Йозеф Рот ТАРАБАС ГОСТЬ НА ЭТОЙ ЗЕМЛЕ Роман
Памяти Софьи Львовны Фридлянд, которая не успела перевести эту книгу
ПереводчикЧасть первая ИСПЫТАНИЕ
I
В августе тысяча девятьсот четырнадцатого года жил в Нью-Йорке молодой человек по имени Николай Тарабас. Гражданство у него было российское. А принадлежал он к одной из наций, которыми тогда еще правил великий государь и которые теперь именуют «окраинными западными народами».
Тарабас рос в состоятельной семье. В Петербурге учился в Технологическом институте. Не столько от искренней убежденности, сколько в силу опрометчивой горячности юного сердца он на третьем семестре обучения примкнул к революционной группе, которая немногим позже устроила покушение на херсонского губернатора. Тарабаса и его товарищей отдали под суд. Одни были осуждены, другие — оправданы. В число оправданных попал и Тарабас… Отец отослал его из дому, посулив денег на случай, если он уедет в Америку. И молодой Тарабас покинул родину, без раздумий, как два года назад без раздумий стал революционером. Уступил любопытству, зову дальних стран, беззаботный, сильный, полный веры в «новую жизнь».
Однако уже спустя два месяца по прибытии в большой каменный город в нем проснулась тоска по родине. Перед ним еще открывался весь мир, а ему порой казалось, что все позади. Иной раз он чувствовал себя стариком, который тоскует по утраченной жизни и у которого нет больше времени начинать новую. И Тарабас, что называется, пустился во все тяжкие, даже не пытаясь приспособиться к новому окружению и подыскать работу. Он тосковал по нежно-голубой дымке родных полей, по замерзшей земле зимой, по неумолчному пению жаворонков летом, по сладковатому запаху печеной картошки в осенних полях, по кваканью лягушек в болотах и пронзительному стрекоту кузнечиков в лугах. Тоска жила в сердце Николая Тарабаса. Он ненавидел Нью-Йорк, высокие дома, широкие улицы и вообще все каменное. А Нью-Йорк был каменным городом.
Через несколько месяцев после приезда он познакомился с Катериной, девушкой из Нижнего Новгорода. Она служила официанткой в баре. Тарабас любил ее как потерянную родину. Мог говорить с нею, мог любить ее, ощущать ее вкус и запах. Она напоминала ему отчие поля, родное небо, сладкий запах печеной картошки в осенних полях. Хотя родом Катерина была из других мест. Но он понимал ее говор. Она же понимала его настроения и приноравливалась к ним. Смягчала и одновременно усиливала его ностальгию. Пела песни, каким и он выучился дома, знала людей такими, какими знал их он сам.
Он был ревнив, необуздан и ласков, готов и ударить, и поцеловать. Часами он слонялся возле бара, где работала Катерина. Нередко сидел за одним из ее столиков, наблюдал за ней, за официантами и посетителями, иногда заходил на кухню, чтобы понаблюдать и за поваром. Мало-помалу в присутствии Николая Тарабаса все стали испытывать замешательство. Хозяин пригрозил уволить Катерину. Тарабас пригрозил убить хозяина. Катерина попросила своего друга больше не приходить в бар. Но ревность снова гнала его туда. И однажды вечером он совершил злодейство, которое изменило ход его жизни. Но прежде случилось вот что.
Душным днем в конце лета он случайно забрел на передвижную ярмарку с аттракционами, какие в Нью-Йорке не редкость. Бесцельно ходил от одного балагана к другому. Не задумываясь, швырял деревянные шары в дешевый фарфор, стрелял из ружья, пистолета и старомодного лука по нелепым фигурам, приводя их в нелепое движение, катался на многочисленных каруселях, сидя то на лошадке, то на ослике, то на верблюде, проплывал на лодке через пещеры, полные механических привидений и зловеще булькающей воды, замирал от страха на русских горах, устремляясь то вверх, то вниз, а в комнатах ужаса рассматривал жуткие природные аномалии, венерические болезни и знаменитых убийц. В конце концов он остановился возле балагана цыганки, которая по руке предсказывала судьбу. Он был суеверен. И до сих пор никогда не упускал случая заглянуть в будущее, обращался к гадалкам на картах и астрологам, да и сам почитывал всевозможные брошюры по астрологии, гипнозу, внушению. Сивые кони и трубочисты, монахини, монахи и духовные лица, попадавшиеся навстречу, определяли его путь, направление прогулок и самые незначительные решения. Утром он старательно избегал старух, а также рыжеволосых. Евреев же, случайно встреченных в воскресенье, считал заведомыми вестниками беды. Такими вещами он заполнял большую часть своих дней.
Вот и у балагана цыганки он тоже остановился. На перевернутом бочонке, возле которого она сидела на скамеечке, лежали предметы, необходимые для колдовства, — стеклянный шар с какой-то зеленой жидкостью, желтая восковая свеча, игральные карты и горстка серебряных монет, палочка из ржаво-коричневого дерева и блестящие разномастные звездочки из золотого сургуча. Народу возле балагана предсказательницы толклось много, но подойти к ней никто не решался. Она была молодая, красивая и равнодушная. Словно и не замечала всех этих людей. Смуглые, унизанные перстнями руки она спокойно сложила на коленях, туда и смотрела. Под шелковой ярко-красной блузкой дышала полная грудь. Большие золотые талеры тяжелого, в три ряда, мониста тихонько подрагивали. В ушах серьги, из таких же монет. Казалось, весь этот металл позванивает, хотя на самом-то деле ничего подобного. Цыганка как будто отнюдь не стремилась стать платной посредницей между зловещими силами и земными существами, скорее она сама была одной из тех сил, что не толкуют судьбу людей, а определяют ее.
Тарабас протиснулся сквозь толпу, подошел к бочонку и, не говоря ни слова, протянул руку. Цыганка медленно подняла глаза. И долго смотрела Тарабасу в лицо, в конце концов он смешался и попробовал убрать руку. Только тогда цыганка схватила эту руку. Тарабас ощутил на ладони тепло ее смуглых пальцев и прохладу серебряных перстней. Не спеша, очень мягко, женщина притянула его поближе к себе, поверх бочонка, так что локоть его коснулся стеклянного шара, а лицо оказалось совсем рядом с ее. Люди у него за спиной тоже придвинулись ближе, он прямо чувствовал их любопытство. И это их любопытство словно толкало его к предсказательнице — он бы с удовольствием перелез через бочонок, чтобы отделиться от толпы, остаться с цыганкой наедине. Опасался, что она заговорит во весь голос, что другие услышат, и уже хотел было отказаться от своей затеи.
— Не бойтесь, — сказала цыганка на языке его родины, — никто меня не поймет. Но сперва дайте мне два доллара, чтобы все видели! Многие тогда вообще уйдут.
Он испугался, потому что она угадала, какой язык ему родной. Левой рукой она взяла деньги, подержала напоказ, чтобы все видели, и положила на бочонок. Затем на родном языке Тарабаса проговорила:
— Вы очень несчастливый человек, сударь! По вашей руке я читаю, что вы убийца и святой! Более несчастливой судьбы не бывает. Вам суждено грешить и каяться, еще на этом свете.
Цыганка отпустила руку Тарабаса. Потупила глаза, сложила руки на коленях и опять замерла без движения. Тарабас повернулся, собираясь уходить. Люди расступились, освобождая дорогу, полные глубокого почтения к человеку, который дал цыганке два доллара. Каждое слово предсказательницы врезалось ему в память, каждое по отдельности, Тарабас мог повторить их так, как они были сказаны, но пока что не осмыслил. Он безучастно пошел дальше меж тирами и балаганами фокусников, повернул, решил уйти с ярмарки, подумал о Катерине, за которой, как всегда, вскоре зайдет, о том, что она вроде бы стала ему безразлична, и тотчас воспротивился такой мысли. Был конец августа… Над головой свинцово-серое небо, узкое каменное небо в узких улочках, среди высоких каменных домов. Уже который день ждали грозу. А ее все не было. В этой стране царили другие законы, здешняя природа подчинялась практичным здешним людям. Они же сейчас в грозе не нуждались. Тарабас мечтал о молнии, о ярком зигзаге молнии из тяжелых туч, из брюхатого неба, низко нависшего над просторными золотыми нивами. Грозы не было. Тарабас покинул ярмарку. Пошел в бар, к Катерине. Значит, он убийца и святой. Избранный для великих дел.
Чем ближе он подходил к Катеринину бару, тем яснее, как он полагал, становилась ему суть предсказания. Слова цыганки мало-помалу складывались в осмысленную цепочку. Итак, думал Тарабас, сперва я стану убийцей, а потом святым. (Невозможно ведь как бы на полпути отказаться от судьбы, которая наверняка пряла свои нити независимо от Тарабаса, и таким образом в следующий же миг добровольно изменить свою жизнь.)
Войдя в бар, Тарабас с первого взгляда не увидел Катерины среди девушек-официанток, а когда в ответ на вопрос, где она, услыхал, что Катерина попросила отгул, получила разрешение и придет только около девяти вечера, был весьма озадачен; уже это он воспринял как начало предсказанной ему судьбы. Сел за столик и заказал джин официантке, которая хорошо знала его как друга Катерины, а неуемное беспокойство спрятал под обычными шутливыми репликами, с какими завсегдатаи обращаются к официанткам. Поскольку время тянулось крайне медленно, он заказал еще джину, а затем и еще. А так как по натуре был на выпивку слабоват, то скоро потерял разумное представление об окружающем мире и обстоятельствах, в каких находился, и без всякой нужды затеял скандал.
Тогда хозяин, мужчина крепкий и упитанный, давно уже питавший к Тарабасу неприязнь, подошел к нему и велел убираться из бара. Чертыхаясь, Тарабас расплатился, вышел из заведения, однако, к огорчению хозяина, остался возле двери караулить Катерину. Спустя несколько минут она появилась, раскрасневшаяся, с растрепанными волосами, явно в большой спешке, со страхом в глазах и, как показалось Тарабасу, красивая, как никогда.
— Ты где была? — спросил он.
— На почте, — ответила Катерина. — Пришло письмо, заказное, я за ним ходила, почтальон не застал меня дома. Отец захворал. Помрет, наверно. Надо возвращаться домой! И как можно скорее! Ты мне поможешь? У тебя есть деньги?
Ревниво и недоверчиво Тарабас пытался прочесть в глазах, в голосе и лице возлюбленной ложь и обман. Долго смотрел на нее с пытливой, укоризненной грустью, а когда она, в полном замешательстве, опустила голову, сказал (внутри уже закипала ярость):
— Врешь ты все! Где ты была на самом деле?
В тот же миг он вспомнил, что нынче среда, день, когда у повара выходной, и подозрение обрело реальность и живость. Ужасные картины молнией мелькали в мозгу Тарабаса. Он уже стиснул кулак и ткнул Катерину в бок. Она пошатнулась, выронила сумочку, шляпка слетела с головы. Тарабас поспешно поднял сумочку, перерыл ее содержимое, не переставая твердить: «Где письмо отца?» Письма он не нашел.
— Наверно, я его потеряла! От волнения! — пролепетала Катерина, в глазах у нее блестели слезы.
— Вот как, потеряла! — рявкнул Тарабас.
Кое-кто из прохожих уже с любопытством остановился. Из бара вышел хозяин. Защищая, левой рукой обнял Катерину за плечи и отодвинул себе за спину, а правую вытянул вперед и крикнул:
— Нечего затевать свару возле моего бара! Убирайтесь! Я запрещаю вам находиться здесь!
Тарабас взмахнул кулаком и со всей силы врезал хозяину по физиономии. Крохотная капелька крови выступила на широкой переносице хозяина, потекла по щеке узкой красной полоской. Отличный удар, подумал Тарабас, сердце его возликовало, преисполнившись еще более жаркой злобой. Кровь, которую он пролил, подогрела жажду увидеть еще больше крови. Казалось, в тот миг, когда потекла кровь, хозяин стал ему настоящим, лютым врагом, единственным, какой был у него в гигантском каменном Нью-Йорке. И когда этот враг полез в карман за носовым платком, чтобы утереть кровь, Тарабас решил, что он ищет оружие. И потому бросился на хозяина, скрюченными пальцами вцепился ему в горло и душил, пока тот не упал, ударившись головой о стеклянную дверь бара. Невообразимый шум наполнил голову Тарабаса. Треск и звон стекла, глухой удар от падения вражеского тела, многоголосый крик глазеющих, забавляющихся и одновременно перепуганных прохожих, официанток и посетителей слились в океан ужасных звуков. Не отпуская могучую шею хозяина, Тарабас упал вместе с ним. Сквозь пиджак и жилет он чувствовал его плотный, мускулистый живот. Разинутый рот врага выставлял на обозрение красную глотку, бледно-серое нёбо, под которым диковинным зверьком шевелился язык, ослепительную белизну крепких зубов. Тарабас видел пузырьки пены в уголках рта, посиневшие губы, выпяченный подбородок. Внезапно чья-то незнакомая рука сгребла Тарабаса за воротник, едва не удавила, подняла вверх. Боли и насилию он противостоять не мог. Разжал пальцы. Не глядя по сторонам. Ничего вообще не видя. Неожиданно его обуял страх. Отчаянно работая локтями, он растолкал толпу; в ушах по-прежнему шумело, в груди огромный, неизъяснимый ужас. Большущими прыжками он пересек улицу, слыша за спиной погоню, крики и пронзительный свисток полицейского. Он бежал. Чувствовал, что бежит. Бежал, словно у него десять ног, недюжинная сила в бедрах и икрах, свобода впереди, смерть за спиной. Свернул в боковую улицу, бросил взгляд назад. Никого. Забежал в темное парадное, схоронился под лестницей, увидел и услышал, как погоня промчалась мимо. По лестнице спускались люди. Он затаил дыхание. Целую вечность, так ему показалось, сидел тихо-тихо… Словно в могиле. В гробу. Где-то плакал младенец. Во дворе гомонили дети. Эти голоса успокоили Тарабаса. Он одернул рубашку, пиджак, поправил галстук. Встал и опасливо пошел прочь. Улица выглядела как всегда. Тарабас вышел из подворотни. Уже свечерело. Зажглись фонари, и окна магазинов были ярко освещены.
II
Вскоре Тарабас, к своему ужасу, заметил, что снова идет к бару. Остановился, свернул за угол, в боковую улицу, уверенный, что надо держаться левее, а через секунду-другую обнаружил, что шел по периметру прямоугольника и во второй раз приближается к бару. Все это время он, по обыкновению, высматривал какой-нибудь знак, предвещающий удачу или беду, — белого коня, монахиню, рыжего человека, рыжеволосого еврея, старуху, горбуна. Так ничего и не высмотрев, он решил приписать судьбоносный смысл другим вещам. Начал считать фонари и камни мостовой, маленькие четырехугольные решетки водослива, закрытые и открытые окна домов и число собственных шагов от определенной точки улицы до следующего перехода. Испытывая таким манером всевозможные оракулы, он добрался до одного из тех длинных, узких, благотворно темных кинотеатров, которые тогда еще назывались «синема» или «синематограф» и порой ночь напролет без перерыва крутили многообразную программу. Поскольку Тарабасу почудилось, что театр возник перед ним внезапно (будто он к нему не подходил), он воспринял это как знак, купил билет и вошел в темный зал, следуя за путеводным лучом желтоватого фонарика билетера.
Он сел, причем не на привычное угловое место, а в центре, меж другими людьми, поближе к экрану, хотя видно отсюда хуже. Но он решил целиком сосредоточить внимание на экранном действии. Поначалу безуспешно, то ли потому, что смотрел фильм с середины, то ли потому, что сел слишком близко к экрану. Приходилось задирать голову, так как ряд, где он сидел, располагался слишком низко, и у него скоро заболела шея. Впрочем, мало-помалу его увлек фильм, начало которого он пробовал угадать, словно разгадывал ребус из иллюстрированного журнала — он частенько коротал над ними часы, когда ждал Катерину. В конце концов он понял, что речь на экране идет о судьбе странного человека, который безвинно, даже по благородным причинам, защищая беззащитную женщину, стал преступником, убийцей, вором и грабителем, а беззащитная дама так и не поняла, что все эти ужасы он совершил ради нее; в итоге он угодил в тюрьму, в жуткий застенок, был приговорен к смерти и кончил жизнь на эшафоте. Когда его, как водится, спросили о последнем желании, он попросил разрешения своей кровью написать на стене камеры имя возлюбленной и чтобы власти обещали никогда не стирать эту надпись. Взяв у подручного палача нож, он порезал себе левую руку, окунул в кровь указательный палец правой и написал на каменной стене камеры сладчайшее из имен — «Эвелина». Судя по костюмам, дело происходило не в Америке и не в Англии, а в одной из легендарных балканских стран Европы. Умиротворенный, герой сложил голову на плахе. Экран опустел. Приятное жужжание проектора смолкло, как и фортепиано, сопровождавшее драмы. Секунду-другую Тарабас размышлял, нет ли в увиденном фильме явной переклички с его собственными переживаниями и нельзя ли отнести его к числу особенных знаков, какие, по его мнению, обычно посылали ему небеса. Некая связь безусловно существовала — меж ним и героем, меж Катериной и Эвелиной. Но прежде чем Тарабас сумел поточнее определить эту связь, экран вновь осветился и начался новый фильм.
То была одна из библейских историй, а именно история о том, как Далила остригла волосы Самсону, чтобы тот лишился своей силы и покорился филистимлянам. Если под впечатлением предыдущего фильма Тарабас уже был склонен отдать себя в руки земного правосудия и принять геройскую участь, каковая сблизит его с человеком на эшафоте, то теперь образ Самсона, который, даже ослепнув, отомстил филистимлянам и Далиле, соблазнял его желать куда более героической смерти Самсона. И, устанавливая связь меж Далилой и Катериной, он начал путать обеих. Прикидывал, каким бы образом в американских условиях, совершенно отличных от библейских, отомстить миру обывателей-филистимлян, по примеру иудейского героя. Ведь и в Нью-Йорке наверняка возможны чудеса, как в древней земле Израиля. И с помощью Господа, пожалуй весьма благосклонного к Тарабасу, можно опрокинуть мощные столпы тюрем и судов. Тарабас ощущал силу в своих мышцах. Крепкая вера жила в его сердце. Он был католик. Правда, в церковь давно уже не ходил. Юным студентом, преданный революции, он отказал грозному Богу детства в послушании и вере, а вскоре сделался пленником суеверий — трубочистов, белых коней да рыжих евреев. Но все еще лелеял и любил представление о Боге, который не покидает верующих и любит грешников Конечно, Бог любит его, Николая Тарабаса. И он решил по окончании программы отдать себя в руки земного правосудия, богобоязненно уповая на милость небес.
Однако его одолела усталость, вдобавок программа началась сначала. Тарабас остался сидеть, меж тем как впереди него, позади и рядом прежние зрители ушли, пришли новые. Пять раз он просмотрел программу синематографа. Наконец настало утро, и театр закрылся.
III
Ночью прошел дождь. Утро выдалось свежее, камни мостовой были еще влажные. Но быстро высыхали на ровном бодрящем ветру. По улицам уже тарахтела поливалка, снова смачивая мостовую.
Тарабас решил сдаться первому встречному полицейскому. Но пока что вокруг не было ни одного, и он подумал, что, пожалуй, лучше обратиться не к первому, а к третьему — из-за цифры три, всегда приносившей ему удачу. Жив хозяин или мертв, очень может быть, зависело именно от этого.
Вот и первый полицейский, он обогнал Тарабаса. По сути, это и встречей не назовешь. Тарабас считал, что встретиться можно только лицом к лицу. Впереди появился еще один, идет, помахивая резиновой дубинкой, с утра усталый, зевает — стало быть, это первый. Чтобы по возможности оттянуть встречу со следующим, вторым, Тарабас свернул на ближайшую боковую улицу. Но здесь-то и наткнулся на второго, с виду бодрого и молодого, словно только что заступившего на дежурство. Тарабас улыбнулся ему и немедля повернул обратно. Боялся он не закона, который, вероятно, уже преследует его, нет, он боялся, как бы пророчество не исполнилось раньше, чем он надеялся. Остается последний, думал он, а там все в руце Божией!
Однако минуло целых полчаса, а на главной улице, куда он вернулся, ни одного полицейского видно не было. Тарабас уже начал прямо-таки тосковать по третьему. Но в ту минуту, когда он появился в дальнем конце широкой улицы, посреди мостовой, и его черная каска отчетливо нарисовалась на фоне темной зелени парка, которым заканчивалась улица, — в ту самую минуту раздался звонкий голос нью-йоркского мальчишки-газетчика, одного из первых в это утро.
— Война между Австрией и Россией! — во все горло кричал мальчишка. — Война между Австрией и Россией! Война между Австрией и Россией!
Одну из самых светских газет, еще влажную от утренней росы и ночной типографской краски, Тарабас купил. «Война между Австрией и Россией», — прочитал он.
Полицейский подошел, через плечо Тарабаса заглянул в утреннюю газету.
— Война, — сказал Тарабас полицейскому, — и я пойду воевать!
— Тогда возвращайтесь живым! — сказал полицейский, козырнул и удалился.
Тарабас догнал его, спросил, как быстрее всего добраться до российского посольства, и, получив нужную справку, большими шагами поспешил в посольство, навстречу войне. И Катерина, и хозяин, и собственное злодеяние стерлись из памяти, забылись.
IV
В огромном нью-йоркском порту, глядя на величественные, белые, словно невесты, корабли, на толпы грузчиков, матросов, чиновников, зевак, торговцев, слыша вековечный однообразный плеск темно-зеленых волн об обшивку судов и камни набережной, Николай Тарабас окончательно запамятовал вчерашний день. Сердца дерзких, опрометчивых и слегка взвинченных людей неисповедимы; это темные, как ночь, колодцы, где могут потонуть мысли, чувства, воспоминания, страхи, надежды, даже раскаяние, а порой и богобоязненность. Поистине колодцем, глубоким и темным, было сердце Николая Тарабаса. Но его большие светлые глаза светились невинностью.
И все же, прежде чем поднялся на корабль, он скупил все газеты, какие смог добыть в последнюю минуту, чтобы прочитать, нет ли там какой заметки об убийстве некоего хозяина бара неким Тарабасом. Тарабас словно искал заметку о происшествии, которому был всего лишь свидетелем. Казалось, сейчас для него важнее корабль, каюта, где он будет жить, примечательные пассажиры, что поплывут вместе с ним, война и родина, ожидавшие впереди. Он плыл навстречу родным полям, звонким трелям жаворонков, негромкому стрекоту кузнечиков, сладковатому запаху печеной картошки в полях, серебристому штакетнику, окружающему отцовскую усадьбу словно плетеное берестяное кольцо, навстречу отцу, который раньше виделся Николаю жестоким, но по которому он сейчас вновь тосковал. Разделенные на две половины, широкие, черные с проседью отцовы усы лежали над ртом, мощная гряда спутанных волос, в течение дня не единожды причесываемая щеткой и гребнем, естественный символ домашнего всевластия. Мать у Тарабаса была женщина кроткая, белокурая. В любимицах у отца состояли двенадцатилетняя Люся и кузина Мария, дочка безвременно умершего, очень богатого дядюшки, — пятнадцатилетняя девочка, часто не ладившая с Николаем Тарабасом, задиристая и хорошенькая. Все это пока далеко, незримо, но уже чувствуется за темно-зелеными океанскими волнами и еще дальше, там, где океан вздымается к небу, чтобы слиться с ним воедино.
В газетах про убийство хозяина бара ничего не нашлось. Тарабас выкинул их в море, все разом. Вероятно, хозяин не умер. Случилась небольшая потасовка, и все. В Нью-Йорке и повсюду на свете ежедневно случаются тысячи таких. Глядя, как ветер и вода уносят газеты прочь, он подумал, что с Америкой теперь бесповоротно покончено. Немного погодя ему вспомнилась Катерина. Он относился к ней по-доброму, она заменяла ему родину — и обманула его один-единственный раз. В этот миг Тарабас был счастлив. (Только счастье могло пробудить в нем великодушие.) Пусть увидит, думал он, какой я человек и что она во мне потеряла. Она будет печалиться обо мне, а возможно — если то, что она мне рассказывала, правда, — и больного отца навестит. Но уж обо мне-то наверняка пожалеет! И он черкнул Катерине несколько строк. Мол, его зовет война. Пусть Катерина наберется терпения и ждет. Он надеется на ее верность. И посылает ей деньги. И действительно послал пятьдесят рублей, половину дорожных денег, полученных в посольстве.
С облегчением (и с некоторой гордостью) он продолжил праздную жизнь пассажира, играл с незнакомыми людьми в карты, вел пустые разговоры, часто жадным взглядом смотрел на хорошеньких женщин, а когда случалось завести с кем-нибудь из них разговор, не забывал упомянуть, что как поручик запаса российской армии едет на войну. Тогда ему иной раз чудилось в глазах женщин восхищение — и обещания. Но тем он и довольствовался. Плавание ему нравилось. Ел он с отменным аппетитом, спал превосходно. Пил много коньяка и виски. В море переносил то и другое гораздо лучше.
Загорелый, окрепший, с любопытством ожидая встречи с родиной и нетерпеливо — с войной, однажды утром Тарабас сошел в рижском порту на берег.
V
Ему предстояло отправиться в Херсон, в расположение полка. Вместе с ним на берег сошли двое молодых парней, не то солдаты, не то офицеры. Во время плавания он их не видел. И теперь спросил, идут ли и они в армию. Разумеется, ответили оба, они приписаны к петербургскому гарнизону, но родом из Киева. Однако если явишься в полк, глядишь, больше не получишь отпуск и не побываешь на родине, как знать. Так что сперва они поедут домой, а потом уж в полк. И посоветовали ему поступить так же.
Тарабасу эта идея понравилась. Война приобрела братское сходство со смертью. Как знать, получишь ли отпуск, сказали оба. В комнате Тарабаса, в шкафу, висел мундир, который он любил, любил почти так же, как отца, мать, сестру и дом. Благодаря связям и деньгам старому Тарабасу удалось добиться у царя помилования и сохранить сыну чин поручика — уже через несколько месяцев, когда злополучный процесс канул в забвение. Николай Тарабас считал это вполне естественным. По его мнению, именно он оказывал царю милость, служа поручиком в Девяносто третьем пехотном полку. Российская армия понесла бы тяжелый ущерб, если б Тарабаса разжаловали.
Итак, Тарабас сел на поезд и поехал на родину. О своем приезде заранее сообщать не стал. Он любил и получать, и устраивать сюрпризы. Хотел приехать домой как избавитель! Как же им, наверно, страшно, граница-то совсем рядом! Он принесет им безопасность и победу!
В радостном расположении духа Тарабас сел в переполненный поезд, дал кондуктору неожиданно щедрые чаевые, объяснил, что он-де «спецкурьер» по особым военным делам, запер дверь на задвижку и с удовольствием обозрел пассажиров, которые, невзирая на свое неоспоримое право занять места в его купе, все-таки поневоле остались в коридоре. Время исключительное, люди обязаны с этим мириться и предоставить «царскому спецкурьеру» удобства, необходимые для его особой миссии. Порой Тарабас выходил в коридор, высокомерно оглядывал стоявших там бедолаг, принуждал усталых людей, сидевших на чемоданах, встать и освободить ему место, удовлетворенно принимал к сведению, что все беспрекословно подчиняются его горящему голубому взору и смотрят на него даже с некоторой симпатией, и с преувеличенной строгостью, чтобы все слышали, отдавал кондуктору приказания вскипятить чаю и купить на станциях то и это. Иногда он распахивал дверь купе и выражал недовольство слишком громкими разговорами пассажиров в коридоре. И, поглядев на Тарабаса, они в самом деле тотчас прекращали разговоры.
Довольный и веселый — а веселили его как собственное хитроумие, так и дурость остальных, — утром Николай Тарабас после крепкого, здорового сна сошел с поезда. До отчего дома оставалось меньше двух верст. Начальник станции, дежурный, носильщик конечно же узнали его, поздоровались. На их доброжелательные вопросы он с официальной деловитостью отвечал, что его вызвали из Америки ради чрезвычайно важного высочайшего поручения, повторяя одну и ту же фразу, с приветливой улыбкой и огоньком в голубых глазах. А если спрашивали, предупредил ли он домашних о своем приезде, Тарабас прикладывал палец к губам. Тем самым приказывал молчать и вызывал уважение. И когда он без багажа, так же, как покинул Нью-Йорк, вышел из вокзала и зашагал по узкому проселку, который вел к усадьбе Тарабасов, железнодорожные служаки один за другим, по примеру Тарабаса, приложили палец к губам, совершенно уверенные, что Тарабас, которого они знали еще ребенком, хранит важную государственную тайну.
Домой Николай пришел в тот час, когда, как он знал, там обедали. Чтобы сюрприз вполне удался, шел он не широкой дорогой, что вела к дому и с обеих сторон была окаймлена нежными стройными березами, по которым он так стосковался, нет, он выбрал сырую, узкую тропку меж обширными болотами, подле нее кое-где росли ивы, надежные указатели, она полукругом огибала дом и заканчивалась под окном Николая Тарабаса. Комната его была в мансарде. Дикий виноград, старые уже, крепкие и гибкие лозы, проплетенные надежной проволокой, разрослись по всей стене до серой гонтовой кровли. Вскарабкаться вместо лестницы по винограду Тарабасу труда не составляло. Окно — хотя бы и закрытое — опять-таки можно открыть в два счета, привычным с детства движением ослабить шпингалет и бесшумно толкнуть створки. Он снял башмаки, сунул их в карманы пиджака, как в детские годы. И ловко, бесшумно, как научился еще мальчишкой, влез по стене; окно случайно оказалось открыто, и секундой позже он стоял в своей комнате. Подкрался к двери, закрыл щеколду. В дверце шкафа торчал ключ. Надо плечом легонько нажать на шкаф, тогда он не заскрипит. Ну вот, открыл. На плечиках аккуратно висел мундир. Тарабас снял штатский костюм. Надел форму. Быстро вынул саблю из бумажной обертки. Хрустнул ремень. И вот Тарабас уже при полном параде. На цыпочках он спустился по лестнице, постучал в дверь столовой и вошел.
Отец с матерью, сестра и кузина Мария сидели на своих обычных местах. Ели кашу.
Сперва он с радостью почуял горячий запах этой еды, которого ему так давно недоставало, — запах жареного лука, а вместе с ним туманное блаженное воспоминание о полях и о хлебе. Впервые с тех пор, как сошел на берег, он снова проголодался. Легкий парок, поднимавшийся из полной миски посредине стола, делал лица домочадцев расплывчатыми. Лишь через несколько секунд Тарабас заметил их изумление, услыхал, как звякнули отложенные приборы, скрипнули отодвинутые стулья. Первым встал старый Тарабас. Раскрыл объятия. Поспешив навстречу отцу, Николай не мог не заметить в его усах две-три крошки каши, по которой сам так давно тосковал. И это изрядно умерило нежность молодого человека. Оба шумно расцеловались, потом Николай поздоровался с матерью, которая, всхлипывая, как раз поднялась, с сестрой, которая встала со своего места и подошла к брату, с кузиной Марией, которая следом за сестрой медленно приблизилась к нему. Николай обнял их.
— Никогда бы тебя не узнал, — сказал он Марии. Сквозь плотное сукно мундира он чувствовал ее теплую грудь. В этот миг он так сильно и нетерпеливо желал ее, что забыл про голод. А кузина лишь чуть коснулась его щеки прохладными губами. Старый Тарабас придвинул к столу еще один стул и велел сыну сесть по правую руку от него. Николай сел. Ему опять ужасно захотелось каши. При этом он смотрел на Марию и стыдился своего голода.
— Ты обедал? — спросила мать.
— Нет! — сказал Николай, едва ли не выкрикнул.
Ему подали тарелку и ложку. За едой он рассказывал, как пришел, украдкой влез к себе в комнату и надел мундир, и все это время наблюдал за кузиной. Крепкая, почти коренастая девушка. Каштановые косы скромно и вместе с тем дерзко спадали с плеч и встречались где-то под скатертью, вероятно на коленях. Иногда Мария снимала руки со стола и играла кончиками своих кос. На ее юном крестьянском, безучастном и невыразительном лице выделялись красивые черные, шелковые, длинные, загнутые вверх ресницы, нежные занавеси полуприкрытых серых глаз. На груди у нее виднелся массивный серебряный крест. Грех, подумал Тарабас; крест усилил его возбуждение. Священный страж на заманчивой груди Марии.
Симпатичный, широкоплечий, узкобедрый — вот так выглядел Тарабас в мундире. Его попросили рассказать про Америку. Ждали — он молчал. Заговорили о войне. Старый Тарабас сказал, что война продлится три недели. Солдаты погибнут не все, а из офицеров наверняка вообще единицы. Мать заплакала. Старый Тарабас и бровью не повел. Словно для любой матери совершенно естественно лить слезы, пока остальные едят и разговаривают. Он пространно рассуждал о слабости врагов и силе русских и ни на миг не заподозрил, что мрачная смерть уже раскинула костлявые руки над всей страной, в том числе и над его сыном Николаем. Глух и бесчувствен был старый Тарабас. Мать плакала.
Забор из серебристых березовых колышков по-прежнему окружал отцову усадьбу; в эту пору батраки как раз трясли яблони, а батрачки залезали высоко на деревья, чтобы сорвать плоды и заодно покрасоваться перед парнями. Они подбирали ярко-красные юбки, выставляя на обозрение крепкие белые икры и ляжки. Поздние ласточки большими треугольными стаями улетали на юг. Жаворонки еще распевали, невидимые в синеве. Окна стояли настежь. И слышался звонкий, свистящий напев кос — в полях уже срезали последние колосья, в огромной спешке, как говорил отец. Ведь крестьян поставят под ружье — завтра, послезавтра, через неделю.
Все это достигало до вернувшегося домой Тарабаса словно из бесконечной дали. Удивительное дело, в далеком каменном Нью-Йорке дом, усадьба, земля, отец и мать были ему ближе, чем здесь, хоть он и вернулся затем только, чтобы обнять их, прижать к сердцу. Какое разочарование. Тарабас-то воображал, что его встретят как вернувшегося блудного сына, как спасителя и героя. А к нему отнеслись не в меру прохладно. Мать плакала, но такова уж ее натура, думал Тарабас. В Нью-Йорке ему представлялась другая мать, более нежная, отчаявшаяся, какой недоставало его тщеславному ребяческому сердцу. Выходит, за время его долгого отсутствия все привыкли видеть дом Тарабасов без единственного сына? Он-то хотел сделать им сюрприз, влез в окно, бесхитростный, как в детстве, надел мундир и вошел в комнату так, будто никогда и не уезжал в Америку. Они же восприняли его внезапное появление как совершенно естественное!
Он ел, обиженно, в молчании, но с аппетитом. Не говоря ни слова, глотал ложку за ложкой и, казалось, ел не сам, а кто-то его кормил. Наконец он насытился. Посмотрел на кузину Марию, сказал:
— Завтра утром я уезжаю. Самое позднее послезавтра нужно быть в полку.
Думаете, его попросили остаться? Ничуть не бывало!
— Что правильно, то правильно! — сказал отец.
Мать всхлипнула чуть громче. Сестра даже не пошевелилась. Мария опустила взгляд. Большой крест поблескивал на ее груди. Наконец все встали из-за стола.
После обеда Тарабас сделал несколько визитов — к священнику, к соседям. Велел заложить лошадей. И, слегка отчужденный, в блеске мундира, великолепная синяя с серебром фигура, отправился в путь сквозь зелень и желтизну осени, прищелкивая языком, а когда где-либо останавливался, то, развернув упряжку по изящной и дерзкой дуге, натягивал вожжи, и лошади сей же час замирали, как бронзовые кони монументов. Такую привычку Тарабас завел давно. Вся крестьянская беднота ломала перед ним шапку, окна открывались, следом за его экипажем тянулась большая, пронизанная солнцем туча пыли. Езда успокаивала, да и уважение, каким его повсюду встречали, было Тарабасу по душе. И все же в лицах людей ему чудился огромный, неведомый страх. Война еще не началась, а в людях уже поселился страх перед ней. И когда им хотелось сказать Тарабасу что-нибудь приятное, они мучились и говорили не все, что у них на душе. Тарабас был чужим в родном краю — здесь уже обосновалась война.
Настал вечер. Тарабас медлил с возвращением домой. Ослабил вожжи, и кони шли задумчивым шагом. У начала березовой аллеи, которая вела прямиком к дому, он спрыгнул с козел. Кони знали дорогу. Возле больших конюшен, слева от дома, они останавливались, ржанием сообщали о своем прибытии, а дворовая собака лаяла, когда конюх мешкал выйти: Одни только кони и узнали Тарабаса. Его захлестнула нежность, он погладил горячие, ржаво-коричневые, блестящие бока, прижался лбом ко лбу каждого животного, чувствуя их дыхание и приятную прохладу гладкой шкуры. В больших, блестящих глазах коней ему чудилась вся земная любовь.
Второй раз он зашагал по боковой тропинке, меж ивами, как утром. По обе стороны квакали лягушки, пахло дождем, хотя на небе не было ни облачка и осеннее солнце уходило за горизонт в сияющей чистоте. Оно слепило его, и он поневоле опустил глаза, следил за дорогой, стараясь не потерять тропинку. Оттого и не заметил, что кто-то идет навстречу. С удивлением увидал тень прямо у себя под ногами, мгновенно сообразил, кому она принадлежит, и остановился. Навстречу шла Мария. Значит, ей его недоставало. Высокие шнурованные ботинки осторожно и изящно ступали по узкой тропинке. Тарабасу вдруг захотелось перерезать эти переплетенные шнурки. Злость и похоть захлестнули его. Отступать некуда. Мария подошла совсем близко. Он обхватил ее за талию, и вот так, опасливо, тесно прижавшись друг к другу от страха перед болотом по обе стороны, они пошли по узкой тропинке, порой задевая друг друга ногами. Вернулись в лес. Там перекликались поздние птицы. А они не говорили ни слова. И вдруг обнялись. Одновременно повернулись друг к другу, обнялись, пошатнулись, опустились наземь.
Когда они встали, сквозь кроны деревьев мерцали звезды. Оба они озябли. Прижались друг к другу и по широкой аллее пошли обратно к дому. У входа остановились и долго целовались, словно прощаясь навсегда.
— Иди в дом первая, — сказал Тарабас.
То была единственная фраза, сказанная за все время.
Тарабас медленно вошел следом.
Все собрались за ужином. Старик спросил сына, когда ему уезжать. В четыре утра, отвечал Николай, чтобы не опоздать на поезд. Значит, сын впрямь рассчитал все заранее, сказал отец. Подали особый ужин, о котором он распорядился после обеда: горячая молочная каша, отварная свинина с картофелем, водка и светлое бургундское, а на десерт белый овечий сыр. Все оживились. Старик расспрашивал. Николай рассказывал об Америке. Ради такого случая он выдумал фабрику, где только-только начал работать. Фабрику, выпускавшую фильмы. Настоящую американскую фабрику. И однажды в пять утра, когда он, как уже много недель, собирался на работу, мальчишки-газетчики принесли весть о войне, — и он поехал прямиком в российское посольство. А накануне вечером он, Тарабас, вдобавок подрался с мерзким хозяином бара. Тот обругал невинную девушку, вероятно официантку, даже руки распустил. Вот такие люди попадаются в Нью-Йорке.
Безучастная сестра и та прислушалась, когда Николай рассказывал эту историю, а мать твердила:
— Благослови тебя Господь, мальчик мой!
Тарабас и сам был уверен, что рассказывал чистую правду.
Все встали. Стоя торжественно попрощались. Старый Тарабас сказал, что через четыре недели снова увидит сына. И все его целовали. Завтра утром он никого видеть не хотел. Мария наградила его беглым поцелуем. Мать с минуту обнимала его, покачивая. Вероятно, вспомнила то время, когда качала сына на руках.
Пришла челядь. И с каждым, со слугами и служанками, Николай обменялся прощальным поцелуем.
Потом он ушел в свою комнату. Лег на кровать, не раздеваясь, в грязных сапогах. Проспал, наверно, час, а потом его разбудил какой-то незнакомый шорох, он увидел, что дверь открыта, и пошел закрыть ее. Она распахнулась от порыва ветра. И окно напротив двери тоже было открыто.
Заснуть он больше не смог. Подумал, что, может статься, дверь распахнул вовсе не ветер. Что, если Мария пыталась снова повидать его? Отчего она не спит с ним, в последнюю ночь, какую он проводит в этом доме? Он знал, где ее комната. Она, верно, лежит в постели, в ночной рубашке, крест висит над кроватью. (Почему-то он пугал его.)
Он отворил дверь. На руках съехал по лестничным перилам, чтобы не топать тяжелыми сапогами по ступенькам. Открыл дверь Марии. И запер за собой на задвижку. На мгновение замер. Вон там кровать, знакомая, в детстве он с Марией и сестрой снимали простыни, играя в похоронную процессию. Каждый по очереди изображал покойника. В большом прямоугольнике окна светилась синяя ночь. Тарабас шагнул к кровати. Скрипнула половица, и Мария проснулась. Еще в полусне, охваченная страхом, она раскинула руки. Приняла Тарабаса таким, как есть, в сапогах и при сабле, с наслаждением ощутила на лице его жесткую щетину и неловко обняла за шею.
Удовлетворенный и властный, он с шумом поднялся. Мягко и уже слегка нетерпеливо отвел протянутые руки Марии назад, на кровать.
— Ты моя! — сказал Тарабас. — Когда вернусь, мы поженимся. Храни верность. Не смотри на других мужчин. Прощай! — И он покинул комнату, не обращая внимания на шум, пошел наверх за вещами.
Наверху, в комнате, сидел старый Тарабас. Шпионят, стало быть, сразу же подумал Николай. Шпионят за мной. Давняя злость на отца снова проснулась, злость на старика, который жестоко прогнал его, в жестокий Нью-Йорк. Отец встал, шлафрок распахнулся, открыв крестьянскую рубаху и длинные кишки подштанников из грубого полотна, с завязками на мощных щиколотках. Обеими руками отец схватил Николая за эполеты.
— Я тебя разжалую! — сказал он. О, как хорошо знаком ему этот голос, не более громкий, чем обычно. Только кадык двигался вверх-вниз, резче, нежели всегда, и в глазах читался холодный гнев, гнев из чистого льда. Что-то сейчас будет, подумал Николай, страх за эполеты сбивал его с толку.
— Отпусти! — выкрикнул он. В следующую секунду ладонь отца с размаху ударила его по щеке. Николай отпрянул, а старик запахнул шлафрок.
— Если вернешься живой-здоровый, женишься! — сказал отец. — А сейчас ступай! Сию минуту! Исчезни!
Тарабас схватил саблю и шинель, повернулся к двери. Открыл ее, секунду помедлил, еще раз обернулся и сплюнул. Потом хлопнул дверью и поспешил вон из дома. Лошади, кучер и экипаж уже дожидались, чтобы отвезти его на вокзал.
VI
Война стала ему родиной. Великой, кровавой родиной. Он воевал то на одном участке фронта, то на другом. Очутившись на мирной территории, поджигал деревни, оставлял после себя развалины больших и малых городов, рыдающих женщин, осиротевших детей, изувеченных, повешенных, убитых мужчин. Отступал, изнывал от беспокойства, убегая от врага, в последнюю минуту мстил мнимым предателям, разрушал мосты, дороги, железнодорожные пути, подчинялся и приказывал — все с одинаковым удовольствием. В полку он был самым храбрым офицером. Дозорные отряды вел с осторожностью и хитростью, с какой выходят на охоту ночные хищники, и с уверенной дерзостью безрассудного человека, которому не дорога собственная жизнь. Пистолетом и кнутом гнал в атаку своих трусоватых крестьян, но храбрецам подавал пример: шел впереди. Ему не было равных в искусстве незаметно, прячась в траве, среди деревьев и кустов, под покровом ночи или в утреннем тумане подкрасться к проволочным заграждениям, чтобы уничтожить врага. Он не нуждался в топографических картах, обостренными чувствами мог угадать тайны любого рельефа. Его чуткий слух тотчас улавливал смутные и далекие шорохи. Бдительный глаз мигом примечал любое подозрительное движение. Твердая рука действовала мгновенно, стреляла без промаха, крепко держала то, что схватила, свирепо наносила удары по лицам и спинам, сжималась в кулак с безжалостными костяшками, но с готовностью и стальной нежностью разжималась для товарищеского пожатия. Тарабас любил только таких, как он сам. Его награждали, произвели в капитаны. Каждый в его роте, кто выказывал склонность к промедлению, не говоря уже о трусости, был ему врагом, таким же, как тот, против которого сражалась вся армия. Но каждый, кто, как сам Тарабас, не дорожил жизнью и не страшился смерти, был ему сердечным другом. Голод и жажда, боль и усталость, дневные переходы и бессонные ночи закаляли его сердце, даже радовали его. Совершенно не обладая стратегическим талантом и не разумея того, что на армейском языке называется «крупными операциями», он был превосходным фронтовым офицером, отличным охотником в небольших охотничьих угодьях. Да, он, Николай Тарабас, был охотник, неистовый охотник.
Узнал он и тяжелый хмель, и мимолетную любовь. Дом, усадьба, отец с матерью и кузина Мария канули в забвение. Когда Тарабас однажды вспомнил о них обо всех, слать весточку было уже поздно, потому что его родину оккупировал враг. Он не слишком огорчился, война стала ему великой, кровавой родиной. Нью-Йорк и Катерина тоже канули в забвение. И все-таки порой, в затишье, меж опасностью и битвой, пьянством и трезвостью, мимолетным угаром и мимолетным убийством, Тарабасу на секунду-другую (но и только) становилось ясно, что с того часа, когда цыганка на нью-йоркской ярмарке предсказала ему судьбу, он жил как преображенный, как околдованный и зачарованный пленник сна. Это была вовсе не его жизнь! Иногда ему казалось, будто он умер и жизнь, какую он вел сейчас, разыгрывается уже на том свете. Однако стоило этим мгновениям раздумья миновать, как Тарабас снова тонул в дурмане крови, которая лилась вокруг, в том числе по его приказу, в смраде трупов, вони пожаров и в своей любви к истреблению.
Так оно и шло, его перебрасывали, от пожара к пожару, от убийства к убийству, и ничего скверного с ним самим не происходило. Какая-то высшая сила оберегала его и хранила для странной его жизни. Солдаты любили его, но и боялись. Подчинялись его взгляду и малейшему движению руки. А если кто-нибудь из них восставал против жестокости Тарабаса, бунтовщика почти никто не поддерживал. Все они любили Тарабаса, и все боялись его.
Тарабас тоже любил своих людей, любил на свой лад, так как был их повелителем. Многие из них погибали у него на глазах. И их гибель нравилась ему. Ему вообще нравилось, когда вокруг умирали, а когда он — только у него во всем полку была привычка делать это в разгар боев — обходил окопы, выкликал имена своих людей и в ответ слышал от товарищей «погиб», то ставил в записной книжке крестик. В такие минуты ему порой казалось, что он и сам вообще-то уже мертв; все, что он испытывал, происходит на том свете; и другие, павшие, наверняка начали третью жизнь, как он сам — вторую.
Он ни разу не был ранен, ни разу не болел, ни разу не попросил отпуска. Единственный в полку он не получал и не ждал писем. О доме никогда не говорил. И это укрепило всеобщее мнение о нем как о человеке странном.
Так он прожил войну.
Когда грянула революция, Тарабас ожесточенно держал свою роту в повиновении — жестом, кулаком, взглядом, пистолетом и тростью. Вникать в происходящее в политике не его дело. Его не занимало, свергнут царь или нет. В своей роте он сам был царем. И очень хорошо, что начальники — штаб, армейское командование — начали отдавать путаные и противоречивые приказы. Он мог оставить их без внимания. И вскоре, поскольку его, единственного во всем полку, революция не сбила с толку и не изменила, он имел больше власти, чем полковник. Полком командовал Тарабас. И передислоцировал его по своему усмотрению то туда, то сюда, самостоятельно вел бои, врывался без разбору в деревушки и городки, свежий и бодрый, как в первые недели войны.
Однажды — воскресным днем — в полку появился солдат, которого Тарабас никогда раньше не видел. Впервые за свою армейскую жизнь он ужасно испугался обыкновенного пехотинца. Они стояли в крохотной, полуразрушенной снарядами галицийской деревеньке. Капитан Тарабас квартировал в одной из более-менее уцелевших халуп, провел ночь с четырнадцатилетней дочерью хозяйки, а утром велел денщику подать кофе со шнапсом. День выдался солнечный, было около девяти утра. В свеженадраенных сапогах, в вычищенных просторных бриджах с кожаными леями, выбритый, со стеком в руке, в том ублаготворении, какое человек вроде Тарабаса может испытывать сияющим осенним утром после приятной ночи, капитан покинул халупу и девушку, что сидела в рубашке возле двери. Тарабас ласково шлепнул ее стеком по плечу. Девушка встала. Он спросил, как ее звать.
— Ваше благородие еще вчерась вечером спрашивали, когда я пришла к вам в постель, — ответила девушка. В ее зеленых, глубоко посаженных глазках светился озорной и злобный огонек.
Тарабас видел под рубашкой юную грудь, тонкую цепочку на шее, подумал о кресте, который носила Мария, и сказал, коснувшись стеком ее пробора:
— Отныне, пока я здесь, тебя зовут Мария!
— Слушаюсь, ваше благородие! — отозвалась девушка. И Тарабас, насвистывая, удалился.
Как уже сказано, он пребывал в великолепном расположении духа. На ходу пробовал рассечь стеком блестящие нити бабьего лета. Безуспешно, эти странные нити, созданные словно из ничего, лишь обвивались вокруг тросточки, чуть ли не ласкались к ней. И это тоже было Тарабасу по душе. Затем он свернул папиросу из табака, насыпанного в карман, и замедлил шаг. Он приближался к лагерю своих солдат. Вот и унтер-офицер уже спешит с докладом. Нынче воскресенье. Солдаты лениво и устало лежали на поросших травой склонах и на жнивье.
— Не вставать! — крикнул Тарабас, подходя ближе.
Тем не менее один — один из первых — поднялся с обочины. И хотя этот солдат приветствовал капитана по уставу, даже с почтением, недвижимый как дорожный столб, во всем его облике, как показалось капитану Тарабасу, сквозило что-то строптивое, наглое, непостижимо высокомерное. Нет, этот воспитан не рукою Тарабаса! Чужак в роте!
Тарабас подошел ближе — и тотчас сделал шаг назад. В этот миг зазвонил колокол православной церквушки. Первые крестьянки уже шли по дороге к церкви. Тарабас перекрестился — не сводя глаз с незнакомого солдата. И перекрестился он будто от страха перед ним. Ведь в этот миг он отчетливо разглядел: чужой солдат был рыжеволосый еврей. Рыжеволосый еврей. Рыжий, еврей — мало того, в воскресенье!
Впервые с тех пор, как он служил в армии, в Николае Тарабасе ожило давнее суеверие. И он сразу же понял, что с этой минуты его судьба изменится.
— Ты откуда? — спросил Тарабас.
Солдат достал из кармана бумагу, из которой следовало, что прибыл он из разбитого, частью дезертировавшего, частью переметнувшегося к большевикам Пятьдесят второго пехотного полка.
— Хорошо! — сказал капитан Тарабас. — Ты еврей?
— Так точно! — ответил солдат. — Родители у меня иудеи! Но сам я в Бога не верю!
Николай Тарабас отступил еще на шаг, похлопывая стеком по голенищу. Глаза у рыжего были зеленовато-серые, а над ними вместо бровей пламенели короткие кустики.
— Стало быть, безбожник! — сказал капитан. — Ну-ну!
Он пошел дальше. Солдат опять прилег на обочине. Тарабас еще раз оглянулся. И увидел рыжие волосы чужака среди скудной зелени на склоне — костерок возле серой, пыльной дороги.
VII
С этого дня мир капитана Тарабаса начал меняться. Его люди повиновались уже не так, как раньше, любили его вроде бы меньше и меньше боялись. Когда же он кого-нибудь наказывал, то чувствовал в строю неизъяснимую, незримую, неслышную злобу. Солдаты более не смотрели ему прямо в глаза. Однажды исчезли два унтер-офицера, лучшие люди в полку, которые с первого дня сражались с Тарабасом плечом к плечу. Неделей позже их примеру последовали несколько рядовых. Но рыжий безбожник не уходил, единственный, чьего дезертирства капитан Тарабас очень ждал. Впрочем, он был безупречный солдат. Дисциплинированный и покорный. Но капитан Тарабас редко отдавал ему приказы. Остальные это чувствовали. Даже знали. Порой Тарабас видел, как рыжий говорит с солдатами. Они собирались вокруг него, слушали внимательно. Тарабас подзывал кого-нибудь к себе:
— О чем он рассказывает, этот рыжий?
— Да так, разные истории! — отвечал солдат.
— Какие истории?
— Веселые, про баб!
И Тарабас знал, что солдат лжет. Но стыдился, что его обманывают, и других вопросов не задавал.
Как-то утром капитан нашел у своего денщика большевистскую брошюру, таких он еще не видал. Поджег ее спичкой, листки сгорели только до половины и потухли, Тарабас их выбросил. Но с тех пор стал присматриваться к денщику.
— Степан, — говорил он, — ты ничего не хочешь мне рассказать?.. Где твоя губная гармошка, Степан, может, сыграешь мне что-нибудь?
— Потерял я ее, ваше высокоблагородие! — покорно и печально отвечал Степан.
Степан тоже вдруг пропал, однажды вечером, никто не знал, куда он подевался.
Капитан Тарабас приказал всем построиться и поименно проверил список ротного состава. Больше половины людей дезертировали. Остальным он приказал целый час заниматься строевой подготовкой. Рыжий старательно проделывал все приемы, аккуратно, безупречно — образцовый солдат.
Спустя несколько дней, в тот час, когда Тарабас совещался с полковником и другими офицерами, как воспрепятствовать дезертирству, к ним явился рыжий, за поясом две гранаты, в руке пистолет, в сопровождении двух унтер-офицеров.
— Граждане, — объявил рыжий безбожник, — революция победила. Сдайте оружие, вы свободны. А вы, гражданин Тарабас, и прочие ваши соотечественники можете возвращаться на родину. Теперь у вас там свое государство.
Настала тишина. Слышно было только, как тикают большие карманные часы полковника, лежавшие на столе, с открытой крышкой. Они отщелкивали время, точно швейная машинка.
VIII
После того как рыжеволосый со своими людьми вышел из комнаты, полковник встал, подождал минутку, словно обдумывая какой-то план, словно в этот час, когда вся армия, весь полк и он сам окончательно потерпели крах, ему была дарована милость спасительной мысли. Тарабас поднял глаза на полковника, вопросительно посмотрел на него. Полковник обернулся. Опрокинул кресло. Солидная, мягкая кожаная спинка глухо ударилась о деревянный пол. Полковник отошел к окну. Почти целиком заслонил проем своей широкой фигурой. Тарабас не двигался. И вдруг полковник всхлипнул. Словно издал короткий, резкий, сдавленный крик, странный этот звук, казалось, вырвался не из горла полковника, а прямо из сердца; да-да, у сердца словно было собственное, особенное горло, из которого оно выплеснуло в мир свою особенную боль. Секунду могучие плечи поднимались и опускались. Потом старик снова повернулся, шагнул к письменному столу. Некоторое время смотрел на большие, открытые, неумолимо и мерно тикающие часы, будто впервые видел проворные подвижки их секундной стрелки. Тарабас тоже смотрел на часы. Ничто в нем не шелохнулось, в голове пустота, в сердце холод. Он думал, что слышит его стук, оно тикало в такт часам на столе. Больше ничего слышно не было. Тарабасу чудилось, будто после ухода рыжеволосого уже минуло бесконечно долгое время.
В конце концов полковник заговорил:
— Тарабас, возьмите эти часы на память!
Полковник достал перочинный нож, открыл заднюю крышку. Прочитал, показав Тарабасу гравированную русскую надпись:
— «Моему сыну Осипу Ивановичу Кудре». Я получил эти часы в подарок, когда закончил кадетский корпус. Папенька очень гордился. Я тоже. Родом-то я из очень скромной семьи. Отец моего отца еще был крепостным. Всю жизнь я был самым обыкновенным солдатом, капитан Тарабас! Пожалуй, ленивым и халатным. Таких офицеров у нас хватало с избытком. Так вы окажете мне честь принять эти часы, брат Тарабас?
— Да, я принимаю их, — сказал Тарабас, вставая.
Полковник захлопнул обе крышки и через стол протянул часы Тарабасу. Немного постоял, поникнув седой головой. Потом сказал:
— Простите, пойду соберу вещи! — и медленно прошел мимо Тарабаса к двери.
В следующий миг грянул выстрел. Он застрелился! — сразу же подумал Тарабас. Открыл дверь. Полковник, вытянувшись во весь рост, лежал у порога. Видимо, он сперва лег, а затем выстрелил. Френч был расстегнут. Рубашка промокла от крови. Руки покойного были теплые. Указательный палец правой лежал на курке пистолета.
Тарабас забрал у полковника оружие. И сложил руки покойного на груди.
Несколько солдат обступили труп и сидевшего на корточках Тарабаса. Они сняли шапки, толком не знали, зачем они здесь, но не уходили.
Тарабас поднялся на ноги.
— Мы похороним его прямо сейчас, здесь, возле дома, — распорядился он. — Копайте могилу! Потом всем построиться. С оружием! Позовите Концева!
Пришел ротный фельдфебель Концев.
— У меня осталось только двадцать шесть человек, — сказал он.
— Всех построить! — приказал Тарабас.
Два часа спустя полковника похоронили, в десяти шагах от ворот. Двадцать шесть человек, весь верный остаток полка, по команде Тарабаса трижды выстрелил в воздух. Шесть жалких колонн по двое повернулись кругом.
Тарабас шел впереди, будто вел за собой целый-невредимый полк; он вовсе не желал признать гибель своего мира и конец войны.
С двадцатью шестью солдатами, среди которых было несколько его земляков, Тарабас начал путь на родину, в новую столицу новой страны. Там спешно назначили новеньких министров, губернаторов, генералов и совсем уж второпях организовали маленькую временную армию. В стране царила огромная неразбериха; меж власть имущими и населением страны, да и среди самих власть имущих, господствовало смятение. Но Тарабас, полный неутомимого авантюризма и искренней, горячей ненависти к многочисленным ведомствам и чиновникам, канцеляриям и бумагам, решил продолжать прежнюю жизнь. Он был солдат, и только солдат. Он привел сюда двадцать шесть своих соратников, двадцать шесть человек, для которых, как и для него, война стала единственной родиной и которым он, как и себе, задолжал новую родину. Создать с этими двадцатью шестью новый полк — какая задача для Тарабаса! Он был не из тех, кто сводит счеты с жизнью, как бравый полковник. Мировая история, что теперь откалывала от старых отечеств крошечные новые, капитана Тарабаса ничуть не занимала. Пока жив, он знать не желал так называемой воли истории. Он в ответе перед своими двадцатью шестью. Что значил для него новый военный министр новой страны? Меньше, чем ефрейтор его собственной роты!
Он отправился к военному министру, полный решимости, во всеоружии, в сопровождении своих двадцати шести соратников, в ответ на расспросы пугая служителей, писарей и канцеляристов громовыми командами, уже в приемной куда более могущественный, чем сам министр. Кстати, в нем он после нескольких слов узнал своего двоюродного брата по матери.
В качестве вполне естественной, заслуженной награды за свои военные подвиги Тарабас потребовал командование над одним из вновь формируемых отечественных полков. Это желание капитана, недвусмысленно подкрепленное его резкими и властными манерами, пистолетом, стеком и впечатлением, произведенным его свитой и на министра, исполнилось через считаные часы.
Итак, капитан Тарабас восстал из руин старой армии новым полковником. И получил предписание сформировать полк в короптинском гарнизоне.
IX
В городке Коропте царило огромное смятение, когда туда прибыл Тарабас со своими людьми. Мужчины в разномастных мундирах, которых ветра и течения занесли сюда со всех участков фронта и из глубины страны, пленные из нежданно распущенных лагерей, одичавшие бродяги и пьяницы, иные привлеченные возможностью извлечь из всеобщего смятения какую-нибудь дерзкую выгоду, попытать счастья, бросить вызов самому Господу Богу, мотались по переулкам, стояли лагерем на просторном, пустынном кругу Рыночной площади, сидели на бесцельно разъезжающих туда-сюда крестьянских повозках и в военных автомобилях, на светлых ступеньках большого здания суда, на старых могильных плитах кладбища на холме, на вершине которого стояла желтая церквушка. Был ясный, погожий осенний день. В его безупречном голубом сиянии ветхие домишки с покосившимися гонтовыми крышами, деревянные тротуары, высохшая серебристая уличная грязь посредине, рваные мундиры выглядели как бесконечно подвижное праздничное полотно, картина в момент ее возникновения; ее отдельные части и фигуры, казалось, еще искали для себя надлежащее место. Среди живописных солдат виднелись проворные и боязливые темные тени евреев в кафтанах и светло-желтые овчинные тулупы крестьян и крестьянок. Женщины в ярких цветастых платках сидели на низких порогах в открытых дверях домишек, слышалась их возбужденная праздная болтовня. Дети играли посреди главной улицы. А по серебристой грязи гуси и утки вышагивали к еще не высохшим на солнце черным лужам.
Среди этого умиротворения бедное население городка Коропты выглядело вконец растерянно и крайне взбудораженно. Люди ждали чего-то ужасного; возможно, станет еще хуже того, что принесла война. Ее исполинские огненные сапоги оставили среди нищих улочек Коропты обугленный след разрушения. В старинной низкой стене вокруг кладбища на холме виднелось множество пробоин от шальных снарядов; там война вонзила в камень свои губительные пальцы. Этими же пальцами она задушила и многих сынов городка Коропты. Обитатели Коропты издавна привыкли жить мирно, покорно принимая свои убогие дни и тихие ночи, обычные перемены обычной судьбы. А когда вдруг налетела война, они сперва оцепенели перед ее страшным ликом, потом смирились, вскоре надумали спастись бегством, вернулись, решили остаться, околдованные ее огненным дыханием. Невинные, чуждые убийственным законам истории, они равнодушно и покорно терпели удары Бога, как долгие, немыслимо долгие годы терпели законы царя. С трудом они поверили, что царь уже не сидит на золотом своем троне в Петербурге, и тем паче не верилось им второй вести, еще более ужасной, что его расстреляли, как старую, никчемную собаку. Теперь им рассказали, что они более не часть России, а самостоятельная страна. Отныне, говорили учителя, адвокаты, люди образованные, — отныне они освобожденная и вольная нация. Что означали такие речи? И какие ужасные опасности предвещала эта неразбериха?
Полковника Тарабаса не интересовали ни законы истории, ни обитатели городка Коропты. Освобождение нации дало ему возможность продолжать солдатскую жизнь. Что ему за дело до политики? Пусть ею занимаются учителя, адвокаты, образованные! Капитан Тарабас стал полковником. Его задача — сформировать безупречный полк и командовать им. Никто другой, кроме Николая Тарабаса, не сумел бы с горсткой людей набрать целый полк. У него был вполне определенный план. На маленьком короптинском вокзале, аккурат перед деревянным бараком, где старый российский майор командовал одним унтер-офицером и вокзальной охраной, Тарабас построил своих соратников в две шеренги, приказал проделать несколько строевых приемов — стать на колено, взять винтовки на изготовку, раз-другой пальнуть в воздух, и все это в присутствии кучки удивленных людей в штатском и в форме, вокзальной охраны и их начальника, старого майора. Засим Тарабас, явно удовлетворенный изрядным числом очевидцев, которые, привлеченные бесцельной пальбой, наблюдали за этой странной затеей, произнес речь.
— Вы, — сказал Тарабас, — следовали за мной во многих сражениях и на отдыхе, в войне с врагом и с революцией, и теперь у вас нет охоты сложить оружие и мирно вернуться домой. Мы — и вы, и я — умрем как солдаты, и не иначе! С вашей помощью я сформирую здесь новый полк, для нового отечества, дарованного нам судьбой. Разойдись!
Маленький отряд вскинул винтовки на плечо. Всем своим видом эти люди внушали страх, причем куда больший, чем пугающие, оборванные фигуры в городке и на вокзале. Ведь они в полной мере обладали боевой, лязгающей, звенящей, неусыпной, вошедшей в плоть и кровь грозностью своего предводителя и господина. Ярко сверкали тщательно смазанные стволы винтовок, крепкие ремни перекрещивались на широких спинах и на груди, подпоясывали опрятные, безупречные гимнастерки. Как и Тарабас, их предводитель и господин, все они носили на своих сытых лицах воинственные, аккуратно расчесанные пышные усы. И глаза у всех были жесткие и холодные, отменная, бдительная сталь. Сам Тарабас, хотя ему совершенно не требовалось подкреплять и усиливать собственную решимость тем или иным воодушевляющим зрелищем, чувствовал, глядя на своих людей, как растет его сила. Каждый из них в точности повторял его самого. Все вместе они являли собой как бы двадцать шесть Тарабасов, двадцать шесть копий великого Николая Тарабаса и без него существовать не могли. Недаром же были двадцатью шестью отражениями Тарабаса.
Он велел им подождать и, скрипя сапогами, вошел в помещение вокзальной комендатуры. Но никого там не застал, поскольку и старый майор, и унтер-офицер по-прежнему находились на улице, на перроне, где стали свидетелями диковинных распоряжений Тарабаса и диковинной дисциплины его людей. Полковник Тарабас хлопнул стеком по столу. Этот хлопок наверняка далеко разнесся по притихшему вокзалу. И вскоре появился майор.
— Я полковник Тарабас, — говорит Николай. — Мне предписано сформировать в этом городе полк. И до поры до времени я принимаю на себя и командование этим городом. От вас я хочу прежде всего узнать, где получить довольствие для меня и двадцати шести моих людей.
Старый майор замер у двери, в которую только что вошел. Давненько он не слыхал таких речей. С детства знакомая, не слышанная с начала революции музыка солдата, мелодия, которую он давно считал забытой. Во время речи Тарабаса седовласый майор — украинец по фамилии Кисиляйка — почувствовал, как все его тело наливается силой. Почувствовал, как крепнут кости, его старые бедные кости, как напрягаются мышцы, повинуясь военным глаголам.
— Слушаюсь, господин полковник! — сказал майор Кисиляйка. — Барак снабженцев находится в полукилометре отсюда. Но продовольствия мало. Я не знаю…
— Я не сделаю ни шагу, — отрубил полковник Тарабас. — Продовольствие надлежит доставить сюда. Что это за люди околачиваются на вокзале? Вот они и доставят нам довольствие. Я поставлю караулы у всех выходов.
И Тарабас вернулся к своим солдатам.
— Никто из собравшихся не покинет вокзал! — крикнул он.
Все оцепенели. Они очутились здесь и торчали вблизи диковинных пришельцев из чистейшего любопытства и беспечной праздности. А теперь стали пленниками. Давным-давно привыкли терпеть голод, жажду и всяческие лишения. Но обладали свободой. И вдруг лишились и этой свободы. Стали пленниками. Даже по сторонам глянуть не смели. Только один из них, худой еврейчик в штатском, попытался с опасливым легкомыслием и бог весть какой надеждой на чудо пробиться наружу. Однако Тарабас тотчас выстрелил в беглеца — бедняга упал, упал с громким, нечеловеческим воплем, раненный в левую ляжку, в то самое место, куда целился Тарабас; костлявая, узкая головенка с жидкой козлиной бородкой лежала лицом вверх возле кучи щебня, предназначенной для остановки паровоза, стоптанные мыски убогих сапог с худыми подметками словно тянулись к стеклянной крыше перрона. Тарабас сам подошел к раненому, поднял легкого как пушинка еврейчика на руки и, будто тонкое березовое поленце, отнес в комендатуру. Все молчали. После грянувшего выстрела не слышалось ни звука. Казалось, пуля настигла всех, что стояли вокруг, и они вмиг окаменели. Тарабас положил невесомое тело бесчувственной жертвы на заваленный бумагами майорский стол, разорвал старые, лоснящиеся, в темно-серую клетку, брюки еврея, достал носовой платок, осмотрел рану и сказал перепуганному майору:
— Царапина. — Потом крикнул: — Перевязать!
И один из его людей, в прошлом парикмахер, а ныне санитар, подошел и принялся сноровисто и бережно перевязывать раненого еврея.
Оцепеневшей публики на вокзале было человек сорок. Тарабас приказал их построить. Старшими назначил двух своих людей. И послал их за харчами. Остальные остались ждать на большом солнечном перроне. Тарабас стоял на краю, глядя на блестящие голубоватые ленты узких, торопливых рельсов, меж тем как в конторе майора раненый еврей пришел в себя. Из открытой двери донеслись жалобные, тихие всхлипы. В синем воздухе чирикали воробьи.
Вскоре вернулись и посланные за харчами. Послышалось дребезжание жестяных котелков и размеренные шаги. Пришли. Начали раздавать еду. Тарабас получил ее первым. Из серого мутного супа, точно скала из озера, торчал кусок темно-бурого мяса.
Тарабас вытащил из-за голенища ложку, его люди немедля сделали то же самое. Сорок пленников, доставивших еду, стояли не шевелясь. В их больших глазах жил голод. Во рту собиралась слюна. Им было невыносимо слушать быстрый стук жестяных ложек по мискам. Некоторые даже пытались заткнуть уши пальцами.
Тарабас первый отложил ложку. Отдал миску с остатками супа ближайшему из пленников, вместе с ложкой. И хотя Тарабас не сказал ни слова, все его люди сделали то же самое. Каждый из них резко отставил миску и отдал ее ближайшему пленнику. При этом никто не проронил ни слова. Слышалось только дребезжание мисок, чавканье и жевание да чириканье воробьев под стеклянной крышей перрона.
Когда все поели, полковник Тарабас приказал выступать в город. Случайно и неожиданно плененным их новое положение показалось вдруг более приятным. Они позволили людям Тарабаса окружить их. И в окружении живой, вооруженной стены довольные, равнодушные, а некоторые даже веселые зашагали под командой Тарабаса в город Коропту.
Они шли по подсохшей серебристо-серой грязи посреди дороги, а гуси, утки и ребятня с криком и визгом бежали впереди. Маленький отряд наводил какой-то странный ужас. Жители недоумевали, какая такая война сызнова грянула. Ведь появление полковника Тарабаса казалось им не иначе как новой войной. Страшные и быстрые слухи летели впереди Тарабаса. Он, мол, новый король новой страны, говорили одни. Другие утверждали, будто он сын самого царя и явился мстить за отца. Что же до евреев, которых в городишке Коропте проживало несколько сотен, то они, поскольку аккурат была пятница и священным шагом приближался шабат, поспешили скоренько запереть свои лавчонки, в твердой уверенности, что шабат может остановить неумолимую поступь истории, как останавливал их собственные дела.
Тарабас, во главе своего грозного отряда, не мог взять в толк, отчего мелкие лавчонки так поспешно закрываются, и разобиделся. Говорливые бабенки поднимались с порогов при его приближении. От дощатых лавок доносился железный лязг цепочек, засовов и замков. Тут и там навстречу Тарабасу черной сгорбленной тенью пробегал еврей, норовящий укрыться под скудной защитой домов. Впереди Тарабас видел одних только убегающих. Он не понимал, что люди боятся его. И во время марша по городу огорчился, очень огорчился. Да, город Коропта готовил ему огорчения. Он остановился перед зданием губернаторства, в сопровождении двух вооруженных людей поднялся по широкой лестнице и отворил двустворчатую дверь, за которой предполагал найти полицейского начальника. Тот и в самом деле находился там, убогий старик, тощий, маленький, утонувший в огромном кресле, человек давнего времени.
— Я принял командование этим городом, — сказал Тарабас. — Моя задача сформировать здесь полк. Сообщите мне расположение важнейших зданий. Где казармы? Затем можете спокойно идти домой.
— С большим удовольствием, — ответил старичок. И пыльным, тонюсеньким голоском, доносившимся словно из узкого старомодного шкафа, принялся перечислять желаемое. Засим он встал. Лысый, желтоватый, пятнистый череп едва достигал высоты спинки кресла. Сняв с вешалки шляпу и трость, он с улыбкой поклонился и ушел.
— Сядь вон туда, — сказал Тарабас одному из своих спутников. — До моего возвращения ты — начальник полиции!
Тарабас вышел и одно за другим очистил немногочисленные короптинские учреждения. После чего занял пустые казармы, собрал во дворе пленников и спросил:
— Кто из вас был солдатом? Кто из вас хочет остаться солдатом под моим командованием?
Все как один сделали шаг вперед. Все хотели быть солдатами под командованием Тарабаса.
X
Когда весть о прибытии грозного Тарабаса и его грозных спутников достигла постоялого двора «Белый орел», хозяин, еврей Натан Кристианполлер, решил немедля освободить свою квартиру и отправить жену и семерых детей к тестю в Кирбитки. Семейство Кристианполлера уже не раз совершало такую поездку. Впервые, когда грянула война, потом, когда Коропту занял чужой казачий полк и, наконец, когда пришли немцы и оккупировали западные территории России. В первый раз детей было пятеро, во второй — шестеро, а напоследок — целых семеро, девочки и мальчики. Ведь безотносительно к непрерывно меняющимся ужасам войны, природа неизменно дарила семейству Кристианполлер свое доброжелательное благословение.
Постоялый двор «Белый орел» — единственный на всю Коропту — еврей Кристианполлер унаследовал от своих предков. Более ста пятидесяти лет Кристианполлеры владели и управляли этим заведением. Наследник Натан Кристианполлер уже знать не знал о судьбах своих дедов. Он вырос на этом старом постоялом дворе, за толстой, обветшалой, изрядно растрескавшейся, увитой диким виноградом каменной оградой, которую разрывали и одновременно соединяли большие, выкрашенные суриком двустворчатые ворота, вот так камень разрывает и соединяет кольцо. Возле этих ворот дед и отец Натана Кристианполлера поджидали и приветствовали крестьян, что по четвергам и пятницам приезжали в Коропту на рынок продать свиней и купить в лавочках у торговцев косы, серпы, подковы и пестрые головные платки. До того часа, когда грянула великая война, у трактирщика Кристианполлера не было повода думать о переменах. Но позднее он весьма быстро привык к преобразившемуся миру, и ему, как и многим его собратьям, удавалось избегать опасностей, полагаясь на хитрость и Божию помощь, противопоставляя насилию своих и чужих солдат щит врожденной и приобретенной смекалки и — самое главное! — спасая жизнь, свою и своего семейства. Однако теперь, с прибытием грозного Тарабаса, трактирщика Кристианполлера обуял странный, доселе совершенно незнакомый ужас. Новый испуг наполнил его сердце, уже притерпевшееся к обычным здешним страхам. Кто такой этот Тарабас? — вопрошало сердце Кристианполлера. Словно блистательный самодержец из стали является он в Коропту. Несет Коропте опасно новые, жестокие бедствия. Грядут иные времена и, бог весть, какие новые законы! Смилуйся над нами всеми, Господи, а особенно над Натаном Кристианполлером!
Вот уж две недели на постоялом дворе «Белый орел» обретались со своими денщиками офицеры новой армии молодой страны. Каждую ночь они шумели в большом просторном трактирном зале под коричневыми балками низкого деревянного потолка, а позднее и в комнатах. Но Кристианполлер быстро смекнул, что буянят и пьют они из безобидного озорства, дожидаясь наставника и властелина, который поведет их навстречу неведомым, однако ж наверняка опасным целям. И конечно же этим властелином был Тарабас. Потому-то Кристианполлер привычно погрузил все свое семейство в большое ландо, стоявшее наготове в сарае постоялого двора, и отправил домочадцев в Кирбитки. Сам он остался. Освободил две просторные комнаты, куда вела почти незаметная дверь за стойкой и где он жил со своим семейством, и устроился на соломенном тюфяке на полу в кухне. В большом дворе, рядом с сараем, располагалась маленькая постройка из желтого кирпича, полуразрушенная, некогда сооруженная непонятно для чего, видимо для целей временных и случайных. Там хранили разную домашнюю утварь, пустые бочонки, корыта и корзины, наколотые на зиму дрова и связанную в пучки лучину, старые, отслужившие свой век самовары и прочее полезное и бесполезное добро, скопившееся за долгие годы.
Подростком Кристианполлер заходил в эту постройку не без некоторой опаски. Ведь рассказывали, что в незапамятные времена, когда в сей закоснелый языческий край только-только пришли первые христианские миссионеры, на этом самом месте, на этом самом дворе, они возвели часовню. Байки эти еврей Кристианполлер сберегал в душе, но помалкивал, догадываясь, что они правдивы. Будь он уверен, что это выдумки, так, пожалуй, не остерегался бы при случае упомянуть о них, не велел бы жене и детям прикусить язык, когда кто-нибудь из них заводил речь о диковинном прошлом кладовки. Незачем повторять глупые россказни, обычно говорил он.
Теперь он поручил конюху Феде вычистить кладовку и поставить там кой-какую мебель. Сам же спустился в погреб, где хранились маленькие бочонки со шнапсом и те, что размером побольше, с вином, очень старые и, к счастью, пережившие даже войну и сменяющих один другого захватчиков. Погреб был вместительный, двухэтажный, с каменными стенами, каменным полом и крутой винтовой лестницей. С нижней ее ступеньки нога ступала на большую плиту, которую можно было приподнять за большое железное кольцо и подпереть тяжелым железным стержнем. Это кольцо Кристианполлер вынул из крепления и спрятал, чтобы постороннему в голову не пришло, что в погребе есть еще один этаж. Шнапс и пиво, предназначенные для всех, лежали в верхнем отделении.
Кристианполлер достал из тайника железную штангу и кольцо, оттащил их в трактирный зал. Силой он был не обижен, лицо и загривок отдавали краснотой из-за паров алкоголя, которыми он дышал с детства, мышцы были налитые, крепкие благодаря привычной работе с тяжелыми бочками да повозками приезжих крестьян. Армейской службы, а стало быть, и непосредственных опасностей войны Кристианполлер избежал лишь по причине небольшого телесного изъяна: левый его глаз затягивала тонкая белая пленочка. На обнаженных предплечьях под засученными рукавами буйно росли густые черные волосы. Во всем его облике сквозило что-то пугающее, а затянутый пленкой глаз временами делал красное лицо прямо-таки свирепым. По натуре он был не робкого десятка. И все же теперь в его сердце угнездился страх. Мало-помалу, в ходе приготовлений, ему удалось немного успокоиться и оттеснить подальше страх перед неведомым Тарабасом. Да, он даже потихоньку свыкся с мыслью, что может стать жертвой этого чужого, жестокого человека. Как бы ужасно все ни кончилось, думал Кристианполлер, конец не должен быть трусливым. И он поглядел на железную штангу, принесенную из погреба и стоявшую подле стойки. Она слегка заржавела от подземной сырости. И ржавые пятна походили на засохшую кровь.
Настал полдень, и Кристианполлер здоровался с офицерами, которые жили у него и сейчас с громким лязгом и громогласными восклицаниями входили в трактирный зал. Он их ненавидел. Вот уж четыре года с улыбкой на лице, то с гневом, то со страхом в сердце он терпел всевозможные мундиры, бряцание сабель, глухой стук карабинов и винтовок по деревянным половицам этого зала, звон шпор и бесцеремонный топот сапог, скрип портупей и кобуры пистолетов и дребезжание котелков, ударявшихся о полевые фляжки. Трактирщик Кристианполлер надеялся, что по окончании войны наконец-то снова увидит других посетителей — крестьян из окрестных деревень, городских торговцев, пугливых, хитрых евреев, торговавших запрещенной водкой. Но конца воинственной моде на этом свете явно не предвиделось. Опять вот придумали новое обмундирование и новейшие знаки различия. Кристианполлер уже и званий своих постояльцев не различал. Для верности именовал всех подряд «господин полковник». А Тарабаса решил называть «ваше превосходительство» и «господин генерал».
Он подошел к стойке и, непрерывно улыбаясь и кланяясь, в глубине души желал каждому, без исключений, мучительной смерти. Они жрали и пили, но не платили, с тех пор как возродилась эта новая страна. Жалованье им не выплачивали, а стало быть, они и платить не могли. Финансы новой страны вызывали у еврея Кристианполлера большие подозрения. Эти господа, разумеется, дожидались Тарабаса, дожидались нового полка. Без устали рассуждали о нем, а чуткое, хитрое ухо Кристианполлера усердно слушало, меж тем как он их обслуживал. Вскоре у него составилось впечатление, что Тарабаса они боятся ничуть не меньше, чем он сам, а пожалуй, даже еще больше. Расспросить про Тарабаса еврей не смел. Хотя им наверняка было что рассказать. Все они уже знали его.
Они еще обедали, когда дверь неожиданно распахнулась. Вошел один из вооруженных людей Тарабаса, козырнул, щелкнув каблуками, и грозным изваянием замер возле двери. Посланец Тарабаса, сказал себе трактирщик. Скоро явится он сам.
И действительно, минутой позже послышались лязгающие шаги солдат. В открытую дверь шагнул полковник Тарабас, в сопровождении верных соратников. Дверь осталась открыта. Все офицеры вскочили. Полковник Тарабас отдал честь и сделал им знак садиться. Затем повернулся к еврею Кристианполлеру, который все это время ссутулясь стоял у стойки, и приказал немедля подготовить еду, питье и ночлег для двенадцати солдат. Он и сам будет жить здесь, сказал Тарабас. И ему нужна просторная комната. А за дверью койка для денщика. Двенадцать его людей должны находиться поблизости. Аккуратность, чистота и повиновение — вот чего он требует от хозяина и его персонала, коль скоро таковой существует. В заключение он произнес:
— Повтори, еврей, что я только что сказал!
Слово в слово Кристианполлер повторил все пожелания полковника Тарабаса. Ему ничего не стоило их повторить. Слова Тарабаса вонзились в мозг Кристианполлера, как крепкие гвозди в воск. Остались там навечно. Он повторил все слово в слово, не поднимая головы, устремив взгляд на блестящие мыски Тарабасовых сапог и на серебристую каемку приставшей к рантам грязи. Он мог бы потребовать, думал Кристианполлер, чтобы я языком вылизал ему ранты. Ох, только бы не потребовал.
— Смотри мне в глаза, еврей! — сказал Тарабас.
Кристианполлер выпрямился.
— Что ты имеешь возразить? — спросил Тарабас.
— Ваше высокоблагородие и ваше превосходительство, — отвечал Кристианполлер, — все готово и в полном порядке. Для вашего высокоблагородия устроена просторная комната. А для спутников вашего высокоблагородия — большое помещение. И кровать возле двери мы поставим. Удобную кровать!
— Верно, верно, — сказал Тарабас. Приказал своим людям принести из кухни обед. И сел за свободный стол.
В зале царила полная тишина. Офицеры не шевелились. Не разговаривали. Ложки и вилки лежали подле тарелок.
— Приятного аппетита! — воскликнул Тарабас, вытащил из-за голенища нож, тщательно его осмотрел. Лизнул большой палец и провел им по лезвию.
Еврей Кристианполлер приблизился с дымящейся миской в правой руке, с ложкой и вилкой в левой. Подал он горох с квашеной капустой и розовыми свиными ребрышками. Нежный серый пар поднимался над миской.
Поставив миску на стол, Кристианполлер поклонился и задом попятился к стойке.
Оттуда он из-под полуопущенных век наблюдал за чрезвычайно здоровым аппетитом грозного Тарабаса. Без особого приглашения он не смел подчиниться голосу сердца, который нашептывал ему, что не мешало бы предложить могущественному человеку чего-нибудь спиртного. Предпочел дождаться приказа.
— Неси выпить! — наконец вскричал грозный Тарабас.
Кристианполлер исчез и мгновение спустя вернулся с тремя большими бутылками на солидном деревянном подносе: вино, пиво и шнапс.
Поставив все три бутылки и три разных стакана перед полковником Тарабасом, он отвесил глубокий поклон и опять отошел к стойке. Первым делом Тарабас осмотрел бутылки, поднял их одну за другой и поглядел на просвет, словно оценивая на глаз и на ощупь, и в конце концов выбрал шнапс. Пил он так, как пьют все любители шнапса, — всю стопку залпом, после чего налил вторую. В трактире по-прежнему царила мертвая тишина. Офицеры оцепенело сидели перед своими тарелками, приборами и стаканами, искоса погладывая на Тарабаса. Кристианполлер неподвижно, опустив голову, в услужливом ожидании замер у стойки, готовый в ответ на жест, даже на шевеление брови полковника Тарабаса тотчас устремиться к его столику. Вот так стоял Кристианполлер, готовый исполнить любое желание короптинского бога войны, какое могло возникнуть у оного исподволь или — как знать? — быть может, и внезапно. Отчетливо слышалось журчание шнапса, когда полковник вновь наполнил свою стопку, а затем хвалебные слова грозного существа: «Добрый шнапс, любезный жид!» — фраза, которую Тарабас повторял все чаще и все громче. Наконец, когда полковник осушил шесть стопок, самый молодой из присутствующих офицеров, лейтенант Кулин, решил, что пришло время нарушить всеобщую тишину, заряженную почтением и страхом. Он встал и со стопкой шнапса в руке приблизился к столу полковника. Рука лейтенанта Кулина не дрожала, из полной до краев стопки не пролилось ни капли, когда он, как истый военный, щелкнув каблуками, остановился перед Тарабасом.
— Выпьем за здравие нашего первого полковника! — провозгласил лейтенант Кулин.
Все офицеры встали. Встал и Тарабас.
— Да здравствует новая армия! — сказал Тарабас.
— Да здравствует новая армия! — повторили все.
И среди звона чокающихся стопок слегка запоздалым и робким эхом откликнулся голос еврея Кристианполлера:
— Да здравствует наша новая армия!
Едва вымолвив эти слова, Натан Кристианполлер жутко перепугался. Со всех ног поспешил за стойку, отворил маленькую деревянную дверку во двор, кликнул конюха Федю и велел ему принести из погреба два бочонка водки. В зале меж тем началось всеобщее братание. Сперва поодиночке, потом группами мужчины покидали свои стулья, подходили, все смелее и непринужденнее, к полковнику Тарабасу и пили за его здравие. Тарабас чувствовал себя все лучше. Больше, чем спиртное, его согревало покорное дружество офицеров, согревало тщеславие. «Послушай, друг мой!» — вскоре без разбору говорил он всем и каждому. Немного погодя они и столы сдвинули. Пыхтя и обливаясь потом, Кристианполлер с конюхом Федей приволокли бочонки с водкой. И скоро прозрачная водка полилась в большие, сверкающие винные бокалы, числом тридцать шесть, ожидавшие на стойке. Как только очередной бокал наполнялся, его передавали из рук в руки, словно ведро с водой на пожаре. Затем, будто впрямь собрались тушить пожар, офицеры, выстроившись цепью, от стойки Кристианполлера до стола, за которым сидел грозный Тарабас, передавали друг другу наполненные бокалы. Передавали друг другу один полный бокал за другим, а бокалы были немаленькие.
По знаку майора Кулубейтиса все разом подняли бокалы, рявкнули грозное «ура!», которое повергло еврея Кристианполлера в полнейший ужас, а конюха Федю до такой степени развеселило, что он неожиданно от души расхохотался. Даже согнулся поневоле, так его трясло от смеха. При этом он тяжелыми ладонями хлопал себя по мощным ляжкам. Вопреки опасениям Кристианполлера, этот необузданный хохот никого не оскорбил, а, напротив, заразил и благодушно настроенных офицеров, и вот уже все вокруг смеялись, чокались, фыркали, тряслись, рычали и кашляли. Всех вдруг обуяло необоримое веселье, все оказались во власти собственного хохота. Сам могущественный Тарабас среди неумолчного ликования подозвал смеющегося Федю и приказал ему плясать. А чтобы обеспечить музыку, велел привести одного из своих людей, некого Калейчука, который превосходно управлялся с гармошкой. Тот заиграл, обеими руками держа свой инструмент перед выпяченной грудью. Играл он всем известный казачий танец, потому что мигом смекнул, что конюх Федя его соотечественник. И, словно звуки гармошки тотчас проникли ему в сердце и в ноги, Федя пустился в пляс. Цепь, какую до сих пор составляли офицеры, свернулась кольцом, посреди которого Федя выделывал плясовые коленца, а Калейчук наяривал на гармошке. Начал Федя плясать по доброй воле, даже с восторгом. Но мало-помалу, под властью музыки, которая повелевала им и которой он подчинялся со сладостной и одновременно мучительной покорностью, его смеющееся лицо оцепенело, а открытый рот никак не мог закрыться. Между желтыми зубами изредка мелькал пересохший язык, будто норовил лизнуть воздуху, которого недоставало в легких. Федя кружился, падал наземь и вихрем вертелся на корточках, снова поднимался, чтобы совершить прыжок, — все, как положено по правилам казачьей пляски. Было видно, что он бы охотно передохнул. Порой казалось, силы грозят оставить танцора, да что там, уже оставили, и его держат и оживляют только жалобные и огневые звуки инструмента и ритмичные хлопки стоящих вокруг зрителей, офицеров. Вскоре и музыканта Калейчука одолела охота размять ноги. Собственная музыка захватила его, и меж тем как проворные пальцы безостановочно перебирали кнопки гармошки, он тоже начал кружиться, подпрыгивать, падать на колени, соревнуясь с неутомимым Федей. В конце концов в круг выскочили и несколько офицеров, принялись плясать, как могли, наперегонки с обоими, остальные же по-прежнему притопывали в такт сапогами и не переставая хлопали в ладоши. Невообразимый шум. Сапоги топали по полу, дребезжали оконные стекла, звенели шпоры и пустые бокалы, выстроившиеся в ряд на жестяной стойке, точно в ожидании новых выпивох. Еврей Кристианполлер не смел покинуть место, где стоял. Весь этот шум странным образом в равной мере успокаивал его и пугал. Он опасался, как бы в следующий миг не заставили плясать и его, как конюха Федю. Ненависть была в его сердце и робость. Вместе с тем ему хотелось, чтобы эти люди продолжали пить, хотя, как он знал, у них нет денег, чтобы расплатиться. Он неподвижно стоял подле стойки, чужой в собственном доме. И не знал, что ему здесь делать. Хотел уйти от стойки и опять-таки знал, что это невозможно. Растерянный, жалкий и все же деловитый стоял он там, еврей Кристианполлер.
А между тем золотой осенний день подходил к концу. Напротив трех больших окон, на козлах, где висели засаленные коричневые кожаные ремни и блестящие сабли, играли красноватые отблески закатного осеннего солнца. Туда и смотрел еврей Натан Кристианполлер. Эти отблески казались ему знаком, что древний Бог еще жив. Он, еврей, знал, что солнце заходит на западе и каждый безоблачный день озаряет эти козлы, и все же в этот миг давно знакомый и естественный факт дарил ему утешение. Пускай сюда явился грозный Тарабас. Солнце Господне пока что заходило, как и каждый день до сих пор. Настало время прочитать вечернюю молитву, обернувшись лицом к востоку, то бишь именно к козлам, на которые сейчас смотрел Кристианполлер. Как он мог молиться? Шум еще нарастал. В этот миг все ужасы войны и множества оккупаций показались Кристианполлеру сущими пустяками по сравнению с вообще-то совершенно безобидным топотом и рыком мужчин вокруг Тарабаса. А тот, кстати единственный, сидел за своим столом. Откинувшись далеко назад, почти лежа, широко раскинув ноги в туго натянутых штанах и вытянув далеко перед собой ступни в блестящих сапогах. Время от времени его тянуло захлопать в ладоши, как не переставая хлопали остальные. На столе у него уже стояла добрая дюжина пустых стопок, и к ним добавлялись все новые, полные, принесенные, точно жертва, заботливыми руками стоящих вокруг офицеров. Кроме Тарабаса, уже полчаса никто не пил. Со своего места у стойки еврей Кристианполлер видел, когда пора было налить новую стопку. Собственно говоря, он неотрывно смотрел лишь на стол полковника Тарабаса, и ни шум, почти оглушавший его, ни всяческие заботы, его переполнявшие, не могли отвлечь его от самой важной заботы: желает ли грозный начальник еще выпить. Из бутылки, которую Кристианполлер заранее поставил на стол, Тарабас уже не наливал. Очевидно, ему больше нравилось, когда его обслуживали офицеры. Но вот, как показалось Кристианполлеру, им тоже стала овладевать усталость. По прикидкам трактирщика, он только что осушил шестнадцатую стопку. Великий Тарабас зевнул; Кристианполлер отчетливо разглядел. И это несомненное свидетельство человеческой слабости успокоило еврея.
Между тем вечерний отблеск солнца очень быстро покинул трактирный зал. Стало темно, чуть не в один миг. Внезапно послышался глухой звук падения. Федя лежал на спине, раскинув руки, гармошка умолкла, будто ее вдруг разорвали пополам.
— Воды! — крикнул кто-то.
Кристианполлер подбежал с ведром, которое всегда стояло наготове за стойкой, и выплеснул тяжелый, холодный поток в лицо Феде. Окружающие пристально наблюдали, скорее с любопытством, чем с ужасом, как Федя очнулся, фыркнул и, едва вернувшись к жизни, еще лежа, опять оглушительно захохотал… вроде как новорожденный, приветствующий свет мира жалобным плачем. Тем временем окончательно стемнело.
— Зажгите свет! — крикнул Тарабас и встал.
Кристианполлер зажег сперва фонарь, всегда стоявший на стойке, а от него привычным жестом, с помощью свернутой бумажки, — керосиновую лампу. Мутный желтоватый свет аккурат упал на Федю, который смеясь встал. Он отфыркивался, пыхтел, вода стекала с головы и плеч. Все молчали. Никто не шевелился.
— Счет! — неожиданно вскричал Тарабас.
Как давно еврей Кристианполлер не слыхал этого оклика! Кто крикнул «счет»?
— Ваше высокоблагородие, ваше превосходительство, господин генерал, — сказал Кристианполлер, — прошу прощения, я не подсчитал…
— С завтрашнего дня будешь подсчитывать! — сказал Тарабас. — Предлагаю прогуляться, господа.
Все поспешно затянули ремни. С лязгом и топотом вышли наружу, в ночной городишко Коропту, толпой следом за Тарабасом, двинулись в сторону казарм — посмотреть, как ведет себя в потемках рядовой состав нового полка.
XI
В последующие дни полковник Тарабас, грозный король Коропты, уже не чувствовал себя уютно в своем королевстве. Просыпаясь утром на широкой удобной кровати, предоставленной хозяином постоялого двора Кристианполлером, король Тарабас не помнил, что происходило вчера. А ожидание того, что произойдет сегодня, приводило его в еще большее замешательство. Ведь события, во множестве происходившие в эти дни вокруг полковника, дьявольские события, поистине приводили в замешательство. Дьявольские бумаги то и дело доставляли курьеры, прибывавшие из столицы — пешком, на телегах, верхом и на старых армейских автомобилях. Тарабас не сомневался, что в новом его отечестве заправляет бумажный дьявол. Под его началом сидели в новой столице тысячи рьяных писарей, измышляя хитроумные планы погубить Тарабаса. Рыжие писари, может статься, рыжие евреи. Утром денщику надлежало одеть полковника, побрить и причесать. Надлежало обуть его в тяжелые, тесные сапоги: стоя возле кровати на коленках, то сгибать голову и тело меж расставленных ног полковника, то откидываться назад и с силой тянуть крепкими загорелыми руками поочередно за голенища и хвостики правого и левого сапога, потом подползать поближе и с силой стучать по каблукам и подметкам, чтобы нога Тарабаса наконец-то удобно расположилась в обувке. Казалось, все отвращение Тарабаса к новому дню, который грозно вставал за окном, собиралось в строптивых ногах. Чтобы вновь приучить их к земле, он несколько раз оглушительно топал по полу, при этом вскидывая вверх руки и зевая с долгим гулким криком, денщик же тем временем надевал на него портупею с кортиком и пистолетом. С виду — будто надевают сбрую на королевского коня. В этот самый миг еврей Кристианполлер, который с рассвета подслушивал под дверью, спешил в бесшумных тапках за стойку заваривать чай. А когда полковник спускался в зал, Кристианполлер громко выкрикивал «доброе утро», словно здоровался со всем городом. В этом приветствии как бы звучала вся огромная радость еврея наконец-то вновь увидеть важного постояльца. «Доброе утро, жид!» — отвечал грозный Тарабас. Ему было приятно, громовой возглас Кристианполлера, собственно, по-настоящему будил его, подтверждая, что он еще могущественнее наступающего дня, сколько новых бумаг тот ни принесет. Жадно, огромными глотками он выпивал обжигающий чай, вставал и, козырнув, громыхал в казарму. Все, кто попадался ему по дороге, шарахались в сторону и глубоко кланялись. Но он ни на кого не смотрел.
Новая беда поджидала его в канцелярии. Он был человек образованный, даже в институте учился. Когда-то, много лет назад, понимал сложнейшие формулы, сдавал экзамены. Ах, Тарабас был далеко не дурак! Однако теперь он призвал на помощь двух капитанов; четверо писарей под началом сведущего унтер-офицера сидели и переписывали (тоже как сущие дьяволы). Все вместе они еще больше запутывали несчетные указы, поступавшие из столицы, запутывали запросы, никоим образом не решали многочисленные загадки, сгущали туман, словно бы поднимавшийся из бумаг, являлись к Тарабасу с бестолковыми отчетами, спрашивали, надо ли делать то и это, и если он велел оставить его в покое, исчезали, как привидения, словно сквозь землю проваливались, оставляли его наедине с муками ответственности! Ах, как же он, могущественный Тарабас, тосковал по войне! Собранные где попало люди, из которых состоял его новый полк, не чета его старым солдатам. Они пришли к Тарабасу по одной-единственной причине — с голодухи. Каждый день ему докладывали о дезертирах. Каждый день, посещая учебный плац, он замечал новые дыры в шеренгах. Упражнялись лениво, сонно. Мало того, кое-кто из офицеров понятия не имел о ротной строевой подготовке. Сущий кошмар для такого, как Тарабас! Положиться он мог только на немногих ветеранов, которых привел с собой в Коропту. Остальные, правда, по-прежнему боялись его, но он уже чувствовал, что этот страх способен породить и предательство, и коварное убийство из-за угла. Подчинялись ли они еще его приказам? Их просто принимали к сведению, не прекословя. Он бы предпочел бунт.
И Тарабас вспоминал злополучное воскресенье, когда перед ним впервые явился рыжий незнакомец, с которого и начались большие беды. Временами его наполняла лютая ненависть к подчиненным, какой он никогда не испытывал к врагу. И вечером, когда был уверен, что все они, его недруги, давно спят, он вставал из-за мирного трактирного стола, покидал, не прощаясь, компанию пирующих сотоварищей и с жаждой мести в сердце большими шагами спешил в казармы. Проверял караулы, приказывал открыть спальни, срывал одеяла с голых тел спящих, обыскивал постели и тюфяки, ранцы и узлы, карманы и подушки, инспектировал уборную, грозил расстрелять того и другого, спрашивал о военных пропусках, о бумагах, о боях, в которых участвовал тот или другой, внезапно мягчал, был чуть ли не готов извиниться, однако потом его вновь охватывал гнев на себя самого, сменявшийся печалью и состраданием. Глубоко пристыженный, но пряча стыд под лязгающим устрашением, он топал прочь (а с каким удовольствием шел бы без шума), на постоялый двор.
До сих пор он не получил ни денежное содержание для рядового состава, ни жалованье для себя и своих офицеров. Ветераны воровали и грабили, по привычке забирая то, что приглянулось, в домах и усадьбах. Памятуя о порядках, действовавших в оккупированных областях, он приказал населению до поры до времени ежедневно поставлять провизию для полка. Ровно в четыре часа жители Коропты с корзинами и узлами стояли во дворе казармы. За мясо, яйца, масло и сыр они получали так называемые квитанции, крохотные расписочки. Остатки и обрывки старой пожелтевшей канцелярской бумаги, исписанные неуклюжей рукой фельдфебеля Концева, подписанные Тарабасом — одной размашистой буквой Т. Как гласило объявление Тарабаса, которое трое его людей под громкую дробь барабанов обнародовали в Коропте, в свое время эти квитанции будут оплачены. Барабанщикам никто не поверил. Как часто во время войны короптинцы слыхали барабанную дробь! И все же со страху они по-прежнему несли в казармы излишки имевшейся или купленной провизии, даже самые бедные кое-что приносили — чуток смальца, ломоть хлеба, картошку, сахарную свеклу, редьку и печеные яблоки.
Ненасытных офицеров кормил еврей Кристианполлер. Древний, готовый помочь и жестокий Бог каждый новый день дарил еврею Кристианполлеру новый подарок. Из деревушки Хупки приехал добрый свояк Лейб с половиной быка. А на следующий день нежданно-негаданно явился живодер Куропкин в надежде выменять краденую свинью на литр шнапса. И надежда его оказалась не напрасна. Кристианполлер дал ему целых два литра. За это Куропкин самолично зарезал свинью и изжарил ее, разложив во дворе костер. Деньгами до сих пор платил только грозный Тарабас. От остальных Кристианполлер даже квитанций не получал. Но много ли значили новые, в спешке напечатанные бумажные деньги нового государства? Обменяют ли их при жизни Кристианполлера на чистое золото? Чистое золото, пять метровой длины свертков из золотых десятирублевиков, хранил Кристианполлер во втором этаже своего погреба. И уже готовился к тому дню, когда из-за ненасытности ненавистных постояльцев ему придется пойти в погреб и почать один из свертков. Но он молился, чтобы такой день наступил еще очень нескоро.
Тарабас уже послал в столицу депешу, что денег нет и, если их не будет, можно ожидать беспорядков и мятежа. В один из следующих дней в Коропту прибыл элегантный лейтенант в новом мундире новой армии, как раз когда полковник Тарабас уже выпивал в компании сотоварищей. Лейтенант доложил, что завтра в гарнизон прибудет с инспекцией его превосходительство генерал Лакубайт. Тарабас встал.
— А деньги генерал привезет? — спросил он.
— Разумеется! — ответил лейтенант.
— Тогда садись и пей! — приказал Тарабас.
Лейтенант послушно сел. Пил он очень мало. Он был адъютантом генерала-трезвенника.
XII
Наутро прибыл генерал Лакубайт. Тарабас встречал его на вокзале. К своему изумлению, полковник Тарабас увидел хилого, маленького человечка; надо сказать, Тарабас был не просто изумлен, а ошеломлен ничтожностью генерала. Ему показалось, что хилая фигура его превосходительства не сулит его собственной, весьма крепкой, ничего хорошего. Еще с подножки вагона генерал протянул ему руку. Но как бы не для пожатия, а скорее чтобы опереться на мощную руку Тарабаса и сойти на перрон. Сухонькую, хрупкую ручонку генерала Тарабас на миг ощутил в своей мощной ладони как теплую, беспомощную пичужку. Полковник Тарабас был готов к приему одного из тех генералов, каких видел во множестве: большей частью внушительных, молодцеватых мужчин, бородатых или хотя бы усатых, с устремленным вперед солдатским взглядом, с жесткими руками и твердой походкой. Тарабас приготовился встретить именно такого генерала. Лакубайт же явно был одним из самых странных генералов на свете. Гладковыбритое, желтое, кислое личико, похожее на диковинный, лежалый, сморщенный плод, вырастало из высокого, широкого, багрово-красного воротника и пряталось в тени огромного черного козырька, каковым была украшена серая, в золотых галунах, фуражка, словно исключительно затем, чтобы уберечь старую головенку от дальнейшего увядания. Тонкие ноги Лакубайта тонули в высоких сапогах, которые походили на обычные крестьянские и не имели шпор. Просторный френч болтался на тощих ребрах его превосходительства. Словом, не генерал, а пугало огородное…
Столь жалкую наружность Тарабас счел особо коварной уловкой. Он любил таких, как он сам. Любил свои копии. Очень глубоко, на самом дне его сердца, еще дремало, но временами бормотало сквозь сон и предупреждало предчувствие, что могущественного Тарабаса однажды ждет решающая, судьбоносная встреча с одним из многих хиленьких людишек, что шныряют по этой земле, ненужные, хитрые и ни к чему толком не годные. Когда стал рядом с генералом, чтобы сопровождать его к выходу, полковник Тарабас заметил, что Лакубайт достает ему только до локтя, и из вежливости и субординации почел необходимым сделаться поменьше — по возможности согнуть спину, укоротить широкий шаг, приглушить голос. Его шпоры звенели. А сапоги генерала ступали бесшумно.
— Дорогой мой! — сказал генерал очень тихим голосом.
Тарабас согнулся еще ниже, чтобы лучше слышать.
— Дорогой мой, — сказал генерал Лакубайт, — благодарю вас за прием. Я много о вас наслышан. И давно знаю вас, по рассказам. Рад вас видеть!
Разве генералы так говорят? Тарабас не нашелся с ответом.
По дороге, когда они сидели в машине — машина принадлежала Кристианполлеру, за рулем сидел один из людей Тарабаса, — генерал Лакубайт не сказал вообще ни слова. Съежившись, точно маленький ребенок, он сидел подле Тарабаса, шустрые темные глазенки скользили по окружающему ландшафту. Это было видно, когда он снимал большущую, в золотых галунах, фуражку (раз-другой он снимал ее по дороге, хотя было отнюдь не жарко). Тарабас несколько раз пытался завести разговор. Но, едва открыв рот, испытывал ощущение, будто генерал Лакубайт находится во многих милях от него. Дурные предчувствия обуревали сердце могущественного Тарабаса, темные предчувствия! Когда они добрались до городка и справа и слева на деревянных тротуарах их с привычным подобострастием приветствовали короптинцы, генерал Лакубайт принялся расточать во все стороны улыбки и отвечать на приветствия, положив фуражку на колени и обнажив голый желтоватый череп. Узкие губы открылись, демонстрируя отсутствие зубов. Теперь Тарабас окончательно уверился: этот Лакубайт — самый главный из бумажных дьяволов.
Они остановились у постоялого двора Кристианполлера, и генерал, не обращая внимания на Тарабаса, проворно выскочил из автомобиля. Трактирщику он приветливо кивнул, поспешно надел фуражку и чуть не бегом поспешил в дом. Заказал чаю и крутое яйцо. А Тарабас не притронулся к шнапсу, который Кристианполлер, как обычно не спрашивая, поставил перед ним. Генерал осторожно постучал яйцом о край блюдца, меж тем как вошел элегантный лейтенант, его адъютант, и стал возле стола.
— Садитесь, — пробормотал генерал и костлявым указательным пальцем очистил яйцо.
После того как в полной тишине яйцо было съедено, а чай выпит, генерал Лакубайт сказал:
— Давайте-ка теперь поглядим на полк!
Полковник Тарабас, разумеется, все подготовил. С раннего утра полк ждал генерала перед казармами. В помещениях рядового состава тоже царил полный порядок. Тем не менее полковник Тарабас сказал:
— Я не поручусь за все. Мы не получали ни денежного содержания, ни обмундирования, казармы и те никуда не годились, когда я сюда прибыл. И ответственность за каждого в полку я нести не могу. Многие дезертировали. Тут всякого сброда хватает.
— Сперва выпейте свой шнапс, — сказал генерал.
Тарабас выпил.
— Вы тоже! — сказал генерал лейтенанту. Потом добавил: — Два ящика с деньгами доставят еще сегодня. Таким образом, главные трудности будут устранены. Это двухмесячное жалованье для офицеров и содержание для рядового состава за шесть декад. Излишек пойдет в оплату пива и шнапса. Добрый настрой — самое важное. Вам это известно, полковник Тарабас.
Да, полковнику Тарабасу это известно.
Не говоря ни слова, они сели в автомобиль и покатили к казармам. Быстрыми мелкими шажками генерал Лакубайт просеменил вдоль шеренг сформированного полка. И часто, видимо по привычке, снимал фуражку. Без фуражки, с непокрытой головенкой, он едва доставал до прикладов вскинутых на плечо винтовок, а его шустрые глазенки наверняка обозревали только ремни да сапоги солдат. Солдаты, как положено, поворачивали голову, но их глаза смотрели в пространство высоко над головой Лакубайта. Правда, временами генерал неожиданно и резко вскидывал голову, останавливался, шустрые глаза цепенели и впивались в лицо, в грудь, в портупею какого-нибудь солдата или офицера.
Казалось, генерал Лакубайт, не в пример всем прочим генералам на свете, оценивает отнюдь не воинские качества людей, на которых смотрит. Они-то издавна привыкли к оценке своих воинских добродетелей. Знали войну, плен, бои и ранения, саму смерть: что им за дело до генерала? Однако этот крохотный Лакубайт, неожиданно остановившись, словно бы изучал нутро, душу. И, как бы стараясь спрятать ее от него, весь личный состав вооружился броней военной выправки и дисциплины, замер, как в первые годы службы, и все равно не мог отделаться от мучительного ощущения, что все напрасно. Большинство верили в дьявола. И, как и полковнику Тарабасу, им мерещились в глазенках Лакубайта адские огоньки.
Лакубайт закончил инспекцию очень быстро. Прошел с полковником Тарабасом в канцелярию, приказал отослать писарей, сел, полистал бумаги, ловкими тощими ручонками разложил на отдельные стопки, порой с улыбкой, бережно разгладил одну из стопок, потом другую, посмотрел на Тарабаса, который сидел напротив, и сказал:
— Полковник Тарабас, в этом деле вы не разбираетесь!
Значит, все-таки нашлось дело, в котором могущественный Тарабас не разбирался, а ведь, как известно, с тех пор как Тарабас отправился на войну, таких дел не бывало.
— Да, — повторил генерал Лакубайт своим тоненьким голосом, — в этом деле вы, полковник Тарабас, не разбираетесь.
— Так точно, — сказал могущественный Тарабас, — так точно, в этом деле я не разбираюсь. Двое капитанов, которых я полагал специалистами и которые на войне служили в финчасти, а равно и писари, которых я затребовал, тоже в этом не разбираются. Они докладывают мне, но я их докладов не понимаю, что верно, то верно! Боюсь, они только еще больше запутывают все эти дела.
— Совершенно справедливо, — сказал генерал Лакубайт. — Я пришлю вам, полковник Тарабас, адъютанта. Молодого человека. Не смотрите на него пренебрежительно! Он не воевал. По слабости здоровья. Болезненный! Н-да, не солдатская натура, к каким, слава Богу, относитесь вы, полковник! По правде говоря, он был моим помощником, десять лет кряду, в мирное время. А надо вам знать — и надеюсь, вас это не удивит, — я был адвокатом. В войну же аудитором, не воином. Вы, наверно, заметили. Вообще-то, полковник Тарабас, я был адвокатом вашего батюшки. И всего неделю назад разговаривал с ним, с вашим старым батюшкой. Привета он вам не передавал…
Генерал Лакубайт сделал паузу. Его назидательные, монотонные слова как бы еще висели в воздухе, каждое по отдельности, жесткие, резкие и недвижные, они окружали полковника Тарабаса словно забор из тонких, отшлифованных планок. Слегка выпирало среди них только слово «батюшка». И полковнику Тарабасу вдруг почудилось, что он становится все меньше и меньше, прямо-таки меняется физически, вне всякого сомнения. И подобно тому как раньше — из субординации и учтивости — он тщетно стремился выглядеть незначительнее генерала, так теперь изо всех сил старался показать свою стать, сидеть молодцевато, прямо, ведь он не кто-нибудь, а могущественный Тарабас. Он пока что мог смотреть поверх лысой головы генерала Лакубайта в окно, что с удовлетворением принял к сведению. На улице была солнечная осень. У окна стоял золотой, полуоблетевший каштан. За ним, рукой подать, яркой голубизной сияло небо. Впервые с детства полковник Тарабас ощутил силу и энергию природы, да-да, он чуял осень за окном и желал себе снова быть мальчишкой. На секунду-другую он, могущественный Тарабас, погрузился в воспоминания детства, одновременно зная, что просто бежит от этой минуты, спасается в минувшее, а тем самым становится лишь все меньше и меньше и в конце концов сидит перед генералом Лакубайтом как мальчишка.
— Я намеревался, — соврал он, — вскоре навестить родителей.
Но генерал Лакубайт будто и не слышал его слов.
— Я знал вас, когда вы были еще мальчиком, — сказал Лакубайт. — Часто бывал у вашего батюшки. Вы тогда угодили в ту петербургскую аферу, помните? Это стоило нам больших усилий. И денег, больших денег. Затем вы уехали в Америку. Затем эта афера с хозяином бара, которого вы избили…
— С хозяином? — сказал Тарабас.
Он давным-давно думать забыл об этом хозяине, и о Катерине тоже. Теперь же снова воочию увидел Катерину, громадную красную пасть хозяина, кузину Марию, тяжелый серебряный крест у нее меж грудей, большой стеклянный шар, а за ним лицо цыганки.
— В Нью-Йорке, — вдруг начал Тарабас, и казалось, заговорил кто-то другой, сидящий у него внутри, — в Нью-Йорке, на ярмарке, цыганка предсказала мне, что я стану убийцей и святым… И мне думается, первая часть этого предсказания…
— Полковник Тарабас, — сказал маленький Лакубайт, поднеся тощую ручонку к лицу и растопырив пальцы, — первая часть предсказания пока не сбылась. Хозяина нью-йоркского бара вы не убили. Правда, в живых его уже нет. Он пошел на войну и погиб. Под Ипром, если быть совсем точным. Эта история стоила больших усилий. Видите ли, юстиция — простите мне отклонение от темы — не дала войне сбить себя с толку. Вас объявили в розыск. И не миновать бы вам нового разжалования, если б вы тогда убили этого славного малого. Кстати, молодой человек, которого я намерен к вам прислать, вел тогда ваше дело. Вы кое-чем ему обязаны! Батюшка ваш очень тогда негодовал.
Настала тишина. Монотонный голос Лакубайта витал в комнате, легким ветерком веял в лицо полковнику Тарабасу. Легким, упрямым ветерком, от которого не укрыться. Хорошо знакомым и одновременно неприятным. Он задувал из давно минувших, хорошо знакомых, неприятных лет.
— Моя кузина Мария? — спросил Тарабас.
— Она замужем, — ответил Лакубайт. — За немецким офицером. Очевидно, полюбила его.
— Я тоже ее любил, — сказал Тарабас.
Вновь тишина. Лакубайт скрестил руки. Сплетенные пальцы образовали на столе костлявую решетку на фоне аккуратных стопок документов.
Полковник Тарабас, напротив, расслабил руки, они безвольно лежали у него на коленях. Ему казалось, он не может оторвать руки от колен, а ноги от пола. Мария влюбилась в чужого офицера. Предала могущественного Тарабаса! Какая несправедливость по отношению к нему, грозному Тарабасу, который до сих пор исключительно сам совершал несправедливость и насилие по отношению к другим. Большую, жестокую несправедливость причиняют бедному Тарабасу. Она слегка смягчает собственное насилие, в общем-то это добрая несправедливость. Расплата, расплата, о могущественный Тарабас!
— Самое важное, — начал генерал Лакубайт, — самое важное вот что: вы должны очистить свой полк. Вышвырните примерно половину. Нам потребуются точные сведения о происхождении каждого из тех, кто останется. Полковник Тарабас, мы строим сейчас новую армию. Надежную армию. Людей посторонних, которых вы не можете сохранить, мы выдворим из страны, или посадим, или передадим тем либо иным консульствам. Короче, мы от них избавимся, любыми способами. Собственно, не имеет значения, какими именно. Сохраните музыкантов! Музыка очень важна. Сохраните, по возможности, людей, умеющих читать и писать. Но денежное содержание выплатите всем! В том числе и тем, кого отошлете. Чтобы вам было легче их разоружить, распорядитесь завтра и послезавтра выдавать пиво. Можете им сказать, это подарок генерала. Ну что ж, у меня все! — заключил Лакубайт и встал.
В молчании, как и прибыли, они поехали на вокзал. Настал вечер. Вокзал находился на западной окраине Коропты. По прямой как стрела дороге они катили навстречу закатному солнцу, которое сквозь тучи дыма маневрирующих паровозов показало над желтым фронтоном вокзала свое печально-румяное лицо. Оно отражалось в огромном черном лакированном козырьке высокой генеральской фуражки. Элегантный лейтенант на заднем сиденье молча и оцепенело смотрел на это отражение.
— Всего доброго! — сказал генерал Лакубайт, прежде чем подняться в вагон. Странно теплой была его костлявая ручонка, беспомощная пичужка в мощном кулаке мощного Тарабаса. — И не забудьте про пиво, и про шнапс тоже, если надо, — добавил Лакубайт в открытое окно.
Поезд тронулся, могущественный Тарабас остался в одиночестве; ему казалось, никогда в жизни он не был так одинок.
XIII
Вот почему вечером этого злополучного дня он пил куда больше обычного. Пил так много, что еврей Кристианполлер начал подумывать, как бы украдкой разбавить ему водку водой. Жизнь более не радовала трактирщика Кристианполлера, хотя он уже знал, что вчера под вечер доставлены два ящика с денежным содержанием для рядовых и жалованьем для офицеров. Двое унтер-офицеров и шестеро солдат, все с карабинами на изготовку, сопровождали автомобиль. Он до сих пор стоял во дворе Кристианполлера. Ящики лежали в кладовке. У входа взад-вперед расхаживал часовой. Он-то и мешал еврею разбавить водку. Над дверью в кладовку тихонько раскачивался на ночном ветру фонарь, распространявший по двору мутный желтоватый свет. В зале слышались только мерные, чеканные шаги часового, хотя все офицеры, как обычно, сидели за столом. Но они не разговаривали, а шептались. Потому что посередине, словно на островке молчания и как бы окруженный стеной сверкающего безмолвного льда, сидел грозный полковник Тарабас, один за своим столом. Он пил.
Весь мир покинул Тарабаса. Забыл его и выбросил за ненадобностью. Война кончилась. Война и та покинула Тарабаса. Никакие опасности не поджидали его. Тарабас чувствовал, что мирное время предало его. Историю с полком он не понимал. Кузина Мария его предала. Отец с матерью не прислали привета. Предали его. Забыт, покинут, выброшен и предан был полковник Тарабас.
Полк, сформированный им, никуда не годился. Он и сам это знал. Завтра половину людей придется отослать отсюда, разоружить и отослать. Он встал, уже чуть пошатываясь. Вышел во двор навестить своих соратников.
Подозвал Концева, ветерана-фельдфебеля. Три с лишним года Концев служил господину Тарабасу.
— Любезный мой! — сказал Тарабас и повторил, уже слегка заплетающимся языком: — Любезный мой!
Могучая фигура фельдфебеля Концева под звездным куполом ясной ночи, тускло освещенная желтоватым фонарем, неподвижно застыла перед полковником.
— Идем со мной! — сказал Тарабас.
И великан Концев немедля подчинился. Заметив, что Тарабас пошатывается, он пригнулся, предлагая полковнику в качестве опоры свое плечо. Тарабас обхватил плечо Концева. Попытался приблизить большое бородатое лицо фельдфебеля к своему собственному, с удовольствием почуял запах концевских усов, его табачно-сивушное дыхание, о, весь этот знакомый запах солдата-фронтовика, влажные испарения суконного мундира, землистый дух тяжелых, неуклюжих рук, сладковатый запах юфти от сапожных голенищ и портупеи. Эти запахи могли растрогать полковника Тарабаса до слез. И две горячие капли уже ненароком скатились из глаз. Говорить Тарабас не мог. Обхватив рукой пригнувшегося, как бы укороченного великана Концева, он уковылял в дальний, самый темный угол двора.
— Концев, — начал Тарабас, и говорил он так с фельдфебелем впервые, — дорогой мой, старина Концев, наш полк никуда не годится, так нынче сказал мне генерал, но мы-то двое и без того это знали, верно, Концев? Ах, Концев, дорогой, завтра надо их отсюда отослать, скверную половину, придется завтра их напоить.
— Так точно, господин полковник, — сказал фельдфебель Концев, — мы их напоим и сплавим куда подальше. А винтовки отберем. И боеприпасы тоже, — сказал Концев немного погодя, в качестве особого утешения. Он был на добрых десять лет старше и на пять сантиметров выше полковника Тарабаса, а потому держался совершенно по-отечески.
— Ты еще помнишь войну? — помолчав, спросил полковник. — Прекрасное было время. Тогда нужды не было формировать полки. Просто стреляли, просто подыхали. Никаких сложностей. Верно, Концев?
— Да-да, — кивнул великан Концев, — война штука замечательная! Никогда, никогда больше нам не видать новой-то.
— Здорово было, красотища! — сказал Тарабас.
— А то! — согласился Концев.
— Завтра выходить из казарм не будем, — сказал Тарабас. — Скажем всем, генерал дал свободный день на выпивку. В шесть утра люди начнут пить. А вечером мы под конвоем спровадим их из города.
— У нас есть четыре грузовика, — подтвердил Концев. — Идемте обратно, господин полковник! — И он, пригнувшись, став на добрых три сантиметра короче, нежели был от природы, проводил полковника Тарабаса обратно в трактир.
— Дай я тебя обниму, — сказал Тарабас у входа. Но Концев метнулся вперед, распахнул дверь и замер на пороге, дожидаясь, пока Тарабас войдет. Затем козырнул, одним огромным шагом покинул зал, и еще некоторое время было слышно, как его сапожищи топочут по ночной земле двора.
Тарабас снова сел за стол да там и остался, меж тем как перед ним, точно блестящие солдатики, выстраивались стопки шнапса. Офицеры один за другим ушли, каждый безмолвно козырял полковнику. Тарабас остался за столом в одиночестве. За стойкой сидел трактирщик Кристианполлер.
Вставать полковник Тарабас явно не собирался. Стенные часы над стойкой отбивали час за часом. В промежутках слышались только их громкое железное тиканье да мерные, чеканные шаги часового во дворе. Всякий раз, когда Тарабас подносил ко рту стопку, Кристианполлер испуганно вскидывался, готовый наполнить новую. Еще более зловещей, чем безостановочно пьющий Тарабас, казалась трактирщику полнейшая тишина этой ночи, он даже радовался, когда полковник пил. Временами оба поглядывали в окно, на узкий прямоугольник темно-синего звездного неба. Потом их взгляды встречались. И чем чаще встречались взгляды, тем больше оба они вроде как сближались. Да-да, жид! — говорили глаза полковника Тарабаса. И: да-да, бедный ты герой! — говорил единственный здоровый глаз еврея Кристианполлера.
XIV
Настало утро. Погожее утро. С кротким безразличием поднималось оно из нежной дымки. Кристианполлер проснулся первым. Он заснул за стойкой, уж и не помнил, в котором часу. Кроме него, в зале находился полковник Тарабас. Он спал. Оглушительно храпел, уткнувшись головой в скрещенные на столе руки, перед беспорядочной, сверкающей толпой пустых стопок. Широкая, слегка согнутая спина полковника поднималась и опускалась с каждым тяжелым вздохом. Сперва Кристианполлер, глядя на спящего Тарабаса, прикидывал, не рискнуть ли самому разбудить его. Часы над стойкой показывали уже половину девятого. Кристианполлер вспомнил усталый, кроткий, человеческий взгляд, светившийся вчера поздней ночью в хмельных глазах полковника Тарабаса, решительно подошел к столу и несмело тронул пальцем плечо грозного начальника. Тарабас тотчас вскочил, веселый, даже чересчур. Спал он недолго, в неловкой позе и очень крепко. Чувствовал себя сильным, бодрым. Потребовал чаю. Кликнул денщика, вытянул ноги, велел ему, пока пил чай, надраить сапоги, откусил кусок толстенного бутерброда, одновременно потребовал зеркало, которое еврей Кристианполлер снял со стены, притащил к столу и поднес Тарабасу.
— Бриться! — приказал Тарабас.
Денщик сбегал за мылом и бритвой, Тарабас откинул голову, оперся красным затылком на жесткую спинку стула. Пока его брили, он насвистывал бодрую, причудливую мелодию и в такт хлопал ладонью по крепкой ляжке. Утро наливалось золотом и светом.
— Открой окно! — приказал Тарабас.
В распахнутое окно хлынула ранняя, но уже насыщенная синева осеннего неба. Слышалось бойкое чириканье воробьев, как в теплый предвесенний денек. Казалось, в этом году зима вообще не придет.
Только во дворе, заметив отсутствие фельдфебеля Концева и еще пяти своих ветеранов, Тарабас вспомнил, что нынче предстоят особенные события. Он вышел со двора. И заметил необычное оживление на единственной длиннущей короптинской улице. Евреи-торговцы выложили на стулья, столы и ящики перед своими лавчонками всевозможные товары — стеклянные бусы, поддельные кораллы, темно-синюю, золотую и серебряную подарочную бумагу, длинные ярко-красные палочки карамели, цветастые ситцевые фартуки, блестящие серпы, большие карманные ножи с розовыми крашеными рукоятками, турецкие головные платки для женщин. Маленькие крестьянские повозки мирно катили друг за другом, словно нанизанные на нитку, тут и там ржали лошади, а безвольно лежащие в повозках, связанные за задние ноги свиньи радостно и одновременно жалобно хрюкали, обращаясь к небу.
— Что это? — спросил Тарабас.
— Пятница. Свиной рынок! — ответил денщик.
— Коня! — приказал Тарабас.
Он чувствовал себя уже не так вольготно. Пятница ему не нравилась, свиной рынок тоже. Если сегодня, как обычно, пойти в казармы пешком, легко может случиться какая-нибудь неприятность. Ему очень хотелось мимоходом свалить рукой разложенные товары лавочников, смахнуть их с высокого деревянного тротуара на середину улицы, под колеса крестьянских повозок. Он уже чувствовал, как в душе назревает большой гнев. Пятница! Лучше проехать через эту пятницу верхом, ощутить этот день под копытами. Он вскочил в седло и пустил коня шагом меж крестьянскими повозками, то и дело изрыгая громогласные проклятия, если кто-нибудь не успевал посторониться, а иной раз лихо посылая плевок в затылок ничего не подозревающего крестьянина или щекоча перепуганное лицо другого кожаной петлей стека.
Подъехав к казармам, он сразу же увидел, что бравый Концев свое дело сделал. Бочонки с пивом и шнапсом, доставленные утром по железной дороге, двумя рядами стояли у стены казармы, под охраной пяти ветеранов. Рядовой состав отдыхал. Офицеры сидели в новом деревянном бараке, где после прибытия Тарабаса устроили столовую. Оттуда доносились разговоры и громовой хохот. Подошел Концев. Стал во фрунт, молча козырнул. Доложил без единого слова, но чрезвычайно красноречиво. Тарабас все понял, оставил его, пошел дальше. Рядовые и унтер-офицеры лежали и сидели на земле. Солнце приветливо и все теплее светило на голую землю двора. Все были веселые, довольные, ожидающие праздника.
Около одиннадцати утра началась раздача еды. В очереди гремели котелки, в большом кухонном котле дымилась густая горячая каша, шлепалась из огромного черпака повара в котелки. Полковник Тарабас стоял у полевой кухни. Один за другим мимо проходили солдаты. Он рассматривал их лица. Хотел понять, кто из этих мужчин чего-то стоит, а кого надо гнать в шею. Да, Тарабас хотел распознать людей по лицам. Напрасная затея! Вот генерал Лакубайт, тот умел! А полковнику Тарабасу все лица нынче казались тупыми, жестокими, лживыми, коварными. Не то что в войну. В войну сразу видно, кто чего стоит. Рыжих здесь нет. К сожалению, нет. Ведь это безошибочный знак. Любого рыжего полковник Тарабас выгнал бы сию же минуту.
Обедали нынче в большой спешке. Кто имел ложку, оставлял ее за голенищем. Подносил котелок к губам, заглатывал густую кашу, а потом обсасывал косточки и с размаху швырял их через забор казармы — лишь бы поскорее добраться до вожделенного пива. Всем распоряжался Концев. Сейчас, когда церковные часы пробили полдень и солнце довольно-таки припекало, словно по волшебству появилась разномастная посуда для питья — стеклянные, деревянные, жестяные, глиняные кружки и кружечки, спешно принесенные солдатами чуть ли не охапками и бережно расставленные возле бочонков. Вскоре по знаку Концева открыли краны. Послышалось громкое клокотание, вскипела пена. И на сытых, но алчных лицах солдат, у которых в усах и бородах еще виднелись следы съеденной каши, а во рту пересохло от жажды, отразился пылкий, едва ли не священный восторг, делавший их похожими друг на друга: полк сплошь из братьев. Они толпами повалили к бочонкам.
Началась страшенная попойка. Кружек на всех не хватило, их передавали от одного к другому, с нетерпением ждали, когда они вернутся, четыре, шесть рук подставляли кружки под бесконечно щедрые краны. Пили пиво. Белая пена перехлестывала через край, впитывалась в почву, оставалась в углах рта и на усах, языки слизывали ее с усов, прищелкивали от удовольствия, наслаждаясь этой милостивой добавкой к изобильному милостями дню. О какой день! Концев со своими пятью людьми, каждый из которых сжимал в руке жестяную кружку, полную прозрачной водки, прокладывал себе дорогу в распоясавшейся толпе, выбирал, обдумывал, угощал того или другого, смотря по настроению, как казалось окружающим, получал от награжденных благодарную улыбку, от обойденных — неприязненный, бесконечно разочарованный взгляд. У тех, кто хватил большущий глоток водки, горело нутро, и они тотчас требовали еще пива. Кое-кто сразу, грузный, большой, с грохотом валился наземь, точно пораженный молнией. И казалось, подняться ему уже не суждено. Пена белела в уголках рта, губы синели, веки закрывались не до конца, оставляя на виду кусочек голубовато-белого глазного яблока, лицо искаженное и одновременно довольное, исполненное жестокого, озлобленного счастья. В общем, немного погодя двое крепких парней поднимали такого упавшего и выносили из казармы. Четыре больших грузовика ждали у ворот. Один был уже наполовину полон. Там рядышком аккуратно лежали несколько человек, этакие упакованные хрупкие оловянные солдатики. Над бесчувственными телами милосердно натянули брезентовый навес.
Вскоре выяснилось, что осторожный Концев не принял в расчет неодолимо стойкую натуру иных солдат. Во всеобщей неразберихе некоторые, кому и водка, и пиво были нипочем, воспользовались долгожданной возможностью сбежать. Сперва молча, а потом, за пределами казармы, с пьяными песнями они кружными путями отправились в городишко Коропту, ведь давно толком его не видели и теперь вправду по нему тосковали. Лютую злобу на грозного Тарабаса они копили с тех пор, как он заманил их в казармы и загнал под свое жестокое иго. Хорошо жилось лишь его соратникам. И на них злились едва ли не больше, чем на самого полковника. Несколько раз недовольные пытались сговориться и сбежать либо открыто взбунтоваться. Недовольные! Кого только среди них не было — помимо ветеранов, которых Тарабас привел с собой в Коропту. Как только все они, сюда сбежавшиеся, утолили голод и жажду, они затосковали по воле, по сладкой сестре горького голода. Заниматься строевой подготовкой ради нового отечества, о котором покуда никто толком не знал, кому оно, собственно, принадлежит, было бессмысленно, ребячливо и утомительно. Но когда среди жаждущих воли доходило до сговора, о нем подлым образом (и непонятно как) сразу же доносили фельдфебелю Концеву. Наказания были жуткие. Некоторых заставляли по шесть часов на корточках сидеть на узкой кромке казарменной стены, под охраной двух часовых, готовых в любую минуту выстрелить, один из них стоял во дворе, второй — за стеной, устремив на приговоренного взгляд и дуло винтовки. В искусстве придумывать кары и пытки Концев не имел равных. Иным он самолично привязывал вытянутые руки к двум ступенькам длинной приставной лестницы, которую бедолага затем должен был нести перед собой, беглым шагом, обычным и парадным. Другим по десять раз кряду приходилось с винтовкой и полной выкладкой взбегать на верхушку крутой насыпи, сооруженной в дальнем конце казарменного двора; обычно за нею солдаты проводили тренировочные стрельбы. После нескольких подобных экзекуций тайные сговоры прекратились. Но злоба в сердцах осталась и росла.
Наконец-то они вырвались на волю. За первыми восемью, украдкой сбежавшими из казармы, последовали другие группы, на сей раз отнюдь не сговариваясь. Казалось, те, кого выпивка свалить не сумела, стали благодаря ей весьма прозорливыми. Их тела теряли равновесие, но головы оставались ясными. В скором времени — Концев и его люди еще не успели заметить, сколько народу от них сбежало, — беглецы, руководствуясь безошибочным чутьем забулдыг, уже добрались до трактира Кристианполлера. Вошли, тремя-четырьмя кучками, можно сказать, вломились.
Ворота постоялого двора стояли нынче нараспашку. После долгого перерыва в Коропте снова открылся свиной рынок. Еврей Кристианполлер славил чудеса Господни. Велик Он во всей Его неисповедимости, очень велик в Своей неизъяснимой доброте. Человеческому разуму непостижимо, почему именно сегодня снова открылся издавна привычный, добрый свиной рынок, так радовавший сердце Кристианполлера. Еще вчера никто и предположить такого не мог! Однако ж коль скоро Господь велит вновь, после долгого перерыва, открыть в Коропте свиной рынок, то об этом мигом проведали все окрестные крестьяне и, как знать, пожалуй что и свиньи.
Когда первые долгожданные крестьяне явились на постоялый двор «Белый орел», Кристианполлер приказал работнику Феде настежь отворить ворота, как в старые добрые времена, много лет назад, когда ни один человек с оружием, кроме мирного городового, не переступал порог постоялого двора. Да, когда в первые утренние часы приехали первые крестьяне, как ни в чем не бывало, словно приезжали сюда и на прошлой неделе, словно не было ни войны, ни революции, ни нового отечества, — в знакомых, крепко пахнущих, желтовато-белых овчинных тулупах без застежки, подпоясанных темно-синими льняными кушаками; когда эта привычные фигуры спустя годы явились снова, еврей Кристианполлер позабыл о бессонной ночи, об ужасе, о своих постояльцах-офицерах и даже о Тарабасе. Эти крестьяне казались надежными посланцами нового, полностью восстановленного мирного времени. Пока Кристианполлер в радостной и благоговейной спешке развязывал и сворачивал свои молитвенные ремешки, первые крестьяне уже вошли в трактирный зал. Торопливыми поклонами трактирщик пытался попрощаться с Богом, которому только что молился, и теми же поклонами поздороваться с крестьянами. О, каким сладким и мирным был острый запах их тулупов! Как чудесно хрюкали снаружи в соломе на повозках связанные свиньи! Без сомнения, то были подлинные голоса давно утраченного, сладостного мира. Мир вернулся на землю и остановился в постоялом дворе Кристианполлера.
И, как в давние времена, еврей Кристианполлер достал из погреба маленькие пузатые бочонки и расставил их не только во дворе, но и у распахнутых ворот, чтобы еще больше разохотить пришельцев, которым и без того не терпелось выпить. Огромная, благоговейная радость наполняла Натана Кристианполлера. Хотя Господь, Неисповедимый, напустил на землю войну и разорение, однако ж и взрастил в изобилии хмель и солод, из коих делали пиво, орудие трактирщиков, и сколь много людей ни полегло на войне, подросли новые крестьяне, непьянеющие и жаждущие, в таком же изобилии, как хмель и солод. О великая милость! О сладостный мир!
Но пока набожный Кристианполлер восхищался и славил, уже назревала беда, большая, кровавая беда Коропты, а вместе с тем злополучное заблуждение грозного Николая Тарабаса.
XV
Соратники полковника Тарабаса, оставшиеся в кладовке во дворе Кристианполлера, встретили дезертиров с притворной радостью. И тотчас послали фельдфебелю Концеву в казармы депешу, что пьянчуги, ни о чем не подозревая, сызнова угодили в плен. Что до полковника Тарабаса, то он давно сидел с офицерами в бараке, старался «забыть пятницу» и вообще волнения этого необычного дня. Фельдфебель Концев доложил ему о случившемся, но полковник Тарабас услышал уже не все.
Между тем вечерело, пятница подходила к концу. И короптинские евреи, по обыкновению, начали готовиться к шабату. Кристианполлер тоже. Накрывая стол и расставляя свечи на кухне, где ночевал после отъезда домашних, он думал о жене и детях, с некоторой надеждой, что скоро все они вернутся. Свиной рынок был надежным знаком возвращения мирных времен, окончательного их возвращения. Если допустить, что новые банкноты нового отечества, какими расплачивались крестьяне, имели настоящее золотое обеспечение, как старые добрые рубли, то выручка сегодняшнего дня была превосходна, как в давние довоенные времена. Кристианполлер начал разглаживать и раскладывать по порядку скомканные купюры, лежавшие в ящике стойки, и рассовывать по многочисленным отделениям двух толстых кожаных сумок. Прямо у него над головой, на козлах, сейчас, как и каждый день, играл золотой отблеск осеннего солнца, которое готовилось к привычному погожему закату. Снаружи, на городской улице и во дворе, крестьяне собирались к отъезду. Они накупили платков, коралловых бус, серпов и шляп. Крепко выпили и пребывали в добром расположении духа. Все нахлобучили новые шляпы поверх старых, носовые платки повязали на шею, деньги, вырученные от продажи свиней, спрятали на груди в буровато-серых холщовых мешочках. Усталые, веселые, довольные собой и минувшим днем. Мирно кукарекали петухи, а посреди улицы, среди рассыпанной соломенной сечки, благодушная домашняя птица искала особенно лакомую ярмарочную еду. Даже собаки, которых спустили с цепи, сновали среди уток и гусей, не лая и не пугая слабую птицу.
Все благостное умиротворение уходящего вечера земной пятницы, которая как бы стремилась навстречу священному и небесному шабату, Натан Кристианполлер воспринимал открытым сердцем. Завтра вечером он думал написать жене в Кирбитки, что можно вернуться домой. Душенька моя! — вот так он хотел написать. С Божией помощью мы избавились от войны, и нам снова дарован мир. К сожалению, от квартирантов пока не избавились, но полковник не так опасен, как представляется с виду, а учитывая, что он важный офицер, все ж таки человек не совсем необузданный. Думаю, он вообще неплохой и даже богобоязненный…
Мысленно составляя это письмо, Кристианполлер по случаю близкого наступления шабата подрезал себе перочинным ножом ногти и нет-нет поглядывал в окно на улицу, не идут ли новые гости. Как вдруг сердце у него замерло. Он прислушался. Шесть пистолетных выстрелов — ах, как хорошо он отличал их от винтовочных! — грянули один за другим во дворе. Все мирные звуки снаружи вмиг утихли: гогот и кряканье птицы, веселые возгласы крестьян, ржание лошаденок, смех крестьянок. В окно Кристианполлер видел, как крестьяне на улице разинули рты, перекрестились и мигом спрыгнули с повозок, на которые успели взгромоздиться готовые к отъезду. Словно внезапная пальба поразила и день, вокруг вроде как стремительно потемнело. Напротив постоялого двора, в комнатушке у стекольщика Нухима, воцарилась прямо-таки кромешная тьма, хотя окна были открыты. Только серебрилась белая скатерть, приготовленная к шабату.
Недоброе предчувствие велело Кристианполлеру первым делом через окно выбраться из трактира. Он вылез на улицу и метнулся к ветхому голубому домишку стекольщика Нухима.
— У меня стреляют! — быстро сказал он. — Не зажигайте свечи! Заприте дверь!
В самом деле, стреляли в кладовке у Кристианполлера. Соратники полковника Тарабаса, бесхитростно полагаясь на собственное превосходство и ожидая, что фельдфебель Концев вернется с минуты на минуту, принялись выпивать сообща с дезертирами из казармы, и вскоре их одолели усталость, сон да и безразличие. Мало-помалу напускное панибратство, которое соратники Тарабаса поначалу изображали перед дезертирами, обернулось мимолетной, лживой, но все же сентиментальной дружбой. Обе стороны пролили немало фальшивых и жарких слез. Словом, попросту перепились.
— Давайте маленько постреляем, просто чтоб поглядеть, сумеем ли еще прицелиться, — сказал самый хитрый из дезертиров, некий Рамзин.
— Отличная мысль! — сказали остальные.
— Нарисуем на стене пару-тройку хороших мишеней! — сказал Рамзин. И мелком, который достал из кармана штанов, принялся рисовать на синей крашеной стене кладовки разные фигуры и фигурки, тремя рядами один над другим. Ловкий малый, этот Рамзин. Горазд на всякие кунштюки да трюки. Его долговязая тощая фигура, черные глаза на желтоватой физиономии, длинный, горбатый, свернутый на сторону нос, смоляной вихор, который не без шика падал ему на лоб, и длинные костлявые руки со слегка скрюченными пальцами издавна возбуждали у сотоварищей подозрение, что Рамзин никак не может быть среди них по-настоящему своим. Некоторые знали его года два и даже больше, еще с фронта. И он ни разу не проговорился, из какой он губернии или страны. Само собой вдруг вышло, будто он, которого большинство считало украинцем, ко двору именно здесь, в этом новеньком государстве. Здешний язык был ему как родной. Говорил он на нем бегло и бойко.
Он проворно орудовал мелком, с большим мастерством, решили все. Усталость как рукой сняло. Все толпились за спиной Рамзина, становились на цыпочки и следили за быстрыми движениями рисующей руки. На синем фоне стены Рамзин изобразил белоснежных котят, гоняющихся за мышками, свирепых прожорливых псов, в свою очередь пугавших котят, мужчин, которые палками замахивались на псов. Ниже, во втором ряду, Рамзин начал рисовать трех женщин, которые явно намеревались раздеться. В самом деле, казалось, будто рука Рамзина, жадно и нетерпеливо, но мастерски, умело снимает одежду с женских тел в тот же миг, когда они возникают на рисунке; он обнажал женщин в миг их сотворения — и этот процесс возбуждал зрителей и одновременно смущал. Они мгновенно протрезвели. Однако попали во власть нового, куда более сильного дурмана. Каждый из них желал, чтобы Рамзин перестал или хоть нарисовал что-нибудь другое, а одновременно они так же сильно желали, чтобы он продолжал. Их сердца метались меж страхом, стыдом, хмелем и ожиданием. А глаза, перед которыми все рисунки порой расплывались, секундой позже вновь с резкой, мучительной отчетливостью видели тени, линии тел, соски грудей, четкие складки лона, нежную крепость ляжек и ласковую хрупкость стройных, красивых оков. Лица раскраснелись, и, чтобы справиться со смущением, мужчины издавали растерянные, бессмысленные и бесстыдные возгласы. Одни пронзительно свистели, другие разражались оглушительным хохотом. На стене, где Рамзин завершал свою дьявольскую задачу, играл сейчас последний, благостный отблеск вечернего солнца. Из темной синевы и красного золота состояла теперь стена, и белые меловые фигуры казались гравировкой на золотой сини.
Рамзин сделал шаг назад. Третий ряд, который начал было рисовать — немецкие солдаты разных родов войск, бойцы Красной армии, всевозможные символы вроде серпа и молота, одноглавый и двуглавый орел, — он неожиданно бросил. Швырнул мелок в стену. Тот раскололся и мелкими обломками упал на пол. Рамзин обернулся. Рядом с ним стоял украинец Кологин, один из соратников Тарабаса Рамзин выдернул у него из кобуры пистолет.
— Внимание! — сказал он.
Все посторонились. Рамзин отошел к открытой двери. Прицелился и выстрелил. Попал во все шесть рисунков верхнего ряда. Восторженные аплодисменты. Топот. Крики «ура!» и «слава Рамзину!». Все побежали на поиски стрелкового оружия. Соратники Тарабаса сперва стреляли сами, а потом передавали оружие другим. Счастья пытали все, но в мишень не попал ни один.
— Она заколдована! — крикнул кто-то. — Рамзин заколдовал свои рисунки!
Дьявольщина. Даже хорошие стрелки, уверенные в своей руке и меткости, на сей раз стреляли либо слишком высоко, либо слишком низко. Так или иначе, после нескольких попыток им казалось, будто в тот миг, когда пуля покидала ствол, кто-то незримый толкал пистолет. Снова настал черед Рамзина. Он выстрелил и попал. А ведь выпил явно не меньше других. Они видели, как он пил. Почему же у него рука тверже, чем у всех остальных? Рамзин целился, стрелял и попадал в цель. Н-да, словно повинуясь какому-то бесовскому приказу, он попросил сотоварищей указать еще более точные цели и вызвался в них попасть. Вопросы пробудили у большинства жгучую жажду уничтожать, мутную, темную потребность увидеть, как пули ударят в определенные части трех обнаженных женщин и уничтожат их. На первый вопрос Рамзина, куда ему целить, они не ответили. Алчность и стыд перехватили горло. Рамзин сам подбадривал их:
— Левая грудь третьего рисунка в середине, вторая женщина?.. Нижний край ее рубашки?.. Лодыжка или сосок?.. Лицо?.. Нос?..
Мало-помалу они уже не могли пропускать мимо ушей эти вопросы, которые словно бы метили в их сокровенные желания более точно, чем глаз превосходного стрелка в рисунки. Бесстыдные вопросы Рамзина будили бесстыдные ответы. Рамзин стрелял и каждый раз попадал в назначенную цель.
Постепенно двор заполнился любопытными крестьянами, привлеченными веселой пальбой и громким хохотом. Замешательство овладело и зрителями. Все крестьяне покинули свои готовые к отъезду повозки. Стояли, распахнув рты, глаза и уши. Теснились, вставали на цыпочки, чтобы лучше видеть. Как вдруг Рамзин, расстрелявший уже три обоймы, крикнул:
— Дайте-ка мне винтовку!
Принесли винтовку. Едва утих гром вы стрела, как грянул вопль, исторгшийся разом из всех глоток. Большой пласт крашеной синей штукатурки с последними непристойными рисунками Рамзина отстал от стены, рухнул наземь, развалился, рассыпался обломками и пылью. И широко открытым глазам зрителей явилось подлинное чудо: на потрескавшемся фоне стены в темно-золотом блеске закатного солнца на месте неприличных рамзинских рисунков предстал благословенный, сладостный лик Богоматери. Сперва увидели этот лик, затем все прочее. Черными как ночь были ее пышные волосы, украшенные полукруглым серебряным венцом. Лучистые черные глаза, казалось, смотрели на мужчин с невыразимой болью, с сестринским радостным утешением и детским удивлением. В вырезе рубиново-алого платья светилась кожа цвета пожелтевшей слоновой кости, угадывалась красивая благодатная грудь, коей назначено вскармливать маленького Спасителя. Позлащенный отсветом закатного солнца, которое в этот день словно хотело задержаться на небе дольше обычного, явленный взорам образ Богоматери, несомненно, был всеми воспринят как подлинное чудо. Кто-то в толпе вдруг затянул страстным, низким и ясным голосом «Богородице Дево, радуйся», песнопение, известное и любимое в набожном здешнем краю многие сотни лет, рожденное сердцем самого народа. В тот же миг сраженные молнией богобоязненности все пали на колени, крестьяне, могучие солдаты, дезертиры и соратники Тарабаса. Огромное упоение завладело всеми. Им чудилось, будто они воспарили, тогда как на самом деле они пали на колени. Словно некая небесная сила схватила их за плечи и прижала к земле, а одновременно вознесла ввысь. Чем ниже сгибались их спины, тем легче взлетали души. Растерянными голосами они подхватили песнь. Все гимны в честь Марии пелись сами собою, меж тем как отблеск солнца на стене угасал. Вскоре виднелась лишь узкая полоска, точно золотой обруч на челе Богоматери. Полоска становилась все тоньше. И вот в тени уже светился лишь кроткий лик и желтовато-белый кусочек груди. Алое одеяние слилось с сумраком. Утонуло в опустившейся ночи.
Все толпой бросились к чудесному явлению. Многие поднялись с земли, где лежали и стояли на коленях. Другие подняться не дерзнули. Так и поползли на животе, на коленях. В каждом трепетал страх, что благостный образ может погаснуть так же быстро, как и воссиял. Они стремились подобраться к нему как можно ближе, надеялись дотронуться до него руками. Как давно их бедным сердцам недоставало столь явственного чуда! Долгие годы миром властвовала война! Они перепели все богородичные гимны, какие узнали в церкви и в школе, и кто стоя, кто на коленях, а кто и ползком приблизились к явлению на стене. Как вдруг последний свет дня погас, словно стертый безбожной рукою. Бледными пятнами обернулись нежная слоновая кость тела, шеи, лика и серебряный венец. Те, что оказались к стене ближе всех, поднялись и протянули руки, чтобы коснуться Богоматери.
— Остановитесь! — послышалось откуда-то сзади. Это был Рамзин. Выпрямившись во весь рост среди толпы коленопреклоненных, он гаркнул: — Остановитесь! Не трогайте образ! Это помещение — церковь. У той стены, где вы видите икону, некогда был алтарь! Еврей-трактирщик его убрал. Осквернил церковь. Синей известкой закрасил образа! Молитесь, братья мои! Кайтесь! Здесь снова будет церковь. Покается здесь и еврей Кристианполлер. Мы его приведем. Он спрятался. А мы его разыщем!
Никто не ответил. Уже совсем стемнело. В открытую дверь кладовки лилась густая, прохладная, синяя тьма. Она только усилила пугающее безмолвие. Синяя стена стала почти черной. Виднелось лишь неправильное, серовато-белое угловатое пятно — и ничего больше. Коленопреклоненные и лежавшие встали, нерешительно, словно им сперва пришлось избавиться от неких оков. Дикая злоба, почти безотчетная, с самого раннего их детства запрятанная в глубинах сердца, вошедшая в кровь и залитая во все жилы, пробудилась, окрепла, подпитанная выпитой нынче водкой и волнениями пережитого чуда. Сотни голосов наперебой жаждали отомстить за кроткую, сладостную Богоматерь, оскверненную кощунственной рукой. Кто оскорбил ее, замазал дешевой синей известкой, похоронил под цементом и сивушным смрадом? Жид! Древний призрак, рассеянный по земле в тысячах обликов, прокаженный враг во плоти, непонятный, хитрый, кровожадный и кроткий, тысячу раз убитый и воскресший, жестокий и уступчивый, ужаснее всех ужасов только что минувшей войны, — жид. В этот миг он носил имя трактирщика Кристианполлера.
— Где он прячется? — спросил кто-то. И остальные тоже завопили:
— Где он прячется?
Крестьяне, видевшие лик Богоматери, думать забыли о возвращении домой. Но и другие, только слыхавшие о чуде, начали распрягать лошаденок и заводить их во двор Кристианполлера. Считали необходимым остаться там, где случилось дивное событие. Очень медленно их осмотрительные, неповоротливые мозги восприняли чудесную весть, повернули ее туда-сюда в тяжелых, неловких головах, засомневались и в тот же миг восхитились, осенили себя крестным знамением, восславили Господа и преисполнились ненависти к жидам.
А кстати, где он, еврей Кристианполлер? Несколько человек зашли в трактир, стали искать. За стойкой они нашли только работника Федю, который вдрызг упился и давным-давно спал. Поискали в гостевых комнатах, где квартировали офицеры. Подняли матрасы, открыли шкафы. У ограды и во дворе собирался народ. Да и те крестьяне, что отъезжали, воротились поглядеть на чудо. Когда они со своими повозками, женами и детьми остановились возле постоялого двора, им уже казалось, будто вернулись они не затем, чтобы помолиться благодатному явлению, а чтобы отомстить жиду, осквернившему Богородицу. Ведь ненависть ретивее самой ретивой веры и шустра как дьявол. Крестьянам казалось, будто они не только видели чудесное явление своими глазами, но и в точности помнили позорные деяния, какими жид запятнал образ, замазав его синей известкой. И к жажде мести примешалось вдобавок глухое ощущение собственной вины, которую они взвалили на себя, когда легкомысленно позволили жиду действовать по его собственному кощунственному усмотрению. Сомнений у них более не было: их тогда ослепил дьявол.
Они слезли с повозок, вооруженные кнутами и дубинками, новыми косами, серпами и ножами. То был час, когда евреи в праздничной одежде выходили из молитвенного дома, почти сплошь старики да увечные. Им-то навстречу и устремились крестьяне. Этим вооруженным, сильным, свирепым мужчинам слабосильные еврейские старики и увечные, тащившиеся домой в шабатной беспомощности, казались особенно опасными, опаснее здоровья, силы, молодости и оружия. Да, в семенящих, неровных шагах евреев, в сутулости их спин, в темной праздничности их длинных распахнутых кафтанов, в их опущенных головах и даже в летучих тенях, какие их пошатывающиеся фигуры отбрасывали тут и там на середину улицы, когда они проходили мимо редких керосиновых фонарей, крестьяне, как им чудилось, узнавали поистине адское происхождение этого народа, который жил торговлей, поджогом, грабежом и воровством. Что же до кучки ковыляющих бедных евреев, то они, конечно, видели, точнее, чуяли близкую беду. Однако плелись ей навстречу, отчасти уповая на Господа, которого только что славили в молельне и с которым ощущали родство и близость (слишком уж близкое родство и близость), а отчасти парализованные страхом, каким жестокая природа отягощает слабых, чтобы они тем вернее подпали под власть сильных. В первом ряду крестьян шагал некий Пастернак, благодаря большим, пышным седым усам выглядевший весьма солидно, с кнутом в руке; кстати, богатый, а стало быть, вдвойне почтенный крестьянин из окрестностей Коропты. Поравнявшись с толпой евреев, он поднял кнут, трижды взмахнул, щелкнул узловатым черным кожаным ремнем над головой и, поскольку таким манером рука обрела уверенный размах, ударил прямо в темную толпу евреев. Нескольким досталось по лицу. Кое-кто из евреев закричал. Вся беспомощная толпа остановилась. Одни пытались прижаться к стенам домишек и исчезнуть в тени. Другие же с метровой высоты деревянного тротуара ринулись на середину улицы, прямо под ноги крестьянам. Их подхватили, швырнули вверх. Десятки рук протянулись, чтобы поймать падающих евреев и еще и еще раз швырнуть их в воздух. Ночь выдалась очень светлая. На фоне светло-синего звездного неба черные, трепещущие, взлетающие вверх и падающие евреи походили на огромных диковинных ночных птиц. Вдобавок они издавали короткие пронзительные вопли, за которыми следовал оглушительный хохот мучителей. Тут и там одна из ожидающих еврейских женщин испуганно отворяла ставни и поспешно вновь их закрывала.
— Всех жидов во двор Кристианполлера, поставить на колени и пусть молятся! — крикнул кто-то. Это был Рамзин. И Пастернак кнутом согнал евреев с тротуара. Их обступили со всех сторон и повели к постоялому двору.
Здесь, в кладовке, где случилось чудо, горели две свечи. Прилепленные к полену, они зыбким светом озаряли Богородицу. Все солдаты, в том числе и соратники полковника Тарабаса, стояли перед свечами на коленях, пели, молились, осеняли себя крестным знамением, склоняли голову, отбивали земные поклоны, тычась лбом в землю. Свечи, которые снова и снова заменяли (откуда они брались, никто не знал, казалось, все крестьяне принесли с собой свечи), давали больше тени, нежели света. Торжественная тьма царила в кладовке, тьма, в которой свечи были двумя сияющими центрами. Пахло дешевым стеарином, потом, юфтью, кислой овчиной и жарким дыханием разинутых ртов. Наверху, в сумраке, в бессильном и неверном свете слабых огоньков, чудный кроткий лик Мадонны словно то плакал, то утешительно улыбался, жил — в неземной, возвышенной реальности. Когда крестьяне пригнали черную толпу евреев, Рамзин крикнул:
— Место жидам!
И коленопреклоненная, распростертая ниц орда освободила проход. Бедолаг, поодиночке и по двое, выталкивали вперед, и иные из крестьян, прерывая благоговейную молитву, награждали их плевком. Чем ближе евреи подходили к чуду, тем чаще и яростнее на их черные одеяния сыпались плевки, и скоро их кафтаны были облеплены сгустками серебристой слюны, желтоватой слизью, словно этакими нелепыми пуговицами. Смешно и жутко. Евреев принудили стать на колени. И когда они, стоя на коленях, испуганные и растерянные, озирались по сторонам, как бы стараясь убедиться, откуда грозит наибольшая опасность, и в величайшем ужасе перед свечами и перед образом, который они освещали, пытались отвернуть голову, откуда-то сзади вдруг гаркнул голос Рамзина:
— Петь!
И меж тем как верующие в надцатый раз затянули «Богородице Дево, радуйся», из сдавленных глоток смертельно перепуганных евреев исторгались жуткие звуки, словно шедшие из старых, разбитых шарманок и не имевшие ни малейшего сходства с мелодией «Богородицы».
— Лечь! — приказал Рамзин.
И покорные евреи уткнулись лбом в землю. Шапки они судорожно сжимали в руках, как последние символы своей веры, которую у них хотели отнять.
— Встать! — скомандовал Рамзин.
Евреи встали, в слабой, смехотворной надежде, что избавились от мучений.
— Вставайте, братья! — произнес ужасный голос Рамзина. — Отведем их домой!
И большинство богомольцев покинули место чуда. Солдаты и крестьяне, с кнутами, палками и серпами в руках, погнали темную толпу евреев по тускло освещенной ночной улице. Они вламывались в каждый домишко, гасили свечи и лампы, приказывали евреям снова их зажечь, знали ведь, что Закон запрещает им зажигать в шабат огонь. Иные крестьяне вытаскивали из подсвечников горящие свечи, прятали подсвечники под одеждой и развлекались, поднося свечи ко всем случившимся рядом тканям и поджигая их. Вскоре горели скатерти, занавески, простыни. Еврейские ребятишки жалобно плакали, еврейские женщины рвали на себе волосы, звали мужей по именам, которые мучителям казались смешными и негодящими и несказанно их потешали. Многие передразнивали плач детей и женщин. Шум поднялся невообразимый. Некоторые из пригнанных евреев делали ребячливые попытки укрыться в знакомых домишках. Но их быстро хватали и избивали.
— Где ваш трактирщик, где Кристианполлер? — снова и снова орал кто-нибудь. В невообразимом шуме и гаме, в ужасающем столпотворении грозный вопрос звучал на редкость отчетливо. И поскольку все евреи, вкупе с женами и детьми, сумбурным хором клятвенно заверяли, что знать не знают, где их собрат Кристианполлер, жестокие вопросы только усиливались и множились.
— Мы вас заставим! — крикнул один из солдат, здоровенный малый с широкими плечами и крохотной головенкой, похожей на орешек, жалкий плод на могучем стволе. Он растолкал толпу, вышел вперед и остановился перед молодой еврейкой, чье красивое смуглое лицо с невинно-испуганными, широко открытыми золотисто-карими глазами под белым шелковистым платком уже издали привлекло его внимание и могло вызвать у него как любовь, так и ненависть. Молодая женщина оцепенела. Даже не попыталась отпрянуть.
— Вот она, его жена, жена мерзавца Кристианполлера! — выкрикнул солдат. Неописуемая, нечеловеческая алчность отразилась на его блеклом голом личике. Он взмахнул короткой деревянной дубинкой и ударил прямо по белому платку еврейки. Она тотчас упала. Все закричали. Ослепительно белый шелковый платок окрасился кровью. И словно только вид красной крови, первой, пролившейся в этот день, придал четкий смысл и определенное направление глухой злобе толпы, в остальных тоже пробудилась неодолимая жажда бить, пинать, глаза их уже затянуло багровой пеленой крови, багровыми струями, словно кровавыми водопадами. Они принялись колотить тем, что было в руках, по людям, по детям, по предметам, случайно оказавшимся рядом.
Когда из казарм подошел Концев с небольшим отрядом солдат, он сразу понял, что не справится с неимоверной сумятицей. И спешно послал депешу полковнику Тарабасу, а сам на разных языках обратился к толпе то с грозными, то с успокаивающими речами. Но крестьяне и солдаты уже слишком глубоко увязли в своем дурмане, чтобы уразуметь его отрезвляющие окрики. Они только смутно чувствовали, что против них выступает порядок, а стало быть, враждебная сила, и порывались ответить тоже силой. Инструменты, какими они до сих пор крушили все подряд, теперь стали метательными орудиями против Концева и его отряда. Без разрешения полковника Тарабаса Концев не осмеливался отдать решительный приказ. И пока что отступил, расставив своих немногочисленных людей по обе стороны улицы, как охрану возле еще уцелевших домишек. Толпа дальше не продвигалась. Однако с тем большей яростью набросилась на остатки кучки евреев, на пленников. Тут и там из домов вырывались синие язычки пламени, из окон и дверей доносились жалобные крики и плач. Концев нетерпеливо ждал. С минуты на минуту наверняка явится полковник Тарабас.
Между тем вернулся только солдат, которого Концев послал к полковнику. Он доложил, что все офицеры в столовой, то бишь в бараке, пребывают в почти бесчувственном состоянии и грозный полковник Тарабас в данный момент ничуть их не лучше. Пожалуй, с ним дело обстоит даже еще хуже. Ведь, как ему сообщили повар и солдаты-официанты, под вечер там произошла ссора. Старый майор Либудин, тот самый, что в прежние времена командовал вокзальной охраной и вовсе не собирался уходить в отставку, крикнул полковнику Тарабасу, что в давней российской армии знать не знали этакого бессмысленного пьянства. Вспыхнула ссора. Тарабас предложил всем недовольным немедля покинуть новую армию. Затем офицеры подрались, при участии Тарабаса. А после неожиданного всеобщего примирения их охватила охота продолжить попойку.
Фельдфебель Концев решил снова собрать свой маленький отряд и, примкнув штыки, идти на толпу крестьян. Он еще не знал, что и в толпе есть солдаты. Некоторые из них по-прежнему были вооружены пистолетами, из которых палили по рисункам Рамзина. Фельдфебеля Концева они ненавидели. Ничего ему не забыли. Узнали его, по голосу, и, подначиваемые Рамзиным, решили с ним поквитаться. Растолкали крестьян, протиснулись в первые ряды. Когда Концев отдал приказ «вперед!», Рамзин выстрелил, а за ним и дезертиры. Трое из людей Концева упали. Фельдфебель осознал опасность, но было уже поздно. Он даже не успел скомандовать «огонь!», как Рамзин и дезертиры устремились вперед и расстреляли остатки обойм под победоносные вопли ошалевших крестьян.
На ночной улице, которую освещали три-четыре жалких керосиновых фонаря и на которую временами, все чаще, бросали скудный, летучий отблеск языки пламени, вырывающиеся из еврейских домишек, завязалась отчаянная, короткая потасовка. Фельдфебель Концев, старый солдат, сразу смекнул, каков будет ее исход. Он знал, его маленький отряд не выстоит перед свирепой толпой. И со стыдом и тоской подумал, что после такой ничтожной потасовки его ждет позорный конец, его, бесстрашного солдата великой российской армии. Множество солдат, храбрых врагов, австрияков и немцев, он убил своими сильными руками. От растерянности, но и от преданности своему командиру, полковнику Тарабасу, он явился сюда. Что за дело ему до крошечной новой страны? Что за дело, черт побери, до короптинских евреев? Ах, какой конец для старого солдата великой войны!.. Все эти мысли с быстротой молнии промелькнули в мозгу смельчака Концева, меж тем как его воинская и добропорядочная совесть, будто совсем особенный, настоящий мозг, диктовала ему меры, необходимые ввиду создавшегося ужасного положения. В левой руке пистолет, в правой тяжелая кривая шашка, окруженный улюлюкающими крестьянами и своими смертельными врагами, дезертирами, храбрый Концев рубил и стрелял направо и налево. Его огромная мясистая голова возвышалась над окружающим сбродом. Всем телом он чувствовал боль, удары сыпались на него градом. Внезапно он ощутил резкий укол в шею. Налитые кровью, подернутые кровавой завесой глаза еще успели увидеть Рамзина, который держал в поднятой руке обычный крестьянский нож.
— Собака, — прохрипел Рамзин, — сукин сын!
С последней ясностью, дарованной близкой смертью, Концев осознал позор своей гибели. Крестьянский нож пробил ему горло. И был он в руке паршивого бандита, дезертира. Горечь, стыд и ненависть исказили лицо Концева. Он упал, сперва на колени. Потом вытянул руки, толпа прянула в сторону. А у него уже не было сил опереться на руки. Он рухнул во весь рост, лицом в уличную грязь и нечистоты. Кровь хлестала из горла, через ворот мундира, впитывалась в загаженную землю. По его телу и по телам других солдат топали кованые сапоги толпы. Иные поранили самих себя. Иных поранили соседи. Но вид собственной крови вовсе их не унимал, наоборот, дурманил еще больше, чем вид чужой, которая лилась повсюду. Короткая схватка опять-таки их не утомила, а, наоборот, только усилила жажду бессмысленного буйства. Из широко разинутых ртов до странности регулярно, в почти строгом ритме вылетали нечеловеческие вопли, в которых были и рыдание, и вой, и тоска, и ликование, и хохот, и плач, и страстно-голодный звериный рев. Один из солдат притащил факел. Он обмотал конец палки скатертью, разбил один из фонарей, смочил ткань керосином и поджег. Теперь он размахивал этим факелом над головами, касаясь им низких свесов сухих гонтовых крыш и поджигая их. Многие последовали его примеру. И вскоре вся главная улица Коропты стояла в огне. Язычки пламени, весело и непринужденно пляшущие на крышах по обе стороны улицы, так развеселили толпу, что она почти забыла о евреях. И хотя по-прежнему тащила бедолаг за собой, спотыкающихся, падающих на колени и рывком поднимаемых на ноги, но уже не лупила и не пинала. Кое-кто даже начал успокаивать их, увещевать и указывать на жуткие красоты, какие тут учинили:
— Гляди, гляди, какой огонек!.. Гляди, какая у меня рана. Болит, видишь?
Мало-помалу к евреям привыкли. Толпа так долго их мучила, что они стали неотъемлемой частью триумфального шествия. Отпускать их нельзя, ни под каким видом. Но кроткие слова и мягкое обращение пугали евреев еще сильнее, чем побои и мучения. Им казалось, что за всеобщей кротостью наверняка последуют еще более страшные муки. Когда к их плечам тянулась мирная рука, они вздрагивали, словно от удара кнута. Со стороны они походили на кучку безумцев, объятых тупым, слабым и перепуганным безумием, посреди жестокого и опасного безумия других. Они видели, как горят их дома; наверно, их жены, дети и внуки уже погибли, им хотелось молиться, но было страшно издать хоть один звук. Почему древний Бог карал их так тяжко? Четыре года кряду Он осыпал короптинских евреев мучениями. Царь, древний фараон, умер, новый воскрес в вечной египетской стране, да-да, совсем новый, хоть и маленький, но невероятно жестокий Египет воскрес вновь! Время от времени евреи сдавленно вздыхали, и эти вздохи походили на хриплые, испуганные крики чаек перед бурей.
Часовые в казармах услышали выстрелы. Люди Тарабаса, оставшиеся в кладовке Кристианполлера, тоже. Они вдруг опомнились, очнулись от хмеля, в какой их повергли выпивка, молитвы да песнопения. Ими овладел страх, страх дисциплинированных солдат перед собственной воинской совестью и ужасными карами Тарабаса. Часть их оружия забрали дезертиры. Солдаты в кладовке смотрели друг на друга, молча, укоризненно и опасливо, виновато отводили глаза. Теперь, протрезвев, они хотя и сумели вспомнить все события этого странного и страшного дня, однако не находили объяснения злым чарам, под которые подпали. Перед Богородицей по-прежнему горели и чадили несчетные огарки свечей. Ко лика Богородицы уже не было видно. Казалось, он опять исчез, поглощенный сумраком.
— Что-то скверное происходит, — наконец сказал кто-то. — Надо нам вернуться в казармы. Предупредить командира. Кто пойдет?
Молчание.
— Все вместе пойдем! — сказал другой.
Они погасили чадящие огарки и вышли из кладовки. Увидели отблески пожара, услыхали шум, припустили бегом, сделали крюк вокруг главной улицы. Когда они добрались до казарм, полк стоял готовый к выступлению. Тарабас как раз вскочил на коня.
— Живо стать в строй! — вскричал он.
Они со всех ног кинулись в комнаты, отыскали несколько брошенных винтовок и поодиночке стали каждый в одну из шеренг Несколько офицеров (не все) тоже были на ногах. Послышались привычные команды Сильно поредевший полк двинулся в город, Тарабас верхом во главе колонны, как положено по уставу, с шашкой наголо. Вышли прямиком на главную улицу. Грозный полковник Тарабас, впереди, в двадцати шагах от первой роты, красноватый в отблесках огня, выглядел так устрашающе, что безумная толпа мгновенно притихла.
— Назад! — рявкнул Тарабас. И они все послушно попятились, потом повернулись, будто вдруг смекнули, что, пятясь задом, не сумеют быстро удрать от грозного Тарабаса и несчетных примкнутых штыков, сверкавших у него за спиной в отсветах пожара. Они побежали, помчались сломя голову. Евреев бросили, уже забыли о них. И те остались, плотная, словно спрессованная черная кучка посреди улицы. Они догадывались, что спасение близко, но знали и что оно опоздало С ними все кончено, навсегда. Они не шевелились. Пусть спасители окончательно их растопчут, расплющат. Смерть и холод были в их сердцах. Они даже физической боли не чувствовали. На деревянных тротуарах, которые кое-где тоже мало-помалу затлели, стояли по обеим сторонам женщины и дети, а за спиной у них пылали дома. Никто не кричал. Дети и те уже не плакали.
— Прочь отсюда! Прочь! — приказал Тарабас.
И темная толпа евреев наконец-то побежала, с обеих сторон, по деревянным тротуарам стучали торопливые подметки женщин и детей. Когда улица освободилась, солдаты начали спасать из домов все, что еще можно было спасти. Старались, по мере возможности, гасить пожары. Воды не было, ведер тоже. В общем, нечего и думать, что удастся потушить. На огонь бросали шинели, камни, нечистоты, без разбору вытаскивали из комнат столы, постели, подсвечники, лампы, кастрюли, козлы, колыбели, хлеб, всевозможную еду и домашнюю утварь. Сапогами затаптывали тлеющий огонь на тротуарах. А что потушить не могли, оставляли гореть, пытались штыками, шашками и винтовочными прикладами срывать гонт, ломать стены, сбивать пламя с горящих постелей. Часом позже виднелись только синеватые огоньки, желтоватое тление целиком или наполовину сгоревших короптинских домов да удушливая сизая мгла, окутавшая весь городок. Измученные солдаты неподвижно сидели и лежали на дороге. Равнодушно ждали утра. К счастью, не было ветра. Из немногих уцелевших домов Коропты лишь в одном оставались живые обитатели — в трактире «Белый орел», на постоялом дворе пропавшего еврея Кристианполлера. Во дворе и в комнатах, в просторном зале и в погребе теснились евреи и крестьяне. Кое-кого ужасы и усталость, спиртное, дурман и боль усыпили. Крестьяне и евреи лежали рядом. Солдат видно не было. Дезертиры, под водительством Рамзина, уже ушли из Коропты. Дети вскрикивали во сне, женщины рыдали. Несколько евреев сидели, не находя сил подняться, нараспев молились, раскачиваясь в такт своим древним напевам.
Когда настало утро, погожее утро, вновь обещавшее привычный золотой день этой запоздалой, странной осени, первыми проснулись крестьяне, пошатываясь, разбудили жен и вышли наружу к своим лошадям и повозкам. Медленно, с трудом они вспоминали минувший вечер, ночь, пожар, схватку, чудо и евреев. Пошли в кладовку Надо же, чудный лик Богородицы все еще жил на стене, перед ним лежали несчетные поленья, а на поленьях лепились несчетные свечные огарки. Значит, все правда. Кроткий лик Богоматери в сером свете утра ничуть не изменился. Благостный, улыбающийся, огорченный светился, будто слоновая кость, над кроваво-красным одеянием Его благость, скорбь, небесная печаль, благословенная красота были реальнее утра, восходящего солнца, воспоминания о кровавых и огненных кошмарах минувшей ночи. Память обо всем этом изгладилась перед святостью образа. И хотя в ином крестьянине пробудилось раскаяние, им казалось, будто все уже прощено, оттого лишь, что им дано видеть этот прелестный лик.
Но как бы то ни было, крестьяне оставались крестьянами. Думали о своих усадьбах и хуторах, о свиньях и о деньгах, спрятанных в мешочках на груди. Им пора было домой, в окрестные деревни. И они отчаянно заторопились, ведь надо было принести сидевшим дома собратьям весть о короптинском чуде. Одновременно они догадывались, что им еще может грозить опасность от солдат полковника Тарабаса, который вчера обратил их в бегство. Они влезли на свои повозки. Хлестнули лошадей и помчались прочь, к окрестным деревням.
Когда полковник Николай Тарабас прискакал на постоялый двор Кристианполлера, он нашел там одних только плачущих евреев, которые с отчаянными, заплаканными и разбитыми лицами, с умоляюще воздетыми руками, с невыразимым ужасом и болью в глазах вышли ему навстречу. Он приказал им покинуть постоялый двор, схорониться в уцелевших домах и носа оттуда не высовывать впредь до новых приказов. А поскольку ему было жаль их, он заверил, что солдаты будут их охранять, пока они будут тихо сидеть в домах. И евреи удалились.
Пришли несколько офицеров. Вместе с ними Тарабас зашел в кладовку посмотреть на чудо. Перед образом Богоматери они сняли фуражки. Солдаты Тарабаса рассказали, как Рамзин стрелял по своим бесстыдным рисункам и как из-под известки вдруг явился образ. Тарабас перекрестился. В первую секунду ему захотелось преклонить колени. Он быстро подумал, что после происшествий минувшей ночи, убийственных последствий слепой веры, обязан действовать разумно. За спиной у него стояли офицеры. Он устыдился. Никак ему нельзя выдавать свои религиозные чувства. Он еще раз перекрестился и вышел вон.
Трактирщик Кристианполлер, по мнению Тарабаса, не иначе как прятался где-то в доме. Он приказал обыскать все углы и закоулки. Между тем в трактир принесли убитых ночью солдат. Их было пятеро, в том числе фельдфебель Концев.
— Положите Концева в моей комнате! — приказал полковник Тарабас.
Он отдал несколько распоряжений на ближайший час. Приказал связаться по телефону со столицей, с генералом Лакубайтом. После чего пошел в свою комнату, запер дверь на задвижку и сел подле кровати, на которую положили убитого Концева.
Часть вторая СВЕРШЕНИЕ
XVI
Тарабас был сейчас один с покойным Концевым. Лицо фельдфебеля умыли, мундир почистили от крови и грязи, сапоги надраили ваксой, пышные усы причесали. Шашка и пистолет лежали подле него, справа и слева, сильные волосатые руки с большими, потрескавшимися ногтями сложены на животе. Мягкий свет вечного покоя витал над рубленым солдатским лицом. На лице полковника Тарабаса, однако, читались растерянность, нервозность и горечь. О, если б он мог плакать, мог бушевать! Но плакать полковник Тарабас не умел. Увидев седину на висках фельдфебеля, он провел ладонью по этим вискам и тотчас отдернул руку, испуганный собственной нежностью. Подумал о предсказании цыганки. Ничто покуда не предвещало ему святости! Нелепые слова, давно похороненные под бременем ужасов, потопленные в пролитой крови, забытые, как и годы в Нью-Йорке, хозяин бара, девушка Катерина, кузина Мария, отец, мать и дом! Тарабас изо всех сил старался назвать возникавшие перед ним картины воспоминаниями и тем лишить их власти. Хотел дать мыслям, которые терзали его, те невесомые обозначения, что превращали их в пустяковые и неопасные тени минувшего, тающие и возникающие одинаково быстро. Пробовал укрыться в горечи, вызванной смертью Концева, лучшего его соратника, и еще усилить желание отомстить за этого человека. Теперь он ненавидел евреев, крестьян и Коропту, и полк, и все это новое отечество, мир и революцию, породивших его и создавших. Ах, ему хотелось — как же быстро Тарабас принимал решения! — навести порядок, потом сложить с себя звание, высказать маленькому генералу Лакубайту грубую правду и уйти прочь! Прочь! Но куда, грозный, могущественный Тарабас?! Существует ли еще Америка? Существует ли отчий дом? Где его дом? И идет ли еще где-нибудь на свете война?
От этих размышлений — как видно, то были путаные цепочки мыслей — оторвал Тарабаса голос ординарца, который сквозь закрытую дверь доложил, что через двадцать минут позвонит генерал Лакубайт, а потому полковнику надо идти на почту. Тарабас выругал примитивность и затруднительность почтовой связи — опять-таки одно из скверных последствий возникновения новых и совершенно лишних государств.
Он приказал зажечь свечи, выставить возле покойного почетный караул и вызвать священника, а сам пошел на почту. Приказал единственному дежурившему там сотруднику покинуть помещение, разговор, мол, пойдет о «государственных делах». Сотрудник вышел. Раздался звонок, и полковник Тарабас сам поднял трубку.
— Генерал Лакубайт!
Тарабас хотел коротко доложить. Но тихий ясный голос маленького генерала, долетавший словно с того света, сказал:
— Не перебивайте! — Затем он в кратких словах отдал распоряжения: приказ держать полк в готовности; лишь послезавтра в Коропту перебросят подразделения из полка отдаленного гарнизона Ладка; надо учитывать возможность новых беспорядков; все окрестные крестьяне намереваются поглядеть на чудо; необходимо просить местного священника успокоить людей; евреи поголовно все должны сидеть по домам — «коль скоро таковые еще существуют», — буквально так сказал генерал, и полковнику Тарабасу послышались в этом замечании насмешка и укор. — У меня все! — заключил генерал, но тотчас поспешно добавил: — Подождите!
Тарабас ждал.
— Повторите! Коротко! — приказал Лакубайт.
Тарабас оцепенел от ужаса и злости. Но покорно повторил.
— Разговор окончен! — сказал Лакубайт.
Подавленный, бессильный и разъяренный, уничтоженный слабым, далеким голосом хилого старика, который был не солдатом, а «всего-навсего адвокатом», грозный Тарабас покинул почту. Прощальное приветствие почтового служащего, который ждал у входа, чуть ли не удивило его. С виду крепкий, а на самом деле слабый и без прежней гордыни грозный Тарабас шел среди развалин городишка Коропты. По обеим сторонам улицы еще дымилось и тлело пожарище. И Тарабас, невзирая на свою действительно мускулистую, вполне крепкую фигуру, выглядел всего лишь как огромное привидение среди руин, пепла и всевозможных вещей, вперемешку стоящих возле домов, бестолково спасенных, брошенных. Не глядя на солдат и офицеров, он вернулся на постоялый двор. Вошел в трактирный зал и с удивлением замер на пороге. За стойкой, как ни в чем не бывало, кланялся еврей Кристианполлер. А конюх Федя, как ни в чем не бывало, мыл стаканы и стопки.
При виде еврея, целого-невредимого и беспечно занятого своей обычной работой, будто он вдруг вновь вышел из облака, которое до сих пор делало его незримым и защищало, у полковника Тарабаса тоже забрезжило подозрение, что иные евреи умеют колдовать и что этот вот трактирщик вправду в ответе за осквернение образа Богоматери. Огромная стена, неодолимая стена из гладкого льда и отшлифованной ненависти, из недоверия и чуждости, которая поныне, как и тысячи лет назад, разделяет христиан и евреев, будто воздвигнутая самим Господом, поднялась перед глазами Тарабаса. Вполне зримый за этим гладким, прозрачным льдом стоял сейчас Кристианполлер, уже не безобидный торговец и трактирщик, уже не просто ничтожный, но неопасный представитель презираемого слоя, а чуждая, непонятная и таинственная личность, вооруженная адскими средствами для борьбы против людей, святых, небес и Бога. И из невообразимых глубин тарабасовской души, как вчера из наивно богобоязненных душ крестьян и солдат, тоже поднялась слепая и жаркая ненависть к невредимому, словно бы вечно невредимым выходящему из всех опасностей еврею, который на сей раз случайно носил имя Натан Кристианполлер. В другой раз его будут звать иначе. В третий — опять же по-новому. Наверху, в комнате Тарабаса, лежал добрый верный Концев, мертвый навсегда, на веки вечные, погибший за этого неуязвимого, окаянного Кристианполлера. Сотни тысяч евреев не пожалел бы Тарабас за сапог покойного фельдфебеля Концева! На почтительное приветствие Кристианполлера Тарабас не ответил. Сел. Не заказал ни чая, ни шнапса. Знал, что трактирщик и без того скоро придет с напитками.
И Кристианполлер пришел. Пришел со стаканом горячего, исходящего паром, золотистого чая. Он знал, что сейчас Тарабас не в настроении пить спиртное. Чай успокаивает. Чай проясняет помыслы смятенных, а разумным ясность не опасна. Он заварил чай в аду, мелькнуло в голове у Тарабаса. Откуда он знает, чего мне хочется? Когда вошел, я решил попросить чаю. И поскольку Кристианполлер угадал желание Тарабаса, полковник почувствовал себя польщенным, вопреки собственному недоверию. Не смог противостоять определенному восхищению перед евреем. Вдобавок ему было любопытно узнать, каким образом Кристианполлер сумел спрятаться и появиться вновь, как всегда, свежим и бодрым. И он начал допрос:
— Тебе известно, что здесь происходит?
— Так точно, ваше высокоблагородие!
— Ты виноват, что твоих единоверцев избивали и мучили; несколько моих людей погибли; мой добрый Концев умер — из-за тебя! Я тебя повешу, любезный! Ты подстрекатель, осквернитель церкви, ты саботируешь новое отечество, которого мы ждали веками. Что скажешь на это?
— Ваше высокоблагородие, — сказал Кристианполлер, выпрямился и своим единственным здоровым глазом посмотрел грозному полковнику прямо в лицо, — я не подстрекатель, и не осквернял святилищ, и люблю эту страну не больше и не меньше, чем любой другой. Ваше высокоблагородие позволит мне замечание?
— Говори! — сказал Тарабас.
— Ваше высокоблагородие, — произнес Кристианполлер и еще раз поклонился, — я всего лишь еврей!
— То-то и оно! — сказал Тарабас.
— Ваше высокоблагородие, покорнейше прошу, позвольте мне сказать, что евреем я стал не по своей воле.
Тарабас молчал. И задумчиво молчал в этот миг не грозный полковник Тарабас. То был молодой Тарабас, казалось бы давно умерший, некогда революционер, член подпольной банды, которая позднее ликвидировала херсонского губернатора, студент Тарабас, выслушавший тысячи ночных дискуссий, мягкосердечный и страстный Тарабас, мятежный сын твердокаменного отца, наделенный даром думать и размышлять, но и вечно незрелый Тарабас, у которого чувства смущали разум, который отдавался произволу любых происходящих событий — убийства, любви, ревности, суеверия, войны, жестокости, пьянства, отчаяния. Ум Тарабаса бодрствовал пока под развалинами его истребленных страстей и безоглядных увлечений, под сутолокой тех, что еще жили в нем. Дело, какое еврей Кристианполлер защищал своим неумолимым рассудком, в общем-то совершенно не касалось грозного полковника и его запутанного прошлого! И все же оно светило во тьму, долгие годы наполнявшую Тарабаса. Ответ Кристианполлера упал в мозг полковника точно внезапный луч света в подвал. На миг он высветил его тайные, сокровенные глубины и тенистые уголки. И хотя, начиная допрос, полковник готовился выяснить и выведать загадочные качества злополучного еврея, теперь он поневоле признал, что ответ Кристианполлера стал внезапным лучом света, предназначенным скорее уж осветить сумрак, царивший в его собственном сердце, а вовсе не тот, что окружал еврея и его чуждый народ.
Некоторое время Тарабас молчал. Секунду-другую ему казалось, будто он осознает недостойность, бессмысленность и пустоту своей шумной и героической жизни и имеет все основания завидовать презренному Кристианполлеру и его всегда деятельному рассудку и наверняка тщательно упорядоченному бытию. Это осознание длилось недолго. Грозный Тарабас был все еще полон гордыни, которая у всех могущественных людей на свете порабощает рассудок, окутывая озарения, изредка выпадающие им на долю, облаком из фальшивого золота. И заговорил не Тарабас, заговорила гордыня:
— Из-за тебя погибли другие евреи, твои собратья. Если б ты явился, с другими ничего бы не случилось! Ты предал даже своих единоверцев. Ты жалкий человек. Я тебя растопчу!
— Ваше высокоблагородие, — отвечал Кристианполлер, — других все равно бы перебили, как оно и случилось, да и мне бы не жить. А у меня жена и семеро детей. Когда ваше высокоблагородие сюда приехали, я отослал их в Кирбитки. Сказал себе, что тут опасно. Новый полк для нас, евреев, всегда опасен. Ваше высокоблагородие человек великодушный, я точно знаю. Но…
Тарабас поднял взгляд, и Кристианполлер умолк. Он ужасно боялся словечка «но», которое ненароком сорвалось с языка. Снова поклонился. И замер в этой позе, так низко согнув спину, что взгляд сидящего Тарабаса падал прямиком на его шелковую кипу.
— Что «но»? — спросил Тарабас. — Выкладывай!
— Но, — повторил Кристианполлер и снова выпрямился, — ваше высокоблагородие сами в руце Господа. Он направляет нас, а мы ничего не ведаем. Не разумеем Его жестокости и Его доброты…
— Не философствуй, жид! — крикнул Тарабас. — Говори, что имеешь в виду!
— Ну, — сказал Кристианполлер, — вчера ваше высокоблагородие провели слишком много времени в казармах. — И помолчав, добавил: — Такова была воля Господа!
— Ты постоянно прячешься за Господа! — сказал Тарабас. — Бог тебе не ширма! Я тебя повешу. Но сейчас скажи мне, где ты скрывался. Тебе опять надо спрятаться! У меня приказ из столицы, чтобы все евреи попрятались. Сюда идут крестьяне посмотреть на чудо в твоем дворе. Ты будешь первым, кого они прикончат. А я намерен лично повесить тебя. Так что не испорти мне удовольствие!
— Ваше высокоблагородие! — сказал Кристианполлер. — Я скрываюсь в погребе. Там два этажа. В первом стоит шнапс. Во втором — старое вино. Под первой лестницей лежит тяжелая каменная плита. В ней есть петля. Туда я цепляю железное кольцо. Сую в него железный стержень. И поднимаю плиту. А когда сижу во втором этаже погреба, оставляю конец стержня между плитой и полом. Ваше высокоблагородие может вытащить меня из этого тайника и казнить.
Тарабас молчал. Еврей не лгал. Но даже правда из этих уст наверняка содержит толику лжи. Даже мужество, проявленное трактирщиком Кристианполлером, наверняка маскирует какую-то тайную трусость, дьявольскую трусость. И Тарабас сказал:
— Я приду за тобой. Но скажи-ка мне, зачем ты осквернил церковь у себя во дворе и Богоматерь?
— Я этого не делал! — воскликнул Кристианполлер. — Это очень старый дом. Я унаследовал его от прадеда! И не знаю, когда часовня стала кладовкой для старья. Не знаю. Я не виноват!
В этих восклицаниях Натана Кристианполлера было столько горячности, что даже в Тарабасе шевельнулось доверие.
— Ладно, ступай спрячься! — сказал полковник. — И мне требуется другая комната, в моей на кровати лежит покойник.
— Извольте! — ответил Кристианполлер. — Ваше высокоблагородие могут поселиться в комнате моего покойного деда. На третьем этаже, увы, рядом с чердаком! Я уже все там устроил. Кровать хорошая. Печь натоплена. Федя покажет вашему высокоблагородию. Для усопшего господина Концева я приготовил дюжину восковых свечей. Они в ночном столике, подле кровати. Его высокопреподобие господин священник уже наверху!
— Позови его! — приказал Тарабас.
XVII
Короптинский священник был стар. Вот уж тридцать с лишним лет он служил в здешнем приходе. Служба его была проста, смиренна, неблагодарна. Старая лоснящаяся сутана болталась вокруг его тощего тела. Годы сделали его маленьким и тощим, согнули спину, заложили впадины вокруг больших серых глаз и борозды по сторонам узкого беззубого рта, проредили волосы на висках и на лбу, ослабили кроткое сердце. Он покорно пережил войну, великий гнев небес, и сотни утр, когда не мог служить мессу. Хоронил мертвецов, которые, сраженные случайными снарядами и пулями, не смогли принять последнее причастие, утешал родителей, чьи дети погибли и умерли. Он и сам уже тосковал по смерти. Тощий и слабый, с потухшим взглядом, с дрожащими членами явился он перед Тарабасом.
Необходимо, объяснил ему полковник, успокоить жадных до чуда крестьян, идущих в Коропту. И так уже случилось большое несчастье. Армия рассчитывает на влияние духовенства. Он, полковник Тарабас, — на поддержку приходского священника.
— Да-да, — сказал священник. Всем властям, что за последние годы являлись в Коропту и говорили почти так же, как сейчас полковник Тарабас, патер отвечал одинаково: «Да-да».
Секунду его старые, потухшие, светлые глаза смотрели в лицо полковника. Приходский священник сочувствовал полковнику Тарабасу. (Вероятно, он единственный в Коропте сочувствовал Тарабасу.)
— Завтра я обращусь к верующим в таком духе, как вы сказали! — проговорил священник.
Однако Тарабасу показалось, будто патер сказал: я знаю, как обстоит с тобой, сын мой! Ты в смятении и растерянности. Ты силен и бессилен. Ты мужествен, но и робок. Ты даешь мне указания, но сам знаешь, что охотнее получил бы указания от меня.
Тарабас молчал. Ждал слова старика. Но тот не говорил ничего.
— Выпьете? — спросил Тарабас.
— Стакан воды! — сказал священник.
Федя принес воды. Священник отпил глоток.
— Водки! — крикнул полковник.
Федя принес стакан водки. Прозрачной как вода. Тарабас выпил.
— Господа солдаты способны выпить много спиртного! — сказал священник.
— Да-да, — ответил Тарабас, далекий, чужой, рассеянный.
Обоим было ясно, что говорить им больше не о чем. Священник ждал только знака, позволяющего уйти. Тарабас мог бы сказать очень много: сердце его было переполнено, только вот запечатано. Таинственно запечатанный, тяжелый мешок — таким было сердце в груди могущественного Тарабаса.
— Вы имеете приказать что-нибудь еще, господин полковник? — спросил священник.
— Ничего! — сказал Тарабас.
— Хвала Иисусу Христу, — сказал священник.
Тарабас поднялся и прошептал:
— Во веки веков. Аминь!
XVIII
В тот день в Коропте, как бывало уже не раз, под гром барабанов объявили распоряжение, что евреям нельзя появляться на улице. Да они и не собирались. Сидели в немногих уцелевших домишках своих единоверцев. Заколотив двери и окна. На их памяти это был самый печальный шабат. И все же они старались утешиться и надеялись на скорую помощь Господа. Благодарили Его, что Он хотя бы сохранил им жизнь. Некоторые пострадали. Сидели с перевязанной головой, с вывихнутыми руками в белых перевязях, с разбитыми лицами, на которых виднелись красновато-фиолетовые следы кнута, с обнаженными торсами, где раны были перевязаны влажными полотенцами. Старики уже, слабые или увечные, ведь молодых и здоровых поглотила война. Они не чувствовали унижения, какому их подвергли, ощущали только боль. Ибо народ Израилев вот уж две тысячи лет знает лишь один позор, по сравнению с которым любое последующее унижение и глумление врагов смехотворны, — позор, что в Иерусалиме нет более Храма. Сколько ни доведется еще испытать срама, насмешек и горя, все это суть последствия того горестного факта. Порой Вечный, словно тяжкая чаша страдания покуда не полна, насылает новые мучения и кары. И порой прибегает для этой цели к услугам сельского населения. Защититься невозможно. Но если б и было возможно, позволительно ли?! Господь хотел, чтобы вчера короптинских евреев побили. И их побили. Разве они в греховной своей заносчивости не уверовали в возвращение мирных времен? Разве не перестали бояться? Короптинскому еврею негоже терять страх.
Покачивая избитыми телами, сидели они в сумраке крошечных комнатушек, чьи ставни были заколочены, хотя в шабат не дозволяется забивать гвозди. Но сохранить жизнь — столь же почтенная заповедь, сколь и та, что велит почитать шабат. Одни покачивались, нараспев произносили псалмы, которые знали наизусть, другие же читали их мутными глазами по книгам, в сумраке, нацепив разбитые, треснувшие, перевязанные бечевкой очки на длинные, печальные носы, тесно прижавшись друг к другу, потому что книг не хватало и троим-четверым приходилось сообща довольствоваться одной-единственной. Остерегались они и повышать голос, из опасения, что снаружи услышат. Время от времени все затихали и настороженно прислушивались. Кое-кто даже осмеливался глянуть в щелки и трещины ставен. Не идут ли новые гонители, о которых предупреждали барабаны? Надо бы притвориться мертвыми, пусть подъезжающие крестьяне думают, что в Коропте более нет живых евреев.
Среди этих жалких евреев находился и служка из молельни, Шемарья, один из самых горемычных. Все знали о его бедах. Долгие годы он вдовел и имел единственного сына. Да, имел! На самом деле он уже не мог называть собственное дитя сыном, с тех пор как тот — еще в войну — плюнул в отца и объявил о своем решении стать революционером. Виноват, конечно, был отец, Шемарья: он скопил несколько сотен рублей, послал сына учиться. Безрассудный служка из короптинской молельни тоже мечтал увидеть сына образованным человеком, доктором медицины или юриспруденции. Но что вышло из этого честолюбивого замысла? Сперва мятежный гимназист, который дал пощечину учителю, был исключен, пошел в ученики к часовщику, организовал в Коропте революционный кружок, отрекся от Бога, читал книжки и возвещал диктатуру пролетариата. Хотя был он хилый, как отец, и в армию его не взяли, во время войны он записался добровольцем, причем не затем, чтобы защищать царя, а чтобы, как он провозгласил, «покончить с власть имущими». Попутно он заявил, что не верит в Бога, ведь Бог — выдумка царя и раввинов. «Но ты же иудей?» — спросил старик Шемарья. «Нет, отец, — ответил ужасный сын, — я не иудей!»
Он покинул дом, пошел в солдаты и после первой революции написал письмо старику отцу. Сообщил, что домой никогда больше не вернется. Пусть считают его мертвым и погибшим.
Шемарья посчитал его мертвым и погибшим, скорбел о нем, как положено, семь дней и перестал быть отцом.
Был он хилый, тощий, но, несмотря на пожилой возраст, волосы и борода его оставались огненно-рыжими. Со своей короткой рыжей бородой веером, с несчетными веснушками на бледном костлявом лице, с тощими, по-обезьяньи длинными, поросшими рыжеватым волосом руками, с вялыми, худыми, длинными пальцами он походил на злого колдуна. Его и называли Шемарья, Рыжий. Иные еврейские женщины боялись его желтоватых глаз. На самом деле он был человек безобидный, преданный, смирный, невеликого ума, верующий, добродушный и полный служебного рвения. Питался луком, редькой да хлебом. Летом считал деликатесом и роскошью кукурузные початки. Жил на скудные копейки, какие платили ему верующие, да на подаяние, которое получал тут и там, обычно перед праздниками. В кончине сына он винил только себя. Его покарали за отцовскую гордыню. По законам религии, которая была для него единственной реальностью, сына он больше не имел. Но часто, во сне и наяву, вспоминал о своем ребенке. Может быть, он все же воротится из мертвых? Может быть, Бог вернет его? Чтобы такое случилось, нужна лишь богобоязненность, все бо́льшая богобоязненность. В богобоязненности и законопослушании он превосходил всех.
Вчера его тоже несколько раз швыряли в воздух. И кто-то хватил кулаком в подбородок. Сегодня челюсти так болели, что он едва мог членораздельно говорить. Но он не думал о боли. Его снедала другая забота. Маленькую короптинскую молельню подожгли. Вдруг свитки Торы сгорели? А если они целы-невредимы, должно своевременно их спасти, верно? Если же сгорели, должно, как велит Закон, похоронить их на кладбище, верно?
Весь день тревожные помыслы Шемарьи кружили вокруг свитков Торы. Однако он молчал, из ревности. Хранил тайну, опасаясь, что найдется другой охотник спасти святыни. Право на это великое деяние должно остаться за ним. В большой книге, которую на небесах ведут обо всех евреях, Вечный выставит ему роскошное «отлично», и, может статься, за это деяние судьба вернет ему сына. Вот почему Шемарья держит свои заботы при себе. Он пока не знает, как выбраться наружу, чтобы не заметили солдаты опасного Тарабаса или еще более опасные крестьяне. Мысль о том, что загубленная огнем Тора тщетно ожидает достойного погребения, причиняет Шемарье невыразимые муки. Если б он мог говорить! Излить то, что у него на сердце! Перспектива уникальной заслуги и благой награды запрещает ему говорить.
Вечером, в тот час, когда короптинские евреи привыкли праздновать окончание шабата и приветствовать начало будней, сквозь заколоченные ставни доносится шум. Подходили крестьяне! Ах, это не более-менее знакомые крестьяне из окрестностей Коропты, хотя именно они швыряли евреев в воздух и избивали! Ах! Это чужие крестьяне, которых здесь никогда не видали! От них можно ждать всего, возможного и невозможного, — издевательств, а то и убийств. Если вдуматься, вчерашние жестокости — всего-навсего шутки, поистине безобидные шутки! А вот то, что может произойти, наверняка смертельно серьезно. Крестьяне шли на Коропту. Приближались длиннущими процессиями, под набожные песнопения, с множеством ярких, расшитых золотом и серебром хоругвей, под водительством духовенства в белых одеждах, женщины, мужчины, девицы и дети. Есть и такие, кому недостаточно простого паломничества в Коропту. Они хотят еще усложнить себе священную миссию. И после каждого пятого, седьмого или десятого шага падают на колени и десять шагов ползут на карачках. Другие то и дело падают ниц, лежа читают «Отче наш», встают, ковыляют дальше и снова падают. Почти у всех в руках свечи. Начищенные до блеска шнурованные башмаки висят через плечо, чтоб не снашивать понапрасну подметки. Крестьянки надели свои самые нарядные пестрые платки; мужчины в воскресных жилетках, цветастых, похожих на весеннюю лужайку. Фальшивыми голосами, пронзительными, хриплыми, однако же пылкими, горячими, они воспевают чуду.
Весть о чуде во дворе Кристианполлера за один день разлетелась по окрестным деревням. Да, способ и быстрота, с какой разлетелась эта весть, сами по себе чудо. Среди крестьян, участвовавших в короптинской ярмарке, немало таких, что еще ночью отправились в отдаленные деревни, чтобы донести сказочную весть до родни, друзей и незнакомцев. Иные события необъяснимым образом отзываются эхом во всех углах и закоулках. Чтобы о них узнали все и вся, им не требуется современных средств транспорта и связи. Кого они касаются, до тех они долетают по воздуху. Так распространилась и весть о короптинском чуде.
Меж тем как крестьяне со всех сторон подтягивались к городку и подле постоялого двора Кристианполлера столкнулись не меньше шести процессий, меж тем как евреи в нескольких сумрачных домишках с тоскою дожидались спасительной ночи, Тарабас вместе с офицерами сидел в трактирном зале, где хозяина замещал работник Федя. Кристианполлер спрятался. Однако нынче набожные крестьяне уже не помышляли о мести и насилии. Вняли призывам духовенства. Их набожный пыл спокойно струился навстречу чуду, как укрощенная река. Отслужили мессы, несколько подряд, для каждой группы богомольцев. Установили импровизированный алтарь. Кладовка напоминала те грубые, на скорую руку сооруженные часовни, какие первые миссионеры поставили в этом краю без малого триста лет назад. Триста лет уже этот народ был христианским. И все же после веселого свиного рынка, после нескольких кружек пива и при виде увечного жида в каждом просыпался давний язычник.
Впрочем, сегодня не стали полагаться на одних только духовных лиц. Коропту патрулировали солдаты.
Среди офицеров в трактирном зале Кристианполлера царило большое волнение. Впервые с тех пор, как ими командовал Тарабас, они дерзнули высказать в его присутствии все, что думали. Хотя Тарабас мрачно, безмолвно и озлобленно пил свой обычный шнапс, остальные шумели, спорили между собой, кое-кто развивал различные теории о новом государстве, об армии, о революции, религии, крестьянах, суевериях и евреях. Внезапно они вроде как утратили почтение и страх. Казалось, чудо в кладовке Кристианполлера и пожар в Коропте лишили коменданта Тарабаса достоинства и силы. Полковые офицеры тоже прибыли сюда из разных частей давней армии и с фронта. Русские, финны, прибалты, украинцы, крымчане, кавказцы и прочие. Случай и беда занесли их сюда. Они были солдатами, поистине наемниками. Служили там, где могли. Хотели остаться солдатами. Не могли жить без мундира, без армии. Как и все наемники на свете, они нуждались в командире, который не имел слабостей и изъянов, заметных слабостей и заметных изъянов. Так вот, вчера между ними и Тарабасом вспыхнула ссора. Они видели его пьяным до бесчувствия и уже не сомневались, что через несколько дней его снимут. Кстати, каждый полагал, что сам он куда больше подходит для того, чтобы сформировать полк и командовать им.
Молчаливый Тарабас, пожалуй, догадывался, о чем думали офицеры. Ему вдруг показалось, что до сих пор ему просто везло, что о заслугах тут и речи нет. Он воспользовался случайным родством с военным министром, более того, злоупотребил им. На самом же деле никогда не был героем. Выказывал мужество, оттого что жизнь его ничего не стоит. На войне был хорошим солдатом, оттого что, собственно, жаждал смерти, а на войне смерть ближе всего. Уже много лет ты, Тарабас, ведешь порочную жизнь! Началась она в третьем семестре твоей учебы. Ты никогда не знал, что тебе подобает. Дом, Катерина, Нью-Йорк, отец и мать, Мария, армия, война — все потеряно! Ты даже умереть не смог, Тарабас. Многих послал на смерть, многих убил. С помпой и в маскараде насилия ходишь ты по свету! Все тебя раскусили: сперва генерал Лакубайт, потом еврей Кристианполлер, теперь вот офицеры. Концев мертв, единственный, кто тебе верил.
Так говорил себе Тарабас. Скоро у него возникло ощущение, что в самом деле существуют два Тарабаса. Один в изношенном, сером, как пепел, сюртуке стоял у стола, а за столом сидел могущественный Тарабас, вооруженный, в мундире, с орденами, в сапогах и при шпорах. Сидящий Тарабас все больше съеживался на своем стуле, а жалкий, стоявший перед ним, гордо поднимал голову и вырастал из своего убогого сюртука.
Полковник Тарабас уже не слушал разговоры офицеров вокруг, так сильно его занимала собственная убогая и горделивая копия. Ему вдруг показалось, что она советует ему пойти наверх, к покойному Концеву. И он уковылял вон из зала. Держась за перила, долго поднимался по лестнице. И наконец очутился подле покойного. Отослал прочь двух солдат, стоявших в карауле. Четыре толстые восковые свечи, две в головах, две в ногах покойного, распространяли неверный, переменчивый, золотистый свет. В воздухе витал душный сладковатый запах. На плечо Концева упали несколько капель воска. Тарабас ногтем соскреб их, потом рукавом смахнул с мундира. Молиться, вдруг подумалось ему. И он машинально стал читать «Отче наш», снова и снова.
Потом открыл дверь, позвал солдат и неловко спустился вниз.
— Господа, — сказал он, — вы знаете, завтра мы хороним погибших. Примерно в полдень. Фельдфебеля Концева и остальных.
Полковника Тарабаса не оставляло ощущение, что слова, только что сказанные офицерам, были одним из последних распоряжений в его жизни, что он назвал час собственных похорон.
Всю ночь он просидел за столом. Думал, что обязан дождаться другого Тарабаса. Вероятно, он уже не придет, размышлял Тарабас, надоел я ему. И уснул, положив голову на скрещенные локти.
XIX
Серебристо-голубое воскресное утро, золотой перезвон колоколов и хоровое пение набожных крестьян, которые по-прежнему находились в кладовке, разбудили полковника Тарабаса. Он тотчас встал. Федя уже поджидал с горячим чаем. Тарабас нетерпеливо отхлебнул всего лишь глоток-другой. Сна ни в одном глазу, мысли ясны. Он мог вспомнить все происшествия вчерашнего дня. Помнил все, что говорили офицеры. Помнил каждое слово, сказанное ему другим Тарабасом. Другой Тарабас — реальный человек, в этом полковник уже не сомневается.
Он выходит на главную улицу. Солдаты сидят подле развалин сожженных домишек. Поднимаются, приветствуют его. Унтер-офицер докладывает, что ночь прошла спокойно. Тарабас говорит:
— Ладно, ладно! — И идет дальше.
Басовито звенят колокола, крестьяне по-прежнему поют.
Тарабас думает о похоронах Концева и остальных в двенадцать дня. Время пока есть. Сейчас только девять.
В Коропте никого не видать, ни одного еврея. Из немногих уцелевших еврейских домишек со слепыми заколоченными ставнями не слышно ни звука. Может, они все задохнулись! — думает Тарабас. Ему безразлично, задохнулись они или нет.
Не может это быть тебе безразлично! — вообще-то говорит другой Тарабас. Полковник отвечает: нет, мне все равно! Я их ненавижу!
Внезапно из одного покуда неповрежденного еврейского домишка появилось что-то черное, подозрительное. Метнулось за угол.
Вероятно, Тарабас ошибся. Он спокойно пошел дальше.
Но когда на ближайшем углу свернул в боковой переулок, на него налетело прямо-таки жуткое существо.
Стояло лучезарное воскресное утро. В воздухе еще витало золотое эхо колоколов. От церкви, с вершины холма, видны веселые яркие платки крестьянок, идущих с мессы. Весь холм словно двигался в сторону города, усеянный огромными пестрыми цветами. Легкий ветерок доносил затихающий отзвук органа. Воскресенье в отзвуках колоколов и органа само казалось частью природы. И словно гнусные знаки гнусного бунта против ее законов выделялись в городке голые пустыри и все еще дымящиеся руины, нарушая воскресную умиротворенность. Холм на юго-западе городка купался в солнечном блеске. Крупные, яркие цветы на платках крестьянок словно становились все гуще. Желтоватая церковка целиком плавала в солнечном сиянии. И крест на ее башенке взблескивал весело, бодро и благостно, как величественная игрушка. Вот таков был мир, когда на Тарабаса налетело жуткое чудовище.
Этим жутким чудовищем оказался тощий, оборванный, хилый еврей, вдобавок невероятно рыжий. Короткая борода пламенным кольцом окаймляла бледное веснушчатое лицо. На голове у него была истрепанная, отливающая зеленью кипа из черного шелкового репса, из-под которой выбивались огненно-рыжие кудри, соединяясь с пламенной бородой. Из маленьких зеленовато-желтых глаз этого человека, над которыми торчали крошечные, густые рыжие брови, похожие на две горящие щеточки, тоже словно бы вылетали язычки пламени, огоньки иного рода, холодные и острые. Ничего хуже с Тарабасом в воскресенье случиться не могло.
Он вспомнил злополучное воскресенье, когда начались все беды. День тогда выдался чудесный, как нынче; в галицийской деревне отзвонили колокола. А с дорожной обочины поднялся незнакомый рыжий солдат, вестник беды. Ах! Неужто могущественный полковник Тарабас полагал, что беду можно перехитрить? Избежать ее? Продолжать войну на собственный страх и риск?
Рыжий еврей в воскресное утро! Таких рыжих волос, такой пламенной бороды, словно сыплющей искрами, Тарабас в жизни не видывал, а ведь его взгляд особенно наторел в выявлении рыжеволосых. Тарабас не просто испугался, увидев этого еврея. Испугался он тогда, в первый раз, увидев солдата. На сей раз он оцепенел с ног до головы. Что толку от всех сражений, в каких он участвовал? Что толку от всех ужасов, какие он вытерпел и какие натворил сам? Оказывается, величайший, неодолимый ужас Тарабас хранил в груди, страх, который создавал все новые страхи, создавал призраки и слабость, которая рождала в нем все новые слабости. Он спешил от одного подвига к другому, могущественный Тарабас! Но двигала им не воля, страх в сердце гнал его сквозь сражения. Жил он в безверии от суеверности, был храбрым от страха и творил насилие от слабости.
Еврей Шемарья перепугался не меньше полковника. Словно двух мертвых младенцев он нес на руках два свитка Торы, каждый в красном, затканном золотом бархате. Круглые деревянные рукояти свитков обуглились, как и бархатные одеяния, из которых выглядывали нижние концы развернувшегося от огня, обгоревшего пергамента. Сегодня Шемарье уже два раза удалось перенести на кладбище по два свитка. Утром, еще до восхода солнца, он улизнул из дома. Ни один солдат его не заметил. Он был уверен, что сам Господь избрал его. Он один мог совершить это святое дело. И в третий раз покинув молельню, он, верящий в чудеса, жалкий, безрассудный, уже возомнил, будто идет в облаке-невидимке, о котором повествуется в Библии. И, налетев на полковника, все еще твердо веруя в это облако, он шагнул в сторону, будто мог незримо разминуться с могущественным. Это движение повергло Тарабаса в страшный гнев. Он схватил еврея за грудки, встряхнул его и прогремел:
— Что ты здесь делаешь?
Шемарья не ответил.
— Разве не знаешь, что вам должно сидеть по домам?
Шемарья только кивнул головой. И при этом еще крепче прижал к себе свитки Торы, словно полковник грозил вырвать их у него.
— Что это ты тащишь и куда направляешься?
Шемарья, который со страху онемел, а вдобавок плохо владел местным языком, ответил только жестом.
Когда он бережно переложил один свиток с правой руки на левую, вид у него стал еще более загадочным. Слабой левой рукой прижимая к груди тяжелые святыни, он тощей правой рукой, на тыльной стороне которой ежом торчала рыжая щетина, ткнул в землю, жестом показал, будто копает, а потом затопал и зашаркал ногой, словно приглаживая могильный холмик. Тарабас, конечно, мало что понял. Упорная немота еврея злила его. И злость закипала все сильнее.
— Говори! — крикнул он и занес кулак.
— Ваша милость! — пролепетал Шемарья. — Это сожгли. Так нельзя оставлять. Надо похоронить! На кладбище! — И он указал рукой в направлении короптинского еврейского кладбища.
— Нечего тебе тут хоронить! — рявкнул Тарабас.
Бедный Шемарья, который ничего толком не понял, решил, что надо объяснить подробнее. И, как мог, то и дело запинаясь, но с сияющим лицом, рассказал, что уже два раза исполнил свой священный долг. Но тем он лишь подогрел Тарабасов гнев. Ведь в глазах Тарабаса тот факт, что еврей — в третий раз! — находился на улице, был особенно тяжким проступком. Это уж чересчур. Рыжий, вдобавок еврей — в будний день еще куда ни шло, но в воскресенье сущий кошмар; в воскресенье вроде нынешнего все это превращалось в ужасное личное оскорбление полковника. Ах, бедный, могущественный, разгневанный Тарабас! Внезапно он услыхал слабый голос бедного Тарабаса: успокойся! Успокойся! Могущественный Тарабас не внял ему. Напротив, взъярился пуще прежнего.
— Исчезни! — рыкнул он еврею. А поскольку Шемарья, ничего не понимая, стоял как парализованный, Тарабас одним ударом выбил у него из рук свитки Торы. Они упали наземь, в грязь.
В следующий миг случилось ужасное. Безрассудный Шемарья набычился и с кулаками ринулся на могучего полковника. Казалось, цирковой клоун норовит изобразить разъяренного быка. Смешно и страшно. Впервые с тех пор, как в Коропте поселились евреи, один из них пытался побить полковника, и какого полковника! Такое случилось в первый и, по всей вероятности, в последний раз.
Никогда Тарабас не думал, что ему доведется пережить подобное. Коль скоро еще требовалось доказательство, что рыжие евреи, повстречавшиеся в воскресенье, суть для него вестники беды, то таковым стало нападение Шемарьи. Это было не просто бесчестье. Это было… нет, совершенно невозможно найти название для этого неслыханного происшествия! Если до сих пор Тарабаса переполняла неуемная злость, то теперь в нем закипела дьявольская, медленная, жестокая ярость, изобретательная ярость, хитрая, прямо-таки изощренная. Лицо Тарабаса изменилось. Усмешка, точно клещи, вцепилась в его губы, холодные, ледяные клещи. Двумя пальцами левой руки он оттолкнул рыжего от себя. Затем двумя пальцами правой схватил бедного Шемарью за ухо и сжимал, пока не выступила капля крови. После чего — все еще усмехаясь — Тарабас обеими руками цапнул еврея за похожую на веер, пламенную бороду. И со всей своей титанической силой принялся трясти тощее, дрожащее тело вперед-назад. Несколько волосков бороды остались у него в руках. Тарабас преспокойно сунул их в карманы шинели, в левый и в правый. Он по-прежнему усмехался, полковник Тарабас! И как ребенок, с удовольствием поломавший игрушку, вновь с ребячливым, почти безумным выражением в глазах ухватился за рыжую бороду, попутно спрашивая:
— У тебя есть сын, рыжий, как и ты, верно?
— Да, да, — пролепетал Шемарья.
— Он окаянный революционер!
— Да, да, — повторил Шемарья, мотаясь взад-вперед, взад-вперед и ощущая каждый волосок бороды как огромную открытую рану. Он хотел отречься от сына, хотел рассказать, что сын его сам отрекся от отца. Но как расскажешь? Если б грозный полковник даже не тряс его так ужасно и болезненно, Шемарья все равно не сумел бы объяснить все в точности на языке христиан, который и понимал-то едва-едва. Сердце его трепетало, он чувствовал его в груди как бесконечно тяжелый, но безумно дергающийся комок, дыхание перехватило, он открыл рот, высунул язык, стараясь поймать воздух, и, когда втягивал его и тотчас же выдыхал, из горла вырывались короткие, пронзительные и хриплые вздохи. Лицо болело так, словно в него втыкали тысячи раскаленных иголок. Убей меня! — хотел он сказать, но не мог. Перед помутневшими глазами лицо мучителя казалось то огромным, как гигантский круг, то крошечным, как лесной орех, и все это в течение одной-единственной секунды. В конце концов он исторг душераздирающий, резкий вопль, шедший из самой глубины его существа. Подбежали несколько солдат. Увидели, как Шемарья без памяти грохнулся на землю, а полковник Тарабас в растерянности немного постоял над ним. В кулаках он сжимал два клока рыжих волос из бороды, по-прежнему усмехался, смотрел куда-то вдаль, потом сунул руки в карманы, повернулся и зашагал прочь.
XX
Около шести часов вечера полковник Тарабас проснулся. Ставни были открыты, и в окно он увидел на небе звезды. Подумал, что, наверно, уже поздняя ночь. Заметил, что лежит не в своей комнате, и вспомнил, что после полудня пришел на постоялый двор и работник Федя отвел его в новую комнату, потому что в прежней лежал покойный фельдфебель Концев. Потом Тарабас сообразил, что в полдень Концева и остальных похоронили. Тарабасу посулили комнату покойного деда, а значит, вот это и есть комната, где жил и, вероятно, умер дед еврея Кристианполлера.
В комнате было светло. Синее сияние вечера позволяло различить все предметы. Тарабас сел. Обнаружил, что лежал на кровати в шинели, в портупее и в сапогах. Огляделся. Увидел печь, комод, зеркало, шкаф, голые беленые стены. Лишь слева от кровати висела картина. Тарабас поднялся, чтобы рассмотреть ее. Она изображала широкое лицо с бородой веером. Полковник отступил на шаг. Сунул руки в карманы, хотел достать спички. Пальцы нащупали что-то волосатое и липкое. Он поспешно их вытащил. Свеча и спички лежали на ночном столике. Тарабас зажег свечу. Поднял ее повыше и прочитал подпись. Она гласила: «Мозес Монтефиоре»[1].
Дешевая гравюра, какие сотнями висят во многих еврейских домах на Востоке. Имя не говорило Тарабасу ничего. Но борода не на шутку напугала его.
Он снова сунул руки в карманы и вытащил два липких спутанных комка рыжих человеческих волос. С отвращением швырнул их на пол, но сразу же нагнулся и поднял. Некоторое время разглядывал, держа их на ладони, потом сунул в карманы. После чего поднял свечу и еще раз внимательно, черта за чертой, оглядел лицо Монтефиоре. Портрет был под стеклом, в тонкой черной деревянной рамке. На голове у Монтефиоре виднелась круглая шапочка, точь-в-точь как у трактирщика Кристианполлера. Широкое белое лицо, окаймленное густым веером седой бороды, напоминало благодушную, затуманенную луну теплых летних ночей. Слегка замутненный темный взгляд смотрел в непостижимую даль.
Тарабас поставил свечу на ночной столик и принялся расхаживать по комнате. На гравюру он старался не смотреть. Но вскоре его охватило отчетливое ощущение, что неведомый Монтефиоре со стены пристально наблюдает за ним. Он снял портрет с гвоздя, перевернул и поставил на комод, изнанкой к комнате. Оборотная сторона рамки представляла собой голую тонкую фанерку со шляпками гвоздиков по краям.
Теперь Тарабас решил, что может спокойно ходить по комнате. Но он ошибался. Конечно, он отвел от себя взгляд Монтефиоре, зато перед глазами, как наяву, возник тот рыжий, чью бороду он еще носил в кармане. Он вновь слышал короткие, пискливые, испуганные крики еврея, которого тряс, а затем последний пронзительный его вопль.
И опять Тарабас достал из кармана спутанные комки. Довольно долго смотрел на них, тупым взглядом.
И вдруг сказал:
— Она была права! — Повторил: — Она была права. — Прошелся взад-вперед. — Она была права: я убийца.
В этот миг ему казалось, будто он взвалил себе на плечи бесконечно тяжелое бремя, но вместе с тем будто избавился от другого, еще более гнетущего. Он чувствовал себя как человек, которого в незапамятные времена приговорили поднять груз, лежащий у его ног, и который наконец-то ощущает тяжесть этого груза, хотя сам его на себя не взваливал, груз как бы ожил и улегся ему на плечи. Тарабас взял в руки свечу. И будто дверь комнаты была недостаточно высока, чтобы пропустить его, он, переступая порог, наклонил голову. Спустился по узкой скрипучей лестнице, осторожно освещая ступеньку за ступенькой. Из трактирного зала доносились голоса сотоварищей. Он вошел, с горящей свечой в руке. Поставил ее на стойку. На часах было семь. И он сообразил, что сейчас всего-навсего семь часов вечера. Коротко поздоровался. Офицеры ждали ужина. Феде он тихо сказал:
— Мне нужно в погреб, к Кристианполлеру.
Они спустились в погреб. На последней площадке Тарабас крикнул:
— Это я, Тарабас!
Кристианполлер отжал плиту железным стержнем. Федя поднял ее.
— Ваше высокоблагородие! — сказал Кристианполлер.
— Мне надо с тобой поговорить! — сказал Тарабас. — Останемся здесь. А Федя пускай уходит.
Когда они остались вдвоем, Тарабас начал:
— Кто такой этот твой Мозес Монтефиоре?
— Английский еврей, — ответил Кристианполлер. — Первый еврей — мэр Лондона. Когда его приглашали к королеве, ему отдельно готовили еду, какую предписывает иудейская религия. Он был большой ученый и богобоязненный еврей.
— Смотри сюда! — Тарабас вытащил из кармана рыжие клочья. — Смотри сюда, Кристианполлер, и пойми меня правильно! Сегодня я сделал очень больно одному еврею.
— Да, я знаю, ваше высокоблагородие, — ответил Кристианполлер. — Ведь кой-кому известно о моем тайнике. И евреи все-таки выбираются на улицу. Приходил ко мне один. Рассказал. Вы выдрали клочья из бороды Шемарьи.
— Я дам тебе солдата! — сказал Тарабас. — Ступай и приведи ко мне этого Шемарью! Я подожду здесь.
Он поднялись наверх.
— Часовой! — крикнул Тарабас.
Вместе с Кристианполлером солдат вышел на улицу.
Но уже через несколько минут трактирщик вернулся.
— Не найти его, — сказал он. — Надо вам знать, ваше высокоблагородие, он чудак. Слаб рассудком. Из-за сына у него в голове все перемешалось.
— Я знаю его сына, — сказал Тарабас.
— Евреи говорят, Шемарья сбежал в леса.
— Я его найду, — сказал Тарабас.
Оба долго молчали. Сидели они на первом этаже подвала, каждый на маленьком бочонке с водкой. На третьем горела свеча. Огонек трепетал. По сырым потрескавшимся стенам вниз-вверх метались тени обоих мужчин. Полковник Тарабас словно бы задумался. Кристианполлер ждал.
Наконец Тарабас произнес:
— Послушай, любезный! Ступай наверх. Принеси мне один из своих костюмов. Одолжи!
— Сию минуту! — сказал еврей.
— Сверни его в узел! — крикнул Тарабас ему вдогонку.
Когда Кристианполлер с узлом вернулся в погреб, Тарабас сказал:
— Спасибо тебе! Я исчезну на несколько дней, но ты никому ни слова не говори!
И он покинул погреб.
XXI
Священник поднялся. По его представлениям, был уже поздний вечер, и он собирался лечь спать.
— Я по личному делу, — с порога сказал Тарабас.
Широкий абажур висящей низко над столом керосиновой лампы оставлял верхнюю половину голых стен в густой тени. Подслеповатый старик не сразу узнал Тарабаса. Стоял в растерянности. Старая костлявая головенка находилась в тени, и тем ярче лампа освещала его старую лоснящуюся сутану с несчетными, обтянутыми тканью и тоже лоснящимися пуговичками. Узнав Тарабаса, старик сделал несколько семенящих шажков к двери:
— Проходите и садитесь!
Тарабас подошел к столу, но садиться не стал. Ему было как раз удобнее оставаться в густой тени абажура. Заговорил он как бы сам с собой, а не со священником. Вытащил из кармана клок бороды и, держа его в кулаке, сказал:
— Сегодня я выдрал этот клок из бороды одного бедного еврея. — И словно необходимо было уточнить, как на официальном допросе, добавил: — Его зовут Шемарья, он рыжий. Я послал искать его, но он исчез. Говорят, повредился рассудком и сбежал в окрестные леса. Хочу поискать его сам. Что мне делать? Он из-за меня свихнулся? Лучше бы я его убил. Да, — продолжал Тарабас спокойным голосом, — лучше бы убил. Я многих убил. И они меня не слишком тревожили. Я был солдатом.
Никогда еще за всю свою долгую жизнь короптинский священник не слыхал подобных речей. Он знавал многих людей, этот старик, — крестьян, работников и служанок. Семьдесят шесть лет сравнялось ему. И уже тридцать лет он жил в Коропте. А до того служил в других городишках. Много исповедей выслушал, и почти всегда речь шла об одних и тех же грехах. Один избил отца (бессильного старика) в надежде, что от побоев отец умрет. Женщины обманывали мужей. Тринадцатилетний юнец переспал с шестнадцатилетней девчонкой, и она родила мальчика. Мать задушила новорожденного. Вот и все чрезвычайные события. Если старик вообще задумывался о том, насколько хорошо знает мир и людей, то вышеназванные происшествия наверняка представлялись ему самыми чудовищными образцами неизмеримого дьявольского искушения, какому только могут подвергнуться люди. И, слушая сейчас речь Тарабаса, он скорее удивлялся, нежели ужасался.
— Садитесь же наконец, — сказал священник, потому что стояние утомило его не меньше этой странной истории.
Тарабас сел.
— Итак, — начал священник, подытоживая для себя услышанное, — попробуем повторить: вы, господин полковник, выдрали бороду незнакомому вам еврею по имени Шемарья. И что же вы намерены делать? Я знаю этого Шемарью. Вот уж три десятка лет знаю. Он отрекся от сына, который был революционером. Он только с виду опасный, на самом же деле безобидный чудак. Ну-с, господин полковник, чего вы хотите от меня?
— Я пришел к вам не за практическим советом! — сказал Тарабас, опустив взгляд на желтоватый, потрескавшийся линолеум на столе священника. — Я хочу покаяться, искупить вину!
Оба долго молчали.
— Я, — сказал священник, — предпочту сделать вид, будто ничего не слышал, господин полковник. Вы можете уйти, господин полковник, если угодно. У меня нет для вас совета, господин полковник. Желаете духовного утешения? Пусть Господь простит вас! Я буду за вас молиться. Вы причинили боль бедному недоумку-еврею! Многие до вас делали то же самое, господин полковник. И многие еще будут делать…
— Я хуже убийцы, — сказал Тарабас. — И был таким долгие годы, но окончательно понял это только сейчас. Я искуплю вину. Понимаете, я избавлюсь от своего убийственного блеска и попытаюсь искупить. Вот что я хотел вам сказать. Когда я вошел, у меня еще была последняя глупая надежда, греховная надежда, что вы простите меня. Ах, как я только мог так думать!
— Идите, идите, господин полковник! — сказал священник. — Мне кажется, вы найдете свой путь. Идите, сын мой!
Тою же ночью Тарабас верхом выехал в столицу. Добрался до места рано утром. Узнал, где живет генерал Лакубайт, и поскакал к его дому. Привязал коня, сел на крыльцо и стал ждать, когда Лакубайт встанет.
Адъютант генерала, элегантный лейтенант, видел, как полковник Тарабас вошел в кабинет генерала, а через четверть часа вышел. Странным образом полковник нес в руках большой сверток, который не пожелал отдать. Любопытным офицерам, ожидавшим генерала в приемной, адъютант, увы, не мог ничего сообщить о разговоре полковника с Лакубайтом.
Офицеры козырнули, когда Тарабас уходил.
Он подозвал адъютанта и сказал:
— Мой конь стоит внизу. Через несколько дней я его заберу. Прикажите позаботиться о нем до тех пор.
Тарабас покинул дом, немного постоял у ворот, решил пойти налево и зашагал по широкой улице, прямиком на запад, пока не вышел в поля. Сел на обочину, развернул сверток, снял мундир, надел цивильное платье Кристианполлера, обшарил карманы своего мундира, забрал оттуда только нож да бороду Шемарьи, сунул то и другое в карман пиджака, аккуратно сложил мундир, бросил на него Последний взгляд, а затем зашагал по прямой дороге, которая в дальней дали словно вливалась в блеклый, далекий горизонт.
XXII
Много бродяг скитается по дорогам восточных стран. Живут они людской милостью и состраданием. Дороги там скверные, и ноги быстро устают, халупы нищие, места в них мало, но сердца людей добры, хлеб черен и ядрен, а двери отворяются быстрее. Даже теперь, после великой войны и великой революции, хотя машины начали свой зловещий, стальной, неуклонный поход на восток Европы, люди по-прежнему сочувствуют чужой беде. Глупцы да простофили опять же понимают беду ближнего быстрее и лучше, чем в иных местах мудрецы да умники. Пока что не все дороги вымощены асфальтом. Законы и причуды погоды, времен года и почв определяют и меняют вид и состояние дорог. В маленьких хибарках, тулящихся к лону земли, люди так же близки к ней, как и к небу. Да, само небо нисходит там к земле и к людям, тогда как в других местах, где дома устремлены к нему, оно словно бы становится все выше и все дальше. Далеко друг от друга, разбросанные по стране, лежат деревни. Городишки и города редки, зато тракты и проселки оживленнее. Множество людей постоянно в пути. Их беда и их свобода — родные сестры. Один бродяжит, потому что нет у него дома; другой — потому что не находит покоя; третий — потому что не желает его или дал обет бежать покоя; четвертый — потому что любит дороги и чужие, незнакомые дома. Правда, и в восточных краях уже начали бороться с попрошайками и бродягами. Кажется, будто для неугомонности машин и фабрик, для ненадежности людей с седьмого этажа, для непостоянства якобы постоянного уже невыносимо равномерное, честное и спокойное движение добрых, бесцельных странников. Куда идешь, чего тебе там надо? Почему ты пустился в дорогу? Как получается, что ты ведешь единоличную жизнь, тогда как мы, остальные, терпим коллективную? Ты что же, лучше нас?! Ты другой?!
Иные из тех, что встречались бывшему полковнику Тарабасу, задавали и такие вопросы. Он не отвечал. Одежда Кристианполлера давным-давно стала рваниной. Порвались и сапоги. Шинель пока что служила. Погоны он отпорол и сунул в карман. Иной раз ощупывал их, доставал и рассматривал. Серебро пожелтело, обветшавшие игрушки. Он снова прятал их в карман. Кокарду со своей фуражки он срезал. Фуражка сидела на густой гриве волос словно маленькое колесико. Красивый серый цвет она давно потеряла. Местами побелела, позеленела, пожелтела. На груди, под рубахой, бывший полковник нес два одинаковых мешочка. В одном лежали монеты и банкноты. В другом он хранил предмет, с которым не расстался бы даже ценою жизни и вечного блаженства.
Когда на пути встречался крест или изображение святого, он опускался на колени и долго молился. Молился горячо, хотя думал, что вымаливать ему больше нечего. Был доволен, даже весел.
Он старался найти мучения, страдания и невзгоды. Люди были слишком добры к нему. Редко отказывали в супе, ломте хлеба, крове. Но если так случалось, он отвечал благословением. Кротко разговаривал даже с собаками, которые норовили куснуть его за ноги. И если кто говорил ему: «Уходи, у нас у самих ничего нет!», Тарабас отвечал: «Бог с тобою! Пусть Он даст тебе все, в чем ты нуждаешься».
Тяжкой была только первая неделя.
Погожая осень резко обернулась суровой зимой. Сперва хлынул дождь, капли которого на лету замерзали и били по лицу и телу как железные дробинки. Потом они стали настоящими крупными градинами, которые наискось с силой летели в лицо. Тарабас приветствовал первый снег, доброго, мягкого сына зимы. Дороги размокли, раскисли. Снег растаял. Очень хотелось доброго крепкого мороза. И однажды он грянул, в сопровождении брата, ровного, постоянного северного ветра, что налетает как меч, плоский, широкий и невероятно острый. Он прорезает любой панцирь. Никакая одежда не выдерживает. Суешь руки в карманы. Но северный ветер продувает ткань насквозь, как папиросную бумагу. Под его дыханием земля вмиг замерзает и в свою очередь дышит ледяным холодом. Путник становится легким, словно перышко, да что там, легче пушинки, ветер может умчать его прочь, как скорлупку тыквенного семечка. Следующая деревня далеко, дальше обычного. Все живое скрылось, попряталось. Во́роны и воро́ны, птицы мороза, воспеватели смерти, и те молчат. А по сторонам замерзшей дороги, справа и слева от путника, простирается равнина, лежат поля и луга под тонкой, прозрачной, зернистой корочкой беловатого льда.
В стране, где разыгрывается история нашего Николая Тарабаса, существует гильдия попрошаек и бродяг. Надежное доброе сообщество бесприютных, с собственными обычаями, собственными законами, порой с собственным правосудием, собственными знаками, собственным языком. У этих попрошаек есть и жилье — бараки, заброшенные овчарни, полусгоревшие хижины, забытые железнодорожные вагоны, случайные логовища. Кому довелось хоть месяц побродяжить, тот усваивает от двух величайших учителей человечества — нужды и одиночества — умение читать тайные знаки, предвещающие приют. Тут валяется нитка, там — обрывок носового платка, а вон там — обугленная ветка. Вот в низинке у дороги заметны остатки кострища. А здесь под глазурью мороза еще видны человеческие следы, указывающие путь и направление. Мороз вгрызается в плоть, но и обостряет чувства.
Тарабас научился понимать знаки, сулящие тепло и безопасность. Война оставила в стране много полезного — железо и гофрированную жесть, древесину и разбитые автомобили, одинокие вагоны на узкоколейных, временных рельсах, плохонькие бараки, полусгоревшие домишки, заброшенные, хорошо забетонированные окопы. В стране, где война разрушила достояние постоянного, оседлого населения, бродягам живется неплохо.
Заходя в такое убежище, бывший полковник Тарабас чувствовал себя награжденным не по заслугам. И почти жалел, что зашел. Да, иной раз, едва войдя в тепло, он уже через минуту-другую уходил Не пристало ему пользоваться большим теплом и защитой, чем необходимо, чтобы остаться в живых. Ведь он наслаждался своими муками и хотел их продлить. Вот и уходил опять в снег, лед и ночь. А если ему встречался бродяга, шедший к приюту, и спрашивал, куда и зачем он уходит, Тарабас отвечал, что ему сегодня же надо добраться до цели, сегодня же ночью.
Однажды вечером он попал в пристанище, где уже устроился другой человек. Поломанный вагон второго класса стоял на заброшенных путях старой узкоколейки. Окна купе были разбиты и заколочены досками и картоном. Двери из купе в коридорчик не закрывались. Кожаную обивку сидений давным-давно срезали. Из сидений торчали жесткие серые пучки конского волоса, а во все щели и дыры задувал беспощадный ветер. Тарабас вошел в первое купе. Купе второго класса, в каких ездил когда-то! Он очень устал и мгновенно уснул. Во сне ожили воспоминания о том, как он, «царский курьер» по «особым государственным делам» ехал домой. «Кондуктор, — кричал он, — принеси мне чаю!» Или: «Кондуктор! Винограду мне!» Народ в коридоре поспешно освобождал место царскому спецкурьеру. Ах, каков некогда был Николай Тарабас! Что теперь делали без Тарабаса его соратники? Смотри-ка, думал Тарабас, вот жил себе не тужил человек, могущественный Тарабас, и думал, что без него облик мира изменится! И что же? Я ушел от мира, а облик его ни чуточки не изменился. Для мира человек ничего не значит, даже могущественный, каким был я!
Спустя два часа Тарабас проснулся. Открыл глаза и увидел в сумраке человека, дряхлого бродягу. Седые волосы укрывали воротник темного пальто, а борода достигала почти до пояса.
— Ох и крепко же ты спишь! — сказал старик. — Я стою здесь уже минут пятнадцать, кашляю, отхаркиваюсь, а ты ничего не слышишь. Я-то слыхал, как ты пришел, а ты даже не заметил, что в этом вагоне живет человек. Молод ты еще. Держу пари, бродяжничаешь не очень давно!
— Откуда ты знаешь? — спросил Тарабас, садясь.
— Мало-мальски опытный человек, войдя в помещение, первым делом внимательно его осматривает. Ведь можно легко найти что-нибудь полезное! Монету, табак, свечку, кусок хлеба, а не то и жандарма. Эти странные люди иной раз прячутся, терпеливо ждут, когда явится наш брат, а потом спрашивают документы… У меня документы есть! — помолчав, добавил старикан. — Мог бы даже показать, будь у нас тут свет.
— Вот свечка, зажигай, — сказал Тарабас.
— Мне нельзя! — отвечал старик. — Зажги сам!
Тарабас зажег огарок, прилепил его к узкому краю оконной рамы.
— Почему ты не хотел зажигать свет? — спросил он, с легкой завистью разглядывая старика, который был намного старше его и выглядел куда неказистее. Ах, он был генерал среди бедолаг! А Тарабас — всего лишь лейтенант.
— Нынче вечер пятницы! — сказал старик. — Я иудей. Нам запрещено зажигать свет.
— Как же вышло, что ты нынче не в теплом доме? — спросил Тарабас, и зависть теперь заполнила его до краев, как некогда только злость. — Твои единоверцы едят и спят в еврейских домах, когда наступает шабат. Никогда еще в такой день я не встречал еврея-попрошайку!
— Видишь ли, — сказал старый еврей, усаживаясь на лавку напротив Тарабаса, — со мной обстоит иначе. Я был уважаемым человеком в своей общине. Праздновал каждый шабат, как велит Господь. Но кое-что другое, что Он тоже велит, я не делал. И вот уж восемь лет бродяжничаю. Всю войну бродяжничал. И то были отнюдь не самые тяжкие годы. Ходил я очень далеко, побывал во многих местах России и порой за линией фронта. В ту пору постоянно что-нибудь происходило. Попрошайке всегда что-нибудь перепадало.
— Почему же ты не соблюдаешь шабат? — спросил Тарабас.
Старик разгладил руками бороду, наклонился, чтобы лучше видеть Тарабаса, и сказал:
— Придвинься-ка чуть поближе к свету, чтобы я тебя видел.
Тарабас подвинулся ближе к свечке.
— Так! — сказал старый еврей. — Пожалуй, можно поведать тебе мою историю. Откровенно говоря, я люблю ее рассказывать. Но иные люди, которым что-нибудь рассказываешь, после говорят: да-да! — или: ну-ну! Или усмехаются, или молчат, ни слова не скажут. Отворачиваются и начинают храпеть. Я, конечно, вовсе не тщеславен, не жду аплодисментов, напротив: я хочу, чтобы меня узнали во всей красе. И если кто не принимает всю мою натуру, рассказывать ему нет смысла.
— Да, понимаю! — кивнул Тарабас.
— И вот что я тебе скажу, — продолжал еврей (к удивлению Тарабаса, говорил он на языке этой страны без запинки, не как другие евреи), — вот что я тебе скажу: я был очень богат. Зовут меня Самуил Едлинер. В этой стране меня каждый знает. Но не советую тебе спрашивать у кого-нибудь про меня. Услыхав мое имя, он тебя проклянет. Запомни. Особенно если ты однажды придешь в Коропту. Ведь жил я именно там.
— В Коропте? — переспросил Тарабас.
— Да. Знакомый городишко?
— Немного! — ответил Тарабас.
— Так вот, — сказал старик Едлинер, — я имел дом, большой, как короптинский постоялый двор Кристианполлера. Имел красивую, сильную, широкобедрую жену и двоих сыновей. Надо тебе знать, торговал я дровами и зарабатывал уйму денег. В холодную зиму продажи велики, в такую вот зиму, как нынче, например. Были в городе и другие торговцы дровами. Но я был умнее всех. Надо тебе знать, весной, когда ни один человек думать не думает, что придет зима, я иду к помещику, осматриваю лес, помечаю те или иные деревья и плачу задаток. Потом вырубаю деревья. Не полагаюсь на помещика. Пусть вырубает, что хочет. Я валю те деревья, которые пометил. Потом перевожу бревна домой. Держу под открытым небом, если идет дождь, а если сухо, натягиваю над ними брезент. Чтобы стали потяжелее. Ведь мой главный принцип: продавать по весу, причем уже распиленные и наколотые дрова. А что? Зачем людям нанимать еще и дровоколов да платить лишние деньги? Обычно они покупают саженями, локтями, а уж потом распиливают бревна. У меня не так. Я продаю готовые дрова, на вес. И видишь ли, в наших краях мой метод был весьма оригинален.
Старик умолк. Наверно, сказал себе, что горячность, с какой он рассуждал о былой профессии, ему уже не пристала.
— В общем, дело обстояло так… или примерно так. Это уже не важно. Короче говоря, я был богат. Держал деньги дома и в банке. Послал сына в университет. Жену каждый год отправлял за границу, в Австрию, во Франценсбад[2], потому что врач говорил, здоровье у нее не в порядке, боли в пояснице, причем без видимых причин. Но черт меня донимал. Все лето денежных поступлений не бывало, а я не мог терпеть до осени. Иногда случалась и сухая, поздняя, по-летнему теплая осень, о зиме никто не думал, а мои дрова становились все легче и легче. Это очень меня огорчало. И вот однажды пришел ко мне этот Юрич и сделал некое предложение…
Едлинер помолчал, вздохнул, потом заговорил снова:
— С того дня стал я агентом полиции, с хорошим жалованьем. Поначалу доносил на людей, о которых кое-что знал, потом на тех, о которых имел только догадки, и, наконец, на каждого, кто мне не нравился. Фантазия у меня была буйная, и комбинировать я умел. Что бы ни сообщил, всё принимали на веру. Несколько раз мне повезло. То, что я лишь предполагал, на поверку оказалось правдой. Но однажды Юрич пришел в трактир Кристианполлера, напился и объявил, что я зарабатываю куда больше, чем он сам.
Ну, не стану докучать тебе подробностями: ночью за мной пришли. Двое здоровенных евреев-мясников и трактирщик Кристианполлер, тоже отнюдь не слабак, избили меня до полусмерти. Заставили бросить дом и уехать из города. Жена со мной уехать не захотела. Сыновья плевали в меня. Раввин созвал суд из троих ученых евреев. Я осознал, что натворил. Отправил в застенок минимум два десятка евреев из Коропты и окрестностей. И минимум десять из них были невиновны. И я дал короптинским евреям обет бросить все. И присоединиться к бродягам этой страны. А про себя вдобавок решил и клятвенно обещал, что никогда не стану проводить шабат в еврейском доме. Потому и нахожусь здесь. Вот такая у меня история.
— А я, — сказал Тарабас, — вырвал бороду одному из твоих единоверцев.
Они сидели друг против друга. Огарок на окошке давным-давно потух.
Когда настало утро, ледяное утро, чьи огненно-алые краски предвещали новую снежную бурю, они покинули вагон, пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны.
XXIII
В то утро Тарабас добрался до торгового села Турка. Рассказ старого Едлинера пробудил в нем охоту пилить и колоть дрова.
Поэтому в Турке он ходил от дома к дому и спрашивал, не надо ли напилить дров. И нашел то, что искал. Надо было наколоть полсажени дубовых дров.
— Что хочешь в оплату? — спросил хозяин.
— Что дадите, тем и буду доволен! — ответил Тарабас.
— Ладно! — сказал хозяин. Он был человек зажиточный, торговал лошадьми. Привел Тарабаса во двор, показал бревна, принес из сарая топор, пилу и деревянные козлы, на которые кладут бревна.
Прежде чем выйти во двор, лошадник надел шубу, подбитую бобром, с красиво курчавистым, серебристым барашковым воротником. Лицо у него было румяное, сытое, на ногах сапоги на меху, руки в теплых карманах. Тарабас между тем мерз в своей шинели, дыханием согревал окоченевшие руки, пытался сдвинуть слишком маленькую фуражку то на правое, то на левое ухо, ведь мороз несчетными острыми зубами кусал оба. Лошадник смотрел на него недоверчиво. Тарабас отрастил всклокоченную белокурую бороду, которая начиналась под скулами и спускалась на воротник шинели. Другие бродяги, хотя бы молодые вроде него, старались бриться по крайней мере дважды в месяц. Наверняка он что-то скрывает, подумал лошадник. Какие черты убийцы или вора прячет под своей бородой? Вдруг заберет топор и пилу да уйдет прочь! Осторожный хозяин решил смотреть в оба, глаз не спускать с незнакомца, пока тот работает.
Только вот Тарабас, которому предстояло впервые в жизни пилить дрова, приступил к делу так неловко, что недоверие лошадника еще усилилось.
— Послушай! — сказал он, взявши Тарабаса за пуговицу шинели. — Сдается мне, ты еще никогда не работал!
Тарабас кивнул.
— Ты, поди, преступник? А? И воображаешь, что я оставлю тебя здесь одного? Чтоб ты все разведал, а ночью пришел грабить? Меня не обманешь, знаешь ли, и я не робкого десятка. Три года на фронте воевал. Восемь раз ходил в атаку. Знаешь, что это такое?
Тарабас опять кивнул.
Лошадник отобрал у него пилу и топор и сказал:
— Ступай отсюда! Не то в полицию отведу. И не показывайся больше мне на глаза!
— Господь с вами, сударь! — сказал Тарабас и медленно пошел со двора.
Лошадник провожал его взглядом. В бобровой шубе ему было тепло и вольготно. Мороз он чувствовал на румяном лице просто как приятное, божественное промышление, предназначенное, а может быть, и созданное лишь затем, чтобы домовладельцы и лошадники нагуляли аппетит. Вдобавок он был доволен, что острым своим глазом сразу разглядел, куда нацелился подозрительный малый, и крепкой рукой научил его почтению. Да и получил возможность упомянуть о восьми атаках. А еще вспомнил, что чужак никакой платы за работу не требовал. Поди, миской супа обошелся бы. Все эти соображения смягчили его. И он позвал Тарабаса обратно, благо тот еще и до ворот не дошел.
— Пожалуй, я все ж таки дам тебе попробовать, — сказал лошадник, — сердце у меня доброе. Что просишь в уплату?
— Что дадите, тем и буду доволен! — повторил Тарабас. И начал распиливать бревно, которое ранее так неловко уложил на козлы. Пилил старательно, на глазах у хозяина. При этом мышцы его налились изрядной силой, он чувствовал. Работал быстро, хотел поскорее избавиться от недоверчивых взглядов лошадника. А тому Тарабас все больше нравился. Он даже слегка испугался неоспоримой его силы. Да и любопытство разбирало при виде столь странного человека. Поэтому он сказал:
— Зайди-ка в дом, налью тебе рюмку водки, для сугреву!
Впервые за долгое время Тарабас снова выпил водки. Хорошей, крепкой водки, чистой, прозрачной, светло-зеленой и пряной благодаря всяким травкам, которые, точно в аквариуме, плавали на дне большущей пузатой бутылки. Добрые, надежные домашние травы, какие и старый папаша Тарабас подмешивал в свои водки. На миг водка огнем обожгла горло, но огонь тотчас угас, чтобы глубоко внутри обернуться большим, мягким теплом. Оно разлилось по телу, потом поднялось в голову. Тарабас стоял с рюмкой в одной руке и фуражкой в другой. В глазах его читалось столько признательности и удовлетворения, что хозяин, польщенный и одновременно охваченный сочувствием, налил ему еще рюмку. Тарабас осушил ее залпом. Мышцы у него расслабились, чувства пришли в смятение. Он хотел сесть, но не смел. Внезапно на него нахлынул голод, страшный голод, казалось, он руками ощущал неизмеримую пустоту желудка. Сердце сжалось. Тарабас широко открыл рот. Секунду, которая ему самому показалась вечностью, он тыкался руками в пустоту, потом схватился за спинку стула и с грохотом рухнул на пол, меж тем как перепуганный лошадник растерянно, без всякой надобности, распахнул дверь.
Из соседней комнаты прибежала жена лошадника. На Тарабаса вылили ведро ледяной воды. Он очнулся, медленно встал, подошел к печке, не говоря ни слова, обсушил шинель и фуражку, сказал «Бог вас благослови!» и покинул дом.
Впервые его, как удар молнии, поразила болезнь. И он почуял первое дуновение смерти.
XXIV
В этот год бродяги с нетерпением ждали весны. Зима выдалась тяжкая. И наверно, долго еще не решится покинуть страну. Сотни тысяч тонких, спутанных — не расплетешь! — ледяных корешков пустила она повсюду. Обжилась глубоко под землей и высоко над нею. Внизу погибли посевы, наверху — кусты и трава. Даже соки деревьев в лесу и по обочинам дорог словно бы заледенели навеки. Очень медленно тает снег на полях и лугах, только в короткие полуденные часы. Но в темных низинах, в придорожных канавах, он лежит еще чистый и оцепенелый поверх ледяной корки. Середина марта, а на кровельных лотках еще висят сосульки и подтаивают разве что час в день на полуденном солнце. После полудня, когда тень возвращается, они вновь застывают недвижными, искристыми и гладкими копьями. Земля в лесах пока спит. И птиц в кронах деревьев не слышно. Невозмутимое, холодное кобальтовое небо стынет над головой. Вешние птицы чуждаются его мертвой ясности.
Новые законы новой страны так же враждебны к бродягам, как и зима. В новом государстве должен царить порядок. Не желает оно, чтобы его называли варварским, а тем паче опереточным. Политические деятели новой страны изучали в старых университетах право и законы. Новые инженеры учились в старых технических институтах. И новейшие, бесшумные, надежные и точные машины едут в новую страну на бесшумных, опасных колесах. Опаснейшие хищники цивилизации, огромные рулоны газетной бумаги, скользят в новые наборные машины, сами собой разворачиваются, покрываются политикой, искусством, наукой и литературой, разрезаются, складываются и разлетаются в городки и деревушки. Летят в дома, домишки и хибарки. И таким образом новое государство обретает совершенство. Жандармов на его дорогах больше, чем бродяг. Каждый попрошайка должен иметь документ, будто он человек, у которого есть деньги. А у кого есть деньги, тот несет их в банк. В столице работает биржа.
Тарабас ждал двадцать первого марта, чтобы наведаться в столицу. Эту дату назначил ему генерал Лакубайт. Ждать оставалось еще пять дней.
Он вспоминает последний разговор с Лакубайтом. Времени у старичка в обрез. Он просит Тарабаса рассказывать побыстрее. Говорит: «Понимаю, понимаю! Продолжайте!» Когда Тарабас закончил рассказ, Лакубайт говорит: «Ну что ж. Кроме меня, ни один человек ничего о вас знать не будет. И ваш батюшка тоже. Можете до двадцать первого марта следующего года испробовать, выдержите ли такую жизнь. Потом напишите мне. Я позабочусь, чтобы начиная с двадцать первого марта вы каждый месяц получали свой пенсион».
«Всего вам доброго!» — говорит Тарабас. И, не дожидаясь ответа, не обращая внимания на протянутую маленькую руку Лакубайта, уходит.
С тех пор прошло больше четырех месяцев! Порой Тарабас мечтает повстречать кого-нибудь из тех, кто знавал его раньше и, несмотря ни на что, узнает и сейчас! Пожалуй, это один из самых сладостных способов самоунижения! В греховные часы, то есть в те часы, какие он сам называл греховными, Тарабас оглядывался на свой короткий, но богатый событиями путь, на котором снискал знаки и отметины нищеты, с тем самовосхищением, с каким другие, пробившиеся из беды и безвестности к деньгам или славе, обычно оглядываются на свою «карьеру». Вот и некоторое тщеславие в отношении своей внешности Тарабас побороть не сумел. Иной раз останавливался у зеркального стекла какой-нибудь витрины и смотрел на себя с неприязненным, мрачным удовольствием. Погрузившись в созерцание своего отражения, порой стоял там до тех пор, пока мысленно не восстанавливал свой прежний облик, свой мундир, свои сапоги. А затем с горькой радостью смотрел, как все это постепенно отпадает, как бритое и припудренное лицо обрастает лохматой бородой, как прямая спина сгибается мягкой дугою. Да, ты настоящий Тарабас! — говорил он тогда. Много лет назад, когда ты общался с революционерами, твое лицо уже было отмечено. Позднее, слоняясь по улицам Нью-Йорка, ты уже был жалок. Отец насквозь тебя видел, Николай! Ты плюнул в него, вот как ты попрощался с отцом! Тебя распознали рыжеволосый безбожник-солдат и умница Лакубайт. Кое-кто знал, Тарабас, что ты обманываешь весь мир и себя самого. Не твоим был чин, которым ты так кичился, твой мундир был маскарадом. Вот таким, каков ты сейчас, ты мне нравишься, Тарабас!
Так иной раз Тарабас разговаривал сам с собой, на оживленных улицах города, и люди смеялись над ним. Считали его юродивым. Он спешил уйти. Люди-то могли и полицию позвать. Он вспоминал троих полицейских в Нью-Йорке, которым дал пройти мимо, когда был еще суеверным трусом Тарабасом. И это я тоже до сих пор искупаю, думал он с тихой радостью. Мне же хотелось их остановить, чтобы они арестовали меня на глазах у уличных мальчишек. Но они бы узнали, кто я такой.
Всякий раз, когда он так разговаривал сам с собой и воспоминания проносились в голове, убегали прочь, тогда как ему хотелось их удержать, он чувствовал поочередно то холод, то жар. Его лихорадило. На него вообще часто нападала лихорадка, трясла его. Она начала подтачивать его сильное тело. Поселилась на лице. Изнурила бородатые щеки, сделала их впалыми. Порой у него опухали ноги. И он поневоле прихрамывал. Иногда ночами, когда находил приют, где мог раздеться, он лишь с трудом стаскивал сапоги. Бродяги, глядевшие на него, со знанием дела рассматривали опухшие ноги и прописывали всякие рецепты: ванночки из сухих сенных цветов, настойку подорожника, мочегонные травы, козлобородник, таволожник и горечавку. Советовали также водяной трилистник, кропило и цикорий. Его недуги стали поводом многих ночных дискуссий. Всегда находились бродяги, которые в ходе своей переменчивой жизни страдали точно такими же хворями. Но как только Тарабас засыпал, они толкали друг друга локтем и знаками давали понять, что его жизнь уже немного стоит. Осеняли спящего крестным знамением и сами удовлетворенно засыпали. Ведь и сыновья беды любили жизнь и отчаянно цеплялись за эту землю, которую так хорошо знали, за ее красоту и жестокость; и они радовались своему здоровью, когда видели собрата, ковыляющего навстречу смерти. Сам Тарабас больше сокрушался о своих худых сапогах, чем об опухших ногах. Пусть рвется одежда, сапоги должны быть целы! Они — рабочий инструмент бродяги. Впереди-то, поди, еще долгие дороги, Тарабас!
Иногда он волей-неволей останавливался посреди проселка. Садился. Сердце билось как безумное. Руки дрожали. Перед глазами возникала серая мгла, не позволявшая различить даже близкие предметы. Отдельные деревья на другой стороне дороги сливались в плотную, сплошную, бесконечную вереницу стволов и крон, в неясную, хотя и непроницаемую стену из деревьев. Она закрывала небо. Кругом привольный ландшафт, а кажется, будто сидишь в душной каморке. Тяжелый груз давил на грудь и плечи. Тарабас кашлял и отплевывался. Мало-помалу мгла перед глазами рассеивалась. Деревья по ту сторону дороги опять отчетливо отступали одно от другого. Мир опять обретал привычный облик. Тарабас мог продолжать путь.
До столицы оставалось еще два часа ходу. Крестьянин, направлявшийся с молоком в город, остановил повозку, жестом подозвал его, предложил подвезти.
— Молока у меня тут, слава Богу, достаточно, — сказал по дороге крестьянин. — Пей, коли хочешь!
Последний раз Тарабас пил молоко в детстве. И когда сейчас, окруженный тарахтящими, полными флягами, в которых громко и сыто булькало молоко, поднес к губам белоснежную бутылку, его охватило огромное умиление. Казалось, он вдруг осознал благостыню, да, чудо молока, белой, цельной, невиннейшей жидкости на свете. Совершенно естественное дело, этакое молоко! Ни один человек не думает о том, что это чудо. Оно рождается в матерях; горячая, алая кровь оборачивается в них прохладным белым молоком, первой пищей людей и животных, белым, текучим приветом земли ее новорожденным детям.
— Знаешь, — сказал Тарабас молочнику, — ты везешь в своей телеге сущее чудо!
— Да-да, — кивнул крестьянин, — молоко у меня превосходное. Во всех Курках, в нашей деревне, такого не сыщешь! У меня пять коров, их кличут Терепа, Ляля, Корова, Душа и Луна. Лучшая — Душа. Замечательное животное! Видел бы ты ее! Сразу бы полюбил. Она дает самолучшее молоко! На лбу у нее коричневая звездочка. Остальные сплошь белые. Но ей и коричневая звездочка не нужна, я ее и так узнаю. По взгляду, понимаешь, по хвосту, миленькому хвосту, по голосу. Она ведь как человек. Точь-в-точь как человек. Нам вместе хорошо живется!
Они въехали в город, и Тарабас слез с телеги. Пошел на почту. На главный почтамт, новое красивое здание. Купил у барышни, которая держала возле величественного подъезда канцелярский магазинчик, писчую бумагу, конверт и ручку. И, войдя в большой зал почтамта, написал у стойки генералу Лакубайту.
«Ваше превосходительство, — писал он, — господин генерал! Сегодня тот день, когда я должен подать о себе весточку. И со всем почтением делаю это. Кроме того, позвольте изложить Вашему превосходительству две просьбы. Первая: если возможно, пусть мне выплачивают пенсион в золотых или серебряных монетах. Вторая: я бы хотел забирать эти деньги в такой час, когда никто меня не увидит. С Вашего позволения, буду ждать ответа здесь, до востребования.
С величайшей благодарностью и почтением преданный Вам,
Николай Тарабас, полковник.
До востребования».
Он отослал письмо. Потом, прихрамывая, отправился в безупречный, устроенный по западным образцам приют для бездомных, где вместе с многими другими был дезинсектицирован, выкупан, вычищен и обеспечен супом. Ему выдали жестяной номерок и жесткий, прошедший химическую обработку соломенный тюфяк.
На нем он и проспал до следующего утра.
В окошке «до востребования» лежало письмо для Николая Тарабаса, написанное рукой Лакубайта. «Дорогой полковник Тарабас! — писал генерал. — Коль скоро Вы сегодня или завтра около двенадцати часов дня придете в здание почтамта, с Вами заговорит молодой человек и вручит Вам пенсион. Огласки Вы можете не опасаться. Для нашей новой армии, для Вашего отца, для мира Вы умерли и забыты. Лакубайт, генерал».
В двенадцать дня, когда большинство окошек закрывалось, служащие уходили и большой зад пустел, с Тарабасом заговорил некий молодой человек.
— Господин полковник! — сказал молодой человек. — Подпишите квитанцию.
Тарабас получил восемьдесят золотых пятифранковых монет.
— Вы уж извините! — сказал молодой человек. — Мы не сумели получить все в золотых монетах. Но впредь постараемся. Ровно через месяц встретимся здесь в тот же час.
Тарабас вышел из подъезда, на миг приостановился — и тотчас снова обернулся к величественному порталу. На большой площади перед почтамтом ожидали несколько экипажей, верховые лошади, привязанные к фонарным столбам, и несколько автомобилей. Был один из первых теплых дней этой весны. Полуденное солнце ласково озаряло просторную, каменную площадь без единого клочка тени. Лошади целиком погрузили головы в подвешенные торбы с овсом, ели с отменным аппетитом и, кажется, чувствовали себя на солнце превосходно. Как вдруг одна из них, запряженная в легкую одноколку, вытащила голову из торбы и радостно заржала. Красивое животное. Шкура серебристо-серая в больших правильных коричневых пятнах. Тарабас тотчас узнал коня, по холке, по призывному ржанию, по коричневым пятнам.
Опять вошел в зал, сел на лавку и стал ждать.
Когда обеденный перерыв закончился, окошки открылись и зал снова начал наполняться людьми, появился и отец Тарабаса. Он совсем одряхлел. Шел, опираясь на две трости. Но и эти трости выдавали человека богатого. Эбеновые, с серебряными набалдашниками. Пышные усы старика двумя длинными, роскошными, серебристыми валиками окаймляли верхнюю губу, а концы их касались высокого белоснежного воротничка. Старый Тарабас проковылял через большой зал. Простой народ расступался перед ним. По каменным плитам пола шаркали его ноги и глухо, чуть ли не потусторонне постукивали трости, снизу вставленные в тяжелые резиновые наконечники. Когда старик подошел к окошку, почтовый служащий высунулся наружу.
— A-а, ваша милость! — сказал он.
Молодой Тарабас встал с лавки и приблизился к окошку. Увидел, как его отец подвесил одну из тростей на стойку, достал бумажник, вытащил несколько купонов и передал служащему. После чего удалился И прошел почти вплотную рядом с сыном. Но смотрел в пол и, не оглядываясь, ушел прочь.
Николай последовал за ним. От подъезда он увидел, как кто-то сочувственно помог отцу подняться в экипаж. Теперь трости стояли рядом с ним, на козлах. Он взял в руки вожжи. Лошадь взяла с места. И старый Тарабас укатил домой.
Домой.
XXV
Однажды, уже в конце мая, Тарабас решил, что настало время пойти домой, повидать отца, мать и сестру. В своих странствиях он часто бывал неподалеку от родной деревни, но обходил ее стороной. Еще недостаточно подготовился, ведь чтобы повидать родину, нужно подготовиться. Тарабас был отторгнут от всего мира. Но пока опасался навестить родину. Отца он не любил. Никогда не любил. Не помнил, чтобы отец хоть раз поцеловал его или ударил. Ведь старый Тарабас гневался редко, но и в добром настроении бывал не чаще. Будто король-чужак распоряжался он в своем доме, вертел женой и детьми. Незатейливому, простому, железному распорядку подчинялись его дни, его вечера, его трапезы, его поведение и поведение жены и детей. Казалось, он даже молодым никогда не был. Казалось, появился на свет со своим готовым распорядком, законченным планом на каждый час и на всю жизнь, создан и рожден по особым законам, вырос и повзрослел в соответствии с конкретными, противоестественными предписаниями. По всей вероятности, он никогда не ведал страстных увлечений и уж точно не знал нужды. Его отец умер рано — «несчастный случай», как всегда говорили, но что за несчастный случай, никто знать не знал. В детстве юный Тарабас придумал, что дед погиб на охоте, в схватке с волками или медведями. Бабушка еще несколько лет прожила в доме сына, в той комнате, где после ее смерти поселилась Тарабасова младшая сестра. Сестра — ей было тогда десять лет — боялась возвращения покойной бабушки. Пока была жива, она, словно величавый призрак, расхаживала по дому, крупная, сильная, в большом крахмальном белоснежном чепце, облачив могучие телеса в парадный черный шелк, жесткий, будто каменный, перебирая в белых пухлых и мягких руках лиловые четки. Без видимой причины, вероятно, просто чтобы показать, что ее безгласное величество покамест живет и здравствует, она каждый день спускалась по лестнице на кухню, безмолвным кивком отвечала на поклоны и книксены прислуги и кухарки, шествовала через двор к конюшне, бросала на конюха ледяной взгляд больших, карих, выпуклых и неизменно влажных глаз, после чего поворачивала обратно. Во время трапез она восседала во главе стола. Отец, мать и дети подходили к ней, целовали мягкую, вялую, как тесто, руку — лишь после этого подавали суп. В присутствии бабушки не говорили ни слова. Слышалось только, как прихлебывают суп да легонько позвякивают ложками. После супа, когда подавали мясо, старуха выходила из-за стола. Шла спать. Неизвестно, впрочем, вправду ли спала. Вечером она появлялась вновь, чтобы спустя четверть часа исчезнуть. Хотя она не произносила ни слова, не вмешивалась в дела дома и усадьбы и вообще показывалась редко, ее безмолвное присутствие невыносимо тяготило всех — пожалуй, за исключением сына. Работники ненавидели ее, называли «черной королевой». Ее вечно влажные глаза злобно поблескивали, а молчаливый гонор будил в людях столь же молчаливую, мстительную ненависть. Всяк бы с радостью так или иначе прикончил старуху. Дети, Николай и его сестра, ненавидели безмолвную, словно окутанную звукопоглощающими тканями, недобрую величавость бабушки. Когда она вдруг умерла, так же беззвучно, как и жила, все в доме облегченно вздохнули — но ненадолго. Отец Тарабаса принял наследство своей матери — ее смертельное, ледяное величие. Отныне во главе стола восседал он. Отныне перед началом трапезы дети целовали руку ему. От своей матери он отличался только тем, что после супа оставался за столом, с вялым аппетитом съедал мясо и десерт и лишь потом укладывался спать. Если раньше, при жизни матери, он иной раз, разумеется в ее отсутствие, ронял словечко, порой даже шутил, то теперь, после смерти старухи, от него, казалось, разило всей ее гнетущей мрачностью. И его тоже, как и мать, называли «черным королем».
Жена повиновалась ему беспрекословно. Часто плакала. Со слезами целиком растрачивая ничтожный запас сил, каким ее снабдила природа. Была она худая и бледная. С острым личиком, срезанным подбородком, воспаленными глазами, в неизменном синем фартуке, закрывающем платье, она походила на служанку, этакую привилегированную кухарку или экономку. И большую часть дня проводила на кухне. Загрубелые, сухие руки, которыми она порою робко, почти опасливо, будто делая что-то запретное, гладила детишек по голове, пахли луком. Стоило ей потянуться рукой к детям, как из глаз неудержимо катились слезы; казалось, она оплакивает нежность, которую им дарит. Тарабас с сестрой стали избегать матери. Каждое приближение к ней было неминуемо связано с луком и слезами. Они боялись.
И все же то была родина. Сильнее мрачного величия отца и плаксивого бессилия матери были серебряные чары берез, темная тайна елового леса, сладковатый запах печеной картошки осенью, ликующие трели жаворонков в поднебесье, однообразный напев ветра, радостные, светлые вереницы облаков в апреле, страшные сказки служанок зимними вечерами в гостиной, треск горящих в печи дров, смолистый, густой их аромат и призрачный свет, который снег за окнами бросал в еще не освещенные комнаты. Все это родина. Недосягаемо чуждому отцу и бедной, ничтожной матери доставалась толика этих сильных чувств, Тарабас наделял их частицей нежности, какую испытывал к родной природе. Воспоминания о силе и прелести родной земли окутывали всю чуждость родителей примирительным покровом.
Ах, он боялся вновь увидеть родину! Был покуда слишком слаб. Можно расстаться с властью, с войной, с мундиром, с воспоминаниями о Марии, с усладами, что в лоне женщин ожидают таких мужчин, как Тарабас, но невозможно расстаться с родными серебряными березами. Неужели старик, которого Тарабас видел с двумя тростями, близок к смерти?.. Жива ли мать?.. Не понимал он, что вовсе не вид ковыляющего отца разбудил ностальгию, а внезапное ржание лошади, серебристой, в коричневых пятнах. Оно-то и было зовом родины.
Наутро — под тихий, унылый дождик, добрый, смирный весенний дождик — Тарабас отправился в Корилу. Около десяти утра он добрался до березовой аллеи, ведущей к отчему дому. Н-да, ухабы на этой дороге были все те же и, как много лет назад, все так же засыпаны гравием. Тарабас узнавал каждую березу. Будь у берез имена, он мог бы окликнуть каждую. По обеим сторонам аллеи тянулись луга. Тоже принадлежащие владельцу Корилы. С незапамятных времен эти луга оставались лугами, в доказательство, что владелец достаточно богат и ему не требуется еще больше плодородной пахотной земли. Конечно, несущие пожар сапоги войны протопали и по этой земле, но родовая земля Тарабасов с неутомимой бодростью производила новые всходы, новые овощи, новые травы, она обладала буйным, легкомысленным плодородием, выжила в войну, была сильнее смерти. И Николай Тарабас, последний отпрыск этой земли, которому она более не принадлежала, гордился ею, победительницей. Ему требовалась особая осторожность. Он знал, что собаки на задворках примутся лаять, едва только пришелец минует шестую березу считая от крыльца. И старался ступать потише. Не мог он теперь идти окаймленной ивами кружной дорогой меж болот, чтобы добраться до двора и вскарабкаться по заросшей виноградом стене! Он тихонько прошаркал по шести низким ступенькам к ржаво-коричневой двери просторного выбеленного дома. Постучал в нее подвешенным на ржавой проволоке молоточком, несмело, как подобает попрошайке. И стал ждать.
Ждал долго. Наконец дверь открыли. На пороге стоял молодой слуга, Тарабас никогда его не видел. И слуга тотчас сказал:
— Господин Тарабас не терпит попрошаек!
— Я ищу работу! — ответил Тарабас. — И очень голоден!
Парень впустил его. Через темную переднюю — слева была дверь в комнату Марии, справа высилась лестница — вывел во двор и угомонил собак. Позволил Тарабасу присесть на поленницу и обещал вскоре вернуться.
Однако же не вернулся. Вместо него пришел старик с белыми бакенбардами.
— Кабла! Туркас! — крикнул он собакам. Они бросились ему навстречу.
Это был старый Андрей. Тарабас сразу его узнал. Андрей очень изменился. Шел, как бы осторожно принюхиваясь, наклонив голову вперед, шаркающей походкой. Сперва он, кажется, вообще не заметил Тарабаса. Потом подошел ближе, вместе с собаками, по-прежнему вытягивая голову вперед, словно ища чего-то. И наконец он увидал Тарабаса на поленнице.
— Сиди тихо! — сказал старик Андрей. — Не то придет хозяин. Я сейчас вернусь.
Он ушаркал прочь и через несколько минут вернулся с дымящимся глиняным горшком и деревянной ложкой.
— Ешь, ешь, милок, — сказал он. — Не бойся! Хозяин спит. Каждый день спит полчасика. И пока что время у тебя есть. А когда он проснется, то может выйти во двор. Раньше он был другим!
Тарабас принялся за еду. Закончив, выскреб деревянной ложкой дно и стенки глиняного горшка.
— Тише, тише, — сказал Андрей, — вдруг старик услышит… Я, — продолжал он, — за все здесь в ответе. Сорок с лишним лет живу в этом доме. Знавал и старуху, мать нынешнего хозяина, и его сына. Видел, как родились детишки. Видел, как померла старая хозяйка.
— А куда подевался сын? — спросил Тарабас.
— Сперва из-за одной провинности уехал в Америку. Потом ушел на войну. И все время его здесь ждали. А он пропал. Не так давно, минувшей осенью, почтальон принес большой желтый, запечатанный сургучом пакет. Дело было аккурат в полдень. Я тогда еще прислуживал за столом. Теперь прислуживает молодой Юрий, который отворил тебе. И вот хозяин берет пакет, отдает почтальону подписанную квитанцию и посылает меня в контору, за очками. Потом читает письмо. А после снимает очки и говорит жене: «Надежды больше нет. Так пишет сам генерал Лакубайт! Вот, читай!» И протягивает ей письмо. Она встает, бросает нож и вилку на стол, хотя я нахожусь в комнате, и кричит: «Надежды нет! Ты мне это говоришь! Смеешь говорить мне такое! Чудовище!» Так она кричит и выбегает вон из комнаты. А ведь ее всегда видели только с заплаканными глазами и никогда словечка от нее не слыхали. И вдруг она поднимает крик. Выбегает из комнаты. Падает на пороге. И целых шесть недель хворает. Когда она снова может встать с постели, заболевает хозяин, который ничего не говорил, но в душе наверняка огорчался. Несколько недель мы возили его в инвалидном кресле, а теперь он ходит с двумя тростями.
— А ты сам… что ты скажешь по этому поводу? — спросил Тарабас.
— Сам я… я не позволяю себе никаких разговоров. Такова воля Господа! Хозяин, говорят, все свое состояние отписал церкви. Нотариус приезжал сюда, и священник тоже. Что тут скажешь? Такое огромное состояние — церкви! Господа теперь всего-навсего квартиранты в собственном доме. Каждый месяц хозяин ездит в город. Юрий, который однажды его сопровождал, сказывает, что на почте он платит за жилье. Однако вожжи он пока что держит крепко. Когда сидит на козлах, выглядит как здоровый!
— Не знаешь, где тут уборная, папаша? — спросил Николай.
Старик указал в переднюю.
У Тарабаса возник безумный план, которому он не мог противостоять. И решил немедля привести его в исполнение. Быстро поднялся по лестнице наверх, шагая через четыре ступеньки. Распахнул дверь в свою комнату. Ставни закрыты, бурый прохладный сумрак царил в комнате. Здесь все осталось без перемен. Справа по-прежнему стоял шкаф, слева — кровать. Постельное белье сняли, на кровати лежал только полосатый красно-белый матрас. Не кровать, а скелет кровати, беспощадно ободранный скелет. Старое зеленое пальтецо, которое Тарабас носил мальчишкой, висело на гвозде у двери. Возле изножия кровати стояли шнурованные башмаки.
Тарабас взял их, засунул в карманы, один в левый, другой в правый. Закрыл дверь, прислушался и, как раньше, на руках соскользнул по перилам вниз. Открыл дверь в столовую. Отец спал в кресле у окна.
Тарабас остановился на пороге. Если кто увидит его, он скажет, что заплутал. Некоторое время стоял так и холодно наблюдал, как отец раздувает щеки, как поднимаются и опадают его усы. На подлокотниках кресла неподвижно лежали отцовы руки, исхудавшие руки, на тыльной стороне которых проступали толстые жилы, набухшие и одновременно застывшие могучие потоки под тонкой кожей. Когда-то Тарабас целовал эти руки. В ту пору они еще были загорелыми и мускулистыми, пахли табаком, конюшней, землей и ветром, были не просто руками, но и чем-то вроде регалий отцовско-королевской власти, совершенно особыми руками, какие могли быть только у отца, у его отца. Окно столовой было распахнуто. Снаружи веяло сладким майским дождем и ароматом поздних цветов каштана. Губы отца, невидимые под густыми усами, открывались и закрывались при каждом вздохе, издавали странные, забавные, гротескные звуки, которые словно глумились над достоинством сна и спящего и препятствовали благоговению, какого желал себе сын. Он мечтал испытать холодное почтение к отцу, даже страх, как бывало раньше. Но скорее лишь сочувствовал легкой смехотворности спящего, так бессильно и беспомощно отданного произволу своих слабых, жаждущих воздуха, посвистывающих органов, спящего, который выглядел отнюдь не могущественным королем, а скорее комической жертвой сна и болезни. И все же на миг сыну показалось, что он обязан поцеловать немощную руку отца. Н-да, на миг ему показалось, что он лишь затем сюда и пришел. Это чувство было настолько властным, что он совершенно забыл об опасности, которая грозила ему, если кто-нибудь случайно отворит дверь. Он тихонько приблизился к креслу, осторожно преклонил колени и выдохнул на тыльную сторону отцовской руки поцелуй. И тотчас отошел. Тремя длинными, беззвучными шагами добрался до двери. Бережно нажал на ручку. Вышел в переднюю. Потом во двор и снова сел подле Андрея.
— Долго же ты просидел в отхожем месте, — пошутил Андрей. — Год назад мы заново оборудовали клозеты. На английский манер. Очень уж им досталось от разных постояльцев.
— Отличные клозеты, — сказал Тарабас. — Жаль, никто их не унаследует.
— Ну, барышня наша останется жить здесь. На случай, коли она выйдет замуж, ей по завещанию кое-что отписано. Только ведь не найдет она себе мужа. Подходящих мужчин везде и всюду истребили, их теперь днем с огнем не сыщешь. Да и красотой она, барышня-то наша, увы, не блещет. С виду уже почти как мать, худая, болезненная, заплаканная. Барышня Мария, та совсем другая была. Она теперь в Германии. С немцем уехала, говорят, он на ней женился, но я не верю. Она была помолвлена с нашим молодым хозяином, и народ всякое рассказывает, к примеру, что он свадьбы не дождался. А в пословице говорится: попытка не пытка. Эта барышня Мария, говорят, радовалась войне. Ну и немец-то, поди, заметил…
— У богачей тоже много чего происходит! — сказал Тарабас.
— Они теперь вовсе не богачи, — продолжал Андрей, — господа-то наши! В остальной России у них все отобрали и раздали народу, Боже меня сохрани от такого. Счастье, что я здесь. Но глянь-ка, хозяйка наша идет.
На ней было длинное черное платье и черный кружевной чепец. Трясущаяся голова опущена. Тарабас видел только летучий желтоватый отблеск восковой кожи да острый профиль носа. Шла она через двор мелкими неровными шагами. Стая квохчущих кур приветствовала ее шумным хлопаньем крыльев.
— Птицу она кормит, бедняжка! — сказал Андрей.
Тарабас смотрел на мать. Слышал, как она, подражая голосам кур, издавала квохчущие, кудахчущие, хриплые, писклявые звуки. Желтоватые седые пряди падали из-под чепца на лицо. Мать и сама чем-то походила на квохчущую курицу. Выглядела она до крайности нелепо, дряхлая чудачка в черной одежде, и, вне всякого сомнения, глупая птица уже долгие годы была ей единственной компанией. Я рожден из ее лона, ее грудь вскормила меня, ее голос баюкал меня, думал Тарабас. Это моя мать!
Он встал, направился к ней, стал прямо в куриную суматоху, низко поклонился и пробормотал:
— Милостивая хозяйка!
Она вскинула острый подбородок. Маленькие воспаленные глаза, над которыми трепетали выбившиеся желтовато-седые прядки, не смотрели на Тарабаса. Она отвернулась и хриплым голосом крикнула:
— Андрей! Андрей!
В эту минуту наверху отворилось окно. Высунулась голова старика Тарабаса. Он крикнул:
— Андрей! Кто этот оборванец? Гони его в шею, сию же минуту! Только сперва обшарь ему карманы! Где Юрий? Сколько вам говорить, чтобы не впускали попрошаек! Чтоб вас черт побрал! — Голос старого Тарабаса сорвался, он еще дальше перегнулся через подоконник, лицо налилось кровью, и он принялся выкрикивать снова и снова: — Гони его! Вон! Вон!
Андрей легонько взял Тарабаса за плечо и повел к задней калитке.
— Господь с тобою! — тихонько сказал он. Потом громко захлопнул тяжелую калитку. Петли лязгнули, щелкнул тяжелый замок. Калитка чуть задрожала.
Тарабас зашагал по тропке под ивами, по узкой тропке между болотами.
XXVI
Настало прекрасное, сухое лето. Но сердце Тарабаса оно не согрело. Рваные сапоги он бросил в болото за отчим домом. Они быстро утонули. Сперва немножко побулькало, потом зеленая поверхность болота вновь разгладилась. Прямо на узкой тропинке, под ивами, Тарабас надел новые башмаки — славные башмаки, они дожидались его всю войну, стояли возле кровати. Он носил их еще в Америке. В этих башмаках (теперь они немного жали) он ходил по каменным улицам Нью-Йорка, каждый вечер встречал Катерину. Кстати, где-то здесь находится то место, где много лет назад он встретил Марию. Ему вспомнилась похотливая злость, с какой он тогда смотрел на ее шнурованные ботинки, когда они шли друг за другом по этой узкой тропинке, опасаясь оступиться в трясину, со смятением в чувствах, которым не терпелось очутиться в лесу. То были события давно минувшей жизни. Воспоминания лежали в Тарабасе, мертвые и холодные, трупы воспоминаний. Сердце хранило их точно каменный саркофаг. И родное небо, и родные луга, знакомая песня лягушек, милый, приятный шум дождя, запах расцветающих лип, знакомый однообразный перестук дятла — все это тоже умерло, хотя и окружало Тарабаса, зримо, слышимо и ощутимо. Казалось, в ту минуту, когда поцеловал руку спящего отца, он распрощался не только с отчим домом, наследством и родиной, но и со всяким чувством к ним и к прошлому, в котором они сохранялись. Покуда он робел войти в отчий дом, отец, мать, сестра и земля были еще живы, живые предметы опасной ностальгии, которая, пожалуй, могла бы увести Тарабаса с его бесцельных дорог. Безрассудный страх! Чужой, усатый, параличный мужчина был его отцом; боязливая, седая чудачка — его матерью. Если некогда в них еще жила любовь, то теперь они были пусты и холодны, как и сам Николай Тарабас. Если б он даже сказал: «Я ваш сын», — они бы уже не сумели принять его в свои окаменелые сердца. Если б они умерли и он пришел на их могилы, он мог бы оживить их своим греющим воспоминанием, их и дом. Но они были живы, ходили, стояли, спали, кормили кур, прогоняли попрошаек — подвижные мумии, внутри которых они были погребены; каждый из них — свой собственный ходячий саркофаг. Выйдя из леса, соединяющегося с березовой аллеей, Тарабас еще раз оглянулся назад. Увидел белый поблескивающий фасад дома в конце аллеи, а перед ним темное серебро берез. Дождь создавал плотную серую текучую завесу меж домом и Тарабасом.
Все давным-давно кончилось! — сказал себе Тарабас.
В жаркие полуденные часы летних дней его теперь все чаще знобило. Большое, все еще сильное тело поневоле уступало лихорадке, сопровождавшей его сквозь чудесные летние дни как совершенно особенная, персональная зима. Нежданно, всякий раз по своему неисповедимому капризу, она наскакивала на Тарабаса. Он уже не противился, как не противятся тени, сопровождающей каждого человека. Иногда он, вконец измученный, оставался лежать возле дороги, чувствовал доброе солнце и сияющее небо словно сквозь толстую, холодную стеклянную стену, мерз и дрожал. Лежал и дожидался болей в спине и в груди и скверного кашля. Все это приходило с некой регулярностью и ожидалось как надежные, верные враги. Порой изо рта Тарабаса текла кровь. Пятнала красным сочную зелень склона или светлую земляную серость дороги. Очень много крови пролилось на глазах у Тарабаса, очень много пролилось по его приказу. Он выплевывал ее, красную, текучую жизнь. Она изливалась из него. Порой, когда чувствовал, что совсем слабеет, он заходил в кабак, доставал из мешочка деньги и выпивал стопку водки. А после чувствовал голод, как в давние времена. Казалось, его тело еще помнило давнего Тарабаса, которого некогда вмещало. Желудок еще чувствовал голод, горло — жажду. Ноги еще хотели идти и отдыхать. Руки еще хотели трогать и хватать. Когда же наставала ночь, глаза закрывались, и на Тарабаса нисходил сон. А с наступлением утра ему приходилось вроде как будить самого себя, ругать собственные члены, потому что они были слишком ленивы и усталы, он приказывал ногам шагать, командовал ими, как некогда командовал полком.
Каждое пятнадцатое число он приходил в большой зал столичного почтамта. И его регулярно поджидал молодой человек, вручавший ему пенсион. Эти встречи происходили не без некого немногословного церемониала. Тарабас прикладывал два пальца к фуражке, а молодой человек почтительно снимал шляпу. Говорил «большое спасибо!», когда Тарабас подписывал квитанцию. И опять снимал шляпу.
Но однажды он задержался чуть дольше обычного, посмотрел на Тарабаса и сказал:
— Если позволите, дам вам совет, господин полковник: вам нужно пойти к врачу. Может быть, что-нибудь сообщить его превосходительству?
— Нет, не говорите ему ничего! — ответил Тарабас.
Он поглядел на свое лицо в маленьком зеркальце медицинских весов, с недавних пор установленных в зале почтамта, дабы придать ему последнюю современную законченность. И увидел, что глаза глубоко запали, а на висках проступила густая сеть голубых жилок. Стал на весы, бросил монетку в автомат. Весил он, в одежде, сорок девять килограммов.
С улыбкой он вышел наружу, как человек, который теперь точно знает, что делать. Город он покинул той дорогой, по какой несколько месяцев назад его вез крестьянин-молочник. Милей дальше дорога разветвлялась. И в этом месте стояли две старые, посеревшие от непогоды таблички со стрелками. На той, что слева, читалось полустертое слово: «Корила». На другой стрелка указывала вправо, на Коропту. Тарабас зашагал по дороге в Коропту.
Шел он медленно, почти опасливо. Не хотел добраться в городок до вечера. Словно растягивал предвкушение неминуемого счастья, которое ожидает его в Коропте. Завидев первые дома городишка, уже под вечер, он почувствовал, как сердце забилось быстро и радостно. Еще один поворот — и впереди завиднелась стена постоялого двора «Белый орел». Тарабас позволил себе сделать привал. Впервые за долгое время он ощутил летнюю умиротворенность окружающего мира. И лихорадка его не трясла. В вечернем сиянии перед глазами у него плясала веселая туча позлащенной солнцем мошкары. Он следил за этим спектаклем. Воспринимал его как своего рода почетную встречу. Солнце опускалось, мошкара улетела, Тарабас встал. Когда он подошел к постоялому двору Кристианполлера, уже свечерело. Федя стоял возле большой коричневой двери на приставной лестнице, наливал керосин в красный фонарь, висевший на железном пруте, торчащем из стены.
— Хвала Иисусу Христу! — крикнул Тарабас Феде.
— Во веки веков. Аминь. Сейчас спущусь! — деловито отозвался Федя. Слез вниз, с бидоном в руках, сказал: — Заходи!
Тарабас сел на бочонок во дворе. Перед собою он видел кладовку. Стены свежепобеленные, двери новые, выкрашенные черной краской. Федя принес мясо с картошкой и пиво, и Тарабас, указывая на кладовку, спросил:
— Что это там?
— Теперь часовня! — ответил Федя. — Долгое время про это никто не знал. Но в один прекрасный день здесь чудесным образом явился образ Богоматери. Представляешь: сам собой! Она вдруг сошла со стены, раскинула руки и благословила солдат, которые раньше тут ночевали. Потом народ принялся бить жидов, но пришли священники, стали проповедовать, что евреи, мол, тут ни при чем, невиновны они. Мой собственный хозяин, трактирщик здешний, тоже еврей. И вправду невинный, как первый снег. Даже сделал из кладовки часовню. По воскресеньям тут служат святую мессу. Да и для дела неплохо. Крестьяне-то ждут не дождутся конца службы, чтобы поскорей в кабак двинуть. Работы у нас полно. По воскресеньям выручка больше, чем в дни свиной ярмарки!
Тарабас меж тем очистил свою тарелку, неторопливо, основательно и весело. Стемнело, Кристианполлер уже засветил в трактирном зале большую керосиновую лампу.
— Ну, мне пора! — сказал Федя, забирая у Тарабаса пустую тарелку. Он хотел сказать: тебе тоже пора идти! Но пока что выжидал. — Далеко идешь?
— Нет, — сказал Тарабас, — я почти что дома! — Он встал, поблагодарил Федю и зашагал по главной короптинской улице. По обе ее стороны уже начали отстраивать сожженные и разрушенные домишки. Перед недостроенными жилищами снова сидели болтливые женщины. Девчонки в развевающихся юбках, размахивая руками, гнали на ночной покой новое поколение кур, уток, гусей. Пищали младенцы. Плакали детишки. Евреи в черном торопливо шли, закончив дела. Пестрые лавчонки закрывались одна за другой. Громыхали железные засовы. На небе поблескивали первые звезды.
Тарабас шел куда глаза глядят. В конце главной улицы тропинка ответвлялась вбок, на луг. Она вела на еврейское кладбище. Невысокая стена серела в синеве летней ночи. Ворота были на замке. В домишке привратника и могильщика еще горел свет. Тарабас бесшумно перелез через стену. Некоторое время топтался меж рядов сотен одинаковых надгробий, зажег спичку, осветил угловатые письмена, которых не умел прочитать, оглядел диковинные изображения: две благословляющие ладони с растопыренными пальцами и большими пальцами, которые касались один другого, льва с орлиными крыльями на спине, шестилучевую звезду, две раскрытые книжные страницы, полные непонятных букв. У последнего ряда могил — узкое пространство ожидало следующих усопших евреев — Тарабас руками разрыл землю, выкопал ямку, снял один из двух мешочков, которые носил на груди, положил в ямку, снова засыпал землей, разровнял ее руками. Закричал сычик, взлетела летучая мышь, ночное небо изливало глубокую сияющую синь и блеск звезд. Это была рыжая борода, думал Тарабас. Она меня пугала. Я ее похоронил… Он опять перелез через стену и пошел обратно. В городке Коропте царила полная тишина. Только собаки, слыша шаги Тарабаса, принимались тявкать.
На ночь он устроился в одном из домишек, который только-только начали восстанавливать. Там пахло влажным раствором и свежей побелкой. Тарабас спал в углу, проснулся с восходом солнца и вышел наружу. Ему встретились первые набожные евреи, спешившие в молельню, он остановил их и спросил, где живет Шемарья. Они удивились его вопросу и долго молча смотрели на него.
— Не бойтесь! — сказал Тарабас, и ему почудился чей-то смех, когда он произнес эти слова. Разве кто-то еще боялся его? Впервые в жизни он произнес эти слова. Смог бы он произнести их, когда еще был могущественным Тарабасом? — Мы давние знакомцы, Шемарья и я, — добавил он.
Евреи переглянулись, потом один сказал:
— Спросите про Шемарью у мелочного торговца Ниссена. Вон в той синей лавочке, третий дом от рыночной площади!
Мелочной торговец Ниссен сидел перед самоваром, в котором варились кукурузные початки, среди своих пестрых товаров, высматривал покупателей. Это был неторопливый пожилой мужчина с седой бородой и солидным брюшком, весьма уважаемый гражданин Коропты и страстный благотворитель, твердо веривший, что за свою сердобольность попадет на еврейские небеса.
— Да, — сказал он, — Шемарья живет у меня на чердаке. Бедный дурачок! Вы знали его раньше? И историю его знаете? Тут был тогда новый полковник, по имени Тарабас, да забудется его имя, но говорят, его уже хватил удар, очень легкая смерть для такого злодея! Этот полковник выдрал бедному Шемарье бороду! Аккурат когда он собирался похоронить Тору. С тех пор он вовсе повредился умом. И не может работать. Вот я и сказал себе: прими его, Ниссен! Что делать? Он живет у меня, как брат. Поднимитесь наверх!
Шемарья обитал в крохотной каморке с круглым люком вместо окна. На деревянной лавке лежала постель в красную клетку. На этой лавке он спал. Когда Тарабас вошел, он сидел у голого стола, читал большую книгу и тихонько напевал себе под нос. Должно быть, решил, что к нему зашел кто-то из знакомых, потому что поднял голову далеко не сразу. И тотчас его лицо исказил испуг. Ужас холодным пожаром стоял в его широко распахнутых глазах. Напев оборвался, Шемарья оцепенело смотрел на Тарабаса. Губы шевелились, но не слышалось ни звука.
— Я попрошайка! — сказал Тарабас. — Не бойся! — И добавил: — Мне бы кусок хлебца!
Лишь через некоторое время еврей Шемарья понял. Язык он понимал плохо и, должно быть, просьбу Тарабаса уразумел лишь по худому платью, осанке, жесту. Пронзительно хихикнул, поднялся, боязливо прижался к стене и так, вполоборота к пришельцу, все еще хихикая, шмыгнул к постели. Достал из-под подушки кусок черствого хлеба, положил на стол и показал пальцем. Тарабас приблизился к столу, Шемарья притиснулся к лавке. Тарабас увидел вокруг худого веснушчатого лица еврея короткую, жидкую седую бороду веером, с несколькими голыми шрамами, будто мыши ее выгрызли. Жалкий венчик из плохонького серебра, уже немного отросший.
Тарабас опустил взгляд, взял хлеб и поблагодарил:
— Спасибо тебе!
Затем он вышел. Уже на узкой чердачной лестнице начал есть. Хлеб отдавал потом и постелью Шемарьи.
— Не узнаёт он меня! — сказал он внизу торговцу Ниссену. — Господь с тобой!
— Кукуруза как раз сварилась, — сказал Ниссен. — Возьми на дорожку!
Надо делать добро каждому бедолаге, думал Ниссен. Но бедолага может оказаться и вором, надолго его в лавке оставлять нельзя.
Все в порядке! — сказал себе Тарабас, продолжая путь. Теперь все в порядке!
XXVII
Спустя несколько недель — лето уже близилось к концу, созрели каштаны, а короптинские евреи готовились праздновать свои главные праздники — в мелочную лавку торговца Ниссена зашел кроткий брат Евстахий из ближнего монастыря Лобра. Добрые монастырские братья из Добры ухаживали за больными, иные из них были умелыми врачевателями, и даже кое-кто из короптинских евреев, когда заболевали, шли не к доктору и не к фельдшеру, а к монахам. Порой, в определенные сезоны года, двое монахов приходили в городишко Коропту, чтобы собрать денег для больных бедняков. Тогда евреев охватывало странное чувство, смесь знакомости, чуждости, одобрения, почтения и страха. Хотя круглые шапочки, какие монахи носили на выбритых головах, были им знакомы, но их неизменно очень пугал большой металлический крест, точно оружие висевший на бедре у братьев, крест, воздвижение которого для ужасной цели вменяли в вину их пращурам, который всем народам на свете обетовал благостыню, а им принес лишь проклятие и горе. Не раз уже монах рвал тому или иному еврею гнилой зуб, ставил пиявок, вскрывал нарыв. Только испытывая боль, они, пожалуй, и были близки своим помощникам; страх перед болью хвори на несколько часов вытеснял другой страх, куда больший, а именно страх крови. Во дни здоровья благодарность набожным братьям вплотную соседствовала у них с недоверием к ним же. Поскольку братья, не в пример фельдшеру или врачу, денег не брали, к ним обращались охотно, но после излечения задавались и вопросом, по какой такой причине эти непостижимые люди лечили евреев безвозмездно. Вероятно, набожные братья знали или догадывались об этих соображениях и разумно соединяли с заповедью пробуждать человеколюбие ближнего благочестивыми просьбами о милостыне еще и задачу слегка утаивать от умных евреев свою загадочную самоотверженность. В еврейских домах милостыню подавали быстро, чуть ли не поспешно. Выносили монахам деньги, одежду и съестное прямо на порог, лишь бы они этот порог не переступали. Их просторные, грубые коричневые рясы, округлая полнота сытых тел, румяные сияющие лица, неизменная кротость, полнейшее безразличие к морозу и жаре, к дождю, снегу и солнцу — зловещим казалось все это евреям, которые были склонны к постоянной озабоченности, прямо-таки наслаждались неизбывными заботами, каждое утро страшились нового дня, задолго до наступления зимы дрожали от мороза, а в летнюю жару худели до скелета и, пребывая в вечной тревоге, поскольку никогда не чувствовали себя в этой стране как дома, давным-давно утратили душевный покой и метались меж ненавистью и любовью, гневом и подобострастием, бунтом и погромом.
За долгие годы они привыкли видеть братию из монастыря Лобра во вполне определенную пору года. Теперь же, увидев одного из них в необычное время, почуяли неладное. С чем он явился? Куда направится? В трепетном ожидании они стояли возле своих лавок, в любую секунду готовые спрятаться. А кроткий кругленький брат Евстахий ровным шагом, ни о чем не подозревая, шел мимо всех этих испугов, по грязной середине улицы, чуть подобрав полы рясы, размеренно ступая грубыми полусапожками на двойной подметке. Временами с деревянного тротуара подбегала какая-нибудь фанатичная крестьянка, чтобы поцеловать ему руку. Он к этому привык. И с механическим достоинством протягивал загорелую сильную руку, позволял поцеловать ее и вытирал об рясу. Опасливые взгляды еврейских лавочников провожали его. Люди увидели, как он остановился возле лавки торговца Ниссена, прочел вывеску и одним огромным шагом поднялся на высокий тротуар. После чего исчез в лавке.
Торговец Ниссен, удивленный и перепуганный, встал с табуретки. Брат Евстахий кротко улыбнулся, достал из недр рясы коробочку слоновой кости и предложил еврею щепотку нюхательного табаку. Еврей взял изрядную щепотку, оглушительно чихнул и спросил:
— Досточтимый господин патер, что вам угодно?
— Не путайся, — сказал монах, — я пришел по весьма печальному делу. У нас в монастыре лежит больной. Скоро он умрет! У тебя живет полоумный Шемарья. Ты сделал доброе дело! Взял его к себе! Хотелось бы мне, чтобы у всех христиан были такие добрые сердца!
Уже спокойнее, но по-прежнему недоверчиво Ниссен обронил:
— Господь велит быть милосердным!
— Но люди редко исполняют веления Божии! — отозвался Евстахий. — Ты добровольно взял на себя нелегкое бремя. Наверняка ведь тебе очень трудно приходится с этим Шемарьей! Как, по-твоему, я могу с ним поговорить?
— Досточтимый господин, это невозможно! — сказал торговец Ниссен. И посмотрел на рясу, на четки, на крест. Монах понял его.
— Ладно, — сказал он, — может быть, пойдешь со мною? Видишь ли, больной, который лежит у нас, говорит, что не может умереть, оттого что скверно обошелся с Шемарьей. Сперва Шемарья должен простить его. Понимаешь? Вполне возможно, — продолжал Евстахий, решив сделать уступку еврейской рассудочности, — вполне возможно, что говорит он в лихорадке, просто бредит. Но ему надобно помочь, чтобы он умер спокойно. Понимаешь?
— Хорошо! — сказал Ниссен. — Я пойду с тобой.
И торговец Ниссен, не без опаски, провел монаха вверх по узкой лесенке в чердачную каморку Шемарьи. Возле двери он сказал:
— Я войду первым, досточтимый господин. — Он вошел, но дверь закрывать не стал.
Шемарья оторвался от большой книги, которую словно бы читал вечно. За спиной Ниссена, хозяина и друга, он углядел пугающую, чужую, пухлую фигуру монаха в коричневой рясе, захлопнул книгу, встал и прижался к стене. Костлявая голова оказалась на фоне круглого потолочного люка, единственного окна в каморке, и он напомнил кроткому брату Евстахию святого или апостола. Шемарья вытянул из слишком коротких рукавов тощие руки навстречу гостям. Губы у него дрожали. Но он молчал.
— Шемарья, послушай хорошенько! — начал Ниссен, шагнув к столу. — Тебе совершенно нечего бояться! Этот господин пришел сюда не затем, чтобы сажать тебя в тюрьму. У него к тебе просьба, небольшая, пустяковая просьба! Скажи «да». И мы сразу уйдем!
— Чего он хочет? — спросил Шемарья.
— У него дома лежит умирающий! — Ниссен кивнул на монаха, который по-прежнему стоял в дверях. — И этот умирающий говорит, что некогда очень скверно с тобой обошелся! А поэтому не может спокойно умереть. Ты должен сказать, что не держишь на него зла! Тебе достаточно только сказать «да».
Наступило молчание. Потом Шемарья покинул свое место. И, к удивлению Ниссена, громко произнес:
— Я знаю, кто он! Пусть умрет спокойно! Я не держу на него зла! — И, к величайшему изумлению торговца, Шемарья обошел вокруг стола, подошел к Ниссену, поднял правую руку, приложил друг к другу ногти большого и указательного пальцев и сказал: — Ни вот столько зла я на него не держу! Пусть умирает спокойно! Так ему и скажи!
XXVIII
В келье брата Евстахия, на его постели, лежал Николай Тарабас. Он ждал. На каменном полу подле кровати горел костер, чтобы согреть больного. По другую сторону сидел один из братьев.
Евстахий вошел, и Тарабас сел в постели.
— Он прощает тебя! — сказал Евстахий.
— Вы сами с ним говорили?
— Сам! — ответил Евстахий.
— Как он? Еще способен понимать и разумно говорить?
— Очень даже способен! — ответил Евстахий. — Он все в точности понял. Он умнее, чем все думают!
— Так-так. А его сын?
— Про своего сына он ничего не говорил!
— Жаль! — Тарабас снова лег на подушку. Потом сказал: — Я бы хотел, чтобы похоронили меня в Коропте. Известите о моей смерти отца, мать, сестру и генерала Лакубайта.
То были последние слова Тарабаса. Скончался он вечером, на закате солнца. Сквозь зарешеченное оконце кельи оно еще бросало восемь красно-золотых квадратов на одеяло, по которому в последнюю секунду пробежала легкая дрожь.
Полковника Николая Тарабаса похоронили в Коропте, со всеми воинскими почестями, какие положены полковнику. С музыкой и салютом. Короптинские евреи тоже проводили его на кладбище.
Отца, который доковылял до могилы со своими двумя дорогими эбеновыми тростями, сопровождали его жена в черной вуали и старый слуга Андрей.
После похорон родители сели в черную коляску. Правил упряжкой Андрей. Никто из присутствующих не видел в глазах старого Тарабаса ни слезинки.
По дороге коляска обогнала роту, которая, печатая шаг, возвращалась в казармы.
Брат Евстахий заказал надгробие, красивую плиту из черного мрамора. О Тарабасе Евстахий знал только даты: родился, умер. Будь это возможно, он бы выгравировал на камне вот что: «Чудак, заслуживший небеса». Но такая надпись была не к месту. И брат Евстахий размышлял над подходящей.
XXIX
Неделю спустя он в сопровождении нотариуса отправился к еврею Ниссену. Все трое поднялись по лестнице на верхотуру к Шемарье. Шемарья встал, захлопнул книгу.
Он более не чурался незнакомцев. Встал и стоял у стола перед своей закрытой книгой.
Нотариус объявил в присутствии двух свидетелей, достопочтенного брата Евстахия и торговца Ниссена Пиченика, что служитель молельни Шемарья Корпус является единственным наследником недавно усопшего полковника Николая Тарабаса. Наследство состояло из мешочка, полного золотых монет на сумму пятьсот двадцать золотых франков, а также нескольких сотен в бумажных купюрах.
Нотариус положил деньги на стол. Брат Евстахий и торговец Ниссен пересчитали монеты, и нотариус ссыпал их обратно в мешочек, каковой протянул через стол Шемарье.
Тот взвесил его на ладони, взял в левую руку. Держа за завязки, толкнул пальцем правой руки, отчего мешочек со звоном закружился. Некоторое время Шемарья наблюдал за ним радостным взглядом, потом уронил на стол и сказал:
— Мне они без надобности! Заберите их!
Поскольку же никто из присутствующих не шевелился, он молча протянул мешочек сперва нотариусу, потом торговцу Ниссену, потом брату Евстахию. Каждый отпихивал его от себя.
Шемарья подождал секунду-другую. Потом взял мешочек, подошел к своей постели и сунул его под подушку.
Трое мужчин покинули каморку. По дороге, еще на лестнице, нотариус сказал:
— Жаль денег! Выходит, зря он жил, Тарабас-то!
— Как знать! — отвечал брат Евстахий. — Этого никому знать не дано!
Они попрощались с торговцем Ниссеном.
— Зайдемте к Кристианполлеру! — предложил нотариус.
Вскоре они уже сидели в трактире. Одноглазый хозяин подошел к столу, сказал:
— Н-да, теперь он умер!
— Он был вашим постояльцем! — заметил нотариус.
— Да, причем долго, — отозвался еврей Кристианполлер. — Так или иначе, странный он был гость на постоялом дворе Кристианполлера.
— Так или иначе, странный гость на этой земле, — сказал нотариус.
Брат Евстахий навострил уши. Вот какую надпись сделает он на надгробии Тарабаса:
Полковник Николай Тарабас,
гость на этой земле.
Справедливой, скромной и вполне уместной показалась ему эта надпись.
XXX
Сейчас, когда я пишу эти строки, со смерти этого странного человека минуло около пятнадцати лет. Над могилой полковника Николая Тарабаса высится простой крест из черного мрамора, оплаченный его старым отцом. Чужак, приезжающий теперь в Коропту, не найдет ни следа тех печальных, странных и чудесных событий. Все дома в городишке отстроены заново, побелены, и строительная комиссия, созданная по западноевропейским образцам, следит, чтобы их одновременно освежали и чтобы они выглядели одинаково, как солдаты. Старый священник несколько лет назад скончался. Полоумный Шемарья по-прежнему живет в чердачной каморке у торговца Ниссена, хранит под подушкой бесполезный мешочек с золотыми, почти к нему не прикасается, а тем паче никому не показывает и в руки не дает. Когда новое правительство страны отчеканило собственные золотые монеты, старые золотые франки и рубли — как справедливо отмечает торговец Ниссен — изрядно упали в цене. Но попытки объяснить эту ситуацию полоумному Шемарье были бесполезной затеей. Он только хихикал. Может, полоумный и вправду смеялся над умниками. Может, только ему одному и было ясно, что ценность этих золотых монет никоим образом не такова, что котируется на биржах и в банках мира. Вероятно, торговец Ниссен втайне надеется когда-нибудь унаследовать сей мешочек. А что? Вполне естественная плата за благодеяния, какие он оказал безумцу Шемарье. Кстати, деньги пошли бы на пользу другим беднякам. Ведь торговец Ниссен до конца своих дней останется благодетельным, милосердным человеком. И обязан он этим Богу, своей репутации да и своему делу. (И вероятно, торговец опять-таки прав.)
Во всей Коропте он и трактирщик Кристианполлер единственные, кто за стаканом медовухи — заедая ее соленым горохом — порой еще говорит о странном полковнике Тарабасе, что явился в городишко как могущественный и жестокий король, а похоронен в нем как бедный попрошайка. В кладовке Кристианполлера до сих пор перед чудесным ликом Богоматери стоит алтарь, но мессы там служат все реже. Подрастает новое поколение, которое знать не знает про давнюю историю. Народ молится, как раньше, в церкви. А новое поколение вообще молится редко.
В иные дни устраивают свиной рынок. Ржут лошаденки, визжат поросята, напиваются крестьяне. Тогда работник Федя подхватывает их под руки, оттаскивает к повозкам и поливает холодной, трезвящей водой. Евреи по-прежнему торгуют стеклянными бусами, головными платками, карманными ножами, косами и серпами.
Каждый год в Коропту приезжают незнакомые торговцы хмелем. Какой-нибудь из них, осматривая чистенький городок, поднимается на холм с церковью, заглядывает на кладбище и видит диковинную надпись:
Полковник Николай Тарабас,
гость на этой земле.
Чужак возвращается на постоялый двор Кристианполлера, пьет пиво, медовуху или вино и спрашивает хозяина:
— Кстати, я видел тут одну загадочную могилу!
Такие посетители кажутся Натану Кристианполлеру — он и сам не знает почему — симпатичнее других. Он подсаживается за столик и рассказывает странную историю Тарабаса.
— И вы, евреи, больше не боитесь? — иной раз спрашивает чужак.
— А что вы хотите? — обычно говорит Кристианполлер. — Люди забывают. Забывают страх и ужас, им хочется жить, они привыкают ко всему, хотят жить! Все очень просто! Забывают они и чудесное, забывают необычайное даже быстрее, чем обыкновенное! Так-то вот, сударь! В конце всякой жизни ждет смерть. Мы все это знаем. А кто о ней думает?
Так беседует трактирщик Натан Кристианполлер с гостями, которые ему симпатичны. Он человек умный.
ЙОЗЕФ РОТ
Австрийский писатель Йозеф Рот (1894–1939) — один из самых ярких мастеров литературы XX века. Его книги «Отель “Савой”», «Иов», «Мятеж» и особенно «Марш Радецкого» популярны по сей день. Герой романа «Тарабас», офицер российской армии, во время Первой мировой войны сражался с упоением, не щадя ни противника, ни мирное население. Однако после очередного мерзкого поступка в его жизни наступает перелом, он оставляет военное дело и уходит странствовать, в надежде получить прощение у людей, которым причинил зло.
На русском языке роман издается впервые.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.
Примечания
1
Монтефиоре Мозес (1784–1885) — британский финансист и общественный деятель, знаменитый филантроп и борец за права евреев. (Здесь и далее примеч. переводчика.)
(обратно)2
Ныне — курорт Франтишковы Лазне (Чехия).
(обратно)
Комментарии к книге «Тарабас. Гость на этой земле», Йозеф Рот
Всего 0 комментариев