счастливые люди истории со счастливым концом Каринэ Арутюнова
Потом, когда вы будете далеко, – на чужой планете, – посреди вечного холода и отчаянной мерзлоты, – промозглой топи и бессмысленной, отупляющей жары, – вы будете вспоминать дуновение ветерка, и видеть красивое там, где его, по идее, никогда не было
© Каринэ Арутюнова, 2015
© Каринэ Вячеславовна Арутюнова, иллюстрации, 2015
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
Она любила Маркеса
Пройдет много лет, и полковник Аурелиано Буэндиа, стоя у стены в ожидании расстрела, вспомнит тот далекий вечер, когда
отец взял его с собой посмотреть на лед.
Габриэль Гарсиа МаркесОна любила Маркеса. Кроме Маркеса, она любила Кортасара и Карпентьера, а еще Мигеля Отеро Сильву, Сесара Вальехо и Пабло Неруду.
Но Маркес, как бы это сказать.
Маркес был первым.
Про «Сто лет одиночества» она уже кое-что понимала.
Знакомые советовали обратиться к психиатру, или, на худой конец, невропатологу. В конце концов, каждый переживает этот странный неуклюжий возраст. Переживает и идет дальше. Не задерживаясь у школьного окна с полными глазами слез.
Девочка любила Маркеса уже заранее. Авансом. Человек, написавший «Сто лет одиночества», что-то важное знает и о ней.
«Любовь во время чумы» придет позже, в свое время, конечно же. Она обрушится на нее и даже на некоторое время затмит то, первое.
Советы знакомых забудутся, как школьный двор, немытое окно, запах мастики, они останутся в какой-то другой жизни. Вместе со слезами по явно смешным поводам, смешным, пустячным и не очень.
Но не навсегда.
Об этом она вспомнит как-то, обнаружив себя стоящей у окна, и ту самую книгу подоконнике, раскрытую на той самой странице.
Можно сказать
Можно сказать, что выросла я в скучном районе, застроенном пятиэтажками, совершенно одинаковыми, – но это как кому.
Вот я бы, допустим, ни за что бы не спутала свою пятиэтажку с соседней, – там и подъезды пахли иначе, и стены были мрачней.
Наша была веселой. В «первой парадной» жила такая Таня, абсолютно бесстыжая Таня в такой бесстыжей юбке, и в нашей же располагался подвал домоуправления с шахматным кружком.
Можно сказать, что выросла я под книжной этажеркой – весьма хрупкой, или в палисаднике – не в первом, а как раз во втором, дальнем, или на лугу, который тогда был лугом, а не новым микрорайоном.
Можно сказать, что выросла я на растрепанной книжке братьев Гримм, или на «Голом короле», или на «Неуловимых».
Или на скамейке под фонарем, – с первым любовным посланием от Алика Б. из параллельного класса.
Или на похоронах Феликса, после чего мир не сошел с ума и не взорвался, и никто не отменил первый звонок и последний, а также морфологический разбор в конце предложения.
Или в лагере, в банный день, когда впервые увидела вожатую голой.
Или на дискотеке, когда все «наши» обрыгались, а приглашенные мною кубинцы продемонстрировали крайне неприличный танец, после чего процесс «взросления» охватил даже самые отсталые слои.
Или когда меня подстригли, и я весь день провела в шкафу, потому что все было кончено.
Или в гостинице «Советская», где мне, идущей по коридору школьнице в нелепых зимних одежках, улыбнулся взрослый мужчина лет двадцати?
Я затрудняюсь.
Может, все это был сон? И города, в котором я выросла, нет – ни на одной карте мира, ни в гугле, ни в яндексе, нигде.
Жизнь
В детстве я любила Мартина Лютера Кинга и Че Гевару.
Вообще, я любила все прогрессивное. Сочетание слов – «двадцать шесть бакинских комиссаров» – казалось магической аббревиатурой, понятной лишь посвященным.
Имя одного из двадцати шести было все же известно. Степан Шаумян.
Все они стояли рядом. Плечом к плечу. Степан Шаумян, Че Гевара и Мартин Лютер Кинг.
Со снимков на меня смотрели вдохновенные смуглые лица, – сердце мое успешно совмещало любовь к метисам, мулатам, квартеронам, цыганам и немножечко армянам. Все мятежное и непокорное находило мгновенный приют в моей душе. Ах, появиться бы мне на свет чуть раньше, чуть южнее, чуть западнее, восточней и северней, – в индейском вигваме, цыганском таборе или вообше в каком-нибудь штате Иллинойс. Вместо этого угораздило меня родиться в тривиальнейшем из мест на земле, в котором если что-то интересное и происходило, то, увы, без моего участия. В партизанских схронах и революционных митингах мне бы не было равных.
Единственное, чего я страшилась, были не пули, а, допустим, монотонность летнего дня, условно летнего, но от этого не менее промозглого, опровергающего минимальную возможность прожить его бурно и ошеломительно на каких-нибудь импровизированных баррикадах.
Отчего реальность так безжизненна, бесцветна, постыла?
Отчего в подъезде пахнет вчерашним супом и кошачьими ссаками, отчего вокруг живут все эти неинтересные люди, которым не то что баррикады…
Отчего ни одного из них не зовут Джон, Мартин или Лаура? Правда, в соседнем подъезде живет Давид, но и тот – врач-ухогорлонос, – пожилой и малоинтересный. Добрый, но какой-то совсем не героический. А по двору ходит старуха в обрезанных ботах и гнусавым голосом кричит: – Масюня! Масюня!
Отчего? Отчего мигают дневные лампы, освещая лица безрадостным светом?
Отчего так медленно ползет соседская старуха? Отчего нелепы ее одежды? Разве знакомо ей нетерпение и жар юности, разве может она думать о чем-нибудь еще, кроме пенсии, кефира и бессонницы?
Ведь так и пройдет бесследно жизнь, скроется за поворотом, как эта жалкая тень…
Мама мыла раму
Мне повезло.
Я застала настоящие дворы.
Помните дворовую стенгазету? Позор пьяницам и хулиганам, бездельникам и тунеядцам. Солидный дяденька-управдом в растопыренном на пузе пиджаке делает «нунуну» кактусообразному человечку в брюках-дудочках (чуть позже – клеш), с носом, исколотым торчащими в разные стороны иголочками. С тех пор я всерьез полагала, что пьянство и тунеядство приводит именно к такой деформации носа.
Я застала дворовую стенгазету, товарищеские суды и синюю школьную форму.
Уже через год она стала коричневой, и надолго. Мальчики еще донашивали синие костюмчики из шерсти и синие же береты, но коричневый цвет постепенно вытеснял синий.
Школьные парты, те, первые, немного липкие от масляной краски, тесные, угрюмые, внезапно исчезли, уступив место изящным и легким, – почти прозрачным. Исчез запах краски, но не мастики, – рыжие паркетины влажно блестели, и это был запах начала года, – астры, мастика, влажная тряпица или губка, которую перед уроком полагалось смачивать, выкручивать в туалете – до сих пор испытываю стойкую неприязнь к мокрым тряпкам.
Ведь мы полагали, что живем в настоящем мире, и мир этот существовал всегда, – парты, дворы, палисадники, доски почета и позора, управдомы в круглых соломенных шляпах, трехэтажное здание школы, грозная фигура завуча – женщины в костюме-джерси, строгом, но вполне женственном, одновременно скрывающем и подчеркивающем крутизну бедер и объем груди, – женщины со сложным именемотчеством – Лионелла Викентьевна, – со сложным сооружением на голове – этакой медной башней, устрашающе покачивающейся при ходьбе.
Мы полагали, что все это навсегда. Пятиэтажки, бельевые веревки, игры в «квача» и «штандера», в «прятки» и «жмурки».
Некоторые уверены, что прятки и жмурки – это одно и то же, – так вот нет!
Любая девочка, с утра до поздней ночи снующая по двору, назовет вам десять отличий.
Все очень просто.
Если вы не стояли, прижавшись спиной к стене мусорки, – если не сидели, затаив дыхание, за дверью подъезда, или под ступеньками, ведущими в подвал, не чертили крестики, стрелки, нолики, – не метили асфальт таинственными знаками – ау, инопланетяне, – только вам под силу понять смысл иероглифов, проступающих сквозь разломы в земной коре, – мирнова – дура…, или Поля – жо…, или…
Если вы не жили в нашем дворе, то вам никогда не понять, чем прятки отличаются от жмурок, а казаки-разбойники от «море волнуется раз».
Игра в «представления» могла длиться часами, – да что там, днями, неделями, – школа была всего лишь досадной помехой, но все-таки, все-таки…
В портфеле помещались – резинка, да-да, настоящая резинка, которую вшивали в обычные трусы, – но длинная, в худшем случае, сшитая из многих маленьких, а в лучшем – цельная, упругая, натянутая – предмет зависти и вожделения, – резинка, и не одна, пупс, ванночка, одежки, набор бумажных куколок, азбука со вставляющимися буквами, – она была вкусной, эта азбука, и абсолютно бесполезной, так же как и натужное «мама мы-ла-ра-му», – все это натужно-мычащее, оно казалось смешным бегло читающей мне, но тем не менее, – азбука, а еще – грохочущий во втором, смежном отделении пенал…
Мы полагали, что все это навсегда, навечно, – короткая школьная форма, старухи из первого подъезда, пыльная коробка со свернутыми лентами диафильмов, клеенка в школьной столовой, – стаканы с киселем, поднос с пирожками, запахи перловки и яблочного повидла.
Я помню утро второго класса, сентябрьское, еще теплое, или день того же дня, уже после уроков, – мне полагалось часа полтора на «проветривание» головы, до приготовления домашнего задания на следующий день, – помню внезапно опустевший двор, шорох осенних листьев, щемящее чувство, – тоски? одиночества? предопределенности? – предстоящей зимы, школьных будней, утренних завтраков, дневных обедов, проверок, контрольных, сложений, вычитаний, разборов, собраний, пришиваний и отпарываний воротничков, манжет, – впервые я ощутила укол, не зная еще, не подозревая о дозе, – она будет увеличиваться с каждым годом, с каждой новой осенью будет угасать уверенность в том, что все это навсегда, – лето, качели, царапина на локте, ссадина на ноге, заросли лопуха и крыжовника, стенгазета, мокрая тряпка у доски, паркет, откидывающаяся крышка парты, чернила на промокашке, расщепленное надвое перо и мычание за спиной, – похожее на сон, страшный и одновременно сладкий, – мамамылараму.
Однажды я проснусь в испарине, – мне приснится глубокая старость, – лет двадцать пять, а то и больше, – но нет, ошибка, – ошибка, – и сердце заколотится у горла, просясь наружу, – еще только шестнадцать, – я буду лежать с открытыми глазами, умножая в столбик и в строчку, – складывая, вычитая, деля…
Комод
Все эти добрые рождественские картинки с видом на заснеженную улицу – это же оттуда, родом из детства.
На санках можно было доехать – да хоть куда угодно! Допустим, в прачечную, в гастроном, в мебельный – в кварталах трех, а то и четырех от дома. А если ехать по Перова, а там завернуть за трамвайную линию… Как вкусно скрипели полозья, каким гладким был снег. Так и подмывало зачерпнуть горсть-другую…
Казалось, так было всегда. Скрип полозьев, застывшие в ожидании улицы. Звон трамвая вдалеке.
Там, за каждым светящимся окном – канун. Предвкушение. Смешная уютная суета между балконом, холодильником и сервантом. Хотя слово «сервант» лично мне казалось старомодным. Серванты – это у старушек. Стоило перешагнуть порог – и мир серванта, нафталиновых шариков и стариковского бормотания сменялся другим.
Рев тромбона, рык Армстронга, скороговорка Беко – магнитофонные ленты цеплялись одна за другую, наматывались на пальцы и щиколотки, хлипкие книжные полки кренились, угрожая обвалом. После мерного тиканья ходиков рваный ритм рок-н-ролла.
Смешно, но всего, что было после, я уже не вспомню. Нет, что-то мелькает, кружится… Как щиплет язык от шампанского! Всего этого я не помню. Зато дорогу…
Не верьте тому, кто скажет, что нам было плохо. Там, на окраине города, за двумя палисадниками и бульваром, был кинотеатр и птичий рынок, а еще – мебельный магазин!
Много ли человеку нужно для счастья? Допустим, сервант, а в нем – слоники – ровно семь, – именно то, что может пригодиться скучным зимним вечером, – слоники, фарфоровая пастушка, круглая коробка от монпансье. Пуговицы. Тяжелые, круглые, похожие на конфеты-тянучки, прямоугольные, будто ириски – плоские и тусклые, цвета слоновой кости – для белья. Их можно разложить на столе, – вот эти – важные, – король и королева, – а эти, бесцветные, – всего лишь подданные, мелкая челядь, кухонные адмиралы и их подчиненные. Стареющая фрейлина в пыльном кринолине. Дерзкий безусый паж. В ход идет старый подсвечник, шахматные ладьи, подушечка для иголок.
С какой радостью мы покидаем обжитые места!
Оказывается, там, за мебельным и птичьим рынком, трамвайная линия не обрывается.
Кто знает, как будет там. Кто знает. И, кроме того, сервант – он такой неподъемный, куда без него? Послушайте, но ведь как-то его вносили? Может, под каким-то особым углом? Кто вспомнит, как вносили сервант, детскую кроватку, – покупали посуду, – тарелки глубокие, для первых блюд, и мелкие, а еще блюдца, чайный сервиз – как без сервиза и серебряной ложечки «на зубок»?
Милая, куда подевался комод? Большой тяжелый комод, который стоял в том углу, помнишь? С такими выдвигающимися ящичками, поскрипывающими в тишине? Там был габардиновый костюм, дамская сумочка с квитанциями, совершенно новое платье.
Милая, мне казалось, это навсегда. Перевязанные бечевкой связки писем с надписью «хранить вечно». Где они?
Неужели у кого-то поднялась рука? Мне даже вообразить это страшно. Они лежали в дальнем углу комода, вряд ли кому-то могли помешать.
Cмешные слова
В детстве звезды были огромными, а вишни черными и сладкими. Ноги сводило от холодной воды, но выходить не хотелось, – стуча зубами, в очередной раз плюхались и вновь выскакивали, как посиневшие поплавки. Вода была в ушах, в носу, в глазах, но этого никто не замечал. Никто не задавался вопросом, зачем «баба сеяла горох», отчего именно горох, и отчего именно этот момент вызывал столько шума и мокрой радости.
В детстве все было важным. Мир слов не стоял особняком, он был живым и разнообразным, подвижным и вкусным. Он был страшным и потешным, неотделимым от сказочных чудовищ и скачущей на одной ножке Таньки с третьего этажа, которая говорила – мьясо, верьевка, пятьерка, – от сумашедшего Люсика с вороной на голове, который пробегал мимо, совсем как Кролик из «Алисы в стране чудес». Только Кролик был джентльменом и бормотал по-английски, поглядывая на часы, свисающие на цепочке, а наш Люсик был огромной детиной в заячьем треухе летом и зимой. Он бежал на полусогнутых, пугливо озираясь, обеими руками придерживая втянутую в пухлые плечи голову. Бормоча нечто неневнятное, – на каком языке, уже не вспомню, – возможно, это был какой-то специальный язык, полуптичий, полубожественный.
Был язык моей бабушки, которая оправдывалась, – а я по-русску не очень, – но разражалась такими историями… Вставляя словечки на каком-то смешанном, необыкновенно смешном, точном и выразительном языке. Ну, например, «шифлодик». Это вам не какой-нибудь шкафчик.
Была тихая Любочка из первого подъезда, – сидя на нашей кухне, она бормотала, всхлипывала, причитала, – она была старая, всегда старая, больная, обиженная, – ее мир был маленьким, затхлым, печальным, но был он и пронзительно смешным, такой смех сквозь слезы.
А еще был мир моей «летней» бабушки, руки которой пахли сушеной дыней и лавашом, глаза которой были глубокими, грустными, будто припорошенными пеплом. Ранним утром она заплетала свои косы, потом – мои… Ахчик! – кричала она вслед с растопыренной пятерней, но меня уже не было, только краешек красного в белый горошек платья.
Улица была важней, – там торговали фантами, продавали сладчайшую газировку, «ситро», носились на трехколесных велосипедах, делились «жуйкой», раскрывали тайну деторождения, играли в пап и мам, во врача и больного, хоронили погибшего воробья, купали пупсов, шили одежки, – слова складывались из запахов двора, из звуков, из распахнутых окон, за которыми происходило ВСЕ.
Бушевал Танькин отец, растягивал гармонь Петро, добрый молодец с роскошным пшеничным чубом, кричала благим матом Криворучка, тонконогая и пузатая, с жидкой фигой на голове. За окнами ссорились, любили, вынашивали детей, воспитывали их громко, на потеху притихшему двору.
За окнами бормотали еврейские старухи, – ложечку за папу, ложечку за маму. За окнами месили тесто, варили холодец, клубничное варенье, в огромных чанах вываривали белье, – тут, главное, не переварить, – вы сколько синьки кладете?
В сказках все было настоящее, как в жизни. Как можно было не верить в злых ведьм, эльфов и гномов, когда на первом этаже жила Ивановна, и была она страшнее всех ведьм вместе взятых? С маленькой головкой, обтянутой платком, поджимающая будто подшитые на скорую руку губы.
Поздоровайся, – подталкивала меня в затылок мама, но я упрямо склоняла голову, опасаясь встретиться с крошечными недобрыми глазками.
В палисаднике за домом мы искали клад, я и еще двое мальчишек, – вдохновителем и организатором была, конечно же я, – мальчишки сопели, разрыхляя влажную землю детскими лопатками, – мне, в общем, все было давно ясно, но я продолжала подбадривать землекопов довольно фальшивым голосом.
Вам это ничего не напоминает?
А еще были истории. Истории, леденящие кровь, о белых простынях, блуждающих в потемках руках и головах, – истории эти рождались на закате солнца. Истории передавались из уст в уста, обрастали новыми подробностями. Задрав головы, мы высматривали лунных человечков, абсолютно уверенные, что те, в свою очередь, наблюдают за нами.
Слова, как пузырьки из мыльной пены, кружили над нашими головами, порхали как бабочки, испуганные, таинственные, чарующие.
Обратная сторона земли
Там, с обратной стороны Земли, люди ходят вниз головой.
Нет, не то чтобы совсем вниз, – только по отношению к нам, идущим как положено. А вот по отношению к ним вниз головами ходим уже мы. Ходим, торопимся, смеемся, грустим.
Какая из сторон обратная? А вот обе. Абсолютно обе.
Говорят, там живут наши двойники. Живет, например, точно такая как я. Интересно, неужели и платье у нее мое, красное, в белый горошек, и голый пупс в ванночке, и заросли дикого винограда вьются с балкона первого этажа? Неужели длинный пятиэтажный дом, в котором живут обыкновенные люди? А может быть там, с обратной стороны, люди эти ведут себя по-другому, – вежливо раскланиваются при встрече и говорят по-китайски. Потому что Китай – он тоже примерно там находится, и двойник мой – дивная китаянка, живущая в бамбуковой хижине, а вовсе не в пятиэтажном доме на улице Перова. И Люсик – китаец, и Рыжая Галоша, и учительница младших классов, маленькая старушка в шерстяном платке.
Зовут ее Дина Хаскелевна. Некрасивая, сгорбленная, она возникает на пороге, улыбается, кивает седой головой. Передвигается неслышно, в обрезанных войлочных сапожках. Ходит, будто утюжит натертый рыжей мастикой пол, вжик-вжик.
Однажды, – произносит она, – и выпускает из-под платка маленькие уютные ручки, – однажды, – говорит она тихо, так тихо, что слышна жужжащая за окном муха, – однажды, в одной стране, жил фараон.
Когда я слышу слово «однажды», меня два раза упрашивать не надо. Сорок пять минут пролетают как одна, и к дому я иду медленно, стараясь не расплескать это «однажды». Фараоны, их жены и сыновья, голодные и сытые коровы.
Медленно ползет караван по обратной стороне Земли. На золотой колеснице восседает многорукий фараон, а за ним тащится голодная корова. У коровы тощее иссохшее вымя и налитые печалью глаза.
Я горделиво озираю окрестности. Все эти люди – мои подданные. Подданные моего королевства. Старушки на скамейках, небритые мужчины у ларьков, заспанные продавщицы. Растущие у обочины васильки, примятые листья подорожника. Им и невдомек.
Ведь настоящий король, он всегда немножечко нищий, он такой… специальный король, внутренний. Он может спокойно прогуливаться по бульвару Перова и пить трехкопеечную газировку. Настоящий король ничем не отличается от своего народа.
Только однажды… Вы слышите? Однажды…
Кто-то хватает меня за ворот платья. Визжат тормоза.
– Ты что, ослепла? Куда прешь?
Огромный детина в полосатой тенниске выскакивает из кабины грузовика. Он озирается по сторонам, и лицо у него растерянное, пунцовое.
– Ты хоть понимаешь? Мне что, в тюрьму из-за тебя садиться? Ты где живешь?
Живу я напротив, и, всякий раз, переходя через дорогу, смотрю на наши окна. Я жила здесь всегда.
Дом – это такое место… В общем, оно навсегда. Щербатые ступеньки, скособоченный почтовый ящик, обитая дерматином дверь, падающие с дерева «марельки». Такие маленькие твердые абрикосы. Их можно есть зелеными, так же, как и кислющие райские яблочки. Яблочки скатываются под ноги, ударяют по макушке.
Отсюда никуда не уезжают. Разве что однажды…
Навсегда алкоголичка дядя Степа. Иногда ее называют старой перечницей. Ну, старая – это понятно. А почему перечница? А потому что нос у нее – огромной картофелиной, мясистым мятым перцем, да еще и в таких забавных черных крапинках и глубоких рытвинах. Иногда пахнет от нее странно, очень странно.
Покачиваясь, стоит она на ступеньках, улыбается мягкой, слезливой, неприятной улыбкой. Морщинистое лицо разъезжается в стороны. Заплывший глаз закатывается под самый лоб, а нос, он уже не перец, а целая груша, – раскачивается над подбородком, – туда-сюда.
Дядя Степа озабоченно роется в черной, истертой на сгибах кошелке. Пахнет от кошелки чем-то тяжелым, удушающим.
– На вот, деточка, возьми ириску.
Ириска липкая, пачкает ладонь. Я осторожно кладу ее на подоконник в пролете второго этажа.
Там, с обратной стороны Земли, похожая на меня девочка в перекрученном черном фартуке так же медленно поднимается по ступенькам. А та, другая, семенит в сторону гастронома, раскачиваясь на ходу вместе с носом и потертой кошелкой. Когда-то ее звали… Впрочем, это неважно. Когда-то ее звали женским именем. Простым и благозвучным.
Однажды, в одной стране, жил фараон.
У него была золотая колесница и прекрасная жена. Колесница колесила по прекрасной, волшебной стране с бесплатной газировкой (три копейки стакан), бесплатными жареными семечками и бесплатным кремом от бисквитного торта. Кремовые завитушки, похожие на собор Василия Блаженного (я видела на открытке).
Там, в этой волшебной стране, каждой старушке полагалась куча ирисок «Золотой ключик». Только успевай. В распахнутые кошелки сыпались конфеты, леденцы, шоколад. Каждой старушке полагался эскорт из вежливых девочек и мальчиков в ослепительно-алых галстуках.
Эскорт переводит старушек через дорогу и отдает честь.
– Я миленка полюбила, я миленку отдалась, – так и есть, – хлопает входная дверь, это возвращается совсем веселая дядя Степа. То есть, теперь ее веселье немножечко буйное, опасное даже. Она спотыкается и произносит слова… Это такие слова, которые не следует повторять детям. Чертыхается и спотыкается снова.
– Я миленка, – она стучит в собственную дверь, – открой, курва старая, открой, – садится на ступеньки и плачет.
Странно, в однокомнатной квартире дяди Степы никто, кроме нее самой, не живет. Тогда кто же тогда…
Я припадаю к замочной скважине и вижу, как шарит она по дну кошелки в поисках ключа. Всхлипывает и сморкается прямо на пол.
Однажды, в одной стране, жили одни люди. Обычные люди. Обычные, да не совсем. Они катались на трамваях, ходили в цирк, стояли в очередях, спускались по ступенькам. У них, у этих людей, все было как у нас. Пятиэтажные дома и темные подъезды. Лестничные клетки и тесные комнатки. Папиросы «Беломор-канал», конфеты «Золотой ключик», кремовые завитушки и полные жмени жареных черных семечек. Облигации государственного займа, сложенные вчетверо и лежащие в комоде, в стопках глаженного белья.
Белые шарики нафталина. Несметные орды клопов. Полчища рыжих тараканов. Алюминиевые кастрюли, чугунные сковородки, деревянные прищепки. Мастика. Никелированные шарики кроватей, группы продленного дня. Дворовая стенгазета, шахматный кружок. Метро, самое красивое в мире. Статуя пионерки с отбитым носом. Горн, построение, поднятие флага. Политинформация, товарищеский суд.
Это были очень счастливые люди. Насколько могут быть счастливыми те, кто ходит вниз головой.
На противоположной стороне Земли, разумеется, от нас, идущих головами вверх.
Жизнь впереди
.Вот так всегда. Из ничего.
Трамвай, идущий до таинственной «зупинки». Неуклюжие бабы с корзинами, острые запахи другой жизни.
В детском саду нас, осатаневших от жары, потчуют бражкой. Бражку можно пить, пока не заноют зубы и не нальется тяжестью низ живота, – хмельную, воздушно-игривую. Няньки в тени хлещут полные ноги наломанными тут же ветками ивы.
Впереди – лето.
Жара, сухостой, затяжные дожди. Ливни. Ливень будто оползень, – обваливается с ближайшего облака черной стеной.
Стуча зубами, прячемся под крышей веранды. Лееетооо. В зарослях лопуха крыжовенный куст, полная тарелка красных, желтых, зеленых ягод.
Слухи вползают в форточку, – будто сводки с передовой. Ведро смородины – двадцать рублей, слыханное ли дело?
А на Житнем – двадцать пять. Дешевле не будет.
Набухает небо дождем, – люди в черном стоят у подъезда.
В специальных негнущихся костюмах и строгих платьях со складками. Не смотри, не смотри, не смотри, – а как же не смотреть, когда слышно, – слышно везде, – оркестр играет вразнобой, врастяжку, особенно страшен одинокий вопль трубы, – я затыкаю уши и ныряю под подушки. Ведь оно закончится, как и дождь, – и угрюмые люди в черном окажутся всего лишь соседями с пятого этажа.
Мы играем в «секретик». Махровые лепестки, расправленная фольга, серебряная и золотая, разноцветные стеклышки. Сквозь них все кажется изумрудным, – дом, скамейка, платье, аллея.
Мы зарываем тайну. Пусть только найдут, пусть попробуют. Пусть только доберутся, – «секретик» трамбуется влажной землей и посыпается листьями. Украшается веткой. Или спичечным домиком.
В домике живет шмель. Это не просто шмель, а король шмелей, – гудит тревожно, скребет железными лапами.
Шмель – если хотите знать, – это самое страшное. Особенно если случайно залетит в горло. Этот, в коробке, уже никуда не залетит. Он будет сидеть на холме, сторожить секрет.
Ах, бесстыжие! Куда ветки рвать? А если голову? – на расстоянии вытянутой руки хлопает входная дверь «парадной», и нас, таинственно шуршащих фантами, сдувает в момент.
Никто не знает, сколько ей лет. Может, сто, а может, и больше. Вначале раздается стук, а потом – сухой кашель. Кашель лающий, затяжной. Говорят, она курит табак, такую специальную трубку. Зовут ее Череп. Зимой и летом она ходит в плаще-болоньи и черных ботах. Лицо похоже на скорлупу грецкого ореха. Глаза прячутся за черными очками. Только один раз, всего один раз нам повезло. Когда на Череп наехал велосипед, и очки слетели с крючковатого носа, мы увидели глаза. Крохотные, запавшие, совсем не такие грозные. Затянутые пленкой сморщенных век. Звякнули бутылки в капроновой авоське. Чертыхаясь, Череп долго поднималась, шаря ладонями по бровке. Никто ей не помог. Все будто окаменели от ужаса.
Я не знаю, бывает ли что-то страшнее черепа. На трансформаторной будке напротив второго подъезда точно такой нарисован, а под ним – скрещенные кости. Мне кажется, там кто-то живет. Очень напряженной, тревожной жизнью. Как шмель в коробке. Какой-нибудь замученный оккупантами партизан. Не всех же убили. Некоторые ходят по улицам в орденах, а у некоторых – еще и синие наколки. Бывшие партизаны играют в домино в сквере напротив и, обмахиваясь газетой «Правда», требуют уважения. Один бывший партизан выступал в школе. Классная просто светилась, что смогла заполучить такой редкостный экземпляр. Партизан вначале говорил скучными заученными фразами, а потом – разошелся не на шутку. Его ладони взлетали над головой и пикировали на неведомую цель, а красное, изрезанное глубокими морщинами лицо сияло. Наверное, ему казалось, что он идет в атаку, бомбит фрицев, и вся жизнь – впереди.
Мне жаль старых людей. У них вены, «почти совсем новая обувь» и что-то «на черный день». Они ждут этого самого дня уже давно. Старые люди нашего двора уже никуда не едут и не идут, разве что в аптеку, гастроном и в овощной. Ну, и, конечно, на рынок. Рынок дорогой, «страшно кусается», и, если, например, сезон клубники, то это для внуков.
Иногда они вспоминают молодость. Например, вместе с каким-нибудь легкомысленным мотивчиком, от которого не так-то просто отделаться. Тогда глаза у них делаются озорные и мечтательные, а потом все-таки грустные.
Зато у старых людей бывает пенсия. Им не приходится ездить на работу, вставать в семь утра, давиться в душном трамвае туда и обратно.
Вставать в семь утра им не нужно, но они упорно просыпаются в пять, четыре, три…
Иногда вообще не спят. Сидят на кухне, у окна, бормочут.
Что их ужасно, по-настоящему огорчает, так это катышки. Обычные серые катышки, похожие на муравьев.
– Смотри, – жалуются они, – это почти совсем новая кофточка, а уже катышки.
Кофточка подрагивает на вытянутых руках, совершенно новая, почти не надеванная.
– Катышки, – говорят они, – и разводят руками, – будто весь мир ополчился против них.
Душа баклажана
Вместо господа бога у нас был Он.
Вполне уютный старичок (в далеком детстве иным он и не казался), всегда готовый понять, утешить, дать мудрый совет.
«Я сижу на вишенке, не могу накушаться. Дядя Ленин говорит, надо маму слушаться».
Нестройный хор детских голосов вторил на разные лады…
Мы всегда могли задрать головы и убедиться в том, что он существует. Рядом. Всегда живой. Добрый и чуткий. Если и мог пригрозить, – то с отеческой укоризной, с прищуром дальновидных глаз.
Все детские утренники, начиная с новогодней елки и заканчивая днем космонавта, происходили в непосредственной близости от Него. Даже если это была только голова, скромный бюстик, мраморный, бронзовый, любой.
Шаркая чешками, мы приседали, кружились в хороводе, – взявшись за руки, пели и декламировали, кто в лес, кто по дрова.
Танцевать я была мастак. А вот с декламацией дело обстояло из рук вон. Прочувствованные тексты мне не доверяли. Интуитивно ощущали слабину.
И если в костюме снежинки или кабачка я была неподражаема…
Лучше всего удавались мне бессловесные роли. Без идеологического подтекста.
То ли дело Леночка Е. – предмет моего восторга.
Ладненькая, ясноглазая, она четко проговаривала все гласные и согласные, шипящие, рыкающие. Восхищенный зал аплодировал стоя, в то время как я, бессловесный овощ, делала пассы, семенила, притоптывала и раскачивалась, как того требовал сценарий.
По сценарию я была баклажан.
Конечно, это было обидно. Порой хотелось откинуть лиловое забрало, и так же блистая глазами, воскликнуть: – Ленин всегда живой!
Но мне вряд ли поверили бы.
С грустью я провожала глазами тех, кто удостоился.
Из октябрятского значка я выросла, до галстука не доросла.
Тот, первый, купленный в отделе галантереи, – неподалеку красовались пугающие размерами и формой предметы женской гордости, но до этого было еще далеко, и потому равнодушным, хоть и встревоженным взглядом скользила я по всем этим выпуклостям, – мало что могло взволновать меня тогда, в эти предзимние месяцы.
Меня туда не впускали, как прочих, – недостойна, недостойна, – ну да, живости во мне было хоть отбавляй, и на линейке я облажалась, выпалив какую-то очевидную всем дурость, и приближались ноябрьские, – они вселяли хрупкую надежду всем недостойным, – а оставалось нас трое, – я, уверенная (по крайней мере в первой четверти) хорошистка, и еще двое.
Существа из низшего (как казалось мне) сословия, – абсолютные пофигисты, двоечники, неудачники. Маргиналы.
Объединяло нас одно – неблагонадежность. Да, все-таки в среднем у меня был «уд» по поведению, но дневник пестрил хищными росчерками и знаками, выражающими степень крайнего возмущения и угасающей надежды – «опять! Забыла!!!! В последний раз! Почему????»
Я постоянно забывала – дневник, тетрадь, прийти, надеть, пришить, – о, эта утренняя и вечерняя мука – торопливого пришивания, отпарывания и опять пришивания воротничков и манжет.
Я забывала дневник, показать дневник, сдать рубль, сдать пять…
В общем, веры мне не было.
Пионервожатой была длинноногая Людочка, – она так лихо носила прелестную обтягивающую бедра юбку, а галстук так дерзко развевался на юной груди, – о, боги, – я шла за нею по пятам, мечтая хоть на секунду стать такой же, – взрослой, уверенной в себе, собирающей десятки восхищенных взглядов.
Я мечтала о пионерской форме, – я бредила этой юбочкой и рубашечкой, и алой атласной тканью.
– Возможно, на ноябрьские, – небрежно обронила она, деловито цокая каблучками, – и сердце мое преисполнилось.
Вы помните, сколько стоил галстук?
Мечта девятилетней девочки, застывшей у прилавка в галантерейном отделе.
В тот день было холодно, еще не мороз, но конец осени, хмурый ноябрь.
Я шла в распахнутом пальто, с трепещущим, развевающимся, – да, именно так, плещущимся на ветру…
Обряд инициации состоялся. Запах нежилого помещения, свежей мастики, волнения – мы взмокли как воробьи, – последние из могикан, неблагонадежные и неперспективные.
Я шла по красной дорожке.
Каждый шаг отдавался в ушах, в глазах рябило от белого, алого, багрового…
Я ощущала себя… бабочкой, прорвавшей кокон.
Новенький галстук, сданный еще накануне, с прохладным шелестом коснулся щеки.
Я видела себя идущей по главной аллее, входящей в подъезд, – всех соседей, изумленно приветствующих меня, – злобную Ивановну, ее мужа – белоглазого полицая (как выяснилось, он и был полицаем, но это другая история), жирнягу и задавалу Сомова из второго подъезда, а, главное, Женю Розенфельда, который в прошлый четверг засунул мне за шиворот дохлую гусеницу.
Рокот барабанных палочек. Срывающийся голос, – шепот? крик? – мой? Чужой? Общий?
Я опять забыла слова. Я открывала и закрывала рот, умоляюще поглядывая на застывших в почетном карауле пионеров. Шевеля ледяными губами, я замерла под немигающим бронзовым взглядом. Ведь даже у бессловесного баклажана есть душа. Маленькая, лиловая, смешная, она тянется к свету, к торжеству справедливости, она, если хотите знать, за мир во всем мире, – за это… пролетарии… всех… проклятьем заклей… мленный..
К счастью, рокот палочек заглушил все прочие звуки, слова и междометия. Мои, пионервожатой Людочки, приглашенного по случаю ответственного товарища из гороно…
Он заглушил сдавленное похрюкивание в задних рядах и облегченный выдох по окончании торжественной церемонии.
Голоса
Когда-то площадей не было, то есть, они были, конечно, но ассоциировались с портретами генсеков, каракулевыми папахами и майскими демонстрациями.
Все самое важное происходило на кухне с потрескивающим приемником в углу. Вот это потрескивание было приметой времени. Потрескивание и, конечно же, голоса, которые сквозь него пробивались. «Их» глушилки работали хорошо, но и мы обладали терпением и сноровкой. Приемник переносился из угла в угол, – в поисках свободного от «их» влияния пространства. Кроме того, уследить за всеми они не успевали. Мы прыгали с волны на волну, мы путали следы, и, если «голос Америки» утопал в космическом скрежете и вое, то немецкая волна звучала на удивление чисто.
Там, в приемнике моего детства, происходила своя, не похожая ни на что жизнь. Там были другие голоса, интонации, – так непохожие на голоса, допустим, соседей или учителей школы. Там был другой фон. Их паузы заполнены были… другим воздухом, что ли.
Мне повезло. Мне перепало этого воздуха. Я дышала им дома, на кухне или в кабинете, – о, сколько нерешенных задачек по геометрии или физике оставалось там, за стеной…
Главное было – голоса. Позывные из другого мира. Это было настоящее.
– Ты там лишнего не болтай, – уж будьте уверены, – я точно знала – что, кому, когда…
О, как мы молчали! Как мы молчали когда-то, – глядя в глаза «чужим», мы овладели искусством виртуозного молчания.
Дети с легкостью усваивают правила игры. Можно сказать, они играют «на равных» со взрослыми. Как я молчала «через стол»! Мое молчание было красноречивей любых действий.
«Если долго не отводить взгляд, враг потеряется, он просто провалится, не выдержав энергии неприятия».
Дай чужому выговориться, – пусть, обманутый молчанием, он скажет все, и даже больше. Пускай, захваченный врасплох, он станет простодушно-болтлив. Нам и не нужно было говорить, – достаточно было короткого взгляда, предупреждающего об опасности.
Наверное, оттуда, из сумрачных времен коротковолновых приемников, осталось это дьявольское наитие. Я четко знала, что из десятерых сидящих за столом, один – непременно чужой.
Я знала их в лицо. да что там…
После «чужих» мы долго проветривали квартиру. Казалось, их пребывание оставляло липкие следы. Да что же это, – стонала мама, распахивая балконную дверь. Гнусная субстанция цеплялась за выступы и углы.
Она не желала покидать обжитое пространство.
***
Сегодня правила игры изменились. Эзопов язык со всеми его фантастическими возможностями канул в Лету. В прошлом осталось виртуозное искусство недомолвок. В доме моем не бывает чужих. Не нужно оттачивать клинок, «смотреть через стол», задерживая дыхание.
Топчан, застеленный ковром, полки, книги, магнитофонные ленты, – все давно в прошлом.
Где-то там шипит и воет приемник, стрекочет пишущая машинка. Кухня пахнет едой, – кабинет – книжной пылью. Но где-то там, на волнах моего детства, еще слышны голоса.
Однажды Ваня запряг
Тетя Ляля читала мне на ночь «тетя тетя кошка, выгляни в окошко».
А еще она с готовностью выслушивала опусы про мальчика Ваню из глухой сибирской деревушки. Папа называл это тысяча первой рассказкой, а я немного обижалась, но ненадолго, потому что в запасе у меня была тетя, которая не скупилась на похвалу, с готовностью грустила или захлебывалась особенным, «тетилялиным» смехом.
Отчего эти восторженные городские девочки так любят быт русской деревни, – всю эту развесистую клюкву, почерпнутую из русских народных же сказок, и протяжной, как стон бурлака на Волге, протяжной прозе добротных исконных певцов русского быта, все эти «онучи», «озимые» и «рассупонив».
«Эх, прокачу» появилось чуть позже, вместе с кокетливой антилопой-Гну и «радикально-черным цветом» волос незадачливого миллиардера.
Фраза «Эх, жили люди» прочно ассоциируется с разнузданным гулянием, растратой казенных средств и унылым мешочком зада растратчика.
Мальчика Ваню я любила. Я ваяла его с усердием, не заботясь о том, чтобы быть пойманной на откровенном плагиате.
Поблизости дышала чеховская степь, и бледные герои Достоевского оживали под моим неутомимым пером. Мучительная ипохондрия сменялась нервической взвинченностью.
Алеша Пешков запрокидывал мечтательное скуластое лицо, – уж будьте уверены, его университеты стали и моими… Я перечитывала их жадно, – сочувствуя, очаровываясь, переживая все стадии познания и взросления юного мужчины.
А граф Толстой! А нежный Аксаков!
А Гарин-Михайловский! Кто не читал «Детства Темы» (со всеми продолжениями, вплоть до «инженеров»), тот не читал ничего.
Так что о мальчиках я знала значительно шире и глубже, нежели о девочках. Подробней. Масштабней.
И потому, не без оснований, частенько рассуждала и поступала как мальчик.
Ведь, чтобы писать о мальчике или от его лица, нужно немножко им стать.
Ведь девочкой я успею всегда! Не говоря уже о тетеньке и старушке.
Примерно так рассуждала я, склонив голову над общей тетрадкой в линейку, заведенной исключительно для творческих опытов, «однажды Ваня запряг…»
Нарды
Шаварш родил Самвела, Самвел родил Гора.
Самвел родил Гора, построил дом, посадил дерево.
Он стоял на пороге и лепетал что-то бессвязное. Он был, действительно, огромный, этот парнишка…
Как оказалось, Самвел – племянник моего папы и мой, соответственно, брат.
Это так здорово – иметь старшего брата!
Лет в тринадцать-четырнадцать я обзавелась невероятным количеством братьев и сестер. Очень разных, – черноволосых, смуглых, медных, белокожих и огненно-рыжих. Сестренки-погодки, подозреваю, сводили с ума мужское население Кафана (Капана) и окрестностей. Юные, длинноногие, сияющие, точно умытые родниковой водой, они щебетали с обеих сторон, – то по-армянски, то по-русски.
Казалось, испепеляющее августовское солнце, уже в девять утра проникающее во все щели, обходит их стороной, щадит.
Это же от него, от солнца – разбрызганные по скулам веснушки, и от него – буйство волос, – от красной раскаленной меди до стекающего по спине золотого руна.
Держась за руки, они взлетали по ступеням, – туда, наверх, где королевский тут и алыча, и ореховое дерево, в тени которого старый дом.
Чуть позже я уже знала, что тоненькие Аллочка и Сона – это род рыжих, – Цахкануш и Рубена, которые родили Лауру, Лену, Юру, Сурена…
А Самвел и Сусанна – дети Шаварша и Шушик.
Еще позже я, наконец, запомнила, кто кому брат и дядя. Такие разные – грузная, смуглая Шушик и светлокожая царственная Цахкануш – сестры моего деда.
Но это все позже, потом.
Это потом будут абрикосовые деревца в Мерцаване, – Мер-ца-ван – вы слышите мер-ца-ние этого звука? – это там, в Мерцаване я ела самый вкусный в моей жизни лаваш, тонкий, будто папирус, – он вращался в темных жилистых руках уже немолодой женщины с озерами сияющих на изможденном лице глаз…
Это потом будет жертвоприношение крутолобого барашка, разрушенный дом в деревне Шикагох, явление миниатюрной старушки, возникшей будто по мановению волшебной палочки.
Казалось, лет ей не менее ста… Она долго причитала на груди моего отца, но через некоторое время опомнилась и вынесла каждому по стакану холодного мацуна. Глаза у нее были детские, редкостной голубизны…
Это потом будут горы – и поездка на роскошной по тем временам белой волге
(да, после того как я написала об этом в одном из интервью, мне позвонил брат и уточнил – не жигули, а волга, белая волга была у Каджика) – мы неслись по горному серпантину, и Каджик – наш водитель и дальний родственник, – мужчина ослепительной киношной красоты (красно-рыжий, горбоносый, атлетически сложенный, – в белом же джинсовом костюме, неистово жал на педаль под дребезжание кассетного магнитофона, – « аравай-вай-вай-вай-вай-вай».
Нас трое – папа, мой шестилетний брат и я, мужественно превозмогающая тошноту, – обратно мы петляли в кромешной тишине и темноте, что называется, на ощупь, – в прекрасной белой машине Каджика отказали тормоза, и наше благополучное «приземление» можно было считать абсолютным чудом.
Это потом будет Ереван, запах свежеиспеченого матнакаша, натянутые между домами бельевые веревки с разноцветными одежками, истошный женский вопль, – ахчик!
Это потом будет бессонная, насыщенная звуками и запахами ночь, балкон тринадцатого этажа, звук зурны, дудука, поющие фонтаны, девушки в розовых, белых, персиковых платьях, – на их фоне я запаникую и потребую нарядов, – вдруг мне окажется важным, чрезвычайно важным, во что я одета и как выгляжу.
Словом, все это будет потом.
А вначале – застенчивый богатырь, едва выговаривающий русские слова нам, застывшим на пороге.
Я вглядывалась в незнакомого юношу.
Разве могут быть у мужчины такие глаза? Такие… невероятно грустные, как будто даже зеркальные, – обрамленные густыми, загнутыми, точно у восточной принцессы, ресницами… Грустные и добрые.
Больше ни у кого я не видела подобных глаз. Ироничных – да, умных – сколько угодно, – насмешливых – не вопрос, – ясных, гневных, печальных, веселых…
Но такой доброты… Доброты, которая начало всему, – не потому, что хорошо быть добрым, а потому, что по-другому просто не бывает.
Глаза Самвела я могла бы сравнить разве что с глазами бабушки Ривы, – Реввеки, – уже из другого дома и другой истории.
Если вы думаете, что на лице моего кузена выдающимися были только глаза, то глубоко ошибаетесь.
Нос.
Самым выдающимся был нос. Он, этот самый нос, жил своей жизнью, совершенно отдельной от всего остального. Если бы не нос, Самвела можно было бы назвать красивым.
Хотя, что такое эта самая красота?
Вы видите нос, а потом – глаза, а потом – руки, сильные мужские руки, которые умеют любить. Женщину, ребенка, дерево…
В руках у Самвела было нечто прямоугольное, что-то вроде доски. И это «нечто» вкусно пахло лаком и деревом.
Так у нас появились нарды.
Настоящие нарды, сотворенные руками незнакомого брата..
Самвел был молчун.
По-русски он изъяснялся неважно – то есть да, говорил, но с паузами, ошибками… А я, к стыду своему, не знала армянского. К тому же, оба мы безобразно смущались, – он – незнания языка, незнакомого дома, – я – его смущению, собственной подростковой ненаходчивости и неуклюжести.
Зато у нас были нарды.
Трик-трак, – так весело подпрыгивали костяшки, и хищно зависала рука над доской, и можно было не говорить, а поглядывать друг на друга хитро и многозначительно – ну что, еще партию?
Теперь у нас были нарды, и запах свежего лака (я слышу его и сегодня), и благородного дерева, и далекой залитой солнцем улицы, вдоль которой веселые дома из туфа, стройные ряды чинар, ступеньки, ведущие к дому Шушик и Шаварша, Цахкануш и Рубена, – я могла бы родиться рыжей и белокожей, как Сона, а могла бы – застенчивой и смуглой, как Самвел, а могла
На улицах детства
Мне не хватает еврейских лиц.
Нет, они, несомненно, существуют. Если функционируют и процветает «Хэсед» значит, есть еще островки, осколки еврейского мира.
Даже в нашем доме, слава Создателю, пара штук в наличии.
Евреи есть. И синагога, и продуктовая лавка при ней с самым дорогим в мире хумусом. Есть еврейские школы и садики, лагеря и воспитатели. Слава богу, все это еще есть.
Но еврейских лиц нет. Нет лиц, нет стариков, нет детей, нет взрослых.
Я не хочу ехать в специальное место, – школу и лагерь, чтобы встретить обычного еврейского ребенка или старика. Мне не нужна бесплатная столовая при известной организации.
Мне нужны просто люди. Чтобы я встречала их случайно и не обязательно по большим еврейским праздникам при раздаче мацы и сладкого вина.
Я хочу сесть в трамвай и увидеть еврея. Я хочу увидеть его в метро и автобусе, и даже – чем черт не шутит, в пригородной электричке.
Когда я была маленькая, то часто слышала, – езжайте в свой Израиль! Чтобы услышать эту фразу, совсем необязательно быть евреем.
Пришло время, и я все-таки уехала. Грех жаловаться, с еврейскими лицами ТАМ полный порядок.
Но я опять затосковала. Хотя, по моим подсчетам, почти все НАШИ уже были там.
Мне опять не хватало, – нет, не то чтобы откровенно семитских черт, – с этим все обстояло замечательно! – и в автобусе, и в поликлинике, и на базаре.
Черт его знает, чего именно мне не хватало ТАМ и не хватает ЗДЕСЬ.
Кто знает, в чем тут дело.
Мне не хватает Ады Израильевны, известного детского педиатра. Уже немолодой, но обжигающе прекрасной женщины с такими блестящими смеющимися глазами.
А где наш нацмен? – улыбалась она, и это был единственный врач, которого я не боялась. Я выходила из-за занавески, потому что Ада Израильевна была моя тайная любовь. Я замирала, когда она касалась меня.
Где есть любовь, там нет страха. Где есть любовь, там бессильны ангина и желудочный грипп.
Ада Израильевна уехала, давно, очень давно, и на смену ей пришли безразличные тетки с холодными руками. Им было все равно. Им было все равно, – отчего ребенок бледный или вялый, отчего он мало кушает и плохо спит, – они грубо раздирали горло ложкой, брезгливо вытирали руки и выписывали рецепт.
Мне не хватает суетливого Лени с первого этажа. Скандалистки Фаины с пятого, Давида с третьего.
Мне не хватает Исаака, Якова, Иуды, Нафтали…
Иосифа, Иссахара, Реувена…
Дана, Шимона, Леви…
Мне не хватает смеющихся и плачущих стариков там, на улицах моего детства.
Идентификация
В детстве я любила вермишель «по-флотски», томатный сок и каменную соль.
При виде вермишели буквально дрожала, а соль тщательно вылизывала прямо из солонки.
Армяне любят соль, – с гордостью говорил папа, и я, конечно, старалась. Ох, как же я старалась ради словечка отцовского одобрения. Все лизала и лизала горькую соль, пока язык не делался шершавым как наждак.
Армяне любят соль, – посмеивался папа, и я с замиранием отслеживала движение, которым пучок зелени погружался в солонку, а затем плавно подносился ко рту.
Роняя слезы, жевала острый, очень острый сыр. Он крошился в пальцах и оставлял едкое послевкусие.
Еще я ела лимон без сахара и пылающую аджику.
Стремительно заглатывала адскую корочку бастурмы.
Острое, горькое и соленое. Будто причащение, суровый обряд инициации.
Чай мы пили без сахара. Горький черный, с привкусом древесины, и отдающий рыбой зеленый. Из маленьких белых пиал, как это принято на востоке.
Зато в другом доме чай был сладким. Он был таким сладким, что в горле першило, и второй стакан казался лишним. Пили чай с сахаром из высоких стаканов, и ели сладости. Сладким было все. Марципановые завитки, клубничный компот, густая наливка из маленьких черных вишен… Сладкая хала лежала на столе, пышная как купчиха, блистала жаркими боками. Все здесь было мягким. Подушка-думочка уютно подпирала спину, глаза смыкались сами собой. Не правда ли, от слова «мамтаким» становится сладко?
А слово «марор» – горькое, как правда, которой не избежать?
Глаза смыкались, и за столом оставались взрослые. Уж они знали толк в горьком. Хрен, горчица, селедка…
Дети успеют, пусть им будет пока сладко. Еще успеют, – вздыхали взрослые, и глаза их блестели как черные горькие маслины.
Горькое, сладкое, соленое.
Говорящая голова фаршированного карпа всплывала в моих снах. Изо рта его торчала веточка розмарина, – ах, – выдыхал карп и со стоном переворачивался на блюде. И я в страхе просыпалась, и бежала туда, где стоял маленький заварник с надтреснутым носиком, и горек был чай из него.
Наперченные полоски бастурмы и острые веточки тархуна сплетались надежнейшим из объятий.
Мы – дети солнца, – посмеиваясь, говорил отец, и я самоотверженно ловила обжигающие лучи, полагая, что коже моей не страшны ожоги. Я съела пуд соли и проскочила огненные кольца. Я успела, я соскочила с подножки, вышибла окно и не оглядываясь понеслась прочь, путая следы. Я думала, что неуязвима.
Переполненный людьми автобус петлял над обрывом. Я помню их лица.
Ешь соль, дочка, ешь соль, – и я ела, ела, провожая его глазами. Один, другой, третий. В том краю шли горькие дожди и светило горькое солнце.
Их больше нет, но что-то должно оставаться у меня, что-то важное, напоминающее о том, что я – это только я, и никто иной.
Воспоминание о красной корове? О горячем ветре? О расколотом гранате? О том, что горячее и соленое, острое и сладкое, соединяясь, образуют орнамент, вспыхивающий всеми оттенками охры?
Солонка. Полная тарелка с солью. Каменная, застывшая глыба. Горечь, которой пропитывается моя гортань и от которой трескаются губы.
Которую буду лизать и лизать, пока не вспомню всё.
Плывущие по волнам
Это был очень хороший ковчег. Новенький, надежный, с гладкой обшивкой.
Мы добирались до него долго, целых семь остановок.
Видимо, я тогда уже выросла, и красный цвет трамвая не вызывал неукротимых рвотных спазмов. Мы ехали долго, а за окнами проносился редкий лес, многоэтажные здания. Это был новый район, он строился для новой и светлой жизни.
Для наших детей, – с гордостью сказала мама и поцеловала брата в макушку. И посмотрела на отца. В той, прежней жизни, оставались палисадник, школа, обезьяна Жаконя с оторванным ухом, – не везти же весь хлам с собой!
Остались дворовые друзья и враги, Ивановна с первого этажа, соседка Мария, кинотеатр на углу, пивнушка, подвал, в котором здорово прятаться и играть в гестапо.
В прежней жизни оставалась бабушка и ее муж, которого она сама называла не иначе как «он» и «старый дурак». Иногда «старый дурак» транформировался в «старого пердуна».
Возьми, пока старый дурак спит! – мятая рублевая бумажка проделывала долгий путь, из внутреннего кармашка «Его» пиджака в карман бабушкиного фартука, а оттуда – в мою ладонь.
Бумажный рубль полагалось тратить. Он не влезал в копилку и не гремел оттуда тяжело и многозначительно, как копеечные медяки. Лежал в кармане и время от времени напоминал о себе нежным шорохом.
На рубль можно было купить… Ох, на рубль можно было владеть целым миром. Сколько пачек мороженного, сколько шоколадных конфет, а леденцов-цилиндриков, тянучек, воздушных шаров. Не говоря уже о сладкой газировке. Или томатном соке. Нет, яблочном. Или все-таки томатном?
От обилия возможностей кружилась голова.
Все это были такие смешные, маленькие удовольствия… Такие незначительные по сравнению с главным. Каким, спросите вы? А вот каким. Например, улучить момент, когда мама озадаченно роется в кошельке, а потом незаметно вздыхает и отводит глаза от прилавка. Небрежно протянуть сокровище и потом долго, весь день и весь вечер чувствовать себя… Понимаете?
В прежней жизни оставалась смежная комната, забитая книгами и стеллажами, выходящая окнами на бульвар Перова.
Комната была маленькая и солнечная, во всяком случае солнечные зайчики в ней не переводились.
Окна выходили на бульвар и шоссе, и, не выходя из дому, можно было быть в курсе всех важных событий. Дорожные аварии, свадебные машины с куклами и шарами, похоронные процессии, пьяные разборки у гастронома, – вот через дорогу семенит соседка из первого подъезда, с кошелкой, это если с базара, а если с авоськой, то из овощного.
В квартире на Перова было весело, потому что скучать было решительно некогда.
Добрая ссора – соль земли. А что вы скажете о хорошем скандале?
Скандалили все. Танькины родители с третьего, Мария с пьяным мужем за стеной, Ивановна снизу, бабушка с «Ним», бабушка с мамой, мама с бабушкой.
Слава богу, повод находился всегда.
Не слушай ее, – бабушка заговорщицки сжимала мою руку, – она малахольная, твоя мама.
Боевые действия разворачивались стремительно. А вот тебе, – бабушка подскакивала на удивление резво и торжествующе выбрасывала вперед стиснутый кулак. Это было похоже на танец.
На пантомиму, балет и оперу одновременно.
А вот тебе, – маленькая смешная дуля описывала круг, и я не помню уже, чем именно отвечала ей мама, зато помню истошный вопль, который, несомненно, слышали все без исключения соседи, – ой! держите меня! – бабушка хваталась за сердце и медленно опускалась… куда? куда попало опускалась она, изумленным взглядом обводя стены, призывая в свидетели все застывшее в смертном ужасе человечество.
О бабушкином муже, мамином отчиме, я помню только намотанные на больные ноги тряпки и выражение «жмать масло», которое обозначало весьма странное действие, носившее явный садистский подтекст. Острые болезненные щипки – таким образом бабушкин муж занимал ребенка, то есть меня.
Меня он терпел так же, как когда-тотерпел и мою маму.
Мама с трудом терпела его, и все время устраивала сквозняки, потому что ей всегда пахло «старым пердуном», а бабушка кричала, что она нарочно, назло делает сквозняк, что в квартире ничем таким не пахнет, а пахнет нормальной жизнью – супами, кастрюлями, болячками.
Иногда все же наступало затишье – я мирно играла в бабушкиной комнате, а «старый дурак» говорил «жмать масло» и делал мне козу. Это случалось накануне дней рождений и когда транслировали футбольные матчи.
Во время матчей вообще было весело. С певучим хохотом вбегала соседская Мария. Она забегала узнать, не здесь ли ее Петро. И напомнить, «шоб дядя Миша ему больше не наливал». А дядя Миша, конечно же, наливал, и Мария прибегала во второй раз. На этот раз уже не с пустыми руками, а, допустим, с тарелкой холодца и огромными мятыми огурцами, потому что, где наливают, там и закусывают, верно?
Во время всей этой шумной беготни я монотонно раскачивалась на ручке двери, а папа писал диссертацию. Он ловко отбивал чечетку на новенькой пишущей машинке, и на любой вопрос отвечал – ммм…
Мама одевала меня, набрасывала жакет, и мы долго гуляли по бульвару Перова, под шум поющих тополей и вопли футбольных фанатов.
Через дорогу я поглядывала на наши окна. В одном размахивали руками и кричали протяжное «гоооол!!!», а в другом – громоздились шаткие книжные полки, и маленькая фигурка перемещалась из угла в угол, и замирала в задумчивости, склонялась над кипой бумаг.
***
Первым полагалось внести котенка, но котенка не было, и потому первой вошла мама. Она вошла неуверенно, озираясь по сторонам, каждую минуту готовая к отступлению.
Но отступления быть не могло. В каждой комнате мы останавливались и кричали – ура! Обнимались и опять кричали. Кружили охрипшие, восторженные, стояли неподвижно, взявшись за руки, потом вновь принимались бегать и кричать. Пахло свежей побелкой и больше ничем.
Наверное, так пахнет счастье.
Первую ночь мы спали на полу, на расстеленных как попало коврах и одеялах.
Это было похоже на табор. Настоящий цыганский табор. С разбегу я нырнула в постель и долго лежала в темноте, вслушиваясь в шепот и смех. Ну точно как маленькие, снисходительно подумалось мне.
Подумалось только на мгновенье, потому что это был очень длинный день.
В прежней жизни оставался ящик со старыми игрушками, балкон, увитый виноградной лозой, школа через дорогу.
Осталась сумасшедшая Валечка из первого подъезда, слепой старик у дороги, воробей, погребенный в четверг под ивовым деревом.
Нашествие гусениц, свалка за домом, участковая Ада Израильевна, учебники за первый класс, красное платье, из которого я выросла за лето.
Впереди было долгое плавание, и наш маленький корабль раскачивался вместе с книгами, пластинками, собаками, виолончелью, вместе с детскими обидами, страхами, снами, с утерянными дневниками, невыученными уроками, – раскачивался, но упрямо плыл – влево-вправо, вперед-назад…
Бульвар Перова, 42
Ну, иди уже сюда, горе мое, – расставив полные ноги в балетках, баба Хеля придирчиво наблюдает за неистовыми прыжками по асфальтовой дорожке, – ну, уже иди сюда, – она еще шире раздвигает ноги, изготовившись сомкнуть их на моей вертлявой талии. Первое, – высморкаться, – вот так, не жалей, я же слышу, у тебя там осталось, – второе, – не бегай ко второй парадной, – кто там сидит? кто? – умничка моя, золотко, – пра-авильно! – баба с кастрюлей на голове и баба Череп, а еще кто? – Хромая Люся, Петрова с противоположного дома, мало ей своих скамеек, и Криворучка.
Клятвенно пообещав не бегать «ко второй парадной», я наблюдаю за тем, как медленно вплывает бабыхелина спина в дверной проем, – авоська с селедочными хвостами бултыхается у сливочных икр, – стоит роскошная середина малороссийского лета, и баба Хеля не носит чулок, а надевает балетки на босу ногу, – не балетки, а чистое наказание, жмут в пальцах, натирают нежную бабыхелину кожу.
Если бог создал рай, то рай находится где-то здесь – между первым и вторым палисадником приблизительно, в сени огромной акации, на примятой, растущей как попало траве, окруженной кустарником, в спутанных ветвях которого нет-нет да попадаются кислые сизые ягодки, – есть их категорически нельзя, от них могут вывалиться глаза, вырасти волчья шерсть и клыки, но разве ж можно удержаться и, зажмурившись, не прокусить тонкую синеватую кожицу…
Про рай баба Хеля, конечно же, не догадывается, и потому строго-настрого запрещает переходить из первого палисадника во второй – ведь всем давно известно, что по городу ходит банда и крадет маленьких детей, и даже таких непослушных, со сбитыми коленями в зеленке. Что делает банда с маленькими девочками, баба Хеля не уточняет, но именно то, что она деликатно не договаривает, волнует и будоражит мое воображение.
Конечно же, баба Хеля и не подозревает о том, что она давно уже не является единственным источником информации, и истиной в последней инстанции тем более. С некоторых пор я снисходительно отношусь к ее историям, потому что она уже старенькая, и многого просто не понимает.
То, что баба Хеля уже старенькая, не может не печалить меня, – мне кажется, что старость – это что-то постоянное, ведь я никогда не видела бабу Хелю молодой. Баба Хеля старенькая, и она скоро умрет, – как, например, танькина бабушка с третьего этажа.
Уже засыпая, я вижу процессию, плывущую вдоль дома и выплывающую на бульвар Перова, и слышу торжественную оглушительную музыку, – ааааааа, – кричу я и просыпаюсь, и долго вслушиваюсь в свист и храп, доносящийся с высокой кровати. Баба Хеля храпит так, как может храпеть только ОЧЕНЬ ЖИВОЙ человек, – она храпит не однообразно, а весело – с нежными переливами, с бульканьем, с клокотанием, и это гораздо страшней, чем скорбная процессия и играющий вразнобой оркестр, – баба Хеля, шепчу я, – баба Хеля, мне плохо, я умираю, проснись…
Если бог создал рай, то он позаботился о том, чтобы в раю было вечное лето, – оно еще бывает бабьим, но я в этом мало что понимаю, – в этом году бабье лето, – сообщает мне баба Хеля, и это значит, что до резиновых бот и красных валенок еще целая вечность, а пока можно охотиться за жуками, обкладывать разноцветными стеклами «секретики» и прятаться за мусоркой, вжимаясь спиной в крашеную известью стену.
Можно играть в «казаков-разбойников», выбрав в пару самого отчаянного мальчика двора, и однажды взлететь на подножку уходящего неведомо куда автобуса, и очутиться в незнакомом районе с точно таким же гастрономом и такими же пятиэтажками, и долго блуждать по чужим улицам, повторяя, будто заклинание, вызубренное однажды и навсегда «Бульвар Перова 42 квартира 18».
Если бог создал рай, то он населил его старушками, восседающими на лавочках у первого, второго и третьего подъезда. Эти старушки, кивающие головами в разноцветных платках, знают обо мне все – что я «бабыхелина» внучка, что я уже «совсем выросла», что вчера у нас были гости, что родители у меня не такие как все, что «они армяне», что они, страшно сказать, «евреи», – не слушай их, – сжимая мою руку, баба Хеля подымается по ступенькам, – ну, армяне, это так же непонятно, как индейцы, – я распускаю косы и издаю победный клич – хей-о!!!! – недавно меня водили на «Винитувождьапачей», после чего я решила, что интересней всего быть индейцем, индейкой то есть.
С индейцами все ясно, они благородные и сражаются против белых, но евреи? Если евреи – это баба Хеля, и баба Рива, и дед Йосиф, то против кого сражаться им? И смогут ли они сражаться? Смогут ли они действовать слаженно и бесстрашно против неведомого врага?
У бабы Хели вставные зубы, на кухне она часто сидит у окна и разговаривает сама с собой, ведет долгие беседы, кивает головой и пожимает плечами.
Она вспоминает эвакуацию, понимаю я и пристраиваюсь в уголке с книжкой, но листаю ее рассеянно, потому что монолог бабы Хели гораздо интересней, гораздо, – он страстный, гневный, умоляющий, напевный, – в нем баба Хеля сводит счеты с кем-то явно всесильным и всезнающим, но каким-то бесчувственным, что ли…
– Ты слышишь? Ты слышишь меня? – вопрошает она и сладко прикрывает веки, – всего на секунду забывается, а потом вновь заходится, соединяя обрывки слов, междометий, – горестно раскачивается на хрупком табурете, складывает щепотью пальцы и прикладывает их к груди.
– Они хитрые и жадные, – Танька Мороз поглядывает исподлобья и добавляет, – и богатые.
Таньку Мороз я знаю сто лет, мы сто раз ссорились и мирились здесь же, под старой акацией, но поводом для ссор были гораздо более серьезные вещи, например немецкий пупс с гибкими ручками и ножками и ярко-красным морщинистым ротиком, а еще набор пластмассовой посуды для крошечной кухни, а еще – прозрачные наклейки с изображением ягод, а еще – жвачка, которую мы жевали по очереди до тех пор, пока она не превращалась в серую клейкую массу.
Жевать жвачку в одиночестве, согласитесь, просто смешно – во-первых, об этом мало кто догадается, во-вторых, так приятно, так здорово мять в пальцах толстую серую гусеничку, раскатывать колобок, делить его на две, а то и четыре части. Жевать исступленно, поглядывая друг на друга с ликованием заговорщиков… Хочешь жуйку? – небрежно выдуть огромный пузырь, втянуть его обратно и жевать, жевать, жевать…
А ну, дай сюда, – баба Хеля шарит под подушкой и заставляет открыть рот. Больше всего она боится, что я так и усну со жвачкой, и тогда, не про нас будь сказано, – она горестно качает головой и рассказывает ужасный случай про одну глупую девочку.
Они хитрые и жадные, – ну, что-то в этом есть, – я ловко прячу свое сокровище в наволочку и засыпаю под тиканье ходиков, так и не дослушав ужасную историю до конца.
Утро начинается с истошного бабыхелиного «вейзмир», потому что волосы мои, от природы и так не слишком послушные, оказываются склеенными намертво. Я шарахаюсь из стороны в сторону, уклоняясь от густого гребешка, понимая, что не избежать мне судьбы одной глупой жадной хитрой девочки, голову которой обрили и густо обмазали зеленкой. А потом продали в цыганский табор, водили по улицам и показывали за деньги.
Черная среда
– Они армяне, – торжественно изрекла Нестеровна, и весь класс повернулся в мою сторону.
Армяне богатые. У армян много денег и много детей, – добавила зачем-то она и блеснула золотой коронкой в углу рта.
Я виновато сжалась, понимая, что не во всем соответствую общепринятому стереотипу. Детей в нашей семье было всего двое, а денег…
В общем, жили мы от зарплаты до зарплаты. Папиной. Потому что у мамы был загадочный «пятый пункт», и согласно этому самому пункту работу ей найти было крайне сложно. Работу, которая соответствовала бы образованию переводчика с французского. Оттепель давно закончилась, фургончики с любознательными и доброжелательными туристами отбыли по домам, и домой вернулась моя мама. Домой, – к пеленкам, кастрюлям и проверке домашних заданий.
Мы жили от зарплаты до зарплаты. Дотягивая каким-то чудом. Потому что в промежутке «от и до» папа покупал книги. Уже по повороту ключа в замке и быстрым шагам в коридоре я понимала, что будут книги. Полный дипломат книг, чаще взрослых, но от этого не менее интересных.
Армяне богатые, – повторила Нестеровна, настойчиво поглядывая в мою сторону. Голова моя склонялась все ниже и ниже, потому что от констатации факта путь к санкциям был наикратчайший.
Мне было стыдно. За несоответствие ожиданиям. За огрызок галстука. За вовремя несданные в фонд классной библиотеки пять рублей. Дождешься от богатых армян, – как же!
Не говоря уже о евреях.
Проблема была во мне. Я знала, что папа протянет бумажку без лишних слов. Но мне не нужна была ИХ библиотека!
Мне достаточно было своей. А если не вполне, то в запасе была библиотека моей тети. Там не нужно было притворяться, что я медленно читаю. Держать книги по неделе и более…
Армяне богатые, а взносы не сдают, – почти игриво произнесла училка, помахивая указкой. По лицу ее блуждала мстительная торжествующая улыбка, – встать! – заверещала она, как всегда, ошеломляя феерической сменой интонации.
О, в этом жанре равных ей не было.
Заклеймить позором. В лучших традициях.
Предать анафеме. Отлучить, в конце концов.
Побледневшая, стояла я на эшафоте. Трепеща огрызком галстука в ожидании неминуемой расправы.
Сладостные мгновения глумления над ближним. Свободные от проверки домашних заданий и унылого фонетического разбора.
Училка неистовствовала. Ее красноречию мог бы позавидовать любой кремлевский оратор. Характерным жестом она вскидывала руку с указующим на меня перстом.
– воротнички… манжеты… манкирует… а вы посмотрите на ее галстук!
Я была начитанной девочкой и хорошо понимала смысл слова – «падшая».
Я была падшей. Растоптанной. Втоптанной в грязь, раздавленной, деморализованной.
Мне нечего было терять. Собрав остатки мужества, я выплеснула всего одно слово. От которого замерший в благоговейном ужасе класс покачнуло, как во время землетрясения.
– А вы – сволочь, – проблеяла гордая дочь армянского и еврейского народов.
Дольнейшее описывать не берусь, но этот день фигурировал в моем девичьем дневнике как «черная среда».
Утро понедельника
Сияющее лицо школьной медсестры ничего хорошего, как правило, не сулит.
– Ребята! – звонко выкрикивает она, складывая ручки под уютной грудью, – ребята! – радостно повторяет она, как бы не обращая внимания на вмиг побледневшие лица некоторых мальчиков и девочек, в том числе, сознаюсь, и мое.
Дело в том, что, наверное, больше всего на свете я боюсь уколов. Уколов и похорон. Если уколов не любят все, то к похоронам отношение бывает самое разное.
В нашем дворе, например, на похороны слетается вся старушечья компания из близлежащих домов и подъездов. Вытягивая шеи, придирчиво следят старушки за невеселым, но, – бог свидетель, – таким живописным обрядом. Любопытство их вовсе не праздное, а очень деловое, фиксирующее незаметные иным детали и шероховатости. В тот самый момент, когда я с треском захлопываю окно и забиваюсь в самый дальний угол комнаты, они поджимают и без того поджатые губы, покачивая головами, – а оркестр-то всего один раз сыграл, и без души, – без души, – подтверждает другая, отмечая вскользь о жене покойного, которая не очень-то и убивалась, – верно, Михална? – а на кой ей убиваться, когда от водки помер, – и себя извел, и ее, бедняжку, – ну, это еще вопрос, от чего пил, – не оттого ли, что… – прибившиеся старушки из дальних домов торопливо кивают, – в автобус они входят степенно, как самые главные в процессии, – никто и не спорит, – они и есть главные, – почти посредники между тем миром и этим…
Хотя моя замечательная бабушка не очень поддерживает весь этот старушечий кавардак, но и она не выдерживает и, покинув пыхтящую на плите кастрюлю, уносится вниз с неподобающей ее возрасту резвостью.
Возвращается, сверкая глазами, разрумянившаяся, помолодевшая на несколько лет. Автобус уехал без нее, места не хватило, – поминки только через часа два, – какое-никакое, а событие.
Взгляд ее с тревогой останавливается на мне, – пригласи Танечку, – почти заискивающе просит она, – поиграйте часика два, пока мама не вернется, – да, – и маме – ни-ни, – заговорщицки подмигивает и распахивает платяной шкаф, – ну чем не повод надеть почти новое платье из прекрасной синей шерсти, скромное и сдержанно нарядное, и замечательные изящные балетки…
В общем, к похоронам у меня отношение более чем прохладное.
С уколами – совсем плохо. Как все дети, наделенные богатым воображением, я испытываю боль от укола трижды, – когда предполагаю, что он неизбежен, когда убеждаюсь в правильности предположения и, когда, собственно…
История о девочке, которая укусила медсестру и забилась под веранду, облетела весь микрорайон.
Из скромности я не назову здесь имени этой самой девочки.
– Ребята! – звонко выкрикивает старшая школьная медсестра, – всем! не забыть! – записать в дневниках – принести по спичечному коробку с…
Нет. Не могу. И не просите.
Класс ошарашено молчит первые мгновенья. Но только первые. До некоторых смысл сказанного доходит не сразу, и они, эти некоторые, с некоторой тревогой и облегчением, оттого что речь все же не об уколах, озираются по сторонам. Озираясь, они постигают смысл, – прозревают, скажем так, – и заливаются краской.
Некое беспокойство, гадливое беспокойство, овладевает ими.
Девочки сидят, опустив глаза. Мальчиков буквально распирает.
Чтобы исключить всякие сомнения, старшая медсестра берет мел и крупно, с правильным нажимом, выводит…
***
Ну, куда, куда он, это проклятый коробок, подевался?
Я выворачиваю портфель, ощупываю дно, судорожно вспоминая, по какой дороге направлялась в школу, где останавливалась, – нет, с утра все шло по плану, – упакованный, перевязанный сотней бечевок, коробок уютно подпрыгивал в боковом кармашке портфеля, – между яблоком и пеналом, – то есть я была уверена, что лежал, уверена до последнего момента, – грозная тень классной укоризненно колыхалась надо мной, – я ощущала себя вдвойне, нет, втройне жалкой, – потому что в этот день мне некуда было забиться, и некого было кусать, – то есть, конечно, было кого, но вряд ли это могло прокатить на этот раз.
Дорога в школу занимала минут двадцать, – по ровной улочке вдоль серых домов, – мимо гастронома, мимо живописно разбросанных тут и сям мусорных баков. Мимо длинной очереди к окошку, в котором заспанная круглолицая женщина медленно пересчитывает бутылки из тускло-зеленого стекла. Мимо кошачьего семейства, живущего в картонке у четвертого подъезда. Мимо усыпанных бело-розовыми соцветиями вишневых и абрикосовых деревьев. Мимо высотного дома, в который не так давно вселились иранцы. Настоящие иранцы. Целые семьи, шумные, многодетные, с очень красивыми женщинами и детьми. Темноглазыми, одетыми вызывающе ярко, во все заграничное.
Я любовалась ими издалека. Прекрасными, загадочными казались мне смуглые мужчины, – все как на подбор, рослые, в стильных костюмах, – загадочным было само их появление здесь, в этих ничем особо не примечательных домах. Женщины были большеглазы, тонколицы. Почти задыхаясь от восторга, я замедляла шаг.
Она были почти как цыгане, но другие. Что вынудило их покинуть родные края и осесть разноцветной стаей в нашем районе?
Юная женщина с младенцем улыбнулась мне и произнесла несколько слов. Женщина была почти девочка, и младенец в ее руках казался нарядной куклой. Эх, если бы можно было немного поиграть с ней, поговорить, расспросить о далекой стране, о том, что заставило ее.
Улыбаясь, она взмахнула рукой, будто бы приглашая к беседе.
Вряд ли она говорит по-русски. Зачарованно я сделала шаг навстречу. У нее атласная кожа, а облегающий джемпер связан из легкого и яркого пуха. Чем же могла заинтересовать ее я, обреченно идущая по дороге в школу?
Обычная девочка в обычном школьном платье, с обычным портфелем с полуоторванной ручкой (результат драки в прошлый понедельник), с обычным, повторюсь, портфелем, в котором лежат…
Лежит. Лежал…
Рука женщины указывала вниз, под ноги. Так и есть. Обвязанный и обмотанный бумагой, валялся злополучный коробок в придорожной пыли.
Наклонившись, я выхватила его двумя пальцами и ринулась прочь. Не смея осквернять своим присутствием Ее. Прекрасную иранку с прекрасным ребенком. Будто сошедшую с персидской миниатюры.
Ну куда же он подевался, куда? – из пенала посыпались разноцветные карандаши, еще почти новый фломастер с резким запахом цветочного одеколона, – краснобокое яблоко весело подпрыгнуло и откатилось в угол.
Все глупые, а она одна умная. Все слушают ушами, а она…
Возьми красный карандаш и запиши, – без анализа в школе не появляться.
Пламенея щеками и шеей, покорно вывожу проклятое слово. Перед глазами стоит прекрасная иранка. В вязаном джемпере, в модных брюках-клеш, улыбается она таинственной нездешней улыбкой.
Существо из другого мира – мира, в котором не бывает похорон, уколов, анализов. Трехэтажного здания школы, завернутых в серую бумагу пирожков, продленки, перловой каши, пульсирующего алым дневника, в котором непроизносимое…
Балетки
Хитро улыбаясь, бабушка выдвигает шифлодик.
Как, вы не знаете, что это такое?
Шифлодик – это выдвигающийся ящичек комода. И находится он в комнате моей бабушки. Если вам когда-нибудь случится заглянуть туда, то помимо комода и шифлодика вы увидите сервантик (именно так!), и годами живущих в нем слоников, и причудливо изогнутую золотую рыбку с приоткрытым ртом, и старый будильник, от звона которого может лопнуть сердце (а звенит он, когда ему вздумается, по настроению).
– На, возьми, пока старый дурак спит!
Старый дурак – это муж моей бабушки, стало быть, – отчим моей мамы, следовательно, никакой мне не дедушка. Хотя, речь совсем не об этом.
Воровато озираясь, бабушка сует в мой карман вчетверо сложенную бумажку.
– Молчи! И дурочке этой – ни слова! А то, чуть что, – сразу крик!
Дурочка – это моя мама. С ней бабушка особо не церемонится.
Время обеда – звездный час моей бабушки.
Она восседает в торце стола, сложив руки на животе, и ревниво отслеживает каждое движение.
На лице – сложная гамма, – от безграничного умиления до яростного осуждения (чего-чего, а темперамента ей не занимать!)
– Ребенку! Ребенку! Золотник хлеба она жалеет! Себя довела, теперь за ребенка взялась!
Человек должен есть. И, вообще, румянец и круглые щеки – не порок. Ни я, ни моя мама этими характеристиками не обладаем. Что очень печалит бабушку.
На мамину просьбу что-нибудь съесть она возмущенно кричит.
– Что, я голодная? Не хватает, чтоб я ела ВАШ обед!
А я потом, селедочку, с лучком, с хлебом.
Бабушкино лицо принимает мечтательное, сладкое выражение. Тут я не выдерживаю. Прыскаю с набитым ртом.
Под гневным маминым взглядом выскакиваю из-за стола, стараясь не смотреть на выразительно колышущийся бабушкин живот.
Итак, хитро улыбаясь, бабушка выдвигает шифлодик.
– Смотри сюда! (голос ее становится строгим и почти сердитым) – ты должна знать, – когда я умру, – не смейся, я уже не молоденькая… Так вот, когда я умру,
ты зайдешь сюда, в эту комнату и откроешь этот шифлодик!
Морщусь от резкого запаха нафталина. Очень бережно бабушка вынимает два свертка. Лицо ее торжественно как никогда.
– Это – отрез на платье, – ему сносу нет, сейчас такое не купишь, вырастешь – пойдешь к хорошей портнихе…
– А это, – бабушка осторожно разворачивает другой сверток, поменьше, – балетки!
Лакированные черные туфельки, совсем новые.
– Да, новые, я их только два раза и надела, – на Цилькину свадьбу, – ну ты не знаешь, и на пох… – тут бабушка вовремя одергивает себя.
– Возьмешь и будешь носить, когда подрастешь, – я торопливо киваю головой (меня давно ждут на улице, и проще с бабушкой согласиться, чем спорить).
Ночью я не могу уснуть. Воображение рисует жуткие картины. Крадусь в комнату бабушки и, пугливо озираясь, выдвигаю шифлодик. Вот они – черные туфельки!
Надеваю их, бегу к зеркалу – и вижу за спиной бабушкино лицо, укоризненное и печальное. Пытаюсь содрать туфли, но они будто приросли к ногам! От дикого вопля просыпаюсь. Слышу звон посуды, тихое ворчание.
Время от времени бабушка смотрит в сторону комода и подмигивает, – я понимающе киваю в ответ. Это наша тайна. Черные лаковые туфельки. Балетки.
Бедная бабушка! Как вы догадываетесь, платья я так и не сшила, – да и балетками, увы, не воспользовалась. По очень простой причине. У бабушки моей была очень маленькая ножка. Тридцать четвертого размера.
Княжна Тамара
Моя армянская бабушка была стройной и сухощавой, ставила ноги по-балетному и любила яичницу с помидорами из шести яиц.
Ее звали Тамара. Глаза у нее были скорбно-гневные. Будто припорошенные пепельной крошкой. Сквозь которую едва пробивались жаркие золотистые сполохи.
Со скорбью понятно. Скорбь армянских глаз объяснять излишне.
Я побаивалась ее. Нам не о чем было смеяться. Несколько раз она попыталась заплести мне косички. Я стояла, опустив шальную голову, не смела встретиться взглядом.
Между нами пролегала пропасть. Я была вертлявой и смешливой, она – степенной и грустной. Все ей было не так. Не то.
Вместе с бабушкой Тамарой в дом въезжал солидный чемодан. Я восхищенно наблюдала за струящимся из него прохладным шелком, крепдешином, ситцем и плавно стекающим бархатом. Иногда она раскрывала его и задумчиво перебирала аккуратно сложенные стопки. Там было и «на выход», и на «каждый день», ночное, дневное, демисезонное…
Но помню я ее в одном, всегда в одном и том же легком халате с кармашками, приталенном, доходящем до середины стройных икр.
Пахло от нее сушеной дыней и сухой жарой.
Ее летние визиты, долгие, месяца на три, были испытанием.
Во-первых, я не любила долму. Тогда не любила. Любила простое – жареную картошку, кукурузные хлопья.
А искусно приготовленную, любовно обернутую в виноградные листья долму не любила. И чхртму, и тан, и виртуозно приготовленный густой красный соус.
Во-вторых, напряженные, о, более чем напряженные отношения между двумя бабушками, – армянской и еврейской…
Я не могла не заметить, что моя смешная бабушка Роза уже не ходит, а «шмыгает», что достаточно непросто при ее уютной полноте, что она, о, боже, почти заискивает, да, заискивает, соглашается, поддакивает, кивает головой и поджимает губы. А потом как уронит кастрюлю! Или, допустим, половник.
Бабушке Розе необходимо было продержаться любой ценой. Ведь та, вторая, уедет, а она таки останется. И снова можно будет болтать глупости, прыгать на одной ножке (не бабушке, а мне, разумеется) и рассказывать про непутевую Ивановну.
И бабушка держалась. Она держалась за стены, стол, стулья, – за сердце, наконец!
Сдержанности ее вполне мог бы позавидовать Муций Сцевола. Чего стоила эта сдержанность, знала только она.
Помножим скорбь армянского народа на грусть еврейского и получим долгое, очень долгое молчание… Прерываемое разве что тягостными протяжными вздохами из одного угла комнаты и электрическими разрядами – из другого.
Сегодня-то я все понимаю. Мне все предельно ясно.
Тогда об этом говорили вполголоса, между прочим, и чаще посмеиваясь. Ну как же, попробуйте поживите с княжной!
Да-да, вы не ослышались! Моя армянская бабушка была княжеского роду. Из князей, значит. И всю жизнь терзалась этим. Гордилась и терзалась. И, естественно, негодовала.
Попробуйте поселить княжну (пусть даже на месяц-другой) в крохотной комнатушке на Подоле, или, допустим, на Воскресенке. В крохотной комнатушке с прелестным балконом, увитым виноградными листьями. С натянутыми бельевыми веревками, огромным тазом для стирки, прислоненным к стене. В комнате со скачущей, растрепанной, шумной девочкой, которая ни минуты не сидит на месте и совсем не делает попытки приблизиться, понять, заглянуть туда, где скорбь, гнев и обида.
Бабушка Тамара была княжной. В силу возраста мне не дано было оценить изящество рук и лодыжек, стройность шеи и хрупкость пальцев. Я видела другое.
И только позже, много позже, что-то кольнуло меня, когда случайно, совсем случайно, я подсмотрела голубей, клюющих с ее раскрытой ладони, и ее саму, машущую с балкона вслед удаляющемуся силуэту моего отца. И бормочущую слова, которые мне не дано было понять, увы, тоже.
Корзина, картина, картонка
Эта девушка, сидящая на подоконнике у окна с распахнутыми ставнями.
Да, помимо стекол были ставни, либо наглухо задраенные (на время полуденной сиесты), либо распахнутые во двор.
Окна первого этажа выходили на уютную площадку между домами, с мощным стволом акации в самом центре и мощной же кроной, образующей прохладную тень.
Подол. Подвальные помещения, зарешеченные окна, за окнами непременно кто-то жил, всегда жил, – какие-нибудь старушки, а то и целые семьи, – всегда казалось, что живут эти подвалы жизнью таинственной, непостижимой.
Вот я, допустим, идущая по улице с тетей, идущая по улице в красных ботинках и шапочке «лебединая верность», совершенно особенная девочка, нарядная, подпрыгивающая на одной ножке, предвкушающая катание на пароходе и обилие всяческих чудес, – например, покупку вязких огурчиков из теста либо сладкой же ваты, – я, живущая в замечательной пятиэтажке, на втором этаже с балконом, увитом листьями дикого винограда, с любопытством, со сладким замиранием заглядывала в окна с крошечными форточками, занавешенные желтоватыми занавесками, освещенные либо темные, – на окнах были решетки, но главное – оттуда тянуло… тяжелым, неистребимым, сырым и холодным.
Именно дух. Дух старого Подола. С запахами цветущих лип, речного вокзала, ладана, нафталиновых шариков, плесени. С запахами елочных базаров, первого снега, истаивающего на языке. Запах двора. Едкий – кошачий, острый – тарани, сладкий – клубничных пенок и приторного вишневого компота. Погреба, в котором чего только нет. Нагретой полуденным жаром железной двери, о край которой я рассекла лоб. Раскидистой шелковицы, которая сама по себе соблазн, искушение… Тут и там возникающими колоритными фигурами батюшек, монашек, просто старушек, чаще согбенных, с бледными «подвальными» лицами, несущих на себе, в себе – этот самый «дух», невыветриваемый, живучий, вечный.
Ступенек было три, ровно три, – сбитых, продавленных, – налево по коридору располагалась довольно вместительная кухня, на которой всегда что-то происходило – некое действо, почти сатанинское, сопровождаемое адским кипением под алюминиевыми крышками. Чугунные сковородки висели в ряд, формой и значительностью соперничая с беспрестанно вещающей черной тарелкой. В тарелке всегда происходило важное. Например, гимн Советского Союза. Или радиоспектакль «Таня». Или нечто под гармонь, залихватское, притоптывающее, – либо продольное, горизонтальное, бескрайнее, как степь, привольное, как колхозное поле.
Это было очень правильно организованное пространство, – во всяком случае, мне оно казалось идеальным.
Меня ждали. Меня всегда ждали.
Я была главный гость. Стоило проехать полгорода, чтобы стать центром Вселенной. Центром Вселенной на улице Георгия Ливера, бывшей Притиско-Никольской.
А кто к нам пришел! – наскоро вытертые руки обнимали меня и вели по узкому коридору в дальнюю комнату. По мере моего продвижения справа и слева приоткрывались двери, – а кто к нам пришел! – важную гостью гладили по голове, угощали, привечали и всячески любили.
По дороге я успевала дотянуться до взъерошенной Муськиной спины. Муська была ангорской, легкой как пух. Правда, чуть позже она трансформировалась в тяжеловесного хищника, рыжего сибиряка, дамского угодника и редкого прощелыгу.
В дальней комнате царил привычный полумрак. Ставни, как правило, были прикрыты, а большой и яркий свет зажигался во время вечернего чаепития.
Чаепитие было настоящим.
С подстаканниками, синими блюдцами, тяжелой сахарницей. Чай в стаканах обжигал губы и язык, – взрослые отдувались и потели, мне же позволено было прихлебывать из блюдца.
Стол был огромным, стулья – с высокими спинками, кожаными сиденьями. Это были очень прочные стулья, сделанные на совесть.
Все в этом доме было прочным. И у всего было свое место. У кушетки, у огромной печи, выложенной изразцами цвета топленого молока. У маленьких тугих подушек-думочек. У настенных часов, которые показывали очень точное время. Время было безразмерным, медленным – оно разматывалось, точно огромный клубок, струилось, будто песок.
У маленьких ходиков с гирькой. Ходикам полагалось быть несерьезными. Запаздывать, забегать вперед. Вздыхая, дед Иосиф взбирался на стул и подтягивал гирьку.
Корзина, картина, картонка, – напевал он, лукаво поглядывая в мою сторону. В третий раз «корзина» звучала как «Карина», – в этом месте я смеялась, давала ущипнуть себя за щеку, и все оставались довольны.
Картина тоже висела на своем месте. Это была правильная картина, изображающая сидящую на подоконнике кудрявую девушку с поджатыми к груди коленями. Возможно, девушка мечтала о чем-то недостижимом. Например, о любви. О прекрасном принце. О хрустальных башмачках и крепдешиновом платье на выпускной бал. Я долго смотрела на нее, очень долго, пока мне не начинало казаться, что эта девушка и я – одно целое. Целую вечность мы сидим вот так, и смотрим во двор, мечтательно прикрыв глаза.
За окном – зима, весна, лето. Сугробы вровень с окном, майские жуки, бельевые веревки, душевая кабинка. Шумные соседи. Фаина с пятого этажа. Давид – ухо-горло-нос с третьего. Стук костяшек домино. Паутина под крыльцом, подвал, заколоченный досками, кошки, много кошек, разноцветных, разномастных, шныряющих, драчливых, дремлющих, загадочных, как сфинксы.
Через дорогу – трамвайная линия, будка сапожника, военная часть.
Скоро всего этого не будет.
Ходики, тикающие над моей головой, показывают настоящее время. Самое надежное в мире.
Над круглым столом вспыхивает лампа. Стол накрыт, и никто никуда не торопится. Чай слишком горячий, но для этого есть блюдце, – на дне его отражаются янтарные блики. Можно пить не торопясь, а потом подойти к окну, легонько потянуть за крючок.
Девушка с картины продолжает всматриваться вдаль. Похоже, она все еще ждет чего-то…
Еще немного, – она разомкнет сцепленные на коленях пальцы и опустит ноги на землю. И побежит. Интересно, как быстро умеют бегать мечтательные девушки с волнистыми волосами?
Я буду долго смотреть ей вслед и думать, что она – это я, а я – это она.
Пока не опустятся сумерки и не захлопнутся ставни.
Зеркало
Еще только начали избавляться от табелей и прыщей, а уже вот она, взрослая жизнь, началась. Распахнулся занавес, и на подмостках вместо привычной мизансцены, такой многообразной в своей однотонности, – новые лица, голоса, – привычный мир закончился – для кого раньше, для кого позднее, кто-то проскочил, вырвался вперед, кто-то задержался на старте, – а там уже – выпрастываются из школьных воротничков, из пузырящихся изношенных до лоска коричневых брюк, – колени, локти, шеи, ключицы, кадыки, – мы уже начались, – у стойки школьного буфета, хватаясь за подносы с потеками яблочного повидла, – в пролетах между этажами, между контрольными по обязательным и второстепенным предметам, – по одному, в затылок, выходим, ошалевая от безнаказанного, уклоняясь от опеки, мальчики и девочки выпуска … года, – строем маршируем мимо закопченных домов, проваливаемся на вступительных, – уже через год, повзрослевшие, сталкиваемся лбами на похоронах «классной», – или через пять? – десять? – вот и Юлька Комарова, – она уйдет первой, – ломкие ножки без единого изгиба, – смешные ножки-палочки и ясные, слишком ясные глаза, – нельзя с такими глазами, – нельзя с такими глазами любить взрослых мужчин, – моросит дождик в вырытую могилу, и земля уходит, ползет, – глинистая, комьями впивается в подошвы, обваливается, крошится, разверзается.
Зато та, другая, – третий ряд у окна, четвертая парта, – красные щеки, пуговки с треском отскакивают от тесного платья, – нянчит троих, таких же щекастых, крикливых, кровь с молоком, – со школьной скамьи – на молочную кухню, – левую грудь Машеньке, правую – Мишеньке, потом переложить, – Машенька сильнее сосет, а Мишенька так себе, – сосет и левый кулачок сжимает, будто насос качает, – а сама и девочкой не успела побыть, – жиропа, хлебзавод, булка, пончик…
Вот и дорога в школу, припорошенная лепестками астр, махровых, сиреневых, бордовых, – там, на углу – прием стеклотары, а чуть дальше, за девятиэтажкой, я всегда останавливаюсь, – там живет некрасивая девочка, – на углу стоят они, взявшись за руки, раскачиваются как два деревца, никак не разомкнутся, – старшеклассник, совсем взрослый и девочка эта, от некрасивости которой что-то обрывается внутри, – точно птенец, тянется клювом, осыпает мелкими поцелуями его прыщавое лицо, – выросшая из короткого пальто, в войлочных сапожках, самая удивительная девочка, моя тайная любовь, мое почти что отражение.
А в мае тропинка эта между домами становится особенно извилистой, запутанной, – все укрыто белыми соцветьями, – говорят, это цветет вишня, – вишня и абрикос, абрикос и яблоня, – первый урок – физкультура, – можно не идти, второй – геометрия, ненавижу, ненавижу, – я ненавижу все, – спортзал, запах пота, огромную грудь математички, шиньон и сладковатый душок, – комочков пудры, утонувших в складках шеи, – я ненавижу кройку и шитье, и выпечку «хвороста», – я люблю сидеть у окна и листать книжку, и рисовать глупости.
Я перетягиваю грудь обрывком плотной материи и бегу во двор, – там крыши, деревья, гаражи, – на мне брезентовые шорты и полосатая майка, – стоя у зеркала, я медленно разматываю ткань, – медленно, наливаясь восторгом и отчаяньем, – там, в зеркале, – мой позор и моя тайная гордость, моя взрослая жизнь, мое пугающее меня тело, – оно всходит как на дрожжах, меняет очертания, запах, превращает меня в зверька, жадного, пугливого, одержимого.
Это завтра я буду мчаться, опаздывать, кусать до крови губы, – я буду честной, лживой, наивной, блудливой, всякой, любой, – я буду бездной и венцом творения, воплощением святости и греха.
Это завтра. Сегодня я еще одна из них, – взлетаю на качелях, долетаю до крыш, размахиваю руками, изображаю мельницу, вкладываю пальцы в рот, но свистеть не получается, – жалкое шипение, – уйди, – он сплевывает под ноги и толкает в грудь с непонятной мне ненавистью, и останавливается, сраженный догадкой.
Я ненавижу лампы дневного света, запахи мастики и хлора, я не люблю женскую раздевалку, потому что все голые, – смеются, переговариваются, – и все у них взрослое, настоящее, без дураков, – округлые животы и темные лохматые подмышки и треугольники, и они ничуть не стыдятся этого и не страшатся.
Люблю переменку между пятым и шестым, потому что уже почти свобода, потому что напротив – седьмой «А», можно пробежать мимо и увидеть одного мальчика с такими глазами, совершенно особенными, – а еще я люблю, когда окна распахнуты в почти летний двор, и ветерок гуляет, ветерок шныряет, и белые комочки, любовные послания порхают, переполненные предгрозовой истомой, – жарко, тошно, смешно и уже как-то совсем несерьезно, и училка расстегивает пуговку на груди, и, закусив губу, смотрит куда-то вдаль, поверх наших голов, поверх таблицы Менделеева, а потом откашливается и обводит класс шальным взглядом.
Удачный проект
Теперь-то я точно все понимаю.
Не знаю сроков и дат, но уверена – нечто прекрасное не за горами.
Полет в стратосферу. Разве вы еще не поняли? Мы – проект. Вместе, и по отдельности. О степени удачности проекта не мне судить, конечно.
Летим, запущенные чьей-то умелой рукой. Этот, наверху, шуток не любит. Все у него рассчитано. Каждый сантиметр. Время запуска. Время и пункт приземления.
Всю жизнь нас готовят к чему-то важному.
Да, я читала, что-то такое существует. Чтобы увести от сверхцели, ведут по ложному следу. Качают головой, хмыкают. То удивленно, то доброжелательно, то огорченно. В зависимости от результата. Не справился – пшел вон. Ползи на брюхе. Добывай, умывайся потом и этой… как ее…
Кстати, вопрос крови очень важен. Чтоб не дергались, нанизывают на ниточку кровных уз. Человек – это звучит гордо. Дядя, сын, брат, внучатый племянник. Теща. Зять. Деверь. Тоже неплохо звучит.
Далеко не дернешься. Чуть что, веревочка натягивается, делает больно. Да пустите же, больно, – стонете вы, отводя веревку от шеи, от самой что ни на есть яремной вены. Но не тут-то было. Веревка эта из самого прочного материала свита. Создатель не поскупился.
Так и сидим на привязи, только глазами водим.
Соблазны. Пункт второй. Чтоб череда испытаний не показалась сплошной. Чтоб путник не отчаялся, не сник, не утратил веру в справедливость.
Соблазны. Щедрой дланью Всевышнего. Хватайте, мол, ребята, резвитесь. Можно в кредит. Кивает. Потирает ладони, резвится. И вы порезвитесь. Расчет этажом выше, третья дверь налево. Количество соблазнов прямо пропорционально испытаниям.
Я все поняла. Всю жизнь меня не покидало предвкушение чего-то удивительного. Я знала, знала, что я не просто так, а для чуда. Не просто так училась стоять, читать, говорить. Не просто так писала диктант, контрольную по этой проклятой алгебре. Не просто так училась отличать тычинки от пестиков. Сдавала кросс. Зачет по прыжкам в высоту. Не напрасно поддавалась разнообразным соблазнам – начиная от записок черноглазому мальчику у окна и заканчивая…
Я все поняла. Нас запускают. Иначе зачем это все? Правильные и неправильные глаголы, курсы кройки и шитья, ускоренный курс китайского. Зачем?
Нас запускают. Пока, пыхтя и уворачиваясь, мы преодолеваем и осваиваем, предвкушаем и томимся, пока мчимся вперед, натягивая узы и латая прорехи, пока занашиваем до дыр, протираем, теряем, разбрасываем.
Пока сдаем экзамены, проваливаемся, карабкаемся, юлим…
Там тоже не дремлют. Шестеренки вертятся, колесики тарахтят. Шьются новые костюмчики, на все времена.
С учетом последних тенденций. Вам не жмет? Не давит? В плечах не морщит?
Я – проект. Возможно, не самый удачный. Дело под номером таким-то. Стою в чем мама родила перед немолодым господином библейской внешности. Кажется все-таки из наших. Ну, хоть здесь полегче. Проще договориться.
Торгуемся по пунктам, до хрипоты. Шекель туда, шекель сюда. Ну, что ты торгуешься, отче? Ведь не на шуке. Будь щедрым. Милостивым. Ведь ты любишь мицвот? Мицвой полнится мир.
Весь наш мир – одна большая мицва. Доброе дело. Дело рук пожилого иудея с известным выражением глаз.
Скорбным, плутоватым и все понимающим.
Азохн вей, детка, – говорит старик, покачивая головой. Он давно живет на этом свете и, слава богу, знает, что и почем. Азохн вей, детка, – смеется старик и делается совсем не страшным, совсем как Додик-ухо-горло-нос с третьего этажа.
Когда к Додику приводили больного ребенка, мальчика или девочку, он смотрел на того единственным подслеповатым глазом, кашлял, кхекал и вздыхал, а потом смеялся и ерошил по волосам – и ребенок выздоравливал! Чтоб не сойти мне с этого места…
Нет больше Додика, никто не ерошит волосы, никто не вздыхает.
Азохн вей, отче, – отчетливо произношу я, поглядывая наверх. Хороший ты замутил проект. Но кто взымает долги в канун шабата, я спрашиваю? В канун песаха, накануне Рош-а-шана1? Кто обрывает веселье в Хануку и в Пурим?
У тебя светлая голова, Отче.
Смотри. Костяшку сюда, костяшку туда. Мы в расчете.
Если что, обращайся к Додику, он все объяснит
Конфетница из Еревана
Я вам расскажу про застревание.
Кажется, это болезнь. Симтомы ее то утихают, то обостряются, но окончательного исцеления не существует.
Однажды мы с братом покупали подарок.
Дело было давно, в прекрасном юношестве (моем) и подростковости (его).
Собственно говоря, конфетницу мы покупать не собирались. Метались между дипломатом из кожзаменителя и еще кучей замечательных, столь же необходимых, сколько бесполезных предметов
Дело, как я уже заметила, было давно, в Ереване, куда мы в то лето отправились вдвоем, – всю степень ответственности несла я, как старшая и разумная, и вот, накануне возвращения, мы вознамерились осчастливить родителей подарком – сувениром из Армении.
Времени было в обрез, – мы это событие, как это водится, затянули, и потому бестолково, хотя и не без некоторой увлеченности толклись у прилавка, останавливаясь то на одном, то на другом экспонате.
Отчего-то нам ужасно хотелось порадовать папу. Что-то из Армении. Папе как армянину это будет приятно. Допустим, дипломат. Ему это будет приятно вдвойне, – как армянину и как преподавателю. Новый дипломат из Еревана. Как обрадуется, должно быть, папа нашему подарку, такому оригинальному, выбранному с душой и вниманием.
Не знаю, в какой момент произошло переключение, но в поле нашего зрения внезапно оказалась серебряная конфетница. Кажется, там еще были ложечки, разумеется, тоже серебряные. Тут уже должна была обрадоваться мама. Как женщина, хозяйка дома и жена армянина, – поскольку ложечки и конфетница выполнены были все же армянскими умельцами. Очень тонкая работа, я вам доложу.
Денег было в обрез, мы медлили. Раскрывали и закрывали дипломат, щелкали замками, проверяя их надежность, гладили обшивку и вновь возвращались к серебряной утвари.
Нет, все-таки, конфетница прекрасна! Она украсит любой дом. Будет служить вечно. В ней будут лежать конфеты. Такой заманчивой россыпью, – дорогие шоколадные конфеты, которые в нашем доме никогда не задерживались, я, признаться, всегда тихо поражалась домам и семьям, в которых нетронутые сласти лежат себе в какой-нибудь хрустальной вазочке, и никому даже в голову не придет…
Но я отвлеклась.
Отмечу достоинство и сдержанность продавца – а это был мужчина, армянский мужчина с пылающими гневными глазами, – он молча доставал и опять ставил на место то конфетницу, то дипломат, – отвечал на наши вопросы – не теряя достоинства – по-русски, – наблюдал (издалека), как мы шушукаемся, спорим, сомневаемся, убеждаем друг друга, вздыхаем, перебираем мятые рубли, уходим, опять возвращаемся
Все это продолжалось час, другой, третий…
В горле пересохло, был месяц август, тяжелая ереванская жара.
В те времена кондиционеры были неслыханной редкостью, мы обливались потом, но не могли решиться ни на что.
Конфетница, дипломат, ложечки, бумажник, запонки, галстук, набор кухонных ножей, – в глазах рябило, двоилось и искрило, казалось, мы очутились в каком-то коcмическом рукаве, – время там текло по иным законам, – измученный продавец не сдавал позиций, – во взгляде его иногда отсвечивало….что-то такое… некая доля… не то чтобы презрения… не то чтобы опаски… так смотрят на сумасшедших, на безнадежных, на…
Опомнились мы перед самым закрытием.
Еще раз пересчитали наличность.
Хватило и на дипломат, и на конфетницу, которая и по сей день украшает наш дом, – она и правда, очень красивая, особенно, когда заполнена конфетами, – самыми разными, и шоколадными в том числе, которые лежат себе и лежат, потому что сколько шоколада может съесть взрослый человек, я вас спрашиваю, сколько
Праздник
Недавно пришлось пройти по той же унылой дорожке, по которой ежедневно ходила в школу. Какое же это несусветное счастье – знать, что тебе туда не надо! Унылые казенные дома с закомплексованными истеричками-училками. Детям, конечно же, и там удается урвать немного радости.
Чем больше несвободы, тем оглушительней и желанней освобождение. Что тоже, конечно же, еще одна иллюзия. Казенные дома, окруженные пустотой. Школа, прачечная, комбинат химволокна. Вырвавшись на свободу, жмешься к стене, чтобы не снесло волной проносящейся мимо жизни. Иллюзия стен – весьма иллюзорная защита от житейских передряг, иллюзия несокрушимости семьи, оплота и очага, иллюзия вечной любви, лета, юности, жизни.
А все-таки был праздник, был. Приправленный горечью, но был. Как буйно цвели астры, как сладко поскрипывал пенал, как долго тянулся урок. Как медленно ползла часовая стрелка
Дядя Миша
– Я посланник небес, – немолодой мужчина в широченных брюках и светлом плаще, пристально смотрел на меня сквозь толстые мутные стекла старомодных очков.
За стеклами угадывались крошечные беспокойные зрачки. В тот день шел дождь, не дождь даже, а мелкая мокрая взвесь летела из-за угла, – поддувал неуютный ноябрьский ветер, и вид у посланника был совсем невеселый.
– Я посланник небес, – повторил мужчина и сильно качнулся. Хорошо, что рядом стоял перевернутый ящик, – крякнув, посланник плавно опустился и уронил голову на колени. Сквозь давно немытые пряди редких волос проступала младенческая кожа.
Мне стало страшно.
Михаил Аркадьевич, – пролепетала я и коснулась заляпанного грязью рукава.
Нет, мы и раньше подозревали, что с учителем моим не все ладно, – он часто опаздывал и переносил занятия, и, собственно, успехи мои на музыкальном поприще оставляли желать лучшего, – дальше убогих песенок и корявых гамм дело не шло.
Начнем по порядку.
Все началось с того, что к нам пожаловали проверяющие из музыкальной школы номер шесть.
Класс разбили на группы, и каждую группу прослушивали специально уполномоченные дяденьки.
Деловито одернув подол школьного платья, я рванула дверь на себя.
Аккомпаниатор, полная яркоглазая брюнетка, вскинула голову и ободряюще улыбнулась.
Сейчас, – сейчас я им покажу! (надо сказать, – до сих пор я абсолютно убеждена в том, что никто и никогда не исполнял эту песню лучше меня). К девяти-десяти годам у меня прорезался голос, – скорее низкий, нежели высокий, и радовала я своих домашних совсем недетским репертуаром, начиная с «Коля, Коля Николаша, где мы встретимся с тобой» и заканчивая «Вихри враждебные веют над нами». Так что, уж будьте уверены, внезапная музыкальная проверка не застала меня врасплох.
Откашлявшись, я отставила ногу чуть в сторону.
Брюнетка энергично ударила по клавишам и… Мне даже кажется, она не поспевала за мной, и высоченная обтянутая джемпером грудь задорно подпрыгивала в такт громовым раскатам моего голоса, потому что от волнения (а я волновалась, как все начинающие артисты), от волнения я пела несвойственным мне басом (это потом уже, в музыкальной школе, окажется, что у меня альт, настоящий альт, тогда как у большинства девочек – сопрано, а у меня – серебряная трубочка, вставленная в серебряное горло, и называется она – альт).
– Наш паровоз вперед летит, в коммуне остановка! – блистая глазами, я притоптывала ногой и, клянусь, если бы в непосредственной близости от меня оказался вороной жеребец…
Но жеребца рядом не было.
Напротив сидели те самые скучающие дяденьки. Но это поначалу скучающие. Уже со второго такта лица их оживились, – как будто некто невидимый смахнул влажной тряпочкой пыль. Ближе к концу выступления дяденьки разрумянились и весело переглядывались друг с другом.
На бис я исполнила, конечно же, «тачанку», «поле, русское поле», «орленка» (когда я пою «орленка», то отчетливо ощущаю, как во лбу моем загорается звезда), и песню из «неуловимых» (а тут я становлюсь одновременно Яшкой-цыганом, Данькой, чистым полем, звездным небом, вороным конем, я становлюсь синеглазой девочкой в белом платочке и Бубой из Одессы, я плачу и смеюсь одновременно).
Сморкаясь и утирая слезы (это были слезы восторга, дорогие мои), дяденьки долго расспрашивали меня о родителях, о том, что я люблю и кем хочу стать в будущем. Вердикт оказался вполне ожидаемым и ничуть меня не удивил.
– Скрипка! – один из них сделал меланхоличное лицо, изобразив, видимо, таким образом, этот прекрасный во всех отношениях инструмент.
– Фортепиано – широко улыбнулся второй, – нос его лоснился, а толстые стекла очков затуманились. Я отметила несколько выступающие зубы и что-то кроличье в лице.
Можно сказать, что Михаила Аркадьевича я привела домой за руку, таким образом поставив недоумевающих родителей перед фактом.
Концертное фортепиано «Фингер» привезли через месяц.
Покупка эта образовала зияющую дыру в нашем и без того весьма скромном бюджете, но родители, посовещавшись, решили затянуть пояса потуже, и, знаете, элегантный чужеземец до сегодняшнего дня стоит у стены, изредка напоминая о себе глубоким вздохом все еще натянутых струн.
Я обзавелась нотной папкой и, собственно, нотами. Казалось, стоит откинуть крышку, водрузить ноты на пюпитр, и чарующие звуки польются, пальцы побегут, и это будет так же прекрасно и незабываемо, как, допустим, финальная сцена в «Неуловимых».
Увы.
В тот самый день, когда изящный (но все же громоздкий) инструмент стал членом нашей семьи (о, сколько радости от долгого ожидания, суеты, сдавленных криков «Левее! Правее! Осторожно, угол!»), – о, сколько благоговения перед этим заморским чудом, распахнувшим черно-белую пасть, – сколько надежд (увы, не оправдавшихся)…
В тот самый день, когда, коснувшись гладких клавиш (сиреневая, томная – ля, нежно-голубая – си, – а до – похожа на долгий-долгий понедельник), я замерла, вслушиваясь в постукивания невидимых молоточков по невидимым струнам, – в тот самый день жизнь моя превратилась в сплошной понедельник.
Детство кончилось.
Но тогда, ведя в дом (буквально за руку) этого немолодого, с розовеющими залысинами и набрякшими красноватыми веками мужчину, я об этом не подозревала.
Прихрамывающие гаммы, зубодробительные этюды, велеречивые и торжественные полифонии, портрет красноносого недовольного мужчины с оплывшим лицом в неопрятной бороде и распахнутом на толстой груди халате, и напротив – портрет другого, степенного и округлого, с купеческим пробором в тусклых ровных волосах, уроки сольфеджио и музыкальной литературы, тоскливые сумерки, презрительный взгляд хориста, ненавистный третий ряд, в котором окажусь я единственная, с выжженным на лбу клеймом «альт», – все эти палочки и крючочки, скачущие перед глазами, дни и вечера, вечера и дни, а также… смятые трех (пяти и десяти) рублевки… они порхали, кружились, таяли в глубоком кармане светлого плаща моего первого учителя.
В школу меня брали сразу в третий класс, условившись, что первые два я пройду за пару месяцев с уважаемым Михаилом Аркадьевичем. Не вопрос!
– Не дадите ли авансом пять рублей? – смутившись, мама нашарила в сумочке бумажку и неловко протянула через порог. В следующий раз сумма аванса несколько возросла, но учитель так кланялся и шаркал ногами… От него странно пахло.
Все равно он хороший, – упрямо склонив голову, я продолжала уверять домашних, что лучше Михаила Аркадьевича…
И это несмотря на то, что во время уроков мне приходилось не дышать или дышать в сторону.
Пальцы его рук были толстоватые, неповоротливые. Точно клешни, двигались они по клавиатуре, исторгая звук странным царапающим движением. Звук был сухой, глухой, тусклый, как, впрочем, и унылые экзерсисы, которые нужно было пережить, чтобы дойти, наконец, до настоящей гармонии. Иногда с красноватого вислого носа моего учителя свисала прозрачная капля. Я терпеливо ждала, когда же она, наконец, сорвется и упадет, но она все не падала. Коричневая дужка очков была старательно заклеена скотчем, а воротник пиджака густо усыпан перхотью.
Вместе с Михаилом Аркадьевичем в дом вползали тяжелые запахи чуждого мира. Как будто кто-то распахивал комод, в котором нафталинные шарики, вещи, прожившие долгую насыщенную жизнь, кисловатый запах кожи, мыла, резкий, цветочный – одеколона и тоскливый, красноречивый – долгого безрадостного бытия.
Мне было жаль его.
В очередной раз одолжив десятку, учитель исчезал на неделю. Звонить было, как вы понимаете, совершенно некуда, и мы терпеливо ждали. Я открывала и закрывала нотную тетрадь, догуливала (не без удовольствия) последние сентябрьские дни.
***
– Я посланник небес, – немолодой мужчина в широченных брюках и светлом плаще, пристально смотрел на меня сквозь толстые мутные стекла старомодных очков.
В тот день шел дождь, не дождь даже, а мелкая мокрая взвесь летела из-за угла, – поддувал неуютный ветер, и вид у посланника был довольно жалкий.
– Я посланник небес, – повторил мужчина. Его сильно качнуло. Хорошо, что рядом стоял перевернутый ящик, – крякнув, посланник плавно осел и уронил голову на колени. Сквозь редкие светлые волосы проступала младенческая кожа.
Мне стало страшно.
– Михаил Аркадьевич, – пролепетала я и коснулась заляпанного грязью рукава.
Учитель поднял на меня блекло-голубые глаза, испещренные мелкими кровеносными сосудами.
– Валентина! – с неожиданным напором произнес он, – я требую уважения, Валентина! Он громко выдохнул, и облачко пара вылетело из его губ. Я отшатнулась.
– Женщина! – собрав, по-видимому, остаток сил, учитель поднялся с ящика и плавно взмахнул руками, – иди домой, женщина!
– Я посланник небес, – повторил он, возвышаясь надо мной. Широкие его брюки трепетали на ветру, а тонкие пряди взмывали, образуя что-то вроде нимба над головой, – казалось, – еще немного, и он взлетит…
– Дядь Миш! – чей-то невнятный темный лик вынырнул из-за угла, – иди до нас, дядь Миш, – там, в глубине арки, которая вела к тыльной стороне гастронома и овощного, уже звякало что-то, блестело, булькало, – так вмиг оборотная сторона бытия открывается взору ошеломленного ребенка, бегущего вприпрыжку с зажатой монеткой в руке.
– Мишаня! Иди до нас, не вы***буйся, – я отпрянула, вжав голову в плечи, и ринулась назад к дому – позади раскачивался силуэт моего учителя и его соратников, наверное, таких же верных последователей Модеста Мусоргского и Михаила Глинки.
В четверг как ни в чем не бывало, смиренный и какой-то уменьшившийся в размерах, даже несколько усохший Михаил Аркадьевич вырос на пороге нашего дома.
– Не могли бы вы, – вежливо начал он, в широкой улыбке обнажая розовые десна и выступающие кроличьи зубы, – не могли бы вы, до получки… авансом, богом клянусь, – он улыбался и шелестел невидимыми миру крыльями, из тихих глаз его струилась совершеннейшая гармония небес, – нежно-голубая си, сиреневая – ля и длинная до, – долгая, как долгий понедельник.
Душа зеркального карпа
Звонит Верочка. Та самая, «кошачья мама, выбранная богом». Она хочет в гости.
А кто не хочет в гости, я вас спрашиваю? Тем более в прекрасный праздник Песах?
Я тоже, может быть, хочу фаршированную рыбу с хреном. Я хочу сидеть за длинным, накрытым тяжелой скатертью столом.
Я хочу баранью косточку (на худой конец – куриную).
Я хочу выпить четыре бокала красного вина и налить еще один, для пророка Элиягу.
Но как быть с открытой дверью?
И потом, – дойдет ли Элиягу до улицы, на которой стоит мой дом, в котором не водится фаршированный карп?
Когда-то его приносила бабушка (не пророка, разумеется, а живого карпа).
Не знаю, в каких жарких боях добывала она его.
Тень карпа являлась примерно недели за две до праздника.
Она укоризненно маячила в дверном проеме, не решаясь войти в наш не особо богобоязненный дом.
Заглядывала тихая Любочка, – карп, вы еще не купили карпа, – с ужасом шелестела она уже с порога. Она открывала и закрывала рот, сама похожая на диковинную рыбу, – костлявая, с крошечным личиком и огромным наростом на спине, – Любочка потеряла голос лет двадцать тому назад, и потому не осталось на этом свете тех, кто еще помнил его тембр, – тетя Роза, я в гастроном, вам занимать? – соседская Мария время от времени посылала в разведку сыновей, – стриженных под «ноль» оболтусов десяти и восьми лет.
Иногда слово «карп» звучало как «короп», и от этого оно становилось еще более загадочным.
За «коропом» занимали с вечера, записывались, слюнявили жирный химический карандаш.
Но самое интересное было впереди.
Эмалированный таз с водой, в котором плавал он, еще живой, упругий, скользкий, с перламутровыми боками и розовыми жабрами.
Как она несла его домой, ума не приложу? За что держала? за жабры, за хвост, за голову?
Рыбьи глаза выглядывали из миски, – поверьте, мне достаточно было увидеть их один раз! Не больше.
– Ай, какой красавец! – соседи кивали головами, умильно складывали руки, поздравляли бабушку с победой.
Тема рыбы витала в воздухе, сообщая разговорам утраченную двусмысленность. Взрослые переговаривались загадками и сентенциями.
Ведь раньше, оказывается, все было другое, – и карп, и голова, – вы помните, какая была голова у карпа? Она не помещалась в кастрюле.
Все-таки та, прошлая жизнь, была гораздо насыщенней, полней. Вам доводилось когда-нибудь нести зеркального карпа?
***
Пророк Элиягу кружил вокруг дома, принюхивался к запахам.
Пророк знал толк в фаршированной рыбе! Иногда он посматривал на наши окна, – там мелькали тени, – колдовали, размахивали руками, жестикулировали.
Позовут или не позовут, – думал он, поднимая ворот светлого плаща.
Одет он был не по-нашему легкомысленно, и восседающие на лавочке старухи с подозрением переглядывались, – не наш, по всему видать, не наш, – отмечали они, а в окно выглядывала раскрасневшаяся бабушка Роза, – после удачи с зеркальным карпом она помолодела, – какой карп, ай, какой карп, – бормотала она, ловко соскребая перламутровую рябь с рыбьего бока.
Иногда мне кажется, – мы утратили что-то важное.
Все вроде бы есть. Одна черствая булочка, одна морковь, две луковицы, одно яйцо, соль, перец, пучок петрушки.
Но чего-то не хватает. Соседей? Гостей? Бабушки Розы? Очереди у гастронома? Эмалированного таза, заполненного водой? Длинного стола, накрытого тяжелой, желтеющей на сгибах скатертью?
Запаха рыбы, дождя, земли?
Карпа, мне не хватает зеркального карпа, дорогие мои, – его сладковатой плоти, его плачущих глаз, его жертвенности и мудрости, его серебристого свечения там, в далеком доме моего детства.
Исполнение желаний
Да благослови Всевышний солнце и траву, цветы и деревья, и всякую живность, что произрастает меж ними, и прихрамывающую Верочку в ситцевом сарафане на широких лямках, в сарафане с огромным провисающим на безразмерной груди клетчатым карманом, в котором хранится ключ от входной двери, маленький потёртый кошелёк из кожзаменителя и парочка-другая сложенных вчетверо облигаций.
Да благослови Всевышний старую Веру и её слепую собаку Соню, обрюзгшую пинчериху в малиновой попонке, девицу с нравом вздорным и блудливым, и да благослови Господь роскошное малороссийское лето с отлетающим пухом одуванчиков и головокружительной сиренью, отцветающей, уже поблёкшей, но не утратившей пьянящего аромата, да благослови Господь наш маленький двор, – когда-то он был огромным, вместительным, с ближним палисадником и дальним, куда было запрещено категорически, – с беседкой, качелями и калиткой. Да благослови Господь Вадика Шаумяна из соседнего подъезда, умницу и красавца, а ещё непоседу и выдумщика Миху, с чернильными пятнами на остром носу и немытыми ушами, – как же рвалось и металось моё любвеобильное сердце, от вежливого отличника к мятому сорванцу, дышащему по утрам селёдкой, луком и чёрт знает чем ещё.
С Шаумяном было восторженно и страшновато, будто я опасалась ежеминутного разоблачения, из «хорошисток» норовила провалиться в троечницы, была забывчива и не особо аккуратна, а с Михой можно было гладить под партой ежа, искать клад на школьном пустыре, болтать глупости и корчить гадкие рожи.
Да благослови Господь скоромное и постное, горькое и кислое, сладкое и мучное, да благослови Господи жареные в прогорклом масле пирожки, с горохом и капустой, рисом и яйцом, а более всего с повидлом, с невероятным количеством повидла, от вкуса которого запершит в горле, а липкие следы украсят губы, щёки, и даже гольфы, натянутые измазанными пальцами, а ещё мороженное, за двадцать восемь и тринадцать, с шоколадом и без, на палочке и в вафельном стаканчике, сливочное и пломбир, купленное на сэкономленные копейки по дороге из школы, благослови Господи не вовремя разогретые супы и благополучно «незамеченную» записку на кухонном столе «котлеты в хол-ке. Мама»
Да благослови Господь тоскливые сумерки у окна и монотонные дожди, и тесное подмышками школьное платье, и последнюю конфету из шоколадного набора, съеденную тайно, со сладостным ощущением греховности и неминуемой расплаты. И вечера, когда зажигается свет и все дома. И «кинопанорама», а завтра воскресенье. Или каникулы.
Да благослови Господи муки неразделённой любви, – к очаровательной юной женщине, похожей на русалку, с перламутром губ и пальцев, H2O и CO2, и много-много непонятных формул, и это грешное, запретное, непроговариваемое, – благослови Господь сонеты Шекспира, переписанные от руки ученическим почерком, и маленькие голубые конверты, вспоротые дрожащей рукой, и её силуэт в далёком окне, и невозможность прикосновения, и запах её кожи, волос, и голос её, такой невыразимо-грудной. Благослови Господи изнурительную нежность, головокружительную нежность на краю пропасти, весь этот стыдный юношеский бред, от которого сухо в гортани и тесно в груди.
Да благослови Всевышний этот день, и эту бурю, и ветер, и шёлковое бельё, летящее по воздуху, и бегущую за ним коротконогую немолодую женщину с подпрыгивающей грудью, и огромного мужчину с глазами ребёнка, со скрипичным футляром в руках, и это маленькое случайное столкновение в ветреный день, да благослови Мужчину и Женщину, пребывающих в любви и согласии, да благослови их имена, простые как вода и соль, – Даня и Лиза, Лиза и Даня, да благослови Господь яичницу из двух яиц и ломтики поджаренного хлеба, и скрип патефонной иглы, – не будни, но праздник, – два улыбающихся лица в дверном проёме, да благослови их души.
Первой ушла Лиза, и Даня остался один в крошечной шестиметровой комнате, и долго не знал, что ему делать со своими руками и огромным горячим сердцем, которое билось в унисон, а одно – не захотело, не смогло.
Благослови, Боже, голую Фаину, распутную, прекрасную Фаину, золотозубую принцессу, – как пусты были бы летние ночи без её бурных истерик, без заломленных рук её, Господи! Голая Фаина любила любовью жертвенной, вечной, но редкий избранник достоин был этого дара. Золотое Фаинино сердце, поднесенное на круглом блюде бескорыстно, Господи, безвоздмездно, чаще всего скатывалось на пол, – под звуки аргентинского танго уходили её мужчины один за другим в южную ночь.
Да благослови Господь перекормленную девочку из первого подъезда, и её отца в странной шляпе-канотье, и тайное их счастье на скамейке, – мужчину, похожего на наседку, с ранними глубокими морщинами на загорелом лице и мучнисто-белую, пышную девочку в сборчатом платьице, и неземной красоты жёлтую грушу «бере» в девочкиной руке, и первую черешню в полиэтиленовом кулёчке, – их быстрое, тайное, запретное счастье, и липкий поцелуй в колючую щеку, и его сутулая спина, и «выходные» брюки по щиколотку, и нелепо заправленная белая сорочка.
И величественную старуху Беренбойм по кличке «полковник» (за усы и печальный бас, с непременным добавлением «милочка моя» и «голубчик»), – с дымящейся папироской в углу рта, в растянутой оранжевой кофте крупной вязки и жилистыми руками акушера-гинеколога, – подволакивая одну ногу, спускается она к почтовому ящику, – раз в полгода между «Наукой и жизнью», «Литературкой», «Известиями» и специальными медицинскими журналами вылавливает она невесомый конверт, обклеенный пёстрыми нездешними марками, и, вздыхая, бормочет, обращаясь непонятно к кому, – это кому письмо, – это уже никому неписьмо…
Да благослови Господь эту старую улицу, и старые дома, которым уже недолго осталось, и трамвайные пути, ведущие в райский сад, – благослови этот самый сад и блаженных у врат его, Господи, – несчастной Марии дай трезвого мужа и здорового сына, и утри слёзы её, и слёзы Софочки, которой ты вообще не дал никакого мужа, только за то, Господи, что зубы её остались детскими на взрослом лице, и улыбка её страшна, как смертный грех, Господи, —
Да благослови Господь сирых и одиноких, нелюбимых и любящих, дай им столько любви, сколько смогут они вынести, дай им накрытые столы и горячие обеды, и детей от любимых женщин, и щедрых кормильцев, и преданных возлюбленных, и посели их в нашем старом дворе, и защити тенью от старой акации, и чтобы шумно и весело, и чтобы не будни, но праздник, – не вода, но вино.
Птичка-невеличка
«Птичка-невеличка» осталась в прошлом. Не повторится больше совпадения стольких гениальных случайностей-неслучайностей, – обаяния Мимино, трагикомического дара Фрунзика, легкости Данелии, шарма незатейливой мелодии «чито-грито», – и все это сквозь призму восприятия весьма расположенного к «лицам кавказской национальности» условно русского (советского) человека, благодарного зрителя. Ведь для этого неслучайного совпадения должна повториться череда неповторимого уже никогда, – должны как минимум родиться две сестры, – Верико и Мэри Анджапаридзе, – первая – великая грузинская актриса, – вторая – мама Георгия Данелии. Должна возродиться студия «Грузия-фильм», должен родиться великий (часто смешной, но, вообще-то, печальный мим) Фрунзик Мкртчян, – Цинандали и Киндзмараули вновь должно появиться на прилавках российских супермаркетов, – я вновь должна стать ребенком, подростком, – чтобы, как прежде, обхватив колени руками, сидеть в кресле у телевизора, и, переглядываясь с сидящим рядом отцом, – хохотать, грустить и опять хохотать в тех самых местах, в те самые моменты, которые неповторимы
Папа
Вон идет самая неловкая девочка на земле
Пальто ее распахнуто, галстук перекручен жгутом, колготы давно пора подтянуть, а спину – выпрямить.
Она сидит с книжкой в сумерках, влюбляется и плачет, грызет ногти, прячет дневник, лжет… О, как она лжет! Неловко, неумело, смешно. Бессовестно.
Девочка прогуливает уроки и сидит на изогнутом стволе упавшего дерева. Никуда она не денется, – конечно же, она вернется, – растрепанная, виноватая, притихшая.
Конечно же, она придет, и, стараясь быть неслышной, нырнет в постель, и услышит, как щелкает выключатель в соседней комнате.
Щелкнет выключатель, и тот, кто ждал ее, тоже заснет, и утром не спросит ни о чем, потому что не мужское это дело, – вмешиваться во взрослую жизнь влюбленных девочек.
Он только посмотрит на нее, – о, как он посмотрит, – растерянно (как, ты уже выросла??), насмешливо (чего и следовало ожидать), грустно
(мы не властны над…), он только посмотрит на нее смущенно, и сделает вид, что ничего не случилось.
Ничего не случилось.
Вот и она. Взрослая, очень взрослая, но, по-прежнему бестолковая и какая-то… Вы понимаете?
Она вновь выходит из дому. Бредет бог знает куда и зачем. Плащ нараспашку, ветер в лицо.
Он всегда будет рядом, всегда. Пока она окончательно не повзрослеет и не расстанется с той, сидящей на дереве школьницей в расстегнутом пальто.
Время погорелого театра
Бабушка моя Роза Иосифовна любила повторять, – я та еще казачка! Иногда она называла себя артисткой погорелого театра, хотя я лично знала ее только как «бабу Розу».
Познакомились мы на Воскресенке, в длинном пятиэтажном доме, в двухкомнатной квартире, – одна комната светлая (наша), а другая – темная (бабушкина и Его).
«Он» – это человек, с которым я если и обмолвилась парой слов за все годы жизни на этой самой Воскресенке, то это были какие-то совсем неважные, не запоминающиеся слова.
«Он» был чужой, и пахло в этой «темной» комнате чужим. И мне всегда страшновато было пересекать границу между «той» комнатой, и «этой».
В нашей комнате все было новеньким, светлым, – и открытое окно, и шкаф, и секретер с открывающимся столиком на одной ножке, которая упиралась в светлый паркет. Это был мой, личный столик, за которым, усердно склонив голову, я выводила каракули, училась писать и считать.
После окончания домашних заданий столик можно было закрыть, и тогда освобождалось место для прыжков, – а прыгать я любила, размахивая то ружьем, то пистолетом, то саблей, – выкрикивая что-то вроде «пятнадцать человек на сундук мертвеца и бутылка рому и охохо!».
В комнате было много игрушек, книг, взрослых и детских, повсюду змеились и цеплялись ленты от бобинного магнитофона, – то есть, порядка в ней не наблюдалось, – не было аккуратно застеленной кровати с горкой подушечек, а вместо нее стоял раскладной топчан, раскладное кресло (мое!), пишущая машинка, секретер, лампа с абажуром и небольшой шкаф.
Пахло веселыми людьми, которые любили танцевать (твист и рок-н-ролл), читать, гулять, и, кроме всего прочего, они любили друг друга, и потому ничего странного не было в том, что в комнате этой появилась шумная и воинственная девица с вечно растрепанной головой и сбитыми коленями.
Девица эта носилась назад и вперед, сбегала вниз и вверх, – она всегда торопилась и решала важные абсолютно неотложные дела, – ее всегда кто-то ждал «внизу», и кто-то звал «с улицы», и со стороны двора, где громоздились мусорки, – и тогда девицына голова застывала на секунду в проеме окна или в зарослях дикого винограда, а потом слышался дробный топот, и хлопала дверь, и это было, конечно же, нехорошо, потому что на кухонном столе остывала, допустим, тарелка с кашей, – как правило, манной, но девица и по сей день эту кашу не жалует, и, если вспоминает, то с небольшим содроганием, и втихомолку радуется тому, что она давно сама решает, и выбирает между овсом и гречкой, но склоняется к хорошему кофе, что, не исключает небольшого компромисса, но я не о том.
Граница между светлой и темной комнатами была условной, – всего лишь небольшой коридор, – уже через два прыжка (полтора метра) менялось все.
Там было душно, пахло корвалолом, мазью Вишневского, и чем-то таким, отчего я тут же превращалась в церемонную и странную гостью, которой, в общем-то, многое казалось любопытным, но, увы, чужим.
Я с любопытством разглядывала слоников, – чудных белых слоников, стоящих смирно один за другим (ровно семь штук), – пожалуй, я их даже любила, любила тихо, без надрыва и страстного желания «сделать своими навечно». Слоников, фарфоровых рыбок, пастушек и пастушков. Они казались загадочными посланцами из другого мира, в котором анисовые капли смешались с лакричными леденцами, и вместо легких светлых книжных полок поскрипывал тяжелый комод, и убранный салфетками сервант, – что-то подсказывало мне, – мое место там, где бобины и рок-н-ролл, но уж никак не комод, в котором темные, тяжелые, негнущиеся костюмы, пальто и «выходная» обувь, которой не суждено было сноситься.
Я та еще казачка, – смеялась бабушка и совала в кармашек моего уже школьного платья рубль, а то и целых три.
Я не спрашивала, откуда, каким образом наскребла она из своей сорокарублевой пенсии эти мятые бумажки, да и сама бабушка делала предостерегающий знак и подмигивала, то одним, то другим глазом, отчего делалось мне весело и жарко, как будто это какое-то занятное приключение, наша общая тайна, о которой не положено знать никому, ни единой душе, а особенно Ему, чужому человеку из темной комнаты.
Чуть позже «казачка» превращалась в «актрису погорелого театра», и это был крайне интимный момент, когда дома не было никого, ни «Его», ни «Их», а только мы с бабушкой, и тогда граница между светлой и темной комнатой таяла, исчезала, как будто ее никогда и не было, и семеро слоников с рыбками и пастушками перебирались на кухню.
Туда же отправлялись и мы, – обедать, ужинать, а, главное, болтать на «запрещенные» темы с употреблением «запрещенных слов» и по очереди «выдавать» рассказы про Ивановну, которые, на самом деле, были моноспектаклем, то моим, то бабушкиным, и тут уже, как вы понимаете, стиралась грань между бабушкой и внучкой, проваливались годы и десятилетия, разделяющие ее и меня, – во всяком случае, тогда, в моем смешном детстве и ее …скажем, зрелости, у нас были дни и минуты абсолютного взаимопонимания и настоящего творческого экстаза, сопровождаемого воплями, всхлипами, истерическим «ой, не могу, держите меня», – это был наш погорелый театр и время безграничной упоительной свободы, которая заканчивалась, впрочем, после поворота ключа в замке, и мир вновь становился темным и светлым, – до лучших времен, – говорила бабушка и подмигивала, – сначала одним глазом, а потом – другим…
Южный кто-то там
В детстве у каждого из нас была страшилка, – ну, что-то вроде своего домашнего бабая, – у меня тоже была. Называлась она – «южный кто-то там».
Вначале этот самый «Южный» промелькнул в одном из диафильмов, и я с трепетом ожидала повторения кадра. Я даже не могу сказать точно, что это было. Как ОНО выглядело. Словом, это было Нечто.
Затем это самое Нечто стало являться в снах, проступать из темноты, точно персонаж театра теней.
Я точно знала, – Оно – это и есть тот самый «Южный кто-то там», ужасный именно своей непонятностью.
И, главное, непредсказуемостью!
Соперничать с «Южным» могла разве что одна из бидструповских старух, встречи с которой я всячески избегала и даже пыталась склеить страницы альбома, чтобы не дай бог не напороться…
Позже к старухе и южному добавились прочие герои, – как то – проступающая из стены африканская маска, тень от торшера, старик с первого этажа, запах медикаментов, слово «уколы», – ах, кто не помнит вязкого тошнотворного полуобморока и дрожи в ватных ногах?
О «черной руке и красной простыне», столь популярных среди подрастающего поколения, я вообще умолчу.
Счастливое время!
Ведь в те далекие времена достаточно было протянуть руку и щелкнуть выключателем, и торшер становился просто торшером, а диафильм, скрученный в трубочку, пылился в коробке на шкафу, а бидструповские старушки – ну кто думал о них, когда солнечные лучи заливали нашу светлую комнатку на Перова, – пахло жареной картошкой, жарой, дыней-колхозницей, и на мне было новое узбекское платье с атласными вставочками, – узбекское платье, смуглая кожа, сбитые локти, колени и книжка, которую я читала здесь же, сидя у подоконника, – готовая по первому зову выскочить за дверь.
У меня, девицы с воображением, страхов, уж будьте уверены, хватало!
Единственный страх, которого не было, – ну, просто не было, и все тут, невзирая на многочисленные бабушкины истории, фильмы и книги, – это страх войны.
Это же когда-то, давно, было то, чего нет и быть не может в нашей с вами жизни, в жизни, которая так славно и справедливо устроена!
Я сочувственно кивала, но ужас войны все равно уступал кошмару «черной руки» и уколов. Ну, не было места войне в моих детских фантазиях, и тогда, и позже, я, конечно, содрогалась, читая о подвигах молодогвардейцев, но содрогание это носило такой… немного литературный характер.
Каким-то архаизмом веяло от старушек, и от моей в том числе бабушки, – которые ну никак не могли освободиться от воспоминаний, и довольно часто упоминали войну как самый ужасный ужас, ужаснее которого не может быть ничего…
Пожелание «мирного неба над головой» казалось мне несколько лицемерным.
Ну, какая война, о какой войне может идти речь в стране, победившей раз и навсегда всех лютых врагов, – в той стране, «где так вольно…», ну, вы поняли, дышится и все такое, – в этом я была абсолютно уверена, и с воодушевлением подпевала, – то в кокетливом костюме украинки (вышиванки были в моде, и моя, перешитая из папиной, не уступала прочим), то в узбекском платье, – я подпевала во весь голос, набирая полную грудь воздуха, воображая невероятный простор и невероятную мощь страны, в которой посчастливилось родиться…
Сотворение мира
Истинного рассказчика не смутит отсутствие темы.
Готовность говорить о чем угодно и даже повторяться – но всякий раз по-разному – отличает истинного рассказчика, не любителя, но профессионала.
Единственное, что необходимо настоящему рассказчику, это вдохновение и готовность.
Плохо, если есть вдохновение, но нет готовности. Иди готовность есть, а вдохновения…
Вот мою бабушку, например, абсолютно не смущали повторы.
Да, она повторялась. Но как!
Какими неизменно талантливыми были вариации на тему погрома или войны.
Бабушкины истории уничтожали сам фактор времени, и война казалась уже не чем-то огромным, безликим, пугающим.
Нет. Это было такое личное, иногда трогательное, порой смешное, и очень грустное. То есть, о грустном я догадывалась, но чаще все-таки улыбалась.
Потому что, если бы бабушка моя была актрисой, а она действительно была актрисой (как говорила она сама – погорелого театра), то это была бы сплошная трагикомедия.
Бабушка не скупилась на подробности. А подробность, как известно, это соль любого повествования. О, моя бабушка знала в этом толк.
И, слушая в сотый раз одну и ту же историю, я хохотала и грустила, как в тот самый, первый…
Наверное, ее истории были настоящими репризами, в которых немалое место отводилось показу. Тот редкий случай, когда рассказчик – одновременно актер, массовка, режиссер, постановщик, сценарист. Он не выдумывает, нет, он вдохновенно лепит, формует, выжигает, расписывает, вплетает, расцвечивает и сгущает.
Но никогда, – слышите? – никогда не врет!
Потому что настоящую историю всегда видишь внутренним зрением, и слышишь внутренним cлухом, причем картинки меняются в зависимости от того, какими ты их хочешь видеть. Потому что акт творения предполагает готовность к соучастию, и тогда творение становится со-творением…
Судный день
В Судный день моя бабушка поднималась ни свет ни заря.
Собственно, она всегда просыпалась рано, но пробуждение пробуждению рознь.
В этот день она не суетилась на кухне и не гремела посудой.
Уходила очень рано и, как выяснилось позже, ехала через весь город чуть ли не двумя трамваями – и это под холодным проливным дождем, а дождь, как непременный атрибут скорби, сопровождал ее до самой синагоги.
В общем, бабушка моя в этот день являла собой совершенный образ скорбящего иудея – бледная, в мокром плаще и с мокрыми щеками, она долго разматывала платок в прихожей и долго вздыхала. Я помню непонятное и немного пугающее слово «берковцы» и смешное – «синагога».
Я мало что понимала.
Дети вообще воспринимают события и явления как некую данность – да, такой вот день, и положено в этот день грустить, ездить через весь город двумя трамваями и мокнуть под дождем.
И все это – заметьте! – без маковой росинки во рту.
Я понятия не имела о скрепляемом невидимой подписью сговоре с Всевышним. Да и бабушка явно не торопилась посвящать меня в тонкости обряда. Во-первых, ребенок, шоб он был здоров, и так все время болеет. То горло, то уши, то не про нас будь сказано.
Ребенок еще настрадается.
Тем более школа на носу. В которой, как известно, о Судном дне особо не распространялись.
Моя бабушка в советской школе не училась. Разве что закончила несколько классов хедера. И думаю, она прекрасно понимала, что ребенку (без пяти минут советскому школьнику, октябренку и пионеру) беседы с Ним явно ни к чему.
Сама же бабушка общалась с Всевышним регулярно. Она вела долгие, изнурительные и сладкие беседы. Как правило, на нашей крохотной кухне, за столом.
– Ты слышишь меня, готеню?
Подозреваю, «готеню» она поверяла тайны и сомнения, которые не доверила бы лучшей из подруг. Хотя какие могут быть подруги?
На лавочке под «второй парадной» – досиживающие свой век старушки в платках, все как одна чужие, чужого роду-племени… Их тоже занесло в эти дворы из прежних жизней – из пригородов, сел и местечек.
Пожалуй, это их явно сближало.
Подол остался далеко, в другой жизни, до которой добираться надо было двумя трамваями и еще черт знает сколько идти под проливным дождем.
Конечно, можно было добраться на метро – гораздо быстрее!
Но что-то мешало моей бабушке ступить на лесенку эскалатора, и она обувала нарядные, немного тесные балетки (они ей жали в пальцах) и практически ненадеванное синее платье с пуговками на груди и шла к трамвайной остановке, покупала талончик и занимала место у окна.
Иногда я думаю, сколько надо проехать, чтобы вернуться в город своего детства? Сколько раз трамвай должен выйти из депо и сколько кругов отмотать от района, застроенного типовыми пятиэтажками?
Зато «готеню» всегда был рядом, всегда начеку. К нему не нужно было ехать в переполненном трамвае.
– Как тебе это нравится, готеню? – с горестной иронией вопрошала бабушка и застывала, видимо, в ожидании ответа.
Иногда, впрочем, она отвечала, не мешкая, за «Него» и удовлетворенно покачивала головой.
У нее, чтоб не сглазить, все хорошо…
Дом моего отца
В доме нашем всегда лежали ковры. Азиатчина, скажут одни, – мещанство, – подумают другие, ну, а третьи, не сговариваясь, укажут на очевидный и нескончаемый источник пыли. Да, где ковры, там и пыль, где пыль, там пылесос, – это с его гудения начинались приготовления к визиту гостей или к новогодним праздникам. Наш дом – пещера, увешанная шкурами, место, где тепло и безопасно, и пахнет настоящей едой, то есть, пловом, – блюдом, отлично насыщающим и согревающим в зимние дни. Одним небольшим казаном можно было накормить целую дюжину!
Это в нашем доме можно было видеть, как в центре комнаты на полу (то есть, на ковре), сидит, скрестив ноги, вполне цивилизованный туркмен Батыр, и ест плов, зачерпывая из блюда ладонью, – раз, и пригоршня плова оказывается во рту, и все это происходит отнюдь не неряшливо, а, напротив, исключительно деликатно, артистично даже, – как зачарованные, следили мы за лаконичными движениями изящных рук.
Батыр был дьявольски, непередаваемо красив, и, если бы речь шла о восточной сказке, то нашему гостю непременно досталась бы роль любимого сына падишаха, – впрочем, почти так оно и было, – если падишахом считать первого секретаря ЦК.
Любимые дети падишаха, балованные сыновья, особая каста, белая кость. Именно перед ними легко, без скрипа, открывались все двери. Они оказались совсем непохожими на собственных отцов, – не только умело подносили горсточку плова ко рту, но танцевали твист, рок-н-ролл, буги-вуги, легко переходили на английский и обладали манерами по меньшей мере аристократическими.
Да, собственно, они и были аристократами, эти белозубые юноши из другой жизни моего отца, – из жизни, отголоски которой доносились до меня с запахом специй, ароматом ашхабадских дынь, ядрышками расколотых орехов, вяжущей мякотью урюка, с полынной горечью чая, с особым движением, которым пиала ставилась на низкий столик у топчана, – я любила это особое движение и это время, – время чая, плова, внезапных гостей, от которых пахло иначе, – другой, инопланетной какой-то жизнью и неслыханной свободой пахло от них, – от друзей моего папы.
Иногда приходил загадочный Чурюмов, – он точно так же, скрестив ноги, садился на ковер, – клянусь, это было похоже на игру, – и взрослые играли в нее с явным удовольствием. Одни садились на пол, другие – на топчан, сути это не меняло. Чурюмов был странен, – его нельзя было назвать ни красивым, ни даже обаятельным, но что-то неизъяснимо притягательное проступало в худощавом неулыбчивом лице, – здравствуйте, девица, как поживаете, девица? Девица смущалась, опускала голову, шаркала тапочком.
Чурюмов занимался… сложно сказать, чем именно он занимался, но, в общем, он был вне социума, вне системы. Он был йог, диссидент и философ.
Пока взрослые вели свои достаточно продолжительные беседы (под треск глушилок и «голоса», – на кухне восседала моя бабушка. И не просто восседала, а переживала. Она плохо понимала, о чем там вел речь крамольный (ох, она видела, чуяла!) и странный Чурюмов. Но одно она знала точно, – добром это не закончится! Она сидела за кухонным столом, подперев рукой подбородок, выставив в проход уставшие ноги в балетках (были такие балетки, – среднее между туфельками и тапочками, очень удобные).
Она сидела за столом и переживала. По поводу обстановки (ну, никакой обстановки, ни серванта, ни сервиза, только книги, ковры, полки). По поводу худобы и бледности (маминой),отсутствия приличного зимнего пальто (у меня). И еще, – это сколько же можно говорить непонятно о чем, когда дети давно носами клюют, это же надо совесть иметь, и, наконец, главное! – недельные запасы маленькой, но хлебосольной семьи, живущей на одну зарплату, таяли на бабушкиных глазах, и если сын падишаха ел артистично и, что называется, с огоньком, то крамольный йог Чурюмов жевал меланхолично, без особого воодушевления, но. Пережившему лишения всегда чудится угроза надвигающегося голода, однако мне, родившейся в светлое время оттепели, страхи эти казались стариковским чудачеством, и я, делая «страшные глаза», вбегала на кухню за новой порцией сыра или колбасы, – сидят? – тревожно интересовалась бабушка, – сидят! – беспечно отвечала я и тут же уносилась обратно. Откровения странного Чурюмова были гораздо интересней бабушкиных волнений. Сознаюсь, я немножко ревновала отца к этой другой жизни, в которой еще не было меня, – я видела, как загораются его глаза, и сколько они излучают, – беззаботного смеха, иронии, лукавства, даже голос его становился иным, – все это было оттуда, из того мира, в котором прошло его детство, юность, – события, казалось бы, не имеющие никакого отношения ко мне, и, тем не менее, именно эта долгая и, казалось бы, случайная цепь событий привела к тому, что в этот мир пришла я. Ковры тоже были оттуда. Я засыпала, проводя ладонью по жесткому ворсу, – самый маленький из ковров был моим, и я, надо сказать, весьма гордилась этим обстоятельством. Это был мой ковер, мой орнамент, моя тысяча и одна ночь, – это был волшебный лабиринт двойных узелков и петелек, мир глубоких, жарких оттенков и тонов, – пропуск в другую жизнь моего папы.
Там шуршали пески, там небо выгорало до слепящей белизны, там сладкие томаты взрывались, полные сока и жара, там созревал твердый белый виноград, из которого получался самый сладкий в мире изюм, там девочки носили пестрые атласные платья и длинные тонкие косички, не одну, не две, а гораздо больше.
Огромная круглая луна освещала дворы, в которых лаяли собаки.
Собаки. В ночь с 5 на 6 октября 1948 года одна из них вытащит из-под обломков разрушенного дома девятилетнего мальчика, и этим мальчиком окажется мой папа. Восемьдесят девять процентов населения города погибнет, если верить статистике, – следовательно, в оставшихся одиннадцати окажется семья моего отца. Никто из них серьезно не пострадает, кроме спасенного собакой мальчика, и едва заметная хромота останется на всю жизнь.
Вы знаете, как пахнет настоящая ашхабадская дыня? Вы знаете, как пахнет настоящая ашхабадская дыня, еще до того, как внесут ее в дом, смоют пыль, уложат на блюдо, сделают тонкий янтарный надрез вдоль продолговатого испещренного таинственными знаками брюшка?
Я знаю, как пахнет чемодан, в котором дыни перекатываются, шуршат, – тяжелые, шершавые, полные сока и скользких белых косточек. Я помню шум летнего двора, открытое окно, немного прихрамывающего (когда он уставал, это бросалось в глаза) мужчину в светлом плаще и берете, поворот ключа, щелчок замка, от звука которого вздрагиваю и сегодня.
Засыпая, я провожу ладонью по ворсу, угадываю рисунок, вырастающий под пальцами, – вижу, как туго сплетенные нити багровыми полосами проступают, пульсируют, вспыхивают, кровоточат.
Узел, еще узел. Я помню истории, слышу их голоса. Я вижу дом, задернутые шторы. Кухню, чайник, гостей. Я слышу шорох песков, и дыхание другого мира, – того, из которого пришел мой папа.
Молчаливая Дора
В старой квартире через кухню была натянута бельевая веревка, а на ней сушились именно они. Беззастенчиво распятые, она парили над головами и шлепали по макушке каждого проходящего под.
Хозяйкой трико была молчаливая Дора, – кто и когда назвал ее молчаливой, ума не приложу, но факт остается фактом – рот у Доры не закрывался двадцать четыре часа в сутки.
Утро начиналось с нее, и день заканчивался ею же.
Она комментировала все, – собственные действия, действия окружающих, свои мысли о предполагаемых действиях и впечатления от увиденного.
– А! – восклицала она, делая «большие» глаза, – эта та, у которой ни копейки, а с рынка полные сумки тащит, – эй, – вопила она, высунувшись в форточку, – почем вишни? – голос у нее был хриплый, как будто она еще не прокашлялась спросонья, и хотелось взять ее за ноги, – за две большие массивные ноги, и хорошенько потрясти, словно грушу, – почем вишни? сколько купила? а крыжовник почем? – развернувшись, она сообщала только что услышанное, увиденное и добавляла от себя парочку-другую эпитетов.
Десять кило, – ведро двадцать рублей, – бормотала она, наморщив лоб. От этого она становилась похожей на пожилого бухгалтера из квартиры напротив. Не хватало только синих нарукавников и круглых очков с перебинтованной дужкой.
На сумки она налетала, будто хищная птица, – профиль ее алчно нависал, а глаза так и шныряли, – айай, – стонала она, причмокивая, – какие гарные вишенки, – только дорогие, – на мою пенсию не разгуляешься, – веки ее скорбно прикрывались, но глаза под ними не переставали перебегать, – с вишен на крыжовник, с крыжовника – на яблоки, – она, разумеется, пробовала и то, и другое, – и даже третье, – скривившись, швыряла в ведро огрызок – фе! – шо-то кислое как не знаю что, – деньги на ветер! – выносила она вердикт и уносилась к окну.
Она знала все и про всех.
Кто когда женился, у кого кто болеет, кто завел интрижку на стороне и кто собирается разводиться.
Она чуяла близкую кончину и рождение, – да что там, она рождалась и умирала с каждым, не прекращая комментировать.
Самое ужасное, – ее невозможно было выключить, как радио, – малейший намек на «многоговорение» вызывал вспышку смертельной обиды, – молчаливая До обращалась в соляной столп и делала жест, которым якобы зашивает себе рот.
Ни слова! – как будто произносила она, яростно вращая зрачками, – больше ни слова вы от меня не услышите, – но от кого, скажите на милость, вы узнаете о ценах на ягоды и на гречку, об урожае и прогнозе погоды, – словом, – обо всем!
К слову сказать, молчание Доры было еще страшней, чем говорение.
Молчала она страстно, виртуозно, – как хорошая драматическая актриса, она держала паузу…
Но не уходила!
Она продолжала присутствовать, всем своим видом напоминая о себе, – откашливаясь, в тысячный раз прохаживалась тряпкой по кастрюлям, горестно заглядывала в шкафчик, укоризненно вздыхала и молча! стояла у окна.
Можно только представить себе, каких неимоверных усилий стоило ей молчание!
Казалось, слова клокочут и трепещут в ее просторной груди, подкатывают к гортани, щекочут язык…
Молчание ее становилось поистине невыносимым!
Оно было огромным, и заполняло собой все пространство кухни. Все отчего-то принимались ходить на цыпочках.
Ах, так! – сопя, она раскладывала на доске курицу и молча! принималась за разделку. Это было то еще испытание. Наточенное лезвие порхало, ошметки взлетали, и, верите ли, это было ужасно.
Ужасно было не слышать сладострастного бормотания, – ай, какой пупочек, ай, крылышко, ай, шейка!
Но я не об этом.
Я о трико.
Все это время синие трико угрожающе (или торжествующе) развевались над головами.
Что это было? Капитуляция? Победа? Перемирие?
Все, что нам было нужно, – это немного терпения.
Совсем чуть-чуть.
Потому что с каждым взмахом ножа лицо молчаливой До разглаживалось и светлело. Казалось, распластанная на доске курица вдыхала в нее новую жизнь. Дыхание Доры становилось размеренным, а на щеках появлялся нежный, точно у девушки, румянец
– Фрикадельки.
Это было первое слово, – после часа или даже двух, – фрикадельки, – детям!
Кастрюлька с бульончиком и фрикадельками так благоухала, так источала – за кольцами вздымающегося пара лицо Доры казалось молодым и даже красивым…
Ей-богу, молчание было ей на пользу! – Фрикадельки, – детям! – повторяла она и величественно удалялась. Ее необъятный зад колыхался, а исчезающая в дверном проеме спина была красноречивей многих слов.
Но я не об этом.
Речь о Дориных трико.
Иной раз, откашливаясь, мама заводила беседу о том, что, хорошо бы, – понимаете ли, Дора, – у нас бывают гости, – интеллигентные люди, аспиранты и даже профессора, – это неудобно, – пускай пока повисят в комнате, вы не возражаете?
– В комнате? – уперев руки в массивные бедра, Дора запрокидывала голову и разражалась визгливым хохотом, – и это вы называете комнатой? – смех ее переходил клекот, вой, рыдания, – мы, дети, с интересом ожидали развязки, потому что в чем-чем, а в истериках молчаливая До слыла великой мастерицей!
Это вы называете комнатой? Это гроб! – взвизгивала она, обводя собравшихся торжествующим взглядом, – слава богу, истерики сегодня не предполагалось, – всего только немного иронии, сарказма…
– Этот гроб вы называете комнатой? И в этом можно таки жить? И это вы называете жизнью? – что сказать, в сентенциях равных нашей До не было.
– И что вам стыдно за мое белье? Вполне приличное белье, не рваное, слава богу, не латаное, и, что самое главное, чистое!
Последний аргумент крыть было абсолютно нечем, – белье было, действительно, чистым и даже подсиненным.
Тяжелую выварку Дора собственноручно водружала на плиту и священнодействовала над ней часами, орудуя такой специальной деревянной палкой.
Конечно, интеллигентные молодые люди, которые заглядывали в наш дом, в первый момент были несколько… как бы это сказать… фраппированы, но только в первый момент.
Темнокожий аспирант из Конго, кажется, был тайно влюблен в обладательницу столь роскошного белья.
Доктор Жан-Поль-Мария, полыхая белками глаз, воздавал должное фрикаделькам, печеночкам, бульону, – он одаривал До чарующей белозубой улыбкой, и время от времени, поглядывая наверх, вздыхал, – что напоминала ему синяя бязевая ткань? Невесту? Возлюбленную?
А, может быть, некую могучую прародительницу рода, мифическую богиню плодородия?
– Надо же, кушает, – подперев подбородок пухлым кулачком, Дора с умилением поглядывала в сторону заморского гостя.
Она немного… по-женски… по-матерински… жалела его, такого черного, такого одинокого на чужбине, – у них, наверное, там, голод, – не то что у нас, слава богу.
Доктор Жан-Поль-Мария – а он был доктор, – уже не вполне молодой, – благоухающий, корректный, весь в манжетах и запонках, – благодарно кивал, склонив жесткую плюшевую голову над тарелкой, – все-таки, удивительная страна, удивительные нравы…
Под его бархатным взглядом До расцветала, – она трепетала точно птичка и щебетала, щебетала, щебетала…
Доктор Жан-Поль был благодарным слушателем, – ни разу! – ни разу он не перебил Дору, – напротив, – с грустным и сосредоточенным вниманием он вслушивался в ее голос, вспоминая, должно быть, интонации спиричуэлс и таких же щедрых, смешливых и гневно-прекрасных женщин своей далекой родины
Мусе Шварц от Хиллари Клинтон
Она смотрела на меня долгим укоризненным взглядом.
– Почему же вы не отдали мне письмо? – уголки ее губ горестно изогнулись, – разве вы не получили письмо от Хиллари Клинтон?
Она сидела за столом, качая седой прекрасной головой.
А я вам так скажу.
Если на протяжении всей вашей жизни вы ни разу не получали письма от Хиллари Клинтон, то вряд ли вы поймете меня.
Письмо было заказное, в сером шершавом конверте, с четким штемпелем.
Мусе Шварц от Хиллари Клинтон.
Сейчас объясню.
Моя бабушка Муся Шварц боролась за мир всеми доступными ей способами.
Скажем так, она всегда была, что называется, в теме, и руку держала на пульсе изменчивой политики сильных мира всего.
Она смотрела программу «Время», придирчиво сверяя информацию у коротковолнового приемника, – ша! пусть будет тихо! – маленькая иссеченная продольными и поперечными линиями ладонь взмывала, лицо делалось донельзя строгим и даже хищным, – нет, вы только послушайте! – бархатный голос из динамика журчал и как будто гипнотизировал.
Одним словом, до глубокой ночи Муся Иосифовна Шварц добывала информацию, сверяла показания, имена, даты, – порхая с «Немецкой волны» на радио «Свобода», со «Свободы на «Би-би-си», она сама становилась надежным источником и хранителем важных новостей, – ай-ай-ай, – как не стыдно, – уличив очередного политика в явной лжи, скорбно прикрывала глаза и удалялась в свою комнату, – еще час или два доносилось оттуда сосредоточенное покашливание, – словом, это было священное во всех отношениях время.
Время важных писем.
Бабушка писала письма.
Она писала, не разгибая спины, время от времени макая перо в чернильницу.
Она писала пером, обычным ученическим пером, насаженным на деревянный стержень, – синими или фиолетовыми чернилами, – на разлинованном листе, вырванном из школьной тетради, – шариковых ручек она не признавала, – и потом, разве могла примитивная шариковая ручка выразить всю степень бабушкиного возмущения?
У бабушки было острое перо.
На эпитеты она не скупилась. В ход шло все. Цитаты древних мудрецов, выдержки из статей.
Совсем забыла уточнить, – бабушка моя читала газеты, – начиная с «Аргументов и фактов» и заканчивая «Комсомолкой», и не просто читала, а аккуратно, изящными маникюрными ножничками вырезала нужные абзацы и вклеивала их в толстую, похожую на амбарную книгу тетрадь. Под каждой вклеенной цитатой стояла дата, имя, название первоисточника, словом, в своем деле бабушка была не какой-то там жалкий любитель, а настоящий профессионал.
Ночные бдения не препятствовали раннему подъему.
Да и подъемом назвать это было довольно сложно.
Разве я не говорила? Последние годы (то есть, годы нашего знакомства) они вообще не спала.
– Не спится, – пожимала плечами бабушка, – не спится, и слава богу! Жизни осталось всего ничего, и проспать драгоценное время было бы крайне нелепо! И, помимо всего прочего, как можно спать, когда в мире творится черт знает что!
Бабушка моя в буквальном смысле этих слов стояла на страже этого самого мира. Она не смыкала глаз. Зорко отслеживала знаки грядущих перемен.
– Ты поняла? НАЧИНАЕТСЯ! Они думают, никто ничего не видит. Не понимает. Но они таки ошибаются!
Сардонически усмехаясь, бабушка садилась за письменный стол и шевелила губами. Лицо у нее делалось важное и сосредоточенное.
Утром она запечатывала конверт и уходила на почту. На почте бабушку знали.
Работники почтового отделения почтительно привставали со своих мест при виде деловито семенящей Муси Шварц.
– Идет, уже идет, – переглядывались они и улыбались.
***
– Почему? Почему вы не отдали письмо? Ведь это так важно!
Скорбно раскачиваясь, она не забывала все-таки вслушиваться в скороговорку диктора центрального телевидения.
Письмо от Хиллари Клинтон лежало на обеденном столе.
Бабушка вздыхала.
– Ладно они, – но ты, ты, – ведь ты одна понимаешь, как это важно! Как это важно для меня! Как это важно для мира!
– Но ты болела, мы не хотели волновать тебя, – мой лепет казался таким жалким, – он был просто убогим на фоне справедливого бабушкиного возмущения.
– Ведь ты понимаешь, что это почти заговор, майн кинд? Что это практически предательство?
Я потупилась. Невыразимо больно было слышать такое от моей горячо любимой бабушки, которая впервые за долгие годы, наконец, получила ответ.
Кому она только не писала!
Как радовались, должно быть, все эти люди, великие мира сего, – начиная от Рональда Рейгана и заканчивая Михаилом Горбачевым, – как радовались они письмам моей бабушки, как наслаждались цветистостью и изысканностью ее слога, ясностью мысли и непревзойденным остроумием!
Хиллари бабушка написала сразу после известных событий с Моникой.
– Мы женщины, – заявила она, – мы, женщины, должны поддерживать друг друга в трудную минуту.
– Но, бабушка, – возможно, она не умеет читать по-русски!
– Пустяки, – смеялась Муся, – у них целый штат переводчиков, – кроме того (по губам ее пробежала загадочная улыбка), – кроме того, она из наших, – ты не знала? бабушка этой самой Хиллари родилась на Малой Арнаутской, а дедушка…
Она знала о своих подопечных такие подробности…
***
Письмо от Хиллари Клинтон так и осталось нераспечатанным.
Оно лежало на столе с укоризненно загнутыми уголками.
Так нас воспитали.
Нельзя читать чужие письма, – нельзя, – говорила бабушка, – нельзя копаться в чужом белье и вынюхивать чужие секреты.
Мы так и не узнали, что ответила первая леди на длинное и прекрасное письмо Муси Шварц.
Не узнала об этом и сама Муся.
И потому письмо Хиллари так и осталось без ответа, и, возможно, именно поэтому все мире пошло не так, как задумывала моя бабушка, – вселенная держится на неравнодушии случайных и совсем незначительных (на первый взгляд) людей, – уж в чем-чем, а в этом она была уверена абсолютно!
Сегодня, в благословенные времена сверхскоростного интернета, в бесконечном потоке информации можно захлебнуться!
Кому придет в голову писать длинные письма на шершавом тетрадном листе, еще и острым пером, сражаясь с чернильными пятнами, ворсинками и постоянной ложью…
Так мало в мире людей, умеющих отличить правду от этой самой лжи. Так мало по-настоящему неравнодушных и искренне сострадающих.
Я открываю глаза.
Комната пуста. Никто не сидит за обеденным столом, никто не вздыхает, – да и голоса диктора не слышно, – ведь телевизора у меня нет, как нет и коротковолнового приемника…
Но изящный серый конверт с четко отпечатанным штемпелем…
И аккуратная убористая пропись, естественно, русскими буквами (теперь-то нам известно, почему) – Мусе Щварц от Хиллари Клинтон.
До востребования.
В будущем году в Иерусалиме
Вы слышали когда-нибудь, как поет моя бабушка? Как поет моя бабушка Бася голосом Рашида Бейбутова – я встретил девушку, полумесяцем бровь, – нет?
Тогда вы многое потеряли, – сколько детского восторга в ее глазах, готовности радоваться чужой любви, и сочувствовать ей, и всячески помогать и содействовать! А ямочки на щеках, а эта кокетливая улыбка восемнадцатилетней девушки в ожидании единственного, – когда пела моя бабушка, все вокруг замирало и останавливалось, но всему приходит конец, – оборвав музыкальную фразу на невозможно прекрасной ноте, бабушка хваталась за голову – ой, вейзмир, сейчас вернется эта ненормальная, а ребенок еще не кушал, и уроки, ша, ты сделал уроки? а скрипка, на, возьми уже в руки скрипку, и чтобы было слышно на улице, ты понял?
Обреченно я кивал головой и тащился в комнату, – что и говорить, слушать, как поет моя бабушка, гораздо интереснее, чем пиликать на скрипке.
Отработав положенный час, на закуску я исполнял «Семь сорок» или «Хава нагила», – собственно, на этом я вполне мог бы закончить свои экзерсисы, потому что бабушка давно объявила во всеуслышанье, что ребенок – гений, и нечего морочить ей голову, уж в чем в чем, а в музыкальности Басеньке не откажешь, – ты помнишь, Абраша, как я танцевала на Цилечкиной свадьбе? – бабушка толкала в бок деда Абрашу, а дед Абраша щипал ее за… ну, впрочем, это уже не важно.
Весна в нашем городке – это сладкие перья зеленого лука и яркие пучки редиса в капроновых авоськах, это медленно проплывающие облака яблоневого цвета и гроздья цветущих каштанов под окном, это предвкушение нескончаемых праздничных дней, от пасхальных до первомайских, это радостное томление и пробуждение, и накрытые столы под старой акацией во дворе, и этот наиважнейший вопрос – что же раньше, еврейская пасха или русская? На еврейскую пасху всегда холодно, – говорит бабушка важно и прикрывает форточку, – хотел бы я знать, кто ей это сказал, – на еврейскую пасху всегда холодно и весело, потому что за одним столом собирается вся наша огромная семья, да что там семья, все соседи, и соседи соседей, и их дети, и друзья детей, – в будущем году в Иерусалиме, – тут я вижу, как многозначительно переглядываются мой старший брат и его девушка, как сверкают глаза у моего дяди и с какой тревогой Басенька смотрит в мою сторону. В будущем году, в будущем году, – написано на лицах соседей, и предсказание это преображает все вокруг, и наполняет неожиданным смыслом нашу трапезу.
Все началось с того, что мой дядя женился. На некрасивой девушке Эле, выше его самого на целую голову, рыжей, в очках с толстенными стеклами, криво сидящих на внушительном носу. С тех самых пор моего дядю Яшу, любителя покушать и посмеяться, словно подменили. Эля сказала так, Эля сказала этак, я посоветуюсь с Элей, если захочет Эля, ну и так далее. Если на горизонте показывается Эля, то, будьте уверены, где-то недалеко и мой дядя, – за столом бабушка подкладывает Эле лучшие кусочки, а после ее ухода звонко хлопает себя по заднице, и бормочет какие-то малопонятные слова, и приговаривает испуганно, оглянувшись на меня, – ай, хорошие дети, бедные дети! ты видел, сколько она ест, чтоб я так жила!
Всегда кто-то начинает – кто-то произносит первые слова, и потом пошло-поехало, уже не остановишь.
В следующем году в Иерусалиме! – сказала рыжая Эля, а мой дядя зачарованно повторил, глядя ей в рот, – в будущем году, – и все! Моя бедная бабушка потеряла покой. В доме появились чужие люди, они кивали и делали скорбные лица, а бабушка кивала им в ответ, а потом кричала из кухни – ты слышал, Абраша? чтоб я так жила! что они задумали? мои дети.
В следующем году в Иерусалиме, – сказала рыжая Эля и подставила губы для поцелуя, – так она вошла в нашу семью, и комнату перегородили огромным шкафом, и купили новый диван.
В этом году весна выдалась ранней, и рано случилась еврейская пасха. В будущем году в Иерусалиме! Что будет делать в Иерусалиме гробовых дел мастер Нюма со своим пупырчатым лицом и его крошечная жена, с целым выводком сопливых детей, у которых то аденоиды, то понос, то корь, то ветрянка, а кому нужен в Иерусалиме, скажите на милость, старый Херц с бородавкой и геморроем, а грузная Фая из шестой квартиры, увешанная драгоценностями как новогодняя елка, или маленький вертлявый Ленчик с первого этажа, который если не покупает, то продает, без которого свадьба не свадьба и похороны не похороны?
Кому нужна в Иерусалиме горбатая Любочка из первого подъезда или ее сумасшедшая дочь с лицом персидской княжны и ножкой сорок седьмого размера, и ее придурочный муж, и их трехлетний Илюшечка, слепой от рождения?
Или розовая Циля, вечно ожидающая своего принца, гордая пятидесятилетняя Циля Розенблюм, нежная грустная Циля, примеряющая перед зеркалом розовые шелковые бюстгалтеры, поверяющая размытому отражению маленькие девичьи секреты, незаживающие обиды и тайные желания, – или «выбранная» Вера со своей глухой кошкой Соней, которой в 19… году явилась ее покойная мама (Верочкина, а не кошачья) и, сверкая молодыми глазами, сообщила, что их род «выбранный Б-гом» и что теперь сам Боженька будет присматривать за ней денно и нощно, и с тех самых пор Верочка подбирает всех бродячих котов и собак, и живет с ними в своей восьмиметровой комнатушке, и делит с ними стол и кров, и куска хлеба не положит в рот без оглядки на своих питомцев.
Дата исхода была предрешена.
Нет, ну что я здесь имею, а? – Хася Плоткина с пятого этажа все не могла успокоиться, вопрошая на разные лады, то плаксиво, то сварливо, обращаясь в невнятной тоске к кому-то неведомому, похоже, бабушка прекрасно понимала, кого Хася имеет в виду, – она сочувственно кивала, не забывая, впрочем, присматривать за маленькой кастрюлькой на плите.
Нет, Бася, что я здесь имею, а? – пожалуй, Хася сгубила в себе яркое дарование драматической актрисы, в голосе ее звучал надрыв, и бабушка сделала примирительный жест рукой – ша, Хася, вас могут услышать, – а после ее ухода выразительно покрутила пальцем у виска.
А что с могилами, что с могилами? – этот вопрос будоражил общественность, и маленькая Хава Горобец загадочно улыбалась краешками губ, ни дать ни взять Мона Лиза, – у Хавы недоставало передних зубов, но улыбка ее была прекрасна, – маленькая рыжая Хава до смерти боялась зубных техников и обожала сладости, а еще – своего мрачного мужа, гробовщика Нюму, у которого была тяжелая рука, но видит Б-г, при такой работе само провидение послало Нюме бессловесную кроткую Хаву, ангела во плоти.
Этот поц сведет меня в могилу, – бабушка крутила пальцем у виска и кивала в сторону комнаты, – оттуда доносилось напевное бормотание, – дед Абраша ничего не хотел знать и видеть, денно и нощно читал он свою бесконечную книгу, и я уже догадывался, что именно эта таинственная книга имела некоторое отношение к Иерусалиму. Время от времени он поднимал глаза и рассеянно гладил меня по голове, а в дверь беспрестанно звонили, какие-то люди входили и выходили, соседки с покрасневшими глазами и щепоткой соли, – они кивали и произносили ужасные слова – ЧОП, ОВИР, ТАМОЖНЯ, ВЫЗОВ, РАЗРЕШЕНИЕ. Слово «Чоп» казалось именем какого-то зверя, и однажды я увидел его во сне, и закричал, и бабушка трогала сухими губами мой лоб, и ворчала, что ребенка довели и теперь она ни за что не отвечает. Разрешение пришло неожиданно. Большой серый конверт распечатали в присутствии всех членов семьи. Их лица светились. Мой дядя Яша и его жена Эля не разнимали рук и целовались каждую секунду. Ша, я не выдержу, – Бася схватилась за сердце и обвела собравшихся безумным взглядом. Абраша продолжал читать свою книгу, не поднимая глаз.
Он читал свою книгу и раскачивался из стороны в сторону, а с портрета на стене улыбался семнадцатилетний Сема, его старший сын. Он погиб в сорок первом.
Пообещай мне, что ты будешь есть горячее каждый день, – строго сказала бабушка, – и не бросишь скрипку, – добавила она, подумав, – без Авраама и Семочки я не двинусь ни на шаг.
Вы слышали когда-нибудь, как поет моя бабушка? Голосом Рашида Бейбутова, смешные сладкие песенки своей молодости, – если нет, то вы многое потеряли, – иногда моя бабушка приходит ко мне по ночам, садится напротив и долго смотрит на меня тревожными глазами и говорит – кинд майнс, а фишеле, – а потом запевает девичьим голосом, дрожащим от нежности и смущения, – я встретил девушку, полумесяцем бровь…
Моя армянская тетя
Моя армянская тетя была женщиной неукротимого темперамента.
Неподражаемого.
Более того, она была красивой. Красота ее была бурной, запоминающейся. Редкий прохожий не оборачивался вослед пылающему из-под густых ресниц взору, а также вздернутому подбородку и безукоризненно прямой спине.
О, если бы она танцевала фламенко! О, если бы…
Тогда бы, без сомнения, нашлось абсолютное применение этой разящей наповал силе и яркости.
В сирые советские времена судьба яркой властной (а тетя моя слыла человеком властным, авторитарным) личности могла быть до смешного предсказуемой.
Руководящий работник. Директор крупного предприятия либо заведующая мясным отделом на рынке.
Обязательно главная. Непременно первая.
Так оно и случилось. Перед тетей моей трепетал весь Ашхабад.
Шутка ли! Директор вечерней школы (школы рабочей молодежи).
Местное хулиганье ходило перед тетей, что называется, на цырлах.
Не одного и не двух вытаскивала она из унылой предопределенности пацанской жизни, – скамья подсудимых и долгий, нескончаемый путь без билета в обратный конец.
Не одного и не двух вытаскивала она за шкирку и усаживала за парту. Мало кому удавалось вырваться из властных смуглых рук с женственными пальчиками-виноградинками.
Пацаны бурчали, угрожали расправой, но в итоге оставались, подчиняясь несокрушимой силе убеждения и, не в последнюю очередь, обжигающей, я бы даже сказала, взрывоопасной красоте директрисы.
В общем, тете проще было подчиниться, нежели спорить с ней..
Не раз и не два ей угрожали, и это не было, как вы понимаете, шуткой. Ведь и пацаны случались всякие. Кто-то становился на нелегкий путь исправления, кто-то не выдерживал и срывался, но и там, в колониях строгого режима, они помнили и писали надрывные пацанские письма, и обливались настоящими пацанскими слезами, вынужденные признаться в собственной недальновидности.
Попадались среди них и шакалы, злопамятные, трусливые, бесчестные.
Ей ли было опасаться расправы? Ведь речь шла о родном городе, об улицах, знакомых с детства, где каждый камушек…
Она и не боялась. Могла ли львица страшиться шакалов?
Вот так и шла по белым от солнца улицам в похрустывающем крипмлене или поблескивающем шелке, – ей шло буквально все, и на нарядах она не экономила, – носила модное, с выточками и складочками в нужных местах, вовремя сменяя шпильку платформой, – видавшие виды аксакалы долго смотрели ей вслед, покачивая головами, – ах, если бы это был не Ашхабад, а, допустим, Палермо или Рим, цены бы не было южному темпераменту моей двоюродной тети, но, увы, иные нравы и законы господствовали здесь, в непосредственной близости от хлопковых плантаций, песков и оазисов, подобных миражам в пустыне.
Диво дивное, – в стране, исповедующей в большинстве своем ислам, все эти лодочки-шпильки, узкие шуршащие платья чуть выше округлого колена, брюки-дудочки и клеш, французские плащи и раскованные юноши, деловито перебирающие ногами в ритме буги-вуги, твиста или даже шейка, – все это наносное, чуждое, далекое от законов шариата, от сухого рвущего горло воздуха, в неизменной заданности координат, которую ни на йоту не сдвинешь, а сдвинешь, попадешь в Афганистан, к курайшитам, суннитам или шиитам, и тогда уж совсем неуместными покажутся нейлоновые чулки со стрелками, платье-джерси, в меру короткое и скромное, а также шейк, твист, рок-н-ролл, потому что белое солнце пустыни не терпит полутонов и суеты.
И потому умудренные жизнью аксакалы кивали головами, подобные китайским болванчикам, – все эти новомодные штучки не задевали их бытия, а уж, тем паче, сознания, ни на йоту, – вся эта шелуха параллельных миров, ничего общего не имеющая с истинной жизнью обитателя суровых мест.
Суровых, – но как же избыточность всего, что произрастает здесь – всего этого плодоовощного великолепия, истекающего соками, изнывающего рано созревающей плотью, клетками, семенами, фибрами и волокнами.
Избыточность всего, – столь буйно расцветающих дев, готовых, слава Аллаху, к замужеству, в двенадцать, десять, восемь…
Ни о чем таком уважаемые аксакалы, конечно же, не думали, провожая взглядом идущую по улице женщину в капроновых чулках и немного тесном в подмышках платье из модной светящейся ткани.
Красота моей тети становилась ярче с каждым последующим годом.
Обаяние зрелой женщины – это прежде всего характер, – нескончаемая и безошибочная уверенность в непреходящести божественного дара, называемого красотой.
Уже будучи довольно таки немолодой, тетя моя ловила восхищенные взгляды случайных прохожих, – ты видела?
– Нет, ты видела, КАК ОН НА МЕНЯ СМОТРЕЛ? Каков нахал, – удовлетворенно хмурилась она, прижимая мой локоть к своему бедру, – то был очередной киевский визит, – каков наглец, – повторяла она, покачивая черноволосой своей головой, и, не выдержав, оборачивалась с притворным возмущением.
На нее действительно смотрели, – как на южную странную птицу, смуглокожую, одетую броско и дорого, и в то же время провинциально, в какой-нибудь затейливой шляпке и в непременных капроновых – это посреди киевской зимы – чулках, – ты видела???
С каждым шагом двоюродная моя тетя обрастала невидимыми поклонниками, и вечером, уже за накрытым столом, одну за другой отправляя в густо накрашенный рот кусочки сдобной гяты, выпеченной ею же накануне (такой гяты я не ела никогда больше, никогда!), с явным удовольствием воздавала должное поклонникам всех возрастов и мастей, бывшим, нынешним и грядущим, не забывая о настоящих маньяках из числа учеников той самой школы рабочей молодежи, директором которой была.
Шакалов она не боялась. Шавок тоже. Она их громко презирала, – запросто могла схватить за шиворот и уткнуть в расплывающуюся позорную лужу, но, как это водится, зло пришло совсем с другой стороны.
Слух о том, что гордую директрису посадили, облетел весь город.
Увы, это были дела далеко уже не пацанские, – ветер дул со стороны чванливых баев с заплывшими масляными глазками на медных лицах.
Ветер дул откуда-то сверху – такой ветер не знал пощады и промедления, и пацаны всех выпусков, времен и народов, собравшись воедино, не смогли бы вызволить ее из беды.
Заслышав о таком несчастье, я окаменела. Унизить униженного —эка невидаль! А вот попробуй унизить гордого и сильного.
Мне было жаль эту шумную и странную женщину, которая бывала утомительной, несносной, но… Она была сводной сестрой моего отца.
Она была сводной сестрой моего папы и полной его противоположностью.
Отец предпочитал шуму – тишину кабинета, и там, в тиши кабинета, он делал все от него зависящее, чтобы спасти свою сестру.
Ночами я слышала шелест бумажных листов и звук сдвигаемой каретки, – он печатал длинные подробные письма, – Брежневу, Черненко, Андропову. Дело было сложное, запутанное, но за короткий срок папа освоил основы и тонкости юриспруденции.
Несколько раз собственноручно возил он эти письма в Москву, часами высиживая в неприветливых приемных и коридорах. Это были годы изнурительной борьбы и долгого ожидания.
До нас доносились противоречивые сведения, – о том, как живется папиной сестре в мрачных застенках.
Родители на эту тему не распространялись, и все остальное было делом воображения.
Один за другим сходили с Олимпа престарелые генсеки. Не то чтобы ветер перемен, – так, легкое дуновение, но дуновения этого хватило для последнего рывка. Что-то там сдвигалось, хоть и весьма натужно, в одряхлевших органах, – что-то явно менялось, – это был просвет, шанс, небольшая надежда на чудо.
И чудо свершилось. Письма ли сыграли свою роль или движение планет, но тетю, наконец, выпустили.
Ашхабад ликовал. Более того, ликовал Киев (в пределах нашего дома, разумеется).
Казалось бы, что мешало тете смириться и спокойно жить в свои достаточно уже немолодые годы? Но нет, смирение было не в ее духе и уж, тем более, правилах.
Она требовала сатисфакции.
Когда раздался звонок в дверь, мы замерли. Наверное, страшнее всего было бы увидеть сломленную потухшую женщину со следами былой красоты.
Тетя моя немного постарела, но, право же, мало изменилась. Ногу ее обтягивал капрон, голос был по-прежнему сильным.
Буквально с порога, разматывая шаль и расстегивая остро пахнущую духами каракулевую шубку, сияя жаркими глазами, она громогласно заявила, – нет, каков наглец! Он пялился на меня всю дорогу! Всю дорогу он не сводил с меня глаз! Как будто сто лет не видел женщины!
До курицы и бульона
Есть ли в вашем доме настоящая шумовка?
Которой снимают (в приличных домах) настоящий жом. Жом – это для тех, кто понимает.
В незапамятные времена дни были долгими, куры – жирными, бульоны, соответственно, – наваристыми, и жизнь без этой самой шумовки уж кому-кому, а настоящей хозяйке показалась бы неполной.
Шумовка как важный предмет кухонного обихода была ничуть не менее важна, чем, например, стиральная доска или чугунный утюг. Таким утюгом можно было выгладить все что угодно! Какими безупречными казались складки, стрелки, воротнички, – стоило только пройтись по ним тяжеленным (не трогай! Обожжешься, уронишь, покалечишься) и полным незаметного достоинства чугунным чудовищем.
Чудовище было сделано на века (и где он теперь, где? не иначе, как в одной из антикварных лавок, коих развелось великое множество).
Как, впрочем, и дверцы комода, и выдвижные ящички (шифлодики или шухлядки (кому как нравится)).
Однажды пришлось обильно попотеть, прежде чем открылся запертый на ключ нижний ящик письменного стола, – ключ все не проворачивался в засоренной чем-то замочной скважине, я долго корпела над ней, сопя, пока не раздался характерный хруст – что-то предательски хрустнуло в этой самой скважине, и ладони мои взмокли, – обломки ключа я выковыривала с каким-то извращенным сладострастием, а после уже рвала и терзала ни в чем не повинный ящик, – клянусь, мало что могло остановить юную взломщицу в момент совершаемого преступления, хотя картины Страшного Суда одна за другой являлись перед затуманенным взором.
Хруст, щелчок, рывок, и ящичек плавно поддался, – не ожидая столь быстрого разрешения, я замерла – перед свершившимся (о, не исправить, не скрыть) фактом и богатством открывшегося.
Чего только не было в тайнике!
Насладившись вдоволь – перечисляю по порядку – записными книжечками, перьевыми ручками, курительными принадлежностями (и в том числе изогнутыми причудливо трубками), сладким табачным ароматом, сверкающими зажигалками, кнопками, монетами, открытками, ножиками для разрезания бумажных листов, – дрожащими руками я выудила со дна ящика старательно перевязанную бечевкой пухлую пачку писем.
Не мешкая, развернула ее, – впрочем, я делала это столь же поспешно, сколь бережно, – письма (это я поняла, уже разворачивая, на ходу вчитываясь, вникая) оказались от достаточно близких мне людей, – сказала бы, самых близких, – и что самое удивительное, по тональности писем, легко сопоставив даты, события, факты, я сделала весьма важный вывод.
Забравшись с ногами на застеленный грубым паласом топчан, стоявший неподалеку, – а дело происходило в кабинете отца, в святая святых, – я погрузилась в чарующий мир чувств, эпитетов, иносказаний…
Странное дело.
Преступницей себя я не ощущала.
Счастливо улыбаясь, листала странички, исписанные порывистым папиным почерком, придирчиво всматривалась в даты, искала соответствующий дате и смыслу мамин ответ, – о, я ощущала себя донельзя причастной к таинству, и потому мысли о противозаконности моих действий были весьма далекими от меня.
Ведь то, что находилось у меня в руках, было очевидным доказательством того, что рождение мое стало всего лишь звеном в цепи почти случайных событий, и что без этих писем (в которых… о, боги, в которых, будто удивительнейший роман, развертывалась история, конечно же, любви, – не родителей, а пока еще незнакомых мне людей, незнакомого мужчины и незнакомой женщины), что без этих писем, сумбурных, полных противоречий… не было бы…
Пока писались эти письма, уже (где-то там, на небесах (даже я, без пяти минут пионерка, смутно об этом догадывалась) зажигалась крохотная звезда, предшествовавшая моему рождению.
При чем здесь шумовка, спросите вы, при чем здесь бульон.
Да вроде бы ни при чем, – отвечу я, чуть подумав.
Вроде бы ни при чем, хотя…
Это был долгий, долгий сентябрьский день.
Бабушка возилась на кухне, снимала шумовкой жом (такая мутная желтоватая пена), – она снимала жом, радуясь тому, что курица оказалась, слава богу, упитанной, – варка курицы была, если хотите, миссией, судьбой, счастливым итогом состоявшейся жизни…
Я, вполуха вслушиваясь в бабушкино бормотание (там было и насчет курицы и насчет всего прочего (об этом потом), исступленно возилась у взломанного ящика, а после, забыв обо всем на свете, упивалась романом в письмах.
В нем был долгожданный ответ на постоянно задаваемый вопрос, – что было до всего?
Ну, до всего, – до того, как появилась земля, луна, солнце, звезды, – еще до курицы и бульона, до громоздящихся одна на другую пятиэтажек, до сгущающихся осенних сумерек, до жесткого папиного топчана, до бабушкиного бормотания там, на душной кухне, до сломанного, застрявшего в замке ключа, до моего преступления и последовавшего за ним наказания (а вы как полагали?), – несерьезного, впрочем, – ну, как ты могла? Как? Чужие? Письма? Читать? не говоря уже о ящике? – еще до всего, что случилось тогда и должно было случиться после…
Любовь, – именно она, – до звезд, луны, бульона и курицы, – она явилась причиной всему, – как начало длинной-предлинной истории, в результате которой на свет появилась я, – потное, виноватое, взъерошенное существо со стиснутыми кулаками, – еще минуту назад потрясенное великим открытием, пожалуй, самым значительным в жизни.
Чудеса
Мы жили в прекрасной стране.
Да, была напряженка с жевательными резинками и фломастерами.
Но зато чудес хватало! Не каких-нибудь там механических, бездушных, вроде андерсеновского золотого соловья. Нет, наши соловьи были настоящие, живые и пели настоящие песни.
Кто помнит Александра Роу? Кто помнит фильмы «Морозко», «Василиса-прекрасная», «Кащей Бессмертный», «Огонь, вода и медные трубы», «Варвара-краса..», «Кот в сапогах», «Королевство кривых зеркал»? А кому известно, что чудесные сказки сняты были полуирландцем-полугреком, сыном, соответственно, ирландца и гречанки… А кто помнит исполнителя роли Бабы Яги? Царя Гороха? Кащея Бессмертного?
Григорий Милляр, родившийся в семье французского инженера Франца де Милье, начал свою карьеру с роли Золушки в геленджикском театре.
Не верьте тому, кто скажет, что жили мы в клетке, и окружала нас постылая советская реальность.
Реальность была подробной, фактурной, не лишенной объема, цвета, вкуса. В ней жили лешие, кащеи и снегурочки, – не только в фильмах Роу, но и вокруг нас, – где вы отыщете сейчас колоритную фигуру домоуправа, – в шляпе-канотье на потной лысине и в сорочке-вышиванке – тогда в моде были вышиванки, – у меня тоже, признаюсь, была, – перешитая из папиной – видимо, мода на вышиванки время от времени возвращается, – похоже, надо порыться в сундуке, вдруг отыщется, – у меня была чудная вышиванка, а еще – атласный узбекский сарафан и тюбетейка. Еще живы были сказочные и грозные старухи в цветастых платках – чаще черных – с расползающимися алыми маками, – я всерьез опасалась их, и не зря, – старухи были с далекой планеты под названием «старость», – они поджимали тонкие губы и качали головами, и судачили, судачили, – я, точно партизан, ползла под окнами первого этажа в надежде остаться незамеченной, но зоркий старушечий глаз выхватывал крадущуюся тень. Старухи не говорили, а «балакали» и беседы у них были живые и занимательные, – в них присутствовали невыдуманные персонажи из крови и плоти, – не из сказок, а из настоящей жизни, – свои лешие, богатыри и ведьмы.
В этих, настоящих историях, все было смачно, выпукло, густо. Всегда кто-то кому-то «давал в морду», «колбасил» и «таскал за волосья». Там, у «второй парадной» разворачивалась картина Страшного суда, – бездельники и пьянчуги получали по заслугам, а «оттасканные за волосья» находили временное забвение, – потом все каким-то невероятным образом «мирились» и расходились по своим клетушкам, чтобы назавтра встретиться вновь, с новыми силами.
Не верьте тому, кто скажет, что жили мы скудно и серо, – неправда!
Я переписывалась с немецкой девочкой по имени Керстин Хессельбардт.
Мы обменивались идеологически выдержанными письмами – мое, например, перед отправкой перечитывал папа, – и каким же событием стала «благая весть» в виде носового платка, а потом – каких-то особенных карандашей с резиночками и круглой точилки, – в одном из писем Керстин мягко пожурила меня, – мол, теперь моя очередь, – и в тот же день мы с папой купили глиняный шедевр, – расписного петушка в пестрой украинской сорочке.
Не знаю, в каком виде дошел мой шедевр до Берлина, но связь как-то сошла на нет, – письма, и без того скудные, совсем обмелели и выцвели, – последним оказалось письмо, из которого выпала фотография прелестной коротко стриженной девушки, – я с трудом узнала в ней Керстин, – она честно сообщила, что прекрасно отдохнула в молодежном лагере и теперь обзавелась другом по имени Отто.
А посылки голодающим детям! Сколько неистощимой фантазии, например, – немало вечеров было потрачено на сшитую из тряпочек то ли овцу, то ли собаку (с непропорциональным туловищем, длинными ногами и крохотной головой), – с какой гордостью несла я картонную коробку с этим недоразумением, воображая неподдельную радость незнакомого африканского ребенка.
.К этому гипотетическому ребенку я испытывала необыкновенную нежность, подкрепленную влюбленностью к героям фильмов «Максимка» и «Цирк».
Когда-нибудь, – мечтала я, – когда-нибудь у меня будет свой Максимка, – и, возможно даже, не один, – вот тут уже явственно проступали кадры из мультика «Лев Бонифаций», лучшего мультфильма всех времен и народов…
Собственно, некоторые основания для этого уже имелись. Например, мое достаточно близкое знакомство с папиным аспирантом по имени Жан Поль Мария.
Одетый подчеркнуто изысканно, сверкая белками глаз, поднимался он на наш второй этаж, оставив за спиной обездвиженных и онемевших соседей.
Холодец
– Покушайте моего холодца, тетя Роза! – соседка Мария на вытянутых руках торжественно вносит громадную тарелку, накрытую салфеткой. Бабушка всплескивает руками, семенит, склоняет голову набок, отказывается, благодарит – в общем, театр!
Дверь за Марией захлопывается – бабушка, еще секунду назад чуть ли не рыдавшая на соседкиной груди, резко разворачивается и тычет кому-то невидимому конфигурацию из трех сложенных пальцев – попросту говоря, дулю.
Бабушка разражается длиннющей тирадой по поводу свиного холодца, – ну, как же, станет она его есть, придется звать кривую Любу из первого подъезда, она, бедняжка, живет впроголодь, и некошерное творчество нашей соседки оценит по достоинству.
Тарелка с холодцом тем временем стоит на кухонном столе, распространяя волнующий аромат. Бабушка двумя пальцами сдвигает салфетку и с подозрением всматривается в желеобразную поверхность с застывшими оазисами жира и яичными желтками, весьма аппетитными с виду.
– Как же, как же, стану я его есть, – ОНИ не дождут! – в голосе бабушки проскальзывают неуверенные нотки (кто такие эти загадочные «ОНИ», остается только догадываться). Она берет ложечку, зачерпывает ну совсем с краешку, – чуть-чуть…
– Ничего, – медленно пережевывает с величайшей осторожностью кусочек злополучного холодца.
– Таки неплохо (в слове «неплохо» ударение на первом слоге).
Несколько дней Мариин холодец занимает место в холодильнике, – приходит кривая Люба, крошечная старушка с плачущим лицом. Бабушка с Любой долго колдуют над блюдом, Люба машет руками, и лицо ее еще больше съеживается, – глаза слезятся, угол рта сползает ниже некуда.
– Побойтесь бога, Розочка, я что, голодная? – Люба, прижимая к груди тарелку, все никак не уходит, и до меня доносятся вздохи, бормотания, жалобы. Сумашедшая семья, больной ребенок, придурошный зять. – Роза, – он по пять часов не выходит из уборной, а вчера бросил в меня стул, а дочка, эта жирная корова, – вы думаете, Розочка, она вступилась?
– Вот, – Люба отворачивает рукав, ее сухая ручонка сплошь покрыта синяками. Бабушка кивает головой. Слава богу, ей тоже есть что рассказать.
Она переходит на трагический шепот, косясь на меня, тихо играющую в комнате (тише, ребенок!), – нет, Люба, не обижают, но, честное слово, я их не понимаю, как это – ни серванта, ни обстановки, ни мебели, – одни книги, книги… я вас спрашиваю, Люба, что, – это можно кушать? С маслом? Меня никто не слушает, – я последний человек, Люба! Мне что, я смолчу, а ребенка (тут бабушка громко сморкается) … ребенка жалко…
Наконец, почти счастливые, бабушка с Любой расстаются.
А через несколько дней новое блюдо с холодцом на вытянутых руках моей бабушки торжественно вплывает в Мариину дверь, – слышны бурные изъявления благодарности, восторга, певучий Мариин голос (Мария с Западной Украины, с выступающими скулами и стройными икрами жгучая брюнетка, состарившаяся и спившаяся на моих глазах).
– Та ну, тетя Роза, та шо вы придумаете такое?
Удовлетворенная бабушка возвращается в дом, глаза ее блестят, – формальности соблюдены. Накормлены свои и чужие. День прожит не зря.
Доживем до понедельника
А ночью было холодно, потом горячо, а потом – тепло и сонно, как во втором классе.
Будто всё плохое позади, а впереди только хорошее.
Сломанная рука срослась, и на дом пока не задают много, и боженька (которого как бы нет) меня любит.
Вместо боженьки – дедушка Ленин. Везде, на всех стенах, – в спортзале, и на уроке пения. Добрый ужасно, и не такой уж старичок, между нами, – вполне интересный мужчина. Явно снисходителен к детским шалостям. Прищур, и пальчиком так, укоризненно, но нестрашно, почти как дядя Бусик, родственник моей тёти Ляли.
Вообще-то их двое – Бусик и Абраша, – Абраша и Бусик. Где стол, там и они. Бусик – точная копия Бубы Касторского. Он смешной, круглый, краснолицый, – от голубых глаз его не укрывается ничего. Абраша – построже. Но тоже добрый. Что примечательно, они никогда не появляются по отдельности и за столом сидят рядом, – оба грузные, шумные, но ничуть не страшные.
– А вот и армяне! – кричит Бусик, подпирая животом угол длиннющего стола буквой Т, – и чего на них, на этих столах, только нет, – закуски, горячее, десерт, – тут, главное, затаиться и переждать, пока огромное блюдо с горячим проплывает над головой, – сделать вид, что ты усердно ешь, сидишь прямо таки с набитым ртом, – а вот и армяне! – кричит Бусик и размахивает вилкой, и живот его подпрыгивает как бы отдельно от него.
Армяне – это мы, наша маленькая семья, и самый главный армянин – мой папа, – мама не в счёт, – она вносит на руках другого армянина – моего новорожденного братца, которого срочно нужно перепеленать.
Бабушка Роза подбрасывает его на руках и напевает, и приговаривает что-то, раскрасневшись, с озорной улыбкой.
Совсем не так давно я узнала, что же такого приговаривала моя бабушка Роза своему армянскому внуку. Если вы не законченный ханжа и вам более шестнадцати…
«Шейне эялах», – ворковала моя дорогая бабушка, подбрасывая моего брата на руках. В ответ на это брат заливисто хохотал и плутовато косил глазом, будто отлично понимал, о чём идёт речь.
Пока гости воркуют над младенцем, я успеваю обежать обе комнаты, порыться в огромной библиотеке и забиться в уютный уголок с новой книгой и каким-нибудь сладким пирожком.
Горячее, ты не ела горячее, – взрослые укоризненно всплёскивают руками, покачивают головами, но недолго, – все знают, что я – не едок, только расковыряю тарелку и всё равно ускользну из-за стола, и замру где-нибудь у этажерки с вожделенным томиком, – Гоголя? Майн-Рида? О. Генри?
Здесь никогда не ругают, и про уроки – ни-ни, – здесь всегда вкусно и тепло, пахнет выпечкой и вишнёвой наливкой, – здесь ещё живы Бусик и Абраша, и дед Иосиф, и бабушка Даша – та, которая танцует на столе, – здесь произносят тосты и украдкой вытирают слёзы.
До понедельника ещё далеко, – я влезаю на стул и обвожу красным грифелем следующую субботу и воскресенье, и все самые главные праздники – мой день рождения, ноябрьские, Новый год…
Это мой главный секрет.
Я живу от праздника до праздника – все остальное время умело имитирую жизнь. Хожу в школу, учу уроки, выхожу во двор – но все это так, пробелы, паузы, которые необходимо чем-то заполнить, усыпить бдительность.
Чью, вы спросите?
Ведь это так несправедливо, – это тягостное ожидание воскресного дня, это томление, бессмысленное заполнение каждого дня и часа.
Нет, что говорить, – будни – не для меня.
Я завидую тем, у кого жизнь, по моему мнению, сплошной праздник.
Артистам, клоунам, акробатам. Писателям.
Когда-нибудь, – мечтаю я, – наступит день, – и мне не нужно будет корпеть над уроками, фонетическим разбором и арифметическими задачками, рассчитанными на абсолютных идиотов.
«Из пункта А в пункт Б» – ну, надо же придумать этакую чушь? Что может быть глупей и бессмысленней для того, кто давно определил себя в великие… ну, допустим… клоуны… или писатели, или даже поэты.
Я снисходительно посматриваю на учителей, – многие из них откровенно неумны, – это, например, если сравнить со знакомыми мне взрослыми…
Они неумны и явно несчастны, – эти старые тетки с шиньонами, крикливые, взвинченные и откровенно не понимающие моих пространных откровений в сочинениях на вольную тему.
Потому что вольную тему я выбираю всегда.
О чем бы ни шла речь в предыдущих двух, – я сглатываю слюну и расправляю лопатки, – вольная тема трепещет и, точно птица, взмывает над партами…
До понедельника ещё далеко, – я влезаю на стул и обвожу красным грифелем все самые главные праздники – мой день рождения, ноябрьские, Новый год…
Чужие и свои
Меня потеряли первого мая. Да-да, на той самой демонстрации, которая всех трудящихся.
Помните ли вы задыхательное, в рупор, – врастяжку, – заполошно-женское и жизнеутверждающе-мужское, – да здравствует!!!!!! и доносимый человеческим прибоем откуда-то из глубин, – раскатистое – ура…
Хотела бы я видеть их, этих двоих, в наверняка безукоризненных костюмах и уложенных – волосок к волоску прическах, – идущих в ногу, но не как солдаты, вовсе нет, – а, скажем, как инопланетяне, новые человеки, граждане свободной Вселенной, пускай без скафандров и шлемов, но с такой же невозмутимой прорезью глаз и раскрываемых когда надо губ. Ура, товарищи! Ура!
В любую погоду, в заморозки и в то самое, благословенное еще не лето, но уже – гольфы, непременно белые, и красный берет, и купленный по пути шар – розовый или голубой, или оба сразу, – и этот уплывающий из-под ног асфальт, и вот этот шов, залепленный поверх серого черным, еще прилипающим к подошве, – вот это счастье глотка, и распахнутых глоток, – и, главное, монументальной трибуны, до которой идти и идти, и на которой что-то такое, отчего так сладко замирает, – ура, товарищи, мир, труд, май. Да, партия. Партия – это немолодые клубнеобразные дядечки, машущие оттуда. Это близко, очень близко к Ленину, хоть и не то же самое, но уже почти.
И вот они рядом, с народом, и лица у них добрые, свои, им тоже радостей хочется, и оттого я машу флажком и шариком, левой, и правой, и выворачиваю голову вслед, поражаясь единству и сплоченности идущих, машущих, поющих.
Ты что тут девочка? Потерялась? – озабоченная и ничуть не удивленная происшедшим продавщица мороженного, поднатужившись, возносит меня на гранитный парапет, и я стою, приложив ладонь козырьком к глазам, – совсем как они, – а мимо меня проходит прекрасное человечество.
Шарик мой улетел, – собственно, он и оказался причиной внезапного одиночества, пока еще не страшного, нет, – ринувшись за ним, я нырнула в толпу, а, вынырнув, увидела чужих.
Встань на парапет и стой. Увидишь своих – кричи, – строго разъяснила мороженщица и отвернулась.
Я изготовилась кричать. Но кричать было некому. Людей оказалось так много, – они шли колоннами, рядами, шеренгами.
Продавщице было не до меня. Она бойко жонглировала самым вкусным в мире мороженным, и впервые… впервые мне было не до него. Не до сливочного, не до пломбира, не до эскимо в похрустывающей и тающей на языке глазури.
Солнце прожектором било в лоб, но я старалась не моргать. Сморгнешь – останешься таким вот стойким оловянным солдатиком до самого до вечера, – до ночи, а, может, и навсегда.
А что, если не будет их уже, этих «моих»? Я живо представила себе, как солнце прячется за облака, редеет толпа, заканчивается мороженное, и весело тарахтит опустевшая будка, а я все стою и стою. В белых гольфах, в красном берете набекрень.
Плакать стыдно. Кричать – смешно. Спасибо партии, – ура, товарищи, – ура! Горькая слеза подкатилась к веку и расползлась по щеке.
На вот, девочка, держи, – в руке моей оказался вожделенный пломбир на палочке, а лицо продавщицы из безразличного сделалось тревожным. Участливо-бабьим, похожим на лицо нянечки в детском саду, которая любила повторять, шворкая тряпкой, – от же ж засранцы… ну, сил нияких нема.
Кивнув головой, я зашелестела оберткой. Лизнула раз, другой, третий. Грязные разводы на щеках мгновенно подсохли, а отчаянье сменилось счастливой убежденностью, что свои – совсем рядом…
Так оно и случилось.
Символ
Не знаю, как для вас, а для меня Гагарин – это время парадов, подсыхающих луж, новых ботинок цвета пожарной каланчи а еще… гордости.
Да-да. Гордости за нашу огромную страну, за наш космос, который, как известно, самый-самый, – за самого улыбчивого в мире парня, который прямо оттуда, из космоса, наблюдает за нашей удивительной жизнью.
Наверное, где-то там, в небесных канцеляриях, улыбка его иногда пересекается с добрым прищуром В. И. Л, – но улыбка прищуру рознь. Дедушка Ленин – это наша повседневность. А Юрий Гагарин выныривает из-за облаков в середине апреля, не прекращая улыбаться персонально каждому из нас.
Да, были еще другие, – допустим, Герман Титов, – тоже хорошее открытое лицо, но не такое, не такое открытое, – это вам всякий подтвердит. Это же дураку ясно, кто из них главнее.
Ясные глаза на рынке не купишь. Ясные глаза – они и в космосе ясные.
Последнее оружие и последняя надежда – улыбка советского космонавта.
Символы не умирают. Это человек, простой смертный может заболеть, спиться, состариться…
Но символы не стареют. Они продолжают наблюдать за нами оттуда, издалека, – трепещут вымпелами, загораются звездами, машут руками. Лучшие из лучших. Наши парни. Упакованные в герметичные скафандры, они все еще парят над нашими головами.
Помните о нас! – мы все еще здесь, мы никуда не исчезли, это вы, вы покидаете нас, вырастаете из красных ботинок. Не кричите нам вслед, не мечтаете о звездах.
Карусель
Время от времени она поднимала на меня глаза и восклицала, – иногда восклицала, а иногда выпевала протяжно, смакуя каждую букву, – мирзолзайн…
Я, конечно, понятия не имела, что же такое это самое «мирзолзайн», но ощущения были приятные. Это было какое-то специальное, возможно, даже волшебное слово. Оно, будто кокон, обертывало меня и подбрасывало, – легко, как пушинку, и я, без преувеличения, казалась себе неуязвимой.
Мирзолзайн, – пела бабушка, жонглируя нехитрой кухонной утварью на нашей кухне, выходящей окнами прямо на школу и пролегающий между домом и школой бульвар. Тут у меня все было как на ладони. Весь мир.
Какое колесо обозрения?
По шоссе (между бульваром и школой) весело пролетали автобусы, – однажды и я улетела на одном из них, и, уцепившись в поручень, тряслась, точно заячий хвост, – автобус уносил меня в даль далекую, заповедную, – до сих пор не могу понять, что же вынудило меня пойти на этот отчаянный шаг, согласиться на предложение Юлика, моего полудруга-полуврага, коварно заманившего черт знает куда под предлогом игры в казаков-разбойников, – уже и не вспомнить, в каком тумане возвращалась я домой, и какими прекрасными, вырастающими словно из доброй сказки казались родные пятиэтажки с балконами, увитыми хмелем и плющом, – а вон и наш, синий, на котором стояла, подобная капитану дальнего плавания или штурману, или мичману, или верховному главнокомандующему, – стояла, будто изваяние, приложив козырек ладони ко лбу, кто бы вы думали?
У нее уже и сил не оставалось всплескивать ладонями, выбегать во двор, выпытывать у всезнающих соседских старушек…
Казалось, все вдохи, выдохи, причитания ушли в одно смешное, непонятное слово, которое, как охранная грамота, сопровождало меня в скитаниях по чужому и страшному микрорайону. Наверное, оно сверкало у меня во лбу.
Любимых детей видно издалека. Что-то такое они несут в себе… или носят, – похожее на амулет, зашитый в потайном кармашке.
***
Однажды в нашем доме на Перова завелась жаба. Огромное, пупырчатое, жадное существо тускло-зеленого цвета, с прорезью жадного рта, – с неизменным энтузиазмом оно пожирало всё – медные монетки, серебряные рубли и мятые бумажки достоинством в рубль или даже три.
Мне нравилось трясти ее, вслушиваясь в шорох и звон, и воображать себе несметные сокровища, которые, уж будьте мне покойны, я найду на что истратить! Иногда я пыталась просунуть указательный палец в щель ее рта, но жаба была начеку и не спешила расставаться с богатством.
Она стояла на почетном месте, вытаращив глаза. И ждала. Ее зрачки следовали за каждым входящим. Казалось, еще немного, и она щелкнет челюстью. Она жирела с каждым днем, – белесое брюхо ее раздувалось, а глаза вылезали из орбит. Бедная, бедная жаба!
Предчувствовала ли она свою судьбу?
Свою бесславную и скоропостижную кончину?
Проходя мимо жабы, бабушка жестом фокусника выуживала свернутую бумажку, и, озираясь по сторонам, подмигивала – мне или ей, или обеим вместе, но однажды, когда вспоротая и поверженная хранительница сокровищ лежала на боку, а по столу перекатывались монетки и шуршали рубли, я без труда узнала эти, меченые, свернутые в трубочку…
Их было больше остальных.
Самое смешное, что мне и не вспомнить уже, на что были потрачены все эти копейки и рублики. Кажется, я торжественно преподнесла их маме, ощутив приятную усталость добытчика, хранителя и защитника очага.
Точно еж с наколотыми на колючках осенними припасами, я торопилась избавиться от накоплений, вновь стать свободной и безмятежной.
И это было очень приятное чувство.
Ведь, на самом деле, у меня и так было все.
Все, чего может пожелать девочка, живущая в пятиэтажке с балконом, с которого, как на ладони…
Автобусы, школа, бульвар, очередь, стекающая от гастронома к противоположной стороне улицы, – за живой рыбой или за квасом, или еще за чем-нибудь, – если свернуть плотный лист бумаги, то получится подзорная труба.
Я навожу ее на крыши, окна, людей. Вижу раскрасневшиеся лица соседей, а еще мальчишек из соседнего подъезда, – вечно они трутся у бочки с квасом. Я слышу острый запах хмеля. Пахнет летом, прудом, ряской, горячим асфальтом, прелыми листьями, осенью, первым снегом.
Золотая паутина носится в воздухе, щекочет ноздри.
А вот и моя бабушка, – кажется, уже оттуда.
Помахивая авоськой, переходит дорогу. Щеки ее разрумянились от быстрой ходьбы. Время от времени она поглядывает на наши окна и шевелит губами, – конечно, «на людях» бабушка не дает себе воли и из последних сил сдерживает присущий ей темперамент.
– Ша, я сейчас умру, нет, ну, где вы видели такое нахальство? – что может быть интересней, чем рассказ о двух или даже трех очередях, – не рассказ даже, а сводка с полей, – с количеством павших, раненых, победителей и побежденных. – Вот, – говорит бабушка и вытаскивает из авоськи изможденную курицу с растопыренными желтыми лапами и изогнутой волосатой шеей, – лицо ее светится (не куриное, разумеется, бабушкино).
Меня бабушка как бы не замечает. Вначале – прелюдия. Ритуал. Очень подробный, живописный, – порхающее лезвие ножа, – это на бульон, а это – на котлетки.
Курица – это жизнь!
Кастрюля золотистого бульона и много-много крошечных котлет. Не котлеты, а сплошное удовольствие, я уже не говорю про сладкую фаршированную шейку, – а! – вскрикивает бабушка время от времени как бы в некотором забытьи, – а! – завидев меня, она спохватывается, – ну, что ты стоишь? А кто будет фарш крутить? – она вытирает руки и выдыхает… Смешное, непонятное и такое длинное слово, но отчего-то лопатки мои расправляются, а ручка мясорубки вертится как карусель.
О тревоге и беспокойстве
Я сама знаю, когда и о чем мне беспокоиться.
Главное, правильно распределить, чтобы не беспокоиться обо всем сразу.
О просроченном проездном билете, зимних галошах или последнем рулоне туалетной бумаги. Допустим, беспокойство (или же тревога, тревога – это градусом выше, чтоб вы понимали) о том, что я уже черт знает сколько не рисую (или не пишу). Как же так, думаю, жизнь проходит, мольберт стоит, кисти сохнут, а слияния с вечностью не происходит.
Тогда я выхожу в лоджию (она же мастерская), стою, подбоченясь (так когда-то стояла моя еврейская бабушка Роза Иосифовна, – стояла и шевелила губами, видимо, вся во власти неисправимого беспокойства по поводу и без, – хотя, вы же прекрасно понимаете, – повод – он всегда найдется, как и причина, и даже отсутствие ее и его – не оправдание преступной беспечности. Уж моя-то бабушка Роза умела беспокоиться. Ах, как виртуозно она беспокоилась! Я ей в подметки не гожусь.)
Так вот, я выхожу в лоджию, прикрываю ладонью глаза и смотрю, как солнечный свет заливает пустые холсты, как тюбики с краской блекнут и стареют, как утекают мгновения прекрасной золотой осени (а до того – лета), и скоро холода, зима, и тогда точно на балконе не постоишь, почесывая босой ногой другую…
Я выхожу в лоджию и подсчитываю, сколько прекрасных картин остались ненаписанными за это прекрасное лето.
Но долго тревожиться по одному поводу я не могу. Потому что на подхвате всегда есть новый, – допустим, – о деньгах, которые… ах, как бы было славно, если бы вовсе не приходилось задумываться о них, – как и о грядущем времени года, жизни, о блекнущей, так сказать, красоте, безвозвратном детстве, юности, любви… (список произволен и может пополняться в зависимости от).
Допустим даже, сию минуту все у вас славно, или вам кажется, что славно, но беды и несчастья караулят, подкрадываются, – затаив смрадное дыхание, стоят под дверью и прислушиваются к каждому счастливому вздоху и выдоху, чтобы с гнусавой и подлой ухмылкой выйти на авансцену в нужный момент.
Тревога о близких – это всегда надежно, тут вы не прогадаете! Тревога о грядущих неприятностях, – о подорожании, о войне, о газе, нефти, электричестве, о землетрясении, о конце света (как тут не вспомнить бабушку Розу – о, она знала, она таки знала, чем все закончится).
И вот я стою на балконе, уцепив нога за ногу, как стояла бы любая не ведающая забот и тревог птичка божия, – как стояла бы я сама лет двадцать тому назад, – обратив лицо солнцу, я смотрю на пустые холсты, и вдруг понимаю, что не тревожусь, не тревожусь, и все тут, – ведь это так прекрасно, – любая не написанная картина, и не произнесенное слово, не запечатленное, не отлитое, не бронзовое, не мраморное, не…
Пустой холст – это окно в будущее, в котором нет зловещих знаков и поводов для непременной тревоги и зудящего беспокойства, – в котором только шелест листвы и дуновение теплого ветра, и огромная прекрасная жизнь, свободная от планов, пометок, флажков, сожалений и угрызений о том, что все сложилось не так, как задумано свыше.
Клоун
Первым был маленький круглый человечек.
Он даже не бегал, – он катился по арене, выкрикивая что-то пронзительным голоском, – тоненьким, не мужским, почти детским.
Собственно, я никогда не сомневалась в том, что они на самом деле существуют, – гномы, эльфы, тролли.
Но не такие, как в детских книжках, – лукавые белобородые старички или анемичные юноши с прозрачными крыльями.
А такие вот, из плоти и крови, – крикливые, вертлявые, уморительно хитрые и наивные проныры, как этот, в мешковатых длинных брюках и нелепом котелке.
Или вот такие, – бродяги, очарованные, нелепые, трогательные.
Увидев его впервые, я тут же влюбилась.
Вы знаете, как влюбляются восьмилетние девочки?
На всю жизнь, навсегда, навеки, – унося во взрослую жизнь эти взлетающие, будто крылья, руки, этот брошенный цветок, эту согбенную, бесконечно одинокую и столь же свободную хрупкую фигурку.
Мой гном был отнюдь не старик.
Он был прекрасен, – мой и только мой, исключительно мой и больше ничей, – как, разве не мне предназначался тот самый летящий со сцены цветок?
Разве не на меня смотрел он своими огромными, то печальными, то смеющимися глазами? Разве не обо мне он грустил и не со мной хохотал, катаясь по усыпанному опилками полу?
Он был мой. Впрочем, почему был? Какое сладкое слово – «мой». Воздушный поцелуй с экрана убеждает меня в этом и сегодня.
Максимка
У нее черный ребенок! Посмотрите, у нее черный ребенок!
Фильм «Цирк»Эта фраза могла бы стать своеобразным эпиграфом к моему детству.
В темнокожего малыша, как вы понимаете, я не могла не влюбиться. Причем молниеносно, сходу.
К счастью, телевизионные программы не могли похвастать разнообразием, и потому долгими зимними вечерами я вновь и вновь припадала к маленькому черно-белому экрану «Волхова», – да и нужен ли был цветной, когда вот он, черный прекрасный ребенок и ослепительно белая мать, – а что еще, спрашивается, что еще необходимо для полного счастья?
Полное счастье представлялось мне дюжиной курчавых мальчишек, совсем как в мультике «Лев Бонифаций», который тоже, представьте, просмотрен был бессчетное количество раз, но от этого абсолютно не утрачивал своего очарования и какой-то угловатой смешной и трогательной наивности.
Cчастье было неразбавленным, ярким, цельным. Мультфильм был только раз в сутки, вечером, перед сном, и это в лучшем, учтите, случае…
А в худшем, приходилось терпеть всяких тетенек-чревовещательниц, разговаривающих поросячьими и заячьими голосами, а еще бессменного деда Панаса из какой-то придуманной жизни, в которой не говорят, а «балакают», что лично мне казалось страшно смешным, и каким-то несерьезным, что ли, потому что «балакали» в основном няньки в детском саду, бабули на лавочках, а среди знакомых мне взрослых (то есть, знакомых моих родителей) не балакал никто.
Итак, был мульфильм, причем любой, я рада была любому! А еще, конечно, Майя Плисецкая, любоваться которой я могла сутки напролет.
Любоваться и замирать, а потом часами носиться по нашей комнатушке, заваленной книгами, – воздевать руки, воображать себя белым или черным лебедем…
Да, чаще, все-таки, черным.
Черный – это характер, экспрессия, темперамент, мощь, это туго сплетенные мышцы, пропускающие заряд такой неимоверной силы, – сострадая белому, я втайне симпатизировала тому, другому…
Итак, черный ребенок, черный лебедь, а еще моя тайная любовь …Максимка. Спасенный матросом мальчишка с огромными бархатными глазищами и ручками-палочками. Абсолютно черный, – во всяком случае, в нашем черно-белом телевизоре он иным и быть не мог. Не лиловым, не шоколадным, не кофейным.
У нее черный ребенок! Вы только посмотрите…
Итак, все было предопределено.
В мечтах своих я шла по городу, – высокая, с платиновой прической и лебединой шеей, а на руках моих покоилось крохотное и беззащитное…
Мой Максимка. Только мой и ничей больше. Один на руках, и еще двое рядом. Двое, трое, пятеро…
А, главное, чтобы все были против. Весь мир.
Ах, как смаковала я эту отдельность, эту избранность, эту непохожесть.
Мне нравилось быть другой.
Кто, как не я, сочинял безумные истории о моей родословной, которая на фоне кинематографических страстей казалась какой-то пресной, что ли… Какие-то армяне, какие-то евреи. А апачи, а цыгане, а викинги?
Какие легенды слагала я о самой себе.
И беззаботно пускала их вплавь, – точно маленькие бумажные кораблики, они уплывали, горделиво покачиваясь на волнах.
В лучшем случае, я была чернокожей девочкой (а лучше мальчиком), украденной моими родителями из самого что ни на есть цыганского табора.
Во дворе меня окружали соседские дети. Самым удивительным было то, что мне верили!
Верили. Пропуская мимо ушей повторы, неточности, они шли вслед за мной, заглатывали мои бесконечные «рассказки» и требовали еще.
И я не могла их разочаровать.
Как не могла подвести десяток темнокожих мальчишек, цепляющихся за подол моего платья.
Сверкая белками глаз, они шли за мной и требовали продолжения. И я не могла остановиться. Чтобы не предать, понимаете?
Тот самый мир, маленький, смешной, огромный, из тех странных времен, из того самого черно-белого кадра, в котором невообразимой красоты женщина идет сквозь толпу, а на руках ее – невообразимой красоты черный ребенок.
Часы
Больше всего на свете я люблю «никуда не спешить» и «не торопясь гулять».
Я не люблю ранний подъем, спешку, суету.
Не люблю давиться завтраком, который, хоть убей, а надо съесть, потому что следующий раз еще неизвестно когда будет.
Давиться, глотать, поглядывая на часы…
Да, часы – это зло. Не зря говорят о тех, кто их не наблюдает.
Вот я и люблю гулять, не наблюдая часов.
Как мастерски, как легко лишали нас радости!
Гуляешь… ну-ну… а уроки сделаны?
Вот это самое «ну-ну», возможно, придавало краденой прогулке оттенок запретной сладости, но, определенно, лишало безразмерности счастья.
Потому что счастье не имеет границ, конца и начала, оно всегда.
Правда, нас научили в это не верить. Знаем, мол, чем все заканчивается. Чем больше смеха, тем обильнее слезы.
Радость надо заслужить. Вымолить. Отработать.
Радость недолговечна, преступна и наказуема.
***
В шестом классе мне, наконец, подарили часы. Самые настоящие часы на скромном черном ремешке, с настоящими живыми стрелками.
Как долго я мечтала о них!
Как вскидывала руку и подносила запястье к уху, прислушиваясь к воображаемым звукам.
Казалось, обладатель наручных часов отделен от прошлой жизни бесповоротно.
Надо сказать, что с определением времени, как и с ориентацией в незнакомой местности, у меня наблюдались некие затруднения.
Никогда не забуду шумную стайку одноклассниц на пороге моего дома.
Они торопились в кино, а часов ни у кого не было.
– Который час? Ну, есть же у вас будильник или настенные часы?
Я ринулась в спальню и, пытаясь оттянуть момент расплаты, несколько минут простояла в полумраке, сжимая в ладони подрагивающий будильник.
Я вертела его так и этак, жала на кнопочки, но стрелки загадочно тикали, не торопясь раскрыть свою тайну.
Я действительно не понимала.
И отчаянно завидовала тем, кто легко и непринужденно, вскидывая руку, ронял, – без четверти два!
Ах, что такое эта самая четверть? Попробуй пойми, что четверть и пятнадцать – это одно и то же…
И вот, новенький ремешок ладно сжимает запястье, а стрелки сладко тикают, и теперь – хохо! – теперь-то я точно знаю, сколько времени понадобится, чтобы успеть на урок сольфеджио, – проглотить бутерброд, слететь по лестнице, добежать до трамвая, перейти дорогу в сквер…
На трамвай – четверть. На сквер, в котором толпятся местные забулдыги – еще четверть. Три квартала, если считать по улицам. Целых три. Итого – полчаса.
Полчаса вечной, неделимой свободы.
Мое личное время, не отягощенное всеми этими «должен», «надо», «успеть».
Бутерброд бултыхается в животе, нотная папка бьет по ногам, а забулдыгам, похоже, до меня никакого дела нет, хотя, проходя мимо, я по привычке задерживаю дыхание и стараюсь казаться незаметной, почти невидимкой.
И только стрелки на часах заглушают звон отъезжающего трамвая, шорох листьев, прихрамывающие звуки гаммы из окна.
Я расстегиваю ремешок и заботливо перекладываю сокровище в кармашек куртки.
Но и это, пожалуй, не спасает меня.
Что-то тикает и грохочет, – назойливо, неутомимо, толкает в спину, – я ускоряю шаг, бегу, бегу.
Забор
Эти двое дяденек мне сразу понравились. Во-первых, тем, что они были дяденьки, а не тетеньки.
Тетенек в школе было завались. А вот дяденек – кроме завхоза и учителя пения (о нем отдельная история) – никого.
А тут – сразу двое, – высоких, по-своему даже элегантных, в плащах. С такими внимательными, очень внимательными глазами. Глаза-жучки – так я их назвала про себя.
Но это «про себя», а снаружи я вся лучилась и сверкала.
Еще бы, дяденьки ухватились за меня как за последнюю надежду.
Сейчас, вот сейчас эти «проверяющие» дяденьки поймут, что лучше меня…
В общем, забор я рисовала все сорок пять минут и еще десять минут перемены.
Все это время они (особенно один из них) входили, выходили, заглядывали, улыбались, качали головами.
Ну, уж я-то старалась!
Надо ли объяснять, что цвет для забора я выбирала достаточно долго, и остановилась на ядовито-лимонном – и красила его, – каждую штакетину, обведенную карандашом, закрашивала изнутри весьма старательно, – мне очень хотелось нарисовать лучший забор в мире!
Правда, уже в процессе закрашивания мне стало как-то… скучновато, что ли, и я пририсовала к забору слегка перекошенное здание с зарешеченными окошками, а у здания – множество синих человечков в колпачках – ну, как бы гномиков.
А еще…
Высунув от усердия кончик языка, я бойко прокрашивала колпачки, курточки, ботиночки, зонтики.
– Это что? – с любопытством склонил голову один из умных дяденек, – как что? – это дети, а это – школа, – радостно ответила я.
– А на окнах – что на окнах? – «добрый дяденька» недоуменно вертел рисунок, разворачивая его к свету, приближая к глазам, – это такие решеточки, – недоумевая «дяденькиной» глупости улыбнулась я.
– А просто забор ты можешь нарисовать? Просто забор, – без решеточек и человечков, – посмотри, все дети давно сдали работы, а ты все еще возишься.
Конечно же, так просто я не сдалась. С каждым новым листом бумаги забор обрастал человечками, колпачками, а на последнем я изобразила пухлое облако (над забором и школой, разумеется), а на облаке – угрюмого старика в ночной сорочке.
Точно такого я видела в книге «Сотворение мира», в чудесных рисованных историях Жана Эффеля. Вокруг старика порхали крылатые младенцы (ангелы), а чуть ниже, под забором, я изобразила гнуснейшее хвостатое существо с рожками.
На вопросы проверяющего, уж будьте спокойны, я ответила развернуто.
Не зря дяденьки (второй явился незамедлительно по зову первого) вначале переглянулись, а потом увели меня в свободный класс. Одну. Единственную. Нарисовавшую лучший! (в этом я до сих пор не сомневаюсь) забор во всей школе.
Это был момент истины. Возможно, именно тогда я поверила в собственную исключительность.
После следующего часа, потраченного на перечитывание одной и той же задачки, – вдоль и поперек, дяденьки смотрели на меня почти с любовью. Они заговорили преувеличенно добрыми и участливыми голосами.
На самые разнообразные вопросы, – например, про родителей, соседей, подружек, – я отвечала вдохновенно. Меня, можно сказать, несло.
Я думаю, им интересно было узнать, что «по правде» родилась я в таборе, а родители у меня ненастоящие, и когда-нибудь…
Дяденьки, не скрывая восторга, любовались мной, – это я успела отметить краем глаза.
* * *
Потом я рисовала, много рисовала, – кружочки, квадратики, ромбики и треугольники, – считала от одного до десяти и обратно, но все это была сущая чепуха… на фоне лимонного забора и ядовитого облака, на котором восседал мстительный старик по имени «бог», – это сначала был бог, а теперь – Ленин, – светло улыбаясь, подтвердила я.
Любовь к чернозему
– Знаете, я вам так скажу, не любит она землю, не любит, – произнесла она, проводив взглядом мою макушку, мелькающую там и сям между деревьями за окном.
Окно школьного коридора выходило прямо во двор, выложенный бетонными плитами, между которыми пробивались чахлые травинки. Эти травинки мы выщипывали во время уроков ботаники.
Понукаемые «бабой Таней», «Телегой», «Оглоблей», которая страстно любила полоть. Полоть, сапать и таскать землю.
Похоже, душа ее изнывала по земле, по тяжелому крестьянскому труду, а приходилось воспитывать школьную мелкоту, заодно прививая ей, этой самой мелкоте, любовь к прополке. Сама она тоже не отлынивала. Большая, нелепая, вся в каких-то буграх и жилах, с наслаждением засаживала сапку и разгибалась, сжимая в пальцах жирный ком земли. На лице ее в этот момент наблюдался элемент явного сладострастия, – она добрела на глазах, узлы морщин распускались, и, если бы не огромный веснушчатый лоб и выдающийся подбородок, а еще уходящие вглубь черепа крохотные глазки, то ее можно было бы назвать даже хорошенькой.
По слухам, баба Таня была не замужем и одна воспитывала дочь, большеногую девочку с затянутыми до обморока тусклыми косичками вдоль широких скул.
Однажды я видела, как идут они рядом, большая Таня и маленькая, обе нелепые, отчаянно некрасивые. Что-то щемящее было в этом сером дождливом дне и двух не нужных никому фигурках на фоне одинаковых серых домов. Я пыталась представить себе мужчину, который, возможно, любил ее, которого любила она… Пыталась вообразить юную девушку, да, нескладную, но… желанную? Интересно, какое было у нее лицо, когда… А у него? Каким был этот удивительный человек, осмелившийся поцеловать нашу бабу Таню?
Сачков баба Таня откровенно не любила. Что-то содрогалось в ней при виде «этих задохликов», «очкариков», спотыкающихся на каждом шагу, волокущих очередное ведро с землей.
Землю – ее любить надо, любить, – задыхаясь, разминала кусок грязи с торчащими там и сям травинками. Пальцы у бабы Тани были жесткие, узловатые, а под ногтями чернела траурная кайма.
Мне сложно было любить землю.
Не то чтобы «любить – не любить», но отношение мое к сельскохозяйственным работам оказалось довольно прохладным.
Это при всем том, что возня за пределами неуклюжего серого здания была гораздо приятней, чем привычные сорок пять минут скуки…
После урока на воздухе мы возвращались в класс возбужденные, красные, – некоторые держались за животы, потому что ведра, доверху набитые вязкой землей, оттягивали плечи.
Самое смешное началось в конце третьей четверти, когда девочки, одна за другой, стали отпрашиваться с урока.
Причем, смешно было бабе Тане, но уж никак не девочкам.
– Освобождение? Медпункт? (добрая Люся Поляк из медпункта давала освобождение на три дня).
А во время войны? А в окопах? А на заводах? А на полях? Им давали освобождение?
Монументальная фигура раскачивалась у доски, а присмиревшие нарушительницы переминались с ноги на ногу.
Стоит ли говорить о том, какой камень ворочался в бабатаниной груди при виде презренных «сачков»?
– Ваша дочь – типичный сачок, – угрюмо сказала она, – вот, справка об освобождении от уроков третий раз за месяц! – у меня действительно болел живот, – прошелестела я, вспомнив о коробке шоколадных конфет, припрятанных на майские.
Не любит она землю, не любит, – мама виновато потупилась, понимая, видимо, что недостаточно усилий прикладывала для того, чтобы привить своим детям истинную любовь к земле.
Что и говорить, родственников в деревне у нас отродясь не было, ну, разве что в одной заброшенной деревушке с нерусским названием «Шикаhох», – да и земля там не чета этой, – сухая, красноватого цвета, благородным черноземом, как говорится, и не пахнет.
Я не любила землю, молоко из-под коровы и ранний подъем.
Какой подъем, если до позднего вечера мы с папой слушали «голос Америки» и «немецкую волну»?
«Вы слушаете голос немецкой волны из Кельна», – этот резковатый женский голос я любила более всего.
О какой ботанике могла идти речь, если коробка недоеденных конфет и застланный жестким паласом топчан в папином кабинете сулили полную событий взрослую жизнь, далекую от школьных уроков, неподшитых воротничков и исполосованного алым дневника?
Надо ли говорить о том, что познания мои о жизни были довольно сумбурными?
Здравствуйте, девица, – как поживаете, девица? – я обожала гостей, которые не сюсюкали и не делали «большие» глаза, а вели при мне довольно взрослые беседы. Некоторые из них садились прямо на пол, а чай пили без сахара, из круглых белых пиал. Чай в нашем доме всегда пили из пиал. Из маленьких узбекских и глубоких японских.
В общем-то, папе даже не требовалось произносить то самое слово. Вполне достаточно было взгляда. Чтобы понять, – чужой.
Чужие приходили и, как правило, задерживались допоздна. После их ухода мама проветривала комнату, а папа придвигал кресло к укоризненно молчащему приемнику.
Сквозь скрежет и вой пробивались звуки с другой планеты, на которой не предполагалось ведер, любви к чернозему и незваных гостей.
– Знаете, я вам так скажу, не любит она землю, не любит, – произнесла она, проводив взглядом мою макушку, мелькающую там и сям между деревьями за окном.
Окно школьного коридора выходило прямо во двор, выложенный бетонными плитами, между которыми пробивались чахлые травинки. Эти травинки мы выщипывали во время уроков ботаники.
Понукаемые «бабой Таней», «Телегой», «Оглоблей», которая страстно любила полоть. Полоть, сапать и таскать землю.
Похоже, душа ее изнывала по земле, по тяжелому крестьянскому труду, а приходилось воспитывать школьную мелкоту, заодно прививая ей, этой самой мелкоте, любовь к прополке. Сама она тоже не отлынивала. Большая, нелепая, вся в каких-то буграх и жилах, с наслаждением засаживала сапку и разгибалась, сжимая в пальцах жирный ком земли. На лице ее в этот момент наблюдался элемент явного сладострастия, – она добрела на глазах, узлы морщин распускались, и, если бы не огромный веснушчатый лоб и выдающийся подбородок, а еще уходящие вглубь черепа крохотные глазки, то ее можно было назвать даже хорошенькой.
По слухам, баба Таня была не замужем, и одна воспитывала дочь, большеногую девочку с затянутыми до обморока тусклыми косичками вдоль широких скул.
Однажды я видела, как идут они рядом, большая Таня и маленькая, обе нелепые, отчаянно некрасивые. Что-то щемящее было в этом сером дождливом дне и двух не нужных никому фигурках на фоне одинаковых серых домов. Я пыталась представить себе мужчину, который, возможно, любил ее, которого любила она… Пыталась вообразить юную девушку, да, нескладную, но… желанную? Интересно, какое было у нее лицо, когда… А у него? Каким был этот удивительный человек, осмелившийся поцеловать нашу бабу Таню?
Сачков баба Таня откровенно не любила. Что-то содрогалось в ней при виде «этих задохликов», «очкариков», спотыкающихся на каждом шагу, волокущих очередное ведро с землей.
Землю – ее любить надо, любить, – задыхаясь, разминала кусок грязи с торчащими там и сям травинками. Пальцы у бабы Тани были жесткие, узловатые, а под ногтями чернела траурная кайма.
Мне сложно было любить землю.
Не то чтобы любить-не любить, но отношение мое к сельскохозяйственным работам было довольно прохладное.
Это при всем том, что возня за пределами неуклюжего серого здания была гораздо приятней, чем привычные сорок пять минут скуки…
После урока на воздухе мы возвращались в класс возбужденные, красные, – некоторые держались за животы, потому что ведра были и вправду тяжелые.
Самое смешное началось в конце третьей четверти, когда девочки, одна за другой, стали отпрашиваться с урока.
Причем, смешно было бабе Тане, но уж никак не девочкам.
– Освобождение? Медпункт? (добрая Люся Поляк из медпункта давала освобождение на три дня)
А во время войны? А в окопах? А на заводах? А на полях? Им давали освобождение?
Монументальная фигура раскачивалась у доски, а присмиревшие нарушительницы переминались с ноги на ногу.
Стоит ли говорить о том, какой камень ворочался в бабатаниной груди при виде презренных «сачков»?
Ваша дочь – типичный сачок, – угрюмо сказала она, – вот, справка об освобождении от уроков третий раз за месяц! – у меня действительно болел живот, – прошелестела я, вспомнив о коробке шоколадных конфет, припрятанных на майские.
Не любит она землю, не любит, – мама виновато потупилась, понимая, видимо, что недостаточно усилий прикладывала для того, чтобы привить своим детям истинную любовь к земле.
Что и говорить, родственников в деревне у нас отродясь не было, ну, разве что в одной заброшенной деревушке с нерусским названием «Шикаhох», – да и земля там не чета этой, – сухая, красноватого цвета, благородным черноземом, как говорится, и не пахнет.
Я не любила землю, молоко из-под коровы и ранний подъем.
Какой подъем, если до позднего вечера мы с папой слушали «голос Америки» и «немецкую волну»?
«Вы слушаете голос немецкой волны из Кельна», – этот резковатый женский голос я любила более всего.
О какой ботанике могла идти речь, если коробка недоеденных конфет и застланный жестким паласом топчан в папином кабинете сулили полную событий взрослую жизнь, далекую от школьных уроков, неподшитых воротничков и исполосованного алым дневника?
Надо ли говорить о том, что познания мои о жизни были довольно сумбурными?
Здравствуйте, девица, – как поживаете, девица? – я обожала гостей, которые не сюсюкали и не делали «большие» глаза, а вели при мне довольно взрослые беседы. Некоторые из них садились прямо на пол, а чай пили без сахара, из круглых белых пиал. Чай в нашем доме всегда пили из пиал. Из маленьких узбекских пиалушек и глубоких японских.
В общем-то, папе даже не требовалось произносить то самое слово. Вполне достаточно было взгляда. Чтобы понять, – чужой.
Чужие приходили и, как правило, задерживались допоздна. После их ухода мама проветривала комнату, а папа придвигал кресло к укоризненно молчащему приемнику.
Сквозь скрежет и вой пробивались звуки с другой планеты, на которой не предполагалось ведер, любви к чернозему и незваных гостей.
Об исчезновении типажей
Помните ту самую героиню Фаины Раневской – статную даму в мягкой панаме и сшитом «у одной портнихи» платье с рукавчиками-буфами?
Уютный образ, не лишенный определенного вкуса и шарма?
Такие женщины даже бюстье, пардон, шили на заказ.
Потому что все у них было нестандартное, – начиная от размера груди, заканчивая крайней степенью эмоциональности, причем достаточно широкого диапазона, – от базарного хамства до трогательной, наивной сентиментальности…
Где эти женщины?
Где эти женщины, ведущие за руки покорных мужей?
На ходу останавливающие трамваи и выговаривающие милиционерам, как провинившимся школьникам?
Они исчезли вместе со старыми улицами, домами, вывесками.
Вместе с портнихами, мужьями, шляпами, дачными сборами, канарейками, панамами и фикусами в горшках.
Вместе с грудным голосом Изабеллы Юрьевой и потрескиванием патефонной иглы.
Вместе с уютными чайными сервизами, обеденными столами…
Неужели их нет?
Как нет и домов, стен, подвалов, голосов, лиц.
Только снимки, подписанные фиолетовыми чернилами, с правильным нажимом.
«Я и Муся. Гагры. 34 год»
«Геня, папа, Лялечка. Лето 39»
Разве что на Брайтон-Бич остался десяток-другой, они, или их дети, внуки и правнуки, но это уже совсем другая история.
Почти не имеющая отношения к нам…
Летят журавли
Всякий достоин счастья. И оно, счастье, не за горами. Хочется простых человеческих радостей.
Зачем показали мне старую актрису Т. С.?
Может быть, я хочу помнить ее молодой. Зачем ославили на всю страну, высветили морщины, бедность, одиночество?
Ради каких таких целей? Пристыдить родственников?
Напрасно-с, господа. Даже если старого больного человека носить на парчовых подушках и кормить с серебряной ложечки, он от этого молодым не сделается.
Вы ей журавля дайте, вложите в ее старые руки, верните ее туда, в тот самый черно-белый кадр, в котором равных ей нет и быть не может…
А показывать всему миру трясущуюся голову и согбенную спину, – дурной тон.
Душа настоящего плова
Никто из нас так просто не уходит.
Вот он, этот момент, – буквально на пороге, уже перед тем, как распахнется дверь.
Еще минутка. Длинный змеится коридор, полки до потолка, книги. Когда-нибудь я напишу наш общий портрет. Этот взгляд, обращенный в себя, – немного вниз, эта приподнятая левая бровь, этот полумрак, за которым угадывается непроизносимое.
– Присядем на дорожку…
Немного лазури, немного белил. Жженая умбра. Золотистая охра. Там, на дне зрачка, за множествами обращенных друг к другу зеркал.
Зеркало моей памяти хранит старые рамы, из глубины которых проступают деревья, дома, переулки.
Когда-нибудь я вновь попаду за наш стол, у которого так здорово молчать. Встречаться глазами, хохотать, спорить, грустить.
В чем секрет хорошего плова? В горсти риса, в котле, в сладкой моркови и зубчиках чеснока? В щепотке шафрана, в душистости перца и барбариса, в крупицах каменной соли?
Когда я скучаю по дому, я вспоминаю плов. Я растираю пальцами зерна барбариса. Весело потрескивает раскаленное масло, темнеют золотистые кольца лука, плавится морковь, – пускает сладкий сок, выдыхая то самое вещество, которое станет душой плова.
Там, за дверцами кухонного шкафа – дух мускатного ореха, сонное дыхание мяты, горьковатых листьев чабреца. Когда-нибудь я напишу обо всех нас, сидящих у накрытого стола. О праздничной скатерти, о стульях, одолженных у соседей, – о длинном-длинном дне, который заканчивается длинным-предлинным вечером. О тех, кто заглядывает на минутку, а уходит через пару часов, и о тех, кто заглядывает на час, а уходит утром.
Я напишу о том времени, которое наполняло этот дом, и о том, которое убивало.
Присядем на дорожку. Пара зубчиков чеснока, стручок моркови, горошки перца.
Я напишу о душе и плоти настоящего плова, приготовленного без спешки.
В доме, из которого никто никуда не уйдет.
Левочка
Лева – последний еврей нашего двора.
Когда я вижу Леву, то за его широкой спиной я вижу всю его небольшую семью, – папу, известного на весь Киев адвоката, и маму, не менее известного врача-гинеколога.
Когда я была подростком, Левины родители еще были живы, и, всякий раз, встречая меня во дворе, Левин папа приподнимал шляпу, – comment ca va? Как поживает мадемуазель? Что нового? Как родители? – в его обращении не было ни капли дешевого заигрывания взрослого с ребенком, – ведь только по-настоящему интеллигентный человек подтягивает собеседника до своего уровня, а не опускается, желая показаться своим в доску.
Так вот, Левин папа был, что называется, золотым фондом двора.
В любую погоду в плаще и в шляпе, а еще с изящной тростью, – как поживаете? Как успехи? Как ваше здоровье? Что-то давно вас не видать, не хворали ли вы?
Задолго до приветствия он останавливался, будто пронзенный вашим появлением, – да что там, – самим фактом вашего присутствия на земле.
Он останавливался и склонял, – чуть-чуть склонял голову набок, – поняли, да?, – и трость его описывала небольшой полукруг в воздухе, – и только потом была шляпа…
И обыденные подростковые неприятности тускнели на фоне стариковского благодушия (хотя «старик» – это глупое слово, неправильное, – есть мужчины и женщины, а старики и старухи – это совсем из другой оперы), – надо же… хворали, – выискал же словечко, – сами интонации пробуждали веру в существование иного мира, – со спокойными и полными достоинства людьми, идущими по улицам неторопливо, приподнимающими шляпу при встрече.
А, главное, это, знаете ли… улыбка, – в которой так много всего, – грусти, иронии, понимания, симпатии, – я входила в подъезд уже не ученицей шестого класса, а… мадемуазель, барышней, – да, со всклокоченной головой и перекрученном переднике, но ведь барышней, черт возьми!
Скажу вам больше, – в глазах Левиного папы не было ничего стариковского!
Это были глаза мужчины, и мужчины остроумного. Они всегда смеялись, эти глаза. Во всяком случае, не рассмеяться в ответ было практически невозможно!
Только не путайте остроумие, настоящее, отборное остроумие с плоскими остротами записных остряков!
Остроумие Левиного папы сражало наповал, срезало подобно лезвию бритвы, – там каждое слово и междометие было на своем месте!
Давно нет уже Левиного папы, и мамы нет давно, а Лева, – единственный и любимый сын своих родителей, и по сей день живет в нашем подъезде.
Когда-то я, задрав голову, смотрела на самого обаятельного чувака в нашем дворе, – да что там дворе, – Лева был красив как бог, – если смешать Габена, Бельмондо и Дассена, а на долговязую фигуру натянуть узкое кожаное пальто…
Завидев меня, он останавливается и чуть-чуть склоняет голову набок. Он перенес несколько операций, располнел и обзавелся тростью.
Нет, он не уехал, – отвечу я вам, – не уехал, и все тут, – собирался, все спрашивал, выяснял, взвешивал «за» и «против», – даже ездил не раз и не два, и вполне мог остаться, но… что-то не склеилось, не срослось, и, знаете, как это бывает, – упустишь момент, а жизнь идет, в любом месте она какая-нибудь да происходит, – идет, несется, летит, – и вот уже шляпа, трость, прихрамывающая походка, улыбка Габена и Бельмондо…
Стоя во дворе, обмениваемся фразами, – в духе «куда катится мир», «вы еще здесь или уже там?».
Мне становится тепло и легко, как тогда, в детстве, – пока существует хоть один человек, который, завидев меня издалека, останавливается, будто сраженный наповал, – останавливается и склоняет голову набок, – comment ca va, mademoiselle, comment ca va?
Про Мотю
Расстояние от задницы до глаз огромно.
И ничтожно в то же самое время.
Все взаимосвязано.…
Достижения человеческого ума и тяготы телесного низа. Впрочем, отчего только тяготы? И удовольствия тоже.
Забавно и поучительно наблюдать за животными. В них нет диссонанса. Они не подвержены внезапным приступам пафоса. Они всегда голые. Голые и абсолютно искренние.
Как, например, моя такса Мотя.
Если такса Мотя терзает башмак, то отдается этому занятию всем телом и душой. А если изнывает по косточке, то убедительней ее глаз…
Ее вихляющая походка не менее выразительна, чем юркий ноздреватый нос.
Глаза ее бывают скорбными, плутовскими, лицемерными, выжидающими.
А когда Мотя тоскует, с ней тоскует весь мир. Начиная от вздыбленного многократно изнасилованного половичка и заканчивая пропавшими без вести комнатными тапками.
Если вы полагаете, что в жилах Моти течет голубая кровь, то ошибаетесь.
По сути, моя Мотя – мещанка, существо суетливое и беспринципное. И обаятельно жадное.
За мозговой костью она побежит, даже не обернувшись. Причем, глаза ее по-прежнему будут обманчиво преданными, лучистыми, искренними.
Мотя уже немолода. Иногда она выразительно грустит о чем-то явно несбыточном. О каких-то упущенных возможностях и перспективах.
Порой мы грустим вместе.
Я здесь, а она – там, на своем истерзанном половичке.
Говорят, мы похожи. Выражением глаз, суетливостью движений, общей судьбой.
Ну, и расстоянием, разумеется, тем самым, – «от» и «до».
Счастье
Вы помните упаковки с кукурузными палочками? Оттуда, из прежних лет?
И то правда, коробка-то была – ого-ого! – по сравнению с моим ничтожным весом и, в особенности, с тем, что производят сегодня.
Пачки возвышались на полке ближайшего от дома гастронома, – одна в одну, как на подбор, суля немало сладостных минут застывшей у прилавка мне.
Наверное, если вообразить счастье, – каким оно видится шестилетней девочке, то и напрягаться особенно незачем.
Картонная упаковка с прельстительно шуршащим кукурузным мусором.
С производной от толстого, жестковатого (ну, не было тогда всех этих бунюэлей, рассыпчатых сахарных сортов, а была крепкая, ядреная, душистая, аж за версту, кормилица-кукуруза, сваренная в большой зеленой кастрюле, натертая щедро каменной солью, от которой долго еще сводило челюсть)
В общем, производной от толстого жесткого початка я лакомилась при каждом удобном случае.
Коробка обещала нескончаемое какое-то удовольствие. Запуская пятерню в пакет, я закрывала глаза…
Но ненадолго.
– Обедать, обедать скоро! Вот пообедай, и будут тебе палочки. Съешь суп, котлетку, пюре, а коробка – вот она, никуда не денется твоя коробка.
Как же это тоскливо, мучительно, – возить ложкой по тарелке, давиться котлетой, размазывать пюре, в то самое время, когда упаковка с палочками (почти целая) стоит рядом. Быть в сантиметре от мечты, обходясь эрзацем.
Да что там палочки!
– Хватит заниматься чепухой, лучше уроки сделай. Успеешь дочитать (доиграть, догулять, допрыгать, досмотреть)
Сколько вожделенного осталось там, в мире детства.
А ведь они знали, ведь знали же, что детство – не навсегда, что у всего есть сроки, причем довольно конкретные.
Что леденцы хороши в тот самый момент, когда губы твои, гортань, язык изнывают по долгому, бесконечному удовольствию.
Что счастье – оно такое смешное, не поддающееся никаким расчетам, – допустим, россыпь жареных черных семечек в кармашке фартука, или ледяная горка, с которой так здорово скатываться на животе. Или мягкие, теплые, добрые губы лошади, которых так сладко касаться ладонью.
Что наступит момент, и вчерашняя радость покажется забавной, даже смехотворной, а, главное, совершенно лишней.
Что придет день, и коробка кукурузных палочек станет целлофановым пакетом…
Да и палочки будут не такими. Какими? Не знаю, – ну, не такими, совсем не такими, как тогда.
Те были маленькие, хрустящие, ярко-желтые, как домашние цыплята. А эти – толстые, почти белые, точно мучнистые черви. Еще и вязнут на зубах, не отлепишь.
Идиотские палочки, и что в них хорошего, – думаю я, с наслаждением надрывая пакет и запуская руку…
Ах, ну какое же это невообразимое…
Ожесточенно, оголтело, смачно. Хрустеть, не заботясь о последствиях. О завтраке, обеде и ужине, – о боли в зубах, о противном дожде, о промокших ботинках, – фиг с ними, живем один раз, – запихивая горсть в рот, шлепать по лужам, поглядывая на светящиеся окна домов, и знать, что никуда, решительно никуда не опаздываешь!
Игра
Все как будто с цепи сорвались, – показывают друг другу это.
Все началось с того, что воспитательницы в тот день не было, а нянечка ушла в соседнюю группу примерять туфли другой нянечки.
Внезапно это стало важным. Мы поняли, что у нас есть то, чего нет у них, ну, а, у них, соответственно…
– Хочешь посмотреть? – самый щуплый, тщедушный и незаметный мальчик в группе вдруг стал героем дня. Возможно, с него началось. Именно он первым отважился на поступок.
Легонько приспустив резинку колготок, штанишек и трусов.
– Два фанта и чур горбушка моя!
Цена была вполне щадящей, – хлебных горбушек за обедом выпадало штуки четыре, и они становились звонкой разменной монетой.
– Идет, – любопытство оказалось сильнее жадности, и обеденная горбушка стала легкой добычей предприимчивого эксгибициониста.
Увлечение грозило перейти рамки обычной шалости.
Мы показывали это везде, при каждом удобном случае. Это продавалось, дарилось, разменивалось. Обещалось, вожделелось, пряталось…
Хотя, если вдуматься, что там такого вожделеть?
Заглянув туда, в темное, душное, пахнущее детским нетерпением..
Я осталась в недоумении. Недоумение балансировало между строгим запретом – нельзя! – обещанной горбушкой (моим единственным утешением во время обеда) и желанием самого партнера поделиться сокровищем.
Желание было страстным, настойчивым…
Удовлетворив любопытство, я задумалась еще раз. В конце концов, у меня тоже было это. Ну, не такое, не такое, совсем и даже вовсе нет, но тоже, в общем-то, запретное и, наверняка, заманчивое.
Во время дневных прогулок на веранде творилось несусветное.
Сообщество разбилось на «нарушителей», «порицателей», «демонстрантов», «зрителей», сторонних и якобы равнодушных наблюдателей, воздержавшихся, потенциальных ябед… Собственно, воздержавшиеся сохраняли весьма лицемерное выражение на лицах, и дураку было ясно, что они и сами не против, но.
В группе появились явные фавориты и фаворитки. Ведь всем же ясно, что у самой красивой девочки, рослой, с алой лентой в смоляных кудрях, у прелестной Людочки Синельниковой, это гораздо интересней, чем у тощей Вальки Горшок. Впрочем, сама Валька особенно не расстраивалась. Во время дневного сна она показывала «это» задаром соседу по раскладушке, такому же неинтересному, неказистому, но изобретательному Женьке Гробману. Эти двое радовались жизни абсолютно бескорыстно, распаляя, изумляя друг друга под легкими пикейными одеялами.
Людочка же, прекрасно осознавая собственную исключительность, требовала непомерную плату на «сеанс», и вскоре обзавелась сутенером, сыном нашей нянечки, – рослым и слишком взрослым для невинных детсадовских игр. Сутенер, довольно
упитанный увалень с особенным прищуром глаз, собирал дань с покорных вассалов.
О, как умело он разжигал любопытство. Довольно быстро сообразив, что «это» обладает временной и оттого условной ценностью, ушлый переросток из обычного сеанса устроил шоу. Причем сама королева шоу якобы понятия не имела о том, в каком представлении ей надлежит сыграть. Подозреваю, что способности Игорька (именно так звали добродетельного юношу) в этой области были незаурядными.
Каждый день шоу с раздеванием обрастало новыми волнующими деталями.
Мы называли это просто. «Игра».
Ну, что, сегодня играем? – непринужденно и даже как будто безразлично спрашивал кто-то…
О, с каким напряжением следили мы за перемещениями нянек и воспитателей!
Щелкая «семачки», огородами пробирались они к товаркам, – примерить туфли, кофточку или перетереть новые сплетни, и вот тут-то…
Организация «игр» была безукоризненной. С продуманной конспирацией и системой оповещения. Стоило на горизонте появиться массивному силуэту ни о чем не подозревающей няньки, как распутники и распутницы моментально становились обычными детьми, чего-то там ковыряли лопатками, «вжикали» машинками и выговаривали куклам.
Невольница, еще пылая смуглыми щеками, прикрывала черносливовые свои глаза, подтягивала штанишки и первая бежала навстречу няньке.
– Анниванна! А скажите им… Чтоб песок не бросали!.
Людочка была хитрой ябедой. Искренней притворщицей. Слезы ее были настоящими, улыбка – смущенной, стыдливость – немножко наигранной и бесстыдной.
Людочка была королевой. Избранницей. Роль жертвы она исполняла виртуозно. Как покорно становилась она в угол, какой обидой наливались порочные пухлые губы, как обворожительно вздрагивал подбородок.
Похоже, она была влюблена в своего растлителя, влюблена в игру, и всерьез опечалилась, когда однажды «шестерки» хозяина огласили имя новой жертвы.
Ею оказалась я.
Не буду подробно описывать своего волнения. Негодования, радости, тревоги (я… выбрали меня, о, ужас, о, радость). А справлюсь ли я? Достойна? Экзекуция была назначена на послеполуденную прогулку. Нужно ли говорить о том, что даже горбушка не могла отвлечь меня от бури вполне объяснимых эмоций?
Надо ли говорить о том, как многозначительно поглядывал на меня Сам, как давилась я «первым», ковыряла «второе» и случайно опрокинула «третье»? Мое любимое «третье» из сухофруктов, в котором плавала сморщенная коричневая груша?
И как очутилась в углу, и простояла там всю послеполуденную прогулку…
В помещении не было ни души, а с улицы доносились возбужденные голоса. Пахло гороховым супом, вязким киселем, опрокинутым компотом.
Я стояла в углу, прислушиваясь к происходящему снаружи.
Похоже, сегодня нянечка так и не ушла, и детям не оставалось ничего иного, как притворяться детьми, играя «в войну», в «дочки-матери», в прятки…
Возиться в опостылевшей песочнице, задрав головы, – вопить, – самолеееет…
А вот мне, пожалуй, притворяться не было никакого смысла. Именно здесь, в тягостном одиночестве, посреди разбросанных там и сям игрушек, мне посчастливилось сыграть.
В воодушевление, унижение, стыд, вину, равнодушие, возмездие, гнев, жалость. Как будто одновременно я побывала в роли жертвы и предательски любопытной толпы.
Я пережила игру внутри, и, пожалуй, больше не нуждалась в массовке.
До поры до времени, разумеется, до некоторых пор.
Падает снег
Куда он подевался, я вас спрашиваю? Его, собственно, немного-то и было… Но ведь был же, был, я точно помню, что был!
Мне повезло, я успела это увидеть.
Кто эти мужчины и женщины в скучных, но все-таки, стильных костюмах и скромных платьях, – на ладонь, не более, но и не менее, выше округлых колен.
Колени тоже, кстати, наблюдались правильные. Лодыжки стройные, подъем… Все эти лаконичные локоны, лакированные челки, высокие прически. Галстуки, умение забрасывать ногу на ногу. Стрелки на брюках.
Все это считалось важным. И брюки, и платья, и весь этот неброский достаток-недостаток, несущий на себе печать достоинства. Достоинства единственной, порой, нарядной вещи, висящей на плечиках в полупустом шкафу.
Обернутые в пергамент туфли-лодочки, – точно, как у той актрисы, помнишь? – из французского кино, в котором шарм, много шарма, – шансон, лодочки и этот, как его, воздух…
Легко. дышится легко. Дождевые капли, горькие духи и еще это странное слово, – кальвадос…
Все у них легкое. Легкое пробуждение, сон легкий, и даже измены… легкие, изящные, непринужденные, как вот эти ступни, вдетые в узкие туфли на шпильках, как этот шов, – видишь, совсем незаметный, сползающий от бедра к голени.
Все у них легкое. Трагизм – светлый. Профиль Габена помнишь? Скороговорку Азнавура, рычание Беко, головокружение Адамо. Ив Монтан, белый плащ Симоны Синьоре… Белый, – да нет, все-таки, бежевый, – с таким хлястиком и стоячим воротничком вокруг стройной шеи.
Все-таки, они здесь были. Недолго, конечно, проездом, но были.
Оставив шлейф горьковатых духов, умение держать сигарету, – вот так, помнишь? – и этот поворот шеи, наклон головы, и эта неизъяснимая легкость, – в лицах, в словах, жестах.
Все закончилось вдруг. Он больше не поступал, этот почти краденый, почти нелегальный…
Лодочки сменили танкетки, дудочки – брюки-клеш, чулки стали прозаическими колготами. купленными в ближайшем универмаге. Кажется, по пять, или по десять. Нет, все-таки, по пять.
Tombe la neige… Tombe la neige…
Им, собственно, немного надо.
Немного любви или воспоминания о любви, стеклянная дверь кафе, – все оттенки черного, белого, и, конечно же, серого, как в том кино, в котором, помнишь, они идут по улице, а потом стоят под фонарем, на ней короткое, чуть выше колен платье, такое, лаконичное, – выточка, а еще крохотный кармашек, – да ну, я же помню, не было кармашка, зато была сигарета, а еще лодочки в руках, – она сняла их и побежала, а потом повернулась, помнишь, вот так, – крупным планом – глаза, губы, его глаза, сигарета, зажатая в тонких пальцах.
Поезд трогается, а она все стоит, – глаза, губы, – а вокруг люди, – говорят, смеются и думают, каждый о своем. Конечно же, по-французски. Но, все равно, понятно, о чем. И, конечно же, дождь, дождь, а еще воздух, много легкого воздуха.
Накануне
Накануне отъезда неожиданно привязываешься ко всему, что тебя окружает.
У самых прозаических, казалось бы, предметов, начинается вторая, а то и третья жизнь.
Как-то особенно уютно шелестит занавеска, гостеприимно распахнут диван, а лампа мерцает таинственным мягким светом. То, что вчера еще казалось обыкновенным даже постылым, сегодня оказывается на удивление трогательным.
Хочется все это взять с собой. Диван, занавеску, разношенные джинсы. Пузатый чайник со свистком. Любимую кофейную чашку. Плед. Повседневные приметы человеческого бытия.
Послегрозовой вдох и выдох. Вон то облако, похожее на жирафа. Густой аромат соцветий липы. Хохочущих девчонок в метро. Носатого подростка с удочкой.
Оказывается, я живу в необыкновенном городе. Вот он, раскрыт как на ладони, блестит брусчаткой, змеится улочками, подмигивает фонарями.
Смогу ли я увезти его с собой?
Этот светлый июньский вечер, городскую духоту и внезапную свежесть, многообразие запахов и звуков.
Если бог создал эти дни, то, наверняка, он наделил их особым смыслом. Не иначе как для блаженного постижения. Для медленного кружения, – до дрожи в коленях и покалывания в ступнях. Для влюбленных и жаждущих, для отринутых и одиноких, – для них эта праздная, блаженная леность и суета, эта майская маета и июньское предотъездное…
Предчувствие.
Кошка, сидящая на исцарапанных коленях. Край цветастого платья. Прихрамывающая фортепианная гамма из окна на втором этаже. Обморочный вопль трубы.
Стоит свернуть с шумной улицы, и очутишься в тихом дворе, в котором разве что и уместно мерное поскрипывание качелей, а еще – мелодичный звон. Звуки и шорохи вечерней жизни, там, за колышущимися занавесками, в глубине чужих квартир и домов.
В городе, который, конечное же, переживет лето, зиму, весну, и непременно дождется тебя, не этим летом, так следующим, а, если не летом, то в любое другое время года, созданное для любви.
Пролетая над Парижем
Человек, побывавший в Париже, остается бесконечно очарованным и навеки влюбленным.
Даже если Париж он видел мельком, краем глаза…
Даже если он видел его в проеме иллюминатора, – все эти полукружья, ромбы, квадраты и прямоугольники, в которых затерялись и Елисейские поля, и Эйфелева башня, и Нотр-Дам де Пари и Монматр, и, конечно же, плас Пигаль и Мулен Руж.
Дайте мне историю, и я сотворю мир.
Вот он, мир Азнавура, Дассена, Пиаф. Где-то там, за магистралями и плавными лентами шоссе, существует он, живет своей обыденной жизнью, картавит, грассирует, заказывает горячие круассаны, выходит из супермаркетов и мелких лавчонок, похрустывая на ходу свежим багетом.
Серое небо над Парижем. Серое, сырое, весеннее. Небо над Парижем – это уже кое-что.
Стоит пересечь границу, как из гражданки и гражданина вы становитесь «мадам», «мадемаузель», «мсье».
И, представьте, вам это нравится.
Мерси, мадам, оревуар, мадам.
Позвольте, это мне он улыбнулся такой тонкой, ироничной, лукавой улыбкой, – это все мне? Вся эта бездна непринужденного очарования, игры ума, манер, изящества, – мне? Мне? Как равной, возможно, даже, своей, близкой, способной понять и оценить французский прищур и сарказм, и такую милую, совершенно обезоруживающую иронию…
Пролетая над Парижем, вы успеваете влюбиться на всю жизнь. Влюбленность – это дуновение, сладчайшая из иллюзий, предчувствие возможного и невозможного одновременно. Жизнь, которую вы бы прожили иначе…
Ах, если б только…
Когда-нибудь… Однажды…
Закрыв глаза, раскачиваетесь в такт французской песенке, разученной на уроках французского. Очень легкомысленной, но полной того самого шарма…
Французский язык нам преподавала настоящая француженка. Возможно, всего лишь наполовину, но и этого было предостаточно. Вполне достаточно для торопливых до задыхания шажков, горячих глаз, не томно и не дымчато-карих, а живых, полных нездешнего огня и смеха, – и непременного яркого платка на смуглой шее. Лидия Мартыновна была прекрасна. Ее можно было только обожать, обожать страстно, с замиранием и нежной тоской.
Отец ее был членом французской компартии, – и это единственное, что мы знали о ней..
У француженки была астма. Астма, внезапные приступы гнева и сложный аромат духов, в котором не последнюю роль играл ее собственный немного душный, терпкий запах.
Увы, французский так и не стал моим вторым языком. Впрочем, как и прочие языки, в которые я влюблялась безответно, страстно, но непоследовательно.
В моих отношениях с языками хватало первоначальной очарованности, не доходящей до длительных и постоянных отношений. Французский был и остался мечтой, светящейся точкой, маяком, но уж никак не стойкой привязанностью.
Думаю, главным уроком, полученным на занятиях Лидии Мартыновны, был урок настоящего шарма. Этот кокетливый платочек, эта вздымающаяся грудь, этот быстрый и взволнованный, с придыханием говор, этот головокружительный прононс. Согласитесь, нечастое явление в советской школе, – мрачноватом трехэтажном учреждении, в котором властвовали истеричные, закомплексованные и чаще не особо счастливые женщины.
Кстати, с прононсом у меня как раз все хорошо. В прононсе равных мне мало.
На прононсе и только на нем держался мой школьный аторитет. Правда, недолго. Пока не обнаруживалась (а она обнаруживалась всегда!) огромная зияющая пропасть, в которую бесследно проваливались все эти проклятые артикли, правильные и неправильные глаголы и обстоятельства места и времени.
Ведь тут главное, что?
Блеснуть, обаять, обворожить. Для чего требуется всего ничего. Улыбка, готовность, кивок.
– Бонжур, мадам!
Бон вуаяж, мадам, оревуар, мадам, мерси боку…
Зато
Зато у нас в подземке продают средство от папиллом и бородавок.
И вообще довольно живо.
Справа – турецкие шарфики, радующие глаз пестротой и многообразием, – слева – мирно посапывающие младенцы кошачьего роду-племени, а неподалеку – толстобокие щенки непонятной, но неизъяснимо прелестной породы. Цитрусовые – тут же, в ящиках, и прибившаяся сбоку старушка с вязаными игрушечками, нанизанными на все десять пальцев отмороженных рук.
У нас весело. Чего только нет! Плотные стручки лука-порея и роскошные, воистину живописные, лопающиеся от избытка сока плоды гранатового дерева. Но это все сезонные радости.
Зато средство от папиллом и бородавок есть всегда! Этот округлый певучий говорок, эта растопыренная у входа женская фигура в пуховике, эта абсолютная уверенность в качестве и надежности товара, – а, главное, – в неизменности спроса.
Пока человечество существует – средство от бородавок актуально.
От бородавок, прыщей и прочих малоприятных штук.
Признаться, я соскучилась. По лицам, голосам, интонациям.
По надвинутым на лбы платкам, по ветхим старушкам, гнездящимся на обочине. По ангельскому свечению глаз в сети правдивых морщинок. По напряженным ладоням, по пальцам с обломанными ногтями, по этой давнишней привычке – терпеть, мириться, не роптать.
– Возьми, дочечка, недорого отдам.
Наши люди вообще, если хотите знать, лучшие.
Легко быть добрым, когда не дует и не каплет за шиворот.
А вот попробуйте на морозе, со смешной пенсией, до которой еще дожить…
Попробуйте улыбнуться смиренной улыбкой, обнажающей беззубые десна.
Попробуйте полюбить все, что вы видите, – перекупщиков, ядреных теток в пуховиках, полуосвещенный переход и стекленеющие лужи, в которых отражаются вечерние огни
Город над рекой
Если из всего предложенного выбрать самое ценное?
Допустим, из всего осеннего великолепия унести проносящийся вдоль шоссе пролесок с растущими вкривь и вкось соснами, распятый под каблуком кленовый лист, отчетливый запах дымка, реки.
Если через ваш город течет река, вам повезло. У реки есть свой почерк, аромат, силуэт. Силуэт вырезанной из рельефа плавно содрогающейся женственной массы, спо…
собной обрушиться в виде туманов, наводнений, паводков.
У реки есть стиль. Город, расположенный по обеим сторонам ее, склонен к внезапной меланхолии и столь же внезапному веселью.
Иногда этот город строг. Равнодушие нависающих над рекой жилых массивов и вдруг – совершенно обворожительная картинка – белые катера, обшарпанные потемневшие лодки и вырастающие прямо из склона луковки куполов, точно грибы с позолоченными шляпками.
А еще – плывущий над рябью звон, подробный, неспешный, умиротворяющий.
Август
Если бы меня спросили о том, что такое счастье, я бы ответила, – август, – с его жаркими днями и прохладой ночей, с розовеющей полосой рассвета и внезапным дыханием сентября. Только что все было вечным, – и вдруг стало временным и хрупким.
Осознанность, – вот что определяет эти дни. Их торопливый бег, – вместе с секундной стрелкой что-то неумолимо подгоняет в спину, нашептывает, напевает ту самую мелодию, которую, – помните? – вы напевали весной. Ожидание воплотилось, все сбылось, – вот она, эта тяжкая восхитительная ноша, этот драгоценный груз, – он плещется, подбрасывает, замирает, – та самая мелодия звучит уже вдалеке, проплывает над головой, истаивает, дробится. Не забыть бы. Помнить себя счастливой.
Провожаю взглядом уходящий август. Он еще здесь, со мной, вокруг, во всем. Сжимаю в ладони горсть камней. Этот – белый, с полоской – тебе, – а этот – серый, гладкий, – мне.
***
В августе провидение подсовывает совсем уж трагикомический вариант, напоминая тем самым о том, что так называемое чудо уместно тогда и только тогда, когда получатель в силах переварить и усвоить его.
Урок оказывается смешным, луна – кособокой, страсть – нелепой. Тишина оказывается уместней многих слов, старые друзья – гораздо лучше новых. Коварная тенденция множится, воспроизводит самое себя в унылом трагифарсе, почти водевиле.
***
Ритм сальсы сворачивается, уступая место напряженной близости аргентинского танго, – когда томная нежность хищника обезглавливает ослепленную жертву, – уже с откушенной головой, но по-прежнему, питающая себя сладкой иллюзией, жертва делает мелкие неуверенные шажки. Хищник почти удовлетворен. Пожалуй, он настроен почти благостно. Жертва исполняет для него персональный танец страсти. Страсть не предполагает наличия головы, – только окрашенное багряным птичье сердечко, – расшитое шелковыми нитями, – скомканное, смешное, с торчащими спицами и ржавеющей иглой.
.Главный приз вы уже получили, – буквально только что, – получили и по старой привычке опустили голову, уверенные в том, что лучшее – всегда завтра, потом, когда-нибудь, непременно. Или вчера, все уже было, прошло, осталось вдалеке. А лучшее – оно уже сейчас, происходит, пока вы мечетесь, находите причины для страдания, уныния, бесплодного самоанализ. Лучшее – всегда сегодня, здесь и сейчас, в котором немного от вчера и немного от завтра.
Ах, если бы ухватить это блаженное сегодня, задержаться в нем, поселиться с той же уверенностью, с которой обставляются новые дома и квартиры, – с абсолютной убежденностью, что это – навсегда
Как сегодня
А потом, знаешь ли, в такие дни, как сегодня, – без случайного ветерка, не жаркие и не холодные, с едва проступающими солнечными лучами, насыщенные предосенним затишьем, ленивой раскованностью движений, – дни, переходящие в тихие вечера, – тихие, округло-певучие, – такие провожаешь взглядом, полным умиротворения, неги и сожаления одновременно…
В такие дни и вечера хочется остановиться, остановить все и всех, застыть, вслушиваясь в шорох, говор, смех, едва слышный звон, – то вдалеке, то совсем близко. Моментом истины становится каждый миг, – например, такой, как этот, с раскинувшимся вдоль реки жемчужным городом, утопающим в разнообразных оттенках серого, с многоярусным древесным нисхождением, дорожками, тропинками, ступеньками, сбегающими вниз, к катерам, трамваям и старым улицам
Длить и длить это тихое исступление, это влажное колдовство начала сентября, – помешивая кофейную гущу, вглядываться в струящееся вдоль кромки асфальта время.
В такие дни все наполняется смыслом, особым значением, – смешные глиняные фигурки, разноцветные шелковые шарфы, беспечные люди, сидящие напротив.
Поневоле становишься свидетелем и соглядатаем, главным героем и второстепенным, участником массовки в увлекательнейшем спектакле.
Он длится, пока еще длится, – вопреки или благодаря, – вызывая немое восхищение и мягкую печаль, которая тут как тут, рядом, – притаилась за фонарем, прошмыгнула тенью, сморила усталостью, блаженной, впрочем, оттуда, родом из детских снов
Киевский двор
Киев – это вам не Одесса. У нас нет Ланжерона, Дерибасовской и бельевых веревок, соединяющих балконы противоположных домов.
Зато в нашем дворе одуряюще пахнет сиренью, жасмином, а в окно упираются ветви цветущего каштана и соперничающего с ним клена, листья которого пока еще юны и влажны, и на солнце отсвечивают изумрудной слезой.
Киевский двор после летнего дождика пробуждается медленно, томно потягивает свой утренний кофе, любуется росой, птичьей братией, сосредоточенно копошащейся в асфальтовых разломах, наполненных темной дождевой водой, пухом облетающих одуванчиков и мелким подножным кормом.
В киевском дворе облетают тополя и одуванчики, а еще – обитает собачка Моня, кургузое, нелепое существо, похоже, совсем не подверженное возрастным изменениям, а возможно, даже бессмертное.
Бессмертная потрепанная Моня (он или она) носится как угорелая, а потом, вывалив лиловый язык, укоризненно поглядывает на прохожих из-под тяжелых век, – я-то здесь живу, с меня лето начинается, мною же и заканчивается, а вы, – кто вы такие и куда идете?
Идут в основном девушки в легких платьях, – именно той самой «летящей походкой», стремительной, подчеркивающей все, что нужно подчеркнуть, чтобы бредущие с холодными пивными бутылками окончательно не уснули по пути, ведущему из ближайшего гастронома, – по узкой тропинке, над которой волшебная ива плывет, точно юная дева с распущенными волосами, тоскующая по прошедшей – уже! – весне, буквально только что, сию минуту.
Не уснули, не застыли, сморенные жаром и влагой, которую отдает земля, выдыхая, волнуясь, пьянея, выпуская нежную младенческую поросль, – из всех своих пор, впадин и отверстий, раскрытых, распахнутых навстречу бесстыдному ветерку, разгоняющему ночную усталость, утреннюю истому и рыхлое, ленивое тепло киевского двора.
О близости
На фоне экстравертного одессита киевлянин сильно проигрывает. Хотя выигрывает на фоне москвича.
Возьмем, например, метро.
В московском метро молчат. Совсем не так как в киевском (в Одессе, кажется, метро нет, поэтому не с чем сравнивать).
Трамваи не в счет.
Трамваи – это вообще отдельная категория.
За поездку в трамвае можно многое отдать.
Люди, которые волею судеб оказались втиснутыми в один трамвай, становятся или врагами, или почти родственниками.
Одна тетенька, довольно пожилая, доверилась мне уже на второй остановке. На пятой я знала о ней практически все. На седьмой меня оштрафовали. Фальшивые дяденьки с фальшивыми удостоверениями.
Я, человек, рожденный в добротные советские времена, на удостоверения с печатями реагирую очень живо. В силу благоприобретенной близорукости я не особо вдаюсь в детали, но сам факт наличия удостоверения производит на меня неизгладимое впечатление.
В общем, на седьмой, как вы поняли, фальшивые дяденьки с лицами профессиональных вымогателей, кладбищенских сторожей и убийц сделали свое черное дело, а вот тетенька, все это время наблюдавшая за этим действом (и это после откровений и почти родственной доверительности), не вымолвила ни слова. Бог ты мой, ведь она видела, как я купила талон, и видела, как рассеянно верчу я его в пальцах, взволнованная историей ее непростой судьбы, и как увлеченно я его ем…
Ну что ей стоило проронить пару-другую словечек в мою защиту?
Зато, когда удовлетворенные псевдокондуктора выкатились, та же самая тетенька выкатила глаза и заверещала, – как же это вы позволили обвести себя вокруг пальца? Ведь кондуктора – фальшивые! И удостоверения у них липовые!
Но я не о том.
Трамвай – это путешествие. Событие. То ли дело – метро. В метро все слишком прилично. Эти, с удостоверениями, к нему на пушечный выстрел не подходят. И зайцев нет.
В метро едут приличные в основном люди. И откровениями почти не делятся. Разве что думают всякие мысли, рыскают по айпадам и айфонам, спят или читают дорожные журналы.
И все-таки в киевском метро молчат иначе.
Московское молчание – оно глубже. Отстраненней.
Выдернуть из этого молчания сложно и неловко.
Дистанция. Слишком много чужих. И своих, но еще более чужих, тоже немало. И тех, кто был свой, а стал…
Может быть, это от ширины вагона зависит?
Киевские вагоны уже московских, и люди, следовательно, друг другу ближе.
Не так, как в трамвае, но гораздо, гораздо ближе.
Время перемен
Может быть, этой паузы и следующей за нею темы я ждала всегда.
Вы замечали, как замирает Вселенная накануне великих событий?
Как умолкает перед грозой, как сдерживает дыхание, как всхлипывает и стонет, как тщится она разрешиться аккордом, – единственно верным, единственно возможным из всех, как безукоризненно точна она в своем выборе, – Жизни, Смерти, Рождения, Предчувствия
Возможно, именно этого предчувствия я ждала всегда
Кто помнит, что было до всего? Что было до начала? Что предшествовало концу? Что было прежде?
***
Звонок, который ты собирался сделать, слова, которые хотел сказать, письма, написанные и не отправленные, отправленные и оставшиеся без ответа, лица, звуки, прикосновения
Мы все еще стоим, провожаем взглядом уходящий трамвай, все еще машем, пытаемся ответить, запомнить, но переполнены сны, нет места новым лицам, и мы возвращаемся к старым, – так и бродим, протягиваем руки, хватаем воздух, выдумываем новые сны, заселяем событиями, героями, раздаем роли, главные и второстепенные, а пьеса близится к концу, четвертый акт, третья сцена, вот и декорации, любовно прорисованные, вроде и те же, да не те, – ну, что ж, увидимся, – когда? – а в следующий раз, – когда – кричите вы, пытаясь запомнить, объять, – пускай трагедия, трагикомедия, пусть роль без единого слова, пусть «кушать подано!», безликая массовка, – запомнить до следующего раза, и уж тогда-то, точно не ошибиться, – сыграть все заново, по новым нотам, блестяще выписанной партитуре, в которой каждый звук совершенен, и нет места фальши.
Однажды
Кажется, я влюблен, говоришь себе ты.
Так важно произнести эти слова.
Вначале произнести. Объект найдется. Уж будьте уверены, он всегда где-то неподалеку. Да что там, он рядом, на расстоянии вытянутой руки, затаился, выжидает, караулит, изнемогает…
Он здесь. Неважно, тот ли, не тот, неважно, насколько, неважно, чем все закончится.
Просто сказать. Влюблен, черт подери, – свершилось.
И дальше, будто лавина с гор, – сокрушительный обвал, подъем, спуск, – конечно, однажды вам придется очнуться от сладкого забытья, очнуться, спуститься, вернуться. Истерзанным, наполненным, опустошенным.
Встречающим очередную осень, зиму, весну.
Лето.
Однажды, скажете вы, я был…
Заметили, каким бессмысленным бывает лето без предчувствия?
Все эти томные вечера, бессонные ночи, все эти луны, распахнутые окна, безмолвные тени, свидетели чужого счастья?
Однажды я был там. В этой удивительной истории, в этой прекрасной стране. Казалось, я поселился там навсегда.
Странное слово – «навсегда». Его страшишься, от него бежишь, по нему тоскуешь.
Воссоздаешь по деталям, таким, казалось бы малозначительным, порою смешным, эту картину. Каждый кадр. Каждый фрагмент кадра.
Вот здесь ты был, здесь была я, а вон там мы расстались.
А потом, в общем, никакое утро не происходит всуе.
Что говорить о ночи.
Кажется, я влюблен, говоришь себе ты. Объект неважен. Он всегда где-то недалеко, томится, изнемогает, ждет.
И слово «навсегда» уже не кажется чем-то кощунственным, по крайней мере, пока ты веришь в него.
Мечта
Если соприкосновение с реальностью бывает болезненным, особенно для оголтелых романтиков и фантазеров, то что вы скажете об исполнении сокровенного?
О чем мечталось давно, упоенно, стыдливо и страстно? О чем даже и не мечталось и не вожделелось, – из разряда мечты оно перешло на какой-то совершенно иной уровень, – окруженное семиметровым забором из листового железа, оно вздыхало и морщилось там, спрятанное от чужих насмешек и взглядов, вздымалось и трепетало, прикрывая трогательно мягкий живот с уязвимыми внутренностями.
Итак, сбылось.
Нечто похожее я проходила в седьмом классе, когда нежданно-негаданно попала на концерт рыжекудрой дивы (имя ее известно широким кругам). Надо ли сообщать о том, что с концерта я вышла совсем иным человеком – вовсе не той девочкой, прилежно вырезающей газетные и журнальные снимки и с маниакальным упорством обклеивающей ими, этими снимками любое свободное пространство?
Надо ли говорить о том, что с концерта я вышла практически городской сумасшедшей, не видящей и не слышащей никого и ничего кроме объекта своей нешуточной и, между нами, болезненной страсти.
Надо ли говорить о том, что вселенская дрожь прошла, уступив место козьему равнодушию ко всему остальному миру, – точно сомнамбула бродила я по школьным коридорам, повторяя одно-единственное имя..
Нет, на учете я не стояла, но речь об этом заходила время от времени. Вид меня, беззвучно глотающей слезы у школьного окна, не мог не волновать общественность в виде классного руководителя и прочих крайне заинтересованных лиц.
– А не показать ли нашу девочку психологу? (неуверенная партия мамы) – вопрос звучал пока еще мягко. Все же психолог – это не психотерапевт и не невропатолог.
К счастью, папа прекрасно разбирался в реалиях советской психиатрии, и именно он уберег мою и без того травмированную мечтой психику от вмешательства людей, облаченных в белые халаты. Уж они-то! – уж они-то безмерно обрадовались бы такому редкому экспонату, как я.
Решено было все списать на пресловутый подростковый возраст, – пройдет, – говорили взрослые, – вместе с прыщами, глупыми влюбленностями в невнятные объекты и прочей ерундой.
Пройдет, – уже проходит, – уверяли они друг друга, не желая замечать прогрессирующего безумия. К слову сказать, именно соприкосновение с реальностью научило меня важному – имитации нормы.
Иногда у меня все же получалось справиться с внешними признаками того, что иные считали болезнью. На подступах к мечте любые средства были хороши.
Я виртуозно манипулировала впечатлением, которое производила на окружающий меня мир.
Притворяться нормальной было почти весело. Я имитировала участие, заинтересованность, включенность. Порой я имитировала их столь искусно, что они казались настоящими даже мне.
***
Итак, сбылось.
Прекрасное сегодня вторглось во вчерашний день, нарушив предсказуемость так называемой нормы.
О будущем думать не хотелось. Какое будущее, когда за поворотом разворачивалась ее величество жизнь, – разворачивалась не спеша, по неизвестно кем написанному сценарию?
Итак, вот она, мечта. Можно постоять рядом, подергать за обшлага, покрутить пуговицу, хлопнуть по плечу…
Хоть так, хоть этак.
Жить в ней сложно, – задержаться невозможно, – вариантов немного, – либо захлебнувшись погибнуть, сладострастно раздирая струпья израненной (всегда найдется чем) души, либо вовсе не заметить перехода, – от пика к равнине, – от средоточия смыслов – к мерному течению будней, наполненных тем самым упоением, которое мерещилось на горизонте, манило светящейся точкой, какой-то неслышной почти вибрацией томило и бередило, свербило и жгло.
Возможность красоты
Единственная и последняя возможность преодоления разнообразных комплексов, усвоенных с детства, ну, например, что я некрасивая, но умная, – это в лучшем случае, а бывает, когда некрасивая и глупая, и это чаще.
Нет, когда-то я вообще не задумывалась на тему, красивая я или нет, умная или глупая, – допустим, по сравнению с одной случайной знакомой, которая в Эрмитаже ржала как конь перед «качественной обнаженкой», – ржала в кулак, тыча пальцем, – такой сколько не тверди, что Даная – это не перекормленная страдающая мигренями тетка, а произведение искусства, – так вот, лично мне никогда в голову не приходило смеяться над Данаей и, вообще, в подобного рода заведениях, кроме, разве что, одного-единственного случая на выставке восточного искусства, – но это не в счет, – я тогда вообще неважно понимала в искусстве, и уж никак не могла пропустить человека со спущенными штанами условно кавказской национальности, – вернее, со спущенными шароварами, точнее, уже почти без них
Чего стоило родителям выволочь меня, упирающуюся, из зала, сквозь толпу шикающих и шипящих музейных тетенек, расписывать не буду, – хотя замечу не без ложной скромности, что ноги у меня всегда были сильными, – сильными и цепкими, как лианы, – не случайно из всех спортивных дисциплин я предпочитала лазанье по канату, – есть в этой процедуре нечто первобытно-прекрасное, – хотя потом, после всего уже, здорово саднит ладони и внутреннюю поверхность бедер, но какие бедра в восемь лет, какие, я вас спрашиваю, бедра, – когда вы там, наверху, под самым потолком раскачиваетесь все сильней, а внизу все такое маленькое и смешное, и жалкое, – в этом виде спорта равных мне не было, – видимо, это была компенсация за неосуществленную мечту о балете, – так вот, никакое жжение внутренней поверхности бедра не может затмить ощущение радости, граничащей с идиотизмом, когда, отталкиваясь от стены пяткой, вы взлетаете вверх, все выше и выше, – вращаетесь вокруг своей оси, не замечая смешных телодвижений и окриков там, далеко внизу
Так вот, о любви, – она не раз спасала меня, выручала, – когда я готова была провалиться в вязкое течение будней, уныние городского ландшафта, – в душе-то я страстный эстет, – вот вынь мне да положь красивое, жить без красивого не могу, а где оно, это красивое, – в ползущем ли под ногами трудяге-муравье, либо в разноцветных брызгах из-под колес велосипеда, либо в чистом половичке, притаившемся под дверью, – где бы я не жила, а уж красивое раздобуду наперекор всему, – по дороге в школу, на работу или неважно куда, – пешком, в метро, на трамвае или электричке я отыщу это красивое, – будь то ресницы бездомной собаки или ржавая полоска заката, – в минуты отчаяния, которые посещают меня, как и все временно живое, я думаю о том, что все красоты по чьему-то ужасному недосмотру всегда оказывается в другой части света, вдалеке от меня – и мысль эта, согласитесь, непереносима, особенно, если думаете вы ее достаточно долго…
И тут приходит она.
Как посланник неведомых миров, протягивает руки, проносясь на облаке или отколовшейся от материка льдине с огромной скоростью, но успевает опалить, зацепить, подхватить.
Любовь.
Признаки ее похожи на болезнь. Вначале вы путаете ее с ангиной, инфлюэнцей, гриппом.
Вас бьет мелкая, а затем крупная дрожь, – состояние паники сменяется ощущением изнурительного блаженства.
Немало времени вы проводите у зеркала, – вглядываетесь в отражение, находя себя то обворожительной, то пугающе-безобразной, то вдруг незнакомкой, совершенной до боли, до обморока.
Вы материк. Вселенная. Внутри вас – затишье перед грозой, бурей, смерчем, цунами.
Это вами любуется старик из трамвая, – это ваше лицо наполняет смыслом монотонность бегущих минут.
Вы – эпицентр мироздания. Ожидание, предвкушение, предтеча. Лучи, достигающие любого, самого жалкого закутка, согревающие усталого путника.
А еще вы застываете у окна, – стояние у окна сопровождается непременным выворачиванием суставов, исступленным молчанием и внезапными излияниями в виде слез и потока слов, вначале будто бы бессмысленных, но постепенно складывающихся в аккуратные столбики.
Любовь проходит, – это уже потом, много позже, – это уже после, наученные непременным опытом, вспоминаете вы, – но остаются слова, в столбик и в строку, и воспоминания об отражении в зеркале, о льдине, которая проносится мимо вас, о волшебной планете, на которой красиво все, даже безобразное, даже глупое и смешное, – и что самое смешное, – именно это смешное и оказывается потом самым прекрасным.
Потом, когда вы будете далеко, – на чужой планете, – посреди вечного холода и отчаянной мерзлоты, – промозглой топи и бессмысленной, отупляющей жары, – вы будете вспоминать дуновение ветерка, и видеть красивое там, где его, по идее, никогда не было.
Речь пойдет о любви
О чем думает человек, который входит в автобус?
Едет в нем, покачиваясь на сидении, либо прижавшись к окну спиной, либо опираясь на поручень.
О чем думает человек – пускай это будет не очень молодой, совсем немолодой мужчина с небольшой проплешиной на макушке и рассеянным взглядом из-под стекол очков. Стекла запотели, впрочем, как и окна. Это такое не вполне комфортное ощущение влаги, которая накапливается в пазухах носа, в подглазьях, на бровях и бесцветных ресницах. Они помаргивают часто, будто пытаясь смахнуть невидимую влажную взвесь.
Пахнет влажной одеждой, немного потом, лосьоном после бритья – такой довольно тривиальный запах, один и тот же каждое утро, вначале чуть резковатый, слабеющий с каждой минутой и к концу дня лишь отдаленно напоминающий о себе.
Пахнет обычным днем недели, таким, обыденным слишком, в котором нет ожидания праздника и самого праздника нет. Шелест газетных листов, какой-то старичок, сморкающийся в платок, женщина напротив, разглядывающая не очень свежий маникюр, смеющиеся школьники, потные, взъерошенные, с красными щеками и ушами.
О чем думает человек, провожающий взглядом проплывающие скелеты зданий, фигуры людей на остановке, вывески, светофоры, фонари…
Возможно, о предстоящем ужине, или об ужине, который возможен был бы, если…
Возможно, о той, которая ждет его, или о той, которая уже не ждет.
Однажды он ехал в этом же поезде и прижимал телефон к уху, из глаз его катились слезы благодарности, отчаяния, умиления, жалости к себе, к другим, к этому уходящему дню, нет, уже вечеру, который не повторится.
Мари, о, Мари…
Кажется, он говорил по-французски, умолял о чем-то обладательницу певучего контральто – по уверенным ноткам можно дорисовать портрет полногрудой черноволосой женщины, забавно склоняющей головку набок, к плечу, – неужели это ее он называл птичкой, цветком, ландышем? Неужели из губ его сыпались все эти уменьшительные, наивные, смешные слова, вздохи, выдохи, междометия, странные горловые звуки, совершенно недопустимые сегодня?
Кажется, это было в прошлом году, а, может, много лет тому назад, в какой-то другой жизни, в которой вечерние поезда привозят к месту назначения счастливых и несчастных одновременно, на какую-то долю секунды поверивших в счастливое избранничество.
Мужчина, сидящий с прямой, очень прямой спиной. С портфелем на острых коленях.
О чем думает человек, который вот сейчас, сию минуту, поднимается, проводит ладонью по волосам, по взмокшему лбу. Торопится к выходу, прижимая портфель к груди или к животу. Спускается по ступенькам и исчезает в плотном тумане, впрочем, еще каких-то пару минут мы сможем наблюдать его удаляющуюся спину, уже не такую прямую, немного сутулую.
Потому что там, вдалеке, давно погасли огни, и ни один из них не освещает дороги. И вечерние шаги тают в тишине, в которой тают шорохи, лица, воспоминания, и чей-то взволнованный голос подпевает немного насмешливо, немного грустно: о, Мари, о Мари, – как будто там, за кадром, все еще идут титры, и звучит музыка, возможно, даже аккордеон.
Потому что если пройти немного левее, а потом чуть правее и наверх, туда, к старым кварталам, где ветер треплет развешенное там и сям белье, то можно увидеть человека с аккордеоном, в темных очках и шляпе-канотье. И услышать мелодию из одного старого фильма.
Кажется, речь идет о любви.
Мечта 2
Я люблю сумасшедших.
Допустим, есть тут один (хотя на самом деле их гораздо больше, но многие умело маскируются).
Утверждает, что живет с Моникой Белуччи. То есть живет он, вообще-то, с пожилой мамой в стандартной двухкомнатной квартире, оснащенной стандартными удобствами, а, может быть, даже с женой и двумя детьми, не суть.
Все это внешнее, несущественное.
А внутренняя жизнь – она гораздо насыщенней и важней ежедневной паутины, в которой бьется каждый из нас.
Того, что внутри, не отнять, не оспорить.
Моника Белуччи – моя, сказал он как-то, закрепив за собой незыблемое право, в котором никто из нас не посмел бы усомниться.
В конце концов, если сама Моника не возражает…
Каждое утро она пробуждается, как все женщины и все, к конце концов, люди. Просыпается, такая, без макияжа и всех этих ухищрений, – просыпается, слоняется по квартире, пьет кофе, смотрит в окно. Все эти подробности бытия прекрасны.
Он знает, в каком настроении она сегодня. Чувствует, и все тут.
Моя девочка грустна сегодня, еще бы, – даже там, в ее таинственных праздниках и буднях, движутся стрелки, отсчитывают минуты и часы.
Моя девочка стала старше еще на год, – улыбается он, растягивая черно-белый кадр по мерцающему монитору. Изображение подрагивает, расползается, обнаруживая внезапные морщинки в уголках глаз, ну, не морщинки, а всего только намек, дуновение, напоминание…
Милая, – милая, – он аккуратно копирует его и вносит в специальную папку под названием «Моника».
Там у него все. Вся жизнь, удачные и неудачные снимки, хотя неудачных практически нет.
Она безоружна. Он знает о ней все, а она о нем – ничего. Собственно, никогда не узнает.
Подобная Фермине Дасе2, она будет хорошеть, взрослеть, стариться, не подозревая о преданном и страстном поклоннике, оберегающем каждый миг ее сна и бодрствования, каждый день ее жизни…
Вот она, вся, в каждом файле запечатленная, более живая и убедительная, чем любая мечта.
– Сегодня у меня ужин с Моникой, годовщина, – сообщает он доверительно. Щелкает мышкой, ерзает, покрывается испариной.
Мы робко переглядываемся.
Осмеять мечту всякий может. Спугнуть, ранить, убить.
На цыпочках выходим из комнаты, сраженные главными аргументами – тяжелой немного пыльной бутылью кьянти в плетеной сетке и двумя бокалами на письменном столе.
Тяжкое бремя страсти
Весна. В коридорах средней школы номер двести четыре – запахи пота и мастики.
Мужев и Фельдблюм на лету разбивают девчачьи стайки, – высшим пилотажем считается внезапно вметнувшаяся вверх и без того символическая юбчонка. Берендеев, Берендус или Жирный, тряся щеками и хохоча, хлопает девчонок промеж лопаток, – на предмет наличия пока ещё весьма таинственного элемента женской экипировки. О результатах сообщается во всеуслышанье, – таким образом, всем становится известен тот факт, что Сонечка Шварц носит лифчик, а тощей Смирновой, например, он совсем ни к чему.
Некоторые девочки уже давно маленькие женщины. У них усталые с поволокой глаза и вспухшие губы. Таких мальчишки уважают и побаиваются. Вон Люда Макарова, например, появляется только к третьему уроку, и вообще ей не до того, школьное платье трещит на груди, после школы её ждет студент (взрослый мужчина!), скорей всего, Люда скоро выйдет замуж и нарожает маленьких макаровых одного за другим, а на физику и сны Веры Павловны ей глубоко наплевать.
В общем, на повестке дня – ЛЮБОВЬ. Без неё – никак. Дома я верчусь у зеркала, ешё на сантиметр укорачиваю платье, – сырой весенний воздух и бурное цветение яблонь взывают к подвигам. Элементами эротики пестрит «Молодая гвардия», у Горького полно, Куприн бесценен. А уж Бунин… Под партами во время уроков перечитываются захватанные, переписанные чьим-то аккуратным почерком тетрадки. Уши горят. Во рту пересыхает. В общем, так дальше нельзя.
Вдобавок, массу страданий причиняет внешность.
Исчезает беспечная гладкость кожи, волосы вьются совсем «не туда», и вообще их гораздо больше, чем требуется.
Главное, направить страсть в нужное русло. Срочно подыскивается объект. Только, вот незадача, – своих, из класса, я знаю как облупленных, – но в седьмом «А» – новенький, – чёлка до бровей, глаза синие как озера… Сказано – сделано.
Все уже в курсе, что новенький Вася ДедУшко (с ударением на втором слоге) – мой. Знают, пожалуй, все, кроме самого Васи.
Я загружена делами по горло, – едва заслышав звонок на перемену, пулей вылетаю за дверь. Сначала – в туалет, – подправить чёлку (не волосы, а настоящая пакля) потом – на второй этаж, поближе к любимому. – ТВОЙ в столовой, – шепчут сочувствующие. Точно гончая, несусь по следу. Наворачиваю кругов пять вокруг ничего не подозревающего героя, невинно жующего пирожок.
Страсть требует выхода. Я веду дневник. Конечно, каждая следующая страничка посвящена чувствам, – удивительной, всепоглощающей страсти. «Сегодня он посмотрел на меня долгим, волнующим взглядом…» Меня не смущают слухи о том, что Вася – тупица и двоечник, косноязычен и неразвит. Я преданно смотрю в распахнутые глаза, о, боже, я тону в них…
Наконец, и сам виновник что-то заподозрил. Несколько раз поймала его недоуменный взгляд. Развязка неумолимо приближалась. Моя лучшая подруга заявила, что не в силах более наблюдать наши обоюдные терзания.
Так как Василий мой не проявлял никакой инициативы, пришлось взяться за дело самой. После длительных колебаний я подошла к нему. Набрав воздуха в легкие, поинтересовалась, чем он занят после уроков. Вася опустил мохнатые ресницы. Ботинки моей любви были давно не чищены, под ногтями синела траурная кайма, но, клянусь, это ничуть не портило очарования момента… Томительная пауза тянулась вечность. Сердце бешено колотилось. Наконец, возлюбленный мой поднял глаза, – невинные, как у двухмесячного щенка. – Ты шо, ходить со мной хочешь? Я замерла. Такого вопроса, прямого и бесхитростного, предусмотрено не было. Подготовиться я не успела. Кроме того, я уже не была уверена, хочу ли я «ходить» с ним. Этот многозначительный диалог, увы, оказался последним…
Речь пойдет о любви 2
Когда-то я любила Фиделя Кастро. В числе моих влюбленностей он занимал достойное место.
Но обаяния Че ему было не переплюнуть.
Че был моей детской любовью, не исключающей нежного томления по иным объектам, – как то – бледном мальчике в коричневых колготах под синими шортами, по неподозревающейниочемудивительнойдевочке из соседнего подъезда, или по очаровательному денди, доктору (как оказалось, зубному протезисту) с пятого этажа.
Доктор ходил в кожаном пальто и каждый вечер поднимался на свой пятый с новой дамой. Даму он деликатно поддерживал под локоток, и пахло от него крепким мужским парфюмом (в смысле, от денди).
Мальчика я жалела, протезистом восхищалась, девочкой любовалась издалека.
Но все это было… преходящее, что уже тогда, в нежном возрасте я немного понимала.
Книжка из серии ЖЗЛ с портретом огненноглазого команданте на обложке была зачитана до дыр. Сердце мое катилось по скорбному маршруту боливийских джунглей…
Чуть позже я обзавелась огромным цветным портретом мудрого (тогда еще относительно молодого Фиделя). Канцелярскими кнопками я прикрепила его к стене, сокрушаясь втайне от самой себя о двойственности человеческой натуры, – любовь к одному, а портрет – совсем другого. Легкая влюбленность оказалась легче и приятней любви, и даже несколько ее затмила.
Время шло.
Фидель мудрел, старел, бронзовел, ветшал. Из-за плеча его проступал лисий профиль партагеноссе Рауля, родного брата.
Пыла его все еще хватало на многочасовые проповеди. Бесчисленные женщины, жены, подруги и любовницы, старели, сменяли одна другую, страны, паспорта и даже лица, но ускользнуть из-под пресса несокрушимого обаяния и кубинских спецслужб им не удавалось.
Что-то ушло.
Влюбленность моя улетучилась, осела, скукожилась, как многократно стиранное белье, как трубкой свернутый плакат с изображением прекрасного барбудо. Забылась напрочь, освободив место для других, не менее страстных увлечений.
Плакат пылился на антресоли, вместе с другими невостребованными реликвиями.
Зато Че оставался молодым.
Он не успел дожить до смехотворного финала, он не успел наскучить себе, другим, – его лицо по-прежнему было озарено лукавой немного мальчишеской улыбкой.
И, если вдуматься, он пережил великого оратора, хотя тот по сей день относительно жив и продолжает великое дело Революции.
Ленин и Богородица
Говорят, вместо Ленина у нас теперь Богородица будет.
Ну, и все как положено, – фонтан со львами, герб, щит и все такое.
Я лично против Богородицы ничего не имею, – пускай себе, – народу, как ни крути, а Богородица все-таки необходима, даже, честно сказать, не знаю, как до этого жили.
А вот так и жили.
Бродили вдоль бульвара, спускались в переход, – как ни в чем не бывало, – я, помню, не раз и не два, а, сами, понимаете, гораздо чаще, мимо товарища Ленина в обнимку брела. Туда и обратно. И опять туда.
Под всевидящим оком вождя вершились все главные события моей жизни.
Я, конечно, умом понимала, что где-то существует иная реальность, и другие города с другими бульварами, проспектами и улицами.
И вожди там другие, и переходы.
Но это умом.
А всем остальным – я просто жила в этом городе, как данность принимая помпезность, безвкусицу, времена года и жизни, – хотя какие это были времена?
Их принято считать лучшими, эти бестолковые, пока еще безразмерные, ужасные и прекрасные годы, когда гулялось, хотелось, и, как говорится, моглось, и даже мудрый человечище на постаменте не мог помешать этой безумной, сокрушительной жажде…
Мне лично В. И. Л. не особо мешал, – я вряд ли удостаивала его своим вниманием, у меня была насыщенная и яркая жизнь, цвели (отцветали) каштаны, на мне красовались еще не разношенные, и оттого восхитительно тесные джинсы, в которых и вздохнуть было сложно, но я умудрялась не только вдыхать, но и выдыхать, краем глаза успевая отметить воздействие своей неземной красоты на случайных прохожих.
Какой там Ленин, – даже архангел Гавриил не смог бы отвлечь меня от глубинных переживаний, а переживать я была мастак!
Сейчас принято утверждать, что мы были несвободными, забитыми, и практически пропащими, – так вот нет!
Мы были свободными, мы жили в своих параллельных мирах, в которых просто не находилось места ни статуям, ни щитам, ни гербам, мы умудрялись жить насыщенно, бурно, – так живут разве что в первый и последний раз.
Я не тоскую о свергнутой статуе, ничуть. Я по-прежнему иду вдоль бульвара, спускаюсь в переход, поднимаюсь наверх.
Я по-прежнему ее не замечаю, я, как и прежде, прохожу мимо, погруженная… бог ты мой, да мало ли во что?
Мало ли о чем может думать человек, идущий по улице не в самое лучшее время года и города, – возможно, о грядущей весне?
Парижа больше нет
Парижа больше нет, мама. Нет, и все тут.
Все вроде бы на месте, – Нотр-Дам, Монпарнас с Монмартром, и Елисейские, и Булонский лес, и прононс, и витрины, в них отражаются живые, ироничные лица настоящих живых парижан, – пока еще живых, мама.
Пока.
Я узнаю их по твоим рассказам, – по сказанному и невысказанному, – по твоим мечтам о нескончаемом путешествии, имя которому – Париж.
Париж черно-белый, сошедший с экранов и старых снимков, – я вез его с собой, – очень бережно, боясь повредить в дороге, – точно хрупкий предмет, требующий особого, трепетного обращения, – обернутую в ватный кокон стеклянную игрушку.
Словно древний книжный лист, он рассыпался, облетал, испарялся, оставляя после себя тонкий, горьковатый шлейф. Шкатулка из комода, на дне которой – несколько пожелтевших открыток и пузырек духов, – настоящих, из Парижа, – скажешь ты, вдыхая терпкий аромат, – вернее, то, что от него осталось, – что остается от мечты?
Духи, открытки, а еще песенка уличной девчонки, – смешная, страстная, трагичная, – трам, парам, парам…
Парижа нет, давно нет, мама.
Может, он остался там, на дне комода? Или в бороздках, исцарапанных патефонной иглой?
Я знаю, они еще живы, все эти прекрасные Мужчины и Женщины, – встречаясь глазами, они все еще ведут свой бесконечный диалог, – на прекрасном французском с прекрасным прононсом, – пожалуй, его стоит внести в Красную книгу, как и всю добрую старую Европу вместе к круассанами к утренней чашке кофе, – круассаны есть, мама, и кофе, представь себе, тоже.
И газета «Le Mondе» в руках пожилого господина, – да-да, мама, – в плаще и берете, – того самого, с ироничными морщинками вокруг водянисто-голубых глаз, – я сразу узнал его, – он долго выбирал круассан, и лицо его было абсолютно детским, – беззащитным каким-то, – он опускал булочку в чашку с шоколадом и осторожно пережевывал сладкое тесто, – вместе с новостями, улицей, воркующими голубями, – вместе с гарсоном-китайцем и гарсоном-алжирцем, и еще каким-то человеком в бурнусе и золотых шлепанцах, вместе с сидящей неподалеку четой японцев, вооруженной новейшей японской же оптикой, – уже немолодых, одинаково худощавых, точно подростков, в очках и удобных курточках.
Пожалуй, они были счастливы были этой невероятной удаче, этому несказанному везению, – сидящему напротив пожилому господину в берете и плаще.
В глазах его еще отражался Париж, – черно-белый, со старых открыток, – он еще отражался и переливался там, на глубине зрачка и поверхности испещренной красноватыми сосудами сетчатки.
Старая пленка
Неужели он был?
Или это они его видели? Слышали? Может, у них, действительно, все только начиналось?
Неужели он был, этот свет, – или это солнце светило иначе, под каким-то другим углом?
Если так, то им повезло, – просто несказанно повезло, – ведь свободы этой хватало на то, чтобы быть свободными, – свободными абсолютно, как эти люди на пленке – выцветшей несовершенной советской пленке прошлого века…
Мне тоже повезло.
Я помню, как танцевали они на пятачке между детской кроваткой и книжными полками, пока катушечный магнитофон плевался жеваной лентой. Комкал, жевал, заглатывал, пропускал такты, слова…
Я больше не помню такого света.
Я больше не помню таких счастливых, абсолютно счастливых людей, у которых чего только не было. Собственной квартиры, денег (их всегда не было), возможности путешествовать, покупать, покупать, покупать…
Это была крохотная комнатка. В которой смешалось все, – подтяжки, прищепки, книги, белье, опять книги, игрушки.
Это была очень светлая комнатка, в которой никогда не было порядка.
Мебель была… ну, вы понимаете, какая в ней была мебель.
Корявая, тонконогая эклектика 60-х, – еще не пришло время югославских гарнитуров, – а для нас оно так и не пришло, – обошлось как-то, знаете ли, хотя полки, книжные полки множились в геометрической прогрессии… вот здесь нам равных, пожалуй, не было.
Но что-то случилось.
Света убавилось. Как будто кто-то невидимый деловито завинчивал лампочку, – из последующих времен я помню сумерки, вечера, ночи.
То ли полок стало много, то ли пространства между ними убавилось.
А, может быть, все дело в пленке?
Или в памяти…
Ночь, станция, огни
Мы избегаем тех, кто причинил боль нам, и тех, кому причинили ее мы сами. Вот и тянемся к случайным путникам. Ночь, станция, незнакомый пейзаж за окном. Проще говорить в темноте, поверять тайны тени.
Попытки пробежать на цыпочках, не задевая никого, смехотворны. Мы задеваем, нас задевают.
Неуязвимость, холодность, неприступность – блеф.
Внутри мраморной статуи – плачущее, зыбкое, жалкое.
Чем шире развернуты плечи, тем уязвимей.
Жалкого не жаль. Бесконечно жаль гордого.
***
Есть люди как крепкий чай. А есть – одноразовые пакетики с пылью.
Пыль по вкусу напоминает чай, но это пыль. Эрзац. Это только кажется, что пыль безобидна. Пыль проникает повсюду, расширяет границы владений. Пара глотков – и она – в вас.
Озирается торжествующе, закидывает ногу на ногу, просит прикурить.
Видимо, всерьез считает себя чайным листом.
Кондуктор не спешит
Я не скучаю по этим городам, разлинованным, будто ученическая тетрадка в клетку и в линейку, – с пришпиленным канцелярскими кнопками душным небом, с ртутным столбом не ниже тридцати двух в тени.
Я не тоскую по ночным сиренам, ароматам подержанной мебели, чужим домам, темным подъездам.
По супермаркетам с дрожащей неоновой подсветкой и пирующими за ширмой крысами в человеческий рост.
По-прежнему грохот трамвая и чавканье нагретого асфальта. Стучат колеса, дребезжат окна.
Моя тоска проступает углами, топорщится. Об нее можно уколоть пальцы. Моя тоска сшита из безупречного материала. Ему сносу нет. Отличная мануфактура. В наследство досталась она мне. Плещется волной.
Все оттенки серого. Медленно раскатывается рулон, оставляя квадратные следы пыли.
Кондуктор не спешит. Медленно отрывает билет. Смотрит в упор, не отрывая глаз.
Зайцев он вычисляет издалека.
По особому, заячьему трепету, сгустку пугливой субстанции, облачку тревоги, запаху паленой шерсти, шороху боязливых лап.
Сквозняк
Ты там совсем изменилась, – печально констатировала мама, вглядываясь в мое побледневшее лицо, – раньше тебе хватало воздуха, – действительно, – возможно, раньше – о, это пресловутое «раньше»!
Возможно, раньше отсутствие его, этого самого воздуха, казалось нормой, – разве что в далеком и прекрасном детстве было его в избытке, – когда весь мир казался палисадником, а «деревья были большими»
Тогда еще далека была я от мысли о каком бы то ни было возвращении (организм мой выдерживал разве что недели две), да и то ограничивался милыми сердцу парковыми аллеями, центральными проспектами, добрыми улочками еще не изуродованного Подола и Андреевским спуском, еще не выкрашенным в веселый канареечный цвет.
Любой шаг в сторону казался провалом именно в тот самый кошмар, – допустим, рядовая поездка на дребезжащем трамвайчике до, скажем, Ленинградской площади, граничила с психическим расстройством, – а посещение бюрократического заведения – от помпезного здания МИДА до районной поликлиники, коридоры которой были темны и страшны и казались дорогой туда, откуда не возвращаются.
Мне катастрофически не хватало света и воздуха, воздуха и света.
Я изменилась, а как же, – ведь меняются все, и для этого вовсе необязательно уезжать далеко, – меняются здесь и там, меняются города, страны, народы, – они не узнают нас, а мы – их, куда-то исчезают дома и целые улицы, и вот уже идешь ты по городу, которому ты – никто.
Вот так, как будто внезапно прозрев, находишь себя в аллее, ведущей в музыкальную школу, – как будто не бывало этих лет, и вот я вновь плетусь туда, где унылые экзерсисы и прыгающие нотные значки, прихрамывающие гаммы и ужас публичных выступлений, – с холодеющими ладонями, провалами памяти и добрым старым Иоганном, выволакивающим тебя за шкирку из-за пыльных портьер.
Я вновь там, – хватаюсь за спасительный доминантсептаккорд, я жажду разрешения, ощупываю ускользающие клавиши, – чуть желтоватый ряд выступающих зубов, – вот воинственный клык, а вот – мощный коренной, а вот – трогательно скошенные, точно у зайца, передние.
Я вновь там, окруженная портретами классиков, – посреди темной залы, – взирают на меня Мусоргский, Глинка и Римский, конечно же, Корсаков, – и половецкие пляски вперемежку с прелюдиями Баха и полонезом, и тоненький плач юродивого толкает в спину, выталкивает за пределы спасительного, наполненного горестями, страхами и смешными заботами детства, – я вновь там, уныло плетусь по аллее, размахивая нотной папкой, оттягивая момент школьной муки с растянутыми до неприличия октавами и ударами метронома, – вот эти полчаса дороги – от трамвая к трехэтажному кирпичному зданию – целых полчаса свободы и воздуха, – как отчаянно не хватает его сейчас, – его все меньше и меньше, – я ускоряю шаг, и вот уже аллея позади, – вместе с разбитым асфальтом, чернеющими домами вокруг, выросшими на месте деревьев подземными переходами, ведущими в никуда, – по все тем же неровным плитам, к пустеющим дворам и когда-то прекрасно-уродливым новостройкам.
Мартовский сквозняк бродит, гудит в проводах, выныривает из-за угла, и стая тучных ворон у развороченных клумб, смятые окурки в тектонических разломах, – вот он, воздух, – казалось бы, ешь не хочу, – вот он, город моего детства, раскинулся у ног, плещется реками, волнуется холмами, – воспетый и увековеченный не раз, – может быть, это не он?
Может, он умер давно, переехал в иные места, – эвакуировался поспешно, унеся самое дорогое, оставив тлен и неуют заброшенных окраин, – одна надежда на апрель, – возможно, в апреле мне удастся прорваться сквозь пленку кошмарного сна, и вспомнить название города, в котором жила однажды.
Выбор
Когда произносится имя С. Б., у моей мамы делается испуганное лицо.
Вообще-то, у пост-советского человека (и я, увы, тому не исключение), часто бывает такое лицо.
Поскольку именно советский человек, как мы все уже хорошо понимаем, пожизненно сохранял готовность к унижению, или память о прошлом унижении.
А унижением было все.
Ценность человеческой жизни в советском обществе была сведена к нулю. И сейчас она не то чтобы равна нулю, она гораздо, гораздо ниже.
Когда-нибудь, историки и политологи, умело разберут, что к чему, и когда начался обвал, и когда случилось крушение, – все зависит от масштаба, от расстояния.
Когда-нибудь смешными покажутся эти семьдесят с лишним лет мнимого советского равноденствия, и последующей за развалом смуты, – возможно, мы только в начале пути, а настоящая прекрасная жизнь уже где-то совсем близко, возможно, на следующем витке спирали.
Интересно, что сказала бы моя бабушка?
Сказать по правде, советским человеком назвать ее было сложно. В школе она не училась, на стройках века не вкалывала.
Работала, конечно, и войну как-то пережила с ребенком на руках, и замечательное послевоенное время, в коммуналке с замечательными соседями, которые грозились отравить «жидивську дитину», пока бабушка отрабатывала свои жалкие копейки.
Но советским человеком или человеком системы она не была. Просто в силу разного рода обстоятельств ей это было недоступно.
Она была смешная и артистичная, и неприличная, и абсолютно аполитичная.
Кажется, ей вполне достаточно было «войны» с Ивановной, жившей этажом ниже.
У Ивановны муж был бывший полицай, – об этом я уже писала, и, что самое неприятное, к евреям он относился… ну, как бы это… в общем, достаточно негативно. Армяне, я полагаю, были для него чем-то абстрактным.
Так что детские мои страхи, – обычные среднестатистические страхи (темноты, бабаев и прочей ерунды) были укомплектованы вполне конкретным ужасом явления неряшливого старика в несвежих кальсонах.
Какие там бабаи!
Мой был настоящий. Со вздыбленным вокруг угловатого черепа редким белым пухом, белоглазый, он изъяснялся свистом. Свистом и шипением.
Сейчас я понимаю, что, возможно, это было единственным развлечением одинокого старика.
Шмыгающая туда и обратно девочка со втянутой в плечи головой.
Думаю, он поджидал меня за дверью, затаив дыхание.
Потому что стоило мне оказаться на лестничной клетке первого этажа, – а не оказаться там было невозможно, по крайней мере дважды в день, как дверь квартиры «полицая» тихонько приоткрывалась, и сведенные лопатки мои настигала волна ненависти, и тут уже главным во всей этой истории было топать как можно более громко, – по направлению к выходу, к спасительному дневному свету.
Не знаю, поджидал ли он других, клеймил ли он их свистящим своим шепотом, – свидетельств потерпевших нет и не предвидится.
Бабушка моя старалась не ссориться с семейкой «полицаев», – похоже, она даже в чем-то сочувствовала Ивановне, – крохотной недоброй старушонке в туго натянутом платке, – сочувствовала по-женски, – иногда они подолгу беседовали около «парадной», и каждой было о чем поведать, – о внезапной старости, о ценах, о том, дают ли в гастрономе селедку, жирную или так, не очень, и какая весна ожидается в этом году, – ранняя или поздняя, и Ивановна лицемерно хвалила пробегающую мимо меня, а потом сетовала на шум со второго этажа, – то не ваши, Роза? не ваши? – и бабушка божилась, шо не, не наши, побойтесь бога, Ивановна, наверное, это с третьего, где Коля лупит Нинку, а вам слышно, не, у нас все тихо, хотя, молодые, вы понимаете, мне тоже нелегко.
И тут уже обе они примирительно и лицемерно кивали, а потом Ивановна шла «додому кормить старого», потому что тоже человек, и его надо кормить, а бабушка, опустив глаза, и крепко держа меня за руку, поднималась по лестнице, и все это молча, и только по подрагивающей ее руке я понимала, чего стоит это молчание, – и вот, наконец, дома, опустив ступни ног в тазик с горячей водой, она давала волю эмоциям.
Когда бабушка парила ноги, начиналось самое, если хотите, интересное.
Это было «наше» время.
Бабушка, как я уже не раз подчеркивала, любила и умела рассказывать. Да что там, рассказывать!
Это был театр одного актера.
Там было и «за погром», и за «Бандеру», и за прочие кошмары, – например, о том, как мою бабушку спасли красноармейцы, или о том, как по пути в Конче-Заспу, воспользовавшись наивностью и красотой (а была она таки хороша – белокожая и сероглазая), ее ограбил «совершенно интеллигентный с виду «инженер»,, и как она выплеснула детский горшок в окно поезда, и что было потом, и про то, как за ней, за подростком, бежали бандиты, – ну, вы поняли, какие именно бандиты, и как она падала и бежала, бежала и падала, – в общем, судя по всему, бежала она достаточно быстро, – то ли они были пресыщены и не столь торопливы
В общем, интересно, что сказала бы моя бабушка?
Я помню, что говорила моя бабушка в тех случаях, когда сказать было нечего, и выбор был невелик, – главное, говорила она, – чтобы не было войны, – говорила она абсолютно искренне, и, честно сказать, после всего пережитого в молодости, я думаю, она уже мало чего боялась, – вот, разве только войны и голодной старости, – но свою войну она пережила, а старость, слава богу, была относительно спокойной, – да и бабушка была непривередливой, – на кусок хлеба и селедки хватает, а что еще надо старому человеку, я вас спрашиваю?
Бедность свою эти люди несли с достоинством, – все были одинаково бедны, плюс-минус, и пенсия была одинаковая, – у Ивановны и у моей бабушки, и жили они в затхлой пятиэтажке, и кушали свою дулю с маком, но войны не было, а за Бандеру они не вспоминали, по крайней мере вслух.
Конечно, бедность бедности рознь, – если бабушка моя с Ивановной какую-никакую пенсию, но получали, и таки имели тарелку «холодного» на первомайские, то, например, горбатая Любочка из первого подъезда имела только болячки.
И потому на фоне Любочкиных болячек и тягот (сумасшедшего зятя и ослепшего внука) бабушка с Ивановной выглядели почти благополучными, чего уж.
Я тоже там жила, абсолютно русскоговорящая девочка смешанных кровей, – в огромном дворе с непохожими друг на друга соседями, – украиноязычными, русскоязычными, – с запада, востока, а еще, конечно же, с Подола, – это было великое переселение народов, – часть Подола оказалась в рабочей слободке, на окраине, на отшибе, но, боже мой, это тоже было хорошо, потому что все, что есть, оно уже хорошо для человека, пережившего войну и погромы, – от Воскресенки регулярно ходил трамвай, и это было целое путешествие, – трамвай, метро, и самая прекрасная на свете станция «Днепр» со статуей рабочего и колхозницы, а еще песня про черемшину, и трио бандуристов, которых без конца показывали по украинской программе, и какой-то хор, и фильм студии Довженко, – на языке, который лично мне был гораздо менее понятен, – дома изъяснялись по-русски все же, – программ было, кажется, две, а потом – три – так вот, по украинскому каналу бесконечно печальные «писни», выжженный шлях и тоска, тоска, тоска, – то ли по прошлому, то ли по будущему.
Я там жила, и ходила в русский «садик», – по выложенной бетонными плитами дорожке через два палисадника, – дорогу я знала хорошо, и сад любила, и любила, когда всех рассаживали полукругом, и читали сказку на украинском, – как правило, одну и туже, – про Ивасика-Телесика, – мы знали ее наизусть, и, раскачиваясь на стульчиках, с упоением вторили, – «Телесику, Телесику! Приплинь, приплинь до бережка! Дам я тобі їсти й пити!», – в общем, других украинских сказок нам не читали, но я была хитрая, у меня была своя книжка со сказками, – у меня их много было, и армянских, и русских, и украинских, и читала я их с одинаковым воодушевлением, и потому часто заменяла воспитательницу, Тамару Адамовну, жгучую брюнетку, отмеченную тяжеловатой страстной красотой, – ей было явно не до Телесика, – устроившись поудобней, я раскрывала книжку и читала мимо строк, потому что читать было здорово, но придумывать – еще интересней, – тем более, что проверять меня не собирались, и таким вот образом, тривиальная история про Ивасика Телесика обретала новое дыхание, не скажу, чтоб совсем оригинальное, но дети слушали, и в ненастную погоду проблема досуга была решена.
Ни в коем случае не идеализирую времена хрущевских пятиэтажек, – конечно, в чем-то и дышалось веселей, и посвободней, и мебель новая, хоть и хлипкая, покупалась иногда, и трио бандуристов пело, а по первой раз в неделю крутили мультики (это если не считать «спокойной ночи малыши»), а по улицам ходил старик с котомкой, это был единственный нищий моего детства – высокий, слепой, не помню уже во что одетый и обутый, но не бомж, не опустившийся, не было ощущения грязи, – так вот, знали его все, и подавали, и я семенила и вкладывала в его холщовую торбу, а иногда в раскрытую ладонь тяжелую медную монету, – когда пять копеек, а в лучшие времена – рубль, – озираясь трусливо на стоящего неподалеку отца, я более всего опасалась соприкосновения с чуждым, непонятным мне миром, но ладонь, неожиданно легкая и теплая, неизменно оказывалась на моей голове, и неизменными были слова, – «хай тоби щастить, дитятко, щиро дякую»
Свобода места и времени
А еще мы с папой придумали одну хитрость, – я была барышня, что называется, «с вывертом», настоящей жизни и не нюхала (хотя, на этот счет у меня было собственное мнение, смотря что считать жизнью, – ведь к окончанию института я и влюбиться успела, и насмерть разочароваться, но речь не о том), – я была барышня, не нюхавшая жизни, ленивая и безответственная, и, видимо, так и полагала остаток дней своих провести в неге и праздности.
И тогда мы придумали хитрость.
Свежая корочка диплома лежала на столе, и я понятия не имела, что же с этой корочкой делать, – ни одна из перечисленных в деканате вероятностей трудоустройства не воодушевляла, и, почти в отчаянии, почти вслепую …я ткнула пальцем, подобная полководцу перед решающим наступлением, – а не попробовать ли… не попробовать ли слиться с народом, стать, так сказать, частью его?
Скажу прямо, – на заводе мне сразу не понравилось.
Во-первых, ранний, очень ранний для меня, нежной горлицы, подъем, – точно сомнамбула, выплывала я из дому, вваливалась в колышущийся сонно вагон, потом – в обледеневший трамвай, который, тарахтя, подвозил меня к цели, – не правда ли, какое мучительное слово, – проходная, – для меня, свободного во всех отношениях человека, сносившего к тому времени не одну пару джинсов, прогулявшего не одну пару лекций, практических занятий, и худо-бедно защитившего какой-никакой диплом.
Я совала в окошко документ и направлялась к одному из дальних корпусов, – медленно, неторопливо, прямо скажем, шла, мечтая и вовсе никогда не дойти до своего проклятого отдела.
Мой стол стоял у окна, и, с бездонной тоской провожая снующие туда и сюда человеческие фигурки, я наливалась отчаянием, – это было бойкое место, – напротив цирка и универмага, – оттуда, из моего наблюдательного пункта, просматривались все без исключения очереди, – за дефицитными колготами, роскошным дамским бельем, кастрюлями и полосатыми венгерскими платьями.
Там, за проходной, за окнами третьего этажа, была свобода, – я ерзала, изображая некую деятельность, потому что настоящую работу мне (к счастью!) не доверяли, и приходилось шуршать бумажками, выполнять роль посыльного, то и дело отлучаться в туалет, и там уже, сидя на подоконнике, предаваться безудержному и монотонному отсчету секунд и минут, сосредоточившись на единственном, – дотянуть с божьей помощью до обеда, а там…
Напротив сидела Валентина Федоровна, – тяжеловесная, будто отлитая из чугуна, далеко немолодая дама с подобием проволочной башни из накладных волос, – порода «заводских красавиц» и комсоргов, – судя по всему, на завод она попала юной девушкой, – щекастой, румяной, ядреной, и… таковой она себя и ощущала, – во мне она учуяла классового врага, – это было что-то …биологическое, – мы невзлюбили друг друга с первого взгляда, и это была честная, достойная ненависть.
Совсем не то – добрая Алиса Борисовна, – малокровная, неопределенного возраста, со втянутой в плечи головой, – бедная Алиса Борисовна, которая искренне желала быть доброй со всеми, но мое бессмысленное присутствие не укладывалось в рамки ее терпеливой доброты, – израсходовав последние ее запасы, бедная фройляйн Алиса тоже меня невзлюбила, но всячески маскировала это нехорошее чувство, заговаривая со мной подчеркнуто ласково, – от ее жидкого дребезжащего голоска можно было удавиться, но я стоически переносила и откровенную нелюбовь и фальшивую доброту, – между святой Алисой и чугунной Валентиной сидела немножко дефективная Людочка, уже совсем пожилая, на мой взгляд, девушка, – лет тридцати пяти, – косо срезанная челка нависала над недобро мерцающим глазом, – Людочку я побаивалась, – не знаю, из каких соображений держали ее на рабочем месте, – о вспышках внезапной агрессии ходили легенды, да я и сама имела удовольствие убедиться в этом.
Позже и вечная женщина-комсорг, и плаксивая фройляйн Алиса, и дефективная Людочка почти смирились с присутствием в комнате бесполезного и бесперспективного работника, более того, они научились извлекать из его, этого присутствия, некоторую пользу, – отсутствия боевой единицы отряд не замечал, и я с готовностью выстаивала во всевозможных очередях, успевая еще и на внезапные свидания.
Свидания образовывались непринужденно, – вообще же, это время было необычайно насыщенным в некотором смысле, – вырываясь за пределы заводского мира, я готова была пуститься во все тяжкие, – все, происходящее «за проходной», казалось целительным и несло умиротворение.
Дамы из отдела с любопытством разглядывали меня, выдыхающую целебный воздух свободы, – о, не за чулками и шампунями выстаивала я, отчаянно промерзая в своих символических одежках, – это были прекрасные мгновения, прекрасные своей, увы, быстротечностью и непредсказуемостью, – моей добычей было все – острота зимнего воздуха, падающий тихо снег, темная жижа под ногами, женщины в растерзанных туалетах, занимающие «тут» и «там» одновременно, – вспыхивающие внезапно площадные страсти и знакомства.
Переглядываясь, сотрудницы мои вздыхали с некоторым облегчением, – ну вот, наконец-то определилось предназначение невнятного и явно случайного в дружном коллективе элемента, – очереди! Кто-то же должен был выстаивать их, кто-то совершенно безотказный и бесполезный во всех прочих смыслах.
Возможно, они даже полюбили меня.
Возможно, на моем фоне они ощущали некое собственное превосходство, а еще позже они научились смеяться вместе со мной, – и я с удивлением обнаружила, что чугунная Валентина заразительно хохочет, обнаруживая прелестные ямочки на все еще тугих щеках, а хрупкая фройляйн Алиса абсолютно и бесповоротно одинока, и после работы… ей совершенно некуда спешить, вот и бредет она со своей кошелочкой, со своей бескровной извиняющейся улыбкой, и приходит она раньше всех, и уходит позже, придумывая всякие неотложные дела.
А агрессивная и нелюдимая Людочка напьется до чертиков и исполнит отчаянный и сладострастный танец, и станцует она его на новогоднем корпоративе, взобравшись на неустойчивый накрытый празднично стол, и все увидят ее длинные, немного несуразные, но дьявольски женственные ноги в дефицитных черных чулках на волнующих резинках.
Больше всего я опасалась задержаться в этом, уже довольно уютном и обжитом мирке, пахнущем котлетами, приторными духами и машинным маслом, – уподобившись вечной Валентине, отсидевшей «от звонка до звонка» ни много ни мало, – двадцать пять годков, – двадцать пять, – двадцать пять лет я сижу на этом месте, – восклицала она, поправляя сползающий рубиновый шиньон.
Я продержалась год, воспользовавшись самой главной льготой – бесплатным билетом на поезд, в любую сторону, туда и обратно, – в пределах, разумеется, обусловленных местом и временем.
Снег и все остальное
Оказывается, я все это люблю.
Это очень трудная такая любовь, выстраданная.
Разве все то, что тебя окружает, можно любить? Как-то специально к этому относиться?
К зеленому забору, бельевым веревкам, старушечьему десанту во дворе?
Разве можно как-то особенно любить все, что окружает тебя с рождения? Всю эту более чем реальную реальность, в которой все самое первое, а, стало быть, важное? Слова, шаги, лица.
Разве можно любить то, что дается авансом, – казалось бы, на всю жизнь.
Санки, стоящие у порога, красные валенки в галошах, варежки на резинках, – помните такое хитрое приспособление, из которого так сложно было выпутаться, – вся взмокнешь, пока стащишь шубку, галоши, рейтузы…
Вот и снег, вот и снег. Оказывается, это красиво. А когда зажигают фонари, все светится, искрится, – кажется, будто для тебя весь этот нарядный фейерверк, и такая глубокая тишина, в которой тают любые звуки.
Оказывается, я это люблю. Необъяснимо, необъяснимо.
Очень трудная любовь.
Сложная. Потому что вместе со снегом приходится как-то считаться с холодом, замерзающими птицами и брошенными псами. С людьми, которые не решаются заходить в нарядные супермаркеты, в которых все равно все ненастоящее, пластиковое. Муляжи.
Но зато у меня есть…
Знаете это волшебное слово – зато?
Зато у меня есть тихий ангел – шаркающие звуки шагов из глубины комнаты и это радостное, – але, деточка, я так и знала, что ты позвонишь, уже несколько дней о тебе думала.
Конечно, позвоню, – позвоню и обязательно приду.
В том месте, которое я действительно люблю, круглый стол и часы на стене. Смешная суета вокруг чайника, – детское удивление, возгласы, и такое… тихое, очень тихое счастье, за которым люди гонятся, бывает, всю жизнь, а оно здесь, на десятом этаже высотного дома, лакомится ирисками, шелестит фантами, прихлебывает из пузатой чашки.
Циклическое разочарование ноября
Это раньше зима казалась бесконечной.
Сегодня же, стоит отлететь на каких-то пару-тройку часов, – и все, нет никакой зимы, господа, – хотя по ИХ меркам у них тоже зима.
Но разве их зиму можно сравнить с нашей?
Как написала мне одна моя знакомая из Барселоны, итальянка по происхождению, родившаяся в Аргентине, – «это зима, – время, к которому я никогда не смогу привыкнуть. Я выросла в тропиках, и всякий раз мне кажется, что хорошая погода будет длиться вечно, с циклическим разочарованием в середине ноября.
Магазины заполнены рождественскими украшениями, что говорит о неизбежности новой зимы, и что, как всегда, меня угнетает. В эти предпраздничные, исполненные всеобщего ликования дни, приходится слушать колядки (типичные рождественские песни), и это наполняет меня инстинктом убийцы. Короче говоря, нет зла, которое длится сто лет.»
Нет зла, которое длится более ста лет, и зима, представьте, тоже конечна.
Ну, несколько дней ноября, а там и до рождественских недолго, – каких-то несколько недель, – предновогодняя суета, сам, собственно, праздник, – и долгое постпраздничное раскачивание, – такое долгое, что и глазом не успеешь моргнуть, как наступит февраль, но это уже близость сами понимаете чего, это уже время примерки весенних кофточек и прочей радующей глаз чепухи.
Когда-то все было не так. Не было всех этих цветных и легких одежек, не было сверкающих зазывно неоновых вывесок.
Вся страна, как один, вязла в сугробах, проваливалась по пояс, брела по угрюмым малоосвещенным улицам, – все в темных тяжелых пальто и странных головных уборах, одинаково уродующих красавиц и дурнушек.
И длилось это сто лет. Сто лет до настоящей весны, – кто доживал, тот первым распахивал форточку, расстегивал пуговицы, стягивал шапку, рейтузы, тяжелые сапоги…
Всегда находился первый. Или первая.
Выходя из дому, я громко хлопала дверью и поднималась на этаж выше. Там, подпрыгивая на одной ноге, торопливо сдирала рейтузы, комкала и укладывала на дно школьного портфеля. Если портфель оказывался забитым, в запасе был ящик для писем и газет.
Я кралась под окнами и сворачивала за угол, а там стягивала шапку, расстегивала пуговицы пальто и теперь уже шла не торопясь, подставив лицо и шею колючему ветру, – конечно же, ангина к концу четверти мне была обеспечена, но кто думал об ангине в предчувствии скорой весны!
В начале зимы я обреченно вытаскивала с антресоли вязаный колпак, – его полагалось надвигать на лоб, – я помню это омерзительное ощущение, – голову сдавливало будто обручем, и я вспоминала прочитанного накануне в Айтматова, – «Буранный полустанок», – речь шла о манкуртах, которым натягивали на голову бараний желудок…
Понимаете, да?
Попробуйте походить по улице с натянутым на голову бараньим желудком, – ссыхаясь, он причиняет неудобство, потом – сильную боль, – в итоге он становится изощренной пыткой, в результате которой жертва лишается памяти…
Уже подходя к школе, я стягивала «бараний желудок» и, победно встряхивая волосами, поднималась по ступенькам.
К слову сказать, я честно старалась избавиться от него. Теряла, прятала, запихивала глубоко в шкаф, но…
Наступала очередная зима, и я втягивала голову в плечи, – время темных улиц и бараньего желудка, сжимающего виски. Время ламп дневного света, затяжной ангины и неизбежного унижения в виде бесформенного шутовского колпака.
На город надвигалось средневековое мракобесие.
После четырех улица умирала. На время оживала, конечно, – взрываясь хлопушками, конфетти, петардами, а после – вновь погружалась в сонную дремоту. Только снег поскрипывал под ногами либо чавкала оттаявшая грязь.
Каких-то сто дней, каких-то сто дней, – вот если бы вычесть их, – все эти непрожитые часы и минуты, – а потом получить в порядке компенсации – уже весной, или летом – каждому, пережившему сто лет зимы.
Любовь к сладкому
Если исчислять счастье в сахарных крупицах…
Когда страну накрыла Великая сахарная депрессия, мне было не до того.
Человеку, живущему в предчувствии вселенской любви, вообще не до народных волнений.
Интересно, каким выглядел город с высоты птичьего полета?
Бесконечные очереди – от Подола до Воскресенки, с Крещатика до Никольской слободы.
Если вы встречали знакомого, то в одном можно было не сомневаться – он шел за сахаром. Все говорили о сахаре, исключительно о нем.
И все же… все же…
Никогда так не мечталось, как в эти убогие дни.
Тоска по сладкому струилась по темным улицам, хлюпала под ногами.
Это была страстная, горькая, полная надежд весна.
Накрывшись одеялом, мы слушали «Аквариум», Чикаго, «женщину в красном». Мы пили дешевые вина и закусывали холодным горошком из банки. Вспоротая впопыхах, она напоминала разодранную акулью пасть.
Рок-н-ролл жив! – ее знали на политехнической, на университетской, – господи, – ее знал кожно-венерологический диспансер на Большой Васильковской и на Саксаганского, – кто не знал Наташку-выпь из политеха, тот не видел ничего, – таски! таски! (от слова «тащусь») – вопила она, воздевая два растопыренных коротких пальца, – пухлая, горячая, мягкая, с горящими никогда неунывающими глазами, она была сладка как южная ночь в Кентукки.
Сладка и безотказна, – любой подтвердит, – ау, где вы, – дети разных народов, кочующие племена, – дети Исмаила и Юсуфа, – вспоминаете ли ли вы о маленькой охочей до сладкого Наташке?
Сахарный песок был в цене. Излишки его огромными глыбами томились в неизвестных товарняках, на безымянных станциях, – таяли под хмурым мартовским небом, оставляли липкие потеки на снегу.
Кому-то все это было нужно.
– Рок-н-ролл жив! – в последний раз взлохмаченная шевелюра мелькнула в распахнутом окошке третьего этажа квж на Жилянской, – с зажатым в ладони сникерсом она улыбалась в проеме окна, – совсем как-то по-детски, – ничего блядского, ничего порочного не было в ее улыбке, обнажающей чуть скошенные передние зубы, – ветер перемен смыл даже память о ней, отчаянной девчонке из какой-нибудь смешной Коноплянки или Бердичева.
Пока сахарные магнаты подсчитывали барыши, страна томилась в предчувствиях.
Предчувствие весны, я вам скажу, ничуть не меньше, чем сама весна, и предчувствие перемен на подступах к счастью – не было ли оно тем самым, вожделенным, строго по пачке в руки, – женщина, больше не занимать, – я вон за той дамой в махровом берете
О рвении
Иронический склад ума предохраняет от любых форм религиозного рвения.
Я легко очаровываюсь. Как правило, красотой обряда, формы, глубиной подтекста и содержания, но абсолютно неспособна соответствовать.
На мифах (пускай даже самых правдоподобных, но, несомненно, приукрашенных размахом человеческой фантазии) держится вера.
Все-таки, многие догмы должны усваиваться с молоком матери.
А что говорить о тех, кто вырос на полуфабрикатах? На рыхлых молочных смесях? На унылом городском молоке?
Что говорить о тех, кто мотал срок в дошкольном учреждении, усваивая как заклинание – Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить? Под залихватский аккомпанемент притоптывал левой и правой? Отдавал честь и равнялся на дружину?
А потом, высунув язык, пририсовывал чапаевские усы какому-нибудь генсеку?
Я слишком громко смеялась, слишком много болтала и вообще, выбивалась.
Отсутствием правильных косичек, манжет и рвения. Да-да, рвения не было, просто не наблюдалось, вот и все.
Ну, разве что, один единственный раз, когда спасали Луиса Корвалана. Ну, и посылки голодных африканским детям. Думаю, сшитая специально по такому случаю полуовца-полусобака необычайно порадовала какого-нибудь голодного африканского ребенка.
Так вот, о рвении. Откуда оно растет?
И куда прячется?
Как что-то важное, судьбоносное, так его нет. Ни на политинформацию, ни старушку через дорогу, ни на сбор макулатуры.
Хотя, нет, вру. Как раз с макулатурой дело обстояло явно неплохо.
Рвение мое летело впереди меня, буквально семимильными шагами.
Помню, как удивился папа, обнаружив пропажу увесистой кипы студенческих работ, лежащих на письменном столе.
Так вот. О рвении. Мне до сих пор стыдно. Я не умею молиться в строю. Равняться и соответствовать.
Если и настигнет меня некое божественное откровение, то в совершенно неподобающем месте.
Вот тут я абсолютно солидарна со своей бабушкой, которая и молиться как следует не умела. И не нуждалась в специальном оформлении своих просьб, покаяний и претензий к Тому, кто Там, наверху.
Кофемолка с вайфаем
Время от времени вбегает мама и со страшным лицом вопрошает – ты видела? – что? – лениво огрызаюсь я, увлеченная архиважным делом – размалыванием зерен кардамона, – один очень приличный человек что-то там извлек из безвременно почившей кофемолки, и она зажужжала, заискрилась, завибрировала, – обрела вторую, можно сказать, молодость, а вместе с ней – задор, жар, нетерпение, – так вот, с тех самых пор я рыскаю по дому в надежде – что еще осталось несмолотого? Мешки с крупными зернами вальяжно расположились на верхней полке, – уже распрощавшиеся с иллюзиями, теперь ждут своей очереди, – но и я не так-то проста, – кофе требует правильного подхода, восточной мудрости и воистину бедуинского терпения
Так вот, – несколько крупных зерен кардамона на пригоршню кофейных зерен, – ах, какой веселый сладкий, терпкий треск раздается в моем доме, и даже если все это не будет выпито, то хотя бы перемолото.
Ты это видела? – лицо моей мамы свидетельствует об искренности и глубине сиюминутного переживания, – с некоторых пор моя мама читает фейсбук, и с этих самых пор она свято верит всему прочитанному и увиденному, – ах, мама, – будто бы произношу я, не переставая увлеченно жужжать, – так как кофемолка моя с хитрецой, – она пашет прямо от сети, – это кофемолка с вайфаем, – вместе с зернами она перемалывает последние новости, – да так бойко и вкусно, – ах, мама, – вздыхаю я, – моя мама – достаточно юный пользователь, и еще не прошла все те стадии взросления, которые привелось пройти нам, убеленным сединами…
Ах, мама, – морщусь я, – дели надвое, мама, – каждый снимок и любую новость, – в безбрежном океане интернет-информации поджидают тебя раскормленные величиной с медведя утки, – но ты видела эти снимки? – дрожащим от ужаса и негодования, а также от сострадания голосом вопрошает она, – я видела их два года тому назад, – у меня хорошая память, – ты об этом, где мать закрывает ребенка собственным телом? – удачный момент и удачный снимок, – явная удача репортера, – не каждому так везет, – оказаться в нужном месте в положенный час, – но снимок, можешь не сомневаться, я помню со всеми подробностями, – скажу более, я была там, и тоже бежала под нарастающий вой сирены, и ноги мои были ватными, а сердце билось у самой гортани, – но скажу тебе также, дорогая мама, – именно в это самое время, укрывшись в арке торгового центра, в толпе взрослых, детей, стариков, – ат шомаат? ая бум? (ты слышала? был удар? (взрыв)), и даже видела, как ОНО летело, мама, – так завораживающе, так…
Я была отчего-то невероятно счастлива и наполненна, – то ли предчувствиями, то ли участием своим в этом безумном спектакле, в котором все настоящее – кровь, сирены, головокружительный кордебалет в воздушном пространстве, и следующий за ним «бум» – то ли ужасом животным, который, ослабевая, уступал место столь же животному чувству жизни, невероятной ее жажде…
Гораздо верней убивает нас время, безысходность, монотонность и отсутствие надежды, – хотя, глядя на мою возрожденную, восставшую буквально из небытия кофемолку, этого не скажешь
Завтра весна
Завтра весна.
Как будто свет в прихожей зажегся, и все обнажилось.
Бледность, пыль в углах, прошлогодняя паутина.
Воздуху стало меньше.
Ну, нету его, Маня, хоть стреляй.
Вот раньше был воздух, и была зима, и лето. Ты помнишь, какое было лето?
И воздуху навалом! До смешного, – казалось, – ну, отчего они все за сердце хватаются, чего им все мало?
Вот же он, – то ветром из-за угла, то грозой, а то вдруг солнцем выкатится, и все как-то легко, вприпрыжку, полушутя.
Понарошку.
Казалось, там, впереди, какая-то другая, новая, настоящая жизнь, в которой все настоящее.
Где-то там, далеко, в придуманных нами городах и странах…
А это… так, разбег.
Вот и зима прошла.
Тревога гложет мое сердце. Получится ли у нас в этот раз?
Получится ли стряхнуть пыль, серый налет? Преодолеть куриную слепоту, усталость?
Удастся ли размять затекшие члены, онемевшие мышцы, вдохнуть то, что и воздухом-то не назовешь…
Где нынче воздух? В каких счастливых местах? Я бы поехал туда хоть сейчас.
Там, за трамвайной остановкой, за универмагом и аптекой, есть один переулок…
Достань пальто. Нет, не это, пудовое, зимнее, а то, другое, из шкафа.
Достань пальто, милая.
Завтра весна.
Город
Иногда кажется, что он умер давно, этот город. Или он, или ты, но явно что-то не так, нет связи, вы существуете параллельно, стараясь не пересекаться без нужды…
И вдруг.
То ли небо промыли, протерли до зеркального блеска, то ли звезды исполнили, наконец, свой звездный номер, но утерянное, казалось бы, навсегда, ощущение гармонии вернулось. Ко мне или к городу, живущему своей многогранной жизнью?
Но вот она, та самая грань, – прохлада летнего вечера, лица, лица, лица, – за лицами идите на пейзажную аллею, куда же еще, и там вы повстречаете деловито бегущего по тропинке Кролика, – поглядывая на часы, он пробормочет что-то вроде «ах, мои маленькие красные башмачки» или «куда подевалось время? Кто-нибудь видел время? Не одолжите ли минутку? Верну осенью… или, в крайнем случае, зимой..»
***
Приступ летней тоски неотвратим.
Ее невозможно сравнить с осенней хандрой или зимней депрессией.
Нет. Летняя тоска сродни апофеозу, финальному аккорду, который стремился к разрешению долгие месяцы, дни и часы, и вот, наконец, грянул, рванул и… застыл, сраженный собственным величием, всеми этими придыханиями, сопутствующими началу лета, мареву, алым закатам там, за темными силуэтами новостроек, удушливому ветру и ветру, несущему прохладу и умиротворение.
Лето. Оно вот. Буквально уже. Уже виден край его, пока еще там, вдалеке, брезжит небрежно подшитый подол ситцевого платья, выгоревшего, стиранного не раз, впитавшего жар, воздух, тополиный пух, сладкие капли плодов абрикоса, едкий вишневый сок, – трепещет на ветру, прощаясь, отважно встречая первые капли холодного дождя и пронизывающего ветра.
Это когда еще будет.
А пока… послеполуденная сонливость, русский шансон за окном, непременный атрибут летнего дня – истаивающий аккорд в доме напротив, нет, если еще раз услышу «Битлз» или Руссоса, я не выдержу, душа моя не перенесет полузабытого рефрена, уносящего лет на… дцать назад, в беспечные (их принято называть беспечными, но какая беспечность, – выпускные, вступительные) дни и вечера, – оторвав взгляд от разбросанных конспектов и билетов, скользишь по распахнутым окнам, пытаясь распознать источник звука, саднящего, дразнящего, от которого сердце, сжимаясь, посылает тревожный и сладкий сигнал…
Приступ летней тоски неотвратим, как старый шансон из окон такси, вокально-инструментальный рок, преследующий годами, из-за угла, точно штык, на острие которого нанизаны клочья воспоминаний, обрывки, фрагменты, – снов, влюбленностей, юношеской тоски, неоправданных ожиданий, сбывшегося вопреки и состоявшегося благодаря.
Вот и лето пришло. Вот и лето прошло. Пришло и прошло. Как похоже, как неизбежно, – колесо обозрения в парке, лесенка с нерешительной, скованной страхом и восторгом ступней, обутой в красный сандалик, – головокружительный полет над городом, – там вдали, за рекой, загорались огни, опускался вечер, верхушки тополей внизу, щекотка предвкушения,
укол внезапной, медленно разгорающейся тоски? ностальгии? – по тому, что, казалось, манило, и вдруг осуществилось, – как этот полет, – корзинка останавливается на уровне шестнадцатого, положим, этажа, покачиваясь, колыхаясь, и, вздрогнув, медленно, сантиметр за сантиметром, плавно опускается – земля приближается, выгибаясь, очерчивая линии, углы, силуэы, обозначая слова, звуки, паузы между ними, проявляя цвета, оттенки, полутона.
Лето. Пусть оно будет долгим, пусть сбудется обещание бесконечного путешествия, праздника, не обозначенного датами, но исполненного волнующего предвкушения и светлой грусти.
***
Еще вчера было лето, добрый и полный всяких хлопот и предзнаменований день, а к ночи опять что-то завыло, заскрежетало снаружи, – ветер, рвущий одежды и душу, забирается бесцеремонно во все щели, – сквозняк гуляет по коридору, окна дребезжат, а к утру вновь активизировались наши, местные, из гаражей – подтянулись, голубчики, первой проснулась Тамара Иерихонская Труба – предвестник кошмаров, местная кассандра – в чернобыльском году было ей не так много лет, но голос не уступал сегодняшнему, – мужицкий, скрипучий, такое бесконечное лалала без пауз и полутонов, – леса горят, – оповещает она на одной сварливой ноте, – леса горят, – кричит Тамара, и вторят ей местные завсегдатаи нашего мусорно-гаражного кооператива, – получается такой тоскливый нестройный хор, хоррор, визгливый кардебалет, от которого веет сами понимаете чем, и от которого не провалишься в сладкий предутренний полусон, – леса горят, дымок тянется зловещий, проникает в уши, в поры, – яростные порывы ветра раскачивают диван, люстру, потолок, – закрыть окна, – вопит кассандра во всю мощь прокуренных легких, – ходила в мини в том самом году, сына за руку через дорогу в школу, молодая была, с загорелыми ключицами, с мужицким темным лицом, не лишенным своеобразного шарма, – на что мужики, кричала, я одна, одна, на стройке вот этими вот руками, и рукав закатывала, – под темной прожаренной равномерно кожей мускулы перекатывались (гидропарк, русановская набережная, воскресенские пруды, золотая насыпь Довбички, гладкие молодые ноги, покрытые пшеничным пушком, муж, с которым уже, которого уже, но иногда, кроме остервенелой ненависти, случались еще приступы внезапной не нежности и уже далеко не страсти, а так), и темный сжатый кулак, и луженая глотка, сорванная в борьбе за элементарное выживание, – закройте окна, – вопит, – заткните щели, – я и выглянуть боюсь, та ли это кассандра или другая, но голос тот же, не оставляет сомнений и надежд, во всяком случае утро начинается с него, с гаражного лая и вопля, однообразно-тревожного, – лалалала
Конец лета на Подоле
Время на Андреевском остановилось. Остановилась и я. Как так получается, что часы, разложенные на капоте старого автомобиля, старинные и не очень, а также те, которые красуются на моем запястье, показывают одно и то же время – последние мгновения августа, залитые солнцем улицы, подрагивающие тени на стенах домов. Время остановилось, оно хочет остаться в этом дне, в последнем субботнем дне уходящего лета. В воздухе – прозрачность сентября, – ясность, осознанность, если хотите, зрелость. Нет места иллюзиям. Зато сколько свободы! Свободы вкусившего и познавшего… Рыжеют, золотятся деревья и купола.
– Скажите, почем ваши шляпы, мадам?
– По деньгам, мужчина, по деньгам!
Немолодой мужчина и средних лет дама, – типичная «тетя Роза», жгучая брюнетка с такими глазами… и подвижным ярко накрашенным ртом.
– Я семь лет не был в ваших краях, я семь лет не был на Подоле…
***
В общем, они так и не уехали.
Отчего же вы не уезжаете? – встречные делали «большие глаза» и, вздыхая, добавляли, что, как ни крути, а ехать надо, – на что пожилой джентльмен, о длинной и прекрасной биографии которого я хотела бы поведать, да не смею, не смею врать и придумывать, и подменять события чужой жизни циничным литературным веществом, которое никак не заменит живого ума, интонации, выражения глаз, легкого грассирования, особого движения, которым приподнималась шляпа, – встретиться с ним многие почитали за счастье, особенно, подозреваю, слабый пол, – немолодой, очень немолодой, с тростью, в длинном плаще совершенно не советского покроя, идущий за покупками, – допустим, бутылкой кефира, пачкой сливочного масла, – нет, увольте, мне сложно вообразить его с бултыхающейся авоськой, возможно, она сопровождала его в иные дни, но абсолютно не искажала, не добавляла и не отнимала, потому что истинный джентльмен даже в бушлате (кацавейке, тужурке) остается таковым, – но в кацавейке я его не видела, а только в пальто или в плаще, либо в светлом пиджаке и широких (сюда просится слово «парусиновых») брюках, – Марк Соломонович (назовем его так), – отчего же вы не уезжаете, дорогой Марк Соломонович? – всплескивая для пущей выразительности ладонями и озираясь, неистовый собеседник в притворном участии и даже где-то праведном гневе обращался к нему, шествующему с неизменно приветливой и ироничной улыбкой, узнаваемым наклоном головы (чуть набок), со смеющимися глазами еврейского (совершенно излишняя подробность в свете вышеперечисленного, не так ли?) мудреца, зарабатывающего на кусок хлеба с маслом исключительно частной практикой, – отчего? – домогался ответа распаленный сознанием собственной правоты собеседник, и застывал, сраженный учтивым, но достаточно твердым ответом, – я на вокзале уже вчера, молодой человек, – уже или еще, не суть важно, но воображение мое услужливо дорисовывало вереницу идущих в неизвестном направлении людей, – с баулами, докторскими саквояжами, чемоданами, авоськами и картонками, – вереницу пророков и мудрецов, канторов, раввинов, водовозов, менял, адвокатов, гинекологов, зубных техников, скрипачей, их жен, родителей, детей, старух в инвалидных креслах, канареек, сверчков, – я на вокзале уже вчера, молодой человек, – невозмутимо приподнимая шляпу, Марк Соломонович прощался и тростью ощупывал следующий шаг.
***
Весна, наконец, наступила, а сил нет. И хочется прятаться от долгожданного солнца, наблюдать за причудливой игрой света и тени из-за штор, – вот и весна пришла, а сил встретить ее как положено уже не осталось, – все ушло на преодоление зябкости, порывов апрельского ветра, ожидания тепла, – ну, еще чуть-чуть, после пасхи и неизбежного цветения, которое как взрыв, – в одну ночь на землю опустились белые, розовые, облака, пышные, сдобные, сладкие, точно оладьи, посыпанные сахарной пудрой, – застыть на полушаге, дотрагиваясь несмело до плюшевых отростков, похожих на пробивающиеся оленьи рога, вдыхая то, что позже окажется плодами – айвы, сливы, вишни, яблони, – пока что это фантом, ангельское порхание, предтеча, таинство, – явление новой жизни, заключенной в дыхании белых и палевых лепестков.
Всякое действие кощунственно, бессмысленно, – отупляюще бесполезно, сулит одышку и отличную от зимней вселенскую усталость, – так устаешь, когда получаешь все и сразу, – благодеяния сыпятся, громоздятся, теснят, – пространства и воздуха, воздуха и пространства, – требуют изнуренные весенней недостаточностью альвеолы, клапаны, желудочки, – воздушные массы бродят, изводят обещанием клубничного рая, вишневого блаженства, – скоро, скоро, – безумствуют птицы и прочая живность, – горло сводит, першит от сладости этих обещаний, от близости их исполнения.
Зимние люди сидят напротив, – зимние, стылые, цвета репы и оконной замазки, сидят напротив, жуют свои зимние мысли, – сидят, одетые в сукно и галоши, и пахнет от них затхлым, никогда не проветриваемым и шариками от моли, – стакан их более пуст, нежели полон, – жалобами и упреками устлан путь их, – у зимних людей в закромах бледная морковь, угреватые клубни зеленью отсвечивают, на подоконниках чахлые растения так и не расцветают в срок, – солнце стучится в мутные стекла, но тепла от него нет, как нет и радости, – кряхтя, вываливаются из платяных шкапов пыльные одежды цвета сургуча, выволакиваются утлые плечики с вечными макинтошами, – так и сидят они напротив, зябкие, сумрачные, негодующие, – все им прах и тлен, все печаль и тревога, – но тут наступает время летних, – будто ветром вносит их в вагон, – вместе с шорохом платьев, сумасбродных лоскутов, луговой свежестью, запахами леса, реки, трав, – зимние качают головами, кутают шеи, галошами шаркают настороженно, – летние сверкают, шелестят, звенят, – все у них непрочно, ветрено, зыбко, но именно с них начинается лето, и ими же оно заканчивается, – зимние теснят, толпятся, сопят, сопливят, с ними приходят тоска, укоризна и вечная зима.
Жизнь неизбежна, как и смерть.
Стоило только обосноваться в наших краях теплым воздушным массам, как тут же зашелестело, застонало прорывающимися тут и там почками, заблеяло, заквакало, зачавкало, – утро началось с заполошного птичьего гомона, с деловитой лягушачьей переклички.
Весна – это звук. После цвета и запаха. Как будто некто распахнул балконную дверь, и грянуло. Рвануло.
Жизнь происходит из влаги, из гнуси, истомы. Пульсация определенной частоты вынуждает сердце биться чаще. Скоро, совсем скоро зацветет наше болото, запузырится, настоится, покроется сизым скользким налетом, вдохнет и выдохнет, точно наваристый бульон, колыхая кольцами золотистого жира. Только и останется, что поддаться, замереть, пока дыхание близкого лета не утянет в рыхлую бездну.
Изнанка
В следующий раз я планирую родиться в Лиссабоне.
Конечно же, кто спорит, – у всякой лицевой стороны есть своя изнанка, а любой парадный подъезд предполагает наличие черного, – и в прекрасной Португалии на окраине чего-то там гнездятся унылые задворки, а испанское захолустье отнюдь не уступает итальянскому.
Однако же, трущобы трущобам рознь.
Где еще, в какой такой прекрасной стране, по правую сторону от современного торгового центра, в котором кафель и витрины, прекрасный дорогой кофе итальянской обжарки, – в почти настоящем итальянском кафе, со всеми этими латте, эспрессо-макиято, айриш-латте, со сливками и без, а в центре зала тапер наяривает на стейнвее, как будто не ведая вовсе обо оборотной стороне медали, – о перекупщиках, корзинах, клубничных и черничных потеках под ногами, о малиновой июльской истоме, о ящиках, сваленных один на другой, об истошном «иди нах…», которое точно мячик от пинг-понга, подпрыгивает, делает мертвую петлю и возвращается к законному владельцу.
Как будто не подозревая о том, что по правую сторону на километр (не меньше) простираются скособоченные покрытые облупившейся грязно-синей краской бараки-жестянки с не оставляющим сомнений амбре и многозначительным указателем – дощечкой «Одежда с Европы».
Следуя за указателем, вы обнаружите государство в государстве, – страну секонд-хэнд, – место столь же привольное, в смысле разнообразия всего, сколь жесткое в смысле иерархической системы. Сквозь ворох тряпья проступает жесткий каркас восточной деспотии.
Темнокожие сыновья Агари покрикивают на славянских рабынь, добрая половина коих задрапирована по всем законам шариата.
На пыльной автостанции под сенью грустных ив дремлют сомлевшие от духоты работники автосервиса, а автобусы производства середины прошлого века постреливают облачками едкого дыма – похоже, сама дорога ведет именно туда, в какие-нибудь знойные Нью-Васюки.
Где еще вы отыщете бесконечный опутанный колючей проволокой забор, на котором белым по бурому начертано гордое – «РУСЬ».
Предтеча
Что у кого, а у нас – тишина. Впервые за много лет. Никто не лает, не шуршит лапами по коридору, не скребется в дверь, не играет с косточкой, не скулит то жалобно, то требовательно, не опрокидывает стулья, не преследует пронзительным, мудрым, печальным, хитроватым лунатическим взглядом. Зрачок в зрачок.
Вчера обернулась к стоящему у торгового центра таксу, – черному как сапожная вакса, с буравчиками беспокойных глаз, – отчего-то я решила, что он потерялся, но после обратила внимание на тугой ремешок, нанизанный на колышек. В ответ на мое бесцеремонное внимание такс залился нервическим лаем. Точь-в-точь как моя Чили. заходясь всем своим несуразным телом, – от кончика хвоста до гладкого лба.
Мне ли не понять, о чем поют таксы?
– Не видишь, что ли, я тут не просто так, я тут на посту, жду одного замечательного человека, моего хозяина (хозяйку), – и мне немного тревожно и не по себе, потому что лапы мои примерзли к земле, хвост дрожит, и, вообще, вокруг полно чужих, совсем чужих людей, которые смотрят на меня, тычут пальцами, цокают языками и норовят коснуться моей шерстки.
Порой я отчетливо вижу, как весело бегут по залитым солнцем дорожкам все наши таксы, мальчики и девочки.
Мартин первый, Мартин второй, Рони, Арчи, Лайла, Глаша, Чили…
Никого не забыла? Ах, был еще Бред (совсем недолго, временно), и новорожденные Зося и Бася, которые там, в других семьях, обзавелись новыми именами и прожили с ними весь свой недолгий таксячий век.
Дом без такс стал слишком… спокойным. Почти стерильным.
Никто не суетится под ногами, не тарахтит миской, не закатывает мячики под диван. Никто не прячет куриную ногу в шкафу, не елозит тряпкой по полу, не мордует плюшевого зайца с трагически обращенной к небесам мордой.
Однажды, еще в безсобачьи времена, я придумала себе друга.
Помните мульфильм «Варежка»? Вот-вот.
Это был клубок красной шерсти, нанизанный на некий проволочный каркас. У клубка было имя, история, характер и даже недурственный аппетит. На улицу я его не выводила, но по дому таскала на веревочке и настойчиво тыкала мордой в блюдце с, допустим, молоком.
Наверное, это была предтеча.
Ведь у всякой истории есть предистория. Предчувствие ее. Знаки. Многозначительные обстоятельства.
Например, некая точка вдалеке. Развевающиеся на ветру уши и цокот коготков по асфальту. Острый щенячий запах, сравнимый разве что с ароматом лопающихся почек или клейкой юной листвы.
О том, как я украла книжку
Не верите? Я ее действительно украла. В первый и последний раз в моей бестолковой жизни.
Не зря говорят о том, что желания беременных святы.
Я была как раз на сносях, и гордо несла свое драгоценное бремя. Несла, несла, и занесла в небольшой книжный, который славился некогда канцелярскими принадлежностями и раскрасками для малышей.
В сирые школьные годы на сэкономленные грошики я покупала дешевые книжонки, – нелепые, примитивные, но отчего-то пленяющие своей безыскусностью. Легко пленяющие и быстро разочаровывающие.
В постперестроечное время раскраски потеснились, уступив место редким изданиям, художественным изыскам и библиографическим древностям.
Придерживая живот, я жадно перелистывала книги и время от времени в отчаянии хватала мужа за рукава.
Хорошие книги стоили бессовестно дорого. Хорошие, почтенные книги с солидным прошлым, заслуженной репутацией.
Эту я беру, – эту беру, – и вот эту, – происходящее напоминало известную сцену «Свадьбы в Малиновке». Стопка книг росла на глазах. И все было бы неплохо…
Я помню ее и сегодня.
Огромный справочник по тибетской медицине. Автор – Бадмаев, тот самый, современник Распутина.
Побледнев, я отложила лечебник в сторону. Не слишком далеко, однако.
Сделав несколько кругов по магазину, вернулась.
Не знаю, что на меня нашло тогда. Называйте как хотите. Истерика, клептомания, раздвоение личности.
В мгновение ока солидный том оказался под курткой, увеличив и без того немалый объем живота.
Муж этого не видел. Зато сидящая на кассе зоркоглазая выпь хищно вытянула шею.
Медленно приближалась я к лобному месту.
Небрежно расплатилась за стопку книг, ни на минуту не забывая о последней, выступающей неловким углом из-под куртки.
Круглые глаза кассирши ощупали мою монументальную фигуру. Я взмокла.
Ни о чем не подозревающий муж подхватил пакет с книгами и вышел за дверь.
Вслед за ним вывалилась и я.
– Подожди минутку…
Прислонившись спиной к стене, я провожала взглядом медленно плывущие облака.
Мой первенец ритмично выстукивал пяткой по лечебнику Бадмаева.
– Секундочку, – дрожащими руками я выпростала из-под полы позорный трофей.
– Сто это? – заикаясь, спросил муж, – зацем это? – это книга, – нехорошо улыбаясь, я протянула трофей ему, – это книга, я ее украла.
Зацем? – вскричал паталогический честный сандинист, и без пяти минут отец моего ребенка, – зацем ты украла книгу?
– Не знаю, – растерянно созналась я. И это была сущая правда.
Мне не понадобился великолепно изданный лечебник Бадмаева со сложными и прекрасными рецептами трав и отваров, настоек, смесей и снадобий.
Унцию крови годовалого ягненка и унцию мочи беременной женщины смешать с молодым лишайником и щепоткой помета алтайской козы.
Я упоенно листала книгу, упиваясь варварской поэзией.
Некоторые рецепты приводили меня в бурный восторг, некоторые – глубоко печалили.
Мне негде было взять «только что спиленные рога оленя»…
Пользуясь первой же возможностью, я сделала царский подарок знакомой даме, увлекающейся нетрадиционной медициной.
Она немедля открыла собственный кабинет, называя себя ученицей великого Бадмаева.
Ума не приложу, как она распоряжалась всеми этими унциями и щепотками, не говоря уже о свежесрубленных оленьих рогах.
Про книжки
Недавно занесло меня в книжный. Тихо, пусто, прохладно. Стерильно. У кассы мирно дремлет тетенька. При виде посетителя встрепенулась, сделала «библиотечное» лицо.
– Вам что-то подсказать? посоветовать? – почти обреченно выдохнула «библиотекарша».
Что тут посоветуешь, мамаша, – подумалось мне, – какие могут быть советы.
Полистала одну, другую, третью.
Вспомнился собственный охотничий азарт. Когда шла за книжкой по следу, когда последнюю мятую бумажку, стиснутую в горсти… Да что там! Были времена. Счастливые. Практически девственные. Под настоящую книжку нужно было рыть подкоп. Расплачиваться самым святым.
Одна моя знакомая регулярно отдавалась хозяину книжного магазина. В подсобке, посреди нераспечатанных еще стопок. В паузах обсуждались последние новинки.
А сейчас что? Скучно. Вместо бойкого мужичка с подпольным Борхесом – спящая музейная тетенька.
Стоит новый Горенштейн в пяти томах. Тома запечатаны, туго затянуты пленкой. Интересно, кто-нибудь, хотя бы из любопытства, вскроет хотя бы один том?
В детстве у меня была книга Андерсена. Разваливающаяся, трухлявенькая, едва душа в теле…
Зато любимая. Ох, истаскала же я ее. В хвост и в гриву. И ела с ней, и спала.
Он и сейчас рядом. Старый-престарый Андерсен. И Борхес, куда же без Борхеса. В любом приличном доме должен быть Борхес.
Тетенька сонно проводила меня взглядом.
И чего ходят, – подумалось ей, – чего ходят, высматривают, вынюхивают.
Настоящий покупатель – он либо душевнобольной либо скучающая дама.
Иногда у полок трутся настоящие писатели. Но эти редко покупают. Глаз у писателя сытый, желчный, потухший. Пальцем тычет брезгливо, – а это что? Это разве книги? Это почему?
А бывают такие… жизнелюбы. Нервные живчики. Книжки кушают, будто морковку. Весело похрустывают, заглатывают, добавки просят. Уходящая натура, последнее поколение. Мандельштама читают нараспев, с закрытыми глазами. Городские сумасшедшие.
Этих тетеньки за квартал чуют. За городским сумасшедшим обычно плетется преданная девушка не первой и, увы, не второй свежести. Она тоже книгоман. Нешуточная страсть таится в уголках губ, в близоруких глазах. Точно сомнамбула, движется девушка по следам жизнелюба. Иногда их взгляды пересекаются, – ты видел? ты это видела?
Дрожащие руки выуживают искомое, – выносят на свет божий.
– Ты это видела? – О….стонет преданная девушка, прислонясь грудью к острому плечу библиофила.
Спящая тетенька приоткрывает сонный глаз.
Тут, главное, не спугнуть.
– Последняя, – небрежно замечает она как бы в сторону.
– Последняя, – точно эхо срывается с уст подруги библиофила, – и тонкие пальцы с треском разрывают подкладку, нащупывая ту самую смятую бумажку.
О подлинности
Тоска по неспешности одолевает меня, господа. По неспешности и, само собой, подлинности.
Сегодня, совершая обычный променад по направлению к супермаркету, открытому двадцать четыре часа в сутки, я затосковала.
Не то чтобы вдруг. Приступам неизбывной тоски я, знаете ли, подвержена с давних, весьма давних пор.
Ясное дело, переходный возраст, половое (да-да, вы не ослышались) созревание. Про половое созревание родители говорили, невольно понижая голоса, как будто оно, это самое созревание, явилось для них некоторой неожиданностью. Росла себе забавная веселенькая инфанта, – тугая, резвая, точно резиновый мяч, и тут на тебе, этакая неприятность.
Созревание обрушилось на инфанту подобно тяжелой болезни.
Вместе с вьющимися «не туда» волосами, утратой персиковой гладкости кожи и и предвестниками очень естественного (как оказалось) недомогания (это нормально, когда плохо, неудобно и противно, это даже хорошо, доча, – все это значит, что ты, слава богу, выросла и потихоньку превращаешься в шестипалое чудовище).
Вместе с предвестниками пробудившейся женственности инфанту постигли тяжкие приступы депрессии, спасаться от которых можно было только одним.
Книгами.
Только они, верные и давние друзья, способны были утешить ее, заносящую в специально заведенную тетрадь под названием «Дневник и разные мысли» сбивчивые и полные драматизма записи, – » Прошел мимо и не заметил. Посмотрел, но не на меня.»
Только они способны были увести от постылой реальности, заставить забыть о тесном школьном платье, о внезапно и бесповоротно нагрянувшем уродстве (попробуй объясни красивой в прошлом девочке, что отныне никогда…), о блеклых зимних сумерках и прохудившихся рейтузах, в которых, о, боже, ноги инфанты выглядели такими… толстыми, что ли, ну, не то чтобы совсем уж толстыми, но не тонкими и не особо длинными, и вообще
Только они, эти самые молчаливые и преданные друзья, могли согреть и утешить в унылые будни, когда за окном – осенние дожди и смута, на душе кошки, а в зеркале…
Забраться под плед, свернуться калачиком, раскрыть ту самую, заветную, и… прощай, тяготы полового созревания и приступы острой хандры, из-за которой меня намеревались продемонстрировать какому-то психиатрическому светилу, но, слава богу, не сложилось.
О чем это я, друзья мои?
О неспешности, о подлинности шершавых бумажных листов, о сладости недочитанной и оставленной «на потом», когда будут сделаны уроки и сыграны гаммы, книге.
Где они, мои верные друзья, мои молчаливые соглядатаи?
Они уходят из моей жизни, как многое другое.
Половое созревание, по моим подсчетам, вроде бы закончилось. А приступы хандры…
Может, все-таки, причина не в нем?
Скажите, – робко произношу я, – скажите, у вас есть таблетки от грусти, от тоски по утраченному миру, по вчерашнему дню, по дню завтрашнему, в котором не будет места неспешности, по послезавтрашнему, в котором не будет меня?
Мне выдают порошки от бессонницы или учащенного сердцебиения, советуют чаще бывать на воздухе (что, я, собственно, и делаю, направив стопы в супермаркет, открытый двадцать четыре часа в сутки), мне говорят о витаминах и положительных эмоциях, об умении управлять ими, но никто не говорит об уходящих безвозвратно часах и минутах, о потерянных друзьях и мирах.
Про еду
Мама все переживает, что я не дышу воздухом.
Я не дышу воздухом, потому что тот воздух, который «нам дают», меня не устраивает.
Я не дышу им из духа противоречия. Оно у меня врожденное.
Конечно, со временем пружина ослабевает…
Но я держу руку на пульсе, уж будьте покойны.
«Деточка, но ты же не права! Ну, что тебе стоит попросить прощения?»
Хаха! не на ту напали! Не буду я ИМ просить прощения. Во-первых, я не виновата. Во-вторых, они мне не нравятся.
В-третьих, я лучше разобью о стену собственную башку, чем прощения просить.
Бес противоречия сидел во мне как заноза.
Из-за него, этого беса, я сидела там, откуда давно пора было делать ноги, и делала вид, что неуязвима.
Из-за него, этого идиотского беса, я готова была просидеть с набитым ртом… час, два, три… столько, сколько потребуется для того, чтобы ОНИ, наконец, поняли раз и навсегда, – я не люблю ИХ кисель, ИХ кашу, суп, фрикадельки, макароны, молоко и пенки с оного.
Я готова была просидеть все самое драгоценное, – все самое прекрасное послеобеденное время, включая дневной притворный сон, компот со сморщенной грушей и чинную прогулку на веранде.
Ведь сидя так, я надеялась на последнее, – что мама придет вовремя, – что она не опоздает, не задержится, и спасет меня из гнусного рабства, – от всех этих «надо и должна».
Ну, что тебе стоит? Что стоит проглотить? Еще ложечку? И еще? И последнюю?
Ну, что тебе стоит? Всего только разок. Попросить прощения. Ведь виновата? Признаешь? Только скажи? Изобрази раскаяние, смирение, усмири свое вечное «НЕ ХОЧУ» и «НЕ БУДУ».
Вот тут я жестко стояла на своем. Некое слепое, но очень верное чувство, подсказывало, что ложечкой дело не ограничится.
Что вслед за киселем и кашей последует что-то очень страшное, нестерпимо-чужое, и необратимое.
Я стану как тихая Светочка, – перебирать сухими ножками, обнимать липкими ручками, на которых замерзшие сопли и комья утренней каши…
Что, боже мой, – ужасней этого ничего быть не может! – я стану совсем как большеголовый заторможенный Стасик, – глотать все подряд с воодушевлением клинического идиота, и тогда я забуду, окончательно забуду, что на самом деле люблю.
Книга о вкусной и здоровой пище
Когда глубина и пустота Космоса открывается мне в пугающем своем безмолвии, я погружаюсь в то, что веками спасало и согревало в ненастные дни, – в книгу о вкусной и здоровой пище.
Кто не листал этот шедевр однажды, упиваясь разнузданной вакханалией вкусов и запахов, проступающих сквозь строгий шрифт и роскошные цветные вкладыши-иллюстрации, по глубине и насыщенности соперничающие с лучшими образцами фламандской школы, – а вот и рачительные хозяюшки разве что не в чепцах и накрахмаленных юбках, с продольными (от чрезмерной бережливости и вечных хлопот) морщинами на гладких лбах, – о, этот долгий, долгий провал, эта бесконечная истома привалившегося к теплым изразцам предусмотрительно растопленной печи, о, отдохновение усталого мужа, с удовлетворением озирающего полные закрома свои, в которых полки ломятся от яств, от накрытых белоснежными салфетками мисочек и тарелок, от рядами застывших банок с консервацией, – а вот, собственно, и досуг, а вот и досуг счастливого семейства, закатывающего одну за другой прозрачные емкости, в которых чего только нет…
Тут тебе и рассольник, и брикеты с гречневой кашей, готовой практически к употреблению, и мясистые перчики, и икра кабачковая, – о, кто не знает кабачковой икры, – основы всяческого застолья, – и жестянки с горошком, и остроугольные пакеты с брызжущим из внезапной дырочки молоком, и увесистая пачка, на которой написано, – творог, – и можете не сомневаться, это творог и есть, – а чего стоят миниатюрные сырки с изюмом! А рассыпчатый обильно сдобренный маслом картофель, а томная пышность пюре… А вот и запотевшая кринка, за мутным стеклом которой угадываются тучные пастбища и сытые коровы, и звонкая веселая струя ударяет по оцинкованному дну, и распаренная молочница семенит, сгибаясь под тяжестью надоя.
Так, сглатывая вязкую слюну, листаю картинки старых добрых времен, в которых вкусы были простыми, еда – сытной, семьи – под стать копошащемуся муравейнику, а иначе никак, – единственный способ выживания, – засучив рукава, месить тесто, со лба смахивая взмокшую прядь, детей отгоняя во двор, мужей – к мерцающим тускло экранам.
Последнее прибежище в смутные дни – месить и месить, крошить, томить, резать, тереть, размешивать, валять и замачивать, а после – раскатывать, лепить, терзать и кромсать, – из невесомой пыли и влажных плотных комков создавая основу всяческого бытия, – простую и сытную домашнюю еду, после которой пустота и бездонность космоса, а также близость грядущего катарсиса покажутся смешными и далекими, а, главное, совершенно несерьезными, потому что тот, кто хорошо кушает, спит крепко и живет весело, и сны ему снятся уютные, – в них кастрюли звенят, пельмени урчат, огурчики трутся пупырчатыми боками, капустка бродит, придавленная скользким камнем, и счастливое сонное тепло пещеры, в которой живут по одной ей понятным законам, потому что сколько книжку не листай, а всякая хозяйка своим секретом владеет.
Звуки прошлого
Хватит ли у тебя пороху, чтобы прожить еще одну жизнь?
Хватит ли дней, часов, минут?
На исповеди, восторги, страхи, усталость, отчаяние, признания?
Хватит ли сил быть искренним, великодушным, нежным, любимым, любящим, прощающим…
Хватит ли желаний и сил на исполнение их?
Достанет ли мужества еще и еще раз взглянуть правде в ее суровые, неподкупные очи?
Достанет ли мудрости не забывая прошлого, жить настоящим?
Обойти сосущее чувство вины, многих, многих вин, с которыми ты слит воедино, и отдирать их столь же болезненно, как и существовать с ними.
Достанет ли сил победить червоточину уныния?
Она разрастается, укореняется с неспешностью и уверенностью гостя, который не собирается уходить.
Ему, этому гостю, хорошо и привольно дышится здесь, в твоем предреберьи, – легко дышится и вздыхается, – не навечно, мол, не навечно, – живи, порхай, а я здесь подожду своего звездного часа и мига…
Вот она, твоя жизнь, начинается всякий раз и всякое новое утро, со вдохом и выдохом нового дня, в проеме балконной двери, за которой обилие воздуха и света, и тишина, и далекие чужие миры, и огромный прекрасный город.
Ты готов, ты почти готов к этой встрече, и, возможно, даже к новой и удивительной любви, к новым откровениям и восторгам.
Но смыкаются веки, и звуки прошлого врываются в этот день, который по мере наступления тоже становится прошлым, уходит в сон и туман очередного ноября, уступая дорогу неподкупному и незнакомому будущему.
Cегодня, завтра, никогда
Вот и наступило оно, это самое будущее, которое угадывалось за многозначительными и фантастическими датами, – за числами, которых и быть-то не может!
Глобальное, космическое, невозможное завтра, в котором и не чаял жить.
Однажды, когда я вырасту…
Стоп. Не надо. Ведь, когда я окончательно вырасту, кому-то уже не будет места в радужной картинке из будущего.
Кого-то не будет. Санки, со скрипом преодолевающие снежный бугор, веселый морозец, пощипывающий за щеки, запах дошкольного учреждения, уколов, зеленки, соплей, аденоидов. Наивная картинка, нарисованная цветными карандашами. Галоши с красной подкладкой.
Однажды, когда я вырасту…
Очего у мамы печальное лицо? Ах, да, когда я вырасту…
В каком году, в каком столетьи? Вы помните тринадцатый год? Тринадцатый год прошлого века? Сани, муфточки, предчувствие войны. Нечеткие снимки. Вот это прабабушка. Какая милая, верно? Соболиные брови, гладкий лоб, лукавая полуулыбка. А это дети. Эти дети, в общем, они уже давно выросли…
Для кого-то оно стало окончательным прошлым, это будущее… Та самая картинка, нарисованная карандашом, – десятки, сотни, тысячи картинок, подписанных неловкой детской рукой, – мама, папа и я.
Поймать стрекозу
Все чаще я хочу туда. В этот черно-белый, – уже сегодня черно-белый мир, ограниченный старыми снимками и моей памятью.
Это я, ведь это же я смотрю так доверчиво в объектив, и это я иду по улице Перова в коротком голубом пальто и вязаной шапочке «лебединая верность», – именно так окрестили ее домашние, – что сказать, в этом экстравагантном головном уборе я казалась себе существом загадочным. Долго стояла перед зеркалом, поворачивая голову так и этак.
Это я зарываю «секрет» в палисаднике, я пью сладкую газировку и надуваю шар, а потом растерянно наблюдаю плавную траекторию полета.
По двору ходит жирная старуха с красным лицом. Старуха эта опасна, чрезвычайно опасна. Она шаркает тяжелыми ногами и произносит ужасные слова.
Не слушай, – говорит мама и прикрывает мне уши. Но ведь не будешь идти по улице с закрытыми ушами. Слова прорываются, оседают во мне чем-то липким.
Мне страшно. Страшно, оттого что понимаю, – я, маленькая, хорошенькая, в нарядном платье, защищена от жирной старухи весьма условной гранью. Старухин живот трясется, седые космы выбиваются из-под платка, а грязные звуки преследуют до самого поворота к дому.
На сей раз старуха останавливается как вкопанная и всплескивает руками. Рот ее кривится и съезжает вниз. Из маленьких заплывших глаз выкатываются слезы. Ползут по щекам, капают на грудь.
– Владимир Ильич! – Она горячо и истово крестится и делает шаг вперед, к нам.
– Идем быстрее, папа, быстрей. – Я тяну отца за рукав, почти бегу. Мне невыносимо думать, что сейчас она коснется своими пальцами моего папы. Папа останавливается и сыплет в старухину ладонь пригоршню медяков.
– Ничего страшного, – смеется он, – и не такая уж она и старуха – просто спившаяся и несчастная.
Мы идем вдоль бульвара, а «старуха» долго еще стоит посреди улицы, остолбеневшая. Потом затягивает песню. Голос точно шарманка, – визгливый, хриплый, – он рвется и сипит.
Несчастная, – думаю я. Несчастная. Любой может стать несчастным. Любой. Как, например, Любочка из первого подъезда. Каждому встречному Любочка рассказывает о своих несчастьях. Она закатывает рукав и демонстрирует черно-желтые, расползающиеся синяки. У Любочки ненормальный зять и придурочная дочь. Они швыряют в Любочку табуретки и запирают в уборной.
День только начался, а Любочка уже семенит из гастронома. Авоська с селедочными хвостами ударяет по тощим ногам в перекрученных коричневых чулках. Любочку жаль. Она останавливается, смотрит на окна и плачет. Ей некуда идти. Нос ее нависает над прорезью рта. Никто по-настоящему не пожалеет ее. Трудно жалеть старую и некрасивую Любочку. И оттого стоит она на улице, не решаясь войти в дом.
Гораздо приятней жалеть котят. Котята лежат на картонке возле подъезда, жмутся друг к дружке. Соседи осуждают Муську, серую, потрепанную, с проваленными боками и обвисшим животом.
Вот лярва неблагодарная, – управдомша добродушно чешет Муську за рваным ухом и вываливает на картонку требуху – то ли селедочные хвосты, то ли куриные хрящики. Муська урчит и набрасывается на угощение. Впрочем, ест она деликатно, придерживает лапкой улов и удивленно поглядывает на копошащихся под боком попискивающих младенцев. Будто впервые видит и вообще не вполне понимает, откуда они взялись. Похоже, ее материнский инстинкт то ли не проснулся, то ли давно уснул. Муська старая, но плодовитая. По двору носятся муськины дети, взрослые кошки и коты. Похоже, и они не помнят, кто произвел их на свет. Совсем как Любочкины дети.
Шум очередного скандала доносится из окон первого этажа. Слышен звон, грохот, острый и пронзительный плач. Будто это не Любочка вовсе, а маленькая девочка кричит, плачет и просит защиты у кого-то всесильного.
Хочется поскорее вбежать в дом, достать разноцветные книжки, карандаши, бумагу. В раскрытое окно ударяет солнце. Оно не горячее, а такое… уютное.
У вас абрикосовая девочка, – сообщает моей маме соседка. Конечно, абрикосовая – ведь целыми днями я бегаю по улице, где казаки догоняют разбойников, а жирные меловые стрелки ведут туда, в разбойничье логово. Я все-таки чаще разбойник, чем казак. Ведь разбойник бежит, проявляя чудеса изворотливости и смекалки, а казак выполняет задание. Шпионит.
Если же я не ношусь по району, не прячусь за мусорками и в «чужих парадных», то непременно сижу у окна. В окно влетают бабочки. Белые, желтые, пурпурные, с фиолетовыми иероглифами…
А еще изумрудные, ярко-голубые стрекозы-вертолетики.
Поймать стрекозу – это вам не абы что. Удержать за вытянутые лапки, за стрекочущее туловище, за хрупкие крылья. Нет, я не сажаю ее в банку или спичечный коробок. Заглядываю в огромные, расположенные по бокам «лица» глаза, дую в «нос». И… отпускаю. И кончики пальцев долго еще хранят ощущение щекотки.
Одно движение – и целый мир, со школой, гастрономом, бульваром…
Со стройным гулом тополей, с летящим по воздуху пухом, который забивается в нос и глаза.
Одно движение – и целый мир померкнет в огромных стрекозьих глазах, переливающихся всеми оттенками радуги.
Незаметно подкрадывается вечер. Опадает дневная жара, но у бочки с квасом по-прежнему змеится очередь. Она пересекается с другой очередью, пивной, краснолицей, галдящей, в растянутых трикотажных майках и шлепанцах. Издалека это напоминает всенародный праздник. Правда, никто не несет огромные портреты вождей и не кричит хором «ура».
Кто-то на бегу теряет шлепки и роняет трехлитровую банку с квасом, и острый дух бражки перекрывает запахи нагретого асфальта, кошек, котлет…
Это «кто-то», скорей всего, я, но и выглядывающая из окна – это тоже я, и марширующая на параде, и повисшая на заборе, и слетающая с велосипеда…
И размахивающая шашкой в надвинутой на лоб буденовке, и зарывающая клад под старым деревом во дворе. Пишущая «любовное спослание» одному мальчику из параллельного класса, и согнувшаяся в три погибели, рыдающая от незаслуженной обиды. И летящая вприпрыжку на урок сольфеджио, и поющая в школьном хоре проникновенное «Ленин всегда живой».
Нас так много. Три, четыре, пять, десять.
Я закрываю глаза и не двигаюсь с места.
Вот он, длинный пятиэтажный дом, и гастроном на углу, и окно.
И старушка с авоськой семенит, только где же та, другая?
Где девочка, сдувающая пыльцу с прозрачных крыльев стрекозы?
Примечания
1
Еврейский Новый год.
(обратно)2
Фермина Даса – героиня романа Габриэля Гарсия Маркеса «Любовь во время чумы».
(обратно)
Комментарии к книге «Счастливые люди», Каринэ Арутюнова
Всего 0 комментариев