«Семья Малаволья»

323

Описание

Перевод с итальянского и примечания Анны Бонди Под редакцией А.М. Евлахова Государственное издательство «Художественная литература» Ленинград 1936



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Семья Малаволья (fb2) - Семья Малаволья (пер. Анна Ивановна Бонди) 1149K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Джованни Верга

GIOVANNI VERGA

I VINTI — I MALAVOGLIA

Milano 1881

От автора

Повествование это является искренним и беспристрастным изображением того, каким, по всему вероятию, путем, в самых скромных условиях жизни, должны зарождаться и развиваться первые беспокойные стремления к благосостоянию, и какие треволнения и перевороты они должны были произвести в одной маленькой семье, до тех пор жившей сравнительно счастливо, — смутная тяга к неизвестному, сознание, что живется плохо, или что можно было бы жить лучше.

Проявление человеческих устремлений, ведущее к прогрессу, взято здесь у его источника, в размерах самых скромных и примитивных. Механизм страстей, определяющих деятельность в этих низких слоях, менее сложен и поддается наблюдению с большей точностью. Достаточно, если оставить картине ее настоящие и спокойные краски, ее простой рисунок. Эти поиски лучшего, терзающие человека, постепенно растут и ширятся, заставляют его стремиться возвысить свое положение и, следуя этому восходящему движению, — занять место в выше стоящем социальном классе. В «Семье Малаволья» — борьба еще только за материальные блага. Удовлетворены эти потребности, и искания превращаются в жажду богатства. Они воплотятся в типе буржуа «Мастера дона Джезуальдо», заключенном еще в ограниченной рамке маленького провинциального города. Но краски картины уже начинают становиться ярче, рисунок — богаче и разнообразнее. Далее выступает аристократическое тщеславие в «Герцогине де Лейра» и честолюбие в «Достопочтенном Сципионе», чтобы найти потом свое общее отражение в «Пышном человеке». В нем, как в конечном пункте, объединятся все эти суетные вожделения, вся эта пустота и тщеславие, все эти властолюбивые претензии, чтобы показать, как все эти чувствования мучительны, когда осознаны, как изнурительны, когда они живут в самой крови.

По мере того, как сфера человеческой деятельности расширяется, усложняется механизм страстей, типы вырисовываются менее оригинальные, но более любопытные, благодаря незаметному воздействию на характеры воспитания и всего того в культуре, что является в известной мере искусственным. Даже манера речи стремится индивидуализироваться, обогатиться всеми полутонами получувств, всеми ухищрениями слова, чтобы оттенить мысль в эпоху, которая, как правило хорошего тона, предписывает безразлично-поверхностное отношение для маскировки однообразия чувств и мыслей. Чтобы художественное воспроизведение этих картин было верно, необходимо тщательно придерживаться законов этого анализа; быть правдивым в передаче истины, ибо форма настолько же неотделима от содержания, насколько каждая часть самого содержания необходима для объяснения общего вывода.

Роковой, непрерывный, часто утомительный и лихорадочный путь, которым следует человечество, чтобы достичь завоеваний культуры, грандиозен по своим достижениям, если судить о нем в целом и издали. В победоносном свете прогресса рассеиваются сопровождающие его терзания, жадность, эгоизм, все страсти, все пороки, которые преобразуются в силу, все слабости, которые содействуют огромному труду, все противоречия, из уничтожения которых выступает свет истины. Общечеловеческое достижение покрывает все отдельные мелкие интересы, которые его порождают; оно оправдывает их, как необходимые средства, стимулирующие деятельность личности, бессознательно работающей на пользу всех. Каждый шаг этого всеобщего труда, начиная от стремления к материальным благам и до самых возвышенных стремлений, является оправданным уже самым фактом своей приспособленности к общей цели непрерывного движения; и когда известно, куда движется этот огромный поток человеческой деятельности, конечно, не задаешься вопросом, как он движется. Только наблюдатель, также подхваченный потоком, оглядываясь кругом, имеет право интересоваться слабыми, отстающими на пути, теми, что потерпели в борьбе и, чтобы разом покончить, дают волнам захлестнуть себя; интересоваться побежденными, в отчаянии простирающими руки и склоняющими головы под тяжелой пятой перегнавших, сегодняшних победителей, так же спешащих, так же жаждущих добраться до цели, а завтра — уже отсталых.

«Семья Малаволья», «Мастер дон Джезуальдо», «Герцогиня де Лейра», «Достопочтенный Сципион», «Пышный человек»[1] — все это побежденные, выброшенные на берег потоком, опрокинувшим и потопившим их, все они несут на себе печать своего греха, которая должна была бы знаменовать их силу. Каждый, от самого смиренного и до самого вознесенного, имел свою долю в борьбе за существование, за благосостояние, за славу — от бедного рыбака до новоиспеченного богача, до женщины, пробравшейся в высшие классы, до талантливого человека с могучей волей, чувствующего в себе силу властвовать над другими людьми; самому завоевать ту долю общественного уважения, в которой ему отказывал социальный предрассудок из-за его незаконного рождения; сделаться законодателем, ему, родившемуся вне закона, — и до художника, который верит, что преследует свой идеал, а на деле в иной только форме удовлетворяет своему тщеславию. Наблюдателю этого зрелища не предоставлено права быть судьей; и это уже много, если ему самому удастся на мгновение остаться вне поля битвы, чтобы бесстрастно изучить ее, точно, с присущими ей красками, нарисовать всю картину и этим самым дать представление о действительности, какова она была, или какой должна была быть.

Милан, 19 января 1881 г.

Семья Малаволья

1

Когда-то Малаволья были многочисленны, как камни на старой дороге в Треццу; были Малаволья даже в Оньине, даже в Ачи Кастелло, все хорошие и дельные рыбаки, совсем не то, что можно было бы ожидать, судя по их прозвищу.[2] Правда, в метрических записях прихода они значились, как Тоскано, но это не имело никакого значения, потому что с тех пор, как существовал мир, и в Оньине, и в Трецце, и в Ачи Кастелло, их всегда знали, из поколения в поколение, как Малаволья, обладателей собственных лодок на море и черепичной кровли на берегу. Теперь в Трецце осталась только семья хозяина ’Нтони[3] Малаволья, которая жила в домике у кизилевого дерева, и которой принадлежала «Благодать», стоявшая на отмели у мостков для стирки белья, рядом с «Кончеттой» дядюшки Колы и с «Луковицей» — баркасом хозяина Фортунато.

Бури, раскидавшие в разные стороны остальных Малаволья, прошли, не нанося особого ущерба домику у кизилевого дерева и рыбачьему судну, стоявшему у мостков, и хозяин ’Нтони, чтобы объяснить это чудо, говаривал, показывая сжатый кулак, — кулак, точно выточенный из орехового дерева:

— Работа веслом требует, чтобы все пять пальцев помогали друг другу. — И еще говорил:

— Люди, что пальцы на руках: большой палец должен делать то, что полагается большому пальцу, мизинец — то, что полагается мизинцу.

И семейка хозяина ’Нтони действительно была устроена, как пальцы на руке. На первом месте он сам, большой палец, на котором держался весь дом; следующий был его сын Бастьяно, Бастьянаццо, потому что он был рослый и толстый, как св. Христофор, нарисованный под сводом рыбного ряда в городе; но, рослый и толстый, Бастьянаццо неукоснительно шел по указанному ему курсу, и не высморкал бы носа, не скажи ему отец: «высморкай нос», да и в жены он взял себе Длинную, когда ему было сказано: «восьми ее». Потом шла Длинная, маленькая женщина, которая занималась тем, что ткала, солила анчоусы и рожала детей, все, как домовитая хозяйка; и наконец — внуки в нисходящем порядке: ’Нтони, старший, двадцатилетний шалопай, постоянно получавший от деда подзатыльники, а порою — больше для равновесия, когда подзатыльник был слишком здоровым, — и пинок ногой; Лука, «который был поумнее старшего», как говорил дед; Мена (Филомена), прозванная святой Агатой, потому что она постоянно сидела за ткацким станком, а по поговорке: «баба — за станок, курица — на шесток, тригла[4] — в свой срок»; Алесси (Алессио) — сопляк, весь в своего деда, и Лия (Розалия), еще ни рыба ни мясо. В воскресенье, когда они один за другим входили в церковь, казалось, что шествует целая процессия.

Хозяин ’Нтони[5] знал также не мало правил и словечек, слышанных им от стариков, а «слово стариков никогда не лжет»: «Без рулевого барка не ходит», — «Чтобы быть папой, нужно уметь быть понамарем», — или же: «Берись за ремесло, которое знаешь; если не разбогатеешь, то и не прогадаешь», — «Будь тем, чем сделал отец, тогда уж не будешь подлец», и другие мудрые изречения.

Вот почему дом у кизилевого дерева благоденствовал, а хозяин ’Нтони слыл умной башкой, и настолько, что в Трецце его сделали бы коммунальным советником, если бы дон Сильвестро, секретарь, человек очень хитрый, не твердил постоянно, что хозяин ’Нтони безнадежный ретроград, один из тех реакционеров, которые защищают Бурбонов, и что он тайно замышляет возвращение Франческелло,[6] для того чтобы хозяйничать в деревне, как он хозяйничал в собственном доме.

В действительности же хозяин ’Нтони и в глаза не видал Франческелло; он занимался своими делами и говаривал: «На ком забота по дому, тому некогда спать в волю», потому что «кто командует, тот и отвечает».

В декабре 1863 г. ’Нтони, старший из внуков, должен был явиться к рекрутскому набору во флот. Хозяин ’Нтони считался тогда на селе важной персоной, из таких, что не пропадут. Однако дон Джаммарья, викарий, заметил ему, что так ему и надо, что это плод той самой дьявольской революции, которую делали, вывешивая трехцветный платок на колокольне. Аптекарь же, дон Франко, наоборот, смеялся себе в бородищу и клялся ему, потирая руки, что, если бы им всем вместе удалось наладить дело с республикой, они дали бы коленкой в зад всему рекрутскому и налоговому начальству, солдат больше не было бы, а зато, если бы понадобилось, все пошли бы на войну.[7] Тогда хозяин ’Нтони стал просить его и умолять, ради бога, сделать республику немедленно же, раньше, чем его внук ’Нтони уйдет в солдаты — словно республика была у дона Франко в кармане; он так просил, что аптекарь в конце концов рассердился. А дон Сильвестро, секретарь, слушая эти разговоры, чуть не вывихнул себе челюсти со смеху и в конце концов заявил, что, стоит только сунуть немножко деньжат в карман тому-другому человеку — он знает, кому именно — и они уж найдут у его внука какой-нибудь недостаток и забракуют его. К несчастью, однако, парень был сделан на совесть, как фабрикуют еще в Ачи Трецца, и рекрутский врач, увидав такого молодца, сказал ему, что недостаток его лишь в том, что он поставлен, как чурбан, на ножищи, похожие на подпорки фигового дерева; но ноги, сделанные по образцу подпорок фигового дерева, во время какой-нибудь войнишки лучше подходят для палубы бронированного судна, чем узкие сапожки; вот почему ’Нтони и забрили без лишних разговоров. Когда новобранцев повели в казармы, Длинная бежала запыхавшись рядом с широко шагавшим сыном, наставляя его, чтобы он всегда носил на груди ладанку с образом Мадонны и посылал вести всякий раз, когда будет возвращаться из города кто-либо из знакомых — она потом пошлет ему денег на бумагу.

Дед, как и полагалось мужчине, не произнес ни слова; но и он чувствовал комок в горле и избегал смотреть на невестку, точно сердился на нее. Так, молча и с поникшей головой, вернулись они в Ачи Трецца. Бастьянаццо, поспешно убрав снасти на «Благодати», вышел им навстречу на дорогу, и, увидав, как медленно-медленно идут они, держа обувь в руках, не решился раскрыть рот и вернулся с ними домой.

Длинная тотчас же бросилась в кухню, словно она горела нетерпением очутиться с глазу на глаз со старой посудой. Хозяин ’Нтони сказал сыну:

— Пойди, скажи ей что-нибудь, бедняжке; очень она страдает.

На следующий день все отправились на станцию Ачи Кастелло, чтобы взглянуть на проходивший в Мессину поезд с новобранцами. Ждали больше часа за оградой, зажатые толпой. Наконец поезд подошел, и показались все эти парни, скучившиеся и просовывавшие головы в двери, как быки, когда их везут на ярмарку. Они пели, смеялись и шумели, точно на празднике Трех Каштанов, и в этой давке и в гаме постепенно развеялась тяжесть, лежавшая на сердце.

— Прощай, ’Нтони! — Прощай, мама! — Прощай! Не забывай! Не забывай!

Тут же рядом, на краю дороги, косила траву для теленка Сара, дочь кумы Тудды; но кума Венера Цуппида[8] жужжала, что Сара пришла проститься с ’Нтони, с которым они часто переговаривались через ограду, — она-то их видела своими глазами, которые видели насквозь. Действительно, ’Нтони приветствовал Сару рукой, а она стояла, зажав косу в руке, и смотрела, пока поезд тронулся. Длинной казалось, что приветствие это украдено у нее; и много времени спустя, каждый раз, когда она встречала Сару кумы Тудды на площади или на мостках для стирки белья, она поворачивалась к ней спиной.

Но вот поезд покатился со свистом и с грохотом, словно пожирая песни и слова прощания. Когда рассеялись зеваки, остались только бабенки и несколько нищих, все еще теснившихся у столбов ограды, неизвестно зачем. Потом стали постепенно расходиться и они, и хозяин ’Нтони, понимая, что у невестки во рту все пересохло, купил ей за два чентезима стакан воды с лимоном.

Кума Венера Цуппида, утешая Длинную, говорила ей:

— Теперь вы успокойте свое сердце, ведь на пять лет ваш сын словно умер, вы и не думайте о нем!

Но в доме у кизилевого дерева о нем думали постоянно; то когда Длинная накрывала ежедневно на стол, и ей под руку попадалась определенная тарелка, то по поводу одной петли, которую ’Нтони лучше других умел делать на парусной веревке, то когда нужно было закреплять парусный шкот, натягивая его, как струну на скрипке, или тянуть сети, для которых другому понадобился бы ворот. Дед, вторя охам и вздохам, добавлял:

— Вот тут бы ’Нтони, — или вы думаете, у меня руки, как у этого парня!

Мать, закрепляя бердо ткацкого станка — раз! два! три! — думала о стуке — бум, бум, — машины, увозившей ее сына; этот, стук остался у нее на сердце в этом страшном ее смятении и все еще точно бился в ее груди, — раз! два! три!

У деда были некоторые своеобразные доводы, которыми он и сам утешался и утешал других:

— Хотите вы меня послушать? Побыть в солдатах — это парню пойдет на пользу, ему ведь бы только пошататься в воскресенье, да руками помахать, а не хлеб добывать.

Или:

— Попробует соленого хлеба на чужбине, и уж не будет дуться на похлебку в родном доме.

Наконец из Неаполя пришло первое письмо ’Нтони, которое произвело настоящую революцию среди соседей. ’Нтони писал, что женщины в тех местах подметают улицы шелковыми юбками, а на набережной есть театр Полишинеля и продаются пирожки по два чентезима, из таких, какие господа едят, и что без денег там нельзя существовать, не то, что Трецце, где не знаешь, как истратить грош, если не пойдешь в трактир Святоши.

— Ему еще денег посылай на пирожки, обжоре! — ворчал хозяин ’Нтони; — да он, впрочем, в этом не виноват, так уж он создан; как треска создана, что и ржавый гвоздь хватает. Если бы он не держал его во время крестин вот на этих руках, он готов был бы думать, что дон Джаммарья положил ему в рот сахару, вместо соли.

Манджакаруббе,[9] когда на мостках для стирки белья была и Сара кумы Тудды, говорила:

— Разумеется, женщины в шелках только и поджидали ’Нтони хозяина ’Нтони, чтобы похитить его, — они там верно никогда огурцов не видали.

Слушательницы держались за бока от хохота, и с тех пор задорные девушки стали звать его «огурцом».[10]

’Нтони прислал и свою фотографию; ее видели все девушки, собиравшиеся на мостках; Сара кумы Тудды передавала ее из рук в руки под передником, а Манджакаруббе лопалась от ревности. Казалось, что это сам Михаил-архангел во плоти: под ногами ковер, над головой занавес точь-в-точь такой, как у Оньинской мадонны; ’Нтони был так красив, приглажен и вычищен, что родная мать не узнала бы его, и бедняжка Длинная не могла вдоволь наглядеться на этот ковер и занавес, на колонну, у которой стоял на вытяжку, ухватившись рукой за спинку чудесного кресла, ее мальчик; она воссылала благодарение богу и святым, которые окружили ее сына такой роскошью. Фотография стояла у нее на комоде, под колпаком Доброго Пастыря, — она молилась на него, — как говорила Цуппида, и ей казалось, что на комоде у нее сокровище, а между тем сестра Марьянджела-Святоша[11] обладала таким же сокровищем, которое было у всех на виду; она получила его в подарок от кума Марьяно Чингьялента[12] и приколотила гвоздями за стойкой со стаканами в трактире.

Но некоторое время спустя у ’Нтони нашелся грамотный приятель, которому он стал изливаться в жалобах на плохую жизнь на судне, на дисциплину, на начальство, на насмешки и на узкие сапоги.

— Такое письмо не стоит и двадцати чентезимов почтовых расходов, — ворчал хозяин ’Нтони.

Длинную кололи эти острые палочки, похожие на рыболовные крючки и не говорившие ничего хорошего. Бастьянаццо) неодобрительно покачивал головой: это не ладно, и, очутись он в таком положении, он вкладывал бы только веселые вещи вот сюда, в письмо, — и он тыкал огромным, точно зубец от вил, пальцем, — чтобы у всех становилось легко на сердце — хотя бы из одной жалости) к Длинной. Ведь она, бедняжка, не знала покоя и похожа была на кошку, у которой отобрали котят. Хозяин ’Нтони украдкой сходил прочесть письмо сперва к аптекарю, потом к дону Джаммарья, который был в противной партии, чтобы услышать мнение обеих сторон, и, убедившись в том, что письмо написано именно так, стал говорить Бастьянаццо и его жене:

— Говорил я вам, что этому парню нужно было родиться богатым, как сын хозяина Чиполла, ходил бы и почесывал себе брюхо, ничего не делая.

Между тем год был скудный, а рыбу приходилось отдавать чуть не даром, потому что крещеные люди, точно турки, научились есть мясо даже в пятницу. К тому же и рабочих рук, оставшихся дома, не хватало уже для управления парусником, и временами приходилось нанимать поденно Менико, сына Совы, или кого-нибудь другого. Так уж устроил король, что парней забирали в солдаты, когда они были в состоянии зарабатывать себе хлеб; а вот когда они были в тягость семье, их не трогали; надо было думать и о том, что Мене шел семнадцатый год, и молодежь начинала заглядываться на нее, когда она шла к обедне. «Мужчина — огонь, женщина — пакля, а дьявол раздувает огонь». Поэтому приходилось работать и руками и ногами, чтобы двигать вперед это суденышко — дом у кизилевого дерева.

И вот, хозяин ’Нтони, чтобы двигать барку вперед, задумал с дядюшкой Крочифиссо, по прозванью Деревянный Колокол, коммерцию с бобами-лупинами.[13] Купит он их здесь в кредит, а продаст в Рипосто, а оттуда, по словам кума Чингьялента, судно из Триеста повезет груз дальше. Правда, лупины были немного попорчены, но в Трецце других не было, и этот плут Деревянный Колокол отлично соображал, что «Благодать» без всякого дела бременит солнце и воду на причале возле прачечных мостков; поэтому он упорно притворялся дурачком.

— Что? Вам не подходит? Ну, бросим это! Но, по совести, ни на чентезим меньше взять не могу! Вот, как перед богом! — и качал головой, действительно казавшейся колоколом без языка. Разговор этот происходил на паперти церкви в Оньино, в первое воскресенье сентября, когда был праздник мадонны и съехались жители со всей округи; был тут и кум Августин Пьедипапера, который своими шутками (и прибаутками заставил их поладить на цене по две унции[14] и десять с сальмы[15] с платой «на бочку» по столько-то унций в месяц. Для дядюшки Крочифиссо всегда все кончалось так, что его заставляли утвердительно кивать головой, как Пеппинино,[16] потому что у него был проклятый недостаток: — он не умел сказать «нет».

— Ну, конечно! Вы не можете сказать нет, когда это вам выгодно, — язвительно смеялся Пьедипапера. — Вы совсем, как — и Пьедипапера сказал — кто именно.

После ужина, когда болтали, уютно сидя за столом, Длинная узнала про сделку с лупинами, и только рот разинула, точно эта огромная сумма в сорок унций давила ей под ложечкой. Но женщины боязливы, и хозяину ’Нтони пришлось объяснить ей, что, если дело пойдет хорошо, будет и хлеб на зиму, и серьги для Мены, а Бастьяно вместе с Менико, сыном Совы, за одну неделю мог бы обернуться и возвратиться из Рипосто. Слушая это, Бастьяно молча снимал нагар со свечи. Так была решена коммерция с лупинами и отправка в плавание «Благодати», которая была самым старым судном в деревне, но носила предвещавшее удачу имя. У Маруццы от этого все время тяжело было на сердце, но она не открывала рта, потому что это было не ее дело, и она, не проронив ни слова, приводила в порядок лодку и под скамью и на полки укладывала все, что нужно было в дорогу, — и свежий хлеб, и кувшин с оливковым маслом, лук и плащ, подбитый мехом.

Мужчинам весь этот день было много хлопот с этим ростовщиком дядюшкой Крочифиссо, продавшим кошку в мешке: лупины-то оказались испорченными. Деревянный Колокол уверял, что и понятия об этом не имел, как бог свят!.. «Дал слово, так уж держись!»; да и свою-то душу он ведь не пошлет к свиньям! А Пьедипапера кричал и чертыхался, как одержимый, чтобы привести их к соглашению, и клялся, что такого случая ему не встречалось за всю его жизнь; он запускал руки в кучу лупинов, показывал их богу и мадонне, и призывал их в свидетели. Наконец, красный, разгоряченный, вне себя, отчаявшись, он сделал еще одно предложение, огорошив им растерявшегося дядюшку Крочифиссо и Малаволья, стоявших с мешками в руках:

— Ну, вот! Заплатите за бобы на рождество, вместо того, чтобы платить помесячно, и у вас будет экономия в один тари[17] на сальму. Кончайте, что ли, на этом, чорт святой? — и принялся набивать мешки.

— Ну с богом, вот один готов!

«Благодать» ушла в субботу к вечеру, как раз когда должны были звонить к вечерне, хотя колокола и не было слышно, потому что понамарь, мастер Чирино, пошел относить пару новых сапожек дону Сильвестро, секретарю; в этот час девушки, точно воробьиные стаи, собирались у колодца, а вечерняя звезда, уже прекрасная и сияющая, казалась фонарем, насаженным на мачту «Благодати». Маруцца с дочуркой на руках молча стояла на берегу, когда ее муж ставил парус, и «Благодать», точно уточка, покачивалась на волнах, пересеченных лучами маяков.

— «При южном ветре, если, ясно, или туман при северном стоит, плыви по морю безопасно!» — рассуждал с берега хозяин ’Нтони, поглядывая на гору, почерневшую от туч.

Сын Совы Менико, находившийся вместе с Бастьянаццо на «Благодати», что-то закричал, но море поглотило его слова.

— Говорит, что деньги можете передать его матери, Сове, ведь брат-то его без работы, — добавил Бастьянаццо, и это были последние, услышанные от него, слова.

2

По всей округе только и было разговоров, что о торговой сделке с лупинами, и, когда Длинная, с Лией на руках, возвращалась домой, кумушки выходили на порог поглазеть на нее.

— Золотое дело! — кричал Пьедипапера, догоняя на вывернутой ноге хозяина ’Нтони, который присел подышать воздухом на ступеньках церкви рядом с хозяином Фортунато Чиполла и с братом Менико, сыном Совы.

— Дядюшка Крочифиссо вопит, точно ему повырвали перья, да на это не надо обращать внимания, перьев у него много, у старого! — Да! Это дельце! Можете это сказать, хозяин ’Нтони! — Но ведь ради хозяина ’Нтони он готов был бы броситься с маяка, как бог свят. А дядюшка Крочифиссо его слушает, потому что он как уполовник в горшке, в котором кипит больше двухсот унций в год! Без него, Пьедипапера, Деревянный Колокол не умел бы и носа высморкать.

Сын Совы, слушая, как говорят о богатстве дядюшки Крочифиссо, который действительно приходился ему дядей, так как был братом Совы, почувствовал, что в душе у него растет большая нежность к родственнику.

— Мы сродни, — повторял он. — Когда я хожу к нему поденно, он дает мне только половинную плату и без вина, потому что мы сродни.

Пьедипапера язвительно смеялся.

— Он это старается для твоего же добра, чтобы ты не распьянствовался и чтобы наследства больше оставить тебе, когда он подохнет.

Кум Пьедипапера с увлечением сплетничал то о том, то о другом, кто только попадал ему на язык, но сплетничал так простодушно и незлобиво, что никак это нельзя было поставить ему в вину.

— Мастер Филиппо два раза проходил мимо трактира, — рассказывал Пьедипапера, — и ждал знака от Святоши, чтобы итти к ней в конюшню перебирать четки и читать вместе молитвы.

Или обратясь к сыну Совы:

— Твой дядюшка Крочифиссо старается утянуть у твоей двоюродной сестры Осы ее участок; хочет заплатить ей половину того, что он стоит, и намекает, что женится на ней. Но если Осе удастся, чтобы у нее украли кое-что другое, можешь облизнуться на наследство и потеряешь и деньги, и вино, которого он тебе не додал.

Тут начался спор, потому что хозяин ’Нтони утверждал, что в конце концов дядюшка Крочифиссо христианин и он ещё не бросил своих мозгов собакам, чтобы жениться на дочери брата.

— Как он может быть и христианином и турком? — возражал Пьедипапера. — Вы хотите сказать, что он сумасшедший. Он богат, как боров, а у Осы ничего нет, кроме этого участочка с носовой платок.

— Вы рассказываете это мне, а ведь мой-то виноградник рядом, — произнес хозяин Чиполла, надуваясь, как индейский петух.

— Вы называете виноградником эти четыре фиговых дерева? — возражал Пьедипапера.

— Между фиговыми деревьями растет и виноград, и если святой Франциск пошлет хороший дождь, вы увидите, какое он даст вино. Солнце сегодня заходит в облаках — к дождю или к ветру.

— «Когда в облаке солнце садится, западный ветер примчится», — добавил хозяин ’Нтони.

Пьедипапера не мог выносить этого умничанья хозяина Чиполла, который воображал, что знает все, потому что был богат, и выставлял дураком тех, у кого не было денег.

— Кому подавай жареное, а кому сырое, — заключил он. — Хозяин Чиполла ждет дождя для своего виноградника, а вы попутного западного ветра для «Благодати». Знаете поговорку: «Когда ветер посвежел, в море страшен твой удел». Звезды сегодня яркие, и с полночи ветер переменится; слышите, как рвет?

На улице раздавался стук медленно проезжавших повозок.

— Ночью и днем, вечно люди бродят по свету, — заметил немного погодя кум Чиполла.

Теперь, когда больше не было видно ни моря ни полей, казалось, что на свете нет ничего, кроме Треццы, и каждый думал, куда в такой час могут двигаться эти повозки.

— «Благодать» до полуночи обогнет Капо дей Мулини,[18] — сказал хозяин ’Нтони, — и свежий ветер уже не будет ей опасен.

Хозяин ’Нтони ни о чем другом, кроме «Благодати», не думал и молчал, когда не говорил о своих делах, и в разговоре принимал не больше участия, чем ручка от метлы.

— Вам бы пойти вон к тем, из аптеки, которые рассуждают о короле и о папе, — сказал ему поэтому Пьедипапера. — Вот бы еще и вы там отличались! Слышите, как они орут?

— Это дон Джаммарья, — сказал сын Совы, — спорит с аптекарем.

Аптекарь вел беседу на пороге своей лавки, на свежем воздухе, с викарием и с некоторыми другими. Как человек грамотный, он читал газету и заставлял других читать ее; кроме того, у него была История Французской революции, которую он держал тут же, под рукой, под хрустальной ступкой, потому что у них с доном Джаммарья, викарием, каждый день, времяпрепровождения ради, бывали споры, и этим они наживали себе желчную болезнь; но и дня они не могли бы провести, не повидавшись. А в субботу, когда получалась газета, дон Франко доходил до того, что полчаса жег лампу и затем еще час свечу, с риском, что получит нахлобучку от жены, но он должен же был показать открыто свои убеждения, а не ложиться в кровать подобно животным, как кум Чиполла или кум Малаволья.

Ну, а летом свечи не нужно было, потому что можно было стоять на пороге, под фонарем, когда мастер Чирино его зажигал, а иногда приходил дон Микеле, бригадир пограничной стражи, и еще дон Сильвестро, коммунальный секретарь, возвращаясь с виноградника, останавливался на минутку.

В таком случае дон Франко, потирая руки, говорил, что это похоже на маленький парламент, вставал за прилавок, с хитрой улыбкой расправлял пальцами свою бородищу, точно собираясь кого-то съесть на завтрак, и временами, приподымаясь на цыпочки, ронял вполголоса перед публикой недоговоренные слова, и было ясно, что он знает больше других, так что дон Джаммарья не мог этого вынести, портил себе печень и старался огорошить его латинскими словами. А дон Сильвестро только потешался, глядя, как люди портили себе кровь, переливая из пустого в порожнее и не зарабатывая на этом ни одного чентезима; он-то, по крайней мере, не такой сумасшедший, как они, и поэтому, как говорили на селе, он владел лучшими виноградниками в Трецце, — куда пришел без сапог, — прибавлял Пьедипапера. Он науськивал их друг на друга и смеялся до упаду, издавая звуки «a! а! а! а!», похожие на куриное клохтанье.

— Вот дон Сильвестро несет яйца, — заметил сын Совы.

— Дон Сильвестро кладет золотые яйца там, в муниципалитете, — отозвался Пьедипапера.

— Гм! — солидно произнес хозяин Фортунато, — чепуха! Кума Цуппида не захотела ему отдать дочери.

— Вы хотите сказать, что мастер Кола Цуппидо предпочитает яйца от своих кур? — заметил хозяин ’Нтони.

И хозяин Чиполла сделал утвердительный знак головой.

— Всяк сверчок знай свой шесток, [19] — прибавил хозяин ’Нтони. Но Пьедипапера возразил, что, если бы дон Сильвестро удовольствовался своим шестком, у него в руках было бы сейчас не перо, а мотыка.

— А кому-то вы отдадите вашу внучку Мену? — сказал под конец хозяин Чиполла, обращаясь к хозяину ’Нтони.

— «Каждый думает о своем ремесле, а волк — об овце».

Хозяин Чиполла в знак согласия продолжал кивать головой, тем более, что он и хозяин ’Нтони как-то уже перемолвились насчет того, чтобы поженить Мену с его сыном Брази, а если торговля лупинами пойдет хорошо, у Мены будет приданое наличными, и дело можно будет быстро покончить.

— «Девушку узнают по воспитанию, а паклю — пo трепанию», — сказал в заключение хозяин Малаволья, и хозяин Чиполла подтвердил, что в округе все это знают, что Длинная сумела воспитать дочь, и каждый, проходя в этот час по уличке и слыша стук станка Святой Агаты, говорил, что кума Маруцца понапрасну не тратила масло в лампе.

Вернувшись домой, Длинная зажгла свет и вышла на галлерейку с мотовилом, чтобы на целую неделю наготовить себе цевок для пряжи.

— Куму Мену не видно, но ее слышно, день и ночь она у станка, как Святая Агата, — говорили соседки.

— Девушек так и нужно приучать, не у окна же им пробавляться, — отвечала Маруцца. — «Не к чести девицы торчать у окна светлицы».

— Иные, торча у окна, и мужа себе из прохожих вылавливают, — заметила двоюродная сестра Анна из двери напротив.

У двоюродной сестры Анны были причины так рассуждать, потому что ее сын, этот дуралей Рокко, запутался в юбках Манджакаруббы, одной из тех, что торчат у окошка и вызывающе поглядывают на прохожих.

Кума Грация Пьедипапера, услышав, что на улице идет беседа, тоже вышла на порог, в переднике, распухшем от бобов, которые она чистила, и стала жаловаться на мышей, изрешетивших ей мешок, как сито; можно было подумать, что это они нарочно проделали, будто соображают, как люди; и так разговор сделался общим, потому что эти проклятые животные и Маруцце наделали столько вреда. У двоюродной сестры Анны их был полон дом с тех пор, как сдохла кошка, животное, которое можно было ценить на вес золота, а сдохла она от пинка ногой кума Тино.

— Серые кошки лучше всего ловят мышей и найдут их и в игольном ушке.

— Только ночью кошкам не нужно отворять дверей, потому что в Ачи Сант Антонио вот так убили старушку. Разбойники украли у нее кошку и потом принесли ее обратно полумертвой от голода и бросили мяукать у дверей. У бедной женщины нехватило духу оставить зверька в такой час на улице, она открыла дверь и так впустила разбойников в дом. Чего только в наши дни не придумывают мошенники для своих проделок, а в Трецце появились рожи, каких никогда не видывали на скалах, притворяются, что идут ловить рыбу, а, если попадется, воруют белье, развешенное для сушки. У бедняжки Нунциаты украли так новую простыню. Бедная девочка! Воровать у нее, работающей, чтобы прокормить всех этих братишек, которых отец оставил у нее на руках, когда бросил ее и отправился искать счастья в Александрии в Египте. Нунциата теперь точно двоюродная сестра Анна, когда у нее умер муж и оставил ей весь этот выводок ребят, из которых самый старший, Рокко, не дорос еще ей тогда до колен. Потом двоюродная сестра Анна вырастила этого шалопая, чтобы видеть, как его украла у нее Манджакарубба.

В разгар этой болтовни прибежала Цуппида, жена мастера Бастьяно, конопатчика, жившая в конце улички и появлявшаяся, чтобы впутаться со своими словечками, всегда неожиданно, как дьявол во время литании, так что никто не знал, откуда она вынырнула.

— Да о чем тут говорить, — принялась она ворчать, — ведь и ваш-то сын Рокко никогда вам не помогал, а когда добывал грош, сейчас же нес его в трактир.

Цуппида знала все, что случалось на селе, и поэтому шла молва, что она целый день находу и босиком, чтобы шпионить, под прикрытием своего веретена, которое всегда держала высоко над землей, чтобы не задевать камней. Она всегда говорила правду, как святое евангелие, это было ее пороком, и поэтому-то люди, не любившие слышать, что она им напевает, обвиняли ее, будто у нее дьявольский язык, который всегда брызжет слюной.

— «Злой язык плюется ядом», а у нее и действительно был злой язык из-за этой ее Барбары, которую она не могла выдать замуж, — так она была заносчива и дерзка, — и все-таки мечтала для нее о сыне Виктора Эммануила.[20]

— Завидный кусочек эта Манджакарубба, — продолжала она, — бесстыдница, все село шлялось под ее окном. «Плохо для чести девицы торчать у окна светлицы», и Ванни Пиццуто приносил ей в подарок фиги, которые он украл у садовника массаро Филиппо, и они ели их вместе в винограднике, под миндальным деревом, он ее там видел. — А Пеппи Назо,[21] мясник, после того как его приревновал кум Марьяно Чингьялента, извозчик, бросил у ее дверей рога всех животных, которых резал, так что говорили, что он ходил чесать язык под окном Манджакаруббы.

Доброжелательная по природе, двоюродная сестра Анна с живостью ей возразила:

— Дон Джаммарья говорит, что осуждать ближнего — смертный грех.

— Дон Джаммарья читал бы лучше проповеди своей сестре, донне Розолине, — ответила Цуппида, — и не позволял бы ей притворяться молоденькой с доном Сильвестре, когда он проходит мимо, или с бригадиром доном Микеле. Она бесится от желания найти мужа, это в ее-то годы и с ее-то телесами, бедняжка!

— На все божья воля! — заключила двоюродная сестра Анна. — Когда умер мой муж, Рокко был не больше этой прялки, а сестрички были все меньше его. А разве я упала духом из-за этого? К горю привыкнешь, а потом дети помогают в работе. Мои дочки будут поступать, как я, и; пока на прачечных мостках есть камни, у нас будет на что жить. Посмотрите на Нунциату. Она сейчас умнее старушки и подымает малышей, точно это ее ребята.

— А где Нунциата, что ее не видно? — спросила Длинная у кучки оборванных шалунов, которые хныкали на пороге домишка напротив и хором подняли громкий крик при упоминании о сестре.

— Я видела ее на скалах, она связывала две ноши дрока и с ней был ваш сын Алессио, — ответила двоюродная сестра Анна.

Малыши замолчали, прислушиваясь, и потом снова запищали все разом, а старший из них, сидевший на большом камне, ответил минутку спустя:

— Не знаю, где.

Все соседки выползли, точно улитки во время дождя, и вдоль улички, от одной двери к другой, все время слышна была неумолкавшая болтовня. Открыто, было даже окно кума Альфио Моска, у которого повозка с ослом, и из этого окна клубом вырывался дым от горевшего дрока. Мена встала из-за станка и тоже вышла на галлерейку.

— О, Святая Агата! — воскликнули соседки; и все ее радостно приветствовали.

— Вы не подумываете выдать замуж вашу Мену? — вполголоса спросила Цуппида куму Маруццу. — Ведь на пасху ей уже исполнится восемнадцать, я это знаю, потому что она родилась в год землетрясения, как и моя дочь Барбара. Кто захочет взять мою дочь Барбару, должен сперва понравиться мне.

В это время на улице послышался шорох веток и появились Алесси и Нунциата, не видные из-за связок дрока, так они были малы.

— О! Нунциата! — воскликнули соседки. — И тебе не страшно было в такой час на скалах?

— Я тоже там был, — ответил Алесси.

— Я задержалась на прачечном плоту с кумой Анной, а потом у меня не было дров для печи.

Девчурка развела огонь и быстро-быстро принялась приготовлять все для ужина, между тем как братишки ходили за ней по пятам, как цыплята за курицей. Алесси скинул свою ношу и серьезный-серьезный, заложив руки в карманы, глядел из-за дверей.

— Нунциата! — позвала ее с галлерейки Мена, — когда поставишь горшок, приди сюда на минутку.

Нунциата оставила Алесси сторожить очаг и побежала присесть на перила галлерейки, рядом со Святой Агатой, чтобы тоже насладиться отдыхом, рука об руку с подругой.

— Кум Альфио Моска варит бобы, — заметила немного спустя Нунциата.

— Он, как и ты, бедняжка: у вас дома нет никого, кто приготовил бы вам вечером похлебку, когда вы возвращаетесь усталые.

— Да, это верно, он и стряпать умеет, и сам стирает себе, и рубаху штопает, — Нунциата знала все, что делал сосед Альфио, а дом его был известен ей, как собственная ладонь; — сейчас, говорила она, — он идет за дровами; теперь он обряжает осла — и виден был свет во дворе и под навесом. Святая Агата смеялась, а Нунциата говорила, что куму Альфио нехватает только юбки, чтобы быть настоящей женщиной.

— И вот, когда он женится, — сказала в заключение Мена, — жена его будет разъезжать в повозке с ослом, а он будет оставаться дома и растить детей.

Матери, собравшись на улице в кружок, тоже рассуждали про Альфио Моска; даже Оса клялась, что не хотела бы его в мужья, — говорила Цуппида, — потому что у Осы есть ее хороший кусочек земли, а если бы хотела выйти замуж, то не взяла бы мужа, у которого нет ничего, кроме повозки с ослом: «повозка — гроб», говорит пословица. Она, — хитрющая, приглядела себе своего дядюшку Деревянного Колокола.

Девушки, с своей стороны, принимали сторону Моска против этой гадкой Осищи; у Нунциаты же стало тяжело на сердце от презрения, с которым говорили про кума Альфио только потому, что он был беден и не имел никого на свете, и она вдруг сказала Мене:

— Будь я большой, я бы пошла за него замуж, если бы меня выдали.

Мена тоже хотела что-то сказать, но вдруг переменила разговор.

— Ты пойдешь в город в день поминовения усопших?

— Нет, не пойду, потому что не могу оставить дом.

— Мы пойдем, если торговля лупинами будет удачна; дедушка сказал.

Потом, подумав немного, добавила:

— Кум Альфио тоже собирается продавать там свои орехи.

Они обе замолчали, думая о празднике в честь усопших, где кум Альфио собирается продавать свои орехи.

— Дядюшка Крочифиссо, со своим видом Пеппинино, засунет себе Осу в карман, — оказала двоюродная сестра Анна.

— Да она только этого и хочет, — выпалила Цуппида. — Осе ничего другого и не надо, только бы ой положил ее себе в карман. Она вечно у него в доме, точно кошка; видишь ли, она все ему таскает вкусные кусочки, а старик не отказывается, тем более, что это ему ничего не стоит. Она откармливает его, как борова, когда его готовят к празднику. Поверьте мне, что Оса хочет очутиться у него в кармане.

Каждая твердила свое про дядюшку Крочифиссо, который вечно хныкал и скорбел, как Христос среди разбойников, а между тем деньги загребал лопатой, и однажды Цуппида, когда старик был болен, видела у него под кроватью большущий сундук.

У Длинной ныло под ложечкой от одной мысли о долге в сорок унций за лупины и она переменила разговор, потому что уши слышат и в темноте, и было слышно, как дядюшка Крочифиссо проходил по площади, совсем рядом, разговаривая с доном Джаммарья, так что Цуппида перестала злословить о нем, чтобы поздороваться.

Дон Сильвестро смеялся и клохтал как курица, и эта манера смеяться раздражала аптекаря, который кстати никогда не отличался терпением и предоставлял его ослам, да еще тем, кто не желал снова делать революцию.

— Ну, да, терпения у вас никогда не было, потому что вы не знали бы, куда его девать! — кричал ему дон Джаммарья, и дон Франко, который был крошечного роста, приходил в бешенство и провожал священника занозистыми словечками, раздававшимися во мраке с одного конца площади до другого. Деревянный Колокол, которого ничем нельзя было пронять, пожимал плечами и повторял, что это его не касается и что он занимается своими делами.

— А Братство Доброй Кончины, в которое никто больше не вносит ни гроша, это не ваше дело!? — говорил ему дон Джаммарья. — Когда нужно раскошелиться, люди превращаются в шайку протестантов, хуже аптекаря, и предоставляют вам управлять кассой Братства, чтобы у вас там могли плясать мыши. Это настоящее свинство!

Дон Франко из своей лавки смеялся им вслед громко и язвительно, стараясь подражать смеху дона Сильвестро, что приводило людей в бешенство. Но аптекарь был таких же убеждений, как и они, это было известно, и дон Джаммарья кричал с площади:

— Вы бы нашли денег, если бы дело касалось школ или фонарей!

Аптекарь замолчал, потому что в окне показалась его жена; а дядюшка Крочифиссо, когда отошел достаточно далеко, уже не боялся, что его услышит дон Сильвестро, секретарь, который клал себе в карман еще и грошевое жалованье учителя низшей школы:

— Меня это не касается, — повторял он, — но в мое время не было ни столько фонарей, ни столько школ; осла не заставляли пить насильно, и жилось лучше.

— В школе-то вы не были, а дела свои обделывать умеете!

— И катехизис свой знаю, — добавил дядюшка Крочифиссо, чтобы не остаться в долгу.

В пылу спора дон Джаммарья сбился с тропинки, по которой пересек бы площадь я с закрытыми глазами, едва не сломал себе шеи и, прости господи, не удержался от крепкого словца:

— Да зажгли бы они по крайней мере свои фонари!

— В наши дни нужно заниматься своими делами, — заключил дядюшка Крочифиссо.

Дон Джаммарья теребил его за рукав куртки, чтобы среди площади, в темноте, посплетничать про того и про другого: про ламповщика, воровавшего масло, про дона Сильвестро, закрывавшего один глаз, и про синдика «Джуфа»,[22] позволявшего водить себя за нос. Мастер Чирино, с тех пор как стал коммунальным служащим, исполняет обязанности понамаря, как Иуда, и звонит к службе, когда ему уж совсем нечего делать, и вино для обедни покупает такое, какое пил на кресте распятый Христос, а ото уж просто святотатство!

Деревянный Колокол по привычке все время в знак согласия кивал головой, хотя они и не видели друг друга, и дон Джаммарья, точно всем по очереди делая смотр, говорил:

— Этот — вор... тот — мошенник... а вот этот — якобинец. Вы послушайте Пьедипапера, когда он рассуждает с хозяином Малаволья и с хозяином Чиполла! Он из той же шайки, бунтовщик, с этой своей вывернутой ногой.

И когда он видел его идущим, прихрамывая, по площади, он делал большой крюк и следил за ним подозрительным взглядом, чтобы докопаться, что он задумал этой походкой.

— У него нога дьявола! — бормотал он.

Дядюшка Крочифиссо пожимал плечами и снова повторял, что он человек благородный и не хочет вмешиваться.

— Хозяин Чиполла тоже дурак, хвастун. Позволяет Пьедипапера себя обманывать!.. И даже хозяин ’Нтони и тот попадется! Всего можно ждать в наши дни!

Благородный человек — тот занимается своими делами, — повторял дядюшка Крочифиссо.

Зато кум Тино, восседая, как президент, на церковных ступенях, болтал языком:

— Вы меня послушайте, до революции все было иначе! Теперь рыбы попорчены, уверяю вас!

Нет, анчоусы чувствуют северо-восточный ветер за двадцать четыре часа, продолжал хозяин ’Нтони. — Так было всегда; анчоус — рыба, которая поумнее тунца. Теперь по ту сторону Капо дей Мулини мелкой сетью их выметаешь из моря за один раз.

Я вам скажу, почему это! — подхватил кум Фортунато. — Это из-за проклятых пароходов, которые бегают туда и сюда и будоражат воду колесами. Что вы хотите, рыбы пугаются и больше не показываются. Вот это почему!

Сын Совы слушал, разинув рот и почесывая голову.

Вот так славно! — сказал он потом. — По-вашему выходит, что рыб не было бы больше ни в Сиракузах ни в Мессине, где бегают пароходы. А их, наоборот, привозят оттуда по железной дороге центнерами.

Да замолчите ли вы, наконец! — рассердившись, воскликнул хозяин Чиполла. — Я умываю руки, и мне до этого нет никакого дела, раз меня кормят мой участки и виноградники.

Пьедипапера дал сыну Совы подзатыльник, чтобы научить его вежливости:

Скотина! Молчи, когда говорят старшие.

Мальчишка убежал с громким криком, ударяя себя кулаками по голове, потому что все считают его дурачком, раз он сын Совы. А хозяин ’Нтони, подняв нос кверху и втягивая воздух, заметил:

— Если северо-западный ветер не начнется до полуночи, «Благодать» успеет обогнуть Капо[23].

С высоты колокольни медленно, медленно падали звучные удары колокола.

— Час ночи! — заметил хозяин Чиполла.

Хозяин ’Нтони перекрестился и ответил:

— Отдых живым и покой мертвым.

— У дона Джаммарья сегодня на ужин жареная вермишель, — заметил Пьедипапера, нюхая воздух у окна приходского дома.

Дон Джаммарья, проходя мимо по направлению к дому, поздоровался и с Пьедипапера, потому что в наше время надо дружить и с этими пройдохами; а кум Тино, у которого все еще текли изо рта слюнки, закричал ему вслед:

— А! нынче у вас жареная вермишель, дон Джаммарья!

— Слышите, им дело даже до того, что я ем! — бормотал сквозь зубы дон Джаммарья: — шпионят за божьими слугами, чтобы считать у них во рту куски! Все из ненависти к церкви! — и столкнулся нос к носу с доном Микеле, бригадиром таможенной стражи, который расхаживал вокруг с пистолетом на животе и с заправленными в сапоги брюками, в поисках контрабандистов. — Этим вот они не ставят ;на счет то, что они съедают.

— Эти мне по душе! — отозвался Деревянный Колокол. — Эти вот, которые охраняют имущество честных людей, мне по душе.

— Если его науськать хорошенько, так и он будет в той же компании, — говорил про себя дон Джаммарья, стучась у своих дверей. — Все они одна шайка разбойников, — продолжал он ворчать с дверным молоточком в руке, следя подозрительным взглядом за бригадиром, который исчезал во мраке по направлению к трактиру, и раздумывая, почему это дон Микеле именно к трактиру идет оберегать интересы честных людей.

Однако кум Тино-то знал, почему дон Микеле шел оберегать интересы честных людей к трактиру, потому что он сам проводил ночи тут, вблизи, в засаде за вязом, чтобы разоблачить его; и обычно говорил:

— Он ходит туда тайком беседовать с дядюшкой Санторо, отцом Святоши. Те, кто ест королевский хлеб, все должны быть сыщиками и знать дела каждого и в Трецце и повсюду, а дядюшка Санторо, хоть и слепой, так что на крыльце трактира похож на нетопыря при солнце, знает все, что делается на селе, и только по одной походке мог бы назвать каждого по имени. Он не скучает в одиночестве, когда массаро Филиппо приходит к Святоше читать молитвы, и как сторож — настоящее сокровище, лучше, чем если бы он был зрячим и они завязывали бы ему глаза платочком.

Маруцца, услышав, что пробил час ночи, быстро-быстро вернулась домой, чтобы накрыть на стол; кумушки понемногу разошлись, и так как вся округа начинала засыпать, было слышно, как совсем близко, в конце улички, море сонно дышало, начиная по временам пыхтеть, точно переворачиваясь с боку на бок в кровати. Только там, внизу, в трактире, где виднелся красный огонек, продолжался шум и слышался громкий голос Рокко Спату, который пьянствовал каждый день.

— Сердце кума Рокко радуется, — спустя некоторое время из своего окошка сказал Альфию Моска, хотя казалось, что вокруг нет больше никого.

— О, вы еще тут, кум Альфио! — отозвалась Мена, остававшаяся в ожидании деда на галлерейке.

— Да. я здесь, кума Мена: сижу я тут и ем похлебку, потому что, когда я всех вас вижу за столом, при свете, мне кажется, что я уж не так одинок, а то и аппетит-то пропадает.

— А ваше сердце не спокойно?

— Э, многое нужно, чтобы сердце было на месте!

Мена ничего не ответила, и после недолгого молчания кум Альфио добавил:

— Завтра еду в город за солью.

— А потом вы поедете на поминовение усопших? — спросила Мена.

— Бог знает, в этом году орехи на всех четырех деревьях совсем гнилые.

— Кум Альфио едет искать себе жену в городе, — отозвалась Нунциата из дверей напротив.

— Это правда? — спросила Мена.

— Э, кума Мена, если бы дело было за этим, и в наших местах есть такие девушки, что искать далеко не приходится.

— Смотрите, сколько звезд мигает там, наверху! — сказала минутку спустя Мена. — Говорят, что это души, идущие из чистилища в рай.

— Послушайте, — оказал ей Альфио, тоже поглядев на звезды: — ведь вы — Святая Агата, и если вы увидите во сне счастливую тройку, скажите мне, я сыграю игру и тогда смогу подумать о том, чтобы жениться...

— Спокойной ночи! — ответила Мена.

Звезды мигали все сильнее, почти пламенели, и «Три короля», раскинув руки крестом, как святой Андрей, сверкали своими «маячками».[24] Море в конце улички медленно и тяжко дышало, и изредка в ночной темноте слышался стук проезжавшей повозки, которая подпрыгивала на камнях и двигалась по свету, такому большому, что, если бы человек мог вечно итти и день и ночь, он никогда бы не дошел, и есть также люди, скитающиеся в этот час по свету и ничего не знающие ни о куме Альфио, ни о «Благодати», которая в море, ни о празднике в память усопших; — так думала на галлерейке Мена, поджидая деда.

Прежде, чем запереть дверь, дед еще раза два или три выходил на галлерейку смотреть на звезды, сиявшие больше, чем следовало, и бормотал: «Море — это горе».

Рокко Спату драл себе горло на пороге трактира, перед горевшим там фонарем.

— «Сердце рвется, — песня льется» — заключил хозяин ’Нтони.

3

После полуночи ветер начал так беситься, точно на крышу сбежались кошки со всего села, и стал рвать двери и окна. Море так ревело у маячков, что, казалось, собрались воедино быки с ярмарки св. Альфио, и наставший день был темнее души Иуды. Словом, было ненастное воскресенье сентября, этого коварного месяца, когда неожиданно, как выстрел среди фиговых деревьев, хлестнет в затылок удар морской волны. Лодки всей деревни были вытащены на берег и крепко причалены к большим камням прачечного плота; а шалуны забавлялись, поднимая крик и свист, когда в туманной мгле, среди порывов ветра, появлялся несущийся вдали какой-нибудь растрепанный парус, и казалось, что сам дьявол сидит на корме; женщины же крестились, точно собственными глазами видели в лодках самих несчастных рыбаков.

Маруцца, Длинная, по своему обыкновению, ничего не говорила, но ни минуты не могла постоять на месте, а все время ходила туда и сюда, по дому и по двору, точно курица перед тем, как снести яйцо. Мужчины собирались в трактире и в лавке Пиццуто, или под навесом у мясника, и, подняв головы, смотрели на дождь. На берегу оставался один только хозяин ’Нтони из-за этого груза бобов, который был у него в море на «Благодати» с его сыном Бастьянаццо, да сын Совы, которому-то нечего было терять и у которого в море, в лодке с бобами, был только брат Менико.

Хозяин Фортунато Чиполла, в то время, как его брили в лавочке Пицутто, говорил, что не дал бы и двух «байокко»[25] за Бастьянаццо и Менико, сына Совы, вместе с «Благодатью» и всем ее грузом бобов.

— Теперь все хотят стать купцами, чтобы разбогатеть! — говорил он, пожимая плечами: — а потом, когда потеряют мула, начинают искать узду.

В кабаке сестры Марьянджелы — Святоши — толпился народ: этот пьяница Рокко Спату, вопивший и ругавшийся за десятерых, кум Тино Пьедипапера, мастер Кола Цуппиду, кум Манджакаруббе, дон Микеле, бригадир таможенной стражи, с брюками, засунутыми в сапоги, и с пистолетом на животе, точно он в такую погоду должен был итти ловить контрабандистов, и кум Марьяно Чингьялента. Этот слон, мастер Тури Цуппидо, в шутку наделял друзей ударами кулака, которые могли бы убить быка, точно у него в руках все еще была лопатка конопатчика, и тогда кум Чингьялента начинал вопить и сыпать проклятьями, чтобы все видели, что у него больная печень и что он ломовой извозчик.

Дядюшка Санторо, прижавшись под маленьким навесом у входа, ожидал с протянутой рукой, не пройдет ли кто-нибудь и не подаст ли милостыню.

— Отец и дочка, оба вместе, должны наживать хорошую копеечку! — сказал кум Кола Цуппиду, — в такой день, как сегодня, когда в трактир приходит столько народу.

— Бастьянаццо Малаволья сейчас хуже, чем ему, — отозвался Пьедипапера, — и мастер Чирино напрасно старается звонить к обедне; семья Малаволья сегодня в церковь не идет; они рассердились на господа бога за этот груз бобов, который у них в море.

Ветер раздувал юбки и гнал сухие листья, так что Ванни Пиццуто, цырюльник с кудрявыми и блестящими, как шелк, волосами, придерживал за нос тех, кого брил, чтобы с бритвой на отлете обернуться и, подбоченясь, взглянуть, кто проходит; и аптекарь в дверях своего заведения стоял в такой шляпище, что казалось, что у него из головы торчит зонтик, и притворялся, что у него с доном Сильвестро, секретарем, идет крупный разговор, почему жена не посылает его насильно в церковь; он в бородищу смеялся своей хитрости и подмигивал девушкам, прыгавшим через лужи.

— Сегодня, — продолжал говорить Пьедипапера, — хозяин ’Нтони хочет быть протестантом, как дон Франко, аптекарь.

— Если ты будешь оборачиваться и смотреть на этого наглеца дона Сильвестро, я на этом самом месте дам тебе оплеуху, — ворчала Цуппида на дочь, пока они проходили через площадь. — Не нравится мне он!

С последним ударом колокола Святоша передала трактир своему отцу и отправилась в церковь, увлекая за собой и своих посетителей. Дядюшка Санторо, бедняга, был слеп, и не грех, если он не шел к обедне; а в трактире времени не теряли, и из дверей он мог следить за стойкой, хотя и не видел ничего, узнавая всех посетителей до одного по походке, когда они заходили выпить стаканчик.

— Чулки Святоши, — заметил Пьедипапера, когда она на кончиках сапожек шла как кошка, — чулки Святоши, будь хоть дождь или ветер, не видел никто, кроме массаро Филиппо, огородника; это истинная правда!

— Такой ветер, точно дьяволы разыгрались! — говорила Святоша, окропляя себя святой водой. — В такую погоду только грешишь!

Цуппида, усевшись тут же вплотную, бормотала молитвы богородице и острым взглядом посматривала во все стороны, точно ей было дело до всей деревни, и повторяла всем, кто хотел ее слушать:

— Кума Длинная не идет в церковь, а ведь у нее в такую погоду муж в море. Нечего потом удивляться, почему создатель наказывает!

Даже мать Менико была в церкви, хотя и умела только считать мух.

— Нужно молиться и за грешников, — ответила Святоша. — Добрые души для этого и созданы.

— Да, как молится Манджакарубба, уткнувшись носом в накидку: а один бог знает, как она заставляет грешить парней!

Святоша покачала головой и сказала, что в церкви не надо осуждать ближнего.

— «У хозяина хорошего в трактире для всех с приветом лицо, как в мундире», — ответила Цуппида и потом — на ухо Осе:

— Святоше не хочется, чтобы говорили, что она продает вместо вина воду; но было бы лучше, если бы она не вводила в смертный грех огородника массаро Филиппо, у которого жена и дети.

— Что до меня, я уже сказала дону Джаммарья, — ответила Оса, — что не останусь больше в Дочерях Марии, если Святошу оставят старшей.[26]

— Так, значит, вы нашли себе мужа? — ответила Цуппида.

— Я не нашла себе мужа, — выпустив жало, набросилась на нее Оса. — Я не из таких, которые даже в церковь водят за собой мужчин в лакированных башмаках и с жирным брюхом.

С жирным брюхом — это был Брази, сын хозяина Чиполла, баловень мамаш и девушек, потому что у него были виноградники и оливковые сады.

— Пойди посмотри, хорошо ли привязана лодка, крестясь, сказал ему отец.

Каждому невольно приходило в голову, что и дождь этот и ветер очень выгодны для Чиполла; так всегда бывает на этом свете, где Чиполла, раз рыболовное суденышко их крепко привязано к берегу, глядят на бурю, потирая руки; Малаволья же бледнеют и рвут на себе волосы из-за груза бобов, который взяли в долг у дядюшки Крочифиссо — Деревянного Колокола.

— Сказать вам, — выскочила Оса, — настоящее-то это несчастье — для. дядюшки Крочифиссо, который дал бобы в долг. «Кто в долг и без залога дал, — добро свое, и разум, и дpугa потерял».

Дядюшка Крочифиссо стоял на коленях у подножья алтаря скорбящей божией матери, перебирал длинные четки и подпевал гнусавым голосом, который мог бы тронуть сердце и самого сатаны. Между двумя молитвами божией матери болтали про торговлю бобами, и про «Благодать», которая была в море, и о Длинной, остававшейся с пятью детьми.

— В наше время, — говорил хозяин Чиполла, пожимая плечами, — никто не доволен своим положением и хотел бы и небом завладеть.

— Надо сказать правду, — заключил кум Цуппиду, — что это будет плохой денек для Малаволья.

— А что до меня, — добавил Пьедипапера, — не хотел бы я быть в шкуре кума Бастьянаццо.

Вечер спустился печальный и холодный: по временам налетал порывами северный ветер и сеял мелкий и частый дождик; это был один из тех вечеров, когда, если суденышко в безопасности и вытянуто на сухой прибрежный песок, наслаждаешься дома видом кипящего горшка, держишь малыша между колен и слушаешь за спиной возню жены по хозяйству. Бездельники предпочитали наслаждаться в трактире этим воскресеньем, обещавшим продолжиться еще и в понедельник, и даже сами дверные косяки весело поблескивали от пламени очага, так что дядюшка Санторо, присевший на свежем воздухе, за дверями, с протянутой рукой и уткнутым в колени подбородком, продвинулся немного внутрь, чтобы и ему пригревало спину.

— Ему сейчас получше, чем куму Бастьянаццо, — повторял Рокко Спату, зажигая на пороге трубку.

И, не долго думая, сунул руку в кармашек и подал ему два чентезима.

— Ты и без милостыни должен бы благодарить бога, раз ты в безопасности, — сказал ему Пьедипапера. — Тебе не грозит такой конец, как куму Бастьянаццо.

Все принялись смеяться шутке и потом молча стали глядеть из дверей на море, черное как ущелье.

— Хозяин ’Нтони целый день бродит туда и сюда, точно его укусил тарантул, и аптекарь спросил его, не проходит ли он лечение железом, или не гуляет ли он в такую погоду, и все повторял ему: — Хороша «Благодать», а? Хозяин ’Нтони! Но аптекарь — протестант и еврей, это знает каждый.

Сын Совы, стоявший за дверями с руками в карманах, потому что у него не было ни копейки, тоже сказал:

— Дядюшка Крочифиссо пошел с Пьедипапера искать хозяина ’Нтони, чтобы заставить его признаться при свидетелях, что бобы были даны ему в долг.

— Значит, и он считает, что они в опасности на «Благодати».

— На «Благодати» ушел и мой брат Менико вместе с кумом Бастьянаццо.

— Ладно! Это мы скажем так, что если твой брат Менико не вернется, ты останешься всему хозяином.

— Он пошел, потому что дядюшка Крочифиссо хотел и ему платить только за полдня, когда звал его на свою лодку, а Малаволья платили ему за полный день, — ничего не поняв, ответил сын Совы, и только разевал рот на шутки остальных. Когда стало темнеть, Кума Маруцца с детишками пошла поджидать на скалы, откуда был виден большой кусок моря, и, слушая, как оно ревет, вздрагивала и молча почесывала голову.

Малютка плакала, и эти бедняжки, в такой час забытые на скалах, казались душами чистилища. От плача девчурки бедной женщине становилось тошно, и плач этот казался ей плохим предзнаменованием; она не знала, что и придумать, чтобы успокоить ребенка, и пела ему песенки дрожащим голосом, которому уже были знакомы слезы.

Возвращаясь из трактира с кувшином масла или бутылкой вина, кумовья останавливались и, как ни в чем не бывало, обменивались несколькими словами с Длинной, а некоторые приятели ее мужа Бастьянаццо, как кум Чиполла или кум Манджакаруббе, проходя по скалам, чтобы взглянуть на море и посмотреть, в каком расположении духа засыпает старый ворчун, опрашивали Длинную про ее мужа и ненадолго составляли ей компанию, молча попыхивая под носом трубкой или вполголоса разговаривая между собой.

Бедняжка, испуганная непривычным вниманием, растерянно смотрела на них и прижимала к своей груди девчурку, точно у нее хотели ее украсть. В конце концов, самый суровый или самый сострадательный взял ее за руку и отвел домой. Она покорно шла и повторяла: — О, дева Мария! О, дева Мария! — Дети шли за ней, ухватившись за юбку, точно и они боялись, что у них что-то украдут. Когда они проходили мимо трактира, все посетители навеселе вышли к дверям и молча смотрели ей вслед, точно в ней было что-то любопытное.

— Requiem eternam![27] — бормотал дядюшка Санторо, — бедняга Бастьянаццо всегда подавал мне милостыню, когда хозяин ’Нтони оставлял ему несколько сольди в кармане.

Бедняжка, не знавшая, что она овдовела, шептала:

— О дева Мария! О дева Мария!

У галлерейки дома ее поджидала кучка тихо переговаривавшихся между собой соседок. Увидев ее издали, кума Пьедипапера и двоюродная сестра Анна пошли ей навстречу, сложив руки на животе и не говоря ни слова. Тогда она с криком отчаяния впилась ногтями в волосы и побежала укрыться в дом.

— Какое несчастье! — говорили на улице. — И лодка была с грузом! Больше чем на сорок унций бобов!

4

Хуже всего было то, что лунины были взяты в долг, а дядюшка Крочифиссо не довольствовался «хорошими словами и прокисшим медом»; потому-то его и прозвали Деревянный Колокол, что он оставался глух, когда ему хотели уплачивать болтовней, и говорил: «бери в толк, если дал в долг». Он был добрый малый и поживал себе, давая приятелям взаймы; все ремесло его состояло в том, что он целые дни проводил на площади, с руками в карманах или прислонившись к церковной стене, в такой рваной куртке, что за нее не дали бы ему и одного байокко; но денег у него было сколько угодно, и если кто-нибудь просил у него двенадцать тари, он их давал сейчас же под залог, — потому что «кто в долг и без залога дал, добро свое, и разум, и друга потерял», — с условием вернуть в воскресенье, в той же сумме с процентами, что составляло лишний «карлино»,[28] как и следовало, потому что «при расчетах дружба ни при чем». Покупал он также со скидкой сразу целый рыбачий улов, когда бедняку, у которого он его купил, деньги были нужны до зарезу. Но вешать должны были на его весах, про которые люди, никогда ничем не довольные, говорили, что они фальшивы, как Иуда, и что одно коромысло у них длинное, а другое короткое, как руки у святого Франциска; он также ссужал, если угодно, деньгами для расплаты с подручными на рыбном промысле и брал только то, что дал, да еще хлеб в ротоло[29] весом, да полчетверти вина, и больше он ничего не хотел, потому что он христианин и должен отдать богу отчет во всем, что делал на этом свете. Словом, он был благим промыслом для всех, находившихся в нужде, и придумывал сотни способов оказывать услуги ближнему и, не будучи рыбаком, владел парусными лодками и снастями, и всем, что нужно для тех, у кого всего этого не было, и все это он одалживал, довольствуясь взамен третью улова, да одной частью за лодку, считавшуюся, как один человек экипажа, да еще частью за снасти, если хотели брать для пользования и снасти, и кончалось тем, что лодка съедала весь заработок, так что ее звали лодкой дьявола. А когда его спрашивали, почему сам-то он не отправляется рисковать шкурой, как все остальные, и говорили ему, что он пожирает лучшую часть улова, не ведая никакой опасности, он отвечал:

— Ловко! А если в море со мной случится какое-нибудь несчастье, если я, сохрани боже, оставлю там свои кости, кто будет заниматься моими делами?

Он занимался своими делами и готов был отдать в долг и рубашку, но потом он хотел, чтобы ему платили без длинных разговоров, и было бесполезно объясняться с ним, потому что он был глух и, кроме того, плохо соображал и только и знал, что повторял: «что по условию, то без обмана», — или «хороший плательщик узнается по условленному дню».

Теперь недруги смеялись ему в лицо по поводу этих лупинов, которые слопал дьявол; ему во время отпевания еще придется читать «de profundis»[30] за душу Бастьянаццо, покрыв голову мешком, вместе с другими «братьями Доброй Кончины».[31]

Стекла церковки поблескивали, и море было гладкое и сверкающее, и не было похоже на море, укравшее мужа у Длинной, поэтому теперь, когда погода снова стала хорошей, «братья» поторопились отделаться и отправиться по своим собственным делам.

На этот раз семья Малаволья была в церкви, сидела впереди у самого гроба и обмывала плиты пола горькими слезами, как будто умерший и на самом деле был между этими четырьмя досками, со своими лупинами на шее, которые ему дал в долг дядюшка Крочифиссо, дал потому, что всегда знал хозяина ’Нтони за честного человека, но, если они рассчитывают обмошенничать его под предлогом, что Бастьянаццо утонул, они обмошенничают Христа, вот истинный бог! Это священный долг, как свято причастие. Эти пятьсот лир он приносил к ногам Иисуса распятого; но, чорт побери! Пусть хозяин ’Нтони отправляется на каторгу. Есть еще законы в Трецце!

Между тем дон Джаммарья поспешно сделал четыре взмаха кропилом над гробом, и мастер Чирино стал обходить кругом, чтобы потушить гасильником свечи. «Братья» торопливо перелезали через скамьи, задирали вверх руки, чтобы снять капюшоны. Дядюшка Крочифиссо подошел к хозяину ’Нтони, чтобы предложить ему щепотку табаку и подбодрить его, потому что, в конце концов, если человек благороден, он сохраняет доброе имя и заслуживает себе этим рай, — это он говорил всем, кто расспрашивал его о его бобах:

— С Малаволья я спокоен, потому что они благородные люди и не захотели бы оставить кума Бастьянаццо в лапах у дьявола; хозяин ’Нтони мог собственными глазами убедиться, что в память умершего все сделано, не жалея денег; столько-то стоила обедня, столько-то свечи, столько-то отпевание, — и он высчитывал на толстых пальцах, всунутых в бумажные перчатки, а детишки, раскрыв рот, смотрели на все эти дорого стоящие вещи, находившиеся здесь для папы: гроб, свечи, бумажные цветы; а девчурка, увидав яркое освещение и услышав звуки органа, очень обрадовалась.

Дом у кизилевого дерева был полон народа; а поговорка гласит: «Несчастен дом, когда из-за смерти мужа полон народом он». Каждый прохожий, видевший на пороге малюток Малаволья с грязными лицами и с руками в карманах, качал головой и говорил:

— Бедная кума Маруцца! Начинаются теперь несчастья для ее дома.

По обычаю, друзья нанесли столько всякой всячины: печенья, яиц, вина и других божьих даров, что съесть все это могли бы только люди, у которых спокойно на душе, и наконец пришел кум Альфио Моска с курицей в руках.

— Возьмите это, кумушка Мена, — сказал он. — Я хотел бы быть на месте вашего отца, клянусь вам. По крайней мере, я бы никому не причинил горя и никто не стал бы плакать.

У Мены, прислонившейся к дверям кухни и закрывшей лицо передником, сердце забилось так сильно, точно хотело вырваться из груди, как эта бедная птица у Альфио из рук.

Приданое Святой Агаты уплыло вместе с «Благодатью», и те, что пришли навестить дом у кизилевого дерева, думали, что дядюшка Крочифиссо ловко наложил свою лапу.

Некоторые стояли, прислонившись к стульям, и уходили, так и не раскрыв рта, как настоящие дуралеи; но кто умел связать несколько слов, старался вести какой-то разговор, чтобы разогнать грусть и немножко развлечь этих бедных Малаволья, уже два дня разливавшихся слезами, точно ручьи. Кум Чиполла рассказывал, что цена на анчоусы повысилась на два тари с боченка. Хозяину ’Нтони это может быть интересно, если у него есть еще анчоусы для продажи; он-то себе приберег сотенку боченков. Говорили также и про кума Бастьянаццо, покойника; ведь никто не мог этого ожидать, мужчина он был в расцвете сил, здоровый, как бык, бедняжка.

Пришел и синдик, мастер Кроче Калла, Шелковичный Червь, прозванный еще Джуфа, с секретарем доном Сильвестро, и так задирал нос, что люди говорили, что он принюхивается к ветру, чтобы знать, в которую сторону повернуться, и смотрел то на того, то на другого из говоривших, точно хотел сообразить, в чем дело, и когда видел, что смеется секретарь, тоже смеялся.

Дон Сильвестро, чтобы немножко посмешить всех, свел разговор на пошлины на наследство кума Бастьянаццо и вставил подхваченную им у своего адвоката шуточку, так ему понравившуюся, — когда ему ее хорошенько растолковали, — что он не пропускал случая блеснуть ею в разговоре каждый раз, когда приходил в дом по случаю чьей-либо смерти:

— Вы, по крайней мере, имеете удовольствие быть родственниками Виктора Эммануила, раз вам приходится уделять и ему его часть.

Все хватались от смеха за животы, не даром говорит пословица: «Ни похорон без смеха, ни свадьбы без слез».

Жена аптекаря на эти шутки кривила рожу и сидела, скрестив руки в перчатках на животе и с вытянутым лицом, как принято в таких случаях в городе, так что люди немели при одном взгляде на нее, точно покойник был тут, перед ними, и за ее повадки ее называли Барыня.

Дон Силывестро ходил петушком около женщин и, под предлогом подавать стулья новоприбывшим, был в постоянном движении, чтобы щеголять поскрипывающими лакированными ботинками.

— Всех бы их нужно было сжечь, этих налоговых,[32] — ворчала кума Цуппида, желтая, как будто она насквозь пропиталась лимонами, и говорила это прямо в лицо дону Сильвестро, точно налоговым был он. — Она отлично знала, чего хотели некоторые хвастуны, у которых под лакированными сапогами не было носков. Они старались влезть к людям в дом, чтобы съесть и приданое и дочь: «красавица, не тебя хочу, хочу твоих денег». Поэтому она и оставила дома свою дочь Барбару. — Не нравятся мне эти личности!

— Кому вы это рассказываете? — воскликнул хозяин Чиполла, — с меня они заживо кожу сдирают, точно со святого Варфоломея.

— Боже милостивый! — воскликнул мастер Тури Цуппидо, грозя кулаком, похожим на железную лопатку, орудие его ремесла. — Плохо они кончат, плохо кончат, эти итальянцы.[33]

— Молчите вы! — прикрикнула на него кума Венера, — ничего вы не понимаете.

— Говорю, что и ты сказала, что они с нас снимают последнюю рубашку! — бормотал себе под нос Тури.

Тогда Пьедипапера, чтобы прервать разговор, тихо сказал куму Чиполла:

— Вам бы нужно было взять себе в жены куму Барбару, чтобы утешиться; тогда и мамаша и дочка не отдавали бы больше душу дьяволу.

— Настоящее свинство! — восклицала донна Розолина, сестра священника, красная, как индейский петух, и обмахивавшаяся носовым платком; она возмущалась Гарибальди, установившим пошлины, — и жить-то нынче стало невозможно, и никто уж больше не женится.

— Но донне-то Розолине какое до этого дело? — шепотком вставил Пьедипапера.

Между тем донна Розолина рассказывала дону Сильвестро, сколько у нее важных дел на руках: десять канн[34] основы на ткацком станке, овощей нужно насушить на зиму, заготовить помидоры, а у нее есть свой собственный секрет сохранять помидоры свежими всю зиму.

— В доме не может быть порядка без женщины; но нужна, понятно, такая женщина, у которой разум в руках; и чтобы она не была ветреницей, только и думающей о том, чтобы наряжаться, «с волосом долгим, да умом коротким», так что бедный муж идет потом под воду, как кум Бастьянаццо, бедняга.

— Царство ему небесное! — вздыхала Святоша, — он умер в особенный день, в канун Плача Девы Марии, и молится там за нас грешных в раю среди ангелов и святых. «Кого бог любит, того и наказует». Он был хорошим человеком, из тех, что занимаются своими делами и не злословят про тех и про других, греша против ближнего, как это делают многие.

Тут Маруцца, сидевшая в ногах кровати, слинявшая и заплаканная, как мокрый лоскуток, похожая на скорбящую мадонну, закрыв лицо передником, принялась плакать еще сильнее, и хозяин ’Нтони, согнувшийся пополам и состарившийся на сто лет, глядел и глядел на нее, качая головой, и не знал, что сказать, точно в сердце ему из-за Бастьянаццо вонзился огромный терновый шип и терзает его, как акула.

— У Святоши медок во рту! — заметила кума Грация Пьедипапера.

— Как хозяйке трактира, ей приходится быть такой, — ответила Цуппида. — «Кто не ловок, не держи лавку, а не умеешь плавать, так тони».

У Цуппиды были полные карманы россказней о медовых манерах Святоши, но из-за них-то даже Барыня повернулась, чтобы побеседовать со Святошей, поджала губы и не обращала никакого внимания на других, сидя в перчатках, как будто боясь запачкать руки, и сморщив нос, точно все остальные воняли хуже сардинок, между тем как, уж если от кого действительно воняло вином и разными гадостями, так это именно от Святоши в этом ее платье блошиного цвета и с значком «Дочерей Марии», который не хотел держаться на ее дерзко выпяченной груди. Они были заодно с ней, потому что все ремесла в родстве, и деньги они делали одним и тем же способом, обирая ближнего и продавая грязную воду на вес золота, и им плевать было на налоги.

— Налогом хотят еще обложить и соль, — вставил кум Манджакаруббе. — Аптекарь сказал, что это напечатано в газете. Тогда уж не станут больше солить анчоусов, а лодки можно будет сжечь в печи.

Мастер Тури, конопатчик хотел было поднять кулак и начать:

— Боже милостивый!.., но взглянул на свою жену и замолчал, проглотив то, что хотел сказать.

— При неурожае, которого можно ожидать, — вставил хозяин Чиполла, — потому что ведь дождя не было со святой Клары, и если бы не последняя буря, в которую погибла «Благодать» и которая была настоящей милостью божией, нам бы этой зимой не избежать голода.

Каждый рассказывал о своих несчастьях, отчасти чтобы утешить Малаволья, что страдают не одни они. «Мир полон бед, у одних их мало, у других — просвета нет», и стоявшие снаружи, во дворе, смотрели на небо, потому что еще один дождичек нужен был бы, как хлеб. Хозяин-то Чиполла знал, почему теперь не бывает таких дождей, как в прежние времена.

— Дождей больше не бывает потому, что натянули эту проклятую телеграфную проволоку, она-то и втягивает дождь и уносит его.

Тут кум Манджакаруббе и Тино Пьедипапера разинули рты, потому что как раз по дороге в Треццу стояли телеграфные столбы; но, так как дон Сильвестро принялся хохотать и делать при этом «а! а! а!», как курица, хозяин Чиполла в бешенстве соскочил с забора и накинулся на невежд, у которых уши длинные, как у ослов.

— Кто же не знает, что телеграф приносит вести из одного места в другое; это делается потому, что внутри проволоки есть такой сок, вот как в виноградной лозе, и таким же способом проволока впитывает и дождь из облаков и уносит его далеко, где он уже не нужен; можете спросить аптекаря, который это говорил; потому-то и в законе постановили: кто обрывает проволоку, того сажать в тюрьму.

Тут уж и дон Сильвестро не знал больше, что сказать, и придержал язык.

— Райские небожители! нужно срубить бы все эти телеграфные столбы и побросать их в огонь! — начал кум Цуппидо, но никто не стал его слушать и, чтобы переменить разговор, все принялись смотреть на огород.

— Славный кусочек земли! — сказал кум Манджакаруббе, — если его хорошо обрабатывать, он даст похлебки на весь год.

Дом Малаволья был всегда одним из первых в Трецце; но теперь, со смертью Бастьянаццо и при том, что ’Нтони взят в солдаты, а Мена на выданье и столько всех этих едоков на руках, дом этот стал давать трещины по всем швам.

В самом деле, сколько мог стоить дом? Каждый вытягивал шею над стеной огорода и окидывал дом взглядом, чтобы оценить его на глаз. Дон Сильвестро лучше других знал, как обстоят дела, потому что бумаги-то были у него, в канцелярии Ачи Кастелло.

— Хотите биться об заклад на двенадцать тари, что не все то золото, что блестит, — сказал он; и показывал каждому новую монету в пять лир.

Он знал, что на дом наложена ежегодная земельная пошлина в пять тари. Тогда принялись высчитывать по пальцам, сколько можно было бы выручить при продаже дома с огородом и со всем остальным.

— Ни дом ни лодку продать нельзя, потому что это приданое Маруццы, — заметил кто-то, и люди так разгорячились, что их можно было слышать из комнаты, где оплакивали умершего.

— Ну, конечно! — выпалил дон Сильвестро, точно бомба, — и приданое ее неотчуждаемо.

Хозяин Чиполла, «обменявшийся с хозяином ’Нтони несколькими славами на счет женитьбы своего сына Брази на Мене, покачал головой, но не оказал ни слова.

— Так значит, — заметил кум Кола, — по настоящему-то тут несчастен дядюшка Крочифиссо, который теряет свои деньги за бобы.

Все повернулись к Деревянному Колоколу, который также пришел «политики ради», но молчал в уголке, чтобы послушать, что говорят, разинув рот и задрав кверху нос, точно считал, сколько черепиц и сколько брусков на крыше, будто хотел оценить дом. Наиболее любопытные вытягивали из дверей шею и подмигивали друг другу, показывая на него.

— Он точно судебный чиновник, который делает опись имущества, — шутили они.

Кумушки, знавшие про разговоры между хозяином ’Нтони и кумом Чиполла, говорили, что теперь куме Маруцце надо забыть про свое горе и закончить дело с замужеством Мены. Но у Длинной, у бедняжки, в это время было другое в голове.

Хозяин Чиполла повернулся и ушел, холодный, не говоря ни слова; а когда все разошлись, семья Малаволья осталась одна во дворе.

— Ну, — сказал хозяин ’Нтони, — теперь мы разорены, и для Бастьянаццо лучше, что он этого не знает.

При этих словах сначала Маруцца, а потом и все остальные принялись снова плакать, и дети, глядя на слезы старших, тоже заплакали, хотя отец уже три дня, как умер. Старик бродил по дому, не сознавая, что делает; Маруцца, напротив, неподвижно сидела в ногах кровати, точно ей больше уже нечего было делать. Если она произносила несколько слов, она продолжала повторять их, устремив глаза в одну точку, и казалось, что у нее в голове нет ничего другого.

— Теперь мне уж нечего делать!

— Нет, — возразил хозяин ’Нтони, — нет! нужно уплатить долг дядюшке Крочифиссо, про нас не должны говорить, что, «когда благородный человек беднеет, он становится мошенником».

И мысль о бобах точно еще глубже вонзила ему в сердце терновый шип смерти Бастьянаццо. Кизилевое дерево роняло засохшие листья, и ветер разносил их по двору.

— Он отправился, потому что я его послал, — повторял хозяин ’Нтони, — как ветер гоняет туда и сюда эти листья, и если бы я ему сказал броситься с маяка с камнем на шее, он сделал бы это, не говоря ни слова. Но он, по крайней мере, умер, пока дом и кизилевое дерево до последнего листочка принадлежали еще ему; а я, старик, все еще жив. «Дни бедняка долги!»

Маруцца молчала, но все время ее преследовала мучившая и терзавшая ей сердце мысль: дознаться бы, как это все произошло в ту ночь, — которая неотступно была у нее перед глазами. А когда она закрывала глаза, ей казалось, что она все еще видит «Благодать» там, у Капо дей Мулини, где море гладкое и бирюзовое, и усеяно лодками, похожими при солнце на стаи чаек, и лодки эти можно пересчитать одну за другой — вот лодка дядюшки Крочифиссо, другая — кума Бараббы, «Кончетта» — дядюшки Колы и баркас — хозяина Фортунато, и от вида их сжимается сердце; и слышно было, как распевает во все горло мастер Кола Цуппидо, у которого легкие, как у быка, и ударяет своей лопаткой, а с песчаного берега доносится запах смолы, и двоюродная сестра Анна бьет вальком по холсту на камнях прачечного плота, и попрежнему слышно, как тихо-тихо плачет на кухне Мена.

— Бедняжка, — бармотал дед, — дом обрушился и на твою голову, и кум Фортунато ушел холодный, холодный, не говоря ни слова.

И дрожащими руками, по-стариковски, перебирал одни за другими снасти, лежавшие грудой в углу; и, увидев издали Луку, на которого надели куртку отца, догнал его и сказал:

— Жарко тебе придется, когда возьмешься за работу; теперь придется всем приналечь, чтобы выплатить долг за бобы.

Маруцца затыкала руками уши, чтобы не слышать присевшую на галлерейке за входом в дом Сову, которая с утра кричала пронзительным и надрывающимся голосом сумасшедшей, требовала, чтобы они вернули ей ее сына, и не хотела слушать никаких уговоров.

— Это она с голоду, — сказала, наконец, двоюродная сестра Анна, — теперь дядюшка Крочифиссо сердится на них на всех за это дело с бобами и не хочет ничего больше давать ей. Сейчас отнесу ей чего-нибудь, и тогда она уйдет.

Двоюродная сестра Анна, бедняжка, бросила и свой холст и своих детишек, чтобы прийти на помощь куме Маруцце, которая была точно больная. Если бы ее оставить одну, она и не подумала бы разжечь очаг и поставить котелок, хотя бы все умирали с голоду. «Соседи должны поступать, как черепицы на крыше, которые переливают воду друг другу». Между тем у детей от голода побелели губы. Помогала и Нунциата, и Алесси, с лицом, грязным от горьких слез, вызванных видом плачущей матери, уговаривал малышей, чтобы они не вертелись постоянно под ногами, как выводок цыплят. Ведь нужно же, чтобы хоть у Нунциаты руки-то были свободны.

— Ты знаешь свое дело! — говорила ей двоюродная сестра Анна, — и приданое твое будет у тебя в руках, когда ты вырастешь.

5

Мена и понятия не имела, что ее хотели выдать замуж за Брази, сына хозяина Чиполла, чтобы утешить мать в ее горе, и первый, кто некоторое время спустя сказал ей об этом, был кум Альфио Моска, перед огородной калиткой, когда он возвращался из Ачи Кастелло на своей повозке, запряженной ослом. Мена возражала:

— Это неправда, это неправда, — но смутилась, а в то время, как он рассказывал ей, как и когда услышал это от Осы, в доме у дядюшки Крочифиссо, вдруг сразу вся покраснела.

Кум Моска от смущения тоже выпучил глаза и, когда увидел девушку, с этим черным платочком на шее, в таком состоянии, стал перебирать пуговицы на куртке, переминаться с ноги на ногу и не пожалел бы денег, чтобы уйти.

— Послушайте, тут не моя вина, я слышал, как это говорили во дворе Деревянного Колокола, когда я срубал рожковое дерево, которое сломала буря на святую Клару, помните? Теперь дядюшка Крочифиссо зовет меня для работ по дому, потому что про сына Совы и слышать больше не хочет с тех пор, как другой брат оказал ему, вы знаете, такую услугу с грузом бобов.

Мена держала в руках щеколду от калитки, но не решалась открыть ее.

— А потом, если это не правда, почему вы покраснели?

Она и сама, по совести, не знала, и вертела щеколду то в одну, то в другую сторону. Брази она знала только в лицо и ничего больше о нем не ведала. Альфио продолжал ей пространно рассказывать про все богатства Брази Чиполла, который после кума Назо, мясника, считался лучшим женихом на селе, и девушки пожирали его глазами. Мена слушала, не спуская с него глаз, и вдруг вежливо поклонилась ему, оставила его на дороге и вошла в садик. Альфио, взбешенный, побежал браниться с Осой, которая столько наплела ему, чтобы поссорить его с людьми.

— Мне это сказал дядюшка Крочифиссо, — ответила Оса. — Я никогда не говорю неправды.

— Неправды! Неправды! — бормотал дядюшка Крочифиссо. — Я не хочу из-за них губить свою душу! Все это я слышал собственными ушами. Слышал я еще, что «Благодать» считается приданым и что на доме пошлина в пять тари в год.

— Увидим! Увидим! Когда-нибудь увидим, лжете вы или не лжете, — продолжала Оса, заложив руки за спину, прислонившись головой к косяку двери, покачиваясь и плутовато глядя на него. — Все вы, мужчины, сделаны из одного теста, и доверяться вам нельзя.

Дядюшка Крочифиссо иногда не слышал и, вместо того, чтобы подхватить закинутую удочку, снова перескочил на Малаволья, которые о свадьбе-то заботятся, а насчет сорока унций забыли и думать.

— Э! — выпустила жало Оса, теряя, наконец, терпение, — послушать вас, так никто больше и не подумал бы о женитьбе.

— А мне дела нет, кто женится! Я хочу получить то, что мне принадлежит. Остальное меня не касается.

— Если это вас не касается, так есть кое-кто, кого это касается, слышите? Не все так думают, как вы, и не откладывают все со дня на день!

— А тебе что за спех?

— Конечно! Это вы-то не торопитесь; только не воображайте, что другие, чтобы пожениться, захотят дожидаться возраста святого Иосифа!

— Урожай в этом году плохой, — сказал Деревянный Колокол, — и не время думать об этих вещах.

Тогда Оса подбоченилась и заработала языком, как жалом:

— Так послушайте, что я вам скажу! В конце концов, мое имущество принадлежит мне, и, благодарение богу, я не в таком возрасте, чтобы вымаливать себе мужа. А вы что воображаете? Если бы вы меня не смутили вашими обещаниями, я бы нашла сотню мужей, и Ванни Пиццуто, и Альфио Моска, и двоюродного брата Кола, который пришился к моей юбке еще до того, как ушел в солдаты, и не оставлял меня в покое. Всем им не терпелось, они так не водили бы меня за нос, с пасхи и до рождества, как вы!

Дядюшка Крочифиссо, чтобы лучше слышать, на этот раз наставил себе руку за ухо, и стал успокаивать ее ласковыми словами:

— Да, я знаю, что ты девушка разумная, и поэтому я тебе и желаю добра и не поступаю так, как те, которые бегают за тобой, чтобы заполучить твой участок и съесть его потом в харчевне Святоши.

— Это неправда, будто вы хотите мне добра, — продолжала она, отталкивая его локтем. — Если бы это была правда, вы бы знали, что вам делать, и видели бы, что у меня нет ничего другого в голове.

Рассерженная, она повернулась к нему спиной и, не замечая этого, задела его плечом.

— Но до меня вам нет никакого дела!

Дядюшку обидело это оскорбительное подозрение.

— Ты это говоришь, чтобы заставить меня согрешить! — жалобно начал он. Разве ему дела нет до своей крови? Ведь, в конце концов, она его кровь, как и участок, который всегда принадлежал их семье и так бы и остался, если бы его брат, покойник, не вздумал жениться и произвести на свет Осу; поэтому он и берег ее, как зеницу ока, и всегда желал ей добра.

— Послушай, — сказал он ей, — мне пришло в голову отдать тебе, взамен участка, долг Малаволья, составляющий сорок унций, а с судебными издержками и процентами, пожалуй, и все пятьдесят, и тебе достанется дом у кизилевого дерева, который тебе более подойдет, чем участок.

— Дом у кизилевого дерева можете оставить себе! — накинулась на него Оса. — Я сохраню себе свой участок и сама знаю, что мне нужно делать!

Тут уж и дядюшка Крочифиссо пришел в бешенство и сказал ей, что знает, что она хочет сделать с участком. Она хочет, чтобы его съел у нее этот нищий Альфио Моска, который смотрит на нее масляными глазками из любви к ее участку, а он не хочет его больше видеть у себя в доме и во дворе, — ведь, в конце концов, и у него в жилах течет кровь!

— Сдается, что вы меня еще и ревновать стали? — воскликнула Оса.

— Конечно, ревную! — воскликнул дядюшка Крочифиссо, — ревную, как дурак, и готов заплатить пять лир, чтобы Альфио Моска переломали кости.

Но он не делал этого, потому что был христианин и боялся бога, а в наши дни, кто благородный человек, тот и обманут, и честность живет только на улице дураков, где продается веревка, чтобы повеситься, — в доказательство чего он усердно прохаживался взад и вперед мимо дома Малаволья, так что под конец люди начали смеяться и говорили, что он совершал «паломничество» к дому у кизилевого дерева по обету, как те, что ходят на богомолье к Оньинской мадонне. Малаволья платили ему беспрестанными поклонами; дети, едва он показывался в конце улички, убегали, точно увидели домового, но до сих пор никто из них не заговаривал о деньгах за бобы. Мертвецы наступали и напоминали о себе, между тем как хозяин ’Нтони думал о замужестве внучки.

Деревянный Колокол отправлялся изливать свой гнев на Пьедипапера, который, как он рассказывал другим, запутал его во все это дело; другие однако говорили, что он ходил, чтобы облюбовать дом у кизилевого дерева. Сова, которая все время бродила в этих местах, потому что ей сказали, что ее Менико ушел на лодке Малаволья, и думала, что должна его еще тут встретить, едва заметив своего брата Крочифиссо, точно зловещая птица, поднимала крик и этим также сердила его.

— Эта женщина вводит в грех! — бормотал Деревянный Колокол.

— Мертвые еще не вернулись, — размахивая руками, отвечал Пьедипапера. — Потерпите! Хотите вы высосать кровь у хозяина ’Нтони, что ли? Вы же ничего не потеряли, ведь бобы были гнилые, вы сами знаете это.

Он ничего не знал; он знал только, что жизнь его в руках божиих. И дети, Малаволья не решались играть на галлерейке, когда он проходил мимо дверей Пьедипапера.

А если он встречал с повозкой, в которую был впряжен осел, Альфио Моска, и тот с дерзким видом также с ним раскланивался, у Крочифиссо из ревности к участку закипала кровь.

— Охотится за моей племянницей, чтобы украсть у меня участок, — ворчал он с Пьедипапера. — Бездельник! Только и умеет разъезжать на своей повозке с ослом, и ничего больше у него нет. Дохнет с голоду. Мошенник, притворяется, что влюблен в свиное рыло моей безобразной ведьмы-племянницы, а сам любит ее добро.

И когда у него не было другого дела, он шел и становился перед харчевней Святоши, рядом с дядюшкой Санторо, так что казался таким же бедняком, как и он. Он не тратил в харчевне ни одного сольдо на вино, но принимался жалобно бормотать, как дядюшка Санторо, точно и сам просил милостыню, и говорил ему:

— Слушайте, кум Санторо, если вы увидите тут мою племянницу, Осу, когда Альфио Моска, выгружает вино для вашей дочери Святоши, посмотрите, что они делают. — И дядюшка Санторо, с четками в руках и с угасшим взглядом, обещал, — говорил, чтобы он не сомневался, что он здесь и находится для этого, и что без его ведома не пролетает и муха; так что дочь его Марьянджела сказала ему:

— Что вам-то за дело? Зачем вы путаетесь в дела Деревянного Колокола? Даже ни одного сольдо, потому что это все-таки сольдо, он не истратит в трактире и даром стоит у входа.

На самом деле Альфио Моска даже и не думал про Осу, и, если у него кто-нибудь и был в голове, так уж, вернее, кума Мена хозяина ’Нтони. Когда он видел Мену каждый день во дворе и на галлерейке, или когда она ходила обряжать птиц в курятник, и раздавалось клохтанье двух накормленных ею кур, всегда что-то отзывалось внутри у него, и ему казалось, что сам он был во дворе у кизилевого дерева, и если бы он не был бедным погонщиком с повозкой, в которую был впряжен осел, он хотел бы просить себе в жены Святую Агату и увезти ее отсюда на повозке с ослом. Когда он обо всем этом думал, у Hiero в голове было столько слов, которые он хотел бы сказать ей, но, когда потом встречал ее, он не мог пошевельнуть языком и разглядывал, какова погода, или рассказывал ей про груз вина, привезенный им для Святоши, и про осла, лучше, чем всякий мул, возившего четыре центнера, бедное животное.

Мена ласкала его рукой, это бедное животное, а Альфио улыбался, точно она ему самому дарила эту ласку.

— Ах! Если бы мой осел был вашим, кума Мена!

Мена качала головой и вся приходила в волнение при мысли, насколько было бы лучше, если бы Малаволья были погонщиками, тогда и отец не умер бы такой смертью.

— «Море — это горе», — повторяла она, — «и моряк умирает в море».

Альфио, который должен был спешно сдать вино Святоше, не мог решиться уехать и оставался болтать о том, какое выгодное дело быть хозяином трактира. Это ремесло всегда дает прибыль, а если повышается цена на молодое вино, достаточно подлить воды в боченок.

— Дядюшка Санторо вот так-то и разбогател и теперь просит милостыню для препровождения времени.

— А вы хорошо зарабатываете перевозкой вина? — спросила Мена.

— Да, летом, когда можно ездить и по ночам; тогда у меня хороший рабочий день. Это бедное животное свой хлеб зарабатывает себе. Когда я отложу немного сольди, я куплю мула и тогда смогу по настоящему заняться извозом, как кум Чингьялента.

Девушка вся была поглощена тем, что говорил кум Альфио, а серое оливковое дерево шелестело, точно во время дождя, и засыпало дорогу сухими, сморщившимися листьями.

— Вот и зима настает, и все это не придется сделать раньше лета, — заметил кум Альфио.

Мена следила глазами как по полям бежит тень от облаков, и, как серая олива роняет свои листья, так мысли неслись в ее голове, и она сказала ему:

— Знаете, кум Альфио, из этого дела с сыном хозяина Фортунато Чиполла ничего не выходит, потому что сначала мы должны уплатить долг за бобы.

— Мне это очень приятно, — ответил Моска, — потому что вы тогда останетесь жить по соседству.

— Вот теперь, когда ’Нтони возвращается со службы, мы с дедом и со всеми остальными оправимся с долгом, уплатим. Мама взялась ткать холст для Барыни.

— Хорошее ремесло и у аптекаря! — заметил Моска.

В это время в уличке показалась кума Венера Цуппида с веретеном в руках.

— Ой, господи! — воскликнула Мена, — идет народ! — и убежала в дом.

Альфио хлестнул осла и тоже хотел двинуться.

— О, кум Альфио, куда вы торопитесь? — сказала ему Цуппида. — Хотела я вас спросить, вино, которое вы везете Святоше, из той же бочки, что и на прошлой неделе?

— Не знаю; мне дают вино в боченках.

— Уксус для подливки к салату! — заметила Цуппида, — настоящая отрава; так вот и разбогатела Святоша, и, чтобы обманывать людей, нарядилась в одежду Дочерей Марии. Хорошие дела покрывает это одеяние! В наши дни, чтобы богатеть, вот таким-то делом и надо заниматься; не то попятишься назад, как рак, вот как Малаволья. «Благодать»-то выловили теперь, вы знаете?

— Нет, меня здесь не было, но кума Мена ничего не знала.

— Им только-что дали знать, и хозяин ’Нтони побежал к Ротоло посмотреть, как ее тащут сюда; ему точно ноги подновили, старику. Теперь, когда есть «Благодать», Малаволья снова могут выкарабкаться, и Мена опять станет завидной невестой.

Альфио ничего не ответил, потому что Цуппида пристально смотрела на него своими желтыми глазками, и сказал, что торопится сдать Святоше вино.

— Ничего не хочет сказать мне, — бормотала Цуппида. — Точно я не видела их собственными глазами. Хотят прикрыть солнце сетями!

«Благодать» привели к берегу всю разбитую, как ее нашли за Капо дей Мулини, с носом, уткнувшимся в скалы, и с задравшейся кверху кормой. В одно мгновение на берег сбежалось все село, мужчины и женщины, и хозяин ’Нтони, вмешавшись в толпу, тоже смотрел, как и другие любопытные. Некоторые давали ногой пинки в брюхо «Благодати», чтобы послушать, насколько она разбита, точно она уже никому не принадлежала, и бедный старик эти пинки чувствовал у себя в животе.

— Ну, и благодать же у вас! — покуривая трубку, сказал ему дон Франко, который в одной рубашке, без куртки, со своей шляпищей на голове, также пришел посмотреть, в чем дело.

— Только и осталось, что сжечь ее теперь, — заключил хозяин Фортунато Чиполла; а кум Манджакаруббе, у которого был профессиональный навык, прибавил, что лодка должна была потонуть сразу, так что находившиеся в ней не успели сказать и «помоги, господи!», потому что море унесло паруса, снасти, весла и все остальное, и не оставило на своем месте ни кусочка дерева.

— Вот папино место, где новая уключина, — сказал Лука, залезший на борт, а тут внизу были бобы.

Но боба не осталось ни одного, так чисто все смыло и вычистило море. Поэтому и Маруцца не двинулась из дому и никогда, пока смотрят ее глаза, не хотела она видеть больше «Благодати».

— Брюхо хорошее, и из нее еще можно кое-что сделать, — с видом знатока изрек под конец мастер Цуппидо, конопатчик, и своими ножищами тоже надавал пинков «Благодати». — Несколько досок, и я вам снова спущу ее в море. Конечно, это уже не будет лодка, которая может выдерживать бурю, волна в борт разобьет ее, как гнилую бочку. Но для рыбной ловли среди скал и в хорошую погоду она еще может послужить.

Хозяин Чиполла, кум Манджакаруббе и кум Кола слушали, не говоря ни слова.

— Да, — заключил, наконец, с важностью хозяин Фортунато. — Лучше, чем сжигать ее...

— Я очень рад! — говорил дядюшка Крочифиссо, который стоял тут же и глазел с заложенными за спину руками. — Мы христиане, и нужно радоваться удаче ближнего; поговорка гласит: «желай ближнему добра, перепадет за то кой-что и для тебя».

Дети Малаволья устроились в «Благодати» вместе с другими шалунами, тоже захотевшими залезть в лодку.

— Когда мы совсем починим «Благодать», — говорил Алесси, — она будет, как «Кончетта» дядюшки Колы.

И они суетились, пыхтели и тужились, тоже помогая тащить и толкать лодку к дверям мастера Цуппидо, конопатчика, где были большие камни, на которые втаскивали парусники, котел для смолы, а к стене была прислонена куча бортовых и обшивных досок.

Алесси все время ссорился с детьми, которым хотелось и залезть в лодку, и помочь раздувать огонь под котлом со смолой, и когда ловил их, плаксиво угрожал:

— Вот подождите скоро вернется из солдат брат ’Нтони!..

’Нтони и на самом деле выправил себе бумаги и получил отпуск, хотя дон Сильвестро, секретарь, уверял, что, если он останется в солдатах еще на шесть месяцев, он освободит от рекрутского набора брата Луку. Но теперь, когда умер отец, ’Нтони не хотел больше оставаться и шести дней. Лука, свались на него такое несчастье, поступил бы так же, не захотел бы оставаться в солдатах и, когда пришла весть об отце, ради этих собак-начальников уж не стал бы ничего делать.

— По мне, — сказал Лука, — так я охотно пойду в солдаты, вместо ’Нтони. Вот, когда он вернется, можно будет спустить на море «Благодать», и больше нам никого не будет нужно.

— Этот вот действительно настоящий Малаволья! — радуясь на него, замечал хозяин ’Нтони. — Весь в своего отца Бастьянаццо, у которого сердце было большое, как море, и доброе, как милосердие божие.

Однажды вечером, когда лодки уже вернулись с моря, хозяин ’Нтони, запыхавшись, прибежал домой и сказал:

— Вот, я получил письмо, мне его сейчас дал кум Чирино, когда я относил верши в дом Паппафаве.[35]

Длинная от радости побелела, как носовой платок, и все побежали на кухню, чтобы взглянуть на письмо.

’Нтони вернулся в фуражке набекрень, в форменной со звездочками рубахе, которую мать без конца трогала и никак не могла досыта натрогаться, когда, при возвращении со станции, шла следом за ним в толпе родных и друзей. В одну минуту и дом и двор наполнились народом, как после смерти Бастьянаццо, — время протекшее, о котором никто больше уже не думал. О прошлом, точно это случилось вчера, постоянно думают только старики, так вот и Сова все время оставалась возле дома Малаволья, сидела, прислонившись к стене, ждала Менико и поворачивала голову то в ту, то в другую сторону улички, каждый раз, когда заслышит шаги.

6

’Нтони вернулся в праздничный день. Он ходил из дома в дом здороваться с соседями и знакомыми, и все смотрели на него, когда он проходил мимо. Приятели ходили за, ним толпой, а девушки высовывались из окон. Не было видно только одной Сары кумы Тудды.

— Она уехала со своим мужем в Оньино, — сказала ему Святоша. — Она вышла за Менико Тоинка, вдовца с шестью детыми, но богатого, как боров. Еще месяца не. исполнилось после смерти первой жены Менико Тринка, как она вышла за него замуж, кровать еще не остыла, прости господи!

— Вдовец — все равно, что солдат, — прибавила Цуппида. — «В любви солдата прочности не будет; ударит барабан — и милую забудет». А потом «Благодать»-то погибла!

Кума Венера, которая приходила на станцию, когда уезжал ’Нтони, внук хозяина ’Нтони, посмотреть, будет ли его провожать Сара кумы Тудды, потому что видела, как они переговаривались через стену виноградника, злорадно ждала теперь, какое лицо будет у ’Нтони при этой новости. Но это было еще в те времена, и говорится: «с глаз долой — из сердца вон». Теперь ’Нтони носил шляпу набекрень.

— Кум Менико хочет умереть рогатым! — сказал он себе в утешенье, и это очень пришлось по вкусу Манджакаруббе, которая назвала его когда-то огурцом. Теперь она видела, что он великолепный огурец, и с удовольствием сменяла бы на него этого негодяя Рокко Спату, который ничего не стоит и которого она взяла потому, что не было никого другого.

— Мне так вот не нравятся эти ветреные люди, которые в одно время любятся с двумя или тремя, — сказала Манджакаруббе, затягивая под подбородком концы головного платка и принимая вид невинности. — Если бы я любила одного, я бы не захотела сменить его даже и на Виктора Эммануила, или на Гарибальди, право!

— Я знаю, кого вы любите, — подбоченившись, сказал ’Нтони.

— Нет, вы не знаете, кум ’Нтони, вам просто насплетничали. Если вы когда-нибудь будете проходить мимо моих дверей, я вам все расскажу.

— Раз теперь Манджакаруббе заглядывается на ’Нтони хозяина ’Нтони, это для двоюродной сестры Анны благодать, — говорила кума Венера.

’Нтони ушел, полный гордости, раскачиваясь находу, с целым хвостом сопровождавших его приятелей, и ему хотелось, чтобы каждый день было воскресенье и он мог бы прогуливать свою форменную рубаху со звездочками. В послеобеденное время в этот день он развлекался дракой с кумом Пиццуто, который даже и бога не боялся, хотя и не был в солдатах, и теперь валялся на земле перед харчевней с разбитым носом, но Рокко Спату зато оказался сильнее и подмял под себя ’Нтони.

— Матерь божия! — восклицали смотревшие на бой. — Этот Рокко силен, как мастер Тури Цуппидо. Если бы он хотел работать, он-то заработал бы себе на хлеб!

— Я умею рассчитываться вот этим, чтобы не признать себя побежденным, — говорил Пиццуто и показывал бритву.

Словом, ’Нтони развлекался весь день; но вечером, когда семья сидела за столом и все болтали, и мать его расспрашивала о том и о сем, а полусонные дети смотрели на него во все глаза, и Мена трогала шляпу и рубаху со звездочками, чтобы посмотреть, как они сделаны, — дед сказал, что нашел ему поденную работу, за хорошую плату, на паруснике кума Чиполла.

— Я взял его из милости, — говорил всем, желавшим его слушать, хозяин Фортунато, сидя перед лавочкой цырюльника. — Я взял его просто, чтобы не отказать, когда хозяин ’Нтони пришел спрашивать меня под вязом, не нужны ли мне люди на парусник. Никаких людей мне не нужно; но, «где тюрьма, болезнь, нужда, — там познается доброта». При такой старости хозяина ’Нтони с ним на всем потеряешь...

— Он старый, да дело свое знает, — ответил Пьедипапера. — Свои деньги вы не потеряете! А внук его такой парень, что каждый был бы рад его у вас отнять.

— Когда мастер Бастьяно починит «Благодать», мы снарядим свою лодку, и нам больше не нужно будет ходить на поденщину, — говорил хозяин ’Нтони.

Утром, когда дед пришел будить внука, до рассвета оставалось еще часа два, и ’Нтони предпочел бы еще немножко остаться под одеялом. Когда, позевывая, он вышел на двор, «Три жезла»,[36] подняв кверху ноги, стояли еще высоко по направлению к Оньино, «Пуддара»[37] сияла с другой стороны, и небо кишело звездами, похожими на искорки, пробегающие по черному дну сковородки.

— Это совсем так, как когда я был в солдатах, когда играли зорю на средней палубе, — ворчал ’Нтони. — Не стоило тогда и домой возвращаться!

— Молчи, тут дедушка снасти приводит в порядок, он встал часом раньше нас, — сказал ему Алесси. Но Алесси был мальчуган весь в своего покойного отца Бастьянаццо. С фонарем в руках дед ходил взад и вперед по двору; слышно было, как по улице к морю проходили рыбаки и мимоходом постукивали у дверей, вызывая товарищей. Но потом, когда все сошлись на берегу, у черневшего моря, в котором отражались звезды и которое медленно шуршало на прибрежном песке, и тут и там виднелись фонари других лодок, и ’Нтони почувствовал, как у него взволнованно забилось сердце.

— Ах! — воскликнул он, расправляя руки, — хорошо вернуться домой! С этим морем мы знакомы!

Недаром хозяин ’Нтони всегда говорил, что «без воды рыба не живет, и кто рыбой рожден, тот морем привлечен».

На баркасе, пока крепили паруса и «Кармела» медленно-медленно кружилась на месте, волоча за собой сети, точно змеиный хвост, над ним посмеивались, что его бросила Сара.

— «Мясо свиньи и военные люди одинаково не прочны», говорит пословица, вот почему тебя и бросила Сара.

— «Женщина будет верна одному, когда станет турок крещеным», — добавил дядюшка Кола.

— Влюбленных-то в меня сколько угодно, — ответил ’Нтони. — В Неаполе за мной бегали, как собачонки.

— В Неаполе на тебе было суконное платье и фуражка с надписью, и сапоги на ногах, — сказал Барабба.

— В Неаполе такие же красивые девушки, как и здесь?

— Здешние красивые девушки не стоят и того, чтобы обувать красавиц в Неаполе. У меня была одна в шелковом платье, с красными лентами в волосах, с расшитым лифом и с золотыми эполетами, как у командира. Такая красавица девушка! Только она и делала, что водила гулять хозяйских детей.

— Хорошая в тех местах, должно быть, жизнь! — заметил Барабба.

— Левей! Держи весла! — закричал хозяин ’Нтони.

— Иудово отродье! Ведете мне лодку прямо на сети!.. — поднял с руля крик дядюшка Кола. — Кончите вы вашу болтовню, — брюхо мы сюда пришли чесать, или работать?

— Это из-за качки корма садится, — сказал ’Нтони.

— Держись этой стороны, свинячий сын, — крикнул ему Барабба. — Из-за королев, которыми ты себе набил голову, мы еще потеряем день!

— Проклятие! — закричал тогда ’Нтони, замахиваясь веслом. — Если скажешь еще раз, я дам тебе веслом по голове!

— Это что за новости! — бросился к ним с руля дядюшка Кола. — В солдатах ты этому выучился, что тебе уж и слова сказать нельзя?

— Ну, я уйду, — сказал ’Нтони.

— И ступай! За свои деньги хозяин Фортунато найдет себе другого.

— «Слуге — терпение, хозяину — размышление», — сказал хозяин ’Нтони.

’Нтони ворча продолжал грести, потому что не мог же он уйти пешком по морю, а кум Манджакаруббе, чтобы водворить мир, сказал, что пора завтракать.

В это время взошло солнце, и на холодке с удовольствием можно было выпить глоток вина. И тут парни, зажав между колен бутылку с вином, принялись работать челюстями, в то время как парусник тихонько покачивался в большом кругу из пробковых поплавков.

— Пинок в зад тому, кто первый заговорит, — сказал дядюшка Кола.

Чтобы не заполучить пинка, все принялись жевать, как быки, поглядывая на волны, идущие с открытого моря и катящиеся без пены, на эти зеленые волны, что и в солнечный день заставляют подумать о черном небе и о свинцовом море.

— И будет же сегодня вечером ругаться хозяин Чиполла! — заговорил дядюшка Кола. — Но тут уж мы ничего не можем поделать. При свежем ветре на море рыба не ловится.

Кум Манджакаруббе дал ему сначала пинка, потому что дядюшка Кола сам ввел закон и сам же заговорил первый, и потом ответил:

— Раз уж мы тут, подождем тащить сети.

— Волна идет с открытого моря и она нам сослужит службу, — добавил хозяин ’Нтони.

— Ох! — ворчал под нос дядюшка Кола.

Теперь, когда молчание было нарушено, Барабба попросил ’Нтони Малаволья:

— Дай мне окурок сигары!

— У меня нет, — ответил ’Нтони, забыв про недавний спор, — но я дам тебе половину своей.

Сидя на дне парусника, прислонившись спиной к скамье и заложив руки за голову, рыбаки напевали песенки, каждый свою, потихоньку, лишь бы не заснуть, потому что глаза так и смыкались под сверкающим солнцем; а Барабба щелкал пальцами, когда из воды выскакивала кефаль.

— Этим нечего делать, — сказал ’Нтони, — вот они и забавляются тем, что прыгают.

— Хорошая сигара! — отозвался Барабба. — Такие ты курил в Неаполе?

— Да, много их курил.

— Однако поплавки начинают погружаться, — заметил кум Манджакаруббе.

— Видишь, где «Благодать» разбилась с твоим отцом, — сказал Барабба. — Там, у мыса, где солнце сверкает на тех вот белых домах и море кажется совсем золотым.

— «Море — это горе, и моряк умирает в море», — ответил ’Нтони.

Барабба передал ему свою бутылку с вином, и они принялись вполголоса ворчать на дядюшку Колу, который что собака для работников на баркасе, точно тут сам хозяин Чиполла, чтобы смотреть, что делают и чего не делают.

— Все — для того, чтобы хозяин думал, что без него дело не пойдет, — добавил Барабба. — Сыщик!

— Сегодня он ему скажет, что рыбу взял он своим уменьем, хотя и ветер на море. Смотри, как тонут сети, не видно больше поплавков.

— Эй, молодцы! — крикнул дядюшка Кола. — Станем тянуть сети? Если волна подойдет, их вырвет из рук.

— О-й! О-о-й! — принялась кричать команда, передавая друг другу канат.

— Святой Франциск! — воскликнул дядюшка Кола. — Просто не верится, что всю эту божию благодать мы выловили при волнении.

Постепенно показываясь из воды, сети кишели и сверкали на солнце рыбой, и все дно лодки казалось полным живого серебра.

— Сегодня хозяин Фортунато будет доволен, — бормотал Барабба, весь красный и потный, — и не будет нас попрекать тремя карлино, которые платит нам за день.

— Да, это наша доля, — добавил ’Нтони, — ломать себе спину для других, а потом, когда нам удастся отложить немного сольди, придет дьявол и слопает их.

— На что ты жалуешься? — сказал ему дед. — Разве тебе не заплатит за твой день кум Фортунато?

Семья Малаволья из кожи лезла, чтобы наколотить себе грошей. Длинная взяла ткать несколько кусков холста и нанималась еще стирать на прачечном плоту. Хозяин ’Нтони с внуками нанялись работать поденно, делали, что могли, и, если ломота в пояснице сгибала старика крючком, он оставался во дворе чинить петли в сетях, или поправлять верши, или приводить в порядок снасти, потому что у него была сноровка во всех мелочах его промысла. Лука ходил на постройку железнодорожного моста за пятьдесят чентезимов в день, хотя брат ’Нтони и говорил, что этого не хватало на рубахи, которые он портил, перенося в корзине камни, но Лука не обращал внимания и на то, что портил себе плечи, а Алесси ходил ловить под скалами раков или выкапывать червей для приманки, которые шли по десять сольди за ротоло, и иной раз добирался до Оньино и до Капо дей Мулини и возвращался с окровавленными ногами. Но кум Цуппидо каждую субботу брал немалые деньги, чтобы законопатить «Благодать», и нужны были и починка вершей, и камни на железной дороге, и приманка на десять сольди, и побелка холста с ногами по колено в воде, и солнцепек в голову, чтобы наколотить сорок унций. Мертвые вернулись, и дядюшка Крочифиссо, похожий на василиска, только и делал, что расхаживал по уличке с руками за спиной.

— Эта история кончится судебным исполнителем! — говорил дядюшка Крочифиссо в разговоре с доном Сильвестро и с доном Джаммарья, священником.

— Судебного исполнителя не потребуется, дядюшка Крочифиссо! — возразил ему хозяин ’Нтони, когда узнал, что говорил Деревянный Колокол. — Малаволья всегда были честными людьми, и для них никогда не был нужен судебный исполнитель.

— Меня это не касается, — ответил дядюшка Крочифиссо, прислонившись плечами к стене под дворовым навесом, в то время как у него сгребали сухие виноградные ветви. — Я только знаю, что мне должны уплатить.

В конце концов, при посредничестве священника, Деревянный Колокол согласился подождать уплаты до рождества, и взял в виде процентов семьдесят пять лир, которые Маруцца по грошам собирала в чулок, спрятанный под матрацом.

— Вот что получается! — ворчал ’Нтони хозяина ’Нтони, — работаем день и ночь на дядюшку Крочифиссо! Как только все вместе скопим лиру, так ее забирает себе Деревянный Колокол!

Дед и Маруцца утешались, строя воздушные замки на лето, когда будут анчоусы для засолки и фиги по десять за гран, строили и большие планы заняться ловлей тоннов и ловлей меч-рыбы, что дает хороший заработок, а за это время мастер Бастьяно привел бы в порядок «Благодать». Уперев подбородки на руки, дети внимательно слушали эти разговоры, происходившие на галле рейке, или после ужина, но ’Нтони, приехавший издалека и знавший свет лучше других, скучал, слушая эту болтовню, и предпочитал новертеться вокруг трактира, где было столько людей, ничего не делавших, в том числе и дядюшка Санторо, хуже которого никого не могло быть и который занимался легким ремеслом — протягиванием руки прохожим и шамканием молитв божией матери; или же шел к куму Цуппидо под предлогом посмотреть, в каком положении «Благодать», на самом же деле, чтобы поболтать с Барбарой, приходившей подкладывать ветки под котел со смолой, когда появлялся кум ’Нтони.

— Вы всегда в работе, кума Барбара, — говорил ей ’Нтони. — Вы правая рука в доме. Поэтому-то ваш отец и не хочет вас выдавать замуж.

— Он хочет меня выдавать за тех, кто не для меня, — отвечала Барбара: «равный будь с равной и со своими — свой».

— Я бы тоже хотел быть из ваших, клянусь мадонной! Если бы хотели вы, кума Барбара!..

— Что вы мне говорите, кум ’Нтони! Мама прядет во дворе и услышит.

— Я говорил про эти ветки. Они зеленые и не хотят гореть. Оставьте, я сделаю.

— Это правда, что вы приходите сюда повидать Манджакаруббу, когда она сидит у окна?

— Я прихожу сюда совсем за другим, кума Барбара. Я прихожу посмотреть, в каком положении «Благодать».

— Дело идет хорошо, и отец говорит, что к рождественскому сочельнику вы ее спустите на море.

С приближением рождественских девятин Малаволья только и делали, что ходили на двор к мастеру Бастьяно Цуппидо. В это время все село готовилось к празднику; в каждом доме ветвями и апельсинными цветами украшали изображения святых, и мальчишки толпою собирались за волынкой, когда она останавливалась играть у дверей освещенных часовень. Только в доме Малаволья статуя Доброго Пастыря оставалась во мраке в то время, как ’Нтони хозяина ’Нтони бегал ухаживать туда и сюда, и Барбара Цуппида говорила ему:

— Вспомните ли вы, когда будете в море, что я растапливала смолу для «Благодати»?

Пьедипапера разглагольствовал, что все девушки стараются украсть ’Нтони одна у другой.

— Кого обокрали, так это меня, — плаксиво жаловался дядюшка Крочифиссо. — Хотел бы я посмотреть, откуда они возьмут деньги за бобы, если ’Нтони женится и если им еще придется давать приданое Мене, при налоге, который лежит на доме, да при всей этой путанице с ипотекой приданого, которая вылезла наружу в последнюю минуту. Рождество на носу, а Малаволья и не показываются.

Хозяин ’Нтони отыскивал его на площади или под дворовым навесом и говорил ему:

— Что прикажете делать, когда у меня нет денег? Жмите камень, чтобы получить кровь! Подождите до июня, если хотите сделать мне это одолжение, или берите себе «Благодать» и дом у кизилевого дерева. Другого у меня ничего нет!

— Я хочу получить свои деньги, — прислонившись плечами к стене, повторял Деревянный Колокол. — Вы говорили, что вы честные люди и не платите болтовней про «Благодать» и про дом у кизилевого дерева.

Он губил себе и душу и тело, потерял сон и аппетит и даже не мог утешить себя тем, что эта история кончится судебным исполнителем, потому что хозяин ’Нтони сейчас же посылал дона Джаммарья или секретаря просить, чтобы он его пожалел, и по своим делам он уже не мог показаться на площади без того, чтобы они не бегали за ним по пятам, так что все на селе говорили, что это дьявольские деньги. Отводить душу с Пьедипапера он не мог, так как тот сейчас же ему возражал, что бобы были гнилые и что маклером-то был он.

— Но эту-то услугу он бы мог мне оказать, — вдруг сказал себе Деревянный Колокол, — и уже не заснул в эту ночь, так ему понравился найденный выход, и пошел к Пьедипапера, едва рассвело, так что тот еще потягивался и зевал на пороге.

— Вы должны прикинуться, что купили у меня долг, — сказал он ему. — Так мы сможем послать к Малаволья судебного исполнителя, и никто вам не скажет, что вы лихоимец, если хотите получить назад ваши деньги, и что это деньги дьявола.

— Это ночью пришла вам такая великолепная мысль? — язвительно засмеялся Пьедипапера, — что ради этого вы будите меня на заре?

— Я пришел сказать вам и про хворост; если хотите, можете прийти за ним.

— Тогда можете посылать за судебным исполнителем, — ответил Пьедипапера. — Но судебные издержки на ваш счет.

Эта добрая душа, кума Грация, подслушивала в одной рубашке у окна и оказала мужу:

— О чем это приходил с вами беседовать дядюшка Крочифиссо? Оставьте вы их в покое, этих бедных Малаволья, и так уж у них столько горя!

— Иди-ка ты лучше прясть! — отвечал кум Тино. — У женщин волос долог, да ум короток.

И, хромая, пошел пить настойку у кума Пиццуто.

— Этим беднякам хотят устроить скверное рождество, — бормотала кума Г рация, сложив руки на животе.

Перед каждым домом была часовенка,[38] украшенная ветвями и апельсинными цветами, и вечером, когда приходила играть волынка, там зажигались свечи, пелись литании, и для всех уже был праздник. Дети на улице играли в орехи, и, если Алесси, расставив ноги, останавливался посмотреть, ему говорили:

— Уходи, если у тебя нет орехов, чтобы играть. У вас теперь отбирают дом.

Действительно, как раз в рождественский сочельник к Малаволья приехал на тележке судебный исполнитель, так что во всем селе началась суматоха, и оставил на комоде, рядом со статуей Доброго Пастыря, гербовую бумагу.

— Видели вы судебного исполнителя, приезжавшего к Малаволья? — говорила кума Венера. — Плохо им теперь придется!

Ее Муж, никогда не считавший ее правой, принялся кричать и бушевать.

— Все святые рая! Я же говорил, что мне не нравилось, когда этот ’Нтони шатался к нам в дом.

— Молчите, раз вы ничего не понимаете! — возражала ему Цуппида. — Это наши дела, так и выдают девушек замуж, не то они остаются у вас на шее, как старые кастрюли!

— Вот так замужество! Теперь, когда явился судебный исполнитель!

Тут Цуппида надавала ему оплеух.

— А вы знали, что должен был приехать судебный исполнитель? Вы всегда поднимаете крик, когда уже все кончено, а палец о палец не ударите, чтобы помочь делу. Да и не съест исполнитель людей-то!

Она была права, что судебный исполнитель не ест людей, но после его отъезда вся семья Малаволья почувствовала себя так, будто стряслось большое несчастье. Они оставались во дворе, сидели кружком, поглядывая друг на друга, и в этот день, когда приезжал судебный исполнитель, в доме Малаволья не садились за стол.

— Чорт возьми! — воскликнул ’Нтони. — Мы вечно точно цыплята в пакле, а теперь присылают судебного исполнителя, чтобы свернуть нам шею!

— Что же нам делать? — говорила Длинная.

Этого хозяин ’Нтони не знал, но, в конце концов, он взял в руки гербовую бумагу и с двумя старшими внуками отправился к дядюшке Крочифиссо просить его взять «Благодать», которую мастер Бастьяно уже почти совсем законопатил, и у бедняги голос дрожал, как тогда, когда у него умер сын Бастьянаццо.

— Я ничего не знаю, — отвечал ему Деревянный Колокол. — Я тут больше ни при чем. Я продал долг Пьедипапера, и кончать это дело вы должны теперь с ним.

Как только Пьедипапера увидел, что они идут к нему целым шествием, он принялся почесывать голову.

— Что вы хотите от меня? — ответил он. — Я — человек бедный, и мне нужны эти деньги, а с «Благодатью» мне делать нечего, потому что это не мое ремесло; но, если она нужна дядюшке Крочифиссо, я вам помогу ее продать. Я сейчас вернусь.

Бедняги остались ждать, сидя на низенькой ограде и не решаясь смотреть друг другу в лицо; но пристально вглядывались в улицу, откуда ждали Пьедипапера, который показался, наконец, идя медленно-медленно, а когда он хотел, он умел быстро бегать на своей искалеченной ноге.

— Он говорит, то она вся пробитая, как старый башмак, и он не знает, что с ней делать, — закричал он издали. — Мне очень жаль, но я ничем не мог вам помочь.

Так Малаволья и вернулись домой с гербовой бумагой в руках.

Но что-то нужно было делать, потому что эта гербовая бумага, лежащая тут, на комоде, как они слышали отовсюду, съест и комод, и дом, и все их имущество.

— Тут нужен совет дона Сильвестра, секретаря! — заметила Маруцца. — Отнесите ему этих двух куриц, и что-нибудь он да скажет вам.

Дон Сильвестро сказал, что нельзя терять времени, и направил их к отличному адвокату, доктору Сципиону, который жил на улице Аммалати,[39] против хлева дядюшки Криспино, и был еще молод, но, что касается болтовни, так он заткнул бы за пояс всех старых адвокатов, которые берут пять унций, чтобы раскрыть рот, тогда как он довольствуется двадцатью пятью лирами.

Адвокат Сципион занят был кручением папирос, и прежде, чем дать Малаволья совет, заставил их приходить и уходить два или три раза. Лучше всего было то, что они все ходили целой процессией, один за другим, и сначала их сопровождала и Длинная с девочкой на руках, чтобы помочь им привести настоящие резоны, так что все они потеряли дневной заработок. Когда затем адвокат прочитал бумаги и смог что-нибудь понять из запутанных ответов хозяина ’Нтони, которые ему приходилось вытаскивать клещами, между тем как остальные сидели на вытяжку и не смели пикнуть, он от всей души принялся смеяться; чтобы собраться с духом, не зная сами чему, смеялись с ниц и остальные.

— Ничего! — ответил адвокат, — тут ничего не надо делать!

А когда хозяин ’Нтони принялся говорить о том, что приезжал судебный исполнитель, пояснил:

— Пусть судебный исполнитель приезжает к вам хоть каждый день, тогда кредитор скорее устанет платить ему судебные издержки. Они ничего не смогут у вас взять, потому что дом дан в приданое, а на лодку мы сделаем заявление от имени мастера Бастьяно Цуппидо. Ваша сноха не участвовала в покупке бобов.

Адвокат продолжал говорить бойко и не почесывая в голове, и больше, чем на двадцать пять лир, так что у хозяина ’Нтони и у его внуков текли слюнки от желания тоже поговорить, высказать в свою защиту всю ту правду, от которой начинала пухнуть их голова; и они ушли ошеломленные, подавленные всеми этими соображениями, и в течение всего пути, жестикулируя, пережевывали болтовню адвоката. Маруцца, на этот раз не ходившая с ними, увидев их возвращающихся с красными лицами и блестящими глазами, почувствовала, что и у нее с плеч свалилась большая тяжесть, и лицо ее прояснело в ожидании рассказа о том, что сказал адвокат. Но никто не открывал рта, и все только поглядывали друг на друга.

— Ну, так как же? — спросила, наконец Маруцца, умиравшая от нетерпения.

— Ничего! бояться нечего! — спокойно ответил хозяин ’Нтони.

— Что же адвокат?

— Да адвокат и сказал, что бояться нечего!

— Но что же он сказал? — настаивала Маруцца.

— Э! Он умеет говорить; он человек образованный! Благословенны эти двадцать пять лир.

— Но что же он, наконец, сказал делать-то?

Дед смотрел на внука, а ’Нтони глядел на деда.

— Ничего! — ответил, наконец, хозяин ’Нтони. — Сказал; что ничего делать не надо.

— Мы ему ничего не заплатим, — смелее добавил ’Нтони, — потому что он не может взять ни дома ни «Благодати»... Мы ничего ему не должны.

— А бобы?

— Это верно. А бобы? — повторил хозяин ’Нтони.

— Бобы!.. Мы их не съели, его бобы; и в кармане их у нас нет; а дядюшка Крочифиссо ничего с нас взять не может. Адвокат сказал, что ему самому придется уплатить и судебные издержки.

Тогда наступила минута молчания; между тем Маруцца не казалась убежденной.

— Значит, он сказал — не платить?

’Нтони почесал в голове, а дед прибавил:

— Это верно, бобы он дал нам, и нужно за них заплатить.

Возражать было нечего. Теперь, когда адвоката тут больше не было, нужно было платить. Хозяин ’Нтони качал головой и бормотал:

— Так нельзя! Так Малаволья никогда не делали! Дядюшка Крочифиссо заберет и дом, и лодку, и все, а так нельзя!

Бедный старик был смущен, а сноха молча плакала, закрыв лицо передником.

— Придется сходить к дону Сильвестро! — решил хозяин ’Нтони.

И, с общего согласия, дед, внуки и сноха и даже малютка, снова отправились целой процессией к секретарю общины спросить его, что им нужно сделать, чтобы уплатить долг так, чтобы дядюшка Крочифиссо не посылал им больше гербовых бумаг, съедавших и дом, и лодку, и все имущество. Дон Сильвестро, знавший толк в законах, проводил время, мастеря вершу с западней, которую хотел подарить детям Барыни. Он поступал не так, как адвокат, и дал им болтать и болтать, продолжая переплетать тростинки. Наконец он сказал им, что хотел:

— Ну, что ж, если кумушка Маруцца захочет приложить руку, все устроится.

Бедная женщина не могла понять, куда ей нужно приложить руку.

— Должны приложить к продаже, — сказал ей дон Сильвестро, — и отказаться от ипотеки на приданое, хотя бобы покупали и не вы.

— Бобы покупали мы все! — шептала Длинная. — И бог наказал нас всех, взяв моего мужа.

Эти несчастные невежды, неподвижно сидевшие на своих стульях, переглядывались между собой, а дон Сильвестро в это время посмеивался себе под нос. Потом послал за дядюшкой Крочифиссо, который пришел, пережевывая сухой каштан, потому что едва успел окончить обед, и глаза его блестели больше обычного.

Сначала он ничего не хотел слушать и говорил, что это его больше не касается и что это не его дело.

— Я точно низкая стена, к которой каждый прислоняется и устраивается как ему удобно, потому что я не умею говорить, как адвокат, и не умею доказывать. Все мое имущество, верно, пропало, но то, что причиняют мне, причиняют Иисусу, распятому на кресте.[40] — И продолжал бормотать и ворчать себе под нос, прислонившись плечами к стене и спрятав руки в карманы; даже нельзя было разобрать, что он говорил, из-за каштана, который был у него во рту. Дон Сильвестро смочил потом рубаху, пока вбил ему в голову, что, в конце концов, семью Малаволья нельзя назвать мошенниками, если они хотят платить долг, и вдова отказывается от ипотеки. Малаволья готовы остаться в одной рубашке, чтобы не тягаться; но, если вы их припрете к стене, они тоже начнут посылать гербовые бумаги, и тогда пеняйте на себя! В конце концов, надо же иметь хоть немножко милосердия, чорт возьми! Хотите биться об заклад, что, если вы будете упираться ногами в землю, как мул, вы ничего не получите?

И дядюшка Крочифиссо тогда ответил:

— Когда ко мне подходят с такой стороны, я уж не знаю, что и сказать! — и обещал поговорить об этом с Пьедипапера. — Из дружбы я готов на всякую жертву!

Хозяин ’Нтони мог бы подтвердить, оказывал ли он разные услуги тому или другому, дружбы ради; и он поднес ему открытую табакерку, приласкал малютку и дал ей каштан.

— Дон Сильвестро знает мою слабость, я не умею сказать «нет»! Сегодня вечером поговорю с Пьедипапера и скажу ему, чтобы он подождал до пасхи, лишь бы кума Маруцца приложила к этому делу руку.

Кума Маруцца не знала, куда это ей нужно было приложить руку, и ответила, что готова сейчас же ее приложить.

— Так вы можете послать за теми бобами, которые просили у меня для посева, — сказал тогда дядюшка Крочифиссо дону Сильвестро, прежде чем уйти.

— Хорошо, хорошо! — ответил дон Сильвестро. — Я знаю, что для друзей у вас сердце широкое, как море.

Пьедипапера перед людьми не хотел и слушать об отсрочке, он и кричал, и рвал на себе волосы, — ведь его хотели раздеть до рубашки и оставить без куска хлеба на всю зиму, его и его жену Грацию, после того как его убедили купить долг Малаволья, и эти пятьсот лир, одна лучше другой, он вырвал у себя изо рта, чтобы дать их дядюшке Крочифиссо! Его жена Грация вытаращила глаза, бедняжка, потому что не знала, откуда он их взял, эти деньги, и хвалила Малаволья, которые были хорошие люди, и все на селе всегда знали их за честных людей. Теперь и дядюшка Крочифиссо принял сторону Малаволья.

— Они сказали, что уплатят, а если не смогут уплатить, отдадут вам дом. Кума Маруцца тоже приложит руку. Разве вы не знаете, что в нынешнее время, чтобы получить свое, надо итти на уступки?

Тогда Пьедипапера, вне себя от бешенства, накинул куртку и ушел с проклятиями: пусть дядюшка Крочифиссо и его собственная жена делают, как хотят, — с ним в доме никто не считается!

7

Плохой это был праздник рождества для семьи Малаволья; как раз в это время при рекрутском наборе и Лука вытянул жребий, маленький номер бедняги-неудачника, и пошел отбывать солдатчину без хныканья, как было в обычае. На этот раз ’Нтони, провожая брата в фуражке набекрень, так что могло казаться, будто он-то и уходит, говорил Луке, что все это пустяки, что ведь и он был в солдатах. В этот день шел дождь, и улица превратилась в сплошную лужу.

— Не надо меня провожать, — повторял матери Лука. — Ведь станция далеко. — И со своим узелком подмышкой остановился в дверях, глядя, как падал дождь на кизилевое дерево. Потом поцеловал руку деду и матери и обнял Мену и малышей.

Длинная видела, как он удаляется под зонтиком, в сопровождении всей родни, прыгая по камням улички, превратившейся в сплошную лужу; мальчуган, такой же рассудительный, как и его дед, засучил себе на галлерейке брюки, хотя ему и не придется в них больше щеголять, раз уж теперь его переоденут в солдатское.

«Он-то уж не станет просить в письме денег, когда будет там! — думал старик, — и, если бог пошлет ему долгие дни, он опять поставит на ноги дом у кизилевого дерева».

Но бог не послал ему долгих дней именно потому, что он был сделан из такого теста; и когда потом пришло известие, что он умер, у Длинной вонзился как будто терновый шип, что она отпустила его под дождем и не проводила на станцию.

— Мама, — сказал оборачиваясь назад Лука, потому что сердце его плакало, что он покидал ее на галлерейке такой тихой-тихой, как скорбящая мадонна. — Когда я буду возвращаться, я извещу вас заранее, и тогда вы все придете встречать меня на станцию. — И слова эти Маруцца не забыла, пока не закрылись ее глаза; и до этого самого дня носила она в сердце другой, крепко засевший терновый шип, что мальчуган ее не присутствовал на празднике, который устроили, когда снова спустили на море «Благодать», хотя тут была вся округа, и Барбара Цуппида вооружилась метлой, чтобы убрать стружки.

— Это я делаю из любви к вам, — сказала она ’Нтони, внуку ’Нтони-хозяина. — Потому что «Благодать» — ваша.

— С метлой в руке вы похожи на королеву! — ответил ’Нтони. — Во всей Трецце нет такой хорошей хозяйки, как вы!

— Теперь, когда вы уведете «Благодать», вы никогда больше и не заглянете в нашу сторону, кум ’Нтони!

— Непременно загляну. Да и чтобы пройти на скалы, это самый короткий путь.

— Вы придете, чтобы увидеть Манджакаруббу, которая бросается к окну, когда вы проходите?

— Манджакаруббу я оставляю Рокко Спату, потому что у меня в голове совсем другое.

— А что же у вас в голове? Красивые девушки из чужого края, правда?

— Тут тоже есть красивые девушки, кума Барбара, я-то уж это знаю!

— Правда?

— Клянусь вам!

— А вам до них есть дело?

— Мне есть дело! Да! Но им-то до меня нет никакого дела, потому что под окнами у них прогуливаются франты в лакированных сапогах.

— Я даже и не смотрю на них, на эти лакированные сапоги, клянусь вам Оньинской мадонной! Мама говорит, что лакированные сапоги сделаны для того, чтобы поедать приданое и все, что есть; и в один прекрасный день она хочет выйти на улицу с веретеном в руке и устроить дону Сильвестро сцену, если он не оставит меня в покое.

— Вы это серьезно говорите, кума Барбара?

— Да, конечно!

— Это мне очень приятно, — сказал ’Нтони.

— Послушайте, приходите в понедельник на скалы, когда моя мать пойдет на ярмарку.

— В понедельник дед не даст мне и опомниться, раз мы спускаем на море «Благодать».

Едва только мастер Тури сказал, что лодка в порядке, как хозяин ’Нтони пришел за ней со своими ребятами и со всеми приятелями, и «Благодать», продвигаясь к морю, покачивалась среди толпы на камнях, точно у нее была морская болезнь.

— Посторонитесь! — кричал громче всех кум Цуппидо; но остальные потели и кричали, чтобы сдвинуть ее с места, когда лодка застревала на камнях. — Не мешайте мне, не то я подниму ее на руки, как ребенка, и разом спущу на воду.

— Кум Тури может это сделать, с такими-то руками, как у него! — слышался говор. Или: — Теперь семья Малаволья снова станет на ноги.

— У этого чорта, кума Цуппидо, золотые руки! — восклицали они. — Смотрите, как он все отделал, а ведь она сначала казалась просто старым протоптанным башмаком.

И действительно, «Благодать» казалась теперь совершенно другой, сверкая новой смолой, и с этой красивой красной полосой вдоль борта, и на корме был святой Франциск с бородой, точно из пряжи, так что даже Длинная помирилась с «Благодатью», вернувшейся без ее мужа, и теперь, когда явился судебный исполнитель, со страху все простила ей.

— Да здравствует святой Франциск! — кричал каждый при виде проходившей «Благодати», и сын Совы кричал громче всех в надежде, что теперь и хозяин ’Нтони будет также брать на поденную работу.

Мена вышла на галлерейку и снова плакала от радости, и, наконец, и Сова встала и пошла в толпе за Малаволья.

— О, кума Мена, какой это для вас всех должен быть счастливый день! — говорил ей Альфио Моска из своего окна напротив. — Должно быть такой же, как тот, когда я смогу купить себе мула.

— А осла вы продадите?

— А что же вы хотите, чтобы я сделал? Я не так богат, как Ванни Пиццуто; иначе, по совести говоря, я не продал бы его.

— Бедное животное!

— Если бы я мог прокормить еще один рот, я бы женился, а не жил бы один, как собака! — сказал, смеясь, Альфио.

Мена не знала, что сказать, и Альфио добавил немного погодя:

— Теперь, когда у вас на море «Благодать», вы выйдете замуж за Брази Чиполла.

— Дед ничего мне не говорил.

— Он скажет вам после. Это не к спеху. К тому времени, как вы выйдете замуж, кто знает, что еще случится, и по каким дорогам я буду бродить со своей повозкой. Мне говорили, что в Пьяне, по ту сторону города, всем есть работа на железной дороге. Теперь Святоша сговорилась насчет молодого вина с массаро Филиппо, и здесь мне больше нечего будет делать.

Хозяин же Чиполла, напротив, несмотря на то, что семья Малаволья снова взбиралась на лошадь, продолжал качать головой и нравоучительно говорил, что это лошадь без ног; он-то знал, где прорехи, замазанные новой смолой.

— Заштопанная «Благодать»! — язвительно смеялся и аптекарь. — Алтейная настойка и гуммиарабиковый клей, совсем как конституционная монархия! Увидите, что хозяина ’Нтони заставят платить еще и подоходный налог.

— Они заставят платить и за воду, которую пьешь. Говорят, что теперь заставят платить пошлину и за рыбу. Поэтому хозяин ’Нтони и поторопился снарядить свою лодку; к тому же еще и мастер Бастьяно Цуппидо взял у него вперед пятьдесят лир.

— Кто оказался умным, так это дядюшка Крочифиссо, который продал Пьедипапера долг за бобы.

— Теперь, если для Малаволья колесо не завертится, дом у кизилевого дерева возьмет себе Пьедипапера, а «Благодать» вернется к куму Бастьяно.

Между тем «Благодать» скользнула в море, как утка, подняв кверху нос, и плескалась в воде, и радовалась ветерку, плавно покачиваясь на зеленых волнах, слегка ударявших ей в борта, и солнце плясало на ее новой окраске. Хозяин ’Нтони тоже радовался на нее, заложив руки за спину, расставив ноги и слегка сощурив глаза, как делают моряки, когда хотят хорошо видеть и на солнце. А было великолепное зимнее солнце, и поля были зеленые, море сверкало, и бирюзовое небо было безграничным. Так чудесное солнце и мягкие зимние утра возвращаются и для плакавших глаз, и теперь они видели и краску, и смолу, и все обновляется, как и «Благодать», для которой понадобилось только немного смолы и краски и несколько кусков дерева, чтобы сделать ее такой же новой, как прежде, а не видят ничего больше только глаза, которые больше не плачут и закрыты смертью.

«Кум Бастьянаццо не мог видеть этого праздника!» — думала про себя кума Маруцца, расхаживая взад и вперед перед ткацким станком и подготовляя уток. Ведь все эти планки и поперечины делал ей своими руками ее муж, в воскресенье, или когда шел дождь, и сам же вбил их в стену. Каждая вещь в этом доме еще говорила о нем, и в углу стоял его клеенчатый дождевой зонтик, а под кроватью — его почти новые башмаки.

У Мены, намазывавшей ткацким клеем основу, тоже было тяжело на сердце. Она думала о куме Альфио, ушедшем в Бикокку и, вероятно, продавшем своего осла, это бедное животное! У молодых людей память короткая, и глаза у них только для того, чтобы смотреть на восток; на запад смотрят одни старики, видевшие столько раз, как закатывалось солнце.

— Теперь, когда спустили на море «Благодать», — сказала, наконец, Маруцца, видя дочь задумчивой, — твой дед снова расхаживает с хозяином Чиполла; я еще сегодня утром с галлерейки видела их вместе перед навесом Пеппи Назо.

— Хозяин Фортунато богатый, ему нечего делать, и он целый день на площади, — ответила Мена.

— Да, и бог благословил его сыном Брази! Теперь, когда наша лодка снова у нас, и мужчины наши не должны будут ходить на поденную работу, выкарабкаемся из нужды и мы; если души чистилища помогут нам освободиться от долга за бобы, можно будет начать думать и о другом. Твой дед не дремлет, будь спокойна, и, когда дойдет до дела, не даст вам почувствовать, что вы потеряли отца, потому что он для вас, как второй отец.

Немного спустя пришел хозяин ’Нтони, так нагруженный сетями, что казался горой, и не было видно его лица.

— Я пошел взять их из лодки, — сказал он. — Нужно пересмотреть петли, потому что завтра мы снаряжаем «Благодать».

— Почему вы не взяли себе в помощь ’Нтони? — заметила ему Маруцца, продолжая работу, между тем как старик, точно мотовило, кружился посреди двора, чтобы размотать сети, казавшиеся бесконечными, и похож был на змею с хвостом.

— Я оставил его у мастера Пиццуто. Бедному парню придется работать всю неделю. А у кого мало одежды на плечах, тому жарко и в январе.

Алесси смеялся над дедом, видя его таким красным и согнутым, точно удочка, а дед ему говорил:

— Посмотри-ка, там перед домом все сидит бедная Сова, сын ее ходит без всякого дела по площади, и им нечего есть.

Маруцца послала Алесси отнести Сове немного бобов, и старик, вытирая рукавом рубашки пот, добавил:

— Теперь, когда у нас наша лодка, если доживем до лета, с божией помощью выплатим долг.

Больше он ничего не умел сказать, и, сидя под кизилевым деревом, смотрел на свои сети, точно видел их полными.

— Теперь нужно сделать запас соли, прежде чем наложат на нее пошлину, если это правда, — продолжал он, скрестив руки. — Мы уплатим куму Цуппидо первыми же деньгами, и он мне обещал, что даст тогда в долг запас боченков.

— В комоде лежат пять унций за холст Мены, — добавила Маруцца.

— Отлично! Я не хочу больше должать дядюшке Крочифиссо, мне это не по сердцу после дела с бобами; но тридцать-то лир он бы дал нам в первый же раз, как мы отправимся с «Благодатью» в море.

— Оставьте, оставьте! — воскликнула Длинная. — Деньги дядюшки Крочифиссо приносят несчастье. Еще сегодня ночью я слышала, как голосила черная курица.

— Бедняжка! — с улыбкой воскликнул старик при виде черной курицы, которая разгуливала по двору, подняв кверху хвост с хохолком на бок. — Разве это не ее куриное дело? Она ведь каждый день кладет яйца.

Тогда заговорила Мена, показавшаяся в дверях:

— У нас уже полная корзина яиц, — сказала она, — и в понедельник, если кум Альфио поедет в Катанию, можете послать продать их на рынке.

— Хорошо, это тоже поможет нам вылезти из долга! — сказал хозяин ’Нтони. — Но вы все должны съедать иной раз яйцо, когда захочется.

— Нет, нам не хочется, — ответила Маруцца, и Мена прибавила: — Если мы будем их есть, куму Альфио ничего не останется продавать на базаре; теперь мы будем подкладывать под наседку утиные яйца, а утята продаются по восьми сольди каждый.

Дед посмотрел ей в лицо и сказал:

— Ты настоящая Малаволья, моя девочка!

На солнышке двора в навозе рылись куры, а совсем одуревшая наседка, растрепанная, чистила в уголке клюв; под зелеными ветвями огорода, вдоль стены, на колышках был растянут для выбелки холст, укрепленный по краям камнями.

— Все это вот делает деньги! — повторял хозяин ’Нтони. — И с помощью божией нас уже больше не выгонят из нашего дома. «Хижина моя — мать моя»!

— Теперь Малаволья должны молить бога и святого Франциска о богатом улове, — говорил между тем Пьедипапера.

— Да, по теперешним-то скудным годам! — воскликнул хозяин Чиполла, — когда, верно, и рыб в море заразили холерой.

Кум Манджакаруббе утвердительно качал головой, а дядюшка Кола снова стал говорить про пошлину на соль, которую собирались ввести; тогда уж анчоусы могут быть спокойны и не пугаться больше пароходных колес, потому что уже никто не станет их ловить.

— И еще новое выдумали! — добавил мастер Тури, конопатчик. — Хотят наложить пошлину и на смолу.

Те, кому не было дела до смолы, ничего не сказали; но Цуппидо продолжал кричать, что он закроет мастерскую, а кому нужно конопатить лодку, может заткнуть ее жениной рубашкой. Тогда поднялись крики и проклятья. В это мгновенье раздались свистки паровоза, и вагоны железной дороги вдруг вылезли на, склон горы из прорытого в ней отверстия, дымя и грохоча, точно в них сидел бес.

— Вот, взгляните! — заключил хозяин Фортунато. — Железная дорога с одной стороны, а пароходы — с другой. В Трецце житья больше не будет, честное слово!

В деревне поднялся целый бунт, когда вздумали наложить пошлину на смолу. Цуппида выскочила на галлерейку и с пеной у рта принялась кричать, что это новая проделка дона Сильвестро, который хотел разорить село, потому что его не захотели в мужья ни она ни ее дочь, не хотели его брать в компанию даже и в крестном ходе, этого христианина! Когда кума Венера говорила про мужа, которого должна была взять себе ее дочь, казалось, что она сама-то и есть невеста. Мастер Тури говорил, что закрыл бы мастерскую, но тогда хотел бы он посмотреть, как это люди будут спускать на море свои лодки, и как тогда из-за куска хлеба станут пожирать друг друга! Тогда кумушки повыходили на пороги домов с веретенами в руках и подняли крик, что убьют всех налоговых и сожгут все их бумажонки и дом, в котором их хранили. Мужчины, вернувшись с моря, оставили снасти сохнуть и смотрели из окон на революцию, поднятую их женами.

— Все из-за того, что вернулся ’Нтони хозяина ’Нтони, — затарантила кума Венера, — и вечно тут, у юбок моей дочери. Дон Сильвестро теперь злится, что ему наставили рога. А в конце концов, если мы его не хотим, чего еще он добивается? Дочь моя принадлежит мне, и я могу отдать ее тому, кто мне по вкусу и по нраву. Я ему ясно и прямо сказала «нет», мастеру Кола, когда тот пришел, как посланец от него, это видел и дядюшка Санторо. Дон Сильвестро заставляет его делать все, что хочет, этого Джуфа, синдика, но мне наплевать и на синдика, и на секретаря! Теперь они стараются заставить нас закрыть мастерскую, потому что я не даю себя съесть ни тому ни другому. И это-то христиане, а?!. Почему это они не повышают свою пошлину на вино, или на мясо, которого никто не ест? Но это не нравится массаро Филиппо, из-за его любви к Святоше, потому что они оба заодно творят смертный грех, и она носит одеяние Дочерей Марии, чтобы скрывать свои пакости, а этот дурак дядюшка Санторо не видит ничего. Каждый гонит воду на свою мельницу, как кум Назо, который жирнее своих свиней! Хорошие головы нами правят! Теперь мы их взгреем, все эти рыбьи головы, худосочные, взгреем все до одной.

Мастер Тури Цуппиду выходил из себя на галлерейке и, сжав в кулаке стамеску и конопатку, кричал, что он пустит им кровь и что его не удержат и цепями! Злоба нарастала от одних дверей к другим, как морские волны в бурю. Дон Франко в шляпище на голове потирал себе руки и говорил, что народ поднимает голову, и, когда увидел проходившего дона Микеле с пистолетом на животе, рассмеялся ему в лицо.

Мало-по-малу и мужчины также дали женам разжечь себя, собирались вместе, накалялись еще больше и теряли рабочий день. Скрестив руки, с разинутыми ртами, стояли они на площади и слушали аптекаря, который проповедывал вполголоса, — чтобы не услышала наверху его жена, — что, если они не дураки, надо делать революцию, и не платить пошлины ни на соль ни на рыбу, а нужно строить новую жизнь, и сам народ должен стать королем. На это некоторые кривили рожу и поворачивались к нему спиной со словами:

— Королем хочет быть он! Аптекарь из тех, что стоят за революцию и пускают по миру бедных людей!

И предпочитали уходить в трактир Святоши, где было хорошее вино, горячившее голову, и кум Чингьялента и Рокко Спату старались за десятерых. Теперь, когда снова затянули песенку про налоги, опять, верно, заговорят про налог «на шерсть», как называли налог на убойный скот, и об увеличении пошлины на вино.

— Чорт побери! На этот раз кончится плохо, клянусь мадонной!

Доброе вино побуждало кричать, а крик вызывал жажду, пока еще не повысили пошлину на вино, и пившие поднимали кулаки, засучивали рукава рубашек, и готовы были подраться даже с кружившимися тут мухами.

— Вот это так праздник для Святоши! — говорили некоторые. А сын Совы, у которого не было денег на вино, кричал у дверей снаружи, что пусть его лучше убьют, раз теперь дядюшка Крочифиссо не хочет его брать на работу и за половинную плату из-за его брата Менико, утонувшего с бобами. Ванни Пиццуто также закрыл лавку, потому что никто больше не хотел бриться, и с бритвой в кармане, пожимая плечами, ругался издали и плевался вслед тем, Кто с веслами в руках отправлялся на свою работу.

— Это сволочи, которым и дела нет до родины! — кричал дон Франко, так втягивая из трубки дым, точно хотел ее съесть. — Люди, которые пальцем не пошевелят для своей страны!

— Не обращай на них внимания! — говорил хозяин ’Нтони своему внуку, который хотел разбить весло о голову тому, кто обругал его сволочью: — своей болтовней они не заработают на хлеб и ни одного сольдо долга не снимут у себя с плеч.

Дядюшка Крочифиссо был из тех, что занимаются только своими делами, и, когда ему пускали кровь налогами, из боязни худшего, он в себе самом пережевывал свою злобу, и больше не показывался теперь на площади, и не стоял прислонившись к стене колокольни, а прятался дома, в потемках, и читал «отче наш» и «богородицу», чтобы переварить злость на крикунов; ведь есть же люди, которые хотят зажечь всю страну и отдать ее на разграбление и разорить тех, у кого найдется дома несколько сольди.

— Он прав, — говорили на селе, — потому что загребает сольди лопатой!

— Теперь у него еще и пятьсот лир за бобы, которые ему дал Пьедипапера!

Но Оса, все имущество которой было на виду и которая не боялась, что его у нее украдут, черная как головешка, с растрепанными волосами, размахивала руками и выкрикивала, что дядюшку ее живьем съедали каждые шесть месяцев с поземельным налогом, и она собственными руками готова была выцарапать глаза сборщику, если он вернется к ее дядюшке! Теперь она беспрерывно вертелась то около кумы Грации, то около двоюродной сестры Анны и около Манджакаруббы, то под одним предлогом, то под другим, чтобы проведать, что задумали кум Альфио со Святой Агатой, и готова была уничтожить Святую Агату вместе со всеми Малаволья. Поэтому она говорила, что неправда, будто Пьедипапера купил долг за бобы, потому что у Пьедипапера никогда и не бывало пятисот лир, и что Малаволья попрежнему были под пятой у ее дядюшки Крочифиссо, который мог раздавить их, как муравьев, так он богат, и она напрасно отказала ему из-за прекрасных глаз одного человека, у которого не было ничего, кроме повозки с ослом, между тем как дядюшка Крочифиссо любил ее, как зеницу ока, хотя сейчас и не хотел ей открыть двери из боязни, что к нему в дом ворвутся, чтобы разграбить и сжечь его.

У кого было, что терять, как у хозяина Чиполла и массаро Филиппо, огородника, те засели дома, за всеми запорами, и не показывали и носа, поэтому Брази Чиполла получил от своего отца здоровую оплеуху, когда тот застал его глазеющим из дворовой калитки на площадь, как какой-то дурак. Когда море волнуется, крупные рыбы, даже большие, прячутся глубже под водой и не показываются, и предоставляют синдику, высунув нос, действовать по собственному усмотрению.

— Разве вы не видите, что они обращаются с вами, как с марионеткой? — уперев руки в боки, говорила ему дочь Бетта. — Теперь, когда они поставили вас в такое трудное положение, они отворачиваются от вас и оставляют одного выкарабкиваться из лужи; вот что значит позволять этому скверному путанику дону Сильвестро водить себя за нос!

— Я никому не позволяю водить себя за нос! — вышел из себя Шелковичный Червь. — Синдик — я, а не дон Сильвестро!

Дон же Сильвестро говорил, что синдиком была его собственная дочь Бетта, а мастер Кроче Калла носил штаны только по ошибке. Таким образом бедняга Шелковичный Червь был между ними обоими как между молотком и наковальней. Теперь, когда налетела буря и все оставили его одного справляться с этим бешеным зверем-толпой, он уже и не знал, в какую сторону ему повернуться.

— А вам что за дело? — кричала на него Бетта. — Делайте и вы так, как делают другие, а если они не хотят пошлины на смолу, дон Сильвестро сумеет придумать что-нибудь другое.

Дон Сильвестро, напротив, был более спокоен и продолжал себе расхаживать с дерзким лицом, и Рокко Спату с Чингьялента, завидев его, поторопились вернуться в трактир, чтобы не сделать какой-нибудь глупости, а Ванни Пицутто отпускал отборные ругательства, потрогивая бритву в кармане брюк.

Дон Сильвестро, не мешкая, пошел поболтать с дядюшкой Санторо и сунул ему в руку два чентезима.

— Благословен бог! — восклицал слепой. — Это дон Сильвестро, секретарь! Никто из тех, что приходят сюда кричать и колотить кулаками по столам, не подал и чентезима милостыни за души в чистилище! Они говорят, что хотят убить всех, и синдика и секретаря; говорили это Ванни Пиццуто, Рокко Спату и кум Чингьялента. Ванни Пиццуто стал ходить без сапог, чтобы я его не узнал, но я его все равно узнаю, потому что он всегда волочит ноги по земле и поднимает пыль, как будто проходят овцы.

— А вам что за дело? — говорила ему его дочь, едва ушел дон Сильвестро. — Это не наши дела. Трактир, что морская гавань: одни уходят, другие приходят, и нужно ладить со всеми и никому не быть верным, потому что каждый отвечает за свою собственную душу и каждый должен заботиться о своей выгоде, а не судить дерзко о своем ближнем. Кум Чингьялента и Спату тратят в нашем заведении деньги. Я не говорю про Пиццуто, который торгует настойкой и старается перебить у нас посетителей.

Дон Сильвестро зашел потом к аптекарю, который лез ему своей бородой прямо в лицо, и говорил, что со всем этим пора покончить, все перевернуть вверх ногами и строить новую жизнь.

— Хотите биться об заклад, что на этот раз кончится плохо? — отражал его нападение дон Сильвестро, засовывая два пальца в кармашек куртки, чтобы извлечь двенадцать новеньких тари. — Нет налогов, которых хватало бы, и не сегодня — завтра на самом деле придется покончить с этим. Придется сменить систему Шелковичного Червя, который позволяет дочери держать себя под башмаком, и синдиком надо сделать вас; массаро Филиппо до этого нет никакого дела, а хозяин Чиполла так возгордился, что не хочет быть синдиком, даже если бы его убили. Все они — шайка прохвостов одного сорта, болваны, которые сегодня называют это белым, а завтра черным, и прав тот, кто говорит последний. Люди хорошо делают, что кричат против этого правительства, высасывающего кровь хуже пиявки; но деньги нужно выкладывать добровольно или силой. Тут нужен бы синдик с головой и либеральный, как вы.

Тогда аптекарь начал рассказывать, что бы он стал делать и как бы он все наладил; а дон Сильвестро слушал молча и внимательно, точно он был на проповеди. Нужно было подумать также и о том, чтобы обновить Совет; хозяина ’Нтони не хотели, потому что у него голова не на месте и он был причиной смерти своего сына Бастьянаццо, — этот-то был человек рассудительный, вот если бы он был жив! — потом в этом деле с бобами он заставил свою сноху приложить к долгу руку и оставил ее в одной рубашке. Что, если он также будет отстаивать и интересы общины?

Но, как только в окне показывалась Барыня, дон Франко переменял разговор и выкрикивал: — Хорошая погода, а? — исподтишка подмигивая дону Сильвестро, чтобы дать понять то, что ему невтерпеж хотелось сказать ему.

«Вот и полагайтесь на то, что собирается делать человек, который боится своей жены», — думал про себя дон Сильвестро.

Хозяин ’Нтони был из тех, что пожимали плечами и уходили с веслами в руках; а внуку, которому также хотелось пойти на площадь посмотреть, что там делается, он повторял:

— Ты занимайся своими делами, потому что все они кричат ведь ради своей выгоды, а для нас самое важное дело — это наш долг.

Кум Моска тоже был из тех, которые занимаются своими делами, и спокойно отправился со своей повозкой, среди толпы, кричавшей и грозившей кулаками.

— Вас это не касается, если наложат пошлину на шерсть? — спрашивала его Мена, когда видела, что он возвращается с истомленным, опустившим уши ослом.

— Конечно, касается, но нужно ездить, чтобы уплатить пошлину; не то заберут шерсть вместе с самим ослом и с повозкой в придачу.

— Говорят, что они хотят их всех убить. Иисус-Мария! Дед наказал держать Дверь закрытой и никому, кроме них, не открывать. Вы снова поедете завтра?

— Я поеду за известью для мастера Кроче Калла.

— О, что вы хотите делать? Разве вы не знаете, что он синдик, и они убьют и вас!

— Он говорит, что его это не касается; что он каменщик и должен сложить стену для виноградника массаро Филиппо, и что если они не хотят пошлины на смолу, дон Сильвестро придумает что-нибудь другое.

— Я вам говорила, что все это — дело рук дона Сильвестро! — восклицала Цуппида, которая со своим веретеном в руках всегда была тут как тут, чтобы раздувать пламя. — Это дело разбойников и людей, которым нечего терять и которые не платят никакой пошлины на смолу, потому что в море никогда не было у них ни куска дерева.

— Это вина дона Сильвестро! — продолжала она кричать по всему селу, — и этого зловредного Пьедипапера, у которого нет лодки и который живет за счет ближнего и помогает мошенничать то тому, то другому. Хотите знать, что я вам скажу? Ни капельки правды, будто он купил долг у дядюшки Крочифиссо! Это они придумали с Деревянным Колоколом, чтобы погубить этих бедняжек! Пьедипапера никогда и в глаза не видел пятисот лир!

Чтобы слышать, что говорят про него, дон Сильвестро часто ходил покупать, сигары в трактир, и тогда Рокко Спату и Ванни Пиццуто с проклятиями убегали на улицу; или, возвращаясь из виноградника, он останавливался поболтать с дядюшкой Санторо, и таким-то образом он узнал всю историю вымышленной покупки Пьедипапера; но он был «христианин», с желудком, глубоким, как колодец, и все туда спускал. Он знал свое дело, и, когда Бетта встречала его, оскалив зубы, хуже бешеной собаки, а у мастера Кроче Калла вырвалось, что это его не касается, он ответил: — Хотите биться об заклад, что теперь я вас брошу? — и не показывался больше в доме синдика; так им самим пришлось бы подумать, как выйти из этой неразберихи, и Бетта больше не могла говорить ему в лицо, что он хотел погубить ее отца Калла, и что его советы — это советы Иуды, продавшего Христа за тридцать динариев, — ибо он надеялся, что ему таким способом удастся отделаться от синдика рада своих целей и стать на селе важной птицей. Итак в воскресенье, в которое должен был собраться Совет, дон Сильвестро после святой обедни отправился и засел за столом в большой комнате муниципалитета, где прежде был караул национальной гвардии, и, чтобы скоротать время, спокойно принялся чинить перья, между тем как Цуппида и другие кумушки, сидя на улице, пряли на солнышке, вопили и хотели всем им выцарапать глаза.

Шелковичный Червь, когда прибежали за ним к стене виноградника массаро Филиппо, натянул новую куртку, вымыл руки, счистил с себя известковую пыль, но не хотел сдвинуться с места, если ему сначала не позовут дона Сильвестро. Бетта на него раскричалась, что было мочи, и за плечи вытолкала его в дверь со словами, что, кто сварил похлебку, тот и должен ее есть, и что пусть за него все делают другие, лишь бы оставили его синдиком. На этот раз мастер Калла видел эту толпу перед муниципалитетом, с прялками в руках, и упирался ногами в землю, упрямясь хуже мула.

— Не пойду, если не придет дон Сильвестро! — повторял он, выпучив глаза: — дон Силывестро-то сумеет найти выход!

— Выход я вам найду! — ответила Бетта. — Они не хотят пошлины на смолу? Ну, и пусть будет по-ихнему!

— Отлично! А откуда же возьмутся деньги?

— Откуда возьмутся? Заставьте платить тех, у кого они есть, например, дядюшку Крочифиссо, или хозяина Чиполла, или Пеппи Назо.

— Отлично! Но ведь они все — советники!

— Тогда прогоните их и призовите других; не они оставят вас синдиком, когда все остальные вас больше не захотят! Вы должны стараться, чтобы были довольны те, кого больше.

— Вот как рассуждают женщины! Как будто они могут меня поддержать? Ты ничего не знаешь! Синдика делают советники, а советниками могут быть только эти, а не другие. Кто же, по-твоему, будет ставить синдика? Уличные нищие?

— Тогда оставьте советников, а прогоните секретаря, этого зловредного путаника дона Сильвестро!

— Отлично! А кто будет секретарем? Кто сумеет им быть? Ты, или я, или хозяин Чиполла, хотя он и болтает попусту хуже философа.

Тогда Бетта не знала уж больше, что и говорить, и принялась изливать всевозможные ругательства на голову дона Сильвестро, который был хозяином на селе и всех их держал в кармане.

— Отлично! — закончил Шелковичный Червь. — Вот видишь, если бы его не было, я бы не знал, что сказать. Хотел бы я видеть тебя в моей шкуре!

Наконец пришел дон Сильвестро, с лицом жестче стены, с руками за спиной и насвистывая песенку.

— Э, не падайте духом, мастер Кроче, на этот раз мир еще не проваливается!

Мастер Кроче дал дону Сильвестро увести себя и посадить за сосновый стол Совета с чернильницей перед его местом; но из советников не было никого, кроме Пеппи Назо, мясника, вымазанного и с красным лицом, не боявшегося никого на свете, и кума Тино Пьедипапера.

— Этому-то нечего терять! — кричала с порога Цуппида, — он приходит высасывать кровь из бедных людей, хуже пиявки, потому что живет за счет ближнего и помогает разбойничать то одному, то другому! Порода воров и убийц.

Пьедипапера, ради занимаемого им положения, хотя и пытался притворяться равнодушным, потерял, в конце концов, терпение и, приподнявшись на вывернутой ноге, закричал мастеру Чирино, общинному служителю, на котором лежала обязанность следить за порядком, для чего он носил шляпу с красным пером, когда не служил понамарем:

— Заставьте там замолчать этот болтливый язык!

— Э, вам хотелось бы, чтобы никто не говорил, да, кум Тино?

— Точно все не знают, каким ремеслом вы занимаетесь и как вы закрываете глаза, когда ’Нтони хозяина ’Нтони приходит беседовать с вашей дочерью Барбарой.

— Это вы закрываете глаза, козел вы этакий, когда ваша жена услуживает Осе, которая каждый день приходит стоять в ваших дверях, чтобы ловить Альфио Моска, а вы все держите свечку. Хорошее занятие! Но кум Альфио и знать ее не хочет, это я вам говорю! У него в голове Мена хозяина ’Нтони, а вы напрасно жжете масло в фонаре, если Оса и обещала вам что-нибудь за это!

— Я тебе сейчас обломаю рога! — грозил Пьедипапера и, хромая, принялся выбираться из-за соснового стола.

— Сегодня плохо кончится! — бормотал мастер Кроче Джуфа.

— Эй, эй! Что это за манеры? Вы воображаете, что вы на площади? — заорал дон Сильвестро. — Хотите побиться об заклад, что я вас всех пинком выкину вон отсюда? Сейчас я сам примусь!

Цуппида вовсе не желала чувствовать на себе, как он наводит порядок, и отбивалась от дона Сильвестро, который за волосы выволакивал ее вон и в конце концов увел за калитку ограды.

— Что вам, наконец, нужно? — сказал он ей, когда они очутились одни. — Вам-то что за дело, если наложат пошлину на смолу? Вы или ваш муж, что ли, будете ее оплачивать? Разве не те должны оплачивать ее, которым нужно чинить свои лодки? Послушайте меня: ваш муж — глупое животное, если ссорится с муниципалитетом и поднимает весь этот шум. Теперь нужно выбирать новых заседателей, вместо хозяина Чиполла или массаро Марьяно, которые ничего не стоят, и можно было бы назначить вашего мужа.

— Я ничего не знаю! — вдруг сразу успокаиваясь, ответила Цуппида. — Я не вмешиваюсь в дела моего мужа. Знаю, что он грызет себе руки со злости. Ничего другого я не могу сделать, как пойти и сказать ему, если это дело верное.

— Идите и скажите ему, это верно, как бог свят, — говорю вам! Благородные мы люди, или нет? святейший дьявол!

Цуппида побежала за мужем, который, прижавшись в уголке двора, чесал паклю, бледный, как смерть. Он не желал выйти ни за все золото мира и кричал, что его заставят сделать какую-нибудь глупость, господи боже!

Для открытия собрания, и чтобы увидеть, какие рыбы попадутся на удочку, нехватало еще хозяина Фортунато Чиполла и массаро Филиппо, огородника, все еще не показывавшихся, так что публика начинала скучать, и кумушки в конце концов потянулись вдоль стены виноградника.

Наконец они прислали сказать, что не приходили потому, что были заняты; а пошлину, если угодно, могли наложить и без них.

— Точь в точь разговоры моей дочери Бетты, — ворчал мастер Кроче Джуфа.

— Так пусть вам помогает ваша дочь Бетта! — воскликнул дон Сильвестро.

Шелковичный Червь не посмел больше и пикнуть и продолжал ворчать сквозь зубы.

— Теперь, — сказал дон Сильвестро, — вы увидите, что Цуппидо придут сами сказать, что отдают мне Барбару, но я хочу, чтобы они меня попросили!

Заседание было окончено без принятия какого-либо решения. Секретарь хотел еще немножко разобраться в делах; между тем пробило полдень, и кумушки быстробыстро разошлись. Немногие оставшиеся, увидев, что мастер Чирино запирает дверь и прячет в карман ключ, тоже ушли в разные стороны, по своим делам, пересуживая руготню Пьедипапера с Цуппидой.

Вечером ’Нтони хозяина ’Нтони узнал про эти пересуды и, — чорт побери! — захотел показать Пьедипапера, что он был солдатом! Он встретил его как раз по соседству с домом Цуппидо, когда тот на этой своей чортовой ноге возвращался со скал, и начал выговаривать ему, что он сволочь, и чтобы он остерегался говорить плохо про семью Цуппидо и про то, что они делают, потому что ему там нечего было видеть. Пьедипапера не лез за словом в карман:

— Ты, может быть, воображаешь, что пришел издалека пускать здесь людям пыль в глаза?

— Я пришел обломать вам рога, если вы еще что-нибудь скажете!

Народ на крик повыходил к дверям, и собралась большая толпа, потому что они начали настоящую драку, и Пьедипапера, который был ловчее дьявола, мешком свалился на землю вместе с ’Нтони Малаволья, — тут и здоровые ноги оказались ни к чему, — и они извивались в грязи, избивая и кусая друг друга, как собаки Пеппи Назо, так что ’Нтони хозяина ’Нтони должен был скрыться во дворе Цуппидо, потому, что вся рубаха его была изорвана, а Пьедипапера отвели домой окровавленного, как Лазаря.

— Полюбуйтесь! — продолжала шуметь кума Венера, после того как она захлопнула дверь перед носом у соседей. — Полюбуйтесь! Я в своем собственном доме уже больше не хозяйка и не могу делать то, что мне вздумается! Мою дочь я отдам, кому захочу!

Девушка, вся красная, спряталась в доме, и сердце ее билось, как цыпленок.

— Он чуть не оторвал у тебя это ухо! — говорил кум Бастьяно, медленно-медленно поливая воду на голову ’Нтони. — Он кусается хуже цепной собаки, этот кум Тино!

В голове ’Нтони еще шумела кровь, и он бросился, очертя голову:

— Послушайте, кума Венера, — сказал он тут перед всем народом, — если я не возьму себе в жены вашу дочь, я никогда не женюсь!

А девушка слышала это из комнаты.

— Теперь не время говорить об этом, кум ’Нтони; но, если ваш дед будет согласен, я не сменяю вас на Виктора Эммануила.

Кум Цуппидо между тем молча подавал ему полотенце, так что в этот вечер ’Нтони ушел домой совсем счастливый.

Но бедняги Малаволья, узнав о его драке с Пьедипапера, с минуты на минуту ждали прихода судебного исполнителя, который выгонит их из дому, потому что пасха уже совсем близко, а денег для уплаты долга с большим напряжением они собрали едва половину.

— Видишь, что значит шататься по домам, где девушки на выданье! — говорила ’Нтони Длинная. — Теперь все говорят про ваши проделки. И мне это неприятно из-за Барбары.

— Да я женюсь на ней! — сказал тогда ’Нтони.

— Ты женишься на ней? — воскликнул дед. — А кто же я-то? А мать твоя не считается ни во что? Когда женился твой отец, и вот ты видишь, на ком он женился! Он мне сказал первому. Тогда жива была еще твоя бабушка, и он пришел говорить со мной на огород, под фиговое дерево. Теперь это больше не в ходу, и старики ни на что не годны. Было время, когда говорили: «стариков слушай, и промаху не дашь». Сначала нужно выдать твою сестру Мену; ты это знаешь?

— Проклятая моя доля! — принялся кричать ’Нтони; он рвал на себе волосы и топал ногами. — Весь день работаю, в трактир не хожу, и в кармане у меня никогда нет и сольди! Теперь, когда нашел девушку по нраву, не могу жениться на ней! Чего ради было мне возвращаться из солдатчины?

— Послушай! — сказал ему дед, с трудом подымаясь из-за болей, раздиравших ему спину. — Иди спать, это будет лучше. Ты никогда не должен был бы так говорить при своей матери!

— Брату Луке лучше, чем мне, что он в солдатах! уходя, ворчал ’Нтони.

8

Бедняжке Луке не было ни лучше ни хуже; он исполнял там свой долг, как исполнял бы его дома, и с него этого было довольно. Правда, он не писал часто, — марки стоили двадцать чентезимов, — и не послал еще своей фотографической карточки, потому что с детства его дразнили, что у него ослиные уши; за то, время от времени, он вкладывал в письмо несколько бумажек в пять лир, которые находил способ добывать, прислуживая офицерам.

Дед сказал: «Сначала нужно выдать замуж Мену». Больше об этом он не говорил, но думал постоянно, и теперь, когда в комоде хранили кое-что для уплаты долга, он подсчитал, что засолка анчоусов даст возможность уплатить Пьедипапера, а дом останется чистым в приданое внучке. Поэтому они с хозяином Фортунато несколько раз беседовали вполголоса на берегу, поджидая рыболовное судно, или сидя на солнце перед церковью, когда не было народа. Хозяин Фортунато не хотел изменять своему слову, если у девушки было приданое, тем более, что его сын Брази доставлял ему много хлопот, бегая за девушками, у которых ничего не было, как настоящий бездельник.

— «Человек крепок своим словом, а бык — рогами», — повторял он.

У Мены, когда она пряла, часто бывало тяжело на сердце, потому что y девушек тонкий нюх, и теперь, когда дед постоянно беседовал с кумом Фортунато, и в доме часто говорили про Чиполла, у нее всегда было одно перед глазами, точно этот человек, кум Альфио, был наклеен на планке ткацкого станка, как изображения святых. Однажды вечером, когда все двери уже были заперты и на уличке не было видно ни души, она, спрятав руки под передником, потому что было прохладно, до позднего часа ожидала возвращения кума Альфио с его повозкой с ослом; и так она пожелала ему у дверей спокойной ночи.

— Вы уезжаете в Бикокку в начале месяца? — сказала она ему под конец.

— Нет еще; у меня еще больше ста повозок вина для Святоши. А там, — как бог даст!

Она не знала больше, что сказать, между тем как кум Альфио возился во дворе, распрягал осла, вешал сбрую на колок и расхаживал с фонарем туда и сюда.

— Если вы уедете в Бикокку, кто знает, когда мы снова увидимся, — изменившимся голосом сказала, наконец, Мена.

— Почему же? И вы тоже уезжаете?

Бедняжка минутку помолчала, хотя было темно, и никто не мог видеть ее лицо. От времени до времени из-за закрытых дверей доносились разговоры соседей, и детский плач, и стук тарелок там, где ужинали, так что никто не мог их услышать.

— Теперь у нас уже есть половина денег, чтобы заплатить Пьедипапера, а при засолке анчоусов мы уплатим и остальные.

При этих словах Альфио бросил осла посреди двора и вышел на улицу.

— Так значит вас выдадут замуж после пасхи?

Мена не отвечала.

— Я же вам это говорил, — добавил кум Альфио, — я видел, как хозяин ’Нтони разговаривал с хозяином Чиполла.

— Будет, как угодно господу! — сказала немного погодя Мена. — Мне все равно, выйду ли я замуж, лишь бы меня оставили здесь.

— Как это хорошо, — добавил Моска, — когда человек богат, как сын хозяина Чиполла, Так что может Взять себе в жены, кого хочет, и остаться, где ему нравится!

— Спокойной ночи, кум Альфио! — сказала, наконец, Мена, постояв еще немного и глядя на фонарь, прислоненный к калитке, и на осла, хватавшего крапиву возле ограды. Кум Альфио тоже пожелал покойной ночи и пошел ставить осла в стойло.

— Эта нахалка Святая Агата! — ворчала Оса, вечно находившаяся у Пьедипапера, то под предлогом одолжить подкову, то чтобы принести в подарок несколько пригоршней бобов, собранных на участке. — Эта нахалка Святая Агата вечно задирает кума Моска! Ни минуты не оставляет его в покое! Стыд один! — и продолжала ворчать, идя по улице, в то время как Пьедипапера запирал дверь, высовывая ей вслед язык.

— Оса бесится, как будто сейчас июль месяц! — язвительно смеялся кум Тино.

— А ей что за дело? — спрашивала кума Грация.

— Ей дело до всех, кто собирается повенчаться, а теперь она зарится на Альфио Моска.

— Ты должен бы сказать ей, что мне совсем не нравится держать ей свечку. Точно все не понимают, что она приходит сюда ради кума Альфио, а потом Цуппида всюду кричит, что у нас есть свой расчет заниматься этим ремеслом.

— Цуппида лучше почесала бы в своей голове, потому что у нее есть из-за чего почесаться. Такое свинство, переманивать к себе в дом ’Нтони хозяина ’Нтони, когда старик и вся семья лезут вон из кожи и знать ничего не хотят об этом. Закрой окно! Сегодня я полчаса забавлялся представлением, которое давали ’Нтони и Барбара, и у меня до сих пор еще болят бока от того, что я наклонялся за стенкой послушать, что они говорили. ’Нтони удрал с «Благодати» под предлогом взять большую острогу для кефали; и он ей говорил:

« — А если дедушка не хочет, что нам делать?

« — А делать то, что мы убежим вместе, а потом, когда дело будет сделано, им самим придется подумать о том, чтобы нас поженить, и им придется поневоле согласиться, — отвечала она, — а мать ее тут же сзади подслушивала, — пропади мои глаза! Хорошую игру играет здесь эта ведьма! Теперь я подниму их на смех перед всей деревней. Дон Сильвестро, когда я рассказал ему об этом, поклялся, что заставит Барбару упасть к его ногам, как зрелый плод. Не запирай на задвижку дверей, я жду Рокко Спату, он должен прийти ко мне поговорить».

Чтобы заставить куму Барбару упасть к его ногам, дон Сильвестро составил такой план, до которого не додумался бы и монах, вытягивающий номерки в лото.

— Я хочу сначала освободиться, — говорил он, — от всех, кто старается отнять у меня Барбару. Когда больше ей не за кого будет выйти замуж, тогда им самим придется меня просить, а я поставлю уже свои условия, и не легкие, как это делают на ярмарке, когда покупателей мало.

Среди тех, кто старался заполучить Барбару, был Ванни Пиццуто, ходивший брить мастера Бастьяно, который страдал ломотой, и еще дон Микеле, которому скучно было без дела расхаживать с пистолетом на животе, если он не был за прилавком у Святоши или для препровождения времени не строил глазки красивым девушкам. Барбара сначала тоже переглядывалась с ним; но потом, когда мать сказала ей, что все это дармоеды, что у них прежде всего на уме их полицейское ремесло, и что у всех этих чужаков из города нет ничего за душой, она под носом у него захлопнула окно, не обращая внимания на его усы и на шляпу с галуном, а дон Микеле лез из кожи и на зло продолжал ходить взад и вперед по дороге, закручивая усы и надвинув на глаза шляпу. В следующее воскресенье он надел шляпу с пером и отправился стрелять в Барбару из лавки Ванни Пиццуто, когда девушка шла с матерью к обедне. Вместе с ожидавшими начала обедни, дон Сильвестро тоже пошел побриться, погреться у жаровни, на которой стояла горячая вода, и побалагурить.

— Эта Барбара глаз не сводит с ’Нтони Малаволья! — говорил он. — Хотите держать пари на двенадцать тари, что он на ней женится? Вон, видите, он ее поджидает, засунув руки в карманы?

Ванни Пиццуто бросил тогда дона Микеле с намыленным лицом и выглянул в дверь:

— Что за девушка, клянусь мадонной! И как она идет, прятав нос в мантилью, прямая, точно свечка! Подумать только, что ее заполучит этот дурак ’Нтони Малаволья!

— Если Пьедипапера хочет, чтобы с ним расплатились, ’Нтони ее не заполучит, я вам это говорю. У Малаволья будут другие заботы, если Пьедипапера возьмет себе дом у кизилевого дерева.

Ванни Пиццуто снова взял за нос дона Микеле.

— Э! что вы на это скажете, дон Микеле? И вы ведь тоже за ней волочились. Но это девушка, которая заставит наглотаться кислоты из лимона!

Дон Микеле ничего не ответил, почистил себя щеткой, закрутил усы и одел перед зеркалом шляпу.

— Для этой нужно кое-что другое, а не шляпы с перьями! — язвительно хихикал Пиццуто.

Наконец дон Микеле не выдержал и сказал:

— Чорт святой! если бы не шляпа с перьями, я бы заставил этого мальчишку Малаволья держать мне свечу.

Дон Сильвестро позаботился все подробно рассказать ’Нтони и прибавил, что дон Микеле, бригадир — человек, который не позволит мухам садиться на нос, и что он хотел посчитаться с ним.

— Я смеюсь ему в рожу, Дону Микеле, бригадиру! — ответил ’Нтони. — Я знаю, за что он на меня сердится; но на этот раз злиться он может сколько хочет, и лучше было бы, если бы он не топтал сапог, расхаживая перед домом Цуппиды в шляпе с галуном, точно у него корона на голове; люди плюют на него и на его шляпу.

И при встрече с ним смотрел ему прямо в лицо, прищуривая глаза, как должен делать смелый парень, который был в солдатах и не позволит на глазах у людей сбить шапку у себя с головы. Дон Микеле продолжал расхаживать по уличке из упрямства, чтобы не уступать ему, потому что готов был съесть его, как хлеб, если бы не его шляпа с перьями.

— Они готовы съесть друг друга! — говорил Ванни Пиццуто всем, кто приходил к нему бриться, или покупать сигары, или лесы, или удочки, или костяные пуговицы того сорта, что продаются по пять за гран.

— Дон Микеле и ’Нтони Малаволья не сегодня — завтра сожрут друг друга, как хлеб. Дону Микеле связывает руки эта проклятая шляпа с перьями. Он готов был бы заплатить Пьедипапера, чтобы убрать с глаз этого дурака ’Нтони!

И сын Совы, целый день только и знавший, что шататься болтая руками, встречая их, шел за ними по пятам, чтобы посмотреть, чем это кончится.

Пьедипапера, придя бриться и услыхав, что дон Микеле готов был заплатить ему, чтобы он убрал с глаз его ’Нтони Малаволья, надулся как индийский петух, оттого, что на селе ему придавали такое значение.

Ванни Пиццуто продолжал ему говорить.

— Бригадир готов был бы заплатить за то, чтобы держать в кулаке семью Малаволья, как держите вы. Только зачем это вы спустили ему эту историю с дракой, которую затеял с вами ’Нтони?

Пьедипапера пожал плечами и продолжал греть руки над жаровней. Дон Сильвестро начал смеяться и ответил за него:

— Мастер Ванни хотел бы вытаскивать каштаны из огня руками Пьедипапера. Вы же знаете, что кума Венера не хочет ни чужаков ни шляп с галунами; поэтому, как только ’Нтони Малаволья станет на ноги, ему одному достанется быть вьючным ослом для девушки.

Ванни Пиццуто ничего не сказал, но думал об этом всю ночь.

— Не испортить бы дела, — размышлял он про себя: — лишь бы схватить Пьедипапера за горло и в удачный день!

Удачный день пришел кстати, когда однажды вечером Рокко Спату совсем не показывался, а Пьедипапера в поздний час и с бледным лицом и растерянными глазами два или три раза приходил расспрашивать о нем, таможенная же стража бегала в разные стороны и суетилась, пригнувшись носом к земле, как охотничьи собаки, и с ним был и дон Микеле, с пистолетом на животе и в брюках, заправленных в сапоги.

— Вы могли бы оказать большую услугу дону Микеле, убрав с глаз его ’Нтони Малаволья, — снова начал говорить Пиццуто куму Тино, когда тот, чтобы купить сигару, забрался в самый темный угол лавчонки. — Вы оказали бы ему огромную услугу и сделали бы себе из него настоящего друга!

— Пожалуй! — вздохнул Пьедипапера, которому в этот вечер нехватало дыхания, и больше ничего не добавил.

Ночью по направлению к Ротоло и вдоль всего берега раздавались выстрелы, точно во время охоты на перепелов.

— Это не перепела! — приподнимаясь на постелях, чтобы послушать, бормотали рыбаки. — Это перепела на двух ногах, из тех, что носят контрабандный сахар, кофе и шелковые платки. Дон Микеле вчера вечером ходил по улицам в брюках в сапоги и с пистолетом на животе!

Пьедипапера оставался за стаканчиком в лавке Пиццуто почти до зари, когда еще горел перед входом фонарь; но на этот раз у него был вид собаки, разбившей кухонный горшок; он не отпускал обычных шуточек и спрашивал у всех, что это за чертовщина происходит, и не видел ли кто Рокко Спату и Чингьялента, и кланялся дону Микеле, у которого были распухшие глаза и запыленные сапоги, и насильно хотел угостить его стаканчиком. Но дон Микеле уже побывал в трактире, где Святоша говорила ему, наливая доброго вина:

— Ради всего святого! где это вы были и рисковали собственной шкурой? Разве вы не знаете, что если вас не станет, вы потянете за собой в могилу и других!

— А про мой долг вы забываете? Если бы я их поймал этой ночью с поличным, для нас это был бы хороший заработок, собачья кровь!

— Если вас хотят уверить, что это массаро Филиппо старается провезти контрабандой вино, вы не верьте, клянусь этим благословенным одеянием Марии, которое я, недостойная, ношу на своей груди! Это все ложь людей без совести, которые губят свои души, чтобы причинить зло ближнему!

— Нет, я знаю, что это! Это все шелковые платки, и сахар, и кофе, товару больше чем на тысячу лир, клянусь мадонной! — которые выскользнули у меня из рук, как ужи; но вся эта шайка у меня на примете, и в другой раз они от меня не уйдут!

Немного погодя Пьедипапера сказал ему:

— Выпейте стаканчик, дон Микеле, вам это будет хорошо для живота, раз вы не спали всю ночь.

Дон Микеле был в дурном расположении духа и пыхтел.

— Раз он вам говорит, чтобы вы вылили, так выпейте, — добавил Ванни Пицутто. — Если кум Тино сам платит, это значит, что у него есть из чего платить. Деньги-то у него есть, у мошенника! Он даже долг Малаволья купил; а теперь они платят ему палками.

Дона Микеле это заставило немножко посмеяться.

— Иудино отродье! — воскликнул Пьедипапера, ударяя кулаком по столу и притворяясь, что он на самом деле сердится. — В Рим каяться я его не пошлю, этого мальчишку ’Нтони!

— Отлично! — поддержал Пиццуто. — Я бы уж, конечно, не спустил ему. Э, дон Микеле?

Дон Микеле одобрительно хрюкнул.

— Я уж займусь тем, чтобы скрутить, как следует, ’Нтони и всю его родню! — угрожал Пьедипапера. — Не хочу, чтобы все село смеялось мне в лицо. Можете быть спокойны, дон Микеле!

И ушёл, прихрамывая, с проклятиями, точно уже сжил его со свету, и дорогой говорил сам себе: «Нужно дружить с ними со всеми, с этими полицейскими», и раздумывая, как сделать, чтобы дружить с ними со всеми, пошел в трактир, где дядюшка Санторо сказал ему, что ни Рокко Спату, ни Чингьялента не показывались, и потом прошел к двоюродной сестре Анне, которая не спала, бедняжка, а с бледным лицом стояла на пороге и смотрела во все стороны. Там он встретил и Осу, которая пришла спросить куму Грацию, нет ли у нее, случайно, дрожжей.

— Я только что встретил кума Моска, — сказал он тогда, чтобы посплетничать. — Он был без своей повозки, и готов биться об заклад, что он шел бродить на скалы позади огорода Святой Агаты: «Любить соседку очень прибыльно: и видишь часто, и дорога выгодна».

— Хороша святая, — висит на ограде, — эта Мена! — принялась орать Оса. — Ее хотят выдать за Брази Чиполла, а она крутит и с тем и с другим. Фу, какое свинство!

— Пускай! Пускай! Так все узнают, кто она такая, и откроют глаза. А разве кум Моска не знает, что ее хотят выдать за Брази Чиполла?

— Вы сами знаете, каковы мужчины! Если на них посматривает пустая девчонка, они все бегут за ней, чтобы позабавиться. Но потом, когда они задумают жениться, они ищут настоящую, как я понимаю.

— Кум Моска должен был бы жениться на такой, как вы!

— Я сейчас не думаю выходить замуж, но, конечно, во мне он нашел бы то, что нужно. Во всяком случае, мой участок принадлежит мне и никто не может на него выпустить когти, как на дом у кизилевого дерева, который, если поднимется буря, может снести ветер. Было бы на что посмотреть, если бы поднялась буря.

— Пускай! Пускай! Погода не всегда хорошая, и ветер разносит ветки. Сегодня мне нужно поговорить по делу, — вы знаете по какому, — с вашим дядюшкой Деревянным Колоколом.

Деревянный Колокол был вполне расположен говорить об этом деле, которому не было конца, а «затянувшиеся дела превращаются в змей». Хозяин ’Нтони вечно пел ему о том, что Малаволья честные люди и уплатят долг, но он хотел бы посмотреть, откуда они выкопают деньги? На селе ведь было известно, кто чем владел, до последнего чентезима, а эти честные люди Малаволья, даже продав душу турку, и половины не могли бы заплатить до пасхи, а чтобы забрать дом у кизилевого дерева, Нужна была гербовая бумага и другие издержки, это он знал, и правы были дон Джаммарья и аптекарь, когда говорили про разбойничье правительство; он, — как верно то, что его зовут дядюшка Крочифиссо, — был не только против тех, кто накладывал налоги, но и против тех, которые не хотели этих налогов, и наделали такой суматохи на селе, что честному человеку стало уже небезопасно жить в собственном доме с собственным имуществом, и когда пришли его спросить, не хочет ли он быть синдиком, он ответил:

— Ловко! А кто же будет заниматься моими делами? Я забочусь только о своих делах!

— А еще хозяин ’Нтони задумал выдавать замуж внучку, потому что его видели вместе с кумом Чиполла. Это видел дядюшка Санторо, и видел еще Пьедипапера, который сводничал Осу и помогал этому нищему Альфио Моска, который хотел завладеть ее участком.

— Он заберет его у вас, это я вам говорю! — кричал ему в самое ухо Пьедипапера, чтобы убедить его. — Кричите и беситесь у себя дома, сколько хотите. Ваша племянница созрела для него, как груша, и бегает за ним по пятам. Я же не могу закрывать у нее перед носом дверь, когда она приходит посплетничать с моей женой, не могу из уважения к вам, потому что она все-таки ваша племянница и из вашего рода.

— Хорошее у вас ко мне уважение! С таким уважением вы заставите меня потерять участок!

— Конечно, вы его потеряете. Если внучка Малаволья выйдет замуж за Брази Чиполла, куму Моска, чтобы утешиться, остается только взять Осу и участок!

— Пусть на ней женится хоть чорт!.. — воскликнул, наконец, дядюшка Крочифиссо, совсем сбитый с толку болтовней кума Тино. — Мне нет никакого дела, эта проклятая только заставляет меня грешить! Я хочу получить свое имущество, которое истинно заработал собственной кровью, как истинна в чаше на обедне кровь Иисуса Христа, и, как видно, имущество это украдено у меня, потому что каждый тащит, что может, и кум Альфио, и Оса, и Малаволья. Сегодня же начинаю дело и забираю себе дом!

— Вы — хозяин! Если скажете начинать дело, начну сейчас же.

— Еще нет. Подождем до пасхи; «человек крепок словом, бык — рогами», но я хочу чтобы мне уплатили все до последнего чентезима, и никого больше не стану слушать насчет отсрочек.

Пасха, на самом деле, была уже близко. Холмы опять начинали покрываться зеленью, а фиговые деревья снова были в цвету. Девушки посеяли на окнах базилик, и на него садились белые бабочки; даже на чахлом дроке в скалах появились бледные цветочки. Утром на крышах с зеленых и желтых черепиц поднимался пар, а воробьи шумели до захода солнца.

Дом у кизилевого дерева тоже как будто принял праздничный вид: двор был выметен, снасти в полном порядке висели вдоль стены и на колках, огород весь зеленел капустой и латуком; открытая комната, залитая солнцем, тоже казалась радостной, и все говорило, что приближается пасха. Старики выходили посидеть на пороге, а девушки пели на прачечном плоту. По ночам снова стали проезжать повозки, и по вечерам опять раздавался говор людей, выходивших поболтать на уличку.

— Куму Мену выдают замуж, — слышались разговоры. — Мать уже готовит ей приданое.

Время проходило, а время уносит как плохое, так и хорошее. Теперь кума Маруцца вся была занята кройкой и шитьем вещей, а Мена и не спрашивала, для кого это все делалось. Однажды вечером к ним в дом пришел Брази Чиполла со своим отцом, хозяином Фортунато, и со всеми родственниками.

— Вот кум Чиполла пришел к вам в гости, — сказал, вводя их, хозяин ’Нтони, как будто никто ничего не знал, между тем как на кухне готовили вино и каленый горох, а девушки и женщины были в праздничной одежде.

Мена и на самом деле казалась Святой Агатой в новом платье и с черным платочком на голове, так что Брази не сводил с нее глаз, как василиск, и примостился на стуле, зажав между колен руки, и от времени до времени тайком потирал их от удовольствия.

— Он пришел со своим сыном Брази, который теперь уже стал взрослым, — добавил хозяин ’Нтони.

— Конечно, молодые растут, а нас толкают в могилу! — ответил хозяин Фортунато.

— Выпейте теперь стаканчик вина, оно хорошее, — добавила Длинная. — Вот этот горох приготовляла моя дочь. Мне очень жаль, что я ничего не знала и не приготовила угощения, достойного вас!

— Мы были тут по соседству, мимоходом, — ответил хозяин Чиполла, — ну, и сказали себе: пойдем навестить куму Маруццу.

Брази, глядя на девушку, набил себе карманы горохом, а потом и малыши набрали полные горсти, и Нунциата с малюткой на руках напрасно старалась удержать их, говоря шопотом, точно в церкви. Старшие между тем принялись беседовать между собой под кизилевым деревом, окруженные кумушками, которые расхваливали девушку, какая она хорошая хозяйка, что держит дом чище зеркала. «Девушку ценят, как приучили, а паклю — как сучили».

— Вот и ваша внучка выросла, — заметил хозяин Фортунато, — и пора бы ее и замуж выдавать.

— Если бог пошлет ей хорошего мужа, мы ничего другого и не хотим, — ответил хозяин Нтони.

— «И браки и епископства суждены от бога!» — добавила кума Длинная.

— «Для доброй лошади всегда найдешь седло», — заключил хозяин Фортунато. — Такая девушка, как ваша внучка, всегда найдет хорошего мужа.

Мена, по обычаю, сидела рядом с молодым парнем, но. не поднимала глаз от передника, и Брази жаловался отцу, когда они уходили, что она не предлагала ему блюда с горохом.

— Что тебе еще нужно? — закричал на него хозяин; Фортунато, когда они отошли. — Только и слышно было, как ты грызешь, точно мул перед мешком ячменя. Смотри, ты залил себе вином штаны, Джуфа, и погубил мне новый костюм!

Хозяин ’Нтони, очень довольный, потирал себе руки и говорил невестке:

— Мне просто не верится, что с божией помощью мы добрались до гавани! Мене нечего будет больше и желать, и мы теперь наладим все остальное, и вы сможете сказать: «Правду молвил старый дед, что за горем будет смех».

В эту субботу, к вечеру, Нунциата зашла за пригоршней бобов для своих малышей и сказала:

— Кум Альфио завтра уезжает. Он собирает свои вещи.

Мена побледнела и бросила тканье.

В доме кума Альфио горел свет, и все было вверх дном. Немного спустя он пришел и постучал в дверь, и лицо у него тоже было не такое, как всегда, и он завязывал и развязывал узлы на кнуте, который держал в руках.

— Я пришел попрощаться с вами со всеми, кума Маруцца, хозяин ’Нтони, мальчики, и с вами тоже, кума Мена. Вино из Ачи Катены кончилось. Теперь Святоша взяла вино у массаро Филиппо. Я уезжаю в Бикокку, где мне с моим ослом найдется работа.

Мена молчала; ее мать только одна и раскрыла poт для ответа:

— Хотите подождать хозяина ’Нтони? Он рад будет с вами проститься.

Кум Альфио присел тогда на кончик стула с кнутом в руках и посматривал по сторонам, но не туда, где сидела кума Мена.

— Когда же вы теперь вернетесь? — спросила Длинная.

— Кто знает, когда я вернусь? Я еду, куда меня везет мой осел. Я останусь, пока там будет работа, но я поторопился бы вернуться сюда, если бы мог здесь заработать себе на хлеб.

— Берегите здоровье, кум Альфио, мне говорили, что в Бикокке люди мрут от малярии, как мухи.

Альфио пожал плечами и сказал, что тут уж он ничего не мог поделать.

— Я бы не хотел уезжать, — повторял он, разглядывая свечу. — А вы ничего мне не скажете, кума Мена?

Девушка несколько раз открывала рот, чтобы что-нибудь сказать, но у нее нехватало духа.

— И вы тоже уедете отсюда, раз вас выдают замуж, — добавил Альфио. — Мир устроен, как стойло: одни приходят, другие уходят, и понемногу все меняют свои места, и ничто уже не похоже на прежнее.

При этих словах он потирал себе руки и смеялся, но губами, а не сердцем.

— Девушки, — сказала Длинная, — живут, как им суждено богом. Сейчас они веселы и беззаботны, а как начинают собственную жизнь, узнают и горе и печали.

Кум Альфио, когда вернулись домой хозяин ’Нтони и мальчики, и он с ними простился, никак не мог решиться уйти и стоял на пороге с кнутом подмышкой, пожимая руки то тому, то другому, и куме Маруцце, и повторял, как это делается, когда кто-нибудь уезжает далеко и не знает, придется ли когда-нибудь снова увидеться:

— Простите меня, если я в чем-нибудь перед вами провинился!

Не пожала ему руки только одна Святая Агата, прижавшаяся в уголку возле ткацкого станка. Но известно, что девушкам всегда так полагается делать.

Выл прекрасный весенний вечер, Лунный свет заливал улицы и дворы, люди стояли у дверей домов, и девушки расхаживали, обнявшись и распевая песни. Под руку с Нунциатой вышла и Мена, потому что ей казалось, что она задыхается в доме.

— Теперь уж больше вечером не будет видно огонька у кума Альфио, — сказала Нунциата, — и дом будет стоять запертый.

Кум Альфио уже нагрузил на повозку большую часть своего скарба и набивал в мешок остатки соломы из яслей, а в это время варилась его жидкая похлебка из бобов.

— Вы уедете до рассвета, кум Альфио? — спросила Нунциата у входа во двор.

— Да, мне ехать далеко, и этому бедному животному днем нужно дать немного передохнуть.

Мена ничего не говорила, а стояла, прислонившись к косяку, и смотрела на нагруженную повозку, на пустой дом, на кровать, наполовину опустошенную, на котелок, в последний раз кипевший на огне очага.

— И вы тоже тут, кума Мена! — воскликнул Альфио, едва увидел ее, и бросил свое дело.

Она утвердительно кивнула головой, а Нунциата, как хорошая хозяйка, побежала помешать выкипавшую в котелке похлебку.

— Я так рад, что могу и вам сказать до свидания! — сказал Альфио.

— Я пришла с вами проститься! — сказала она, и в горле у нее были слезы. — Зачем вы уезжаете в Бикокку, если там малярия?

Альфио принялся смеяться, но и на этот раз так же неискренно, как тогда, когда приходил прощаться.

— Вот хорошо-то! Зачем я еду? А вы зачем выходите замуж за Брази Чиполла? Делаешь, что можешь, кума Мена. Если бы я мог делать, что хочу, вы знаете, что сделал бы я!..

Она смотрела и смотрела на него блестящими глазами.

— Я бы остался здесь, где даже самые стены меня знают и все мне знакомо, так что я мог бы править ослом и ночью, в темноте, и я бы женился на вас, кума Мена, потому что вы у меня одна в сердце, и я увезу вас с собою в Бикокку, и всюду, куда поеду. Но это уже все ненужные слова, и приходится делать то, что можешь. Мой осел тоже идет, куда его заставляют итти.

— Так прощайте, — закончила Мена, — и у меня здесь, внутри, тоже точно терновый шип... и теперь, когда я буду видеть это всегда запертое окно, мне будет казаться, что и мое сердце заперто, и заперто за этим окном, наглухо закрытым, как тяжелая дверь у мельничных поставов. Но так угодно богу! Теперь прощайте, мне надо уходить!

Бедняжка плакала тихо-тихо, закрыв глаза рукой, и вместе с Нунциатой ушла плакать под кизилевое дерево, при свете луны.

9

Ни Малаволья и никто другой на селе не знали, какие планы строили Пьедипапера с дядюшкой Крочифиссо. В день пасхи хозяин ’Нтони взял сто лир, хранившихся в комоде, и надел новую куртку, чтобы отнести деньги дядюшке Крочифиссо.

— Как, здесь все? — спросил тот.

— Все не может быть, дядюшка Крочифиссо, вы знаете, каково сколотить сто лир! Но «лучше мало, чем ничего», и «кто платит в счет, не плох плательщик тот». Теперь наступает лето, и с божией помощью мы вам все уплатим.

— Зачем вы приходите все это мне-то рассказывать? Вы знаете, что я этого не касаюсь, и что это дело кума Пьедипапера.

— Это вое равно, потому что, когда я вас вижу, мне всегда кажется, что я должен вам. Вам кум Тино не откажет подождать до дня Оньинской мадонны.

— Этого нехватит на оплату издержек! — повторял Деревянный Колокол, подкидывая на ладони деньги. — Пойдите и сами попросите его подождать, меня это больше не касается.

Пьедипапера, по своему обыкновению, принялся сыпать проклятиями и швырять шапку о землю, говоря, что ему нечего есть и что он не может ждать даже и до праздника вознесения.

— Послушайте, кум Тино, — говорил ему хозяин ’Нтони, сложив руки, как перед господом богом, — если вы не хотите подождать до Иванова дня, когда теперь я выдаю замуж внучку, лучше прямо ударьте меня ножом.

— Чорт святой! — закричал кум Тино, — вы заставляете меня делать то, чего я не могу, проклят будь день и проклята минута, когда я впутался в это дело! — и ушел, теребя старую шапчонку.

Еще бледным вернулся домой хозяин ’Нтони и сказал невестке:

— Я уговорил его, но мне пришлось молить его, как бога, — и бедняга весь еще дрожал.

Но вое же он был счастлив, что хозяин Чиполла ничего об этом не знал и брак внучки не разлетелся, как дым.

В вечер праздника вознесения, пока дети прыгали вокруг огней, кумушки собрались опять перед галлерейкой Малаволья, пришла также и кума Венера Цуппида послушать, что говорилось, :и сказать свое. Теперь, когда хозяин ’Нтони выдавал замуж внучку, и «Благодать» стала на ноги, все снова стали приветливы с семьей Малаволья, потому что ничего не знали про то, что задумала утроба Пьедипапера. Не знала даже жена его, кума Г рация, которая болтала с кумой Маруццой, точно в утробе мужа и не сидело ничего скверного. ’Нтони каждый вечер ходил поболтать с Баобарой и не скрыл от нее, что дед сказал: «сначала надо выдать замуж Мену».

— А потом иду я, — заключил ’Нтони.

Поэтому Барбара послала в подарок Мене горшок с базиликом, весь украшенный гвоздиками, и с чудесной красной лентой, что было приглашением покумиться; и все были так ласковы со Святой Агатой, и даже мать ее сняла черный платок, потому что, где обрученные, там траур приносит несчастье; и написали тоже и Луке, чтобы известить его, что Мена выходит замуж,

Одна она, бедняжка, не казалась веселой, как другие, точно сердце ей подсказывало и заставляло ее видеть все в черном свете. А и поля были усеяны золотыми и серебряными звездочками, и дети плели венки к празднику вознесения, и сама она влезла на лесенку, чтобы помочь матери вешать гирлянды над дверью и окнами.

И вот все двери были украшены цветами, и только дверь кума Альфио, черная и нескладная, всегда оставалась закрытой, и некому было повесить на ней цветы праздника вознесенья.

— Этакая кокетка Святая Агата! — с пеной у рта говорила Оса. — Столько наговорила и столько наделала, что выгнала вон из деревни кума Альфио.

Между тем на Святую Агату примеряли новое платье и ждали Иванова дня, чтобы вынуть у нее из кос серебряную шпильку и, прежде чем итти в церковь, разделить на лбу волосы, так что каждая при виде ее говорила бы: Счастливица!

Зато у матери, бедняжки, был на душе настоящий праздник, потому что дочка ее выходит замуж в дом, где она ни в чем не будет нуждаться, и в ожидании этого Маруцца все время проводила в кройке и шитье. Хозяин ’Нтони, возвращаясь вечером домой, тоже хотел видеть приданое и держал в руках холст и бумажные ткани, и каждый раз, когда ездил в город, привозил что-нибудь. Сердце начинало радоваться удаче, — все дети зарабатывали, кто больше, кто меньше, и «Благодать» тоже зарабатывала хлеб, и Малаволья рассчитывали, что с божией помощью к Иванову дню они выйдут из затруднений. Хозяин Чиполла целые вечера просиживал тогда с хозяином ’Нтони на ступеньках церкви, беседуя о том, что наработала «Благодать». Брази в новом костюме вечно шатался по уличке, на которой жили Малаволья; и немного времени спустя по всему селу разнеслось, что в это воскресенье кума Г рация Пьедипапера сама будет расчесывать на пробор волосы невесты и вынет у нее из головы серебряную шпильку, потому что Брази Чиполла был сиротой со стороны матери, и Малаволья нарочно пригласили жену Пьедипапера, чтобы польстить ее мужу; пригласили они также и дядюшку Крочифиссо и всех соседей, и всех приятелей и родных, — не скупясь.

— Я не пойду! — ворчливо говорил куму Тино дядюшка Крочифиссо, прислонившись спиной к вязу на площади. — Слишком долго они меня бесили, и я не хочу погубить свою душу. Идите вы, раз вам все равно и дело не касается вашего добра. Еще есть время послать судебного исполнителя; это сказал адвокат.

— Вы — хозяин, и я сделаю, как вы скажете. Теперь вам все равно, потому что Альфио Моска уехал. Но вы увидите, что, как только Мена выйдет замуж, он вернется и женится на вашей племяннице.

Кума Венера Цуппида бесилась, что причесывать невесту пригласили куму Грацию, когда должны были бы пригласить ее, собиравшуюся породниться с Малаволья, и дочь ее ведь покумилась базиликом с Меной, и она наспех шила Барбаре новое платье, потому что уж никак не ожидала такой обиды. ’Нтони пришлось усердно просить и уговаривать ее не придираться к этому случаю и не обращать на это внимания. Кума Венера, старательно причесанная и с руками в муке, потому что она нарочно принялась месить тесто, чтобы показать, что ей больше не было никакого интереса итти на пир к Малаволья, отвечала:

— Вы хотели Пьедипапера? Берите ее себе! Или она, или я! Обеим нам нет места на свете. Малаволья нарочно предпочли куму Грацию, из любви к деньгам, которые должны ее мужу. Теперь они приятели с кумом Тино, после того как хозяин Чиполла заставил их в трактире Святоши помириться с ’Нтони хозяина ’Нтони после той истории с дракой.

— Они лижут ему сапоги, потому что должны ему эти деньги за дом! — продолжала ворчать Цуппида. — Моему мужу они тоже должны больше пятидесяти лир за «Благодать». Завтра же заставлю отдать их мне!

— Перестаньте, мама, перестаньте! — умоляла Барбара.

Но и она была не в духе, потому что ей не пришлось надеть новое платье, и она готова была пожалеть о деньгах, истраченных на базилик, который она послала куме Мене; и ’Нтони, который пришел за ними, они отправили обратно так молчаливо, что новая куртка готова была свалиться у него с плеч! После этого мать и дочь, пока хлеб сидел в печи, стояли и смотрели со своего двора на суматоху в доме Малаволья, откуда до них доносились даже голоса и смех, чтобы еще больше их бесить. Дом у кизилевого дерева был полон народом, как после смерти кума Бастьянаццо, и Мена без серебряной шпильки и с волосами, расчесанными на пробор, казалась совсем другой, так что кумушки теснились вокруг нее, и из-за болтовни и праздничного веселья нельзя было бы расслышать и пушечной пальбы. Пьедипапера, казалось, ухаживал за женщинами, столько он им наговаривал, между тем как адвокат занимался в это время изготовлением бумаг, хотя, как говорил дядюшка Крочифиссо, еще будет время послать судебного исполнителя; даже хозяин Чиполла разрешил себе отпускать шуточки, над которыми смеялся только его сын Брази; и все говорили сразу, а шалуны дрались из-за бобов и каштанов под ногами у взрослых. Даже Длинная, бедняжка, от радости забыла свои печали; а хозяин ’Нтони, усевшись на низенькой ограде, кивал утвердительно головой и смеялся сам с собой.

— Смотри, чтобы, как в прошлый раз, не напоить свои штаны, они ведь пить не хотят! — говорил сыну хозяин Чиполла и добавил, что чувствует себя крепче на ногах, чем невеста, и хочет танцовать с ней «фасола».

— Тогда мне тут больше нечего делать и я могу уходить! — отвечал Брази, тоже пытавшийся отпускать шуточки; и он жаловался отцу, что его оставляют сидеть в углу, как дурачка, и что даже кума Мена не обращает на него внимания.

— Этот праздник устроили для кумы Мены, — говорила Нунциата, — но она не веселится, как все другие.

Тогда двоюродная сестра Анна притворилась, что у нее из рук выскользнул стакан, еще на четвертушку с вином, и принялась кричать:

— Веселей! веселей! «Там-то и праздник, где черепки», и пролитое вино приносит счастье.

— Еще немножко, и мне облили бы штаны и в этот раз! — ворчал Брази, ставший осторожным с тех пор, как с его костюмом случилось такое несчастье.

Пьедипапера уселся верхом на ограду, со стаканом между колен, так что казался хозяином, — потому что он ведь мог прислать судебного исполнителя, — и сказал:

— В трактире нет даже Рокко Спату, сегодня все веселье здесь, и кажется, что мы у Святоши.

— Здесь гораздо лучше! — заметил сын Совы, пришедший в хвосте приглашенных. Его тоже позвали, чтобы дать выпить и ему. — Если вы придете без денег к Святоше, вам ничего не дадут.

Пьедипапера с ограды разглядывал маленькую кучку людей, рассуждавших между собой у колодца с такими серьезными лицами, точно они собирались перевернуть мир. В аптеке сидели все те же бездельники, говорили речи с газетой в руках или размахивали перед лицом друг у друга руками, как будто они собирались подраться; и дон Джаммарья смеялся и брал понюшку табаку, и было издали видно, какое она ему доставляла удовольствие.

— Почему это не пришли священник и дон Сильвестро? — спросил Пьедипапера.

— Я. приглашал и их, но они сказали, что заняты, — ответил хозяин ’Нтони.

— Они там, в аптеке, и можно подумать, что выпал нужный номер в лото. Что за чертовщина там случилась?

По площади шла старая женщина, она кричала и рвала на себе волосы, точно ей сообщили о какой-то беде; и перед лавкой Пиццуто уже собралась толпа, подобно тому как все собираются, чтобы посмотреть, что случилось, когда под тяжестью ноши падает осел. Даже простые женщины смотрели издали, раскрыв рот и не смея приблизиться.

— Я, во всяком случае, пойду посмотреть, что случилось, — оказал Пьедипапера и медленно-медленно слез с ограды.

Вместо упавшего осла, посреди толпы стояли отправлявшиеся в отпуск два матроса с мешками на спинах и с обвязанными головами. По дороге они остановились у цырюльника угоститься стаканчиком настойки. Они рассказывали, что произошел большой морской бой, и затонули корабли, большие, как Ачи Трецца, и битком набитые солдатами; словом, наговорили кучу таких вещей, точно передавали историю Орландо и французских рыцарей в Катанском море, и люди облепили их, как мухи, и слушали, развесив уши.

— Сын Маруццы Длинной тоже был на «Короле Италии», — заметил дон Сильвестро, остановившийся послушать.

— Сейчас побегу и скажу моей жене! — выскочил мастер Кола Цуппидо, — она тогда решится пойти к куме Маруцце, а то мне не нравятся эти надутые лица между соседями и приятелями.

Но Длинная пока еще ничего не знала, бедняжка, и смеялась и радовалась вместе с родными и знакомыми.

Солдат все продолжал болтать с теми, кто хотел его слушать, размахивая руками, точно проповедник:

— Да, там были и сицилийцы; были из всех краев. Но, знаете, когда на батарее забили тревогу, тут уж не разберешь, как кто говорит, и ружья заставляют всех говорить одним способом. Все храбрые были парни, и под рубахами у них бились смелые сердца. Послушайте, когда увидишь то, что видели эти глаза, и как эти парни исполняли свой долг, — клянусь мадонной! — с честью можно носить вот эту шляпу.

У молодого парня блестели глаза, но он говорил, что это ничего не значит, что это просто оттого, что он выпил.

— Он назывался «Король Италии», и это был корабль, каких больше нет, с броней, т. е. как сказали бы про вас, женщин, — в корсете, и этот корсет был бы из железа, так что можно было бы стрелять вам в спину из пушек и не сделать никакого вреда. Он пошел ко дну в одну минуту и среди дыма его больше не видели, и дым стоял такой, точно от двадцати кирпичных заводов, понимаете?

— В Катании был настоящий ад! — добавил аптекарь.

Люди толпами собирались вокруг читавших газеты, так что казалось, что был праздник.

— Газеты — это просто напечатанная ложь! — поучал дон Джаммарья.

— Говорят, что это была скверная история; мы потерпели большое поражение, — сказал дон Сильвестро.

Прибежал и хозяин Чиполла посмотреть, что значит эта толпа.

— Вы этому верите? — насмешливо сказал он, наконец. — Это болтовня, чтобы собирать деньги за газеты.

— Да ведь все говорят, что мы проиграли сражение.

— Что случилось? — сказал дядюшка Крочифиссо, прикладывая к уху ладонь.

— Сражение.

— Кто проиграл?

— Я, вы, все вместе, Италия, — сказал аптекарь.

— Я ничего не проиграл! — ответил, пожимая плечами, Деревянный Колокол, — теперь это дело Пьедипапера и позаботится об этом он, — и посмотрел на дом у кизилевого дерева, где шло такое (веселье.

— Понимаете, в чем тут дело? — заключил хозяин Чиполла. — Это так точно, как было, когда община Ачи Трецца оспаривала землю у общины Ачи Кастелло. А что прибавилось от этого в вашем или моем кармане?

— Прибавится вам! — весь покраснев, воскликнул аптекарь. — Прибавится вам! — что вы за животные этакие!

— Горе будет для стольких бедных матерей! — попытался кто-то сказать, но дядюшка Крочифиссо, который не был матерью, пожал плечами.

— Я вам в двух словах расскажу, как это бывает, — говорил между тем другой солдат. — Это, как в трактире, когда головы у людей распалятся, и среди дыма и крика летят тарелки и стаканы. Видели вы? Точно так же и здесь. Сначала, когда вы стоите у абордажной сетки с ружьем в руке и кругом полная тишина, вы слышите только шум машины и вам кажется, что это — пуф! пуф! — колотится у вас в животе: не иначе. Потом, при первом пушечном выстреле, и когда начинается суматоха, вам тоже приходит желание поплясать, так что вас не удержать и цепями, — как когда в трактире играет скрипка, после того, как вы поели и попили, — и вот начинаешь целиться из карабина в каждого человека, которого видишь в дыму. На земле совсем по-другому. Один берсальер, возвращавшийся с нами в Мессину, говорил, что невозможно устоять на месте при пиф-паф ружейной стрельбы: ноги так и чешутся, так и хочется броситься вперед, наклонив голову. Но берсальеры — не моряки и не знают, как это нужно стоять на рее, крепко упершись ногой в канат, уверенно держа руку на собачке, несмотря на качку судна, и в то время, как товарищи падают вокруг, точно переспелые груши.

— Клянусь мадонной! — воскликнул Рокко Спату. — Я бы тоже хотел быть там, чтобы подраться.

Все остальные слушали, широко раскрыв глаза. Потом другой парень рассказывал еще и о том, как взлетел на воздух «Палестро», пылавший будто костер, когда проходишь мимо него, и пламя поднималось до топселя фок-мачты. Но все эти парни были на своих местах, и у батарей и у шанцев. Наш командир спросил, не нужно ли им чего. — Нет, благодарим, — ответили они. — Потом перешли на бакборт, и их больше не видели.

— Умереть изжаренным, — это не по мне! — заключил Спату, — но побиться я бы готов.

А Святоша, вернувшись в трактир, сказала ему:

— Позовите их сюда, этих бедняжек, им, наверно, хочется пить после того, как они прошли такой путь, и им нужен стакан чистого вина. Этот Пиццуто отравляет людей своей настойкой и даже не покается на исповеди. У некоторых людей совесть спрятана за спиной, несчастные!

— Мне все они кажутся просто сумасшедшими! — говорил хозяин Чиполла, усердно сморкаясь. — Дали бы вы себя убивать, если бы король вам сказал: пойдите, пусть вас убьют ради моих интересов?

— Бедняги, они не виноваты! — заметил дон Сильвестро. — Их заставляют насильно, потому что за каждым солдатом стоит капрал с заряженным ружьем и только и смотрит, не хочет ли солдат убежать, а если солдат хочет убежать, капрал дает ему в спину хуже, чем птица клювом.

— А! Ну, тогда понятно! Но ведь это же настоящее злодейство!

Весь вечер при ярком лунном свете смеялись и пили на дворе Малаволья, и уже позднее, когда все устали и лениво пожевывали каленые бобы, а некоторые, прислонившись к стене, напевали вполголоса, пришли рассказать историю, принесенную в деревню двумя шедшими в отпуск моряками. Хозяин Фортунато ушел рано и увел с собой Брази в новом костюме.

— Бедные эти Малаволья! — сказал он, встретив на площади Деревянного Колокола, — и посылает же им испытания бог! Точно их сглазили.

Дядюшка Крочифиссо молчал и почесывал голову. Он больше не вмешивался в это, он умыл себе руки. Теперь это дело Пьедипапера; но ему это было неприятно, по совести говоря.

На следующий день начались разговоры, что в море у Триеста произошло сражение между нашими судами и вражескими, а кто были эти враги, никто не знал, — и говорили, что погибло много людей; кто рассказывал на один лад, а кто на другой, отдельными случаями, вразбивку, пережевывая слова. Приходили соседки, держа руки под передником, и спрашивали куму Маруццу, был ли там ее Лука, и, прежде чем уйти, смотрели на нее во все глаза. Бедная женщина снова стояла на пороге, как всегда, когда случалось несчастье, и поворачивала голову то в одну, то в другую сторону, от одного конца улицы к другому, точно раньше обычного ожидала возвращения с моря свекра с мальчиками. Соседки также спрашивали, писал ли Лука или уже давно не было от него писем. Действительно, она и не подумала о письмах; и всю ночь она не могла сомкнуть глаз, и мысли ее все время были там, в море у Триеста, где случилось это несчастье, и все время видела она своего сына, бледного и неподвижного, который смотрел на нее такими широко-раскрытыми и блестящими глазами и все время говорил — да! как тогда, когда его отправляли в солдаты, — и сама она чувствовала такую жажду, так она сжигала ее, что этого нельзя было высказать словами. Среди всех рассказов, ходивших по деревне и которые приходили ей передать, больше всего ей запал в память рассказ про одного из этих моряков, которого выловили двенадцать часов спустя, когда его уже готовы были сожрать акулы, и который умирал от жажды посреди всей этой воды. Тогда Длинная, думая об этом человеке, умиравшем от жажды среди всей этой воды, не могла удержаться и прилипала к кувшину, точно сжигающая жажда эта была внутри у нее самой, и в темноте широко раскрывала глаза, перед которыми все время стоял этот человек.

Следующие дни, однако, никто больше не говорил о случившемся, но, так как письмо не приходило, у Длинной нехватало духу ни работать ни оставаться дома; она все время ходила поговорить от одних дверей к другим, точно в поисках за тем, что хотела узнать.

— Видели вы кошку, когда она потеряла своих котят? — говорили соседки. Однако письма не было. Хозяин ’Нтони тоже не ходил уже в море и, как собачонка, все время не отлучался от снохи. Некоторые ’ говорили ему: — Поезжайте в Катанию, город это большой, и что-нибудь вам да скажут.

В большом городе бедный старик чувствовал себя затерянным хуже, чем ночью в море, и не знал, куда повернуть руль. Наконец его пожалели и сказали, чтобы он шел к капитану порта, потому что у него-то должны быть сведения. Там, после того как его погоняли от Ирода к Пилату, принялись перелистывать какие-то книги и водить пальцем в списке умерших. Когда дошли до одного имени, Длинная, плохо расслышавшая, потому что у нее шумело в ушах, и слушавшая вся белая, как эти бумаги, медленно-медленно, полумертвая скользнула на землю.

— Прошло уже больше сорока дней, — заключил чиновник, закрывая списки. — Это было в Лиссе; а вы еще ничего не знали?

Длинную привезли домой на повозке, и она несколько дней была больна. С тех пор она начала усердно молиться скорбящей божьей матери, находившейся на алтаре церковки, и ей казалось, что это длинное тело, растянувшееся на коленях матери, с почерневшими ребрами и коленями, красными от крови, было изображение ее Луки, и она чувствовала, как ее сердце пронзали все эти серебряные мечи, вонзавшиеся в сердце мадонны. Каждый вечер, когда женщины приходили за благословением, и кум Чирино, давая знак, что запирает, звенел ключами, всегда видели ее тут, на этом месте, стоящей на коленях, и стали и ее также называть «скорбящей матерью».

— Она права, — говорили на селе. — Лука скоро вернулся бы и заработал бы себе свои тридцать сольди в день. «Когда корабль разбит, противен всякий ветер».

— Видели вы хозяина ’Нтони? — добавлял Пьедипапера, — после несчастья с внуком он стал, точь в точь, похож на сыча. Теперь дом у кизилевого дерева действительно протекает со всех сторон, как разорванный башмак, и каждый честный человек должен оберегать свои интересы.

Цуппида продолжала дуться и ворчать, что теперь вся семья осталась на руках у ’Нтони. Теперь девушка подумает прежде, чем брать его себе в мужья, — Чего же ты сердишься на этого бедного парня? — спрашивал мастер Бастьяно.

— А вы молчите, раз ничего не понимаете! — кричала на него жена. — Пачкуны мне не по вкусу. Ступайте работать, это не ваши дела! — и вытолкала его вон из двери, с болтающимися руками и с лопаткой в десять ротоло, зажатой в кулаке.

Барбара, сидя на перилах, обрывала с гвоздик сухие листья и, тоже поджав губы, сыпала в разговоре поговорками, что «молодожены и мулы хотят быть одни» и что «чистое горе, когда живешь между снохой и свекровью».

— Когда Меназия выйдет замуж, — отвечал ’Нтони, — дед отдаст нам комнату наверху.

— Я не привыкла жить в комнате наверху, как голуби, — обрезала его Барбара, так что даже собственный ее отец, оглядываясь по сторонам, чтобы его не услышали, говорил ’Нтони, когда они шли по уличке:

— Она будет вся в мать, Барбара, смотри, чтобы тебя не оседлали с самого начала, не то с тобой будет то же, что и со мной.

Однако кума Венера заявляла:

— Прежде чем моя дочь отправится спать на голубятню, надо знать, за кем останется дом, и я хочу посмотреть, чем кончится это дело с бобами.

Кончалось оно тем, что Пьедипапера на этот раз хотел, чтобы ему уплатили, чорт святой! Иванов день наступил, и Малаволья снова cтали поговаривать, чтобы дать денег в счет долга, потому что всех денег у них не было, и они надеялись сколотить всю сумму во время сбора оливок. Но ведь он же вырвал у себя изо рта эти сольди, и ему нечего было есть, как бог свят! Не мог же он питаться ветром до сбора оливок!

— Мне очень жаль, хозяин ’Нтони, — сказал он ему, — но что вы хотите? Мне приходится оберегать свои интересы. Святой Иосиф сначала сам бы побрился, а потом уже стал бы брить других.

— Скоро исполнится год, — добавлял дядюшка Крочифиссо, когда мог с глазу на глаз поговорить с кумом Тино, — а нет ни крошки дохода — этих двухсот лир едва хватило на оплату издержек. Увидите, что во время сбора оливок они скажут вам подождать до рождества, а потом — до пасхи. Так люди и разоряются. Но я заработал свое добро в поте лица. Теперь один — в раю, другой хочет жениться на Цуппиде; они не могут больше плавать на своей дырявой лодке и стараются выдать замуж девушку. Они только и думают, что о женитьбах; бесятся, как моя племянница Оса. Теперь, когда Мена выходит замуж, вы увидите, что кум Моска вернется сюда, чтобы захватить участок Осы.

В заключение они принялись за адвоката, который, прежде чем послать судебного исполнителя, без конца писал свои бумаги.

— Это, наверное, хозяин ’Нтони просил его не торопиться, — заявлял Пьедипапера, — за ротоло [41] рыбы купишь десять адвокатов.

На этот раз он серьезно взялся за Малаволья, потому что Цуппида пошла и сняла вещи кумы Грации с края прачечного плота и положила там свои: это такое нахальство, которое прямо выводило из себя! Цуппида позволяла себе так поступать потому, что у нее за спиной этот дурак ’Нтони Малаволья, который притворяется, будто ему все нипочем. Шайка стерв — эти Малаволья, и глядеть-то противно в их свиные рыла, а эта другая свинья, дон Джаммарья, еще тоже прямо на лоб к нему лезет с Малаволья.

Тогда потоком полились гербовые бумаги, и Пьедипапера говорил, что адвокат, вероятно, остался недоволен подарком хозяина ’Нтони, который хотел его подкупить, и это доказывало, какой они скупой породы; вот и надейся на их обещания уплатить! Хозяин ’Нтони снова побежал к секретарю и адвокату Сципиону, но они смеялись ему в Лицо и говорили, что, «коль дурак, так оставайся дома», что нельзя было позволять снохе прикладывать руку: «что посеешь, то и пожнешь». «Дело плохое падать, чтобы звать потом на подмогу!».

— Послушайте меня, — посоветовал ему дон Сильвестро, — лучше отдайте ему дом, а то на судебные издержки уйдут и «Благодать», и самые волосы с вашей головы; вы только теряете рабочие дни, бегая к адвокату.

— Если вы добром отдадите дом, — говорил ему Пьедипапера, — мы вам оставим «Благодать», так что вы всегда сможете заработать себе на хлеб и останетесь хозяевами, и не явится к вам судебный исполнитель с гербовой бумагой.

Кум Тино был человек не злой и разговаривал с хозяином ’Нтони так, точно дело его самого не касалось, обнимал его за шею рукой и говорил ему:

— Извините меня, друг мой, мне неприятнее, чем вам, гнать вас вон из вашего дома, но что поделаешь! Я человек бедный; эти пятьсот лир вырваны у меня прямо из горла, и, право, святому Иосифу легче было бы побриться! Будь я так богат, как дядя Крочифиссо, я бы вам даже и не заикнулся про это, по совести говорю.

У бедного старика нехватало духу сказать снохе, что они должны добровольно покинуть дом у кизилевого дерева, прожив в нем столько времени, и казалось, будто приходится покидать родные места, переселяться из отечества, или уходить, как те, что ушли, собираясь вернуться, и не вернулись больше; вот еще стоит кровать Луки, а вот гвоздь, на который Бастьянаццо вешал куртку. Но в конце концов надо было •убираться со всем этим жалким скарбом и сдвигать все это с места, а каждая вещь оставляла след там, где стояла, и дом без всего этого уже не казался прежним. Вещи переносили в домишко, который наняли у мясника, ночью, как будто в округе не было известно, что дом у кизилевого дерева принадлежит уже Пьедипапера, и что они должны были его очистить; но, по крайней мере, никто не видел их с вещами на собственном горбу!

Когда старик вырывал гвоздь или выносил из угла скамейку, которая обычно стояла в доме на этом месте, он покачивал головой. Потом, чтобы немного передохнуть, опустились на соломенные тюфяки, сложенные в кучу посреди комнаты, и оглядывались по сторонам, не забыли ли чего; затем дед быстро поднялся и вышел во двор, на свежий воздух.

Но и там повсюду была разбросана солома, черепки посуды, битые бутылки, в одном углу росло кизилевое дерево, а над входом была покрытая листьями виноградная лоза.

— Идемте отсюда! — сказал он. — Идемте отсюда, дети! Все равно, сегодня или завтра... и не трогался с места.

Маруцца смотрела на дворовую калитку, из которой вышли Лука и Бастьянаццо, и на уличку, по которой сын ее ушел с засученными брюками, когда лил дождь, и она уже больше не видела его под клеенчатым зонтиком. Закрыто и окно у кума Альфио Моска, и виноградная лоза так свисает с дворовой ограды, что прохожий задевает за нее. Каждому было на что посмотреть в этом доме, и старик, уходя, тайком положил руку на разбитую дверь, про которую дядя Крочифиссо сказал, что тут нужно было бы парочку гвоздей и порядочный кусок дерева.

Дядюшка Крочифиссо пришел взглянуть вместе с Пьедипапера, и они громко разговаривали в пустых комнатах, где слова раздавались, точно в церкви. Кум Тино не мог питаться так долго одним воздухом и был принужден перепродать все дядюшке Крочифиссо, чтобы вернуть свои деньги.

— Что вы хотите, кум Малаволья? — говорил он, охватывая рукой его шею. — Вы знаете, что я человек бедный и пятьсот лир мне нужны. Если бы вы были богаты, я бы продал дом вам.

Но хозяин ’Нтони не мог перенести этого и разгуливать так по дому с рукой Пьедипапера на шее.

Теперь дядюшка Крочифиссо пришел со столяром и с каменщиком и со всякого сорта людьми, которые расхаживали по комнатам, точно они были на площади, и говорили:

— Тут нужны кирпичи, тут нужен новый брусок, тут нужно починить ставни, — точно они были хозяева; и еще говорили, что нужно дом побелить, чтобы он выглядел совсем другим.

Дядюшка Крочифиссо откидывал ногами солому и черепки и поднял еще с земли обрывок шапки, которая принадлежала Бастьянаццо, и бросил его на огород, где он пригодится на удобрение. Между тем кизилевое дерево все шелестело, тихо-тихо, и гирлянды маргариток, уже завядшие, все еще висели на дверях и на окнах, как их повесили на Троицу.

Оса, со своим шелковым платочком на шее, тоже пришла посмотреть, и теперь, когда это было собственностью ее дяди, рыскала по всем углам.

— «Кровь — не вода», — громко говорила она, чтобы мог услышать и глухой. — Мне дорого имущество моего дяди, как ему должен быть дорог мой участок.

Дядюшка Крочифиссо не мешал ей говорить и не слушал теперь, когда напротив была видна дверь кума Альфио, крепко запертая на засов.

— Теперь, когда на двери кума Альфио висит засов, вы успокоите ваше сердце и поверите, что я о нем не думаю, — говорила Оса на ухо дядюшке Крочифиссо.

— У меня сердце спокойно! — отвечал он, — не беспокойся!

С тех пор Малаволья не смели показываться на улице и по воскресеньям в церкви, и ходили к обедне в Ачи-Кастелло, и никто им больше не кланялся, даже хозяин Чиполла, который говорил:

— Хозяин ’Нтони, по-моему, не должен был делать такой штуки. Это называется грабить ближнего — заставлять сноху приложить руку к долгу за бобы!

— Точь в точь, как говорит моя жена, — присоединился мастер Цуппидо. — Она говорит, что и собаки не захотят теперь Малаволья.

А этот глупый Брази, как ребенок на ярмарке перед лавочками с игрушками, топал ногами и хотел Мену, которую ему обещали.

— Тебе кажется, что я украл у тебя твое добро, дурак! — кричал на него отец. — Ты хотел расшвыривать его с тем, у кого у самого ничего нет.

У Брази отняли и новый костюм, и он дал себе волю — гонял из нор ящериц на скалах или сидел верхом на загородке прачечного плота и клялся, что ничего больше не станет делать, даже если его убьют, раз не хотели дать ему жену и даже отняли новый брачный костюм; еще хорошо, что Мена больше не могла видеть, как он одет, потому что Малаволья все еще сидели за закрытыми дверями, бедняжки, в нанятом ими домишке мясника, на Черной улице, по соседству с Цуппидо, и, если случалось увидеть их издали, Брази бежал прятаться за ограду или среди фиговых деревьев.

Двоюродная сестра Анна, все видевшая с песчаного берега, где она расстилала холст, говорила куме Грации:

— Теперь эта бедная Святая Агата все остается дома, хуже кастрюльки, привешенной на стену, точь в точь, как мои дочери, у которых нет приданого.

— Бедняжка, — отвечала кума Г рация, — а ведь ей даже и волосы причесали на пробор.

Мена, однако, была спокойна и, ничего не говоря, снова сама воткнула себе в косы серебряную булавку. Теперь у нее столько было дела в новом доме, где каждую вещь надо было поставить на другое место и где не видно было больше кизилевого дерева и дверей двоюродной сестры Анны и Нунциаты. Мать работала рядом с ней и незаметно поглядывала на нее; самим тоном голоса она ласкала дочь, когда говорила ей: дай мне ножницы, или — подержи мне пасму, и это трогало Мену до самой глубины сердца, когда все поворачивались к ней спиной; но девушка пела, как скворец, потому что ей было восемнадцать лет, а в эти годы, когда небо голубое, оно смеется в глазах, а птицы поют в сердце. Да и сердце у нее никогда не лежало к этому человеку, — сказала она матери на ухо, когда сновала пряжу. Мать была единственной, кто прочитал у нее в сердце и в ее печали сказал ей доброе слово.

— Вот если бы это был кум Альфио, он-то не повернулся бы к ней спиной, но, когда придет пора нового вина, он вернется.

Кумушки, бедняжки, не повернулись спиной к семье Малаволья. Но двоюродная сестра Анна постоянно была занята, столько ей было дела, чтобы как-нибудь прожить со своими дочками, которые оставались у нее в доме хуже пустых кастрюль, а куме Пьедипапера было стыдно показываться из-за штуки, которую кум Тино проделал с бедными Малаволья. У нее было доброе сердце, у кумы Грации, и она не говорила, как ее муж:

— Забудь тех, у кого нет больше ни короля ни царства. Что тебе за дело до них?

Одна только Нунциата показывалась от времени до времени с малюткой на руках и со всеми остальными позади, но и ей приходилось заботиться о своих делах.

Так всегда бывает на свете. — Каждый должен заботиться о своих делах, — как говорила кума Венера !Нтони хозяина ’Нтони. — Каждый должен прежде позаботиться о своей бороде, чем думать о чужой. Твой дед ничего тебе не дает, так чем же ты ему обязан? Если ты женишься, я хочу сказать — обзаведешься своим домом, все, что ты заработаешь, ты заработаешь на свой дом. «Сотни рук господь благословил, но не всех в одной тарелке».

— Хорошее дело! — отвечал ’Нтони. — Теперь, когда мой родители остались на улице, вы говорите мне, чтобы еще и я их бросил! Как справится дед с «Благодатью», и как он всех накормит, если я его оставлю одного?

— Тогда кончайте дело между собой сами! — воскликнула Цуппида, повернулась к нему Спиной и ушла возиться в ящиках, или на кухне, разбрасывая все вещи, лишь бы что-нибудь делать и не смотреть ему в лицо. — Я Дочь свою не украла! Я уж не посмотрела бы на то, что у вас ничего нет, потому что вы молоды и у вас всегда найдутся силы работать, и вы знаете свое ремесло, тем более, что мужья теперь стали редки с этим чортовым рекрутским набором, который уносит всех парней в округе; но если вам должны дать приданое, чтобы вы съели его со всей вашей семьей, это дело другое! Дочери своей я хочу дать только одного мужа, а не пятерых или шестерых, и не наваливать ей на спину две семьи.

Барбара в соседней комнате притворялась, что не слышит, и продолжала быстро-быстро крутить мотовило. Но, едва ’Нтони показывался в дверях, как она опускала глаза к станку и делала также недовольное лицо. И бедняга желтел и зеленел, и на лице его сменялись все краски, и он не знал, что ему делать, потому что Барбара поймала его, как. воробышка, своими черными глазами и говорила ему:

— Это значит, что вы меня не любите так, как ваших!.. — и принималась плакать, закрыв лицо передником, когда тут не было матери.

— Проклятие! — восклицал ’Нтони, — как хотел бы я снова уйти в солдаты! — и рвал на себе волосы, и колотил себя кулаками по голове, но не знал, на что решиться, как настоящий дурачок, каким он и был.

— Тогда уж, — говорила Цуппида, — «иди, иди! Всяк в своем доме сиди!».

А муж повторял ей:

— Я тебе говорил, что мне такие тряпки не по Душе!

— А вы ступайте работать! — отвечала она, — раз ничего не понимаете.

’Нтони каждый раз, когда приходил к Цуппиде, слышал одну воркотню, и кума Венера каждый раз упрекала его, что причесывать Мену Малаволья пригласили куму Пьедипапера, — хорошую прическу она ей устроила! — чтобы лизать сапоги кума Тино из-за этих грошей за дом; он все равно взял потом дом и оставил их в одной рубахе, как младенца Христа;

— Вы думаете, я не знаю, что говорила ваша мать Маруцца в те времена, когда еще она задирала нос, что не такую жену, как Барбара, она хотела бы для своего сына ’Нтони, потому что она воспитана, как барышня, и не сумеет быть хорошей женой моряка. Мне это рассказали на прачечном плоту кума Манджакаруббе и кумушка Чикка.

— Кума Манджакаруббе и кумушка Чикка — обе стервы, — ответил ’Нтони, — и говорят из злобы, что я не женился на Манджакаруббе.

— По мне, так, пожалуйста, женитесь на ней. Хорошее дельце сделает Манджакаруббе!

— Что же, если вы мне это говорите, кума Венера, это все равно, как если бы вы мне сказали: чтобы ноги вашей больше не было в моем доме.

’Нтони хотел быть мужчиной и не показывался два или три дня. Но маленькая Лия, которая не знала всех этих разговоров, продолжала приходить играть во двор кумы Венеры, как привыкла, когда Барбара давала ей фиги и каштаны, потому что любила ее брата ’Нтони, а теперь ей тут не давали больше ничего; Цуппида говорила ей:

— Ты приходишь сюда за своим братом? Твоя мать боится, что хотят украсть у нее твоего брата!

Приходила во двор к Цуппиде и кума Оса, с платочком на шее, рассказывать всякие ужасы про мужчин, которые прямо хуже собак. А Барбара попрекала девочку:

— Я знаю, что я не такая хорошая хозяйка, как твоя сестра.

Кума Венера прибавляла:

Твоя мать — прачка, и, вместо того, чтобы на прачечном плоту пересуживать чужие дела, лучше сполоснула бы это несчастное платьишко, которое на тебе.

Девчурка многого не понимала; но то немногое, что она отвечала, злило Цуппиду и заставляло ее говорить, что ее научила Маруцца, которая ее сюда посылала нарочно, чтобы злить ее, так что в конце концов девочка перестала к ним ходить, и кумушка Венера говорила, что это к лучшему, и что так они, по крайней мере, и не будут шпионить у нее в доме из страха, что у них постоянно хотят украсть это сокровище — Огурца.

Дошло, наконец, до того, что кума Венера и Длинная перестали разговаривать друг с дружкой и, встречаясь в церкви, поворачивались друг к дружке спиной.

— Вы увидите, что они дойдут до того, что пустят в ход метлу! — смеялась Манджакаруббе. — Будь я не я, если до этого не дойдет. Ловко она сделала, Цуппида, с этим Огурцом!

Обычно мужчины не вмешиваются в эти женские ссоры, не то споры разгорались бы и могли кончиться поножовщиной; кумушки же, подравшись и повернувшись друг к дружке спиной, и отведя душу в руготне, и потаскав друг дружку за волосы, тотчас же мирятся, обнимаются и целуются, и выходят к дверям поболтать, как и прежде. ’Нтони, околдованный глазами Барбары, тихонечко возвращался под окно девушки, чтобы помириться, так что кумушка Венера иной раз хотела вылить ему на голову воду из-под бобов, а дочка пожимала плечами, раз у Малаволья не было теперь ни короля ни королевства.

И, в конце концов, она сказала ему в лицо, чтобы избавиться от докуки, потому что человек этот вечно торчал перед ее дверью, как собака, и из-за него она могла потерять свое счастье, если когда-нибудь и другой кто-нибудь захотел бы прохаживаться тут ради нее...

— Знаете, кум ’Нтони, — «рыбы морской породы — тому, кому есть их написано на роду». Дадим покой нашим сердцам и вы и я, и не будем больше об этом думать!

— Вы можете успокоить ваше сердце, кума Барбара, но по мне «любить иль разлюбить — не нам это решить».

— Попробуйте и увидите, что вам это тоже удастся. От попытки ничего не потеряешь. Я вам желаю всякого добра и всякого счастья, но дайте мне заниматься моими делами, ведь мне уж двадцать два года...

— Я знал, что вы мне так скажете, когда у нас отняли дом и все отвернулись от нас.

— Послушайте, кум ’Нтони, моя мать может вернуться с минуты на минуту, и нехорошо, если она застанет меня здесь с вами.

— Да, да, это правда; теперь, когда у нас взяли дом у кизилевого дерева, это не годится.

У него было тяжело на сердце, у бедняги ’Нтони, и он не хотел с ней так расставаться. Но ей нужно было у колодца наполнить водой кувшин, и она простилась с ним и побежала скоро-скоро, грациозно покачивая бедрами: «Цуппидой» ее звали по деду ее отца, сломавшему себе ногу при столкновении повозок на празднике Трех Каштанов, но стройные ноги Барбары обе были целы.

— Прощайте, кума Барбара! — ответил бедняга, и поставил крест на всем, что было, и вернулся, чтобы грести, как каторжный, потому что ведь это же настоящая каторга — грести с понедельника и до субботы, и он устал убиваться понапрасну, потому что, когда ничего нет, бесполезно надрываться с утра и до вечера, и не найдешь собаки, которая хотела бы тебя знать, и он по горло был сыт такой жизнью; он предпочел лучше совсем ничего не делать и оставаться в кровати, притворившись больным, как тогда, когда ему надоедала военная служба. Но дед, по поговорке, не стал «искать волоска в яйце», как доктор на фрегате.

— Что с тобой? — спрашивал он.

— Ничего! То, что я несчастный человек.

— А что же делать, если ты несчастный человек? Надо жить, какими родились.

Неохотно он дал нагрузить себя снастями, хуже чем осла, и весь день только и открывал рот, чтобы сыпать проклятьями или ворчать: — «коль в воду упал, поневоле выкупаешься». Если брат его начинал петь, когда они ставили парус, он приговаривал:

— Так, так, пой! Когда состаришься, будешь лаять, как дед.

— Если я начну лаять теперь, я этим тоже ничего не заработаю, — отвечал мальчик.

— Ты прав, потому что уж очень прекрасная жизнь!

— Прекрасная или нет, не мы ее такой сделали, — заключил дед.

Вечером он хмуро ел свою похлебку, а в воскресенье отправлялся топтаться возле трактира, где у людей не было другого дела, как смеяться и весело проводить время, не думая о том, что на следующий день придется снова браться за то, что делал всю неделю; или же целыми часами сидел на ступеньках церкви, опершись подбородком на руки, глазел на прохожих и мечтал о ремесле, при котором ничего не нужно делать.

В воскресенье, по крайней мере, он наслаждался тем, что получаешь без денег — солнцем, стоянием без всякого дела со скрещенными на груди руками, и тогда ему казалось утомительным даже думать о своем положении, желать всего того, что он видел, когда был в солдатах, и что вспоминал потом, коротая этим дни работы. Ему нравилось лежать на солнце, как ящерица, и больше ничего не делать. А когда он встречал возчиков, ехавших, сидя на оглоблях:

— Вот хорошее ремесло! — бормотал он. — Разъезжают себе целый день!

А если на обратном пути из города проходила какая-нибудь бедная женщина, сгорбившаяся под тяжестью, как усталый осел, и старчески охала и вздыхала находу:

— Хотел бы делать то, что делаете вы, сестрица моя, — говорил он ей, чтобы утешить ее. — В конце концов, это все равно, что прогуливаться.

10

’Нтони прогуливался по морю каждый божий день, но ходил он, вместо ног, веслами, терзая себе спину. Но когда море было бурное и хотело за один раз поглотить и их, и «Благодать», и все, что попало, — у этого парня сердце ширилось, как море.

— Кровь Малаволья! — говорил дед; и надо было видеть его у такелажа с развевавшимися на ветру волосами в то время, когда лодка прыгала по волнам, как кефаль в пору любви.

Теперь, когда в округе было столько лодок, выметавших море как метлой, «Благодать», хотя и старая и законопаченная, ради жалкого улова часто отваживалась выходить в открытое море. Даже в такие дни, когда по направлению к Оньине облака стояли низко, а горизонт на востоке весь чернел, парус «Благодати» всегда видели, как носовой платочек, далеко-далеко в море цвета свинца, и каждый говорил, что эти Малаволья со свечкой ищут себе несчастья.

Хозяин ’Нтони отвечал, что они ищут хлеба и, когда поплавки исчезали один за другим в открытом море, зеленом, как трава, и домики Треццы казались белым пятном, так они были далеко, и кругом была только вода, он принимался болтать с внуками, радуясь при мысли, что потом вечером Длинная, и все, остальные, когда парус покажется между маяками, будут ожидать их на берегу, и они тоже будут рассматривать рыбу, прыгающую в сетях и, точно серебром, заполняющую дно лодки; и хозяин ’Нтони отвечал прежде, чем кто-нибудь успевал открыть рот:

— Квинтал, или квинтал и двадцать пять! — и не ошибался ни на ротоло; и потом об этом говорили весь вечер, пока женщины размалывали соль между камнями, и, когда один за одним считали боченки, и дядюшка Крочифиссо приходил посмотреть, сколько они наработали, чтобы с закрытыми глазами сделать свое предложение, а Пьедипапера кричал и сыпал проклятиями, чтобы определить настоящую цену, и тогда крики Пьедипапера доставляли удовольствие, — на этом свете, право, не стоит оставаться в ссоре с людьми! — а Длинная потом сольди за сольди считала перед свекром деньги, которые приносил Пьедипапера в платочке, и говорила:

— Эти на дом! Эти вот на издержки!

Мена тоже помогала растирать соль и расставлять в ряд боченки, и у нее снова было бирюзовое платье и коралловое ожерелье, которое им приходилось закладывать дядюшке Крочифиссо; теперь женщины опять могли ходить к обедне в своем селе, и если какой-нибудь молодой парень посматривал на Мену, так ведь они ей готовили приданое!

— Я бы хотел, — говорил ’Нтони, медленно-медленно загребая веслом, чтобы течение не унесло их из круга сетей, в то время как дед думал обо всем этом, — я бы хотел только одного, чтобы эта дрянь Барбара кусала себе локти, когда мы снова станем на ноги, и жалела бы, что захлопнула у меня перед носом дверь.

— «Хороший лоцман узнается по бурям», — отвечал старик. — Когда мы снова станем тем, чем были всегда, все будут хороши с нами и откроют нам двери.

— Кто не закрыл у нас перед носом дверь, — добавил Алесси, — так это Нунциата и еще двоюродная сестра Анна.

— «Тюрьма, болезнь, нужда — познаешь друга ты тогда». Поэтому бог и помогает им со всеми ртами, которые у них дома.

— Когда Нунциата собирает хворост на скалах или слишком тяжел для нее узел с холстом, я тоже ей помогаю, бедняжке, — сказал Алесси.

— Теперь помогай тащить тут, раз святой Франциск посылает нам сегодня милость божию!

Мальчик тащил и упирался ногами, и отдувался, и казалось, что он один все и делает. ’Нтони пел, развалившись на скамье, закинув за голову руки, и смотрел, как белые чайки летали в бирюзовом небе, которому нигде не было конца, а «Благодать» покачивалась на зеленых волнах, приходивших издалека, издалека, насколько хватал взгляд.

— Что это значит, что море то зеленое, то бирюзовое, а иной раз белое, а потом черное, как скалы, и не бывает всегда одного цвета, как вода, из которой оно? — спросил Алесси.

— Такова воля божия! — ответил дед. — Так моряк знает, когда без страха можно выходить в море, а когда лучше не ходить.

— Хорошо этим чайкам, которые всегда летают высоко и не боятся волн, когда на море буря.

— Но тогда и им нечего есть, бедным птахам.

— Значит, всем нужна хорошая погода, точь в точь как Нунциате, которая не может ходить к колодцу в дождь, — заключил Алесси.

— «То хороша погода, то плоха погода, не всегда одна погода», — заметил старик.

Но, когда случалась плохая погода, или дул северный ветер, и поплавки весь день плясали на воде, точно им кто-нибудь играл на скрипке, или море было белое, как молоко, или так волновалось, что казалось кипящим, а дождь до вечера лил на плечи так, что не защищала никакая одежда, и море кругом шипело, точно рыба на сковороде, — тогда было дело другое, и ’Нтони уже не хотелось петь, натянув на нос капюшон, и ему приходилось отливать из «Благодати» воду, и этому не было конца, а дед повторял:

— «Море бело, — сирокко задело», или: «море волнуется, ветер беснуется», — точно они были здесь, чтобы заучивать поговорки, и, когда вечером, вытянув нос, дед стоял у окна, поглядывая на погоду, он опять говорил этими проклятыми поговорками:

— «Жди ветра, когда луна красна; дождь будет — когда бледна, а светлая она — хорошую погоду даст всегда».

— Если вы знаете, что будет дождь, зачем мы выходим сегодня в море? — говорил ему ’Нтони. — Разве не лучше остаться в кровати еще часок-другой ?

— «С неба вода, а сардинка в сети», — отвечал старик.

’Нтони, по колено в воде, проклинал судьбу.

— Сегодня вечером, — говорил ему дед, — Маруцца хорошо нам натопит, и мы все обсохнем.

И вечером, в сумерки, когда «Благодать» с полным брюхом милости божией возвращалась домой, так что парус раздувался, как юбка донны Розолины, и огни домов мигали одни за другими за черными маяками, и казалось, что они перекликаются между собой, хозяин ’Нтони показывал своим внукам чудесный огонь, пылавший в кухне Длинной, в глубине дворика Черной улицы, вокруг которого была низкая стена, и поэтому с моря виден был дом с немногими черепицами, под которыми уселись курицы, и с печью по другую сторону двери.

— Видите, Длинная приготовила нам хороший огонек! — говорил он радостно; а Длинная поджидала их на берегу с корзинами и, когда приходилось нести их домой пустыми, болтать не хотелось, но зато, если корзин нехватало, и Алесси должен был бежать домой еще за другими, дед приставлял руки ко рту и кричал:

— Мена!.. О Мена!..

И Мена знала, что это значит, и они все приходили целым шествием — она, Лия и еще Нунциата, со всеми своими цыплятами позади; тогда был праздник, и никто не обращал больше внимания на холод или дождь, и до позднего часа перед огнем Шла беседа о милости божией, которую послал святой Франциск, и о том, что сделают с деньгами.

Но при этой азартной игре, из-за нескольких ротоло рыбы они рисковали жизнью, и однажды Малаволья были на волосок от того, чтобы всем потерять шкуру из страсти к заработку, как Бастьянаццо, — когда они к вечеру находились на высоте Оньины, и небо так потемнело, что не видно было даже Этны, а ветер дул такими порывами, что в них чудились голоса.

— Скверная погода — говорил хозяин ’Нтони. — Ветер сегодня вертится сильнее, чем голова у пустой бабенки, и море похоже на лицо Пьедипапера, когда он хочет проделать с вами какую-нибудь скверную штуку.

Море было цвета скал, хотя солнце еще не зашло, и по временам все вокруг начинало кипеть, как в котле.

— Теперь, наверно, все чайки спят! — заметил Алесси.

— В этот час должны были бы уже зажечь маяк в Катании, — сказал ’Нтони, — а ничего не видно.

— Держи все на север, Алесси, — приказал дед, — через полчаса нам придется жарче, чем в печке.

— В такой скверный вечер лучше было бы быть в трактире Святоши.

— Или лежать и спать в своей кровати, не правда ли? — подхватил дед, — тогда тебе нужно было сделаться секретарем, как дон Сильвестро.

Бедный старик весь день жаловался на мучившие его боли.

— Это из-за переменной погоды! — говорил он, — я чувствую ее у себя в костях.

Вдруг сразу так потемнело, что, — ругайся, не ругайся, — все равно ничего кругом не было видно. Только волны, когда катились вблизи «Благодати», поблескивали, точно у них были глаза, и они хотели ее проглотить; и никто не смел сказать больше ни слова среди этого моря, ревевшего на всем своем водном просторе.

— Кажется мне, — сказал вдруг ’Нтони, — что весь наш сегодняшний улов пойдет к чорту.

— Молчи! — сказал ему дед, и голос его в этом мраке заставил их почувствовать себя такими крошечными-крошечными на этой скамье, где они сидели.

Слышно было, как гудел ветер в парусе «Благодати» и звенел, точно струна гитары, канат. Неожиданно ветер принялся свистеть, как машина железной дороги, когда она выходит из отверстия в горе повыше Треццы, и, неизвестно откуда, налетела волна, заставила затрещать «Благодать», как мешок с орехами, и подбросила ее в воздух.

— Спустить парус! — Спустить парус! — кричал хозяин ’Нтони. — Режь, режь скорей!

’Нтони с ножом в зубах вцепился в рею, как кошка, и, чтобы служить противовесом, повис прямо над самым морем, ревевшим под ним внизу и готовым поглотить его.

— Держись крепче! Держись крепче! — кричал ему дед в этом грохоте волн, хотевших сорвать его оттуда и подкидывавших в воздух «Благодать» и все, что на ней было, и так накренивших лодку на один бок, что вода внутри доходила до колен.

— Срезай! Срезай! — повторял дед.

— Проклятие! — воскликнул ’Нтони. — Если я отрежу, что мы будем делать потом, когда нам понадобится парус?

— Не проклинай! — Мы сейчас в руках божиих!

Алесси ухватился за руль и, услышав слова деда, принялся кричать:

— Мама, моя мама!

— Молчи! — крикнул ему брат с ножом в зубах. — Молчи, не то дам тебе пинка!..

— Перекрестись и молчи! — повторил дед, так что мальчик не посмел больше и пикнуть.

Вдруг парус упал сразу весь, одним куском, так сильно он был натянут, и ’Нтони в одно мгновенье подхватил его и собрал.

— Ты знаешь свое дело не хуже отца! — сказал ему дед, — и тоже настоящий Малаволья.

Лодка выпрямилась и сделала сначала большой скачок, потом стала снова прыгать по волнам.

— Руль сюда! Сейчас нужна твердая рука, — сказал хозяин ’Нтони, И, несмотря на то, что и Мальчик вцепился, Как Кошка, налетали такие волны, что оба ударялись грудью о кормило.

— Весло! — закричал ’Нтони. — Загребай своим веслом, Алесси! — Ведь хлеб-то есть и ты мастер! Сейчас весла нужнее руля.

Лодка трещала под напряженными усилиями этой пары рук. И Алесси, весь вытянувшись и упираясь ногами в доску для ног, греб из всех своих сил.

— Держись крепче! — закричал ему дед, хотя голос его в свисте ветра едва доносился с одного края лодки до другого. — Держись крепче, Алесси!

— Да, дедушка, да! — ответил мальчик.

— Ты боишься? — спросил его ’Нтони.

— Нет, — ответил за него дед. — Доверимся только богу.

— Чорт святой! — воскликнул ’Нтони, тяжело дыша, — тут нужны были бы железные руки, как паровая машина. Море нас осилит.

Дед замолчал, и все прислушивались к реву бури.

— Мама, верно, теперь на берегу и смотрит, не возвращаемся ли мы, — сказал, немного погодя, Алесси.

— Оставь теперь в покое маму, — добавил дед, — лучше не думать об этом.

— Где же это мы теперь? — довольно долгое время спустя спросил ’Нтони, едва дыша от усталости.

— В руках божиих, — отвечал дед.

— Так не мешайте мне плакать, — воскликнул Алесси, у которого нехватало больше сил. И он принялся кричать и громко звать маму среди шума ветра и моря. И никто больше не решился прикрикнуть на него.

— Ты хорошо поешь, только никто тебя не слышит, и лучше, если ты замолчишь, — сказал ему, наконец, брат таким изменившимся голосом, что он и сам не узнал его. — Сиди тихо, так кричать нехорошо сейчас ни для тебя ни для других.

— Парус! — приказал хозяин ’Нтони, — руль по ветру к северу, а там — как богу угодно!

Ветер сильно мешал маневру, но через пять минут парус был развернут, и «Благодать» начала прыгать по гребням волн, ложась на один бок, как раненая птица. Малаволья все сидели с одного края, уцепившись за борт; в эту минуту никто даже не решался и пикнуть, потому что, когда на такой манер разговаривает море, нехватает духу открыть рот.

Хозяин ’Нтони произнес только:

— В этот час там молятся за нас.

И никто больше ничего не сказал; их несло по воле ветра и волн в ночи, которая наступила сразу черная, как смола.

— Фонарь мола, — закричал ’Нтони, — видите его?

— Выпрямляй! — кричал хозяин ’Нтони, — выпрямляй! Это не фонарь мола. Нас несет на скалы. Крепи, крепи!

— Не могу крепить! — ответил ’Нтони голосом, заглушенным бурей и напряжением. — Шкот под водой. Нож, Алесси, нож!

— Режь, режь скорее!

В это мгновенье раздался треск. «Благодать», накренившаяся сначала на один бок, выпрямилась, как пружина, и едва не выкинула всех в море. Рея вместе с парусом повалилась в лодку, переломленная, как соломинка. Тогда раздался голос, кричавший «Ай!» — точно голос умирающего.

— Кто это? Кто это кричит? — спросил ’Нтони, зубами и ножом стараясь оторвать канаты паруса, упавшего вместе с реей на лодку и все покрывшего собою. Вдруг порыв ветра разом оторвал и со свистом унес его. Тогда братья смогли оголить рею и сбросить ее в море. Лодка выпрямилась, но не выпрямился хозяин ’Нтони и не отвечал он и на крик ’Нтони. А когда ревут и море и ветер, нет ничего более страшного, чем не слышать ответа на свой зов.

— Дедушка! дедушка! — кричал и Алесси и, когда не было ответа, волосы, как живые, поднялись на головах обоих братьев. Ночь была такая черная, что с одного конца «Благодати» на другой ничего не было видно, так что Алесси со страха уже больше не плакал. Дед лежал на дне лодки с разбитой головой.

’Нтони ощупью, наконец, нашел его, и ему показалось, что старик мертв, потому что он не дышал и совсем не двигался. Рукоятку руля толкало туда и сюда, а лодка то взлетала, то опускалась.

— Ах, святой Франциск Паольский! Ах, благословенный святой Франциск! — кричали оба парня, не зная теперь, что и делать.

Святой Франциск милостивый услышал их, идя в бурю на помощь молящимся ему, и накрыл своим плащом «Благодать» как раз, когда она готова была разбиться, как ореховая скорлупка, о «Голубиную скалу», под таможенной сторожкой. Лодка прыгнула на скалу, как молодая лошадка, и застряла на ней носом вниз.

— Смелей! смелей! — кричала им с берега стража и бежала с фонарями, чтобы бросить им канаты. — Мы тут! Бодритесь!

Наконец один из канатов упал поперек «Благодати», задрожавшей, как лист, и ударил ’Нтони прямо в лицо, хуже удара хлыстом, но теперь удар этот был ему приятнее ласки.

— Ко мне! Ко мне! — закричал он, схватив канат, который быстро убегал и готов был выскользнуть из рук. Алесси изо всех сил тоже вцепился в него, и так им удалось закрутить его два или три раза на поперечине руля, и таможенные стражники вытащили их на берег.

Хозяин ’Нтони, однако, не подавал никаких признаков жизни и, когда приблизили фонарь, оказалось, что все лицо его выпачкано кровью, так что все решили, что он мертв, и внуки рвали на себе волосы. Но часа два спустя прибежали дон Микеле, Рокко Спату, Ванни Пиццуто и все бездельники, сидевшие в трактире когда пришла весть, и холодной водой и растиранием заставили его открыть глаза. Бедный старик, узнав, где он находится и что нужно меньше часа, чтобы добраться до Треццы, сказал, чтобы его отнесли домой, положив на лестницу.

Маруцца, Мена и соседки, кричавшие на площади и колотившие себя в грудь, увидели, как он возвращается, лежа на лестнице и с лицом бледным, как у покойника.

— Ничего, ничего! — успокаивал дон Микеле, шедший впереди толпы, — это пустое дело! — и побежал к аптекарю за «уксусом шести разбойников».

Дон Франко явился собственной персоной, держа бутылочку обеими руками, и на Черную улицу прибежали и Пьедипапера, и кума Грация, Цуппидо, хозяин Чиполла и все соседи, потому что в таких случаях ставится крест на всяких ссорах. Пришла и Сова, которая всегда являлась туда, где собиралась толпа, если только слышала в деревне шум и гам, все равно — ночью или днем, как будто она никогда больше не смыкала глаз и вечно ожидала возвращения своего сына Менико. И народ собирался в уличке перед домом Малаволья, точно там был покойник, так что двоюродной сестре Анне приходилось всем закрывать перед сом дверь.

— Впустите меня! — кричала прибежавшая полуодетой Нунциата, стуча кулаками в дверь, — я хочу видеть, что случилось с кумой Маруццой!

— Тогда незачем было нас посылать за лестницей, если потом не впускают в дом посмотреть, что там такое! — шумел сын Совы.

Цуппида и Манджакаруббе забыли про то, как бранились между собой, и болтали перед дверью, спрятав руки под передники.

— Уж такое это ремесло, и кончается оно тем, что и шкуру свою там оставляют. Кто выдает свою дочь за рыбака, — говорила Цуппида, — тому не сегодня-завтра придется взять ее к себе назад в дом вдовой, да еще в придачу с сиротами, и, если бы не дон Микеле, от Малаволья этой ночью не осталось бы и следа. Лучше всего жить так, как те, которые ничего не делают, а так же точно зарабатывают, как дон Микеле, например. Он жирнее и здоровее каноника, одевается всегда в сукно, объедает полсела и все к нему подлизываются; даже аптекарь, который хотел съесть короля, низко ломает перед ним свою черную шляпищу.

— Это пустяки, — вышел сказать дон Франко, — мы ему сделали перевязку. Но, если не будет лихорадки, он помрет.

Пьедипапера тоже хотел пойти посмотреть, потому что был своим человеком, хотели посмотреть и хозяин Фортунато, и те, кому удалось войти, работая локтями.

— Лицо мне совсем не нравится! — поучительно говорил хозяин Чиполла, покачивая головой, — как вы себя чувствуете, кум ’Нтони?

— Поэтому-то хозяин Фортунато и не хотел женить сына на Святой Агате, — говорила между тем Цуппида, которую не впустили в дом. — У него тонкий нюх, у этого мужика!

А Оса прибавляла:

— «Добро в море у кого — тот совсем без всего». Нужно иметь землю на солнышке, вот что нужно.

— Что за черная ночь настала для Малаволья! — восклицала кума Пьедипапера.

— Вы заметили, что все несчастья в этом доме случаются ночью? — сказал хозяин Чиполла, выходя из дома с доном Франко и кумом Тино.

— И все это, чтобы заработать кусок хлеба, бедняжки! — добавила кума Грация.

В течение двух или трех дней хозяин ’Нтони находился больше по ту, чем по эту сторону. Лихорадка пришла, как и говорил аптекарь, но пришла такая сильная, что чуть не унесла больного. Бедняга даже не жаловался более, лежа в своем уголке с перевязанным лицом и длинной бородой. У него была только сильная жажда и, когда Мена или Длинная давали ему пить, он схватывал стакан дрожащими руками, точно его хотели у него отнять.

Дон Чиччо приходил утром и лечил больного: щупал пульс, смотрел язык и уходил, качая головой.

Одну ночь, после того как дон Чиччо особенно сильно качал головой, даже оставили гореть свечу; Длинная поставила рядом изображение мадонны и читала молитвы перед кроватью больного, который не дышал больше и даже не просил воды, и никто не ложился, так что Лия чуть не вывихнула себе от зевоты челюсти, так ей хотелось спать. В доме была зловещая тишина, так что от проезжавших по улице повозок плясали на столе стаканы и вздрагивали сидевшие возле больного; так прошел целый день, и соседки стояли у порога, разговаривали между собой шопотом и тщетно заглядывали в дверь, чтобы посмотреть, что происходит. К вечеру хозяин ’Нтони пожелал увидеть всех своих, каждого по отдельности, глаза у него погасли, и он спрашивал, что сказал врач. ’Нтони стоял у изголовья и плакал, как мальчик, потому что сердце у него было доброе, у этого парня.

— Не надо так плакать! — говорил ему дед. — Не надо плакать. Теперь ты — глава дома. Помни, что у тебя все остальные на плечах, и поступай, как поступал я.

Женщины, слыша такие его слова, принялись кричать и рвали на себе волосы, даже маленькая Лия, потому что женщины в таких случаях неразумны, и они не замечали, что лицо бедняги менялось при виде их отчаяния, точно он уже умирал. Но он продолжал слабым голосом:

— Не делайте много расходов, когда меня больше не будет. Ведь господу известно, что мы не можем расходоваться, и он удовольствуется молитвами, которые прочтут за меня Маруцца и Мена. Ты, Мена, поступай всегда, как поступала твоя мать, она была святой женщиной и много видела горя; и держи у себя под крылышком сестренку, как наседка своих цыплят. Если вы будете друг другу помогать, несчастья покажутся вам не такими тяжелыми. Теперь ’Нтони уже большой, а скоро и Алесси сможет стать вам помощником.

— Не говорите так! — умоляли, рыдая, женщины, точно он уходил от них по собственному желанию. — Пожалейте нас, не говорите так!

Он грустно покачал головой и отвечал:

— Теперь, когда, я вам сказал то, что хотелось, мне все равно. Я уже стар. Когда нет больше масла, лампа гаснет. Переверните меня теперь на другой бок, я устал.

Немного спустя он снова позвал ’Нтони и сказал ему:

— Не продавайте «Благодати», хотя она и стара так, не то придется вам ходить на поденную работу, а вы не знаете еще, как это тяжело, когда хозяин Чиполла или дядюшка Кола вам говорит: — мне на понедельник никого не нужно. — И еще я хочу тебе сказать, ’Нтони, что, когда вы скопите немного денег, вы должны сначала выдать замуж Мену, а Алесси дать в руки ремесло, каким занимался его отец, и чтобы из него вышел хороший сын; и еще хочу тебе сказать, что, когда вы выдадите замуж и Лию, и, если скопите денег, отложите их, чтобы снова купить дом у кизилевого дерева. Дядюшка Крочифиссо продаст его вам, если на этом заработает, потому что дом этот всегда принадлежал Малаволья, и оттуда ушли отец ваш и покойный Лука.

— Да, дедушка, да! — с плачем обещал ’Нтони. Алесси тоже слушал серьезно, точно был уже мужчиной.

Женщины, слушая, как он без конца говорит, думали, что больной бредит, и клали ему на лоб мокрые платки.

— Нет, — отвечал хозяин ’Нтони, — я понимаю, что говорю. Я хочу успеть сказать вам все, что нужно, прежде чем умру.

Между тем становились слышны зовы рыбаков от одной двери к другой, и повозки снова начинали проезжать по дороге.

— Через два часа настанет день, — сказал хозяин ’Нтони, — и вы сможете пойти за доном Джаммарья...

Бедняжки ждали дня, как мессию, и каждую минуту приоткрывали окно, чтобы посмотреть, не начинается ли рассвет. Наконец в комнате стало светлеть, и хозяин ’Нтони снова сказал:

— Теперь позовите ко мне священника, я хочу исповедаться.

Дон Джаммарья пришел, когда солнце было уже высоко, и, услышав колокольчик на Черной улице, все соседки прибежали посмотреть на святые дары, которые несли к Малаволья, и все входили, потому что там, куда идет господь, нельзя закрывать дверь перед носом у людей, так что бедняжки, видя полный дом народу, не смели больше ни плакать ни отчаиваться, в то время как дон Джаммарья бормотал сквозь зубы, а мастер Чирино подносил большую восковую свечу к носу больного, тоже желтого и высохшего, как свеча.

— Точь в точь патриарх святой Иосиф, на этой кровати и с этой длинной бородой, счастливец! — восклицала Святоша, которая бросала свои стаканы и все заведение и всегда летела туда, где чувствовала господа, — как галка! — говорил аптекарь.

Дон Чиччо приехал, когда священник со святым миром был еще тут, и хотел повернуть ослика и возвращаться назад.

— Кто вам сказал, что нужен священник? Кто ходил за святыми дарами? Это мы, врачи, должны вам сказать, когда настал час; и меня удивляет, что священник пришел без моего удостоверения. Хотите знать? Тут не нужно святых даров. Ему лучше, говорю я вам!

— Это чудо скорбящей божией матери! — восклицала Длинная. — Мадонна совершила это чудо, потому что господь так часто посещал этот дом.

— Ах, дева благословенная! — восклицала Мена, сложив руки. — Ах, дева святая, какую милость нам ниспослала!

И все плакали от радости, как будто больной был уже в состоянии снова отправиться в море на «Благодати».

Дон Чиччо ушел, бормоча:

— Всегда вот так меня благодарят. Если они выживают, — это мадонна оказала милость. Если умирают, — это я их убиваю!

Кумушки ждали у дверей, чтобы увидеть, как понесут покойника, за которым должны были прийти с минуту на минуту.

— Бедняжка! — бормотали и они.

— Старик он крепкий; если не ударится о землю носом, как кошка, он не умрет. Слушайте, что я вам говорю, — поучала Цуппида. — Мы тут два дня ждем: умрет — не умрет? А я вам говорю, — он нас всех похоронит.

Кумушки сделали из пальцев рожки.[42]

— «Отойди от меня, я дочь Марии», — и Оса целовала металлический образок, висевший у нее на платье. «Сгинь, пропади! В воздухе гром, — с серой вино».[43]

Цуппида добавила:

— У вас, по крайней мере, нет детей на выданье, как у меня, и было бы большим несчастьем, если бы я умерла.

Остальные смеялись, потому что у Осы не было никого на выданье, кроме ее самой, а ей все не удавалось выйти замуж.

— Если уж дело на то пошло, то хозяин ’Нтони самая большая потеря из всех, потому что он — столп дома, — сказала двоюродная сестра Анна. — Теперь уж этот дурачок ’Нтони стал большим.

Но все пожимали плечами.

— Если старик умрет, вы увидите, что дом этот пойдет прахом.

В это время с кувшином на голове быстро прибежала Нунциата.

— Сторонитесь, сторонитесь! У кумы Маруццы ждут воду. А если мои детишки начнут играть, они все мне вытащат на улицу.

Лия вышла на порог, очень гордая тем, что могла сказать кумушкам:

— Дедушке лучше. Дон Чиччо сказал, что сейчас дедушка не умрет. — И ей не верилось, что все кумушки слушали ее, как взрослую. Вышел и Алесси и сказал Нунциате:

— Раз ты тут, я мигом сбегаю посмотреть, что с «Благодатью».

— Этот мальчик разумнее взрослого, — сказала двоюродная сестра Анна.

— Дону Микеле дадут медаль за то, что он кинул «Благодати» канат, — говорил аптекарь. — И дадут еще и пенсию. Вот как тратят народные деньги!

Пьедипапера вступился за дона Микеле и говорил, что он заслужил и медаль и пенсию, потому что бросился в воду выше колен, как был, в сапогах, чтобы спасти жизнь Малаволья. — Вам это кажется мало? — Троим! И он был на волосок от того, чтобы самому потерять свою шкуру, так что об этом повсюду говорили, и в воскресенье, когда он надевал новый мундир, девушки глаз с него не спускали, все смотрели, есть ли на нем медаль.

— Теперь, когда Барбара Цуппида выкинула из головы этого мальчишку Малаволья, она уже не станет больше отворачиваться от дона Микеле, — продолжал Пьедипапера. — Я сам видел, как она поглядывает на него в щелку в ставнях, когда он проходит по улице.

А дон Сильвестро, услыхав это, сказал Ванни Пиццуто:

— Много вы выиграли, что отделались от ’Нтони хозяина ’Нтони, если теперь Барбара стала заглядываться на дона Микеле.

— Как станет, так и перестанет: ведь мать ее видеть не может ни полицейских, ни дармоедов, ни чужаков.

— А вот увидите, увидите! Барбаре двадцать три года, если она заберет себе в голову, что ей нужно торопиться замуж, не то она начнет зацветать плесенью, она выйдет за него, хорош он или плох. Хотите биться об заклад на двенадцать тари, что они переговариваются через окно? — И он вынул новую монету в пять лир.

— И, не собираюсь биться об заклад, — пожимая плечами, ответил Пиццуто. — Мне-то что за дело!

Слушавшие этот разговор Пьедипапера и Рокко Спату смеялись до упаду.

— Так я вам докажу это даром, — добавил дон Сильвестро, придя в хорошее настроение; и отправился вместе с другими поболтать у дверей трактира с дядюшкой Санторо.

— Послушайте, дядюшка Санторо, хотите заработать двенадцать тари? — и вытащил новую монету, хотя дядюшка Санторо и не мог ее видеть.

— Мастер Ванни Пиццуто хочет биться об заклад на двенадцать тари, что дон Микеле, бригадир, ходит нынче по вечерам разговаривать с Барбарой Цуппида. Хотите вы заработать эти двенадцать тари?

— О, святые души чистилища! — воскликнул, прикладываясь к четкам, дядюшка Санторо, который внимательно слушал, уставившись угасшими глазами, но беспокойно шевелил губами, как шевелит ушами охотничья собака, чующая добычу.

— Это друзья, не бойтесь, — хихикая, добавил дон Сильвестро.

— Это кум Тино и Рокко Спату, — прислушавшись внимательно еще немножко, сказал слепой.

Он знал всех прохожих по их шагам, все равно, были ли они в сапогах или босиком, и говорил:

— Вы — кум Тино!

Или:

— Вы кум Чингьялента!

И так как он всегда стоял тут и болтал вздор то с тем, то с другим, он знал все, что происходит по всей округе, и для того, чтобы заработать эти двенадцать тари, окликал детей, прибегавших за вином на ужин:

— Алесси! или: — Нунциата! или: — Лия! — и потом спрашивал:

— Куда идешь? Откуда идешь? Что сегодня делал? Или:

— Видел ты дона Микеле? Бывает он на Черной улице?

’Нтони, бедняга, пока была крайность, хлопотал без передышки и тоже рвал на себе волосы. Теперь же, когда деду стало лучше, скрестив руки, он шатался по деревне, в ожидании, что снова можно будет отвезти «Благодать» в починку к мастеру Цуппидо; и ходил поболтать в трактир, хотя в кармане у него не было ни одного сольдо, и рассказывал всем, кому попало, как они видели смерть в глаза, и так проводил время в болтовне и пересудах. Если с ним расплачивались стаканчиком вина, он принимался за дона Микеле, который отнял у него возлюбленную и каждый вечер отправлялся беседовать с Барбарой, — их видел дядюшка Санторо, спрашивавший Нунциату, проходил ли дон Микеле по Черной улице.

— Ну! Иудино отродье! Не будь я ’Нтони Малаволья, если я не обломаю ему рога. Иудино отродье!

Люди забавлялись, глядя, как он выходил из себя, и угощали его стаканчиком. Наполняя стаканы, Святоша отворачивалась в другую сторону, чтобы не слышать проклятий и ругани; но при разговорах о доне Микеле забывала про это и вся превращалась в слух. Ей тоже становилось любопытно, и она слушала, не пропуская ни словечка, и, когда братишки Нунциаты или Алесси приходили за вином, она давала им яблоки и зеленый миндаль, чтобы узнать, кто бывает на Черной улице. Дон Микеле клялся самыми страшными клятвами, что это неправда, но часто вечером, когда трактир был уже закрыт, из-за дверей дьявольского дома раздавались пронзительные крики:

— Лжец! — кричала Святоша. — Убийца, разбойник, враг божий!

И дон Микеле перестал сам показываться в трактире и довольствовался тем, что посылал за вином, и, из любви к спокойствию, выпивал его в лавочке Пиццуто, наедине со своей бутылкой.

Массаро Филиппо, вместо того, чтобы радоваться, что лишнюю собаку отогнали от кости Святоши, заступался за дона Микеле и старался их помирить, так что никто больше ничего не понимал. Но это была только потеря времени.

— Разве вы не видите, что он где-то пропадает и не показывается больше? — восклицала Святоша. — Вот и верно, что все это правда, как правда то, что есть бог! Нет, я и слушать об этом не хочу, если бы даже мне пришлось закрыть трактир и вязать чулки.

У массаро Филиппо от злости делалось горько во рту, и он отправлялся к дону Микеле на пост охраны или в лавочку Пиццуто, чтобы, как святого, умолять его прекратить эту ссору со Святошей, — ведь они же были друзьями, а теперь заставляют людей только сплетничать, — и обнимал его и тащил за рукав. Но дон Микеле упирался, как мул, и отказывался. А все, кто был здесь, упивались этим зрелищем и замечали, что массаро Филиппо молодец, как бог свят!

— Массаро Филиппо нужен помощник, — говорил Пиццуто. — Разве вы не видите? — Эта Святоша готова была бы закусить и дядюшкой Крочифиссо.

А Святоша в один прекрасный день надела мантилью и отправилась на исповедь, хотя и был понедельник, и трактир был полон народу. Святоша ходила на исповедь каждое воскресенье и, уткнувшись носом в окошечко исповедальни, целый час промывала свою совесть, потому что любила держать ее чище своих стаканов. Но на этот раз донна Розолина, которая ревновала своего брата, священника, и сама часто исповедывалась, чтобы не спускать с него глаз, ожидая на коленях своей очереди, разинула от удивления рот, что у Святоши столько грехов на совести, и заметила, что брат ее, священник, сморкался по крайней мере раз пять.

— Что такое было сегодня со Святошей, что она без конца исповедывалась? — спросила она поэтому у дона Джаммарья, когда они сидели за столом.

— Ничего, ничего, — отвечал ей брат и протянул руку к блюду.

Но, зная его слабость, она не снимала крышки с миски и мучила его, засыпая вопросами, и бедняге пришлось сказать-таки, что это тайна исповеди, и, уткнувшись носом в тарелку, он так поглощал макароны, как будто двое суток был лишен этого божьего дара, и в таком количестве, что они ему пошли только во вред; он все время бормотал про себя, что его никогда не оставляют в покое. После обеда он взял шляпу и плащ и отправился навестить Цуппиду.

— Тут что-то есть! — твердила свое донна Розолина. — Тут, под тайной исповеди, должна скрываться какая-то грязная история с сестрой Марьянджеллой и Цуппидой.

И села у окна последить, сколько времени брат пробудет у кумы Венеры.

Цуппида была вне себя от ярости, когда услышала, что ей передавала через дона Джаммарья сестра Марьянджелла, и принялась кричать на галлерейке, что ей чужого не надо, пусть это Святоша хорошенько запомнит! — и что тем самым веретеном, которое у нее в руках, она выцарапает глаза дону Микеле, если увидит его на своей улице; хотя он и носит пистолет на животе, но она не боится ни пистолетов и никого, а дочь свою она не отдаст за человека, который ест хлеб короля и шпионит, да к тому еще смертным грехом грешит со Святошей, ей это под тайной исповеди сказал дон Джаммарья, но для нее тайна исповеди не дороже стоптанного сапога, раз задевают ее Барбару, — и так ужасно ругалась, что Длинная и двоюродная сестра Анна должны были закрыть двери, чтобы не услышали девушки; а мастер Кола, ее муж, под стать ей, тоже кричал:

— Если мне наступят на хвост, я за себя не отвечаю, как бог свят! Я не боюсь ни дона Микеле, ни массаро Филиппо, ни всей этой шайки Святоши.

— Молчите! — прикрикнула на него кума Венера, — не слышали вы, что ли, что массаро Филиппо не путается больше со Святошей?

Другие, напротив, продолжали утверждать, то массаро Филиппо помогает Святоше читать молитвы, — это видел Пьедипапера.

— Ну, вот! И массаро Филиппо тоже нужна помощь! — повторял Пиццуто. — Разве вы не видели, как он приходил просить и умолять дона Микеле помочь ему?

В аптеке дон Франко нарочно собирал народ, чтобы посудачить об этом приключении.

— Я вам говорил, правда? — все они такие, эти святоши с чортом под юбкой. Хороша работа, а? Двое за-раз, чтобы составить пару. Теперь, когда дону Микеле дали медаль, они повесят ее вместе с медалькой Дочерей Марии, которую носит Святоша.

И высовывал из дверей голову, чтобы посмотреть, нет ли наверху, у окна, его жены.

— Э! Церковь и казарма! Трон и алтарь! Всегда одна и та же история, говорю я вам!

Он не боялся ни сабли ни кропила; и на дона Микеле ему было наплевать, так что, когда Барыни не было у окна и она не могла слышать, что говорили в аптеке, он уж ему промывал косточки; но донна Розолина задала своему брату хорошую головомойку, как только узнала, что он вмешался в эту историю, потому что нужно дружить с теми, кто носит саблю.

— Дружить с ними, как же! — отвечал дон Джаммарья. — С теми, кто у нас изо рта вырывает хлеб? Я исполнял свой долг. Я не нуждаюсь в них. Скорее они нуждаются в нас.

— По крайней мере вы должны были бы сказать, что вас под тайной исповеди послала Святоша, — настаивала донна Розолина, — тогда бы не было озлобления против вас.

Однако, с таинственным видом, она всюду продолжала повторять, что под тайной исповеди скрывается какая-то история, и все кумушки и соседки приходили и толкались вокруг нее, чтобы узнать, как это она раскрыла. Пьедипапера с тех пор, как услышал, что дон Сильвестро говорил, как он хочет заставить Барбару упасть к его ногам, вроде спелой груши, ходил и нашептывал:

— Это все подстроил дон Сильвестро, который хочет заставить Цуппиду упасть к его ногам.

И столько твердил об этом, что разговор дошел до ушей донны Розолины в то время, когда она с засученными рукавами заготовляла впрок помидоры, и она стала из кожи лезть, защищая перед всеми дона Микеле, потому что ведь, хотя и известно всем, кто они такие, но, кто бы они ни были, они не желают зла дону Микеле, хоть он и поставлен властями, и говорила, что мужчина — всегда охотник, Цуппида же должна была сама позаботиться и поберечь свою дочь, а если у дона Микеле и были другие любовные делишки, это касалось только его и его совести.

— Это все дело дона Сильвестро, который добивается Цуппиды и побился об заклад на двенадцать тари, что заставит ее упасть к его ногам, — говорила кума Оса, помогая донне Розолине заготовлять помидоры; она пришла просить дона Джаммарья, чтобы он хоть немножко вбил совести в голову этого злодея дядюшки Крочифиссо, которая была крепче головы мула. — Разве он не видит, что одной ногой стоит уже в могиле? — говорила она. — Еще и это он хочет оставить на своей совести?

Но, услыхав историю дона Сильвестро, донна Розолина сразу переменила тон и, размахивая поварешкой, красная, как сок помидора, принялась проповедывать против мужчин, соблазняющих девушек на выданье, и против дрянных баб, охотящихся за ними и расставляющих им сети. Всем известно, какого сорта кокетка Барбара; но удивительно, что ей поддался даже такой, как дон Сильвестро, человек, казалось бы, серьезный, и никто бы не мог ожидать от него такой измены; а потом начинали осуждать Цуппиду вместе с доном Микеле, зачем, когда судьба была у нее в руках, она ее выпустила.

— Нынче, чтобы узнать мужчину, надо съесть с ним семь сальм соли.

Однако дон Сильвестро показывался под руку с доном Микеле, и в лицо никто не смел сказать им и слова о ходивших толках. А донна Розолина перед носом у секретаря захлопывала окно, когда тот стоял и поглядывал в дверях аптеки, и даже не оглядывалась на него, когда расставляла на солнце терраски заготовленные помидоры; спустя некоторое время она как-то вздумала итти на исповедь в Ачи Кастелло, потому что у нее был грех, в котором она не могла сознаться брату, и случилось так, что она встретилась с доном Сильвестро как раз, когда он возвращался из виноградника.

— О, какое счастье, что я вас вижу! — начала она, останавливаясь, чтобы перевести дыхание, потому что была вся красная и взволнованная. — У вас какие-то важные дела в голове, что вы не вспоминаете больше старых друзей.

— У меня ничего нет в голове, донна Розолина.

— А мне сказали, что есть, но это глупость, от которой у вас, действительно, распухла бы голова.

— Кто вам это сказал?

— Все село говорит.

— Пусть говорят! А потом, хотите знать? Я делаю то, что мне самому нравится; а если у меня распухнет голова, — это моя забота.

— И на здоровье! — с пылающим лицом ответила донна Розолина. — Видно, она у вас уже начала пухнуть, если вы так отвечаете мне, и уж этого я от вас никак не ожидала, считая вас до сих пор за человека рассудительного, — извините, если ошиблась. Знаете, «отработанная вода не вертит больше жернова», и «то хорошие времена, то плохие времена, не вечно те же времена». Вспомните, как говорит поговорка: «кто старую на новую переменит, еще худшей заменит», и «кто красавицу возьмет, тот рога приобретет». Ну, и радуйтесь на свою Цуппиду на доброе здоровье, а мне все равно! За все золото мира я не хотела бы, чтобы про меня говорили так, как говорят про вашу Цуппиду.

— Можете быть спокойны, донна Розолина, теперь уж про вас никто ничего сказать не может.

— По крайней мере, не говорят, что я съедаю полсела, — вы это слышали, дон Сильвестро?

— Пусть говорят, донна Розолина, — «дан тебе рот, так и ешь, а подохнешь, коль не ешь».

— И еще про меня не говорят того, что говорят про вас, что вы мошенник! — продолжала донна Розолина, уже зеленая, как чеснок. — Вы поняли меня, дон Сильвестро? А ведь про всех того же не скажешь! Когда вам больше не будут нужны, отдайте мне двадцать пять унций, которые я вам дала в долг. Я не ворую деньги, как некоторые другие.

— Не беспокойтесь, донна Розолина, я не говорил, что вы украли ваши двадцать пять унций, и не пойду сообщать об этом вашему брату дону Джаммарья. Дело не мое — украли ли вы их из расходных денег или нет; я знаю только, что не должен вам. Вы мне сказали, чтобы я положил их на проценты, чтобы у вас было приданое, если бы кто-нибудь захотел на вас жениться, и я поместил их в банк на ваш счет под своим именем, чтобы не раскрывать этого дела вашему брату, который спросил бы вас, откуда взялись у вас эти деньги. Теперь банк лопнул. Чем же я тут виноват?

— Интриган! — выкрикивала ему, с пеной у рта, в самое лицо донна Розолина. — Мошенник! Я давала вам эти деньги не для того, чтобы вы клали их в банк, который лопнул. Я дала их вам, чтобы вы берегли их, как свое собственное добро.

— Вот, вот! Так я и делал, как будто это было мое собственное добро, — с дерзким лицом отвечал секретарь, так что донна Розолина, чтобы не лопнуть от досады, отвернулась от него. В Треццу она вернулась потная, как губка, и, несмотря на жаркий час, с шалью на плечах. Пока она не исчезла из виду, дон Сильвестро, едко посмеиваясь, оставался на месте, возле стены огорода массаро Филиппо, и, пожимая плечами, бормотал;

— Мне все равно, что бы ни говорили!

И он был прав, что не обращал внимания на то, что говорили. А говорили, что, если дон Сильвестро забрал себе в голову заставить Барбару упасть к его ногам, она упадет. Такой уж он отъявленный плут! Однако снимали перед ним шляпы, а приятели, посмеиваясь, кивали ему головой, когда он приходил поболтать в аптеку.

— И нахал же вы! — говорил ему дон Франко, похлопывая его по плечам. — Настоящий феодал! Вы человек роковой, посланный на землю, чтобы доказать, как четыре и четыре — восемь, что нужно дать чистку старому обществу.

А когда за лекарством для деда приходил ’Нтони:

Ты — народ! Пока ты будешь терпелив, как осел, ты будешь получать побои.

Вязавшая за прилавком Барыня, чтобы переменить разговор, спрашивала:

— Как поживает теперь дедушка?

’Нтони не смел рта раскрыть перед Барыней и что-то бормотал со склянкой в руках.

А дед поправлялся, и его выносили на порог, на солнце, завернутого в плащ и с платочком на голове, так что он казался воскресшим мертвецом, и люди из любопытства приходили посмотреть на него; и бедняга, как попугай, кивал головой то тому, то другому, и улыбался, довольный, что он в своем плаще тут, рядом с входом, что возле него прядет Маруцца, а из комнаты доносится стук ткацкого станка Мены, и куры роются на улице. Теперь, когда ему нечего было больше делать, он научился отличать кур одну от другой, наблюдал, чем они занимаются, и проводил время, слушая голоса соседей. Он замечал:

— Это кума Венера ругает своего мужа. Это двоюродная сестра Анна возвращается с прачечного плота.

Потом он начинал следить за удлинявшейся тенью домов; а когда на пороге больше не было солнца, его переносили к стене напротив, и он был похож на собаку мастера Туни, которая, чтобы растянуться, искала солнца.

Наконец он начал вставать на ноги, и, поддерживая подмышки, его перетащили на берег, потому что ему нравилось дремать, прислонившись к камням, напротив лодки, и он говорил, что запах соленой воды ему полезен для живота; и его развлекало смотреть на лодки и узнавать, как Для того или другого прошел день. Занимаясь своими делами, кумовья уделяли и ему несколько слов и, чтобы утешить его, говорили:

— Значит, есть еще масло в лампе? Э, хозяин ’Нтони?

Вечером, когда вся семья была дома и двери заперты, а Длинная начинала читать молитвы, он радовался, что видит их всех так близко, и смотрел каждому по очереди в лицо и оглядывал стены дома, и статуэтку Доброго Пастыря под колпаком, и стол с висевшей над ним лампой, и все повторял:

— Мне не верится, что я еще тут с вами.

Длинная говорила, что испуг произвел такое волнение в ее крови и в голове, что теперь как будто уже не стоят больше перед ее глазами эти оба умершие бедняги ее, которых до самого того дня она чувствовала, точно два терновых шипа в груди, так что даже ходила исповедаться к дону Джаммарья. Однако духовник отпустил ей грех, потому что у несчастных людей всегда бывает так, что один терновый шип сменяется другим, и господь не хочет вонзать их все сразу, потому что тогда можно было бы умереть от горя. У нее умерли сын и муж; ее выгнали из ее дома; но теперь она довольна, что может заплатить врачу и аптекарю и никому ничего больше не должна.

Понемногу дед дошел и до того, что сказал:

— Дайте мне какое-нибудь дело, я не умею так сидеть, сложа руки.

Он чинил сети и плел верши; потом с палочкой начал похаживать до двора мастера Тино, чтобы посмотреть на «Благодать», и оставался там греться на солнышке. Наконец, снова стал ходить в море с молодыми.

— Точь в точь, как кошка! — говорила Цуппида, — они всегда выживают, если только не ударятся носом о землю.

Длинная, в свою очередь, поставила на пороге скамеечку и продавала апельсины, орехи, вареные яйца и черные маслины.

— Вы увидите, они понемногу дойдут и до того, что станут продавать вино! — говорила Святоша. Я очень рада этому, потому что это люди со страхом божиим!

А хозяин Чиполла пожимал плечами, когда ему случалось проходить по Черной улице мимо дома Малаволья, которые вздумали стать торговцами.

Торговля шла хорошо, потому что яйца были всегда свежие, и теперь, когда ’Нтони пропадал в трактире, даже Святоша посылала к куме Маруцце за оливками, если приходили пьяницы, у которых не было жажды. Так, сольди за сольди, уплатили мастеру Тино Цуппиду, и во второй раз починили «Благодать», которая действительно походила теперь на старый башмак; и все же отложили еще несколько лир. Закупили еще хороший запас боченков и соль для анчоусов на случай, если святой Франциск пошлет свою милость, купили и новый парус для лодки и отложили немножечко денег в комод.

— Мы трудимся, как муравьи, — говорил хозяин ’Нтони; и каждый день он пересчитывал деньги и бродил возле дома у кизилевого дерева, поглядывая наверх с заложенными за спину руками. Дверь была закрыта, воробьи чирикали на крыше, и виноградная лоза медленно-медленно покачивалась над окном. Старик влезал на стену огорода, в котором, точно море белых султанов, покачивался молодой лук, и потом бежал к дядюшке Крочифиссо, чтобы в сотый раз ему повторить:

— Послушайте, дядюшка Крочифиссо, если нам удастся общими усилиями скопить денег на дом, вы должны нам его продать, потому что он всегда принадлежал семье Малаволья. «Для каждой птицы на свете — милей своего нет гнезда на примете», и я хочу умереть, где родился. «Счастье тому дано, кому в своей постели умереть суждено».

Дядюшка Крочифиссо, чтобы не связывать себя обещанием, в знак согласия бормотал себе под нос, а в доме добавлял новую черепицу или лопатку извести к дворовой стенке, чтобы увеличить цену.

И дядюшка Крочифиссо успокаивал его:

— Не сомневайтесь, не сомневайтесь. Дом стоит на месте и никуда не убежит. Можете любоваться на него. Каждый любуется на то, что ему дорого.

А однажды добавил:

— Что же вы не выдаете вашу Мену?

— Выдадим, когда будет воля божия! — ответил хозяин ’Нтони. — Что до меня, то я готов выдать ее хоть завтра.

— Будь я на вашем месте, я отдал бы ее за Альфио Моска. Он хороший парень, честный и работящий; один только у него недостаток и есть, что он все ищет себе жену. Говорят, что он возвращается теперь сюда ради вашей внучки.

— А говорили, что он хочет жениться на вашей племяннице Осе.

— И вы тоже! И вы тоже! — принялся кричать Деревянный Колокол. — Кто это говорит? Все это сплетни! Он хочет забрать участок моей племянницы, вот чего он хочет. Хорошее дело? Что бы вы сказали, если бы я другому продал ваш дом?

Пьедипапера, который на площади всегда оказывался тут как тут, если между двумя начинался разговор, и можно было и для себя из этого извлечь выгоду, тоже вмешался в разговор.

— Теперь Оса забрала себе Брази Чиполла, когда расстроилось замужество Святой Агаты; я видел собственными глазами, как они вместе шли по высохшему ручью; я-то ходил искать два гладких камня, чтобы заткнуть водопойку, которая больше не держит воду. И как она жеманилась, кокетка! подвязала платочек под подбородком и говорила ему: — клянусь этой святой медалью, которую я ношу, все это неправда, фу, мне тошно, когда вы говорите мне про этого старого хрыча, моего дядюшку. — Она говорила про вас, дядюшка Крочифиссо, и давала ему трогать медальку, знаете, где она ее носит?

Деревянный Колокол притворялся, что не слышит, и мотал головой, как Тарталья.[44]

Пьедипапера продолжал:

— А Брази сказал: — Что же нам тогда делать? — Я не знаю, что вы собираетесь делать, — ответила Оса, — но, если правда, что вы меня любите, вы меня в таком состоянии не бросите, потому что, когда я вас не вижу, мне кажется, что сердце мое разрывается надвое, как две дольки апельсина, и, если вас женят на ком-нибудь другом, клянусь вам вот этой святой медалью, видите? что на селе случится большое несчастье, и я брошусь в море, разодетая, как сейчас. — Брази почесал себе голову и отвечал: — Я-то хочу на вас жениться; а как будет потом с моим отцом? — Уйдемте вместе отсюда, — говорила она, — все равно, как если бы мы были муж и жена, а когда каша будет заварена, вашему отцу волей-неволей придется согласиться. Ведь других детей у него нет, и ему некому будет оставить имущество.

— Что за люди! Э! — принялся кричать дядюшка Крочифиссо, забыв, что он глухой. — У этой ведьмы чорт под юбкой сидит! И еще носит на груди медальку мадонны! Надо будет сказать хозяину Фортунато, надо сказать! Честные мы люди или нет? Если хозяин Фортунато не будет начеку, эта ведьма — племянница моя украдет у него сына, у бедняги!

И, как сумасшедший, побежал по улице.

— Пожалуйста, не говорите, что это я их видел! — идя за ним, кричал Пьедипапера. — Я не хочу попасть на язычок к вашей змее-племяннице.

Дядюшка Крочифиссо в один миг перевернул вверх дном все село и в конце концов собирался отправить таможенную стражу с доном Микеле арестовать Осу; ведь она, наконец, его племянница и должна была подумать о нем; дону Микеле платят за то, чтобы он охранял интересы честных людей. Кругом забавлялись, глядя, как, высунув язык, забегал хозяин Чиполла, и все были бы очень рады, если бы этот бездельник, его сын Брази, связался с Осой, потому что для него, видите ли, не была бы под стать и дочь Виктора Эммануила, а внучку Малаволья он бросил, даже не попрощавшись!

Но Мена не покрылась черным платочком, когда ее бросил Брази; напротив, она снова, как прежде, стала напевать, сидя за ткацким станком, или помогала солить анчоусы в чудесные летние вечера. На этот раз святой Франциск, действительно, послал благодать. Никогда не было видано, чтобы так «шел» анчоус; обильного улова хватало на всю округу; лодки возвращались тяжело нагруженные, и рыбаки на них пели и еще издали махали шляпами женам, которые поджидали их с детьми на руках.

Скупщики из горсуда валили толпой, кто пешком, кто верхом, кто в повозке, и Пьедипапера некогда было и голову почесать. Ко времени вечерни на берегу образовалась настоящая ярмарка, и стоял гам и шум. Во дворе Малаволья свет горел до полуночи, точно был праздник. Девушки пели, помогать приходили и соседки, дочери двоюродной сестры Анны, и Нунциата, потому что заработок находился для всех, и вдоль стены в четыре ряда уже стояли совсем готовые боченки с наложенными сверху камнями.

— Хотел бы я теперь, чтобы пришла Цуппида! — восклицал ’Нтони, который со сложенными на груди руками сидел на камнях тоже в качестве груза. — Теперь она увидела бы, как у нас самих идет дело, и что нам наплевать на дона Микеле и на дона Сильвестро!

Скупщики бегали за хозяином ’Нтони с деньгами в руках. Пьедипапера дергал его за рукав и говорил:

— Теперь-то и время попользоваться.

Но хозяин ’Нтони был тверд и отвечал:

— Не будем об этом толковать до праздника всех святых; тогда установится настоящая цена на анчоусы; нет, задатка не хочу, не хочу связывать себе руки. Я знаю, как делаются дела.

И, ударяя кулаком по боченкам, говорил внукам:

— Тут ваш дом и приданое Мены. «Твой дом тебя и целует и милует». Святой Франциск послал мне милость, чтобы я спокойно закрыл глаза.

В то же самое время были сделаны все запасы на зиму: зерно, бобы, оливковое масло; и массаро Филиппо был дан задаток за то небольшое количество вина, которое пили по воскресеньям.

Теперь все были спокойны; свекор и сноха снова считали деньги в чулке, боченки, выстроенные рядами во дворе, и делали свои расчеты, соображая, чего еще нехватает по дому. Маруцца знала, откуда каждое сольдо этих денег, — какие из них были от продажи апельсин и яиц, и какие принес с железной дороги Алесси, какие заработала на станке Мена, и говорила:

— Тут деньги от всех.

— А разве я вам не говорил, что для того, чтобы править веслом, нужно, чтобы все пять пальцев помогали друг другу? — отвечал хозяин ’Нтони. — Теперь уже малого нехватает.

И тогда они с Длинной где-нибудь в уголке начинали шептаться и поглядывали на Святую Агату, которая заслуживала, бедняжка, чтобы о ней поговорили, потому что «она ни рта не раскрывала, ни воли своей не объявляла», а постоянно была за работой, напевая тихонько, точно пташка в гнезде перед рассветом; и только вечером, слыша, как проезжают повозки, она думала о повозке кума Альфио Моска, который бродил по свету, — кто знает где, и тогда переставала петь.

По всему селу только были и видны, что рыбаки с сетями на плечах, да женщины, сидевшие на порогах домов за толчением кирпичей, и перед каждой дверью стоял ряд боченков, так что каждый человеческий нос услаждался на протяжении всей улицы, и уж за милю до села чувствовалось, что святой Франциск послал людям благодать; только и было разговоров, что об анчоусах и о рассоле, даже в аптеке, где по-своему перестраивали мир; и дон Франко хотел научить новому способу солить анчоусы, который он вычитал в книгах. Когда на это ему смеялись в лицо, он принимался кричать:

— Скоты вы! А еще хотите прогресса, хотите республику!

Люди показывали ему спину, а он шумел, как одержимый. С тех пор, как стоит мир, анчоусы всегда заготовляют с солью и с толченым кирпичом!

— Обычное рассуждение! Так делал мой дед! — продолжал кричать им вслед аптекарь. — Ослы вы, и вам нехватает только хвоста! Что можно поделать с таким народом? Они довольствуются мастером Кроче Джуфа, потому что он всегда был синдиком; они в состоянии сказать, что не хотят республики потому, что никогда не видели ее.

Слова эти он потом повторял дону Сильвестро, по случаю одной беседы с глазу на глаз, хотя, правда, дон Сильвестро сам и не открывал рта, а молча слушал. Потом оказалось, что он в ссоре с Беттой, дочерью мастера Кроче, потому что той хотелось быть синдиком, а отец позволил, чтобы ему надели юбку на шею, так что сегодня он говорил «белое», а завтра «черное», — смотря по тому, как желала Бетта. Сам он только и умел говорить: — Ведь синдик, кажется, я! — как научила его говорить дочь. Разговаривая с доном Сильвестро, она упиралась руками в бока и попрекала его:

— Вам сдается, что вам вечно позволят водить за нос моего простачка-отца, чтобы обделывать свои делишки и загребать обеими руками? Даже донна Розолина кричит повсюду, что вы объедаете все село. Но меня-то вы не съедите, нет! Я не помешалась на том, чтобы непременно выйти замуж, и охраняю интересы своего отца.

Дон Франко проповедывал, что без новых людей ничего не сделаешь и нет смысла призывать богатеев, как хозяин Чиполла, который говорил вам в ответ, что, по милости божией, у него свои дела, и ему нет нужды даром быть слугой народа; или же такого, как массаро Филиппо, который думал только о своих участках да о своих виноградниках, и лишь тогда навострил уши, когда заговорили о повышении пошлины на молодое вино.

— Отжившие люди! — задрав голову, заключал дон Франко. — Люди, годные для времен камарильи.[45] В наши дни нужны новые люди.

— Так пошлем за формовщиком, чтобы вылепил их на заказ, — отвечал дон Джаммарья.

— Если бы все шло, как нужно, все утопали бы в золоте, — произносил дон Сильвестро; и больше он ничего не говорил.

— Знаете, что нужно было бы? — вполголоса добавлял аптекарь, одним глазком заглядывая в заднюю за лавкой комнату. — Нужны были бы такие люди, как мы!..

И, шепнув им на ухо этот секрет, на цыпочках побежал и стал у входа, заложив за спину руки, подняв бороду вверх и покачиваясь на носках.

— Хороший бы это был народ! — бормотал дон Джаммарья. — В Фавиньяне или на других каторжных работах вы найдете их сколько хотите, и не посылая за формовщиком. Пойдите и скажите это куму Тино Пьедипапера или этому пьянице Рокко Спату, они как раз подходят к идеям вашего времени! Я знаю, кто украл из моего дома двадцать пять унций, а на каторгу в Фавиньяну не пошел никто! Вот вам новые времена и новые люди!

В эту минуту с чулком в руках вошла в лавку Барыня, и аптекарь поспешил проглотить все, что он хотел сказать, продолжал бормотать себе в бороду, а сам делал вид, что смотрит на тех, кто шел к колодцу. В конце концов, видя, что никто не смеет больше и пикнуть, дон Сильвестро заявил без обиняков, потому что он не боялся жены аптекаря, что из новых людей нет никого, кроме ’Нтони хозяина ’Нтони и Брази Чиполла.

— А ты не вмешивайся, — сердито сказала тогда Барыня своему мужу: — эти дела тебя не касаются.

— Я ничего и не говорю, — ответил дон Франко, поглаживая бороду.

А священник, раз уж преимущество оказалось на его стороне, потому что жена дона Франко была тут, так что он мог метать свои стрелы в аптекаря, забавлялся тем, что злил его:

— Хороши они, эти ваши новые люди! Знаете вы, что делает теперь Брази Чиполла, когда отец ищет его, чтобы нарвать уши за Осу? Он бегает и прячется то тут, то там, как мальчишка. Эту ночь он опал в ризнице; а вчера моей сестре пришлось послать ему тарелку макарон в птичник, где он прятался, потому что этот бездельник не ел целые сутки и весь был в курином помете! А ’Нтони Малаволья? Еще один великолепный новый человек! Дед его и вся семья из сил выбиваются, чтобы снова стать на ноги: а он, как только может под каким-нибудь предлогом удрать, идет шататься по селу и перед трактиром, точь в точь, как Рокко Спату.

Синедрион, как и всегда, разошелся, не придя ни к какому решению, и каждый остался при своем мнении. Кроме того, на этот раз присутствовала Барыня, так что дон Франко не мог на свой манер отвести душу.

Дон Сильвестро смеялся, как курица; и едва кончилась беседа, ушел также, заложив руки за спину и с головой, переполненной всякими соображениями.

— Посмотри на дона Сильвестро, — он благоразумнее тебя, — говорила Барыня мужу, когда тот закрывал лавку. — Это человек солидный и, если у него есть что сказать, Он держит это про себя и ничего не говорит. Все село знает, то он обмошенничал донну Розолину на двадцать пять унций, но никто не скажет ему это в лицо, вот он какой человек! А ты всегда будешь дураком, не умеющим вести свои дела, бездельником — одним из тех, что лают на луну, болтун!

— Да что же я, в конце концов, сказал? — плаксиво говорил аптекарь, поднимаясь за ней по лестнице со свечой в руке.

Знала ли она, что он говорил? При ней он не решался твердить свои глупости, у которых «не было ни головы ни хвоста». Он знал только, что дон Джаммарья шел по площади, крестился и бормотал:

— Хороша порода новых людей, как этот ’Нтони Малаволья, который шатается в этот час по селу!

11

Однажды ’Нтони Малаволья, шатаясь по селу, увидел двух парней, которые несколько лет назад отправились на корабле из Рипосты искать счастья и теперь вернулись из Триеста, или из Александрии в Египте, словом, издалека. Они тратили и тратили в трактире деньги почище кума Назо или хозяина Чиполла; они садились верхом на стол; шутили с девушками, и в каждом кармане куртки у них были шелковые платки; и вот все село перебудоражилось из-за них.

Когда ’Нтони вернулся вечером домой, он застал только женщин, менявших в боченках рассол и болтавших с сидевшими на камнях соседками; они коротали время рассказами и загадками, годными для детей, которые стояли и слушали, пяля отягощенные сном глаза. Хозяин ’Нтони тоже слушал, следя глазами, как процеживается рассол; он одобрительно кивал головой тем, кто рассказывал лучшие истории, и детям, когда те, не хуже взрослых, отгадывали загадки.

— Вот вам интересная история, — сказал ’Нтони, — про приехавших сегодня из чужих краев, и столько у них шелковых платков, что просто не верится; а на деньги они и не глядят, когда вынимают их из кармана. Они повидали полсвета, говорят они, так что и Треццу и Ачи Кастелло, вместе взятые, и не сравнишь. Но это и я видел; и там люди весь день веселятся, вместо того чтобы солить анчоусы, а женщины в шелках и с кольцами лучше, чем у Оньинской мадонны, разгуливают по улицам и подыскивают себе красивых моряков.

Дети смотрели на него во все глаза, и хозяин ’Нтони тоже слушал внимательно, как слушал и детей, когда они разгадывали загадки.

— Я, — сказал Алесси, медленно опоражнивая боченки и передавая их Нунциате, — когда я вырасту и захочу жениться, женюсь на тебе.

— Это еще не к спеху, — очень серьезно ответила Нунциата.

— Там, будто бы, города большие, как Катания, так что человек непривычный может заблудиться на улицах, он выбьется из сил, а все идет между двумя рядами домов, и не видит ни моря ни поля.

— Там бывал и дед Чиполла, — добавил хозяин ’Нтони, — и в этих-то краях он и разбогател. Но в Треццу он больше не вернулся и только послал детям деньги.

— Бедняга! — сказала Маруцца.

— Ну-ка, угадайте еще одну загадку, — сказала Нунциата: — «два светятся, два колются, четыре столба и одна метелка».

— Бык! — бойко ответила Лия.

— Ты знала эту загадку, что так быстро отгадала, — воскликнул брат.

— Хотел бы я тоже уехать, как хозяин Чиполла, чтобы разбогатеть, — вставил ’Нтони.

— Брось это, брось! — сказал ему дед, довольный видом боченков на дворе. — Теперь нам нужно солить анчоусы.

Но с тяжелым сердцем посмотрела на сына Длинная и не проронила ни слова, потому что каждый раз, когда говорили об отъезде, у нее перед глазами вставали те, что больше не вернулись.

А потом добавила: — «У кого ни головы ни хвоста, тому-то жизнь все и дала».

Ряды боченков растягивались все дальше вдоль стены, и хозяин ’Нтони, когда ставил боченок на место и нагнетал его камнями, говорил;

— Вот и еще один! На праздник всех святых все это будут деньги.

’Нтони тогда стал смеяться, точно хозяин Фортунато, когда ему говорили про чужое добро.

— Велики деньги! — бормотал он и снова думал про этих двух чужаков, которые разгуливали по селу, сидели, развалясь на скамейках в трактире, и позвякивали в карманах деньгами. Мать смотрела на него, точно читала у него в голове; не смешили ее и шутки, которые раздавались во дворе.

— Тот, кто будет есть эти анчоусы, — начала двоюродная сестра Анна, — должен быть сыном короля с короной, прекрасным, как солнце, и будет он ехать один год, один месяц и один день на своем белом коне; наконец он приедет к зачарованному колодцу из молока и меда; тут сойдет он с коня, чтобы напиться, и найдет наперсток моей дочери Мары, который сюда принесли феи, когда Мара уронила его в колодец, набирая в кувшин воды; и королевский сын, выпив из наперстка Мары, влюбится в нее; и проездит еще год, еще месяц и еще день, пока не приедет в Треццу, и белый конь привезет его к прачечному плоту, где моя дочь Мара будет стирать белье; и королевский сын женится на ней и наденет ей на палец кольцо, а потом посадит ее с собой на белого коня и увезет в свое царство.

Алесси слушал с разинутым ртом, и ему казалось, что он видит королевского сына на белом коне, увозящего с собой Мару двоюродной сестры Анны.

— А куда он ее увезет? — немного погодя спросила Лия.

— Далеко-далеко, в свою страну за морем, откуда уж больше не возвращаются.

— Как кум Альфио Моска, — сказала Нунциата. — Я не хотела бы уезжать с королевским сыном, если бы не могла уже больше вернуться.

— У вашей дочери нет ни одного сольдо приданого, и из-за этого королевский сын не приедет на ней жениться, — ответил ’Нтони, — и от нее будут отворачиваться, как всегда бывает с людьми, у которых ничего нет.

— Вот поэтому-то моя дочь и работает тут сейчас, а целый день была на прачечном плоту; она зарабатывает себе приданое. Не правда ли, Мара? По крайней мере, если не приедет королевский сын, приедет кто-нибудь другой. Я тоже знаю, что всегда так бывает на свете, и мы не имеем права жаловаться. А вы-то, почему вы не влюбились в мою дочь, вместо того чтобы влюбляться в Барбару, которая желта, как шафран? Потому что у Цуппиды было собственное дело, не правда ли? А когда, по несчастью, вы потеряли ваше дело, понятно — Барбара вас бросила.

— Вы со всем миритесь, — недовольно возразил ’Нтони, — и вас справедливо прозвали «Довольное сердце».

— А если бы мы не были «довольным сердцем», что-нибудь разве изменилось бы? Когда у человека нет ничего, лучше уехать, как кум Альфио Моска.

— Это-то и я говорю! — воскликнул ’Нтони.

— Самое худшее, — сказала наконец Мена, — это бросать свою родину, где и самые камни вас знают, и сердце должно разрываться, когда вы оставляете их позади на дороге. «Счастливая судьба у птички той, что вьет гнездо в стране родной».

— Молодец, Святая Агата! — заключил дед. — Вот это называется говорить разумно.

— Да, — проворчал ’Нтони, — пока мы будем из кожи лезть и обливаться потом, чтобы строить себе гнездо, нам не будет хватать корма; а когда мы сможем выкупить дом у кизилевого дерева, придется попрежнему мучиться от понедельника до субботы, и мы вечно будем начинать сначала!

— А ты бы не хотел больше работать? Что же ты хотел бы делать? Быть адвокатом?

— Не хочу я быть адвокатом, — проворчал ’Нтони и лег спать не в духе.

Но с тех пор он только и думал, что об этой жизни без забот и без труда, которую вели другие; а по вечерам, чтобы не слышать этой бессмысленной болтовни, он становился у входа, прислонившись спиной к стене, смотрел на прохожих и переваривал свою несчастную судьбу; так, по крайней мере, он отдыхал перед следующим днем, когда надо было опять сначала начинать все ту же работу, как ослу у кума Моска, который, видя, как берут вьючное седло, горбил спину в ожидании, что его оседлают.

— Ослиное мясо! — бормотал он, — вот мы что. Рабочее мясо!

Было ясно, что он устал от этой тяжелой жизни, и ему хотелось бы, как делали другие, отправиться в поиски счастья; так что бедняжка мать его, лаская, гладила его по спине и голосом ласкала его, и глазами, полными слез, пристально глядела на него, чтобы прочесть его мысли и тронуть его сердце. Но он твердил свое «нет», что это было бы лучше и для него и для них, и что, когда он потом вернется, они все будут радоваться.

Бедная женщина ночь напролет не смыкала глаз и напитала слезами всю подушку. Наконец заметил это дед и вызвал внука из дома, к часовенке, чтобы спросить, что с ним.

— Ну-ка, что еще там у тебя, — скажи деду, скажи!

’Нтони пожал плечами; но старик продолжал ободряюще кивать ему головой, и отплевывался и почесывал голову, ища слов.

— Да, да, у тебя в голове что-то есть, мой мальчик. Что-то, чего не было раньше. «Кто захромал, так уж на целый год захромал».

— А то, что я — нищий! Вот что у меня в голове!

— Э, вот новость! А ты этого не знал? Ты то же, что был твой отец и что был твой дед! «Всех богаче на земле, кто малого ищет себе». «Лучше довольным быть, чем слезы лить».

— Хорошо утешение!

На этот раз старик сразу нашел слова, потому что сердце его переполнилось.

— Не говори этого, по крайней мере, при твоей матери.

— При матери... Лучше бы она меня не рожала, моя мать!

— Да, — кивал головой хозяин ’Нтони, — да. Лучше было бы ей не рожать тебя, если ты теперь говоришь такие слова.

’Нтони минуту не знал, что сказать.

— Так что же, — воскликнул он потом, — я это делаю для нее, для вас и для всех. Я хочу мою мать сделать богатой, вот чего я хочу! Сейчас мы кожи лезем ради дома и ради приданого Мены; потом вырастет Лия, и, случись несчастные годы, мы вечно будем нуждаться. Не хочу я больше так жить! Я хочу изменить наше положение, и свое и ваше. Я хочу, чтобы все мы были богаты, мама, вы, Мена, Алесси и все.

Хозяин ’Нтони выпучил глаза и вдумывался в эти слова, точно для того, чтобы быть в состоянии переварить их.

— Богаты! — говорил он, — богаты! А что мы будем делать, когда будем богаты?

’Нтони почесал в голове и тоже принялся придумывать, что они тогда будут делать.

— Будем делать то же, что и другие... Ничего не будем делать... ничего... Будем жить в городе, ничего не делать и каждый день есть булки и мясо.

— Поезжай, поезжай ты жить в городе. Я-то хочу умереть, где родился. — Он вспомнил о доме, где родился и который ему больше не принадлежал, и опустил голову на грудь.

— Ты еще мальчик и не знаешь этого... не знаешь! Ты увидишь, что это значит, когда больше нельзя спать в своей постели; и солнце больше не заглянет в твое окно... Увидишь! Тебе говорю это я, я, старик...

Бедняжка сгорбил спину, закашлялся, точно готов был задохнуться, и грустно покачивал головой.

— «Для каждой птицы на свете милей своего нет гнезда на примете». Видишь этих воробьев? Видишь? Они всегда тут вьют себе гнездо, и будут тут его вить, и не хотят уходить отсюда.

— Я не воробей. Я не животное, как они! — отвечал ’Нтони. — Я не хочу жить, как цепная собака, как осел кума Альфио или как мул у водокачки, который постоянно вертит колесо; я не хочу умереть с голоду в каком-нибудь углу или покончить в пасти у акул.

— Благодари лучше бога, по милости которого ты родился здесь; и поберегись, чтобы не умереть вдали от камней, которые тебя знают. «Кто старую на новую переменит, худшей заменит». Ты боишься работы, ты боишься бедности; а у меня вот нет уже ни твоих рук ни твоего здоровья, но я не боюсь, видишь? «Хорошего кормчего узнаешь в бурях». Ты боишься, что тебе придется зарабатывать хлеб, который ты ешь; вот что у тебя в голове! Когда мой покойный дед оставил мне «Благодать» и пять ртов, которые я должен был прокормить, я был моложе тебя и не боялся; и я исполнял свой долг и не ворчал; и сейчас я это делаю; и прошу бога помочь мне делать это и всегда, пока глаза мои не закроются, как делал и твой отец, и твой милый брат Лука, который не боялся итти и исполнять свой долг. Твоя мать тоже исполняла свой долг, бедная женщина, взаперти, в этих четырех стенах; и ты не знаешь, сколько она выплакала слез и как плачет теперь, когда ты хочешь уходить. По утрам твоя сестра находит подушку совсем мокрой, и все-таки она молчит и не говорит того, что приходит тебе на ум; а она тоже работала, стараясь для всех, как бедный муравей; она ничего другого не делала во всю свою жизнь, и прежде, чем ей пришлось так много плакать и тогда, когда кормила тебя грудью, и тогда, когда ты не умел еще застегивать себе штаны и тебе еще не лез в голову соблазн повернуть ноги и бродить по свету, как цыган.

В заключение ’Нтони принялся плакать, как ребенок, потому что у этого парня, в сущности, сердце было мягкое, как хлеб, но на следующий день все началось сначала. Утром он неохотно дал нагрузить себя снастями и пошел к морю, ворча:

— Точь в точь, как осел кума Альфио! С утра вытягиваю шею, чтобы посмотреть, не идут ли навьючивать Меня.

Когда сети были закинуты, он оставлял Алесси тихонько-тихонько шевелить веслом, чтобы лодка не отклонялась в сторону, а сам, скрестивши руки, смотрел вдаль, где кончалось море и были эти большие города, в которых только и делали, что разгуливали и ничего не делали; или. думал о двух моряках, которые вернулись оттуда и теперь уже снова давно уехали; но ему казалось, что им нечего было и делать, как только шататься по свету из одного трактира в другой и тратить деньги, которые были у них в кармане. Вечером, после того как лодка и снасти были убраны, чтобы не видеть его вытянутого лица, родные отпускали его шататься, как собачонку, без единого сольдо в кармане.

— Что с тобою, ’Нтони? — робко заглядывая ему в лицо, говорила Длинная с блестящими от слез глазами, потому что бедняжка догадывалась, что с ним. — Скажи мне, ведь я твоя мать!

Он не отвечал; или отвечал, что с ним ничего нет. Но, наконец, он сказал ей, что с ним, — что дед и все остальные хотят с него шкуру содрать, и что он больше не может, Он хочет уйти искать счастья, как все другие.

Мать слушала его и не решалась раскрыть рот, а глаза ее были полны слез, так ей было больно от того, что он говорил, и он сам в это время плакал, топал ногами и хватался за волосы. Бедняжка тоже многое хотела бы сказать ему и обнять его руками за шею и тоже плакать, чтобы не дать ему уйти: но, когда она хотела что-нибудь сказать, губы ее дрожали и она не могла выговорить ни слова.

— Послушай, — сказала она наконец, — ты уйдешь, если захочешь уйти, но меня ты уж больше не застанешь; я чувствую себя теперь старой и усталой, и мне кажется, что еще и этого горя я уже не смогу вынести.

’Нтони пытался уверить ее, что он вернется скоро и с полными карманами денег, и что все они тогда повеселеют. Маруцца печально качала головой, все глядела ему в глаза и говорила, что нет, нет, он ее уже не застанет.

— Я чувствую себя старой! — повторяла она, — я чувствую себя старой, посмотри мне в лицо! Теперь у меня уж нет сил так плакать, как тогда, когда мне сказали о твоем отце и твоем брате. Если я иду на прачечный плот, я возвращаюсь вечером домой совсем без сил, а раньше не было так. Нет, сын мой, я уже не та! Тогда, когда случилось несчастье с твоим отцом и с братом, я была моложе и сильнее. Сердце ведь тоже устает, понимаешь? и от него отрывается кусок за куском, как от старых вещей во тремя стирки. Теперь у меня нет больше мужества, и все меня пугает; мне кажется, что сердце мое захлебнулось, как в море, когда волна окачивает с головой. Уходи, если хочешь; но сначала дай мне закрыть глаза.

Все лицо ее было мокро от слез; но она не замечала, что плачет, и ей казалось, что у нее перед глазами ее сын Лука и ее муж, когда они уходили и больше не пришли.

— Тогда тебя я уже не увижу! — говорила она ему. — Теперь дом все пустеет понемножку. А когда умрет и этот бедный старик, твой дед, на чьих руках останутся бедные сиротки? Ах, Мария Скорбящая!

Она обнимала его, прижимала к своей груди его голову, точно ее мальчик хотел уже сейчас убежать от нее, и дрожащими руками гладила его плечи и лицо.

Тогда ’Нтони не выдержал и принялся целовать ее и говорил ей, прижавшись к ее лицу:

— Нет! нет! Я не уеду, если вы не хотите! Послушайте! Не говорите мне так, не говорите! Хорошо, я буду продолжать работать так, как осел кума Моска, которого бросят подыхать в канаве, когда у него не, будет больше сил тащить повозку. Вы теперь довольны? Тогда больше не плачьте так. Вы видите, как дед всю свою жизнь выбивался из сил, а теперь, когда он состарился, он точно в первый день, все еще выбивается из сил, чтобы стать на ноги. Вот какая у нас судьба!

— А ты думаешь, что несчастья бывают не у всех людей? «В дыре каждой есть свой гвоздь, в одной — старый, в другой — новый, как пришлось». Посмотри, как хозяин Чиполла бегал за своим Брази, чтобы тот не вышвырнул в передник Осы все добро, из-за которого он потел и работал всю жизнь. А массаро Филиппо, такой богач, как он, а все посматривает на небо, и при каждом проходящем облаке читает «богородицу» за свой виноградник! А дядюшка Крочифиссо, который лишает себя куска хлеба, чтобы копить сольди, и вечно тягается то с тем, то с другим? А ты думаешь, что и у этих двух чужих моряков нет своих бед? Кто знает, застанут ли они еще своих матерей, когда вернутся домой? А нам, что еще нам нужно, если снова удастся купить дом у кизилевого дерева, и в закроме у нас будут зерно и бобы на зиму, и мы выдадим замуж Мену? Когда я уже буду в могиле, и этот бедняга старик тоже умрет, и Алесси сможет заработать себе на хлеб, тогда иди, куда хочешь. Но тогда ты уже не уйдешь, поверь мне, потому что поймешь, что у нас у всех было в сердце, когда мы видели, что ты хочешь бросить свой дом, хотя мы и продолжали свои обычные дела и ничего тебе не говорили. Тогда у тебя не хватит духу бросить место, где ты родился и вырос и где твои умершие будут погребены перед алтарем скорбящей божией матери, под этим мрамором, совсем уже стертым, — столько на нем по воскресеньям становились на колени.

С этого дня ’Нтони больше не говорил о том, чтобы разбогатеть, и отказался от мысли об уходе, и мать не спускала с него глаз, когда видела, что он печально сидит на пороге у дверей; и бедная женщина была, действительно, так бледна, так устала и так плохо выглядела в ту минуту, когда у нее не было дела, и со сложенными руками и с уже сгорбленной как у свекра спиной, она тоже присаживалась отдохнуть, что, глядя на нее, сжималось сердце. Но не знала она, что, когда меньше всего она ждала, и ей придется отправиться в путешествие, в котором отдыхают вечно под гладким мрамором церкви; и она должна была покинуть на дороге всех, кому была дорога и кто так сросся с ее сердцем, что ей по кусочкам приходилось отрывать то одного, то другого.

В Катании была холера, и каждый, кто мог, бежал, куда попало, в соседние села и деревни. Со всеми этими горожанами, тратившими деньги, настала тогда благодать и для Треццы и для Оньины. Но перекупщики морщились, когда заходил разговор о продаже дюжины боченков анчоусов, и говорили, что деньги исчезли из страха перед холерой.

— Разве люди не едят больше анчоусов? — спрашивал их Пьедипапера. Но хозяину ’Нтони и тем, у кого были продажные анчоусы, чтобы устроить сделку, он, напротив, говорил, что из-за холеры люди не хотят портить себе желудок анчоусами, и другие гадости; что предпочитают есть мучное и мясо; поэтому нужно было закрыть глаза и не стоять за ценой. Этого Малаволья не приняли в расчет. Чтобы не пятиться назад, как раки, в то время, как мужчины были в море, Длинная носила по домам приезжих яйца и свежий хлеб и так сколачивала несколько сольдо. Но приходилось очень остерегаться опасных в этом отношении встреч и от незнакомых людей не принимать и понюшки табаку. Итти нужно было по самой середине дороги и подальше от стен, где был риск схватить всякие гадости; нужно было остерегаться садиться на камни или вдоль оград. Возвращаясь однажды из Ачи Кастелло с корзиной в руках, Длинная почувствовала такую усталость, что ноги у нее дрожали и казались налитыми свинцом. Тогда она поддалась соблазну парочку минут отдохнуть на нескольких гладких камнях, положенных в ряд в тени смоковницы у часовенки при въезде в село; и она не заметила и только потом вспомнила, что какой-то неизвестный, тоже казавшийся усталым, бедняга, за несколько минут до нее сидел тут и оставил на камнях капли какой-то гадости, похожей на масло. Словом, заразилась и она; схватила холеру и едва добралась домой, желтая, как воск, приносимый в дар мадонне, и с черными кругами под глазами, так что Мена, остававшаяся дома одна, расплакалась при одном только виде ее, а Лия побежала нарвать святой травы и листьев мальвы. Постилая ей кровать, Мена дрожала, как лист, хотя больная, сидя на стуле, смертельно усталая, с желтым лицом и черными кругами под глазами, и пыталась говорить:

— Это ничего, не пугайтесь; когда я лягу в кровать, все пройдет, — и сама еще старалась помочь, но с каждым мгновением теряла силы и снова садилась.

— Дева святая, — шептала Мена, — дева святая! И мужчины-то все в море!

Лия дала волю слезам.

Когда хозяин ’Нтони с внуками возвращался домой и увидел прикрытую дверь и свет через ставни, он Схватился за волосы. Маруцца уже лежала в кровати, и в этот час и в темноте глаза ее казались пустыми, точно их высосала смерть, а губы были черные, как уголь. В то время после заката солнца по селу не ходили ни врач ни аптекарь, и даже соседки из страха перед холерой запирали двери и все щели заклеивали изображениями святых. Поэтому никто, кроме своих, куме Маруцце помочь не мог, и бедняжки метались по дому, как безумные, видели, как она умирает на этой жалкой кровати, не знали, что делать, и бились головой о стену. Тогда Длинная, понимая, что надежды больше нет, пожелала, чтобы ей положили на грудь маленький кусочек ваты со святым елеем, купленным ею на пасху, и попросила, чтобы свечу оставили гореть, как было, когда умирал хозяин ’Нтони, потому что она хотела всех видеть у своей постели и наглядеться на каждого по очереди своими широко раскрытыми, уже не видевшими глазами. Лия плакала так, что, глядя на нее, разрывалось сердце; и все остальные, бледные, как полотно, смотрели друг на друга, точно ища помощи, и делали страшные усилия, чтобы не разрыдаться у постели умирающей, которая все же отлично замечала это, хотя уже и не видела больше и, умирая, жалела бедняжек, которые остаются такими безутешными. Хриплым голосом она называла по имени каждого, одного за другим, и, точно собираясь передать им сокровище, хотела поднять руку, которой уже не могла больше шевельнуть, чтобы благословить их.

— ’Нтони! — повторяла она голосом, который уже больше не был слышен, — ’Нтони, тебе, как старшему, поручаю этих сироток!

И слыша, как она говорила, все остальные не могли удержаться от слез и рыданий, хотя она была еще жива.

Всю ночь провели так у жалкой кровати, на которой Маруцца уже больше не двигалась, пока свеча не начала мигать и, наконец, тоже угасла, а рассвет вошел в окно бледный, как умершая, лицо которой исхудало и вытянулось, как нож, а губы были черны. Но Мена без конца целовала ее в губы и разговаривала с ней, точно она могла услышать. ’Нтони, рыдая, бил себя в грудь;

— О, мама, зачем вы ушли раньше меня, а я хотел еще вас бросить!

У Алесси так и осталась перед глазами его мама, с этими белыми волосами и этим желтым и заострившимся, как нож, лицом, которое он видел перед собой и тогда, когда и у него самого волосы побелели.

Уже было не рано, когда пришли за Длинной и быстро-быстро унесли ее, и никто не, подумал навестить семью умершей; каждый заботился о своей шкуре, и даже дон Джаммарья остался на пороге, когда кропил святой водой, и подбирал полы своей туники святого Франциска, как настоящий монах-эгоист, каким он и был, по уверению аптекаря. Он, напротив, если бы только ему принесли рецепт врача на какое-нибудь лекарство, открыл бы аптеку и ночью, потому что не боялся холеры; и говорил также, что глупо думать, будто холеру разбрасывают по улицам и у дверей домов.

— Это доказывает, что сам он и распространяет холеру, — нашептывал дон Джаммарья. Поэтому на селе хотели было прикончить аптекаря, но он принимался хохотать, как курица, совсем так, как это делал дон Сильвестро, и говорил:

— Это я-то, республиканец! Будь я чиновник или кто-нибудь из тех, что гнут колени перед правительством, ну, тогда разговор другой!..

А Малаволья остались одни у пустой и жалкой кровати.

После того как унесли Длинную, они некоторое время не открывали дверей. К счастью, в доме были бобы, дрова и масло, потому что хозяин ’Нтони действовал, как муравей в хорошую пору, не то они умерли бы с голоду, никто ведь не приходил посмотреть, живы они или умерли. Потом, мало-по-малу, еще не совсем придя в себя, они стали надевать на шею черный платок и с бледными лицами, точно улитки после бури, выходить на улицу. Кумушки издали спрашивали, как случилось несчастье; почему это кума Маруцца попала одна из первых. А когда мимо проходил дон Микеле или другой кто-нибудь из тех, что ели королевский хлеб и носили шляпу с галунами, на них смотрели сверкающими глазами и бежали запираться в домах. Все село было в смятении, и на улицах не видно было даже и куриц; притаился даже мастер Чирино и перестал звонить в полдень и к вечерне, потому что и он тоже ел хлеб общины, за двенадцать тари в месяц был сторожем коммунального здания и теперь боялся, что и ему попадет, как приспешнику правительства.

Улицей теперь завладел дон Микеле, так как Пиццуто, дон Сильвестро и все остальные попрятались со страху, как кролики, и он один теперь только и разгуливал перед запертой дверью Цуппиды. К сожалению, его видели только Малаволья, которым терять уже было нечего, почему они и сидели неподвижно на пороге, опершись подбородком на руки, и поглядывали на прохожих. Чтобы не терять времени попусту, и раз все остальные двери были закрыты, дон Микеле посматривал на Святую Агату, и делал он это еще для того, чтобы показать этому мальчишке ’Нтони, что он не боится никого на свете. А кроме того Мена, такая бледная, действительно, казалась точь в точь Святой Агатой; да и сестренка в своем черном платочке тоже начинала становиться красивой девушкой.

Бедной Мене казалось, что ей свалилось на плечи сразу двадцать лет. Теперь она обращалась с Лией, как Длинная с нею самой; ей казалось, что она должна держать ее под крылышком, как наседка, и что весь дом у нее на руках. Когда мужчины отправлялись в море, она привыкла оставаться одна с сестренкой и видеть всегда перед глазами опустевшую кровать. Если у нее не было дела, сцепив руки, она садилась и глядела на эту пустую кровать, и чувствовала тогда, что мама ее, действительно, покинула; а когда на улице говорили:

— Умерла такая-то; умерла еще и такая-то, — Мена думала:

«Вот так же говорили: умерла Длинная, и оставили ее одну с этой бедной сироткой, на которой, как и на ней, теперь черный платочек».

От времени до времени, молча и с вытянутыми лицами, приходили на цыпочках Нунциата или двоюродная сестра Анна, становились на пороге и, спрятав руки под передником, глядели на пустынную улицу. Те, кто возвращался с моря, шли торопливо, с опаской, взвалив сети на плечи, а повозки не останавливались даже перед трактиром.

Кто знает, где теперь катится повозка кума Альфио, и не умирает ли он в эту минуту от холеры где-нибудь под забором, бедняга, у которого нет никого на свете. Оглядываясь вокруг, проходил иногда с отощавшим лицом Пьедипапера или дядюшка Крочифиссо, у которого добро было рассеяно повсюду, и он ходил и щупал пульс у своих должников, потому что, если они умирали, они обкрадывали его. Святые дары тоже торопливо проносил дон Джаммарья с подобранными полами сутаны, и босой мальчуган звонил в колокольчик, потому что мастер Чирино больше не показывался. Этот колокольчик на пустынных улицах, где не пробегала и собака, и где даже дон Франко держал свою дверь наполовину закрытой, заставлял сердце сжиматься.

Единственным человеком, который бродил и день и ночь, была Сова; с седыми и растрепанными волосами, она садилась возле дома у кизилевого дерева или поджидала лодку на берегу, и даже холера ее не брала, бедняжку.

И приезжие разлетались, как птицы, при наступлении зимы, и рыбу покупать было некому. Поэтому все говорили:

— После холеры наступит голод.

Хозяину ’Нтони пришлось тронуть деньги, отложенные. на покупку дома, и он видел, как тают сольдо за сольдо. Но он думал только о том, что Маруцца умерла не в своем доме, и это не выходило у него из головы.

Видя, как тратятся деньги, ’Нтони тоже покачивал головой.

Наконец, когда холера кончилась, и из денег, скопленных с таким трудом, осталась едва половина, он снова заговорил, что дальше так тянуть нельзя, и что это за жизнь, когда, что ни делаешь, все рушится; что лучше попытаться одним ударом сразу освободиться от всех несчастий, и что он не хочет оставаться среди этой свинской нищеты, в которой умерла его мать.

— А ты забыл, что твоя мать поручила тебе Мену? — говорил ему хозяин ’Нтони.

— Чем я могу помочь Мене, если останусь здесь, сами скажите!

Мена посмотрела на него робкими глазами, но в них отражалась ее любовь, точь в точь, как у ее матери, и не смела проронить и слова. Но однажды, прижимаясь к дверному косяку, она набралась решимости и сказала:

— Мне не нужна помощь, лишь бы ты не оставил нас одних. Теперь, когда нет больше мамы, я чувствую себя, как рыба без воды, и остальное мне все равно. Но мне жаль эту сиротку, которая останется совсем одна на свете, если ты уйдешь, как Нунциата, когда ушел ее отец.

— Нет! — сказал ’Нтони, — нет! Я не могу тебе помочь, если у меня самого ничего нет. Поговорка говорит: «сам себе сперва помоги, и тогда моей помощи жди». Когда я сам заработаю кое-что, тогда я вернусь, и мы все заживем.

Лия и Алесси выпучили глаза и испуганно смотрели на него; но дед опустил голову на грудь:

— Теперь у тебя нет больше ни отца ни матери, и ты можешь делать, что вздумается! — сказал он ему, наконец. — Пока я жив, об этих детях буду заботиться я, а когда меня больше не будет, бог не оставит их.

Так как ’Нтони собирался уезжать во что бы то ни стало, Мена стала приводить в порядок все его вещи, как это сделала бы мать, и думала, что там, в чужом краю, у брата ее не будет никого, кто бы позаботился о нем, как и у кума Альфио Моска. И в то время, как она шила ему рубашки, чинила брюки, мысли ее были далеко-далеко, вспомнилось все прошлое, и было невыносимо тяжело на сердце.

— Я не могу больше проходить мимо дома у кизилевого дерева, — говорила она, садясь рядом с дедом, — я чувствую, как к горлу подступает комок и душит меня; сколько несчастий стряслось после того, как мы ушли оттуда!

И когда приготовляла брату его вещи, так плакала, точно расставалась с ним навсегда. Наконец, когда сборы были закончены, дед позвал своего мальчика, чтобы дать ему последнее наставление и последние советы, потому что ему придется ведь жить только своей головой, и с ним не будет близких, которые сказали бы ему, как поступить, или погоревали вместе; дал ему на всякий случай немного денег и свой плащ, подбитый мехом, потому что сам он теперь стар, и плащ ему уж не понадобится.

Видя, что старший брат занят приготовлениями к отъезду, дети тихонько ходили за ним по пятам и не смели сказать ему и слова, точно он уже стал им чужим.

— Так ушел и мой отец, — сказала наконец Нунциата, которая тоже пришла проститься с ним и стояла на пороге. И никто больше не проронил ни слова.

Соседки одна за другой приходили прощаться с кумом ’Нтони и потом стояли и ждали его на улице, чтобы увидеть, как он уйдет. С тюком на спине и с сапогами в руках, он медлил, точно в последнюю минуту у него вдруг сразу ослабели и сердце и ноги. Он смотрел во все стороны, стараясь запечатлеть в памяти и дом, и деревню, и все окружающее, и лицо его было так же нахмурено, как и у остальных. Дед взял палку, чтобы проводить его до города. А Мена тихонько плакала в уголку.

— В дорогу! — сказал ’Нтони, — живей в дорогу! Я ведь иду, чтобы вернуться, в конце концов, как я вернулся тогда из солдатчины.

Потом, поцеловав Мену и Лию, простился с кумушками и тронулся в путь, а Мена побежала за ним вслед, протягивала к нему руки и, точно обезумев, среди громких рыданий, выкрикивала:

— Что теперь скажет мама? Что теперь скажет мама?

Как будто мать могла (видеть и говорить. Но Мена

повторяла то, что ей больше всего врезалось в память, когда ’Нтони как-то говорил, что хочет уходить, и она видела, что мать каждую ночь плакала, а утром, оправляя кровать, находила подушку мокрой насквозь.

— Прощай, ’Нтони! — стараясь бодриться, закричал ему вслед. Алесси, когда брат был уже далеко; тогда принялась кричать и Лия.

— Так уходил и мой отец, — сказала в заключение остававшаяся в дверях Нунциата.

’Нтони обернулся на повороте с Черной улицы, на глазах у него тоже были слезы, и помахал на прощанье рукой. Тогда Мена закрыла дверь и села в уголке вместе с громко плакавшей Лией.

— Теперь еще одним меньше стало в доме! — сказала она. — И, если бы мы жили в доме у кизилевого дерева, он казался бы пустым, как церковь.

Когда вот так, один за другим, уходили все, кто ее любил, она, на самом деле, чувствовала себя рыбой, оставшейся без воды. А Нунциата, которая была тут же со своими малютками на руках, все повторяла:

— Так уходил мой отец!

12

Теперь, когда для управления лодкой не было никого, кроме Алесси, хозяину ’Нтони приходилось брать кого-нибудь поденно, либо обремененного детьми кума Нунцио, у которого была еще больная жена, либо сына Совы, который приходил к дверям плакаться, что мать его умирает с голоду, а дядюшка Крочифиссо давать ему ничего не хочет, потому что холера, говорит, его разорила, столько народу перемерло, а все они должны были ему деньги, так что даже он сам заболел холерой, только не умер, — печально покачивая головой, добавлял сын Совы. — Если бы ой умер, всем нам было бы чего есть, и мне и матери, и всем родным. Мы с Осой два дня ухаживали за ним, и было похоже на то, что он вот-вот умрет, но потом он так и не умер!

Однако того, что вырабатывали Малаволья, нехватало часто на уплату дядюшке Нунцио или сыну Совы, и приходилось трогать деньги, накопленные с таким трудом для покупки дома у кизилевого дерева. Каждый раз, когда Мена вытаскивала из-под матраца чулок, вздыхали и она и дед. Бедный сын Совы не был виноват; он-то готов был весь распластаться, чтобы покрыть свою поденную плату, но рыба не хотела ловиться. И, когда они медленно-медленно возвращались на веслах и со спущенным парусом, сын Совы говорил хозяину ’Нтони:

— Давайте-ка, я вам наколю дров или подвяжу лозы; я могу работать до полуночи, если хотите, как работал у дядюшки Крочифиссо. Я не хочу красть у вас рабочий день.

Тогда хозяин ’Нтони, поразмыслив немного, и с тяжелым сердцем, решил поговорить с Меной, как им быть дальше. Она разумна, как ее мать, и из всей большой семьи теперь уж никого не осталось, с кем можно было поговорить, а ведь прежде сколько народа-то было! Лучше всего продать «Благодать», которая не приносит никакого дохода и только съедает деньги на уплату поденщины куму Нунцио и сыну Совы, не то — все, что отложили на покупку дома, понемногу уйдет. «Благодать» стара, и постоянно нужно тратиться, чтобы конопатить ее и держать в порядке. Потом, если ’Нтони вернется, и времена будут получше, как тогда, когда всем вместе удалось скопить деньги на дом, можно будет купить и другую, новую лодку, и опять назвать ее «Благодатью».

В воскресенье, после обедни, он отправился на площадь поговорить об этом с Пьедипапера. Кум Тино пожимал плечами, тряс головой, говорил, что «Благодать» годится на то, чтобы печку ею топить, и при этом он увлекал хозяина ’Нтони на берег; на лодке сразу были видны законопаченные места, которые только-что замазали смолой, и она похожа была на некоторых известных ему женщин дурного поведения, которые под корсетом скрывали свои недостатки; и Пьедипапера своей хромой ногой давал лодке пинки в живот. Да и ремесло это нынче становилось плохим; чем покупать, все предпочли бы сами продать свои лодки, и поновее «Благодати»! Да и кому ее покупать? Хозяину Чиполла такое старье не нужно. Пожалуй, это подошло бы для дядюшки Крочифиссо. Но сейчас у дядюшки Крочифиссо на уме было другое из-за этой бесноватой Осы, которая бегала за всеми холостыми мужчинами на селе и заставляла его губить свою душу. Но, в конце концов, святой дружбы ради, он готов пойти в удобный момент поговорить с дядюшкой Крочифиссо, если уж хозяин ’Нтони, ради куска хлеба, во что бы то ни стало хочет продать «Благодать»; он-то ведь, Пьедипапера, заставляет дядюшку Крочифиссо делать все, что хочет!

Действительно, когда он с ним заговорил, отведя его в сторону к водопойке, дядюшка Крочифиссо только пожимал плечами и тряс головой, как Пеппино, и хотел вырваться у него из рук. Бедняга кум Тино, чтобы заставить его слушать, схватил его за куртку, тряс его, крепко обнимал и шептал на ухо:

— Да вы же глупым скотом будете, если упустите такой случай! Вы же купите за кусок хлеба! Хозяин, ’Нтони потому только и продает, что не может справиться, потому что внук его бросил. А вы можете дать ее в руки куму Нунцио или сыну Совы, они умирают с голоду и готовы работать даром. Все, что они добудут, вы и съедите. Болваном вы будете, говорю вам! Лодка в такой хорошей сохранности, точно новая. Хозяин ’Нтони понимал толк, когда строил ее. Это же золотое дело, как то, с бобами; слушайте вы меня!

Но дядюшка Крочифиссо ничего не хотел слушать и чуть не плакал, и лицо у него было желтое после того, как он болел холерой; он вырывался и готов был куртку оставить в руках Пьедипапера.

— Это меня не касается! — повторял он. — Это меня совсем не касается. Вы не знаете, что у меня тут, внутри, кум Тино! Все хотят пить мою кровь, как пиявки, и забрать себе мое добро. Теперь еще и Пиццуто бегает за Осой, все они — точно охотничьи псы!

— А вы женитесь сами на Осе! Да разве, в конце концов, не из вашего рода и она и ее участок? Лишним ртом юна не будет, нет! У нее золотые руки, у этой женщины, и хлеб, который вы ей дадите, даром не пропадет! А у вас в доме будет прислуга, которой не надо будет платить жалованья, и вы получите еще и участок. Послушайте меня, дядюшка Крочифиссо, это такое же дело, как и с бобами!

Хозяин ’Нтони между тем около лавки Пиццуто ожидал ответа и, точно душа в чистилище, поглядывал на них обоих, казавшихся, будто они дерутся, и старался угадать, соглашается ли дядюшка Крочифиссо. Пьедипапера прибегал оказать, чего ему удалось добиться от дядюшки Крочифиссо, и снова возвращался беседовать с ним. Точно челнок в ткацком станке, волоча за собой свою искалеченную ногу, он ходил по площади туда и обратно, пока ему удалось привести их к соглашению.

— Прекрасно! — говорил он хозяину ’Нтони; а дядюшке Крочифиссо:

— За кусок хлеба!

Так он устроил продажу и всех снастей, с которыми Малаволья не знали, что делать, раз у них и куска-то дерева в море не было; но, когда унесли верши, сети, остроги и все остальное, хозяину ’Нтони показалось, что ему вырывают кишки из живота!

— Я уж похлопочу о поденной работе для вас и для вашего внука Алесси, не беспокойтесь, — говорил ему Пьедипапера. — Само собою, вам придется пойти на малое. «Сила — от молодого, а от старого — совет». А уж за свое усердие — полагаюсь на ваше доброе сердце.

— «В голодный год поешь и хлеб ячменный», — отвечал хозяин ’Нтони. — «Какая тут уж честь, когда нечего есть»!

— Верно, верно, мы поняли друг друга! — заключил Пьедипапера и, действительно, пошел переговорить с хозяином Чиполла в аптеку, куда дону Сильвестро снова удалось затащить их — его, массаро Филиппо и еще кое-каких тузов, чтобы обсудить общинные дела, потому что, в конце концов, Деньгй-тo ведь у них, и глупо не значить ничего на селе, когда богат и налогов платишь больше других.

— Вы такой богатый человек и могли бы дать кусок хлеба этому бедняку хозяину ’Нтони, — говорил Пьедипапера. — Вам ничего не стоило бы поденно брать его с его внуком Алесси; вы знаете, что в своем деле он ловчее всякого другого, и на малое пойдет, потому что они ведь без куска хлеба. Вы сделаете золотое дельце, послушайте меня, хозяин Фортунато.

Хозяин Фортунато, захваченный врасплох, в такую минуту отказать не мог, но потом было толковано и перетолковано и о цене, и о том, что времена нынче плохие, и что люди сидят без работы, и что хозяин Чиполла просто делал доброе дело, если соглашался взять хозяина ’Нтони.

— Хорошо, я возьму его, если он сам придет и попросит. Можете себе представить, что он дуется на меня с тех пор, как по ветру пошло замужество Мены с моим сыном. А? хорошее бы я сделал дело! А у них еще хватает смелости дуться на меня!

Дон Сильвестро, массаро Филиппо, а также Пьедипапера, все они торопились сказать, что хозяин Фортунато прав. Брази не давал ему больше покоя с тех пор, как парню подали мысль о женитьбе, и бегал за всеми женщинами, как кот в январе, что бедному отцу причиняло постоянную заботу. Теперь тут замешалась еще и Манджакаруббе, забравшая себе в голову женить Брази Чиполла на себе, так как она того стоила: она, по крайней мере, красивая и видная девушка, а не старая и потрепанная, как Оса. Но у Осы был ее участок, а у Манджакаруббе не было ничего, кроме черных кос, — так говорили люди.

Манджакаруббе знала, как ей нужно действовать, чтобы забрать в руки Брази Чиполла теперь, когда из-за холеры отец снова затащил его домой, и он уже не ходил прятаться на скалы, или в винограднике, или у аптекаря и в ризнице. Надев новые сапожки, она быстро, быстро шла мимо него в толпе, возвращавшейся от обедни, и проходя задевала его локтем; или же, сложив руки на животе и повязав волосы шелковым платочком, она поджидала его на пороге и бросала убийственный взгляд, каким похищаются сердца, и, подвязывая под подбородком кончики платка, вертелась, чтобы посмотреть, идет ли он за ней; или, когда он показывался в конце улицы, убегала в дом, пряталась за стоявшим на окне базиликом и тайком пожирала его своими черными глазами. Но если Брази останавливался и дурак-дураком смотрел на нее, она поворачивалась к нему спиной, опускала голову, краснела вся, не поднимала глаз и покусывала кончик передника, так что каждый понял бы, что ее можно съесть запросто, как хлеб. Наконец, так как у Брази нехватало догадки съесть ее запросто, как едят кусок хлеба, ей самой приходилось тянуть его за волосы и говорить ему:

— Послушайте, кум Брази, зачем вы отнимаете у меня покой? Знаю я, что я не для вас! Лучше, чтобы вы не ходили здесь, потому что, чем чаще я вас вижу, тем чаще хочу видеть, и надо мной уже смеются на селе. Цуппида каждый раз бросается к дверям, когда видит, что вы проходите, а потом идет всем рассказывать; лучше бы она смотрела за этой кокеткой — за своей дочкой Барбарой, из-за нее эта улица стала точно площадь, столько она водит за собой народу; а, небось, Цуппида не ходит рассказывать, сколько раз тут проходит дон Микеле, чтобы увидеть у окошка Барбару.

Из-за этой болтовни Брази не уходил больше с улички, с которой его не прогнать бы теперь и палками, и постоянно вертелся там, ничего не делая, задрав кверху нос и раскрыв рот, как Джуфа. Манджакаруббе, со своей стороны, стояла у окна и каждый день меняла шелковые платочки и стеклянные ожерелья, как какая-то королева.

— Она выставляет в окошко все, что у нее есть, — говорила Цуппида, — а этот дурак Брази принимает все за чистую монету и до того одурел, что, придти за ним отец, даже и его не побоялся бы.

— Это рука божия наказывает хозяина Фортунато за гордость, — говорили люди. — Для него в сто раз лучше было бы женить сына на Малаволья, у которой, по крайней мере, было кое-какое приданое, и она не тратила его на платочки и ожерелья.

Мена же, наоборот, и носа не показывала у окна, потому что с тех пор, как умерла ее мать, это было ей не к лицу, и она носила черный платочек; а потом ей приходилось еще заботиться и о малютке, заменять ей мать, и некому было ей помочь в работе по дому, так что ей нужно было ходить и на прачечный плот, и на колодец, и носить мужчинам хлеб, когда они работали на поденщине; теперь она больше уж не была похожа на Святую Агату, как в те времена, когда ее никто не видел и она сидела всегда за ткацким станком. Теперь у нее было мало времени сидеть за ткацким станком.

Дон Микеле, с того дня, как Цуппида с веретеном в руках кричала на галлерейке, что она выколет ему глаза этим веретеном, если он будет еще здесь шататься из-за Барбары, раз десять в день проходил туда и обратно по Черной улице, чтобы показать, что он не боится ни Цуппиды ни ее веретена; а когда он приближался к дому Малаволья, то замедлял шаги и заглядывал внутрь, чтобы увидеть красивых девушек, которые подрастали в доме Малаволья.

Когда вечером мужчины возвращались с моря, дома им было все готово; котелок кипел и стол был накрыт; ню стол был теперь велик для них, и они терялись за ним. Дверь запирали и мирно ужинали. Потом садились в дверях, обняв руками колена, и отдыхали от рабочего дня. По крайней мере, недостатка ни в чем у них не было, и они больше не трогали денег, отложенных на покупку дома. У хозяина ’Нтони все время перед глазами был дом, стоявший тут, совсем близко, с своими закрытыми окнами и с кизилевым деревом, которое свешивалось над дворовой оградой. Маруцце не пришлось умереть в этом доме; он, верно, тоже там не умрет; но деньги вновь начинали накопляться, и молодежь его когда-нибудь вернется туда; вот и Алесси тоже начинал становиться мужчиной и был хорошим внуком, из того же самого теста, что и все Малаволья. Когда они потом выдадут замуж девушек, выкупят дом и будут в состоянии вновь завести собственную лодку, им нечего будет больше желать, и хозяин ’Нтони спокойно закроет тогда глаза.

Нунциата и двоюродная сестра Анна после ужина тоже приходили посидеть рядом на камнях и поболтать с этими бедняжками, которые были тоже одиноки и покинуты, так что казалось, что они из одной семьи. Нунциата чувствовала себя, как дома, и, точно наседка, приводила с собой своих малышей. Сидя с ней рядом, Алесси говорил ей:

— Что, ты закончила сегодня свой холст?

Или:

— В понедельник ты пойдешь собирать виноград у массаро Филиппо? Вот настанет время оливок, и ты всегда сможешь заработать поденно, если даже у тебя не будет ничего для стирки; ты сможешь брать с собой братишку, ему дадут теперь два сольди в день.

Нунциата очень серьезно рассказывала ему все свои планы и опрашивала его совета, и они так рассуждали вдвоем, точно у них уже были седые волосы.

— Они рано научились, потому что видели много горя! — говорил хозяин ’Нтони, — разум приходит с несчастьями.

Алесси, обхватив руками колени, — тоже совсем как его дед, — спрашивал Нунциату:

— Ты пойдешь за меня замуж, когда я буду большой?

— Это еще не к спеху, — отвечала она.

— Конечно, не к спеху, но лучше подумать об этом теперь, чтобы я знал, что мне нужно делать. Сперва нужно выдать замуж Мену и Лию, когда и она вырастет. Лия уже хочет длинных платьев и платочков с розами, а тебе тоже еще надо устроить своих детей. Нужно так сделать, чтобы купить лодку, а при лодке можно будет купить и дом. Деду опять хотелось бы иметь дом у кизилевого дерева, и я тоже был бы рад, потому что так все знаю там, что мог бы ходить с закрытыми глазами, да и ночью носа бы не разбил; и там большой двор для снастей и до моря оттуда два шага. Потом, когда сестры выйдут замуж, дедушка перейдет жить к нам, и мы поместим его в большой комнате с окнами во двор, где много солнца; а, когда он не сможет больше ходить в море, бедный старик, он будет сидеть во дворе возле дверей, а летом у него будет тень, потому что под боком кизилевое дерево. Мы возьмем комнату на огород, хочешь? — и у тебя рядом будет кухня. Так у тебя все будет под рукой, правда? Когда вернется брат ’Нтони, мы эту комнату отдадим ему, а сами переберемся наверх. Тебе только придется спуститься по лесенке, чтобы пройти на кухню или в огород.

— В кухне нужно поправить очаг, — сказала Нунциата. — В последний раз, когда я на нем варила суп, так как у бедной кумы Маруццы нехватало духу приняться за что-нибудь, приходилось укреплять котелок камнями.

— Да, я знаю! — отвечал Алесси, опершись подбородком на руки и одобрительно кивая головой. Глаза его были точно зачарованы, и ему казалось, что он видит Нунциату перед очагом и мать, которая сидит в отчаянии возле кровати. — Ты тоже в темноте могла бы ходить по дому у кизилевого дерева, столько раз ты там бывала. Мама всегда говорила, что ты хорошая девушка.

— Теперь в огороде посадили лук, и луковицы вышли крупные, как апельсины.

— А ты любишь лук?

— Поневоле люблю. С ним легче съедать хлеб, и стоит он дешево. Когда у нас нет денег на суп, мы всегда едим его с моими малышами.

— Поэтому так много его и продают. Дядюшке Крочифиссо не нужна ни капуста ни латук, он и второй свой огород около дома тоже весь засеял луком. А мы посадим и спаржевую капусту и цветную... Хорошо, а?

Сидя на корточках на пороге и охватив руками колени, девчурка также мечтательно смотрела вдаль; потом она запела, а Алесси внимательно слушал. Наконец она сказала:

— Но ведь это еще не к спеху.

— Да, — подтвердил Алесси, — сначала надо выдать замуж Мену, а потом еще Лию, и устроить твоих малышей. Но лучше подумать об этом теперь.

— Когда Нунциата поет, — выходя на порог, сказала Мена, — это предвещает, что на следующий день будет хорошая погода, и можно будет пойти на прачечный плот.

Двоюродная сестра Анна была в таком же положении, потому что и участком ее и виноградником ее был прачечный плот, и для нее был праздник, когда ей давали белье в стирку, тем более теперь, когда сын ее Рокко с понедельника до понедельника пьянствовал в трактире, чтобы разогнать плохое настроение духа, в которое его привела эта кокетка Манджакаруббе.

— Не все плохое во вред, — говорил ей хозяин ’Нтони. — Может быть это научит вашего Рокко уму-разуму. Моему ’Нтони тоже на пользу будет пожить вдали от дома; когда он вернется и устанет шататься по свету, ему все покажется хорошим, и он уж не будет на все жаловаться; и, если нам снова удастся спустить на море собственные лодки и поставить наши кровати там, в этом доме, вы увидите, как хорошо сидеть и отдыхать вечером на пороге, когда, после удачного дня, вернешься домой усталым, и видеть свет в комнате, где его видали столько раз и где вы видели лица, самые дорогие для вас на свете. Но теперь столько их ушло, одни за другими, и не вернутся они больше, и комната темна, и дверь в нее заперта, точно те, что ушли, навсегда унесли в кармане ключи.

— ’Нтони не должен был уходить! — немного спустя добавил старик. — Он должен был знать, что я стар, и что, если я умру, у этих детей больше никого не останется.

— Если мы купим дом у кизилевого дерева, пока его нет, он не поверит, когда вернется, — сказала Мена, — и будет искать нас здесь.

Хозяин ’Нтони печально покачал головой.

— Дело еще не к спеху! — произнес наконец и он, как Нунциата; а двоюродная сестра Анна добавила:

— Если ’Нтони вернется богатым, он и купит дом.

Хозяин ’Нтони ничего не отвечал; но все село знало, что ’Нтони должен вернуться богатым, раз уж так давно он уехал искать счастья, и многие завидовали ему и тоже хотели все бросить и отправиться на охоту за счастьем, как и он. В конце концов их нельзя винить, потому что они не оставляли ничего, кроме всегда готовых расплакаться женщин; нехватило духу оставить свою бабенку только у этой скотины, сына Совы, у которого, вы знаете, какая была мать, да еще у Рокко Спату, все мысли которого были в трактире.

Но, к счастью женщин, неожиданно стало известно, что ночью на корабле из Катании вернулся ’Нтони хозяина ’Нтони и что ему стыдно было показаться без сапог. Если бы было верно, что он возвращается богатым, ему некуда было бы спрятать деньги, таким он был нищим и оборванцем. Но дед, брат и сестры радовались ему так же, как если бы он вернулся, нагруженный деньгами, и сестры вешались ему на шею, смеясь и плача, что ’Нтони не узнавал больше Лию, — так она выросла, и они говорили ему:

— Теперь уж ты нас не бросишь, правда?

Дед; тоже сморкался и бормотал:

— Теперь я могу умереть спокойно. Дети уж не останутся одни посреди улицы.

Но целую неделю ’Нтони не решался показаться на улице. Увидев его, все смеялись ему в лицо, а Пьедипапера говорил:

— Видели вы богатства, какие привез ’Нтони хозяина ’Нтони?

А кто прежде, чем сделать такую глупость и бросить свою родину, долго возился, собирая узел с сапогами и рубашками, те от смеха держались теперь за животы.

Известно, что, кому не удается поймать счастье, — тот дурак. Дон Сильвестро, дядюшка Крочифиссо, хозяин Чиполла и массаро Филиппо дураками не были, и все их встречали приветливо, потому что те, у кого нет ничего, разинув рот, смотрят на богатых и счастливых и работают на них, как осел кума Моска, за охапку соломы, вместо того чтобы лягаться и разбить повозку и, задрав кверху ноги, кататься по траве. Прав был аптекарь, что хорошего пинка нужно дать миру, каким он устроен теперь, и переделать его заново. И он тоже, со своей бородищей, хоть и проповедывал, что все надо переделать заново, был из тех, что, поймав счастье, держали его в стеклянных ящичках и наслаждались благодатью божией, постаивая себе в дверях лавочки, и болтал с тем и с другим, и вся-то работа его была, что потолчет немного грязной воды в ступе. Вот это называется, хорошему ремеслу научил его отец, — делать деньги из воды, которую берешь из цистерн! Ну, а ’Нтони дед научил ремеслу — только ломать себе целый день руки и спину, и рисковать шкурой, и околевать с голоду, и никогда дня даже не иметь, когда можно было бы растянуться на солнце, как ослу кума Моска! Паршивое ремесло, которое только изводит человека, клянусь мадонной! — и он был сыт им по горло и предпочитал поступать, как Рокко Спату, который, по крайней мере, ничего не делал. Теперь ему уже не было дела ни до Цуппиды, ни до Сары кумы Тудды и ни до каких девушек в мире. Они только и стараются поймать мужа, который хуже собаки работал бы, чтобы прокормить их, и покупал бы им шелковые платочки. чтобы по воскресеньям они могли стоять в дверях, сложив руки на сытом животе. Он сам предпочитал стоять с руками на животе в воскресенье, и в понедельник, и в остальные дни, потому что бесполезно попусту выбиваться из сил.

Так проповедывал ’Нтони, точно аптекарь; этому-то во время странствования он научился, и теперь у него глаза раскрылись, как у котят через сорок дней после рождения. «Если курица побродит, с брюхом сытым в дом приходит». Если уж ничем другим, так разумом-то брюхо он себе набил и ходил и рассказывал, чему научился, на площади, в лавке Пиццуто и еще в трактире Святоши. Теперь уж он не ходил тайком в трактир Святоши, потому что стал взрослым и, в конце концов, не надерет же ему дед за это уши! Он сумеет ответить по-своему, если его станут упрекать, что он ищет маленьких удовольствий там, где может.

Дед, бедняга, вместо того чтобы взять его за уши, брал его лаской.

— Видишь ли, — говорил он ему, — теперь, когда ты тут, мы быстро сколотим деньги на дом, — он вечно пел ему песенку про дом! — Дядюшка Крочифиссо сказал, что другим его не отдаст. Твоей матери, бедняжке, не пришлось там умереть. А при доме мы сможем дать и приданое Мене. Потом, с божией помощью, мы заведем другую лодку; потому что, должен тебе сказать, в мои годы тяжело ходить на поденную работу и видеть, как тобой командуют, когда сам был хозяином. Вы ведь тоже родились хозяевами. Хочешь, мы сначала купим лодку на деньги, что скопили на дом? Ты взрослый теперь и должен сказать и свое слово, потому что должен быть разумнее меня, старика. Что ты думаешь делать?

Ничего он не хотел делать! Что ему до лодки и до дома? Случись потом другой плохой год, другая холера, другое несчастье, и они съедят дом и лодку и начнут работать заново, как муравьи. Хорошее дело! А потом, когда будет у них дом и лодка, разве им не придется работать, или всякий день они станут есть пироги и мясо? А вот там, где он был, были люди, которые постоянно разъезжали в карете, вот что они делали! Люди, по сравнению с которыми дон Франко и секретарь работали, как настоящие ослы, когда марали бумагу и толкли грязную воду в ступе. По крайней мере хотел бы я знать, почему это на свете должны быть люди, которые живут себе, ничего не делая, и родятся со счастьем под шляпой, а у других нет ничего, и всю свою жизнь они тянут лямку?

А это хождение на поденную работу было ему совсем не по вкусу, ему, который родился хозяином, — сам дед так говорил. Работать из-под палки, как люди, которые никогда ничем не были, а ведь на селе все знают, как Малаволья сколачивают деньги по сольдо и бьются изо всех сил! На поденную работу он ходил только потому, что его водил дед, и у него еще нехватало духу отказаться. Но когда старший, как собака, стоял за его спиной и кричал ему с кормы: — эй, там! парень! работать надо! — ’Нтони приходило желание дать ему по голове веслом, и он предпочитал оставаться чинить верши и поправлять петли в сетях, сидя на берегу, с вытянутыми ногами и прислонившись спиной к камням; тут, по крайней мере, никто ничего не скажет ему, если он передохнет минутку и опустит руки.

Приходили сюда потянуться и расправить плечи Рокко Спату и Ванни Пиццуто, когда тому между одним бритьем и другим нечего было делать, и еще Пьедипапера, ремеслом которого было болтать то с тем, то с другим, чтобы устроить какое-нибудь дельце и заработать на маклерстве. Они пересуживали все, что случилось на селе, и то, как донна Розолина, под тайной исповеди, во время холеры рассказывала своему брату, что дон Сильвестро обмошенничал ее на двадцать пять унций, а она не могла подать на него в суд, потому что эти двадцать пять унций донна Розолина украла у своего брата, священника, и ей было бы стыдно, если бы стало известно, почему она деньги эти дала дону Сильвестро.

— А потом, — заметил Пиццуто, — откуда эти двадцать пять унций пришли к самой-то донне Розолине? — «Краденое добро не прочно».

— Они, по крайней мере, оставались бы в доме, — говорил Спату: — если бы у моей матери было двенадцать унций, и я взял бы их у нее, разве меня назвали бы вором?

Говоря о ворах, перешли к дядюшке Крочифиссо, который потерял, как рассказывали, больше тридцати унций из-за того, что столько людей перемерло от холеры, а у него остались заклады. Теперь Деревянный Колокол не знал, что ему делать со всеми этими кольцами и серьгами, которые остались у него в закладе, и женится на Осе; это верно, потому что видели, как он ходил записываться в муниципалитет, и при этом был дон Сильвестро.

— Это не правда, что он женится на ней ради серег, — говорил Пьедипапера, который мог это знать. — Серьги и цепочки, в конце концов, золотые и из накладного серебра, и он мог бы продать их в городе; так он с лихвой вернул бы себе свои деньги, которые роздал. Он женится на ней потому, что Оса всячески уверила его, что собирается пойти с кумом Спату к нотариусу, раз Манджакаруббе к себе в дом затащила теперь Брази Чиполлу. Вы извините меня, кум Рокко!

— Ничего, ничего, кум Тино, — ответил Рокко Спату. — Мне это все равно; кто верит этим канальям женщинам, тот свинья! Для меня возлюбленная — это Святоша, которая даст мне в долг, когда захочу. Чтобы с нею сравняться, нужны были бы две Манджакаруббе, при эдакой-то груди! — а, кум Тино?

— «Трактирщица красива — и счет большой», — сплевывая, сказал Пиццуто.

— Ищут мужа, чтобы он их содержал! — добавил ’Нтони. — Все они одинаковы!

А Пьедипапера продолжал:

— Дядюшка Крочифиссо со всех ног побежал тогда к нотариусу, так что едва не задохнулся. Вот он и женится теперь на Осе.

— Счастье же этой Манджакаруббе! — воскликнул ’Нтони.

— Брази Чиполла, когда лет через сто, по воле божией, умрет его отец, будет богат, как свинья, — сказал Спату.

— Теперь отец его бесится, а пройдет время — и покорится. Других сыновей у него нет, и ему остается только самому жениться, если он не хочет, чтобы Манджакаруббе на зло ему пользовалась его добром.

— Это мне по вкусу, — заключил ’Нтони. — У Манджакаруббе ничего нет. Почему же хозяин Чиполла один только и должен быть богат?

Тут принял участие в беседе аптекарь, который приходил на берег выкурить послеобеденную трубку и занимался толчением воды в ступе, говоря, что на свете все идет плохо и все надо перевернуть вверх ногами и начинать сначала. Но говорить с этими людьми было, действительно, то же самое, что толочь воду в ступе. Единственный, кто понимал в этом хоть что-нибудь, был ’Нтони, который повидал свет и у которого немножечко раскрылись глаза, как у котят; в солдатах научили его читать, и поэтому он тоже ходил посидеть в дверях аптеки и послушать, что пишут в газете, и поболтать с аптекарем, который был добрым парнем со всеми и голова которого не была так набита вздором, как у его жены, кричавшей ему;

— Зачем ты вмешиваешься не в свои дела?

— Приходится давать женщинам волю болтать и делать все потихоньку от них, — говорил Франко, едва Барыня уходила в свою комнату. Его не стесняло устраивать сборища и с этими босяками, лишь бы они не клали ног на стулья; слово за словом он объяснял им все, что говорила газета, и подчеркивал, что на свете все должно было бы итти так, как тут сказано.

Когда дон Франко приходил на берег, где приятели вели эту беседу, он подмигивал ’Нтони Малаволья, который, вытянув ноги и прислонившись спиной к камням, чинил петли сетей, и делал ему знаки головой, тряся своей бородищей.

— Э! хороша справедливость, когда одним приходится разбивать себе спину о камни, а другие, выставив брюхо на солнце, курят трубку, тогда как все люди должны бы быть братьями, как сказал Иисус, величайший из всех революционеров, а священники его в наше время стали сыщиками и шпионами. Разве вы не знаете, что историю дона Микеле со Святошей дон Джаммарья раскрыл на исповеди?

— А разве не сам дон Микеле? У Святоши есть массаро Филиппо; а дон Микеле вечно толчется на Черной улице и нисколько не боится Цуппиды и ее веретена. У него ведь есть пистолет.

— Оба они, я вам говорю! У тех, кто исповедуется каждое воскресенье, заготовлены большие мешки, чтобы складывать грехи, поэтому-то Святоша и носит на груди медальку, чтобы прикрывать свинство, которое под ней.

— Дон Микеле теряет время с Цуппидой; секретарь сказал, что заставит ее упасть к его ногам, как зрелую грушу.

— Конечно! Но, пока что, дон Микеле развлекается с Барбарой и с другими девушками. Я это знаю, — он украдкой подмигивал ’Нтони. — Ему нечего делать, а каждый день он получает свои четыре тари жалованья.

— Это то, что я всегда говорю, — повторял аптекарь, теребя бороду. — Вся система такова; платить бездельникам за то, что они ничего не делают, и наставлять рога нам, которые оплачивают их! — вот так-то и обстоит дело. Люди, которые четыре тари получают в день, чтобы разгуливать под окнами Цуппиды; и дон Джаммарья, который по лире лопает в день за то только, что исповедует Святошу и слушает гадости, которые она ему рассказывает; и дон Сильвестро, который.... знаю я! и мастер Чирино, которому платят за то, что он надоедает своими колоколами, а фонарей потом не зажигает, масло же кладет себе в карман; да много еще всякого другого свинства делается в муниципалитете, честное слово! Хотели было они сооружать новое здание при помощи всех тех, кто обитает теперь в этом неблагоустроенном бараке, но потом снова сговорились, дон Сильвестро и другие, и больше об этом ни слова... Точь в точь, как эти другие разбойники в парламенте, которые болтают и болтают между собой; но разве вы понимаете, о чем они говорят? У них пена у рта, с минуты на минуту ждешь, что они вцепятся друг другу в волосы, а потом они в лицо смеются дуракам, которые им верят. Одни оплеухи народу, который оплачивает воров, и сводников, и сыщиков, как дон Микеле!

— Вот хорошо-то, — сказал ’Нтони, — четыре тари в день за то, чтобы разгуливать, где вздумается. Хотел бы я быть в таможенной страже.

— Вот! вот! — воскликнул дон Франко, у которого вылезали глаза из орбит. — Видите вы последствия этой системы? А последствия те, что все становятся канальями. Не обижайтесь, кум ’Нтони. «Рыба портится с головы». Я бы тоже был таким, как вы, если бы не получил образования и у меня не было ремесла, чтобы зарабатывать хлеб.

Действительно, шли толки, что отец аптекаря научил его прекрасному ремеслу — толочь в ступе воду и из грязной воды делать деньги, тогда как другим приходится жариться на солнце и терять зрение, подбирая петли в сетях, и за десять сольди работать до судорог в ногах и спине. И так бросили они и болтовню, и сети, и, сплевывая по дороге, все отправились в трактир.

13

Хозяин ’Нтони, когда внук его вечером возвращался домой пьяный, всячески старался уложить его в постель, чтобы не заметили другие, потому что этого никогда не бывало с Малаволья, и у старика навертывались слезы на глаза. Ночью он вставал и будил Алесси, чтобы отправляться в море, другого внука не трогал; все равно он никуда бы не годился. Сначала ’Нтони было стыдно и он выходил встречать их на берег с опущенной головой. Но мало-по-малу он привык и говорил сам с собой:

— Ну, завтра еще попразднуем!

Бедный старик всякими способами старался затронуть его сердце и тайком даже попросил дона Джаммарья заклясть рубаху внука, на что истратил три тари.

— Послушай! — говорил он ’Нтони, — этого никогда не бывало у Малаволья! Если ты пойдешь по дурной дорожке Рокко Спату, твой брат и твои сестры пойдут по твоим следам. «От порченого яблока и остальные гниют», и сольди, которые мы скопили вместе с таким трудом, разлетятся, как дым. «Гибнет лодка из-за одного рыбака», и что мы тогда будем делать?

’Нтони оставался с опущенной головой или бормотал что-то сквозь зубы; но на следующий день начиналось то же самое, и однажды он сказал деду:

— Чего вы хотите? Когда я забываюсь, я, по крайней мере, не думаю о своем несчастье.

— Какое несчастье? Ты здоров, молод, знаешь свое ремесло, чего тебе нехватает? Я, вот, старик, и брат твой еще мальчик, — а мы выбрались из ямы. Если бы ты хотел нам помочь, мы стали бы тем, чем были прежде, и, если бы у нас и не было покойно на сердце, — потому что кто умер, тот больше не вернется, — у нас, по крайней мере, не было бы других забот; мы были бы все вместе, как и должны быть пальцы на руке, и в доме был бы хлеб. А если я закрою глаза, как вы все останетесь? Теперь, видишь ли, всякий раз, как мы уходим далеко в море, я начинаю побаиваться. Ведь я стар стал.

Когда деду удавалось тронуть его сердце, ’Нтони принимался плакать. Брат и сестры, которые все знали, прятались по углам, как только слышали, что он возвращается, точно он был им чужой или они боялись его; и дед с четками в руках бормотал:

— О, благословенная душа Бастьянаццо! О, душа снохи моей Маруццы, совершите чудо!

Когда Мена видела, что брат возвращается с бледным лицом и с блестящими глазами, она говорила ему:

— Входи с этой стороны, там дед!

И заставляла его пройти через кухонную дверь, а сама у очага тихонько плакала, так что в конце концов ’Нтони сказал:

— Больше в трактир не пойду, хоть убей меня!

И по собственному желанию принялся работать, как и прежде; он вставал даже раньше всех и шел на берег поджидать деда за два часа до рассвета, когда Три Короля стояли еще высоко над деревенской колокольней, и стрекотанье кузнечиков в виноградниках слышалось так громко, точно это было здесь, совсем рядом. Дед не помнил себя от радости, беспечно болтал с внуком, стараясь показать, как он его любит, и про себя говорил:

— Святые души его матери и отца совершили это чудо.

Чудо продолжалось всю неделю, а в воскресенье ’Нтони не захотел итти даже на площадь, чтобы и издали не видеть трактира и зазывавших его приятелей. Но весь этот день, когда ему нечего было делать, он зевал так, что чуть не вывихнул челюстей. Ведь он. уже не мальчик, чтобы, времяпрепровождения ради, с песнями таскаться по скалам за дроком, как Алесси и Нунциата, или вылизывать дом, как Мена, и не такой уж старик, как дед, чтобы забавляться починкой провалившихся бочонков и разломанных вершей. Он остался сидеть возле своих дверей на Черной улице, по которой не проходила и курица, и слышал голоса и смех в трактире. И, в конце концов, не зная, чем заняться, лег спать и в понедельник снова ходил с недовольным лицом. Дед говорил ему:

— Для тебя лучше было бы, чтобы не было воскресений, потому что на следующий день ты похож на больного.

Вот что, подумаешь, было бы лучше для него — это чтобы воскресенье не приходило! И сердце ’Нтони падало от одной мысли, что все дни могли бы стать понедельниками. И вот, когда он вечером возвращался с моря, он даже спать ложиться не хотел и в волюшку на все лады так пережевывал свою несчастную судьбу, что в конце концов снова очутился в трактире.

Прежде, когда он возвращался домой и нетвердо держался на ногах, он ходил тихонько, старался остаться незаметным, бормотал извинения и даже сдерживал дыхание. А теперь он повышал голос, бледный и с опухшими глазами, ссорился с поджидавшей его на дороге сестрой и, если та вполголоса говорила ему, чтобы он шел через кухню, потому что дед был в доме:

— Мне все равно! — отвечал он.

На следующий день он вставал с несвежей головой и в дурном настроении; и с утра до вечера орал во всю глотку и сыпал проклятиями.

Раз произошла тяжелая сцена. Не зная, что еще ему сделать, чтобы тронуть его сердце, дед увлек его в угол комнатки, запер двери, чтобы не слышали соседи, и, плача, как ребенок, бедный старик стал говорить ему:

— О ’Нтони, разве ты не помнишь, что здесь умерла твоя мать? Зачем ты хочешь заставлять страдать свою мать при виде того, как ты стал вторым Рокко Спату? Ты не видишь разве, как из-за этого пьяницы-сына бедствует и надрывается несчастная двоюродная сестра Анна и как она плачет иной раз, когда нет хлеба для других детей; смеяться-то она вовсе разучилась! «С волками жить — по-волчьи выть». «Кто с хромыми хромает, взаправду и сам захромает». Неужели ты забыл ту ночь во время холеры, когда все мы тут собрались возле этой кровати и она поручала тебе Мену и детей?

’Нтони ревел, как отлученный от матери теленок, и говорил, что тоже хотел бы умереть; но потом потихоньку снова возвращался в трактир, а ночью, вместо того чтобы итти домой, бродил по дороге, останавливался у дверей домов, смертельно усталый, прислонялся спиной к стене и, чтобы прогнать тоску, вместе с Рокко Спату и Чингьялента принимался петь.

Бедному хозяину ’Нтони так было стыдно, что, в конце концов, он не смел показываться на улице. А внук, наоборот, чтобы избежать проповедей, возвращался домой с мрачным лицом; тут уж с проповедями, как бывало, к нему не подъедешь. Проповеди, сперва тихим голосом, начинал он сам, и во всем оказывалась виноватой его несчастная судьба, которая заставила его родиться в таком положении.

И он ходил отводить душу с аптекарем и с другими того же сорта людьми, у которых находилось времечко, чтобы болтать о проклятой несправедливости, которая на этом свете была во всем; если, например, человек идет к Святоше, чтобы забыть свои горести, его называют пьяницей, а в это время столько других у себя дома напиваются добрым вином, хотя и никакого горя нет у них в голове, и никто не попрекает их и не проповедует им, чтобы шли работать, потому что у них нет никакого дела и они богаты за двоих; а ведь все мы сыновья божии,

равные перед ним, и каждый должен бы получать равную долю.

— У этого парня — талант! — говорил аптекарь дону Сильвестро, и хозяину Чиполла, и всем, кто хотел его слушать.

— Он берет все в целом, с налета, но смысл понимает; не его вина, если он не умеет лучше выражаться, вина правительства, которое держит его в невежестве.

Чтобы развить его, аптекарь давал ему газету «Век» Газету Катании». Но ’Нтони скоро надоело читать; прежде всего потому, что это был труд, и, когда он был в солдатах, его учили читать насильно; но теперь он был волен делать, что хотел и что ему нравилось, и еще он немножко позабыл, как связываются вместе слова в том, что написано. Да и вся эта напечатанная болтовня не приносила ему и сольдо в карман. Какое ему до нее дело? Дон Франко объяснял ’Нтони, почему ему должно было быть до нее дело; а когда по площади проходил дон Микеле, он показывал на него бородищей, подмигивал и вполголоса говорил, что и этот прохаживается здесь ради донны Розолины после того, как узнал, что у донны Розолины есть деньги и она раздает их людям, чтобы женить на себе.

Нужно начинать с того, чтобы убирать всех этих, которые разгуливают в шляпах с галунами. Нужно делать революцию! Вот что нужно делать!

— А что вы мне дадите за то, чтобы я делал революцию?

Дон Франко пожимал тогда плечами и сердито шел толочь в ступе грязную воду; с таким народом, — говорил он — все равно, что воду в ступе толочь! А Пьедипапера, едва ’Нтони поворачивался спиной, добавлял вполголоса: — Если бы он хотел убить дона Микеле, он должен был бы убить его за кое-что другое; потому что дон Микеле хочет у него украсть сестру; но ’Нтони даже хуже свиньи и на содержании у Святоши.

Пьедипапера Терпеть не мог дона Микеле потому, что, когда тот встречался с ним, с Рокко Спату и с Чингьялента, он сурово посматривал на них; поэтому-то Пьедипапера и хотел избавиться от него.

Эти бедные Малаволья дошли до предела человеческого, когда, по милости братца, попали всем на язычок; до такой глубины несчастья упала вся семья Малаволья! Теперь уже все село знало, что дон Микеле прогуливается взад и вперед по Черной улице на зло Цуппиде, которая с веретеном в руках стояла на страже дочери. Между тем дон Микеле, чтобы не терять попусту времени, начал поглядывать на Лию, которая также стала красивой девушкой и за которой некому было смотреть, кроме сестры, красневшей за нее и говорившей:

— Уйдем в дом, Лия. Не годится нам стоять в рях, если мы сироты.

Но Лия была ветреницей, похуже своего брата ’Нтони, и ей нравилось стоять в дверях и показывать платочек с розами, потому что все ей говорили:

— Какая вы красавица в этом платочке, кума Лия! — а дон Микеле пожирал ее глазами.

Бедная Мена, стоя в дверях в ожидании брата, который возвращался домой пьяным, чувствовала себя такой усталой и приниженной, что у нее руки опускались, когда она хотела увести домой сестру, потому что мимо проходил дон Микеле, а Лия отвечала:

— Ты боишься, что он меня съест? Полно, мы никому не нужны с тех пор, как у нас ничего нет. Разве ты не видишь, до чего дошел брат, что он не нужен и собакам? — Если бы ’Нтони был человеком решительным — продолжал говорить Пьедипапера, — он отделался был от этого дона Микеле.

’Нтони же от дона Микеле хотел отделаться по другой причине. Когда Святоша поссорилась с доном Микеле, она стала благоволить к ’Нтони за его приобретенную в солдатах привычку носить шляпу набекрень и покачивать находу плечами, и под стойкой сберегала ему все тарелки с остатками от посетителей, и, то отсюда, то оттуда, наливала ему в стаканчик. Таким манером удерживала она его при трактире таким жирным и упитанным как собака у мясника. К тому же, при нужде, ’Нтони разделывался кулаками с теми неприятными посетителями, которые при расчете придираются, как говорится, — «ищут волоска в яйце», — и, прежде чем уплатить, кричат и ругаются. С завсегдатаями же трактира, напротив, он был приветлив и болтлив и, когда Святоша ходила на исповедь, следил за стойкой. Так что все дружили с ним, точно это было его заведение, за исключением дядюшки Санторо, который косился на него и, между «богородицей» и другой молитвой, — ворчал, что он живет на счет его дочери, точно священник. Святоша отвечала, что хозяйка — она, и это дело ее, если ей угодно, чтобы ’Нтони Малаволья жил на ее счет и жирел, как священник, раз это нравится ей, и никто больше ей не нужен.

— Как же! Как же! — ворчал дядюшка Санторо, когда ему удавалось остаться с ней на минутку с глазу на глаз. — Дон Микеле-то тебе всегда нужен. Массаро Филиппо десять раз уж мне говорил, что пора кончить это дело, что молодое вино он не может дальше держать в погребе, и нужно ввезти его на село контрабандой.

— Массаро Филиппо хлопочет о своей выгоде. А мне вот придется уплатить пошлину вдвойне, а на контрабанду дон Микеле больше не идет, ни за что, ни за что!

Она не могла простить дону Микеле его измены с. Цуппидой, после того как, из любви к его галунам, она с ним столько времени обходилась в трактире как со священником; а ’Нтони Малаволья, и без галунов, стоил десяти донов Микеле, и то, что она ему давала, она давала от всего сердца. Таким манером ’Нтони зарабатывал себе хлеб, и когда дед упрекал его, что он ничего не делает, а сестра пристально и грустно смотрела на него, он отвечал:

— А разве я вам что-нибудь стою? Деньги, которые отложили на дом, я не трачу и сам себе зарабатываю на хлеб.

— Лучше бы ты умер с голоду, — говорил ему дед, — и чтобы все мы умерли сегодня же!

В конце концов, все перестали толковать об этом, повернулись друг к другу спиной, и каждый остался при своем. Хозяин ’Нтони вынужден был рта не открывать, чтобы не ссориться с внуком; а ’Нтони, уставши от проповедей, бросал тут всю хныкающую компанию и уходил к Рокко Спату или к куму Ванни, с которыми весело и всегда выдумаешь что-нибудь новенькое.

Однажды они придумали устроить дядюшке Крочифиссо серенаду в ночь его свадьбы с Осой и привели под окна к нему всех, кому дядюшка Крочифиссо не хотел одолжить более и сольдо, с кухонной посудой, треснувшими горшками, колокольчиками от скотины и тростниковыми дудками, и до самой полуночи адски шумели и галдели, так что на следующий день Оса встала более зеленой, чем всегда, и накинулась на эту негодницу Святошу в трактире которой подстраивали все эти разбойничьи проделки из зависти, что она нашла себе мужа, по милости божьей, в то время как другие постоянно жили в смертном грехе и делали тысячи гадостей, прикрываясь одеянием мадонны.

Люди в лицо смеялись дядюшке Крочифиссо, когда увидели его на площади женатым, одетым в новое платье и желтым, как покойник, от ужаса, в который его привела Оса этим новым платьем, которое стоило денег. Оса только и знала, что тратила деньги, и, если бы волю ей дать, она растранжирила бы все в одну неделю; и она говорила, что хозяйка теперь она, так что целые дни она чертовски изводила дядюшку Крочифиссо. Жена царапала ему ногтями лицо и кричала, что хочет, чтобы ключи были у нее, и что она не желает хуже еще, чем прежде, нуждаться в куске хлеба и в новом платочке; потому что, если бы она знала, что даст замужество с таким прекрасным мужем, она лучше сохранила бы свой виноградник и медальку Дочери Марии! Ну, да, и она, сколько угодно, могла продолжать еще носить ее, эту медальку Дочери Марии! А он кричал, что он разорен; что он уже не хозяин в своем добре; что у него в доме все еще холера и его хотят заставить умереть с горя раньше времени, чтобы под веселую руку расточить имущество, которое он скапливал понемногу и с таким трудом! Знай он все это прежде, и он к чорту послал бы и виноградник и жену; жена ему вовсе не нужна, а его схватили за горло, уверили, что Оса поймала Брази Чиполлу и готова убежать вместе с виноградником, проклятым виноградником!

Как раз в это время стало известно, что Брази Чиполла, как дурак, дал себя похитить Манджакаруббе, а хозяин Фортунато бегал и разыскивал их на скалах, и в долине, и под мостом, и с пеной у рта клялся самыми страшными клятвами, что, найди он их, он уж надает им хороших пинков, а сыну оторвет и уши. При этих разговорах и дядюшка Крочифиссо тоже хватался за волосы и говорил, что Цуппида разорила его тем, что не похитила Брази неделей раньше.

— Такова воля божия! — повторял он, колотя себя в грудь, — такова была воля божия, чтобы за все мои грехи в наказание я женился на Осе! А грехи у него, должно быть, были большие, потому что Оса отравляла ему каждый курок хлеба во рту, и днем и ночью заставляла его испытывать муки чистилища. Ко всему прочему, она еще хвалилась, что верна что, даже за все золото в мире, она не посмотрела бы ни на одного человека, будь он молод и красив, как ’Нтони Малаволья или Ванни Пиццуто; между тем мужчины все время старались соблазнить ее и увивались вокруг нее, точно в юбках у нее был мед. — Если бы это была правда, я сам позвал бы такого мужчину! — бормотал дядюшка Крочифиссо, — лишь бы он освободил меня от нее! — И говорил даже, что готов заплатить Ванни Пиццуто или ’Нтони Малаволья, что-бы они наставили ему рога, раз уж ’Нтони занимался этим ремеслом. — Тогда можно было бы выгнать вон эту ведьму, которую я взял себе в дом!

Но ’Нтони занимался этим ремеслом там, где жилось привольно, и ел и пил теперь так, что любо-дорого было поглядеть на него. Ходил он теперь, высоко подняв голову, и смеялся, когда дед шопотом говорил ему несколько слов; теперь уж старался сократиться дед, точно виноватым был он.

’Нтони говорил, что, если его не хотят знать дома, он может спать в хлеву у Святоши, и что дома ведь совсем не тратятся на его прокорм. Хозяин ’Нтони и Алесси Мена все, что зарабатывают рыбной ловлей, тканьем, прачечном плоту и всякими другими способами, если угодно, могут откладывать на эту знаменитую лодку того Петра,[46] на которой из-за ротоло рыбы целые приходится ломать себе руки, или на дом у кизилевого дерева, в который они перебрались бы, чтобы быстрехонько подохнуть с голоду! Так что ему-то и сольдо не нужно; бедняк Так бедняком и останется, и для него нет большего удовольствия, как немножко отдохнуть, пока он молод и не кашляет по ночам, как дед. Солнце светит для всех; всем и тень оливковых деревьев дает прохладу, для всех и площадь, чтобы прогуляться, и церковные ступени, чтобы посидеть и поболтать, и проезжая дорога, чтобы глазеть на прохожих и узнавать новости, и трактир, что-бы закусить и выпить с приятелями. Там, когда от зевоты можно было челюсти вывихнуть, принимались играть в мору или в брисколу; а когда, наконец, спать хотелось — под рукой была изгородь, за которой паслись бараны кума Назо, где можно было вытянуться и соснуть днем, и хлев кумы сестрицы Марьянджелы, где можно было выспаться ночью.

— И не стыдно тебе вести такую жизнь? — опустив голову и весь сгорбленный, сказал ему наконец дед, нарочно разыскав его; и, говоря это, он плакал, как ребенок, и, чтобы никто не увидел их, за рукав тянул его за хлев Святоши. — А про свой дом ты забыл? А про брата и сестер забыл? О! если бы тут были твой отец и Длинная! ’Нтони! ’Нтони!

— А вам, всем вам, может быть, лучше живется, чем мне, когда вы работаете и попусту выбиваетесь из сил? Позорна наша несчастная судьба, вот что! Посмотрите на что вы стали похожи, согнулись, как смычок от скрипки, и до самой старости все ту же самую жизнь тянете! А что за польза вам от нее? Все вы не знаете света и живете с закрытыми глазами, точно котяра.

А рыбу, которую вы ловите, сами вы едите? Знаете, на кого вы работаете с понедельника до субботы и довели себя до того, что вас и в больницу не захотели бы взять? На тех, кто ничего не делает, а деньги загребает лопатой!

— Но ведь у тебя нет денег, и у меня их тоже нет. Никогда их у нас не было и, по воле божией, мы зарабатывали себе хлеб; поэтому-то нам и приходится браться за дело и зарабатывать, не то мы умрем с голоду.

— По воле дьявола, хотите вы сказать! Все наши несчастья — дело рук сатаны. А вы знаете, что вас ждет, когда вы не сможете больше взяться за дело, потому что ваши руки исковеркает ревматизм, как виноградный корень? Вас ждет пролет под мостом, когда вы приедете подыхать.

— Нет, нет! — повеселев, воскликнул старик и обнял его шею руками, искривленными, как виноградный корень. — Деньги на дом уже есть, и если ты поможешь...

— Ах, дом у кизилевого дерева! Вы воображаете себе, что это самый прекрасный в мире дворец, потому что вы ничего другого и не видели?

— Я знаю, что это не самый прекрасный в мире дворец. Но ты, который родился там, не должен был бы так говорить, тем более, что мать твоя не там умерла.

— И отец мой тоже не там умер. Наше ремесло уж такое, чтобы оставлять свою шкуру там, в пасти у акул. А уж раз я ее там не оставляю, лучше хоть крохами хорошего попользоваться, какие найдутся, потому что толку нет терзать себя понапрасну! А потом? Когда у вас будет дом, и когда будет лодка? А потом? А приданое Мены и приданое Лии? Ах! Иудино разбойничье отродье! Что за несчастная у нас судьба!

Старик ушел в отчаянии, качая головой и сгорбив спину. Горькие слова внука придавили его хуже камня от скалы, обрушившегося на спину. Теперь у него уж ни на что больше нехватало мужества, руки его опускались, и ему хотелось плакать. Ни о чем другом он не мог думать, и все думал о том, что Бастьянаццо и Луке и в голову никогда не приходило того, что ’Нтони, и всегда они без ропота делали, что должны были делать; и в то же время соображал, что уж бесполезно думать о приданом для Мены и для Лии, потому что никогда им До этого не дойти!

Бедная Мена как будто тоже знала это, так она пала духом. Соседки далеко обходили дверь Малаволья, точно все еще продолжалась холера, и оставляли ее одну с сестренкой в платочке с розами, или вместе с Нунциатой и с двоюродной сестрой Анной, когда те оказывали милость прийти и поболтать немножко; ведь у двоюродной сестры Анны, бедняжки, тоже был этот пьяница Рокко, и уж все про это знали; а Нунциата была слишком мала, когда этот гусь лапчатый, отец, бросил ее, чтобы искать счастья в других местах. Бедняжки отлично понимали друг друга, и когда разговаривали вполголоса, склонив голову и спрятав руки под передником, и даже когда молчали, не глядя друг на друга, и каждая думала о своих делах.

— Когда очутишься в таком положении, как мы, — говорила Лия, рассуждая, как уже взрослая женщина, — приходится надеяться только на себя и каждому заботиться о своих делах.

От времени до времени дон Микеле останавливался поздороваться с ними или пошутить; так что женщины привыкли к шляпе с галунами и больше ее не боялись; Лия сама даже стала позволять себе шутки и хохотала больше, чём нужно. А теперь, когда у нее больше не было матери, Мена не решалась ее унимать или уйти в кухню и оставить ее одну и, удрученная выше меры, сама тоже оставалась, усталыми глазами глядя вдоль улицы. Ясно было, что соседи покинули их, и сердце Мены переполнялось благодарностью всякий раз, когда дон Микеле в этой своей шляпе с галунами не брезгал останавливаться немножко поболтать перед дверью Малаволья. А если дон Микеле заставал Лию одну, он смотрел ей в глаза, покручивал усы, лихо заламывал шляпу с галунами и говорил ей:

— Какая вы красивая девушка, кума Малаволья!

Никто еще не говорил ей этого; и она краснела, как помидор.

— Как это, что вы еще не замужем? — говорил ей также дон Микеле.

Она пожимала плечами и отвечала, что не знает почему.

— Вам бы шерстяные и шелковые платья да длинные серьги; и, честное слово, многие из городских барынь только в служанки вам годны будут!

— Не для меня платья из шерсти и шелка, дон Микеле! — отвечала Лия.

— Но почему? А у Цуппиды есть? А Манджакаруббе не заведет себе, раз поймала Брази хозяина Чиполла? А Оса, если вздумает, разве не сошьет себе, как другие?

— Так они богатые.

— Проклятая судьба! — восклицал дон Микеле, ударяя кулаком по сабле. — Я хотел бы взять тройку в лото, кума Лия! Показал бы я вам, на что способен.

Иногда дон Микеле, когда ему нечего было делать, прикладывал руку к шляпе и добавлял:

— Вы позволите? — и присаживался поблизости на камни. Мена думала, что он сидит здесь ради кумы Барбары, и ничего ему не говорила. Но дон Микеле клялся Лии, что не ради Барбары он здесь и что это ему даже никогда в голову не приходило, вот, как свято честное слово! Он думает совсем о другом, если этого не знает кума Лия.

И потирал себе подбородок или разглаживал усы, а сам поглядывал на нее, как василиск. Девушка без конца менялась в лице и вставала, чтобы уйти. Но дон Микеле брал ее за руку и говорил:

— Зачем вы хотите меня обидеть, кума Малаволья? Останьтесь здесь, никто вас не съест.

Так, в ожидании возвращения с моря мужчин, проводили время: она — на пороге, а дон Микеле — на камнях, разламывая на мелкие кусочки какую-нибудь веточку, потому что не знал, как ему дальше быть, и он спрашивал ее:

— Вы хотели бы жить в городе?

— А что мне в городе делать?

— Для вас там нестоящее место. Вы не для того, чтобы жить здесь, среди этих мужиков, честное слово! Вы — вещь тонкая и высшего качества, и созданы для того, чтобы держать вас в красивой оправе и чтобы вы в нарядном платье прогуливались по набережной или по Вилле, когда там играет музыка, вот как я себе представляю! С красивым шелковым платком на голове и с янтарным ожерельем. Тут живешь точно среди свиней, честное мое слово! И я не могу дождаться, когда меня переведут, — ведь меня обещали к новому году вызвать опять в город.

Лия принималась смеяться над шуткой и пожимала плечами, она не знала даже, какие бывают янтарные ожерелья и шелковые платочки. Однажды после этого дон Микеле очень таинственно вытащил из кармана завернутый в чудесную бумажку красивый платочек, желтый с красным, который заполучил из одной раскрытой контрабанды, и хотел подарить его куме Лии.

— Нет, нет! — вся красная, твердила она. — Убейте меня, не возьму!

А дон Микеле настаивал:

— Этого я не ожидал, кума Лия. Этого, право, я не заслуживаю! — Но ему пришлось снова завернуть платочек в бумагу и спрятать в карман.

С тех пор, как только дон Микеле показывал нос, из страха, что он, захочет подарить ей платочек, Лия убегала прятаться в дом. Напрасно дон Микеле расхаживал взад и вперед, заставляя Цуппиду ворчать с пеной у рта, и напрасно вытягивал шею и заглядывал в дверь к Малаволья: он больше никого не видел и, в конце концов, он решился войти. Увидев его перед собой, девушки от удивления рты разинули и дрожали, как в лихорадке, и не знали, как им быть.

— Вы не захотели взять шелковый платочек, кума Лия, — сказал он покрасневшей, как мак, девушке, — но я вернулся, потому что я всем вам добра хочу. Чем занимается ваш брат ’Нтони?

Теперь и Мена покраснела, когда ее спросили, чем занимается ее брат ’Нтони, потому что он ничем не занимался. А дон Микеле продолжал:

— Боюсь, что вас всех подведет ваш брат ’Нтони. Я вам друг и закрываю глаза; но, когда, вместо меня, здесь будет другой бригадир, он захочет знать, что делает ваш брат с Чингьялента вечером около Ротоло, да еще с этим другим бездельником, Рокко Спату, когда они отправляются прогуливаться на скалы, точно у них есть лишняя обувь. Послушайте хорошенько и вы, кума Мена, что я вам говорю, и скажите ему, чтобы он не болтался вечно в лавочке Пиццуто с этим хитрецом Пьедипапера, потому что ведь все известно, и расхлебывать потом придется ему. Остальные-то — старые волки, и было бы хорошо, чтобы ваш дед не посылал его прогуливаться на скалы, потому что скалы не для прогулок, а скалы Ротоло слышат все, как будто у них уши, скажите ему это, — и без подзорной трубы видят, как тихонько вдоль берегов плывут в сумерки лодки, точно собираются удить летучих мышей. Скажите это ему, кума Мена, и еще скажите, что тот, кто предупреждает его, — друг, который желает вам добра. А что до кума Чингьялента и Рокко Спату, и еще Ванни Пиццуто, так они под наблюдением. Брат ваш доверяется Пьедипапера и не знает, что таможенная стража получает столько-то /процентов с контрабанды, и, чтобы накрыть их, нужно только поделиться с кем-нибудь из шайки и заставить его проболтаться, а потом их всех и переловить. Про Пьедипапера окажите ему только одно: — Иисус Христос сказал святому Иоанну: «берегись меченых людей». Я нарочно говорю вам эту поговорку.

Мена широко раскрыла глаза и побледнела, она хорошенько не понимала того, что слышала; но ей было страшно, что этим людям в шляпах с галуном было уже дело до ее брата. Тогда дон Микеле, чтобы подбодрить ее, взял ее за руку и продолжал:

— Если бы узнали, что я пришел и сказал вам все это, мне был бы конец. Я рискую своей шляпой с галунами, потому что желаю вам добра, вам, Малаволья. Но я не) хочу, чтобы ваш брат пострадал. Нет, я не хотел бы встретить его ночью в каком-нибудь скверном месте, даже если бы и попалась контрабанда на тысячу лир, честное мое слово!

Бедные девушки больше не знали покоя с тех пор, как их смутил дон Микеле. Ночью они не смыкали глаз и, дрожа от холода и страха, до позднего часа поджидали брата у дверей, в то время как он с песнями разгуливал по улицам в обществе Рокко Спату и других из той же шайки. И бедным девушкам все время чудилось, что они слышат крики и выстрелы, как, по рассказам, бывает, когда идет охота на двуногих перепелов.

— Иди спать, — повторяла Мена сестре. — Ты слишком молода и некоторых вещей не должна знать.

Деду она ничего не говорила, чтобы не причинить ему еще и этого горя; но она собиралась с духом и спрашивала ’Нтони, когда видела, что он теперь поспокойнее и печально усаживается на пороге, опершись подбородком на руки.

— Что ты делаешь постоянно с Рокко Спату и Чингьялента? Берегись, тебя видели на скалах и около Ротоло. Берегись Пьедипапера! Знаешь старую поговорку, как Иисус Христос сказал Иоанну: «берегись меченых людей».

— Кто это тебе сказал? — спрашивал ’Нтони, накидываясь на нее, как дьявол. — Скажи мне, кто это тебе сказал?

— Мне это сказал дон Микеле, — отвечала она со слезами на глазах. — Он сказал мне, чтобы я остерегала тебя от Пьедипапера, потому что, чтобы поймать контрабанду, нужно поделиться с одним из шайки.

— И больше он тебе ничего не сказал?

— Нет, больше он мне ничего не сказал.

Тогда ’Нтони клялся, что все это неправда, и просил не говорить деду. Потом поспешно уходил и, чтобы рассеяться, направлялся в трактир, и когда встречал тех, что в шляпах с галунами, делал большой крюк, чтобы не видеть их и в лицо. Конечно, дон Микеле ничего не знал и говорил на авось, только чтобы припугнуть его, потому что злился после истории со Святошей, которая выгнала его за дверь, как паршивую собаку. Да в конце концов он и не боится дона Микеле с его галунами, которому хорошо, платят за то, что он пьет кровь бедняков. Хорошее дело! Дон Микеле не приходилось думать, чтобы каким-нибудь манером себе еще приработать, такой он жирный и откормленный! И ему только и было заботы, что наложить лапы на какого-нибудь бедняка, если тому удавалось кое-как заработать монету в двенадцать тари. И это еще новое самоуправство, что за привоз товара из чужой страны надо было платить пошлину, точно это был товар ворованный, и тут должен был совать свой нос дон Микеле со своими сыщиками! Они хозяева и могут на все накладывать свою руку и брать, что вздумается; а другие вот, если они даже рискуют собственной шкурой, чтобы делать, что хотят, и провозят свой товар, считаются за разбойников, и на них охотятся хуже, чем на волков, с пистолетами и ружьями, но красть у воров никогда не было преступлением. Это говорил и дон Джаммарья в лавке аптекаря. А дон Франко поддакивал головой и всей своей бородой и едко посмеивался, потому что, когда будет республика, такого свинства уж не увидишь. — И этих чиновников сатаны тоже! — добавлял священник. Дон Джаммарья ни на минуту не мог забыть про двадцать пять унций, которые вытащили у него из дома.

Вместе с двадцатью пятью унциями донна Розолина потеряла теперь и голову, и бегала за доном Микеле, чтобы он съел у нее и остальное. Увидев, что он проходит по Черной улице, она вообразила, что он приходит, чтобы видеть ее на терраске, и вечно на терраске торчала, заготовляя помидоры и перец в стручках, чтобы дон Микеле видел, на что она способна; у нее и клещами нельзя было бы вырвать из головы убеждения, что дон Микеле, с его животиком, и освободившись от смертного греха, который он совершал со Святошей, ищет теперь именно такую женщину, как понимала она, — домовитую и рассудительную; поэтому она его и защищала, когда ее брат ругал правительство с его дармоедами, и возражала:

— Такие дармоеды, как дон Сильвестро, это — да! Они объедают село и ничего не делают; но пошлины нужны, чтобы платить солдатам, у которых такой бравый вид, когда они в мундирах, а без солдат мы поели бы друг друга, как волки.

— Бездельники, которым платят за то, чтобы они носили ружья, и больше ничего! — едко посмеивался аптекарь: — как священники, которые берут по три тари за обедню. Скажите-ка по правде, дон Джаммарья, какой капитал вы вкладываете в обедню, что вам платят три тари?

— А какой капитал вы вкладываете в эту грязную воду, за которую вам платят человеческой кровью? — с пеной у рта огрызался священник.

Дон Франко научился смеяться, как дон Сильвестро, чтобы злить дона Джаммарья, и аптекарь продолжал, не слушая его, так как, по его наблюдениям, это было лучшим средством сбивать викария с толку.

— В полчаса они отрабатывают свой рабочий день, а потом целый день разгуливают. Точь в точь, как дон Микеле, этот Дурак и Тунеядец, который вечно толчется под ногами, с тех пор как не просиживает больше скамей у Святоши.

— За это он и злится на меня, — вмешивался в разговор ’Нтони: — бесится, как собака, и хочет командовать надо мною, потому что носит саблю. Но, клянусь мадонной! Уж как-нибудь дам ему по морде его же саблей, и увидит он тогда, что мне на него наплевать!

— Отлично! — восклицал аптекарь, — это дело! Нужно, чтобы народ показывал зубы. Но подальше отсюда, потому что я с моей аптекой не хочу путаться. Правительство с удовольствием втянуло бы меня за волосы во всю эту суматоху; но мне не доставляет удовольствия иметь дело с судьями и со всей сворой этих каналий.

’Нтони Малаволья поднимал к небу кулаки и клялся самыми страшными клятвами, и Христом, и мадонной, что он покончит со всем этим, если ему даже придется итти на каторгу; теперь ему уж нечего было терять. Святоша уже не прежними глазами смотрела на него, — столько этот никуда не годный человечишко — ее отец, который хныкал в промежутках между «богородицей» и другой молитвой, — наговорил ей с тех пор, как массаро Филиппо не посылал больше вина в трактир! Он говорил ей, что посетители начинают редеть, как мухи на святого Андрея, потому что не получают у нее больше вина массаро Филиппо, к которому привыкли, как ребенок к груди. Дядюшка Санторо каждый раз повторял дочери:

— На что тебе нужен этот голодный ’Нтони Малаволья? Не видишь ты, что ли, что он все твое проедает, а пользы от него никакой? Ты откармливаешь его лучше, чем борова, а потом он идет волочиться за Осой и за Манджакаруббе, когда они стали теперь богаты.

И еще говорил ей:

— Посетители уходят, потому что он вечно у твоей юбки, и нет и минутки, когда они могли бы с тобой пошутить.

Или:

— Просто свинство держать в харчевне такого грязного оборванца; у нас точно хлев, и люди брезгают пить из стаканов. То ли дело, когда дон Микеле стоял в дверях, с галунами на шляпе. Люди, которые платят за вино, хотят пить его в тишине и спокойствии и рады видеть перед входом человека с саблей. И потом все с ним раскланивались, и никто не отказался бы ни от одного сольдо долга, раз он записан углем на стене. А теперь, когда его больше нет, не приходит даже массаро Филиппо. Недавно он проходил мимо, и я хотел его зазвать; но он сказал, что бесполезно приходить, раз молодое вино нельзя больше провозить контрабандой с тех пор, как ты в ссоре с доном Микеле. Все это не хорошо ни для души ни для тела. Люди уже начинают поговаривать, что к ’Нтони у тебя корыстная любовь, потому что массаро Филиппо больше не приходит, и ты увидишь, чем все это кончится. Увидишь, что это дойдет до священника, и что у тебя отнимут медаль «Дочерей Марии».

Святоша еще упорствовала, потому что в своем доме всегда хотела быть хозяйкой; но и у нее начинали раскрываться глаза, потому что все, что говорил отец, было святым евангелием, и к ’Нтони она стала уже относиться не попрежнему. Если на тарелке оставались кушанья, которые можно было сохранить, она их больше ему не давала и на дно стакана наливала ему только грязную воду, так что ’Нтони стал уже делать недовольное лицо, а Святоша отвечала ему, что бездельники ей не по вкусу, так как и она и отец ее зарабатывают свой хлеб, и он должен бы поступать так же. Он мог бы помогать немножко по дому, рубить дрова или раздувать очаг, вместо того, чтобы, как бродяга, орать и спать, положив голову на руки, или так заплевывать весь пол, что получалось целое море, и некуда было ногой ступить. Ворча, ’Нтони шел наколоть немножко дров или раздуть очаг, чтобы меньше утруждать себя. Но ему тяжело было работать целый день, как собаке, хуже еще, чем когда он работал дома, да еще видеть, что за это с ним обращались хуже, чем с собакой, грубо покрикивали на него, и все это терпеть ради гадких блюд, которые ему давали лизать. Наконец однажды, когда Святоша с четками в руках вернулась от исповеди, он сделал ей сцену, выговаривая, что все это происходит оттого, что дон Микеле снова шатается возле трактира и поджидает ее на площади, когда она идет к исповеди, а дядюшка Санторо, как только заслышит его голос, кричит ему даже вслед, чтобы поздороваться с ним, и ходит отыскивать его даже в лавке Пиццуто, нащупывая палкой стены, чтобы найти дорогу. Святоша взбесилась тогда и отвечала, что он нарочно пришел, чтобы заставить ее грешить, когда у нее во рту еще причастие, чтобы она потеряла его.

— Если вам не нравится, — уходите! — говорила она ему. — Свою душу я не хочу губить из-за вас; и я ничего вам не сказала, когда узнала, что вы бегаете за бабами такими, как Оса и Манджакаруббе, потому что они несчастливы в замужестве. Бегите к ним, у них в доме есть теперь корыто, и они ищут свинью.

Но ’Нтони клялся, что это неправда, и что ему ничего такого не нужно; о женщинах он больше не думал и плюнул бы в лицо тому, кто сказал бы, что видел, как он разговаривает с другой женщиной.

— Нет, так ты от него не отделаешься, — повторял между тем дядюшка Санторо. — Разве ты не видишь, как он прилип к хлебу, который ест у тебя? Пинками нужно его прогнать! Массаро Филиппо сказывал мне, что молодое вино держать в бочках он дольше не может и продаст его другим, если ты не помиришься с доном Микеле и тебе не удастся, как бывало, провезти вино контрабандой.

И, нащупывая палкой стены, он уходил отыскивать массаро Филиппо в лавке Пиццуто. Дочь его притворялась гордой и уверяла, что никогда бы не склонила головы перед доном Микеле после истории, которую он ей сделал.

— Дай устроить все это мне! — убеждал ее дядюшка Санторо. — Я сделаю все с толком. Я не допущу, чтобы вышло так, точно ты снова начала лизать сапоги дона Микеле, — отец я тебе или нет, господи боже!?

’Нтони с тех пор, как Святоша стала с ним обращаться грубо, должен бы призадуматься, как ему расплачиваться за хлеб, который ему давали в трактире, потому что домой он не смел показываться, а эти бедняжки, его близкие, когда без аппетита ели свою похлебку, считали, как будто он уже умер, и даже не накрывали скатертью стол, а садились, где попало, с тарелкой на коленях.

— Это последний удар для меня, старика! — повторял дед; а видевшие, как он шел на поденную работу с сетями на спине, говорили:

— Это последняя зима для хозяина ’Нтони. Не много времени пройдет, как все эти сироты останутся на улице.

А Лия, если Мена говорила ей, чтобы она пряталась в доме, когда проходит дон Микеле, дерзко отвечала:

— Конечно, надо прятаться в доме, точно я какое-то сокровище. Будь спокойна, такие сокровища, как мы, не нужны даже и собакам.

— О, если бы тут была твоя мать, ты бы так не говорила! — тихо сказала Мена.

— Если бы моя мать была тут, я не была бы сиротой и не должна была бы о себе заботиться. И ’Нтони не шатался бы по улицам, — ведь просто стыдно слышать, когда говорят, что мы его сестры, и никто не захочет взять себе в жены сестру ’Нтони Малаволья.

’Нтони, теперь, когда он впал в нужду, ничто уже не удерживало показываться вместе с Рокко Спату и с Чингьялента на скалах и возле Ротоло, где с мрачным лицом голодных волков они вполголоса вели беседу.

Дон Микеле снова стал говорить Мене:

— Ваш брат наделает вам неприятностей, кума Мена!

И Мене самой пришлось ходить и искать брата на скалах и возле Ротоло, или на пороге трактира; она плакала и рыдала, тащила его за рукав рубашки. Но он отвечал:

— Нет, это дон Микеле зол на меня, говорю тебе! Все время он строит против меня козни вместе с дядюшкой Санторо. Я сам слышал, как этот полицейский говорил ему в лавке Пиццуто: — Каково же будет мое положение, если я вернусь к вашей дочери? — а дядюшка Санторо отвечал: — Пустяки! я вам говорю, что все село будет локти себе кусать от зависти!

— Но что ты собираешься делать? — с бледным лицом повторяла Мена. — Подумай о маме, ’Нтони, и о нас подумай, ведь у нас никого больше нет.

— Пустяки! Я хочу перед всем селом осрамить его и Святошу, когда они пойдут к обедне. Я хочу сказать им всю правду и заставить народ смеяться. Я не боюсь теперь никого на свете; тут по соседству и аптекарь, и он меня услышит.

Напрасно Мена горько плакала и горячо умоляла его; он повторял, что терять ему нечего, и другим нужно подумать об этом больше, чем ему: он устал от такой жизни и хочет с этим покончить, — как выражается дон Франко. И так как в трактире косились на него, он стал шататься на площади, в особенности по воскресеньям, и подымался на ступеньки церкви, чтобы видеть, какие лица у этих потерявших стыд людей, которые приходят сюда обманывать народ и наставлять рога господу и мадонне, у них же самих на глазах.

Святоша, встречая ’Нтони на страже у дверей церкви, чтобы избежать соблазна грешить, стала ходить к ранней обедне в Ачи Кастелло.

’Нтони видел проходившую Манджакаруббе, которая прятала нос в мантилью и ни на кого не глядела теперь, раз уж поймала себе мужа. Оса, вся разодетая и с длинными четками в руках, шла молиться господу, чтобы он освободил ее от этого божьего наказания — ее мужа, — и ’Нтони едко смеялся им вслед:

— Теперь, когда они выловили себе мужей, им больше ничего не нужно. Есть кому подумать, чтобы их накормить!

Дядюшка Крочифиссо, с тех пор как он навязал себе Осу, перестал быть и богомольным, и в церковь даже не ходил, чтобы хотя на время обедни подальше быть от жены, — так он губил свою душу.

— Это последний год для меня! — хныкал он; и бегал теперь к хозяину ’Нтони и к другим, таким же несчастным, как он сам. — Мой участок побило градом, и мне уж, конечно, не дождаться сбора винограда.

— Послушайте, дядюшка Крочифиссо, — отвечал хозяин ’Нтони, — когда вы захотите пойти к нотариусу насчет дома, — я готов, и деньги у меня тут.

Он только и думал, что о своем доме, и ему не было никакого дела до чужих забот.

— Не говорите мне про нотариуса, хозяин Нтони! Когда я слышу про нотариуса, я вспоминаю день, когда дал Осе утащить себя к нему; проклят будь тот день, когда я ступил к нему ногой!

Но кум Пьедипапера, чуявший комиссию, говорил ему:

— Умри вы, — эта ведьма Оса может за грош отдать им дом у кизилевого дерева; лучше, чтобы вы сами устроили свои дела, пока вы еще живы.

Тогда дядюшка Крочифиссо отвечал:

— Да, да, пойдемте к нотариусу; только нужно дать мне заработать немножко на этом деле. Вы знаете, сколько у меня было потерь.

А Пьедипапера добавлял, нарочно затягивая беседу:

— Если эта ведьма, ваша жена, узнает, что вы получили деньги за дом, она способна вас задушить, чтобы накупить себе побольше ожерелий и шелковых платочков.

И еще говорил:

— Манджакаруббе, — та, по крайней мере, как поймала себе мужа, больше не покупает ожерелий и шелковых платочков. Видите, как она приходит к обедне в бумажном платьишке?

— Мне дела нет до Манджакаруббе, но и ее живой нужно было бы сжечь вместе со всеми другими женщинами, которые живут на свете для того, чтобы губить души. Вы воображаете, что она ничего больше не станет покупать? Это все притворство, чтобы обмануть хозяина Фортунато, который кричит, что он лучше возьмет себе жену прямо с улицы, чем оставит все свое добро этой нищей, которая украла у него сына. Я-то даром бы отдал ему Осу, лишь бы он захотел! Все они одинаковы! И горе тому, кто на свое несчастье им попадется! Ослепил того господь! Посмотрите на дона Микеле, который разгуливает по Черной улице, чтобы переглядываться с донной Розолиной; ему-то чего нехватает? Его уважают, платят хорошо, не даром он так жиреет! И что же? и он бегает за женщинами и с фонарем ищет себе несчастий в надежде на эти жалкие сольди священника.

— Нет, он ходит туда не ради донны Розолины, нет! — говорил Пьедипапера, тихонько подмигивая ему. — Донна Розолина может в терраску хоть корни пустить между своими помидорами и делать ему глазки дохлой рыбы. Дону Микеле никакого нет дела до денег священника. Я-то знаю, зачем он ходит на Черную улицу!

— Так сколько же вы возьмете за дом? — вернулся к разговору хозяин ’Нтони.

Мы поговорим, поговорим об этом, когда будем у нотариуса, — ответил дядюшка Крочифиссо. — Дайте мне теперь послушать святую службу. — И таким способом понемножку, понемножку отделывался от него.

— У дона Микеле кое-что другое в голове, — повторял Пьедипапера, высовывая вслед хозяину ’Нтони язык и в то же время делая глазами знаки его внуку, который стоял, прислонившись к стене, с лохмотьями куртки на плечах, и злыми взглядами окидывал дядюшку Санторо, который взял теперь привычку приходить к обедне, чтобы протягивать верующим руку, бормоча молитвы божией матери и спасителю. Он узнавал всех, каждого по отдельности, и при выходе толпы из церкви говорил одному:

— Пошли вам господи удачу! — и другому: — Пошли вам здоровья! — а когда мимо него прошел дон Микеле, он ему сказал:

— Идите, она вас ждет на огороде, за навесом. Святая Мария! ora pro nobis![47] Господи боже, помилуй мя!

Как только дон Микеле снова стал толкаться у Святоши, люди начали говорить:

— Помирились собака с кошкой! Значит, тут было из-за чего ссориться!

А когда массаро Филиппо тоже вернулся в трактир:

— И этот тоже! Жить он, что ли, не может без дона Микеле? Видно, он влюблен скорее в дона Микеле, чем в Святошу. Некоторые люди и в раю не могут оставаться одни!

’Нтони Малаволья бесился, что его пинками выгнали из трактира, хуже, чем паршивую собаку, а у него нет и байокко[48] в кармане, чтобы войти и пить перед носом у дона Микеле, и сидеть там целый день, положив локти на стол, и выводить их из себя. Вместо того ему приходилось стоять на улице, как собачонке, поджав хвост и, опустив морду, бормотать:

— Иудино отродье! не сегодня — завтра будет представление, будет!

Рокко Спату и Чингьялента, у которых всегда бывало несколько сольди, с порога трактира смеялись ему в лицо и показывали рожки; а приходя, разговаривали с ним вполголоса, за руку вели к скалам и шептали ему на ухо. Он все время поддакивал, как дурак, каким он и был. Тогда его стали попрекать:

— Так тебе и надо! Помирай здесь с голоду перед дверями да посматривай, как дон Микеле у тебя на глазах наставляет тебе рога, сволочь ты!

— Иудино отродье! не говорите так! — кричал ’Нтони, размахивая кулаком, — не сегодня, так завтра я устрою представление, устрою!

Но остальные бросали его, пожимали плечами и посмеивались, так что в конце концов разозлили его; и он пошел и стал на самом видном месте в трактире; желтый, как покойник, и со старой курткой на плечах, точно на нем была одежда из бархата, он уперся кулаком в бок и грозно поглядывал вокруг, будто высматривал, кого ему нужно. Дон Микеле, из уважения к галунам, притворялся, что не видит его, и хотел уйти; но оттого, что дон Микеле притворялся дурачком, ’Нтони весь вскипел и громко и злобно смеялся ему в лицо, и ему и Святоше: плевал он на вино, которое тот пьет, это яд, какой давали Иисусу распятому.

— И притом еще разведенный, потому что Святоша льет в вино воду, и настоящая глупость приходить в этот трактиришко, чтобы у тебя воровали сольди; поэтому-то он сюда больше и не ходит!

Задетая за живое Святоша дольше не могла сдерживаться и заявила ему, чтобы он больше не показывался, потому что им надоело даром кормить его и пришлось метлой выгнать его за дверь, — такой он был голодный. Тогда ’Нтони совсем взбесился и принялся бить стаканы и кричать, что его выгнали, чтобы зазвать в дом этого другого дурака в шляпе с галунами; но, если он захочет, он такую даст ему трепку, что у того из носа вино потечет, потому что ’Нтони никого не боится. Дон Микеле, тоже пожелтевший, со съехавшей на бок шляпой, бормотал: — Клянусь святым честным словом, сегодня кончится плохо! — между тем как Святоша швыряла им обоим в спину стаканы и полуштофы. Так, в конце концов, они бросились друг на друга и начали драться и кататься под скамейками и готовы были откусить друг другу нос, и окружающие пинками и кулаками старались разнять их; наконец Пеппи Назо это удалось при помощи ремня, который он снял с брюк и который сдирал кожу там, куда он попадал.

Дон Микеле стряхнул с мундира пыль, поднял потерянную саблю и пошел, бормоча сквозь зубы, но больше ничего не предпринимал из уважения к галунам.

А ’Нтони Малаволья, у которого из носу хлестала кровь, когда увидел, что тот удирает, не слушал никаких уговоров и, стоя в дверях трактира, принялся посылать ему вслед потоки ругани, грозил кулаком и, вытирая рукавом рубашки текущую из носа кровь, обещал, что при встрече еще рассчитается с ним.

14

Когда ’Нтони Малаволья встретил дона Микеле, чтобы рассчитаться с ним, случилось скверное дело. Было это ночью, в проливной дождь и в такую темень, что и кошка ничего бы не разглядела, на краю скал вблизи Ротоло, где вдоль берега плыли тихонько лодки, делавшие вид, будто в полночь они ловят мерланов, и где шатался ’Нтони с Рокко Спату, Чингьялента и другими бездельниками, пыхтевшими своими трубками, так что стража с ружьями в руках, прятавшаяся среди скал, знала каждый огонек этих трубок.

— Кума Мена! — сказал дон Микеле, проходя снова по Черной улице, — скажите вашему брату, чтобы он по ночам не ходил в Ротоло с Рокко Спату и Чингьялента.

Но ’Нтони к этому был глух, потому что «голодное брюхо к доводам глухо»; и дона Микеле он больше не боялся с тех пор, как они в драке катались под Лавками трактира; да и, кроме того, он пообещал при встрече расправиться с ним и не хотел прослыть сволочью и хвастуном в глазах Святоши и всех остальных, кто слышал его угрозу.

— Я сказал ему, что с ним расправлюсь, когда встречусь; и если я его встречу в Ротоло, это будет в Ротоло! — повторял он своим приятелям, которые затянули в свою компанию еще и сына Совы. Вечер они провели в трактире, выпивая и галдя; ведь трактир, что морской порт, и Святоша не могла бы выгнать их, раз у них были в кармане деньги, и они подкидывали их на руке. Прошел дон Микеле, делая свой обход, но Рокко Спату, который знал правила, сплевывая, говорил:

— Пока фонарь над дверью горит, мы имеем право тут сидеть, — и, чтобы устроиться поудобнее, приваливался к стене. ’Нтони Малаволья забавляло и то, что они заставляли зевать Святошу, которая дремала за стаканами, опустив голову на эти самые свои подушки, на которых красовалась медаль «Дочерей Марии».

— Ей тут на мягком лучше, чем на охапке свежего сена, — говорил, становившийся под веселую руку болтливым, ’Нтони, тогда как Рокко, полный, как боченок, молчал, привалившись спиной к стене.

Дядюшка Санторо между тем ощупью снял фонарь и закрывал дверь.

— Теперь уходите, я спать хочу! — сказала Святоша.

— А я так ни капельки спать не хочу. Мне массаро Филиппо дает спать по ночам.

— Мне дела нет, дает ли он вам спать; но я не хочу, чтобы меня оштрафовали из-за вас, если увидят, что в такой час у меня открыта дверь.

— Кто это вас оштрафует? Не сыщик ли этот, дон Микеле! Пусть он только придет, я ему покажу штраф! — скажите ему, что тут ’Нтони Малаволья, клянусь кровью мадонны!

Но Святоша взяла его за плечи и выталкивала за дверь.

— Идитe и сами скажите ему; и идите скандалить в другое место. Из-за ваших прекрасных глаз я не хочу объяснений с полицией.

’Нтони, выброшенный таким образом на улицу, в грязь и под ливший что было силы дождь, выхватил здоровенный нож и самыми страшными клятвами божился, что зарежет их всех, и ее и дона Микеле. Чингьялента, который один из всех не потерял еще способности соображать, тащил его за куртку и говорил ему;

— Брось это на нынешний вечер! Разве не знаешь, что еще нам придется делать?

Тут, во мраке, сыну Совы пришло неудержимое желание расплакаться.

— Он пьян! — заметил Рокко Спату, стоя под водосточным желобом. — Давай его сюда, ему это будет полезно.

’Нтони, немного успокоенный водой, которая лилась на него из желоба, дал куму Чингьялента вести себя; продолжая отдуваться, он шлепал по лужам и клялся, что, если встретит дона Микеле, он даст ему то, что обещал. Вдруг, неожиданно, он действительно нос к носу столкнулся с доном Микеле, который тоже шатался тут, со своим пистолетом на животе и в брюках, заправленных в сапоги. ’Нтони тогда сразу успокоился, и все трое потихоньку удалились по направлению к лавке Пиццуто. Когда подошли к дверям, и дон Микеле был уж достаточно далеко, ’Нтони насильно заставил их остановиться и послушать, что он им скажет.

— Видите, куда пошел дон Микеле? а Святоша-то говорила, что хочет спать! Как же они теперь сделают, если в хлеву сейчас массаро Филиппо?

— А ты оставь в покое дона Микеле, — сказал ему Чингьялента, — тогда и он даст нам заниматься нашими делами.

— Все вы канальи! — сказал ’Нтони, — и боитесь дона Микеле.

— Сегодня ты пьян! Но я тебе покажу, боюсь ли я дона Микеле! Теперь, когда мне пришлось продать своего мула, я не хочу, чтобы кто-нибудь шатался и подглядывал, как я зарабатываю свой хлеб. Собачья кровь!

И, укрывшись у стены, они принялись болтать, а шум дождя заглушал их разговор. Вдруг начали вызванивать часы, и все четверо замолчали и стали прислушиваться.

— Войдем к куму Пиццуто, — сказал Чингьялента. — Он волен держать дверь открытой, сколько хочет, и без фонарей снаружи.

— Так темно, что ничего не видно, — заметил сын Совы.

— В такую погоду нужно выпить чего-нибудь, — ответил Рокко Спату, — не то на скалах мы нос разобьем,

Чингьялента принялся ворчать:

— Точно мы забавляться идем! Я скажу мастеру Ванни, чтобы дал нам воды с лимоном.

— Не нужно мне воды с лимоном! — вскочил ’Нтони, — вы увидите, что свое дело я обделаю лучше вас всех!

Кум Пиццуто открывать в такой час не хотел и отвечал, что лежит в постели; но, так как они продолжали стучать и грозили, что перебудят все село и заставят стражу прибежать и сунуть нос в их дела, он отозвался и пошел в одних кальсонах открывать.

— С ума вы сошли, что так стучите? — воскликнул он. — Я только что видел, как проходил дон Микеле.

— Да и мы тоже его видели; он сейчас перебирает четки со Святошей.

— А ты знаешь, откуда шел дон Микеле? — спросил его Пиццуто, глядя ему в глаза.

’Нтони пожал плечами, а Ванни, сторонясь, чтобы пропустить их, подмигнул Рокко и Чингьялента.

— Он был у Малаволья, — шепнул он им на ухо. — Я сам видел, как он выходил оттуда.

— Это нам на руку! — ответил Чингьялента, — только надо бы сказать ’Нтони, чтобы он наказал своей сестренке всю ночь удерживать дона Микеле, когда у нас дела...

— Что вам нужно от меня? — заплетающимся языком спросил ’Нтони.

— Ничего, дело не на сегодняшний вечер.

— Если это дело не на сегодняшний вечер, зачем вы меня заставили уйти из трактира? Я весь вымок от дождя, — сказал Рокко Спату.

— Мы с кумом Чингьялента про другое говорим.

И Пиццуто добавил:

— Да, из города приходил один человек и сказал, что товар для сегодняшнего вечера уже прибыл, только трудно будет в такую погоду выгружать его.

— Тем лучше; так никто не увидит, как его будут выгружать.

— Да, но у стражи слух острый; берегитесь, мне показалось, что я видел, как они шатаются здесь и заглядывают в лавку.

Наступила минута молчания, и, чтобы покончить этим, кум Ванни пошел и налил три стакана настойки.

— Плюю я на стражу! — выпив, воскликнул Рокко Спату. — Для них же хуже, если они сунут нос в мои дела; со мной мой карманный нож, от которого нет такого шуму, как от их пистолетов.

— Мы зарабатываем хлеб, как можем, и никому не хотим вреда! — добавил Чингьялента. — Разве человек не волен выгружать товар, где хочет?

— Они бродят, как разбойники, чтобы заставить заплатить им пошлину за каждый носовой платок, который вы хотите вынести на берег, и никто их не обстреливает, — добавил ’Нтони Малаволья. — Знаете, что сказал дон Джаммарья? что воровать у воров не грешно. А первые грабители — это те, которые носят галуны и живьем поедают нас.

— Мы наделаем из них соленых тоннов! — заключил Рокко Спату с сверкающими, как у кота, глазами.

Но при этих словах сын Совы, желтый, как мертвец, поставил рюмку, не прикоснувшись к ней губами.

— Ты уже пьян? — спросил его Чингьялента.

— Нет, — ответил тот, — я не пил.

— Пойдем на улицу, свежий воздух всем будет полезен. Спокойной ночи тем, кто остается!

— Одну минутку, — закричал Пиццуто, положив руку на щеколду двери. — Я не на счет сольди за настойку; я вас даром угостил, как приятелей; но я хочу вам напомнить. Э! Мой дом к вашим услугам, если дело у вас пойдет хорошо. Вы знаете, тут, позади, у меня есть комната, в которую влез бы целый корабль товару, и никто не заглядывает туда, потому что с доном Микеле и его стражей мы живем, как хлеб с сыром, душа в душу. На кума Пьедипапера я не полагаюсь, потому что в прошлый раз он меня надул и унес товар в дом к дону Сильвестро. Дон Сильвестро никогда не удовольствуется тем, что ему дашь на его долю, из-за того, говорит, что он рискует потерять свое место; но со мною вам этого нечего бояться, и вы мне дадите то, что полагается. А что касается до кума Пьедипапера, я никогда не отказывал ему в комиссии, и стаканчиком его угощаю всякий раз, как он сюда приходит, и брею его даром. Но, чорт святой! если раз еще он меня надует, я не буду дураком и про все эти мошенничества расскажу дону Микеле!

— Нет, нет, кум Ванни, не нужно рассказывать дону Микеле. А Пьедипапера вечером сегодня показывался?

— Нет, даже на площади; он делал республику в аптеке вместе с аптекарем. Всякий раз, как бывает дело, он держится подальше, чтобы доказать, что он тут ни при чем, во всем, что может случиться. Он — старая лиса, и пули стражи не настигнут его, хоть он и хромой, как чорт. А утречком, когда дело будет уже сделано, он с нахальным лицом явится за своей комиссией, — но пули он оставляет другим!

— А дождь все льет! — сказал Рокко Спату. — Неужели нынче ночью ом так и не кончится?

— В такую погоду в Ротоло никого не будет, — добавил сын Совы, — и лучше итти по домам.

’Нтони, Чингьялента и Рокко Спату, которые стояли на пороге, прежде чем двинуться под дождь, шумевший на улице, точно рыба на сковороде, минуту помолчали и вглядывались во мрак.

— Дурак ты! — воскликнул Чингьялента, чтобы подбодрить его; а Ванни Пиццуто медленно закрывал дверь, говоря вполголоса:

— Слушайте же! если с вами случится какое-нибудь несчастье, сегодня вечером вы меня не видели! Стаканчиком я вас по дружбе угостил, но в доме у меня вы не были. Не выдайте меня, ведь у меня нет никого на свете.

И они пошли тихо-тихо, под дождем, держась около самых стен.

— И этот тоже! — сквозь зубы бормотал Чингьялента. — Сплетничает про Пьедипапера и говорит, что у него нет никого на свете. У Пьедипапера, по крайней мере, есть жена. И у меня тоже есть жена. Но я из тех, что идут под пули...

В эту минуту они тихонько-тихонько проходили МИМО дверей двоюродной сестры Анны, и Рокко Спату сказал, что у него тоже есть мать, которая спит теперь, счастливица!

— Кто в такую скверную погоду может оставаться в кровати, конечно, не пойдет шататься, — заключил кум Чингьялента.

’Нтони сделал знак замолчать и свернуть на тропинку, чтобы миновать его дом, где его могли поджидать Мена или дед и услышать их.

— Твоя сестра тебя не ждет, нет, — сказал ему этот пьяница Рокко Спату. — Нет, она ждет дона Микеле!

’Нтони готов был выпустить ему дух, а ведь в кармане у него был нож, но Чингьялента спросил, не пьяны ли они, что заводят ссору из-за пустяков, когда сами знают, на какое дело идут.

Мена, стоя у кухонной двери с четками в руках, действительно поджидала брата, а с ней вместе и Лия, ничего не говорившая про то, что знала, но бледная, как смерть. И для всех было бы лучше, если бы ’Нтони прошел по Черной улице, вместо того чтобы свернуть на тропинку. Дон Микеле, действительно, приходил около часа ночи и стучался в дверь.

— Кто это в такой час? — сказала Лия, тайком подрубавшая шелковый платок, который дону Микеле, наконец, удалось уговорить ее принять.

— Это я, дон Микеле; откройте, мне нужно поговорить с вами о важном деле.

— Я не могу открыть, потому что все уже в кровати, а сестра ждет ’Нтони у кухонной двери.

— Это не беда, если ваша сестра услышит, что вы открываете. Это как раз касается ’Нтони, и дело серьезное. Я не хочу, чтобы ваш брат шел на каторгу. Да откройте же мне: если меня тут увидят, я лишусь куска хлеба!

— О дева Мария! — начала тогда причитать девушка. — О дева Мария!

— Заприте его сегодня на ночь дома, вашего брата, когда он вернется. Только не говорите ему, что я приходил. Скажите ему, что лучше, чтобы он остался дома. Скажите это ему!

— О дева Мария! О дева Мария! — сложив руки, повторяла Лия.

— Сейчас он в трактире, но должен пройти тут. Подождите его у дверей, это будет лучше для него.

Лия тихонько плакала, закрыв лицо руками, чтобы не услышала сестра, а дон Микеле с пистолетом на животе и в брюках, заправленных в сапоги, смотрел, как она плачет.

— У меня нет никого, кто бы сегодня вечером беспокоился обо мне или плакал из-за меня, кума Лия, но и я тоже в опасности, как и ваш брат. Так, если со мной случится какое-нибудь несчастье, вспомните, что я приходил предупредить вас и ради вас рисковал лишиться куска хлеба.

Тогда Лия отняла руки от лица и посмотрела на него полными слез глазами.

— Бог вас наградит, дон Микеле, за вашу доброту!

— Я не ищу награды, кума Лия; я это сделал ради вас и потому, что желаю вам добра.

— Уходите теперь, ведь все спят! Уходите, ради бога, дон Микеле!

Дон Микеле ушел, а она осталась за дверью, читая молитву за брата, и молила бога, чтобы он направил брата этой дорогой.

Но бог не направил его. Все четверо — ’Нтони, Чингьялента, Рокко Спату и сын Совы тихонько пробирались по узкому проулку вдоль стен и, когда они очутились на скалах, они сняли сапоги и, держа их в руках, с некоторым беспокойством стали прислушиваться.

— Ничего не слышно, — сказал Чингьялента.

Дождь продолжал лить, и со стороны скал доносился только рокот моря там, внизу, под ними.

— Тут не увидишь, как тебе и выругаться-то! — сказал Рокко Спату. — Как они рассчитают, чтобы в этой темноте пристать к «Голубиной скале»?

— Все это люди опытные! — ответил Чингьялента. — Они с закрытыми глазами узнают каждую пядь берега.

— Но я ничего не слышу! — заметил ’Нтони.

— Это правда, ничего не слышно, — ответил Чингьялента. — Но им пора бы уж быть там.

— Тогда лучше вернуться домой, — добавил сын Совы.

— Когда ты поел и попил, ты теперь только и думаешь, чтобы вернуться домой; но, если ты не замолчишь, я одним пинком сброшу тебя в море! — сказал Чингьялента.

— По правде говоря, — проворчал Рокко Спату, — мне вовсе не хочется проторчать тут ночь без всякого дела.

— Мы сейчас узнаем, тут они или нет, — и они принялись кричать по-совиному.

— Если стража дона Микеле услышит, — сказал ’Нтони, — они сейчас же прибегут сюда, потому что в такую ночь, как эта, совы не летают.

— Тогда лучше уходить, — захныкал сын Совы, — раз никто не отвечает.

Все четверо посмотрели друг на друга, хотя ничего и не видели, и подумали о том, что говорил ’Нтони хозяина ’Нтони.

— Что нам делать? — снова заговорил сын Совы.

— Спустимся на дорогу, — предложил Чингьялента: — если и там никого нет, значит, они не прибыли.

’Нтони, когда они спускались на дорогу, сказал:

— Пьедипапера способен продать нас всех за стакан вина.

— Теперь, когда перед тобой нет стакана, — сказал ему Чингьялента, — и ты тоже трусишь.

— Идемте, дьяволово отродье! Я вам покажу, трушу ли я!

Медленно-медленно спускаясь по скалам, крепко держась, чтобы не сломать себе шею, Спату заметил вполголоса:

— Сейчас Ванни Пиццуто лежит в своей кровати. А сам ругал Пьедипапера за то, что он получает комиссию, ничего не делая.

— Ну! — заключил Чингьялента, — если вы не хотите рисковать шкурой, вам нужно было оставаться дома и спать.

Никто не сказал больше ни слова, и ’Нтони, протягивая вперед руки, чтобы нащупать, куда ставить ноги, думал, что кум Чингьялента мог бы так не говорить, потому что в эти трудные минуты у каждого проходили перед глазами родной дом, и кровать, и Мена, которая дремала у дверей.

Наконец этот пьяница Рокко Спату сказал:

— Наша шкура не стоит и одного байокко.

— Кто идет? — вдруг услышали они окрик из-за стены, отделявшей дорогу. — Стой! все стой!

— Измена, измена! — принялись они кричать и пустились в бегство по скалам, уже не разбирая больше дороги.

Но ’Нтони, который уже перелез через стену, очутился нос к носу с доном Микеле, в руках у которого был пистолет.

— Клянусь кровью мадонны! — выхватывая нож, закричал Малаволья, — я вам покажу, боюсь ли я пистолета!

Пистолет дона Микеле выстрелил в воздух, но, пораженный в грудь, сам он свалился, как бык. Тогда ’Нтони пустился бежать, прыгая ловчее козы, но стража нагнала его и бросила на землю, между тем как выстрелы сыпались градом.

— Что теперь будет с моей мамой? — плаксиво говорил сын Совы, когда его связывали хуже, чем Христа.

— Не затягивайте так крепко, клянусь кровью мадонны! — ревел ’Нтони, — разве не видите, что шевельнуться не могу!

— Трогайся, трогайся, Малаволья! — отвечали ему. — Твой счет хорош и подведен уж! — и подгоняли его ударами ружей.

Пока его вели в казарму, тоже связанного хуже Христа, и вслед за ним стража несла на плечах дона Микеле, он. искал глазами, где могли быть Чингьялента и Рокко Спату.

— Удрали! — говорил он про себя, — теперь им нечего больше бояться, как и Ванни Пиццуто и Пьедипапера, которые спят теперь в постели. Только у нас дома больше не спят, когда услышали выстрелы.

Бедняжки эти, действительно, не спали и стояли на пороге, под дождем, точно сердце им подсказывало; а соседи поворачивались на другой бок и, зевая, снова засыпали:

— Завтра узнаем, что случилось.

К утру, едва начинал приближаться рассвет, люди толпой стали собираться перед лавкой Пиццуто, где еще горел огонь; шли оживленные толки о том, что случилось в эту дьявольскую ночь.

— Накрыли контрабанду и контрабандистов, — рассказывал Пиццуто, — а дон Микеле получил удар ножом.

Люди смотрели на дверь Малаволья и показывали пальцами. Наконец, вся растрепанная и бледная, как полотно, пришла двоюродная сестра Анна и не знала, что и сказать. Хозяин ’Нтони, точно ему подсказывало сердце, спросил:

— А ’Нтони? Вы знаете, где ’Нтони?

— Сегодня ночью его арестовали с контрабандой, и сына Совы тоже, — потерявши голову, ответила двоюродная сестра Анна. — Убили дона Микеле,

— Ах, мать моя, — хватаясь за волосы, вскричал старик; схватилась за волосы и Лия. Не отнимая рук от головы, хозяин ’Нтони только и делал, что повторял:

— Ах, мать моя! Ах, мать моя!

Позднее с озабоченным лицом пришел Пьедипапера и ударил себя по лбу.

— Вы слышали. Э, хозяин ’Нтони, какое несчастье! Я был поражен, когда узнал!

Кума Грация, его жена, искренно плакала, бедняжка, видя, как несчастья сыпались на дом Малаволья.

— Ты зачем пришла сюда? — шопотом говорил ей муж, таща ее к окну. — Ты не входи сюда. Если будешь теперь околачиваться в этом доме, за тобой начнут следить полицейские.

Поэтому люди даже и не подходили к дверям Малаволья. Одна Нунциата, едва известие дошло до нее, оставила детей на самого старшего, дом поручила соседке и, так как по годам своим еще не нажила себе разума, побежала поплакать с кумой Меной. Остальные стояли на дороге и глазели издали или, точно мухи, собирались перед казармой — посмотреть, как выглядит за решеткой ’Нтони, после того как ударил ножом дона Микеле; или бегали в лавку Пиццуто, который продавал свою настойку, занимался бритьем и подробно, от слова до слова, рассказывал, как все произошло.

— Дураки! — нравоучительно говорил аптекарь. — Видите, кто попадается? Дураки!

— Скверное это будет дело, — добавлял дон Сильвестро, — никакими силами им от каторги не отвертеться.

А дон Джаммарья пускал по его адресу:

— Кого следовало бы, тех в каторгу не отправляют!

— Верно! Не отправляют! — с дерзким лицом отвечал дон Сильвестро.

— В наше время, — желтый от злости, добавлял хозяин Чиполла, — настоящие воры тащут у вас ваше добро среди бела дня и на площади. Они насильно залезают к вам в дом, не ломая ни дверей ни окон.

— Как хотел сделать в моем доме и ’Нтони Малаволья, — добавляла Цуппида, которая тут же, среди собравшегося кружка, пришла прясть свою пряжу.

— Я тебе всегда это говорил, клянусь покоем ангелов! — начал ее муж.

— А вы молчите, раз вы ничего не понимаете! Подумайте, что за времечко наступило бы теперь для моей дочери Барбары, если бы я не глядела в оба.

Ее дочь Барбара стояла у окна, чтобы посмотреть, как, окруженный полицейскими, будет проходить ’Нтони хозяина ’Нтони, когда его поведут в город.

— Оттуда уже не выходят, — говорили все. — Знаете, что написано на здании викариата в Палермо? «Сколько

хочешь беги, здесь тебя ждут» и «плохо железо, что перемалывает и жернов». Бедняги!

— Хорошие люди таким ремеслом не занимаются! — орала Оса. — Несчастия приходят к тем, кто сам их ищет. Видите, кто такими делами занимается? Кто ничего другого не делает и ни на что негодный человек, как Малаволья или сын Совы.

Все соглашались с ней, что, если уродится такой сын, уж лучше, чтоб дом на него обвалился. Одна только Сова ходила и искала своего сына, выстаивала перед караульной казармой, шумела, чтобы ей его отдали, и ничего не желала слушать. А когда она ходила надоедать своему брату, Деревянному Колоколу, и с развевавшимися белыми волосами целыми часами простаивала на ступенях галлерейки, дядюшка Крочифиссо говорил ей:

— Каторга — дома у меня! Я сам бы не прочь очутиться на месте твоего сына. От меня-то чего ты хочешь? Хлеба ведь и он тебе не давал!

— Сова на этом выиграла! — замечал дон Сильвестро. — Когда нет уже больше теперь предлога, что есть кому ее содержать, ее возьмут в убежище для бедных, и каждый день она будет получать мучное и мясное. Не то она останется на иждивении общины.

И когда в заключение снова повторяли: «плохо железо, что перемалывает и жернов», хозяин Фортунато прибавлял:

— Это хорошее дело и для хозяина ’Нтони. Вы думаете, что этот негодяй внук не поедал его сольди? Я-то знаю, что значит иметь сына, который так плохо кончает! Теперь ’Нтони будет содержать король.

Но хозяин ’Нтони, вместо того чтобы думать, как бы сберечь эти сольди, теперь, когда внук больше их не поедал, продолжал выбрасывать их на адвокатов и писак, — эти, так дорого стоившие, сольди, которые предназначались на дом у кизилевого дерева.

— Теперь уж нам дом не нужен, и ничего не нужно! — говорил он с бледным лицом, таким, какое было у ’Нтони, когда его вели в город, окруженного полицейскими, и все село высыпало смотреть, как он шел со связанными руками, а подмышкой придерживал узелок с рубашками, который с плачем принесла ему вечером Мена, когда никто не мог увидеть. Дед пошел к адвокату, к одному из тех, что болтают, потому что, когда увидел, как везут в экипаже в больницу, в расстегнутом мундире и тоже с желтым лицом, дона Микеле, бедный старик испугался, и он не старался понять, что болтает адвокат, как говорится, — «не искал волоска в яйце», лишь бы его внуку развязали руки и позволили ему вернуться домой; потому что ему казалось, что после этого землетрясения ’Нтони должен вернуться домой и остаться всегда жить с ними, как когда он был мальчиком.

Дон Сильвестро оказал ему милость и пошел с ним к адвокату, потому что он говорил, что, когда с человеком случается несчастье, как это произошло с Малаволья, нужно помогать ближнему и руками и ногами, будь то даже каторжный злодей, и сделать все возможное, чтобы вырвать его из рук правосудия, так как мы христиане и должны помогать ближнему. Услышав подробный рассказ и, благодаря дону Сильвестру, разобравшись во всем, адвокат сказал, что дело это громкое, и, не будь его, адвоката, не избежать бы каторги, и потирал себе руки. Услыхав про каторгу, хозяин ’Нтони размяк, как дурачок; но доктор Спицион похлопывал его по плечу и говорил, что, не будь он доктор, если не сделает так, чтобы ограничились четырьмя или пятью годами тюрьмы.

— Что сказал адвокат? — спросила Мена, как только увидела, с каким лицом вернулся дед; и, еще не услыхав ответа, начала плакать. Старик рвал на себе редкие седые волосы и ходил по дому, как сумасшедший, повторяя:

— Ах, почему все мы не умерли?

Лия, белая, как рубашка, во все глаза смотрела на каждого из говоривших, и не в состоянии была раскрыть рот. Некоторое время спустя пришли повестки, вызывавшие, в качестве свидетелей, Барбару Цуппида и Грацию Пьедипапера, и дона Франко, аптекаря, и всех, кто судачил на площади и в лавке Пиццуто; так что вся деревня пришла в волнение, и люди толпились с гербовыми бумагами в руках и клялись, что ничего не знают, — как бог свят! — потому что не хотели иметь дела с судом. Чтоб им, этому ’Нтони и всем Малаволья, которые за волосы тащат их в свои передряги! Цуппида кричала, как одержимая:

— Я ничего не знаю; я уже к вечерне запираюсь дома. Я не такая, как те, которые шляются, чтобы обделывать свои делишки, или стоят в дверях, чтобы болтать с полицейскими.

— Подальше от правительства! — добавлял дон Франко. — Они знают, что я республиканец, и рады бы найти повод стереть меня с лица земли.

Люди до устали работали, ломая голову над тем, какие свидетельские показания могли дать Цуппида и кума Грация, и другие, которые ничего не видели, а выстрелы слышали в кровати, когда спали. Но дон Сильвестро потирал себе руки, как адвокат, и говорил, что он-то знает, почему их вызвали, и что это было лучше для адвоката. Каждый раз, как адвокат ходил говорить с ’Нтони Малаволья, дон Сильвестро, если ему делать было нечего, сопровожал его в тюрьму; в общинный совет теперь не ходил никто, и оливки уже были собраны. Хозяин ’Нтони также раза два или три пробовал пойти в тюрьму; но, когда он очутился перед этими окошками с железными решетками, и на него смотрели солдаты с ружьями, оглядывавшие всех входивших, он почувствовал себя плохо и остался ждать перед входом, усевшись на ступеньках вместе с продавцами фиг и каштанов, и ему не верилось, что его ’Нтони там, за этими решетками, с караульными солдатами. Адвокат вернулся после беседы с ’Нтони, свежий, как роза, потирал руки и говорил ему, что внук чувствует себя хорошо и даже потолстел. Теперь бедному старику казалось, что внук его был одним из солдат.

— Почему они мне его не отпускают? — спрашивал он каждый раз, как попугай или как неразумный младенец, и еще хотел знать, держат ли его со связанными руками.

— Пусть он там побудет! — отвечал ему доктор Сципион. — В таких случаях лучше, чтобы прошло побольше времени. Да ведь он ни в чем не нуждается, я же вам говорил, и жиреет, как каплун. Дела идут хорошо. Дон Микеле почти-что поправился после ранения, и это тоже хорошо для нас. Не думайте об этом, говорю вам, возвращайтесь к своей лодке, а это — дело мое.

— Не могу я вернуться к лодке, когда ’Нтони в тюрьме; не могу вернуться. Все смотрели бы на нас, когда мы стали бы проходить, и потом голова у меня уже не на своем месте с тех пор, как ’Нтони в тюрьме.

И все повторял одно и то же, а деньги между тем текли, как вода, и вся семья его проводила дни, прячась дома за закрытой дверью.

Наконец настал день слушания дела, и Те, имена которых были написаны на повестках, должны были явиться в суд собственными средствами, если не хотели отправиться в сопровождении карабинеров.

Отправился даже дон Франко, ради того, чтобы предстать пред правосудием, покинув свою черную шляпищу; он был бледнее, чем ’Нтони Малаволья, который стоял за решеткой, как дикий зверь, с карабинерами по бокам. Дону Франко с правосудием никогда не приходилось иметь дела, и череп у него трещал от необходимости впервые предстать перед этой шайкой судей и полицейских, которые во мгновенье ока могут посадить человека за решетку, как ’Нтони Малаволья.

Все село пришло посмотреть, как за решеткой между карабинерами выглядел ’Нтони хозяина ’Нтони, желтый, как свеча, а он не решался даже и носа высморкать, чтобы не увидеть всех этих глаз приятелей и знакомых, которые пожирал его, и вертел, и вертел в руках шляпу, между тем как председатель, в черной мантии и с нагрудником под подбородком, вычитывал ему все его злодейства, написанные на бумаге так, что не пропущено было ни одного слова. Дон Микеле был тут, тоже желтый, он сидел на стуле лицом к судьям-скептикам, которые зевали и обмахивались платками. Адвокат в это время вполголоса болтал со своим соседом, точно все это его не касалось.

— На этот раз, — шептала Цуппида на ухо соседке, — как послушаешь все гадости, которые сделал ’Нтони, — ему, конечно, от каторги не отвертеться.

Присутствовала здесь и Святоша, которая должна была сказать суду, где проживал ’Нтони и где он провел этот вечер.

— Посмотрим, что будут спрашивать у Святоши, — шептала Цуппида. — Мне очень интересно, что она ответит, чтобы не раскрыть суду всех своих делишек.

— А от нас-то что они хотят узнать? — спросила кума Г рация.

— Они хотят узнать, правда ли, что между Лией и доном Микеле кое-что было, и что ее брат ’Нтони хотел его убить, чтобы обломать ему рога; это адвокат сказал мне.

— Чтоб вас холера побрала! — прошептал им, делая страшные глаза, аптекарь. — Вы хотите, чтобы все мы отправились на каторгу? Знайте же, что суду всегда нужно отвечать «нет», и что мы ничего не знаем.

Кума Венера закуталась в мантилью, но продолжала бормотать:

— Это правда. Я видела их собственными глазами, и все село это знает.

В это утро в доме Малаволья происходила трагедия, потому что, когда дед увидел, что все село отправляется послушать, как будут приговаривать ’Нтони, вздумал отправиться со всеми остальными и он, и Лия, с растрепанными волосами, безумными глазами и трясущимся подбородком, тоже захотела итти и по всему дому искала свою мантилью; она не проронила ни слова, но лицо ее исказилось, и руки дрожали. Однако Мена, тоже вся побледневшая, схватила ее за руки и говорила ей:

— Нет, тебе не нужно итти! Тебе не нужно итти! — и не говорила ничего другого. Дед добавил, что они должны оставаться дома и молиться мадонне; и плач их раздавался по всей Черной улице. Только-что, придя в город, незамеченный за углом здания, бедный старик увидел, как его внук проходил между карабинерами; тогда подгибавшимися при каждом шаге ногами он пошел и сел на лестнице суда, среди людей, которые поднимались и спускались по своим делам. Потом, при мысли, что все эти люди идут слушать, как там, между солдатами, лицом к судьям, будут приговаривать его внука, ему стало казаться, точно его покинули одного среди площади или в бурном море, и он тоже пошел за толпой, и поднимался на цыпочки, чтобы видеть всю решетку с шапками карабинеров и с их блестящими штыками. Но ’Нтони не было видно среди всех этих людей, и бедному старику все казалось, что внук его теперь один из солдат.

А адвокат все болтал и болтал, и слова его тянулись, как канат у блока над колодцем. Он все отрицал, говорил, что неправда, будто ’Нтони Малаволья совершил эти злодейства. Председатель выкапывал их, чтобы засадить бедного парня в тюрьму, потому что таково его ремесло. Но, в конце концов, как мог это говорить председатель? Может быть, он видел ’Нтони Малаволья в ту ночь и в такую темень? «У бедняка в доме всякий в своей воле» и «для несчастного и виселица». Председатель не обращал на все это никакого внимания, и, опершись локтями на книги, через очки смотрел на адвоката. Доктор Сципион продолжал говорить, что он хотел бы знать, при чем здесь была контрабанда? и с каких это пор порядочный человек не может прогуливаться в час, в какой ему вздумается и захочется, в особенности, если у него немножко шумит в голове вино и он хочет проветриться! Хозяин ’Нтони при этих словах одобрительно качал головой и со слезами на глазах повторял: да! да! и готов был расцеловать адвоката, который говорил, что ’Нтони — пьяница. Он сразу поднял голову. Это он хорошо говорил, и то, что он говорил, уже стоило пятидесяти лир; а он говорил еще, что его хотели прижать к стене и хотели ему доказать, как четыре и четыре восемь, что ’Нтони застали на месте преступления, с ножом в руках, и теперь посадили еще тут перед ним дона Микеле с дурацким видом из-за удара ножом, полученного им в живот.

— Кто это утверждает, что удар ножом нанес ’Нтони Малаволья? — проповедывал адвокат. — Кто может это доказать? И кто знает, что не сам дон Микеле ударил себя ножом нарочно для того, чтобы отправить на каторгу ’Нтони Малаволья? Хотите вы знать правду? Контрабанда, собственно, была здесь ни при чем. Между доном Микеле и ’Нтони хозяина ’Нтони существовала старая вражда из-за женщин.

И хозяин ’Нтони снова принялся утвердительно кивать головой, потому что, если бы его заставили поклясться перед распятием, он готов был бы подтвердить это, и все село это знало! — историю Святоши с доном Микеле, который бесился от ревности с тех пор, как Святоша влюбилась в ’Нтони, и встретились они с доном Микеле ночью, и когда парень был выпивши, — а известно, что может случиться, когда у человека перед глазами туман!

Адвокат продолжал:

— Вы можете еще раз допросить Цуппиду и куму Венеру, и сто тысяч свидетелей, что у дона Микеле были отношения с Лией, сестрой ’Нтони Малаволья, и что ради девушки он все вечера шатался в той стороне Черной улицы. Его видели здесь и в ночь удара ножом!

Тут хозяин ’Нтони больше уже ничего не слышал, потому что в ушах у него начался шум, и он впервые увидел ’Нтони, который тоже вскочил в своей клетке и с глазами безумца рвал руками шапку и хотел что-то сказать, делая знаки головой: нет! нет! Соседи увели старика, решив, что с ним произошел удар, и карабинеры уложили его на скамейку как раз в комнате свидетелей и стали брызгать ему в лицо водой. Позднее, когда, все еще не державшегося на ногах, старика сводили под руки с лестницы, потоком спускалась вниз и толпа, и слышались разговоры:

— Его осудили в кандалы на пять лет.

В это мгновенье из других дверей вышел и ’Нтони, бледный, между карабинерами, скованный, как Христос.

Кумушка Грация пустилась бежать в село и добралась прежде других, едва сдерживая язык, потому что дурные вести летят как птицы. Едва завидев Лию, которая ждала на пороге, как душа в чистилище, она схватила ее за руки и, тоже вся взволнованная, заговорила:

— Что вы наделали, злодейка? На суде сказали, что у вас отношения с доном Микеле, и с вашим дедом случился удар!

Лия ничего не ответила, будто не слышала, или дело ее не касалось. Она только смотрела на нее вытаращенными глазами и с раскрытым ртом. Наконец, медленномедленно упала на стул, точно у ней сразу подкосились ноги. И долго она просидела так, без движения, и не говорила ни слова, так что кума Грация брызгала ей в лицо водой; потом она начала бормотать:

— Уйти хочу, не хочу здесь больше оставаться! — и продолжала говорить это комоду и стульям, точно сумасшедшая, и напрасно с плачем ходила за ней по пятам сестра:

— Я говорила тебе, я говорила тебе! — и старалась удержать ее за руки. Вечером, когда на повозке привезли деда, и Мена побежала встречать его, потому что людей она уже не стыдилась, Лия вышла во двор и потом на улицу и на самом деле ушла, и никто ее больше не видел.

15

Люди толковали, что Лия ушла жить с доном Микеле; терять Малаволья было уже нечего, а дон Микеле мог, по крайней мере, дать ей кусок хлеба. Хозяин ’Нтони теперь уж совсем стал похож на клабищенскую сову и только и делал, что топтался по дому, то туда, то сюда, скрюченный вдвое, с желтым, как прокуренная трубка, лицом, и. ни к селу ни к городу сыпал поговорками: «Упавшему дереву — топор! топор!» — «В воду упал, поневоле искупаешься!» — «На тощую лошадь — и мухи!» — А когда его спрашивали, почему он всегда бродит, он говорил, что «голод гонит волка из леса», и что «голодная собака не боится палки»; но теперь, когда он дошел до такого состояния, его не слушали. Каждый говорил ему свое и интересовался, чего он ждет, — если старик прислонялся спиной к стене, тут, под колокольней, похожий на дядюшку Крочифиссо, когда тот поджидал, чтобы дать людям денег взаймы, или когда старик сидел за лодками, вытащенными на берег, точно у него в море был баркас, как у хозяина Чиполла; и хозяин ’Нтони отвечал, что ждет смерти, а она не идет за ним, потому что «у несчастного долгие дни». Про Лию никто в доме больше не говорил, даже Святая Агата, которая, если дома никого не было, чтобы отвести душу плакала тайком возле кровати матери. Теперь дом стал просторен, как море, и они в нем терялись. Деньги ушли вместе с ’Нтони; Алесси был всегда далеко, чтобы то тут, то там заработать на хлеб; и Нунциата из милости прибегала разводить огонь, когда Мена должна была в час вечерни итти за дедом и вести его за руку, как ребенка, потому что вечером он уже ничего не видел, хуже курицы.

Дон Сильвестро и другие на селе говорили, что Алесси лучше бы сделал, если бы отправил деда в убежище для бедных, — ведь он же теперь ни на что не годится; но это было единственное, чего бедняга боялся. Каждый раз, когда Мена отводила его за руку на солнце, и он сидел тут весь день, поджидая смерти, он думал, что его ведут в убежище, — таким он стал старым хрычем, и бормотал:

— А смерть все не приходит! — так что некоторые, смеясь, спрашивали его, куда же она девалась?

По субботам Алесси возвращался домой и приходил к нему считать деньги, заработанные за неделю, точно у деда был еще разум. Старик все время поддакивал, покачивая головой; и его заставляли самого прятать под матрацом скопленные деньги и, чтобы доставить ему удовольствие, говорили, что уж немного нехватает, чтобы сколотить опять, сколько нужно, на дом у кизилевого дерева, и что через год-другой они этого добьются.

Но старик упорно качал головой и твердил, что теперь уже им дома не нужно; лучше было бы, чтобы на свете никогда и не было дома Малаволья, раз все Малаволья раскиданы в разные стороны.

Однажды он отозвал Нунциату в сторону под миндальное дерево, в момент, когда никого не было, и будто хотел ей сказать что-то важное; но он только беззвучно шевелил губами и стоял, ища слов, и поглядывал по сторонам.

— А это правда, что говорили про Лию? — спросил он наконец.

— Нет! — отвечала Нунциата, сложив руки крестом, — нет, клянусь Оньинской мадонной, это неправда!

С опущенным на грудь подбородком, он принялся покачивать головой.

— Так почему же и она тоже убежала, почему убежала?

И он ходил и искал ее по дому, притворяясь, что потерял шляпу; ощупывал кровать и комод и молча усаживался у ткацкого станка.

— Ты знаешь? — спросил он наконец, — ты знаешь, куда она ушла?

Но Мене он ничего не сказал.

Нунциата не знала, по совести, как и никто другой на селе.

Однажды вечером на Черной улице остановился Альфио Моска с повозкой, в которую теперь был впряжен мул, из-за чего он и схватил в Бикокке лихорадку и едва не умер, так что лицо у него было желтое, а живот большой, как бурдюк; но мул был жирный и с лоснящейся шерстью.

— Помните, как я уезжал в Бикокку? — говорил он, — вы еще тогда жили в доме у кизилевого дерева. Теперь все переменилось. «Наш мир совсем, как круг: тот вверх плывет, а тот идет ко дну»!

На этот раз, даже по случаю счастливого возвращения, не могли угостить его стаканом вина. Кум Альфио знал, где Лия; он собственными глазами видел ее, и ему казалось, точно он видит куму Мену, когда, бывало, они переговаривались из окна в окно. И он с таким видом посматривал кругом на мебель и стены, точно его придавила тяжелая повозка, и он тоже, совсем молча, сидел у стола, на котором ничего не было и за который уже никто не садился, чтобы вечером закусить, — Ну, так я иду! — повторял он, заметив, что с ним никто не разговаривает. — Когда человек уходит с родины, лучше ему не возвращаться, потому что у всего другой вид становится, пока он далеко, и сами лица, которые смотрят на него, изменились, и кажется, что и он здесь стал чужим.

Мена продолжала молчать. А Алесси рассказал ему, что, когда накопит немного денег, собирается жениться на Нунциате, и Альфио ответил, что он хорошо делает, если у Нунциаты тоже есть немножко денег, и что она хорошая девушка, и все на селе считают ее такой. Так даже и родные забывают тех, кого сейчас нет больше, и каждый на этом свете создан, чтобы тащить повозку, которую дал ему господь, как осел кума Альфио, который, кто знает, что теперь делает, когда перешел в другие руки.

У Нунциаты тоже было свое приданое, так как братишки ее начинали зарабатывать кое-какие сольди, а она не хотела покупать себе ни золота ни белых платьев, и говорила, что эти вещи сделаны для богатых, а белое платье ей не к лицу, пока она еще не выросла.

Но она выросла и превратилась в девушку, высокую и тоненькую, как ручка у метлы, с черными волосами и добрыми-добрыми глазами, и, когда она усаживалась на пороге с возившимися возле нее проказниками, казалось, что она вспоминает еще своего отца, каким он был в тот день, когда бросил их, и все беды, с которыми боролась до сих пор вместе с братишками, которые цеплялись за ее юбку. Видя, как она вместе с ними выкарабкивается из всяких бед, такая слабенькая и тоненькая, точно ручка от метлы, — каждый ей кланялся и охотно останавливался поболтать.

— Деньги-то у нас есть, — сказала она куму Альфио, который считался почти своим, так давно его знали. — На праздник всех святых мой брат идет в мальчики к массаро Филиппо, а младший начнет работать у хозяина Чиполла: Когда я устрою еще и Тури, я выйду замуж; но нужно подождать, чтобы годы мне вышли и отец дал согласие.

— А ты думаешь, что отец твой еще жив? — сказал Альфио.

— Если бы он вернулся теперь, — своим нежным и таким спокойным голосом ответила Нунциата, сложив руки на коленях, — он уже не ушел бы, потому что теперь у нас есть деньги.

Тогда кум Альфио снова сказал Алесси, что тот хорошо делает, что берет Нунциату, если у них есть немного денег.

— Мы купим дом у кизилевого дерева, — добавил Алесси, — и дед будет жить с нами. Когда вернутся и другие, и они останутся; а если вернется отец Нунциаты, найдется место и ему.

Про Лию не было сказано ни слова; но о ней думали все трое, глядя на огонь и сложив на коленях руки.

Наконец кум Моска собрался уходить, потому что мул его тряс бубенчиком, точно и он знал ту, кого кум Альфио встретил на этой улице и кто больше уже не ждал его в доме у кизилевого дерева.

Зато дядюшка Крочифиссо давно поджидал, чтобы Малаволья пришли к нему насчет этого дома у кизилевого дерева, который никто не покупал, точно он был проклят, и который оставался у него на плечах; поэтому, как только он узнал, что в деревню вернулся Альфио Моска, тот самый, которому он собирался переломать ребра, когда ревновал его к Осе, он отправился просить его помочь, чтобы Малаволья закончили с ним дело. Когда он теперь встречал его на улице, он кланялся ему и пытался даже, чтобы поговорить с ним об этом деле, послать к нему Осу, да и кто знает, не вспомнят ли они к тому же старую любовь, и, быть может, тогда куму Моска удастся снять с его плеч этот крест! Но эта сука Оса не хотела и слышать про кума Альфио, да и ни про кого не хотела слышать, раз у нее был свой муж и ока была хозяйкой в доме, и она не сменяла бы дядюшку Крочифиссо и на Виктора Эммануила во плоти, даже если бы ее волокли за волосы!

— Все несчастья валятся на меня, — жаловался дядюшка Крочифиссо; и шел к куму Альфио изливать душу, и бил себя в грудь и, как перед духовником, каялся, что когда-то готов был заплатить десять лир, чтобы ему палками переломали ребра.

— Ах, кум Альфио, если бы вы знали, какое несчастье обрушилось на мой дом! Я не сплю и не ем, то и дело расстраиваюсь, и ни на один байокко я больше не хозяин в своем добре, и это после того, как я всю свою жизнь из кожи лез и отнимал у себя изо рта хлеб, чтобы по одному сольдо скопить все, что у меня есть. Видеть мне больно, что все мое нажитое попало в руки этой змеи, и она делает с ним, что только ей вздумается, и я даже не могу избавиться от нее судом, потому что ее не соблазнить и самому сатане, и она так меня любит, что я не избавлюсь от нее, пока не издохну, если только не закрою глаза от отчаяния!

— Вот что я говорил здесь куму Альфио, — продолжал дядюшка Крочифиссо, заметив подходившего хозяина Чиполла, который, как собака мясника, слонялся по площади с тех пор, как в дом к нему вошла эта другая оса — Манджакаруббе. — Прямо нельзя дома оставаться, если не хочешь подохнуть от злости. Из нашего дома выгнали они нас, эти стервы; поступили, как хорек с кроликом! Женщины посланы в мир в наказание за наши грехи. Без них лучше бы жилось! Кто бы сказал? а? хозяин Фортунато? Мы, которые жили в ангельском покое! Посмотрите, как устроен мир! Есть люди, которые с фонарем ищут этой сделки — брака, а кто заключил ее, хотели бы освободиться.

Хозяин Фортунато минутку тер себе подбородок и потом изрек:

— Брак — это как мышеловка; те, кто в нее попал, хотели бы выйти, а Другие вертятся вокруг, чтобы войти.

— Мне они кажутся сумасшедшими. Посмотрите на дона Сильвестро, чего ему еще нехватает? А он, говорят, вбил себе в голову заставить Цуппиду упасть к его ногам; и, если кума Венера не найдет ничего лучшего, придется позволить ей упасть!

Хозяин Чиполла продолжал потирать себе подбородок и молчал.

— Слушайте-ка, кум Альфио, — продолжал Деревянный Колокол, — помогите мне сделать с Малаволья это дело насчет дома, пока у них есть деньги, а я вас отблагодарю за то, что вы походите, сапоги вам куплю!

Кум Альфио хотел говорить об этом с Малаволья, но теперь уж хозяин ’Нтони качал головой и отвечал Отказом.

— Теперь нам нечего делать с домом, потому что Мена не может больше выйти замуж, и из семьи Малаволья никого не осталось. Я еще тут, потому что у несчастных долгие дни. Но, когда я закрою глаза, Алесси женится на Нунциате и уйдет из этих мест.

Но даже и он тоже собирался уйти. Большую часть времени он проводил в постели, как рак под камнями, и, кашляя, лаял хуже собаки.

— Что мне еще делать тут? — бормотал он; и ему казалось, что он ворует похлебку, которую ему давали. Напрасно Алесси и Мена старались разубедить его. Он отвечал, что ворует у них и время, и похлебку, и требовал, чтобы ему считали деньги, которые были спрятаны под матрацом, и, если видел, что они понемногу тают, бормотал:

По крайней мере, если бы меня не было, вы столько бы не тратили. Теперь мне здесь уже нечего делать и я могу уходить.

Дон Чиччо, приходивший щупать ему пульс, утверждал, что лучше отвезти его в больницу, потому что здесь он без толку только мучил себя и других. С угасшими глазами слушал бедняга, что говорили другие, и боялся, что его отправят в убежище. Алесси и слушать не хотел об убежище и говорил, что, пока хлеб есть, его хватит для всех; с другой стороны, и Мена тоже не соглашалась, и в хорошие дни выводила его на солнце, и, если ей не нужно было итти на прачечный плот, с прялкой усаживалась рядом с ним, пряла и, как детям, рассказывала ему сказки. Чтобы подбодрить его, она говорила ему также о том, что они станут делать, когда им немножечко повезет; рассказывала, что купят они тогда в Сан-Себастьяно теленка, а она уж добудет ему сена и корма на зиму. В мае его можно бы продать с барышом; и показывала деду еще свой выводок цыплят, которые приходили пищать к их ногам, на солнце, и рылись в пыли дороги. На деньги за цыплят она купит потом свинью, чтобы не пропадала шелуха с фиг и вода из-под похлебки, и вот к концу года выйдет, будто они клали деньги в копилку. Опираясь руками на палку, старик одобрительно качал головой и оглядывал цыплят. Он так внимательно слушал, бедняга, что под конец и сам стал говорить, что если бы у них был дом у кизилевого дерева, свинью можно было бы растить во дворе, потому что, когда есть мясник кум Назо, это — заработок верный. В доме у кизилевого дерева есть и хлев для теленка, и навес для корма, и все, что нужно; понемножку он начинал вспоминать и оглядывался кругом мертвыми глазами, упираясь подбородком на палку. Потом вполголоса спрашивал внучку:

— Что говорил дон Чиччо про больницу?

Тогда Мена прикрикнула на него, как это делают с детьми, и ответила:

— Почему вы думаете об этом?

Он замолчал и тихо-тихо слушал все, что говорила девушка. Но потом снова стал повторять:

— Не надо меня отсылать в больницу, потому что я не привык.

Наконец он уже не вставал больше с кровати, и дон Чиччо говорил, что теперь уж ему, на самом деле, пришел конец и он ни на что больше не нужен, потому, что может в этой кровати пролежать еще годы, а Алесси или Мена и Нунциата должны терять свои рабочие дни, чтобы сторожить его; не то его могут съесть свиньи, если найдут дверь открытой.

Хозяин ’Нтони отлично понимал все, что говорилось, потому что смотрел всем в лицо, каждому по очереди, такими глазами, что больно их было видеть; и, едва доктор вышел, но продолжал еще разговаривать на пороге с плакавшей Меной и с Алесси, который отказывался и топал ногами, дед сделал знак Нунциате, чтобы она подошла к кровати, и тихо сказал ей.

— Будет лучше, если вы меня отправите в больницу; тут я съедаю ваш недельный заработок. Отправь меня, когда не будет дома Мены и Алесси. Они откажутся, потому что у них доброе сердце Малаволья; но я съедаю ваши деньги на дом, и потом доктор сказал, что я могу тут пролежать годы. А мне здесь больше нечего делать. Но все-таки мне бы не хотелось жить годы, там, в больнице.

Нунциата тоже принялась плакать и отказывалась, так что все соседи злословили, что они задирают нос, когда им нечего есть. Они стыдились, видите ли, отправить деда в больницу, а ведь остальные из семьи были кто где, да где еще!

А Святоша целовала медальку, которую она носила на груди, чтобы поблагодарить мадонну, защитившую ее от опасности, в которую впала сестра Святой Агаты, как и многие другие.

— Они должны были бы отправить этого бедного старика в больницу, чтобы ему раньше смерти не оказаться в чистилище, — говорила она. — Отец ее, по крайней мере, с тех пор, как стал инвалидом, ни в чем не нуждается и он у нее всегда на пороге.

— И даже помогает вам! — добавлял Пьедипапера. — Такого инвалида нужно ценить на вес золота! Точно нарочно сделан для дверей трактира, такой, как он есть, слепой и весь скрюченный. Вы должны бы молить мадонну, чтобы он прожил сто лет. Да и во что он обходится вам ?

У Святоши были основания целовать медальку; никто ничего не мог про нее сказать; с тех пор, как уехал дон Микеле, перестал показываться и массаро Филиппо, и люди говорили, что он не умел обходиться без помощи дона Микеле. Теперь от времени до времени приходила скандалить перед трактиром жена Чингьялента и, упершись кулаками в боки, кричала, что Святоша отнимает у нее мужа; поэтому, когда ее муж возвращался домой, ей попадало вожжой, так как Чингьялента продал мула и не знал, что делать с вожжами, и из-за криков соседи ночью не могли сомкнуть глаз.

— Это не годится! — говорил дон Сильвестро, — вожжи делаются для мула. Кум Чингьялента — грубый человек.

Такие вещи он начинал говорить, когда тут была кума Венера Цуппида, которая, с тех пор как рекрутский набор увел всех молодых парней округи, стала постепенно приручаться.

— Домашние дела про каждого и остаются! — отвечала Цуппида, — если вы это говорите потому, что злые языки кричат, будто я колочу своего мужа, я вам отвечу, что вы ничего не знаете, хотя грамоту и знаете. Но, в конце концов, каждый у себя дома делает, что хочет. Мой муж — хозяин! — Пусть их говорят, — отвечал ее муж. — Они ведь знают, что, если заденут меня, я наделаю из них соленых тоннов!

Теперь Цуппида всюду кричала, что глава дома — ее муж, и он волен выдать Барбару, за кого хочет, и что, если он желает отдать ее за дона Сильвестро, это значит, что он ему обещал ее — и уперся; а когда ее муж упрется, он хуже быка!

— Ну, да! — рассуждал дон Франко, задирая голову, — он уперся потому, что дон Сильвестро из тех, которые командуют.

С тех пор, как он побывал в суде среди всех этих полицейских, дон Франко стал сходить с ума еще больше прежнего и клялся, что больше не вернулся бы туда даже и с карабинерами. Когда дон Джаммарья в споре повышал голос, он готов был выцарапать ему глаза, красный, как петух, поднимался на цыпочки и загонял его вглубь лавки.

— Вы нарочно это делаете, чтобы компрометировать меня! — с пеной у рта кричал он ему в самое лицо; а если двое на площади спорили, он бежал и закрывал дверь, чтобы не попасть в свидетели.

Дон Джаммарья торжествовал; у этой зеленой спаржи было столько смелости, как у льва, потому что на плечах у него была ряса, и он, пряча в карман лиру в день, злословил правительство и говорил, что они заслуживают такое правительство, раз сделали революцию, и вот теперь приходят чужие люди отнимать у людей женщин и деньги. Он-то знал, про кого говорил, потому что от злости у него сделалась желтуха, а донна Розолина так бесилась, что даже похудела, в особенности после отъезда дона Микеле и когда все его гадости стали известны. Теперь она только и делала, что гонялась за обеднями и духовниками, и тут и там, до Оньины и Ачи Кастелло, и перестала заготовлять в прок помидоры и тоннов в масле, чтобы отдаться богу.

Дон Франко отводил тогда душу и, поднимаясь на цыпочки, принимался смеяться, как курица, на манер дона Сильвестро, и раскрывал обе половины двери, потому что за это не рисковал попасть в тюрьму; он говорил, что, пока священники будут существовать, все останется по-старому, и что, по его мнению, всё старое нужно уничтожить, — и размахивал при этом рукой, точно обрубал ею.

— А я хотел бы, чтобы все они погибли в пламени! — отвечал дон Джаммарья, который тоже знал, про кого он говорит.

Теперь аптекарь больше уже не произносил речей, а когда преходил дон Сильвестро, чтобы не компрометировать себя, отправлялся тереть в ступке свои мази. Ведь все те, кто знается с правительством и ест хлеб короля, все они люди, которых нужно остерегаться. И душу он отводил только с доном Джаммарья и с врачом Чиччо, когда тот оставлял своего осленка у аптеки и ходил щупать пульс у хозяина ’Нтони, а рецептов не писал, потому что говорил, что они ни к чему для этих бедных людей, у которых нет денег, чтобы выкидывать их.

— Почему же его тогда не отправляют в больницу, этого старика? — снова стали толковать кругом, — и зачем его держат дома на съедение блохам?

И вот, после всех этих пересудов, и доктор стал повторять, что он ездит попусту, и путешествия его ни к чему, а когда возле постели больного сидели кумушки, как кума Пьедипапера, двоюродная сестра Анна или Нунциата, всегда твердил, что старика съедят блохи. Хозяин ’Нтони не смел и пикнуть и лежал с бледным и изменившимся лицом. И когда кумушки судачили между собой до того, что даже у Нунциаты опускались руки, однажды, когда Алесси не было дома, он сказал:

— Позовите мне кума Моска, он сделает мне эту милость, отвезет меня на своей повозке в больницу.

Так хозяин ’Нтони и отправился в больницу на повозке Альфио Моска, который положил на нее тюфяк и подушки; но бедный больной, хотя и не говорил ничего, оглядывался во все стороны, пока его выносили, поддерживая подмышки, и повезли его в такой день, когда Алесси уехал в Рипосто, и под каким-то предлогом отправили Мену, — иначе они не отпустили бы его. На Черной улице, когда проезжали мимо дома у кизилевого дерева и пересекали площадь, хозяин ’Нтони продолжал смотреть во все стороны, чтобы запечатлеть в памяти каждую вещь. Альфио с одной стороны вел мула, а Нунциата, оставившая на попечение Тури теленка, индюшат и цыплят, шла по другую сторону, держа подмышкой узелок с рубашками. При виде проезжавшей повозки каждый выходил на порог посмотреть; и дон Сильвестро сказал, что они хорошо сделали, для этого-то община ведь и вносит свою долю на больницу; разразился бы проповедью и дон Франко, — она у него в голове уже была готова, — не случись" тут дона Сильвестро.

— По крайней мере этому бедняге будет покой! — заключил дядюшка Крочифиссо.

— «Нужда сбивает спесь», — ответил хозяин Чиполла; а Святоша прочитала за бедняжку «богородицу». Только двоюродная сестра Анна и кума Грация Пьедипапера утирали себе передником глаза, когда медленно проезжала повозка, подпрыгивая на камнях. Но кум Тино упрекнул жену:

— Что это ты мне устраиваешь тут слезы? Я, что ли, умер? Тебе-то что за дело!

Альфио Моска, ведя мула, рассказывал Нунциате, как и где он видал Лию, которая вся в Святую Агату, и ему самому все еще не верилось, что он видел ее своими глазами; и слова застревали у него в горле, когда, двигаясь по пыльной дороге, он рассказывал это, чтобы разогнать скуку.

— Ах, Нунциата, кто бы мог это сказать в те времена, когда мы переговаривались из двери в дверь, и светила луна, и беседовали на улице соседи, и весь день слышался этот стук ткацкого станка Святой Агаты; куры узнавали ее по одному звуку открывавшейся калитки, и Длинная звала ее на дворе; все это так слышно было из моего дома, точно делалось там внутри! Бедная Длинная! Теперь, видишь ли, когда у меня есть уже мул и все, чего я желал и чему я не поверил бы, если бы тогда ангел с неба спустился и сказал мне это, — теперь я всегда думаю о тех вечерах, когда задавал корм ослу и слышал ваши голоса, и видел свет в доме у кизилевого дерева, который заперт теперь, а, когда я вернулся, я не нашел ничего, что оставил, и кума Мена уж не той показалась мне. Когда человек уходит с родины, лучше ему не возвращаться. Знаешь, я все думаю теперь про бедного осла, который работал со мной столько времени и всегда шагал, в солнце или в дождь, опустив голову и повесив уши. Кто знает, куда его гонят теперь, и с каким грузом, и по каким дорогам, с еще ниже опущенными ушами, потому что и он чует носом землю, которая должна его принять, когда он состарится, бедное животное!

Хозяин ’Нтони, лежа на тюфяке, ничего не слышал, и над повозкой был устроен на палках полог, так что казалось, будто везут покойника.

— Для него лучше, что он уже ничего не слышит! — добавлял кум Альфио. — Он уже слышал про несчастье ’Нтони, и рано или поздно ему пришлось бы услышать, как кончила Лия.

— Он часто меня спрашивал об этом, когда мы бывали одни, — ответила Нунциата. — Он хотел знать, где она.

— Она пошла по стопам брата. Мы, бедняки, точно овцы, и вечно идем с закрытыми глазами, куда идут другие. Ты этого ему не говори, и никому на селе не говори, где я видел Лию, это было бы ударом ножа для Святой Агаты. Она меня, конечно, узнала, когда я проходил мимо двери, потому что побледнела сначала, а потом покраснела, а я погнал мула, чтобы скорей пройти мимо, и уверен, что бедняжке тогда приятнее было бы, чтобы мул прошел ей по животу, или чтобы ее везли вот так, на повозке, как мы везем, теперь ее деда. Теперь семья Малаволья распалась, и ты и Алесси снова должны ее создать.

— Деньги на обзаведение уже есть; в Иванов день продадим еще теленка.

— Молодцом! Вот, когда вы отложите деньги, не будет опасности потерять их в один день, как случилось бы, если бы подох теленок, помилуй господи! Теперь мы уж добрались до города, и ты можешь подождать, если не хочешь итти до больницы.

— Нет, я тоже хочу пойти; так я, по крайней мере, увижу, куда его положат, и он тоже до последней минуты будет меня видеть.

Хозяин ’Нтони мог ее видеть до последней минуты, и, когда Нунциата с Альфио Моска тихо-тихо уходили по огромной комнате, которая казалась церковью, он провожал их глазами; потом повернулся на другой бок и больше не двигался. Кум Альфио и Нунциата влезли в повозку, свернули тюфяк и полог и по длинной пыльной дороге молча поехали назад.

Алесси бил себя кулаками по голове и рвал на себе волосы, когда не застал больше деда на его кровати и увидал, что ему возвращают свернутый тюфяк; он накинулся на Мену, точно она отправила старика из дома. Но кум Альфио говорил ему:

— Что вы хотите! Дом Малаволья теперь разрушен, и нужно, чтобы заново построили его вы, другие!

Он хотел опять начать рассказ про первое обзаведенье и про теленка, о чем они дорогой болтали с девушкой; но Алесси и Мена не слушали его. Опустив голову на руки, с неподвижными и блестящими от слез глазами, они сидели на пороге дома, где теперь уж по-настоящему были одни. Кум Альфио в эту минуту пытался утешить их воспоминаниями о том, каким был прежде дом у кизилевого дерева, когда они переговаривались из дверей в двери, при луне, и целый день слышался стук ткацкого станка Святой Агаты, и клохтанье кур, и голос Длинной, которая всегда была занята делом. Теперь вое изменилось, и, когда человек уходит с родины, лучше ему не возвращаться, потому что и сама дорога не кажется уже прежней, когда тут не прогуливаются уже ради Манджакаруббе и не показывается даже дон Сильвестро, в ожидании, что Цуппида упадет к его ногам, а дядюшка Крочифиссо заперся в доме, чтобы охранять свое добро или драться с Осой, и даже столько споров не слышно в аптеке с тех пор, как дон Франко увидел правосудие у самой своей рожи, и, чтобы читать газеты, забирается теперь в угол, а душу отводит — целый день толча в ступке, лишь бы скоротать время. И хозяин Чиполла не просиживает больше церковных ступеней, после того как потерял покой.

В один прекрасный день разнеслась весть, что хозяин Фортунато женился, чтобы на зло ему его добром не могла пользоваться Манджакаруббе; поэтому он перестал просиживать ступени и взял себе в жены Цуппиду.

— А еще говорил мне, что брак — мышеловка! — разворчался тогда дядюшка Крочифиссо. — Вот и доверяйся людям!

Завистливые девушки говорили, что Барбара вышла замуж за своего деда. Но люди серьезные, как Пеппи Назо и Пьедипапера и еще дон Франко, шептали:

— Это кума Венера выиграла ставку у дона Сильвестро; это большой удар для дона Сильвестро, и ему лучше отсюда уехать. Ну, уж горожане эти, бродяги! Чужаки тут никогда не могли пустить корней. С хозяином Чиполла дон Сильвестро не посмеет тягаться!

— Что он воображал себе! — подбоченившись, кричала кума Венера, — хотел взять мою дочь измором! Теперь распоряжаюсь я, и я показала это моему мужу. Хорошая собака из корыта ест; чужаков мы не хотим в доме. Было время, что на селе лучше жилось, когда из чужих мест люди не приходили записывать на бумаге все куски, которые мы едим, как этот дон Сильвестро, или толочь цветы мальвы в ступке и жиреть, высасывая кровь из сельчан. Тогда все друг друга знали, и было известно, кто чем занимается и чем всегда занимались отец и дед, и даже то, что ели, и, когда человек проходил, знали, куда он идет, и виноградники принадлежали тем, кто здесь родился, и рыбу не ловил, кто попало. Тогда люди не разбегались туда и сюда, и не отправлялись умирать в больницу.

Так как все переженились, и Альфио Моска хотел бы взять себе в жены Мену, которую никто уж не хотел с тех пор, как дом Малаволья разрушился, и кума Альфио можно было бы назвать прекрасной партией для нее, раз у него был мул; и вот, в воскресенье, усевшись с ней перед домом, прислонясь к стене и, чтобы скоротать время, ломая на мелкие кусочки прутья изгороди, он для собственного ободрения перебирал в голове все доводы. Она тоже смотрела на прохожих, и так они праздновали воскресный день.

— Если вы еще хотели бы выйти за меня замуж, кума Мена, — наконец произнес он, — я-то готов!

Бедная Мена даже не покраснела, когда услышала, что кум Альфио угадал, что она хотела бы за него выйти замуж еще тогда, когда ее собирались отдать за Брази Чиполла, — таким далеким казалось ей это время, и она сама уже не чувствовала себя прежней.

— Теперь я старая стала, кум Альфио! — ответила она, — мне уж не годится выходить замуж, — Если вы старая, то и я старый, потому что я был старше вас, когда мы переговаривались из окошка, и мне кажется, что это было вчера, так это у меня живо в сердце. А прошло, должно быть, больше восьми лет. И теперь, когда женится ваш брат Алесси, вы останетесь на улице.

Мена пожала плечами, потому что она привыкла покоряться воле божией, как двоюродная сестра Анна; и, видя это, кум Альфио продолжал:

— Так, значит, вы меня не любите, кума Мена, и извините меня, что я вам сказал, что хотел бы жениться на вас. Я знаю, что вы лучшего рода, чем я, и дочь хозяина; но сейчас у вас нет больше ничего и, если женится ваш брат Алесси, вы останетесь на улице. У меня есть мул и повозка, и у вас всегда был бы кусок хлеба, кума Мена. Но простите мне мою смелость!

— Вы не обидели меня, нет, кум Альфио; и я согласилась бы и тогда, когда еще у нас была «Благодать» и дом у кизилевого дерева, если бы мои родители захотели этого, и один бог знает, что у меня было на сердце, когда вы, вместе с повозкой и ослом, ушли в Бикокку, и мне кажется, что я все еще вижу свет в конюшне, и как вы складываете на повозку все свои пожитки во дворе, помните ?

— Конечно, помню! Так почему же вы не соглашаетесь теперь, когда у вас больше нет ничего, а у меня в повозке мул, вместо осла, и ваши родные не могли бы отказать?

— Теперь мне уж не годится выходить замуж, — снова сказала Мена, низко опустив голову и тоже ломая сухие стебельки. — Мне двадцать шесть лет, и пора замужества для меня уже прошла.

— Нет, вы не из-за этого не хотите согласиться! — повторял кум Альфио, и, как и она, низко опустил голову. — Причины вы не хотите мне сказать.

И так они сидели, молча и не глядя друг на друга, и ломали стебельки. Потом он поднялся, чтобы уйти, сгорбленный, точно от тяжести, и с опущенной головой. Мена провожала его глазами, пока он был виден, а потом посмотрела на противоположную стену и вздохнула.

Как и говорил Альфио Моска, Алесси взял себе в жены Нунциату и выкупил дом у кизилевого дерева.

— Мне уже не годится выходить замуж, — снова говорила Мена, — женись ты, раз твое время не ушло. — И так она поместилась в доме у кизилевого дерева, под крышей, как старые кастрюли, и со спокойным сердцем стала ждать детей Нунциаты, чтобы нянчиться с ними. Теперь у них были уже и куры в курятнике, и теленок в хлеву, и дрова и корм под навесом, и развешены были сети и всякие снасти, — все, как говорил хозяин ’Нтони; а Нунциата посадила снова в огороде и спаржевую, и простую капусту своими руками, такими маленькими, что не верилось, как эти руки могли заготовить для выбелки столько холста, и как у нее могли родиться такие толстые и розовые малыши, которых Мена носила на руках по соседству, так что, когда она няньчила их, казалось, что она сама произвела их на свет.

Кум Моска покачивал головой, когда она проходила мимо, и отворачивался, горбясь, точно от тяжести.

— Вы не сочли меня достойным этой чести! — сказал он ей, наконец, когда не мог уже больше вытерпеть, и когда сердцу его стало еще тяжелее, чем спине. — Я не достоин услышать, что мне скажут — да!

— Нет, кум Альфио, — ответила Мена, чувствуя, как к горлу ее подступают слезы. — Клянусь этой чистой душой, которую держу на руках! Это не потому. Но я уже не могу выйти замуж.

— Почему вам уже не годится выходить замуж, кума Мена?

— Нет, нет! — повторяла кума Мена, чуть не плача. — Не заставляйте меня говорить вам, кум Альфио. Не заставляйте говорить! Если я теперь выйду замуж, люди снова станут толковать про мою сестру Лию, потому что после того, что случилось, никто не решился бы жениться на одной из Малаволья. Вы первый будете раскаиваться. Оставьте меня, потому мне уж не к лицу выходить замуж, и успокойте ваше сердце.

— Вы правы, кума Мена! — ответил кум Моска, — об этом я не подумал. Проклятая судьба, которая послала столько несчастий!

Так кум Альфио успокоил свое сердце, а Мена, как будто и у нее было спокойно на сердце, продолжала носить на руках племянников и убирать мансарду на тот случай, если бы возвратились другие, тоже родившиеся здесь, — как будто они отправились путешествовать с тем, чтобы вернуться обратно! — замечал Пьедипапера.

Между тем хозяин ’Нтони отправился в то дальнее путешествие, дальше Триеста и Александрии в Египте, из которого уж не возвращаются; если случайно упоминалось его имя в беседе, когда они отдыхали, подсчитывая, сколько заработали за неделю, и строили планы на будущее, сидя в тени кизилевого дерева или с тарелкой на коленях, — сразу умолкала болтовня, и всем казалось, что они видят перед собой бедного старика, как видели его в последний раз, когда пришли навестить его в этой огромной комнате с рядами кроватей, так что приходилось отыскивать его, чтобы найти, а дед, как душа в чистилище, ждал их, уставившись глазами на дверь, хотя почти ничего и не видел, и начинал их ощупывать, чтобы убедиться, что это они, и потом больше ничего не говорил, хотя по лицу его было видно, что ему много надо сказать, и сердце щемило от страдания, которое отражалось на его лице и которого он не мог высказать словами. Когда позднее они рассказали ему, что дом у кизилевого дерева выкупили и снова хотят увезти его в Треццу, он отвечал — да! да! глаза его заблестели, и он почти сложил рот в улыбку, — в улыбку людей, которые больше уже не улыбаются или улыбаются в последний раз, и улыбка эта вонзается вам в сердце, как нож. И так случилось, что, когда в понедельник Малаволья, на повозке кума Альфио, вернулись за дедом, они уже не застали его.

Вспоминая все это, забывали про ложку в тарелке и думали, и думали обо всем, что случилось в прошлом и что казалось темным-темным, точно происходило в тени кизилевого дерева.

Приходила ненадолго с прялкой двоюродная сестра Анна посидеть у соседок; у нее уже были белые волосы, и она говорила, что забыла, как и смеются, потому что ей некогда было быть веселой со всей этой семьей на плечах и с Рокко, которого целые дни приходилось искать повсюду — и на улицах, и перед трактиром, и гнать домой, как отбившегося теленка. В семье Малаволья тоже было двое отбившихся; Алесси ломал себе голову над вопросом, где они могут быть, там, на этих дорогах, выжженных солнцем и белых от пыли, если, спустя столько времени, не могут вернуться на родину.

Однажды вечером, в поздний час, за дворовой калиткой залаяла собака. Сам Алесси пошел открывать и не узнал ’Нтони, с плетеным мешком подмышкой вернувшегося домой, — так он изменился, был покрыт пылью и оброс длинной бородой. Когда он вошел и сел в уголок, ему почти даже не смели радоваться. Он казался уже не тем, что прежде, и водил глазами по стенам, как будто никогда их не видел; даже собака лаяла на него, потому что не знала его. Ему поставили на колени чашку, потому что он был голоден и хотел пить, и он молча, уткнувшись носом, съел похлебку, которую ему дали, как будто у него неделю и крошки не было во рту; но остальные не чувствовали голода, — так у них сжималось сердце. Потом, утолив голод и кое-как отдохнув, ’Нтони взял свой мешок и встал, чтоб уйти.

Алесси ничего не смел ему сказать, — так брат его изменился. Но, видя его снова с мешком, Алесси почувствовал, как у него сильно забилось сердце, а Мена растерянно спросила его:

— Ты уходишь?

— Да! — ответил ’Нтони.

— Куда же ты идешь? — спросил Алесси.

— Не знаю. Я пришел повидать вас. Но с тех пор, как я тут, похлебка стала для меня просто ядом. Дольше я не могу оставаться здесь, потому что все меня знают, вот почему я и пришел вечером. Я уйду далеко, где на хлеб заработаю и где никто не будет знать, кто я.

Остальные не смели и дышать, потому что сердце у них было как в тисках, и они понимали, что он хорошо делает, что так говорит. ’Нтони продолжал осматриваться и стоял на пороге, и не мог решиться уйти.

— Я дам вам знать, где буду! — сказал он, наконец, а, когда вышел во двор, под кизилевое дерево, стоявшее во мраке, сказал еще:

— А дед?

Алесси не ответил; Нтони также замолчал и немного погодя спросил:

— А Лию почему я не видел?

И, напрасно прождав ответа, добавил дрожащим, точно от холода, голосом:

— Умерла и она тоже?

Алесси и тут ничего не ответил; тогда ’Нтони, который с мешком в руках стоял под кизилевым деревом, присел было, потому что ноги его дрожали, но сразу же вскочил и пробормотал:

— Прощайте, прощайте! Вы сами видите, что я должен уйти!

Прежде, чем уйти, он хотел обойти дом, чтобы посмотреть, все ли на своем месте, как прежде; он, у которого хватило решимости покинуть этот дом и ударить ножом дона. Микеле, и жить в бедах, не решался теперь без зова проходить из комнаты в комнату. Алесси прочитал в его глазах желание и провел его в хлев, под предлогом показать теленка, купленного Нунциатой, жирного и с лоснящейся шерстью; а в углу хлева еще была и наседка с цыплятами; потом повел его в кухню, где сложил новый очаг, и в комнату рядом, где спала Мена с детишками Нунциаты, которые казались точно ее собственными. ’Нтони все осматривал и одобрительно качал головой, и говорил:

— Сюда и дед хотел еще поставить теленка; тут были наседки, а тут опали девочки, когда здесь еще была и та...

Но тут он ничего больше не добавил и молча смотрел вокруг влажными глазами. В это мгновенье мимо проходила Манджакаруббе, она звала с улицы Брази Чиполла, и ’Нтони сказал:

— Эта вот нашла себе мужа; и теперь, когда они кончат браниться, они пойдут в свой дом спать.

Остальные молчали, и все село было погружено в полную тишину, только слышался еще стук запиравшихся дверей. При этих словах Алесси набрался смелости сказать ему:

— Если бы и ты захотел, у тебя тоже был бы тут свой дом. Там поставлена кровать для тебя.

— Нет! — ответил ’Нтони. — Я должен уйти. Там стояла кровать мамы, которую она всю пропитала слезами, когда я хотел уходить. Помнишь — веселые беседы вечерами, когда солили анчоусы, и Нунциату, как она разгадывала загадки, и маму, и Лию, всех, кто сидел тут при свете луны, когда слышалась наша болтовня по всему селу, точно все мы были одной семьей? А я тогда еще ничего не знал и не хотел здесь оставаться, теперь же, когда я все знаю, я должен уходить.

Он говорил это, уставив глаза в землю и втянув голову в плечи. Тогда Алесси обнял его за шею.

— Прощай, — повторил ’Нтони. — Видишь, я был прав, что хотел уходить! Не могу я здесь оставаться. Прощайте, все меня простите!

И он ушел со своим мешком подмышкой; потом, когда он был далеко, посреди темной и пустынной площади, где все двери уже были заперты, он остановился послушать, закрывали ли дверь дома у кизилевого дерева, между тем как собака лаяла ему вслед и своим лаем говорила ему что он был один посреди села. Только море там, внизу между маячками, нашептывало ему свою обычную повесть, потому что у моря тоже нет родины, и оно принадлежит всем, кто захочет прислушаться к нему, с одного края до другого, где родится и умирает солнце, только в Ачи Трецца у него особая манера нашептывать, и его тотчас узнаешь и по клокотанию между скал, о которые оно разбивается, и по его голосу настоящего друга.

Тогда ’Нтони остановился посреди улицы и глядел на погруженное во мрак село, точно у него духу нехватало оторваться от него теперь, когда он уже все понял. Он уселся на стене виноградника массаро Филиппо.

Долго он так оставался и о стольком передумал, глядя на черневшее село и слушая море, шептавшее там, внизу. И он оставался до тех пор, пока не начали раздаваться различные, знакомые ему звуки, и голоса, окликавшие друг друга за дверями, и стук ставней, и шаги по темным улицам. На берегу, в глубине площади, стали мелькать огни. Он поднял голову, чтобы взглянуть на сиявших Трех Королей и Пуддару, какой он видел ее столько раз, предвещавшей зарю. Тогда он снова опустил голову на грудь и принялся думать о всей своей жизни.

Море понемногу начинало белеть, бледнели Три Короля, и дома, которые все знали друг друга, один за другим стали выступать из темноты улиц, с запертыми дверями только перед лавочкой Пиццуто горел фонарь, и Рокко Спату, засунув руки в карманы, харкал и плевался.

Скоро откроет дверь дядюшка Санторо, подумал ’Нтони, — присядет на пороге и тоже начнет свой рабочий день.

Снова он посмотрел на море, ставшее амарантовым, все усеянное парусниками, которые тоже начинали свой рабочий день, поднял мешок и сказал:

— Ну, теперь пора мне отправляться! Скоро начнут проходить люди.

Но первым из всех начал свой обычный день Рокко Спату.

Конец.

Примечания

1

Заглавия романов Верга, составляющих цикл «I VINTI» («Побежденные»).

(обратно)

2

Malavoglia — неохота, недоброжелательство.

(обратно)

3

’Ntoni — сокращенное (по южноитальянскому обыкновению) Antonio.

(обратно)

4

Рыба, водящаяся в Средиземном море.

(обратно)

5

Только узкая полоса воды, «Стретто» Мессинского пролива, отделяет остров Сицилию от материка Италии. Круто, у самого моря, и в Реджио, и в Мессине, обрываются рельсы железнодорожного пути. Целые дни странные, неуклюжие пароходы с рельсами на палубе делают свое скучное дело — переправляют через море поезда, нагруженные людьми и товарами, чтобы сразу поставить вагоны на прерванные морем рельсы уже на другом берегу.

Сицилия расположена совсем близко от коренной Италии, но узкая линия моря разделяет их на два почти различных мира. Главная часть в недалеком прошлом королевства Обеих Сицилий, остров и до сих пор сохранил медленно изглаживающиеся черты своеобразного старого уклада жизни, простые, грубоватые нравы и характерный язык, еще более отличный от итальянского, чем неаполитанское наречие Автор «Семьи Малаволья» Джованни Верга, сам уроженец Катании, одного из больших городов Сицилии, конечно, великолепно знает и чувствует этот с виду безыскусственный по строению речи, но замысловатый в своей яркой, красочной образности и примитивной силе язык сицилийской деревни, язык всей Сицилии, в сущности, потому что город в большинстве своем говорит на том же языке, если не отслоился и не заговорил на общеитальянском средне-литературном диалекте, какой услышишь и в Риме и во Флоренции, правда, с тем особенным произношением, по которому привычное ухо всегда узнает сицилийца. Из пословиц и поговорок, которыми буквально засыпают действующие лица романа и которые отражают старую житейскую мудрость, крепко засевшую в голову сицилийских крестьян, можно было бы составить целый сборник.

(обратно)

6

Презрительное имя короля Обеих Сицилий, Франциска II, изгнанного революцией 1860 г.

(обратно)

7

Когда Верга писал своих «Малаволья», протекло только двадцать лет с тех пор, как Гарибальди присоединил революционно настроенный остров к итальянским владениям. Дух революционного протеста чувствуется всюду в романе. Одинаково ругает правительство и прикидывающийся республиканцем болтун-аптекарь, и хитрый, себялюбивый священник, которому хорошо живется именно при королевской власти. — «Он ест хлеб короля», — говорят в романе про самого мелкого служащего, про таможенного дозорного, и это — высшее проявление презрения и ненависти к чужаку в деревне, к представителю «il governo».

(обратно)

8

Цуппида — хромая.

(обратно)

9

Mangiacrubbe — от mangiare (есть)и carubbe (сладкие рожки). Эти, похожие на большие бобы, в сухом виде коричневые плоды, под названием рожков или стручков, в большом количестве продавались прежде у нас. В Италии эти сладкие рожки и в сыром и в сухом виде грызут походя, как у нас подсолнухи или орехи: очень дешево, питательно и, все-таки, лакомство. Отсюда и деревенское прозвище «Манджакаруббе» — сластена или сладкоешка.

(обратно)

10

Cetriuolo — значит огурец, а в переносном смысле — глупый парень.

(обратно)

11

В романе «Малаволья» почти нет людей без заменивших фамилию прозвищ, и последние так вошли в обиход, что не только когда говорят о ком-нибудь, но когда и думают о нем — мысленно представляют человека по прозвищу. На всем протяжении романа Дж. Верга художественно оттеняет эту любопытную психологическую особенность сицилийского деревенского быта. Читатель не может не заметить, как едки и насмешливы, как метки и порою убийственны эти прозвища. Довольно уж одного дядюшки Крочифиссо, — по буквальному переводу «Распятого», — отвратительного кулака и ростовщика, буквально пьющего кровь односельчан. Не щедрый на выдумку автор, а именно сама деревня наградила его и дополнительным прозвищем «Деревянный Колокол». Все эти «Сантуцца» (святоша), «Санторо» (ханжа), «Пьедипапера» (гусиные лапы), «Чиполла» (луковица) с их цельными характерами, одинаково сильно вылепленные фигуры, как живые проходят в романе с клеймами, выжженными раз навсегда односельчанами.

(обратно)

12

Чингьялента слабая подпруга.

(обратно)

13

Lupino — лупин — волчий боб, стручковое растение, дающее в изобилии горьковатые бобы. Лупины применяются как зеленое удобрение. Хорошо вымоченные бобы лупина теряют свою горечь и служат пищей для беднейшего населения.

(обратно)

14

Унция — старая золотая монета Сицилии и Неаполя, равнялась 121/2 Франков.

(обратно)

15

Сальма — принятая в Сицилии мера веса для зерновых продуктов, равняется 16 томоло. Томоло — несколько больше двух четвериков.

(обратно)

16

Маска в старой итальянской комедии.

(обратно)

17

Тари — прежняя сицилийская серебряная монета.

(обратно)

18

Мыс Мулов.

(обратно)

19

«’Ntroi! ntroi! ciascuno coi pari suoi» (входите, входите, кто под пару, с тем сидите), как и другой, встречающийся далее вариант: «’Ntrua! ’ntrua! ciascuno a casa sua» — характерная рифмованная поговорка на южноитальянском диалекте. По смыслу эта старинная поговорка соответствует русской: «всяк сверчок знай свой шесток».

(обратно)

20

Имя короля, впервые объединившего в своих руках власть над Италией и королевством Обеих Сицилий.

(обратно)

21

Naso — нос.

(обратно)

22

Маска в старой итальянской комедии, дурачок, разиня.

(обратно)

23

Капо — мыс.

(обратно)

24

«Три короля», местное название трех наиболее ярких звезд в великолепном созвездии Ориона. Обычное название: Пояс Ориона или Посох Иакова.

(обратно)

25

Байокко — старинная монета в 1 1/2 копейки.

(обратно)

26

В «Дочерях Марии» могут быть девственницы или вдовы, «честно несущие свое вдовство».

(обратно)

27

Вечная память.

(обратно)

28

Карлино — старинная неаполитанская серебряная монета, равная 42 чентезимам.

(обратно)

29

Ротоло — старая неаполитанская мера веса, равная 32 унциям, около трех фунтов.

(обратно)

30

Молитва за умерших

(обратно)

31

В Италии в эпоху средних веков, когда свирепствовали чумные эпидемии, трупы хоронили с единственной примитивной предосторожностью против «смертельного дыхания чумы» — надевали на голову мешок с прорезанными для глаз отверстиями.

Католическая церковь в Италии сохранила и впоследствии для членов погребальных братств бесполезный уже пережиток — надевать на голову чумные капюшоны. Вот почему и здесь дядюшка Крочифиссо и другие члены «братства Доброй Кончины» присутствуют при религиозной церемонии в церкви, засунув головы в неудобные мешки, из которых хотят поскорее освободиться.

(обратно)

32

В Италии и до сих пор не вполне уничтожен, являющийся пережитком былого феодального строя, средневековый обычай отгораживать один городишко от другого таможенной стеной.

Каждое отдельное муниципальное управление любой местности несмотря на обременительность всевозможных государственных налогов, имело право устанавливать еще свои местные сборы — внутренние и внешние. Таможенные заставы пестрели в Италии повсюду. Рослый доганьер железным щупом протыкал каждый крестьянский воз с сеном, въезжавший на территорию соседней общины, внимательно осматривал всякую, даже небольшую кладь. Эти стеснительные порядки особенно тягостны при налоге на съестные припасы — «dazio consumo», — и не удивительно, что итальянское население терпеть не могло и устанавливающих налоги и непосредственных исполнителей — доганьеров, — таможенных сборщиков, рассаженных чуть ли не на каждых 2 — 3 километрах. Многочисленные злоупотребления при установлении таких муниципальных налогов и частые столкновения на заставах увеличивали поводы к неудовольствию и разжигали страсти при горячем темпераменте населения южной Италии.

(обратно)

33

Сицилийцы отделяют себя от итальянцев («siamo siciliani», т. е. «мы — сицилийцы!» — говорят они).

(обратно)

34

Десять канн — линейная мера в Италии — 2,8 аршина.

(обратно)

35

Паппафаве — каша из бобов

(обратно)

36

Здесь разумеется созвездие «Треугольник».

(обратно)

37

«Пуддара» (в сицилийском произношении соответствует французской poularde — пулярде, курице) — местное название созвездия Лебедь.

(обратно)

38

Единственное в русском языке подходящее слово «часовенка» не дает представления о сицилийской сарреllеtta. Сицилийская часовенка — это попадающийся на каждом шагу, у мостов, на всех перекрестках, образ мадонны или Христа, чаще всего страдающего, с грубо реалистическим изображением язв на лице и на руках. Образ прикреплен к столбику и вставлен в открытый киот, над ним небольшая крыша. Ленты и цветы всегда в изобилии украшают такие образа. Часто можно видеть прохожих, на мгновение преклоняющих, по католическому обычаю, одно колено перед часовенкой. В городах таких часовенок уже гораздо меньше, но они попадаются даже и в столице Сицилии — Палермо.

(обратно)

39

Больных.

(обратно)

40

«... quel, che fanno a me, lo fanno a Gesù Crocifisso, che sta in croce», — непереводимая игра слов: Gesù Crocifisso (Крочифиссо) — Христос распятый, а прозвище деревенского ростовщика в романе — дядюшка Крочифиссо.

(обратно)

41

Вес почти трех фунтов.

(обратно)

42

Суеверный итальянский обычай — оградить себя от возможного несчастья, выставив вперед, как бы в защиту, рога из двух пальцев, большого и мизинца. В Италии часто можно встретить даже у мужчин брелоки на часовой цепочке в виде вырезанного из красного коралла кулака с такими пальцами-рогами «против дурного глаза», — jettatura.

(обратно)

43

Южноитальянский заговор против дьявола.

(обратно)

44

Маска из старой неаполитанской комедии; заика, простофиля, человек мало энергичный.

(обратно)

45

Любящий выражаться высоким стилем и нахватавшийся верхов, аптекарь намекает здесь на кружок придворных, полвека назад забравших в свои руки испанского короля Фердинанда и устраивавших свои делишки

(обратно)

46

По евангельскому сказанию, апостол Петр был рыбаком.

(обратно)

47

«Молись за нас», — слова из католической молитвы.

(обратно)

48

Старая римская монета — 11/2 копейки.

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • Семья Малаволья
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Семья Малаволья», Джованни Верга

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства