«Шлюхи»

2405

Описание

В 1995 году тираж книги был уничтожен. Текст восстановлен по гранкам. Амутных В. В. А 63 "Шлюхи" Повесть.- М.: Голос, 1995.- 192 с. ISBN 5-7117-0331-5 В гротесковой повести-пьесе «Шлюхи» демократка Аллочка Медная ползает под пулеметными очередями в Останкине, испытывая небывалый доселе оргазм, а таинственное существо из неизвестно какого мира планирует, как шахматист, дальнейшие события в нашей стране. Но правда остается за Никитой Кожемякой и его любимой девушкой Дашей из городка Святая Русь. Издателям и спонсорам: ПриватБанк, счет №4405 8823 0315 9473 Амутных Виталий Владимирович



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Виталий Амутных Шлюхи

ДИМИТРИЙ. Ступай, душа, во ад и буди вечно пленна!

(Ударяет себя в грудь кинжалом и, издыхая, падущий в руки стражей).

Ах, есть ли бы со мной погибла вся вселенна!

Конец трагедии.

А. П. Сумароков

Акт I

Известный литературный критик Алла Медная сидела на своем любимом полосатом диване, в дезабилье, широко расставив ноги (локти вдавлены в мягкие синеватые коленки, кулаки подпирают щеки), и думала. «Я демократка, — думала она, — я демократка, и сознание мое настолько либерально, что возьму вот сейчас, выйду на улицу, и дам первому встречному». Однако, сомнение, примет ли первый (десятый ли) встречный предложенный дар, заставило ее погрустнеть; нижние веки набухли от слез и не удержали тяжелой влаги — по щекам, тридцать семь лет служивших хозяйке, пролегли извилистые слюдяные дорожки. Широкое лицо Аллы, тридцать семь лет с переменным успехом сопротивлявшееся разрушительным набегам времени, жизни, полной невзгод и борьбы, наконец стало изнемогать в неравном поединке, и последние годы посторонний глаз все больше находил в нем сходства с кругом сыра, над которым изрядно поработали оголодавшие мыши. Что же, никого, кроме Господа, не винила Алла в том, что узреть белый свет (изведать его, перестрадать) выпало ей не в главном городе; что отец ее земной оказался не партийным боссом (да хотя бы просто предприимчивым человеком), а ничтожной провинциальной сволочью, полной паназиатской лени и чисто русских предрассудков. Потому она могла гордиться собственными, вполне самоличными завоеваниями: окончила престижное учебное заведение, живет в столице (в старой части города), работает в отделе критики популярного толстого журнала… Конечно, жемчужные горизонты мирского счастья, куда нередко уносилась она мечтой, оставались неодолимо обширны, но ее женских сил явно недоставало, чтобы сокрушить бесчестную волю Провидения — ах, это убожество стартовой позиции! Ах, эти ублюдки родители! Ах, этот жестокосердный, людоедский…

Алла Медная сидела на диване (ноги все так же широко расставлены, локти на коленях, кулаки подпирают щеки) и сквозь муаровую пелену облегчительных слез рассматривала злополучные картинки своего невыбранного детства: вот отец ведет ее за руку вдоль колючего прибоя ячменного моря (почему не по аллее Булонского леса?!); вот бабка читает ей в кресле народные сказки про дураков-царевичей (почему не гувернер-англичанин стихи Вильяма Блейка?); вот мать примеряет ей байковую пижаму в горошек, перешитую из старого халата (почему……….!!!), вот тетя Аня…

— О-о!

Дрожащая пелена серого муара перед глазами сделалась такой плотной, что за ней погасли самые назойливые видения. В изнеможении Алла откинулась на спинку дивана, а левая рука ее в каком-то произвольном экспрессивном порыве врезалась в лежащую подле стопку белых листов. Верхний (на нем значилось: Никита Кожемяка МУДРАЯ ДЕВА) затрещал и скукожился, но Алла уже не слышала ничего, кроме скулящей обиды. Лист, претерпевший от нечаянного всплеска эмоций известного литературного критика, принадлежал рукописи, которую Алле поручил изучить и даже набросать небольшую рецензию главный редактор журнала — Имярек Имярекович Керями. Спервоначалу Алла весьма удивилась, не только удивилась, но и возмутилась: где это видано, где слыхано, в каких редакциях «изучают» прибывшие без рекомендаций рукописи? А уж чтобы писать на них рецензии, да не кому-то, а известному критику?.. Но Имярек Имярекович нежно похлопал ее по ягодицам и сказал: «Надо, надо, деточка. Не ленись, мое солнышко». Пришлось унять справедливый гнев, пришлось согласиться. Алла Медная вспомнила пухлое, оживленное неизбывной иронией, лицо своего патрона, и чувство покойной уверенности, какое она склонна была находить в этих чертах, чуть остудило стихийный произвол неврастении.

Тут в дверь ее комнаты весьма учтиво постучали, причем этот мягкий игривый стук небезуспешно исхитрился воспроизвести ритм модной песенки. Тот же миг Алла схватила валявшуюся здесь же, на диване, юбку и несколько раз энергично прошлась ею по щекам. Когда она отняла тряпку от лица, и тени недавней расслабленности не сохраняли ее жесткие черты: глаза сужены и холодны, как ноябрьское небо, бледные губы плотно сжаты, и никакого дрожания не помнит твердый широкий подбородок.

— Да-да! — уверенно швырнула Алла.

Дверь приотворилась разве на треть, и в образовавшуюся щель протиснулся субтильный желтоволосый человечек. Так и не решившись перенести в комнату все свое небольшое тело (одна нога оставалась за дверью), он широко, но виновато улыбнулся и пропел приятным тенором:

— Ал-ло-чка, яичница с помидорками ждет твоего внимания.

Алла еще сузила глаза, чем достигалась особенная пронзительность взгляда, и заставила встрепенуться крылышки собственного носа.

— Спасибо. Иди. Сейчас буду.

Мужчина исчез, и дверь за ним закрылась столь плавно, точно работала на гидравлике.

Набросив на плечи теплый вельветовый шлафор (от неожиданного нервного срыва ее начинало знобить), Алла взбила массажной щеткой волосы, сделала несколько глубоких успокоительных вздохов и направилась на кухню ужинать. Она чувствовала, что и впрямь нуждается в подкреплении сил.

— Что на ужин? — войдя на кухню (служившую, как водится, и столовой), уронила она вполне формальный вопрос, ибо все для трапезы было выставлено и приятно сервировано на столе.

— Твоя любимая яичница по-польски, — с готовностью рассыпал слова желтоволосый человечек.

— С помидорами?

— С помидорами, луком и болгарским перцем.

— А мясо? Ты же знаешь, что я не могу без мяса.

— Вот мясо, Аллочка. Ветчина. Ветчина — это мясо. Китайская, с пряностями. Свежая. Только что открыл.

Алла устало опустилась на стул, сохраняя в лице отблески тайного недовольства. Она сказала только:

— Будь добр, подай мне, пожалуйста, салфетку, — но таким тоном, что любой человек исподволь ощутил бы смутное чувство вины.

Видимо, приключившееся потрясение, хоть и не имело как будто конкретного повода, все-таки отняло у Аллы немало сил. Она скоро расправилась с яичницей и незаметно для себя одна приговорила целую банку ветчины. Однако окончательно ее перестало лихорадить лишь после второй рюмки польской водки, которую она всегда недолюбливала за резкий химический привкус, но весьма ценила ее умеренную стоимость. И вот, когда ласкающая волна сытости и покоя широко прошлась по разомлевшему телу, Алла впервые отпустила мужу согревающий взгляд, отчего тот вспыхнул рассветным румянцем.

Желтоволосый человечек вот уж с десяток лет являлся мужем Аллы, и она гордилась им вполне, как личным завоеванием, как трофеем, выхваченным в неравном поединке с судьбой. Нет, Алла вполне сознавала интимную самоценность этого символа, и потому в самых редчайших случаях доверяла кому-либо его секрет. Впрочем, она почти никому не доверяла, ссылаясь на уроки жизни.

Но и Евгений Глебович находил в своей избраннице немало качеств, которые давали, в свою очередь, немало оснований для его восторгов. Сам ли он воспитал в себе эти чувства или, будучи от рождения человеком впечатлительным и податливым, внял посторонним внушениям, теперь уж это значения иметь не могло. Правда, в юные годы его как-то больше привлекали особы нежные и ласковые (или такие тогда были в моде?), но по какой-то там запрограммированной иронии рядом с ним всегда оказывались дамы энергичные, твердо знающие свои пути и цели. Казалось, этим крупнотелым, жарким веронезовским венерам и мужчин следовало искать под стать себе — с богатырским размахом бедер и плеч, но они, точно осы над вареньем, так и охаживали его тщедушность, его стесненность и безответность. От этих, порой докучных, преследований его всякий раз избавляла мама. Но к моменту появления в его жизни Аллы сердобольной мамы не стало, потому много времени не потребовалось Алле Шумаковой, чтобы стать Аллой Медной, а также столичной жительницей, а также обладательницей различных важных вещей, а также фамильных связей, а в сумме — более-менее пристойного статуса, признанного обитателями этой планеты. Евгений Глебович и не противился сокрушительной активности Аллы (почти не противился), потому что, во-первых, силушки на то ему не найти было; во-вторых, жениться все равно надо, а третий фактор, несомненно, оказался решающим — все же спокойнее жить рядом с энергическим человеком, который твердо знает, что ему необходимо, а также, что требуется всем окружающим.

Итак, разомлев от приятного ужина и водки, Алла Медная окинула заблестевшими в истоме очами своего мужа и промокнула губы синей бумажной салфеткой. Тягучий, влажный взгляд неспешно тек и тек на Евгения Глебовича, отчего тот так и забился, заметался на месте: то в пол посмотрит, то — в потолок, ногу на ногу положит, поменяет их местами, ухо почешет… А сладкие, чуть соловые глаза даже не моргнут, катят и катят на него вязкие волны.

— Славик спит? — на той же вязкой волне взгляда запустила она наконец пару слов.

— Да, да. Я его час назад уложил, — как-то избыточно суетно встрепенулся Евгений Глебович, — Никак не хотел. То книжку почитай, то водички принеси… Я ему: нет, хватит балагурить, поздно уже. Он говорит: тогда я буду долго какать. Шантажист. Насилу уложил.

Алла еще какое-то время пополоскала мужа в своем медово-сливочном взоре, а потом столь же кондитерским голосом произнесла:

— Геня, иди помойся. Я сегодня буду заниматься любовью.

— Аллочка, я всегда… — начал он было в самом верхнем своем регистре.

— Геня, не надо слов. Иди. Я жду.

Через несколько минут Евгений Глебович голышом проскочил в спальню и хотел уже нырнуть под одеяло, как его остановил голос жены:

— Где наши наручники?

Еще более хрупкий в худосочной своей наготе он замер в позе неестественной и потешной.

— А-аллушка, может, давай сегодня как-нибудь попроще, а?

С выразительной медлительностью Алла сняла с ноги туфлю, отороченную кроличьим мехом, и с плеча съездила мужа ею по физиономии.

— Ойх! — взвизгнул Евгений Глебович, валясь на постель, как подкошенный.

— Закрой рот, — негромко, но веско посоветовала Алла. — Славку разбудишь.

Тот же миг Евгений Глебович бросился под кровать и вернулся оттуда с новенькими металлическими наручниками. Далее, не мешкая, при обоюдном молчании, Алла приковала мужа этими самыми наручниками к спинке кровати, принесла несколько зажженных стеариновых свечей, резиновый жгут, отвертку, пассатижи, чайник с кипятком, несколько швейных иголок, и они отчалили в край столь личных отношений, который, вероятно, и в самом деле, не стоит инспектировать людям посторонним (хотя обыкновенно одни и те же лица инспектируют и вместе с тем ратуют за неприкосновенность тех областей)… ведь даже невинный сон Славика не был потревожен.

Теперь дадим отдохнуть двум этим персонажам, тем более, что они сейчас заняты нескучным, весьма увлекающим их делом. А вспомним еще одно, промелькнувшее уже лицо. Нет, не Имярека Имярековича Керями, от него все равно не уйти. Вспомним автора рукописи, пока еще не изученной критиком Аллой Медной, рукописи со смятым титульным листом, оставшейся покоиться на шелковой полосатой обивке дивана.

Прежде всего сменим декорацию; перенесемся в тесную затхлую каморку, где нет и не было никогда полосатого стильного дивана с причудливо изогнутой монстерой в кадке подле него, где нет велюровых портьер оливкового цвета, нет в столовой резного обеденного стола, на котором в расписном фарфоре могла бы находиться яичница с помидорами и китайская ветчина, поскольку нет там и быть не может ни столовой, ни ветчины. А вся обстановка того приюта представлена лежаком, неким подобием письменного стола, сооруженным из каких-то ящиков, да рядом вбитых в стену громадных гвоздей, выполняющих роль платяного шкафа, туалетного столика и кухонных полок. Место это странное, и живет здесь Никита Кожемяка вот уже шестой год. Да, ничто тут не совпадает с теми декорациями, среди которых обретается Алла Медная, никакой предмет не повторится, разве что одна вещь единственная — рукопись.

Никита был вышвырнут из сна электрической судорогой всего тела. Несколько секунд он беспомощно хватался то за формы проступившей действительности, то за обрывки стремительно рассыпавшегося сновидения, но так и не прояснил для себя природу всполошившей его тревоги. Все еще внутренне дрожа, он нехотя выполз из-под одеяла, поверх которого распластало рукава черное пальто древнейшего фасона, поскольку милости неторопливой в этом году осени были отпущены для иных, более пристойных жилищ. Кажется, кто-то говорил с ним. Сидя на краю койки, из последних вянущих мерцаний сна Никита настойчиво собирал слышанный голос, только старания его остались напрасными. Впрочем, не исключено, что говорила с ним не бесплотная тень, а лицо вполне реальное, ибо кроме Никиты в этих серых сумрачных лабиринтах обитало немало людей. Собственно, лабиринты представляли собой дворницкую, размещенную в полуразрушенном толстостенном строении.

Натянув на себя джинсы и ватную рабочую куртку (чем теперь ограничивался туалет), Никита сменил окружение вечно шелестящих скрытой жизнью обоев на пегие стены коридора. Здесь находились еще несколько дверей, принадлежавших закуткам, сходных с Никитиным. Тишина, оттененная одиноким всхлипывающим храпом, была идеальная. Все с тем же покалыванием рожденного сном волнения Никита потащился в довольно просторное помещение, где местные обитатели готовили пищу и коротали часы бедного досуга. В партитуру тишины вплелись мерно капающая из крана вода, посвистывающий в щелях оконной рамы ветер и крысиный писк из туалета, размещенного здесь же. На черном железном столе много испытавшая шахматная доска, изувеченные фигуры на ней, часть из которых замещали катушки или аптечные пузырьки.

— Ну что, ты готов? — кто-то спросил Никиту.

— К чему готов? В смысле? — удивился тот странности вопроса, и лишь после завертел головой в поисках вопрошателя.

Никого рядом не было. Капала вода. Шипел сквозняками ветер. В туалете воевали друг с другом крысы. И не обольщаясь сладостью метафизики момента, со всей реалистической отчетливостью Никита понял, что жизнь закончилась. Вот она, та точка, тот пункт, до которого ему удалось дойти… И все… И больше ничего не будет. Он огляделся. Нет, немыслимо и бесконечно стыдно достичь человеку такого предела. Но он, как и те, дрыхнущие сейчас рядом по своим углам, не противился приторным голосам сирен пересмешника-мегаполиса, и теперь подошло время платить долг своего неуемного сладострастия.

Так хотелось чувствовать себя обманутым… Но, казалось, не было ничьей вины в его выборе; во всяком случае — воли существа земного, состоящего, как водится, из углеродных соединений. Только собственное желание, доходя до сатанинской страстности, обжигало его грезой: где успех, где бодрящая суета, а значит — какая-то осмысленность назначенной кем-то жизни. Надо думать, в том была надежда самому предложить способ общения Высшим Силам, но вот выяснилось, что не с каждым занятно беседовать Богу, а если даже милостивость Его к своим чадам, заинтересованность каждым отдельным существованием неизбывны, то язык, как стиль общения, Он все-таки выбирает Сам. И вот… Никита оглядел залитую вековой грязью газовую плиту, и перевел взгляд за окно, где в подвижном пятне фонаря желтела глухая стена. «И вот та осмысленность, которая отпущена мне».

Жизнь кончилась. Это было так очевидно, так просто и вовсе не больно. Только глухо рокочущая пустота, только неотвратимость вселенского покоя да кирпичная стена за окном. Где-то жила-была верткая жизнь, сотканная из красок и надежд… чего так просто лишиться. В одночасье. Туда не повернуть, все отходные пути рухнули — сзади пропасть и впереди бездна, и только Богу знать, как долго удержит пустынный островок в пучине непостижимой вечности. Теперь, оставленный беглыми огнями желаний, Никита отчетливо понимал, что для цветения удачи (как понимает ее всяк земной житель) должен выпасть сложнейший пасьянс обстоятельств; здесь лишь талантом, трудолюбием да верностью не обойтись. И нечего Бога гневить. Ему Самому ведать значение тебе порученной партии.

Здесь Никита на какой-то, не поддающийся измерению, срок провалился в области, неведомые времени. Из густой желейной прострации его изринул глухой выстрел за окном. Он вздохнул, машинально подхватил с шахматной доски безголового ферзя, повертел его между пальцами, соскоблил ногтем остатки темного лака. Оркестр тишины перешел к пронзительным пассажам. А Никита все барахтался в вакууме опустевшего вдруг собственного Я, пытаясь ухватиться хоть за какой-нибудь образ, способный объяснить его пребывание в данной точке пересечения времени и пространства. И тогда отчаянность, подрядив воображение, вычертила овал лица с той плавностью линии, которая ручается за присутствие в характере преобладающего добросердечия, но не исключает волевого начала; затем появились потускнелые, мглистые от перевиданных утомительных житейских оказий, глаза под тяжестью прямых бровей, по-славянски потешно-обаятельный нос, и простой очерк рта, теряющий свою важность в лице от прикрытия русых усов и слишком уж значительной туманной усталости глаз. Портрет был завершен русыми вихрами, мальчишеской беспечности которых изумлялась густая проседь. Он. Да, он подкормил надежду Никиты: похвалил его слог и фантазию, которые якобы обладают той магией убедительности, что позволяет создать свой собственный мир, ибо творение небесного демиурга порой слишком уж сложно и тягостно. Вольно же было ему витийствовать… никогда не оплачивавшему своего творчества жизнью в дерьме. Но для Никиты собственная жадная грязная жизнь (он чувствовал) истощала свои жалкие подарки и требовала теперь за них полного воздаяния. Что же, оставалось, положив спрошенную цену, оставить навсегда прельстительные игрушки: творчество, честолюбие, надежду…

За окном громыхнул еще один выстрел. Как и первый, он не втесался в сознание Никиты, но им вдруг овладела такая необъятная сонливость, что поколебать ее жестокую власть не смогли бы ни только выстрелы, но и громозвучные взрывы. Никита направился к своей сиротливой койке, охваченной широкими обшмыганными полами черного пальто, и начни сейчас рушиться потолок, он ни за что не изменил бы курса.

В городе расплывалась исполинская грузная ночь, и, кто спал, кто не спал… всяк по мере сил послушливо исполнял ему лично назначенные задачи. Ведь, если одному трудиться до кровавого пота — другому лодырничать, кому грешить, — кому праведность свою укреплять, и не выхватить у ближнего вечное его предначертание, поскольку… ничего нельзя содеять дважды, не правда ли? Да никто и не спорит. Живем здесь, потому что это все, на что мы способны.

Ночь. В свисте пронизывающего ветра, в горечи растоптанных мертвых листьев, как удавалось ей чувствовать себя столь уютно, что ни мутный свет фонарей, ни тем более беспредельно отдаленное сияние редких звезд не могли посягнуть на ее невозмутимое величие? И даже когда серая заря измазала восток, мрак, похоже, ничуть не дрейфил перед восходящим днем, не тушевался, он и не думал пасовать — лишь отливался в иные, весьма неожиданные порой формы.

Меж тем утро настало, потребовало и у тех, кто чутко дремал единственный час, и у тех, кто храпел во все носовые завертки, дальнейшего исполнения им предписанных индивидуальных функций. Функции Аллы Медной в этот день начинались с того, что она, разодрав склеенные сном веки, должна была ленивыми толчками замлевшей ноги разбудить свернувшегося калачиком мужа и отправить его готовить завтрак. Затем она должна была напиться в постели кофею с хрустящими тостами, на которые заботливая рука Евгения Глебовича положила толстый слой шоколадного крема, принять душ и тогда приступить к макияжу, за которым Алла устанавливала одну из кардинальных ролей в деловой стратегии. В это время супруг, стараясь сделаться еще незаметнее, чем то ему было назначено природой, в дальней Славкиной комнате (сына он отводил в детсад к половине восьмого и опять ненадолго ложился спать) беззвучно собирал свои манатки, ведь он тоже был занят в издательском деле. За три минуты до ухода на работу он являлся пред нарисованные очи супруги Аллы, и та, окинув его оценивающим взглядом, давала пару четких советов относительно ладности его гардероба, либо сама поправляла какую-нибудь деталь.

Алла Медная ездила на работу уже в кожаном пальто с оторочкой из чернобурки, но еще в метро. Ощущение такого диссонанса не могло не угнетать, но она лишь плотнее стискивала зубы, до скрипа, до хруста, и повторяла, как молитву: «Я добьюсь! Я вырву у судьбы причитающийся мне клок счастья! Чего бы это ни стоило! Чего бы ни стоило!» Собственно, это и была ее молитва. Рабочий день в редакции начинался в десять. Как лицо, любезное главному редактору, Алла получила санкцию являться на работу к двенадцати. Позже ее, к часу дня, приходили только начальники отделов да зам главного. Сам возникал в кабинете в два пополудни. Сегодня наступления этого срока Алла ждала с трепетом замершего в стойке пойнтера, недаром же раскрашиванию лица был отдан лишний час, не случайно на ней короткая замшевая юбка, туфли на высоком каблуке, хорошо натянутые чулки (она отлично знала, как важно иметь хорошо натянутые чулки!) и лифчик с таким жестким каркасом, что и грудь семидесятипятилетней старухи заставит посвежеть годков, эдак, на шестьдесят. Бедняжка, кого она намеревалась обмануть! Имярека Имярековича Керями! Увы, когда желание слишком велико, зачастую трезвому взгляду суждено сгибнуть. «Только не лезть к нему первой с просьбами. Так… потом, между прочим вставить… как он сам это делает…» — жарко шептала себе самой Алла, и щеки ее, и грудь, и руки пылали. Наконец в пластиковой коробочке селектора, стоявшей на ее столе, закопошился почти кокетливый кашель, и вслед за тем механический, но все равно ласковый голос возговорил: «Добрый день, деточка! Заскочи ко мне на минуточку». Красные пятна выступили бы на лице Аллы, если бы оно не было предусмотрительно покрыто пудрой. Заглянув в зеркало и убедившись, что косметическая живопись все еще достаточно свежа и выражает те чувства и мысли, которые Алла и намеревалась с ее помощью передать, она грациозно и неторопливо выползла из-за стола, собрала в стопку побольше всяких бумаг, чем собиралась экспонировать проделанную работу, и, возможно, несколько избыточно игриво цокая каблучками, направилась в уютный форт властелина редакционных жребиев.

— Вы меня хотели? — свое появление в кабинете Алла решила ознаменовать фривольной шуткой.

Она, сколь могла задержалась в дверном проеме, подозревая, что в обрамлении полированного косяка должна напоминать достославную черную фигуру с Серовского полотна; досадно, что пухлая стопка бумаги в руках не позволяла добиться безупречного сходства.

— А-йа-йа, моя лапочка! Входи, входи, — оторвался от каких-то своих канцелярских занятий Имярек Имярекович; забота на лбу и лоснистых щеках тут же изгладилась, и крупные розовые выпуклости его лица бесстыдно нацелились на Аллу.

То был недурной знак. Алла закрыла дверь, при этом два-три явно излишних раза передернув бедрами, и широким шагом прошествовала к массивному темному, с бронзовыми фитюльками, столу своего шефа. Следуя тщательно обдуманной тактике — с места в карьер, — она обошла помпезно-траурный стол, положила на него бумаги и, приблизившись к руководителю вплотную, прижалась к его плечу… Безгреховный писатель, воспользовавшись эвфемизмом, сказал бы: прижалась к его плечу низом живота. Имярек Имярекович пододвинул к себе стопку Аллой предоставленных бумаг… Вернее, действия его рук были скоординированы так: левая пододвигала и раскладывала листы, а правая юркнула под черный замш Аллиной юбчонки и фундаментально обосновалась там. По сути дела, в этой мизансцене и проходил весь последующий эпизод, весь их рабочий диалог.

— Это рецензийка. Это статеичка. Это что у нас? Это опять статеичка, — бубнил себе под нос Имярек Имярекович, на секунду не отрывая прозорливого взгляда от стола. — Золотко мое, а это что? Что за такое заявленъице?

— Это мое заявление, — отвечала Алла твердо, но не без почтительного легкого дрожания в голосе.

— Ах-ах-ах! Что за почерк! Умничка! Умничка. Таким почерком только письма к Антиоху Дмитриевичу Кантемиру было бы писать! Какой слог… И о чем ты тут просишь, моя рыбонька?

— Имярек Имярекович, я работаю у вас уже…

— И как работаешь! Изумительно работаешь! И что же?

— Имярек Имярекович, я понимаю, что, может быть, могу показаться нескромной…

— Что ты! Что ты, деточка!

— Имярек Имярекович, может быть, я, конечно, еще недостаточно опытна для такой должности…

— Да-да?

— Имярек Имярекович, миленький, я хотела бы… Я чувствую, что смогла бы возглавить отдел.

— Рыбонька моя золотая, ну кто же в этом сомневается?! Ты все можешь! Такая женщина — это золотой клад. Но ты же знаешь, что у нас есть Тамара Петровна. Уже тридцать лет, как есть.

— Я все понимаю, Имярек Имярекович! Я просто подумала, что Тамаре Петровне уже пятьдесят восемь… И, может быть… она сама хочет…

— А вот хочет ли она, ты у нее и узнай. Узнай, узнай. И, если после того она вдруг захочет… — на глянцевитых гладях лица Имярека Имярековича распустилась такая полная, такая обильная улыбка, что Алла Медная едва успела ухватить за ее нарядностью еле уловимую тень то ли намека, то ли посула.

— Если только она захочет… — повторил Имярек Имярекович. — Аллочка, девочка моя, только тебе! И никому другому!

Здесь главный редактор популярного толстого журнала присовокупил к сиротливо лежащей на столе шуйце более счастливую десницу. Взяв в толк, что эта сцена подошла к финалу, Алла Медная растянутыми губами соорудила слово «спасибо» и на предательски подрагивающих ногах засеменила к выходу. В ее только что столь напряженно поработавшем мозгу темнела и путалась какая-то надежда. Она еще не отдавала себе отчета, что за шаги и в каком направлении ей надлежит осуществить, но плотоядное упование горячило трепещущие жилы, и сладость уже обоняемой добычи проступала все определеннее.

Алла Медная выпорхнула из судьбораспределительного кабинета, несомая приливом просто сатанинских сил. Отчаянная свобода проектирования последовательных целесообразных действий кружила голову, ласкала млеющее тело сладостной дрожью. Да, Алла еще не знала, какие такие конкретные действия незамедлительно предпримет, но до краев своего сознания она была полна самой разудалой решимости. В голове ее клокотала колоссальная работа: из самых потаенных файлов мозга вылетали клочки порой наипричудливейшей информации; они сплетались, раскалывались, рассортировывались по темам и первоочередности, диффундировали один в другой… Так что, пока известный критик все крепнущими ногами в хорошо натянутых чулках преодолевала малую дистанцию редакционного коридора, в том отделе ее психики, который кассовый австрийский еврей называл «бессознательным», уже составлялась четкая, вполне обязательная программа. Пятьдесят восемь лет… сегодня на работе по возможности не встречаться… сыну было где-то тридцать шесть — тридцать семь… погиб в автокатастрофе год назад… дома поискать какую-то вещь!.. наклонности старорежимные… предпочитает старомодные украшения и такие же платья… носится с именем сына, как с писаной торбой… поискать дома какую-то (какую?) вещь!.. был разведен… одеться скромно, очень скромно… некоммуникабельна, но сентиментальна…

Из-за двери с табличкой «Бухгалтерия» вышел антончеховствовавший своей бороденкой заместитель главного. Алла окатила его просто мефистофельской улыбкой — так что тот, растерянно дернув губами, непроизвольно шагнул назад.

Весь остаток рабочего дня внутричерепное давление у Аллы нарастало, тяжесть нависшего дела жизни и смерти довлела над ней и могла быть устранена только по благоприятном для Аллы разрешении вопроса. Она несколько озадачивала сослуживцев то рассеянностью, то воспаленными всплесками темперамента. Даже, когда в комнатку с тремя столами, один из которых был закреплен за Аллой, вбежали, запыхавшись, нигде не показывающиеся один без другого, словно попугаи-неразлучники, излюбленные в литераторской среде информаторы и пересмешники — Нинкин и Милкин, даже их появление, обещавшее вороха шуток и сплетен, не освободило Аллу вполне от ощущения бремени несыгранного пока акта.

Милкин и Нинкин, средних лет миляги, казалось бы, совершенно различной наружности, каким-то странным образом производили впечатление до чрезвычайности похожих друг на друга людей. В ярких дорогих пуловерах они порхали сегодня из кабинета в кабинет, подобные неким экзотическим птицам, без умолку картаво тараторя, чем сходство с заморскими пернатыми остро усугублялось.

— В сгеду, в сгеду на Ленинг’адском пгос-пекте пытались пгикончить за кусок мяса восьмидесятилетнюю стагушку, — верещал, захлебываясь от предощущения близкого успеха у публики, Нинкин.

— Ха-хо! Ветегана Великой Отечественной войны! Ха-хо! — перебивая товарища, повизгивал от словесного опорожнения Милкин.

Нинкин в пылу идентичного процесса лишь успевал досадливо топнуть коротенькой ножкой, обутой в рыжий сапожок, и вновь щебетал:

— К ней в квагтигу вогвался лохматый. богодатый мужик — и сгазу на кухню. Бабулька только в стогонку отлетела. А как поняла, в чем дело, давай мужика выталкивать. А тот, не долго думая, схватил нож…

— Кухонный нож!

— Схватил вот такой кухонный нож и — на! — стагушенции в гогло!

— Пгямо в гогло!

— А потом хвать из могозилки пять кило говядины — и ходу!

Редакционная публика, в полном соответствии со справедливой убежденностью рассказчиков в сокрушительной силе своего таланта, ойкала, айкала и стремилась возможно шире отверзть глаза и раскупорить уши, чем руководил прекрасный порыв — расширение кругозора, столь важное для всякого литератора пополнение багажа знаний.

— Ведь это кошмар! Кошмар! — сокрушалась очаровательная Линочка Арьешвили, кутаясь в пуховую шаль апельсинового цвета. — Просто мороз по коже.

Худой и длинный начальник отдела поэтов в такт каждому ее слову тряс своей лысеющей маленькой головой, и, лишь она умолкла, не замедлил вставить собственное невеселое слово:

— До чего мы дожили! Это же подумать только!

Общественное признание еще укрепило отчаянную веру Нинкина и Милкина в себя, которая, ей-богу, ничуть не нуждалась ни в каком допинге.

— А в Новогигеево! В Новогигеево! — заголосил было Милкин.

Но Нинкин, взяв на октаву выше, умело оттеснил его партию:

— В Новогигеево четыгнадцатилетний пагень, находясь в состоянии тяжелейшего алкогольного опьянения, изнасиловал свою мать. Он уг’ожал ей г’анатой Ф-1!

— Ф-2.

— А я говогю: Ф-1! Я сам был на месте пгоишествия! Мать не смогла такого пегенести — и тут же выбгосилась с одиннадцатого этажа. Тогда этот хлопец выдегнул из г’анаты чеку. В дегжал, вот так дегжал ее в гуках. Но, к счастью, лимонка оказаласьле не совсем испгавной, и взгыв получился несильный. Ожог лица, множественные оскольчатые ганеняя гук…

— В квагтиге. взгывной волной выбило стекла! — ухитрился ввернуть Милкин.

— …в квагтиге взгывной волной выбило все стекла. Пагень в тяжелом состоянии доставлен в шестьдесят девятую гогбольницу.

Миг одеревенелости слушателей знаменовал самоочевидный триумф явленного артистизма, и тотчас все вновь заойкали, зауйкали. Алла Медная, с трудом отгоняя роящиеся мысли о том, быть ли ей и кем в редакции быть, ощутила необходимость явить чтимую во всяком коллективе солидарность.

— Вот, наглядный пример, — несколько резонерски от непроходящего теснения в голове заметила она. — Данный случай как нельзя лучше демонстрирует девальвацию в обществе нравственных ценностей. Ничего удивительного: когда ни веры, ни любви, ни доброты…

В этот момент она ощутила на своих плечах мягкие руки (не спутать ни с какими другими) Имярека Имярековича, подошедшего на веселый шум.

— Я всегда говорил, — произнес негромким, вкрадчивым голосом главный редактор, чего, впрочем, было достаточно, чтобы улегся общий галдеж. — Я всегда говорил, что Аллочка у нас человек исключительных душевных качеств. Я бы сказал: высокоморальный человек.

— Ну что вы! — вежливо смешалась Алла Медная. — Я очень далека от совершенства.

Имярек Имярекович шутя взял за загривки виртуозов разговорного жанра и под умиленно-одобрительные аплодисменты коллектива так повел их в свой кабинет.

А тут и рабочий день закончился.

По дороге домой Алла чуть успокоилась; она твердо резала пространство, не обращая внимания на встречные мешкотные локти и сумки, не замечая вообще ничего вокруг, уверенно — как бронетранспортер. Домой она заскочила разве что минут на пять: не разуваясь прошла в комнату с полосатым диваном, не разуваясь же и не снимая пальто, заменила юбку на более целомудренную, заглянула в книжный шкаф, пошуршала в ящиках письменного стола — и вышла вон, не бросив на опешившего супруга и полвзгляда. Она уносила с собой три вещицы: небольшую фотографию сына Славика, на которой он был запечатлен в двухмесячном возрасте; изготовленный на стародедовский манер перстень со звездчатым сапфиром, найденный в умывальнике редакционного туалета, принадлежавший (в том не было сомнений) Тамаре Петровне, и который Алла вот уже третий год собиралась вернуть владелице; и тощую пачку твердо конвертируемых западногерманских банкнот, по двадцать марок каждая.

Путь ее, как уже можно предположить, лежал к дому пятидесятивосьмилетней начальницы отдела критики — Тамары Петровны Филатовой. Алле никогда не случалось бывать в этом доме, потому к диктату ответственности примешивалось простое человеческое любопытство.

— Аллочка? — Хозяйка сняла предохранительную цепочку и открыла дверь пошире.

— Тамара Петровна, — Алла слегка потупилась и провела по коврику на пороге носком сапога. — Если вы заняты, — я тут же уйду.

— Нет, нет, зачем же? Входите, пожалуйста.

На Тамаре Петровне было шерстяное платье глубокого зеленого цвета, в ушах фиолетовые камни в оправе из белого металла. Алла прошла в комнату. Буфет, секретер с косматыми сфинксами, два кресла и диван, хитро совмещавший в себе фараонскую величавость и барочную жеманность, чуть ли не работы Жакоба, — мебель, находящаяся здесь, была сработана из палисандра. Большие плоскости красного дерева, четкие и прямые ампирные формы предметов подчеркивались введением тонких латунных полосок, окаймляющих их. Этого оказалось достаточно, чтобы подстегнуть Аллину дерзновенность.

— Я, собственно… не знаю, как даже… — начала гостья, лишь только воспользовалась предложением присесть.

— Может быть, чаю? — почему-то заволновалась хозяйка. — У меня мед есть. Алтайский.

— Ой, большое спасибо, я только что дома напилась, — сказала Алла самым естественным голосом. — Я к вам… А, впрочем, давайте чаек погоняем!

Когда они уже сидели в креслах и пили чай, взгляд у хозяйки сделался более умиротворенным, но тем не менее она, словно предчувствуя что-то недоброе, не выспрашивала у Аллы о цели ее визита.

— …я считаю, любая мать могла бы гордиться таким сыном, — продолжала она беседу, все более успокаиваясь. — Всегда такой заботливый. Если бы вы, Аллочка, знали, какой честный. Никаких секретов от меня не держал, Я только и укрепляюсь его памятью. Кандидатскую защитил блестяще! Блестяще! А вот докторскую…

Тут глаза ее заблестели, Тамара Петровна, словно факир, неприметно извлекла из рукава бледно-сиреневый батистовый платок и промокнула им набежавшие слезы.

— Вот в семейной жизни ему не повезло. Как это все началось, — все за границу подались. У Эллочки там какие-то родственники отыскались… Тут у них как-то все и разладилось. Эллочка забрала Леночку, мою внученьку, и уехала. Вот как бывает. Говорят, там хорошо…

Здесь Тамаре Петровне пришлось вторично воспользоваться платком.

— А за год до Коленькиной гибели, вы знаете, мы с ним к морю ездили, в Гагры. И, знаете, так хорошо было… Да я вам сейчас покажу…

Она с неожиданным проворством метнулась к секретеру и поспешно, точно нежданная гостья могла в любую секунду испариться, извлекла из ящика огромный, толстенный альбом, обтянутый шоколадным плюшем.

— Вот, посмотрите, это пристань. А вот Коленька! Плывет. Господи, как далеко он заплывал! Я так волновалась!

Однако предварительное собеседование затягивалось, и это не могло не раздражать Аллу, но она никак не находила подходящего момента, чтобы раскрыть рот. В альбоме совершенно бессистемно были натыканы фотографии совсем свежие и сделанные, не иначе, в прошлом столетии; Тамара Петровна столь же беспорядочно тыкала в них пальцем (с ногтем завидной ухоженности), указывая уже не только на изображения самого сына, но и на персон, предметы и виды, так или иначе с ним связанные. Уронила нежданно:

— Самый дорогой мой человек…

Момент показался Алле благоприятным, и она, долго не раздумывая, обрушилась:

— Да-а… Для меня он ведь тоже не совсем чужим человеком был…

— Для вас?! А разве вы были с ним знакомы?

— Я из-за этого и пришла. Славка… это ведь… его сын.

Тамара Петровна онемела. Алла продолжала просто и светло:

— Николай, действительно, был прекрасным человеком. Исключительным человеком! Редкого ума и таланта. Как сейчас вижу его глаза… Мы познакомились с ним шесть лет назад, еще до того, как я пришла в нашу редакцию. Как все-таки тесен мир! И я ни чуточки не виню его за то, что ему пришлось оставить нас…

Рука Аллы скользнула в сумочку, и на колени Тамаре Петровне легла фотокарточка с изображением двухмесячного Славика.

— Вот каким был тогда Славка… А что?! Что б я могла ему… что я могла дать Николаю: бессонные ночи, хозяйственные хлопоты?.. Вот так, ни за что ни про что погубить уникальный талант? Ведь ему нужно было защищать кандидатскую…

— Кандидатскую… он защитил двенадцать лет назад… — отозвалась откуда-то из глубин бездонного шока оторопелая мать.

— Значит, докторскую, — не стала спорить Алла. — Тем более! Он должен был стать великим ученым. Правда, мне приходилось отдавать силы самым тяжелым и унизительным работам… Зато Николай всегда пытался помогать материально. Конечно, откуда у него было взяться деньгам! Но он все-таки иногда что-то приносил… обычно присылал… да… А то как-то принес вот это, — Алла разжала кулак — на ладони тускло мерцал залапанный звездчатый сапфир в виде кабошона, восточной огранки, в обрамлении мелких бриллиантов и белого золота. — Не сомневайтесь, я не взяла этого, хотя мой ребенок тогда болел… туберкулезом. Но Коля незаметно оставил перстень на столе. Видите, я не посмела продать вашу вещь. А после… я не находила удобного случая вернуть вам. Возьмите же. И простите меня.

Поскольку Тамара Петровна, казалось, превратилась в соляной столб, Алла сама вложила в ее помертвелую руку перстень.

— Я очень надеюсь, как женщина женщину, вы поймете меня. Поймете, что из моей любви к Николаю, из светлой памяти о нем я, как и вы, черпаю жизненные силы. И, поскольку, увы, одна беда вот объединила нас, я хочу… я считаю своим долгом, по мере сил хоть чуть-чуть помогать вам… Не отказывайтесь!

Алла вновь запустила руку в сумочку. Теперь пришел черед третьей вещи — пачки западногерманских марок.

— Вот все, что у меня пока есть…

— Что ты! Что вы!.. — воскликнула напрочь не своим голосом Тамара Петровна, передернувшись при этом как-то неестественно, словно раненое животное. — Это я… Я должна была… Я не знала…

Тут же реквизит был возвращен в сумку.

— Успокойтесь, пожалуйста, успокойтесь, милая Тамара Петровна. Теперь у меня все хорошо. Я вышла замуж. Он очень добрый человек. Внимателен к Славику. Мы часто с ним говорим о Николае…

Далее Алла Медная понесла уже полную околесицу, но она теперь всецело завладела вниманием и доверием чувствительной растяпы, головы садовой, так что могла дать побольше воли творческой фантазии.

Когда рассказчица решила, что на сегодня предпринятых усилий будет довольно, хозяйка сделалась какой-то вялой, никлой, все невпопад извинялась, а, провожая Аллу, просила в следующий раз непременно захватить с собою Славика. И пока гостья спускалась по лестнице, дверь наверху долго не закрывалась.

Выпорхнув из подъезда, Алла воспарила и полетела, полетела… Во всяком случае, ей чудилось именно, что она реет над погруженной в полумрак слякотной осенней улицей. Пока все складывалось замечательно, и Алла, по порядку перебирая узловые моменты разыгранного сценария, восхищалась собственным мастерством. Преодолев лётом или шагом метров триста (ни о каком транспорте она даже не вспоминала), ей показалось вдруг, что в двух ключевых аспектах ей должно было высказаться определеннее, да и красок не пожалеть. Потому, вдохновленная благожелательностью фортуны, она решила незамедлительно вернуться, тем более что перчатка на всякий случай предусмотрительно была забыта на подзеркальной полочке в прихожей.

Приблизившись к дому, Алла еще очень издали угадала в белом пятне у подъезда, из которого она только недавно выходила, машину скорой помощи. Ей не надо было проверять — она и так знала за кем прибыла карета. Все же Алла потопталась за блестящими сырыми стволами деревьев в палисаднике, дождалась санитаров с носилками, и беглым взглядом удостоверившись, что фортуна к ней не просто благосклонна, но особым образом расположена, удалилась в загустевший мрак.

Удача ее действительно не подведет. Уже через неделю, не выходя из больницы, Тамара Петровна пришлет в редакцию депешу, что, мол, умоляет освободить ее от престолонаследия, и Алла тут же примет вожделенное княжение махонькой державкой — департаментом крошечной, кукольной страны. Но это будет… А пока она движется в кружении ночных огней, потому что отвоеванного блаженства не вместить тесным комнатам, а сейчас жаль обронить пусть малую его толику.

Алла зашла в детский универмаг. Просто потому, что свет горел в окнах, и человеческие силуэты еще не торопясь двигались в них. Она бродила по этажам, рассматривая различные товары на прилавках, и кое-что купила, и помечтала: как хорошо было бы приобрести Славику лисью шубку… И вдруг у витрины с ползунками и пинетками ее что-то кольнуло, что-то изнутри — должно быть, сердце. Алла решила быть честной и отвечала ему так: «Все течет… И нельзя в одну реку… И т. д., и т. п. Общество, как ни крути, становится все цивилизованней и хоронит, может быть, милую, но весьма скудоумную и даже гибельную архаику представлений. Когда-то в незапамятные времена, при царе Горохе, выехавшие на поле брани отважные рати разбивались на пары супротивников, и вся великая сеча слагалась из множества рыцарских турниров. Ведь было просто немыслимо напасть на одного вдвоем. В их диком мозгу просто не могла зародиться мысль, что благоприятнее для тебя напасть на врага со спины. Но все-таки люди поняли: коль скоро цель баталии — преумножение собственных благ, то нечего особенно манежиться. И, если в начале первой мировой еще подбирали упавших за борт матросов, то к ее концу никто бы не стал отягощаться подобными глупостями. А тогда же рожденное химическое оружие? Оружие против абстрактного врага. А средства для изничтожения мирного населения? Все разумно и всегда вовремя. На смену древнему приходит новое сознание, молодое, более жизнеспособное. Следовательно, мое сердечко, надо изжить колющие тебя атавизмы мышления. И в добрый путь!» Взбодрив себя таким рассуждением, Алла Медная вновь заполучила крылатость и, стало быть, благодаря сему обретению порхнула в отдел головных уборов и приобрела еще две кепочки: желтенькую и голубенькую.

Домой она прибыла поздно, однако в самом великолепном расположении духа. На пороге щелкнула по носу мужа. Полминуты почти успешно прожонглировала тремя апельсинами. Расцеловала спящего Славика, да так страстно, что тот сначала спросонья даже испугался. Но только зашла в кабинет и притворила за собой дверь — тошнотный комок вновь возник в горле, и в сердце опять закололо. «Проклятый ливер!» — так охарактеризовала этот внутренний орган его владелица. И тут опять ни с того, ни с сего хлынули бурным потоком слезы, размывая на щеках, на колотящемся мелкой дрожью подбородке персиковую пудру. Алла Медная рванула к милостивому, ласковому дивану, бросилась на него, уперлась лбом в его полосатый подлокотник, и мягкий, и упругий, роняя на бессчастный лист с надписью «Никита Кожемяка МУДРАЯ ДЕВА» горючие слезы. Да вдруг зарычала, не слыша себя, завыла совсем нечеловеческим голосом; и сколько Евгений Глебович ни выстукивал в дверь ритмы разных популярных мелодий, холодея от душераздирающих звуков, от непостижимости обстоятельств, так и не дождался родного властного «да-да».

Выходит, тот насыщенный день Алла провела с известной для себя пользой; во всяком случае, никто не упрекнет ее в том, что на данном отрезке доверенного ей земного пути она орудовала спустя рукава. А как проявили себя за истекший день прочие обитатели элизиума, обращенного в юдоль страданий, в достаточной ли мере продемонстрировали рьяность и тщательность? О, каждый показал себя молодцом! И Никита Кожемяка? Как же, и Никита, у него свое задание.

Весь день, который потребовал от Аллы Медной столько активнейших физических и психических затрат, политый ею и потом, и слезами, весь этот день Никита Кожемяка всего-навсего проспал. Он проспал день, проспал и явившуюся за ним ночь, и только к полудню, приложив невероятные усилия, выпростал себя из тенет постельных тряпок, чтобы вернуться к Божьему свету. Сон никак не желал покидать его, и потому дневная модель мира чудно накладывалась на хаотическую жизнь теней и сумбурных образов. Следует сказать, эдакое состояние долгое время не будет откладывать непрошенного попечения о Никите.

Выполз он из постели. Оделся. Согрел на электроплитке чайник. Но чаю вовсе не хотелось. Не хотелось ничего, даже курить. Позывало только на сон: зарыться бы опять поглубже в свое логово и забыться мертвецким сном. И он знал, что забыться вновь, пусть самыми тревожными грезами, ему удалось бы без затруднений. Но чей-то приказ, воспитания или Высшего Закона, предписывал ему, противоборствуя сну, стремиться все же к каким-то действиям. Память о полусомнамбулической прогулке позапрошлой ночи была почти вытравлена затянувшимся сном; и все же некий призрак ее неотступно следовал за каждым движением мысли. Никита не стал пить чай. А стал напряженно думать, хоть и удавалось ему это с трудом. И надумал, что должно ему обойти всех своих знакомых, всех тех немногих, с кем делил он подчас в этом городе простые услады: хлеб, постель, мысли. Правда, смертельно хотелось спать… Но он ощущал какую-то особую многозначительность сего деяния. Собираться долго ему не надо было: куртку на плечи — и шагай. Хотя круг его знакомств оставался весьма и весьма узок, чем растерянность перед выбором оченно умалялась, Никита понятия не имел, куда направит стопы. Вышел из дома, пересек гадостный двор, сплошь заставленный зловонными мусорными контейнерами, и, нырнув в арку, тут же оказался на одной из пригожих центральных улиц города. Заскочил в магазин, где позволил себе крайне неразумную расточительность: бутылку самого дорогого, имевшегося в наличии шампанского, пару килограммов пухлых гепатитной желтизны грейпфрутов и бонбоньерку конфет с ликером. Затем он направился к остановке. Не прошло и получаса, как ему пофартило протолкнуться в привычно набитый до отказа раздраженным, слабонервным людом троллейбус.

Любой человек, в каких бы условиях он ни обретался, все же склонен отыскивать в предоставленных ему обстоятельствах какие-то услады. Оказывается, и поездка в переполненном троллейбусе может содержать приятность и авантаж, если вам не светит в обозримом будущем обзавестись собственным выездом. Как ни говорите, только толкаясь в народной гуще и понять прорастающие в ней настроения.

Двое одинаково мурластых граждан в широкополых фетровых шляпах, выглядящие совершенно не угнетенными толпой, бурно предавались любезным сердцу воспоминаниям.

— А «Семипалатинскую» помнишь? — трепещущим голосом вопрошал один.

— «Семипалатинскую»?! Помнишь?! — оскорбленный нелепостью вопроса, вламывался в амбицию другой. — Говядины пятьдесят восемь процентов, полужирной свинины или соленой баранины тридцать процентов, двадцать процентов соленых сердца и мясной обрези, шпига или сала курдючного — семь, крахмала — два.

— Да-а… В этот фарш добавляли красный и черный перец…

— Чеснок!

— Да… чеснок…

— Ох, а «Московская»! «Московская»! Говядина первого сорта и твердый шпиг. Кардамон и мускатный орех.

— Что «Московская»! Как-никак, то была твердокопченая первого сорта. Но даже прежняя ливерная третьего сорта… из вареных легких (двадцать пять процентов), мяса, диафрагм и жилок (тридцать пять), рубцов и свиных желудков (тридцать), губ, ушей, пятачков, калтыков и других продуктов (десять), перец… лук… Пальчики оближешь!

— Истинно, ты прав! Но, согласись, как хочется порой ломтик зельца… хотя бы того, красного, из вареных языков, свиной шкурки, печени, твердого шпига и крови… От крови он и был таким красным!

— Кто сможет забыть свою молодость! — воскликнул один из них зазвеневшим голосом. — Ты помнишь, как мы всегда вдвоем делили их на четвертины?

— Помню ли я! Мы подвешивали их за ахиллово сухожилие…

— Ах, знали ли мы тогда, что это сухожилие называется ахилловым!

— На уровне нижней трети десятого ребра ножом между десятым и одиннадцатым ребрами ты делал сквозной прорез мускулов…

— А ты через него левой рукой захватывал десятое ребро, а правой разрезал междуреберные мускулы между одиннадцатым и двенадцатым ребрами до самых спинных позвонков. Ах, как ты все красиво проделывал!

— Но именно ты! Ты всегда заканчивал все! Блистательным ударом ножа-рубака отделял одиннадцатый спинной позвонок от двенадцатого!

Никита Кожемяка с вниманием слушал этих двоих, хотя непроходящая сонливость и размывала порой слова и лица едким туманом. Он смотрел на них и думал: что это за люди? Понятно, ему никогда не придется этого узнать. И мы не знаем. Согласитесь, чем-то они весьма напоминают Нинкина и Милкина, но Милкин и Нинкин, как будто, были заняты на литературном фронте, да и потом они ведь безбожно картавили… Впрочем, с них станется, они еще и не такие коленца выкидывали; что бы им стоило прикинуться некартавящими!

Еще долго мог бы Никита слушать действительно искренние и весьма пламенные речи своих случайных попутчиков, но тут он заметил сквозь запотевшее окно как-то болезненно белевший дом, а дом тот был ему немало знаком. Он сошел на ближайшей остановке, а далее ноги сами довели до обитой малиновым дерматином двери.

— Ника! Салют! Ну где же ты пропал! — заверещала возникшая перед ним белокурая курчавенькая девчоночка. — А у нас изменения. Мама с папой такого понаделали! Не волнуйся, сейчас ты все увидишь. Все по порядку.

Никита, надо сказать, ничуть не волновался. Ему даже обидно сделалось за себя, что уже ради элементарной вежливости надобно было бы взболтать внутри какое-то волнение, — но ничуть не бывало! Окаянная сонливость продолжала душить в нем всякие эмоции.

— Шампусик! Шампусик! — вновь рядом завизжала девчонка. — И тропические плоды. Это так кстати! Так в жилу! Сейчас ты все поймешь. Не торопись.

По лохматым коврам, мимо стен с масками якобы древних инков, она повела его в комнату и, резко отдернув затрещавшую бамбуковую занавеску с изображением каких-то болотных птиц, вскричала:

— Смотри! А?!

Справа от входа — зеркальная стенка. Перед ней широкая и явно недешевая, очень знакомая тахта, два кресла и журнальный столик. Далее набитый доверху хрусталем сервант. Но вот у окна помещалось воистину удивительное сооружение. Посередине стояла кадка с большой финиковой пальмой. Рядом были расставлены горшки с пальмами поменьше и маленькие вазончики, из которых торчала вовсе уж невзрачная ботаника. Самым же потрясающим являлось то, что половина комнаты, занятая всем этим хозяйством, была засыпана грудами серых окатышей, привезенных, натурально, с Черноморского побережья. Как видно, перекрытия в доме оставались достаточно прочны, поскольку способны были держать тонны этого камня. Все же оставалось загадкой, как удалось доставить сюда оную красоту. На понатыканных в углах сухих ветках висели разноцветные куколки и елочная мишура.

Против кадки с главной пальмой находилось оцинкованное железное корыто. Девчонка нажала на спрятанную где-то а камнях кнопку, — загудел мотор, — в корыте забил пятнадцатисантиметровый стручок фонтана.

— Каково, а! Это папа сделал! — радовалась дочь мастера. — Все гости просто с ума сходят!

Затем она нажала на другую потайную кнопку, и Никита увидел, что кое-где в гальку зарыты крупные банки с электролампочками.

— Ну, как ты думаешь, что это? — победно возгласила девчурка.

— Я думаю, что это трехлитровые бутыли с лампочками внутри.

— Да-а?.. — немного огорчилась принцесса Турандот. — А все гости просто с ума сходят, ничего понять не могут… Ладно, это еще не все!

— А это чья работа? — Никита указал на вылепленных из цветного пластилина кроко-дильчиков, китов, бегемотиков и прочих расположенных к водной стихии зверят, украшавших края бассейна-корыта.

— Это и папа… и мама… — бросила она, скрываясь за дверью. — Целую ночь, до шести утра, лепили…

Вдруг на подоконнике, прикрытый занавеской, ожил динамик, в одночасье затопив помещение петлистой индийской мелодией.

— Что теперь скажешь? Откуда музыка? — хитро улыбалось выглянувшее из-за бамбуковой занавески милое личико.

— Из динамика, с подоконника.

— Да ну тебя! Ты уже посмотрел. А, между прочим, никто догадаться не может, — не стала расстраиваться девчоночка, поскольку расстраиваться она вообще не умела.

— Слушай, Снежа, давай сядем и попьем.

— Вот теперь можно пока и сесть, — она широким жестом обвела комнату. — Мама называет все это зимним садом.

Девчоночку звали Снежаной. Впрочем, при более детальном исследовании она оказывалась не такой уж девчоночкой. Уж не менее двадцати шести годков ей досталось пристально изучать мир. Впрочем, она ничего никогда пристально не изучала. Зато красоткой была на загляденье. Глазоньки кругленькие, голубенькие. Носичек такой крошечка, такой — кнопочка. Ротичек — вишеночка. А вокруг личика кудряшки беленькие-беленькие. Просто кукленочек! Росточку тоже она была приятного: скорее маленького, чем высокого.

Снежана принесла два высоких стакана, в которых, кроме шампанского, болтались еще какие-то ягодки, корочки и даже цветные пластмассовые шарики. Она раскинулась на тахте в немыслимой журнальной позе и, проделав рукой в такт музыке изящное пор де бра, пропела parlando:

— Люблю красивую жизнь!

Это прельстительное движение, Провидением предписанное Снежане в программе нынешнего дня, призвано было заставить Никиту поскорее расправиться со своим шампанским и перебраться на тахту. Но только он все это покорно проделал, — Снежана отпрянула от него и при помощи другого, не менее симпатичного телодвижения откатилась к зеркальной стенке.

— Я забыла сказать, — изрекла она, прикрыв небесные глазки; вздохнула: — Я неверна тебе!..

Предстояла какая-то скучная, перезаштампованная сцена, только кто бы словчился не подчиниться замыслу бесплотного Режиссера; Никите положено было принять в ней участие — и он принял.

— Кто же он?

— Стоматолог.

— А… сколько ему лет?

— Протезист. Постарше тебя. На семь лет. Ему сорок.

— Прекрасно.

— Я могла бы солгать. Промолчать. Но как бы я потом смотрела тебе в глаза?

— У тебя ведь мама главврач?

— Да. Ну и что? Это ничего не значит. Он взяток не берет.

— Как это приятно.

— Правда же? И я так считаю. А подарки дарит, дарит, дарит. Мне просто неудобно. Я ведь все понимаю. А я еще так молода…

— Тебе повезло.

— Но моя трагедия в том, что я не люблю его! Он очень хороший. Он добрый. Я очень его уважаю, но… не люблю.

— Снежа, давай еще попьем.

— Ах, не хлещи, не добивай меня! Я сама себе противна! Я отвратительная! Я — чудовище! Но что же мне делать?! Ты понимаешь меня?

— М-м-м…

— Он некрасив. Он толст. Он очень хороший, да, но лысый!

Снежана заплакала, мелко и звонко всхлипывая.

— Ника, скажи, пусть я кажусь тебе ужасной, Ника, ты захочешь по-прежнему приходить ко мне?..

— Конечно, Снежа, в наших отношениях ничего не изменится.

— Правда?! Тогда я хочу выпить шампанского за ту жертву, которую я вынуждена принести!

Они выпили. Закусили грейпфрутами, которые Снежана резала пополам и настоятельно рекомендовала есть ложкой. Потом она потащила Никиту в родительскую спальню показать, какой мама соорудила из белого капрона полог над кроватью. Но тут пришла мама, они все вместе поели конфет, и Никита отбыл, клятвенно пообещав объявиться в ближайшие дни.

Он вернулся на остановку. Троллейбус. Вновь за окном в наплывающих дымчатых сумерках уходящего сентября, жалкая в унылости своей, галерея предлагаемых человеку обстоятельств. Никите следовало сделать очередной выбор (он, как и любой человек, склонен был усматривать в своих поступках присутствие выбора) меж скользящими мимо вариантами эпизодов, из которых в конечном счете складывается вся человечья жизнь. В салоне троллейбуса на сей раз народу было не так много, и Никита, повиснув на поручне, все боялся чрезмерно углубиться в края умиротворенности, чтобы не рухнуть внезапно сраженным силою сна. А так как он находился в столь странном состоянии, нельзя с определенностью сказать: сон ли — реальность перенесли его в очередное явление.

Троллейбус вывернул на набережную, Никита решил далее проследовать пешком, разумно полагая, что прогулка у чернильных вечереющих вод сможет его несколько взбодрить. Он двигался в пустынном серо-каменном пространстве: по левую руку темнела, вспыхивая подчас огнецветными последними кровавыми бликами, река; впереди поднималась белесая на фоне сумрачной вечерней сини громада высотного здания парламента. Никита не обращал внимания на то, что по мере приближения к этому огромному дому, в котором, несмотря на ранний вечер, все бессчетные окна неприятно чернели провалами, ему все чаще встречались какие-то нагромождения всякого хлама, железного лома, бетонных плит. Здесь же начали попадаться люди, серые, с решимостью последнего предела в лицах, они волокли на себе металлические трубы, кирпичи, доски и бревнах Бог знает где найденные в центре столичного города. Никита, разумеется, что-то знал о каких-то там таинственных дворцовых интригах, но, понятно, эти знания не распростирались далее газетных или телевизионных сплетен; к тому же, будучи глубоко убежден, что ему, человеку творческому, пристальное увлечение политикой для масс противопоказано, он никогда не стремился расширить свою заинтересованность в данной сфере. Никита шел дальше, не оборачиваясь, не вертя по сторонам головой, да вдруг наткнулся на заграждение из колючей проволоки, как выяснилось, опоясывавшее территорию вокруг высотного хмурого дома с черными окнами; он просто налетел на него, не разглядев сквозь распухшие сгустки мрака. Тут же точно из-под земли возникла парочка невзрачных персонажей, оба в фуражках, в плащах (по причине плохого освещения утративших определенность цвета) с блестящими пуговицами. В сапогах. Милицейские замахали на него дубинками, и еще при помощи табуированной лексики, профессионально свитой в многоцветные гирлянды, заставили его несколько изменить курс. Прочь от колючей проволоки, прочь от баррикад и проснувшихся где-то в глуби потемок редких одиночных выстрелов.

Куда же привел его этот путь? Он привел его в дом приятеля, поэта, произволением ли родителей — любителей изящной русской словесности, или же волею иронии Вышнего, носившего имя Федора Тютчева. Увидев Никиту, Федя обрадовался несказанно и на приветствие друга отвечал так:

— Здравствуй, кореш! Ближе брата, Ты, друг ситный. Как я рад, Мною созданный когда-то Много-много лет назад! Кисть моя совсем стиралась, Да и красок было чуть, Все ж сложил я счастья малость — Лик, с которым легок путь, И теперь уже мне нечем Ha холстах резвиться вволю, Но со мною в этот вечер Ты. Чего еще мне боле?

Они прошли в комнату, которая в лучшем виде могла бы проиллюстрировать, нагляднейше изъяснить смысл слова «ералаш» И этот бедлам был проявлен ни только в бестолковой путанице вещей, наваленных грудами там и сям, где рядом с ботинком валялись косметические принадлежности, бесформенные носильные тряпки были перемешаны с магнитофонными кассетами, пустыми пачками из-под сигарет и какими-то фотографиями, а в грязной, но уже засохшей тарелке покоилась книжка, заложенная розовым дамским чулком; безалаберщина обнаруживалась уже и в самой невообразимой сочетаемости (совершенно несочетаемых) предметов: вещи старинные и ультрасовременные, новые и просто на глазах рассыпающиеся в прах, изящные и до расстройства желудка пошлые — казалось, здесь даже не нашлось бы двух одинаковых стульев. Однако Никите этот антураж был хорошо знаком (он заявился такой с появлением в жизни песнопевца некоей зазнобы, которую Никита так ни разу здесь и не встречал), потому он не уделил окружению и йоты внимания.

— Слушай, художник, валяюсь в ногах и бью челом: сделай мне кофе. Да чтобы побольше. И крепости самой невозможной. Иначе я рухну с этой табуретки… или… на чем это я сижу?.. Рухну, Федя, и тут же отрублюсь. Хорошо, если этот сон не окажется летаргическим.

Молодой поэт Федор Тютчев (ежели пиит непризнан, он и до сорока может оставаться «молодым поэтом») тотчас умчался готовить кофе, а Никита вырыл из ближайшей кучи журнал поярче и, растопырив, насколько получалось, зенки, принялся внимательно его рассматривать. Но буквы корчились и склеивались, и все плыло перед глазами. Вскоре, к счастью, появился поэт. Вкус ядреного напитка, приготовленного по заказу, трудно описать, но какое-то оживление в Никитин организм он привнес. Ему даже захотелось говорить:

— Со мной происходит какая-то ерунда. Я никогда не думал, что жить — это тяжелая работа. Так, видимо, человек, заболевший какой-нибудь там астмой, вдруг узнает, что дышать — тоже действие. Еще недавно меня так огорчали идиотические гримасы действительности… А теперь я их почти не вижу. И не хочу вообще ничего видеть. Я хочу только спать, спать и спать. Я, наверное, чем-то болен. Федь, ты не знаешь, почему мне все время так хочется спать?

Федор Тютчев сегодня все как-то нервничал, и, видимо, только по причине своей нездоровой апатичности Никита никак не замечал в поведении своего друга беспокойства.

— Какая-то странная дремота одолевает меня каждую минуту. Я боюсь заснуть на ходу. Послушай, это ведь ненормально?

На очаровательной рязанской рожице поэта обозначилась грустная ухмылка, и он представил свое соображение по данному вопросу:

— Не надо, не будите их, не надо, Им оставаться с грезою вдвоем, Иначе жизни пьяная менада Растопчет сирых в бешенстве своем, Пускай им снятся радужные дали, И запах слив, и танцы нежных дев, Кому-то — Ангел в облачной вуали. Кому — овсянок солнечный напев. Пусть остаются вам богатства мира, Все-все надежды, все услады пира. Открытого для мириад персон. Ликуйте же, покуда час не пробил, Пока удар судьбы вас не угробил! Но не тревожьте их смертельный сон.

— Только это еще не все, — продолжил Никита, — меня никак не оставляет ощущение, что я — машина, просто запрограммированный автомат, исполняющий здесь чью-то волю. Ну, чью волю… — это ясно. И я не против, и вовсе не намерен подобно еврейскому легендарному смельчаку бороться с Богом… Это ж надо, отчубучить такой фортель! Ладно, то вопрос их морали. А я могу Его только любить. Но зачем Он искушает меня? Как, скажи, могу я соотнести осознание моего собственного убогого Я с ниспосылаемыми Им испытаниями? Федя… и тут… тут мне становится страшно… Я понимаю, что это богомерзкая, прельстительная, возмутительно гадкая мысль, но… Может быть, это — не Он меня испытывает? Может быть…

На глаза Никиты навернулись скупые мужские слезы, так что поэту Федору Тютчеву пришлось подсесть к нему поближе, обнять опавшие плечи и хоть попытаться утешить друга:

— Я только автомат, я автомату брат, Я брату говорю: ты тоже аппарат, И ты не превзойдешь законов горней власти, Проделывая то, что уготовил Мастер. Устройством проводков, дискет, диодов, плат Ты объясняешь дней таинственный парад. Мне также стервенеть во мраке черной пасти — Судьбы Ареопаг задернут тьмой ненастья. Я только автомат… Такой же, как моллюск, растение, примат, Но от бесплодных мук злосчастнее стократ. О, как избавиться от эдакой напасти: Едва забрезжит свет — уже грохочут страсти, И обогнет рондо свободы аромат… Я только автомат!

Вдруг Федор Тютчев, как ужаленный, подскочил на месте, метнулся в сторону, побледнел, покраснел, потом опять побледнел. Никита никак не мог понять, что же произошло с его дружком, но заслышав какую-то возню в прихожей, сообразил: в акте появилось новое действующее лицо. И тотчас это лицо возникло перед его глазами — то была сутулая, неопределенного возраста особа в замызганном джинсовом комбинезоне, необыкновенно худая и какая-то драная, точно старая дворовая сука. Не здороваясь и не глядя на гостя, она прошла к окну, повалилась в кресло, вернее, в кучу всякой дряни, набросанной на него, и, вытащив из кармана пачку сигарет и зажигалку, закурила, злобно глядя куда-то в стену.

— А мы тут это… хотели чаю попить… Вот стишки читаем… — объяснился Федор, почему-то начав пришептывать, судорожно подергивая руками, словно искал им применение, но никак не мог найти.

Особа молча курила и смотрела в стену. Наконец выкурив добрую половину сигареты, она подала голос, который, шепеляво-скрежещущий, как нельзя лучше сочетался с ее наружностью:

— Стишки, говоришь… Ну-ну, зачти чего-нибудь…

— А что именно? — с готовностью отозвался поэт.

Особа сделала еще несколько затяжек.

— Ну, это…

И тотчас Федор Тютчев приступил:

— Лист упал отрешенно И какая-то черная тень уходила по Дуцзюньскому лугу Где раздувшийся чайник не помня себя говорил Говорил О том что нам есть что друг другу Сказать Мы охвачены вновь сквозняками лейкомы Никогда не забыть Эти кванты любви предпоследней Палимпсест палиндрома Тогда Самаэль Ответит…

— Да. Да, — задумчиво, но утвердительно закивала головой особа.

— Как тебе? — обратился автор к Никите.

— Н-не знаю… Я ничего не понимаю в такой поэзии, — и добавил с поспешностью, — то есть я вообще ничего в поэзии не понимаю. Так что… Мне бы Пушкина, там, Ивана Захаровича Сурикова какого-нибудь…

— Говно, — все с тем же выражением глядя в стену, отозвалась особа.

— Мандельштама в конце концов…

— Говно.

Поэт Федор Тютчев отважился спасти положение, а заодно и сменить тему:

— Вы не знакомы еще. Это Никита.

— Какая мне разница, — отвечала особа стене.

Вскоре после несостоявшегося знакомства Никита распрощался и двинулся к выходу. Федор вывел его на площадку и, плотно прикрыв за собой дверь, спросил со смущенной усмешкой:

— Ты осуждаешь меня?

— Вот еще! Что за глупости? Я бы, может, и сам продался, да никто не покупает.

— Не могу же я и дальше ждать у моря погоды. Сейчас вот одна публикация, другая… Сборник выходит. У нее папаша… Не родной. Но очень крутой.

— Понятно, понятно. А она…

— Поэтесса.

— Я так и думал.

Они простились, и каждый вернулся к своим обязанностям.

По городу давно уже текла ночь. По широким проспектам она катила высокие гордые буруны, чья величественность слегка подсвечивалась неживым электрическим светом. В более тесных улицах мрак сгущался, течение его замедлялось, а в самых узких, дремучих тупиках возникали вовсе оцепенелые затоны черной и тяжкой тьмы, тьмы египетской. Из черноты иной раз выныривали люди, машины, и вновь растворялись в сажных потемках. Неизвестно где кто-то стрелял, стремясь отобрать у другого ниспосланые хлеб, мясо и ласки сытой женщины. Но потом пошел холодный дождь, и все окончательно перемешалось в хаосе бездны.

И был новый день… Но вернемся к Алле. Или, если вам угодно, вернем Аллу Медную. Что она там поделывает? Да вот же сидит за новым столом в новом кабинете, одна на двадцати восьми квадратных метрах. И сидит-то уже иначе, и смотрит по-другому, хотя завоевание ее никак не назовешь грандиозным, и она сама это прекрасно сознавала… Все же уверовать в свои силы — вот основа основ, и уж кому, как не ей, литературному критику, было об этом знать!

Алла сидела в своем кабинете, и было ей хорошо. Так уютно и отрадно, что она решила, стоит к этой приятности присовокупить еще одно маленькое удовольствие — и она окажется просто в пене блаженства. Поэтому Алла достала из сумочки пару бутербродов с отварной говядиной и нежно-зелеными кружочками огурца, заботливо и очень красиво завернутые в синие бумажные салфетки. Затем на столе появился симпатичный голубой термос — стоило Алле открыть пробку — над столом поплыло благоухание кофе и гвоздики. Но не успела она сделать и первого глотка, как за термосом ожил селектор. «Деточка, ну-ка, зайди ко мне на минуточку!» — сказала белая пластмассовая коробочка голосом Имярека Имярековича. Алла глянула в зеркало. Алла поправила резинки на трусиках, — тугие, они впивались в тело, отчего линия бедер нехорошо деформировалась, Ведь одета она была сегодня в облегающие черные лосины. Черные лосины и желтый пушистый свитерок. Приметность такого сочетания (сколько раз опробовано) в два счета полоняет глаза.

Приближаясь к черной двери начальничьего кабинета, Алла Медная еще обдумывала детали того арсенала женских уверток, уловок и всяких плутней, с помощью которых она сейчас примется чаровать своего патрона. Однако неудовольствие, сквозившее в голосе Имярека Имярековича, неожиданно сбило ее с толку. То есть никакого раздражения Имярек Имярекович никогда себе не позволял, но чуткое ухо Аллы способно было улавливать самые незначительные вибрации, самые деликатные нюансы интонаций.

— Деточка моя любимая, что же ты мне рецензийку не хочешь принести?

— Какую рецензию? Имярек Имярекович, для меня ваше слово…

— А по-омнишь, я тебе такую рассказочку давал? А-а? «Мудрая дева» называлась. Ах, ты лиска, ах, лиска! Забыла?

— О, что вы! Как это забыла! Я работаю. Работаю. Но, честно говоря, Имярек Имярекович, я не понимаю… Какой-то там графоман с улицы…

— Ух, ты, зайка, какая! Вот что я в тебе всегда ценю — это принципиальность! Молод-чинка! Но надо, деточка, надо. Мы этот вопросик как бы уже и решили. Или как?

— Так. Конечно, так. Я все сделаю. Я уже почти сделала.

— А ты не торопись, лапулечка. Сделай хорошо, — и, вовсе уж разулыбавшись, добавил: — Есть у меня, заинька, одна новостишка.

— Ой, — закачала головой Алла. — Я вам всегда так…

— Погоди. Погоди минуточку. Петр Иванович…

— Нинкин.

— Умничка! И Петр Иванович…

— Милкин.

— Изумительно! Так вот, они там, у себя на телевидении, программку готовят, конкурсик такой для литературных критиков. Я им так и сказал: победить должна Аллочка.

— Ох! — затрепетала Аллочка.

— Подарочки там всякие у них будут. Ну, сама, рыбонька, знаешь, какие они там бывают, эти призы: кофеварки там какие-нибудь, видеомагнитофончики… Автомобиль будет хороший, иностранный. Но ты, золотко, сама понимаешь: машинку тебе еще по чину рановато. Машинку ты не получишь. Это так, для съемок, для впечатления. А вот путевочку на четыре дня в Мексику я тебе обещаю.

— О-о, Имярек Имярекович…

— Да. Поездочка очень престижненькая. Кон-ференцийка у вас там сорганизуется. Докладик прочтешь. Но, деточка, Петры Ивановичи сегодня какой-то бал затевают. И очень, очень меня просили, просто умоляли, чтобы ты у них там королевой побыла. Уж не откажи. Люди они, деточка, ты же знаешь, — изумительные. К полуночи поджидать тебя будут.

— О, конечно! Какие мелочи! — сразу все сообразив, воскликнула Алла.

— Ай-йа-йа, что за прелесть — умная женщинка. Ну беги, беги, мое золотко, — подвел черту в беседе руководитель.

— А вот должность вашего заместителя… — робким голоском вновь попыталась уцепиться за разговор Алла.

— Девочка моя золотая, не пытайся за один разок сделать два шажочка. Упадешь. Всему свое времечко. На сегодня и завтра ты свободна. Иди — готовься, отдыхай. Аллочка-Аллочка, ты же умная девочка — все понимаешь.

Умная девочка все поняла и тотчас отправилась домой готовиться. Собственно, подготовку для себя она наметила такую: хорошенько выспаться и поменять трусики на праздничные, новые, с вышитыми на передке красными нитками чувственными губами, желтыми нитками — торчащий из тех губ цветочек на длинном стебельке, а бирюзовыми — иностранную надпись — love me!

Раздумывая, какое снотворное и в каком количестве ей лучше сейчас проглотить, Алла Медная вбежала к себе домой, и тут же из кухни-столовой вырвался чем-то придушенный крик Славика.

— Что здесь происходит?! — сведя брови, потребовала объяснений преступному в данный момент нарушению тишины Алла. — Почему шум?

— Он мяса не хочет есть, — в ту же секунду нафискалил на сына Евгений Глебович. — Я ему говорю: там витамины, белок, минеральные соли, от мяса вся сила. Заталкиваю ему — он выплевывает.

— Ты почему не хочешь есть мясо?! — взгрохотала мать.

— Не люблю, — простодушно отвечал Славик.

— Не любишь? Мясо не любишь?!

— Я ему говорю: оттого ты и такой больной, бледный и не растешь. Потому что мяса не ешь.

— Ах ты гаденыш! — вышла из себя Алла и, схватив прямо рукой котлету с тарелки, принялась запихивать ее в раскрытый от испуга Славкин рот.

Действительно худенький и бледный, как проклюнувшийся в тени росток, Славик сидел, вцепившись ручонками в сиденье стула, ни жив ни мертв. В свои без малого пять лет он выглядел не старше трехлетнего, и так дик был в его распахнутых светло-серых глазах ужас взрослого человека. Он давился, не в силах проглотить ненавистное мясо, и щечки его, политые слезами, перепачканные жиром, с прилипшими бородавками жареного лука, тряслись судорожно и жалко. Вдруг он стал задыхаться… Несмотря на свой титанический задор, Алла вовремя остановила натиск и принялась пальцами выдирать раздавленную котлету назад. Тут у нее самой на глаза набежали слезы, и, рванувшись к сыну, она обхватила его обеими руками, только тот успел откашляться, прижала к груди.

— Славочка! Сыночек! Родненький мой. Ну что же ты не ешь? Я бьюсь-бьюсь… чтобы ты был здоров, чтобы ты вырос большим, красивым. А ты… Разве так можно? Разве можно так маму расстраивать? Ну-ка, давай ты все съешь. И мы опять будем друзьями.

Алла подхватила со Славкиной тарелки другую котлету и вновь затеяла тыкать ею ему в губы, правда, несколько сдержаннее.

— Не люблю-у-у… — затянул чуть пришедший в себя Славик.

— Надо. Надо! Что это еще мне тут за капризы!

— Не люблю-у…

— Ах, ты тварь! Поганец! — не выдержала Алла. — Ну-ка, марш в угол! Нет, я тебя в туалете запру и свет выключу. Ты у меня научишься мясо есть!

Однако затягивать воспитательный час Алла тоже возможности не имела. Так что пришлось ей оставить сына на мужнино попечение и немедленно отбыть в спальню.

— И смотри мне тут, — уходя, наказала она уже мужу, — чтобы ни одного звука. Ночью у меня будет срочная работа. Мне надо отдохнуть.

Алла Медная проспала не менее семи часов. После того, как будильник вернул ее к реальности, Алла отправилась в ванную и приняла душ, сначала очень горячий, чтобы взбодрить тело, затем — прохладный, чтобы вернуть коже эластичность и сузить поры на ней. Надела выходные нарядные трусики, те самые, с иностранным призывом «love me!», умопомрачительное вечернее платье, черное, со всякими вырезами и разрезами, все блестящее и очень, очень дорогостоящее. Далее часовая церемония накладывания на лицо разнообразных красок. Запустить в волосы шалую волну — полчаса. Еще Алла навесила на себя почти все имевшееся в ее казне золото, так что пришлось вызывать такси, поскольку супруг не мог сопровождать ее. Да хоть бы и мог — вряд ли сладился бы у него диалог с неотесанными, хамовитыми налетчиками. В конце концов Алла Медная к началу двенадцатого всесторонне и до основания подготовила себя к балу, а еще через четверть часа отбыла (королева, просто королева!), благоухая какой-то новомодной ароматической композицией фирмы «Cacharel».

Но в какое нелепое, можно даже сказать, комичное положение угодила Алла, достигнув конечной цели пути. Оказалось-то, что все ее приготовления были совершенно напрасными: не понадобились ни прикрасы, ни блестящее платье, ни даже трусики с вышитой директивой. Все это с нее сразу по прибытии сняли, и, пока еще не успели показаться прочие приглашенные, скоренько придали абсолютно иное обличье. Ох, ну какие они были озорники, эти Нинкин и Милкин, вот проказники! Алла совсем уж настроилась, думала: вот сейчас… все и начнется. Но ничего ТАКОГО от нее не потребовалось. Итак, с Аллы Медной сняли все наряды, все покровы совлекли. После чего облили ее черносмородиновым ликером (две бутылки истратили), а затем оклеили всевозможными этикетками и ярлыками (насыщенных расцветок) от заграничных товаров, и в таком виде посадили на стул в прихожей.

— Аллочка, понимаешь, у нас сегодня намечается как бы театгализованный бал. Ты же твогческий человек — что тебе объяснять! — говорил Нинкин.

— Надеюсь, ты догадываешься, что за голь тебе пгедстоит воплотить, — присоединялся Милкин, — Мечта пегвых актгис!

— Не гобей, не гобей! Увидишь, как хогошо будет, — заверили они вдвоем.

И тут пошли гости. В соответствии с замыслом устроителей гулянки каждый гость должен был целовать королеву бала, Аллу, в мягкое (пониже спины) место, а она в это время пришлепывала ему на лоб одну из наклеек, какими была украшена сама. Участников торжества оказалось не так много (не более двух дюжин), и, надо отдать должное, все они показали образцовую пунктуальность, так что Алле долго сидеть в прихожей и не пришлось.

Вообще-то вечер прошел прекрасно. А как весело было! Это только благодаря изобретательному таланту Нинкина и Милкина. Каких только штук не напридумали они, — знай о том блаженный Киприан Карфагенский, он удавился бы от зависти. Поскольку перечислить все было бы просто невозможно, удовлетворимся лишь кругом действий, выпавших на долю Аллы. Например, Аллу устанавливали на четвереньки, вставляли а зад мочалку, — таким образом получалась лошадка, — и Алла катала на спине по комнате, нет, не всех, разумеется, а, как королева бала, только Нинкина и Милкина. Но гостям было достаточно и зрелища — они хохотали, точно безумные. Потом Нинкин нарисовал красным фломастером на лбу у Аллы звезду. А Милкин на ее левой щеке черным фломастером — серп и молот. А Нинкин на правой — неприличную картинку, да еще подписал ее коротким словом. И Алла, в такой росписи, все еще частично оклеенная бумажками, перед ликующими зрителями мочилась на столе в хрустальную вазу с фруктами и пела при этом гимн Советского Союза. Публика падала от смеха. То есть в прямом смысле падала и корчилась в конвульсиях на буковом паркете, сотрясаемая приступами хохота. Еще Алла Медная провела боксерский раунд с прославленным телекомментатором, именитым политологом — Диной Оскотскодворской, в котором одержала очевидную победу. Во время сражения неугомонная толпа, в пароксизме экзальтации, швыряла в соперниц пирожными с зефирным кремом, плескала в них кофейной гущей и посыпала сахарной пудрой. Сладкий вышел поединок. Все же самой веселой, уморительной и острой была другая придумка Нинкина и Милкина.

— А тепегь мы пгедлагаем всем принять участие в исконно гусской забаве! — выкрикнул Нинкин.

— Аттгакцион «Куликовская битва»! — поддержал его Милкин.

Сейчас же был принесен жостовский поднос, на котором возвышалась гора очень широких и тонких пластов мяса. Создавалось впечатление, что мясо было парное и нарезано только что, поскольку кровь так и сочилась из него. Каждому присутствующему выдали по такому мясному пласту, а затем Милкин и Нинкин всех разбили на пары.

— Тепегь, по моей команде, начинаем бой! — воззвал Нинкин к общественному вниманию. — Впегед, дамы и господа! Впегед, товагищи!

То-то здесь потеха началась! Гости хлестали один другого тем мясом по физиономиям, по плечам, по телу, и реготали, ржали до слез, так, что участие в той сшибке лошадей показалось бы излишним. Сами Нинкин и Милкин принимали в ими же сочиненном увеселении самое активное участие, они до того исстегали друг дружку, что сами уже цветом не отличались от мяса. А ведь Нинкин еще умудрялся иногда бить тарелки и бутылки. А Милкин — дудеть в пионерский горн. В общем, веселье хлестало через край. Так хлестало, что и сказать-то нельзя. Вот какое представление устроили симпатяги Нинкин и Милкин, известные баловни и вертопрахи.

Лишь когда мутный тусклый утренний свет просочился сквозь ажурный занавес на окнах, вакханалия достигла кульминации и моментально оборотилась развязкой. Кое-как приведя себя в порядок, Алла Медная отчалила восвояси. До чего легка и свободна была для нее эта ночь, до самого рассвета она ощущала колдовскую легкость полета! Но стоило выйти ей на белый свет, как сокрушительная тяжесть, немыслимая разбитость навалились на нее вмиг. Алла, чтобы несколько развлечь себя, пыталась вспоминать наиболее яркие эскапады и смешные курьезы, произошедшие на балу, но необоримое изнеможение доводило до полного отупения. По дороге Алле попадались все какие-то суетные люди, чаще женщины. Она с брезгливостью экс-королевы оглядывала их темные пальто, сумки никогда не входивших в моду моделей, их землистые озабоченные лица, испорченные тяжелой работой фигуры; она смотрела на них сквозь утренний туман и невольно припоминала бонмо, популярное в ее кругу: настоящие женщины в восемь часов утра еще спят. «Только бы поскорее добраться до родного очага», — думала Алла. А там она немедля бросится в кровать — спасть, спать, спать и будет дрыхать пока… пока… Уж что-что, а покой она заслужила!

— Доброе утро! — приветствовал ее дома супруг Евгений Глебович, отчего-то поутру с пылесосом в руках. — Ты выглядишь… как-то… необыкновенно. Славку я уже в детсад отвел! А что… было так много работы?

— Что за вопросы! Наверное, много: не видишь — с ног валюсь.

В спальне Алла подошла к трюмо, чтобы глянуть насколько необычен ее вид, да вдруг, к великому своему изумлению обнаружила, что щеки ее мокрые. «Что это такое? — сквозь дремоту шевельнула мозгами Алла. — Слезы? С чего бы это?» Впрочем, плакала она в последний раз в жизни, больше с ней такого не случилось.

Двинемся же далее, ибо события неумолимо волокут нас к куда более знаменательному балу. Но и раньше своего срока ему не случиться.

Дворницкая. Камора Никиты Кожемяки. Шесть часов вечера. Никита и его сосед по прибежищу. Заметим только прежде, что в тот поздний час, когда мы расстались с Никитой, когда он, распрощавшись с поэтом Федором Тютчевым, направил свой путь к дому, а именно — к своему магнетическому ложу… заметим, что этого самого вожделенного ложа ему достичь все-таки задалось. Только он упал на койку, как на него навалился тоннами гнетущих видений мощный мертвенный сон. И кто знает, сколько бы на этот раз удерживал его мир теней, если бы вечером следующего дня не растолкал его (довольно бесцеремонно) сосед из апартаментов напротив, по имени Леонид, по прозвищу Лепа, по кличке Хохол.

— Шо ты тута дохнешь? — вновь и вновь приступался сосед, лишь только в глазах у Никиты мелькал отсвет дневной мысли. — На работу не ходишь. Тама листьев нападало… Тебя же вышвырнут отседова, как пса паршивого.

Никита пытался зарыться поглубже в свое логово, но настырный сосед нахально стаскивал с его головы одеяло.

— Никита, надо ехать в Париж!

— Что? Куда? Париж? Иди ты в задницу! — путая бред реальности с несуразицами сна, отмахивался тот.

— Вставай, вставай, Никита, вставай. Пива хочешь? Я тебе дело говорю. Вставай. Шо тута дохнуть, — надо ехать в Париж.

На помощь соседу Лене пришел сосед Толик, совместными усилиями им удалось привести Никиту в чувство.

— Толян, принеси пива. Видишь, человеку плохо, — распорядился Леня.

Никита спустил вниз ноги, сел на краю койки, скорчившись от пронизывающего сквозняка, и смотрел в открытую дверь. В комнату вошла до невозможности отощалая животина — мешок костей в черном пуху — с красным бантиком на шее.

— Кошка, — точно распознал вид четвероногого Никита.

— Да, кошка, — согласился Леня. — Но ты же знаешь, шо они у нас долго не тянут, — крысы сжирают.

Леня погладил трущуюся о его ногу лысоватую головенку и вздохнул сострадательно:

— И эту сожрут.

Пришел Толик с начатой бутылкой пива.

— Вот все, что осталось…

— Ух, сука, — озлился на него Леня, — все вылакал. А человеку похмелиться нечем.

— Я не буду, — довольно твердо заявил Никита, и Толик вместе с бутылкой удалился.

— Нет? Ну и ладно. Ты вот сюда слушай: тебе гроши нужны? Нужны. Кому они не нужны! Я тут с чудаком познакомился. Он сам с нуля начинал. Короче, возить в Париж всякую мутатень: редкоземельные, иконы, может, еще, там… Когда что. Ты сюда слушай, визы, паспорта, дорога — за все он башляет. Ну шо? А! За месяц, говорит, хату купишь. Еще месяц — тачку возьмешь. Я тебе, как другу предлагаю. Вдвоем лучше. Ну шо? А ты тута дохнешь.

— Охота же тебе такую херню городить, — отозвался наконец Никита. — Если твой друган не шиз, то ты сядешь раньше, чем насобираешь на новые тапочки.

— Мое дело — предложить… — обиделся Леня. — Я другому скажу — любой поедет. В Париж любой поедет. Может, я в Париже останусь. А ты завтра на участок выходи, а то мне баба Шура сказала: если не выйдешь — она тебе яйцы оторвет. Ну, давай… дохни тута.

— Привет Нинке Риччи! Привет Бельманде! — послал вслед уходящему соседу Никита.

Наконец-то страстотерпца оставили в покое, и он мог бы вновь упасть на самое дно моря грез, только его воображению вдруг предстали усталые глаза и русые вихры с густой проседью. Никита встал, оделся и пошел прочь из этого обиталища безысходности, в то время, как в здешнем «салоне», где находилась древняя шахматная доска, взвинченные пьяные голоса обещали скорую потасовку.

В телесах удобно развалившегося по улицам мрака Никита разыскал необходимую ему колею, доведшую до крова того человека, которого он называл своим учителем.

— А, Никита пожаловал! Привет-привет! Проходи.

Ты, верно, взялся за эпохальное полотно.

— Добрый вечер. Нет, я уже давно ничего не пишу. Я все время сплю.

— Что ж, тоже дело. Ты есть хочешь? Вижу, хочешь. Шагай на кухню. Картошка в ящике, масло в холодильнике, сковорода на плите. Пожаришь — и меня угостишь. А я пока там докончу…

Надо ли говорить, что Никите есть вовсе не хотелось, но, поскольку сознание его (теперь это «менталитет») было до того азиатским, что любое произволение своего учителя, пусть даже только обозначенное волеизъявление, воспринималось им как приказ, приводилось в исполнение немедленно и с самой искренней радостью. Никита на минуту заглянул в комнату, где, кроме книг и стола, были еще прописаны штанга и горшок с геранью на окне, — заглянул, словно , боясь обнаружить там какую-либо реорганизацию. Но нет, все было так же, как прежде. Книги. Учитель за работой. Настольная лампа. Герань. Эта картинка передала какой-то мир его сердцу, и Никита пошлепал на кухню чистить картошку.

Он аккуратна срезал с картофелин длинные ленты кожуры и думал: Учитель за своим столом, стол залит светом, на светящемся белом листе возникают Создателем дарованные слова — значит, остается для тутошних постояльцев некоторый шанс; пусть его, Никитина, жизнь кончилась, но что бы ни случилось, как отрадно было бы различать из дальней дали, небытия эту сиротливую желтую звезду настольной лампы. Никита не завидовал своему учителю… Или завидовал? Все же ему больше всего не хотелось бы терять этот предел. Потом они ели картошку прямо из сковороды, и Никита не мог смотреть в эти глаза, знающие все о нем, все о его помышлениях, знающие все.

— Водки хочешь? — спросил Учитель не столько ради провокации, сколь празднуя ритуал.

— Мне уже пиво сегодня предлагали, — ответил Никита.

Под этой крышей Никиту никогда не подкарауливали тягостные паузы. Молчать тоже было хорошо.

— Может, тебе деньги нужны? — вновь задал вопрос Учитель. — Я, конечно, понимаю: это самое ничтожное, что можно предложить.

— Нет, спасибо, — отвечал Никита. — Деньги мне не нужны.

— Ну, тогда давай заканчивай елозить вилкой по сковородке, пойдем я тебе телевизор включу. Скоро будет «Спокойной ночи, малыши». Пойдем, пойдем, Хрюшу послушаешь, Степашку. Мультик посмотришь. Вставай.

Поднявшись из-за стола, Никита молча поплелся за учителем. Тот и впрямь включил ему детскую передачу, и Никита покорливо отсмотрел выступление кукольных зверушек, разговаривавших в высшей степени идиотическими голосами. Поскольку учитель вновь отлучился к своему письменному столу, пришлось проглотить и «Новости». Когда же на экране запрыгали двое мордастеньких и счастливых, с округлыми брюшками, конферансье, состряпанные на один покрой, а с ними вкупе круглолицая с оттопыренными ушками дама со зловещей решимостью в глазах, потом еще две представительницы прекрасного, — Никита услышал за своей спиной голос Учителя:

— О! Да это опять Алла Медная! А эти еще… Милкин и Нинкин. Как обычно, успевают всюду.

— Кто такая Алла Медная?

— Алла? Что ты! Это теперь известный литературный критик. Что же она здесь-то делает?

Тотчас Нинкин и Милкин услужливо оповестили телезрителей, что, мол, где-то там у них состоялся конкурс литературных критиков, и вот они — достойные победительницы, а теперь вот победительницы быстренько скажут по последнему слову, и поглядим-ка, что за призы-подарочки приуготовили такие-то и такие-то фирмы, банки и прочие сердобольные спонсоры.

— Ита-ак! — выкрикнул Нинкин. — Слово пгедоставляется тгетьей пгемии. Пегед вами Антонина Агхангельская!

Третья премия, Антонина Архангельская, жутко смешалась, и руки у нее дрожали, и губы дергались.

— Я счастлива… Я так счастлива быть удостоенной…

— Выскажите ваш взгляд на совгеменный пгоцесс, — подсказал ей Нинкин.

— Ax, да! Как литературный критик, я считаю, что всем нам необходимо духовное лекарство. А лучшее духовное лекарство — это вера в красоту жизни, в этот мистический подарок Бога, коим является также и литература. Но, как критик, я скажу, что всевластие парламента перерастает в национал-коммунистическую, фашистскую диктатуру, оно порождает порой преступные произведения, никак не согласующиеся с генеральной линией нашей демократии. Я призываю. Сограждане! Россияне! Коллеги по творческому труду! Есть произведения, рассчитанные на провокацию, на скандал. Я призываю вас, как кровно заинтересованная в судьбе России, замалчивайте эти произведения, замалчивайте, они должны умереть в том вакууме, который мы создадим вокруг них, а такая возможность у нас есть!

Антонина Архангельская, хоть и волновалась очень, могла бы еще говорить, но эфирное время дорого, и Милкин чтил регламент:

— А тепегь своими интегесными мыслями поделится Дина Оскотскодвогская, — втогая пгемия!

Вторая премия подошла к микрофону, бросила коротенький взгляд, в котором так и сквозила надменная усмешка, на третью премию и низким, очень сексуальным, голосом произнесла:

— Я хочу воспользоваться случаем и обратиться к президенту.

Третью премию словно током прошибло, она даже дернулась к микрофону, да было уже поздно.

— Возможно, мое слово, — уверенно продолжала Дина Оскотскодворская, — покажется президенту резким. Но я, как кровно заинтересованная в судьбе России, не могу кривить душой. Это мысль не только моя, и все же приведу ее. «Нам не избыть в себе иногда горечь вопроса: где она, президентская власть, где оно, государственное право? Когда порочат, компрометируют, стремясь любыми средствами убрать с политической арены, ваших соратников, где вы, наш президент? Когда народ пытаются отделить от вас, пользуясь невзгодами, пусть временными, но существенными, где вы, наш президент? Вы далеко, мы не чувствуем вас. Когда захлестывают национальные страсти, когда Россия на краю большой опасности, которую мы все ощущаем, где вы? Мы не чувствуем вас…» Конец цитаты….

— Большое спасибо! — остановил ее Нинкин. — Что ж, будем надеяться, что пгезидент не так далеко, и он вас услышит. Спасибо. И вот наконец пегвая пгемия. Алла Медная! Аплодисменты, господа!

Звукооператор включил бурные аплодисменты, — Алла, гордо вздернув подбородок, шагнула к микрофону.

— Прежде всего хочу высказать всю благодарность коллегам, выступавшим передо мной, — Алла Медная отпустила куда-то в сторону леденящую кровь улыбку. — Целиком и полностью поддерживаю и разделяю их чаяния. Я тоже скажу слово, которое вроде бы и не принадлежит мне. Это слово народное. «Надеюсь, что я выражаю умонастроение немалой части гуманитарной интеллигенции, которая поддержала вас, Президент, на референдуме, но сегодня испытывает беспокойство. Мы ждем от вас в первую очередь решительности. Ради русской демократии сейчас нужно проявить волю. К свободе надо дойти усилием. Сила не противоречит демократии. Не нужно бояться социального взрыва. Если бы этот взрыв был реален, он давно бы уже случился! Действуйте!» Давно пора нанести упреждающий удар по тем подонкам из «объединенной оппозиции». Действуйте, Президент!

Вот как сказала Алла! Вторая и третья Премии только губы закусили, поскольку не посмели призвать гаранта конституции к радикальным поступкам, не рискнули. Милкян и Нинкин все прыгали вокруг нее, называли и так, и эдак, и гордостью российской словесности, и золотым пером, а тут и раздача призов началась. Третьей премии дали махровый банный халат и фен. Вторая — получила миксер, пылесос, набор кухонных ножей и фотоаппарат. Аллу же удостоили целого вороха подобных мелочей, четырехдневной путевки в Мексику и еще просили постоять возле изумрудного «понтиака», который ей якобы тоже был подарен.

— Но это еще не все! — взвизгнул радостно Нинкин. — Наши победительницы даже и не подозгевают, какой ждет их сегодня сюгпгиз. Это будет сюгпгизом и для телезгителей! Пгизнаюсь, это было сюгпгизом и для нас. Это…

Перед камерой появился Президент. Дамы завизжали от пронзившего их восторга. Включили самые буйные рукоплескания, переходящие в неистовое ликование. Оператор дал лицо лидера крупным планом: глаза сощурены в щелочки, губы искривлены — лицо улыбалось. Открылся рот, и лицо заговорило:

— Жаль, что мы редко общаемся. Вы, творческая интеллигенция, чего-то хотите от государственности, и государственность, в свою очередь, заинтересована в каких-то ваших способностях. Давайте же обмениваться услугами. Вы тут меня призывали к действию. Но и сами действуйте активнее. Я не оставлю вас без внимания. Я даже хочу первым сделать шаг навстречу и пригласить вас в свою загородную резиденцию, где сегодня я даю бал.

— Вот это сюгпгиз! — завопил Нинкин.

— Вот это подагок! — горланил Милкин.

— Быть пгиглашенными на бал к самому пгезиденту! — драл глотку Нинкин.

— Согласитесь, догогие телезгители, такой пассаж потгясает. Это сенсация! — надсаживался Мялкин.

Выбежали веселые полуголые девушки обоего пола да такую пляску затеяли — только пыль столбом! За ними появились дети, дети дарили Президенту и победительницам конкурса букеты гвоздик в целлофане. Потом повалили разные знаменитости с поздравлениями. Закончилось шоу тем, что Алла Медная села за руль, как бы уже своего собственного «понтиака», справа расположился Президент, сзади — премии, вторая и третья, и заваленная цветами машина тронулась с места — надо думать, из телестудии в загородную резиденцию, на бал.

— Вот так шабаш! — хмыкнул Никита.

— Шабаш, говоришь? Занятно, занятно… — отозвался Учитель. — Ну ведьмы, допустим, наличествуют. А кто же будет на сем торжестве председателем? Этот, что ли? Нет, на такую роль он не потянет. Не ему быть в челе празднества.

— А ведьмы-то эти, что за птицы? Алла… Как? Медная?

— Ведьмы как ведьмы. Самые, что ни на есть заурядные фурии. Преданные своему рогатому хозяину просто… дотла, телом и всеми потрохами, всем, что у них есть.

— Что же, они в беспамятстве находятся?

— Нет, но биологический инстинкт самосохранения подсказывает: сытость лучше, чем голод; тепло лучше, чем холод. А созидание, в отличие от разрушения, всегда требует изрядных усилий и зачастую не сулит скорых или жирных выгод. Как только не пытались травить меня эти дамы. Не сами, понятно, вымысливали цель, но и рук им никто не ломал, принуждая. «Известный черносотенный писатель», «воинствующая бездарь», каковой свойственны «эстетическая глухота», «эстетическая слепота» и опять же «эстетическая хромота», «бесноватый проповедник русской национальной исключительности» — это все они.

— Во курвы! — не удержался Никита.

— Нет-нет, не говори так. Это очень, поверь мне, очень несчастные женщины. Конечно, они вобрали в себя все пороки нынешней интеллигенции: трусость, жадность, разболтанность, развращенность, продажность… Но ведь они женщины… Подумай, каково им жить со всеми этими наградами.

— Им действительно не стоит жить. Иначе они перезаразят последних дюжих людей. Самым разумным было бы в отношении их поступить, как поступал со всякого рода шлюхами суровый воевода: «он же веляше срам еи вырезати и кожу содрати, и привязати ея нагу, и кожу ту на столпе среди града и торга повесити… а оным сосца отрезаху; овым же, кожу содравше со срама ея, и рожен железан разжегши вонзаху в срам еи, и усты исхожаше, и тако привязана стояше у столпа нага, дондеже плоть и кости ей распадутся или птицам в снедь будет?»

— Экстремист. Какой экстремист! — покачал головой Учитель. — Они нужны на земле как раз для того, чтобы ты наглядно мог лицезреть, каково похмелье от слюнтяйства и сластолюбия.

— Но сколько же несчастий они способны еще принести русским людям!

— Успокойся. Остерегайся таких обобщений. Побудь эгоистом. Самое страшное, что они могут — это отнять у тебя совесть. Если веришь, что какое-то право выбора человеку отпущено — не отдавай. Вот все. И хватит о них. Пошли чай пить.

Домой Никита пробирался сквозь все тот же мерзлый бескрайний мрак. У входа третьеразрядного отеля пара дешевых шлюшек жалась друг к дружке, холодный ночной ветер задирал им подолы коротеньких светлых плащиков, они непроизвольно выбивали ногами чечетку, — а вокруг ни души. Никита, понятно, не мог явиться объектом их заинтересованности. Еще по дороге он видел трех людей с автоматами. К счастью, они тоже не проявили к нему никакого внимания.

Дома его ждала тишина. Пол усеян хрустящими под ногами зелеными бутылочными осколками, поперек коридора лежал, посапывал, сосед Толик. Никита залез в свою берлогу, накрылся с головой одеялом и проспал четыре дня кряду.

Никита Кожемяка спал. А чем же были заняты тем часом прочие? Алла Медная после бала в загородной резиденции умчалась в Мексику и там на незнакомых дорогах предавалась сладостным и престижным удовольствиям. Поэт Федор Тютчев слагал для нового сборника загадочные верлибры. Снежана пособляла родителям переустраивать интерьер ванной комнаты так, чтобы он напоминал убранство буддийского храма. Учитель писал роман. Милкин и Нинкин… О, у них было слишком много разных забот. Бывший начальник отдела критики, Тамара Петровна Филатова, каждый день просила медсестер больше не ставить ей капельницу, потому что она хочет умереть. А вот пенсионерок Ольгу Трофимовну и Анну Семеновну вовсе не устраивала голодная смерть, потому они перепродавали в подземном переходе сигареты и спички.

— Аня, — говорила бывало Ольга Трофимовна, — будут если выборы — ты за кого станешь голосовать?

— А не один шут?

— Нет, Аничка, так быть не может, Бог не допустит, чтобы у них там одно ворье да разбойники. Должен быть и честный человек.

— Разве честный человек среди бандитов выживет? Сигаретысигаретысигареты! Комуспичкисигареты! Подходите скоренько!

А в конце четвертого дня… Сейчас мы совершим посещение редкостное, можно сказать — уникальное. (Ведь вы любите всякие, редкости.) Мы посетим обитель самого Имярека Имярековича, и уж поверьте: очень и очень немногим случалось не то что бывать здесь гостем, но и знать координаты местонахождения той обители.

Имярек Имярекович работал в своей библиотеке, как обычно стоя (ради «пользы, которая может быть в геморроидальном отношенье») за старинной вырезной конторкой у окна, когда к массивным воротам усадьбы подкатил длинный, широкий и плоский лимузин. Но еще до того, как у черного лакового лимузина открылась правая задняя дверца, в библиотеке рядом с конторкой тренькнул внутренний телефон. Имярек Имярекович нехотя оторвался от своего занятия, подошел к телефону и снял трубку.

— Имярек Имярекович, простите за беспокойство, к вам Президент, — вежливым баритоном сообщила трубка.

— А! Да-да. Проводите его туда… Ну туда, где я обычно его принимаю.

Имярек Имярекович положил трубку и на секунду задумался. О, если бы кому, скажем, Алле Медной, удалось быть свидетелем этого мгновения, увидеть шефа в сей приватной обстановке! Он показался бы ей совершенно незнакомым человеком. Нет, широкое мясистое лицо, изрядное брюшко, пухлые, оплывшие нежным жирком ручки — все было на месте; но выражение масляных, всегда поблескивавших лукавством глазок, его прелестная, уморительная походка танцующего бегемота — куда все это делось?

Еще раз тренькнул телефон. Имярек Имярекович уже не стал подходить к нему. Щелкнул выключателем — огромное помещение: несметные легионы книг на высоченных стеллажах, лестницу-стремянку, старозаветную конторку на точеных ножках — все поглотил мрак. Имярек Имярекович вошел в назначенную им для весьма нечастых приемов комнату, — навстречу ему, улыбаясь, поднялся из кресла Президент. Обстановка этой комнаты воплощала заветную мечту прогрессивного хама со вкусом: белые стены, пол, потолок; мебель, обитая черной полихлорвиниловой «кожей», украшенная блестящими никелированными трубками; по стенам темная живопись, какие-то ночные урбанистические пейзажи в черных рамах. Президент поднялся из кресла и, широко раскинув руки, двинулся к Имяреку Имярековичу:

— Здравствуй, брат Имярек! Рад, рад тебя видеть.

Радость визитера не вызвала ответных чувств хозяина, он досадливо поморщился, не подав даже руки, отошел и сел на кушетку.

— Я тебе, кажется, не раз рекомендовал не показываться здесь пьяным, — негромко произнес Имярек Имярекович.

Президент, не зная, как ловчее выйти из неприятного положение потихоньку опускал руки, но те все еще не могли достичь бедер.

— Ну какой пьяный? Ну что ты такое говоришь? Да, рюмку выпил. Ну, две. Миша пришел — что, я должен был с ним насухую разговаривать?

— И зачем вообще ты заявился, — так же неторопливо, со сдерживаемым неудовольствием, продолжил Имярек Имярекович. — По-моему, все, что надо, тебе сообщили. Дополнительные наставления ты мог бы получить и по телефону.

— Но я почувствовал: все зашло в тупик. Надо что-то делать…

— Х-х, — усмехнулся Имярек Имярекович. — Ты правильно почувствовал. Что-что, а чувствительность тебя никогда не подводила. Молодец. Ладно, может быть, оно и лучше, что сам приехал.

— Конечно, лучше!

— Так вот… Покороче — и расстанемся. Песни об экономических реформах уже не в моде. Экономическое производство летит себе в тартарары с восхитительной скоростью, а социально-экономическая поляризация как раз поспела, налилась. Но ты же видишь, дорогуша, что, твое положение отнюдь не блестяще. Того и гляди, свои же соратники шкуру спустят. Нет, мы, конечно, не допустим, но это вовсе не означает, что ты можешь, когда тебе вздумается, хлестать Мишей принесенный «Бисквит».

— Коньяк был мой, — встрепенулся Президент. — Проверенный.

— Не важно, ведь и Миша не дурак. И потом, пожалуйста, никакой самодеятельности. Не надо увлекаться дифирамбами твоей «бесконтрольной» власти. Один раз ты уже чуть не наделал глупостей со своими внутренниками и ОМОНом. По счастью, твой американский коллега вовремя тебя урезонил.

— Да ничего я…

— Еще раз: никакой самодеятельности! Иначе ты раньше срока можешь лишиться сладкой пищи, мягких коек и сытого тщеславия. Итак. Вот теперь наступило время решительных действий…

— Вот-вот-вот. Я тоже думаю… — бросился на кушетку к Имяреку Имярековичу Президент.

— Так, котик, ты же хорошо знаешь, что я не выношу этого амбре. Иди, сядь в свое кресло и не прыгай.

— Хорошо, я сяду, сяду, — отвечал Президент, — но дай я тебя один раз поцелую по-братски.

— Я сказал: на место! — не оценил сердечного порыва хозяин. — И что за рожи у всех вас там! Точно сошли с витрины «Их разыскивает милиция». Слушай, где вы такие рожи берете? Как на вас народ смотрит? То ли дело американцы: им подай мордашечку посимпатичнее, а то и киношную мордашку. А здесь: к заднице галстук привяжи — нате, смотрите — и отлично.

Президент скрючился в своем кресле, насупил брови, сжал губы и сквозь такие вот сжатые губы, стиснутые зубы огрызнулся:

— Что ж, я дурак, алкоголик… Но пока что я — президент. И какими-то силами располагаю…

— Ладно, ладно, зайчик, не будем ссориться. Слушай дальше. Короче: пора подогнать к парламенту танки и разнести его к чертовой матери.

Рот у Президента открылся, и он вытянулся в кресле, словно кобра перед факиром.

— Танки… Разнести… — пролепетал он. — А Конституция? А Конституционный суд? Что скажет Запад?..

— Котик мой, не тебе заботиться о том, что скажет Запад. Твоя задача — действовать. Но, разумеется, оформить все это необходимо так, чтобы твои действия производили впечатление вынужденной, защитной, а главное — ответной меры. Это позволит вовлечь в операцию и армию, для наведения порядка. Кстати, на вполне законных основаниях. Это уже не твои дилетантские экзерсисы с ОМОНом и внутренними войсками. Все издержки, учти, на министра внутренних дел и навешаешь. Начнешь так. В демонстрациях недостатка нет. Пусть их слегка так постреляют, не сильно, однако кровушку надо пустить. Телевидение… Ну, это тоже не твоя задача. Две из трех линий оцепления дома парламента сними. Нехай их защитники, сторонники, соратники по обе стороны колючки воссоединятся. Думается, этого будет достаточно для массового ликования, подогреется уверенность народная в своих силах. Потом все эти толпы надо бы как-то собрать и направить, скажем, на телецентр. Ну, это потом обсудим, как лучше сорганизовать. В домах погаснут телевизоры — для бюргера это эффектно.

— Но, если они… так вот, объединившись… и в самом деле что-нибудь там захватят… — решился вставить Президент.

— Что захватят? Голыми руками? Артиллерия у них может быть одна — новогодние хлопушки. А вооруженные подразделения парламента — это смеху подобно. Вот. Тут ты и въезжаешь на белом коне.

— На коне?..

— 0-ох… Это идиома такая: «въехать на белом коне». В общем, этого будет достаточно, чтобы подогнать танки и разворотить ту богадельню. Не хватит танков — подрядишь славных авиаторов. Денег не жалей, а то я знаю тебя. Не из своего кармана достаешь. Офицерикам за каждый залп по этой парламентской бане — ну, допустим, по пять сотен тыщонок брось.

— А если не согласятся?..

— За полмильёна они и штаны спустят для противоестественного полового акта, прямо там на площади. За это ты не переживай. Все будет в лучшем виде.

— Может, есть другой способ…

— Другого способа нет.

— О-о! — застонал Президент и уткнулся физиономией в ладони, скорчился. — Ну что вам от меня надо?! Ну что надо?! Оставьте меня в покое! Я ничего не хочу. Делайте сами, что хотите. Но оставьте меня в покое. Я больше не могу. Я больше не могу!

— Все? — дождавшись паузы, осведомился Имярек Имярекович. — Что ты тут истеришь, как шлюха, которой недодали пять долларов?

— Отпустите меня… Не могу. Не могу.

— Не можешь? А коньяк жрать ты можешь?! А икрой давиться можешь?! А блядей французских драть пока еще можешь?! Ты, стервец, только дернись не туда — семь шкур сбросишь.

— Я прошу… Хочешь, на колени стану… — простонал Президент, выползая из кресла.

— Сидеть! — прикрикнул на него Имярек Имярекович. — На колени он станет — нашел чем удивить. Будто ты когда-то на чем-то другом стаивал. Помни, что время сейчас переменчивое, и каждому президенту следует учиться управляться на кухне. Теперь можешь быть свободен.

Больше Президент ничего не говорил, встал и, пошатываясь, направился к выходу. А в спину ему полетело:

— Желаю успехов в твоем доблестном труде!

Время, как и теперь, не стояло на месте. Вернулась Алла. Четыре дня, проведенные в тех краях, где «из всей бузы и вара встает растенье кактус трубой от самовара», придали ее статусу в редакции дополнительную устойчивость. Все хотели слушать ее путевые наблюдения, почти с той же заинтересованностью, с какой внимали трезвону Нинкина и Милкина, потому что знали: просто так кого бы то ни было за океан не посылают. Теперь Алла Медная, оседлав прикормленное честолюбие, могла позволить себе тот особый вид доверительности и простоты, который коллег, горящих на костре тайной зависти, доводит порой до истеричного благоговения. Она рассказала, каким успехом на конференции пользовался ее доклад, посвященный перестройке сознания у литераторов России. Поведала, как среди восхитительной мексиканской ночи ей пришлось залезть на какую-то пирамиду, и вот тут-то она ощутила космос, постигла всю его магическую глубину.

— Там — действительно космос. А здесь, в России, — ну какой здесь может быть космос? — жаловалась Алла.

— И не говори. Подписываюсь обеими руками, — соглашаясь с ней, мелко тряс чеховской бородкой зам главного. — У нас в России, по большому счету, и секса-то нет.

Много чего еще рассказывала Алла, все восхищалась райскими прелестями далекой земли, которые здешним насельникам и в рождественских снах не явятся, все ей нравилось. Только вот мужчины там какие-то непонятные: сколько она слышала панегириков мексиканскому темпераменту, а тут какие-то мужики попадались странные, просто никакого, внимания… Наверняка ненормальные.

В общем, Алла ощущала себя, если не на верху блаженства, то, во всяком случае, на подступах к его сияющим вершинам. Жизнь, казалось, наконец-то стала выплачивать давние долги. Алла теперь всечасно испытывала какое-то неясное возбуждение, окрашивающее и дневные, и ночные часы видениями, не имевшими определенных очертаний, но проникнутых лучезарно-блаженным настроем.

Никиту Кожемяку тоже не оставляли видения, но были они отмечены совсем иными свойствами: их назовем просто ночными кошмарами, которые тщилось разрубить ноющей тоской его измученное сознание. Когда же полчища ужасов уплотнились до того, что никакому сердцу невозможно было бы превозмочь их натиск, — волею милосердных сил Никита был избавлен от ярости сна, и сердце его не разорвалось.

Но только он вырвался из объятий фантомов — понял вдруг отчетливо, что ненасытная алчность тех призраков не может быть напитана никогда, и они, вполне вероятно, прорвут границу, отделяющую реальность от их прибежища. Значит, надо было немедленно спасать верховный смысл жизни, важнейшее сокровище. А поскольку Никита Кожемяка считал, что в его каморе никаких сокровищ находиться не может, он наскоро продрал гребенкой спутавшиеся волосы, схватил куртку и помчался сквозь тьму туда, где, по его мнению, укрывалась главная ценность существования. Он мчался сквозь темное время (или временную тьму?), налетая порой на неторопливых прохожих, мелькали фонари и светофоры, а сердце билось отчаянно, словно все еще находилось во власти кошмарных снов. Но вот и дом. Минуя лифт, Никита взбежал по пяти лестничным маршам. Надавил на кнопку звонка. Тишина. Он позвонил еще раз, приложился ухом к двери — убийственное безмолвие, а не знакомые шаги, было ответом его тревоге.

Акт II

Знаменитый литературный критик Алла Медная сидела на своем любимом полосатом диване и совсем уж собиралась взяться за рукопись, валявшуюся рядом. Она даже успела прочесть: «Никита Кожемяка МУДРАЯ ДЕВА»… Но тут соловьиной трелью залился телефон. На табло аппарата высветился номер — звонила Антонина Архангельская. Снимая трубку, Алла уже предвкушала, как задушевным рассказом о Мексике сейчас прикончит эту узколобую бездарную выскочку. Но Антонина не стала дожидаться ее вальяжного «кто со мной говорит»; Алла только подносила трубку к уху, а Антонина уже кричала насмерть перепуганным голосом:

— Алла! Алла! Они взялись за оружие! Они идут на телецентр!

— Кто они?! — поддавшись натуральной взволнованности Антонины, занервничала Алла.

— Ну они! Народ! В смысле, патриоты!.. То есть фашисты! Они кричат, что им нужны русские лица на телеэкране, что наш президент — ставленник Соединенных Штатов, что они не хотят дохнуть в нищете!..

— Что ты повторяешь всякую крамолу! Все это я тысячу раз слышала. Это точно, что…

— Точно?! Они захватили мэрию! Теперь они там, у здания парламента, формируют отряды, садятся в машины и направляются к телецентру!

Ноздри у Аллы затрепетали. Она вмиг поняла, что пришел ее час, и она до скончания дней будет проклинать себя, если не подхватит тотчас оброненное судьбой сокровище. Она сознавала, что от нее требуются какие-то четкие немедленные действия… Но какие?!

— Хорошо, я позвоню тебе позже, — оборвала Алла разговор.

Она принялась обзванивать всех своих знакомых. Однако эти беседы не наталкивали ее ни на какую полезную мысль. Линочка Арьешвили то ли в самом деле ничего не знала, то ли по каким-то соображениям прикинулась несведущей. Дина Оскотскодворская повторила все то, что Алла уже слышала от Антонины Архангельской, присовокупив лишь кое-какие частности. Телефоны замглавного, Нинкина и Милкина просто не отвечали. Ах, как жаль, что никому не давал своего домашнего телефона Имярек Имярекович! «Там все происходит, а я здесь, — раскидывала жаркими мозгами Алла. — Все происходит на баррикадах, а я…» Тут она вскочила с дивана, распахнула дверь и закричала мужу:

— Геня! Одевайся! Мы идем на баррикады! Быстро!

Но Евгений Глебович не воодушевился революционной запальчивостью супруги.

— А как же Славик?.. Он только уснул…

— Славик пусть спит. А мы уходим! Мы должны показать им, что мы есть! Алла кинулась собираться.

— Но, Аллочка! Куда так торопиться?..

Взгляд жены заставил Евгения Глебовича прерваться.

— Но, Аллочка!.. Хорошо. Я согласен. Но посмотри, в каком я виде. Там же люди. Двадцать секунд! Я сейчас! Сейчас! — пропел Евгений Глебович, уносясь в спальную.

Времени не было, ибо ничего нет скоротечнее, эфемернее случая. Сплюнув от злости себе под ноги, Алла выбежала вон.

А Евгений Глебович, подбежав к туалетному столику, схватил баночку самого быстро впитывающегося крема, набросал его на лицо и быстро-быстро принялся втирать в кожу, беспрестанно повторяя: «Сейчас! Сейчас, Аллочка! Еще одну секундочку!» Затем он по-быстрому уложил волосы в мало-мальски пристойную прическу, сбрызнул их лаком. Еще Евгений Глебович успел окропить себя высококачественным одеколоном.

— Уже, уже, Аллочка! — возгласил, выбегая из спальни, Евгений Глебович.

Аллы нигде не было. Супруг облегченно вздохнул, да вдруг представил, какое возмездие может ждать его за ослушание, — повесив голову он поплелся одеваться. Заглянул к Славику. Тот спал, но какие-то мучительные видения наделяли беспокойством его сон, он даже вскрикивал подчас. Детское личико, которое во сне становится подобным ангельскому лику, вконец растрогало Евгения Глебовича — он поцеловал спящего сына и тогда отправился на поиски Аллы.

Тем временем Алла Медная уже бежала плохо освещенными улицами к метро. Она ожидала, лишь выйдя во двор, повстречаться с разнузданными, свирепыми, мятежными толпами утратившего последние упования, ожесточившегося народа; Алла даже в целях самозащиты прихватила с собой баллончик нервно-паралитического газа. Тем не менее, против ее ожиданий, никакого буянства не проявляли встречные люди. Похоже было, они и не догадываются о нависшей над демократией опасности. «Ага, в метро! В метро все станет ясно, — думала Алла. — Там народ. А общественные настроения вернее распространяются при большей плотности публики». Но и в метро, как ни вглядывалась она в лица людей на эскалаторе, как ни всматривалась в глаза пассажиров в вагоне поезда — ничего в них не указывало на революционную лихорадку. Девушка напротив в бархатном плаще, с широкой песцовой горжеткой на плечах, жевала резинку и время от времени целовалась со своим кавалером, сидящим рядом. Мужчина в сером ратиновом пальто читал книжку. Алла взглянула на обложку — «Самоучитель по бухгалтерскому учету на предприятиях различных форм собственности». Она несколько успокоилась и уже начинала досадовать на малодушную истеричность своих товарок, снабдивших ее, видимо, завиральной информацией. Умиротворенность ночного метро утвердила ее в намерении стремить свой курс к телецентру.

Оказавшись на улице, Алла повстречала первый сюрприз: мимо двигалась колонна «бэтээров», направляясь (в том не было сомнения) тоже к телецентру. Она знала, что у повстанцев не могло быть такой техники, — значит, то были правительственные войска. Ноги у Аллы задрожали, но не от испуга, когда что-то обрывается в груди и тело отказывается тебе служить, нет, это ощущение скорее напоминало внезапную, острую сексуальную взбудораженность; под кожей прокатила жаркая волна, и даже внутренняя поверхность бедер зачесалась. Ноздри ее вновь раздулись, и, замерев на какую-то минуту, она рванула вперед, вслед за грохочущей колонной. На улице совсем не было легковушек, иной раз проносились грузовики, рефрижераторы, автобусы. Издалека долетали то одиночные выстрелы, то короткие автоматные очереди.

Алла уже была близка к цели, оставалось пересечь небольшую рощицу, чтобы добраться до корпуса дирекции. Не мешкая, она отважно шагнула в трепетное царство полуголого парка; впрочем, траченные осенью кроны были восполнены висящими на ветках клочьями густого мрака. Алла полна была решимости, но и ее великое мужество поколебалось, когда внезапно под ее ногами во мраке что-то зашевелилось, шурша палой листвой. Дыхание перехватило, и вместо вскрика из глотки выползло странное шипение.

— Ложись, дура! — раздался сдавленный голос. — Сейчас опять начнется.

— Вот еще! — бросила Алла, обходя лежащего на земле человека.

Она не могла догадываться о политических убеждениях незнакомца и потому не решилась задать терзавших ее нутро вопросов; к тому же огни дирекции уже просвечивали сквозь черноту стволов. Но не успела она сделать нескольких шагов, как опять наткнулась на лежащих людей, — они лежали здесь повсюду. На фоне неблизких огней вырисовывалась сгустком мрака какая-то громада… И тут из этого подозрительного призрака сверкнула-громыхнула автоматная очередь. Чьи-то руки схватили, повалили Аллу на землю. От жути кровь у нее застывала в жилах, но присутствовало опять же в этом страхе, казалось бы, совершенно неуместное для данной конкретной ситуации головокружительное возбуждение. Пули визжали над головой, как в кино; темнота вдруг взрывалась человеческим ревом… Алла Медная лежала, вдавив себя в холодные мокрые листья, расплющенная ужасом, она сжала что было сил бедра и вдруг испытала такой чудовищный оргазм, что даже на какое-то время сознание оставило ее. Придя в себя, Алла застонала и поползла, все еще под гнетом противоборствующих ощущений. Очереди били теперь со всех сторон, и более всего со стороны желанного телецентра, — значит, надо было экстренно менять план действий. Алла поползла назад. Грохотали пулеметы и автоматы, на голову сыпались листья, ветки, стреляные гильзы. А вот странный звук рядом с собой — хрумм! хрумм! — она не сразу поняла. Так пули в землю входили. По роще бегали, орали перепуганные женщины, но перед Аллой стояла большая цель, и она не могла поддаваться панике. Алла уверенно ползла, наталкиваясь порой на безмолвные трупы и на воющие полутрупы в липкой черной крови. Вон кто-то там скорчился, присел за деревом. Фьють, фьють! — он уже лежит. Алла ползла. Пули свистали и как-то противно попискивали. Руки иной раз попадали в какие-то лужи, то ли жидкой липкой грязи, то ли крови. Она хотела подобраться к небольшому пруду, расположенному здесь неподалеку, чтобы умыться и как-то привести себя в порядок, но, выбравшись из рощи, увидела, что у воды стоит «бэтээр», шарит фарами по кустам и бьет на шевеление. «Не время сейчас о внешности думать», — решила Алла и поползла к изгороди. Лишь оказавшись на тротуаре, она вскочила на ноги и побежала, стараясь держаться поближе сначала к ограде парка, потом — к стенам домов. Вся перепачканная землей и кровью, с застрявшими в спутанных волосах желтыми листьями, Алла хотела было нырнуть в метро, но на ее пути из тьмы выступили двое в касках. Они уперли ей в грудь дуло и, прижав к стене, обыскали.

— Ты, тварь, патриотка? — поинтересовался один.

— Я патриотка?! — оскорбилась Алла. — Я — демократка! Я шла…

Алла хотела рассказать все о том, кто она и зачем оказалась в этом районе, да вовремя поняла, что вряд ли будет услышана.

— Сейчас в наш участок пойдем, — сказал второй, но как-то не слишком уверенно.

Времени на обиды не имелось, негодовать — было бы просто неосмотрительно. Алла полезла в карман жакета.

— Пятьдесят тысяч, — просто сказал первый.

Решив таким способом возникшую закавыку, Алла дальше пустилась по своей стезе. Она теперь не стремилась в метро и обходила все людные и освещенные участки пути. Захлебываясь холодным сырым воздухом, Алла Медная бежала через весь город, через ночь к тому заповедному дому, где располагалась резервная телестудия.

Пока литературный критик преодолевала городские пространства, Никита Кожемяка все топтался под дверью учителя, то давил на кнопку звонка, то напрягал слух, в надежде уловить какие-то признаки жизни за дверью. Наконец он оставил это бесплодное занятие и пошагал вниз в тумане тревожного раздумья.

В просвете тех неявственных дум он обнаружил, что находится в вагоне метро. Он еще не решил, куда же ему следует ехать, но поезд вдруг остановился на какой-то станции, и металлический голос попросил пассажиров освободить вагоны. «По техническим причинам движение поездов ограничено, — сообщил тот машинный голос. — Пользуйтесь станциями пересадки в центре и городским транспортом».

Эскалатор вынес Никиту из-под земли в холодную тьму осенней ночи. В склизких потемках плыли люди. Они двигались в одном направлении. Их было много.

Алла Медная на пути своего марафона тоже встречала тот люд. Когда, вырвавшись из тьмы, они попадали под яркие кляксы фонарей, Алла могла видеть, что это те самые незнакомые утренние люди, даже льстивый искусственный свет не скрадывал озабоченность и землистый оттенок их лиц; и Алла, инстинктивно страшась и чураясь неизвестного, спешила укрыться в спасительной темноте.

Среди тех людей шел и Никита. Превозмогая свою хроническую сонливость, он вглядывался в окружающие его лица, точно надеялся отыскать знакомое. Никита не рассчитывал пути, толком не представлял, куда движется, но впереди уже серо маячила во мгле башня здания парламента. По толпе пробежала волна смятенности, и Никита увидел впереди вывернувшую из переулка, сверкающую щитами и касками, плотно сбитую когорту милицейских особого назначения. Тотчас из подворотни на противоположной стороне улицы вынырнул второй отряд. Никита, как и многие другие, невольно оглянулся, — сзади спешно строилась еще одна фаланга, отрезая пути к метро. Далее, не мешкая, когорты двинулись на толпу, сжимая ее до наиболее удобной для избиения плотности. Замешательство среди народа немало способствовало динамике действий. Все произошло очень быстро: замелькали резиновые со стальными сердечниками дубинки, застучали щиты, завизжали женщины, полилась кровь. Милицейские бросали в толпу дымовые шашки, прижимали людей к щитам, наступали на ноги передним и толкали — люди дюжинами валились на асфальт, — и тут сотни дубин и сапог опускались на спины и головы поверженных.

С лицом, рассеченным острой кромкой щита, Никите все же каким-то чудом удалось выползти из тисков деятельных отрядов. С несколькими такими же счастливчиками он бросился в арку ближайшего дома и понесся, сам не зная куда.

Но, как ни был он устрашен произошедшим только что, Никита сразу признал в двух световых пятнах, желтевших в глубине двора, фары какой-то огромной машины. Он опрометью бросился в ближайший темный подъезд и замер за дверью, тяжело дыша, пытаясь унять во всю силу бьющееся сердце. Подъезд был весьма просторен, и хотя в темноте ничего нельзя было разобрать определенно, все же угадывался значительный объем пространства. Пахло кошачьей мочой и еще какой-то дрянью, под ногами хлюпало. В глубине гнездились шорохи и даже как будто неясный говор, — трудно было понять, ибо с улицы все доносились отчаянные крики, и кровь стучала в висках барабанным боем. Никита опустился на корточки и вдруг почувствовал, что упирается спиной в какие-то мешки. Он провел по ним рукой — мешки были мокрые и липкие. Боясь зажечь спичку, Никита напряженно вглядывался во тьму… И тут слабый хриплый стон сковал его горло — мешки оказались трупами, аккуратно сложенными штабелем. В черной глуби парадного послышалась возня. Никита бросил туда взгляд — огоньки сигарет. Тогда, тишком став на четвереньки, он пополз по холодному липкому бетону к выходу.

Теперь, когда глаза окончательно свыклись с темнотой, Никита без труда разглядел детально стоящую во дворе машину. Это был громадный фургон-рефрижератор, возле которого суетились люди. Но, как выяснилось, люди были заняты погрузкой чего-то в фургон, потому Никите удалось незамеченным, бесшумной тенью, проскользнуть вдоль стены дома. Выход из замкнутого колодца-двора был один — на улицу. Там теперь яростно тарахтели пулеметы, кроша стены; даже сюда, в подворотню, где затаился Никита, влетали облака каменной крошки. Он видел через арку, как по улице грохочут «бэтээры». Откуда-то выбежал им навстречу паренек в джинсовом костюме, в лыжной шапочке. Швырнул в машину бутылку с зажигательной смесью. Бутылка угодила под колеса, но «бэтээр» прибавил резвости и в тот же миг просто раздавил парня. Никита ошалело таращился на то, что осталось на дороге: проткнутая костями джинсовая куртка, выдавленное из рукавов и штанин мясо…

Как ни был ошарашен Никита, понимал явственно, что задерживаться долее на этом зловещем межеумочном отрезке, — впереди пулеметный огонь, сзади кошмарный двор, — чревато опасными осложнениями. Он выскочил на тротуар, пригибаясь, понесся по-над домом, шмыгнул в переулок, бежал угрюмыми дворами, не зная куда, пока внезапный удар не свалил его с ног. Сейчас же тяжелый сапог хрястнул между лопаток, придавил к земле. Холодный ствол больно уперся в шею.

— Куда торопишься, сука? — раздался над ним голос.

Из обломков слов Никита пытался сложить какую-то фразу.

— Деньги есть? — вновь грянул голос, но уже с какой-то мягкой ноткой надежды.

— Откуда?.. Я тут… это… — говорил в землю Никита, с предельной искренностью сожалея, что не было при нем ни рубля.

Не отводя дула автомата от шеи поверженного, человек обыскал его карманы и, не найдя ничего, от досады саданул Никите сапогом в голову.

— Ну, патриот, тогда ты у меня пошуршишь!

Триумфатор-автоматчик кликнул во тьму какого-то Костю. Из мрака материализовался еще один, с чудовищным огромным пулеметом наперевес. Подталкивая в затылок стволами, повели Никиту в подъезд, загнали внутрь, сами снаружи остались. В подъезде тусклая лампочка, обернутая металлической сеткой, предъявила ему дюжин пять скучившихся людей. Некоторые были крепко избиты, и одежда на них висела разодранная; иные выглядели вполне прилично, только вот лица их бледные леденил окаменевший ужас. Были в той толпе и мужчины, и женщины, и совсем юные девчонки, и хлипкие старичишки. Но объединяло всех тягостное ожидание недоброго. Вскоре появились какие-то (может, прежние) с автоматами.

— Из подъезда — на выход! — скомандовали.

Подъезд оказался сквозным. Вывели во двор. Кто-то бросился бежать, и Никита было кинулся. Короткая очередь. Двое упали.

— Стоять, суки! Руки за голову!

Построили, вывели в следующий двор. Там тоже автоматчики, у них своих десятков пять человек. Командуют:

— К стене! Руки на стену! Ноги расставить!

Обыскивают.

А Никите и иже с ним конвоиры иное придумали распоряжение:

— Лечь! Встать! Лечь! Встать! Лечь!..

И все ложились, и вставали, и вновь ложились, пока одна девчонка не вскочила да не побежала прочь. Грохнула пулеметная очередь — голова девушки лопнула, как перезревший помидор под ножом. Никита видел, Бог знает в каких сияниях и сполохах, тот безголовый бегущий труп…

И тут пленники бросились кто куда. Били-палили пулеметы-автоматы, звенело стекло, орали люди, шипели дымовые шашки, свистели пули…

Никита бежал, не разбирая дороги, сквозь черные дворы, через заборы, изгороди… Позже он не вспомнит, что были на его пути и подвалы, и чердаки, и канализационные трубы…

В то же время Алла Медная достигла здания резервной телестудии, расположенной порядочно в стороне от кипучих событий. Однако еще на подступах ее схватила охрана, завернули за спину руки, приставили дуло к виску, ощупали. От нахлынувшего возбуждения в глазах у нее запрыгали розовые кольца. Только в здание телестудии ее не пустили. Как ни трясла Алла документами, как ни взывала к демократическому долгу стражников, — те отгоняли ее пинками все дальше и дальше от священного места.

Ей вновь повезло.

Добрым гением перед ней возник пупсик-мужичок — директор телекомпании Наркиз Эвклидович Левофинос. Он цыкнул на сторожевых. Он извинился перед Аллой за их ретивость. Он взял ее под руку и ввел в сияющее электричеством нутро благостного палаццо.

Алла рвалась в студию, к микрофону, она лелеяла мечту предстать перед камерой в том героико-поэтическом облике, в который обрядила ее опасная одиссея. Только Наркиз Эвклидович не прислушался к страстным настояниям, Аллу все же переодели, умыли и напудрили. Она не стала отчаиваться: пусть утрачен внешний романтический флер, но внутри пуще прежнего пылает пожар энтузиазма. Дали команду — Алла Медная начала:

— Случилось то, что должно было случиться! Патриотические стервятники дошли до мятежа. Не думала я, что меня надо будет защищать от народа-погромщика. Но виноваты в случившемся прежде всего мы сами (наша глупость и беспечность), да, мы сами и наш президент… Сколько раз мы просили его от имени народа принять меры безопасности к этим тупым негодяям, но президенту хотелось быть добрым, великодушным, терпимым. К кому? К этим подонкам? К фашистам?! Эти негодяи оклеивали своими ядовитыми листовками стены нашего прекрасного города, и все молчали. Еще тогда надо было выпустить кровь из этих ублюдков! Сердце мое переполнено скорбью. Я не призываю к жестокости…

Но тут бессчетные встревоженные телезрители невольно охнули, ибо на их экранах вдруг возникла рожа дородного мужика, жующего шоколадку. К счастью, приятный баритон за кадром вскоре все прояснил:

— «Марс» заряжает меня энергией на целый день. Ведь в нем и молоко, которое придает силы. И начинка из отборного солода и сливок. И глюкоза, чтобы снять усталость. И толстый-толстый слой шоколада. У меня всегда с собой «Марс». И я знаю: какие бы испытания ни, готовил завтрашний день, я смогу преодолеть любые трудности!

После коротенькой рекламы Алла Медная продолжила свой спич. Она говорила пылко, ярко, говорила от имени всего народа, а глаза ее сверкали в натуральной лихорадке. Финал выступления был увенчан такими словами:

— Мы должны жестко потребовать от правительства и нашего президента самых решительных действий. Нам представилась еще одна возможность сделать широкий шаг к демократии и цивилизованности. Не упустим же такой шанс!

Дело было сделано. Усталая, но счастливая Алла возвращалась домой.

Путешествие Евгения Глебовича, посвященное поискам супружницы, не продлилось долго. Стоило ему выйти из метро на какой-то станции в центре, как люди с автоматами поставили его к стене и, тщательно обыскав, отобрали все деньги, даже обручальное кольцо прихватили. Причем, как нетрудно догадаться, проделали они все это без должного пиетета к личности, что-то слышавшей о «правах человека».

— Какой вы грубый, мужчина! — не сдержав возмущения, заметил Евгений Глебович одному из автоматчиков.

— А, ты еще и пидор! — ответил ему на это, архаровец. — Ну-ка, ноги в руки, и чтобы через шесть секунд я не мог тебя найти.

Евгений Глебович, понятно, благоразумно ретировался. Но как он был потрясен словами того человека! Ведь он не то что никогда не имел предосудительных противоестественных связей, но никогда и не помышлял о таких вещах. И вдруг ни за что, ни про что услышать столь тяжкое обвинение. Евгений Глебович очень обиделся и решил завтра же начать отпускать бороду.

Домой Алла Медная явилась под утро изнуренная великими хлопотами, но под этой усталостью шевелилось все то же странное возбуждение, взыгравшее с новой силой после того, как она уписала целую курицу и хвост копченого лосося. Надо сказать, досталось же после того Евгению Глебовичу.

А на следующий день, на следующий день какое шоу было дано всем неленивым и любознательным! Вот уж бал — так бал! Но все по порядку.

Спала Алла недолго. Может, час. Может, два. И проснулась она с криком. Вопль, точнее, почти звериный рев, зародился где-то в самых глубинах сна, он рос, он бился, и прорвал-таки опийные путы — вырвался в явь, увлекая за собой Аллино сознание. Она вскочила на кровати, безумными очами глядя то ли наружу, где серый утренний свет, то ли — в себя — временное прибежище тревожных призраков. Она что-то чуть было не упустила и должна незамедлительно… прямо сейчас же, предпринять… некие действия. Обмерший Евгений Глебович на краю супружеского ложа робко выглядывал из-за высокой подушки. Однако Алла была одержима попытками обуздать хитро изворачивающуюся память… Но вот мысль поймана. «Нельзя терять ни минуты! Немедля туда! К зданию парламента! Вперед! Вперед!»

Не прошло и часа, как всесокрушающая сила желания перенесла ее к средоточию буйства страстей. Утро плавало в туманной дымке. На проспекте, ведущем к парламентской башне, светло-дымчатой, чуть темнее такого же дымчатого неба, выстроилась колонна бронетехники. Когда Алла прибыла на место, увертюра была уже в разгаре. Канонада наяривала вовсю: тренькали пули, барабанили гранатометные разрывы, гудели могучие моторы машин в камуфляжной росписи. Особенно выразительна была тема крупнокалиберных пулеметов. Алла выскочила на набережную, но соседство азартного оркестра не предусматривало необходимого зрителю комфорта.

И тут она увидела, что расположенный как раз удобно чуть в стороне мост через реку (просто изумительнейший бельэтаж) интенсивно заполняется пестрой толпой наблюдателей. На всякий случай пригибаясь за гранитными парапетами, Алла поспешила туда — занять удобное место.

С моста и впрямь открывалась великолепная панорама. На противоположной стороне набережной красочно пылал автобус, выбрасывая в небо клубы черного дыма. Там тоже видны были вспышки крупнокалиберных пулеметов.

Но наконец на основной сцене из военных машин посыпали солдаты, побежали цепочками. Бронетранспортеры стали окружать здание, и публика на мосту, вокруг Аллы, оживилась. Но вот и помпезный выезд танков под нарастающую остервенелую автоматную стрекотню. Было начало десятого (Алла даже на часы взглянула), когда был дан первый пушечный залп по дому парламента. Толпа на мосту загудела, охваченная остротой впечатления. Тогда Алла прошлась взглядом по восторженному стаду наблюдателей: мужчины, женщины с детьми, подростки. Всюду фотоаппараты, видеоаппаратура, диктофоны. С изумлением она обнаружила здесь массу знакомых лиц. Вон в новом лиловом макинтоше из лайки Антонина Архангельская. Подпрыгивает, хлопает в ладоши, выкрикивает: «Наши, наши пошли на штурм Так им, фашистам! Пли!» Там — крепкотелая коренастая Дина Оскотскодворская. И какой на ней шикарный костюм! Тут только Алла Медная обнаружила, что очень многие вокруг нее в новых праздничных одеждах, а она совсем не подумала, торопилась… Алла совсем перестала поглядывать в сторону центрального действа, где танки по-прежнему громили верхние этажи, занятая теперь изучением толпы. «Так им, гадам! — восклицала теперь Дина Оскотскодворская. — А то кричат: переворот, переворот! Да, переворот! Да, неконституционно! Ну и что?» Ах, на ней был еще и великолепный куний палантин… Внимание Аллы переместилось на двух вислозадых коротконогих, удивительно похожих друг на дружку теток, одетых так же дорого и броско. Каждая держала на поводке здоровенного пятнистого кобеля. Тетки эти общались столь громко, словно стремились, перекрыв оглушительную пальбу, быть услышанными всей любознательной аудиторией.

— Нет, нет, догогая моя! Такой каблук пегестали носить в пгошлом году. Ты видела, какие я себе еще взяла сапоги. Фганцузские. Это пгелесть!

— Но, пгизнайся, у нее тоже очень хогоший вкус.

— У нее вкус? Ты меня погажаешь! Эта ее гыжая кугтка! А какие она носит сумки! Нет. У нее никакого пгедставления нет, что такое вкус.

— Может, ты и пгава… Стоять, Логд! Стоять! Ну что за непослушный мальчик!

— Потом, сейчас такое пгекгасное вгемя: свобода, есть выбог… Живем-то один газ. Я мужу так и сказала: если к зиме не будет новой шубы — будешь тгатиться на пгоституток.

— Ах, я всегда тобой востог’алась! Что-то жагко… Не подгассчитала я, слишком тепло оделась.

— Да, как-то душно. Сейчас бы стаканчик кампаги с апельсиновым джусом.

— Или джин с тоником. Логд! Логд! Как ты себя ведешь? Он уже навегное пгоголодался. Мальчик мой, потегпи еще немножко, ского все закончится.

— А чем ты его когмишь?

— Газве для него я чего-нибудь пожалею? Он для меня — самое догогое. Я мужа не накогмлю, а деточку мою никогда не оставлю. Да, Логдушка? Да? Что ты у нас кушаешь? «Пэдиг’ипал» кушаешь? Кушаешь. «Чаппи» кушаешь?..

— А ты «Лоял экстга» ему покупаешь?

— «Лоял»?.. Н-нет…

— Ну что ты! Мой Джогдж Ноэл Гогдон «Лоял экстга» всему предпочитает. Вот ставлю ему: в одной тагелке пагная телятина, в дгугой —«Лоял экстга». Так он на телятину даже и не смотгит.

Грохот на «театре военных действий» перешел к таким величественным перекатам, что Алла невольно отвлеклась от занимательного диалога и вновь вскинула глаза на верхушку светлой парламентской башни, казавшейся теперь какой-то особенно светозарной от смоляных пятен копоти начавшегося пожара. Танки вели прицельный огонь по верхним этажам и мастерски попадали в самые окна, откуда с эффектным громом вырывалось гигантское пламя и клубы черного дыма. Какой-то человек выскочил из здания с белым флагом в руках, — его тут же скосила пулеметная очередь. Ветер часто менял направление, и тошнотворный запах пожара то и дело отравлял воздух. Рядом с Аллой возник молодой человек с лотком, торгующий прохладительными напитками. Она взяла жестянку пива, за которую маркитант потребовал невообразимую цену. «Наценка за условия, сопряженные с риском»,— пояснил он.

Вообще-то картина штурма была достаточно однообразна, однако Алла уже различала во взрывах и сполохах, стрекоте орудий и лоскутах едкого дыма, в кружении окрест осаждаемого здания людей и техники, она улавливала во всех этих разнородных вещах некий связующий их ритм и невольно временами шептала тишком: «Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три…»

Пока Алла была занята созерцанием батального полотна, Никита Кожемяка вновь примчался к дому учителя. На этот раз дверь отворилась после первого звонка.

— Проходи, проходи, — встретил Никиту хозяин без обычного приветствия. В комнате работал телевизор.

— Я всюду вас искал… Я волновался… — почему-то смущаясь, признался Никита.

— Да-да… да-да… — кивнул головой учитель, казалось, и не распознав трепетных интонаций.

В комнате мистическим огнем мерцало око Киклопа — телевизионный экран. Некая (почему-то иноземная) компания демонстрировала всей стране разгром парламента: грохот на «театре военных действий» перешел к величественным перекатам… верхушка светлой парламентской башни казалась какой-то особенно светозарной от смоляных пятен копоти начавшегося пожара… танки вели прицельный огонь по верхним этажам и мастерски попадали в самые окна, откуда с эффектным громом вырывалось гигантское пламя и клубы черного дыма… какой-то человек выскочил из здания с белым флагом в руках — его тут же скосила пулеметная очередь…

Это было безумием, и все же над светопреставлением из взрывов, сполохов, стрекота орудий, лоскутов дыма, кружения людей и техники довлел какой-то насмешливый ритм, что-то вроде: раз-два-три, раз-два-три… А двое людей сидели перед телевизором в магнетическом молчании, и было им страшно, и было отрадно, что в разладицу с надвинувшейся стеной холодного умопомрачения рядом брезжится живая кровная душа.

Переключили канал, но другая программа оказалась еще страшнее: там престарелая артистка в праздничном платье распевала игривые песни и все кружилась, кружилась, кружилась.

— Пошли чай пить, — глухим голосом произнес учитель традиционное предложение.

Пили чай. Слова не рождались, но, казалось, они всюду были разбросаны мертвыми каменными глыбами. Только тонко позвякивала порой ложечка о стакан, помещенный в подстаканник из мельхиоровой скани. Только лепетал за окном о своих печалованиях прилетевший откуда-то ветер. В соседней комнате стрелял и бухал телевизор. Можно было, конечно, выключить его, но ветер за окном, похоже, перепевал под сурдинку те же звуки. Они пили чай. И не смотрели друг на друга, хотя, конечно же, вдвоем было покойнее; каждый должен был сам ответить перед Творцом… в том числе и за то, сколько зла допустил он в свое сердце.

А грандиозный спектакль на набережной подходил к концу. Алла Медная оставалась в дозоре до последнего. Уже свет, озарявший представление, стал мало-помалу угасать — было ясно, что близится конец. Она досмотрела уже в набегавших сумерках, как выводили (руки за голову) из изуродованной башни мятежников, как иных вытаскивали на носилках, как подъезжали рефрижераторы и лаковые иностранные лимузины… и отправилась восвояси в густеющем вечернем тумане с ощущением исполненного долга.

Вот какой был дан а городе бал, вот какой праздник. И всяк, каждый принял в нем участие: и тот, кто, сидя в танке, обстреливал за деньги собственный парламент, и тот, кто ползал в кровавой луже с вывороченными внутренностями, и тот, кто вещал с телеэкрана от имени народа, и трескавший дома селедку «под шубой», и вольно фланировавший по бульвару, и сочинитель стихов, и продавщица овощей, и даже тот, кто спал в это время без просыпу, и, казалось бы, вообще нечего не делал — и он, бездумный, не остался в стороне. Однако праздник — он хоть вроде бы и для всех, но самые душистые, махровые цветы срывают все-таки приглашенные.

Прошло несколько дней — и торжественная взвинченность улеглась. На улицах еще дотлевал смятый, утративший первозданный блеск, карнавальный реквизит. Были то не стреляные хлопушки, ленты серпантина, конфетти, флажки и бумажные маски, — но остатки развороченных баррикад, гильзы, пятна засохшей крови, а то и валяющаяся где-нибудь на обочине дороги разорванная туфля. «Вы ничего не хотите. Вы устали, устали, — говорили людям газеты, радиоприемники и телевизоры. — Вам нужен только отдых и покой. Отдых и покой. Отдых и покой. Вы ничего больше не хотите…» Хорошо было Никите Кожемяке, он и впрямь спал и ничего более не хотел. А вот Алла Медная, например, хотела.

Она точно не могла прояснить своего желания и оттого с некоторым огорчительным раздражением бродила по квартире, потирая руки. В то время, как ее маршрут пролегал через кухню, она распахнула на ходу дверь холодильника, да вдруг обнаружила, что там нет ни буженины, ни окорока, ни карбоната, даже нет сосисок… на худой конец. Тогда Алла поняла, чего же она все-таки хочет. Она хочет мяса. Евгения Глебовича под рукой не оказалось, чтобы обрушить на него свой праведный гнев за вопиющую безответственность, а заодно и отрядить в магазин. Алла только изо всех сил шарахнула дверцей холодильника, наскоро оделась и застучала каблучками вниз по лестнице.

Мясная лавка, к счастью, находилась на первом этаже того же дома, где обитала Алла. Войдя в магазин, она сразу же наткнулась на небольшую очередь — явление привычное, но все равно досадное. Поскольку жажда мяса от раздраженности не только не улетучилась, но напротив — усилилась, пришлось стать в хвост очереди за какой-то дамочкой в ярко-розовом пушистом капоре. Алла стояла за дамочкой и упорно смотрела в окно, так как считала свое пребывание в данных обстоятельствах оскорбительным и случайным. За окном было мало интересного: ходили люди, летали голуби, бегали собаки. Вот, пожалуй, наличие собак как-то угомонило выкаблучивание абстрактной злобы. Алла стала размышлять, что хорошо было бы завести такого громадного кобеля, какого видела она на мосту в день разгрома парламента, гладкого, белого в черный горошек; такой кобель беспременно добавил бы ей респектабельности, да и вообще, тикай большой… просто интересно… Далеко унеслась она в своих фантазиях, и уже гадала, во что было бы эффектнее одеваться для выгулов пса: в белый плащ с черным шарфом, или напротив — в черный редингот с ажурной белой шалью, когда подошла ее очередь.

— Молодого мяса уже нет, — с авторитетным, самовлюбленным недовольством шваркнул на мраморный прилавок кусок мяса синещекий от небритости мужик в некогда белой, заляпанной кровью куртке. — Все, что осталось — после пятидесяти.

Алла ничего не поняла, но, зная, что тяжбы между продавцами (тем более мясниками) и покупателями решаются всегда в пользу первых, решила окольным путем прояснить для себя невразумительность.

— Скажите, будьте добры, это говядина… или баранина?

— У тебя что, повылазило? — жестоко изобиделся мясник. — Какое «баранина»?! Не видишь? — махнул рукой себе за спину, где висели на крюках красные полутуши — Человечина.

Алла опять ничего не поняла. Кровь распирала ее голову, хотелось закричать на весь магазин какие-нибудь инвективные слова, завопить, что в магазинах Мехико совсем не так обслуживают покупателей. Может быть, даже написать… Но тут она увидела за спиной продавца действительно половины человеческих трупов, подвешенные за ахиллово сухожилие, с ободранной кожей, красные. Нижняя челюсть у Аллы самопроизвольно отделилась от верхней, и в горле что-то неприлично булькнуло. Она оглянулась на очередь, в надежде встретить замешательство еще в чьих-нибудь глазах, что хоть как-то подтвердило бы реальность происходящего. Но в глазах очереди отыскивались только нетерпение и ожесточение.

— Ну, вы будете брать или что? — вскипел стоящий за ней ядреный детина. — Или будете здесь думать?

— Я вас не спросила, что мне делать! — достойно парировала Алла кряжу.

А к мяснику обратилась самым интеллигентным голосом:

— Пожалуйста, пять килограммов, на ваше усмотрение, получше.

Приятное обхождение несколько смягчило продавца, он даже проявил участливость, на какую был способен:

— Мяса молодого нет. Но есть вон уши девок до двадцати. Печень есть, тоже молодая. Мозги. Все свежее.

Алла глянула на витрину, на желтовато-синеватые уши, наваленные горкой в белом эмалированном лотке, и не без некоторого трепета выговорила:

— Нет-нет… Уши… Нет… Просто мясо.

— Сами не знают чего хочут, — буркнул себе под нос мужик за прилавком и шваркнул на площадку весов кусок мяса с двумя огромными костями.

— Я просила вас хорошее мясо. А вы мне что даете? — сказала Алла, указывая на белые, розоватые на изломе кости. — Довесок не должен превышать десяти процентов.

— Ты посмотри, грамотная какая нашлась… — мясник от невиданной дерзости даже крякнул. — Ты меня учить, наверное, будешь! Это, я что, себе, что ли, буду брать? Не хочешь — иди домой.

— Хорошо. Я возьму то, что вы предлагаете, — оскорбленно, но с достоинством вздернула подбородок Алла. — Но в Мехико, например, совсем по-другому обслуживают покупателей.

— Вот в следующий раз и езжай за мясом в свою Мехику, — посоветовал на прощание мясник. — Тринадцать семьсот.

Расплатившись, Алла покинула магазин. И хотя общение с продавцом оставило мерзостный осадок, все же мысли ее были поглощены иной проблемой. «Ну и что, что человеческое… Мясо оно и есть — мясо… — раздумывала она по дороге домой. — Подумаешь, человеческое! У индийцев, вон, говорят, коровы священны. Так им тоже, поди, не очень сподручно бывает к говядине привыкать. Раньше человеческое не ели… Так раньше и самолетов не было, и телефона не знали… Раньше не ели — теперь будем есть. Вот и все». Еще она мучалась вопросом, в какой поваренной книге можно отыскать подходящий рецепт. Но по некотором размышлении, пришла к выводу, что пока можно использовать рецепты для баранины, а потом, глядишь, — новые книги напишут.

Пока писались новые книги, Имярек Имярекович тоже что-то сочинял, сидя в компьютерном зале. Толька вряд ли был он занят изобретением кулинарных рецептов. (Впрочем, что под «кулинарией» понимать.) Но дело не в том. Есть возможность еще разок побывать у Имярека Имярековича Керями, поприсутствовать при его встрече с другим гостем. Думается, не стоит пренебрегать такой возможностью, тем более что в иных местах пока ничего интересного не происходит: Алла Медная сейчас занята приготовлением мяса, а Никита Кожемяка — тот вообще дрыхнет как сурок.

Так вот, Имярек Имярекович работал в компьютерном зале, когда пожаловал к нему гость. Гость находился в том возрасте, которому еще иногда адресуют обращение «молодой человек», и одет был весьма неброско (во что-то широкое и серое), и сам весьма невзрачен, и пришел-то он пешком. Но охрана отворила ему ворота по первому требованию, да и хозяину сообщили о прибытии визитера, когда тот визитер уж и шоколаду напился в одиночестве, не желая чинить помехи работе Имярека Имярековича. Когда же хозяин все-таки оставил свои труды, вышел к гостю — гость был расцелован и препровожден в очаровательный спортивный зальчик. Чтобы добраться до спортзала им пришлось пройти через анфиладу из нескольких комнат, каждая из которых поражала самобытностью и занятностью обстановки: были комнаты голубые и красные, бархатные и ситцевые, одна — ни дать ни взять японский чайный домик, другая — точная копия кабинета Людовика XIV. Надо заметить, что снаружи загородный коттедж Имярека Имярековича, хоть и не отличался скромностью, но ни в какой мере не выделялся шиком от соседних особняков. А вот во внутреннем убранстве вряд ли какой сосед мог бы составить ему конкуренцию. Но кто знал о тех интерьерах?

Спортивный зал выполнял преимущественно функцию теннисного корта, но рядом с ним располагалась комната с тренажерами, приятели направились прежде туда. Имярек Имярекович неторопливо, но скрупулезно выполнил свой обычный комплекс упражнений, а вот молодой гость неожиданно увлекся накачиванием грудных мышц, и ни в какую не хотел оставить станок.

— Мил друг, а, мил друг, — обратился к нему Имярек Имяреконич, — да уж не собираешься ли ты принять участие в конкурсе красоты?

— Сейчас, еще два подхода — и все. Я решил немного изменить систему.

— Ох, молодость! Она еще капризнее, еще обременительнее старости.

Затем они взяли теннисные ракетки. Сыграли две партии, где, надо признать, недюжинную проявили умелость, может быть, даже и виртуозность.

За теннисным поединком последовала сауна. Здесь их розовые разомлевшие тела обихаживали три юницы с ярко выраженной восточной внешностью: мяли, разглаживали, поливали медовой водой, клубничным соком, умащали притираниями с острым травяным запахом.

— Как мама? — вопрошал порой между удовлетворенным мурлыканьем Имярек Имярекович.

— Уже почти выздоровела. Собирается здесь филиалы своей фирмы открыть. Что-то я у вас сегодня бессовестно краду время.

— Ничего. Ты же знаешь, в принципиальных случаях я не привык деликатничать. Хочется порой немного побездельничать.

Покончив с банными усладами, они сошли на первый этаж, проследовали к лифту. С помощью этого замечательного приспособления спустились на девять этажей вниз. Подземные покои были столь же просторны и красочны, как и находящиеся в верхней части дома. Товарищи преодолели довольно длинный коридор. Трудно сказать сколько надежных дверей открывалось перед ними и затворялось бесшумно за их спинами; наконец последняя — обильно уснащенная хитроумными электронными замками, какими-то странными приборами с мигающими табло, впустила их в просторную комнату, таинственно мерцавшую теплым золотистым светом. Впрочем, здесь не было ничего навязчивого, крикливого; иной (да иным-то здесь не случалось бывать), пожалуй, глянул бы по сторонам и не догадался, из какого материала была сделана облицовка стен, окон, дверей, из чего вырезаны причудливые орнаменты, рамы для зеркал.

Все стены комнаты сплошь покрывала мозаика из кусков полированного камня желтовато-коричневого цвета, который греки называли электроном, а римляне — сукциниумом. Из разноцветных камней (от молочного, медово-желтого, бурого до темно-оранжевого и красного) были выложены прихотливые панно. На одной из стен какие-то даты: 1709 и 1769. Окна обрамляла восхитительная резьба. Сами же окна были столь искусно подсвечены с той стороны, да еще в вдобавок зеленые ветки за ними создавали полную иллюзию, что вы находитесь не где-то в гостях у Тартара, но в соседстве с полуденным июльским садом.

Кроме того, почти все предметы, в том числе довольно крупные (кубки, подсвечники) были изготовлены из того же материала. В нише помещалась гигантская чаша эллиптической формы: метра два высотой и не менее четырех метров в поперечнике. Понятно, не была она вырезана из цельного куска, однако производила именно такое впечатление: облицовочные пластинки были столь искусно подогнаны, а швы между ними так тщательно заполированы. Одни из многочисленных драгоценных предметов, слаженных из застывших слез загадочных птиц, оплакивавших смерть героев (или, если угодно, из окаменевшей ископаемой смолы хвойных деревьев третичного геологического периода), были прозрачны и имели цвет пива, другие своей окраской напоминали зрелый лимон, третьи красноватым оттенком сходствовали с кожурой апельсина.

Янтарь для этой комнаты еще во времена оны собирали по берегам Днепра, ниже Киева; привозили из Палангена и Риги, с берегов Балтийского моря; из далекой таинственной Бирмы. Почти черный румэнит — из Румынии. Гранатово-красный симетит — из Сицилии. Теперь среди всего этого великолепия, надежно упрятанного подальше от человеческих глаз, сидел Имярек Иьмярекович со своим гостем. Они расположились в широких креслах, покрытых гобеленом цвета старого золота; подлокотники кресел были тоже янтарными.

— Не понимаю, — кривил губы молодой гость, — зачем вам этот литературный журнал? Вы — и редактор какого-то там… Смешно.

— А я ценю смешное! Можно сказать: придаю большое значение, — оживленно отозвался Имярек Имярекович. — Какие вы все-таки, молодые, рационалисты, циники. Я работаю не менее двадцати часов в сутки. Могу я из них три посвятить приятному занятию? Могу или нет?

— Не мне вам советовать.

— А вот пытаешься. Между тем всякую приятность, любую игрушку, ты же знаешь, я стремлюсь употребить с максимальным профитом. Литература в этой стране по-прежнему de facto остается одним из рудиментов веры. Конечно, это уже последние вздохи, но каких только метаморфоз не случается в жизни. Если есть возможность влиять — зачем же отказываться от дополнительных, совокупных средств. Надо обрабатывать материал, доводить его до массовой удобоваримости. Мы, например, очень благодарны Чехову за то, что он постоянно ходит сгорбившись, смотрит в землю и не знает небес, ибо там для него уже ничего нет. Он не требует от человека подвигов, поскольку видит и принимает его слабость. Трактовка? Но, скажи, есть хоть одно понятие на земле, способное существовать в мозгу вне толкования? (Оставим кантовские сказки.) Весь миропорядок — игра интерпретаций. Однако Россия удивительно упрямая страна. Она до последнего держится за архидревние истины и законы, то, что из наших временных областей видится как язычество или, там… античность. Они действительно наследники античных традиций и кроме того ярые их поборники. Потому надо признать: Москва — и вправду третий Рим. И вот светом своих представлений запредельной арийской древности, воспринимаемой а priori, они умудряются трансформировать все расставленные им тенета в органическую жизнь. Они адаптировали Христа. Они умудрились переварить коммунистическую идею! Сделали ее связующей силой, преобразовали в национальную нравственную категорию. Но нам-то от этого не легче…

Имярек Имярекович раскрыл стоявшую на маленьком янтарном столике шкатулку из непрозрачного камня резко лимонного цвета, достал оттуда сигару, аккуратно отрезал ножичком кончик, спросил товарища:

— Хочешь подымить?

Тот недоуменно распахнул глаза:

— Давно это вы пристрастились?

— Да не курю я… Так… что-то захотелось, — подкурил от зажигалки чуждого здесь ультрасовременного дизайна; коротко затянулся, выпустив прежде синий клуб дыма, закашлялся, затем продолжил ровным глухим голосом: — Сомнение — на него, как и прежде, возложим задачу пропитать собой самое существо их жизни, расколоть consensus sapientium [1]. Да, мы паразитируем на их теле. Думаю, тебя не смутить формулировкой: в конце концов слова сами по себе ничего не значат. Интерпретация. Угол зрения.

— Но паразиты — существа, бесспорно, более остроумной организации.

— Это как будет угодно. Я, правда, не падок на оценочные характеристики. Не знаю, чье устройство остроумнее: радиолярии или жирафа. Я только-то констатирую факт. Мажет быть, то, что у raftlesia Arnoldi [2] нет ни корней, ни листьев, и стебля-то, по сути, нет, одни гигантские мясо-красные цветы, пахнущие тухлятиной, — может быть, это de facto свидетельство остроумной организации. Но вряд ли сама rafflesia, даже обладай она сознанием, склонна была бы пускаться в сопоставления. Дело это неблагодарное, да и пустое. Мы не можем существовать иначе, потому прежде всего следует подумать о выживании. Мы и рады бы жить в здоровом организме — нива богаче — но здоровый организм склонен защищаться, блюсти свою целостность и угнетать прихлебателей. Да только и прихлебателям надо как-то жить, потому приходится ослаблять источник жизненных ресурсов разного рода токсинами.

Хозяин, единственный раз затянувшись, давно уже оставил сигару и теперь разжигал спиртовку под небольшой жаровней на бронзовом треножнике.

— Потому нельзя столь легкомысленно отмахиваться и от литературы. Все их новые корифеи, и Толстой, и Пушкин, интересуют нас не столько своими добродетелями, сколько пороками. Но для существ подобного нам устройства не может реально существовать понятий «добродетели», «порока», поскольку наша мудрость зиждется на принципах выгоды, такова наша природа, ibi patria, ubi bene[3]. Потому мы должны не давать возможности устояться истинам, сложиться законам. Мы обязаны поддерживать interregnum[4], политическую нестабильность, обширную нищету, тотальную коррупцию, помогать им беспрестанно взбалтывать их жизнь сомнением, подменой понятий, всякого вида новаторством. Пусть они полюбят беззаконие, как творческую деятельность, пусть проклянут свои veritates aeternae[5], пусть понятия свободы и разнузданности сольются в их сознании в нечто единое. А мы поможем им оправдать куда более легкий и приятный наклонный путь; будем, по мере освоения ими предмета, напевать пикантные, будоражащие кровь, гимны ужасу, уродству, разрушению, безумию, хаосу, тьме. Darkness there and nothing more[6].

Жаровня разгорелась, и Имярек Имярекович бросил на ее вогнутое дно крупный кусок светло-коричневого бирмита — янтарь зашипел, потек темный дым, и комната наполнилась исключительно резким, но приятным запахом.

— Бирманский? — осведомился гость, использовав ту интонацию, которая уже являет собой комплимент.

— Бирманский, бирманский, а то какой же! Из Верхней Бирмы, — комично затряс головой наставник. — Вот что, мил друг; хочу я тебе одну вещицу презентовать.

Имярек Имярекович поднялся из кресла, прошел к невысокому коренастому шкапу, щедро инкрустированному янтарем. Из шкапа он достал наборную янтарную трость, в ручке которой, выточенной из почти прозрачного, едва желтоватого, камня, изогнулась в неестественной позе прапрапрабабушка современных ящериц.

— Я не могу… — весьма естественно смутился молодой человек. — И потом, особую ценность эта вещь имеет в контексте прочих.

— Артистичен. Обаятелен, — хитро сощурился хозяин. — Только, поверь, в расчетливости, прозорливости и мне не отказать. Все это скорее всего достанется тебе. Так что не манерничай. Бери.

— Спасибо, конечно…

— Так вот, — Имярек Имярекович вновь опустился в кресло, убавил пламя спиртовки, — мы не можем без отрады видеть легкомыслие их молодежи. Они уже начинают жить без идей, без заранее поставленных целей, всецело полагаясь на собственную находчивость. Они уже верят, что болезнь лучше здоровья, во всяком случае, ее ласки доступнее. Mundus vott decipi — ergo decipiatur[7]. Наши условия игры давно приняты именно потому, что они просты и сладостны. Противостоять нам невозможно, ибо мы уже в них, в их потерянных сердцах. А спорить с собой охотников всегда было немного. Да и ресурсы нами заявленной партии, все рычаги управления, все-все в наших руках. Этим обезопасили мы себя от стихийного волевого прорыва. Шанс для их высвобождения мог бы составиться в одном: отказаться от нашей игры: «carpe diem»[8], (а, значит, и всего разнообразия наслаждений), сменить среду обитания — вернуться к своему исконному древнему канону разумной необходимости, вернуть aegvanimitas[9]. К счастью, этого не может быть, поскольку не может быть никогда. Раз потерявший покой никогда не обретет его вновь.

— Но, если основы этой земли уже сейчас столь расшатаны, — осторожно вставил молодой приятель, — это неминуемо должно привести к полному краху и распаду общества. Если так, не чревато ли это…

— Чревато, чревато, — перебил его Имярек Имяреконич, — но, что делать? Так или иначе, остаются непреложные законы природы, не обойдешь. Всякий микроб, надо думать, мечтает жить и плодиться возможно долее, но его процветание ведет к гибели питающей стихии. Увы… Есть еще другие земли, другие народы, другие планеты, наконец… Жаль, что не утешает нас надежда на горнюю справедливость. Но незачем в своих думах, поверь мне, старому волку, уноситься так далеко от насущных земных сегодняшних проблем. Неумеренная увлеченность таковыми абстракциями, не суля никакой практической пользы, иссушает всего лишь радость нынешнего дня. Нам свойственно воспринимать мир cum дгапо sis[10], постараемся дольше находиться в среде иных настроений. И тогда: мы глумимся и смеемся над ними потому, что нам нужно развлечься, повеселиться. Ergo[11] — так же негодуем только из желания порезвиться. Люди исключительно забавны, и это так увлекательно — моделировать ситуации, сталкивать друг с другом фигуры, помня, разумеется, о своей насущной выгоде. Впрочем… на мой вкус, сценарий, предложенный сегодня миру, убог: дом под красным фонарем — это mauvais genre[12]. Хотя, если принять во внимание комфорт утилизации — да, с лоретками-кокотками проще ладить. Несомые желанием, они хотят еще, еще и еще больше. Это почти perpetuum mobile[13].

За окнами янтарной горницы по-прежнему лучился искусственный июльский полдень. Имярек Имярекович загасил пламя спиртовки, и друзья-приятели на какое-то время оцепенели в интервале безмолвия.

— И вот… — прервал сверхъестественное затишье хозяин. — Ты меня тут невольно вдохновил на целую лекцию. Однако ты, верно, заметил, мы не можем позволять себе столь продолжительное отдохновение. Итак, Fare the well!

— Fare thee well! And if for ever, still for ever, fare thee well![14] — отозвался гость.

На том дружеское свидание закончилось.

Через полчаса Имярек Имярекович в наушниках уже сидел в своей фонотеке и прослушивал только что присланные кассеты, отмечал что-то в трех тетрадях, и вряд ли те кассеты содержали напевы американских негров. Невзрачный гость тоже успел приступить к личным обязанностям, сходственным с деятельностью его старшего товарища. Здешний край давно уже заволок покров ночи, но и Алла Медная не спала. Она вершила важную работенку, результаты которой замышляла послезавтра, в понедельник, представить своему патрону.

Поэтому в воскресенье, лишь только проснувшись, наскоро позавтракав почками в мадере и кофе, Алла Медная спешно пустилась в поход по некоторым домам столицы — что должно было составить заключительный фазис ночной работы. Первым пунктом было намечено обиталище Дины Оскотскодворской.

Дина встретила коллегу совершенно голая и вместо приветствия пожаловалась;

— Ненавижу эти выходные. Сидишь дома, как паучиха. Хорошо, что пришла.

— Я только на минуту, по очень важному делу, — сочла необходимым предупредить Алла, проследовав в комнату вослед за широкой мускулистой спиной низкорослой Дины.

— Ты это мне брось: на минуту, по делу. Воскресенье. Ты видишь, я подыхаю, — рассердилась голая Дина. — Водки хочешь?

Пока жилица этой квартиры позвякивала на кухне стеклянными предметами, визитерша заняла одинокий стул в углу. Дина вернулась, держа в охапке и бутылку, и стаканы, и блюдца с закусками, и пакет лимонного сока; со всем этим скарбом она повалилась на диван.

— Эй! Ты чего?! Охренела? — крикнула она, Алле. — Что ты там села как бедная родственница? Давай сюда!

— Видишь ли, — поднялась со стула гостья, извлекла из сумки папку для бумаг, — я тут должна…

— Ничего ты не должна, пока мы не выпили. Давай сюда!

Алла затолкала папку назад в сумку и отправилась на диван. Они выпили по стакану. Дина привалилась заблестевшей грудью к плечу подружки и зашептала ей в шею:

— Мне все время душно. Одежда давит меня. Тебе не жарко?

Алла поднялась с дивана и направилась назад, к стулу, на ходу чеканя такие слова:

— Не время сейчас, Диночка, о себе думать. Это непорядочно. Я всю ночь составляла текст коллективного письма к правительству, а ты… Я пришла к тебе, как к прогрессивному литератору, чтобы ты подписала, а ты…

— Алка, ты — сука, — просто заметила ей коллега по перу. — Ты, стерва, до того хитрожопая — везде успеешь. Молодец. Потом я тебе все подпишу, все, что захочешь. А сейчас еще немножко попьем… Иди сюда…

— Нет, Дина.

— Ты рискуешь. Думаешь, тогда, на балу у Милкина и Нинкина, ты меня в честном боксерском поединке одолела? Хрена с два! Просто мне объяснили. И заплатили… В общем, попросили. Я, Алка, самбо занималась, ушу, знаю элементы кунг фу, — и вдруг оживилась: — Хочешь, я тебе какой-нибудь простенький приемчик покажу?

— Нет, Дина.

В ту же секунду Дина Оскотскодворская метнулась к подруге. У той только в глазах мелькнуло — пол, потолок — и она уже лежала на полу под горячим тяжелым голым телом прогрессивного литератора.

— Немедленно встань! Ты ответишь за это! — гневно закричала Алла.

— Ладно, не вой, — пошла на попятный Дина, нехотя слезая с подруги. — В каком месте тебе подписать?

Алла Медная не терпела насилия, поэтому все лицо ее и шея разгорелись, пошли пунцовыми пятнами, но она все же достала нужную бумажку. Дина оставила на ней такой обширный автограф, словно она и была правительством, к которому апеллировал текст документа.

Алла поторопилась к выходу.

— Сука ты, Алка, — зевая, провожала ее подруга. — Воскресенье же — тоска. Я тут позвонила — водопроводчика вызвала. Авария, говорю. Может, пришлют кого…

Рысью удаляясь от дома Оскотскодворской Алла Медная почем зря честила себя за колебания, а Оскотскодворскую — за все остальное. Ведь сколько же драгоценного времени истребила эта похотливая тварь. Следующим номером планировалась Антонина Архангельская. Вот здесь Алле повезло больше; можно сказать, она была даже вознаграждена за понесенный ущерб. Известно было, что Антонина Архангельская дважды в месяц устраивает литературный салон, что носил оригинальное, на взгляд устроительницы, название — Красная лампа. Сборщица подписей удачно попала как раз на такое собрание.

Уже ознакомленная с задачей, Антонина Архангельская ввела Аллу в прокуренную комнату, где в плотном тяжелом дыму было сосредоточено не менее дюжины литературных работников. На столе в углу горела, несмотря на полуденное время, настольная лампа под красным стеклянным колпаком. Рядом стаканы с недопитым чаем. В чае корочки лимона.

— Господа! — обратилась к форуму сотканных из дыма фигур учредительница салона. — Мы только что говорили с вами, в каком бедственном, каком чудовищном, действительно непростом положении оказалась сегодня наша литература. Мы искали пути… Мы обсуждали варианты… Но вот пришла всеми нами любимая Алла Медная и предлагает нам остроумное, но вместе с тем мужественное решение. Коллективное письмо! Мы, то есть интеллигенция России, должны потребовать от правительства решительных действий в борьбе с разгорающейся эпидемией патриотической, фашистской заразы. И мы потребуем этого, господа!

Хозяйка кончила говорить — комната наполнилась гулом возбужденных голосов. Затем по одному из слоистых сплетений табачного дыма стали выныривать люди. Подходили к разложенному на столе листу, ставили под отпечатанным на машинке текстом свои фамилии: кто экспрессивным росчерком, подкрепляя подвиг руки пылкими восклицаниями; кто — не торопясь и очень четко выводя каждую букву, иные ставили крохотную неразборчивую закорючку, а некто присовокупил к росписи вычерченный печатными буквами лозунг — СМЕРТЪ ПАТРИОТАМ! Сделав дело, мужчины подходили к Алле и припадали губами к ее руке, женщины — гладили ей предплечья в знак глубокого уважения, восхищения ее гражданственностью.

— Может быть, зачитать текст?.. — робко предложил какой-то волоокий юноша лет сорока, обнажив в смущенной улыбке неправдоподобно красивые зубы.

— Мне кажется, это излишне, — отказала хозяйка. — Алла торопится. Кроме того, зная ответственность Аллы, с которой она подходит ко всякому делу, можно не сомневаться, что основные положения согласованы с влиятельным демократическим мнением. Ведь так? — повернула она голову к Алле.

— Ну-у… Известно, — не замешкала Алла.

Эту квартиру Алла Медная покидала окрыленной. И хотя после такого неожиданного улова можно было позволить себе передышку, заскочить, скажем, в кафе перекусить, — она, позабыв о голоде, неслась веселым галопом (в голове еще искрилась Динкина водка) к дому заместителя Имярека Имярековича, даже не замечая притаившихся во всех подворотнях танков и бронетранспортеров.

Несмотря на игривые звонки Аллы, дверь заместителя главного редактора молчала. Однако, услыхав едва уловимое робкое шуршание, Алла не торопилась уходить. Да и в дверном глазке как-то странно мерцал свет. Алла не убирала пальца с кнопки звонка. Наконец загремели замки и щеколды, дверь приотворилась, и в образовавшуюся щель вылезла оснащенная чеховской бородкой голова зама с вопрошающе вытаращенными глазами.

— Алла Викторовна? Что-то случилось? — прошелестела торчащая из щели голова.

— Я к вам, Андрей Николаевич, на одну минутку. По очень важному делу. Вы меня впустите?

— Ах, да, конечна, проходите. Что же я вас здесь держу…

Сквозь чуть расширившуюся щель Алла протиснулась в сумрачный коридор, и за спиной у нее вновь загремели засовы-защелки.

— А какое дело? Дело-то какое? — совсем разволновался хозяин. — Вы от Имярека Имярековича?

— Нет. Я представляю волю большой группы людей. Если хотите, всей творческой интеллигенции России. Мы составили текст коллективного письма к правительству…

— К правительству… — невольно повторил Андрей Николаевич.

— …с требованием решительных действий в адрес поднимающего голову тоталитарного фашизма.

— Фашизма… — опять не удержался хозяин.

Алла извлекла из сумки папку, из папки — лист с машинописным текстом, который подпирали разноцветные подписи, и, махнув им перед бледным лицом заместителя главного редактора, веско произнесла:

— Как видите, лучшие представители российской интеллигенции поддержали текст обращения. Желаете ли вы оставаться с нами?

Чеховская бородка задрожала. Коридор был тесен. Впереди у Андрея Николаевича была Алла, позади — запертая дверь, потому тело его как-то волнообразно изогнулось, качнулось раз-другой, подобное речному тростнику; точно белые птицы, вспорхнули руки, еще раз вспорхнули…

— Алла Викторовна… Но не вот так же… вдруг… Давайте пройдем… Все обсудим.

Андрей Николаевич завел Аллу в небольшую кухню, где неказистые предметы сиротели в холостяцкой грязи, а на подоконнике в банках с водой торчали луковицы с зелеными чубчиками.

— Хотите салата?.. — предложил хозяин. — Из помидоров… Правда, вчерашний… Но очень хороший, со сметаной.

— Какой может быть салат? — начинала сердиться Алла. — Я к вам на одну минуту. Скольких мне еще нужно обойти! Подпишите — да я побегу.

Андрей Николаевич улыбнулся, и даже попытался засмеяться, но смех вышел таким странным, что несколько напугал Аллу.

— Подписать… оно — да… Только у меня, наверное… даже и ручка не знаю где…

— Вот ручка, — Алла протянула ему необходимый предмет. — Подойдет?

Но Андрей Николаевич ручку не взял, а стал смотреть в окно.

— Как бы, ручка — это да… — раздумчиво произнес. — Только вот… Что — ручка?..

Терпение Аллы подходило к концу.

— Так вы подпишете? Или вы против?

— Зачем же против? Почему против? — Андрей Николаевич затрепетал всем телом. — Только… Алла Викторовна… Согласитесь, к чему такая спешка?..

— Ладно. Как хотите. Мы никого принуждать не собираемся, — жестко выносила вердикт гостья, уверенно двигаясь к выходу.

За ней семенил хозяин и что-то вполголоса лепетал о времени, о согласовании, о вероломстве поспешности. Не помня себя от ярости, Алла так рванула запертую дверь, что едва не выломала разом все многочисленные задвижки и завертки.

В двух кварталах от дома зама обитала Линочка Арьешвили. Необходимо было навестить и ее.

У Линочки тоже были гости — две долговязые весьма привлекательные девицы с отличными бюстами и пышными гривами осветленных волос. Кроме того, одеты они были со всей вообразимой в нашем краю роскошью. Обстановку Линочкиных комнат никак нельзя было назвать убогой, но даже на фоне ее псевдобарочных арабских гарнитуров гостьи смотрелись пришелицами из куда более счастливой жизни.

— Путаны, — ответила потрясенно-вопросительному взгляду Аллы Эвелина Арьешвили.

Линочка считалась как будто грузинкой, однако ее горбоносость не уродовала лица, пожалуй, придавала ему беспокоящую экзотичность.

— Проститутки, что ли? — шепотом переспросила гостья.

— Зачем же так грубо? Путаны — это не проститутки. Что, если я с иностранцем пересплю, а потом получу от него подарок — так я уже и проститутка? Путаны… Нет. Это совсем другой коленкор!

— Да вижу, что коленкор не дешевый, — продолжала шелестеть Алла.

— Да не шепчи. Они все равно ни слова по-русски не понимают.

— Иностранки, что ли?

Линочка рассыпалась дробным, каким-то птичьим смехом.

— Ты посмотри на их мордахи. Ну, какие они иностранки? Просто они так долго общались с одними иностранцами, что совершенно забыли русский язык. Да и кому он теперь, этот русский язык, нужен?

Девицы тем временем были заняты просмотром какого-то видеофильма, но лишь только хозяйка представила им Аллу — те оторвались от экрана, перестали сосать длинные сигареты, журнально заулыбались, защебетали:

— Hi!

— How do you do?

— Glad to see you!

— The weather is nice, isn’t it?

— We had а good holiday in Monte Carlo.

— We shall go to Tahiti for next holiday.

«Я убью тебя, тварь!» — кричал телевизор. На резном комоде бронзовые часы с фигурками разомлевших от зноя и любовной истомы пейзанок показывали без пяти три — Алла решила поторопиться:

— Линочка, тут вот коллективное письмо к правительству. Обращение… Даже требование. Твоя подпись…

— Да-да, — нимало не поинтересовавшись деталями, кивнула Линочка Арьешвили; не глядя, чиркнула закорючку поверх чьей-то размашистой подписи.

Алла хотела было уже идти, но подумала, что не будет лишним взять автографы и у этих двух красоток, коли случилось им возникнуть на ее пути. Она откашлялась и начала низкой тревожной нотой:

— I hope, charming Ladies, that have already paced out of barracks of totalitarianism to democracy and civilization will deign to put their signatures under this act of will of Russia’s citizens. Thus you will show your vital concern with Russia’s destiny, faith in the country’s spiritual Revival, support the heavy burden of our initiatives on the way to the prosperous state, ruled by laws[15].

Девицы слушали ее, раскрыв свои очаровательные, смазанные перламутровым блеском, ротики. Еще минуту после того, как Алла закончила свое слово, красотки ждали, видимо, каких-то пояснений. Не дождавшись, попытались самостоятельно прояснить смысл сказанного.

— What’s the English for «des-ti-ny»? What is «citysex»?

— And what is «spirit — ale»?

Изумлена была и Алла.

— Слушай, — обратилась она не без раздражения к хозяйке, — ты же сказала, они понимают только английский.

— Ну, милочка моя, ты тоже хороша, — усмехнулась Лина. — Destiny, citizen, spiritual, deign to put… Они понимают другой английский. Каждому свое. У тебя зеленые есть?

— Доллары?

— Babys! — отвлекла своих подружек, вновь повернувшихся к телевизору Линочка, подсовывая им Аллой принесенный листок.

— Ducks, tan dollars for the autograph!

— All right! It’s О. К.! Splendid! Of course! — обрадовались девицы, и через пару секунд коллекция Аллы пополнилась еще двумя арабесками.

— Но у меня нет денег… — призналась с некоторым запозданием Алла.

— Это не важно, — отвечала Линочка, — я подскажу им, у кого они могут их получить.

Алла уходила удовлетворенная, под непрестанные вопли телевизора: «Я убью тебя! Я все равно убью тебя, тварь!»

Немало домов обошла она в тот день. До позднего вечера, невзирая на суровость объявленного комендантского часа, трудила свои ноги. Что ж, известно: не потопаешь — не полопаешь. Тщание Аллы все же было вознаграждено — к полуночи ее бумага густо синела чернильными отметинами четырех десятков человек.

Следующим днем она победоносно шагнула в кабинет главного редактора, неся в вытянутых руках плод вчерашних странствий.

— Что это такое, детонька моя? Что это у тебя так глазоньки блестят, а? — разулыбался Имярек Имярекович. — Ну-ка, ну-ка, поделись со мной, где шалила.

— Имярек Имярекович, — срывающимся от радостного волнения голосом вымолвила Алла, — я упорно работала эти дни: мною составлен текст коллективного обращения прогрессивных писателей России к правительству. Более сорока лучших представителей творческой интеллигенции сочли своим гражданским долгом поставить под ним свои подписи. Эта такие люди, как Диана Оскот…

— Ай-йа-йа! — возликовал шеф. — Не даром я всем, при любом удобненьком случае, говорю: умнее нашей Аллочки женщинки не найти! Умничка! Умничка. Вот что значит: высоконравственный человек! Дай-ка, дай-ка посмотрю, что за письмецо такое ты изготовила. Сорок человечков, говоришь, обегала? Ай-йа-йа, молодчинка какая!

Имярек Имярекович взял из Аллиных рук трепещущий, точно намеревающийся улететь, лист.

— Ну-ка, что за письмецо такое, что за обращеньице лапонька придумала? Сограждане, россияне… Угу… Наше Отечество — на перепутье… Так… Противостояние парламента… фашисты взялись за оружие, пытаясь захватить власть… красно-коричневые оборотни… взять под контроль средства массовой информации… хватит говорить… Ну, умничка! Переполняет наши сердца… Молодчинка!

Алла трепетала от ощущения значимости момента, от сокрушительного, как удар боксера, предчувствия близких и решительных перемен. Каждый, самый крохотный, мускул ее тела сводила жгучая судорога, будто бы чудовищного приступа невралгии.

— Так, что тут наше золотко требует?.. — продолжал Имярек Имярекович, следя строку кончиком оранжевой янтарной ручки. — Все виды непрезидентских, особенно националистических, партий должны быть уничтожены… с привлечением к уголовной ответственности… и запрещены указом президента. Так-так… Умничка. Законодательство должно предусматривать самые жесточайшие санкции за пропаганду русской национальной исключительности. Что значит умная женщинка! Сама придумала?

Алла только хмыкнула и губы свела в горькой усмешке.

— Патриотические оппозиционные органы печати… см. ниже перечень изданий и лиц… должны быть до судебного разбирательства закрыты. Признать нелегитимным не только разогнанный парламент, но и образованный им Конституционный суд… Ну-у-у… — поднял глаза на Аллу руководитель: — Ты меня, девонька моя, не удивила… Ты меня восхитила! Потрясла.

Девонька стояла потупившись, но ее воспаленный мозг работал четко и остро; она напряженно выжидала опрометчивой пробежки счастливого мига, беленького, лохматенького, чтобы верно спикировать, чтобы не промахнуться. И вот вожделенный случай показался:

— Такое обостренное чувство справедливости! Такое подвижничество! Ума не приложу, чем я, убогонький, заюшку мою мог бы порадовать?..

Еще прежде, чем войти в победное пике, Алла Медная вдруг заметила на широкой черной площади начальничьего стола маленькую аптечную скляночку коричневого стекла.

— Я уже как-то спрашивала… — начала было Алла.

— Да-да-да. Помню, помню. И полностью согласен. Кому, как не моей девоньке, быть моим заместителем. Н-да… Только вот…

Чтобы чуть разрядить определенность ситуации, а заодно расширить область доверия проявленной заботливостью, Алла решила ненадолго свернуть с магистральной линии:

— Имярек Имярекович, вы болеете?

— Почему?

Алла киннула на аптечную склянку.

— У меня, между прочим, главврач поликлиники…

— Рыбонька моя золотая, какая же ты внимательная! Какая попечительная! Нет. Это не таблеточки. Это как раз наоборот. Представь себе, цианистый калийчик.

Алла подняла брови.

— Да. Тот самый. Мне принесли — сказали, от всяких вредненьких комашек помогает. Оски летом одолевали. Остаточки вот хочу вернуть. Опасненько, знаешь, такие штучки дома держать. Да! Подожди секундочку, я сейчас вернусь.

Имярек Имярекович поспешно вышел, плотно притворив эа собой дверь — тотчас Алла, ни секунды не раздумывая, вырвала из откидного календаря листок, свернула из него пакетик и твердой, позабывшей недавнее дрожание рукой отсыпала из коричневой склянки белого кристаллического порошка, едва уловимо отсвечивавшего таинственной зеленцой.

Вернулся Имярек Имярекович.

— Аллочка, прости меня, лапочка! Прости старого склеротика! Как же это я мог позабыть! Тут трансъевропейская ассоциация независимых литераторов и «Фрэйд-банк» стипендийку тебе прислали, — он схватил со стола белый конверт и победоносно потряс им. — Между прочим, в английских фунтиках.

Да, день этот для Аллы Медной был перенасыщен разного рода приятностями. С конвертом в руках она удалялась от украшенного бронзой черного стола начальника едва не вальсируя.

— Аллочка! — остановил ее голос Имярека Имяреконича.

Алла крутнулась на каблуках в элегантном пируэте.

— Аллочка, я думаю, не сегодня — завтра быть тебе моим заместителем… А мне тут нужно человечка устроить. Ты напиши заявленьице, как бы об уходе — я его на твое местечко пристрою. А там… Сама, цыпка, понимаешь.

— Какие проблемы! — воскликнула Алла, и тут же заявление было написано.

Она возобновила свой танцевальный проход.

— Ал-лоч-ка, — послужил причиной еще одного пируэта оклик Имярека Имярековича. — Девочка моя золотая, денечки эти были для тебя тяжеленькими, каверзными. Ты очень, исключительно много свершила. Но, рыбонька, про рассказочку «Мудрая дева», пожалуйста, не забывай.

Покинув патрона, Алла Медная решительной, энергической поступью направилась прямиком в кабинет заместителя главного редактора. И хотя все в ней тряслось, все внутренности, до последней селезенки, казалось, ходили ходуном, мышцы все же верно крепили шаг, держали выправку. Эта паскудная внутренняя тряска так и подталкивала Аллу свернуть со стелющейся под ноги назначенной дороги, и, может быть, Алла смалодушничала бы, впрямь свернула куда-нибудь, например, к Линочке Арьешвили поболтать о женской угнетенности, только вовремя сообразила: сейчас она не должна ни о чем думать, не должна отвлекаться ни на какие соблазны, ни на какие причуды собственного организма. Надо идти. Прямо. Решительно. Без колебаний. И сделать то, что сделать необходимо. Ибо опасно испытывать доброхотство случая.

Алла подошла к означенному пункту — кабинету Андрея Николаевича. Открыла дверь. Случай и впрямь благоволил к ней — в кабинете никого не было. Стремительно, но без излишней порывистости, приблизилась к столу. Взяла стоявший на нем термос, отвернула крышку. Твердой рукой всыпала весь резерв белого кристаллического порошка. Она только успела поставить термос на стол, как дверь за ее спиной растворилась — антончеховская бородка застыла в дверном проеме. Надо было что-то говорить. Но не оправдываться. Невольно Алла прибегла к вескости нижнего регистра:

— Я вот зашла…

Она смотрела в упор и чувствовала, как у нее на лбу выступает испарина. Но тут бороденка, приблизившись, затряслась мелко, в такт дробному бегу слов:

— Алла Викторовна, вы, конечно, по поводу письма… То есть, подписи… Я вовсе не против… Я только что говорил с Имяреком Имярековичем… и уже как бы доложил ему… И он тоже… И я сказал, что вы, видимо, меня не так поняли… Что я всегда…

— Что ж, в таком случае, я думаю, вопрос исчерпал себя, — холодно уронила Алла, направившись к выходу.

— Алла Викторовна, что ж вы так торопитесь? Может быть, чаю? — догнали ее пронзенные отчаянием слова.

Она лишь на секунду задержалась и, глядя куда-то на потерпевший от времени стул, вежливо отказалась:

— Я бы с удовольствием, но сейчас, знаете… совсем нет времени. В другой раз непременно.

Алла вышла. Заскочила к себе за пальто и сумкой, и тут же покинула редакцию с тем, чтобы, известив знакомого главврача поликлиники, получить больничный на десять дней и залечь на дно, предоставив событиям право развиваться самостоятельно. К тому же, давно пора было приступить к навязанной Имяреком Имярековичем работе над рецензией залетной рукописи.

Такие или подобные этим картины свивались в свирепый сон, тиранивший изможденное неуемными ужасами сознание Никиты Кожемяки. Он спал, как убитый, с того самого дня, когда всем любознательным горожанам, а также здешним и иноземным азартным телезрителям был дан грандиозный бал: показательный разгром дома парламента. Но было это забытье много бойчее, рельефней, интенсивней и напряженней иных историй дневной жизни; образы беспощадных грез обретали подчас такую степень осязаемости, что составу, из которого были отлиты они, казалось, ничего не стоило оборотить свою призрачную зыбкость в устойчивую материальность.

Стон будто бы существовал сам по себе, как некая самостоятельная субстанция; Никите Кожемяке снилось, что огромный черный сапог упорно бьет его в бок, и стон стекает с его печени, подобный потоку темной венозной крови. Он открыл глаза — увидел огромный грязный сапог, ритмично наносящий удары по его оголенному боку.

— Проверка паспортного режима, — упало на него сверху.

С бьющимся сердцем, в недоумении: на каком наречии следует разговаривать с призраками, Никита кое-как управился со своим оторопевшим телом, сел на койке.

Вослед за черным сапогом его глазам предстали зеленые штаны в бурых пятнах камуфляжа, неимоверно раздутый темно-серый шар куртки, хорошо вычищенный автомат в рыжей перчатке, но вот над всем этим, где должно было находиться лицо… оказалась серая трикотажная маска с узкой прорезью для глаз.

Никита опустил голые худые ноги на затоптанный холодный пол.

— Документы, оружие, наркотики, — вновь раздалось у него над головой.

В дверях стояли еще двое. С автоматами. В камуфляже. В серых масках. В коридоре грохотали сапоги. То и дело слышались резкие окрики.

Никита встал, стыдливо одергивая исподнюю рубаху, но мозг отказывался разъяснить происходящее — поэтому он только бессмысленно потоптался на месте.

— Ты че, хуево меня понимаешь?! — автоматчик возвысил оглушенный маской голос и ткнул Никиту стволом в живот.

Хотя Никита давно привык к такому воинственному проворству ночных химер и никогда не порывался воздействовать на них человеческим словом, здесь что-то заставило его говорить.

— Шлюхи, — сказал он негромко, но, какоказалось, внятно.

— Шта-а?! — взревела маска.

И тотчас блестящий автоматный приклад ринулся навстречу его глазам.

Акт III

Прославленный литературный критик Алла Медная возлежала на новом вопиюще роскошном диване, обивка которого, сплошь вытканная страшными драконами, переливалась всеми оттенками тропического заката; и, выколупывая импортной зубочисткой застрявшее в зубах мясо, читала долго ожидавшую этого часа рукопись. Было заметно, что сие занятие требует от нее значительных усилий, ибо поминутно круглое лицо ее искажалось гримасами досады и даже злобы. Только пока что противиться волеизъявлению Имярека Имярековича было бы просто неразумно, и дабы очутиться на той площадке, где, по мнению Аллы, нынешний ее патрон мог бы являть собой равнозначного противника — необходимо, стало быть, преодолеть еще кое-какие ступени. Потому-то Алла Медная морщилась и кряхтела, тяжко вздыхала и поскрипывала зубами, но читала, упорно читала.

«В нашем царстве, в нашем государстве жил-был царь. И было у него всякого богатства немеренно: леса дремучие, пески сыпучие, реки кипучие, а сколько было в его государстве золотой и серебряной казны — то никто не считал. А имел он против этого богатства иное сокровище: было у царя двенадцать распрекрасных дочерей, красоты несказанной, неописанной и негаданной, а всех лучше меньшая — Даша — такая разумница, такая красавица, что от женихов в доме продыху не было. Что ни день, то король немецкий или богдыхан китайский являются, дары несут обильные — отдай за меня дочь Дашу. Как-то сам Мистриосухус, король драконов из страны Мела, явился, смарагдами да яхонтами все горницы засыпал, — за меня отдай дочь! Смеялся царь: „Окстись, непутевый. Не сори каменьями самоцветными. Нешто кровинушка моя рептилии уготована! Не пеняй понапрасну, я Дашино сердце неволить не стану“.

Многих женихов царь ни с чем отпустил. Вот говорит дочери: „Пришло время, Даша, замуж тебе идти. Немало принцев да королевичей за тобой убиваются. Говори, что по сердцу тебе: хочешь платья парчовые носить, на розовых лепестках почивать — иди за Хуздазата, султана Османского; желаешь в хрустальных чертогах жить, дивных жар-птиц из окна кормить зернами жемчужными — князя индийского улыбкой порадуй“. Отвечала ему дочь: „Будет слово твое отцовское — пойду хоть за владыку Эфиопского. Только ни к чему мне палаты хрустальные. Для чего наряды драгоценные? В русской скромности я тобою воспитана. Попусту меня не испытывай, знаю, что мудрее ты своей хитрости. А люб сердцу моему Никита Кожемяка, за него мне замуж идти, коли будет на то твое благословение“. — „Кто таков? — царь удивляется. — Богат ли он, подобно другим женихам? Какого он роду-племени?“ Вновь хитро разумница улыбается: „Для тебя я все девчонка неразумная. Что играешь ты со мной, точно с пеленашкою? Знаешь ты Никиту Кожемяку, потому что про все в мире ты ведаешь. Знаешь ты, как и я, милый батюшка, не прельщен Никита глупой роскошью; знаешь ты, что он русского племени“. — „Коли так, — отец ей ответствует, — не снимаю я с тебя волюшки, готовь платье себе ты венчальное“.

Тот же вечер Никита под окно Дашино является, давай вызывать ее соловейским посвистом. выглянула из окна Дашенька, как у зайчонка, сердечко запрыгало, будто впервинку Никиту увидела. Говорит ей Никита Кожемяка: „Выходи скорей. Мне не видеть тебя никак нельзя, мне не слышать тебя — мука смертная“. — „Ведь тебе меня хорошо видать. Да и голос мой хорошо слыхать“, — отвечает ему красна девица, а сама уж платок на головку накинула. „Выходи скорей, — говорит Никита. — Я сказать хочу слово тихое“.

Вышла Даша к своему мил-сердечному другу, сели они на скамью под калиною. Молчит Никита Кожемяка, в землю уставился. Все ручищи свои мнет, а слова не вымолвит. Говорит тогда Даша робким голосом: „Ты хотел мне сказать слово тихое?“ Глянул Никита на нее — глаза выпучил: на голове у Даши платок серебряный, а вкруг платка звезды светятся; да как гаркнет вдруг громким голосом: „Иди замуж за меня или прочь гони“. Даша концом платка улыбку прикрыла, говорит: „Ты хотел сказать слово тихое, а ревешь, что медведь лесной. Никого кроме тебя в моем сердце нет. Говори, воля твоя, с моим батюшкой“. Стал тут Никита целовать ее щеки румяные. Даша от него платком заслоняется. „Постыдись, мил-друг, ты не муж мне еще“.

Решил Никита Кожемяка на другой же день против царских палат хоромины ставить. Взял топоры да пилы, крикнул зычным голосом — и в минуту сбежались со всех сторон помощники. Принялись топорами постукивать, живо работа кипит. Уж полдома готово, когда в полночь вышла к нему Даша расспросить: „Что удумал? Зачем стучишь, спать не даешь?“ — „Хочу здесь дом поставить“. — „Немало уж сделал ты. Ступай, Богу молись да спать ложись; утро вечера мудренее“. Пошел Никита спать, а Даша взошла на красное крыльцо, кликнула: „Батюшкины работнички, матушкины заботнички! Подите сюда с топорами и долотами“. Пришли работнички, за ночь дворец достроили, да такой, что в год не насмотришься!

Поутру рано увидал тот дворец сам государь, удивился, кликнул дочь: „Кто поставил?“ „Никита Кожемяка“. Велел царь представить Никиту пред свои светлые очи. Явился Никита, царь ему говорит: „Еще вчера было тут место гладкое, а нынче дворец стоит! Видно, ты колдун какой!“ — „Нет, — говорит Никита. — Все сделалось по Божескому повелению“. — „Ну, коли ты сумел за одну ночь дворец поставить, то построй к завтрему от своего дворца до моих палат мост — одна мостина серебряная, а другая — золотая!“

Пошел Никита, гаркнул-свистнул молодецким посвистом; со всех сторон сбежались плотники-работники. Живо работа кипит: кто место равняет, кто кирпичи таскает. Уж поставили серебряную мостину. В полночь вышла Даша: „Что за шум? Зачем стучите, спать не даете?“ Отвечает ей Никита: „Велел мне твой батюшка к завтрему мост состроить — одна мостина золотая, другая — серебряная“. — „Немало уж сделал ты. Ступай, Богу молись да спать ложись; утро вечера мудренее“. Пошел Никита почивать, а Даша взошла на красно крыльцо, кликнула: „Батюшкины работнички, матушкины заботнички, подите сюда со всем своим струментом“. К утру стоит мост — одна мостина серебряная, другая — золотая, и повсюду узоры хитрые.

Похвалил царь Никиту: „Хороша твоя работа! Теперь сделай мне за единую ночь, чтоб по обе стороны моста росли яблони, на тех яблонях висели бы спелые яблочки, пели бы птицы райские да мяукали котики морские“.

Пошел Никита, гаркнул-свистнул молодецким посвистом; со всех сторон сбежались садовники-огородники. Живо работа кипит: кто воду носит, кто цветы садит. К полуночи посадили зеленый сад, нет только птиц райских да котиков морских. Вышла Даша: „Что за шум? Зачем спать не даете?“ Говорит Никита: „Велел твой батюшка, чтоб к завтрему по обе стороны моста сады росли, в тех садах груши-яблоки спелые висели, птицы райские пели и котики морские мяукали“. — „Хватит тебе сегодня работать. Ступай, Богу молись да спать ложись“. Ушел Никита, а Даша взошла на красно крыльцо, кликнула: „Батюшкины работнички, матушкины заботнички!“

Поутру увидал царь: все, что было наказано, в точности исполнено. Призвал Никиту и говорит ему: „Сослужил ты мне службу верой-правдою, что просишь за то?“ — „Батюшка! — просит Никита Кожемяка. — Отдай за меня Дарию-царевну“. Засмеялся царь-государь на такие слова, говорит: „Что ж, выбирай свою из двенадцати моих дочерей. Все они лицо в лица, волос в волос, платье в платье. Угадаешь до трех раз Дашу — быть ей твоею женою“.

Узнала про то Даша, улучила время и говорит Никите: „Войду я в горницу — перейду через порог и топну ножкой, сяду я на лавочку — платочком махну и колечко с руки на руку передену“. Вот взошли в горницу по зову отцовскому двенадцать царских дочерей такой красы ненаглядной, инда глазам Никитиным больно сделалось. Все красавицы писаные, да так друг на дружку похожие, что ни в жизнь одну от другой не отличишь. Смотрит Никита на тех красавиц и видит, что только у одной над головой звезды светятся, тут эта девушка и ножкой топнула — понял Никита: то Даша уговор их исполнила. В другой раз платочком махнула. В третий — колечко с руки на руку передела. Только и без того угадал бы Никита свою суженую не то, что до трех раз, а и до сорока сороков.

Не стал больше царь Никиту Кожемяку и дочь свою Дашу испытывать, призвал к себе детей и положил на них крестное благословение свое родительское.

Стала тогда Даша себе платье шить, не простое платье — заветное. Наткала полотна белого из снежных полей, из степных ковылей, из майской черемухи. Ужотко села у окна то полотно вышивать цветами знакомыми да звездами. Вденет в иголку лунный лучик — и ландыш вышьет, вденет солнечный — мак под руками зардеется. А над нею все пчелы да мотыльки вьются, не знают, на какой цвет воссесть. Славное платье вышло: на спине светел месяц, на груди красно солнышко, а кругом цветы да частые звезды.

А Никита тем часом все труды побросал, изготовил богатый стол, поставил на стол напитки и наедки разные, друзей собрал — им пир задает. Народу собралось столько, что хоть по головам ступай. Два дня гуляли, пили-ели, прохлаждалися, а на третий день приходят к Никите два человека, каждый с вершок, нос в стену, губы по колено, и давай поздравлять-величать, всякими сладкими словами называть. Спрашивает их Никита: „Что вы за люди?“ — „Мы, — говорят, — люди добрые: процентщики из страны Лупанарии“. Дивится Никита: „Не знаю такого царства-государства и ремесла вашего не ведаю. Но гостям завсегда рад“. Говорят ему процентщики лупанарские: „По делам своим добрым мы всюду бываем. А тут мимо плывем; видим — дворец стоит красоты неописанной. Кто состроил? — спрашиваем. Отвечают нам: Никита Кожемяка. Смотрим, а от того дворца да к другому мост: одна мостина серебряная, другая — золотая. Чьих рук дело? Отвечают: Никиты Кожемяки. А на мосту-то сад дивный! Кто насадил? Никита Кожемяка! Вот и пришли мы на такого чародея, сильномогучего богатыря поглядеть“. Улыбается Никита в усы шелковые: „Никакого здесь чародейства нет. Все на Руси от умения да Божеского веления“. Тут процентщики так носами и заводили, губами зашлепали: „Вот бы и нам такие палаты поставить. Денег нам девать некуда. Засыплем тебя золотом, жемчугом за твое умение. Езжай с нами!“ — „Э-э, нет, — Никита ответствует. — Можно купить умение, нельзя купить Божеское произволение. Не взыщите, не поеду“.

Пошептались процентщики да и вон пошли. А среди ночи привели они со своего корабля кота-баюна, напустил кот-баюн на три версты сильный сон сказками да баснями, а процентщики-то уши заткнули. И как поснули все кругом, схватили Никиту Кожемяку, связали, на корабль отнесли и поплыли за тридевять земель в свою Лупанарию.

Поутру хватились Никиты, а его уж и след простыл. Хотел царь в погоню войско несметное послать, только Даша его удержала: „Не вели слать догонщиков, вели кузнецу сковать мне три пары башмаков железных, да три посоха чугунных, дай мне три каменных хлебины, и пойду я сама искать своего суженого“. Погоревал царь, но все сделал, как Даша просила. После того отслужили напутственный молебен, и пустилась она в путь-дорогу дальнюю…»

Охваченная каким-то мистическим ужасом, стопорящим дыхание трепетом, Алла Медная с негодованием отшвырнула недочитанную рукопись. Да, такого ей не приходилось просматривать… Пугающим и отвратительным в этом сочинении казалось все. Но не избитая тема, не банальные образы так будоражили кровь, что в глазах темнело от ярости и неясной паники; каждая строчка, слова, их порядок, все, вплоть до графического оформления текста, казалось Алле, все было пропитано чуждым, а потому пугающим дыханием. Сущность того качества открывалась перед Аллой областью дикой, неведомой и опасной. Она не могла с точностью прояснить для себя, с какой стороны от враждебного духа можно было бы ожидать нападения, она чувствовала только, что присутствие подле таковского сознания, подобно летучему яду, тлетворно для ее жизнедеятельности. Ибо чужое, инородное сердце, твердо отбивающее в строчках свой собственный ритм, даже и не думало вступать с ней, Аллой Медной, с ней, прославленным литературным критиком, ни в какую контроверзу; ритм чуждого сердца просто-напросто отрицал ее, Аллы, жизнь, ее боли и тяготы, ее проблемы и завоевания… А уж это, согласитесь, никогда не прощается.

Потому, для почина наскоро совокупив в голове несколько расхожих тезисов, Алла против обыкновения соскочила со своего рабочего места — дивана и бросилась к письменному столу, на ходу замахиваясь на белый лист авторучкой. Что ж, понятно, зачем Имярек Имярекович с таким настоянием призывал ее написать рецензию на неопубликованную рукопись. Это должна быть даже и не рецензия, а сокрушительный манифест нового либерального мышления — сиречь надгробная плита на могиле постылой архаики. Взмахнув шариковой авторучкой, Алла ткнула ею в левый верхний угол чистого листа и пустила извилистую черную строку. «Благодарение свежим демократическим ветрам, наконец-то выметен этот смердящий сор — сказочки о былом величии России. Либеральное сознание ликует! Нет более удушающих тоталитарных норм, и на обломках имперской литературы восходит новое освобожденное искусство. Однако не так уж все безоблачно в нашем королевстве. Труп старой России, видимо, зарыт не слишком глубоко и до сих пор не проткнут осиновым колом, — вот и выходит порой из могилы нещадный вурдалак. Передо мной на столе рукопись одного безвестного молодого графомана. Графомана? — скажете вы. — О чем же тут говорить?! Оно-то и так. Никогда это писание не будет опубликовано, ни в одном журнале, ни в едином издательстве. Но меня взволновали в этом, случайно попавшем мне в руки, сочинении не убожество пера, не эстетическая хромота, не отсутствие фантазии (опус, по сути, представляет собой компиляцию из русских народных сказок), — встревожили меня те настроения, те воззрения, те символы веры, коими проникнута эта литературная поделка. Ведь пишет молодой человек! В то время, как его сверстники, широкой поступью двигающиеся в будущее, созидают капиталы, руководят банками, он глядит назад через маленькое грязное окошечко прошлого, и все современные человеческие ценности, смысл существования принимают в его глазах извращенные формы. Так и возникает фашизм…» Алла писала бодро, от строчки к строчке все более вдохновляясь, от страницы к странице беспощадней клеймя, разоблачая, вскрывая, обнажая и бичуя. Она была уверена: это как раз то, что требовалось Имяреку Имярековичу.

Три дня Алла Медная писала, три дня украшала крылатыми выражениями и цитатами из различных тонких сочинений, еще три дня ушло на правку стиля, и день — на то, чтобы аккуратно перепечатать плод критической мысли — так минуло десять дней, проведенные Аллой в укрытии от людских глаз. Телефон молчал, и Алла уже утвердилась в предположении, что приправленный ею чай, несомненно, был выплеснут в унитаз редакционного туалета. На одиннадцатый день, входя в редакцию, Алла хотя испытывала какой-то трепет, но предощущение близких наград крепило ее шаг и даже окатывало подчас душистой волной грядущего триумфа.

— А! А! А! — встретил ее в редакционном коридоре неизменно улыбчивый Имярек Имярекович Керями. — К нам Аллочка в гости решила заглянуть! Ну, идем, идем, посети, не погнушайся, дорогая гостья, и мой кабинетик.

Вот это скоморошество по поводу «гостьи», несмотря на свою безобидность, как-то неприятно резануло слух Аллы. Вослед за своим руководителем она проследовала в знакомый до боли кабинет. Она нарочно не торопилась порадовать патрона тщательно исполненной работой.

— Ой, Аллочка! А у нас ведь какое несчастьечко здесь на днях приключилось! — всплеснул пухлыми ручками Имярек Имярекович.

— Да? Что-то серьезное? — округлила, как и полагалось, глаза Алла, в общем-то уже зная, что ей предстоит услыхать.

— Ай, деточка моя золотая, серьезное. Очень серьезное. Ведь наш достоуважаемый Андрей Николаевич… просто не верится… отравился. Насмерть отравился!

— Что вы говорите! — поддержала взволнованность начальника Алла. — И что же это… Несчастный случай?..

— Какой случай! Он выпил чаечек вместе с цианистеньким калийчиком.

— Дома?

— Что «дома»? — сквозь густую печаль как-то хитро сверкнул в нее глазком Имярек Имярекович. — А, где выпил? Дома выпил, рыбонька. А где же ему пить было? Или ты считаешь, он и в редакции мог такое сделать? Ай-йа-йа… Да.

— Я не знаю… — смешалась Алла. — И что это он… Как считается? Это случайность?..

— Золотко мое, как же это случайненько можно выпить такой страшный ядик? — отвечал Имярек Имярекович, не мигая глядя на Аллу.

Алле Медной сделалось плохо. Она вспотела. И голова закружилась вдруг, и затошнило, точно сама только что угостилась отравой.

— Нет, Аллочка, случайненько цианистый калийчик в чаек не попадает… — будто нарочно растягивал слова хозяин кабинета и с такой жадностью впивался в помертвевшее, осененное предобморочной бледностью, широкое лицо Аллы, что, казалось, стремился выпить до последней капли обильно сочащийся с этого лица страх.

Наконец он отвел направленные на Аллу порозовевшие выпуклости своих щек, лба, подбородка.

— Ручки он на себя наложил, заинька. Суицид. Я так следователям и подсказал: имел склонность, высказывал, не сдюжил. Правильно?

Из Аллы вырвался звук, подобный завыванию Борея.

— Наверрр… — с трудом выдохнула она затем.

Краска быстро возвращалась ее лицу. Правда, проступивший румянец на Аллочкиных омытых потом щеках никак нельзя было сравнить с розовым бутоном, скорее с кожурой мандарина, но и такая перемена обладала изрядными животворными ресурсами. Напившись предложенного Имяреком Имярековичем заграничного лимонада, Алла окончательно пришла в себя, и с неожиданной для самой себя решимостью задала следующий вопрос:

— Теперь, видимо, мне придется стать вашим заместителем?

— Те-бе, цыпонька? — почему-то удивился Имярек Имярековнч.

— Ну, да… — уже вновь ощутила отвратительное подташнивание Алла. — Мы же как бы раньше… уже говорили…

— Ах, да! Прости меня, старого! Склерозик, ох, склерозик. Как же! Говорили! Но, золотко мое, мы тут посовещались и решили вообще сократить эту должность. Согласись, совсем лишненькая должностишка.

Происходящее мало походило на правду, но ослышаться она не могла.

— Но почему же… — начала было Алла, да вдруг поняла со всей отчетливостью: не до жиру, сейчас бы не упустить хоть тылы. — Впрочем, вам, Имярек Имярекович, виднее. Я пока могла бы и на прежнем месте поработать.

— Ай-йа-йа, Аллочка! Ведь на прежнее твое местечко я уж взял Петра Ивановича Милкина. Вот ведь как получилось.

Еще никакой ясности не предоставила Алле реальность, но она уже начала захлебываться секунду назад неощущаемым воздухом.

— А-а… Я понимаю… это как бы временно… — попыталась улыбнуться Алла. — А-а… временно я как бы… согласна на-а любую даже работу. — Алла еще раз попробовала улыбнуться. — Да-а хоть, для смеху, и курьером…

— Курьером для смеху у нас, рыбонька, теперь Петр Иваиыч Нинкин устроился. Такая вот беда.

— Но-о-о… И-и… — продолжала Алла. — Временно… хоть и-и… пусть секретаршей… в приемной…

Наглое всевластие какого-то немыслимого ужаса путало слова, мешало ей говорить связно, а лоснящиеся бугры розового лица Имярека Имярековича вновь пристально сфокусировались на трепыхании поживы.

— Деточка моя золотая, ну куда же тебе в секретуточки? Есть ведь у нас девчоночка молоденькая, свеженькая. А тебя, заинька, все мы любим. Кто же этого не знает?! Но грудочки-то уже не те. Отдохнуть надо этим грудочкам. Ляжечки тоже не те. Потерлись ляжечки. Что поделаешь, времечко, оно ведь, ой, какое жестокое. Мяско теперь немолоденькое. И писичка наша устала. Уж не свежая писичка. Аллочка, ты же умная девочка.

Алле казалось, что все это ей снится. Этого никак не могло произойти в жизни. Но до чего же болела голова! И кружилась. И омерзительное скользкое животное копошилось в горле. Ломило все тело. Видимо, силы окончательно покидали ее. Она сделала шаг — ее повело в одну сторону, другой — качнуло в противоположную. Все же, никто не усомнится в том, что Алла Медная была сильной женщиной. Ей удалось собрать последние крохи самообладания. Шатаясь, она направилась к выходу молча — это было все, на что оставалось ей сил.

— Но ты, рыбонька, нас не забывай! — буравило ей затылок смахивавшее на насмешку напутственное слово Имярека Имярековича. — Будет времечко — заходи. Ждем. Всегда будем рады.

Алла летела по городу, несомая темным вечерним ветром. Только не был тот полет подобен упоительному парению, каковое дарует подчас задобренное до поры Желание: когда сильные, освеженные крылья чувствуют переизбыток мощи. Алла летела, как летит безвольно брошенная кем-то целлофановая оберточная бумажка, влекомая потоком порывистого осеннего ветра. Ужас был столь беспределен, что Алла и не пыталась осмыслить адовой его глубины. Собственно, все кончено… Сколько было положено издержек — и вот ничего, ровное место. Теперь надо все начинать с нуля. Но где? Как? Ушли годы, растрачены силы, молодую энергию уже не вернуть… Ни одно из ее завоеваний в отдельности не значит ровным счетом ничего. Еще вместе, купно, под эгидой влиятельного лица… Но отчего же Имярек Имярекович поступил с ней так… вероломно? Так бездушно! Ведь она всегда верой и правдой служила делу демократии и лично Имяреку Имярековичу. Так почему же? За что?! Бедная, бедная Алла, она и впрямь не допускала мысли, что на эти вопросы удобопонятных ей ответов может и не быть. Беда… не за что было зацепиться…

Холодный вихрь занес Аллу в подземный переход, здесь было еще темнее, чем на улице, поскольку оставшиеся на своих местах редкие грязные электролампочки, усердствовавшие в борьбе с ночным мраком, были слишком уж немногочисленны. От стен потянулись к Алле руки вытянутой в цепь галереи христарадников.

— Желаю вам здоровья. Желаю вам здоровья! — тараторил надтреснутый женский голос.

— Помогите, чем можете, погорельцам из Пензы, — ухал в темноте глухой бас.

Напрасно просили эти полустертые темнотой люди, не до них было Алле, да и не располагала она ничем, чтобы им подать.

Она летела дальше.

На одной из улиц, буйно изукрашенной вывесками с иностранными надписями, ее чуть было не пристрелили. Рядом завизжали тормоза, и в бордюр ткнулся носом огромный, в блестках неоновых огней, лимузин. Тут же метрах в двадцати сзади с тем же верезгом стал другой. Из обеих машин повыскакивали люди, и ну палить друг в дружку из огнестрельного оружия. И хотя эта сцена очень шла развешанным всюду чужеземным бигбордам, и смотрелась, натурально, киноцитатой, Алла инстинктивно бросилась к стене дома и, скорчившись, на все время «цитирования» затаилась за урной. Человекопотери были как у одной, так и у другой стороны, однако, приостановив пальбу, воители попрыгали в свои лимузины и умчались, не прихватив павших, торопясь, видимо, еще в каких-то местах продолжить баталию.

В другом месте Аллу ограбили. Материализовавшийся из мрака подворотни субъект потребовал у нее денег, фундируя значимость своих притязаний длинным ножом. Денег не оказалось. Тогда гангстер предложил заменить отсутствующие деньги на пальто. Алла Медная была так угнетена куда более бедственными насмешками судьбы, что совершенно безропотно позволила совлечь с себя респектабельное кожаное пальто с оторочкой из чернобурки. Безответность жертвы возбудила у налетчика дополнительный задор: он тут же решил воспользоваться и ее телом, несколько часов назад получившим отставку у Имярека Имярековича. Все глубже погружаясь в пучины прострации Алла Медная покорно согнулась и отстояла положенный срок, не проронив ни звука. Получив все желаемое, бандит давно скрылся в той же мрачной подворотне, но Алла все стояла в той же позе, точно скованная приступом ревматизма. Ледяной ветер поддувал под коротенькую трикотажную юбчонку, да и кокетливая шелковая кофточка не могла защитить от холода октябрьской ночи, — Алла не чувствовала ничего. Наконец потерпевшая выпрямилась и, не разбирая дороги, потащилась куда глаза глядят. Впрочем, глаза ее никуда не глядели, а если и глядели, то уж наверняка ничего не видели. Алла даже не слышала собственного воя, который так и рвался из нее, ничуть не задевая сознания; брела по улицам города и выла без всяких слез, как потерянная, изголодавшаяся собака:

— Ограбили-и… Ограбили-и… — безотчетно стенала она, и встречные прохожие, напуганные дикими выкриками, на всякий случай с поспешностью сворачивали с ее пути.

Бог знает (поскольку и сама Алла не ведала), где носило ее чуть ли не до полуночи. Дальнейший земной путь Аллы в конечном итоге должен был притащить ее к родным пенатам, что и случилось. Прямым курсом она проследовала к своему новому дивану в золототканых драконах, еще на ходу похватала рассыпанные на полу листы рукописи, с отчаянным треском теребила их, отыскивая брошенное место, сыскав, бросилась на диван и не понятно с чего принялась жадно читать.

«Шла Даша, шла по лугам, по полям, по сыпучим пескам, по колючим камням и вышла к дремучему лесу. Страшно ей сделалось лезть в чащу дремучую, непроглядную, покидать ясно солнышко, а только нет ей дороги иной. Побрела она черным лесом. Долго ли, коротко ли шла, пару башмаков истоптала, чугунный посох изломала и каменную хлебину изглодала, а лес все чернее, все чаще. Слышит она, что в чащобе черной, в гущине дикой воют звери хищные, кричат совы страховитые, шипят гады лютые. А Даша идет и только о своем Никите Кожемяке думушку думает: что там с ним на чужой на сторонушке. Когда вдруг деревья черные расступаются, и видит Даша: стоит на полянке избушка на курьих ножках и беспрестанно повертывается. Избушка-то ветхая, вся мхом поросла, едва не разваливается, а все повертывается и скрипит при том жалостно. Даша говорит: „Избушка, избушка! Стань к лесу задом, ко мне передом“. Застонала избушка, заохала, поворотилась к ней передом. Вошла Даша в избушку, а в ней лежит Баба-Яга из угла в угол. „Фу-фу-фу! Прежде русского духа видом было не видать, слыхом не слыхать, а нынче русский дух по вольному свету ходит, воочью является, в нос бросается! Куда путь, красная девица, держишь? От дела лытаешь али дела пытаешь?“ — „Ах, бабуся! Увезли процентщики друга моего нареченного, Никиту Кожемяку. Ищу теперь его“. — „Ну, красна девица, далеко ж тебе искать будет! Надо пройти еще тридевять земель. Туда морем-то полгода плыть, а тебе и в три года не дойти. Никита Кожемяка живет в стране Лупанарии, в пятидесятом царстве, в осьмидесятом государстве и уж, скажу тебе, малютка, сосватался на ихней царице“.

Баба-Яга накормила-напоила Дашу чем Бог послал, в баньке попарила и спать уложила, а поутру, ни свет ни заря, разбудила ее и говорит: „Вот я тебе гостинчик дам“. И дала ей скатерку.

„Скажешь: развернись! — так появятся на ней всякие кушанья и напитки царские. Скажешь: свернись! — сгинет все, как и не бывало. Придешь на место — помни, станет невеста Никиты Кожемяки торговать у тебя скатерку, ты, красна девица, ничего не бери, только проси посмотреть на Никиту свого“. А еще дала Баба-Яга Даше клубок. „Куда он покатится, — говорит, — туда и ты за ним ступай! Сама ты дороги не найдешь“. Поблагодарила Даша бабу-ягу и дальше пошла.

Клубок катится — Даша следом идет. Идет она черным лесом, пробивается скрозь чащу дремучую, страшную, а лес такой густой, что уж и небо совсем закрыл. Другие башмаки истаптываются, чугунный костыль ломается и каменная хлебина изгрызена. Ближе воют звери дикие, гомонит нечисть бессчетная. Только Даша все дальше идет, не дрожит от рева звериного, ни от крика совиного, ни от щипа змеиного, все о Никите Кожемяке своем думает. Вот выкатился клубок на полянку махонькую, видит Даша, опять стоит перед ней избушка на курьих ножках и беспрестанно повертывается. Избушка древняя-предревняя, вся грибами поросла синими и скрипит унывно, точно жалобится. Даша говорит: „Избушка, избушка! Стань к лесу задом, ко мне передом“. Закряхтела избушка, захрюкала, повернулась к ней передом. Вошла Даша в избушку, а в избушке Баба-Яга лежит из угла в угол. „Фу-фу-фу! Прежде русского духу видом было не видать, слыхом не слыхать, а нынче русский дух по вольному свету ходит! Куда путь, красная девица, держишь?“ — „Ищу, бабушка, Никиту Кожемяку, друга сердечного, выкраденного“. — „Долго ж тебе искать будет! Дорога лихая. Повороти, красна девица, назад, пока не поздно. Да Никита твой уж и жениться на ихней царице хочет“. — „Нет, бабушка, — Даша отвечает, — такова мне, знать, судьба выпала. Пойду искать своего суженого. Сам он меня не гнал, выкрали его процентщики лупанарские“.

Баба-Яга накормила-напоила Дашу, в баньке напарила, спать уложила, а наутро, только-только свет начал брезжиться, разбудила. „Дам я тебе гостинчик, — говорит. — Вот тебе конь. Скажешь этому коню: стой! — он и рассыплется в серебро да золото. Скажешь: но! — серебро да золото в коня оборотятся. Да смотри, не забудь, коли станет невеста Никиты Кожемяки торговать у тебя коня, ты ничего не бери, а одно проси — поцеловать Никиту свого. Возьми вот еще клубок. Куда он покатится — туда и ты за ним иди. Ну, теперь ступай с Богом!“ Поклонилась ей Даша и пошла своей дороженькой.

Вновь идет Даша дремучей чащей, ведет коня на снурке шелковом, перед ней клубок через пни-колоды скачет, вперед катится. Третьи башмаки истоптаны, последний костыль поломался и последняя хлебина каменная изглодана. Кругом такая темень, что в трех саженях ничего не видно. Совсем рядом кричит нечисть лесная, большая и малая. Лезут к Даше лапы когтистые, морды зубастые, уж за платье цапают. Только Даша прямо идет за клубком, направо-налево не смотрит. А лес уж такой частый, что скоро будет и руки не просунуть. Глядь, перед ней снова избушка на курьих ножках беспрестанно повертывается. Говорит Даша: „Избушка, избушка! Стань к лесу задом, ко мне передом!“ Избушка повернулась. Вошла Даша — в избушке опять Баба-Яга лежит из угла в угол. „Фу-фу-фу! Прежде русского духу видом было не видать, слыхом не слыхать, а нынче русский дух по вольному свету ходит! Куда путь, красная девица, держишь?“ — „Ищу Никиту Кожемяку“. — „Ах, малютка, ворочай назад, уж он на ихней царице женился!“ — „Нет, говорит Даша. — Не мог он своей волею от меня отказаться. Верно, в беду он попал лютую“. — „Ну, тогда садись скорее на своего коня, дам я ему крылья чудесные, — вынесет он тебя, куда накажешь. Да вот тебе сума, в суме палок три снопухи. Не продавай ее жене Никиты Кожемяки, а проси за то с Никитой ночь перебыть. Да еще запомни, пусть она сама слово чародейное суме скажет: из сумы! Ну, езжай теперь с Богом!“

Вспрыгнула Даша на коня, и помчал он ее через чащу черную, аки птица скрозь облак. Не много, не мало времени прошло, а всего одна минуточка — вынес ее конь из лесу. Видит Даша перед собой синее море раздольное, а на берегу-то град велик стоит. А богатый, видать, город тот, потому дома, куда глазом ни кинь, высокие, сады цветут пышные. Только ни одной живой души не видать, и речи людской не слыхать. Ходит Даша, дивуется. Когда, глядь, сидит на скамье девица в цветно платье разряженная, и собою красавица хоть куда. Подошла к ней Даша расспросить, где искать ей жениха выкраденного, стала спрашивать — а та молчит и не движется. Взяла ее Даша за руку — а та совсем каменная! Испугалась Даша, да назад без Никиты ей дороги нет. Смотрит, дом большой стоит. Взошла Даша внутрь — там народу видимо-невидимо, и стоят, и сидят, а только все до одного окаменелые. Пустилась тогда Даша по улицам бродить — везде то ж самое: нет ни единой живой души человеческой, все как есть камень! Долго так Даша ходила, и дивно ей, и страшно, когда вышла она к высокому холму, а на холме-то дворец стоит точь-в-точь, как тот, что Никита Кожемяка дома состроил: расписной, вырезной, беломраморный. Стоит Даша перед тем дворцом, слезинку за слезинкой платочком утирает. Вдруг как выскочат из тех палат расписных, вырезных, беломраморных, дюжин пять или шесть процентщиков, все, как один, носатые, губатые, что жабы булькатые — и к Даше; руки тянут, кошельками трясут, вот сейчас схватят. Да не тут-то было, ударилась Даша о сырую землю, обернулась белой горлинкой и прочь улетела.

Только нет ей дороги на родную Русь без Никиты Кожемяки. На другой день опять пришла Даша ко дворцу беломраморному. Вышла к ней из тех палат баба вида безобразнаго. А одета та баба, аки королевишна знатная. На плечах салоп черного соболя сибирского, на шее мониста бруштыновые, на перстах кольца бриллиантовые, на голове венец самоцветный. „Ах, что за яблочко наливное в наши края закатилося! — говорит. — Я — великая Лупа, царица Лупанарская — давненько таких свеженьких, таких маленьких, цветиков аленьких, не пробовала! Скинула она соболий салоп, а под салопом как есть голая была. А страшна-то: худа, что твоя оглобля, титьки до земли висят, и скрозь волосами укрыта да чирьями обсеяна. Говорит она Даше: „Твори со мной rpex! Коли не согласишься, сейчас порешу твою жизнь!“ — „Ох, срамница ты басурманская, что говоришь — сама не ведаешь“, — Даша сказала, ударилась о сырую землю, оборотилась белой горлинкой и прочь улетела.

На третий день увидала из окна Лупа, царица Лупанарская, со своими процентщиками, что Даша опять ко дворцу пришла. Напустила она на нее кота-баюна. Ходил кот-баюн вкруг Даши, сказками да баснями велий сон нагонял, да только Даша уши заткнула, ничуть его басни не слушала; ходил-ходил кот-баюн, — нет проку как нет, — изнемог, баючи, и издох от натуги.

Вышла тогда из дворца Лупа, царица Лупанарская, со своими процентщиками к Даше, спрашивает: „За каким делом пришла?“ — „За делом, не за делом, а есть у меня для тебя одна вещичка занятная“, — говорит Даша и достала скатерку-самобранку. Сказала: „Развернись!“ — и явились на ней закуски сахарные и напитки медвяные. Сказала; „Свернись!“ — все кануло. Увидала это Лупа царица: „Ах! Не продашь ли мне свою забаву?“ — „Пожалуй!“ — „А какая цена будет?“ — „Дай мне только одним глазком посмотреть на Никиту Кожемяку, я тебе ее даром уступлю“. Захохотала Лупа царица: „Хороша цена. Что ж, ступай к нему в горницу!“ Пошла Даша во дворец к своему суженому. А кругом-то богатство: глаза слепит. Все бруштынами да костью мамонтовой изукрашено, налево — хрустали самоцветные, направо — парча серебряная. Видит она ложе золоченое, над ним балдахин шелковый с кистями жемчужными, и лежит на том ложе Никита Кожемяка, будто спит, а сам-то весь каменный: ничего не видит, ничего не слышит. Вот села Даша подле него и слезно плачет: „Проснись-пробудись, Никитушка! Это я, Даша, к тебе пришла. Три чугунных посоха изломала, три пары башмаков железных истоптала, три хлебины каменных изглодала, да все тебя, милого, искала!“ Только ничего Никита не чует, ровно упокойник.

Пришла царица Лупанарская в горницу: „Ну что, посмотрела, — говорит, — теперь вон ступай“. А Даша ей: „Погоди! Не гони. Есть у меня еще конь. Скажешь ему: стой! — он и рассыплется в серебро да золото. Скажешь: но! — назад все в коня оборотится. Не простой конь, заветный!“ Возгорелись глазища у Лупы царицы, что уголья: „А сколько завету?“ — „Дозволь мне поцеловать Никиту Кожемяку“. Захохотала царица; „Что ж, на том и уговорилися!“ Пошла царица Лупанарская на двор за конем, а Даша, сколько ни убивалась, сколько ни причитала: „Проснись-пробудись, Никитущка! Это я, Даша, к тебе пришла…“ — никак не могла оживить его.

Опять пришла царица Лупанарская Дашу гнать. А Даша: „Погоди! Не гони. Вот еще осталась у меня сума, в суме палок три снопухи…“ — „Знаю! Знаю! Три снопухи! — Лупа царица аж запрыгала, в ладоши захлопала. — В палках я толк знаю! За эту забаву полцарства отдам!“ — „Не надо мне полцарства, а дозволь с Никитой Кожемякой ночь перебыть“. Захохотала царица Лупанарская, словно гром возгремел: „Да, за три снопухи цена не великая. А что палкам сказать-то надо?“ — „Скажи: из сумы!“ Закричала Лупа царица зычным голосом: „Из сумы! Из сумы!“ Тут как выскочили из сумы палки и давай утюжить ее — Лупа царица кричать. На крик процентщики сбежались, да палок в суме довольно было — всем досталось. Выгнали их дубинки на двор — били-били, колотили-колотили, пока у тех ребра не оголились, пока сами не изломались.

Всю ночь Даша проплакала. Да как ни плакала, ни звала: „Проснись-пробудись, Никитушка!“ — ничего Никита Кожемяка не слышал. Так ночь прошла. А как уж красно солнышко совсем поднялось, вдруг упала Дашина слеза ему на щеку, — тут же он встрепенулся. „Ох, — говорит, — что-то меня обожгло!“ — „Это я, Даша, к тебе пришла. Три чугунных посоха изломала, три пары башмаков железных истоптала, три хлебины каменных изглодала, да все тебя, милый друг, искала!“ — „Уйдем, — говорит Никита, — уйдем на Русь!“ — „Как же нам уйти? Будет за нами погоня великая! Лупа, царица Лупанарская, если схватит нас — тут же смерти предаст. Тебе с лютой бабой не управиться. Надо мне ухитриться!“ Сейчас оседлали они борзых коней и поскакали в чистое поле…“

Вновь Аллу затрясло, заколотило; так и не добравшись до конца, она с содроганием бросила злополучную рукопись, вскочила с дивана и принялась…

Но вернемся: во времени возвратимся на девять часов назад, а пространством нам пусть в последний раз послужит кабинет Имярека Имярековича. Ибо в тот самый час, когда литературный критик Алла Медная на подкашивающихся ногах покидала пределы кабинета Имярека Имярековича, унося в сумке невостребованную рецензию, как раз туда-то и направлялся автор „Мудрой девы“ Никита Кожемяка. Сочинитель и критик едва не столкнулись в дверях лбами. Но что им было друг до друга?

Ведь связь между ними существовала сама по себе и вовсе не считала потребным сводить незнакомые лица.

Лишь только Никита Кожемяка переступил порог, навстречу ему из-за стола поднялся среднего роста толстячок. На выпуклых щеках толстячка распускались самые нежные розы, а между ними (щеками или розами) сияла белосахарная улыбка. Неудивительно, что Никита оторопел от такого приема, но тут же сообразил, что главный редактор толстого журнала, очевидно, обознался.

— А-а! Приветствую, приветствую, племя молоденькое, незнакомое, — истекал улыбками Имярек Имярекович. — Если не ошибаюсь… Никита Кожемяка? Не правда ли? Наша молодая надежда!

Никита окончательно потерялся, не находя ни слов, ни мыслей.

— Автор „Мудрой девы“? Как же не запомнить! — продолжал разливаться редактор журнала. — Очень, очень талантливо. И главное: это нужное, весьма своевременненькое произведение. Да. Хотя, конечно же… конечно же… Вы присаживайтесь, не стесняйтесь. Конечно же, оно все-таки требует некоторой доработочки. Вы согласны со мной?

Имярек Имярекович в паузе нацелил на молодое дарование розовые выпуклости своего крупного лица.

— Д-д… Видимо… — ответил Никита, и этот ответ вполне удовлетворил хозяина журнала, он вновь защелкал соловьем.

— В принципе мы готовы напечатать нашу рассказочку… Но… В ней как бы много несовременного, рутинерского, я бы даже сказал: затхлого. Нет-нет, я не имею в виду стиль! Стилист вы прекрасный и манеру вправе выбирать любую. Хотя, признаюсь, многовато заимствований. Но, не правда ли, одномерность всегда обедняет образ. Или нет?

— Одномерность… Да, — отвечал Никита.

— Вот. Ну, что это такое, когда с первых строчек ясно; тот персонаж хороший, этот — плохой. Если все с самого начала предугадываемо — не интересно читать. Во всяком случае, так уже давным-давно не пишут. Еще Чехов, еще даже до Чехова стало ясно, что все в нашем сложном мире не однозначно. Один и тот же человек имеет положительные и отрицательненькие черты. Одно и то же явление для одного — благо, для другого — зло. Зачем же вы намеренно обедняете свое творение? Вот, скажем, процентщики. Вы же сами говорите об их, знаменательной миссионерской деятельности. Мол, по делам своим добрым они всюду бывают. Вот и хорошо. Разработайте эту тему. А то даже внешне они у вас: „нос в стену, губы по колено“. Хорошо, пусть так. Но, быть может, у них прекрасные умные глаза? Вы чувствуете: маленький штришок — и уже возникает объем!

Имярек Имярекович порхал вокруг своего черного стола, по всему кабинету и ни на секунду не переставал сладко улыбаться.

— Или вот Лупа, царица Лупанарская. Лупа — значит волчица, проститутка. Прекрасно, воля автора священна. Но ведь на самом деле профессия проститутки — очень тяжелый труд. И, если она у вас худая, как оглобля, и „титьки до земли висят“, да еще и вся чирьями обсеяна — так это ведь трагедия женщины! Она столько перенесла, служа общественному темпераменту, — и вот все кончено: титьки висят, чирьи сеются… Это настоящая трагедия! Надо быть великодушнее к женщине, молодой человек! А Даша?.. Что вы ее все белите и подаете с таким скотским серьезом? А вот пусть бы она у вас в путь-дороженьку за милым дружком собралась, чугунных башмачков себе наковала, а тут у нее месячные начались — она это мероприятие и отложила. А?! И смешно и жизненно.

Теперь улыбка тронула лицо Никиты.

— Вот, молодой человек, вы уже и сами смеетесь — значит, цените, понимаете современный юмор. А потому, я вам предсказываю, будете поддержаны и публикой. Зачем же отказываться от успеха! Мир так разнообразен. Где добро, там и зло. Порой они так переплетены — не разберешься. Да, впрочем, признайтесь, эта одно и то же. Все дело в том, как назвать. И вся недолга.

Теперь улыбки Никиты Кожемяки могли поспорить в лучезарности с сияющей физиономией Имярека Имярековича.

— Я рад, молодой человек, что мне удалось вас ободрить. Ну что, согласны маленько подправить свою работку?

— Нет, не согласен, — отвечал Никита голосом, приобретшим какую-то странную игривость.

— Как? — пришел черед удивляться редактору. — Вы не хотите напечататься в нашем журнале?

— Я больше, чем уверен, — говорил Никита, — что у нас найдется достаточное количество сочинителей, которые с радостью, а главное, по природному своему расположению, искренне, выполнят все наши требования.

— Ну, знаете, молодой человек… Наш журнал имеет самый большой по стране тираж. Напечататься у нас признают счастьем звезды первой величины. Наш журнал рассылается в триста библиотек мира. Мы, молодой человек, никого принуждать не намерены, — Имярек Имярекович отер снежно-белым платком будто еще распухшие мясистые выпуклости своего лица, цветущие теперь не розами, но маками; отвернулся к окну.

— Всего наилучшего, — торопился откланяться гость.

Имярек Имярекович оставил столь внезапно заинтересовавшее его окно.

— Молодежь-молодежь… — отдуваясь, он опять взялся за неторопливое плетение вкрадчивой речи. — Гонор. Пафос. Узнаю. Себя узнаю. Таким же был. Согласен. Произведение цельное, сделанное. В коренных переработочках не нуждается. Но сюжет… Слишком, чрезмерно прост: с первых строчек угадываешь развязку. Почему бы вам не поиграть с читателем, не расставить ему таких занятных капканчиков. Поверьте мне, человеку опытному, съевшему в литературе не одну собачку, это очень оживило бы повествование и вызвало к нему дополнительный интерес. Вы улавливаете мою мысль?

— Эту мысль еще до конца не улавливаю.

— Ах, ежик какой! Ну, скажем, почему бы нам не сделать вашего главного героя царем этой самой Лупанарии? Или, допустим, процентщиков — строителями мостов и храмов? Как бы в шутку. Вы понимаете, на что я намекаю? Думаю, эти ничтожные косметические штришки могли бы позволить вам надеяться уже в этом году получить какую-нибудь международную премийку или стипендийку.

— Теперь я понял нашу мысль досконально. До свидания, — Никита уходил.

— Но подождите, подождите же, — почти кричал ему вдогонку Имярек Имярекович, как-то неестественно раздуваясь, а лицом уже смахивая на свеклу. — Но давайте хотя бы поменяем имена!

Не оборачиваясь, Никита шагал к выходу и потому не мог видеть (и слава Богу, а то бы он точно помешался рассудком от жути зрелища), что главный редактор журнала раздулся до размеров цеппелина и, темно-пунцовый, напоминает теперь более всего фантастических размеров клопа.

Никита вышел из кабинета и захлопнул за собой дверь, — в тот же миг за его спиной грохнул такой силы взрыв, что из всех окон редакции с разудалым звоном полетели стекла. Неизвестно куда в тот момент подевались все многочисленные редакционные работники: то ли их взрывной волной в окна повыбрасывало, то ли, умерив кондовое любопытство, они просто дали стрекача. Но, когда через десять минут явилась милиция с толпой круглоротых зевак, в помещении редакции оказался один Никита. Нигде не было ни души. Но всего больше ошарашил кабинет Имярека Имярековича. Там тоже никого не оказалось, только по стенам медленно стекала густая желто-коричневая жижа. Да еще в кабинете стоял такой запах сероводорода, что всяк вошедший тут же выскакивал оттуда, отчаянно кашляя и плюясь.

Никита поспешил прочь. По улице плыл и, густея, клубился предвечерний осенний туман. „Очень уж все это неправдоподобно, — пытался он как-то обмозговать произошедшее событие. — Такого в жизни не бывает“. Да, не поспоришь: в жизни, во всяком случае в ее дневной модели, подобные курьезы вряд ли вероятны. Но в сумеречном тумане все может случиться. Вероятно, дефицит ясности и был причиной того, что ноги будто сами понесли Никиту туда, где, по его мнению, эта ясность еще квартировала. Конечно же, под таким местом он разумел дом учителя.

Ой-йой, ну, что за пространства предлагаются нынче злополучному городскому жителю: сплошные тебе квадраты. Квадраты домов, комнат, стен, столов, кроватей, телевизионных экранов. А какую плотность имеет вся эта геометрия! Просто никакой тебе атмосферы, никакого воздуха, пусть даже крашеного лукавцем-импрессионистом. Не взыщи, чахлый малахольный горожанин, по Сеньке и шапка.

— Угу! Наш блудный фольклорный герой явился! — приветствовал Никиту учитель. — Ну как, проснулся? Или все еще спишь?

— Да уже второй день… нормально… утром просыпаюсь. Теперь как будто заново живу.

— Второй день! Вот это прогресс! А, знаешь, ты вовремя проснулся.

В гостиной был выдвинут на середину стол, белоснежная льняная скатерть покрывала его. А на скатерти уже успела расквартироваться колония разнообразных тарелок, мисок, соусников с немудреными, но приятно сервированными кушаньями.

— У вас какой-то праздник? — заволновался Никита, боясь оказаться в роли незваного гостя.

— Что-то вроде того.

В комнату вошла девушка со стопкой блюдец в руках. Точнее, с блюдцами в руках в комнату она только входила, да запнулась, видать, о порожек, — так что, когда девушка в комнату вошла, блюдца уже поменяли качество и приобрели форму осколков, весело белевших на дощатом крашеном полу.

— Я сейчас подмету, — метнулась было назад девушка.

— Да постой ты, егоза, не суматошься. Дай, я тебе гостя представлю, — остановил ее учитель. — Вот, знакомься, жрец русской словесности. Пытается моделировать реальность, но пока неуклонно одолеваем фантомами сна. Никита Кожемяка. Почти легендарный герой.

— Очень приятно, — смущенно опустила ресницы девушка. — Даша.

И убежала за веником.

— Племянница. Вспомнила, вот — решила навестить, — добавил учитель. — Завтра назад отбывает.

Ужин проходил в странной скованности. Даша когда-никогда словом обмолвится, из Никиты это самое слово и клещами нельзя было бы вытянуть. Говорил Учитель одинешенек, оттого-то и приходилось ему празднословить-растабарывать, шутейно витийствовать.

— А что, Никита, хватит тебе холостяковать. Бери за себя Дарью. Невеста она видная, всем взяла. А какая работящая! Какая рукодельница!

— Ну что вы… Стыдно же!.. — вспыхивала Даша.

— Ты помолчи, — осаживал ее скромный мятеж учитель, — молода еще дядю учить. Отец твой сейчас далече, должен же кто-то судьбу твою устраивать. А Никита парень хороший. Если еще сонная болезнь его вовсе оставит — цены тогда парню не сложить.

Хоть и сидел Никита молчальником, хоть и смотрел преимущественно в тарелку, не мог не поразиться необыкновенным, дивным обликом сидящей напротив девушки: высокий, женственной выпуклости, чистейший лоб; чуть удлиненные глаза (всегда под застенчивой обороной ресниц), ясный тихий свет которых мешал разглядеть их цвет; гармоничный изгиб бровей; нос скорее курносый, чем прямой; почти совсем детская, трогательнейшая припухлость щек; губы не слишком крупные, но приятного очерка. Русые волосы хитро и в высшей степени тщательно уложены в массивный узел. Никита даже умудрился вокруг той очаровательной головки усмотреть некое серебристое сияние, но мы-то знаем: еще и не такие миражи посещали его воображение. Да, Никита был молчалив (что всегда придает мужскому характеру дополнительную привлекательность), Никита казался каким-то отрешенным, и все же улучил время, когда учитель, следуя установившемуся рефлексу, ненадолго отлучился к письменному столу:

— Вы уезжаете уже завтра? — спросил Дашу Никита.

— Да, завтра, — отвечала Никите Даша.

— А не могли бы мы перед тем еще раз встретиться?

— Могли бы. Поезд вечером.

Дашины глаза смотрели с той резкой пристальностью, какую может позволить только не замутненное ничем юное простосердечие.

Тут же они обговорили детали: где, когда. Вот какой сюрприз преподнес тот день. Только манящая нечаянность почему-то не казалась Никите столь неожиданной, словно знал он новоявленное лицо сыздавна, а время разлуки специально предназначалось для того, чтобы подготовиться к сегодняшней встрече. Но, тем не менее, уже дома он все не мог уснуть, и, когда радиокуранты пробили полночь, Никита все еще перелистывал унесенные (или воссозданные) памятью несчетные отображения одного и того же лица.

Вот в это самое время, когда старые французские часы на стене пробили полночь, Аллу, читавшую рукопись, затрясло, заколотило. Она с содроганием отбросила злосчастное чтиво, вскочила с дивана и принялась мерить шагами квартиру по самым разнообразным траекториям.

Она не знала, что больше будоражит ее: не поддающийся никакому логическому объяснению поступок Имярека Имярековича или эта проклятая рукопись. И что за бесчеловечная ирония!.. Рядом с величественными, высокой трагичности страстями исхитрялось помещаться гнусное, банальнейшее, вовсе не поэтическое чувство голода. Она уже ничего не понимала, просто бездумно шагала из комнаты в комнату, мрачно сопя. Когда Алла вычерчивала периметр кухни, сквозь косматые облака различных видений она приметила за обеденным столом забившегося в угол супруга Евгения Глебовича. Алла остановилась напротив него и вперила в мужа тяжелый бессмысленный взгляд. Под этим взглядом Евгений Глебович пару раз конвульсивно трепыхнулся и вдруг жалобно заскулил:

— Аллочка, я это… я тут кофе…

Алла стояла, молчала, а к ее бледному-пребледному лицу медленно приливала кровь.

— А-аллушка, можно я кофе себе сделаю?..

— Ко-офе?! — возвращалась к действительности из края душераздирающих грез Алла. — Какой мудак среди ночи кофе хлещет?! У тебя, идиота, совсем, что ли, мозгов не осталось?! Кофе он пить собрался!

— Я… я… Аллочка, пожалуйста, не волнуйся… Я не буду… Хорошо, я не буду… Только не волнуйся… — лепетал перепуганный Евгений Глебович, вжимаясь в стену.

— Не вол-нуйся?! — Алла уже рычала голосом неземного существа. — Ты, сучья тварь, всю жизнь мою изгадил! Ненавижу. Ты это понимаешь своей паскудной головенкой?! Ты отнял у меня молодость! Ненавижу. Ты уничтожил мою жизнь!

— А… А… Только не волнуйся так, Аллушка… Мне страшно, когда ты так волнуешься… Не волнуйся так. Славка спит… Пожалуйста! — заклинал супруг, вытаращенные глаза которого почти выползали на лоб.

— Страшно?! А жизнь мою паскудить тебе не было страшно?! Дрожишь, тварь! — рык Аллы сделался хриплым и каким-то затаенным. — Но ты за все мне ответишь!

Тут что-то всколыхнулось в ней, что-то огромное и тяжелое, взметнулось из невесть каких потаенных глубин, молнией грянуло по всему телу, обожгло мозг, — Алла схватила валявшийся на столе огромный кухонный нож и со сверхъестественной силой неистового порыва вогнала его по самую рукоятку в узкую грудь Евгения Глебовича.

— Аллу… Ал… Славка просне… — еще лопотал он, валясь на пол.

Но Алла Медная уже давно ничего не слышала, распаленная, она оседлала тщедушный труп супруга и, точно заведенная, продолжала наносить ножом отчаянные удары в живот, в грудь, в лицо.

Когда сладострастный угар начал помалу ослабевать, а на полу разлилась довольно большая лужа удивительно яркой крови, она бросила нож, вскочила на ноги и вновь принялась расхаживать по квартире. (Комнатные туфли, отороченные кроличьим мехом, оставляли кровавые следы.) Каждую клеточку ее тела сжигало дьявольское перевозбуждение. Она чувствовала, ей нужно немедленно успокоиться, чтобы не сгореть дотла. Поэтому Алла бросилась к книжному шкафу, выхватила наугад первую попавшуюся книжку и, преодолевая немыслимое напряжение, принялась ее упрямо читать. Но ни одно слово — набор корявых знаков — не хотело лезть в ее голову. Тогда Алла предприняла еще одно усилие — стала читать вслух:

— …филейное мясо нарезать кусками толщиной десять — двенадцать миллиметров, отбить тяпкой до толщины семь-восемь миллиметров, посыпать солью и перцем, смочить во взбитом яйце, запанировать в молотых сухарях и пожарить, не давая мясу сильно подрумяниться. Положить томат-пюре, развести бульоном, сваренным из костей, прокипятить. Добавить листья эстрагона, нарезанные дольками шампиньоны…

Чтение не успокаивало. Выскользнув из рук, книжка шлепнулась на пол. Алла вновь принялась печатать шаг по квартире туда-сюда-обратно, оставляя за собой кровавые следы. Свет в лампах мигал, и стены кренились порой, словно готовясь рухнуть на мечущуюся (все равно обреченную) узницу; или то были всего лишь выверты искривленного возбуждением сознания, злые, сатанинские шутки всяческих там фобий, свивавшихся в пышные венки. И вот, когда отчаяние Аллы достигло наипронзительнейшей, металлически визжащей ноты, когда, ей казалось: вот теперь и должно произойти самое ужасное… Взгляд Аллы вновь упал на рассыпанные белые листы „Мудрой девы“, — и тут спасительная ясность подожгла ее мозг. Вот, вот оно — средоточие всех зол, источник многочисленных ее бед и треволнений! Огонь. Огонь! Если немедленно, сию же секунду не уничтожить ЭТО — тогда все что угодно может произойти. Огонь! Только бы не опоздать! Она мигом сгребла вредоносное писание и очертя голову ринулась в ту часть квартиры, где, можно было найти огонь. Однако очередная мысль, подстрелившая Аллу прямо-таки на бегу, столь резко осадила ее, что несчастная так и повалилась на пол. Крепко зажав в руках приговоренную рукопись, Алла лежала навзничь на полу, раз за разом шепча расхожую сентенцию из произведения, входившего в обязательную программу для представителей ее среды: „Рукописи не горят… рукописи не горят…“ Заново безнадежность изобразила ей свои беспредельные глуби. Но, полежав какое-то время неподвижно, в путах былых и новоявленных страхов, Алла вдруг одним движением подняла себя на ноги, и крепкий торжествующий хохот встряхнул хрустальные подвески люстры.

— А-а, сучье отродье! Не возьме-ошь! Ой, не возьмешь! — грохотала Алла. — Я знаю, что с тобой сделать!

Тотчас она очутилась на своем пурпурном диване. Сорвала с себя всю одежду. Раскинула, сколь могла широко, ноги. И, комкая один за другим листы рукописи, принялась истово заталкивать их в себя.

— Вот так. Вот так, — помогала своим рукам словом. — Оттуда тебе не выбраться!

Когда таким невероятным способом был изведен последний листок, облегчительный вздох освежил ее пересохшие губы. Тело преисполнилось животворной расслабленности. Алла ощутила, как в ней опять начинают прорастать титанические силы: и она сможет все, все, что угодно, хоть и с самого начала. Недавние страсти-ужасы спешно покидали ее, и единственным жаром, не оставлявшим нутра, скорее напротив, множившимся, разрастаясь в пламя, было заурядное, привычное чувство голода. Что ж, после такого испытания, понятно, что ее организм нуждался в основательном подкреплении.

Солнцу пока еще должно посещать небосклон. И следующим днем, когда оно вновь бледно воссияло сквозь пепельную завесу почти зимних облаков, Никита и Даша, согласно уговору, встретились. Зачем-то (для удобопонятности скажем: случайно) Никита прихватил с собой рукопись.

Последние дни октября домерзали в мелкой водяной пыли, висевшей в воздухе. Мокрый бульвар утопал в неотвратимой дреме, и там, за туманным занавесом, вероятно, жили его медленные сны. Горьковатая сырость и неподвластный бледному пятну солнца холод. Однако, несмотря на неприютность погоды, на вскопанных черных „клумбах копошились садовники. В огромных ватных штанах и куртках, подобные большим озябшим насекомым, они неспешно свершали свое дело. Кто-то заостренной палкой делал в земле лунки, кто-то опускал в них темные луковицы и засыпал влажными комками земли. Садовники сажали тюльпаны. Они знали зачем. Впереди была зима.

Но каким бы прохладным ни казалось дыхание дня, вся его терпкая свежесть была напоена любовью. Впрочем, не станем лишний раз терзать это искалеченное слово. Теперь уж его ни за что не вырвать из кровавокогтистых лап поганок „Пент хауза“ или зубастой пасти какой-нибудь Дины Оскотскодворской. Назовем же здесь то явление просто… неким светоносным чувствованием. Так вот, не были основанием того чувствования ни тонкий завиток за сходственным с розовой раковинкой ушком, ни волнующая белизна пальчиков… Подобное спокойному нежному свету, оно сочилось с матового неба, дрожало в ясной капле на кончике одинокого, забытого осеним ветром листа, блестело в беззащитной наготе забывшихся мокрых веток, играло воображением Никиты, замирая серебристым сиянием над головой его прекрасной спутницы. И, если бы в те минуты Никита был способен изъяснить свое настоящее стремление, то значило бы это — прижать что было сил к себе Дашу и так застыть, замереть, и пусть осени укрывают их листьями, осыпают дождями, и чтобы веснами сквозь них прорастали анемоны и всякие там ландыши, а когда все-таки придет смерть открывать глаза — она встретит безмятежного, как случается только в сказках — премудрого, просветленного андрогина.

В словах как-то не ощущалась нужда. Никита был слишком растворен в том новом невероятном лучистом покое и потому, видимо, с запозданием приметил, что его подруга все глубже кутается в широкий воротник пальто.

— Какая же я свинья! — воскликнул он с горячностью, которая показалась бы случайному прохожему, пожалуй, нарочитой. — Даша… Ты же замерзла!

— Да нет… Так… Совсем чуть-чуть, — торопилась извинить его рассеянность девушка.

— Послушай, Даша, у меня тут недалече друг живет. В двух шагах. Может, зайдем?

— Как скажешь.

Но свидетелями какой удивительной картины, какой гротескной сцены они стали, приблизившись к дому Никитиного друга, под которым тот подразумевал Федора Тютчева! Еще издали можно было уловить какой-то шум. И вот что они увидели. Стихотворец, стоя на своем балконе третьего этажа, бросал вниз всякие вещи и при этом велегласно декламировал стихи, а под балконом бегала, подбирала брошенное та самая худосочная особа, падчерица некоего влиятельного генерала от литературы, опять в каких-то очень смелых замызганных джинсовых нарядах, и ругалась же та особа на Федора Тютчева ругательски, такими словами, что — уф!

Питомец муз читал:

— Народы братские, уже в который раз… Вампиры, упыри, желудочные черви Химерой сладостной опять прельщают вас, Опять смеясь в кулак наивному доверью; Неужто шутовских не распознать прикрас, — И вновь обобранным стоять у них за дверью? Когда же ясный ум сойдет на вас, друзья? Ведь только лишь во тьме ярятся те князья. Вам богомерзкой их не превзойти природы Вам богохульных тех не обогнать умов: У них ни родины, ми племени, ни рода А вам не ускользнуть от этаких оков; Их козней роковых не утащить подводу, Довольно будет с вас допущенных грехов, Но паразитов рать вас не вернет покою, Воздвигшися из тьмы, она идет войною.

А вниз летели пестрые, точно нездешние птицы, бутылки иноземных шампуней, магнитофонные кассеты, букеты искусственных цветов, пачки сигарет, всякие шмотки анилиновых расцветок, пивные жестянки прямо в пластиковых упаковках, журналы, пластинки, сумки… Федор Тютчев отправлял за перила балкона все эти штуки по одной, не торопясь, после каждого броска отвешивая подчеркнуто театральный поклон, и не переставая декламировать:

Они ведут с собой, приверженные злу, Отряды хищных, шлюх чей шаг жестоко весел: И совесть, и любовь, все перетрут в золу Лихие жернова их распаленных чресел; Всяк сожран будет вмиг на дьявольском балу, Коль плоти сбрендившей он станет интересен; Распродастся все, чем сердце дорожит, Что Богу одному вовек принадлежит.

— Ублюдок! — горлопанила мечущаяся под балконом представительница нежного пола, собирая брошенные предметы в два объемистых дорогих чемодана. — Ты еще пожалеешь об этом! Характер показываешь?! Ну так…….! Я тебя, собаку паршивую, под забором нашла… Я тебя….. папайей кормила! Ты хоть знал в своей Рязани, что такое папайя?!……….!….. неблагодарная! Но ты меня еще попомнишь! ………..!

И вновь поругана Священная Отчизна, Разграблен отчий край, отравлена душа, И Ока Божия немая укоризна Острее лезвия персидского ножа… Так сбросим жира гнет, как доля ни капризна, Самосознанием славянским дорожа, Народы братские, пусть бесятся витии, Но с нами Рима мощь и сердце Византии!

Когда бранчливая особа собрала и упаковала в чемодан последние предметы, она наконец прекратила бурливый поток упреков и обвинений, густо оснащенный крепким словом, и, выдвинув вперед плотно сжатые желтые челюсти, поволокла свой скарб к стоянке такси. Тогда только песнопевец заметил стоявших сторонкой оторопевших Никиту и Дашу.

— Поднимайтесь ко мне! — закричал им Федор Тютчев.

— А это не опасно? — настороженно поинтересовался Никита и махнул свернутой в трубку рукописью в сторону удаляющейся особы.

— Это прекрасно! — кричал поэт. — Давайте, давайте, я чайник ставлю.

Жилище поэта теперь казалось пустым и аскетически ясным. Размытый осенний свет, отражаясь от выбеленных стен, создавал захватившее всю комнату подвижное эфирное тело. И как же хороша была в этом живом трепетном воздухе Даша! И как сосредоточенно-заботен к ней — Никита. А поэт Федор Тютчев выводил поэзы одну за другой, точно ошалевший от вешней сумятицы щегол, и после каждой справлялся у Никиты:

— Ну как?

— Эпигон. Чисто эпигон, — откровенно признавался Никита.

— Чей это эпигон? — наивно округлял глазки пиит.

— Да уж известно чей. Но, как по мне, так, я бы предпочел нынешнее твое эпигонство новаторству былых верлибров.

Пили чай. Когда все трое уже осоловели и от чая, и от стихов, Федор Тютчев обратил внимание на предмет в руках Никиты.

— Что это у тебя? — спросил он. — А! Я знаю. Знаю. Это та самая рукопись. Ты начинал мне читать. Мы закончили… Сейчас-сейчас… „Оседлали они борзых коней и поскакали в чистое поле…“ Продолжим, продолжим…

Только Никита не горел тем же воодушевлением;

— Хорош чудить. Какая муха тебя сегодня укусила?

— Но почему нет? — несмело вступилась Даша. — Мне тоже было бы интересно послушать.

Такого прошения оказалось более чем достаточно, чтобы Никита тут же разгладил свернутые листы.

Ехали, ехали Даша и Никита, много прошло времени. Уж далеко за лесами, за горами страна Лупанария. Кругом тишь да гладь, да Божья Благодать. Только сердечко у Даши вдруг неспокойно сделалось. „Слезь-ка, Никитушка, с коня да припади ухом к сырой земле, не слыхать ли за нами погони“. — „Что ты, люба моя, тревожишься, — говорит Никита, — никого на сто верст не видать“. — „Послушай меня, недаром сердце щемит, не иначе Лупа царица недоброе затеяла“. Послушался Никита Кожемяка, соскочил с коня, припал ухом к сырой земле и говорит: „Да, слышу я людскую молвь и конский топ!“ — „Ах, помоги нам Господи! Это за нами гонят! — говорит Даша. — Что делать?“ Долго не думала, рукавом махнула — оборотила коней цветущим лугом, Никиту Кожемяку — ясным соколом, а сама сделалась колодцем. А процентщики-то все по следу шли, когда смотрят: нет больше следов, кругом луг зеленый раскинулся, а и разубран тот луг цветами белыми да лазоревыми. Стоит посереди того луга старый колодец, а на срубе сокол сидит да воду пьет. А кругом ни души. Следов дальше нет. Покружили, покружили процентщики лупанарские вкруг колодца и поворотили назад. Прискакали в сваю Лупанарию, являются к Лупе царице с докладом: „Ваша Царское Лупанарское Величество! Не видать ничего в чистом поле, только и повстречали посередь луга колодец, что весь мохом оброс, из того колодца ясный сокол воду пьет“. Взъярилась Лупа царица, почернела, что облак ночной; закричала, кулаками застучала, ногами затопала: „Ведь это они и были! Что же вы, такиеразэдакие, сокола не словили, колодец не спалили?!“ Тотчас послала царица Лупанарская новую погоню.

А Даша с Никитой скачут себе чистым полем, быстро их несут кони борзые. Богу благодарение, ни зверь дикий им на дороге не станется, ни башибузук злодейский; только вновь у Даши сердечко всполохнулося, так и ноет, так и щемит. Говорит Даша: „Ну-ка, Никитушка, слезь с коня, припади ухом к сырой земле, чует мое сердце недоброе, нет ли за нами погони“. Дивится Никита: „Уж от Лупанарии лупанарской далече угнали. Разве кто нас теперь достигнет?“ Сказал так Никита, но с коня соскочил, припал ухом к сырой земле. „Ай, Даша! — говорит. — Слышу! Опять слышу я людскую молвь и конский топ!“ — „Это за нами гонят! Не оставь же нас, Бог!“ — Даша сказала и тотчас махнула рукавом — обернула коней ивами плакучими, Никиту Кожемяку — волхвом стариком-старинушкой, а сама сделалась Божьим храмом. Наезжают процентщики, по дороге обтрепались, изголодались — злые, красноглазые — говорят: „Эй, старый пень! Не видал ли ты где здесь колодца?!“ — „Нет, люди добрые, не видал; без малого сотню лет здесь жительствую, всяк пригорочек знаю, а колодца — нет, ни одного колодца на двадцать верст не видывал“. Плюнули процентщики себе под ноги, повернули назад. Прискакали в свою Лупанарию, пошли к царице с докладом: „Ваше Царское Лупанарское Величество! Видать, кони у беглых ходче наших — ушли лиходеи окаянные. Нет их следа в чистом поле. Нигде не нашли ни колодца, ни сокола; только в пути и видели, что Божий храм да волхва-старичишку“. Завизжала Лупа царица, точно резаная, похватала процентщиков за волосья и ну их лбами бить-колотить, пока сама не смаялась-затомилась, пока с ног не свалилась. „Ах, вы ж, головы мякинные, полоухие, ах, вы ж, колоды еловые! Что ж вы храм не разломали?!! Что ж волхва не захватили?!! Ведь это они самые были“

Долго выть Лупа царица не стала — вскочила верхами на огромную железнозубую свинью и сама поскакала вдогонь. Понеслась свинья лупанарская семимильным скоком, из пасти пламя пышет, из ушей дым столбом.

Только все Дашино сердце ведает. Опять говорит Даша: „Ах, Никитушка! Что-то, мила ладушка, сердце мое не покойно. Слезь с коня, припади ухом к сырой земле, нет ли за нами погони“. Никита только в усы шелковые улыбается: „Уж до крова отцовского рукой подать! Вон храмы родные виднеются“. — „Послушай меня“. Припал тогда Никита к сырой земле. „Нет боле за нами никакой погони, — говорит. — Ничего не слышно!“ Даша сама сошла с доброго коня, прилегла к сырой земле и говорит: „Ах, Никитушка! Слышу сильную за нами погоню. Ох, стучит-брячит, сама Лупа царица за нами гонится! Не знаю, не придумаю, что и делать!“

Вдруг вспомнила Даша, что были у нее три вещицы: щетка, мыло и полотенце. „Вот же Бог милостив! Есть у меня оборона!“ — говорит, возрадовавшись. Махнула назад щеткою, крикнула: „С лесу пришла — на лес пойди!“ — и тут же сделался за их спинами большой-пребольшой, густой-прегустой дремучий лес: руки не просунешь, а кругом в три года не обойдешь! Прискакала на своей огромной свинье Лупа царица, видит: дальше пути нет — лес дремучий раскинулся. „Нет, — закричала, — для меня то не препона!“ Стала она заедино со своей свиньей грызть дремучий лес. Грызли, грызли — только треск стоял — все зубы поломали, а проложили себе тропочку, пробились и опять в погонь. Даша и Никита коней своих плетками шелковыми хлещут, да Лупа царица не отстает. Близко, ох, близехонько нагоняет, только рукой схватить. Даша бросила назад мыло, крикнула: „С земли пришла — на землю пойди!“ — Сейчас же сделалась большая-большая гора: ни пешему пройти, ни конному проехать! Зарычала Лупа царица: „Ах, так?! Ну для меня и это не препона!“ И ну купно со своею свиньею в той горе ход копать. Копали-копали — камнями грохотали — все когти да копыта сточили, прорыли себе нору и опять помчали за ними. Уж теперь совсем нагоняют, вот сейчас схватят. Нет, видно, спасения! Тут Даша махнула назад полотенцем, крикнула: „С воды пришла — на воду пойди отныне и довеку“ — и сделалось великое-великое море. Лупа царица прискакала к тому морю бескрайнему, видит, теперь-то дорога заставлена. Завыла, заревела она звериным голосом — стала Змея Змеевича, сына свого, вызывать.

Тучи нет, а гром гремит; дождя нет, а молнии так и хлещут — летит Змей Змеевич о двенадцати головах, о двенадцати хоботах. А и засвистал он таким посвистом, от которого крыши на домах покривилися. Закричала ему царица Лупанарская: „Догони, перейми Никиту Кожемяку и Дарию царевну! Хочешь — в море утопи, хочешь — там съешь-сожри, хочешь — к себе в берлогу унеси! Толька вынь из них сердца человечии!“

Нагнал Змей борзых коней в чистом поле. Да были у Никиты Кожемяки к седлу копье да добрая поляница привязаны. „Что ж, — говорит Никита Даше, — не уйти нам видать без драки-кроволития“. Разгорелось у Никиты Кожемяки ретиво сердце, стал он Змея Змеевича конем топтать, копьем колоть. А поляницей махнет по башкам — будто траву косит. Только не может Никита Змея перебить. Уж дрался Никита Кожемяка со Змеем Змеевичем трое суток и совсем изнемогать стал. Говорит ему Дария царевна: „Бился ты со Змеем трое суток, так подерись еще три часа — и побьешь ты змею ту проклятую!“ Тут схватил Никита Кожемяка Змея Змеевича за хвост кольчатый и ну тем Змеем помахивать, о сыру землю постукивать. Пошел тогда Змей кровью черною и молит Никиту жалостно: „Не бей меня до смерти, Никита Кожемяка! Сильнее нас с тобой в свете нет, разделим всю землю, весь свет поровну: ты будешь жить в одной половине, а я — в другой“. Не стал Никита Кожемяка ко вражьей речи слух преклонять, взял да и оторвал Змею последнюю голову, а тело его на куски изрубил и в море утопил…“

Тут Даша на часы взглянула и вскрикнула:

— Половина третьего! Надо же еще к дяде за вещами заехать, за билетом…

— Извини, — Никита похлопал приятеля по плечу. — Даша сегодня уезжает. Пора нам шагать.

— Жаль, — признался Федор Тютчев, — жаль, что опять итога не достигли.

— На этот раз, птица ты наша сладкоголосая, итога все-таки достичь удалось. Там несколько строчек осталась.

На прощание поэт Федор Тютчев подарил им такое стихотворение:

— Не жалобься, Бавкида, зря осенних слез не лей, В срок явится божественная майская гроза, С бою Филемон, и пусть плывет клин журавлей, Не жалобься, Бавкида, зря осенних слез не лей. Вернутся в мир нефритовые бусы тополей И примул золотых простосердечные глаза, Не жалобься, Бавкида, зря осенних слез не лей, В срок явится божественная майская гроза!

В нервозной сутолоке автобуса (а, может, троллейбуса или трамвая) ехали они к дяде (он же учитель) за Дашиными вещами, за билетом.

— А куда тебе? — спрашивал Никита. — В смысле, где ты живешь?

— Недалеко, — отвечала Даша. — Есть такой небольшой городок… Сорок минут на электричке. Святая Русь называется.

— Вот как. Надо же, — усмехнулся Никита. — Я ведь тоже оттуда. Правда, не был я там… Сколько это?.. В общем, давно не был.

Они стояли, смотрели друг на друга, и, когда Даша уже собиралась что-то сказать, Никита опередил ее:

— А ты не будешь против… Даша, можно я вместе с тобой поеду? А? Сколько лет уже мать-отца не видел… Ей-богу, стыдно. Живу, как Иван Безродный.

— Конечно! Конечно, поехали! — выпалила девушка, а взор ее светозарный пересекла радуга от набежавшей слезы.

В тот же день уехали Никита с Дашей в Святую Русь.»

Здесь, собственно, и заканчивается та невероятная, воистину фантастическая пьеса, кем-то зачем-то поставленная на просторах нашего края. Кто из персонажей лучше, кто хуже справился со своим долгом, не нам судить. Есть Судия. Будут и дары по заслугам. А пока еще звучит наша дольняя музыка, пусть бойчее взыграют скрипки да флейты, пусть завьются-закружатся розовые лепестки, ибо действующие лица, наши знакомцы, наши герои жаждут выйти на прощальный поклон.

Алла Медная обретается в специальной такой лечебнице. Большую часть времени, начиненная всякими транквилизаторами, она проводит лежа на кровати, изучая много раз исследованную географию свежевыбеленного потолка. Когда же по упущению милосердных сестер и братьев она вдруг лишается успокоительной начинки, — в ней вновь просыпаются неуемные силы: все койки в палате она сваливает в одну большую гору, забирается на самую вершину ее и уже оттуда кричит истошным голосом, что Имярек Имярекович еще вспомнит ее, поскольку ему без сподвижников никак нельзя, и, как только Имярек Имярекович вновь призовет ее под свое крыло — вместе они дадут последний и решительный… Однако главврач больницы, Наполеон Ильич Македонский, говорит, что состояние Аллы значительно улучшилось, даже почти пришло в норму, и, найдись попечитель, готовый взять ее на поруки, — он бы с удовольствием отпустил литературного критика на волю. Конечно, не слишком юный возраст мешает Алле немедленно обрести сострадательного попечителя. Но, известно, возраст — это не самое главное. Так что, глядишь, — вновь объявится Алла Медная в какой-нибудь редакции. А может быть, вовсе и не в редакции, а в некоем акционерном обществе с ограниченной степенью ответственности или в транснациональной гуманитарной организации.

То, что осталось от супруга Аллы Медной, было предано огню в одном из крематориев столицы. Теперь к выделенной праху Евгения Глебовича ячейке колумбария приходит его двоюродная тетка, приводит сына Славика, цветы приносит. Правда, все реже.

Рядом с прахом Евгения Глебовича покоится урна с кремированными останками убиенного цианистым калием литератора, носившего чеховскую бородку. К этому месту никто ни разу не пришел.

А Славка так и не научился есть мясо. К счастью, его опекуны (дальние родственники многострадального папаши), оказалось, вообще не увлекаются мясоедством. Так что хоть здесь можно порадоваться за паренька.

Загадочный Имярек Имярекович, как известно, и уничтожился самым, что ни на есть сверхъестественным способом. Нет больше Имярека Имярековича ни в кабинете главного редактора толстого литературного журнала, ни в подземельной янтарной комнате. Нет его нигде. Но вы помните того серенького, того невзрачненького человечка, которого сам Имярек Имярекович прочил себе в преемники? Он-то жив и здравствует. Он-то, поди, на манер предшественника, и работает по двадцать часов в сутки, и обитает в его чертогах. Ох, и мудрено с этими татями: ни имен они не имеют, ни национальностей, да и никаких других человеческих черт. А вид свой они могут в одно мгновение на какой угодно сменить. Был, скажем, защитником прав обездоленных шахтеров; смотришь, — а ему уже какая-нибудь Кения золото моет, а там вообще обернется черным козлом… — вот тебе и на! Всего же опаснее, что способна эдакая штука в сердце залезть, и тогда уж высосет душу до самой до капельки. Но есть под садом Имярека Имярековича, в том самом месте, где по весне распускает краски обширный голландский иридарий, есть там под землей ангар, в ангаре стоит всечасно готовый к вылету вертолет. Так что и призраки чего-то боятся.

Место главного редактора в журнале по исчезновении Имярека Имярековича занял пока Петр Иванович Милкин. (Или Петр Иванович Нинкин? Немудрено их перепутать.) Исполняющий обязанности, так сказать. Только всем известно, что нет ничего более постоянного, чем временное.

Дина Оскотскодворская профессионально занялась кик-боксингом. Это занятие приносит ей куда больше средств и славы, чем былое щелкоперство.

А вот Линачка Арьешвили немного пишет — немного путанит. Но она не так примитивна, как ее «англоязычные» товарки. Линочку Арьешвили всегда привлекала культура Средиземноморья, поэтому она всерьез изучает итальянский и современный греческий.

Антонине Архангельской что-то нашептали, и она решила сменить название своего салона. Теперь литературный салон «Красная лампа» называется «Прекрасная лампа».

Учитель закончил роман. Однако, поскольку его сочинения что для Милкина, что для Нинкина — точно Божья кара, а прочие наши издатели, похоже (хоть здесь и не тропики), серьезно поражены африканским трипаносомозом — следовательно, валяться тому роману в ящиках письменного стола до морковкиного заговенья. Впрочем, учитель — человек неунывающий: затеял новый роман.

«А Никита Кожемяка с Дашей приехали домой на Святую Русь. Перво-наперво представил Никита Дарию очам светлым отца ее, нашенского царя. Упала батюшке в ноги дочь, край одежд целовала, такие слова говорила: „Здравствуй; солнышко отец мой любезный! Знает сердце-вещун: тобою дороги мои начертаны. И. хочу я поклон свой дочерний тебе положить, что видала я во пути во дороженьке чудным-чудное, слыхала дивным-дивное, а только любовь твоя отцовская денно и нощно от лиха-злосчастия хранила, от всякого худа-недоли боронила. И теперь мне известно доподлинно: молитвами да любовью Божией великою наш мир держится“.

Потом привел Никита Кожемяка Дашу к своим к отцу, к матери; тут же свадьбу сыграли и стали они жить да поживать да добра наживать».

1994 год.

Примечания

1

Единодушное мнение (лат.).

(обратно)

2

Раффлезня Арнольда (лат., ботан.).

(обратно)

3

Отечество там, где хорошо (лат.)

(обратно)

4

Междуцарствие (лат.)

(обратно)

5

Вечные истины (лат.)

(обратно)

6

Тьма — и больше ничего (Эдгар По, THE RAVEN).

(обратно)

7

Мир желает быть обманутым, пусть же его обманывают (лат.)

(обратно)

8

Лови день (лат., букв.), лови мгновение.

(обратно)

9

Душевное спокойствие, невозмутимость (лат.)

(обратно)

10

С крупинкой соли (лат., букв.), с иронией.

(обратно)

11

Вследствие этого, следовательно (лат.).

(обратно)

12

Дурная манера (фр.).

(обратно)

13

Вечный двигатель (лат.)

(обратно)

14

Прощай! И, если навсегда, — то навсегда прощай! (Байрон, Fare thее well).

(обратно)

15

Я надеюсь, милые дамы, уже осуществившие широкий шаг из казармы тоталитаризма к демократии цивилизованности, соблагсвалят поставить свои подписи под сим волеизъявлением россиян. Тем самым вы проявите свою кровную заинтересованность в судьбе России, веру в ее духовное возрождение, поддержите наши нелегкие начинания на пути к процветающему правовому государству (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • Акт I
  • Акт II
  • Акт III Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Шлюхи», Виталий Владимирович Амутных

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства