Бруно Травен Корабль мертвых
ПЕСНЯ АМЕРИКАНСКОГО МОРЯКА
Не плачь так горько обо мне,
девушка-краса. Я в Джексон-сквер вернусь к тебе,
раскинув паруса,
В солнечный Нью-Орлеан,
В родную Луизиану.
Родная думает, что смерть мне принесет волна,
И в Джексон-сквере уж не ждет любимого она,
В солнечном Нью-Орлеане,
В родной Луизиане.
Но не сомкнулись надо мной
курчавых волн стада.
Корабль смерти мчит меня неведомо куда,
Далек родной Нью-Орлеан
И солнце Луизианы.
I
…Мы привезли груз хлопка из Нового Орлеана в Антверпен на первоклассном корабле «Тускалозе» – «First rate steamer made in USA». Родная гавань – Новый Орлеан! О, солнечный, смеющийся Новый Орлеан, столь не похожий на трезвые города оледеневших пуритан и окостеневших торговцев ситцем нашего Севера! И какие прекрасные помещения для экипажа! Наконец-то нашелся порядочный судостроитель, которого осенила революционная мысль, что команда корабля – тоже люди, а не только руки. Все чисто, все ласкает взор… Ванная и кипы белоснежного белья, непроницаемого для москитов. Отличная сытная пища. Всегда наготове чистые тарелки и блестящие, вычищенные вилки, ложки и ножи. Тут были негритянские бои, которым только вменялось в обязанность держать жилые помещения в чистоте, чтобы команда корабля всегда оставалась здоровой и бодрой. Компания наконец догадалась, что хорошо настроенная команда оплачивает себя лучше обиженной и недовольной.
Второй офицер? Нет, сэр. Я не был вторым офицером на этом судне. Я был обыкновенным палубным рабочим, совсем простым рабочим. Видите ли, уважаемый, матросов уже почти не осталось, да в них и нет надобности. Такой современный транспортный корабль, в сущности, уже и не корабль. Это плавающая машина. А что машина нуждается в услугах матросов, этого, полагаю, вы и сами не думаете, хотя бы вы и ничего не смыслили в кораблях. Машине нужны рабочие и инженеры. Даже шкипер или капитан в наше время только инженер. И даже сам рулевой, который, казалось, имел бы все основания считаться матросом, теперь только машинист, не более. Его дело – повернуть рычаг, чтобы дать направление рулю. Романтика морских историй давно умерла. Я же думаю, что этой романтики никогда и не существовало. Ни на парусных судах, ни на морях. Романтика эта существовала только в фантазии изобретателей и писак разных историй. Эти лживые морские истории вовлекли многих юношей в такую жизненную обстановку, которая неизбежно обрекала их на духовную и физическую гибель. Ведь они имели за собой только детскую веру в правдивость и честность этих романтичных писак. Возможно, что капитаны и штурманы знали романтику, но команда – никогда. Романтика команды всегда была одна и та же: нечеловеческий труд и скотское обращение… Капитаны и штурманы фигурируют в операх, романах и балладах. Песнь песней никогда не воспевала скромного героя труда. Такая песнь песней была бы слишком груба, чтобы вызвать восторг тех, для кого она предназначена. Да, сэр.
Я был простым палубным рабочим – и только. Я делал всякую работу, какая попадалась под руку. Вернее говоря, я был маляром. Машина движется сама. А так как рабочие должны быть заняты, а работа бывает нужна лишь в исключительных случаях, когда надо привести в порядок помещения для груза или произвести какую-нибудь починку, то на корабле всегда идет окраска. Она происходит ежедневно с утра до ночи и никогда не прекращается. Всегда находится что-либо, что надо окрасить. В один прекрасный день начинаешь удивляться этому нескончаемому окрашиванию и приходишь к твердому убеждению, что все остальные люди, не плавающие на кораблях, занимаются только одним делом – заготовляют краски. И преисполняешься глубокой благодарностью этим людям, потому что, если бы они вдруг отказались приготовить краски, палубный рабочий не знал бы, что ему делать, а первый офицер, под командой которого он состоит, пришел бы в отчаяние, так как не знал бы, что ему приказать. Не могут же палубные рабочие даром получать свое жалованье. Не так ли, сэр?
Жалованье было небольшое. Я бы не сказал, что большое. Но если бы двадцать пять лет я не тратил ни единого цента, бережно откладывая каждую месячную получку, и ни разу за все это время не оставался бы без работы, то по истечении двадцати пяти лет неустанного труда и бережливости я мог бы с гордостью причислить себя к низшему слою среднего класса, к тому слою, который может сказать: слава богу, я отложил себе копейку на черный день. И так как этот слой населения есть тот благословенный слой, который поддерживает фундамент государства, я мог бы по праву считаться почтенным членом человеческого общества. Чтобы достигнуть этой цели, стоит трудиться и отказывать себе в самом необходимом, хотя бы даже в продолжение пятидесяти лет. Таким способом себе обеспечишь будущую жизнь, а другим – земное существование.
Я не очень-то торопился с осмотром города. Терпеть не могу Антверпена. Здесь всегда шатается множество беспутных моряков и всяких темных субъектов. Да, сэр.
Но не так-то просто складывается наша жизнь. Судьба очень редко считается с нашими вкусами. Не скалы определяют движения и характер вселенной, а мелкие зерна и камушки.
Мы не получили груза и должны были вернуться домой с балластом. В последний вечер перед отплытием вся команда ушла в город. Я остался в кубрике совсем один. Я устал от чтения и сна и не знал, что с собой делать. Сегодня мы бросили работу уже в двенадцать, так как надо было распределить вахты на предстоящее плавание. Не трудно было догадаться, почему все ушли на берег: всем хотелось захватить с собой по бутылочке, ведь дома спиртного не было благодаря благословенному запрету алкоголя.
Я беспрестанно бегал от кубрика к фальшборту, чтобы плюнуть в воду, и от фальшборта в кубрик. От нескончаемого созерцания опустевшего корабля и постоянного разглядывания скучных портовых построек, амбаров, доков, пустых каморок контор с их хмурыми окнами, за которыми не видно было ничего, кроме сортировщиков писем и груд исписанных деловых бумаг и накладных, мне стало невыразимо уныло и безутешно. Сумерки сгущались, и в этой части пристани не было видно ни одной человеческой души.
Меня охватила тупая тоска по земле – мне страстно захотелось ощутить под ногами твердую почву, – тоска по улице и людям, заливающим ее своим веселым потоком. Да, я хотел видеть улицу, только улицу, не больше. Улицу, не окруженную водой, улицу, которая не качается, а твердо лежит под ногами. Мне захотелось доставить радость глазам, радость упоительного созерцания улицы.
– Надо было придти раньше, – сказал офицер, – теперь я не выдаю денег.
– Но мне необходимо двадцать долларов аванса.
– Пять вы можете получить, и ни цента больше.
– С пятеркой мне нечего делать… Мне нужно двадцать, иначе я завтра свалюсь. Кто же тогда будет красить палубу? Может быть, вы это знаете? Я должен иметь двадцать во что бы то ни стало.
– Десять. И это мое последнее слово. Десять или вообще ничего. Я не обязан давать вам ни гроша.
– Ладно, давайте десять. Это подлейшая скупость, но что же с вами поделаешь? Мы уже привыкли мириться со всякими неудобствами. Нам это не впервые.
– Подпишите квитанцию. Завтра мы занесем ее в книгу. Сейчас у меня нет охоты заниматься счетами.
Я получил свою десятку. Мне всего-то и нужно было только десять. Но если бы я сказал ему десять, он ни в коем случае не дал бы мне больше пяти. Больше десятки я и не собирался тратить. Что положишь в карман, отправляясь в город, того уже не вернешь назад, —пиши пропало.
– Не напейтесь только. Это гиблое место, – сказал офицер, принимая от меня квитанцию.
Это была неслыханная обида. Шкипер, офицер и инженеры напивались по два раза в день с тех пор, как мы стояли в порту, а мне проповедуют трезвость. Я и не думал напиваться. Да и зачем? Это так глупо и недостойно.
– Нет, – ответил я ему. – Я никогда не выпью ни одной капли этого яда. Я знаю свои обязанности перед родиной даже здесь на чужбине. Да, сэр. Я – трезвенник, я – аскет. Можете положиться на меня. Я верю в святую силу запрещения алкоголя.
Я простился с офицером и побежал вниз.
II
Был чудесный летний вечер. Я шагал по улицам, упиваясь жизнью, и не мог себе представить, что где-нибудь существуют люди, недовольные этим миром. Я глазел на витрины и разглядывал встречных прохожих. Красивые девушки, черт побери! Некоторые, разумеется, и не замечали меня, но те, которые мне улыбались, были как раз самые красивые. И как очаровательно они умели улыбаться!
Я подошел к дому с золоченым фасадом. Он выглядел таким веселым, этот дом, со своей позолотой. Раскрытые настежь двери, казалось, говорили: «Войди, дружок, хоть на полчасика, садись, устройся поуютнее и забудь свои горести…»
У меня не было горестей, но мне казалось забавным, что кто-то убеждал меня позабыть их. Это было так мило! А в доме было уже много людей; все они веселились, позабыв свои заботы, смеялись и пели, и оттуда неслась такая подмывающая музыка! Мне захотелось посмотреть, позолочен ли дом и внутри. Я вошел и сел на стул. Ко мне тотчас же подбежал парнишка, ухмыльнулся и поставил бутылку и стакан перед самым моим носом. Верно, он умел читать по лицу, потому что сейчас же заговорил по-английски:
– Угощайтесь, дружище, и будьте веселы, как и все другие.
Я видел вокруг себя только веселые лица, а ведь по целым неделям передо мной не было ничего, кроме воды и вонючих красок. И мне стало легко и весело, и с этого момента я уже не мог ни на чем сосредоточить свои мысли. Я не осуждаю этого доброго парнишку; виноват алкогольный запрет, делающий нас такими слабыми перед искушением. Законы всегда ослабляют человека, потому что в самой натуре его уже заложено – нарушать законы, придуманные другими.
Все время меня окутывал сладостный туман, а поздно ночью я увидал себя в комнате очаровательной, смеющейся девушки. Я обратился к ней:
– Скажите, мадемуазель, который теперь час?
– О! – воскликнула она с очаровательным смехом. – Какой ты красивый! Ты, верно, настоящий джентльмен! – Честное слово, именно так она и сказала. – Хорошенький мальчик, – продолжала она, – смотри не испорть нашей милой шутки, будь кавалером, не покидай робкую молодую девушку в полночь одну… Может быть, здесь поблизости находятся разбойники, а я ужасно труслива, ведь разбойники могут меня, пожалуй, зарезать!..
Ну да, я знал свой долг, долг краснощекого американского юноши, когда его просят помочь слабой беспомощной даме. Мне еще в детстве наказывали: веди себя прилично в присутствии женщин, и если дама тебя о чем-нибудь попросит, исполни ее просьбу беспрекословно, хотя бы это стоило тебе жизни.
Ладно, утром, чуть свет, я помчался в порт. Но там уже не было «Тускалозы»… Место, где она стояла, опустело. Она ушла домой, в солнечный Орлеан, ушла, не захватив меня в собою.
Мне случалось видеть заблудившихся детей, которых покинула мать, людей, хижина которых сгорела или была унесена потоком, самцов, у которых угнали или убили самку. Все это выглядело очень печально. Но печальнее всего на свете – моряк на чужбине, у которого из-под носа ушел его корабль. Моряк, оставшийся на берегу. Моряк, оказавшийся лишним.
Но не чужая страна гнетет его душу и заставляет его плакать, как малого ребенка. К чужим странам он привык. Нередко он добровольно оставался на чужбине, задерживался на берегу по всяким соображениям личного свойства. Тогда он не испытывал ни грусти, ни угнетения. Но если корабль, представляющий для него всю его родину, уходит, не взяв его с собой, то к чувству бездомности присоединяется нестерпимое чувство своей полной никчемности. Корабль не подождал его, он может справиться и без него, он не нуждается в нем!.. Старый гвоздь, выпавший откуда-нибудь и оставшийся в гавани, может сыграть роковую роль в жизни корабля; моряк же, вчера еще считавший себя необходимым для благополучного путешествия корабля, значит сегодня меньше, чем этот старый гвоздь. Без гвоздя корабль не мог бы обойтись, моряк же оказался лишним, его отсутствие прошло незамеченным, компания сэкономит его жалование. Моряк без корабля, моряк, не принадлежащий ни к какому кораблю, – ничтожнее сора на улице. У него нет пристанища, он никому не нужен. Если он бросится в море и утонет, никто не станет его искать.
«Неизвестный, по всем признакам, – моряк», – вот и все, что скажут о нем.
«Впрочем, все это довольно-таки забавно, – подумал я и ударил по гребню захлестнувшую меня волну уныния так, что она отхлынула. – Сделай из дурного хорошее, и дурное исчезнет во мгновение ока».
Черт с ней, со старой «Тускалозой»! На свете есть еще много кораблей, ведь океаны безмерно широки. Придет другой, лучший. Сколько всего кораблей на свете? Полмиллиона, наверно. Из них, по крайней мере, хоть одному понадобится палубный рабочий. А Антверпен – большой порт, и сюда, наверно, зайдут все эти полмиллиона кораблей. Когда-нибудь, хоть один раз, два зайдут. Только терпение. Не могу же я требовать, чтобы такой корабль явился немедленно и чтоб капитан в смертельном страхе кричал:
– Господин палубный рабочий, идите-ка скорее сюда, вы мне нужны, не ходите к соседу, умоляю вас!
Я, в самом деле, не очень-то горевал об изменнице «Тускалозе». Можно ли было ожидать подобного вероломства от этой прелестной женщины? Но таковы они все, все. А у нее были такие чистые кубрики и такая вкусная еда! Сейчас у них как раз первый завтрак, у этих проклятых беглецов. Они, наверно, уплетают мою порцию яичницы с ветчиной. Только бы она не досталась Слиму. Этой собаке я бы не хотел бы ее отдать. Он первый, конечно, перероет мои вещи и выберет себе самое лучшее, пока их не запрут на замок. Эти бандиты вообще не позволят запереть мои вещи. Они разделят их между собой и скажут, что у меня ничего не было. Мошеннику Слиму нельзя доверять, ведь он уже не раз воровал у меня туалетное мыло: он, видите ли, не может мыться простым, этот разряженный бродвейский жеребец. Да, сэр, вот каков этот Слим. Вы ни за что не поверили бы этому, если бы его увидели.
Право же, я не очень-то горевал о покинувшей меня «Тускалозе». По-настоящему меня огорчало лишь то обстоятельство, что в моем кармане не осталось ни цента. Прелестная девушка рассказала мне ночью, что ее любимая мать тяжело больна и что у нее нет денег на лекарство и куриный бульон. Я не хотел быть ответственным за смерть ее матери; я отдал прелестной девушке все свои деньги и был награжден тысячью благодарностей и счастливых пожеланий. Есть ли на свете что-нибудь более приятное, чем тысяча благодарностей красивой девушки, любимую мать которой вы только что спасли от смерти? Нет, сэр.
III
Я присел на огромный лежавший подле меня ящик и мысленно следил за «Тускалозой» на ее пути. Я ждал и надеялся, что она налетит на скалу и будет вынуждена либо вернуться, либо спустить в шлюпки свой экипаж и отослать его обратно. Но она ловко обошла рифы и скалы; я так и не дождался ее возвращения. Во всяком случае, я от всего сердца желал ей всяких несчастий и крушений, какие только могут случиться с кораблем. Но ярче всего я представлял себе, что «Тускалоза» попала в руки морских разбойников, разграбивших ее сверху донизу и отнявших у Слима все мои вещи, которые он, конечно, уже успел себе присвоить. И здорово же надавали ему по его ехидной роже! Надавали так, что он на всю жизнь потерял охоту язвить и зубоскалить.
Только что я прикорнул, чтобы подремать немного и увидать во сне мою прелестную девушку, как кто-то хлопнул меня по плечу и начал говорить с такой бешеной быстротой, что у меня закружилась голова.
Я рассвирепел и крикнул:
– Oh, rats, оставьте меня в покое, мне тошно от вашей трескотни. Кроме того, я не понимаю ни слова из того, что вы здесь мелете. Убирайтесь к черту!
– Вы англичанин, не так ли? – спросил он меня по-английски.
– Нет, янки.
– Ага, значит, американец.
– Да, и отвяжитесь от меня поскорей. Мне нет никакого дела до вас.
– Но у меня есть дело к вам: я из полиции.
– Значит, вы счастливец, милый друг, – это хороший пост, – сказал я ему на это. – Что же случилось? Плохо вам, что ли, живется, или у вас какие-нибудь неприятности?
– Моряк? – продолжал он допрашивать.
– Да, старина. Может быть, у вас есть местечко для меня?
– С какого корабля?
– С «Тускалозы» из Нового Орлеана.
– Ушла в три часа утра.
– Я не нуждаюсь в вашей информации. Не найдется ли у вас лучшей шутки в запасе? Эта уже устарела и протухла.
– Где ваши бумаги?
– Какие бумаги?
– Баша корабельная карточка?
Вот еще новое дело, моя карточка! Она торчала в кармане моей тужурки, а моя тужурка была в моей сумке, а моя сумка лежала под моей койкой на «Тускалозе», а «Тускалоза» – ба! Где бы она могла теперь быть? Если б я только знал, что давали им сегодня на первый завтрак. Негр опять, конечно, пережарил сало, – ну и задам же я ему взбучку, когда пойду окрашивать палубу!
– Ну-ка, давайте вашу карточку. Вы же понимаете, что я вам говорю?
– Мою карточку? Если вы говорите о ней, то есть о моей карточке, то я должен вам сказать правду. У меня нет карточки.
– Нет карточки?
Надо было слышать, каким разочарованным тоном он произнес это. Приблизительно так, как если б хотел сказать: «Как, вы не верите, что существует морская вода?»
Ему казалось непостижимым, что у меня нет корабельной карточки, и он переспросил меня в третий раз. Но, механически повторяя этот вопрос, он, по-видимому, уже пришел в себя от изумления и добавил:
– И никаких других бумаг? Паспорта или удостоверения, или еще чего-нибудь в этом роде?
– Нет. – Я усердно обшарил свои карманы, хотя и знал совершенно точно, что при мне не было даже пустого конверта.
– Ступайте за мной, – сказал полицейский.
– Куда? – спросил я, так как хотел узнать, что имеет в виду этот человек и на какое судно он хочет меня отвести. На дозорный корабль я не пойду, это я мог бы сказать ему заранее. Туда не затащат меня даже десять лошадей.
– Куда? Это вы сейчас увидите.
Не могу сказать, чтобы этот человек был особенно любезен, но агенты по найму матросов только тогда и рассыпаются мелким бесом, когда никого не могут заманить в свою коробку. Должно быть, он хотел отвести меня на хорошее судно. Счастье само шло мне в руки, а еще за полчаса до этого я унывал.
Наконец мы высадились. Где? Вы угадали, сэр, – в полицейском участке. Тут меня основательно обыскали. Когда они обшарили меня до нитки и ни один шов не оставался уже тайной для них, человек спросил меня очень сухо:
– Оружия нет? Инструментов нет?
Я еле сдержал себя, чтоб не залепить ему в рожу. Уж не думали ли они, что я спрятал пулемет в верхней части носа или под глазными веками! Но таковы уж все эти люди. Они не могут и никогда не смогут понять, что у вас нет того, чего они ищут. Но тогда я еще не знал этой особенности всех полицейских.
Потом я должен был стать перед столом, за которым сидел человек, все время смотревший на меня так, словно я украл его пальто. Он раскрыл толстую книгу, в которой было много фотографий. Полицейский, который привел меня, служил нам переводчиком, потому что иначе мы не могли бы объясниться. Когда на войне им были нужны наши солдаты, они отлично нас понимали, но теперь мы им больше не нужны, и они позабыли все, что знали раньше.
Первосвященник – так, по крайней мере, выглядел сидевший за столом – смотрел сначала на фотографии, затем на меня или, вернее, на мое лицо. Он проделал это больше сотни раз, но мускулы его шеи не устали, так привык он к этой работе. У него было много времени, и он беззаботно им пользовался. Ему ведь платили за это, зачем же ему было торопиться?
Наконец он покачал головой и захлопнул книгу. По-видимому, он не нашел моей фотографии. Я тоже не мог припомнить, чтобы когда-нибудь снимался в Антверпене. Под конец я устал, как собака, от этого скучного дела и сказал:
– Ну, теперь я проголодался. Я еще не завтракал сегодня.
– Правильно, – сказал переводчик и повел меня в какую-то каморку.
Здесь было мало мебели, и та, что стояла здесь, не отличалась особой изысканностью.
Но что это там на окне? Удивительно, эта комната кажется слишком простой для хранения государственных сокровищ Бельгии. Но сокровища, наверно, хранятся здесь, потому что проникнуть сюда никто не может – через окно, безусловно, нет, – да, сэр.
Хотелось бы мне знать, действительно ли здешние жители называют это завтраком? Кофе с хлебом и маргарин. Они еще не оправились от войны? Или война была затеяна не для того, чтобы добыть себе лучшие завтраки? Значит, они и вправду не победили, что бы ни писали газеты; эта скудная трапеза, вероятно, называлась у них завтраком и до войны, потому что это минимум количества и качества того, что вообще можно назвать завтраком.
В полдень меня опять повели к первосвященнику.
– Хотите поехать во Францию? – спросил он меня.
– Нет, я не люблю Франции. Французы всегда хотят кого-нибудь посадить, а сами никогда не могут усидеть на месте. В Европе они всегда хотят побеждать, а в Африке – устрашать. Все это мне сильно в них не нравится. Им, может быть, скоро понадобятся солдаты, и, так как у меня нет с собой моей карточки, они могут принять меня нечаянно за одного из своих солдат. Нет, во Францию я не поеду ни в коем случае.
– А что вы скажете о Германии?
И чего только эти люди от меня хотели?
– В Германию я тоже не поеду.
– Почему же? Германия – прекрасная страна. Там вы сможете легко найти себе корабль.
– Нет, я не люблю немцев. Когда не предъявляешь счета, они возмущаются, и если не в состоянии по ним заплатить, то приходят в ярость. А так как у меня нет удостоверения, что я моряк, то меня там тоже могут спутать и заставить платить вместе с другими. А я, как палубный рабочий, не могу столько заработать. При таких условиях я никогда не достиг бы низшего слоя среднего класса и никогда не стал бы почетным членом человеческого общества.
– Что вы так много болтаете? Скажите просто: хотите ехать туда или нет?
Я не знаю, понимали ли они мои слова, но, по-видимому, у них было много свободного времени, и они радовались, что нашли себе развлечение.
– Итак, коротко и ясно: вы едете в Голландию, – сказал первосвященник, и переводчик передал мне его слова.
– Но я не люблю голландцев, – ответил я, – и сейчас скажу вам почему…
Но меня прервали:
– Любите ли вы голландцев или нет, это нас нисколько не интересует. Об этом вы можете сказать самим голландцам. Во Франции вы были бы устроены лучше всего. Но вы не хотите туда. В Германию вы тоже не хотите, она для вас тоже не достаточно хороша, поэтому вы поедете в Голландию. И кончено. Другой границы у нас нет. Из-за вас мы не станем искать себе другого соседа, который, может быть, удостоился бы вашего расположения. А бросать вас в воду мы пока еще не намерены. Голландия – единственная граница, которая остается у нас в запасе. Значит, туда! И баста. Радуйтесь, что вы так дешево отделались.
– Но, господа, вы заблуждаетесь. Я вовсе не хочу в Голландию. Голландцы сидят…
– Молчать! Вопрос решен. Сколько вы имеете при себе денег?
– Вы же обыскали все мои карманы и швы. Сколько денег вы там нашли?
Как тут не придти в бешенство? Они обыскивают вас в течение нескольких часов с увеличительным стеклом, а потом спрашивают с невозмутимой невинностью: «Сколько вы имеете при себе денег?..»
– Если вы ничего не нашли, значит, у меня нет денег, – говорю я.
– Отлично. Все. Отведите его опять в камеру.
Первосвященник кончил свою церемонию.
IV
С наступлением вечера меня повезли на вокзал. Два человека, один из которых был нашим переводчиком, провожали меня. Очевидно, они думали, что я никогда в своей жизни не ездил по железной дороге, потому что ничего не разрешали мне делать самому. Один покупал билет, другой стоял подле меня и следил, чтоб какой-нибудь вор не обыскал еще раз мои карманы и не потратил бы таким образом свое время даром, потому что в карманах, которые обыскала полиция, самый искусный вор не найдет уже ни гроша.
Человек, покупавший билеты, не отдал мне моего билета. Вероятно, он подумал, что я тотчас же его перепродам. Затем они вежливо проводили меня к вагону и провели в купе. Я думал, что здесь они простятся со мной. Но они не сделали этого. Они сели со мною в купе и, чтобы я не вывалился из окна, посадили меня в середину. Всегда ли бельгийские полицейские так вежливы, я не знаю. Но я, во всяком случае, не мог бы на них пожаловаться. Они предложили мне папиросы. Мы курили, и поезд несся на всех парах. Вскоре мы вышли из поезда и оказались в небольшом городке. Опять меня привели в полицейский участок. Я должен был сесть на скамью – в том помещении, где находились свободные от дежурства чиновники. Оба человека, с которыми я приехал, рассказали длиннейшую историю обо мне. Остальные фараоны, – я хочу сказать, остальные полицейские, – глазели на меня в упор: некоторые с любопытством, словно им никогда еще не приходилось видеть подобного мне человека, другие с таким видом, словно перед ними сидел человек, совершивший, по крайней мере, тройное убийство.
Эти люди, с таким упорством разглядывавшие меня, считавшие меня виновником самых чудовищных преступлений и ожидавшие от меня в будущем еще более тяжких преступлений, нежели те, которые я, по их несомненному убеждению, уже совершил, внушили мне внезапно мысль, что я сижу здесь в ожидании палача, которого, очевидно, не застали дома и теперь разыскивают.
Тут нет ничего смешного, сэр. Положение было очень серьезное. Следует только чуть-чуть над этим задуматься: у меня не было удостоверения, что я моряк, при мне не было паспорта и никакого другого документа, моей фотографии первосвященник в своем альбоме не нашел. Если бы у него была, по крайней мере, моя фотография, тогда он сразу узнал бы, кто я. Рассказ о случае с «Тускалозой» не мог внушить ему никакого доверия: любой бродяга мог бы рассказать ему то же самое. Нигде на всем свете у меня не было постоянной квартиры. Либо корабль, либо ночлежка в чужом порту. Членом какой-либо торговой палаты я тоже не состоял. Короче говоря, я был никто. Ну и вот, я спрашиваю вас, почему бельгийцы обязаны кормить какого-то проходимца, когда им и без того приходится кормить множество детей таких проходимцев, наполовину все же принадлежащих Бельгии? Я же не принадлежал к ней никакой половиной. Повесить меня – был кратчайший путь от меня избавиться. Я даже не смог бы поставить им это в вину. Ни один человек не думал обо мне, ни один человек не спросил бы обо мне, им не пришлось бы даже заносить мое имя в их толстые книги. И они, конечно, собирались меня повесить. Они ждали только палача, знакомого с этим делом, иначе моя казнь была бы противозаконна и равнялась бы простому убийству.
И как я был прав! Доказательство было налицо. Один из фараонов подошел ко мне и подал мне два толстых пакета папирос, последнюю дань бедному грешнику. Потом он протянул мне спички, заговорил со мной на ломаном языке, засмеялся, – словом, был чрезвычайно приветлив. Хлопнув меня по плечу, он сказал:
– Ничего страшного, малец, не делайте из этого трагедии. Курите, время пролетит скорее. Придется подождать, пока стемнеет, иначе наше дело может не выгореть.
Не делать трагедии, когда тебя собираются повесить! Ничего страшного! Хотел бы я знать, испытал ли хоть что-нибудь подобное этот человек, говорящий с такой уверенностью: «Ничего страшного!» Ждать, пока стемнеет! Разумеется, днем они не решатся меня повесить, ведь мы могли бы встретить кого-нибудь, кто знает меня, тогда им не удалась бы эта шутка. Впрочем, нет никакого смысла вешать голову: она скоро повиснет и сама. И вот я дымлю, как фабричная труба, чтобы не оставить им, по крайней мере, папирос.
Папиросы не имеют ни малейшего запаха. Чистейшая солома.
Тысяча чертей, я не хочу висеть! Если бы я только знал, как мне выбраться отсюда. Но они все время толкутся около меня. И каждый вновь приходящий полицейский оглядывает меня с головы до ног и тут же осведомляется у других, кто я, почему я здесь и когда меня повесят, а потом ухмыляется во всю рожу. Отвратительный народец! Хотел бы я знать, зачем мы им помогали.
Позднее я получил свою последнюю порцию. Таких скаредов я не видел еще за всю мою жизнь. Подумать только, какой ужин они подают висельнику! Картофельный салат с ломтиком ливерной колбасы и несколько кусочков хлеба с маргарином. Обидно до слез. Нет, нехорошие люди бельгийцы, а ведь меня чуть не ранили, когда мы вытаскивали их за волосы из этой каши, которую они сами помогли заварить. А сколько денег мы из-за них потеряли!..
Полицейский, предложивший мне папиросы и пытавшийся меня утешить, снова заговорил со мной:
– Вы, конечно, настоящий американец и не пьете вина, не правда ли? – Сказав это, он улыбнулся.
Черт возьми, если бы он не был таким лицемером с его выражением «ничего страшного», можно было бы подумать, что на свете существуют порядочные и честные бельгийцы.
– Настоящий американец? Плевать мне на Америку. Я пью вино, но только крепкое.
– Я так и подумал сразу, – сказал полицейский, ухмыляясь. – И вы, конечно, правы. Ведь это запрещение алкоголя одно бабье суеверие. Позволяете над собой командовать разным тетушкам и богомолкам. Меня это, впрочем, не касается. Но здесь у нас только мужчины носят штаны.
Да, этот парень понимал толк в вещах. Такой не пропадет, он сквозь мутную воду видит дно. Жаль только, что он фараон. Но если бы он не был фараоном, я, вероятно, никогда не увидел бы перед собой такого огромного стакана вина. Запрещение алкоголя – позор и грех. Я убежден, что где-то и когда-то мы тяжко провинились, потому только у нас и отняли этот божественный дар.
– Так, теперь пора, моряк, идите за мной.
Какой смысл кричать: «Я не хочу быть повешенным!», когда четырнадцать человек окружают тебя и все четырнадцать представляют закон? Такова уж, значит, судьба. «Тускалозе» следовало обождать всего только два часа. Но я не стоил этих двух часов, а здесь я стоил и того меньше.
Мысль о моей никчемности привела меня все же в негодование, и я сказал:
– Я не пойду с вами. Я американец, я буду жаловаться.
– Ого! – воскликнул один из них насмешливо: – Вы – не американец. Докажите это. Есть у вас удостоверение? Есть у вас паспорт? Ничего у вас нет. А у кого нет паспорта, тот никто. Мы можем сделать с вами все, что нам заблагорассудится. Мы так и сделаем и спрашивать вас не станем. Выходите!
Сопротивляться было бы бесполезно: я все равно остался бы в дураках. И я пошел.
Слева от меня шел весельчак, который умел говорить по-английски, справа – другой полицейский. Мы покинули городок и вскоре вышли в открытое поле.
Было ужасно темно. Мы шли по ухабистому, разъезженному шоссе, идти по которому было чрезвычайно трудно. Мне очень хотелось знать, долго ли нам придется так путешествовать, пока мы достигнем наконец печальной цели.
Но вот мы оставили за собой это жалкое шоссе и вышли на луг. Добрую часть пути мы брели по лугам.
Пришло время приступить к расправе. Но эти парни, очевидно, умели читать мысли. И в тот момент, когда я намеревался вырваться, посадив предварительно фонарь одному из моих соседей, – он схватил меня за руку и сказал:
– Вот мы пришли. Теперь нам придется распроститься.
Убийственное чувство – наблюдать, как подкрадывается к тебе последняя минута, смотреть ей навстречу с открытыми глазами и ясной головой. Впрочем, она даже и не подкрадывалась: она стояла уже передо мной, суровая и грозная. У меня пересохло в горле. Я с удовольствием выпил бы глоток воды. Но об этом нечего было и думать. «Эти несколько минут можно обойтись и без воды», – наверно, ответили бы мне. Я все же не считал своего покровителя таким негодяем. Палача я представлял себе совсем иначе. Какое, однако, грязное, гнусное дело; словно нет других профессий. Нет, надо же сделаться палачом, бестией, и к тому же избрать это своей профессией!
Никогда прежде я не чувствовал так остро, как хороша жизнь. Изумительно, невыразимо хороша даже тогда, когда усталым и голодным возвращаешься в порт и узнаешь, что твой корабль ушел и ты остался в чужой стране без единого документа. Жизнь всегда прекрасна, какой бы мрачной она нам ни казалась. И быть уничтоженным в эту темную ночь в открытом поле, как червь! Никогда не подумал бы я этого о бельгийцах. Но всему виной закон об алкоголе, делающий человека таким слабым перед искушением. Если бы сейчас, сию минуту, этот мистер Вольштедт попался мне в руки! Какую злую жену имеет, должно быть, этот человек, если он мог выдумать нечто подобное! И как я рад, что на меня не извергаются миллионы проклятий, которые тяготеют на жизни этого человека.
– Да, мистер, мы должны распроститься. Вы, кажется, вполне порядочный человек. Но в настоящий момент нам просто некуда вас девать.
Из-за одного этого все-таки не следовало бы меня вешать.
Он поднял руку, очевидно, чтобы накинуть мне на голову петлю и удавить. Они, конечно, не станут сооружать специально для меня виселицу: это было бы сопряжено с излишними расходами.
– Там, – сказал он и указал вытянутой рукой направление, – там по прямой дороге, куда я указываю, – Голландия, Нидерланды. Ну да вы, вероятно, уже слышали об этой стране?
– Да.
– Так идите прямым путем в том направлении, которое я указываю. Не думаю, чтоб вы встретили сейчас кого-нибудь из пограничников. Мы осведомлялись. Но в случае, если бы вы кого-нибудь увидели, обойдите его подальше. После часа ходьбы все в том же направлении вы придете к железнодорожной линии. Идите вдоль линии, пока не дойдете до станции. Переждите поблизости от нее, но не показывайтесь. Около четырех часов утра туда придет много рабочих; подойдите к билетной кассе и скажите по-голландски: «Роттердам, третий класс» – и больше не говорите ни слова. Вот вам пять гульденов.
Он дал мне пять кредиток.
– А вот вам еще гостинец – поешьте ночью. И не покупайте ничего на станции. Вы скоро будете в Роттердаме. До тех пор как-нибудь потерпите.
Он подал мне небольшой сверток, в котором, очевидно, были бутерброды. Потом я получил пачку папирос и коробку спичек.
Что мне сказать об этих людях? Их послали повесить меня, а они дали мне деньги и бутерброды, чтобы я мог скрыться. Они были слишком добры, чтобы хладнокровно меня убить. И как тут не любить людей, когда находишь таких душевных парней даже среди полицейских, сердце которых должно бы уже окаменеть в вечной травле и погоне за людьми?
Я так крепко тряс обоим руки, что они испугались, не намерен ли я их выдернуть.
– Не шумите вы так, ради бога, оттуда могут услышать, и тогда все полетит к черту. Придется опять все начинать сначала…
Человек был прав.
– А теперь слушайте хорошенько, что я вам скажу.
Он говорил вполголоса, но старался объяснить мне все как можно яснее, по нескольку раз повторяя сказанное:
– Не возвращайтесь никогда в Бельгию. Если мы найдем вас еще раз в пределах наших границ, можете быть уверены, что мы засадим вас на всю вашу жизнь. На всю жизнь в тюрьму. Так вот, дружище, предупреждаю вас. Нам нечего делать с вами. Ведь вы беспаспортный.
– Но, может быть, я пошел бы к консулу…
– Убирайтесь вы с вашим консулом! У вас есть удостоверение, что вы моряк? Нет? Ну вот. В таком случае ваш консул вышвырнет вас вон, и вы останетесь на нашей шее. Теперь вам известно все. Пожизненная тюрьма, поняли?
– Да, да, господа, обещаю вам. Я никогда не переступлю вашей границы.
Да и зачем мне это? Что мне нужно в Бельгии? Я был безумно рад, что очутился на свободе. Голландия гораздо лучше. Голландцев я, по крайней мере, понимаю хотя наполовину, а здесь никак не поймешь, что говорят эти люди и чего им от тебя надо.
– Ладно, теперь вы предупреждены. Идите же и будьте осторожны. Если услышите шаги, ложитесь и ждите, пока не перестанете их слышать. Не попадитесь только, иначе вы опять очутитесь в наших руках, и тогда вам несдобровать. Счастливого пути!
Они ушли и оставили меня одного.
Не помня себя от радости, я пустился в путь в указанном мне направлении.
V
Роттердам – прекрасный город, когда имеешь деньги. Но у меня не было ни гроша, не было даже кошелька, в который я мог бы положить деньги, если бы они у меня были.
И в здешней гавани не было ни одного корабля, нуждавшегося в палубном рабочем или в первом инженере. В тот момент это было мне безразлично. Если бы на каком-либо корабле потребовался первый инженер, я бы принял это место. Тотчас же. Не моргнув глазом. Катастрофа произошла бы только там, в открытом море, на полном ходу. А там им не так-то легко удалось бы выбросить меня за борт. На корабле всегда найдется что-либо покрасить, и для меня нашлась бы постоянная работа. Да я, в конце концов, и не посягаю на жалованье первого инженера. Я готов и уступить. Ба, в каком магазине не делают уступки, хотя бы там во всю стену висел плакат: «Цены без запроса?»
Катастрофа была бы неминуема, потому что в то время я еще не умел отличить кривошипа от клапана и валек от вала. Это обнаружилось бы при первом сигнале, если б шкипер позвонил мне «тихий ход» и вслед за этим бадья понеслась бы, как ошалелая, словно она поклялась не на жизнь, а на смерть выиграть «Голубую ленту». Да, была бы потеха! Но не моя вина, что мне не удалась эта шутка, – просто никто не искал первого инженера. Вообще никого не искали ни на каком корабле. Я согласился бы на любую должность – от поваренка до капитана.
Много моряков шаталось здесь, и всем им хотелось попасть на какой-нибудь корабль. А захватить судно, идущее в Штаты, не было никакой надежды. Все хотят попасть на судно, идущее в Америку. Ведь люди думают, что там всех кормят изюмом – требуется только подставлять рот. Как бы не так! А потом они валяются тысячами в портах и ждут корабль, который взял бы их обратно на родину, потому что все оказалось не так, как они ожидали. Прошли золотые времена. Иначе разве я пошел бы рабочим на «Тускалозу»?
Однако и удивили же меня бельгийские полицейские своими замечаниями о моем консуле.
Мой консул, мой! Как будто бельгийские фараоны знают моего консула лучше, ведь он же мой консул, он из-за меня в чужой стране, и ему за меня платят жалованье.
Консул освобождает от пошлины десятки кораблей, значит, ему должно быть известно и о требующихся на кораблях рабочих, в особенности, если у меня нет ни копейки денег.
– Где ваша корабельная карточка?
– Я потерял ее.
– Паспорт у вас есть?
– Нет.
– Какое-нибудь удостоверение?
– Никогда не было.
– В таком случае чего же вы от меня хотите?
– Я думал, что вы мой консул, что вы поможете мне.
Он усмехнулся. Поразительно, что люди всегда усмехаются, когда собираются нанести другому удар.
– Ваш консул? Вы должны доказать мне, милый человек, что я ваш консул.
– Но ведь я американец, а вы американский консул.
Я сказал правду.
Но он, очевидно, думал иначе, потому что возразил:
– Да, я американский консул, это несомненно. Но то, что вы американец, – это надо доказать. Где же ваши бумаги?
– Я же сказал вам: утеряны.
– Утеряны! Как можно утерять свои бумаги? Ведь документы носишь всегда при себе, особенно, если находишься в чужой стране. Ведь вы не можете доказать, что были когда-нибудь на «Тускалозе». Разве вы можете доказать это?
– Нет.
– Ну вот. Так зачем же вы пришли сюда? Если вы даже и были на «Тускалозе», если бы это и могло быть доказано, у меня все же еще не было бы доказательств, что вы американский гражданин. На американском судне могут работать и готтентоты. Так чего же вы от меня хотите? Да и как вы попали без бумаг из Антверпена в Роттердам? Это очень странно.
– Полиция меня…
– Бросьте, прошу вас, эти сказки. Где это слыхано, чтобы государственные чиновники незаконным путем переправляли людей через границу в чужую страну? Без бумаг! Вам не удастся поймать меня на эту удочку, милый человек.
И все это он говорил с улыбкой, потому что американский чиновник обязан всегда улыбаться, даже в том случае, когда объявляет смертный приговор. Это его республиканский долг. Но больше всего меня возмущало то, что он в продолжение всего разговора играл карандашом. То он царапал им что-то на столе, то чесал в волосах, то барабанил по папке, то выбивал песенку на мотив «My Old Kentucky Home»[1], то стучал им по столу, точно каждым ударом пригвождал свое слово.
С величайшим удовольствием я бросил бы ему в лицо чернильницу. Но приходилось сдерживаться, и я сказал:
– Может быть, вы устроите меня на судно, чтобы я мог вернуться домой? Может статься, у какого-нибудь шкипера недостает человека или кто-нибудь заболел.
– Судно? Без бумаг на судно? Это невозможно. И не трудитесь больше показываться мне на глаза.
– Но где же мне взять бумаги, если вы мне их не дадите? – спросил я.
– Какое мне дело до того, как вы достанете свои бумаги? Я же не брал их у вас. Ведь этак всякий проходимец может явиться ко мне и потребовать от меня свои бумаги.
– Хорошо, сэр, – возразил я на это. – Я думаю, что и другие люди, не рабочие, не раз теряли свои бумаги.
– Совершенно верно. Но у этих людей были деньги.
– Ах так! – воскликнул я. – Теперь я понимаю.
– Ничего вы не понимаете, – усмехнулся он опять, – я хочу сказать, что у этих людей были другие доказательства, и они все-таки стояли вне подозрений. Люди, у которых есть дом, адрес.
– А разве я виноват в том, что у меня нет виллы, нет дома и никакого адреса, кроме места моей работы?
– Это меня не касается. Вы потеряли бумаги? Постарайтесь приобрести себе другие. Я должен держаться данных мне инструкций. Не моя вина. Вы уже обедали?
– У меня нет денег, а милостыни я еще не просил.
– Подождите минуту.
Он встал и вышел в другую комнату. Немного погодя он вернулся и принес мне карточку:
– Вот вам продовольственная карточка на целых три дня в общежитии моряков. Когда вы используете ее, приходите опять со спокойной совестью. Попытайтесь. Может быть, вы устроитесь на какое-нибудь судно другой национальности. Не все относятся к этому делу так строго. Я не имею права давать вам указания. Вы должны найти сами то, что вам нужно. Я бессилен помочь вам. Ведь я только слуга государства. Будьте здоровы, желаю вам всяких успехов.
Возможно, что этот человек был по-своему прав. Он, кажется, вовсе уж не такая бестия. Да и почему бы людям быть бестиями? Я думаю, что величайшая бестия – это государство. Государство, отнимающее у матери сына, чтобы бросить его на сожрание идолам. Этот человек – слуга этой бестии, как и палач, который тоже только слуга. Все, что сказал этот человек, заучено им наизусть. Во всяком случае, он должен был заучить это, сдавая экзамен на консула. Речь его лилась, как струя воды. На всякое мое возражение он находил меткий ответ, моментально затыкавший мне рот. Но когда он спросил: «Голодны ли вы? Обедали ли вы?», – он сразу стал человеком и перестал быть слугой бестии. Голод – это нечто человеческое. Документы – это нечеловеческое, неестественное. Вот в чем вся разница. И в этом как раз причина того, почему люди все больше перестают быть людьми и все больше становятся похожими на фигуры из папье-маше. Бестии не нужны люди; они причиняют слишком много хлопот. Фигуры из папье-маше легче расставить по местам и облечь в однообразную форму, чтобы слуги бестии могли вести более удобную жизнь. Да, сэр.
VI
Три дня не всегда бывают тремя днями. Бывают очень длинные три дня, бывают и очень короткие. Я никогда не поверил бы, что три дня могут быть так коротки, как те три дня, когда у меня была еда и постель. Я как раз собирался сесть за первый завтрак, как эти три дня остались уже позади. Но если бы они длились даже в десять раз дольше, к консулу я больше не пошел бы. Зачем мне опять выслушивать его заученные ответы? Ведь он и теперь ничего нового мне не скажет. На корабль он меня не устроит. Так зачем же давать ему повод лишний раз изливать на меня свое красноречие? Возможно, что он опять дал бы мне продовольственную карточку. Но на этот раз, разумеется, с таким жестом и с такой миной, от которых у меня кусок остановился бы поперек горла. Эти три дня были бы еще короче первых.
В особенности же я не хотел испортить того впечатления, которое осталось у меня от него при первом моем посещении, когда он по-человечески осведомился, сыт ли я. На этот раз он, безусловно, дал бы мне карточку, как слуга бестии, трезво взвесив свой поступок и приправив его нравоучениями: «это в последний раз, слишком многие приходят за тем же… и нечего полагаться на его помощь, а надо самому взяться за какую-нибудь работу и т. д.». Нет, лучше околеть, чем пойти туда еще раз.
О, и как же я голодал! Как жестоко голодал! И как устал от ночевок по углам и подворотням, гоняемый в полусне ночной полицией, освещавшей все закоулки своими карманными фонарями. Все время приходилось быть настороже, прислушиваться сквозь сон к шагам патруля, чтобы иметь возможность вовремя улепетнуть. Попасться им в руки – значило бы угодить на принудительные работы.
И ни один корабль в гавани не нуждался в людях. Сотни голландских моряков искали места на корабле, имея в руках все необходимые бумаги. И никакой работы: ни на фабриках, ни где бы то ни было. Да если бы даже работа нашлась, мне бы ее не дали. «У вас есть документы? Нет? Жаль, не можем вас принять. Вы иностранец».
Я так голоден и так устал! И вот подходит момент, когда перестаешь ощущать разницу между кошельком сытого человека и своим собственным, которого, правду сказать, у тебя и нет. Да их, в сущности, и не приходится смешивать. Невольно начинаешь думать о кошельке сытого собрата…
Я проходил мимо витрины, у которой стояли господин и дама.
Дама сказала:
– Скажи, Фибби, разве эти сумки не прелестны?
Фибби пробормотал что-то, что могло бы одинаково легко сойти за согласие и за отрицание, но что в такой же мере могло означать: «Оставь меня в покое с твоей болтовней!»
Дама:
– Нет, право же, они исключительно хороши, настоящее старинное голландское искусство.
– Ты права, – ответил Фибби сухо. – Старинное голландское искусство 1926 года.
Слова эти прозвучали для меня райской музыкой. Я был убежден, что напал на настоящий клад.
Я не медлил ни минуты. Ведь золото лежало передо мной тут же, на улице.
Мне казалось, что Фибби гораздо внимательнее слушал меня, нежели свою жену, приятельницу или подружку, – сэр, мне нет никакого дела до того, в каких родственных отношениях состояли эти люди. Во всяком случае, он очень забавлялся, слушая мою историю. Сначала улыбался, потом смеялся, наконец заревел во всю глотку так, что прохожие начали останавливаться. Если бы я не узнал по его «That so!» при первых же словах его речи, откуда он, то его безудержный смех, конечно, сразу выдал бы его с головой. Так могут смеяться только американцы, только они.
– Итак, бой, вы превосходно рассказали свою историю. – И он рассмеялся опять.
Я думал, он расплачется над моей печальной историей. Ну, да ведь он же не был в моей шкуре. И видел все это со смешной стороны.
– Скажи мне, Флора, – обратился он к своей спутнице, – не превосходно ли рассказала эта выпавшая из гнезда птичка свою историю?
– Право, очень мило. Откуда вы? Из Нового Орлеана? Ведь это же замечательно. Там у меня живет тетушка, Фибби. Рассказывала ли я тебе о тете Китти из Нового Орлеана? Кажется, да. Помнишь, та, что каждую фразу начинает так: «Когда дедушка жил еще в Южной Каролине…»
Фибби вовсе не слушал, что говорила ему его Флора; он предоставил ей изливаться, словно бы она была водопадом, к которому он уже привык. Он пошарил у себя в карманах и достал доллар.
– Это вам не за самую историю, а за то, что вы так мастерски ее рассказали. Уметь так отлично рассказывать неправдоподобные истории – это дар, молодой человек. Вы художник, знаете ли вы это? Жалко, собственно говоря, что вы шатаетесь по свету без дела. Вы могли бы сколотить себе целое состояние, дружище. Знаете ли вы это? Ну разве он не художник, Флора? – обратился он снова к своей жене, что ли, – впрочем, какое мне дело, паспорт у них, во всяком случае, такой, какой им нужен.
– О да, Фибби, – ответила Флора в экстазе. – О конечно, он большой художник. Знаешь, Фибби, спроси его, не может ли он быть у нас на нашем журфиксе? Тогда мы, несомненно, утерли бы нос этим выскочкам Пеннингтонам.
Значит, это все же его жена.
Фибби не выказал водопаду ни малейшего внимания. Продолжая смеяться, он снова пошарил в своих карманах и достал оттуда еще один доллар.
Потом протянул мне обе кредитки и сказал:
– Один за то, что вы так мастерски рассказали свою историю, а другой за то, что вы подали мне блестящую идею для моего листка. В моих руках она стоит пять тысяч, в ваших – ни гроша. И вот я уплачиваю вам вашу долю прибыли. Ведь вы тоже некоторым образом ее участник. Спасибо вам за труды, до свиданья, всех благ.
Я помчался в разменную кассу. За доллар мне дадут около двух с половиной гульденов, за оба доллара – пять гульденов. Приличная сумма. Когда я протянул кассиру кредитки, он набросал передо мной примерно пятьдесят гульденов. Вот была неожиданность! Фибби, оказывается, дал мне две десятки, а я, не желая обнаружить при нем своего любопытства, не развернул скомканных кредиток и принял поданные мне бумажки за два доллара. Фибби – благородный человек. Благослови его Wall Street!
Двадцать долларов, конечно, большие деньги, пока имеешь их в своем кармане. Но если приходится их тратить, то внезапно убеждаешься, что двадцать долларов – это ничто. В особенности же, когда позади у тебя ряд голодных дней и ночей без крова. Прежде чем я пришел к оценке своего неожиданного богатства – его уже не стало. Только люди с большими деньгами знают им цену, потому что имеют время оценить их стоимость. Как можно узнать цену вещи, которую у вас тотчас же отнимают?
А как часто приходится слышать, что только тот, кто ничего не имеет, знает настоящую цену деньгам.
VII
Гораздо раньше, чем я предполагал, наступило то утро, которое, судя по всем признакам, было последним утром, заставшим меня в постели. Я обыскал свои карманы и нашел, что у меня еще хватит денег, чтобы побаловать себя скромным завтраком. Я не любитель скромных завтраков. Они всегда прелюдия к обеду и ужину, которых не будет. Фибби встречается не каждый день. Но если бы мне еще раз повстречался Фибби, я рассказал бы ему свою историю в таком комическом виде, что он расплакался бы от всего своего растерзанного сердца и его осенила бы идея, как раз противоположная первой, которая принесет ему пять тысяч долларов. Из идеи всегда можно выжать деньги, чему бы она ни служила – смеху или слезам. Есть столько же людей, падких на слезы и готовых заплатить за возможность поплакать, сколько и таких, которые предпочитают посмеяться…
Ну что там опять? Не дадут даже подремать за последний гульден, полежать спокойно в постели, прежде чем придется покинуть ее, и, может быть, на очень долгое время.
– Дайте мне выспаться, черт побери! Я уплатил вчера вечером, прежде чем подняться сюда.
Ну как тут не рассвирепеть? Кто-то непрерывно стучится в дверь.
– Тысячу чертей на вашу голову, убирайтесь-ка подальше. Я хочу спать!
Пусть только откроют дверь, я запущу им сапогом в самую рожу. Этакий подлый, несносный народ!
– Откройте дверь. Полиция. Нам надо с вами поговорить.
Я начинаю совершенно серьезно сомневаться в том, есть ли на свете какие-нибудь люди, кроме полиции. Полиция существует для охраны порядка, а между тем никто так не нарушает тишину и спокойствие, никто так не беспокоит людей, как полиция. И, несомненно, никто не причинил миру столько несчастий, потому что солдаты ведь тоже только полицейские.
– Чего вам нужно от меня?
– Нам надо поговорить с вами.
– Это вы могли бы сделать и через дверь…
– Мы хотим видеть вас лично. Откройте, или мы взломаем дверь.
Взломаем дверь! И эти люди взяли на себя обязанность охранять нас от грабителей!
– Хорошо, я открою.
Но едва я приоткрыл дверь, как один из них уже просунул в щель свою ногу. Старый трюк, которым они и по сию пору бравируют. Это, должно быть, первый трюк, которому их обучают.
Они входят. Двое в штатском платье. Я сижу на краю постели и начинаю одеваться.
С голландским языком я справляюсь отлично. Я ездил на голландских кораблях и здесь слегка подучился. Оба птенца щебечут кое-что по-английски:
– Вы американец?
– Как будто.
– Покажите вашу корабельную карточку.
Корабельная карточка является, очевидно, центром вселенной. Я уверен, что война велась только затем, чтобы в каждой стране могли осведомляться о паспорте или корабельной карточке. До войны никто не спрашивал ни о паспорте, ни о карточке, и люди были вполне счастливы; но войны, ведущиеся за свободу, за независимость и демократию, всегда подозрительны. Они подозрительны с тех самых пор, как пруссаки вели свои освободительные войны против Наполеона. Когда выигрываются освободительные войны, люди лишаются свободы, потому что свободу выиграла война. Да, сэр.
– У меня нет корабельной карточки.
– У вас н-е-т корабельной карточки?
Этот разочарованный тон мне уже приходилось слышать в то прекрасное раннее утро, когда я собирался так сладко вздремнуть.
– Да, у меня н-е-т корабельной карточки.
– Тогда покажите ваш паспорт.
– Я не имею паспорта.
– Не имеете паспорта?
– Нет, не имею.
– И никакого удостоверения из местной полиции?
– И никакого удостоверения из местной полиции.
– Надеюсь, вам известно, что без визированных нашими властями документов вы не можете оставаться в Голландии?
– Нет, этого я не знаю.
– Так. Этого вы не знаете? Может быть, вы последние месяцы и годы жили на Луне?
Оба птенца считают это бог весть какой остроумной шуткой и хохочут:
– Одевайтесь и идите с нами!
Хотел бы я знать, вешают ли и здесь, если у человека нет корабельной карточки?
– Нет ли у вас, господа, папиросы? – спрашиваю я.
– Сигару можете получить, папирос у меня нет. Мы можем купить по пути. Хотите сигару?
– Я с большим удовольствием выкурю сигару, чем папиросу.
И пока я одеваюсь и моюсь, я раскуриваю сигару. Оба полицейские садятся у самой двери. Я не очень-то тороплюсь. Но как бы человек ни медлил – все имеет свой предел, и в конце концов я оканчиваю свой туалет.
Мы отправились и пришли – куда? Как вы думаете? В полицейский участок.
Здесь меня снова тщательно обыскали. На этот раз им посчастливилось больше, чем их собратьям в Антверпене. Они нашли в моих карманах сорок пять голландских центов, которые я приберег себе на завтрак.
– Как? Это все, что вы имеете?
– Да, это все, что я имею.
– На какие же средства вы жили здесь все эти дни?
– На те средства, которых сегодня у меня уже нет.
– Значит, у вас были деньги, когда вы приехали в Антверпен?
– Да.
– Сколько?
– Этого в точности не помню. Сто долларов приблизительно, а может быть, и двести.
– Где же вы взяли эти деньги?
– Очень просто: скопил.
Очевидно, это была хорошая шутка, потому что вся банда, обступившая меня, так и прыснула со смеху. Но все следили за первосвященником, смеется ли он. И когда он начинал смеяться, они все покатывались со смеху, а когда он замолкал, они так внезапно обрывали свой смех, словно бы их поразил удар.
– Как же вы попали в Голландию без паспорта? Как вы сюда проникли?
– А так просто и проник.
– Как просто?
Консул не поверил мне, когда я рассказал ему, каким путем я попал в Голландию. Эти и подавно не поверят. А потом в праве ли я выдавать моих милых бельгийцев? И я выпалил:
– Я прибыл на корабле.
– На каком корабле?
– На… на… «Джордже Вашингтоне».
– Когда?
– Этого я точно не помню.
– Так? Значит, вы прибыли на «Джордже Вашингтоне». Это довольно мифический корабль. Насколько нам известно, такого корабля в Роттердаме не бывало.
– Это уж не моя вина. За корабль я не отвечаю.
– Значит, у вас нет никаких бумаг. Ничего? Ровно ничего, чем вы могли бы доказать, что вы американец?
– Нет, но мой консул…
Я, кажется, сказал что-то очень смешное, потому что вокруг меня опять поднялся адский хохот.
– В-а-ш консул?!.
Слово «ваш» он растянул так, как будто его должно было хватить на полгода.
– У вас же нет бумаг. Что же в таком случае может сделать с вами в-а-ш консул?
– Он даст мне бумагу.
– Ваш консул? Американский консул? В двадцатом веке? Нет! Без бумаг – нет! Другое дело, если бы вы жили в других условиях – я хочу сказать, в другой обстановке. Но такому проходимцу? Нет!
– Но ведь я американец.
– Возможно. Но это вы должны доказать ва-ше-му консулу. А без бумаг он вам не поверит. Без бумаг он не поверит вам, что вы вообще родились. Я скажу вам кое-что в поучение: чиновники всегда бюрократы. И мы тоже бюрократы, но самые завзятые бюрократы это те, что стали бюрократами вчера. А самые свирепые бюрократы те, что унаследовали свой бюрократизм от пруссаков. Вы поняли, что я хочу сказать?
– Как будто, господин.
– И если мы отправим вас к вашему консулу и там обнаружится, что у вас нет бумаг, тогда он уже официально передаст вас в наше распоряжение, и тогда мы никогда от вас не отвяжемся. Надеюсь, вы и на этот раз поняли, что я хочу вам сказать?
– Как будто, господин.
– Как же нам поступить с вами? Беспаспортные получают у нас шесть месяцев тюрьмы, а потом высылаются обратно на родину. Ваша родина под сомнением, и нам придется заключить вас в концентрационный лагерь. Не можем же мы убить вас как собаку. Но возможно, что выйдет и такой закон. Почему, собственно говоря, мы должны вас кормить? Хотите поехать в Германию?
– Я не хочу в Германию. Когда немцам предъявляешь счет…
– Значит, Германия отпадает. Что же, это понятно. Довольно на сегодня.
По-видимому, этот чиновник много думал или прочел на своем веку много хороших книг.
Он подозвал полицейского и сказал:
– Уведите его в камеру, дайте ему завтрак и купите английскую газету и журнал, чтобы он не скучал. И пару сигар.
VIII
К вечеру меня опять повели в контору; там мне приказали следовать за двумя чиновниками в штатском платье. Мы отправились на вокзал и уехали. На станции маленького городка мы вышли из поезда и направились в полицию. Там я сел на скамью и подвергся такому осмотру свободных от дежурства фараонов, словно я был, по меньшей мере, диким зверем, привезенным в зоологический сад. Время от времени со мной заговаривали. Когда пробило десять часов, мои спутники сказали:
– Пора. Нам надо идти.
Мы шли полями по протоптанным тропинкам. Наконец мои спутники остановились, и один из них сказал приглушенным голосом:
– Идите туда, в том направлении, куда я вам указываю, все время прямо. Вы никого не встретите. Если вы кого-либо увидите, обойдите его подальше или ложитесь, пока он не пройдет. Через некоторое время вы подойдете к железнодорожной линии. Идите вдоль линии, пока не дойдете до станции. Оставайтесь неподалеку от нее до утра. Как только увидите, что составляют поезда к отправке, идите к кассе и скажите: «Um troisieme a Anvers» – «Третий класс до Антверпена». Можете запомнить?
– Да, конечно. Это очень легко.
– Но не говорите больше ни слова. Вы получите свой билет и поедете в Антверпен. Там вы легко найдете корабль, которому нужен моряк. Вот вам кое-что перекусить. А вот тридцать бельгийских франков.
Он вручил мне сверток с бутербродами, коробку сигар и спички, чтобы я ни у кого не просил огня.
– Никогда больше не возвращайтесь в Голландию. Вы получите шесть месяцев тюрьмы или будете заключены в концентрационный лагерь. Я нарочно предупреждаю вас при свидетеле. Счастливого пути!
И вот я остался один среди ночи, в открытом поле. Счастливого пути!
Я шел некоторое время в указанном направлении, пока не убедился, что мои проводники не могут уже меня видеть. Тогда я остановился и погрузился в размышление.
В Бельгию? Но там меня ожидало пожизненное заключение. Назад в Голландию? Здесь дают только шесть месяцев тюрьмы – здесь можно бы отделаться несколько дешевле. Но потом еще концентрационный лагерь для беспаспортных. И почему я не спросил, сколько времени длится интернирование? Вероятно, тоже пожизненно. Почему бы Голландия должна уступать Бельгии?
Я пришел к заключению, что Голландия обойдется мне во всяком случае дешевле, чем Бельгия. Здесь было лучше еще потому, что я мог справиться с языком, между тем как в Бельгии я не понимал ни слова, а сам уж и совсем не мог объясниться.
И вот я пошел несколько в сторону и шел так около получаса. А потом полем, наискось, назад в Голландию. Пожизненная тюрьма – это было бы слишком горько!
Все шло отлично. И я смело пробирался вперед.
– Остановись! Кто там? Или я буду стрелять.
Нечего сказать, приятное ощущение, когда внезапно из темноты вас окликает голос: «или я буду стрелять…»
Прицелиться этот человек не мог, так как не видел меня в темноте. Но пуля может попасть и без прицела. А это, в конце концов, еще хуже пожизненной тюрьмы.
– Что вы здесь делаете? – два человека выступили из темноты и направились ко мне.
– Я вышел немного погулять, мне не спится.
– Почему же вы гуляете именно здесь, на границе?
– А я не видал границы. Здесь же нет забора.
Два ярких карманных фонаря осветили мое лицо, и меня обыскали. И что за охота людям обшаривать карманы? Мне думается, они всюду ищут утерянные четырнадцать пунктов Вильсона. Но я, во всяком случае, не ношу их с собой в кармане.
Конечно, они не нашли у меня ничего, кроме бутербродов, тридцати франков и сигар. Один остался со мной, а другой пошел обыскивать часть пройденного мной пути. Вероятно, он рассчитывал найти там международный мир, который ищут по всему свету с тех пор, как наши юноши боролись и отдали свои жизни за то, чтобы эта война была последней войной.
– Куда вы намерены теперь идти?
– Назад, в Роттердам.
– Теперь? Почему же именно в полночь и как раз здесь, через луг? Почему вы не идете по дороге?
Как будто ночью нельзя ходить по лугу! Удивительные у людей понятия! И всегда у них является подозрение: не преступник ли перед ними. Я стал рассказывать им, как приехал из Роттердама и как попал сюда. Но тут они рассвирепели и заявили мне, чтобы я не морочил их. Им совершенно ясно, что я прибыл из Бельгии и хочу пробраться в Голландию. А когда я сказал им, что тридцать франков – наилучшее доказательство моим словам, они рассвирепели еще пуще и сказали, что франки-то именно и доказывают мою наглую ложь. Они доказывают, что я еду из Бельгии, так как в Голландии ни у кого нет франков. Что же мне было делать? Сказать им, что голландские чиновники дали мне эти деньги и незаконным путем среди ночи сплавили меня? Это принудило бы их арестовать меня и предъявить мне обвинение в оскорблении властей. В заключение они все же признали меня невинным бедняком, ничего общего с контрабандистами не имеющим, и вывели на верную дорогу, по которой я снова мог вернуться в Антверпен.
Так добры были ко мне эти люди!
Итак, я должен был вернуться в Бельгию, ничего другого мне не оставалось. Если бы только не эта пожизненная тюрьма!
Целый час шел я в том направлении, где должна была начаться Бельгия.
Я устал и спотыкался. О как охотно я растянулся бы здесь и уснул! Но здравый смысл подсказывал мне идти дальше, чтобы поскорей выбраться из этого опасного места, где разрешено стрелять в того, кому стрелять не разрешается.
Вдруг что-то хватает меня за ногу. Я думаю, что это собака. Но когда я прикасаюсь к ней, то оказывается, что это рука. И тут же вспыхивает карманный фонарь. Эта штука, наверно, изобретена самим дьяволом. Ее видишь только тогда, когда она уже торчит у тебя перед глазами.
Передо мной встают два человека. Они лежали здесь, на лугу, и я наткнулся на них.
– Куда вы?
– В Антверпен.
Они говорят по-голландски или, вернее, по-фламандски.
– В Антверпен? Ночью? Почему же вы не идете по шоссе, как подобает порядочным людям?
Я отвечаю им, что иду не по доброй воле, и рассказываю все, что произошло.
– Эти сказки вы можете рассказать другим. Не нам. На такое дело чиновники не пойдут. Вы натворили чего-нибудь в Голландии и теперь хотите улизнуть через границу. Но это вам не удастся. Мы обыщем прежде всего ваши карманы и узнаем, почему вы в полночь бродите в степи на самой границе.
Но ни в карманах, ни в швах у меня они не нашли того, чего искали. Хотелось бы мне знать, чего, собственно, ищут всегда эти люди и зачем они выворачивают карманы? Дурная привычка – и больше ничего.
– Мы знаем, чего ищем… Об этом вам совершенно нечего беспокоиться.
Этот ответ не мог меня успокоить. Найти им, однако, у меня ничего не удалось. Я убежден, что до конца мира одна половина людей будет обыскивать карманы, а другая – позволять себя обыскивать. Быть может, вся борьба человечества имеет целью установить, кто вправе обыскивать карманы и кто обязан подчиняться обыскам, платя еще деньги при этом.
Окончив церемонию обыска, один из чиновников обратился ко мне:
– Вон там дорога на Роттердам, идите прямо по этой дороге и больше сюда не показывайтесь. И если вы еще раз наткнетесь на пограничную стражу, то не надейтесь отделаться от нее так легко, как вы отделались от нас. Что, у вас в Америке есть, что ли, нечего, что вы все приезжаете объедать нас? У нас своим не хватает.
– Но ведь я здесь вовсе не по доброй воле, – возражаю я.
– Удивительно, это говорят все, кого бы мы ни поймали.
Вот так новость! Значит, не я один шатаюсь здесь, в этой чужой стране.
– Ну идите. И не сбивайтесь больше с дороги. Уже светает, и мы сможем отлично видеть вас. Роттердам – хороший город. Там много кораблей, на которых всегда нужны моряки.
Сколько раз я уже слышал это. Эти частые повторения одного и того же должны бы уже стать научной истиной.
По дороге проехал воз с молоком; он подвез меня немного. Потом меня нагнал грузовой автомобиль, и этот подвез меня. Потом мне повстречался крестьянин, который гнал в город свиней. Так, миля за милей, я приближался к Роттердаму. Пока люди не имеют никакого отношения к полиции и пока они не хотят, чтобы их считали за людей, имеющих к ней какое бы то ни было отношение, до тех пор они могут быть милыми существами, вполне разумно мыслящими и нормально чувствующими. Я доверчиво рассказывал людям о всех своих злоключениях и о том, что у меня нет никаких бумаг, и все они были очень добры ко мне, дали мне поесть, дали мне сухой теплый угол, где я мог переночевать, и добрый совет, как наилучшим образом обойти полицию.
Удивительное дело! Никто не любит полиции. И при ограблении полицию зовут лишь потому, что не позволено самим расправляться с грабителями и отбирать у них награбленное.
IX
Тридцать франков, размененных на голландские гульдены, дали немного. Но ведь на деньги все равно нельзя полагаться, если под рукой нет ничего другого.
Гуляя у гавани, я увидел двух мужчин, направлявшихся в порт. Когда они приблизились ко мне, я перехватил кое-что из их разговора. Ужасно смешно слышать, как говорят англичане. Англичане утверждают, что мы не умеем говорить на чистом английском языке; но язык, на котором говорят они сами, безусловно, не английский язык. Это вообще не язык: ну да все равно. Я ведь ненавижу этих красноголовых. Но и они нас не переваривают. Итак, мы квиты. Это длится уже, по крайней мере, полтораста лет, а может быть, и гораздо дольше.
Попадешь, например, в какую-нибудь гавань, в которой их полным-полно, как ежевики на кустах в хороший урожай, в Австралии, Японии, Китае – все равно, где бы то ни было, – захочешь раздавить стаканчик, зайдешь в ближайший кабак. Там они сидят и стоят вокруг столов, и не успеешь открыть рта, как начинается потеха.
– Эй, янки!
Не обращая внимания на этих быков, выпиваешь свою бутылку и собираешься уходить.
Вдруг из какого-нибудь угла раздается голос:
– Who won the war (кто победил), янки?
Хотел бы я знать, какое мне до этого дело? Я не победил, это я знаю наверно. И те, что считают себя победителями, тем тоже не приходится смеяться; они были бы рады, если бы никто об этом не говорил.
– Эй, янки!
Что тут скажешь, если ты один среди двух дюжин красноголовых быков? Скажешь: «Мы!» – будет потасовка. Скажешь: «Французы!» – будет потасовка. Скажешь: «Я» – они рассмеются, и все же будет потасовка… Скажешь: «Английские колонии: Канада, Австралия, Новая Зеландия, Южная Африка» – будет потасовка. Не скажешь ничего – значит: «Мы, американцы!», и опять будет потасовка… Сказать: «Вы победили!» – было бы бессовестной ложью, а лгать мне не хочется. Значит, так или иначе будет потасовка; от нее никак не избавишься. Вот они каковы, эти быки, а нам еще говорят: «Ваши братья из Великобритании». Не мои, во всяком случае. А потом они же еще и удивляются, что не выносишь их запаха.
– С какого вы корабля? – спрашиваю я.
– А ты, янки, что здесь делаешь? Мы еще не видели здесь ни одного янки.
– Мой корабль ушел из-под носа, и я жду другого.
– Без страхового полиса, ге?
– Вы угадали.
– Хочешь улизнуть отсюда?
– Во что бы то ни стало.
– Мы на «Шотландце».
– А куда идете? – спросил я.
– В Болонью. Туда мы можем тебя довезти. Дальше нельзя. Боцман у нас собака.
– Ладно. Хотя бы до Болоньи. Когда вы снимаетесь?
– Самое лучшее, если ты придешь в восемь. В это время боцман как раз выпивает. Мы будем стоять на палубе. Если шапка будет у меня на затылке, можешь подняться; если же нет, то подождешь. Не ходи только слишком много у нас под носом. Если же тебя поймают, дай лучше побить себе морду, но не выдавай нас. Здесь дело чести, понял?
В восемь часов я был на месте. Шапка сидела на затылке. Боцман был пьян, как стелька, и не протрезвился до самой Болоньи. Тут я вышел и очутился во Франции.
Я разменял свои деньги на французские франки. Потом отправился на вокзал, где стоял экспресс «Болонья – Париж». Взял билет до первой станции и сел в поезд.
Французы слишком вежливы, чтобы беспокоить пассажиров в дороге.
Так я доехал до Парижа. Но тут стали проверять билеты, а у меня билета не оказалось.
Опять полиция. Ну конечно! Да и как дело могло бы обойтись без полиции? Пошло невероятное коверканье языка. Я – несколько слов по-французски, они – несколько слов по-английски. Большую часть того, что они говорили, мне приходилось отгадывать: «Откуда я?» – «Из Болоньи».– «Как я попал в Болонью?» – «На корабле». – «Где моя корабельная карточка?» – «У меня ее нет».
– Что, у вас нет корабельной карточки?
Этот вопрос я понял бы, если бы ко мне обратились даже по-санскритски, потому что жесты и тон, с которыми этот вопрос предлагается, всегда так у всех одинаковы, что ошибиться невозможно.
– Паспорта у меня тоже нет. И никакого удостоверения. У меня вообще нет никаких бумаг. И никогда не было.
Все это я произношу залпом, без передышки. По крайней мере, им не придется ставить мне этих вопросов и терять время. Я вижу, что они озадачены, потому что одну минуту ни один из них не знает, что сказать и что спросить. К счастью, у них остается случай с билетом, которого у меня не оказалось. И на следующий день опять начинается допрос. Я спокойно предоставляю им говорить. Я ничего не понимаю. В конце концов, мне становится ясно, что меня ожидает десять дней заключения за мошенничество на железной дороге или нечто подобное. Точно не знаю, за что. Да мне это и безразлично. Главное то, что я в Париже.
Мое пребывание в тюрьме было очень забавно.
Первый день. Водворение, купанье, осмотр, чистое белье, распределение по камерам. Первый день прошел.
Второй день. Явка к кассиру за получением квитанции на отобранные у меня при аресте деньги. Вторичное установление личности и занесение в толстую книгу. После обеда прием у тюремного духовника. Он уверяет меня, что отлично говорит по-английски. Но на таком английском языке, наверно, говорили в Англии еще до Вильгельма Завоевателя. Я не понял ни единого слова из этого «отличного» английского языка, но и виду не подал, что не понимаю. Говоря о боге, он произносил это слово так: «Goat», и я был уверен, что он говорит о козле. Так прошел и второй день.
Третий день. Перед обедом меня спросили, пришивал ли я когда-нибудь тесемки к фартукам. Я ответил: «Нет». После обеда мне заявили, что я назначен в фартучное отделение. Так прошел третий день.
Четвертый день. Перед обедом мне дали иглу, ножницы, нитки и наперсток. Наперсток не годился. Но мне сказали, что другого нет. После обеда мне показали, как я должен класть иголку, ножницы и наперсток на табуретку, а табуретку ставить посреди комнаты перед тем, как покинуть камеру для прогулки. Снаружи двери красовалась надпись: «Имеет право на пользование ножницами, иглой и наперстком». Так прошел четвертый день.
Пятый день – воскресенье.
Шестой день. Утром меня ведут в рабочую казарму. После обеда мне указывают мое место в казарме. Прошел шестой день.
Седьмой день. Утром мне показывают заключенного, который должен обучить меня пришивать тесемки к фартукам. После обеда заключенный говорит мне, чтоб я вдел нитку в иглу. Прошел и седьмой день.
Восьмой день. Мой учитель показывает мне, как пришивать тесемки. После обеда – купанье и взвешивание. Восьмой день прошел.
Девятый день. Утром меня вызывают к директору. Мне сообщают, что завтра истекает мой срок, и спрашивают, нет ли у меня жалоб. Потом меня берут на учет как иностранца. После обеда мне показывают, как надлежит пришивать тесемки. Прошел девятый день.
Десятый день. Утром я пришиваю тесемку к фартуку. Мой учитель разглядывает пришитую тесьму полтора часа и потом говорит, что она пришита неверно и что он должен ее отпороть. После обеда я пришиваю еще одну тесьму. После того как я пришил один конец тесьмы, меня вызывают к отправке. Меня взвешивают, обыскивают, выдают мне мою одежду; я переодеваюсь, и мне разрешается выйти во двор на прогулку. Прошел и десятый день.
На следующее утро в шесть часов меня спрашивают, хочу ли я получить еще раз завтрак. Я отвечаю: « Нет». Меня ведут к кассиру, где я жду некоторое время, потому что он еще не пришел. Мне все же дают завтрак; наконец кассир приходит и возвращает мне мои деньги. Потом мне дают пятнадцать сантимов за исполненную мною работу, и я свободен. Не много заработала на мне Франция, и если железная дорога воображает, что она возместила свои убытки, то жестоко ошибается.
На воле я сразу же попал в объятия полиции. Мне заявили, что в течение пятнадцати дней я должен оставить пределы Франции тем же путем, каким попал в страну. Если же по истечении пятнадцати дней меня здесь найдут, то ко мне будут применены законные меры.
Итак, ко мне будут применены законные меры. Я не вполне уяснил себе смысл этих слов: шла ли здесь речь о моем повешении или сожжении на костре. А почему бы и нет? В наше время совершенной демократии беспаспортный, а значит, и лишенный права выборов, является еретиком. Каждый век имеет своих еретиков и своих инквизиторов. В наши дни паспорт, виза, ограничения иммиграции играют роль догматов, на которых зиждется непогрешимость папы, догматов, в которые человеку приходится верить, чтобы избежать последовательного ряда пыток. Прежде тиранами были князья, в настоящее время – тиран государство. Конец всякой тирании – все равно, кто бы ни был тиран, – низложение и революция. Свобода слишком тесно срослась со всем существом и волей человека, чтобы человек мог примириться с какой бы то ни было тиранией, в какой бы обманчивой форме она ему не являлась, хотя бы в форме многообещающего права участвовать в выборах.
– Но ведь у вас должна же быть хоть какая-нибудь бумажка, милый друг, – сказал предостерегавший меня офицер. – Без бумаги вы не можете сдвинуться с места.
– Может быть, мне следует обратиться к моему консулу?
– К вашему консулу?
Этот тон был мне знаком. По-видимому, моего консула знал весь свет.
– Чего же вы хотите от вашего консула? Ведь у вас нет бумаг. Он не поверит ни единому вашему слову. Для него имеют значение только бумаги. Лучше и не пытайтесь обращаться к нему. Иначе мы никогда от вас не отделаемся, вы так и будете всю жизнь сидеть у нас на шее.
Как говорили римляне? «Пусть консулы позаботятся, чтобы с республикой не случилось чего-нибудь дурного». А республике, наверно, пришлось бы очень плохо, если бы консулы не мешали тем, кто не имеет бумаг, возвращаться на родину.
– Но хоть какую-нибудь бумагу вы должны иметь. Не можете же вы прожить весь остаток своей жизни без бумаг.
– Да, мне тоже кажется, что мне следовало бы иметь какую-нибудь бумагу.
– Я не могу выдать вам документа. На основании чего? Все, что я могу вам дать, это отпускную бумагу из тюрьмы. С этой бумагой вы далеко не уйдете. Лучше уже вовсе не иметь ее. А всякую другую бумагу я могу вам дать только с оговоркой: предъявитель утверждает, что он тот-то и тот-то и явился оттуда-то. Но такая бумага не имеет никакой цены, так как не может служить доказательством; она свидетельствует только о том, что вы сами утверждаете. А вы, разумеется, можете говорить все, что вам вздумается. Даже если вы говорите правду, то это должно быть доказано. Мне очень жаль, но я не могу вам помочь. Я предостерегаю вас совершенно официально; вам придется покинуть нашу страну. Поезжайте в Германию. Это тоже хорошая страна.
Почему они все посылают меня в Германию, хотел бы я знать?
X
Я остался на несколько дней в Париже в надежде на какое-нибудь счастливое событие. Случай иногда помогает лучше самых прекрасных планов. Теперь я с полным правом мог осмотреть Париж. Мой билет по железной дороге был уплачен, мое питание в тюрьме отработано. Итак, я не остался в долгу перед Францией и мог спокойно топтать ее тротуары.
Когда человеку нечего делать, в голову лезут всякие ненужные мысли. И вот однажды пришла мне на ум нелепая мысль – отправиться к консулу. Я знал заранее, что это безнадежно. Но я подумал про себя, что никогда не мешает ближе узнать людей. Все консулы выливаются из той же формы, что и чиновники. Они употребляют в разговоре такие же обороты речи, какими блистали в свое время на экзаменах, они становятся сановитыми, серьезными, властными, почтительными, равнодушными, скучающими, заинтересованными и печальными или, наоборот, веселыми, радостными, приветливыми и болтливыми – всегда при одинаковых обстоятельствах, вне зависимости от того, состоят ли они на службе у Америки, Франции, Англии или Аргентины. Знать, точно знать, когда следует обнаружить то или иное чувство, – в этом вся премудрость, которой должен обладать чиновник. Случается, что чиновник позабудет на полминуты эту свою профессиональную мудрость и станет человеком. Тогда в нем трудно узнать прежнего чиновника, он как бы выворачивает наизнанку свою оболочку. И наступает самый интересный момент, когда он вдруг замечает, что внутренняя сторона его оболочки лежит перед вами обнаженной, и снова быстро прячет ее внутрь. Чтобы пережить этот момент и обогатить свой опыт еще одним наблюдением, я отправился к консулу. Опасность заключалась в том, что он откажется от меня, официально передаст меня французской полиции и свяжет меня, таким образом, по рукам и ногам. Я окажусь под наблюдением полиции и должен буду давать отчет в каждом своем шаге.
Я прождал полдня. Потом консульство закрыли. После обеда очередь опять не дошла до меня. Нашему брату приходится ждать везде, куда бы он ни пришел. Ведь у кого нет денег, у того, по общему мнению, уйма свободного времени. Тот, кто имеет деньги, может расплатиться своими деньгами, а тот, у кого их нет, должен расплачиваться своим временем и терпением. А если он станет упорствовать или обнаружит свое нетерпение в какой-либо нежелательной форме, то у чиновника найдется много способов заставить его расплатиться еще большим количеством времени. Итак, миришься с неизбежной потерей драгоценного времени.
Здесь сидело еще много таких, которые приносили в жертву свое время. Некоторые просиживали здесь целые дни. Других посылали, по крайней мере, по шести раз туда и обратно, потому что у них либо чего-нибудь недоставало, либо предъявленные документы не имели установленной формы.
В ожидальню вкатилась маленькая, совершенно круглая дама. Жирная – до невероятности. Трудно даже передать, до чего она была толста. В этом помещении, где на скамьях сидели одни лишь истощенные фигуры, касаясь головами повешенного на стене усеянного звездами флага, где покорные, услужливые и привыкшие к труду люди выжидали, с таким выражением на лицах, словно за бесчисленными дверями подписывался их смертный приговор, присутствие жирной дамы действовало прямо-таки оскорбительно. У нее были черные, как смоль, жирные, вьющиеся волосы, кривой нос и невероятно кривые ноги. Ее карие глаза навыкате, казалось, готовы были выскочить из орбит. Она была одета во все лучшее, что только может позволить себе богатство. Она пыхтела, стирая с лица обильный пот и, казалось, готова была свалиться под тяжестью своего ожерелья, серег и бриллиантовых брошек. Если бы она не носила на своих пальцах таких тяжелых платиновых колец, ее пальцы, наверное, лопнули бы от натуги своего собственного жира.
Не успела она распахнуть дверь, как уже воскликнула:
– Я потеряла паспорт. Где мистер консул? Я должна сейчас же получить новый паспорт.
Вот оно что! Оказывается, и другие люди теряют свои паспорта. Кто бы мог это подумать? Я был почти убежден, что такое несчастье может постигнуть только моряка.
Да, можешь радоваться, Фанни, мистер консул отчитает тебя за потерянный паспорт. Тебе придется выслушать немало неприятных вещей. Новый паспорт – бедняжка! Придется тебе, пожалуй, пришить к фартуку другой конец тесьмы. Как ни неприятна была мне эта дама своей назойливой внешностью, я вдруг почувствовал к ней симпатию, ту симпатию, которую испытываешь к своему товарищу по несчастью.
Секретарь вскочил со своего стула:
– Разумеется, мадам, подождите, прошу вас, одну минуту. Присядьте, пожалуйста.
Он взял стул и с поклоном подал его даме. Потом принес три формуляра и заговорил с ней шепотом, заполняя их. Тощим фигурам приходилось самим заполнять формуляры, иногда по четыре и пять раз, если они делали ошибки. Но дама, видимо, не умела писать, и секретарь оказывал ей эту маленькую услугу.
Записав все, он вскочил и понес формуляры в одну из дверей, за которыми подписывались смертные приговоры.
Очень скоро он вернулся назад и вполголоса обратился к туше:
– Мистер Гргргргр желает вас видеть, мадам. Есть у вас при себе три фотографии?
Черноволосая туша достала три фотографии и подала их услужливому секретарю. Потом она исчезла за дверью, где решались судьбы мира.
Только совсем старомодные люди верят еще теперь в то, что судьбы людей решаются на небесах. Это – достойная сожаления ошибка. Судьбы людей – судьбы миллионов людей решаются американскими консулами, «которые должны заботиться, чтобы с республикой не случилось чего-нибудь дурного!» Да, сэр.
Дама недолго находилась в таинственной комнате. Выходя оттуда, она захлопнула свою сумку энергичным щелчком. И этот щелчок пронзительно кричал:
– Ах, господи, ведь надо же жить и другим дать жить!
Секретарь тотчас же приподнялся, вышел из-за своего стола и пододвинул даме стул. Дама села, открыла сумку, порылась в ней, достала пудреницу и, оставив на столе раскрытую сумку, принялась пудриться. Зачем ей понадобилось пудриться, если, по всем признакам, она только что пудрилась, – было неясно.
Секретарь обшарил весь стол, ища, очевидно, бумагу, заложенную им бог весть куда. Наконец он нашел ее, и так как дама к тому времени уже кончила пудриться, то она взяла со стола сумку, опустила в нее пудреницу и опять защелкнула с такой силой, что сумка издала тот же пронзительный звук.
Истощенные фигуры на скамьях не слышали этого пронзительного звука. Все они были, по-видимому, беспечные иммигранты, не понимавшие международного языка щелчков. Потому-то им и не предлагали с поклоном стула. Потому-то им и приходилось ждать, пока придет их очередь.
– Можете ли вы через полчаса заехать сюда, мадам, или вам угодно, чтобы мы послали вам паспорт в отель?
Вежливый народ в американском консульстве!..
– Я приеду через час. Паспорт я уже подписала.
Дама встала. Когда она через час вернулась снова, я все еще сидел. Но эта круглая каракатица уже получила свой паспорт.
Наконец-то я получу здесь свой паспорт. Теперь я знал это достоверно. Я не стану утруждать секретаря присылкой его ко мне в отель. Я возьму его сейчас же с собой. А если у меня будет паспорт, значит, будет и корабль. Если и не американский, то уж во всяком случае английский или голландский, или же датский. По крайней мере, у меня будет работа и надежда найти в какой-нибудь гавани отечественный корабль, нуждающийся в палубном рабочем. Ведь я не только умею красить, я знаю еще, как чистить медь; потому что если на корабле уже нечего окрашивать, то всегда еще найдутся медные вещи, которым надо придать блеск.
Я действительно слишком поторопился со своим приговором. Американские консулы лучше, чем о них говорят, а то что мне говорила о консулах бельгийская, голландская и французская полиция, объясняется только национальной ревностью.
Наконец наступил тот день и час, когда очередь дошла до моего номера, и вот меня позвали. Всех моих тощих собратьев по скамье уводили в другую дверь для выслушивания смертного приговора. Для меня же сделали исключение. Меня позвали к мистеру Гргргргр, или как его там зовут. Это был тот человек, которого я так страстно жаждал видеть; ведь это был он, понимавший всю глубину несчастья человека, потерявшего паспорт. Если бы никто на всем белом свете не помог мне, он сделал бы это. Он помог увешанной золотом толстухе, тем скорее и усерднее он поможет мне. Да, очень хорошо, что я решил еще раз попытать свое счастье.
XI
Консул – маленький, худощавый человек, высохший на своей службе.
– Присядьте, – говорит он и указывает на стул, стоящий у его письменного стола. – Чем могу служить?
– Я хотел бы получить паспорт.
– Вы потеряли паспорт?
– Не паспорт, а корабельную карточку.
– Ах значит, вы моряк?
Он сразу изменил свой тон. И его новый тон, проникнутый каким-то странным недоверием, длился еще некоторое время и определил дальнейший характер нашего разговора.
– Я потерял свой корабль.
– В пьяном виде?
– Нет. Я никогда не пью ни единой капли.
– Вы же сказали, что вы моряк?
– Так точно, моряк. Мой корабль ушел тремя часами раньше, чем было условлено. Он должен был уйти с приливом, но так как он уходил без груза, то ему нечего было дожидаться прилива.
– Значит, ваши бумаги остались на корабле?
– Да.
– Я так и полагал. Вы помните номер вашей карточки?
– Нет.
– Кем она была выдана?
– Этого я не могу сказать вам в точности. Я плавал на каботажных судах, на бостонских, ньюйоркских и балтийских. Я уже не помню, где мне выдали карточку.
– Так я и думал.
– Не каждый же день смотришь на карточку. Я, признаться, ни разу не взглянул на нее за все время, пока она была у меня.
– Так.
– Она лежала у меня в кармане.
– Инородец?
– Нет, я родился в Америке.
– Ваше рождение было зарегистрировано?
– Не знаю. Тогда я был еще слишком мал.
– Значит, не зарегистрировано?
– Я же говорю вам, не знаю.
– Но я-то знаю.
– Так зачем же вы спрашиваете, если знаете?
– Так разве я хочу получить паспорт? – спросил он меня.
– Этого я не знаю, сэр, хотите ли вы иметь паспорт.
– Ведь вы же хотите получить паспорт, а не я. И так как паспорта выдаю я, то, надеюсь, вы разрешите мне задавать вам вопросы? Не правда ли?
Этот человек был прав. Люди всегда правы. И это не составляет для них никакого труда. Сначала они выдумывают законы, а потом стараются вдохнуть в них жизнь.
– У вас есть точный адрес в Америке?
– Нет, я живу на кораблях или же, если не плаваю, то в наших общежитиях и ночлежках.
– Значит, без определенного адреса. Может быть, вы член какого-нибудь клуба?
– Кто, я? Нет.
– Родители есть?
– Нет, умерли.
– Родственники?
– Слава богу, нет. Если бы и нашлись какие-нибудь, я бы от них отрекся.
– Вы участвовали в выборах?
– Нет, никогда.
– Значит, вы не состоите и в избирательных списках?
– Безусловно, нет. Я бы не участвовал в выборах, если бы даже был в это время на берегу.
Он смотрит на меня с минуту тупым, ничего не выражающим взглядом. Все время он улыбался и, как и его коллега в Роттердаме, играл карандашом. Что стали бы люди делать, если бы вдруг не стало карандашей? Правда, тогда остались бы еще линейки или пресс-папье, или телефонный шнур, или очки, или несколько листов бумаги, или формуляры, которые можно перелистывать. Канцелярия позаботилась бы о том, чтобы чиновник не скучал. Мыслей, которыми он мог бы заняться, у него нет, а если какая-нибудь заведется, то в этот момент он перестает быть чиновником и становится самым обходительным человеком. Если бы в один прекрасный день пальцы лишились возможности играть настольными предметами, занесенными в инвентарный лист, и занялись бы сверлением стен, то от этого мог бы, пожалуй, пострадать фундамент.
– Я не могу выдать вам паспорта.
– Почему?
– На основании чего? На основании одних ваших голых утверждений? Этого я не могу. Да и не имею права. Я должен представить доказательства. Я должен дать отчет, на основании каких доказательств выдан паспорт. Чем вы можете доказать, что вы американец и что я обязан вами заниматься?
– Но ведь вы же слышите это?
– По говору?
– Конечно.
– Это не доказательство. Возьмите, к примеру, Францию. Здесь живут тысячи людей, которые говорят по-французски и в то же время вовсе не французы. Здесь есть русские, румыны, немцы, говорящие на чистейшем французском языке, лучше любого француза. Здесь есть тысячи людей, родившихся во Франции и состоящих в иностранном подданстве. С другой стороны, в Америке есть сотни тысяч еле говорящих по-английски, но никто не может заподозрить их в том, что они не американские граждане.
– Но ведь я родился в Америке.
– Тогда, разумеется, вы можете быть американским гражданином. Но в таком случае вам пришлось бы еще доказать, не приберег ли ваш отец для вас другого гражданства, которого вы не сменили, став совершеннолетним.
– Мои прадеды уже были американцами и их родители тоже.
– Докажите мне это, и я обязан выдать вам паспорт, хочу я этого или нет. Приведите ваших предков или ваших родителей. Но я даже не требую этого: докажите мне только, что вы родились в Америке.
– Как же я это докажу, если мое рожденье не было зарегистрировано?
– Но это во всяком случае не моя вина.
– Может быть, вы станете оспаривать, что я родился?
– Совершенно верно. Это вопрос спорный. Тот факт, что вы стоите предо мною, не может служить для меня доказательством того, что вы родились. Я могу только верить этому, как и тому, что вы американский гражданин.
– Значит, вы даже не верите, что я родился. Ну дальше идти уже некуда!
Консул улыбнулся своей очаровательной улыбкой должностного лица.
– То, что вы родились, я беру на веру, потому что вижу вас перед своими собственными глазами. Но если я выдам вам паспорт и сошлюсь в отчете моему правительству на то, что видел этого человека и верю, что он американский гражданин, то легко может случиться, что меня уволят, потому что правительство нисколько не намерено считаться с моими верованиями. Оно считается только с тем, что я знаю достоверно. А что я знаю достоверно, я должен уметь доказать. Ваше гражданство и рождение я не могу доказать.
Приходится только пожалеть, что мы пока еще не сделаны из папье-маше, потому что тогда можно было бы сразу видеть по ярлычку, сфабрикован ли человек в Соединенных Штатах Америки или во Франции, или в Испании. И консулам не приходилось бы тратить свое драгоценное время на такие пустяки.
Консул бросил карандаш, встал, направился к дверям и выкрикнул какую-то фамилию. Вошел секретарь, и консул сказал ему:
– Взгляните, пожалуйста. Ваше имя? – Он обернулся ко мне. – Ах да, вспомнил: Галле. Правильно. Так вот, взгляните, пожалуйста!
Секретарь оставил дверь полуоткрытой, и я вижу, как у одного из шкафов, в которых расставлены тысячи желтых карточек, он разыскивает букву «Г» и мое имя. Это карточки ссыльных, неблагонадежных, пацифистов и известных анархистов.
Секретарь возвращается. Консул, который все это время стоял у окна и смотрел вниз, оборачивается к нему:
– Ну?
– Не значится.
Это я знал заранее. Теперь я получу свой паспорт. Но, разумеется, не так-то скоро. Секретарь ушел и закрыл за собой дверь. Консул не произносит ни слова, снова садится за письменный стол и некоторое время оглядывает меня, не зная, что бы ему еще спросить. По-видимому, он истощил весь запас своих вопросов. Наконец он встает и покидает комнату. Он идет за советом в один из других священных апартаментов.
Мне нечего делать, и я принимаюсь рассматривать развешенные по стенам картины. Все знакомые лица. Лицо моего отца я помню хуже, чем эти лица. Вашингтон, Франклин, Грант, Линкольн. Люди, которым бюрократизм был так же ненавистен, как кошка собаке. «Пусть эта страна навсегда останется страной свободы, где найдет убежище всякий преследуемый и травимый, если им руководит добрая воля». «Пусть эта страна принадлежит тем, кто ее населяет».
Но, разумеется, так не могло продолжаться вечно. «Пусть эта страна принадлежит тем, кто ее населяет». Пуританская совесть не допускала сказать коротко и прямо: «Страна принадлежит нам, американцам», потому что здесь были и индейцы, которым эта страна была дана самим богом, а пуританин должен чтить божий закон. «Где найдет убежище преследуемый и травимый». Хорошо, если все там живущие – преследуемые и травимые из всех стран. А преемники этих преследуемых и травимых держат на запоре эту предоставленную всем людям страну. И чтобы запор был понадежнее, чтобы ни одна мышь не могла пробраться туда, эта страна запирается от своих собственных сынов. Ведь под видом сына мог бы пробраться переодетый в его платье сосед.
Консул возвращается и садится снова. Он придумал новый вопрос:
– Вы, может быть, бежали из тюрьмы или преступник, которого всюду разыскивают? А я выдам вам паспорт на указанное вами имя, и этот паспорт спасет вас от справедливого наказания.
– Да, так оно и есть. Я уже вижу, что пришел к вам совершенно напрасно.
– Мне, право, очень жаль, что я не могу помочь вам. Мои права не так велики, чтобы я мог выдать вам паспорт или какую-нибудь другую бумагу, способную вас легитимировать. Вам следовало обращаться более осторожно с вашей карточкой. Такие вещи нельзя терять в наше время, когда паспорт важнее всего другого.
– Мне все-таки хотелось бы узнать одно…
– Да, что именно?
– Здесь была толстая дама с бриллиантовыми кольцами на пальцах, которые она едва могла поднять от тяжести золота и бриллиантов. Она ведь тоже потеряла свой паспорт, и вы тотчас же дали ей другой. И вся эта церемония длилась не более получаса.
– Но ведь это была мисс Салли Маркус из Нью-Йорка. Вы, вероятно, слышали это имя? Это солидный банк, – сказал он с таким жестом и с такой интонацией, как будто хотел сказать: ведь это же был принц Уэльский, а не моряк, у которого из-под носа ушел корабль.
Вероятно, по выражению моего лица он увидел, что я не вполне уяснил себе смысл сказанного, и добавил:
– Вы, наверно, уже слышали это имя. Один из крупнейших ньюйоркских банков.
Я все еще был в недоумении и сказал:
– Я вовсе не уверен, что эта дама американка. Я готов биться об заклад, что она родилась в Бухаресте.
– Откуда вы это знаете? Мисс Маркус действительно родилась в Бухаресте, но она американская гражданка.
– А разве при ней был документ об ее гражданстве?
– Конечно, нет.
– Откуда же вы узнали, что она американская гражданка? Ведь она еще не научилась как следует говорить по-английски.
– Для этого мне не нужны доказательства. Банкир Маркус достаточно известная личность. А кроме того, она приехала в первом классе на корабле «Мажестик».
– Ах наконец-то я понял. Я ведь прибыл в матросском кубрике на транспортном судне, на котором был всего только палубным рабочим. Это, конечно, ничего не доказывает. Солидный банк и каюта первого класса доказывают все.
– Дело совсем не в этом, мистер Галле. Я уже сказал вам, что ничем не могу вам помочь. Бумаг я вам выдать не могу. Я лично верю тому, что вы мне сказали. Но в случае, если бы полиция привела вас сюда с тем, чтобы мы признали и приняли вас под свою ответственность, мне пришлось бы отказаться от вас, а также от того, что вы американский гражданин. Я не могу поступить иначе.
– Значит, я должен погибнуть в чужой стране?
– Я бессилен помочь вам, даже если бы и хотел. Я дам вам карточку в гостиницу на три дня с полным пансионом. По истечении срока вы можете взять вторую и даже третью.
– Нет, благодарю вас, не трудитесь.
– Не хотите ли получить железнодорожный билет в ближайший портовый город, где вам, быть может, удастся устроиться на корабль, идущий под другим флагом?
– Нет, благодарю вас. Я постараюсь устроиться сам так, как найду для себя более удобным.
– Ах, в таком случае будьте здоровы, счастливого пути!
И тут я опять имел случай наблюдать разницу между американскими чиновниками и чиновниками других стран. Когда я вышел на улицу и взглянул на часы, было уже больше пяти. Прием у консула продолжался обычно только до четырех; однако он не выказал ни малейшего признака нетерпения и ни одним жестом не дал мне понять, что срок приема давно прошел.
Теперь я уже безвозвратно потерял свой корабль. Прощай, мой солнечный Новый Орлеан! Good bye and luck to you[2].
Девушка, родная моя девушка в Новом Орлеане, долго же придется тебе ждать твоего матроса. Долго придется тебе сидеть и плакать на Джексон-сквере. Твой матрос уже не вернется к тебе. Море поглотило его. Я мог бороться краской и моими сильными руками против волн и бури, но против параграфов, карандашей и бумаг я бессилен. Найди себе другого, дорогая. Не трать своей розовой юности на ожидание бездомного скитальца, который даже не родился. Прощай! Огненны и сладки были твои поцелуи, потому что мы не заручились брачным свидетельством.
Да здравствуют все прекрасные девушки! Ура! Ветер крепчает.
Boys get all the canvas![3] Все флаги на всех материках земли, взвейтесь! Девушка моя, прощай!..XII
Экспресс «Париж—Лимож». Я сижу в вагоне, и у меня нет билета. Проходит контроль, но я бесследно исчезаю. «Лимож—Тулуза». Я сижу в вагоне, и у меня опять нет билета.
И что они все контролируют? Должно быть, много «зайцев» ездит по железным дорогам, если приходится так часто контролировать. Впрочем, они правы. Если бы все ездили без билетов, то кто бы тогда платил по дивидендам? Я снова бесследно исчезаю. Когда контроль проходит, я сажусь на свое место. Вдруг контролер неожиданно возвращается, проходит по коридору и взглядывает на меня. Я тоже смотрю на него. И очень дерзко. Он идет дальше. Надо только суметь взглянуть на контролера, и дело выиграно. Он оборачивается и подходит ко мне:
– Будьте добры, где вы хотели пересесть?
Однако этот контролер стреляный заяц.
В первый момент до моего сознания доходит только слово «пересесть», потому что остальные слова я должен сначала мысленно перевести. Но это мне так и не удается, потому что он уже продолжает свой допрос:
– Разрешите посмотреть ваш билет. Покорнейше прошу вас.
– Ну, любезный друг, ты просишь чрезвычайно вежливо, но если бы ты был еще в десять раз вежливее, я все же не мог бы исполнить твоей просьбы.
– Я это знал, – говорит он совершенно спокойно и невозмутимо.
Я убежден, что другие пассажиры и не заметили, какая трагедия разыгралась в их присутствии.
Контролер берет свою записную книжку, записывает в ней что-то и идет дальше. Может быть, у него доброе сердце и он забудет меня. Но на вокзале в Тулузе меня уже ожидают. Без духового оркестра, но с автомобилем.
Это очень хороший автомобиль, несгораемый и наглухо закрытый, и во время езды я уже, наверно, из него не вылечу, а из моего окна я вижу только часть верхних этажей домов, мимо которых мы мчимся. Это специальный автомобиль для гостей, которых ждет весь город, потому что все уличное движение уступает дорогу моему автомобилю, и он несется стрелой. Во всяком случае, марка Тулузских автомобилей была мне до сих пор незнакома.
Ни Форд, ни Dodge Brothers не могут рассчитывать на здешний рынок, или же им придется приспособиться к здешним требованиям.
Но я уже знаю, куда мы едем. Если я прихожу в изумление от обычаев и нравов в европейских странах, то только на пути к полицейскому участку либо под крылышком жандармов.
Дома, у себя на родине, мне никогда не приходилось иметь дела ни с полицией, ни с судьями. Здесь я могу спокойно сидеть на ящике или невиннейшим образом спать в постели, гулять по лугам или ехать по железной дороге, но всегда моя конечная остановка – полицейский участок. Неудивительно, что Европа так отстала, так опустилась. У людей ведь не остается времени для работы, семь восьмых своей жизни им приходится болтаться по полицейским участкам или в обществе жандармов. Потому-то люди здесь так раздражены и так охотно вступают в драку; им вечно приходится ссориться с полицией, а полиции всегда приходится ссориться с ними. Европейцам не следовало бы давать ни гроша, ведь они все равно все деньги тратят на размножение своей полиции.
– Откуда вы едете?
Передо мной опять сидит первосвященник. Все они удивительно похожи друг на друга. В Бельгии, в Голландии, в Париже, в Тулузе. Всюду они выспрашивают и всюду стремятся все разузнать. Я же всегда совершаю одну и ту же ошибку: отвечаю им. Следовало бы притвориться немым, молчать и заставить их отгадывать. Тогда они все очень скоро попали бы в сумасшедший дом или снова ввели бы пытки. Впрочем, если бы им перестали отвечать, все эти фараоны стали бы еще глупее.
Но ведь это тоже надо суметь вынести: стоять или сидеть там, выслушивая вопросы, и не отвечать. Проклятый язык двигается сам, как только услышит вопрос. Это уже сила привычки. Невыносимо оставить вопрос висящим в воздухе и не привести его ответом в равновесие. Вопрос, оставшийся без ответа, не дает вам покоя, он преследует вас, проникает в ваши сны, похищает покой и лишает вас возможности думать и работать. Одно слово «почему» с вопросительным знаком за ним есть центральный пункт всякой культуры, цивилизации и развития. Без этого слова люди не что иное, как обезьяны, и если бы обезьяны могли понять это магическое слово, они тотчас же превратились бы в людей. Да, сэр.
– Откуда вы едете, хочу я знать!
Я пробую не отвечать. Но у меня не хватает выдержки. Нет, надо ему что-нибудь рассказать. Сказать ему, что я еду из Парижа? Нет, лучше из Лиможа. Если я укажу им Лимож, они уступят мне восемь дней, потому что Лимож ведь не так далек отсюда, как Париж.
– Я выехал из Лиможа.
– Неправда, сударь, вы выехали из Парижа.
Подумать только, как великолепно они отгадывают.
– Нет, я еду не из Парижа, а только из Лиможа.
Значит, они опять обыскали мои карманы. Я и не заметил этого; я уже так привык к обыскам, что даже не замечаю их.
– О, этот перронный билет у меня уже давно.
– Как давно?
– По крайней мере, шесть недель.
– Странно. Билет помечен вчерашним числом.
– Значит, кассир ошибся.
– Отлично. Итак, вы сели в Париже.
– Но от Парижа до Лиможа я уплатил.
– Еще бы. И вы такой хороший плательщик, что помимо своего проездного билета купили себе еще и перронный билет, который вам совершенно незачем было покупать, если у вас был проездной билет. Но где же ваш билет до Лиможа?
– Я сдал его в Лиможе, – ответил я.
– Тогда у вас должен быть перронный билет из Лиможа. Впрочем, оставим это. Приступим прежде всего к установлению личности.
Ладно, пусть лучше устанавливают мою личность, чем перетряхивают меня самого.
– Ваша национальность?
Забавный вопрос. Я лишился ее с тех самых пор, как утратил возможность доказать факт своего рождения. Но надо попробовать с француза. Ведь консул рассказывал мне, что есть тысячи французов, не умеющих говорить по-французски и все же считающихся французами, поскольку вопрос идет об их подданстве. Все равно он мне не поверит. Он ведь тоже потребует доказательств. Хотел бы я знать, кому дешевле обходится поездка без билета по железной дороге: французам или иностранцам? Правда, иностранец может не знать, что во Франции нужны билеты; он может ездить зайцем без всякого злого умысла. Но денег у меня в карманах не нашли, и это им, наверно, покажется подозрительным.
– Я немец, – вдруг выпалил я, потому что у меня совершенно неожиданно мелькнула идея посмотреть, что они сделают с бошем, найдя его без паспорта и без билета, в своей стране.
– Значит, немец. И, верно, еще из Потсдама?
– Нет, только из Вены.
– Это Австрия. Впрочем, это все равно. Значит, вы немец? Почему же у вас нет паспорта?
– Я потерял его.
Ну и началась сказка про белого бычка. В каждой стране одни и те же вопросы. Один списал их у другого. Выдумали их, вероятно, в Пруссии или в России, потому что все, что связано с вмешательством в частную жизнь человека, выходит из этих стран. Там люди необычайно терпеливы и позволяют делать с собой все, что угодно, снимая шапку перед блестящей кокардой, потому что в этих странах человек с кокардой – злой Иегова, которому надо молиться и поклоняться, чтобы избегнуть его мести.
Два дня спустя я получил четырнадцать дней тюрьмы за мошенничество на железной дороге. Если бы я сказал, что я американец, они, наверно, доискались бы, что я уже привлекался к ответственности по такому же делу, и на этот раз мне не удалось бы отделаться так дешево. Но я не сказал им своего имени.
Отсутствие в кармане паспорта имеет иногда свои преимущества.
Когда дни приготовлений прошли, меня назначили в рабочую колонну. Здесь были маленькие странные зажимки, сделанные из жести. Каково было их назначение, не знал ни один человек, не знали даже наши надзиратели. Некоторые утверждают, что это частицы детской игрушки, другие говорили, что это части броненосца, еще кто-то был убежден, что это принадлежности автомобиля, некоторые клялись и держали пари, что эти зажимки представляют собой очень важную часть аэроплана. Я же держался твердого убеждения, что это части подводной лодки. Как я пришел к этому убеждению – не знаю. Но эта идея прочно засела у меня в голове: где-то я читал, что при сооружении подводной лодки нужна масса таких вещей, которые нигде больше не употребляются.
Я должен был складывать эти удивительные зажимки в кучи по сто сорок четыре штуки в каждой. Когда я нагромождал такую кучку, ко мне неизменно подходил надзиратель и спрашивал, вполне ли я уверен, что здесь действительно сто сорок четыре зажимки, и не просчитался ли я.
– Я сосчитал совершенно точно. Здесь ровно сто сорок четыре штуки.
– И это верно? Могу я положиться на ваши слова?
Предлагая этот вопрос, он смотрел на меня с такой тревогой, что я и сам начинал сомневаться, действительно ли здесь ровно сто сорок четыре зажимки. Поэтому я сказал ему, что, может быть, будет лучше пересчитать их еще раз. Чиновник ответил, что это действительно было бы лучше, чтобы не произошло случайно какой-нибудь ошибки; если зажимки сочтены неверно, может выйти неприятная история и он потеряет еще, чего доброго, свое место. А это было бы ему крайне неприятно: ведь у него на иждивении трое детей и престарелая мать.
Когда я пересчитал кучку во второй раз и убедился в правильности своего подсчета, ко мне опять подошел чиновник. Я заметил, что он опять сложил свое лицо в тревожные складки, и, чтобы рассеять его тревогу и показать ему, с каким участием я к нему отношусь, я сказал ему прежде, чем он успел открыть рот:
– Мне кажется, лучше пересчитать еще раз: возможно, что я опять обчелся на одну или даже две зажимки.
Его озабоченное лицо осветилось такой сияющей улыбкой, как будто ему кто-то сказал, что он через четыре недели получит наследство в пятьдесят тысяч франков.
– Да, проверьте, ради бога, пересчитайте еще раз, потому что, если бы здесь оказалось на одну зажимку меньше или больше и господин директор сделал бы мне замечание, я даже не знаю, что бы я стал делать. Меня, несомненно, уволили бы со службы, а ведь у меня ребятишки, моя жена не совсем здорова, и моя старая мать… О, сочтите точно сто сорок четыре – ровно двенадцать дюжин. Может быть, вы лучше будете считать их дюжинами, тогда вы не так легко собьетесь со счета.
К концу моего пребывания в тюрьме я насчитал всего-навсего три кучки зажимок. Я и сейчас еще не уверен, не обчелся ли на одну зажимку в каждой из них. Но я питаю скромную надежду, что верный своему долгу чиновник и честный кормилец своей семьи заставлял других заключенных еще две недели пересчитывать эти три кучки. Поэтому я снимаю с себя ответственность на тот случай, если этого человека все-таки уволили.
Я получил сорок сантимов за свою работу. Одно я знаю наверняка: если я еще два раза проеду без билета по французской железной дороге и буду пойман, Франция неминуемо обанкротится. Этого не вынесет ни одно государство, будь оно даже в несравненно лучшем экономическом положении, чем Франция.
Поэтому я решил покинуть Францию как можно скорее.
Не могу, впрочем, умолчать, что забота о благосостоянии французской республики и об упорядочении ее финансового положения была не единственной заботой, побудившей меня к поспешному отъезду. Дело в том, что при освобождении мне пришлось выслушать новое предостережение. И на этот раз очень строгое. Если бы по истечении четырнадцати дней меня нашли в пределах Франции, я получил бы год тюрьмы и был бы выслан в Германию. Это ввело бы бедную страну в неисчислимые расходы, и я проникся чувством искреннего сострадания к ней.
XIII
Я отправился на юг, по дорогам, которые так же стары, как история европейских народов. Я сохранил свою новую национальность. И если у меня спрашивали, кто я, отвечал очень сухо:
– Бош.
Никто не ставил мне этого в вину. Всюду я получал кров и пищу, у каждого крестьянина. Казалось, что я инстинктивно выбрал самый верный путь. Все ненавидели американцев. Все бранили и проклинали их. Называли их разбойниками, чеканящими на крови французских солдат свои доллары, головорезами и ростовщиками, намеревавшимися и впредь выжимать свои доллары из слез осиротевших отцов и матерей. Говорили, что они никогда не наполнят свою ненасытную пасть, хотя уже задыхаются под грудами золота.
– Если бы нам попался хоть один из этих американских ростовщиков, мы убили бы его цепом, как старую собаку, лучшей доли он и не заслуживает, – говорили крестьяне.
Черт побери, как же мне повезло!
– Другое дело – боши. Ладно, мы вели с ними войну, настоящую, честную войну. Мы отняли у них свой Эльзас. И они вполне согласны с этим. Они признали, что мы правы. И теперь этим бедным дьяволам приходится так же скверно, как и нам. Собаки-американцы хватают их за глотку и тащат оттуда последнюю обглоданную кость. Они умирают с голоду, бедные боши. Мы охотно поделились бы с ними, но ведь у нас самих ничего нет: проклятый американец снял с нас последнюю сорочку. И зачем только он забрался в Европу? Помочь нам? Как бы не так! Чтоб стянуть с нас последнюю нитку. Ведь мы же должны расплачиваться за все. Мы и бедные боши.
– Уже по одному вашему виду можно судить, как плохо живется бедным бошам. Вы выглядите совсем изголодавшимся. Кушайте же побольше. Выбирайте себе лучший кусок. Вы уже сыты? О, не может быть! Если в Германии все такие тощие, как вы, то дело ваше плохо. Впрочем, и у нас осталось немного. Куда же вы собираетесь? В Испанию? Это правильно. Это разумно. У них осталось побольше нашего. Они не воевали. Но и их американец обернул вокруг пальца Кубой и Филиппинами. Вот вам опять пример. Всегда он обворовывает нас, бедных европейцев. Как будто ему своего мало. Нет, он идет сюда воровать и мошенничать. Ешьте, пейте. Не смотрите, что мы уже кончили. У нас еще кое-что есть, и время от времени мы можем наедаться досыта. А у вас, бедных бошей, детишки умирают с голоду.
…А если кто-нибудь из наших скопит себе немного деньжат и захочет поехать в Америку, чтоб заработать там несколько долларов и послать их потом своим родным, – они запирают перед ним дверь, эти бандиты. Они отобрали землю у бедных индейцев и теперь не впускают никого, чтобы кататься самим как сыр в масле. Проклятые собаки! Как будто к ним едут за подарками! Нет, нашей молодежи приходится делать там самую грязную работу, за которую не хочет браться ни один американец.
…Знаете что, вы могли бы отлично поработать и здесь несколько недель. За это время вы успеете подкрепиться, набраться сил. Конечно, много платить мы вам не сможем, тридцать франков в месяц, восемь франков в неделю, да кроме того постель и стол. До войны мы платили только три франка в неделю, но теперь все так безбожно вздорожало. Во время войны у нас тоже жил один бош. Военнопленный. Он был такой прилежный человек. Все мы были очень опечалены, когда он уезжал домой. Скажи-ка, Антуан, – Вильгельм, наш бош, ведь он был прилежный парень? А как добросовестно он работал! Мы все его любили, другие даже говорили, что мы уж слишком хорошо к нему относимся: мы и вправду давали ему все, что могли. Он ел то же, что и мы, мы не делали никакой разницы.
И вот я остался у них работать и вскоре узнал, что Вильгельм действительно был дельным работником. Потому что каждый день я слышал по нескольку раз:
– Я не знаю. Вильгельм был, вероятно, из другой местности. Вы не умеете так работать. Правду я говорю, Антуан?
И Антуан соглашался:
– Да, он, наверное, из другой местности: он не умеет работать так, как Вильгельм. Но, верно, и между бошами существуют различия так же, как и между нами.
Эти вечные сравнения с дельным Вильгельмом, который, наверно, понимал в сельском хозяйстве больше, чем я, и был только потому таким «дельным», что предпочитал оставаться у крестьян, чем сидеть в концентрационном лагере или же мостить улицы в Алжире, скоро стали действовать мне на нервы. Если бы я работал вдвое меньше, то и тогда это было бы слишком много. Так дешево крестьянин никогда не нашел бы себе работника: за восемь франков в неделю! Другие крестьяне платили двадцать, двадцать пять, тридцать франков в неделю. Я получал восемь. Но ведь я же был изголодавшийся бош, которого взяли на поправку.
Когда я решил наконец покинуть моих хозяев и заявил им, что мне необходимо ехать в Испанию, так как может явиться полиция и запретить мне работать, мне дали за все шесть недель десять франков. Крестьянин сказал мне, что у него нет денег. Если я вернусь после нового года, он сможет уплатить мне остаток, так как продаст к тому времени свой хлеб. Он прибавил, что я выгляжу теперь вполне окрепшим, что мне пошла на пользу их сытная пища и что работа была не такая уже трудная, Вильгельм…
– Вильгельм, – прервал я его, – был из Вестфалии, я же из Зюдфалии, у нас не привыкли к тяжелой работе, у нас все растет само собой.
– А, теперь я понимаю, – сказал крестьянин, – я уже много слышал о Зюдфалии. Ведь это то великое герцогство, в котором много янтарных разработок?
– Правильно, – ответил я, – кроме того, там много доменных печей, в которых плавится Кенигсбергский клопс…
– Что? Кенигсбергский клопс делается из железа? Я всегда думал, что его изготовляют из молотого каменного угля.
– Это искусственный. Тот действительно делается из молотого каменного угля, – ответил я. – В этом отношении вы совершенно правы – из молотого угля, смешанного с сернистой смолой. Но настоящий, подлинный Кенигсбергский клопс выжигается в доменных печах, он гораздо тверже самой твердой стали. Наши генералы начиняли им мины, которыми топили броненосцы. Я сам работал возле этих печей.
– Хитрый вы народ, должен я вам сказать, – ответил крестьянин. – Мы победили в этой войне, и потому мы на вас не сердимся. Ну да и война уже позади. Зачем же нам еще ссориться? Дай вам бог хорошей жизни в Испании.
При случае я непременно спрошу какого-нибудь немца, что в самом деле представляет собой этот Кенигсбергский клопc. Все, кого я спрашивал, отвечали мне по-разному; правда, ни один из них не был немцем.
XIV
Местность становилась все более пустынной. Всюду горы. Все время приходилось карабкаться вверх. Крестьянские хижины встречались все реже и выглядели очень бедно. Воды было в изобилии, зато с едой дело обстояло плохо. По ночам собачий холод, причем нередко нельзя было достать не только одеяла, но и простого мешка. Перекочевка в теплые страны всегда сопряжена с трудностями. Это испытали на себе и отдельные люди и целые народы.
– Теперь уже граница недалеко, – сказал мне утром пастух, в убогой хижине которого я провел ночь, причем он разделил со мной свой кусок сыра, лук, хлеб и жидкое вино.
Я вышел на дорогу, которая вилась по горам и спускалась в долины.
По этой дороге я пришел к высоким сводчатым воротам, хранившим следы глубокой древности. По обеим сторонам ворот тянулась побуревшая от времени стена. Казалось, что эта стена ограждает большую усадьбу. Дорога вела прямо под свод ворот.
Чтобы продолжать путь по этой дороге, надо было войти в ворота. Я думал, что дорога ведет через усадьбу, на противоположной стороне которой я найду такие же ворота и выйду опять на открытую дорогу.
Я вошел в ворота и, не встретив никого, пошел напрямик.
Вдруг прямо ко мне подошли два французских солдата с ружьями наперевес. Подойдя ко мне вплотную, они потребовали, чтобы я показал им свой паспорт. Здесь, оказывается, и солдаты спрашивают о корабельной карточке.
Я отвечаю им, что паспорта у меня нет. Они заявляют на это, что их мало интересует мой заграничный паспорт: им нужно видеть паспорт, выданный мне французским военным министерством, на право появляться в крепости без проводника.
– Я не знал, что это крепость, – говорю я. – Я шел по дороге и думал, что она ведет к границе.
– Дорога к границе свернула уже час тому назад вправо. Там была дощечка. Разве вы не видели?
– Нет. Дощечки я не видел.
Я начинаю припоминать, что видел дорогу, свернувшую вправо. Но я припоминаю также, что за эти дни я видел множество дорог, сворачивающих и вправо и влево. Я предпочитал держаться прямой дороги, ведущей на юг, приближавшей меня к цели моего путешествия. Я видел много дощечек. Но какое мне было до них дело? Если они и указывали название какого-нибудь места, то я ведь все равно не знал, ближе ли это место к границе или дальше. Если бы я шел по указанию всех дощечек, то мне, наверное, пришлось бы кружиться на месте и я никогда не попал бы в Испанию. У меня ведь не было с собой путеводителя.
– Мы вынуждены отвести вас к дежурному офицеру.
Солдаты окружили меня и увели.
Дежурный офицер был еще совсем молодой человек. Он стал очень серьезен, когда услышал, в чем дело. Затем он сказал мне:
– Вы должны быть расстреляны. В течение двадцати четырех часов. Согласно пограничному военному закону… Статья… – при этом он назвал номер, очень мало меня интересовавший.
Проговорив это, молодой офицер очень побледнел и едва овладел собой. Он с трудом выдавливал из себя слова.
Мне предложили сесть, но оба солдата с поднятыми штыками остались около меня. Офицер положил перед собой лист бумаги и принялся писать. Но он был слишком взволнован и вынужден был бросить это занятие. Наконец он достал из своего серебряного портсигара папироску. Он хотел взять ее в рот, она упала, и я заметил, как дрожали его руки. Чтобы скрыть это, он достал еще одну папироску и медленным, но упорным движением руки поднес ее ко рту. Спичка гасла у него три раза. Прежде чем зажечь четвертую, он спросил меня:
– Вы курите? – И нажал кнопку. Явился вестовой, которому он приказал взять в буфете две пачки папирос. Я получил эти папиросы, и мне позволили курить. Оба солдата стояли по сторонам от меня, как два каменных идола.
Немного успокоившись, офицер взял книгу, стал ее перелистывать и читать отдельные места. Потом он взял другую книгу и стал читать, и в ней отыскивая различные места и сравнивая их с другими.
Эта сцена производила странное впечатление. Я, представлявший собою жертву, не был взволнован нисколько. Когда офицер заявил мне, что я буду расстрелян в течение двадцати четырех часов, это подействовало на меня так, как если бы он сказал: «Убирайтесь-ка отсюда, и поскорее!»
Я остался холоден, как камень.
В сущности, я умер уже давно. Я не родился, у меня не было корабельной карточки, никогда в жизни я не имел паспорта, и каждый мог делать со мной все, что угодно, потому что я был никто, меня официально вообще не существовало, и во мне, следовательно, никто не нуждался. Если бы меня убили, то это не было бы убийством. Моего отсутствия никто бы и не заметил. Мертвый человек может быть осквернен, ограблен, но не убит.
Все это были бы, конечно, одни фантазии, мало возможные и даже способные служить признаком безумия, если бы не было бюрократизма, границ и паспортов. В эпоху государства возможны еще и другие явления, и еще другие вещи могут исчезнуть из вселенной, не только человек. Самые первобытные, самые интимные законы природы могут быть уничтожены и сметены, если государство захочет увеличить и углубить свое внутреннее могущество за счет отдельного человека, который есть основа мира. Мир построен из индивидуумов, не из стада. Он существует благодаря взаимодействию этих индивидуумов. И он рухнет, если свобода этих отдельных индивидуумов будет ограничена. Индивидуумы – атомы человеческого рода.
Объявленный расстрел не произвел на меня должного впечатления, может быть, еще и потому, что я уже пережил однажды подобное положение, со всеми связанными с ним ужасами. Но повторения ослабляют силу впечатления, будь это даже повторный расстрел. Один раз благополучно отделаться – значит, и во второй раз может случиться то же.
– Вы голодны? – спросил офицер.
– Как волк, – ответил я.
Лицо офицера постепенно залилось краской, и он громко расхохотался.
– Ну и нервы! – воскликнул он, смеясь. – Вы думаете, что я шучу?
– С чем? – спросил я. – Надеюсь, не с предложением обеда? Я был бы очень огорчен.
– Нет, – ответил лейтенант и сделался несколько серьезнее, – с расстрелом.
– Ваши слова я принял достаточно серьезно, могу вас уверить. Если этого требуют ваши законы, то вы должны им подчиняться. Но ведь вы сказали, что, согласно закону, меня должны расстрелять в течение двадцати четырех часов. Теперь же прошло только четверть часа. Не думаете ли вы, что остальные двадцать три и три четверти часа я буду голодать только из-за того, что вы приговорили меня к расстрелу? Если вы хотите меня расстрелять, то вам следовало бы дать мне что-нибудь повкуснее.
– Вы получите отличный обед. Я распоряжусь. Воскресный офицерский обед, двойную порцию.
Любопытно, что едят французские офицеры в воскресные дни. Офицер не допрашивал меня, и ему не было никакого дела до моих документов. Наконец-то я нашел человека, не желавшего вмешиваться в мою частную жизнь. Даже мои карманы не были подвергнуты обыску. И лейтенант был прав. Если я должен быть расстрелян, то не стоит заниматься такими пустяками, как допрос и выворачивание карманов.
Прошло довольно много времени, пока я получил наконец свой обед. Меня повели в другое помещение; здесь стоял стол, покрытый скатертью, на котором заманчиво расставлены были приборы, долженствовавшие скрасить мой обед. Стол был накрыт на одну персону, но здесь было столько тарелок, стаканов, ножей, вилок и ложек, что их с излишком хватило бы на шесть человек.
Моя стража тем временем сменилась; ко мне приставили двух новых солдат. Один стоял у дверей, а другой за моим стулом. Оба с поднятыми штыками, с ружьями при ноге. Снаружи, под окнами, я видел еще двоих, шагавших вдоль окон с ружьями наперевес. Почетный караул.
Им нечего было бояться. Они спокойно могли отправиться играть в карты: пока я не получу мою двойную порцию воскресного офицерского обеда, я все равно не сделаю ни шагу.
Судя по множеству разнообразнейших ножей, вилок, ложек, больших и маленьких тарелок, стеклянных блюдец и больших и маленьких винных и ликерных бокалов, стоявших предо мной, я должен был ожидать что-нибудь такое, от чего меня не отпугнула бы даже трехкратная смертная казнь. Сравнивая мысленно все это великолепие с той глиняной миской, в которой мне в Бельгии подавали мой последний ужин висельника, я все более убеждался, что здесь мне подадут не ливерную колбасу с картофельным салатом, а нечто совсем иное. У меня была только одна-единственная забота: смогу ли я съесть все, что мне подадут, не придется ли мне чего-нибудь оставить на тарелке. Эта мысль причиняла мне невыносимые мучения; я предчувствовал, что последний час моей жизни будет отравлен горьким сожалением о том, что я не доел того или другого блюда.
Был уже час, а потом часы пробили еще половину. И вот открылась дверь, и пиршество началось.
Впервые в моей жизни я понял, какие мы варвары и какие культурные люди французы. Я узнал, что продукты, употребляемые человеком в пищу, не должны вариться, жариться, печься или тушиться, а должны приготовляться и что это приготовление – искусство, о нет, не искусство, а дар, ниспосланный избранным и превращающий их в гениев.
На «Тускалозе» был отличный стол. Но после обеда я всегда мог сказать, что подавали. Здесь же я этого сказать не мог. То, что мне подавали, было подобно поэме, слушая которую, грезишь и погружаешься в блаженство, и когда потом тебя спросят, в чем заключалось ее содержание, то к своему собственному изумлению приходится сознаться, что этого ты не знаешь.
Художник, создавший эту поэму, был поистине великий художник. Он не оставил во мне чувства сожаления о строках, не изведанных моей алчностью. Каждое блюдо было так заботливо обдумано, было подвергнуто такой тщательной оценке со стороны всех его питательных и вкусовых качеств, что невозможно было оставить ни кусочка. С повышенным наслаждением я ждал каждого очередного блюда, и когда оно появлялось, готов был фанфарами приветствовать его прибытие. Это пиршество длилось около полутора часов или даже больше. Если бы оно продолжалось четыре часа, то и тогда я ничего не оставил бы недоеденным. Блюда чередовались, одно обольстительнее другого. После целого ряда изумительнейших кушаний последовали засахаренные фрукты, крем, потом еще какие-то фантастические воздушные великолепия новых, невиданных блюд. Когда, наконец, все окончилось, – а радужные сны всегда мимолетны, – когда были выпиты все ликеры и вина, когда, наконец, остался позади и кофе, сладкий, как девушка в первый вечер, горячий, как та же девушка на седьмой, и черный, как проклятие матери, узнавшей о ее позоре, – я почувствовал себя переполненным до отказа: неизъяснимое блаженство струилось в каждой жилке моего тела. В томительно сладком предвкушении я ждал такого же ужина.
Друзья мои, это был обед! Это было настоящее произведение искусства. За такой обед я готов быть расстрелянным каждый день два раза!
Я закурил сигару, из которой на меня пахнули ароматы и солнечные пляски Индии. Потом я лег на походную кровать, стоявшую в соседней комнате, и стал следить за голубыми облаками.
О, как хороша жизнь! Как прекрасна! Так прекрасна, что можно стать под расстрел с улыбкой благодарности на губах, не нарушая гармонии мира ни единым стоном, ни единым упреком.
XV
Прошло несколько часов, и ко мне вошел лейтенант. Я встал, но он сказал мне, чтоб я лежал спокойно – он пришел затем, чтоб сообщить мне, что комендант вернется не завтра вечером, как было условлено, а уже завтра утром, значит, до истечения моих двадцати четырех часов. Поэтому ему предоставляется возможность передать это дело коменданту.
– Конечно, – добавил он, – это не изменит вашей судьбы. Военные законы исполняются у нас по всей строгости и не щадят никого.
– Но война уже окончилась, мистер лейтенант, – сказал я.
– Разумеется. Но мы находимся еще на военном положении и, вероятно, будем находиться до тех пор, пока не будут урегулированы все наши договоры. Наши пограничные крепости не изменили своего регламента ни в одном пункте, он и в настоящий момент применяется так же строго, как и во время войны. Испанская граница, благодаря угрожающему положению в северо-американских колониях, считается нашим военным министерством более опасной зоной, нежели западная граница.
Меня очень мало интересовало то, что он рассказывал мне о регламентах и опасных зонах. Какое мне дело до французской политики? После моего здорового послеобеденного сна меня интересовало совсем другое, и это-то мне и хотелось теперь узнать.
Он направился к выходу, но обернулся, взглянул мне в лицо и, улыбаясь, спросил:
– Надеюсь, вы чувствуете себя хорошо? Довольны ли вы обедом?
– Да, благодарю вас.
Нет, я не мог удержаться, чтобы не спросить:
– Простите, господин лейтенант, получу ли я и ужин?
– Разумеется. Не думаете ли вы, что мы дадим вам умереть голодной смертью? Хотя вы и бош, но с голоду умереть мы вам не дадим. Через несколько минут вы получите кофе.
Я замялся немного, мне не хотелось быть невежливым с человеком, оказавшим мне гостеприимство. Но затем я подумал: зачем приговоренному к смерти быть вежливым?!
– Простите, господин лейтенант, мне и к ужину подадут двойную офицерскую порцию?
– Само собой разумеется. А как же вы думали? Это у нас полагается по уставу. Ведь это ваш последний день. Не отошлем же мы вас на тот свет с тем, чтобы вы поминали нас лихом.
– Будьте покойны, господин лейтенант, я сохраню о вашем форте самые лучшие воспоминания. Вы можете расстрелять меня со спокойной совестью. Только не в тот момент, когда на столе будет стоять офицерский ужин, двойная порция. Это было бы слишком жестоко с вашей стороны, я никогда бы вам этого не простил и, по прибытии туда, сейчас же на вас пожаловался бы.
Офицер смотрел на меня некоторое время, словно не понимая того, что я говорю. Да ему и трудно было понять мою ломаную речь. Но потом он понял и расхохотался так, что не в силах был устоять на ногах и повалился на стол. Оба солдата тоже кое-что уловили, но сущности так и не поняли. Они стояли неподвижно, как манекены. Но смех лейтенанта заразил наконец и их, и они смеялись, не зная, в чем дело и кто был причиной этого смеха.
Командир вернулся в крепость очень рано, и уже в семь часов утра меня повели к нему.
– Разве вы не видели дощечек?
– Каких дощечек?
– Дощечек, на которых значится, что здесь военный лагерь и что тот, кто будет найден на территории лагеря, подлежит военно-полевому суду, то есть без суда и следствия приговаривается к расстрелу.
– Это я уже знаю.
– Значит, вы не видели дощечек?
– Нет. А если и видел, то не обратил на них внимания. А кроме того, я все равно не смог бы прочесть того, что на них написано. Прочесть еще смог бы, но все равно ничего не понял бы.
– Вы голландец, не так ли?
– Нет, я бош.
Если бы я сказал, что я сам дьявол и пришел сюда прямо из ада, чтобы лично препроводить туда коменданта, он не смог бы сделать более удивленного лица.
– Я думал, что вы голландец. Вы офицер германской армии или, по крайней мере, бывший офицер, не правда ли?
– Нет, я никогда не служил в германской армии.
– Почему?
– Я пацифист и просидел всю войну в тюрьме.
– За шпионаж?
– Нет, немцы посадили меня из боязни, что я не позволю им воевать. Они так испугались, что упрятали меня и еще полдюжины людей.
– Значит, вы и полдюжины ваших товарищей могли помешать войне?
– По крайней мере, боши были такого мнения. Раньше я не знал, что я – такая сила. Но потом догадался, так как иначе им незачем было бы сажать меня на замок.
– В какой крепости вы сидели?
– В… в… Зюдфалии.
– В каком городе?
– В Дейтшенбурге.
– Я никогда не слыхал такого названия.
– Да его и трудно услышать. Это совершенно секретная крепость, и даже сами боши не знают о ее существовании.
Комендант обратился к лейтенанту:
– Вы знали, что этот человек немец?
– Так точно, он сразу мне это сказал.
– Сразу, без всяких уверток?
– Так точно.
– Не было ли при нем фотографического аппарата, карт, снимков, чертежей, плана или чего-нибудь в этом роде?
– По-видимому, нет. Я не велел его обыскивать, но он оставался все время под надзором и ничего не мог спрятать.
– Вы поступили правильно. Посмотрим, что у него есть.
Вошли два капрала и принялись меня обыскивать. Но им не повезло. Несколько франков, изорванный носовой платок, маленький гребень и кусок мыла – это было все, что они нашли. Мыло я носил с собой как доказательство того, что принадлежу к цивилизованной расе, потому что по моей внешности это не всегда можно было установить. А в доказательстве я иной раз нуждался.
– Разрежьте мыло, – приказал капралу командир.
Но и внутри не оказалось ничего, кроме мыла. Очевидно, комендант надеялся найти там шоколад.
Потом меня заставили снять сапоги и носки и тщательно их исследовали.
Но если даже полицейские, – а их было так много, – не сумели найти у меня того, что искали, то где же было тягаться с ними неопытным капралам. Пусть бы все эти люди сказали мне, что они всегда ищут, я охотно ответил бы им, есть ли это у меня или нет. И они избавили бы себя от лишнего труда. Впрочем, тогда им нечего было бы делать.
Должно быть, это очень ценная вещь, что ее во всех странах ищут у меня в карманах. Может быть, планы какой-нибудь засыпанной золотоносной россыпи или обмелевшего алмазного дна. Комендант почти выдал себя, он упомянул уже о каких-то планах; но тут же спохватился, что чуть не выболтал страшной тайны, в которую, очевидно, посвящены только полицейские и солдаты.
– Я одного не могу понять, – снова обратился комендант к лейтенанту, – как могло случиться, что он прошел мимо постовых, не будучи замечен и вовремя задержан?
– В эти часы движение на близлежащих дорогах почти прекращается. Согласно распоряжению господина коменданта, я отдал приказ, чтобы в эти часы обучение производилось на противоположной площадке. Здесь же оставался бы только патруль, которому поручено охранять входы. Очевидно, он прокрался между двумя патрулями. Я позволю себе на основании этого инцидента предложить господину коменданту установить в будущем занятия с солдатами в три смены, дабы не уменьшать патруль.
– Мы не предполагали возможности такого инцидента. Я придерживался данных мне инструкций, о недостатках которых я, если вы припомните, уже докладывал. Теперь мы имеем сильный аргумент в пользу нашего проекта. Это чего-нибудь стоит. Как вы находите?
Какое мне было дело до их инструкций и проектов, и почему они обсуждали свои дела в моем присутствии? Впрочем, зачем им было таиться перед мертвецом?
– Откуда вы? – обратился ко мне комендант.
– Из Лиможа.
– В каком месте вы перешли границу?
– В Страсбурге.
– В Страсбурге? Ведь этот город вовсе не на границе.
– Я хочу сказать – там, где расположены американские войска.
– Вы хотите сказать, в области Мозеля. Значит, вы перешли границу в области Заара?
– Да, я так и хотел сказать. Я спутал Страсбург с Заарсбургом.
– Что же вы делали все это время во Франции? Попрошайничали?
– Нет, я работал. У крестьян. И когда зарабатывал немного денег, покупал себе билет и ехал дальше, потом опять поступал на работу и, заработав на билет, снова продолжал свое путешествие.
– Куда же вы направляетесь теперь?
– В Испанию.
– Что же вы там будете делать?
– Видите ли, господин комендант, уже недалеко зима, а я не запасся топливом. И вот я надумал: не поехать ли мне в Испанию, там и зимой тепло, там не нужно топлива; можно спокойно сидеть на солнце и целый день уплетать апельсины и виноград. Ведь винограда там тьма по всем шоссейным дорогам, и надо только нагнуться, чтобы сорвать его. А люди рады, если это делает за них кто-нибудь другой, так как для испанцев виноград – только сорная трава, от которой они рады избавиться.
– Значит, вы хотите в Испанию?
– Да, хотел. Но теперь уже не удастся.
– Почему?
– Да ведь меня расстреляют.
– Ну а если я не велю вас расстрелять, а отправлю ближайшим путем в Германию? Можете ли вы мне обещать, что вернетесь обратно в Германию, если я вас освобожу?
– Нет.
– Нет? – он бросил на лейтенанта выразительный взгляд.
– Лучше расстрел. В Германию я не поеду. Я не желаю расплачиваться за ее долги. Но помимо этого, я решил уехать в Испанию, и я поеду в Испанию и больше никуда. Если же меня расстреляют, – поездка, конечно, не осуществится. Испания или смерть. А теперь можете делать со мной все, что угодно.
Комендант рассмеялся, а вслед за ним и лейтенант. Затем комендант сказал мне:
– Милый юноша, это спасло вас. Я не скажу вам почему, во избежание злоупотреблений. Но вы убедили меня в том, что я могу отпустить вас на волю, не нарушая своего долга. Что вы скажете на это, лейтенант?
– Я вполне согласен с вами, господин комендант, и не нахожу в вашем решении ничего отягощающего мою совесть и честь.
Комендант продолжал:
– Вы немедленно будете отправлены под стражей на испанскую границу и переданы испанской пограничной страже. При этом считаю необходимым предупредить вас, что в случае вашего нового появления в местности, даже не на территории нашей крепости, в ближайшие же два часа после вашей поимки – ваша судьба будет решена в известном уже вам смысле. Никакие оправдания во внимание приняты не будут. Вы поняли, что я хочу этим сказать?
– Да, господин комендант.
– Хорошо, это все. Можете идти.
Но я продолжал стоять, переминаясь с ноги на ногу.
– У вас есть еще вопрос?
– Разрешите мне предложить один вопрос господину лейтенанту.
Комендант изобразил изумление на своем лице, но еще большее изумление было написано на лице лейтенанта. Комендант посмотрел на лейтенанта так, словно уже видел его стоящим пред военно-полевым судом. Его подозрения имели некоторое основание: лейтенант и вправду был моим союзником.
– Пожалуйста, предлагайте ваш вопрос.
– Простите, господин лейтенант, я еще не завтракал.
Комендант и лейтенант залились оглушительным смехом, и комендант прорычал через стол лейтенанту:
– Ну теперь у меня уже нет никаких сомнений относительно благонадежности этого человека.
– У меня тоже вчера рассеялись все подозрения, – сказал лейтенант, – когда я спросил у него, хочет ли он есть.
– Хорошо. Вы получите и завтрак, – сказал комендант, все еще смеясь.
Но у меня еще кое-что лежало на сердце.
– Господин лейтенант, так как это уже мой последний завтрак у вас, мой прощальный завтрак, могу ли я попросить офицерский завтрак, двойную порцию? Мне так хочется унести о вашем форте самые лучшие воспоминания.
Комендант и лейтенант заревели на всю комнату, и от этого рева, казалось, дрожал весь форт.
И среди этого звериного рева комендант выкрикивал отдельные слова, с трудом пытаясь связать их в ряды, которые все время рвались, рассекаемые его безудержным смехом:
– Вот это настоящий изголодавшийся бош. Когда он уже тонет, когда ему на шею накидывают петлю, он все еще требует есть, есть и еще раз есть. Нам никогда не удастся сломить это дьявольское гнездо обжор.
Надеюсь, что боши воздвигнут мне, по крайней мере, приличный памятник за то лестное мнение, которое я внушил о них двум французским офицерам. Но только не в «Аллее побед», лучше уж совсем не надо. Иначе я никогда бы не избавился от дурного вкуса во рту, и постные немецкие революции вставали бы передо мной, как призраки.
XVI
Меня провожали два солдата с ружьями наперевес. Так совершил я свое первое путешествие в солнечную Испанию. Со всеми военными почестями. Солдаты доставили меня на границу и передали пограничным властям.
– Бумаг у него нет, – сказал провожавший меня капрал.
– Es aleman? – спросил испанец.
– Si, senior, – ответил я.
– Привет вам, – сказал испанец и, обратившись к капралу, добавил:
– Хорошо. Он останется у нас.
Капрал взглянул на часы и записал что-то в своей служебной книжке. Потом оба солдата взяли под козырек и удалились.
– Good bye, France! Прощай, Франция!
Испанский чиновник потащил меня с собой в караулку. Здесь меня окружили чиновники, которые жали мне руки и наперебой обнимали меня. Один хотел даже поцеловать меня в щеку.
«Объяви войну американцам, и ты на всем свете не найдешь друга лучше испанца».
Если бы они узнали, что я американец, что это я отнял у них Кубу и Филиппины и причинил им еще много других бед, они, может быть, и не убили бы меня и не отослали бы меня обратно на тот клочок земли, на который мне уже нельзя было показываться, но были бы холодны, как мокрая матроска, и равнодушны, как старая солома в тюфяке.
Сначала мне налили вина, потом принесли яиц и великолепного сыра. Я курил, пил вино, закусывая его сыром и яйцами; наконец мне сказали, что скоро подадут обед. Чиновники, отдежурившие свои часы, постепенно наполнили комнату. И уже не покидали ее. Целые поезда с контрабандой могли свободно переправляться через границу. Здесь был немец, которому следовало показать, как испанцы относятся к Германии. С этой целью в мою честь были приостановлены все дежурства.
С точки зрения внешности я не представлял собой особенно блестящего образца вылощенной и прилизанной Германии и ее вымуштрованных франтоватых обитателей. С тех пор как уплыла моя «Тускалоза», я не менял ни костюма, ни сапог, ни шляпы, и мое белье выглядело так, как должно выглядеть всякое белье, когда его стираешь у встречных рек и озер, иной раз с мылом, а то и без него, затрачивая при этом минимум труда, а потом развешиваешь на кустах, сам же окунаешься в воду и остаешься в ней до тех пор, пока белье высохнет, или же натягиваешь его мокрым, так как внезапно, совсем некстати, начинается дождь.
Для них же мой вид служил, по-видимому, лучшим доказательством того, что я еду прямым путем из Германии. Таким, очевидно, они и представляли себе потерпевшего поражение немца, которого догола раздели американцы и заморили голодом англичане. Моя фигура настолько гармонировала с их представлениями о немцах, что если бы я выдал себя за американца, они сочли бы меня бессовестным лгуном, считающим их дурачками.
То, что человек, прибывший непосредственно из Германии, должен обладать волчьим аппетитом, не поддающимся утолению, по крайней мере, в течение пяти лет, было для них ясно. За обедом передо мной наваливали такие горы, что я мог вполне наверстать все пять лет голода.
Потом один из них принес мне рубаху, другой – сапоги, третий – шляпу, четвертый – полдюжины носков и носовые платки, пятый – воротнички, еще кто-то – шелковый галстук, еще кто-то – брюки и пиджак, и так без конца. Все это я должен был надеть, выбросив предварительно мое старое платье.
После обеда мы сели играть в карты. Я не знал испанских карт, но они объяснили мне их, и вскоре я играл уже так ловко, что выиграл изрядную сумму. Мои выигрыши вызывали каждый раз громкую радость и давали повод к продолжению игры.
Через эту станцию еще ни разу не проезжал ни один немец, и поэтому меня встретили здесь как представителя, как первого истого представителя так горячо почитаемого и любимого народу. И эта встреча была соответствующим образом отпразднована.
О солнечная Испания! Первая страна на моем пути, где у меня не спросили о документах, где не хотели знать ни моего имени, ни моего возраста, ни длины моего туловища, ни отпечатка моих пальцев. Где не обыскивали моих карманов, где не тащили меня ночью к первой попавшейся границе и не выгоняли, как отслужившую свой срок собаку. Где не хотели знать, сколько у меня денег и чем я жил последние месяцы.
Нет, они наполнили доверху мои карманы, чтобы, наконец, хоть один человек мог что-нибудь в них найти. Первый день я провел в караульном помещении, первую ночь – на квартире одного из чиновников и весь следующий день был окружен нежнейшей заботой его семьи. А вечером меня пригласил к себе другой чиновник. И никто не хотел отпускать меня. Каждый просил провести у него хотя бы неделю. Но этого ни под каким видом не допускал тот, кто был на очереди. И когда я перебывал уже у всех и очередь должна была начаться снова, ко мне повалили жители пограничной деревушки и один за другим приглашали меня к себе. Каждый день я проводил в новой семье. Боязнь каждого гражданина, что другой окажется гостеприимнее его, заставила меня однажды ночью искать спасения в бегстве. Я глубоко убежден, что эти люди и по сей день не могут простить мне этого поступка и теперь еще, судача по перекресткам, разводят руками, пораженные такой черной неблагодарностью. Но смерть через повешение или расстрел были бы шуткой по сравнению с тем мучительным концом, который ожидал меня здесь и которого я не мог избежать иначе, как обратившись в бегство. Подобные недоразумения способны испортить репутацию человека. Они, наверно, сочли меня беглым каторжником за мое неожиданное бегство. Очень возможно, что если к ним опять попадет чужой человек – и на этот раз, может быть, настоящий немец, – ему не предложат даже тарелки супа, а если и предложат, то с вытянутым лицом и с миной, явно говорящей: с голоду мы никому не дадим умереть, будь это сам дьявол из преисподней. Любовь порождает не только ненависть, но, что гораздо хуже, – она порождает рабство. И именно в данном случае она была рабством, граничившим с убийством. Даже на двор мне нельзя было сходить без того, чтобы кто-нибудь из членов семьи не последовал за мной с озабоченным вопросом, есть ли у меня при себе мягкая бумага. Да, сэр!
Этого не может вынести никто, разве только паралитик. Если бы я сделал хоть один намек, что хочу уехать, эти люди заковали бы меня в цепи. Я надеюсь все же, что среди них найдется хоть одно разумное существо, не увидевшее преступления в моем вынужденном бегстве.
XVII
Когда мне становилось скучно в Севилье, я переезжал в Кадикс, а когда воздух Кадикса начинал теснить мне грудь, я снова возвращался в Севилью. И когда мне снова переставали нравиться севильские ночи, я возвращался в Кадикс. Так прошла зима, и мою тоску по Новому Орлеану я охотно продал бы за четвертак, не испытав при этом ни малейших угрызений совести. И зачем мне непременно Новый Орлеан?
У меня не было никаких документов. Но ни один фараон ни разу не поинтересовался моими бумагами, не спросил у меня – ни «откуда», ни «куда», ни «зачем». У них были другие заботы. Беспаспортные бедняки тревожили их меньше всего. Если у меня не было денег на ночлежку и я ложился в какой-нибудь укромный уголок, то утро заставало меня на том же месте и в том же спокойном и невинном состоянии, в каком я улегся здесь с вечера. Сто раз проходил мимо меня постовой, внимательно следя за тем, чтобы меня, упаси бог, не утащил кто-нибудь по ошибке. Я боюсь даже подумать, что сталось бы с другими странами, если бы какой-нибудь бедный парень или даже целая семья расположилась на ночевку в подворотне или на скамье, не будучи тотчас же арестованными и брошенными в тюрьму за бродяжничество или упрятанными в рабочую ночлежку за бесприютность. Германия, несомненно, сейчас же погибла бы от землетрясения, а Англия – от потопа, если бы человек, осмелившийся остаться без приюта, не был арестован и как следует наказан. Потому что есть целый ряд стран, где бездомность и бедность считаются преступлением; и случайно или нет, но это именно те страны, в которых самые невероятные хищения, оставшиеся необнаруженными, не считаются преступлением, а, наоборот, являются первой ступенью карьеры почтенного гражданина.
Иной раз ко мне подходил постовой, будил меня и сообщал, что начинается дождь и что мне было бы лучше перейти в соседнюю подворотню или под навес на другом конце улицы, где есть солома и куда дождь не проникает.
Когда я бывал голоден, я отправлялся в булочную и говорил хозяину или хозяйке, что денег у меня нет, но что мне очень хочется есть, и они сейчас же давали мне хлеба. Никто не отравлял мне существования скучным вопросом: «Почему вы не работаете? Ведь вы такой здоровый, крепкий парень».
Они сочли бы такой вопрос грубой дерзостью. Если я не работал, значит, у меня были на то уважительные причины, а выпытывать их у меня они считали неприличным.
И какие отсюда уходили корабли! В некоторые дни по полдюжине сразу. Несомненно, я мог бы найти работу, если не на одном, то на другом корабле. Но я не искал работы. Зачем? На пороге стояла испанская весна.
Искать работы? Я существовал на свете, я жил, я двигался, я дышал. Жизнь была чудесно хороша. Солнце такое золотое и теплое, страна так сказочно щедра! Все люди так приветливы, даже в лохмотьях, так необычайно вежливы, и над всем этим царит настоящая свобода. Ничего удивительного, ведь эта страна не принимала участия в войне за свободу и демократию мира! Поэтому война не получила здесь свободы, а люди ее не потеряли.
Ужасно смешно, что все те страны, которые утверждают, что они самые свободные, представляют на деле своим гражданам минимальную свободу и держат их всю жизнь под опекой. Страна, которая слишком много кричит о своей свободе, всегда внушает мне подозрение. И если при входе в гавань большой страны я вижу статую свободы, я уже заранее знаю, что скрывается за этой статуей. Там, где особенно громко кричат: «Мы – свободный народ!», – там хотят заглушить этим криком ту истину, что свободу съела собака, что она обглодана сотней тысяч законов, постановлений, инструкций, наставлений и полицейских дубинок, что от нее остался только крик, трубный звук да богини свободы. В Испании же ни один человек не говорит о свободе.
В наше время нет ни одного человека на земле, который бы не знал, что такое Германия. Война с Англией и Америкой была лучшей рекламой для Германии и для германской работы. Что Пруссия – страна, знают только немногие. Когда в Америке или в других странах употребляют слово «Пруссия», то это слово никогда не связывают со страной или с народом. Это слово служит только синонимом бесправия и полицейской опеки.
Зачем мне искать, работу? Стоишь перед тем, от кого зависит – дать или не дать эту работу, и с тобой обращаются как с назойливым нищим: «Сейчас я занят. Приходите завтра».
Если же рабочий скажет: «Сейчас я занят, у меня нет охоты для вас работать», – то это революция, стачка, потрясение основ государственного благополучия. Появляется полиция, целые полки солдат высыпают на улицу и расставляют пулеметы.
Право же, иногда менее стыдно просить хлеба, нежели работы. Но может ли шкипер справиться со своей коробкой один, без рабочего? Может ли инженер выстроить свой локомотив один, без рабочего? А между тем рабочему приходится с шапкой в руках просить работы, стоять перед хозяином, как собака, которую ожидают побои, смеяться тупой остроте, оброненной работодателем, – хотя бы ему было вовсе не до смеха, – и все это для того, чтобы шкипер, мастер или инженер – словом, тот, кому дано право сказать: «Вы будете приняты», – сохранил свое доброе расположение духа.
Если просить работы приходится с таким унижением, то не лучше ли выпрашивать остатки обеда в ресторане? Повар в ресторане, наверно, не отнесется ко мне с таким презрением, с каким относились люди, у которых я просил работы.
Да и зачем искать работу, если солнце светит так ласково, если всюду готово местечко для сна, если все лица так приветливы и вежливы, ни один полицейский ни о чем не спрашивает, ни один фараон не обыскивает карманов в поисках утерянного рецепта на изготовление гибкого стекла?
У меня появился аппетит на рыбу, и я подумал, что простейший способ поесть рыбы – это иметь ее, а для этого надо ее поймать. Хлеб, суп и рубаху было не так уж трудно достать, но где взять рыболовные снасти? Просить их у кого-нибудь показалось мне слишком оригинальным. Я дождался прибытия пассажирского парохода и выхода публики из таможни. Один из пассажиров сунул мне в руки чемодан, и, когда я вернул ему этот чемодан в гостинице, он дал мне три пезеты.
С этими деньгами я отправился в магазин и купил удилище и крючок. Между прочим, я рассказал продавцу, что я моряк, потерявший свое судно. Продавец рассмеялся, заботливо завернул покупку в бумагу и подал мне ее с пожеланием: «Favour! Успеха!» Я протянул руку за чеком, но продавец улыбнулся, элегантным жестом разорвал чек, другим элегантным жестом бросил его через плечо, вежливо раскланялся и сказал:
– Уплачено. Благодарю вас! Желаю вам успеха в рыбной ловле.
Искать работы в этой стране? Покинуть эту страну? Да я был бы недостоин теплых лучей испанского солнца.
XVIII
Я сидел на набережной, опустив в воду удочку. Ни одна рыба не клевала, хотя я кормил их кровяной колбасой, которую достал на голландском судне. Но я продолжал упорно сидеть, предаваясь воспоминаниям и размышлениям.
Однажды, когда я был в Барселоне, мне сказали, что в Марселе есть много американских судов, оставшихся без команды, так как матросы бежали. Команда одного из угольных судов взяла меня с собой в Марсель. Но то была ложная тревога. В марсельской гавани не оказалось ни одного американского корабля, а на нескольких других, стоявших там же, не было ни места, ни работы.
В совершенном отчаянии плелся я по улицам. Зашел в кабак, всегда наполненный моряками, надеясь натолкнуться на знакомого, который выручил бы меня из беды: у меня не было ни гроша.
Войдя, я стал искать глазами свободный стул: ко мне подошла кельнерша, изящная молодая девушка, и спросила, что я буду пить. Я ответил ей, что у меня нет денег и что я зашел посмотреть, нет ли здесь знакомого моряка, который одолжил бы мне несколько франков. Она спросила меня, кто я; я ответил: германский моряк.
Тогда она сказала:
– Садитесь, я принесу вам ужин.
Я замялся.
– Но у меня нет денег.
– Ничего не значит, – возразила она. – Сейчас у вас будут деньги.
Я был в недоумении и намеревался удрать, так как боялся попасть в ловушку.
Когда я уже поужинал и сидел за бутылкой вина, девушка внезапно крикнула на весь трактир:
– Господа, между нами есть бедный германский моряк, который остался без корабля. Не поможете ли вы ему чем-либо?
Я почувствовал, как все во мне постепенно мертвело и кровь отливала от лица. «Вот она, мышеловка», – подумал я. Сейчас пойдет потасовка, на потеху всем присутствующим. Но ничего подобного не случилось. Все умолкли и обернулись в мою сторону. Один из присутствующих поднялся, подошел ко мне со своим стаканом и чокнулся:
– Здорово, немец!
И при этом он даже не назвал меня бошем.
Девушка взяла тарелку и обошла всех присутствующих. Когда она высыпала передо мной ее содержимое, я насчитал семнадцать франков и шестьдесят с чем-то сантимов. Я отлично мог расплатиться за ужин и за вино, и, когда два дня спустя я ехал на угольном судне в Барселону, у меня еще оставалось в кармане несколько франков.
Я не верю в возможность естественной вражды между двумя народами, ее вызывают искусственно и искусственно же раздувают. Казалось бы, люди должны быть разумнее собак, но собак иногда можно натравить друг на друга, а иногда и нет. Люди же, наоборот, всегда поддаются науськиванию, и для этого не нужно даже, чтобы улюлюкание производилось особенно искусно. Стоит только бросить кость, – и они кидаются друг на друга, как озверелые…
– А будь оно проклято, ни одна стерва не клюет, а колбаса идет уже к концу. И все потому, что я зеваю и мои мысли заняты всякими пустяками, только не делом. Когда у меня соберется достаточная порция, я смотаю удочку, разложу поблизости огонь и изжарю мою рыбу на вертеле. Это будет нечто новое: надоела мне рыба, жаренная на масле.
Опять ничего, а колбаса обкусана. Сколько времени я здесь сижу? Уж, наверно, три часа. Но рыбная ловля успокаивает нервы. И не испытываешь чувства, что тратишь время напрасно. Рыбная ловля – полезная работа: вносишь свою долю в народное питание, потому что, если я ем рыбу, которую сам ловлю, мне не приходится поедать чужой рисовый суп. Так создается экономия, и в конце года находишь этот сэкономленный суп в какой-нибудь статистике, каждая строчка которой стоит дороже, чем все рисовые супы в стране, взятые вместе.
Но я могу и продать пойманную рыбу. Может быть, мне удалось бы получить за нее хоть две пезеты. Тогда я мог бы поспать две ночи в постели.
Э дружочек, вот ты где! Поймался-таки наконец? Это ты обгрыз мне всю колбасу? Ну и легкий же он! Полкило. И того нет. Триста пятьдесят граммов. И как же ты трепещешь! О как я понимаю тебя, бедняжка! Я уже не раз барахтался так же, когда жандармы держали меня за ворот. Но ничто тебе не поможет, у меня зверский аппетит на рыбу.
Да, вода так чудесно прохладна, и солнце так изумительно ярко. Ни один фараон не хватал меня здесь за ворот. А я слишком хорошо знаю это прикосновение. Триста пятьдесят граммов тоже узнали его. Если бы в тебе было, по крайней мере, кило! Но за то, что ты клюнула, попалась мне на удочку и не заставила меня сидеть еще дольше в напрасном ожидании, за то, что ты доставила мне удовольствие поймать себя, и оттого, что я люблю свободу больше, чем набитый желудок, что солнце смеется и море голубеет, и потому еще, что ты испанская рыбка, – гоп-ля! Ты не будешь расстреляна, плыви себе весело и радуйся своей беспечной жизни. Не попадайся же другому в сети. Плыви и кланяйся своему возлюбленному.
И вот она трепещет, плеснула по воде, плывет и смеется так, что я слышу этот плеск и смех даже здесь на взморье. Привет твоему возлюбленному!.. Ишь каналья…
– Ну и рыбак, – говорит кто-то у меня за спиной.
Я оборачиваюсь и вижу таможенного чиновника, который все время следил за мной и теперь громко хохочет.
– Тут ведь много рыбы, воды вон сколько! – говорю я, накалывая на крючок колбасу.
– Конечно, много. Но и эта была отличная рыбка, и какая толстая.
– Конечно, толстая. Ведь она съела целую жестянку колбасы. Как ей не быть толстой?
– Зачем же вы удите, если бросаете такую хорошую рыбу в воду?
– А вот зачем: если вечером меня кто-нибудь спросит, что я делал весь день, я скажу: удил рыбу.
– Ну тогда продолжайте на здоровье, – сказал таможенный чиновник.
Что рыболовство – действенная философия, знают очень немногие. Ведь живешь не ради обладания, а ради желания, ради игры, ради увлечения.
Еще одна. Ах зачем я выпустил ту? Теперь у меня была бы уже достаточная порция. Но не стану же я вводить классовых различий: ту я отпустил, не могу же я эту, ради ее глупости, приговорить к смерти. Разумеется, глупость заслуживает всегда и всюду смертного приговора, но пока что ее наказывают рабством. Если бы я знал, что мне попадутся еще три таких же, как ты, тебе пришлось бы этому поверить. У меня аппетит на рыбу. Но ты такое изумительное маленькое живое чудо. Да ну, плыви себе на волю! Свобода – самое лучшее и прекрасное в жизни.
Ах черт бы вас побрал, что мне со всеми вами делать? Опять у меня одна рука. Я знаю наверняка, что, оставь я тебя здесь, ни одна больше не клюнет, потому что все они будут знать, что на меня нельзя положиться. А с тобой одной нечего и начинать. Стоит ли ради тебя уходить отсюда и раскладывать огонь? Сколько времени работала над тобой жизнь, чтобы довести тебя до этой незначительной величины? Шесть лет, а может быть и семь. Неужели же я должен убить тебя одним ударом, в одну секунду прекратить твою жизнь? Плыви, радуйся голубому морю и своим друзьям. И вот она весело вильнула хвостиком и скрылась в волнах. Эй, девчоночка, ты, видно, знаешь, что такое свобода!
Какой странный корабль снимается там с якоря! Он, по-видимому, отчаливает, но не может сдвинуться с места. Он волочится и скользит и скребется у берега. Видимо, ему не хочется в море, видимо, он боится воды. Несомненно, одно: есть корабли, страдающие водобоязнью, да, сэр. Отрицать в кораблях индивидуальность – большая ошибка. У каждого из них свой характер и свои настроения, точно так же, как и у людей. У этой старой тетки тоже есть характер. Я вижу это по всей ее сноровке. Не хотел бы я лизать с нее соль.
XIX
Сколько кораблей я перепробовал на своем веку – знают одни только боги. Тысячи их перевидал я за всю мою жизнь, этому поверит сам Фома Неверный. Но никогда еще я не видел такого корабля. Все его очертания имели не только необычайный, но прямо-таки невозможный вид. При взгляде на этот корабль трудно было поверить, чтобы он мог держаться на воде. Гораздо легче было допустить, что это прекрасное средство транспорта по Сахаре и что эта махина не уступит лучшим верблюдам. Ее форму нельзя было назвать ни модной, ни средневековой. Ее нельзя было причислить ни к какому периоду кораблестроительного искусства.
На носу ее стояло имя: «Иорикка». Но это имя было так размыто и затерто, словно она стыдилась носить его. Оно соответствовало, по-видимому, названию ее родины. Но откуда она была, она не хотела выдать никому: вероятно, она стыдилась своего местожительства. И свою национальность она держала в строгой тайне: видимо, паспорт ее был не совсем в порядке. Во всяком случае, развевающийся на ее мачте национальный флаг так выцвел, что мог быть принят за любой из существующих национальных флагов. Кроме того, он выглядел таким растерзанным, словно участвовал во всех морских боях последних четырех тысяч лет.
Какого цвета была ее одежда, я не мог бы сказать при всей своей догадливости, несмотря на то, что окраска является моей специальностью. По всем признакам, ее платьице когда-то, в очень отдаленные времена, было белоснежным, белым, как невинность новорожденного младенца. Но это было уж очень давно. Может быть, тогда, когда Авраам обручался в Халдее с Саррой. Края фальшборта были когда-то зелеными. Но и это было давным-давно. С тех далеких пор «Иорикка» сменила не мало пестрых платьев, сообразно с требованиями времени. Но палубные рабочие никогда не трудились сбить с нее старую краску. Вероятно, им это запрещалось. Во всяком случае, новая краска накладывалась на старую. Поэтому «Иорикка» приобрела несоответствующий ее действительным размерам объем. Стоило только заботливо счистить каждую краску в отдельности, и можно было бы точно установить, какой сорт и цвет краски применяло к ней каждое столетие.
Но чтобы не быть обвиненным в преувеличении, следовало бы счистить краску не только с верхней одежды «Иорикки», в которой она выглядела сравнительно еще молодой, так как время от времени ее посылали в институт красоты. Нет, краску следовало бы соскоблить со всех частей корабля, особенно же внутри его, – тогда, быть может, удалось бы узнать, в какой цвет был окрашен пиршественный зал Навуходоносора; ведь это еще до сих пор не выяснено и причиняет мне так много забот.
Платье «Иорикки» имело дьявольски жалкий вид. На нем пестрели огромные заплаты: это матросы пробовали ярко-алый сочный большевистский цвет. Но владельцу или капитану не понравился этот цвет, и дальше шла уже аристократическая голубизна. Красная краска, однако, стоила денег, и ее оставили спокойно алеть. Краска оставалась краской, и всепожирающей соленой воде было безразлично, что пожирать – большевистскую ли красную или зеленую краску свободы,– была бы только добыча волнам и ветру, иначе они сожрали бы самый корабль. Следующему владельцу пришелся по вкусу черный цвет. Он думал, что жирным черным цветом легче замазать недоверчивые глаза страховых обществ. Но не один из владельцев не поднялся на такую высоту щедрости, чтобы закрасить новой краской то, что было уже раз окрашено, и придать всему одеянью корабля один тон. Только бы не делать лишних расходов, ведь это был… впрочем, этого я еще не скажу, потому что наверно еще не знаю. Но старый сом имеет тонкое чутье, а я вот именно такой старый сом.
Когда «Иорикка» была в плавании или стояла в гавани, краски не хватало и окраску продолжали теми красками, какие были под рукой. А шкипер писал счета: «Куплено краски, куплено краски, куплено краски». Никто не может прожить на одно свое жалованье. Краски, разумеется, не покупались, а выгребались те, что оставались на корабле от прежних окрасок: коричневые, зеленые, лиловые, желтые или оранжевые.
И вот такой-то разноцветной выглядела «Иорикка» снаружи. При виде такого морского чудовища у меня от испуга едва не вырвалось из рук удилище.
Все это происходит оттого, что палубным рабочим не дают по скупости отпуска, когда корабль стоит в порту. Первый офицер не знает, что с ними делать, и вот он отдает им приказание красить, и они красят с семи часов утра до пяти часов вечера, красят, красят, красят, пока на свете есть хоть одна кисть и хотя бы одна старая жестянка, по краям которой остался слой засохшей, потрескавшейся краски.
Рабочие во время окраски висят на тросах у стен борта или сидят на узких досках, опущенных на канатах. Когда корабль получает сильный толчок, – будь это по милости налетевшей волны или мимоидущего большого корабля, – красильщик со своими качелями отлетает от борта. И так как жизнь ему дороже, чем ведро с краской, то ведро, разумеется, дает крен и яркая струя стекает вниз по борту. Ведро, правда, спасено и человек также. Ведро висело на канате, а человек успел вовремя ухватиться за канат. Но краска! Краска! Помимо всех родов краски, на «Иорикке» можно было совершенно точно счесть все толчки, которые ей пришлось пережить в течение последних десяти лет. Закрашивать все эти следы пролитой краски было бы пустым мотовством. Ведь это же была краска, и цель владельцев «Иорикки» – затушевать краской некоторые недостатки ее красоты – вполне достигалась такими непроизвольными толчками. Они и без того уже обходились достаточно дорого, потому что не вся краска оставалась на «Иорикке»: часть ее исчезала в море, а другая – оставалась на брюках красильщика, на которых она была совсем лишней. По поводу этих окрашенных брюк, которые могли держаться, стоя на полу без посторонней помощи, предстояло еще объяснение с первым офицером, придерживавшимся того мнения, что краска дороже человека и что прежде, чем думать о своей никчемной жизни, рабочий должен был подумать о краске. Палубного рабочего офицер может найти на панели или взять из-под виселицы, но краска стоит денег, и шкипер устроит ему настоящий скандал, ссылаясь на расходную книгу и рубрику: «куплено краски». Нередко это объяснение, после обмена снарядами, начиненными бранью и проклятиями, кончалось тем, что спасшийся рабочий брал расчет, взваливал на плечи свою котомку и уходил с корабля, желая последнему пожара в угольной яме, на расстоянии тысячи пятисот миль от берега.
Сумасшедшего человека легко узнать по наружности, по выражению лица, по одежде. Чем безумнее человек, тем сильнее бросается в глаза его внешность. О «Иорикке» нельзя было сказать, что она похожа на душевнонормальный корабль, что у нее есть хотя бы отдаленное сходство с таким кораблем. Это было бы оскорблением для всех других кораблей, плавающих по семи морям нашей планеты. Ее внешность так прекрасно гармонировала с ее духом, со всем ее существом и поведением, что душевное здоровье «Иорикки» вызывало справедливые подозрения. Дело тут было не только в верхней одежде, не только в цвете. Все, что я мог видеть на «Иорикке», находилось в полной гармонии с ее внешним и внутренним обликом. Мачты стояли, как тонкие стволы, раскачиваясь в воздухе. Если бы пустить пулю вдоль корабельной трубы, пусть даже револьверную пулю, она никогда не вышла бы из другого конца. Но, к счастью, дым выходит не только из труб, иначе «Иорикка» никогда бы не дымила. Из трубы, во всяком случае, нет. В какой связи был капитанский мостик с остальными частями корабля, я так и не понял. Было похоже на то, что отчалившему кораблю приходилось через час возвращаться обратно, чтобы захватить с собой оставшийся в гавани капитанский мостик, так как иначе шкипер никак не мог бы заметить, что корабль уже целый час в пути. И только стюард, отправляясь доложить шкиперу, что обед подан, заметил бы, что мостика со шкипером нет, что он остался где-то в последней гавани или попал в тиски меж двух встречных кораблей.
Я сидел на набережной, усердно занятый своей рыбной ловлей, и смотрел на «Иорикку». Боже мой, как я смеялся! Смеялся так громко и неистово, что бедная «Иорикка» пришла в ужас и отпрянула назад. Она не хотела выходить в море, ни за что не хотела. Она скреблась и терлась о берег так, что даже собака пожалела бы этот бедный корабль, выгоняемый в открытое море с дикой, неукротимой стихией.
Но никто не выражал ей сочувствия.
Я слышал визг и треск дизель-моторов, беготню взад и вперед, я знал, что это разжигают девушку и что – хочет она или нет, – а после такой растопки ей придется попрыгать. Да и что может сделать одинокая девушка против стольких грубых кулаков? Сколько бы она ни царапалась и ни кусалась, ей все же придется выйти в круг и плясать под дудку. Когда такая неприступная девушка вдруг услышит музыку, она становится необузданнее всех: такова, верно, была и «Иорикка». Только бы благополучно спуститься на воду, а там она понесется, как молодой бесенок, чтобы скорее войти в новую гавань, где можно отдохнуть и отдаться грезам о минувших временах, когда ее еще не гоняли так, как в эти лихорадочные дни. Ведь она, в сущности, уже не так молода, и ноги ее потеряли прежнюю легкость. И если бы она не была так тепло одета, она, несомненно, озябла бы в этой студеной воде. Ведь кровь ее уже не так горяча, как в те далекие дни, когда она была свидетельницей торжественных пиршеств и празднеств, устраиваемых Клеопатрой в честь Антония.
XX
По внешнему виду корабля можно судить о довольствии экипажа и обращении с ним, если понюхаешь некоторое время соленую воду. Но есть люди, которые, побывав десяток раз в казенной каюте океанского парохода, серьезно воображают, что знают толк в морях и кораблях. Пассажир не в состоянии изучить не только море и корабль, но и жизнь экипажа. Повара и бои – не экипаж, а офицеры – не команда. Первые – только лакеи и домашние слуги, вторые – только чиновники с правом на пенсию.
Шкипер ведет корабль, но не знает его. Тот, кто сидит на верблюде и направляет его, ничего о верблюде не знает. Верблюда знает только погонщик; верблюд с ним разговаривает, и он разговаривает с верблюдом. Он один знает его нужды, его слабости и желания.
Так же обстоит дело и с кораблем. Шкипер – командир, начальник, желания которого всегда идут вразрез с желаниями корабля. Корабль ненавидит его так же, как все подчиненные ненавидят начальников и командиров. Когда говорят, что какой-нибудь командир пользуется любовью, то это значит только, что таким путем легче всего можно сладить с ним и с его причудами.
Но свою команду корабль любит, Команда – истинный верный друг корабля. Она чистит его, она красит и ласкает его, она целует его. У команды часто нет иной родины, кроме корабля. У командира есть красивый дом на земле, у него есть жена и дети. И у некоторых матросов есть семьи, но их работа на корабле так тяжела и утомительна, что они успевают думать только о корабле и в заботах о нем забывают семью. У них нет времени думать о доме. Как только у них выберется свободная минута, чтобы подумать о доме, – они тотчас же засыпают, свалившись от усталости.
Корабль прекрасно знает, что без команды он не смог бы сделать ни шагу. Без шкипера корабль может плыть, без команды – нет. Шкипер не мог бы даже накормить корабль, потому что он не понимает, как надо обращаться с топками, чтобы они не гасли и давали наибольший жар, не приходя при этом в расстройство.
С командой корабль разговаривает, со шкипером и офицерами – никогда. Команде корабль рассказывает сказки и изумительные истории. Все мои морские были рассказали мне корабли, а не люди. Корабль, в свою очередь, любит слушать рассказы матросов. Я слышал, как корабли смеялись и хихикали, когда моряки сидели в воскресенье на палубе и развлекались анекдотами и всякими небылицами. Я видел, как плакали корабли, слушая грустные истории моряков. И я слышал, как горько рыдал корабль, предчувствовавший свою скорую гибель. Он исчез безвозвратно, и в списке пароходного общества «Ллойд» рядом с его именем значилось: «пропал без вести».
Корабль всегда на стороне команды, а не шкипера. Шкипер работает не для корабля, а для компании. Команда часто даже не знает, какой компании принадлежит корабль; она не задумывается над этим. Она заботится только о том, что касается непосредственно корабля. Когда команда недовольна или бунтует, корабль бунтует вместе с ней. Штрейкбрехеров корабль ненавидит больше, чем дно морское. Я знал корабль, который при первом же своем выходе в море, почти у самого берега, пошел ко дну с целой бандой штрейкбрехеров. Ни один не вернулся назад. Он предпочел погибнуть сам, нежели оставаться во власти штрейкбрехеров. Да, сэр.
Если с командой дурно обращаются или плохо ее кормят, корабль тотчас же встает на сторону команды и кричит об этом в каждой гавани так громко, что шкипер затыкает уши. Нередко его крик пробуждает комиссию и не умолкает до тех пор, пока она не произведет должного расследования.
Я почти убежден, что меня считают прожорливым субъектом. Но у моряка, кроме обслуживания корабля, есть только одно занятие – еда. Других радостей он не имеет, а тяжелая работа вызывает здоровый аппетит. Еда – значительная составная часть его вознаграждения.
На «Иорикке» же, как громко она ни ревела, команде давали такую отвратительную пищу, какую только может изобрести скупая компания и шкипер, живущий на побочные доходы. Как был обставлен сам шкипер, «Иорикка» рассказывала каждому, кто понимал язык корабля. Он любил пить, но только тонкие напитки, любил есть, но только тонкие блюда; он воровал где только мог воровать; он устраивал на стороне делишки с кем только мог. Остальное мало его интересовало, и лично он беспокоил команду очень редко. Он беспокоил ее косвенно через офицеров и инженеров. На других, нормальных кораблях инженеры «Иорикки» не могли бы работать даже в качестве смазчиков.
Как это могло случиться, что «Иорикка» приобрела команду и удержала ее? Как могло случиться, что она уходила из испанской гавани, из этой благословенной страны свободы и солнца, увозя с собой экипаж в полном составе? Здесь скрывалась тайна. Не была ли «Иорикка»…
А может быть, все-таки… Может быть, все-таки это был корабль смерти. Да! Так и есть… Корабль смерти. О, будь он проклят!
Но как я не заметил этого сразу! А все потому, что я дремал.
Это так, и не может быть никаких сомнений.
И все же было здесь что-то такое, что заставляло думать иначе. Какая-то тайна скрывалась за всем этим. Пусть белый медведь почешет меня пониже спины, если я не докопаюсь до истины!
Наконец-то она все-таки решилась двинуться добровольно и без заминок. Я просто ее недооценил. Она боялась воды по уважительной причине. Шкипер был осел, да, сэр. «Иорикка» была гораздо умнее своего капитана. Она вообще не нуждалась в капитане. Она была подобна хорошей старой породистой лошади, которой нужно отпустить поводья, если хочешь, чтобы она шла верной дорогой. Любому капитану достаточно представить удостоверение за подписью и с приложением печати о том, что он сдал испытание, чтобы ему тотчас же доверили корабль, и притом еще такой деликатный, как «Иорикка». Дайте опытному юнге вознаграждение, какое получает шкипер, и он лучше поведет «Иорикку» против волн и бурь, чем наемный капитан, который только комбинирует, как бы ему урезать провиант для команды и положить в свой карман и в карман компании лишний доллар.
Ветер и течение преграждали «Иорикке» путь, по которому ее заставлял идти шкипер. Такую деликатную женщину нельзя принуждать идти той или иной дорогой; она может сбиться с пути. Лоцман не был виноват. Лоцман отлично знал свою гавань, но не знал корабля, а шкипер знал свой корабль еще меньше.
Визжа проползла «Иорикка» вдоль набережной, и мне пришлось подобрать под себя ноги, иначе она увлекла бы их за собой. А мне не очень-то хотелось послать свои ноги в Марокко, оставаясь всем туловищем в Кадиксе.
Внезапно «Иорикка» дернулась с места, плюясь и фыркая по сторонам, как одержимая, как будто она порядком наклюкалась и ей бог знает как тяжело пускаться в путь, не захватив с собой все встречные фонарные столбы.
Наконец-то шкиперу посчастливилось оторваться от берега. Но я убежден, что это сделала сама «Иорикка», понимая, что ей следует позаботиться о спасении своей собственной шкуры. Может быть, она захотела, кроме того, сберечь своему владельцу несколько ведер краски.
Чем ближе она подходила, тем несноснее для глаз становилась ее внешность. И вдруг мне пришла в голову мысль, что если бы за спиной у меня стоял палач с готовой петлей и я мог бы избежать своей казни, скрывшись на «Иорикке», – я предпочел бы петлю и сказал бы палачу: «Дружище, возьмите меня и кончайте свое дело скорей».
Потому что то, что я увидел в этот момент, было ужаснее всего, что я видел когда-либо в моей жизни.
XXI
На передней палубе стояли свободные от вахты матросы и смотрели через фальшборт вниз на набережную, чтобы в последний раз запечатлеть в своей памяти то, что оставалось на берегу и что они могли еще окинуть своим взором.
За свою многоопытную жизнь я достаточно насмотрелся на запущенных, оборванных, грязных, вшивых моряков и в азиатских, и в южноамериканских портах, но такой команды, и к тому же команды, не прибитой волнами после кораблекрушения, после дней безумия и блуждания в открытом море, а команды, находившейся на корабле, только что вышедшем из гавани, – такой команды я не видел никогда в моей жизни. Я не мог себе представить что-либо подобное. Я сам выглядел далеко не элегантно, и, если честно признаться, я приближался к тому, что называют оборванцем. Но, по сравнению с этой командой, я выглядел как дирижер женского хора в Цигфельд-Фоли в Нью-Йорке. Это не был корабль смерти. Пусть бог простит мне мои прегрешения. Ведь это же были морские разбойники перед своим первым набегом: пираты, которых в течение шести месяцев преследовали военные суда всех национальностей. Браконьеры, которые пали так низко, что занимались грабежом китайских джонок с овощами.
Преподобная гидра! Как же они были растерзаны, как они были грязны! У одного на голове не было шапки. Он обмотал себе голову, как тюрбаном, куском зеленой нижней юбки. У другого же, господа, – но нет, вы мне не поверите, пусть меня поставят кочегаром на дозорный корабль, если это неправда, – у другого на голове был цилиндр. Да, представьте себе, моряк в цилиндре. Видал ли мир когда-либо что-нибудь подобное?
Быть может, в последний час перед выездом он был еще трубочистом. Или чистил трубу здесь на корабле. Быть может, устав «Иорикки» требовал, чтобы труба прочищалась только с цилиндром на голове. Не мало подобных же странных распоряжений приходилось мне слышать на разных судах. Но «Иорикка» не принадлежала к числу кораблей, на которых каждый новый день приносит с собой такие странные распоряжения. «Иорикка» была кораблем с тысячелетним уставом, при котором приходится затрачивать немало усилий, чтобы поддерживать жизнедеятельность корабля. Нет, этот цилиндр фигурировал здесь только потому, что у его владельца не было другого головного убора, а если бы он и имелся у него, то достаточно было обладать самым примитивным вкусом, чтобы не посадить себе на голову матросский блин, имея на туловище черный жилет от фрачной пары. Весьма вероятно, что этот человек бежал со своей собственной свадьбы в тот роковой момент, когда дело начинало принимать серьезный оборот. И так как он не нашел себе иного убежища, чтобы скрыться от опутавших его мегер, то в последний момент примчался на «Иорикку», где его приняли с распростертыми объятиями. Здесь его не могли бы отыскать мегеры, этого злополучного жениха во фраке и цилиндре, в последний момент улепетнувшего от своей невесты.
Если бы я знал, что это действительно морские разбойники, я умолил бы их взять меня с собой к богатству и славе. Но без наличия подводной лодки морские грабежи стоят сегодня немного.
Нет, если это и морские разбойники, то лучше виселица, нежели служить на «Иорикке». Корабль, который сможет увлечь меня от берегов солнечной Испании, должен быть, по крайней мере, вдвое лучше «Тускалозы». О, как давно это было! Где она теперь? В Новом Орлеане? Новый Орлеан, Джексон-Сквер, Леве. Эх-ма, наденем-ка еще кусочек колбасы. Пока эта рябая бадья скроется с глаз, мы, может быть, еще кое-что поймаем.
Как обожравшаяся черепаха, тренирующаяся к ближайшим черепашьим бегам, проползла «Иорикка» мимо меня.
Когда головы морских разбойников очутились как раз надо мной, один из них крикнул мне вниз:
– Hey, arn't you sailor?[4]
– Yes, sir[5].
– Want a dschop?[6]
Он не мог бы похвастать своим английским языком за пределами тесного семейного круга.
Хочу ли я получить работу? Эй, кашалот тупорылый!
Хочу ли я получить работу? Неужели он говорит это серьезно?
Ну вот я и погиб. И, однако, это вечный неизменный закон с тех пор, как существуют рабочие. Сам я ни за что не спросил бы работы из одной боязни, что мне могут сказать: «да».
Как все моряки, я суеверен. На корабле и на море человек подвержен случайностям, а следовательно, и суевериям, иначе не хватило бы сил выносить превратности стихии и можно было бы сойти с ума. И вот это-то суеверие и заставляет меня говорить: «да», когда меня спрашивают, хочу ли я получить работу. Ответив: «нет», я мог бы оскорбить свою судьбу и не получить корабль как раз в тот момент, когда больше всего в нем нуждался бы. Иногда посчастливится удачно рассказать свою историю, а в другой раз и нет, и человек, которому вы ее рассказали, вдруг начинает звать: «Полиция! Мошенник!» И если в такой момент не окажется корабля, полиция поверит этому человеку, который не способен понять шутки и у которого нет настоящих идей.
Это суеверие несколько раз уже сыграло со мной злую шутку и навязало мне на шею профессии, о которых я раньше никогда не слышал и даже не думал. Оно было причиной того, что однажды в Коквиле мне пришлось разыграть роль могильщика, а на одной ярмарке в Ирландии собственноручно продавать по щепкам крест, на котором наш бог и спаситель Иисус Христос отдал свой последний земной вздох. Каждая щепочка стоила полкроны. До такого-то занятия, несомненно, характеризующего человека с дурной стороны, доводит порой суеверие. С тех пор, как со мной произошла эта ирландская история, я больше не пытался стать порядочным человеком, так как знал, что на моем будущем все равно останется это темное пятно.
Дело не в том, что я помогал продавать эти щепки. Нет, это было бы еще не так страшно, это, может быть, было бы зачтено мне даже в заслугу. Гораздо хуже было то, что я помогал предпринимателю этого дела заготовлять в номере гостиницы щепки из крышки старого ящика. Но и это, пожалуй, не было бы особенным преступлением, если бы я не клялся людям, что привез эти щепки сам из Палестины, где мне доверил их старый, обращенный в христианство араб, в семье которого они хранились как величайшее сокровище, переходя от поколения к поколению в течение восемнадцати столетий. И что эти щепки были доверены мне стариком с торжественной клятвой, что бог явился ему во сне и повелел доставить их именно в Ирландию, а не в какое-либо другое место. Мы показывали при этом документы, написанные арабскими знаками, вместе с переводом их на английский язык. В этих документах было написано то, что мы рассказывали на ярмарке. Вот какую шутку может подчас сыграть суеверие. Да, сэр.
Если бы мы послали вырученные деньги в какой-нибудь монастырь или самому папе, то дело было бы не так уже плохо. У меня оставалась бы надежда, что я получу отпущение грехов. Но мы потратили эти деньги на себя, и я был очень озабочен тем, чтобы получить все свои проценты и тантьемы. Но я ни в коем случае не был обманщиком: я был только жертвой суеверия. Ведь добрые люди верили мне, и при этом они вовсе не были суеверны.
XXII
Вполне естественно, что когда меня спросили, хочу ли я получить работу, я ответил утвердительно. Я внутренне вынужден был сказать «да» и не мог избежать этого внутреннего принуждения. Я убежден, что побледнел от смертельного страха попасть на этот страшный корабль.
– Рулевой? – спросил человек.
Какое счастье! Я был спасен. Им нужен был рулевой, а я не был рулевым. Я благоразумно поостерегся сказать: «палубный рабочий», так как в случае нужды палубный рабочий может постоять и у колеса, особенно же в тихую погоду и при незначительных изменениях курса.
Поэтому я ответил:
– Нет, я не рулевой, я из чумазой банды.
– Отлично! – крикнул человек. – Это-то как раз нам и нужно. Поторапливайтесь же и карабкайтесь сюда!
Теперь мне все стало ясно. Они брали всех, кто им попадался, потому что у них недоставало людей. Я мог бы сказать: «повар» или «плотник», они и в том и в другом случае ответили бы: «Карабкайтесь сюда!» Тут было что-то неладно. Черт, неужели же она была… нет, несмотря на все свои подозрительные признаки «Иорикка» не могла быть кораблем смерти.
Я решил сделать последнюю попытку.
– Where're you bound?[7]
– А куда вы хотите?
Хитрые подлецы. Здесь выхода не было. Я мог бы сказать: «Южный полюс»; да, я мог бы сказать: «Женева», – и они, не моргнув глазом, отозвались бы: «Туда мы и едем».
Но я знал страну, в которую не осмелилось бы войти это судно; и я крикнул:
– В Англию!
– Дружище, вам везет, – ответили мне с «Иорикки». – Мы везем сборный товар для Ливерпуля. Вы можете там уволиться, если захотите.
Тут-то они себя и выдали. Англия – единственная страна, в которой я не мог уволиться, как и всякий другой моряк, плавающий не на английском корабле. Но я не мог обойти этого ответа. И я не мог доказать им, что они лгут.
Все это кажется смешным. Никто, разумеется, не мог заставить меня поступить на корабль, пока я стоял на твердой почве и не был под властью и законной силой шкипера. Но ведь это всегда так: когда чувствуешь себя слишком хорошо, слишком счастливо, то хочется еще лучшего. При этом человек всегда питает тайную надежду, что каждая перемена ведет к лучшему. По-видимому, с тех пор как Адаму стало скучно в раю, люди чувствуют на себе проклятие вечной неудовлетворенности и всю свою жизнь расточают в погоне за призрачным счастьем.
Когда я подумал об Англии, с ее вечными туманами, с ее пронизывающей сыростью, с ее травлей иностранцев, с ее глупо улыбающимся наследным принцем, на лице которого застыла маска, и сравнил эту холодную страну со свободной, солнечной Испанией и ее приветливыми обитателями, меня охватила смертельная тоска.
Но это была моя судьба. Я сказал уже, что как истинный моряк, умеющий держать свое слово, я должен был пойти на этот корабль, если бы даже он повел меня прямым путем к морскому дну; пойти на этот корабль, над которым я так громко, неистово смеялся, когда увидел его впервые, и на котором я никогда не рискнул бы плавать, если бы от этого зависело даже спасение моей жизни. Нет, я никогда не собирался плавать на «Иорикке», с ее командой. «Иорикка» мстила мне за мой смех. Так мне и надо было. Зачем я спустился сюда и сел на виду у выходящих из гавани кораблей? Нечего показывать сюда носа. До уходящих кораблей никому нет дела. Если это не ваш собственный корабль, то и оставьте его в покое, не плюйте ему вслед. Это всегда приносит несчастье. И корабль не потерпит этого.
Моряк не должен охотиться на рыбу, моряк не должен думать о рыбе, это всегда кончается плохо. Каждая рыба или ее мать лакомились утонувшим моряком, поэтому моряк должен остерегаться рыбы. Если моряку захочется поесть рыбы, пусть купит ее у порядочного рыбака. Рыбная ловля – его профессия, ему это не принесет вреда; для него видеть рыбу во сне означает деньги.
Я задал последний, еще возможный вопрос:
– Какая плата?
– Английскими деньгами.
– Как кормят?
– Превосходно.
И вот я очутился в кольце. Не осталось ни одной самой узкой щели для выхода. У меня не было никакого повода взять мое «да» обратно и никакого оправдания перед моей совестью.
Они бросили мне канат, я поймал его, взмахнул вытянутыми вперед ногами, ухватился за стенку корабля, и пока они с палубы тянули канат, вскарабкался вверх по стенке и перепрыгнул через борт.
Когда я стоял уже на палубе, «Иорикка» неожиданно быстро взяла полный ход, и пока я ласкал глазами утопающую вдали Испанию, у меня было такое чувство, словно я вступил в те огромные ворота, на которых начертаны роковые для моей судьбы слова:
Кто входит сюда,
Того имя и жизнь погасли,
Он исчез.
Надпись над матросским кубриком корабля смерти.
Кто входит сюда,
Того имя и жизнь погасли,
Он исчез.
В далеком, далеком мире
От него не осталось следа.
Закрыт ему путь назад,
Впереди – морское дно.
Темные силы сковали его,
Рай и ад отреклись от него.
Он – не день, он – не ночь.
Он то, чего нет, чего не будет,
Он слишком велик для вечности
И слишком мал для морской песчинки,
Имеющей во вселенной свою собственную цель.
Он тот, кто не был никогда,
Он тот, кто не жил ни в чьей мысли:
Он – ничто!..
XXIII
Теперь я мог рассмотреть вблизи охотников на акул. Впечатление, которое они произвели на меня издали, нисколько не улучшилось. Но и не ухудшилось. Я попросту был им уничтожен. Сначала я думал, что в числе команды есть несколько негров и арабов. Но теперь я увидел, что они выглядели так только благодаря угольной пыли и грязи. Ни на одном корабле, за исключением разве русских большевистских кораблей, юнга не стоит на равной ноге со шкипером. Да и к чему бы это привело? В один прекрасный день можно было бы спутать обоих и обнаружить, что юнга такой же интеллигентный человек, как и шкипер. Впрочем, это еще не значило бы, что юнга интеллигентный человек.
Здесь среди команды имелись, несомненно, разные чины. Тут были палубные рабочие первого, второго, третьего и четвертого разряда. Те два карманника, которые стояли рядом со мной, были, очевидно, рабочие пятого разряда. Я не знаю, какую именно расу принято считать в настоящий момент наименее цивилизованной. Мнение по этому поводу меняется с каждым годом, в зависимости от того, какую ценность представляет страна, в которой обитает та или иная нецивилизованная раса, для других культурных стран. Но оба эти рабочие не могли бы быть использованы такой нецивилизованной расой даже для того, чтобы разбивать кокосовые орехи. По-видимому, «Иорикке» не удалось набрать столько людей, чтобы каждый разряд имел соответствующего представителя. Вследствие этого палубные рабочие первого, второго, третьего и четвертого разряда не были вовсе представлены, а были лишь двое пятого и трое шестого разряда. Представителей пятого разряда я описал; представителей же шестого разряда я не в состоянии описать, так как не могу подобрать никакого подходящего сравнения. Они были в высшей степени оригинальны, и мне приходится удовлетвориться заявлением, что они были достойными представителями своей корпорации, и все без каких бы то ни было документальных доказательств поверили бы им, что они люди шестого порядка.
– Добрый день! – Предводитель карманников и ярмарочных жуликов, – впрочем, я хотел сказать: предводитель карманников и конокрадов, – подошел ко мне. – Я здесь второй инженер, а этот вот, мой сосед, – машинист.
Он настолько коверкал английские слова, что мне придется разъяснить их смысл. Он хотел сообщить мне, что он второй инженер и является следовательно моим прямым начальством с того момента, как я вступил в чумазую банду, а что его сосед – машинист, то есть мой унтер-офицер.
– А я, – представился я, – генеральный директор компании, владеющей этим судном, и явился сюда, чтобы поддать вам как следует жару.
Если эти двое вздумали меня дурачить, то им придется отказаться от этого занятия, потому что я плавал на кораблях поваренком уже в то время, когда все мои сверстники еще сидели над азбукой.
Но он не понял меня и продолжал:
– Пойдите в кубрик и найдите себе койку.
У меня искры посыпались из глаз. Неужели же он не шутил, неужели он на самом деле второй инженер и мой начальник – этот беглый каторжник?
Я подошел к кубрику с таким видом, словно кто-нибудь стукнул меня дубиной по голове.
Несколько человек лениво валялись на своих койках. Когда я вошел, они подняли на меня сонные глаза, не выказав ни малейшего интереса, ни малейшего удивления. Эти неожиданные обновления команды были здесь, должно быть, слишком частым явлением, чтобы вызвать чье-нибудь любопытство.
Позднее я слышал, что в десятке тех гаваней, в которые обычно заходила «Иорикка», на берегу постоянно валялись два или три человека, не попавшие по той или иной причине на другой корабль или вынужденные покинуть берег и ежедневно молившие бога, чтобы он послал им в гавань старую добрую «Иорикку». На «Иорикке» постоянно недоставало двух или трех человек, и я убежден, что «Иорикка» никогда еще за всю свою долгую жизнь не имела полной команды. О «Иорикке» ходило еще немало дурных слухов. Утверждали, что ее шкипер уже не раз подходил к виселице и обследовал казненных, высматривая, не теплится ли в них хотя бы искра жизни, достаточная для того, чтобы шепнуть: «Да». И таких он сейчас же забирал с собой на «Иорикку». Эта сплетня отвратительна, я знаю, но она не высосана из пальца.
Я спросил пустую койку. Один из присутствующих указал головой на одну из верхних коек. Я осведомился, не умер ли в ней кто-нибудь. Человек кивнул головой и сказал:
– Нижняя тоже свободна.
И я взял нижнюю. Человек потерял всякий интерес ко мне и к тому, что я делаю.
На койке не было ни матраца, ни тюфяка, ни подушки, ни одеяла, ни простыни. Ничего. Только голые, источенные червями доски. И даже на досках сэкономили каждый миллиметр с таким расчетом, чтобы этот ящик для человеческого туловища все же можно было бы назвать койкой, а не чехлом для зонта. В обеих койках, висевших против моей – вверху и внизу, – лежало тряпье и рваные старые мешки. Это были матрацы матросов, находившихся в данный момент на вахте или шатавшихся по палубе. Подушками им служила старая пакля. То, что можно спать на старой пакле, очевидно, не было легендой, занесенной сюда из древних времен. Это была сама действительность. В койке, висевшей надо мной, в которой совсем недавно, – может быть, еще вчера, – околел кто-то, не было никакого тряпья. Сидя на своей койке, я мог достать противоположную, не вытягивая ног. Я почти касался ее коленями. Кораблестроитель прекрасно сумел рассчитать площадь. Он знал, что на корабле в часы, предназначенные для употребления коек, всегда третья часть, а иногда и половина команды находятся на вахте. Но вышло так, что у нас троих, живущих в носовой части корабля, вахты совпадали и все мы должны были одеваться и раздеваться в одно время на пространстве, едва ли достигавшем полметра. Эта толчея движущихся рук, ног, голов и плеч дошла до последней точки, когда в соседнем помещении один из матросов свалился вместе со своей койкой и должен был перейти на ту, из которой недавно вынесли покойника. Новый квартирант тоже принадлежал к нашей вахте. И теперь, когда мы переодевались, в воздухе начиналось такое движение рук, ног и голов, что нельзя было ничего разобрать. Поднималась невообразимая кутерьма. И когда корабельный звонок призывал нас на вахту, один из нас ревел во всю глотку: «Стой!» После этого крика по безмолвному соглашению мы не двигались в течение целой секунды. Это «стой» никогда не выкрикивалось впустую, а только в самые критические моменты, когда кто-нибудь из нас терял свою левую руку или так путал свою правую ногу с левой ногой своего соседа, что без этого «стой» никогда бы не выпутался и никто бы не догадался, что Мартин отправился на вахту правой ногой Бертранда, а Бертранд спохватился бы только на рассвете, что в течение всей вахты вертел рулевое колесо правой рукой Мартина и левой рукой Генриха, между тем как я измазал руки Бертранда и вообще не знал, кто пользуется моими.
Но бывали и более серьезные случаи, когда в мутном полумраке коптящей лампы нашего кубрика Бертранд лез своей правой ногой в левую штанину своих собственных брюк, а левой ногой торчал в правой штанине Генриха. Иногда это кончалось разорванными пополам штанами, иногда разлетавшимися во все стороны шлепками, иногда проломанной койкой или же вышибленной дверью. Все свободное от дежурства время проходило в ссорах и драках, так как надо же было установить, кто первый полез в чужую штанину. При этом пострадавшему приходилось искать себе свободную штанину, чтобы не выйти на вахту с голой ногой. Два раза случалось, что в кубрике оставалась штанина, которой ее законный владелец не мог доискаться до самого рассвета. Может быть, все было бы по-иному, если бы мы пришли к какому-нибудь соглашению. Но никому не хотелось принести себя в жертву и встать на минуту раньше. При вставании тотчас же поднималась бешеная брань из-за того, что нас будили на целых полчаса раньше положенного времени. Это обстоятельство приводило нас всех в настроение, исключавшее всякую мысль о дружбе или товариществе, душившее ее в самом зародыше. Эти ссоры, бешенство и угрозы достигали своего апогея как раз в тот момент, когда корабельный звонок призывал нас на вахту. Тогда злоба переходила в отчаянную лихорадочную поспешность. Люди сшибали друг друга с ног и, сломя голову, мчались на вахту.
XXIV
Электричества на «Иорикке» не было. По-видимому, в своей невинности она и не знала о его существовании. Кубрики освещались керосиновой лампой, если только можно назвать этим именем наш осветительный аппарат. Это была заржавленная жестяная подставка с цилиндром листового железа, с которым, впрочем, обращались так, словно это была чистая медь. Может быть, в прежнее время эта ложь и могла бы сойти за правду. Но ведь каждый ребенок знает, что медь не ржавеет, а от так называемого медного цилиндра осталась только ржавчина; когда ложь обнаружилась, лампу уже нельзя было обменять, так как срок гарантии давно кончился. На лампе было когда-то и стекло. От этого стекла остался только осколок, и наличие этого осколка устанавливалось с несомненностью тем обстоятельством, что время от времени через весь кубрик несся чей-нибудь окрик:
– Чья очередь чистить сегодня стекло?
Эта очередь никогда ни до кого не доходила. Упомянутый окрик имел своей единственной целью поддержать нас в приятном заблуждении, что у нас на лампе есть стекло. Я ни разу не видел, чтобы у кого-нибудь хватило мужества взяться за чистку стекла. Этот человек погиб бы безвозвратно. Самое бережное прикосновение к стеклу рассыпало бы его в прах. Преступник понес бы ответственность за это, из его жалованья удержали бы стоимость стекла, и таким путем компания получила бы новое стекло. Но только не для корабля… Нашелся бы еще какой-нибудь осколок, который благодаря вопросу «Чья сегодня очередь чистить стекло?» приобрел бы форму целого стекла. Сама же лампа была одной из тех ламп, которые были в руках семи мудрых девственниц. При таких обстоятельствах трудно было ожидать, чтобы она могла хоть кое-как осветить наши квартиры. Фитиль она сохранила старый, а именно тот, который одна из дев вырезала из своей шерстяной нижней юбки. Масло, которое мы получали для лампы и которое по умышленному недоразумению называлось керосином, прогоркло уже тогда, когда девы наливали его в свои лампы. С тех пор оно не стало лучше.
При уютном, слишком даже уютном свете этой лампы, которая, согласно предписанию, должна была гореть в кубриках всю ночь и еще больше сгущала удушливый воздух, так как никогда не горела ровным светом, а только коптила, одевание и раздевание в состоянии смертельной усталости или в совершенном столбняке после тяжкого сна привело бы в этом тесном помещении еще к большим катастрофам, если бы в большинстве случаев не оказывалось налицо смягчающих обстоятельств. Надо признаться, что обычно мы вовсе не одевались и не раздевались. Не потому, что нам нечего было надеть или снять. Дело было не в том. Всегда еще находилось что-нибудь, что могло бы сойти за платье. Но к чему эти церемонии, когда нет ни матраца, ни одеяла, ни чего-нибудь похожего на них?
В первый день моего пребывания на «Иорикке», припоминая порядочные корабли, на которых мне приходилось плавать, я спросил:
– Где матрац с моей койки?
– Здесь не выдают.
– А подушку?
– Не полагается.
– Одеяло?
– Не выдают.
Приходилось удивляться, что компания отпустила нам самый корабль для плавания, и я нисколько не был бы изумлен, если бы мне сказали, что каждый из нас должен привести с собой свой собственный корабль. Я пришел сюда в шляпе, куртке, брюках, сорочке и паре… когда они были еще новые, их можно было назвать сапогами. Теперь этому названию никто бы уже не поверил. Но другие на корабле были далеко не так богаты: у одного не было никакой куртки, у другого никакой сорочки, у третьего вместо обуви какие-то необыкновенные мокасины, которые он соорудил себе из старого мешка и пакли. Позднее я узнал, что те, кто был беднее всех, пользовались у шкипера наибольшим почетом. Обычно это бывает наоборот. А здесь, чем беднее был человек, тем меньше у него предполагалось отваги высадиться в первой попутной гавани, оставив добрую «Иорикку» на произвол судьбы.
Моя койка была прикреплена к коридорной стене. Койки, расположенные напротив, были прикреплены к деревянной перегородке, разделявшей матросский кубрик на две каморки. На другой стороне этой деревянной перегородки находились две другие койки, и против них у внешней бортовой стены висели еще две. Таким образом, помещение, едва-едва вмещавшее четырех взрослых человек, обслуживало восемь. Деревянная перегородка, разделявшая кубрик на две части, не доходила до конца, так как иначе матросам, помещавшимся во внешней каморке у борта, приходилось бы выползать из своих коек через боковой люк, который был недостаточно велик для того, чтобы можно было в него протиснуться. Перегородка занимала только две трети всей длины помещения, а там, где она кончалась, начиналась столовая. Согласно уставу, столовая должна быть отделена от спален. Это правило соблюдалось на «Иорикке» в совершенстве. Одно общее помещение разделялось перегородкой на три отдельных каморки, только двери между ними были постоянно раскрыты. Так, по крайней мере, следовало представлять себе это устройство, так как отдельные каморки не имели особых дверей, а была только одна общая дверь, выходившая в коридор.
В столовой стоял простой некрашеный стол с двумя такими же незатейливыми скамьями. В одном углу, близ обеденного стола, находилось старое, ржавое, всегда протекавшее ведро. Это ведро служило для умывания, купания, для мытья полов и всяких других нужд, между прочим, для облегчения пьяных моряков в тех случаях, когда оно вовремя попадалось под руку. В случае же, если его вовремя не находили, приходилось страдать невинному соседу по койке, на которого низвергался ливень, заливавший его койку всем, что только рождается на земле и под землей, исключая одного: воды. Воды не было в этом ливне, нет, сэр.
В нашем помещении стояло четыре платяных шкафа. Если не считать висевшего в них тряпья и старых мешков, их можно было назвать пустыми. В нашем кубрике ночевало восемь человек, а шкафов в нем было только четыре. Но и этих четырех было слишком много: ведь если нечего вешать, то не надо и шкафов. Уже заранее было предусмотрено, что у пятидесяти процентов команды на «Иорикке» не будет ничего, что стоило бы хранить в шкафу. Дверей у всех четырех шкафов давно уже не было, из чего можно заключить, что все сто процентов команды не испытывали в шкафах никакой нужды.
Оконца были маленькие и мутные. Вопрос о том, кто должен их мыть, поднимался не раз, но никто не соглашался на работу, всякий отмахивался от нее, сваливая ее на другого, что вызывало всегда длительную ругань. Да и стоило ли чистить одно окошко, когда в другом было выбито стекло и пустое место заклеено газетной бумагой? Поэтому-то в кубрике всегда, даже при самом ярком солнечном свете, стоял мистический полумрак. Окна, выходившие на палубу, не разрешалось открывать ночью, потому что свет, падавший из кубрика, мешал вахтенному на мостике. Вследствие этого воздух в кубрике был необычайно спертый. Ни одна струя свежего воздуха, ни малейший сквознячок не нарушали его застывшей неподвижности.
Каждый день кубрик выметал кто-нибудь из нас, кто застревал в грязи и не мог вытащить ног или потерял иголку или пуговицу. Один раз в неделю кубрик затоплялся соленой водой, и это мы называли уборкой и чисткой. У нас не было ни мыла, ни соды, ни швабры. Откуда их было взять? Компания нам их не давала. У команды не было даже мыла для стирки белья. Мы почитали себя счастливыми, если имели в кармане кусочек мыла, которым могли время от времени вымыть свое закопченное лицо. Упаси бог оставить где-нибудь этот кусочек мыла. Будь он даже не больше булавочной головки, его непременно кто-нибудь нашел бы, присвоил и никогда не вернул бы.
Грязь лежала всюду таким толстым слоем и так присохла, что понадобился бы топор, чтобы ее вырубить. Если бы у меня хватило силы, я взялся бы за эту работу. Не из повышенного чувства чистоплотности – я очень скоро потерял его на «Иорикке», – нет, я имел в виду чисто научные цели. Я был глубоко убежден, и это убеждение живет во мне и до сих пор, что не будь я так утомлен и соскобли я верхние слои этой грязи, я, несомненно, нашел бы в низших пластах монеты финикийского происхождения. А какие сокровища нашлись бы в более глубоких слоях – боюсь даже и подумать. Может быть, там лежали обрезанные ногти прапредка, Неандертальского первобытного человека, эти ногти, которые уже так долго и так тщетно разыскиваются и имеют такое колоссальное значение для выяснения вопроса, слыхал ли пещерный человек о мистере Генри Форде из Детройта и умел ли он высчитать, сколько долларов зарабатывает мистер Рокфеллер в секунду, когда чистит свои синие очки; ведь университеты могут рассчитывать на частную поддержку только в том случае, если соглашаются взять на себя часть рекламы.
Выходя из кубрика, надо было пройти темный, до смешного узкий коридор. Напротив нашего кубрика был другой кубрик, очень похожий на наш, но еще грязнее и темнее, еще более затхлый. Один конец коридора вел на палубу, другой к бункерной яме. Не доходя бункерной ямы по обеим сторонам коридора были расположены маленькие каморки, предназначенные для плотника, боцмана и машиниста, которые состояли в унтер-офицерском чине и имели свои собственные каюты для того, чтобы не дышать одним воздухом с простыми матросами, так как это могло бы повредить их авторитету.
Бункерная яма вела к двум каморкам; в одной из них были сложены корабельные припасы и цепи, другая же носила название «каюты ужасов». Ни один человек на «Иорикке» не бывал в этой каюте и даже в нее не заглядывал. Она всегда была наглухо заперта. Когда однажды, я уже не помню по какому поводу, кто-то спросил о ключе от этой каюты, обнаружилось, что никто не знает, где находится ключ. Офицеры утверждали, что ключ у шкипера. Шкипер же клялся своей жизнью и своими еще не родившимися детьми, что у него нет ключа и что он категорически запрещает кому бы то ни было открывать каюту, а тем более в нее входить. У каждого шкипера свои причуды. У нашего было их много, и между прочим одна очень существенная: он никогда не осматривал наших помещений, что по уставу обязан был делать еженедельно. Он обосновывал свою причуду тем, что может сделать это и на будущей неделе, что сегодня как раз он не хочет портить себе аппетита и, кроме того, не успел сделать еще отметку на карте о местонахождении корабля.
XXV
Но когда-то люди проникли в эту каюту и видели все, что в ней таилось. Этих людей уже не было на «Иорикке», их тотчас же убрали с корабля, как только стало известно, что они осмелились проникнуть в запретную каюту. Но их рассказы об этой каюте сохранились на «Иорикке». Такие рассказы долго живут на корабле, даже при увольнении всей команды, особенно же в тех случаях, когда корабль на несколько месяцев уходит в сухой док.
Экипаж может покинуть корабль. Рассказы же не покидают его никогда. Рассказы, которые корабль услышал, сохраняются в нем навсегда. Они проникают в железо, в дерево, в койки, в трюмы, в угольные ямы, в котельное помещение. И там в ночные часы корабль пересказывает их своим товарищам-матросам слово в слово, точнее даже, чем если бы они были напечатаны.
И рассказы о «каюте ужасов» сохранились на корабле. Оба матроса, проникшие в нее, видели там множество человеческих скелетов. Сколько их было, они в оцепенении не могли сосчитать. Да это и трудно было бы сделать, потому что скелеты развалились и смешались. Но их было очень много. Вскоре же удалось выяснить, кто были эти скелеты или, точнее, кому они первоначально принадлежали. Скелеты эти были все, что осталось от прежних членов экипажа «Иорикки», которых съели огромнейшие, величиной с большую кошку, крысы. Этих сверхъестественных крыс видели на корабле несколько раз, когда они шмыгали из дыр страшной каюты.
Почему эти несчастные жертвы были отданы на съедение крысам, оставалось долгое время невыясненным. Ходившие по этому поводу слухи сводились, в сущности, к одному. Эти несчастные люди пострадали из-за того, что компания «Иорикки» хотела снизить путевые расходы и повысить дивиденды владельцев «Иорикки». Когда кто-нибудь из команды, высаживаясь в гавани, осмеливался просить плату за сверхурочную работу, которая ему полагалась по договору, его без всяких рассуждений бросали в «каюту ужасов».
У шкипера не было иного выхода. Выплата жалованья и расчет производились в гавани. Там шкипер не мог выбросить за борт человека, требующего свои сверхурочные. Портовые власти могли бы заметить это и наложили бы на шкипера штраф за засорение гавани. Властям этим было безразлично, что бы он ни сделал с матросом в открытом море, они следили только за чистотой воды в гавани. Если бы шкипер просто прогнал матроса с корабля, то матрос пошел бы в полицию или к консулу или в какой-нибудь союз моряков и шкиперу пришлось бы уплатить ему за сверхурочную работу. Во избежание этого человека запирали в «каюту ужасов».
Когда корабль выходил в открытое море, шкипер спускался вниз, чтобы выпустить узника, потому что здесь он был уже неопасен. Но крысы не соглашались его отдать, они уже приступили к своему делу, и множество пар ожидало своей очереди. Ведь представлялся такой удобный случай отпраздновать блестящую свадьбу с редкостным пиршеством. Шкипер, которому матрос был нужен для работы на корабле, вступал с крысами в борьбу. Но силы были слишком неравны, и шкиперу приходилось в конце концов бежать из каюты, спасая свою собственную жизнь. Позвать кого-нибудь на помощь он не решался, так как при этом все обнаружилось бы и ему пришлось бы в другой раз платить за сверхурочные.
С тех пор как я побывал на «Иорикке», я уже не верю больше в душераздирающие истории о кораблях с невольниками. В такой тесноте, как мы, невольники, наверное, не жили. Так тяжело, как нам, им никогда не приходилось работать. Никогда они не были так голодны и так утомлены, как мы. Невольники были товаром, за который платили деньги, и притом большие деньги. Этот товар приходилось беречь. За истощенных, заморенных и переутомленных невольников никто не возместил бы даже расходов по перевозке, не говоря уже о каких-нибудь барышах.
Но моряки – не невольники, за которых уплачены деньги. Они не застрахованы, как ценный товар. Моряки – свободные люди. Свободные, голодные, усталые, безработные, они вынуждены выполнять все, что от них требуют, работать до полного изнеможения. А потом их вышвыривают за борт, потому что на них уже не стоит тратить корма. Даже и теперь еще есть корабли, принадлежащие цивилизованным народам, на которых моряки подвергаются телесному наказанию, если отказываются исполнять работу по двум вахтам сряду и еще за половину третьей вахты, потому что владелец корабля платит такое ничтожное жалованье, что экипаж никогда не добирает трети людей.
Матрос должен есть то, что ему дают, хотя бы повар был вчерашний портной, так как не удалось заманить настоящего повара, хотя бы шкипер так экономил на пайках, что команда ни разу не наедалась бы досыта.
Есть много всяких историй о кораблях и матросах. Но стоит только повнимательнее приглядеться к этим кораблям, чтобы сразу увидеть, что это увеселительные корабли, катающие праздничную публику, и что матросы на них – опереточные певцы, заботящиеся о красоте своих рук и лелеющие свою любовную тоску.
XXVI
С находившимися в кубрике сонными людьми я обменялся всего-навсего несколькими словами. Когда они указали мне койку и сообщили, что здесь не полагается ни одеял, ни матрацев, разговор прекратился сам собой.
Я слышал над собой лязг и грохот цепей, дребезжащую стукотню якоря, ударяющегося о стенку борта, шум дизелей, возню и суету команды, брань, – словом, все, что необходимо для того, чтобы вывести корабль из гавани. Такой же концерт сопровождает корабль, когда он входит в гавань.
Эта суматоха всегда раздражает меня и приводит в плохое настроение. Я чувствую себя хорошо только тогда, когда корабль плывет в открытом море. Все равно – выходит ли он или возвращается в гавань. Но когда я на корабле, я хочу быть в открытом море. Корабль в гавани – не корабль, а ящик, который либо нагружают, либо разгружают. В гавани и чувствуешь себя не моряком, а поденщиком. Самая грязная работа делается в гавани, и часто приходится работать так, как работают на фабрике, а не на корабле.
Пока я слышал всю эту возню и команду, я не покидал кубрика. К работе не стоит подходить слишком близко, иначе тебя сейчас же возьмут в оборот.
– Эй, помоги-ка, земляк!
Мне и в голову не приходило идти туда. Зачем? Ведь мне не заплатят за это. В каждой конторе и на каждой фабрике висят плакаты: «Do more» (Работай больше). Разъяснение этого лозунга дается совершенно бесплатно в записке, которую кладут на рабочий стол. «Работай больше! Потому что, если сегодня ты сделаешь больше, чем от тебя требуется, и не получишь вознаграждения за эту лишнюю работу, то когда-нибудь тебе все-таки уплатят за то, что ты выработал сверх нормы».
Никому еще не удавалось поймать меня на эту удочку. Поэтому-то я и не сделался генеральным директором Pacific Railway and Steam ship C° Inc. Как часто приходится читать в воскресных газетах, журналах и мемуарах счастливцев, что, благодаря этой добровольной переработке, честолюбию, усердию и желанию достигнуть когда-нибудь высшего положения, простые рабочие нередко становились генеральными директорами и миллиардерами и что каждому, кто добросовестно последует этому рецепту, открыт путь к директорству и миллиардам. Но ведь во всей Америке не найдется столько вакантных директорских мест и постов для миллиардеров. И вот в течение тридцати лет я буду работать все больше и больше без всякой платы за этот нечеловеческий труд, чтобы только заслужить место генерального директора. И когда, по прошествии этих тридцати лет, я при случае спрошу: «Ну как же обстоит дело с местом генерального директора, оно еще не освободилось?» – то мне ответят: «К сожалению, еще нет, но вы у нас на примете; поработайте еще некоторое время как можно усерднее, мы вас не потеряем из виду».
Прежде говорили: «Каждый из моих солдат носит в своем ранце маршальский жезл». Теперь же говорят: «Каждый из наших рабочих и служащих может стать генеральным директором». Еще будучи мальчиком, я продавал газеты и чистил сапоги и в одиннадцать лет уже зарабатывал себе на жизнь, но до сих пор я не стал ни генеральным директором, ни миллиардером; по-видимому, сапоги, которые миллиардеры чистили в детстве, и газеты, которые они продавали, сильно отличались от тех, с которых я начал свою жизненную карьеру.
Ночью, когда стоишь на вахте и кругом все тихо, в голову лезут всякие забавные мысли. Так, например, я представляю себе: что бы произошло, если бы все солдаты Наполеона внезапно извлекли из своих ранцев маршальские жезлы. Кто стал бы накаливать тогда заклепки для мортир? Вновь испеченные генеральные директора, конечно. Кто же иначе? Ведь никого бы другого не осталось для этой работы, а мортиры должны быть изготовлены, и сражение должно состояться, потому что иначе не нужны ни генеральные директора, ни маршалы. Вера наполняет золотом пустые мешки, сыновей плотников обращает в богов и артиллерийских лейтенантов в императоров, имена которых озаряют тысячелетия. Зажги в людях веру – и они прогонят своего бога на небо, а тебя посадят на его трон. Вера сдвигает горы, а неверие разбивает цепи рабства.
Когда грохот наконец утих, и я увидел, что матросы слоняются без дела, я оставил кубрик и вышел на палубу. В тот же миг ко мне подошел карманник, который отрекомендовался вторым инженером, и сказал на своем невыразимо смешном английском языке:
– Шкипер требует вас к себе. Пойдемте.
Обращение «Пойдемте!» в девятнадцати из двадцати случаев служит вступлением к другой фразе: «Мы оставим вас здесь на довольно продолжительное время».
Если бы в данном случае вторая фраза и не была произнесена, ее последствия все равно уже были предрешены. «Иорикка» неслась, как олицетворенная гроза, по открытому морю. Лоцман покинул ее, и вахту принял первый офицер.
Шкипер был еще совсем молодой человек, очень упитанный, со здоровым, розовым, гладко выбритым лицом. У него были водянисто-голубые глаза, а его каштановые волосы отливали бронзой. Одет он был изумительно хорошо, его костюм был верхом элегантности. Тона костюма и галстука, носков и изящных полуботинок были подобраны с величайшим вкусом. По виду никто бы не принял его за капитана не только маленького грузового парохода, но и большого пассажирского судна. Глядя на него, нельзя было подумать, что он способен провести корабль хотя бы от одного открытого рейда к другому, не причалив при этом на другой стороне земной поверхности. Он говорил на отличном английском языке, на таком языке, который можно изучить в хорошей школе, в стране, не говорящей по-английски. Он очень заботливо подбирал слова, что производило такое впечатление, как будто он ловко и очень быстро выбирал именно те слова, которые мог произнести безошибочно. И для того, чтобы это вышло удачно, он делал в разговоре паузы, причем имел вид заправского мыслителя. В контрасте между шкипером и вторым инженером, который тоже числился офицером, не было ничего смешного, этот контраст был так потрясающ, что если бы у меня когда-либо возникло сомнение относительно того, куда я попал, этот контраст сказал бы мне все.
– Итак, вы наш новый угольщик, – обратился шкипер ко мне, когда я вошел в его каюту.
– Я – угольщик? Нет, сэр. I am fireman. Я кочегар.
– Я ничего не говорил о кочегаре, – вмешался карманник. – Я говорил вам, что нам нужен человек к топкам. Говорил или нет?
– Правильно, – отвечал я, – говорили, и я согласился. Но ни одной минуты при этом я не думал об угольщике.
Шкипер сделал скучающее лицо и обратился к конокраду:
– Это ваше дело, мистер Дильс. Я думал, что все уже в порядке.
– Я сейчас же ухожу с корабля, шкипер. Я ни в коем случае не буду угольщиком. Я протестую и в первой же гавани буду жаловаться вашему начальству на обман.
– Кто вас обманывал? – возмутился конокрад. – Я? Это наглая ложь.
– Дильс, – сказал капитан, на этот раз очень серьезно, – это меня не касается. Я за это не отвечаю. Эту кашу вам придется расхлебывать самому, предупреждаю вас. Столкуйтесь там без меня.
Но конокрад настаивал на своем:
– Что я вам говорил? Разве не спросил я вас: в кочегарку?
– Правильно. Это вы спросили, но вы не сказали…
– Входит ли угольщик в чумазую банду или нет? – нетерпеливо спросил инженер.
– Разумеется, входит, – подтвердил я, – но я не…
– Тогда все в порядке, – сказал шкипер. – Если вы имели в виду только кочегара, то вам надо было об этом заявить, и тогда мистер Дильс сразу же сказал бы вам, что нам кочегар не нужен. Значит, все в порядке и можно записать.
Он взял лист и спросил мое имя.
С моим честным именем на корабле смерти? Никогда! Я не дошел еще до такого падения. Ведь после этого я никогда в своей жизни не попаду больше на порядочный корабль. Лучше увольнительное свидетельство из приличной тюрьмы, чем квитанционная книжка с корабля смерти.
Так отказался я от своего доброго имени и отрекся от всех родственных уз. У меня не было больше имени.
– Родились где и когда?
У меня не было больше имени, но у меня еще оставалась родина.
– Родились где и когда?
– В… в…
– Где?
– В Александрии.
– В Соединенных Штатах?
– Нет. В Египте.
Ну теперь у меня не осталось и родины, и единственным удостоверением моей личности на весь остаток моей жизни была с этого момента квитанционная книжка «Иорикки».
– Национальность? Британец?
– Нет. Без национальности.
Быть навеки зарегистрированным в списках «Иорикки» с моим именем и национальностью?
Возможно ли, чтобы цивилизованный американец, выросший на евангелии зубной щетки и науке ежедневного мытья ног, очутился вдруг на какой-то «Иорикке», которую он должен чистить, скоблить, мыть, красить? Моя родина – нет, представители моей родины – оттолкнули и отреклись от меня. Но могу ли я отречься от того клочка земли, дыхание которого я пил с первым моим вздохом? Не ради его представителей и не ради его флага, но ради любви моей к родине, ради ее чести я должен отречься от нее.
На «Иорикке» не может плавать честный американский юноша, даже если бы он бежал из петли.
Да, сэр, без национальности.
О паспорте, корабельной карточке или о чем-нибудь в этом роде он не спросил. Он знал, что людей, пришедших на «Иорикку», нельзя спрашивать о бумагах. Ведь они могли бы сказать: «У меня нет бумаг». И тогда он не мог бы принять их на корабль, и «Иорикка» никогда не смогла бы набрать себе команду. Списки заверялись у ближайшего консула. Но там уже ничего нельзя было переменить. Человек был фактически зачислен в штат, он участвовал в плавании, и отказать ему в консульской визе было уже невозможно. Официально консул не знает о кораблях смерти, а неофициально не верит в их существование. Консульский пост требует таланта. Консулы, например, не верят в то, что человек родился, если метрическое свидетельство черным по белому не подтверждает этого.
Что осталось от меня после того, как я потерял имя и родину? Рабочая сила. Это было одно, что могло еще идти в счет. Это было одно, за что платили. Платили не по стоимости. Но кое-что, чтобы не умереть с голоду.
– Оклад угольщика, – семьдесят пезет, – небрежно бросил шкипер, записывая в квитанционной книжке.
– Что?! – кричу я. – Семьдесят пезет?
– А разве вы не знали этого? – спросил он со скучающим видом.
– Я договаривался на английский оклад, – возразил я, защищая свое материальное благополучие.
– Мистер Дильс, – сказал шкипер, – что это значит, мистер Дильс?
– Разве я обещал вам английский оклад? – насмешливо обратился ко мне конокрад.
Мне хотелось смазать его по роже, эту лживую собаку, но у меня не было никакой охоты очутиться на цепи. Здесь, на «Иорикке», где меня заживо сожрали бы крысы.
– Да, вы пообещали мне английский оклад! – крикнул я в бешенстве негодяю. Ведь это было последнее, что мне оставалось защищать, – мое жалованье. Это собачье жалованье. Чем тяжелее работа, тем ничтожнее ее оплата. Угольщик несет на корабле самую тяжелую и дьявольскую работу за самую ничтожную оплату. Английское жалованье матросам тоже не блестящее, но где на свете рабочий получает все свое жалованье? Тот, кто не платит рабочему его жалованья полностью, называется эксплуататором. Но стоит только условиться с нуждающимся рабочим о плате заранее, и это называется жалованьем. И вот рабочий получает жалованье, и тот, кто дает его, уже не эксплуататор. Не будь законов, не было бы и миллиардеров. Всякое слово можно перетолковать, поэтому законы и записываются словами.
– Да, вы обещали мне английский оклад! – кричу я еще раз.
– Не кричите так, – говорит шкипер, подымая голову от списка. – Что это такое, Дильс? Мне это, наконец, надоело. Я требую, чтобы все было в порядке, когда вы набираете людей.
Шкипер играет прекрасно. «Иорикка» может гордиться своим мастером.
– Об английском окладе не было и речи, – говорит конокрад.
– Как не было? Я готов присягнуть.
Крупинку права, что мне осталась, я буду защищать до последнего вздоха.
– Присягнуть? Берегитесь, как бы вам не пришлось нарушить присягу. Я помню отлично, что я вам сказал и что вы мне ответили. У меня здесь на борту достаточно свидетелей, которые стояли подле меня, когда я вас нанимал. Я говорил об английских деньгах, но не об английском окладе. О нем я не упомянул ни единым словом.
Этот негодяй был прав. Он и вправду говорил об английских деньгах и даже не упомянул об английском окладе. Я же подразумевал под английскими деньгами английский оклад.
– Значит, и это в порядке, – сказал спокойно шкипер. – Вы, разумеется, получите свое жалованье в английских фунтах и шиллингах. За сверхурочные часы вы будете получать по пяти пенсов. Где же вы хотите уволиться?
– В ближайшей гавани.
– Это невозможно, – усмехаясь, сказал конокрад.
– Почему?
– Вы не имеете права, – говорит он. – Вы нанимались до Ливерпуля.
– Совершенно верно, – говорю я. – Ливерпуль и есть ближайшая гавань, в которую мы входим.
– Нет, – отвечает шкипер. – Мы декларировали Грецию, но я изменил первоначальный план и иду в Северную Африку.
Декларировать и в пути менять курс. Эй, разлюбезный друг, знаем мы эти махинации! Марокко и Сирия платят хорошую цену за контрабанду. Карася, переплывшего уже столько морей, не так-то легко обмануть. Мне не впервые иметь дело с контрабандистами.
– Вы мне сказали до Ливерпуля, а в Ливерпуле я могу уволиться! – кричу я в исступлении карманнику.
– Ни слова правды, шкипер, – говорит оборванец. – Я сказал ему, что у нас сборный товар для Ливерпуля и что он сможет уйти, когда мы будем в Ливерпуле.
– Тогда, значит, все в порядке, – подтверждает капитан. – У нас восемь ящиков сардин для Ливерпуля – товар, далеко не оправдывающий проездных расходов. Срок доставки – восемнадцать месяцев. Не стану же я из-за восьми ящиков сардин заходить в Ливерпуль. Это случайный груз, коносамент которого не должен стоить ни одного гроша. Если у меня будет еще груз, то я, разумеется, зайду в Ливерпуль уже в течение ближайших шести месяцев.
– Почему же вы не сказали мне сразу, что у вас за товар?
– Об этом вы не спросили, – возражает конокрад.
Превосходное общество. Контрабанда, фальсификация маршрута, мошеннические рейсы, подтасовка гаваней. В сравнении с этой бандой профессиональный морской разбойник был бы настоящим джентльменом. Быть морским разбойником не стыдно; если бы мне представилась эта возможность, я не отрекся бы ни от своего имени, ни от своей национальности. Но пребывание на этом корабле – такой позор, который мне нескоро удастся смыть.
– Подпишитесь под этим.
Шкипер подает мне перо.
– Под этим? Никогда, никогда! – кричу я возмущенно.
– Как хотите. Мистер Дильс, подпишитесь здесь как свидетель.
Этот карманник, этот конокрад, этот негодяй, этот обманщик, этот шанхаец, этот человек, для которого веревка после двух дюжин повешенных бандитов была бы слишком большою честью, этот низкий человек должен подписаться за меня! Нет, эта падаль не имеет права приложить свою прокаженную руку даже под моей вымышленной фамилией.
– Дайте сюда, шкипер, я подпишу сам, ведь все равно уже все летит к дьяволу!
Гельмонт Рикбай. Александрия (Египет).
Готово. Конец. Ну, «Иорикка», гой-го! Теперь несись в самый ад. Мне теперь все равно. Я вычеркнут из числа живых. Я исчез. От меня не осталось никакого следа в целом мире.
Голла-го! Голла-го!
Голла-го! Го-го!
Но не сомкнулись надо мной
Курчавых волн стада.
Корабль смерти мчит меня
Неведомо куда.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нью Орлеан, Нью Орлеан,
Родная Луизиана!
Голла-го! Morituri te salutant! Современные гладиаторы приветствуют тебя, о цезарь Август Капитализм! Morituri te salutant. Идущие на смерть приветствуют тебя, о цезарь Август император, мы готовы умереть за тебя, за святую славную страховую премию.
О времена, о нравы! В прежние времена гладиаторы выходили на арену в блестящем вооружении. Под звуки фанфар и звон цимбал. Красивые женщины кивали им из золоченых лож и бросали свои расшитые золотом платочки; гладиаторы поднимали эти платочки и, прижимая к губам, вдыхали опьяняющий аромат, а сладостная улыбка благодарила их и приветствовала. Под восторженные крики толпы, под звуки упоительной музыки отдавали они свой последний вздох.
Мы же, гладиаторы сегодняшнего дня, мы погибаем в грязи. Мы слишком утомлены для того, чтобы смыть с себя копоть и грязь. Мы вечно голодны, потому что пароходному обществу приходится экономить, чтобы выдержать конкуренцию. Наскочив на риф, мы умираем в лохмотьях, молча, в глубине кочегарок. Мы видим, как вода заливает нас, но не можем выбраться наверх. Мы надеемся, что котел взорвется, чтобы прикончить нас сразу, потому что руки наши прищемлены, – дверцы топок вырваны, и добела раскаленный шлак медленно пожирает наши бедра и ноги. Кочегар – он привык. Ему не страшны ни огонь, ни пар.
Мы умираем без музыки и фанфар, без улыбок красивых женщин, без восторженных криков взволнованной, торжественно настроенной толпы. Мы умираем молча и в лохмотьях за тебя, о цезарь Август! Слава тебе, император, у нас нет имени, у нас нет национальности. Мы – никто и ничто.
Слава тебе, цезарь Август император! Тебе не придется платить пенсии за нас ни вдовам, ни сиротам. Мы, о цезарь, самые преданные из всех твоих слуг. Идущие на смерть приветствуют тебя!
XXVII
Было половина шестого, когда негр принес нам ужин, сервированный в двух грязных и жирных жестяных мисках. Жидкий гороховый суп, картофель в мундире и горячая коричневая вода в побитом эмалированном кувшине. Коричневая вода называлась чаем.
– Где же мясо? – спросил я у негра.
– Сегодня нет мяса, – ответил он.
Я взглянул на него и понял, что это был не негр, а белый. Он был угольщиком другой вахты.
– Носить ужин придется тебе, – обратился он ко мне.
– Я не бой, да будет тебе известно, – ответил я на это.
– Здесь нет боев.
– Разве?
– У нас делает это угольщик.
Один сюрприз следовал за другим. Это начинало становиться забавным. Я видел уже, чем это пахнет. Судьба открывала свой поход.
– Ужин разносит угольщик «крысьей вахты».
Второй сюрприз. Вернее, второй удар. Я не стану уже больше считать ударов. Пусть приходят и падают. Надо напрячь кожу.
Итак, «крысья вахта». Это надо было предвидеть. Вахта с двенадцати до четырех самая ужасная вахта, которую изобрели для истязания моряков. В четыре часа возвращаешься с вахты. Моешься. Потом приносишь ужин для всей банды, потому что юнги здесь нет, а угольщики должны выполнять всякую работу. Потом ложишься спать. Так как до восьми часов следующего утра пища не выдается, то приходится основательно наедаться за ужином. Ночью предстоит не только стоять на вахте, но и работать, да еще как! А при таких условиях, не наевшись досыта, можно свалиться. Но с полным желудком трудно уснуть. Матросы, сдавшие вахту, сидят иногда до десяти часов, играют в карты или забавляются рассказыванием всяких историй. Так как у них нет другого помещения, где бы они могли провести вечер, то они сидят здесь. Нельзя же запретить им эту болтовню, а то они еще разучатся говорить. Они и так разговаривают шепотом, чтобы не мешать спящим товарищам. Но шепот мешает больше всякого громкого разговора. В одиннадцать часов начинаешь засыпать. За двадцать минут до двенадцати приходят будить. Вскакиваешь и мчишься вниз. В четыре возвращаешься с вахты. Моешься иногда и валишься в койку. В половине шестого уже начинается дневная сутолока. В восемь отрывают от сна: «Завтракать!» Все дообеденное время стучат молотками, пилят, вбивают гвозди, командуют. Днем, за двадцать минут до двенадцати, будить не приходят, потому что спать в это время не полагается. Опять мчишься на вахту. И так далее.
– Кто же моет посуду, если нет боя?
– Угольщик.
– Кто чистит уборные?
– Угольщик.
Это, безусловно, очень почтенное занятие, если у человека нет никакого другого дела. Но в данном случае это было самое настоящее свинство. Тот, кто увидел бы наши уборные, наверно, сказал бы: «Это самое большое свинство, какое мне только доводилось видеть в моей жизни или в окопах». Впрочем, я знаю из опыта, что свиньи чистоплотные животные, ничуть не уступающие в чистоплотности лошадям. Если бы я запер крестьянина или свиновода на две недели в темный хлев, в два шага длиной и столько же шириной, кормил бы его, ни разу не выпуская, а только время от времени бросал бы ему немного соломы и редко или совсем не вычищал его хлев, предполагая, что он прекрасно чувствует себя в навозе, – я хотел бы взглянуть, как бы он выглядел по истечении этих двух недель и кто оказался бы большей свиньей: мужик или его хавронья. Не беспокойтесь: человеку воздастся за все, что он причинил лошадям, собакам, свиньям, лягушкам и птицам. Когда-нибудь он поплатится за это гораздо дороже, чем за то, что причинил своим ближним. Нельзя чистить уборные, когда от усталости едва подносишь ложку ко рту, нет, сэр.
Испания, солнечная Испания, вот мое наказание за то, что я покинул твои гостеприимные берега!
На порядочном корабле всегда есть козел отпущения: это поденщик, которого берут с собой в виде особой принадлежности корабля. Его не обременяют работой, но он должен быть везде, где требуется помощь, он получает жалованье палубного рабочего и в общем ведет довольно приятную жизнь. Поденщик должен уметь делать все. Все непорядки на корабле сваливаются на него. Он виноват во всем. Если в кочегарке вспыхнет пожар, виноват поденщик: хотя ему запрещено входить туда, но он не поднял вовремя люков. Когда у повара пригорит обед, достается поденщику: ему запрещено ходить на кухню, но он не вовремя отвинтил водопроводные краны, собираясь их чистить. Когда корабль пойдет ко дну, виновником тоже окажется поденщик, потому что он… да просто потому, что он козел отпущения.
На «Иорикке» такими козлами отпущения были угольщики, а козлом отпущения всех козлов отпущения был – вы угадали, – угольщик «крысьей вахты».
Когда на корабле надо было выполнить какую-нибудь грязную, неприятную, опасную для жизни работу, первый инженер поручал ее второму; второй передавал ее машинисту; машинист – смазчику, а смазчик – кочегару; кочегар же – угольщику «крысьей вахты».
И когда угольщик выползал с окровавленными, обнаженными и поломанными костями и с двадцатью ранами от ожогов или его приходилось вытаскивать за ноги, чтобы он не сварился, кочегар шел к смазчику и говорил: «Я уже сделал это». Смазчик к машинисту: «Я…» Машинист – ко второму инженеру: «Я…» Второй к первому, а первый инженер отправлялся к шкиперу и говорил: «Я прошу вас занести в журнал: в тот момент, когда котлы лежали на полном огне, первый инженер, рискуя жизнью, вставил фланец в трубу, давшую сильную течь, благодаря чему корабль мог сохранить полный ход и беспрепятственно продолжать свой рейс».
Компания читает журнал и директор говорит:
– Первому инженеру «Иорикки» надо дать приличный корабль: этот человек стоит большего.
У угольщика же остаются рубцы, от которых он никогда не избавится, – человек искалечен. Но почему именно угольщик должен был выполнить эту работу? Ведь и он мог сказать, как другие: «Я не стану этого делать, оттуда я не выберусь живым».
Но этого-то как раз он и не мог сказать. Он должен, должен был это сделать.
– Что же, вы хотите пустить корабль ко дну и потопить всех своих товарищей? Можете ли вы взять это на свою совесть?
Палубные рабочие не могли выполнить эту работу. Они ведь ничего не понимали в котлах. Угольщик тоже ничего не понимал в котлах, он умел только подбрасывать уголь. Инженер понимал кое-что в котлах. За это ему ведь и платили, как первому инженеру. Кроме того, ему приходилось выполнять такие работы на испытаниях. Но угольщик работал перед котлами, возле котлов и за котлами. Ведь он был угольщик и не хотел нести ответственность за смерть такого множества людей, даже если бы его собственная жизнь попала при этом в выгребную яму. Жизнь грязного угольщика – это не жизнь, никто с ней не считается. Его нет больше – и баста, не будем больше о нем говорить. Даже муху вытаскивают иногда из молока и дарят ей ее маленькую жизнь, но угольщик даже не муха. Угольщик – это мусор, грязь, пыльная тряпка, он хорош только для того, чтобы таскать уголь.
– Угольщик, эй, – зовет первый инженер, – хотите выпить рюмку рома?
– Да.
Но рюмка падает у него из рук, ром разлит. Рука обожжена. Да, сэр.
Ужин стоял на столе. Я порядком проголодался и с удовольствием сел за стол, чтобы утолить голод. Таково, по крайней мере, было мое намерение. Но одно дело иметь намерение, а другое – выполнить его. Это две разные вещи. Я пододвинул к себе тарелку и ложку.
– Оставь тарелку, это моя.
– А где же мне взять другую?
– Если у тебя нет своей, то придется обойтись без тарелки.
– Разве здесь не полагается посуды?
– То, что у тебя есть, то и полагается.
– Как же мне есть без тарелки, без вилки и без ложки?
– А это уж твое дело.
– Послушай, ты, новичок! – крикнул кто-то со своей койки. – Ты можешь получить мою тарелку, чашку, всю мою посуду. Но за это ты должен всегда ее мыть и чистить.
У одного была надбитая тарелка, но не было чашки, у другого – вилка, но не было ложки. Как только приносили еду, начинался спор, кому первому достанется ложка или чашка или тарелка, потому что тот, кто первый получал тарелку или ложку, брал себе и лучшие куски. И никто не мог упрекнуть его за это.
То, что называлось чаем, была горячая коричневая вода. Часто она была даже не горячей, а только теплой. То, что носило название кофе, подавали к завтраку и в три часа. Этого трехчасового кофе мне никогда не приходилось видеть. Причина – «крысья вахта». С двенадцати до четырех я был на вахте. В три часа давали кофе. В четыре, когда приходила смена, от кофе не оставалось ни капли. Иногда в кубе оставался еще кипяток, но если не было собственного кофе, приходилось довольствоваться одной водой.
Чем меньше общего кофе или чай имеет с настоящим кофе и чаем, тем большую потребность испытываешь сдобрить его сахаром и молоком, чтобы заставить работать свое воображение. Каждые три недели мы получали маленькую баночку конденсированного молока и полкило сахару; кофе же нам присылали из камбуза без молока и без сахара.
Вскрывая банку с молоком, стараешься, бывало, соблюдать строжайшую экономию и берешь маленькую ложечку молока, чтобы только закрасить кофе. Потом заботливо отставляешь баночку в сторону до следующего кофе. Но пока стоишь на вахте, банку, правда, оставляют на месте, но выбирают из нее все молоко до капли. Чем дальше спрячешь, бывало, молоко, тем легче его находят. Я с первого же раза потерял всю порцию молока. Поэтому, когда мне выдали молоко во второй раз, я выпил его сразу: это было единственное средство спасти свой паек, средство, которое применяли все.
С сахаром поступали точно так же. Тотчас же после получки его съедали за один присест. Как-то раз мы попытались придти к соглашению: сахар всего помещения был ссыпан в общую коробку, и когда подавался кофе или чай, каждый мог брать себе из общего запаса по ложечке. Результатом этого соглашения было то, что на второй же день весь сахар исчез и пустая коробка лежала перевернутой под столом.
Свежий хлеб нам выдавали ежедневно. И еженедельно наш кубрик получал коробку маргарину, которого нам хватало вволю. Но никто его не ел, потому что вазелин был куда вкуснее.
В те дни, когда мы должны были молчать и закрывать глаза, каждый из нас получал по два стакана рому и по полчашки повидла. В эти дни наше начальство стряпало свои темные делишки.
На завтрак нам давали перловую кашу со сливами или рис с кровяной колбасой, или картофель и селедку, или соленую рыбу с фасолью. Каждый четвертый день начинался перловой кашей и сливами.
В воскресенье мы получали к обеду говядину с горчичным соусом или корнед-биф с луковым соусом; в понедельник солонину, к которой никто не прикасался, потому что это была одна соль и кожа; во вторник – вяленую рыбу; в среду – сушеные овощи и печеные сливы в синеватом клейком сиропе из картофельной муки. Клейкий сироп назывался пудингом. Четверг опять начинался солониной, к которой никто не прикасался.
Ужин состоял из тех же блюд, что завтраки и обеды. При этом каждый раз на стол подавался картофель в мундире, из которого только половина была съедобна. Шкипер никогда не покупал картофеля. Его брали из груза, если мы везли южный картофель. Пока картофель был свеж и молод, он был очень вкусен, но если мы долго не грузили нового картофеля, то приходилось довольствоваться тем, о котором я уже говорил.
Чтобы замазать глаза ревизорам, мы везли иногда не только картофель, но и томат, бананы, ананасы, финики, кокосовые орехи. Только этот товар и способствовал тому, что мы могли существовать при той пище, которой нас кормили, и не околели от отвращения к ней. Тот, кто участвовал в мировой войне, мог убедиться на собственном опыте, что способен вынести человек и насколько он живуч. Тот же, кому приходилось плавать на настоящем корабле смерти, – знает это еще лучше. От брезгливости вскоре отвыкаешь окончательно.
Посуда, которую мне предложили с такой бескорыстной готовностью, состояла всего лишь из одной тарелки. Когда я собрал весь прибор, то у меня оказались: вилка Станислава, чашка Фернандо, нож Рубена. Ложку я мог получить у Германа, но у меня была своя. За эту услугу я должен был мыть полученную мною посуду по три раза в день.
После ужина на моей обязанности лежало мытье заржавленных и побитых мисок, в которых нам приносили еду. Это мытье производилось мной и другими без мыла, без соды и без щетки, так как ничего этого нам не выдавали. Как выглядели миски в тот момент, когда в них опять наливалась свежая пища, нечего и говорить.
Я не мог жить в такой грязи и принялся за уборку кубрика. Матросы после ужина валились в свои койки, как мертвые. Во время еды мы почти не разговаривали. Наша трапеза походила на трапезу свиней вокруг корыта. Три дня спустя это сравнение уже не приходило мне в голову. Способность делать сравнения или вызывать более или менее яркие воспоминания из прошлой жизни была во мне окончательно парализована.
– Мыла не выдают! – крикнул мне кто-то со своей койки: – Щеток и швабры тоже. И успокойся со своей уборкой. Мы хотим спать.
Я тотчас же выскочил из кубрика и – к инженерной каюте. Постучал.
– Я хочу убрать кубрик. Дайте мне мыла и хорошую швабру.
– Что вы воображаете? Не хотите ли вы сказать, что я должен купить вам мыло и швабру? Это не мое дело.
– Ну, а лично для меня? У меня нет мыла. А ведь я работаю у котлов. Хотел бы я видеть, как это я не получу мыла.
– Это ваше частное дело. Если вы хотите мыться, значит, у вас должно быть и мыло. Мыло должно входить в экипировку каждого порядочного моряка.
– Возможно. Для меня это новость. Туалетное мыло, да, но не простое для работы. Для котельных рабочих мыло должен поставлять инженер или шкипер, или же компания. Кто должен поставлять его, мне безразлично. Но я хочу иметь мыло. Что это, в самом деле, за свинство? На каждом порядочном корабле матросам полагается подушка, простыня, одеяло, полотенце, мыло и прежде всего посуда. Это относится к экипировке корабля, а не к экипировке матроса.
– Только не у нас. Если вам не нравится, можете уйти.
– Бессовестный вы человек.
– Вон из моей каюты, или я доложу шкиперу и попрошу вас уволить.
– Ничего не имею против.
– Не так, как вы думаете. Мне нужен угольщик. Но я удержу с вас жалованье за целый месяц, если вы еще раз осмелитесь обратиться ко мне таким тоном.
– Нечего сказать, порядочные люди, – готовы отнять у человека его последние жалкие гроши.
Негодяй сидел передо мной и скалил зубы.
– Расскажите-ка все это вашей прабабушке, – сказал он. – Она выслушает вас. Но я – нет. Убирайтесь сейчас же отсюда и ложитесь спать, в одиннадцать вам идти на вахту.
– Моя вахта начинается в двенадцать. С двенадцати до четырех.
– Не у нас, и не для угольщиков. Угольщики начинают в одиннадцать. С одиннадцати до двенадцати они носят золу, а в двенадцать начинается работа на вахте.
– Так. Но ведь с одиннадцати до двенадцати нет рабочей вахты?
– Угольщики выгребают и носят золу помимо всякой вахты.
– Но за это платят сверхурочные?
– Не у нас. И не за носку золы.
В каком веке я живу? Куда я попал? Что это за раса? Ошеломленный, я поплелся в свой кубрик.
Кругом было море, голубое, чудесное море, которое я так безмерно любил и погибнуть в котором я, как истый моряк, никогда бы не побоялся. Ведь это было бы великое торжественное обручение с женщиной, капризной, изменчивой женщиной, которая могла так бешено неистовствовать, у которой был такой изумительный темперамент, которая умела так пленительно улыбаться и напевать волшебные убаюкивающие песни, которая была так прекрасна, так безмерно красива.
Это было то же море, по которому плавали тысячи честных, здоровых кораблей. И вот судьба послала меня на этот корабль прокаженных, который держался одной лишь надеждой, что море сжалится над ним. Но я чувствовал, что море не хотело нести на себе прокаженный корабль, чтобы самому не заразиться его страшной болезнью. И все-таки время его еще не пришло. Море выжидало еще: оно надеялось, что ему не придется испытать на себе действие этой чумы, что этот нарыв лопнет где-нибудь на суше или в замызганной глухой гавани, лопнет и пропадет. Время «Иорикки» еще не пришло. В мою койку еще не стучался вестник смерти. Когда я стоял так на палубе, с усеянным звездами небом над головой, и смотрел на отливающее изумрудом море, вспоминая свой потерянный Новый Орлеан и солнечную Испанию, мой мозг вдруг ослепила мысль: вниз через борт, и всему конец! Но ведь тут остался бы другой усталый, голодный, грязный и затравленный угольщик, ему пришлось бы нести двойную вахту. Эта мысль настолько омрачила мой план, что я решил остаться на «Иорикке».
Эх черт, где моя не пропадала! «Иорикке» не удастся меня сломить! Ни консулам. Ни «Иорикке». Ни карманнику. Ведь ты же из Нового Орлеана, парень. Не робей. Будет еще вода и мыло. Вонь только снаружи. Долой с палубы и не давайся в пасть бестии, которая хочет тебя проглотить! Плюнь еще раз вниз и айда на койку!
Когда я ушел с палубы, я знал наверно, что нахожусь на корабле смерти, но знал также, что этот корабль никогда не будет кораблем моей смерти. Нет, нет, я не помогу вам получить страховую премию. И я не буду вашим гладиатором. Плюю тебе в лицо, цезарь Август император! Экономь свое мыло и жри его, мне оно больше не нужно. Ты больше не услышишь от меня ни единой жалобы. Плюю тебе в лицо, тебе и твоему проклятому отродью!
XXVIII
Я не мог уснуть. Я лежал на голых досках моей койки, как пойманный бандит на нарах в полицейском участке. Вонючая керосиновая лампа наполняла помещение таким чадом, что дышать было настоящей мукой. У меня не было одеяла, сильный озноб бил мое тело, ведь ночи на море бывают дьявольски холодны. Я только что погрузился в забытье, как чьи-то сильные нетерпеливые руки начали так трясти меня, словно хотели проломить мною стену.
– Вставай, ты! Половина одиннадцатого.
– Только половина? Почему же ты не будишь в три четверти?
– Я пришел наверх за водой для кочегара. Я не стану еще раз подниматься для тебя. Вставай. Без десяти двенадцать разбуди своего кочегара и принеси ему кофе.
– Я не знаю его. И не знаю, где его койка.
– Пойдем, я покажу тебе.
Я встал, и мне показали койку кочегара моей вахты.
В кубрике было почти темно, так как лампа не давала света.
При свете маленького, разбитого, закопченного фонаря угольщик предыдущей вахты показал мне, как обращаться с лебедкой. Это был Станислав.
– Послушай-ка, Станислав, я не могу понять, – сказал я. – Я видел на своем веку немало всяких измывательств, но до сих пор мне еще ни разу не приходилось слышать, чтобы угольщики работали в чужую вахту.
– Знаю. Я тоже не из пеленок. В других местах золу выгребает кочегар. Но здесь кочегару одному не справиться, и если угольщик не поможет ему, он может спустить пары до ста двадцати и наша коробке станет и будет стоять как вкопанная. На других судах, даже если это гробы, вахта имеет двух кочегаров или, по крайней мере, полтора. Но я думаю, ты уже догадался, куда мы попали, дружище. Да, трудно сначала. Но ничего, научишься. Устраивайся лучше потеплее и выбери себе на всякий случай шлюпку. Повар здесь – старожил. Он тебе кое-что расскажет, если ты с ним подружишься. У этой собаки два спасательных пояса на койке.
– Разве у вас нет поясов? – удивленно спросил я.
– Даже круга нет ни одного. Четыре декоративных круга с бронзой. Но употреблять их не советую. Чем совать в них голову, лучше уж взять жернов. С жерновом у тебя будет хоть какая-нибудь надежда, а с этой дрянью – верная смерть.
– Как же эти собаки допускают такое безобразие? Ведь на каждой койке должен быть пояс. Я так привык к этому, что даже не посмотрел.
Станислав рассмеялся и сказал:
– Ты еще не плавал на такой бадье. «Иорикка» – мой четвертый корабль смерти. Таких, как она, надо поискать.
– Ге-го, Лавский! – крикнул кочегар из трюма. – Что же вы сегодня не носите золы? Что там у вас за ярмарка?
– Мы будем сейчас носить. Но надо же мне подучить новичка. Ведь он еще не знаком с лебедкой.
– Поди сюда. У меня выпала решетка.
– Сначала надо вынести золу. Решетка обождет. Надо показать новичку, – крикнул Станислав вниз. – Нет, что касается кораблей смерти… Однако как тебя зовут?
– Меня? Пиппип.
– Хорошее имя. Ты турок?
– Египтянин.
– Отлично. Как раз египтянина нам и недоставало. На нашей калоше собраны все национальности.
– Все? И янки?
– Ты, кажется, еще не проснулся? Янки и коммунисты единственное исключение; они никогда не пойдут на корабль смерти.
– Коммунисты?
– Да ну, не притворяйся же таким младенцем, овца ты этакая! Большевики. Коммунисты. Янки не пойдут на такой корабль потому, что они в первый же день околели бы от грязи, и потому, что им всегда поможет их консул. Он в любое время выложит пред ними всю свою мудрость о всякого рода кораблях.
– А коммунисты?
– О, эти хитрые. Они сейчас же все разнюхают. Стоит им только увидеть верхушку мачты. Можешь мне поверить. Это стреляные птицы. Там, где есть настоящий коммунист, прогорит любой страховой полис. У них, брат, чутье, с ними никому из нас не сравняться. И они устраивают такие скандалы с инспекцией, что на корабле дым стоит коромыслом. И знаешь, что я тебе скажу: если на порядочном корабле есть янки, да к тому же янки-коммунисты, во где, брат… Во где, брат, раздолье… Я потому только и плаваю, что надеюсь попасть на такой корабль. Оттуда я никогда уже не уйду. Там я готов служить даже козлом отпущения. Мне все равно. Если ты увидишь когда-нибудь корабль, идущий из Нового Орлеана или неподалеку оттуда… Вот это будет дело!
– Такого корабля я еще не видел, – ответил я.
– Да ты и не попадешь на такой, проживи ты хоть до ста лет. Ты – нет. Египтянин – никогда. Пусть даже паспорт у него будет, как зеркало. Теперь и мое время уже прошло. Кто плавал на «Иорикке», тот никогда уже не попадет на порядочный корабль. Ну давай, возьмемся-ка за дело.
– Подвесил? – крикнул Станислав в трюм.
– Поднимай!
Станислав повернул рычаг, и кадка с грохотом поплыла наверх. Когда она очутилась на высоте рычага, Станислав опять его повернул. Кадка подалась вверх и вниз и повисла в люке.
– Теперь сними кадку, отнеси ее к мусорному рукаву и высыпь золу. Да смотри в оба, чтобы кадка не полетела вместе с золой через штаг. Упаси бог. Тогда нам придется работать с одной и вставать на два часа раньше. Запомни это.
Кадка была горяча как огонь, наверху лежали раскаленные угли. Я едва мог до нее дотронуться. И тяжела была она! Наверное, не меньше пятидесяти кило. И вот я понес ее, держа перед грудью, через всю палубу. Я опрокинул ее в мусорный рукав, через который зола падала в море, где, шипя, исчезала. Потом я снес кадку обратно и повесил опять на цепь.
– Совершенно ясно, куда девались спасательные пояса. Я уверен, что шкипер продал их, а денежки положил в карман, – сказал Станислав. – Но дело тут даже не в деньгах. Видишь ли, если нет спасательных поясов, то не будет и свидетелей на суде. Понимаешь, в чем дело? На свидетелей положиться трудно. Они ведь многое могли заметить, а страховое общество сейчас тут как тут и переманит свидетелей на свою сторону. Рассмотри-ка шлюпки при дневном освещении, Пиппип. Ты увидишь такие дыры, через которые легко пройдут твои старые башмаки. Честное слово. Еще меньше свидетелей.
– Ну не болтай чепухи, – ответил я. – Шкипер ведь тоже захочет убраться невредимым.
– Не беспокойся о шкипере. Подумай лучше о своей шкуре. Шкипер-то уберется. Если ты обо всем осведомлен так же хорошо, то и говорить с тобой нечего.
– Ведь ты же сумел вовремя убраться с трех кораблей смерти?
– С двоих я убрался благополучно, а на третьем… ну и осел же ты, счастье надо иметь, вот что главное. Если у тебя нет счастья, то и не лезь в воду, – утонешь не только что в море, а в умывальной чашке.
– Лавский, дьявол! Что там у вас опять? – донесся к нам голос из трюма.
– Цепи сползли, будь они прокляты! – крикнул Станислав вниз.
– Долго же вам придется сегодня носить золу, если вы и дальше будете продолжать так же! – раздался опять голос из глубины.
– Ну попробуй теперь лебедку, но будь осторожен: она может крепко ударить, может отсечь голову, если ты будешь зевать.
Тяжелая кадка поднялась кверху и стукнулась о крышку с такой силой, что, казалось, весь трюм разлетится вдребезги.
Но прежде чем я успел повернуть рычаг, кадка опять с грохотом понеслась вниз в шахту.
Внизу она подскочила со страшным гулом, уголь разлетелся по сторонам. Кочегар заорал, как одержимый, и в тот же момент наполовину пустая кадка снова помчалась кверху и в бешеном неистовстве ударилась во второй раз в крышку трюма, с лязгом и треском раскачиваясь по сторонам. Уголь с ужасающим грохотом посыпался в шахту, ударяясь при падении о железные стены и усиливая грохот и гул еще больше, так, что казалось, весь корабль разлетится в щепки. Затем кадка снова понеслась вниз, но Станислав остановил ее, повернув рычаг.
Тогда она послушно стала на место, выражая всем своим видом, что она мертвое существо.
– Да, – сказал Станислав, – это не так-то просто. Этому надо поучиться, по крайней мере, две недели. Ступай-ка лучше вниз и подбрасывай уголь, а я останусь здесь у лебедки. Я покажу ее тебе завтра в обед, тогда ты лучше разберешься в этой чертовщине. Если лебедка разлетится к чертовой матери, нам придется выкачивать золу руками. А я не желаю этого ни тебе, ни мне.
– Дай-ка, я еще раз попробую, Лавский. Я скажу ей: «милостивая государыня», – быть может, тогда она послушает меня.
И я крикнул вниз:
– Давай!
– Держи! – послышалось в ответ.
Ну, госпожа графиня, давайте-ка попробуем.
Аллах ее знает, как она отдалась мне, отдалась так кротко и нежно. Мне казалось, что я знаю «Иорикку» лучше, чем ее шкипер. Лебедка принадлежала к тем частям «Иорикки», которые были в действии уже в ноевом ковчеге, она происходила еще из времен потопа. В этой паровой лебедке собрались все большие и маленькие духи, которые не нашли себе места в других частях и углах «Иорикки», так как их было слишком много. Поэтому лебедка имела свою ярко выраженную индивидуальность, и эта индивидуальность требовала к себе уважения. Станислав доказал свое уважение долгим упражнением и ловкостью рук, я должен был доказать его словами.
– Ваше королевское величество, еще разок, прошу вас.
И вот моя кадка скользнула, как бы очарованная лаской. Правда, она еще частенько выказывала мне свой строптивый нрав и буянила, брызгая раскаленным углем. Но это случалось лишь тогда, когда я бывал с ней недостаточно вежлив.
Станислав спустился вниз подбрасывать уголь и снизу кричал мне: «Держи!» А я подвешивал и снимал свои кадки, тащил их почти раскаленными через палубу и высыпал в мусорный рукав.
Когда я перетащил пятьдесят кадок, Станислав крикнул мне:
– Кончай! Без двадцати двенадцать!
Я поплелся в свой кубрик. Палуба была не освещена: начальство экономило керосин, и я четыре раза ушиб себе ноги, прежде чем дошел до кубрика.
И чего только не было на этой палубе! Я не ошибусь, если скажу, что здесь было все. Все, что носит земля. И среди всего этого лежал смертельно пьяный человек, плотник на «Иорикке», который напивался в каждой гавани до бесчувствия и весь первый день лежал на корабле трупом. Шкиперу приходилось радоваться, если не все рулевые разделяли с ним компанию и, по крайней мере, хотя один из них был еще настолько трезв, что мог стоять у руля. Плотнику, трем рулевым и еще нескольким матросам можно было спокойно вручить спасательные круги. Они не подгадили бы, – скорее, наоборот, спасли бы самую сомнительную страховую премию, даже не понимая, что от них требуется. Они имели поэтому много шансов попасть при катастрофе в шлюпку самого шкипера, чтобы спасти так свято оберегаемый журнал и получить отличие за ревностное исполнение долга в минуту крайней опасности.
Следуя полученным мною инструкциям, я взял кофейник, пошел с ним на кухню, где на плите варился кофе, и наполнил его. Потом мне пришлось в третий раз пройти темную палубу. Из ног моих сочилась кровь. Но на «Иорикке» не было походной аптечки, а если у первого офицера и было припрятано что-нибудь для оказания первой помощи, то из-за таких пустяков его нельзя было беспокоить. Затем я принялся раскачивать своего кочегара, чтоб поднять его с постели. Сначала он хотел убить меня за то, что я осмелился разбудить его так рано. А когда колокол пробил и он не успел проглотить свой горячий кофе, он хотел убить меня во второй раз за то, что я разбудил его слишком поздно. Ссориться – значит попусту растрачивать энергию. Ссорятся только сумасшедшие. Выскажи свое мнение, если оно вообще у тебя имеется, что случается сравнительно редко, а потом молчи и дай говорить другому, покуда у него чешется язык. Поддакивай ему и, когда он кончит и, захлебываясь своими последними доводами, спросит у тебя: «Ну что, прав я или нет?» – напомни ему, так, между прочим, что ты давно уже высказал свое мнение, но что в остальном он, безусловно, прав. Достаточно будить в течение одной недели кочегара «крысьей вахты», чтобы потерять на всю жизнь способность разбираться в политике.
Кофе был горячий, черный и горький. Без сахара, без молока. Хлеб приходилось есть сухим, так как от маргарина исходила невыносимая вонь. Кочегар подошел к столу, грохнулся на скамью, выпрямился и хотел поднести чашку с кофе ко рту, но голова его упала и ударилась о чашку так, что она опрокинулась. Он снова уснул и в полусне дотронулся до хлеба, чтобы отломать кусок, так как от усталости не мог удержать ножа в руке. Каждое движение он производил всем туловищем, а не только руками, пальцами, губами или головой.
Колокол зазвенел. Кочегар пришел в бешенство, так как не успел допить кофе, и сказал: «Иди вниз, я сейчас приду. Приготовь воды для тушения шлака».
Проходя мимо камбуза, я увидел Станислава, хозяйничавшего в темноте. Он разыскивал мыло, припрятанное поваром. Повар воровал мыло у стюарда, а стюард из шкиперского чемодана.
– Покажи мне, как пройти в кочегарку, Лавский, – обратился я к Станиславу.
Он вышел, и мы поднялись в верхний этаж, где находились шканцы. Он показал мне черную шахту.
– Туда спускается трап. Теперь ты и сам найдешь дорогу, – сказал он и вернулся опять в кухню.
Из иссиня-черной и все же такой ясной в своем черном блеске ночи я глядел вниз в шахту. В бездонной, на первый взгляд, глубине я увидел пылающее, наполненное парами, дымящееся пекло. Это пекло алело от отражения пламени котла. Мне казалось, что я заглянул в преисподнюю. На фоне этого алого, чадного света выступала нагая закопченная человеческая фигура со сверкающими полосами струящегося пота. Фигура стояла со сложенными накрест руками, неподвижно уставившись в то место, откуда падал алый свет. Потом она шевельнулась, схватила длинную, тяжелую кочергу, пошарила ею в том месте, откуда падал свет, и поставила снова к стене. Затем фигура двинулась вперед, нагнулась, и минуту спустя мне показалось, что она объята пламенем. Потом она снова выпрямилась, пламя угасло, и остался только призрачный алый свет.
Я хотел спуститься вниз по лестнице. Но когда я ступил на верхнюю ступеньку, ужасающая волна зноя, удушливой вони, угольной пыли, золы, чада и водяного пара ударила мне в лицо. Я отшатнулся назад и с громким вздохом глотнул свежего воздуха, потому что мне показалось, что мои легкие уже не в состоянии мне служить.
Но все это было напрасно. Я должен был спуститься. Там внизу был живой человек. Живой человек, который двигался. А там, где может быть другой человек, там могу быть и я. Я быстро спустился на пять или шесть ступенек, но дальше двинуться не мог. В одну минуту я снова был наверху и жадно глотал свежий воздух.
Лестница была из железа, ступеньки тоже. Лестница имела перила только с одной стороны. Та сторона ее, с которой так легко было слететь в шахту, была не защищена, между тем как другая сторона, упиравшаяся в стену машинного отделения, была загорожена перилами.
Набрав в легкие свежего воздуха, я сделал третью попытку и попал на небольшую площадку. От этой площадки, которая была в полшага шириной, вела другая лестница, спускавшаяся еще глубже в шахту. Чтобы достигнуть этой лестницы, надо было сделать три шага. Но эти три шага я никак не мог пройти. Наравне с моим лицом была паровая лебедка, а в паровой трубке лебедки – тонкая и длинная щель. Через эту щель шипя вырывался кипящий пар, острый и режущий как бритва. Щель была расположена так, что, даже нагнувшись, нельзя было избежать этой режущей струи пара. Я попробовал выпрямиться, но тогда пар начал жечь мои руки и грудь. И я снова поднялся наверх, чтобы глотнуть воздуха.
Я сбился с правильного пути. Это было ясно. Пришлось опять идти в кухню, где Станислав все еще искал мыло.
– Я пойду с тобой, – сказал он с готовностью.
По дороге он сказал мне:
– Ты, как видно, еще ни разу не работал у котлов, не правда ли? Я понял это сразу. Паровой лебедке не говорят: «здравствуйте». Ее надо треснуть по башке, и кончено.
Я не был расположен рассказывать ему о том, как надо обращаться с вещами, у которых есть душа.
– Ты прав, Лавский, я никогда еще не стоял у котла, никогда даже не заглядывал в котельную. Был юнгой, палубным рабочим, стюардом, но никогда не нюхал черного хода. Там мне всегда было слишком душно. Скажи, не поможешь ли ты мне, если я крикну тебя на помощь? Только на первой вахте?
– Разумеется. Идем со мной. Я ведь понимаю тебя. Это твой первый корабль смерти. Я-то знаю эти гробы. Можешь мне поверить. Но порой приходится благодарить рай и ад, что тебе попалась такая «Иорикка». Не робей, брат. Если у тебя что будет не так, зови меня. Я вытащу тебя из этой грязи. Хотя мы все здесь и мертвецы, но не отчаивайся. Хуже не будет.
Но стало еще хуже. Можно плавать на корабле смерти. Можно быть мертвецом, мертвецом среди мертвых. Можно быть вычеркнутым из списка живых, можно быть сметенным с лица земли, и все же терпеть ужаснейшие муки, которых нельзя избежать, потому что перед тобой закрыты все пути к бегству.
XXIX
Станислав направился к шахте, которую я только что оставил, потому что мне показалось, что я сбился с пути. Он не задумываясь спустился по лестнице, и я последовал за ним. Когда мы были в конце первой лестницы и вошли на площадку, лежавшую под кипящей струей, я обратился к нему:
– Здесь мы не пройдем. Тут у нас слезет кожа до самых костей.
– Да уже слезет! Но что же поделаешь? Я завтра покажу тебе свои руки. Но мы должны здесь пройти, – сказал Станислав. – Никто нам не поможет. Другого пути к котлам нет. Инженеры не позволяют нам проходить через машинное отделение. Мы слишком грязны, и кроме того, это было бы нарушением устава.
Продолжая говорить, он вскинул обе руки к лицу, чтобы защитить свои глаза, уши и шею. Сжался, завертелся, скользнул, как угорь, меж раскаленных паровых труб с давно уже прогнившими предохранителями и огненной стеной котла. «Я никогда не смогу этого сделать», – подумал я. Но я узнал теперь, что все котельное отделение спускается сюда таким же образом, и я сразу же понял, почему на «Иорикке» дают так много несъедобных вещей, которых не в состоянии проглотить ни один человек и которые выбрасываются за борт. Последнее обстоятельство тщательно скрывали от повара, иначе он поднял бы невероятный скандал, потому что все, что желудок отказывался принимать, подлежало возвращению в кухню и переработке в фрикадели, гуляш и в подобные деликатесы.
– Ну что, видел, брат, как это делается? Не раздумывай долго. Если ты станешь размышлять, разглядывать да соображать, как бы не угодить под кипяток да не свалиться в шахту, то у тебя ничего не выйдет. Руки к голове – вот так, – и потом змеей. Когда-нибудь это сможет тебе пригодиться; например, если ты нечаянно залезешь в чужой карман и тебе на окна повесят железные занавески. Мне уже случалось бывать в таком переплете. Всякое упражнение может пригодиться, ведь ничего нельзя знать заранее. Держись!.. Раз!.. – И я прошел. Я чувствовал, как обожгло мне руки, но, вероятно, это было мое воображение.
У другого края площадки начиналась длинная железная лестница, которая вела на самое дно преисподней. Эта вторая лестница была так горяча, что носовой платок, которым я завернул руку, оказался совершенно бесполезен. Мне пришлось держаться согнутыми локтями за перила, чтобы не упасть вниз. Чем глубже я спускался, тем гуще, горячее, жирнее, угарнее, нестерпимее становился воздух. Неужели это был ад, в который я попал после своей смерти? Но в аду живут черти, здесь же они не могли бы жить. Это было немыслимо.
И все же здесь стоял человек, нагой, покрытый испариной, кочегар нашей вахты. Люди тоже не могли здесь жить. Но они должны были. Они были мертвецы, вычеркнутые из жизни. Безродные. Беспаспортные. Бездомные. Они должны были, хотя бы и не могли. Черти не могли бы здесь жить потому, что им все же предоставлен какой-то остаток культуры, так говорит, по крайней мере, Гете. Но люди должны были не только жить здесь, но и работать, работать так нечеловечески тяжело, что забывали все. Забыв давно о самих себе, они забывали под конец даже о том, что работать здесь невозможно.
Часто, когда я был еще жив и среди живых, мне казалось непонятным, как возможно рабство, как возможна военная служба, как это люди, здоровые, разумные люди, безропотно позволяют гнать себя на пушки и на картечь и не предпочитают самоубийство рабству, военной службе, каторге и кнуту. С тех пор как я среди мертвых, с тех пор как сам я только мертвец, с тех пор как я плаваю на корабле смерти, эта тайна открылась мне, открылась, как и всякая тайна, лишь после смерти. Никогда падение не может быть так низко, чтобы исключить возможность более глубокого падения. Ни одно страдание не может быть так сильно, чтобы исключить возможность более сильного страдания. Вот тот человеческий закон, благодаря которому дух, поднимающий человека над животным, ставит его в некотором отношении много ниже животного. Я гонял караваны верблюдов, ослов и мулов. Я видел дюжины животных, которые ложились, если были перегружены хотя бы на килограмм, или считали, что с ними обращаются недостаточно хорошо, и безмолвно позволили бы скорей засечь себя до смерти, – и это я видел, – чем встать, понести на себе непосильный груз или выносить дальше дурное обращение. Я видел ослов, которых жестоко истязали их хозяева; эти ослы переставали принимать пищу и умирали. Даже маис не мог поколебать их решение. Но человек? Царь творения? Он любит быть рабом, он гордится быть солдатом и умереть под картечью, он торжествует, когда его бьют и пытают. Почему? Потому, что он может думать. Потому, что он выдумывает себе надежду. Потому, что надеется на лучшее. Это его проклятье, а не благословение. Жалость к рабам? Жалость к солдатам и к инвалидам? Ненависть к тиранам? Нет! Нет! Нет!
Если бы я прыгнул за борт, мне не пришлось бы прозябать сейчас в этом аду, какого не вынесли бы даже и черти. Но я не прыгнул и не имею права жаловаться или осуждать других. Дай бедняку умереть с голоду, если уважаешь в нем человека. Я не в праве жаловаться на свою печальную судьбу. Почему я не прыгнул? Почему я не прыгаю теперь? Почему я позволяю истязать и пытать себя? Потому, что я надеюсь вернуться к жизни. Потому, что я надеюсь снова увидеть Новый Орлеан. Потому, что я надеюсь и лучше переплыву самый ад, чем брошу в него мою горячо лелеемую единственную надежду.
Император, никогда у тебя не будет недостатка в гладиаторах. Самые красивые и гордые мужчины будут умолять тебя: «О божественный, достойный удивления император позволь мне быть твоим гладиатором!»
XXX
Разумеется, я могу здесь работать. Ведь здесь же работают другие. Я вижу это собственными глазами. То, что могут делать другие, могу делать и я. Инстинкт подражания создает рабов и героев. Если мой сосед не умирает от ударов плети, значит, и я, я смогу их вынести. Посмотри-ка на этого малого, он прет себе прямо на пулеметный огонь. Эх, вот это парень – огонь, у него порох в костях. Разумеется, и я смогу это сделать. Так идет война, так плавают корабли смерти, все по одному рецепту. У людей есть только один шаблон, по которому они делают решительно все, и все идет так гладко, что им не приходится даже напрягать мозги, чтобы выдумать другой рецепт. Всего охотнее люди ходят по проторенным дорожкам. Ведь на них чувствуешь себя так уверенно.
Инстинкт подражания виноват в том, что человечество в течение последних шести тысяч лет не двинулось ни на шаг вперед; несмотря на радио и авиацию, оно живет в том же варварстве, как и в начале европейского периода. Так поступал отец. Так же должен поступать и сын. «Что было хорошо для меня, – говорит отец, – будет хорошо, сопляк, и для тебя». Святая конституция, которая была хороша для Георга Вашингтона и революционных борцов, вдвойне хороша для нас. А конституция действительно хороша, потому что она выжила сто пятьдесят лет. Но ведь и конституции, когда-то носившие в своих жилах молодую, кипучую кровь, со временем заболевают склерозом. Самая лучшая религия в один прекрасный день становится языческим суеверием, и ни одна религия не составляет в данном случае исключения. Лишь то, что делается теперь иначе, чем прежде, лишь то, что под протестом отцов церкви, святых и начальников, пробуждает в людях новые мысли, способно доставить человечеству новые перспективы и преисполняет его надеждой сдвинуться когда-нибудь с мертвой точки. Эта надежда осуществится тогда, когда люди перестанут верить учреждениям и авторитетам.
– Что ты здесь стоишь? Как тебя зовут?
Мой кочегар спустился вниз, он был в дурном настроении и ворчал.
– Мое имя Пиппип.
Мой ответ немного улучшил его настроение.
– Значит, ты перс?
– Нет, я абиссинец. Моя мать была персианкой. Персы отдают своих покойников на пожирание коршунам.
– А мы рыбам. Твоя мать была, по-видимому, очень приличной женщиной. Моя была старой проклятой потаскушкой – сукой, одним словом. Но если ты хоть раз осмелишься сказать мне «сукин сын», то я намну тебе бока.
Он был испанец, а испанцы через каждые два слова говорят «сукин сын». Можно ли сказать испанцу, что его мать была грошовой проституткой, зависит от степени вашей близости к нему. Но чем ближе вы будете к истине, тем больше у вас шансов в один прекрасный момент вытащить у себя из-под ребра нож. Чем дальше вы от истины, тем скорее вы услышите ответ: «Muchas gracias, Senjor», «Благодарю вас, пожалуйста, не стесняйтесь – я всегда к вашим услугам». Никто не обладает таким нежным и таким капризным чувством чести, как самый заплеванный пролетарий. И когда у заплеванных пролетариев чувство чести окажется там, где ему и надлежит быть, тогда последнее слово останется за ними. Сегодня чувство чести у них там, где его любят видеть другие и где его очень удобно разыграть на пользу другим. Зачем тебе честь, пролетарий? Жалованье нужно тебе, хорошее жалованье, тогда явится сама собой и честь. А если ты получишь еще и фабрики, то сможешь спокойно и надолго предоставить эту честь другим; тогда только ты узнаешь, как мало они думают о чести…
Кочегар первой вахты вытащил из огня раскаленный толстый болт и сунул его в ведро пресной воды. В морской воде нельзя как следует вымыться, она хороша только для остуживания шлака. Потом он принялся мыться песком и золой, потому что у него не было мыла.
Котельное помещение освещалось двумя лампами. Одна из них висела перед циферблатом манометра, чтобы можно было видеть давление пара и регулировать его. Другая висела в углу и ожидала угольщика. В этом мире мертвых ничего не знали о земле, не знали о том, что существуют ацетиленовые лампы, газовые лампы, газолиновые фонари, не говоря уже об электричестве, которое так легко можно было провести на корабле установкой небольшого динамо. Но каждый цент, потраченный на «Иорикку», – выброшенные деньги. Кормить рыбу деньгами было бы безумием, пусть довольствуется командой. Наши лампы были найдены при раскопках старого Карфагена.
Кто хочет изучить форму этих ламп, должен отправиться в музей и осмотреть там римский отдел, где среди горшечного товара найдет и лампы, освещавшие наш корабль. Это был сосуд с трубочкой. В трубочке торчал клок пакли. Сосуд наполнялся той же жидкостью, которая наливалась и в лампу семи девственниц, горевшую в нашем помещении, жидкостью, которую ошибочно называли керосином. Четыре раза в час приходилось выдергивать клочок пакли, так как он дымил и наполнял котельное помещение непроницаемым, густым черным дымом, в котором сажа летала тучей, как саранча в Аргентине в тяжелый год. Паклю приходилось выдергивать голыми пальцами, поэтому после первой же вахты я ушел с обгорелыми ногтями и с обожженными на концах пальцами.
Станислав сдал уже сегодня две вахты. Что это означает, хотел бы я знать? Несмотря на то, что он еле ползал, он все же оставался еще целый час в котельном помещении, чтобы помочь мне.
Кочегар обслуживал девять топок. А насытить эти девять топок должен был угольщик. Но прежде чем приступить к доставке угля, надо было выполнить другую работу. А так как топкам было очень мало дела до этой другой работы и каждое пренебрежение к ним тотчас же показывал манометр или о нем выкрикивалось на мостике, то, прежде чем приступить к этой побочной работе, надо было натаскать такой запас угля, которого хватило бы с избытком на все время ее выполнения. Этот запас заготовлялся предшествующей вахтой для той, которая ее сменяла, причем заготовить его можно было лишь путем нечеловеческого напряжения сил в течение двух средних часов каждой вахты, в мою вахту, следовательно, с часу до трех. С двенадцати до часу шла предварительная работа, а в три часа начиналась выноска золы угольщиком новой вахты. За два часа, таким образом, надо было стаскать весь уголь, который в течение четырех часов поглощают девять топок идущего полным ходом корабля. Если уголь лежит в угольной яме вблизи топок, то доставка угля – работа для одного здорового, сильного и откормленного рабочего. Но если уголь лежит там, где он в большинстве случаев лежал на «Иорикке», то эта работа для трех-четырех сильных мужчин. Здесь же ее должен был исполнять один. И он исполнял ее. Потому что ведь он мертвец. А для мертвеца нет ничего невозможного. И никто не умеет лучше подогнать, никто не умеет горше съязвить: «Угольщик, собака! Я покажу тебе, кто я такой!» – чем свой же брат, пролетарий, такой же мертвец, такой же голодный и затравленный. И у каторжников есть своя гордость и свое чувство чести. Их гордость – быть хорошими каторжниками и «хоть раз показать», на что они способны. Когда взгляд палача, обходящего с плетью в руках их ряды, остановится на одном из них с некоторым недоброжелательством, он счастлив, словно сам император приколол ему лично орден на грудь.
Кочегар подбросил угля в три топки, потом усилил огонь в трех других расположенных между ними топках. Над каждой топкой стоял номер, начерченный мелом. Номера с первого по девятый. Когда заправка этих топок закончилась, очередь подошла к топке номер три: здесь уже почти все выгорело, и кочегар длинным, тяжелым железным шестом стал отрывать от решеток шлак. Шлак держался крепко, и из огненной пасти топки с ревом вырывался кипящий жар. С каждым подносимым к огню куском шлака жар усиливался. И вот перед всеми девятью дверцами топок лежал добела раскаленный шлак. Воздух в котельном помещении накалился, как в горящей печке. И на кочегаре и на мне были только брюки, больше ничего. У кочегара на голых ногах были лишь изодранные суконные обмотки, у меня – башмаки. Время от времени кочегар подпрыгивал и стряхивал с ног горящие угли. Шест он мог держать в руках только потому, что обмотал себе руки мешками и меж шестом и руками держал кусок кожи. Наконец жар, исходивший от раскаленного шлака, стал так силен, что кочегару пришлось уйти от огня. Я погасил шлак, залив его водой из чана. Поднимавшийся взрывами пар заставил нас отскочить к стене. Гасить куски шлака поодиночке по мере их выемки нельзя, потому что во время гашения кочегар не мог бы работать. Тогда выгребка шлака длилась бы слишком долго, огонь в топках уменьшился бы и пар упал бы так низко, что понадобилось бы полчаса безумного труда, чтобы опять поднять его. Пар падает как ни в чем не бывало, а поднимается медленно, с затратой чудовищных усилий.
Все, что было на «Иорикке», служило к тому, чтобы усложнить и отягчить жизнь и работу матросов. Котельное помещение было слишком тесно. Оно было гораздо уже пространства, занимаемого каналами топок. Когда кочегар мешал шестом в топке или вытягивал его из топки, ему каждый раз приходилось прилаживаться и вертеться во все стороны, чтобы направить шест, который неизменно упирался концом в противоположную стену. Благодаря этой вынужденной пляске, кочегар нередко спотыкался и падал в кучу угля. При этом случалось, что он разбивал себе косточки пальцев о стену или дверцу топки. Падая и инстинктивно хватаясь за какую-нибудь опору, он попадал руками в горящий шлак или хватался за раскаленный шест. Случалось также, особенно часто при килевой качке, что он падал лицом в шлак или на раскаленный болт или на дверцу топки или же наступал голыми ногами на вынутую из топки горячую решетку или тлеющие угли. Однажды он поскользнулся при неожиданном крене корабля и упал голой спиной в раскаленный добела шлак, лежавший у топки. Корабль смерти, да, сэр! Есть корабли смерти, производящие мертвецов внутри себя; есть корабли смерти, производящие мертвецов во внешнем мире, и есть корабли смерти, производящие мертвецов повсюду. «Иорикка» производила мертвецов внутри и вне себя. Она была настоящим кораблем смерти.
Когда шлак был извлечен из топок и погашен, надо было подбросить свежего угля. Этот уголь приходилось выбирать из кучи. Это должен был быть хороший, не слишком крупный уголь, легко загорающийся и быстро восстанавливающий прежнюю температуру. Уголь, употреблявшийся на «Иорикке», был самый дешевый, самый скверный уголь, какой только можно найти: он давал очень мало жару, что и было главной причиной того, почему угольщику приходилось таскать такое невероятное количество угля, чтобы удержать пар на нужной высоте. Кочегар опять стал обходить свои топки, а я тем временем сгребал в кучу шлак.
Другой кочегар между тем мылся, рискуя быть задетым раскаленным шестом или обожженным брызжущим шлаком. Но это не очень-то беспокоило его, ведь он был мертвец. И это было так очевидно. Лицо и тело его от мытья стали почти белыми. Но в глазные впадины он не мог проникнуть песком и золой, поэтому вокруг глаз остались широкие черные круги. Это придавало лицу вид черепа, тем более, что щеки его от плохого питания и чрезмерной работы глубоко ввалились. Он надел свои брюки и дырявую сорочку и полез вверх по трапу. У меня как раз выдалась свободная минута, чтобы посмотреть ему вслед, и я видел, как наверху, извиваясь змеей, он проскользнул под струей кипящего пара.
Станислав между тем подносил уголь, чтобы заготовить мне нужный запас. На очереди была третья и девятая топка. Когда из шести топок был извлечен шлак и остальные топки заправлены, Станислав пришел и сказал:
– Ну, я готов. Я не могу больше. Уже час. Пятнадцать часов сряду я верчусь как волчок. В пять мне снова придется носить золу. Хорошо, что ты поступил сюда, дольше мы этого не вынесли бы. Я должен предупредить тебя: нас только двое угольщиков – ты и я. У нас выходит не по две вахты на каждого, а по три, и к тому же на каждую вахту приходится по часу на выноску золы. Это особо. А на завтра нас ждут еще горы золы на палубе, потому что в гавани не позволяют высыпать золу. Ее придется убрать оттуда. Это тоже по четыре часа на каждого.
– Так ведь это же все сверхурочные: тройная вахта, уборка золы с палубы и выноска золы из котельной, – сказал я.
– Да, все это сверхурочные. Если тебе доставляет удовольствие писать, то можешь записывать все эти сверхурочные. Но никто не заплатит тебе за них ни гроша.
– Но ведь при найме это было обусловлено, – ответил я.
– Все эти условия у нас ровно ничего не стоят. Существенно только то, что у тебя в кармане. А в карман ты получаешь всегда аванс, аванс и аванс. И всегда столько, чтоб хватило напиться или на пару обмоток да на сорочку, не больше. Потому что если ты будешь выглядеть прилично и спокойно пойдешь по улице, то сможешь опять воскреснуть. Понимаешь теперь эту чертовщину? Отсюда не уйдешь. Надо иметь деньги. Надо иметь целые брюки, куртку и документы. Но этого ты не получишь. Тебе не удастся вернуться к живым. Если ты вздумаешь высадиться, тебя арестуют за дезертирство. А поймают тебя сразу в твоем тряпье и без бумаг. Потом тебе вычтут двух– или трехмесячное жалованье за дезертирство. Все это они могут. Все это они сделают. И придется тебе на коленях клянчить шиллинг на водку. Без водки тебе не обойтись. Мертвецам тоже бывает больно, хотя они и привыкли ко всему. Покойной ночи. Мыться я не стану. Не могу поднять рук. Смотри, не вывали решетки, Пиппип. За это платят кровью. Покойной ночи.
– Святая богородица, Иосиф из Аримафеи, сорок тысяч дьяволов…
Кочегар ревел, как одержимый, и извергал все новые потоки проклятий и брани, от которых покраснели бы все обитатели ада. От божественного величия, от девственной чистоты царицы небесной, от благости святых не осталось и следа. Они упали в болото улиц, и их поволокли по навозной жиже и низвергли в помойный канал. Ад потерял для него весь свой ужас. Когда я спросил: «Кочегар, что случилось?» – он заревел, как дикий зверь, почуявший кровь.
– Шесть решеток вывалилось к дьяволу. Чтоб им!..
XXXI
Уходя, Станислав сказал, что за вывалившуюся решетку платят кровью. Он говорил об одной решетке, а тут их выпало шесть. Вставить их стоило не только крови, ободранных кусков мяса и обожженной кожи, – это стоило вытянутых жил. Суставы трещали, как сучья, которые ломают; мозг, как водянистая лава, вытекал из костей. И пока мы копошились, работая, подобно земляным червям, пар падал, падал и падал. Нас ожидала впереди другая тяжелая работа – снова поднять пар. Она надвигалась на нас и душила нас своей неизбежностью, между тем как мы падали от изнеможения, борясь с решетками. В ту ночь я поднялся над богами. Мне больше не страшен ад. Я свободен и могу, не задумываясь, позволить себе все, что хочу. Я могу проклинать богов, могу проклясть самого себя, могу действовать так, как мне угодно. Никакой человеческий закон, никакая божья заповедь уже не способны повлиять на мои поступки, потому что я уже не могу быть осужден.
Ад – это рай. Ни одна человеческая бестия не сможет придумать адских мук, которые меня испугали бы. Как бы ни был устроен ад, он – избавление. Избавление от установки выпавших решеток на «Иорикке».
Ни шкипер и ни один из обоих офицеров никогда не бывали в котельном помещении. Добровольно никто не входил в этот ад. Проходя мимо нашей шахты, они каждый раз старались ее обойти. Инженеры спускались в котельную только тогда, когда «Иорикка» кротко лежала в гавани, а чумазая банда занималась уборкой, чистила трубы, машинное отделение или выполняла другую работу в этом же роде. Но даже и в таких случаях инженерам приходилось соблюдать большую осторожность в обращении с нами. Потому что черные бандиты всегда были в состоянии запустить инженеру в голову тяжелым молотком. Что для котельщика тюрьма, каторга или палач? Все это кажется ему совершенными пустяками.
Из машинного отделения в котельное вел узкий, низкий проход. Этот проход был отделен от машинного отделения тяжелой, маленькой водонепроницаемой дверью. Все выходившие из машинного отделения и проходившие через люк должны были спуститься на несколько ступеней вниз, чтобы попасть в этот проход. Этот проход был в три шага шириной и такой низкий, что приходилось сгибаться, чтобы не удариться головой об острые края поперечных железных балок. В проходе, как и во всех помещениях «Иорикки», стояла и днем и ночью кромешная тьма. К тому же здесь было жарко, как в доменной печи. Мы, угольщики, ориентировались в этом проходе даже с завязанными глазами, так как и он принадлежал к одному из наших крестных путей. Через этот проход нам приходилось грести к котлам несколько сот тонн угля из угольной ямы, находившейся близ машинного отделения. Мы знали этот крестный путь и загадки его лабиринтов. Другие же матросы не знали его так хорошо.
Если пар падал много ниже ста тридцати, дежурному инженеру приходилось что-нибудь предпринять. Ведь за это ему платили. Первый инженер тоже никогда не показывался в кочегарке. В плавании никогда. Вывихнутая лопатка научила его тому, что в плавании не стоит беспокоить кочегаров. Он кричал сверху, с палубы, в шахту: «Пар падает!» И исчезал, потому что снизу уже несся рев: «Сукин сын, это мы знаем сами! Спустись сюда, если тебе что-нибудь нужно!» И при этом вверх к люковому отверстию летели куски угля.
Нечего учить рабочего приличию, вежливости и хорошим манерам, не предоставляя ему вместе с тем условий, при которых он мог бы остаться приличным и вежливым. Грязь и пот уродуют человека внутри еще больше, чем снаружи.
Второй инженер был сравнительно молод. Ему могло быть не больше тридцати шести. Он был большим карьеристом и стремился занять место первого инженера. Он полагал, что лучшее средство доказать свое усердие – как можно больше гонять кочегара во время стоянки «Иорикки» в гавани, так как в это время командование лежало на нем. Он не любил заниматься своим делом и до сих пор еще не научился обходиться с кочегарами «Иорикки». Есть такие инженеры, на которых кочегары буквально молятся. Я знал одного шкипера, которому кочегар поклонялся, как божеству. Этот шкипер каждый день ходил на кухню.
– Повар, я хочу видеть обед, который получат сегодня мои кочегары и угольщики. Дай попробовать. Это – дерьмо. Вали его за борт. Кочегары и угольщики ведут корабль, а не кто-нибудь другой.
И когда он встречал на палубе кочегара или угольщика:
– Угольщик, каков был сегодня обед? Мяса довольно? А молока вам хватает? Вечером вы получите специальный паек. Яйца и сало. Носят ли вам регулярно холодный чай, как это предписано?
И удивительно, кочегары и угольщики вели себя на том пароходе так, что их можно было пригласить на бал в любое посольство.
Итак, во время установки решеток пар все падал и падал; в проходе появился второй инженер, выглянул из-за угла и сказал:
– Что у вас с паром? Коробка сейчас остановится.
У кочегара в этот момент был в руках раскаленный докрасна лом, которым он пытался достать из поддувала решетку. Со страшным ревом, с налитыми кровью глазами, с покрытой пеной ртом он вскочил и, как безумный, ринулся с раскаленным ломом на инженера, но инженер в один миг скрылся за углом и помчался назад через проход. Он бежал с такой быстротой, что забыл о низком потолке прохода и разбил себе голову о поперечную железную балку. Кочегар ударил ломом по тому месту, где стоял инженер. Удар был так силен, что от каменной кладки, защищавшей котел от рассеивания и потери тепла, отлетела одна плита и лом согнулся. Но человек не остановился: он помчался за инженером с ломом в руках и безжалостно убил бы его, если бы инженер, обливаясь кровью от ушиба, не взбежал вверх по трапу и не захлопнул бы за собой люк.
Инженер не донес об этом случае, стараясь, как и всякий офицер или унтер-офицер, получивший с глазу на глаз пощечину от простого солдата, скрыть этот позорный для его чести факт. Если бы инженер донес об этом случае, то я в качестве свидетеля показал бы, что инженер намеревался убить кочегара разводным ключом за то, что пар был недостаточно поднят. Что кочегар предложил ему убраться, так как он был пьян, и вот он спьяна, едва держась на ногах, расшиб себе на обратном пути голову. И это не было бы ложью. Независимо от всего остального, кочегар – мой собрат по страданьям. И если другие мычат: «Right or wrong, my country!» «Правда или ложь, но это мое отечество!», то я, тысяча чертей, имею право и должен кричать: «Right or wrong, my fellow worker!» «Правда или ложь, но он мой товарищ-пролетарий!»
На другой день первый инженер спросил второго, откуда у него дыра в голове. Второй инженер рассказал правду. Но первый инженер был хитрый парень, он не донес об этом случае шкиперу и только сказал второму:
– Вам дьявольски повезло, коллега. Не делайте этого никогда больше. Не показывайтесь туда, когда выпадают решетки; можете заглянуть в люк, но не выдавайте ничем вашего присутствия. Пусть пар падает, сколько ему вздумается, пусть даже остановится корабль. Если вы еще раз сойдете вниз в то время, как выпали решетки или через полчаса после этого, вы будете безжалостно убиты и брошены в топку. И никогда ни один человек не узнает, куда вы девались. Предостерегаю вас.
Карьеризм второго инженера не доходил все же до того, чтобы не принять к сердцу этого предостережения. Он никогда больше не заходил в котельную в тех случаях, когда выпадали решетки, а если иногда и спускался вниз, потому что пар шалил и не хотел подниматься, то, входя, не произносил ни звука, смотрел на циферблат манометра, стоял некоторое время, предлагал кочегару и угольщику папиросу и говорил:
– У нас отвратительный уголь. Поставь тут хоть золотого кочегара, и тот не удержит пара.
Кочегары не идиоты, они, конечно, понимают, чего хочет инженер, и делают все возможное, чтобы поднять пар. Ведь и у пролетариев развито чувство спорта. Но ни один рабочий не должен жаловаться на свое начальство. Он всегда имеет то начальство, какого заслуживает и какое он сам себе создал. Хорошо и вовремя направленный удар лучше длительной забастовки или продолжительных споров. Называют ли рабочих хамами или еще как-нибудь – им безразлично. Главное то, чтоб их уважали. А пролетарий не должен робеть. Что бы ни говорили дурного о «Иорикке», в одном отношении она заслуживала быть увенчанной лаврами: она была превосходным учителем. Полгода на «Иорикке» – и все кумиры исчезли, как дым. Помогай себе сам я не полагайся на других. Вставлять выпавшие решетки даже на порядочном судне тяжелая работа, как я убедился впоследствии. Это всегда ужасно раздражает. Но на «Иорикке» это был каторжный труд.
Каждая решетка весила от сорока до пятидесяти кило. Эти решетки лежали на поперечной планке впереди и на такой же планке в конце канала топки. Поперечные планки были когда-то новыми и крепкими, но это было еще во время великой забастовки при постройке Вавилонской башни и того смешения языков, которое достигло своего апогея на «Иорикке».
Неудивительно, что за этот огромный промежуток времени планки потеряли способность служить опорой. Они перержавели. Решетки лежали только на узких пластинках перержавевших планок. При сбивании шлака достаточно было лому скользнуть на один миллиметр, чтобы решетка тотчас же сползла и упала вниз в зольник. Решетка была раскалена, и ее приходилось тащить из зольника клещами, весившими около двадцати кило. По извлечении решетки из зольника ее надо было водворить на прежнее место в канале. Так как поперечные планки существовали уже целые тысячелетия, то оставшиеся от них пластинки имели в ширину меньше дюйма. Часто решетка, водворенная спереди на место, соскальзывала сзади и опять падала в зольник, откуда ее снова приходилось тащить и снова вставлять на место. На этот раз она благополучно ложилась на заднюю пластинку, но, не достав впереди остатка планки, падала передним краем в зольник. При таких условиях другой край тоже не мог удержаться, и вся решетка летела вниз! Это вытаскивание и установка длились до тех пор, пока решетка, в силу случайного стечения счастливых обстоятельств, не попадала обоими краями на эти несчастные полдюйма поверхности, которые должны были ее поддерживать.
Если выпадала одна решетка, то и это была уже худшая из работ, какую только можно себе представить. Но при вытаскивании и установке одной решетки нечаянно задевалась другая. Следуя зову, она послушно падала вслед за первой, причем срывала с места и свою соседку.
При водворении на место этой соседки, падала следующая по порядку, которая давно уже лежала только на миллиметре планки и целый час с нетерпением ожидала, чтобы к ней, наконец, притронулись и у нее оказался бы, таким образом, предлог соскользнуть в зольник и вступить в общую пляску.
Во все время этой ловли и установки огонь в канале весело горел; решетки, клещи и лом, который употребляли при установке, были раскалены, а самые решетки весили столько, что даже тогда, когда они были холодны, как лед, и их можно было нести перед собой на руках, представляли весьма ощутительную тяжесть. Вместе с тем, приходилось обслуживать и другие топки, чтобы они не погасли, и пополнять запас израсходованного за это время угля.
Когда мы вставили наконец все шесть решеток и никто из нас не решался к ним подойти, чтобы не стрясти и не свалить их с поддерживающих их миллиметровых пластинок, оба мы в изнеможении упали на кучу угля. Мы лежали, как трупы; жизнь покинула нас на целые полчаса.
Мы были окровавлены, но мы не чувствовали этого. Наше тело было исполосовано, наши руки, спина и грудь были покрыты огромными ожогами, но мы не чувствовали этого. У нас не было силы даже дышать…
Наконец мы пришли в себя и бросились разводить пары. Уголь стаскивался в котельное помещение из отдаленнейших углов корабля, так как рундуки с углем были размещены так, чтобы отнять как можно меньше места. Место – это было главное. Из-за него плавала «Иорикка», из-за него плавает каждый корабль. Уголь – пища корабля – был на последнем плане так же, как и пища для экипажа. Уголь ссыпался туда, где имелся свободный угол, негодный для помещения другого груза. В одну вахту, продолжавшуюся четыре часа, девять топок «Иорикки» поглощали больше, чем тысячу четыреста пятьдесят полных с верхом лопат угля. И эти тысяча четыреста пятьдесят лопат надо было перенести в котельную одновременно со всякими другими работами, как, например, гашение шлака, выгребка и выноска золы, а в особо благословенные вахты – установка решеток.
И все это должен был сделать угольщик, самый грязный и самый жалкий человек из всего экипажа, которому не полагалось ни матраца, ни одеяла, ни подушки, ни тарелки, ни вилки, ни чашки, который никогда не наедался досыта, потому что компания утверждала, что иначе она не выдержит конкуренции. А в том, чтобы компании могли выдержать конкуренцию, заинтересовано само государство. Тем меньше оно заинтересовано в том, чтобы люди могли выдержать конкуренцию, ибо компании и рабочие не могут одновременно выдерживать конкуренцию.
В четыре часа моего кочегара сменили. В четыре сорок я пошел будить мою смену, Станислава, чтобы вместе с ним вынести золу. Мне пришлось вытащить его из койки. Он лежал, как бревно.
Он был уже давно на «Иорикке» и привык к ней.
Когда кто-либо, примерно, пассажир I класса, из любопытства проходит мимо кочегарки, то у него неизбежно возникает мысль: «Как люди могут здесь работать?»
Но он сейчас же утешает себя другой мыслью, которая делает его жизнь такой удобной и легкой: «Они привыкли к этому, они этого не замечают».
Этим соображением можно все оправдать, и действительно, им все оправдывают.
Так же мало, как человек привыкает к туберкулезу и к длительной голодовке, так же мало он может привыкнуть выносить что-либо такое, что с первого же дня причиняет физические и душевные страдания, которых нельзя пожелать и врагу. Этой бессмысленной отговоркой «Они привыкли» оправдывают и телесные наказания рабов.
Станислав, дюжий, здоровый парень, никогда не мог привыкнуть, я– тоже, и мне никогда не случалось видеть человека, который мог бы привыкнуть к страданиям. Ни люди, ни животные не могут привыкнуть к страданиям, ни к физическим, ни к душевным. Страдания только притупляются, и это называется привычкой. Но я не верю, чтобы человек мог привыкнуть до такой степени, чтобы не стремиться к избавлению, не носить в своем сердце вечного крика: «Я надеюсь, что мой избавитель придет!» Только тот привык, кто не надеется больше. Надежда рабов – могущество господ.
– Разве уже пять? – спросил Станислав. – Я ведь только что лег. – Он был все такой же грязный, каким вышел из шахты. И теперь он не мог умыться. Он слишком устал.
– Я должен сказать тебе, Станислав, я не вынесу этого. Я не могу в одиннадцать носить золу и в двенадцать принимать смену. Я выброшусь за борт.
Станислав, сидя на своей койке, посмотрел на меня сонными глазами, зевнул и сказал:
– Не делай этого. Не могу же я нести и твою вахту. Я тоже брошусь за борт. Вслед за тобой. Нет. Я не сделаю этого. Тогда уже лучше под котел и растопиться в жижу, все потечет одной дорогой, и никто, по крайней мере, не попытается меня поймать. Верно я говорю?
Бедный Станислав был еще в полусне.
XXXII
В шесть часов утра моя вахта окончилась. Я не мог оставить Станиславу запаса угля. Я просто не в силах был больше держать лопату. Мне не нужно было ни матраца, ни подушки, ни мыла. Я упал на койку грязный, засаленный, потный, как пришел. Мои брюки пропали так же, как и моя рубашка и башмаки, насквозь пропитанные маслом, угольной пылью и керосином, рваные, с прожженными дырами. И когда в ближайшей гавани я стоял на палубе «Иорикки» рядом с остальными карманниками, взломщиками и беглыми арестантами, меня нельзя было отличить от них. На мне была арестантская одежда, в которой я не мог сойти с корабля, так как меня сейчас же схватили бы и доставили бы обратно. Я стал теперь частью «Иорикки» и должен был идти с ней на смерть и гибель. Выхода не было никакого.
Кто-то тряс меня и кричал мне в ухо: «Завтракать!» Никакой завтрак на свете не мог бы поднять меня. Что мне было до завтрака, что была для меня еда? Черное, густое, прелое, пропахшее дымом нечто. Нередко говорят: «Я так устал, что не могу пошевелить даже пальцем!» Кто говорит это, не знает, что такое усталость. У меня даже веки не закрывались плотно от усталости. Мои глаза были полураскрыты, и я воспринимал мутный дневной свет, как режущую боль, но я не мог, я не мог закрыть век. Они не закрывались ни сами по себе, ни по моей воле. Потому что у меня не было воли. У меня не было желания, а только тягостное чувство неудобства: «Ах если бы исчез этот мутный свет!»
Под конец я уже не думал, а только в полном бессилии убеждал себя: «Какое твое дело до дневного света?» Вдруг меня подбросило вверх тяжелым железным крюком подъемного крана, у меня выскользнул из рук рычаг, я слетел вниз с высоты тридцати метров, шлепнулся прямо на мол, и густая толпа людей ринулась ко мне и заревела: «Вставай! Без двадцати одиннадцать, золу носить!»
После того как зола была вынесена, я принес из кухни обед. Мне пришлось нести тяжелую миску сначала вверх по трапу, а потом вниз. Я съел несколько слив, плававших в синеватой крахмальной жижице, называвшейся у нас пудингом. Съесть еще что-нибудь я был не в силах. Не помывшись, я отправился на вахту. Когда в шесть часов вечера меня пришли сменить, я чувствовал себя таким разбитым, что не мог умыться. Ужин уже остыл. Но это мне было безразлично. Я повалился на свою койку.
Так продолжалось три дня и три ночи. У меня не было других мыслей, кроме одной: с одиннадцати до шести, с одиннадцати до шести. В этих словах заключалось все мое мироощущение и самосознание. Меня не было. На месте моего прежнего «я» было «с одиннадцати до шести». Два невыразимо острых крика жестоко врезались в то, что было моим мозгом, телом, сердцем, душой. И причиняли мне нестерпимые страдания. Может быть, подобную же боль испытывает человек, когда по его живому обнаженному мозгу царапают стальным пером. Эти крики доносились ко мне издалека, всегда одинаково жестокие, всегда несущие ту же смертельную боль: «Вставай, без двадцати одиннадцать! Черт побери!.. Решетки опять выпали!»
По прошествии четырех дней и четырех ночей я вдруг почувствовал голод. Я ел, как и другие, и стал привыкать.
– Это вовсе не так уж страшно, Станислав, – сказал я, когда пришел его сменять. – Фрикадельки были очень вкусны. Если бы давали только побольше молока. Ну, запас, который ты мне оставляешь, не очень-то велик. Его хватит только, чтоб заткнуть дырявый зуб в первой топке. Как бы выманить рюмку рома у первого инженера?
– Это сущие пустяки, Пиппип. Ты желтый, как лимон. Пойди наверх и скажи, что испортил себе желудок и что тебя все время рвет. Он поверит. Скажи, что не можешь идти на вахту. Сейчас же получишь стакан. Два раза в неделю ты сможешь выезжать на этом рецепте. Больше не удастся. А то он незаметно вольет тебе наполовину касторки, и ты заметишь это только тогда, когда проглотишь. И не сможешь даже выплюнуть у него в каюте, потому что самому же придется убирать. Ну иди, да только не передавай этого рецепта другим. Это только для нас двоих. У кочегаров свой. Да у них, подлецов, разве выудишь?
Я привыкал все больше.
Потом пришло время, когда у меня опять появились посторонние мысли, когда я уже не в полуобморочном состоянии, а сухо и трезво кричал второму инженеру, что если он тотчас же не уберется из шахты, то получит молотком по башке, и что он может меня бросить за борт, если я сию же минуту не размозжу его идиотский череп, что на этот раз ему не удастся так дешево отделаться от нас.
Ему и в самом деле не удалось бы улизнуть. И он, кажется, чувствовал это. В проходе мы так приладили один железный шест, что он висел в воздухе. От задней стены котельного помещения к этому железному шесту был протянут шнур. Если бы инженер вздумал улепетнуть, один из нас тотчас же дернул бы шнур. Шест, висевший одним концом в воздухе, упал бы, преградив ему путь, и он очутился бы в ловушке. Вышел ли бы он оттуда живым или с поломанными и перебитыми костями – зависело бы исключительно от количества выпавших решеток.
Иногда проходило пять вахт, и за все это время не выпадала ни одна решетка. Но решетки, кроме того, перегорали, и их приходилось заменять новыми, потому что иначе топки проломились бы. Иногда обстоятельства складывались так удачно, что при установке решеток выпадала только соседняя и, с большой затратой терпения и крови, удавалось предотвратить выпадение остальных решеток. Зато в другой раз судьба испытывала нас особенно беспощадно. Выпадало уже не шесть, а восемь решеток, и не в одной только топке, а в двух или трех в течение одной вахты. Поистине судьба ничего не давала нам даром.
Проходя мимо Золотого берега, мы попали в шторм, и в какой шторм! Спаси господь и святые угодники, это был ветерок! Попробуй-ка тут пронести суп и гуляш из кухни – до самого кубрика. Этому надо еще поучиться.
А выноска золы? Прижмешь к себе тепленькую кадку и тащишь ее через весь палубный проход к мусорной шахте. Но прежде чем попадешь туда, «Иорикка» накренится и ты летишь с твоей милой, доверху наполненной кадкой вдоль прохода прямо к сходням. Но вот «Иорикка» легла на другой бок. Ты стоишь внизу на фордеке, держа кадку крепко в руках, но как только «Иорикка» обнажит впереди свои сверкающие бедра, мчишься со своей ношей через всю верхнюю палубу, и первый офицер кричит тебе с мостика:
– Эй, угольщик! Если вам хочется через штаг, то валяйте, никто вас не удерживает, но кадку будьте любезны оставить здесь. Она вам не понадобится при рыбной ловле.
Внизу, у котлов, тоже веселее, чем когда бы то ни было. Кочегар, собирающийся ловким, давно заученным жестом подбросить полную лопату угля, внезапно поворачивается и швыряет тебе этот уголь прямо в лицо или в живот. При следующей попытке он даже не успевает размахнуться и исчезает вместе с лопатой в угольной куче, из которой с трудом выкарабкивается, когда «Иорикка» перевалится на другой бок.
В рундуках, если это верхние рундуки, которые тоже могут быть нагружены товаром, бывает еще веселее, так как места там значительно больше. У штирборта удалось собрать около двухсот лопат угля, и вот начинаешь сбрасывать их вниз, в кочегарку.
«Иорикка» переваливается на бакборт. И угольщик, и двести лопат угля скользят в диком ералаше к бакборту. Но вот «Иорикка» приходит в равновесие, и решаешь сбросить эти двести лопат в бакборт шахту. Но только что сбросишь одну лопату, как «Иорикка» ложится для разнообразия на штирборт, и вся куча угля, вместе с угольщиком, с грохотом катятся к штирборту, туда, где она лежала раньше. Теперь стараешься перехитрить старую «Иорикку». Недолго думая, скидываешь десять – пятнадцать лопат вниз, в штирборт шахту, а сам летишь сломя голову к бакборту и, когда лавина угля догоняет тебя, сбрасываешь еще пятнадцать лопат в бакборт шахту и, как осатанелый, – назад к штирборту, а лавина опять тебя догоняет. Сбрасываешь пятнадцать лопат и т. д. Таким образом, сгребаешь свой уголь к котлам, когда он лежит в верхних рундуках.
Угольщик должен понимать в навигации столько же, сколько и шкипер, иначе он не смог бы в такие бурные дни доставить к котлам ни одного кило угля. Разумеется, все тело его в коричневых и синих пятнах, нос изуродован, колени разбиты, ноги и руки в ссадинах. Эх и весела же жизнь моряка!
А еще веселее то, что сотни «Иорикк», сотни кораблей смерти плавают по семи морям. Каждая нация имеет свои корабли смерти. Самые блестящие пароходства, поднимающие на своих мачтах прекраснейшие флаги, не стыдятся отправлять в плавание корабли смерти. Ради чего платят страховые премии? Конечно, не ради развлечения. Все должно приносить свой барыш.
Много кораблей смерти плавает по семи морям, потому что много у нас мертвецов. Никогда не было так много мертвецов, как со времени победоносной великой войны за освобождение. За то освобождение, которое навязало человечеству паспорта и визы, чтобы внушить ему уважение к могуществу государства. Эпоха тиранов, эпоха деспотов, абсолютных властителей, королей, императоров, их лакеев и метресс побеждена, но ее победительница – эпоха еще большей тирании, эпоха национального флага, эпоха государства и его лакеев.
Возведи свободу в религиозный символ, и она сделается источником самых кровавых религиозных войн. Истинная свобода относительна. Ни одна религия не может быть относительной. Менее всего относительна жажда наживы. Она – старейшая из религий, в ее распоряжении лучшие попы и прекраснейшие храмы. Да, сэр.
XXXIII
Когда доработаешься до того, что не можешь пошевелить даже кончиком языка, перестаешь интересоваться чем бы то ни было. Будь что будет, только бы добраться до койки и заснуть. Можно устать до такой степени, что перестаешь думать о сопротивлении, бегстве, об усталости. Становишься машиной, автоматом. Пусть кругом убивают и грабят. Даже не пошевелишься, даже не потрудишься взглянуть туда, только бы спать, спать и спать.
Сонный, стоял я на палубе и стоя спал. Множество фелюг с их удивительными остроконечными парусами плыли совсем близко от «Иорикки», но я не обращал на них внимания. Они всегда окружали нас – рыбаки и контрабандисты с их темными делами, потому что какие же другие дела могли иметь они с «Иориккой». Да, можно представить себе, что это были за дела. Дела, о которых я не смел даже и думать.
Я вздрогнул и сразу проснулся. Я не мог понять, что заставило меня проснуться. Должно быть, это был какой-нибудь непривычный для уха шум. Но когда я начал прислушиваться, то понял, что меня разбудил не шум, а тяжелая давящая тишина. Машина перестала работать, и эта необычная тишина вызывала странное, непередаваемое чувство. День и ночь слышишь стук и гудение машины – в котельном помещении, как раскаты грома, в рундуках, как глухой, тяжелый стук молотка, в рубках, как могучее пыхтение. Этот вечный шум сверлит мозг. Его ощущаешь всеми фибрами тела. Весь человек сливается с ритмом машины. Он говорит, он ест, он читает, работает, слушает, смотрит, спит, бодрствует, думает, чувствует, живет в этом ритме. И вдруг машина перестает работать. Ощущаешь какую-то своеобразную боль. Внутри – пустота, и у тебя такое чувство, словно ты с головокружительной быстротой стремглав летишь вниз. Земля уходит из-под ног, и кажется, что погружаешься на дно морское.
«Иорикка» стояла, слегка покачиваясь на глади утихшего моря. Загрохотали цепи, и якорь упал.
Станислав с кофейником в руках проходил мимо меня.
– Пиппип, – окликнул он меня и сказал вполголоса: – нам с тобой придется сегодня попрыгать. Пары надо поднять до ста девяносто пяти.
– Ты с ума спятил, Станислав? – ответил я. – Да ведь мы этак без остановки долетим до самого Сириуса. При ста семидесяти у нее уже трещат кости.
– Потому-то я и шатаюсь сейчас наверху, сколько влезет, – ухмыляясь сказал Станислав. – Когда я увидел фелюги так подозрительно близко от нас, я, как сумасшедший, бросился запасать уголь, чтобы как можно чаще подниматься на палубу. Кочегару я сказал, что у меня понос. В следующий раз ты должен придумать что-нибудь новое, а то он придет еще проверять, и прощай тогда палуба!
– А что, собственно, случилось?
– Ну и овца же ты! Контрабанду сбываем, разве не видишь? Шкипер добывает проценты на страховку. В жизни не видал такого осла. Ты что думаешь, куда ты попал?
– В катафалк.
– Ну хоть это ясно тебе, слава богу. Не думай, пожалуйста, что «Иорикку» похоронят без музыки. И не воображай этого. «Иорикка» уже на очереди. Свидетельство о смерти уже заготовлено компанией, надо только проставить число. Ну, а когда играешь уже на последней струне, то все равно что бы и как бы ты ни играл. «Иорикка» может делать все, что ей угодно, она в отчаянии, она уже в списке смертников. Она может поставить на карту свою будущность. Понимаешь? Взгляни-ка на фонарь. Там висит матрос и смотрит в бинокль, достаточно ли густ туман. И вот ты увидишь, как будет улепетывать наша «Иорикка», дружище; наша старая, развинченная «Иорикка» выкинет тебе в первые четверть часа такое коленце, что только держись! Через полчаса она запыхтит и засвистит из всех своих застежек и обеспечит себе на четыре недели астму. Но она снимется с якоря. А это главное. Ну, я пошел. Подкину пару лопат и приду опять.
В непогоду, когда «Иорикке» приходилось бороться с бурей, мы шли обычно под ста пятьюдесятью или ста пятьюдесятью пятью парами. Сто шестьдесят было ее «Внимание», сто шестьдесят пять – «Предостережение», сто семьдесят – «Опасность». В этом последнем случае она трубила тревогу, оглашая море душераздирающим воем. Чтобы прекратить этот вой, завинчивали все ее слезные железы. Если ей хотелось плакать, она могла оплакивать про себя свою жестокую судьбу, вспоминая с грустью то время, когда была еще честной краснощекой девушкой. За свою долгую, богатую событиями жизнь она прошла все стадии женщины-авантюристки. Она бывала на блестящих балах, где неизменно блистала царицей празднества и была окружена целой свитой знатнейших и красивейших мужчин. Она несколько раз выходила замуж и бросала своих мужей, ее находили в гостиницах, пользующихся дурной славой, она тридцать раз разводилась, снова находила свое счастье, снова получала доступ в общество и опять совершала ряд глупостей; некоторое время она предавалась самым рискованным кутежам, поставляла контрабандой шотландское виски в Норвегию и на побережье штата Майна и под конец стала сводницей, отравительницей и фабрикантшей ангелов. Вот как низко может пасть женщина, вышедшая из одной из лучших семей, получившая превосходное воспитание и вступившая в жизнь в шелковых юбочках и флажках. Но все несчастье наших красивых женщин заключается в том, что они не умеют вовремя умереть.
Грузовые люки были раскрыты, и внутренности «Иорикки» перетряхивались вовсю.
Фелюги подошли вплотную, и две из них укрепились у бортов. Их вели марокканские рыбаки. Они взбирались на борт, словно кошки. Загрохотали подъемные краны и с визгом приступили к работе. Три марокканца, одетые, как рыбаки, однако не похожие на рыбаков, с интеллигентными и умными лицами, отправились со вторым офицером в каюту шкипера. Офицер тотчас же вернулся и стал наблюдать за погрузкой. Первый офицер стоял на мостике. Его взгляд устремлялся попеременно то на горизонт, то на воду, то на корабль. Спереди, за поясом, у него торчал тяжелый браунинг.
– Туман густой? – крикнул он вверх на мачту.
– Густой, сэр.
– Аll right! Keep on![8]
Ящики весело летали в воздухе и падали вниз, в фелюги. Там стояли другие марокканцы и ловкими руками прятали ящики под грузом рыбы и фруктов. Когда фелюгу нагружали, она откреплялась и отплывала. Тотчас же подплывала другая, укреплялась и принимала груз.
Каждая фелюга, взяв свой груз, отталкивалась, поднимала паруса и отплывала. Все шли в разных направлениях. Некоторые шли в таком направлении, в котором никак не могло быть земли; можно было подумать, что они идут в Америку.
У второго офицера в руках был блокнот и карандаш. Он считал ящики. Один из марокканцев, очевидно, старший по погрузке, кричал ему цифру. Офицер кричал ему ту же цифру обратно и потом заносил ее в блокнот, а старый погрузчик записывал ее на клочке бумаги. Цифра выкрикивалась по-английски.
Наконец погрузка кончилась, и люки закрыли. Последняя фелюга ушла уже далеко вперед. Первые совсем уже скрылись за горизонтом или были проглочены туманом. Другие же можно было видеть плывущими в различных направлениях, как маленькие, беленькие клочки бумаги.
Одна фелюга, последней причалившая к «Иорикке», не взяла груза. У нее был только свой груз – рыба и фрукты.
Три марокканца, бывшие в каюте шкипера, вышли вместе с ним. Они смеялись и весело болтали друг с другом. Потом все трое простились, широко и крепко пожимая руку шкипера, спустились по сходням вниз, вошли в свою лодку и отчалили. Подняли паруса, сходни убрали, якорная цепь загрохотала, и «Иорикка» взяла полный ход.
Через десять минут из рубки вышел шкипер и крикнул на палубу:
– Где мы?
– Шесть миль от берега.
– Браво. Значит, мы уже выбрались?
– Да, сэр.
– Идите завтракать. Надо выпить за удачу. Дайте рулевому курс и идите.
На этом все и кончилось.
Но эта история все же оставила по себе некоторый след. Для нас она увенчалась роскошным завтраком. Жареная колбаса, ветчина, какао, жареный картофель и чайный стакан рому на каждую глотку, который нам налили в наши жестяные кружки. Этот завтрак должен был заткнуть нам рты. Это был пластырь на наши языки. Пластырь для шкипера выглядел совсем иначе: его нельзя было есть, его надо было положить в бумажник.
Но мы были довольны и этим. Мы поехали бы со шкипером в самый ад, стоило ему только сказать: «Айда, ребята!» И никакими пытками не выпытали бы из нас того, что мы видели.
Мы видели только, что у машины перегорел подшипник, что нам пришлось встать на якорь, пока производился ремонт; в это время подошли фелюги, предложившие продать нам фрукты и рыбу. Повар купил рыбы на два обеда, а офицеры – ананасов, свежих фиников и апельсинов.
В этом мы могли бы поклясться, потому что это чистая правда, да, сэр.
Такого хорошего капитана нельзя выдавать, нет, сэр!
XXXIV
Если человек не перегружен работой, он сейчас же начинает заботиться о посторонних вещах и сует свой нос в такие дела, которые его нисколько не касаются, а только наводят на вредные мысли и идеи. Моряк, оставайся всегда у руля и у топки, тогда ты будешь бравым моряком и честным парнем.
Инженер велел развинтить один рундук, стоявший вблизи котлов, так как он нужен был для груза. Теперь можно было отлично нагрузить угольные шахты котельного помещения. И когда шахты были нагружены и рундук опустел, потекли сладостные дни. Их было только три, затем шахты опять опустели, но все же это были чудесные, незабываемые дни.
Это были дни галерных невольников, когда поставлены паруса и галеры крейсируют по морю. Невольники прикованы, чтобы не отвыкнуть от своего положения; их порют плетью, чтобы они не забыли этого ощущения и не вздумали взбунтоваться; они должны продолжать работу, чтобы не размякли их мускулы. Но все же время от времени они могут отдохнуть и прислонить голову к лопастям весел, потому что под полными парусами весла только тормозят ход и не могут держать направления.
И шахты, нагруженные углем, тоже могли сыграть роль тормоза, если бы мы не отдыхали. Они могли бы так запрудить котельное помещение, что кочегар не смог бы работать и, пожалуй, вспыхнул бы даже пожар.
Груз «Иорикка» взяла также в открытом море, где-то у берегов Португалии, так как моряки говорили по-португальски. Здесь при погрузке происходило то же, что и при разгрузке у берегов Африки.
И здесь сначала пришли три человека, похожие на рыбаков, но на этот раз это были не марокканцы. Они пошли со шкипером в его каюту. Опять ящики летали по воздуху, опять цифры выкрикивались по-английски и записывались по-арабски. Потом лодки разъехались по всем направлениям со своим апельсинным и рыбным грузом. Наконец и три посетителя «Иорикки» сели в свою лодку и уплыли.
На этот раз не было особого завтрака, а только какао со сладким пирогом. Но ведь и присягать было не в чем и не для чего.
– В чем присягать? – сказал Станислав. – Если сюда кто-нибудь явится, поднимет люк, заглянет и увидит ящики, в чем же ты будешь присягать? Не можешь же ты присягнуть, что ящиков нет, если он видит их собственными глазами. Да тебе и не придется присягать. Ящики тут, и баста. Один шкипер может сказать, для чего эти ящики. А уж он сумеет сказать. Будь покоен.
Теперь и у меня и у Станислава были отличные вахты. Когда шлак был погашен, мы вынесли золу. Потом я поднял фартучек у угольного люка, и котельное помещение наполнилось углем чуть ли не доверху, с запасом на следующий день.
Однажды ночью, во время вахты, я пошел шарить по товарному отделению. Иногда находишь очень вкусные вещи. Орехи, апельсины, листья табака, папиросы и другие деликатесы. Иной раз вскроешь ящик и посмотришь, что в нем находится: новые рубашки, сапоги или мыло. Мораль преследует только одну цель – чтобы те, кто имеет все, не утратили своей собственности, а получили вдобавок и остальное. Мораль – это масло для тех, у кого нет хлеба.
Ящики после осмотра надо было тщательно забить, а сапоги и рубашки не следовало надевать тотчас же. Пусть они покроются слегка угольной пылью, тем легче их будет продать в ближайшей гавани. Всякий купит с удовольствием. Моряк не дорожится. Хранение ему ведь ничего не стоит, и он может продать свой товар по фабричной цене.
Но все это связано с некоторыми неудобствами. К ящикам не так-то легко подойти. Для этого надо быть гибким, как уж. Но этой гибкости я научился в совершенстве. Ежедневно я имел несколько часов тренировки; каждое попустительство в этом смысле сейчас же давало о себе знать. Ошпаренная рука, ожоги на спине были неминуемым следствием дня без тренировки. Поиски нужного товара в товарных отделениях «Иорикки» были связаны с большими трудностями. Вдруг соскользнет огромный ящик, за ним десяток других, и попадешь в ловушку или тебя расшибет в кровавую лепешку. Огня ведь нет, а только восковые спички.
«Иорикка» не возила ценных товаров, она возила мертвый груз. Старые гайки, застрахованные как консервированный корнед-биф. Но наши таинственные нагрузки не давали мне покоя. Это не были старые гайки, и это не был цемент. Я знаю марокканцев, они плюют на гайки и на цемент. Кроме того, я видел, что только одна спасательная шлюпка была законопачена и что офицеры и шкипер относились с почтением друг к другу. Оба офицера претендовали на шлюпку номер два; им нельзя было сесть в шлюпку номер первый, потому что тогда и шкипера и офицеров перебили бы, так как все понимали, в чем дело. Вторая шлюпка предназначалась для офицеров. Другие две – для боцмана, рулевого, чумазой банды и одного из инженеров. Если бы второй офицер сел в шлюпку к шкиперу, то на это никто не обратил бы внимания, но обоим офицерам нельзя было войти в эту шлюпку. Пока шлюпка номер два стояла на месте, до тех пор «Иорикке» не угрожала никакая опасность. Если же с ней что-либо произошло бы, в таком случае все могли бы войти в шлюпку номер первый, а кому не хватило бы места – тот мог бы идти ко дну. И за эту шлюпку хватались бы, конечно, все руки. В этом случае подмазывать свидетелей уже не пришлось бы, так как все, кто вернулся бы домой, были бы лучшими свидетелями того, что «Иорикка» скончалась честно, и ни одна мышь не подкопалась бы под страховую премию.
Итак, шлюпка номер два была для меня сигналом похорон. Она была еще суха, как орех, значит, у «Иорикки» на борту имелись какие-нибудь ценности, а не только один мертвый товар. Я знал, что мы везем контрабанду, и мне хотелось узнать, что именно мы везем. Любознательность иногда вознаграждается.
И вот я отправился в товарное отделение, где были навалены горы ящиков:
«Гарантия. Настоящее швабское повидло».
«Гарантия. Чистые фрукты на сахаре».
«Без примеси краски».
«Первая швабская фабрика фруктового повидла А. Г. Оберндорф».
Порядочные же мы ослы. Едим какую-то замазку, этот вонючий маргарин, а здесь стоит настоящее швабское фруктовое повидло, нагроможденное целой грудой. «О Станислав, я считал тебя таким интеллигентным парнем, а ты самый большой глупец, какого я когда-либо знал».
Это было моей первой мыслью. Станислав всегда отличался длинным языком, он всегда выставлял себя таким умником, всегда все знал, знал, куда шла «Иорикка» и куда не шла. Но повидла, но повидла-то он и не заметил.
Вскрыть ящик – сущие пустяки, если есть некоторый навык. Какие изящные и вместительные коробки. Вот будет закусочка на завтра. Эх и намажу же я ее на теплый хлеб. У меня даже слюнки потекли от одной этой мысли. Гарантия. Чистые фрукты и сахар. Не какая-нибудь немецкая фальсификация из свеклы, а чистые фрукты и сахар. Марроканцы знают толк во вкусных вещах. Это лучше, чем финики и изюм. Швабское повидло с первой фабрики фруктового повидла. Тем же ножом, которым я вскрыл ящик, я открыл тут же одну коробку. Захватив с собой две коробки, я пополз к угольной яме, где можно было без всяких опасений зажечь свою лампу. Никто не мог сюда придти, потому что я оттянул лежавшую на двух подпорках доску, которая вела в угольную яму. Из инженеров все равно ни один не рискнул бы пройти по этой доске; для этого потребовалось бы много смелости. Особенной крепостью доска не отличалась, к тому же она была очень стара. Никто не мог бы предугадать, когда ей вздумается треснуть, сегодня или завтра. А если бы она сломалась или стоило только при переходе через нее во время сильного крена потерять равновесие – падение было бы неизбежно: пришлось бы лететь двадцать футов вниз, в котельное помещение, и по пути туда расшибить себе череп. И это в особо счастливом случае. А то могло бы случиться и значительно хуже, причем было бы уже безразлично, получил ли человек один или десять ушибов черепа. «Но все же лучше убрать доску», – подумал я и оттянул ее в сторону.
Коробка была открыта. Это не была фальсификация, черт возьми! Это было на самом деле чистейшее фруктовое повидло. По-видимому, я ожидал найти в ней золотой песок, потому что удивлению моему не было границ. Нет, я был худшего мнения об «Иорикке». Оказывается, она везет великолепный, первосортный товар. А я относился к бедной женщине с таким подозрением, обвинял ее в подтасовке рейсов, в фальсификации товаров, в контрабанде и прочих тяжких грехах. Никогда не следует судить преждевременно, имея дело с женщинами.
Не следует судить преждевременно, имея… Вкусно?.. Очень вкусно. Но пахнет… Чем? Чем? Погоди же, – пахнет плесенью. Нет, пахнет, – пахнет, а… будь вы прокляты! Они наложили в него капорцев, эти свиньи. Они наложили в него медных монет для сохранения цвета. Гарантия. Без примеси краски. Краски хотя и нет, но пахнет краской. А ну, дай лизну еще раз. Эх черт, отдает медью. Не могу отделаться от этого вкуса. Въедается в язык и стягивает нёбо.
Но, может быть, это только сверху? Достанем-ка поглубже. Что это такое? Да ведь тут есть и косточки. Это, очевидно, чисто по-швабски – оставлять в повидле косточки.
Но что это значит? Что за странные сливы у этих швабов! У них какие-то удивительные косточки. Ведь они из свинца, честное слово, из свинца. И чтобы свинец не испортился, на нем белый стальной панцирь. И каждая косточка торчит на медной гильзе. Отсюда и запах меди. А в гильзах? Что в них? Сахар. Мелкий сахар. Швабский сахар, должно быть. Он черный и соленый на вкус. Гарантия. Чистые фрукты и сахар. Ловко же придумано! Нельзя судить преждевременно, «Иорикка»…
Затем я пустился во второе путешествие. «Мышеловки». Неужели марокканцам нужны мышеловки? Нет, я не верю этому. В ящике действительно были мышеловки. Но когда я стал доискиваться косточек, то есть засунул руку поглубже, – я нашел другие, очень своеобразные мышеловки, носящие название маузеров.
Тут были и ящики с детскими игрушками: «Железные автомобили с заводом». В них я не стал искать косточек, потому что железные автомобили с заводом были изготовлены на старейшей игрушечной фабрике «Suhl'a». Ho Англия была представлена гораздо основательнее и лучше, чем Бельгия и соседние с нею области. Бельгия поставляет сахарный товар, а Англия – кастрюли из белой жести.
Марокканцы совершенно правы. Испания – испанцам, Франция – французам, а Китай – китайцам. Мы не впустим к себе китайцев. Но когда они не впускают нас, тогда наш красно-бело-синий – ура, ура, ура! – запятнан, обесчещен и должен быть обмыт кровавым мылом, Да, сэр.
Эй, шкипер, можешь на меня положиться. Обделывай свои темные делишки, мне они доставляют большое развлечение.
XXXV
– Станислав, скажи мне, зачем ты так безбожно пожираешь этот маргарин? Неужели тебе не стыдно?
– Что поделаешь, Пиппип. Во-первых, я хочу есть, а, во-вторых, не могу же я выварить свои лохмотья, остудить этот сироп и мазать его на хлеб. Мне же больше нечего мазать. А всегда давиться сухим хлебом – пропадешь, брат. В животе образуется, пожалуй, бетон.
– И дурак же ты, – сказал я ему. – Знаешь ли ты, что мы везем повидло?
– Конечно, знаю, – ответил Станислав, продолжая спокойно жевать.
– Почему же ты не откроешь ни одного ящика? – спросил я.
– Повидло не для нас.
– Почему же нет?
– Оно хорошо только для марокканцев, испанцев и французов и, разумеется, для поставщиков. Желудок не переварит. Это повидло можно переварить только в том случае, если тебе его пустят в спину. Но при этом тебе придется бежать. Да так бежать, что ты нагонишь еще своего прадедушку и пойдешь вместе с ним.
«Неужели и он?..»
Я так и впился в него глазами.
– Разве ты уже знаешь, что в этих ящиках? Разве ты?..
– Смотрел? За какого же осла ты меня принимаешь? Тройка была еще у шкипера в каюте, а наверху еще только забивали люк, чтобы никто туда не добрался, как я уже открыл один ящик. Стоит мне только прочесть: «Повидло из слив» или «Мармелад», или «Датское масло», или «Корнед-биф», или «Сардины», или «Шоколад», – как я сейчас же принимаюсь за обследование.
– Но в этих банках на самом деле повидло из слив, – возразил я.
– Да, немного, сверху. Но его нельзя есть. Слишком отдает медью. Умрешь от заражения крови. В последнюю поездку, когда тебя еще не было, мы везли корнед-биф. Разумеется, тоже контрабанда и тоже фальсификация, но я основательно счистил шкурку. И это было дьявольски вкусно. Никакого привкуса. Обернут намасленным пергаментом. Просто мне посчастливилось. Это был отличный американский товар. Пошел в Дамаск.
– А какие в нем были косточки?
– Косточки? В корнед-бифе? Ах так, косточки, говоришь ты? Это были крабы. К-ра-бы. Карабины, иными словами. Made in USA. Отличные модели. Шкипер здорово на них подработал. Эх и обедали же мы в тот день! Бифштексы, коньяк, жареные куры и овощи. Тут надо было заклеить нам не только рты, а и глаза и нос. Один французский «охотник» все время вертелся вокруг да около, вынюхивал, разбрасывал папиросы и франки. Но так и уплыл ни с чем.
– Неужели же никто не польстился на франки?
– У нас? На «Иорикке»? Все мы – тля, нам не приходится доносить. Мы – мертвые. Ты – тоже. Залезть другому в кошелек или заглянуть в его стеклянный шкап, вскрыть ящики в каком-нибудь складе или расшибить на «Иорикке» первому и второму инженеру череп молотком – все это дело чести. При этом ты всегда можешь высоко держать голову и сохранить свое достоинство, свою гордость. Но донести полиции или помочь ей хоть единым пальцем – это уже мерзость. Если там, в каютах, стряпают темные дела – пусть их стряпают. Но ведь ты-то порядочный парень. Лучше я издохну на «Иорикке» и вместе с «Иориккой», чем поменяюсь местом с полицейским.
Мы стояли на рейде у берегов Португалии, чтобы взять груз и реабилитировать «Иорикку». «Иорикка» внезапно и неожиданно для всех подпала под подозрение. Поэтому шкипер брал только чистый товар и декларировал такие рейсы, которые не могли вызвать ни малейшего подозрения и к которым нельзя было придраться при всем желании. Это был очень дешевый товар, потому что дорогого никто не доверил бы «Иорикке». Кто знал ее – никогда. Но ведь на свете так много товара, который сам по себе не представляет никакой ценности, но все же должен быть доставлен по назначению и слишком хорош для того, чтобы служить только балластом. Настоящую ценность этот товар приобретает лишь тогда, когда он доставлен на место.
После пяти часов вечера нам уже нечего было делать, так как работа начиналась только на следующее утро в семь. Это были наши рабочие часы, когда мы стояли на рейде или у берега в какой-нибудь гавани. Работа в таких условиях была довольно неприятна, но все же не так тяжела, как в плавании.
Случалось даже, что мы вместе просиживали целые дни и на досуге спокойно отводили душу. Корабль настолько велик, что всегда можно выбрать местечко, где бы никто не толкался.
Сколько людей на «Иорикке», столько же было и наций. Каждая нация имеет своих мертвецов, которые живут и дышат, но навсегда для нее погибли. Некоторые государства держат открыто корабли смерти. Они называются в таких случаях иностранными легионами. Тот, кто переживает свое пребывание в них, может искупить себе этим новую жизнь. Он завоевывает себе новое имя и новое место в чуждой ему нации, в которую врастает, как новорожденный младенец.
Команда на «Иорикке» считалась английской, и все разговоры велись на английском языке, потому что иначе немыслимо было бы никакое объяснение. Но это был в высшей степени оригинальный английский язык. Только шкипер говорил на настоящем английском языке. Все же остальные говорили на языке, ничего общего с английским не имеющем. Это был язык, свойственный одной только «Иорикке». Ее собственный язык.
Как звучал и что представлял собой этот язык – передать очень трудно. Каждый моряк знает две дюжины английских слов, которых не знает другой. И на борту корабля происходит постоянный обмен этих сведений. Таким путем каждый моряк за короткое время узнает до двухсот слов. Двести английских слов, и при этом числа, названия дней и месяцев, дают возможность выразить достаточно ясно все то, что связано с кругом матросских обязанностей. При таком запасе слов, разумеется, нельзя читать английских книг, а тем более английских газет. Но надо сознаться, что ни один европейский язык не дает своим ученикам возможности так быстро и легко применить его к жизни.
Прошло несколько дней, пока я понял язык «Иорикки» и сам научился выражаться на этом языке. Если бы я произносил слова так, как произношу их со времен моих мокрых пеленок, никто на «Иорикке», исключая шкипера, не понял бы меня и вряд ли мне поверили бы, что я говорю по-английски.
Каково происхождение языка на «Иорикке» и на других кораблях смерти?
Смешение языков на кораблях создает необходимость в едином общем языке. Так как всякий моряк, плавающий хотя бы несколько недель на корабле, знает десяток английских слов, которые он переносит с собой на другой корабль, то само собой выходит так, что и команда и обращение на корабле устанавливается на английском языке.
Вот, например, слово first-mate означает «первый офицер».
На примере этого слова можно изучить историю развития языка, как она сложилась не только на «Иорикке», но и у всех народов, с древнейших времен.
Mate произносится в западной части Лондона совершенно иначе, чем в восточной, а американец восемьдесят процентов слов произносит иначе, чем англичанин. Многие слова он и пишет иначе и употребляет их в другом смысле, чем англичане.
Наш плотник никогда не слышал в Англии слова first-mate, а перенял его от одного шведа, который в свою очередь заимствовал его у моряка из восточной части Лондона. Швед уже сам произносил это слово неправильно, кроме того, он слышал его на отвратительном cockney – диалекте, который, однако, принимал за правильное и единственно верное произношение, так как позаимствовал его у настоящего англичанина. Как произносил это слово наш плотник – легко себе представить.
Итак, слово first-mate проходит все звуковые стадии, какие только способен воспроизвести человек: first-moat, furst-meit, forst-miet, fisst-maat и т. д., именно столько стадий, сколько людей находится на «Иорикке». Через короткое время различные вариации в произношении сглаживаются и создается единое произношение, в котором можно найти сочетание всего разнообразия произношений, но в смягченной форме. Всякий вновь попадающий на пароход, будь он даже профессором фонетики в Оксфордском университете, станет произносить это слово на языке «Иорикки». Особенно же если ему придется передать приказ, что first-mate желает видеть вас у себя, потому что повтори он этот приказ не на языке «Иорикки», вы все равно его не поймете. Профессор через некоторое время уже не замечает, что произносит слова на языке «Иорикки», потому что слышит их только в этом произношении. От гласных букв в таких преобразованных словах остается очень мало, зато остается достаточно согласных, и слово в конце концов все же можно понять. Благодаря этому язык остается в своей основе английским и может быть перенесен на всякий другой корабль. Не будь книгопечатания, у нас было бы столько же самостоятельных языков, сколько диалектов. Не будь у американцев тождественного с англичанами литературного языка, языки обоих этих народов были бы теперь столь же различны, как языки голландцев и немцев.
Моряк, поскольку речь идет об языке, никогда не окажется в затруднении. К каким бы берегам его ни занесло, он всегда сможет ориентироваться и объясниться. А для того, кто пожил на «Иорикке» и смог ее пережить, – не существует ничего страшного, нет ничего невозможного.
XXXVI
Станислава только я и кочегар называли Станиславом или Лавским. Все остальные, и офицеры и инженеры, звали его «поляком». Большинство матросов из экипажа звали по национальности. «Эй, испанец, русский, голландец!» И это была горькая ирония судьбы, Их нация отреклась от них и выбросила их из своей среды. На «Иорикке» же их нация составляла всю их индивидуальность. Каждый поступающий на корабль отводится к консулу, к консулу того государства, под флагом которого плавает корабль. Консул должен утвердить и зарегистрировать его поступление. Он проверяет документы моряка, и если они ему не понравятся, отказывается от регистрации и человек не может поступить на корабль. Набор моряков производится в гавани, и без утверждения консула моряк не может поступить на корабль.
Таким путем «Иорикка» никогда не получила бы ни одного человека, может быть, даже ни одного инженера и офицера, потому что тот, у кого бумаги были в порядке, обходил «Иорикку» за десять миль. «Иорикка» компрометировала лучшие документы. Человек, попавший на «Иорикку», должен был год или два поплавать на разных полу-«Иорикках», прежде чем показаться на глаза шкиперу порядочного корабля. Но даже и на полу-«Иорикке» шкипер принимал такого моряка с большим недоверием.
– Вы плавали на «Иорикке»? Кто же после этого возьмет вас на свой корабль? В чем вы провинились?
– Я не мог получить другого корабля и пошел на «Иорикку», на один только рейс.
– Я бы не хотел иметь тяжбы с полицией или с консулами. Мне очень не хотелось бы, чтобы потом говорили, что на моем корабле арестован убийца, которого требуют в Буэнос-Айрес.
– Но, шкипер, как вы можете это говорить? Я вполне честный человек.
– Да, но вы с «Иорикки». Не могу же я требовать, чтобы вы представили мне из всех стран земли полицейские удостоверения о вашей благонадежности. Вот вам два шиллинга на хороший ужин, но взять вас к себе на корабль я не могу. Попробуйте устроиться на какой-нибудь другой корабль, ведь их здесь такое множество. Пойдите-ка вон к тому итальянцу. Может быть, он не так строг.
Шкипер «Иорикки» не мог показаться у консула ни с одним матросом своего экипажа. Даже со своим первым офицером. И я бы нисколько не удивился, если бы он и сам не мог показаться у консула без того, чтобы консул, поднеся к уху телефонную трубку, не сказал бы ему: «Садитесь, пожалуйста, господин капитан, одну минуту, и я к вашим услугам».
Этих услуг шкипер вряд ли стал бы дожидаться. Он, наверно, сделал бы нечто другое: скорей на автомобиль – и на «Иорикку», поднял бы якорь и умчался бы на ста девяноста пяти парах с завинченными слезными железами.
«Иорикка» набирала своих людей почти на ходу. Они входили на корабль, когда флаг был уже поднят и лоцман уже был на борту. Ни один консул на свете не мог бы потребовать, чтобы шкипер остановил корабль и привел к нему новичка, которого он взял на борт: еще меньше могли потребовать этого власти в гавани. До отхода из гавани нельзя было взять на корабль нового человека, потому что, во-первых, никто не являлся, а во-вторых, нельзя было предвидеть заранее, что один или два человека из экипажа перепьются и останутся в порту. Это можно было заметить только после лоцманского свистка, когда корабль отчаливал, а на борту недоставало человека.
Редко на «Иорикке» открывали свое настоящее имя и национальность. Так же редко можно было узнать, под каким именем и национальностью люди принимались на корабль. Как только появлялся новый человек, первый офицер, либо инженер, либо кто-нибудь из команды, первый, у кого было до него какое-нибудь дело, спрашивал:
– Как вас зовут?
И следовал ответ:
– Я – датчанин.
Этим ответом он отвечал на два вопроса. И с этого момента все звали его только датчанином. Спрашивать больше считали излишним. Все отлично знали, что «датчанин» – это ложь, и никому не хотелось давать повода обманывать себя еще больше. Если не хочешь, чтобы тебе лгали, – не спрашивай.
Стоя на рейде в один мглистый вечер, мы со Станиславом, чтобы скоротать время, стали рассказывать друг другу свои истории. То, что я ему рассказал, было сплошной выдумкой. Рассказал ли он мне свою настоящую историю, я не знаю. Да и как мне это узнать? Ведь я не знаю даже, действительно ли трава зеленая или это только обман моего зрения.
Но по многим признакам, можно думать, что история, рассказанная мне Станиславом, вполне соответствовала действительности: она слишком походила на истории всех тех, кто плавал на кораблях смерти.
Его имя, которое я, как и всю историю его жизни, обещал не выдавать на корабле, было Станислав Козловский. Он родился в Познани и до четырнадцатилетнего возраста посещал школу. Сказки об индейцах и моряках увлекли его, он убежал из дому, пробрался в Штеттин, спрятался там на датском рыбацком катере и уехал на нем на остров Фюн. Рыбаки нашли его на своем катере полузамерзшим и еле живым от голода. Он сказал, что он из Данцига, причем присвоил себе имя хозяина книжной лавки, в которой покупал свои морские истории. Он рассказал рыбакам, что он сирота и что люди, взявшие его на воспитание, так дурно с ним обращались и так его били, что однажды он бросился в море, чтобы умереть. Но так как он умел плавать, то вынырнул из воды и, доплыв до катера, спрятался на нем. Свой рассказ он заключил словами:
– Если мне придется вернуться в Германию, я свяжу себе руки и ноги и брошусь в море. Но к своим воспитателям я ни за что не вернусь.
Жены рыбаков плакали навзрыд над печальной судьбой немецкого мальчика и взяли его к себе. Они не читали газет, да датские газеты и не перепечатали того, что по всей Германии ищут внезапно пропавшего мальчика и что по этому поводу в стране ходят самые невероятные слухи.
У рыбаков на Фюне ему приходилось очень тяжело работать, но здесь ему нравилось во сто раз больше, чем на улицах Познани. А когда он вспоминал о том, что его хотели отдать в подмастерья к портному, то у него пропадала всякая охота послать своим воспитателям хотя бы короткую весточку о себе. Страх сделаться портным был сильнее любви к воспитателям, возбудившим в нем ненависть одним своим желанием сделать из него портного.
В семнадцать лет он покинул рыбаков и, провожаемый их благословениями, отправился в Гамбург, чтобы наняться на какой-нибудь большой корабль.
В Гамбурге ему не удалось устроиться на корабль, и он поступил на несколько месяцев на работу на парусное судно. Станислав сообщил свое настоящее имя, получил корабельную карточку и попросил выдать себе документ на имя немецкого моряка.
Потом он ушел в большое плавание на хорошем немецком корабле. Потом он сменил немецкое судно на голландское. А потом началась кровавая свистопляска вокруг золотого тельца. В то время он был со своим голландцем в Черном море. На обратном пути судно проходило через Босфор и подверглось обыску со стороны турок. И Станислав, вместе с одним немцем, был снят с корабля и отдан в турецкий военный флот под чужим именем, так как свое настоящее он скрыл.
Потом в Константинополь пришли два германских военных корабля, стоявших в одной итальянской гавани и ускользнувших от англичан. Станислав попал на один из этих кораблей и продолжал свою службу под турецким флагом, пока ему не представился случай распроститься с турками.
Он нашел пристанище на одном датском корабле. Датский корабль подвергся обыску со стороны германской подводной лодки, и один швед, находившийся на корабле, которому Станислав признался, что он не датчанин, а немец, выдал его офицерам подводной лодки, Станислав попал в Киль и под чужим именем был отдан в германский военный флот артиллеристом.
В Киле с ним встретился кули, с которым он плавал на германском торговом судне. Он мог засвидетельствовать настоящее имя Станислава, и Станислав был записан в германский военный флот под своим настоящим именем.
Станислав был свидетелем того, как у Скагена две воюющие нации, англичане и немцы, одновременно оказались победителями и англичане потеряли больше кораблей, чем немцы, а немцы больше, чем англичане. Станислава взяли к себе в шлюпку датские моряки и привезли в свою деревню. Так как он умел обходиться с датскими рыбаками и здесь был брат той женщины, которая приютила его на Фюне, то моряки не передали его датскому правительству, а укрыли у себя и, наконец, устроили как датчанина на хороший корабль в Эсбьерге, на котором Станислав опять ушел в дальнее плавание. На этот раз он никому не сказал, что он немец, и мог смеяться в лицо всем подводным лодкам как английским, так и немецким.
Правительства примирились, крупные грабители уселись в знак примирения за роскошный банкет, а рабочие и маленькие люди во всех странах должны были нести всю тяжесть потерь и оплачивать контрибуции, расходы по похоронам и примирительному банкету. За это им разрешалось махать возвращавшимся войскам, «победившим на поле брани», маленькими флажками и носовыми платками, а другим войскам, «не победившим на поле брани», с одушевлением кричать:
– Ничего, в следующий раз!
И когда рабочим и маленьким людям стало дурно от всех счетов, по которым им приходилось платить, потому что крупные грабители ничего не заработали, маленьких людей повели к могиле «неизвестного солдата», где они стояли до тех пор и до тех пор выслушивали торжественные речи, пока не поверили в реальность неизвестного солдата и в то, что платить по счетам – их священный долг. Там, где нельзя было предоставить оплакиванию могилу неизвестного солдата, потому что солдат вообще не имелось, сознание рабочих усыпляли тем, что показывали им воткнутый в спину кинжал и заставляли отгадывать, кто его воткнул.
Потом пришло время, когда в Германии одна спичка стоила пятьдесят два биллиона марок, а фабрикация этих пятидесяти двух биллионов в мелких кредитках обходилась дороже целого вагона спичек. В это время датская пароходная компания сочла своевременным послать свои суда в Гамбург, в сухой док. Команды были распущены и отправлены на родину. Станислав прибыл на корабле в Гамбург и попал, таким образом, в родные края.
* * *
Жалованье на датских кораблях платили довольно скудное. В Дании было разгружено столько кораблей, что вряд ли там можно было рассчитывать на новую вербовку. А Станиславу хотелось получить наконец порядочный корабельный паспорт.
С этой целью он отправился в морское ведомство.
– Принесите сначала удостоверение из полиции.
– Вот у меня старый корабельный паспорт.
– Это датский. А здесь не Дания.
В датском паспорте Станислава была указана вымышленная фамилия.
Он отправился в полицию, назвал свое настоящее имя и попросил выдать ему удостоверение на получение корабельного паспорта.
– Вы здесь прописаны?
– Нет, я прибыл только вчера на датском корабле.
– Тогда выпишите свое метрическое свидетельство. Иначе мы не можем выдать вам удостоверение.
Станислав написал в Познань, чтобы ему выслали метрику. Прошла неделя. Метрика не приходила. Прошли две недели. Метрика не приходила.
Тогда Станислав послал заказное письмо и вложил в конверт пятьдесят биллионов марок на расходы.
Станислав ждал три недели. Метрики не высылали. Он ждал четыре недели. Метрики не высылали. Какое дело Польше до человека, живущего в Германии? У нее другие заботы. Тут и Верхняя Силезия, тут и Данциг. И кто знает, где зарегистрировано рождение? В этом хаосе трудно разобраться. Деньги, скопленные Станиславом, порядочный пакетик датских крон, давно уже сплыли. В Сан-Паули знают цену датским кронам, ведь они почти так же хороши, как доллары.
Что поделаешь, когда кругом такие красивые девушки? Как пройти мимо? Пожалуй, еще подумают, что ты больше не… Да, так кроны и уплыли.
– Умирают с голоду и таскают уголь только идиоты, – сказал Станислав, – «честная профессия» всегда прокормит человека.
Однажды, проходя в гавани мимо товарной станции, Станислав заметил, как из товарного вагона, в котором дверь была не плотно прикрыта, выпал ящик.
– Надо только не зевать, и когда он упадет, не оставлять его на земле. В этом вся штука, сказал Станислав.
В другой раз в гавани развязывалось несколько мешков с сахаром.
– И надо же мне было как раз в этот момент проходить мимо с пустой сумкой, – сказал Станислав. – Ведь если такой мешок с сахаром или с кофе случайно развяжется и все это добро так и просится к тебе в сумку, то не станешь же ты высыпать его обратно в мешок и не пойдешь же своей дорогой. Это было бы просто грешно. Если ты станешь завязывать мешки и тебя застанут за этим занятием, то еще подумают, что ты воруешь, и тогда иди доказывай им свою правоту… Случалось, что мне попадался сальварсан. Надо же иметь сострадание к несчастным людям. Ведь никогда не знаешь, что может случиться. А вдруг тебе понадобится позарез этот сальварсан, а его не достать. Нельзя думать только о себе. Надо же когда-нибудь подумать и о других, если хочешь, чтобы тебе было хорошо.
– Видишь ли, Пиппип, – заключил Станислав свой рассказ, – каждому делу свое время. И вот наступает такой час, когда приходится сказать себе: «Надо взяться за другое дело». В том-то и беда, что большинство не умеет вовремя остановиться или сделать крутой поворот. И вот я сказал себе: теперь надо устроиться на какое-нибудь судно, иначе придется посидеть за решеткой.
Приняв это решение, Станислав снова пошел в полицию и заявил, что ему до сих пор еще не прислали метрики.
– Проклятые поляки, – сказал инспектор. – Они делают это только из подлости. Пусть только французы в Африке и англичане в Индии и Китае сядут в лужу, тогда мы запоем иначе. Мы им еще покажем.
Станислав, которого чрезвычайно мало интересовали политические взгляды инспектора, из вежливости слушал его, кивал головой и стучал кулаком по столу. Затем он спросил:
– Как же мне получить корабельный паспорт?
– Жили вы когда-нибудь в Гамбурге?
– Разумеется.
– В каком районе?
– В этом же районе. В этом же участке.
– Тогда ступайте в главное полицейское управление и получите справку о вашей прописке. Приходите с ней сюда и захватите с собой две или три фотографических карточки.
Станислав получил справку и помчался обратно к инспектору.
Инспектор сказал:
– Справка ваша в порядке, но как мне узнать, что вы действительно тот, кто назван в этой справке?
– Это я могу доказать. Я могу привести с собой парусника Андерсена, у которого я работал. Но вот сидит околоточный надзиратель, который, может быть, помнит меня.
– Я? Вас помню? – спросил надзиратель.
– Да. Вам я обязан девятью марками штрафа, к которому вы меня присудили за одну драку. В то время у вас на нижней губе была мушка, которую вы теперь сбрили, – сказал Станислав.
– А-а-х, да! Припоминаю. Совершенно верно. Вы работали у Андерсена. Ведь у нас была еще эта история с вами, помните, когда вы мальчиком убежали из дому. Но мы оставили вас здесь потому, что вы прилично вели себя и прекрасно работали.
– Значит, все в порядке, – сказал инспектор. – Теперь я могу выдать вам удостоверение и засвидетельствовать карточки.
На следующий день Станислав с удостоверением в руках отправился в морское ведомство.
– Документы у вас в порядке. Инспектор удостоверяет, что знает вас лично. Но ваше подданство остается под сомнением. Здесь указано германское подданство. Но это еще требует доказательств.
– Но ведь я служил в императорском флоте и был ранен при Скагерраке.
Чиновник поднял брови с таким видом, как будто от того, что он собирался сказать, зависело дальнейшее существование мира.
– Когда вы служили в императорской армии и были ранены при Скагерраке, где мы задали хорошего перцу этим гнусным собакам, вы были германским подданным. В этом никто не сомневается. Но то, что вы и в настоящее время являетесь германским подданным, – надо еще доказать. До тех пор, пока вы не сможете нам этого доказать, вы не получите корабельного паспорта.
– Куда же мне обратиться?
– В полицейское управление. В отдел подданства.
* * *
Станиславу опять пришлось взяться за свое «честное ремесло», чтобы не умереть с голоду. Ничего другого ему не оставалось. Это была не его вина. Работы не было ни на грош. Все кормились пособиями. Его «честная профессия» была ему много милей.
– Ужасно унизительно чувствовать себя безработным и ради нескольких пфеннигов простаивать в очередях по полдня. Тогда уже лучше проводить ночи на улице или выследить какой-нибудь толстый кошелек, – сказал Станислав. – Не моя вина. Пусть бы они дали мне паспорт, когда я пришел к ним в первый раз. Я бы давно уже уехал. И давным-давно уже был бы на порядочном корабле.
В полицейском управлении его спросили:
– Вы родились в Познани?
– Да.
– Ваше метрическое свидетельство?
– Вот квитанция заказного письма. Не высылают.
– Удостоверения инспектора вашего района вполне достаточно. Дело только в подданстве. Вы оптировались в германское подданство?
– Что?
– Оптировались ли вы в германское подданство, когда мы утратили польские провинции? Давали ли вы расписку в том, что хотите остаться германским подданным?
– Нет, – сказал Станислав, – этого я не сделал. Я даже не знал, что это надо сделать. Я думал, что если я немец и не перехожу в какое-либо другое подданство, то и остаюсь немцем. Ведь я же был в императорском флоте и участвовал в сражении при Скагерраке.
– В то время вы были немцем. В то время провинция Познань еще принадлежала Германии. Где вы были, когда производилась оптация?
– В плавании. За границей.
– Тогда вам следовало пойти к германскому консулу и занести вашу оптацию в протокол.
– Но ведь я ничего не знал об этом, – сказал Станислав. – Когда плаваешь в море и на тебе лежит каторжная работа, некогда думать о таких глупостях.
– Разве ваш капитан не говорил вам об этом?
– Я плавал на датском судне.
Чиновник подумал с минуту, а потом сказал:
– Ничем не могу помочь вам. У вас есть имущество? Земля или дом?
– Нет, я моряк.
– Да… ничего нельзя сделать. Все сроки уже истекли. А вы не могли бы сослаться на какие-нибудь высшие силы? Не очутились ли вы в связи с кораблекрушением в какой-либо стране, куда не доходили вести из Европы? Ведь вы же могли в любое время отыскать германского консула или консула другой державы, представлявшей наши интересы. Призыв к оптации был опубликован во всех городах. И печатался несколько раз.
– У меня не было времени читать газеты. Немецких газет мы не видели, а других я не понимаю. А если нам и попадались газеты в руки, то в них этого призыва не было, так как он печатался не в каждом номере.
– Я бессилен помочь вам, Козловский. Мне очень жаль. Я бы охотно оказал вам услугу. Но у меня нет таких полномочий. Вы можете обратиться в министерство. Но вам придется очень долго ждать, и будет ли толк из этого, не знаю. Поляки никогда не идут нам навстречу. Почему мы должны выметать их сор? Может быть, дело дойдет еще до того, что они вышлют из Польши всех оптированных в германское подданство. Тогда мы, разумеется, сделаем то же самое.
Всюду Станиславу высказывали свои политические убеждения вместо того, чтобы действительно ему помочь. Когда чиновник не желает кому-либо помочь, он говорит, что не обладает для этого ни властью, ни полномочиями. Если же вы с чиновником заговорите слишком громко или смерите его чересчур критическим взглядом, – вас посадят в тюрьму за сопротивление власти. В этот момент он олицетворяет собой само государство во всеоружии власти и всяких полномочий. Его брат вынесет вам приговор или попробует крепость полицейской палки на вашей башке. Какая цена государству, которое не может выручить тебя в трудную минуту?
– Я могу дать вам только один совет, Козловский, – сказал чиновник, отодвигая стул, – пойдите к польскому консулу. Вы – поляк. Польский консул должен выдать вам польский паспорт. Он обязан сделать это. Вы родились в Познани. Если у вас будет польский паспорт, мы сможем сделать для вас исключение и выдать вам, как местному жителю, проживавшему здесь и в прежнее время, германский корабельный паспорт. Это все, что я могу вам посоветовать.
На следующий день Станислав отправился к польскому консулу.
– Вы родились в Познани?
– Да, мои родители и сейчас живут там.
– Жили ли вы в Познани или в другой провинции, которую должна была уступить Германия, Россия или Австрия в момент передачи провинций?
– Нет.
– А в промежуток времени между тысяча девятьсот двенадцатым годом и днем передачи провинций?
– Я был в плавании.
– Что вы делали и где вы ездили, меня не интересует.
– Станислав, это был самый подходящий момент выбросить его из-за стола!
– Знаю, Пиппип, но прежде я хотел получить паспорт. А потом я уже расплатился бы с ним за час до отхода моего корабля.
– Запротоколировали ли вы в Польше в установленный срок, что хотите остаться в польском подданстве?
– Ведь я уже сказал вам, что в последние годы я не был ни в Польше, ни в Восточной Пруссии.
– Это не ответ на мой совершенно ясный вопрос. Да или нет?
– Нет.
– Запротоколировали ли вы за границей, у польского консула, облеченного соответствующими полномочиями, что хотите остаться в польском подданстве?
– Нет.
– Зачем же вы тогда пришли сюда? Вы – немец. Обратитесь к германским властям и не беспокойте нас больше.
Станислав, рассказывая это, не столько возмущался, сколько грустил о том, что по некоторым причинам ему не пришлось высказать консулу своего мнения на матросском языке, как подобало бы моряку.
– Подумать только, – сказал я, – чего только не позволяют себе эти новые государства? Это уже из рук вон. Далеко же они пойдут. Надо бы тебе видеть, до чего дошла Америка и как она старается превзойти тупой и ограниченный умишко прусско-императорского чиновника своей собственной тупостью и ограниченностью. Поезжай-ка в Германию или Польшу, или в Англию, или в Америку и повези-ка своей милой красного вина, корицы или гвоздики в яблочном сиропе, тебе сейчас же припаяют год.
Государство не должно терять ни единого человека. А когда ты становишься взрослым человеком, тебя никто и знать не хочет. Ведь у тебя нет ни имущества, ни земли, ни дома. Государства швыряют миллионы долларов, читают тысячи докладов, выпускают фильмы и печатают книги, чтобы юноши не уходили в иностранные легионы. А когда к ним является человек, у которого нет паспорта, они выгоняют его вон. И тогда он вынужден идти в иностранный легион или, что еще хуже, на корабль смерти. Народ, который уничтожит все паспорта и водворит снова тот порядок, какой был до освободительных войн, порядок, который никогда никому не мешал и только облегчал жизнь, – вернет жизнь и мертвецам кораблей смерти, а владельцев этих кораблей сметет с лица земли.
– Возможно, – сказал Станислав. – С «Иорикки» никто не вернется. Есть только одна надежда: что она пойдет ко дну, а нам удастся спастись. Но и на это надежды мало. Легко можно попасть с одной «Иорикки» на другую.
Станислав опять отправился в полицейское управление, в отдел подданства.
– Польский консул меня не принимает.
– Это надо было предвидеть. Что же нам делать, Козловский? Ведь у вас должны быть бумаги, иначе вы не получите корабля.
– Совершенно верно, господин комиссар.
– Хорошо, я выдам вам удостоверение. С этим удостоверением вы пойдете завтра утром в девять часов в паспортное бюро. Это здесь же, комната триста тридцать четыре. Там вы получите паспорт, и с этим паспортом вы добудете себе корабельный паспорт.
Станислав обрадовался, а немцы доказали, что их меньше всего можно было назвать бюрократами. Он отправился в паспортное бюро, сдал свое удостоверение и фотографические карточки, расписался, уплатил сорок триллионов марок и получил свой долгожданный паспорт.
Паспорт был в полном порядке. Это была хорошая бумага. У Станислава никогда во всю жизнь не было такой хорошей бумаги. С нею он мог отправиться прямо в Нью-Йорк, – такой отличный был этот паспорт.
Все было в порядке: имя, год рождения, профессия. Но что это такое. «Без отечества». Ну да это пустяки, неважно. Мне и без того выдадут корабельную карточку. А что это означает? «Действительно только в Германии». Очевидно, чиновники думают, что суда плавают по Люнебургским полям или что я собираюсь кататься на лодке по Эльбе?
Прошел еще один день, и Станислав пошел в морское ведомство.
– Корабельный паспорт? Не можем вам выдать. Ведь у вас нет подданства. А подданство и право гражданства для получения корабельного паспорта – самое главное. Для других целей вам вполне достаточно вашего удостоверения.
– Как же мне устроиться на корабль? Скажите мне только это.
– У вас же есть паспорт, с ним вы устроитесь на любой корабль. В паспорте видно, кто вы и что вы и что вы живете здесь в Гамбурге. Ведь вы же старый, опытный моряк, а такому человеку всегда легко попасть на судно. Устраивайтесь на иностранный корабль, там вы заработаете больше, чем на немецком, при теперешнем курсе марки.
Станислав устроился на корабль. На прекрасный голландский корабль. С хорошим окладом. Корабельный агент, нанимавший его, увидя его паспорт, сказал:
– Хорошие документы. Это я люблю. Теперь пойдем к консулу: надо зарегистрироваться и оформить все надлежащим образом.
Консул зарегистрировал и записал его имя: Станислав Козловский.
Потом спросил: «Ваша корабельная книжка?»
Станислав ответил: «Паспорт?»
– Безразлично, – сказал консул.
– Паспорт совсем новый, из местной полиции, выдан два дня тому назад. Человек нам подходящий, – сказал шкипер и закурил сигару.
Консул взял паспорт, перелистал его и удовлетворенно кивнул головой, так как это был образчик идеальной бюрократии. Такие вещи импонировали консулу.
Вдруг он уставился в одно место паспорта и окаменел:
– Не можем вас принять.
– Что? – крикнул Станислав.
– Что? – крикнул шкипер и от изумления выронил из рук спички.
– Не принимаю, – сказал консул.
– Но почему же нет? Ведь я же знаю лично чиновника полиции, подписавшего паспорт. – Шкипер начинал нервничать.
– Паспорт во всех отношениях безукоризнен. Но я не могу принять этого человека. Ведь у него нет подданства, – сказал консул.
– Это мне совершенно безразлично, – возразил шкипер. – Я хочу взять этого человека. Мой первый офицер его знает, и корабли, на которых он плавал, превосходные корабли. Мне нужны именно такие люди, как этот моряк.
Консул, сложив паспорт, ударил им о ладонь своей левой руки и сказал:
– Вы хотели бы получить этого человека, господин капитан? Не хотите ли вы его усыновить?
– Какой вздор! – буркнул шкипер.
– Берете ли вы на себя личную ответственность за то, что в любой момент сможете реабилитировать этого человека?
– Не понимаю, – промычал шкипер.
– Этот человек не имеет права жительства ни в одной стране. Он может быть на берегу только до тех пор, пока корабль стоит в порту. Если же корабль уйдет и его поймают, то обязанность пароходного общества или ваша обязанность, господин капитан, тотчас же взять этого человека обратно на корабль. Куда же вы его везете?
– Ведь он в любое время может вернуться сюда в Гамбург, – сказал шкипер.
– Может? Нет, не может. Германия может отказаться принять его и передаст его в распоряжение компании или вам обратно. Германия не обязана принимать его, поскольку он нарушил свои права и переступил границу. У него, впрочем, есть выход. Он может выхлопотать себе бумагу, дающую ему право в любое время вернуться в Гамбург или в Германию и жить здесь. Но такую бумагу может выдать ему только министерство, а министерство вряд ли сделает это так просто: ведь такая бумага равносильна документу о германском подданстве. Вам пришлось бы начать хлопоты очень издалека. Если бы он мог получить документ о германском подданстве, то, конечно, уже имел бы его в руках. Ведь он же немец и родился в Познани. Но ни Германия, ни Польша не признают его своим. Конечно, если вы или ваша компания возьмете на себя прямую ответственность за этого человека…
– Как это возможно?! – воскликнул шкипер в раздражении.
– В таком случае я не могу принять этого человека, я бессилен помочь вам, – спокойно сказал консул, вычеркнул из книжки записанное имя и вернул Станиславу паспорт.
– Послушайте, – обернулся, выходя из комнаты, шкипер. – Послушайте, не можете ли сделать на этот раз исключение? Мне очень хотелось бы взять на корабль этого человека. Он прекрасный рулевой.
– Мне очень жаль, капитан. Но мои полномочия слишком ограничены. Я должен придерживаться инструкций. Я – только подчиненный.
Консул поднял плечи до самых ушей, а кисти его рук повисли, раскачиваясь под прямым углом у локтей. Это выглядело так, словно ему подрезали и ощипали крылья.
– Проклятые порядки, будь они прокляты, – крикнул в бешенстве шкипер, бросил сигару на пол, растоптал ее и с шумом захлопнул за собой дверь.
В коридоре стоял Станислав.
– Что мне делать с тобой, сынок? – сказал старый шкипер. – Мне очень хочется взять тебя с собой. Но теперь ты вообще не попадешь ни на один корабль – консул знает твое имя. Вот тебе два гульдена, повеселись сегодня вечером. А мне придется поискать себе другого рулевого.
Шкипер и прекрасный голландец исчезли.
XXXVII
Но Станиславу во что бы то ни стало надо было устроиться на корабль.
– «Честная профессия» хороша на время. Но не надолго. Какой-нибудь ящик или мешок, кому от него убыток? Это только утечка в крупном деле. Ящик может сломаться и при погрузке. Но и «честная профессия» в конце концов надоедает.
Я ничего не ответил Станиславу, и он продолжал:
– Да, скажу я тебе, страшно надоедает. У тебя всегда такое чувство будто ты сидишь на чужом кармане. Немного – ничего. Но потом появляется мерзкое ощущение. Хочется ведь и самому что-нибудь делать. Хочется видеть результаты своей работы. Видишь ли, Пиппип, стоять на руле в непогоду и держать курс… Это дело! Никакая «честная профессия» с ним не сравнится! Что и говорить, Пиппип, никогда не сравнится! Вот ты стоишь и стоишь, а коробка твоя хочет вывернуться и выскользнуть из курса. Но ты держишь ее на поводу… смотри: вот так.
Станислав схватил меня за пояс и попытался перевернуть, словно держал в руках рулевое колесо.
– Послушай-ка, ведь я не руль, пусти меня!
– А вот если ты удержишь судно в непогоду и оно не соскользнет у тебя ни на один вершок, то – я скажу тебе, Пиппип – хочется кричать от радости, что ты можешь держать на поводу этого великана, что он покорно подчиняется твоей воле, как кроткий ягненок. И когда потом первый офицер или даже шкипер, взглянув на компас, скажет: «Козловский – молодчина, умеет держать курс, чертовски чистая работа, я бы сам не сделал лучше!..» Да, Пиппип, сердце у тебя готово выпрыгнуть от радости, ты готов брыкаться, как молодой теленок. А «честная профессия» этого никогда не может дать. Правда, и там бывают приятные минуты, когда благополучно удастся хапнуть, и там смеешься подчас, но разве это такой смех? Это неискренний смех. Смеешься, а сам оглядываешься, не идет ли кто за спиной, не хотят ли тебя схватить.
– Я, правда, никогда еще не плавал на больших судах, а все больше на маленьких. И мне кажется, что ты прав, – сказал я. – Но и при окрашивании то же самое. Когда тебе удастся зеленый или синий кант и ты ни разу не поскользнулся и не разлил краски по борту, это доставляет тебе большое удовольствие.
Станислав помолчал некоторое время, сплюнул за борт, сунул в зубы новую сигару, которую купил за полчаса до этого у торговца, подплывшего к нам на лодке, и сказал:
– Ты, пожалуй, в душе смеешься надо мной. Таскать уголь, когда ты, в сущности, рулевой – и лучший рулевой, чем эти бандиты, – может быть, и позор. Но нет. В этом тоже есть свои маленькие радости. На такой коробке, как наша, все одинаково важно. Без угля кочегар не сможет развести паров, наша коробка станет и будет стоять, как заступ в глине. И я скажу тебе: сбросить в люк пятьсот лопат на десяти шагах расстояния и насыпать запасу столько, что кочегару негде повернуться, – это тоже не фунт изюму! Когда ты бросаешь лопату и смотришь на эту гору, которая выросла благодаря твоим усилиям, – ну разве сердце не смеется у тебя в груди от удовольствия? Иногда, честное слово, я готов облобызать эту гору при виде того, как она стоит такая высокая и смотрит на тебя удивленно, потому что ведь только недавно еще она была наверху в рундуке и вдруг очутилась здесь у котлов. Нет, с работой, со здоровой работой не сравнится самая лучшая «честная профессия».
И почему вообще люди занимаются этой «честной профессией»? Потому что у них нет работы, потому что они не могут ее достать. Надо же что-нибудь делать, нельзя же весь божий день лежать в постели или шляться по улицам, ведь от этого можно одуреть.
– Ну и что же случилось после того, как ты не попал на голландский пароход? – спросил я.
– Работу надо было мне получить. Корабль надо было мне получить, ведь иначе можно было сойти с ума. Мой паспорт, эту прекрасную бумагу, я продал за несколько долларов. Потом лопнул еще один чужой карман, и у меня в руках очутилось несколько серебреников. А потом мы с датскими рыбаками сладили одно дельце со спиртом, который я переправил им контрабандой, и тогда я подработал порядочный куш. Я сел в поезд и покатил в Эммерих. Добрался благополучно. И тут, в тот момент, когда я собираюсь купить себе билет в Амстердам, меня хватают, а ночью спихивают за границу.
– Что? – спросил я. – Не хочешь ли ты сказать, что голландцы тайком переправляют людей через границу?
Мне хотелось послушать, что расскажет Станислав о своих похождениях.
– Эти? Эти? – сказал Станислав, вытянув голову и пристально смотря мне в глаза. – Они делают еще не такие вещи. Там каждую ночь на границе происходят самые невероятные дела по обмену людей. Германцы переводят через голландскую, бельгийскую, французскую и датскую границы нежелательных им иностранцев, и то же самое делают голландцы, бельгийцы, французы и датчане. Я убежден, что швейцарцы, чехи, поляки поступают таким же образом.
Я покачал головой и сказал:
– Не могу этому поверить. Ведь это же противозаконно.
– Но они делают это. Они ведь и со мной поступили так же, и на голландской границе я встретил целую дюжину людей, которых переправляли через все существующие границы.
А что им делать? Не могут же они убивать и закапывать людей? Ведь они же не совершили никакого преступления. У них только нет паспорта, и они не могут получить его, потому что они либо не родились, либо не оптировались. Каждая страна старается избавиться от беспаспортных, потому что такие люди причиняют только хлопоты. Когда не станет паспортов, не будет и этого товарообмена. Так вот, веришь ты или нет, а со мной они поступили так, как я тебе рассказывал.
Но Станислава не испугало ни заключение в рабочий дом, ни угроза тюрьмы, ни интернирование. Он в ту же ночь вернулся назад в Голландию, в Амстердам. Он устроился на итальянский корабль, на позорнейший корабль смерти, и отплыл на нем в Геную. Там бросил его, попал на другой корабль смерти, на этот раз настоящий гроб, и разбился с ним о риф. Он и еще несколько других матросов спаслись, бродяжничали, побирались и так добрались до другой гавани, где попали на новый корабль смерти, с которого он после одной ужаснейшей драки должен был скрыться на «Иорикку».
Что будет с ним? Что станется со мной? Что ждет впереди всех этих мертвецов? Рифы. Рано или поздно. Но когда-нибудь этого не миновать. Нельзя же плавать на кораблях смерти вечно. Когда-нибудь придется расплатиться за это, и ничто, конечно, тут не поможет. И все же нам остается только корабль смерти. У нас нет иного выхода. Материк окружен непроницаемой стеной: тюрьма для тех, кто по эту сторону стены; корабли смерти и иностранные легионы для тех, кто по ту сторону. Это единственная свобода, которую может предоставить государство беспаспортному человеку, если оно не хочет спокойно и равнодушно его умертвить. До такого спокойствия и равнодушия государство дойдет в свое время. Пока же цезарь-Капитализм еще не особенно заинтересован в убийстве, потому что он может еще использовать этот выброшенный через стену сор. А цезарь-Капитализм никогда не пренебрегает тем, из чего можно извлечь пользу. А сор, выбрасываемый государством за стену, имеет свою ценность и дает подчас такой доход, от которого отказаться было бы грехом. Непростительным грехом.
– В койке надо мной, – сказал я как-то Станиславу, – кто-то околел, так мне, по крайней мере, рассказывали. Знаешь ли что-нибудь об этом, Лавский?
– Конечно, знаю. Мы же были с ним, в некотором роде, братья. Он был немец. Из Мюльгаузена в Эльзасе. Но настоящего его имени я не знаю. Да это и не важно. Он сказал, что его зовут Павлом. Звали его все французом. Он тоже был угольщиком. Однажды ночью, когда мы сидели вместе в кубрике, он ревел, как мальчишка, рассказывая мне свою историю.
Павел родился в Мюльгаузене и учился на медника в Страсбурге или в Метце. Точно не помню, я всегда путаю эти два города, потому что они расположены по соседству. Потом он отправился на заработки во Францию и Италию. В Италии он был интернирован, когда поднялась эта кутерьма, или, погоди, – нет, это было иначе. Он был в Швейцарии, когда началась война; его сплавили без денег через границу на родину и там мобилизовали. Потом он был захвачен в плен итальянцами. Он бежал, переоделся в штатское платье, закопал свое военное тряпье и бродяжничал по Средней и Южной Италии. Он знал эти местности, так как прежде в них работал.
Наконец его поймали. О том, что он беглый военнопленный, не знал никто. Все принимали его за германца, скрывающегося во время войны в Италии. Так он попал в концентрационный лагерь.
Прежде чем произошел обмен мирными пленными, он снова бежал. В Северной Швейцарии его опять сплавили через германскую границу. В Германии он работал на пивоваренном заводе. Был замешан в какую-то политическую историю, арестован и выслан как француз. Французы не приняли его, потому что прошла уже целая вечность с тех пор, как он уехал из Мюльгаузена, не приняв ни французского, ни германского подданства. Какое дело рабочему до такой ерунды? У него другие мысли и заботы, особенно, когда он безработный и бегает всюду, как сумасшедший, чтобы только добыть себе что-нибудь для желудка.
По большевистским делам, в которых он ровно ничего не смыслил, его снова переправили через границу. Два раза ему давали по двадцать четыре часа на выезд, угрожая в противном случае четырьмя месяцами принудительных работ. Когда прошел этот срок, ему дали еще два дня, но так как он не позаботился улизнуть и в этот срок, то ему предстояли либо принудительные работы, либо тюрьма, либо концентрационный лагерь. Рабочих домов у них уже нет, – вернее называют они их иначе. Ликвидируя какое-либо из своих милых учреждений, эти молодцы всегда придумают новое. Им нет ни малейшего дела до того, какие причины двигают поступками людей. Для них существуют только преступники и честные люди. Тот, кто не может доказать, что он не преступник, тот именно и есть преступник.
Павел должен был убраться. Он побывал уже раз шесть у французского консула, но тот ничего и слышать о нем не хотел. В последний раз он вышвырнул его и запретил ему переступать порог консульства.
Павел отправился в Люксембург, тайком пробрался через границу и попал во Францию. Когда его опросили, этот осел сказал, что он француз. Впрочем, больше ему ничего не оставалось. Стали наводить справки и доискались, что Павел пытался незаконным путем добыть себе французское подданство. Это большое преступление. Гораздо большее, чем самый дерзкий грабеж. Ему, конечно, пришлось бы посидеть за это.
В конце концов ему оставили лазейку, чтобы улизнуть. Предложили вступить в иностранный легион. Тут он мог заслужить десять французских подданств, если бы только устоял до конца.
Но он не устоял и вынужден был бежать. По его словам, бегство – скверная штука. Куда бежать? В Испанию? Хорошо. Но это чертовски далеко. И кроме того, марокканцы всегда не прочь заработать «на голове». По кончику носа у них ведь не угадаешь, если попросишь у них пару фиников или глоток воды. А вернуться назад значит сделаться дезертиром. Лучше уже заколоть себя острым колом…
А то наткнешься на марокканцев, которые разденут тебя догола и бросят в раскаленный песок.
Но есть среди них и такие, которые не возьмут у тебя ничего, а убьют тебя или запытают до смерти за то, что ты из ненавистного легиона, или за то, что ты презренный христианин.
А бывают и такие, которые утащат тебя бог весть куда и продадут, как раба на мельницу. Тоже удовольствие! Лучше вырвать из себя потроха и отдать их на съедение собакам.
Но парню везло, дьявольски везло. Он встретил марокканцев, которые хотели его убить или привязать к конскому хвосту. Он вовремя успел предупредить их, сказав, что он – немец, хотя они обычно и не пускаются ни в какие дискуссии. Немцы, конечно, тоже христиане, но они воевали с французами. И в этом их огромная заслуга. В Испании и в Мексике немцам вменяется в заслугу то, что они пустили ко дну пятьдесят тысяч американцев. У марокканцев немцы в особом почете потому, что они сражались на стороне турок, то есть на стороне магометан, против англичан и французов. С магометанами же, воюющими на стороне англичан и французов и взятыми в плен, немцы обращались не как с военнопленными, а почти как с друзьями. Это знает каждый, почитающий Аллаха и пророка его, – и в Марокко и в Индии.
Но какой безумный труд внушить магометанину, не турку, что ты – немец! Он представляет себе немцев совершенно отличными от ненавистных французов и англичан. И когда он видит, что немец выглядит почти так же, как и француз, то не верит и думает, что его хотят обмануть. А если он, будучи немцем, служит в иностранном легионе, то ему не поверит даже и тот, кто раньше считал его немцем. Немец никогда не станет сражаться на стороне французов против магометан, борющихся за свободу, потому что немцы сами знают, что значит бороться за свободу и независимость своей страны против французов и англичан.
Как это случилось, никто не может сказать. В силу непонятного чувства, заставившего марокканцев поверить тому, что Павел – немец и никогда не воевал с марокканцами, они приняли его в свою среду, взяли его к себе, кормили, ходили за ним, передавали его из одной семьи в другую, от одного рода к другому, пока он не очутился на морском побережье и там с торговцами фруктовым повидлом не попал на «Иорикку».
Шкипер взял его охотно, так как нуждался в угольщике, и Павел был счастлив, что попал к нам.
Но через два дня, хотя у него не было никаких злоключений с решетками и уголь в то время лежал ему с руки, он сказал:
– Я не знал, я никогда не думал… Лучше бы я не бежал из легиона. Здесь в десять раз хуже, чем в самой каторжной роте нашего дивизиона. Ведь мы же по сравнению с вами жили, как графы. У нас был и человеческий стол и человеческие квартиры. Я не выдержу, я околею здесь,
– Полно ныть, Павел, – утешал его я.
Но Павел уже подорвал свои силы. Он харкал кровью. Все больше и чаще. Потом кровь пошла у него из горла сгустками. И однажды ночью, когда я пришел его сменить, он лежал на угольной куче вверху на рундуке в луже крови. Он был еще жив. Я поволок его в кубрик и уложил на койку. Утром, когда пришел его будить, он был уже мертв. В восемь часов мы спустили его за борт. Шкипер даже не снял фуражки, а только коснулся козырька. Павла даже не завернули. На нем были лохмотья, слипшиеся от крови. К ногам его привязали тяжелый кусок шлака. Мне показалось, что шкиперу было жаль даже этого куска шлака. В журнал Павла не занесли. Ветер, развеянный ветер. И больше ничего.
XXXVIII
Павел был не первый угольщик, которого сожрала «Иорикка» за время пребывания Станислава на пароходе.
Был еще Курт, юноша из Мемеля, тоже без подданства. Во время оптации он был в Австралии, но его не поймали и не засадили в лагерь. Наконец, гонимый тоской по родине, он отправился в Германию. Где-то в Австралии он попал в историю с штрейкбрехерами, и один из этих негодяев уже больше не встал с места. Курт не мог пойти к консулу. Чуть дело коснется забастовки или истории, пахнущей коммунизмом, консул сейчас же готов выдать своего соотечественника на растерзание вчерашним врагам своей страны. Консул, несомненно, передал бы его полиции, и Курту пришлось бы отсидеть свои двадцать лет. Консул всегда на стороне интересов государства, этой великой, славной идеи, поселяющей раздор и бесчинства и превращающей людей в номера. И эта идея так сильно развита в консулах, что они во имя ее готовы предать своих собственных сыновей. А забастовка направлена против государства.
Курту удалось пробраться без бумаг в Англию. Но Англия – предательская страна. Остров вообще предательская штука. На него легко попасть, но трудно уйти. Курту не удалось уйти. Пришлось идти к консулу. Консул спросил у него, почему он уехал из Брисбана в Австралии, почему он там не отыскал германского консула и нелегальным путем пробрался в Англию.
Курт не мог, да и не хотел рассказать правды, потому что Англия обещала ему не больше, чем Австралия. Англичане выслали бы его обратно в Австралию в распоряжение тамошних властей.
В Англии, в одном из консульств, лондонском или другом, где все напоминало Курту о родине, им овладела вдруг такая непреодолимая тоска по дому, что он горько расплакался. Консул прикрикнул на него и заявил, что, если Курт не прекратит этой комедии, он тотчас же выбросит его вон и что он достаточно насмотрелся на таких босяков. На это Курт дал ему тот единственно правильный ответ, какой должен иметь в запасе настоящий мужчина, и чтобы придать ему соответствующий вес, схватил песочницу или что-то в этом роде и швырнул ее в консула. Консул схватился за окровавленную голову, поднял крик, а Курт выбежал и исчез, как вихрь.
Курту, строго говоря, не следовало идти к консулу. Курт был из Мемеля и не оптировался, и консул не мог ему помочь. На это у него не было полномочий. Ведь он, как и другие консулы, был только слугою своего идола.
Теперь Курт был окончательно вычеркнут из числа живых и никогда уже не мог вернуться на родину. Чиновник, должностное лицо, заявил ему, что его тоска по родине была только комедией. Как знать чиновнику о том, что босяк, оборванный бродяга может тосковать по родине? Эти чувства свойственны ведь только тем, кто носит белоснежное белье и каждый день может достать себе из комода чистый носовой платок. Да, сэр.
Я уже не тоскую по родине. Я понял, что то, что называется родиной, отечеством, зашито и зашнуровано в актовых папках, что это отечество представлено в лице государственных чиновников, которые так умеют вытравить тоску по родине, что от нее не останется и следа. Где моя родина? Там, где я нахожусь и где мне никто не мешает, где никто не знает, кто я и что я делаю, откуда я пришел и куда уйду – да, только там моя настоящая родина, мое настоящее отечество.
Курт устроился на испанский корабль и в конце концов поступил угольщиком на «Иорикку».
Предохранительных приспособлений на «Иорикке» не существовало. Во-первых, они стоили денег, а во-вторых, они мешали работе. Корабль смерти – не детские ясли. Держи ухо востро, а если зазеваешься, то тоже не велика беда. В крайнем случае у тебя будет один гнилой палец или подслеповатый глаз, которые и без того ни к черту не годятся.
Водомерное стекло у котлов не было защищено предохранителем. И вот однажды, когда Курт был на вахте, оно лопнуло. Так как у водомерного стекла не было рычага, которым можно было бы отвести трубу, ведущую к водомеру, то кипящая вода брызнула фонтаном, и котельное помещение наполнилось густым, горячим паром.
Трубу надо было отвести во что бы то ни стало, но регулирующий клапан лежал как раз под разбитым водомером, в двух вершках от кипящей струи. Пар надо было затормозить, иначе коробка застряла бы на целый день, а в случае шторма не могла бы маневрировать и была бы разбита в щепки.
Кто должен тормозить? Угольщик, конечно. Бродяга рисковал своей жизнью, чтобы спасти «Иорикку» и пустить ее ко дну только тогда, когда это прикажут.
И Курт затормозил. Потом упал, как подкошенный. Инженер и кочегар отнесли его на койку.
– Такого крика, – рассказывал Станислав, – ты не можешь себе представить. Он не мог лежать ни на спине, ни на животе, ни на боках. Кожа свисала с него клочьями, как изорванная рубашка, вся в пузырях, размером с голову, и один возле другого. Если бы его поместили в больницу, его, пожалуй, еще можно было бы спасти, наложив на раны телячью кожу, но для этого понадобилась бы целая телячья кожа. Боже мой, как он кричал, как он кричал! Я желал бы консулу услышать во сне этот крик. Он во всю свою жизнь не мог бы от него избавиться. Они сидят у стола и заполняют формуляры. Сто миль от фронта настоящей жизни.
Смелость на военном фронте – ерунда! Смелость на фронте труда? Но здесь ты не получишь ордена. Тут нет героев. Он кричал до последнего вздоха и так и умер в крике. Вечером он был уже за бортом, бедняга Курт из Мемеля. Нет, Пиппип, я должен снять шапку, не смотри на меня так. Тут поневоле возьмешь на караул и отдашь честь. Нельзя иначе! О Пиппип, с куском угля у ног! Как арестант! Второй инженер посмотрел ему вслед и сказал:
– Черт знает что такое, теперь у нас опять нет угольщика.
Это было все, что он сказал. И это сказал человек, который должен был сам затормозить пар. Ведь там требовался ремонт, а ремонт вовсе не касается угольщика. Да, это сделал Курт. Он тоже не попал в журнал. Второй инженер попал в журнал с отметкой об этом подвиге. Наш повар видел это, когда ходил воровать мыло в каюту шкипера.
XXXIX
С другими матросами я говорил очень мало. Почти все они были люди ворчливые и озлобленные, если не были пьяны, что случалось в каждой гавани. Но если говорить правду, то это они никогда не заговаривали с нами. Ведь мы были только угольщиками, я и Станислав. А угольщик далеко не то, что рулевой, даже не то, что палубный рабочий. Все они большие господа по сравнению с угольщиком. Угольщик роется в золе и грязи и сам не что иное, как зола и грязь. Ведь к нему подойти нельзя близко, а то измажешься. Ну взять хотя бы плотника или, еще выше, боцмана. По сравнению с ними мы только черви.
Между мертвецами сохраняется это разграничение рангов, и здесь оно приобретает даже особенно острую форму. Тот, кто лежит позади, у самой кладбищенской стены, потому что надо же ему где-нибудь лежать, – человек маленький, и грош ему цена. Тот, кто похоронен в сосновом гробу, – уже выше. На тех же, кого важно несут в металлических гробах с золотыми углами, не всякий осмелится даже поднять глаза. Во избежание всяких недоразумений, одних хоронят в металлических гробах с золотыми углами, между тем как других зарывают где-нибудь в четырехугольном ящике, а то и без него. Только черви, эти революционные опустошители и преобразователи, нисколько не заинтересованы в чинах и рангах. Все они одинаково белы и одинаково толсты, и все они хотят жрать. И берут свою добычу всюду, где ее раздобудут. Они достают ее из металлических гробов с золотыми углами так же быстро, как и из ящиков.
Господин плотник, господин боцман и господин машинист были маленькими офицерами, унтер-офицерами. Они были так же грязны, как мы, плавали столько же, сколько мы, имели гораздо меньше значения в регулировании жизни корабля, чем мы, но угольщики должны были прислуживать господину машинисту, должны были носить ему пищу, накрывать ему стол. Ведь надо же было сохранять различие рангов. Когда корабль стоит в гавани и кочегары и угольщики заняты дневной работой, машинист исполняет по ночам работу кочегара. В плавании он слоняется по всему кораблю, чистит машины: тут немножко, там немножко, там почистит подшипник или разберет масленку, тут уберет немного грязи и положит ее в другое место. Но ему не приходится спать в общем кубрике; он спит в маленькой каютке, где висит только две или три койки, в воскресенье получает рисовый пудинг с земляничным соком, а два раза в неделю запеченные сливы, между тем как мы не получаем воскресного пудинга и только раз в неделю – запеченные сливы. Если же мы два раза в неделю получаем соленую рыбу, то он получает ее три раза. Он, боцман, плотник и офицеры. За это он должен следить за нами, чтобы мы, воспользовавшись дурной погодой, не развинтили котлов. Что бы сделал Цезарь со своими армиями, если бы у него не было унтер-офицеров, стоящих на первой ступени служебной лестницы, ведущей к генерал-фельдмаршалу? Унтер-офицеры, приходящие сверху, никуда не годятся; они должны приходить снизу. Битые еще вчера, они могут быть использованы с наибольшей выгодой, так как умеют бить лучше всех.
Потом следуют рулевые, а за ними палубные рабочие. У Станислава знаний было больше, чем у всех рулевых, вместе взятых, но ведь он был только грязный угольщик, не больше.
Они чувствовали бы себя хорошо только в том случае, если бы существовал приказ, что угольщики, проходя мимо машиниста, должны спрашивать разрешения пройти мимо него.
И, несмотря на это, все они были мертвецы, и все они были на пути к рыбам.
Пока у них не было оскорблено чувство превосходства, до тех пор с ними еще можно было разговаривать и они считали себя на равной ноге с нами. Менее опытные из палубных рабочих, недавно плавающие на кораблях, чувствовали себя неуверенно между нами, старыми морскими волками, и не давали нам чувствовать превосходство своего ранга. Со временем в нашей среде возникло все же чувство спаянности, и причиной его возникновения надо считать нашу общую судьбу. Все мы были люди, вычеркнутые из жизни, если даже каждый из нас и не соглашался с этим и надеялся на лучшее. Всем нам угрожала одна и та же судьба, судьба гладиаторов. Все мы знали это, но никогда не говорили об этом громко. Моряки не говорят ни о кораблекрушении, ни о каких бы то ни было авариях. Это дурной знак: можно накаркать. И именно эта выжидательная уверенность, это трепетное подсчитывание дней от одной гавани к другой, это сдержанное молчание о том самом главном, что, сколько бы мы еще ни протянули, все же мы с каждым днем неизбежно близимся к последнему дню, дню последней ожесточенной борьбы за жизнь – связывало нас непостижимыми узами.
Никогда никто из нас не ходил в гавань поодиночке. Всегда вдвоем или втроем. Морские разбойники не могли выглядеть и наполовину так страшно. Мы никогда не входили в общение с матросами других судов. Мы были для них слишком грязны и оборваны, и они не хотели снизойти до разговора с нами. Мы могли говорить что угодно, они делали вид, что не замечают нас, пили свое вино или водку и шли своей дорогой. Это были честные представители рабочего класса, четвертое сословие; мы же были пятое сословие и должны были еще долго ждать, пока четвертое сословие сядет наконец за стол. Может быть, мы были даже шестым, и нам приходилось ждать еще несколько столетий.
Представители четвертого честного сословия отворачивались от нас еще и потому, что считали нас головорезами. Да мы и были ими. Нам было море по колено. Что бы ни случилось, хуже с нами ничего не могло быть. Мы давно забыли, что такое страх. Нам было все все равно.
Когда мы входили в портовый трактир, хозяин всегда старался скорее от нас отделаться, несмотря на то, что мы вытряхивали ему все, что было у нас в карманах или во рту, если карманы были изорваны, или под ремнем фуражки, если он еще сохранился. Мы были хорошими клиентами, но пока мы были в таверне, хозяин не спускал с нас глаз и следил за каждым нашим взглядом и движением. Как только он замечал, что кто-нибудь из нас моргнул глазом или слишком пристально взглянул на кого-либо из представителей четвертого сословия, он тотчас же шел к этому человеку и принимался обрабатывать его в том смысле, чтобы он оставил таверну. Это делалось весьма осторожно, так как стоило только представителю четвертого сословия понять, в чем дело, чтобы он сейчас же свистнул, и пошла бы потасовка, а этого-то и опасался хозяин.
Вероятно, с течением времени чрезмерная работа, которую мы выполняли, необыкновенное, отчаянное положение, в котором мы находились, постоянное напряженное выжидание последнего отчаянного крика тонущей «Иорикки», не желающей стать добычей рыб, запечатлели на наших лицах неизгладимый след, нечто невыразимое, охватывающее леденящим ужасом всех, не бывавших на «Иорикке». Что-то было в наших глазах, что заставляло порой вскрикивать и бледнеть женщин, если мы неожиданно попадали в поле их зрения. Даже мужчины смотрели на нас пугливо, отворачивались и искали другого пути, чтобы не идти рядом с нами. Полиция следила за нами взглядом, пока мы не скрывались из виду. Но самое удивительное было с детьми. Некоторые при виде нас поднимали крик и убегали, как затравленные; некоторые же останавливались, широко раскрывая глаза, когда мы проходили мимо; другие следили за нами, затаив дыхание, словно увидали наяву воплощение своих снов, иные же – правда, это случалось очень редко – протягивали нам руку, улыбались и говорили: «Здравствуй, матрос!» или «Здравствуй, моряк!» или что-нибудь в этом роде. Среди тех, кто протягивал нам руку, были такие, которые после этого оглядывали нас широко раскрытыми глазами, раскрыв рты от изумления, потом внезапно убегали и больше не оборачивались.
Были ли мы настолько мертвы, что дети видели и чувствовали в нас смерть? Являлись ли мы детям в их сновидениях в то время, когда они лежали еще под сердцем своих матерей? Или какие-нибудь таинственные узы связывали нас, уходящих, нас, смертников, с этими детскими душами, едва переступившими порог жизни и носившими еще в своем сознании тень неведомого царства? Мы – уходящие, они – приходящие, наша связь основывалась на противоположности.
Мы никогда не мылись дочиста. Песком и золой нельзя умыться дочиста. Когда в какой-нибудь гавани, бывало, вспомнишь, что следовало бы купить мыла, оказывалось, что деньги уже растрачены на другое, казавшееся нам не менее важным: на песни, вино и все остальное. Петь мы тоже умели. Это был какой-то дикий рев и вытье, и все же никто не кричал нам из окна, чтобы мы успокоились. Все остерегались. Полиция ничего не видела и не слышала.
Иногда мы покупали мыло, но его хватало только на один день, а потом оно бесследно исчезало. Нельзя же держать мыло весь день во рту, чтобы его не украли. А так как деньги тоже невозможно долго держать во рту и не хочется дать их украсть, чтобы потом не досадовать на это, то приходится их тратить. Это ведь самая простая в мире вещь.
Бывали случаи, когда мы брились, если вспоминали об этом, пока у нас были деньги, или когда, случайно посмотревшись в зеркальную витрину, не узнавали самих себя. Ведь зеркала у нас не было. И это было хорошо, так как никто, по крайней мере, не знал о себе, как он выглядит. Ведь тот, при виде кого женщины бледнели и прятались в дома, всегда был кто-нибудь другой. Небритый, с красным, разъеденным золой и песком лицом… Голые руки испещрены ожогами и рубцами… Опаленное, изорванное, растерзанное платье…
В английские, французские, германские, датские или голландские гавани мы не заходили ни разу. Там нам нечего было искать. Мы плавали всегда у берегов Африки и Сирии. Изредка мы подходили к испанскому или португальскому берегу, в большинстве же случаев мы оставались на рейде и забирали груз с парусных и ластовых судов. Шкипер, конечно, знал, что делал, когда в некоторых гаванях не подходил к набережной, а бросал якорь на рейде. Он сигнализировал шлюпке и отправлялся в гавань, чтобы привести в порядок бумаги у консула или портового надзирателя.
Мы шли своим путем. Кораблей смерти не существует. Они могли быть только в довоенное время. Их нет, потому что в портах, в известных портах их не видно. Они там, в открытом море, где каждая бухта является гаванью, стоит только выстроить склад. В китайских, индийских, малайских водах, у южных и восточных берегов Средиземного моря, у берегов Мадагаскара, у западных и восточных берегов Африки, у берегов Южной Америки, в южных морях. Там достаточно места для всех, и лишняя тысяча судов будет незаметна. Как нельзя очистить улицы всех городов земли от бродяг и нищих, так как среди них попадаются вполне порядочные люди, единственным недостатком которых является нищета, так же трудно очистить семь морей от кораблей смерти. Тот, кто хотел бы найти их, никогда бы их не нашел. Ведь на земле втрое больше воды, чем суши; и там, где есть вода, уже есть и путь для корабля; но там, где есть суша, там далеко не всегда открыт путь бродяге.
«Иорикка» никогда не нашла бы себе людей. У нее был шкипер, хорошо знавший свое дело. Он умел обходиться с князьями, и они всегда приняли бы его за своего. Как только кто-нибудь из команды заподозривал начальство в темных делах, он избивал этих не в меру любопытных. Бумаги, поскольку они касались «Иорикки» и ее содержимого, всегда были в полном порядке. Никакой самый образцовый корабль не мог показать лучших бумаг. А журнал? Он сходился точка в точку.
Однажды, когда мы были еще в пределах береговой границы, показался испанский военный корабль. Корабль охотился. Каждый ребенок знает, что корнед-биф с костями выгодное дело.
Корабль дал сигнал, но шкипер не ответил. Тогда корабль открыл стрельбу. И «Иорикка» остановилась. Ей не удалось уйти. Она была еще у береговой линии. Ну да такие корабли очень мало заботятся о границах. Они пытаются взять добычу и за пределами береговой границы. Шкипер должен доказать на суде, что он был уже на полторы морских мили за пределами береговой границы. Пусть докажет. Это не так-то просто. В море нет пограничного столба. Дозорные суда вообще не признают морских границ. Иногда шкиперу все же удается доказать, что он был за пограничной линией. Ну и тогда дозорным судам приходится расплачиваться. А через полчаса где-нибудь в другом месте начинается та же история. Только слабый человек должен почитать закон. Государство не обязано исполнять его. Оно всемогуще. Человек должен соблюдать мораль, государство же не знает никакой морали. Оно убивает, если считает это нужным для себя, оно ворует, грабит детей у матерей и порывает браки. Оно делает все, что ему вздумается. Для него нет ни бога, в которого оно принуждает верить людей под страхом земных и адских мук, ни законов божьих, которые оно кнутом и синяками вдалбливает детям. Оно само создает свои законы, и если они час спустя ему больше не по вкусу, оно само же их нарушает. Над ним нет судьи, который призвал бы его к ответу, и когда человек перестает доверять ему, оно начинает размахивать перед ним красно-бело-синим флагом, – ура, ура, ура, – пока человек не оглохнет от этого крика, а затем кричит ему в ухо: «Дом и очаг – жена и ребенок!» – и дует ему в ноздри дымом: «Взгляни на свое славное прошлое». И люди следуют его внушениям, потому что всемогущий идол обратил их путем постоянного неутомимого труда в машины и автоматы, которые двигают руками, ногами, глазами, губами, сердцем и мозгом именно так, как это угодно могущественному идолу – государству. Даже бог, сам бог не достиг этого, а ведь и он был кое на что способен. Но по сравнению с этим чудовищем он только жалкий кропатель. Его люди действовали вполне самостоятельно, как только начали двигать руками и ногами. Они убегали от него, не почитали его законов, грешили, как одержимые, и наконец сместили его. При новом боге жизнь человеческая стала труднее потому, что он еще слишком молод, и потому, что люди еще не смеют поднять против него своего голоса и сорвать яблоко с древа познания.
Мы застопорили «Иорикку». Ведь нам ничего другого не оставалось. Иначе бы мы взлетели на воздух. Потом они явились к нам на борт:
– Будьте добры показать нам ваши бумаги. Да, благодарю вас, бумаги в порядке. Нам надо произвести ревизию. Мы вас не задержим. Всего только несколько минут.
– Прошу вас, прошу вас, господа, только не слишком долго. Мы и без того опаздываем. Если это затянется, я слагаю ответственность на ваше правительство.
Шкипер смеется. Как этот человек умеет смеяться! Своим смехом, слегка ироническим и чрезвычайно веселым, он уничтожает все подозрения.
Добрые люди, очевидно, уже пронюхали о корнед-бифе: как муравьи они ползали по товарному отделению и искали корнед-биф из Чикаго. А шкипер смеялся и смеялся.
На «Иорикке» не было корнед-бифа. На кухне стояло несколько коробок, для собственного потребления.
Но на «Иорикке» было какао. Голландский, с гарантией, чистейший какао Ван-Гутена. Целые ящики. Десятки ящиков. И весь какао в жестяных коробках. Чтобы не выдохся.
Унтер-офицер, производивший ревизию груза, ткнул в один ящик, который лежал в самой середине. Ящик извлекли. И он велел его открыть.
Шкипер смеялся. А офицер нервничал. Он не хотел подать виду, но не мог этого скрыть. Этот смех доводил его до бешенства.
Красивые большие коробки, заклеенные этикетками. Шкипер подошел к ящику, достал жестяную коробку и подал ее офицеру, придав своему смеху остро саркастический тон. Офицер взглянул на шкипера, потом на коробку, затем решительным шагом направился к открытому ящику, сам достал себе коробку, нервно сорвал этикетку и открыл – какао.
Шкипер качался от смеха.
Внезапно офицер вспомнил корнед-биф с костями и высыпал весь какао.
Какао. Здесь не было ничего другого. Ничего, кроме чистейшего какао Ван-Гутена.
Офицер, дрожа от нервности, взял у шкипера из рук коробку, сорвал этикетку, поднял жестяную крышку, но и в этой коробке был… какао. Он снова закрыл коробку и вернул ее шкиперу, поблагодарив его.
Что происходило со шкипером в тот момент, когда офицер взял у него из рук коробку, знает он один. Но он смеялся, смеялся так, что его смех слышали даже на военном судне, которое легло в дрейф.
Офицер извинился, дал расписку в произведенной ревизии и квитанцию на две поврежденные коробки какао, сел со своими людьми в шлюпку и уплыл к своему кораблю.
Когда он скрылся, шкипер отдал приказ:
– Повар, сегодня вечером для команды какао со сладким пирогом!
Потом он подошел поближе к ящикам, ища глазами то, что ему было нужно, достал одну коробку и передал ее повару. Потом велел забить ящик.
Я стоял на палубе, когда это происходило. И так как не стоит никогда терять удобного случая, то в эту же ночь решил унести несколько коробок какао. В ближайшей гавани можно было выручить за них пару шиллингов или обменять на табак.
Я стянул пять коробок и зарыл их в угольной яме.
При смене я сказал Станиславу:
– Ты знаешь, что у нас есть какао? «Честная профессия». Недурно бы несколько шиллингов положить в карман. Как ты думаешь, Станислав?
– Какие там шиллинги? Если б это было какао. Но ведь это только зерна какао, и если ты не сможешь продать подходящей мельнички, тебе не дадут ни одного пенса за них.
Это показалось мне подозрительным. Станислав, значит, думал уже о «честной профессии». Наверное, он уже открыл один ящик, когда второй висел на подъемном кране.
Я тотчас же отправился к угольной яме и открыл одну коробку. Станислав был прав. Это были зерна какао. Очень твердые, с медными гильзами. В другой коробке – то же самое. В третьей, четвертой, пятой – то же самое. Я снова хорошенько закрыл их и отнес обратно в ящики. Арабские и марокканские зерна какао интересовали меня очень мало; подходящие мельнички, в случае, если бы они и были у нас на борту, я бы, конечно, не мог унести с корабля.
Только шкипер мог зерна какао обратить в порошок. Он делал это двумя способами. Он мог совершить это чудо тем, что оставлял жестяную коробку в ящике, и тем, что брал коробку в руки. Он был мастер в черной магии. Да, сэр.
XL
Мы шли в Триполи, и это был дьявольски тяжелый рейс. Мы метались по кочегарке, как одержимые. В свободные минуты, валяясь на угольной куче, чтоб отдышаться, я взглядывал на маленькую стеклянную трубочку, которая может так беспощадно поглотить взрослого моряка, если ей только вздумается. При этом я задавал себе вопрос: смог ли бы я закрыть клапан трубочки, если бы ей вздумалось пуститься в пляс?
И я ответил себе: нет. Но кто может знать, что он сделает в тот момент, когда будет уже слишком поздно ставить вопрос, а нужно будет решить его быстро, не рассуждая, в тот момент, когда вы забудете даже, что этот вопрос вообще существует. Кочегар ведь может остаться там и не успеет уйти. А бросить кочегара, чтобы потом всю жизнь слышать его крик:
«Пиппип! Пиппип! Я обварился! Вытащи меня отсюда, Пиппип. Я ничего не вижу, мои глаза сжег кипящий пар. Пиппип, скорей. Или все будет кончено. Пип-пип-п!»
Ну попробуй-ка оставить кочегара. Конечно, пойдешь, если даже будешь знать наверняка, что останешься там…
Но, может быть, я и не пойду? Почему? Моя жизнь ведь тоже имеет какую-то ценность.
Моя жизнь.
– Пиппип, беги на бакборт и не оглядывайся, на бакборт и назад.
Кочегар ревет эти слова, ревет так, что заглушает стук машины.
Не поднимая головы, я одним прыжком лечу на бакборт и падаю там на колени, потому что споткнулся о лом, лежавший у меня на пути.
В тот же момент раздается такой грохот и треск, что я встаю оглушенным.
Я вижу, как кочегар побледнел под густым черным слоем угольной пыли, покрывающей его лицо. И мертвецы могут бледнеть. Я выпрямляюсь с расшибленными бедрами и разбитыми коленями и оборачиваюсь.
Воронка свалилась.
Воронка – это круглый железный канал, огромная железная труба, диаметром в один метр. В этом канале ходят кадки. Это сделано для того, чтобы они не болтались по сторонам, а проходили прямо наверх в выгребную шахту.
Воронка опускается низко, в самую кочегарку, около девяти футов над полом. Вверху она прикреплена к кружку. Там она, по всей вероятности, перержавела на заклепках и отломилась. Куда же ей деться? Она, конечно, падает в кочегарку. Она висит перпендикулярно, изготовлена из очень крепкого листового железа и весит сто кило, если не больше. Края ее остры, как бритва. Она может отрезать руку вместе с плечом. Или, если смилостивится, то полноги. И кому придет в голову, что воронка может перержаветь на заклепках? Она висит там уже со времени разрушения Иерусалима и ни разу не падала. Все эти десятки столетий – ни разу. И вот ей вздумалось свалиться.
Это судьба моряка. Судьба рабочего. Твоя вина. Уйди вовремя прочь, и с тобой ничего не случится.
– Алло, кочегар, черт побери, это был прыжок. И как вовремя.
Благодарить? Зачем? Завтра тебя, послезавтра Станислава. Кто знает, в кого попадет первая пуля. Мы на войне. Голова с плеч. И прежде чем ты услышишь, ее уже не будет, твоей головы. И останки твои – за борт. Кусок угля к ноге. Руки под козырек. Похоронная музыка: «Ну, теперь у нас опять нет угольщика».
Стеклянная трубочка спасена. Она уже взяла свою жертву. Воронке кочегар испортил удовольствие, не дал ей торжествовать. Но грозный мститель уже наметил свою жертву. Какая трубочка теперь на очереди? И кто ее будущая жертва? Эй, матрос, затяни потуже ремень! Это – сигнал. Сигнал для тебя. Незваный гость вертится вокруг тебя, прячется по углам и слушает. В следующий раз он сделает работу свою более чисто, он не даст кочегару заглянуть наверх как раз в тот момент, когда одна часть воронки отделилась от кружка, а за ней и другая. В следующий раз это, может быть, будет доска, по которой ты бегаешь к люку.
Я лелеял одну мечту. Эта мечта была – Триполи. Пусть я мертвец, но как хорошо покинуть гроб, выйти на простор и посмотреть, как живут живые люди. Ведь так трудно привыкнуть к затхлому воздуху могилы. Я знаю, что мне опять придется вернуться обратно в гроб, или на корабль смерти, но я глотну немного свежего воздуха, и во второй раз мне будет легче вернуться в могилу.
В Триполи ничего из моего плана не вышло. Мы не могли сделать ни шагу без надзора. При малейшей попытке остаться на берегу нас схватили бы и привели обратно. Шкиперу был бы представлен счет за наше содержание, которое он вычел бы нам из жалованья.
В Сирии тоже ничего не вышло. Здесь тоже нельзя было остаться. Мы были свободные люди, вольные моряки. Могли шататься в гавани, могли пьянствовать и проигрывать свои деньги. И все это нам позволялось, потому что мы были вольные моряки, а не арестанты. Но как только «Иорикка» поднимала свой флаг, а вольный моряк оставался на берегу, скрываясь по глухим уличкам и темным углам, его тотчас же хватали за руку: Monsieur, s'il vous plait, вас ждёт ваш корабль, Мы вас проводим, чтобы вы не сбились с пути.
И когда матроса снова приводили на корабль, полицейские имели право стоять на берегу и стеречь, чтобы он не попытался бежать, потому что флаг уже развевался, а это означало, что свободе пришел конец.
Станислав был прав.
– Ты никогда больше не уйдешь отсюда, а если уйдешь, тебя поймают и упрячут на другой корабль смерти, который, может быть, еще хуже этого. Потому что мертвецы всегда готовы принять тебя в свою среду, даже из рук полиции. С благодарностью. О эта полиция! Она будет кормить тебя, пока не сможет продать на другой корабль, который зайдет в гавань. Должна же она от тебя как-нибудь избавиться. Не может же она вернуть тебя на родину, ведь у тебя ее нет.
– Но ведь я могу и не пойти на корабль.
– Пойдешь. Шкипер скажет, что он тебя нанял и что вы ударили по рукам. Тебе не поверят, а поверят шкиперу. Ведь он же шкипер, и у него есть родина, хотя бы и фиктивная. И ты должен будешь пойти. Он тебя нанял. Никогда тебя и в глаза не видел, а скажет, что вы ударили по рукам. Придется пойти. Иначе – ты дезертир.
– Но, Станислав, ведь есть же тут хоть какой-нибудь закон, – сказал я, потому что мне показалось, что он преувеличивает.
– Ведь это уже мой четвертый, а твой первый корабль смерти. Я прошел уже огонь и воду и медные трубы.
– Меня нельзя принудить. Ведь я добровольно пошел на «Иорикку».
– Да, в первый раз ты идешь почти добровольно. Но были бы у тебя все бумаги в порядке, ты не пошел бы добровольно. Если у тебя все дела в порядке, никто не может подойти к тебе с такими махинациями, как удар по рукам, дезертир и тому подобное. Тогда ты заявил бы, что идешь к консулу. Они вынуждены отпустить тебя или могут пойти с тобой. Если консул скажет, что он тебя принимает, что он тебя признает, они должны будут уступить. Тут уже шкипер и не заикнется об ударе по рукам. Тут будет вот какой разговор. Консул обратится к шкиперу:
«Кто вы? Когда корабль инспектировался в последний раз? Каково содержание команды, стол, жалованье, квартиры?»
И шкипер, съежившись, поплетется к двери и рад будет сам незаметно улизнуть.
Можешь ли ты пойти к консулу? Есть ли у тебя бумаги? Есть ли у тебя родина? Нет ведь. Значит, они могут сделать с тобой все, что захотят. Не веришь? Попробуй-ка уйти с корабля.
– Разве у тебя нет уже твоей расчетной книжки с датского корабля?
– Вот так вопрос? Глупый вопрос, надо тебе сказать. Если бы она была у меня, разве я остался бы здесь? Ведь я сейчас же продал ее за десять долларов, когда получил тот новенький отличный паспорт в Гамбурге. Конечно, тот, кому я ее продал, не пойдет с ней на датский корабль или к датскому консулу. Консул отберет ее у него, потому что книжка в консульстве зарегистрирована, там есть моя расписка и консул сразу поймет, в чем тут дело. Да и «Датчанин» уже на дне. И эта книжка уже не действительна. Но на мелкие нужды она может пригодиться. И стоит, по крайней мере, сто долларов. Была бы она только у меня! Но я слишком понадеялся на свой элегантный паспорт. Ведь он был такой верный, такой прекрасный паспорт. В порядке до последней точки. Лучше десяти присяг. Со всего мира могли звонить и справляться. Стоило только назвать его номер. И ответ из Гамбурга был бы готов: паспорт чист, как алмаз. Но это был только орнамент. У него было только красивое лицо и ничего за этим лицом.
– Почему же ты не попытался устроиться с ним где-либо в другом месте?
– Да я ведь пробовал, Пиппип. Не думаешь ли ты, что я брошу такой элегантный, такой чудесный паспорт, не испробовав его десяток раз? Ведь я чуть было не устроился на шведский корабль. Но на этот раз дело не дошло до консула. Шкипер взял паспорт в руки, заглянул в него и сказал: «Не могу вас принять. Ведь я никогда от вас не избавлюсь. У вас нет родины».
– Но немцы, наверное, взяли бы тебя, – сказал я ему на это.
– Во-первых, они платят по-собачьи. В то время платили, по крайней мере. Сколько они платят теперь, я не знаю. Я бы с удовольствием пошел на германский корабль. Мне ведь было бы все равно. Но стоило мне с ними заговорить, как они чуть ли не кричали мне в лицо: «Не берем поляков. Вон поляков! Жрите каменный уголь в Верхней Силезии. Ненасытная ваша польская пасть!» – и все в таком роде. Так было бы и во все время плавания. Если бы я даже нанялся к ним. Команда, матросы, еще в десять раз хуже, в десять раз озлобленнее. Ведь тут не выдержишь. Это продолжалось бы с утра до ночи: «Польская свинья, польское отродье! Не угодно ли вам занять Берлин, польские выродки?» Нет, этого не вынесешь, Пиппип. Бросишься за борт. Тогда уже лучше «Иорикка». Тут, по крайней мере, никто не упрекает тебя за твою национальность, потому что ни у кого ее нет и нечем чваниться.
Так проходил один месяц за другим, и не успел я оглянуться, как прошло четыре месяца моего пребывания на «Иорикке». А я думал, что не смогу выжить здесь и двух дней.
XLI
Я стал привыкать к «Иорикке».
Ведь, в сущности, это был совсем не дурной корабль. Пища была не так уж плоха, как казалось. Время от времени после крупных и мелких побед бывали роскошные завтраки. Какао со сладким пирогом, иногда полстакана коньяку или полный стакан рому. Иногда повар давал нам сверх пайка полкило сахара за то, что мы воровали из рундуков для камбуза ореховый уголь.
Грязь в кубриках уже мне не мешала. Ведь у нас не было ни швабры, ни метлы. Мы подметали старым мешком. Мыла у нас тоже не было. И если мы и покупали себе кусок мыла для личного употребления, то, конечно, не употребляли его на уборку кубрика. Это было бы уже слишком глупо.
Койка тоже была не такой твердой, как казалось вначале. Подушку я соорудил себе из пакли. Клопы? А где их нет? С ними можно отлично мириться. Матросы уже не казались мне такими грязными и оборванными, как в первые дни. И посуда была уже не такой сальной.
С каждым днем все становилось и чище, и лучше, и более сносным. Если глаза долгое время смотрят на одни и те же предметы, они их уже не видят. Если усталое тело изо дня в день отдыхает на твердом дереве, оно вскоре спит на нем, как на пуховиках. Если язык изо дня в день пробует одну и ту же пищу, он забывает вкус другой. Если все вокруг уменьшается, не замечаешь, как съеживаешься сам, и если все вокруг утопает в грязи, не замечаешь, как грязен ты сам.
«Иорикка» стала совсем сносной. Общение со Станиславом было моей духовной пищей. Он был умный и интеллигентный парень, который многое видел на своем веку и которому не так-то легко было затуманить мозги. С кочегарами тоже можно было разговаривать. Они могли рассказать не одну увлекательную историю. Да и палубные рабочие были люди с головами. Дураки никогда не попадали в среду мертвецов, и только в редких случаях сюда попадали посредственности. Потому что у этих людей всегда все в отличном порядке. Они никогда не могут упасть с забора, потому что никогда не влезут на него, чтобы увидеть, что делается по другую сторону. Они верят тому, что им об этом расскажут. Они верят, что по другую сторону забора сидят поджигатели или разбойники. Разбойники всегда сидят по другую сторону забора. И если кто этому не верит и захочет убедиться сам, правда ли это, влезет на забор и свалится оттуда, то так ему и следует: пусть остается за забором. А если он хочет побывать по другую сторону забора, чтобы продать поджигателям свои лишние брючные пуговицы, тогда пусть идет, по крайней мере, через ворота, чтобы все видели, кто он, и чтобы ночной сторож, у которого над дверью висит шест от флага и двуглавый орел как знаки его достоинства, не потерял своих чаевых. Кто не может уплатить чаевых и не имеет в кармане бумажки с печатью о том, что он сын своей матери, должен сидеть дома. Свобода, да, но непременно с печатью. Свобода переселения, да, но с согласия ночного сторожа. Четыре месяца жалованья было за шкипером. Сто двадцать с чем-то пезет аванса – за мною. Оставалась кругленькая сумма. И еще круглее, если перевести ее на фунты.
Даром я, конечно, не стал бы работать, а тем более дарить деньги шкиперу. Пока мои деньги были у него в руках, он был спокоен. Но где, когда и как мне уйти с корабля? Это было невозможно. Ни в одной гавани нельзя было засвидетельствовать моего увольнения. Ни бумаг, ни отечества. Власти побоятся взять это на себя. Да и куда же им со мной деваться? Ведь я останусь у них на шее.
Была только одна возможность уйти с корабля: как уходили с арены гладиаторы. Уйти на риф. Уйти к рыбам. Будет удача – приплывешь к берегу. Там уж не так-то легко удастся сбросить меня обратно в воду. Потерпевший кораблекрушение возбуждает жалость, особенно у людей, живущих на взморье. К мертвецам нет жалости, но человек, спасшийся после кораблекрушения, – нечто совсем другое.
Потом должен явиться и ночной страж того флага, под которым ты пошел ко дну. Он платит не за человека, он платит за донесение – для того, чтобы скорей получить страховую премию. Потому что если донесение запоздает, может кончиться срок страховки, а это означает чувствительную потерю процентов. Когда донесение получено и жалость к потерпевшему кораблекрушение остыла, снова приходится возвращаться к мертвецам. Сначала тихо, а потом все быстрее и быстрее. Компания ручается за человека и ответственна за его удаление с чужой территории. Куда с ним деваться? Ни один шкипер не хочет брать его к себе из боязни никогда от него не избавиться. На корабль смерти! Он не хочет, так как с него довольно последнего. Удар по рукам, попытка к дезертирству, десять шиллингов в руку – и на борт. Доброе утро, вот мы опять.
Рыбы обождут. Он придет. Когда-нибудь он придет. Будет ли это стеклянная трубочка или воронка, угольная лавина или риф, – но он придет. Он не получит пенсии, он не получит жены, с которой мог бы начать мелкую торговлю лодками. Он опять должен идти на арену. Пока не забудет, что он на арене. Да, сэр.
И вот мы были в Дакаре. Чрезвычайно приличный порт. Ничего против него не возразишь.
Чистка котлов. Чистка котлов, когда огонь под вычищаемым котлом только что погас, а в соседнем котле разведены пары. И это удовольствие в стране, в которой говорят:
«Посмотри-ка туда, где стоят зеленые котлы с большим Э сверху. Это экватор. Можешь сказать – и меридиан, тогда тебе придется отвинтить Э и прикрепить на его место медную дощечку с буквой М. Но назовешь ли ты его меридианом или экватором или никак не назовешь, – будет так же горячо и знойно. Если ты коснешься экватора, у тебя тотчас же отнимется рука, словно бы тебе ее сбрили, и останется только горсточка пепла. Если на экватор ты положишь кусок железа, оно растопится, как масло. Если ты будешь держать два куска вместе, они сплавятся в один. Даже не заметишь шва, стоит только надавить».
– Я знаю, – сказал Станислав, – мы как-то переезжали через экватор, как раз во время рождественских праздников. И было еще так жарко, что можно было пальцем проковырять толстые железные стены корабля. Даже не надо было ковырять. Только дотронуться пальцем, и дыра была уже готова. Стоило плюнуть в железную стену, и слюна летела насквозь и оставляла дыру. Шкипер видел это с капитанского мостика и кричал:
«Вы, кажется, собираетесь сделать сито из корабля? Сию же минуту закрыть все дыры!»
И вот мы только слегка затирали их рукой или локтем, и не оставалось никакого следа. Железо было такое мягкое, как тесто. Железные мачты гнулись, как гнется длинная восковая свеча, когда поставить ее на горячую плиту. Такое свинство. Нам здорово пришлось помучиться, пока мы опять их выпрямили. С экватором нельзя шутить.
– Конечно, нет, – подтвердил я, – поэтому-то по обе стороны экватора вокруг всей земли построен решетчатый забор с досками с предупреждающей надписью. Можешь увидеть на карте этот забор. Вы сделали большую ошибку. Вы прошли через него сверху. Мы были умнее. Мы перешли его подводным туннелем внизу. Там очень прохладно. И не чувствуешь даже, что переезжаешь экватор.
– Я знаю этот туннель. Но компания не хотела платить за расходы на проход через туннель. Они считают по шиллингу за каждую тонну. А как попасть в этот туннель?
– Вот чудак, ведь это так просто, – ответил я. – Там в море огромная дыра, и в нее как раз может войти корабль, носом, конечно; пройдя туннель, корабль выходит на другом конце в такую же дыру.
– Это и в самом деле просто, – согласился Станислав, – я представлял себе это гораздо сложнее. Я думал, что на корабль одевается нечто вроде водолазного костюма, который потом снимается. Внизу находится машина, которая тянет корабль вниз, и в туннеле корабль идет по зубчато-колесной железной дороге, а на другой стороне корабль опять поднимают наверх.
– Так тоже, конечно, можно было бы сделать, – сказал я, – но это слишком сложно. Тогда тонна стоила бы больше шиллинга.
– Тысяча чертей на вашу голову, скоро ли кончится эта болтовня в котле? – крикнул второй инженер, просунув голову в горловину котла. – Если эти разговоры будут продолжаться, то котел никогда не будет вычищен.
– Полезай-ка сюда, собака, если хочешь получить молотком по голове! – Я крикнул это в бешенстве, полубезумии от жары и духоты. – Чисть себе сам свой котел, конокрад проклятый! С тобой у меня еще особые счеты!..
Я хотел, чтобы он на меня донес и чтобы меня уволили. Тогда я получил бы квитанционную книжку и деньги. Но они были слишком хитры для этого.
– Так же, как офицеры на войне. Их можно обидеть как угодно и даже побить им рожу, ни за что не донесут, – сказал Станислав. – Предпочитают иметь тебя на фронте, чем посадить в тюрьму вдали от огня.
Чистить котлы на экваторе, когда печка вчера еще пылала, как ад, и когда в соседнем котле разведены пары. О господи!.. Кто не едал свой хлеб в слезах, тот будет пить его теперь, как земляничный сироп.
Мы сидели в котле голые, но стены были так раскалены, что нам пришлось одеться и подложить под ноги толстые подстилки из мешков, чтобы не обжечься.
Потом мы принялись стучать. Но какую пыль поднимает котельный камень. Точно легкие, глотку и горло поцарапали стеклом. Когда шевелишь ртом, она хрустит под зубами, и все время испытываешь такое ощущение, словно у тебя высверливают с одного конца спинной мозг.
Котел сам по себе недостаточно вместителен. Кроме того, в нем расположены трубы. Приходится лежать на спине, на животе, чтобы достать во все места. Как змея, извиваешься по трубам. Куда ни коснешься голой рукой, всюду так горячо, словно касаешься горячей плиты.
Потом в глаза внезапно влетает кусок накипи. Это твердое, острое зернышко причиняет такие страдания, что боишься сойти с ума. Вынимаешь его грязными потными руками, и глаз воспаляется. Некоторое время все идет благополучно, и вдруг опять в глазу острый осколок, и начинается новая пытка.
Предохранительные очки? Они стоят денег. На такие пустяки у «Иорикки» нет денег. Так было тысячу лет тому назад, так должно быть и теперь. В большинстве случаев и очки никуда не годятся. Либо в них ничего не видишь, либо они давят переносицу, или пот заливает стекло и въедается в глаза.
Если бы у нас были электрические лампы, это было бы все же небольшим облегчением. Но карфагенские лампы – в пять минут весь котел наполняется дымом. А стучать необходимо.
Молотки гудят в котлах, словно тысячи громов бьют по барабанным перепонкам. Это не эластичный резонанс, а резко вибрирующий, пронзительно кричащий гул.
Пять минут, и мы выходим наружу, чтобы глотнуть воздух. Мы варимся в поту, разгоряченные легкие вздымаются, сердце беснуется, словно хочет разорвать грудь, и нет возможности унять дрожь в коленях. Воздуха, только воздуха. Чего бы это ни стоило! И мы стоим на морском бризе, который действует на нас, как шторм в Саскачеване. Широкий твердый меч пронзил наше тело во всю длину. Мы мерзнем и дрожим и рвемся обратно в раскаленный зной котла.
Снова пять минут, и мы кричим: воздуха! Лежа все трое в котле, мы теснимся к узкой горловине, и каждый рвется наружу первым. Но через горловину может пролезть только один, и при этом он должен вертеться и извиваться, как кошка. Пока он лезет через горловину, в котел не проникает ни одного глотка воздуха. С трудом я просовываю руки, чтобы вылезть из котла. Кочегар падает навзничь в котел, раздается протяжный гул. Он без сознания.
– Станислав, кочегара надо вытащить, он спасовал, – кричу я, понатужив легкие. Если мы его не вынесем оттуда, он задохнется.
– Одну ми-ну-ту, Пиппип, я еще не отдышался.
Проходит немного времени, и мы снова рвемся к раскаленному жару котла.
Мы берем канат. Я снова проникаю в котел и связываю кочегара. И вот мы принимаемся вытаскивать его. Это самое трудное. Самому можно вползти и выползти из котла, но вытащить оттуда безжизненного человека – это требует бесконечного терпения и ловкости и, кроме того, знания анатомии. Голову вытащить легко, но плечи…
Наконец мы связываем ему плечи очень туго, и теперь нам удается просунуть его, как пакет.
Мы не несем его в снежный шторм, а оставляем в кочегарке и кладем близко к топке соседнего котла. Потом развязываем ему плечи.
Дыхание остановилось. Совсем. Но сердце бьется. Тихо, но мерно. Мы обливаем ему голову холодной водой и на сердце кладем мокрый мешок. Потом мы навеваем ветер ему в лицо, дуем на него, как на разжигаемый уголь, и несем его под вентилятор.
Станислав поднимается наверх и приводит в движение вентилятор, чтобы доставить кочегару свежего воздуха.
Теперь эта собака, конокрад, конечно, не показывается; но стоит нам только заговорить со Станиславом, как эта отвратительная рожа сейчас же появится у котла и запрет нам воздух своей тупой башкой. Он получит еще молотком по лбу. Принес бы нам хоть по стакану рому этот негодяй! Нам не так уже хочется пить, но один глоток хотя бы, чтобы удалить из глотки и из зубов стеклянную пыль.
Кочегар лежит под вентилятором, и я начинаю разминать ему руки. Постепенно он приходит в сознание. В то время как мы его поднимаем, сажаем на угольную кучу и подвигаем в угол, чтобы он мог опереться, входит второй инженер:
– Что этот тут у вас, черти чумазые? – кричит он. – За что вам платят, собственно говоря, когда вы то и дело сидите по углам?
Станислав или я или мы оба могли бы сказать: «Кочегар был…»
Но обоих нас охватило одно и то же чувство.
Одновременно, не говоря ни слова, мы оба нагнулись, взяли в руки по увесистому куску угля и в ту же секунду запустили ими в его шишковатую башку.
Он отскочил, закрыв руками голову. Станислав пробежал за ним несколько шагов, крича ему вслед:
– Жаба ты ядовитая, попробуй только вычесть у нас из жалованья хоть час прогула, и я в следующий рейс брошу тебя в топку. Можешь плюнуть мне в лицо, если я не суну тебя под котел, бестия ты этакая!
Бестия не донес об этом инциденте шкиперу. Впрочем, это было нам совершенно безразлично. Мы с восторгом пошли бы в тюрьму. И не вычел у нас ни пенса штрафа. И пока мы чистили котлы, он не подходил к нам близко. С этого дня он обращался с нами, как с сырыми яйцами, и даже превзошел своими дипломатическими способностями первого инженера. Кусок угля, молот или кочерга могут совершить чудеса, если применить их вовремя и к месту.
Когда котел был вычищен, нам дали два стакана рому и аванс. Мы отправились в город и по дороге все время осматривались. Нам все казалось, что мы неожиданно кого-нибудь встретим. Я мог бы удрать на французском корабле, ушедшем в Барселону. Но я не хотел дарить шкиперу свои четыре месяца жалованья. Неужели же я должен был даром отдать им все эти четыре месяца? И я оставил мысль о французском корабле. Станислав мог улизнуть на норвежском, шедшем в Мальту. Но у него была та же причина – жалованье. Ему следовало гораздо больше, чем мне.
Так мы шатались по гавани, Станислав отправился на норвежский корабль, а я пошел бродить один.
XLII
Далеко на якоре стояла «Эмпресс» – королева Мадагаскара, английский корабль в девять тысяч тонн, а может быть, и больше. Это было отличное судно. Хорошо бы выйти на некоторое время из гроба и совершить на нем прогулку. Очаровательное суденышко. Чистенькое, словно все покрытое лаком. Даже золото еще не стерлось на нем. Новенькое, – должно быть, только что из дока. Но тут нет никаких шансов устроиться, должно быть, тут нет ни единого свободного местечка, на этой чванной девчонке. Улыбается кокетливо в мою сторону, моргает своими накрашенными ресницами, стреляет своими подведенными глазками так, что любо глядеть. Не подойти ли мне ближе и не рассмотреть ли как следует это прелестное существо? Черт побери, если бы не это жалованье, я, честное слово, постучался бы туда. Но как бросить жалованье? И как бы мне доконать второго инженера, чтобы он меня вышиб? Не подпустить ли мне немного большевистской агитации? Но они плюют на это. Агитируй, сколько хочешь, – все равно тебе не уйти. А если слишком допечешь, он стянет у тебя жалованье за две недели. И выйдет, что ты работал даром.
Если королева уйдет раньше «Иорикки» и мне удастся туда устроиться, я уйду с ней. Но где меня скинет «Эмпресс»? В Англию она не может меня увезти, там она от меня не избавится, а в один прекрасный день она ведь захочет от меня отвязаться. Но где? Отдаст ли она меня на другой корабль смерти, где-нибудь по пути, или оставит в первой попавшейся гавани, в которой найдется сарай?
Но за спрос ведь не платят.
– Алло!
– Hallo! What is it?[9] – Тот, кто кричит мне это, так же элегантен, как и сама «Эмпресс».
– Arn't a chance for a fireman, chap?[10] – кричу я ему наверх. – Бумаги? Нет, сэр.
– Sorry.[11] – В таком случае нам не о чем разговаривать.
Я так и знал. Добродетельная чванная девчонка! Все должно быть в порядке. Брачное свидетельство необходимо. Ведь дома осталась мать, с которой приходится считаться. Мамаша Ллойд в Лондоне.
Я иду мимо вдоль судна. На палубе сидят матросы. Играют в карты. Ах, будь они прокляты, на каком языке они говорят. Ведь это тот же язык, что у нас на «Иорикке». И это на новешеньком, еще сверкающем от лака англичанине, с которого даже еще не стерлось золото. Играют в карты и не дерутся и не смеются. Они сидят там наверху и играют так, словно сидят на своей собственной могиле. Кормят их хорошо. Все они выглядят, как пасхальные поросята. Но эта печальная игра и эти хмурые лица, и все это на новешеньком корабле. Нет, тут что-то не то. И что нужно этому элегантному англичанину здесь, в этой жалкой гавани Дакара? Что он грузит?
Железо. Старое железо. У западного побережья Африки? У самого экватора? Старое железо? Well, королева возвращается домой с балластом и берет с собой старое железо. В Глазго. Дорога оплатится, по крайней мере, наполовину. Старое железо лучше песка и камня.
И тем не менее прелестная «Эмпресс» не может получить груза из Африки в Англию?
Если бы я полежал здесь на набережной, я через три часа узнал бы, в чем дело и что представляет собой эта сиятельная королева. Неужели же она?.. Но это, конечно, вздор; напрасно мне во всех углах мерещатся призраки, «Эмпресс» из Мадагаскара», эта прелестная девственная красавица из Глазго, неужели же она успела потерять невинность?.. Накрашена?
Нет, она не накрашена. Все в ней натурально. Ей нет еще и трех лет. Все в ней естественно. Ни один рубец еще не вытерся на ее платьице. Все так прилизано и пахнет чистотой сверху и снизу. Но матросы, матросы!.. Тут что-то неладно.
А впрочем, какое мне до этого дело? У каждого ребенка свое развлечение.
Я возвращаюсь назад к норвежцу.
Вхожу наверх. Станислав еще здесь. Сидит в кубрике и точит балясы с матросами. В кармане у него коробка отличного датского масла и кусок сыра.
– Пиппип, ты пришел как раз вовремя. Можешь поужинать. Отличный датский ужин, – сказал Станислав.
Мы не заставляем себя упрашивать и садимся за стол.
– Кто из вас видел «Эмпресс», английский корабль? – спрашиваю я в то время, как все мы сидим за столом, уплетая за обе щеки.
– Он уже порядочно времени здесь.
– Хорошая девчонка, – откликаюсь я.
– Сверху шик, а внизу – пшик, – говорит один из датчан.
– Что? – спрашиваю я. – Пшик? Почему пшик? Ведь в ней все натурально.
– Конечно, натурально, – отзывается кто-то из присутствующих. – Можешь наняться в любое время. За мед и шоколад. Каждый день там пир. Жаркое и пудинг.
– Да ну тебя к чертям, говори ясней, – кричу я ему. – В чем дело? Я уже справлялся. Не берут.
– Друг ты мой, ты что ли вчера только впервые глотнул морской воды? Не похоже на это. Ведь это же корабль смерти.
– Да ты с ума спятил? – кричу я ему.
– Корабль смерти, говорят тебе, – повторяет датчанин, наливая себе кофе. – Хочешь еще кофе? У нас молока, сахару и масла сколько угодно. Можешь взять с собой банку молока. Хочешь?
– Твой вопрос растрогал меня до слез, – говорю я ему и наполняю свою чашку кофе, настоящим, чистейшим мокко. Я уже забыл его вкус, потому что на «Иорикке» нам давали суррогат с двадцатью процентами настоящего кофе, боясь за наши сердца.
– Корабль смерти, повторяю тебе еще раз.
– Что ты хочешь этим сказать? Что «Эмпресс» перевозит трупы павших на войне американцев из Франции в Америку, чтобы матери могли посадить их в цветочные горшки, гордясь геройством сына и одушевляясь идеей последней войны во имя прекращения всех войн?
– Не говори так мудрено, малый.
– Ты прав, она возит трупы, но не трупы американских вояк.
– А какие же?
– Маленьких ангелочков. Флотских ангелочков. Трупы моряков, чудак ты этакий, если ты этого не понимаешь.
– Королева возит трупы?
– А ты что же думал?! По крайней мере, на три четверти трупы. Дома, в деревенской церкви, всех их спокойно можно занести на памятную доску погибших моряков. Не беспокойся, не придется вычеркивать. Если ты хочешь, чтобы и твое имя красовалось на памятной доске в твоей деревенской церкви, можешь устроиться на эту коробку. Это будет выглядеть ведь очень элегантно, если рядом с твоим именем будет стоять «Эмпресс» из Мадагаскара»! В этом, малый, есть размах, да.
– Почему бы ей топиться? – Это было для меня неожиданностью. Это была одна болтовня. Зависть, потому что они не на «Эмпресс», на этом новеньком судне.
– Очень просто.
– Она ведь не больше трех лет, как из пеленок.
– Да, ей как раз три года. Была построена для больших плаваний в Восточной Азии и Южной Африке. Должна была делать двенадцать узлов. Это было условие. А делает только четыре и в лучшем случае четыре с половиной. Этого она не может выдержать. И пойдет ко дну.
– Можно же перестроить.
– Пробовали уже два раза. Да выходит все хуже. Первоначально она делала шесть узлов, после перестройки только четыре. Ей во что бы то ни стало придется убраться с воды, должна же она выручить страховку. А страховка обделана, наверное, так, что нельзя лучше. Ллойд должен вернуть свои издержки. Все ведь у них построено на обмане.
– И что же, она пойдет вверх тормашками?
– Она уже два раза была на пути к праотцам. В первый раз она села на мель; в Глазго, наверное, уже кутнули по этому поводу. Но вдруг поднялся сильный шторм и снял благородную даму с мели при звуках труб и литавр, как во время вознесения господня. И она весело вспорхнула и улетела прочь. Наверно, шкипер клял ее вовсю. Во второй раз, это было на прошлой неделе, – мы были уже здесь – она врезалась в подводные скалы. И засела так, что, казалось, не было уже никакой надежды. Беспроволочный телеграф был разрушен. Конечно. Шкипер поднял флаг. Ради приличия, разумеется. Ведь всегда найдутся свидетели. И вот, в тот момент, когда шкипер спокойно скомандовал к погружению и были спущены шлюпки, подошло французское дозорное судно. Дозорное судно подало сигнал: «Ждать. Помощь в пути!» Можете себе представить, как бесился шкипер. Хотел бы я знать, как привел он в порядок журнал. Ведь он его уже распотрошил. Да, он дал маху. Но, должно быть, иначе нельзя было поступить. Он засел во время отлива. И вот пришли три буксира и вытащили его в самый прилив. Это была чистая работа, скажу я тебе. Ни одной царапинки не осталось на судне. Вот так неудача, черт побери! И к тому же пришлось уплатить расходы за спасение. И все это скидывается со страховки. Спрашивается, все ли расходы несет страховое общество? Это, конечно, зависит от журнала.
– И что же теперь?
– Теперь он разыгрывает отчаяние. Должен разыгрывать. Три раза нельзя «спасаться». А то ведь страховое общество произведет расследование и откажется от страховки. Потребует другого шкипера на «Эмпресс», который сможет лучше вести корабль. И тогда – конец. Тогда «Эмпресс» должна будет стать в сухой док. Плавать она больше не сможет.
– Почему же она стоит так долго, если нет ремонта?
– Не может выйти. Не имеет кочегаров.
– Чепуха. Тогда она могла бы взять меня. Ведь я предлагал свои услуги.
– А бумаги у тебя есть?
– О чем ты спрашиваешь, дружище?
– Если у тебя нет бумаг, шкипер тебя не возьмет. Он должен сохранить приличный вид. Мертвецы навели бы на него подозрение. Но зулус ли ты или готтентот, будь ты даже глухонемой, – это ему безразлично. Лишь бы у тебя были бумаги и опыт. Неопытные не годятся. Страховое общество может запротестовать и поднять целую историю. Кочегары убрались оттуда вовремя. Обожглись и лежат в больнице, иначе ведь им не удалось бы уйти. Кочегарам при аварии приходится ведь круче всех. Им не унести головы, даже если другие отделаются благополучно. Кочегарка сейчас же заливается водой, и котлы, получив неожиданный холодный душ, обычно взрываются.
– Что же, «Эмпресс» ждет пока кочегары вернутся из больницы?
– Нет, не думаю. Это было бы напрасно. Им незачем идти туда, если они не хотят. Могут свободно уволиться. Ведь у них документы в порядке, и они спокойно могут ждать другого корабля.
– Как же эта тетушка думает уйти отсюда?
Люди смеялись, и тот, кто, казалось, изучил этот случай лучше всех, сказал:
– Она ведь ворует себе команду, королева Мадагаскара. Остерегайся подходить к ней близко.
«Иорикка» по сравнению с ней – высокопочтенная дама. Она никому не замазывает глаза. Такова, как она есть, такою она и выглядит снаружи. Честна до последнего винтика. Я почти близок к тому, чтобы полюбить «Иорикку».
Да, «Иорикка», должен тебе признаться: я люблю тебя. Люблю тебя искренно, ради тебя самой. На руках у меня шесть почерневших ногтей и на ногах четыре почерневших ногтя. И все это ради тебя, моя возлюбленная «Иорикка». На ноги мне упали решетки, и каждый ноготь имеет свою мучительную историю. Моя грудь, моя спина, мои руки, мои ноги полны ран от жестоких ожогов. Каждая рана рождалась при болезненном крике, который относился к тебе, любимая.
Сердце твое не лицемерит. Сердце твое не плачет, если ему не до слез, и не ликует, если ему не до ликования. Сердце твое не лицемерит. Оно чисто и ясно, как кристалл. Когда ты смеешься, возлюбленная, смеется твоя душа, смеется твое тело и смеется твой пестрый цыганский наряд. И когда ты плачешь, возлюбленная, то вместе с тобой плачут даже холодные рифы, мимо которых ты идешь.
Я никогда тебя не покину, возлюбленная, ни за какие сокровища мира. Я хочу с тобой путешествовать, петь, плясать и отдыхать. Я хочу с тобой умереть, в твоих объятиях отдать мой последний вздох, ты, цыганка морей. Ты не важничаешь своим славным прошлым и своей родословной у лондонской тетушки Ллойд. Ты не важничаешь своими лохмотьями и не кокетничаешь ими. Они – твой законный наряд. Ты пляшешь в своих лохмотьях весело и гордо, как королева, и поешь при этом цыганскую песню, свою песню потерянной женщины.
XLIII
Возможно, что не следует слишком горячо любить свою жену, если хочешь ее удержать. Ей станет скучно, и она уйдет к другому, который будет ее бить.
Было подозрительно, очень подозрительно, что я вдруг так горячо полюбил «Иорикку». Но если тебе только что рассказали историю об ужаснейшем воровстве, воровстве живых людей, и у тебя в одном кармане банка молока, а в другом коробка отличного датского масла, можно воспламениться любовью и крепко полюбить ту, которая милее тебе в своих лохмотьях, чем самая пленительная воровка в своих шелках.
И все же она была подозрительна, эта зарождающаяся любовь. Что-то было здесь не в порядке. Тут была «Эмпресс», королева Мадагаскара. И «Иорикка», которую я так пламенно любил. Это мне не нравилось. Это почти смущало меня.
В кубрике нельзя было выдержать. Стало так душно, что у меня разболелась голова.
– Пойдем наверх, – сказал я Станиславу, – побродим около воды, пока станет прохладнее. После девяти, наверное, повеет бриз. Тогда мы вернемся домой и ляжем на палубе.
– Ты прав, – согласился Станислав. – Здесь нельзя ни спать, ни сидеть. Пойдем-ка на голландский пароход, который стоит вон там. Может быть, найдется знакомый.
– Ты все еще голоден? – спросил я.
– Нет, но, может быть, там удастся раздобыть кусок мыла и полотенце. Было бы недурно прихватить их с собой.
Мы не спеша отправились к голландцам. Между тем уже стемнело. Фонари в гавани светили скупо. Работа окончилась. Нигде уже не производились погрузки. Корабли сонно мигали из глубины вечернего мрака.
– Неважный табак дали нам норвежцы, – заметил я.
Едва я произнес это и обернулся к Станиславу, чтобы прикурить у него, как получил сильный удар по голове. Я почувствовал этот удар чрезвычайно ясно, но не мог шевельнуться. Странная тяжесть сковала мои ноги, и я упал. В ушах стоял звон, все вертелось вокруг меня в оглушительном вое.
Но это продолжалось недолго, так, по крайней мере, мне казалось. Я снова пришел в себя и хотел пойти дальше. Но я уперся в стену, в деревянную стену. Как могло это случиться? Я пошел влево, но здесь тоже была стена, и справа была стена, и за мной была стена. И всюду было темно. Голова моя кружилась. Я ни о чем не мог думать и в изнеможении повалился на пол.
Когда я снова проснулся, стены все еще стояли вокруг меня. Но я не мог спокойно стоять. Я качался. Нет, не то, – качался пол.
Наконец-то я понял, где я. Я на корабле, в открытом море. Корабль весело плывет вперед. Машины стучат и гудят.
Обоими кулаками и, наконец, ногами я барабаню в стены. Кажется, никто этого не слышит. Но через некоторое время, когда, не переставая барабанить, я подкрепляю этот шум криком, открывается люк и кто-то освещает меня карманным фонарем.
– Что же вы, проспались уже от попойки? – спрашивают меня.
– Как будто, – говорю я.
Не надо мне этих басен. Я уже прекрасно знаю, в чем дело. Воры! Душители! Я – на королеве Мадагаскара.
– Вас зовет шкипер, – говорит пришедший.
Светлый день на дворе. Я всхожу вверх по лестнице, которую мне подают в люк, и оказываюсь на палубе.
Меня ведут к шкиперу.
– Хороши же вы, должен я вам сказать, – кричу я, входя в каюту.
– Что угодно? – говорит шкипер спокойно.
– Воры! Душители! Фабриканты ангелов! Вот кто вы! – кричу я.
Шкипер сидит, не двигаясь, спокойно закуривает сигару и говорит:
– Вы, кажется, еще не протрезвились. Придется окунуть вас в холодную воду, чтобы выгнать из вас угар.
Я смотрю на него и не говорю ни слова.
Шкипер нажимает кнопку, входит лакей, и шкипер называет два имени.
– Садитесь, – говорит шкипер после небольшой паузы.
Входят два рослых парня с отвратительными, отталкивающими лицами. С лицами преступников.
– Это он? – спрашивает шкипер.
– Да, это он, – подтверждают оба.
– Что вам нужно на моем корабле? – обращается ко мне шкипер таким тоном, словно он председатель суда присяжных. Перед ним лежит бумага, на которой он царапает карандашом.
– Я хотел бы узнать от вас, зачем я здесь, на этом корабле, – отвечаю я.
Один из преступников заговорил. По-видимому, они итальянцы, если судить по тому, как они произносят английские слова.
– Мы как раз собирались убрать кладовую номер одиннадцать, вдруг видим, в углу лежит этот человек, пьяный, как стелька, и спит, как сурок.
– Вот как, ну теперь мне все ясно. Вы хотели скрыться на моем корабле, чтобы попасть в Англию. Надеюсь, вы не станете этого оспаривать. Я, к сожалению, не могу бросить вас за борт, что, собственно говоря, должен был бы сделать. Вы заслуживаете, чтобы вас, по крайней мере, раз десять проволокли на подъемном кране и содрали вам немножко кожу; тогда вы пришли бы в себя и поняли бы, что английский корабль не может укрывать преступников, преследуемых полицией.
Что мне оставалось говорить? Он приказал бы этим итальянским бандитам поломать мне кости, если бы я сказал ему, что о нем думаю. Он с удовольствием сделал бы это уже за то, что я наговорил ему вначале, но дело в том, что ему были нужны мои здоровые, а не поломанные кости.
– Кто вы? – спросил он.
– Простой палубный рабочий.
– Вы кочегар?
– Нет.
– Ведь вы же вчера предлагали здесь свои услуги в качестве кочегара.
Да, это так, и это была моя ошибка. С тех пор они не спускали с меня глаз. Если бы я тогда сказал, что я палубный рабочий, они, может быть, и не обратили бы на меня внимания. Им нужны были одни лишь кочегары.
– Ваше счастье, что у меня заболели оба кочегара, и так как вы кочегар, то вы можете остаться здесь. Вы будете получать оклад английского кочегара. В настоящее время это десять фунтов. Но я не могу заключить с вами договора. Когда мы придем в Англию, я должен буду передать вас властям и вам придется отсидеть от двух до шести месяцев, смотря по тому, сколько вам присудят, а затем вы будете, разумеется, высланы. Но здесь, пока мы в плавании, вы останетесь на положении равноправного члена команды нашей «Эмпресс». Мы будем в самых лучших отношениях с вами, если вы будете исполнять свою работу. Если же у нас возникнут конфликты, то вам придется посидеть без воды, милый друг. Итак, я думаю, что нам обоим выгодно сохранить нашу дружбу. В двенадцать часов начинается ваша вахта. Ваши вахты – шесть и шесть часов; два часа сверх каждой вахты будут оплачиваться по шиллингу и шести пенсов в час.
И вот я очутился кочегаром на королеве Мадагаскара, на пути к памятной доске в деревенской церкви. Но у меня не было деревенской церкви, и мне не оставалось даже и этого скромного утешения.
Жалованье было хорошее. При таком жалованье можно было скопить немного денег. Но сидеть в английской тюрьме за дезертирство на английском корабле, а потом, может быть, еще годы ждать в той же тюрьме высылки на родину! Да и жалованья я не получу, потому что рыбы мне его не заплатят. Развяжусь я с ними благополучно – они не дадут мне ни гроша, потому что у меня нет договора. Ни один английский консул не признает этого принудительного найма. Впрочем, тюрьма и ссылка меня не трогают. Мы не попадем в Англию. В это я не верю ни минуты. Надо осмотреть шлюпки. Шлюпки наготове. Значит, авария назначена на ближайшие дни. Первое дело – все разузнать и на всякий случай не застревать надолго в кочегарке. При малейшем скрипе – прочь от котла и – как вихрь, наверх.
XLIV
Помещения для команды – настоящие салоны. Чистые и новые. Только невыносимо пахнет свежей краской. На койках матрацы, но ни подушек, ни простынь, ни одеял. Королева Мадагаскара, оказывается, не так богата, как выглядит снаружи. Или они разбазарили уже все, что можно было спасти.
Посуды тоже нет. Но ее раздобыть не трудно, потому что то тут, то там валяется тарелка или нож. Пищу приносит итальянский мальчишка, так что об этом не приходится заботиться. Стол здесь отличный. Конечно, под последним обедом висельника я подразумеваю нечто иное.
Рому здесь никогда не бывает, как мне рассказывал один матрос.
Шкипер трезвенник, не угодно ли?
Корабли без рому пахнут гнилью.
Я сижу в столовой кочегаров.
Камбузный бой сзывает матросов. Входят два огромных негра. За ними кочегар, свободный от вахты.
Кочегара я знаю. Его лицо знакомо мне. Я где-то уже видел его.
Лицо кочегара опухло, голова его завязана бинтом.
– Станислав, ты?
– Пиппип, ты тоже?
– Как видишь, поймали, – говорю я.
– Да ты, я вижу, еще легко отделался. Я дрался с ними, как зверь. Ведь я поднялся сразу же после первого удара. А ты лежал, как мертвый. Должно быть, тебе попало больше. Когда ты упал, я нагнулся к тебе и мне досталось только пол-удара. Я сейчас же вскочил на ноги. И пошла потасовка. Их было четверо. И меня здорово помяли.
– Какую басню они тебе рассказали?
– Будто я дрался, заколол кого-то в пьяном виде и потом скрылся на их корабле, потому что меня преследовала полиция.
– Мне они наврали в этом же роде, эти грабители.
– Пропало каше жалованье на «Иорикке», и здесь мы не получим ни цента.
– Да ведь вся эта история только на несколько дней. Я думаю, что послезавтра все будет кончено. Лучшего места для аварии не сыскать. Королева может сесть здесь, как нарисованная. Никто сюда не явится и не снимет с нее маску. В пять часов экзерциции на шлюпках. Понимаешь, в чем дело? Как раз в это время наша вахта. Наша шлюпка номер четвертый, для кочегаров вахты с двенадцати до четырех. Я видел список, он висит в проходе.
– Ты был уже в кочегарке? – спросил я.
– Двенадцать топок. Четыре кочегара. Два другие – негры. И угольщики тоже негры. Вот эти двое, что сидят за столом, – Станислав указал на двух рослых парней, равнодушно уплетавших свой обед и почти не обращавших на нас внимания.
В двенадцать часов началась наша вахта. Прошлую вахту нес машинист с неграми.
Топки стояли, раскрыв свои огненные пасти. Понадобилось два часа непрерывной работы, чтобы привести их в порядок. Все было закидано шлаком. «Шуровать» черные кочегары не умели. Они пичкали топки углем и больше ни о чем не заботились. Они, очевидно, не имели никакого понятия о том, что топить – это целое искусство, хотя, несомненно, работали уже несколько лет у топок и побывали уже на многих кораблях.
С решетками здесь было мало работы. Если одна из решеток перегорала, ее очень легко было водворить на место так, чтобы она не сорвала за собой другие решетки.
Угольщики, чумазые великаны, с руками, как бедра, и могучими плечами, на которых, казалось, они могли унести целый котел, подносили уголь чертовски медленно, и нам приходилось не раз подгонять их, пока не взялись наконец за работу как следует. Они все время стонали, жаловались, что слишком жарко, что не хватает воздуху, что они не могут дышать от пыли и умирают от жажды.
– Ну, Пиппип, – сказал Станислав, – мы с тобой не так подбрасывали уголь на старой «Иорикке». Эти работают с прохладцей. Пока они подбросят полтонны, я притащил бы шесть и даже не запыхался бы. А здесь уголь лежит у них, вдобавок, под самым носом.
– Как раз теперь на «Иорикке» начались благодатные деньки, целую неделю можно было бы бить баклуши. Она как раз набрала свежего угля, и шахты и рундуки стоят битком набитые. Так что на целую неделю кочегарка обеспечена углем. Да, поминай как звали. Прощай, «Иорикка», нам теперь не до тебя.
– Я тоже уже осмотрелся, – сказал Станислав. – Нам придется поискать отдушину. До трапа не всегда доберешься. Он рухнет, если дело пойдет всерьез. А когда котлы и трубы начнут гудеть и плевать, тогда трап может стать настоящей ловушкой. Не сможешь ни подняться наверх, ни спуститься вниз.
– В верхнем рундуке есть люк на палубу, – сказал я. – Я как раз был наверху и обследовал это место. Этот люк должен быть всегда открыт, когда мы на вахте. Я сделаю веревочную лестницу, и она всегда будет лежать здесь у люка, как только заскрипит – моментально в люк и на палубу.
Мы работали не слишком усердно. Инженерам это было, по-видимому, безразлично. Пока машина шла вперед, все было в порядке. Делала она больше или меньше узлов, – не имело значения.
Все могло совершиться, как по расписанию. Несколько дыр, просверленных внизу в обшивке, не больше полувершка в диаметре, и королева с ее грузом старого железа почила бы, нежно и блаженно опустившись на самое дно. Только еще один удар по помпе. Но на морском судне это могло бы повлечь за собой нежелательные последствия. Если вся команда после кораблекрушения целехонькой возвращается на берег, то это всегда вызывает подозрение.
Прошло два дня. Мы только что приняли вахту и почти покончили с тушением шлака, как вдруг я услышал страшный скрип и треск. Меня отбросило сначала к котлам, а потом назад, в угольную кучу.
Тотчас же котлы встали вертикально надо мной, несколько топок распахнулись, и жар из них выпал на пол кочегарки. Мне не пришлось даже воспользоваться веревочной лестницей; я мог добраться до люка по ровной поверхности.
Станислав был уже снаружи.
В тот миг я услышал ужаснейший крик, доносившийся из кочегарки.
Станислав тоже услышал этот крик и обернулся:
– Это Даниил, угольщик, – крикнул я Станиславу. – Он, кажется, там.
– Скорей, скорей вниз, – крикнул Станислав.
В один миг я очутился в кочегарке. Котлы все еще стояли вертикально и грозили каждую секунду взорваться. Электричество погасло; очевидно, кабель был поврежден. Но жар давал достаточно света, создавая своеобразное призрачное освещение.
Даниил, один из негров, лежал на полу, левую ногу его прищемила отпаявшаяся железная плита. Он, не переставая, кричал, потому что раскаленное железо въедалось ему в тело. Это был даже не крик, это был вой затравленного зверя.
Мы попробовали поднять раскаленную плиту, но она не поддавалась, мы не могли воспользоваться кочергой.
– Ничего не выходит, Даниил, нога застряла. – Я прокричал это с безумной быстротой, наклонившись к Даниилу.
– Что делать? Оставить его здесь?
– Где молоток? – крикнул Станислав. И вот молоток уже в руках Станислава, и в ту же минуту мы выпрямляем лопату и Станислав, не задумываясь, отрубает негру ногу. Три удара понадобились для этого. Затем мы подтащили Даниила к люку и выволокли его на палубу.
Там его принял другой негр нашей вахты, вовремя выбравшийся из кочегарки. Мы передали ему Даниила и теперь уже всецело отдались заботе о спасении нашей собственной жизни.
Кубрик уже затопила вода. Королева высилась носом к небу. При экзерцициях со шлюпками это не было предусмотрено. Все стояло иначе, чем обычно. Некоторое время еще горел свет. Инженер переключил его к аккумуляторам. Теперь же он медленно гас, потому что аккумуляторы были, очевидно, повреждены. Пришлось обратиться к карманным электрическим фонарям.
Из кубрика не вышел ни один человек. Все они были уже готовы. Дверь кубрика подпирало несколько тонн давления воды.
Шлюпка номер два сорвалась пустая, и в одно мгновение ее отнесло морским течением. Шлюпка номер четыре не могла идти в счет: она давала течь.
Шлюпка номер один была в порядке, и шкипер скомандовал к погружению. Сам же он все еще не садился и из приличия стоял на палубе. Флотский суд обращает на это обстоятельство большое внимание и выразит шкиперу свою похвалу.
Наконец спустили и шлюпку номер три. В нее поместились Станислав и я, два инженера, здоровый негр и Даниил с отрубленной ногой, завязанной рубашкой; потом к нам подсели еще первый инженер и судовой лакей.
Котлы не издавали ни звука и, казалось, успокоились, благодаря тому, что огня под ними не было. Фруктового повидла на королеве не имелось.
Мы отплыли. Шкипер прыгнул в шлюпку номер один, и эта шлюпка тоже отвалила.
Но не успели еще вложить весла в уключины, как ее увлекло течением и с силой бросило на корму корабля. Шлюпка долго боролась, силясь оторваться от кормы.
Вдруг от корабля что-то отделилось и с ужасающим грохотом рухнуло в шлюпку. Раздался душераздирающий крик многих голосов, и все умолкло, словно и шлюпку с людьми поглотила огромная пасть.
Мы гребли во всю мочь, держа курс на берег, и наша шлюпка медленно продвигалась вперед. Наши весла едва справлялись с течением. Волны вздымались дьявольски высоко, и мы стояли иногда перед крутой стеной воды, поднимавшейся перед нами на высоту двух шлюпок. Весла выскакивали из уключин, с трудом мы вкладывали их обратно, и нас несло вкривь и вкось по волнам. Инженер, сидевший вместе с нами на веслах, неожиданно для всех нас сказал:
– Мы сидим почти на мели. Едва ли здесь есть три фута. Нас вынесло на скалу.
– Не может быть! – воскликнул первый офицер. Он схватил весло, погрузил его в воду и сказал: – Вы правы. Прочь, прочь отсюда.
Не успел он произнести этих слов, как мы поднялись на крутую водяную гору. Волна подхватила нас, как маленькое блюдце, и швырнула шлюпку с такой силой на скалу, что она разлетелась на тысячу кусков.
– Станислав, – крикнул я в бушующие волны. – У тебя есть, за что держаться?
– Ни одной соломинки, – отозвался он. – Я плыву назад к кораблю. Он постоит еще несколько дней. Ему не так-то легко пойти ко дну.
Это была недурная идея. Я попробовал держать курс на черное чудовище, выделявшееся из мрака и высившееся к ночному небу.
И оба мы приплыли к нему, хотя разъяренные волны десятки раз относили нас назад.
Мы вскарабкались наверх, стремясь попасть в среднюю часть корабля. Но это было не так-то легко. Оба коридора превратились в глубокие шахты, войти в которые было бы очень трудно не только ночью, но даже и днем. Волны клокотали, вздымались на чудовищную высоту. Очевидно, авария произошла во время отлива, так как вода заметно прибывала.
Королева стояла непоколебимо, как башня, врезавшись в риф. Как она попала в такое положение, – знала она одна. По временам она едва заметно вздрагивала, когда волны таранили ее стены, оставаясь в то же время неподвижной, так крепко она стояла. Иногда, когда особенно сильный вал сотрясал ее панцирь, она слегка поводила плечами, словно силясь его стряхнуть. Шторма не было. Волнение было там, в открытом море. И сюда докатывалось только его бушующее эхо. Ничто не предвещало шторма в ближайшие шесть часов. Небо засерело. Взошло солнце. Чисто вымытое, оно вышло из моря и поднялось к далеким высям.
Прежде всего мы принялись разглядывать морской простор. На море мы не увидели ничего. Ни одного человека не осталось, по-видимому, на его поверхности. Трудно было предположить, чтобы кто-либо спасся на подоспевшей шлюпке или корабле. И Станислав и я сомневались в этом. Мы не видели ни одного корабля, ни одной шлюпки на всем пространстве воды, какое могли окинуть взором. Кроме того, мы находились в стороне от главного пути. Шкипер отошел в сторону, чтобы авария обошлась без свидетелей, чтобы не быть замеченным ни дозорами, ни проходящими судами. И дорого поплатился за это. Он рассчитывал на спокойную, мирную развязку своей затеи. Того, что он не увезет с собой на шлюпках ни одного матроса из кубрика, он и не предполагал. Если бы в обеих шлюпках было нужное количество людей, можно было бы уйти без всяких затруднений. И авария по заказу была бы разыграна, как по нотам.
XLV
Когда уже совсем рассвело, мы попробовали спуститься в коридорную шахту. При некоторых усилиях это нам удалось. Мы использовали двери отдельных кают как перекладины, и дело пошло гораздо быстрее, чем мы ожидали.
На дне шахты помещались обе каюты шкипера. Я нашел карманный корабельный компас, который сейчас же конфисковал и передал Станиславу, так как у меня не было кармана, в который я мог бы его положить.
В каюте было два небольших бака с водой. Один с водой для умыванья, другой для питья. Итак, водой мы были обеспечены на несколько дней; в каком состоянии были насосы, мы еще не знали. Это нам еще предстояло обследовать. Может быть, большой бак со свежей водой был тоже поврежден и вся вода из него давно вытекла.
На «Иорикке» мы знали каждое местечко, где и что можно достать. Здесь же нам пришлось начать с поисков. Но у Станислава было собачье чутье, и как только поднялся вопрос о завтраке, он в один миг разыскал кладовую. Провизией мы были обеспечены, по крайней мере, на шесть месяцев. И если бы у нас был достаточный запас воды, мы могли бы продержаться здесь изрядный срок. В кладовой было несколько ящиков с минеральной водой, пивом и вином. Так что пока можно было не беспокоиться.
Мы привели в порядок кухонную плиту и при желании могли даже стряпать. Испытали насосы для свежей воды. Один насос не действовал, зато другой работал великолепно. Вода была еще мутной от взболтанного ила, но через несколько дней она обещала стать снова прозрачной.
Мне было не по себе, и Станислав ходил, как потерянный.
– Пиппип, – обратился он вдруг ко мне, – что ты скажешь на это? Меня тошнит. Черт возьми, этого со мной не случалось еще ни разу.
Я тоже чувствовал себя все хуже и хуже, хотя королева стояла почти неподвижно. Прибой волн и еле заметное дрожание железного колосса не могли вызвать такого отвратительного ощущения.
– Теперь я могу сказать тебе, в чем тут дело, Станислав, – сказал я ему через некоторое время. – Ненормальное положение кают доводит нас до тошноты. Ведь все стоит вкривь и вкось. К этому надо привыкнуть.
– Ты, кажется, прав, Пиппип, – ответил Станислав. И как только мы вышли на воздух, это отвратительное ощущение сейчас же прошло, хотя положение так нелепо опрокинувшегося по отношению к горизонту корабля угнетающе действовало на чувство равновесия.
– Видишь ли, – сказал я ему, когда мы вышли наружу и, усевшись, закурили сигары шкипера. – Это только воображение. Я убежден, что если мы наконец узнаем, что в нашей жизни факты и что воображение, мы натолкнемся на удивительные вещи и увидим весь мир совсем под другим углом зрения. Кто знает, какие это будет иметь последствия.
Как мы ни вглядывались в даль, мы не видели ни одного корабля. Мы были слишком далеко от проезжего пути.
– Мы можем зажить здесь такой жизнью, какая нам и во сне не снилась, – философствовал Станислав. – У нас есть все, что мы только могли бы себе пожелать. Мы можем есть и пить все, что нам захочется и сколько захочется, ни один человек не помешает нам, и при этом нам даже не надо работать. И все же мы рвемся отсюда, – чем скорее, тем лучше, – и если нас не снимет какой-нибудь случайный корабль, мы все же попробуем выбраться на берег. Каждый день одно и то же, это было бы невыносимо. Я думаю иногда, что если в самом деле существует рай, в который попадут богачи, то я не выдержал бы там и трех дней и совершил бы страшнейшее святотатство, чтобы только выбраться оттуда, – не петь там благочестивых песен и не сидеть между старыми богомолками, святошами и попами.
Я рассмеялся:
– Не бойся, Станислав, – мы с тобой не попадем туда. У нас ведь нет бумаг. Можешь быть уверенным, – там наверху тоже требуются бумаги, паспорта и метрики, и, если ты не сможешь их представить, они захлопнут дверь перед самым твоим носом. Спроси-ка попа, он подтвердит тебе это. Там требуется брачное свидетельство, свидетельство о церковном венчании, метрика, свидетельство о конфирмации, о причастии, о последней исповеди. Если бы там наверху не требовалось этих бумаг, то разве их здесь выдавали бы? На всеведение они, очевидно, не полагаются, лучше уж пусть будет черным по белому и с соответствующей печатью, как этого требует порядок. Каждый поп расскажет тебе, что страж у ворот там наверху имеет большую связку ключей. Для чего? Для замыкания дверей, чтобы какой-нибудь беспаспортный не пробрался через границу.
Станислав сидел некоторое время молча и потом сказал:
– Странно, что мне приходят в голову такие мысли, но вся эта история здесь мне не по душе. Нам слишком хорошо. А если человеку уж слишком хорошо, то значит, что-то не в порядке. Я не выношу этого. Создается такое впечатление, точно тебя послали на курорт, так как тебя ждет особо тяжелое дело, которого нельзя осилить без специальной подготовки и подкрепления. В императорской армии было то же самое. Всегда, когда нам предстояло какое-нибудь трудное дело, у нас перед этим бывали блаженные дни. Так же было и перед тем, как мы отправились к Скагену.
– Чепуху ты несешь, Станислав, – сказал я ему. – Если тебе в рот влетит жареный голубь, неужели ты его выплюнешь только потому, что он вкусен? Затруднительные положения приходят сами по себе, можешь быть в этом уверен. Так лучше для тебя, если ты успел побывать на курорте и припасти сил. Если позади у тебя этот самый курорт, то тебе удастся осилить трудное дело, в противном случае оно, может быть, осилит тебя.
– Черт тебя подери, ты прав! – воскликнул Станислав, снова придя в бодрое настроение. – Я старая овца. В другое время у меня не бывало таких глупых мыслей. Это оттого, что у нас под ногами, в кубрике, за дверью, лежат ребята. Знаешь, Пиппип, на корабле не должно быть трупов, они всегда влекут за собой другие. Корабль – живой, он не терпит вблизи себя трупов. Как груз – еще ничего. Но чтобы так, как здесь, они всюду валялись и плавали…
– Но что же делать? Мы не можем изменить этого.
– В том-то и дело, – ответил Станислав, – что мы не можем этого изменить. В том-то вся и беда. Все, все пошли ко дну. И остались только мы с тобой. Разве это не странно?
– Вот что, Станислав, выбросить я тебя не могу, да и ты не дашься, но если ты не перестанешь молоть чепухи, то не услышишь от меня больше ни слова, хотя бы я из-за этого разучился говорить. Ты будешь жить в штирборт шахте, а я в бакборт шахте, и каждый пойдет своей дорогой. Пока я жив, я ничего не хочу слышать о трупах, предчувствиях и прочем. На это у меня еще будет время. И если ты хочешь знать мое мнение, почему мы оба остались в живых, то я скажу тебе, что это вполне понятно и доказывает лишний раз, как справедливо все устроено на свете. Мы не принадлежали к команде. Нас украли. Мы не причинили никакого зла королеве Мадагаскара и не собирались причинить. Никто не знает этого лучше нее. Вот та причина, почему она не пустила нас ко дну.
– Почему же ты не сказал мне этого сразу, Пиппип?
– Что еще выдумал! Не думаешь ли ты, что я твой королевский советник? Такие вещи надо знать самому или чувствовать их.
– Теперь я пойду напьюсь, – сказал вдруг Станислав. – Мне уже все равно. Ну конечно, не так, чтобы до бесчувствия. Как знать, может быть, скоро пройдет мимо корабль и возьмет нас с собой. В жизни я не простил бы себе, что бросил все это здесь, не отведав всех этих прелестей.
Почему мне было не разделить этого удовольствия со Станиславом?
И вот мы устроили себе такой кутеж, какого не позволил бы себе в один присест даже и шкипер.
И какие изумительные вещи хранились во всех этих банках и коробках! Семга из Британской Колумбии, колбаса из Болоньи, цыплята, куриное фрикасе, языки всех видов, десятки сортов варенья, два десятка сортов ямайских вин, бисквит, овощи в тончайшем изготовлении, ликеры, водки, английское пиво, пильзенское пиво. Капитаны, офицеры и инженеры умеют создать себе приятную жизнь. Но теперь обладателями всех этих сокровищ были мы, а прежние хозяева плавали в море и сами стали достоянием рыб.
Следующий день был туманный и облачный. Мы видели перед собой не дальше полумили. Все вокруг заволокло густым тумаком.
– Будет буря, – сказал Станислав.
К вечеру море заволновалось. Ветер крепчал.
Мы сидели в каюте шкипера при свете керосинового фонаря.
Станислав был озабочен:
– Если королева перевернется или сползет с рифа, то нам крышка, Пиппип. Нам следует вовремя принять меры.
Он нашел около трех метров каната и завязал его себе вокруг туловища, чтобы иметь его под рукой. Мне же удалось найти только полклубка бечевки не толще карандаша.
– Пойдем лучше наверх, – предложил Станислав. – Здесь внизу мы очутимся в ловушке, если начнется суматоха. Наверху все-таки легче выкарабкаться.
– Если тебе суждено погибнуть наверху, то и погибнешь наверху, если же тебе суждено кормить рыб внизу, то ты и накормишь их здесь. Не все ли равно? Если тебе суждено умереть под автомобилем, то он подлетит к той витрине, около которой ты стоишь, и тебе не придется даже бежать за ним или преграждать ему дорогу.
– Вот ты как рассуждаешь! Если тебе суждено утонуть в воде, то ты спокойно можешь положить свою голову на рельсы и экспресс промчится по тебе, как по воздуху? Нет, брат, я этому не верю. Я не положу свою голову на рельсы. Я пойду наверх и посмотрю, что там делается.
Он взобрался наверх через коридорную шахту, а так как мне показалось, что он прав, то и я полез вслед за ним.
Наверху мы сели на рострах, тесно друг к другу. Нам пришлось держаться за поручни, иначе нас сорвало бы вниз.
Погода заметно портилась. Тяжелые валы яростно бились в железо бортов и разлетались о каюту шкипера.
– Если так будет продолжаться всю ночь, – сказал Станислав, – то завтра утром от каюты не останется и следа. Я почти уверен, что буря унесет всю среднюю часть корабля. Нам останутся только кладовые в носовой части корабля и машинное отделение, где стоит рулевая машина. Тогда прощай еда и питье. Ни одна мышь не найдет там ни крошки.
– Может быть, нам лучше взобраться выше, – посоветовал я, – если рубка отколется, то и мы уплывем вместе с ней.
– Ну, так-то сразу она не отколется, – заметил Станислав, – она будет отламываться по частям. И если внизу отлетит одна стена, у нас еще хватит времени взобраться наверх.
Станислав был прав.
Но и правда меняется вместе с обстоятельствами. Нет ничего, что не было бы когда-нибудь правдой. Но правду нельзя засолить, как солонину в бочке, и ждать, что через сто лет она все еще будет правдой.
Станислав был безусловно прав. Но через несколько минут он был уже не прав.
Три огромнейших волны, из которых каждая последующая казалась в десять раз тяжелее предыдущей, с чудовищным ревом, словно желая поглотить всю землю, обрушились на королеву.
Яростный рев и грохот валов были угрозой и местью королеве, осмелившейся так долго сопротивляться напору разъяренной стихии.
Третья волна заставила поколебаться несокрушимую королеву. Но она еще стояла. И все же мы оба почувствовали, что она подалась, что она не стоит уже так, как башня.
Волны отхлынули, чтобы дать дорогу трем следующим кипящим холмам.
Неистовая буря разогнала по небу тяжелые тучи, и они повисли, как клочья. Иногда в промежутке между ними показывалась полоса синего неба с блестящими ясными звездами, которые взывали к нам вниз в этом черном, ревущем, воющем бунте разъяренных стихий.
«Мы – покой и мир для тебя, сами же мы пылаем в огне неутолимого творчества и созидания. Не беги к нам, если ищешь покоя и мира. То, чего нет у тебя, мы не можем тебе дать!»
– Станислав! – крикнул я громко, хотя он сидел рядом со мной. – Валы возвращаются. Сейчас они сметут королеву.
При слабом свете звезд я увидел надвигающийся вал, приближавшийся к нам, как гигантское черное чудовище.
Чудовище метнулось вверх и взмахнуло своими мокрыми лапами над нашими головами.
Мы крепко держались за поручни, но королева дернулась и заметалась в когтях рифа, словно от сильной боли.
Второй вал переметнулся через нас. Мне показалось, что меня слизнула волна. Но я сидел еще крепко.
Королева стонала, словно раненная насмерть. Она металась еще некоторое время от боли, потом качнулась визжа и треща и легла на штирборт.
Средняя часть корабля наполнилась водой. Но все, что происходило там, едва доходило до моего сознания.
– Станислав, друг! – заревел я.
Закричал ли и он в этот момент, я не знаю, – я не мог услышать его крика.
Третий вал, самый тяжелый, катился на нас во весь свой чудовищный рост.
Королева скончалась.
Она умерла от страха. Третий вал поднял труп королевы Мадагаскара с такой легкостью, словно это была пустая раковина. И, несмотря на все свое неистовство, сделал это ласково и нежно. Он поднял ее труп, закружил его и вместо того, чтобы бросить еще раз о скалу и насладиться видом его поломанных костей, бережно и тихо положил его на бок.
– Бросайся вплавь, Пиппип, а не то мы останемся под коробкой, – крикнул Станислав.
Попробуй-ка плыть, когда тебя хлопнуло по руке краном или чем-то еще.
Но мог ли я плыть или нет, – вопрос был не в этом. Последний вал смыл меня и отбросил так далеко, что я уже не боялся очутиться под коробкой. Королева могла выдержать еще несколько минут. Корма была едва залита водой.
– Гой-го! – услышал я крик Станислава. – Где ты?
– Сюда. Я держусь крепко. Места достаточно! – заревел я в темноту. – Алло! Здесь! Гой-го! – кричал я беспрестанно, чтобы указать направление Станиславу.
Он быстро приближался ко мне. Наконец он ухватился за меня и вскарабкался наверх.
XLVI
– Что это такое, на чем мы? – спросил Станислав.
– Я сам не знаю. Я даже не знаю, как я очутился здесь. Это, вероятно, переборка рулевой рубки. Здесь везде шлюпбалки.
– Правда. Это от рубки, – подтвердил Станислав.
– Хорошо, что эти ослы не все делают из железа, а оставляют иной раз несколько кусочков дерева. В старых книгах всегда можно увидеть матроса, ухватившегося за мачту. С этим теперь покончено. Мачты теперь тоже из железа, и если ты вздумаешь ухватиться за них, то с таким же успехом можешь повесить себе камень на шею. Если увидишь такую картину, можешь с чистой совестью сказать, что художник обманщик.
– Откуда у тебя такое красноречие при этих проклятых обстоятельствах? – сказал с раздражением Станислав.
– И осел же ты. Что же мне – хныкать? Как знать, смогу ли я рассказать тебе через четверть часа о том, как опасно полагаться на мачты. А это тебе необходимо знать, это очень важно.
– Черт побери, мы опять благополучно отделались.
– Да замолчи ты, черт тебя возьми, придержи свой язык. Накличешь опять на нашу голову всю эту ораву. Если сидишь на сухом, радуйся про себя, но не кричи об этом во всю глотку. Я стараюсь молчать или, если говорю, то только в почтительном тоне, а ты орешь об этом, как одержимый.
– Брось, Пиппип. Теперь уже все равно, ведь все пошло к…
С этим Станиславом ничего не поделаешь. Его разнузданный язык еще заставит меня избегать его общества.
– Все равно? – переспросил я. – Я и не думаю об этом. Все равно – это ерунда. Никогда не может быть все равно. Теперь только и начинается настоящее удовольствие. До сих пор мы бились из-за бумаг, потом за крысий корм, затем с проклятыми решетками. Теперь наконец дело идет о последнем вздохе. Все остальное, чем может обладать человек, ушло от нас. Все, что нам осталось, – это наша жизнь. И я не отдам ее без боя.
– Ну, удовольствие я представляю себе иначе, – заметил Станислав.
– Не будь неблагодарным, Лавский. Я говорю тебе, это дьявольское удовольствие – драться с рыбами за лакомый кусок, если этот лакомый кусок ты сам.
Станислав был, разумеется, прав. Это не было удовольствие. Приходилось держаться за шлюпбалки, напрягая последние силы, чтобы не очутиться в море. На плывущей стене волны ощущались с меньшею силой, чем на корабле, потому что они подхватывали ее с собой, а не ударялись о нее. Но топило нас не раз, чтобы мы не позабыли, где находимся.
– Нам надо, кажется, что-то предпринять, – сказал я. – Мои руки одеревенели, я уже не могу долго продержаться.
– Давай укрепимся, – сказал Станислав. – Я дам тебе мой канат, а возьму твою бечевку. Я лучше сумею удержаться. Бечевка достаточно длинна, ее можно взять втрое.
Станислав привязал меня; я уже не мог сделать это своими помертвевшими руками. Потом он привязал себя. И мы стали выжидать событий.
Ни одна ночь не бывает такой длинной, чтобы не кончиться и не уступить место дню.
С наступлением дня буря немного стихла, но волны не унялись.
– Ты не видишь земли? – спросил Станислав.
– Нет. Я знаю ведь, что не так-то легко открыть новую часть света. Если перед носом нет ничего, то я ничего не увижу.
Вдруг Станислав сказал:
– Друг, у меня ведь есть компас. Как хорошо, что ты его нашел.
– Да, Лавский, компас – хорошая штука. Всегда можно узнать, в каком направлении лежит африканский берег. Но парус был бы милее десяти компасов.
– Что бы ты сделал с парусом на доске? Ничего.
– Как ничего? Если бриз подует к берегу, мы пошли бы вместе с ним.
– Мы, кажется, пойдем в другое место, Пиппип.
После обеда небо опять затянуло тучами, и легкий туман опустился над морем. Он действовал успокаивающе на волнующиеся волны.
Бесконечная морская ширь становилась все меньше и меньше. Можно было подумать, что мы находимся на озере. Потом и озеро стало уменьшаться, и, наконец, нам уже казалось, что мы плывем по реке. Казалось, что берег можно достать руками, и, прежде чем уснуть, Станислав и я попеременно радостно сообщали друг другу:
– Вот уже берег, давай спустимся с доски и переплывем этот маленький кусочек. Уже ясно виден берег, не осталось и ста шагов.
Но мы слишком устали, чтобы отвязать себя и переплыть эти сто шагов.
У нас едва хватило сил сказать друг другу еще несколько слов, и мы уснули.
Когда я проснулся, была уже ночь.
Туман все еще низко стоял над морем. Но высоко над нами я увидел звезды. По обе стороны тянулся берег реки, по которой мы плыли. Иногда на одном берегу туман редел, и я видел тысячи сверкающих огней близкого порта. Это был большой порт. Там были высокие небоскребы, окна которых были ярко освещены.
А за окнами сидели люди в уютных квартирах, не зная о том, что здесь по реке плыли два мертвеца.
И небоскребы росли и росли. Какой величественный город был перед нами! Все выше и выше росли небоскребы, пока наконец не достигли неба. И тысячи сверкающих огней портового города, небоскребов и уютных жилых домов, в которых ничего не знали о мертвецах на реке, были как звезды на небе. Вверху, прямо над моей головой, небоскребы сходились своими крышами, я видел их освещенные окна и желал только одного, – чтобы эти здания рухнули и погребли бы меня под собой. Это была великая, вечная тоска мертвеца, желание быть похороненным и не странствовать больше.
Мне стало страшно, и я крикнул:
– Станислав! Это большой порт. Похож на Нью-Йорк. Посмотри, сколько огней.
Станислав проснулся, оглянулся по сторонам, взглянул сквозь редеющий туман на берега реки, протер глаза, потом поднял их вверх и сказал:
– Тебе снится, Пиппип, огни большого города – это звезды. Да тут никакого берега. Мы в открытом море. Разве ты этого не чувствуешь по длине волн?
Он не мог убедить меня. Мне все же хотелось поплыть к берегу, к горящему огнями городу. Но когда я попробовал развязать веревку, руки мои бессильно повисли, и я уснул.
Жажда и голод разбудили меня. Был день.
Станислав взглянул на меня опухшими глазами. Мое лицо покрылось струпьями от соленой воды. Я заметил, как Станислав давился, словно намереваясь разжевать свой собственный язык, словно он мешал ему, заграждая собой дыхательное горло.
В его глазах вспыхнула ненависть, и он резко сказал:
– Ты всегда говорил, что вода на «Иорикке» воняет. Это неправда. Там была ключевая вода, чистейшая ключевая вода из соснового леса.
– Вода никогда не воняла, – подтвердил я. – И была холодна, как лед. И кофе тоже было превосходно. Я никогда его не ругал.
Станислав закрыл глаза. Спустя некоторое время он вздрогнул и закричал:
– Без двадцати пять, Пиппип, вставай! Иди за завтраком. Вынеси золу. Но сначала завтрак. Картофель в мундире и копченые селедки. И кофе. Много кофе. И прихвати с собой воды.
– Я не могу встать, – ответил я. – Я устал, сломился. Тебе придется сегодня одному таскать золу. А где же кофе?
Я слышал, как кричал Станислав, но он был в двух милях от меня.
Потом распахнулись дверцы трех топок, и стало нестерпимо жарко. Я побежал к вентилятору, чтобы глотнуть воздуха. Но кочегар-испанец закричал мне: «Пиппип, закрой дверцы, пар падает!» Весь пар собрался в кочегарке, и становилось все жарче и жарче. Я подбежал к корыту, в котором стояла вода для тушения шлака, чтобы утолить жажду, но вода была соленая и противная на вкус. Я задыхался и снова пил эту воду; топка была широко распахнута над самой моей головой, высоко в небе, и это было солнце, и я пил морскую воду.
Потом я снова уснул, дверцы топок были закрыты, а кочегар залил кочегарку водой из корыта, – я был в открытом море, и огромная волна захлестнула нашу доску.
– Это «Иорикка»! – закричал Станислав где-то далеко-далеко от меня. – Это корабль смерти. Гавань. Вон стоит норвежский корабль. На нем есть питьевая вода. Разве ты не видишь, Пиппип?
Обеими руками, сжатыми в кулаки, Станислав указывал в далекое море.
– Где «Иорикка»? – крикнул я.
– Разве ты не видишь ее, Пиппип? Вон она. Шесть решеток вывалилось опять. Проклятие. Теперь уже восемь. Черт тебя возьми, где же кофе, Пиппип? Вы опять весь выдули? Это тебе не замазка, собака ты, это масло. Давай в таком случае чай, будь ты проклят!
Станислав метался, показывая то в одном, то в другом направлении, и спрашивал, не вижу ли я «Иорикку» и гавань.
Но меня это уже не трогало. Мне было больно повернуть голову к гавани.
– Мы сбились с пути! Мы сбились с пути! – заревел Станислав. – Мне надо на «Иорикку»! Решетки все выпали. Кочегар лежит в котле. Где вода? Разве вы не оставили мне кофе? Мне надо на «Иорикку», на «Иорикку». – Он ухватился за бечевку, стараясь ее развязать. Но он не мог развязать узлов. Он рвал, как безумный, и затягивал их еще туже. – Где лопата? – крикнул он. – Я должен разрубить веревку.
Но бечевка держалась недолго. Станислав рвал и дергал ее с таким ожесточением, что постепенно освобождался от нее. Последний узел он разорвал.
– «Иорикка» уйдет. Скорей. Пиппип. На «Норвежце» есть питьевая вода. Видишь, нам машут кружкой. Я не останусь на корабле смерти.
Станислав ревел все ожесточеннее.
Он висел еще на одной ноге, но вот он и там разорвал бечевку.
Все это я видел на расстоянии многих миль, как на картине или в зрительную трубу.
– Вот «Иорикка». Шкипер взял под козырек.
Станислав крикнул это и посмотрел на меня остекленевшими глазами.
– Пойдем со мной, Пиппип. Чай и сладкие пироги с какао. И вода, Пиппип.
Да, это была «Иорикка». Я видел ее ясно. Я узнал ее по ее пестрому сумасшедшему наряду и по ее мостику, который висел в воздухе, словно не принадлежал к кораблю.
Это была «Иорикка», и теперь они сидели за завтраком или ужином или ели сливы в синеватой крахмальной жиже. Чай был недурен. Чай был хорош и без сахара и молока. И вода для питья не воняла.
Я начал развязывать узел моего каната. Но я не мог его развязать. Тогда я позвал Станислава, чтобы он мне помог. Но ему было некогда. Он не мог высвободить свою ногу и работал, как безумный. В довершение всего у него открылись раны на голове, оставшиеся после побоев.
Кровь текла у него по лицу, но он не обращал на нее внимания.
А я дергал и дергал свой канат. Но он был слишком толст и не поддавался. Я не мог ни перетереть его, ни высвободить своего тела и запутывался в нем все больше и больше. Тогда я стал искать топор, нож или лопату, которую мы выправили со Станиславом, чтобы сделать из нее деревянную мачту, но компас опять попал в воду, и приходилось вылавливать его перегоревшей решеткой. Канат не поддавался. Узел затягивался все туже и туже. Это приводило меня в неизъяснимое бешенство.
Станислав наконец высвободил ногу.
Он обернулся вполоборота ко мне и воскликнул:
– Пойдем, Пиппип! Тут всего только двадцать шагов. Решетки все выпали, уже без двадцати пять, да, да. Вставай, скорей. Таскать золу.
Но лебедка визжала: «Это не «Иорикка», – и я кричал вслед за ней так громко, как только мог:
– Это не «Иорикка»! Это не «Иорикка»! Здесь нет никакой «Иорикки».
Я ухватился за канат в смертельном страхе, потому что «Иорикка» ушла, и я видел только море, море и однообразные гребни волн.
– Стасинковзлов, не прыгай! – Я крикнул это, охваченный ужасом; я не мог вспомнить его имени, выскользнувшего у меня из памяти. – Станислав, не прыгай! Нет! Нет! Останься здесь.
– Она спускает якорь. Я не пойду на корабль смерти. Я лучше вернусь на «Иорикку». Вернусь, вернусь! Иди за мной!
И он прыгнул. Он прыгнул. Тут не было гавани. Тут не было корабля. Тут не было берега. Одно море. Одни волны.
Он взмахнул несколько раз руками. И скрылся навсегда.
Я посмотрел на дыру, в которой он исчез. Я видел ее где-то в бесконечной дали. И я воскликнул:
– Станислав! Лавский! Брат! Дорогой, дорогой товарищ, сюда! Сюда! Гой-го! Гой-го! Сюда! Сюда!
Он не слышал. Он не вернулся. Он не вынырнул из воды. Здесь не было корабля смерти. Здесь не было гавани. Здесь не было «Иорикки». Он не выплыл больше, нет, сэр.
И это было непостижимо. Он не выплыл больше, и я не мог понять, как это произошло.
Он ушел в плавание, он ушел в дальнее плавание. Но как его принял капитан? Ведь у него не было корабельного паспорта. Его должны сейчас же спустить с корабля.
Но он не выплыл. Великий капитан принял его, принял доверчиво, без бумаг:
– Иди ко мне, Станислав Козловский, – сказал великий капитан, – я беру тебя с собой в дальнее плавание. Оставь свои бумаги. Мне они не нужны. Я доверяю тебе. Ты на верном, честном корабле. Иди в свой кубрик, Станислав. Ты можешь прочесть, что написано над дверью?
И Станислав сказал:
– Да, капитан. «Вошедший сюда избавлен от всех страданий».
ОБ АВТОРЕ ЭТОЙ КНИГИ
Не так давно минуло пятнадцать лет, как над тропическим лесом в мексиканском штате Чьапас был рассеян с самолета пепел тела писателя Б. Травена – такова была его воля. Вскоре после смерти всемирно известного «неизвестного», как его называли, вдова писателя выступила с интервью и рассказала о жизни этого человека, который был революционером и антифашистом, выступал против несправедливости, за переустройство мира, сочувствовал тем, кто боролся за свободу – вероломно убитому в 1934 году народному герою Никарагуа Сандино и патриотам этой страны, восставшим против американских интервентов, испанским республиканцам, мексиканским индейцам, которых нещадно эксплуатировали на нефтепромыслах и лесоразработках. Им было написано около двадцати романов и многие рассказы. Однако их автор избегал встреч, интервью и бежал от славы с тем же рвением, с каким буржуазные писатели порой ее добиваются. Это казалось неправдоподобным в мире бизнеса.
В тридцатые годы Травен широко издавался во многих странах. У нас на русском языке вышли его романы «Проклятье золота» (1928), «Сборщики хлопка» (1931), «Восстание повешенных» (1938), «Поход в страну Каоба» (1958), сборник рассказов «Рождение божества» (1972) и другие произведения.
Почти все творчество Травена связано с Мексикой, исключение составляет, пожалуй, лишь роман «Корабль мертвых».
Книга написана истинным моряком, а не верхоглядом, «побывавшим десяток раз в каюте океанского парохода и воображающим, что знает толк в морях и кораблях». Ведь пассажир, как говорит сам автор, не в состоянии изучить не только море и корабль, но и жизнь экипажа. И действительно, каждая страница этой правдивой книги словно пропитана морской солью и полна яростного ветра. Она не оставляет сомнения, что в юности Травен служил на торговом флоте, был юнгой и стюардом на судне, курсирующем вдоль тихоокеанского побережья Северной и Южной Америки, затем плавал в качестве простого палубного матроса, угольщика и кочегара. Доставлял груз хлопка из Нью-Орлеана в Антверпен, ходил на каботажных судах вдоль берегов Европы, имел дело с контрабандистами и, хуже того, рискуя, перевозил под видом ящиков с повидлом самое настоящее оружие с клеймом «Made in USA».
Интересны также книги «Сборщики хлопка», «Клад Сьерра-Мадре» и другие известные произведения писателя. Перечитывая их, вновь убеждаешься, что в книгах Б. Травена резко противопоставлены «любовь автора к простому народу и отвращение к колонизаторам», его сочинения – это «эпопея жизни простых мексиканцев». Джозеф Линкольн Стеффенс, «величайший репортер Америки», в свое время посетивший революционную Мексику, не раз приезжавший и в нашу страну, где встречался с В. И. Лениным, сказал о Б. Травене незадолго до своей кончины: «Этот человек выразил подлинную душу Мексики».
Не раз в газетах Запада появлялись сенсационные сообщения о том, что «загадка века» разгадана. Страницы солидных буржуазных изданий пестрели броскими заголовками: «Жизнь Травена скрывается во тьме», «Писатель, книги которого изданы миллионными тиражами, остается неизвестным». Почему же Б. Травен бежал от славы? Однажды, отвечая на подобный вопрос, заданный ему в печати, Б. Травен сказал, что, по его мнению, биография творческой личности не имеет никакого значения, если автора нельзя узнать по его книгам. «У писателя, – говорил он, – не должно быть иной биографии, кроме его произведений». А еще через несколько лет на вопрос, как он относится к небылицам, которые писали о нем, Б. Травен ответил: «Все это дело рук журналистов. Они сделали меня мифической личностью. Я же, избегая встречи с ними, оберегал лишь свой покой и уединение. Я ненавижу рекламную шумиху вокруг моих книг».
Умер писатель в 1969 году. Но интерес к его книгам не угас.
Роман Белоусов
Примечания
1
«Мой старый кентуккийский дом» – песня.
(обратно)2
Прощай, будь счастлив!
(обратно)3
Все наверх, ставить паруса!
(обратно)4
Эй, вы случайно не моряк?
(обратно)5
Да, сэр.
(обратно)6
Хотите получить работу на корабле?
(обратно)7
Куда вы держите путь?
(обратно)8
Хорошо! Держи!
(обратно)9
Алло, в чем дело?
(обратно)10
Нет ли у вас свободного места для кочегара?
(обратно)11
Жаль.
(обратно)
Комментарии к книге «Корабль мертвых», Б. Травен
Всего 0 комментариев