Илья Масодов Небесная соль
Небесная соль
Это было красивое воскресное утро. Небо было ясное, густо-голубое, как вода. Сквозь любое раскрытое окно прорывалась его чистая глубина, где подтаивали белоснежные облака, сотканные из далекой, холодной материи ушедших с земли снов. Птицы рано проснулись в то утро и щебетали, прячась в древесной листве, мухи изредка ударяли в стекла, не разогревшись еще после своей ночной смерти, люди же большей частью спали, потому что утро было воскресным, только какие-то беспокойные дети уже звали друг друга в покрытых еще тенью дворах, да приглушенным эхом доносился издали звук выбиваемого ковра, многократно отразившийся от бетонных стен, и если бы некий предполагаемый мужчина вознамерился бы отыскать его источник, ту красивую девушку в цветочном халатике, что выбивала в некоем пустом дворе ковер, за занавесью листвы, в палаточных лабиринтах сохнущего белья, девушку нежную, еще зевающую в полусне, несколько раз нерадиво ударяющую ковер в одно и то же место, потому что ее невидимая мать может только слышать звуки хлопков сквозь густую листву, так вот, предполагаемый мужчина вряд ли смог бы прийти к ней, заблукал бы он в сыроватых параллелепипедах дворов, иногда ему бы казалось, что звук доносится с юга, а иногда — с севера, так бы он и бродил, потерявшийся человек, не зная своего счастья, пока эхо не умолкло бы, и он бы не понял, что девушка выбивала ковры уже множество лет назад, а ему слышалось только эхо, подобно тому, как другим людям встречается в небе свет давно погасших звезд.
Путь Пети пролегал между заслоняющими невысоко поднявшееся солнце домами, и они были подобны для него раскрытым книгам, дома, и каждая книга писана была иным шрифтом и на ином языке, тут были и книги серые, бетонные, с десятками одноликих балконов, пыльные, как статистические издания, какие обычно сдают на вес в макулатуру, были и книги официальные, покрытые со слепого боку гигантской мозаикой, встречающей и провожающей самолеты, были старинные, кирпичные, в каких всегда таится сказка, хотя бы волшебная история прежних владельцев, потому что нет ведь их уже на свете, этих людей, может, и не жили они, кто знает, а вещь осталась, хранит на себе следы взглядов, пальцев и налеты дивного дыхания мертвецов.
Выходя на открытые места, Петя старался держаться солнечной стороны, а сырые, сквознячные дворы проходил быстрее, иногда он даже жалел, что не дождался троллейбуса, но очень уж долго можно было бы его ждать, а тут всего три остановки, кроме того Петя надеялся срезать путь дворами, но незнакомые улицы путали его, иногда он заходил в тупик и вынужден был возвращаться, однако Петя не боялся опоздать, потому что у него было в запасе полчаса, мать настояла, чтобы он вышел заранее, сама она всегда выходила заранее и очень долго потом ждала, но ожидание мало ее тяготило, она говорила со смехом: зато я уверена, что не опоздаю. Еще час назад Петя надеялся, что Лидия Михайловна позвонит и скажет, чтобы он не приходил, так было уже в прошлое воскресенье, у нее болела голова, какое это было бы облегчение, не пойти, освободить себе воскресное утро, посмотреть телевизор и пойти играть в футбол на соседний стадион, все мальчишки пойдут, а он нет, не успеет, вот если бы она хоть жила где-нибудь поближе, тогда еще можно было бы успеть.
Дом Лидии Михайловны казался Пете таинственным и чужим, потому что он совсем не был похож на его дом, — бетонную девятиэтажку, влитую в асфальт посреди практически голого двора, где стоят мусорные баки и раскинулась детская площадка, включающая песочницу с проломанным бортиком, двое качелей, ржавую горку и зеленые железные лесенки, ведущие к небу, но почему-то обрывающиеся на небольшой высоте. Дом Лидии Михайловны пятиэтажен и утоплен в листве тесно обступивших его деревьев и кустов, так что за ними не видно окон, только вечером, — а Петя приходил сюда в среду вечером, — свет зашторенных люстр проступает сквозь шевелящуюся листву, однако людей в квартирах не различить, внутри дома пахнет странно, как если бы испортилась штукатурка; поднимаясь по лестнице, Петя оглянулся на дверь квартиры, расположенной точно так же, как квартира Лидии Михайловны, только этажом ниже, один раз он позвонил в нее, ошибившись этажом, звонок был расшатан и не сразу зазвучал, зато сразу из-за неплотно пригнанной двери глухой старческий голос спросил Петю, кого ему нужно и продолжил после его ответа, что никакой Лидии Михайловны тут больше нет, жила когда-то, да померла, на кладбище схоронена, чему Петя удивился и пошел домой, за что и получил потом от матери, а Лидия Михайловна живет не здесь, Лидия Михайловна живет выше, за коричневой дверью с новым глазком, а за соседней дверью живут канарейки, которые все время поют, утром и вечером, щебечут, не умолкая, а еще выше, куда Петя не поднимался никогда, живет маленькая рыжая собака, иногда приглушенным стенами лаем откликающаяся на тихие Петины шаги.
Петя позвонил в дверь и прислушался. Щебетали канарейки, кроме того, в соседней квартире говорило и играло радио. Лидия Михайловна никогда не включала радио, у нее вообще никакого радио не было, когда ей хотелось, чтобы что-то зазвучало в комнатах, она садилась за пианино и сама играла, а современные песни, которые любил Петя, Лидия Михайловна не любила и сморщила нос, когда он однажды заговорил о них, она немного сморщила нос, что выражало у нее высшую степень презрения и недовольства, значительно большую той, которую она выражала, когда совсем сморщивала нос, например, от неприятного запаха испортившихся у нее в холодильнике котлет. Одним словом, к звуку Лидия Михайловна относилась гораздо придирчивее, чем к котлетам, или книгам, которые валялись у нее прямо на полу, хотя в остальном она была аккуратна, особенно в коридоре, куда открылась дверь, за порогом — Лидия Михайловна, в платье, никогда Петя не видел ее в халате, она всегда была в такой одежде, что могла бы незамедлительно выйти на улицу, даже тапочек не носила, а какие-то туфли без каблуков, она приветливо улыбнулась Пете и посторонилась, чтобы он мог войти, он поздоровался и вошел, снял обувь и отыскал у вешалки предназначенные специально для него тапки, в квартире Лидии Михайловны пахло, как обычно по воскресеньям, свежим кофе, она пила кофе по утрам, с булочкой, намазанной черничным вареньем, или сливовым, кто варил это варенье, непонятно, не она же сама его варила.
Впрочем, Петю это не интересовало, ему хотелось, чтобы два часа урока прошли быстрее, не важно — как, потому он больше не торопился, зная, что в одиннадцать все равно пойдет домой, он медленным шагом прошел в комнату, сел на стул, Лидия Михайловна принесла свое кофе, поставила его на столик возле пианино, где кроме того стояла черная лакированная вазочка с луговыми цветами, которые тоже непонятно было, кто нарвал, не сама же Лидия Михайловна их нарвала, а больше в квартире никто не жил, хотя была еще вторая комната, где Петя не бывал, только видел сквозь приоткрытую дверь, что комната та мала, и стоят в ней платяной шкаф, кресло, торшер и кровать, после чего совсем не остается места кому-нибудь еще жить.
Лидия Михайловна взяла Петину тетрадку и, мельком пробежав глазами по написанным нотам, улыбнулась чему-то своему, отпила кофе и плавно взмахнула рукой, показывая Пете на пианино. Он повернулся к нему на стуле, открыл крышку, перевел дыхание и стал неуверенно играть, играть в то утро было неловко, чем дальше он играл, тем неувереннее себя чувствовал, ошибок вроде бы он совершал не так много, но ему самому не нравилось, как он играл, а вскоре стало так неприятно, что захотелось прекратить, Лидия же Михайловна особенно не волновалась, останавливала его не чаще, чем обычно, просила переиграть короткие фрагменты, пила свой кофе, смотрела между раздвинутыми шторами в окно, где чисто голубело подернутое облаками небо, негромкий, ломающийся звук выходил из инструмента и катился в утренний воздух, Петины друзья уже вышли на истоптанную траву футбольной площадки, Генка встал на ворота, пришли противники — ребята из соседнего двора, а звук все ломался, все не хотел жить на солнечном свету, как трудно было вдохнуть в него певучую жизнь, в этот простой звук, наконец он окончился, Лидия Михайловна придвинула второй стул и теплым, ласковым голосом стала объяснять Пете его ошибки, он плохо слушал, она наигрывала отдельные места, небрежно, одной рукой, и клавиши пели у нее, пели не все полностью, но напевали, как живые, будто знали мелодию в точности, но ленились произносить каждый звук, Петя не верил, что когда-нибудь сможет так, он чуть не плакал, следя за светлой рукой Лидии Михайловны, за ее гибкими пальцами, на одном из которых сверкал искоркой тонкий перстенек, она наигрывала и подпевала голосом, она смеялась без смеха, она смеялась глазами, а потом вдруг остановилась на полуслове, глядя на свою изогнувшуюся над клавишами руку, кисть была как птица, заснятая быстрым фотоаппаратом в момент полета, разведенные в стороны пальцы помнили последний звук, он таился в них, был нарисован ими, она улыбнулась и сказала:
— Ты знаешь, Петя, я, кажется, забыла вчера купить соль.
Она отняла руку от пианино, встала со своего стула и ушла на кухню, потом сразу вернулась.
— Да, так и есть, — грустно сказала она. — Забыла. Посиди минутку, я схожу к соседке, попрошу у нее. Если хочешь, можешь выйти на балкон, посмотреть, там у меня еще анютины глазки растут. Я сейчас вернусь.
Лидия Михайловна ушла, и в квартире наступила полная тишина, только тихонько жужжали мелкие мушки под погашенной люстрой, видимо, люстра не совсем еще остыла, и чуткие существа грелись ее потусторонним теплом, не требуя большего. Петя тоже смирно сидел на отведенном ему стуле и смотрел в окно, там небо становилось все прозрачнее, открывая в себе натуральную синеву, освещенные солнцем деревья перед соседним домом шумели от налетевшего ветра, небо отражалось также в элементе стекла, входящего в книжный шкаф Лидии Михайловны, и теперь за стеклом Петя мог рассмотреть идущие с запада облака, которых в окне еще не было видно. В шкафу стояло множество книг, перед ними красовались порой маленькие вазочки или тонкие бронзовые статуэтки, покрытые налетом пыли. Пете почему-то стало вдруг страшно в чужой, заполненной солнцем квартире, эта прозрачность, эта ясность показались ему вдруг признаками чего-то иного, чего он никогда не знал. Небо входило в окна сквозь стекло, как вода, проникающая в тонущий корабль, похоже было, что весь дом вот-вот накренится, птицы будут залетать в комнаты, пианино станет играть без рук, нежно катя шлифованные клавиши, откроются новые выходы в стенах, и за ними будут зеленеть юные рощи, просвечивая белизной берез, и жить тогда надо будет совсем не так, совсем по-иному, как жить Петю никто не учил.
Пете показалось, что оно уже началось, наплывание неба, и Лидия Михайловна несомненно знала, что начнется, и потому именно ушла, он оглянулся через плечо, где оставлена была открытой дверь в коридор, и увидел, что Лидия Михайловна стоит на пороге и молча смотрит на него обычным своим ласковым взглядом, но от ее молчания и от самой неожиданности ее появления Петя чуть не вскрикнул, ему тут же стало стыдно, ведь он испугался невесть чего, тем более, что Лидия Михайловна улыбнулась и вошла в комнату, будто ничего и не произошло.
— Ни у кого соли не было, — весело пожаловалась она. — Пришлось на первый этаж идти, к Песковым. Зато смотри, какую они мне дали, — она присела на стул и развернула на коленях сложенный газетный листок. Внутри была самая обычная поваренная соль, какой любила посыпать хлеб сестра Генки, того, что стал на ворота, а еще такую соль Петя видел в школьной столовой. Лидия Михайловна же нашла в этой соли нечто совершенно особенное, она откровенно любовалась ею, проводила пальцем, оставляя бороздку, и кристаллики с шорохом оползали с кучки на газету. — Совсем друг друга не держится, — с какой-то светлой нежностью вымолвила Лидия Михайловна, — а какая прозрачная, ты понимаешь, Петя, это же настоящая, это небесная соль. В ней солнце задерживается, оттого она такая жгучая. А ты на балкон так и не выходил? — вдруг отвлеклась она, и улыбнулась немного виновато. — Пойдем, я тебе анютины глазки покажу. Сейчас, я леечку возьму, полью их заодно.
Лидия Михайловна отправилась на кухню за леечкой, а Петя встал со стула и подошел к балконной двери. В ящиках действительно росли лиловые цветочки, да еще немного маргариток, а с дальней стороны балкон был закрыт листьями винограда, среди которых розовели неразрывные таинственные сухожилия лоз.
— Ручку вниз, — посоветовала сзади Лидия Михайловна. Петя отворил балконную дверь и ступил на сухой бетонный пол, немного посторонившись, чтобы Лидия Михайловна могла пройти к своим анютиным глазкам. В углу балкона стояли еще какие-то ведра и обшарпанный низенький стул.
— А воздух сегодня какой! — мечтательно вздохнула Лидия Михайловна, — Чудесно.
Она не прошла вперед, чтобы полить цветы, у нее вообще не было в руках лейки, вместо этого она ласково обняла Петю сзади за шею и закрыла ему рот и нос мягким платком, от которого сильно пахло лекарством. Петя хотел было вырваться, но Лидия Михайловна прижала его затылком к своей теплой груди, всем телом своим оттеснила его к балконной стене, и тут облака пошли в Петю, как пена на выпиваемой воде, он потерял силы и сел на маленький стул, а потом и вовсе перестал что-нибудь чувствовать или понимать. Глаза Пети, не мигая, уставились в небо, и в них Лидия Михайловна сразу увидела две своих крошечных тени, она положила платок на грудь мальчика и, развернув пакетик с солью, посыпала ею его раскрытые светло-серые глаза. Потом она склонилась над Петей, стирая ладонью волосы с его лба, и крепко прижалась губами к его правому глазу, просто потому, что он был к ней ближе. Раскрыв рот, она что было силы всосала глаз, он ушел с чмокающим звуком, и когда уже был во рту Лидии Михайловны, она пустила вход зубы, чтобы перекусить некие нити, связующие мертвое и живое, или, иначе, ощущения вкуса и любви, на закинутое назад лицо мальчика тихо потекла мелко пузырящаяся светлая кровь, Лидия Михайловна легко проглотила глаз и, чуть повернув Петину голову, так что кровь пролилась через скулу и закапала на пол, натужно всосала и второй, проглотила, облизнула губы и, осторожно подняв мальчика под мышки, словно боясь разбудить, потащила в комнату, ноги Пети волочились по коврам, в ванной Лидия Михайловна нагнула Петю капающим лицом в раковину и быстро перерезала ему сбоку шею опасной бритвой.
Едва струя горячей крови ударила в дно раковины, Лидия Михайловна подставила под нее выпрямленный указательный палец, чтобы попробовать температуру, а убедившись, что она достаточна, помыла руки под струей, пользуясь хорошим французским мылом, не от излишней жестокости, а просто потому, что в доме уже пять дней как перекрыли горячую воду.
Сука
Белкина стояла прямо на остановке, чтобы не подходить близко к телефонному автомату, где всё ещё говорили. Давно стемнело, зажглись белые и жёлтые фонари, сыпался мелкий, очень холодный дождь. Капельки дождя покусывали Белкиной лицо, охотно принимавшее цвет ближайшего фонаря, ведь собственного цвета у него не было, одна безразличная материя мокрой мягкой кожи, бледной, как тесто. Желтовато-светлые волосы Белкиной слиплись прядями на лбу и висках, но Белкина не щурилась, спокойно подставляя глаза дождю. Она неподвижно стояла вон у того фонаря, где урна, и, кажется, смотрела всё время в одну сторону, в сторону шоссе, по которому изредка, шурша по воде, проезжали светящие фарами машины.
Белкина не любила машин. Ей нравился в них только потусторонний свет фар, и потому Белкина предпочитала фонари, как стационарные источники нечеловеческого света. Ей не нравилось, что каждой машиной движет водитель, сидящий за рулём, ведь это порождает глупое отклонение от движения вокруг неведомого центра, да, Белкина верила, что каждое движение есть вращательное и, следовательно, у него обязан быть центр. Может это выглядит скучным или же смешным, но в основе всякого порядка для неё лежал порядок тяготения, что и понятно, если учесть, что она постоянно жила на поверхности земли. Если бы машины двигались независимо от человеческой воли, может быть, Белкина полюбила бы их, как фонари, у которых человек может только сесть и умереть, но не в силах нарушить порядок подачи света.
Белкина мечтала преподавать в школе математику, но только в тёмное время суток, потому что математика — наука ночная, с наступлением темноты на земле остаётся только неотъемлемая геометрия, а искусственные источники света придают ей чёткость, неведомую самим их создателям, ведь планы расстановки ламп лишь следуют уже установленным законам городского рельефа, а городской рельеф, как минимальная форма рельефа вообще, воспроизводит тяготение в его видимой форме. Белкина мечтала водить тёмными улицами онемевшую группу детей, не понимающих своими тупыми, отуманенными усталостью головами слов учителя, как в сомнамбуле, водить глухонемых детей тёмными улицами, лучше всего в дождь, чтобы было мокро, чтобы везде приобретали форму лужи, о, лужи приобретают форму, кто её изучал, математику луж, а Белкина чувствовала, чистое тяготение воды на асфальте, её холодную мягкость на жёсткой, наждачной его щеке, она могла бы это и обьяснить детям, почему нет?
Белкина повернула голову и с жадностью посмотрела на заполненный смрадным мужским телом автомат. Когда он уже кончит, сволота. Человек, прилипший изнутри к стеклу спиной кожаного пальто, много дышал, отчего в телефонной будке уже запотели все стёкла, говорил он мало, а больше слушал, сутулясь и медленно почёсывая затылок рукой. Белкина повернулась и неторопливо пошла по тротуару, ударяя себе сумкой в колено, и глядя преимущественно под ноги. Под ногами Белкиной вспыхивали в лужах фонарные лампы, выявляя похожую на электрические помехи рябь дождя по поверхности воды.
— Говно, — прошептала Белкина. — Вонючее говно.
Она резко обернулась, встречая глазами огни идущего в упор грузовика. Водителя было не разглядеть в тёмной кабине, но грузовик повернул и прошёл мимо, выбросив на тротуар недалеко от Белкиной фонтан коричневых брызг.
— Заведи мне собаку, — попросила Белкина. — Я буду с ней гулять, ты не будешь. Когда она начнёт утром плакать, я пойду с ней в песок. Я буду ходить с ней в сырой песок, трижды в день.
По центральной полосе шоссе прошла «Волга». Белкина посмотрела на свои заляпанные грязью сапоги, вздохнула и продолжила путь к телефонной будке. Дождевая вода уже проникла сквозь её волосы и текла тёплыми каплями по коже головы, чтобы выйти на лицо. Добредя до будки, Белкина несильно постучала кулаком в стекло. Мужчина обернулся, кивнул, но продолжил слушать трубку.
— Что вы там слушаете, — шёпотом спросила его Белкина. — У меня собака не плачет, у меня её нет.
Белкиной вдруг стало очень жутко, потому что она явственно вспомнила, что с ней было минувшей ночью, от ужаса Белкина закусила губу и зажмурилась, отирая раскрытой ладонью мокрое стекло. Неудобно придавленная к столу, на котором лежали вещи, в частности книги, тетради, шариковая ручка, она с трудом могла дышать, грудь болела от жёсткости мёртвого материала, болела и вывернутая тяжестью рука, тошнило, было так противно, так гадко, что от вида лежащих на столе вещей становилось ещё гаже, ведь они не могли помочь Белкиной, спасти её от ужаса.
— Ай, — шепнула Белкина, мотнув головой под уколами дождя.
Навалившись на неё, больно задавив своей тяжестью, он ввёл в неё сзади слизистый член, как толстую холодную клизму, он взял её за волосы и вывернул голову на бок, притиснув щекой к липкой клеёнке стола. Она была в поту. Как только он ввёл в неё, через все кишки, до горла, он выбросил семя, и оно потекло у Белкиной изо рта, прямо на клеёнку, ледяными соплями потекло изо рта, и из носа тоже потекло, она булькала и хлюпала, пытаясь дышать, а он вытащил, через все кишки, вытащил и ушёл, оставив её лежать грудью на столе, но что-то он забрал из неё с собой, может быть, почки?
— Ай, ай, ай, — повторила Белкина, тупо мотая головой. Ужас прошёл так же внезапно, как и начался, и она раскрыла глаза, всё ещё подрагивая всем телом. Ладонь её машинально тёрла по стеклу, размазывая дождевые капли. Белкина прокашлялась и снова постучала в дверь будки.
— Откройте, — шёпотом попросила она. — Пустите меня внутрь.
Мужчина снова обернулся на стук и опять кивнул головой.
— У меня красивые гениталии, — продолжала Белкина, глядя в его плохо бритое лицо восточной национальности с выпуклыми губами и показывая сложенными пальцами руки на стекле красоту своих гениталий. — Я не занималась этим с животными, или вы думаете, что я сплю с животными? С животными неприятно спать, они всё время возятся, обнюхивают, может быть, в поисках пищи. Я девственница, в смысле скотоложества. Бывают же анальные девственницы и другое. Или вы думаете, я привлекаю собак? Я же сказала вам, у меня нет собаки, меня никто не ждёт.
Мужчина опять кивнул, но не Белкиной, шёпота которой не слыщал из-за звуконепроницаемого стекла, а кому-то, кто говорил с ним, и кто не мог видеть его согласия. Белкина тоже кивнула и, рассеяно оставив рукой стекло, пошла прочь, ударая сумкой в собственное колено.
— Говно, — сказала Белкина почти без голоса. — Вонючее говно.
Она долго шла по улице, никого не встречая, пока не увидела вечерний киоск, где продавали жвачки и разные конфеты. Белкина купила в киоске жвачку и стала её жевать.
— У вас нет пищи для собак? — спросила она тихо у молодого человека за прилавком. — Чтобы они не возились ночью.
Продавец покачал головой, поджав нижнюю губу.
— Может быть, у вас найдётся печенье? У меня нет собаки, я живу одна.
— У меня вино есть, — улыбнувшись, ответил продавец. — Не выпьешь?
— Не называйте меня на ты, — рассмеялась Белкина, чуть не подавившись жвачкой. — Так у вас есть собственная собака?
— Собака у меня есть, — согласился продавец.
— А какой породы? — поинтересовалась Белкина, облокачиваясь на выступ прилавка, чтобы удобнее было слушать.
— Колли.
— Мальчик или девочка?
— Кобель.
— А как его зовут?
— Артур.
— Но это же человеческое имя, — подозревающе нахмурилась Белкина. — Вы меня не разыгрываете?
— Да нет, — усмехнулся продавец. — Что вы.
— А сколько ему лет?
— Четыре.
— Так он уже взрослый, — сладко улыбнулась Белкина. — Настоящая кобелина.
— Послушайте, — лицо продавца вплотную приблизилось к стеклу. — Давайте мы пойдём ко мне, это недалеко, в соседнем доме. Я покажу вам кобеля, мы выпьем вина, поговорим.
Белкина покачала головой, пусто глядя парню в глаза.
— Вы же хотите переспать с псом, или я не прав? — спросил он.
— Не хочу.
— А мне показалось, вы хотите.
— Нет.
— Вы хотите, — твёрдо сказал продавец, узко улыбнувшись. — Вы хотите переспать с моим псом. Но это будет стоить денег.
— Денег? — удивлённо переспросила Белкина, машинально продолжая жевать.
— Денег. У вас есть деньги?
— У меня красивые половые органы, — заявила Белкина, показывая сложенными пальцами руки, какие у неё половые органы.
— Замечательно, — улыбнулся продавец. — Мне это подходит. Я пользуюсь вашими половыми органами, вы пользуетесь моим псом.
— Я не это имела в виду, — сказала Белкина и, резко оторвалась от прилавка.
— Подождите! — приглушённо заговорил продавец. — В рыло, в сраку, с псом вместе, что же вы уходите!
Белкина тоскливо посмотрела на него.
— Говно, — зло сказала она. — Вонючее говно.
— Сука, мразь! — взвизгнул парень.
Белкина повернулась и пошла прочь, расплёскивая сапогами лужи. Ледяной дождь садистски сёк ей лицо.
Возле афиш она увидела мальчика, стоящего под зонтом. Мальчик читал объявления о продаже вещей, расправляя пальцем слипшиеся от дождя бумажки с номерами телефонов. Белкина подошла к нему и посмотрела на мальчика в профиль.
— Мальчик, ты не находишь там объявлений о продаже собак? — спросила Белкина.
Мальчик обернулся и посмотрел на неё довольно странным отсутствующим взглядом.
— Меня интересуют только крупные породы, — продолжала Белкина.
— Продаётся щенок сенбернара, — тупо проговорил мальчик.
— Щенок! — обрадованно всплеснула руками Белкина. — Настоящий щенок! Но сенбернар это слишком, — неожиданно помрачнела она. — Он слишком большой. Я боюсь сенбернаров.
— Сенбернары не злые, — проговорил мальчик, всё ещё глядя на Белкину отсутствующим взглядом.
— Зато я злая, — тихо сказала Белкина. — Послушай, мальчик, — она склонилась ниже, — у меня такие красивые половые органы, — она поднесла руку к его лицу и показала сложенными пальцами, какие у неё половые органы. — Сенбернар их совершенно испортит. А они такие красивые, как цветы.
— Можно мне посмотреть? — спросил мальчик, капая водой с зонта на плечо Белкиной.
— Я совсем не это имела в виду! — зло прошептала Белкина и, схватив мальчика за волосы, ударила коленом в лицо. Мальчик выронил зонт, который с царапающим треском упал на асфальт, и вцепился в руки Белкиной, она же, уперевшись ногами, бросила его головой в афиши. Не удержав равновесия, мальчик упал коленями на бровку. Белкина тут же с размаху дала ему сапогом в живот, потом ещё раз. Застонав, мальчик повалился набок, поджимая ноги. Бегло оглянувшись по сторонам, Белкина с силой топнула ему сверху по искажённому страданием лицу. Мальчик заплакал от боли, пытаясь закрыться рукой. Белкина со сдавленным придыхом бросилась коленями на небольшое мягкое тело, зажала мальчишку ногами, вытащила из сумки завёрнутый в белую тряпку нож, тряпка заплелась, и Белкина неумело ткнула нож вместе с тряпкой мальчику к горлу, он захрипел и задёргался, она надавила рукой, всовывая нож глубже, словно распарывая жабры рыбе, и давила, пока мальчик не затих. Тогда Белкина устало поднялась и за руки поволокла мокрый труп на другую сторону афиш. Нож торчал из горла мальчика, и белая тряпка на нём висела двумя окровавленными концами, как пионерский галстук. Вернувшись, Белкина подобрала зонт и, сложив его, швырнула в кусты.
Застегнув сумку, она подошла к тому месту, где стоял мальчик, и стала искать объявление о щенке сенбернара. Скривившиеся губы Белкиной бесшумно шевелились, когда она перечитывала расплывшиеся от многих дождей печатные буковки объявлений. Она так ничего и не нашла. Растерянно теребя застёжку на сумке, Белкина осторожно заглянула за афиши. Мальчик лежал на засыпанной раскисшими окурками и серыми обёртакми пирожков земле с ножом в глотке.
— Говно, — чуть не плача, прошептала Белкина. — Вонючее говно.
Ларинголог
Я схватил девочку сзади за волосы и ударил головой в стену. Волосы у нее были длинные, мягкие, голова мотнулась на лету к стене, как дыня в сетке. Рванувшись вперед, она упала, глухо стукнула об пол сумка со спортивными принадлежностями. Под мышки обхватив ее грудь, я поволок свою добычу в темноту, за мусоропровод, а во мне все звучал тот волшебный, исчезнувший звук, с каким ее голова встретила камень, звук, с которым ничто не сравнить, в нем и шорох обсыпанной штукатурки, и короткий хрящевой хруст детского черепа, и мягкий, нежный удар разбиваемого в кровь рта.
Ударить девочку головой в стену — это, скажу я вам, надо уметь, чтобы все получилось как надо, а мне была важна скорость, у меня не было времени, она готовилась вызвать лифт, загорелась бы кнопка, глаза ее привыкли бы к темноте, она могла бы увидеть такое страшное, таинственное, то, что ей запрещено видеть во веки вечные, то, отчего ни один луч света не должен проникнуть в ее чуткие глаза, короче — меня.
Подумать только, это маленькое существо могло бы увидеть меня, и что бы она подумала при этом, кем бы назвала, кто знает, да это и не так страшно, страшно же, что я отразился бы внутри нее, а что отразится раз, останется навечно, и никакой кровью, никакой зверской жестокостью, никакой низостью не стереть этого потом, потому что отражение есть словно рисунок на сфере высшего бытия, видимость его исчезает, но отпечаток хранится вечно где-то там, в запредельности, откуда мы с тобой родом. Нельзя ей было увидеть меня, провести взглядом, но никак не увидеть, никак не понять, что это такое — я, да и как можно сметь это понять, осознать своим мозгом маленьким, чувствами своими нераспустившимися коснуться, я тебе сейчас коснусь, шептал я за мусоропроводом, прижимая к себе теплое, обморочное детское тело, я тебе покажу, как плохо быть любопытной. Сумку ее я тоже притащил, чтобы не валялась на дороге, и она постоянно била меня по ногам какими-то там кедами или еще чем, теперь я ее опустил в угол, дышал тяжело, от смятения чувств, прижимая девочку к себе спиной, трогал руками ее лицо, приоткрытый рот, мокрый от крови, нос, веки, щеки, уши. На ушах были маленькие серьги, как твердые металлические прыщики. Трогал я ей лицо и представлял, как оно ударилось в стену, где ей было больно, штукатурку вытирал. Как она мотнулась в моей руке, даже простая физика природы искусственно невоспроизводима потом, за что не дергай, а все тебе не волосы с детской головой, и ощущение не то, да и звук не тот. Об стену, о меловую стену, белую, как луна, уходящую ввысь пустым колодцем желаний, нужно было ударить тебя головой, вперед лицом, чтобы ты забыла о своей жизни и вспомнила о моей любви. Налетев ртом на стену, ты стала моей, думал я там. Всегда теперь ты будешь моей, думал я.
Пальцы мои улавливали мельчайшие топографические нюансы ее лица, я углублял их в щеки девочки, деформировал ей носик, осторожно подтягивал кверху веки, проводил подушечками по едва различимым бровям, ее же волосы клал я ей на лицо, легкие шелковистые пряди неземного происхождения, иногда отворачивал ухо, словно мог разглядеть самими руками в темноте написанные на его обратной стороне знаки.
Но особенно занимал меня ее рот, разнимая, заворачивая ей губы, я нажимал на подбородок, чтобы его открыть, цеплялся пальцами за зубы, она дышала, ничего не понимая, была без сознания, но дыхание ведь находится выше сознания, ничто так не пугает меня, как дыхание, оно подобно ходу живых часов, воплощению времени, медленно съедающего обворожительное детское тело, оно не дает красоте застыть, навсегда отпечататься в зрачке Вселенной, стать вечной, завершив тем самым замысел Творца, оно существует помимо, за пределами, вовне, тебе вредно дышать, воздух отравлен ароматом роз, ароматом чувственной любви и смерти, ты не должна дышать, моя прелесть, если хочешь стать вечной. Я искал пальцами у нее во рту источник жизни, язык, мягкий, как слива в теплом компоте, небо и горло, дыхание шло оттуда, изнутри, как обычно, язык пульсировал, висок пульсировал, какая электрическая была у тебя пульсация, я нащупал твои гланды, два слизистых горячих бугорка, вот это мне и было нужно, как опасался я, что какой-то другой, мерзкий врач уже, упаси Боже, светлый, светлый Боже, взял их и выдрал своими щипцами, ааа, я знаю, как это происходит, отвратительные демагоги, подлые развратники, ааа, я знаю, что вы делаете с детьми, привязав их к стульям, взяв за голову цепкими когтями, как хищные птицы, заглядываете вы внутрь, и даже обманутые родители случается сами помогают вам держать собственных детей, «подержите дочку за руки, крепче, крепче держите, она не должна дергаться!», не должна дергаться, она не должна дергаться, несчастный ребенок, это должно быть ей сделано, должно быть над ней произведено, держите ее крепче, пока я ей это делаю, за руки, за плечи, головку ей подержите, шире рот, шире рот!
Вот так они, сволочи, лишают их девственности, невинных детей, которые и понятия ни о чем не имеют, они не знают даже, что такое эти самые гланды, и зачем они есть, а бывает, и под наркозом, в бесчувственном состоянии, и родители присутствуют, дааа, это вдвойне сладостно, прямо у них на глазах!
Прямо у них на глазах войти с железом в мягкое лицо ребенка, войти через рот, нагло, бесстыже, и вырвать из него кусок, с кровью, с болью, это вам не перепонка какая-нибудь в заднице, из горла вырвать, из живого дыхания, смотреть в эти детские, расширенные от ужаса, поведенные болью глаза, нееет, те, кто делают это под наркозом — просто идиоты, нееет, без всякого там наркоза! Я, собственно, рвал только у девочек, да так их запугивал, что в обморок падали, а только она отвалится, только глазки заехали — тут и рвать! Тут и рвать, настоятельно рекомендуется, тут и рвать, в этот самый момент, когда гаснет от боли и ужаса детский разум, тут она моя, моя, а родители стоят рядом, тупые скоты, за руки ее держат, а можно уже и не держать, она уже не бьется, отвалилась, обмерла, а я ей уже делаю, что не надо, прижал ее и делаю, впился ей в рот, и не видит никто, что же я там творю, какой разврат, а когда кровь, кровь когда брызнет, в пальцы, тут уже держись, зубы сцепишь бывало, а выть так хочется, зверем диким, это ж невиданное, невыразимое, это ж божий дар! Дернешь, и все тело дернется, а как орут бывает, взахлеб, и правильно, насилие ведь неприкрытое, и родители помогают, не защитят свою доченьку от злого дяди, тупые скоты, терпи, говорят, терпи, заинька, а заиньке больно, страшно, ой, как больно заиньке, уж я-то знаю, уж я-то стараюсь побольнее сделать, а они ей — терпи, заинька, а она уже, несчастная, и кричать не может, давится только, я в такие моменты в глаза им, зайкам, гляжу, взгляд у меня жуткий, колодезный, ох и боятся же они, несчастные, а помню, как жмутся, когда приводят, ой, когда приводят, как жмутся, дрожат как, обманывают их, говорят: дядя только посмотрит, дядя только в ротик посветит, кааак же, дядя посмотрит в глазки, и после этого они уже понимают, все понимают, и спасенья им нет, и бывает, потупится эдак и пойдет на кресло, на трон свой простенький, как на электрический стул, бледная вся, сядет, на колени смотрит, поцеловать ее хочется, юное еще создание, а какая отрешенность, как у взрослой женщины, на мол, делай со мной, что хочешь. Но таких мало, а то все бьются, ножками упираются, попкой толкаются, кусаются, верещат, не хочу, не хочу, пустите, да кто ж тебя пустит, мышка ты моя ненаглядная, кто ж тебя пустит, нееет, посадят, посадят на креслице, сколько не кривись, головой не мотай, и слезы тебе не помогут, все лицо в слезах бывает, дрожит, задыхается, не знает, что ей еще сделать, такая безысходность, плачь не плачь.
А есть такие, что верят, до последнего, несмотря ни на что, дурочки доверчивые, ах, как сладко обмануть, успокаивающе так раздвинуть ротик, а потом кааак впиться крючком, в самое горло, как рыбку подцепить, под жабры, и потащить, отдай, отдай душу свою невинную, забейся, забейся, крошка, ты уже моя, моя, моя!
И вот, в темноте того забытого Богом парадного, за тем мусоропроводом, от которого больше всего воняло раскисшими картофельными очистками, я нащупывал у нее в глотке нетронутые нежные бородавочки, я трогал их, как струны, маленькие образы вещества жизни, двухполюсной магнитик, батареечку ее трогал, мимо проползали люди, шаркая туфлями по ступеням, с трудом переставляя свои кривые ноги, цепляясь за перила, неразличимые в темноте, гадко пахнущие духами женщины тащили наверх сумки с покупками, напрягаясь и сдавленно дыша, хрипя, черными тенями проползали старики, пораженные многочисленными болезнями, прогнившие, поросшие панцирной коростой, они проползали, как раки, скребя руками о стены, они рвотно кашляли, задыхаясь, а я в эти минуты прикасался к запретному, к прекрасному, к вечному, к тайне мира я прикасался, там, за мусоропроводом, лифт выл, передергивая железные канаты, стуча колесами, он перевозил тех, кто уже не мог идти, в его кабине стояли мертвые, они поднимались вверх, хотя им давно пора под землю, но они поднимались вверх, как всплывающие утопленники, чтобы существовать в своих логовах, пугать живых, наводить ужас, смердеть, помадится, мазать рожи кремом подобно отвратительным обезьянам, они всползали из-под земли, они всползали из провалившихся могил, с дробным топотом проносились в темноте их мертворожденные дети, за стеной кто-то выл, заунывно, с перерывами, там кого-то истязали, он выл жутко, этот человек, но терпеливо, для него начинался обычный вечер, начиналась обычная ночь, что повторяется каждый день, изо дня в день, он давно привык, и выл уже не от боли, а только от безысходной тоски. Этот жуткий вой был для меня музыкой, как плеск набегающего на песок прибоя, он оттенял мой восторг, все вокруг оттеняло мой восторг, все вокруг было черной бумагой, на которую я клеил тем волшебным вечером цветные аппликации, а я что-то еще говорил, да-да, теперь вспоминаю, я еще и разговаривал, неслышно, непонятно самому себе, слова срывались с моих уст, как золотые, фольговые листья, я говорил с ней, и она запоминала, я гладил ее, я трогал ее батарейку, я говорил с ней, и она запоминала мои слова, все мои слова до единого, чтобы в точности их передать.
Экзамен
И вот зашла Мартова. Она аккуратно прикрыла дверь и посмотрела на экзаменатора. Сергей Сергеевич кивнул, делая приглашающий жест рукой. Больше в классе никого не было, потому что Сергей Сергеевич не терпел одновременности.
— Здравствуйте, Мартова. Берите билет.
Девушка подошла к столу, за которым сидел Сергей Сергеевич, и взяла одну из перевёрнутых бумажек. Рука её при этом немного дрожала.
— Покажите, — попросил Сергей Сергеевич.
Старшеклассница подняла билет так, чтобы он видел номер.
— Билет сорок один. Садитесь, готовьтесь.
Мартова пошла к парте, села и подтянула к себе черновой листик из неровной кучки. Склонившись над билетом, она напряжённо стала его изучать. Сергей Сергеевич смотрел на Мартову и не мог понять, откуда берётся то неясное золотистое сияние, сопровождающее её: может быть, с кончиков прозрачных волосков, покрывающих кожу девушки, или с крошечных сверкающих капелек, вделанных в мочки её ушей, или так пахнут цветы, которыми притворяется её дезодорант? Сергей Сергеевич представил себе, как дома Мартова поднимала голые руки и прыскала дезодорантом выбритые подмышки, откуда наверняка пахнет обычным девичьим потом, крутясь у зеркала. А потом она задрала себе юбки и прыснула из флакона в трусы, звонко рассмеявшись от своей дерзости, ох эта Мартова, она несомненно всё время выкидывает что-нибудь в таком роде, когда её никто не видит, или с подружками, а над таким, как Сергей Сергеевич, они попросту хихикают.
Школьница между тем начала что-то писать, слишком сильно стискивая ручку влажными тонкими пальцами и тупо глядя в листок. Глаза её двигались. Сергей Сергеевич не сомневался, что Мартова пишет какую-нибудь чушь. И не случайную чушь, над которой можно было бы и улыбнуться в такой солнечный июньский день, когда за окнами застыли верхушки тополей на фоне идущих в неведомое облаков, листья оплетающих институтский забор диких виноградных лоз словно отлиты из зелёного железа, и одуванчики испрещили яркими пятнами душные нагретые газоны, в такой день присесть бы в тени парковых деревьев на лавочку и взять руками тёплую, надутую грудь вот этой самой Мартовой, можно и через платье, лифчик сейчас всё равно никто не носит, взять её руками, повторяю, тёплое, живое, только проросшее вымя, и несильно стиснуть, изменяя форму, так чтобы Мартова зажмурилась от сладостной боли и дырочки в сосках её расширились в свою сухую ещё глубину, так вот, не случайную, ветреную чушь пишет сейчас Мартова в своём черновике, а опостылевшую, глупую ахинею, какую писали, пишут и будут писать ленивые ученицы, с дурацкими ошибками, вызванными не незнанием даже, ведь Мартова готовилась и старалась, а скудоумием, разнеженностью девичьего куриного ума, раздражающей безалаберностью, той безмозглостью, что объясняет закономерные вещи чёрт знает чем, вместо того, чтобы попытаться их понять. Всё им скучно, этим смазливым девицам, на уме у них одни колготки, туфельки, цепочки, накладочки и прокладочки, настолько уж они поглощены функциями собственного глупого организма, только одного они хотят, хоть они и сами себе порой не скажут, а только терзаются смутной тоскою, лежат в тёмных комнатах, уткнувшись лицами в стенки и мочат подушки тёплыми слезами, а причина тому одна и та же, одна и та же, и зачем их вообще чему-то учить, зачем это измывательство над науками?
— Достаточно, Мартова, идите отвечать, — раздражённо сказал Сергей Сергеевич. Хватит с него этого театра.
— Но я ещё не готова, — робко попыталась возразить Мартова.
— Вы уже готовы, — со злым ехидством процедил Сергей Сергеевич.
Мартова встала, растерянно собирая листочки.
— Давайте, давайте, — поторопил её Сергей Сергеевич. — Пятый час уже тут сижу.
Мартова подошла, села на стул рядом с преподавателем и стала искать среди бумажек первую. Руки её дрожали ещё сильнее.
— Начинайте, — сказал Сергей Сергеевич, устало сомкнув и снова растворив глаза.
Мартова прочитала вопрос и начала отвечать. По мере рассказа голос её становился легче и увереннее. Сергей Сергеевич задал ей несколько вопросов. Она отвечала просто и ясно, только пальцы, которыми она машинально убирала волосы со лба, тряслись, как невесомые листочки луговых осин. Сергей Сергеевич перешёл ко второму вопросу, потом к третьему. На третьем вопросе Мартова запнулась, видно было, что она не успела продумать ответ заранее до конца. Некоторое время она молчала, думая, лицо её не было сосредоточено, а бледно напряжено, как бывает у предсказателей в момент вещего зрения, и дрожали не только полусогнутые у лба пальцы, но и губы девушки, тщательно покрытые ровным слоем розовой помады. Сергей Сергеевич внимательно наблюдал за ученицей, сердце замерло у него в груди, дикая, холодная дрожь прошла сквозь него, рассыпаясь и тая. Он до боли сжал в руке чернильную ручку и не мог даже дышать. Вдруг Мартова отвела руку от лица и стала говорить. Она говорила, Сергей Сергеевич слушал.
— Вы говорите чушь, — сказал он, когда студентка кончила. И эти слова были тревожны и интересны, как первый ввод члена в её полное незнакомой сырости влагалище. — Всё, что вы сказали — ерунда.
Мартова слегка покраснела, почувствовав, как срывается с того тонкого циркового каната, по которому шла весь экзамен, забывшись в волшебном неистовстве преодоления. Она попыталась поправиться, переформулировав ответ.
— И продолжаете говорить ерунду, — спокойно сказал Сергей Сергеевич. — Какая глупость — то, что вы говорите. Как можно нести такую околесицу, Мартова, вы же совершенно не думаете, что говорите.
— Простите, Сергей Сергеевич, — пролепетала Мартова. — Я сбилась. Я сейчас поправлюсь.
— Вы не знаете материала! — резко каркнул экзаменатор, прыснув в щеку девушки капелькой слюны. — Вы не знаете материала, Мартова, вы не готовились.
— Я готовилась, — тихо сказала Мартова, голос её заметно сгустился от надвигающихся слёз.
— Нет, милая, вы не готовились. Вы ленивы и глупы. — Сергей Сергеевич увидел первую слезинку, которая возникла на ресницах Мартовой. — Вы совершенно бестолковы, Мартова, вы просто дура. Вот истина, которую вам следует запомнить. Вы слышите меня?
— Слышу, — прошептала Мартова, борясь со слезами.
— Повторите, что я вам сказал.
— Вы сказали, что я дура.
— Нет, Мартова, не так. Это истина, это не «вы сказали». Как надо повторить?
— Я дура.
— Правильно. Пожалуй, я всё же поставлю вам тройку, хоть вы и дура.
— Сергей Сергеевич, спросите меня ещё, — заныла Мартова, и слёзы покатились по её щекам. — Пожалуйста.
— Ты что, хочешь четыре?
— Пожалуйста, Сергей Сергеевич, пожалуйста, — Мартова смотрела на него помутневшими от слёз глазами, молельно сложив руки в виде китайского символа борьбы мужского и женского начал. Она задыхалась от своих слёз.
— Хорошо. Но сперва перестань реветь. Прекрати реветь!
Мартова поспешно вытерла ладонями слёзы, всхлипнула и ещё раз вытерлась.
— Я поставлю тебе пять, если ты сейчас пописяешь, — чётко проговорил Сергей Сергеевич. — Не вставая, просто пописяешь, под себя. В стул.
Мартова покраснела и опустила глаза.
— Ну, — сказал Сергей Сергеевич. — Пописяешь?
— Я… — тихо сказала Мартова. — Я не могу.
— Ты можешь, Мартова. Наташа. Ты можешь. Ты ведь делаешь это по нескольку раз в день.
— С… Сергеевич… пожалуйста… — прошептала Мартова.
— Наташа, это же не больно. Представь себе, что ты дома, на своём унитазике, ну? Сидишь в туалете, дома, никто тебя не видит, ну, Наташенька, пись-пись…
Мартова дёрнулась, чтобы встать, но Сергей Сергеевич крепко схватил её за локоть.
— Ну немножко, Наташенька.
— Я не могу, — вывернула из себя девушка. Голос её стал хрипловатым.
— Ну немножко, Наташенька.
— Я не могу, — слова давались Мартовой трудно, будто её сильно тошнило. — Мне запретили.
— Кто? — затаив дыхание, спросил Сергей Сергеевич.
— Они. Они запретили. Они делают вот так, — Мартова раскрыла рот и всунула туда сжатую руку. — А мне так больно. Я не хочу. Я должна писять только когда с ними. Не на улице, не в гостях, только с ними. Так они сказали. Только тут, только с нами, иначе мы ревнуем, — Мартова снова заплакала, не в силах больше говорить.
— Ну-ну, Наташенька, ничего страшного, они и не узнают, они не заметят, ты немножко, совсем чуть-чуть, ты трусики приспусти, расправь платье, вытащи его из-под попы, и в стул, просто в стул, самую малость, оно и пахнуть не будет, они ничего не узнают. Ну давай, Наташенька, давай, ну давай, скоренько.
Мартова, плача, засунула руки под платье и поёрзала, спуская трусы.
— Ну давай, давай, Наташенька, — шептал Сергей Сергеевич, всё ещё держа её за локоть. — Ну Наташенька.
— Не получается, — горько всхлипнула Мартова.
— Получится, милая, немножко всегда получится, давай, постарайся.
— Вот, — испуганно шепнула студентка. — Вот. Это хватит?
Сергей Сергеевич наклонился и нежно принюхался.
— А ну-ка, встань.
Мартова встала, подтягивая трусы и отодвинув стул.
— Вот тут, — показала она на сиденье. — Мокро.
— Это не надо, — засуетился Сергей Сергеевич, — это мне не надо, ты юбочку подними. Покажи мне ноги.
Мартова приподняла двумя руками собравшийся в складки край платья. Сергей Сергеевич потрогал рукой ноги девушки, отыскав пальцами мокрые от мочи места.
— А что это мокрое? — лукаво спросил он всхлипывающую Мартову. — Ты что, описялась? Рот!
Мартова послушно открыла рот. Сергей Сергеевич встал и ловко всунул в него пальцы, сильно сдавив студентке язык.
— Сколько я раз тебе говорил, — сказал он незнакомым, поломано дребезжащим голосом. — Не смей это делать где попало. Не смей, не смей.
Мартова пронзительно заскулила от боли, схватив преподавателя за рукава.
— А ну не дёргайся, больнее будет! Смотри, ноги все мокрые. Опять описялась, поганка? Потерпеть не можешь? — Сергей Сергеевич глубже вдавил пальцы во влажную, мягкую плоть Мартовой, так что та даже со стоном согнула колени, а потом рывком выдернул пальцы из её рта. Мартова сразу закрыла рот рукой, другой вытирая лицо. Сергей Сергеевич взял ещё мокрыми от слюны пальцами ручку и поставил в бланк «отлично».
— Если ты ещё раз, — тихо произнёс он. — Где-нибудь это сделаешь, Мартова, мы тебе обратное действие произведём. Ясно?
Мартова кивнула, осторожно собирая свои письменные принадлежности.
— А раз ясно, так пошла вон! — рявкнул Сергей Сергеевич. — Вон! — и после того, как дверь затворилась, зло добавил: — Поганка.
Там
Там, в полумраке, у непроницаемой шторы, вертикальной линией открывающей узкое видение ночного пространства, неестественного, безжизненного света белых фонарей, под которым не дышат листья, не распускаются цветы, там, в полумраке, я прижал тебя к стене и взял рукой сзади за волосы, я поцеловал тебя в лицо, покрытое серой тенью тюлевых отметин, как будто пропаутиненной пылью, я поцеловал тебя в трепетную мягкость лица, ведь ты все время боишься, даже смеясь, я взял тебя сзади рукой за волосы, на ладони своей чувствуя теплую дыньку твоей головы, я сжал пальцы, потянув твои волосы, мой волшебный шелк, и ты сразу открыла рот, слабое, влажное дыхание коснулось меня, ты убрала руки за спину, о, я целую вечность мог бы стоять на коленях перед тобой, если бы лишь она была знакома тебе — вечность, но ты живешь в ином мире, потому взрослые и не понимают детей, дети приходят с других планет, дети — посланцы потустороннего, спящие в наших домах, у них совсем другие желания и страсти, то, от чего я схожу с ума — тебе безразлично, и все же, и все же когда-нибудь ты превратишься в маленького взрослого человека, самовлюбленного и жадного, ты превратишься в вещественное, ясный свет исчезнет из твоих глаз, растворится во влаге слез, ты захочешь обычного, того, чего хочется мне, ты заговоришь на моем языке, ты сможешь понять меня, сохранить мою тайну, но не жди тогда, не жди от меня любви, она навеки заточена под водами ночных небес, там, где ты сейчас, там, куда ты боишься войти, только стоишь на пороге, не зная даже, зачем пришла, вот я сжал пальцы, стягивая твои волосы, тончайшие нити, и ты раскрыла рот, ты дышишь на меня, потому что не можешь не дышать, смертельная жажда неведома тебе, ты покорно терпишь свое детство, бледные ночные фонари светят в лицо, ты убрала руки за спину, потому что ничего не можешь сделать, ты беззащитна, бесправна, тебя постоянно мучает страх, и ты так хочешь, так хочешь вырасти, чтобы самой открыть дверь м выйти на улицу, там будут ждать тебя повзрослевшие подруги, и теплый рассветный ветер ударит в лицо, всем, что есть счастливого на свете, Обещанием, и все вы пойдете в большой город, чтобы жить там до смерти, и каждый день будет вставать солнце в твоем окне, пока ты не поймешь, что этого нельзя изменить, пока не шепнешь ты солнцу: хватит, брось издеваться надо мной, и тогда я вернусь к тебе во сне, ты будешь лежать в кровати, я вернусь, подсуну руку тебе под голову, возьму твои волосы, уже не такие тонкие, как раньше, и ты откроешь рот, но не станешь дышать, потому что жажда смерти придет к тебе, и нельзя дышать, когда глотаешь, сколько я тебя учил, ты откроешь рот и сомкнешь веки, чтобы не видеть, так делают взрослые, дети не закрывают глаз, ты сомкнешь веки и опустишь руки вниз, чтобы не мешать, но что мне тогда в тебе, что убивать тебя, ведь ты уже давно будешь мертва, духи твои будут запахом смерти, и лак на ногтях — радужным признаком разложения, а бусы на шее, кольцо на безымянном пальце, заколка в голове — праздничными украшениями похорон, как венки, красивая и мертвая станешь ты лежать в гробу, но это уже другая история, ее я продолжу в другой раз, не стану никого утомлять, а сейчас я хочу прижаться ухом к твоей груди, чтобы услышать, как бьется сердце, этот тайный стук, неразгаданная пульсация жизни, что для тебя слова, ты не различаешь их, глупо каяться, прощения просить, зачем оно тебе, ты понимаешь только язык боли, язык слез, сладких конфет, разноцветных фломастеров, всему остальному ты подражаешь, чтобы поддерживать контакт, я прижму голову к твоей груди, к твоему животу, и ты залезешь мне босыми ногами на плечи, ты всегда делаешь так, ты повиснешь в ночном воздухе, между небом и твердью, не закрывая глаз, и это есть настоящее, то, что тебе действительно нравится, висеть в темноте, это и есть твоя жизнь, висеть в темноте, за вертикальной полосой фонарного света, не стоять, не лежать, не летать, висеть, неподвижно, тайно стуча сердцем, тихонько, так, чтобы никто не услышал, в шелесте ночной листвы, это и есть твоя жизнь, залитая вместо воздуха тем, чего я боюсь, в существовании чего не могу себе признаться, а ты ходишь там, по тягучим садовым лабиринтам моих кошмарных снов, ты видишь там то, что стоит за моей спиной, но шея моя превратилась в кусок дерева, чтобы я не обернулся, ты висишь в огромной зале, на твердой стене, в шелесте ночной листвы, как маленькое древнее божество, снова и снова начинающее жить, терпеливо доказывающее свое бессмертие.
Крематорий
Это было невыносимо.
Пустынное небо, целый день жара, асфальт побелел от выступившей на нем безвкусной соли, и пыльные тополя не вздрагивали листвой. От них не было тени, словно деревья умышленно не хотели делиться накопленной за ночь прохладой, воздух дрожал над раскаленной дорогой, обжигавшей ноги сквозь подошвы сандалий, сухая кора тополей была похожа на камень. Я стоял на стершемся разбитом шоссе, вокруг было поле, заросли степной травы с жесткими, колючими цветами, удушливый аромат нагретых шершавых цветов, ленивое стрекотание соломенных кузнечиков, жара высушила на людях пот, и они в полусне, не в силах пошевелиться продолжали терпеть пытку солнца, застыв по обочине. Я спросил у одного мужчины в темно-сером пиджаке, сколько это еще будет продолжаться, на какое время назначено, но он даже не посмотрел на меня, беззвучно прошевелив губами, я оглянулся на группу женщин, забредших почему-то в траву, среди них была мать покойницы, никто больше не плакал, да и как заплачешь, когда такой зной, не заплачешь, не крикнешь, горло пересохло, лицо у матери, как маска, рядом с ней женщина, держит за руку, кажется ее сестра.
Из автобуса, в котором везли гроб, вышел водитель. Автобус давал немного тени, и водитель воспользовался ею, прислонившись к стене машины, расстегнул ворот рубашки, подвигал нижней челюстью, набрал в рот воды из белой пластмассовой бутылки и жадно ее проглотил. Он готовился ждать. Я подошел к нему и тоже прислонился к нагретому, резко дышащему бензином металлу. Черные ленты под окнами покрывала пыль нескончаемых прощальных дорог.
— Когда время? — спросил я его.
— Не знаю, — ответил он и протянул мне бутыль. Вода была теплой, но все же это была вода. Я отпил и посмотрел на дорогу впереди. Предыдущая машина уже давно уехала, но я словно надеялся найти на безжизненном асфальте причину нашего ожидания.
— Работы много? — спросил я.
— Нет, — сухо ответил водитель, глядя куда-то в степь.
Я понимающе кивнул и вернул ему бутыль.
— Спасибо.
Это было невыносимо, как они стояли в траве и на обочине дороги, как стадо коров. Я обогнул автобус и не спеша подошел к двери. Рядом с ней торчал какой-то подросток в наглухо застегнутой рубашке, порябевшей на спине от пота, ближе к кабине неподвижно стоял немного неопрятно одетый лысоватый мужчина в очках. На стеклах очков сверкало осатаневшее солнце. Я оглянулся на женщин. Все эти люди выглядели, как караван во время остановки в монотонных пылающих песках, когда мучение пути уже сделало безразличным время и место привала, нужно просто пережить адскую длительность, чтобы забыть ее навсегда, прежде чем начнется новое истязание.
— Я бы хотел попрощаться, — тихо сказал я. Я ждал, когда человек в очках ответит, и до тошноты почувствовал, что они совершенно меня не знают, никогда не видели раньше. Но человек в очках ничего не ответил, просто вяло кивнул. Ему было все равно. А подросток в пропотевшей рубашке даже не повернул в мою сторону головы, даже глаз не скосил, и мне пришлось отодвинуть его рукой, потому что иначе было трудно открыть дверь. Она лязгнула, я поднялся на ступеньку, мельком наблюдая за женщинами, стоящими в траве. Мать смотрела на меня, так тупо, что мне показалось, будто она ест, может быть даже траву вместе с остро пахнущими полевыми цветами.
В автобусе было нечем дышать от жары и бензиновой вони. Места там было мало, везде сложены были какие-то доски, венки, много места занимал также сам гроб, а в углу ютилась еще какая-то маленькая старушка в черном платье с красными глазами, похоже, совершенно выжившая из ума. Она сидела в углу прямо на досках, как особенный черный венок, или как то самое погребальное чучело, которое часто виделось мне во сне, почему-то мне всегда казалось, что на похоронах обязательно должно быть чучело, очень это подходит к венкам, кто-то должен составлять компанию покойнику, кто-то заведомо неживой, о ком и плакать никто не станет.
— Вы кто такая? — спросил я старушку.
Она подавленно посмотрела на меня, сжав одну из своих морщинистых пожелтевших ручонок, словно хотела по-птичьи схватить неведомую ветку, и невнятно шамкнула беззубым ртом.
— Вы кто такая? — я чуть не кричал от страдания. С меня было довольно. Я вошел сюда благодаря немилосердному зною, проделав длинный, тягостный путь под всесжигающим дыханием свирепого солнца, я прошел сюда как призрак, мимо этих людей, которые должны бы были меня убить, растерзать, но только тупо смотрели мне вслед, их души разрушила невыносимая, бессмысленная тоска ритуала, я вошел сюда, и тут это убогое, отвратительное создание создает мне препятствие, это гадкое сморщенное привидение со спекшимися мозгами.
— Я вас спрашиваю, что вы тут делаете? — повторил я и схватил старуху за дряблое запястье.
— Я бабушка Женечки, — прошамкала старуха, слабосильно упираясь.
— Уйдите отсюда! — взвыл я. — Вон! — изо всей силы дернув увядшую куриную лапу, я выволок старуху к двери и выбросил из автобуса, пнув коленом в костлявую спину. — Пошла, — сдавленно шепнул я одновременно с пинком, старуха упала на подростка, подхватившего ее под локти, а я, нагнувшись, с грохотом захлопнул дверь.
Женечка смирно лежала в гробу, закрыв глаза. Она не услышала моего голоса. Мертвецы часто хотят только одного — чтобы их оставили в покое. Ее не накрыли пока крышкой, как же, надо же было глазеть. А потом закроют ящик — и в печь. От девочки уже сильно пахло, жара делала свое дело. Я потрогал Женечкины волосы, они были сухие, как шерстяной клубок, а раньше ведь такие мягкие были, как масло. Лицо ее выглядело спокойным, спящим. Мертвая она была тоже очень красива, хотя немного подпухла, и пятнышки появились на лице, мелкие такие пятнышки, их затирали в морге косметикой, но не затерли. Шею какой-то тряпкой замотали, чтобы скрыть кровоподтек. Я сорвал тряпку рукой. Она такая бледная, а он такой темный. Я вынул из кармана фломастер, взял одну руку Женечки и написал ей на ладошке свой адрес: улица Гоголя 12. Черные буквы хорошо выписывались на ее ладони. Рядом с адресом я нарисовал солнце, просто кружок с расходящимися отрезками лучей. Потом я стащил покрывало и задрал ей платье. Женечка была босая и без трусиков, разумеется, ей все это было теперь не нужно. Но я все-таки снова поразился бесстыдству родственников — они выставляли ее напоказ, они торговали своим горем. И почему они позволили мне войти? Несчастье делает человека безразличным, но ведь должны же быть границы, нельзя же доходить до такого скотства. Я нарисовал на немного вздувшемся животе Женечки похожее солнце, чтобы она понимала, чей адрес, и одернул платье. Я плакал. Ну его, не хочу об этом говорить, что тут скажешь.
Да, я погубил Женечку, задушил ее жесткой упаковочной бечевкой, да, я не давал ей вырваться, я держал ее, пока она дергалась и сипела, она билась с бешеной силой, как в истерике, она царапала мне руки. Да, я задушил ее и нет больше на свете ее ясных глаз и мягких волос, ее улыбки больше нет. А что было бы иначе? Еще хуже было бы. Они сделали бы из нее скотину, такую же, как сами, бесстыдную, безразличную, тупую скотину. Пусть я скот, пусть все скоты, но как можно из нее делать скота, она же ангел, неужели они не видели, она же маленький ангел, она не принадлежала их скотскому миру и теперь не принадлежит, и никогда не будет принадлежать. А про живот она должна помнить, я так сильно дал ей ногой в живот, она даже вскрикнуть не смогла, руками схватилась и присела, опустилась с корточек коленками голыми на асфальт, тут я ей петлю и накинул, а пока душил, заволок ее в кусты, там она и описялась, прежде чем умереть, словно боялась, что на том свете нет туалета, или что очередь большая.
Я с ней больше ничего не делал, упаси Боже, мне главное было избавить ее от мучений жизни, я оставил ее в кустах, на траве, мою маленькую удавленницу, кажется, изо рта у нее шла понемногу кровь, я сам позвонил в милицию, а то бы собаки ее нашли быстрее родителей, они отпускали ее одну гулять допоздна, какая-нибудь сволочь могла научить ее всякой дряни, я же следил за ней, я видел, как одна подружка учила ее курить, и мерзкий мальчишка из ее же парадного хватал Женечку за волосы, они играли в догонялки, он хватал ее за волосы, она пищала, он лапал ее, лез ее под юбки, еще год — и свершилось бы непоправимое, нет, я не мог на это смотреть.
Может быть, вы думаете, что я стар, нет, я, напротив, молод. Вот когда я ее душил, именно в том момент, я обладал ею, она была моя, это существо, которое никому не могло принадлежать, только тогда, когда я ее душил. Теперь уже нет, теперь она снова ничья.
Я поцеловал ее, я погладил ее по лицу, оттянул пальцем веко. Белесый глаз Женечки расцвел уже синими прожилками из неровного пятна, словно в него погрузился сливовый паучок. Я расстегнул платье ей на груди. Дверь кабины автобуса отворилась, в нее полез водитель.
— Ну что вы лезете, — застонал я. — Куда вас несет!
— Ехать надо, — угрюмо ответил он.
Соски девочки стянулись и потеряли цвет, как увядшие цветочки.
— Что, уже ворота открыли? — я положил ладонь Женечке на грудь. Мне показалось, что она едва заметно дышит. Глядя до того в ее уснувшее лицо, я подумал было, что она ушла, отвернулась от меня навсегда, а ведь когда-то между нами было, например, когда она позволила мне за рубль поцеловать себя в носик в подворотне, или когда жадно показала мне язык при мимолетной дворовой встрече, или когда однажды сидела на лавочке перед парадным, в коротком платье, поставив ноги на сиденье, и заметила, что я стою, жую жвачку и смотрю на ее собравшиеся складкой трусики, но ноги не опустила, сделала вид, что ей все равно. Но теперь, когда я впервые спокойно коснулся ее обнаженного тела, едва теплого от разложения, почувствовал, как что-то напухает и проходит сквозь ее органы, как тихо булькает и урчит в ней смерть, мне снова стало жаль Женечку, я снова впал в призрачное безумие, притащившее меня сюда, заставившее писать свой адрес на ладони мертвого ребенка, открывшее передо мной эти едко пахнущие поля, куда опадает сажа из длинных узких труб. Они сожгут ее, они намереваются ее сжечь. Еще один ужасный ритуал, бездушный, сжечь ее, ангела моего, чтобы ничего от нее не осталось, только горстка жирного пепла, в урну ее и замуровать, что за языческий кошмар, что за чернокнижие поганое, сжечь, как ведьму, за что, за то, что она была чище, лучше, светлее их? Я нажал Женечке на подбородок и всунул ей палец в сухой рот. Из нее вышло немного вонючего воздуха, как из приспущенного мячика. Она треснет там, в огне, у нее лопнет животик, она поднимется на палящем воздушном потоке, охваченная огнем, она будет плясать под их музыку.
Нет! Я натянул на Женечку покрывало. Автобус медленно шел к раскрытым воротам крематория. В заднее окно видно было, как потянулись за ним машины с участниками ритуала, будущими зрителями кощунственного аутодафе. Многие брели по обочине шоссе, не опасаясь опоздать. Я открыл двери автобуса и спрыгнул на ходу, неудобно ударившись правой ступней в асфальт. Автобус завернул на отведенное место, чтобы потом податься задом к распахнутым дверям залы. Крематорий походил на храм, и современная архитектура еще более подчеркивала бесчеловечное, тупое мракобесие. Все было безжизненно, выполнено в абстрактной геометрической манере, из белого и черного, ровными линиями, стояли мерзкие мужчины в черных костюмах, служители культа, я подобрался к одному из них и взял его за деревянный локоть, от него пахло присохшим потом, наверное, трудно приходилось в костюме на такой жаре.
— Прошу прощения, — тихо сказал я. — Сейчас принесут девочку, нельзя ли было ее не жечь? Я заплачу.
Мужчина внимательно посмотрел на меня своими хищными глазами, но какого рода это был интерес, я понять не мог.
— Мне не нужен труп, я просто не хочу, чтобы ее сожгли. Не по-христиански это. Лучше в поле закопать.
Мужчина не отвечал, продолжая смотреть мне в глаза, его напарник тоже уставился, покачивая головой вверх и вниз, как змея. Я вытащил деньги.
— Возьмите, ради бога, — я сунул деньги мужчине в карман фрака. — Не жгите только ребенка, я прошу вас, не…
— Будет сделано в лучшем виде! — рявкнул вдруг первый мужчина так, что второй дернулся и судорожно мигнул. — Гриша, встречай родственников, — он повернулся на каблуках и вышел в единственную в зале внутреннюю дверь.
Дальше все было, как всегда, как на сатанинской мессе. Один крупный с проседью мужчина говорил речь, а может, проповедь, вытирая платком пот со лба и глаз, женщины держали под руки мать, которая уже, кажется, была в экзальтированном обмороке от жары, оратор лицемерил о быстротечности человеческого бытия, проклинал мою злую душу, надо же на ком-то было выместить, даже к Богу воззвал, но неуверенно, видно, не привык, потом он прослезился, вспомнив одну историю о Женечкиной непосредственности, как это обычно происходит в таких случаях, такие истории живут дольше детства, а порой и человека, вот только одно воспоминание это и останется после нее, больше ничего. Все повздыхали, слезы вытерли, но пора уж было и жечь, ребенка-то, к обряду приступать, гроб на круг поставили, на раздвижные ворота в ад. Могут ли они представить себе, каково ей там будет, в огне?
Второй служитель крематория уже снова был на месте, оба стояли у стены, сложив руки перед собой, охранники врат. Лица у них сухие, страшные. Створки раздвинулись, гроб грохнулся о металлический пол поднятого до отказа, под самые ворота, лифта, как в железную могилу, и стал медленно опускаться в шахту. Все были сдержанно рады, что уже конец. Им так хотелось, чтобы быстрее наступил конец коротенькой Женечкиной жизни, раз уж ее угораздило, так с глаз долой. Вот она, любовь человеческая, перед смертью всегда остаешься одна, никому ты не нужна, всем надоела.
Створки с лязгом затворились. Мать Женечки сдавленно вскрикнула, и ее потащили прочь. Все бросились наружу. Никто не хотел видеть Хозяина. Каждый боялся услышать из-под разрезанного плотной щелью, как женский орган, сатанинского круга приглушенный детский визг. Я остался стоять у казенных венков, укрепленных на белых столбиках вдоль стен. Я сочувствовал матери. Мы были с ней близки. Она рожала, я убивал.
Мы долго стояли так молча: я возле венков, служители напротив, сложив руки. Они не смотрели на меня, я не смотрел на них. Наконец я прошел к внутренней двери. Она была заперта.
— Вы не можете получить тело, — сказал говорящий. Немой кивнул.
— Я хочу похоронить, — твердо сказал я. — Прямо тут, в поле.
— Вы полагаете, черви лучше огня? — зло каркнул говорящий.
— Я заплатил вам за право похоронить ее в земле.
— Вы можете в течение часа попрощаться с трупом. Часа вам хватит?
Я шагнул к нему и заглянул в желтые змеиные глаза.
— Я заплатил вам за право похоронить ее в земле, — четко проговорил я. — Вы продали мне это право, слуги огня, — я показал говорящему свою правую ладонь. Его перекривило.
— Зачем ты пришел в дом огня? — гадко просипел он.
— Мои слова были услышаны, — сухо сказал я. — Я заплатил, теперь дело за вами.
Говорящий повернулся и прополз к двери, сунул ключ в замок. За дверью был коридор, полого уходящий вниз. Женечка лежала на полу, головой к порогу, на грязной простыне.
— Коридором до конца, потом налево, первая дверь. Лестница там, — говорящий вырвал из-под девочки простыню, так что труп перекатился на живот, подвернув под себя руку.
— Лопаты у вас нет? — спросил я, поднимая ее на руки. Голова Женечки бессильно свесилась назад, рот открылся, из него шел неприятный запах. Я встряхнул ее, она с готовностью булькающе всхрапнула газами.
— Когтями выроешь, — прошипел немой. Губы его при этом даже не пошевелились.
Я похоронил Женечку в полевой балке, поросшей высохшей от жары травой. Рыл я ножом, связанная корнями земля поддавалась плохо, запах цветов и стеблей душил до беспамятства, пот лился градом, Женечка отрешенно лежала на краю балки и капризно разлагалась. Кончив рыть, я свалил ее на дно, забросал дерном и вырванной травой. Получилось черти как, но мне было уже все равно.
Дома, приняв душ, я сидел в кресле перед раскрытой балконной дверью и пил холодное молоко. Был уже закат, небо сделалось темно-алым, словно в глубине его собиралась кровавая гроза. Вечерняя прохлада несла с собой теплое дыхание усталых пыльных плит со стен домов, таинственный аромат чужих кухонь. Когда-то в детстве я прочел сказку о некоем мальчике, поступившем в ученики к злому повару, готовившему чудовищные шоколадные торты, уже не помню, чем был плох повар, и чем все кончилось, помню только чувство страха перед простором неведомых пищевых учреждений, где все белое, розовое, желтое, и где таится смерть, непохожая ни на какую другую.
Я проснулся ночью, ложе мое походило на секционный стол в лаборатории уличных ламп. Я лежал, вытянувшись и не в силах вернуться к жизни. Потом я вспомнил: меня разбудил потусторонний, приснившийся крик дверного звонка. Было четыре часа ночи.
Когда я открыл входную дверь, она стояла, прислонившись спиной к стене. Волосы ее путано свешивались, покрывая плечи. Ее трясло. Она подняла руку, показала мне ладонь. Она ничего от меня не ждала, она пришла потому, что ей некуда больше было идти.
Сидя на кухне за столом, Женечка поминутно вздрагивала, будто от холода. Я налил ей остывшего чаю. Она боялась пить.
— Пей, — сказал я.
Она испуганно посмотрела на меня.
— Не бойся, я тебя больше не ударю.
Она отвернулась к стене. Похоже было, что она просто разучилась пить из чашки. Я положил ей руку на маленькое вздрагивающее плечо. Она потянулась своей рукой и залезла мне между пуговицами под рубашку. Рука у нее была стылая.
— Это нельзя, — сказал я. — Пей.
Женечка отняла руку и взяла ею чашку, поднесла к лицу. Она была красива, мертвая девочка, дующая в теплую жидкость, широко раскрывшая зацветшие сливовой синью глаза.
— Куда ты пойдешь? — спросил я.
Она показала свободной рукой в стену. Рука стала хамелеонить, почти сливаясь с узором обоев. Она поднесла чашку к губам, приоткрыла рот. Что-то темное пролилось в чай из ее рта. Я пододвинул к ней тарелку с сырниками. Она посмотрела на них так, словно это были красивые речные камни. Опустив веки, она стала медленно пить.
Когда мертвые пьют, это страшно и радостно, как если в ноябрьской роще идешь по красочной неживой листве. Когда мертвые пьют, мне вдруг хочется жить.
Ночь была глубока, как озеро. Мы молча сидели на кухне при свете белого фонаря, заслоненного древесной листвой. Мы пили чай, я и она, мертвая девочка Женя. Мы молчали, как если бы все между нами уже было сказано. Она дрожала и дула на еле теплый чай, опуская свои нетленные ресницы. Я тогда был так близок ей, я был почти мертв, и она была так близка мне тогда, она была почти жива.
Ты знаешь, ради той близости я ее и убил.
Синие нитки
То был, к примеру, Новый Год. Дед Мороз был и Снегурочка была, и все, кто ещё с ними приходит. Дед Мороз, правда, был ненастоящий: слишком худой, морковного цвета пальто висело на нём, как мешок, лицо к бороде не подходило, это просто дядька был средних лет, никакой не дедушка. А вот Снегурочка мне понравилась, невысокая она была, скромная, всё стояла потупившись и краснела, я скоро заметил, что она стесняется, подошёл к ней и стал подарков просить. А у неё подарков не было, да и у Деда Мороза их уже не было: мало взял и давно все роздал. Стала Снегурочка Деда Мороза за рукав дёргать, чтобы он со мной сам поговорил, а он, помню, Катьку по головке гладил, не потому что так любил, а потому что она ему руками в бороду вцепилась, — уж очень она, борода, была мягкая и длинная, — и не отпускала, так и стоял он, бедный, согнувшись, распрямиться не мог, тогда борода бы слезла, и все бы увидели, что Дед Мороз был не настоящий, а просто дядька средних лет. Стоял и улыбался — а что ему ещё оставалось, а Снегурочка, — красивая такая девушка с большими серыми глазами, — не понимала глупая, почему он не отзывается, и драла его за рукав, и тоже улыбалась, то мне, то ещё одной незнакомой девушке, что стояла у стола и глядела на клубок синих ниток. Вот в этом-то клубке и было всё дело, тут я уверен, если бы не он, они вообще бы не пришли, и Нового Года, может быть, и не было бы: вся мишура с подарками была затеяна ради того, чтобы до клубка добраться, а добраться до него они и не могли, тогда бы все всё поняли, схватили бы Деда Мороза, содрали бы с него бороду и рожей били бы о край стола, как папа бил Катьку: цапнет за волосы и ткнёт рожей об угол, губы разобьёт, и Катька потом обзываться уже не может, шепелявит только и слюни свои сосёт с кровью. А девушка, что стояла возле стола, — назовём её Снегурочкой Два, — клубок взять не могла, даже прикоснуться к ней боялась, не её это было дело: она была ищейка. Догадаться было несложно, я сразу и догадался, кто не понимает, могу объяснить: это люди такие, или не люди, в общем, существа, которые только и делают, что ищут, а отыскав, тронуть не смеют, стоят и смотрят, ждут хозяина. Случается часто — идёшь по улице, и видишь: сидит на скамейке мальчик, ест булку и на дерево смотрит. Никто и внимания не обратит, а я знаю: это он дерево нашёл. Нашёл, а взять не может, потому что нечем, да и не надо оно ему, не для себя ведь искал, в этом-то всё и дело, как в клубке синих ниток, что лежал на столе, Снегурочке Два он был не нужен, она просто стояла рядом и стряхивала что-то с висевшего на стуле халата, а на самом деле просто вид делала, что стряхивает, на самом деле она нашла, то что нашла. Если бы я даже говорить с нею начал — это пошло бы в пустоту, она меня и слушать бы не стала, так они вечно, ищейки, коли уже нашли что-нибудь — ничем их нельзя отвлечь, а Снегурочка Один нервничала, даже на часики украдкой поглядела, часики у неё были золотистые, тонюсенькие, циферблат крошечный, такой, чтобы никто и разглядеть не смог, какое у неё там время, а я всё ныл, всё ныл, что без подарка остался, а Дед Мороз с Катькой возился: сперва, как я уже говорил, он её по головке гладил, потом на руки поднял, но Катька только с виду такая маленькая и удобная, на самом деле она же жутко тяжёлая, будто у неё в груди кусок бетона спрятан, как-то раз она свалилась на меня со шкафа, когда полезла конфеты из вазы доставать, и чуть шею мне не сломала. Ох и бил я её тогда! Кулаками бил, за волосы таскал, и ногами бил, потом она под тахту залезла, так я взял швабру и палкой ещё её тыкал под тахтой, а она пищала от ужаса, что я её убью. А я бы и убил, такой я был злой, да и плечо ушибленное сильно болело, но мать пришла с работы и я швабру бросил. Так что Деду Морозу приходилось нелегко тяжёлую Катьку держать, и он её всего три шага пронёс и на стул поставил, а она бороду не отпускала, только одной рукой за шею Деда Мороза обняла, наверное, думала, что он теперь станет ей дедушкой и её все бить перестанут. Ну такая уж у Катьки была судьба: все её били, и папа, и мама, и я, и дядя Коля, и дядя Игорь, и наш двоюродный брат Мишка, и дети во дворе, и дети в школе, и учительница, и даже дворник Дмитрий Потапович. И все били Катьку за дело, и Дед Мороз бы тоже бил, если бы она у него дома жила. Папа бил Катьку столом, стулом, стенкой, босой ногой, ремнём с пряжкой, штанами, углом ладони по морде и по шее, мать била Катьку тряпкой, совком для мусора, черпаком по лбу, рукой наотмашь по морде или в ухо, я бил Катьку всем, что попадалось под руку, также ногами, руками, коленями, дядя Коля бил Катьку сверху кулаком по голове, и ещё портфелем, дядя Игорь бил Катьку книгой, сложенными газетами, её собственной куклой, ногами, потом он ещё душил Катьку сзади за затылок, поднимал её под мышки и пинал коленом под зад, Мишка бил Катьку кулаками, коленями, душил лицом в диван, и щипал за мягкие части тела, дети во дворе били Катьку чем угодно, в том числе футбольным мячом, камнями, палками, асфальтом и скамейкой, дети в школе били её кроме всего прочего портфелями, учебниками, линейками, унитазом в девчоночьем туалете и указкой, учительница била Катьку только руками по морде и указкой по спине, дворник Дмитрий Потапович бил Катьку водой из шланга, куском самого шланга и задубевшей дохлой крысой, которую держал за хвост, а Дед Мороз стал бы бить её мешком с сапогами или пустым чайником по башке, а Снегурочка Один бы била её локтями в нос, и пинала в живот, а Снегурочка Два хватала бы Катьку за волосы и тёрла ртом от набеленную стену, как делал один мальчишка во дворе, на стене остались потом кровавые лишаи от Катькиных соплей, а морда самой Катьки сделалась белой, как у клоуна, а ещё Снегурочка Два, наверное, била бы Катьку головой, выдёргивая её в воздух руками, мне рассказывали, что так бьют детей в Индокитае, но я не очень-то верил, что индокитайцы до такого дошли, а вот Снегурочка Два наверняка бы дошла, по глазам видно было. Одним словом, поставил Дед Мороз Катьку на стул и возился с ней, а я тем временем глядел на Снегурочку Два, на застывшие глаза её, на нос, на капельки пота, проступившие по лицу, как по куску сыра, глядел я на неё, да так долго, что уже начал думать: а не нашёл ли я, сам-то. И тут вдруг заметил, что Снегурочка Два очень похожа на Снегурочку Один, ну прямо одно лицо, ну просто она и есть. Посмотрел на Снегурочку Один, а та — вылитая Снегурочка Два, и не понять, то ли они близнецы, то ли лицами поменялись. Присмотревшись, я понял, что и правда — поменялись. Значит, никакой я Снегурочки Два не нашёл, попробуй найди её такую. Тут кто-то погасил свет и ёлку зажгли, вообще стало ничего не разобрать, кроме этих, которые с Дедом Морозом пришли, всегда меня интересовало, кто они и зачем повсюду за ним шатаются. К примеру, на диване сидела сухонькая женщина в чёрной шали с острыми чертами немолодого лица, сама она сидела спокойно, а глаза у неё ох как бегали. А рядом сидел мужчина, небритый, взъерошенный, чумной какой-то, ёрзал постоянно, прямо таки не мог себе места найти. Вот чего они припёрлись, скажите на милость? Лезть к ним я не хотел, признаться, было как-то муторно. Пока я их разглядывал, нелюдей этих, тут Катька вдруг как взвизгнет! Будто в тишине кто-то молнию на сумке резко рванул. Понял я: это Дед Мороз её ухватил, мучить начал. Катька надо сказать никогда не кричала от боли, только от радости, а от боли она взвизгивала, живо так, даже задорно, а если уж совсем ей было мучительно и страшно — тогда пищала, как загнанный в угол мышонок, вот я уже рассказывал, как она пищала, когда я её под кроватью палкой от швабры тыкал, ведь там была безысходность: деваться ей было некуда, а я всё тыкал, тыкал, и Катька понимала, что я не устану, не пожалею и затычу её насмерть. Однако теперь я в полумраке никак не мог разобрать, что же Дед Мороз такое Катьке сделал, ущипнул, что ли? Смотрю — задёргалась она, ногами запиналась, и сразу начала пищать, тоненько, жалобно, понятно стало, что ей очень страшно и уже не до мягкой белой бороды. Бросился я ей на помощь, а Снегурочка Два, которая теперь вместо Снегурочки Один была, ухватила меня за руку, в сторону рванула и повалила с ног, и сама на меня упала. Прижала к паркету, лицом к лицу придвинулась и шипит, словно пар из-под крышки выходит. Тут мне стало не по себе. Одна мысль у меня была в голове: что она ядовитая, Снегурочка Два. А Снегурочка Один пошла по комнате с клубком синих ниток, нехорошо пошла, неправильно, какими-то рывками, как будто переносилась иногда просто без ног, или это была игра света и тьмы, а сидевшие на диване мужчина и женщина завыли, негромко, хрипло, как больные собаки. Я руки поднимаю — они неживые, еле их и видно, и не чувствую я, куда они движутся, взял Снегурочку Два за волосы, Катькиного писка больше терпеть не мог, такой он был острый, отворачиваю от себя лицо Снегурочье, и замечаю: вот оно, там, под волосами, на затылке, шито всё, шито синими нитками. Воздуха не стало, я задыхался, только одно знал: главное — помнить, главное — не забыть про нитки, вот зачем они им нужны были, они без них жить не могут, это скрепляющая сила, о нитках нельзя забывать, так я помнил и её с себя свалил, гадину, а Дед Мороз Катьку на столе рвал, она лежала перед ним, тряслась вся, бедная, платьице уже разодрано, крови много, или это красные лампочки на ёлке так светили, а он её рвал, царапал, драл, как кот, а те, на диване, выли, тут я на него бросился, напрыгнул сзади, в воротник морковного пальто вцепился, и у него на затылке, конечно, нитки были, я — за них, а он как заревёт, глухо так и страшно, так ревут мертвецы ноябрьскими ночами, от вечной своей боли, вырвал я нитки, он и упал подо мной, словно дерево, я на него повалился, и всё затихло, то есть те, на диване, затихли, перестали выть, не стало им больше мочи, или такая наступила боль, что её уже не извоешь. Кто-то побежал к дверям, мелко семеня, как заводной, но завод раньше кончился, осел, заскрёб по паркету у книжного шкафа, Дед Мороз же лежал неподвижно, как бревно, Снегурочки тоже лежали на полу, обе, то одна, то другая, я уже начал понимать, какие они, их обеих нельзя было увидеть одновременно, только по очереди, а Катька зашевелилась на столе, в разорванном праздничном платьице, которое ей мама купила, а она так мечтала его надеть, исцарапанная Дедом Морозом, зашевелилась она на столе, и тут я заметил, что у меня на рубашке — кровь, Снегурочка чем-то кожу попрокалывала, сволочь, а она же ядовитая, вспомнил я, и Дед Мороз ядовитый, недаром у него пальто такое красное, и мы с Катькой теперь отравленные, и скоро умрём. От страха я задрожал, кругом мрак, трупы валяются, скоро умрёшь, только мужчина и женщина на диване сидят парой, и в тишине, когда слышно было, как за горой застучал пустой, идущий сквозь ночь в парк, трамвай, женщина сказала:
— Возьми синие нитки. Зашей кожу.
— Зашей кожу, — хрипло повторил мужчина. — Сам станешь дед.
Гниды
Папа так ударил ногой в дверь, что одна из створок вырвалась из петли, на ней раскололось стекло, упало на паркет и хрустнуло смертельными трещинами. Аня затряслась в шкафу. Она крепко вцепилась себе руками в плечи, чтобы не трястись, но не могла, тело всё равно дрожало, мелко-мелко билось в стенку шкафа, Аня уже вся взмокла, каким-то противным, липким потом. После удара в дверь несколько секунд было совсем тихо, потом грохнула об пол ваза, она шмякнулась с сухим треском и разлетелась на куски. Аню чуть не вырвало. В туалете за стеной завыла мать, тоскливо, как отравленная собака, которую привязали к дереву где-нибудь в лесу, а сами ушли, чтобы не видеть, как она будет дохнуть, ползать по земле и дохнуть. Сегодня мама выла как-то особенно жутко.
— Анька? — хрипло спросил папа.
Через замочную скважину дверки шкафа Аня видела, что папа не зажёг в комнате свет.
— Анька, ты где?
Аня уткнулась лицом в колени и затряслась пуще прежнего. Мать выла за стенами, лишь изредка прерываясь, чтобы набрать воздух. Он её уже надрал, поняла Аня. Он её надрал, но ему этого мало.
— Анька, — обиженно прохрипел папа. — Не прячься.
Казалось, его удивляло, что она прячется. А ведь она всегда пряталась, когда он начинал драть маму. Но теперь он её найдёт. Недаром он разбил дверь. Он знает, что она тут.
— Анька! — трубно взревел папа. — Иди ко мне, падло!
Аня заползла поглубже в заросли одежды. Она услышала, что отец включил телевизор, как всегда, погромче, и пошёл к шкафу. Мама за стеной вдруг перестала выть. Аня вся сжалась и слушала тяжёлые, неспешные шаги отца, который приближался, неотвратимо, как катящийся с горы камень. По телевизору передавали какой-то фильм, папа всегда включал погромче телевизор, потому что Аня могла очень слышно кричать. Тело отца с силой навалилось на закрытый шкаф, так, что захрустели переборки.
— Ворообушеек! — гадко прогудел он, сложив губы трубкой и подражая воздуху, гуляющему в вентиляционных дырах. — Ворообушеек!
Он тихонько постучал по дверце шкафа. Аня сидела не дыша.
— Где наш маленький воробушек? — сам себя спросил папа, ёрзая по поверхности шкафа. — Где же наш воробушек? Тут, — он опять застучал в дверцу. — Тут наш воробушек. Лучше будет, если ты ответишь папе. Где наш воробушек?
— Тут, — еле слышно отозвалась Аня.
— Ага. Тут, в коробочке. Неужели тут? Что-то не слышно.
— Чирик, — тихонько выдавила из себя Аня.
— А, теперь слышу, — сыто прохрипел папа.
Дверца шкафа заскрипела, отворяясь. Аня прижала пятки к попе и закрыла руками лицо. Над её головой зашуршала одежда.
— Ишь, куда забралась, — хрипло шепнул отец. — Знаешь, что будет больно. Папа надерёт.
— Не надо, — слабо попросила Аня. Она, впрочем, знала, что просить бесполезно.
— Разве воробушки разговаривают? — вдруг зло гаркнул отец. — Я спрашиваю! — заорал он из платяной чащи.
— Чирик! — пискнула Аня, еле сдерживая слёзы. Она знала, что плакать нельзя, это хуже всего. — Чирик, чирик.
Откуда-то сверху влезла сильная рука отца и нащупала Анину голову.
— Ага. Вот мы где.
Ладонь отца провела по рукам, которыми Аня закрывала себе лицо, по сведённым плечам девочки, залезла на спину, разворачивая волосы, потом вернулась и согнутым пальцем скользнула по Аниной шее, вверх, повторяя линию до уха. Внезапно, ухватив Аню за щиколотку, рука потащила её вверх.
— Ай, папочка, не надо! Не надо, не надо, папочка, миленький! — заголосила Аня, упираясь изо всех сил и пытаясь вырваться, но отец держал мёртвой хваткой. Он вытащил её из шкафа и бросил на пол, Аня больно стукнулась коленками, но что могла значить эта боль по сравнению с тем, что её ожидало, ведь Аня знала, что папа будет её драть, потому и вопила, и плакала, и дёргалась у него в руке. — Не надо, пожалуйста, не надо, папочка, не надо!
— Что не надо? — гадливо спросил отец, нагибаясь над упавшей Аней и запуская ей вторую пятерню поглубже в волосы.
— Драть, — упавшим голосом пролепетала Аня. — Пожалуйста, не надо драть.
— А ты ж не слушаешься! — с хитрецой заметил отец. — Я тебя звал — ты не пришла.
— Я боялась, папочка, я боялась, — жалобно заскулила Аня.
— Ага, — крякнул отец, подтаскивая её за шиворот к тахте. — Боялась. Ясно. А теперь снимай тряпки.
— Папочка…
— Снимай тряпки, падло! — заорал отец, так громко, что Ане забило уши. — А то изорву!
Аня неожиданно вывернулась и попыталась укусить отца за пальцы, но он вовремя одёрнул руку и ударил девочку локтем в лицо. Аня замертво упала на пол.
— Кусаться? — ехидно спросил отец. — Я тебе покусаюсь. Я тебя сам так покусаю, что сдохнешь. Так и запомни: сдохнешь!
Аня запомнила. Если отец обещал сделать что-нибудь плохое, то всегда потом делал.
— А где мама? — спросила Аня, расстёгивая платье и посасывая разбившуюся изнутри о зубы губу.
— Мама скоро придёт.
Раздевшись, Аня бережно сложила платье на стуле, потому что за неопрятность отец мог её добавочно побить, и влезла на тахту. Теперь она стояла на пёстром покрывале в одних трусиках.
— Ну, чего стала? — спросил отец. — Пляши!
Аня стала плясать.
— А что такая мрачная? — рявкнул отец, который уже уселся в кресло и закинул ногу за ногу.
Аня стала улыбаться.
— И руками делай.
Аня стала поворачиваться и делать руками всякие фигуры. Она и до того их делала, но мало. Она танцевала и поворачивалась, хотя ей до сих пол никак не удавалось унять дрожь в ногах. Обычно папа ставил ещё на проигрывателе пластинку, но теперь не поставил, а без музыки танцевать было трудно, тем более, что мешал телевизор, там как раз задолбили миномёты: фильм был про Великую Отечественную войну. Неожиданно в комнату вошла мама. Она была бледная, как смерть.
— Филипп, — сказала она с порога. — Меня тошнит.
Папа перестал улыбаться. Какое-то время они молча смотрели, как Аня старательно пляшет на тахте.
— Зачем ты вазу разбил? — спросила мать.
— Посмотри, она хорошо пляшет, — глухо сказал отец.
— Всё к чёрту, Филипп. У меня в животе словно котёл с землёй. Мне всё осточертело.
Отец поморщился. Аня перестала плясать и отёрла выступивший на лбу пот.
— Погляди на неё, Катя. Погляди, как таращится, будто муха.
— Всё к чёрту, Филипп, — мать села на стул, ударившись локтями в расставленные колени и бессильно уронила голову. Волосы свесились перед ней. — Я не могу уже на всё это смотреть.
Аня заплакала. Теперь уже можно было плакать.
— Да заткнись ты, вонючка, — устало произнёс отец.
Аня села на тахту, отвернувшись к стене и стала плакать в руки, без голоса.
— Выключи это дерьмо, — тихо попросила мать.
Отец встал и выключил телевизор.
— Зачем ты разбил вазу, дерьмо, — без выражения сказала мать. — Она была дорогая.
— Да, — угрюмо согласился папа. — Я — дерьмо.
— Ты всегда был дерьмом. Всегда был и остаёшься дерьмом, — мрачно произнесла мать. — Аня, ты не пойдёшь завтра в школу. Завтра мы поедем на кладбище, к Наташе.
— Катя, ну зачем, — застонал папа. — Мы же были там на прошлой неделе.
— Заткнись, дерьмо. Ей мало, — в голосе мамы послышалось тошнотворное отвращение. — Она лазит ко мне каждую ночь. Сядет на край кровати и гладит лицо. Ручки у неё такие ледяные.
— Катенька, замолчи, — тихо застонал папа.
— Каждую ночь, — тупо повторила мать. — Она вонючая, холодная.
Папа сел в кресло, потому что не мог больше стоять.
— После того, как она приходит, меня тошнит, — сказала мама. — Мне тошно смотреть на всё вокруг, особенно на тебя, Филипп. На твою свиную рожу. А ты ещё выкамариваешь. Унитаз опять сегодня был грязный. Кому ты это оставил? Ты всё должен сжирать, всё! Ясно тебе?
— Оно жидкое было, Катя, стекало.
— Стекало? Тряпкой собери. Ты же говноед, а не я. Что я могу поделать, если у меня расстройство кишок?
Папа слез с кресла и лёг на пол, потому что не мог больше сидеть.
— А отчего у меня расстройство кишок? — продолжала мама.
— От моей свиной рожи, — глухо ответил папа, медленно сгибаясь в животе.
— Верно, Филипп, — подтвердила мама. — От твоей свиной рожи.
Аня тем временем перестала плакать и снова стала одеваться, потому что ей было холодно. Одевшись, она подошла к окну, переступив через вытянутую по полу руку отца. Погода была пасмурной, во дворе кругом блестели лужи.
— А ещё я сегодня утром слышала, как кто-то воду сливал, — сказала мать. — А, Филипп? Ты сливал?
— Это не я, — испуганно промямлил отец. — Это, наверное, Анька.
— Анька? — подозрительно спросила мать.
— Да мама, это я писать ходила.
— Врёшь, — пусто сказала мать. — Он тебя запугивает, я знаю.
— Нет, Катенька, нет! — захрипел отец, дёрнувшись на полу. — Я ел, я не смывал!
— Гнида, — отчётливо произнесла мать. — Гнида ленивая. А ты, Анька — маленькая, трусливая гнидка. Мне за вас одной перед вонючей Наташкой отвечать. Мне одной отвечать.
Аня дохнула на холодное стекло и нарисовала на нём пальцем крестик. Завтра они поедут на кладбище, и она станет на Наташкину могилу. Наташка там, в земле, станет скрестись, рыть гнилое дерево ногтями. Каждую ночь она приходит и просит у Ани одно и тоже. Плачет, катается по ковру. «Ну скаажи», — мысленно перекривляла Аня Наташку, — «только скаажи, что ты меня лююбишь. Ну я тебя оочень прошу». Нет, Аня никогда ей такого не скажет. Никогда.
Золотой таракан
Когда они легли спать, Сашка долго ворочался на застеленном простынёй диване, а диван огрызался противным, старческим скрипом.
— Да что ты ёрзаешь, лежи спокойно, — не выдержала Оля. Живот у неё и так болел от большого количества съеденного у бабушки на кухне варенья. Целую банку сожрали, с хлебом. — Уснуть невозможно.
Сашка затих.
— Оля, ты спишь? — тихо спросил он минут через пять.
— Да пошёл ты к чёрту, — громким шёпотом ответила Оля. — С тобой тут уснёшь.
— А ты ничего не слышишь?
— Что слышать? Уже час ночи.
— Там, за стенкой. Хрустит что-то.
— Спи, урод.
— Ну Оля, ну послушай, — взмолился Сашка.
— Ничего я не слышу. Может, ветка дерева об стену стучит. Спи.
Сашка затих. Оля явственно слышала, как он тихонько дышал, завернувшись в одеяло. В комнате, где они спали, было очень темно, потому что бабушка задёрнула на окнах шторы, только кусок стены освещался бледным светом гуляющей по крышам луны. Оля закрыла глаза и стала представлять, что делает сейчас дома мать со своим другом Тимофеем Ивановичем. Они уже выпили всё шампанское и теперь возятся голые в кровати. Тимофей Иванович ложится без штанов на расставившую ноги мать, и та начинает выть, как будто от головной боли. Оля много раз уже слышала этот вой, и он теперь легко появляется у неё в ушах.
— Оля, а ты веришь в покойников? — шёпотом спросил Саша.
Тимофей Иванович остановился в своём амёбном танце и недоумённо уставился на Олю, покусывая усатую верхнюю губу.
— Да уснёшь ты когда-нибудь, скотина, или нет? — вздёрнулась с раскладушки Оля. — А то приду и врежу.
Наступило молчание. Оля улеглась снова, попутно освободившись ногами от пут излишне жаркого одеяла. Тимофей Иванович откашлялся и, по-телячьи нагнув голову, опять стал толкаться на теле матери. А мать снова завыла, жалобно заплакала от неизвестной Оле обиды. Вскоре Оля поняла, что вместе с матерью плачет и Сашка, просто под одеялом его плохо слышно.
Она встала и пошла к нему. Сашка лежал на диване, отвернувшись к стенке, сжавшийся в клубок, и тихо ныл.
— Ну чего ты ноешь, скотина? — ласково спросила его Оля, присев на край дивана и обнимая младшего брата за напряжённые плечи.
— Оля… — зашептал Сашка, развернувшись к сестре и уткнувшись мокрой, горячей мордочкой ей в ногу. — А ты знаешь про золотого таракана?
— Про что?
— Про таракана… золотого. Он даже светится в темноте.
— Что за чушь собачья, откуда ты взял про таракана?
— Я его видел, — всхлипнул Сашка. — Видел.
— Где ты его видел?
— Тут. У бабушки. У неё в комнате. Ещё месяц назад, когда тут ночевал.
— Да тебе приснилось.
— Не приснилось.
— А я тебе говорю, что никаких светящихся тараканов не бывает. Это фонарь в стакане отражался, или в медном блюдце.
— Да он ползал, Олька, он ползал, а потом взял — и бабушке в рот заполз.
— О, господи!
— Точно заполз, Олька, он там живёт! У бабушки же зубы есть золотые, вот и таракан такой там живёт.
— Ну как внутри у бабушки может жить таракан, да ещё золотой, — тихо рассмеялась Оля. — Ты соображаешь, балбес, что несёшь? Прямо как в детском саду.
— Я сам видел, как он туда влез.
— Вот упрямый. Говорят же тебе: приснилось.
— Мало ли мне что снится, я же не думаю, что это правда, — не унимался Сашка. — Своими глазами видел. Я в туалет встал, а дверь открыта была. Вижу — блестит что-то в темноте. Я ближе подошёл. Он на бабушке прямо и сидел, на животе. Большой такой, раз в пять больше, чем обычный таракан. Усики у него тоненькие, и тоже золотые, так… шевелились.
— Бред, — отрезала Оля.
— Сама ты — бред, — распсиховался Сашка. — Увидела бы, так небось завыла бы от страха. А как он бабушке в рот полез, прямо с усами…
— Хватит пакость всякую рассказывать, — собралась вставать от него Оля.
— Не иди, Олька, он там за стенкой шуршит, — взмолился Сашка. — А вдруг сюда приползёт? Уснёшь, а он тебе в рот залезет. И будет там жить.
— Дурак ты, Сашка. Большой уже, а в такие глупости веришь. Ничего там не шуршит, — Оля прислушалась, и ей друг и в самом деле показалось, что шуршит. Но от этого Оле стало почему-то не страшно, а смешно. — Давай, идиотик, вставай. Сходим, посмотрим на твоего таракана. А то так до утра не уснём.
— А тебе не страшно?
— В конце концов, чего его бояться-то, таракана? Что он нам сделает?
— Ну… не знаю, — неуверенно промычал Сашка. — Того и гляди, он ещё и летать умеет. Знаешь, бывают такие тараканы, летучие.
— Вставай, балбес. Тапки только одень, а то ноги застудишь.
Тимофей Иванович накрыл матери голову простынёй, чтобы она перестала выть, так было и тогда, когда Оля за ними подсмотрела, ведь голова-то ему была не нужна. Вой заглох, остались только тяжёлые, как кашель астматического старика, толчки в скрипучее тело двуспального дивана, давящийся хрип матери и тихое насвистывание: такое было у Тимофея Ивановича обыкновение, любил он посвистеть.
Оля и Сашка прошли коридором мимо кухни, потом мимо входной двери. На кухне механически стучали ходики, там было намного светлее, на окне белели густые снежноузорные занавески. Дверь в бабушкину комнату оказалась открытой, и Оля ещё возле кухни услышала утробный храп старухи. Идти приходилось осторожно, чтобы не скрипнуть половицей. Олю всегда удивляло, как в этих старых квартирах и коридор покрывали паркетом. В щелях этого паркета селились приползавшие с лестничной клетки тараканы.
В комнате было совсем темно. Оля остановилась в коридоре, откуда под углом должно было быть видно бабушкину кровать и напрягла зрение. «Без света золотого таракана не увидишь, даже если он тут и есть», — подумала она. Сашка тоже выглянул вперёд, вцепившись ей в руку и в подол спальной рубашки. Оля похолодела. Кровать была пуста.
На ней лежало только смятое, откинутое в сторону бельё. Видно было, что бабушка встала с кровати. Она храпела где-то в другом месте, за створкой приоткрытой двери. Оле не хотелось заходить, но она уже не могла повернуть назад, это было бы ещё страшнее. Оля почувствовала, что дрожит. Собравшись силами, она ступила в сторону через порог комнаты, волоча Сашку за собой. Она уже различила что-то в темноте, и, продолжая выходить из-за двери, различала всё больше.
Бабушка находилась прямо посередине комнаты. Она не стояла на полу, а висела над ним, раскорячив пухлые ноги и руки, как кукла, изображающая младенца. Она похожа была на раздувшуюся, заплесневевшую черепаху. Золотые зубы светились у неё во рту, открывая в уродливой плоти бабушки иное, волшебное естество. В голову Оли вошло вращательное движение густой тёмной массы, её зашатало, и она повалилась на круглый коврик, как оглушённая обухом овца. Сашка сделал неуклюжий шаг, нога его подвернулась, он плюхнулся на пол, и у него с глухим, мокрым ударом лопнуло лицо. Раз дёрнувшись, тело Сашки упало в бедро распростёршейся на боку сестры, заливая белую спальную рубашку девушки густой кровавой жижей из прорвавшейся головы.
Получилась как бы рыба под соусом.
Дядя Нос
Мама иногда говорила Тонечке, когда та ходила ещё в детский садик: не будешь слушаться воспитательницу, будешь кричать и бросаться в детей песком, придёт дядя Нос и ужалит тебя колючкой. Тонечка никак не могла понять, что означают мамины слова, кто это дядя Нос, как он ужалит, и причём тут колючка. Тогда она много раз спрашивала об этом маму, но та не отвечала, говорила, что Тонечке лучше это не знать, а просто так бояться. Но кто же может бояться просто так? И Тонечке снился дядя с большим, как орлиный клюв, волосатым носом, горбатый, в надвинутой на глаза кепке, наверное, кавказец, он носил в руке рогатку с колючкой, и стрелял детям по голым ногам, просто так, ни за что, все от него бегали и говорили, что колючка у него отравленная, от неё нога распухает и отваливается. Тонечка часто попадала в страшную историю на неизвестной улице, круто поднимающейся вверх, она убегала от горбатого Носа, резвого, как охотничий пёс, но разве можно было от него убежать, даже приметив издали, он скрывался в подворотнях и выныривал оттуда всё ближе и ближе, зажав колючку в зубах, глазами он не глядел даже на Тонечку, а только на её невидимый на мостовой след, никто не видел следа, а он видел, и Тонечке хотелось реветь от невозможности заставить камень забыть о её пробежавших сандаликах.
Прошло несколько лет, она уже ходила в школу, и мама уже не говорила ей, как раньше, про Носа с колючкой, но это было не обязательно: Тонечка всё равно помнила. Часто, лёжа перед сном в темноте, она помногу раз переворачивала её в голове, пытаясь доискаться до смысла, но не могла, и наконец Тонечке стало понятно, что в определении мамы чего-то не хватало, чего-то важного, без чего доискаться до правды невозможно. Как-то раз вечером она спросила маму, что имелось в виду, но та только покачала головой, улыбнулась и сказала, что придумала фразу сама и уже не помнит почему. Но Тонечка не поверила маме. Разве можно такое придумать?
А когда она была уже в третьем классе, в школу назначили нового сторожа, чтобы подметать двор и убирать листья из травы. Он был худой и бородатый, точнее бороды своей он попросту не брил, а росла она всё равно плохо, какими-то кустами, так что сквозь неё просвечивался подбородок сторожа, вытянутый вниз, как у лошади. Звали сторожа Николай Осипович, и мальчишки дали ему кличку: Нос.
Целыми днями Нос бродил по асфальту школьного двора с метлой, поднимая клубы желтоватой от мастики пыли, или терзал граблями траву под кустами, иногда же просто стоял перед бетонным забором, отделявшим территорию школы от дома, определённого на снос, там, по ту сторону забора, росли рябины, щебетали воробьи, и жёлтый, покрытый пятнами старости, дом зиял выбитыми окнами, в которых позастревали бурые и пыльные кости рам. В доме постоянно прятались всякие прогульщики, старшеклассники пили там пиво и целовались с девчонками, о доме рассказывали много всего странного и страшного. Нос смотрел на дом сквозь листву рябин, чутко и тревожно, задрав лошадиный подбородок вверх, словно прислушивался к какому-то монотонному, но очень глухому и неразборчивому звуку.
Однажды утром, до начала уроков, когда Нос как раз застыл, таращась на дом водянистыми зеленоватыми глазами, к нему приблизилась Тонечка, спешившая в школу со своим красным ранцем на спине. Она остановилась метрах в двух от Носа, готовая в любую секунду дать дёру. Тонечка сама не знала, зачем она остановилась, когда до урока оставалось всего несколько минут, и коленки у неё едва заметно подрагивали.
Нос посмотрел на девочку, прищурив глаза от бившего через крышу школы солнца. Тонечка стала подходить к сторожу ближе, рассматривая матерчатую куртку, накинутую ему на плечи. В голове у неё ничего не было.
— Гляди, опоздаешь, — вдруг сипло сказал сторож.
Тонечка резко развернулась и бросилась бежать. Сердце её бешено колотилось, вырываясь из груди. Только в нескольких шагах от дверей класса она перешла на ковыляющий шаг, стягивая ранец с плеча, потому что иначе было трудно набирать воздух. Тонечка понимала: дышать ей стало трудно вовсе не от быстрого бега, а от чего-то другого. Она решила, что от страха.
На большой перемене она играла с подружками в классики за тёплой задней стеной школы, где росли бурьяны и курили мальчишки. По траве в тени деревьев таскался Нос, собирая случайный мусор и осколки разбившихся каштанов. Тонечка всё время пыталась поймать его взгляд, но он и не глядел в сторону прыгавших на площадке девочек. Тогда Тонечка присоединилась к девочкам из параллельного класса, затеявшим квача, только для того, чтобы мелькать перед ним на дорожке. Нос увидел Тонечку, но мутный взгляд его прошёл по девочке вскользь, словно она была какой-нибудь вороной или другим образованием природы.
Чтобы отличаться от ворон, деревьев и травы, Тонечка на следующий день повязала на косу красивый жёлтый бантик. После уроков она не пошла домой, а забежала во двор школы, где Нос возился с дверями маленькой теплицы и встала там у кирпичной стенки, так что её не было видно ни из окон, ни со спортивной площадки. Ещё совсем тёплое сентябрьское солнце нагревало металлические рамы, на которых крепились стёкла теплицы, и от них пахло недавно нанесённой краской. Нос, нагнувшись к дверному косяку, выскребал острым шилом ржавчину из дверных петлей. «Вот это шило и есть, наверное, колючка», подумала Тонечка. Ей было страшновато и вместе с тем весело. Она подняла с асфальта маленький кусочек обсыпавшегося кирпича и бросила его под ноги Носа. Сторож оглянулся. Тонечка повернула голову в сторону, чтобы он получше рассмотрел её красивый жёлтый бант и косу, и ухо, и шею, в которую пекло солнце.
— Что, уроки уже кончились? — спросил её Нос.
— Кончились, — весело ответила Тонечка. — Красивый у меня бантик?
Нос ощерился. Зубы у него были кривые и испачканные чем-то чёрным. Ничего другого Тонечка и не ожидала увидеть. Она улыбнулась и стала обтряхивать руками подол школьного платья, хотя там ничего не было. Сердце часто стучало у неё в груди, как чужой электрический моторчик. Обтряхивание помогло: он посмотрел на её открытые коленки, носки и туфельки. Тонечка вынула левую ногу из туфельки и сняла с неё носок.
Нос достал из нагрудного кармана своей матерчатой куртки пачку сигарет, спички и закурил. Стая голубей снялась с крыши одного из соседних домов и понеслась над школьной площадью вдаль. Оставив туфли с носками и ранец у стены теплицы, Тонечка стала босиком приближаться к Носу. Ей было больно идти по жёсткому асфальту, но она терпела. Чем ближе Тонечка подходила к сторожу, тем больше забывала, зачем она к нему идёт и вообще кто она такая. В трёх шагах от Носа Тонечка уже не могла вспомнить даже, в какой стороне её дом и как выглядит её собственная комната. Нос повернулся и ушёл в теплицу, Тонечка взбежала за ним по короткой лесенке. Внутри было очень душно, и Тонечка вспомнила, как задыхалась вчера, и поняла, что то было совсем не от страха. В теплице сильно пахло влажной, парящей землёй, полной всякой гнили, и было жарко. Тонечка сняла с себя куртку и бросила её на какие-то грядки. Она уже совершенно ничего не соображала. Нос стоял, привалившись к корыту с землёй и засунув руки в карманы брюк. Дальнейшее я описывать не буду, потому что не могу.
На следующий день Тонечка не пошла в школу. Её целый день напролёт рвало. История этой девочки имеет своё страшное, но совершенно невообразимое продолжение.
А Николая Осиповича с тех пор никто больше не видел. Осталось только корыто, полное земли.
Автобус
Сначала дядя Костя ел. А потом он брал маму за волосы и бил головой о диван.
Так получалось каждый день, и Катя удивлялась, как им не надоест. Каждый день, примерно в десять часов вечера, дядя Костя стучал в дверь. Все звонили, а он именно стучал. Наверное боялся, думала Катя, чтобы его ни с кем не перепутали. Катя знала, что это плохо и страшно, когда тебя перепутают. Иногда ей снилось, что мама её забыла, перестала узнавать, и это были кошмарные сны. Однажды Катя заблудилась в соседнем квартале, она встретила милиционера и пожаловалась ему, а он спросил: ты — кто? Я — Катя, сказала Катя, а какая Катя, спросил милиционер. А какая, в самом деле? Катя не знала, что на это ответить. Она поняла, что на свете очень мало людей, которые тебя знают, и если не дай бог они тебя перепутают, ты просто перестанешь быть собой. Она принялась объяснять милиционеру, что она — Катя своей мамы, и какой мамы, но у неё ничего не выходило, потому что и мамы её милиционер не знал. Наконец она вспомнила, что возле её дома стоит старый ржавый автобус, и милиционер показал ей дорогу домой. Вот так получилось, что, сама того не зная, Катя была Катей старого ржавого автобуса. С тех пор она боялась автобуса: он оказался её отцом, потому что другого отца у Кати не было.
Так вот, дядя Костя каждый день, около десяти часов вечера, стучался в дверь, мама ему открывала, он снимал куртку, вешал её в передней, снимал туфли, и прямо в носках шёл на кухню, есть. Тапок дядя Костя не надевал, любил ходить в носках. Носки у него бывали серые и какие-то бесформенные, словно до ноги дяди Кости их надевали на что-нибудь совсем другое, к примеру, на курьи головы, или там на телефонные трубки. Кроме того, в носках бывали дыры, такие незаживающие, с рваными краями. И ещё носки воняли. Не на расстоянии, а если приблизиться к ним носом на локоть. Это Катя знала, потому что дядя Костя часто заставлял её кланяться себе и называть хозяином.
Ел дядя Костя всё подряд, что мама не готовила, и никакого удовольствия он от еды не получал. Чтобы есть, дядя Костя садился за стол, спиной к окну, упирался локтями и начинал тупо глядеть в тёмный коридор. Мама ставила перед ним еду прямо на сковородке, потому что тарелок дядя Костя недолюбливал, а иногда он их даже бил. И вообще, как догадывалась Катя, для дяди Кости главное было — прочность. Прочность он уважал во всём. Куртка у него была из толстой, холщовой материи, тёртая, но целая. Носки — и те были прочные, несмотря на незаживающие раны, и окончательно они никогда не изнашивались. Сковородку дядя Костя ценил также за неразрушимость и считал надёжной платформой для еды. И саму еду он предпочитал попрочнее, пожевательнее: мясо, хлеб, огурцы, оладьи, капусту всякую он ел спокойно, двигая челюстями монотонно, как корова, а рис или варёную картошку — с раздражением, часто пересыпая вилкой, словно силясь понять, по какой причине пища утратила свою прочность, и нельзя ли её как-нибудь вернуть.
Во время еды дядя Костя пил. Пил он купленное мамой пиво, из тёмных, как мёд, бутылок. Пиво пенилось и воняло забродившим квасом. Пока дядя Костя ел и пил, мама мыла посуду и разговаривала с ним, точнее, говорила только она, а дядя Костя в основном ел. Изредка он отвечал что-нибудь, по своему обыкновению, едва приоткрывая рот, отчего Катя никогда не могла разобрать, что он там мычит. Изредка дядя Костя звучно рыгал, прямо посреди маминого разговора, но мама не обращала на это никакого внимания.
После еды дядя Костя шёл в гостиную и включал там переносное радио с антенной. Радио это было пыльное, чёрное, с металлическими буквами. Оно никогда не играло чисто, а всегда больше трещало, чем давало звук. Дядя Костя ставил радио на стол и заставлял его хрипеть и трещать изо всех сил. Сквозь густые сети треска еле-еле прорывалась откуда-то издали сдавленная, заикающаяся музыка. Наладив радио, дядя Костя шёл в туалет, выпустить накопившуюся после пива мочу. Если он встречал где-нибудь по пути в коридоре Катю, то брал её за голову, прижимая к штанине, или просто за плечо, и спрашивал, кто он ей такой. Катя должна была отвечать, что дядя Костя ей хозяин. Так она всегда и отвечала, и он её обычно отпускал, иногда, правда, заставлял ещё немного покланяться и даже стать коленями на пол.
Выйдя из туалета, дядя Костя возвращался в гостиную и ждал там маму. Если она долго не приходила, он просто делал хрустящее радио громче. В конце концов мама всегда приходила, и они раздевались: дядя Костя снимал рубаху и штаны, так что оставался в трусах, носках и майке, а мама снимала с себя всё, кроме трусов. В таком виде дядя Костя брал её за волосы и начинал бить головой в диван. Бил он её сильно, в упругие подушки дивана, так что поднималась пыль, и они оба начинали чихать, у дяди Кости на глазах выступали от чихания слёзы, но он стискивал зубы и бил маму головой в диван, так крепко, что Кате, подсматривавшей из коридора через распахнутую дверь, всё время становилось страшно. Быстро мелькавшее вниз и вверх лицо мамы скоро делалось покрасневшим, она натужно дышала широко раскрытым ртом и ничего не говорила, только сипела, всасывая пыльный воздух, часто из неё ещё и слюни лились. Удары маминой головы в диван были глухими, с небольшим призвоном пружин, но детали трудно было различить, потому что радио хрустело вовсю, точно кто-то стремительно тряс жестяную банку, набитую мелким мусором. Однако ритм ударов слышался отчётливо, и иногда он учащался до такой степени, что, если бы Катя сама не видела, никогда бы не поверила, будто с такой скоростью можно бить.
Сильно набившись маминой головой в диван, дядя Костя потел, капли пота градом текли по его лицу и горлу, и майка на спине темнела. В какой-то момент дядя Костя отпускал мамины волосы, и мама тогда бессильно валилась, согнутая, набок, судорожно хватая ртом воздух, ноги её расползались, тело часто съезжало с дивана на пол, глаза закатывались, делаясь совсем белыми. В такие мгновения покрасневшее лицо мамы совершенно тупело, и становилось похожим на лицо дяди Кости, когда он ел. А сам дядя Костя в это время всегда снимал трусы, он только для того и отпускал маму, чтобы двумя руками снять трусы. Потом он залезал на маму сверху с ногами, в какой бы позе она не была, он взгромождался на неё, ворочая длинными ступнями в бесформенных носках, басисто блея, и из него начинало течь семя, оно толчками вываливалось на мамино обморочное тело, как простокваша из бутылки. Эта сцена всегда страшила Катю больше всего, потому что была непонятным итогом всего предыдущего. Катя полагала, что, стоит ей узнать смысл этого налезания — и она лучше поймёт то страшное, что находится в основе её собственной жизни, и что делает её, Катю, ею, Катей.
Некоторое время спустя мама проходила мимо Кати коридором мыться от семени, шла она шатаясь, тычась руками в стены, спотыкаясь о ровный пол, семя стекало по её спине, по ногам, или по лицу, куда оно в этот раз пришлось, босые ноги мамы шлёпали по линолеуму, как быстро капающая вода. Катя шла в гостиную. Дядя Костя в этот момент уже валялся на диване, поглощённый бесчувствием сна. Катя выключала радио и садилась в кресло, напротив окна. Мама приходила из ванной, неровно ступая по ковру. Она гасила свет, вытаскивала из шкафа одеяло и ложилась с дядей Костей на диван.
Катя закрывала глаза. Невесомость окутывала её своими мягкими крыльями. Безразлично, бывали ли на небе тучи, — сквозь сомкнутые веки Катя всегда могла видеть звёзды, их неравномерные россыпи в головокружительной чёрной пустоте. Она знала, что есть на свете вещи вечные, ещё более вечные, чем каждодневный приход дяди Кости, шорох радио и биение маминой головы о диван. Катя знала, что рано или поздно наступит такой вечер, когда дядя Костя уже не придёт, и всё станет так, как было до того, когда он пришёл, и радио будет шуршать в пустой гостиной, как шуршало оно задолго до того, когда дядя Костя пришёл. Катя знала, что наступит и такой вечер, когда и радио не издаст больше ни звука, потому что совсем сломается.
Но она знала, что бездна звёзд никогда не погаснет, и ржавый автобус никогда не уснёт навсегда. Он будет въезжать, вламываться сквозь стену дома, сквозь дерево, камень, песок, его оборванный, уродливый угол появится в том же месте глаз, как и всегда, и тяжесть надвинувшейся груды металла придавит Катину кровь, так что сердце почти перестанет стучать, тень автобуса будет закрывать от неё всё большее, она перестанет знать, что находится по ту сторону тени, она утратит даже само право это знать, то есть там будет находиться ничто. Автобус будет давить, и от тяжести его рухнут все преграды, и ничто не сможет помешать ему владеть ею, всем, что она видит, всем, что она чувствует, он раздавит все мысли у неё в голове, сейчас он встанет, врастёт в землю над ней, и она, порабощённая им, станет наконец свободной. Дядя Костя не заставит её больше называть себя хозяином, потому что у неё есть уже настоящий хозяин, огромный, затмевающий свет бытия.
И вечный.
Потому что он — старший брат времени, потому что он был уже тогда, когда Катино время ещё не началось, и она тогда уже принадлежала ему, безраздельно принадлежала ему, а это значит, что больше никто не имеет на неё права, даже сама смерть.
Проститутка
Парамоныч всхлипнул. Похоже было, что он просто коротко, поспешно набрал немного воздуха в горло. Это всхлипывание было его давней привычкой — им выражалось возбуждение его тонко настроенных чувств. Люди, поверхностно знакомые с Парамонычем, считали его бесчувственным, земноводному подонком, тем более, что внешний вид его соответствовал такому мнению. Парамоныч был высок и костист, и при этом что-то сложилось в нём неверно, не от рождения, а после, с годами, сразу можно было заметить: это злость, — будь то злобная зависть, злобная нелюдимость или просто беспричинная ненависть ко всему доброму, — изуродовала тело Парамоныча, засела внутри тела, можно выразиться, сделала себе из него скворешник, и там жила. Злость Парамоныча была хитра: она внешне не выдавала своего присутствия, и Парамоныч никогда не корчил рож, он был всегда спокоен, даже если ему специально наступали на ногу или дёргали за рукав, даже если его в открытую называли сволочью, на лице его не отражалось ничего — просто пустота, будто лицо это сделано было из камня и олицетворяло что-то абстрактное, например, убитую справедливость. Иногда у меня возникало даже сомнение: а потратил ли бы Парамоныч на меня пулю, если бы был пулемётом? Или просто молчал бы, глядя холодным дулом мне в лоб, чтобы я сдох, падло, сам собой.
Дело в том, что Парамоныч и в самом деле был гадом, земноводным подонком, атавизмом той древней эпохи, когда вся земля представляла собой бесплодную, тоскливую пустыню, и только такие неуклюжие, рогатые, ненавидящие землю гады таскались по ней, хрипя от ужаса и бешенства, разворачивая обрубками конечностей пустоту тверди и задыхаясь от отравленного кислородом воздуха. Вокруг Парамоныча зияла пустота ядовитого пространства, и люди были для него хуже всякой погани — они были небытием, злой, докучливой формой небытия. Они олицетворяли смерть.
Однако на самом деле Парамоныч не был совершенным гадом. В нём было что-то ещё более примитивное, более древнее, в нём было что-то от растения, или, скорее, от гриба. Целая сеть тоненьких, крошащих бытие корней пронизывала его, она была непонятной, чужой в его теле, эта сеть, и жила по своим законам: когда она цвела — Парамоныч дрожал и всхлипывал, когда съёживалась — трясся и сипел, ослино поматывая своей вытянутой земноводной головой.
Цвела она, когда Парамонычу попадались девочки, обыкновенные маленькие девочки, от семи до десяти лет, тогда грибница колюче прорастала, лезла куда-то ввысь, к облакам, грозясь безжалостно разорвать самого Парамоныча на старые, трухлявые куски.
Вот сейчас она как раз цвела, и Парамоныч дрожал, засунув руки в карманы брюк и привалившись плечом к вертикальному поручню у двери, чтобы не упасть, если троллейбус вдруг дёрнет. Девочка стояла у афиши цирка и рассматривала нарисованных там слонов. Слонов Парамоныч считал своими родственниками, они тоже земноводные, у них есть жабры ушей и дыхательный хобот, кроме того, они — глухие, толстокожие и безжалостные, они — огромные, какими и должны быть настоящие выродки, уродливые и злые скоты.
"Я тебе покажу слонов", — подумал Парамоныч и снова всхлипнул. Девочка была одна. Собственно, Парамоныч ехал в троллейбусе не просто так — он ехал к музыкальной школе, чтобы найти там себе хорошенькую девочку и проследить, где она живёт. Но теперь он уже не мог никуда ехать. Троллейбус тяжело полз к недалёкой остановке, на которой светились в вечерних сумерках огни журнальных ларьков и стояла тёмная группа старух. При виде старух Парамоныч перестал всхлипывать, и лицо его потеряло выражение, снова превратившись в маску земноводного гада. Парамоныч представил себе, как из переулка выходит стадо слонов и топчет старух, беззвучно ломая их ветхие, хворостяные тела, из которых растекается по асфальту тёмная кровь, как химическая жидкость из треснувших батареек. Троллейбус увяз на перекрёстке, перед гранатовым светофором. Перед фарами троллейбуса пошли пешеходы, все с тупыми, оскаленными лицами. Лицо одной женщины было похоже на морду безволосой крысы. Сзади на Парамоныча стал кто-то напирать, кто-то стал скрестись ему в спину, и чей-то рот глухо мычал, толкая голову Парамоныча исторгаемым тягучим звуком. Но Парамоныч уже снова думал о девочке, она была в зелёной курточке, худенькая и с косой. Парамоныч всхлипнул, и стоявшая под ним, уже на ступеньках троллейбуса, женщина, которая больше всех торопилась выйти, поморщилась, полагая, что он пьян. Кожа была плохо пришита на её лице, швы виднелись из-под волос, а где-то над ухом всё расходилось дырявым углом, и в дыре той существовала только тьма.
Наконец троллейбус снова пополз, покачиваясь и хрипя от тяжести набивших его пассажиров, двери открылись даже раньше, чем перестали вращаться колёса, женщина вывалилась, шаркнув по камню, и Парамоныч вывалился вслед за ней, упал в толпу отвердевших старух, отшвырнул кого-то, кто был раза в два меньше его, в сторону, мотнулся вдоль покрытого толстым слоем грязи борта троллейбуса, с размаху ляпнулся ботинком по луже, он совершал последовательность нужных движений, даже не думая о них, о будто плясал, выбрасывая то руку, то ногу в необходимом направлении, это был танец слона, и он вывел Парамоныча на свободный тротуар, и тогда Парамоныч поскакал, грузно, накренясь в одну сторону, тяжело ударяя ботинками в асфальт, он дрожал, вытаращив нижнюю челюсть, словно на ней росли бивни, кабаньи клыки, он дрожал и всхлипывал, перейдя в безудержный галоп, неодолимая сила швырнула его за угол дома, понесла вдоль стены, попадались обёртки и целлофановые кульки, попадались развороченные кучи опавших листьев, а впереди уже виднелась афиша, и девочка, всё ещё стояла у неё, её очаровали нелепые тени поднявшихся на тумбы слонов, я тебе покажу слонов, хрипел сам себе Парамоныч, не шевеля для этого ртом, а только дёргая мозгами, выдавливая хрип из мозгов, я тебе покажу слонов.
Она была в туфельках, в чёрных колготках, в тёмно-серой юбке, она читала афишу, повернув лицо кверху, губы её шевелились, одной рукой она крутила завязку капюшона, вторую держала в кармане куртки. Девочка повернулась и посмотрела на Парамоныча, который уже встал позади неё, у фонарного столба, всей широтой своих огромных глаз. Взгляд её длился лишь мгновение, но за это мгновение Парамоныч понял, как хрупко существо девочки, будто нежный цветок, расцветший морозной ещё ранней весною.
Девочка отвернулась к афише. Парамоныч храпливо всхлипнул. Волосы девочки, заплетённые в косу расходились пробором, просвечивая голой кожей головы. Уши были маленькие и такие нежные, каким не бывает ничто на свете. Парамоныч мысленно заставил девочку нагнуться перед собой вперёд, коса свалилась набок, обнажая чистый и тонкий затылок. Я тебе покажу слонов, безгласо простонал Парамоныч, давясь откуда-то взявшейся слюной. Глаза его стали наливаться кровью.
Девочка повернулась и пошла по тротуару, против хода троллейбусов, полурастворившись в чёрной древесной тени, иногда, правда, её освещали фары проносящихся навстречу машин. Парамоныч шёл сзади неё, под самыми стенами домов, покачиваясь, как сухопутный ящер. Девочка торопилась, ведь уже было поздно, и ей, наверное, хотелось домой. Парамоныч знал, что она живёт где-нибудь неподалёку, и все жизненные соки сгустились внутри него в тяжёлую творожную массу от предчувствия конца истекающему времени. Слоны хрипло ревели в своих ямах. Слоны шарили хоботами по земле, превращая её в удушающую, ломающую ноги грязь.
Не дойдя до перекрёстка со светофорами, девочка стала переходить улицу и остановилась посередине, чтобы пропустить несколько автомобилей. Её чёрные колготки становились белыми от света фар, будто оставляя ноги голыми. Парамоныч знал, что скоро снимет с девочки колготки и посмотрит, какие у неё пальчики, и что нарисовано на вытянутых ладошках ступней. Земноводный язык его затрепетал во рту, имитируя звуки несуществующей речи. Девочка вспрыгнула на противоположный тротуар, промелькнула мимо светлых витрин гастронома и направилась к провалу двора. Парамоныч понёсся поперёк проезжей части. Его чуть не ударило мини-автобусом. В провале двора, куда вошла девочка, было тихо и темно. Девочка шла посередине пространства, обнесённого с одной стороны забором стройки, а с другой — длинной кирпичной стеной. На стене были чёрные, наглухо закрытые окна. Далеко, метрах в пятидесяти впереди, над забором горел белый фонарь, здесь же улица освещалась только прожектором, установленном на подъёмном кране, таком высоком, что прожектор можно было считать небесным светилом. Парамоныч оглянулся, и не увидев на тёмной улице ни души, побежал вперёд.
Девочка, услышав его шаги, коротко обернулась и сразу тоже бросилась бежать. Парамоныч нагнал её прыжками и, схватив за куртку, отшвырнул в сторону, на бетонный забор. Наваливаясь на её сползающее тело, он вытащил из кармана складной нож и привычно раскрыл его пальцем.
— Ты здесь живёшь? — шёпотом спросил он её, беря рукой с ножом за волосы и нагибая лицом к земле.
— Нет, — прошептала девочка.
— А зачем ты сюда пошла? Зачем сюда пришла? — спрашивал Парамоныч, грубо хватая её свободной рукой сквозь колготки за ноги. Девочка стонала от боли и вяло вырывалась, стараясь меньше двигать головой, потому что Парамоныч цепко держал её за волосы.
Наконец он отпустил их, тяжко дыша. Девочка поползла было куда-то в сторону, но Парамоныч схватил её за плечо, дёрнул вверх и со всей силы ударил ножом в открывшуюся грудь, куда-то возле соска. Быстро вытащив, он ударил ещё раз. Девочка завизжала и задёргалась. Рука Парамоныча, которой он держал нож, намокла от её крови. Он бросил девочку на землю, посмотрел и топнул её подошвой ботинка, как копытом, в лицо, сверху, будто давил таракана. Она перестала визжать, заныла от боли. Парамоныч топнул ещё раз, целясь каблуком в висок. Тут она затихла, только продолжала немного подёргиваться на земле. Парамоныч, всхлипывая от избытка чувств, присел рядом, вытер её юбкой лезвие ножа и пальцы державшей его руки.
— Ну что, посмотрела слонов? — спросил он девочку.
Той было так плохо, что она не могла отвечать. Парамоныч погладил волосы девочки, задрал на ней окровавленную юбку и стащил чёрные колготки за резинку, сорвал их со ступней вместе с туфельками. Ноги у девочки были тёплые. Она уже перестала вздрагивать и совсем не дышала. Парамоныч, действуя по заранее намеченному плану, осмотрел пальцы на ногах девочки и разрезал ей продольно ножом ступни. Потом он вытащил правую руку девочки из куртки, распорол ножом рукав кофточки и стал резать предплечье, от ладони к локтю. Полилась кровь. Она закрасила всю руку девочки и стала падать ей на живот, а Парамоныч, покончив с одной рукой, взялся за вторую. Работал он неспешно, поглядывая на лицо своей жертвы, закинутое назад, голова девочки валялась просто на грязной земле, и своими широко разинутыми, как у куклы, глазами, она смотрела вдоль улицы, туда, куда раньше шла.
— Ну что, посмотрела слонов? — снова спросил Парамоныч.
Впрочем, вопросом это трудно было назвать. Просто губы его бессмысленно двигались, смыкаясь и размыкаясь в определённой последовательности, а вопрошающей мысли не было. Сама зарезанная девочка стала мыслями Парамоныча, мало сказать, что он не мог думать ни о чём, кроме неё, он именно думал ею, её руками, глазами, губами. Может быть, для этого она была ему и нужна: чтобы думать её трупом, потому что иначе думать Парамоныч не умел. И этот процесс мышления был таким же счастьем Парамоныча, как цветение может быть счастьем дерева, при условии, что у дерева в принципе может быть какое-то своё счастье.
Мысли Парамоныча длились до тех пор, пока острие ножа не упёрлось во что-то на своём пути, при этом раздался тихий звук, словно вилка задела дно тарелки. Парамоныч сразу перестал думать и начал знать. Он знал, что это не может быть кость, но всё равно бросил нож на землю, и принялся вытряхивать из разрезанной руки девочки кровь, чтобы посмотреть, что же там такое. В свете прожектора, далёкой и пыльной электрической луны, он увидел, как тонко засветился в распоротой плоти презренный металл. Парамоныч забулькал, захрюкал и стал отирать ладонью непрерывно сочащуюся кровь, выворачивая девочке руку, чтобы разглядеть получше, хотя он уже знал, что это такое, это были золотые браслетики, тонкие, резные, с бирюзовыми камушками, надетые прямо на кость, эти наивные, трогательные украшения, какие так любят мёртвые.
— Проститутка! — слабо завыл Парамоныч, нащупав пальцами холодящие, твёрдые полоски металла. — Проститутка проклятая!
Он не мог поверить, всё существо его отказывалось поверить, что такое произошло именно с ним. Долго длилась его страшная, земноводная жизнь, ещё дольше, чем он сам помнил, но теперь ей настал конец. Так глупо, так подло. Страх, огромный, как бездонное море, покрыл Парамоныча ледяными иглами, так что он перестал быть собою, а превратился в некое подобие крупного арктического ежа. Парамоныч с ужасом ощутил, что снова думает, и при этом думает он смертью, её телом, её запахом, её сырой, космической тенью, постепенно покрывающей всё бытие. Он поднял голову и увидел саму смерть — она полетела к нему вдоль дороги, оттуда, куда смотрели широко раскрытые глаза девочки, смерть понеслась ему навстречу, как чёрный ком газет, и не ветер нёс её, а она несла с собой ветер.
— Аааа! — дико завыл Парамоныч, дрожа и закрываясь рукой.
Он знал, что проститутку встречают только раз, в самом конце жизни. И за неё надо платить собой.
Перед ударом у Парамоныча в голове осталась только одна, да и то совсем кромешная, непостижимая мысль. Зато она была огромна.
Мороженщица
Когда Валентина вспомнила себя, солнце уже нагрело асфальт до нестерпимого жара. Прозрачный поток печёного воздуха дрожал на ветру. Листья деревьев казались мёртвыми, по крайней мере, они не дышали и не шевелились. Не шевелилась и собака у телефонной будки, полностью забравшись в тень, только хвост оставался на солнце, будто собака мерила им температуру, ожидая возможности выйти на свет. Валентина отодвинула крышку ящика и сунула руки в морозный пар. Запахло сладким, прессованным молоком мороженого. Валентина облизнулась, представив себе, как откусывает дёргающий зубы кусок упругой, холодной плоти. Она вытащила руки в солнечный жар и задвинула крышку.
Вообще-то Валентина стояла в тени: под козырьком своего лотка, но это не помогало, потому что зной лишь менял тут, под козырьком, свой цвет, темнел и не так жёг глаза, а Валентине всё равно было очень жарко, лицо её покрывал пот, платье было уже мокрым от него, особенно на груди и под мышками. Валентина повернула лицо поочерёдно во все стороны, ожидая какого-нибудь ветра, но ветра не было, только медленно поднимающийся жар. Снизу, оттуда, где улица впадала в древесный каньон, загудел приближающийся троллейбус. Валентина захотела угадать, какого цвета троллейбус — красный или жёлтый, и подумала, что если троллейбус окажется красным, она купит мороженого из ящика, сама у себя. Но это был как назло жёлтый троллейбус. Не то чтобы Валентина испытывала недостаток в деньгах, но она ведь уже съела две пачки мороженого. За рулём троллейбуса сидела толстая тётка в ситцевом платье, и Валентина с умопомрачающим отвращением представила себе, какая она потная и как ей жарко там, в раскалённой железной машине. Из-за угла улицы появились парень и девушка, студенты находящегося поблизости института. Ногти девушки были ярко накрашены голубым лаком, а в волосах были голубые шарики заколки. Это Валентина ненавидела. Она отвернулась, стараясь сквозь листву тополей разглядеть хлам, громоздящийся на балконах соседнего дома. Когда студент окликнул её, она сперва сделала вид, что не слышит, задумавшись о чём-то очень далёком. Но на второй раз пришлось повернуться к ним и отодвинуть крышку. У студентки была сумка, а у студента — дипломат. Они были потные и очень весёлые, потому что лекции уже закончились. Девушка не ушла сразу, а стала разворачивать мороженое в тени козырька, оперируя своими голубыми ногтями. Валентина, сцепив зубы, наблюдала, как они возятся с обёрткой, без всякой видимой цели, словно стайка мотыльков. Лицо у девушки выражало радость и одновременно ненависть к чему-то, может быть, живущему на большой высоте. Нос её равномерно вдыхал собой воздух, и в этой равномерности Валентине чудилось упорство швеи, и заботливость будущей матери. Студент уже разорвал своё мороженое, и держал его перед собой, глядя сквозь Валентину в стену кирпичного дома. Сверху, оттуда, откуда текла в поблекшей тополиной тени пустынная улица, загудел спускающийся на пастбище троллейбус. Валентина внезапно чихнула.
— Будьте здоровы, — тихо произнёс студент, переводя взгляд на лицо Валентины. Его выцветшие усы показались ей колючими, как щётка для чистки туфель.
— Спасибо, — ответила Валентина и улыбнулась. Улыбка у неё оказалась такой прекрасной, что студент обомлел и даже перестал дышать.
Пришло время рассказать, что Валентина всегда улыбалась просто сама по себе, а не от желания сделать кому-нибудь приятное или от радости, к примеру, она нередко улыбалась, будучи одна, а в обществе обычно не улыбалась вовсе. Улыбка преображала всё лицо Валентины, делая его сказочным, а когда она проходила, её невозможно было вспомнить, даже представить, как могла она существовать на таком простом, как у Валентины, лице. Улыбка Валентины иногда совершала чудеса. Однажды Валентина улыбнулась отцу своей школьной подруги Татьяны, и после этого он бросил пить. Ещё она улыбнулась в церкви, куда её привёл в назидание отец, и на иконе Богоматери, находившейся рядом, загорелись угасавшие уже было свечи, а какая-то безногая старуха, сидевшая под стеной, перекрестилась и ударилась головой об пол, а потом, я слышал, померла. Валентина также улыбнулась на похоронах своего дедушки, ей было тогда лет восемь, и она очень хотела заглянуть в могилу, потому что не верила до конца, что там ничего нет, а надеялась увидеть там грузчиков, забирающих гробы в метро, а когда увидела, что в могиле всего лишь яма, — неглубокая яма и больше ничего нет, — то улыбнулась, и от этой улыбки всем присутствовавшим стало так покойно и хорошо, что больше на тех похоронах никто не плакал, а по дороге домой между некими молодыми людьми из процессии даже заключилось брачное обручение.
Между тем студентка развернула своё мороженое и с готовностью лизнула его своим узким, собачьим языком. Валентина увидела, что вся сила студентки заключается в этом языке, да ещё в ресницах — пушистых и длинных, более светлых чем волосы. Валентина отсчитала медные копеечки и протянула их студенту, тот подставил раскрытую ладонь, из-за крыш домов, обступивших улицу, как спящие слоны, выполз край снежного облака. Валентина знала, что студенту уже никогда не забыть её улыбки, и не увидеть её вновь. Шедший сверху троллейбус оказался красным. Она могла купить себе мороженое. Парочка ушла, мелькая за чередой тополей светлым платьем девушки. Валентина не спешила покупать мороженое: она была поглощена облаком, выползающим из-за крыши дома, этому облаку не было конца. Оно было широкое, большое, можно было представить себе, как оно на самом деле велико, там, на высоте. Облако наплывало довольно быстро, несомое ветром, который несомненно был сильнее любого ветра, когда-либо виденного Валентиной на земле. Голуби поднялись с крыш, радуясь пришествию белизны, словно облако должно было не закрыть на несколько минут, а навсегда убить жестоко палящее солнце. А за рулём красного троллейбуса, двинувшегося с остановки, сидел сутулый дядька в матерчатой кепке, защищавшей глаза, горбатый старый дядька в светлой футболке с красной надписью на груди.
Дорогу перебежала девочка, худенькая, в клетчатом платье. Лицо её, с внимательно смотрящими тёмными глазками, похоже было на мордочку мыши. Этого Валентина не любила. Она поморщилась и стала пересчитывать деньги, вырученные за день. Девочка подошла к лотку и стала читать две таблички с ценами, одна за белое мороженое, другая — за шоколадное. Читая, девочка приоткрыла губы узкой щёлкой и издавала какие-то еле слышные звуки, губы её, впрочем, не шевелились, может быть, она напевала шёпотом или молилась. Валентина сложила серебристые копеечки отдельными стопками на блюдце, больше ей делать было нечего, а сумму копеечек она уже успела забыть. Подняв глаза в волосы девочки, Валентина представила себе, как их можно засунуть в газонокосилку. Жжж, подумала Валентина. Жжж, жжж.
— Шоколадное, — сказала девочка, вынимая из ранца горсть монет.
Жжжжжж, подумала Валентина, бессильно разведя опущенные руки, будто стояла на вершине холма, и над ней летели бесконечными эскадрильями прекрасные серебристые самолёты, лёгкие, как горсти песка.
Она отодвинула крышку ящика, там был иней, и пахло сладким, прессованным молоком. Валентина увидела, что пара студентов растворилась в пыльной зелени ветвей, а собака бесследно исчезла из-под будки. Валентина вынула шоколадное мороженое, покрытое налётом инея, и бросила его на лоток. Оно твёрдо ударилось и шаркнуло снежной корочкой, девочка схватила его и ловко разорвала, молниеносно, а не так, как студентка с пушистыми ресницами, утратившая в томности свой извечный навык, девочка разорвала и впилась в мороженое мышиными зубками, неровными, маленькими зубками, и Валентина вздрогнула, задвигая крышку, упёрлась языком в десну, тяжёлая, жаркая волна прошла её телом и ударила в стоявший рядом тополь, шоколадная корочка треснула, сломалась, обнажив творожный излом, девочка обожглась полным ртом колодезного холода, она посмотрела на Валентину широко раскрывшимися глазами, и так смотрела, не в силах проглотить, боясь вобрать в себя столько ледяной, смертельной сладости, пока облако раскрывало свои белые крылья, небо наливалось неземною синевой, и голуби, голуби совершали над крышами протяжённую дугу, тщетно стремясь возвратиться на то место, откуда поднялись в воздух. На стволе тополя за спиной девочки почернела кора, а Валентине, наполненной волшебным пухом счастья, стало стыдно от этого чёрного пятна, стыдно и смешно, от чёрного пятна и от крови, текущей внутри чужой девочки, потому что Валентина знала: она сделала это: кровь и пятно, и ей стыдно и смешно было видеть, что она сделала.
Жжжжжж, подумала Валентина и передёрнулась так, словно сама она тоже, подобно Творцу Вселенной, попала головой в газонокосилку.
Дорога на запад
Леночка жила вот в том девятиэтажном доме, что виднеется за тополями на невысоком холме, из окон верхних его этажей до сих пор можно увидеть чистый пейзаж покрытого солнечной пылью города: известковые наслоения новостроек, крыши старых кирпичных домов — осколки разбившейся в незапамятные времена красной небесной плиты, моховую поросль деревьев, поднимающуюся по склонам холмов, и дорогу на запад, широкую, свободную от машин, если смотреть на неё наступающим летним вечером из далёкого окна, то кажется, будто она не для будущих автомобилей, а для движения самой мысли, направленной к горизонту, для бега вслед за солнцем мифических атлетов моего детства.
Но Леночка жила невысоко — на четвёртом этаже, и ей не видно было дороги на запад, её заслоняли деревья, и лишь зимой, когда терялись листья, можно было разглядеть белую, уносящую к горизонту гладь, особенно утром, после ночи, когда шёл густой снег, тогда дорога становилась чистой, как замёрзшая река, она могла долго оставаться такой, пока бродячие собаки и мальчишки на санках не испортят её белизны, впрочем, Леночка и не глядела на дорогу, она больше любила смотреть во двор, на кусты, асфальтированные площадки, разделённые лабиринтами парапетов, по которым, да ещё по малозаметным выбоинам в камне, можно было забраться на крышу любого гаража или трансформаторной будки, детские песочницы с брёвнами-качалками и крашенными алой краской грибками, — иногда на них прилетали сороки, — оставленные автомобили, выцветшие от ветров и дождей, уже, казалось, никому не нужные, одним словом, Леночка любила смотреть на всё настолько знакомое, что там, за оконным стеклом была уже часть её самой, в каком-то смысле это стекло стало зеркальным.
Самым любимым днём у Леночки был Новый Год, он был даже лучше дня рождения, потому что на Новый Год ей доставались всегда самые заветные подарки, иногда такие, о которых она боялась даже и мечтать. Это всё делал Дед Мороз, который ходил ночью по домам, где живут дети, со своим таинственным, волшебным мешком, Леночка произносила ему свои желания шёпотом в кровати, молитвенно складывая руки на груди, он же слышал и не сказанное, что стояло за словами, и приносил Леночке не то, что она просила, а иное, чего ей хотелось на самом деле. Это было страшно, когда Леночка понимала, как Дед Мороз её любит.
И вот, в ту новогоднюю ночь, когда Леночке было уже без малого восемь лет, она проснулась, чего не делала раньше никогда в новогоднюю ночь, она проснулась, потому что с карниза упала сосулька, или потому, что в низинных дворах залаяла собака, или потому, что скрипнула дверь гостиной, неизвестно, почему именно, но она проснулась, и увидела, как папа стоит на коленях у ёлки и раскладывает там подарки, которые должен был принести Дед Мороз, но не принёс, Леночка следила за папой, как он перекладывал кулёчки с подарками в свете дворового фонаря, и она поняла, что Дед Мороз передал папе подарки через порог, потому что спешил в другие квартиры, она дождалась, притворившись спящей, пока папа ушёл, слезла с кровати и рассмотрела свёртки, но это было всё ненужное, совсем не то, что она хотела, особенно ей запомнилась кукла с белым бантом в целлофановом кульке, такая противная, и тут Леночке пришла в голову мысль, что Дед Мороз просто напутал, и ей достались подарки совсем другой девочки, из совсем другого дома, и Леночка заплакала от обиды и от жалости по пропавшим волшебным подаркам, которых она ждала целый год. Плакала она довольно сильно, потому что горе её было большим, но тихо, чтобы никто не узнал, что она проснулась и плачет от своего горя, и что она такая жадная, что ей так хочется подарков. Потом она оделась, взяла противную куклу в целлофановом кульке, и тихонько вышла за дверь, замок, конечно, щёлкнул, не очень громко, но Леночка всё равно кинулась бежать по лестнице, она хотела догнать Деда Мороза и сказать ему, что он перепутал подарки. Между вторым и третьим этажами Леночка выглянула через окно парадного во двор, там никого не было, а снег был настолько истоптан праздновавшими Новый Год и засыпан конфетти, что следов Деда Мороза на нём было не отыскать ни за что. Спустившись во двор, Леночка остановилась у скамейки, на скользком, утрамбованном снегу, не зная, что ей делать дальше. Несколько окон в доме ещё горели, Леночка знала, что есть такие люди, которые не верят в Деда Мороза и празднуют до утра, и за это им никто не приносит подарков. Леночка пошла вдоль стены дома, поминутно озираясь, она надеялась, что дед Мороз ещё внутри, или в соседнем доме, и вот-вот выйдет из парадного.
Так она шла, пока не увидела человека, сидящего на качельной доске посредине детской площадки. Человек был одет в тёмную, расстёгнутую шубу, которая оказалась ему несколько мала, так что покрасневшие от мороза руки человека намного вылезали из рукавов, а на голове его сидела нахлобученная шапка-ушанка, одно ухо которой опустилось, зато второе завернулось вверх, словно человек прислушивался им к неведомой музыке волшебной новогодней ночи. Человек сидел, опустив голову, и может даже в такой форме спал. Леночка подошла к нему, осторожно поскрипывая снегом, она ожидала услышать храп, но человек не храпел, он сидел тихо, бросив вылезшие из рукавов руки поверх колен, они казались слишком тонкими, эти руки, по сравнению с пухлыми рукавами шубы, они напоминали голые, беззащитные тела моллюсков, покинувших свои испорченные раковины. Внезапно голова человек вздрогнул и повернулся к Леночке, та чуть не вскрикнула от неожиданности. Человек глядел на неё, словно не понимая, где же она есть, разумеется, от него пахло вином, но не так чтобы уж очень сильно.
— Вы не видели тут Деда Мороза? — робко спросила Леночка, прижимая к себе зашуршавшую кульком куклу.
— Он туда пошёл, — махнул рукой человек, точнее, не махнул, а бросил руку в сторону, как тряпку
— Давно? — испугалась Леночка.
— Да недавно, — хрюкнул человек, всё ещё продолжая искать Леночку опустевшими глазами. Потом он вдруг понял, что никогда не найдёт, и задрал голову вверх, да так стремительно, что чуть не повалился со своей доски. Леночка тоже посмотрела вверх, и увидела, что на небе — звёзды. Звёзд было такое огромное множество, сколько Леночка никогда раньше и не видела. Человек что-то промычал невнятное, уставившись на них, и Леночка тоже промычала что-то ему в ответ, правда, сама не поняла, что. Но она не могла тут долго стоять, ей нужно было идти догонять Деда Мороза, она повернулась и пошла, а человек остался сидеть на доске-качалке, подняв одно мохнатое ухо вверх, он смотрел на звёзды, как на огромный, сказочно красивый торт.
А Леночка спустилась узкой, обледеневшей дорожкой по склону, одной рукой держа противную куклу, а второй хватаясь за ветки кустов, чтобы не грохнуться, рядом проходила саночная дорога, покрытая затвердевшими царапинами полозьев, на обочине её, в кустах, валялась чья-то красная рукавичка. Фонарей нигде поблизости не было, но снег светил Леночке самим собой, видимо, отражая огненные звёзды, повисшие в черноте. Спуск скоро кончился, и Леночка пошла по ровному снегу, среди обсыпанных инеем деревьев. Дома скрылись из виду, вслед за ними исчезло в Леночке и воспоминание о пережитых ранее звуках, то есть для неё наступила тишина.
Она шла в тишине, похрустывая кульком, постепенно ей стало холодно, потому что она забыла дома свои красные рукавички. Вокруг было так покойно, словно никакого Нового Года тут ещё и в помине не было, словно он обошёл это место стороной. Потом она увидела что-то светлое за ветвями, а когда подошла поближе, то поняла, что это маленькая церковь. Церковь была не белая, а бирюзовая с отдельными белыми местами, купол у неё был совсем бирюзовый, а ставни окон — белые, двери же не было видно, наверное, она располагалась с обратной стороны. Леночка не собиралась заходить в церковь и искать дверь, она только остановилась, чтобы разглядеть красивые сосульки, висящие над затворённым окном, и тут она услышала.
— Отломи веточку, — тихо прошептал кто-то.
Леночка обернулась, но никого не увидела. Она зашла за угол церкви, но и там никого не было, не было и следов на свежем, выпавшем накануне днём снегу. И дверей тоже не было. Леночка обогнула ещё один угол, потом последний — у церкви вовсе не было дверей.
— Отломи веточку, — снова тихо прошептал кто-то.
Леночке стало страшно. Она хотела убежать, но не решалась. Нельзя же было понять, где находится шепчущий: внутри церкви или снаружи, за стволами деревьев. Она подошла к ближайшему дереву, отломила маленькую веточку и бросила её в снег.
— Снегири полны крови, — сообщил шёпот, уже совсем близко. — Они прилетают к нам с севера, где стоят города мертвецов.
Леночка вскрикнула и метнулась было в ту сторону, откуда пришла, да так и застыла, потому что там уже был кто-то, там стояла девушка в буром пальто, такая тонкая, что её и вправду легко было не различить за стволами. Светлые волосы девушки были заплетены в косу, а лицо у неё было красивое и страшное. Оно было такое страшное, что Леночка, как только его увидела — сразу начала дрожать, её задёргало деревянным холодом, пальцы вжались в ладони, зубки вовсю заклацали во рту.
— А, боишься, — прошептала девушка. — Ты видела снегирей?
Леночка пожала плечами. Честно сказать, она в жизни никогда не видела снегирей, только в книжках на картинках. Снегири не прилетали в наш город.
— Снегири — спутники ужаса, — девушка взмахнула руками в стороны, будто символизируя собою ужас. — В них полно мёртвой крови. Может, ты думаешь, мёртвая кровь темна и холодна? Нет, она светлая и жгучая, как солнце.
Девушка вдруг моргнула, чего никак нельзя было от неё ожидать.
— В тебе тоже много крови, девочка. Где ты находишь свою кровь?
— Она всегда у меня есть, — прошептала Леночка.
— Странно. А мне казалось, ты тут что-то ищешь.
— Я искала Деда Мороза, — призналась Леночка. — Но его, наверное, и вправду нет.
— Дед Мороз есть, — холодно сказала девушка. — Он там, — она показала рукой на бирюзовую церковь.
— Там даже дверей нету, — усомнилась Леночка. — И окна все закрыты.
— Дед Мороз там, — повторила девушка. — Ты хочешь его увидеть?
Леночка помотала головой.
— Ты на самом деле хочешь его увидеть? — девушка шипяще засмеялась.
— Нет, — ответила Леночка.
— Я знаю, что хочешь, — улыбнулась девушка.
Она скользнула к Леночке, та попятилась, но девушка схватила её за локоть, Леночка неровно ступила назад и провалилась в снег. Девушка упала на неё сверху, и, хотя Леночка не могла больше смотреть на её страшное лицо, но сопротивляться уже не было никаких сил. Хотелось только лежать, оцепенев, и чувствовать, как сонный холод постепенно пропитывает тело, как тряпочку.
— Я покажу тебе Деда Мороза, — нежно прошептала девушка. — Я покажу тебе снегирей. Больших, пушистых, пунцовых, как светлые яблоки. Хочешь?
— Хочу, — бессильно согласилась Леночка. — А они не клюются?
— Нет-нет, ни в коем случае, — улыбнулась девушка, отбирая у Леночки кулёк с куклой и бережно кладя его рядом в снег. — Тебе ни капельки не будет больно, ни капельки. Ты же мечтала увидеть Деда Мороза, вот и увидишь. Ты же мечтала?
— Да, — ответила Леночка. — Я мечтала.
— Вот и чудесно.
Леночка тупо смотрела, как тонкие, бледные с отсинью пальцы разбирают пуговки на её пальто, она ничего не могла поделать, могла только смотреть.
— А теперь погляди назад, за голову. Во-он туда, — девушка вытянула руку над Леночкиным лицом.
Леночка задрала подбородок и посмотрела. Там стояло перевёрнутое дерево, и на дереве сидели настоящие снегири. Большие, пунцовые, как светлые яблоки. А за ними была звёздная ночь.
— Ну, давай, — шепнула девушка. — Иди к Деду Морозу, — она навалилась на Леночку, так что та дёрнулась всем телом в сторону головы, прежде чем ледяные зубы одним рвущим ударом размозжили ей горло. Леночка задрыгала ногами, побежала по широкой снежной дороге на запад, за садящимся в темноте багровым солнцем, она знала: если не догонишь солнце — никогда больше не увидишь, потому что оно уходит навсегда. — Иди, иди, — с силой дёргала Леночку девушка, — иди к Деду.
Комментарии к книге «Небесная соль», Илья Масодов
Всего 0 комментариев