежал на ослице, свесив вниз желтые волосы, почти касаясь земли руками и носками ботинок. Глаза его были открыты, выпучены. Он хрипло дышал.
Белосельцев, пригибаясь, вернулся к брустверу. Сквозь кремневые глыбы увидел, как снова сверху спускаются, – трое в белых повязках, четвертый в синем тюрбане и пятый в маленькой красной шапочке, узнаваемый на пепельном склоне, с тенью шрама, пересекавшего лицо. И это не удивило его. В этом не было мистики жизни. Их встреча была запланирована. Они двигались навстречу друг другу через хребты и долины, континенты и страны, из поколения в поколение, сближаясь, сходясь, чтобы теперь повстречаться на солнечной каменистой горе.
Белосельцев просунул ствол в расщелину между камней, прицелился и выстрелил в красную шапочку. Промахнулся, но выстрелы загнали спускавшихся за кромку горы. Ему казалось, что он видит красный петушиный гребешок, и он выстрелил снова.
– Сайд, уходи! – сказал Белосельцев, махая рукой, отгоняя прочь от дороги ослицу с Мартыновым.
– Лучше здесь, вместе, – сказал Сайд Исмаил. – «Бэтээр» придет…
– Уходи, я прикрою…
Сайд Исмаил кивнул, повернулся, потянул за собою ослицу. Та послушно пошла, перебирая хрупко ногами, колыхая на себе тело Мартынова. Его башмаки бились о камни. Белосельцев боялся, что он упадет. Но тот не падал, раскачивалась под брюхом ослицы желтоволосая голова.
Не видя никого на горе, он все-таки выстрелил. Слышал, как быстро гаснет без эха звук выстрела. Ослица и Сайд удалялись, были уже на фоне сверкающей реки, словно ею оплавлены.
Он снова взглянул на гору. С бровей на глаза продолжала сочиться кровь. Там, за горой, на огромном от него расстоянии, была Москва, и его любимая, оставившая его здесь умирать, ходила по уютному дому в легкой домашней одежде, обнимала другого. Белосельцев вытер кровь рукавом, потом ладонью. Ладонь просушил о землю, не желая трогать окровавленной рукой автомат. Машина продолжала гореть. Дым стелился вдоль пустого шоссе, его наносило на Белосельцева, и тогда сквозь дым гора начинала струиться, и он старался зорче оглядывать склон.
Ослица была теперь у самой реки, уменьшалась, удалялась, подвигалась к уступу, за которым исчезла.
Белосельцев следил за их удалением, опускал от себя, отгонял, желал, чтоб они исчезли. И удерживал, не пускал, желал, чтоб они остались. И когда они исчезли за выступом, почувствовал такую тоску и оставленность. Пустая рыжая осыпь, река чужая и жгучая, безлистое дерево – все это причиняло острую боль, и он лежит при дороге, в дыму от горящей машины, и над ним в вышине, на кромке горы, притаилась и ждет его смерть, пламенеет красная шапочка. Смерть приблизилась, приняла образ горы, реки, корявого дерева, петушиного гребешка на камнях.
«Быть не может, – подумал он, – чтобы так просто… Чтобы вся моя жизнь, с того переулка в снегу, со старинной вмороженной тумбой, и я вбегаю в наш дом, и бабушка, и наш белый фарфоровый чайник… Господи, спаси меня!..»
Ему казалось, что он услышан. Что мольба изменила окружавшее его пустое пространство, в котором прокатилась едва заметная стеклянная волна света. Он обернулся в надежде, что там, из-за выступа, вдруг покажется Сайд Исмаил и кончится его одиночество. Но река сыпала бесчисленные холодные блестки, и никто не являлся. Он смотрел вдоль шоссе, ожидая услышать урчанье, и на мягких колесах, приземистый, длинный, как ящерица, выскользнет «бэтээр», и можно будет мощным скоком кинуться на броню, в круглый темный люк, на сильные твердые руки.
Но шоссе оставалось пустым. Тянуло прогорклым дымом. Машина тлела вместе с убитым шофером.
Он достал из нагрудного кармана блокнот, шариковую ручку, документы разведчика. Отбросив сухими горстями землю, положил все это, присыпал, задвинул плоским обломком сланца. Взглянул на часы. «10 марта. 15 часов 48 минут. Энный километр шоссе Лашкаргах – Кандагар. Горы. Река. Обочины. Я лежу у камней…»
Пуля рванула о камень вблизи головы. Пахнуло расколотым кремнем. Другая пуля с опозданием, срикошетив, тяжело провыла. Сжав глаза, он плотнее прижался к откосу, а когда открыл, то увидел, – от вершины спускались люди. Он насчитал восьмерых, а они все появлялись из-за гребня, медленно, осторожно спускались. Среди них был американец в восточных одеждах, в маленькой красной шапочке, его двойник и подобие, вброшенный в варево азиатских народов, как кристаллик марганца в воду, окрашивая пространство вокруг себя в малиновый цвет. Они продолжали спускаться, и возникло желание вскочить, кинуться вниз к реке, надеясь на резвость ног, туда, где исчезли друзья.
Те на горе спускались редкой цепочкой, осторожные, гибкие, развевая балахоны, и он, одолев панику, перевел рычажок на очередь, чувствуя холодный металл, прижимаясь к нему пульсирующим горячим лицом. Глядел сквозь прорезь. И такое напряжение в душе, такое томление, что зрачок, пробегая вдоль мушки, превращал ее в вороненый крохотный вихрь, в малую воронку, проникающую в иное пространство и время. Воронка расширялась, в ней возникала иная земля, в травах, цветах, и она, его милая, спускалась с горы, поскальзываясь на траве, и он видел издали ее дорогое лицо. Она прошла совсем близко, его не заметив. Из неба прянул черный скворец, уселся ему прямо в зрачок.
Он смотрел на черную мушку, совмещая ее с красным гребешком на горе. Старался ровнее дышать, унять, успокоить дыхание, как его когда-то учили. Послал грохочущую долгую очередь вверх на склон, протачивая в солнечном воздухе длинную, уходящую в бесконечность дыру, куда вслед за пулями устремилась его жизнь и судьба с последующими, еще не рожденными от него поколениями. Направляя их в одну, вмененную им всем сторону, вслед раскаленным пулям.
Глава сорок третья
Уже несколько дней генерал Белосельцев жил в деревне, среди пустынных снегов, в бревенчатой старой избе, ощущая в себе тишину, какая остается после гулкого удара колокола. Обрядившись в телогрейку и валенки, без людей, один среди опустелой деревни, он занимался простыми трудами, связанными с поддержанием жизни. Деревянной лопатой разгребал снег, прочищая дорожки к крыльцу и сараю. Отбрасывал от ворот рыхлые сыпучие сугробы, освобождая под березой площадку для автомобиля. Вытаскивал из сарая круглые дровяные плахи и литым колуном, набрав в легкие сладкий морозный воздух, раскалывал их с треском на белые сочные чурки, вдыхая аромат промороженной березы. Набрасывал дрова себе на грудь, придерживая их небритым подбородком и растопыренной пятерней, вносил в избу и рушил с грохотом на жестяной лист возле печки. Закладывал поленья в тесную печь, подсовывал бересту, поджигал, чувствуя сочный дегтярный запах дыма, глядя, как брызжут с пылающей бересты яркие капли огня. Медленно, нехотя разгоралась печь, начинала слабо дребезжать и звенеть чугунная дверца. Он лез в подпол и там, среди холодных и прелых запахов, нагребал в ведро картошку. Сидел у окна, щурясь по-стариковски, чистил клубни, неторопливо срезая с них аккуратные спирали кожуры, оглядывая белый, влажный, очищенный клубень. Варил картошку, поставя на огненную гудящую лунку закопченную кастрюлю, дожидаясь, когда зашипит на плите перелившаяся через край вода и по избе разнесется запах вкусного картофельного пара. Ставил кастрюлю на стол. Дуя на разваренные картофелины, посыпал их солью, поливал желтым подсолнечным маслом. В этой простой одинокой трапезе было много стариковского, крестьянского, и это доставляло ему удовольствие.
За окном с цветастыми линялыми занавесками открывалось застывшее озеро, пологий белый бугор, серая проседь кустарников. На бугре, едва различимая под снегом, темнела метина. Там много лет назад росла одинокая елка. Пастухи, подгоняя к озеру пятнистое черно-белое стадо, укрывались под елкой в дождь, обламывали для костра ветки, подрубали ствол. Дерево медленно засыхало, превращалось в колючее острие. Еще прежде, когда умирала бабушка, лежала в избе под вязаным старинным одеялом, забывалась и бредила, Белосельцеву казалось, что ее душа, покидая маленькое иссохшее тело, переселяется в елку. Когда бабушки не стало, он чувствовал ее присутствие в дереве. Оттуда, через озеро, смотрели на него ее любящие лучистые глаза. Теперь же, когда от елки остался занесенный снегом пень, все равно это место было связано с бабушкой, было ее чертогом, пробуждало в нем языческую веру в переселение душ. Он ел картошку, смотрел сквозь окно за озеро, и ему казалось, бабушка присутствует при его трапезе.
Ее жизнь, огромная, наполненная рождениями и смертями, переселениями и бегствами от революций и войн, потерями любимых и близких, совпавшая с крушением царства, гражданской войной, истреблением огромной цветущей семьи, посвященная взращиванию и спасению его, последнего в убывающем роде, кого не коснулась гибель, – жизнь бабушки казалась ему гармоничной, осмысленной, помещенной в законченную возвышенную череду законов и притч, которые содержались в маленьком Евангелии с золотым обрезом, что лежало у нее на столике, переложенное очками. В этих притчах о ловце человеков, о засохшей смоковнице, о воде, превращенной в вино, в чудесах о воскресшем Лазаре, об искушении на кровле храма, о въезде в Иерусалим, в рассказе о тайной вечере, о Гефсиманском саде, о поцелуе Иуды, в повествовании о крестных муках, о губке, пропитанной уксусом, о разбойнике, уверовавшем на кресте, в волшебном сказе о Воскресении, о небесном Престоле, о сонмищах райских ангелов, – во всем этом умещалась жизнь бабушки, словно была написана золотыми и алыми красками на стенах и сводах храма. Всегда, когда он являлся в церковь и стоял среди прихожан, слыша сладкие песнопения, ему казалось, что в этих песнопениях повествуется о бабушкиной жизни. Теперь, когда он состарился и ему предстояло уйти, хотелось обрести ту же целостность и гармонию в представлениях о жизни. Земля кругом была в чистых снегах, словно в белых одеждах. И он мысленно примерял эти белые облачения на себя.
Он лежал в натопленной темной избе, готовясь заснуть, и в последние перед сном минуты старался представить распятого Христа. Он представлял его так, как Он был изображен на иконе, на смуглом распятии, изгибаясь, словно золотистый, покачнувшийся от ветра язык пламени. У распятия на холме стояли Жены Мироносицы, Апостолы и Ангелы, тесной толпой, окружая крест, на коричневой земле, поросшей колючками. Белосельцев старался воочию представить тот воздух и свет, почву и древесину распятия, живое, страдающее тело Спасителя. Это удалось ему на мгновение. Видение иконы исчезло, и там, где было распятие, образовалась крестообразная прорезь, какая бывает во льду реки во время водосвятия, и из этой прорези ему в сердце повеяло живое тепло. С этим чувством он и заснул, радуясь своему одиночеству и полному отсутствию звуков, среди деревянных венцов, отделявших его от снежной пустыни.
Он проснулся ночью от страшной разрушительной боли, словно в желудок вонзился отточенный кол. Продвигался, медленно вращаясь, разрывая пищевод, аорты, лопающиеся легкие. Удар был внезапен, настиг его во сне, оглушил. От боли было невозможно дышать. Выпученные глаза не различали убранство избы, набрякли красными пузырями. Он чувствовал, что это смерть. Ее заточенный, как копье, конец проник в него, а древко, утолщаясь, уходило вовне, погружалось в бездонную бесконечность, превращалось в огромную отшлифованную стальную колонну. Он был насажен на кол, был разорван изнутри, корчился, беспомощно поводя конечностями.
Он чувствовал, что сейчас умрет. Сорванные с места, изодранные органы, колыхались внутри него на хлюпающих пленках, а копье продолжало двигаться, было в горле, стремилось проникнуть в мозг. Ему было страшно, что он один. В этот последний миг жизни рядом с ним не было жены, не было взращенных им детей, не было верного друга. Смерть долго наблюдала за ним, следуя по пятам по военным дорогам, по минным полям, в отравленных сельвах, в кустарниках с притаившимися снайперами, в ядовитых болотах с холерой и гепатитом, в вертолетах, совершающих противоракетный маневр. Теперь застигла его врасплох, одного, в глухой ночи, в зимней пустой избе.
Он был готов сдаться, оглохнуть и ослепнуть от страдания, изойти дурной прорвавшейся горлом кровью. Но мозг, куда еще не вонзился кол, сопротивлялся, кричал, выталкивал из себя заостренное древко, ужасом, хрипом, сотрясением всей оставшейся жизни, бессловесным, Бог весть к кому, зовом о помощи. Боль остановилась. Кол перестал вращаться. То ли мыслью, то ли трепетом страдающих внутренностей, то ли стиснутыми руками, ухватившимися за огромный, уходящий в преисподнюю ствол, на котором вырастала его смерть, он стал медленно освобождаться, соскальзывать с острия. Видел, как смерть отступает. Стальная колонна мягко, словно под воздействием пневматики, уходила назад, во тьму. Ушла, убрала из тела окровавленное, обструганное топором острие. И он лежал с огромной дырой в животе, сквозь которую было видно смыкающееся бездонное пространство, куда его едва не утянула смерть.
Было трудно дышать, было страшно оставаться в избе. Чувствуя жжение, прижимая к животу руки, словно раненый, у которого вываливаются внутренности, Белосельцев сунул ноги в валенки, накинул шубу, нахлобучил шапку, вышел в сени.
В сенях было морозно. Воздух, сладкий и острый, как спирт, был настоян запахами сухого укропа, древесных стружек и ветоши, сквозь которые пробивался сочный чистый дух снегов. Белосельцев дышал, пропуская остужающие, замораживающие струи воздуха в свое израненное нутро.
Чувствовал, как разорванные кромки тканей обмораживаются, теряют чувствительность, их покидает боль. Отомкнул щеколду, вышел на крыльцо.
Снег в саду бледно светился глазированной коростой, сквозь которую тянулись едва различимые голые яблони. Над этими пустыми корявыми деревьями, над тусклыми наледями, над кольями изгороди огромно, великолепно сияли звезды. Сверкающая необъятность небес была противоположностью той слепой безликой бездне, откуда только что прянула на него смерть и куда она отступила. Его израненная, пережившая ужас душа кинулась за спасением в небо, в его разные стороны, где повсюду вспыхивали лучи, мерцала разноцветная роса, сверкали светила. Каждое было окружено легчайшим облачком, крохотными радужными кольцами, словно там была жизнь. Он тянулся к этой космической жизни, хотел поникнуть сквозь ближние завесы звезд к другим, более дальным, а сквозь них к еще более дальним, похожим на молоку, которую разбрызгала по всему небу проскользнувшая серебряная рыбина. Взгляду не удавалось пробиться сквозь этот млечный небесный дым, но душа мчалась дальше, выше, за спирали галактик, за туманы других вселенных, где Кто-то огромный, строгий и ласковый, ждал его к себе.
Ему хотелось вместе с морозным воздухом вобрать в себя блеск звезд, чтобы они исцелили его. Закрыть пробоину, оставленную рогатиной, вырезанным из неба лоскутом.
Колодец чернел в стороне остроконечным навесом. Белосельцев подошел, раскрыл дверцу колодца. Услышал, как слабо вздохнула холодная глубина. Схватился за железную, липкую от мороза рукоять. Стал раскручивать ворот, опуская ведро, слыша скрипы ворота, хруст цепи, далекий гулкий удар ведра о воду. Вытаскивал полно налитое ведерко, отекавшее невидимыми, звенящими в глубине каплями. Подхватил мокрую дужку, вытянул и поставил ведро на колодезную доску.
Звезды разноцветно сверкали. Было трудно дышать, в груди оставалось больное жжение. Эта боль была беззвучным эхом близкой, крикнувшей ему в ухо смерти. Крикнула, нанесла колющий удар и отскочила. Наблюдала за ним откуда-то сбоку, из темных ночных полей. Ждала, упадет ли он или продолжит жить, чтобы снова наскочить и ударить.
Ведро стояло на колодезной доске. В черном овале воды блестели отраженные звезды. Зрелище этих уловленных звезд вдруг восхитило его. Он изобрел новый астрономический прибор из жестяного ведра, деревянного ворота, мокрой цепи и ледяной колодезной воды. В этот простой деревенский телескоп он разглядывал звезды. Они казались приближенными, увеличенными, доступными его губам и дыханию. Он приблизил губы к ведру. Дунул на черный овал воды. Его дыхание зарябило звезды. Они слились в сплошной блеск, словно растворились в воде. Медленно возникали из черной воды, успокаивались, блистали, белые, сверкающие, в жестяном ведре. Он окунул губы в студеную воду и сделал долгий глоток. Ледяная густая вода пролилась в его раненое нутро, а вместе с ней, как тяжелая брошь, упали внутрь звезды. Он чувствовал в себе холодную тяжесть, словно невидимые, реющие в поднебесье силы вместе с водой и звездами пролились в него. Больше не было боли, рана его закрылась, вместо нее оставался горячий живой рубец. Он отошел от колодца, оставив ведро на доске. Подумал, что утром подойдет, посмотрит на сизую корку льда, в которую будут вморожены звезды.
Он вернулся в избу, исцеленный, словно его тронул ладонью незримый небесный целитель, и страшное зоркое чудище, наблюдавшее за ним из ночи, кособочась, неохотно отковыляло в мутные поля. Он был свеж, бодр. Спать не хотелось. Он затопил печь, насовал в нее волокнистые суковатые поленья. Разжег, подсовывая под них хрустящий, брызгающий огнем завиток бересты.
Он уселся напротив печки в маленькое бабушкино креслице. Смотрел, как сквозь щели плавятся, переливаются угли и красный отблеск скользит по смуглым круглым венцам.
Он думал неторопливую печально-возвышенную думу о своей прожитой жизни. Она оказалась длинней жизни страны, за которую он сражался. Он был похож на старого римского патриция, пережившего империю. Теперь на покое, вдалеке от столицы, бесстрастно, в стороне от людей, он вспоминал свои походы, исчезнувших товарищей и врагов, ландшафты, виды городов, лица женщин, которых когда-то любил. В углу, запыленная, стояла деревянная коробка, которую он давно не вскрывал. В ней лежали странные предметы, привезенные им из заморских стран, сувениры военных походов, в которые он отправлялся по заданию своего государства. Там лежала черная ритуальная маска из Мозамбика, подаренная ему командиром бригады, маленьким важным африканцем, вместе с которым охотились за белыми диверсантами в дельте реки Лимпопо. Там лежала груда разноцветных стеклышек из опавшего витража, которые он подобрал в разбитой никарагуанской церквушке, где сандинисты, ожидая атаки, устроили пулеметную точку. Там, в коробке, хранился каменный заостренный палец, отбитый у Будды в кампучийском храме на берегу Меконга, куда привез его разболтанный катер, и охрана волновалась, оглядывала прибрежные заросли. Там же, тяжелым комом узорных цепей, сине-зеленых камней и браслетов, лежали пуштунске украшения, которые он когда-то хотел подарить любимой, но она его разлюбила и вернула подарок.
Он смотрел на коробку, и ему казалось, если ее открыть, то вылетят на свободу духи былых походов. И он вновь зашагает в военной колоне по красной земле Мозамбика. Окунется в липкую горячую сельву Рио-Коко. Вдохнет полной грудью сладкий горный воздух Саланга. Он не трогал коробку, не давал духам прожитой жизни излететь на свободу. В мире, где он пока еще оставался, им уже не было места. Здесь витали иные духи. Все было кончено – оставались воспоминания и думы. Думы о тех, с кем начинал свой афганский поход.
Сайд Исмаил, смуглый, с сиреневыми губами, похожий на глазастую антилопу, погиб в боях за Гордез. Полковник Азис Мухаммад покинул побежденную армию и тихо стареет где-нибудь в германской провинции. Наджибулла, окруженный предателями, принял мученическую смерть от талибов. Его обезображенный труп с выколотыми глазами висел в петле на дереве в центре Кабула. Афганские партийцы, генералы, дипломаты и губернаторы торгуют на рынках Москвы или Дели, ведут мучительную жалкую жизнь. Дворец Амина, где размещался штаб 40-й армии, во время военного восстания Таная был подвергнут бомбоштурмовому удару, и от него остались одни обгорелые стены. Сам Кабул был уничтожен талибами. Сгорели великолепные тихие виллы в районе Карате Мамуин, превращены в руины высотные дома на площади Спинзар, а сумрачный многоэтажный отель «Кабул» был сожжен и изглодан снарядами. Посольство, где он часто бывал, украшенное лабродаритом и мрамором, расстреляли из танковых пушек, и от него остался один фундамент. Советские командармы, сменявшие один другого, почти все растворились в едком рассоле вместе с истребляемой армией, кроме двоих, снискавших известность. Один, безвольный добряк, попавший впросак в Тбилиси, дослужился до министра обороны и был унизительно изгнан. Другой, выводивший войска, стал другом одиозного еврея-певца и бесславно толчется в прихожих московских властителей. Долголаптев, публицист и писатель, активно включился в реформы, вошел в президенский совет и умер от инфаркта во время одного заседания. Американский разведчик Ли с разрубленным красным лицом, должно быть, состарился и, обласканный властью, уволен с почестями. Живет на вилле в каком-нибудь тихом месте, в штате Вирджиния. Марина, которой он увлекся в Кабуле, исчезла из вида. Он больше ее не встречал в водовороте московской жизни. Только слышал, что она обзавелась детьми, уехала с мужем в Женеву, который служит в каком-то денежном, бесполезном для Родины месте. И только Мартынов, подполковник Мартынов, которого он уложил на мохнатую спину осляти, прикрывая его у обочины горной дороги, Мартынов исчез бесследно.
Белосельцев сидел в удобном креслице, наблюдая игру красных язычков на стене, чувствуя странную тревогу, словно в ночи что-то приближалось, вставало снаружи, неслышно давило на стекла. Он тихо ахнул. Его посетило прозрение. Тот подвыпивший безногий подполковник в приюте, игравший на гитаре, сидевший к нему спиной, – это и был Мартынов. И надо вернуться в Москву, отыскать его вновь, вырвать из заточения, чтоб он больше не смел торчать в переходах, бренчать на гитаре, собирать подаяние в шапку.
Порыв был так силен, что Белосельцев вскочил, засобирался, был готов поехать в Москву. Но снаружи стояла глухая зимняя ночь, в ней начинался ветер, менялась погода, и уже не было звезд, дуло в стены и окна.
Он снова уселся в креслице, успокаиваясь, смиряя свое нетерпение. Ему не следовало волноваться, не следовало торопиться. Он был римский патриций, переживший империю. У ворот его любимого города толпились враги, опрокидывали мраморных богов. Из окна своей пригородной виллы он видел далекое зарево. Ему осталось немного. Остаток дней, остаток мыслей и чувство он должен посвятить одной-единственной цели – достойно уйти. Отыскать в мироздании Того, кто когда-то послал его в мир и требует обратно к себе.
Вдруг легкая тень промелькнула по стене. Еще и еще раз. У абажура зашелестело чуть слышно. Под лампой сочно и чудно вспыхнула бабочка, красно-черная, с резным орнаментом. Крапивница, обитательница пустырей, зарослей лебеды и крапивы, чей огненно-черный треугольник вдруг появлялся на старой доске забора, или на блестящем осколке бутылки, выброшенной на деревенскую свалку. Во время осенних ненастей залетела в сухую избу, зимовала в ней, сонно укрывшись в складках занавески или в потолочной расщелине. Оживленная и согретая жаром печи, вылетела и кружила под абажуром вокруг электрического светила.
Появление бабочки восхитило его. Это был знак, послание. Кто-то, незримый, услышал его печаль и послал ему бабочку. Не пулю, не напасть, не проклятие, а черно-красную дивную бабочку, вестницу русской природы, прилетевшую к нему среди зимних холодов и буранов. Бабочка была его тотемом, от нее он вел свою родословную. Всю жизнь, скитаясь по войнам, он искал в мире бабочек, драгоценных бесшумных божков, населявших саванны и джунгли, хранивших таинственные древние заповеди, нанесенные писцом на узорные крылья. И эта деревенская крапивница была его ангелом, нежным дивом, посетившим его в минуту печали.
Он протянул ладони под свет абажура, и бабочка села ему на руки. Среди его ссадин, морщин и мозолей раскрыла свои драгоценные крылья, шевелила крохотными черными усиками, доверчивая, восхитительная. Грубые, перепачканные золой пальцы чувствовали едва слышное прикосновение цепких маленьких лапок. Ворс на тельце дрожал и переливался от его дыхания. И возникло мимолетное сладостное воспоминание – кто-то забытый, любимый вернулся, что-то шепчет, и ресницы ее в темноте нежно щекочут ладони.
Бабочка взлетела и исчезла, будто кто-то вычерпал ее прозрачным сачком. Его пустые руки, в морщинах, в тяжелых стариковских венах, пустые, мертвенные, лежали в пятне электрического света.
Он улегся в постель, натянув на себя курчавую полу тулупа. Всю ночь сквозь сон слышал завывание ветра, и ему казалось, где-то рядом, у его изголовья, на подушке или на спинке кровати, притаилась, стережет его сон бабочка.
Утром за окном все было белым и мягким. Шел густой медленный снег. За ночь в природе случилось превращение. В звездные морозные небеса влетели влажные тучи запада, охладились над Средне-Русской равниной, накрыли Россию снегопадом.
Белосельцев накинул тулупчик, кое-как нахлобучил шапку, вышел на крыльцо. Бесшумное прохладное вещество сеялось из низких туч, падало ему налицо, и он с наслаждением чувствовал щекочущие прикосновения хлопьев, талые капельки на щеках. Черный тес забора был в белых мазках сметаны. Бурьян, кусты ягод, недвижные яблони отяжелели от белой, переполнявшей их тяжести. Колодец с ночи оставался открытым, ведро не замерзло, окруженное снегом, чернело водяным кругом. Вода тихо вздрагивала от падавших снежинок.
Черный автомобиль драгоценно блестел среди белизны, накрытый пышной шапкой. Проходя мимо, Белосельцев схватил рукой снег. Он был липкий, влажный, на крыше автомобиля остался черный след пальцев, который тут же стал затягиваться белой поволокой.
Он подошел к березе. Дерево недвижно возносило струящиеся ветви в прохладную белизну, пропадало в туманной высоте, где мелькала, сквозила и колыхалась зыбкая белизна. Он смотрел на корявый, с остатками бересты, в черных трещинах ствол. Ему показалось, что дерево ждало его появления. Оно, почти одних с ним лет, переживет его на земле. Знает об этом, предлагает ему прибежище. После смерти его душа перенесется в березу, устроится среди тесных древесных волокон, останется здесь, подле любимого места, у родной избы, в которой было прожито столько счастливых дней с любимыми, близкими. Он благодарно погладил березу, свой будущий дом.
Снег шел, благоухающий, чистый, и это тоже было послание. Если бы жизнь его протекала иначе – не в военных штабах и аналитических центрах, не в реве авиационных моторов и грохоте батарей, если бы он прожил свою жизнь среди полей и лесов, перелистывая травники с рецептами целительных зелий, сонники с толкованиями вещих сновидений, тогда бы он мог понимать язык природы. Как волхв, читал ее непрерывные послания, разгадывал безмерную, заключенную в ней мудрость.
Белосельцев нагнулся, черпнул снег, сжал холодный сочный комочек. Метнул его в белый пышный покров. Снежок покатился, намотал на себя мокрую липкую оболочку. Белосельцев подтолкнул его, и тот, разрастаясь, оставляя после себя рыхлую дорожку, превратился в маленький белый рулон. Он стал катать его, переваливая с боку на бок. Ком увеличивался, наматывал на себя сочные голубовато-белые пласты, обнажал льдистую корочку вчерашнего наста. Под этим настом таилась прошлогодняя блеклая трава и сухие стебли синих душистых цветов, за которыми он ухаживал все прошлое лето.
Он скатал большой тяжелый шар, поглотивший почти весь свежевыпавший снег в его палисаднике. Второй шар пришлось создавать из снега, нападавшего по другую сторону автомобиля. Этот второй ком был поменьше. Белосельцев подкатил его к первому и с трудом, задыхаясь, водрузил поверх первого, залепив то место, где комья касались друг друга. Третий маленький ком увенчал снежную статую, и Белосельцев, обтесывая неровности и выступы, налепил на маленькую снежную голову длинные волосы, брови, вырезал губы, глаза.
Руки его покраснели от холода. Он нежно, осторожно оглаживал снеговик. Снежная плоть казалась живой, полнилась соками, дышала, откликалась на прикосновения телесной упругостью.
Он стоял в палисаднике под березой, любуясь своим созданием, еще не зная, что станет делать дальше. Будто чья-то воля повлекла его в избу. Он растерянно вошел, оглядывая стол с неубранной посудой, висящую на стене картину с лиловыми астрами, остывающую беленую печь. Взгляд его упал на деревянную коробку, где хранились заброшенные фетиши его прожитой жизни.
Открыл коробку. Среди африканских безделушек, глиняных никарагуанских свистулек, спекшихся от жара фрагментов пулеметной ленты нащупал тяжелый плотный ком пуштунских украшений. Извлек на свет ожерелья, запястья, височные кольца и серебристые цепи. Все это понес из избы.
Снеговик стоял, овеваемый непроглядно-белым снегопадом. Белосельцев надел на него ожерелье из зеленых и розовых яшм. Поместил на груди кулоны из лазурита и золотистого лунного камня. Вдавил в мягкий снег тяжелые перстни. Оплел белыми цепями. Накрыл снежные волосы капюшоном из разноцветных стеклянных зерен и серебряных колокольчиков. Снежная дева в драгоценном убранстве стояла перед ним.
Он был один с девой среди непроглядного снегопада, отделенный от мира белым колеблемым покровом. Укрытый от неострожного взгляда, он приблизил губы к снежной женщине и поцеловал в холодные губы. Почувствовал аромат талого снега и слабый, таинственный отклик. Он обнял деву и замер среди снегопада. И ему показалось, что они танцуют, звучит чуть слышная музыка, синий, в серебряной оправе кулон слабо мерцает на ее дышащей груди.
Отошел от снеговика. Приблизился к машине. Некоторое время стоял, глядя, как на стекло налипли белые хлопья. Осторожно, чтобы снег не попал в салон, открыл дверцу. Разместился на переднем сиденье. Все стекла были залеплены снегом, в салоне был белесый сумрак. Он включил радио. Сразу же заглушил звук и, глядя на электронные часы, на пульсирующие зеленоватые цифры, ждал, когда наступит время последних известий. Повернул регулятор звука.
Чутко слушал сообщения об очередном конфликте президента и Государственной Думы. О перестрелке на чечено-дагестанской границе. О переговорах с Международным валютным фондом. Изменившийся, резко-взволнованный голос диктора, с пометкой «срочно» сообщил:
– Как только что сообщили из Тулы, сегодня, во время деловой поездки, там был застрелен депутат Государственной Думы, известный своими оппозиционными взглядами, генерал Григорий Ивлев. По предварительной версии, смерть наступила после выстрела в голову из снайперской винтовки, что наводит на мысль о спланированном заказном убийстве. На место происшествия выехала специальная следственная группа Генпрокуратуры и МВД…
Вслед за этим известием, почти без паузы, тот же диктор сообщил:
– Представитель пресс-центра ФСБ распространил информацию, согласно которой произведены аресты среди сотрудников ряда фирм, выполняющих посреднические операции в торговле с Ираном.
Среди арестованных известный бизнесмен Имбирцев, чьи связи с военно-промышленным комплексом давно привлекали к себе внимание правоохранительных органов. Арестованные подозреваются в незаконной передаче Ирану секретных военных технологий, что наносит государству ощутимый политический и материальный ущерб…
Диктор продолжал говорить о концерте Филиппа Киркорова, о премьере патриотического фильма Никиты Михалкова. Завершил сообщением о погоде, о снегопадах и оттепелях в районах центральной России.
Белосельцев выключил приемник и так же осторожно, чтобы снег не задуло в салон, вышел из машины. С неба сыпало густо, мягко. Изба едва виднелась сквозь белую завесу. Украшения на снеговике были наполовину забросаны снегом.
Белосельцев вышел сквозь калитку на улицу. Домов не было видно.
Дорогу на глазах заносило, и казалось, земля пролетает сквозь снежные слои Вселенной. Он шел по дороге, чувствуя, как лепит ему глаза, обкладывает влажной прохладой щеки и рот, словно кто-то делал с него, живого, посмертную маску. Он был спокоен, ничего не боялся, ничем не дорожил. Он завершал свой срок на земле. И кто-то, невидимый, ведающий о нем, хотел увековечить его. Делал с него снежную посмертную маску.
«ТРЕТИЙ ТОСТ» Повесть и рассказы
Знак Девы Рассказ
Ночью город снова забросали «эрэсами». Прапорщик Кологривко спал и во сне чувствовал подлетающий снаряд. Видел искристую траекторию. Слышал гулкое, глубокое плюханье. Снаряд разрывался в глубине его сновидений, расталкивал рваным ударом разноцветные сны, которые снова смыкались, затягивали радужными наплывами черную дару удара. Сны толпились, мелькали в одной половине сознания, в той части головы, что была прижата к жесткой подушке. Другая, верхняя половина слушала взрывы.
В «зеленке», в путанице виноградников, в изломанных безлистных садах, ловкие стрелки ставили на треногу ракету. Отбегали, падали в мелкий сухой арык. Ракета на длинной метле улетала со свистом в ночь, над разрушенными кишлаками, над безлюдной дорогой, над притихшими придорожными заставами. Падала в город, среди пыльных площадей, мерцающих куполов, глинобитных дуканов. На мгновение в красном разрыве озарялись вывеска с размалеванной надписью, разукрашенный борт грузовика, оскаленная морда верблюда. И пока стрелки поправляли треногу, вынимали из ящика длинную, остроклювую ракету, наводили на туманный город, Кологривко видел свой сон.
Будто он плывет в теплой, зеленоватой реке среди глянцевитых листьев кувшинок. На берегу, на траве, разостланы влажные простыни. На зыбких мостках тетя Груня, их нянечка из детдома, шлепает, возит в воде белую наволочку. И он, плывущий, видит летнюю реку, отраженное стеклянное облако, зеленую гору со старым кирпичным детдомом, и кто-то незримый и любящий, может быть мать, смотрит на него из-за облака.
Он проснулся от сигнальной трубы. И с первым светом в глазах, отгоняя прочь сновидения, увидел свой автомат, прислоненный к изголовью кровати, гвоздь с брезентовым «лифчиком», набитым магазинами, зеленую фляжку на тумбочке. И уже гудел, надвигался вал солдатских сапог, крики команд за стеной.
Они стояли перед модулем штаба – длинным дощатым строением. Кологривко отворачивался от слепящего, колючего солнца, бьющего из-за лица командира. Лейтенант Молдованов, нетерпеливый, синеглазый, с горячим румянцем на безусом лице, жадно внимал командиру. Майор Грачев, сутулый, набрякший, с обвислыми усами над растресканной губой, молча слушал полковника, его неуверенную, раздраженную речь. Ждал, когда полковник сядет в уазик, умчит за шлагбаум в белую, пыльную степь, где туманилась колонна машин.
– Для вас, майор, это задание – последний шанс, я считаю! Вам просто повезло напоследок. Думаете, мне было приятно вас отстранять? Задерживать ваше представление на орден? Обещаю: хорошо сработаете – вернетесь в Союз с наградой. И батальон обратно получите! И остальные не пустыми вернутся!..
Кологривко слушал полковника с неясным, мучительным чувством, будто в его словах была малая, ускользавшая от понимания неточность. Командир заслонялся от какой-то близкой, им всем угрожавшей правды. Не желал ее проявления. Кутал, пеленал в неточные, раздражающие слова.
Мимо шла рота – серо-зеленая, плотно стиснутая колонна. Приблизилась к командиру. По окрику дрогнула, взнуздалась, с хрустом, громом переходя на строевой, окуталась солнечной пылью. Прохрустела, простучала мимо, обдавая запахом пота, ваксы, горячей растоптанной земли. Кологривко заметил близкое, под козырьком, лицо рядового Птенчикова, его маленький, облупленный носик. И рядом – сержант Варгин, его сильные, круто поднятые брови, могучий взмах руки. Отметил обоих в уходящей колонне.
– Вы их пошерстите немного в «зеленке» и – назад! Не ввязывайтесь! Пошерстите, постреляйте, может, установку подавите, может, на позицию наткнетесь и – обратно! Для видимости!.. А то обнаглели! Сегодня ночью сорок «эрэсок» упало! Губернатор звонит, умоляет: «Помогите!» Город гудит, дымит, люди бежать собираются!..
Неискренность чудилась в словах командира. Он нервничал, возмущался, был вынужден помогать губернатору. Но существовало нечто, что пряталось и скрывалось в его возмущении. Это чувствовал Кологривко, стоя перед штабом у чахлых, безлистных кустиков, вмурованных в каменный грунт. Мусорные ящики перед входом были полны окурков. Кричал в телефонную трубку оперативный дежурный, два вертолета поднимались с площадки. Боднули воздух стеклянными лбами, просвистели металлическими кругами, протащили клепаные пятнистые днища.
– Ясно одно – «духи» готовят в городе панику! Как только мы уйдем, поднимется паника! Голод, обстрелы, резня! Люди побегут кто куда. Сметут военных, губернатора, партийных, и город достанется «духам». Так было во Вьетнаме, в Сайгоне!.. Надо их пошерстить напоследок. Нам же легче будет хвосты вытягивать. Когда пойдем в Союз, из «зеленки» такое посыплется!..
Кологривко видел утомленное лицо полковника. Упрямый, насупленный лоб майора, его выпуклые, выражавшие покорность глаза, верящее лицо лейтенанта, обожавшего своего командира. Кологривко испытывал оцепенение, будто жизнь остановилась, замерла перед недвижной преградой. Копится, медленно наполняет грудь. Он дорожил этим остановившимся временем, боялся его расплескать, разрушить преграду в груди. Отпустить в пыльный свет, в душную, колючую степь это драгоценное недвижное время.
Мимо проехал санитарный «рафик» с крестом, остановился, закрутил над собой вялую пыль. Из «рафика» выскочил солдат, кинулся опрометью к низкому саманному дому, где размещалась санрота. Через минуту вернулся, неся тяжелый блестящий бак, изгибаясь под тяжестью. «Рафик» умчался, и там, где он был, распадалась белесая пыль, начинала светиться степь.
– Только, Грачев, по-умному! Мне гробы не нужны! Вы мне в Союзе живыми нужны, а не в цинке! Реализацию дай, но сам живой возвращайся! Тебя, а не кого-то другого посылаю на засадные действия! Ты «зеленку» знаешь – делай по-умному, без глупостей! Ты меня понял, Грачев?…
Кологривко видел набыченный лоб Грачева, выражение тупого согласия. Вислые усы над запекшейся в коросте губой. Время, скопившееся под сердцем, зачинало движение. Разрушало, прерывало преграду. Устремлялось вперед, вовлекая в движение всех, здесь стоящих.
– Ты понял, Грачев? Без глупостей!
– Так точно, товарищ полковник! – Майор подтянулся, распрямил сутулые плечи.
Командир повел головой. Водитель уазика издали сквозь стекло наблюдал за ними. Уловил командирский знак. Двинул вперед машину. Полковник сел и умчался, оставив в воздухе запах бензина и пыли. И что-то еще, мучительное и невнятное.
Майор Грачев повернулся спиной к шлагбауму, за которым исчез командирский уазик. Его лицо, мгновение назад тупое, исполненное покорного согласия, преобразилось. Стало живым, подвижным. Глаза остро, зло заблестели. Усы взъерошились, распушились. На теле распустились недвижные, твердые бугры, заиграли гибкие мышцы.
– Пусть мозги-то не пудрит, шкура-мать! Знаем его политику! Реализацию ему подавай, но чтоб на теле ни царапины. А так не бывает, товарищ полковник! Чтоб «духа» поцарапать, надо и самим поцарапаться! Мы-то, дураки, не знаем! Звонили ему из Кабула, просили помочь губернатору. А кому охота напоследок дырку в теле иметь? Конечно, только Грачеву! Мы могём, шкура-мать! Могём мы или нет, лейтенант?
– Могём, товарищ майор! – радостно ответил Молдованов, преданно сияя лицом. – А то что же получается! Только прибыл сюда и – опять уходить в Союз! В рейде не был, в засадах не был, на операциях не был! Для чего-то меня учили? Пусть командир не волнуется – все сделаем по классической схеме!
– За это люблю, Молдованов! – похвалил майор. – Ты офицер настоящий. Другие жмутся по углам, шкура-мать! Тут болит, там болит, из санроты не вылезают! А ты сам на боевые просишься! За это люблю!
– Да все сделаем по классической схеме! – Лейтенант был польщен похвалой. – Правильно, прапорщик? – повернулся он к Кологривко.
Кологривко не ответил. Переступал с ноги на ногу, ощущая стопой жесткую подошву ботинка. Неточность, неправда были в произносимых словах.
Нет, не та, что таилась в усталом лице полковника. Командир готовил войска к отводу, собирал полковое хозяйство. Ремонтировал подбитую технику. Ждал с нетерпением и страхом, когда боевые колонны – головная броня, фургоны обоза, свернутые радиостанции, санитарные и наливные машины, замыкание из «бэтээров» и танков – выйдут из расположения части, пройдут через пыльный город. Втянутся в «зеленку». Под прикрытием придорожных застав, снимая их по пути, стягивая с дороги «чулком», ввяжутся в арьергардные бои, пробьются в открытую степь. Медленно, длинным хвостом двинутся на север, в Союз. Покинут седую пустыню, серые скалы и осыпи, нищие кишлаки у дороги, оставляя за собой ржавые остовы и осыпи танков, развалины, белые придорожные столбики – метины боев и потерь. Засада в «зеленке», предпринимаемая по звонку из Кабула, казалась командиру бессмысленной. Не решала исхода близкой к завершению войны. Он тяготился заданием, жалел людей. Не мог им об этом сказать. Кологривко чувствовал его раздражение, муку. Но не это казалось неправдой.
Майор Грачев был разжалован из комбатов за пьянство. Бесстрашный, неутомимый в походах, любимец гарнизонных женщин, потерявший под собой три «бэтээра», чьи обгорелые коробки валялись в окрестной пустыне, Грачев стремился в «зеленку». Надеялся этой засадой, ночным скоротечным боем вернуть себе должность комбата, наградные представления, чтобы в Союзе получить достойное назначение, рядом с нашивками за ранение привинтить орден, чтобы штабные чины, добывавшие награды писанием глупых бумаг, не кичились перед ним, «афганским» боевым офицером. Он рвался в засаду, утягивая за собой желторотого лейтенанта и его, Кологривко. И в этом была неправда. Но не та, что томила прапорщика.
Лейтенант Молдованов, с нежным, девичьим румянцем, проступавшим сквозь смуглый загар, хотел казаться мужественным и бывалым. Едва из училища, он попал на войну в момент ее завершения. Считал это для себя неудачей. Он был отличником, был наполнен военными знаниями, которые мечтал применить наделе. Но этого дела не было. Была изнурительная, хлопотливая жизнь гарнизона, собиравшегося покинуть обжитое место. Лейтенант, узнав о засаде, умолял Грачева взять его с собой в «зеленку». Был в нетерпении, предвкушал долгожданный бой, к которому готовили его в училище любимые педагоги. Лейтенантский азарт и радость, среди общей угрюмой усталости, перед завершением долгой, ненужной войны, из которой они с трудом выдираются, – этот жеребячий азарт казался наивным и глупым. Раздражал, был неправдой. Но не той, что мучила прапорщика.
Неясная, невыразимая неправда, что угнетала Кологривко в последнее время, заключалась в том, что он, Николай Кологривко, тридцати с лишним лет от роду, плыл когда-то по теплой, тихой реке с отраженным в ней стеклянным облаком. Чудесно пахло небом, лугами. Хрупкое, гибкое тело скользило в мягкой воде. И оттуда, из реки, из отраженного облака, он славил весь белый свет – свой кирпичный детдом, окруженный полетом ласточек, нянечку тетю Груню, полоскавшую белые простыни, мать, долгожданную, милую, которая его ищет и ждет. И он же, Николай Кологривко, стоит теперь в несвежей, пропыленной одежде в чужой, колючей степи, и в теле его непрерывно и нудно болит рубец от стального сердечника, а в спине, под лопаткой, натянулся шрам от ожога. И опять ему предстоит навьючивать патронташ и подсумок, затягивать лямки ремней и идти в глухую ночь по неверной тропе, ожидая близкого удара, внезапного секущего огня. Падать, кричать от боли. Резать, стрелять, убивать. И все это с ним, с Кологривко?
– Они, шкура-мать, думают, раз в жизни из штаба выползли, окружили себя сотней танков, проехались по дороге и – сразу Звезду на грудь? А ты здесь борзей два года без бабы, весь в дырках, как кухонный дуршлаг, и тебе за это Туркестанский военный округ? Не выйдет. Аллах правду знает! Вот мы за правдой и сходим в «зеленку», так или нет, лейтенант?
– Так точно, товарищ майор! Все сделаем по классической схеме!
– Айда ко мне, карту посмотрим! – Грачев усмехнулся какой-то двойной улыбкой, двумя разными половинами рта. Весело, легкомысленно, поощряя лейтенанта. И угрюмо, по-волчьи, кому-то невидимому, засевшему в штабном кабинете.
Жилище майора было тесно, неубрано. Железная продавленная кровать, застеленная цветастой азиатской тряпицей. Тумбочка с поломанной дверцей, на ней – замусоленная, без обложки книга, гильза с окурками, кассетник с расколотым корпусом. У входа на стоптанном коврике стояли изношенные кроссовки, женские, с помпонами тапочки.
Кологривко, усаживаясь на кровать, погружаясь в скрипнувшие пружины, ощутил несвежий запах жилища. В этой комнате ели и пили водку, курили, любили женщин, чистили и заряжали оружие.
Майор расстелил на полу изжеванную, стертую карту. Окраина города, «зеленая зона», оспины кишлаков вдоль бетонки.
– Вот здесь две тропы в «зеленку»! – Грязный ноготь майора провел надрез в глубь зеленоватых разводов.
Кологривко, следя за надрезом, представил сады, виноградники, чересполосицу полей и арыков, холмы с разрушенными артиллерией кишлаками, огрызки древесных стволов, красноватые безлистые заросли, изуродованные войной.
– Надир сказал, на тропах мин нету. «Духи» ходят ночью спокойно, никто их здесь не шерстил. Таскают «эрэсы» вот сюда, в район Гуляхана! – Ноготь с черной каймой щелкнул желтоватое пятнышко, метину кишлака. – Отсюда и лупят! Надир сказал, сегодня ночью снова будут лупить!
– Не верю Надиру, – глухо сказал Кологривко, представляя длинное, худое лицо афганца, белую чалму, жидкие струйки усов. – Больно суетится в последнее время. Глазами бегает. Мы уйдем, а ему оставаться. Ему без нас свои же башку оторвут!
– Да они сейчас все на обе стороны стали работать! На нас и на «духов»! – подтвердил лейтенант, оттопыривая сочную, розовую губу, выражая свое презрение. – Я бы не стал особенно верить Надиру!
– Куда ему деться! – хмыкнул майор. Его развеселило мнимое лейтенантское глубокомыслие. – На нем столько крови, что ему, шкура-мать, невозможно здесь оставаться! Побежит за последним «бэтээром», чтоб взяли его с собой… Ты помнишь Гуляхан? – повернулся он к Кологривко. – Помнишь, что и где в Гуляхане?…
Год назад они были с майором в «зеленке». Последний вместе с афганскими солдатами рейд, после которого был наложен на «зеленку» запрет. Четыре трупа привезли в полк исстрелянные, ободранные «бэтээры», прикрывая отступление роты. Кологривко помнил, как обмывали в морге пыльные, в спекшейся сукрови тела, впрыскивали в них заморозку, накладывали грубые швы. Рота выходила из «зеленки» мимо кишлака Гуляхана. Глиняные, похожие на башни сушильни, просторное, окруженное деревьями поле, какой-то полуразрушенный дом с блеклым рисунком над входом, круглые, напоминавшие муравейники кучи кяриза. Ему хотелось рассмотреть получше рисунок, но из дома ударила очередь, и в ответ задолбил пулемет «бэтээра», простреливая поле и заросли, и он прижался к броне, пропуская мимо рисунок на глине…
– Наши действия, шкура-мать! Докладываю! – Майор вонзил в карту две свои сильные короткопалые ладони, словно прорубал сквозь «зеленку» просеку. – Двумя группами уходим на километр – не больше! Наша группа – шесть человек. Вторая – до взвода. Оседлаем обе тропы. Берем втихаря на проходе, сколько можем, без выстрелов. Будут «эрэски» – ладно! Не будут – черт с ними!.. Делаем взрыв в Гуляхане, один хороший хлопок, чтобы слышно было и в городе, и в «зеленке». Пусть полковник приходит, проверит, были здесь установки или не были! После хлопка они суток на пять заткнутся, прекратят обстрелы!.. Две группы взаимодействуют. Как вошли, так и вышли! Все!..
– Кто в вашей группе пойдет? – Кологривко смотрел на карту, чувствуя, как каждый наполнявший жилище предмет выделяет свой собственный запах. Среди тлена, никотина, прогорклой пищи, нестиранной одежды раздражал дешевый и едкий дух одеколона.
– Как это кто пойдет?! Ты, конечно! Товарища лейтенанта возьмем! – Майор легонько пихнул плечом Молдованова. – Возьми Белоносова!.. И двух солдат покрепче, чтоб, как лоси, ходили, шкура-мать! Вторую группу потащит капитан Абрамчук!
Кологривко кивнул, соглашаясь. Его уже покидало недавнее оцепенение. Состояние, когда он чувствовал, что его «я» случайно залетело в большое, длиннорукое тело, не связано с ним, может излететь из него. Существовать отдельно, наблюдая за всем то ли из исчезнувшего прошлого, то ли из ненаступившего будущего. Это состояние покидало его теперь, сменяясь заботой. Он начинал заботиться о множестве мелочей и предметов, которые предстояло собрать, проверить, починить и почистить, соединить один с другим в сложной, единственно возможной последовательности, перед тем как нагрузить этими предметами себя и других, двинуться вместе с ними в «зеленку». Он начинал заботиться и о тех, кого ему предстоит выбрать. Выделить из множества населявших казарму солдат, отличая их по признакам душевной и физической стойкости, способности бежать, стрелять, переносить усталость и боль. И, может быть, умереть, если план майора Грачева окажется неверным и вздорным, или Надир, афганский разведчик, окажется предателем, или стрясется какая-нибудь невероятная, не предусмотренная ими случайность и «зеленка» проглотит из без следа своими виноградниками, садами, арыками.
– Как будем входить в «зеленку»? – спросил он майора.
– По-хитрому. Сядем в грузовик под брезент. Пойдем с колонной. У сто первой заставы – имитация поломки. Ставим грузовик у обочины. Колонна пошла вперед, а «водилы» и солдаты с заставы имитируют ремонт. На ночь бросают грузовик и идут ночевать на заставу. Ночью втихаря выходим из-под тента и втягиваемся в «зеленку».
– «Духовскую» одежду брать?
– Ты «духовский» кафтан надевай и Белоносов!.. А я по-простому, в казенном. Правильно, лейтенант? – Майор подмигнул Молдованову.
– Так точно! – громко, возбужденно ответил Молдованов, предвкушая ночную засаду, бой в темноте.
Кологривко чувствовал, как сильнее наваливается забота. В комнате пахло одеколоном и прелым бельем. Тогда, когда вышли из-под Гуляхана и тела убитых в морге заворачивали в фольгу, пахло формалином и сладким, трупным зловонием.
Прапорщика Белоносова он отыскал в машинном парке, где шел ремонт техники. Солдаты били кувалдами по гусеницам, возились в моторах, меняли тормозные колодки. Готовили технику к изнурительному маршу на север, к границе, когда длинный, с разрывами хвост растянется на долгие километры, на подъемах в радиаторах станет вскипать вода, буксиры возьмут на трос грузовики с заглохшими двигателями и от солнца пустыни будут обгорать до пузырей сидящие на броне пехотинцы.
Белоносов, с голыми по локоть руками, перепачканными маслом и копотью, слушал, как ревут запущенные движки «бэтээра». Из открытого жалюзи шел синий чад, сотрясалась горячая сталь.
– Айда отойдем! – позвал Кологривко, крикнув в мохнатое ухо прапорщика.
Тот неохотно, оглядываясь на запущенный механизм, шагнул в сторону, туда, где кончались построенные в ряд «бэтээры» и начиналась свалка подбитой техники. Валялись катки, звенья траков, выломанные трансмиссии. Горбились пустыми коробами сгоревшие транспортеры и танки.
– Сколько железа после себя оставляем! – сказал Белоносов, присаживаясь на смятую бочку. – Была бы охота – металлургический завод можно открыть. И сколько же здесь моторов даром погублено! Если бы эту силищу да в народное хозяйство, плуги таскать, какой же был бы прирост в продовольствии! А то здесь вся степь стальная, а дома в магазине гвоздя не найти…
Он огорченно качал головой с выпуклым лбом, должно быть, представляя себе этот несостоявшийся прирост хозяйства.
– Доберешься в Союз – будет тебе и прирост, и приплод! – усмехнулся Кологривко, разглядывая близкое лицо друга, с кем два года находился бок о бок. Спали в комнатушке на соседних койках. Шли в колонне на соседних «бэтээрах». Хлебали из одного котелка. – Будешь морковку растить и детишек стругать одного за другим!
– А что? И буду! Вернусь и рапорт на гражданку подам, в первый же день! Оттрубил! Меня в казарму теперь палками не загонишь! Мне другое теперь интересно!
Кологривко знал, что интересно другу. В последние месяцы, чем ближе к возвращению, тем чаще Белоносов доверял ему свои мечты и проекты, как уйдет из армии и вернется в родную деревню, где на пенсии доживают его старики. Поселится с семьей в родовой избе, срубит баню, посадит новый, взамен померзшего, сад. Возьмет в аренду окрестные заросшие земли, где в бурьяне прячутся межевые прадедовские валуны. Купит трактор, лошадь и вместе с женой, такой же, как и он, деревенской, с подрастающим сыном станет пахать и сеять, косить и метать стога. Крестьянствовать, как в старинные, позабытые времена, благо силу у него не отнимешь, а душа намыкалась, натосковалась на этой азиатской войне и просилась обратно в Россию, в поля, к речушкам и рощам. И будет дом его, мечтал Белоносов, полон детей, а труд будет направлен не на взрыв, не на выстрел, а на хлебный росток, сенной стожок, стакан молока.
– Замкомбата сказал – сегодня ночью идем в «зеленку». Ты и я в группе Грачева. – Кологривко смотрел на перепачканные руки прапорщика, сжимавшие замасленную отвертку. – Надо бы собраться, как следует.
– Да ведь он вчера сказал – добровольно! Не пойду! Прикажут – пойду, атак – не хочу! Чего туда лезть напоследок? Сматываться надо аккуратно, а не ворошить муравейник! Пусть разберутся промеж себя, а нам зачем к ним соваться?
– Надо хорошенько собраться, – тихо сказал Кологривко, глядя на исцарапанные, избитые руки прапорщика. – Двух-трех мужиков подобрать, которые покрепче. На стрельбище сходить, а то давно не стреляли. Втягиваться будем ночью в районе Гуляхана. Абрамчук нас взводом прикроет.
– Не хочу я «втягиваться»! «Вытягиваться» нам надо, а не «втягиваться»! Пора шмотки домой собирать! Куда он лезет, Грачев? Он же бешеный! Он без войны не может! В Союзе от скуки повесится или сопьется! Он «ползеленки» взорвет, чтобы себе Звезду добыть! Не пойду я напоследок Грачеву Звезду добывать!
– Тебе и мне в «духовской» форме идти. Моя разорвалась, надо пойти подлатать.
– Ты-то, дура детдомовская! Всю жизнь на тебе пашут! Все на тебе наживаются! Чего ты нажил за жизнь? Бабы нет, детей нет, дома нету! В цинке тебя привезут – похоронить некому будет! Военком фанерку на могилке поставит – вот и весь праздник!
– Зачем ты так!
Ему стало больно. Не от того, что сказал Белоносов, а от того, как сказал. А сказал он со злобой, будто он, Кологривко, своей неприкаянностью затягивал Белоносова в свою беду. Будто он, Кологривко, всем всегда приносит несчастье. И от этого стало больно.
Белоносов положил ему на колено замызганную, тяжелую руку.
– Прости, Никола! Сам я дурак! Дурак, что тебе говорю!
Сидели рядом на скомканных металлических бочках, среди сожженных танков, ржавых транспортеров, источавших горький запах окалины. Тяжелая пятерня Белоносова лежала у него на коленке.
– Я же тебя люблю, Никола, оттого и сказал!
Конечно же, он любил. Тащил на себе его безжизненное, пробитое тело, когда их забросали гранатами в маленьком, тесном ущелье. А после сам хрипел и плевался кровью у него на руках, когда контузило ударом базуки. Вместе тонули в реке, когда отступали, так и не дождавшись «вертушек», побиваемые огнем пулемета. Лежали спиной к спине, не давая замерзнуть, когда внезапно повалил снегопад и все горные тропы, все минные поля покрылись стеклянными звездами. Кому бы еще читал Белоносов письма от жены и от сына? Кто еще слышал его ночные всхлипы и плачи? Кто знал, что мать дала ему на войну образок – разноцветную иконку Георгия? Белоносов, отправляясь в рейд, надевал ее под жесткую ткань «эксперименталки».
– Приходи на стрельбище, – сказал Кологривко, вставая.
– Не пойму я тебя, Колюха, – тихо сказал Белоносов.
– Я и сам не пойму.
Кологривко знал, кого возьмет в свою группу, кого поведет в «зеленку». Сержант Варгин стоял у стены казармы перед ведром побелки. Высокий, тяжелый, наблюдал, как солдатик, приторочив к палке самодельную, тряпичную кисть, белит саманную стену, пачкается, проливает на землю известковую жижу.
– Чего ее красить, товарищ сержант! – жаловался солдатик, весь конопатый от белых брызг. – Все одно – уходим, бросаем! Для кого? Для верблюдов красить?
– Для людей, – вразумлял сержант. – Мы уйдем, а люди поселятся. Будем сдавать хозяйство. Вон белуджи ходят бездомные. Уйдем – сразу и заселят. Пусть будет чисто, бело. Тебе же спасибо скажут.
– На кой мне их «спасибо»! Я и так проживу!
– Не проживешь. Ты себя не знаешь, – возражал сержант. – Крась, крась! Кисть прямее держи. А то на себя льешь, ноздри белые! Побелки не хватит!
Кологривко, подходя, услышал эти негромкие сержантские вразумления. Варгин увидел его, отвернулся от перепачканного недовольного солдатика.
– Товарищ прапорщик, я сделал, что вы меня просили! – Он залез в карман и вытащил маленький ножичек, протянул Кологривко.
Этот ножичек, давнишний подарок, был дорог Кологривко как память об исчезнувшем времени, о детдомовском друге, след которого потерялся. Этим ножичком друг вырезал узорные сосновые тросточки, покрывая сочную, смоляную кору узорными квадратами и спиралями. Делал дудки из полых, хрустких стеблей.
Здесь, в Афганистане, жгучее солнце иссушило до ветхости деревянную рукоятку, а едкий пот ладоней растворил и разрушил деревянные волокна. Рукоятка осыпалась, обнажился железный стержень. Кологривко отдал ножичек в ремонт сержанту, известному своим умением.
Ножичек был поточен. Лезвие натерто до блеска. Рукоятка была набрана из тонких пластмассовых пластин, добытых здесь в глиняной и песчаной стране, среди металлического лома сгоревших вертолетов и танков, подбитых душманских «тойот». Ручка завершалась искусно вырезанной головкой, усатой, бородатой, в чалме, с черно-золотистыми искрами солнца. Прапорщик, принимая ножик, восхитился искусством мастера, любовной, от души, от сердца, работой. Теперь в этом ножичке будет память о двух не знавших друг друга людях, о двух несоединимых временах.
– Я вас хотел спросить, товарищ прапорщик! – Варгин видел, что Кологривко растроган, изделие ему нравится. Избавлял его от слов благодарности. – Я вот тут газетки читаю, и все статейки попадаются про нас, «афганцев». Все о нас кто-то заботится, от кого-то нас защищает. Тут один такой – забыл его фамилию, на насекомое похожа – пишет, что мы-де бедные, несчастные, мы-де глупые и обманутые и нас, когда вернемся, в ватку надо всех положить и нянчить, пока не выздоровеем, не станем нормальными. А до этого нас к людям лучше не выпускать, потому что у нас мозги испорчены и все мы вроде бы сумасшедшие и опасные! Вот я и думаю, товарищ прапорщик, может, и вправду мы в «чайников» здесь превратились и нас, когда мы в Союз вернемся, надо в какую-нибудь колонию посадить, перевоспитывать, чтобы стали неопасные и нами детей не пугали! Как вы думаете, товарищ прапорщик?
– Дожить надо до Союза, а там разберемся! – рассеянно ответил Кологривко, рассматривая точеную рукоять, где в пластмассовой усатой головке мерцали злые искорки солнца. – Дойти, говорю, до Союза надо!
– Дойдем, немного осталось! – уверенно сказал Варгин, не желая прекращать разговор, отпускать важного для себя собеседника. Солдатик с тряпичной кистью, перестав работать, прислушивался. – Дойти дойдем, но когда вернемся, хотел бы я найти этого насекомого, который статейки пишет, и спросить, чего он с нами сюда не пришел? Пришел бы он сюда послужить, пяток «тойот» в засадах забил, гепатитом чуток поболел, ну там осколочек в зад или пульку в плечо, ну в горы суток на пять с полной выкладкой, дружка бы в цинк запаял, невеста бы ему написала, что за другого выходит, ну и разное всякое. Вот он бы с нами тут послужил, а потом бы и писал статейки! А то, я думаю, папа его блатной лапой в институт посадил, статейки писать научил, а у кого папы с лапой нету, те, рабоче-крестьянские дети, сюда трубить пошли! Так зачем же, спрашивается, нам ихние умные статейки читать, если они нас так и так бояться должны! Потому что мы придем и спросим их, насекомых, чем они занимались в Союзе, когда мы здесь кровь проливали! Я лично спрошу. Специально его отыщу и спрошу. Я статейку ту вырезал и спрятал. Разыщу его, товарищ прапорщик, и спрошу! – Большое тело сержанта напряглось и набычилось, лицо потемнело.
Кологривко, пряча ножичек в карман брюк, сказал:
– Потом разберешься, в Союзе… Сегодня ночью идем в «зеленку». Ты маленько отдохни. После обеда – на стрельбище. Давно на крючок не жали. Все тряпки да палки! А ты не маляр, а сержант. Понял, что говорю?
– Так точно! – ответил Варгин, собирая свое тело в груду твердых, упругих мышц. – На стрельбище давно не бывали!..
«Ну давай, бели, бели! Белый цвет – гигиена! Чтоб насекомые не водились!» – услышал, отходя, Кологривко, огибая угол казармы.
Рядового Птенчикова он отыскал в клубе – знал, где его искать. Солдаты из самодеятельности готовились к Новому году. К последнему, как они надеялись, в этой безлесной, бесснежной степи, где декабрьское солнце сушило на плоских кровлях оранжевую хурму и урюк, а вместо елки привозили из предгорий кривую арчу, украшали ее фольгой из медсанбата и пластмассовыми уродцами, сделанными из медицинских капельниц.
Птенчиков, круглолицый, большеротый, с круглыми, смешливыми глазами, похожий и впрямь на птенца, показывал фокусы. Он собирался стать клоуном, циркачом. Все привыкли к его проделкам и шуткам, не обижались, если шутки были не слишком уважительными. Дорожили его постоянной готовностью смешить, каламбурить.
Сейчас Птенчиков стоял на эстраде перед сидящими в зале солдатами. На полу, рассыпанное, пестрело самодельное конфетти. Бумажные цветные кружочки, вырезанные автоматной гильзой.
– Вуаля! – говорил Птенчиков, держа в руках две длинные газетные полоски. – Фокус-покус! – Он увидел входящего прапорщика, устремил на него свои моргающие, птичьи глаза. – Для самых маленьких!.. Вуаля!
Он аккуратно сложил обе полоски. Снова их разъял, показывая публике, что они существуют отдельно. Вновь плоско, аккуратно сложил. Взял со стола ножницы и отрезал внизу от обеих тонкую кромку. Обрезки упали на пол. Он отпустил одну из полосок, ухватив двумя пальцами другую, и та, которую он отпустил, стала опадать, но не упала, а повисла на первой – была ее продолжением. В руках у Птенчикова висела, колебалась длинная газетная лента, одна вместо двух отдельных.
– Фокус-покус! – повторил он, продолжал обращаться к Кологривко. Подхватил болтавшийся бумажный хвост. Опять сложил вдвое. Взял ножницы и остриг нижний конец, разрушил соединение ленты – маленький обрезок газеты упал на пол. Отпустил один конец, и лента, вместо того чтобы отлететь и распасться, вновь оказалась целой. Длинно, волнисто качалась в руках фокусника.
– Вот также неразлучны наши замечательные командиры, товарищи прапорщики Кологривко и Белоносов, хотя их регулярно «стригут» командиры роты, батальона, полка!
Он ловко, несколько раз подряд, повторил свой фокус, рассекая ножницами газетные ленты. И они чудотворно оказывались всякий раз соединенными воедино. Солдаты ликовали, хлопали, довольные не только фокусом, но и смелой насмешкой над вошедшим прапорщиком.
– Птенчиков, подойди ко мне! – позвал Кологривко.
Солдат бойко, весело спрыгнул с эстрады. Подскочил, щелкнул каблуками. Но не вытянулся перед прапорщиком, а длинным взмахом пустой, открытой ладони провел вокруг головы Кологривко, задержал свой взмах около его уха.
– Товарищ прапорщик, разрешите я вам помогу! А то торчит, неудобно! – И он вынул их уха прапорщика, показал всем присутствующим пуговицу со звездой. Солдаты гоготали, хлопали, стучали ногами. – И еще, товарищ прапорщик, извините, вот здесь у вас торчит! Наверное, мешает! – Он снова провел ладонью у самого лица Кологривко, задержался немного у другого уха, извлек из него стреляную автоматную гильзу. – Товарищ прапорщик ведет огонь из всех огневых точек! – сказал Птенчиков, показывая гильзу солдатам. – Этим достигается высокая плотность огня!.. И еще вот здесь! – Он хлопнул ладонями над головой Кологривко, осыпая его бог весть откуда взявшимся пестрым конфетти.
– Птенчиков, – устало улыбнулся Кологривко, – да погоди ты цирк разводить. Сегодня со мной в «зеленку». Отдохни, ночь спать не будешь. На стрельбище – после обеда. Там и покажешь фокус! Понял, Птенчиков?
– Так точно! – ответил солдат. Сиял круглыми, птичьими глазами, крутил заостренным носом. – Это не вы потеряли, товарищ прапорщик? – И он протянул Кологривко ножичек с пластмассовой усатой головкой.
Кологривко не мог понять, когда этот ловкач вытянул ножичек у него из кармана.
Кологривко вернулся в свою комнатушку, достал из тумбочки ворох азиатских одежд. Длинные жеваные шаровары. Долгополую рубаху. Жилетку. Свитую, сложенную гнездом, чалму. Шерстяную накидку. Афганский наряд, в который облачался, отправляясь на разведку, в засаду. Желтоватая, линялая рубаха была порвана. Прапорщик достал иголку и нитку, стал аккуратно сшивать прореху, делая длинный рубец на ткани, выдергивая прелые, расползавшиеся волокна.
Это облачение, «духовский» костюм, он добыл у пленного. Душманы, привезенные в полк на броне, испуганные, потрясенные, пережившие обстрел и побои, жались к саманной стене. Солдаты, покуривая, поплевывая, смотрели на них из люков. И он, Кологривко, выбрал из пленных того, что был одного с ним роста, заставил раздеться, сгреб пыльный ворох одежд. Уходя оглянулся: пленный, голый, худой, с костистыми плечами и ребрами, ежился, топтался у стальной гусеницы.
С тех пор он не раз облачался в чалму и пузырящиеся шаровары. В засадах, когда зарывался в бархан и вел наблюдение за красноватой, волнистой пустыней, не мелькнет ли где вялый дымок «тойоты», не затуманится ли пылью верблюжья караванная тропа. Укутывался накидкой, пряча под нее автомат и гранаты, когда провожал командира на тайные встречи с разведчиком: пока они говорили о чем-то, он вглядывался чутко в сумерки, на тропу, на мостик у ручья, сжимая под накидкой готовый к стрельбе «акаэс». В последний раз, во время ночного налета на придорожный дукан, где пряталась душманская группа, он порвал рубаху. Подкатили без огней на двух «бэтээрах», вломились в дукан, забросали «духов» гранатами и во тьме, среди вспышек и трасс, он зацепился рубахой за крюк, вырвал клок.
Теперь он сшивал ветхую ткань, протыкал ее иглой, готовился к ночному рейду. Чувствовал запахи, исходящие из поношенных материй. Они источали слабые дуновения дыма, полыни, домашней скотины, крестьянского двора, очага, пахли чужим человеческим телом, передававшим холсту и сукну свое тепло и дыхание во время трудов и хождений, полевых работ и молений. В матерчатые складки и швы залетел и держался запах железа и пороха, бензиновой гари и смазки. Испарения хлебного поля смешались с едкими дымами войны. Прапорщик улавливал легчайшие токи, исходящие от азиатской одежды. Думал: кто еще после него накинет на плечи желтоватую, линялую ткань, водрузит на голову пышную, как капустный кочан, чалму?
Впервые в жизни он взял в руки иглу в детском доме, после встречи с женщиной, которую принял за мать. Он увидел ее на другом берегу ручья, в белом платье. Такая мука, любовь, вина были на ее блеклом лице, что он тотчас узнал свою мать. С криком кинулся к мостику, на тот берег, чтобы скорее ее обнять. Но когда добежал – никого. Только лежала на траве белая ленточка. Он поднял ее, долго рыдал. Знал, что это мать приходила на него посмотреть. Ленточку он пришил изнутри к своей детской куртке, долго и неумело орудуя иглой.
Сейчас он чинил прореху, испытывая неясную нежность и вину перед этими поношенными одеяниями. Они были созданы человеком по образу своему и подобию. Бессловесно и преданно служили ему, сопутствуя в страдании и радости. Умирали, исчезали, изнашивались вместе с человеком.
После обеда на стрельбище сошлись обе группы – майора Грачева, в которую входил Кологривко, и вторая, возглавляемая капитаном Абрамчуком. Капитан, высокий, чернявый, жилистый, с красным шрамом через все лицо, доложил майору о готовности групп.
Стрельбище размещалось за гарнизоном, в сорной пустыне, с маленькими вихрями пыли, с далекими, разрушенными временем глинобитными крепостями. Свалка отходов, накопленная за десятилетие, ржавела грудами банок. Над ними, не боясь людей, медленно всплывая на потоках горячего ветра, кружили грифы. Иные из них, хлопая крыльями, отталкивались от гремящих банок, взлетали. Другие высоко парили, растопырив маховые перья, похожие на черные алебарды.
– Группы к стрельбе построены!.. Постановка мишеней закончена! – доложил Абрамчук, небрежно касаясь виска кончиками изогнутых пальцев.
– Покажи, как твои «звери» стреляют, шкура-мать! – Майор, довольный, поглядывал на выстроенных стрелков, на далекие, установленные вместо мишеней консервные банки, на позиции, отмеченные рытвинами, лежащими на земле автоматами, вскрытыми патронными цинками. – После вчерашнего руки не дрожат, Абрамчук?
– Никак нет, – ухмыльнулся капитан.
– Чего здесь человеку осталось, в этой дыре? Женщин хороших нет, шкура-мать! Спирт соляркой воняет! Одна радость – пострелять! Давай, покажи, чьи «звери» лучше стреляют – твои или мои? А то штабные умники хотят войну без выстрелов сделать! И чтоб победа в кармане, и патроны все целы! Нет, товарищ генерал, так не бывает!.. Давай, Абрамчук, командуй!
Стрелки ложились на теплую землю, били в мишени. Прочеркивали хлысты очередей. Дырявили банки, гоняли их пулями по пустыне. Трещали автоматы и пулеметы, рассылая бледные трассы. Солдаты, отстреляв, бежали к опрокинутым мишеням, водворяли их на место. Снова стреляли. Над стрельбищем, в горчично-рыжем небе, кружили грифы, делали плавные, однообразные круги.
Справа от Кологривко стрелял Белоносов, спокойно и точно, короткими очередями, окружал банку солнечной пылью, сбивал ее и гвоздил.
– Вернусь домой – убей, ни в жисть не возьмусь за это дело! – сказал он, завершая стрельбу. Отсоединил магазин, передернул затвор автомата. – Охотничье ружье дома есть, и то заброшу. Чтоб уши мои больше не слышали, глаза не глядели и нос не нюхал! Он отстранил лицо от оружия, источавшего запах горелого пороха. – Пропади оно пропадом, чтоб его мухи съели!
Слева от Кологривко стрелял сержант Варгин. Удобно расставив ноги, выцеливал далекую банку. Оружие в его руках казалось игрушечным. Цевье исчезло в шершавой, огромной ладони. Приклад казался хрупким, соприкасаясь с могучим плечом.
– Я бы этого насекомого рядом с собой уложил и дал бы ему магазин расстрелять. Поразишь мишени, тогда и говори со мной. А нет – ну и вали отсюда статейки писать! Да я ему, товарищ прапорщик, руки не подам, если на его руке мозоли от спускового крючка не увижу! А карандашные мозоли не в счет! – Он завершил стрельбу, отшвырнув далеко ударом пули консервную банку. Дожидался, когда отстреляются другие и можно будет пойти и поднять, рассмотреть продырявленную теплую жесть.
Лейтенант Молдованов нервничал. Стрелял и – промахивался. Косился на лежащего рядом Птенчикова. Раздражался своими промахами, тем, что солдат, казалось ему, ухмыляется. Снова стрелял. Очереди ложились перед банкой, занавешивая ее полоской пыли.
– Да вы, товарищ лейтенант, не топите мушку! Чуть выше берите! Или планочку выставьте поточнее! – посоветовал ему Птенчиков.
Но это сочувствие вызвало в лейтенанте ярость.
– Заткни «варежку»! – грубо оборвал он солдата. – Под руку не ори! А то отскочить может!
Снова нажал на спуск. Пули прошили землю, не достав мишени. Лейтенант в гневе, стыдясь своей неудачи, виня в ней Птенчикова, резко отложил автомат.
– Эх вы, звери косолапые, вот как надо стрелять! – Майор вскочил, воздел автомат в небо.
Низко, черпая воздух растрепанными окончаниями крыльев, летел гриф. Майор навскидку ударил, проводя бледно-розовой трассой по грифу, настигая его в пустоте. Было слышно, как пули пробили высоко парящее тело. Гриф споткнулся, сложил черные крылья и растрепанным комом рухнул. Тяжело, как куль, ударил о землю. Все, кто лежал на позиции, повскакали, помчались к птице.
Окружили раненого, умиравшего грифа. Пуля пробила ему грудную клетку. Торчала белая кость, окруженная мокрыми, липкими перьями. Крылья, обломанные, широко распростерлись в пыли. Голова на лохматой шее приподнималась. Клюв был раскрыт. С желтых, костяных пластин, с острого, дрожащего языка капала кровь. Глазки, ненавидящие, тоскливо смотрели, мерцали на людей последним, из боли и ненависти, отрицанием.
Кологривко чувствовал исходящее от грифа зловоние. Птица пахла падалью, кровью. Сама превращалась в падаль. Солнце иссушало птичью жизнь, испаряло кровь, и эти испарения смерти касались их лиц и губ.
– Зря! – тихо сказал Варгин. – Зряшная смерть!
Все смотрели на умиравшего грифа. Другие птицы высоко и плавно кружили. Кологривко подумал: стоит им разойтись, как другие грифы опустятся, добьют, расклюют умирающего подранка. И назавтра здесь будет горстка окровавленных белых костей, высыхающих на солнце пустыни. Как сгоревшие сучья в потухшем костровище.
Колонна КамАЗов протянулась у КПП на бетонке. Грузовики под брезентом, доставившие снаряды, авиационные ракеты и бомбы. «Наливники» с цистернами, пахнущие бензином, в подтеках солярки. Колонна оставила груз в расположении части, порожняя возвращалась в Союз, за следующей порцией груза. Отдохнувшие за сутки водители готовились к изнурительному и опасному рейду. В последний раз осматривали скаты. Навешивали на боковые стекла кабин бронежилеты. Укладывали рядом с ручками скоростей автоматы. Колонна, выйдя на трассу, к вечеру достигнет отдаленной, в открытой степи, заставы. Под охраной «бэтээров» заночуют в пустыне, чтобы утром продолжить путь.
В колонне, среди КамАЗов стоял полковой «газон» с зачехленным верхом. Две их группы, готовые уйти на засаду, стояли у кузова.
– Итак, повторяю! – Майор Грачев расхаживал перед строем, где стояли солдаты, увешанные тяжелой амуницией – автоматами, боекомплектом, взрывчаткой. Топорщились за спиной рюкзаки, качались усы антенн. Жеваная форма «мапуту» была стянута ремнями и «лифчиками». Двое – Белоносов и Кологривко – были в «духовской» форме. – Повторяю!.. Выходим в район сто первой заставы!.. Имитация ремонта!.. Стоим до ночи!.. Ночью двумя отделениями по двум параллельным тропам идем в Гуляхану! Взаимодействие по рации и подачей световых сигналов!.. Держать дистанцию, чтобы не оторваться на фланге!.. Капитан Абрамчук основными силами прикрывает действие моей группы!.. Вопросы есть? – Майор набычил красную шею, похлопывал металл автомата. – Вопросы?
– Товарищ майор! – Варган колыхнулся в строю. – Разрешите сбегать письма отдать. Дружок-водитель в Союз доставит! – Он извлек из-под брезентового, набитого магазинами «лифчика» несколько белых конвертов.
Майор подумал, сердито шевеля рыжими бровями:
– Быстро туда-обратно, шкура-мать!
Варган с неожиданной для его огромного роста быстротой и ловкостью помчался вдоль колонны. Кологривко видел, как он остановился у дальнего грузовика, говорит с водителем, сует ему белые конверты.
У Кологривко не было никого, кому бы он мог посылать письма, – ни матери, ни сестры, ни жены. Не было женщины, которая ждала бы его с войны.
Сейчас, стоя у колонны, он вспомнил мимолетно давнишнюю, другую колонну, целинных грузовиков, куда садилась, махала ему студенточка в белесой косынке. Она была его первая в жизни любовь. Оказались в колючей ночной копне, в шуршащей пещере. Светилась вдали лампочка на току. Стучали движки. А он ее целовал, торопливо и неумело. Обещала снова прийти под вечер, но бригада студентов уехала, и больше он ее не встречал. Позже в скитаниях было у него много женщин, равнодушных к нему и любящих, дурнушек и красавиц, тех, что мучили его, и тех, кого мучил он. Но ее, безымянную, первую, он не мог никогда забыть. Сейчас, стоя у военных машин, в бесчисленный раз вспомнил о ней. Она жила в одном с ним мире. Где-то растила детей, любила мужа. Не знала, что он, Кологривко, вспомнил о ней, стоя у грузовика на афганской дороге.
– По машинам! – понеслось вдоль колонны.
Они вспрыгивали, цепляясь за борт, укладывались под брезент на мягкие, кинутые в кузов матрасы.
– Давай шнуруйся! – приказал майор.
Кологривко туго натянул шнур, притягивая брезент к бортовинам, плотно зачехляя кузов. Они оказались в сумерках, под брезентовым пологом. Располагались поудобнее на матрасах, укладывая рядом рюкзаки и оружие, привыкая к полутьме, испещренной длинными, пыльными лучами.
Загремели моторы. Дрогнул воздух. В щели просочился едкий дым. Грузовик колыхнулся и двинулся вместе с колонной. Кологривко, сняв чалму, привалился затылком к плечу Белоносова, и тот старался не двигаться, не потревожить друга.
Они въехали в город, шумный, пестрый, глиняно-коричневый, золотистый. Солнце отсвечивало от желтых стен, бирюзовых куполов, разномастных размалеванных вывесок, проникало под брезент. Колонна с зажженными фарами катила сквозь город, выдавливая с проезжей части осликов, велосипедистов, коляски с лошадьми, блестящих, с разноцветными висюльками моторикш.
Кологривко прижимался к тенту, отогнув драный лоскут. Смотрел на город, слушал его звоны, вопли, выкрики. Рыжая, огненная гора апельсинов, и над ней – черноликий дуканщик. Двуколка с белой грудой стеклянного риса, и двое мальчишек впряглись в двуколку и тянут. Шарахнулась, прозвенела бубенцами лошадка, и в коляске, под балдахином, мелькнула маленькая, как цветочная чашечка, головка в парандже. Город, по которому проезжали, всегда волновал Кологривко, привлекал своими рынками, лавками, изразцовыми куполками мечетей. Дразнил своими пряными запахами – вянущих цветов, бродящего фруктового сока, жареного мяса, соснового, сладкого дыма.
Он видел много раз этот город, его центральную многолюдную часть, когда, оседлав «бэтээр», проезжал на боевое задание. Или устраивался на плоской крыше в бронежилете и каске, охраняя колонны машин. Или мчался на санитарной «таблетке» с гудящей сиреной, разрезая толпу, и на днище, в кровавых бинтах, корчился раненый. Город обращался к нему своей внешней, глиняной, глазурованной стороной. Скрывал свои очаги, потаенные покои, сокровенную, недоступную созерцанию суть. Кологривко думал, что когда-нибудь, вернувшись домой, он расскажет кому-то, внимательному и серьезному, свою жизнь, свои скитания и мыканья, и про эту войну, про этот восточный город.
Птенчиков оперся на свою железную рацию, приблизил глаз к брезенту, к маленькой рваной дырочке. В его голубом глазу текли, переливались разноцветные отражения улиц. Видно, и он чувствовал загадочность, недоступность азиатского города, от которого их отделяло то военным брезентом, то броней транспортера, то стальной пластиной жилета.
– Здесь, говорят, фокусники есть отличные! Все хотел фокусников здесь отыскать, фокусам их научиться. Теперь уж не придется! – произнес с сожалением Птенчиков, примиряясь с тем, что в его будущем цирковом ремесле не найдется места азиатским затеям и фокусам.
– В башке одни «тритатушки»! – недовольно проворчал лейтенант, все еще сердясь на Птенчикова, не прощая ему свою неудачу на стрельбище. – Идет на боевое задание, а в башке одни фокусы!
Молдованов лежал на матрасе лицом вверх, и было видно, что он тревожится. Это был его первый выход на «боевые». Он, держа руку на автомате, был готов в любую минуту бить сквозь брезент в этот гомонящий, стоцветный, враждебный город, угрожавший взрывом и выстрелом.
– Смотри-ка! – воскликнул Птенчиков. – Видно, ночью «эрэс» упал! – Они переезжали перекресток с обвалившимся, рухнувшим домом. Среди пестрых черепков стоял дуканщик. Разгребал сор, оставшийся от его богатства. – Ничего, будет у них передышка! Пошерстим «зеленку» – «эрэсы» летать перестанут!
– Сами должны разобраться, – буркнул Белоносов. – Чего их шерстить! Мы уйдем, а им меж собой разбираться!
Они умолкли, лежали на матрасах. Город сквозь дырки в брезенте забрасывал в сумрачный кузов перламутровые лучи.
Миновали окраину, выехали на бетонку. Раскрылась, расступилась зимняя, просторная степь, окруженная по горизонту волнистыми голубыми горами. Закудрявились, заклубились ржаво-черные сады, красно-желтые виноградники. «Зеленка» от города, от окраинных кишлаков покатила к далеким горам свои спутанные из веток и лоз клубки, безлистые древесные кущи. Там, в «зеленке», среди разгромленных кишлаков, перерытых артиллерией арыков, пролегали бессчетные военные тропы. Моджахеды пробирались по тропам к бетонке, минировали дорогу, били из гранатометов по проезжим колоннам. Заставы на обочине огрызались огнем минометов, наводили на «зеленку» удары самолетов и гаубиц.
Застава промелькнула на взгорье. Рытвины окопов. Бетонный капонир. Пулеметчики над бруствером. Пыльный «бэтээр» у шлагбаума. Грузовик замедлил движение, съехал на обочину, замер, пропуская мимо шуршащие ветром машины.
– Приехали, шкура-мать! – встрепенулся майор. – Здрасьте, кого не видел!.. Сто первая гостей принимает!
Колонна, огибая грузовик, пылая водянистыми фарами, прошла, затихая вдали.
В тишине было слышно, как стукнули дверцы кабины. Солдаты-водители подошли к кузову. Постучали ногами по скату. Раздался свист: видно, они отвинтили ниппель. И все, кто сидел под брезентом, почувствовали, как осело заднее колесо.
– Давай домкрат! – раздался голос водителя.
Прозвякало, простучало. Кузов стал медленно приподниматься, выравниваться. Они чувствовали медленные, упругие толчки домкрата.
Знали: за одиноким, застрявшим у обочины грузовиком наблюдает часовой на соседней заставе, солдаты на отдаленном «бэтээре». И чьи-то зоркие, невидимые глаза из «зеленки», проследившие движение колонны, отметившие отставший грузовик, следящие за действиями водителей.
Отлетело, хлопнулось о землю колесо. На дороге раздался рокот. Подкатил, остановился рядом «бэтээр». Нетерпеливый, раздраженный голос офицера произнес:
– Да вы постучите погромче, чтоб слышно было!.. И крутитесь, крутитесь ловчее!..
Солдаты стучали кувалдой. Унылый металлический звук уносился в «зеленку». Затем они побросали кувалду и инструменты в кабину, закинули колесо на «бэтээр», и их умчал фыркающий рокот машины. Все стихло. Майор, прислушиваясь к удалявшемуся «бэтээру», сказал:
– Ну вот и театр!.. Художественная самодеятельность!..
Ему не ответили. Слушали сквозь брезент. Знали: за оставленной, потерявшей колесо машиной наблюдают невидимые зоркие глаза моджахедов из красноватых безлистых садов. Грузовик одиноко маячил на пустынной дороге, на ничейной земле, в перекрестьях зрачков и прицелов.
И он снова подумал: в чем смысл его пребывания здесь, под этим пыльным, нагретым брезентом? Кто тот неведомый – ни майор, ни полковник, ни безвестные удаленные начальство и власть, – кто задумал его жизнь и судьбу, провел сквозь скитания и мыканья, посадил под тесный, набитый солдатами полог и что-то ждет от него? Что? Что должен он совершить?
Сначала они лежали, тревожно и чутко вслушивались, ожидая немедленных событий. Сжимали оружие, готовые к броску, к удару и выстрелу. Но понемногу их тревога и возбуждение проходили. Никто не нападал, не стрелял. И они снова вытягивались на матрасе, отпускали автоматы, смотрели, как просвечивают белесые, бледные лучи сквозь брезент.
Дребезжа разболтанным кузовом, проехала мимо афганская «борбухайка». Мелькнул в прореху ее разукрашенный борт, тусклые стекла кабины. Проплыли, протарахтели две моторикши, послышались детские голоса, хлопки маломощного двигателя. И снова ничего не случилось – тишина, бледные лучи под брезентом, их неясные в сумраке лица.
– Сейчас оглядятся немного и пошлют разведчика, – сказал капитан Абрамчук, трогая на лице свой багровый рубец. – Обязательно разведчик придет вынюхивать!
– Сейчас едва ли! – сказал Белоносов. – Стемнеет, тогда подойдут.
– Подойдут и влупят из гранатомета, – сказал Варгин спокойно и убежденно, словно этот исход и был запланирован операцией.
– Зачем им бить по пустому? – попытался возразить ему лейтенант Молдованов. Он волновался и нервничал, словно хотел убедить душ-манских гранатометчиков в бессмысленности удара по одинокому грузовику.
– Луны нет ночью – хорошо! Только под утро встает, – сказал солдат из второй группы, чьи руки попадали под тонкий луч, зажигавший на замызганном кулаке зайчик света.
– Ты пойдешь по тропе, держись арыка. Не отклоняйся, а то потеряешься, – сказал Грачев капитану. – На связь выходи в крайнем случае. У них тут радиоперехват налажен.
– Помочиться бы! Отлить немного! – сказал Варгин.
– Я те отолью! – цыкнул на него майор, грозно вылупив глаза. – Терпи, пока не лопнешь!
– Сейчас чихну! – жалобно сказал Птенчиков. Зажал нос ладонями и сдавленно, тонко чихнул.
– Лошак проклятый! – ругнул его Белоносов.
И этот сдавленный, похожий на писк чих, беспомощные, умоляющие глаза Птенчикова, окрик Белоносова, обозвавшего его лошаком, рассмешили всех. Так велико было общее напряжение, нервное ожидание, что оно разрешилось всеобщим, тихим, из дыханий и хрипов, смехом. Этот невыявленный, беззвучный смех, прижатые ко рту кулаки, вытаращенные глаза рассмешили всех еще больше. Люди падали на спину, катались на матрасах, сталкивались плечами. Хохотали со стоном, задыхались, дергали ногами. И даже майор, готовый вначале дубасить их кулаками, не выдержал и прыснул. Затыкая себе рот рукавом, фыркал, хмыкал:
– Молчать, шкура-мать!.. Идиоты!.. Зверье!.. – А сам продолжал хохотать.
Кологривко смеялся со всеми. Корчился в своих долгополых одеждах, чувствуя, как взрывается в нем смех, душит, рвется наружу горячее дыхание. Но в глубине этого веселья и хохота вился, утончался, дрожал невидимый шнур. Больная незримая жила, натянутая до предела, готовая вот-вот разорваться.
– Слушай ты, Птенчик, лошак! – сказал Варгин, весь в слезах, когда смех пошел на убыль и можно было вставить членораздельное слово. – Давай покажи нам фокус! Коронный!.. А мы посмотрим! Давай покажи!
Все умолкли, уставились на Птенчиков, ожидая новой забавы. Радовались, что здесь, под брезентовым пологом, на глазах наблюдателей, под прицелом крупнокалиберных пулеметов, способных в секунду раздробить на щепы дощатый кузов, они – все вместе, рядом. Бесстрашно издеваются и глумятся над близкой опасностью, презирают смерть.
Птенчиков обвел всех круглыми, внимательными глазами. Обдумывал, какой бы фокус им показать. Надумал.
– Внимание! – сказал он, показывая свои пустые, выставленные вперед ладони. – Фокус коронный, восточная школа!.. Описан в книге фокусов мусульманского пророка Махмута!
– Трепач! – сказал Варган, предвкушая забаву.
– У кого есть платок? Только чистый прошу, без соплей! Лучше новый, поглаженный!
Все заерзали, стали рыться под своими ремнями и «лифчиками». Но то немногое, что они извлекли, были несвежие тряпицы, скомканные, многократно использованные, в саже, ружейной смазке и ваксе. Явно не годились для фокуса.
Лейтенант Молдованов неохотно, недоверчиво, не любя Птенчикова, повинуясь лишь общему, побуждавшему его настроению, достал белый, сложенный аккуратно платок. Протянул солдату. Кологривко уловил слабый, нежный запах одеколона, пахнувший от платка среди душного, потного, железного воздуха под брезентом.
– Фокус Востока! – продолжал Птенчиков, расправляя платок, натягивая его белый квадрат. – Имеющие глаза да увидят!.. Целый!.. Чистый!.. Ни дырочки!.. Ни помарочки!.. Фокус пророка Махмута!
Он свернул платок в трубочку. Извлек зажигалку. Запалил. Поднес к платку огонек. Лейтенант потянулся было к платку, но ему не дали, все жадно, молча смотрели, как огонь начинает поедать ткань платка, морщит, чернит. От горящей материи разнеслось едкое зловоние.
Птенчиков погасил зажигалку. Дождался, когда потухнет платок. Схватил тлеющий дымный лоскут, стал комкать, дуть в него, присвистывал, приговаривал:
– Пророк Махмут, сшей лоскут!.. Пророк Махмут, сшей лоскут!..
Скрывая в ладони скомканный невидимый платок, обвел всех счастливым, всеведающим взглядом. Остановил его на лейтенанте, готовясь его изумить, осчастливить. Раскрыл ладони, повесил в воздухе двумя пальцами мятый, обгорелый, в саже и копоти, платок.
– Ой! – воскликнул он огорченно. – Не вышло!.. Фокус не удался!.. Все молча, обалдело глядели на сгоревший платок, на изумленное,
обманутое, непонимающее лицо лейтенанта. А потом загоготали сдавленно, задышали, засипели от смеха пуще прежнего, опрокидываясь на спины, суча ногами.
– Ох, Птенец!.. Ну, дает!.. – хрипло постанывал Варган, заталкивая себе в рот кулак. – Ну, «Махмут, сшей лоскут»!..
Кологривко видел, как задрожали у лейтенанта губы. Он потянулся и ударил Птенчикова в лицо наотмашь. Солдат откинулся, вдавливая голову в брезент.
Все умолкли.
– За что, товарищ лейтенант? – тихо, держась за щеку, сказал Птенчиков.
– Сука!.. Я тебе не салага! – произнес лейтенант. Было видно, как он бледен, как не понимает случившегося, как бешенство мешается в нем со стыдом, а стыд усиливает и питает бешенство. – Я тебе сейчас такого «пророка» врежу!
– Отставить! – шепотом гаркнул майор, хватая лейтенанта за руку, перехватывая его новый удар. – Отставить, лейтенант, шкура-мать! Черт бы вас обоих побрал!
– Зря вы, товарищ лейтенант! – сказал угрюмо Варгин, отворачиваясь от офицера, обнимая лапищей острое плечо Птенчикова.
Все сидели молча под сумрачным брезентом. Тонкие лучи пятнали брошенное на матрасы оружие.
Снаружи, на дороге, раздался легкий, мерный перезвон. Приближался, наполняя окрестность медным, гулким звучанием.
– Ложись!.. Ни звука! – прошипел майор, опрокидывая, вдавливая в матрас лейтенанта, прополз к заднему борту, прижался лицом к брезенту.
Кологривко сквозь тонкий прокол в материи видел солнечную пустую дорогу, горы с притулившейся отдаленной заставой, ржавые короба сгоревших, сдвинутых к обочине грузовиков и фургонов. По дороге приближался верблюд с наездником. Мерно колыхалась горбатая спина. Белела чалма всадника. Пестрела попона. Клок яркой малиновой шерсти, пересыпанной бисером, украшал верблюжье чело. Уныло дребезжал притороченный к ремешку бубенец.
Верблюд и погонщик поравнялись с машиной. Кологривко видел проплывавший мимо мохнатый звериный бок, полосатый, замызганный войлок попоны, грязный, загнутый чувяк. Прутик погонщика, прошелестев по брезенту, на мгновение вонзился в дырочку, погасив лучик света.
Разведчик проехал мимо, унося с собой мягкое чавканье верблюжьих копыт, унылый звон бубенца.
– Не заметил? – неуверенно произнес Грачев.
Все лежали, вдавившись в матрасы, слушали затихающий звон.
Мерно тянулось время. Лучи сквозь дырки брезента меняли угол падения. Солнце клонилось к вечеру, приближалось к туманным горам. Кологривко лежал и думал.
Однажды, еще до армии, задолго до Афганистана, во время работы на трассе, когда ушел в болото под лед бульдозер и он, Кологривко, поддавшись на уговоры начальства, нырнул в ледяную воду, закрепил трос лебедки, а после метался в жару в продуваемом железном вагончике, – ему вдруг открылось: он, Кологривко, постоянно послушно выполняет чью-то волю, чье-то хотение. Служит своей жизнью чьим-то другим, ему неведомым замыслам. Меняя занятия, мотаясь по земле, не имея угла и дома, он словно выпущен в этот мир для того, чтобы им, Кологривко, проверили, испытали все самые угрюмые и неверные проявления жизни. Кто-то иной, не он, воспользуется добытым опытом.
Так было, когда отдал себя в руки врачей, поставивших на нем эксперимент. Заставили долго, недвижно лежать, пока не омертвели жилы и мускулы, говоря, что опыт необходим для долгих полетов в космос. Он вышел из госпиталя больной. Деньги, что достались ему, отослал в свой родной детдом.
Так было, когда завербовали его на лесоповал и упавшая сосна перебила ему ключицу.
Так было, когда пригласили его в мастерскую натурщиком. Он сидел и позировал милым, талантливым людям. Приняли его в свой круг, обласкали, а потом отвернулись, забыли, почти выгнали, когда кончился срок обучения.
Так было всегда, всю жизнь.
И когда поманили его в армию, в прапорщики, он тут же согласился, пошел. Откликнулся на зов незнакомых, случайных людей. Но за всеми этими зовами ему чудилось: последует главный, самый важный, призовет его к делу, ради которого родился и жил.
Он дремал, забывался, прислонившись к плечу Белоносова. И сны его были клубящиеся видения, в которых в беспорядке, путаясь, проносились зрелища его скитаний, встречавшиеся ему мужчины и женщины, города, картины природы, и он плыл среди них, пытаясь удержаться на месте, на одной, возносящей его кверху волне. Но набегала другая волна, другие города и пространства, и его накрывало, несло, перевертывало в этом кружении.
Он проснулся во тьме: кто-то тряс его за плечо. Грачев будил уснувших. Во тьме зеленел и светился циферблат его наручных часов.
– Давай, Кологривко, расшнуровывайся!
Прапорщик очнулся. Быстро, по-звериному, движением плеч, головы стряхнул остатки сна, как воду с загривка. Натыкаясь в темноте на тела, автоматы, подсумки, пробрался к борту. Вынул ножичек с пластмассовой головкой душмана и в двух местах перерезал шнурок, освобождая брезент.
– По одному!.. Аккуратно!.. Без звука!.. – командовал майор, выпуская из-под брезента сильные, гибкие тела солдат. Слышались шорохи, шлепки тяжелых подметок о землю. Птенчиков зацепился автоматом за полог, задержался на мгновение, неловко спрыгнул. Солдаты подхватывали оружие, тенями проскальзывали обочину, залегали у жухлых, недвижных трав, окружавших сухой арык.
Кологривко последним, придерживая накидку, спрыгнул наружу. Почувствовал легкий ожог холодного, свежего воздуха, черного неба в белых, бумажных звездах. И это небо, и звезды, свежий, пахнущий мертвыми полынями воздух создали вокруг иное пространство, породили иное ощущение жизни. Тревога, зоркость, забота, опасение, среди которых было нечто, напоминавшее радость. Возможность действовать и жить на природе – давнишнее, счастливое пережитое им ощущение.
Обе группы лежали у обочины, у сухого арыка, и короб грузовика чернел, окруженный звездами.
– Пойдешь по арыку!.. Русла держись!.. Ни влево, ни вправо!.. – говорил Грачев капитану. – Ткнешься в дорогу, займешь позицию!.. Мы на левом фланге!.. Взаимодействуй!
Кологривко слушал их шепот и легкий металлический шелест колеблемых ветром тростников, словно звезды колыхались в сухих метелках и слабо позванивали. Две узкие тропы по обе стороны русла выводили к Гуляхану, к проезжей, петлявшей в «зеленке» дороге. По этой дороге, невидимые с застав, шли караваны с оружием, продвигались отряды душманов, проносились установки «эрэсов». На этой дороге предполагалось устроить засаду. Осуществить удар обеими группами, прикрывая друг другу отход. К моменту их возвращения на бетонку с заставы подойдут «бэтээры» и танки.
– Вперед! – приказал майор.
Обе группы, расслоившись, ушли в разные стороны, втянулись в «зеленку».
Звезды слабо звенели в сухих тростниках. Пахло холодной землей, безлистыми зимними садами.
– Стоять! – приказал майор, когда они остались вшестером на тропе. – Отлить! – И ушел в тростники, крутя в темноте головой.
Они вознаграждали себя за долгое, в течение дня, воздержание. Кологривко чувствовал горячий, едкий запах собственной мочи, шелестящей в комьях земли. Автомат соскользнул с плеча, и он поддерживал его на весу, запрокинув чалму, поглядывая на звезды.
– Ты, Кологривко, двигай вперед! – появился из тьмы Грачев. – За тобой Белоносов!.. В балахонах своих выдвигайтесь!.. Мы за вами. Дистанция – двадцать шагов!
Кологривко ушел вперед и сразу окунулся в загадочное, неясное пространство чужого, темного мира. Беззвучно «зеленка» давила ему на лоб, на расширенные глаза, на прикрытую долгополой рубахой грудь – своими дуновениями, контурами трав и кустов, тонким излучением звезд. «Зеленка» завлекала его в свои недра, затягивала по тропе в путаницу садов, виноградников, подземных колодцев и рытвин. Он чувствовал, как отдаляется от застав, гарнизонов, родных, понятных ему голосов и лиц, завертывается, закутывается в чуждое пространство. Оно обкладывало, обклеивало его своими темными слоями, и он был один в его власти, в его загадочных недрах.
Тропа жестко откликалась на его шаги. Окруженная тростниками, отражалась в небе тонким, серебристым прогалом. Он заполнял этот прогал, чутко водил зрачками. Осторожно ставил стопу, перекатывая ее с носка на пятку. Под ногою мог лопнуть взрыв, из тростников могла прогрохотать очередь. Они шли на засаду, но должны были остерегаться засады. Шли взрывать установки «эрэсов», но должны были страшиться минного подрыва.
Кончились тростники, расступились небеса, и туманно в стороне затемнели сады. Запахло холодными древесными соками, остановившимися в зимних ветвях.
Они миновали кладбище – груды серых, слабо мерцавших камней, искривленных шестов с обвислыми тряпичными лентами. Проходя мимо кладбища, слыша легкие звоны каменистого сланца, Кологривко на мгновение испытал беспокойство. Словно лежащие под землей мертвецы первыми узнали о нем, обнаружили его появление. Понесли о нем весть от камня к камню, от корня к корню, от могилы к могиле. И живые, те, что дремали на своих постах и в засадах, в полуразрушенных кишлаках, восприняли эту весть как слабое колебание земли и схватились за оружие.
Открылась луговина – плоское, вытоптанное поле, в редких стеблях, похожее на выгон. Впереди, в белесом сумраке, обозначились строения.
«Гуляхан», – подумал он, глядя на уступы стен. Вспоминал, что именно здесь, по этой луговине, год назад прополз его «бэтээр», колыхаясь на ухабах и кочках. Отстреливался, рассылал из раструба трескучие плети. И он, прижимаясь к броне, не смог разглядеть рисунка на глинобитной стене – то ли конь, то ли птица, – рота пробивалась к бетонке.
«Гуляхан…» – глядел он на уступы строений.
– Погоди, пусть подтянутся… – остановил его Белоносов.
Обернувшись на его близкое дыхание, на хриплый, сдавленный голос, Кологривко увидел широкую, рыхлую чалму, косое крыло накидки, слабый блеск автомата.
Остальные четверо подошли и топтались рядом, тяжело дыша от скорой ходьбы, увешанные амуницией и оружием.
– Лейтенант, двигай на левый фланг! – Грачев, тяжелый, упругий, пружинил под тяжестью боекомплекта, охватывал глазами строения, луговину, стараясь понять топографию, вспомнить карту. Часы на его запястье светились крупицами фосфора. – Я справа прикрою, ты – слева!.. Кологривко, вперед!..
Майор растворился во тьме, утягивая за собой Варгина. Молдованов шагнул в сторону. Птенчиков, чиркнув усиком рации по плечу Кологривко, исчез за ним следом. Прапорщик успел почувствовать неисчезнувшее раздражение, обиду и злобу, сохранившиеся между солдатом и ударившим его лейтенантом.
Они приблизились к глинобитным строениям. Это был дом с обвалившейся изгородью. Выступало вперед крыльцо с колоннадой. Тянулись стены сарая. Все было разрушено и оглодано, пробито снарядами и осколками. За домом белела мучнистая, покрытая пылью дорога, будто над ней по ночному небу пронесли куль с мукой, оставили на земле полосу.
Кологривко быстро, легким скоком, обежал строение. Заглянул в проломанную, зиявшую тьмой дверь. Цепко, зорко оглядел углы и выступы дома, плоскую кровлю и изгородь. Мыслью, зрачками повторял рисунок давнишнего рукопашного боя, разорившего дом, отмечал удары бомб и снарядов. Все было понятно. Жилище было пустым, было коробом, из которого огнями и взрывами была изгнана жизнь.
– Тут самое место засесть! – сказал Белоносов. – Если что, и укроемся. И капитана сюда подтянем!
Крадучись, появились из тьмы Грачев с Молдовановым.
– Давай, мужички, разбирайтесь! – Майор расставлял их всех, усаживая в холодных развалинах, за которыми близко, проходя у самого дома, белела дорога. Огибала угол стены, уходила в кишлак. И там, где предчувствовалось невидимое селение, оттуда не веяло жизнью. Не слышалось запахов дыма, не доносилось лая собак. Кишлак был лишен обитателей.
Кологривко прижимался к стене, выглядывал на дорогу. Увидел, как с неба сорвалась, прокатилась белая падучая искра. И сердце его слабо откликнулось на падение звезды. Кто-то знал о нем, помнил.
Где-то там, в небесах, в других мирах и созвездиях, такая же ночь, «зеленка» и кто-то неведомый прижался теплым плечом к холодной глинобитной стене.
Они сидели в засаде, таясь в развалинах дома, глядя в темноту, на дорогу, на ее белесую пыль. Вначале Кологривко, отбросив накидку, уложив автомат стволом к мучнистой черте, ждал появления врагов. Пытался различить шелест шагов и пыли, тихие звяки металла. Его мускулы, быстрая насыщенная силой и бодростью кровь, направленное в ночь зрение были готовы к броску, к моментальному действию. Вот-вот на белесой дороге появятся тени, и придется ловить их на мушку, пробивать трескучими красными иглами.
Но дорога пусто белела. Не было звуков. Мучнистая пыль слабо светилась, тянулась ввысь, и там, в высоте, туманно, огромно пролегала небесной дорогой, по которой неслышно, беззвучно шагали прозрачные тени. Остывая от тревоги, распуская в плечах уставшие мускулы, он начинал смотреть на небо, и мысли его отвлекались от лежащего автомата.
Он вспомнил вдруг теплую избушку у студеного моря, где работал на семужьей путине. Запах рыбы, огня. Дымила прокопченная печь, шипела уха. Старики, багровые, с белой щетиной, моргая синими глазками, опрокидывали горькие чарки. Хмелели, радовались теплу, шамкали беззубыми ртами, хлебали ушицу. А над морем шел дождь, валил мокрый снег, двигались в ледяной воде незримые рыбины. И он, опьянев, слушая стариковский кашель и смех, думал: за стенами дома, в море, как другая, ночная, таинственная жизнь, движутся рыбины, переполненные икрой и молокой.
Потом вдруг вспомнил, как плыл по Оби на танкере, где работал матросом, – среди прозрачных дождей и радуг. Серебряная махина раздвигала клином стеклянные толщи и ворохи. Повариха тайно прибежала к нему на корму, и он обнимал ее, горячую, хохочущую. И дуновением ветра унесло ее прозрачную голубую косынку. А наутро на берегу – берестяные чумы хантов. И в чуме, на оленьей шкуре, недвижные мужчина и женщина и рядом – мертвый ребенок.
Он подумал вдруг, что здесь, на этой войне, кончаются его испытания и мыканья. Эта война – последнее дело, на которое его заманили, и он послушно пошел, выполняя все ту же, не свою, а чужую волю. Но после, когда война завершится, его ждет наконец настоящая, долгожданная жизнь по собственному разумению и воле, где будет у него семья, уютный дом, любимая жена и дети, много друзей и знакомых. И когда-нибудь на дружеской вечеринке он расскажет гостям про эту азиатскую ночь, белую дорогу и звезды.
Он вдруг заволновался, что оставил в комнатушке, на тумбочке, иголку, когда чинил, латал рубаху, – как бы игла не затерялась! Нащупал на рубахе прошитый рубец, аккуратно провел по нему пальцами. Вслед за этим возникла, стала разрастаться какая-то невнятная мысль, какое-то воспоминание, но он тут же его погасил, услышав звук на дороге.
Это были голоса, негромкие, отчетливые, приближавшиеся к развалинам. Звук ясно доносился в холодном, недвижном воздухе. В голосах не было тревоги, команды. Просто шли по дороге люди и о чем-то разговаривали. Не о войне, не о возможной засаде, а о чем-то обыденном. И вдруг рассмеялись. Два голоса, два смеха разнеслись в темноте, приближаясь.
Дорога, на которой раздались голоса, была ночной военной дорогой. И люди, которые по ней приближались, были моджахеды. Но в «зеленке», в стороне от застав, среди арыков, развалин, завалов, они чувствовали себя в безопасности. Чувствовали себя не стрелками, минерами, а, быть может, просто приятелями. Вспомнили какую-нибудь соседскую, деревенскую шутку и оба ей засмеялись.
Кологривко приподнялся. Белоносов был рядом, напрягался, вытягивался, прикладывал палец к губам.
На дороге возникли тени. Расплывчатые, смутные. Появились, исчезли, слились в одну. И наконец очертились, насытились плотью. Двое шли по дороге. Кологривко различал рысьим взглядом их повязки, просторные одеяния, колыхания рук и ног.
Они надвигались, шлепая по пыли, продолжали свой спокойный, гортанно-рокочущий разговор. Проходили мимо развалин. Кологривко длинным, звериным броском, слыша рядом второе метнувшееся тело, кинулся вперед, врезаясь в чужие кости, мышцы, ворохи одежд. Резким, секущим ударом от левого плеча, как секирой, ударил в горло, ребром ладони – в хрящевидный екнувший кадык. Увидел отпадающую в чалме, с темной бородкой голову, взмахнувшие руки и в открытый живот, под «лифчик» с магазинами, вонзил второй протыкающий удар острием стиснутых твердых пальцев – в желудок, в мякоть булькнувшего живота. Человек упал на него всей своей обессилевшей, бездыханной тяжестью, больно ударив в лицо железным стволом. И рядом на дороге Белоносов управлялся, бил в затылок, в кость другого упавшего.
– Ой, да!.. – выдохнул он азартно и яростно, не удерживаясь, нанося удар по безгласному телу.
Они схватили оглушенных. Рывками, волоча по пыли, по бурьяну, перетащили через огрызок стены, втянули в развалины, и другие четверо перехватили добычу, увлекли ее в темноту строения. Были слышны шорохи, хлопанья, легкие стуки.
Кологривко словно обожженный, чувствуя боль в лице, неся в себе реактивную силу собственных ударов, прижался к развалинам. Оскалив зубы, втягивал сквозь них холодный, сладкий воздух.
Звезды светили. Белела дорога. Темнела на ней оброненная чалма. И снова, приближаясь, раздались шаги, голоса. Снова возникли две тени. Два человека приближались, и у одного на плече неясно темнела длинная поклажа.
Первым рванулся Белоносов. Поднырнул под длинный балахон, под темный, лежащий на плече предмет, нанес удар, от которого лязгнули, хрустнули зубы и что-то чмокнуло в голове человека, словно распался перекушенный язык. Короткими, месящими ударами Белоносов молотил человека, пока тот медленно падал на землю. А Кологривко повторил свой короткий удар в горло, и худое, несильное тело, отброшенное разящим ударом, плоско легло, словно человек потерял свой объем. Не человек, а ворох тканей расстелился на пыльной дороге.
– Кажись, «эрэсы»! – разглядывал Белоносов упавший тюк. – Он мне, сука, чуть башку не прошиб!..
Они тащили, волокли безжизненные тела. Кологривко чувствовал в ладонях чужую плоть, вялое движение чужих суставов, парализованных его ударом. Тело, которое он тащил, было легким. Юноша, почти мальчишка, перепоясанный ремнями с кожаными гнездами, в которых светлели патроны. Передал его Молдованову, и тот, возбужденный, принял добычу, поволок ее дальше, в руины, где слышался тихий топот. Майор и солдаты укладывали оглушенных, и майор, споткнувшись, негромко, глухо выругался.
– Они, как кролики, тепленькие! – рассмеялся Белоносов. Его смех был отрывистый, напоминал отхаркивание.
Кологривко постарался рассмотреть ближе лицо под чалмой. Но не успел – опять на дороге возникло нечто.
Шел одинокий человек, что-то бормотал, напевал – то ли песню, то ли молитву, и шаги его были в такт напева. Казалось, он подпрыгивает, семенит, пританцовывает. И когда проходил развалины, Белоносов кинулся на него, обрушил кулак. Но то ли промахнулся, то ли удар был слаб, но человек, падая, закричал высоким, тонким, заячьим криком, и на этот крик по дороге стали набегать другие люди. Передний с разбега стал стрелять, выпуская из невидимого ствола рваные трассы. Первая из них полоснула Белоносова, утонула в нем, погрузилась в клубки одежд, выпуталась и помчалась дальше. Белоносов хмыкнул, охнул, стал валиться в пыль, туда, где уже лежал человек. Слился с ним в высокую, живую гору.
Кологривко слышал попадание пули в Белоносова, короткий, затихающий в нем удар. Понимал необратимость случившегося, не имел времени пережить это глубоко. Стал стрелять навстречу бегущим, близко, в упор, заваливая их, обращая вспять. Колючие встречные очереди, поблестав, померцав, погасли. Слышались убегающие по дороге шаги, крики и стоны. Кто-то темный уползал в пыли, издавая урчащие, жалобные звуки.
Кологривко подбежал к Белоносову. Ошибся, подхватывая с земли другого, в такой же чалме и рубахе. Бросил его, увидел, как тот начал ползти. Сжал, взвалил на себя тяжелое тело прапорщика. Ноги Белоносова скребли дорогу, бурьян, глиняные обломки ограды. На плечи Кологривко лилась горячая жижа – то ли кровь, то ли слюна. Грачев и Варган приняли, подхватили, понесли в развалины обвисшее тело.
– Куда ему? – спросил Варган на ходу.
– Кажись, в живот, – ответил Кологривко, поддерживая съехавший с плеча автомат. – Лейтенант!.. Птенчиков, мать твою!.. Чего сбежались? Дорогу держите!
Отослал обоих к стене, а сам побежал вокруг дома к сараю, выходящему на выгон. Стоял, выглядывал, всматривался.
«Зеленка», мгновение назад темная, туманная, безразмерная, казавшаяся пустой, омертвелой, начинала наполняться звуками, огнями, росчерками разноцветных мелькающих линий. Близко, под разными углами, с частым треском проносились автоматные очереди, вонзались и затухали в тумане. Жирно и пламенно, с тяжелым стуком стреляли крупнокалиберные пулеметы, посылая в ночь над развалинами алые, догонявшие друг друга трассеры. Мигали огоньки фонариков, далеких светляков, посылали сигналы опасности. Возносились, лопались в вышине осветительные ракеты, казалось, под каждым кустом, в каждой промоине и арыке сидит стрелок. Бьет в ночь, посылает в глинобитный дом, где засел Кологривко, свои пули и очереди. И вот пронеслась на шипящей дуге граната, лопнула ртутным взрывом. Рявкнула в стороне «безоткатка», подняв на дороге короткое, твердое пламя. «Зеленка» изрыгала огонь. И этот пульсирующий, тонкий огонь под разными углами, с разных сторон, сходился к одинокому дому, долбил и буравил сталью.
Кологривко отшатнулся в глубину сарая. Смотрел с колотящимся сердцем. В дверном проеме летели, пересекались, исчезали длинные струи огня.
Он вернулся в дом. Во тьме узкими снопами светили два ручных фонаря. Один лежал на выступе стены, бил на земляной пол, где длинно, лохмато вытянулись в ряд пленные. Варган, попадая в луч, штыком резал и рвал полотнище, разматывая чалму, рассекал ее на ленты. Связывал пленным руки, выворачивая их за спину. Стреножил им ноги на щиколотках. Пленные, еще оглушенные, начинали шевелиться, хрипеть. Отрывали от пола лица. В свет фонаря попала бритая черно-лиловая голова, воспаленный, с кровавыми прожилками белок, курчавая, смолистая бородка.
– Что же ты, падла, обоссался! – Варган крутил узел у голых костистых щиколоток. Были видны черные, без обуви, стопы человека, шевелящиеся скрюченные пальцы. – Лежи, падла! – Варгин ткнул его в бок, и пленный затих, слабо двигал на спине связанными кулаками.
Проходя мимом них, Кологривко ощутил терпкий запах пота испуганного человека, несвежих, сырых одежд.
Другой фонарь висел на стене стеклом вниз. И под ним, как под операционной лампой, лежал Белоносов. Майор стянул с него «лифчик», задрал рубаху, и Кологривко увидел дрожащий, покрытый волосами живот, черный провал пупка и рядом два малых пулевых отверстия. Из них, как из детских губ, толкалась, изливалась жижа. Текла на живот, на штаны, заливала ложбинку пупка. Грачев рвал зубами индпакет, обнажал белый бинт. Втыкал в дрожащую кожу шприц с наркотиком. Голова Белоносова была в тени, и оттуда раздавалось:
– Ой, мне больно!.. Мне больно!.. Ой, да как же мне больно!.. Ой, не могу!.. Руку на живот, не могу!.. – Из тьмы поднималась, попадала в свет его большая, растопыренная пятерня. Майор отшибал ее в сторону, накладывал на раны белые, быстро темневшие тампоны. – Руку мне!.. Ой, не могу, как больно!..
– Садись на связь! – не оборачиваясь на Кологривко, через плечо приказал майор. – Свяжись с Абрамчуком!.. Пусть подходят! Шкура-мать! Будем оттягиваться! Сейчас нас здесь станут давить!.. Да что ты там елдохаешься с ними, Варгин! – крикнул он зло сержанту. – Кокни их, шкура-мать!.. Садись на связь, Кологривко!
Кологривко чувствовал необратимость случившегося. Непредвиденное, притаившееся, поджидавшее их в «зеленке» обнаружилось, захватило в огромные сети. И они, уловленные в тенета, окруженные трассами, притаились и ждали. И это ожидание было против них. Кологривко чувствовал неотвратимость беды, но, как всегда, всю свою жизнь, в моменты тревоги, опасности, в минуты тягчайших трудов, запрещал себе долгие раздумья и безраздельно, бездумно помещал себя в самую сердцевину опасности, зная, что опасность остановится и отпрянет при встрече с его неиссякаемой энергией.
Он выбежал в стреляющую, искрящуюся трассами ночь. Дом с пристройкой был накрыт легкой огненной кисеей. «Зеленка» шевелилась, стягивала к дому свои летучие огни. Прапорщик прислушивался к звукам, очерчивал размеры огненного кольца, определял направление возможной атаки. Одно – с дороги, через пустое поле, откуда катились, как рубиновые хвостовые огни, трассеры «дэшэка». И другое – со стороны кишлака, где метались, искрились, пересекались блестящие, ломкие нити. На этих дух направлениях они станут держать оборону, отбивая атаку, покуда не подойдет Абрамчук.
– Тут пара «душков» появлялась, но мы их пугнули! – Лейтенант Молдованов оглянулся на Кологривко. В темноте, в слабом свечении звезд и трассеров, было видно, что лицо его румяно, красиво и на нем растерянность, страх, непонимание, как ему, офицеру, поступать и командовать во время внезапно налетевшего боя. И одновременно – радость, упоение от наступившей долгожданной минуты: в перестрелке, в сложной боевой обстановке наконец удастся проявить свою волю и храбрость. – Здесь позиция первоклассная! Можно вдвоем наступление роты сдерживать! – торопился он сказать Кологривко. – Вы там фланг не откройте!.. До подхода наших продержимся!
– Птенчиков, майор приказал на связь! – сказал Кологривко, не отвечая лейтенанту. – Выходи на связь со Вторым! – И увлек его к дому, где в бурьяне, среди рюкзаков и подсумков, была оставлена рация.
Прапорщик присел в сарае, у дверного проема, хоронясь за саманную стенку, поглядывая на пульсирующую, мерцающую «зеленку», а Птенчиков выходил на связь с группой.
– Второй, я – Первый!.. Как слышите меня?… Прием! – бубнил он. Вошел в контакт с группой капитана и, оборачиваясь к прапорщику, сообщил:
– Говорят, сильный огонь!.. Говорят, не смогут продвинуться!.. Говорят, не видят, где Первый!..
– Ты им скажи, пусть обозначатся красной ракетой! – Кологривко всматривался в туманную, искристую даль, изрыгавшую пучки трассеров. Там, где густо излетали пучки, находился кишлак. А где-то в стороне должна была взлететь ракета. – Скажи, пусть красной себя обозначат! – повторил он Птенчикову.
Ракета взлетела малиновая, на шипящем волнистом стебле. И следом другая, чуть краснее, совсем в другой стороне на туманном небе. И тотчас в ином направлении третья – багровая звездочка, окруженная розовым паром.
– Где же они, черти? – растерялся Кологривко, следя за тремя парящими, гаснущими в разных частях неба ракетами. – Пусть зеленой себя обозначат!
Птенчиков передал. Взлетели три зеленые ракеты, все с разных направлений. Качались, освещали поднявший их дым. Клонились книзу в водянистом, холодном свечении.
– «Духи» обманывают, паскуды! – выругался Кологривко. – Перехватывают тебя и путают!.. Выходи из связи!.. Все слышат, падлы!..
«Зеленка», их окружавшая, была не просто населена, не просто их в себя заманила. Она видела их, слышала. Знала их мысли. Следила за ними с момента, когда они пошли по тропе, перебредали луговину, исследовали развалины дома. Тысячеглазая, чуткая, она сомкнула вокруг них свои переломанные, побитые осколками сады, разгромленные кишлаки, укрытые огневые точки. Выцеливала их своими стволами и мушками. Радисты с малыми японскими рациями подслушивали их, морочили и сбивали.
– Вот твой сектор! – Кологривко уложил Птенчикова у порога сарая.
Тот вытянулся худым, длинным телом, устраиваясь поудобнее, под-кладывая под цевье автомата какой-то чурбак. И, глядя на его спину, на его узкие плечи, Кологривко испытал на мгновение вину перед ним и боль. Не здесь, не в этом черном, безымянном сарае, было его место. Не здесь были его цирк и арена. Его клоунские трюки и фокусы.
Майор Грачев и Варгин оставили дом, залегли в бурьяне, защищая подходы к развалинам. А Кологривко при свете фонаря наклонился над раненым прапорщиком. Белоносов сжал его руку, тискал, мял его пальцы. Фонарь озарял перебинтованный, с черным пятном, живот, слабо высвечивал потемневшее, похудевшее разом лицо, дрожащие губы.
– Умру я сейчас, Никола!.. Сейчас помру!.. Ты меня здесь не бросай!.. Ты меня донеси!.. Чтоб мне здесь одному не остаться!.. Слышь, ты меня не бросай!..
Кологривко гладил его жесткие, большие пальцы, чувствовал, как жизнь покидает его. Своей волей и состраданием вталкивал, вливал, вгонял обратно в умирающего свои жизненные силы. Отрывал от себя, подключал к слабевшему, терявшему кровь и тепло, угасавшему на глазах Белоносову. Сердце к сердцу. Легкие к легким. Мозг к мозгу. И боль Белоносова, его рана, его страдания были в нем, Кологривко, и он боролся с ними своим здоровьем, своей живой и горячей энергией.
– Как помру, ты меня в Союз довези!. Пойди к полковнику и скажи, чтоб тебя послали!.. Сам меня привезешь и Любе меня отдашь!.. Все ей расскажи, как было!.. Ей и Вовке расскажи, чтоб знали, как умер!.. Не думали ничего нехорошего!.. Ты ей скажи, что очень об ней жалел!.. Все хорошую жизнь обещал!.. Все уговаривал: «Терпи, подожди…» А она все верила, все терпела!.. Все хорошую жизнь ждала!.. А вот она, хорошая жизнь!..
Стреляли. Несколько пуль чмокнуло в глинобитную стену. Пленные на полу ворочались, бормотали. Кологривко чувствовал необратимость случившегося, как поворот Земли всей массой в одну сторону. Время с какой-то недавней черты – то ли у белой, мучнистой дороги, с появлением первой тени, или раньше, когда выпрыгнули из грузовика на обочину, или раньше, когда стояли с полковником у пыльного здания штаба, или раньше, с детдомовских дней, с той белой, материнской ленточки, – время кинулось необратимо вперед, увлекая их всех за собой к неведомой, им всем уготованной доле. Он чувствовал необратимость случившегося и все-таки боролся, противился, пытался остановить вращение Земли, задержать покидавшую Белоносова жизнь. Вталкивал ее обратно своей встречной, умоляющей жизнью.
– В деревню ее хотел увезти!.. В батькин дом!.. Она б теляток взяла!.. Теляток она хотела растить!.. Вовка с удочкой на пруду!.. Караси!.. Да вишь как оно!.. Ты меня сам привези, закопай!.. Жечь не давай, только в землю!.. Ты Любе скажи, пусть шестьсот рублей возьмет на шкафу под вазой!.. Телевизор пусть купит!.. А тумбочки пусть сержант Овечкин покрасит!.. Ты, Овечкин, совесть имей!.. Стоит облупленная, сколько тебе говорить!.. Краску в каптерке возьми!..
Он начинал забываться, бредить. То был в деревне, в отцовском доме, ремонтировал его и чинил. То снова попадал в казарму, сердился на сержанта Овечкина. То узнавал Кологривко, страстно сжимал ему руку.
Кологривко видел умиравших людей. Того целинного шофера в перевернутом самосвале – лежал в расплющенной кабине среди рассыпанного зерна, и в глазах его, умоляющих, меркнущих, было изумление смерти. И того монтажника, обгорелого на пожаре, – вынесли его на брезенте, и он, в красно-черных шкварках, часто, сипло дышал, хватаясь дыханием за воздух, за последние, оставшиеся ему минуты. И здесь, на войне, вертолетчик, сбитый из «дэшэка», – вялый, окровавленный студень, с перебитыми костями и жилами, и только глаза, синие, увеличенные от слез, в последнем выражении мольбы и муки.
Кологривко видел наступление смерти, знал, как она борется с жизнью в умирающем человеке, как жизнь легкими ударами и толчками отступает, и тело словно мелеет. И теперь умирал его друг.
– Мы, Никола, с тобой поплывем!.. По большой воде поплывем!.. Лед сойдет, и мы поплывем!.. Ты ледок-то возьми на живот мне положь! Больно пекет, Никола!.. Маме скажи, иконку ее берегу!.. Вот она, иконка, на мне!.. Георгий-воин, очень мне помогал!.. У меня дядя в Саратове Георгий Антонович, очень хороший мужик!.. Прости ты меня, Никола, ничего я больше не знаю!..
Кологривко почувствовал, как крепко стиснулись пальцы прапорщика, и вся его жизнь последним, сильным теплом устремилась наружу, отталкивая его, Кологривко. Вынеслась на свободу в темноту глинобитного дома, за которым в проломе дверей мерцали красноватые искры, и – исчезла. Белоносов был мертв. Пальцы руки разжались. Живот с кровавым пятном провалился, затих.
Кологривко пошарил на шее друга. Нащупал шнурок. Вытянул образок. Пластмассовая цветная иконка, окруженная медной чеканкой. Воин в красном плаще, с копьем, в сияющем шлеме. Внес на мгновение в свет фонаря. Спрятал в кармане шаровар.
Распрямился. Некогда было горевать. Некогда было плакать. Пленные на полу верещали, и он хотел было разрядить в них свой автомат. Скорым шагом направился к выходу, где усиливалась, приближалась стрельба.
Выскользнул из дверей, и сразу над плечом у щеки врезались в глину пули, царапнула пыль по лицу. Отскочил и пригнулся. По черной земле, по траве, по мешкам и подсумкам, разбивая вдребезги рацию, рубанули пули. И он, как ошпаренный, отпрянул. Видел рыжую воронку огня, летящее колючее пламя. Ударил в невидимый ствол, в источник света и грохота, и – кувырком, в падении прокатился по бурьяну, прижался к дувалу. Через стену с разных сторон рыхлыми комьями перепрыгивали люди. Их визги, стрельба на бегу, пузырящиеся шаровары. Врывались во двор, устремлялись к дому, к сараю. В разных местах раздирали тьму молниеносными огнем и грохотом.
Птенчиков пробегал по крыше, тонкий, легкий на фоне звезд. Отстреливался, балансируя на шаткой, вмурованной в глину слеге. К нему, как по канату, подбегали по крыше двое. Виднелись их пышные развеянные в прыжках штаны. Птенчиков присел, уклоняясь от очереди, ударил одного по ногам, и тот с перебитыми конечностями упал с крыши. Птенчиков не удержался, скатился следом, а Кологривко с земли поддел очередью второго, наклонявшего вниз автомат. И тот, отброшенный, махнув по воздуху руками, упал на кровлю.
– А вы как думали, тадды-мадды, распуши вам хвост! – ругался нелепой, рождавшейся на ходу бранью Птенчиков, выныривая из бурьяна. – Прапорщик, заткни дыру справа! А то Варган заковыривается!
Варган за сараем вертелся в разные стороны, направо, налево, а вокруг него пылило, мерцало. Казалось, трассы протыкают его, завершаются в нем, но он увертывался, огрызался стрельбой. Упал под ноги набегавшему на него человеку, пропустил над собой растрепанный клубок тряпья, мускулов и вдогонку с земли всадил в него короткую очередь. Было видно, как пули вошли в хребет человеку, и он выгнулся в последней, исчезающей муке.
– Стой ты, козел вонючий! – крикнул ему Кологривко, едва не получив в живот очередь. – Что ж ты, козел, по своим?!
– А ты, падла, сними с башки тряпку! – зло огрызнулся Варган, срывая с него чалму. – Так бы тебе черепушку и снес!
И они прижались друг к другу спинами, отстреливаясь в разные стороны. Кологривко чувствовал его могучие, подвижные лопатки, судорогу стрельбы и отдачи.
Майор Грачев рубился в рукопашной, рыкал, матерился. Там, где он ворочал кулаками, не стреляли, а раздавались хряст, чмоканье, чавканье челюстей.
– Сука драная!.. Шкура-мать!.. – звучало из тьмы.
Кратко, ясно полыхнуло лезвие ножа, утонуло во тьме живого, горячего тела, и там, где это случилось, взвыло и смолкло.
– Шкура-мать!..
Майор поднялся, встряхнулся, будто сбрасывал воду с мохнатой шкуры. Кинулся к изгороди, где, оставленный им, лежал пулемет. Закрутился, задвигал стволом, рассылая в разные стороны клыки огня.
Там, где стрелял майор, было прочно, надежно. Кологривко не глазами, не слухом, а всем своим обнаженным, лишенным страха сознанием молниеносно понимал картину ночного скоротечного боя. Кидался туда, где бой захлебывался, где чужие стрелки прорывались, начинали теснить, доставать очередями, визжащими голосами и вскриками. Он появлялся среди свиста и грохота, вписываясь в узкие, моментально возникающие пустоты. Помещал в них свое сильное, ловкое тело. Стрелял, выкрикивал, сквернословил, но одновременно чутко и точно распределял свою энергию между теми, кто в ней нуждался. Приходил на помощь, перемещался по двору, вдоль изгороди, вокруг сарая и дома.
Лейтенант Моддованов отстреливался от бегущих по дороге душманов. Они уже повернули, не выдержали огня. Лейтенант стрелял им вслед, по неверным, зыбким теням. Промахивался, волновался, командовал сам себе:
– Под обрез!.. Расчихвость их, мать, под обрез!..
Действуя машинально, ненужно, по какой-то заложенной в нем последовательности, он метнул на дорогу гранату, и она полыхнула в пустоте, осветила пыль вспышкой.
Кологривко менял боекомплект. Выдернул из «лифчика» полный, тяжелый магазин. Отомкнул исстрелянный. Вставил на ощупь, в одно касание, набитый патронами рожок. И пока в секунды совершал эту знакомую операцию, увидел: на Молдованова сзади, приближаясь по крыше, скользя черной тенью по звездам, набегал душман, поднимал автомат, наводя его в лейтенанта. Наперерез с громким воплем, болтая нестреляющим, пустым автоматом, бросился Птенчиков:
– Товарищ лейтенант!.. Сзади, смотри!..
Лейтенант обернулся беспомощно, приговоренный, парализованный видом близкого, начинающего стрелять автомата. И навстречу очереди, принимая ее в себя, отбиваясь от нее прикладом, ладонями, выпуклой грудью, кинулся Птенчиков. И пока острый, красный огонь вдалбливался в него, Кологривко стрелял с земли в душмана. Две очереди, каждая достигла цели, били одновременно. Одна проникла в падающего бездыханного Птенчикова, а другая – в душмана из воздетого ствола Кологривко. Они упали рядом, Птенчиков и душманский стрелок, стукнулись головами, и мертвая рука душмана обняла плечо Птенчикова.
– Лейтенант, там Варгина запарывают!.. Я вокруг дома – к майору! – крикнул Кологривко и кинулся, шурша по бурьяну, обтирая плечами саман.
Они отбили атаку, выдавили из дома душманов. Выталкивали их очередями, воплями, кромешным матом. И те отступили. Убегали, отстреливались, оставив на земле комья убитых.
Один из лежащих, тот, кого ранил в ноги Птенчиков, застонал, попытался ползти. Майор, сутулый, с опущенным, в одной руке, автоматом, подошел и вогнал в него пулю.
Они внесли убитого Птенчикова в дом, положили рядом с Белоносовым. Фонарь в руке Кологривко чиркнул вначале по впалому, перевязанному животу прапорщика, а потом осветил пробитую голову Птенчикова. Пуля вошла в висок, пролетела сквозь мозг и вырвалась с другой стороны. Глаза и рот Птенчикова были раскрыты, изумленны и испуганны, словно он слушал звук страшного, лопнувшего внутри головы удара. Из кармана торчал надорванный бумажный пакет, и из него просыпалась разноцветная горсть конфетти.
– Как же так? – тихо причитал Молдованов, наклонясь над Птенчиковым. – Я его по щеке!.. А он меня прикрыл!. Как же так? – Он вытягивал шею, прижимал к груди руки, словно испрашивал прощение у Птенчикова. – Он ведь крикнуть успел!
Кологривко держал фонарь над бумажными цветными кругляшками, над закопченной, с черными ногтями рукой Птенчикова.
Не было времени пережить и подумать. Не было времени осознать промелькнувшую молниеносно мысль. Это он, Кологривко, выбрал Птенчикова для похода в «зеленку». А его, Кологривко, выбрал майор.
А майора выбрал полковник. А полковнику из Кабула звонил генерал. И всех их выбрал кто-то еще, отделив от других, направил на эту войну. А того, безвестного, что направил их на войну, выбрал кто-то еще, не имевший имени, сотворивший их всех и вскормивший, наделивший умом и чувством, надеждой на любовь и на благо, заставивший стрелять, умирать. Это была молниеносно промелькнувшая мысль, уводившая в бесконечность, в безумие. Но не было времени ее пережить. Не на это он тратил время.
Пленные у темной стены ворочались. Кто-то кашлял, хрипел. В доме пахло порохом, зловонием испуганной плоти и парной, не успевшей остынуть кровью.
– Где Абрамчук? – спросил лейтенант. – Куда они провалились?
– Заплутали, – ответил Варган. – Арык ветвится. Не по тому руслу пошли, их и увело!
– Их там самих обложили, – решил Кологривко, гася фонарь. В его глазах в темноте все еще цвело конфетти.
– Надо с заставой связаться!.. Выйти на связь со сто первой, – сказал лейтенант. В его голосе звучала тоска. – Неужели не слышат стрельбу? Выйдем на связь со сто первой!
– От рации одни черепочки, – бросил Варган. – На сто первой нас не услышат!
– Шкура-мать! – ругнулся в темноте майор. – Посвети кто-нибудь! Кологривко снова зажег фонарь, навел на майора. Тот сидел на полу,
бросив автомат. Воздел пятерню, и Кологривко увидел, что один палец у майора отстрелен. Вместо пальца малиновый, сочный обрубок.
– Завяжи кто-нибудь!..
Он морщился от боли, пока Варгин бинтовал обрубок, пеленал тяжелую, в зазубринах ладонь. Кологривко, светя фонарем, отрешенно подумал: где-то здесь, в развалинах, среди поломанного бурьяна и остывающих гильз, лежит отстреленный палец майора.
Пленные у стены заворочались, забормотали. Один из них приподнял голову, задвигался, заизвивался по-змеиному и пополз. Уперся головой в стену и замер. Кологривко провел фонарем по лежащим телам, скомканным одеждам, связанным за спиной рукам. Тот, кто пытался ползти, был без чалмы, с бритой, синеватой макушкой. Белки на его повернутом худом лице влажно блестели.
– Пойди и убей, Варгин! – сказал майор, держа на весу забинтованную руку. В голосе его слышалась боль. Он боролся с болью. Болела его раненая пятерня. Болел отдельно лежащий в бурьяне палец. – Переведи на одиночные, шкура-мать, и кокни! На каждого по патрону!.. Боекомплект беречь!.. Половину расстреляли!.. Иди и пришей их!.. Как змеи, расползлись, шкура-мать!.. Я их, змеев, стрелял и буду стрелять!..
Кологривко повернулся к дверному проему и увидел луну. Большая, желтая, туманная, она поднялась из «зеленки». Черные очертания далеких деревьев еще цеплялись за ее нижний край. Она выплывала из путаницы садов, из развалин, и ее желтизна и туман казались испарением горчичных саманных стен. Она была облаком пара, поднимавшимся над разгромленной «зеленкой».
– Они думают, мне хана! – хрипел и кашлял майор. – Думают, Грачеву хана!.. Да я еще этих четверых перед собой туда провожу, а уж потом и сам пойду, шкура-мать!.. Я их сперва перед собой вперед пропущу, дырочки в них проделаю, а уж потом и сам пойду!.. Змеи ползучие, расползлись, шкура-мать!.. Пойди их пришей, Варгин!.. Аккуратно, по патрону на шкуру!..
Луна отрывалась от волнистой черной земли, и на ней отдаленно виднелась распущенная безлистая крона. Кологривко смотрел на луну, и было в нем неясное изумление. Его зрачок, его взгляд по прямому лучу проходил сквозь далекое дерево и потом беспрепятственно, через огромную пустоту, достигал луны, касался ее неведомой точки. Там, на другом конце излетевшего из его глаз луча, был какой-то лунный камень, малая воронка в пыли, серый, остывший пепел. Между лунным камнем и его влажным зрачком было дерево – безлистые, холодные ветки. Он, луна и дерево были соединены воедино, были вместе, втроем.
– За Птенчикова, за Белоносова я бы с ними пошушукался, шкура-мать!.. Жилки бы из них потянул! По косточкам бы их разобрал! Огонек бы здесь запалил! Пошушукался бы с ними по-доброму!.. Да жаль, времени не осталось… Пойди пристрели их, Варгин! – Голос майора был похож то на стон, то на клекот, то пропадал до шепота. Отстреленный палец мучил его. Бинт белел в темноте.
Луна отцепила от себя последние сучки и ветки. Низкая, желтая, наполненная тенями, взошла над «зеленкой». Кологривко смотрел на нее, и ему казалось, что она уплывает, покидает землю. Уносит на себе последние уцелевшие земные строения, последние живые деревья, семена трав, последних уцелевших людей. Чтоб они спаслись, улетели, пока здесь, на земле, идет война и убийство – гибнут сады и селения, стрелки в развалинах набивают в магазины патроны. Когда здесь, на земле, все будет убито и стихнет, луна снова вернется. Коснется «зеленки», и с нее осторожно сойдут уцелевшие люди, принесут на землю сбереженные семена, сохраненных детей. Замесят глину для новых домов. Вспашут борозду под злак. И жизнь опять возродится.
– Они нас надолго запомнят! – говорил майор, и все, кто был в доме, живые и мертвые, и связанные притихшие пленные, слушали его голос. – Они, шкура-мать, долго будут помнить, как мы здесь прошли! Давили их, змей ползучих!.. Змеенышей своих будут нами пугать!.. Пусть пугают! Пусть здесь сто лет ничего не растет!.. Пусть их внуки в этом месте крюка дают, за сто километров обходят!.. Чего сидишь, Варгин?… Ступай пристрели их!.. А ну выполняй приказание!..
– Не буду, товарищ майор!
– Что сказал, шкура-мать?
– Не буду в пленных стрелять… Я не палач…
– Да я тебя сам пристрелю!.. Да я тебя, шкура-мать, салага, насквозь продырявлю!.. А ну выполняй!..
– Я не мясник, товарищ майор!.. Не буду стрелять!..
Луна уходила за край стены, не поднималась, а словно медленно плыла над землей, не в силах одолеть притяжения. Вытягивала за собой едва заметное свечение неба. Начинало слабо светать. Луна появилась перед самым рассветом, чтобы скоро исчезнуть.
– Что же ты, салага поганая! Они твоему дружку башку прострелили!.. Они прапорщику кишки выпустили!.. А ты кочевряжишься, шкура-мать!.. Твой мертвый дружок в углу тебя слушает и плюнуть в тебя не может!.. Змеев пожалел, шкура-мать!.. А они бы, думаешь, тебя пожалели? Думаешь, они тебя пожалеют, если здесь тебя сейчас не пришьют и ты к ним живой попадешься?… Они тебя заставят, шкура-мать, по-собачьи выть, по-лягушачьи квакать!.. Они из тебя пыжей понаделают!.. Конфетти из тебя нарежут!.. Сука вонючая!.. Шкура-мать!.. – Он задыхался от боли, от бешенства и бессилия. Хотел подняться, не мог, елозил ногами. – Сука безмозглая, ты думаешь, они прикончат тебя и здесь закопают? С почестями тебя похоронят? Могилку твою цветами обсадят? Чтоб маменька твоя приезжала?… Они с тебя шкуру спустят и собакам выкинут! Чтоб собаки тебя до костей обглодали, понял?… Понял ты меня, шкура-мать!..
– Вы нас, товарищ майор, сюда привели не для того, чтобы собакам отдать, – угрюмо сказал Варган.
– Что, шкура-мать?… Что сказал?…
Майор попытался подняться, звякнул автоматом. Но силы его покинули, и он грохнулся на пол, потерял сознание. Кологривко кинулся к нему, приподнял с земляного пола тяжелую голову, стал бить по щекам, приводя в сознание.
– Худо мне, Кологривко! – сказал майор, приходя в себя. – Дай попить.
Варган поднес к губам майора фляжку. И тот пил, чмокал, проливал воду. Вытянулся на полу, глухо дышал.
Он смотрел на парящую песчаную луну, прислушивался к притаившейся, притихшей «зеленке». Вдруг вспомнил, что когда-то в юности мечтал стать космонавтом. Поэтому и отдался врачам, улегся в клинику, испытывая на себе невесомость, надеясь быть поближе к космосу, приблизиться к заветной мечте. Через месяц недвижного лежания ему стали сниться космические сны. Будто он оказался на какой-то далекой планете среди чудесных лугов и озер, разноцветных деревьев и зарослей. Планета была похожа на Землю – такие же воды, туманы, растения, но окружена таинственным нежным дыханием. В этом дыхании присутствовала его мать, и первая любовь, и будущая, еще неизвестная жена, и кто-то еще, неведомый, любящий, всемогущий. Через три месяца недвижного лежания он почувствовал себя плохо. Потерял аппетит и сон. Начались головные боли. На глазах появились беспричинные слезы. И он вышел из клиники больным и разбитым. Так и не стал космонавтом.
Он вдруг вспомнил мимолетно об этом, глядя на парение желтой луны.
– А я не хочу! – поднимаясь навстречу тяжелому дыханию майора, выкрикнул лейтенант Молдованов. – А я не хочу!.. Не имеете права!.. Надир ваш кудлатый, который к вам приходил, он же предатель!.. Это сразу видно!.. Он продал нас и подставил!.. Вы ему тепленьких нас передали!.. Это дурак разглядит!.. Когда мы встали у сто первой заставы, верблюд прошел с разведкой! Здесь мы или нет… Он им донес про нас!.. Не надо было идти!.. Провалили дело!.. Так не готовят засады! Меня учили, я знаю!.. Больше надо было людей, две группы на флангах… И связь держать постоянно… Вы нас подставили!.. С Надиром вместе!.. Мы с этим еще разберемся!.. Особый отдел разберется!.. А я не хочу, не желаю!..
Он тянулся к майору, казалось, в лейтенанте открылся другой, спрятанный глубоко человек, таившийся под внешним обликом румяного, бравого, любимого всеми красавца, – желчный, ненавидящий и боящийся.
– Мне говорили, я сначала не верил!.. «Майор пьет водку, бабник, с прапорами тушенку толкает»… Потом поверил!.. Перегаром несет. Офицерская честь!.. В дуканы за афганями!.. Вы нас подставили, чтобы орден себе грабануть!. На наших костях – себе орден!.. Косточки наши скрестите и носите в петличках, как орден!.. В Отечественную были такие, которые полки на пулеметы бросали, звания себе добывали!.. Ая не хочу ради вашего ордена пулю в лоб получать!.. Не желаю!..
Его голос захлебывался, срывался на визг. Все его слушали. Майор, переставший стонать, и Варгин, державший флягу с водой, и он, Кологривко, прислонившийся у дверного проема. Небо светлело, но «зеленка» полная ночи, слушала крик лейтенанта. Пленные на полу слушали этот крик на непонятном для них языке. Убитые Белоносов и Птенчиков лежали и тоже слушали.
– Вы же бешеный, все говорят!.. Вам бы только кровь свою и чужую лить!.. Грифа на срельбище зачем пристрелили?… А я не хочу!.. Мне в Союз надо!.. У меня мать-сердечница!.. В больницу слегла, когда я рапорт подал!.. У меня невеста в Ярославле, вернусь, и поженимся!.. Ее родители квартиру дают!.. У меня родственник, дядя, в Генштабе, в управлении кадров!.. Я сам просился сюда, не хотел быть блатным!.. Но я не желаю зазря!.. Буду жаловаться!.. Вам это так не пройдет!..
Его лицо выступало из тьмы, худое, остроносое, с блестящими, выпученными глазами, с шевелящимся, визжащим ртом. Будто истинный, скрытый человек вырвался вдруг на свободу из-под грубой, пропитанной потом одежды, из-под ремней и застежек, из-под брезентового «лифчика» с полупустыми магазинами. Показал на мгновение свой страшащийся, растерянный лик, пока его снова не загнали внутрь железных и брезентовых оболочек, не забили внутрь коротким, жестоким ударом.
– Где наши со сто первой заставы?… Почему не идут на подмогу? Когда контрольное время? Куда Абрамчук подевался?… Кто готовит так операцию!.. Воевать разучились!.. Десять лет воюем с танками, с «тушками», дикарей с кетменем победить не можем!.. Мне говорили в училище – сгнило все!.. На нас, молодых офицеров!.. Очистим армию!.. Весь сор разгребем!.. Блатных – к черту!.. Пьяниц – к черту!.. Воров – к черту!.. Офицерскую честь восстановим!.. Мне священник один говорил!.. Все здоровые силы!.. Такие, как вы, погубили армию!.. Вы ее разложили!..
– Заткнись, шкура-мать, – тихо, одолевая слабость, сказал майор. – Салага, щенок!.. Заткни свою «варежку»…
– Если мы сдохнем здесь, вы ответите!.. Перед трибуналом ответите!.. Не буду вам подчиняться!.. Приказ выполнять не стану!.. В Отечественную гранатами себя подрывали, потому что Москва за спиной. И заградотряды!.. Здесь ни Москвы, ни отрядов!.. Не стану себя подставлять, чтоб вам орден достался!.. В водку его обмьшать!.. – Он колотился в истерике. В сумерках было видно его бледное, трясущееся лицо.
– Молчи, сука!.. Завяжи кишки! – сказал майор. – Ты офицер, шкура-мать!.. Возьми себя в руки! Солдат постыдись, живого и мертвого!.. Врагов постыдись, они тебя, суку, слушают!
– Я жить хочу!.. Я молодой!.. У меня невеста! – Лейтенант захлебывался, плакал. Были видны его слезы.
– Постыдись, шкура-мать! Ты же мужик – не баба! – сказал майор. – Птенчикова постыдись! Он тебя, гада, собой закрыл, жизнь тебе свою подарил, а ты его поганишь!.. Лучше бы тебя прихлопнуло, а он жить остался! Прекрати визжать!.. Лучше иди застрелись!..
Лейтенант плакал, захлебывался, дергал плечами. Пленные молча слушали всхлипы. Небо быстро светлело. Снаружи, во дворе, среди измятых засохших трав и обломков глинобитной стены, виднелся убитый – его белая чалма, серое в бурьяне лицо, скомканный ворох одежд.
– Варган, – позвал Кологривко, – айда оглядимся! Скользнули в сумерки, разошлись в разные стороны вокруг дома.
Он знал это особое, остановившееся предрассветное время: ни свет и не тьма – колебание между светом и тьмой. Большинство людей в это время спит, и только рабочие ночных смен, вахтенные матросы, караульные да пьяницы, просыпавшиеся под заборами, знают это медленное, из теней и сумерок, время. Теперь, прижавшись к саманной стене, слушая затихающие всхлипы лейтенанта, Кологривко вдруг вспомнил московское утро, когда один, без угла, устав от вокзальных скамеек, брел по бульвару мимо бледных недвижных домов, под деревьями, на которых спали галки. Вышел на площадь, стоял, тоскуя, среди каменного, равнодушного города. Что-то замелькало вдали. Увеличилось, наполнило улицу гулом, полетом, яростными синими вспышками. Три черные машины, длинные, плоские, гладкие, промчались, обдав его плотным ветром. Он теперь подумал на секунду об этих машинах и тут же забыл, чутко обратился к «зеленке».
Светало, и сумерки земли превратились в тени. Тьма вытаивала, испарялась. Проступали бугры, деревья, рытвины и строения. Небо наливалось синеватым, прозрачным свечением. Становился виден ландшафт, который ночью был неясен, искажен перекрестьями трасс, внезапно возникавшими вспышками, туманно-белыми звездами, страхом, азартом и ненавистью. Теперь же ландшафт принимал свои истинные очертания.
За развалинами открывалось просторное поле, поначалу показавшееся выгоном. Когда-то хлебное, неубранное, с нескошенной, колко-торчащей пшеницей, оно разделялось на мелкие, неровные клетки, каждая из которых была обвалована, окружена мелкой сеткой арыков. Все арыки были сухие, многократно разрушенные артиллерией, и несжатое поле было черно-желтым полем зимы и войны.
Тут же, по полю, у развалин, возвышались глиняные кучи подземного колодца кяриза, будто их натолкала из-под земли огромная, пробежавшая поблизости землеройка. Кяриз приближался к развалинам, а потом уходил к дальним деревьям. Груды выброшенной из колодцев земли казались метинами воронок, словно их выдолбили серией бомб с самолета.
Чуть в стороне проступила дорога, к которой они так стремились, на которую вышли под звездами, брали пленных, на которой был сражен Белоносов. На дороге, казавшейся ночью мучнистой, а теперь грязно-горчичного цвета, Кологривко разглядел светлый клок материи – чалму, упавшую с головы моджахеда.
С другой стороны виднелся поломанный сад, а за ним сквозь прозрачные стволы – разрушенный кишлак. Горы каменистой глины с остатками сводов, полукруглых арок, остроконечных руин. Кишлак казался древним, извлеченным в раскопках селением. За кишлаком и садом наблюдал Варгин, его ботинки, серые портины виднелись из-за развалин стены.
Тут же, у дома, лежали убитые. Кологривко внимательно их оглядел: не остался ли кто в живых, не получит ли он, Кологривко, пулю в спину, когда, очнувшись, раненный, из последних сил, умирая, направит ствол автомата в ненавистного шурави?
Ближе всех лежал тот, кого Птенчиков сбил со слеги, – прострелил ему ноги, а майор вогнал ему пулю в лоб. Он лежал ногами к Кологривко, и его пыльные, разорванные очередью шаровары были черные от крови, а на чувяках поблескивали тусклые медные заклепки. Автомат его валялся в бурьяне, на цевье и прикладе так же тускло крапинами блестело украшение из меди.
Другой, убитый Варгиным в спину, сгорбился у сарая. Видно, пуля пробила спинной мозг, вначале выгнула дугой, а потом, после смерти, стянула и скорчила. Он спрятал лицо в коленях, будто делал кульбит. На макушке слабо серебрилась малая, словно приклеенная, шапочка.
Третий мертвец, пропоротый ножом майора, лежал лицом вверх, задрав густую, дыбом стоящую бороду. В открытых губах блестели слюна и зубы, а руки схватили живот, будто пытались закрыть и сдвинуть рану.
Четвертый, тот, что выстрелил в Птенчикова и сам погиб от пуль Кологривко, темнел поодаль. Сквозь сухой бурьян виднелось его острое голое колено. Порчина продралась, и костистая нога вылезла наружу.
Все четверо, кто участвовал в ночной рукопашной, были здесь, во дворе. Другие, раненные, уползли, кровяня несжатую пшеницу и пыль. Иные убежали, не выдержав огня автоматов. Двое убитых, Белоносов и Птенчиков, остывали в доме. И он, Кологривко, живой, под розовеющим небом оглядывал двор и «зеленку».
Он понимал, что случилась беда, что они в ловушке. «Зеленка» вцепилась в них своими колючими зарослями, корявыми зазубринами кишлаков… Не хочет их отпускать, готовит погибель. Двое уже погибли, и очередь теперь за оставшимися. Он испытывал страх за себя, но больше – за майора, Варгина, лейтенанта, а также за Белоносова и Птенчикова, которые числились в группе и, убитые, все еще в нем нуждались.
Он поднял глаза на дом, на грязно-желтые стены. И над входом, над зияющей, проломленной снарядом дырой, увидел рисунок. Тот самый, что год назад углядел с брони «бэтээра», но издали не смог рассмотреть, отсеченный огнем пулемета.
Теперь он увидел рисунок и изумился ему. На глине выцветшими, иссушенными красками была нарисована Дева. Вернее не дева, а крылатый конь с женской, украшенной венцом, головой. Огромная роза вырастала у нее за спиной. Крылатая Дева с конским туловом и хвостом несла на себе цветок.
Он смотрел на нее, потрясенный. Ему показалось, что он знает, видел ее. Не помнил, где и когда, но видел. Быть может, она пролетала сквозь детские его сновидения, когда охватывали его болезни и жары и он ее видел в бреду. Или на пожаре в Тобольске, когда горели нефтяные цистерны и он, обмотавшись в дерюгу, нырнул в трескучий чад, перекрыл раскаленный вентиль. Или на стройке под Курском, когда оголенный провод задел за кабину крана, крановщик колотился, умирал, сжигаемый током, и он, Кологривко, метнулся на помощь, упал, отброшенный страшным ударом. Эта Дева посещала его в страшных похмельях после неудач и несчастий – измены любимой, смерти товарища. И вот вдруг настигла его здесь, в афганской «зеленке», выступила на саманной стене.
Ее грозный лик взирал на него со стены. Пламенел за спиной цветок. И он, изумленный, испуганный, не знал, что надлежит ему делать. Быть может, каяться перед ней за неверно прожитые годы? Умолять о прощении за то, что явился сюда с оружием? Бежать от нее что есть мочи по сгоревшим полям, загубленным садам и арыкам? Или твердо, по-солдатски, встретить свой смертный час? Что делать ему перед ликом крылатой Девы?
Он услышал неясный звук, неразборчивый дальний гул. Стал вслушиваться. Хотел понять его природу, его направление. Казалось, звук исходил из земли, из мертвых садов, виноградников. Звучали глыбы земли, пустые арыки и русла. Звук поднимался в светлое небо к волокнам красной зари. Отражался к земле, колебался и скапливался. Так безымянно, стоголосо кричат тетерева на опушках. Так гудит и вибрирует далекая, сходящая в ущелье лавина. Так начинает греметь, отзываться стомерным эхом рвущая плотину вода.
– Что это? – спросил Варгин, появляясь рядом. Поворачивал в разные стороны ухо, готовый припасть к земле.
Гул приближался, усиливался. Напоминал теперь плач и стенания. Был живым, человечьим. Излетал из множества невидимых ртов. Майор, шатаясь, вышел из дома, волоча на ремне автомат. Тяжелый, сутулый, с обвязанной пятерней, с небритым, потемневшим лицом, стоял, освещенный зарей, прислушивался к голошению. Крылатая Дева летела над его головой.
– Кто? – спросил он хрипло.
– Не знаю! – ответил Варгин, все также крутя головой.
Гудело, стенало. Казалось, голосили старые могилы в камнях. Мертвые корни изрубленных, засохших деревьев. Фундаменты сожженных домов. Дева с развалин смотрела ясным взором. Кологривко показалось, что разум его покидает. Это было делом ее рук, ее крыл, ее ясного, с расширенными глазами лица.
На дальнем краю поля, где темнели и путались заросли, отделившись от них, возникла толпа. Словно двинулись, превратились в людей ожившие деревья и кущи. Толпа клубилась, текла, наполняла собою поле. Перешагивала валы и арыки, пустые мелкие русла. Виднелись лица, воздетые к небу руки, светлели повязки и перевязи. Слабо светилось оружие. Два флага на палках, зеленые, длинные, вяло колыхались. На черных древках светлели сжимавшие их кулаки.
Вал приближался. Раздавалось «Аллах акбар!», повторяемое многократно. Топотали, воздевали руки. Кто-то в развевающейся накидке метался перед толпой. Возбуждал ее, вдохновлял. И они шли, стиснув плечи, качая зелеными флагами. Не стреляя, наполняя землю и небо возгласами «Аллах акбар!».
– Не стрелять!.. Пусть поближе!.. На психику действуют! Майор, оживая, забывая свою боль и страдание, побежал к сараю,
где стволом к садам торчал ручной пулемет. Ложась, утыкаясь плечом в приклад, елозя сошками, крикнул:
– Огонь по команде!.. На психику действуют, шкура-мать!. А мы и сами психические!..
Толпа приближалась. На булькающий, невнятно звучащий вопль откликнулась близко и ясно.
– Аллах акбар! – раздалось за спиной. Пленные в доме стали бить в земляной пол ногами, колотились животами и лбами, выкрикивали: – Аллах акбар!
Их близкое стенание слилось с отдаленным и грозным. Кологривко казалось, что все они взяты в кольцо, и это кольцо затягивается, готово их раздавить. Крылатая дева смотрела ясным взором.
Кологривко испытал холодный, до пота, ужас. Невозможность дышать. Сердце остановилось, наполнилось землей. Он рассыпался в прах, становился пылью и ветром, исчезал бесследно. И то, что его разрушало, было бестелесным, жестоким звуком. Выдавливало его из этого мира. «Аллах акбар!» – неслось из малиновой розы, из женского, с раскрытыми глазами лица.
Он вдавил свое тело в окаменело-жесткую глину. Глядел вдоль ствола сквозь редкие черные стебли, туда, где валила толпа. Он был без чалмы и жилетки. Сбросил брезентовый «лифчик», где уже не оставалось рожков. Был в просторной «азиатской» рубахе, в широких штанах. Упирался подошвами в малый земной бугорок.
Толпа приближалась. Достигла сыпучих бугров кяриза. Шла через поле. Ее отделяли от дома три обвалованные нивы. Толпа одолела мелкий арык, стала наполнять неровную, в мертвых колосьях делянку. Двое в накидках скакали, махали руками, что-то кричали толпе. Вели ее на пули. Взывали к небу, где пламенно, жарко светила заря. Флаги в заре казались черными, лишь иногда по ним пробегала шелковистая зелень. Патронташи крест-накрест отсвечивали медными бликами. Кологривко водил своей мушкой по флагам, накидкам, по волнистой толпе, которая переступила следующий вал, заливала вторую делянку.
«Когда же, майор?» – думал он, ожидая приказа стрелять.
– Аллах акбар! – дышало близко, рядом, катилось впереди толпы, как невидимый щит. Заслоняло ее от пуль. Давило, разрушало любую преграду.
И навстречу этому гулу из глинобитного дома, из пробитых дверей выбежал лейтенант Молдованов. Промчался мимо Кологривко, шаркая ногами в бурьяне. Вынесся в поле, держа впереди автомат.
– Как русские умирают!.. – кричал он тонко, удаляясь навстречу толпе. – Как русские умирают!..
Кологривко чувствовал – за спиной лейтенанта рвется, клубится горячий вихрь безумия. Лейтенант бежал, меняя направление, останавливался, притоптывал, бросался влево и вправо. Казалось, он вытанцовывает неистовый танец – то ли «яблочко», то ли кадриль. Пускается вприсядку, кружится волчком.
Он начал стрелять, продолжая кричать, поворачиваясь в разные стороны. И толпа смешалась. Флаги колыхнулись, опали. Крики «Аллах акбар!» утратили стройность, превратились в неразборчивый гвалт.
Он бил по толпе, метался, и в него навстречу полетели вспышки и очереди, множество, с разных сторон, находили, помещали в свой фокус. Настигали, пробивали, подталкивали, не давали упасть. И он, пробитый множеством пуль, поддерживаемый ими, подгибал ноги. Рывками, дергаясь вверх, опускался. Рухнул, шевелился, а в него стреляли, окружали его клубами пыли.
– Огонь! – крикнул майор. – Огонь, шкура-мать! – Ударил долго, трескуче.
И прапорщик вслед ему, будто проткнул тугой нарыв, стал стрелять сквозь бурьян в близкую, рассыпающуюся, мечущуюся по полю толпу.
На поле его пули рвали одежды, живую плоть, расщепляли приклады. Промахивались, прочерчивали по земле прерывистые пыльные линии. В ответ из толпы стреляли. Одни залегали на поле, другие вскакивали, бежали вперед. Снова валились. Отворачивали, катились вспять. Их останавливали тонкими окриками, взмахами флагов. Пули летели вокруг Кологривко, дырявили глину стены, косили бурьян, и он, расстреляв магазин, подхватил душманский, лежавший на земле автомат. Видел, как пуля вошла в убитого, пробила шею и тот дернулся, как от боли.
Достреливая боекомплект, они повернули толпу назад. Нестройно, бесформенно, с тонкими криками она побежала к садам, оставляя на поле убитых и раненых.
Майор поднялся, бил от живота, качая сошками. Прапорщик видел его красный, беззвучно орущий зев. Варгин поднялся с колен, рыскал по двору, нагибался, выдирал из чужих автоматов магазины, прилаживал к своему оружию.
Кологривко выбросил пустой, звякнувший о землю магазин.
– Мне!.. Один!.. – крикнул он Варгану, протягивая руку.
С протянутой рукой увидел: из-за дома, от обломков сарая, полыхнуло с ревом и свистом, лопнуло у глинобитной стены, там где стоял Варгин. Толкнуло Кологривко страшным ударом, затылком в дом. И теряя память, перед тем, как исчезнуть, увидел убитого, с сотрясенным лицом Варгана, его проломленную дырявую грудь и в дыре, среди белых ребер, пузырящихся, пенистых легких, – красное, липкое сердце.
Он очнулся в доме на полу спиной к стене. Перед ним светлел прямоугольник дверного проема. В проеме виднелось серебристое поле, далекие розоватые сады и синее небо. Он опять потерял сознание и медленно возвращался в светлый прямоугольник, в белесый свет стерни, по которой недавно катилась атака, развевались мусульманские флаги, а сейчас виднелись матерчатые комья убитых. И он, Кологривко, сотрясенный взрывом, с помутившимся разумом, без сил, сидел на полу, глядел на убитых в поле, на дело рук своих, не испытывая ничего, кроме тупой, тошнотворной боли в затылке.
У другой стены лежали в ряд Белоносов, Птенчиков и Варгин. На миг в сотрясенном мозгу Кологривко возникло видение – красное, обнаженное между ребер сердце. И следом другое – Варгин бежит вдоль колонны машин с пачкой писем, передает эту пачку водителю.
По другую сторону двери, в простенке, лежали пленные, были видны их резиновые калоши, башмаки и чувяки, грязные, стянутые тряпками щиколотки. Крайний, бритоголовый, потерявший чалму, смотрел черными немигающими глазами, скосив голову, подмяв курчавую, кольчатую бородку.
Майор привалился к стене, держал перед собой грязную забинтованную пятерню, пытался замотать растрепанное охвостье бинта. Хватал его зубами, скалился. Отплевывался и ругался:
– Просрали, шкура-мать, «эрэгэ»!.. Гранатометчик, змея, подкрался!.. Как они все, змеи, крадутся!.. Нам бы так уметь, шкура-мать!..
Он пытался обвязать бинт вокруг окровавленной, измызганной пятерни. Кологривко сумеречным, помутившимся взглядом смотрел на его усилия, слушая его бормотания:
– Вы, парни, свое дело сделали, а нам еще кое-что доделать надо!.. Вы все свое подобрали и лежите спокойно, а нам еще кое-что подобрать! Мы за собой подберем, чтоб нас потом не ругали, а уж потом посмотрим, как быть!.. А то скажут: кто здесь неаккуратно работал, не мог за собой подобрать!.. А мы аккуратно работаем, всегда за собой подбираем!..
Бинт его не завязывался, и он оставил его болтаться. Выплюнул нитку. Тяжело поднялся, подтянув за ремень автомат. Шагнул, пересек дверной проем, на мгновение заслонил свет. Наклонился над пленными.
– Это вам за Белоносова, шкура-мать!.. – Он приставил автомат в затылку лежащего. Нажал на спуск. И из-под ствола брызнуло грохотом, твердыми ломтями и жижей, словно раскололся горшок. Тело лежавшего дернулось, подскочило и замерло. Медленно поворачивалась стопа в черной калоше.
– Это вам за Птенчикова, шкура-мать!.. – Майор приставил ствол к другой голове и выстрелил. Брызнуло, шмякнуло в стену, и тело, подброшенное, ударилось костисто об пол. Соседний лежащий заворочался, задвигал гибкой спиной и затих. Только связанные руки его за спиной шевелились. Крайний, с бритой макушкой, смотрел, скосив голову, и его выпуклые глаза ярко, слезно блестели.
– Это вам за лейтенанта!.. – Грачев навел автомат на голову третьего пленного и в упор раздробил ее, разбрызгал красно-белую мякоть.
Бинт на его руке размотался, мешал, и он снова зубами пытался его завязать. Держал автомат над головой последнего пленного, и тот из-под ствола, почти касаясь его бритой чернявой макушкой, смотрел не мигая и плакал.
– А это вам за Варгана, шкура-мать!.. – Он сделал четвертый выстрел. Голова пленного, уменьшенная, без затылка, с откупоренной красной крышкой лежала на полу, смяв курчавую бородку. А вместо глаз выпучились огромные бело-красные пузыри.
Кологривко тупо, без сил, смотрел на убийство пленных. Майор, тяжелый, сутулый, стоял с опущенным стволом. Мушка была в жирном, горячем и липком. В проеме дверей серебрилось зимнее поле, далеко розовели сады.
Кологривко пил из фляги, чувствуя тупую боль в затылке, под лобной костью, на дне глазниц. В его оглушенном сознании, в сумерках тупого удара оставалась малая скважина, сквозь которую он видел свет, ощущал свою боль, понимал движение предметов. Но главная большая часть разума оставалась затемненной, и он не понимал полного значения слов и поступков. Дорожил малой скважиной света, прорубленной в жизнь, осторожно в нее протискивался.
Он видел – майор сидит на полу, привязывает кубики взрывчатки к своему ремню, к нагруднику, складывает их аккуратно в мешок. Приторачивает обрывком шнура. Надевает, навьючивает на себя. Становится тяжелым, бугристым. И при этом лицо его морщится от боли – мешает отстреленный палец, мешает охвостье бинта.
– Ладно, Кологривко, чего уж там, я виноват, а то кто ж?… Завел вас сюда, шкура-мать!.. Парней, сынков загубил!.. Видит бог, не думал, что влипнем!.. Думал, пошерстим их легонько, и – обратно, к заставе!.. А их тут как вшей недобитых!..
Он затягивал ремень, чтобы бруски взрывчатки были у него на спине. Его взлохмаченная голова заслоняла прямоугольник дверей, далекое поле, туманные сады. Кологривко из своей скважины света, увеличивая ее, раздвигая, вспомнил, что недавно, там, где находилась голова майора, была желтая луна и он, Кологривко, смотрел на нее сквозь черные сцепления ветвей.
– Ладно, я виноват!.. Орден хотел, врать не буду!.. Должность комбата хотел!.. Из-за этого вас подставил!.. Дерьмо я, а кто же еще!.. В жизни ничего не умел!.. Только воевал, шкура-мать!.. Пьяница, водку жрал!.. Бабник!.. А счастья своего не имел. Жена ушла, сын где растет – не знаю!.. Сюда, в Афган, пришел, думал: «Ну, мое началось! Дорвался! Повоюю!..» Не дали!.. Не война, а дерьмо!.. Дикари в дырявых портках нас лупят, а мы ничего не можем!.. Вертолеты имеем, броню имеем, армейскую артиллерию!.. А дикари с бородой нас лупят!.. Разве так воюют? «Дайте воевать!..» Не дают!.. Ни войны, ни мира!.. Армию губят, офицерский корпус гноят!.. Кто послал! Кто нас, русских, на позор вывел?… Могу я его сюда притащить, в этой «зеленке» поставить! «Смотри, гад! Вот мы какие! Этого хотел?…» Я бы его заставил нашу блевотину хлебать!.. Ненавижу!.. Была бы бомба, привязал бы к себе, всю землю взорвал, шкура-мать!.. Чтоб больше не смердила, очистила место под солнцем!..
Он натягивал лямки мешка, встряхивал ими, чтобы взрывчатка улеглась поудобнее. Заматывал грязный бинт.
– Ты меня прости, Кологривко!.. Я тебе больше ни командир, ни товарищ! Ничем тебя не спасу!.. Вот тебе автомат на пол-очереди! Куда хочешь ее пусти!.. Хочешь в небо, хочешь в себя!.. Ты меня не суди! Я себя сам сужу!.. Последняя просьба – бинт, шкура-мать, мешает! Завяжи мне его, Кологривко!..
Он подошел, протянул свою перебинтованную, с красным тампоном руку. Кологривко тупо, оглушенно поймал охвостье бинта. Разодрал надвое. Неловко, негнущимися пальцами, завязал узлом вокруг запястья, на котором часы гнали по кругу секундную стрелку. В оглушенном, полутемном сознании прапорщика что-то стучалось и билось. Он что-то хотел сказать майору, о чем-то его просить. Но не было мыслей и слов. Бессловесно припал своим лбом к забинтованной грязной руке. И майор не отнимал свою руку, а отнимая, вскользь, незаметно, провел рукой по его голове.
Встал, горбатый, раздутый в поясе от взрывчатки. Подошел к убитым душманам. Нагнулся. Поднял белую, скрученную чалму. Размотал ее в мятое полотнище. Достал из брезентового «лифчика» гранату. Выдрал кольцо. Намотал на гранату, на сжимавший ее кулак полотнище. И не оглядываясь на Кологривко, пошел к выходу.
Кологривко сидел у стены и видел, как он удаляется. Идет от него по прямой, уменьшаясь, как по невидимому, тончайшему лучу. Пересек двор, переступил убитого, не став его огибать. Перелез развалины стены, хотя можно было их обогнуть. Казалось, он идет по лучу наведения, нанизан на него, движется не своей волей, а чьей-то иной, уловившей его в невидимый точный луч.
Он вышел на поле, на белесую стерню с остатками несжатых колосьев. Шел тяжело, переваливался, держа над собой белое полотнище. Переступал обваловку, мелкие русла арыков – туда, к садам, к туманным, розовым зарослям.
Остановился посреди поля и стал вяло качать своим флагом. На белое колыхание осторожно вышли из зарослей двое. Кологривко видел сквозь светлый проем в стене – далекое серебристое поле, стоящего посреди майора, вялое колыхание тряпки. Двое чужих стрелков осторожно подходили к нему, все ближе и ближе.
Мелькнула короткая вспышка. В том месте, где стояли майор и стрелки, ударил взрыв. Из черной колонны земли и дыма, разрастаясь, увеличиваясь, поплыло над полем тусклое облако. Вьщелило из себя два рукава, рыхлое тулово, косматую голову дыма. И казалось, майор, превращенный в дым, увеличенный, бестелесный, плывет над садами, над разрушенными, пустыми селениями.
Раздвинулся, просветлел полным объемом боли и ужаса его сотрясенный контузией ум. Он – один, живой, среди убитых, растерзанных пулей и взрывчаткой друзей, среди умерщвленных его оружием врагов. Один в окровавленных тесных развалинах. Скоро придут враги и его уничтожат. Смерть, летавшая рядом, рубившая тьму огненными штырями и лезвиями, протыкавшая чужие тела, – эта смерть промахнулась, ударила его тупо в затылок. Но теперь, обойдя других, на каждом оставив остывавшую рану, догнав на поле удалявшегося майора, смерть снова вернется в развалины и коснется его. Из садов через поле придут осторожные, в белых повязках люди, просунут в дверной проем стволы автоматов, и он будет изрублен у грязной глинобитной стены.
Убитые майором пленные лежали, связанные, окровавив пол и стены. Полоса солнца освещала ноги в чувяках. В темном углу недвижно бугрились другие мертвецы. Казалось, в доме над убитыми еще носились их души, схватывались, давили друг друга в рукопашной. Кологривко чувствовал эту бестелесную, беззвучную схватку.
Взял автомат с полупустым магазином. Выбрался на солнце. Растерянно озирался.
Среди глиняных запекшихся глыб в колючем бурьяне лежали убитые. Маленькими, красноватыми россыпями блестели гильзы. Под ногами стеклянной чешуйчатой змейкой блеснули мусульманские четки. За развалинами, удаляясь в разные стороны, тянулись сыпучие холмики кяриза. На поле среди стерни темнели неживые бугорки, оставшиеся после атаки. Туманились в зимнем солнце сады, горчично желтел обвалившийся, похожий на отпечаток ракушки кишлак. И над всем было белесое, пустое, без облака, без птицы, небо чужой стороны, где ему суждено умереть.
Он метался взглядом, искал, где бы спрятаться, во что превратиться, чтобы те, в легких накидках, идущие сквозь сады, не нашли его. Может, в малую красную гильзу, смятую тяжелым ботинком? Или в стеклянные, с золотистой кисточкой четки? Или в убитого с голубоватой чалмой? Может, в убитого ему превратиться?
Эта мысль, показавшаяся на мгновение спасительной, тут же превратилась в панику, в ужас. Стала темнить, сжимать сотрясенное сознание. «Зеленка» была готова двинуться с места, пойти на него своими пнями, развалинами, сжать и расплющить. Он сидел, озираясь по сторонам, и крылатая Дева несла над ним смертоносную розу.
И он стал молиться. В его испуганной, ожидающей смерти душе отворились запечатанные долгие годы двери. Словно открылись другие глаза, другие мысли и чувства. Он обращался к пустому небу, умолял не его, а летящий, белесый, рассеянный над всякой жизнью свет, не имевший конца и начала.
– Ну спаси, ну спаси!.. Чего тебе стоит, спаси!..
Он искал в этом свете небесном присутствие любящего, дорогого лица. То ли матери на речном берегу. То ли первой своей любимой, с которой целовался в копне. То ли тетки Труни, полоскавшей белье у мостков. Эта женственность присутствовала в мире, была тем светом небесным, которому он молился.
– Мама, ну спаси, ну приди!..
Он услышал металлический звук, наполняющий белесое небо. Его слух, привыкший различать основные звуки войны, узнал в этом дальнем звоне приближение боевых вертолетов. Пара «двадцатьчетверок» шла высоко над «зеленкой», проныривала белесое небо узкими, оперенными блеском телами. Прошла в стороне, свысока поглядывая на руины, на него, Кологривко, притаившегося в сонных развалинах. Своей мольбой о спасении он тянул к себе вертолеты, затягивал их в воронку своих страданий. И они, словно на тонких, натянутых нитях, начали поворачивать. Описывали плавную, мерцающую дугу. На мгновение пропали на солнце, оставив металлический, ровный звук. Снова возникли, теряя высоту, снижались, вытягивались в длинную, нацеленную траекторию.
Из «зеленки» взлетели две малиновые ракеты. Покачались, погасли, оставив белые, курчавые хвостики. Кологривко подумал, что Абрамчук, живой, не убитый, указывает на себя вертолетам.
Передняя машина пошла над садами, и навстречу ей бледными огненными пузырями полетели трассы. Будто выдували легкий огонь, и множество мелких, тонких, паутинных пунктиров замелькало вокруг вертолета, и он отшатнулся, завалился в вираж, показав Кологривко сплошной, наполненный солнцем, круг винта.
Вторая машина заняла место первой. Поднырнула под огненные, взлетающие пузырьки. Выпустила черные, косматые вихри, вонзила их в сады. Поддержалась на них, как на ходулях, и отпрянула, оставляя под собой густые черные хлопья.
Гул прошел над «зеленкой». Дым разрастался, и из него, преследуя вертолеты, мчались, настигали друг друга оранжевые бледные угли.
Кологривко видел – там, в садах, работала спаренная зенитная установка, водила пульсирующими стволами, стараясь поджечь вертолеты. А те уходили, относили в сторону свой звук, свои туманные фюзеляжи. Кологривко, боясь, что они исчезнут, молил:
– Куда же вы, братцы!.. Я же вот он!.. Присядьте вы хоть на секунду!..
Вертолеты возникли внезапно со стороны кишлака, прошли один за другим, прессуя развалины пятнистыми плоскими днищами. Пронесли кронштейны с подвесками, на которых висели барабаны. Накрыли свистом и грохотом. Выдираемый из развалин их винтами, когтистыми подвесками, он вскочил вслед за ними, перескакивая глыбы глины, по полю, по стерне, крыжей куче кяриза. Перепрыгнул спекшийся, изъеденный ветром песок. Упал в глухую воронку, задыхаясь, глядя вслед вертолетам.
Они наносили удар, вспарывая сады длинными, черными зубьями. Поднимали ошметки земли и деревьев, долбили «зеленку» ревущими пушками. Пульсирующий огонь зенитки, перед тем как погаснуть, чиркнул по передней машине. Она задымила бледно, прозрачно, вытягивая за собой легкую бахрому, наполняя ее перьями копоти, мелкими каплями света. Подбитый вертолет ушел к бетонке, торопясь приземлиться в соседстве с заставой, под защитой ее пулеметов. Вторая машина следовала за подбитой, вписываясь в прозрачную гарь.
Небо опустело и стихло. Из «зеленки» продолжали редко излетать трассеры. Валил вялый дым. Кологривко лежал в воронке кяриза, в засыпанной, закупоренной горловине. Автомат его остался в развалинах. И он не знал, что это было – явившееся из неба спасение или просто отсрочка перед тем, как ему погибнуть?
Он лежал в воронке кяриза посреди одичалого поля со следами атаки и бойни. В тощей несжатой пшенице темнели убитые. Горбился разоренный кишлак. Измочаленные сады источали вялую гарь. Природа, среди которой он находился, была пробита его пулями, прострелена его вертолетами, изрезана его гусеницами, посыпана сталью и пеплом его снарядов и бомб. Она, эта земля, природа, скрывала его в своей малой рытвине, и он просил у нее спасения. Взывал к ее милосердию, чтобы она его сохранила в малой, наполненной солнцем лунке. Не выдавила его на поверхность, не выдала на муки и истребление. Беззвучно, без слов, он просил ее о помиловании. Если же нет, если так угодно земле, он смирялся с тем, что будет ею отвергнут. Пусть прогонит его из укрытия, пусть погубит его. Без сил, без воли, без последней надежды, он покорно лежал и ждал.
Услышал невнятный шум, не тот, недавний, небесный, похожий на металлический купол, а земной, шуршащий, стучащий, доносившийся из бурьянов и зарослей.
На поле осторожно, оглядываясь, ожидая выстрелов, готовясь ответить, выскользнула цепочка стрелков. Крадучись, хоронясь за деревьями, перебежала открытое поле. Вторая цепь, легко, почти не касаясь земли, огибала поле с другой стороны. Они окружали, брали под прицел пустое пространство. Одни ложились, другие прятались, стоя за деревьями. Группа моджахедов прошла совсем близко, погрузилась в развалины дома, и в развалинах мелькали их стволы и накидки.
На поле из садов выступили верховые. Не выскочили, а появились осторожно, удерживая лошадей, заставляя их переступать на месте. Их руки, сжимавшие уздечки, сжимали одновременно оружие. Кологривко, распластавшись в воронке, с колотящимся сердцем, видел появление врагов. Ждал, что они станут рыскать по полю, наткнутся на рытвину, обнаружат его. Нависнут над ним беспощадные лица с подковами черных усов, приблизятся дула. Но всадники и цепи стрелков его не искали. Верховые пришпорили лошадей, быстро поскакали вперед, через поле, поднимая легкую пыль.
И следом за ними, выплывая тяжело из садов, ступая на открытое поле, показались верблюды. Выходили один за другим, одинаковые, с длинными шеями, с вытянутыми вперед головами. Колыхали поклажей. Серые тюки бугрились на верблюжьих боках. На горбы были навьючены переметные сумы. Качались короба и попоны. На некоторых верблюдах поместились погонщики, и в руках у них было оружие.
Караван выходил из садов, тягучий, огромный, отягченный поклажей. Обгоняя его, вдоль верблюжьих связок скакали всадники. Останавливались. Поворачивали обратно. Снова скакали вперед, подгоняя, понукая караван, торопясь прогнать его сквозь пустое пространство.
Кологривко машинально считал. Насчитал три десятка верблюдов. А они все выходили, ревели, многоного, мягко ступали. Караван в поднятой пыли был как видение. Мелькали полосатые мешковины, долгополые накидки, мохнатые верблюжьи бока. На одном верблюде, голубоватый, с золотистой бахромой, проплыл балдахин, и под ним сидел человек в чалме и с винтовкой.
Кологривко перестал считать, смотрел на тягучие вереницы верблюдов, понимая случившееся. Их группа, выходя на засаду, не ведая того, преградила путь каравану. Огромный караван с оружием, охраняемый многочисленной стражей, шел сквозь «зеленку», и их малая группа встала у него на пути.
Караван прошел, растворился на другом конце поля, в других прозрачных садах. Охрана покидала позиции на опушке, выскользнула из развалин дома, собралась в цепь. Стрелки легким скоком последовали за караваном. Клубилась на солнце поднятая пыль. Затихли вдали шум и шуршание.
Он услышал слабый, дребезжащий звон. Мелкое, унылое побрякиванье. На поле вышел верблюд, одинокий, без поклажи, с кожаным, съехавшим на бок седлом, с клочком цветной, разукрашенной шерсти, вплетенной в челку. Верблюд ковылял на трех ногах, поджимал переднюю, перебитую. В боку темнело пятно крови. Верблюд был ранен, истекал кровью, влачился, ковылял вслед за ушедшим караваном. Не мог его догнать, останавливался. Медный бубенец жалобно, дрябло звенел на его выгнутой шее.
Кологривко узнал его. На этом рыжем верблюде с пучком разукрашенной шерсти проехал разведчик, когда их грузовик, зачехленный брезентом, стоял у обочины. Тот же медный, унылый звон. Та же красно-зеленая кисточка шерсти. Тот же рыжий мохнатый бок.
Быть может, животное было ранено его, Кологривко, пулей. А хозяин верблюда, в белой чалме, в просторных шароварах, черкнувший веткой по брезенту, лежит сейчас на этом усохшем поле, убитый его, Кологривко, выстрелом. И он, Кологривко, слышит погребальный звон бубенца. Верблюд явился сюда, чтобы найти его, Кологривко, указать бубенцом его место в глубокой яме.
Он вжимался в засыпанную горловину колодца. Смотрел, как медленно ковыляет раненый верблюд. Исчезает в далеких садах. Оглашает «зеленку» унылым, затухающим звоном.
Звон бубенца растворился, и на смену ему на дороге возник новый звук. Появились две длинные, скрипучие подводы, запряженные быками. Быки мерно, тяжело покачивали рогами, колыхали глянцевитыми боками. Обода деревянных колес утопали в пыли. На подводах сидели моджахеды, держали на коленях оружие. Другие быстрым шагом шли за телегами, покрикивали, подгоняли животных.
Подводы встали у развалин. Люди соскочили, исчезли в руинах. Было слышно, как взревел один бык, вытянув вперед толстогубую морду. Другой стал громко мочиться.
Из развалин, из-за разрушенной глинобитной стены, стали выносить убитых. Несли их под руки, под щиколотки, укладывали на подводу. Кологривко казалось, он различает того, с черной, курчавой бородкой, которого последним застрелил майор. И того, худого и хрупкого, почти мальчика, кто был первым сбит на дороге. И того, кто убил Птенчикова и сам был срезан им, Кологривко.
Мертвых сложили на одну из подвод, накрыли кошмой. Вторая подвода двинулась по полю, сопровождаемая возницами. Колеса ее с зелеными, линялыми спицами проскрипели совсем близко. Кологривко видел, как пузырятся шаровары и мелькает накидка у стрелка в голубой чалме.
Они кружили по полю, подбирали убитых, накладывали их на арбу. Возвратились к дому. Две арбы, покрытые шерстяными дерюгами, стояли у дома. Быки качали рогами. У одного на губах висела стеклянная слюна.
Люди сошлись к подводам. Один из них, неотличимый от прочих, в таких же шароварах, в рыхлой, мятой чалме, стал читать молитву. Поднимал ладони к небу. Туда же воздевал свое бородатое лицо. Его голос, негромкий, вибрирующий, напоминал песнопение. Остальные повторяли его движения, поднимали вверх длани, покачивались. Быки, и убитые на подводах, и он, Кологривко, слушали молитву. В нем все замирало, тосковало от этих чужих песнопений.
Перестали молиться. Двое подсели на подводы, тронули быков. И обе телеги тяжело проскрипели мимо, вдавливая в дорожную пыль окованные, тускло блестевшие обода.
Оставшиеся исчезли в развалинах. Было слышно, как удаляются, скрипят телеги, ревет в постромках бык.
На пороге возник человек. Он пятился, что-то тянул, переволакивал через комья стены. Кологривко увидел, что он тащит труп Белоносова, держит его двумя руками за ворот, и убитый прапорщик чертит по земле ногами, спиной, опущенными руками. На голом животе белеет, краснеет бинт, голова вжата в плечи, словно ожидает удара. Душман тяжело упирался, переступал ногами, оглядывался, чтобы не упасть. Выволок труп на открытое место и бросил. Охлопывал ладони, отирал их себе о бока.
Следом выволокли Птенчикова. Двое моджахедов тянули его за ноги. Голова его колотилась о землю, шевелила бурьян. Вытянутые руки, казалось, цеплялись за редкие стебли. Его подволокли к Белоносову, отпустили ноги, и Кологривко слышал, как стукнули о землю его каблуки.
Потом подтащили Варгана. Кологривко видел его развороченную, с черной дырой грудь. Казалось, по земле тянется за ним липкий след. Что-то бесформенное, вялое на колючках бурьяна.
Один из стрелков зашагал от дома в поле. Кологривко знал, куда он идет. Туда, где, почти невидимый в колосьях, лежал лейтенант. Душман нагнулся, дернул вверх. Показалась голова лейтенанта. Душман вцепился в волосы, поволок Молдованова к дому, и колосья шевелились от невидимого, их колыхавшего тела. Торчала голова с волосами, вставшими дыбом, в которые вцепилась рука душмана.
Душманские стрелки склонились над четырьмя трупами, Кологривко видел, как один из них качнул ногой у ударил чью-то мертвую голову.
Они нагибались над мертвыми, взмахивали руками, что-то выкрикивали. Стали сдирать с них одежду. Отшвыривали комья и ворохи, отбрасывали ботинки. Ножами вспарывали шнурки, рассекали ремни и застежки. Было видно, как отлетел в сторону чей-то ботинок, и следом за ним пустой брезентовый «лифчик».
Мертвые тела, лишенные одежд, светлели в бурьяне. Бугрились мускулы. А стрелки топтались вокруг, словно вели хоровод, возбуждали себя, и в руках у них блестели ножи.
То ли зычный, похожий на вскрик приказ. То ли вопль, полный нетерпения и ненависти. Все, кто стоял с ножами, набросились на убитых. Стали сечь, ударять и вспарывать. Мелькали тонкие лезвия. Летели лоскутья плоти. Чмокало, хрустело и хлюпало. Урчали, визжали, оглашая окрестность.
Кологривко в ужасе слышал удары ножей, разрезающих хрящи, сухожилия. Кто-то поднял отсеченную голову Птенчикова, держал на весу, поворачивая в разные стороны, чтобы она оглядела неживыми глазами все поле. Откинул ее далеко.
Взлетела отрубленная по локоть рука, залитая красным, с растопыренной пятерней.
Лезвие ножа летало, скользило по лицу Белоносова, отсекало губы, выковыривало, выскребало глаза, и, ободранная, в подтеках крови, безглазая, с липкими красными дырами, голова хохотала, скалила безгубый рот, и душман высекал в ней надрезы, визжал и стонал.
Кологривко не мог оторваться. Как бред, мелькнула мысль: где-то в Союзе, не зная об этом поле, ждут их матери, жены и дети, а в эти минуты их голые, неживые тела рассекают по жилкам, по косточкам.
Душманы навели автоматы и в упор, длинными, разбрызгивающими очередями стали исстреливать, рассеивать бесформенные останки. Казнили их после смерти. Мстили им. Истребляли пулями и криками ненависти.
Кологривко чувствовал, как приближается обморок. Теряя рассудок, стал ввинчиваться, зарываться в рыхлую глину воронки. Превращался в сухое корневище, в прах, в ничто, лишь бы скрыться из-под этого неба, исчезнуть с этого поля, где и после смерти продолжают убивать и расстреливать.
Ноги его углубились в грунт. Руками он отталкивался, вдавливал себя вглубь. Земля под ним вдруг распалась, и он вместе с комьями глины рухнул вниз. Провалился во тьму. Плюхнулся в холодную воду, и сверху сквозь дыру со столбом света обваливались, били по голове, булькали в воду комья глины.
Он провалился в кяриз, и холодная, медленно текущая вода остудила его, омыла, сняла с глаз кровавую пелену. Рубаха его осталась наверху в горловине, зацепившись за комья глины. На мокрую грудь падал сверху серебристо-синий свет, блестели на коже капли.
Он поднялся и, держась за холодные стены, пошел прочь от светового пятна в сумерки глубокой пещеры. Глаза его, привыкая, различали отесанные плотные стены, нависшие своды. Ноги выше щиколоток утонули в холодном потоке. Подземный канал, вырубленный в глубине, питался грунтовыми водами, собирал их в себя, защищая от солнца и пыли, проводил невидимый подземный ручей к полям и колодцам.
Кологривко опустился на четвереньки, окунул лицо и пил долго, жадно, наполняя себя холодом, чистотой, темной влагой. Чувствовал, как она ледяными шлепками бьет его в голую грудь. Поднялся и побрел по кяризу, слушая звонкую капель, подальше, поглубже от страшного места, прячась от надземной, ищущей его смерти.
Дно кяриза было плотным, похожим на каменный желоб. Вдали сквозь следующий проруб падал свет. Приближаясь к голубоватому, туманному снопу, Кологривко испугался – не затмит ли прогал наклоненная бородатая голова, не блеснет ли опущенный ствол винтовки.
Он ступил в струящийся, отражавший небо овал воды, и у него из-под ног вырвалась, напугала, брызнула тусклым серебром рыбина. Ушла вверх по потоку, во тьму, оставляя ртутный след. Под отверстием другого колодца, в зеленоватом колпаке света, мелькнула бесшумная птица, унеслась в темноту туннеля. И он, как ни был измучен и сокрушен, удивился этой подземной, летящей к центру земли птице, этой подземной рыбе.
Тут же, держась за стену, разглядывая свои исцарапанные пальцы, он обнаружил на глиняных, со старыми зарубками кетменя сводах висящих, сложивших крылья бабочек. Их красноватые мохнатые тельца, недвижные узорные крылья слабо переливались в подземных, долетавших сверху лучах. И это удивило его. Казалось, земная жизнь, созданная для неба, реки, травы, была изгнана с лика земли, пряталась от снарядов и пуль, избиений и смерти. Ушла в глубину, притаилась. Ждала, когда наверху кончится истребление.
Он двигался по кяризу от колодца к колодцу, каждый раз напрягаясь, когда приближался к вертикальному падению лучей. Туннель раздвоился, ответвил от себя темную, без просветов пещеру. Он ступил в ее тьму, сделал несколько шагов в глубину, натолкнулся на глухую преграду. Это был тупик. Видно, строители начали рыть и бросили, изменили направление кяриза.
Он стоял в темноте по колено в воде, слыша, как отдается под сводами его сиплое дыхание. Подумал: неужели гибель его миновала и он укрылся от лика мусульманской крылатой Девы, которая носится там, над полем, яростная, пернатая, ищет его, не находит? Неужели он спасся? Услышала его через годы и огромные пространства земли его мать, занавесила белыми простынями?
Он услышал подземные гулы и шлепанье. Голоса, звук металла. В световом пятне по кяризу, по главному желобу, минуя его затемненный тупик, возникли люди. Быстро, ловко пробегали, попадая на миг в лучи. Озарялись их мокрые, прилипшие шаровары, бородатые лица. Вспыхивали автоматы, буруны воды у колен. Они проскользнули, но один задержался, быстро взглянул в темноту, где стоял Кологривко. И ему показалось, что тот углядел своими черными огненными глазами его, полуголого, жалкого, прижавшегося к стене.
Моджахеды исчезли. Растаяли под землей их шаги. А он нащупал в кармане маленький ножичек с пластмассовой усатой головкой – подарок Варгана, чье тело, изрезанное, изуродованное, лежало над его головой, – он, в последнем страдании и страхе, был готов себе взрезать вены. Изойти в этом хладном потоке кровью. Выпустить ее из себя в подземную реку. Лишь бы не попасть в руки этих быстрых, вездесущих стрелков.
Это был их край, их пространство. Их небо с зимним негреющим солнцем. Их земля в разрушенных кишлаках и арыках. Их подземелье, вырытое руками их отцов и дедов. Все было их и – за них.
Он стоял, держа на весу свою руку, приближая к запястью лезвие.
Он услышал трясение земли, глухие удары, толкавшие своды кяриза. Гулы прокатывались по поверхности, рушились в световые горловины, разносились в подземелье. Он слышал взрывы над головой, понимая, что ведет огонь артиллерия. Снаряды гвоздили «зеленку», и он ждал, что отломится свод, накроет тяжким холодным пластом.
Ему показалось, что он слышит наверху металлический скрежет, дрожь прокатившегося танка, скрипы гусениц. Шагнул из своей темной ниши, потянулся к свету, к удалявшемуся громыханию танка.
Почувствовал острый запах бензина. По воде в пятне света заструились радужные масляные пятна. Он услышал проникшую под землю автоматную очередь, два плотных хлопка, за которыми рвануло воздух огнем и жаром, продернуло под землей душную струю. По воде с гулом помчалось красное, рваное пламя, и он отпрянул, отскочил в свой глухой тупик. Мимо него по огню, расплескивая красные брызги, с воем и визгом промчались люди. Одежда на них горела. Их оскаленные, кричащие, опаленные лица мелькнули перед ним на мгновение. И один, как факел, срывал на бегу пылающую накидку, бросал ее в воду, и она плыла и горела. Крики и визги затихли вдали вместе с красной, чадящей копотью.
Он кашлял, задыхался, стоя на берегу огненного подземного ручья. Знал: с прошедшего танка опрокинули в кяриз бочку солярки, солдаты метнули гранату, и выжигающий огонь промчался под землей, истребляя душманскую группу. Он и сам во время рейдов в «зеленку» опрокидывал в колодцы солярку, кидал в глубину гранату, вытравливал засевший дозор моджахедов.
Он хлюпал по воде, задыхаясь от едкого, раздирающего горло зловония. Тянулся навстречу дымным, падающим сверху лучам. Вновь услышал хлопок и очередь. Новая тугая, сгибающая волна света и жара ударила в него, и он оказался по плечи в ревущем пламени. Почувствовал страшную боль, отшатнулся. Весь горел, пузырился. Горели его волосы, лицо, штаны. Сдирал с себя горящие, пропитанные маслянистым огнем шаровары, ботинки, носки, дымящие, обжигающие бедра трусы. Стоял голый, ошпаренный, глядя, как пролетают по воде оранжевые язычки.
Он потерял свой нож, потерял вместе с шароварами образок Белоносова. Был наг, обожжен, оглушен. Погибал под землей без крика, без вопля о помощи. Из последних сил, хватаясь за стены, двинулся в дым, раздвигая ногами нефтяную вонючую воду.
Он увидел в сумраке: от стены отделился тощий человек с остатками усов, бороды. Такой же, как и он, голый, обгорелый, в клочьях пепла, в кроваво-нефтяных пузырях. Пошел к нему, держа впереди руки с растопыренными пальцами. Кологривко, теряя рассудок, с бессловесным хрипом, отыскивая в себе последний ком ужаса, боли, кинулся на человека. И оба они, визжа, хрипя, кусая друг друга, стали бороться, соскабливая лоскутья кожи. Бились в подземной пещере, не имея другого оружия, кроме ногтей и зубов. Кологривко свалил врага с ног, окунул его булькающую голову в поток воды и солярки, навалился на эту голову, чувствуя, как пружинит, пульсирует задыхающаяся голова, и по телу пробегает последняя конвульсия. Встал, продолжая урчать и кашлять. И в тусклом свечении воды медленно всплыло неживое лицо, синее, с оскаленным ртом, с выпученными, в красных белках, глазами.
Качаясь, готовый упасть, Кологривко брел по кяризу, слыша дрожание почвы, эхо орудий.
Он набрел на колодец, на световое жерло, в которое опускалась слега. На ней были зарубки и поперечины. Он стал карабкаться по ней. Срывался, плюхался в воду. В сознании у него не было ничего, кроме узкого светового проема, уходящей вверх корявой слеги.
Он вылез из кяриза, упираясь босыми ногами в комья запекшейся глины. Пополз на четвереньках, хватаясь за сухие стебли. Медленно, с трудом одолевая страшную гравитацию, выпрямился. Стоял, шатаясь.
Кругом было поле в ломаных серых колосьях. Среди ободранных яблонь стоял танк, редко ухал, посылая снаряды в разоренный кишлак. Также, в рытвинах виноградника, засели солдаты, стреляли по развалинам из гранатометов. В глиняных развалинах селения били пулеметы душманов, прочерчивали поле огненными пунктирами.
Он шел по полю, ломая сухие колосья, ослепший, голый, в потеках нефти и крови. И земля, по которой он шел, была безжизненной, посыпанной пылью и шлаком, в древних воронках, без единой былинки и жизни, умерщвленная давнишней, пролетевшей над нею бедой.
Солдаты у танка, моджахеды в развалинах увидели его и перестали стрелять. Смотрели сквозь свои прицелы и прорези на одинокого голого человека, бредущего через поле.
Он приблизился к танку, и солдаты, поднявшись от гранатометов, не выпуская из рук оружия, смотрели на его.
– Кологривко, ты, что ли? – шагнул ему навстречу чернявый, в щетине, с красным рубцом на щеке, капитан Абрамчук. – Ты, что ли, Кологривко? – вглядывался он и не верил глазам своим.
Кологривко шагнул к нему, что-то мыча, не видя его сквозь слезы. Солдаты набросили на его плечи бушлат, взяли на руки и понесли к корме танка, где было теплее от выхлопов и куда не долетали душманские пули.
Кандагарская застава Рассказ
«Так, хорошо, нормально… Теперь на цель сто тринадцать…» В окулярах бинокля – голубая прозрачная даль, запаянная в стеклянный объем, омытая холодом, светом. Волнистая седая равнина и голые, безлистные деревья – корявые, гнутые, расщепленные ударами взрывов. Гранатовые рощи, сады, изрезанные пролетевшим железом. Виноградники в воронках и рытвинах, тусклые, словно припорошенные пеплом. Кандагарская «зеленка» белесо, безжизненно уходит к горам, угрюмым, коричневым, недвижным в пустых небесах. «И здесь все нормально… Теперь на цель шестьсот шесть…» Разрушенный кишлак на холме, похожий на скелет выброшенного на отмель дохлого животного. Рухнувшие своды, огрызки домов и дувалов, груды горчичной пыли. Артиллерия, самолеты били в этот желтый кишлак, истирая его до земли. Но душманы ночами приносили в развалины минометы, установки реактивных снарядов, обстреливали с холма придорожные заставы, колонны машин на бетонке.
«Так, теперь вдоль арыка… К цели семьсот девятнадцать…» Колышутся красноватые травы, проросшие вдоль арыка, того, по которому подкрадывались душманские стрелки и минеры. Быстрыми пальцами под туманной луной рыхлили обочину, закладывали фугасы и мины. Бинокль процеживает рыжие гривы, стараясь уловить мелькнувшую чалму и накидку. Но заросли вдруг замирают, вмороженные в голубоватое ледяное стекло.
«А теперь вдоль трассы… Самое гиблое место…» Дорога прорезает «зеленку», прямая, ровная. Ударяется в далекую гору, рикошетит, исчезает в тумане среди застав, разоренных кишлаков, зимних голых садов. По обочине – битая техника, непрерывный сцепившийся ворох. Бинокль выхватывает на мгновение, окружает чистейшим сиянием подорванный танк с опавшей пушкой, смятый, окисленный наливник, искореженный, ржавый КамАЗ, в черных проломах фургон, медленно движется вдоль мертвых машин. По этой дороге проходят боевые колонны. Сгоревшие в стычках, подорванные на минах машины – памятники убитым водителям, растерзанным саперам.
«И здесь тишина…»
Ниже дороги – зеленый лоскут возделанного поля, шершавые глиняные кровли, редкие облачка живого дыма над ними. По пыльной улице катит тележка. Низкорослая лошадь звенит бубенцами, трясет над головой красными помпонами. В коляске – белобородый, смуглый старик и мальчик в блестящей шапочке. Мирный, свободный от банды кишлак населен детьми, стариками и женщинами. Молодые мужчины ушли из кишлака к моджахедам, сражались в «зеленке». Ночами тайно возвращались к родным очагам повидаться с матерями и женами. После боев на кладбище у стен кишлака появлялись вырытые могилы. Убитых душманов, спеленутых, как белые коконы, выносили на лежаках, зарывали в каменистую землю. Бинокль задерживается мгновение на грудах пыльных камней, на кривых надмогильных шестах с зелеными погребальными лентами.
«И здесь как будто спокойно…»
Прочертив длинную линию от каменного хребта у горизонта до глиняного, с деревянной калиткой дувала, окуляры в упор наталкиваются на стенку, выложенную из танковых гильз. Мелькают солдатская каска, стянутый ремешком подбородок, сутулая под тяжестью бронежилета спина. Солдат смотрит прямо в линзы. Но стоит опустить окуляры, и солдат отлетит и уменьшится, танковые гильзы превратятся в грязную рябь и застава обретет свой привычный, примелькавшийся вид, сливаясь с отпрянувшей, утратившей очертания далью.
Старший заставы, командир взвода лейтенант Щукин отложил бинокль – даже далекий случайный выстрел не нарушал тишины ясного зимнего дня, а лишь подчеркивал царившее успокоение. Сегодня был редкий день, когда колонны не шли. Придорожные заставы отдыхали, не высылали сопровождение на бетонку. «Бэтээры» и танки стояли с умолкшими двигателями, спрятав в укрытиях пыльные, замызганные борта. Саперы не выходили на трассу, не выносили свои длинные стальные щупы, стертые до блеска о жесткий грунт обочин. Душманы, осведомленные о прохождении колонн, не высылали к бетонке свои боевые группы. Таились вдалеке от пристрелянных опасных позиций. Укрывались в подземных блиндажах и кяризах, замотавшись в теплые шерстяные накидки, подкрепляясь холодной лепешкой и кусочками сушеного мяса, без огня и дымка, опасаясь попасть в перекрестье прицела. И взводный, зная все это, убеждаясь в тишине и спокойствии, моментальным усилием воли словно передернул предохранитель. Отбросил страхи, готовность к броску и к бою, давая место иному чувству. Обратился душой к этой малой, окруженной враждой и опасностью заставе, на которой воевал его взвод. День тишины и покоя был дан ему, командиру, на исполнение хозяйственных дел.
«До вечера будет тихо… А там поглядим, посмотрим…»
Щукин покинул командно-наблюдательный пункт – КНП был оборудован в сумрачной каменной нише – и вышел на солнце.
Застава угнездилась впритык с прежним складом горючего – здесь хранился запас городского, кандагарского топлива. Огромные серебристые баки, уложенные плотно на высокие бетонные стенки, тускло мерцали на солнце. Напоминали громадный орган, вмурованный в черное тело горы. Баки и впрямь начинали гудеть и вибрировать, когда разрывалась над ними мина, посыпая железо осколками. Да и выстрелы танковых пушек порождали в резервуарах долгое, унылое эхо. Склад заставы «Гээсэм» был построен еще американцами. Но с начала войны все цистерны были многократно прострелены. Испарился на жарком солнце запах бензина, и от баков веяло пыльным железом, исходил унылый мутный свет. Застава при переговорах в эфире имела позывной «Альфа». В просторечии же, у водителей военных машин, у солдат батальона, охранявших дорогу, у всех, кто служил в Кандагаре, звалась «Гээсэм». Имела репутацию самой воюющей. Как, впрочем, и соседствовавшие с нею заставы – «Гундиган» и «Элеватор». Зона непрерывной кровавой борьбы с «зеленкой».
Взводный оглядел подпиравшие небо цистерны, притулившийся у каменистого пологого въезда «бэтээр», сторожевую обглоданную вышку, на которой стоял часовой. Подумал: когда-то здесь, словно в иной жизни, теснились цветастые, разукрашенные грузовики, сновали, толпились смуглые бородатые люди – водители и заправщики, торговцы и менялы, жители соседних кишлаков и кандагарских окраин. Эта жизнь неизбежно снова вернется сюда, на сухое, посыпанное осколками взгорье. Но теперь на нем занимают оборону солдаты. Здесь их жилье, их гнездовье, постоянно разрушаемое, требующее ухода, радения. И он, командир, хозяин, устроитель заставы, направлялся с обходом по своему хозяйству.
У входа в казарму, в каменное, оставшееся от прежних времен жилище, солдаты строили из зеленых зарядных ящиков курилку. Не хватало на заставе такого местечка на вольном воздухе, где можно было бы посидеть, отдохнуть, не опасаясь душманского снайпера, разорвавшейся в воздухе гранаты. Солдаты несли пустой, с оторванной крышкой ящик к откосу. Кайлом выбивали из горы щебень и камни. Наполняли ящик и медленно, тяжело тащили его обратно. Ставили на другие набитые гранитом короба. Они же виднелись на вышке и вдоль внешней границы заставы, образуя плавный, повторяющий склон бруствер. Ящики из-под танковых и артиллерийских снарядов ценились здесь высоко, служили незаменимым стройматериалом.
Стена курилки поднималась, росла. Работами заправлял ефрейтор Благих, круглоголовый, стриженый, с маленьким вздернутым носиком. Осматривал ящики спокойно, внимательно. Немногословно давал указания солдатам. Отбирал из груды пустых ящиков те, что считал пригодными для строительства. Непригодные откладывал в сторону.
– Этот в дело… Этот в дрова… А этот на мебель…
Его слушали и тут же раскладывали материал в разные стороны. Второй Благих, санинструктор, рядовой, повторявший первого чертами лица, выражением глаз и губ, жестами. Взводный различал близнецов только по очередности их следовавших друг за другом движений. Старший на несколько мгновений всегда опережал брата. Тот вторил ему послушно и радостно.
– Гвозди выбей и выпрями! – командовал ефрейтор.
Сам ловко выдрал гвоздодером впившийся в доску гвоздь и тут же на камне мелкими, аккуратным ударами распрямил его. И брат так же ловко тем же гвоздодером извлек второй гвоздь. Тем же числом аккуратных ударов распрямил его, высунув розовый кончик языка, совсем как ефрейтор.
Щукин удивлялся их сходству, как диву природы. Природа, сотворив одного, в подкрепление, в подтверждение себе создала его точную копию. Оба они, неразлучные, были наполнены единым дыханием жизни, одним на двоих. Были вечно вместе – в караулах, в нарядах; спали на соседних койках; писали домой одно и то же письмо; уединившись, о чем-то негромко шептались. Однажды лейтенант увидел их, молча сидящих на солнцепеке. Взялись за руки, закрыли глаза, притихли, давая единой наполнявшей их жизни свободно переливаться от одного к другому.
Взводный изумлялся, робел, наблюдая это таинственное единство.
– Что за мебель задумали? – спросил лейтенант, глядя, как ефрейтор топором расщепляет ящик. Одна сторона доски была покрыта грубой зеленой краской с черной маркировкой, а другая, белая, живая, блестела капельками желтой смолы, пахла елью. И было что-то щемящее, родное, новогоднее в этом северном запахе, занесенном в азиатские земли. – Что за мебель? – переспросил лейтенант.
– Да вам, товарищ лейтенант, стены в квартире обшить. Уютней будет. Досочками обложить, лампой паяльной обдуть – вот и стены! Красное дерево!
Щукин был тронут такой заботой. Его жилище – тесная, с кроватью и столиком комнатка – было рядом с казармой. Кирпичные стены крошились. С потолка сыпалась труха. Близнецы сложили маленькую печурку, согревавшую в зимние ночи. А теперь задумали украсить жилище деревом. Это солдатская забота о нем на мгновение поменяла их местами: не он пекся о них, об их здоровье и благе, а они о нем.
– Этого добра набирается – терем можно построить! – кивая на ящики, сказал лейтенант.
Оба брата были умельцы, мастера – почет им особый. Работали в совхозе строителями. И на заставе вечно у них в руках топор, молоток, лопата, а то и мастерок, а то и малярная кисть. Братьев знали и у соседей: у ротного их руками была сложена печка, а у замполита сколочено узорное креслице. Щукин никогда не вмешивался в их работу, не отвлекал указаниями, боясь быть бестактным. Они умели то, чего он, командир, не умел, и в своем умении были выше его, командира.
– Ты гвоздочки все собери аккуратно! – провел ефрейтор исцарапанной рукой по губам. И младший Благих, проведя по губам рукой с такой же красной царапиной, стал подбирать с земли выпрямленные гвозди.
Вдоль серебристых цистерн комвзвода направился в дальний угол заставы, где размещались хозяйственные службы. Там недавно его стараниями была воздвигнута банька, крохотный, выложенный кирпичом отсек. Эта завершенная новостройка, до которой не доходили руки прежних обитателей заставы, вселяла в командира гордость. Под обстрелами, между боями, в непрерывных военных трудах умудрились они разжиться банькой. Вкушали сладость ее. И летом, когда едкая пыль набивалась во все поры, под веки, под язык, забиралась и под каску, и под бронежилет, отчего зудящее тело испытывало непрерывную муку. И зимой, когда холодный, режущий ветер продувал броню «бэтээра», камни сторожевой вышки, унося из души и тела последнее тепло, наполняли грудь унынием и простудным кашлем. Банька спасала, тешила, была всем отрадой. На заставе не имелось телевизора – близкие горы гасили сигнал. Газеты приходили с опозданием. И люди отвлекались в бане от однообразия и тягот службы.
Вот и сейчас за каменной стенкой слышался плеск воды, гогот и фырканье. Из узкого проема под крышей валил пар. Из-под стены по желобку прерывисто текла мыльная струйка.
Лейтенант заглянул в баню. В маленькой жарко-туманной клетушке на деревянном полу топтались двое, голые, разгоряченные. Старший сержант Малютко, здоровенный, с крепкими икрами, налитыми круглыми бицепсами, гуляющими по всему телу волнами здоровья и силы, наклонясь к лавке, гоготал, одобрительно крякал, а второй, рядовой Курбанов, что было сил тер ему спину. Курбанов, тощий, с тонкой шеей, с выпученными от напряжения глазами, надрывался, работая мочалкой. Дергал колючими локтями, упирался в лавку костлявой стопой.
Малютко, водитель «бэтээра», готовился к увольнению. А Курбанов, пулеметчик той же машины, служил первый год, нарабатывал себе воинский срок, не только стреляя из крутящейся башни, не только промывая и прочищая оружие, но и надраивая красную сержантскую спину.
Щукин и сквозь банный туман моментально проник в эту нехитрую солдатскую социологию.
Увидев командира, оба распрямились, стояли перед ним нагишом – Малютко спокойно и весело, натертый, блестящий, а Курбанов, стыдясь своей наготы, прикрываясь намыленной мочалкой.
На груди у Малютко был выколот синий ширококрылый орел, скосивший к соску загнутый клюв. В когтях у орла извивалась лента, а на ней голубела надпись: «Кандагар». У другого соска была наколота гильза, над нею цифра 1 – группа крови на случай ранения. Такие же гильзы и цифры были выведены на щуплой, тяжело дышащей груди Курбанова.
– Что же ты, Малютко, делаешь? Собственной кожи тебе не хватает? – выговаривал строго взводный. – Вон у тебя и живот, и спина, и еще кое-что свободно – места много! Зачем же Курбанова портишь? Это африканцы в джунглях разной ерундой себя покрывают, ракушками надрезы делают, чтобы их за храбрых воинов почитали. Ты ведь не в джунглях. Зачем Курбанову кожу портишь?
– Я не порчу, товарищ лейтенант, – ухмыльнулся Малютко. – Это он сам, добровольно. Поглядел, как у меня красиво расписано, и просит: «Сделай!» Ну я и сделал по дружбе… Так или нет, Курбанов?
Тот не отвечал, топтался на мокрых досках.
– Потом, когда ума наберется, будет проклинать тебя за твое рисование, – поморщился Щукин, понимая свое бессилие, невозможность убедить, приказать. – Его мать родная увидит и ахнет.
– Зато девушка будет лучше разглядывать! – хохотнул Малютко. – А то чего в нем глядеть-то! Кожа да кости!
Эта вольная манера говорить и держаться комвзводу была понятна. Здоровяк водитель на заставе «старейшина» – жил здесь дольше всех, дольше самого лейтенанта. Был храбр, умен, работящ. Ранен осколком, о чем свидетельствовал шрам на плече. Водил «бэтээр» бесстрашно и точно среди фугасов и мин, звериным чутьем спасаясь от подрывов, умудряясь проскочить засаду за секунду до того, как вылетит из гранатомета огонь, проревет за кормой красный ревущий смерч. Скорости, на которых водил машину Малютко, – вот его слава на заставах, во всем батальоне. Когда появлялся раненый и требовалось доставить его в госпиталь, а на дороге не было сопровождения, не было на обочинах «бэтээров» и танков, защищавших маршрут, Малютко на бешеной скорости, врубив слепящие фары, гнал транспортер сквозь Кандагар, через Черную площадь, рискуя получить в борт гранату, по тесным, запруженным улицам с разноцветными «борбухайками», моторикшами, похожими на пестрые погремушки. Гнал, слыша шлепанье накидок по броне, аханье возниц и торговцев, через площадь с пушками, где орудия времен английской войны выставили бронзовые жерла. Мимо рынка с лазурной мечетью, сквозь враждебный, горячий, иссеченный осколками глинобитный город, озиравшийся на броневик невидящими глазами, зелеными мусульманскими флагами, голубыми куполами мечетей. На днище «бэтээра», опьянев от промедола, лежал прострелянный человек, не ведая о стремительном полете машины.
Лейтенант прощал Малютко его иронию, вольность. Глядел на сильное, крепкое тело, созданное для трудов, для любви, для жизни. Желал, чтоб скорей наступил его «дембель». Чтобы тела его больше не коснулась безжалостная стальная фугаска.
– К нам в баньку, товарищ лейтенант! – пригласил Малютко.
– К вечеру, после вас, – ответил Щукин.
– Тогда кликните меня, спину вам потру хорошенько! – И обращаясь к Курбанову, забывая о лейтенанте, сурово приказал: – А ну давай еще стружку сними! Отдохнул, а теперь подрай!
И тот послушно, намылив мочалку, двинул ею по блестящей красной спине.
За банной перегородкой в сумрачной кубовой перед маленькой топкой сидел на корточках солдат Лучков. Осторожно, боясь обжечься, заталкивал в печурку щепки из ящика. Печка трещала, дымила. Вмурованный в глину котел клокотал. Красноватое пламя освещало худое лицо солдата, его длинные пальцы, острый торчащий кадык. Щукин успел разглядеть счастливое, отрешенное выражение его глаз. В одиночестве, без помех, наедине со своими блуждающими невнятными мыслями, он смотрел на огонь. Это выражение исчезло, сменилось испугом, когда Лучков увидел командира. Поспешно встал, длинный, сутулый, в неопрятной, дыбом стоящей форме. Вытянулся перед лейтенантом. И тот испытал к нему двойное чувство: и раздражение, и сострадание. Лицо солдата было невыбрито, подворотничок черен от грязи, форма заношена и замызгана.
– Опять тебя, Лучков, будто из грядки выкопали! Весь в земле! Иди в баню и шею кирпичом ототри, а то мыло уже не возьмет! В прошлый раз почему в бане не был?
– Заболел, товарищ лейтенант, – тихо, переминаясь, ответил Лучков. – Горло очень болело.
– И станешь болеть, если мыться не будешь! И тиф подхватишь, и гепатит, и коростой весь порастешь! Здесь пыль такая, вопьется – и через кожу в печень! Давай, марш в баню!
Лучков был москвич, маменькин сынок, первого года службы. Прирастал к заставе мучительно. Тяготился не столько обстрелами, сколько неизбежным, постоянным пребыванием на виду, среди солдат, невозможностью спрятаться, уединиться, побыть одному. В казарме, в столовой, в комнате отдыха, в туалете – все на виду, скопом, в гоготе, среди насмешек, тычков. Его, москвича, недолюбливали за слабость, неумение, отвращение к грубой пище, к грубому слову. Солдаты не прощали ему медлительности, быстрой утомляемости, когда приходилось много и тяжко трудиться, порой непосильно, не высыпаясь, пробуждаясь от ночных тревог и обстрелов. Каждый работник, каждый солдат был на счету. Малейшее уклонение от дела почиталось за непростительный проступок. Лучков не выдерживал нагрузок. Ему становилось все трудней, все больней от нападок товарищей. И этот двойной нарастающий гнет мог его уничтожить.
Комвзвода знал, слышал от старших командиров о столь опасном разрушении человека. Об унынии, тоске, изъедавших волю и дух. Бывали случаи, когда в этой тоске, на посту, в карауле, в глухую ночную минуту, милый дом, родные и близкие казались невозвратными навеки, и тогда раздавался одинокий негромкий выстрел, и солдата находили мертвым, с неостывшим еще автоматом. Говорили – то ли в Чирикаре, то ли в Газни и Герате, то ли в этом, то ли в позапрошлом году – об этом невнятно толковала молва – случалось, что солдат уходил в «зеленку», сдавался на милость «духов», чтоб спастись от своих мучителей. И там пропадал бесследно. Или вновь появлялся в окровавленной грязной дерюге, жутко изувеченный и истерзанный, на страх остальным.
Щукин смотрел на Лучкова, раздражаясь его робким, запуганным видом, его немощью, неопрятностью и одновременно сострадая ему. Хотел представить его московское житье, его близких, желал помочь, укрепить.
– Я тебя попрошу, Лучков… Ты сейчас в баню пойди, хорошенько помойся, освежись. Подворотничок смени. А потом давай-ка приходи под баки к перекладине. Я тебя потренирую немного. «Солнышко» научу крутить. Это полезно, знаешь…
Лейтенант представил уютный московский дом Лучкова, белую чистую ванну, блестящий кафель, душистый флакон шампуня, зеленоватую воду и перламутровую ароматную пену, мохнатое полотенце на вешалке. Испытал к солдату, данному ему в подчинение, для боя, для тяжких трудов, быть может, для ран и для смерти, – испытал к нему внезапную нежность, вину, готовность взять на себя его заботы и горести. Но не сумел выразить этой нежности и вины. Счел за благо просто уйти, оставив Лучкова наедине с огнем и с печуркой.
В комнате отдыха, в полуразрушенной каменной башне, оставшейся от прежних владельцев, двое саперов, Кафтанов и Макаревич, они же редакторы стенгазеты, трудились над очередным номером. Кафтанов, умевший рисовать, макал в стакан кисть, осторожно набирал на нее краску. Макаревич благоговейно смотрел, как рождается рисунок. Бегал выплескивать на пыльный двор замутненную воду. Возвращался с чистой.
– Творите, творите! – остановил лейтенант их, вскочивших с табуреток. – К вечеру-то закончите?
Газетный лист на столе краснел яркой надписью: «Выстрел». Вторую половину листа Кафтанов прикрыл оберточной бумагой, чтобы случайно не закапать газету. Рисунок был почти завершен.
Лейтенант увидел недавний, третьего дня случившийся бой. Тогда на саперов, Кафтанова и Макаревича, обеспечивавших продвижение грузовой колонны, было совершено нападение. Кативший за саперами «бэтээр» вместе со скорострельной зениткой «Шилкой», бившей с заставы, отразили атаку душманов. Простреливая заросший арык, погнали «духов» обратно в «зеленку».
Щукин, не умевший рисовать, наивно восхитился: на рисунке все было понятно, знакомо – фигуры саперов, арык, «бэтээры». Художник Кафтанов был таким же незаменимым и знаменитым на заставе, как и строитель Благих, как и лихой водитель Малютко.
– Заметки готовы? – спросил лейтенант. – Покажите! Макаревич протянул командиру стопку листов, которые исписал
своим круглым, школярским почерком.
Лейтенант стал читать. Свою собственную передовую, посвященную празднику армии. Рассказ о недавнем бое – о мужестве саперов и слаженности расчета «Шилки» – лейтенанта Феофанова, командира зенитчиков. Критическую заметку прапорщика Головина о захламленности заставы в районе танковой позиции, а проще говоря – о помойке. Поздравление рядовому Усунбаеву с днем рождения. Все это внимательно перечитал лейтенант, исправив в нескольких местах грамматические ошибки.
– А почему не критикуете повара? – поинтересовался он. – Я же просил! Сколько можно давиться этой жидкой кашей, этой липкой тушенкой! Надо врезать хорошенько Усманову!
– Усманов просил не врезать, товарищ лейтенант, – виновато ответил Макаревич. – Он исправится. Он говорит, плов умеет готовить, баранину умеет, а кашу гречневую не умеет, тушенку не умеет. Он поедет на «Гундиган», спросит, как лучше тушенку готовить.
– А я бы раздолбал Усманова! – недовольно, но не настаивая, сказал лейтенант. Но думал уже о другом.
Назавтра ожидались колонны. И оба газетчика, отложив карандаши и кисти, ступят с миноискателями на дорогу. Пойдут по ней, промеряя, прокалывая пыль, стараясь нащупать в земле твердое тело мины, мимо изувеченной, расколотой техники, по «фугасной яме» – длинной, наполненной пепельной пылью выбоине. Она образовалась в том месте, где подходит к бетонке арык. Здесь минеры врага в годы войны устанавливали бесчисленные фугасы – они-то и содрали бетон с дороги. «Фугасная яма» – самое опасное для водителей место. В эту яму уткнутся завтра щупы саперов. Она и во сне, и наяву, и даже в рисунках преследует их, как неотступное зло.
– Слушай, Кафтанов, – сказал лейтенант, устав вдруг от вида этой серой колдобины, острых кинжальных трасс. – Что ты все про войну да про войну! Нарисовал бы что-нибудь для души! Чтоб взглянуть и вздохнуть свободно!
– А я нарисовал, товарищ лейтенант! – ответил Кафтанов. – Только боялся вам показать. Думал, вы заругаетесь.
Он откинулся от стола. Осторожно сдвинул с листа оберточную бумагу. Щукин увидел, как сочно, свежо светится березовая роща, голубеет с кувшинками озеро, а над озером, распластав белоснежные крылья, летит лебедь. Образ солдатской мечты, стремление на север, прочь от чужой земли, в родные места.
Все трое стояли, смотрели зачарованно на летящую птицу.
У въезда на заставу, у опущенного шлагбаума, стоял часовой в бронежилете и каске. На вышке то в одной, то в другой бойнице за оружейными стволами виднелся наблюдатель – поблескивал из-под каски бинокль. Между каменных стенок под выпуклыми серебристыми баками солдаты играли в футбол. Носились в узком простенке, разгоряченные, потные, гоняли мяч, за неимением камеры набитый жесткими тряпками. Здесь, меж стенок, заслонявших от снайпера, находилось их крохотное футбольное поле. Здесь, в тесноте, уменьшенным составом команд, трое – на трое, они проводили свои матчи.
Лейтенант смотрел, как, пихаясь локтями, крича, тусуя ботинками жесткий мяч, бежит пулеметчик, обводя, отталкивая сердитого минометчика, и тот обиженно, тонко вскрикивая, хватает противника за крепкий локоть. Они сцепились, и мяч, отскочив от стенки, подкатился к ногам лейтенанта. Щукин мгновение раздумывал, не желая мешать игре. Но не удержался. В счастливом азарте кинулся в самую гущу, стал пинать неровный, зашнурованный проволокой мяч, промчался за ним на край поля, где из танковых гильз были выстроены ворота, – ударил ногой. Мяч подлетел, шмякнул в пустой бак, упал на землю, и им тотчас завладел солдат, ловко погнал вдоль стенки. А лейтенант, смущенный, прошел мимо, слушая долго гудевшую от его удара металлическую пустоту.
Он зашел в свое командирское, темное, без окон, жилище, зажег свет, озаривший кирпичные обшарпанные стены, прикрытые над кроватью полотняной тряпицей, кровать, занимавшую две трети жилого пространства, столик в головах, столь малый, что за ним едва удавалось раскрыть книгу. Печка, обмазанная глиной, еще излучала слабое тепло и запах елового дыма. Ниша в стене на зиму забивалась доской. Летом доска убиралась, в проем проникал неяркий, желтоватый свет, а чтобы уличный жар не затекал в комнатушку, в эту нишу укладывался пук верблюжьей колючки, поливался водой. Слабая тяга выпаривала воду, остужала помещение. «Кандагарский кондиционер» – называли колючку жившие здесь офицеры. Она и сейчас была в нише, сухая, черная, забытая с лета.
Щукин сел за столик, застланный аккуратно газетой. Достал тетрадь в клеенчатой обложке. Раскрыл и стал глядеть на исписанные, освещенные лампой страницы. Это был его дневник, который с перерывами, иногда на целые месяцы, он умудрялся вести.
Направляясь в Афганистан почти сразу после училища, он дал себе слово вести дневник. И начал его с первых дней на заставе. Ему казалось важным не только для себя, но и для кого-то еще, желающего лучше понять суть афганских событий, записывать свои состояния, все, что он увидит на этой уникальной, загадочной азиатской войне, на которую привела его офицерская служба. Описывать нравы народа, архитектуру и быт кишлаков, убранство домов и мечетей. Фиксировать местные предания и сказы, свои мысли и чувства, наблюдения о муллах и торговцах, о дружественной армии, о политической жизни страны, в которую он волею обстоятельств вынужден был вмешаться. И первые страницы заполнялись пространными описаниями местной природы, закатов и восходов, кандагарского рынка, расписных грузовиков, размышлениями о несходстве среднерусского климата с климатом этих сухих, горячих земель, где иногда вдруг начинало чувствоваться дыхание близкого океана.
Но постепенно записи становились короче, эмоции и чувства однообразнее. Времени для записей не хватало. Не было продолжительных разговоров и встреч с муллами. Купол кандагарской мечети, мимо которой пролетел «бэтээр», был пробит снарядом. Вопросы продовольствия, боекомплекта, медицинского обслуживания на вверенной ему заставе становились главной его заботой. Ежедневные обстрелы, проводка колонн, отправка в госпиталь раненых – главным содержанием его жизни.
Но он продолжал вести свои записи, сухие и короткие, как щербинки, нанесенные осколками на каменную дозорную башню. Надеялся когда-нибудь после, не здесь, а в другой, пока еще отдаленной жизни, восстановить день заднем пережитое. Ночное небо, бархатно-черное, теплое, с шевелящимися белыми звездами, внезапные озарения души, стиснутой на этой заставе минными полями, пулеметными гнездами и брустверами. Запах теплого дыма невидимого очага, у которого в сумерках глинобитного дома сошлась невидимая семья. Боль в желудке, когда начинался тиф, когда его увезли после обстрела и он в «бэтээре», кутаясь в танковую куртку, все волновался, пугался, как на заставе обойдутся без него, командира. И ужаснувшиеся, побелевшие глаза новобранца, увидевшего впервые убитого – растерзанного миной водителя, его оторванную, лежавшую на обочине ногу. Осколок в праздничном торте – как смеялись они этой проделке душманов, пославших свой стальной, с зазубренными краями гостинец!
Все это всплывет, воскреснет из скупых и оборванных записей, занесенных в тетрадь.
Бережно, любовно погладив клеенчатую обложку, он открыл наугад свой дневник, прочитал страничку.
«21 сентября, понедельник. Сопровождение. Привезли воду. Двое больных. Лукьянова отправили в госпиталь. Все нормально.
22 сентября, вторник. Около двадцати часов обстрел из гранатомета и стрелкового. Сопровождения не было. В двадцать два часа сильный обстрел «Гундигана». Все нормально.
23 сентября, среда. Сопровождение. Привезли воду. Сильный обстрел «эрэсами». Положили около двадцати пяти штук. Сгорел выносной пост. Все нормально. Пришли письма от мамы и сестры.
1 октября, четверг. Привезли боеприпасы и продукты. Сопровождение. В тринадцать часов обстрел из гранатометов и стрелкового. Загорелась свалка. Все нормально. Написал письма маме и сестре.
2 октября, пятница. Сопровождение. Воды нет.
4 октября, воскресенье. В два часа обстрел из «безоткатки». Ранен в ногу рядовой Игнатулин Рамиз Газизович, осколком. В остальном все нормально».
Отложил дневник и задумался. В этих записях обнаружилось скудное, на грани выживания, бытие, где появление воды и хлеба было событием, позволявшим продолжить жизнь. А обстрелы были естественным проявлением существования, отмечали смену ночи и дня. Рефрен «все нормально» звучал как заклинание, благодарение всевышнему, чья милость их не оставила.
«11 октября, воскресенье. Сопровождение. Мой день рождения. Прибыл рядовой Шершович из госпиталя. В двадцать два часа обстрел из гранатомета, три штуки. Все нормально.
12 октября, понедельник. Сопровождение. Направлен в медроту рядовой Косулин. Прибыл Давлет обучать повара.
16 октября. Сопровождение. Смена белья. Пришло письмо от мамы. Обстрел «эрэсами». Недолет сто метров. Три штуки. Все нормально.
28 октября. Сопровождение. Привезли хлеб, воду. Прошел первый дождь. Сильный ветер, плохая видимость. Была заправка бензином.
Мылись в бане. Написал письмо маме и сестре. В двадцать часов обстрел из «безоткатки» и стрелкового. Все нормально».
Он читал свои записи и вдруг испытал страшную усталость и вялость. Словно строчки мгновенно выпили всю его энергию, молодые силы и соки. Часть его души, что ежедневно боролась, отстаивая существование, свое и своих подчиненных, на этом крохотном, посыпанном осколками кусочке земли, эта часть души помертвела, превратилась в горстку сухого угля. Он ощутил в себе эту смерть, испепеление жизни. Слепо уставился в тетрадку.
Эта духовная смерть, случившаяся с ним здесь, в тесной комнатке с засохшей верблюжьей колючкой, длилась мгновение. Оно кончилось, сменилось другим, будто остановившееся сердце сдвинулось с мертвой точки, протолкнуло сквозь себя тромб и снова забилось. Надо было действовать, жить. И, желая возродить в себе силы, пользуясь сделанным однажды открытием, он стал думать о сестре и о матери. Перенесся к ним через все стреляющие заставы, заминированные дороги, падающие в огне вертолеты, операционные столы и палаты, через все разрушенные кишлаки и неубранные, сирые нивы…
Они с сестрой сидят за столом. Белая скатерть с разводами. Тарелка с красными вишнями. Они едят, чмокают, брызгают соком. Разыгравшись, расшалившись, стреляют друг в друга скользкими красными косточками. В лоб, в шею, на белую скатерть. Мать вошла, рассердилась, накричала на них, развела по разным углам. Так и запомнил: белая скатерть, тарелка с вишнями, строгое мамино лицо, смеющиеся, в красном соке губы сестры и повсюду на белом яркие вишневые косточки.
Он вздохнул глубоко, набираясь из далекого, прошлого новой силы и свежести. Поднес к тетради руку записать в нее несколько слов: «строительство курилки», «баня», «выпуск стенгазеты». Но в дверь постучали.
– Разрешите войти?… – На пороге стоял дневальный. – С нижнего поста прислали сказать – пришли бабаи. Хотят вас видеть, товарищ лейтенант! Что-то хотят сообщить!
– Хорошо, – сказал взводный. – Ступай наверх, на радиостанцию. Позови таджика Саидова. Пусть придет, переведет…
И, досадуя, что кончилась минута его одиночества, Щукин выбрался из-за тесного столика, вышел на солнце.
Он спустился с шлагбауму, к полосатой штанге, охраняемой часовым. Там стояли старики-афганцы из соседнего кишлака, «бабаи», как называли старейшин солдаты.
– Салям алейкум! – поклонился им лейтенант, поочередно пожимая им руки, чувствуя в своих твердых, мозолистых ладонях другие, еще более твердые, корявые, каменные, с черными загнутыми ногтями ладони крестьян, построивших здесь эти глинобитные, коричнево-желтые кишлаки, прорывшие арыки в «зеленке», насадившие виноградники и гранатовые сады. – Ху басти! Читурасти! – произносил он несколько известных ему приветствий.
Старейшины чинно кланялись, отвечали ему, шевелили белыми бородами, открывали беззубые рты. Их долгополые накидки колыхались в поклонах, и от тканей исходил чуть слышный запах дыма, жилья, скотины, стариковского тлена. Их глаза слезились от старости, вглядывались в молодое лицо лейтенанта.
– Ну что, уважаемые? Что хотите сказать? – спросил Щукин. И старцы, понимая, что он спрашивает, загалдели разом.
В этом стариковском многоголосии, среди гортанных, рокочущих, незнакомых звуков, вылетавших из стариковских бород, он уловил слова «командор», «шайтан-арба» и «Карим». «Командором» был он сам, командир заставы. «Шайтан-арбой» была «Шилка», четырехствольная самоходная зенитка, которой страшились душманы за ее разящий огонь. Каримом звался вожак местной банды, выходившей на трассу в районе заставы, начинявший дорогу фугасами, поджигавший термитными пулями колонны «наливников».
Вот все, что понял лейтенант из стариковского гвалта.
– Подождите, – остановил он их, – сейчас таджик придет, будет переводить…
– Таджик! – закивали старики. – Таджик! – Они поднимали головы к горе, туда, где стоял тесный фургон станции радиоперехвата, на которой работал таджик Саидов. Он записывал голоса душманских радистов, их позывные, коды, сообщения о боях и потерях, наводил на радиоточки «духов» огонь артиллерии.
Старейшины умолкли, терпеливо дожидаясь таджика. А лейтенант разглядывал их чувяки, резиновые, с загнутыми носками калоши, надетые на босу ногу, их мятые, ветхие одеяния, кольца их усов и бород, складки рыхлых тяжелых тюрбанов, четки в медлительных движениях пальцев.
Их кишлак был тут же, сразу за стеной заставы. Селение оказалось зажатым между «духами» и заставой. Сквозь кишлак ночами пробирались моджахеды к дороге и ставили мины. Из-за дувалов кишлака прошедшие из «зеленки» стрелки поражали военные грузовики. И лейтенант был вынужден стрелять по этим дувалам, по этим стрелкам из всех имевшихся на заставе калибров. Требовал от старейшин не впускать в кишлак моджахедов. Но те не могли не пускать. И тогда лейтенант в наказание перекрывал им улицу, заволакивал в кишлак остов сожженного грузовика. Или запрещал ходить в «зеленку», где среди воронок, порубанных груш и яблонь оставались у жителей кормившие их наделы. Между заставой и кишлаком установилось сложное, шаткое равновесие вражды и сотрудничества, перемирия и глухой, постоянной борьбы.
Лейтенант смотрел на коричневые, в морщинах носатые лица стариков и думал: их жизнь, их мир, их душа так и остались для него непонятными. Они не пустили его, чужака, в свой дом и в свой мир, отвергли его. Их бог, витавший над лазурными куполами, над кандагарскими площадями и торжищами, над перепаханной снарядами «зеленкой», их бог не пустил его к домашним очагам и порогам, к той сокровенной сердцевине, что таится в каждом народе, не сразу, не вдруг открывается чужеземцу, и то если тот кроток и добр. Он, лейтенант, не был кроток и не был добр к кишлаку. Бил из танковой пушки над головами мохнатых лошадок, над хрупкими глинобитными кровлями. И эта жестокая необходимость борьбы порождала в нем временами чувство щемящего недоумения.
С горы спускался таджик, солдат из Душанбе, Саидов, без которого не обходились встречи с афганцами. Он, знавший фарси, чувствовал свою незаменимость. Иногда важничал.
– Саидов, – обратился взводный к таджику, рассматривая его смуглое лицо, застиранную солдатскую форму, обтертую о тесные углы радиофургона, – спроси у них, чего пришли!
Саидов обернулся к старейшинам. Поклонился им, улыбаясь, прижимая руку к сердцу, почтительный к их сединам. Начались взаимные приветствия – прикосновения щеки к щеке, поклоны, неторопливые расспросы о здоровье, о благополучии дома. Солдатская одежда Саидова и долгополые балахоны стариков не мешали их согласию.
– Что они, Саидов? – нетерпеливо спросил лейтенант. Таджик перевел вопрос старцам.
Те заговорили сначала все вместе, а потом, умолкнув, дали возможность говорить невысокому старцу в грязно-белых шароварах, в разбитых, многократно залатанных башмаках. Он опирался на суковатую крепкую клюку, отшлифованную, отлакированную наждачно-грубыми пальцами. И снова лейтенант уловил: «Карим… шайтан-арба… командор».
– Они говорят, три дня назад… – переводил таджик, вращая красноватыми от недосыпания глазами, – наша «Шилка» убила Карима. Карим подходил к дороге, стрелял из арыка. «Шилка» его убила, в голову, в руку попала…
Лейтенант кивал, вспоминая недавний бой, который нарисовал в стенгазете Кафтанов. Выходит, в этом скоротечном бою был убит Карим, главарь местной банды, досаждавший заставе. Сообщение старейшин радовало лейтенанта. Сильный, коварный враг убит. Он, Щукин, выиграл схватку. Теперь должно наступить облегчение. На этом участке прекратятся обстрелы колонн, взрывы мин на бетонке.
– К нему ночью сын пришел, – показал Саидов на старика с клюкой. Тот перестал говорить, беззвучно шевелил губами в завитках седой бороды. – Сын – «дух». С Каримом был. На себе Карима по арыку тащил. Сказал – Карим мертвый. Похоронили в Нагахане. Сказал, люди Карима очень злые. Будут командира шурави убивать…
Это лейтенанту понятно, бессильный гнев врагов, у которых убили главаря. Где-то в «зеленке», среди разрушенных кишлаков Нагахана, на мусульманском кладбище хоронили Карима. Теперь и над его могилой будет торчать деревянная жердь с зеленой, свежей, еще не выгоревшей на солнце тряпицей.
– Он говорит, – продолжал Саидов, – люди Карима будут нападать на заставу. Будут идти на «шайтан-арбу», на пулеметы. Заставу возьмут, всех шурави зарежут. Говорит, пусть командир, когда будет бой, «не стреляет кишлак». В кишлаке «духов» нет, одни старики и дети. «Духи» придут из «зеленки». Когда бой будет, пусть командир скажет своим, чтобы «не стреляли кишлак»…
А в нем, в лейтенанте, мгновенная паника. Будто налетела на солнце невидимая тень и вся застава оказалась в тени. Пустые серебристые баки, корма «бэтээра», глянцевитая каска часового – все вдруг померкло. Затмение охватило лейтенанта.
– Когда люди Карима хотели напасть на заставу? – спросил лейтенант. И пока таджик переводил, Щукин огляделся – не бегут ли уже от дороги воины в длинных одеждах. Гибкие, быстрые, пригибаясь, хоронясь за дувалами, целясь из гранатометов в бойницы и вышки заставы.
– Сегодня ночью будут нападать, – перевел таджик, почти бесстрастный, равнодушный к смыслу сообщения, озабоченный лишь тем, чтобы точнее перевести сказанное. – Говорит, «не надо стрелять кишлак». Только женщины, дети…
– Передай старикам, мы не будем стрелять в кишлак, – сказал лейтенант. – Но люди Карима тоже имеют минометы, имеют гранатометы, могут попасть в кишлак. Мы не будем стрелять.
Старики раскланялись, пожали лейтенанту руку. Удалялись медленно, чтобы старик с клюкой мог поспеть за ними. Покачивались чалмы, ветерок теребил бороды, накидки…
А в нем, в лейтенанте, паника, страх, смятение. Птичье, во все стороны обращенное беспокойство. За свое гнездовье, за солдат, за их жизни. Накрыть их собой, спрятать под распущенными перьями, озираясь, щелкая клювом, мерцая круглыми от страха и гнева глазами.
Он казался себе беззащитным. «Зеленка» вокруг, горы на горизонте, перерытая взрывами равнина, разрушенные и уцелевшие кишлаки – все стало сближаться, сдавливать заставу, теснить, сминать в складки, как утлое, захваченное людьми суденышко, готовясь с треском расплющить, поглотить малую горстку людей, его взвод. Он стоял, глядя на удалявшихся стариков, слыша подземное шевеление, трески хребтов, угрюмое движение гор.
И второе мгновенное чувство – кинуться за подмогой. Выйти на связь с батальоном. Пусть пришлют подкрепление, еще два взвода и танки. Пусть артиллерия начнет обработку «зеленки» по пристрелянным целям, разрывая в клочья притаившихся в арыках душманов, перекатывая над их головами красные глыбы огня, тучи горячей земли, копны зловонного дыма.
Бессилие, мольба о помощи уже через минуту сменились стыдом: не заметил ли кто из солдат его слабость и немощь? Стыд смыл недавнюю панику. И встречное, тонкое, пружинящее металлическое чувство отпора стало нарастать в лейтенанте, захватывая его волю, дух, усилия мышц, чуткость слуха и глаз. Оно было обращено на окрестные горы, на «зеленку», кишлак, пружинно оттеняло их от заставы, не давая сомкнуться и смять ее. Он, командир, стоя посреди заставы, словно упирался в кручи руками, раздвигал их, удерживал.
– Ступай работай! – отослал он таджика. – Скажи своим наверху, скоро к ним поднимусь!
Следил, как легкой поступью уходит вверх длинноногий Саидов. А сам уже водил зрачками вдоль границ заставы, над башнями, вышками, серебристыми баками, вершиной горы. В каждом месте незримого чертежа ставил мысленно точку, соединял их линиями, членил, выделял углы, секторы, биссектрисы. Словно доказывал теорему.
Если атака начнется снизу, от въезда, по пыльному пологому склону, по ночной, залитой луной дороге, заволнуются, заскользят, понесутся легкие, облаченные в пузырящиеся одежды стрелки – они натолкнутся на прямой, истребляющий огонь установленного в амбразуре пулемета. Пулеметчик, если его не накроет гранатомет, может пресечь атаку, поливая пулями весь открытый пологий склон. А если его убьют, если граната проломит кирпичную кладку и сомнет, сожжет пулемет, все равно весь въезд на заставу простреливается со второй, отдаленной вышки. Прямой наводкой станет бить автоматический гранатомет «агээс», усеивая склон сплошными частыми взрывами.
«Нет, отсюда они не пойдут!» – думал Щукин, исключая это направление атаки, представляя мерцающие красные взрывы на туманном, лунном откосе.
Он двинулся в обход по заставе, проверяя ее оборону, пытаясь найти и устранить возможные прорехи и бреши.
Под баками, в узком простенке, все так же играли в футбол.
– Отставить! – резко, зло остановил он игру. – Всем – бронежилеты и каски… «Агээсники»!.. Минометчики!.. На позицию! – И, оставляя за спиной изумленных, раздосадованных, расстающихся с забавой солдат, слыша, как они ворчат, неохотно разбредаются, выполняя его приказание, еще раз подумал: «Нет, отсюда они не пойдут!»
Он двигался, огибая кромку заставы, промеряя, просматривая каждый малый участок. Испытывал его на стойкость, на излом, будто мял в руках этот гнутый, зазубренный, бросовый ломоть земли. Изучал его заново, и без того известный ему лучше любого другого места на земном шаре.
Проходил мимо позиции танка. Позиция была пустой. Танк появлялся на заставе только в дни проводки колонн. Занимал место на взгорье, в мелком капонире, прикрывал своей пушкой движение грузовиков вдоль «зеленки». Место, где он стоял, было изрезанно гусеницами, залито соляркой, завалено пустыми пепельно-серыми гильзами.
Сразу за танковой позицией начиналась свалка. Залежи ржавых консервных банок, скопившихся здесь за годы существования заставы. Однообразные трапезы из тушенок и каш, консервированной картошки и сгущенки умножали этот завал ржавой жести. Когда дул ветер, изнурительный, однообразно-душный афганец, какая-нибудь его струя залетала в пустую банку, и та начинала тонко подвывать, скулить, монотонно постанывать, утомляя солдат своим однообразным, иссушающим душу воем. Казалось, на свалке стенает и скулит бездомная, забившаяся в ржавую груду собака.
Собак на заставе не было, но водились крысы, выбиравшие из банок ломтики уцелевшего жира и каши. Ночами свалка тихо шелестела и звякала – среди банок сновали крысы.
Раньше на свалку прилетали грифы, неопрятные, с загаженными перьями, с загнутыми клювами чудища. Солдаты не любили их, связывая с ними мысли о смерти. Били из автоматов одиночными выстрелами, и грифы перестали летать.
Щукин медленно шел вдоль свалки, оценивая ее как возможный участок прорыва. За ржавыми грудами, за откосом золотились и туманились кишлаки, клетчатые прямоугольные нивы – то черные, ждущие семени, то в изумрудных озимых всходах. Отточенные линии кишлаков, заостренные ромбы дувалов, клинья зеленых пашен были нацелены на заставу. Били в нее, стремились ее пронзить. Земля, строения, ландшафт, выраставшие вдали зубья хребта – все атаковало заставу. От всего приходилось ей отбиваться. И он, заглядывая за груды банок и гильз, успокаивал себя: там, под откосом, на обширном пространстве разбросана «путанка», малозаметное проволочное заграждение, тонкие стальные нитки и петли, в которых вязнет, захлестывается, заматывается нога. И любая, самая острожильная поступь не спасет от стальных тенет. Каждый сделанный по свалке шаг отзовется громом и звяком, и сверху на звук в упор ударят два пулемета.
«Нет, и отсюда не сунутся!.. На этом направлении порядок!..»
Он шел теперь вверх по каменистому желобу в густой тени от горы. Отвесная гранитная стена дыбом уходила в небо. И там, на черной вершине, заслонявшей солнце, сияла ослепительная корона лучей. Гора, к которой прилепилась застава, напоминала отброшенную крышку люка в черных расплавах, зазубринах и подтеках. И если провернутся гранитные петли и крыша опустится, она накроет заставу, кишлак, дорогу, часть виноградной «зеленки». Ночью у ее черного гребня кончались звезды, и гора, невидимая, ощущалась как внезапная слепая дыра в мироздании, окруженная разноцветным мерцанием. За нею скрывалась луна. А утром из-за ее тусклых, пепельно-серых уступов излетали, повисали над заставой розовые волокна зари.
Лейтенант шагал у подножия скалы, исследуя ее как возможное направление атаки. Он знал – на вершине, по кромке, по обратному склону развернуты минные поля, установлены противопехотные мины. Они защищают тылы заставы. И по слухам, по рассказам крестьян, редкие, забредающие на гору отары подрываются на этих минных полях. От вершины, с отвесной скалы, трудно ждать нападения. Оттуда не бывает обстрелов. Хотя он помнит рассказ своего предшественника, того, кого сменил на заставе, радостного, пылкого лейтенанта-бакинца, опьяневшего от скорого возвращения домой. Тот водил его по заставе, сдавая хозяйство. Торопливо, косноязычно, улыбаясь белозубо, рассказывал о «минной войне» на дороге, о каверзах кишлака и «зеленки», объяснял оборону заставы.
Однажды снайпер – «солист», как называли снайперов «духи» в своих радиоразговорах, – чудом просочился сквозь минные поля и засел на вершине. Оборудовал в камнях позицию. Пользуясь слепящим из-за горы солнцем, обстреливал в течение дня заставу, держа под прицелом казармы, столовую, въезд, парализуя действия гарнизона. Ранил в бедро сержанта. Пулей через люк «бэтээра» разбил рацию. Лишь под вечер, когда солнце отвалило, перестало слепить и косыми лучами высветило вершину, когда на ней среди слюдяных вспышек стала видна ячейка стрелка и он сам, в балахоне и в шапочке, по приказу командира застава свела на нем свой огонь – автоматов, пулеметов, автоматических гранатометов, задравшего ствол «бэтээра». Молотили десяток минут, пока не увидели, как вскочил задетый пулями снайпер, тут же попал под другие, прошившие его. Зашатался на черной кромке горы. Стал падать, развевая одежды, ударяясь, отлетая, подпрыгивая, размахивая вялыми руками, сползая по острым зубьям. Зацепился, задержался, застрял пронзенный гранитным штырем. Повис на горе, как распятый. И солдаты стреляли до темноты в его недвижное, поглощавшее пули тело.
Он висел высоко на скале и наутро, и до самого вечера, и солдаты посматривали на него, худого и тонкого, словно высеченного зубилом из камня. Еще через день они увидели, как убитый стал увеличиваться. Окреп, налился, рельефно наполнил одежды своей будто ожившей плотью. Казалось, гора питает его подземными соками, и он словно через пуповину пьет из горы ее силы, наращивая свое тело, и оно, прижатое к камню, шевелится. В бинокль было видно, как раздулся на жаре труп, как вяло, жидко налился гнилыми, закипавшими соками.
Следующие несколько дней на скалу прилетали грифы. Жизнь заставы – караулы, наряды, строительство капониров и щелей, огневая обработка «зеленки» – проходила под крики и вопли ссорящихся прожорливых птиц, раздиравших труп на горе, рвавших его мертвые сухожилия и мускулы.
Плоть исклевали птицы. Соки иссушило и выжгло солнце. И скоро от убитого остался белый скелет, словно масляной краской на черном высоком камне нарисовали череп, ребра, берцовые кости. Солдаты уныло, угрюмо поглядывали на гору, где была начертана эмблема смерти, будто одинокий мусульманский стрелок пробирался сквозь минное поле, падал с горы, умирал, превращался в смердящий труп только для того, чтобы, став костьми, явиться на черной горе белым знаком погибели. Угнетать, казнить, изгонять населивших заставу солдат.
Его присутствие на горе было невыносимо. В день сопровождения колонн на заставу приехал танк. Водитель развернул машину к скале. Долго устанавливал танк на склоне, цепляясь за откос гусеницами, чтобы пушка могла подняться в зенит. Наводчик нацелил орудие. Раздался выстрел. Черный взрыв рванул у вершины, соскребая, истребляя скелет. От горы отделилось, медленно поплыло расползавшееся в воздухе облако дыма.
Лейтенант, поглядывая на вершину, думал: «Нет, отсюда они не пойдут. Отсюда атаки не жду…»
Он продолжал подъем к верхней тесной площадке, где стояли четырехствольная «Шилка», фургон радиоперехвата, жили зенитчики и связисты. Тяжело поднимался по склону, все выше, выше, над кишлаками, над бетонкой. Склон был огражден маскировочной сеткой, скрывавшей подъем от снайперов. Грязная, в пыли и копоти, изъеденная ветром и солнцем, она слабо шевелилась на кольях. В ней, невидимый, воображался улов – восьмилетник боев, солдатских трудов и страданий, мольбы и проклятий. И его, лейтенанта, тоски, упорства, упования на лучшие, ожидавшие их всех времена.
Он миновал полуразрушенную кирпичную будку – склад танковых боеприпасов. В сумерках, как сталактиты, громоздились остроклювые тяжелые снаряды.
Прошел мимо съехавшего под откос ржавого танка с накрененной пушкой, окисленной башней, обгорелыми, отвалившимися катками. Танк был афганский – на выпуклой броне еще виднелась изъеденная трехцветная эмблема. Здесь, наверху, в первые годы войны размещался пост правительственных войск. Его поголовно вырезали душманы. Подкрались ночью к беспечным солдатам. Из гранатомета в упор расстреляли танк. Забросали гранатами казарму. А оставшихся в живых, взятых в плен, прикончили тут же, на круче. После этой жестокой расправы вместо афганского гарнизона был поставлен советский. Возникла застава. Сгоревший, съехавший набок танк стоял как напоминание о той кровавой резне.
Лейтенант замедлил у танка шаг, почувствовав сквозь лохмотья маскировочной сети ржавое дыхание огромной металлической глыбы. У Щукина защемило сердце: умерщвленная машина, созданная человеком как тупое, послушное орудие борьбы, завезенное в эти азиатские горы, погубленное в этой борьбе, брошенное навсегда и забытое… Когда-нибудь после, когда борьба завершится и снова у подножия горы закипит возрожденная жизнь, танк будет тлеть, разрушаться, медленно скрываясь под пылью, под осыпями и камнепадами, как ископаемое, из прошлых эпох животное.
Лейтенант подумал, сколько крови пролилось на этой земле, сколько смертей и убийств совершилось. Сколько военных нашествий прокатилось по этой кандагарской дороге! Боевые слоны и верблюды, конница и пехота древних царей и владык. И он, лейтенант, со своими мотострелками затерялся в этой кровавой, протянувшейся в веках веренице.
«Нет, не будет по-ихнему!.. Мы-то себя не подставим!.. Сонными нас не возьмешь!..» – думал он зло, проходя мимо танка, жалея безвестных афганских солдат, досадуя на их беспечность.
На уступах горы, в лунках и выбоинах, лежали скрученные завитки и обломки металла. «Музей» – так называлось это место заставы. Сюда приносили и складывали, инкрустировали гору, осколки разорвавшихся мин, прилетавшие на заставу обломки душманских снарядов. Их было множество, оплавленных, завитых, расслоенных на колючие лепестки, со стабилизаторами, дырчатыми соплами – смертоносный металлический сор, обильно выпадавший ежедневно на это каменное взгорье. Солдаты в шутку называли эту гору «мамаев курган». Хвостовики от «эрэсов» и реактивных гранат, розетки мин, расколовшиеся снаряды «безоткаток», сплющенные сердечники «дэшэка» – все это подбиралось солдатами и приносилось на гору, в «музей».
Щукин, шагая мимо, усмехнулся: отличная коллекция подлинников, которую они готовы преподнести в дар соотечественникам в какой-нибудь благотворительный фонд.
Лейтенант проходил мимо маленького обелиска. Замедлил шаг. Выбеленная бетонная плита. Выбеленный столбик с красной металлической звездочкой. Когда-то, несколько лет назад, столбик установили в память о первом погибшем на заставе солдате. С тех пор здесь поминали погибших. Трижды в год, перед праздниками, белили бетон, подкрашивали звездочку, сметали с плиты щебень. А когда случалось несчастье и с заставы увозили погибшего, здесь, у памятника, устраивали траурный митинг, прощальный салют.
Первый убитый, доставшийся ему, командиру, был водитель «бэтээра» сержант Колюжный, погибший через несколько недель после того, как Щукин принял заставу. Колюжный был румяный, плотный, весь из твердых, крепко работавших мышц. Его тело удивляло и восхищало Щукина множеством сложных, точных, совершаемых одновременно движений, позволявших водителю любое, самое пустяковое дело превращать почти в танец, в балет. Тот знал свою силу, телесную красоту. Крутился на перекладине, накачивал бицепсы, поднимал кусища железа.
В тот день он вел «бэтээр» через «фугасную яму». Саперы прошли – можно было двигать машину. Но Колюжный медлил. Страх, предчувствие беды мучили сержанта. Он угадывал – где-то здесь, в этих мягких, горячих колдобинах, таится мина. Заставил сойти с «бэтээра» командира и пулеметчика. Встал в люке во весь рост, ногами на руль. Протянул от педали газа шнурок. И, стопами вращая руль, подбрасывая топливо натяжением шнурка, повел машину, балансируя, как в цирке на спине дрессированного, послушного зверя. Он рассчитывал на то, что, если произойдет взрыв, разрушит днище, но не тронет его – ослабленная взрывная сила разлетится по ребристым углам «бэтээра», изойдет сквозь люки душной, горячей вонью.
Фугас сработал не под скатом машины, а левее, с обочины. Управляемый по радио огромной мощности взрыв. Лопнул воздух, и громадным, тупым шлепком водителя сбило с брони, швырнуло далеко за кювет. А сам «бэтээр» дважды кувыркнулся, будто склеенный из фанеры.
Когда подбежали к водителю, он был мертв. Казалось, все его тело, зачехленное в одежду и кожу, было внутри перебито, переколото, перетерто на множество мелких, дряблых, плавающих в жиже осколков. Он был весь как желе, как студень. Из глаз, из ушей и ноздрей изливалась медленная, липкая сукровица.
Это был первый доставшийся ему убитый. И, стоя у бетонного белого столбика, Щукин думал о сержанте Колюжном и о тех, других, кто был убит здесь прежде и после.
От этого столбика тянулись невидимые нити к далеким городам и поселками, к столичным и сельским кладбищам, где стояли сейчас одинаковые обелиски со звездочками, и матери в черном клали на снег цветы. Он увидел их всех разом, отсюда, с заставы, соединенный с ними нитями боли, и мысленно им поклонился.
Он поднялся на верхнюю площадку, где на тесном пятачке, прижавшись к скале, стояли фургон радиостанции и поодаль самоходная зенитная установка, плоско опустив четыре ствола, развернув башню в сторону туманного вечернего Кандагара. Отсюда зенитка держала под обстрелом сразу два сектора – городское предместье с разрушенными редкими виллами, с косматыми виноградниками и садами и бетонную трассу у подножия заставы, арыки, огрызки кишлаков и дувалов, служивших позициями для душманских стрелков.
Щукин вошел в выдолбленный в скале блиндаж. В тесном, косом пространстве на койках сидели командир «Шилки» лейтенант Феофанов и связист, хозяин радиостанции старший прапорщик Головин. Они дружили, притерлись друг к другу, знали все один о другом. Ссорились и снова мирились, не имея возможности разойтись, покинуть пятачок, залитый соляркой, посыпанный гильзами, белой мучнистой пылью. А внизу туманился своими базарами, караван-сараями, минаретами, окутывался дымкой незримых, бессчетных жизней Кандагар.
– Как дела, мужики? – Щукин устало опустился рядом с прапорщиком, оглядывая стены, завешанные ковриками, оклеенные журнальными картинками. – О чем гудите?
– Тушенка чертова!.. Воротит!.. Не могу смотреть! – Феофанов потянул себя за ворот, словно задыхался, обнажая худую шею, тонкую желтоватую ключицу. – Повар чертов!.. Солярой ее заливает!.. Лучше с голоду сдохнуть, чем эту тушенку жрать!.. На дух не принимаю! – Его болезненное, с бегающими глазами лицо передернулось гримасой отвращения.
Феофанов недавно перенес тиф, валялся в госпитале. Его мучили желудочные боли, приступы внезапной слабости. Свои страдания он объяснял скверной водой и отвратной пищей. Не ел почти ничего, кроме хлеба. Худел, бранил повара. Наполнялся желчным, изъедавшим его раздражением.
– Я ему говорю: «Пересиль себя, ешь! Все одно есть-то надо, организм поддерживать надо!» – жаловался на Феофанова прапорщик Головин, разумный, обстоятельный, нервировавший Феофанова неколебимым здравым смыслом. – Я ему говорю: «Потерпи, ешь через силу! А домой вернешься, поезжай в деревню, где козы есть. И пей две недели подряд козье молоко. Весь тиф как рукой снимет!..» Я в детстве желудком болел, даже язвой пугали. К тетке в Елец поехал, она две козы держала. Литр молока каждый день, отдай – не хочу! И все! О желудке не вспоминаю! Гвозди могу глотать. – Он погладил живот, словно благодарил за безупречную службу.
– Сдохнешь здесь, пока до твоих коз доживешь! – огрызнулся Феофанов. – Лучше с «духами» воевать, чем тебя слушать!
– Мало ты воюешь! Отдохни! На себя посмотри! Как бешеный! Места себе не находишь! Как дурак, на бруствере торчишь! На «духовскую» пулю нарываешься?
– А хоть бы и так! Не могу больше! Либо они меня, либо я их! Либо они сюда, на заставу, нас решать придут, либо я за ними в «зеленку» войду, в самый их гадюшник! Передавлю их, гадов, чтобы не мучили, чтобы душу не тянули! – Он крутанулся на койке, повторяя коротким поворотом движение орудийной башни, переносящей огонь с предместья на «зеленку». – Нету больше мочи терпеть!
У Феофанова было и второе, разъедавшее его страдание, – тревога по дому. Он был женат, носил обручальное кольцо. Но уже месяц не было писем от жены. И вдруг сосед по дому написал ему путаное, из намеков, письмо, из которого следовало, что жена неверна. Он снял обручальное кольцо, снял со стены фотографию. Мучился, тосковал, худел на глазах, желал себе смерти. Прапорщик огорченно рассказывал Щукину, что Феофанов кричит и плачет во сне.
– И ты еще, как комар, зудишь! – набросился Феофанов на прапорщика.
– Да ладно тебе, Николаич! – урезонивал его Головин. – Мы должны дожить до хорошего дня. Вот упакую я свой драндулет и потихоньку-полегоньку потяну его через весь Афган в Союз. А ты на своей стрекоталке будешь сзади меня тарахтеть да по горкам постреливать, прикрывать. Дотащу я свои антенны и лампы в Союз, а там и разбежимся, если пожелаешь!
– Сейчас бабаи приходили из кишлака, – прервал его Щукин. – Карим убит. Позавчера из «Шилки» его достали.
– Убит? Ну конечно! – Феофанов ударил кулаком о постель, захохотал, напрягая на шее жилку. – Я сам работал! Их видел! Видел Карима! Я его достал! Чувствовал, что достал! Клочки полетели! – Он сжимал перед собой кулаки, словно давил спуск, вел полыхающие стволы, наполняя арык грохочущим пламенем. – Конечно, сука!.. Отдохнет!.. И нам передышка!.. Я его, суку, достал!
– Старики сказали, сегодня ночью «духи» нападут на заставу, будут мстить за Карима.
– То, что надо! Отлично! – возбуждался все больше Феофанов, скаля зубы в непрекращавшемся хриплом смехе. – Пусть приходят, я им тушенку отдам! Пусть приходят, я им козьего молока приготовлю, чтоб животик у них не болел! Пусть, суки, приходят!
– Погоди! – строго остановил его Головин. Поднялся, увлекая за собой комвзвода из блиндажа. – Откуда они могут полезть? – Он выглядывал из-за ящиков с осколками камня и смотрел на туманный, золотящийся город, на кудрявую, в лиловой дымке равнину. – «Шилка» может брать их только до поста «зеленых». – Он указывал на близкие развалины, над которыми виднелся зеленый флаг, отсвечивала стеклом военная машина. В развалинах гнездились блиндажи и огневые точки афганских солдат, защищавших предместье. – Ближе к нам для «Шилки» мертвая зона. Они могут здесь накопиться и полезть по склону. Из гранатометов не подавить. А отсюда, сверху, вся застава у них на виду, под прицелом. Ты давай пулеметчика нам пришли. Чтоб простреливал склон и мертвую зону.
– Да не боись ты, – насмешливо бравируя, выставляясь из-за бруствера, говорил подошедший к ним Феофанов. – Где они накопиться могут?! На виду у «зеленых»? Полезут по склону, а спины Джабару подставят? Их Джабар переколотит, пока они к нам долезут!
Джабар командовал афганским постом. Был дружен с офицерами заставы. Приезжал в гости, понимал по-русски. Взаимодействовал с заставой, отбиваясь от душманских наскоков.
– Пулемет пришли, – настаивал прапорщик, двигаясь вдоль защитной стенки, припадая к амбразуре, где надлежало быть пулемету.
– Пришлю, – обещал Щукин. – Ночью к вам сам поднимусь. На ужин приедете?
– Ну ее к черту, тушенку! – ругнулся зло Феофанов.
– Ничего, брат, терпи! будут и тебе грибки со сметаной! Под их пререкания Щукин зашагал обратно.
Он поднялся на КНП, извлекая из чехла бинокль. Перед тем как направить его на «зеленку», тщательно, медленно протер окуляры платком. Солнце из-за кручи светило низко, пламенно, последним светом. На досках КНП лежали красные пятна. Башня «бэтээра», ствол пулемета отливали латунью. Соседний кишлак, пустынная бетонка, волнистая долина в садах и арыках были наполнены туманным красным свечением. Горы вдали, окруженные у вершин зеленым, словно каменным небом, казались зажженными фитилями огромных лампад, распускавших разноцветные волны света.
Лейтенант смотрел на равнину, на зимние, безлистные, растерзанные артобстрелами сады, казавшиеся металлическими, безжизненными. Но в их омертвелости среди красноватых полос и теней чудилось близкое пробуждение. Кто-то неведомый, чуткий, притаившийся за горами, оттолкнется от земли легкой стопой, пролетит над долиной в зеленоватых небесах, коснется концами крыльев измученных, в воронках и траншеях пажитей, и они очнутся, воскреснут. Лопнут с тихим треском миллионы липких, засахаренных почек, резные виноградные листья побегут вдоль лозы, бесшумно взорвутся белые бутоны на яблонях, и вся долина, белая, розовая, благоухающая, в переливах журчащей воды, укроет своим цветением безумное разрушение смерти, сомкнётся в цветах и плодах над черными, горелыми рытвинами.
Так почувствовал лейтенант эту кандагарскую вечернюю «зеленку», направлял в нее бинокль, забывая на мгновение о грозящей опасности. В промытом стекле вспыхивали тонкие красноватые лучики, отраженные от глянцевитой яблоневой ветки, толпились бессчетные огненные пылинки над гривой тростников вдоль арыка.
Кишлак за стеною заставы изгибался длинной ломаной линией.
Днем в белесом, бесцветном солнце глинобитный дувал казался грязным, в потеках и пятнах, в зазубринах и тусклых царапинах. Улица была завалена сором, по которому катили повозки, пылили козьи и овечьи стада, мальчишки гоняли тощих собак, а во время стрельбы носились дымные, копотные клубы разрывов.
Сейчас, в вечернем последнем солнце, стена казалась золотой, нежной. Вдоль нее, отбрасывая длинные, взбегавшие надувал тени, шли три женщины в паранджах – темно-зеленой, лазурной, малиново-красной. Долгополые ткани отливали мягкими складками, светились, как лепестки. Женщины у стены, облаченные в льющиеся одежды, казались ожившими, плывущими цветами.
Это было так неожиданно прекрасно, что лейтенант опустил бинокль, устремился взором вслед за женщинами, угадывая под переливами ткани их поступь, их лица, их возраст. Казалось, шел рядом с ними, слышал их голоса, их смех, цоканье башмачков по дороге. Одна из них была пожилой, ступала медленней, тяжелей остальных. Паранджа неровными завитками налипала на грузное полное тело. Другая, моложе, сильно, царственно поводя плечами и бедрами, заставляла шелковистую ткань мгновенно очерчивать ее грудь, живот, мимолетно облегать острое, выносимое вперед колено. Третья, самая молодая, казалось, летела на лазурных крыльях, едва касаясь дороги, обнажая на миг тонкую щиколотку. Ее маленькая покрытая голова была сердцевиной цветка, а паранджа, скрывавшая облик, очертания рук и ног, тайным образом обнаруживала их красоту, их молодость и совершенство. Щукин следил за ней, чувствовал ее женственность, ее прелесть.
Он стоял на наблюдательном пункте перед башней «бэтээра» с развернутым на кишлак пулеметом. Он, командир заставы, ожидавший нападения, жесткого боя, резни, вдруг испытал мгновение восторга и нежности. Будто земля сбросила с себя угрюмую паранджу – жесткие рукотворные оболочки из брони, капониров, брустверов, минных полей, маскировочных сетей, проволочных заграждений, – и под этим твердым хитоном вдруг открылась чудная, живая сущность, соединяющая их всех, здесь живущих, в нераздельное единство, исполненное блага, добра, красоты. И нужно одно усилие, один удар проснувшегося, прозревшего сердца, один мимолетный взгляд на алую шелковистую ткань, обвившую башмачок, и исчезнет, канет навеки вся нелепая, затмевающая разум борьба, и истина, лучезарная, близкая, присутствующая в каждом из них, вдруг откроется, и они простят друг другу недавнюю свою слепоту, причиненные друг другу несчастья, устремятся навстречу, сойдутся в золотистом свете.
Эта вспышка нежности и прозрения продолжалась недолго. Женщины, одна задругой, нырнули в малую, вмурованную в стену калитку. И вместе с ними стал исчезать, гаснуть вечерний свет. Глинобитная стена потемнела. На ней проступили потеки и пятна, зазубрины от пуль и осколков. Лейтенант, очнувшись, прижал окуляры к глазам, направил их на обочину, на ворохи искореженных, перевернутых взрывом машин.
Ночь, туманная, белесая, с холодным размытым свечением высокой луны. Будто из неба, из далекой точки, направили к земле прозрачную остекленную трубу, и пристальный, немигающий глаз смотрит на заставу, на притаившихся у бойниц пулеметчиков, на часового в тускло отсвечивающей каске и на него, лейтенанта, что прижался к кирпичной стене, запрокинул лицо навстречу белому немигающему зрачку, окруженному голубоватыми кольцами. От этого удаленного в центре небес наблюдателя исходит беззвучный вопрос: «Что станете делать дальше здесь, на заставе, нацелив оружие, вогнав патроны в стволы, наполнив ночь своим ожиданием, страхом, смятением, готовые к мукам и смерти? Что станете делать дальше?»
Лейтенант, в бронежилете и каске, оттянув ремень автомата, выглядывал из-за кирпичной стены и смотрел на кишлак, на бетонку, на темную, клубящуюся туманом равнину. Чувствовал, как туда же из-за его спины устремлено множество пар глаз – с башен, из-за брустверов, из бойниц, сквозь проломы и щели. Застава всматривалась, стерегла, наблюдала. А за ней, за заставой, следило столько же пристальных взглядов – из кишлака, с обочин дороги, из рытвин и арыков «зеленки». И над всем в пустых небесах сквозь стеклянный, голубоватый стакан раскрылся пристальный, немигающий зрак, вопрошавший: «Ну а дальше? Что станете делать дальше?»
Лейтенант приблизился к головному посту у въезда, к полуразрушенной башенке, островерхо черневшей в небе.
– Стой!.. Два!.. – раздался приглушенный сдавленный голос.
– Три! – отозвался лейтенант на пароль. Сегодня на заставе действовал пароль «Пять». Произнесенная часовым цифра и ответ лейтенанта вместе составляли пятерку.
Лейтенант поднялся на башню и в сумраке сначала по близкому тихому дыханию, а потом по прикосновению к твердым пластинам бронежилета обнаружил солдата. Это был Лучков, москвич, тот, что днем подбрасывал щепочки в топку. Сейчас Лучков, в стальной попоне и каске, стоял у бойницы, у выставленного пулемета, и в прибор ночного видения озирал окрестность. Тут же, едва различимое в темноте, висело било, танковая гильза, и лежал металлический штырь. В случае тревоги надлежало бить по гильзе частыми ударами, поднимая заставу.
– Как обстановка? – спросил лейтенант.
– Нормально, – тихо ответил солдат. Но лейтенант почувствовал в его ответе неуверенность, несмелость.
– Что, страшно? – спросил он. И тут же всем своим телом, стиснутым сталью, ремнями, оружием, ощутил витавшую рядом опасность. – Боишься?
– Боюсь, – признался солдат, доверяясь своему командиру, ища у него защиты.
– Давай-ка посмотрим, какой у тебя тут из окна вид открывается! – попробовал пошутить лейтенант. Мягко отстранив Лучкова, прижался глазами к прибору ночного видения. Привычная картина…
Казалось, мир наполнился зеленой водой и в ней мягко поплыли, заволновались очертания дороги, разгромленные грузовики, бугры и рытвины, клетчатые остовы разрушенных кишлаков. Все омывалось, колебалось в потоках бесшумных течений, словно подводные бестелесные духи проплывали несметными толпами.
Страх молодого солдата был лейтенанту понятен. Москвич, любимчик московской родни, недавний школяр, чья комната – в янтарном солнце, нарядные книги на полках, аквариум с пестрыми рыбками, кассетник с музыкой. И вдруг – оторванный от всего, в бронежилете, один навстречу угрюмой, чудной равнине, навстречу войне под этой зимней кандагарской луной.
Лейтенант сам переживал все это многократно. И, не имея для солдата иных слов, иного знания, помимо военного, что привело их обоих на эту боевую заставу, поставило здесь, среди крови и слез, сказал:
– А ты не бойся, Лучков! У тебя ведь оружие, пулемет! Отличное оружие… Пусть они тебя боятся!.. Давай, начинай «профилактику»!.. Бей по обочинам… От подбитого танка и дальше, к арыку… Пусть знают, что ты не спишь, что ты не боишься!.. Если кто сунется с миной или в засаду полезет, мигом отскочит!.. Давай начинай!.. Короткими очередями!.. Огонь!..
Лучков припал к пулемету. Навел его на туманную глыбу ржавого танка. Ударил очередью. Короткий огненный треск пролетел и вонзился в обочину. Еще и еще. Пули вылетали из ствола, рыхлили грунт у дороги. И, отталкиваясь ими от бестелесных летающих духов, солдат обретал уверенность. Он уже не был одинок и беспомощен.
Лейтенант уходил, слыша редкие долбящие очереди.
Луна сместилась к горе, и теперь ее легкое дуновение, розоватые и синеватые кольца уходили за кручу. Невидимая, обратная сторона горы была теперь глазированной, в слабых вспышках слюды и кварца, а эта, нависшая над заставой, мрачно, неразличимо чернела.
Лейтенант шел вдоль кирпичной стены, мягко шурша ботинками. Две тени отделились от стены, и голос, негромкий и твердый, произнес:
– Стой!.. Один!..
– Четыре! – отозвался лейтенант, узнавая близнецов Благих, выхватывая зрением из темноты металлические отсветы на их автоматах.
Братья охраняли фронт заставы, обращенный к кишлаку, и здесь, в дозоре, ожидая нападения душманов, они непрерывным шепотом вели важный им одним разговор. Лейтенанту захотелось узнать, о чем говорят близнецы в эту тревожную ночь.
– Ему объясняю, как прируб будем делать, – сказал старший ефрейтор, а младший, санинструктор, молча кивнул, тронул свою неизменную медицинскую сумочку. – Вернемся, прируб будем делать, чтоб просторнее жить. А то в старой избе тесновато.
– Хорошее дело! – В лейтенанте вспыхнула к ним почти отцовская нежность, благодарность за что-то. Быть может за то, что принесли они сюда, в эту азиатскую враждебную ночь, образ милой деревни. На белом снегу – струганные смолистые бревна, стоит звон топоров, оба они ладными, мелкими ударами выбирают паз, выламывают трескучие длинные щепки, и мать с крыльца смотрит на своих сыновей. Они, солдаты, принесли сюда этот образ, поделились со своим лейтенантом.
– Товарищ лейтенант, – обратился к нему ефрейтор, а Благих-младший, будто зная, о чем пойдет речь, подтверждающе кивнул молча, – если завтра сопровождение будет и пойдут колонны, разрешите съездить на афганский пост. Там у них асбестовая труба валяется, бесхозная. Надо забрать. В казарме печь прогорает, дымит. Надо новую трубу поставить.
– А ты откуда знаешь, что у афганцев труба валяется? – удивился лейтенант, уверенный, что ефрейтор никогда не бывал на соседнем, углубленном в «зеленку» посту, где Джабар держит взвод солдат.
– Ребята говорили, – уклончиво ответил ефрейтор. И второй близнец, подтверждая, кивнул.
Солдаты, живя безвыездно на тесной заставе, знали тем не менее обо всем, что творится на соседних заставах, в Кандагаре, в батальоне, на многих, длинных километрах бетонки. Такова была солдатская почта, рассылавшая вести по крохотным гарнизонам застав.
– Мы эту трубу-то на «бэтээр» погрузили бы и к вечеру в печку вмазали, – повторил ефрейтор.
– Завтра поеду на пост – вас прихвачу, – пообещал лейтенант, – а сейчас давайте к стене. Можно начинать «профилактику»!
Близнецы отошли к стене. Под луной было видно, как они почти одновременно достали гранаты. Выдрали кольца. И одновременным броском и вздохом перекинули гранаты через стену. В ответ внизу ахнули короткие взрывы, резанули по камням осколками. Если враг, крадучись, ползет по стене, его накроют взрывы гранат.
Комвзвода двигался по ночной, готовой к отпору заставе, чувствуя на себе взгляды притаившихся, пропускавших его солдат. Свалка консервных банок темнела мутной, неочерченной грудой. Лишь один луженый, не изъеденный ржавчиной лепесток отражал лунный свет. Млечно, слабо мерцал, посылая тихий луч в зрачок лейтенанта. Щукин задержался, мысленно прочертил треугольник между луной, своим зрачком и консервной банкой. Оптический, помещенный в мироздание прибор. Щукин пользовался им, глядел, немигая, на голубоватое свечение металла.
Услышал слабый звяк. Мелькнула легкая тень. Юркий, быстрый зверек выбежал из-под груды банок, метнулся по открытому месту и замер, острая морда уставилась на лейтенанта. Крыса, сгорбив спину и вытянув хвост, отжималась на цепких лапках, смотрела на него, готовая метнуться и кануть. Он замер, боясь спугнуть ее неосторожным движением.
Недвижно смотрели друг на друга под луной на сорной, колючей земле два существа, две жизни, разделенные неодолимой преградой. Словно чувствовали оба эту преграду, стремились ее одолеть.
Лейтенант не испытывал к зверьку брезгливости – мучило неясное любопытство, необъяснимость их совместного существования в этой зимней ночи. Их встреча в предместье азиатского города, куда он, человек, был заброшен чьей-то грозной, всесильной волей, где он воевал, убивал, быть может, сам был обречен на погибель. И недвижные, чуткие глазки зверька, которые смотрят на него, вопрошают, хотят понять, что сулит им обоим эта ночная мимолетная встреча.
То ли пережитое в последние часы напряжение, то ли таинственный лунный свет, отраженный в зеркальном жестяном лепестке, то ли загадочное, древнее, хранимое в душе воспоминание, но он вдруг подумал, уверился, утвердился в том, что это не зверь, случайно набежавший на него из-под груды консервных банок, а Карим, главарь душманской банды, убитый третьего дня у арыка. Это его душа выбралась из-под каменных плит, приняла обличье зверька, явилась сюда, на заставу, взглянуть на него, лейтенанта. На того, кто убил.
И эта мысль не вызвала в нем ни страха, ни ненависти, появилась почти радость, что вот наконец повидались и можно объясниться.
«Я не хотел… Это бой… Должны были друг в друга стрелять… Ни разу не видел тебя… Знаю, где-то рядом, в „зеленке“, у тебя был дом, был сад, были жена и дети… Все погибли от бомб и снарядов… Ты меня ненавидел, хотел застрелить… Но „Шилка“ застрелила тебя… Теперь твои люди приедут на заставу отомстить за тебя… И если мы ночью погибнем, утром прилетят самолеты, разбомбят лагеря и жилища, погубят твоих людей… И снова будут кровь и мучения… Надо прекратить убивать… Я это понял, Карим… А ты?… Ты можешь понять?…»
Он говорил мысленно, чувствуя, что его понимают. Волны лунного света переносят его слова, погружают их в сознание зверя, и там, в темных глубинах, его понимают, прощают, стремятся, как и он, к иной возможности жить, к иному бытию. Чтоб снова стоял в цветущей долине дом, журчала в арыке вода, качались на ветках плоды, играли под яблоней дети, на коврах, на подушках собирались друзья, музыканты дули в тонкие, покрытые узорами дудки, из серебряной горловины кувшина в цветные пиалы лился гранатовый сок.
Лейтенант доверял зверьку, жаловался, исповедовался. Он, командир этой малой заставы, защищая ее, заботясь о своих подчиненных, о проходящих по бетонке колоннах, сам в своей молодости, в непомерной усталости, среди тревог и бессонницы, сам нуждался в защите, в теплом, вдохновляющем слове, в мудром, понимающем взгляде. Мать и сестры были так от него далеко. Так далеко его милый маленький городок, зеленая река под горой, белые, проплывающие по реке пароходики.
«Ведь это должно прекратиться!.. И мы перестанем стрелять!..»
Он сделал слабое движение телом. И это движение спугнуло зверька. Шерсть на его загривке поднялась дыбом. В глаза, словно из пипетки, капнули две красные капли. Крыса метнулась, сбрасывая с себя ворох голубоватых искр. Шлепнула хвостом и исчезла.
Щукин стоял смущенный, потрясенный, с чувством глубокого, сотворенного с ним обмана. Искал отражение луны на консервной банке. Не находил. Луч соскользнул с зеркального лепестка и погас.
Он увидел вдали, в «зеленке», малую малиновую вспышку, словно зажгли сигарету. Из этой точки метнулась вперед легкая желтая нить. Оборвалась и исчезла. И через секунду над заставой, на фоне черной горы, рванул жаркий огненный клок, будто лопнул шар света, и дунуло по земле, по каменным строениям, по пустым цистернам секущим громом и свистом.
Лейтенант припал к стене, больно вжался в кирпич, не отрывая расширенных глаз от «зеленки». Там снова затлел уголек, кинул вперед струйку света. И вновь над заставой, над башней, шарахнуло пламя. Мелкая, долгая, молотящая осыпь осколков шумела, шуршала, звенела по металлическим полым цистернам.
Первая мгновенная мысль: из «эрпэга», две осколочные, дистанция тысяча метров, из кяриза, подземного колодца цель «шестьсот шесть».
Вторая, страшащая, с чутким ожиданием: сейчас утихнет шорох осколков и раздастся жалобный крик, вопль о помощи. Кто-то ранен, убит. Но крика не было, и об этом можно было какое-то время не думать.
И третья, с колотящимся сердцем, с бурным дыханием мысль: началась атака. Под прикрытием гранатометчиков цепь моджахедов кинулась от дороги к заставе, под луной невесомо взбегает на склон, размахивая темным флагом, с криком «Аллах акбар!» накатывается на пулеметы. Но дорога оставалась пустынной. Атака померещилась.
Три эти мысли, рассекая одна другую, длились в продолжение гулкого, наполнявшего цистерны эха. Но уже грохотало под частыми ударами било: по одной подвешенной гильзе колотил что есть мочи Лучков, по другой, у входа в казарму – дневальный. Из казармы выбегали еще сонные, оглушенные взрывами, мгновенно проснувшиеся солдаты. Захлестывая на бегу ремень, пробежал сержант Малютко к своему «бэтээру», оглянулся на ковылявшего сзади пулеметчика.
– Ну что ты, Курбанов, как вошь ползешь!.. Быстрее! – огрызнулся Малютко.
Пробежали саперы Кафтанов и Макаревич, оба в бронежилетах и касках, держа наперевес автоматы.
Застава вздернулась, встрепенулась, ощетинилась, напряглась. Была готова к отпору. И уже грохотал, сыпал серии гранат «агээс», покрывая «шестьсот шестую» цель белыми короткими взрывами, словно там, у колодца, колотились и лопались белые чашки сервиза. Работали длинно и огненно два пулемета, вонзая в «зеленку» жалящие красные метины. С горы с хрипом и клекотом ударила «Шилка», дергая факелами из раструбов своих скорострельных пушек, проводя от горы к кяризу льющуюся дорогу огня, прорубаясь к колодцу клубящейся острой сталью
Лейтенант поднялся на КНП. Провод рации был выведен на наблюдательный пункт от близкого, стоящего внизу транспортера. Выходя на связь, Щукин видел сквозь люк голову Малютко, красный огонек индикатора, слышал рокот работающего двигателя.
– Я – «Альфа»!.. Я – «Альфа»!.. – выходил он на частоту батальона. – Обстреляна застава!.. Из гранатомета, две осколочные!.. Беглый огонь из стрелкового!.. Как поняли меня?
– Вас понял, «Альфа», – ответил ему сквозь скрипы и трески эфира замкомандира батальона.
Лейтенант освободил частоту, слушал эфир, и по всей цепи придорожных застав, сквозь стрекот и ворохи электрических разрядов, летели донесения:
– Я – «Глыба»!.. Я – «Глыба»!.. Обстрел заставы!.. Два «эрэса» и «дэшэка»!.. Один «трехсотый», легкий…
– Я – «Варяг»!.. Я – «Варяг»!.. Обстрел заставы! Положили три мины!.. Бьют от Нагаханского поворота!..
– Я – «Электрон»!.. Обстреливают заставу из «безоткаток»!.. Два ствола от цели «семьсот четвертой»!..
Комвзвода слушал эти крики и ощущал вспышки тревоги. И ему казалось: от заставы к заставе, вдоль всей кандагарской дороги, проложен электрический кабель; этот кабель во многих местах коротит, и в местах замыкания вспыхивают трескучие искры, и из них, обожженные током, доносятся крики:
– Я – «Урал»!.. Я – «Урал»!.. Обстрел из миномета! Четыре штуки!.. Два «трехсотых», легких!..
Встревоженный, взвинченный этим налетевшим ночным боем, он знал: на других заставах, у знакомых ротных и взводных, рвутся мины, полыхают вспышки «эрэсов», вскрикивают и падают «трехсотые» – раненые. И одновременно успокоился: атаки на его гарнизон не будет, обстреливают все заставы, разом, беспокоят и тревожат всю линию обороны дороги.
«Зеленка», еще недавно, под туманной луной, казавшаяся безжизненной, окаменелой, теперь ожила, задышала, расцвела огнями и звуками. Будто проткнулся чехол, и оттуда летели во все стороны трассирующие снаряды и пули, красные и белые брызги, пунктиры, колючие, ломкие иглы. Пересекались под разными углами, описывали крутые и пологие дуги. Пульсировала, обнаруживала свои сложные неуловимые очертания загадочная геометрия, связывающая воедино угрюмые горы, волнообразную долину, прижатые к земле кишлаки и дымную, лунную высь с неподвижным светилом.
Крупнокалиберные пулеметы посылали красные трассы, похожие на хвостовые огни машин, взбегавших на холмы, догонявших друг друга. Автоматы мелко, часто кололи воздух, резали тьму. Как ягоды, наливались и лопались минные взрывы. Все искрилось, лучилось, щупало, буравило пространство, смывало его гулами, тресками, металлическим стенанием и храпом.
Лейтенант знал, понимал динамику ночного боя. Откликался на него своей командирской волей, чувством отпора, ожиданием несчастья.
Он знал: «зеленка» живет, шевелится, наполнена людьми. Стрелки перебегают по арыкам и рытвинам. Отстрелявшись, сворачивают огневые точки. Надрываясь, переносят на себе «безоткатки», станины и стволы минометов. И вновь, упирая треноги в мерзлую землю, собирают элементы оружия, наносят удары по туманным, врытым в холмы заставам, на которых, засвечивая себя, создавая ориентиры, пульсируют пулеметы, озаряются «агээсы», изрыгают белое пламя дула танков и пушек.
– Я – «Глыба»!.. Я – «Глыба»!.. Целеуказания «Раскату»!.. Цель номер «шестьсот двенадцать»! – хрипела рация. И Щукин знал: соседняя застава «Гундиган» вышла на связь с полевой артиллерией и скоро из-за горы, с той стороны Кандагара, заработают гаубицы. Понесут над спящим городом свои свистящие снаряды, уложат их на позиции моджахедов в «зеленке».
И уже зажглись и повисли на тонких, невидимых нитях осветительные мины, мягко колеблемые, желтые, как лимоны, разливая под собой призрачный свет, под которым разоренный кишлак казался глазированным и стеклянным.
И уже рванул первый, пристрелочный термитный снаряд, словно упала в «зеленку» чья-то срубленная косматая голова, еще живая, мигающая глазами, сдирая с себя огненный, дымный парик.
Гаубицы, незримые, стали посылать свои свистящие, воющие снаряды, покрывая обочины дороги, яблоневые сады, виноградники гулкими, сочными взрывами. Тупо, мощно, планомерно терзали землю, сжигая в ней семена, древесные корни, надламывая основы фундаментов, проникая в могилы, вытряхивая вверх, под луну, древние кости.
Один из снарядов поджег «зеленку» – то ли гриву сухих тростников, то ли старое, умершее дерево. И, глядя на вялый далекий огонь, на малый ночной пожар в центре Азии, понимая, что сегодня атаки не будет, лейтенант второй раз за сутки ощутил пустоту и усталость, вялость и равнодушие ко всему, даже к смерти.
Когда луна исчезла за горой и стрельба прекратилась, словно иссякла страсть разрушения, ушла под землю, под плотный полог, и воздух чуть дрогнул, и в моргнувших утомленных глазах в небе без луны и без звезд стал возникать слабый утренний свет, – лейтенант расстегнул бронежилет, стянул каску и направился в свой закуток, чувствуя, что может не дойти и упасть.
Сказал невнятно дневальному:
– Посплю… Разбуди, когда будет связь с батальоном…
На ощупь, не зажигая огня, добрался до кровати, свалил в изголовье тяжелую амуницию и оружие и тут же заснул.
Сон его был удивительный, многократно, чудесно повторявшийся сон. Будто мать и сестра приехали к нему на заставу. Проходят под шлагбаумом, мимо часового, приподнявшего полосатую штангу. Так сладко, так страшно видеть их родные, любимые лица среди измятых цистерн, на фоне кишлака и бетонки, у полуразрушенной кирпичной стены с амбразурами. В нем, в Щукине, – одновременно и радость и страх. Только бы не обстрел, только бы не испугались приехавшие, только бы не смутили их вид сгоревшего танка, ворохи стреляных гильз, царапины от пуль и осколков, только бы не огорчились они за него, лейтенанта…
Он вводит их в свою комнатушку – слава Богу, что отсюда не видны боевые приметы заставы. Усаживает за стол, угощает, не налюбуется, не нарадуется, восхищается чудом их появления. И как продолжение чуда – мать ставит на стол фарфоровую тарелку, полную вишен. В каждой темно-красной ягоде – блестящая точка. В неотраженное окно, выходящее не на бетонку, не на разрушенные кишлаки и дувалы, а на тихую чистую речку с купами темных деревьев, с разноцветными заречными домиками, светлым, скользящим по воде пароходиком.
Они все трое сидят перед вишнями, готовые вкушать их сладость. И он чувствует, слышит, ужасается, стремится отдалить и не может приближающийся гул за дверью. Этот гул – предвестник тревоги, знак того, что они могут исчезнуть. Не просто звук, а давление темных сокрушительных сил, словно стронулась с места гора и всей своей черной громадой давит на дверь, выламывает тонкие планки, и он бросается к двери, удерживает трескучие доски своим немощным телом.
Проснулся в тоске и смятении. В дверь стучался дневальный. Вошел, доложил:
– Товарищ лейтенант, батальон вызывает на связь!..
Взводный, спотыкаясь, торопился к выходу. В темной его комнатушке исчезло видение. Таяли по углам любимые лица, цвет спелых вымытых вишен.
Сегодня по бетонке должны пройти две колонны в Кандагар, в расположение части. Продвигались со стороны Шинданта, от Герата, Тарагунди, из Кушки, через весь Афганистан. Везли боеприпасы, авиационные бомбы, реактивные снаряды. Шли несколько дней и ночей, мимо городов, кишлаков, одолевая перевалы, ущелья, попадая под обстрел, огрызаясь огнем бронегрупп, двуствольных на открытой платформе зениток, прикрываемые вереницей застав. Их «Альфа» была последней перед Кандагаром заставой, принимавшей под защиту своих стволов запыленные, измученные переходом колонны.
Лейтенант стоял на КНП, слыша, как на окраине города через репродуктор клокочет, стенает, поет голос утреннего муэдзина. Из-за горы над заставой и дальше, над туманной «зеленкой», застыли три розовых в изумрудном небе пера. По трассе, выезжая из Кандагара, под клики муллы двигались две «борбухайки» – два высоченных грузовика. Они напоминали лейтенанту разрисованные музейные сундуки, жостовские подносы, хохломские игрушки – столько было на них узоров, цветов. Они ехали один за другим, осторожно колыхаясь по рытвинам, будто щупали колесами дорогу. Щукин следил за их продвижением, нервничал и томился: вдруг раздастся негромкий взрыв, подорванный грузовик замрет, оденется бледным пламенем? Тут же себя успокаивал. Если минеры установили ночью радиофугас или управляемую по проводам мину и укрытый от глаз минер держит палец на спуске, вряд ли он подорвет заряд под афганским грузовиком. Он пропустит его невредимым, дожидаясь советской колонны. Смотрел, как медленно катят мимо заставы грузовики по заминированной, усеянной обломками дороге, под утреннюю молитву муллы, под прицелом пулеметов и пушек.
Зарычав, залязгав, дробя и перетирая со скрипом мелкие камни, въехал на заставу танк. Встал у КНП, обдав лейтенанта жирной гарью и вонью. Командир танка высунулся из люка, собираясь доложить о прибытии. Но Щукин отослал его взмахом на позицию. Танк ушел в сторону свалки, неловко разворачивался, въезжал, устраивался там поудобнее, как в берлоге, наводил орудие на зеленую зону.
И уже выходили из казармы саперы, Кафтанов и Макаревич, сосредоточенные, спокойные. Свинчивали свои разборные щупы, забирались на «бэтээр». И уже угнездился на сиденье водителя сержант Малютко, а на поворотном стульчике у прицелов – пулеметчик Курбанов. И все они ждали его, лейтенанта. Все было привычно, как всегда. Проход саперов по трассе в зоне ответственности заставы. Очистка трассы от мин перед движением колонны.
– Вперед! – крикнул лейтенант в люк Малютко, усаживаясь на кромке командирского люка, прижимая к скобе автомат.
Саперы шли впереди по дороге, в полсотне шагов перед «бэтээром». Сходились, почти касались плечами. Вновь разбредались к обочинам. Отставали один от другого. Наклонялись, осторожно, мягко щупали острием рыхлый пепельный грунт, выбоины в бетоне, трещины в плитах. Присаживаясь, касались земли руками. Отглаживали ребристый, оставленный протектором след. Ставили ноги мягко, плавно, будто в танце, управляя тяжестью тела, переливая ее с носка на носок. Казалось, они идут по тонкой, прогибающейся оболочке, боясь ее прорвать, провалиться, будто земная кора в этом месте утончилась, превратилась в зыбкую пленку. Вот-вот разорвется и брызнет вверх магмой. Ударит под стопой сапера сжигающим всплеском.
Так чувствовал их работу лейтенант, сидя на кромке люка, отдавая команды пулеметчику:
– Правее арыка!.. Сто пятьдесят, под обрез!.. Короткими!
Пулеметчик развернул башню к «зеленке», долбил из-за спины лейтенанта короткими, тугими очередями, прикрывая саперов, рассылая под рыжими травами пули, чтоб не поднялся, не выстрелил притаившийся в засаде душман.
Лейтенант ощущал спиной пульсацию воздуха, раздираемого пулеметным раструбом, запах пороховой гари. Зорко, вытягивая шею, с брони рассматривал «зеленку», стремясь углядеть слабый отсвет металла, белую тряпицу чалмы. Раздражался и нервничал, когда мимо, заслоняя обочину, проплывал ржавый остов подорванного фургона или сплющенный, в дырах и вмятинах «наливник». Мертвое деформированное железо, изъеденное огнем и ржавчиной, тянулось вдоль дороги, как непрерывная, выпавшая из чьего-то чрева требуха.
«Бэтээр» медленно, повторяя задержки и остановки саперов, катил по бетонке. Слева плоско тянулись кишлаки, справа волновалась, кудрявилась, уходила к дальним горам «зеленая зона». По небу высоко и румяно разлетались три розовые бахромы. Саперы, «бэтээр», бетонка, соседние кишлаки и заставы, невидимые, притаившиеся моджахеды – все было собрано здесь, под утренними небесами.
Заставы следили за движением саперов. Прикрывали их, работая по дальним, в стороне от обочины, целям. Взводный слышал свою заставу: скрежеты «Шилки», трескотню «агээсов», росчерки «капэвэтэ» – крупнокалиберных пулеметов. И соседнюю заставу «Гундиган»: аханье миномета, грохот двух укрытых в земле «бэтээров», гулкие выстрелы танка. Сидя на броне, на виду, открытый прицелу снайпера, он с благодарностью думал о заставах, защищавших его. Там, на огневых точках, сквозь бинокли, прицелы видели их, заботились о них, страшились за них, за их судьбу. Отгоняли грозившую им опасность. Работали всеми стволами.
Миновали обгорелое, переломанное пополам шасси КамАЗа, ржавый брусок «бэтээра» с зияющими люками. Медленно выкатили на ровный отрезок пути с открытой обочиной, за которой бугрилась травяная равнина, темно-рыжей камышовой стрелкой тянулся арык и смутно вдалеке желтел обглоданный, почти стертый до земли дувал. Взводный, возвышаясь над люком, вдруг почувствовал височной костью грозящий выстрел, нацеленное острие. Тонкую, холодную линию смерти, проведенную из-за дувала в его висок. Гибко, резко, за секунду до выстрела, рухнул в люк. Сидел, вдавившись, поймав на себе изумленный взгляд Малютко, тяжело дыша, глядя вверх, в круговое пространство люка.
Медленно успокаивался, выдавливая себя вверх на броню. Устанавливал ноги на спинке командирского сиденья. Мимо на обочине проплывала рама грузовика с голыми ржавыми дисками, без кабины и кузова. Саперы мягко, в ногу, шли рядом, тыкая землю щупами, словно два слепца. «Зеленка» клубилась розоватым от зари войлоком виноградников и садов. И висок уже не чувствовал траекторию пули, прорезь винтовок. Смерть его миновала.
Саперы прошли мимо танка, подорванного фугасом, и ступили в «фугасную яму». Щукину показалось, что они окутались легчайшим свечением. Вокруг их плеч, голов возникло едва уловимое сияние. Их нервы, зрачки, кончики пальцев, их наполненные страхом напряженные жизни источали радиацию. Казалось, они тают, испаряются, становятся бестелесными. Так плавно, невесомо, мягко двигались они по песку.
Они кружили по яме, пересекали ее многократно, возвращались и снова уходили вперед, словно латали ее, оплетали.
Взводный издали с остановившегося «бэтээра» видел их обоих. Чувствовал, как под их стопами в пепельной пудре таится ребристая итальянская мина, или сложенная пополам дощечка замыкателя с самодельными медными клеммами, или танковая, набитая толом гильза, от которой тянутся в арык проводки. Он чувствовал тонкий слой пыли, отделявший солдатскую стопу от смертоносного заряда. Ожидал в любое мгновение взрыва. Молился: «Нет, не будет, не будет… Сделай так, чтобы не было взрыва…» А вслух командовал пулеметчику:
– Правее танка!.. Сектор двадцать градусов!.. Длинными, огонь!
И пока саперы колесили по яме, щупали ее палками, словно искали в ней брод, лейтенант молился за них перед розовым азиатским небом – пламенеющим шатром.
Саперы прошли всю дорогу, почти до соседней заставы. Мин не было, путь для колонн был чист. Саперы развинтили свои щупы, впрыгнули на броню. И лейтенант мимолетно коснулся руки Кафтанова.
«Бэтээр» развернулся, взревел и с нарастающим давлением воздуха, со свистом на предельной скорости помчался обратно к заставе.
Мелькала на обочине разбитая техника, рябила «зеленка», плыли, текли кишлаки, и застава била из всех калибров, окружая маршрут дымными взрывами, клубящимися ударами пуль, прикрывала мчащийся «бэтээр».
Лейтенант стоял на наблюдательном пункте, слушая голос эфира, команды батальона, позывные застав, переговоры в колонне и бронегруппе. Колонна проходила мимо. Голова ее уже была в Кандагаре. Грузовики, выдерживая пятисотметровые интервалы, по одному, словно их выстреливала катапульта, выносились из-за поворота с зажженными фарами. Приближались, окруженные гарью и пылью, увеличивались. И тогда начинали работать огневые средства заставы. Ухал танк, бурно клокотали пристрелянные цели в «зеленке», а грузовик на высокой скорости врезался в предместье. Мчался, невидимый, по утреннему Кандагару, распугивая моторикш, юркие грузовички, перебегавших длиннобородых прохожих.
Еще один КамАЗ в ореоле пыли, с воспаленными водянистыми фарами, проносился мимо заставы. Пузырился брезент на кузовке, скрывая ящики с авиабомбами и ракетами. Автоматический гранатомет на вышке словно приветствовал появление грузовика, грохотал, рассеивал вдоль обочины пузыри разрывов.
Лейтенант в бинокль смотрел на КамАЗы. Под ветровыми стеклами на опущенных солнечных щитках виднелись надписи. Не различая их, он знал, что это имена городов, откуда родом водители. Стекла многих машин были прошиты пулями – в лучистых, как паутина, трещинах. Несколько КамАЗов были с бронированными кабинами, с узкими смотровыми прорезями.
Колонна прошла, и вся застава облегчено вздохнула. Умолкли выстрелы. Солдаты, не покидая позиций, перекрикивались, смеялись, радуясь благополучному прохождению машин. Ожидали на заставе гостей. Визитеры из батальона и части, пользуясь выставленным охранением, выезжали на бетонку, посещали заставы.
Привезли хлеб. Солдаты, которые только что тащили к танку тяжелые снаряды, теперь принялись сгружать плотные, теплые буханки. Сносили их на продовольственный склад.
Пропылил «бэтээр». На башне белой краской было выведено «Усман Аглиев» – имя убитого водителя. Из люка торчала голова в черном танковом шлеме. Лейтенант надеялся, что замкомбата завернет на заставу, расскажет батальонные новости. Но тот проследовал дальше, в «Гундиган». И только спросил по рации:
– «Альфа», у тебя все нормально?
– Все нормально, товарищ капитан. Хлеб привезли!
– Приятно покушать, лейтенант!
– Спасибо, товарищ капитан!
Грузовик, доставивший хлеб насущный, привез и хлеб духовный – газеты и письма. Письма уже были розданы и тут же прочитаны. На КНП, стуча башмаками, появился лейтенант Феофанов, «шилочник», которого сдуло с горы. Он держал распечатанное письмо, и его болезненное лицо, вчера еще злое, в быстрых гримасах боли и ненависти, сейчас счастливо сияло.
– Пишет, что все нормально!.. Уезжала к матери, а теперь вернулась домой!.. Как она мне пишет, миленькая моя, дорогая!.. – И он, ликуя, не стесняясь Щукина, целовал листочек, исписанный быстрыми, мелкими буквами. – Мы еще поживем!.. Нам еще загибаться рано!.. Мы в Союз живыми вернемся!
Щукин радовался, заражался его весельем, верой в скорое возвращение.
Вторая колонна прошла через час – все те же запыленные КамАЗы с пузырящимися брезентами. Водители, едва различимые за тусклыми стеклами, после всех опасностей и напастей, преодолевая последний, «злой» участок дороги, гнали что есть мочи.
Снова ухал танк, работали пулеметы. Из соседнего кишлака в сторону Кандагара тянулись дехкане. Погонщик коз прогнал на базар свое стадо. Козы были длинношерстые, с одинаковыми красными метинами на спинах. Равнодушно, не пугаясь пулеметов, текли вдоль дувала.
Дети гоняли в пыли какую-то консервную банку, не обращая внимания на близкий, из танка, язык огня, металлический рев выстрела. И только лошадка, в бубенцах и помпонах, провозя двуколку с величавым стариком, прядала ушами, чутко внимала выстрелам.
Лейтенант был возбужден, весел. Колонны прошли нормально. Хлеб и вода были завезены на заставу. И «шилочник» Феофанов исцелился от приступов хандры. Вот и веселье, и радость.
– Товарищ лейтенант! – ефрейтор Благих появился на КНП, смущаясь тем, что отвлек командира. – Давайте на афганский пост съездим, перевезем трубу для казармы. А то старая совсем прогорела. Мы бы к вечеру новую вмазали.
Его брат-близнец маячил в стороне со своей неизменной сумочкой санинструктора. Издали, поддерживая брата, кивнул:
– Товарищ лейтенант, давайте съездим на пост!
Предложение было дельным, на пользу заставе. К лейтенанту Джабару он и сам собирался заехать, завезти ему русскую книгу. Сопровождение, охранявшее трассу, еще оставалось на месте. По всему городу, уткнувшись кормой в дувала, выставив пулеметы и пушки, стояли «бэтээры» и танки. А на плоских кровлях, у мечетей и рынков сидели солдаты в касках. И, соглашаясь поехать, думая, какую бы книгу поинтересней, попроще захватить Джабару, наверное про войну, про бои под Москвой, Щукин крикнул: – Эй, Малютко!.. Ко мне!.. Давай заводи «коробку»!..
Афганский пост размещался в полуразрушенной виноградной сушильне, среди клетчатых малых делянок, когда-то плодоносивших, изрезанных тонкими желобками арыков. Сейчас пшеница и виноград были вытоптаны, повсюду виднелись следы тяжелых грузовиков. В траншеях, обращенных к «зеленке», стояли пулеметы.
Близнецы с помощью афганских солдат подтащили к «бэтээру» обломок асбестовой трубы, водружали его на броню. Малютко указывал, как крепить его к борту тросом.
Щукин слышал их голоса, сидя под брезентовым тентом вместе с лейтенантом Джабаром. Вкушая вместе с ним горячий, окутанный паром рис, поливая его соком оринджа, – золотистые, горьковатые, похожие на грейпфрут плоды лежали в фарфоровой миске.
Лейтенант Джабар, худой, длиннолицый, с черными короткими усами, под которыми поминутно вспыхивала белозубая, радостная улыбка, благодарил за книгу, потчевал Щукина из своих скудных запасов.
– Делай вот так, немножко! – выжимал он над горкой риса золотистую дольку, окропляя прозрачным соком свои длинные смуглые пальцы. – Книга надо по-русски! Буду читать! Буду язык понимать! Как воевать, как революция делать! Надо по-русски знать!
Джабар был боевой командир, не из тех редких афганских военных, кто в случае боя, в моменты стычек уклонялся от соприкосновения с противником, пропускал мимо постов без единого выстрела группы душманов, не желал ходить на засады в «зеленку», находился с противником в неявном соглашении, по которому обе стороны избегали стрелять друг в друга, считали – главная война происходит между шурави и моджахедами. Джабар был не таков. Он воевал отчаянно, лез под пули, уходил ночами в «зеленку», перекрывая душманские тропы. Взаимодействовал с заставой Щукина, поддерживая ее огнем. И за это пользовался особой ненавистью душманов. Его пост постоянно обстреливался, а он уже дважды побывал в госпитале.
– Я знаю, ты скоро домой, Союз. Советские скоро уйдут. Мы один воевать. Трудно один воевать! «Духов» много, плохо без тебя воевать! Я до конца стрелять, я до конца революция! Они меня пусть убивают, пусть ножом режут, Джабар не предатель! Автомат будет стрелять! У меня «духи» отец убили, брат убили, сестра убили. Я буду «духов» бить, не буду предатель!
Он говорил возбужденно, хватая пальцами воздух, словно выдергивал из него нужные ему русские слова. Щукин внимал ему, соглашался. Испытывал чувство вины, чувство сострадания к нему. Скоро застава снимается с места. Погрузит на машины нехитрый скарб, остаток продовольствия и боекомплекта и вместе с другой колонной, огрызаясь в арьергардных боях, уйдет на север, в Союз. А Джабар останется здесь, среди своих соплеменников, ненавидящих его, желающих ему смерти. Они выйдут из разрушенных кишлаков, из порубленных садов и кяризов, сожмут вокруг Джабара свое мстительное кольцо. И, глядя на афганца, на его черные, жгучие глаза, яркие под усами зубы, Щукин подумал, что Джабара убьют, как только он, Щукин, покинет заставу. И чувство вины и беспомощности усилилось.
– Советский солдат много ранен, убит! Советский солдат много воюет. Афганский солдат один много, другой мало воюет. Надо нам хорошо воевать. Наша война, наша революция, надо сам воевать. Есть такие люди, которые Кабул сидят, кабинет сидят, «мерседес» ездят, хорошо кушает, не хочет на войну приходить. Пусть они на войну в полк приходят. Шурави в Союз уйдут, они из Кабул в полк приходят, берут автомат!
Щукин чувствовал в душе Джабара возмущение, горечь, отчаяние, непреклонную волю к отпору. Здесь, на этой кандагарской дороге, в кишлаках и предместьях, в душманских отрядах, на военных афганских постах, на торжищах, в молельнях, совершается огромная народная драма, народная беда, которую ему, Щукину, до конца не понять. Он, молодой офицер, знающий тактику мотострелкового боя, занятый обороной заставы, сохранением жизни солдат, лишь предчувствует глубину и огромность драмы, но не ведает движения сорванных судеб, родовых и семейных связей, вознесения и падения вождей, разорения и накопления богатств, вероломства и преданности, загадочного непрерывного варева племен и народов, состоящих из мучеников, героев, предателей, из несчастных, уязвленных войной людей.
Он не ведал всей глубины и тайны народной трагедии, но был к ней причастен. Был частью этой трагедии. Верил, что когда-нибудь, если ему суждено будет вернуться с войны, он станет ее, эту трагедию, разгадывать, поймет причину беды. Вспоминая день за днем жизнь заставы, на удалении лет прозреет и выявит, как он, взводный Щукин, и лейтенант Джабар, и убитый главарь Карим, и множество других появлявшихся на заставе людей служили каждый своей правде, верили в истинно справедливую жизнь, каждый со своего минарета или своей колокольни, как эта вера обернулась здесь, в кандагарском предместье, жестокой долголетней войной.
Так думал он, выжимая над горкой риса оранжевый сочный ломтик, повторяя движения Джабара.
Ударило хлестко под тентом. Задолбило, застучало издалека. Пули просвистели по всей заставе, и Щукин инстинктивно сжался, схватился за оружие.
– Обстрел меня с Черной площадь! – сказал Джабар, подхватывая автомат. – Два-три минута стреляй, потом все тихо, все хорошо!
И в ответ на его слова застучали пулеметы поста, взревел и чавкнул миномет, и Джабар, успокаиваясь, отложил автомат. То же сделал и Щукин, подхватывая с тарелки оброненный, до конца не выжатый ломтик.
За пологом кто-то, спотыкаясь, бежал, раздавалось жаркое, сиплое дыхание. Ворвался Малютко, оглядел сумрак под тентом, находя лейтенанта, с трудом выдохнул:
– Благих!.. Ранен!.. Убит!.. Стоял!.. Прямо в сердце!..
Ужас на лице Малютко, чувство непоправимой беды, звук пролетевшей пули, успевшей пробить грудь Благих, пока он, лейтенант, выдавливал из оринджа капельки сока. Щукин вскочил, кинулся прочь из-под тента.
«Бэтээр» стоял кормой к сушильне. На бортовине, притороченная тросом, белела асбестовая труба. Рядом на земле, на зеленевшей раздавленной озими, лежал ефрейтор Благих – рубашка на груди расстегнута, сочится липкая, красная струйка.
Младший Благих выхватывал из своей медицинской сумочки бинты, жгуты, флакон капельницы, какие-то пузырьки и коробочки. Загребал растопыренными пальцами воздух вокруг лежащего брата, словно собирал, ловил, загонял обратно в пробитую грудь излетавшую жизнь.
Жизнь излетала. Грудь не дышала – промялась, опустилась, продавилась. И вдруг бурно, страшно начала вздыматься, словно ее накачивали могучим насосом. В горле начинало клокотать, и из малой раны под соском выбивался бурунчик крови, фонтанчик красного кипятка. Грудь опадала, замирала, и фонтанчик уходил в недра.
Лейтенант видел, знал, что это смерть. С лица ефрейтора уже ушло искажавшее его выражение боли, выражение изумления, и все эти признаки существования, изменявшие пропорции живого лица, сменялись неподвижным, застывшим выражением смерти.
Второй близнец приговаривал, бормотал:
– Сейчас тебе, Сеня!.. Погоди маленечко, Сеня!.. Втыкал ему в вену шприц с промедолом…
– Сеня, потерпи, я сейчас…
– Заводи, Малютко!.. В госпиталь, в часть! – приказал лейтенант. – В боковой люк его! Быстро!
В несколько рук – водитель, пулеметчик, афганские солдаты – занесли ефрейтора в «бэтээр», уложили в корме на матрасе. Санинструктор, захватив свое рассыпанное медицинское имущество, склонился над братом. Щукин, едва махнув Джабару, ввинчиваясь в люк, скомандовал:
– Вперед!.. В Кандагар!..
Транспортер летел через город, как вестник смерти. С горящими фарами, завывая сиреной, врезался в улицы, в толпу, в клубки повозок и рикши. Изрыгал зловонную копоть. Бросал ее в дуканы, в лица возниц и торговцев.
Лейтенант сидел в люке, схватившись за крышку, чтобы его не вышвырнуло на виражах. Вдыхал растерзанный воздух с запахом дыма, лошадиного навоза, сладких плодов. Черная площадь с осевшими коробами разрушенных вилл осталась позади. В развалинах притаились «бэтээры» и танки.
Обогнали, едва не задев бортом, две хрупкие мотоповозки с лазоревыми оболочками, похожими на абажуры. Из-под козырька с серебряной бахромой выглянули бородатое лицо в чалме, мальчишка в расписной тюбетейке.
«Скорей! Скорей!» – думал лейтенант, понукая железную машину, два раскаленных, ревущих двигателя, толкавших транспортер мимо желтых развалин, следов бомбоштурмовых ударов, доставшихся Кандагару.
Миновали площадь с пушками, виляя среди грузовиков и автобусов, едва не расплющив отскочившего регулировщика – мелькнули белые перчатки и краги, его пестрая, петушиная кокарда, изумленные, вытаращенные глаза. Старинные пушки смотрели своими жерлами из-под купола синей беседки, и толпы людей в чалмах и накидках валили вдоль грязных дувалов. Торговались, кричали, обращали к транспортеру кирпично-красные лица, волнистые азиатские бороды, черные из-под мохнатых бровей зрачки.
Лейтенант встречался на мгновение с их взглядами. В них были любопытство, страх, равнодушие, иногда моментальная ненависть, иногда унылая тоска. Они, пришедшие на площадь поторговаться, потратить деньги, обменяться новостями и слухами, выговорить жалобы, посидеть за пиалой чая, отведать горячей лепешки – они, кандагарцы, не знали, куда и почему мчится транспортер, выставив пулемет, оглашая улицы ревом мотора и воем сирены.
«Скорей! Скорей!» – гнал «бэтээр» лейтенант, прорезая заостренным железом глыбы сожженной глины, ворохи вялых тканей, клубки одежд и бород.
Спустился в люк, под броню, вгляделся. В корме лежал с белым лицом ефрейтор, а его брат все спасал его: вонзал в вену капельницу, держал над ним стеклянный флакон, и их обоих, близнецов, живого и мертвого, колотило о железные углы и скобы, и солнечный луч, залетевший через бойницу, выжигал на них яркие, скользящие пятна.
«За что? – подумал лейтенант отрешенно, вопрошая неизвестно кого. Чувствовал, что здесь, в „бэтээре“, рассекается, распадается надвое то, что было задумано целым, неделимым, единственным. Раздирается надвое единый, неделимый мир, и одна его половина обречена на гибель, а другая – на вечную неполноту и страдание. – За что?»
Они миновали рынок, окруженный высокой стеной. За изгородью бушевали торговые ряды, ревела скотина, кричали петухи, голосили торговцы, менялы. И над всем воспарил купол мечети, голубой, в переливах. Провожал своим синим свечением бешеный лет транспортера.
«За что?» – подумал вновь лейтенант. Солнечный день. Огромный, распростертый под солнцем мир, где в эти мгновения рождаются младенцы, поют певицы, собираются на конгрессы ученые, идут по улицам нарядных столиц праздничные, счастливые люди. А здесь, в Кандагаре, летит с зажженными фарами транспортер, и в железном нутре его лежит убитый солдат, и брат его, обезумев от горя, держит над мертвым капельницу.
Лейтенанту показалось, что от купола исчезавшей мечети сорвалось крылатое, молниеносное диво, нависло над транспортером гневным лицом, махнуло клинком, полетело, в завитках голубых одежд. Отвернуло и прянуло в сторону, в тесный глинобитный проулок.
Они миновали Деходжу, выезд из Кандагара, где вплотную подходила «зеленка» и часто случались засады – работали гранатометчики, снайперы. Лейтенант, не скрываясь в люке, смотрел на развалины, срезанные ножами бульдозеров, ударами бомб и снарядов.
Город, как пыльная, цветная, сшитая из лоскутьев попона, соскользнул с кормы транспортера.
– Вперед!.. Быстрей! – хрипел лейтенант в люк водителя. И тот вливал «бэтээр» в струи гудящего ветра.
Пыльные красноватые горы. Заросли сухих тростников. Плоский далекий кишлак – пристанище убогих белуджей. Отдаленная на склоне застава. Из зарослей камыша, из-за холмов, выходил караван верблюдов, длинный, вялый, ленивый. Сотня коричневых величавых животных с тюками, мешками, корзинами, украшенными клочками малиновой шерсти, с медными бубенцами. Караван пересек дорогу. Верблюды поднимались с обочины, ставили на бетонные плиты свои расплющенные копыта, спускались по другую сторону. Удалялись в солнечную, пыльную степь.
«Бэтээр» рассек караван, промчался в прогал. И взводный, разглядев с брони близкую желтозубую морду, мягкие ноздри и губы, пережил повторение абсурда. Два движения – каравана и военной машины. Два маршрута, случайно пересекшиеся, друг с другом не связанные, друг другу ненужные и чужие. И встреча, и след растают среди пустынь и хребтов, азиатских селений и стойбищ.
«Зачем?» – спрашивал себя лейтенант.
Приближались к расположению части. Из деревьев поднялась бетонная плетеная башня с водонапорным баком. Взлетел самолет. Не военный. Быть может, летел в Союз.
«Бэтээр», виляя по трассе, достиг шлагбаума. Поднырнул под полосатую перекладину. Замер у госпиталя. Из приемной выбежали навстречу двое в белых халатах.
Они стояли в приемном отделении. Ефрейтор лежал на высокой каталке, голый по пояс. Ребра у него выступили, живот провалился, а голова казалась высеченной из серого камня, откинулась, оттянула жилистую тонкую шею. Глаза его были закрыты, но рана смотрела маленьким черным глазом, открывшимся под соском. Санитар, перехватив капельницу у санинструктора, держал ее над лицом Благих. Хирург в белой шапочке, с седыми висками, прикладывал металлическую трубку к груди ефрейтора, слушал, перемещал хромированный цилиндрик к шее, к горлу, снова к груди. Взял руку у запястья, стиснул ее, отпустил.
– Кончено… Остывает… – сказал он, выдергивая из ушей тоненькие шланги фонендоскопа. – Откуда привезли?
– С «Гээсэм», с заставы, – ответил лейтенант, тупо, утомленно глядя на голое тело, на набухшую вену, из которой санитар вытаскивал иглу капельницы.
– Давно оттуда не было «ноль двадцать первых»… Вы, лейтенант, занесите данные в книгу… – И, обращаясь к двум санитарам, хирург кивнул на каталку: – Увезите…
Те взялись за ручки, толкнули каталку. И в этот момент с пронзительным криком к ним кинулся санинструктор.
– Сеня, Сеня!.. Куда же!.. Да живой он!.. Да что же я мамке скажу?… Да живой он!..
Оттолкнул санитаров и, склонившись к брату, лицом к лицу, стал тереть, массировать его грудь, живот, шею и снова ладонями вокруг сердца, вокруг раны, вталкивая, вдавливая в брата свою жизнь, свой горестный вопль:
– Жив, жив!.. Сенька, Сенька!.. Мамке я что скажу?…
– Везите, – мрачно сказал хирург.
Санитары потянули каталку в узкий коридор – не туда, к палатам, где была операционная и лежали раненые, а в другую сторону, в тускло освещенный отсек. Следом за ними, причитая, обнимая брата, продолжая массировать его, спотыкаясь, шел санинструктор.
Приемная опустела. Только лежал на полу брикетик сахара в синей обертке. Он выпал из кармана гимнастерки ефрейтора, когда его раздевали.
Санитары скоро вернулись. Они вели под руки санинструктора, вялого, безжизненного, бледного, едва переставлявшего ноги. В руках у санитара была ватка. Пахнуло нашатырным спиртом.
– Надо ехать, Благих, – сказал лейтенант. – Пока сопровождение не сняли, надо на заставу поспеть…
Тот не слышал. Санитары от него отступились. Малютко и Курбанов взяли его бережно под руки. Повели к «бэтээру». Через боковой люк протиснули его внутрь. Он опустился в полутьму, прижавшись спиной к бойнице.
– Запускай! – скомандовал лейтенант, просовывая в люк ноги. «Бэтээр» развернулся, юркнул под шлагбаум, покатил по бетонке.
Мимо по обочине шли два афганских солдата, дружески улыбнулись Щукину.
«Бэтээр» прибавил скорость, и ветер надавил на зрачки, затуманил рыжую даль с предгорья, с плоскими очертаниями кишлаков.
У обочины мелькнуло стадо коз, и белудж-пастух замахнулся на животных посохом.
В лицо лейтенанту ударила песчинка – крохотный, оторвавшийся от далекой горы кристаллик колючего камня. Нанес малую ранку. И лейтенант, глядя на трассу, несколько секунд чувствовал, как горит на лице эта ранка.
Родненький Рассказ
Еще несколько часов до отлета, когда сгустится полная тьма и в туманных, осенних, с неясными звездами небесах поплывет медлительный звук, металлический незримый шатер взлетевшего вертолета. Ночные экипажи, недоступные для душманских зениток, операторов инфракрасных ракет, повлекут военные грузы, штурмовые группы десантников, одиноких штабных офицеров в районы боевых действий. Над спящими кишлаками, долинами сонных рек, втягиваясь в ущелья, огибая позиции крупнокалиберных пулеметов, всматриваясь чутко в смутные очертания гор, в близкие, размытые кручи. И стрелок-моджахед, кутаясь зябко в накидку, ощупывая ледяное железо зенитки, все будет шарить глазами, высматривать в звездной дымке невидимый контур машины. Еще несколько часов до отлета, и можно досидеть, догулять и допить.
Прапорщик Власов, разгоряченный выпитой водкой, с расстегнутым воротом, поглаживая курчавую грудь, смотрел смеющимися, ласковыми глазами на официантку офицерской столовой Ларису, принимая ее в своей маленькой комнатке с плотно занавешенной шторой, с закрытой накрепко дверью. Красной, жаркой спиралью горел рефлектор.
Лариса была в легкой, прозрачной блузке. На ее голой шее поблескивала серебряная цепочка, которую она то и дело оттягивала, словно тонкое серебро душило ее.
– Ничего ты у меня не ешь! Почему? Вон икорка, возьми! Давай тебе икорки намажу! – Власов ухаживал за ней, нежно касался ее полной, белой руки. В то же время относился к ней с легкой насмешкой, с чувством полного над ней превосходства. – Ну давай я тебе икорки!
– Не хочу, отстань! – резко, почти грубо отвергала она его предложение. Оттягивала цепочку, шумно дышала.
Он не обижался, счастливо посмеивался, словно ее грубость и резкость доставляли ему удовольствие.
– Ну вот ты всегда так, рыбонька!.. Стараюсь, а угодить не могу!
Он знал причину ее раздражения. Над кроватью, в изголовье Власов повесил фотографию жены и дочки. Миловидная женщина, спокойная, серьезная, прижимала к плечу круглолицую девочку. Вдали какая-то роща, какой-то луг и избушка. Эта фотография, которой прежде не было, и вызывала раздражение Ларисы. Он обычно прятал снимок, когда поджидал ее. А сегодня не спрятал. Сегодня было можно и нужно не прятать. Оставалась неделя до прибытия в часть заменщика, такого же, как и он, прапорщика, ведающего продовольственным складом. Власов передаст ему свое хлопотное хозяйство, распишется в ведомостях, погрузит на самолет чемоданы, коробку с индийским сервизом, ящик с японским телевизором и без оглядки, с легким сердцем, отворачиваясь торопливо от двух прожитых в Афганистане лет, улетит домой, к этим милым, глядящим с фотографии, лицам, к этим речушкам и рощам. А все, что останется здесь, – тесный модуль с рефлектором, вырытый в горе провиантский склад с вечным запахом гниения и прогорклости, сорный, бестравный плац с марширующей ротой, одинокое ночное рявканье танковой пушки и она, Лариса, скрасившая ему эти годы, – все это будет забыто немедленно, как ненужное, и он устремится к истинному, желанному, ценному. К службе, которую продолжит в среднерусской полосе в небольшом гарнизоне, к ненаглядной жене и дочке, к деревенским своим старикам. Туда его устремления и мысли. Поэтому и оставил висеть фотографию. Поэтому мучилась и раздражалась Лариса.
– Ненавижу! – сказала она, обегая глазами комнату, стараясь не смотреть на фотографию. – Открой, я уйду!
– Еще посиди! Вместе пойдем! – Он неуловимо над ней посмеивался, и это еще больше сердило ее.
– Очень ты мне нужен! Какое сокровище!.. Погляжу, как твой самолет взлетает, да к майору Супруненко уйду! Он меня давно приглашает, – мстила она ему. – Он говорит: «Брось ты своего хряка!.. Какой он мужик, под обстрелом ни разу не был! Тушенку со склада ворует и продает по дуканам! А есть настоящие боевые офицеры, которые воюют, жизнью рискуют!» Правильно он говорил: кому Афганистан – цинковый гроб, а кому – золотое дно!.. Уйду к Супруненко!
– Иди, иди, – не обижался Власов. – Он тебя сухпайком угощать станет, боевой офицер-то! Ты напоследок моей икорки отведай и крабов возьми, а то ведь там-то, у храбрых, одни галеты!
Он выпил водки, с наслаждением вдохнул ее жгучую горечь, закусил маринованным помидором – из самых драгоценных, командирских запасов. Оглядел свою комнатку, вторую аккуратно застеленную кровать, принадлежавшую соседу-прапорщику, отосланному в командировку в Кабул. Шерстяной коврик, прикрывавший стену, и если долго смотреть на узоры, среди черных и малиновых пятен начинали чудиться диковинные деревья, птицы, верблюды, нарядные восточные танцовщицы. На гвоздях крест-накрест висели трофейный клинок, добытый из груды сваленного, привезенного после боя оружия, и тяжелая, с набалдашником и граненым стволом винтовка. Несколько глянцевитых листков календаря с видами русских рек и озер должны были напоминать об Отечестве. И рядом – большая румяно-голубая картинка, подарок десантников, захваченная в душманском караване: грозный всадник на коне въезжает в пенное море, держит пламенеющий меч, а за его спиной синие главы мечетей, витиеватые арабские надписи.
Нет, будет, будет он вспоминать эту комнатку. Не сразу, не в первые дни, а сначала забыв, отмахнувшись, потом вдруг припомнит, и, как знать, может, станет ему не хватать ее: потянет в нее обратно?
– Ведь я тебя люблю, дурака толстокожего! – жалобно сказала Лариса, оглядывая его влажными, темными, умоляющими глазами. Чувствовала, тоскуя, что уже не нужна ему, что времечко их миновало. – Я думала, ты не врешь и вправду любишь. Думала, будет у нас с тобой семья, детей тебе нарожу… Вернемся, станем жить вместе… На квартиру я накопила, обставим ее, как мечтали. А ты врал!
– Да что ты, Ларисочка, врать-то! – объяснял он ей, жалея, и каясь, и испытывая тайное удовольствие оттого, что она так любит, так страдает из-за него. – Дело обычное. Афган свел – Афган развел!.. А там моя семья, жизнь другая! Ты ведь сама понимаешь!..
Конечно же, она понимала. Все они, гарнизонные женщины, – продавщицы военторга, судомойки, официантки в столовой, библиотекарши, поварихи, – все они, промыкавшись в Союзе, безмужние, бесквартирные, не первой молодости, познавшие женское лихо, мужское вероломство, изверившиеся в возможности семейного счастья, здесь, в Афганистане, оказались среди множества молодых, одиноких мужчин, стремившихся к ним, их желавших.
Выбирали себе покровителей. Становились женами на целых два года. Обретали наконец-то казавшиеся невозможными семьи. Жили в любви. Но кончался срок, приходила пора разъезжаться, и эта временная, задуманная на два года семья разрушалась, оборачивалась для женщины новым обманом. Афганистан был страной, где с грохотом взрывались на дорогах машины, с воем сгорали в небесах вертолеты и неслышно, незримо разрушались двухлетние семьи, осыпались на женские головы обломками непрочного счастья.
Власов это видел и знал. Быть может, жалел Ларису. Но близкое возвращение домой, предвкушение отдыха, свидания с дорогими и милыми заглушали в нем чувство вины. И нравилось, что красивая женщина, на которую заглядывались офицеры штаба, предпочла им его, старшего прапорщика.
Шутливо ей говорил:
– Конечно, я в рейды не хаживал, караваны не забивал! Но без меня твой Супруненко хрен бы что смог! Брюхо ему я набиваю, храбрость его тушенкой и кашей поддерживаю!
– Ненавижу! Чтоб тебя напоследок зацепило!.. Чтоб тебя изувечило!.. Чтоб к своей гусыне калекой вернулся!.. Чтоб тебя разорвало на кусочки! – горько, зло запричитала она. Заплакала, заколыхала плечами. И вид ее слез, ее близкой дышащей груди, головы, с серебряной цепочкой шеи взволновал Власова. Он потянулся к ней, обнял. Она била его в плечи и грудь, что-то выкрикивала, а он целовал ее кричащий, задыхавшийся рот, соленые слезы. Сильно, грубо укладывал навзничь. И, наслаждаясь, чувствуя свою крепость, силу неутомимого тела, ее беззащитность, послушность, успел подумать: «И ладно! Всегда так было и будет… А то еще орет, что ненавидит!..»
Он приехал на взлетное поле, когда была уже полная тьма, «рафик» миновал едва освещенное, из бетонных полукружий, строение аэровокзала. Покатил вдоль полосы, высвечивая бетон длинными лучами. Когда-то аэропорт, построенный американцами, являл собой драгоценное ажурное, застекленное сооружение, белоснежно парившее среди рыжих предгорий. Теперь, на девятом году войны, бетон на аркаде облез, стекла в проемах были выбиты, полукруглые своды, повторявшие своей формой глинобитные постройки крестьян, были иссечены осколками. И исчезли нарядные европейские туристы, разноцветные азиатские толпы, текущие к трапам громадных бело-голубых самолетов. Кругом были только военные, их серо-зеленые, пыльные одежды, их каски и бронежилеты. В степи, охраняя аэродром, врытые в землю, притаились боевые машины пехоты. В капонирах, спрятав узкие пятнистые фюзеляжи, укрылись штурмовики. И с унылым ревом садились и взмывали серые военные транспорты. Перевозили оружие, боеприпасы, раненых.
– Давай к диспетчерской, к вертолетчикам! – скомандовал Власов водителю.
Он зашел в деревянный домик диспетчерской, узнал номер борта – тридцать второй, – на который ему предстояло грузиться. Поглядел на пилотов, куривших, толкавшихся в тесной комнатке, пытался угадать свой экипаж. Снова вернулся к «рафику».
Машина стояла с выключенными огнями. Лишь в глубине тускло горела лампочка, освещая лица двух солдат и серые картонные коробки. В коробках находились комплекты сухого пайка. Полторы сотни коробок для десантных подразделений, направлявшихся на боевые действия. Десантники ушли на броне в сторону пустынных предгорий, где тянулись мятежные кишлаки, дни и ночи двигались душманские караваны с оружием. Там предстояли тяжелые бои по истреблению группировки моджахедов. Десантники везли в отделениях боевых машин амуницию и боекомплекты. А сухие пайки им доставят в вертолетах по воздуху. Туда со своим интендантским грузом направлялся Власов. На одну только ночь: разгрузиться и утром вернуться обратно.
Он стоял, вдыхая ночной чистый воздух. Хмель от выпитой водки почти исчез. Голова слабо, сладко кружилась, и звезды не мерцали, а словно дышали вместе с ним. Каждая была окружена легчайшим млечным облачком.
Вдоль летного поля горели синие, красные, убегавшие в темноту огни. Медленно, мерно натягивался, как струна, металлический звук вертолета. Удалялся, опять приближался. Невидимая машина парила среди звезд, и Власов старался углядеть заслонявшую звезды тень вертолета. Ему казалось – падающий сверху звук, туманное дыхание звезд покрывают его лицо мельчайшей металлической пылью. Мысли его настраивались на созерцательный лад, пытались выявить какой-то общий, существующий в жизни закон, которому подчиняется и он, Власов, и его «фронтовая подруга» Лариса, и майор Супруненко, и эти, сидящие в «рафике» солдаты, чьи тихие голоса едва доносились наружу.
Закон заключался в том, что на этой войне каждому уготована своя судьба и доля. Эта скрытая доля ждет их всех впереди, но можно ее угадать и даже выбрать или избежать, передать свою долю другому, если знать этот тайный закон. Коробки с пайками, лежащие в «рафике», отпускались для каждого направлявшегося в бой десантника на всю продолжительность рейда. Но в этом рейде, в засадах и на минных полях, в стычках и от выстрелов снайпера, кто-то будет убит, и тем, убитым, сухой паек не понадобится. Значит, здесь, в затемненном «рафике», в сложенных аккуратно коробках уже скрывается будущая арифметика потерь, расчет смертей и ранений. И если перемешать, перепутать коробки, то таинственным образом перепутается и изменится вся арифметика смерти. Пуля выберет другого солдата, а прежний, на кого нацелена еще не излетевшая пуля, уцелеет, избегнет смерти, и ему достанется коробка с сухим пайком.
Эта догадка показалась ему соль достоверной, что возникло желание залезть в машину и переставить несколько коробок. Вмешаться своей волей в таинственный, грозный закон. Но он подумал: вдруг он что-то ухудшит, усугубит чужое несчастье. Пуля достанется тому, кого поджидает «дембель», или, может быть, даже ему самому, Власову. Сейчас плотно лежащие картонные бруски, набитые банками и галетами, не оставляют в своей кладке зазора, в который может просочиться его собственная судьба. Он – посторонний, посыльный, возница – не имеет никакого отношения к опасному рейду. Но если ящики сдвинутся и возникнет зазор, то в него может проскользнуть и застрять его, Власова, судьба. Уж лучше не трогать коробки. Пусть лежат, как лежали. Не шутить, не испытывать грозный закон.
Он вспомнил, как к госпиталю, к помещению морга, доставили партию деревянных, смолистых ящиков, подготовленных к предстоящим боям и потерям. Рота солдат проходила мимо, и солдаты, все как один, смотрели на белые, пахнувшие елью штабеля, и лица у всех были с одинаковым, остановившимся, окаменелым, выражением. Ротный, заметив это, скомандовал: «Бегом марш!» – прогнал поскорее роту мимо пока еще пустой дощатой горы.
«Ну их к черту!» – отмахнулся Власов от этих воспоминаний, радуясь своему скорому возвращению к жене и дочке, своему здоровью и силе, слезам безнадежно любящей его Ларисы, их соленому вкусу, ее белой, дышащей шее с серебряной тонкой цепочкой.
Он увидел, как вдали над полем возник светящийся конус. Медленно приближался, снижался. На другом конце полосы вспыхнуло ослепительное круглое солнце, озарило бетон длинным, пульсирующим, фиолетово-ртутным свечением. И в этот дрожащий поток с ревом, звоном ворвался, скользнул штурмовик. Стеклянно сверкнул отточенными кромками. Выплюнул тормозной парашют. Промчался к дальнему краю поля. Прожектор погас, и во тьме, невидимый, гудел и рокотал самолет, словно остывал, успокаивался, находил свое место среди других застывших машин.
Су-7 вернулся с ночного удара. Где-то в долинах громил мятежный кишлак, посылал ракеты и бомбы по выверенным, нанесенным на карту разведкой целям.
– Эй, кто здесь харчи везет? – услышал Власов. Группа летчиков проходила мимо, направляясь к бортам. – Давай подруливай к «тридцать второму»!
Два вертолета Ми-8 под заправкой жадно сосали топливо, электричество. «Рафик» причалил под висящие лопасти. Солдаты извлекали коробки, втаскивали в вертолет, размещали их в глубине, у хвоста.
Власов стоял рядом с летчиками, чуть поодаль, всматриваясь в их пятнистые при свете фар комбинезоны, напоминавшие тритонов. У всех троих на плечах висели короткие автоматы ближнего боя, болтались на бедрах пластмассовые чехлы, куда они затолкают оружие во время полета. Двое повернулись спиной к Власову, командир и второй пилот, а борттехник, из вновь прибывших, молодой, со свежим, румяным лицом и маленькими светлыми усиками, внимал товарищам, хохотал, и глаза его отсвечивали голубым, а усики мерцали золотистыми искрами.
Командир поглядывал на заправщика, поплевывал. Слюна, падая, блестела в сиянии фар. Он рассказывал анекдот. Второй пилот помалкивал, – видно, слышал этот анекдот многократно. А борттехник, из новеньких, заливался, сочно, сладко постанывая.
– Вот поехали, бляха-муха, в Афганистан Кощей Бессмертный, Змей Горыныч и Баба Яга… – с хрипотцой рассказывал летчик. – Ну поехали, пожили, через шесть месяцев Кощей Бессмертный обратно домой припиливает: «Не могу, бляха-муха, больше! Подрывы замучили! Три „бэтээра подо мной взорвались!..“ – Он прервал рассказ, строго прикрикнул на солдата, проносившего картонные коробки: – Ты давай их ставь аккуратно и брезентом накрой, чтоб не рассыпались!.. Ну вот, бляха-муха… – продолжал он, возвращая себе заговорщически-веселую интонацию, – через год прибывает Змей Горыныч. „Не могу больше! „Стингеры“ затрахали! Невозможно летать, все крылья поотбивали!..“
Борттехник, представляя зрелище летящего на перепонках Змея Горыныча, сбиваемого ракетой, присел, хлопнул себя по бедрам, засмеялся. Власов заметил на его пятнистой куртке тонкий шнурок, исчезающий в нагрудном кармане, – то ли компас, то ли часы.
– Ну вот, бляха-муха, эти двое вернулись, а Бабы Яги нет. Год проходит – нет. Два, три – нет ее. Через пять лет явилась. Те к ней: «Что же ты, Баба Яга, так долго?» А та отвечает: «Это я здесь Баба Яга, а в Афганистане я – Василиса Прекрасная!..»
Командир хрипло засмеялся, и смех его потонул в молодом, счастливом гоготе борттехника, и цветной шнурок на его пятнистой куртке трепыхался от смеха.
Власов знал анекдот. Он – все о тех же женщинах, искавших в Афганистане бабье счастье: о Ларисе. Ему было несмешно, но, желая понравиться летчикам, привлечь их внимание, он громко засмеялся.
Машины обслуживания отошли. Померкли отсветы на кончиках лопастей, на барабанах с остриями реактивных снарядов. «Рафик» разгрузился, отъехал.
– Айда! – махнул Власову летчик.
Они залезли на борт, оба пилота скрылись в кабине.
Ящики стояли в хвосте, стянутые, отороченные брезентом. На сиденьях лежали парашюты, и борттехник поднял туго набитый с висящими лямками ком, протянул прапорщику.
– Умеешь?
– Помоги, – попросил Власов.
Лямки были тесные, с трудом обнимали его большое, широкое тело. Борттехник, кряхтя, напрягаясь, упирался кулаками ему в плечи, бедра, натягивал что есть мочи ремни, застегивал металлические замки. Пестрый шнурок мотался перед глазами Власова.
«Часы или компас», – снова подумал он.
– На сухпайках такой живот не наешь! – сказал борттехник, тяжело дыша. – Тут, видно, другая еда!
– Заходи, угощу! – засмеялся Власов, укладывая себе на грудь тюк парашюта, из которого торчало тонкое красное кольцо.
– Зайду, готовь стол! – хмыкнул борттехник, топорща усики. Заткнул короткоствольный автомат в кобуру и скрылся в кабине, захлопнув дверь.
«Как же, стол ему готовь! – вдруг обиделся Власов на вертолетчика, слишком нелюбезно, кулаками и коленями запихнувшего его в парашют. – Молод еще, полетай!»
Распуская, расслабляя стянутое лямками тело, он откинулся к обшивке, прислонился к иллюминатору.
Заурчало, застонало. Работали винты, сливаясь в нарастающий свист, в мелкую, сотрясавшую вертолет вибрацию. Вертолет отжался на пучке белого света, повисел и снова снизился, освещая швы в бетонном покрытии. Покатился вперед, быстрее, резче. Взмыл и в слабом крене, набирая высоту, пошел над аэродромом, пропуская в иллюминаторе линии красных и белых огней.
«Час лету… – подумал прапорщик, прижимаясь к стеклу, – опять по телеку хороший фильм пропустил…»
Вертолет мерно тянул по ночному звездному небу. Где-то рядом во тьме следовала вторая машина, связанная с первой незримой струной – голосами, позывными эфира, чутким зрением летчиков.
Власов смотрел в иллюминатор на близкие туманные звезды, на глубокую, мутную землю, где шел ночной бой. Гроздь лимонно-желтых осветительных ракет висела над плоскогорьем на изогнутых, повторявших друг друга стебельках дыма. В их призрачном, бестелесном свечении проступали горные складки, белесые, словно посыпанные мукой. Над этой мучнистой россыпью летели красные ягоды пулеметных трассеров, настигали одна другую, гасли, ударялись о невидимую преграду. Мерцало и вспыхивало – разрывы гранат и снарядов. Звуков боя не было слышно, все тонуло в монотонном дрожании винтов, своим однообразием превращавшемся почти в тишину.
Власов представлял себе картину ночного боя. На придорожной заставе из траншей, амбразур хлестал огонь пулеметов. Гаубицы долбили «зеленку». Кто-то падал, пробитый осколком. По невидимым тропам, исчезая в арыках и рытвинах, скользили стрелки-моджахеды. Уносили на плечах горячие стволы минометов, остывающие тела убитых.
Ему доводилось несколько раз проезжать по бетонке – горячий глиняный город с пестротой дуканов и рынков, с малиново-синими, словно бабочки, повозками моторикш, с голубыми куполами мечетей. Водитель страшился выстрела, гнал «бэтээр» что есть мочи. За городом на дороге открывалась бесконечная ржавая бахрома разбитых грузовиков и танков. И Власов, пугаясь, но испытывая острое, неясное любопытство, высовывался по пояс из люка, смотрел на остовы изуродованных взрывами механизмов.
Он радовался теперь, в вертолете, что находится не там, на ночной заставе, принимавшей бой. Всего раз он был под обстрелом, когда в расположение части издалека прилетел реактивный снаряд, разорвался у прачечной, легко контузив солдата. Два года службы в Афганистане прошли безбедно, если не считать легкой формы гепатита, уложившей его на месяц в госпиталь. Там, в госпитале, он видел операционные, полные крови. Мимо окон его палаты проходили санитары, проносили в ведерках ампутированные ноги и руки…
Он передернул своим плотным, сытым, охваченным лямками телом, пропуская по мышцам упругую волну тепла и силы. Нет, не думать об этом, лучше подремать и забыться.
Он откинулся к обшивке. Было темно. На стене слабо краснело, как остывающие угли в печи, какое-то табло с надписью. За дверью кабины, во тьме, сидели пилоты, среди таких же, красных на черном, циферблатов, индикаторов, надписей.
Власов закрыл глаза. И возникла высокая, густая череда зверобоя, на желтых стеблях, солнечная и горячая. Пройдешь их пахучие заросли – и босые ноги окажутся в теплой воде, в колее. В помятых тележных следах выросли цветы иван-да-марьи, лиловые, остроперые, с оранжево-золотым подбоем. Ступаешь по ним босиком. Черная, теплая грязь просачивается, брызжет сквозь пальцы, шуршат мягкие листья, цветы. На просеке, прошибая малинник розовыми мощными пиками, застыла стена кипрея, чьи вершины, утончаясь, слегка загибаются, и, если войти в их гущу, увидишь на листьях, зеленых, сочных, белые пышные зонтики. В их медовых пушистых пуках – мушки, жучки, пчелы, плюшевый, шевелящийся шмель, сложившая крылья бабочка. Шмель, перебирая лапками, сминая цветы, натолкнулся на бабочку. А там, на знакомой поляне, среди зеленого света и солнца, – жена, дочь. Расстелили на земле покрывало, жена на травинку нанизывает красные ягоды, а дочь, вся в земляничном соку, держит в руках сыроежку.
Это было видение, сон, которым Власов мог управлять. Вызывать и вплетать в этот сон другие видения. Деревню, куда приезжали погостить к старикам, ветхий, глухой амбар с кованой, старинной, напоминавшей секиру скобой. Круглая, с желтой стерней гора, с которой открывались озера, пашни, седые деревни, дороги, и из желтой стерни вдруг начинали взлетать черные, с синим отливом грачи – они кричали, клубились, колыхались бахромой, заполняя все небо, и вдруг разом падали в жнивье, скрываясь в его желтизне… И тот мокрый снегопад, в котором играли ватагой, катали липкие, сочные комья, строили бабу, и он обледенелыми пальцами, потянувшись на цыпочках, вклеил снеговику вместо глаза две коричневые Ягодины шиповника… Чаепития в избе, где мать разводила медный, старинный, слегка протекавший самовар и он, вытянув шею, вглядывался в его стертые бока, с царями, орлами и клеймами. И мать ставила перед ним дымящуюся белую чашку…
Все эти видения приплывали к нему в вертолет, наполняли его, медленно покидали. Казались неисчерпаемыми. Будто вертолет поднялся на такую высоту, где в тончайшем, прозрачном тумане текли и клубились видения. Он, Власов, пребывал в этом слое небес. Но одновременно помнил и знал, что глубже, на черной земле, идет бой, вылетают из дула пули, разрушаются и горят кишлаки и кто-то с пробитой грудью падает лицом на бруствер.
Он, спящий, летел в небесах среди своих сновидений. Но его корень, покрытый множеством недремлющих глаз, таинственным образом тянулся вниз, к воюющей черной земле. Щупал ее, оглядывал, пил ее тревожные соки.
Он очнулся от хрустящего удара, словно вертолет натолкнулся на каменную стену, прошиб ее, сплющил шпангоут и обшивку и продолжал лететь с изменившимся, завывающим звучанием винтов.
Дверь кабины распахнулась, из нее плоско, на спину, рухнул борт-техник, и следом за ним ворвалось дымное, красное пламя, зловоние горящего пластика и взрывчатки. Власову показалось, что в кабину заглянула снаружи чья-то косматая, глазастая морда, провернула в орбитах огненными глазищами.
Борттехник вскочил. Лицо его было в мелких кровавых порезах. Кинулся обратно в кабину, что-то крича, взмахивая руками. Тащил на себе тело второго пилота. Вволок, плюхнул на пол. И Власов увидел, что лица у пилота нет. Вместо лица – хлюпающая глубокая яма, в которой плавают вперемешку зубы, глаза, выдранный с корнем язык, белый, пузырящийся мозг.
– Помоги! – не крикнул, а тонко простонал борттехник.
Власов сунулся за ним в кабину и там, на ярком, бьющем Бог знает откуда свету, увидел командира, неживого, с развороченной грудью. Тот продолжал вести вертолет. Переднее остекление кабины отсутствовало. Зияла черная ночь, звезды. Дул тугой, ледяной, отбрасывающий сквозняк. И вместе со сквозняком залетали, жалили, капали белые огненные языки.
– Хана! – крикнул ему в ухо борттехник. – Прыгай!
Тянул его назад из кабины. Сбросил стальной хомутик с дверей. Открыл, сдвигая ею тело второго пилота. В черном овале дверей брызнули белые звезды и вместе с ними те же липкие, капающие язычки.
– Пошел! – крикнул ему борттехник, накладывая руку на красное кольцо парашюта. Оглянулся на мгновение изрезанным, безумным, с выпученными глазами, лицом, облизал свои светлые усики и рухнул в провал.
Вертолет продолжал лететь. Лежало на полу тело второго пилота. Вместо лица краснела круглая чаша, наполненная жижей. Рассыпались по салону коробки с сухим пайком. Дул из кабины, из открытой двери, черный, звездный сквозняк. На обшивке сочились, горели липкие струи топлива.
«Быть не может!.. Не я!.. Не со мной!.. – не верил Власов. Отступал от дверей. Оцепеняющий, скручивающий в твердую судорогу ужас вжимал его в сиденье. И он был готов умереть здесь, среди огня, бензина и крови. – Нет, это я!.. Сейчас…»
Тот же ужас вернул ему разум. Очевидная, произошедшая беда случилась с ним, с Власовым. И эта беда, и близкая, возможная смерть требовали немедленных действий.
Он вскочил. Перешагнул пилота в пятнистом комбинезоне. И с тонким воплем, переходящим в рев, бросился в бездну. Несся вниз, переворачиваясь и кружась, продолжая беззвучно орать, пока рука его не легла на тонкое стальное кольцо, и он, никогда не прыгавший, забывший об этом кольце, не знавший о его назначении, своим звериным инстинктом и страхом дернул его.
Швырнуло ввысь твердый комок ткани. Кто-то мощный и грубый дернул его за плечи, повесил в небе за шиворот. Парашют раскрылся, и он, обалдев, закачался в воздухе, в холодных потоках. Мимо плавно, как в замедленной съемке, на черном небе, среди звезд, охваченный пламенем, стеклянно-прозрачный, отекая яркой капелью, с подсвеченными винтами, прошел вертолет. И Власов успел подумать – мертвый летчик продолжает вести машину.
Он приземлился на сыпучий склон и, скользя за бурлящим куполом парашюта, слышал, как звенят, обкалываются слоистые сланцы, крошится под ногами гора. И все искал уступа, все боялся обрушиться в пропасть, пока не натолкнулся на шелковую, воздушную ткань, захлебываясь в ней, как в воде.
Расщелкнул замок, сбросил ременные лямки. И шелк стал уползать из-под него, словно парашют втягивался в щель земли и гора его жадно заглатывала.
Он увидел внизу жидкую вспышку, шлепок огня. Там рухнул и взорвался вертолет. И в момент этой краткой вспышки, опережая долетающий удар, своим совиным, обострившимся зрением успел разглядеть отлив реки, склоны горы с ровными насечками плоских крыш и лепных дувалов, глянцевитые заросли сада и струящийся к подножию шелк парашюта.
Вертолет горел далеко внизу, а выше, по склону, метались тонкие белые лучики, взлетали из ярких головок. Шарили, перекрещивались, упирались в серые пятна. И он вдруг догадался, что это блуждают фонарики, они в руках у людей, вся гора покрыта ищущими людьми, и люди эти ищут его, и люди эти – враги, сбившие вертолет, а теперь они ищут его. Не для того, чтобы спасти и помочь, а чтобы захватить и убить.
Он понял это ясно и одновременно был уверен, что этого не может случиться, его не могут поймать. Он уйдет, убежит, пользуясь ночью, своими сильными мышцами, своим крепким, выносливым телом. Эта мысль толкнула его вперед – не туда, где блуждали фонарики и горела упавшая машина, а обратно, в темень, где мелькнули на миг глянцевитые листья деревьев.
На четвереньках, на ощупь, скрываясь, увлекая за собой громкие камнепады, он кинулся по горе вниз, косо, подальше от буравящих белых головок, шарящих туманных лучиков.
Услышал, как в стороне треснула очередь. Другая, третья. Звук улетел, ударился о противоположный склон и вернулся тройным, раскатистым эхом. Стреляло уже несколько автоматов – не в него, он даже не видел трассу. Он понял, что это отстреливается из своего короткосвольного «акаэса» борттехник. Фонарики ищут, нащупывают его, смыкают вокруг него свои бледные щупальца. А он, Власов, остается невидимым. О нем не знают. И это обрадовало его. Он заторопился, заскользил по горе, чуть изменив направление, прочь от автоматной стрельбы.
Наткнулся на заросли, на жесткую, жестяную листву. Не успел поднырнуть под куст, как услышал рядом крик. Вспыхнул фонарь, скользнул по блестящей кроне и, ослепив его, бил в упор, освещая камни, его одежду, дрожа в чьей-то близкой руке. Раздался другой крик. Вспыхнул другой сноп. Протянулся не к нему, а к тому, первому, что держал фонарь.
Власов увидел мятый, в озаренных складках балахон, бороду, край щеки, клубок материи на голове, вытянутую руку, из которой продолжали бить и слепить лучи. Сильно, кубарем, проламываясь сквозь ветки, упал. Покатился, вскочил, натыкаясь лицом на заросли, по-медвежьи их ломая, распахивая. Побежал вниз, но чье-то гибкое, длинное тело метнулось на него, и он ощутил на себе пластичность и силу чужих мышц. Сдирал, стряхивал, бил башмаками в живой упругий ком, слыша стон, чавкающий стук своего ботинка.
– Вот тебе, сука! – ругнулся он, зверея, собираясь и дальше бить и крушить. Но в лицо ему близко, опаляя, ударила растрепанная, красная вспышка – грохочущий ком огня с черной пустотой в середине. Автомат стрелял почти в лицо. И, видя перед собой этот страшный факел с дырой от вылетающих пуль, он обессилел, отпрянул. Тяжелый, тупой удар в голову оглушил его, и он стал пропадать, исчезать, превращаться в ничто.
Он очнулся перед кривой дощатой дверью. Сквозь щели сочились солнечные, цветные лучи. Красные, зеленые пылинки летали у глаз. Длинные полосы света, как из витража, ложились на земляной пол, на рассыпанную солому, на гору сухого птичьего помета. Ведя глазами вдоль солнечной полосы, он увидел щербатую глинобитную стену, деревянный насест и на нем петуха, пламенного, в изумрудных и голубых переливах, с алым, набрякшим гребнем. Птичьи зрачки дрожали, как блестящие камни. И он понял, что находится в птичнике, на каком-то крестьянском подворье. Это открытие, несмотря на ломоту и боль в голове, на отеки и зуд в связанных руках и ногах, обрадовало его. Ночные кошмары – взрыв в вертолетной кабине, расквашенное лицо вертолетчика, прыжок в кромешную темень, летящая по черному небу огненная машина, светляки на склоне горы, косматое пламя с дырой – все это было и присутствовало, но относилось к ужасам ночи. А день был иным – эти цветные пылинки, этот петух, запахи крестьянского двора, такие знакомые, кроткие, не сулящие зла, но сулящие избавление от гибели.
Власов приподнялся, привалился к стене. Смотрел на птицу, на пронизанный солнцем гребень, на чешуйчатые лапы, переступавшие по насесту.
Снаружи раздались голоса, звяк железа. Дверь распахнулась и открылся яркий, солнечный прямоугольник, ослепивший Власова. В этом прямоугольнике виднелась повозка с деревянными высокими колесами, коричневые лепные горшки, врытые в землю, висело перекинутое через дувал лоскутное одеяло, пестрое, жаркое на тусклой глинобитной стене.
Два человека вошли в курятник. Один, огромный, широкий, с латунным, похожим на самовар, лицом, с маленькой черной бородкой, был в круглой расшитой шапочке, прилипшей к его бритой голубой голове. Второй – худой, моложавый, безусый, в просторных шароварах, в башмаках без пяток, с медными заклепками, в пышной, ловко закрученной чалме. Оба с оружием, с потертыми автоматами на сыромятных, украшенных медью ремнях.
Широкоплечий остановился в дверях. Тупо, исподлобья, уставился, сгорбив могучую спину, на которой, как медвежий загривок, топорщился мех безрукавки. Моложавый подошел к Власову и, не глядя в лицо, быстро распутал узлы на ногах. Вытянул веревку, аккуратно сложив ее петлями. Махнул перед лицом Власова тонкой кистью руки, на которой блеснуло кольцо. Пригласил подняться. Власов встал, чувствуя, как ломит голову, как натянулись, запеклись на темени волосы. Шагнул наружу, мимо тупой, не посторонившейся фигуры. Задел ее плечом, уловил кисловатый запах несвежей одежды, набрякшего под меховой безрукавкой тела.
«Кабан!» – подумал Власов.
Его повели узким проулком, между тесными дувалами, и за одним поднималось, сверкало на солнце желтолистое осеннее дерево, казавшееся стеклянным. А в другом дувале были узкие прогалы и прорезы, похожие на печные проушины, и в них мелькали глазастые детские лица. Исчезали, вновь появлялись, перемещались вслед за Власовым.
Миновали двор с маленьким водоемом, над которым возвышался помост и цвели последними, блеклыми цветами кусты роз. На помосте стояли длинноносый металлический кувшин и деревянная клетка, сплетенная из гибких прутьев. На жердочке вертелась перламутровая шустрая птичка.
Втиснулись еще в один проулок, где стены были выкрашены голубоватой известкой и в них вмурованы деревянные калитки, резные, с облупленной краской. За калитками слышались женские голоса, смех, пахло сладким дымом, готовили пишу.
«Худо не будет!.. Выкрутимся, елки-моталки!..» – думал Власов, уповая на этот женский смех, на домашние, мирные запахи.
Свернули за угол. И вдруг оказались на просторном, ухоженном дворе, огражденном высокой стеной с прямоугольной глиняной башней, высокими, крашенными в зеленое воротами. Красивый, гладко обмазанный дом с узорным оконцем был затенен желтой кроной круглого, остриженного дерева. Дощатый навес опирался на резные колонки, под которыми на ковре, на маленькой резной табуретке, сидел человек. Смуглое, красивое чернобровое лицо окаймляла смоляная бородка. Голубоватая чалма лежала крупными складками на волнистых волосах. Хорошо сшитый пиджак был распахнут, и в долгополой рубахе навыпуск поблескивали серебристые нити. На смуглых, с розоватыми ногтями пальцах светились перстни. Он поднимал с ковра пиалу с чаем, подносил к губам. На блюдах вокруг цветастого чайника лежали изюм и посыпанные сахарной пудрой сладости.
Человек смотрел на Власова, продолжая пить. А рядом в полупоклоне склонился улыбающийся плосколицый слуга, чьи чувяки остро загибались. Поодаль, в глубине двора, стояли мужчины. На плечах у всех тускло светилось оружие.
Власов смотрел на сидящего человека, понимая, что тот – повелитель, богач. О его богатстве и власти говорила глиняная башня, охранявшая дом и усадьбу. О богатстве и власти говорила усадьба, состоящая из множества строений, дворов, переходов, населенных женщинами и детьми, наполненных скотиной и птицей. О власти и повиновении говорили молчаливые люди с оружием, почтительно наблюдавшие издали. Подобострастный плосколицый слуга в загнутых чувяках. И он, Власов, находился во власти этого чернобородого красавца, чья ракета ночью сбила его вертолет, чьи воины настигли его на склоне горы. И невольно, желая его умягчить и задобрить, Власов улыбнулся и поклонился, опять почувствовав, как стянуло разбитую голову и заныли связанные затекшие руки.
Сидящий отвел руку с пиалой, его губы в черных усах были мокрые, сочные и очень красные. И их красный, сочный вид вдруг испугал Власова. Он со страхом стал понимать, что утренний солнечный свет, нарядный, цветастый чайник, серебристые нити, продернутые сквозь рубаху властителя, не спасут его. Он – среди врагов, жестоких и неподкупных. И этот, с черной смоляной бородой, презирает его за поклон и улыбку.
Сидящий что-то негромко сказал. Бритоголовый улыбающийся слуга, подхватывая в поклоне слова господина, разгибался, переставал улыбаться, обращал на Власова свое презирающее луновидное лицо:
– Амир-ага говориль, ты собака! Будем бить, низ головой висеть, уши, нос резать, долго висеть! Ты, собака, говориль, когда шурави пошель Боджхра… Где дороги, где реки ходиль!..
Сказал шепеляво и косноязычно и снова склонился к повелителю, подобострастно улыбаясь.
Эти русские исковерканные слова и заключенная в них угроза – он, Власов, будет висеть вниз головой, страшно изрезанный, посеченный, изуродованный, как эта русская речь, – поразили его. Он понял, чего от него хотят. Здесь, в кишлаке, в военном отряде, ждут наступления и атаки, видимо той, для которой Власов вез продовольствие. И требуют от него, Власова, рассказать, что он знает. А он ничего не знал.
– Я ничего не знаю, честно! – торопливо объяснил он. – Я прапорщик, ведаю продовольствием!.. Ну хлеб, тушенка!.. Бакшиш… Летел с продовольствием! Сходите к вертолету, взгляните! Сухпай, сотня пакетов… Можете взять, хорошие!
Слуга-переводчик вслушивался в его торопливый ответ, скаля желтые зубы, стараясь понять. Понял, обдумал. Перевел господину.
Тот слабо кивнул, но не плосколицему переводчику, а кому-то, стоящему за спиной у Власова. Свистящий, режущий удар плетью по голове и плечу обжег Власова. Он присел, отпрянул, повернулся вполоборота, крутанув за спиной руками. Тучный громила в безрукавке, цыкнув сквозь зубы слюной, наотмашь рубанул его плетью, выдирая рубчатым, жестким ремнем клочья одежды и мяса.
Было больно, страшно, и не столько от удара, сколько от вида набрякшего, латунного, звероподобного лица, на котором выкатились розовые белки и брызнула сквозь щербатые зубы зеленоватая слюна.
– Не бей, сука!.. Руки связал – и бьешь?! – тонко крикнул Власов, заслоняясь плечом от плетки.
Тот отступил на шаг, опуская ремень. Мерно двигал выпуклыми челюстями, продолжая жевать какое-то травяное зелье.
Власов увидел, как приоткрылись ворота и вошел еще один человек. Он нес в руках какой-то пятнистый ком, приблизился к вождю, что-то тихо, с поклоном сказал. Распустил в руках матерчатый ворох. И Власов увидел, что он держит зелено-коричневую, камуфлированную куртку пилота. В куртке просвечивала дырочка, окруженная чернильным пятном. На куртке пестрел шнурок, пропадая в кармане. Значит, куртка принадлежала борттехнику, а светящееся отверстие в ней – от пули, чернильная клякса – пятно крови. Значит, борттехник убит, понял Власов. Ночная перестрелка, от которой он уклонился, кончилась смертью борттехника.
И это открытие, вид пятнистой куртки летчика в услужливых руках врага, боль в голове и спине от ударов плетью, окружавшие его молчаливые вооруженные люди породили в нем вместе с чувством неизбежной мучительной смерти, от которой не избавят никакие поклоны, никакая мольба и чудо, – породили угрюмое, глухое негодование, отпор, закипавшую ненависть. Веру, что он, Власов, примет любую муку, не дав им, врагам, насладиться его немощью, трусливой мольбой.
«Врешь, я не собака!.. Не собака!.. – думал он, глядя на чернобородого вождя, принимавшего куртку. Воспоминание о борт-технике, о его моложавом белоусом лице, когда тот смеялся, слушая дурацкий анекдот, это воспоминание не разжалобило его, а укрепило. – Гады…» – повторял он, облизывая разбитые губы.
Чернобородый вождь взял куртку, встряхнул. Увидел пестрый шнурок. Потянул за него. Из кармана выскользнул не компас, не секундомер, как вначале подумал Власов, а целлулоидный петрушка в колпаке, нарумяненный, длинноносый. Видно, летчик носил его как амулет, на счастье, быть может, подарок жены.
Вождь дернул шнурок, отрывая амулет. Рассматривал его, держа на весу. Петрушка раскачивался над столом с пиалами и восточными сладостями. И все вокруг смотрели на безделушку в руках вождя.
Тот скинул пиджак, ловко влез в куртку. Оглаживая ее, усмехался. Плосколицый переводчик щерил желтые зубы. Охранник, принесший куртку, быть может тот, что убил борттехника, улыбался.
«Проклятые!..» – думал Власов, напрягаясь глазами, лбом, будто собирался их бодать, чувствуя, как поднимается тяжелый, малиновый гнев, взбухает, как варево в котле, сжатое, спертое крышкой.
Вождь что-то негромко сказал переводчику, и тот снова обратился к Власову:
– Амир-ага говориль, командор шурави Боджхра пошель!.. Пушки бить, самолеты бить!.. Твой, собака, говориль, какой дорогой, какой место река ходиль!..
Его безбровое, бабье, лоснящееся от пота лицо, меняя выражение от песьей преданности до беспощадного презрения и жестокости, вызвало у Власова слепое отвращение и отчаяние. И, торопя приближение близкого страшного конца, чувствуя, как взбухают от негодования и злости грудь, горло, глаза, он хрипло, набычась, произнес:
– Ты, отродье! Сам собака! Режь, ничего не скажу!
И пока, наклонившись к властителю, испуганно что-то шептал переводчик и тот поднимал свою иссиня-черную изумленную бровь, Власов медленно поворачивался, ожидая удара плетью. И когда засвистел в сжатом кулаке ремень и в ощеренных зубах запузырилась зеленая слюна, Власов всей силой и ненавистью, всей последней, отчаянной удалью, охнув, простонав, ударил ногой в близкий жирный живот, выпадавший из мохнатой безрукавки.
– Э-э-эх, падла!.. – погружал он ботинок в рыхлую требуху. – Э-э-эх, бляха-муха!.. – пытался он достать нагнувшееся самоварное лицо с вытаращенными белками.
На него набросились со всех сторон. А он метался, вился ужом, выскальзывал, стряхивал с плеч, кусал, визжал, расшвыривал ногами. Его заваливали, топтали, били прикладами, перевертывали и вздергивали за связанные руки. А он, не чувствуя боли, рычал под ударами, ожидая последнего, затмевающего очи толчка.
Его швырнули затылком на землю. Сразу несколько горячих, тяжелых тел навалились на него, и грязный, жесткий чувяк наступил ему на лицо, сплющил нос, губы, вдавливая глаз. Он затих, смиренный этой стопой. Лежал, тяжело дыша, видя единственным глазом голую, грязную щиколотку, пузырящуюся порточину, обитый медью приклад. И как ни шумно билось в нем сердце, ни звенели в ушах разбитые ударами перепонки, он услышал, уловил из-под грязного, растоптавшего его башмака легкий металлический звук, непрерывный, приближающийся стрекот.
И все, кто был во дворе, затихли. Слушали металлический звук.
Так звенят вертолеты, когда на разной высоте их пары идут над горами, сливая звучание винтов в моментально возникающий резонанс. Единый, сложный, металлический звук держится в воздухе, переполняет ущелье, а потом резонанс исчезает, и единый звук разрушается на множество отдельных звучаний. Этот стрекот невидимых, далеких еще вертолетов слушали люди во дворе феодальной усадьбы, в которой Власов, поверженный, втоптанный, лежал среди кровавых плевков.
Чувяк, раздавивший лицо, отступил. Толпа во дворе гудела. Пробегали, скрипели воротами, выкрикивали. Главарь властно, резко отсылал людей, взмахивал рукой, и вооруженные слуги быстро, безропотно повиновались взмахам, исчезали в воротах. Мелькали шаровары, повязки, вороненые, снятые с плеч стволы.
Главарь гортанно крикнул над головой Власова, плеснул рукой с перстнем, указуя вверх. Двое охранников рванули Власова с земли, толкнули вперед. Подогнали к башне и втиснули в узкую дверь, стали пихать, понукать ударами, криками вверх, по крутой глинобитной лестнице, проложенной в тулове башни. На вершине, на плоской крыше, были вмурованы корявые слеги. Охранники подтолкнули к ним Власова. Стали приторачивать, прикручивать к ним его связанные, вывернутые за спину руки. Привязали и скрылись, сбежали вниз, в толкотню, в звяк оружия, в гортанные команды, смешанные с лошадиным ржанием.
Власов, оглушенный, избитый, не понимая, что происходит, зачем его водрузили на башню, остался один на плоской вершине.
Отсюда из пустоты, из просторного неба, ему открылась окрестность. Близкая солнечная река, плоско текущая, ветвящаяся рукавами-протоками. За рекой тянулась белесая, желтоватая степь, сначала в прибрежных зарослях, а потом в волнистых холмах. Другой, близкий берег, на котором находился кишлак, взбегал пологой горой, возделанной, изрезанной мотыгами, с множеством мелких арыков, насыпанных террас, рукотворных валов и запруд. Этот возделанный склон был в садах. Глянцевитые желто-зеленые купы, голубовато-серебристые, с опавшей листвой виноградники казались обрызганными солнечной влагой. У подножия горы, недалеко от реки, лежал разбившийся вертолет – ребристый остов в пятне расплывшейся сажи, замаравшей белесый склон. Над ошметками машины курился дымок. Там что-то продолжало гореть, тлеть, жирное, влажное, копотное.
Кишлак прилепился на вершине горы, над рекой, над садами. Власов на башне, прикрученный к слегам, вертел головой, разглядывая сверху селение. Плоские крыши, на которых сушились какие-то желтые, похожие на урюк плоды. Сложную многоугольную лепнину дувалов и вытоптанных, без единой травинки, дворов. Проулки с голубым куполом мечети, похожим на глазурованный чайник. Бегущих в проулке людей с оружием. Крикливых смуглолицых детей в пестрых одеждах. Старика, подгонявшего ишака. Двух женщин с покрытыми головами и лицами. Они мели дорогу своими долгополыми темными одеяниями.
Соседний, через улицу, двор был усыпан соломой. По ней разбрелись пестрые куры. Стоял в тени понурый осел. И тут же, прикрытая полосатой ветошью, то ли одеялами, то ли коврами, виднелась спаренная зенитная установка – узкие вороненые стволы. С этих стволов два бородатых стрелка стаскивали в отбрасывали попоны, выносили и ставили на солнце вскрытые ящики, полные медного блеска, стальных отточенных зубьев. Орудие поворачивалось на консоли, отливало масляной пленкой.
В утреннем небе, в прозрачной синеве, куда устремилась зенитка, куда смотрели обретающие зоркость глаза Власова, многоголосо звенело. Приближались две вертолетные пары. Два Ми-8 с круглыми фюзеляжами и стрекозиными хвостами и два Ми-24, узких, плоскобрюхих, как рыбины. Шли к кишлаку. И Власов понял, почему его воздели на башню. Им, Власовым, хотели заслонить кишлак от удара. Им, плененным, хотели охранить дом вождя.
Власов стоял, жадно смотрел и слушал. Вдыхал сквозь разбитые ноздри свежий утренний воздух с запахом собственной крови.
Вертолеты огибали кишлак по далекой дуге, скользя над рекой, осторожно щупая небо, выстраивая в нем гибкую, с переменными очертаниями фигуру. «Дваддатьчетверки» сновали по широкому кругу, тыкались своими носами во все стороны, ныряя к холмам и плавням, вынюхивая, выглядывая. Резко разворачивались и неслись навстречу друг другу, выписывая обширные восьмерки. Два других вертолета держались бок о бок. Мерно кружили, смещались к подножию горы, словно не решались присесть. Касались земли чуткими лепестками звука, тонким излучением кабин.
Власов жадно смотрел, понимая, что пришло избавление. Не могло не прийти. В страданиях и страхах он забыл о своих. О командирах, товарищах, о тех, кто послал его в рейд. Они следили за ним, знали о его беде. И теперь пришло ему избавление – мощные, одетые в броню машины, вооруженные пулеметами, пушками с кассетами реактивных снарядов. Десантники, прильнув к круглым стеклам, ждут приземления, чтобы кинуться в кишлак, пронырнуть вдоль узких дувалов, сметая пламенем бородатых стрелков. Ворвутся в этот проклятый дом, истребят ненавистных мучителей – плосколицего холуя, жирного, меднолобого стража, надменного, с синими бровями вождя. Взбегут на башню, молодые, родные, желанные, увешанные гранатами, боекомплектами, с горячими еще автоматами. Развяжут, увлекут за собой. Подсадят на трап вертолета. Поднесут к губам флягу холодной воды.
– Ну, родные, давайте! – торопил он десантников, дергаясь у корявой слеги. – Зенитку не проморгайте… Они здесь, суки, зенитку поставили!
«Восьмерки» медленно снижались в долину, туда, где дымились остатки упавшего вертолета. Когда они поравнялись с горой, по склону из желтых садов, из безлистых виноградных лоз полетели в их сторону бледные, ломкие иглы. Затрещало, забилось. Власов разглядел под деревьями, среди запруд и арыков, прорытые траншеи. В них мелькали лица, отсвечивала сталь. Гора ожила, застрекотала, потянула в небо исчезающие пунктиры. Среди прозрачных, мелких иголок, излетавших из автоматных стволов, запульсировала голубоватая звезда крупнокалиберного пулемета. Красные угли трассеров покатились по небу в сторону прилетевших машин, и те, покачиваясь в воздухе, меняясь местами, стали отплывать, удаляться от жалящих вспышек горы.
– Один «дэшэка» в саду! – кричал им Власов. – Долбаните, долбаните его!..
Крик его был словно услышан. «Восьмерки» плавно отступали среди гаснущих огненных точек. А две штурмовые машины, разойдясь, описав два крутых небесных кольца, ринулись с двух сторон на склон, длинные, гладкие, под плоскими зонтами винтов, с глазастыми пузырями кабин. Пошли на снижение, угадывая цели на склоне. Сводили на окопах стекла своих прицелов. Из подбрюшья машины на рыжей, жаркой метле рванули снаряды. Ввинтили в воздух черные, лохматые трассы, вонзились в окоп, погружая его в клокочущие кудри разрывов. Разрушили, расплавили, разломали установку «дэшэка», уничтожая в клочки пулеметчиков. Вертолет проскользнул над окопом, словно полоснул его брюхом, убеждаясь в подавлении цели. Вторая машина ходила вдоль горы, молотя траншеи из пушки. Власов на башне слышал скрежещущий звук орудия, будто сдирали металл зубилом.
– Отлично сработали! – ликовал он, пытаясь выдраться из веревок. – Черепушки им, черепушки крошите!
«Восьмерки» вернулись к горе. Стали опускаться к подножию. Одна машина приземлилась в травяных зарослях рядом с черным пятном копоти, в котором лежали обломки вертолета. Было видно, как струятся в потоках винтов белесые гибкие травы. Вторая машина опустилась поодаль. Под днищем взлетали косматые вихри пыли. И в момент, когда обе коснулись земли, из-под башни, из-под ног у Власова, с тугим лопающимся грохотом ударила зенитка. Запульсировало в раструбах облако огня. Длинные, раскаленные рельсы помчались вниз, вдоль горы, к приземлившимся вертолетам, и по этим рельсам покатилась стальная, ревущая смерть. Еще и еще, каждый раз заново, прокладывалась в воздухе колея, и по ней с воем и грохотом катилась стальная лавина, нащупывая вертолеты, кудрявя и взрывая подножие горы.
Власов видел зенитчиков, их бугрящиеся спины, дергающиеся локти, фонтаны гильз, казенник пушки, пожирающий зубатую ленту. Куры разбегались от пушки, пытаясь перемахнуть дувал, ударялись о стену, падали обратно на солому. Осел испуганно шарахался, бегал по двору, брыкаясь, задирая копыта.
– Подавляйте зенитку! – управлял боем Власов, оглохнув и впрямь полагая себя командиром на командном пункте, своей волей, страстью и ненавистью, ожиданием близкого избавления отворачивал смертоносную колею, направлял мимо «восьмерок» составы, начиненные смертью. – Заткните ей пасть, проклятой! – насыщал он эфир своим криком, достигавшим шлемофонов пилотов.
И опять словно был услышан. Штурмовик отошел от склона, набирая высоту, будто взбирался по откосу другой, невидимой, воздушно-прозрачной горы. Устраивался на ее вершине, разворачивался на ней. Развернулся, помедлил мгновение и сорвался вниз, скользя, убыстряясь, нацелясь из небес на кишлак, превращаясь в блестящий вихрь, в тонкий лучистый пучок.
Навстречу ему, отбиваясь, чувствуя грозный, несущийся из неба напор, заработала зенитка на крестьянском дворе – рыжие клочья пламени, рычащие, плюющие светом и сталью раструбы. Лавина огня неслась навстречу машине, и она, не отворачивая, входя в пике, вливалась в эти потоки пламени, окруженная со всех сторон длинными, протыкающими небо стержнями. Приближалась, падала на пушку, на башню, на привязанного Власова, и он в ужасе, с набухшим сердцем, с открытым, задохнувшимся ртом, смотрел на ее приближение, на встречу двух сил, двух скоростей и огней.
От вертолета из барабанов вышли вперед белые факелы света. Прянули книзу. Шарахнули по кишлаку, будто плюхнулась громадная, черная плита чугуна, придавила глинобитные крыши, с плодами урюка деревья, голубой куполок мечети, стреляющее из-за дувала орудие. Сквозь дым и гарь хлестнули по башне осколки. Протыкая вихри соломы, летящих кур, прошло ревущее брюхо пятнистого вертолета, положив на Власова стальной, озаренный крест.
– Господи!.. – вырвалось у него.
Башня была охвачена пороховым дымом. Квадрат двора, где стояло орудие, был обуглен. Мелко горела солома. Валялся убитый, с истерзанным боком осел. У пушки, выбросив руки вперед, лежали оба стрелка, лицами верх. На обоих тлела, чадила одежда. Их головы, лишенные повязок, были иссечены и порублены. И, видя их сверху, оглушенный, пропущенный сквозь взрыв, Власов повторил:
– Господи…
Из присевшей «восьмерки», из-под винтов, выбегали серые фигуры солдат. Окружали сбитую машину. Что-то тянули, выковыривали, должно быть обгорелые тела вертолетчиков. Вторая «восьмерка» едва касалась земли, покачивалась среди вихрей пыли. Было видно, как мерцает у нее пулемет, постреливает по садам. Две штурмовые «вертушки» носились в небе, меняя высоты, постукивая пушками. Обрабатывали траншеи на склоне.
Солдаты тащили в вертолет обвислый полог, отягченный ношей. Заталкивали его в фюзеляж, подсаживались. Власов увидел: на обугленный двор, где валялись стрелки и косо торчало орудие, выбежала из дома женщина, без паранджи, в красном платье, с распущенными черными волосами. Кинулась к зенитке, перепрыгнула через мертвое тело. Вцепилась в рукояти, тяжело поворачивала, наводила стволы. Ударила вниз по взлетающим вертолетам. Послала огненные ливни. Зенитка была тяжела для нее, дергалась, колотилась в руках. Трассы летели неточно, далеко минуя вертолеты. А она, в своем красном платье, с растрепанными волосами, посылала в небо грохочущие струи, бессильная уловить вертолет.
Машины взмыли. «Восьмерки» косо, набирая высоту, стали удаляться. «Двадцатьчетверки» прикрывали их отход. Барражировали над долиной, хищные, быстрые, ударялись носами в разные стороны, блестели кабинами в крутых виражах, металически стучали орудиями.
И когда Ми-8 ушли и эти два, сделав последний заход, стали стремительно удаляться, Власов вдруг понял, что спасения не будет. Вертолеты прилетели не за ним. Не заметили его, вздернутого на башню. И он останется здесь, в дымящемся кишлаке, на неизбежную муку и смерть. И это открытие вызвало у него звериный тоскливый вопль:
– А меня-то?… Я-то что?!
Казалось, здесь, в селении, о нем забыли. Сверху, со своего лобного места, он тупо смотрел на кишлак. Пронеслись по улице вооруженные конники и среди них – главарь, растрепанный, что-то крича с седла. Пробежали мальчишки, еще хоронясь, прижимаясь к стенам, испуганно глядя в небо. Просеменил старик, неряшливый, торопливый, и Власов заметил, что у него лишь один чувяк, другая нога грязная, шаркала по земле босая.
Во двор, где стояла зенитка, вошли люди. Один граблями стал собирать в кучу дымящуюся солому. Другие оттащили в сторону мертвого, с распоротым брюхом осла. Третьи расстелили на земле кошму и осторожно перенесли на нее убитых зенитчиков, положили обоих рядом, укладывая руки вдоль тела, накрывая головы наспех свернутыми тюрбанами. Двое занялись зениткой. Проверяли ее механизмы. Тряпкой стирали пыль. Капали масло. Накрывали бережно полосатыми цветными попонами.
Появился старик, медлительный, в белой, пышной чалме, с метали-ческой, кольчатой бородой. Все расступились, пропустили его вперед. Подойдя к убитым, он воздел руки и стал уныло, певуче восклицать, обращая носатое, большое лицо то к небу, то в двум убитым односельчанам, лежавшим на голубой кошме. От его стенающего, восклицающего, клокочущего голоса Власову стало худо, обморочно. Ему казалось, это отпевают его. Его провожает с земли мусульманский священник, и он готов разрыдаться под пение муллы.
Убитых переложили на голые дощатые лежаки и по одному унесли со двора. Было видно, как перекатываются по доскам головы убитых, у одного отлетела чалма.
Стало пустынно, солнечно. Было слышно, как где-то закричал петух. Власов стоял на башне, поводя туманными глазами на излучины реки, на желтые сады, на крыши кишлака, где сушились оранжевые, рассыпанные по кровле плоды. Был прохладный день осени, какие бывают в среднерусских краях, когда много желтого, синего, поблекшего и летят тончайшие паутинки, прилепляясь к жнивью, к сухим стожкам, к вялым цветкам зверобоя, к седым, расколотым доскам крыльца.
В проулок выбежала женщина в парандже, развевая длинным подолом. С тонким, птичьим криком подбежала к башне, взмахивая руками. Остановилась под стеной и, крича, голося, сжимая кулаки, стала подпрыгивать, словно хотела достать Власова, вцепиться в него. К ней подбегали другие с разных концов, все с закрытыми лицами, развевая балахонами. Собирались под башней, визжали, хрипели, истошно голосили. Тянули вверх руки, хватая воздух, подпрыгивали, драли себе грудь, источая проклятия и ненависть. И Власов на своей высоте, окруженной кричащими женщинами, испытывая эту ненависть, отшатнулся от нее, вдавливаясь в корявые слеги.
В толпе, укутанной в долгополые ткани, безликой и темной, были молодые и старые, грузные, с тяжелыми животами и бедрами, и юные, гибкие, с быстрыми взмахами рук. Здесь, укрытая паранджой, неузнаваемая, была и та, в красном платье, что выскочила к зенитке, сменила убитых стрелков. Они все, кричащие и визжащие, в своих одинаковых круглоголовых накидках, казались не людьми, а ожившими статуями, свирепыми, прилетевшими духами. Хватали с земли горсти пыли, метали вверх, во Власова. Все они своим безумством и криком требовали его смерти. И он, теряя волю, бессильный, бескровный, висел на башне среди ненавидящих кликов.
Услышал – в башне звучат шаги, гудят голоса. Знал, что идут за ним.
Во дворе усадьбы стояли потные лошади под кожаными седлами, в узорных ремнях и уздечках, с медными, стертыми до желтизны стременами. Вооруженный люд толпился, надвигался стеной. Чернобровый, горбоносый главарь хлопал ладонью по автоматному прикладу. Яростно, гортанно, обнажая белые зубы, говорил, задыхался. Ему не хватало дыхания для клокочущих, обгонявших друг друга слов. Плосколицый, щербатый толмач подхватывал слова господина, не все – наугад, те, что успевал подхватить, открывал их смысл Власову:
– Ты, собака, пришель!. Твой бога нет, аллаха нет!.. Все плохо!.. Самолеты стрелять!.. Танки стрелять!.. Пушки стрелять!.. Сад, дерево ломаль!.. Арык, дом давиль!.. Людиубиваль!.. Абдулла Анар убиль!.. Акра-муддинубиль!.. Мухаммад Хакубиль!.. Сеид Хоссейн убиль!.. Басир Халед убиль!.. Анвар Шакер убиль!.. Твой, собака, резать, убить нет!.. Тебя командор плеваль!.. Тебя сарбос плеваль!.. Тебя жена, мать плеваль!.. Тебя сын плеваль!.. Тебя всегда плохо!! Всегда, собака!.. Тебя не убиль!.. Тебя больше плохо!.. Собака!..
Его швырнули наземь. Громила в меховой безрукавке ножом вспорол ему куртку, штаны. Он почувствовал жгучее прикосновение лезвия на груди, чиркнувшее кожу. С него сдирали одежду, оставляли в нижней рубахе. Он, стиснутый, сжатый множеством сильных рук, дрожал, трепетал, крутил воспаленно глазами. Вдруг почувствовал страшную, внезапную боль в паху, брызнувшую в бедра, в живот, в горло, затмившую глаза. Закричал, забился, захрипел. Последнее, перед тем, как пропасть, увидел: окровавленный мохнатый кулак с красным шматком его плоти. И потерял сознание.
Меднолицый великан отер о землю клинок. Отошел и кинул под дерево окровавленный ком. Потный мерин с узорной уздечкой с ужасом смотрел на липкий, осыпанный пылью шмоток.
Оскопленного, окровавленного, не приходящего в чувство, его привязали к сколоченным бревнам. Погрузили на телегу. В окружении всадников скрипучая арба, запряженная низкорослой лошадью, покатила по каменному спуску к реке. Там его сгрузили с арбы. В несколько рук, хватаясь за бревна, снесли к воде. Плюхнули плот в мелководье. Оттолкнули. И плосколицый прислужник, взвизгнув, метнул в него горсть песка и гальки.
Плот с окровавленным, безжизненным телом медленно, кругами, потянуло по зеленоватой воде к середине. Стало сносить вниз по течению, по серебристым омутам и заводям. А всадники, взбираясь рысью на гору, все оглядывались на медленно уплывающий плот.
Плот вяло вытянуло на стремя, закрутило среди ветряных блесков, рыжих откосов, белых, поникших тростников. Бревна колыхались, хлюпали. На них налетал, нависал седой лунь, всматривался рыжим, изумленным зрачком. Рядом плюхала тяжелая рыбина. Власов без чувств лежал на бревнах, омываемый студеным потоком, и красные нити истекали из него, длинно тянулись, волновались в осенней реке.
Холодная вода потока, силы молодого, здорового тела, не желавшего умирать, сжали, стиснули открытую рану в паху. Кровь свертывалась. Опять прорывалась наружу. И снова холод, прозрачный поток, падающий из поднебесья ветер остужали, запечатывали рассеченные сосуды.
Он на какой-то миг приходил в себя. Не понимал, где он. Мычал, стонал. Снова впадал в забытье, спасаясь в беспамятстве в эти первые, самые больные и страшные часы своего несчастья.
И вдруг очнулся, открыл глаза.
Пустое высокое небо. Речной разлив. Страшная, пульсирующая боль в паху. Готовность впасть в забытье. Близкое, ужасающее, последнее видение: меднолобый палач с клинком иссекает у него сердцевину.
Он ровно, громко, пока хватало дыхания, застонал, превращая стон сначала в крик, а потом в булькающий, затихающий клекот. Он понял, осознал происшедшее. Его не убили. Его изуродовали и кинули в реку на посрамление. И теперь, в своем сраме, он, живой, плывет, и мир с отвращением взирает на него глазом белесой птицы, зрачком пронырнувшей рыбы, синевой пустынных небес.
– О-о-о… За что?! – вымолвил он, отрывая от бревен голову, глядя вдоль слипшейся рубахи на свои привязанные голые ноги с распахнутой раной. – Куда-а-а?…
Веревки, прикрутившие его руки к бревну, размокли, раскисли. С трудом, напрягая живот, усиливая этим движением боль, начиная кричать, он освободил сначала одну, а потом и другую руку. Стал медленно стаскивать с себя рубаху. Стянул ее с дрожащего тела. Увидел на груди порез, нанесенный кинжалом, когда распарывали куртку. Осторожно протягивая ком рубахи к ногам, прикрыл ею рану. Подоткнул рукава под бедра, чтобы рубаху не смыло водой.
Ему казалось, в ране идет непрерывное шевеление. Сквозь нее выползают внутренности, сосуды, тянутся, полощутся за плотом, и рыбы, привлеченные кровью, лакомятся, сжирают его живое тело.
Но река была пустынна. Гора с кишлаком скрылась за другими горами и на воду вокруг его головы ложились перья чистого ветра, позванивали, хлопали бревна.
Он находился на грани яви и обморока. Бредил вслух. Бред его облекался в видения, имел форму огромной колонны. Это была колонна боли, исходящей из его живота. Была болью, и образом, и поднебесным гулом. Была шевелящимся угрюмым столбом. В этом столбе двигались и ворочались танки. Катили броневики. Стреляли батареи орудий. Вертолеты заходили в пике, спуская с подвесок ракеты. Бежали десантные группы. Громыхали гусеницы саперных машин и бульдозеров. Взрывались «наливники». И все окутывалось гарью и дымом, наполняло клубами столб. И в этих клубах, венчая колонну, мчался всадник в чалме, с яростным бледным лицом. Воздевал кривой меч среди лазурных мечетей. Направлял на него, лежащего, свой галоп, свой удар клинка. Кривая разящая сталь дотягивалась до него, вторгалась в пах.
С криком боли он потерял сознание.
Очнулся и почти не почувствовал боли – лишь слабое, ровное, уходящее в глубину страдание. В глубину не его измученного, обессиленного, окоченелого тела, а в какую-то иную глубь, куда уходила и исчезала его мука, и его память, и его живое тепло. Тепла становилось меньше и меньше. Он растворялся, таял, вымывался этой вечерней зеленоватой рекой, этим холодом, пустыми, прозрачными небесами.
Он понял, что умирает, и обрадовался тому, что смерть отнимает его у пережитых страданий и от тех, что еще предстоит пережить. Их больше не будет. А будет это медленное, безболезненное исчезновение, уход в глубину, куда уже ушли его кровь, его боль, его зрение. И все, что от него осталось, это слабое дрожание зрачка, застывающего, замерзающего, в который вморожены белые вечерние камыши и далекая, в красноватом солнце гора.
Эта смерть на медлительной азиатской реке, в стороне от чужого глаза, ненавидящего или сострадающего, казалась желанной. И он, не прощаясь ни с чем, отделенный от всего, погружался в загадочную глубину, в свою смерть.
Он не умер. Жизнь вернулась в него болью, тоской, сознанием своего позора. Все, что предстояло ему впереди, пусть даже избавление, встреча с товарищами, лечение в госпитале, возвращение домой, свидание с женой, посещение отца и матери, поездка в деревню, разговоры с соседями – все будет непрерывным, нескончаемым позором, глумлением, продолжением казни.
Почему он не умер сейчас от потери крови? Почему враги не затерзали его до смерти? Почему вертолетчик не разбил ему череп взрывом там, на башне? Почему ракета, поразившая вертолет, не сожгла его там же, в небе? Почему его, Власова, ни разу не стрелявшего, никому не желавшего смерти, ведавшего галетами и тушенкой, любившего поесть, повеселиться, выпить пьяную чарку, приголубить женщину, – почему его отдали на этот позор и муку, не защитили, не отняли у врагов?
Он приподнялся на бревнах и стал хрипло, кашляя, выплевывая воду и кровь, проклинать командиров, армию, Родину, весь род людской, выкинувший его из себя, отломивший его столь страшно от самого продолжения рода.
– Будьте вы прокляты!.. Чтобы и вам никогда!.. И вам никогда!..
Он закашлялся. Глядя на окровавленный ком рубахи, прикрывавший рану, вдруг захохотал, оскалился, закатываясь посреди реки сумасшедшим смехом, переходящим в рыдания. По телу его пробежала дрожь. Его стошнило прямо на плот, на грудь, на ноги, и он плюхнулся обратно на бревна, больно ударившись затылком. От криков его и хохота из тростников взлетели утки. Пронеслись, вытягивая озаренные солнцем шеи, окружая его ровным посвистом крыльев.
Он лежал, успокаивался, и вечерняя река накрывала его, смывала кровь, нечистоты, влекла вдоль белесого песчаного берега.
У бархана на берегу пили верблюды. Наклонили к воде длинные косматые шеи, скалили зубы, цедили сквозь них живительную влагу, выдыхали шумные пузыри. На горле у них позванивали бубенцы, в загривки были вплетены красные ленточки. Животные, пришедшие из пустыни, пили зеленоватую воду, и Власову вдруг тоже захотелось пить. Он свесился с плота и стал жадно сосать, тянуть, лакать, не в силах напиться. В нем была жажда, был жар. Холодной водой он гасил угли в своем животе, и они, встречаясь с водой, кипели и жгли.
Верблюды уплыли за песчаный холм. Власов откинулся навзничь, и в его раскаленной, пылающей голове продолжались видения.
Ему казалось – по берегу, провожая плот, идут длинной вереницей его милые, близкие, взбредая на барханы, спускаясь к тростникам, следуют за ним вдоль реки. Среди них жена и дочь, взявшиеся за руки отец и мать, знакомые, дядья и тетки, юные, почти позабытые двоюродные сестры и братья, с кем встречались редко на семейных тризнах и свадьбах, и бабки, и прабабки, которых смутно помнил в детстве среди деревенского люда, сходившегося на посиделки. Все они идут, взглядывают на него, о чем-то молят, тянут к нему свои руки. И среди них – баба Груня, маленькая, кругленькая, в чистом белом платочке, такая же, как выходила посидеть на завалинке, и когда он, босоногий, пробегал по тропочке мимо, она останавливала его: «Родненький, пойди-ка сюда!.. Родненький мой, красавчик!..»
Он плыл, провожаемый этой вереницей, и просил у всех прощения. Ему казалось, он виноват перед всеми. Не знал, не ведал – в чем, но виноват каким-то одним, общим перед всеми прегрешением. Перед женой, перед дочкой, перед своей «фронтовой подругой» Ларисой, перед маленькой бабой Груней, которая смотрела на него, изувеченного, страшного, в синяках и порезах, улыбалась, любила. Повторяла: «Родненький мой, красавчик!..»
Они исчезли за песчаным холмом.
Его раскаяние было столь сильно, что хотелось немедленного прощения. Хотелось знать: его покаяние принято, его грех прощен и отпущен.
Плот проносило мимо разрушенных кишлаков. Глинобитные остовы в красноватом солнце казались осколками разбитых блюд и кувшинов. Из развалин к воде сбегала тропинка. Он хотел, чтобы кто-то вышел, увидел его, извлек из воды на берег. Слабо крикнул:
– Спасите…
Из развалин выглянул мальчик, маленький, в зеленых порточках и крохотной пестрой шапочке. Всматривался в него, пытаясь понять, кто там плывет на бревнах, кто кричит и взывает.
Понял, побежал обратно в развалины. Появился, неся тяжелое, волочившееся по земле ружье. Долго, неумело прицеливался. Выстрелил.
Пуля булькнула у его головы. Мальчик, дымок из ствола уплывали из вида. Он лежал на бревнах и тихо, беззвучно плакал.
Закат он встретил на середине реки, откуда открывались горы. Вершины, ближние, дальние, загорались красным, зеленым, синим. То вспыхивал на них желтый прожектор, кидал на реку, на его мокрую грудь золотые лучи, то вставляли в прожектор рубин, и все пламенело, пылало. Вода звенела и хлопала в бревнах, и казалось – грохочут бубны, звенят воловьи струны, звучат тонкоголосые трубы. В этой светомузыке мечутся танцовщицы, ведут какой-то неистовый, неукротимый восточный танец. И вместе с ними танцуют горы, тростники, разрушенные кишлаки. И энергию этот танец черпает из бездонного неба.
Он страшно утомился – от холода, от потери крови, от истощавших его видений. В сумерках забылся, заснул.
Проснулся оттого, что кто-то был рядом. Кто-то летал над ним, невесомый, прозрачный, женственный, исполненный милосердия и любви.
Высокий месяц, окруженный прозрачным сиянием, светил над рекой. Горели редкие бледные звезды. И, затмевая эти звезды воздушной, серебристой дымкой, скользило облако. А ему казалось – женщина летит по ночному небу в прозрачных одеждах, смотрит на него из небес кротким, любящим, всевидящим взглядом.
Тучка проплывала под месяцем. Кропила мелким дождем.
Утром, при первых лучах солнца, плот достиг моста. Бетонный мост через реку охранялся взводом солдат. Их траншеи с пулеметами, их блиндаж с брезентовым пологом были врыты в обочину, и охрана в бронежилетах и касках выглядывала из земли, просматривала дорогу, тростники и кусты, откуда часто летели на мост разрывные гранаты и пули. Солдат, утомленный бессонной ночью, повернул закопченное немытое лицо к реке. Смотрел, как бежит в мелкой ряби свет солнца. И в его опустевшей, тусклой памяти вдруг вспыхнуло – родная зеленая речка, холодная в синей росе трава, он босиком сбегает к воде, неся на плече гибкие стучащие удилища. Торопясь, обжигаясь стопами о сочную влагу, ставит на землю банку с червями, достает розового кольчатого червя. Насаживает на крючок, видя, как изгибается узкое липкое тельце. Размахивает удилищем, пронося над собой свистящую невидимую леску, слыша слабое бульканье, высматривая скачущий красно-белый язычок поплавка. Вот дрогнет, вот поведет, вот утонет, и тогда сильным рывком поддеть, подсечь, потянуть. И из блестящей реки по воздуху, растопырив перья, крутя глазами, роняя огненные капли, вырвется рыбина. Станет биться у самого лица, брызгать, падать в траву. Крутится, трещит в зеленой траве серебряное тело, и он в страхе, в счастье ловит его руками.
Солдат улыбался, смотрел на азиатскую реку, видя, как что-то темное плывет по воде.
Толкнул соседа.
– Гляди-ка, что-то плывет… Лодка?… Кто-то, кажись, лежит!..
– А ну, давай долбани по ней! – встревожился второй солдат, наводя пулемет. – Сейчас под мост нырнет, взрывчатку подвесит – и полная хана! – Он взводил оружие, подправляя патронную ленту.
– Погоди ты!.. Голый лежит!.. Кажись, наш… Голова-то вон, светлая…
Плот медленно заносило под мост, мимо свай, под бетонные плиты. И солдаты, выскочив из окопа, смотрели сверху на бревна, где, распятый, голый, в крови, бездыханно лежал человек. Власов их видел, беззвучно шептал:
– Помогите… Спасите…
Солдат, тот, что первым заметил плот, кинулся к берегу. Стянул с себя каску, бронежилет, отложил оружие. Разделся, глядя, как на перекате уплывает плот. Кинулся в реку. Обжигаясь об утреннюю, в легких испарениях воду, достиг плота. Ухватился за бревно рядом с головой человека, глядя в его обугленный, почти не дышащий рот, на кровавые раны на голове, груди, на странный порез в паху.
– Погоди маленько… Сейчас… – Он плыл, задыхаясь, подтягивая плот к мелководью. Там ему помогли другие.
Солдаты взвода высыпали из блиндажа. Окружили Власова. Отвязали ему ноги. Положили на брезент. Осторожно понесли на мост. А он, понимая, что у своих, не испытывал радости. Испытывал тупую, ровную боль. Болело тело, болела душа, болел воздух, окружавший лица несущих его солдат, болели небо и утренний солнечный свет. И он знал, что боль эта будет всегда, будет с ним, никуда не исчезнет.
Его положили на мост. Санинструктор промывал раны, бинтовал. Кто-то сказал негромко:
– Надругались!.. Ненавижу гадов!.. Григорьев, принеси из термоса чай!..
На мост въезжала «борбухайка» – грузовик, разукрашенный от радиатора до высоких деревянных бортов, весь лазурный, зеленый, красный, оклеенный бабочками, цветами и птицами. Над кабиной было сколочен дощатый короб, и в нем, высовывая рогатые головы, стояли козы. Солдаты проверяли у водителя документы, рассматривали мятые, извлеченные из долгополых одежд бумаги.
Власов лежал на брезенте, накрытый солдатской курткой. Видел раскрашенный борт машины, козьи рога и бороды. Козы сверху смотрели на него блестящими, настороженными глазами.
Мусульманская свадьба Рассказ
Учитель Фазли – смуглое молодое лицо в легких, едва заметных оспинах. Черные, с плавной линией усы, в которых блещут белые зубы. Внезапная застенчивая, нежная улыбка. Вишнево-черные выпуклые глаза, глубокие, умные, в которых ожидание, доверие, стремление понять. И мгновенная тревога: так ли он понят? То ли услышал в ответ?
Начальник разведки Березкин – белесый, лысоватый, с красным, облупленным носом, в рыжеватых веснушках, с бледными голубыми глазами, в которых среди вялой прозрачности вдруг остро, зорко блеснет огонек. Губы у него растресканные, жесткие, непримиримые. Хрипловатый настойчивый голос, словно что-то содрано в горле, какая-то невидимая царапина проведена в гортани, в голосе, в самой душе. И от этого – постоянное неудобство в общении с ним.
И он сам – третий, сидящий в этой маленькой комнатке, где на тесном столе – чайник, пиалки, разноцветные конфеты, насыпанное на тарелку печенье. Лейтенант Батурин, военный переводчик, чьи мысли, слова, выражение лица повторяют попеременно мысли, мимику, слова собеседников. Будто он, Батурин, взвешивает эти мысли. Снимает легкие щепотки с одной медной чаши, перекладывает на другую и вновь переносит на первую, наблюдая шаткое колебание стрелки, равновесие беседы, лишь слегка, незаметно, насколько позволяют ему опыт и такт, управляет чутким колыханием весов. Так дуканщик в лавке подхватывает деревянным совком горстку чая, отделяя ее от черной, насыпанной пирамиды, мечет на желтое, в выбоинах блюдо, зорко поглядывает на покупателя, на товар, на колеблемое острие.
– Скажи ему, – повторил Березкин, – оружие амиру Сейфуддину дадим, как обещали. Два грузовика отправляем. Но тяжелого вооружения пока пусть не ждут – только стрелковое! – Начальник разведки ворчливо, чуть в сторону, не для перевода, добавил: – Тяжелое им еще заслужить надо! А то нахапают минометов – и обратно в горы, и из этих же минометов – по нашим постам!.. Скажи ему: два грузовика с автоматами!..
Батурин смягчал ворчливые, нелюбезные интонации Березкина. Переводил и видел, как серьезно, не мигая, стараясь все понять и запомнить, слушает учитель Фазли. Мягко кивает, благодарит – то ли за оружие, то ли за важное, доверенное ему сообщение.
Его голубоватый перон – долгополая рубаха навыпуск – выглядел чистым и свежим, несмотря на длинный, проделанный по пыльной дороге путь. Полотняный тумбан – широкие шаровары, опадал мягкими складками. Люнги – темная, пышно замотанная чалма мерцала серебряными, вплетенными в ткань нитями. Руки, длиннопалые, смуглые, перебирали черные костяные четки, нанизанные на красный шнурок.
Учитель Фазли был посланцем вооруженного отряда Сейфуддина, заключившего мир с правительством, повернувшего свои стволы против сильных, многочисленных воинов муллы Акрама. Посланец добирался на встречу с советским разведчиком ночью, тайно. Был подобран Батуриным у обочины, в тени корявого дерева, где сидел, завернувшись в пату – плотную, спасающую от холода и от солнца накидку. В машине с занавешенными шторками был привезен в гарнизон. И их свидание было встречей двух разведчиков, прощупывавших прочность и истинность заключенного недавно союза.
– Пусть покажет, куда им доставить оружие! – Начальник разведки расстелил на столике карту, накрыв ею пиалки и чайник.
Учитель Фазли наклонился, разглядывал. Узнавал очертания долин и ущелий, петляющих дорог, кишлаков, где жило его пуштунское племя, возглавляемое осторожным амиром Сейфуддином, чьи воины до недавнего времени выходили в засады на трассу, жгли военные грузовики и цистерны, покрывая дорогу пятнами крови и копоти, черными коробками изуродованных машин.
– Оружие, если будет угодно командору, следует привезти в Карахель. – Учитель Фазли легко, быстро коснулся карты розовым ногтем. – Сын амира Маджид примет оружие. Маджид получил от отца сильный отряд. Он пойдет вместе с вами на войну против муллы Акрама. Ему нужно много оружия. Если бы командор прислал минометы, Маджиду было бы легче воевать с муллой Акрамом.
Батурин перевел, стараясь передать деликатную настойчивость просьбы, в которой присутствовали и длящийся неоконченный торг, и обмен услугами и гарантиями, и сложная смесь лукавства и искренности.
– Нет, о тяжелом оружии после! Пусть минометы заслужат! Пусть на нас поработают!..
Боевые отряды амира контролировали отрезок дороги по ущелью, перевалу, многолюдным кишлакам и угодьям. Блокируя трассу, затрудняли движение колонн. Примирение с Сейфуддином, превращение его враждебной, воинственной банды в дружественную было дороже военных побед. Прекращало борьбу на дороге. Стоило немалых денег, которые платил Сейфуддину Кабул. Стоило оружия, которое направлял Березкин. Несколько дней назад по дороге прошла небольшая колонна. Водители, подъезжая к ущелью, ожидали стрельбы, вжимались в сиденья, занавешивали стекла кабин бронежилетами. Зенитки сопровождения шарили по кручам, выискивая засады душманов. Но вместо привычной стрельбы и засад их встретили у обочины улыбающиеся вооруженные люди. Махали, кланялись, прижимали руки к груди. Вчерашние враги превратились в друзей. Охраняли, сопровождали машины. Через день по дороге пройдет вторая, большая колонна – «наливники», грузовики со снарядами, с грузом ракет и мин. Ее продвижение, благополучие грузов и будет окончательным скреплением союза.
– Скажи: как только пройдет колонна, мы высылаем грузовики с автоматами, – подтвердил Березкин. – И еще. Пусть усилит осмотр «бор-бухаек». Мулла Акрам своих людей свободно перевозит от Карахеля до Фари Мангала. Одно из двух: либо вы с нами против муллы Акрама, либо вы с ним против нас!
Батурин перевел эту фразу так, что в ней исчез жесткий, похожий на угрозу оттенок, а прозвучала просьба партнера оказать поддержку и помощь против общего неприятеля.
– Сын амира Маджид закрыл дорогу для людей муллы Акрама, – заверил учитель Фазли. – Вчера был бой, и двое людей муллы были убиты у Карахеля. Если командор вовремя пришлет автоматы и отряд Маджида вооружится, мы поможем шурави разгромить кишлаки муллы. Наши люди первыми пойдут в Мусакалу и захватят муллу Акрама!
В это можно было поверить. Два феодальных князька, два вооруженных воителя соперничали между собой за господство над кишлаками в плодородной долине. Там, на тучных землях, выращивалась конопля, а из нее в маленьких домашних варильнях выделывался терьяк – ценимый в Пакистане наркотик. Тюки с терьяком отправлялись в Пакистан, приносили феодалу деньги, оружие, власть. Мулла акрам владел конопляниками на обширных плодоносных наделах, и его соперник Сейфуддин был не прочь потеснить соседа с помощью войск шурави.
Батурин, как и начальник разведки, знал истинную цену заключенному на время союзу. Не дружба с командиром советской части, не преданность кабульским властям, не идеи чуждой, далекой от них революции, не джихад, священная война под зеленым знаменем ислама, а зеленые поля конопли, мягкая, как пластилин, жвачка наркотика вовлекли в союз с шурави удельного князька Сейфуддина, стремящегося расширить удел. Все это понимали разведчики. Но союз был оправдан. Прекращал борьбу на дороге. Сохранял от разорения кишлаки амира. Сберегал водителям жизни. Ослаблял главного, не идущего на примирение врага.
Батурину, понимавшему корыстную суть союза, нравился учитель Фазли. Нравились его мягкость, учтивость, милая дружелюбная улыбка, встречный мгновенный отклик на его, Батурина, дружелюбие.
Березкин писал в свой блокнот – пухлый, истрепанный, испещренный названиями кишлаков, именами главарей и агентов. На время оставил их обоих в покое. И оба они, пользуясь этим, беседовали о необязательном и приятном.
– Я слышал, уважаемый Фазли, что в вашем кишлаке недавно открылась школа и вы снова можете заниматься любимым делом, учить детей!
Батурин видел, как радостно дрогнули черные зрачки афганца. В мирной жизни он был учителем. Не его призванием было таиться от встречных, кутаться в накидку, пересаживаться с ишака на моторикшу, просиживать часами на солнцепеке, добывать военные сведения. Его призванием было – в маленьком классе глинобитной, всем миром построенной школы, учить ребятишек, указывать тоненькой палочкой начертания букв на рукодельном плакате с рисунком цветка и верблюда. Он был благодарен Батурину за этот вопрос, оценил его как любезность.
– Уважаемый Батурхан, вы можете мне поверить, я никогда не стрелял в шурави. Я всегда почитал за великое несчастье, что шурави и афганцы должны друг в друга стрелять. Было время, когда шурави и афганцы называли друг друга «брат». Такое время, я надеюсь, скоро вернется. Я буду рассказывать детям все хорошее, что знаю о вашем народе, и ничего такого, что могло бы внушить им ненависть. Я буду рассказывать о нашем с вами знакомстве, дорогой Батурхан!
– Я помню, вы сказали – ваш младший брат ранен. В каждую семью война принесла беду. Сквозь каждый дом пролетела пуля.
– Очень много несчастий, очень много вдов и сирот. Но, слава аллаху, мой брат выздоровел и недавно женился… была свадьба. Люди радовались, что не нужно стрелять в людей, а только в воздух. Радовались, что можно посидеть, поесть кебаб, побеседовать, отложив винтовки. Очень хорошая была свадьба. Сейчас зима, нет полевых работ, и молодые люди женятся. В кишлаках повсюду свадьбы. Если бы наш союз установился раньше, брат непременно пригласил бы вас на свадьбу. Я рассказываю ему о вас. Он вас почитает.
– Передайте брату мои поздравления! Пусть он будет счастлив!
Батурин представил, как в зимних кишлаках, среди коричневых и серых дувалов, безлистых садов, пепельных, омертвелых полей с остатками прошлогодней стерни расцветают мусульманские свадьбы. Пестреют ковры и подушки. Нарядные люди вольно сидят на коврах у дымящихся блюд. Звенят сладкозвучные струны. Гремят барабаны и дудки. И внезапная, нестрашная, веселящая душу пальба из старинных пуштунских ружей. Славят рождение новой семьи, продолжение рода, достаток в доме, урожай в полях. Во всех долинах, «зеленках», если пролететь над ними в зимнем холодном небе, расцветают мусульманские свадьбы.
– Скажи ему, пусть приходит опять послезавтра! – Березкин закрыл свой блокнот. – Будет сопровождать в Карахель оружие. Наша колонна подойдет как раз через день, вот и посмотрим, как ее Сейфуддин пропустит. Дружба дружбой, но, если обманет, наша артиллерия их повсюду достанет, самолеты их повсюду накроют!
Батурин передал приглашение, умолчав об угрозе. Своей улыбкой, полупоклоном постарался сгладить нелюбезное, раздраженное выражение на обгорелом лице Березкина.
Свидание было окончено.
– Отведешь его и сразу зайди ко мне в штаб! – приказал лейтенанту начальник разведки, пожимая руку афганцу, с трудом выдавливая на своих твердых губах подобие улыбки.
В зашторенной машине Батурин провез учителя Фазли по дороге, туда, где кончался гарнизон, обрывался пыльный, унылый кишлак с редкими велосипедистами и прохожими и открывалась пустынная рыжая степь. Они простились под корявым деревом, и, отъезжая, Батурин видел: афганец опустился на землю, укутался в накидку и замер, будто придорожный камень.
Он вернулся в штаб, в серый дощатый модуль рядом с пыльным плацем, на котором уныло топталась рота. Мимо дежурного прошел в кабинет начальника разведки. И застал там полковника, командира части. Оба, командир и Березкин, рассматривали глянцевитые фотографии аэрофотосъемки. С большой высоты самолет-разведчик, пролетев над Мусакалой, родовым имением муллы Акрама, сфотографировал вафельные узоры полей, клетчатый чертеж кишлака, ветвящиеся арыки, крохотные лунки подземных каналов – кяризов, окрестные горы, сухие и полноводные русла, паутину троп и дорог. Скрытый от глаз, упрятанный за глинобитные стены, притаившийся в ущельях, мир афганских селений оказался открытым для объективов фоторазведки, для прицелов бомбометания.
– Вот сюда, по его дому, ночью ударить бомбочкой, когда он спит и не видит! – Полковник спичкой касался крохотных, прилепившихся один к другому квадратиков – жилища муллы Акрама, которое там, в кишлаке, было обширным домом за высокими стенами, с угловыми круглыми башнями, фруктовым садом, водоемом, конюшней, со множеством пристроек и служб, где обитали женщины, размещались охрана и слуги. Феодальный замок посреди кишлака был центром и оплотом уклада, а его владелец правил, судил и наказывал, как делали века до него. – Если точно ударить бомбочкой, мы его накроем как миленького! – Командир постукивал спичкой по глянцевитому снимку, там, где слабым, едва различимым надрезом темнели траншеи, пулеметные гнезда, позиции зенитных орудий – линия обороны Мусакалы.
Батурин слушал их разговор, понимая замысел предстоящей операции. Был участником этой борьбы, был военным. Но иная, притаившаяся в нем сущность мешали ему быть военным, желать разрушения замка, испепеления усадьбы, вторжения в мятежный кишлак. Эта сущность состояла из робкой неуверенности, из симпатий, сострадания, острого интереса и любознательности. Она располагала душу к этой удивительной земле и природе, к целомудренной и богатой культуре, к наивному, смелому, добродушному, очень красивому и здоровому народу, на который свалилось несчастье – гражданское междоусобие и распря. Разрывало устоявшийся быт, разоряло древний уклад. Расшвыривало в разные стороны семьи и племена. Ожесточало, озлобляло. Превращало кишлаки и ущелья в боевые крепости, в опорные пункты, в минные поля и преграды.
Нет, не с боем он хотел бы войти в кишлак. Не хотел бы видеть из люка развороченный взрывом дувал, убитого снарядом верблюда, упавшего на пулемет моджахеда. Он хотел бы появиться в селении в чалме и накидке, в раздуваемых на ходу шароварах, как путник, как гость. Услышать крик муэдзина в прохладной деревенской мечети, где по стенам, вышитые на фольге и на шелке, висят изречения из Корана, стоят у входа чувяки и единым, многоглавым поклоном падают к земле горбоносые лица, клонятся черные бороды, закрываются в молитве глаза… Хотел бы пройти мимо тесных, горячих дувалов, нагоняемый цокотом овечьих копыт. Пастух с клюкой прогонит отару, развесит в воздухе запах пыли, скотины, сладкого соснового дыма, гром бубенца. Мальчишка пронесет разноцветную птицу в плетеной клетке… Хотел бы посидеть на ковре в окружении гостеприимных хозяев, принимая из любезных рук пиалу горячего чая, слушая неспешный рассказ о ценах на хлеб и на мясо, о свадьбе соседского сына.
– Вот здесь меня волнуют два кишлака на подходе. – Полковник коснулся спичкой сетчатого узора на фотографии, будто кто-то приложил к земле палец, оставил свой отпечаток. – Пойдет по дороге броня – ее здесь обязательно встретят огнем. Надо узнать, сколько у них тут штыков, какая минная обстановка. В этом кишлачке у муллы размещен головной отряд Махмудхана. О нем бы побольше узнать!
Березкин сверялся с картой. Заносил в блокнот названия кишлаков. Опять обращался к снимкам. Батурин не участвовал в разговоре, но из прежних операций, из прежнего, двухлетнего опыта предвидел ход событий.
Броневая колонна – «бэтээры», танки, боевые машины пехоты – двинется к Мусакале, избегая проторенных дорог, съезжая в сухие русла, посылая вперед машины разминирования. Катки на танковых тралах проутюжат колючую землю. Подрыв, короткий металлический грохот, окутанные дымом танк, санитарная, с зажженными огнями «таблетка». Стальная колонна, втягиваясь в ущелья, преодолевая мелкие броды, обрабатывая из пушек окрестные кишлаки и высоты, выйдет к Мусакале, к ее тополям, кипарисам, глиняным минаретам и башням, скопищу саманных построек.
Медленно, проползая овраги, мотострелковые роты окружат кишлак, займут высоты, встанут на «блоки», наведут стволы в сторону белесых построек. Мобильные группы разведки уйдут в предгорья, встанут в засадах, отрезая пути отхода, минируя горные тропы.
Командный пункт раскроет пятнистые сети, укроет под ними фургоны, станции связи, жилища штабистов. На взгорье батареи колесных гаубиц, гусеничных самоходок, реактивных орудий возьмет под прицелы размытые контуры куполов и дувалов, прозрачные тополиные рощи. И полковник, нацелив бинокль, поглядывая на синее небо, станет ждать, когда донесется поднебесный металлический гул – прилетят самолеты.
– Наших новых союзников, людей Сейфуддина, встретим вот здесь. – Командир обратился к карте. – Посадим их к себе на броню, подтянем вплотную к Мусакале. После бомбоштурмового удара в артналете пусть идут вперед, прочешут кишлак. Сами разберутся с муллой Акрамом!..
И это видел Батурин – действие «дружественной банды», прочесывающей кишлак. Гибкие, осторожные, ловкие, забросив за плечи накидки, крадутся вдоль дувалов, готовые стрелять, кидаться наземь, нырять в кяризы. Просачиваться во дворы и постройки. Жадные, алчные, шарят по домам, роются в матерчатых ворохах, наталкивают в мешки шелковые ткани, серебро, фарфоровые вазы, часы. Кишлак в дыму и зловонии. Оставлен жителями, покинут боевыми отрядами, отдан на разграбление. Подавлен, сломлен еще один оплот мятежа. По ущельям, таясь от вертолетов, тянутся караваны верблюдов, вереницы детей и женщин. Уходят в горы, прочь от войны. Всадник в чалме, слыша далекие взрывы, с ненавистью сжимает винтовку.
– А все-таки, товарищ полковник, план наш с вами удался! – Березкин улыбнулся сухими, шелушащимися губами. Его усталые, вечно настороженные глаза потеплели и усмехнулись. – Сейфуддина мы замирили. Нам бы его сейчас громить, ловить по ущельям, а он вот он, пожалуйста, лучший друг! С нами идет на муллу Акрама! А ведь кое-кто нас отговаривал. Кое-кто нам не верил. Я убедился, товарищ полковник, все эти разговоры, которые ведут посольские умники: ислам, «война за святую веру», «зеленое знамя аллаха», – это все вздор. Восток признает силу и ей подчиняется! И деньги берет, кто бы ни давал! А аллах за тех, у кого больше штыков и афгани! В этом я успел разобраться.
Батурин выслушал эти слова почти с испугом. Молодой офицер, переводчик, он не влиял на решения, принимаемые старшими по службе. Но его собственный, по крохам добываемый опыт, его сложное, из предчувствий и догадок, влечение к этой земле и народу говорили, что в этой войне и трагедии присутствует не разгаданная ими, пришельцами, суть. Только любовь и терпение, бережное проникновение в сердцевину народной души могут разгадать эту суть. Не разрушить, а сохранить. Не ожесточить, а привлечь. Иначе продолжится бессмысленная бойня, продлится война.
Так думал он на второй год своей службы. Но не мог поделиться своими мыслями с начальством.
– Когда я служил в группе войск в Германии, – продолжал Березкин, – вот там была работа! Разве сравнишь? Здесь все примитивно, топорно, одно слово – Азия, средневековье! Там противник – немец, американец! Настоящий «театр», метода, цивилизация! Радиоперехваты, космос! Скрупулезный анализ источников! Там была школа… А меня, с этой школой, – в кишлаки, к верблюдам! Смешно!.. Но все-таки и у нас бывают светлые минуты. Переманили к себе Сейфуддина!
Его лысоватая белесая голова с красной, сожженной кожей наклонилась над картой. И пока он рассматривал предполагаемый маршрут продвижения и те два кишлака, где базировался головной отряд Махмудхана, Батурин молча, отчужденно смотрел на него, удивляясь, как сочетаются в этом умном, неутомимом, преданном делу человеке профессиональная глубина и наивность, знание предмета разведки и глухота к тонким энергиям восточной жизни.
– Очень важно, что амир Сейфуддин пойдет вместе с нами на Мусакалу, – сказал командир. – А еще важней, что он открыл дорогу и наши транспортные колонны пойдут без потерь. Самые большие потери в колоннах, – вздохнул он. – Жду от вас результатов. – Он отложил аэрофотоснимки и вышел.
– Все понял? – спросил Березкин, обращаясь к переводчику. – Сейчас ступай к себе, можешь отдохнуть. Через полчаса на вылет! Двумя «вертушками» идем добывать «языка» в район Мусакалы! У них там, у чертей, сильная «пэвэо»! Как бы не напороться! – И, забыв о лейтенанте, начальник разведки опять склонился над картой. Что-то нашептывал своими узкими, запекшимися губами.
Его жилище – маленькая полутемная комнатка, клетушка в саманном доме – притулилось на краю гарнизона. Если не зажигать электричества, в комнату сквозь крохотное кривое оконце с тусклым осколком стекла сочился синеватый, размытый свет. Едва освещал стол с бумагами, фотографию матери на столе, изразец, подобранный у стен разоренной мечети. Кровать с шерстяным одеялом, умывальник, автомат в изголовье – все оставалось в тени.
Он улегся поверх одеяла, прислушиваясь к жужжанию вертолетов. От звука начинало дрожать не закрепленное в оконце стекло. Казалось, что синеватый свет звучит и трепещет и комната наполнена вибрацией света. Сквозь тонкую стену слышались голоса. Батурин знал – это солдаты, улучив минуту, завернули за угол, перекуривают здесь, у стен его жилища, подальше от глаз командиров.
Он чувствовал себя усталым, огорченным, почти больным. Мучила его не телесная хворь, а связанная с работой неудовлетворенность. Общаясь с афганцами, устанавливая между ними и теми, кому помогал в переводе, – командиром, Березкиным, офицерами штаба – истинную, прочную связь, он каждый раз ошибался, промахивался, упускал что-то важное, таящееся, не в словах, а в интонациях, взглядах, неназванных чувствах. Ему казалось, что в этих промахах повинен он, что его знания недостаточны. Он, афганист, не знает страны и народа.
Он пытался понять психологию, внутренний мир афганцев, наблюдая их в часы веселья, в часы беды и молитвы.
Он бывал ими принят как гость. В самом бедном, скромном жилище, на пыльной кошме бедняка. Был окружен их лаской, любовью. Выставляли последнее – сухую лепешку, вяленый ломтик мяса, жидкий чай в разбитой пиале. Но от сердца, от всей души. И грози ему в эту минуту опасность, напади на него враг, хозяин сорвет со стены свою старую пуштунскую винтовку и станет защищать его, как брата, как сына.
Он угадывал их лукавство, когда в дуканах хитрили, утаивали, увиливали от прямого ответа купцы и менялы, сребролюбцы, видели в нем простофилю, чужака, иноверца. А когда выводили их на чистую воду, смущались, улыбались, быстро шли на попятную.
Видел в час смерти. Двух захваченных в плен моджахедов, когда афганские командос прочесывали мятежный кишлак. Обоих взяли с оружием – не успели засунуть винтовки под стреху виноградной сушильни. Их поставили тут же, у глинобитной стены. Оба молчаливые, молодые, высокие, с длинными, опущенными вдоль тела руками, смотрели на своих убийц с откровенной, разящей ненавистью. Огненно-черные, пылающие, испепеляющие глаза. Стояли плечом к плечу, глядя, как поднимаются стволы автоматов. Сколько раз в ночи настигал Батурина их огненный, ненавидящий взгляд!..
Видел их в час молитвы, когда садилось солнце и степь начинала краснеть, струилась, стекленела. В зеленом небе стояли алые горы. Путник, расстелив у обочины молитвенный коврик, совершал вечерний намаз. В его молитве, в его закрытых глазах, в обращенных к богу воздыханиях были истовость, глубина. И казалось, его молитвой сберегаются зеленое небо, далекие горы, хлебные нивы, сады.
За стеной слышались солдатские голоса.
– Да его пристрелить было мало, не то что морду набить! Мне вон ротный судом грозит, а мне не страшно! Я в пустыню ходил. Мне после пустыни никакие суды не страшны! – говорил один, хрипловатый и яростный, звучно сплевывая.
– Пусть в пустыню сходят, караван забьют, а тогда и судят. А пока не сходили, неизвестно, кто кого судить должен! – отвечал второй, насмешливый, умолкая на время коротких сигаретных затяжек.
– Эти, которых из Ленинграда, из Москвы набирают, самые поганые, бессовестные! И дураки! Их первыми пуля находит. Не могут выжить в пустыне! Их пустыня не принимает. Я сразу вижу, кого когда кокнет. У них на лицах написано.
– Уж это точно! Москвичи – лопухи. Ленивые. И терпеть не умеют. Батурин рассеянно слушал. Оба солдата были десантниками, что
уходят в засаду в пустыню на истребление караванов с оружием. Быть может, оба полетят сейчас вместе с ним на захват «языков». Их ирония, ожесточение – солдатское понимание жизни все той же мудростью, приобретаемой в крови и слезах.
– Я ему говорю: «Ты флягу взял, она у тебя одна на сутки! Береги! Терпи! Не пей! Днем пить впустую. Выпил, и вся вода из подмышек вышла. Ты ночи, дурень, дождись, тогда и пей!..» Нет, не слушает! Всю флягу высосет и сидит мокрый, как мышь, глаза пучит!.. Зло берет! Думаешь, зарыл бы тебя, гада, в песок! Москвичи, они самые дикие, честно!
– Это уж точно! Да и ленинградцы такие же!
Зеленый изразец на столе мерцал, лучился, и казалось, – глазурованная глина из купола старой мечети и есть источник света, озаряющий комнату. Батурин смотрел на изумрудное свечение глины, слушал голоса за стеной.
Его основная работа в воюющей части требовала всех сил и энергии. Приучила к бессоннице, к постоянной готовности по первому знаку, приказу мчаться на вертолете, «бэтээре», штабной машине, ночью и днем, в пекло и холод. Допросы пленных, тайные встречи с агентами, работа на фильтропунктах, куда из окруженных мятежных кишлаков перед началом удара выкликалось, вызывалось по мегафонам мирное население. Уходили женщины, дети, старики, с кулями, с поклажей, скотиной. И он, тоскуя, сострадая и мучаясь, направлял кого к врачу, кого к повару, кого в тень брезентовых тентов, и уже начинала грохотать артиллерия, клубились в кишлаке разрывы, и в ответ из-за дувалов стучали крупнокалиберные пулеметы душманов. Он был в постоянных трудах, черных, не оставлявших минуты для созерцания, любования, осторожного, бережного постижения. Но все же сквозь скрежеты и вопли войны стремился понять жизнь народа – для другого, почти невозможного мирного времени, после окончания насилий и боен.
Погребения, когда торопились до захода солнца отнести на гору белого, спеленутого мертвеца, снять его с деревянного ложа, опустить в могилу головой на камень в направлении к невидимой Мекке, накрыть могилу пыльными, горячими сланцами, поставить в изголовье дикую глыбу. И мертвец превращался в гору. Вечернее солнце зажигало на ней разноцветные погребальные светильники. Усталая толпа с мотыгами, кетменями неторопливо спускалась с горы в кишлак.
Навруз – Новый год, отмеченный пробуждением злаков, набуханием виноградных сахарных почек. Люди подходят друг к другу с дарами, с тихим поклоном. Кишлаки – в сладком, прозрачном дыму. Шипит не вертеле румяный кебаб. Дышит на блюде гора стеклянного риса. Льется в пиалы гранатовый сок. В каждом жилище воздают хвалу милосердному, любвеобильному Богу. Испрашивают у него благоденствия, продолжения рода, цветения и плодоношения полям.
Труды и работы всем миром, когда роют кяризы, подземные русла, где холодный донный поток, упрятанный от солнца и пыли, бежит под землей, поит кишлаки и поля, стада овец и верблюдов. Древнее, от праотцов, мастерство. Кетменем копатели роют колодцы, посылают наверх плетеные корзины с землей, кожаные бурдюки с мокрой глиной. Роют подземный туннель. Вода, собранная по каплям от тающих льдов и быстролетных редких дождей, наполняет медный кувшин с длинным, как у цапли, горлом.
Он старался понять удивительную культуру народа, в которой сквозь все лихолетья тот сохранил свое здоровье, стойкость и целостность.
За стеной десантники говорили:
– Я ему повторяю, дураку: «Не пей до конца, береги!.. Сегодня не забьем караван – еще сутки в песках оставаться! Взвоешь без воды!» Нет, всю вылакал!.. Смотрю на него – будто с ума сошел! Бледный, глазами водит, кадык вниз-вверх! Ничего не соображает! Спятил от жары!
– Это я по себе помню. Только одно в голове – пить, пить! Пустыня, а тебе речка мерещится, колодец… Это я помню!
– Ну вот… Гляжу, уполз куда-то. Автомат здесь, а его нет. Думаю, упрет в пустыню – и с концами! Или «духи» его возьмут, или удар хватит. Пошел искать. А он, гад, за бархан зашел, открыл флягу, где запас воды, «энзэ», и лакает!.. «Ах ты, – говорю ему, – сволочь!.. Ты что же общую воду пьешь? Ты кого без воды оставляешь! Меня без воды оставляешь? Ну, если у тебя совести нет, пей, допивай, товарищей своих обворовывай!» Он на меня смотрит, как собака трусливая. Думает, сейчас я ему врежу, флягу отниму. А сам пьет, торопится, булькает. Так и допил флягу, мразь бессовестная! Вот тебе и москвич! Вот тебе и столичный!
– Да они там все такие, в Москве! Они тебе доброго слова не скажут. Ты для них деревня, провинция. Презирают!
– Я его там хотел «презреть», да сдержался!
Они замолчали. Слабый запах табачного дыма просочился в оконце. Батурин подумал: должно быть, он прав, этот хрипловатый десантник. Тот, кого не примет пустыня, отвергнет земля и природа, тот будет убит. Не только гранатой и пулей, ударом базуки и мины, но и тоской, и унынием.
На свой второй год войны, переболев гепатитом, настрадавшись от жажды в барханах, обморозив ноги в горах, когда повалил сырой снег и ударил мороз и их горные куртки превратились в гремящие панцири; он, получивший тепловой удар на броне, изведавший род безумия от многодневного ровного завывания удушающе-жаркого ветра, заносившего песчинки на страницы блокнота, в пишу, воду, казалось, в самую душу, покрывавшего ее бессчетными порезами, – он все-таки мог сказать, что любит природу афганских гор и пустынь.
Река, зеленая, как жидкий малахит, стекленеет на перекатах, шипит у раскаленных пепельных круч. Сбросить потные, прелые одежды, скисшие ботинки, плюхнуть на песок автомат, лечь в холодные, сладкие, прозрачные струи, в их чистое жжение, смывающее больные, воспаленные оболочки настороженности, страха, вражды, недоверия. Лежать в холодной азиатской реке голым, омытым, становясь постепенно рекой, далеким ледником, белым, застывшим облаком, малой, выросшей у потока былинкой.
Ледник, голубой, недоступный, парящий над бесцветными кручами, над черными камнепадами. Присядешь без сил, с грохочущим сердцем, с запаленными легкими, с переполненными болью мускулами, водишь пугливо глазами – не мелькнет ли чужая чалма, не блеснет ли вороненый лучик винтовки, и вдруг – ледник, его распростертые белые крылья. Сидишь, забыв на мгновение про горячий автомат, про потный «лифчик», про индпакет с пластмассовой ампулой промедола. Смотришь на это парящее чудо. Пьешь, дышишь, молишься бессловесно, веря в возможность иной, высшей жизни, горной красоты и любви.
Горы в вечернем солнце. Краткое, быстрое угасание дня. В эти минуты космос врывается в расселины и ущелья своими спектрами, прозрачными радугами. Словно ангел проносится над вершинами, зажигая на них драгоценные светочи. На каждой вершине поставлена громадная, яркая лампада, прозрачная, лучистая. Как из хрустальной чаши, льется из нее золотое, зеленое, алое… Кто-то огромный, невидимый, быть может, все тот же ангел, переставляет эти чаши, меняет цвета. И ты в восхищении тянешься к лиловой горе, наблюдая, как в ней возникает желтая грань, сменяясь зеленой, малиновой. И последний, розовый пик среди густой синевы. Ночь, туман, мерцание звезд. Слабые запахи оживших горных растений. Ночная роса на стволе пулемета. И бесшумно, беззвучно на откосе возникает видение. Горный козел вышел на кручу, замер, вдыхает дуновение ущелий. Рога, недвижно упертые ноги – все в звездах. И ты веруешь – тебе явился дух этих гор, этой поднебесной страны.
Батурин знал по себе: помимо военного, грозного опыта, связанного с насилием и кровью, он, отделенный от внешнего мира броней, нацеленным дулом и выстрелом, он по каплям собирает драгоценное знание об этих горах и барханах, о лазурных, как каменные ковры, мечетях, о смуглолицых, в долгополых одеждах земледельцах, наездниках, воинах. Знание не для войны, а для мира.
Десантники за стеной покуривали, поплевывали. Слышался хрипловатый, надтреснутый голос:
– Ну, ладно, думаю, напился, гад, вылакал мою долю, выпил мою кровь, подлюка! Теперь уймется – ночь попрохладней, песочек остывает. Думаю, через час-другой пойдет караван, мы его забьем – и домой, отдыхать. Глядь, опять его нет! Туда-сюда – нету! Я к радисту: «Не видел?» – «Да он за бархан пошел!..» Я за ним! Там наша броня стоит, «бэтээры». А он, гадюка, в темноте пробку у радиатора отвинчивает, воду хочет слить, напиться! Я в него фонарем: «Ах ты, сука поганая! Ты что же, нас всех погубить хочешь? Чтоб все мы тут остались и сдохли? А ребята вернутся! Я тебя сейчас пристрелю, подлюку! Такие жить не должны!..» А он мне: «Стреляй. Все равно не выживу. Все равно помру…» Я бы его, может, и кокнул, да старлей прискакал, отнял его у меня! Но я ему разок успел мазнуть между глаз!.. Бывает же погань на свете!
– Разные люди бывают, – ответил второй, и было неясно, что он подумал. Может быть, пожалел москвича.
Батурин вздохнул. Скоро кончается срок его службы, и он уедет домой. Как знать, вернется ли снова сюда, когда сомкнётся граница за последней военной машиной, уходящей с афганской войны. Здесь на долгие годы продлится междоусобица, продолжится кровавое варево, усилится внутренняя распря с переменой вождей и властителей, с возвышением и умалением племен. В этой внутренней распре нет места ему, Батурину, военному переводчику, знатоку пушту и дари. Он многое не успел и не понял. Многое прошло незамеченным. Мало где успел побывать. Не был на свадьбе, на той, о которой рассказывал учитель Фазли. Ни разу не видел настоящую мусульманскую свадьбу из тех, что играют сейчас в зимних кишлаках и селениях.
И вдруг, перелетая в иное пространство и время, вспомнил северную русскую свадьбу в поморской деревне. Подумал изумленно, испуганно: «Неужели это я, с автоматом, на войне, в чужой стороне?… Та северная русская свадьба…»
Гора зеленая, с промороженной, жесткой травой. По горе, по седому инею текут сарафаны, алые подолы, пестрые ленты. Старухи в кокошниках, шитых жемчугом, в золоченых рогатых киках. Молодежь в нарядных сапожках. Три гармони враз раздувают красные, зеленые, золотые мехи. Бричка с женихом и невестой устлана половиками. У коня ленты в гриве, обмотана бархатом дуга. Жених румяный, без шапки, грудь нараспашку, чуб набок. Невеста обняла жениха, держит ветку рябины.
С горы – к реке, к лодкам. Обоих понесли на руках. Сажают в ладью. Лодки в лентах, утыканы еловыми ветками. Веслами, шестами о лед толкаются, рубят, звенят – в стекле, брызгах, в солнце. Вынеслись на синюю середину с грохотом, стоном. Гармонь утопили в реке.
В избу, в теснотищу. Столы в два ряда. Огонь в печи. Окна настежь. Яичня на черных сковородках пялит золотые глазищи. Холодец из кабана и теленка. Горы хрустящей, с ледком, капусты. Миска с морошкой и клюквой. Шипящий противень с говядиной. Бутылки с водкой. Гульба, поцелуи, крики.
Ночью изба, как в пламени. В окнах красно. Мечутся тени. Хмельные песни. То бабьи, от которых рокот и гул. То общим хором старинную про коня и орла. В пляс, в топот, так что пляшут венцы, переводы. То снова: «Горько!» Железный поднос с цветами, на который сыплются рубли и червонцы.
К полуночи костер у реки. Свалили две сухие сосны, запалили. И огненный вихрь до неба. В звезды улетают красные спирали и змеи. Люди окружили огнище; синеглазые, озаренные, повели хоровод. И кажется, свадьба отрывается от земли, летит в небеса в красных струях огня.
Батурин вспоминал эту свадьбу, припадая лицом к той зеленой, морозной горе, к студеной синей реке, к жаркому кострищу.
В дверь постучали. Вошел посыльный. Разглядел его в полутьме:
– За вами послали, товарищ лейтенант!.. На вылет!..
Он схватил автомат – и словно оделся в тончайшие металлические оболочки. Заострился, обрел другое лицо и тело, устремленное, зоркое, резкое. Опять был военным. Был готов воевать, исполнять приказы, поднимать по приказу оружие.
У взлетного поля, у зеленого аэродромного железа, стояла группа захвата. Десантники в брезентовых куртках, отягченные железом – ручными пулеметами, автоматами, рациями, «лифчиками» с боекомплектом. Стертое, облысевшее, избитое о камни, измызганное суховеями оружие. Командир группы что-то негромко втолковывал, доводил до солдат смысл операции.
Начальник разведки Березкин, в снаряжении, с автоматом, стоял в окружении летчиков. Склонились к планшету – прокладывали маршрут.
– Пойдем на Мусакалу, но низом, в обход, по речкам. Чтобы нам на мушку к мулле Акраму не сесть… У него вот здесь противовоздушная оборона развернута, – Березкин тыкал в планшет. – Горушки набиты «дэшэка» и зенитками!
Летчики в пятнистых комбинезонах чутко ему внимали. Батурин, обретая ту же чуткость, предчувствовал близкую погоню и поиск. Был с ними заодно, был ловцом, участником погони.
– Вот здесь пройдем над дорогой и будем их брать! «Борбухайку», «тойоту», что Бог пошлет! – Березкин, отрывая глаза от карты, поглядывал на близкие, с опущенными лопастями вертолеты, на солдат, на летчиков, словно убеждался в способности машин и людей выполнить сложный, опасный поиск. Уклоняясь от пулеметов противника, сцапать на дороге добычу и умчаться с ней домой. Батурин, подобно солдатам и летчикам, испытывал нетерпение, дразнящее чувство опасности. Поглаживал автомат на ремне.
– Вот здесь зачерпнем в степи… У этих кишлаков пошуруем, – продолжал Березкин. – Здесь надо пощупать головной отряд Махмудхана… Но тоже осторожно, не резко. Без захода на кишлаки!
Батурин знал летчиков. Со многими летал на задание. Сиживал вечерами в их комнатушках. Слушал музыку, иногда за компанию пропускал чарку спирта, разглядывал на стенах фотографии их жен, матерей и детей. Командир эскадрильи воевал в Афганистане по второму кругу. Был сбит и ранен. Его лицо, в рубцах и метинах, казалось лицом старика. Несло на себе отпечаток сухих степей и предгорий, над которыми летал вертолет, отпечаток горящих кишлаков и разрывов. Его щеки и лоб стали подобием карты, на которой были отмечены объекты ударов, маршруты разведки, площадки в горах с высадкой десантов, вывозом убитых и раненых, с падением горящих машин. Теперь на этом усталом лице сквозь пыль и окалину светилась молодая, острая мысль – предвкушение погони.
Батурин видел: они все заодно, охотники, ловчие. И добыча, еще неведомая, уже присутствует в этом холодном солнечном воздухе с блеском выпуклых вертолетных кабин.
– Все понятно? – спросил Березкин.
– Так точно, – ответил командир вертолетчиков.
– Тогда по бортам…
Две машины Ми-8 взмыли над полем и ринулись в открытую степь. Березкин уселся в кабине между правым и левым пилотом, вытеснив оттуда борттехника. Батурин следил в иллюминатор за мельканием земли.
Десантники угнездились на лавках, разложив на полу оружие, аккуратно, стволами к хвосту. По клепаной оболочке, по лицам солдат, по их стриженым головам, по вороненым стволам гуляло круглое солнечное пятно, залетевшее в вертолет.
Батурин прижался к обшивке, наполненной металлической дрожью, входя в резонанс с этой дрожью.
Прошли расположение части – саманные казармы, похожие на засохшие ржаные буханки, помойку с бесчисленными вспышками консервных банок, врытые в землю «бэтээры» охранения, клетчатое взлетное поле, на котором зеленое аэродромное железо казалось свежей травой.
Перепорхнули пойму реки с латунной рябью. Брошенная крепость была похожа сверху на дупло изгрызенного, омертвелого зуба. Резко снизились, прижались к земле, отыскивая сухое русло… Втиснулись в него и на бреющем, едва не касаясь колесами серой, размытой гальки, помчались вровень с берегами. Все слилось в серое, сплошное мелькание, в рокот, рев, словно поднятый винтами щебень колотил в обшивку и машины прорубались сквозь степь, оставляя глубокий прорез.
Батурин чувствовал бешеную, железную скорость. Страшился ее, понимал ее неизбежность. Вливался в нее своей мыслью, волей, убыстрял, торопил. Был сам этой скоростью. Стремительный вихрь машины был продолжением ревущего движения войны. Будто в громадной трубе, воздетой над бренной землей, дули жестокие ветры. Сквозь раструб этой трубы неслись боевые машины, двигались батальоны. В нем сгорали кишлаки и селения, умирали и падали люди. И он, Батурин, еще недавно вспоминавший о свадьбе, робкий, сострадающий, стремящийся к свету и истине, был внесен в грохочущую, дующую смерть трубу. Был ее голосом, ее поднебесным воем.
Резко взмыли. Отвалили от русла. Ровная, белесая степь с тонкой ниткой дороги возникла под днищем машины.
Батурин следил за дорогой. Эта нитка тянулась из Мусакалы в губернский центр, то обрастая мелкими кишлаками из нескольких склеенных домиков, то обнаженно, голо расчерчивая пустынную степь среди солончаков и оврагов.
Два велосипедиста, крохотные, с белыми нашлепками на головах, с бусинками солнца на рулях, промелькнули внизу. Вертолет слабо дрогнул, чуть наклонился в вираже, будто летчик разглядывал велосипедистов, колебался, не ринуться ли вниз, на захват.
Снова волнистая пустота с ржавыми, седыми разводами, по которым тянулась дорога – то струнно-прямая, то ломаная, то свитая в петлю, проторенная по неведомому закону, пробитая в камнях и песках копытами коней и верблюдов, колесами повозок, ногами крестьян и кочевников. Древний, нанесенный на землю путь, над которым, повторяя его, неслась боевая машина.
Два ишака семенили внизу. На переднем – тюки, на заднем – наездник. Сверху, сквозь прозрачную толщу, были видны чалма, борода, цветные полоски на тюках – все крохотное, отчетливое. Прижимаясь к стеклу, Батурин хотел разглядеть медный бубенец на шее осла, красные шерстяные помпоны.
Десантники сидели на лавках. Вытянули, расслабили руки и ноги, стянутые ремнями тела. Батурин подумал: где-то здесь, среди них, те двое, которых только что слушал за стеной. И быть может, третий – москвич, что выпил из фляги воду. Старался угадать, не тот ли худой, чернявый, с болезненным, тусклым лицом, дремлет, сдвинув ногой автомат на железном полу. Или маленький, бритоголовый, с задумчивым, тихим лицом, по которому прокатился и канул медленный шар света.
Вертолет качнулся, резко вошел в вираж. Удалился от дороги, круто пошел на снижение, так что лежащее на днище оружие поехало и десантники нагибались, удерживали его. Вертолет развернулся над степью, снова пошел к дороге. Батурин в иллюминатор пытался ее увидеть. Но видел только приблизившуюся волнистую землю в клочках засохшей травы.
Коротко, резко простучал пулемет. Очередь, прочертив пулями дорожную пыль, служила предупреждением кому-то, невидимому на дороге, командой остановиться.
Вертолет пересек дорогу. Батурин, вытянув шею, заглядывая под днище, под кассету реактивных снарядов, увидел автобус. Мелькнула крыша с привязанными тюками, красный, расписанный борт.
Вертолет развернулся, стал зависать, снижаться. Борттехник открыл дверь, за которой взвивалась коричневая пыль. Десантники хватали оружие, прыгали, окунались в эту пыль, кидались в разные стороны.
«Пошли!» – не сказал, а беззвучно крикнул Березкин, махнув рукой. И Батурин, прихватив автомат, нырнул в секущие смерчи, побежал вслед за Березкиным и десантниками.
Второй вертолет низко прошел над дорогой, скрываясь в шоколадных, взметенных космах. Батурин задыхался, у него хрустел на зубах песок. Вырвался из слепящей пыли и близко увидел автобус. Красный, обшарпанный, с белой полосой, тот стоял посреди дороги с притороченными к крыше тюками. Десантники обегали его с двух сторон, залегали у обочины, выставив стволы автоматов.
– Лейтенант! – крикнул Березкин командиру группы. – Давай вперед с автоматчиками!
Азарт, нетерпение, чувство опасности – вот что испытывал Батурин, приседая у обочины, выставив ствол. Видел, как солдаты подбегают к автобусу, открывают дверь. Успевал разглядеть за стеклами прижатые, расплющенные лица пассажиров. Эти бородатые люди в чалмах могли быть врагами. Могли быть отрядом муллы Акрама. Могли сквозь окна открыть огонь, бросить сквозь двери гранаты. Автобус был задержан в районе боевых действий.
Батурин смотрел на красный автобусный борт, ожидая выстрелов, готовый хлестнуть автоматом по стеклам.
– Вперед! – приказал Березкин, когда солдаты раскрыли дверь и водитель, не слезая с сиденья, пытался что-то объяснить.
Начальник разведки привскочил на ступеньку, заглядывая внутрь, зло и резко выкрикивая:
– Выходи!.. Все до одного!.. Быстро, быстро!..
Отступил назад, и Батурин, повторяя жест командира, его резкий, сердитый окрик, как и он, привскочив на ступеньку, гнал пассажиров наружу:
– Выходи!.. Быстро!.. Быстро!..
Люди повалили поспешно, бестолково. Цеплялись за сиденья руками, подолами, шароварами. Путались паранджами, стариковскими посохами, кульками.
Старики, кряхтя, поводя слезящимися глазами, слезали на дорогу. Женщины, подхватывая на ходу накидки, спрыгивали в пыль. Иные прижимали к себе детей. Ребятишки цеплялись за материнские платья, жались, таращили на вооруженных людей круглые, испуганные глаза.
Звенел в стороне вертолет, возгоняя длинные космы праха. Другой с шумным треском проносил над дорогой пятнистое брюхо, кассеты реактивных снарядов. Автоматчики теснили людей, отгоняли их от автобуса. Батурин, нервный, азартный, деятельный, воспроизводя слова и жесты своего командира, был, как и он, ловчий, разведчик, военный. Участвовал в сложной, нужной для общего дела работе. И только испуганные, круглые, вытаращенные глаза детей, страх на их лицах на мгновение останавливали его, мешали, причиняли страдание.
– Осмотри автобус! – приказал Березкин, вглядываясь в толпу, выбирая, выхватывая глазами тех, кого предстояло забрать.
Батурин заскочил в автобус. Было душно. Стоял запах пота, несвежих одежд, каких-то злаков и трав. Так пахнут обитатели кишлаков, деревень и аулов, чья жизнь проходит среди пастбищ, хлевов, дыма очагов и печей. Он пробежал вдоль автобуса, заглядывая под сиденья. Запасное колесо. Два кетменя со свежими древками. Полосатый куль с какой-то крупой. Рукодельное ведро из огромной консервной банки с английскими буквами. Брошенная матерчатая кукла. Стоящая дыбом тряпица. Отдернул ее, под ней была плетеная клетка. Валялся под сиденьем резиновый чувяк с красной сафьяновой стелькой.
Выскочив из автобуса, Батурин машинально искал, кто из толпы потерял чувяк, стоит босой на дороге.
– Ты!.. Ты!.. И ты!.. В вертолет! Живо!.. – Березкин тыкал в людей, указывая на них автоматчикам, и те оттесняли их от толпы, подталкивали стволами.
– Всем троим – в вертолет! – перевел Батурин. – Полетите с нами! Потом отпустим!..
Выбор Березкина пал на шофера, молодого, плохо выбритого, в золоченой нарядной шапочке. На высоченного здоровяка в пышной чалме, опиравшегося на кривую клюку. И на сгорбленного, остроносого крестьянина с жидкой бороденкой, в драной, без пуговиц тужурке.
– Вперед! – торопил Батурин. – Полетите с нами! Завтра отпустим!
– Не могу, командор! Мне машину вести! Не могу машину оставить! Хозяин ждет, когда с машиной вернусь! – возражал водитель.
– Командор, мне нельзя идти! Я к врачу, в больницу, ногу лечить! Вот нога болит, командор! – хромой пытался задрать порточину.
– О, аллах! – бормотал третий, топчась в пыли. И Батурин увидел, что одна нога у него босая, с длинными, костлявыми, грязными пальцами, с жесткими, растрескавшимися ногтями.
– Вперед!.. Быстро! – гнал Батурин.
Автоматчики толкали их оружием, тянули за одежду. И все трое, сбиваясь, торопясь, понукаемые солдатами, пошли к вертолету, страшась ревущих лопастей, автоматных стволов, пятнистого вертолетного брюха, проутюжившего сверху дорогу.
Группа отступала от автобуса, заскакивала на борт. Машина взмыла. Батурин, задыхаясь от бега, увидел в иллюминатор: брошенный на дороге красно-белый автобус и толпа пассажиров, поднявших к небу размытые лица.
Через четверть часа они опустились в расположении части. Пленные, ошеломленные, оглушенные, жались друг к другу. Шагали в окружении солдат, оружия, пятнистых, стоящих на аэродроме вертолетов, вырванные из степи, из привычного уклада, из среды соплеменников.
– Давай их в «автосервис», – приказал Березкин командиру группы. – Пообедаем и – допросим! – сказал он Батурину и устало, забрасывая за плечо автомат, зашагал к штабу.
Батурин шел вслед за пленными. Их вели к железному контейнеру от трейлера, врытому в землю. «Автосервис» – так называли контейнер.
– Ну чего ты? Пленных «бабаев» не видал? – спрашивал один конвоир другого. – Смотри! Потом маменьке в Москве расскажешь!
И по хриплому, надтреснутому голосу Батурин узнал солдата, того, что недавно, всего час назад, курил у него за стеной. Высокий, широкоплечий, он шел вразвалку, легко неся свое сильное, увешанное оружием тело. Второй, сутулый, невзрачный, взглядывал исподлобья на золоченую шапочку пленного, на суковатый костыль, на босую, переступавшую по аэродромному железу ногу.
Закопанный в землю стальной короб трейлера был поделен на тесные отсеки-камеры. Из малого «предбанника» вели вверх земляные ступени. В синем прогале неба застыл часовой с автоматом. Колченогий замызганный столик, два расшатанных стула, на которых примостились Батурин и Березкин со своими блокнотами.
Первым, кого допрашивали, был молодой водитель автобуса в золоченой шапочке, с небритыми щеками и курчавой, редкой бородкой. Он испуганно бегал глазами, стараясь понять, что его ждет, прижался к стене и мелко дрожал – от холода, веющего из подземелья, от потрясения после полета на ревущей машине.
– Спроси его, откуда ехал и кого вез! – Березкин нетерпеливо, недоброжелательно поглядывал на пленного, зная наперед, что первый допрос будет пустым и никчемным: пленные станут лгать, изворачиваться, мелко и ненужно лукавить – не для того, чтобы скрыть тайну, а из отношения к неверным, которым «сам аллах велит лгать». – Где взял пассажиров?
– Разрешите, товарищ полковник, я с ним немного поговорю для начала, – мягко сказал Батурин, этим мягким возражением упрекая Березкина в незнании деликатных законов общения.
– Особо долго не тяни! Нет времени на тары-бары!
Пленного звали Абдул Гафар. Батурин выразил ему свое сожаление, принес извинения за случившееся, объяснив содеянное крайней необходимостью военного времени, понимая, сколько хлопот, осложнений принесет водителю это внезапное задержание. Тот почувствовал сострадание, разразился жалобными причитаниями. Умолял отпустить, вернуть к автобусу, ибо хозяин ждет его к вечеру. На завтра назначен ремонт машины, она совсем старая, изношены тормоза и сцепление. Племянник хозяина у знакомого торговца достал запасные части, он поможет в ремонте. Черные, испуганно-лукавые глаза пленного перебегали с Березкина на Батурина, выясняли, кого из них следует больше бояться, как в каком сочетании замешивать правду и ложь.
– Уважаемый Абдул Гафар, – сказал Батурин, – вы очень скоро вернетесь домой. Может быть, уже завтра сумеете приступить к ремонту автобуса. Вы много ездите по этой дороге, знаете хорошо кишлаки и людей, живущих в Мусакале. Мой начальник хочет задать вам несколько вопросов.
– Кончай церемонии! – торопил Березкин. – Пусть скажет, откуда ехал и кого вез!
Ехал из Мусакалы, отвечал водитель. Туда привез пшеницу, а обратно взял народ – кого в Мусакале, на базарной площади, кого на дороге. Народу много, а машин мало. Боятся ездить. Вот и набился полный автобус, не прогонять же. У каждого свое дело, своя забота, он и решил помочь людям, взял их в автобус. Ничего запрещенного он не делал, просто ехал домой.
– Где ночевал?
В Мусакале, конечно. Ни к кому не заходил, прямо в автобус. Пшеницу отдал Сеиду Акбару, его пшеница, все подтвердить могут. А утром на площадь стали сходиться люди. Он их посадил и повез, вот и все. Больше ничего он не знает.
– С муллой Акрамом видался? Что известно о Махмудхане?
Про муллу Акрама слышал, но видеть не видел. Про муллу Акрама все знают. Очень сильный, очень богатый, много земли, кишлаков. Никакого Махмудхана не знает. Кто такой Махмудхан? Мельника Мухмуда знает. А Махмудхана не знает. Может, другие знают?
– Есть ли охрана в Мусакале?
Один раз перед въездом в Мусакалу его задержали. Ненадолго. Взяли денег, пятьсот афгани. Всегда берут и дают расписку. Люди были с винтовками, пятнадцать или двадцать. Кажется, был пулемет, большой, на подставке. А кто такой Махмуд, сколько у него людей и сколько пулеметов и ставит ли он по дорогам мины – не знает. В прошлом месяце его брат подорвался на мине. Брат его тоже шофер. Но мина, благодаря аллаху, взорвалась под задним колесом, и брат остался жив. А кто такой Махмудхан, он и вправду не знает.
Батурин слушал, благосклонно кивал. Вкрадчиво переводил Березкину, опуская всю мишуру, оставляя лишь одно существенное, имеющее отношение к развединформации. Видел, что водитель лукавит, не говорит правды. Исколесив за рулем все окрестные дороги, встречаясь со множеством местных людей, он не мог не знать Махмудхана, молодого помощника моджахедов, превративших Мусакалу и соседние села в укрепрайон, с траншеями, огневыми точками, минными полями, с контрольно-пропускными пунктами и дозорами.
Этот юркий, смышленый, быстроглазый водитель в золоченой шапочке наверняка служил моджахедам. Быть может, был и сам моджахедом, перевозя на своей машине оружие, отряды бойцов. Был он не бедняк, не крестьянин, о чем свидетельствовал золоченый дорогой куполок на его голове, новые глянцевитые туфли, обитые медными бляшками. Не был он и крупной птицей. Служил душманам из страха и за деньги. И этот страх сквозил в его повадках и жестах, в выражении глаз.
Все это чувствовал и угадывал Батурин, перевидав за время службы множество подобных ему, научившись по тонким, почти неуловимым приметам различать в человеке род его занятий, сословие, внутренний мир и характер.
– По-моему, он нам крутит мозги! – сказал Березкин. – Как ты считаешь?
– И мне так кажется, – ответил Батурин. И моментально испытал сложное чувство, похожее на вину и раскаяние. Он, так любивший Восток, его культуру, психологию, нравы, стремившийся проникнуть в глубину пленительных восточных стихов, народных обычаев и верований, – он был военным переводчиком, разведчиком. Использовал свои знания в целях разведки, в целях войны. Обращал эти знания против стоящего перед ним, дрожащего от холода человека.
– Скажи ему, если будет врать, мы не станем с ним цацкаться. Передадим, к чертовой матери, в госбезопасность, к Хассану. Уж он из него вытрясет правду. А если скажет дело, денег дадим и отпустим.
Батурин перевел последнее обещание – насчет денег. Хассан, начальник уездной госбезопасности, был яростный, вспыльчивый, не улыбающийся никогда человек. Душманы вырезали у него семью – жену, детей и родителей. Гоняясь за бандами, уходя в засады, бесстрашно рискуя, Хассан мстил за семью, был беспощаден с пленными.
Водитель суетился, прижимал дрожащие руки к груди, божился, что говорит одну правду. Шапочка сверкала на его черной голове, как маковка минарета. Его увели, чтобы снова допросить поутру.
Второго пленного звали Рахим Хамед. Старый, усталый, унылый. Чалма его была серого, пыльного цвета, из вялой, мятой материи. Из драного, незастегнутого пальто торчала вата. Темная, с проседью борода была немыта, нечесана. Босая, потерявшая чувяк нога, стояла ребром на грязном, заплеванном полу. Подошва была черной, костяной, как копыто, а ладони казались вытесанными из камня. Он вошел и тут же присел у стены на корточки, как сидят у дувалов уставшие, наработавшиеся крестьяне. Он и был крестьянин, изнуренный трудами и бедностью.
– Как чувствуете себя, уважаемый Рахим Хамед? Ничего не болит? – начал Батурин.
– Что? – переспросил пленный. Он не понял вопроса, не понял сострадания, равнодушный к случившемуся, готовый ко всему, что еще может случиться.
– Где живет и чем занимается? – спросил Березкин.
Батурин и так знал, чем занимается сидящий перед ним человек, чьи руки окаменели от бессчетных прикосновений к земле, прорывая арыки, кяризы, перекапывая ее кетменем, возводя на ней саманные стены и изгороди. Земля осела в человеке серым прахом, сделала его земляным.
Отвечал он вяло, часто не понимал, переспрашивал. Будто Батурин говорил с ним на диалекте, и вопросы, самые простые, были ему непонятны.
Он жил в кишлаке Ланда-Нова и выращивал на маленьком поле терьяк – конопляное семя, из которого изготавливали наркотик. Все окрестные кишлаки, подвластные мулле Акраму, выращивали терьяк. В дни урожая приходили вооруженные люди и забирали коноплю, оставляя немного денег – на проживание, на муку, на керосин и одежду.
– Сколько приходит людей? – спросил Батурин.
– Как? – не понял крестьянин.
– Сколько моджахедов приходит в Ланда-Нову в дни урожая?
– Десять, а то и двенадцать, – ответил он.
Березкин спрашивал терпеливо, дотошно. Бывал ли тот в Мусакале? Знает ли, сколько в селении мечетей?… Видел ли муллу Акрама? Встречался ли с отрядом Махмудхана?
Батурин переводил, и его не покидало недоумение, странность своего присутствия здесь, в этом стальном, закрытом контейнере, оставшемся от разграбленной, разбитой машины. Унылый афганец, сидящий перед ним на полу. Две их сошедшиеся жизни, две пересекшиеся на мгновение судьбы.
Батурин – из северного русского города на берегу полноводной реки, города с заводами, кораблями, дымными верфями, с белым монастырем и храмом. Отец – военный, кочевавший всю жизнь по гарнизонам, прямодушный, пожалуй, слегка простоватый в суждениях. Мать – увядшая до срока женщина, прожившая жизнь среди топота марширующих рот, солдатских песен, уханья военных оркестров. Забыла свою музыкальную школу, скрипку, диплом с отличием. Однажды он видел, как мать тайком достала из темного шкафа футляр, открыла, и на красном сафьяне, нежно-золотая, янтарная, лежала ее скрипка. Так и не решилась достать. Смотрела на беззвучные струны.
И – этот согбенный крестьянин, рожденный в поколениях земледельцев среди сиреневых гор, красноватых пашен, намазов и омовений, обреченный на тяжелый, завещанный богом труд до последнего вздоха, когда понесут его на каменистое взгорье и уложат в неглубокую, посыпанную камнем могилу.
Две их жизни сошлись на мгновение как малый эпизод азиатской войны и опять разойдутся, не изменив ничего. Забудутся и канут в веках.
Пленный вяло отвечал, что в Мусакале есть несколько мечетей, а сколько – не помнит. В его родном кишлаке есть мечеть, но муллы больше нет, умер. Про муллу Акрама слыхал, что человек он хороший, воюет за ислам. Но сам его не видел. Про Махмудхана ничего не слыхал. Кто правит в Кабуле – не знает. Какой-то эмир или шах. Не женат. Живет с братом и матерью. На жену не хватило денег.
Березкин брезгливо выставил губу. Записывал в свой блокнот. Было видно, что тупые ответы раздражают его.
Крестьянин был понур и покорен. Не просился домой. Был готов смириться с любой его ждавшей долей. Если аллаху угодно вырвать его из автобуса, перенести по небу, ввергнуть в ледяной каземат, значит, на то его воля. Вся жизнь была послушна этой грозной, всевышней, карающей и угнетающей воле. Он разучился роптать.
– Похоже, не врет. – сказал Березкин. – Хотя жить в Ланда-Нове и не знать, что творится вокруг?… Надо быть полным тупицей! Завтра снова допросим.
Батурин старался работать как можно точнее и лучше. Не пропустить, не обронить мельчайшего зерна информации. И одновременно сокровенным сознанием он чувствовал свою встречу с крестьянином как случайную, ненужную встречу двух миров и историй.
За тем, кто сидел на заплеванном, грязном полу, – бесконечная вереница смертей и рождений безвестных афганских крестьян, обитавших на этих камнях и отрогах гор, среди нашествий и войн, эпидемий и моров, сметаемых, избиваемых до последнего младенца и старца и вновь выводимых на свет как злак, как вода из колодца, как вершина хребта.
За ним, Батуриным, – огромная, между трех океанов, страна, в муках и судорогах, в могуществе и наивном неведении, послала полки в скопища чуждых народов на долгую, не имевшую смысла войну.
Кромки двух миров и историй сошлись, чтобы распасться. Уйдут, отстреливаясь и отбиваясь, войска. Сомкнётся за последним «бэтээром» граница. Батурин уйдет на броне, а крестьянин вернется в свой нищий кишлак, в круговращение злаков, дождей, урожаев. Исчезнет, сокроется тайна, оставшаяся навек неразгаданной.
Он, военный переводчик, может добыть информацию, сведения о пулеметах и минах. Но не может разгадать эту тайну – народной души и жизни, чужой для них и враждебной.
– Примитивное дело! – раздражался Березкин. – Меня после Европы – в кишлак!. Какие-то козлы в огороде!.. Давай веди третьего! – приказал он солдату.
Третьего, хромого, звали Сайд Голь. Огромный, жилистый, он опирался на ошлифованную суковатую палку. Синяя шелковая чалма, черная холеная борода, яркие, вывернутые, негроидные губы, под выпуклыми надбровьями вращались горячие, с мокрыми воловьими белками глаза. Говорил он шумно, улыбался, показывал ослепительные зубы. Разжимал могучий кулак, прикладывая к груди, к розовой шелковистой рубашке длиннопалую ладонь.
– Где живет? Чем занимается? – спрашивал Березкин, зорко, быстро, с проснувшимся интересом взглядывая на пленного. Чувствовал его силу, незаурядность. Откликался на них чутко и осторожно. – Пестрый фазан! – приготовил он руку для записи.
Пленный с готовностью пояснил, что живет в Мусакале, занимается торговлей в дукане. У него еще пять братьев, все торговцы. Ездят в Пакистан за товарами. Раньше и он ездил, но заболела нога. Долго лежал в больнице и теперь не рискует уезжать далеко от дома. В подтверждение он достал из кармана целлофановый пакет. Выложил документы – паспорт, медицинские справки, пачку денег.
Все это он делал охотно, дружелюбно. Не испытывал страха перед задержавшими его людьми. Понимал их заботы, доверял им, не видя в них врагов, не ожидая для себя худого. Со своей бородой и глазищами он был похож на жизнерадостного колдуна из восточного сказа. Похохатывал, раскрывая красные, сочные губы. Когда наклонялся, в недрах его голубой чалмы начинала блестеть шитая серебром тюбетейка. Это был силач, восточный великан, сытый, смелый, богатый…
– Знает ли он муллу Акрама? – спросил Березкин. – Сейчас будет врать, выкручиваться! Пестрый фазан!.. Не может не знать муллы!.
Но тот не выкручивался. Конечно, он знает муллу. Раньше виделись часто. Но теперь, когда война подошла к Мусакале, муллу трудно увидеть. Все время в разъездах, в кишлаках. Набирает отряды, копит в складах оружие. На прошлой неделе он попал под удар вертолетов. Четверо из охраны было убито, но сам мулла уцелел, только оглох немного.
– Верно, на прошлой неделе вертолетчики атаковали муллу под Баги Мухрабом! – оживился Березкин. – Прихлопнули бы его там – и нам бы работы поменьше!.. А этот купец – птица дорогая! Тонко работает! Спроси-ка его аккуратно, приходят ли в кишлак люди амира Сейфуддина. Сейфуддин нам с тобой говорит, что порвал с муллой, станет с ним воевать. Но что-то мне кажется, есть какая-то тонкость! Продаст в одночасье!.. Спроси, приходят от амира Сейфуддина послы?
Прежде послы приходили, ответил хромой. Приезжал в гости сын амира Сейфуддина Маджид. Останавливался в доме Махмудхана. Оба молодые, красивые, ездили охотиться на горных козлов. Но потом амир Сейфуддин помирился с шурави, и мулла Акрам назвал его предателем веры. Амир Сейфуддин напал на людей муллы, и в Мусакале появились вдовы. Старейшины Мусакалы убеждают муллу Акрама помириться с шурави, перестать воевать, а иначе, они говорят, прилетят самолеты и разрушат Мусакалу. Но мулла Акрам предупреждает стариков не гневить аллаха, иначе Мусакалу разрушат не самолеты, а гнев божий.
Все это он говорил бодро, шумно, охотно. Улыбался, жестикулировал длинными руками. Он был похож на истукана, слепленного из красной глины, в которую вдохнули жизнь, и истукан заговорил, заулыбался, заколыхал бородой. Он напомнил Батурину джина в разноцветных одеждах, представшего вдруг в сумрачном подземелье.
Батурин видел, Березкин не верит хромому. Правдоподобие ответов скрывает потаенную неправду. Откровенность, доброжелательная наивность таят в себе лукавство. Пленный, называющий себя торговцем, не был похож на купца. Породистый, лишенный раболепства, привыкший к свободе, он был из тех, чьей воле повинуются другие, безвольные. Батурин чувствовал в нем внутренне напряжение, звериную осторожность, упрятанную в шелка, улыбку, жесты. Испытывал к нему острый интерес, к его ярким чертам и словам, и одновременно враждебность, угадывая иную, сокровенную сущность.
– Спроси, куда ехал! – Березкин вцепился в него зоркими голубыми глазками, не отпускал, исследовал. На его усталом, поблекшем лице появилось резкое, молодое выражение. Он почуял в пленном соперника, почуял сильную личность. Добычу, за которой всегда охотится разведчик и нечасто находит. – Спроси, куда ехал!
Тот отвечал, что ехал к врачу. Нога продолжает болеть. Он ехал показаться врачу, вез деньги. Год назад на ноге появился нарыв, и ему сделали операцию. Братья заплатили большие деньги, и он лежал в больнице, лечил ногу. Теперь раз в месяц ездит к врачу.
– Пусть покажет ногу, – сказал Березкин.
Тот задрал шаровары, обнажил сильную, смуглую ногу в длинном шерстяном носке, обутую в добротный кожаный, начищенный до блеска башмак. Осторожно отвернул носок. И на голени открылся рубец, длинный, розовый, с дырочками от швов.
Березкин наклонился, внимательно рассматривал шрам. Батурину была видна лысоватая белесая голова Березкина с красной, обгорелой на солнце кожей. Пленный сверху, наклонив голову, смотрел на Березкина.
– Огнестрельное, – тихо сказал начальник разведки. – С извлечением пули. С наложением швов. Какой-нибудь хирург-француз в базовом госпитале извлекал. Две недели назад за перевалом десантники разорили госпиталь. По реке, сам видел, плыли капельницы, бинты, бандажи… Огнестрельное, – повторил он, осматривая рубец, словно сам был врачом.
Батурин представил хромого в боевом облачении. «Лифчик», набитый автоматными магазинами. Пистолет в тисненной, узорной кобуре. Новенький «Калашников» на кожаном, в медных бляхах ремне. Сильный, ловкий, перескакивает по камням, таится на кручах, посылает точные очереди в бегущих, падающих, замирающих солдат. Неутомимый, смелый в бою моджахед, «воин аллаха и веры» – вот кто был перед ним.
И другое видение, от которого стало не по себе: не он, Бутурин, допрашивает моджахеда в железном коробе, усыпанном окурками, сором, а этот, похожий на джина великан, допрашивает его в саманной темнице, весело, беспощадно терзает, режет, сечет ножом, и глаза его вот так же выпукло, влажно блестят, краснеют в бороде вывороченные губы, и мука его, Батурина, страшна, бесконечна.
– Он может сказать, сколько людей в головном отряде Махмудхана? – спрашивал Березкин. – Есть ли в кишлаке «дэшэка», зенитки? Не видел ли он переносных зенитно-ракетных комплексов? «Стингеры», «блоупайцы»?
Пленный отвечал, что точно не знает. Есть разное оружие. У молодого Махмудхана есть большие пулеметы и пушка. Если шурави отпустят его, он может вернуться в Мусакалу, получше все разузнать и после рассказать шурави. Он не любит муллу Акрама. Тот нанес обиду ему и его братьям. Он любит шурави – военный доктор бесплатно дважды осматривал и лечил его рану. Если его отпустят, он через несколько дней вернется и расскажет, сколько оружия у молодого Махмудхана.
– Скажи, мы отпустим его. Но у него еще будет ночь, чтобы подумать и вспомнить, не видел ли он у молодого Махмудхана зенитных ракет и все ли броды на подступах к Мусакале открыты для переправы… Отведи его! – приказал Березкин солдату.
Когда пленный, опираясь на палку, приветливо улыбаясь и кланяясь, удалился, Березкин сказал Батурину:
– Вот этот фазан настоящий! Завтра приготовься, будем с ним долго работать… Я его сразу приметил в автобусе, отличил безошибочно… Фазан замечательный!
Начальник разведки, закрыв глаза, тихо, счастливо засмеялся.
В сумерках Батурин, утомленный, рассеянный, медленно направлялся к себе мимо продовольственного склада, у которого стоял часовой, сгорбленный под бронежилетом; мимо штаба, где дежурный громко говорил в телефонную трубку; мимо центра связи, накрытого шатром маскировки, из-под которого невнятно доносились позывные связиста.
Его окликнули:
– Батурин, а мы к тебе стучались! А ты вот где! Айда к нам, посидим… Военврач Ловчук и продавщица военторга Светлана преградили ему дорогу. Оба радовались тому, что отыскали Батурина. А тот почти испугался встречи. Ему хотелось побыть одному, не хотелось в их тесную комнатушку, где душно, накурено, все те же знакомые лица – врачи, вертолетчики, офицеры штаба, гарнизонные женщины. После ядовитого, жгучего глотка спирта тусклая лампочка вдруг начинает гореть светлее, лица женщин выплывают из тьмы, Ловчук хватает гитару, принимается яростно хлестать пальцами по струнам. Закатывает глаза, поет свои нескладные, сумбурные, яростные песни про разведку, десант, караваны, про бои в «зеленке». И все, кто сидит, хмельные, знающие друг о друге всю подноготную, истосковавшиеся, истомившиеся начинают подпевать. И все это в тесном саманном домике на краю медсанбата, где в палатах стонет подорвавшийся механик-водитель и слоняется, стучит костылем не ведающий сна лейтенант. Посидят, попоют, накурят донельзя. Разбредутся кто куда парами – любовники, кто на час, кто на год, породненные на время этой душной афганской степью.
– Батурин, айда ко мне! – приглашал Ловчук. – Посидим, попоем!
– Пойдем, – звала Светлана. Батурин видел в полутьме, как она улыбается, какая у нее высокая, крепкая грудь и белая шея. – Ты меня, вроде, боишься!
– Да нет, не могу сегодня, – отказался Батурин, желая, чтоб они поскорее ушли. – Много бумаг накопилось.
– Нашу Светку не берут в разведку! – хохотнул Ловчук. Обнял ее за плечи, притянул к себе. И они ушли туда, где у глинобитных казарм горели тусклые лампочки и темными, неразличимыми массами двигались солдаты, слышались голоса, стук сапог.
Он вернулся к себе и, лежа на суконном одеяле, положив под лампу раскрытую книгу, стал читать.
Это была поэма «Бабур-намэ» на фарси, с цветными миниатюрами. Она была захвачена десантниками вместе с кипой пропагандисткой исламской литературы и ящиками с промасленными гранатометами, когда душманская «тойота» напоролась на засаду в пустыне. Неизвестно, кто ею владел. Может быть, среди неграмотных мусульманских стрелков, жителей пустынных предгорий, крестьян, скотоводов, погонщиков, находился какой-нибудь университетский бакалавр, интеллектуал-идеолог, пробиравшийся из Пакистана вместе с караваном оружия. Их было не отличить друг от друга, разорванных в клочья снарядами «бээмпэ», когда оператор навел прицел на тусклые подфарники пробиравшейся по барханам «тойоты». Утром «тойота» еще дымилась. Десантники жгли тюки с брошюрами, перегружали в боевую машину трофейные гранатометы. И молодой командир углядел и выхватил из огня нарядную, в кожаном переплете книгу.
Батурин перевертывал плотные, обугленные по краям страницы, где шел рассказ о деяниях царя, о его походах, битвах, молениях, где восточная мудрость, облеченная в стих, учила жизни, служению богу, избавлению от страстей и скорбей, чтобы человек, пройдя свой путь по земле, утомившись в любовях, сражениях, изведав измену друзей, гибель любимых и близких, взошел тропою праведника в лазурный рай, прекрасный, как утренний свет на стенах изразцовой мечети.
Он рассматривал миниатюры, где тончайшей кистью были изображены царские охоты в горах, поединки витязей, осады городов. На ярких коврах плясали танцовщицы. Мудрецы сидели под раскидистым деревом, слушая перламутровую вещую птицу. Безвестный художник изобразил весь белый свет – с царствами, океанами, землями, с рыбинами в пучинах, с диким зверьем в лесах. И повсюду – в мечетях Герата, в садах Джелалабада, в тенистых рощах Кабула – душа воителя, покорившего народы и царства, взывала к силам небесным, молила защитить, научить.
Батурин отвлекся от чтения. Все, о чем читал в этой книге, присутствовало здесь, вокруг. В кишлаках и мечетях, в смугло-красных лицах дехкан, в коврах, в каменных башнях. Те же скалы, ручьи и посевы. Те же птицы и звери в горах. Кругом был Восток, все тот же, неизменный.
Батурин пытался глядеть на него глазами мудреца и поэта, странника, идущего по дорогам в поисках мудрости, озирающего лик земли. Но он не был мудрецом и поэтом. Он был военным, из другой земли. Пришел с воюющей армией. Его движение по горам и пустыням напоминало надрез. Рушило, вспарывало древний уклад. За кормой его «бэтээра» бурлила, стенала рассеченная жизнь, в которой умирали, корчились в кровавых бинтах, кричали на допросах, вонзали пулеметные очереди в пятнистые тела вертолетов. Однажды в разрушенном кишлаке среди обугленных яблонь он нашел на земле перламутровую, обожженную птицу, убитую взрывом…
Он встал, накинул куртку, вышел на воздух, под звезды. Стоял среди ровных, холодных дуновений близкой предзимней пустыни. Тарахтел по соседству движок. Масляно желтело оконце в вертолетной диспетчерской. Он двигался взором среди живого, шевелящегося звездного мироздания, тянулся ввысь. И ему казалось, эти холодные, чистые дуновения прилетают от звезд, несут из Вселенной загадочную, неясную весть.
Он напрягал глаза, устремлял их в серебристую, туманную бездну. Старался представить иную, страшно удаленную жизнь на невидимых, витавших меж звезд планетах. Она, невидимая, туманила звезды, делала космос не черным, не глухим, а воздушным, проявляла себя в бесчисленных дуновениях.
На одной планете, казалось ему, в том, мерцающем, с остроугольными очертаниями созвездии, – там, быть может, играли свадьбу. Валили с зеленой горы, топотали на жухлой траве, подсаживали в лодку жениха и невесту, сыпали звонкие деньги на жестяной нарядный поднос.
На другой, среди туманных светил, планете был его дом, были мать и отец, молодые, счастливые, среди весенних зайчиков света, и отец поднимал его на руках в белому потолку, где висела хрустальная люстра и в каждой граненой стекляшке, изумительно переливаясь и вздрагивая, метались золотые, зеленые огоньки.
А на третьей планете, той, что окутывалась млечной мутью набежавшего облака, – там шла война. Горели селения, гусеницы машин резали молодые хлеба, и кто-то тоскующий, одинокий стоял под ночными звездами среди этой войны, искал во Вселенной другой понимающий взгляд.
Батурину вдруг стало страшно. Он испытал почти ужас. Оцепенение, пронзившее грудь, остановившееся в сердце знание. Будто холодный свет звезд вошел в него тысячью тонких игл, впрыснул холод и смерть. Он вдруг понял, узнал, что будет убит. Непременно будет убит на этой войне, Не сегодня, не завтра, а позже, но будет убит. И оно, это знание, прилетев от звезд, замерло в нем. Он стоял, не в силах просить о спасении.
Медленно оттаивал. Понурый, усталый, возвратился в свою комнатушку, на кровать, накрытую суконным одеялом.
Ночью он проснулся от стука. На пороге стоял посыльный из штаба:
– Товарищ лейтенант!.. Полковник Березкин срочно послал за вами! Березкин сидел в своем кабинете, тоже поднятый недавно с постели, с непричесанными редкими волосами, в незастегнутой куртке.
– Этот хромой обалдуй устроил кавардак в «автосервисе»! Стучит, требует командора! Что-то хочет сказать. Давай-ка сходим. Видно, что-то надумал. Зря звать не станет!
Они спустились в стальной контейнер. Уселись под бледной лампочкой за тем же заляпанным столиком. Скоро на заплеванном, грязном полу возник перед ними пленный – огромный, сутулый, без чалмы, опирался на сук, почти касался потолка бритой черно-синей головой. Он был возбужден. Исчезли недавнее добродушие, непринужденная, со смехом и улыбками, речь. Его глаза выпукло, возбужденно блуждали. Негроидные губы жарко дышали. Сильная, большая рука то и дело прижималась к груди.
Речь его была неожиданна.
Да, признался хромой, он говорил на допросе неправду. Он не торговец, не дуканщик, а близкий помощник муллы Акрама. И рана на его ноге от пули шурави, когда из засады он жег в прошлом году колонну. «Наливники» взрывались так, что дым был виден на той стороне перевала. А в долину по реке приплывал горящий бензин. Тогда шурави потеряли тридцать «наливников» и много убитых. А из его отряда, из сорока человек, осталось двенадцать. Сам он уполз из окопа с пробитой ногой, спасаясь от огня артиллерии.
Да, он Сайд Голь, служил мулле до тех пор, пока тот кровно не обидел его. Мулла Акрам отстранил его от руководства отрядом, лишил всех почестей, заслуг и прилюдно накричал на него, как на простого слугу. А все потому, что Сайд Голь сказал мулле, что пора мириться с шурави, как это сделал Сейфуддин. Сейфуддин помирился с шурави, и его кишлаки остались целы, его поля и арыки целы. Его женщинам и старикам не надо сниматься с места и прятаться в горах, ожидая самолеты и танки. Сейфуддин получает от шурави оружие, и скоро станет сильнее муллы Акрама, и вместе с шурави придет в Мусакалу и разрушит ее. Мулла Акрам готовится воевать с шурави, но не выпускает из кишлака стариков и детей. Говорит – пусть снаряды и бомбы убьют их в домах, тогда все увидят жестокость шурави. Он, Сайд Голь, потребовал от муллы отпустить невинных женщин и стариков. И тогда мулла принародно накричал на него и ударил. Теперь Сайд Голь будет мстить обидчику и для этого вызвал командора среди ночи.
– Что он хочет сказать? – Березкин угрюмо, недоверчиво поглядывал на хромого, чья косматая великанья тень металась под низкой лампой. – Пусть побыстрее выкладывает!
Махмудхан, мальчишка, родственник муллы Акрама, крикун и бездельник, падкий на чужое добро, – вот кому мулла передал его, Сайд Голя, отряд. Сайд Голь создал каждого воина своими руками, каждому вложил в руки винтовку, каждого благословлял перед боем, каждого, кто был ранен, нес на своих плечах, каждого, кто был убит, провожал в рай, уповая на скорую встречу. И этих людей мулла отобрал у него и отдал мальчишке. И они, эти люди, почитавшие Сайда Голя за пророка, отвернулись от него и забыли, стали, как псы, лизать руку Махмудхана, на которой не найдешь следов пороха и ружейной смазки, а только сахарную пудру и хну. Так пусть же они будут прокляты все! Сайд Голь откроет командору тайну, и пусть командор ею воспользуется.
Завтра, продолжал хромой, Махмудхан играет свадьбу. Не в Мусакале, где люди ждут близкой войны и скорбят перед смертью, а в дальнем кишлаке, куда не придет война и не прилетят вертолеты. Там, в кишлаке Тора-Коталь, завтра будет свадьба Махмудхана, на которую соберется весь его военный отрад и еще два малых отряда, всего сто двадцать воинов. Если командор пошлет туда вертолеты и ударит, он одним хлопком накроет всех сразу. Люди в Мусакале скажут, что аллах справедлив, наказал глупца и гуляку. А мулла Акрам, устрашившись гнева Господня, разрешит старикам и детям покинуть селение и станет просить мира у шурави. Вся эта речь, бурная, клокочущая, толкалась в Батурина. Проникала в него подобно электрической плазме. Ему становилось горячо, душно. Переводя Березкину, он невольно воспроизводил жесты и мимику пленного. Выпячивал губы, поднимал брови, прижимал к груди ладонь.
– Что же он раньше молчал, если дело такое срочное? – сказал Березкин, все еще недовольный, мрачный, но уже меняясь в лице. В его синих глазах отражались две золотые искорки света – ума, прозорливости, цепкой бегущей мысли. – Я ведь говорил, что он фазан непростой!.. Так что же он раньше молчал?
Молчал, отвечал хромой, потому что боялся. Боялся, что командор его расстреляет. Слишком хорошо знают Сайда Голя. Многих солдат, водителей и саперов убил Сайд Голь. Много грузовиков, транспортеров и танков подорвалось на его фугасах, сгорело от ударов его гранатометов. Он боялся, что его расстреляют или отдадут в руки Хассану, начальнику госбезопасности. Хассан завернет его в мокрую простыню и станет пропускать электрический ток. Или станет по одному отколупывать ногти, пока аллах не сжалится и не заберет на небеса его душу. Он просто боялся. Но теперь не боится. Он хочет отомстить обидчикам, хочет узнать, что месть совершилась. И пусть его потом расстреляют или отдадут Хассану. Он все сказал.
– Может показать кишлак? Где этот Тора-Коталь?
Березкин раскрыл карту. Все трое наклонились над ней. Батурин видел близко бугристую голову великана с черно-синей макушкой, красные вывернутые губы, огромный палец с загнутым ногтем, скользящий по карте.
– Вот Тора-Коталь! – сказал пленный. – Он здесь!.. Я знаю карту, я учился читать карту, когда в Пакистане набирал отряд!.. Вот Мусакала. Вот Нарушахри у дороги, где стоит отряд Махмудхана. Вот, в соседнем ущелье, Тора-Коталь. Там завтра Махмудхан со своими людьми справляет свадьбу. Пусть командор пошлет туда вертолеты и убьет Махмудхана. И тогда будет мир!
– Ладно, скажи ему… – Березкин бегал глазами по карте, заглядывал в свой блокнот, что-то высчитывал и сверял. – Скажи ему, что завтра мы посадим его в вертолет и полетим в Тора-Коталь. И если мы не найдем там свадьбы или нас встретит огонь «дэшэка» и зениток, я открою в вертолете дверь и пошлю его прогуляться! Выше в небо – ближе в аллаху!
Тот закивал, соглашаясь. Распрямился, огромный, бритоголовый джин с громадными руками, прижатыми к могучей груди. Березкин посмотрел на Батурина:
– Вот это другой подход. Настоящее дело. Готовься, лейтенант, завтра погуляешь на свадьбе! Повезем жениху гостинцы!
Ночь. Дуновение небес. Туманные высокие звезды. Ладья на синей реке, увитая лентами. Гроздь рябины в руках у невесты.
Березкин негромко рассмеялся.
Утром на вертолетной площадке готовились к взлету две пары: два Ми-8 и две «двадцатьчетверки». Подвешивали бомбы, заряжались в барабаны снаряды. Заправщики заливали баки. Батурин чувствовал, как наполняются тяжестью машины, обремененные топливом, сталью, взрывчаткой…
Где-то в стороне, за горами, в том же воздухе, в том же солнечном свете, собиралась мусульманская свадьба. В мечети, в прохладных сумерках, мулла раскрывал Коран. Гудела, рокотала молитва. Смуглые бородатые лица припадали к коврам. Колыхались над селением дымы. На блюдах курился плов. Величавые старцы, нарядные мужчины и юноши собирались на большое подворье…
Березкин с автоматом, с болтавшейся на груди фотокамерой развернул карту. Летчики поддерживали ее, а он прокладывал маршрут к кишлаку Тора-Коталь. Морщинистое, усталое лицо знакомого командира эскадрильи, казалось, отражало эту карту. Линию полета – через лоб, переносицу, сухие, искривленные губы.
– Я думаю, надо лететь здесь, по речке. Не прямо через горы, а зайти стороной. А то придется прорывать «пэвэо», – сказал командир, удерживая на весу хрустящую карту.
– Не придется, – сказал Березкин. – Они нас не ждут. Здесь, по данным, вообще нет никакой обороны. Женщины будут отдельно. Их бомба не тронет. А мужики всей бандой кучно будут сидеть. Их и накроешь. Лишь бы вы точно вышли, и сразу, чтобы не спугнуть!
Свадьба втекала в подворье. Под тенистыми кронами на узорных коврах сидели седовласые старцы. Молодые в поклоне подносили пиалы с чаем. Тихие речи, шевеление усов и бород, шелк на подушках, черноглазое лицо жениха. И в плетеной, подвешенной клетке – златоперый павлин…
– Сажайте ко мне предателя! – сказал командир эскадрильи.
Тот, кого назвали предателем – презрительная кличка для всех, кто за деньги или из страха служил проводником в рейдах и налетах на базы, наводил вертолеты на родные кишлаки, указывал дома моджахедов, имена и явки мятежников. – пленный великан уже шел, прихрамывая, опираясь на тяжелый костыль. Лицо его, гончарно-красное, твердое, было спокойно. Широкие сжатые губы казались вырезанными из камня. Два солдата конвоировали его к вертолетам.
– На мой борт! – повторил командир эскадрильи.
Пленный подошел, молча поклонился и замер, возвышаясь пышным, складчатым шелком над головами пилотов.
– Сюда, сказал ему Батурин, – подводя к пятнистой машине, помогая влезть на ступеньку. И пока тот влезал, забросив клюку, Батурин сквозь ткань чувствовал литую мышцу.
Они уселись. Предатель между левым и правым пилотом. Сзади него Батурин, чтобы можно было общаться. Березкин с борттехником уселись на лавку.
– Ну, с Богом, как говорится, пошли! – сказал Березкин. – На свадьбе гулять и «горько» кричать! – Взвел фотокамеру, прицелившись в круглое, наполненное солнцем стекло.
Вертолеты проскрежетали по рифленому железу, взмыли один за другим. Батурин видел сквозь блистер мелькающую серую землю. Все те же развалины старой крепости, как огромный гнилой зуб с провалившимся дуплом. В недрах дупла на пепелище виднелись шатер кочевника и два неподвижных верблюда. Пролетели кишлак – клетчатую хрупкую вафлю. В ломких тисненых ячейках некоторые квадраты светились, словно покрытые золотой фольгой, – это сушился на крышах урюк. Зарябили поля, зеленые, черные, будто лоскутья бархата, нашитые на грязную мешковину пустыни. Струйки арыков пульсировали, отражали солнце.
Батурин видел, как за пышной чалмой афганца чернеет пулемет с концентрическими кругами прицела, стелется белый, сахарный солончак. Чувствовал стремительный, грозный вектор, по которому двигались вертолеты, – упрямый, отточенный, проходящий сквозь ствол пулемета. Думал: свадьба, война, ночное предчувствие смерти, мысли о милых, ожидание любви, затмение в страхе и ненависти – быть может, все это, неразделимое, переплетенное, переходящее одно в другое, и есть целостность жизни, которую невозможно понять, а можно только принять. Вот он, живой, никому не желающий зла, читавший «Бабур-намэ», летит на бомбовый удар. Он и есть носитель этой целостной жизни. Так и надо жить, не иначе.
Они пересекли долину и взмыли над главными складками гор. Казалось, под огромной попоной спят великаны. Виднелись очертания их туловищ, ног и голов. Перевалили кручи и снова снизилась к извилистой, плоской реке. Шли низко над водой, над белесыми тростниками, над вспышками черного и белого солнца. Стая уток косо взлетела. Лунь, похожий на алебарду, соскользнул и пропал под днищем.
Батурин смотрел в прогал между головой вертолетчика в пластмассовом шлеме и пышной чалмой афганца. Река кидала вверх бесчисленные отражения солнца, словно в воде открывались и гасли глаза, взлетали чьи-то руки, пытались задержать вертолет, отвернуть назад, изогнуть в обратную сторону металлический вектор. Но пилот твердо удерживал рукоять управления. Незримая тугая стрела проходила сквозь ствол пулемета, и туда, по этой стреле, неслись боевые машины.
Резко, круто воспарили, отвернув от воды. Афганец, испугавшись виража, всплеснул руками, откинулся назад, на Батурина. Вертолет набрал высоту, развернулся, поместив в стеклянные грани кабины другие два вертолета. И в прозрачном блистере неожиданно близко возник кишлак. Дувалы, сады, виноградники. Плоские крыши. Куполок мечети. Склеенные домики, рулеты и лабиринты проулков. И среди гончарной лепнины в четырехугольнике просторного подворья открылась свадьба.
Пестрая густая толпа заполнила двор, окруженный стеной с округлой глиняной башней. Белые, голубые, розовые одежды, расстеленные красно-золотые ковры. В проулках толпились люди. В соседних улицах клубился народ. И все стягивались, вливались в это подворье, где на коврах, на узорах тесно сидели гости. Сверху, с высоты, заострившимся, птичьим взором Батурин, казалось, разглядел пиалы с красным соком граната, окутанные паром груды риса с кусками смуглой баранины, блюда с плодами оринджа, бороды в серебряных, тугих завитках, шитые тюбетейки, вольные складки одежд на плечах у мужчин, и орнамент ковра, и блик солнца на стеклянном сосуде, и коня под тенистым деревом, его медное стремя, и куст блеклых роз, и легкий блеск от лежащего, притаившегося в древесной тени оружия. Он все это успел разглядеть, словно свадьба оторвалась от земли, приблизилась, опала, легла на землю разноцветным, клубящимся ворохом.
– Вот они, тут! – крикнул афганец, озираясь яростно и счастливо. Зубы его блеснули в мокрых красных губах, и глаза огненно провернулись в глазницах.
Летчик потянул рукоять, отворачивая, отваливая. Поставил землю плоско, дыбом, словно желал ссыпать, стряхнуть с нее свадьбу. И снова мелькнули две другие машины, пятнистые, длиннохвостые, с пушками и пузырями кабин.
– Пошел! – Березкин навалился на Батурина сзади, крича вертолетчику: – Дави их!
Вертолет медленно, сносимый вдоль гор, повернулся вокруг невидимой, пропущенной сквозь небо, оси. Застыл на мгновение, словно трепетал в пустоте. И грозно, мощно, напрягая все свои стальные конструкции, рванулся вперед, в пике, захватывая в ромбы кабины пестрый клубок – ковры, пиалы и бороды, помещал их в прицел бомбомета.
Сорвавшись с подвески, бомба пошла на свадьбу, продолжая лететь под днищем, отлипая, проваливаясь, удаляясь к земле. Машина, отпуская от себя белую бомбу, косо ринулась в сторону, прочь, выстригая винтами небо. Батурин, вытянув шею, заглядывал из-за плеч великана. В крутом развороте увидел черный, косматый взрыв, затмивший подворье, взлетевшие в клубах отметки тряпья. В курчавом дыму открылась на мгновение жаркая яма в том месте, где только что пестрели ковры, белели тюрбаны и бороды.
– Велик аллах! – Хромой пытался встать в рост, утыкаясь чалмой в потолок, сжимая огромные кулачищи. – Велик аллах!
– Отлично! – кричал Березкин. – Еще разок зайди!
Вертолет отваливал, удалялся, освобождая небо для атаки другим машинам. Издали, от гор, Батурин видел, как пикирует «двадцатьчетверка». Вонзает в воздух острые, черные зубья, дымные, пышные трассы, и на их продолжении, среди глиняных башен и стен, катятся круглые взрывы, ломают и жгут. В недрах кишлака, как в коптильне, начинает чадить и дымиться, и над дымом несутся узкие тела вертолетов, мерцают в подбрюшье.
Снова пошли на кишлак, снижаясь, налетая на плоские кровли. В проулке сквозь дым бежал человек в размотанной, опавшей на плечи чалме, воздев кверху руки, держа в кулаке винтовку. Второй пилот ловил его пулеметом, жал на спуск.
Стучали очереди. Было видно, как пули кудрявили пыль дороги у ног человека спереди, сзади. Тот продолжал бежать. Летчик, оскалясь, с длинным, беззвучным криком захватывал его в концентрические кольца прицела, вгонял ему в спину очередь, валил лицом вниз. Машина низко, с грохотом прошла над убитым, над кроной дерева, над главкой мечети.
– Велик аллах! – ликовал великан, сжимал огромные кулаки.
Батурину было страшно видеть свершавшееся убийство, а вблизи от себя – сверкающие, огненные, под черными бровями глазищи.
Вертолеты сновали над кишлаком, наполняя улицы огнем и сталью, словно вытачивали в глинобитном монолите новые ходы и прогалы. Били из пулеметов и пушек в коновязи, в деревья, сады, догоняли бегущих.
За кишлаком на дороге мчался всадник. Белая чалма, пузырящаяся, как крылья, накидка, шлейф пыли из-под копыт. Вертолет нагонял его низко, на бреющем, оглушал ревом винтов. Всадник обернулся, пригибаясь, сдирая из-за спины автомат. Вертолет наваливался своей мощью и скоростью. Всадник повернулся в седле, бросил поводья, ударил навстречу машине. Пуля пробила блистер, наполнила кабину мельчайшей пылью. Метнувшиеся из барабанов снаряды выломали из земли часть дороги, превратили в черную копоть. И Батурин издалека, из далекого виража видел взлетающий дым, убитых лошадь и всадника. Нес в своем ужаснувшемся сознании отпечаток того лица.
Афганец хохотал, скалил зубы.
Вертолеты возвращались домой. Батурин сидел, глядя на мелькавшие кручи. В блистере – окруженное трещинками отверстие, из него тонко, остро тянуло сквозняком.
Вернулись, сели.
– Скажи ему, – Березкин хлопнул пленного по высокому плечу, – скажи, он получит деньги. Вечером придем, потолкуем!
Афганец не кивнул, не ответил. Лицо его было спокойно и каменно. Уходил, опираясь на палку, сопровождаемый двумя автоматчиками.
Батурин лег. Он страшно устал. Глаза его были закрыты. Под веками, окруженная красным и белым, чернела дымная яма. Мчался всадник. Мелькали копыта. Клубилась прозрачная пыль. Оборачивался, приближался, отпечатывал в близком лице Батурина свое бледное, под белой чалмой лицо. И это лицо вошло в Батурина как отпечаток смерти. Чужая смерть погрузилась в него, становилась его собственной смертью.
После обеда он сидел в штабе, в кабинете Березкина, уточняя тексты фонограммы для агитационно-пропагандистского отряда. Броневик «Алла Пугачева», как называли его пропагандисты, выезжал вперед, за оцепление, перед войсковыми порядками, и вещал на окруженный кишлак, предлагая мирному населению покинуть жилища, выйти из зоны боя, собраться в безопасном месте. Когда мирный народ, женщины, старцы и дети покинут дома, самолеты нанесут удар по мятежному, превращенному в крепость кишлаку.
«Благородные мусульмане, жители Мусакалы, – говорилось в тексте, – во избежание напрасных жертв и кровопролития, на которые хочет обречь вас мулла Акрам, предлагаем вам собраться к двенадцати часам пополудни у Сухого колодца, возле селения Чархи Дрош, где вывешен белый флаг…»
Батурин уточнял отдельные фразы перед тем, как отнести листок в политотдел. Представлял, как зеленый маленький броневичок, огибая стоящие в «блоке» боевые машины, медленно покатится навстречу недвижному, в желтом солнце кишлаку. Останавливается, замирает, снова начинает осторожное продвижение. Гортанный, булькающий, сносимый ветром звук улетает к домам, дувалам, гуляет среди затаившегося, обреченного на удар кишлака, возвращается неразборчивым, многократно отраженным эхом.
Березкин, сосредоточенный, аккуратный, тут же погрузился в бумаги, делая пометки на карте, в блокноте, в толстой, извлеченной из сейфа тетради.
Прогрохотали за дверью шаги. Без стука, запыхавшись, заскочил дежурный:
– Товарищ полковник, командир на ЦБУ вызывает!.. Жгут колонну!.. Вслед за начальником разведки Батурин проскочил в центр боевого
управления, где уже собрались офицеры. Обступили настенную карту, впились в телефоны и рации. Командир среди разноголосицы позывных и команд стискивал трубку, перекрикивал штабистов:
– Где у тебя головные?… «Змея», «Змея»… Я спрашиваю, где у тебя головные?…
И, выведенный на громкий динамик сквозь шелесты и хрусты эфира, далекий голос старшего колонны отвечал:
– «Гора»! «Гора»!.. Я – «Змея»!.. Головные горят!.. Три головные горят!.. «Нитка» остановлена!.. Очень сильный огонь!.. Есть «ноль двадцать первые» и «трехсотые»!.. Дайте «Гром»!.. Цели «сто сорок третья» и «сто сорок восьмая»!.. Очень сильный огонь «бородатых»!..
Березкин, потрясенный, не имея места у телефона и раций – артиллерист, авиатор, тыловик, начальник штаба, сам командир, все выкликали, выспрашивали, отдавали команды с похожими, ожесточенными лицами, – обратился к Батурину::
– Сейфуддин!.. Предатель!.. Сволочь!.. В глаза мне смотрел!.. Целовались!.. Водку пили!.. Братом называли!.. Никому нельзя верить!.. Только гвоздить!.. Огнем их, огнем!
Батурин понимал: случилось несчастье. Рухнул, рассыпался, превратился в ничто сложный, взлелеянный план примирения с группировкой Сейфуцдина. Все тайные и явные встречи, посулы оружия, выплата денег, все, что должно было превратить враждебные банды в дружественное, союзное войско, прекратить боевые действия в обширном районе, сохранить от разорений кишлаки и посевы, сберечь свои и чужие жизни, – все это рухнуло. Провален план, который приветствовали в Кабуле как победу мирной политики. Все это пропало и кончилось. Дорога, которую взялся охранять Сейфуддин, пропуская колонны, снова превратилась в арену войны. Сейчас на этой дороге взрывались и вспыхивали «наливники», падали солдаты; «бэтээры» сопровождения, крутя пулеметами, били по кручам, где в окопах угнездились стрелки, поражали разрывными пулями цистерны с топливом. Лопались громадные шары огня, вставали черные башни копоти. После взрыва скелет машины спекался в белом огне.
– «Гром»!.. Я – «Белка»!.. Я – «Белка»! – хрипел в трубку начальник артиллерии, направляя огонь на дорогу. – Цели «сто сорок третья» и «сто сорок восьмая»!.. Беглый огонь!..
Березкин бешено крутил синими, потемневшими от ненависти глазами:
– Предатель!.. Спалить его заживо!..
Батурин ушел с ЦБУ, чувствуя, как все в нем болит и страдает – не телесным, а душевным страданием. Он, переводчик, пусть и скромный, но участник миротворческого плана. Присутствовал на тайных свиданиях с Сейфуддином ночью, на коврах, за дымящимся пловом, когда под дугой тускло блестели уздечки и винтовки охраны и стрелок в «бэтээре» сжался под броней у прицела. Он, Батурин, поверивший Сейфуддину, полюбивший учителя Фазли, его мягкую речь и искренние, глубокие мысли, не мог понять причину крушения. Пугался обмана, вероломства, в которые был вовлечен. Не сумел разгадать среди сладких уверений и истовых клятв тонкого, умелого сокрытого лукавства. Нет, он не знаток Востока и бессилен перед его глубиной и тайной. Отделен от него своим чужеродством.
В стороне, за казармами, в пыльной степи рвануло воздух, продернулся огненный шнур. Тучи праха и дыма потекли над землей, и в них мерцали и лопались рыжие глазницы. Била артиллерия. Самоходные гаубицы посылали снаряды в горы, крушили позиции моджахедов, вызволяя колонну.
К вечеру в расположение части въехала колонна. Пыльные КамАЗы, цистерны в потеках топлива, исцарапанные фургоны, зачехленные брезентом грузовики. На лобовых стеклах машин были видны пулевые отверстия в паутинных трещинах, из-за которых глядели утомленные лица водителей. Одну машину, с пробитым радиатором, приволокли на прицепе. Из другого «наливника», из цистерны, сквозь пробоину хлестало топливо, и водитель, выскочив из кабины, затыкал отверстие тряпкой.
Из «бэтээров», замызганных, закопченных, выгружали убитых. Батурин видел круглое, с оскаленным ртом, серое лицо, открытые, полные холодных слез глаза. Другое, обгорелое, в красной коросте, тело укладывали на носилки, и санитар торопился набросить брезент.
Военврач Ловчук, расторопный, быстрый, помогал выгружать раненых. Покрикивал на санитаров, поддерживал под руку лейтенанта с перевязанной шеей, подсаживал его в фургон с красным крестом. Лейтенант возбужденно, лихорадочно ему говорил:
– Я на броне!.. Кголовной!.. Смотрю, горит! Я пулеметчику: «Режь!..» А у него заклинило!.. Я – к люку!.. А меня жигануло!..
Батурин шел вдоль колонны, пахнущей бензином и пылью. В степи грохотала артиллерия. Летели с воем реактивные, сжигающие небо снаряды. Падали далеко в невидимой «зеленке».
В вечерней степи, озареные низким солнцем, маячили древние крепости – свидетели старинных нашествий…
Батурина опять разбудили ночью. В маленькой комнатке, где обычно встречались с агентами, за низким столиком сидел Березкин, а напротив него учитель Фазли. Еще недавно, день назад, Батурин любовался его благообразным лицом, легкими, изящными движениями, от которых складки на просторных одеждах ложились красивым узором. Теперь учитель Фазли был в пыли и грязи, в разорванной, с запекшейся кровью накидке. Его рука была обмотана тряпкой. На пальцах под ногтями темнели земля и кровь. Лицо, оцарапанное, дергалось мелкими, пробегавшими судорогами. Он не притрагивался к пиалке с чаем, к выложенным на блюдо сладостям.
Едва Батурин вошел, он без приветствия, торопясь, взмахивая раненой рукой, стал говорить, устремляя выпученные глаза на Березкина, ему обращая свою клокочущую речь.
Зачем шурави понадобилось так жестоко его обманывать? Зачем шурави обманывают тех, кто стал их друзьями и готов был вместе с ними сражаться против корыстных и вероломных людей? Почему шурави клялись в вечной дружбе и нарушили клятву?
– Что он такое несет?! – тихо и яростно отвечал Березкин. – Я думал, поймаю его как-нибудь и собственноручно вкачу ему пулю между глаз! А он явился и пудрит мне здесь мозги! Скажи ему, мы сейчас отправимся в морг, я покажу ему убитых водителей и тут же в морге расстреляю его, как лживую собаку! Чтобы мертвым парням, если есть загробная жизнь, стало хоть немного легче! Одним предателем меньше! То же самое сделаю с Сейфуддином, если он мне попадется живым! Если его кости еще не перемололи снаряды наших гаубиц и реактивных установок!..
Батурин перевел буквально с той же яростью, с тем же отвращением и презрением, представляя, как лежат сейчас в морге тела убитых водителей, завернутые в серебряную фольгу, представляя их матерей, не ведавших о случившемся, спокойно спавших в далеких городах и поселках.
– Почему Сейфуддин клялся аллахом, что скорее отдаст на заклание родного сына, чем нарушит договор о мире? – Березкин выговаривал слова медленно побелевшими от бешенства губами. – Вы обещали охранять проходящие по дорогам колонны, и мы поверили вам!.. Почему ваши пулеметы расстреляли колонну?!
– Сейфуддин отдал на заклание родного сына! – ответил гонец, и по его измученному, поросшему голубоватой щетиной лицу прокатилась конвульсия боли. – Ваши вертолеты расстреляли свадьбу сына Сейфуддина Маджида. Маджид убит, а Сейфуддин ранен в спину. Вы обманули Сейфуддина словами о мире, дождались праздника и хотели разом убить Сейфуддина и лучших моджахедов! Сейфуддин, несмотря на рану, сам вел бой на дороге, сам стрелял из «дэшэка», сам поджигал машины! Он сказал, что будет мстить шурави до самой смерти! И если какой-нибудь шурави попадет ему в плен, он сам будет отрезать от него каждый час по кусочку! И, может быть, его сын Маджид услышит, как визжит шурави!
Батурин перевел и видел, как страшно белеет лицо Березкина. В белой, словно костяной, голове застыли белые, наполненные ужасом глаза.
– Какая свадьба?! Какой Маджид?! Наши вертолеты разбомбили свадьбу Махмудхана – головной отряд муллы Акрама!..
Гонец не слушал. Ему было дурно. Он боролся с обмороком. По лицу пробегали конвульсии. Видно, где-то рядом с ним разорвался тяжелый снаряд, и его сознание, его речь, его одежда и тело были исковерканы взрывом.
Зачем шурави обманули его? Он верил шурави, любил шурави. Хотел, чтобы кишлак, в котором стоит его школа, насладился миром. Теперь там снова война, снова рвутся снаряды. Сейфуддин ищет его, хочет убить. Считает, что он, учитель Фазли, выдал шурави место, где совершалась свадьба, указал кишлак Тора-Коталь. Теперь Сейфуддин станет искать его, станет вылавливать его жену, детей, сестер и братьев. Где ему укрыться от смерти?
– Как же так!.. – Березкин шевелил узкими белыми губами. – Одним махом всех разом… Как же так!..
Страшная, грозная истина пропитывала их обоих, начальника разведки и переводчика. Хромой великан в голубой чалме сидел в вертолете, наводил машину на свадьбу, и верный взрыв, разметавший ковры и бороды, фарфоровые блюда и чашки, разметал и разрушил весь сложный, мучительный план, над которым трудился Березкин, пытавшийся замирить мятежные кишлаки Сейфуддина. Бомба разбила свадьбу, разрушила мир, и красные губы в черной смоляной бороде хохотали, влажно блестели, издавали ликующий клик.
– Пошли! – Березкин вскочил, потянул за собой Батурина.
Тусклый подземный бункер, заплеванный пол, блеклая лампочка. Пленный стоял, огромный, с бритой бугристой головой, прижимаясь к железной стене. Березкин, задыхаясь, срываясь на хрип, выкрикивал в близкое недвижное лицо. Батурин повторял тот же крик, тот же хрип:
– Ты мне сказал, что в Тора-Коталь будет свадьба Махмудхана и на свадьбу прибудет его отряд! Ты мне сказал или нет?!
Пленный молчал. Не мигая, остановившимися черно-блестящими глазами смотрел мимо, будто не слышал вопроса. Его каменное, красное, со стиснутыми губами лицо, окруженное черной бородой, было недвижным.
– Ты, подлый, вонючий баран… Ты сказал, что ненавидишь муллу Акрама и поможешь нам! Наведешь вертолеты на Тора-Коталь. Ты так говорил, отвечай!!!
Пленный молчал, и лицо его каменело все больше, словно он на глазах превращался в гору. И только зрачки, не мигая, мерцали, смотрели сквозь железную стену, холодную землю, видели что-то сквозь толщу земли и металла.
– Ты обманул меня! Можешь радоваться, что обвел меня вокруг пальца! Я не раскусил твоей подлой лжи! Но я сейчас пристрелю тебя, прямо здесь, и выкину твое вонючее тело на помойку собакам! Оно никогда не увидит земли, и никто не узнает, какой ты герой! И рая, в который вы все так стремитесь, тебе тоже никогда не видать! Потому что кости уйдут не в могилу, а достанутся голодным собакам!
Березкин достал пистолет, сунул дуло в шею пленного. Но тот не моргнул, не шевельнулся, словно был из камня, и пистолетное дуло уперлось в гранит.
– Нет, я не стану тебя стрелять! Я отошлю тебя начальнику безопасности Хассану, и ты со своей хромой ногой станешь бегать так быстро, что тебя не догонит ни один олимпийский чемпион!..
И тут великан шевельнулся. Глаза его моргнули. Брови двинулись вверх. Грудь поднялась, наполнилась тяжким вздохом. Губы в бороде разомкнулись. Он издал глухой, похожий на стон звук. Голос его рокотал, возносился, наполняя железный бункер. Огромное тело стало раскачиваться, тень колыхалась, складки одежд шевелились. И сквозь рокот и гул возникало, многократно повторялось: «Аллах акбар!..»
Батурин слушал это подземное пение, чувствовал, как холод земли проникает ему в самое сердце, и оно останавливается, полное холодной земли.
Днем Батурин смотрел, как в туманном от пыли воздухе крутятся винты вертолетов. Броневая колонна выруливала в душную степь, выстраивалась длинным размытым хвостом. Скрипели гусеницы танков, наматывая на себя песок. Колыхались на рытвинах ромбовидные бронетранспортеры. Батальон собирался в поход на Мусакалу. И он ждал, когда появится «бэтээр» начальника разведки, чтобы прыгнуть на горячий борт, опуститься в чрево машины.
На бестравной, утоптанной земле крутился смерч пыли, впиваясь в землю маленькой, плотной головкой, поднимал к бесцветному небу шаткую, дымную спираль. Медленно двигался, приближался к Батурину. Тот смотрел на смерч, оцепенев, не в силах пошевелиться, видя приближение мутного вихря. Ему казалось: в кружении пыли мечется, машет руками чья-то громадная, в чалме и накидке фигура. Смерч приблизился, встал перед ним плотно и душно. Обнял его своим жаром. Выпил единым глотком всю его жизнь и силу. Осушил, обезводил, лишив сознания и воли. Промчался дальше, оставив его стоять посреди глиняной, выжженной, изрубленной гусеницами степи.
И он стоял, понимая, что мертв, что его настигла гибель. Смотрел, как в туманном небе идут вертолеты.
Охотник за караванами Повесть
Трупы вертолетчиков, завернутые в фольгу, лежали на носилках, на пыльной серой земле. Фольга блестела, отражала тусклое солнце. Оковалков в строю щурил глаза на длинные серебряные упаковки, в которых покоились обугленные тела экипажа, сгоревшего день назад над ущельем. Замкомбрига, тощий, костистый, с черным цыганским лицом, на котором бегали красноватые белки, отрывисто выталкивал слова в душный горячий воздух. Оковалков слушал поминальную речь замкомбрига, чувствовал запах одеколона, исходящий от выбритого румяного старлея, и сладковатый душок формалина, долетавший от свертков фольги. Его глаза слезились от белого блеска, но он не отводил их от трех белых металлических кулей, похожих на огромные елочные игрушки.
– Еще трех наших товарищей мы провожаем в последний полет, в Союз!.. Они храбро сражались… Мы им жизнью обязаны, когда они доставляли разведгруппы на досмотр караванов в самые распроклятые места или подбирали нас под огнем на самых гиблых площадках!.. Теперь наши сердца сжаты от горя и ненависти!.. Мы будем мстить за их смерть, отплатим страшной ценой!..
Оковалков смотрел на носилки, пытаясь угадать, где, обернутый в мятую фольгу, лежит Маковей, командир сгоревшей «вертушки». Хотел вызвать жалость в душе, удивлялся немоте, тупому равнодушию. Душа, привыкшая к смертям, молчала.
Он вспомнил, как полгода назад в батальон приезжали артисты – фокусник, жонглер и певица. Выступали ночью под открытым небом. «Бэтээры» светили прожекторами, жонглер крутил разноцветные тарелки и кольца, размалеванный фокусник накрывал платком клетку с попугаем, а певичка в полупрозрачном платье волновала солдат голыми локтями, открытой шеей, робким, жалобно-красивым голосом. После концерта командир проводил артистов в отведенные им комнаты модуля, выставил у дверей певицы автоматчика на случай назойливых ухажеров.
Маковей, маленький, рыжий, пылкий, умудрился влезть к ней в окно, вызвал визг и переполох, за что и был арестован. Теперь Оковалков смотрел на металлизированную пленку, стараясь угадать, где лежит Маковей. Не чувствовал ни боли, ни жалости.
– Наш враг хитер и коварен. Сколько у него уловок, ловушек, хитростей, это мы с вами знаем на перехвате караванов. А вертолетчики, наши боевые братья, это чувствуют своими бортами и винтами. Раньше по ним отстреливались «стрелами» и «рэд ай», и они научились избегать поражения, а теперь появились новые ракеты класса «земля – воздух», – «стингеры», и они достают «вертушки» на любой высоте. Теперь от этого проклятого «стингера» еще трех воинов недосчитался наш батальон. Еще три семьи в Союзе обольются слезами!..
Оковалков слушал тяжелое, в духоте поминальное красноречие замкомбрига. Строй стоял на плацу среди глинобитных казарм с дощатым строением штаба. Степь была серой, бесцветной. На ней ярко, как молодая трава, зеленело аэродромное железо. Стояли вертолеты «ми-восьмые» и «двадцатьчетверки» под знакомыми номерами и чужая, недавно подсевшая пара. Оковалков смотрел на чужие вертолеты, думая, кто пожаловал в расположение батальона, какую выгрузил ношу, какую доставил весть.
– Нам еще воевать, выполнять свой долг, а наши товарищи уже выполнили свой долг до конца! Пусть же память об их отваге поможет нам в нашей ратной работе! Поклянемся – в горах ли, в пустыне, но мы настигнем тот караван, что доставил ракеты, забьем его, отомстим!..
Оковалков не испытывал раздражения к замкомбрига за его натужное красноречие, как не испытывал жалости к погибшим пилотам. Эти трое выпали из изношенного механизма затянувшейся, лишенной смысла войны, освободили на время пустоты, куда вставят новую запасную деталь. Прибывшие пилоты выйдут из прилетевшей машины с чемоданчиками, в блестящих кокардах, удивленно поглядывая на белесую степь с развалившимся древним мазаром, на казармы, похожие на растрескавшиеся ковриги, на бесцветную, выпитую солнцем тряпицу некогда красного флага.
А этих троих доставят сначала в бригаду, где похоронная команда запаяет их в жестяные гробы, заколотит в смоляные ящики, и нагруженный «гробовщик» утянет их за хребет. А ему, майору Оковалкову, командиру роты спецназа, все также летать на досмотры караванов, бежать по сыпучим барханам, тыкать щупом в переметные верблюжьи сумы, глядя, как скалится губастая верблюжья морда, как дрожит от страха чернолицый желтозубый погонщик.
– Прощайте, боевые товарищи! Пусть на Родине земля вам будет пухом!
Автоматчики из взвода охраны ударили в небо негромкими очередями. Вертолетчики в пятнистых комбинезонах приподняли носилки, повлекли их сначала над пыльной землей, а потом, удаляясь, над зеленым аэродромным железом. Оковалком видел, как блестят, лучатся в носилках тяжелые кули и бензозаправщик отчаливает от вертолета.
Две машины, одна за другой, разбежались по железу, косо взмыли. Прошли над плацем, унося погибших. Замкомбрига запрокинул в небо цыганское лицо, держа ладонь у виска.
– Разойдись!..
Строй батальона стал рассыпаться, разваливаться. Солдаты повалили к казармам.
– Оковалков, стой! – окликнул замкомбрига. – Пройдем со мной!
Оковалков оглянулся на плац. В том месте, где недавно лежали носилки и блестели кули из фольги, на мгновение возникли три черные слепые дыры, словно прогорело и испепелилось пространство. Таков был эффект зрачков, насмотревшихся на металлический блеск.
Послушно, ни о чем не спрашивая, он шагал за командиром, видя перед собой его спину, подстриженный черный затылок, задравшийся зеленый полковничий погон. Все знали: замкомбрига мечтал по завершении срока попасть в Москву, в управление разведки, где были у него друзья и протекция. Но в последние месяцы засадные группы, громя караваны с оружием, сами несли потери. Из штаба армии приезжала инспекция. Генерал перед строем накричал на полковника, обвинил в «кровопийстве», грозил отстранением от должности. Замкомбрига распрощался с мечтой о Москве, был подавлен и сломлен. Отменил все рискованные засадные действия. Посылал группы на одни вертолетные досмотры в пустыню. Люди томились в бездействии, без боевых результатов. Зато исчезли потери, из штаба не шли нарекания.
Они прошли за высокую саманную стену, где, укрытое от глаз, находилось помещение для тайных встреч и переговоров с платными агентами из соседних кишлаков и селений, с дружественными племенными вождями. Здесь под вечер, в сумерках, останавливалась зашторенная машина, и из нее выскальзывала укутанная, безликая фигура в чалме или мелькали черная борода и усыпанная блестками перевязь.
Они прошли по тесному коридору. Остановились перед ковром, занавешивающим вход. Замкомбрига отодвинул ковровый полог и, почтительно наклоняясь, спросил:
– Разрешите, товарищ генерал?…
В комнате за низким восточным столиком сидел сухощавый с незагорелым выбритым лицом человек. Смотрел на вошедших серыми властными глазами. Он был одет в белую рубаху, легкие кремовые брюки. На пальце блестело золотое кольцо. Он был не отсюда, из другой реальности. Военного выдавали в нем короткая стрижка и резкий короткий жест, которым он пригласил их войти.
– Прошу, – сказал человек, указывая на мягкий диванчик, где день назад сидел Оковалков, и косматый, в голубоватой чалме пуштун осторожно подымал пиалку с зеленым чаем.
Рядом с диванчиком стоял кожаный полураскрытый саквояж. В нем виднелась стопка чистых рубах, книга в нарядной обложке, коньячная бутылка. К саквояжу был прислонен автомат.
В соседней комнате официантка Тамара, пышногрудая, в кружевном фартучке, ставила на стол прибор, рыбницу с красной семгой, тарелку с маслинами, вазу с виноградом. Оглянулась на вошедших красивым зеленоглазым лицом.
– Тамарочка, пойди погуляй! – замкомбрига мягко ее выпроваживал, пропускал мимо своего чернявого колючего лица ее розовые щеки и губы, смеющиеся ласковые глаза. – Товарищ генерал, майор Оковалков, командир третьей роты, наилучшие боевые результаты, орден Красной Звезды.
– Садитесь, майор! – белая сухая рука указала на диван. – Времени мало. Приступим к постановке задачи.
Генерал раскрыл на столе карту, а Оковалков, глядя на бледное без загара лицо генерала, на его незапыленную рубаху и брюки, думал: вот кого доставила в батальон чужая, с незнакомыми номерами вертолетная пара.
– Не секрет, что на нашем театре у противника все в большем количестве появляются переносные и зенитно-ракетные комплексы, в том числе и новейшей системы «стингер». Потери авиации растут. Изменения в тактике применения самолетов и вертолетов не привели к желаемым результатам. Утрачивается главное наше преимущество – абсолютное господство в воздухе. Оказываются парализованными наши наземные действия, дивизионные и армейские операции. Без поддержки с воздуха потери в войсках могут достичь критической величины…
Генерал водил ладонью над картой. Оковалков вглядывался в знакомые рыже-зеленые, бело-коричневые разводы ландшафта с наименованиями кишлаков и ущелий, по которым он водил разведгруппы. Вспоминал последние случаи гибели вертолетов и самолетов. «Стингеры», появляясь в районе боевых действий, наводили страх на пилотов. То загоняли их под облака, где, подобно чаинкам, кружили едва заметные вертолеты, не способные с высоты наносить прицельные удары, поддерживать действия войск. То машины прижимались к земле, и тогда на сверхнизких с треском и грохотом неслись над высохшим руслом, и рябило в глазах от мелькания камней и откосов. Отменялись дневные полеты транспортеров, тяжелые самолеты без габаритных огней, жужжа в ночи, тупо ударяли колесами в грунтовые аэродромы. Но и ночами на подлетах впивалась им в хвост цепкая всевидящая ракета, входила в тепловую струю мотора, разворачивала взрывом машину, осыпая на ночные пустыни и горы горящие угли металла.
– Авиационным конструкторам дано правительственное задание защитить летательные аппараты от «стингеров», – продолжал генерал, – снабдить машины надежными средствами борьбы и защиты, снижающими эффективность зенитно-ракетных комплексов. Конструкторы нуждаются в образцах ракет. Разведка получила приказ командования захватить у противника образцы ракет и переправить в конструкторские бюро. На вашем участке, по данным разведцентра, ожидается проход каравана с грузом «стингеров». Необходимо перехватить караван, захватить образцы, доставить в разведцентр. Вот предлагаемый маршрут каравана…
Рука с обручальным кольцом легонько ударила в карту, где в зеленой долине вдоль коричнево-желтых предгорий был проложен маршрут.
– Здесь пройдет караван!
– Но здесь, товарищ генерал, не идут караваны. – Оковалков вглядывался в знакомую карту, мысленно пролетая над рыжими горбами пустыни, над волнистыми до горизонта барханами, где двигались трактора и «тойоты», маскировались в песках, а разведчики высматривали их с вертолетов, стерегли в засадах, жгли из неба снарядами, «забивали» в упор залпами гранатометов. Пустыня вдоль маршрутов была усеяна сожженными коробами машин, истлевшим, содранным с убитых тряпьем. – Караваны, товарищ генерал, идут по пустыни, заходят в «зеленую зону» под прикрытие кишлаков, и дальше, по перевалочным базам, на север. В этом районе, сколько помню, не было ни одного каравана!
– Агентура, завязанная на Пакистан, сообщила: малый караван в составе одной-двух «тойот» с грузом «стингеров» пройдет по краю «зеленки», по кишлакам Шинколь и Усвали, в стороне от обычных маршрутов. – Незагорелое лицо генерала чуть дрогнуло раздражением, серые глаза сощурились и укололи майора. – Данные проверены в разведцентре и не вызывают сомнений!
– Время прохождения?
– Может, сегодня, завтра, через два дня, – пожал генерал плечами. – Быть может, уже идет.
– Время выступления?
Оковалков посмотрел на замкомбрига, пытаясь получить от него в движении зрачков, в шевелении бровей и губ неявное опровержение услышанного.
Но чернявое, с красноватыми белками лицо выражало полное согласие, безраздельное подчинение, чуткое вслушивание и угадывание генеральских желаний и мыслей.
– Через час доложите план… После обеда – выступление… – сказал замкомбрига, упреждая генерала торопливым приказом.
– Группе потребуется хотя бы суточная подготовка, – сопротивлялся Оковалков, чувствуя подымавшуюся невнятную тревогу, природа которой была не в словах генерала, а в нем самом: в глубоком, под корнями волос, под черепом, в загадочном темном центре, где гнездились его страхи, предчувствия, невыявленные, ожидавшие своего часа прозрения об этой войне, о себе на этой войне. – Хотя бы полдня на стрельбище. Полдня отработка на местности. Мы два месяца не ходили на засадные действия. Снизилась боеспособность.
– Особое задание командования, – сказал генерал, сжимая белые чистые пальцы. – Другим подразделениям спецназа, на других направлениях поставлена та же задача. «Стингер» должен быть в Москве. За успешное выполнение – Золотая Звезда. Вот все, что я могу вам сказать.
Маленький темный центр под черепом, под корнями волос старался понять и высчитать. Замкомбрига мечтал вернуться в Москву и ради этого посылал его, Оковалкова, на задание.
Генерал не вышел проводить Маковея и в то время, как гремел прощальный салют, читал детектив. Моджахеды тряслись на «тойоте», колотились на верблюжьих горбах, везли под тряпьем, под ворохом верблюжьих колючек ящик с зенитной ракетой. На дальнем заводе в Америке рабочие собирали «стингер», драгоценное начиненное электроникой тело. Маковей в горящей машине падал на скалы, и в эфире хрипел его клекот: «Прощай, мужики!..»
Маленький центр, как крохотный «черный ящик», собирал информацию, зашифрованную, неявную, ждущую часа, когда можно будет вынуть прибор, вытянуть бесконечную ленту, вставить в дешифратор бегущие знаки, и тогда огромно и мощно, обнажив свою тайну, откроются пружины войны. Но только не теперь и не здесь.
– Через час мне и начальнику штаба доложите план операции! – повторил замкомбрига. – Выполняйте.
– Слушаюсь! – Оковалков поднялся, ставя свой пыльный ботинок рядом с кожаным полураскрытым саквояжем, где блестели в целлофане рубахи и торчало горлышко коньячной бутылки. – Разрешите идти?
– Идите!
Он, ступая на тяжелый, с красным ворсом ковер, вышел из комнаты. Навстречу, улыбаясь, чуть задев его пышной грудью, проскользнула официантка Тамара, неся блюдо с земляными орешками.
Поманив рассыльного, Оковалков приказал:
– Найди Саидова! Пусть подойдет к тюрьме!
Он направился в отдаленный угол гарнизона, где размещался пункт содержания и допроса пленных – стальной, врытый в землю контейнер от подбитого трейлера, оборудованный камерами. Там под стражей маялись захваченные «языки», там же велись допросы. Оковалков ждал, когда подойдет таджик-переводчик, рядовой его роты, которого он предпочитал штатному, приписанному к батальону переводчику. Он отступил в тень у изгороди и смотрел сквозь колючую проволоку, как тускло пылится степь, колеблется в миражах остов разрушенного мазара и в сорном солнечном свете плывет закутанная фигура белуджа.
Тут же, в тени, лежали собаки, разномастные, беспородные, рожденные на окраинах нищих кишлаков, вечно голодные, прикормленные на гарнизонных объедках. Преданные, благодарные, они увивались у солдатских ног, лизали солдатские сапоги и ярились, когда видели афганца, чуяли запах его пота, его маслянистых выделений. Кидались на его одежду, чувяки, рвали ветхую ткань накидок. Для пленных, когда их выводили с завязанными глазами из подземелья и вели под конвоем в нужник, собаки были страшнее любых допросов. Солдаты не слишком торопились отогнать сбесившихся зверей ударом сапога или приклада. Оковалков поджидал в тени переводчика, слыша за дощатой стеной разговор караульных.
– Не могу без бабы! Ночью просыпаюсь – кажись, стену башкой прошибу! – раздавался голос ефрейтора Бухова, громадного детины, известного в роте своей силой и вздорностью. – Томка, официантка, сука грудастая: «Даром, – говорит, – не даю!» Я в прошлый раз, когда караван забили, с «духа» кольцо снял, ей принес. Она мне в котельной дала. «Еще, – говорит, – приноси!» А откуда брать, если на засады не ходим! Сука, подстилка офицерская! Ты баб, небось, и не знал? Не знаешь, какая баба в постели?
– Не знаю, – робко отозвался другой слабый голос.
– Баба в постели – зверь! Томка, как зверь, кусается! Вчера меня раздразнила, я бы ее силой взял, да прапорщик завалился. Тоже, небось, с подношением к ляжкам ее подбирается. Не могу я без бабы, хоть застрелись!
Оковалков увидел идущего по солнцепеку Саидова. Таджик был строен, гибок в талии. Линялая исстиранная форма была хорошо проглажена, ловко на нем сидела. Он пружинил, покачивался, словно в седле. Саидов был студентом университета, изучал фарси, был вежлив, деликатен, незаменим в засадах. У горящих, с пробитыми бортами «тойот» выхватывал кипы трофейных листовок, исламских документов, воззваний, прочитывал их на бегу. Обыскивал оглушенных, захваченных пленных, делая на поле боя первый беглый допрос.
Оковалков помнил, как во время засады подорвался пакистанский «симург», и начинали трещать и брызгать в огне цинки с патронами, и Саидов кинулся к подбитой машине, вытащил из огня Коран в кожаном переплете. И после в казарме, когда рота отдыхала и дымилась ночная железная печка, Саидов, дневаля, сидел перед печкой, читал Коран. Красные отсветы бегали по кудрявым вьющимся строчкам.
– Звали, товарищ майор? – Саидов приблизился, встал перед ним, серьезный, приветливый.
Ротный, увидя его, испытал чуть слышный прилив тепла и смущения. Представил его интеллигентный дом в Душанбе, откуда он попал на войну, к кишлакам и мечетям, где жили его солдаты и единоверцы. На броне, с автоматом, он давил протекторами поля и арыки, допрашивал пленных, выхватывал из огня священные книги, и в темных умных его глазах появлялось больное туманное выражение.
– Поможешь, Саидов!.. Пошли!..
Они обогнули дощатую, оплетенную проволокой изгородь. Ефрейтор Бухов, присевший в тени, вскочил, нарочито выпучил водянисто-голубые воловьи глаза. Прокричал:
– Караул, смирно!
На этот рык рядом с ним вытянулся тщедушный солдатик Мануйлов, испуганно мигая белесыми ресницами. Его, новобранца, мучил и терзал своими похотливыми рассказами Бухов.
– Открывай хозяйство! – приказал Оковалков, спускаясь по приступкам вглубь, входя вслед за Буховым в гулкое железо контейнера.
В первой зарешеченной клетке встрепенулся, щурясь на свет, худой, заросший щетиной афганец. Запихивал на тощих ребрах хламиду, поправлял на макушке розовую расшитую тюбетейку.
– Здравия желаю, товарищ командир! – отчеканил он, приставляя грязные пальцы к тюбетейке, раскрывая в улыбке желтые зубы.
Пленный содержался здесь не одну неделю. С ним работала бригадная разведка, готовя неведомую Оковалкову акцию. Охрана тюрьмы изнывала от скуки. Обучила пленного нескольким русским фразам, и тот при появлении офицеров вскакивал, отдавал честь, выкрикивал:
– Слава «вэдэвэ»! Здравия желаю! Разведчик, будь бдителен! Оковалков прошел мимо камеры, ловя на себе заискивающий, умоляющий взгляд.
В соседней камере сидел душманский шофер, захваченный при досмотре, когда вертолет завис над одинокой, застрявшей в песках «тойотой» и оттуда врассыпную посыпались фигурки стрелков. Вертолет гонялся за ними, укладывая одного за другим пулеметными очередями. Группа досмотра нашла в машине среди промасленных «безоткаток» и тюков с листовками испуганного человека в разодранных шароварах, доставила в расположение батальона.
Теперь шофер, затравленный, как темный лохматый зверек, выглядывал сквозь прутья решетки. Шаровары его были порваны, в дырах виднелись худосочные кривые ноги. На маленьком, в колючей щетине лице пылала свежая ссадина. Пленный испуганно жался к стене, пока гремел замок камеры.
– Ты, что ли, его саданул? – спросил Бухова, кивая на свежий синяк.
– Да нет, товарищ майор, – ухмыльнулся ефрейтор. – Это он сам, в темноте!
Оковалкову не было жаль затравленного человека, над которым носился вертолет, грохотали очереди, и солдаты вырвали его из машины, отодрали от песков и барханов, пронесли по горячему небу и ввергли в подземную темницу. Человек был малой безымянной песчинкой в вихрях войны. Как и сам Оковалков.
Они сидели в тесном отсеке на колченогих железных стульях. Саидов внимательно вслушивался в вопросы майора, переводил их афганцу, словно лепил из них свои собственные изделия, вкладывал в уши афганцу, дожидался ответа, осторожно снимал этот ответ с шевелящихся растресканных губ, возвращал Оковалкову.
– Спроси его, он – шофер, всю округу объездил. В кишлаках Шинколь, Усвали люди остались?
Пока звучал рокочущий голос Саидова и хмурился лоб афганца, и дергалась, болела ссадина на его скуле, и губы, запинаясь, выговаривали булькающий ответ, Оковалков успел подумать: добываемая информация скрыта у этих пленных, запечатана страхом, ложью и ненавистью. И добывать ее приходится хитростью, деньгами, ударами кулака.
– Говорит, людей нет. Все ушли в Пакистан. Кишлаки пустые стоят.
– Спроси, может, опять вернулись? Опять в кишлаках живут?
И пока Саидов и пленный менялись фразами, бережно передавали друг другу неведомые Оковалкову изделия, созданные из загадочных звуков, блеска темных зрачков, жестов смуглых отточенных пальцев, он подумал: ему никогда не понять скрытой в народе истины, не пробиться к ней лукавством, ударом и окриком. Все, что он сможет постичь, – скудная информация, исковерканная ударом и выстрелом.
– Говорит, не вернулись. Самолеты летали, бомбы, ракеты бросали, кишлаки сожгли. Люди ушли в Пакистан.
– Доктор Надир вернулся в район Шахнари? – Оковалков выспрашивал о полевом командире, чьи отряды воевали в «зеленке»: принимали и караваны с оружием, проводили с конвоем по своей территории, передавали дальше на север соседним полевым командирам. – Доктор Надир вылечил свою рану?
– Доктор Надир еще не пришел в Шахнари, – был ответ. – Лечит рану, полученную в бою с шурави. Когда доктор Надир вернется, люди сразу узнают, – начнется большая война.
– Пусть скажет: к кишлаку Усвали может проехать машина? Он шофер, должен помнить дороги.
Оковалков вспоминал желто-зеленую карту генерала с главной, ведущей к границе дорогой, по которой сквозь разрушенную разбитую «зеленку» двигались караваны. Другая хрупкая ниточка горной дороги вела к кишлаку Усвали. По ней, по ухабам и рытвинам, едва ли пройдет машина, только ишак и верблюд. Генерал с обручальным кольцом ошибался – в Усвали не проедут «тойоты».
Ответ подтвердил подозрения. Даже для юрких «тойот» дорога была непроезжей. В кишлак добирались верхом. Зимой в снегопад прерывалась с селением связь. Агентура генерала ошиблась. Группа спецназа придет к кишлаку, просидит впустую в засаде, выпьет всю воду, уничтожит сухпай и усталая, вялая вернется на базу. Еще одна блажь, задуманная в высших кругах.
– Пусть расскажет о минной обстановке в «зеленке». Он ездит по дорогам. Есть или нет там мины? – Оковалков спросил, дожидаясь ответа, озирая темный заплеванный бункер с окурками на полу, где скрючился пленный, торчали из рваных штанин грязные худые коленки. И вдруг подумал: этот забитый афганец находится во власти сильных, здоровенных солдат, которыми командует он, Оковалков, но он сам со своими солдатами находится во власти окрестных пустынь и отрогов, пленник этой земли и войны.
– Говорит, мин нет. Машины идут свободно, – был ответ.
Оковалков поднялся, завершая допрос. Саидов прощался с пленным, жал ему руку, что-то говорил, рокотал успокаивающе, доверительно, нежно. И в затравленных лиловых глазах афганца вдруг слабо мелькнула надежда.
Оковалков, слыша гром замка, поднялся по ступенькам на солнце.
Собаки вскочили, стали виться вокруг, недовольно принюхиваясь к запахам, вынесенным из подземелья. Одна, мохнатая, черная, с трахомными, слезящимися глазами, осталась лежать, провожая майора больным затравленным взглядом.
– Отыщи капитана Разумовского, – приказал он Сайду. – Пусть в модуль зайдет!
Мимо штаба он прошествовал в жилой модуль, где в длинный сквозной коридор выходили одинаковые дощатые двери с именами обитателей – офицеров и прапорщиков батальона. Здесь, в тесной комнате, жил он сам вместе с замкомроты капитаном Разумовским. Две их койки, общий столик, тумбочка с электроплиткой, самодельные, из деталей КамАЗа гантели, шлепанцы под кроватью, нарядный с хромированными глазницами «панасоник» – вот и все их убранство.
Оковалков медленно сел на кровать, продолжая думать невнятную клубящуюся думу, в которой присутствовала бетонная трасса, окруженная ворохами и коробами сожженной техники, развилка с разрушенным элеватором и разгромленной кирпичной мечетью.
Дорога раздваивалась. Одна ее ветвь с придорожными заставами уходила на север, через горы и «зеленые зоны», к границам Союза, и по ней непрерывно, с упорством, преодолевая подрывы, поджоги, ползли колонны «КамАЗов» с продовольствием, боеприпасами, топливом, питая воюющую изнуренную армию. Другая ветвь уклонялась на юг, сквозь разоренные кишлаки, иссеченные сады и арыки, в пустыню, к пакистанской границе, и оттуда встречным напором валило оружие, питавшее полевых командиров, проникало в ущелья, в плодородные низины, в пестрые городки. Два напора встречались, ударялись сталью, взрывами, белым жаром. Место их встречи искрилось, покрывалось стреляными гильзами, драным железом, кровавым тряпьем. Каменными пятнами расползались по солнцепеку мусульманские кладбища. Летели за хребет «гробовщики», унося запаянную, обшитую досками ношу.
Туда, на юг от развилки, уходили группы спецназа забивать караваны с оружием. Там тянулись знакомые Оковалкову русла арыков и подземные каналы кяризов. Там умирали яблоневые сады и гончарные руины селений. Приказ генерала был странен, уводил его в сторону от обычных караванных путей, на безжизненный край долины, где не было проезжих дорог. И это смущало майора, раздражало его, делало участником ненужной затеи.
Думая, он смотрел в расколотое, стоящее на столике зеркало. Оттуда наблюдало за ним большелобое лицо с белесыми редеющими волосами, маленькими тревожными глазами, некрасивое, с неправильным носом и вялой линией рта, и это усталое, покрытое загаром и черной военной копотью лицо был он сам, Оковалков, тот, что когда-то разбегался по зеленой траве, отталкивался босыми пятками от желтого откоса, кидался узким, легким, словно пернатым телом в темную мягкую воду, в ее прохладную глубь, в солнечно-зеленую толщу, и плыл, раздвигал растопыренными пальцами звенящую живую влагу среди серебряных пузырей, скользящих у дна ракушек. Выныривал на поверхность в фонтане солнца – летняя река, цветные домики, косые заборы и огороды и испуганная его плеском, встревоженная и недовольная стая белых гусей.
Неужели это он, Оковалков, усталый майор, утомленный переходами, железным зловоньем оружия, запахом нужников, лазаретов, умелый участник жестокой азиатской войны, жил когда-то в уютном домике на берегу ленивой реки, и мать выгоняла к воде гогочущих толстобоких гусей?…
Отражение в зеркале удивленно смотрело, пыталось улыбнуться, щупало пальцами длинные залысины лба.
В коридоре зазвучали шаги, дверь отворилась, и вошел Разумовский, невысокий, шарообразный, упругий, весь в подвижных суставах и мышцах, с ярким синеглазым лицом, на котором золотились лихие усики. Бодрый и глянцевитый, он, казалось, только что искупался, и неясно было, где он нашел прохладный водоем среди пепельной пыли и праха.
– Звал? – спросил он с порога, проходя и плюхаясь на кровать. – Кто эта залетка в штатском? От «соседей»? Или из управления? Есть что-нибудь новенькое? Может, война? – он легкомысленно усмехался, дружелюбно поглядывая на майора, и тот усмехнулся в ответ. – Сегодня баня, рота чистое белье получает, а выглядит, как каменный уголь. Я прапору говорю: «Я из тебя мыло сварю, но простыни будут белые!»… Так что там у нас?
Разумовский был родственником известного в войну полководца из вельможной военной семьи. Проходил по службе легко и быстро, и во всем, что ни делал, был налет удачи и легкости. Он воевал охотно и ловко, жадно набирал из войны драгоценный опыт, пользовался уникальной возможностью овладеть боевым ремеслом. Любопытство и жадность, с каким он воевал, не давали места унынию, избавляли от раздражения и злобы. Он изучал пушту и дари, вел дневник боевых операций, делал заметки о климате и природе, изучал этнографию и обычаи. В письма, которые он посылал домой, были вложены стебельки и чахлые цветочки пустыни, и в Москве жена составляла из них гербарий. Туда же, в конверты, ложились рисунки фломастером, беглые походные зарисовки, где стрелки в чалме били по колонне КамАЗов, группа спецназа досматривала верблюжью кладь, чернобородые старцы сидели на ковре перед блюдом.
Он напоминал Оковалкову прежнего царского офицера, который сочетал войну с пытливым узнаванием земель и народов, оставлял после себя в военных академиях атласы стран, описи нравов, исследования по языку и ботанике. Там, где вставали их полки, завязывался сложный невоенный союз с местным людом. У стен гарнизона рядом с луковкой православного храма возносилась мечеть или пагода.
Таким казался Оковалкову молодой капитан. Чувствуя над собой его превосходство, Оковалков не тяготился, а любил капитана, дорожил его дружбой.
– Ты все жаловался на безделье, – сказал Оковалков. – Говорил, замкомбрига лапу сосет. Кажется, он вытащил лапу из пасти. Говорит, пора воевать.
– Чего он хочет? – встрепенулся Разумовский, и глаза его жестко блеснули.
С тех пор, как в батальоне началась «борьба с потерями» и прекратились выходы на засады, капитан изнывал от безделья, клял «трусов-командиров» и «идиотов-политиков». Пропадал на стрельбище, глуша тоску стрельбой из всех видов оружия, изматывая себя и солдат.
– Что хочет наш полководец?
– Хочет «стингер».
Подробно, со всеми сомнениями Оковалков рассказал капитану о генеральском приказе, о данных разведцентра, о непроезжей горной дороге с двумя нежилыми кишлаками, через которые, как полагал генерал, пройдет караван со «стингерами».
– Сегодня – выход. Через час – доклад командиру. Главный гвоздь – как выйти в район без засветки, протащить группу под носом у «духов». Мы еще только планируем, а доктор Надир уже минирует наши маршруты. Не хочу из-за дури начальства идти впустую и вернуться с парочкой трупов.
Он извлек из планшета карту, копию той, генеральской. Постелил на полу, и оба они, свесившись с кроватей, буравили ее зрачками, слыша, как шаркает проходящий за окном караул.
– Думай, думай, как пройти без засветки!
Батальон посылал боевые группы, доставлял их на точки броней, забрасывал вертолетами, а оттуда пешей цепочкой пробирались в засады, залегали у караванных путей. Через день-другой после боя их вытаскивали на броне или воздухом, грузили трофеи и раненых, выносили на брезенте убитых. С той минуты, как группа покидала казарму, шла к вертолету, выруливала на «бэтээрах» к бетонке, за ней начинало следить множество невидимых глаз. Весть о ней разносилась бессловесной азбукой, неуловимыми знаками, словно в горячем ветре над «зеленкой», над глиной кишлаков и над камнем кладбищ веяла весть о врагах, об их тайном военном замысле.
– Если десант вертолетами в район Усвали и Шинколь? – рассуждал Разумовский, топорща золотистые усики. – Вертолетчики не знают площадок, ночью в горы не сядут…
Оковалков кивал, соглашался – вертолеты не сядут на горы.
– Если с колонной двинуть к развилке, а потом незаметно отломиться, в пыли, в суматохе соскользнуть в распадок и в ложбинке притаиться до ночи?… Да это было уже! Любой пастушок засечет, любой бабай донесет Надиру!.. Нужен какой-то спектакль!..
Он придумывал, морщил загорелый лоб, пощипывал усики. Над его кроватью была прищеплена фотография жены и детей. Прелестная женщина обнимала светлолицую девочку, а мальчик положил подбородок на колени матери. Они жили далеко, в уютной московской квартире, и не знали, что их муж и отец склонился к карте, хмурится, нервничает, обдумывает план операции.
Над изголовьем Оковалкова висела фотография матери. Она смотрела на него грустно и тихо, то ли жаловалась, то ли корила. Не было у него жены и детей. Была не слишком молодая женщина в уральском гарнизоне, откуда ушел воевать, но она, как писали ему бывшие сослуживцы, быстро утешилась с другим офицером и не писала Оковалкову писем.
Глядя на семейную фотографию друга, Оковалков радовался за него. Одаренная личность Разумовского раскрывалась во всей полноте. Когда-нибудь, когда кончится эта война, Оковалков побывает в красивом уютном доме друга, увидит его жену и детей.
– Стоп! Нащупал! А если мы так сработаем! – в синих глазах Разумовского пробежали темные тени, рассыпались и стали вновь собираться в блестящие точки. Было видно, как мысль его шарила, облетала пространство, кралась по тропам, задерживалась на перевалах, ныряла в «зеленку», вновь возвращалась в гарнизон, где горбились казармы, кривился лысый модуль и на взлетном поле вцепились когтями в аэродромное железо хищные вертолеты огневой поддержки. – Вот он, какой спектакль!
Шумно, открыто «бэтээры» выезжают из батальона и катят по бетонке мимо кишлаков, сквозь многолюдный городок, на глазах у душманских разведчиков. Добираются до безлюдного поворота, где трассу обступают солончаки, белесые тростники, сухие, сбегающие с гор русла. Здесь, на безлюдье, инсценируется стычка с противником. Пальба, взрывы, круговая оборона «бэтээров». Подбитый броневик на буксире тянут обратно в часть. Солдаты в окровавленных бинтах лежат и сидят на броне. В тростниках оставляются россыпи стреляных гильз, окровавленный солдатский картуз, скомканная чалма. Все выглядит так, будто группа напоролась на засаду одной из бесчисленных, наводнивших «зеленку» банд.
Тем временем спецназ под прикрытием шума и дыма незаметно уходит в распадок по тропам, в горы, в сумерки, в ночь. Совершают пеший ночной бросок и выходят к Усвали и Шинколю. Разведка душманов фиксирует придорожную стычку, возвращение мнимой группы. А реальная без засветки уходит по ночному маршруту.
Таков был спектакль, придуманный Разумовским. Его остроумная мысль увлекла Оковалкова.
– А как «бэтээр» подобьем?
– Паяльной лампой накоптим, приложим драный железный лист.
– А чем бинты кровянить?
– Собачку зарежем, литр крови сольем.
– Ты считаешь, доктор Надир – дурачок?
– Мы спектакль устроим – поверит! «Духовской» обувью следы натопчем! Лепешки их набросаем! Пачку денег кинем! Чалму за тростинку зацепим! Кучу дерьма оставим «по-духовски», без подтирки! Полный натюрморт! Пусть доктор Надир с лупой следы изучает, а мы уже будем в кишлаке Усвали!
Разумовский засмеялся, пощипывая жесткие усики. Миловидная женщина обнимала детей, любовалась его энергией, силой. Оковалков верил ему, вовлекался в его затею.
– Пойду доложу замкомбрига. А ты давай в роту! Построй людей!
За гарнизоном у стрельбища солнечно пылила земля, метались люди, слышались крики – рота играла в футбол. Оковалков смотрел, как сильные молодые тела, глянцевитые от пота, перемещаются по сорной земле, пускаются в бег, сталкиваются, сцепляются. В столбе пыли крутится и рычит живой яростный ком, а потом распадается, и несколько игроков гонят мяч, темнолицые, с красными шеями, с белыми незагорелыми спинами. Он узнавал солдат в этих голых игроках – автоматчиков, гранатометчиков и радистов. Сейчас он крикнет, оборвет игру, заставит их, недовольных и ропщущих, возвратиться в казарму. Потные, возбужденные игрой, они выслушают его командирское задание. И Оковалков смотрел на игру, медлил, не решался подать команду.
Игру судил взводный, старший лейтенант Слобода, в плавках, с круглыми мускулами, с потемневшими от пота усами. Он носился по полю, шумно шаркал кроссовками, страстно переживал, едва удерживаясь, чтоб не пнуть мяч. При нарушениях свистел в два пальца, сжимал кулаки и кричал:
– Халилов, ты что руками хватаешь, чмо!.. Я тебя сейчас с поля под жопу!..
У взводного недавно родилась в Житомире дочка. По этому поводу он напился, бузил, стрелял из автомата в воздух. Товарищи, такие же, как и он, старлеи, прятали его от глаз командиров. Теперь же, в избытке сил, он метался среди играющих, и из пыли слышался его гневный крик:
– А я говорю, штрафной!.. Сейчас дам в глаз за подножку!
Игроки наслаждались воздухом, солнцем, посыпавшей их теплой пылью. Еще немного, и все они, с крутыми бицепсами и тонкими гибкими мышцами, с могучими лопатками и хрупкими ключицами, по командирскому окрику нырнут в жесткую грубую форму, обложатся тяжелым оружием, обвешаются гранатами и взрывчаткой, помчатся на душной броне, заколышутся медленной вялой цепочкой на горной тропе, упадут на колючие камни, содрогнутся от удара и взрыва, и снова, освободившись от кровавых, в слюне и слизи одежд, голые, затрепещут на операционном столе, пуская в себя острое лезвие скальпеля, клюв пинцета, плотный йодный тампон.
Оковалков смотрел на играющих. Это поле между стрельбищем и гарнизонной помойкой с блестевшими консервными банками было окружено хребтами, степью, разрушенными кишлаками, россыпями мусульманских кладбищ. Игравшие, забыв, что они солдаты, отринув на время свои автоматы и рации, носились, как дети, ссорились, ликовали. И майор все медлил, не решался прервать игру.
На ближних воротах стоял латыш Петерс, радист. Светлый бобрик, широкоскулое лицо, гибкая согнутая спина. Он упер ладони в колени, вытянул крепкую шею, следил за далеким мячом. Мяч приближался. Петерс чуть разогнулся, напружинился, стал похож на кошку. И когда нападающий, маленький юркий грузин Цхеладзе, набежал, быстро мелькая ногами, Петерс, не боясь удара, ринулся под ноги грузину, вырвал мяч, забил под себя, скрючился над ним, а грузин издал вопль досады, задергал в воздухе кулаками, изображая страдание.
Самоотверженный бросок вратаря напомнил Оковалкову другой бросок, когда Петерс под огнем пулемета кинулся по открытому полю, уклоняясь от дымных, дерущих землю очередей. Упал в арык, невидимо прокрался по руслу, забросал гранатами душманского пулеметчика, спас взвод от расстрела.
Майор следил за игрой, за желтой прозрачной пылью, и вдруг ему померещилось, что в горячей золотистой пыли среди голых футболистов бегает убитый год назад санинструктор. Его крупная бритая голова мелькнула на солнце. И Витушкин из расчета «агаэс», подорвавшийся на тропе, гнался за мячом, двигал крутыми плечами. Хаснутдинов, механик-водитель, разорванный фугасом, маленький, верткий, бился за мяч, выковыривал его из ног Андрусевича, долговязого белоруса, убитого пулей в лоб. Все они, погибшие в бою по его приказу, взорвавшиеся и сгоревшие, бегали в золотистой пыли.
Оковалков прогнал наваждение. Души убитых улетели вместе с облаком пыли.
Два нападающих, грузины Цхеладзе и Кардава, быстрые, чернявые, как близнецы, чувствовали друг друга без слов и жестов, по одному стремительному взгляду. Длинный шуршащий пас. Кардава принял мяч на ботинок, воздел его вдоль своей груди вверх, подбил головой, поддел коленом, а потом длинно, плоско пустил наискось в пустую часть поля, где уже оказался Цхеладзе. Он косо, с разбега, ввертывая в мяч крутящую энергию удара, саданул по воротам. Петерс слабо вскрикнул, успел черкнуть пальцами по мячу – тот пролетел насквозь под ржавой трубой верхней штанги.
Грузины кинулись друг к другу, стали обниматься, целоваться, выбрасывали ввысь сильные острые руки, будто кругом на трибунах ревел стадион и они, чемпионы, любимцы толпы, целовались на виду у восторженных поклонников.
Оковалков утром, провожая в последний путь вертолетчиков, глядя на серебристые кули, не испытывал боли и жалости. Часом позже в подземной тюрьме допрашивал пленного, забитого и несчастного, и не испытывал сострадания. И вдруг теперь, на пыльном клочке пустыни, превращенном в футбольное поле, душа его вдруг дрогнула, словно распороли жесткий, одевавший ее брезент, и он сочным, больным, сострадающим чувством обнял их всех, мыслью выхватил потные молодые тела из этих пустынь и ущелий, из-под прицелов и взрывов. Перенес их на зеленую луговину, где трава, речка, пасется в отдаленье корова, темнеет сырая деревня, и пустил играть на лугу.
Видение луга длилось мгновение. Снова была пустыня, блестели банки помойки, стояли в отдалении вертолеты огневой подцержки, темнел брусок «бэтээра».
– Отставить футбол!.. – громко, хрипяще крикнул Оковалков, чувствуя, как крик его останавливает удар игрока. – Рота, становись!.. В казарму, бегом марш!..
С топотом ботинок, сплевывая пыль, солдаты бежали в казарму.
В оружейной комнате с земляным полом и длинными обшарпанными верстаками снаряжалась группа. Солдаты вскрывали цинки, набивали магазины, роняли на пол тяжелые, с медными пулями патроны. Собирали и разбирали автоматы, лязгая затворами. Два пулемета, расставив сошки, стояли на верстаках, пулеметчик из масленки вкачивал смазку. В тяжелые округлые рюкзаки, экономно расправляя каждый уголок и складку, заталкивали пачки с патронами, автоматные рожки, зеленые, гладкие, как корнеплоды, гранаты. Укладывали банки с молоком и тушенкой, шуршащие галеты. Туда же помещали сигнальные ракеты, перевязочные пакеты. Поверх рюкзака в пришитые карманы втискивали пластмассовые фляги с водой. Приторачивали сверху спальный мешок и накидку. Высокие, туго набитые рюкзаки выстраивались на земляном полу, рядом с ними – автоматический гранатомет, две рации, автоматы. Капитан Разумовский проверял у солдат оружие, заглядывал в рюкзаки, подстегивал ремешки и пряжки.
Оковалков в казарме разыскивал сержанта Щукина. Угловатый, большерукий, обстоятельный, он сердито выговаривал Бухову, вернувшемуся из караула.
– Ты его сейчас вдаришь, а потом он же тебя, раненого, понесет. Я тебе, Бухов, последний раз говорю: не тронь Мануйлова!
– Да его, соплю, учить надо! Покамест мы его, соплю, на себе носим!
Тут же огорченный, униженный хлопал белесыми ресничками солдат Мануйлов.
– Отставить базар! – перебил их Оковалков. – Щукин, ко мне!
Он отвел сержанта к кирпичной обмазанной печке и поведал ему план имитации боя.
– Нужна банка крови. Иди и зарежь собаку!
– Какую? – спросил сержант.
– Любую. Их полно у тюрьмы увивается.
– Понял… Мануйлов, возьми в каптерке стеклянную банку из-под томатов. Топай за мной!
Прихватив нож десантника, Щукин неторопливо, чуть косолапо пошел, давая догнать себя Мануйлову, несущему литровую стеклянную банку.
Оковалков, шагая следом, подумал: в роте, состоящей из множества характеров, судеб, устанавливается естественное равновесие, где дурные свойства одних уравновешиваются достоинствами других. Лень – трудолюбием, трусость – отвагой, жестокость – добротой, глупость – смекалкой. Этот сержант своим спокойным доброжелательством, множеством мелких умений и навыков, здравым смыслом умягчал тлеющее среди солдат недовольство, усталость, готовность к ссорам и вспышкам – ко всему, что несла в себе унылая, азиатская, лишенная смысла война.
Они подошли к земляной тюрьме, и от выбеленной тесовой ограды им навстречу поднялась, навострила уши, замахала хвостом пестрая пыльная свора. Собаки обнюхивали их, облизывались, подобострастно заглядывали в лица. Лишь одна осталась лежать, не оторвала морду от лап, болезненно повела в их сторону трахомными глазами.
– Вот Шарик, его и забить, – сказал Щукин, жалостливо глядя на пса. – Он по минам лучше всех работал. Такие фугасы вытаскивал. То ли тола нанюхался, то ли какая зараза пристала. Подыхает. Его и забить, чтоб не мучился.
– Как забить? – испугался Мануйлов, выставив вперед стеклянную банку. – Зарезать, что ли?
Мануйлов полтора месяца как прибыл в часть. Следом командиру пришло жалобное слезное письмо его матери, которая писала, что живет одна и сын у нее единственный. Она умоляла командира сберечь сына, вернуть обратно живым. Мануйлов прошел акклиматизацию, отработал по стрельбе и по тактике, и сегодня ему предстоял первый боевой поход.
– Товарищ майор, возьмите у него банку! – попросил Щукин. Примеривался к лежащей собаке, оглядывал ее с боков. – В деревне похожая была. Тоже Шариком звали…
Наклонился. Собака потянулась в нему, пыталась лизнуть. Он взял ее за уши, отчего собачьи глаза стали узкими, длинными. Оттянул назад голову и резко провел десантным ножом по шее. Сквозь мех ударила черная жирная кровь. Собачья пасть обнажила язык и мокрые в страдании зубы. Сквозь рану в голове вместе с красным пузырем вырвался хлюпающий стон.
Оковалков подставил банку, омываемую пульсирующей алой струей. Щукин давил собачье тело к земле. Ноги собаки скребли и сучили, а отвалившаяся назад голова растворила на горле второй красный рот. Банка наполнилась, кровь пролилась на землю, мгновенно пропитала пыль. Другие собаки вились в стороне и скулили.
Оковалков отставил банку, отер о землю окровавленные пальцы. Щукин выпустил собачьи уши, и мохнатое тело, вялое, в клочьях липкой шерсти, улеглось на землю.
– Мануйлов, ты что? – Щукин повернулся к солдату. Тот сидел на земле, откинувшись к доскам изгороди, белый, как известь забора. Глаза его были закрыты, губы посинели. – Ты что, Мануйлов?
Щукин несколько раз, короткими шлепками, ударил его по щекам, привел в чувство. Солдатик замигал ресницами, в губы его стала возвращаться розовая жизнь.
– Ничего, Мануйлов, бывает, – Оковалков поддерживал легкую голову Мануйлова, испытав к нему мгновенное щемящее чувство. – Кровь любого на землю свалит. Недаром ее природа глубоко в жилах прячет.
Щукин отирал о землю лезвие ножа, накрывал банку пластмассовой крышкой.
– Пойди закопай, Мануйлов, – сержант кивнул на мертвую собаку, бережно поднимая банку, полную красного густого сиропа.
Оковалков заметил, как на мокрый, пропитанный кровью мех села первая глянцевито-зеленая муха.
Рота обедала в низкой саманной столовой. На растресканной глинобитной стене был нарисован белый лебедь, летящий над зеленой Россией. Группа «732», отобранная на засадные действия, два десятка солдат, гремела ложками отдельно за длинным столом, на котором светлым цилиндром высилась алюминиевая кастрюля. Как было заведено, перед выходом офицеры обедали вместе с солдатами, еще в гарнизоне начинали делить с ними мелочи военного быта, сливались с ними в нераздельное перед предстоящими тяготами единство.
Оковалков, Разумовский и старший лейтенант Слобода сидели рядом, ожидая, когда темнолицый узбек-подавальщик принесет миски с гречневой кашей.
– Что-то у тебя суп пересолен! – шутливо-грозно упрекнул подавальщика Разумовский. – Влюбился, что ли?
– В кого, товарищ капитан? – подхватил шутку узбек, ставя перед офицером миски с липким варевом каши, в котором желтели волокна тушенки. – Ханум нету, девушка нету, будем Союз ждать!
– Не могу! – отставил миску Слобода, едва ковырнув кашу. – Глаза не глядят!
– Что так? – удивился Разумовский, набивая рот кашей. – Последний раз тепленькое, мягонькое, а дальше только сухпай.
– Не могу, тошнит от этой стряпни! Лучше с голоду сдохнуть! Не принимает душа!
Оковалков внимательно посмотрел на взводного. Он был сер, глаза его бегали, руки дрожали. Еще недавно яростный и азартный, он носился по полю, свистел в два пальца, а теперь глаза его болезненно блестели и он сипло дышал.
– Что они там, повара, ненавидят нас, что ли?
– Разрешите, товарищ майор! – к столу подошел Щукин, деликатный, обходительный и серьезный. – У Петерса завтра день рождения. Думали – завтра поздравим, а тут выступление. Разрешите сегодня поздравить?
– Разрешаю, – сказал Оковалков.
Щукин вернулся к солдатским столам, где среди жующего люда виднелась белая голова латыша.
– Рота, кончай греметь ложками! – крикнул Щукин и, дождавшись тишины, продолжал: – Петерс, как говорится, будь здоров! Третья рота поздравляет тебя с днем рождения! Чтобы рация твоя, как говорится, всегда выходила на связь. А позывной оставался «Так держать!». Мы тебя любим, Петерс, и уважаем!
Вышел повар в чистом белом сюртуке, вынес на подносе торт, на котором струйками сгущенного молока было выведено, «Петере, спецназ».
Латыш поднялся, смущенный, довольный, поклонился повару, принял торт, держал его на весу. Все хлопали. Бухов радостно колотил одну тяжелую ладонь о другую. Мягко, радостно аплодировал Мануйлов. Шлепал в ладони переводчик Саидов.
К столу подошли два грузина, Кардава и Цхеладзе, смуглые, горбоносые, с блестящими вьющимися волосами.
– У нас обычай есть. На рождение песни петь. Споем тебе, Петерс!
Они обнялись, словно соединились в гармонию их голоса и дыхания. Начали петь страстно, с переливами, то возносясь до хрустального звона, то спускаясь до бархатных рокотов. Их лица, заведенные глаза, близкие чернявые головы источали нежность и счастье. Оковалков, не понимая слов песни, знал, что она о красоте, благе, о матери и отце. Эти два солдата в выгоревшей форме среди убогой саманной столовой перенеслись на Родину, два нарядных красавца среди любящей многолюдной родни.
Петере слушал, не выпуская торт, серьезный, сдержанно-благодарный. Оковалков чувствовал, как невидимый луч соединяет этот скудный военный быт, казарму, ружейную комнату с далеким оставленным миром. У каждого солдата был покинутый дом, из которого его увели, оставили пустоту. И их близкие берегли эту пустоту, молились на нее, ждали, когда она снова заполнится.
Грузины кончили песню. Обняли именинника, хлопали его по плечам.
– Я сегодня вам гол пропустил, – сказал Петерс. – В другой раз – никогда!
Оковалков опять, как недавно на поле, испытал к солдатам острую нежность, любовь. Все они еще пребывали в легком прозрачном сиянии, отделявшем их от черного жестокого космоса, пронизанного траекториями выстрелов.
– Становись! – раздавалось повзводно.
Группа «732» завершила обед. До выхода оставался час.
Оковалкову хотелось полежать перед выходом, побыть одному, чтобы снова продумать маршрут, проторить его мысленно по горным откосам, продумать место засады между двумя кишлаками, предусмотреть неожиданности: отход, отступление, круговую оборону, встречную засаду противника, ночной бой на марше с прорывом обратно к бетонке, где станут поджидать «бэтээры», прикроют отступление огнем.
Он вернулся в модуль, вытянулся на койке, полуголый, босой. Трофейная тужурка «Аляска» висела на спинке стула. Поджидали у порога кроссовки с торчащими шерстяными носками, впитывающими пот. Снаряженный рюкзак круглился у изголовья, на него был брошен брезентовый лифчик с автоматными магазинами и гранатами. Тут же, прислоненный к стене, стоял автомат, лежал планшет с картой, блестел дальнобойный с хромированной рукояткой фонарь.
Мать с фотографии смотрела печально и нежно, чуть размытая, словно дрогнула рука снимающего. И так же размыто, не в фокусе, был весь прежний любимый мир. Лодка на зеленой воде, отражение домов и деревьев, золотистый ночной огонь, похожий на веретено.
Кто он таков, майор Оковалков, вытянувшийся большим жилистым телом на железной кровати, дважды раненный, с обоженной рукой, перенесший азиатскую болезнь кишечника, убивавший, проделавший длинный загадочный путь от белых гусей на реке, от материнского родного лица в эту душную, жгучую землю, где железная с грубошерстным одеялом кровать, автомат в изголовье? Кто он, майор Оковалков?
Его жизнь казалась ему обусловленной чьим-то непрерываемым замыслом, распределившим среди людей их земные поступки и судьбы. Одному этот замысел вменял всю жизнь пахать землю, другому – изобретать машины, третьему – петь и писать. А ему вменялась война. Его выучили на военного, помотали по гарнизонам, толкнули через границу в горы чужой страны, заставили стрелять, убивать, сеять горе, самому страдать, умирать. Этот опыт войны важен не сам по себе, не ему, не генералам, политикам, а кому-то загадочному, высшему, следящему за ним с высоты. Когда он проживет свою жизнь, исчерпает до конца свою долю, этот опыт войны и страданий будет извлечен из него, как кассета, пополнит чье-то высшее знание. И он нес в себе это чувство, воевал и других заставлял воевать.
В тонкую дощатую дверь постучали. На пороге возник прапорщик соседней роты Крещеных, крупный, с тяжелыми, обвисшими книзу плечами, опущенными к коленям волосатыми лапищами. Он был похож на медведя покатым лбом, маленькими тревожными глазками, вялой непроявленной силой, которая могла вмиг превратиться в бурлящую мощь мускулов, в скорость, ловкость и злость.
– Разрешите, товарищ майор?
– Входи, – Оковалков не оторвался от постели, недовольный появлением прапорщика, помешавшего течению его медленных мыслей. – Чего хотел?
– Возьмите меня с собой, товарищ майор!
– Тебе-то зачем? Отдохни.
– Возьмите!
Его маленькие бегающие глазки тревожно просили. Во всем его сутулом, косо стоящем теле была мольба.
Крещеных был славен своей угрюмой неутомимой энергией, с которой воевал, ловкостью и жестоким умом, с которыми выслеживал из засад пробиравшиеся караваны, минировал душманские тропы, выколачивал из пленных показания. Он не мог надолго оставаться в гарнизоне, тосковал, зверел, пил водку. Преображался, когда группы, навьючив поклажу, шли к вертолетам, веселел, наливался темным жарким румянцем.
Однажды в ночной засаде он выследил и перебил двадцать идущих тропою стрелков. Утром, осматривая трупы, обнаружили, что все они были правительственными солдатами, идущими на особое задание. Прапорщика судил трибунал, осудил за зверство. Он был отправлен в Союз и попал за решетку в лагерь. Лишь случайно, задним числом, исследуя документы перебитого отряда, бригадная разведка отыскала шифрограмму, из которой следовало – душманский отряд, переодетый в правительственную форму, отправлялся на особое задание и напоролся на пулемет Крещеных. Прапорщик был освобожден из лагеря, по собственному настоянию вернулся в Афганистан, в бригаду, довоевывать, восстанавливать доброе имя. Он воевал с еще большей свирепостью, добывал себе орден, ненавидел эти горы, кишлаки и барханы, умно и ловко ставил среди них свой пулемет. В последний месяц, когда во избежание потерь начались проволочки, прекратились засадные действия, он тосковал и пил. Теперь его мясистое лицо со щетиной усов было в лиловых бражных пятнах.
– Возьмите с собой, товарищ майор!
– Да это все туфта, Крещеных! Пустое дело! Вхолостую туда и обратно! Только ноги сопреют!
– Будет дело, товарищ майор, я чую! Возьмите!
– Да ты хоть знаешь зачем?
– Я знаю.
Оковалков не обозначил цель выхода, не назвал «объект ‹186› 1» – «стингер». Не назвал его и Крещеных. Но майор чувствовал – прапорщик знает задание. По неведомым каналам, тончайшим капиллярам из саманной глухой комнатушки, где остановился генерал, информация просачивалась в гарнизон, витала в солнечном пыльном воздухе. Группа, самая дееспособная и удачливая, срочно собиралась на выход.
Чуткие звериные ноздри прапорщика учуяли запах похода, запах риска. Жалящий ветерок опасности повеял в спертом воздухе казарм, в духоте оружейных комнат. Сталь оружия, медь пулевых оболочек, потовые железы солдат задышали кисло-сладким душком войны. Чуткие ноздри прапорщика уловили его.
– Вам, товарищ майор, я в этом деле нужен! За пулеметчика пойду! – просил, настаивал, почти угрожал Крещеных. Лиловые пятна гуляли по его небритым щекам.
Это предчувствие итогов боя, достоверное в мелочах угадывание результатов операции, количество смертей и трофеев, это мистическое необъяснимое знание ценились не меньше, чем данные оперативной разведки, показания пленных, анализ и прогноз обстановки. Чувство опасности обладало свойством проникать в будущее, выносить из него в настоящее тончайшие, сокровенные сведения о жизни и смерти. Оковалков знал: прапорщик обладал этим знанием. Оно в сочетании с его силой и ловкостью могло повысить боевые качества группы.
– Беру! – сказал Оковалков. – Тридцатиминутная готовность!
Видел, как в мягких расслабленных мускулах прапорщика пробежала конвульсия силы. В маленьких глазах загорелась благодарность, угрюмое, быстро погасшее веселье.
Оковалков еще пытался забыться, не задремать, а нырнуть под грозный угрюмый пласт бытия, в котором протекали его нынешние военные дни, – на глубину, в драгоценный сумрак далекого любимого прошлого. Там присутствовал городок его детства, старый собор над рекой и он, мальчик, в легких спадающих тапочках лезет по лестнице в огромный смугло-солнечный купол. В горячих сумерках воркуют голуби, в маленький квадратный прогал он выглядывает на свет – и такой вдруг ветер, простор, зеленая даль, блеск реки. Серебряные купола, как воздушные шары, и он парит, прижавшись к серебряной сфере.
В дверь опять постучали. Вошел старший лейтенант Слобода, экипированный, в узких плотных штанах, стянутых на щиколотках тесемкой, в белых с красной каемкой кроссовках, в непромокаемой куртке с множеством набитых карманов. Одежда и обувь, которую носил спецназ, были добыты в засадах, сняты с пленных, выхвачены из горящих машин. На некоторых картузах и куртках, если вглядеться, виднелись аккуратные, тщательно заштопанные дырочки.
– Что ты хотел, Слобода?
– Товарищ майор… Я пришел, я думал… Товарищ майор, разрешите остаться в части!.. Не ходить на операцию!.. – он выдохнул эти слова, словно протолкнул вместе с больным дыханием сквозь воспаленную тесную глотку. Стоял у порога, ссутулив плечи, глядя в пол.
Оковалков приподнялся с подушки, разглядывал его. Еще недавно на футбольном поле он яростно и зло кричал, носился среди игроков, играя молодыми сильными бицепсами. Пышные усы на розовом лице были в липком, как мед, поту. Теперь же, бледный, с провалившимися висками, с заострившимся носом, он производил впечатление больного. Тяжело дышал, и усы его, серые, тусклые, обвисли, как пакля.
– Заболел? – спросил Оковалков, уже догадываясь о причине появления взводного. – Что так тебя выворачивает?
– Боюсь… Предчувствую, что убьют… Разрешите остаться, товарищ майор!..
Еще за столом, обедая, Оковалков заметил случившуюся со Слободой перемену. Недуг, лишавший его аппетита, дрожь в пальцах, раздражение в голосе. Теперь природа недуга была понятна.
– С чего ты взял, Слобода! Серьезного дела не будет! Сожжем горючку в «бэтээрах», прогуляемся, маленький спектакль устроим – и вернемся, чтоб начальство не злилось. Не впервой! – пытался пошутить Оковалков.
– Я сон видел, товарищ майор!.. Валера Стрелков приснился, будто он меня в ящик рядом с собой кладет, а нас сверху запаивают. Щелочка одна осталась, небо видно, а по щелке паяльником ведут, заливают. Я в цинке вместе с Валерой Стрелковым лежу, и он меня обнимает!.. Если пойду сейчас, меня точно убьют!..
Оковалков верил в эти предчувствия, в знаки, приходящие из будущего в настоящее. Валерий Стрелков – старший лейтенант, погибший на засаде в пустыне. Он получил пулевое ранение в живот, был доставлен на борт «вертушки», и вторая пулеметная очередь, пробившая обшивку, настигла его на клепаном полу вертолета. Стальной сердечник раздробил ему череп. Говорили: перед выходом на засаду у Стрелкова было предчувствие. Он приготовил жене прощальное письмо с надписью на конверте: «Отправить после моей смерти».
Оковалков признавал предчувствия и суеверия войны. Он, как и любой офицер, не притрагивался к бритве перед выходом на боевые, как ни один вертолетчик, не стал бы позировать перед фотокамерой, отправляясь в полет, как и солдат, всеми правдами и неправдами отказывался вешать себе на грудь «метку смерти» – сплющенный патрон с именем и солдатским номером. Он был подвержен страхам и предчувствиям, молился бессловесной молитвой, заговаривал гору, тропу, свое и чужое оружие. Колдовал среди таинственных безымянных энергий, приносивших то смерть, то удачу. Эти энергии имели свои законы и ритмы, необъяснимым образом управляли движением машин, полетом пуль, поступками и волей людей.
Однажды в «зеленке» группа ввязалась в бой, в котором погибли четыре солдата, чьи фамилии начинались на «о», а он, Оковалков, чудом избежал смерти – пуля пробила картуз. Он верил, что в этот день смерть имела на руках список личного состава и выбрала всех на «о».
Теперь, глядя на похудевшее лицо Слободы, на проступивший сквозь кожу череп, он верил в его предчувствие, был готов оставить его в гарнизоне.
– Вы же знаете, товарищ майор, я не трус… В другой раз сам попрошусь… А сейчас разрешите остаться!.. Вот тут чувствую! – он показал пальцем на грудь. – Щемит!..
Оковалков почувствовал ломоту в костях, то место на груди старлея, куда была нацелена еще не вложенная в патронник пуля. Жизнь взводного была в его, Оковалкова, власти. В его воле и власти была будущая судьба Слободы, его жены, кормившей грудью ребенка, их предстоящая встреча. Он мог оставить Слободу в гарнизоне, перехитрить судьбу, спрятать его от уготованной пули, обмануть таинственные, реющие над пустыней энергии.
Он был готов отпустить старлея, пощадить, придумать для него в гарнизоне какое-нибудь неотложное дело, чтоб после, когда минует его слабость, покинут предчувствия, послать в самое пекло, где старлей станет воевать жестоко, отважно, неуязвимый для пуль. Он хотел отослать Слободу, но тот, терзаемый стыдом и страхом, не любя командира, ожидая от него насмешек и унижений, заговорил быстро, бурно:
– Как баранов нас гонят! Старики кремлевские, с клизмой в заднице, под себя мочатся, а гонят нас как баранов! А мы идем! Раздолбали Афганистан, места живого нет! Кишлака ни одного не осталось! Детишки без рук, без ног! «Ураганами» по глинобитным домам, по крестьянам с мотыгами! Кто же мы? Убийцы крестьян? С народом воюем?
Он торопился, выталкивал из себя свой страх и ненависть, изливал яды, скопившиеся в душе, свои собственные и те, что скопились в утомленной, бесцельно воюющей армии. Боялся быть убитым, ненавидел посылавших его в бой стариков в кремлевских гостиных и его, Оковалкова.
– Чего мы им хотим доказать? Как надо жить? Да они лучше нас живут! В самой завалящей деревушке – транзистор, кассетник. В лавках полно товаров. А как мы живем? На родине, на Смоленщине, был – голь, бедность, пьянство! Этому хотим научить? Бомбоштурмовыми ударами в социализм заталкиваем?
Он говорил вслух то, что Оковалков повторял про себя. Повторяла армия – генералы, рядовые и прапорщики. Армия воевала среди обугленных крестьянских домов, поломанных танками колосьев, раздавленных арыков. Армия угрюмо смотрела на розовые трассы ночных реактивных ударов, отупело двигала колонны сквозь воинственные племена и кочевья. Роптала, озлоблялась, продолжала воевать.
Взводный говорил слова, которые Оковалков сам произносил после стакана водки в минуту тоски. Но взводный говорил их сейчас, не желая идти сражаться. Он произносил слова хулы в спины тем, кто уходил воевать. Это понимал Оковалков, испытывая к взводному презрение.
– Можете доложить особисту!.. Можете – в политотдел!.. Рот не заткнете!.. – Он захлебывался от ненависти.
В походных штанах «мапуту», в новых пакистанских кроссовках, в американской батистовой куртке, где в кармане уже торчали фонарь, компас, перевязочный пакет, нож, таблетки для очистки воды, и где-то в глубине, как икона, хранилась фотография жены. И видя его слабость, и уже не жалея его, а презирая, Оковалков рявкнул:
– Заткнись!.. Отставить брехню!.. Через 20 минут на выход!
В горле старлея застряли комья невысказанных слов. Сутулая, обтянутая батистом спина исчезла в проеме дверей.
Четыре «бэтээра», выбрасывая из кормы струи гари, стояли в колонне перед шлагбаумом. Под броней, укрытая от глаз, притаилась снаряженная группа – два десятка солдат, оружие, банка собачьей крови, продырявленный лист железа с копотью паяльной лампы. На броне, облепив уступы, выглядывая из люков, уцепившись за башни, сидели солдаты, чтобы вернуться в часть после имитации боя. Дым «бэтээров», солдаты на броне, тусклый отсвет оружия были видны с соседних холмов, сквозь щели старых мазаров. Глаза лазутчиков безмолвно следили за группой, беззвучная весть неслась вдоль пыльных дорог.
Оковалков стоял перед замкомбрига, докладывал о готовности группы.
– «Объект ‹186› 1» – «стингер»! Другого не нужно! Будет «стингер», будет Звезда героя. И чтоб без потерь! Ты понял меня, Оковалков?
Майор смотрел в близкое цыганское лицо замкомбрига, в его красные от бессонницы, неуверенные глаза. Хотел сказать: «Войны без потерь не бывает».
– Без потерь, Оковалков, ты понял?
– Так точно, – ответил майор.
Козырнули, пожали друг другу руки. Майор побежал к машинам. В три шлепка, касаясь брони ладонью, подошвой, бедром, оседлал «бэтээр». Крикнул в люк:
– Вперед!
Машина качнулась, пошла, поднырнула под трубу шлагбаума. Оглянувшись, майор увидел: у стены саманного дома стоит генерал в светлой рубахе, руки в карманах брюк, внимательный и спокойный.
Они миновали старый глинобитный мазар, похожий на расколотый горшок. Сквозь мучнистый проломленный купол светилась степь. Проехали поселок белуджей, напоминавший спекшийся, обветренный термитник. Человек, укутанный до бровей, сухой и легкий, аки насекомое, шел по дороге, жаркий ветер развевал его ветхую накидку. «Бэтээры» прокатили мимо развалин кишлака, разрушенного бульдозерами, откуда прежде били по колоннам стрелки, прятались расчеты гранатометчиков. От стен остались зубчатые основания, как гнилые зубы. Но клетки окрестных полей зеленели, белели злаками. Хозяева кишлака приходили к своим возделанным нивам. Колонна проскользнула редкую тень ободранных сосен, въехала в городок.
Оковалкову в люке показалось: он словно нырнул из бесцветной, без запахов, однообразной пустыни в лохматый, многозвучный, остропахнущий ворох. Из-под «бэтээра» разбегались, рассыпались горбоносые чернобородые люди, мелькая чалмой, полосатым мешком, суковатой палкой. Лавки пестрели разноцветными банками, побрякушками, грудами фруктов. Торговцы сидели за прилавками, одни – как недвижные, с гончарными лицами кукол, другие качали медными чашами весов, бросали совочками горсти пряностей, третьи судачили, подносили к усам пиалы чая.
Каждый раз, проезжая городок, пронзая его заостренной броней, проводя по нему стволом пулемета, Оковалков чувствовал, что проходит сквозь податливый, рыхлый слой живой материи, которая расступается, пропускает его сквозь себя и тут же смыкается сзади, заживляет след, проведенный железом. Иногда, если было время, они останавливались у дуканов, покупали или выменивали сигареты, напитки, воду. И пока стояли, вдыхая запах красного перца, ванили и тмина, другие солдаты с брони зорко наблюдали за сделкой, держали пальцы на спусках.
И теперь, выглядывая из люка, Оковалков всматривался в тарахтящую впереди моторикшу, в лазурные наклейки, в золотокрылых птиц и алых зверей и думал, что вовек не узнать ему, куда торопятся белобородый пышнотелый старик и маленький, прижавшийся в его плечу мальчуган.
– Сворачивай в ХАД! – скомандовал он водителю.
Попутный визит в службу афганской безопасности ХАД был частью задуманной инсценировки. Офицеры ХАД, и это знали в батальоне, были связаны с моджахедами, сплетены узами родства и соседства, страха и выгоды, земельными и денежными интересами. Спецназ, пользуясь информацией ХАД, часто убеждался, что эта информация заведомо неверна и устарела. Посвящая ХАД в свои боевые планы, открывая замыслы своих операций, обнаруживали, что эти планы и замыслы попадали в руки полевых командиров. Караваны меняли маршруты, засадные группы сами попадали в засады и теряли людей. Из ХАД к полевым командирам постоянно уходила «утечка». На эти утечки, на тайное вероломство афганской разведки рассчитывал Оковалков, сворачивая в резиденцию ХАД.
«Бэтээры» встали у высокой глинобитной ограды. Майор прошел в узкую калитку, где навстречу ему вытянулись, отдали честь два афганских сорбоса.
Горстка худых, пропыленных, в блеклых одеждах афганцев сидела в тени, под стеной, выставив колючие коленки, затравленно глядя на охранников. Арестанты терпеливо ожидали свой участи – допросов, дознаний, быть может, побоев, на которые был горазд начальник местной ХАД Азис Сайд.
Он сам шел навстречу Оковалкову, улыбался белоснежно из-под черно-синих пышных усов. Выпуклые, красивые под смуглыми веками глаза сияли дружелюбно и нежно.
– Салям алейкум! – Они обменялись приветствиями, сжимая руки, соприкасаясь троекратно щеками.
Майор ощутил на щеке щекочущее прикосновение усов.
– Сайд, дорогой, только на минуту заехал! Только на два слова! – Оковалков поднимался вслед за Азисом Саидом в прохладную комнату, где на знакомом низеньком столике стояла пепельница из зеленой яшмы и вращался хромированный вентилятор. – Только два слова!
Бесшумный, с плавными движениями прислужник поставил перед ним два маленьких хромированных чайника, пиалки, стеклянную сахарницу.
– Сайд, я хотел спросить: есть ли у тебя свежая информация о докторе Надире? Говорят, он вернулся в «зеленую зону». Его люди готовят проход каравана в районе Мардука и Эсхоля.
Оба селения – в самой сердцевине «зеленки», в стороне от кишлаков Усвали и Шинколь. Оковалков, упомянув их, надеялся отвлечь чужую разведку от истинной цели похода.
– Доктор Надир в Пакистане, лечит рану, – ответил Азис Сайд. Его влажные ласковые глаза полузакрылись бархатными смуглыми веками. – Его племянник Фарид вернулся в «зеленку», живет в Эсхоле. Тихо живет, не стреляет.
Оковалков был уверен: разведка душманов узнает о выходе бронегруппы, о его визите в ХАД и о том, что его интересуют кишлаки Мардук и Эсхоль. Азис Сайд с отрядами ХАД ходил на операцию в «зеленку», воевал с моджахедами, нес потери, но при этом находился с полевым командиром в сложных, рассчитанных на будущее отношениях, на то неизбежное время, когда советские войска уйдут из страны и Азис Сайд останется один на один со своими противниками.
Тогда пригодятся ему тайные связи с доктором Надиром. Тогда он напомнит командиру о тайных услугах, надеясь избежать расплаты. Уже сегодня, и это знал Оковалков, Азис Сайд сколотил военный отряд из двух сотен стрелков, запасся деньгами, оружием, подчинил себе несколько кишлаков с плодородной землей и водой. И как только уйдут войска, он оставит свою службу в ХАД, забудет о Советском Союзе, превратится в князька-феодала. Станет собирать дань с кишлаков, возьмет под контроль часть пути, по которому из Пакистана движутся товары и деньги, начнет соперничать с такими же, как и он, феодалами. Все это знал Оковалков, отхлебывая чай из пиалки, беседуя с начальником ХАД.
– Дорогой Сайд, если ты выставишь своих людей на тропах в районе Эсхоля, мне будет спокойней. Буду знать, что ты рядом.
– Вышлю своих людей! Усилю посты у Эсхоля! – охотно обещал Азис Сайд, глядя на майора внимательными ласковыми глазами.
Намеками, с оговорками, с доверительным умолчанием Оковалков посвятил Азиса Сайда в мнимый план операции с мнимым местом засады. Если операция завершится удачей, трофейное оружие, продовольствие попадут, как обычно, в ХАД к Азису Сайду, и тот вправе распорядиться им по своему усмотрению.
– Мы обязательно будем в районе Эсхоля, – пообещал Азис Сайд, – будем тебе помогать.
Оковалков благодарно улыбнулся, поднес пиалу к губам, уловив на лице хозяина легкую тень вероломства. Лукавство и хитрость витали за этим столом. Лукавство и хитрость сопутствовали этой войне. Он и сам, Оковалков, был лукав, хитер, вероломен, воюя среди сожженных садов, разрушенных очагов и колодцев.
Год назад во время засады в плен к спецназу попал кровожадный Феруз, наводивший ужас на всю окрестность. Феруз лично казнил пленных афганских солдат, убивал незадачливых, попавших ему в руки партийцев. Феруз называл свои казни «танцами кафиров». В замкнутый, окруженный дувалом двор приводился пленный. Зрители рассаживались на плоских кровлях. Пленного обливали бензином, включали кассетник с музыкой, бросали зажженную спичку, и кричащий, превращенный в факел человек метался по замкнутому двору, пытался сбить пламя и умирал под гремящую восточную музыку. Палач Феруз после допроса в батальоне был передан в ХАД для суда, но тайным образом ускользнул, снова оказался в отряде доктора Надира. Прислал в батальон насмешливую косноязычную записку с глумливым оскорблением Оковалкову.
Майор, уловив легчайшую тень вероломства на лице начальника ХАД, вспомнил об этой записке. Сделал последний глоток из пиалки.
– Когда придешь из «зеленки», буду звать тебя в гости! – сказал, прощаясь, начальник ХАД. – Будем хорошо сидеть, кушать афганский плов, о войне говорить не будем!
Они вышли из помещения. Обнялись, касаясь друг друга щеками. Оковалков, чувствуя щекочущее прикосновение усов, видел, как смотрят на них сидящие на земле арестанты. Пыльный солнечный двор, глиняная стена, и в тонкой полоске тени изможденные люди с приподнятыми худыми коленками.
Они шли четырьмя «бэтээрами», отрываясь от городка, по пустому, залитому ровным солнцем пространству, минуя редкие размалеванные грузовики, велосипедистов в долгополых хламидах, маленькие бегущие по обочинам отары коз и овец. Оковалков чувствовал давление горячего ветра, приближение розоватых предгорий. Видел сквозь люк стиснутых под броней солдат, складки «мапуту», чью-то щиколотку с грязной кроссовкой, лысый ствол «агаэса», банку с собачьей кровью в руках у Щукина. Не было кишлаков по обочинам, не было движения по трассе, исчезли на склонах белые черточки пастушьих троп. Не было вокруг соглядатаев.
Слева придвинулись горы, морщили мягкие овальные складки. Открывались ложбины с меловыми руслами пересохших ручьев, ржавые камнепады, голые, опаленные синим жаром распадки. Справа возник солончак, бело-золотистые гривы высохших тростников, блестящая пудра соли, ослепительная запекшаяся вдоль обочины короста. Здесь предстояло «отцепить» группу, увести ее в горы. Здесь разыграется задуманный Разумовским спектакль.
– Стой! – крикнул в люк Оковалков. – Глуши!
Спрыгнул, пропуская над головой несущуюся вперед по инерции горячую копоть и пыль.
Два «бэтээра» ушли в разные стороны, закупоривая трассу, защищая участок от случайных проезжих машин.
– Начали! – сказал майор, оглядываясь на Разумовского, на его золотистые усики, округлившиеся кошачьи глаза, чувствуя в нем веселую прыть и дерзость. – Валяй свой театр!
Группа выскочила из бортовых люков, гибкой цепочкой сбегала с обочины. Продавливала корочку соли, вламывалась в белую стену тростников, пропадала в седой золотистой гриве. Легкое шевеление стеблей трепетало по солончаку в том месте, где двигалась группа.
Сержант Щукин, прижимая к груди банку с кровью, бежал перед Оковалковым. Кровь колыхалась, лизала стекло. Собачья душа плескалась в банке, билась о стеклянные стенки.
– Здесь! – Разумовский остановился в зарослях. – Крещеных, лупи первый ты!
Прапорщик косолапо, ловко пробежал вперед, неся на могучем плече трубу гранатомета. Припал на колено, выставив стертую подошву кроссовки. Крутанулся пару раз, выбирая точку на далеком, сквозь метелки тростника склоне. Грохнул выстрел. Красный уголь гранаты, протягивая дымную трассу, умчался на склон, превращаясь в слепое око взрыва, словно на горе открылся и захлопнулся огненный глаз, растворилось и опало каменное веко.
– Огонь! – махнул Разумовский, подгребая взмахом солдат.
И те, поднимая стволы автоматов, стали палить в небо, раздувая над дулами пузыри огня, соря на землю горячие гильзы. Грузин Цхеладзе надавил стопой на упавший латунный цилиндрик, где на торце у разбитого капсюля был начертан китайский иероглиф.
Петерс, обутый в стоптанные афганские туфли, прилежно бегал по тростникам, ломал своим гибким телом стебли, топтался на месте, оттискивал на сухой опудренной солью земле следы подошв. Ложился, ерзал, отпечатывал на солончаке лежки, стрелковые гнезда. Бил сквозь тростник на близкую обочину, где зеленел транспортер, оставляя желтые россыпи гильз – метины засады.
Лейтенант Слобода, вислоусый, торопливый, разорвал пакет трофейных пакистанских галет, высыпал хрустящие хлебцы на землю, давил их каблуками.
Таджик Саидов достал из-за пазухи грязно-белый ком чалмы, проволок по земле и бросил. Мятая тряпка легла завитком, словно сорванная с чьей-то мчащейся головы.
Солдаты продолжали стрелять. Крещеных менял позицию, посылал гранаты на склон. С трассы откликнулись «бэтээры», задолбили пулеметами, прочеркивая высоко над головой длинные блески. У колес транспортеров залегли солдаты, били из стрелкового, сыпали гильзы, и по близким горам и распадкам катились волны стрельбы. Удаленные, стоящие на флангах машины колотили по вершинам, и майор, подымая лицо, увидел, как прочертила небо комета, в глубине тростников грохнул взрыв, и чуть слышно, все усиливаясь, затрещало пламя.
– Щукин, банку давай! – крикнул Разумовский. Перехватил у сержанта стеклянный сосуд, содрал ногтями пластмассовую крышку. – Тут покропим немного! – Он плеснул из банки на землю рядом с горсткой стреляных гильз. Красный язык крови лизнул сухую почву, впитался, оставил черное вянущее пятно. – И тут маленько подкрасим! – Разумовский ливанул на землю, прочеркивая ее капелью, мазнул кровью отпечаток каблука. – А вот тут поярче! – Он подошел к чалме, плеснул кровь, и на грязной тряпке огненно, зло лег подтек.
Собачья кровь, покинув бездыханное тело, продолжала служить людям, их страстям, коварству, вражде.
Солдаты, запыхавшись, развеселившись, продолжали имитировать бой.
– Бей шурави! – кричал Кардава, рассылая очереди.
– Бей! – вторил ему тонкоголосый Мануйлов.
Разумовский рядом с окровавленной чалмой бросил японскую капельницу:
– Лежи, миленькая, на видном месте!
Ефрейтор Бухов, полускрытый в тростниках, заголил зад, опорожнялся, посмеивался и покрикивал:
– «По-духовски» еру! Не отличишь!
– Ой, убили меня шурави! – Цхеладзе, дав очередь, кувыркнулся, распластался на спине, смеясь, глядя черноглазо на Кардаву, а тот, нависнув над ним, сделал колющий жест автоматом.
Оковалков смотрел на веселящихся, играющих в бой солдат. Вспомнил, как во время отпуска в Москве вдруг захотел попасть в театр, отрешиться от войны, от унылого гарнизонного быта, вкусить иной жизни, красоты. Так и не смог достать билет, выстоять длинный хвост. Видно, он был обречен на другой театр, на этот – среди стреляющих гор, горящих тростников, кувыркающихся солдат.
– Отставить стрельбу! – скомандовал он. – Хорош! Сгорим к черту! – Он кивнул на близкий трескучий огонь. – За мной бегом марш! – Достал на бегу мусульманские четки, кинул их в лунку рядом с китайскими гильзами. Они легли, глянцевитые, как виноградины, с мохнатой золотой кисточкой.
Цепочкой вдоль хрустящей занавески огня они пробежали по солончаку к откосу, где кончалась белая соль. Оковалков пропускал мимо себя солдат, отсылал их на гору и дальше, к дороге, где постреливали «бэтээры». Последним пробегал Разумовский. Нагнулся, вдавил в солончаковую корку черный душманский калош с сафьяновой красной начинкой.
– Теперь порядок! Пусть разбираются!
Оковалков, задержав на мгновение бегающие зрачки, запомнил: синее небо, золотая стена тростников, белая соль, и на ней – черный, с алой сердцевиной калош. Маленький осколок мира, залетевший случайно в память.
На трассе, куда они добежали, солдаты прикладывали к борту транспортера лист железа с драной закопченной дырой. Другой транспортер пятился кормой, и солдат держал на весу буксирный трос. Кругом было натоптано солдатскими ребристыми подошвами, мерцали гильзы «ага-эсов». И уже бинтовали солдату голову, капали кровью на лоб. Он ухмылялся, с ржавым бинтом усаживался в люк на виду. Другого солдата, отпускавшего шуточки, поднимали на броню, накладывали перевязь на грудь, кропили из банки.
– А ну дай сюда! – Крещеных отобрал у Щукина банку с остатками крови. Снял с солдата картуз, макнул в густую вязкую жижу и кинул картуз в кювет.
– Становись! – крикнул Оковалков, отделяя от общей толпы боевую группу. – За мной! С Богом!..
Группа цепочкой, с головными и тыловыми дозорами, соскользнула с трассы, устремилась к близким горам. Оковалков, достигая первой вершины, слыша, как позвякивает на спине у Щукина ствол «агаэса», оглянулся: два «бэтээра» медленно двигались, стянутые тросом. Солдаты облепили броню. Майор удовлетворенно подумал – колонна пройдет через город, мимо людных дуканов, народ увидит кровь на солдатских бинтах, капельницу в руках санинструктора. Через час на месте стрельбы окажутся осторожные легконогие разведчики. Увидят кровь на земле, соберут в горстку латунные гильзы, подхватят из лунки мусульманские четки. Унесут в отряд моджахедов весть о неведомой стычке, о потерях спецназа, о колонне, вернувшейся из неудачного рейда на базу.
Разумовский, перетянутый ремнями, навьюченный боекомплектом, отталкивался крепкой стопой. Улыбался сквозь усики. Думал о том же.
Они шли в вечерних горах среди бестравных степей и распадков. Майор торопил уходящее солнце, торопил приближение тьмы. Его глаза тревожно шарили по вершинам и склонам: не мелькнет ли белая ткань чалмы, не вспыхнет ли лучик металла. Он держался тенистых склонов, где серая, слабо пульсирующая цепочка людей начинала сливаться с горой. Пугался, когда выходили на озаренный откос, зная, что в последних лучах начинает мерцать и светиться каждый ствол или пряжка, браслет часов на запястье.
Они шли быстро, подрезая подошвы гор. Майор следил, чтобы в движении по склону не терялась высота. Временами извлекал из планшета карту, по компасу выставлял азимут, уточнял направление маршрута. Бодрые, неуставшие, они двигались плотно, слитно, шурша мелким гравием, позвякивая металлом.
Среди темных тенистых круч желтым клином возникла гора. Небо над ней по-вечернему зеленело. Высоко, крохотной серебряной точкой шел самолет. Слабый металлический звук оседал на откосы. Оковалков почувствовал, как его стиснутое ремнями и лямками тело прошло сквозь невесомую мембрану звука.
Он подумал о матери, как сидит в этот час за старой швейной машинкой, подталкивает осторожными пальцами ткань под иглу. Крохотные ломтики перламутра, инкрустированные в станину машины, переливаются у нее под руками. Испытал мгновенную нежность, страх за нее, и эта нежность и страх превратились в тревогу за людей. Он встал, пропуская мимо пружинящих навьюченных солдат: мешок на тощей спине новобранца Мануйлова, рацию за плечами у Петерса, гранатомет, надавивший на Бухова.
С ним поравнялся старлей Слобода. Угрюмо шагал, глядя под ноги. Вислые усы, набрякшая на лбу потная жила, кулак, вцепившийся в ремень автомата. Предчувствие по-прежнему томило его. Он тупо и покорно шел навстречу своей судьбе. Оковалков испытал к нему мгновенное сострадание, раскаяние за недавнюю грубость.
– А ведь правильно ты говорил, Слобода: надо строить в батальоне бассейн. Вернемся в грязи, в поту. После баньки так хорошо поплавать!
– А? – очнулся лейтенант. – Не понял, товарищ майор…
– Держи, говорю, интервал, – Оковалков слабо коснулся его плеча, словно снял накопившееся в нем больное электричество, разрядил на себя его тревоги и страхи.
Солнце уходило в камни вершин, расслаивалось, рассыпало разноцветные лопасти света. Гора загоралась красным, словно в ней открывался огромный рубиновый кристалл. Медленно вершина становилась прозрачно-синей, в ней медленно, как в маяке, вращался голубой фонарь, потоки холодного света струились из хрустальной сердцевины горы. Вдали, как горячий слиток, высился золотой клин. Казалось, в горе вскипели и расплавились руды, и она, как тигель, пламенела, сияла.
Разноцветные лучи летали, менялись местами, пересекались, пронзали друг друга. Казалось, над вершинами парят духи, садятся на горы, рассылают во все стороны невесомые силы. Лица солдат были в золотых бликах, розовых и синих отсветах. Оружие отражало спектральное многоцветье неба.
Они шагали среди бесшумно меняющихся красок гор. Казалось, в каменных недрах скрыты просторные залы, там идет праздник, лучи и отсветы праздника вырываются из прозрачных вершин, блуждают в небесах, как прожекторы.
– Дискотека! – сказал Цхеладзе, повернув лицо к золотой горе.
– Светомузыка! – согласился Кардава, повернувшись к красной вершине.
В глазах грузин горели золотые и малиновые точки, словно в них залетели крупицы с двух далеких горящих вершин.
Оковалков чувствовал: в небесах совершалось действо, перемещались таинственные силы мироздания. Появлялись чьи-то огромные лики, беззвучно переговаривались и гасли. Это были могущественные духи гор: они правили землей и небом и были равнодушны к зыбкой цепочке людей, проходивших темным ущельем.
Оковалков взглянул на компас в направлении водянисто-зеленой горы.
– Ну ты, диск-жоккей! – грубовато подтолкнул он Кордаву. – Не топчись, соблюдай интервал!
Они шли два часа. Ночь громоздила холодные горы. Кручи чернели, осыпанные белыми звездами. Конус горы обозначался отсутствием блеска, был как провал среди звезд, а за ним начиналось белое ледяное сверкание. Остро, сочно вспыхивало в небесах. Звезды переливались красным, зеленым, туманились, как морозный пар, неразличимые галактики.
Они шли под звездами, ориентируясь в бинокли ночного видения. Солдаты приторочили к автоматам ночные прицелы, смотрели в них. Сквозь сетку в зеленоватом водянистом дрожании проступали бледные осыпи, белесые глыбы камней. Группа переваливала вершины и гребни, спускалась в долины, продолжала продвигаться без отдыха.
Оковалков ставил подошву на склон, убеждался, что под ногою не оползень, и лишь потом толкался о прочный камень до следующего упруго-осторожного шага. Глаза приобрели ночную звериную зоркость, различали тени и слабые серебряные отсветы звезд на гранитах. Звездные лучи пробудили скрытые от дневного пекла крохотные растения гор, и те раскрыли свои чешуйки, источали прохладные чистые ароматы. Солдаты шли быстро и молча, и звезды разноцветно мерцали над их головами.
Он вдруг вспомнил о женщине, которую когда-то любил. Они лежали в темноте, близко белела ее грудь и лицо, и звезды за окном медленно и чудно текли. Большая и сонная, она слабо серебрилась во тьме. Теперь она спит с кем-то другим, давно забыла его, а он с мыслью о ней движется в афганских горах.
Рядом неровно семенил новобранец Мануйлов. Оковалков чувствовал – тот устал от поклажи. Черный горб рюкзака, осыпанный звездами, высился над его головой. Новобранец надрывался на подъеме, терял силы, и майор на ходу потянул его за рюкзак.
– Давай поднесу!.. Отдышись!..
– Я сам, товарищ майор!..
– Давай, тебе говорю!..
Он осел под тяжестью своей и чужой поклажи – под сталью, взрывчаткой, питьевой водой и тушенкой. Его крепкие жилы перераспределили нагрузку, заработали туго и мощно. Он почувствовал, как легко и свободно стало хрупким костям Мануйлова.
– Вернемся, матери напиши, какое небо в горах! – сказал он, когда стали спускаться, отдавая новобранцу мешок.
Он встал и раскрыл карту, посветил на нее фонариком, сверяя маршрут. Свет фонаря скользнул по склону, по белесой каменистой круче, и выше, по дымчатым лакированным глыбам, и навстречу лучу загорелось множество зеленых влажно-дрожащих глаз. Оковалков испугался, рванул с плеча автомат. Свет фонаря заструился по красноватым шелковистым телам. Стадо горных коз стояло, смотрело в ночи на проходящих солдат. Развернулось и неспешно ушло, роняя вниз сыпучие струйки гравия. Уносили свои зеленые очи. «Глаза гор», – подумал о них Оковалков, возвращая автомат на плечо.
В другом месте, в теснине, сплющенной скалами, глядя на высокую небесную щель, накрытую звездной фольгой, он вдруг ощутил, что впадает в оцепенение, в безволие, словно кто-то незримо присутствующий обратил на него свою цепенящую силу. Он впал в прострацию, в гипнотический сон, и этот сон на ходу с открытыми остановившимися зрачками был тоже таинственным явлением гор, будто здесь, в скалах, залегали магнитные руды, источалась невидимая радиация. Лишь когда миновали теснину, вышли в широкий распадок, гипноз прекратился. Оттаявшие глаза ловили в просторном небе созвездия.
Он вел людей через горы, не давая им отдохнуть, чтобы до рассвета достичь горной дороги, выбрать позицию, надежно укрыться в камнях. Люди шли плотно, быстро. Каждый под звездами думал свою думу. Майор, замыкая группу, мысленно толкал их вперед, торопил, не давал отстать.
Ночным совиным зрением увидел, как от головного дозора отделилась фигура, отставая, стала приближаться к хвосту.
– Ты что? – Оковалков узнал старлея.
– Не могу!.. Живот схватило!.. Сожрал в столовке гнилье!.. Он скинул рюкзак, оружие, закарабкался вверх по камням. Оковалков свистнул, окликнул удалявшегося таджика Саидова:
– Передай по цепочке: «Стоять!»…
Видел, как сгрудилась, столпилась группа. Углами глаз, косым зрением наблюдал скрюченного Слободу, слышал звуки его страдающего желудка. Страх и дурное предчувствие не оставляли взводного, сжимали в конвульсиях ослабевшее нутро.
– Черт!.. Какую-то гниль сожрал!.. – старлей вернулся, застегиваясь. Взвалил на спину мешок.
Майор не ответил, пропустил его вперед. Снова шли под разноцветными звездами. Оковалков чувствовал запах раздавленной Слободой горной полыни и зловоние испуганной человеческой плоти.
Среди ночи появилась луна, маленький белый ломоть, окруженный светлым туманом. Словно луна испарялась, и в белом облачке пара застыли два льдистых кольца – голубое и розовое.
Колыхались в тенистых складках, подымались на освещенные гребни и вдруг вышли к дороге. Стояли, запыхавшись, поправляя рюкзаки и оружие. Майор в ночной бинокль смотрел на тонкую струйку дороги, за которой внизу начиналась долина, смутные лоскутья полей, клубки виноградников и садов. Поодаль, заслоняя дорогу неровными уступами, темнел кишлак.
«Усвали», – подумал майор, довольный точным прохождением маршрута. Компас, карта, чуткая интуиция вывели его кратчайшим путем. Группа, не плутая, сохранила время и силы, вышла на рубеж засады. Его бинокль скользил по развалинам кишлака, по белесой струйке дороги, отделявшей бестравные горы от плодородной долины.
– Продвинемся выше, к Шинколю, – Разумовский целил во тьму тяжелые цилиндры бинокля.
Луна, окольцованная голубым и зеленым, туманилась над его головой.
Они двинулись горами вдоль дороги, минуя Усвали, пока желтоватая змейка, продолбленная в грунте копытами ишаков и верблюдов, не уткнулась в другой кишлак, такой же безжизненный, как и первый, напоминавший скатившиеся к дороге глыбы камней.
– Шинколь, – сказал Разумовский.
Они остановились на гребне напротив кишлака, и майор втягивал в ноздри холодный воздух ночи, стараясь уловить запах деревенского дыма, скотины, жилья. Но воздух был чист, как спирт, обжигал ноздри. Луна своим льдистым стерильным светом уничтожала все остальные запахи жизни.
– Вернемся назад! – сказал Разумовский. – Там есть высотка: оба кишлака на ладони. Там, я думаю, и встанем!
Они расположились на вершине, над которой отвесно возвышалась другая гора. Внизу пролегала дорога, и оба кишлака, Усвали и Шинколь, были видны с горушки. Здесь, на вершине, изрытой лисьими норами, они залегли в засаду. Оковалков разводил солдат, укладывал их за гребнем на твердую каменистую землю. Солдаты вытягивали усталые ноги, укладывали оружие, рации, распаковывали мешки, извлекали из них галеты и фляги. Было видно, как солдат прижимает флягу к губам, проливает воду, и на землю падают мелкие лунные капли.
Он выставил дозоры на флангах. Определил наугад в непроглядном сумраке возможные пути отхода. Утром, при первом свете, он изучит ландшафт, переставит людей, скроет их за гребнем горы. Он совершил главное – подвел людей к рубежу, выполнил приказ командира. Через несколько дней, израсходовав продовольствие и запас воды, не дождавшись каравана, он снимет группу и тем же маршрутом уведет ее через горы обратно к бетонке, где их подберут «бэтээры».
Он вернулся на наблюдательный пункт, где гора была изрыта лисьими норами. Устало сел, развинтил флягу. Долго пил, наслаждаясь холодной, остывшей во время ночного марша водой. Пожевал галеты, отложив на утро завтрак – консервы, банку сгущенки. До рассвета оставалась пара часов, и он решил подремать.
Вытянул ноги, просунув их в лисью пещеру. Уложил на камень бинокль, автомат с ночным прицелом, подтолкнул под голову брезентовый валик плащ-палатки и замер, глядя на высокую луну.
Ноги гудели. В плечах, изрезанных ремнями, позванивали и покалывали сосуды. Сна не было. Было пьянящее возбуждение, вызванное напряженной работой мышц, чутким вниманием, радиацией звезд, таинственной светомузыкой гор, туманным ночным светилом.
Он лежал в горловине лисьей норы. Грунт был исчиркан когтями зверя, а свод отшлифован ворсинками лисьего меха. Здесь, на склоне безвестной горы, протекала жизнь звериной семьи – свадьбы, игрища, ссоры, зачатья и рождение детей. Теперь здесь лежало его усталое потное тело, поместилось оружие, пахнущее железом и смазкой. Он вытеснил лисью семью, занял ее место.
В эти краткие минуты отдыха, когда отступали заботы, и солдаты, совершив переход, уснули, и дозоры на флангах озирались в ночные бинокли, и до новых забот, до утра, оставались часы покоя, к нему вдруг пришли неясные, не имевшие ответа вопросы, заклубились невнятные мысли.
Зачем ему, майору Оковалкову, выпала именно эта жизнь и эта война, и луна над афганской горой, освещающая озаренный кишлак? Почему другим досталась иная доля, они проводят свой век в мирных трудах, оставляя после себя построенный дом, написанную книгу, рожденных и взращенных детей? А он, осматривая плоды своих рук, обнаруживает растерзанный труп, гнойный бинт, обгорелый кишлак. Для чего он добывает этот опыт? Кто и где им воспользуется? На этой азиатской войне или на другом континенте? Или этот опыт войны пригодится ему в сырых пространствах России?
Зачем он пришел на эту войну и на эту гору, под эту туманную розово-голубую луну? Она светит на черный кишлак, над которым прошла авиация, выжгла и выбила жизнь. Что он найдет и поймет среди азиатских племен у границы Пакистана и Индии? Вдали от любимой реки, где в синей воде отражается белая звонница, сахарные мокрые льдины, изумрудное оперение селезня, и он, мальчик, стоит на сыром песке, смотрит на последние льдины, и за ними – первая просмоленная лодка.
Он услышал шелест шагов. Рядом с ним опустился капитан Разумовский.
– Надо фляжки забрать у людей, – озабоченно сказал Разумовский, – отдать под присмотр сержанту, а то всю воду высосут. А нам здесь пару суток торчать как минимум!
– Слушай, – потянулся к нему Оковалков, радуясь его появлению, – вот сколько мы с тобой эту землю топчем, а ни разу по-доброму в кишлак не зашли, в мечеть не заглянули, на свадьбе не посидели. Что у них там на душе? Какие настоящие мысли? На допросах глаза ненавидящие. В кишлак – на «бэтээре». В дукан – с автоматом. Так и уйдем отсюда, не узнаем, что за народ!
– Плохо готовились воевать, – сказал Разумовский, проводя биноклем вдоль дороги, похожей на мучнистую царапину. – Страну не знаем, языка не знаем, нравов не знаем. Царские офицеры, они знали Восток, знали ислам. А мы вслепую воюем! А зачем вообще здесь воевать? Я готовился действовать на европейском театре. Вот этими руками могу штаб дивизии уничтожить, узел космической связи, разведывательно-ударный комплекс! На кой ляд мне бежать за верблюдами вдоль пакистанской границы? По кишлакам крестьянское тряпье ворошить! Разве это дело для армии?
– Да мы же говорили с тобой: армию надо пропустить сквозь малую войну и вернуть домой. Нам нужна армия с боевым опытом, а ей, я уверен, будет много дел и на территории Союза!
Разумовский, внучатый племянник маршала, выросший в вельможной семье, знал и видел такое, что для Оковалкова оставалось тайной. Глухо не договаривая, темнея от ненависти лицом, он говорил о продажных мерзавцах, захвативших власть, о гнойниках, которые нужно вскрыть. Рассуждал о союзе молодых офицеров, которые, достигнув высоких званий, получив округа и армии, очистят страну от мерзавцев.
– Посмотришь: вернемся в Союз, и начнется большая заваруха! Для армии найдется работа!
– Нам нужна не заваруха, а что-то другое, – силился высказаться Оковалков.
Это другое, неясное, неизреченное, приняло для него образ голубого льняного поля с сизой тропкой, по которой с кулечком, опираясь на палочку, идет пожилая крестьянка, и эта крестьянка – его мать.
– Хотел тебе сказать, – Разумовский угадал его настроение, тронул за плечо. – Я очень дорожу нашей дружбой. Ты настоящий командир и товарищ. – И, не давая ему ответить, озабоченно повторил: – Фляги сейчас собрать или подождать до утра? Высосут до дна, сосунки!
Он ушел, а Оковалков остался у лисьей норы, глядя на слабое мерцание земли: то ли блестели ворсинки лисьего меха, попавшие в свет луны, то ли слабая прожилка слюды в невидимом камне.
Внезапно ему показалось, что внизу в кишлаке мелькнул луч фонаря. Скользнул по стене, обозначил пятно, расплылся и прозрачной струйкой ушел в небеса. Он прижал к глазам бинокль, вглядываясь в руины, ожидая снова увидеть луч. Но в зеленоватом водянистом пространстве колыхались уступы развалин, рухнувшие купола и кровли, и не было признаков жизни.
Он испытал тревогу. Как вибрация воздуха, колебания воздушных молекул бесшумным ветром, она пронеслась над горой, достигла его зрачков, ноздрей, кончиков пальцев. Он смотрел на мертвый кишлак, пославший ему загадочный сигнал опасности.
Успокаивался. Не было луча, фонаря. Было случайное положение зрачка, в котором отразилась ворсинка лисьего меха, лунная прожилка слюды. Оковалков засыпал, подсунув под голову брезентовый валик плаща, положив ладонь на цевье автомата.
Он проснулся от холода. Ледяной язычок, отраженный от камня, лизал ему ребра, проникал под куртку и свитер, под брезентовый «лифчик» с автоматными магазинами. Заря, желтая, маслянистая, тянулась в горах, отслаивалась от тусклых облаков. Склоны гор непроявленно бугрились в тени. Дорога отчетливо, освещенная зарей, струилась на кромке равнины и гор, от одних развалин к другим, и за ней в желтом тумане клубилась «зеленая зона» – рытвины, наполненные мглой, рыжие освещенные купы деревьев, путаница садов, виноградников, утреннее варево живой и мертвой материи, куда вторгались лучи холодного света.
Оковалков стер с автомата ночную росу, приподнялся. Солдаты спали, слитые с горой. Крутой откос возвышался над ними подобно стене, за которой, невидимое, вставало солнце. Майор острым взглядом обежал ландшафт, оценивая выбранную ночью позицию. Убеждался в ее недостатках. В ней были ненадежны отходы, ослаблен контроль за господствующей высотой, недостаточна оборона флангов. Он не огорчился, не обвинил себя. Лунный свет сменился светом солнца, и этот свет преобразил ландшафт, вернул истинное ощущение пространства.
Майор медленно озирался, думая, в какое место предгорий, на пересечение каких невидимых линий он переместит засадную группу.
Он услышал звук. Не звук, а предчувствие звука. Пространство гор, лишенное трав и деревьев, без птиц и движения воздуха, было прозрачно для звука. Падение малого камня, тепловое расширение глыб мгновенно доносилось до слуха. И в этом прозрачном объеме слабо начинало звучать, скрестись, цокать.
На дороге возник ишачок, на нем покачивался наездник в чалме и накидке. Они появились из развалин кишлака, медленно двинулись по дороге. Стук копыт, чмоканье селезенки, звяк уздечки, бормотание наездника сливались в чуть слышные звуки, напоминавшие царапанье.
Оковалков дрогнул всеми мускулами, затаил дыхание, длинным зорким взглядом следил за серым ишачком, белевшими одеяниями, мутной каплей лица. Его появление здесь, в пустом, разгромленном авиацией районе, на непроезжей дороге, среди обезлюдевших кишлаков, было неожиданно и тревожно. Он мог быть одиноким крестьянином, добиравшимся до своего изуродованного поля, продолжавшего кормить изгнанную из жилища семью. Он мог приехать сюда, чтобы мотыгой разрыть запруду в арыке, пустить воду на пересыхающую ниву или же кетменем вырубить, выбрать из почвы корни подсолнечника, взрыхлить розоватую почву.
Но не было у наездника кетменя и мотыги.
В оптический прицел Оковалков смотрел на проезжего путника. Была видна его черная негустая бородка. Складка рыхлой чалмы. Морщинистые шаровары, из которых торчала голая щиколотка в темном чувяке, упиравшаяся в маленькое медное стремя. Были видны высокие уши животного с пучками разноцветной крашеной шерсти. Мелькавшие по дороге копытца. По всему скользило легкое перекрестье прицела, тончайшая калибровка пространства. Рука майора сжимала цевье.
Это мог быть разведчик, головной дозорный. Без оружия, крутя по сторонам головой, рассылая по окрестностям унылый звук бубенца, он мог двигаться по маршруту каравана, осматривая, нет ли признаков засады, лепестковых мин, рассеянных самолетами, солнечного столба пыли от далекого опустившегося в стороне вертолета.
Моджахеды, охраняя караваны с оружием, высылали вперед двойную разведку – «двойной контроль караванного пути». И если этот одинокий наездник был разведчиком, за ним последует вторая многолюдная группа.
Ишачок медленно взбирался по каменистой дороге от одного кишлака к другому. Солдаты уже не спали, чуткие, заостренные, соединенные одной тревогой, единым нервным напряжением, следили за наездником сквозь голубоватую прицельную оптику.
Майор чувствовал, как их взгляды, пролетая прозрачное утреннее пространство, сходятся внизу на человеке в долгополой хламиде. Крещеных упирался подошвами в камень, давил плечом приклад пулемета, напружинил круглые мускулы, чтобы очередь, дунув твердым тугим огнем, погасила отдачу в плече. Петерс проверял рацию, крутил регулировку, наклонив к земле гибкий хлыстик антенны. Новобранец Мануйлов сжался в комок, выставил в худых руках автомат, и крестец его вздрагивал, по спине пробегала дрожь. Грузины, плечом к плечу, выставили смуглые носатые лица, и казалось, они ожидают команды, чтобы сорваться, метнуться с горы в долину.
Крещеных оглянулся на майора маленькими горящими глазами. Не звуком, а движением толстых свистящих губ произнес:
– Я чуял, командир, дело будет! Возьмем «стингер»!
Оковалков испытывал двойственное чувство: готовность командовать, нападать, управлять огнем, и нежелание боя, надежду на то, что боя не будет и они, отсидев на горе, переждав два горячих удушающих дня и две холодные сверкающие ночи, снимутся и вернутся в часть.
Путник проехал, дорога была пуста, а в глазах все держалось изображение чалмы, лицо с бородкой, чувяк, вставленный в медно-желтое стремя.
Издалека снизу раздался не звук, а предощущение звука. Колебание прозрачно-холодных пластов звонкого воздуха. Майор повернул ухо к долине, сопрягая ушную раковину с огромной чуткой раковиной гор, ловил приближение звука.
Это был слабый одинокий рокот, порожденный трением разболтанных элементов двигателя, выхлопами дыма, хрустом камней. Оковалков отличал этот металлический звук от других механических: от дизелей «бэтээра», от винтов барражирующего вертолета, от подпрыгивающего дребезга моторикши, от натруженной работы спаренных приводов «тойоты», от надсадного жужжания грузового «мерседеса». Так мог работать одинокий колесный трактор, одолевающий подъем, виляющий колесами среди колдобин и рытвин. И этот трактор вслед за наездником мог означать лишь одно – появление второго дозора, прочесывающего путь впереди каравана, знак приближения группы, осуществляющей «двойной контроль караванного пути».
Майор прикладывал ухо к прозрачной перламутровой раковине утренних гор, слушал звук, готовился увидеть дозор.
Трактор появился из-за развалин кишлака – маленькие вихляющие передние колеса, кабина без стекол, с водителем, чья красная шапочка сверкала, словно капелька крови. Высокие задние колеса, и за ними тележка, переполненная людьми. Тележка была с решетчатыми приподнятыми бортами. Люди стояли в рост, держались за перекладины. Виднелись темные мазки их лиц, бород, белые комья повязок, стволы автоматов на складках вольных одежд. Трактор трясся, объезжая рытвины. Стрелки в тележке колыхались разом все в одну сторону и вновь выпрямлялись, стиснутые бортами.
Оковалков наводил бинокль на трактор. Безусое лицо водителя под алым колпачком. Молодые бородатые лица сквозь гнутые металлические прутья. Винтовки и автоматы. «Лифчики» с магазинами и патронташи с зубчатым блеском пуль. Железная клеть была полна настороженными зоркими людьми, чьи лица были обращены к горам, а глаза искали на склонах признаки засады.
– Лежать, салага! – услышал Оковалков.
Прапорщик Крещеных сделал зверское лицо, ладонью давил на землю, показывая Мануйлову, как надо лежать, распластаться, исчезнуть. Отжавшись на руках, тот, вытянув тонкую шею, смотрел округлившимися птичьими глазами, словно готовился вспорхнуть и улететь.
– Лежи, говорю, салага!
Оковалков понимал – перед ним головной дозор, и следом пойдет караван. Генерал, пославший его в Усвали, в сторону от караванных маршрутов, был прав: данные разведцентра не лгали. Одно оставалось неясным: слишком велик был дозор, слишком много стояло в тележке стрелков, чтобы следом прошли две «тойоты», слишком тщательно охранялся маршрут.
Трактор тарахтел, минуя подножие горы, на которой таилась засада. И ничто – ни шорох, ни блеск – не выдавали лежащих. Можно было одними губами и взглядом указать пулеметчику на медленное движение тележки, поймать в прицел переполненную клеть и, скрестив разящий огонь, истребить, завалить их всех, дырявя мотор, пробивая пузатые скаты, превращая дозор в визжащий окровавленный ком.
Он смотрел в бинокль, боясь дышать, видя, как вылетает из трубы трактора пульсирующий дымок.
Охранники смотрели с дороги на гору. Он опустил бинокль, опасаясь рефлекса стекол, хотя солнца не было, а заря, желтая, маслянистая, отслаивала от себя серые подсвеченные облака.
Трактор с тележкой ушел, утягивая в кишлак прерывистую полосу звука, оставляя прозрачную расширяющуюся пустоту.
Он подумал, что так и не успел переместить группу. Позиция, которую они занимают, была выбрана впотьмах, наугад. За складками гор не просматриваются фланги. Крутая гора за спиной делает невозможным быстрый отход. Но вторая мысль была похожа на радость: их военная хитрость удалась, группа прошла незаметно, улеглась над дорогой, обманула разведку врага. И скоро пойдет караван.
Им вдруг овладело нетерпение, веселое знакомое раздражение, пьянящий азарт. Его тело обрело упругость, мышцы переливали в себе горячую силу, ожидание броска и удара. Действо, которое им предстояло, было увлекательной охотой, составлявшей суть его ремесла, за пределами которого жизнь оставалась тусклой, непроявленнои и размытой, а здесь, на горе, сжималась в жалкий фокус предстоящего и желанного боя.
Внизу на дороге начинало урчать плотно и мощно, из множества отдельных надсадных урчаний. Словно работала камнедробилка: в нее попадало все больше и больше камней, звук усиливался, приближался. И вот при свете зари из развалин возник первый трактор. Тяжело, тупо выруливал. Его открытый, с поднятыми жалюзи двигатель выкладывал из трубы синюю гарь. Водитель в кабине был не один, по другую сторону на сиденье виднелись двое – черные бороды, плоские ворохи материи на головах, торчащее из кабины оружие. За трактором катилась тележка с высокими плотно уложенными тюками. Поверх тюков сидели стрелки, свешивали сквозь ограждения ноги, густо облепили тележку.
Второй трактор вслед за первым выкатил, разноцветный, обклеенный аппликациями, с разноцветной кабиной. Водитель сидел среди блестящих висюлек, шерстяных помпонов, бумажных цветов. За трактором тянулись две тележки, на обеих ровные, похожие на гробы ящики и несколько в рост стоящих стрелков.
Третий трактор, синий, похожий на «Беларусь», тянул высокую вагонетку, какие применяются для сбора травы или хлопка. Вагонетка была полна холщовых длинных тюков, и поверх поклажи сидели, поджав ноги, охранники. Были видны их перевязи, перекрестья патронташей, лежащие на коленях винтовки.
Трактора выезжали один за другим. Майор насчитал уже пять, а они все выезжали, держа дистанцию, неуклюжие, упорные, выталкивая на дорогу тяжелые перегруженные тележки. Майор, оцепенев, с накопившейся в горле слюной считал, понимая, что случилось непредвиденное, не входящее в план операции, не включенное в боевое задание.
Огромный караван с оружием в стороне от вертолетов разведки, выбрав недоступную для автомобилей дорогу, используя колесные тракторы, двигался в глубь территории. Охрана, сопровождавшая груз, та, что сидела в тележках, и другая, невидимая, из сотен стрелков, таившаяся вдоль дороги, скрытая в придорожной «зеленке», в глинобитных руинах, была столь велика, что их малой группе бессмысленно и безумно вступать в схватку. Они будут уничтожены в неравном бою.
Генерал, пославший группу, был прав, наведя их на кишлак Усвали. Но он был не прав, обещая им малый, идущий налегке караван. Тяжелая медленная вереница тракторов напоминала подвижную, идущую в горы крепость, готовую защищаться множеством метких стволов.
Оковалков видел, как втянули головы, вжались в грунт опытные, побывавшие в засаде солдаты. Капитан Разумовский делал ему издали знак – сложенные крест-накрест ладони. Прапорщик Крещеных начинал пятиться, отползать от кромки горы, словно его отодвигала веющая от каравана сила. Ефрейтор Бухов щерился, тянул сквозь зубы воздух, будто во рту у него был горячий уголь. И только новобранец Мануйлов тянулся вперед, вовлекаемый в движение медленных тарахтящих тракторов.
Все было понятно и просто. Боя не будет. Они дождутся, когда пройдет караван, конвой выйдет из укрытий, на тракторах или в седлах проследует дальше в горы, провожая тележки, где в тюках и в ящиках в масле, в сальных обертках лежат автоматные стволы «безоткатки», «эрэсы», ребристые итальянские мины. Это оружие, сработанное на заводских конвейерах, доставляется морем в Карачи, перевозится в грузовиках до границы, достигает перевалочных баз, а оттуда отдельными партиями расходится по воюющей, непросыхающей от крови стране.
Их группа дождется, когда пройдет караван, по бесшумному взгляду командира оставит позицию и бесшумно уйдет. Двинет в обратный путь среди белого пекла, изнемогая от тяжести нерастраченного боекомплекта и продовольствия.
Оковалков смотрел, как приближается к месту засады головной трактор. Мануйлов, затягиваемый в движение медлительных колесных машин, вытянулся вперед и слепо ударил с горы длинной неверной очередью. Крещеных метнулся к нему, выбил автомат:
– Что же ты, сука, наделал!
Засада, вся цепь лежащих солдат, уже стреляла, молотила колонну. Передний трактор с убитым водителем свернул на обочину, пополз вверх в гору, стал заваливаться, перекручивая тягу, опрокидывая тележку с грузом.
Оковалков видел, как останавливаются, ломают интервалы тракторы. Из них выпрыгивают стрелки, рассыпаются по обочине, начинают стрелять вверх по горе. Из обоих кишлаков, из развалин, как из-под земли начинают вываливать две пестрые толпы вооруженных быстроногих людей. Он все это видел, понимая, что случилось непоправимое несчастье.
Крещеных, сжав виски, продолжал повторять:
– Что же ты, сука, наделал!
Трактор с убитым водителем лежал на боку, вращая колесами. Другие тракторы, выбрасывая гарь, торопились вперед по дороге, уходя из-под обстрела. Конвой принимал на себя огонь засады, бил вверх в гору, стрелки прятались в рытвинах и в кюветах, посылали вдоль склона беглые неточные очереди. Пули посвистывали над головой Оковалкова, несколько пуль клюнуло в склон, подняв перед его лицом столбики пыли.
– Отходим!.. По старому следу! – крикнул он Разумовскому, видя, как капитан боком, на четвереньках, хоронясь от очередей, движется вдоль залегшей цепи. – Уводи людей, мы прикроем!
Но в той стороне, куда он махнул, у развалин кишлака Усвали, уже стреляли. Пестрели одежды, бежала, словно выталкивалась из-под земли толпа. Туда бил пулемет Крещеных, бугрилась его спина, ерзали, скользили по камню подметки, из-за щеки летели медные яркие брызги.
– Слобода! – крикнул майор старлею. – Держи свой фланг! Не давай им с фланга зайти!
Но и там, где горчично желтели развалины кишлака Шинколь, тоже стреляли. Вверх по склону карабкались люди, занимали гребень. Очереди с той стороны ложились ближе, прицельней, царапали гору вокруг лежащих солдат.
Оковалков, перебрасывая молниеносный взгляд с одного кишлака на другой, на бегущую с обеих сторон толпу, оглядываясь на тенистую кручу, пережил мгновение отчаяния. Группа была стиснута с флангов, отход по круче был невозможен, отходящих перестреляют в спину. И лежа у лисьей норы в цепи, которая все еще по инерции продолжала стрелять в хвост исчезающего каравана, он испытал животный ужас, желание скрыться, превратиться в лису, втиснуться в горловину горы, забиться под землю и там под землей, свернувшись в пушистый клубок, переждать этот бой, топот ног, хрипы боли и ненависти.
Эта паника продолжалась секунду. Он опять возвратился в бой, в его геометрию, где на флангах копились массы противника, внизу у дороги залег и стрелял конвой, а гора за спиной мрачно темнела, окруженная желтой зарей.
– Круговую оборону!.. «Агаэсами» всади им налево!.. Крещеных, не давай им просочиться на фланг!.. Радист, на связь!.. Вызывай «вертушки»!.. Слышишь меня, радист!..
Петере колыхал стебельком антенны, дергал тумблеры, крутил настройку. В этом было спасение. Он, майор, совершил ночную ошибку. Обманутый светом луны, исказившим ландшафт, посадил группу в ловушку. Не внял ночному инстинкту: лучу фонаря на развалинах. Не поверил пробежавшему по горе шороху тревоги и страха. И теперь спасение было в ручках и тумблерах рации, которые крутил белобрысый латыш. С хлыстика антенны сорвутся вопль и мольба о помощи, ее услышат за горами, из-за черной вершины, черные на латунной заре вынырнут горбатые вертолеты, спикируют на дорогу, превращая в лохматые взрывы атакующие толпы врага.
– Петерс, где твоя связь?
– «Береза»!.. «Береза»!.. Я – «Гроза»!.. Как слышите меня?… Прием!..
Оковалков увидел, как внизу у дороги поднялся гранатометчик – черные непокрытые волосы, белые шаровары, пусковая труба на плече. Ком света с рыхлой угольной трассой вылетел из трубы, приблизился, проревел над головой и грохнул в гору коротким сальным взрывом. Повесил на круче тампон черной ваты. Майор не успел послать в гранатометчика очередь – тот исчез. На фланге «агаэсчик» швырял лепешки гранат, и они превращались в кудрявые барашки разрывов.
– Ну где твоя связь, черт бы тебя побрал!..
Гранатометчик из кювета снова поднялся – черные, развеянные до плеч волосы, белый пузырь шаровар, труба на плече. Оковалков бил, вгонял в него с горы очередь, и в момент, когда полыхнула труба, гранатометчик падал, срезанный его пулями. Граната летела, осыпая копоть, несла мерцающую глазницу. Грохнула в цепь, в лежащего второго радиста, и в черном дыму, в расплавленных брызгах раздалось несколько криков. Из дыма вылетела оторванная голова радиста, окровавленный клубень с обрывками корешков. Майор заметил живые умирающие глаза головы, зубы в открытом рту, белесые, дыбом стоящие волосы. Он продолжал стрелять, не давая подняться другому, мелькнувшему в кювете гранатометчику.
– Санинструктор! – послышалось в цепи.
– Петерс! – торопил Оковалков. – Где твоя связь?…
Латыш крутил настройку, нервничал, озирался на гору, на небо с зарей, словно в ней искал причину, мешавшую выйти на связь.
– «Береза»!.. «Береза»!.. Я – «Гроза»!.. Как слышите меня? Оковалков вдруг вспомнил на долю секунды, чтоб тут же забыть, -
сегодня у Петерса день рождения. Вчера в столовой ставили перед ним сладкий торт, желали счастья, а сегодня под огнем он крутил молчащую рацию, и в камнях, как разбитый кувшин, лежит оторванная голова второго радиста, и нет времени ужаснуться, нет времени ее подобрать, ибо с фланга, где грохочет пулемет Крещеных, поднимаются, перебегают, падают быстроногие упрямые моджахеды, замыкают окружение, подбираются к малой, пойманной в ловушку группе.
– Где «Береза»?… «Вертушки» нужны! – заорал на латыша Оковалков, связывая с ним, с чешуйчатым стебельком антенны надежду на избавление.
– Фон, товарищ майор! Гора экранирует! Надо в сторону!.. Мешает гора!
Гонимый криком майора, мучаясь несовершенством прибора, чувствуя себя виноватым, Петерс вскочил и, сгибаясь, неся брусок станции, кинулся из цепи на пустое бугристое место, где не лежала тень горы, а желтело, блестело солнце. Он выбежал из тени, весь осветился, припал на колени, окруженный сиянием, словно сам излучал сигналы и зовы о помощи. Они срывались с его рук, лица, бритой головы. У майора не было голоса крикнуть ему: «Обратно!» Не было сил броситься и вернуть его в цепь. Не было воли остановить его безрассудство.
Петере стоял на коленях над рацией, словно умолял ее, прижимался к ней губами, выдувал сквозь хрупкую соломинку антенны позывные спасения.
Оковалков увидел, как несколько пуль с чмоканьем вошли ему в спину. Брызнули осколки рации, и на изумленном лице радиста возникла черная, как второй рот, дыра от выходного отверстия тяжелой пули. Он падал на рацию, давил ее своим убитым телом. И в том месте, где только что, освещенный солнцем, в сиянии, стоял коленопреклоненный радист, была пустота, безжизненный свет желто-белого солнца, и оно, съедая тень, надвигалось на лежащую цепь, несло с собой неизбежность, неотвратимость истребления.
На фланге, где замолчал, не стрелял автоматический гранатометчик, опять поднялись атакующие. Их тесное многолюдное толпище вдруг излилось, перехлестнуло гребень и стало приближаться. Впереди в пузырящихся шароварах, в безрукавке, с маленьким зеленым флажком бежал командир. Оглядывался, махал трепещущим стягом, подбадривал криком. Волна атакующих отвечала гортанным бессловесным клекотом.
Оковалков выцеливал его, держал над мушкой его пузырящиеся штаны, трепещущий зеленый лоскут. Срезал короткой очередью, видя, как толпа атакующих пробежала по нему. Замолкший «агаэс» опять заработал короткими вереницами разрывов. Вал атакующих, попав под разрывы, отхлынул, оставив на склоне убитых. Среди них шевелился, пытался подняться вожак с зеленым флажком.
Близко в цепи, сквозь треск очередей Оковалков услышал нарастающий бессловесный звук, животный вой, длинное непрерывное «о-о-о». Старлей Слобода с засученными рукавами, держа автомат, поднимался с земли, обращая невидящее лицо к Оковалкову и мимо, поверх лежащих солдат, к отвесной тенистой горе, из-за которой изливалось солнце. Кромка горы была оплавлена, и глаза Слободы казались рыжими и безумными. Издавая свое бесконечное «о-о-о», он шел к горе, побежал, кинулся вверх по круче, осыпая каменные гривы. Бросил автомат и двумя руками, цепляясь за уступы и камни, карабкался ввысь, стремился к вершине, желая перевалить через нее, уйти из этой ложбины за гору, за хребет, где ждали его жена и новорожденный сын. Цепко, по-обезьяньи преодолевал вертикаль. Двигался словно муха по отвесной стене. Убегал от майора, загнавшего их всех в ловушку, обрекшего на смерть.
Солдаты из цепи оглянулись, смотрели, как он лезет в гору, раскорячив руки и ноги, и маленькие пыльные вихри крутятся вокруг его головы. Это били по нему под разными углами, с разных точек атакующие моджахеды.
Опять провыло над головой, повесив траекторию копоти. Граната долетела до горы, разорвалась на спине старлея. Красный клок пламени, черный жирный дым закрыл Слободу, а потом дым рассеялся, и убитый лейтенант был вмазан, впечатан в гору, уродливо искаженный, с темной дырой на спине. Вплавился в гору, как несмываемый оттиск, чтобы остаться навеки среди гранитов и гнейсов.
Был миг тишины, а потом с трех сторон – от обоих кишлаков, где скопились стрелки, и с дороги, где укрывался конвой, – раздался многоголосый, из сотен глоток, торжествующий крик. Две густые толпы на флангах и тонкая цепочка от дороги поднялись в атаку. Валом, теряя убитых, перепрыгивая через них, атакующие надвигались, заливали гору, стремились достичь цели.
И, видя близкие черные рты, смуглые блестящие лица, смоляные бороды, Оковалков понял, что это смерть, кружившая над ним все эти годы, стерегущая его и, наконец, нашедшая. Кончаются последние минуты его жизни среди этих камней и гор. Он пережил моментальную немощь, тоску и безволие, а потом неясная ниспосланная на него сила подняла его в рост, вытолкнула из ложбины. Загребая лежащих солдат высоким взмахом, он крикнул хрипло и дико:
– В атаку!.. За мной!..
И не видя поднявшихся следом, устремился вниз на редкую цепочку стрелков, слыша, как с обеих сторон набегают две орущие толпы.
В этот момент вышло солнце, и, ворвавшись в свет, зная, что не умрет, он рушился сквозь продырявленный пулями воздух, сближался с атакующей цепью.
С обеих сторон по склону две ревущие, стенающие толпы моджахедов набегали, мешались с поднявшимися в рост солдатами. На флангах был хряст, вопль, короткие вспышки в упор. Оковалков, поднявший цепь, уводил ее остатки в центр по склону, вырывал из свалки, из побоища. Клином врезался в редкую фронтальную цепочку стрелков.
Крещеных сбегал с горы, держал у живота пулемет, водил стреляющим дулом, прорубая впереди коридор. Хрипло выкрикивал:
– Проститутки!.. Суки лохматые!..
Они вбегали в прорубленные пулеметом ворота.
Оковалков увертывался от пуль. Упал, раздирая колено. Прочертил в падении по близкому гибкому телу, перетянутому патронташем. Вогнал очередь в медные острия, в начищенные блестки. Успел разглядеть изумленное, в муке лицо.
– Суки лохматые! – ревел Крещеных, боком, как краб, сбегая с откоса, неся на дуле рвущийся пузырь пламени. – Проститутки вонючие!..
Цхеладзе с пустым магазином злобно дергал затвор. С визгом перехватил автомат за ствол и, подпрыгнув, сверху, всей массой, продолжая визжать, обрушил приклад на маленькую синюю шапочку, проламывая череп, заваливая меднолицего горячего врага. Другой моджахед, в чалме, сунул дуло в бок грузину и в упор, под ребра, всадил в него долгую очередь, наполняя его медью, пламенем, обломками костей, разорванной пеной легких. Солдат, наполненный зубчатой, перемоловшей его смертью, упал на убитого, с проломленным черепом врага.
Кардава подбегал, соскальзывая по сыпучему гравию, продолжая свое скольжение длинной упругой очередью. Вогнал ее под чалму, снося ее вместе с клочками волос, открывая в голове красную кипящую крышку. Стрелок с выпученным черно-белым глазом отваливался. Кардава наклонился к убитому другу, пытаясь его поднять, подхватить на бедро. И другой моджахед, синебородый, с пузырями слюны, разрядил в него магазин. Обрызганный латунью, слюной и кровью, Кардаваупал на друга, успевая и тут обнять его. Майор, убивая синебородого, моментально вспомнил и тут же забыл навсегда вчерашнее футбольное поле, двух счастливых, обнявшихся после забитого гола грузин.
Они прорвали цепь моджахедов. Пробежали мимо подбитого трактора, перевернутой тележки, разбросанных по склону тюков. Оковалков, пропуская бегущих, видел, как выскакивают они на дорогу. Обернулся, метнул гранату, укрылся за трактором, спасаясь от вихря осколков. Вторая его граната взорвалась, когда он скачками перемахивал кювет, ударял подметками в камни дороги. Он видел, как исчезают в гущах «зеленки» остатки группы. Сзади на горе, где они только что занимали позицию, клубилось многолюдное толпище, топтало, палило, сбегало с горы. Останавливаясь, кидая через кювет последнюю гранату, он подумал с ужасом о разгромленной, погубленной группе.
Солнечный, бьющий из неба клин лучей, и он, спасенный, сгубивший группу, бежит по лучу.
Они бежали в «зеленке» прочь от дороги, углубляясь в путаницу виноградников, пересохших арыков, разломанных глинобитных строений. Слышали, как гоняется за ними, отстают, начинают стихать выстрелы, вой, топот ног. Оковалков, приотстав, пропускал вперед спасенных из-под удара разведчиков.
Ефрейтор Бухов, красный и потный, с непокрытой головой, мчался, держа на весу автомат. Прапорщик Крещеных, не расставаясь с пулеметом, прыгал через колдобины, ощеря желтые свистящие зубы. Новобранец Мануйлов, без оружия, месил локтями воздух, по-заячьи скакал, высоко подымая колени. Сержант Щукин, бледный, с яркими синими глазами, бежал, перехватив «Калашников» прикладом вперед. Таджик Саидов гибко и плавно несся в горячих потоках, рукав его куртки «мапуту» был вырван с корнем, виднелось плечо с работающими тонкими мускулами. Капитан Разумовский, топорща золотые усики, жарко дышал, оглядывался, отводил в сторону готовый к стрельбе автомат.
Оковалков пропустил остатки группы. Надеясь увидеть еще кого-то, кто сумел пересечь дорогу, пробиться в «зеленку», выскользнуть из-под истребляющего удара. Но никого не было. Лишь отдаленно звучали редкие выстрелы, и он не желал думать, в кого на горе направлены эти редкие добивающие хлопки. Держал оружие с последним, вставленным на бегу магазином. Знал: если мелькнет догоняющая чалма, если проворные преследователи станут их настигать, он ляжет здесь, среди пепельно-серых рытвин и колючих узловатых лоз, и будет отстреливаться, сдерживать преследователей, давая уйти остальным.
Но погони не было. И он снова бежал, держа перед собой автомат, видя, как скачет далеко впереди Разумовский.
Они миновали сквозной безлистый сад с растресканными стволами, на сломанных суках блестел золотистый окаменевший сок. Прошуршали по колючему выгону с горелой травой, в которой белели кости и рогатый череп павшего быка. Спрыгнули в пересохший арык и виляли в растресканном русле, выбивая подошвами прозрачный прах. Проскользнули вдоль обрызганного дувала, за стенкой, подобно сгнившему зубу, высилась разрушенная сушильня. Хрустя по обломкам, задыхаясь от желтой горчичной пыли, пробежали сквозь мертвый кишлак с рухнувшими куполами жилищ. Процокали по каменному кладбищу, где в ломкие сланцы надгробий были втиснуты корявые палки с линялым зеленым тряпьем. Вынеслись на хлебное поле с неубранной пшеницей и мчались, осыпая зерна из редких, чахлых колосьев.
Они бежали по «зеленке», некогда цветущей плодоносной равнине, где в садах, виноградниках тянулись золотистые гончарные селения, в рукотворных колодцах копилась прохладная влага, на крохотных аккуратных полях зеленел молодой рис, пламенел цветущий мак, горели желтые чаши подсолнечника. Множество умелых терпеливых рук перетирали темные комочки почвы, разминали, лепили, рыхлили.
Над «зеленкой» пролетали самолеты, сбросили бомбы, сожгли сады и дувалы, разорвали под землей корни растений, сдвинули и закупорили подземные водные жилы, раздробили в крупу кишлаки, спалили в жарких взрывах кислород воздуха, и долина превратилась в луну, мучнистую, серую, где мучительно погибали остатки жизни – насекомые, семена, бактерии, пыльца цветов. Равнина, залитая солнцем, накалялась, как тигель, стерильная и сухая, и они бежали по луне, и обгорелое корявое дерево отбрасывало черную корявую тень.
Он заметил, как Щукин стал отставать, ноги сержанта передвигались все медленней, и скоро Оковалков бежал рядом с побледневшим задыхающимся сержантом. Его запекшийся рот просипел:
– Не могу!.. Упаду!..
– Еще немного, Щукин!.. – Майор подхватил его за пояс, подтолкнул, сообщая ему часть своей силы, чувствуя работу его усталых спинных мышц, пугаясь, что он может упасть. – Еще немного, и оторвемся…
Сержант кивнул, слушая свое ухающее, уставшее сердце, тяжело бежал, шаркая по земле.
Оковалков вдруг испытал страх за этих бегущих с ним рядом людей. Он, уцелевший в бою командир, потерявший группу, должен уберечь оставшихся, привести их живыми обратно.
– Милый, Щукин, давай!.. Оторвемся и отдохнем!.. – Он обнимал сержанта, толкал его вперед, отдавал ему свои силы.
Они убегали от смерти, имевшей образ разномастной толпы, растрепанных одеяний, косматых бород. Спасались в зарослях, рытвинах, лабиринтах развалин, но земля и природа, в которой они хотели укрыться, были чужими и враждебными. Изуродованная самолетами земля не укрывала их, а была наполнена незримыми энергиями вражды. И эти духи вражды тоже таили смерть. Майор на бегу озирался, вглядывался в каждый поломанный ствол, в каждый глинобитный пролом, чувствуя близкую смертельную опасность.
Но если недавняя прямая угроза смерти вынуждала их к единственно возможному – спасению бегством, то эта, неявная, вовлекала в сложное чуткое противоборство, в котором была возможность уцелеть. Он бежал, замыкая остаток группы, готовый обернуться, ударить в преследователей, расходуя последний неполный магазин, давая уйти остальным.
Мышцы его упруго работали. Кости ходили в суставах. Сердце толкало кровь. Дыхание сжигало воздух. Вся его сила, выносливость, упрямая воля и ум были подчинены одному – бежать самому и других заставлять бежать.
Теперь, на бегу, когда погоня отстала, он мог обдумать случившееся. Неверная, выбранная в потемках позиция. Ошибка генерала, сулившего малый, слабо охраняемый караван. Фонарный лучик в развалинах, где укрылся сотенный отряд моджахедов. Второй многолюдный отряд, притаившийся в другом кишлаке. Нервный припадок Мануйлова, обнаруживший выстрелом группу. Оторванная голова радиста, подкатившаяся к самым ногам. Петерс с дырой в лице, упавший на разбитую рацию. Старший лейтенант Слобода, в тоске и безумии решивший уйти через гору. Грузины, обнявшиеся в смерти. И снова в неверном свете луны ошибочно выбранная позиция.
Пот лился, как жаркое масло. К ладони прилипло теплое цевье автомата. Мелькала пепельная, без травинки, без капли росы земля. Этот бег был, как бред, как бег в забытье. И он, отупев, с остекленевшими, немигающими глазами бежал, повторяя многократно одни и те же движения рук и ног, сипло дышал, глядя, как мелькают впереди подошвы сержанта.
В этом сне на секунду ему показалось: он мальчик, бежит по белой, теплой дороге. Вокруг розовый спутанный клевер, мохнатые, в пчелином гудении головки. Через дорогу – плоский ручей, ноги в льдистой воде, на лице холодные брызги. Бузина на заросшем кладбище, красные ягоды, узорные с письменами кресты. И из зеленой прохладной пшеницы поднимаются серебряные кровли деревни.
Очнулся. Бег по афганской «зеленке». Под ногами хрустят черепки. Едкая горчичная пыль. Земля, над которой пролетели самолеты.
– Стоп!.. Встали!..
Разумовский замедлил бег, остановился, подымая и опуская плечи. Все сгрудились, дышали, стирали пот, запаленные, затравленные. Щукин упал на колени, ткнулся лицом в землю, лопатки его ходили ходуном.
– Оторвались!.. Передых!..
Они озирались во все стороны. Их руки сжимали оружие.
Кругом, как высохшая шкурка с колючками шерсти, топорщился виноградник. За ним безжизненно и серо, обнесенные растресканны-ми валами, тянулись поля. Но дальше зеленел ломтик живого поля, за ним виднелся неразрушенный глинобитный дом с полукруглой кровлей. Арык, который питал изумрудный клочок земли, был черный, влажный от недавно пробежавшей воды.
– Пить! – сказал Мануйлов, облизывая коричневым прокушенным языком шелушащиеся губы. – Нутро горит!..
– Там небось в доме колодец, – сказал Бухов, сплевывая рыжую, как желчь, слюну. – Говорил, не надо фляжки у людей отнимать! – И он зло взглянул на Разумовского, который ночью успел отобрать фляжки, зарыл их в землю, сохраняя запас воды. – Надо в дом смотаться!
– Разведать надо! – Саидов обратил к дому похудевшее, с провалившимися глазами лицо, словно внюхивался в отдаленное строение, улавливал запахи воды, пищи, скрытых за дувалом людей. Старался учуять опасность.
– Тут через «зеленку» канал проходит, – сказал Крещеных, не выпуская пулемет. – Дойдем до канала, ночью по нему до бетонки сплавимся.
– «Вертушек» ждать не приходится. Без связи на своих двоих будем топать, – Разумовский выдирал из усов катушки грязи.
– Пить! – ворочая зазубренным языком, повторил Мануйлов.
– Пойдем в дом, – сказал Оковалков. – Крещеных, Бухов – с левого фланга… Саидов, Щукин – с правого… А мы, – он кивнул Разумовскому, – в калитку… Щукин, подъем! – грубовато-бодрым окриком он поднял лежащего сержанта, заметив, какое белое с синим отливом у него лицо.
У калитки, вмурованной в глиняный монолит, Оковалков приложил ухо к корявым доскам. Легонько надавил плечом. Калитка раскрылась, и вслед за автоматным дулом он бесшумно скользнул в квадратный двор. Отпрянул, давая место Разумовскому, готовому стрелять навскидку.
Двор был пуст. У ограды лежали аккуратные кучки хвороста. В землю были вмурованы глиняные сосуды. В тени стояла двуколка с опущенными оглоблями. Из-за глиняной стены виднелась купольная кровля дома с маленькими темными продухами. Глянцевито поблескивала листва дерева.
– Кто-то есть, – одними губами произнес Разумовский, ступая на кучу сухого навоза, щепок и птичьих перьев.
За стеной раздавался лепет ребенка, женский смех, плеск воды. На этот желанный плеск, ведя автоматной мушкой, устремился майор, подступая к деревянным синим воротцам, врезанным в ограду.
Они ворвались на внутренний двор одновременно: Оковалков, ударив ногой воротца, Бухов, перемахнув через дувал, Крещеных, пробежав по кровле дома, ухнув на землю со своим пулеметом.
Они увидели выложенную плитками землю, маленький в каменном обрамлении колодец, черноволосого крохотного ребенка в красном платьице и молодую женщину, голую по пояс, склоненную над тазом, обливающую себя водой. Ее смуглые груди колыхались, блестели, мокрая кудель под мышкой слиплась, платье, расстегнутое и опущенное к бедрам, потемнело от воды, черные волосы, спадая, касались овального таза и медного, с высоким горлом кувшина.
Она распрямилась, глаза ее сквозь опавшие смоляные волосы начинали мерцать ужасом, а округлый, с темным пупком живот сотрясался от крика.
– А-а-а! – кричала она, хватая за руку ребенка, отступала и пятилась, опрокинула медный кувшин. – А-а-а! – топотала она маленькими голыми ступнями, двигалась к низенькой арке, отступая от потного огромного Бухова.
Тот медленно, автоматом выдавливал ее прочь со двора, пока она не исчезла в арке, и оттуда все раздавался, не замолкал ее крик.
– Пусто, командир! – сказал Крещеных. – Только баба одна. Дом осмотрел. – Он опустил пулемет и направился к колодцу, и все окружили маленький с близкой водой колодец.
Крещеных зачерпнул кувшином, протянул медно-пятнистый узкогорлый сосуд, отекающий капелью. Отворачивал от него свое щетинистое, с обвисшими усами лицо, красные, набитые пылью глаза.
– Ну бери кто-нибудь!
Первым, торопясь, стыдясь своего нетерпения, схватил кувшин Мануйлов. Сунул в узкую горловину рот, не достал воды, наклонил, проливая плещущую блестящую воду. Стал пить, лакать, захлебывался, кашлял, снова пил, высовывая быстрый ненасытный язык. Он был похож на собаку, и казалось, он пьет и плачет.
Следом пил Щукин, медленно, взасос, припав к медной горловине, тянул, вдыхал, всасывал в себя холод, влагу, пропитывался ею, хмурил от страдания и наслаждения брови. Отяжелел, осовел от воды, не мог больше пить ртом и, отведя кувшин от губ, все еще продолжал пить глазами.
Таджик Саидов наливал из кувшина маленькие аккуратные горсти. Промыл себе глаза, уши, губы. Захватил воду в рот, прополоскал и выплюнул блестящую струйку. И лишь потом, подготовив себя к воде, начал пить маленькими глотками, не проливая, по-птичьи дергая смуглым упругим горлом.
Бухов пил шумно, чавкал, бурля водой в зубах. Лязгал резцами по медному кувшину, словно грыз его вместе с водой. Его раскаленная плоть шипела, остывала, наполнялась упругой силой. На щеках заиграл румянец, и он, почерпнув из колодца, вылил себе кувшин на голову, тряхнул короткими волосами, сбрасывая с них мелкие брызги.
Крещеных пил мало, зло, издавая свистящий звук, словно стонал, ненавидел воду, кувшин, чужой колодец. Напившись, ополоснул свои толстые волосатые руки, промыл цевье пулемета, липкое от пота и грязи.
Разумовский пил с наслаждением, щурил синие глаза, закрывал их, словно пел. Его усики, орошенные водой, снова ярко, золотисто заблестели. Он их облизывал, словно вода, пропитавшая усы, была сладкая, медовая.
Оковалков пил последним, чувствуя, как падает ему внутрь холодная тяжелая струя, и оттуда, изнутри, холод и свежесть начинают проникать в грудь, в плечи, в пах, в колени. Топка, в которой клокотали его ужас, несчастье, растерянность, начинала остывать, и в остуженном сознании открывалось место для спокойной уверенной мысли: они спаслись, уцелели, и теперь наступила для него, командира, возможность выиграть вторую, завершающую часть боя: добраться к своим, одолеть невидимую, присутствующую рядом опасность.
Они отдыхали, сидя в тени ограды, глядя на глянцевитое дерево, на ветхое крылечко дома, на медный, стоящий на влажных плитах кувшин.
– Бухов, пойди оглядись! – приказал Оковалков, извлекая из кармана сложенную, засунутую в целлофан карту. – Погляди на окрестность! – отсылал его майор, направляя за пределы двора, где вдоль арыка и зеленого поля вилась дорожка.
Они склонились с Разумовским над картой. «Зеленка», в которой они оказались, тянулась непрерывной, расширявшейся долиной, откатываясь от гор. По этой долине была прочерчена синяя линия, дважды изломанная под углом. Канал, прорытый среди кишлаков и полей, питал равнину. К нему надлежало им выйти и, следуя вдоль русла, под покровом ночи, выбраться к трассе, по которой днем двигались военные колонны, стояло боевое сопровождение.
– Километров тридцать будет, – сказал Разумовский, поглядывая на солнце, определяя направление на канал. – Часов шесть протопаем, доберемся.
– Базовый район доктора Надира, – сказал Оковалков, проводя на карте овал, который предстояло им пересечь.
Среди развалин, бомбовых воронок и зарослей были проложены едва заметные тропы, таились наблюдательные и опорные пункты. В разгромленной, лишенной мирных обитателей «зеленке» продолжалось движение вооруженных групп, велось наблюдение, происходили стычки и примирения. Непоседливые вспыльчивые полевые командиры делили зоны влияния.
– Если не напоремся на дозор, к вечеру выйдем к каналу. Хочу тебя попросить, – Разумовский тронул его за рукав, и голос, которым он это сказал, был умоляющий и печальный. – Прошу тебя, если меня подстрелят, дотащи до части. Не хочу здесь тлеть. Пусть дома похоронят. Обещаешь?
Оковалков не ответил. Разумовский не повторил свою просьбу. Она была неуместна, была в нарушение правил. Не об этом надлежало им думать.
Оковалков начал складывать карту, засовывая ее в прозрачный пакет, когда услышал за оградой женский вопль. Крик был истошный, захлебнулся, опять разразился.
Майор вскочил, увлек за собой Разумовского. Опережая их, враскоряку, выставив пулемет, метнулся к арке Крещеных. Они одновременно, втроем, очутились на соседнем подворье.
На земле, завалив женщину, дергался, вращал голым задом Бухов. Сидя на земле, орал и плакал ребенок. Вдоль изгороди сильными скачками подбегал молодой афганец, занося для удара кетмень. Все свершалось одновременно – дрожали разодранные врозь женские голые ноги, ходили вверх и вниз незагорелые ягодицы Бухова. Афганец, оскаля белые зубы, наотмашь вгонял в стриженую макушку Бухова отточенный о землю блестящий кетмень.
Металл, прорубая кость, погружался в глубину мозга, выдавливал из головы черную жижу. Смерть, проникая в Бухова, породила в нем последний, встречный взрыв жизни. Он забился, затрепетал, и Крещеных от живота длинной хлещущей очередью перестрелил пополам афганца. Надвигался на него, продолжал стрелять, разворачивая в нем огромную лохматую воронку.
Женщина, голая, мотая грудями, сбросив с себя мертвеца, стояла, залитая слизью, мозгом и кровью. Убитый муж и насильник валялись лицом к лицу.
– Погань!.. Жопа баранья!.. – сказал Крещеных, отводя пулемет, устало, на полусогнутых ковыляя обратно к колодцу.
Кинул пулемет на землю, окатил себя из кувшина водой. Здесь больше нельзя было оставаться. Пулеметную очередь слышали в «зеленке», и сюда уже мчались разведчики.
– Берите его! – приказал Оковалков подошедшим Мануйлову и Щукину.
Вчетвером за руки, за ноги они вынесли Бухова со двора, пронесли вдоль арыка к пепельному, с черными охвостьями полю.
– Клади сюда! – показал Оковалков на край поля, огражденный невысокой лепной стеной.
Бухова положили. Он тяжело уронил руки, завалил голову. Мануйлов натянул на него штаны, закрыл перепачканные мокрые бедра. Оковалков ударил подошвой в стену. Сухая глина рухнула, завалила Бухова. Щукин и Мануйлов набрасывали на тело комья спекшейся почвы.
Майор достал карту и крестом отметил место, где засыпали Бухова. Сюда, к этому полю, если они выберутся живыми, он посадит вертолет и заберет труп. Пряча карту, глядя на груду земли, Оковалков заметил пробежавшего и замершего на кромке земли серого паучка: маленький божок, соглядатай «зеленки», ведающий обо всем.
Они уходили, торопясь, не оглядываясь, оставляя на хуторе женщину с убитым мужем.
Смерть не отпускала их, неслась за ними в пустом серо-синем небе, не оставляя тени, всматриваясь в каждого. Выбрала Бухова. Позволила ему уцелеть на горе, выбежать из-под пуль, а потом догнала, вселилась в него похотью, проникла в семя и убила его. Еще теплый, он лежит на чужом поле, засыпанный чужой землей, и его мать и отец, не ведая об этом, толклись в повседневных хлопотах в маленьком городке, и ничто не подсказывало им в эту минуту, что сталось с их сыном.
Так думал майор, тупо шагая, понимая, что не он составляет план спасения группы, а кто-то иной, всемогущий, не злой и не добрый, знающий все наперед, вписывает их в свой замысел.
Он шел впереди вместе с Мануйловым, который после гибели Бухова обрел автомат. Остальные четверо приотстали, и майор то и дело оглядывался, пересчитывал их, боясь потерять.
Солнце пекло. Снова хотелось пить. В садах, которые они проходили, не было тени. Безлистые корявые ветви пропускали жалящие лучи. Земля сквозь носки и подошвы кроссовок жгла ступни, словно близко под пепельной почвой горел угрюмый огонь.
Они миновали старое кладбище, поросшее колючками. Казалось, кто-то цепкий хватает их из могил, и на брюках, на носках оставались сухие впившиеся семена, как метки, по которым их можно отыскать.
Они проходили поле с воронками от бомб, и в каждой дергалась лиловая горячая плазма, сохранившая температуру взрыва.
Иногда они натыкались на едва заметные тропки и тут же старались от них удалиться. На этих тропках мог внезапно появиться разведчик в чалме и чувяках. Его нельзя было убить – исчезновение разведчика могло разбудить и встревожить всю млеющую, сонную под полуденным зноем «зеленку». Из невидимых нор, из развалин, из подземных колодцев – кяризов станут выскакивать бородатые вооруженные люди, искать убивших разведчика.
Над камнями, сухими руслами, руинами кишлаков струился стеклянный воздух, колебал очертания, отстаивал, выпаривал их в небо. Словно реяли души убитых, тех, над кем пролетели самолеты.
Голова гудела, мысли кипели, как в завинченном перегретом котле. Виделась мать, вернувшаяся с мороза домой, занесшая в теплую комнату запах снега. Вспоминался их дом, темный на белом снегу, и заснеженный до крыши дровяной сарай. Появлялось забытое лицо соседской девушки, ее маленькие валенки, оставлявшие на снегу вереницу следов. И тут же возникали раздвинутые, в конвульсиях, колени афганки, раздвоенный, сотрясаемый зад Бухова.
Он оглядывался: пересчитывал тех, кто шагал следом. Вел к каналу, сопрягая спасение с этой прохладной водоносной струей. Вдали, за горячим волнистым полем, среди струящихся студенистых слоев, вдруг возник человек. Огромный, до неба, в шароварах, в чалме, в развеянной накидке. Шел, не касаясь земли, нес на плече гранатомет. Мираж подхватил на далекой тропе стрелка, увеличил, поместил в слои стеклянного воздуха, перенес на волнистое поле. Огромный размытый моджахед, прозрачный для света, шел, струился, исчезал в садах и арыках.
Они шли разоренным селением среди щебня и глины. Кишлак с обрушенными куполами, сломанными стенами, остатками фундаментов был похож на раздавленную ракушку, в которой умер и высох моллюск. Мануйлов, тощий, измученный, переживший свой первый бой, испытавший ужас, разговаривал, подбадривая себя разговорами.
– Бухов – он все о женщинах говорил… Одно на уме было… Официантке деньги носил… Ночами спать не мог… А ведь у него в Союзе девушка есть… Он ей письма нежные слал… Ларисой зовут…
Оковалков вдруг подумал – семя, брошенное Буховым в момент своей смерти, оплодотворит женщину, она родит, рожденный станет жить в этой афганской «зеленке», и какие видения, какие сны будут мучить его, рожденного от семени мертвого?
– У меня девушки пока нет, – продолжал Мануйлов, не требуя ответа, благодарный за то, что ему позволяют говорить. – Я с одной дружил, на математической олимпиаде познакомились. Задачку ей помог решить. Сначала встречались, а потом она говорит: «Ты еще маленький!»
Оковалков запнулся – шнурок на кроссовке развязался, попадал под ступню. Надо было остановиться, завязать шнурок. Но не хотелось прерывать движение, останавливаться в этом разбитом, посыпанном рыжей пудрой кишлаке, где в развалинах темнели норы от погребов и фундаментов.
– Я марки собираю… Домау меня коллекция марок, хорошая!.. Мама в газетном киоске работает, марки мне достает… Сюда прибыл, думал, афганских марок достану… Ни одной!.. Что у них, почты нет? Как же они письма друг другу шлют?
Шнурок цеплялся и путался. Майор, останавливаясь, припал на колено, стал шнуровать кроссовку, отпуская от себя Мануйлова. Под кроссовкой, которую он шнуровал, лежал в пыли черепок, белый с голубым завитком, от какой-то расколотой чашки. Мануйлов удалялся, и было слышно, как он говорит:
– Я в дукан захожу, спрашиваю: «Марку мне дайте!» А он смотрит, не понимает…
Его уже не было слышно, он ушел далеко вперед, и майор, затянув шнурок, подцепил голубой черепок, стал подниматься.
Впереди, где шагал Мануйлов, метнулась бледная вспышка, рванул тугой удар копоти. Солдат взлетел вверх, как кукла, раскинув ноги и руки. В лицо Оковалкову ударила плита спрессованного горячего воздуха, пахнуло зловоньем взрывчатки, и он не видел, как рухнул Мануйлов.
Разумовский, Крещеных кинулись, обгоняя его, к месту взрыва. Рваная лунка была полна вялого дыма. Мануйлов лежал лицом вверх, и лицо было сломано, со сместившимися осями симметрии, содранным скальпом, выпученными, выдавленными из черепа глазами. Весь он был скомкан, с переломанными костями, в лепестках и полосках одежды. Не было крови, словно страшный толчок свернул в жилах кровь, и она отвердела, остановилась в едкой химии взрыва.
Все стояли, оторопело смотрели.
– Намины сели!.. Осторожно, командир, слева растяжка! – Крещеных, отступив, указывал на тончайшую паутинку, протянутую над камнями. – Мануйлов растяжку рванул!
Оковалков отводил глаза от изуродованного тела, старался рассмотреть паутинку. Желтые руины и рытвины были заминированы. Тонкие стальные волоски невидимо опутывали пространство, и каждый неверный шаг мог стронуть взрыватели, замкнуть контакты, и все они, окруженные взрывами, превратятся в мешки с костями. Оставшиеся в живых, ослепшие, с оторванными конечностями, поползут, нащупывая сквозь дым убитых товарищей.
– Надо двигать отсюда! – озирался Разумовский, поводя автоматом. – Взрыв далеко слыхать!.. Берите его Щукин, Саидов! – он кивнул на Мануйлова. – Вон в дыру запихните!
Они подняли дряблое, гнущееся во многих местах тело. Скальп, как берет, съезжал на затылок Мануйлова. Крещеных шел впереди, просматривая под ногами землю. Тело запихнули в глубокую щель, под рухнувший свод. Майор, разжав кулак, увидел в ладони черепок с голубым завитком. Машинально кинул его в темный глубокий провал, где скрылось переломанное тело Мануйлова.
– Уходим, быстро!.. По развалинам! – Разумовский указал автоматом сквозь руины, напрямик, минуя заминированный проулок. – Держать дистанцию!.. Двадцать метров!.. – Он шагнул на груду желтого щебня.
– Погоди, капитан! – Крещеных ловко, по-звериному, пружиня носками, готовый отскочить от любого взрыхленного бугорка, кинулся к месту взрыва. Подхватил брошенный, с расколотым прикладом автомат. Достал гранату. Вырвал кольцо. Мягко двигая волосатыми ручищами, стал прилаживать взведенную гранату под лежащий автомат. Накрыл ее сначала камнем, прижимая к земле, а затем сверху положил автомат. Прапорщик, умелый вояка, ненавидящий, неутомимый, прорубивший пулеметом путь к отступлению, разваливший надвое афганца с кетменем, не мог так просто уйти, оставив удачливым минерам изуродованное тело Мануйлова.
Оковалков знал хитрости и ловушки минной войны. Не мешал прапорщику, ждал его возвращения. Думал: какие слова произносил Мануйлов в момент, когда его растерзало взрывом? Какая сила остановила его, майора, заставила шнуровать кроссовки, уберегла от фугаса? Смерть, с которой он вел в «зеленке» борьбу, уже дважды его победила – убила ефрейтора и солдата, но пощадила его. Берегла для какой-то скрытой, неясной цели, давала ему выжить. Продолжала вести по заминированным садам, ведя ему вслед тонкое перекрестье прицела.
Крещеных вернулся, отряхивая ладони в желтой глиняной пудре:
– Пусть автоматом попользуются… Пусть постреляют…
Они двинулись сквозь развалины, осыпая ногами ручейки пыли, боясь прикоснуться к земле. Майор замыкал их малую, поределую группу. Вдруг услышал в стороне слабый звяк и звон хрустнувшего под стопой камня.
Свистящим направленным шепотом он остановил идущего впереди Щукина, и вся группа замерла, обернулась, собралась к нему. Они прижались к дувалу, глядя сквозь щель на проулок, где темнела воронка от взрыва и плоско лежал автомат.
Звук опять повторился – звон тонкого ломкого камня, на который наступила нога. Через проулок, сквозь солнечное пустое пространство, на соседних развалинах мелькнула чалма, смуглое лицо, край голубоватой накидки, свившейся налету в завиток.
Крещеных держал в кулаках пулемет, готовый ударить в пролом. На лице его сквозь щетину и грязь было острое терпеливое ожидание. Сощуренные злые глаза не отрывались от заминированного автомата. Он был охотник, поставивший ловушку, и зверь был рядом, ходил кругами вокруг наживки.
Опять зашуршали камни. Из развалин показался афганец. Оглядывался чутко, готовый шмыгнуть обратно, похожий на мышь, выглянувшую из норы. Он осторожно спустился к проулку и не прямо, а по сложной, извилистой линии стал приближаться к воронке. Земля была заминирована, начинена фугасами, и он, знавший проходы, выбирал безопасный маршрут.
Остановился посреди проулка, отбрасывая короткую черную тень. Поднял вверх руку и пальцами издал трескучий щелчок. На этот звук и сигнал из пролома показался второй афганец, мальчик, босой, с непокрытой головой, в легкой курточке-разлетайке. Юрко и смело, повторяя тот же извилистый путь, он пробежал по проулку и встал рядом с первым. Они что-то негромко обсуждали, высматривали вокруг, стараясь угадать причину взрыва, найти подорвавшегося.
Это были минеры, чьи ловкие пальцы из двух деревянных дощечек и консервной жести изготовляют контактные платы, вживляют их в пыль дороги, в гравий обочины, в колею «бэтээров». Взрыватель из батарейки и медных проводков приводит в движение вмурованный в землю фугас, разрывает надвое стальной транспортер, отламывает башню у танка, превращает в росу оступившегося человека.
Минеры стояли посреди сооруженного ими минного поля, осторожно оглядывались. Старший, поводя носом, словно принюхиваясь, безошибочно угадал расселину, где таилось тело Мануйлова. Пошел к развалинам, аккуратно ставя ноги в чувяках. Оковалков смотрел, как он приближается, какое узкое большеглазое у него лицо, худая шея, на которой блестела цепочка. Он уже нагибался, заглядывал в черную щель, где лежал убитый Мануйлов, когда мальчик подбежал к автомату, схватил его, и тут же под руками у него ахнул взрыв. Он упал, накрывая животом комок пламени. Маленький, босоногий, набитый осколками, слабо, в последних конвульсиях перебирал и сучил ногами.
Первый тонко вскрикнул, хотел бежать к месту взрыва, но Крещеных молниеносно, как тень, метнулся к нему, сбил на землю, схватил за шиворот, вволок в развалины. Ударил затылком об окаменелую глину, тряс, брызгая ему в лицо слюной. Глаза прапорщика, ненавидящие, желтые, смотрели в черные, полные ужаса глаза афганца.
– Что, сука, сладко?… Сейчас ты у меня, сука, будешь землю есть! Зубами из земли фугас выгрызать!..
Он тряс его, ударял затылком о глину, и в глазах афганца был черный блестящий ужас.
– Отставить! – Оковалков перехватил ударяющую руку прапорщика. – Саидов, спроси его, где проходы в минах!.. Некогда!.. Уходим!..
Саидов наклонился к афганцу. В лице таджика было сложное выражение страха, враждебности и сочувствия. Минер, услышав речь на родном языке, потянулся к Саидову, заговорил, залепетал, вращая слезными глазами, показывая через стену, о которую его бил Крещеных, на проулок, где скрючился, слабо шевелил ногами босоногий мальчик.
– Говорит, это сын!.. Говорит, надо взять, помочь!..
– Ты сам сучий сын! – рванул его за цепочку Крещеных, разрывая мягкий металл. – Всех вас с выродками бензином облить!.. Говори, падла, где мины ставил! Где проходы!..
Он ударил минера кулаком в лицо, вдавил его ударом в стену.
– Отставить!.. Убьешь! – прервал его Оковалков. – Саидов, спроси где проходы!
Таджик говорил, а афганец, оглоушенный ударом, водил глазами, прислушивался, тянулся туда, где на солнечном горячем проулке умирал его сын.
Оковалков не испытывал жалости. Торопился уйти от этого постылого места, где в пещере, еще теплый, лежал Мануйлов, – уйти сквозь минное поле, уцелеть и прорваться в далекую солнечно-синюю долину, где канал, вода, избавление. А для этого тощий, с упавшей чалмой афганец, чей сын умирает в липкой лужице крови, должен встать и пойти впереди, указывая безопасный маршрут. А потом на чистом, без мин и фугасов месте они расстанутся с ним, оставят его бездыханным среди пыльных бугров и колючек.
– Пусть встанет и покажет маршрут!..
Саидов перевел, и пока слова таджика проникали в воспаленное, оглушенное сознание пленного, майор отчужденно смотрел на него, на тонкую ранку, оставленную содранной цепочкой. Чувствовал, как едко, кисло пахнут одежды афганца.
Тот выслушал таджика и вдруг воспрянул, напружинился всем своим худым колючим телом, захлопал, зашевелил быстрыми лиловыми губами, выталкивая бурлящие гулкие звуки.
– Говорит: убийцы, проклятые Богом! – переводил торопливо Саидов. – Говорит: все на минах взорвутся!.. Говорит: людей в кишлаках убили, теперь самих убьют!.. Говорит: кругом люди доктора Надира, все знают, все видят!.. Плен берут, живот резать будут! Сын помрет, а он за сына глаза колоть будет!..
И такая жаркая ненависть была в угольных глазах афганца, убивающая их, пришельцев, обрекающая их на все виды смерти – от пули, от взрыва, от ядовитой воды и пищи, от тоски, от безумия, от изъедающего душу отчаяния. Он насылал на них смерть, обрекал умереть на этих развалинах, на разбитых чашках, сожженных коврах, на могилах детей и старцев, на своей собственной могиле и могиле убитого сына.
Эта ненависть черных глаз вызвала ответную, блеснувшую из-под пыльных бровей Крещеных. Он размахнулся и ударил минера в живот коротким страшным ударом умельца по рукопашному бою. Собрал в удар всю медвежью крушащую силу, ломая ребра, разбивая вдребезги печень. Удар, как взрыв, проник в нутро афганца, превратил в мешанину органы жизни. Минер отпал набок, и из ноздрей и рта потекла розовая пена. Он не дышал, драные легкие розовым кружевом лезли наружу сквозь ноздри и рот.
Все встали, отошли от него.
– Разумовский, вперед! Я – замыкающий!.. – скомандовал майор. – Смотреть под ноги!.. Держать интервал!..
Оглянулся – у стены, убитый ударом, лежал длиннотелый афганец, и дальше, сквозь пролом в стене, на солнцепеке – его маленький скрюченный сын.
Они шли, не останавливаясь, вслед за медленным движением солнца. Казалось, по рытвинам и кустам катится раскаленный железный шар, и они, заключенные в этот шар, задыхаются в его пылающей пустоте. Ноги горели. Не было пота, и одежда скребла сухие ребра металлическими складками. Автомат в руке накалился, словно из него вели стрельбу.
Оковалков искал глазами тень, но безлистые сады концентрировали в себе жар, и они в полуобмороке проходили в лиловой ультрафиолетовой тени погубленных деревьев. Иногда вдалеке слышался слабый выстрел, словно от жары лопался патрон в чьей-то перегретой винтовке.
– Не могу!.. Сердце!.. – Щукин, бледный, бескровный, хватал губами воздух, словно клочья пламени. Было видно, что он сгорал изнутри. – Упаду!
– Привал!.. Десять минут! – приказал Оковалков.
Все молча повалились на землю, забиваясь под колючки, под известковые корни окаменелых растений. Оружие в вороненых радужных пленках осталось на солнцепеке.
Он сидел, сжав веки, стараясь спрятать зрачки от всепроникающего свечения, и под веками начинали всплывать пятна света и тьмы, словно плавились и распадались глаза.
Он стал думать о женщинах, которых когда-то знал. Думал о них по-мужски, плотски, возбуждал себя зрелищем их грудей, с набухшими сосками, их животов с черной ямкой пупка, их бедер, лобков, их разведенных колен. Вспоминал их распущенные волосы, запрокинутые локти с вьющимися подмышками, их плечи и шеи, на которых в сумерках блестели цепочки, и он губами целовал металлическую змейку цепочки. Он вспоминал грубо и жадно, надеясь в этих воспоминаниях обрести дополнительную энергию. Но эти зрелища не возбуждали его, а только тратили последние остатки сил.
Он поднял голову. Все лежали, прижимаясь к земле, пропуская над головой тягучую масляно-стеклянную жижу. Только таджик Саидов отошел в сторону, извлек из кармана платок, постелил его на колючки. Встал на колени, приникая лбом к земле, и стал молиться. Вскидывал руки с открытыми в небо ладонями, снова сгибался, словно зачерпнув из неба невидимое вещество, прижимал его к земле. Соединял небо с землей, сочетал распавшуюся материю земли и неба.
Оковалков смотрел, как молится юноша своему азиатскому Богу, который вел его к спасению или к смерти, доверялся его высшей милостивой воле.
Он взглянул в небо, туда, где был этот Бог. Тускло-белая пленка жары скрывала Бога. Не был виден его трон, его сияющие одежды, нимб над его головой. Этот Бог существовал, но не для него, Оковалкова. В небе, где был этот Бог, пролетали самолеты, уничтожая под собою «зеленку». Но он все-таки стал молиться. Не молиться, а просить, чтобы Бог их вывел к каналу. Не спас, не избавил от смерти, а всего лишь вывел к каналу. А уж там без Бога, своими силами, они доберутся до гарнизона.
Он молился, обещая невидимому Богу какое-то благое в будущем действо, какой-то добрый поступок, искупающий это движение сквозь «зеленку», сквозь убийства и смерть. Не знал, каким оно будет, это действо. Молил о канале.
– Подъем! – сказал он. – Час – движение! Пять минут – отдых!.. Щукин, соберись, твою мать!..
Двинулись, шурша в горячих колючках.
Рожденные среди другой земли и природы, они двигались в недрах азиатской страны, в ее лабиринтах, в загадочном свете, проникавшем в зрачки подобно миражам, в сухом жарком воздухе, залетавшем в легкие, как тончайший яд. Они пробирались по разоренной равнине, по умертвленной цивилизации, от которой остался отпечаток на камне. Как археологи, они ступали по черепкам и осколкам, по фундаментам храмов, по плитам безвестных надгробий. Оковалкову казалось, что они перемещаются по мертвой планете с остатками других городов, исчезнувших народов и царств, сгинувших от неведомой катастрофы.
Он поднимал к небу тяжелые глазные яблоки, смотрел в тусклое свечение солнца, и на дне глазниц, на утомленной сетчатке, возникало лиловое видение самолетов.
Кружа по осколкам поселений, обредая перемолотые в крошку кишлаки, они натолкнулись на пещеру, вырытую в песчаном пригорке. Рядом с ней стоял навес, покрытый сухими ветками. Пещера была обитаема, едва заметно светлела тропка, из камня был сложен закопченный очаг. Стоял чугунный котел с остатками пищи. Ходили, клевали пыль две тощие курицы. Вдоль навеса на тесемке были развешаны линялые тряпки.
Они хотели обойти стороной навес, скрыться в «зеленке», но велика была жажда, шершавые губы с запекшейся слюной и кровью вдыхали твердый воздух, и они осторожно окружили навес, навели на пещеру горящие стволы, стали подкрадываться.
В землю были вбиты кривые суковатые колья. На поперечинах, не доставая земли, держались носилки. На них лежал человек. Худое горбоносое лицо было небрито, заросло до глаз. Свалявшаяся черная борода белела кольцами седины. Лоб его был перевязан грязной тряпкой, и на ней виднелись ржавые пятна крови. Его накрывала полосатая ткань, не достававшая до плеч. Вторая повязка шла через грудь, и на ней застыли грязно-желтые брызги крови. Ноги костляво торчали из-под покрывала, с черными костяными пятками, с грязными растопыренными пальцами. Рук не было видно, они выступали под накидкой, как длинные, положенные вдоль тела суковины. Веки были опущены, и он что-то слабо бормотал в бреду.
На земле у носилок стояли металлический светильник и высокая глиняная крынка с водой. На нее, на эту крынку, устремились глаза подошедших. Стволы автоматов были направлены на лежащего человека, а зрачки – на темный овал крынки, где блестела, темнела вода.
– «Душок» загибается, – сказал Крещеных, наклоняясь к изголовью носилок. – Кто-то его хорошо зацепил. Жаль, что не я!
– Надо ему помочь на тот свет перебраться, – сказал Разумовский, облизывая губы, глядя, как слабо дрожит, отражаясь от стенок крынки, блестящая вода. – А то засветимся, он наведет по следу.
– Ему теперь по следу к шайтану в ад! – сказал Крещеных, трогая замызганной кроссовкой светильник, обрывки материи, пучки сухой травы, подвешенной к носилкам, стараясь не глядеть на серебряный круг воды.
Оковалков вглядывался в провалившиеся щетинистые щеки лежащего, в его сине-желтые захлопнутые веки, в кольца бороды, среди которых булькали и стонали губы. Это был раненый, умирающий моджахед из безымянной банды, одной из бесчисленных, обитавших в разоренной «зеленке».
Эти малые банды сбивались в многолюдные отряды, отправлялись к трассе, по которой двигались военные колонны. Жгли грузовики, грабили контейнеры, рассыпались малыми горстками, исчезая в зарослях и руинах. Ссорились друг с другом, устраивали друг на друга засады. Мирились, сообща подряжались охранять караваны с оружием. Сеяли мак для опиума, уходили в Пакистан разжиться едой и боеприпасами. Вновь возвращались в «зеленку», где когда-то были их дома и селения, их погребения и свадьбы, а теперь шли непрерывные схватки, превратившие бывших крестьян в умелых и выносливых воинов.
Умирающий моджахед мог получить свои пули с брони «бэтээра», отражавшего наскок на колонну. Или очередь из вертолета настигла караван. Или такой же, как и он, моджахед всадил в него пули во время ночной перестрелки.
Раненый на носилках бредил. Вода, желанная, с серебряным овалом, наполняла крынку.
– Приколоть его! – сказал Крещеных. Поднял крынку и стал пить, заливая шипящий, булькающий в глубине ком огня. С сожалением оторвался, заглядывая в крынку, передавая ее Разумовскому. – Приколоть козла!
– Сам дойдет! – сказал Разумовский.
Сделал выдох и в раскаленную пустоту, в свое растресканное, как печной свод, нутро стал закачивать воду. Глаза его дрожали от мучительного наслаждения.
Следом пил Щукин, мелко, жадно. Казалось, вода пропитывает пористую ноздреватую почву, мгновенно всасывается и исчезает бесследно. Он понимал, что выпил свою долю, но не мог оторваться. В глазах его было что-то жалобное, собачье, как у той дворняги, которую он убил, добывая кровь в банку.
Оковалков чувствовал губами глиняный край крынки, прохладную воду, заливавшую ему язык, небо, гортань, звенящую в зубах, летящую, как бисер, по пищеводу. Не просто пил, а уговаривал воду омыть все косточки и суставы, опрыснуть, охладить все перегретые клеточки организма, работавшего всухую. И тело слушалось его, справедливо и равномерно распределяло влагу между отдельными частями и органами.
– Пей! – сказал майор, протягивая крынку Саидову. – Твоя доля!
– Не буду. Пусть ему останется. Раненый человек, пить будет.
– Дурак! – сказал Крещеных. – Через час сдохнет!
– Пить будет, голову мочить будет, – повторил Саидов, ставя недопитую крынку в изголовье носилок.
– На выход! – торопил их майор, пропуская мимо себя прапорщика, капитана, сержанта. – Саидов, кончай возню!
Раненый шевельнулся, боль исказила его лицо. Он застонал, не раскрывая глаз, забормотал, замотал перевязанной головой. Саидов наклонился к нему, стараясь понять несвязные бормотания. Два их лица сблизились. Два таджика, единоверца, принадлежащие к единому рассеченному надвое племени, были похожи, были от единого корня, с единым древним током крови, с подобием в чертах лица, бровей, носа. Майор как ни устал, ни измучался, остро пережил их мгновенную случайную встречу.
Взбухшие веки раненого дрогнули, растворились. Под ними заблестели черные воспаленные глаза. Уставились на Саидова, смотрели не мигая, наполнялись жгучей чернотой и блеском. Его рука под покрывалом стала шевелиться, подниматься, натягивая конусом ткань, и из этого заостренного конуса, прорывая материю, грохнул выстрел, опрокинул Саидова.
Майор сумел разглядеть пулевую дыру в полосатой накидке, струю дыма. Ударил автоматной очередью, вгоняя ее в грудь лежащего, в рану, в бинты, лохматя полосатую накидку. Видел, как мелко, последней дрожью сотрясаются черные пятки.
Саидов, пролив крынку с водой, лежал, хватаясь за сердце.
– Саидов, милый, ты как?
Они промыли остатками воды рану от пистолетной пули. Забинтовали Саидову грудь. Вкололи ему обезболивающий наркотик. Вывалили из носилок убитого моджахеда, уложили на полосатую ткань длинное, худое, голое по пояс тело Саидова. Вынесли на солнце и понесли на плечах все четвером, ухватив стертые отшлифованные рукояти носилок. Пучок целебных высохших трав качался, зацепившись за носилки.
– Я вам говорил, забить «духа»! – сипел Крещеных, держа у скулы рукоять носилок. – Приколоть его, суку! Они мертвые из могил по нам стреляют! А когда мы их стреляем, они перед смертью улыбаются!
Оковалков нес пружинистые, наполненные тяжестью носилки, глядя, как колышутся сухие, собранные в пучок стебельки. Их отвар, их душистые зеленоватые соки должны были исцелить моджахеда, чье мертвое в белых штанах тело остывало под разоренным навесом.
Саидов в забытье бормотал, как только что на тех же носилках бормотал его соплеменник. Пули, летающие над «зеленкой», настигали воюющих в ней людей, поочередно укладывали их на носилки.
Глаза Саидова были раскрыты, затуманены пьянящим наркотиком. Он тихо стонал, и казалось, что с его губ, не отведавших воды, начинает вырываться прерывистая бессловесная песня.
Оковалков видел, что он умирает. Еще один его солдат умирал, а он, командир, оставался жить. Смерть гналась за ними, срывалась с острия кетменя, вылетала из-под земли струей взрыва, дырявила пистолетной пулей. Смерть настигала не его, а делала его свидетелем чужих смертей. И он, командир, допустивший смерть солдат, просил, чтобы смерть взяла его, командира, а смуглого тонколицего юношу пощадила. Чтобы он, Оковалков, лежал, умирая, на шатких носилках, а Саидов, уставая от тяжести, нес его длинное тело.
«Ну возьми меня! – говорил он смерти, обращаясь в горячую бестелесную пустоту. – Возьми меня, сука!»
Саидов пел. Глаза его были открыты. Оковалков хотел узнать, что видят эти коричневые затуманенные глаза.
Быть может, они видели мать и отца в уютном доме, когда вся семья собирается за воскресным столом, братья и сестры, старенькие дед и бабушка, все вместе, все любят друг друга. Или он видел футбольное поле, и грузин Кардава, ловко пасуя, передает ему мяч, и он гонит его, легкий, потный, блестящий. Или он видит латыша Петерса, сладкий торт, который тот делит на равные части, протягивает ему треугольный ломоть. Или видится ему белый огромный лайнер на взлетном кабульском поле, белоснежный среди серых транспортеров, пятнисто-зеленых боевых вертолетов. Дембеля в новеньких парадках с одинаковыми черными кейсами стоят в шеренге, прощаются со своими командирами и с теми, кто им на смену прилетел в Кабул. По команде поднимаются по трапу на борт, рассаживаются в удобные пассажирские кресла. Турбины начинают звенеть, лайнер разбегается и взлетает, медленно описывая кольца, выбирается по спирали из тесной кабульской котловины. Оставляют под крылом клетчатую серую землю, вафельные отпечатки кишлаков, бесчисленные ячейки огромного затуманенного города. Выше, выше, пока не достигнут вершины хребта, и тогда, спрямляя курс, самолет устремится на сверкающие бело-голубые сервизы и чаши хребтов, домой, на Родину. И такое счастье в душе!..
Оковалков увидел, как дрогнули, остановились блуждающие глаза Саидова, и в каждом из них окаменел и замер кристаллик солнца. Лицо его мгновенно похудело, опало, нос заострился. Он больше не пел. Кисть руки его свисала с носилок рядом с пучком высохших трав.
Они похоронили Саидова в воронке от бомбы, обложив его ломтями спекшейся теплой земли. Оковалков достал свою карту и нанес на ней крестик. Если выпустит его смерть из «зеленки», он прилетит сюда в вертолете, откопает Саидова и снова увидит его заострившееся, посыпанное пылью лицо.
Они брели по «зеленке», волоча ноги, запинаясь о выбоины, о расщепленные пни.
– Где канал? – хрипел Крещеных, волоча пулемет задуло. – Канал марсианский, мать его так!
И впрямь, быть может, они шли по дну обезвоженного водоема, который выпарил всю свою влагу, как кишлаки потеряли людей, поля лишились хлеба, небо сожгло атмосферу. И эти колдобины и наполненные жаром ямы и есть пересохшее русло канала.
– Держись, Щукин! – умолял Оковалков сержанта, видя, как тот хватает себя за грудь.
– Мужики, еще немного… Дойдем, мужики… – Разумовский с красным, как сырая котлета, лицом, на грани теплового удара, топорщил свои обесцвеченные, потерявшие пигмент усики. – Бодрись, мужики… – Желая их всех подбодрить, спасая себя от теплового обморока, он сипло запел: – Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужеством полны…
Оковалков слушал его песню, похожую на тягучий кашель, и мысленно пел вместе с ним, стараясь выпрямить усталый хребет, расправить сутулые плечи.
– Стоят в строю советские танкисты…
Они услышали овечье блеяние. В низине, окруженной песчаными склонами, паслась малая отара овец. Среди них стоял пастушок в длиннополой хламиде, в шерстяной шапочке, с круглым большеглазым лицом. Овцы, углядев чужих, пахнущих железом людей, метнулись к пастушку, сгрудились вокруг него, глядя все в одну сторону – на них, ободранных, с тусклым светом оружия. Пастушок замер, смотрел снизу вверх.
Они стояли на гребне, нависая над низиной с овцами. Оковалков знал неписаные, многократно проверенные законы «зеленки». Вся она, с остатками нив и садов, с невидимыми тропами и тайными лазами, с огневыми точками и минными полями, с подземными складами продовольствия и оружия, с госпиталями, упрятанными под землю, с незаметными для вертолетов караванными путями, была разделена на квадраты и зоны, и в каждой был свой разведчик, свой соглядатай. И если замечал посторонних, или след от солдатского ботинка, или пыльный столб от присевшего в стороне вертолета, он извещал боевые отряды, и вся «зеленка» превращалась в кипящий муравейник.
Мчались по тропам летучие группы, крались в подземных кяризах расчеты гранатометчиков. Враг окружался, подвергался обстрелу и уничтожению. Или же обманно отвлекался ложной атакой, а в это время под землей уходили американский советник или пакистанский инструктор, а группа спецназа ввязывалась в отвлекающий бой, теряла людей.
Таков был закон «зеленки». Стоящий перед ними пастушок был одновременно и разведчиком. Его испуганные, в солнечном блеске глаза пересчитывали пришельцев, брали на учет их оружие, угадывали направление маршрута.
Разумовский посмотрел на Крещеных, на его полусогнутую кривоногую фигуру, на опущенный кулак, сжимающий ствол пулемета. Прапорщик тяжело, по-бычьи повернул шею, поймал взгляд Оковалкова. Майор смотрел не мигая в рыжие, песчаного цвета глаза прапорщика. Прапорщик качнулся. Положил на землю пулемет. Медленно, качаясь на кривых усталых ногах, пошел вниз, к пастушку.
Овцы отпрянули, цокая и мелко пыля, взбежали на склон. Смотрели сверху, как идет к пастушку Крещеных. Крещеных подошел, обнял пастушка, прижал к груди его шерстяную шапочку, его длинную хламиду, и так, замерев, они стояли. Майору казалось, что стоят они слишком долго, целую вечность, и за это время где-то выпал снег и замерзла река, и на крыше заблестели сосульки, и мать осторожно, чтобы не поскользнуться, несет из булочной хлеб, а он, мальчик, смотрит на нее из окна.
Крещеных разъял объятия, и пастушок мягко улегся на землю, не издав ни единого звука, а прапорщик прятал в ножны узкий влажный нож. Шел обратно усталый, на кривых ногах, похожий надрессированного, выступающего в цирке медведя.
Овцы с пригорка смотрели, как лежит пастушок.
Временами казалось – вода близка. Вот-вот блеснет канал, ровная бегущая гладь, заключенная в рукотворный желоб. Лента воды среди насыпанных валов, над которой они многократно пролетали в вертолете. Машина, делая противоракетный маневр, отстреливала огненные головки термиток, улетавших, как зажженные спички.
Но канала не было. Лишь волновалась накаленная плазма воздуха, сквозь которую они проносили свои воспаленные, обгорелые лица.
Они наткнулись на разрушенную мечеть, бело-желтую арку с вмурованными синими изразцами. Вошли внутрь, надеясь хоть на минуту укрыться от жары. Но в проломленный купол, из проемов дверей и окон устремлялся вихрь бесцветного горячего воздуха, и казалось, что это печь с огнедышащей тягой. И если тронуть стену ладонью, запахнет жареным мясом.
В другом месте они набрели на остов вертолета. Скелет шпангоутов, обугленная, со следами пятнистой краски обшивка, ломаные лопасти, провалившийся внутрь редуктор. Вертолет был полузасыпан песком. Кабина зияла провалами блистеров. На клепаном полу валялось множество высохших мертвых жуков. Черные хитиновые скорлупки покрывали сиденья пилотов, кресло кормового пулеметчика. Кладбище жуков, собранное загадочной силой в разбитом вертолете.
Они услышали тихий звон. Оковалкову показалось, что это звенят его переполненные закипающей кровью виски. Но звон раздавался из-за рыжей глинобитной стены, переносимый вместе с валом душного ветра.
Так звенят бубенцы на шее усталых верблюдов, когда пыльный караван, колыхая поклажей, движется в волнистых бесконечных песках.
Они замерли, залегли, ожидая увидеть горбатого длинношеего зверя с тюками на впалых боках, погонщика на юрком ишачке. Но верблюдов не было. Медный звон исходил из недвижного места, свидетельствовал об отсутствии жизни, вызванивал унылую мелодию неподвижности, солнечную безжизненность ветра.
– Прикрой! – сказал Оковалков прапорщику, ковыляя к дувалу, протискиваясь сквозь щель на внутренний, окруженный стенами двор.
Он увидел квадратное, вытоптанное пространство двора. Вмурованное в стену, растресканное, с дуплами и суками дерево. И под этим бревном ногами вверх висел человек. Он был голый по пояс, ноги его в щиколотках были стянуты толстой веревкой, переброшенной через бревно. Руки с обрубленными запястьями обвисли, не доставая земли. Солдатские грязные заляпанные штаны были расстегнуты, и виднелись черные, в корявой сукрови остатки половых органов. Лицо его было изуродовано, с пустыми глазницами, из которых вылились и засохли, превратились в сморщенные темные нити глаза. Нос был срезан, губы отсечены и обнажали белые оскаленные зубы. Из распоротого живота, как из раскрытой сумки, вывалились высохшие кишки. И весь он был высохший, вяленый, долго провисел на солнце, тело его изжарилось, усохло в лучах. Это был смуглый вяленый окорок, и земля под ним, пропитанная кровью, почернела и окаменела, как цемент. На шее его был привязан желтый медный бубенец. Он и звенел, слабо вращаясь на шнурке, находясь в непрерывном вялом потоке ветра.
Оковалков стоял, опустив автомат, посреди этой жуткой коптильни. Но не было сил ужасаться. Остальные трое вошли во двор, смотрели на повешенного, на его округлую тень.
Это мог быть водитель КамАЗа, во время обстрела колонны скатившийся в кювет, оглушенный взрывом цистерны, попавший в плен к моджахедам. Или мотострелок, во время ночного боя упавший с брони транспортера, забытый в суматохе отступления, когда машины, уклоняясь от ударов гранат, крутя пулеметами, уходили на больших скоростях. Или измученный издевательствами квелый новобранец, забитый до полусмерти, решивший уйти в «зеленку». Или незадачливый меняла, потихоньку сносивший в придорожный дукан банки сгущенки, добывавший у торговца вкусный напиток «си-си», дешевые брелоки и наклейки.
Солдат, попавший в плен, принял на этом дворе страшную муку. Висел здесь после казни, иссыхая и изжариваясь на дневном солнце, позванивая бубенцом среди холодных звезд.
Они сидели, прислонившись к стене, укрываясь в короткой тени. Смотрели на казненного и одновременно отдыхали, пользовались передышкой в пути.
Оковалков старался представить, какая доля выпала безвестному пленнику. Как скрученного, отторгнутого от друзей, уволокли его в глубь «зеленки». Как возили его по разоренным кишлакам, и вдовы и сироты набрасывались на него, сцарапывали кожу. Как доставили его к месту казни, и бородатые люди с винтовками оседлали стены, смотрели на перекладины и веревку. Как вздернули его вниз головой, и в перевернутом мире сквозь слезы он видел ликующую толпу, белобородого читающего молитву муллу и палача с коротким острым ножом.
Оковалков думал о нем, мысленно называл его Колей.
«Коля… – думал он, глядя на сухое безрукое тело, – Коля…»
Безымянный, он будет числиться в пропавших без вести. Мать, получив невнятное письмо командира о том, как загадочно исчез ее сын, все будет ждать его с этой войны, надеяться, что Коля ее жив, в плену, и когда-нибудь, когда замирятся правители и армия вернется домой, она получит от сына весточку.
Они сидели не в силах подняться. Слушали сонный звон бубенца. Им хотелось заснуть ненадолго, пусть здесь, в этом ужасном месте. Набрать малую толику сил.
Оковалков не испытывал ужаса, не испытывал ненависти к казнившим, не испытывал сострадания к пленнику. На все это не было сил. Он сам убивал и других заставлял убивать. И его убивали, убивали его солдат. Это была война, на которую он пришел, для которой его мать родила.
– Давай помоги, Разумовский…
Капитан, качаясь от усталости, подсадил Оковалкова, и тот десантным ножом обрезал веревку. Усохшее, нетяжелое тело соскользнуло на руки Щукина и Крещеных. Они отнесли его за пределы двора, похоронили в неглубокой выбоине, забросав колючками и песком.
«Коля…» – думал майор отрешенно, делая пометку на карте.
И сюда опустится «ми-восьмой», собирая по «зеленке» убитых. В небе кругами будут нырять и скользить «двадцатьчетверки», прикрывая доставку трупов.
«Коля…» – повторял Оковалков, удаляясь от изглоданных стен.
Когда тени от их бредущих фигур удлинились, и в белом бесцветно-слепящем зное появилась едва заметная предвечерняя краснота, и жар, ровный и жестокий, чуть дрогнул и стал незаметно спадать, они увидели среди пепельных серых пространств далекую зеленую полосу. Она пересекала равнину, выделялась на ней сочным немертвенным цветом. Так выглядели растения – травы, кусты и деревья, напоенные водой. Там, окруженная зеленой бахромой, была вода, был канал.
Оковалков пережил его появление, как короткий перебой в груди, не от радости и облегчения, а от угрюмой уверенности, что канал должен был появиться, несмотря на все потери и траты, связанные с приближением к каналу. И вот он возник.
Они опустились в пологую рытвину, похожую на старый окоп. Это был последний привал перед тем, как достичь канала. Там, на берегу, они остудят себя чистейшей водой, окунут в поток пылающие, как головни, руки и ноги, станут пить, свесив голову к холодным струям, рожденным от горных ледников, погружая в них губы, глаза, выдувая звенящие пузыри. А когда стемнеет, двинут вдоль канала, вдоль бархатно-черной, без отражения звезд стремнины.
Так думал Оковалков, выглядывая из рытвины на долину, плавно сбегавшую к каналу.
Вдоль рытвины проходила дорога, когда-то проезжая, по которой катили грузовики, легковушки, моторикши, пыльные разболтанные автобусы с наброшенными на крыши тюками. Подвозили крестьян в город на базар. Это грунтовая дорога шла внутри «зеленки», соединяя кишлаки, служила прогоном для коз и овец.
Теперь она была безжизненной, без следа, без колеи, вся в горчичной пыли, в мелких иссохших колючках. Она же, чуть ниже, делая петлю, возникала среди волнистых развалин. И еще раз в отдалении за погубленными садами виднелось ее белесое мучнистое полотно.
– Сердце болит… Не дойду… – Щукин прижался затылком к земле. – Помру…
– Ты что, Щукин! До воды, а там потихоньку… – Оковалков всматривался в широколобое лицо сержанта, на котором выступили синеватые капли пота.
– Я собаку убил… Шарика, как в нашей деревне… Не дойду…
– Дойдешь! – требовательно, понукая его, почти прикрикнул майор.
– Плохо мне…
Перед майором на дне окопа сидел крестьянский сын, ширококостный, крупнолицый, созданный для упорного, одного на всю жизнь труда. В деревне уход за скотиной, сенокосы, пахота, радения о доме, о семье были вменены ему от прежних поколений трудолюбивых крестьян. Но вместо деревенских трудов выпала ему война, и он устал от нее, изнемог от вида смертей, изуродованной природы, разоренных жилищ, от непрерывного направленного разрушения. Его сердце было вымотано тоской и горем, и в серых глазах была бесконечная непреодолимая боль.
– Отдышись, Щукин… Скоро вечер, прохлада… Уводы станет легче.
Они услышали слабый прерывистый стрекот, наполнявший недвижное солнечное пространство. Стрекот с металлическим подвыванием приближался, смолкал, поглощаемый пыльными складками, усиливался, выныривая ближе. С одинаковым выражением унылой злобы, страха, тоски они слушали работу одинокого двигателя.
Вдалеке на мучнистой дороге возник столб пыли, вялый, развеянный, он уплотнялся к темной, непрозрачной для солнца головке. Там, на дороге, пылил маленький грузовик, «симург» или «тойота», пробираясь в «зеленке» по заброшенному тракту.
– Уйдем! – сказал Разумовский, подтягивая автомат, кивая на близкие складки равнины.
– Здесь переждем, пропустим! – Оковалков вдавливался в окоп, сползал на дно рытвины, откуда не видна была дорога. Машина пройдет и их не заметит, только накроет вялой вонью и пылью. – Пропустим!
– Не пропущу суку! – Крещеных отжимался от земли на волосатых коротких руках, на которых взбухли тяжелые жилы. – Не пропускал и не буду никогда пропускать!
На его ошпаренном лице под пылью, щетиной и копотью светилась неутомимая, неисчезающая злоба, неиссякаемая ненависть, прочертившая на невзрачном лице резкие линии. Лоб его стал круче, скулы шире, ноздри раздулись, а под мохнатыми, набитыми пылью бровями желтели ненавидящие зоркие глазки. Вглядывались в «зеленку», где, невидимый, приближался мотор.
– Мимо меня не пройдут!.. Я в лагере сидел, об одном думал, как сюда вернусь и рвать их зубами буду!..
И такая энергия ненависти была в словах прапорщика, что майор, усталый, растерянный, заманивший их всех в эту «зеленку», сгубивший группу, не имел теперь воли и власти над этой ненавистью. Был лишен этой страстной, требовавшей истребления энергии.
Крещеных почувствовал слабость майора, дернул рыжим зрачком:
– Командир, оттянись маленько назад!.. Я его в лоб приму, а вы его сзади мочите!
Оковалков подчинился его свирепой знающей воле, его неизрасходованной силе. Выбрался из окопа, прошелестел в сторону. Рытвина скрылась, и он остался один, укрываясь за сухой бугорок, сам пыльный и горбатый, как бугорок.
Грузовик приближался, изношенно гудел. Возник сквозь кусты на далекой петле дороги. Это был грязно-белый «симург» с поклажей. В кузове на тюках, держась за крышу кабины, стоял человек. Из-под колес вылетала пыль, возносилась к солнцу, словно хвост от кометы. Машина скрылась в кустах, а пыль все еще летела, не таяла.
Майор поддерживал за цевье автомат, сознавая ненужность предстоящей стрельбы. Она была не нужна и опасна, отвлекала от последнего рывка к каналу. Была не нужна ему, Оковалкову, не нужна Разумовскому, не нужна страждущему сердцем Щукину. Но она была нужна Крещеных, делала осмысленным его продвижение в постылой «зеленке», его появление на этой азиатской войне. Оковалков подчинился ему, залег с автоматом.
Машина возникла на дороге, выруливая из-за поворота. Передние колеса ее скользили, объезжали валуны и ямы, выбивали плотные буруны пыли. За стеклом кабины виднелись два лица с подковками бород, с приплюснутыми шапочками. Третий, без бороды, в красной безрукавке, стоял в рост в кузове, и над крышей кабины на турели торчал пулемет. Этот третий был пулеметчик, за его спиной, заволакивая небо, летела пыль.
Грузовичок приблизился, поравнялся с майором, подставил борт, открыл бок стрелка. Было видно, что кузов переполнен тюками, там же торцами вверх стояли две железные бочки.
Машина удалялась, показывая сквозь пыль хвостовой борт, спину пулеметчика, когда, тупо рыкнув, ударил пулемет Крещеных. Он бил по стеклу и радиатору. Первая очередь сразила водителя, «симург» вильнул, стал сворачивать, но не прочь от выстрелов, а вверх на обочину, где находился окоп и стрелял в упор пулемет. С машины свалилось несколько тюков и ящиков. «Симург» продолжал катить, а в него погружались, разворачивали ему передок пулеметные очереди.
Сквозь пыль Оковалкову было плохо видно. Он заметил, что в грузовике заиграло рыжее, с черной копотью пламя. Видно, пули пробили бочки, подожгли горючее. Вглядываясь, желая понять, что сталось с моджахедами, он увидел пулеметчика в красной жилетке. Тот выбежал из пыли и длинным скоком приближался к нему, спасаясь от прапорщика. Заметил Оковалкова, когда майор уже целился в распахнутую жилетку. Знал, что он на прицеле, видя убивающего его майора, афганец продолжал бежать, словно насаженный на длинную спицу. Оковалков убил его с близкой дистанции, и тот рухнул головой вперед, точно по траектории пуль, пробивших ему грудину.
Пыль отлетела в сторону. Виднелись упавшие на дорогу тюки, остановившийся с вялым пламенем грузовик. Крещеных, держа пулемет, встал из окопа, пошел к машине, не таясь. Двое в кабине были убиты. Разумовский привстал, подстраховывая Крещеных. Тот обошел кабину, дернул дверцу. Из нее вывалился, как куль, человек. Крещеных перетащил его, приблизился к кузову, пытался открыть борт, над которым виднелась поклажа. Борт отпал, и прапорщик стал тянуть на себя длинный рулон, похожий на свернутый ковер.
Из кузова, из горящей бочки вдруг прыснуло ослепительно, словно кто-то огромный плеснул на прапорщика жидкое пламя, длинную, завихренную на конце струю. Донесся хлопок, и сквозь звук взорвавшегося газа раздался звериный рев, визг боли. Крещеных, пропитанный топливом, хватая себя за бока, метнулся от кузова, и второй жидкий взрыв плеснул на него белый шар. Как фитиль, окруженный светом, он бежал, а потом упал и забился. Замер, а над ним горело, светило, словно вытапливало и сжигало жир.
Это случилось так быстро, что майор остался стоять на обочине. Мелькнуло в уме: так горела, брызгала пламенем скопившаяся в Крещеных ненависть. Она одна могла так гореть.
Разумовский подбежал к прапорщику, хватал его за одежду, вырывая клочки огня. Стал забрасывать его пылью. Сорвал с себя куртку, застегал наотмашь лежащего, сбивая с него огонь.
Когда майор подошел, он увидел обугленное, пузырящееся тело. Сквозь прогорелую одежду краснели жареные мускулы и пахло парным мясом. Усы на лице Крещеных сгорели, глаза, остановившиеся, расширенные от ужаса, смотрели сквозь липкую коросту топлива.
– Промедол ему… – сказал майор.
Разумовский не ответил. Присел на корточки, отирая липкие ладони о паль дороги.
Они перетащили дымящегося мертвого прапорщика в окоп, положили на дно. И увидели, что Щукин съехал, сполз вдоль скоса рытвины, голова его свалилась на плечо, глаза закатились, а изо рта свисла вялая желтоватая слюна.
– Щукин! – кинулся к нему Оковалков. – Ты что, Щукин!..
Схватил за запястье, щупал пульс своими окостенелыми, в жирной саже пальцами, не находя биений. Разодрал ему на груди рубаху, припал ухом к сухой костистой груди. И там было тихо.
Он испытывал ужас, молился, чтобы Щукин ожил, шевельнул головой, чтоб забился на его вытянутой шее родничок.
– Щукин, Щукин, родной!..
Он стал шлепать его по щекам, надеясь ударами вернуть румянец в синие губы. Повалил на дно, стал массировать, растирать ему грудь, стараясь сквозь кости и мускулы раскачать, расколебать остановившееся сердце. Отпустил бездыханного сержанта, склонился над ним, причитая:
– Щукин!.. Горе какое!..
Сердце сержанта не выдержало последнего истошного крика сгоревшего в жидком огне Крещеных, остановилось от непосильных переживаний и бед. Он оставил своему командиру довоевывать эту войну, убивать, умертвлять, проходить истертыми до волдырей ногами по бесплодным полям, пепелищам.
Они стояли с Разумовским на коленях на дне окопа над двумя умершими, не дошедшими до канала. Теперь они оставались вдвоем – два друга, два офицера, растерявшие своих подчиненных. Смотрели один на другого странным немигающим взглядом.
Штык-ножами они отваливали ноздреватую землю, обкладывали ею мертвых товарищей. Вышли на дорогу. Собирались ее пересечь, нырнуть в кустарник, устремиться к зеленой бахроме канала. Скособочился грузовичок с просевшим размолоченным стеклом. Вывалился руками вниз убитый водитель. Дымились, догорали в кузове ветошь, рыхлые бумаги – мусульманские листовки и книги. Резко хлопали и взрывались рассыпанные в огне патроны. Остывали раскаленные докрасна бочки. На дороге валялся длинный ящик, упавший с грузовика.
Они проходили мимо пулеметчика в красной жилетке, чьи вытянутые ладони указывали точно на рытвину, где прятался Оковалков. Разумовский первый, еще не понимая, одним напряжением мускулов, поворотом зрачков устремился к лежащему ящику. Подошел, наклонился.
Деревянный, защитного цвета, с черной маркировкой, с цифрами и латинскими литерами, ящик был захлопнут на стальные защелки. Разумовский осторожно, все еще не веря, сотрясаясь мельчайшей дрожью от своего неверия и своего нетерпения, разомкнул защелки, поддел крышку, открыл.
Длинная стальная труба, покрытая серым лаком, с хромированными поясками, синеватой оптикой наведения, с коническим острием боевого заряда, пахнула из ящика тончайшим драгоценным свечением, едва уловимым запахом красок, смазки, пластмассы, металлической химии, словно изделие, выйдя на свет, сделало слабый вздох.
– «Стингер»! – прошептал Разумовский, боясь прикоснуться к ракете, щупая воздух над ящиком, где свечение лака, стекла и стали сливалось в едва различимый нимб. – «Стингер»!
Оковалков разглядывал маркировку, трогал теплое тело трубы, белый конус заряда. Перед ними лежала желанная, неуловимая, недоступная ценность, во имя которой они отправились в рейд, сгубили группу, рвали пулями чужие кости и плоть, спасались бегством, терпели позор и несчастье, творили жестокость и мерзость и, отчаявшись, готовясь погибнуть, вдруг обрели это диво. Зенитная ракета, менявшая ход войны, наводившая ужас на вертолеты, загонявшая их на невероятные высоты, прижимавшая, как ящериц, к земле, аппарат, сконструированный в иноземных лабораториях, таящий секретные узлы электроники, формулы топлива, устройства инфракрасных систем, добыча, ожидаемая в Союзе в центрах разведки, в конструкторских бюро оружейников, – «стингер» лежал перед ними, и они, его обладатели, боялись к нему прикоснуться.
– Мы его там, а он здесь!.. – слабо усмехнулся Разумовский. – Мы его там, а он здесь! – Капитан улыбался длинной кривой улыбкой, растягивая губы, топорщил усы. – Мы его, гада, там, а он, гад, здесь! – Разумовский засмеялся хрипло, показывая пальцем на «стингер», лежащий, как флейта в футляре. – Мы его, суку, там, а он, сука, здесь!
Он хохотал, бился в смехе, трясся плечами, скалил зубы в нарастающих, сотрясавших его рыданиях. Его лицо дергалось от уродливых судорог, грязные слезы текли. Он грыз кулаки, пытаясь заткнуть свой рыдающий рот, но хрип и стон вырывались сквозь кулаки, и он, стыдясь своих слез, упал лицом на грудь Оковалкову, плакал, повторяя сквозь слезы:
– Мы его там, а он здесь!..
Майор прижимал к груди трясущуюся голову капитана, гладил пятерней:
– Ладно… Не надо… Ладно, тебе говорю…
Они вырубили в зарослях длинную суковатую палку. Приторочили к ней ящик с ракетой. Раздели двух убитых врагов и, скинув свое потное вонючее облачение, нарядились в балахоны, жилетки и шаровары, нахлобучили на головы плоские афганские шапочки.
Они шли, положив концы палки на плечи, тащили драгоценную ношу. Автоматы болтались поверх безрукавок, и майор улавливал исходящий от одежды запах чужого тела, пота и дыма, а от ракеты – дуновение другой цивилизации, сотворившей драгоценное диво.
Генерал был прав, посылая их за ракетой. Он ошибся местом, где ее следовало захватить разведчикам. Почти все они лежали в красновато-желтой земле, продырявленные, иссеченные и сожженные, но ракета в футляре, притороченная к суковатой палке, покачивалась на плечах уцелевших. Скоро ее положат на стол в московском КБ, и люди в белых халатах, похожие на хирургов, вскроют ее сердцевину.
Они шли, одетые в штаны и рубахи убитых ими людей. Несли ракету, чувствуя литую тяжесть ее недвижного тела. В ней дремало всевидящее око, была спрятана мощь сверхскоростного рывка, скоротечная погоня за целью, взрыв, превращающий вертолет в падающий ворох огня. Заплетаясь ногами, харкая липкой ядовитой слюной, они волокли ракету к каналу.
Канал блеснул за тополями, как лезвие. Погас, заслоненный купами зеленых кустов. Вновь возник в ровном металлическом блеске, словно прямая стальная жила была проложена в рыхлых ноздреватых пространствах.
Они замерли, притаились, ожидая увидеть на берегу канала скопище истомленных жаждой людей и животных – блеющих овец, ревущих верблюдов, пьющий, купающийся люд. Но было безлюдно, пустынно, и они заторопились на запах воды, неся драгоценную, чудом обретенную ношу.
Сдерживая и умеряя себя, отворачиваясь от скольжения струй, в которых мелькала синева неба, желтизна окрестных холмов, чистый серебряный проблеск, они уложили ракету в малую расселину, забросали ее палой листвой и суками. И лишь потом повернулись к воде.
Они разделись догола и кинулись в канал, подставляя свою перегретую, исцарапанную, зловонную плоть чистейшему потоку. Вода, созданная ледниками, пробегая по равнине, успевала согреться, была прохладна, свежа, промывала поры, царапины, смывала липкую слизь в глазах, разглаживала рубцы от ремней и пряжек.
Оковалков погрузился с головой, уцепился за подводный камень, и канал тянул его в свое русло, нежно лизал бока, гладил живот и пах, и если отпустишь камень, шелковая глянцевитая сила подхватит утомленное тело, бережно понесет по течению.
Так они и решили двигаться. Срубить два плота, уложить ракету, улечься на длинные скрепленные ветки, и ночью вода сама понесет их к дороге. Минуя все тропы, минные поля, чутких ночных дозорных. Вдоль дороги стоят заставы, курсируют «бэтээры» сопровождения, движутся боевые колонны. Там гарнизон – спасение.
Мокрые, с прилипшими волосами, они углубились в прибрежные заросли и, орудуя штык-ножами, рубили суки и ветки.
Первый плот был сделан. Разумовский, опробуя его, лег грудью на корявые слеги, оттолкнулся, поплыл. Плот кружило, вода сквозь суки мочила грудь капитану, и он учился управлять плотом, погружая руки в поток.
Они стаскивали ветки для второго плота, надеясь остаток дня провести в укрытии, отдохнуть, подремать, покуда не стемнеет, и уж тогда поплыть.
Капитан сволакивал жерди, укладывал их в ряд, стягивал прутьями. Оковалков в старом саду рубил наотмашь красноватые фруктовые стволы, жевал сладкую тягучую смолу.
Сквозь треск сучьев и удары ножа в древесину он уловил слабую вибрацию звука. Этот звук, напоминавший стрекот металлического насекомого, трепещущего чешуйками где-то за каналом, в путанице виноградников, этот сухой неорганический звук заставил радостно дрогнуть и сердце.
Так звенел и стрекотал не мотор «тойоты», не дизель колесного трактора, не выхлопная труба трескучей моторикши, наполненной бородатыми вооруженными пассажирами. Так рокотал и позванивал двигатель вертолета, где в кабине в пятнистых комбинезонах и шлемах сидел экипаж, а в отсеке, уложив оружие на клепаный пол, разместилась досмотровая группа. Все они, родные, знакомые, узнаваемые в лицо, поднялись с аэродромного железа за казармами батальона, взлетели в зеленоватое вечернее небо, летают над рыжей долиной, начинающей краснеть от низкого солнца. Ищут, выглядывают, посланы им во спасение.
Оковалков выскочил из зарослей, стал шарить глазами в солнечной пустоте, стараясь отыскать среди слабого размытого по пространству звука его источник, малую темную точку.
Нашел. Потерял среди роящихся в глазах, бегающих соринок света. Выделил из этих ложных, мнимых, созданных пылью и влагой точек истинную – крохотное маковое зернышко, парящее над равниной. Увидел вторую точку, чуть выше. Вертолетная пара шла над «зеленкой» параллельно каналу. Майор возликовал и тут же испугался – вдруг уйдут по далекому курсу, исчезнут и их не заметят. Ибо близок вечер, исчерпан полетный день, баки пусты, стрелка топлива близится к красной отметке.
– Уйдут? – горестно выкрикнул Разумовский, держа на веревке плот. – Уходят?
Две темные крапинки замедлили скольжение по небу, остановились в развороте одна над другой, замерли. Майор понимал, что машины, совершая разворот, приближаются. Призывал их, мысленно выставлял им навстречу радиомаяк, палил сухой валежник, вздувал дым в небеса, пускал сигнальные ракеты. Не было дыма, костра, ядовито-оранжевого сигнального шлейфа, а только его умоляющие, привлекающие глаза, полувыжженные солнцем и гарью.
– Поворачивают!.. – ликовал издалека Разумовский. – На нас поворачивают!..
Вертолеты приблизились, развернулись, пошли в стороне вдоль канала, уже различимые, с капсулами фюзеляжей, стебельками хвостов, – две крылатые личинки, сносимые в струящемся небе.
Майор напряженно следил за ними, отпускал в сторону, понимая, что это обычный пролет над «зеленкой», прочесывание и просматривание, когда район нарезается на ломти и машины на разных высотах процеживают рельеф. Меняя курсы, сдвигаясь к каналу, они скоро пройдут над водой.
Разумовский, вытащив плот, пошел вдоль берега, туда, куда удалялись вертолеты, словно догонял их, боялся отпустить. В своих приспущенных обвислых шароварах, в тесной, натянутой на спине жилетке остановился, вытягивая шею на звук.
Вертолеты исчезли за волнистыми слоями неба, за косматыми зарослями, и майор опять испугался, что они не вернутся. Но звук держался, усиливался, наливался двойным рокотом, секущим посвистыванием. Передняя машина возникла над каналом, надвигаясь, увеличиваясь, надвигая пузырь кабины, солнечный рефлекс винта. С грохотом, звоном, подставляя пятнистый борт с цифрой «сорок четыре», проутюжила небо, выбрасывая прозрачную копоть. Вторая машина поодаль прикрывала ее.
– Сорок четвертый!.. – кричал Разумовский майору. – Ложкин, мать твою так!.. Нуты, рыжий, вали сюда! – махал он в небо, подзывая машину, где на кресле левого летчика сидел рыжий лупоглазый Ложкин, пьяница, бузотер, с кем в модуле дули спирт, резались в карты, слушали оглушительный «панасоник», зазывая на музыку соседок из женского модуля. – Ложкина Бог послал!..
Они оба махали, дергали вверх автоматы, чтобы быть видней и заметней. Звали пройдоху Ложкина – сейчас приземлится, раздувая воду и пыль, они втащат на борт драгоценный ящик, плюхнутся на лавки, и их унесет в небо, подальше от проклятой «зеленки», от ненужного плота и канала. Через двадцать минут окажутся в батальоне, среди своих, после всех потерь, потрясений.
Рев и стрекот винтов приближались, расширялись стальной воронкой. Из этой воронки над зарослями возник блестящий перепончатый пузырь вертолета, бритвенно-острый винт, подвески, колеса. Разумовский хватал небо руками, словно готов был принять на ладони спускавшуюся машину.
И оттуда, из грохота, из тени, заслонившей солнце, запульсировал курсовой пулемет. Очередь прошла у ног Разумовского, и дальше, по воде канала, прочеркнув его всплесками. Вертолет умчал свою тень, оставив Разумовского на солнечной пустоте у воды, по которой сносило след пулеметной очереди.
– Одежда!.. «Духовскую» одежду сними!.. – крикнул Оковалков, понимая, что летчик принял их за вооруженных моджахедов и готов их убить. Он отпрянул в заросли, стаскивая с себя рубаху, драные шаровары, надеясь, что Ложкин сквозь блистер разглядит их белобрысые головы.
Разумовский понял, сдирал с себя ветхие ткани, а машина, совершив разворот, приближалась, испускала стрекочущий вой.
– В кусты!.. – крикнул майор, призывая Разумовского в заросли, где они смогут укрыться от ослепшей машины.
Вертолет приближался. Капитан, сбрасывая на бегу шаровары, голый с рельефными мускулами, подбегал к зарослям, а пулемет драл под его ногами землю, стегал солнечной палью, и он подскакивал, перепрыгивая через невидимую, хлещущую по земле веревку.
– Ложкин, сука!.. – орал Оковалков, грозя кулаками машине, где рыжий пилот выцеливал бегущего человека, делавшего петли и скачки, падающего в колючки, среди скачущих пуль. – Сука рыжая!.. Падла!
Умолял, сквернословил, клял вертолет. Увидел, как ткнулся вперед капитан. Угадал и почувствовал, как острый пульсирующий пунктир вонзился в его голую спину между лопаток, пробил насквозь. Разумовский упал, облачка пыли, поднятые пулями, побежали вперед, исчезая.
Понимая, что Разумовский убит, испытывая ужас, абсурд, невозможность жить в этом кромешном, убивающем мире, Оковалков выбежал из зарослей вслед вертолету, направил ему в хвост автомат, бил навскидку, хотел дотянуться до рыжего улетающего убийцы, зацепить его хоть одной-единственной пулей среди его приборов и блистеров.
Услышал за спиной налетающий рев. Успел оглянуться – вторая машина, снижаясь в пикировании, вытолкнула из-под брюха черную бахрому, в которой замерцали белые угли. Стремительный грохот оторвал его от земли, поднял в небо, и, перевертываясь, теряя сознание, видел: он, голый, растопырив руки и ноги, летит в небо, а земля в липком дыму, подернута красным огнем.
Он очнулся, и первым его ощущением была липкость в глазах, во рту, в хлюпающих, наполненных жижей ноздрях. Он попробовал шевельнуться, и это шевеление отозвалось болью в плече, в бедре. Боль породила дрожь во всем теле. Он дрожал, как от холода, сотрясался мышцами, внутренностями, и это трясение было жизнью. Вяло, сумеречно он вспомнил про вертолеты. Стал выдавливать из-под век липкий клей, выхаркивать склеивающий глотку ком.
Открыл глаза и увидел синее вечереющее небо, серую землю и далекие оранжевые горы на горизонте. Долго смотрел на этот оранжевый парящий между синим и серым цвет, наполняясь им, привязывая к нему свое сотрясенное бытие.
Ему казалось, что лицо его свернуто, нос сместился с оси симметрии и два глаза, полузакрытые, глядящие на оранжевые горы, находятся по одну сторону носа. Руки дрожали, и он, опираясь на локти, встал на колени.
Струился канал, темный, глянцевитый, с синим отливом. Мохнатым горелым пятном чернела земля. Сквозь слизь, забившую ноздри, он различил холодную вонь пироксилина. По другую сторону сгоревшей поляны белела спина Разумовского – ткнулся в землю, выставив лопатки. И мгновенно припоминая охоту за ним вертолета, дымящиеся дорожки от пуль, Оковалков застонал, застучал челюстью в челюсть, останавливая этот утробный стон.
Капитан мог быть ранен, терял кровь. Майор на четвереньках пополз через выжженный круг, чувствуя, как бьет его колотун, как скособочена голова, скошенные на сторону глаза видели близкую прокопченную взрывом землю.
Он дополз до капитана, до его голых, обутых в кроссовки ног. Трусы его были приспущены, белели ягодицы, а в спине между сдвинутых лопаток были две близкие пулевые раны с потеками крови. Лица и усов не было видно, золотился бритый затылок. Майор тронул его за лопатку. Тело чуть теплилось, словно из него, как и из этой вечерней «зеленки», уходили свет и тепло.
– Говорил тебе, «духовскую» одежду не надо… Надо было свою оставить…
Он гладил шершавое от пыли, остывающее плечо друга. Накрыл ладонью его раны.
Оранжевые горы у горизонта гасли, вода в канале неслась нефтяной струей, на которой вдруг что-то вспыхивало – то ли синеватый луч первой звезды, то ли рыбий плавник. А он все сидел над убитым, прикрыв ладонью раны, чувствуя, как тянет из них холодным, дующим сквозь тело земляным сквозняком.
Он хотел умереть и больше не вставать. Застыть, окаменеть, пропитаться этим ледяным, веющим из пулевой дыры сквозняком, ибо больше не было сил, не было людей, не было мыслей и желаний, кроме одного – остановить в себе лютую, в ужасах и страданиях жизнь. И он гасил ее в себе, останавливал сердце, мешал движению крови, замораживал мысль, и она застывала недвижной картой изуродованной земли и белеющего, с острыми лопатками тела.
В этой застывшей замурованной мысли дернулась слабо последняя живая частица. Ящик с ракетой, уложенный между корней. Неужели и его расстрелял пролетевший рыжий урод? И весь путь по «зеленке», связанный с обретением ящика, – лишь бессмысленное перемещение от смерти к смерти, от уродства к уродству?
Эта малая живая частица, дернувшись, оживила картину мира. Бежала вода. Горела белая водяная звезда. И там, в деревьях, в корнях, лежал ящик.
Оковалков снял ладонь с пулевого отверстия. Распрямляя скрипящие колени, поднялся и пошел через гарь к каналу, страшась увидеть щепки ящика, перемолотую и расколотую ракету.
Ящик был цел, припорошен песком, опавшей листвой. Майор вытянул из укрытия его длинный брусок, наполненный литой равномерно распределенной тяжестью. Плот, вытащенный на берег, слабо белел сухими суками.
И Оковалков понял, что он сейчас подтащит ящик к плоту, укрепит его на суках, спустит на воду, забредет в канал и, умирая, погибая, теряя память и ум, поплывет, толкая перед собой плот, сам толкаемый угрюмой неведомой силой. Не волей, не долгом, не смыслом, а чем-то тяжелым, упорным, доставшимся ему по наследству от неведомых угрюмых людей, от которых он появился на свет, продолжая завещанное ими движение по бедам и мукам.
Он стал подтягивать ящик к воде. Шуршал и скрипел по земле. Взгромоздил ящик на плот, уложил его среди корявых стволов. Укрепил колышками. Елозил по земле коленями, хлюпал в воде. Вода была не холодная, теплее, чем остывший воздух. Несла в себе поглощенную энергию солнца, гнала ее сквозь ночь. Тупо, испытывая ломоту и боль в черепе, он столкнул плот на воду, удерживая его, чувствуя мягкое колыхание.
Он уже хотел выводить плот на глубину и идти за ним, погружаясь по колено, по грудь. Но вспомнил, что убитый капитан лежит в темноте один на краю горелого пятна. Утром, когда солнце накаляло желтую стену дувала и они сидели рядом в тени, блестящие от пота, Разумовский коснулся его горячей руки и сказал:
– Если убьет, донеси до своих… Хочу, чтобы дома меня схоронили… Оковалков снова вытянул плот на берег, свистя и задыхаясь от боли.
Побрел через гарь, туда, где лежал капитан. И, поддернув его под мышки, ударяя коленями о его опущенный лоб, поволок по черной земле. Дотащил капитана до берега. Закатил его дряблое тяжелое тело на плот лицом вверх. Приторочил рядом с ракетой гибкими прутьями.
Теперь они лежали рядом – «стингер» и капитан. Лицо Разумовского с острым носом и короткими усиками слабо светилось во тьме.
– Вперед… – скомандовал Оковалков не себе и не лежащему капитану, а кому-то, кто струил черную воду канала. – Вперед… – просипел он и двинулся за плотом в глубину.
Он провалился вглубь, не доставая дна. Испугался, отпустил плот, и тот поплыл без него в темноту, медленно поворачиваясь. Оковалков ужаснулся от мысли, что плот исчезнет, ударил в воду ногами, руками, забывая о боли. Бурно поплыл и, схватив корявый сук, подтянулся к голове капитана, истратив на этот рывок весь остаток сил. Чувствуя, что может впасть в забытье и утонуть, он положил подбородок на ветки, подальше от хлюпающего потока, рядом со щекой капитана. Обмотал гибкой лозой кулак, прочно прикрепил себя к плоту. Теперь они были неразрывны – он, капитан и «стингер». Плыли в ночном потоке.
Он отдохнул от бурной работы ног и рук. Лежал на воде, сносимый прохладной стремниной. Весь минувший день – от предрассветной латунной зари, когда он кинулся в атаку, он бежал, скакал, прыгал, проползал, карабкался и снова бежал сквозь взрывы и выстрелы. Но теперь его бег прекратился. Его двигало и несло без усилий, словно он передал свою жизнь под чью-то иную власть, и она приняла его, повлекла.
Та дневная жестокая сила, которая гнала его по «зеленке», грозила убить, теперь отступила. Иные силы завладели им, окружили прохладой, тьмой, беззвучным скольжением воды.
Вода булькала сквозь суки, доставала до подбородка, брызгала на лицо капитана. Он медленно, долго пил сквозь ветки, втягивал в себя прохладу, заполняя горячие большие пустоты, становился тяжелей и сильней. Полоскал рот, промывал зубы, прочищал глаза. Шевелил пальцами ног, коленями, бедрами, освобождаясь от коросты, засохшего пота, впитавшейся гари.
Вода его гладила, массировала, растирала синяки, остужала ссадины. Водоросли мягко щекотали его, проводя волнообразными пальцами по груди, животу. Он чувствовал, как исцеляется больная плоть, как проникают в него из воды живые токи.
Иногда казалось, что вдоль тела проскальзывает что-то глянцевитое, быстрое, касается его маслянистыми боками. Быть может, рыбы вились вокруг него, брызгали слизью, кропили животворными соками.
Он словно опьянел от холодной душистой воды. Она наполняла его, окружала, растворяла в себе. Жизнь воды, ее звуки, запахи, хлюпы, ее планктон и песчинки, рыбья икра и молока, отражения звезд просачивались в него, лишали человеческого обличья и разума, наделяли другим обличьем и разумом, превращали в водяное существо, плывущее в мироздании.
Он плыл по бескрайней реке, чье русло пролегало через континенты, принимало в себя русла всех остальных рек, было главным руслом мира. Млечный Путь с туманным скоплением звезд был продолжением этой реки.
Сначала он плыл сквозь войну, в землях, где горели кишлаки, наносились бомбоштурмовые удары, ночные ракетные залпы резали тьму лиловыми вихрями, сжигая черный воздух. Он плыл мимо селения, где в глинобитном доме лежал убитый, спеленутый белым саваном, горели масляные светильники, стояла в головах старинная винтовка, мулла читал священную книгу. Плакала жена, всхлипывали дети, родня готовила поминальный плов, и мертвым был тот моджахед, кого убил Оковалков на предрассветной горе – командир с зеленым флагом.
Земля, по которой он проплывал, была землей кладбищ и развалин. По ней тянулись караваны с оружием, ее минировали ловкие руки, и, оглядываясь, отрывая от плота голову, Оковалков видел далекий пожар, беззвучные пунктиры трассеров. В стороне шел бой, и ночной «бэтээр», светя прожектором, мчался по бетонке, а на днище, смертельно раненный, лежал новобранец.
Он плыл сквозь войну, и на берег канала выходили убитые, в чалмах и солдатских панамах. Стояли рядом, смотрели, как он проплывает.
Потом река изменила течение, и он оказался в России, на ее равнинах. Плыл по Москве среди домов и бульваров. Мимо бежала толпа, катили машины, брызгали огнями рекламы. За стеклами ресторанного зала завершался банкет. Танцевали, допивали из бокалов вино. Хохотали, бранились, посылали в оркестр червонцы. Увидав Оковалкова, подбежали к окну, смотрели, как он проплывает. Какая-то женщина кинула в него надкусанным яблоком. Какой-то пьяный мужчина швырнул ему на плот сторублевку. И лишь один среди всех, отечный, с мясистыми складками, спокойно и дружелюбно смотрел на него сквозь золотую оправу.
Он проплывал по Красной площади, мимо мавзолея. На трибуне стояли вожди, генералы и маршалы, те, кто послал его на войну. Они смотрели, как он проплывает, переговаривались между собой и кивали. Он, нахлебавшись воды, с больной головой, тянулся к ним посинелым застывшим телом, и один из вождей, самый молодой, круглолицый, помахал ему на прощанье рукой.
Теперь он плыл по родной реке. Все также, как в детстве, белела сквозь ветлы церковь. Ночной отраженный огонь струился веретеном. Причаленные в крапиву, колыхались смоляные лодки, и плыло, качалось легкое гусиное перышко. Он миновал покосившийся дом, где жила соседская девушка, загляделся на ее окно, на розовый матерчатый абажур. Знал, что она дома, сидит под абажуром – ее коса, ее тонкие пальцы, ее кружевной воротничок.
А вот и мать спешит вниз с горы, торопится к берегу. Видно, кто-то из соседей сказал, что он проплывает. Встала, вглядывается любимым лицом. А рядом – мальчик, худой, белобрысый. Это он сам, в школьной курточке, с перепачканными в чернилах руками. Смотрят с берега, как кто-то больной и усталый, в ожогах и ранах плывет по ночной реке.
Это свидание было кратким и чудным. Душисто пахла крапива, материнское лицо светилось в ночи. Наполовину залитый водой, он улыбался, окунув губы в воду, шептал слова благодарности.
Материнское лицо не исчезло, а превратилось в звезду, ясную и лучистую, которая текла перед ним в небесах, отражалась в канале. Она, звезда, и была той таинственной силой, что влекла его, провела живым сквозь минные поля и засады, отводила пули и смерть. Он смотрел на звезду, плакал, просил прощения:
– Прости… Ну прости меня…
Его слезы падали на мертвую голову капитана и смывались водой в канал.
Рассвет застал его плывущим по каналу, черному, с желтыми отсветами неба. Горы приблизились, по берегу тянулись белесые сухие тростники. В остекленелые от холода глаза медленно просачивалась картина утра. Здесь канал приближался к дороге, под утро с застав выкатят на бетонку выносные посты – «бэтээры» и танки, встанут на обочины, охраняя проходящие колонны.
Вяло, как полумертвая рыба, он шевелил в воде пятерней, направляя к берегу плот. С трудом ткнул его в ил, зацепившись ногой за береговую корягу.
Некоторое время он лежал в воде, удерживая плот своей синей рукой, втиснув в корягу скрюченную стопу. Смутно думал, что ему следует держаться здесь, в тростниках, покуда не услышит лязг танковых гусениц. Иначе его может обнаружить летучая разведка душманов, и как рыбе, ему вспорют живот.
Он долго и мучительно выбирался из воды, как выбирались на сушу древние земноводные существа, топорща и ломая плавники, расширяя от удушья жабры, выпучивая глаза. Выбрался и лежал, чувствуя, как вонзились в омертвелое тело, не причиняя боли, сломанные тростники. Не выпуская слегу плота, думал, что, если появится враг, он успеет отпустить плот с ракетой и капитаном вниз по течению. Убедившись, что рука плотно ухватила слегу, а тело плотно, ребрами, вдавилось в берег, и заря желтеет, наливается над горами, он потерял сознание.
Очнулся на солнцепеке в жидкой тени сквозных пернатых тростников. Плот прибился к берегу, колыхался на блестящей воде. Грудь капитана, перетянутая лозой, была в каплях высохшей воды, а маркировка на ящике отчетливо выделялась латинскими литерами.
Он услышал ровный тяжелый гул на дороге. Так звучит колонна груженых КамАЗов, когда машины одна за одной, выпучив бледные зажженные фары, катят, расталкивая воздух толстыми лобовыми стеклами. Майор узнал их ровный безостановочный рев.
Сил у него не было, но была последняя энергия распадавшихся костей и суставов. Он отвязал капитана, освободил закрепленный ящик и потащил, поволок их по отдельности – сначала ящик, а потом убитого, ящик и снова убитого, проволакивая их сквозь тростники. Вытащил их на свободное место, изрезав о заросли ноги. Задыхаясь, с екающей селезенкой, увидел – дорога, пустая, пропустившая колонну, и на обочине – танк, направивший пушку к каналу. Он смотрел на танк и думал – сейчас пушка выстрелит, и он исчезнет от взрыва.
Голый, спотыкаясь и падая, он тащил другого голого, клал на землю, возвращался к ящику, подтаскивал его к капитану. И все время думал о танке, о его пулеметах и пушке.
Встал на колени и, упираясь в холодную, с рубцом от лозы грудь капитана, закричал. Его крика не было слышно, но нечто помимо звука, иная вибрация проникла сквозь броню танка, потревожила дремлющий экипаж.
Из люка выглянул танкист с казахским лицом. Углядел двух голых, подползавших к танку. Свистнул в люк, и оттуда выкарабкались другие два, в расстегнутых рубахах, с оружием. Смотрели на голых копошащихся среди кочек людей.
Оковалков видел, как танкисты слезают с брони, выцеливают его автоматами, медленно приближаются.
Он упал ничком, когда двое подошли, он, не отрывая лица от земли, сказал:
– Давай, сынки, поднимай!..
Его положили на дно танка, на измызганный полосатый матрас, набросили сверху бушлат, и он, дрожа и икая, убедился, что труп капитана тут же: белели из-под трусов ягодицы, темнели промытые водой пулевые раны. Он приобнял ребристый ящик с ракетой, слушал, как танкисты выходят на связь, как заводится и грохочет мотор, как бегущие гусеницы цапают зубцами бетон.
Его доставили в батальон, и первый, кого он увидел, был замкомбрига. Кинулся к Оковалкову, разглядывал, словно сличал с другим, с тем, кого сутки назад послал на задание в «зеленку». Теперь это голый, перепачканный, с обгорелыми волосами человек, без солдат, без оружия, был доставлен в часть, и в нем с трудом узнавался майор Оковалков.
– Ты? – склонился к нему замкомбрига. – Люди где?
– Там… – промычал Оковалков, тыча пальцем на длинный ящик, что вытащили и положили у гусениц танка, – «стингер»…
Замкомбрига открыл замки, отбросил крышку, и из избитого, в комьях застывшей грязи ящика драгоценно и ясно засветилась ракета, ее лаки, стекла, пластмассы, металлы.
– К генералу! – сказал подполковник.
Его облачили в чистые сухие штаны, запихнули негнущиеся руки в рубаху. Подполковник, поддерживая Оковалкова, волнуясь, повел его к саманному дому, где обычно совершались секретные встречи с агентурой и где в отдельном жилище разместился прилетевший из Москвы генерал. Сзади солдаты несли ящик с ракетой. Другие, положив на носилки Разумовского, уносили его в морг.
Когда они подходили к саманному закоулку, им навстречу выскользнула официантка Тамара, быстроглазая, легкая, в разноцветном индийском платье. Прошелестела тугим свежим телом, оставив мимолетный запах духов.
Его ввели к генералу. Тот сидел в кресле, в белой расстегнутой рубахе, сквозь которую виднелась темная кудель на груди. Дверь в соседнюю комнату была приоткрыта, там были сумерки от задернутых штор.
– Товарищ генерал, – докладывал замкомбрига, вытягиваясь. Его ботинок был рядом с пестрым конфетным фантиком, оброненным на пол. – Ваше задание выполнено! Переносной зенитно-ракетный комплекс «стингер» доставлен в расположение части!.. Заноси!.. – он обернулся на солдат, топтавшихся у порога.
Те внесли и раскрыли ящик.
Генерал наклонился к ракете бледным строгим лицом. Тронул ее гибкими пальцами. Оковалков смотрел на конфетный фантик, ноздри его были забиты глиной и сукровью, но он различил витавший в комнате запах духов и чего-то еще, приторного и сладкого, как смерть.
– Готовьте вертолеты на Кабул! – приказал генерал. Встал, худой, высокий, с серыми строгими глазами. Внимательно, долго смотрел на Оковалкова. – Спасибо, – сказал он. Обернулся к замкомбрига. – Готовьте представление на Героя!.. Через двадцать минут вылетаю!
Оковалков прислонился к стене, чувствуя, что может упасть. Смотрел на конфетный фантик.
Его осмотрел врач, прощупал все косточки, омыл ссадины и синяки. Его отвели в баню. Прапорщик, специалист по моторам и большой умелец массажа, постелил на полог сухую чистую простыню, уложил на нее майора и, кидая в каменку легкие шипящие ковшики, наполнил баню звонким душистым паром. Делал ему массаж, разминал его измученные суставы и жилы, распускал сжатые в судорогу мышцы, размягчал все узелки. Бережно касался его ожогов и ран.
– Так нормально, товарищ майор?…
А его бил озноб. В горячем тумане, среди деревянной, сделанной из зарядных ящиков обшивки из него выходил донный холод канала. И он все просил:
– Поддай!..
Прапорщик кидал в каменку воду с настоем степной полыни, легонько перебирал пальцами его позвонки, прижимал к крестцу и затылку жаркий эвкалиптовый веник.
Потом его проводили в модуль, в комнату, где он жил с Разумовским, и другой прапорщик, специалист по вооружению, бережно накрыл его теплым одеялом.
Он уснул, как провалился. Не спал, а бежал по горящей земле, кричал и командовал, но его команды и крики пропадали в горячем безмолвии.
Он проснулся ночью в тревоге. Не понимал, где он, что за тени вокруг него, где его автомат. Вскочил, озираясь. В окне светила луна, неполная, с обглоданным краем, окруженная сине-розовым туманным кольцом. На стене искрилась фотография, где капитан Разумовский обнимал жену и сына. Мерцал металлический чайник, осколок зеркала, трофейный, прибитый к коврику кривой клинок.
Тревога его не исчезла. Он прошел по пустому коридору, мимо дверей с именами офицеров и прапорщиков, вышел наружу. Гарнизон спал. Тень от модуля резко лежала на земле, и там, где она кончалась, что-то искрилось и вспыхивало.
Он стоял и смотрел на луну, на ее туманные кольца. При свете высокой холодной луны в морге лежал капитан, а в «зеленке» среди арыков и рытвин, в глинобитных развалинах лежали его солдаты, чуть присыпанные камнями и почвой. На горе, изрытой лисьими норами, истерзанные штыками и пулями, лежали его разведчики.
Он вдруг почувствовал, как что-то в нем треснуло, и соленая кровь хлынула из ноздрей, изо рта, брызнула из ушей и из глаз, полилась из паха, промежностей. Хлюпая кровью, он рычал и кашлял, выталкивая из себя скользкие кровяные шмотки. Это выходила из него война. Потом кровь прекратилась, и он без сил, пустой, с неясным облегчением стоял, ухватившись за белую стену модуля.
Он услышал звук вертолета. Машина, невидимая в ночи, взмыла за казармой, уходила в темноту…
Седой солдат Рассказ
Николай Морозов, еще недавно первокурсник филологического факультета Московского университета, а теперь рядовой, служил в Афганистане уже два месяца. И все месяцы ему снились домашние московские сны. Будто в день рождения Пушкина он пришел к памятнику. Кругом толпится летний нарядный народ, кладет цветы, какая-то девушка в больших очках читает стихи, и следующая очередь его, Морозова. Он перешагивает низкую, из бронзовых листьев, цепь. Ступает на цветы. Ему страшно, сладко. Видна улица Горького, блеск машин, квадратные часы на фонарном столбе. Из толпы глядит на него Наташа, невеста. Он видит близко ее лицо. Готов читать «Полтаву». Но стихи, такие знакомые, ускользают – ускользают пехотные полки, кавалерия, скачущий царь. Он гонится за ними, перескакивает через цепь, мимо Наташи, растерянной, умоляющей, зовущей его обратно.
Он проснулся от команды: «Подъем!», совершая быстрый, мучительный переход от сна к яви. И этой явью был ефрейтор Хайбулин, ловко вталкивающий ногу в большой ботинок. Его голая мускулистая рука голубела наколкой. Орел распахнул крылья, держал в клюве ленту с надписью: «Привет из Герата».
– Ты почему вчера лавки в столовой не отдраил? – ботинок Хайбулина качался у самых глаз.
– Прапорщик тебе сказал драить, – Морозов старался подальше отодвинуться от стертой подошвы.
– Сказал мне, а драить ты будешь! Вечером проверю. Не выдраишь, ночью подниму, понял?
Хайбулин служил второй год. Подошвы его ботинок были стерты об афганские камни и шершавую броню транспортеров. Он мог позволить себе резкость с молодыми солдатами: под обстрелами хлебнул «афган», готовился к увольнению. Все в этом грубом ефрейторе вызывало у Морозова протест, казалось проявлением неумного, злого высокомерия, с которым приходилось мириться.
Утро было таким, как вчера, как все эти дни. Прохладные розоватые предгорья, еще не накаленные солнцем, еще не ставшие пепельно-серыми, как высыпанная из печей зола, над которой дрожит стеклянно-едкое непрозрачное небо. Длинная, из холмов выходящая трасса, еще пустая, без единой машины, без долгой вереницы серо-зеленых усталых колонн. Красный флажок на матче посреди бестравной, усыпанной гравием клумбы. Каждый вечер горячий гравий равнялся граблями, и он, Морозов, вчера занимался этой, не связанной с выращиванием овощей агротехникой.
Толкотня солдат возле умывальников. Слишком шумное, как казалось Морозову, нашествие на столовую, с громыханием тарелок и чайников, где чай был дезинфицированным, с запахом поликлиники. Утренний развод перед флагом – с оружием, в касках, выезд на охрану дороги. Утром, до подхода автоколонн, рота занимала позиции на окрестных высотах. Солдаты залегли в мелких, открытых пеклу окопах. Проводили на солнцепеке день, вглядываясь в окрестные лысые горы, в бетонную трассу, по которой, слепя стеклами, шли тяжелые КамАЗы, катили стремительные, похожие на ящериц патрульные транспортеры.
Боевую задачу им ставил офицер-политработник, ночевавший в роте. Немолодой, обгоревший на солнце подполковник в мятой панаме с белорусским, чуть шепелявым выговором. Морозову нравился этот выговор, казавшийся невоенным, нравилось усталое его лицо, как у знакомого конюха в той давней деревне, где когда-то отдыхал на даче с родителями. Конюх отворял косые ворота сарая. Из тьмы, из теплых сенных ароматов выбегали разноцветные лошади, ржали, брыкались. И так хотелось прокатиться, промчаться верхом, да не было смелости. Ни разу в жизни он так и не ездил на лошади.
– Докладываю обстановку на трассе… день сегодня на вашем участке особенный. Помимо обычных колонн, которые вы охраняете, пройдет колонна комбайнов, грузовики с семенным зерном, удобрениями. Эту колонну правительство направляет в кишлаки, где созданы госхозы, вроде наших совхозов. Колонна эта мирная, хлебная, крестьянская, но она врагу страшнее танков и артиллерии. Поэтому на нее могут напасть, а вам ее нужно непременно сберечь. «Духи» высылают разведку, будут за вами следить. На осле проедут, на грузовике. Все примечайте. Чтоб мину не уложили и вас на мушку не взяли. Понятно?
Подполковник прошел вдоль строя, заглядывая в лица солдат, словно хотел убедиться, понятно ли им. И Морозов, встречаясь с ним взглядом, успокаивал его: понятно!
– Далее… Осторожность, внимание на позиции! – говорил офицер. – Смотреть, смотреть в четыре глаза! А если есть запасные, то и их достать! Поступила информация, что в район нашего расположения прибыла группа наемников-европейцев. Эти дело знают. Матерые, воевали в Африке, во Вьетнаме. Значит, что-то замышляют особенное. Будут стараться добыть «языка». В руки им лучше не попадаться. Поэтому еще раз приказываю и прошу – бдительность! Не отвпекаться, не дремать! Глаза вперед и глаза назад! Каски на голове! Гранаты наготове! Находиться только в окопе! Сектор обстрела просматривать! Чего мы, офицеры, командиры ваши, хотим? Хотим, чтобы вы отслужили и вернулись благополучно домой. К матерям, к отцам. Чтобы пошли – кто дальше учиться, кто дальше работать. Жили бы долго, всласть, до старости. А для этого – бдительность! Не приказываю, а прошу: берегите себя.
Эта просьба, легкое шелестение речи, просящее немолодое лицо трогали Морозова. Хотелось, чтоб подполковник продолжал говорить.
Но уже подкатывали, пуская дымки, бронетранспортеры, и ротный короткими командами рассаживал солдат по машинам.
Стоять в дозоре на сопке выпало Морозову все с тем же ефрейтором Хайбулиным. И это огорчило: весь день в тесном окопчике с неприятным человеком.
Провожал их по трассе все тот же подполковник. БТР остановился у серой горячей осыпи, полого спадавшей к бетонке. Здесь полгода назад случилась засада. Колонна «наливников» попала под удар душманов. Два исковерканных обгоревших остова, сброшенные в кювет, бугрились и ржавели. Напоминали мертвых, с переломанными хребтами животных. На вершине светлел окопчик, выдолбленный в камнях нападавшими. В нем же, чуть углубленном, предстояло угнездиться солдатам – держать под прицелом подступы к трассе и окрестные сопки.
– Откуда родом, солдат? – спросил подполковник Морозова, когда спрыгнул с брони на бетон и прапорщик из люка подал Морозову миноискатель: ночью подходы к окопу и сам окоп душманы могли заминировать.
– Из Москвы, – ответил Морозов, благодарный за этот пустячный, такой обычный вопрос.
Подполковник почувствовал эту благодарность. Чуть тронул его за плечо:
– Почти земляки. А я с Гомеля. Если отсюда смотреть, это рядом! Давай, сынок, служи! – и, ступая с бетонных плит на обочину, Морозов чувствовал на себе провожающий невоенный взгляд офицера.
Он шел вверх по едва заметной, набитой солдатскими ботинками тропе, вонзая щуп в землю, осторожно, нервно, ожидая, что вот-вот стальная игла встретится с миной, искусно и ловко вживленной в тропу быстрыми руками минера.
– Стой! Подожди! – окликнул, дернул его за китель Хайбулин. – Держи, на! – скинул с плеча, передал ему свой автомат. – иди за мной! Дистанция – десять метров! – и, оттеснив Морозова, отдавив его локтем назад, удерживая на расстоянии взбугрившейся чуткой спиной, пошел цепко, точно, по-звериному осторожно, внимательно прощупывая гору, приглядываясь, принюхиваясь. И Морозов, отстав от него, неся на плече два автомата, испытал двойное чувство: все то же негодование за резкость и похожую на изумление благодарность – ефрейтор не пустил вперед его, новичка, заслонил собой от опасности. Там, в гарнизоне, отлынивая от мелких изнурительных дел, пытался перекладывать на новичка черновую работу. Здесь же, рядом с опасностью, он брал на себя ее главное бремя. Щадил берег новичка. Так понимал его Морозов, идя вверх по склону в десяти шагах от ефрейтора, видя, как льются мелкие камушки из-под его подошв.
– Чисто… Не было «духов»! Никаких «подарков»! – Хайбулин стоял на краю мелкого окопа, тыкая щуп в бруствер и каменисто ложе, где валялась пустая пачка «Примы» и метался черный испуганный жук. Ефрейтор попытался раздавить его, но тот увернулся и скрылся в расщелине. – Давай сюда.
Они спрыгнули вниз. Уложили на дно фляжки с водой, ручные гранаты. Потоптались и легли грудью на теплый бруствер, выставили головы в зеленых касках.
Прямо напротив окопа высилась другая гора, в травяной клочковатой зелени, и где-то за ней близко находился кишлак. Морозов тянулся к этой горе, стараясь уловить запахи дыма, жилья, не искушенной зноем травы. Еще одна гора, розоватая и бестравная, была в длинных осыпях. Их разделяло безводное желтовато русло, столь сухое на вид, что Морозов облизал губы, посмотрев на фляги с водой. Под откосом поблескивала трасса, закруглялась упруго, исчезала в горбатых холмах. Там, в тенях и промоинах, высились далекие горы, голубые, облачно-белые, словно в другой, запредельной земле.
Морозов смотрел на их недоступную голубую прохладу. Любовался их воздушной, неземной красотой. Пережил мгновенное, близкое к восторгу волнение – загадочность своего появления здесь, в этом мелком окопе, где в расщелине спрятался испуганный жук. Окоп отрыли другие люди, смуглые, черноусые, в черно-белых чалмах и повязках. Прижимали к потным щекам винтовки. Слушали гул приближавшейся колонны. Он попытался ощутить их врагами, жестокими, беспощадными, для кого приготовлены его зеленые, начиненные взрывчаткой гранаты, теми, кто грозит ему нападением, смертью и на кого нацелен его автомат. Но горы вдали нежно голубели. В их лазури чудились минареты и пагоды, узорные беседки в садах, глиняные расписные сосуды. И было загадочно-чудным его появление здесь.
– У тебя кто есть дома? – спросил Хайбулин Морозова. – Ну, женщина или кто там она тебе? У меня – три! – засмеялся ефрейтор. – Все три ждут, все три пишут! Приеду, скину хэбэ, костюмчик надену и пойду к ним. Сперва к Райке, потом к Валюхе, а потом к Розке. Широкий выбор!
Морозова покоробило. Казалось, что Хайбулин умышленно его мучает, унижает, посягает на что-то. Он на мгновение представил и сразу же отвел, заслонил, защитил собой лицо Наташи, присылавшей ему короткие, застенчиво-пылкие письма, в которых жалела, что так и не успели съездить вместе на Бородинское поле. А одна она не поедет. Дождется его.
– Отец-мать есть у тебя? – спросил Хайбулин и невесело усмехнулся. – У меня никого. Я детдомовский.
Морозов в раскаянии испытал к нему сострадание, чувство вины. Вновь пережил, но уже как боль, а не сладость, загадочность своего появления в этом малом окопчике вместе с Хайбулиным, посреди волнистых афганских гор с отдаленной синью хребтов. Две их жизни, столь разные, сошлись на пустынной горе, на нагретом бруствере окопа.
– Кури! – предложил ефрейтор, доставая пачку.
– Не курю, спасибо, – ответил Морозов.
– Как хочешь, – равнодушно ответил ефрейтор и задымил сигаретой. Внизу послышался слабый, металлически-дребезжащий звук. На трассу вынеслась кофейного цвета легковая машина, должно быть, «тойота». Прижимаясь к бетону, словно вбирая голову в плечи, промчалась, и Морозов заметил, что она битком набита людьми. Мелькнули чалмы, бороды, красное женское платье.
– Ну, скоро колонна пойдет! На подходе, – сказал Хайбулин, провожая взглядом машину. «Тойота» с нетерпеливым шофером, еще робея, еще страшась засады, пронеслась и исчезла в холмах.
Снова раздался надсадный металлический звук. Показался автобус, медлительный, перегруженный, осевший набок, оклеенный аляповатыми блестками, разноцветными аппликациями. Морозов с горы различал сквозь пыльные стекла белые повязки, окладистые темные бороды, смуглые, похожие на сухофрукты лица.
– А кто их знает, кто едет? – размышлял вслух Хайбулин, поглаживая автомат. – Может, «духи» и едут! Кто их проверит!
Стало жарко. Окоп, хранивший следы ночной легчайшей влаги, высох, побелел. Стал похож на медленно накаляемый тигель. Морозов расстегнул и снял каску. Было тихо, светло. Ничто не предвещало боя, и слова белоруса-подполковника о бдительности, об опасности казались преувеличением.
Глухо, слабо зарокотало, приближаясь, наполняя предгорья стелющимся многозвучным гулом. На трассу, мерцая зелеными ромбами с тонкой черно-стеклянной сталью поднятых пулеметов, выкатили транспортеры. За ними на дистанции, чуть дымя, возник КамАЗ, новый, зеленый, с прицепом, с тремя укрепленными в кузове цистернами. «Наливник» казался длинным, хвостатым. Гибко вписывался в плавный изгиб дороги. За первым показался второй, третий. Одинаковые, неторопливые, мощно-тяжелые, разделенные равными интервалами. И когда головная машина исчезла в холмах, вся трасса была в движении. Чадно дымила, пропуская непрерывно возникавшие КамАЗы. Морозов насчитал уже восемь машин. Вдруг представил, как лежащие в этом окопе в засаде били по машинам, поджигали их и пылающие грузовики продолжали катить, скрываясь за уступом, унося с собой пламя. А стрелки все били и били зажигательными пулями в новые, появлявшиеся из-за кручи КамАЗы, превращая трассу в ревущий желоб огня.
– Спокойно идут, нормально! Не обстреливали! – сказал Хайбулин, наметанным глазом следя за машинами. – Сразу видно, были или нет под обстрелом. С Союза идут нормально!
Морозов смотрел на мелькание кабин. Каждая, возникая, посылала на гору блик солнца, и в ней за опущенными боковыми стеклами виднелся водитель со сменщиком в бронежилетах, но без касок. Иные занавесили жилетами стекла. Морозов представлял их на мягком сиденье с лежащими в ногах автоматами. У шлагбаумов, где останавливается ненадолго колонна, стягиваясь, поджидая оставшихся, будут подбегать солдаты. Искать земляков, слать приветы по трассе. Сунут в кабины пачки писем – и назавтра конверты уже будут на родине. Морозов пожалел, что не может передать два готовых письма. Одно – домашним, нежно, успокаивающее, с подробным описанием природы. Другое – Наташе, насмешливое, чуть выспреннее, где в каждой фразе он старался быть ироничным и оригинальным.
Колонна прокатила – с замыкающими бронетранспортерами, с грузовиком, везущим на открытой платформе зенитку. Ствол почти вертикально вверх – не по самолетам, а по кромке высоких скал, где была возможна засада, мог притаиться враг.
Опять стало пусто, беззвучно жарко! Начинавшийся день сулил долгое слепящее пекло. И этот ровный прибывающий жар, размывавший очертания мира, настраивал душу на терпеливое ожидание, на монотонное течение однообразных минут.
Но это однообразие мира снова нарушилось звуками механизмов. Звук скапливался за уступом, рос, увеличивался, и Морозов гадал, что же там было, что издавало звук. Из-за поворота дороги появилась красная медлительная махина, в уступах, лопастях, перепонках. Комбайн, неповоротливо-важный, в мерцании кабины и фар, в лакированном сиянии бортов. Его появление здесь, среди голых каменных гор, казалось удивительным.
Следом вышел второй комбайн, третий. Одинаково красные, они осторожно и одновременно уверенно двигались сквозь горячий камень к невидимой, от комбайна им известной ниве, воде, борозде. И Морозов, ловя зрачками прилетавшие лучи света, чувствовал их алую, наполнившую низину жизнь.
Вереница комбайнов прошла. Следом – грузовики с мешками, с наколоченными на борта транспарантами с белой афганской вязью. В кабинах на мешках сидели люди в чалмах, а в одном грузовике на кулях устроились музыканты. Наверх, в окоп, долетали звуки дудок и барабанов. Они с Хайбулиным вылезли, вглядывались в пестрые одежды играющих, в их повязки и бороды. Те заметили их с дороги, замахали, заиграли сильней, и Морозов махал в ответ.
Ему жаль было отпускать за уступ эту азиатскую музыку, славящую будущий, еще не посеянный урожай, эти хлебные кули, эти алые комбайны. Он напутствовал, благословлял их, желал им добра.
Два «бэтээра» прошли в хвосте колонны, чутко шаря усиками пулеметов по горячим гребням и осыпям.
– Дойдут, куда они денутся! – сказал Хайбулин.
И в момент, когда транспортеры исчезли и гул колонны стал пропадать, впитываться в камень, Морозов почувствовал приближение опасности, это напоминало легкую, пробежавшую по солнцу тень, кончившуюся перебоем сердца. Тревога, как ветерок, пронесла по небу несуществующее облачко, и морозов, оглядываясь, стремился понять, что это было. Кругом пустые, белесые, опадали откосы. Не было причин для тревоги. Не было источника опасности. Морозов осмотрел оба автомата, плоско, стволами наружу лежащие на бруствере, зеленые клубеньки гранат, круглые, с тусклым свечением каски.
«Померещилось!» – подумал он, проталкивая сквозь сердце невидимый тромбик тревоги, растворяя его в ровном дыхании.
На соседней зеленовато-пятнистой горе послышалось блеяние, звон колокольцев, долгий, повисший в воздухе окрик. Через гребень на травянистый склон стало перетекать стадо коз. Бестолково разбегались, утыкались в пучки зелени и снова скачками бежали под кручу. Пастух в долгополых одеяниях, в грязно-белой повязке возник на вершине, опираясь на посох. Подпасок, мальчик в тюбетейке, в бирюзовой рубашке, засеменил наперерез стаду, не пуская в долину. Морозов смотрел на них. Не было в них опасности, а был в них мир и покой, признак близкого кишлака, куда хотелось заглянуть. Увидеть поближе глинобитные каленые стены, низкие, вмурованные в них двери, дворик с каким-нибудь глянцевым остриженным деревом, деревянный помост с ковром, медный с тонким горлом кувшин.
Но пока не довелось ему увидеть афганский домашний очаг: мимо кишлаков, на скорости, проносили его бронетранспортеры. Так же на скорости, сквозь бойницу, он увидел с горы Герат. Огромный, бугрящийся, желтый, словно барханы, с высокими, похожими на фабричные трубы минаретами. Город казался горячей каменистой пустыне.
– Козы у них интересные. Маленькие, как кошки, и лохматые! – заметил Хайбулин. – У моей тетки в Уфе козел был. Громадный, злющий. Грузовик мог рогами перевернуть! А это разве козы?
Стадо медленно разбредалось, застывало в горах. Пастух и подпасок, изредка вскрикивая, шагали по склону, управляя движением коз.
И опять легчайшее дуновение тревоги пролетело над Морозовым. Оставило в воздухе едва заметную, из света и тени, рябь.
По трассе прокатил грузовик – высокий фургон в золотистых и розовых метинах, в бесчисленных висюльках и наклейках. Востоком – сказочным, из «Тысячи и одной ночи» – веяло от этого по-азиатски яркого грузовика.
Внезапно пастух на горе тонко вскрикнул. Взмахнул руками и, упав навзничь, стал колотиться затылком, спиной так, что козы испуганно от него побежали, открывая пустые серо-зеленые пролысины. Мальчик-подпасок замер, оглянулся на жалобный вопль. Пастух кричал и катался. Чалма его отскочила. Были видны дрыгающиеся ноги в лохматых штанинах. Слышался булькающий, причитающий крик.
– Что с ним? – спросил Морозов, пораженный этим внезапным зрелищем.
– А кто его знает! – тревожно вглядывался Хайбулин, натягивая китель, подставляя ухо визгливым, перекатывающимся через лощину выкрикам. – Может, припадочный. Или змея укусила. Или скорпион. Их здесь, сволочей, полно! Самое ядовитое время!
Пастух затих. Мальчик мелким скоком, мелькая голубым, подбежал, склонился, и оттуда, где были оба, донесся тонкий детский плач.
– Умер, что ли? – Хайбулин всматривался через прозрачное пространство солнечного сухого воздуха, увеличивающего, как огромная линза, соседний склон с козами, с лежащим человеком и мальчиком. – Это они с виду крепкие, жилистые, а внутри гнилые! Болеют! Может, сердце не выдержало? Походи-ка по горам, по солнцу! А ведь старик…
Пастух шевельнулся, засучил ногами. Было видно, как один башмак его соскользнул, смутно забелела голая ступня.
– Жив! – воскликнул Морозов. – Я пойду посмотрю! Надо помочь! Может, бинт, может, жгут?! Что ж, он так и помрет у нас на глазах? Пойду! – и он, похлопав по индпакету, повинуясь порыву сострадания, был готов легким скоком выпрыгнуть из окопа.
– Стой! – властно остановил его Хайбулин. – Куда суешься! Я пойду! А ты давай наблюдай, если что – прикроешь!
Ефрейтор поднял флягу с водой, прихватил автомат и, покинув окоп с мелкой осыпью катящихся камушков, стал спускаться в лощину. Морозов держал оружие, смотрел, как Хайбулин переходит сухое русло, разделявшее подножия двух гор, распугивает пасущихся коз, приближается к лежащему пастуху и мальчику с бледной каплей лица, с желтой каймой тюбетейки. Ефрейтор балансировал на невидимой тропке, раскачивал рукой с автоматом. Казался вышитым на горе. Вдруг близко, из-за спины Морозова, раздался выстрел. Ефрейтор, словно его оторвало от горы, стал падать. И Морозов молниеносно, с ужасом прозревая, понял: случились обман и несчастье. Пастух – не пастух, а оборотень, переодетый враг, в которого надо стрелять, и надо стрелять в кого-то еще, близкого, стремительно налетавшего сзади. Он не успел развернуться, поднять с камней оружие. Что-то взметнулось рядом, пыльное, серое, и страшный крушащий удар в неприкрытый каской затылок поверг его в глубь окопа. Погасил гору и небо.
Он очнулся, и первое, что увидел выпученными, налитыми слезами и кровью глазами – непрерывно струящееся течение земли. Размытые, исчезавшие и возникавшие камни. Белесый шерстяной овал, к которому прижималось его лицо, остро пахнущий, дышащий и екающий, оказалось лошадиным боком. Свисающее медное стремя, пустое, блестящее у самых глаз. И расколотое костяное копыто, мерно бьющее в близкую землю. Он ощутил горячую ломоту в затылке, все еще длящийся, расплывающийся болью удар и множество мелких, царапающих и жалящих уколов, вонзившихся в его шею и спину. Попробовал шевельнуться. Понял, что связан, перекинут через седло лицом вниз и завален сверху ворохом серых сухих колючек, прокусивших ему рубаху и брюки. И тут же вспомнил выстрел, Хайбулина, отрываемого, отделяемого от горы с занесенной вверх, сжимающей флягу рукой. И это зрелище упавшего ефрейтора, и последнее перед ударом чувство ужаса, и теперешнее мелькание каменистой тропы с пустым медным стременем, отшлифованным чьей-то подошвой, – все это слилось воедино. Наполнило его тоской, пониманием, что с ним случилось огромное, непоправимое несчастье. С ним, Морозовым, еще недавно студентом, любимцем друзей, обожаемым родными и близкими, милым, веселым, талантливым, полагавшим, что ему уготовано необыкновенное, из успехов и счастья будущее. Все, что с ним сталось и станется, – все ведет его к необратимой и страшной погибели.
Это обессиливающее знание, твердые тычки лошадиного хребта в живот, пузырь боли, разраставшейся в затылке, приблизили обморок. Он попробовал шевельнуться, и его больно стошнило на стремя, на расколотое, переступающее копыто.
– Да что же это? – простонал он. – что же это такое!
Послышался окрик, другой. Лошадь снова споткнулась. Зачастила, затопталась на месте. И он, страдая, сдувая и сплевывая ядовитую желчь, увидел остановившийся малый клочок земли, шершавый и седой, с поставленным на него желтоватым лошадиным копытом. И как ни было ему худо, глаза отсняли этот кадр, и мелькнуло: если будет жить, если только жить будет, вспомнит не раз этот безымянный островок чужой земли с лошадиной ногой на нем.
Ворох колючек отпал, и Морозов в посветлевшем, распахнувшемся воздухе боковым зрением увидел двух близких всадников. Коричневатые потные лица. Жесткие бороды и усы. Белые и черные ткани, венчавшие головы. И медный блеск то ли блях на уздечках и седлах, то ли пуль в ленточных патронташах. Всадники молча смотрели на него черными выпуклыми глазами.
Снова раздался окрик, и чьи-то сильные, грубые руки сдернули его с лошади. Перевертываясь, он больно упал спиной на твердую землю, еще в падении, со связанными за спиной руками, спасая больной затылок. И это гибкое кошачье движение смягчило удар. Он лежал теперь лицом вверх, в горячее небо, и с неба смотрели на него четыре лошадиные губастые головы и четыре горячих, грозно-неподвижных лица. Три чалмы, три твердые смоляные бороды и четвертое, безусое молодое лицо, наголо стриженная голова, яркие белки чернильно блестящих глаз.
Он лежал и смотрел на них, а они – на него, лошади и наездники. И опять зрачки, дрогнув от страха, сфотографировали этот кадр, этот опрокинутый мир, в который он был втоптан и вбит.
Молодой басмач был ближе остальных. И Морозов увидел, что у него на плече, смяв пышные складки одежды, висит его, Морозова, автомат, а живот перепоясывает его, Морозова, солдатский ремень со звездой. Взгляд чернильных ярко-недвижных глаз был изучающий, презирающий, ненавидящий. И Морозов сильнее, чем боль, почувствовал себя униженным, побежденным среди сильных, его победивших врагов, созерцающих его поражение, его неопрятный, беспомощный вид, перепачканное лицо.
Всадник в черной чалме, блеснув в бороде зубами, что-то сказал, короткое и рокочущее. Двое других соскочили с седел и в четыре руки цепко, больно вознесли Морозова вверх. Снова кинули на лошадиную спину. И ворох колючек, мелко вонзившихся в кожу, накрыл его. Мир снова сузился до серого овала земли с растрескавшимся копытом. Но Морозов знал, что близко, рядом, перетянутые кожаными патронташами, с худыми, накаленными лицами, высятся в седлах враги. Сильные, беспощадные, завладевшие им. Обманувшие его на вершине горы. Отнявшие у него автомат. Отнявшие у него волю и силу. Готовые отнять саму жизнь. И где же друзья по взводу? Где ротный? Где быстрые на тугих колесах транспортеры, крутящие пулеметами? Где подполковник, отправлявший его на позицию, назвавший на прощание «сынок»? Где все они? Почему не приходят на помощь? Почему не хватились, не кинулись спасать, выручать?
И опять молниеносная, как прозрение, истина снизошла на него: с ним, с Морозовым, случилась страшная беда. Выбрала его, вырвала, выклевала из жизни. Кинула на костлявый лошадиный хребет и колотит, влечет куда-то, в смерть, в муку. Он опять застонал: «Да разве возможно такое?» – и его глаза наполнились слезами.
Они ехали по горячему, душному пеклу. Кто-то из наездников затянул бессловесную унылую песню. Стучали копыта. Блестело желтое стремя. Звякал негромко металл. И он, Морозов, еще недавно бродивший по московским весенним улицам, любивший вечерами прийти в кабинет отца с видом на Филевскую церковь, вступить с ним в беседу и философствование на темы родной истории, теперь связанный, без оружия, заваленный ворохом верблюжьей колючки, колыхался на лошади под унылую песню врагов – двигался в свое несчастье, к своей неизбежной гибели.
Страдая от тряски, от ломоты в затылке, близкий к обмороку, – вот как впервые довелось ему ехать на лошади. Детские разноцветные лошадки обернулись поджарыми, сухо цокающими конями, на одном из которых его везли, как живую поклажу.
Он заметил, что лошадь идет по тропе – шаги ее стали тверже. Тропа сменилась наезженной пыльной дорогой, на которой, как ему показалось, он различал отпечатки покрышек.
Послышались отдаленные возгласы, глухой звяк железа. Зацокали, убыстряясь и удаляясь, копыта – кто-то из всадников понеся навстречу звону, и оттуда донеслись протяжные, горловые, похожие на ауканье клики. Лошадь стала. Морозов услышал, как собираются вокруг люди. Гомонят, посмеиваются. Кто-то дернул его за ноги. Кто-то пытался заглянуть под колючки, но не нашел его лица, и Морозов увидел широкие, похожие на шаровары штаны, красные немытые щиколотки и резиновые, загнутые на мысах калоши. Он сжался, тоскуя, понимая, что он в стане врагов.
Лошадь снова пошла, и невидимый люд шел следом. Морозов различил детские голоса и повизгивания.
Лошадь остановилась. Колючки сбросили. И те же мощные, резкие, грубые руки свалили Морозова наземь. Он ударился больно локтем, охнул и сел, держа за спиной стянутые веревкой онемелые кулаки.
Кругом неблизко, плотной стеной стояли люди. Бороды. Ворохи блеклых, вольно висящих одежд. Накрученные на головы ткани. Дети в тюбетейках, в ярких рубашках смотрели круглыми жадно-любопытными глазами. Их матери в паранджах, переходящих в мятые разноцветные платья, стояли за спинами детей. И Морозов сквозь плоско-темную дырчатую ткань, закрывавшую женские лица, чувствовал их взгляды.
Люди расступились, и высокий худой старик в черной, прошитой блестками чалме воздел белую жестко-волнистую бороду, наставил на Морозова смуглый палец. Заговорил гортанно, с руладами, обнажая желтые редкие зубы, переходя почти на пение, клокоча, дрожа металлическим завитком бороды. К чему-то звал, понуждал столпившихся, к чему-то жестокому, направленному против Морозова, к его казни и смерти. И Морозову было жутко похожего на пророчество и заклинание голоса, наставленного заостренного пальца. Люди внимали страстным стенаниям старика. Те, что были с оружием, перетянутые патронташами, напряглись телами, стали раскачиваться, твердея скулами, блестя белками, накаляя глаза до фиолетового безумного блеска. Вздымали оружие – автоматы, карабины, долгоствольные с раструбами ружья. И Морозов ждал, что они кинутся на него, растопчут, растерзают на клочки его тело, и оно, тело, сжималось, трепетало, искало спасения.
Но круг вооруженных врагов оставался плотным. Притоптывая, постанывая, кого-то славя, кому-то вознося благодарность, они торопили его, Морозова, гибель.
Старик в черной чалме оборвал голошение. Властно что-то сказал. И толпа как бы мгновенно остыла, повинуясь этой власти. Расступились, открывая пространство пыльной горячей улицы, рыжей глинобитной стены. Бритоголовый басмач, перепоясанный солдатским ремнем, спешившись, подошел к Морозову, поднял с земли окриком, гневным движением глаз, дулом «Калашникова», его, Морозова, автомата, на рожке которого уже появилась яркая красно-зеленая наклейка – бабочка и цветок. И эта цветная аппликация больно поразила Морозова: автомат был уже не его. Служил другому. Другому делу, был нацелен на него, Морозова. Нес на себе эмблему другого хозяина. Это вероломство оружия, столь легко и послушно сменившего хозяина, как бы разбудило его. Сквозь длящийся страх он ощутил в себе похожую на упорство угрюмость, мгновенное ожесточение, которое снова сменилось паникой, пока его вели по улице.
Это был небольшой кишлак, прилепившийся на отроге горы с крутым конусом. За ней опять возвышалась гора. Кишлак угнездился среди серых ступенчатых гор. Морозову показалось, что людей в нем гораздо больше, чем в обычной деревне. Слишком много вооруженных мужчин поднималось в рост, когда его проводили мимо. Отрывали себя от желтых горячих стен, белея повязками, держа оружие. Казалось, в кишлаке расположился целый отряд.
Морозова провели мимо зеленого транспортера старой конструкции с афганской эмблемой. Транспортер стоял поперек дороги, без переднего колеса, с дырой в борту, с жирным потеком копоти. На нем сидели босоногие дети, по-птичьи повернувшие к Морозову свои круглоглазые лица.
Приблизились к саманной постройке с деревянной решетчатой дверью, подле которой на земле сидели охранники с автоматами. На груди у них висели «лифчики», из которых торчали «рожки». Оба поднялись Один из них посмотрел на часы, белозубо засмеялся и что-то сказал конвоиру, щелкая ногтем в циферблат. Морозов заметил, что на худом запястье свободно болтался чешуйчатый браслет часов.
Дверь отомкнули. Один из охранников освободил Морозову руки, небольно ударил в спину, пихнул с пекла в прохладные сумерки. Затворил за ним дверь, оставив в темноте на солнечном отпечатке падающего сквозь решетку света.
Морозов шагнул, вытянул руки. Пальцы уперлись в сухую, твердую стену. Медленно опустился по ней на пол, глядя на слепящее плетение двери. Когда глаза чуть привыкли, он вдруг обнаружил, что не один. У другой стены на полу сидел человек. Сначала напряженно блеснули одни белки, потом из сумерек выступило молодое худое лицо, бритая продолговатая голова, пухлые губы. И Морозов увидел, что это солдат-афганец: грубошерстная форма, ботинки с высокими голенищами. Солдат сидел, обхватив худые колени, смотрел исподлобья. Одна рука его с продранным рукавом была обмотана грязной тряпкой.
– И ты попался? – Морозов вытирал ожившими руками губы с сукровью, выдергивал из штанов жалящую верблюжью колючку. – Сарбос, – произнес он афганское слово, означавшее в переводе «солдат».
Афганец кивнул, разлепил пухлые губы и быстро-быстро стал говорить, кивая бритой лобастой головой. Из всего, что он сказал, Морозов понял только два слова. «Шурави» («советский») и «зерепуш» («бронетранспортер»). Этим словам он научился у таджика Саидова, служившего в одном с ним взводе. Запомнил с того дня, когда водили их в афганский полк на встречу дружбы, были речи, транспоранты, цветы. С афганским сержантом они выпили бутылку нарзана.
Услышав эти слова, Морозов связал воедино обугленную подбитую машину, видневшуюся сквозь решетку, и солдата с перевязанной рукой, сидевшего напротив.
Так они и сидели у противоположных стен, два солдата двух армий, сведенные одним несчастьем.
По ту сторону решетки, на солнце, гибкий громкоголосый молодой басмач, не выпуская автомата с бабочкой, рассказывал что-то охранникам. Указывая сквозь решетку, жестикулировал, приседал, изображал ползущего, накрывал себя невидимой накидкой. Прицеливался, наносил удар. И Морозов, не понимая ни слова из его горячей, отрывистой речи, знал, что рассказ о нем, Морозове. Как был он обманут переодетым в пастуха басмачом. Как, отвлекшись, не заметил подкравшегося. Как был убит или ранен Хайбулин, а его, Морозова, сразил удар. Слушатели одобрительно кивали бородами, смеялись, хлопали своего молодого товарища по плечу. Рассматривали автомат, трогали ременную пряжку. А тот улыбался от удовольствия, распрямлял гордо плечи.
Конвоир ушел, и охранники, заглянув сквозь решетку, прижав к ней резкие лица, отошли и присели. Послышалась их негромкая речь.
Морозов оглядывал сухие, без единой трещины стены, плотно утоптанный, чисто подметенный пол, вмурованные в глиняный потолок крепкие слеги, своего молчащего соседа. Хотелось пить. Хотелось омыть глаза и губы водой, приложить мокрую прохладную тряпку к пылавшему затылку, как делала мама в детстве, когда он падал с велосипеда или приносил после потасовки с товарищами шишку на лбу. Охая, она ловко, нежно накладывала ему на больное место край мокрого полотенца. Это воспоминание о красном стремительном велосипеде, на котором, легкий, счастливый, мчался по набережной, – это воспоминание здесь, в саманной темнице, обернулось мгновением абсурда. «Я?! Со мной?! Неужели?!»
Все сильнее хотелось пить. Напротив вдоль улицы тянулась глиняная, горчичного цвета стена, над которой чуть заметно стекленела листва. Виднелась корма осевшего транспортера, а над ним, из-под другой стены, подымался лепной куполок мечети и, словно вырезанный из жести, косо торчал полумесяц.
К решетке подбежали дети, совсем маленькие, босые. Мальчик в красных порточках просунул в щель ладонь и на ней протянул Морозову какие-то черепки и листочки. Охранник резко крикнул, надвинулся усатым лицом, шлепнул его по руке. Черепки и листочки просыпались. Мальчик заплакал и убежал. Было слышно, как засмеялся сидящий у стены охранник.
Морозов ищущим взглядом обшарил стены, пол, потолок, пытался зацепиться за какую-нибудь щель или трещину – может быть, отыщется лаз и станет возможен побег. Но стены были сплошными и гладкими, монолитно сухими и твердыми. И только светилась дверь с крепкой деревянной решеткой, за которой, не страшась солнцепека, сидели бородатые стражи.
По улице процокал ослик с мешками. Погонщик в чалме, выставив тощую бороду, понукал его тросточкой. Прошли крестьяне, усталые, почти черные, запыленные, неся на плечах кетмени. Их сутулые спины говорили о недавней работе, о близком поле. Промчался всадник, мелькнул вдоль решетки винтовкой, оставив после себя облако мучнистой, неохотно оседавшей пыли. И Морозов, глядя на эту пыль, погрузился в унылое созерцание, чувствуя боль в затылке, жжение на пересохших губах.
На улице послышались возгласы, негромкое тоскливое мычание, двое мужчин тянули на веревке тощего, упиравшегося бычка. Третий шел следом, неся медный начищенный таз. Подгоняли бычка, колотили палкой по худым содрогавшимся бокам. Таз позванивал, отсвечивал солнцем, и казалось, бычка ведут под музыку. Подвели к стене. Остановились, отдыхая, галдя, крутя головами в чалмах. Бычок опустил к земле голову, смотрел исподлобья. И Морозов вдруг уловил сходство между бычком и сидящим в углу солдатом: те же мягкие, пухлые губы, смуглый голый лоб, мерцающие белки и угрюмо-затравленный взгляд. Это сходство поразило его.
Один из пришедших закатал рукава, распахнул полу, открыв широкий пояс с металлическими бляшками. Вынул из чехла небольшой нож. Проверил его остроту, проведя пальцем, поднял лезвие вверх, к солнцу. Повернувшись к бычку, обнял его голову, накрыв ворохом своих одежд, и казалось, что-то шепнул ему, бормоча долго и ласково, касаясь чалмой. А когда распрямился, бычок выпал из его объятий. Лежал у стены в пыли, дергая перерезанной шей, высовывая язык, закатывая розовые белки. Из скважины в горле била черная кровь.
Трое стояли над ним. Один держал медный таз, и казалось, он подставляет натертую медь к голове бычка, чтобы тот как в зеркале мог видеть свое предсмертное отражение.
Тот, что закатал рукава, быстрым, ловким движением просунул нож бычку в шею, легонько повернул, и голова отпала, словно отвернулась гайка, державшая голову. Другой наклонился и поставил голову на отрезанные позвонки. И она стояла у желтой стены, вывалив розоватый язык, приоткрыв пухлые губы. Смотрела на солнце глазами солдата.
Морозов, ужасаясь, водил взглядом от слепящей горчично-желтой стены, где свершалась казнь бычка, сияла страшная медь и торчала корма транспортера, в сумеречный угол темницы с беззвучно сидевшим солдатом. Казалось, заклание совершилось для них. Входило в какой-то жесткий, хорошо продуманный план. В ритуал, который начался еще в пути с заунывной песни наездника, продолжился в селении под выкрики грозного старика, под угрюмое топотание толпы. И этот ритуал, включавший убийство бычка, звяканье медного таза, должен завершиться его, Морозова, смертью. Его готовились принести в жертву неведомому, непреклонному богу, царившему в жарких ущельях, глядевшему с бронзовых бородатых лиц, из угольно-фиолетовых глаз.
Из стены торчала балка. Через нее перекинули веревку и подвесили тушу. Отсекли копыта. Сдирали шкуру, просовывая внутрь руки, ударяя кулаками в белую похрустывающую мездру, распарывая прозрачные пленки. Красный воздетый бычок качался, кровенил мясников, брызгал на стену, и они в шесть рук тискали его и мотали.
И такое безумие охватило Морозова, что он вскочил, стал быстро говорить солдату:
– Слушай, давай с тобой вместе!.. Не дадимся!.. Как только войдут!., пусть войдут!.. Мы вдвоем!.. Вырвем винтовку!.. Бежим!.. Убьют так убьют… Лучше от пули!.. Только не так!.. Понял меня или нет?…
И тот, заражаясь его страстью, что-то отвечал, указывая куда-то сквозь стены, сжимал кулаки, словно стискивал дрожащую рукоятку пулемета. Толкал вперед стиснутые острые пальцы – что-то прорезал, пробивал. Ахал, разводя в стороны руки, – рисовал взрыв, боль, падающих товарищей. А потом прижался к Морозову, и оба они, молодые, измученные, стояли с колотящимися сердцами. Бились друг в друга этими близкими, стучащими сердцами. Остывали, садились к стене. Афганец достал из кармана тонкий квадратный платок. Расстелил в стороне на полу. Отвернувшись от Морозова, опустился на колени и стал молиться. Морозов смотрел на молящегося солдата, на желтую стену, где в умелых руках качалась и хлопала туша.
Он сидел, закрыв глаза, и день казался огромно-тягучим. Утро, когда проснувшись, голый по пояс, гремел жестяным умывальником и добродушный силач Филимонов брызгал ему в лицо, а он в ответ плескал ему из кружки на голову, потом вместе подносили к столу горячий, только что испеченный хлеб, и пекарь, казах Ермеков, прикрикивал на него за то, что не удержался, сунул в рот подгоревшую корочку, и по дороге, алые, шли комбайны, играли дудки и бубны, – это утро было удалено в бесконечность. В другую жизнь, столь же далекую, как и та, в которой мать подходила к его детской кровати. Улыбалась в пятне морозного солнца, надевала ему колготы, предварительно согрев их на батарее, а он капризничал, не давал ей свою белую маленькую стопу…
Заурчал неожиданный для этого первобытного селения мотор. Приблизился. Мимо решетки в бурунах пыли проехала светлая машина-фургончик. И сквозь поднятую колесами пыль с гиканьем промчались верховые, встряхивая одеждами и винтовками, охаживая лошадей плетками. Мотор затих где-то рядом, и раздались голоса, приказы, приводившие в движение невидимых, соскакивающих с седел людей, растревожившие весь кишлак.
К решетке, заслоняя свет, приблизилась группа, разгоряченная, не остывшая от скорости, гонки, дверь распахнулась. Вошли двое, оставив остальных за порогом. Стояли, озирались, вглядываясь в сумрак.
Морозов хотел было встать, но эта привычная для солдата реакция обернулась желанием уменьшиться, сжаться, втискиваясь в стенку спиной, он смотрел на вошедших.
Один был высок, темнокудр, в черной атласной чалме, с небольшими смоляными усами, в темных, с золотой оправой очках. Он был в восточных вольных одеждах, но поверх светло-серых складчатых тканей на нем был дорогой красивый пиджак. Новые башмаки нарядно блестели. Тонкие кисти рук, левую и правую, украшали два тяжелых серебряных перстня. На плече на ремешке небрежно висел короткоствольный автомат с дульным раструбом. Он его легонько откинул, передернув плечом, как откидывают любительскую фотокамеру. Обернулся к стоящим у порога. Что-то тихо и властно сказал. Те, поклонившись, мгновенно скрылись.
– Ну вот, мистер Стаф, я сдержал обещание. Обе птички в клетке, – сказал он второму.
Эти слова были произнесены по-английски, и Морозов, окончивший английскую школу, понял почти всю фразу, кроме короткого завершающего оборота, видимо, характерно английского, которому второй усмехнулся:
– Уж не знаю, на какие манки их взяли, но вы замечательный птицелов, Ахматхан. – Морозов и эту фразу понял почти всю, хотя не помнил по-английски слова «манок». Теперь оно вспыхнуло в его раскаленном сознании.
Этот второй был невысок, рыжеват, с отпущенными на афганский манер усами, не делавшими его афганцем, как не делала его мусульманином черная, неумело повязанная чалма с заброшенными за спину хвостами. Он был одет в защитные полувоенные куртку и брюки. На широком поясе, из-под которого выбивалась рубаха, висела маленькая кобура.
– Ну, здравствуй! – обратился он к Морозову, улыбаясь доброй улыбкой. И это по-русски произнесенное приветствие с частичкой «ну» поразило Морозова. Он словно потерял на мгновение рассудок. Подумал, что перед ним свой, какой-нибудь переводчик. Его, Морозова, нашли, отыскали, вступили в переговоры с похитителями. Это пронеслось молниеносно и кануло. Русые усы человека и русская, почти правильная, почти без акцента речь больше не вводили его в заблуждение.
– Ты солдат? Артиллерист? Пехотинец?… Да это не имеет значения!.. Не бойся, не бойся, я не собираюсь тебя допрашивать. Мне совсем неинтересно, какая у вас часть и где она расположена. Я ничего не понимаю в военном деле, даю тебе честное слово. Это уж пусть вояки выведывают друг у друга свои тайны. Меня интересует другое… Как тебя зовут?
Морозов поколебался. И опять на мгновение поверил. Тихо произнес:
– Морозов. Николай…
– Коля? Вот и отлично! Коля… Разреши, я буду тебя так называть? Все-таки я старше тебя. Да и все эти звания, все эти обращения на «вы» только затрудняют общение. А мне единственное что нужно – это общение с тобой. Не военные тайны, не число самолетов и танков, а только самое простое общение… Где ты живешь? Откуда родом?
И опять этот обычный, обращаемый к солдату вопрос застал Морозова врасплох. Глядя на светлые, рыжеватые волосы, на усы, напоминавшие усы полковых офицеров, пытавшихся походить на афганцев, Морозов ответил:
– Я – москвич. Живу в Москве…
– Ну конечно, я так и знал! Московская внешность, московское интеллигентное лицо! Я могу его отличить среди сотен других! Я ведь жил в Москве, работал в Москве. Неплохо знаю Москву.
– Кто вы? – спросил Морозов, зорко изучая красное от загара лицо, невоенный вид человека, вылезшую из-за пояса рубаху, руку, на которой блестело тонкое обручальное кольцо.
– Ты прав, я должен был сначала представиться. С этого бы мне и начать… Эдвард Стаф. Агентство Рейтер. Корреспондент. Три года был аккредитован в Москве. Может, знаешь наш дом был на Садовой, у Самотеки. На спуске к Цветному бульвару, знаешь?
– Не знаю, – ответил Морозов, мучительно стараясь себе объяснить, как этот чужой и враждебный человек, нашедший его в басмаческой банде, мог видеть и знать московские родные бульвары; и, быть может, где-то в сутолоке метро, в круговерти площадей или в театре они встречались, скользили друг по другу невидящими мимолетными взглядами.
– А где ты живешь в Москве? Где твой дом, Николай? Опять поколебался. Ответил:
– В Филях.
– Ну знаю, знаю. Фили! Такая красивая церковь! Много золота. Много красного камня. Много белых кружевных украшений. Мне всегда она казалась похожей на английскую королеву Елизавету – в кринолине, в короне. Не правда ли?
– Не знаю, – ответил Морозов и, не удержавшись, спросил: – Что вы от меня хотите?
– Да ничего особенного! У меня с собой магнитофон. Сделаю беседу с тобою. На какую-нибудь отвлеченную тему. Но не сейчас, Коля, не сейчас. Сейчас я займусь другим делом. Пока еще, видишь, день. Но солнце уже начинает садиться. И если ты знаком с фотографией – это самый лучший для съемки свет. Днем здесь слишком слепит и «Кодак» не выявляет оттенков цвета. Сейчас самый лучший для съемки час. Но это тебя не касается, – он повернулся к своему спутнику в темных очках, молчаливо внимавшему, и сказал по-английски: – Дорогой Ахмат-хан, давайте начинать. Сейчас самый выгодный свет. Все станем делать так, как задумано!
Морозов чувствовал: с самого утра, с выстрела в Хайбулина, с оглушительного удара он, Морозов, послан кем-то в путь испытаний и мук. Каждый час появляются новые испытания, новые страхи и муки. И этот путь испытаний только начат, главное еще впереди, и он должен себя приготовить, должен укрепить свой разум, свое тело и дух. Но как?
Он был не готов, был не готов изначально, не готов всей своей прежней жизнью. Он был готов к другому. Он готовил себя не к мукам, не к погибели, а к счастью. И теперь этот опыт близкого счастья, близкого неизбежного чуда он должен был обратить в опыт близкой, неизбежной погибели. Должен был приготовиться к ней. Но как?
Англичанин вышел, раздраженно и требовательно произнес за дверью:
– Дорогой Ахматхан, пусть уберут теленка! Мы не в мясных рядах! Мы все-таки в боевом отряде!
Теленок, освежеванный, все еще висел у стены. Мясники, разделывая тушу, возились с тазом. К ним по жесткому окрику вожака кинулись стражи. Что-то грозно, замахиваясь, стали объяснять. Те торопливо сняли с веревки бычка, а двое, держа за обрубки ног, уносили алую липкую тушу. А третий нес за ними медный блестящий таз, полный малиновой гущи.
Англичанин опять появился, все в той же чалме, но увешанный фотокамерами. Скинул куртку, расстелил на земле, бережно уложил на нее аппараты:
– Дорогой Ахматхан, я готов!
Тот сделал плавно-повелительный взмах, что-то крикнул. Стали подходить, появляться люди. Все больше, больше. Сдвигались в шевелящийся ворох одежд. Смолистый блеск бород и зрачков. Тусклое сияние винтовок. Среди них знакомый Морозову старик в черной, прошитой серебром чалме белея бородой. Откидывая пышные рукава, взмахивал худыми руками, восклицал длинное, составленное из певучих, стенающих гласных слово, длящееся непрерывно, переходящее в вибрирующий клекот. Люди извлекали из одежд квадратные платки, стелили тут же, в пыль дороги, у зеленой кормы подбитого транспортера. Опускались на колени и в едином падении клонили лица. Круглились недвижимыми спинами. Были как камни. Как надгробья. И вдруг разом возникали множеством медно-красных лиц, наполняли мир сверканием глаз, блеском зубов, дыханием ртов. Старик возносил молитву, то повергая их в прах, то превращая в первородные валуны, из которых сложены горы, то воскрешая их волей огненно-синих небес, откуда била, дышала всеведущая и вездесущая сила. И мерцал над желтой стеной полумесяц мечети, и чернела дыра в броне транспортера…
Все это толпище, яростную, страстную молитву снимал англичанин многократно и точно, меняя камеры, подходя и вновь отступая.
Морозов понимал: что для одних вера, то для другого, англичанина, представление, им же самим поставленное. Азартно-холодный, он извлекал из этих страстей и молитв свой особенный, точно-бесстрастный эффект. И он, Морозов, оглушенный сегодня утром, брошенный, как тюк, на хребет коня, привезенный в кишлак, он – пленник не этих свирепых бородатых людей, а рыжеусого фотографа. Он, фотограф, хозяин судьбы Морозова. Он – режиссер той пьесы, которая сейчас разыгрывается и в которой Морозову уготована еще неясная, но страшная роль.
«Дух, действительно, дух!» – шептал он. Так называли солдаты душманов, но главным «духом» был англичанин, и его он чувствовал как злую, против него направленную силу. Англичанин распрямился, не выпуская из рук фотокамеры, отер с лица пот. Окуляр послал через улицу в зрачок Морозову острый блик. И сразу, следом, вышли два «духа» с винтовками, внося на стволах все тот же расщепленный, жалящий блик.
«За мной? Меня?» – подумал Морозов, обмирая, готовясь погибнуть, не желая погибнуть, готовясь биться, кричать, кидаться на эти струящиеся по железу лучи. Но охранники шагнули мимо него, в темный угол, где сидел, обняв колени, солдат-афганец. Тот смотрел не на улицу, а куда-то вбок, вращая большими белками. Что-то сказали ему, ткнули винтовкой. Он поднялся, тощий, сутулый, неся большую бритую голову на худой смугло шее, с обмотанной рукой, которую прижимал к животу. Мгновенное посетившее Морозова облегчение сменилось острым состраданием, предугадыванием того, что случится.
Вскочил, кинулся к солдату. Натолкнулся надуло. Солдат смотрел на него, что-то шептал, что-то хотел передать. То ли прощался, то ли ободрял, то ли чему-то хотел научить. Его пихнули. Прикрикнули. Солдат переступил порог. Осветился солнцем. Затоптался на месте. И две винтовки подтолкнули его вперед. Он пошел через улицу к стене, мимо молящихся соотечественников, мимо бронированной зеленой машины, в которой настиг его взрыв, уничтожил товарищей, сохранил его одного для этого дня, для этой минуты. Один, без друзей, идет через пыльную улицу к желтой глинобитной стене, где что-то розовеет и сохнет.
Точный прицел аппарата выхватывал его смуглое узколобое лицо, и тень на земле, и волны молящихся, и серпик на кровле мечети, и изглоданную взрывом броню, и двух конвоиров в шароварах, в патронташах, ступавших гибко и мягко.
Солдат подошел к месту, где недавно висел бычок. Конвоиры подняли винтовки. Морозов видел, как многократно, горбясь, снимает англичанин. Ждал с ужасом выстрела. Смотрел в сутулую, беззащитную спину, в бритый костистый затылок, в который сейчас ворвется трескучий взрыв.
– Хорошо! – сказал англичанин. – Теперь еще раз повторим! В цвете я снял. Теперь вариант черно-белый, пожалуйста, дорогой Ахматхан!
Главарь в защитньгх очках что-то сказал негромко, и охранники, подойдя к солдату, повернули его за плечи. Оттолкнули от стены и повели обратно. И Морозов облегченно вздохнул, почувствовал, как страшно устал. Почти ликовал. Почти благодарил англичанина. Это был пусть жестокий, но всего лишь спектакль, имитация казни. И можно понять фотографа, стремящегося к достоверности. Он ее и достиг. И в каком-нибудь иностранном журнале, пугая читателей, появится цветной разворот – моление мусульман у мечети, захваченный в бою транспортер, экзотические воины в чалмах ведут на расстрел солдата.
Солдат переходил через улицу, приближался, и Морозов увидел его лицо – без единой кровинки, безжизненное, с полуоткрытым ртом. Будто там, у стены, он уже пережил свою смерть и теперь шагал мертвый.
«Ничего, ничего! – утешал его мысленно Морозов. – Не будут стрелять. Воды принесут, отдохнешь…»
Англичанин бережно опустил на куртку камеру. Взял другую, ощупал ее со всех сторон моментальным проверяющим взглядом.
– Начали!
Конвоиры снова развернули солдата, направили его к стене через улицу. Старик в расшитой чалме выкликал свое бесконечное слово. Падали, бугрились напряженные спины. Солдат подходил к стене, к розовому отпечатку быка. В затылок его уперлись стволы. Англичанин снимал, отступая, что-то бормоча, торопясь, на пределе усилий и умения, впиваясь в камеру, протягивая сквозь нее к солдату напряженную, готовую порваться струну. Крикнул:
– Можно!
Главарь в очках повторил его крик. И громко, дымно ударили выстрелы, расшибая солдату голову. Толкнули его огнем вперед. Он сильно ткнулся лбом в стену. Она мешала ему упасть, и он, продолжая упираться в нее, прогибался в пояснице. Рухнул вдоль стены, заваливаясь на спину, и на лице, где только что были глаза, виднелся огромный, разорванный, окрашенный в красное рот. Англичанин торопился, менял фотокамеру. Подхватывал с куртки первую. Снимал на цвет еще не расплывшийся дым, не опустившиеся стволы конвоиров и это мертвое, прорванное пулями лицо.
Морозов не мог дышать. Не мог двигаться. Не мог закрыть глаза. Видел, как двое стрелявших поднимали солдата, уносили – совсем как телка, и худая, обмотанная тряпкой рука опала и волочилась в пыли.
Солнечный оттиск решетки сместился в угол, поднялся вверх к потолку и медленно уполз. Длинные тени легли на дорогу. Стена напротив стала кирпичного цвета. В пыли, отразив в себе низкое солнце, замерцал осколок стекла.
Снова дверь отомкнули. Вошел англичанин в той же куртке, на которую складывал фотокамеры, но уже без чалмы. Волосы его, причесанные на пробор, влажно блестели. Щеки, посвежевшие, умытые, без налета пыли, розовели. И вид этих влажных волос и выбритых, вымытых щек усилили у Морозова чувство жажды. Он почему-то решил, что сейчас принесут воды. Англичанин присел у порога, опустил рядом кожаный футляр. Устроился поудобнее и сказал:
– Ну, как ты поживаешь, Коля? Я готов к работе. Вот магнитофон. – Он хлопнул по футляру. – Мы можем начать. Ты-то готов?
И Морозов, облизав губы, отвердевшие, под стать гончарной стене, глядел на улыбающееся приветливое лицо англичанина. Вспоминал, каким оно было недавно: оскаленное, нацеленное в видоискатель. И собрав в себе все оставшиеся, не растраченные в страхах и мучениях силы, приготовился. К единственному выпавшему ему на этой земле поединку.
В этом поединке, он знал, бесполезны уроки, полученные в учебном подразделении. Ему не пригодятся приемы стрельбы и метания гранат, умение занимать на горе оборону. Все это ему ни к чему. Стычки с душманами, о которых он думал, о которых слыхал из рассказов, его миновали. А достался другой поединок, вот этот, которому его не учили. И он, в своем неумении, должен его принять. Должен вспомнить иные уроки, иные приемы и заповеди, чтобы выиграть этот бой. Но только какие уроки? Какие приемы и заповеди?
– Коля, я вот что придумал: зачем мы здесь будем сидеть? – Англичанин вертел головой, оглядывал сумрачные углы. – Не нравится мне это место. Да и тебе, вижу, не нравится. Пойдем-ка отсюда, а? Тут есть одно местечко, красивое, я тебе покажу. Там и отдохнем на свободе. Там и побеседуем!
Он говорил по-русски почти без акцента, почти с простонародной бойкостью. И это знание языка мучило и страшило Морозова. Давало понять, что враг силен, отлично оснащен и обучен и битва с ним будет мучительна.
– Давай-ка пойдем отсюда!
Он мягко приподнял за локоть Морозова, вывел наружу. Сидевшие у порога охранники встали. Англичанин не замечал их ищущих, вопрошающих взглядов. Вел Морозова, слабо держа под руку, и охранники, приотстав, сняв винтовки, бесшумно ступали следом.
– Ты видишь, это очень бедный кишлак, но он удобен для них. Спрятан в горах. Несколько троп ведут отсюда к шоссе. Можно быстро выходить на трассу, совершать броски и атаки и опять укрываться здесь. Слава Богу, вертолеты еще не пронюхали это место, и Ахматхану здесь, кажется, нравится. Мне, признаться, здесь тоже нравится. Бедность сурова и красочна. Природой дышат не только горы, но и стены домов и люди.
Они миновали несколько улиц, узких и тесных, окруженных сплошными стенами, уже в синих прохладных тенях. Лишь в редкие бойницы и щели било низкое красное солнце, зажигало противоположную стену пятном или линией, и они шли вдоль этих огней.
Пахло дымом, невидимой трапезой. Попадались женщины, дети. В открытые, вмазанные в стену ворота Морозов успел разглядеть двор с колодцем, дерево, привязанную лошадь. Зрелище колодца превратилось в мираж полно налитого ведра, опадающего капелью, и эта недоступная вода прокалилась сквозь горло мучительной судорогой.
Вышли на край селения, на утоптанный плоский пустырь, обрывавшийся круто вниз, гривами каменных осыпей. Глубоко внизу, где чернело пересохшее, наполненное глыбами русло, зарождалось подножие соседней горы. Возносилось в синих тенях. И только вершина краснела ярко и пламенно, словно внутри светился огромный фонарь.
– Вот здесь давай и присядем. Здесь хорошо, вольно. Смотри, краски, как у Рериха, верно? Подожди, ты увидишь, как меняются эти краски. Если бы не проклятая работа, не эти проклятые военные сюжеты, я снимал бы одну природу!.. Там, внизу, – он показал на откос, – поставлены мины. Вся гора заминирована. И та, напротив. Оборона важного объекта, ничего не поделаешь. Так что мы с тобой туда не пойдем. Да нам и не надо!.. Ну, присаживайся прямо на землю. Вот так! – И он ловко, гибко сел, поджав по-восточному ноги. Морозов, невольно ему повинуясь, опустился напротив. Охранники присели поодаль, держа на весу винтовки, наблюдая издали чуткими, всевидящими глазами. Сидели вчетвером над откосом, и гора держала над ними свой огромный алый светильник.
Англичанин расстегнул кожаный футляр. Обнажил панель диктофона, хромированные ручки и тумблеры. Извлек микрофон, подключил и по-английски произнес: «Добрый вечер! Добрый вечер!» Перемотал назад и, следя за стрелкой индикатора, прослушал свой записанный голос. И то, как внимательно, бережно он обращался с прибором, почему-то убедило Морозова, что ему, Морозову, пощады не будет: вся его жизнь, вся сила будут подключены к хромированному прибору, выпиты до конца.
– Я предлагаю тебе, Николай, союз! – Англичанин смотрел на горы с наслаждением, сильно вдыхая свежий воздух с горьковатой пряностью невидимых трав. Морозов воспаленными, тоскующими по влаге губами ловил тот же воздух, надеясь остудить, оросить горящую гортань. – Я исхожу из того, что мы с тобой – два европейца. Люди одной культуры, одной цивилизации, одного материка, если хочешь. Не нам с тобой гибнуть за азиатское дело, ну его к черту! Я буду несказанно рад, когда мой «боинг» из Карачи возьмет курс на Лондон… Понимаешь, вся эта наша внутренняя европейская рознь – Лондон, Париж, Москва, – все это временно. В будущем нам придется быть вместе. Жить вместе, думать вместе, сотрудничать и, быть может, сражаться вместе. Против этой же Азии. Против желтого мира, который грозит вам, русским. И против черного, цветного, который грозит нам. И вот, исходя из этой посылки, я предлагаю тебе союз. Мы – друзья! Мы – союзники! Ну, не союзники, так сотрудники! Считай, что я зачисляю тебя на время в штата агентства Рейтер. – Он весело смеялся своей шутке, и Морозов весь начеку, ожидал основной атаки. Понимал: она впереди, и лукавая болтовня англичанина – лишь искусная уловка спеца, стремящегося запутать и сбить. Стеклышко в панели прибора, ручки и рычажки диктофона нацелены на него, как были нацелены линзы налицо солдата-афганца. И здесь, у прекрасной горы, длится все тот же жестокий и беспощадный спектакль.
Гора у подножия темнела, а на красной вершине появился угольный цвет. Дальняя гора стала прозрачно-зеленой, словно в небо вставили глыбы льда.
– После того как мы сделаем запись, ты будешь в полной безопасности. Как только запись пойдет в эфир, ты сразу получишь иммунитет. О тебе узнают, тобой заинтересуются, тебя станут искать. Станет просто невозможно, чтоб ты бесследно исчез. Я сделаю все, поверь, чтобы тебя переправили в Европу. По линии Красного Креста, например. Лично в Лондоне направлю нашему правительству прошение о предоставлении тебе убежища. Все так и будет, увидишь! Не сомневаюсь, мы встретимся в Лондоне. Я приглашу тебя в гости, познакомлю с семьей. Сидя в удобных креслах, попивая вино, мы будем удивляться, вспоминая эти горы, этот закат, этих набожных, но, прямо скажем, свирепых людей. И будем дорожить этой памятью. Потому что тот, кто это пережил, станет искать другого, кто пережил то же самое. А мы-то с тобой пережили!
Морозов был рад его лепету. Был рад передышке, отсрочке. Искал в себе силы, искал источник энергии, к которому мог бы припасть. Той влаги, что могла его укрепить. Не умом, не памятью, а всем, из чего состоял, припадал к дорогому и милому, звал на помощь. Они текли в нем, картины и лица, почти не имея очертаний, сливаясь одно с другим. Мать, устало идущая в снегопаде с большой продовольственной сумкой, и фонарь с метелью над ее головой. Отец, утренний, радостно-бодрый, что-то басит, напевает, и сквозь дверь его кабинета виден букет. Наташа, невеста, рассердившаяся, разгневанная, когда поцеловал ее в первый раз, и за окном электрички – осенний подмосковный лес, пестрые крыши дач.
Все это текло сквозь него, и он пил эту силу, укрепляясь для поединка.
– Конечно, ты сегодня пережил предостаточно. Хлебнул, как говорится, по горло! Это последнее зрелище, этот несчастный афганский солдатик! Понимаю, понимаю… Но ты не жалей! Будешь в старости вспоминать с наслаждением. Главное – эмоции! Погоня за эмоциями! Ты не поверишь, я по натуре тихоня. Оксфордский чистюля! Славист, изучал болгарский и русский! Надежда тетушек, дядюшек! Бросил все к черту! Лингвистику, карьеру ученого. Стал проходимцем! Землепроходцем, как вы говорите! Сколько земель я прошел! Был на вьетнамской войне, конечно, не в стане вьетконга. Был в Анголе, и, как ты понимаешь, не в кубинских подразделениях. Был в Польше, но не с Ярузельским. Вместе с войсками ходил в Эфиопию, видел, как в Огадене горят транспортеры и танки. На подводной лодке ходил к вашим водам на Север. На Б-52 летал через полюс почти до Новой земли. И, конечно, Москва, Ленинград, Эрмитаж, Третьяковка! Вот только не побывал на Байкале, о чем невероятно жалею!.. Так что ты, Николай, не горюй! Приедешь в Лондон, а оттуда весь мир твой! Париж! Вашингтон! Буэнос-Айрес! Хочешь – Гаити, а хочешь – Австралия! Ты молод, силен и по-своему авантюрен! Ты многого сможешь достичь!
Морозов понимал: его искушают. Отрезают ему пути. Он окружен. Сзади в сумерках чуть светлели одежды охранников, сжимавших винтовки. Внизу, почти в полной тьме, таилась круча с вживленными минами. Небо гасло, стесненное горбатой горой. У вершины, у зазубренной кромки, влажно горела звезда. Он был окружен и ел свой бой в окружении. И так не хотел погибать!
– Я испытываю симпатию к русским, – продолжал англичанин. – Со многими встречался в Москве. У меня там остались друзья. У меня есть икона Георгия Победоносца. Шестнадцатый век. Увидишь у меня книги на русском – Булгаков, Ахматова, маршал Жуков. Ты все это сможешь увидеть!.. Англосаксы, славяне и немцы – мы должны объединиться в союз. Ты полагаешь, в будущих войнах твоими союзниками будут узбеки, таджики, казахи? Они будут твоими врагами! В нашей беседе, когда я начну записывать, ты расскажешь о своих мусульманах, о солдатах из азиатских республик. Об их симпатиях к афганским повстанцам. Ну, о каком-нибудь туркмене, перешедшем к борцам за свободу. О разговорах, которые слышал. Ты ведь знаешь, надеюсь, что весь мусульманский мир стремится к единству. Стремится к былому величию. Стремится возродить халифат, доходящий до Аральского моря!
Его искушали. Ему предлагали предать. Хайбулина грубоватого, резкого, отобравшего миноискатель на склоне, упавшего среди коз на горе. Пылкого таджика Саидова, который был ему переводчиком на встрече в афганском полку: когда, возвращаясь, сидели бок о бок. Саидов рассказывал, какой у них дома сад. И того казаха Мукимова, которого он не застал, но которого помнили в роте: отбивался от атакующих «духов» до последнего патрона, до последней гранаты. Их всех предлагали предать.
Укрепляя себя, готовя себя к поединку, он по-прежнему тянулся к милым образам. Это были образы леса с черной мокрой дорогой, с длинными лужами, в которых голубела вода и лежали палые листья, а потом вмерзали в белый лед с пузырьками и каплями света. И сквер у Большого театра, где в День Победы собиралось много людей и ветераны в орденах смеялись, бодрились, а ему хотелось плакать, обнять их всех, удержать на весеннем свету. И тот хор в сельском клубе, где пели старинную песню, и девочка, бледная от волнения и страсти, подымаясь на цыпочках, выводила: «Ничего в волнах не видно, одна лодочка темнеет…», и хор всей мощью голосов и дыханий, как дубрава в бурю, подхватывал ее тонкий напев. Все это возникало, поило его чистыми силами, и он укреплялся, зная все наперед, со всеми прощался.
Охранники заскользили в сумерках, разбредались и снова сходились. Сложили ворох верблюжьих колючек. Пустили на него маленький трескучий огонь. Пламя проело сплетение стеблей, затанцевало, заструилось. Горбоносые красные лица, бороды и винтовки были в пляшущих копотных отсветах.
– Ты, конечно, можешь не согласиться, – продолжал англичанин. – Но потом ты будешь жалеть. Я лично не причиню тебе никакого вреда. Уеду. У меня еще много дел. Через несколько дней люди Ахматхана атакуют Гератский мост, и я буду снимать атаку, взорванный мост. Это опасная, трудная операция, но я авантюрист, ты уже знаешь. Поэтому я и иду. Завтра утром на «тойоте» уеду и больше уже не вернусь. А ты останешься здесь. Не знаю, что они с тобой сделают, эти людоеды. Может, для забавы отрубят тебе руки и ноги. Может, привяжут за хвосты лошадей и начнут таскать по поселку, тоже для забавы. Может, просто, во славу аллаха, пустят тебе пулю в лоб. Или же, что тоже возможно, станут возить с собой, накачивая опиумом, чтобы ты не сбежал, и ты, протаскавшись неделю-другую, умрешь где-нибудь на переходе от теплового удара. Но меня тогда уже не вини. Я буду здесь ни при чем. Ты сам себе выберешь такое…
Морозов понимал: его враг могуществен. Во всем сильнее его. И даже сильнее людей Ахматхана. Его не убить, на него не кинуться, не сдавить ему горло. Англичанин крепок и сух, из гибких и твердых мускулов. Кобура его не застегнута. И блестят винтовки охраны. От него не убежать и нес крыться: откос, усеянный минами, кишлак, полный врагов, небо с чужой звездой, к которой нельзя улететь. Рыжеусого не умолить, не разжалобить. Ни слезами, ни памятью о матери, ни именем жены, в знак верности которой он носит кольцо. Не обмануть – его сильный лукавый ум был сильнее, чем ум Морозова. Он гнал осторожно и ловко, подгоняя к своей цели.
– Я вижу, ты облизываешь губы. И глаз у тебя весь красный – должно быть лопнул сосуд. Эти варвары, как я понимаю, не дали тебе даже попить. Ну ничего, сейчас мы сделаем запись и пойдем ко мне. У меня есть отличный чай. И немного виски. Освежишься. Будем чаевничать! Будем с тобой отдыхать!..
Он поставил на землю перед Морозовым рюмочку микрофона. Включил в приборе красный глазок.
– Ну, с чего начнем?…
«И сейчас я начну говорить? И сейчас я начну отрекаться? И этот, с тонким пробором, унесет мое отречение? И отец, включив в кабинете транзистор, услышит мой голос?»
Что еще сказал англичанин? Через несколько дней враги нападут на мост. Быть может, его товарищи будут падать, сраженные меткими пулями. Пробитый гранатой, станет гореть транспортер. А он, Морозов, не кинется их защищать, погубит своим отречением.
Тоска его была непомерна. Дыхание прекращалось. Из сердца поднимался к губам долгий неслышный сон. Что-то приближалось, еще безымянное, грозное, стоглазо мерцавшее, спасавшее его навсегда от этой муки и боли.
Он собрал в своем сердце всю молодую страшащуюся жизнь. Резко вскочил. И кинулся с откоса вниз, на мины, как в воду.
Он почувствовал жесткий удар. Еще и еще. Врезался в осыпь камней. Ударяясь, кружась, волоча за собой камнепад, завернулся в каменное сыпучее одеяние. Увидел две длинные желтые вспышки, должно быть, из винтовок конвойных. И малую, беловатую, из направленного ему вслед пистолета. Вблизи громогласно и ало взорвался шар света – лопнула мина, потревоженная падением камня. Снова удар в затылок. И, теряя сознание второй раз за сегодняшний день, он все еще видел родное лицо Наташи, мелькнувшее над ним напоследок.
Он очнулся на дне ложбины, куда сверху продолжали катиться и сыпаться камни. Засыпали его, и он лежал среди шевелящегося, сдвигающегося оползня, неся в себе гулкую глухоту удара, красного полыхнувшего взрыва. Секунду собирал себя, впускал снова жизнь. Весь прожитый день, как узкое пламя, втек в него, и он, шевельнувшись от ужаса, вновь пережил свою смерть. Тот последний толчок воли и мужества, бросивший его под откос. И этот же импульс, протолкнувший его сквозь смерть, пронесший сквозь минное поле и острые камни, поднял его теперь. Сбрасывая с себя щебень, вскочил разом, как гибкий, готовый броситься зверь.
Почувствовал боль в разных частях тела. Но боль не мешала двигаться, и он метнулся вниз по ложбине, в темноте, на ощупь, подальше от места, где шуршала и катилась гора. Бежал несколько минут машинально, понимая одно: смерть его миновала, и он жив после собственной смерти. Им двигал не разум, а вся молодая уцелевшая жизнь, ликующая оттого, что живет, убегающая от страшного места.
Но потом его звериную подвижность сковал испуг. Испуг был от близкой, окружавшей его опасности. Плен мог повториться. Ловкие, знающие местность люди уже перескакивали с камня на камень с винтовками наперерез, отрезали ему путь к бегству, кидались на него из тьмы, заваливали, ломали руки. И вели вверх по тропе, где горел маленький красный костер, и англичанин с пробором улыбался сквозь усы, застегивая кобуру. И он решил не идти по ложбине вниз, куда, куда катится камень, стекает вода и куда вначале его повлекло чувство страха, сила притяжения земли, а действовать вопреки притяжению, вопреки чувству страха – двинуться вверх по ложбине.
Он повернул и проделал обратный путь к месту, где недавно очнулся. Здесь все еще шуршало и сыпалось. В ногу ему стукнул маленький камушек. Он взглянул на темный, уходящий в звездное небо откос, где были мины, где только что он падал, избегая пуль, кинулся вверх по ложбине, по плотному хрустящему желобу, оставленному иссохшим потоком. Натыкался на камни, хрипел, задыхался, толкал себя вверх.
Он достиг той части ложбины, где сходились основания двух гор. Карабкался по каменистому крутому склону среди звезд, дуновений ночного ветра, кремниевых скрежетов, собственных стонов и всхлипов. Останавливался, прислушивался к звукам погони.
Погони не было. Должно быть, те, наверху, решили, что его тело разорвало миной, и ждали рассвета, чтобы поглядеть на него. Значит, ночь он мог двигаться. Мог от них удалиться на расстояние ночи. И он шел и карабкался, не отдыхая, отдаляя себя от селения, от горчичной, с красной кляксой стены, от стоящего на земле диктофона со стрелочкой к стеклянном глазке. Он одолел две горы, все вверх, по распадкам, и ткнулся в тупик. В темноте камни не пускали его. Он страшно устал. Все болело. Опустился на землю, решив дождаться рассвета и тогда одолеть преграду.
Лежал, смотрел на звезды. Дыхание его было горячим и частым. И он, подняв лицо к беззвучному сверканию небес, повторял: «Я жив! Неужели?…»
На сером рассвете, выдавившем из неба контуры гор, он одолел кручу и оказался по другую сторону третьей горы, отделявшей его от кишлака. Встретил день среди безжизненных, серых, медленно накаляемых склонов, на которых висели длинные косы ржавчины, как в старых пустых водостоках. Мучительно хотелось пить.
Он осмотрел себя. Зеленая хлопчатобумажная форма была продрана, висела клочьями. Сквозь прорехи виднелись липкие ссадины. Ладони с тестом пыли казались толстыми, вспухшими, с красными трещинами на складках. Голова от малейшего движения наполнялась страшной громкой болью. Но тело не было разбито. В падении гибко и пластично принимало удары и теперь было готово к движению. Вот если бы горный ручей!
Солнце поднималось белым злым шаром. Земля была как зола. Он глядел, как исчезают на склонах тени, понимая, что для него начинается новая мука – борьба с солнцем, стремившимся совершить то, что не удалось сделать людям. – убить его. Ион приготовился к этой борьбе. Снял китель и майку. Огладил кровоподтеки и ссадины. Снова надел рубаху, а майку намотал на голову. «Синяя чалма», – попробовал он усмехнуться.
Погони не было. С гребня, на котором лежал, виднелись окрестные возвышенности, и он бы увидел людей, если бы они появились. Предстояло решить, куда двигаться. Было страшно заблудиться в горах. Иссохнуть, изнемочь на этих пепельных, накаленных до сердцевины камнях. Или снова попасть к врагам. Он решил пробираться к шоссе, но не сразу, не вниз, куда гривами и валами катились предгорья, где могли его караулить, а еще отшатнуться в сторону, перевалить несколько складок и потом с какой-нибудь вершины увидеть голубые хребты, на которые любовался, и идти на них.
Там была трасса. Там была охрана, товарищи.
Все это время, пока лежал, пока крутил себе на голову «синюю чалму», воспаленно водил по вершинам глазами: что-то тревожило его. Что-то присутствовало в нем, очень важное, оттесненное борьбой с англичанином решением погибнуть, прыжком, красным взрывом, обмороком, а затем животным стремлением выжить. Его дух и тело все еще жили этим стремлением. Но что-то, помимо воли к спасению, помимо страха за жизнь, присутствовало в нем, проступало. Он не мог понять – что. Но нес в себе это знание.
Он видел, что меж камней, на которых лежал, пробиваются чуть заметные, серые, безлистые травинки. Одиноко и слабо пустили они вверх тонкие иголочки жизни, готовые исчезнуть и спрятаться. Он стал собирать, выщипывать эту безымянную растительность, переползая от травинки к травинке. Собрал малый пучок, положил в рот, разжевал. И острая резь и горечь обожгли десны и губы. Травяной сок, как уксус, ошпарил гортань. Морозов выплюнул обманувшие его растения, пропитанные ядом гор. Здесь, в этом горном углу, все было против него, даже камни и травы.
Солнце положило ему на спину горячую плиту света, давившую тяжестью пустынных небес. Он с тоской подумал, что выпавшие ему за что-то испытания не окончены. Пройдя одни, почти непосильные, он перешел к другим, не менее страшным. И здесь предстояло все та же борьба с погибелью. И вдруг среди страхов, грозивших ему погибелью, он вспомнил: «Англичанин!»… Он утром уедет!.. Снимать атаку на мост!.. Через несколько дней!.. Будет атака на мост!..»
Вот что таилось в нем. Не было связано с его личной судьбой и спасением. Он, ослабевший, избитый, готовый умереть и исчезнуть, нес в себе жизнь других. Если он не дойдет и погибнет, погибнут другие, товарищи, подполковник, провожавший его на позицию. Таджик Саидов. Пекарь Ермеков. Водитель КамАЗа, что брал его письма в кабину, обещая доставить в Союз. Он, Морозов, несет в себе жизнь других. И должен донести эту ношу.
«Гератский мост!.. Мост Гератский!..» – повторял он, вспоминая мост, через который раз два проезжал. Плоско разлившийся, в мелях и перекатах поток. Траншея, темневшая пулеметными гнездами. Рядом, в зеленых зарослях, лепились дома и дувалы. Многошумный Герат высылал на мост своих велосипедистов, наездников. Катили по мосту колонны военных машин, и водители, взмокшие, вцепившись в баранки, держали свой путь.
«Гератский мост!.. Мост Гератский!..» – повторял он, помещая в себя этот мост, окружая его своим сиплым дыханием, прикрывая своими измятыми ребрами. И это повторяемое много раз заклинание становилось силой, сообщавшей ему движение. Смыслом, заставлявшим бороться и жить. Вчера на горе, у дергающегося костра, у включенного диктофона, у него была сверхзадача: умереть. Теперь, на горячих камнях, иссушавших его, под солнцем, лившим на него струйки кипящего масла, у него была сверхзадача: жить.
«Гератский мост!.. Мост Гератский!..» – повторил он ставшие заклинанием слова, продолжая движение в горах.
Он избегал долгого спуска вниз по распадкам, хотя это и был самый легкий путь, вел, как казалось, к бетонке. Он покидал распадок и карабкался вверх по горе, к вершине, и, пока взбирался, чувствовал себя уязвимым. Казалось, чьи-то глаза следят за ним с соседних вершин. Но когда достигал гребня и ложился на него, отдыхая, озирая бугрящееся пространство, становилось спокойнее. Он господствовал над соседними далями. Наблюдал и видел. Мог спастись бегством по любую сторону гребня. Если б в руках его был автомат! Отсюда, с вершины, он окружил бы себя веером пуль. Достал бы врага жалящими тонкими трассами.
Но не было в руках автомата.
Почувствовав, как камни накаляют его ссохшийся пустой желудок, он встал, начал спуск к следующему извилистому распадку, повторяя заклинание про мост.
Всадников он увидел с вершины, когда с трудом долез до розового камня, испачканного белым птичьим пометом. Стал искать в пустом небе птицу. Опуская глаза вдоль серой занавески горы, увидел цепочку верховых. Светлые головные повязки. За плечами – вспышки металла. Мерное мелькание тонких лошадиных ног. И опрокидывающий страх охватил его. Молниеносное воспоминание о желтом болтавшемся стремени. О крючконосом завывающем старике. О бритоголовом солдате, поднявшемся из угла, шагнувшем в проем к горчичной стене.
Он отшатнулся от камня, метнулся на четвереньках за гребень, взрывая ногтями и подошвами черту пыли.
Остановил себя. Одолел свой ужас. Вернулся к камню. Всадники спокойно, плотной вереницей пересекли распадок. Ехали не за ним, не стремились в погоню. И он, провожая их взглядом, чувствовал свое унижение – за страх, за беспомощность, за бессилие.
Во второй половине дня, когда лицо обгорело и казалось ему огромным пылающим шаром, он увидел с горы кишлак. Опять ужаснулся, решив, что горы обманули его, прокрутили в своей карусели, вернули к темнице. Но кишлак был другим. Похожий на засохшую вафлю, на маленькие лепные ячейки, в которых зеленели деревья, поднимались дымки, что-то краснело на крышах. Влажная зелень полей, как дыхание, расходилось в серых камнях, проникая в них, неохотно исчезала.
Ему показалось, что он различает мерцающую струйку арыка. И он припадал к нему, пил долго, страстно, наполняя желудок глинистой прохладной водой. Булькал, пускал пузыри, омывая свое липкое пылающее лицо, набитые черной пылью глаза, запорошенные уши. Снимал одежду, ложился голый в бегущий журчащий холод, цепляясь за темную пропитанную влагой глыбу земли, ударом ноги высекал светящиеся брызни.
Горячий, с пылающим ртом, из которого вместо дыхания вылетал бесцветный огонь, он смотрел на недоступный кишлак. Уходил от него, повторяя: «Гератский мост!..»
Когда кишлак скрылся за двойной горой, он упал в каменистое русло, по которому катилась пылающая струя воздуха. Черный жук, пробежавший у самых глаз, многолапый и цепкий, показался ему таким же враждебным и ненавистным, как те наездники, горы и солнце.
Он больше не мог идти. Остался здесь, наблюдая безумными, уставшими видеть глазами вечернюю светомузыку гор. Красные, золотые, зеленые лопасти направленных с вершин осветителей.
Проснулся от холода, от чувства исходящего сверхудавления. Небо, измяв его за день солнцем, продолжало давить слитками звезд. Что-то сотворяло с ним, жгло, выкалывало огромную татуировку. Голубовато-белого, во все небо орла, надпись по латыни: «Герат». Чувствуя грудью бесчисленные жалящие прикосновения звезд, он повернулся лицом вниз, и тотчас же лучистые силы проникли в него, выжигая на лопатках когтистую птицу и надпись. И некуда было укрыться от звезд, камни, на которых лежал, металлически мерцали, были из той же материи. Он лежал на остывшей звезде, и она посылала в него тончайшее, убивающее его излучение. Ему казалось, он сходит с ума.
Он втиснулся в каменную нишу, страдая от жажды и холода. Думал: почему так случилось, что именно ему, Николаю Морозову, выпало испытать все это? Не другому, а ему, в чьей прежней жизни ничто не сулило страшных звезд, проглотившей его ледяной горы, нестерпимой жажды, страха быть уничтоженным.
В этот час непоздней ночи в Москве еще людно. Из дверей с рубиновой буквой M выходят люди, копятся у остановок автобусов. Еще не окончена студенческая вечеринка, и его друг, красавец Авдеев, отличник и умница, чуть захмелел, качает рюмкой с вином, красиво расстегнув ворот белой рубашки. Он философствует. Его философствования – о русском язычестве, о культах деревьев, воды и ветра и об отсутствии в этих культах поклонения змее и дракону, что, по-видимому, облегчило христианству проникновение в толщу славян. Ему возражают. Должно быть, Сергеев, маленький пылкий спорщик, ревнующий Авдеева, тайно ему подражающий. Девушки слушают их спор, пока кто-нибудь не ударит по магнитофонной клавише. И все пойдут танцевать. Авдеев, легкомысленно махнув рукой на русское язычество, поднимет кого-нибудь с кушетки, может быть, Наташу, обнимет, и они станут кружить и смеяться, и она, смутившись, уткнется ему в плечо…
Почему они там в безопасности развлекаются и любят друг друга? чем-то возмущаются, кого-то порицают, судят и не думают, забыли о нем. Не знают, что он, их друг, равный им, погибает сейчас в безвестных афганских горах под их сладкие блюзы, под их тосты, под ленивые их разглагольствования. Почему послали не их, а его? Почему им жить, а ему умереть?
Он думал об отце и о матери, убедивших его стать филологом. С детства, исподволь подкладывали ему книги – то «Княза Серебряного», то «Былины». Возили в Псков, в Суздаль. «К святым местам», – говорили они. Неужели это они, веселые, умные, добрые, оберегавшие его от зла, уготовили ему эту долю? Благополучные, живущие среди красивых, удобных вещей, любующиеся по утрам на золоченую церковь в Филях, каждый год на машине отправляющиеся по родному раздолью. Их ночлеги втроем, то среди хлебных скирд где-то под Ярославлем, то среди туманных лугов на Днепре. Сквозь сон, чувствуя теплые, чудные запахи земли и растений, он слышал их тихий за скирдами смех: «Тише, тише, Николенька может не спать…» Почему своим ласковым воркованием не отвели от него эту ночь, раны на теле, скребущую горло жажду, одинокое бегство по враждебным горам среди казней, пуль и атак? Почему, за что послали его сюда?
Он забылся перед рассветом и очнулся от высокого ровного звука. Вскочил, заметался глазами по конусу синего неба, по соседней горе, еще темной в подножии. Два вертолета летели высоко и ровно, маленькие металлические семена, опушенные стеклянными проблесками. Морозов тянулся к ним, махал: летчики в кабинах, в шлемах, за штурвалами, вглядываются вниз, ищут его, Морозова, среди утренних гор. Он побежал на склон, на солнце, боясь, что в тени они его не заметят. Карабкался, кричал, стремясь достичь кромки света. Вертолеты ровно, медленно пролетали, а он кричал хрипло, страшно, стараясь докричаться сквозь эту лазурь, достичь винтоносных машин. Вертолеты уходили, не увидев его, не изменив курса, и, чтобы привлечь их, вырваться из тенистого подножия, он стал хватать камни, метать ввысь, камни вырывались из тени, озарялись солнцем, крутились мгновение, горячие, красные, и рушились снова в тень, на склон, о стуком катились вниз, мимо него, в русло сухого ручья. Небо рушило на него камни, и один больно ударил в колено. Вертолеты уходили, и он, стиснув кулаки, звал их уже не на помощь: пусть развернутся в боевом развороте, ринутся на него, ударят из пулеметов и пушек, накроют взрывом снарядов, прекратят его муки, даруют легкую смерть. Вертолеты исчезли, оставляя в небе тонкую металлическую струйку звука, которая рвалась, затихала. И он, опустившись на землю, рыдал, сотрясаясь плечами, вдавив в гору исцарапанные, грязные кулаки.
Так он сидел в тени подножия, без сил, без надежд, готовясь остаться здесь навсегда, превратиться в ничто, пока солнце, заливая гору, не коснулось его. Слезы превратили солнце в два мохнатых крыла, и он, моргая, видел перед собой эти мохнатые спектры. Расходовал единственный и последний ресурс, способный толкнуть его в путь. Представлял: где-то рядом, в горах, движется конная банда. Колышется в переметных сумках взрывчатка. Англичанин в чалме перебирает поводья, качается на его груди фотокамера, он готов снимать взорванный мост, падающих в зеленых панамах солдат, опрокинутый в воду КамАЗ.
«Гератский мост!.. – думал Морозов угрюмо и тупо, отжимаясь от земли, двигаясь дальше по руслу параллельно банде. Туда, к мосту, где в окопе, не ведая о близкой атаке, сидит солдат-автоматчик. – Мост Гератский!» Он все ждал появления синего хребта, бетонной дороги. Но они не являлись. Брел, ориентируясь по солнцу. Целился в него сквозь прорезь гор. Брал дальней горой на мушку.
Он почувствовал запах тления. Подумал: это пахнет его собственная плоть. Запах усилился. Сладко-смердящие волны катились вместе с горячим стеклянным воздухом. Он шагнул за каменный выступ и на дне накаленной промоины увидел павшую лошадь, огромную, с раздутой башкой, и рядом с ней огромного всадника со вздетыми в стремена ногами. Зловоние исходило от них. Воздух над ними мутнел и струился, а сами они – лошадь и всадник – казались размытыми. То и дело меняли свои очертания. Его поразили размеры – словно свалилась с пьедестала конная статуя.
Он приблизился с ужасом. Понял: они несколько дней пролежали на солнце и их раздуло. С огромной головы наездника свалилась чалма, и голова была глыбой, в которой, заплывшие, сочились глаза. Ленты с блестящими патронами врезались в тело, и из-под них взбухали мускулы груди, живота. В руках с набрякшими непомерными бицепсами была стиснута винтовка. На конском вспученном брюхе напряглись красно-синие жилы.
Морозов стоял потрясенный, в облаке смрада, готовясь повернуть и бежать. Но винтовка, но желтые пули – вот что его удержало.
Он начинал различать: огромная, на вид литая скульптура была аморфной. Скопившиеся под кожей газы распирали кожу, и она готова была лопнуть, брызнуть во все стороны смрадным соком. По ней слабо ползали сытые, отяжелевшие мухи. И казалось, трупы непрерывно шевелятся в глянцевитой чешуе насекомых.
Он не мог подойти, задыхался. Отступил на взгорье, где смрад был не так силен, и уселся. Смотрел с высоты на патроны, вдавившиеся в грудь мертвецу, на винтовку в его руках.
Он не знал, кем, и как был убит наездник но он был убит для него, Морозова. Чтоб он, Морозов, мог взять его винтовку и патроны. И только страшно было мух и сочащихся, пузырящихся глаз. Сидел, поджав ноги, на солнцепеке и смотрел на трупы.
Как ни был он изнурен, вдруг подумал: над ним, не видя его, летают космические корабли, где-то шумят города, собираются на конгресс ученые, пишутся книги, а он, Морозов, сидит посреди каменистой пустыни над убитым наездником. Если ему, Морозову, суждено уцелеть и жить дальше, и иметь детей, то это его сидение над мертвым стрелком и конем войдет в его кровь, передастся детям и внукам, всем бесчисленным наследующим его поколениям, и кто-нибудь будущий, еще не рожденный, в своих сновидениях увидит этот пепельный склон, убитую лошадь и всадника, тусклые отблески патронов.
Он набрался решимости, сделал глубокий, во всю грудь вздох, и согнувшись, поднырнул под зловоние, приблизился к мертвому. Дернул из его согнутых рук винтовку. Мухи взлетели, стали ударяться о грудь, о лицо, о губы, а Морозов все дергал, выламывая из закостеневших пальцев оружие. И мертвец отдал его, сделав долгий, похожий на стон выдох, и этот мертвый звук напомнил какое-то слово, протяжное, из одних гласных.
Задыхаясь, чувствуя удары жирных, наполненных ядом мух, он вырвал из гнезд патроны. Выдрал четыре, не способный на большее. Схватил винтовку, бросился прочь, боясь тронуть себя за лицо, боясь согнать сидящую на щеке муху, чтоб она не лопнула, не брызнула гнилью.
Убежал далеко и сел, задыхаясь. Долго тер землей серый ствол, белый стальной затвор, смуглый старый приклад, в который были врезаны красные и синие зернышки камня. То же он сделал с каждым патроном, а потом – со своими ладонями и лицом. Натер себя стерильной, прокаленной пылью, все свои раны и ссадины.
В винтовке оказался еще один, пятый патрон. Он передернул затвор, поставил на боевой взвод. Четыре патрона спрятал в карман на груди. Застегнул пуговкой со звездой. Шагал, держа у груди винтовку, жадно оглядывая ее от приклада до дула.
От винтовки сквозь кулаки текла в него медленная холодная сила. Это была не вода, способная утолить жажду. Это была металлическая энергия, умерявшая его страх и душевную слабость, возвращавшая ему чувство свободы. Он не был теперь безоружным беглецом. Он мог теперь драться, дать бой. Был снова солдатом. Его больше не могут связать, не заставят подчиниться силе оружия. И, поднимаясь на склоны, оглядывая окрестность, он уже не прятался, не готовился к бегству – занимал оборону. Рассылал кругом тысячи пуль. Опрокидывал навзничь налетавших храпящих коней. Сбивал с них врагов. Всаживал пулю за пулей в ненавистный глазок объектива, в хромированный микрофон.
На очередном перевале, улегшись на гранит, обводя воспаленными, скачущими глазами толпы гор, их красноватые, ржаво-корявые оползни, он на мгновение прозрел. Испытал знание о себе, здесь лежащем, сжимающем винтовку, не сломленном, уцелевшем.
Это длилось мгновение и было похоже на мучительное, полубезумное счастье. И он снова шел, вбивая ноги в грунт, неся в руках винтовку, а в сознании – вложенное, как патрон заклинание: «Гератский мост!.. Мост Гератский!..»
Он чувствовал, что умирает. От истощения, от жаркой боли в черепе и, главное, от жажды. Двухдневная жажда стала не просто страданием – помешательством, криком о воде, бредом о воде. И кричал о ней не только окаменевший рот, кричали высохшие глазницы, спекшиеся легкие, раскаленные кости. Ему казалось: он весь выкипает. Кровь его наполняется бесчисленными красными пузырьками. Закрыв глаза, шагая вслепую он видел сквозь веки свою алую выкипающую жизнь. Горы, по которым шел, были бесцветным огнем, спалившим все травы, всех птиц, всех тварей, и ветер с гребня на гребень переносил голубоватый летучий жар.
Он шел и бредил. Ему казалось, он бежит на лыжах в мартовском подмосковном лесу, хватает на бегу сочный снег. Ест его и глотает, еще и еще. Зарывается головой в рыхлый пахучий сугроб, проедает, прогрызает его, и можно хватать губами, топить под языком всю белую сверкающую поляну.
Еще казалось, он идет по своему переулку прохладной ночью, когда асфальт влажно блестит и в домах светятся редкие окна. Его догоняет поливальная машина, он становится в ее шелестящие водяные усы, пропитывается водой, пьет твердые сладкие струи. А когда машина уходит, по асфальту текут ручьи и сочатся влагой кусты сирени, он берет в рот пропитанную водой кисть сирени и сосет, пьет, наполняется холодной душистой сладостью.
В бреду он видел идущий впереди водяной столб, который вдруг превращается в деву, огромную, до неба, переставляющую перед ним свои босые стопы. Дева становится то матерью, то невестой. То превращается в женщину, чьи черты были родными, виденными многократно, но только не вспомнить, где. То ли в псковских избах. То ли в украинских хатах. То ли на темных рублевских досках. То ли на курганах военной славы. И он шел за ней вслепую, веря ей, на нее одну уповая, и она вела его за собой по горам.
Одолевая бессчетную гору, он услышал звон и подумал, что это звенит в нем его бред. У вершины увидел верблюда, пыльного, горячего, скосившего нижнюю губу, скалящего желтые зубы. На шее у него висел бубенец, и, когда верблюд шевелился, медь звучала.
Он сделал шаг, и от него, испугавшись, мелко застучав, метнулось небольшое стадо овец. Внизу, в зеленевшей ложбине, темнели два шатра, две кожаные палатки кочевников.
Он стоял, качаясь на кромке горы, не видя людей, слыша за спиной бубенец. Держал винтовку. Овцы веером рассыпались по склону, а потом, словно их собрал ветер, метнулись все в одну сторону и встали. Спускаясь с шатрам, он видел робкие, глядящие на него овечьи глаза.
У первого шатра чуть дымились полупрозрачные угли, висел котел. Перед входом был расстелен грязный, со стертым узором ковер, и на нем стоял глиняный сосуд с высоким горлом. Из шатра вышел худой, очень темный, почти чернолицый мужчина с синей всклоченной бородой ив кожаной безрукавке. Смотрел на Морозова, а тот качался перед ковром, держа винтовку, что-то пытался сказать, показывая глазами на глиняный тонкогорлый сосуд. Рухнул на пыльный узор, третий раз за эти дни теряя сознание.
Очнулся в полумраке шатра, на кошме, чувствуя, что накрыт мокрой тканью и на лбу у него мокрый ком материи. Сверху, из перекрестий деревянных опор, свисало какое-то разноцветное украшение. Смотрело черноглазое худое лицо. Глиняный край сосуда прикасался к его губам, и Морозов впивался губами, пил, захлебывался, наполняясь холодной тяжестью, сотрясаясь в ознобе. Его сотрясали судороги холода. И он горел, терял поминутно сознание, приходил в себя, снова пил. Смотрел в худое, сострадающее лицо, бормотал:
– Если вам не трудно… Еще немного… Если не трудно… И склонившийся над ним человек произнес: «Шурави!..»
В своем бреду он метался, искал винтовку, летели над ним откосы, беззвучно падали камни. Синеватое пламя опаляло его. Открывал глаза, и – прохладный шатер, свисающее с высоты украшение. И дети у входа смотрели на него многоглазо.
Он услышал приближающийся рокот двигателя. Не увидел, а угадал, как к шатру подкатил транспортер, надавил на грунт своими ребристыми колесами. И Саидов, что-то гортанно объяснял кочевнику, входил в шатер. Бросился к Морозову, вглядывался, пытался узнать:
– Морозов?! Ты, что ли?… ты?…
Солдаты перенесли его в железное чрево машины, две другие, зеленые, поводя по сторонам пулеметами, стояли на рыжих буграх, и кочевник протягивал в люк длинную винтовку Морозова.
В подразделении, куда они примчались по трассе, его встретил офицеры, солдаты. Внесли, положили на койку. Знакомый подполковник обнял его. Ощупывал худое под рубищем тело. Оглаживал, приговаривал:
– Ну, милый, ну вот, хорошо!.. Ну, Морозов, родной!..
А он, боясь, что снова впадет в забытье, торопился сказать.
– Там узнал… Готовится нападение на мост! Гератский мост! Мост Гератский!.. Завтра. Или, может, сегодня!.. Англичанин, рыжий, в чалме, будет снимать на «Кодак»!.. Не пустить! Из всех пулеметов!
– Понял, понял тебя, Морозов! Мост защитим! Тебя понял!
– Они взяли мой автомат! Обманули, отняли!.. Но я с винтовкой пришел!.. Добыл!.. Шел с винтовкой!.. Моя!..
– Твоя, Морозов, твоя! Ты солдат, Морозов, с винтовкой!
– Как Хайбулин?… Стреляли в него!.. Убит?…
– Раненый, в медсанбате. Ногу ему прострелили. Спрашивал о тебе.
Откинувшись, смотрел на подполковника, на его крестьянское, кирпичное от загара лицо. И в этом лице что-то дрогнуло, что-то влажно заблестело в глазах. Подполковник поцеловал его и тихо сказал:
– Сынок!..
Потом осмотрел его фельдшер. Чем-то прохладным, причиняющим легкое жжение, мазал раны и ссадины. Солдаты повели его в баню. Помогли раздеться, удивлялись, что весь он в белой пыли; и одежда, и тело, и волосы, и губы, и глаза – все было наполнено белой пылью. Лили из двух ковшей обильную воду. Мыли, терли, старались не задеть синяки и царапины. Смывали белый прах гор. Второй раз намылили голову, а когда окатили звенящей прохладной водой, голова осталась белой.
– Морозов, а ведь ты седой!..
И он, надев на себя все чистое, шел по усыпанной гравием тропке мимо угловатых транспортеров, выгоревшего красного флага, за которым розовели вечерние афганские горы. Шел мимо товарищей, и они молча смотрели на его седую голову.
Комментарии к книге «Война с Востока. Книга об афганском походе», Александр Андреевич Проханов
Всего 0 комментариев