«Урок женам»

1724

Описание

Известнейший французский писатель, лауреат Нобелевской премии 1947 года, классик мировой литературы Андре Жид (1869–1951) любил называть себя «человеком диалога», «человеком противоречий». Он никогда не предлагал читателям определенных нравственных решений, наоборот, всегда искал ответы на бесчисленные вопросы о смысле жизни, о человеке и судьбе. Многогранный талант Андре Жида нашел отражение в его ярких, подчас гротескных произведениях, жанр которых не всегда поддается определению.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Эдмону Жалу в память о наших дружеских беседах в 1896 году

1 августа 1928 г.

Сударь,

После долгих колебаний я решаюсь послать вам эти страницы, машинописную копию дневника, который мне оставила моя мать. Она умерла 12 октября 1916 года в больнице Н…, где в течение пяти месяцев ухаживала за инфекционными больными.

Я позволила себе изменить лишь имена действующих лиц. Вы можете опубликовать эти страницы, если, по вашему мнению, их чтение будет в какой-то степени полезным для некоторых молодых женщин. В этом случае название «Урок женам» меня вполне устроило бы, если вы не считаете, что после Мольера пользоваться им неприлично. Само собой разумеется, что слова «часть первая, часть вторая, эпилог» были добавлены мной.

Не ищите со мной встречи и позвольте мне подписать это письмо вымышленным именем.

Женевьева Д…

Часть I

7 октября 1894 г.

Мой друг,

Мне кажется, что я пишу, обращаясь к тебе. Я никогда не вела дневника. Я даже никогда ничего не писала, кроме обычных писем. И я бы тебе их, конечно, писала, если бы не виделась с тобой каждый день. Но если мне придется умереть раньше тебя (а я этого хочу, ибо жизнь без тебя мне будет казаться пустыней), ты прочитаешь эти строки; мне будет казаться, что, завещая их тебе, я как бы останусь с тобой. Но как можно думать о смерти, когда перед нами вся жизнь? С тех пор, как я познакомилась с тобой, то есть с тех пор, как я тебя полюбила, жизнь мне кажется столь прекрасной, столь нужной, столь ценной, что я не хочу ничего в ней упустить; этому дневнику я доверю все мое счастье до капли. А что мне еще остается делать каждый день, после того как мы расстанемся? Только вновь переживать слишком быстро пролетевшие мгновения, воскрешать в памяти твое присутствие? Я говорила тебе, что до встречи с тобой страдала, чувствуя, что в моей жизни нет цели. Ничто мне не казалось более пустым, чем светские приемы, на которые меня водили родители и от которых, как я видела, приходили в восторг мои подруги. Ты знаешь, что я всерьез мечтала ухаживать за больными или помогать бедным. Мои родители пожимали плечами, когда я им говорила об этом. Они имели основания полагать, что все эти мечтания пройдут, когда я встречу человека, которого смогу полюбить всем сердцем. Почему папа не хочет допустить, что ты и есть тот человек?

Видишь, как плохо я пишу. Это предложение, которое я пишу в слезах, мне кажется ужасным. Наверное, поэтому я его и перечитываю? Не знаю, научусь ли я когда-нибудь хорошо писать. В любом случае одного старания недостаточно.

Итак, я говорила, что до встречи с тобой я искала цель в жизни. А сейчас моей целью, моим призванием, самой моей жизнью стал ты, и я стремлюсь только к тебе. Я знаю, что только с тобой, только с твоей помощью я смогу наиболее полно раскрыться. Ты должен руководить мною, вести меня к прекрасному, доброму, к Богу. И я молю Господа помочь мне преодолеть сопротивление отца; и для того, чтобы моя страстная мольба была услышана, я пишу ее здесь: Боже, не вынуждай меня ослушаться папу! Ты знаешь, что я люблю только Робера и смогу принадлежать только ему.

По правде говоря, лишь со вчерашнего дня я понимаю, в чем смысл моей жизни. Да, это произошло только после этого разговора в саду Тюильри, когда он раскрыл мне глаза на роль женщины в жизни великих людей. Я столь невежественна, что, к сожалению, забыла приведенные им примеры; но я по крайней мере сделала следующий вывод: отныне вся моя жизнь будет посвящена тому, чтобы он смог выполнить свое славное предначертание. Естественно, об этом он мне не говорил, ибо он скромен, но об этом подумала я, ибо я им горжусь. Впрочем, думаю, что, несмотря на скромность, он совершенно четко сознает свои достоинства. Он не скрывал от меня, что он очень тщеславен.

— Речь не идет о том, что я хочу добиться личного успеха, — сказал он мне с очаровательной улыбкой, — но я хочу осуществить идеи, которые я представляю.

Мне хотелось бы, чтобы отец мог его слышать. Но папа настолько упрям в отношении Робера, что он мог бы увидеть в этом то, что он называет… Нет, даже не хочу писать этого слова! Как он не понимает, что такими словами он унижает не Робера, а самого себя? В Робере я люблю именно то, что он относится к себе без самолюбования, что он никогда не забывает, в чем заключается его долг. Когда я рядом с ним, мне кажется, что все другие люди просто не знают, что такое настоящее достоинство. Он мог бы меня просто подавить им, но, когда мы с ним остаемся наедине, он старается делать так, чтобы я этого никогда не чувствовала. Я даже нахожу, что иногда он преувеличивает: опасаясь, что рядом с ним я ощущаю себя маленькой девочкой, он сам с удовольствием начинает ребячиться. А вчера, когда я его за это упрекнула, он внезапно стал очень серьезен и, положив голову мне на колени, поскольку он сидел у моих но, прошептал с какой-то восхитительной грустью:

— Мужчина — это всего лишь состарившийся ребенок.

Воистину будет очень печально, если столько очаровательных, иногда столь сильных, столь полных смысла слов будет утеряно. Я обещаю тебе написать их здесь как можно больше. Уверена, что он впоследствии с радостью их вновь прочитает.

И сразу после этого нам пришла в голову идея вести дневник. Не знаю, почему я говорю «нам». Эта идея, как и все хорошие идеи, принадлежит ему. Короче говоря, мы обещали друг другу писать вместе, то есть каждый будет писать со своей стороны то, что он назвал «нашей историей». Для меня это легко, ибо моя жизнь заключается в нем, но, что касается его, сомневаюсь, что это ему удастся, даже если у него будет достаточно времени. Более того, будет неправильно, если я займу слишком большое место в его жизни. Я много ему говорила о том, что понимаю, что у него карьера, планы, светская жизнь, что он не может позволить себе обременять себя моей любовью и что если он должен быть всем в моей жизни, то я не могу и не должна быть всем в его жизни. Мне интересно знать, что он написал обо всем этом в своем дневнике. Но мы поклялись не показывать их друг другу.

— Только такой ценой дневник может быть искренним, — сказал он, целуя меня не в лоб, а в переносицу, как он это обычно делает.

Впрочем, мы договорились, что тот, кто из нас двоих умрет первым, завещает свой дневник другому.

— Это вполне естественно, — сказал я довольно глупо.

— Нет, нет, — очень серьезно продолжил он. — Мы непременно должны обещать друг другу не уничтожать их.

Ты улыбался, когда я говорила, что не знаю, о чем писать в дневнике. И действительно, я уже исписала целых четыре страницы. Мне было очень трудно удержаться, чтобы не перечитать их, но, если я их перечитаю, мне будет еще труднее их не разорвать. Самое удивительное, что я начинаю испытывать удовольствие от дневника.

12 октября 1894 г.

Робера внезапно вызвали в Перпиньян к матери, о состоянии здоровья которой он получил довольно печальное известие.

— Надеюсь, все обойдется, — сказала я ему.

— Так говорят всегда, — ответил он с мрачной улыбкой, которая свидетельствовала, насколько в глубине души он был озабочен. И я тут же рассердилась на себя за свои глупые слова. Если бы из моей жизни вычеркнуть все по привычке сделанные во время бесед жесты и произнесенные фразы, то что в ней останется? Подумать только: мне надо было встретить выдающегося человека, чтобы осознать это! В Робере меня восхищает именно то, что он ничего не говорит и не делает, как обычные люди, и при этом в нем нет и намека на манерность или высокомерие. Я долго искала подходящее слово, которое могло бы характеризовать его внешность, одежду, слова, жесты: оригинальный — слишком сильно; необыкновенный, особенный… Нет, я все время возвращаюсь к слову «изысканный», и мне бы хотелось, чтобы это слово не применялось ни к кому другому. Мне кажется, что этой особой изысканностью его натуры и поведения он обязан лишь самому себе, так как он дал мне понять, что его семья была довольно простого происхождения. Он сказал, что ему не приходится краснеть за своих родителей, но даже эти слова подразумевают, что человек менее прямой и благородный мог бы их стыдиться. Кажется, его отец был торговцем. Робер был еще мальчик, когда тот умер. Он неохотно говорит об этом, а я не осмеливаюсь его расспрашивать. Думаю, он очень любит свою мать.

— Только к ней у вас могли бы быть основания ревновать меня, — сказал он мне еще тогда, когда мы с ним были на «вы».

У него была сестра, но она умерла.

Хочу воспользоваться его отсутствием и появившимся поэтому временем, чтобы рассказать здесь, как мы с ним познакомились. Мама хотела взять меня с собой к Дарбле, которые пригласили ее на чай, где должен был выступать венгерский виолончелист, как говорят — чрезвычайно талантливый, но я сослалась на сильную мигрень, чтобы меня оставили в покое и наедине… с Робером. Я уже не понимаю, как я могла так долго находить удовольствие в «светский развлечениях», или скорее я прекрасно понимаю, что в них мне нравилось лишь то, что льстило моему тщеславию. Сейчас же, когда я нуждаюсь в одобрении только со стороны Робера, мне безразлично, нравлюсь ли я другим, а если и не безразлично, то только потому, что я вижу, какое удовольствие он от этого испытывает. Но в то время, столь недавнее, но, как мне кажется, уже столь далекое, как высоко я ценила улыбки, комплименты, похвалы и даже зависть и ревность некоторых подруг, после того как однажды на втором фортепьяно я исполнила (и должна признаться, даже с блеском) оркестровую партию в Пятом концерте Бетховена, в то время как солировала Розита! Я старалась казаться воплощением скромности, но как же мне было лестно получить больше поздравлений, чем она! «Розита — профессионал, тут удивляться не приходится, но Эвелина!..» Больше всего аплодировали люди, в музыке ничего не понимающие. Я знала это, но принимала их комплименты, над которыми должна была бы посмеяться… Я даже думала: «В конечном счете они обладают большим вкусом, чем я предполагала». Вот так я постоянно уступала этому абсурдному тщеславию. Хотя, нет, сейчас я вижу, какое развлечение можно найти во всем этом: смеяться над другими. Но в любом обществе именно я всегда кажусь себе самой смешной. Я знаю, что не очень красива и не слишком умна, и плохо понимаю, что Робер нашел во мне такого, за что смог полюбить меня. Кроме средних музыкальных способностей, я не обладаю никакими талантами для того, чтобы блистать в обществе, а несколько дней тому назад я вообще бросила фортепьяно, и, вероятно, навсегда. Ради чего? Робер музыку не любит. На мой взгляд, это единственный его недостаток. Но с другой стороны, он столь тонко разбирается в живописи, что я удивляюсь, почему он сам не пишет. Когда я ему об этом сказала, он улыбнулся и объяснил, что, когда тебя природа «наказала» (он употребил именно это слово) слишком разнообразными талантами, самое трудное — не придавать излишнего значения тем из них, которые меньше всего его заслуживают. Чтобы по-настоящему заняться живописью, ему пришлось бы пожертвовать очень многим, и, как он мне сказал, не в живописи он может принести наибольшую пользу. Думаю, он хочет заняться политикой, хотя прямо он мне об этом не говорил. Впрочем, я уверена, что, чем бы он ни занялся, он обязательно добьется успеха. Причем для того, чтобы справиться с любым делом, он совсем не нуждается в моей помощи, и это даже могло бы меня немного огорчить. Но он настолько добр, что делает вид, что не может без меня обойтись, — и эта игра так мне приятна, что я, не веря в нее, охотно в ней участвую.

Я начинаю писать о себе, хотя и обещала себе не делать этого. Как прав был аббат Бредель, предупреждая нас об опасностях эгоизма, который, по его словам, умеет иногда принимать обличье преданности и любви. Люди любят самоотречение, испытывая удовольствие при мысли о том, что в них нуждаются, и любят, когда им об этом говорят. Истинная преданность та, о которой знает только Бог и за которую лишь от него ожидаешь в ответ внимания и вознаграждения. Но я думаю, ничто так не учит скромности, как любовь к великому человеку. Именно рядом с Робером я лучше понимаю свои недостатки, и то немногое, что я имею, мне хотелось бы отдать ему… Но я собиралась рассказать о начале нашей истории, и прежде всего о том, как мы познакомились.

Это случилось шесть месяцев и три дня тому назад, 9 апреля 1894 года. Мои родители обещали мне поездку в Италию в награду за приз, полученный в консерватории. Однако смерть дяди и трудности со вступлением в наследство из-за несовершеннолетия его детей отодвинули наши планы, и я уже отказалась от мыли о путешествии, когда отец, внезапно оставив маму с маленькими племянницами в Париже, увез меня на пасхальные каникулы во Флоренцию. Мы остановились в пансионе Жерара, который г-жа Т… имела все основания нам порекомендовать. Постояльцы были только «из приличного общества», поэтому нельзя сказать, что было нелегко оказаться вместе с ними за одним столом. Три шведа, четыре американца, два англичанина, пять русских и один швейцарец. Робер и я с отцом были единственными французами. Разговор шел на всех языках, но в основном на французском из-за русских, швейцарца, нас троих и бельгийца, о котором я забыла упомянуть. Все постояльцы были приятными людьми, но Робер своей изысканностью затмевал всех. Он сидел напротив моего отца, который обычно довольно сдержан с людьми не его круга и бывает с ними не слишком любезен. Поскольку мы приехали последними, было вполне естественно, что мы не сразу присоединились к общей беседе. Мне очень хотелось принять в ней участие, но было неприлично проявлять большую общительность, чем папа. Поэтому я подражала его сдержанности, а поскольку я сидела рядом с ним, наше молчание представало островком отчуждения в море всеобщего оживления. Забавно, что мы никуда не могли пойти, не встретив кого-нибудь из постояльцев пансиона. Папа был вынужден отвечать на их приветствия и улыбки, и, когда мы садились за стол, всем было известно, что мы были в Санта Кроче или во дворце Питти. «Это невыносимо», — говорил отец. Но лед тем не менее понемногу таял. Что касается Робера, мы встречали его повсюду. Входя в пустую церковь или в музей, первым, кого мы видели, был Робер. «Ну вот! Опять!..» — восклицал папа. Вначале, чтобы не смущать нас, Робер делал вид, что нас не видит, ибо он был слишком умен, чтобы не понимать, что эти постоянные встречи раздражали папу. Поэтому он ждал, когда папа соблаговолит его узнать, и никогда из скромности первым не здоровался, притворяясь, что поглощен созерцанием очередного шедевра. Иногда папа не спешил здороваться, так как именно по отношению к Роберу он проявлял наибольшую сдержанность. Я даже была этим несколько смущена, потому что, по правде говоря, его поведение граничило с невоспитанностью, и только благодаря своему доброму характеру Робер не обижался на него. Но поскольку я не могла скрыть улыбки, он понимал, что злого умысла, по крайней мере с моей стороны, не было. И чем холоднее вел себя папа, тем труднее мне было сдерживать улыбку. Но, к счастью, папа не замечал этого, так как все происходило у него за спиной. Будучи хорошо воспитанным человеком, Робер не подавал виду, что замечает это, и никогда прямо ко мне не обращался, ибо это было бы очень плохо воспринято папой. Порой я сожалела об этом молчаливом сговоре — маленькой комедии, которую мы с Робером уже разыгрывали втайне от папы. Но как было этого избежать?

Сдержанность папы возрастала и от того, что Робер «не соответствовал его убеждениям». Я никогда толком не понимала, в чем могли заключаться папины убеждения, так как я совершенно не разбираюсь в политике, но знаю, что мама его упрекает за его так называемый «материализм» и за то, что папа не очень любит «попов». Когда я была моложе, я удивлялась тому, что, хотя он никогда не ходил в церковь, он был таким добрым, и я не помню точного его слова, но мне кажется, это он сказал, что «религия не делает людей лучше». Мама считает, что он «упрям», а я думаю, что у него сердце добрее, чем у нее, и когда они спорят, что, к сожалению, случается слишком часто, мама говорит сним таким тоном, что мои симпатии бывают на его стороне даже в тех случаях, когда я не могу признать его правоту. Он говорит, что не верит в рай, но аббат Бредель отвечает ему, что он вынужден будет в него поверить, когда он там окажется и будет спасен вопреки своей воле, во что я верю всем сердцем.

Как грустно бывает от ссор, случающихся в таких дружных семьях, как наша, особенно если, проявил немного доброй воли, было бы так легко прийти к согласию! Во всяком случае, ничего подобного с Робером опасаться не приходится, ибо я ни разу не видела, чтобы он, находясь в церкви, не помолился, а кроме того, помыслы у него самые благородные. Не могу поверить, что «Либр пароль» — плохая газета, как говорит папа, который читает только «Тан». А на второй день в пансионе Жерара, когда папа и Робер оказались наедине в курительной, я подумала, что столкновения между ними не избежать. Дверь салона была настежь открыта, и я могла видеть, как они, сидя в креслах, читали каждый свою газету. Робер, пролистав свою, имел неосторожность протянуть ее папе, сказав при этом несколько слов, которых я не расслышала, но папа пришел в такую ярость, что опрокинул на свои светлые брюки чашку кофе, которая стояла на подлокотнике его кресла. Робер принялся многословно извиняться, но в действительности он был не виноват. И когда папа вытирал кофе носовым платком, Робер, заметивший, что я нахожусь в салоне, незаметно сделал в мою сторону быстрый, но очень красноречивый жест, в котором он так комично выразил свое сожаление, что я не могла удержаться от смеха и быстро отвернулась, так как могло показаться, что я смеялась над папой.

А на шестой день нашего пребывания у папы случился приступ подагры… Радоваться этому, конечно, ужасно!.. Разумеется, я сказала, что останусь в пансионе, чтобы составить компанию и почитать ему, но стояла прекрасная погода, и он настоял на том, чтобы я шла гулять. Тогда, воспользовавшись его отсутствием, я отправилась посмотреть Испанскую капеллу, потому что сам он примитивистов не любит. И конечно же, я встретила там Робера и не могла не заговорить с ним. Впрочем, и после того, как он выразил удивление по поводу того, что видит меня одну, и очень вежливо справился о состоянии здоровья отца, мы говорили только о живописи. Я была почти рада своему невежеству, ибо это давало ему возможность рассказывать мне обо всем. У него была с собой толстая книга, но ему не надо было ее открывать, так как он знал наизусть имена всех старых мастеров. Я не смогла сразу же разделить его восхищения фресками, которые мне тогда казались довольно бесформенными, но я чувствовала, что все, что он мне говорил, было справедливо, и моим глазам открывалось много новых качеств, которые я сама не смогла бы оценить. Затем я позволила ему затянуть себя в монастырь св. Марка, где мне показалось, что я впервые стала понимать живопись. Было настолько восхитительно отрешиться от всего, забыться вдвоем перед великой фреской Анджелико, что непроизвольно я взяла его за руку и заметила это только тогда, когда в маленькую часовню, где до этого мы были одни, вошли другие люди. Впрочем, Робер не говорил ничего такого, что папа не должен был слышать. Но вернувшись в пансион, я не осмелилась рассказать папе об этой встрече. Конечно, нехорошо было скрывать от него то, что произвело на меня глубокое впечатление, — даже я не могла больше ни о чем другом мечтать. Но когда некоторое время спустя я призналась аббату в том, что «солгала», промолчав, он постарался меня успокоить. Правда, одновременно я сообщила ему о своей помолвке. Аббат знает, что папа не одобряет ее, но он также знает, что именно убеждения Робера мешают ему ее одобрить, и именно из-за этих убеждений мама и сам аббат ее одобряют. Впрочем, папа настолько добр, что не смог долго сопротивляться, поскольку как он говорит, главное для него — это чтобы я была счастлива, а он не может сомневаться в том, что я сейчас счастлива.

Прежде чем писать о помолвке, я должна была бы рассказать о последних днях пребывания в Италии. Но мое перо летело вперед, к этому чудесному слову, перед которым бледнеют все другие мои воспоминания. Уезжая из Флоренции, Робер спросил у папы разрешения нанести нам визит в Париже. Я так боялась, что папа ему откажет. Но оказалось, что Робер очень хорошо знает наших родственников де Берров, которые пригласили нас вместе с ним на ужен, и это во многом упростило дело. На следующий день Робер нанес визит вежливости маме, а несколько дней спустя он пришел просить у нее моей руки. (Каким глупым мне кажется это выражение!) Вначале мама была слегка удивлена, а я удивилась намного больше, когда она мне об этом сообщила, так как Робер со мной по-настоящему еще не объяснился. Он очень смеялся, когда я ему в этом призналась, и «объяснился», сказав, что он об этом не подумал, но готов сделать «объяснение», если я все еще не догадалась, что он меня любит. Затем он заключил меня в объятия, и я почувствовала, что мне тоже ничего не надо говорить и он сам поймет, что я полностью отдаюсь ему.

Только что принесли телеграмму. Я позволила маме открыть ее, хотя она была адресована мне.

«Мать Робера умерла», — сказала мама и протянула мне телеграмму, в которой я увидела только то, что он возвращается в среду.

13 октября

Письмо от Робера! Но пишет он маме. И я думаю, что ей приятно это проявление почтительности. Я понимаю, что мама желает сохранить это письмо, — настолько оно прекрасно, а поскольку я хочу иметь возможность читать его снова и снова, я его переписываю:

Сударыня,

Эвелина простит мне, если сегодня я пишу Вам, а не ей. Я не хотел бы своим горем омрачать ее радость, и я обращаюсь к Вам, чтобы излить свою боль. Со вчерашнего дня прекрасным словом «мама» я могу назвать только Вас. И Вы, наверное, позволите мне обратить отныне на Вас те чувства уважения и нежности, которые я испытывал к той, которую только что потерял.

Да, та, что дала мне жизнь, вчера умерла, могу даже сказать, у меня на руках. Она потеряла сознание лишь за несколько часов до конца. Утром, когда она приняла последнее причастие из рук приглашенного мною священника, она была еще в сознании. Она со спокойствием ожидала смерти и, казалось, страдала только от моей печали. Ее последней радостью, сказала она мне, было известие о моей помолвке и мысль о том, что она не оставляет меня одиноким на этой земле. Прошу Вас сказать об этом Эвелине, а я вечно буду сожалеть о том, что мама не успела с ней познакомиться.

Мама, примите заверения в моем уже сыновнем, неизменно глубоком почтении.

Робер Д.

Мой бедный друг,

Мне хотелось бы разделить твою печаль. Я тщетно пыталась вызвать в себе чувство грусти. Мое сердце переполнено радостью, и все, что я переживаю с тобой, даже горе, является для меня счастьем.

15 октября

Я вновь увидела его. Как достойно и прекрасно он переживает свое несчастье! Я начинаю лучше понимать его. Думаю, что он ненавидит банальные слова, ибо о своей беде он говорит с такой же сдержанностью, с какой он объяснялся мне в любви. Боясь внешне проявить свои переживания, он даже избегает всего того, что могло бы его растрогать. Между собой мы с ним говорили только о повседневных делах, а с мамой он говорил лишь о вступлении в наследство и о продаже доставшегося Роберу дома. Мне очень трудно думать о таких вещах, и я попросила маму заняться всем этим вместе с Робером. Я поняла, что мы будем богаты, и почти сожалею об этом: мне хотелось бы оставить состояние тем, кто нуждается в деньгах для счастья. Но в нашем случае они нужны не для счастья. Робер мне говорит, что ему лично много денег не надо и что он рассматривает их лишь как средство для торжества его идей. Он долго беседовал с аббатом Бределем, который тоже говорит ему, что он не имеет права отказываться от состояния, хотя вместе с наследством на нас ложится ответственность за его использование в благих целях.

Бедный папа! Все это происходит без его участия. Каждый раз, когда он видит аббата Бределя, то, едва успев поздороваться, говорит:

— Очень сожалею!.. Но просто вынужден идти…

Я всегда боюсь, что аббат обидится, но он такой добрый и там мирно настроен, что делает вид, что принимает всерьез эту жалкую отговорку.

— Г-н Делаборд всегда занят, — говорит он маме, которая, становясь в два раза любезнее, всячески старается сгладить невежливость отца. А мне кажется, что, проявив немного доброй воли, папа мог бы прекрасно подружиться с аббатом! Потому что он тоже очень добрый.

— Доченька, священники и я поклоняемся разным богам, — отвечает он мне, когда я пытаюсь его убедить. — Не настаивай. Ты меня обидишь. Это вещи, которые, повзрослев, ты, возможно, поймешь, если только не будешь очень похожа на свою маму.

Тогда я вынуждена сказать ему, что надеюсь, что никогда не пойму «этих вещей», но что я не могу одобрять идеи, которые разделяют моих родителей, которых я одинаково люблю. И именно эти идеи мешают папе благословить мою помолвку.

— Доченька, — ответил он мне, — я не имею права препятствовать твоему браку и не хочу прибегать к родительской власти. Но не проси меня благословлять решение, которое мне неприятно. Все, что я могу сделать, так это пожелать тебе не сразу в нем раскаяться.

19 октября

Сегодня утром я спросила папу, в чем он может упрекнуть Робера. Сначала, поджав губы, он долго молча смотрел на меня, а затем произнес:

— Доченька, я ни в чем его не упрекаю, он просто мне не нравится. Если я тебе скажу почему, ты будешь возражать, потому что ты его любишь, а когда любишь человека, видишь его не таким, каков он есть.

— Но именно потому, что Робер такой, какой есть, я его и люблю! — воскликнула я.

— Робер подпевает аббату, твоей матери, тебе и, боясь, самому себе тоже, что еще серьезнее!

— Ты хочешь сказать, что он не верит в то, что говорит!

— Нет, нет, я верю, что он в это верит. Просто я сам в это не верю.

— Но ты, папа, не веришь ни во что!

— Что же ты хочешь? Таких людей, как я, твоя мать называет скептиками.

И на этом мы замолкаем, ибо подобные разговоры лишь расстраивают нас обоих. Бедный папа! Надеюсь, что Робер сможет его убедить… Со временем. Он проявляет в отношениях с папой такое терпение, такую гибкость, такую находчивость… Он тщательно избегает всех спорных тем (впрочем, как и папа). Беседу с папой он называет танцем с яйцами, потому что надо уметь ловко делать пируэты среди деликатных вопросов, стараясь при этом их не задеть. Но как мне хочется, чтобы папа услышал Робера, когда он беседует со мной в его отсутствие. Я чувствую, что при папе он сдерживается, но, как только он расходится, он весь оживляется и иногда говорит такие прекрасные вещи, что мне хотелось бы их тут же записывать. И при этом он может быть таким остроумным, таким смешным. Как на днях сказала Ивонна де Берр, «его можно слушать бесконечно». Это было в прошлый четверг, мы с Робером обедали у наших родственников. Морис де Берр и папа ушли сразу же после обеда, а Робер нам долго рассказывал о Перпиньяне, о тщеславии жителей провинциального города, которое он так удачно подметил, об обстановке, в которой он жил и в которую ни за что не хотел бы вернуться, даже если бы в награду ему предложили королевство. Слушая его рассказы обо всех этих своеобразных людях, составлявших круг общения его родителей, я сожалею, что не смогла с ними познакомиться, но понимаю, что на человека изысканного, такого, как Робер, подобное общество действует удушающе. Стремясь вырваться из этой атмосферы, вначале он хотел постричься в монахи, так как он с детства очень набожен, но затем понял, что мог бы принести больше пользы в мирской жизни. Аббат Бредель одобряет его, и я согласна с ним, когда он, цитируя Евангелие, говорит, что «зажегши свечу, не ставят ее под сосуд». Когда слушаешь Робера, возникает непреодолимое желание сделать так, чтобы его слышало как можно больше людей. Здесь я не могу быть ревнивой, и желание наслаждаться в одиночку этим кладезем мудрости мне кажется святотатственным. Цель моей жизни должна заключаться в том, чтобы всеми силами помогать ему проявить себя.

На будущей неделе мы должны нанести несколько визитов. Я буду рада представить его нашим друзьям.

26 октября

В последние дни я веду такую бурную жизнь… Я надеялась, что смогу каждый день находить немного времени для дневника. Но мне не хватает не только времени. Даже в те моменты, когда я оказываюсь одна, я не могу больше спокойно собраться с мыслями. Я оказалась в водовороте: визиты, магазины, ужины, спектакли. К счастью, несмотря на траур, Робер не боится меня повсюду сопровождать, поскольку, как он говорит, для искренних чувств приличия не существуют. Впрочем, я думаю, что счастье, которое он испытывает от того, что его любят, перевешивает его печаль. Он сопровождает меня по магазинам и заказывает для меня массу вещей, которые, как он пытается меня убедить, нам очень пригодятся. Это его чрезвычайно забавляет, и он так откровенно радуется возможности баловать меня, что я не особенно настойчиво пытаюсь его остановить. Мы вместе выбрали чудесное кольцо, которое, я должна признаться, мне безумно нравится, и я не устаю им любоваться. Но когда он решил подарить мне еще и браслет, я наотрез отказалась, хотя, пытаясь меня убедить принять подарок, он мне говорил, что покупку драгоценностей следует рассматривать не как трату денег, а как «капиталовложение» (именно это слово он употребил). Затем он мне объяснил, что драгоценные камни и металлы «должны подняться в цене». Я отказывалась, говоря, что мне все это безразлично, и из-за этого мы немного поспорили. Конечно, с моей стороны было не совсем любезно говорить ему, что кольцо мне все равно понравилось бы, даже если бы я не знала, что оно очень дорогое. В ответ он воскликнул:

— Это все равно что признаться в том, что ты предпочитаешь подделку.

Потом, как всегда — именно это является в нем самым интересным, — он развил эту тему и рассмотрел ее с «общей точки зрения», единственной, которая для него важна.

— Сейчас так хорошо имитируют жемчуг, что отличить подделку от настоящего практически невозможно, — объяснил он мне, — но настоящий жемчуг стоит целое состояние, а подделка лишь имеет видимость ценности.

Обладая прекрасным вкусом, он хочет присутствовать на примерке моих платьев и с удовольствием спорит с портнихами. Выбирать мне шляпы мы отправились вместе. Мне трудно привыкнуть к новым формам. Робер считает, что они мне очень идут, но, когда я вижу себя в зеркале, я себя не узнаю. Думаю, что это дело привычки и что, как он говорит, вскоре я не узнаю своего девичьего лица. Вообще я нахожу, что он выбирает слишком красивые вещи, но понимаю, что он хочет, чтобы я была украшением ему, и что уже сейчас я не имею права на скромность, Но аббат знает, что в глубине души я остаюсь скромной и что главное — именно это. Каждый день я заново удивляюсь своему счастью и не перестаю считать себя недостойной его. Иногда я боюсь, что Робер преувеличивает мои достоинства, но, может быть, любовь даст мне возможность подняться до его уровня. Всем сердцем хочу этого и прилагаю для этого все свои силы. А он мне в этом так терпеливо помогает!

30 октября

Робер поразителен, он поддерживает отношения с массой знаменитостей и знаком со многими людьми из всех слоев общества. Это позволяет ему оказывать услуги тем, кто к нему обращается. Он говорит, что великая мудрость жизни заключается в том, чтобы никогда не просить ничего, если не уверен, что твою просьбу выполнят. Но, поскольку те, кто ему обязан, ни в чем ему не отказывают, а он не просит ничего лишнего, он легко получает все, что хочет. Он вхож повсюду, и, куда бы я с ним ни пришла, к нему сразу же тянутся руки. Я просила его представить мне только его настоящих друзей; но, даже недостаточно хорошо зная его, трудно не стать его другом, а так как он в курсе всех событий, он способен говорить с кем угодно и о чем угодно, как о своем любимом деле. По правде говоря, не думаю, что у него есть близкие друзья. Однажды я его спросила об этом. Не дав прямого ответа, он сказал, нежно обняв меня: «Дружба — это преддверие любви».

И действительно, сегодня мне кажется, что то чувство большой дружбы, которое еще вчера я испытывала к Розите и Ивонне, оказалось временным и что моим первым настоящим другом стал Робер.

Он хочет сделать папе сюрприз, добиваясь для него ордена. Очень хорошо зная начальника канцелярии министра просвещения, он утверждает, что ему это будет очень легко сделать. Папа, конечно, не откажется, и я думаю, что в глубине души это доставить ему огромное удовольствие. Я нахожу прекрасным, что Робер думает о папе и не просит ордена для себя. Но он этому не придает значения, так как знает, что получит его, как только захочет. Слушая его беседы с замечательными людьми, с которыми он меня знакомит, я сознаю собственное невежество и настолько боюсь, что ему будет за меня стыдно, что едва осмеливаюсь участвовать в беседе. Я попросила его составить мне список книг, которые мне следует прочитать, как только у меня будет немного времени… но когда это будет? Мы решили пожениться в конце января. Мне кажется, что это еще ужасно нескоро, однако дни летят с пугающей быстротой. Сразу же после свадьбы мы отправимся в Тунис. Это будет не просто развлекательная поездка. Роберу там принадлежит часть капитала в одном сельскохозяйственном предприятии, деятельность которого он хочет проконтролировать. Он говорит, что нет большего удовольствия, чем то, которое можем принести выгоду. Его ум никогда не бездействует. Он постоянно занимается самообразованием и умеет все повернуть в свою ползу.

Главное, что нас волнует, — это жилье. Мы осмотрели огромное количество квартир, но против каждой из них у мамы, Робера или меня были какие-то возражения. Думаю, мы договоримся с одним архитектором, которого очень хорошо знает Робер. Он заканчивает строительство жилого дома, удачно расположенного в квартале Ла-Мюет с видом на Большой парк. Нам будет принадлежать последний этаж, что позволит оборудовать его по нашему усмотрению. Часами мы вместе обсуждаем наши планы — и нет ничего интереснее этого. При жизни матери Робер не был очень богат и довольствовался небольшой квартирой на первом этаже дома на улице Антен, где ему становилось все теснее. Он вынужден был питаться в ресторанах, что отнимало у него массу времени и плохо влияло на его желудок.

Мне хотелось посмотреть, как он живет, но он, как мне показалось, стеснялся своей квартиры. Однако я была удивлена тем, что там не было беспорядка. Все документы были разложены или подшиты по папкам; он составил великолепную картотеку, благодаря которой он сразу же получал все необходимые ему сведения о любом человеке. Именно поэтому он мог так легко оказывать все услуги. По его мнению, люди вообще плохо организованы, а механизм общества, как он говорит, плохо отлажен. Он любит цитировать строки Лафонтена: «Меньше всего не хватает знаний» — и считает, что важно уметь пользоваться тем, что имеешь. Думаю, что в большей степени это относится к людям, таким же талантливым, как и он: но, когда я говорю ему, что мои знания не много стоят, он не соглашается и говорит, что я умнее большинства женщин, организующих салоны и блистающих в свете. Он говорит это, как мне кажется, искренне, и я просто боясь, что он питает большие иллюзии относительно своей будущей супруги. Лишь бы он их подольше сохранил. Во всяком случае, как только у меня появится время, я постараюсь расширить свой кругозор, чтобы с каждым днем становиться все более достойной его.

Меня волновало, удается ли ему уделять время ведению своего дневника, как мы об этом договорились, и я попросила показать его мне. Нет, не читать, мне просто хотелось на него посмотреть. По правде говоря, я боялась, что он будет тянуть с дневником, но он меня успокоил. Ящик, куда он его положил, по-прежнему надежно заперт на ключ. Он показал мне ящик, но отказался достать дневник даже после того, как я обещала в него не заглядывать.

3 ноября

Вчера мы пригласили на ужин художника Бургвайлсдорфа. Несмотря на ужасную фамилию — даже не знаю, правильно ли я ее написала, — он не немец и не еврей, а достойный уважения простой бедный молодой человек, которому Робер много помогал и который заполонил маленькую квартиру на первом этаже на улице Антен кучей непродаваемых картин. Робер покупает их у него из милосердия, чтобы оказать ему помощь, не раня его гордости. Я сказала Роберу, что он поступает неосторожно, поощряя таким образом неудачника, которому стоило бы порекомендовать заняться чем угодно, только не живописью. Но, видимо, бедняга ни на что другое не способен, а кроме того, он убежден в своей одаренности. Впрочем, Робер упрямо заявляет, что тот обладает «определенными способностями», и мы из-за этого немного поспорили, так как достаточно лишь взглянуть на мазню Бургвайлсдорфа, чтобы понять, что никакой он не художник и что он даже не имеет ни малейшего представления о том, что такое живопись. Но Робер тут же называет имена многих известных художников, которых раньше называли «мазилами». И поскольку он уже начал злиться оттого, что я действительно не находила ничего хорошего в том, что он мне показывал, он безапелляционно заявил:

— Кстати, тебя должно было бы убедить уже одно то, что я к нему так не привязался бы, если бы он был таким никчемным.

(Тем не менее Робер не осмеливается вывешивать весь этот ужас. Он складывает все эти картины в большом шкафу, где я их и обнаружила, поскольку у него в доме мне позволено рыться повсюду.) Робер сказал это с таким высокомерием (впервые он со мной так разговаривал), что у меня слезы выступили на глазах. Он это заметил и сразу же стал очень нежным, поцеловал меня и сказал:

— Послушай, хочешь, я тебя с ним познакомлю? Ты сама решишь, так ли он глуп, как ты думаешь.

Я согласилась — и вот так мы его пригласили.

Ну что же, здесь я приношу свои извинения Роберу: Бургвайлсдорфа я нашла почти очаровательным. Я говорю «почти», ибо, как бы там ни было, что-то в нем меня шокирует, а именно недостаток признательности, или, говоря прямо, его неблагодарность по отношению к Роберу. Бургвайлсдорф, по-видимому начисто забыв, чем он ему обязан, даже не оказывает ему почтения. Я хорошо знаю, что не следует делать выводы из того, что он говорит, и что теплота его тона уравновешивает грубость его слов, но я не раз слышала, как он, перебивая Робера, восклицал: «Старик, но то, что ты говоришь, — полная чушь!» И это в ответ на очень разумное замечание, которое он даже и не расслышал толком. С другой стороны, все, что говорил папа, он одобрял с такой вежливой и радостной неуверенностью, что это даже сбивало с толку, но папа в конечном был восхищен. Я ожидала увидеть перед собой типичного представителя богемы, но он оказался хорошо одетым, даже довольно элегантным молодым человеком, с хорошими манерами. Он, бесспорно, умен. Он восхитительно рассказывает массу очень забавных историй, и беседовать с ним было бы очень приятно, если бы он не так увлекался парадоксами. Вы никогда не можете быть уверены в том, что он не смеется над вами, когда, например, говорит, что Рафаэль и Пуссен — его любимые художники, хотя его собственные произведения никак не позволяют предположить это. А в общем, это был прекрасный вечер, и думаю, что я с удовольствием еще встречусь с этим человеком. Но заказывать ему мой портрет, как это внезапно сделал Робер… Ни сам художник, ни я этого не ожидали и поэтому не знали, что сказать. В результате все попали в очень неловкую ситуацию. Я думаю, что Робер мог бы сначала посоветоваться со мной. И я бы сказала, что до свадьбы у меня вряд ли найдется время для позирования и что придется отложить это «удовольствие» до нашего возвращения из свадебного путешествия. Именно так я и ответила Бургвайлсдорфу, когда тот, подгоняемый Робером, хотел уже назначить первый сеанс. Он утверждает, что ему понадобятся три или четыре сеанса, что он сделает эскизы и напишет портрет по памяти за время нашего отсутствия, а после возвращения ему останется сделать лишь последние штрихи. По правде говоря, вспоминая о его ужасных картинах, я отнюдь не стремилась к тому, чтобы быть им увековеченной. Тем не менее мы назначили день, когда мы сможем посетить его мастерскую.

7 ноября

Магазины, приемы, визиты. У меня совсем не остается времени на дневник. Нет больше времени на чтение, на размышления; нет больше времени почувствовать себя счастливой. А больше всего меня печалит то, что все это делает меня ужасной эгоисткой. Каждый день речь идет только о моем удовольствии, моих туалетах, моем удобстве и моих вкусах. Как будто я могу теперь иметь иные вкусы и думать о других удобствах, чем Робер! И мне нравится то, что даже для моего маленького салона он сам выбирает мебель. Он подарил мне великолепный маленький секретер, где я смогу хранить свои письма и дневник. Торговец согласился хранить его до тех пор, пока мы не устроимся. Я не дождусь того дня, когда у нас будет свой дом и я смогу немного прийти в себя. Все эти бесконечные развлечения кажутся мне такими пустыми… Мне даже кажется, что я стала меньше думать о Робере, как и о самой себе, так как, хотя мы с ним практически не расстаемся, мы почти никогда не бываем с ним наедине; приходится постоянно всем улыбаться, отвечать на глупые вопросы, демонстрировать свою радость, играть какую-то комедию со счастливым концом. И это постоянное стремление все время выглядеть счастливой могло бы помешать мне ею быть, если бы я хоть на минуту принимала всерьез весь этот маскарад. Я удивляюсь убежденному проникновенному виду, который могут принять самые равнодушные люди, уверяя других в своем сочувствии; я вынуждена участвовать в этой игре, делая вид, что «безумно рада познакомиться» с людьми, абсолютно неинтересными или мне неприятными.

12 ноября

В последнее время я часто виделась с Ивонной. Беседуя с ней, я чувствую, как легко счастье становится эгоистичным. Меня вводит в заблуждение то, что о Робере я думаю больше, чем о себе. Но, думая о нем, я повинуюсь порывам моего сердца. Конечно, речь идет не о том, что я должна меньше его любить, а о том, чтобы не ограничивать им мою любовь. Я никого, кроме него, не замечаю, и только в четверг я обратила внимание, что Ивонна плохо выглядит. Мои глаза внезапно раскрылись, или скорее развеялось ослепляющее облако, которым я была окружена: мне показалось, что Ивонна настолько изменилась, что мне стало страшно. После настойчивых расспросов она в конце концов призналась в причине своей глубокой печали. Молодой человек, которого, как я знала, она любит и с которым она была уже почти помолвлена, ее обманывает (она только что об этом узнала) и живет с другой женщиной.

— Почему же ты не сказала об этом раньше? — спросила я.

— Я боялась омрачить твою радость.

И мне сразу же стало стыдно за эту радость, которая немедленно в моих глазах приобрела вид частной собственности с жестокой вывеской «Вход воспрещен». Нет, нет, я не хочу безжалостного счастья. Ивонна, страдающая от моей невнимательности, нуждается в поддержке. Она боится, что не сможет перестать любить человека, который больше не достоин ее любви, и ищет себе занятие, позволившее бы ей хоть как-то забыть о своем несчастье. Она хотела устроиться на работу в больницу, хотя бы временно, что, по моему мнению, является прекрасной идеей. Не говоря о причинах ее намерений (я ей дала обещание хранить тайну), постараюсь пробудить интерес к ним у Робера, который очень внимательно относится к Ивонне, Он очень хорошо знает главного врача больницы в Леннеке. Он может уверенно рекомендовать ему Ивонну, так как я не сомневаюсь в том, что, будучи такой самоотверженной, умной и умелой, она сможет быть очень полезной.

14 ноября

Насколько же Робер любезен! Едва я заговорила о желании Ивонны, как он тут же позвонил доктору Маршану и договорился с ним об ужине на следующий день. Он пригласил его в «Серебряную башню», славящуюся своей кухней.

— Нельзя переоценивать того, чего можно добиться за хорошим столом, — сказал он мне со смехом.

Он утверждает, что мое присутствие на этом ужине будет не лишним, и убедил папу разрешить мне сопровождать его. Я очень рада этому, так как все, что я делаю вместе с Робером, доставляет мне удовольствие, а кроме того, это свидетельствует о том, что папа начинает относиться к нашей свадьбе менее осуждающе. К тому же мне практически ни разу не приходилось ужинать в ресторане, а если, помимо всего прочего, это может помочь Ивонне… Робер говорит, что доктор Маршан грубоват, но очень любит хорошо поесть. Вот почему он намерен тщательно продумать меню.

Я часто боюсь вызвать неудовольствие Робера, применяя в разговоре некоторые выражения или обороты, которые, как он говорит, неправильны, но я к ним привыкла, постоянно слыша их в своем окружении. Наедине Робер меня останавливает п поправляет, но в обществе я часто молчу из боязни увидеть вдруг на его лице выражение легкого раздражения, которое, впрочем, только я одна в состоянии заметить, но оно тут же дает мне понять, что я сказала что-то не так. Однако мне надо будет решиться поддерживать беседу с доктором Маршаном, и я уже заранее немного дрожу. Я себя знаю. Если я буду слишком следить за собой, я рискую потерять непринужденность и естественность. Я умоляла Робера пореже смотреть на меня во время ужина. В его взгляде я читаю все, что он думает, и малейшая тень неодобрения, которую я замечу, приведет меня в замешательство. Например, ничто его так не раздражает, как употребление слова «сильно» с глаголом. Раньше, до того как он обратил мое внимание на это, я, не задумываясь, говорила: «Я сильно хочу есть» или «Я сильно боюсь».

— А почему ты не говоришь: «Я сильно устала» или «Я сильно желаю выйти»? — сказал он мне.

Сейчас мне кажется, что я понимаю те нюансы, над которыми никогда не задумывалась. И теперь, боясь ошибиться, я часто не осмеливаюсь употреблять слово «сильно». Не всегда есть время подумать, пойдет ли дальше существительное, прилагательное или глагол… впрочем, нахожу, что Робер заходит слишком далеко. Например, он не хочет, чтобы я говорила, что я его «сильно огорчила», а на мой вопрос почему он пустился в пространные объяснения, думаю, что он и сам немного запутался, так как, сказав мне: «Сейчас ты все поймешь», он внезапно отложил этот маленький урок. Однако мне хотелось бы наконец хорошо усвоить эти правила и научиться ими систематически пользоваться, поскольку Робер считает, что поддержание чистоты языка является в первую очередь женским делом, так как женщины в целом более консервативны, чем мужчины, и что, небрежно относясь к своей речи, они не выполняют одну из своих обязанностей.

16 ноября

— Мазет! — воскликнул папа, обычно пользующийся этим словом вместо распространенного ругательства, когда он узнал, что мы ужинали в «Серебряной башне». — Вы себе ни в чем не отказываете!

Он мне сказал, что сам он там никогда не был, но ему известно, что это ресторан ля настоящих гурманов. Мне пришлось в мельчайших деталях пересказать ему меню. Ужин был великолепен, вино, судя по улыбкам Робера и нашего приглашенного, когда они его дегустировали (я в этом не разбираюсь), было превосходным. Но что за ужасный человек сам доктор Маршан!

— Черт бы подобрал всех этих барышень-бездельниц! — бросил он при первых словах Робера об Ивонне.

Это было уже в конце ужина, когда Робер решил, что наш гость «созрел». Затем с брюзжащим видом, который лишь подчеркивал грубость его слов, продолжил:

— Впрочем, она не первая предлагает свою помощь. Я всегда холодно отклонял такие услуги. Я не говорю о сестрах милосердия, по-видимому, это просто не женщины. Но девушки из света… Да спасет нас от них Эскулап! Передайте от моего имени вашей подруге: пусть она просто-напросто выходит замуж. Заверяю вас, это лучшее, что может сделать женщина. И я с радостью говорю это в вашем присутствии, — добавил он, повернувшись ко мне, изображая улыбку, — поскольку я вижу, что вы придерживаетесь такого же мнения.

— Моя подруга имеет все основания не следовать моему примеру, — собравшись с мужеством, осмелилась я произнести, чувствуя, что будущее Ивонны поставлено на карту. Но все мое мужество пошло на попятную перед его насмешливой ухмылкой.

— Да? Не может быть… — сказал он, вопросительно подняв брови.

Я готова была возразить, что не каждой женщине дано счастье встретить такого человека, как Робер, но вместо этого упавшим голосом сказала, что не все браки бывают счастливыми, на что Маршан тут же возразил, что если брак не всегда бывает удачен, то, с другой стороны, холостяцкая жизнь плоха всегда…

— По крайней мере для женщины, — быстро добавил он с ухмылкой, прежде чем я успела спросить его, почему в таком случае он остался холостяком. Затем, видимо заметив, что он зашел слишком далеко, продолжил примирительным тоном:

— Так что же, между нами… действительно ваша подруга так хочет работать у меня?

— Я знаю, что она этого сильно хочет, — неосторожно сказала я и тут же почувствовала, как на мне остановился взгляд Робера. Я заметила свою ошибку и не осмелилась больше ничего добавить, что позволило доктору Маршану продолжить:

— А рукоделие? Для чего нужно рукоделие? Его и изобрели ради того, чтобы занять бездельников. Посоветуйте вашей подруге заняться вышивкой или акварелью, раз она отказывается рожать детей, как велит ей долг, а принудить ее к этому мы не можем.

Вероятно, я дала понять, насколько оскорбительными были эти слова для меня, ибо он быстро сменил тему разговора, категорически заявив:

— Впрочем, даже если бы я и захотел устроить вашу подругу, мне нечего ей предложить. У нас уже сейчас слишком много обслуживающего персонала, и я не могу платить зарплату людям, которые будут сидеть сложа руки.

Итак, Робер ошибся в своих расчета. Или, как он сам говорит: «Я влип!» По его лицу было видно, что все это ему неприятно. Меня это тронуло, потому что только из любви ко мне он проявил интерес к Ивонне и старался что-то сделать. Я не скрывала от него своего мнения о докторе Маршане. Возможно, как утверждает Робер, он большой ученый, но он грубиян, и я предпочитаю с ним больше не встречаться, несмотря на то что, провожая меня после ужина, Робер несколько раз повторил: «Это я ему так не оставлю!»

И если бы Ивонна ожидала вознаграждения за свои услуги! Но у нее есть средства к существованию, и ее предложение было совершенно бескорыстным. С каким сердцем я сообщу ей, что ее предложение отвергнуто, что ее самопожертвование никому не нужно…

Быть ненужной, знать об этом; чувствовать себя ненужной… Чувствовать, что обладаешь всем необходимым, чтобы оказывать людям помощь, поддержку, нести им радость, и не иметь возможности этого сделать!

— Мы в вас не нуждаемся.

Это ужасно! И мне от всего сердца жалко Ивонну. Я вновь благодарю Бога за то, что он избавил меня от таких неприятностей, а Робера — за то, что он выбрал меня. Но подумать только, что стольким женщинам, которым повезло меньше, чем мне, отказывают в праве на участие в жизни, что смысл их существования и применение их достоинств и способностей зависят от прихотей того или иного мужчины. Это меня возмущает. И здесь я обязуюсь, если у меня будет дочь, не обучать ее мелкому рукоделию, о котором с такой презрительной иронией говорил доктор Маршан, а дать ей серьезное образование, которое позволит ей обойтись без чьих-либо снисхождений, одолжений и милостей.

Я хорошо знаю, что все, что я здесь пишу, абсурд, но чувства, которые мне диктуют эти слова, не абсурдны. Я нахожу вполне естественным, что, выйдя замуж за Робера, я откажусь от своей независимости (я проявила независимость, решив выйти за него замуж вопреки воле моего папы), но каждая женщина должна по крайней мере иметь право выбирать ту форму рабства, которая ей больше подходит.

17 ноября

Робер занят сбором средств на создание газеты, в которой он будет осуществлять общее руководство. Газета начнет выходить только после нашего возвращения из Туниса, то есть весной будущего года, но желательно все подготовить до нашего отъезда, который состоится сразу после свадьбы, то есть… скоро. Забота Робера обо мне, слава Богу, не мешает его деятельности. Я любила бы его меньше, если бы была единственной целью в его жизни. Мой долг — помогать ему, а не отвлекать его от карьеры. Его интересы не должны замыкаться на мне.

19 ноября

Каждый день приносит мне новую радость. Каково было сегодня мое удивление, когда Робер показал мне только что полученное письмо от доктора Маршана. Забыв все, что он нам на днях говорил, или, возможно, устыдившись этого, он просит Ивонну прийти к нему в больницу, с тем чтобы выяснить вместе с ней, что, как он говорит, он сможет ей предложить или для нее сделать…

Я все еще не видела Ивонну, и поэтому мне не придется говорить ей о досадном впечатлении, которое у меня сложилось вначале. Я расскажу ей только о радостном конечном результате.

22 ноября

Сегодня утром я проявила большую слабость. Но как я могу в чем-то отказать Роберу? Я была в маленьком салоне и, не ожидая, что он придет так рано, достала дневник и приготовилась описать наш вчерашний выход в русский балет, когда внезапно появился Робер и попросил меня показать, что я пишу. Засмеявшись, я ответила, что он увидит мой дневник только после моей смерти, как мы это обещали друг другу. Он тоже со смехом сказал, что в таком случае он, наверное, никогда его не увидит, так как совершенно естественно, что я его переживу. Кроме того, он никогда не принимал эту договоренность всерьез и не требует того же от меня; что, с другой стороны, мы обещали ничего друг от друга не скрывать и в любом случае ему так хочется прочитать мой дневник, что, если его желание не будет немедленно удовлетворена, это омрачит его счастье… Короче говоря, он был так настойчив, упрям и нежен, что я уступила, попросив в свою очередь показать мне его дневник, на что он охотно согласился. И я вышла из комнаты, предоставив ему возможность спокойно читать мой дневник.

Но теперь очарование пропало. И именно этого я и боялась. Эти строки я пишу только для того, чтобы объяснить, почему они будут последними. Конечно, этот дневник я вела для него, но писать о нем, как раньше, я больше не смогу хотя бы из стыдливости. Если он хочет, он может читать и эти строки. Больше я не буду прятать от него дневник.

Нет, я не стала его меньше любить, но он узнает об этом не сразу. (Эта фраза, возможно, ничего не означает, но она сама собой вышла у меня из-под пера.)

23 ноября

Увы! Я должна еще написать этот постскриптум.

Робер меня очень огорчил. Это первая нанесенная им обида, и мне тяжело об этом здесь писать, так как я надеялась, что в этом дневнике будут храниться только свидетельства моей радости. Но я все-таки должна написать об этом здесь, и я хочу, чтобы он прочитал то, что я пишу, ибо, когда я ему об этом только что говорила, он не хотел принимать всерьез мои слова.

Я навестила его, думая, что он в свою очередь покажет мне свой дневник, как он мне обещал вчера, перед тем как я дала ему прочитать свой. И вот сейчас он мне признался, что его дневника не существует, что он не написал ни единой строчки и что он так долго давал мне все основания верить в то, что он его ведет, только для того, чтобы я продолжала вести свой. Со смехом он признался мне в этом и удивился, а затем рассердился, потому что я не рассмеялась и не восхитилась вместе с ним его хитростью. А поскольку я, наоборот, из-за этого расстроилась и стала его упрекать не в том, что он не вел этот дневник, ибо я понимаю, что у него на это нет ни времени, ни желания, а в том, что он делал вид, что ведет его, в том, что он меня одурачил, он в свою очередь обвинил меня в том, что у меня плохой характер, что я делаю из мухи слона. Он не желает понять, что расстроилась я именно из-за того, что то, что имеет огромное значение для меня, так мало значит для него и что он так легко относится к тому, чем я дорожу. Вскоре не он будет виноват в том, что не сдержал своего слова, а я. Однако я не испытываю ни малейшего удовольствия от своей правоты. Я бы предпочла, чтобы прав был он, но мне бы хотелось, чтобы он по крайней мере высказал хоть немного сожаления в связи с тем, что он меня так огорчил.

Сетуя таким образом, я сама себе кажусь неблагодарной и прошу у него за это прощения. Но на этом я решительно заканчиваю свой дневник, вести который нет больше смысла.

Часть II

Двадцать лет спустя

Аркашон, 2 июля 1914 г.

Этот дневник я взяла с собой, как некоторые, отправляясь на курорт, в качестве лекарства от скуки берут с собой вышивание.

Но на этот раз я начинаю писать, увы, не для Робера. Он считает, что теперь знает все, что я могу чувствовать или думать. Я буду вести этот дневник в надежде на то, что это поможет мне навести небольшой порядок в моих мыслях и разобраться в самой себе, задумавшись, подобно Эмилии Корнеля, над тем, «чем я рискую и к чему я стремлюсь».

В молодости в этих строках я видела только цветистость. Они мне казались глупыми, как часто кажется все, что не очень хорошо понимаешь, а сегодня они кажутся смешными и цветистыми сыну и дочери, которых я заставила эти слова выучить. Вероятно, надо обладать хотя бы небольшим житейским опытом, чтобы понять, что всего того, к чему стремишься в жизни, можно надеяться достичь, лишь рискуя именно тем, что тебе дорого. Сегодня же я стремлюсь к своему освобождению, а рискую уважением общества и уважением моих двух детей. Что касается уважения общества, пытаюсь себя убедить в том, что оно меня не волнует. А уважение моих детей мне дороже всего; сейчас, когда я пишу эти строки, я особенно остро это чувствую, настолько, что даже задаю себе вопрос, не ради них ли в первую очередь я пишу. Мне хотелось бы, чтобы потом, если им доведется их прочитать, они нашли бы в этих строках оправдание или по крайней мене объяснение моего поведения, которое после неизбежных соответствующих внушений они будут безжалостно осуждать.

Да, я знаю и постоянно себе повторяю, что, уходя от Робера, внешне во всем буду виновата я сама. Я не разбираюсь в законах и боюсь, что мой отказ продолжать с ним жить под одной крышей может лишить меня материнских прав. Адвокат, к которому я хочу обратиться по возвращении в Париж, расскажет, как избежать этой ситуации, которая для меня будет невыносимой. Я не могу допустить, чтобы у меня отняли детей, но я так же не могу больше оставаться с Робером. Единственное средство избежать к нему ненависти заключается в том, чтобы не видеть его. Или даже не слышать… Написав это, я уже почувствовала, что ненавижу его, и какими бы ужасными мне ни казались эти слова, видимо, потребность написать их заставила меня вновь открыть эту тетрадь, ибо сказать этого я никому не могу. Я помню то время, когда Ивонна не осмеливалась со мной говорить, опасаясь омрачить мое счастье. Теперь наступила моя очередь молчать, а впрочем, поймет ли она меня?.. Скорее, поймет меня ее муж, который сначала казался мне таким эгоистичным, таким вульгарным, а на самом деле, как я теперь знаю, он очень отзывчивый человек. Иногда я замечала в этом действительно достойном человеке едва уловимую нотку презрения по отношению к Роберу; например, когда Робер, рассказывая о беседе, в которой ведущую роль он, естественно, приписывал себе, с самолюбованием процитировал свои собственные слова и добавил:

— Вот что я счел должным ему сказать.

— А он что счел должным тебе ответить? — спросил доктор Маршан.

Казалось, что на мгновение Робер растерялся. Он чувствует, что Маршан осуждает его, и это ему очень неприятно. Думаю, что лишь из уважения ко мне Маршан удерживается от насмешек, так как я сама знаю, насколько язвительным он иногда бывает по отношению к некоторым самодовольным людям, не сбить спесь с которых он просто не может. И звучные фразы Робера его, конечно, не вводят в заблуждение. Мне иногда даже приходила в голову мысль, что только из-за дружеского отношения ко мне он с ним все еще встречается. А в тот вечер я, пожалуй, даже с облегчением поняла, что не я одна была доведена до предела вошедшей в привычку манерой Робера постоянно говорить, что он «счел должным сделать» то, что он сделал, только потому, что он хотел этого, или — что бывает еще чаще — потому, что он считал уместным поступить таким образом. В последнее время он достиг еще большего совершенства. Теперь он говорит: «Я счел своим долгом…» Как будто он был движим высокими моральными побуждениями. Его манера говорить о долге вызывает у меня отвращение к любому «долгу» его манера ссылаться на религию делает подозрительной любую религию, а его манера играть на добрых чувствах раз и навсегда оттолкнет вас от них.

3 июля

Я вынуждена была прервать повествование, чтобы отвести Густава к врачу. Слава богу! Врач меня очень успокоил. Благодаря Маршану, вовремя предупредившему нас, мы своевременно начали лечение. Местный врач, который очень внимательно обследовал Густава, утверждает даже, что вскоре можно будет не бояться рецидивов. Он полагает, что сразу же после каникул Густав сможет пойти в лицей и, таким образом, он не отстанет в учебе из-за болезни. Я не особенно удовлетворена тем, что написала вчера. Мне кажется, что моей рукой водила жажда обвинений, которые могут показаться необоснованными, если я не дам более подробного объяснения. У каждого из нас есть свои недостатки, и я знаю, что мир в семье не может поддерживаться без мелких взаимных уступок. Так почему же недостатки Робера стали для меня до такой степени невыносимыми? Не потому ли, что именно то, что меня доводит до отчаяния сегодня, раньше мне казалось очаровательным, достойным всяческих похвал? И в эту ловушку я попалась?.. Да, я вынуждена признать: изменился не он, а я. К такому выводу я пришла. В результате я лишилась даже моих лучших воспоминаний. С каких высот я спустилась на землю! Для того чтобы объяснить себе эту перемену, я перечитала то, что писала в этой же тетради двадцать лет тому назад. С каким трудом я узнаю себя в той наивной, доверчивой и немного глупой девочке, которой я тогда была! Я все еще слышу фразы Робера, которые я постоянно цитировала и которые наполняли мое сердце радостью и гордостью за любимого человека. Но теперь я воспринимаю их по-другому. Я пытаюсь отыскать причины этого недоверия, которые испытываю сегодня. Думаю, что оно зародилось вскоре после нашей свадьбы, в тот день, когда мой отец, восхищаясь системой классификации картотеки Робера, спросил его:

— Так, значит, это вы придумали?

И я услышала ответ Робера, произнесенный тоном, не поддающимся определению, одновременно высокомерным и скромным, проникновенным и небрежным:

— Да… я искал и нашел.

О, это была всего лишь мелочь, и в тот момент я не придала ей значения. Но поскольку незадолго до этого оплачивая счета в магазине канцелярских товаров на улице Бак, я узнала, что эта современная картотека была куплена там, на мой взгляд, совершенно неуместным был этот вдохновенный вид чуть ли не страдающего изобретателя, который Робер на себя напустил и который он «считал должным», чтобы изречь: «Я нашел». Да, да, конечно, мой друг, ты нашел эту картотеку на улице Бак, но зачем говорить: «искал»? Или надо было бы добавить: «…когда я искал заказанные конверты…» В момент прозрения я поняла, что настоящему ученому, сделавшему открытие, и в голову не придет сказать: «Я искал и нашел», ибо речь идет о само собой разумеющемся. А эти слова в устах Робера лишь скрывали тот факт, что сам он ничего не изобрел. Мой дорогой папа ничего не понял, мне же все то, о чем я сейчас пишу, открылось гораздо позже. Я просто инстинктивно почувствовала какую-то неуловимую фальшь. Впрочем, Робер, произнеся эти слова, вовсе не хотел обмануть папу. Эта короткая фраза вырвалась у него непроизвольно, но именно поэтому она была такой показательной. Он обманывал отнюдь не папу, а себя.

Ибо Робер — не лицемер. Он действительно верит, что испытывает те чувства, которые изображает. Я даже верю в то, что в конечном счете он их испытывает и что в ответ на его призыв они у него появляются — самые прекрасные, самые благородные, всегда именно те, которые следует иметь, те, которые выгодны ему.

Сомневаюсь, что многие люди могут на это попасться, но тем не менее такие есть. Устанавливается своего рода договоренность. Возможно, они не так глупы, а просто притворяются таковыми для большего удобства. Складывается впечатление, что папа, который сначала, казалось, во всем разобрался, в то время как я вообще ничего не видела и потому его мнение о Робере меня так огорчало до замужества, полностью изменил свою точку зрения в дальнейшем. В всех моих спорах с Робером он встает на его сторону. Он такой добрый и такой податливый! А Робер такой ловкий!.. Что касается мамы… Иногда я чувствую себя ужасно одинокой, и могу поделиться своими мыслями только с этим дневником, тогда я начинаю его любить как молчаливого послушного друга, которому я наконец могу поведать свои самые тайные, самые скорбные мысли.

Робер думает, что он меня досконально изучил; он не подозревает, что у меня может быть личная жизнь и помимо него. Он видит во мне лишь иждивенку; я являюсь частью его комфорта, я его жена.

5 июля

Я чувствую, знаю, что каждый раз, встречаясь с новым человеком, он в первую очередь пытается выяснить, как с ним обращаться, как к нему подойти. Даже в его поступках, которые внешне крайне благородны и в которых он проявляет максимальную предупредительность по отношению к другим, я чувствую его тайную мысль сделать так, чтобы эти люди были ему обязаны. И с какой наивностью он действует! В первое время, пока он еще не научился опасаться меня, у него вырывались весьма показательные высказывания, подобные такому: «Я был так плохо вознагражден за свое сочувствие!» — как будто в ответ на сочувствие надо ожидать вознаграждения! И я содрогалась при его словах: «Такой-то… после того, что я для него сделал, ни в чем мне не откажет».

В этом и состоит весь смысл затеи с журналом, которым он руководил четыре года и бросил его только в прошлом году, после того как в дополнение к ордену Почетного легиона получил еще и орден офицера Почетного легиона. Под внешней беспристрастностью журнала скрывалось нечто вроде агентства взаимопомощи и взаимных услуг. Робер рассматривал каждую хвалебную статью как своего рода кредит. Особенно он силен в искусстве использования людей в своих целях, делая при этом вид, что это он оказывает им услуги. На что были бы похожи те несколько статей, написанных им самим для журнала, если бы не его молодой секретарь, который их редактировал, заново составлял и переписывал?.. Но когда Робер говорит об этом очаровательном, необыкновенно способном молодом человеке, удивительно скромном и прекрасно воспитанном, он иногда восклицает: «А кем бы он был без меня?»

Послушать Робера, единственная цель журнала заключается в том, чтобы помогать неизвестным художникам, артистам, писателям знакомить публику с их творчеством, или, как он говорит, «делать им имя». Но одновременно журнал помогал самому Роберу делать карьеру. Да, конечно, он много сделал для признания необычайного таланта Бургвайлсдорфа, человека столь гордого и в то же время чрезвычайно скромного или по крайней мере искренне пренебрегавшего благосклонностью широкой публики. Но необыкновенно возросший спрос на его картины благодаря кампании, умело организованной журналом после его смерти, позволил Роберу получить от продажи двух его полотен из его так называемой «галереи» намного больше, чем он заплатил за все остальные. Вытащенные из шкафов, где они так долго пылились, сейчас все эти картины вставлены в рамы и висят на видном месте, позволяя Роберу нравоучительно говорить сыну: «Крайне редко бывает так, что Бог нас в конечном счете не вознаградил».

О, как бы мне хотелось, чтобы он хоть раз выступил в защиту дела, где ему бы действительно пришлось рисковать своим именем, испытывать чувства, из которых нельзя извлечь выгоду, иметь убеждение, которое не может принести никакой прибыли!..

Когда он предложил папе, нашим родственникам де Беррам и даже этому славному, хотя и невезучему Бургвайлсдорфу вложить деньги в создание типографии (кстати, она потом обанкротилась), казалось, что с его стороны это была большая любезность: акции типографии пользовались большим спросом, а он мог располагать только ограниченным их количеством, и часть их них в виде особой любезности он согласился предложить своим друзьям… Все это было настолько умело представлено, что даже я подумала: «Как же Робер внимателен!..» Ибо тогда я не понимала, что все распространенные им акции обеспечивали ему большинство голосов и непомерно раздували его авторитет.

А после банкротства какие красивые слова он отыскивал, чтобы оправдаться за огромные убытки, понесенные друзьями из-за его неосторожности: «Наши несчастные дорогие друзья… За оказанное мне доверие они были так плохо вознаграждены. А я сурово наказан за то, что хотел помочь другим» — и т. д.

А ведь надо было просто-напросто вернуть хотя бы Бургвайлсдорфу деньги, вложенные им в это дело только по настоянию и под гарантию Робера, который счел для себя возможным отделаться легким испугом, «ликвидировав предприятие» в нужный момент, в чем он сам мне потом признался; а когда он увидел, что я была готова возмутиться тем, что он не подумал прежде всего о спасении денег своих друзей, он принялся путано объяснять, что не мог продать их акции без доверенности, а на ее оформление у него уже не оставалось времени. Кроме того, внезапная продажа слишком большого пакета акций могла бы вызвать панику и немедленное падение цен. Мне кажется, что я никогда его так не презирала, как в тот день; но я постаралась не выдать свои чувства, а сам он ни о чем не догадывался, ибо все, что он рассказывал, казалось ему настолько естественным, что он ничуть не сомневался в том, что в подобных обстоятельствах я поступила бы точно так же.

6 июля

О том, что Густав похож на отца, первым мне дал понять Маршан. Настолько трудно реально судить о человеке, которого любишь, что все иллюзии, которые я так долго питала в отношении Робера, до последних месяцев сохранялись у меня и в отношении Густава. Разочаровавшись в Робере и считая, что проявляю большую проницательность, перенося свое внимание и надежды на Густава, я думала, что уж по крайней мере он… К тому же недостатки Робера обнаруживаются в Густаве, так сказать, в измененном виде и иначе проявляются. Но сейчас я их узнаю. Я не могу больше ошибаться: это те же самые недостатки, но в другом обличье. И даже некоторые черты характера Робера мне сейчас становятся понятны благодаря моему сыну. Мне не нравится, что, готовясь к занятиям, он игнорирует те предметы, по которым не боится, что его спросят. Он ничего не учит из простого желания узнать что-то новое, а знания для него значат меньше, чем их видимость. Когда он был еще совсем маленьким, мне стоило больших трудов отучить его от привычки спрашивать по всякому поводу: «А зачем это нужно?» Сначала я видела в этом вопросе лишь очаровательное детское любопытство. Теперь он уже не задает этот вопрос вслух, но лучше бы он его задавал, так как про себя он продолжает его задавать и пренебрегает всем тем, что ему не нужно.

Подумать только, что сначала я радовалась тому, каких он себе выбрал товарищей! Какая наивность с моей стороны! «Густав хочет дружить только с лучшими!» — говорила я Ивонне, вызывая при этом улыбку у Маршана. В прошлом году на детский праздник, который я устроила по просьбе Густава и по совету Робера, к нам пришли: сын министра, племянник сенатора, молодой граф. Не было ни одного ребенка, у кого бы не было чрезвычайно богатых, влиятельных или известных родственников. Сам Робер не смог бы сделать лучшего выбора. Хотя у Густава есть еще один друг. Он учится на стипендию. Его родители преподаватели; они небогаты. Густав дал мне понять, что неуместно приглашать его вместе с остальными. Сначала я хотела видеть в этом проявление деликатности с его стороны. Сегодня я думаю, что Густав просто-напросто боялся, что ему будет стыдно за своего друга. Он охотно с ним встречается, но только для того, чтобы поразить его, подчинить себе. Я же предпочитаю его всем другим. По моему мнению, он один обладает настоящими человеческими достоинствами. Этот добрый мальчик обожает Густава, и, когда я вижу, как он восхищается тем, что тот говорит или делает, мне очень хочется предупредить его, сказать ему:

— Бедный малыш, не обманывайся, моего сына любишь не ты, в тебе просто говорит твоя преданность.

— Мама, ему так нравится оказывать мне услуги! — возражает Густав, когда я его упрекаю в том, что он пользуется преданностью своего друга для выполнения работы, которую он мог бы вполне сделать сам. — Ему это в удовольствие, а мне это делать скучно.

И получается так, что тот еще говорит Густаву спасибо.

9 июля

Удовольствие, которое я получаю, исписывая чистые страницы этой тетради, мне кажется довольно пустым, но бесспорным. Тем не менее я реже, чем раньше, берусь за перо; я не особенно забочусь о стиле, но, поразмыслив, полагаю, что сейчас я пишу лучше. Ничто не дало мне так много, как занятия с Густавом и Женевьевой. Для того чтобы они лучше поняли писателей, включенных в школьную программу, сначала я старалась сама лучше в них разобраться, в результате чего выяснилось, что мои вкусы сильно изменились и многие современные книги, которые я прежде читала с интересом, сегодня мне кажутся безвкусными и пустыми, в то время как другие, которые раньше я читала по обязанности и которые мне казались скучными, сейчас оживают и расцветают. Сейчас я научилась находить в произведениях великих авторов прошлого, где я видела лишь холодную напыщенность и цветистое красноречие, там много откровений, что некоторые из произведений стали моими тайными советниками, друзьями, и часто именно в них я ищу убежище и нахожу поддержку и утешение, в которых я так нуждаюсь, ибо чувствую себя ужасно одинокой.

11 июля

Старый аббат Бредель, который в связи с кончиной одного из родственников должен был уехать в Бордо, навестил меня вчера после обеда. Он так хорошо меня знает! Когда-то мы так друг друга понимали!.. Я исповедалась ему, чего уже очень давно не делала, ибо давно забыла о своем религиозном долге. Религиозные обряды, так, как их совершает Робер, охладили мое сердце; демонстрация его набожности заставляет меня сомневаться в подлинности моей веры. От его показных коленопреклонений молитва замирает в моей душе… Но вчера из слабости, из боязни одиночества и потребности в сочувствии я не могла удержаться и рассказала обо всем аббату, который хочет, чтобы я его считала скорее другом, нежели духовником. Увы, после этой беседы я чувствую себя униженной, растерянной, разочарованной и верю в себя не больше, чем в Робера.

Аббат начал мне говорить, что не всегда «слова идут от щедрости сердца» и что часто даже в молитве слова предшествуют искреннему порыву души, что я должна примириться с тем, что у Робера выражение чувства не сопровождается немедленным реальным чувством, но я должна надеяться, что это чувство последует за его выражением позднее. Главное, по словам аббата, говорить не столько то, что думаешь (ибо помыслы зачастую бывают греховными), а то, что должен думать, ибо, естественно, начинаешь — почти вопреки самому себе — верить в то, что говоришь. Короче, он решительно встал на защиту Робера, отрицая за мной какое бы то ни было право усомниться в его искренности, и узрел в моих жалобах и в том, что он называет «моими требованиями», лишь проявление гордыни, достойной самого глубокого сожаления, которая возникла и развилась во мне в результате моего пренебрежения к исполнению религиозного долга. Власть, которую аббат сумел установить надо мной, настолько велика, что вскоре я перестала ясно представлять себе и понимать, на что я жалуюсь и в чем упрекаю Робера; я превратилась в непослушного, капризного ребенка. И когда, рыдая, я возразила, что там, где он хочет видеть бунт, на самом деле только огромная потребность служить, посвятить себя, но посвятить какому-то конкретному делу и что у Робера под обманчивой внешностью нет ничего, кроме ужасающей пустоты, он торжественно внезапно смягчившимся голосом сказал:

— Ну что же, в таком случае, дочь моя, ваш долг заключается в том, чтобы помочь ему скрыть эту пустоту… от взглядов всех, — и он добавил еще более торжественно: — в первую очередь от ваших детей. Важно, чтобы они и дальше продолжали уважать и почитать своего отца. А вы должны им помочь, пряча, прикрывая и сглаживая его недостатки. Да, в этом заключается ваш христианский супружеский долг, от исполнения которого вы не можете пытаться уклониться, не нарушив при этом божьих заповедей.

Склонившись перед ним, я закрыла лицо руками, пряча от него свои слезы, смятение и стыд, когда подняла голову, то увидела слезы в его глазах и почувствовала исходящую от сердца искреннюю и глубокую жалость, которая внезапно меня тронула больше, чем его слова. Я ничего не сказала, не нашла, что сказать. Но он искренне понял, что я подчиняюсь.

Еще немного — и я разорвала бы сегодня все, что написала в последние дни; но нет, хочу иметь возможность перечитать это хотя бы для того, чтобы устыдиться…

12 июля

Итак, мне остается лишь посвятить себя человеку, к которому я больше не испытываю ни любви, ни уважения; человеку, который нисколько не будет мне благодарен за жертву, которую он не в состоянии не только оценить, но и заметить; человеку, в посредственности которого я убедилась слишком поздно; марионетке, женой которого я являюсь. Таков мой жребий, смысл, цель моей жизни; и нет у меня другой перспективы в этом мире. Тщетно аббат восхваляет величие самоотречения. «В глазах Бога», — говорит он. И в отчаянии я сразу же осознала, что перестала верить в Бога тогда же, когда перестала верить в Робера. Одна только мысль о том, что мне суждено вновь встретить его в ином мире в качестве печального вознаграждения за мою верность, наводит на меня такой ужас, что моя душа отказывается от вечной жизни. И если я больше не боюсь смерти, это означает, что я не верю в загробную жизнь. Да, я чувствую, что больше в нее не верю. Вчера я написала, что я «подчинилась», но это неверно. Я ощущаю в себе лишь отчаяние, протест, возмущение. «Гордыня», — говорит аббат… Ну что же, да, я думаю, что стою большего, чем Робер; и именно в тот момент, когда я буду особенно унижена перед Робером, я наиболее полно осознаю, чего я стою, и буду испытывать от этого наибольшую гордость. Разве предостерегающий меня от греха гордости аббат не понимает, что, напротив, он толкает меня к нему и что гордость — единственное средство, которое он может использовать, чтобы добиться от меня смирения?

Гордость, смирение… Я повторяю эти слова, не понимая их, как будто беседа с аббатом была призвана лишить их всякого смысла. И мысль, которую я тщетно от себя гоню, мысль, которая со вчерашнего дня мучает меня, дискредитирует в моем представлении как аббата, так и все то, в чем он меня пытается убедить, эта мысль заключается в том, что церковь и он заботятся только о внешних приличиях. Аббат охотнее довольствуется лицемерием, которое его устраивает, чем моей искренностью, которая его стесняет и доставляем ему неприятности. Робер сумел привлечь его на свою сторону так, как он умеет всех приручать (до чего ужасное слово!). Ему похвала, мне осуждение. Неважно, скрывается ли что-нибудь за словом или нет. Аббату достаточно слова. Слова достаточно всем, и только я тщетно отказываюсь этим довольствоваться. То, чего я пытаюсь этим добиться, не имеет никакого значения, никакого права на существование и является нереальным.

Полно! Поскольку, вероятно, надо довольствоваться видимостью, надену на себя личину смирения, не испытывая при этом в глубине души истинного смирения.

Но в тот вечер в отчаянии я хотела верить в Бога, чтобы спросить его, действительно ли такова его воля.

13 июля

Тревожная телеграмма моего отца срочно вызвала меня в Париж. Робер попал в автомобильную катастрофу, «не серьезную», как сказано в телеграмме, однако я должна вернуться. Если бы состояние Робера было очень серьезным, отец вызвал бы и Густава, но я говорю это для собственного успокоения.

Мою совесть ужасно мучает то, что я здесь написала за последние дни. К счастью, Густав достаточно хорошо себя чувствует, и на несколько дней я могу без опасений оставить его одного. Хозяин пансиона обещает мне присмотреть за ним, а доктор — он присутствовал в тот момент, когда я получила телеграмму, — обязуется ежедневно сообщать мне о состоянии его здоровья. Итак, завтра я возвращаюсь первым поездом.

Париж, 14 июля

Слава Богу, Робер жив! Доктор Маршан и хирург заверяют меня, что повода для беспокойства нет. Но как не видеть в этом несчастном случае знак провидения, о чем мне сразу же сказал аббат Бредель, которого я встретила у постели Робера. Колесо машины, которая его сбила и могла бы раздавить, чудом переехало только левую руку, в результате чего в двух местах сломано плечо, которое быстро срастется, как утверждает Маршан.

Когда я увидела Робера, меня больше всего напугала повязка, скрывавшая часть его лица. Но, по словам Маршана, на лице только незначительные ссадины. Тем не менее Робер страдает довольно сильными головными болями, которые он мужественно переносит с достойным восхищения терпением. После того, что я здесь написала, следует добавить, что меня очень волновало, что он мне скажет, или, точнее, меня волновало то раздражение, которое его слова могли бы у меня вызвать. Но как только он начал говорить, я почувствовала, что все еще люблю его. Он просто сказал:

— Прости меня за все огорчения, которые я вам причинил.

А когда я нагнулась к нему, он, несмотря на боль, с улыбкой добавил:

— Не надо, не целуй меня, уж очень я сейчас некрасив.

Я опустилась на колени у его кровати и в слезах мысленно благодарила Бога за то, что он не внял моей кощунственной просьбе, что он сохранил мне Робера и отказал мне в преступной свободе; мне стыдно, что я ее возжелала, и я от всего сердца молю Бога простить меня.

Я еще лучше сознавала бы, что тем самым Бог подвергает мою веру испытанию, если бы аббат не пытался меня в этом убедить. Я восстаю именно против того, что он мне сейчас говорит, и в то же самое время, с другой стороны, я подчиняюсь его словам, как будто дух протеста, которому я неосторожно поддалась и который я отвергаю сейчас, вновь набросился на свою жалкую добычу. Что ж, пусть наслаждается ею! Но сегодня я понимаю, насколько прав был аббат, говоря, что истинная причина моего вчерашнего протеста — моя гордыня; действительно, сколько гордости в мелочном раздражении, охватывающем меня, когда он мне сейчас проповедует долг, в чем больше нет надобности, поскольку я его признаю. Боже, я и в этом себя обвиняю! Но сумею смириться настолько, что последую примеру Робера, достоинства которого я недооценивала.

Мама предлагает мне свою помощь: она готова побыть вместо меня с Густавом и сегодня вечером выезжает в Аркашон.

16 июля

Робер по-прежнему жалуется на сильные головные боли, но доктор Маршан, вначале опасавшийся перелома черепа, посмотрев рентгеновский снимок, который вчера сделали Роберу, полностью успокоился. Что касается плеча, то он утверждает, что надо только запастись терпением, — через месяц оно заживет. Я тоже успокаиваю себя, и, увы, видимо, беспокойство необходимо для того, чтобы я могла смириться и стать ближе Роберу, или для того, чтобы я могла найти в нем то, что находит отклик в моем сердце? Думаю, что он испугался смерти и, наверное, благодаря этому страху впервые в жизни заговорил искренне. Но как только страх смерти отступил, он начал его разыгрывать и изобретать возвышенные novissima verba.[1] С тех пор я больше за него не переживаю, а только хладнокровно наблюдаю за ним.

Звук собственного голоса волнует его до слез, и все мы так же рыдали бы, если бы не знали, что ему ничто не грозит. Однако он достаточно умен и понимает, что некоторых людей ему не провести. Вот почему он тщательно дозирует свою игру в зависимости от доверия, которым пользуется. С Маршаном он никогда не осмеливается рисковать и всегда в хорошем и бодром настроении; пафос он бережет для аббата, который считает его «достойным подражания», и папы, который сравнивает его с «античными героями» и выходит из его комнаты, едва сдерживая рыдания. Думаю, что со мной Робер чувствует себя неловко и боится дать повод к столкновению, так как он пытается выглядеть простым, что для него совершенно неестественно. Но я с удивлением обнаружила, что есть человек, в присутствии которого он следит за собой еще больше: это Женевьева. Вчера я видела, как некоторые слова ее отца, которые, впрочем, не были особенно напыщенными, вызвали у нее нечто вроде улыбки, насмешливой гримаски, и она пыталась поймать мой взгляд, в который я тут же вложила всю строгость, на какую была способна. Мы не можем мешать нашим детям судить о нас, но мне невыносима мысль о том, что Женевьева может надеяться на то, что я одобрю ее лукавство.

17 июля

Маршан не может толком объяснить себе состояние Робера, который продолжает жаловаться на головную боль или просто (так как я не права, говоря о том, что он жалуется) вдруг молча сжимает зубы; при этом лицо у него застывает, как у человека, борющегося с внезапным приступом сильной боли. А когда его спрашивают, болит ли у него голова, он подает знак, что да, болит, но при этом даже не кивает головой, а только закрывает с агонизирующим видом глаза, что он, конечно, считает более красноречивым жестом. Будучи по меньшей мере озадаченным, Маршан утверждает, что у него ничего нет, скептически относится к этим предсмертным мукам и занимает выжидательную позицию. Он пригласил для консультации одного из своих коллег, который тоже ничего не обнаружил и заверяет, что у меня нет оснований для волнений. Но я чувствую, что Роберу не нравится, что его успокаивают, или, пожалуй, он не хочет, чтобы успокаивали нас.

— Медицина — наука очень ненадежная, — нравоучительным тоном заявил он после того, как врачи ушли, и добавил для большей торжественности: — Даже лучшие доктора ошибаются.

Но вчера он отказался принимать пищу, закрылся в своей комнате, куда рвалось много назойливых людей, а сегодня утром попросил вызвать из Аркашона мою мать и Густава. Мы получили телеграмму, в которой сообщалось об их приезде сегодня вечером.

Общеизвестные изречения, знаменитые «последние слова», «клише» опасны для него, как подводные рифы. Он это чувствует, и я восхищаюсь, с каким искусством он их избегает. Впрочем, он говорит мало. Не всегда у него под рукой оказывается новая возвышенная мысль. Но одна из его последних уловок заключается в том, чтобы получать удовольствие от собственного уничижения; аббат, который в этом видит только христианское смирение и раскаяние, моментально попадается на эту удочку. Робер, увидев его у своей постели, начинает шептать, закрыв глаза:

— Сейчас пришел момент сравнить то малое добро, которое сделано, с тем добром, которое можно было бы сделать.

Затем, поскольку все мы молчим, он продолжает:

— Я отдал много сил, а результаты ничтожны. — И, посмотрев на аббата: — Будем надеяться, что Бог не судит об усилиях человека по незначительности достигнутых им результатов.

Прием успокаивающей микстуры, которую я ему подаю, является своего рода антрактом, а затем он продолжает:

— Бурлящая вода — плохое зеркало, но, когда вода успокаивается, человек может созерцать в ней свое отражение.

Тут он переводит дыхание и поворачивается к стене как будто для того, чтобы не видеть перед собой слишком мерзкой картины, а далее с упреком, печалью, отвращением, презрением и затаенным отчаянием в голосе заявляет:

— В этом я вижу лишь проявление глупости, злобы, самодовольства…

— Полно, полно, мой друг, — перебивает его аббат. — Бог, которому открыты все тайны нашего сердца, сумеет разглядеть и что-то другое.

Увы, я лично ничего, кроме комедии, в этом не вижу.

18 июля

Мама с Густавом вернулись вчера вечером. Робер изъявил желание привести себя немного в порядок, но настоял на том, чтобы не снимали ненужную повязку, которая закрывает половину его лба. Под тем предлогом, что у него от лампы устают глаза, он попросил поставить ее так, чтобы лицо его было в тени. Папа вышел в гостиную, где сидели мама и Густав, и сообщил им самые радостные новости. Со мной в комнате Робера остались Женевьева и Шарлотта, которая заканчивала убирать туалетные принадлежности. У нее был такой вид, словно мы собирались составить живую картину. Когда все было готово, Женевьева пригласила остальных.

Было бы естественно, если бы Густав бросился поцеловать отца. Но у того были иные планы. В этот момент он лежал с закрытыми глазами. Лицо его приобрело такое величественное выражение, что Густав остановился как вкопанный. Папа и мама держались немного сзади. Вдруг раздался голос Робера:

— А теперь вы можете подойти… ибо я очень слаб.

Он приоткрыл один глаз и увидел Шарлотту, которая притворилась, что потихоньку уходит.

— Останьтесь, останьтесь, милая Шарлотта, вы не помешаете.

После всех предсмертных слов, которые он за эти дни произнес, мне было любопытно, что он еще выдумает: отцовские чувства могли подсказать ему новые темы. Итак, отдельно обращаясь к приблизившимся к постели Женевьеве и Густаву, которые вели себя как вышколенные актеры, он произнес:

— Дети мои, пришло время вам принять факел, который…

Но он не успел закончить свою фразу. Видимо, не выдержав, Женевьева звонким, почти жизнерадостным голосом внезапно перебила его:

— Но, папа, ты говоришь так, как будто собрался нас покинуть. Мы все знаем, что ты уже почти совсем поправился и через несколько дней сможешь вставать. Ты же видишь, что, кроме Шарлотты, никто не плачет. Если кто-нибудь сейчас войдет, то подумает, что только она одна жалеет тебя.

— Господин Густав видит, что его папа тоже плачет! — воскликнула Шарлотта. (И действительно, когда Робер заговорил, слезы градом потекли у него по лицу.) Затем она чуть приблизилась к кровати и, поощряемая нашим молчанием, продолжила:

— Если вы чувствуете слабость, то, возможно, оттого, что вам надо подкрепиться. Я принесу вам бульон.

После этого Роберу не осталось ничего другого, как поинтересоваться у мамы, как она доехала, а у Густава — как ему понравилось в Аркашоне.

19 июля

Женевьева не любит своего отца! Как же я так долго этого не замечала? Это потому, что я уже давно уделяю ей мало внимания. Я его полностью перенесла на Густава, хрупкое здоровье которого отнимало у меня все свободное время. Я признаю также, что проявляла больший интерес к нему; как и его отец, он умеет нравиться, и я нахожу в нем все, что в Робере меня когда-то восхищало, а потом привело к такому разочарованию. Что касается Женевьевы, я думаю, что она поглощена своей учебой и безразлично относится ко всему остальному. Сейчас у меня даже возникают сомнения, правильно ли я поступила, поощряя ее тягу к учебе. У меня только что с ней состоялась ужасная беседа, из чего я вдруг поняла, что мы всегда сможем прекрасно поладить, но одновременно я поняла, почему я этого не хочу: я очень боюсь обнаружить в ней мои собственные мысли, но уже более смелые, настолько смелые, что они меня пугают. Все тревоги, все сомнения, которые иногда во мне просыпались, превращались в вызывающий нигилизм. Нет, нет, я не собираюсь с ними мириться. Я не могу допустить, чтобы она говорила об отце с таким неуважением; но, когда я пыталась ее пристыдить, она так резко бросила мне в лицо: «Можно подумать, что ты принимаешь его всерьез», что я почувствовала, как краснею, не нашла, что ей ответить, и не могла скрыть своего смятения. Сразу после этого она заявила, что не признает брака, если он даем тужу определенные прерогативы; она лично никогда с этим не смирится, что она преисполнена решимости быть человеку, которого она полюбит, партнером, товарищем, но разумнее всего будет не выходить за него замуж. Мой пример является для нее тому подтверждением и предостережением, а с другой стороны, она будет мне вечно признательна за то, что благодаря образованию, которое я ей дала, она в состоянии судить о нас сама, иметь свою собственную личную жизнь и не связывать свою судьбу с человеком, который, возможно, будет ее недостоин.

Я сидела, пораженная цинизмом ее слов, а она большими шагами ходила по комнате. Я попросила ее говорить потише, опасаясь, что Робер может ее услышать, на что она мне заявила:

— Ну что ж, когда он нас услышит… Все, что я сказала тебе, я готова повторить и ему. Ты даже сама можешь все ему рассказать. Расскажи. Да, пожалуй, расскажи ему все.

Мне показалось, что она больше не владеет собой, и я вышла. Все это произошло всего лишь несколько часов тому назад.

20 июля

Да, все это произошло вчера перед ужином. За столом мне не удалось скрыть свою подавленность, и Женевьева, видимо, поняла мое состояние. Вечером она пришла ко мне. Она, как ребенок, бросилась в мои объятия, гладила мое лицо и, как когда-то, так нежно целовала, что я не смогла удержать слезы.

— Мамочка, я обидела тебя, — сказала она мне. — Не надо, не сердись на меня. Пойми, я не могу и не хочу лгать при тебе. Я знаю, что ты можешь меня понять, и я тебя понимаю гораздо лучше, чем бы ты этого хотела. Я должна чаще с тобой говорить. Пойми, есть вещи, над которыми ты научила меня задумываться, но сама думать о них не осмеливаешься; вещи, в которые, как тебе кажется, ты веришь. Но я знаю, что я в них больше не верю.

Я молчала, не осмеливаясь ее спросить, о каких вещах она говорит. И вдруг она меня спросила, не из-за них ли с Густавом я осталась верна отцу, «так как я никогда не сомневалась в том, что ты была ему верна», добавила она, пристально посмотрев на меня как на провинившегося ребенка. Эта смена наших ролей показалась мне настолько чудовищной, что я решительно возразила, что идея изменять мужу, никогда не приходила мне в голову. Тогда она мне сказала, что прекрасно знает, что я любила Бургвайлсдорфа.

— Возможно, но я сама об этом никогда не подозревала, — сухо заметила я.

— Ты не могла сама себе в этом не признаться, а он, я уверена, об этом догадывался, — ответила она мне.

Отодвинувшись от нее, я встала и была готова уйти, если она будет продолжать говорить со мной таким тоном, и, уж во всяком случае, я решила ей больше не отвечать. Наступила довольно долгая пауза, и я вновь села, или, вернее, рухнула, в другое кресло, чувствуя, что силы мои на исходе. Тотчас же она снова бросилась ко мне в объятия, сена ко мне на колени и вновь стала необычайно нежной.

— Но, мама, пойми, что я тебя не осуждаю.

Поскольку при этих словах я подскочила, она прижала меня, схватив за обе руки, и, смеясь, как бы смягчая ребяческим тоном оскорбительное неприличие своих слов, спросила:

— Мне просто хотелось бы знать, было ли это жертвой с твоей стороны?

Она вновь стала серьезной, а я прилагала усилия, чтобы не выдать своих чувств; поняв, что я ничего не отвечу, она продолжила:

— Какой прекрасный роман я могла бы написать под твою диктовку! Его можно было бы назвать «Материнский долг, или Ненужная жертва».

А поскольку я по-прежнему хранила молчание, она принялась покачивать головой справа налево в знак решительного несогласия:

— Потому что ты сама стала рабыней своего долга…

Затем она поправилась:

— Мнимого долга… Нет, нет, ты хорошо знаешь, что я не могу быть тебе за это признательной. Не надо, не возражай. Думаю, что больше не смогу тебя любить, если буду чувствовать себя чем-то тебе обязанной или если буду чувствовать, что ты считаешь, что я тебе чем-то обязана. Твоя добродетель принадлежит тебе, и чувствовать, что она возлагает на меня какие-то обязательства, выше моих сил.

Затем она резко изменила тон.

— А сейчас скажи мне быстро что-нибудь такое, чтобы, вернувшись к себе в комнату, я не разозлилась сама на себя за все, что тебе здесь наговорила.

Мне стало безумно грустно, и я смогла лишь поцеловать ее в лоб.

В эту ночь я не спала. Слова Женевьевы ужасным эхом раздавались в моем опустевшем сердце. Я должна была заставить ее замолчать, ибо сейчас я уже не знаю, кто из нас говорит: она или я. Захочет ли теперь умолкнуть этот голос, которому я позволила высказаться? И если в данную минуту мне уже не страшно, то только потому, что меня успокаивает моя собственная трусость. Мой разум бунтует напрасно, я остаюсь послушной вопреки своей воле. Тщетно я пытаюсь придумать, что бы я еще смогла сделать, что бы я смогла сделать иного в своей жизни; вопреки своей воле я остаюсь привязанной к Роберу, к своим детям, которые являются детьми Робера. Я ищу убежища, но хорошо понимаю, что с желанной свободой, даже если я ее получу, я не буду знать, что делать. И, как похоронный звон, звучат слова, сказанные однажды Женевьевой:

— Бедная мамочка, что бы ты ни делала, ты всегда будешь оставаться всего лишь честной женщиной.

22 июля

Я записываю свои мысли, у которых нет продолжения.

Меня удерживало уважение моих детей, и я с удовольствием опиралась на него; Женевьева лишает меня этой поддержки. Теперь у меня нет даже этого. Сейчас я борюсь сама с собой. Я чувствую себя пожизненной пленницей своей собственной добродетели.

И если бы Робер давал мне хоть какой-нибудь повод для упреков! Нет, все его поступки, от которых я страдаю и которые я возненавидела, направлены не против меня, а против других, а я могу его упрекнуть только за его характер; впрочем, у меня нет другого любимого человека, и я не помышляю об измене ему, по крайней мере иной, чем просто уход от него. Мне просто хотелось бы расстаться с ним!..

Если бы он был инвалидом и не мог обойтись без меня!

Я не могу отказаться от жизни, когда мне нет еще и сорока лет. Даст ли мне Всевышний иные цели в жизни, помимо этого пагубного для меня безличия и жалкого самоотречения?

Какого совета мне ждать? И от кого? Мои родители восхищаются Робером и думают, что я совершенно счастлива. Зачем их разочаровывать? Что они мне могут дать, кроме жалости, которая, возможно, мне совсем ни к чему?

Аббат Бредель слишком стар, чтобы меня понять. Да и что он может сказать, кроме того, что уже сказал в Аркашоне и что привело меня в еще большее отчаяние: всеми силами скрывать от детей посредственность их отца. Как будто… Но я вовсе не хочу говорить о разговоре с Женевьевой, ибо это лишь подтвердит его мнение о ней, а оно и без того не очень хорошее. А я отлично знаю, что при первых же его словах я встану на сторону Женевьевы. Что касается ее, она никогда не выносила аббата, и единственное, чего мне удалось от нее добиться, так это то, что она не говорит ему дерзости.

Маршан?.. Да, с ним мы могли бы друг друга понять, даже слишком хорошо понять. Именно поэтому я и молчу. Кроме того, я никогда себе не прощу, если потревожу счастье Ивонны. Она мне настолько близка, что я от нее ничего не скрываю.

Но сейчас, когда я пишу эти строки, у меня внезапно появилась идея. Возможно, она абсурдна, но я чувствую, что ее необходимо осуществить: человек, с которым я должна поговорить о Робере, — это сам Робер. Мое решение принято. Сегодня же вечером я с ним поговорю.

23 июля

Вчера вечером я уже была готова зайти к Роберу и, как я себе обещала, объясниться с ним, когда ко мне в комнату вошел папа. Его появление у меня в столь поздний час было так необычно для него, что я поспешно спросила:

— Мама плохо себя чувствует?

— Мама себя чувствует прекрасно!

И, обняв меня, он сказал:

— А с тобой, малыш, что-то происходит. Да, да, не спорь. Я уже давно заметил, что что-то случилось. Моя маленькая Эвелина, я не могу спокойно видеть твои страдания.

— Папа, но у меня все в порядке. Почему ты думаешь?.. — начала я говорить, но вынуждена была замолчать, ибо, положив руки мне на плечи, он так пристально посмотрел на меня, что я почувствовала, что теряюсь.

— Эти печальные, усталые глаза говорят сами за себя. Итак, дочка… Эвелина, почему ты таишься от меня? Робер изменяет тебе?

Этот вопрос был настолько неожиданным, что я непроизвольно глупо воскликнула:

— Ах, если бы это было так!

— Но… Тогда это уже серьезно. Итак, говори, что произошло.

Он был так настойчив, что я не могла больше молчать.

— Нет, Робер мне не изменяет, — ответила я ему. — Мне не в чем его упрекнуть. И именно это приводит меня в отчаяние.

Видя, что он не понимает, я продолжила:

— Ты помнишь, как вначале ты возражал против этого брака. Тогда я тебя спрашивала, в чем ты упрекаешь Робера, и возмущалась, когда ты не мог мне ничего ответить. Почему ты мне не отвечал?

— Но, дочка, я уже не помню. Это было так давно… Да, вначале я неверно о нем судил. Мне не нравились его манеры. К счастью, я довольно быстро понял, что ошибся…

— Увы, папа, именно тогда ты был прав. Затем ты подумал, что ошибаешься, потому что я была с ним счастлива. Но это длилось недолго. Я все поняла в свою очередь… Нет, ты не ошибался. Мне следовало бы послушаться тебя тогда, как в детстве, когда я была маленькой благоразумной девочкой.

Он надолго замолчал, удрученно покачивая головой.

— Бедная девочка, бедная девочка… — наконец прошептал он с такой нежностью, что я пожалела о том, что причинила ему эту боль. Но надо было идти до конца. Собравшись с мужеством, я сказала ему: — Я хочу уйти от него.

Он вздрогнул всем телом и произнес: «Ну и ну!» — настолько забавным тоном, что я рассмеялась бы, если бы мне не было грустно. Затем он усадил меня рядом с собой на диван и, гладя меня по голове, сказал:

— У твоего аббата будет тот еще вид, если ты сделаешь эту глупость. Кстати, ты ему обо всем рассказала?

Я кивнула головой, затем была вынуждена ему признаться, что мы с аббатом больше не понимаем друг друга так хорошо, как раньше, в ответ на что он улыбнулся и насмешливо взглянул на меня. Казалось, что мысль об этой косвенной победе над человеком, который его всегда раздражал, доставила ему большое удовольствие.

— Так, так! — Затем он сменил тон: — Дочка, давай поговорим о серьезных, то есть практических, вещах.

И он объяснил мне, что, если я покину супружеский кров, во всем обвинят меня.

— Обычно хорошую репутацию начинают ценить, только потеряв ее. Ты, Эвелина, всегда немного парила в облаках. Куда ты уйдешь? Что ты будешь делать? Нет, ты должна остаться с Робером. В конечном счете он неплохой человек. Если ты попробуешь с ним объясниться, он, может быть, поймет тебя…

— Он не поймет, но я с ним все-таки поговорю, хотя это лишь затянет петлю.

Тогда он сказал, что не следует пытаться из нее вырваться, надо лишь выработать modus vivendi,[2] искать примирения. Папа охотно прибегает к высокопарным словам, как будто старается доказать, что они его не пугают. Затем — видимо, в надежде утешить меня — он принялся мне рассказывать о матери, о том, что и он не обрел в семейной жизни всего того, на что надеялся. Он сказал мне, что еще никогда и никому об этом не говорил. Вот почему он, казалось, испытывал огромное облегчение от возможности высказаться, делая это даже с какой-то радостью. У меня не хватало мужества прервать его, но я испытывала невыразимое стеснение от его исповеди, такое же, как и во время ужасного разговора с Женевьевой. Думаю, что нет ничего хорошего в подобных беседах между родителями и детьми, поскольку они оскорбляют у одной из сторон чувство целомудрия, которое, конечно же, лучше щадить.

Была еще одна причина, вызывавшая у меня чувство стеснения, о которой мне говорить неприятно, ибо я так люблю папу, что мне было бы больно судить его и мне не хотелось бы признавать его виноватым. Об этой причине я не говорила бы, если бы не должна была быть здесь искренней перед собою. Когда папа принялся рассказывать о смелых планах, которые он строил в молодости, и обо всем том, что он мог бы сделать, если бы встречал больше понимания и поддержки со стороны мамы, я не могла удержаться от мысли о том, что он сам виноват, что не достиг большего, и что если он не смог найти лучшее применение своему разуму и способностям, значит, ему приятно было верить, что ответственность за это лежит на маме. Я не сомневаюсь в том, что он страдал от маминого исключительно практичного и ограниченного ума, но думаю, что он все-таки рад, что у него есть возможность сказать: «Твоя мать не хочет… Твоя мать не думает…» — и успокаиваться на этом.

Затем он мне сказал, что не знает таких супружеских пар, союз которых был бы настолько совершенен, чтобы один из супругов никогда не сожалел о том, что связал свою жизнь с другим. Я не протестовала, так как папа очень не любит, когда ему противоречат, но мне это кажется кощунственным, и я не могу с этим согласиться.

Наша беседа закончилась далеко за полночь. Папа, как мне кажется, совсем успокоился и не понял, что привел меня в еще большее отчаяние.

24 июля

Я оказалась в петле… И все усилия высвободиться приводят к тому, что она лишь сильнее затягивается… Великое объяснение с Робером состоялось. Я выложила последнюю карту и все проиграла. Мне надо было бы бежать, никому ничего не говоря: ни папе, ни кому другому. Я больше не могу, я побеждена.

Когда я вошла в комнату Робера, он лежал в шезлонге, так как он уже начал вставать с постели за несколько дней до этого.

— Я пришла спросить тебя, не нужно ли тебе чего-нибудь, — сказала я, не зная, как приступить к делу.

— Нет, благодарю тебя, дорогая, — ответил он мне ангельским голосом. — Сегодня вечером я действительно лучше себя чувствую и начинаю верить в то, что на этот раз смерть пощадила меня.

Затем, поскольку он никогда не упускает возможность проявить свое благородство, деликатность и величие души, добавил:

— Я доставил тебе немало хлопот. Как бы мне хотелось быть уверенным в том, что я заслуживаю ту заботу, которой вы меня окружили.

Я старалась не выдавать взглядом своих чувств:

— Робер, я хочу серьезно с тобой поговорить.

— Ты знаешь, дорогая, что я никогда не отказываюсь от бесед на серьезные темы.

И тут внезапно я перестала понимать, на что жалуюсь и что я хочу ему сказать. Или, точнее, мне вдруг показалось, что то, на что я жаловалась, невозможно выразить словами. А главное, я не знала, как и с чего начать. Однако я была полна решимости вести борьбу до конца и яростно повторяла себе: «Если ты не сделаешь этого сейчас, ты никогда этого не сделаешь». В результате я убедила себя, что, возможно, не так уж и важно, какими словами я начну наступление, и лучше будет положиться на вдохновение, которое непременно должно будет меня сразу же осенить. И подобно ныряльщику, который, закрыв глаза, прыгает в воду, я сказала:

— Робер, скажи, пожалуйста, помнишь ли ты еще причины, по которым ты на мне женился?

Не ожидая такого вопроса, он, конечно, на мгновение удивился. Но только на мгновение, ибо Робер, в какой бы ситуации он ни оказался, всегда чрезвычайно быстро и хладнокровно овладевает собой. Он мне напоминает неваляшку, которого невозможно повалить. Внимательно разглядывая меня и пытаясь понять, что скрывается за моими словами, с тем чтобы выбрать нужный способ защиты, он спросил:

— Как ты можешь говорить здесь о причинах, когда речь идет о чувствах?

Робер знает, как подавить любого противника. Что бы вы ни делали, его точка зрения всегда кажется более весомой. Я почувствовала, что, как в шахматах, потеряю преимущество атаки. Лучше вновь заставить его защищаться:

— Прошу тебя, постарайся говорить нормальным языком.

Он тут же возразил:

— Более нормальным и говорить нельзя.

Он был прав, и я сразу же почувствовала неосторожность своих слов. В них содержался старый упрек, который, конечно, давно созрел у меня в душе, но на этот раз он был необоснован.

— Да, сейчас ты говоришь нормальным языком. Но гораздо чаще твое красноречие меня гнетет, ты прячешься за высокими словами, зная, что я за тобой угнаться не смогу.

— Мне кажется, дорогая, — ласково улыбаясь, сказал он своим наисладчайшим тоном, — что на сей раз это ты говоришь ненормальным языком. Итак, скажи прямо: ты хочешь меня в чем-то упрекнуть? Я слушаю тебя.

Но на этот раз я сама заговорила в столь невыносимой для меня манере Робера, пользуясь его же приемами, подобно тому как в молодости, беседуя с англичанами, я из симпатии к ним иногда начинала говорить с английским акцентом, к величайшему удовольствию папы. Не по этой ли причине Робер, обращаясь ко мне, поневоле начинал говорить со мной простым языком, в то время как у меня в разговоре с ним непременно появлялись его тон и манеры? Я все больше и больше запутывалась в собственной ловушке.

— Насколько легче я чувствовала бы себя, если бы могла конкретно упрекнуть тебя в чем-то, — рискнула я сказать. — Но я прекрасно знаю, что ты всегда оказываешься прав. Я же совершила ошибку, так только решила объясниться с тобой. Однако заверяю тебя, мой шаг хорошо продуман. Я давно обещала себе поговорить с тобой, но изо дня в день откладывала этот разговор… — Я не смогла закончить свою мысль, так как она получалась очень длинной. Я продолжила таким тихим голосом, что удивилась сама, как Робер мог меня услышать: — Послушай, Робер, я просто не могу с тобой жить.

Для того чтобы найти силы сказать это даже шепотом, я была вынуждена отвернуться от него. Но поскольку он продолжал молчать, я вновь посмотрела на него. Мне показалось, что он побледнел.

— Если я в свою очередь тебя спрошу, по каким причинам ты меня покидаешь, — произнес он наконец, — тогда ты тоже будешь иметь право ответить, что речь идет не о причинах, а о чувствах.

— Ты же видишь, что я тебе этого не говорю, — сказала я.

— Эвелина, должен ли я понимать, что ты меня больше не любишь?

Его голос дрожал ровно настолько, чтобы заставить меня усомниться в искренности его волнения. Сделав большое усилие над собой, я медленно, с трудом выговорила:

— Человек, которого я страстно любила, не имеет ничего общего с тобою, таким, каким я знаю тебя сейчас.

Он вопросительно поднял брови и пожал плечами.

— Если ты будешь говорить загадками…

Я продолжила:

— Со временем я обнаружила, что ты очень отличаешься от человека, которым ты мне казался вначале, человека, которого я любила.

И тогда произошло совершенно неожиданное: внезапно он закрыл лицо руками и разразился рыданиями. О притворстве уже не могло быть и речи; это были настоящие рыдания, сотрясавшие все его тело; настоящие слезы текли по его щекам и пальцам, а сам он безумным голосом беспрерывно повторял:

— Моя жена меня больше не любит! Моя жена меня больше не любит!..

Я была совсем не готова к такому взрыву чувств. Он меня поразил, и я не знала, что сказать, не потому, что была очень взволнована, ибо ясно, что Робера я больше не люблю, а потому, что была возмущена тем, что он прибегает, на мой взгляд, к нечестным методам; во всяком случае, я была очень смущена, сознавая, что являюсь причиной настоящего горя, перед которым мне с моими упреками остается лишь отступить. Чтобы утешить Робера, мне пришлось бы прибегнуть к фальшивым возражениям. Я подошла к нему и положила руку ему на голову. Он тотчас встрепенулся.

— Но почему тогда я на тебе женился? Из-за твоего имени? Состояния? Положения твоих родителей? Скажи, скажи что-нибудь, чтобы я понял. Ты же хорошо знаешь, что я…

Сейчас он казался таким естественным, таким искренним, что я была готова услышать: «…что я мог бы найти гораздо лучшую пару». Но он сказал: «…что только потому, что я тебя любил». А затем опять прерываемым рыданиями голосом добавил:

— Потому, что я думал, что ты меня любишь.

Я была почти возмущена своим собственным равнодушием. Каким бы искренним сейчас ни было волнение Робера, демонстрация этого волнения оставляла меня холодной.

— Я думала, что это объяснение будет тягостным только для меня, — начала я. Но он меня перебил:

— Ты говоришь, что я оказался не тем человеком, за которого ты меня принимала. Но тогда и ты не та женщина, за которую я тебя принимал. Как, по-твоему, можно знать, что человек является именно тем, каким он должен быть?

Затем, следуя своей привычке пользоваться чужими мыслями, поворачивая их по-своему (что он делает, как мне кажется, совершенно бессознательно), он продолжил:

— Но, мой друг, никто из нас — абсолютно никто — не может постоянно удерживаться на той высоте, на которой он хотел бы находиться. вся трагедия нашей духовной жизни именно в этом и заключается… Не знаю, понимаешь ли ты это? (Эту традиционную фразу он неизменно произносит, когда начинает менять тему и чувствует, что собеседник заметил это.) Только люди без идеалов…

— Друг мой, друг мой, — прервала я его мягким жестом руки, хорошо зная, что вступая в эту область теории, сам, он никогда не остановится. Мое вмешательство лишь немного отклонило его в сторону.

— Как будто в жизни не приходится идти на уступки… Иначе говоря, приходится соразмерять свои идеалы со своими возможностями. Но ты всегда была немного фантазеркой.

Пожалуй, это, должно быть, верно, потому что папа вчера тоже об этом говорил. В ответ я смогла лишь грустно улыбнуться. Тогда Робер в мгновение ока вновь оказался в высших сферах, откуда я со своими эгоистическими жалобами так бесцеремонно спустила его на землю:

— Впрочем, дорогая, здесь ты затрагиваешь проблему, представляющую наивысший интерес, — проблему выражения. Видишь ли, речь идет о том, чтобы выяснить, иссякает ли чувство по мере его выражения или, напротив, еще больше осознается и, так сказать, возрождается в своем выражении. На самом деле, начинаешь сомневаться, а существует ли вообще что-либо или это только одна видимость и… Я сейчас тебе объясню, и ты сразу все поймешь.

Эта последняя фраза приходит ему на помощь каждый раз, когда он начинает запутываться. Она больше всего приводит меня в отчаяние.

— Я очень хорошо все поняла, — перебила я его. — Ты хочешь сказать, что я была бы дурочкой, если бы меня беспокоило, испытываешь ли ты в действительности все те прекрасные чувства, о которых ты мне говоришь.

Внезапно его взгляд наполнился какой-то ненавистью.

— Ах, что за удовольствие быть тобою понятым! — воскликнул он пронзительным голосом. — И это все, что ты вынесла из нашего разговора? Я позволяю себе говорить с тобой доверительно и откровенно, как ни с кем другим, я унижаюсь перед тобой, я плачу перед тобой. Мои слезы тебя ничуть не трогают. Ты искажаешь мои слова и ледяным тоном предлагаешь мне сделать вывод, что чувства могут быть только у тебя и что вся моя любовь к тебе…

Слезы вновь заставили его на мгновение замолчать. Я встала с одной лишь мыслью: прекратить этот разговор, который я не смогла повернуть в нужном для меня направлении и который обернулся против меня, в результате чего, по всей видимости, во всем оказалась виновата я сама. И когда в знак прощания я положила руку ему на плечо, он резко обернулся и порывисто сказал:

— Нет, нет и нет! Неправда! Ты ошибаешься. Если ты меня еще немного любишь, ты поймешь, что я всего лишь несчастный человек, который, подобно другим людям, борется сам с собой и всеми силами старается стать немного лучше, чем он есть.

Наконец-то он нашел наиболее походящие слова, которые могли меня тронуть. Я наклонилась к нему, собираясь поцеловать его, но он резко оттолкнул меня:

— Нет, нет, оставь меня. Сейчас я вижу и чувствую только одно: ты меня больше не любишь.

После этих слов я ушла с ощущением новой боли в сердце, которая противостояла его боли. А его боль мне показала, что, увы, он все еще любит меня. Следовательно, я не могу его покинуть…

Эпилог

…1916 г.

Я давала себе обещание больше ничего в этом дневнике не писать…

Вскоре после объяснения с Робером, о чем я уже рассказывала, серьезные события, потрясшие Европу, отмели в сторону наши личные проблемы. Мне хотелось бы вновь обрести свою детскую веру в Бога, с тем чтобы иметь возможность от всего сердца молить его о спасении Франции. Но думаю, что христиане Германии, несмотря на все то, что нам о них рассказывают и что побуждает нас считать их варварами, точно так же молят того же самого Бога о спасении своей страны. Свою защиту, свое спасение Франция обретет в мужестве каждого из нас, в том, что мы из себя действительно представляем. Сначала я поверила в то, что Робер это по-настоящему понял. Я видела, как он приходил в отчаяние из-за того, что его плечо медленно заживало; затем спустя несколько месяцев он спрашивал Маршана, как ему получить справку, которая позволила бы ему пойти в армию добровольцем. И зачем только мне потом сообщили, что год его рождения подлежал призыву и он боялся попасть вместо нестроевых частей в действующую армию, а опережая призыв, он получал возможность выбрать место службы, что он весьма предусмотрительно и сделал, пользуясь всеми своими связями. Но зачем все это здесь пересказывать? Мне хотелось бы ограничиться лишь ужасной сценой, которая у нас с ним только что произошла и которая определит мое дальнейшее поведение. Но как можно все объяснить, не рассказав сначала об очередной медицинской комиссии, которую он проходил и где ему удалось добиться освобождения от воинской повинности в связи с «хроническими головными болями в результате травмы». Именно тогда у меня возникло желание отправиться в один из прифронтовых госпиталей, где, как меня заверили, будут рады моим услугам; но надо было получить согласие Робера. Он мне ответил решительным отказом, говорил со мной очень сурово, заявив, что я так поступаю только для того, чтобы сделать ему больно, проучить и обесчестить его… Я была вынуждена уступить ему, выждать и довольствоваться работой в госпитале в Ларибуазьере, где мне часто приходилось дежурить по ночам, и, таким образом, я очень редко с ним виделась. Однажды утром я была поражена, увидев его в военной форме. Благодаря знанию английского языка ему удалось устроиться в Комитет американской помощи, что давало ему право носить форму и обрести воинственный вид, хотя он и не был военнослужащим. Но бедняге не повезло. Вскоре из-за его патриотических речей его направили в Верден. Поскольку он не мог достойно уклониться от этого назначения, он «счел должным» принять его мужественно и некоторое время спустя был награжден военным крестом, к величайшему восхищению Густава, моих родителей и множества друзей, которые пришли от этого в восторг. Даже в Вердене, куда он пригласил меня навестить его, он нашел возможность изобразить из себя героя. Думаю, что ждал лишь награды, с тем чтобы благодаря своим связям добиться возвращения домой, что он без особого труда и сделал. Поскольку я удивилась этому внезапному возвращению, которое совсем не соответствовало громогласным заявлениям о верности воинскому долгу, которые я совсем недавно слышала от него там же, в Вердене, он мне объяснил, что знает из надежного источника, что война вскоре закончится и что он чувствует, что сейчас может быть полезнее в Париже, где мораль ему кажется ниже, чем на фронте.

Это было два дня тому назад… Однако я ни в чем его не упрекнула. После нашего тягостного объяснения я молча во всем с ним соглашаюсь. Я презираю не столько его поведение, сколько приводимые им доводы для оправдания. Возможно, он прочитал это презрение в моем взгляде. Он тут же насторожился. Полученная награда избавляет его от сомнений в истинности своих добродетелей и в то же самое время освобождает его от их доказательства. Я же, не имея Военного креста, нуждаюсь в мужестве ради самого мужества, а не ради наград, которые мы за него получаем. Такая «фантазерка», как я, нуждается в реальности… Робер, наивно порадовавшись, что он довольно легко выходит из войны — при этом я не смогла скрыть улыбке, — внезапно воскликнул:

— Такого тебе никогда не удалось бы добиться!

Нет, Робер, я запрещаю тебе это говорить. Более того, я запрещаю тебе так думать. Я ничего ему не ответила, но мое решение было принято сразу. В тот же вечер мне удалось встретиться с Маршаном и обо всем с ним договориться. Он любезно согласился похлопотать за меня. Завтра я потихоньку уеду в госпиталь в Шательро. Все будут думать, что в этом тыловом госпитале я буду в полной безопасности. Пусть думают. Только одна Женевьева знает, что меня может ожидать. Как она смогла догадаться о том, каких больных там лечат? Я не знаю… Она умоляла разрешить ей поехать со мной, чтобы мы могли работать вместе. Но я не могу согласиться с тем, чтобы в ее возрасте она так рисковала собой, ведь перед ней еще вся жизнь. «Нет, Женевьева, ты не можешь и не должна ехать со мной туда», — сказала я, нежно поцеловав ее, как будто мы прощались навсегда. Моя родная Женевьева так же не может больше довольствоваться видимостью. Я очень люблю ее. Именно ради нее я пишу эти строки. Именно ей я оставляю эту тетрадь на тот случай, если мне не суждено вернуться…

Примечания

1

Заключительные (последние) слова (лат.).

(обратно)

2

Образ жизни (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • Часть I
  • Часть II
  • Эпилог . . .

    Комментарии к книге «Урок женам», Дубровин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства