Избранное
«Я отказался от искусства как самоцели…»
В 1934 году, накануне Первого Всесоюзного съезда советских писателей, журнал «Интернациональная литература» обратился к видным прогрессивным писателям мира с предложением принять участие в предсъездовской анкете журнала, выразить свое отношение к Советскому Союзу, к советской литературе, поделиться мыслями о задачах современного художественного творчества. Среди тех, кто откликнулся на это предложение, были Роллан и Барбюс, Синклер и Драйзер, Фейхтвангер и Нексе, Лу Синь и Мао Дунь… В сдвоенном номере журнала за март — апрель 1934 г. можно прочитать и ответ «революционного писателя Чехословакии» Петера Илемницкого:
«Все, что произошло в СССР, а также то, что мне пришлось видеть на родине, быстро внесло ясность в мою творческую работу, точнее, в мои взгляды на цели литературы. Я отказался от литературного баловства и искусства как самоцели и постарался включиться в общую работу всех борющихся пролетариев».
Это высказывание характерно для Илемницкого — четким определением мировоззренческой позиции, бескомпромиссной строгостью к собственному творчеству, убежденностью в общественном, гражданском предназначении литературы. Ему тогда только что исполнилось 33 года. Как прозаик он вступил в пору творческой зрелости. Вышедший незадолго до этого роман «Поле невспаханное» (1932) принес ему заслуженную известность как в Чехословакии, так и за ее рубежами. На рабочем столе писателя лежала вчерне законченная рукопись следующего романа «Кусок сахару» (1934). В том же счастливом для него году Илемницкий приехал в Москву для участия в Первом Всесоюзном съезде советских писателей. Волнующе приподнятая и в то же время деловая атмосфера работы съезда произвела на него неизгладимое впечатление.
На всю жизнь запомнилась Илемницкому встреча с Горьким, когда вместе с другими иностранными гостями съезда он побывал у Горького на квартире, в рабочем кабинете великого пролетарского писателя.
«Никогда не забуду, — писал Илемницкий, — его высокую и немного сутуловатую фигуру… тихий, теплый, приветливый голос… его ласковые незабудковые глаза, каких я больше никогда ни у кого не видел. Они производили удивительное впечатление именно потому, что сияли на изборожденном многими морщинами лице, на котором словно запечатлелись бесчисленные пути-дороги былого скитальца, прославленного писателя, неутомимого труженика и отважного борца». «Жизнь прекрасна, — вспоминает Илемницкий слова Горького, — жизнь — величественное и безостановочное движение, устремленное к все общему счастью и радости. Я верю в это и не могу не верить!.. Я вышел из низов, со дна жизни, оттуда, где грязь и невежество… Верьте, что человек… где бы он ни был, остается человеком, лучшим творением на земле».
Высокой горьковской верой в человека, мечтой о всеобщем счастье людей окрашено и все творчество самого Петера Илемницкого, выдающегося словацкого писателя-коммуниста.
Илемницкий, чех по национальности, родился 18 марта 1901 года в городе Кишперк (ныне Летоград) в Северо-Восточной Чехии. Его отец работал машинистом на железной дороге, и Петер с детских лет жил в атмосфере искреннего уважения к людям труда. Он был подростком, когда разразилась первая мировая война. Она вошла и в семью Илемницких: в 1916 г. взяли в солдаты восемнадцатилетнего Индржиха, старшего брата Петера. Побывав на итальянском и русском фронтах, Индржих вернулся домой убежденным сторонником революционного преобразования мира. Он примкнул к социал-демократам, с момента основания Коммунистической партии Чехословакии (май 1921 г.) стал ее членом. Много лет спустя в очерке, посвященном памяти Индржиха (он был расстрелян гестаповцами в 1941 г.), Петер Илемницкий с душевным волнением расскажет о старшем брате, пример которого оказал воздействие и на формирование его собственных революционных убеждений.
То было время грандиозных исторических перемен и революционных сдвигов в Европе. В 1918 г. под напором широкого движения трудящихся масс, измученных войной, голодом и лишениями, рухнула Австро-Венгерская монархия. На ее руинах возникло несколько новых государств, среди них в октябре 1918 г. Чехословацкая республика. Придя к власти, чешская и словацкая буржуазия взяла курс на подавление революционных выступлений пролетариата и крестьянства, стремившихся по примеру Советской России к осуществлению коренных социальных преобразований в стране. Митинги, демонстрации, забастовки — такова была накаленная обстановка первых лет существования буржуазной республики. На гребне революционной ситуации в пылу классовых сражений рождалась и революционно-пролетарская литература, творцами которой стали в Чехии такие выдающиеся художники и публицисты, как С. К. Нейман, Й. Гора, И. Ольбрахт, М. Майерова, а вслед за ними целая плеяда молодых — И. Волькер, В. Незвал, В. Ванчура, Б. Вацлавек, Ю. Фучик и др. Сходные процессы приводят к возникновению в 1923—1924 гг. и революционно-пролетарской словацкой литературы. Одним из ее творцов суждено было стать Петеру Илемницкому.
В 1919 году Илемницкий окончил сельскохозяйственное училище в Хрудиме и начал работать помощником учителя начальной школы. В это время в нем просыпается литературное призвание. Он пишет и публикует первые стихи и рассказы. Спустя два года Илемницкий экстерном сдал экзамен за курс учительского института. Для этого он направился в Словакию, в Левице, стремясь, чтобы диплом дал ему право на преподавание словацкого языка и литературы.
Словакия была давнишней мечтой его детства. Он познакомился с ней заочно, когда однажды на рождество отец подарил ему книгу чешского этнографа-словакофила К. Калала «В прекрасной Словакии». Картины первозданной природы, трогательные рассказы о добрых, простодушных братьях-словаках, по вине венгерских властей живущих в нищете и невежестве, глубоко запали в отзывчивую душу мальчика. Эта романтическая привязанность еще более окрепла у молодого чешского учителя после летнего путешествия, которое он совершил по Словакии во время отпуска, пройдя пешком из Южной Моравии до Высоких Татр.
Осенью 1921 г. Илемницкого призвали в армию. По счастливой случайности, а может быть, принимая во внимание просьбу новобранца, отбывать воинскую повинность его направляют в Словакию. Здесь в январе 1922 г. он вступает в ряды коммунистической партии. Находясь в Банской Быстрице, Илемницкий все свободное от солдатских обязанностей время проводит в местном исполкоме КПЧ, знакомится там с К. Готвальдом, который в эти годы налаживает распространение словацкой коммунистической печати, начинает публиковать в коммунистических изданиях короткие заметки, статьи, причем пишет их уже на словацком языке. Особый интерес представляет автобиографический очерк «Почему я стал коммунистом», опубликованный в январе 1923 г. Свою взволнованную исповедь, обращенную к молодым пролетариям, Илемницкий заканчивал примечательными словами:
«Сердцем своим я всегда был с вами, товарищи мои, я доподлинно знаю вашу доброту, стремление к правде и волю к действию… Если кто-нибудь спросит, как я стал коммунистом, отвечу: меня сердце к этому привело».
После демобилизации в 1923 г. Илемницкий остался работать в Словакии, согласившись отправиться в один из беднейших ее уголков — на северо-запад, к польской границе, в Кисуце. Он учительствовал на хуторе «У Дея», километрах в десяти от районного центра Чадца, в одноклассной начальной школе, все нехитрое оборудование которой состояло из большой керосиновой лампы, карты Чехословацкой республики да изображения бородатой козы на покрытой плесенью сырой стене. Тощая каменистая земля, узкие плоские пашни, разбросанные по склонам Бескид, заранее не сулящие ничего, кроме чахлого овса да мелкой картошки, — край голода, нищеты, алкоголизма, хронической эмиграции. «Кисуце медленно, но верно вымирают», — писал Илемницкий в газете словацких коммунистов «Глас люду» в 1924 г.
Трагическая кисуцкая действительность красноречивее любых теоретических выкладок убеждала в несправедливости общественных устоев, на которых покоилось здание буржуазной демократии в Чехословацкой республике. Горестным изумлением и возмущением проникнуты статьи, заметки, направляемые Илемницким в периодические издания КПЧ: «Глас люду», «Правда худобы», «Руде право», «Спартак».
Постоянное сотрудничество в коммунистической печати способствовало раскрытию и возмужанию его писательского дарования. Правда, на первых порах две линии — журналистика и художественная проза — почти не пересекаются в его творчестве. В большинстве рассказов 1924—1925 гг. трудно обнаружить что-либо из того, чем действительно жил начинающий учитель в глухом уголке Словакии. Молодому писателю пока представляется, вероятно, слишком узкой сфера его непосредственных впечатлений, не дающая реальной возможности выразить пылкую веру в торжество революции, воспеть реальное революционное действие. Этим, по-видимому, объясняется его обращение к неким универсальным и даже библейским сюжетам: если тема эксплуатации, то в мировом масштабе («О святом Микулаше»), если жизнь простого человека, то в символическом сравнении с судьбой Иисуса Христа («Жизнь Иисуса Христа»)…
Состояние поискового брожения было характерно тогда не для одного Илемницкого. Оно типично для формирующейся пролетарской литературы Словакии, представленной группой молодых писателей-коммунистов, объединившихся вокруг марксистского общественно-литературного журнала «Дав» (1924—1937), — Я. Поничана, Л. Новомеского, В. Клементиса, Д. Окали и др. С 1924 г. Илемницкий становится членом этого содружества, особенно тесно сближаясь с Эдуардом Урксом (1903—1942), молодым критиком-марксистом, впоследствии видным деятелем КПЧ. Как и все «дависты», Илемницкий в это время искренне убежден, что литературу пролетариата следует ковать целиком из нового металла. В духе времени он отдает дань и «рубленой» фразе, и графическому орнаменту, создает цикл «кинематографических» новелл на социально-детективные сюжеты («Жизнь после смерти», «Убийство в аэроплане А-71» и др.). Илемницкий будто испытывает возможности различных экспериментальных приемов, исподволь нащупывая собственный, индивидуальный стиль. Одной из наиболее перспективных тенденций, постепенно намечающихся в его творчестве, становится жанровое сближение очерка и рассказа. Отталкиваясь от реального факта, писатель стремится к созданию обобщенной поэтической картины жизни. Написанные в свободной лирической манере, подобные произведения и послужили непосредственным прологом к роману «Победоносное падение».
Эта первая большая книга Илемницкого была написана стремительно, всего за несколько месяцев (январь — март 1926 г.). Она словно непроизвольно выплеснулась наружу, как только писатель отказался от изобретения экзотических сюжетов и отдался естественной волне давно подстерегавшего вдохновения.
«Мне трудно охарактеризовать конкретные источники «Падения», — признавался Илемницкий в одном из писем несколько лет спустя. — Это были годы, когда я там жил. Все, что с великим изумлением открывал я для себя в горах и на пастбищах, в людях, все поглощалось нетерпеливо и страстно, сливаясь в сплошной поток, в единую материю».
Сотни лет жили люди в деревне по одним и тем же законам, отказывавшим человеку в праве на счастье. Скудная земля, неблагодарный труд, извечная борьба с враждебными стихиями — замкнутый круг бытия… Но ветер перемен долетает все-таки и сюда. В деревню возвращается Матей Горонь. Он прошел по фронтам мировой войны, побывал в плену у русских, был бойцом венгерской коммуны. Стихия революции наложила на него неизгладимый отпечаток. Заплесневелый кисуцкий мир стал ему откровенно тесен. Он тянется к какой-то другой жизни, для него самого еще не ясной, но непохожей на прежнюю. Матей хочет жениться на девушке Магде, которую давно любит. Но законы кисуцкой морали против него. Магда слишком бедна, а отец Матея — второй по зажиточности хозяин в деревне. По настоянию матери Магда соглашается выйти замуж за другого, нелюбимого. Она вся во власти старых представлений о долге и приличиях. Узнав о ее помолвке, Матей в порыве отчаяния и ревности убивает Магду и пытается покончить с собой. Случай дважды спасает его от смерти: он чудом оправляется от тяжелого ранения, потом его оправдывают по суду.
Кисуцкой балладой называют этот роман в словацкой критике. В нем заведомо перекрещиваются различные тенденции художественного освоения жизни: реалистическая, патетико-романтическая, экспрессионистская… Это исповедальное признание писателя в любви к людям, острое сопереживание их тяжкого, несправедливого удела. Человек имеет право на счастье — в этой главной мысли «Победоносного падения» зерно и всего последующего творчества Илемницкого. В захолустной деревне Илемницкий пока еще не находит сил, которые могли бы уже сегодня приняться за сознательное переустройство мира. Даже Матей Горонь, этот «неизвестный солдат революции», умел «только сильно любить, стихийно протестовать и безрассудно метаться». Поэтизируя яростный бунт своего героя, писатель давал почувствовать назревшую неотвратимость борьбы за коренное изменение условий человеческого существования. В искалеченных уродливыми социальными порядками жителях Кисуц он отчетливо ощутил инстинктивную тягу к светлому, прекрасному, справедливому. То есть именно то, во имя чего только и стоит жить человеку.
Во второй части романа кто-то из собеседников Матея, с которым он делится своими невзгодами и у которого просит совета, как жить дальше, рассказывает о группе чехословацких рабочих, собирающихся вместе с семьями отправиться в Советский Союз помогать строить социализм в первой стране победившей пролетарской революции. Этот план вынашивал тогда сам Илемницкий. Он даже не успел найти издателя для «Победоносного падения» (роман вышел лишь в 1929 г.). В составе группы рабочих-интернационалистов летом 1926 г. он едет в Советский Союз.
Илемницкий пробыл в советской стране два года. Он участвовал в организации чехословацкого рабочего кооператива в Киргизии под Фрунзе (Интернациональная экономическая помощь — «Интергельпо»); работал учителем в Красной Чеховке, деревне на берегу Черного моря под Анапой, где жили потомки чешских и словацких колонистов, перебравшихся сюда еще в XIX в.; учился два семестра (осень 1927 г. — весна 1928 г.) в Государственном институте журналистики в Москве; был принят в ряды коммунистической партии.
Пребывание в Советском Союзе стало важнейшей вехой в его личной и творческой биографии. После дремлющих в голодном полусне Кисуц Илемницкого захватила поэзия будней революции. Его письма к друзьям, корреспонденции, которые он посылает для словацкой «Правды», дышат бодростью, заразительным оптимизмом, передают его восхищение размахом и масштабностью стремительных перемен в облике былой отсталой России. Собственно, борьба нового со старым, вытеснение старого из жизни, из сознания людей и является главной темой его очерков и размышлений, составивших затем книжку под названием «Два года в стране Советов» (1929). Реально утвердившаяся вера в человека-труженика, в его возможности преобразовать мир было самым драгоценным, что дало Илемницкому пребывание в СССР.
«В Советском Союзе, — рассказывал он после возвращения на родину, — я видел все рвущимся вперед… Никакой безнадежности. Никакой покорности судьбе. Там творят свою судьбу сами, дружно и сообща, вызволив силы, которые до сих пор были скрыты в людях и материалах. Там грянул взрыв, произошел катаклизм, разразилась революция, которая разбудила миллионы людей, открыла новые неисчерпаемые богатства. Кисуце тоже нуждаются в том, чтобы их кто-нибудь разбудил».
Вернувшись домой, Илемницкий сначала помогал редактировать словацкую «Правду», издававшуюся тогда в промышленной Остраве, потом снова занялся педагогической деятельностью: работал школьным учителем в различных районах Словакии. Дважды в 30-е годы он посетил Советский Союз: летом 1931 г. он навестил старых друзей из «Интергельпо» в Киргизии, в 1934 г. в составе делегации чехословацких писателей побывал на Первом Всесоюзном съезде советских писателей. Свободно читая по-русски, он хорошо знал советскую литературу, не раз подчеркивал то значение, которое имело для него как писателя знакомство с произведениями М. Горького, М. Шолохова, Ф. Гладкова, Л. Сейфуллиной, И. Эренбурга. Художественное творчество стало основным содержанием деятельности Илемницкого в 30-е годы. На протяжении семи лет он наряду с рассказами опубликовал четыре романа: «Звенящий шаг» (1930), «Поле невспаханное» (1932), «Кусок сахару» (1934), «Компас — в нас» (1937) — книги, сыгравшие принципиально важную роль в развитии словацкой литературы.
Замысел «Звенящего шага» возник у писателя еще в СССР. На примере борьбы за организацию крестьянского кооператива в колонистской деревне на берегу Черного моря Илемницкий стремился запечатлеть реальную динамику революционных преобразований в Советском Союзе. Рисуя картины творчества масс, он подчеркивал международное значение советского опыта, укреплял чувства симпатии к СССР, желание следовать его примеру. Тема освобожденного труда, развитая в романе, звучала резким обвинением социально-общественных порядков в буржуазной Чехословакии.
Ясной революционной перспективой освещен и следующий роман писателя «Поле невспаханное». Как и «Победоносное падение», это книга о судьбах словацкого крестьянства, но написана она с позиций «Звенящего шага». Илемницкий смотрит теперь на Кисуце обогащенный знанием новой жизни, новых людей, рождающихся на пепелище старого мира. В 1924 г. в одной из статей он назвал Кисуце «полем без пахаря». В 1932 г. писатель завершает свой роман символической картиной проникновения революционных идей в сознание масс:
«Густая мгла ночи еще окутывала невспаханное поле, но на этом поле уже стояли, распрямившись и вглядываясь в широкий горизонт, пахари, которые провели первую борозду навстречу наступающему дню».
В новом романе Илемницкий создает богатую галерею общественных типов. Жители Кисуц — это уже не аморфная, социально почти не расчлененная масса, некий общий фон для действий исключительного героя («Победоносное падение»). В «Поле невспаханном» мы видим крестьянство, постоянно испытывающее удары извне, мятущееся, ропщущее, протестующее. В широкой панораме духовного пробуждения деревни, развернутой в романе, принципиально важное место принадлежит образу Павла Гущавы, молодого крестьянского парня, ушедшего на заработки в пролетарскую Остраву и там приобщившегося к революционной идеологии рабочего класса. Гущава, ставший инициатором демонстрации протеста своих отчаявшихся односельчан, — это первый психологически убедительный образ революционера, вожака масс в словацкой прозе.
Сразу после выхода в свет «Поле невспаханное» воспринималось прежде всего как роман социально-политический. Таким его замышлял и автор. Все в книге построено на действительных фактах, за многими персонажами стоят реальные прототипы в жизни. Павол Гущава, например, — это кузнец Людовит Пасторек-Дей, с которым Илемницкий сдружился в пору работы школьным учителем на хуторе «У Дея».
«Он заходил к нам, как к себе домой, — вспоминал много лет спустя Пасторек. — Знал обо всем, что у нас делается… Когда он нас не заставал, то брал в условленном месте ключ, спускался в подпол за картошкой, натирал ее на терке и сам готовил картофельные оладьи… Петер настолько к нам привык, что хлебал, случалось, вместе с нами из одной миски, как у нас тогда было принято».
В период экономического кризиса, в 1930 г., отец Людовита в его отсутствие (он работал на заводе в Витковицах) в самом деле повесился — никто не смог одолжить ему 200 крон для уплаты налогов. Таким образом, трагедия Циприана Гущавы в романе — отнюдь не плод фантазии автора. Илемницкий вообще стремился к документальной достоверности своей книги. Множество конкретных неопровержимых фактов он почерпнул из газеты — двухнедельное издание — «Кисуцке гласы», редактором которой был адвокат Й. Гранец, прототип д-ра Гавласа в романе. В злосчастной судьбе Зузы Цудраковой отразилась горькая доля словацких женщин, «соломенных вдов» поневоле, мужья которых на долгие годы уезжали за океан на заработки.
Нет, Илемницкий не сгущал краски в своем романе, как пыталась доказать буржуазная критика.
«Поле невспаханное», — говорил писатель на одной из горячих дискуссий, завязавшихся после выхода книги, — я старался написать ясно, без каких-либо аллегорий и умолчаний, в надежде на то, что оно будет воспринято как произведение, которое без романтики, по-своему разоблачает не только кисуцкую, но словацкую нищету, обнажает ее истоки и показывает выход тем, кто несет ее на своих плечах. В этом, вероятно, состоит цель пролетарской литературы у нас, и я не желал бы ничего другого, кроме признания моей книги пролетарским романом, выполняющим эту задачу».
«Поле невспаханное» по праву считается первым произведением социалистического реализма в словацкой литературе. Оно вполне выдерживает — по времени и идейно-художественной проблематике — сравнение со многими произведениями советской литературы конца 20-х — начала 30-х годов. Характерно в этой связи признание Илемницкого:
«Влияние завода и рабочей среды на молодого человека из глухой деревни — эту тему я принялся разрабатывать раньше, чем узнал, что ее рекомендовал советским писателям Максим Горький».
Если в «Поле невспаханном» решение больших общественных проблем Илемницкий всегда связывает с основными индивидуальными (типическими) судьбами, то в «Куске сахару» он попытался отказаться от принципа «главного героя». В центре романа — история одного события, организации совместной забастовки рабочих сахароваренного завода и крестьян-свекловодов. «Объединиться — бороться — победить!» — этот боевой лозунг, выдвинутый коммунистической партией в 1930—1934 гг. в период экономического кризиса и массовой безработицы, проходит лейтмотивом через всю книгу. «Кусок сахару» — это не «роман воспитания» одного главного героя, а «роман воспитания» больших социальных групп.
В «Куске сахару» множество персонажей. С присущим ему мастерством писатель набрасывает основные контуры того или иного характера, но в дальнейшем редко возвращается к нему как к полнокровной индивидуальности. Исключение составляет образ Балентки, несомненно навеянный образом Ниловны из «Матери» Горького. Любовь к младшему сыну, заводскому рабочему, помогает ей сначала почувствовать, а затем осознать справедливость требований бастующих, преодолев психологическую инерцию батрацкой забитости, от которой уже не в состоянии избавиться ни ее муж, ни старший сын Вендель. Пафосом обличения капиталистической системы эксплуатации трудящихся «Кусок сахару» не уступает «Полю невспаханному». Картина здесь еще шире, социально полнее. И все же иллюстративное начало в романе, нередкое сведение индивидуального лишь к социально-классовым признакам приводило к обеднению художественной ткани произведения.
Это чувствовал и сам писатель, неустанно размышлявший над дальнейшими путями своего творчества.
«Литература как часть общего жизненного процесса, — делился он своими мыслями в письме к Урксу, — хотя и имеет только один общий знаменатель, но он включает в себя массу скрытых множителей. Всякий раз, очевидно, следует разложить его на эти скрытые составляющие, чтобы выявить богатство и игру красок, напоминающую спектр, образуемый лучом света, когда он преломляется в призме».
Илемницкий не сомневался в том, что главное завоевание пролетарской литературы — утверждение принципиально нового революционного взгляда на действительность. Новаторский прорыв в область социального содержания, отчетливое мышление категориями классов, характерное для произведений Илемницкого и творчества других писателей-коммунистов конца 20-х — начала 30-х годов — И. Ольбрахта, М. Майеровой, Ф. Краля, Я. Поничана, — все это раздвигало рамки былых локальных, «книжных» конфликтов, обогащало чешскую и словацкую художественную прозу реальным историческим оптимизмом. Освоив поэтику больших социально-революционных обобщений, настоящий художник, по мысли Илемницкого, должен был теперь двинуться дальше: от человека, взятого в одном, пусть даже в главном измерении, к широкому спектру души человеческой, живущей по сложным законам общего и индивидуального. Это было бы очередным возвращением литературы к полноте отображения жизни, совершенным, однако, на новом витке восходящей спирали художественного прогресса.
Над практическим решением этих проблем и размышлял Илемницкий, работая над новыми произведениями. Об этом, в частности, он говорил и в своем письме-исповеди к Э. Урксу, мечтая «холодное видение гнусностей мира и бунт против них… согреть настоящим теплом и ликующим пением, которое когда-то во мне звучало». Философской основой его следующего романа «Компас — в нас» закономерно стала проблема достижения человеком личного счастья, а композиционным стержнем — принцип сопоставления двух миров: капитализма и социализма. Как удовлетворяется в каждом из них потребность в радости, органически присущая людям?
«Компас — в нас» не стал, однако, сухим рациональным трактатом. Секрет его художественной непринужденности — в атмосфере раздумчивой неторопливой беседы, которую под куполом бездонного ночного неба на плоской крыше кавказской сакли ведут между собой автор и его старый приятель по Институту журналистики в Москве осетин Чермен. Два разных человека, представители двух очень разных народов и стран, но обоих одинаково взволновала и увлекла возможность поразмышлять на примерах конкретных человеческих судеб о счастье. Тема счастья, по мысли Илемницкого, близка каждому, она не знает границ, у нее нет и временных рамок. И что такое человеческий опыт, как не вечное стремление к лучшему?
«…Лишь прогресс, бесконечное улучшение жизни, борьба за его все более совершенные формы — вот единственно мыслимое человеческое счастье. Все более полное. И всегда лишь частичное. Никогда окончательное… Чтобы достичь его, чтобы пойти этой дорогой счастья, у каждого должен быть компас в себе — в голове, в сердце… компас со стрелкой, которая одним концом укажет нам, что ненавидеть, а другим — куда нужно идти».
Эти слова, которыми Илемницкий заключал свою книгу, в грозовой обстановке конца 30-х годов приобретали особый пророческий смысл. В 1939 г. гитлеровцы расчленили Чехословакию: Чехия и Моравия были объявлены протекторатом фашистского рейха, в Словакии было создано марионеточное государство, где к власти пришли клерикально-фашиствующие круги, националистическая партия «людаков». В эти трудные времена каждому действительно стал просто необходим личный компас чести и мужества. Сам Илемницкий не изменил себе, своим убеждениям. Он остался в строю борцов за счастье людей на земле. В годы второй мировой войны это означало прежде всего борьбу с фашизмом.
Почти сразу же после прихода к власти словацких клеро-фашистов (март 1939 г.) Илемницкий был выслан в протекторат. Людаки-националисты как можно скорее стремились избавиться от одного из своих убежденных и влиятельных противников. Возвратившись в родные места через 15 лет, Илемницкий получает назначение в сельскую школу в Поржичи, у городка Будислави близ Литомышли. Он налаживает связи со своими старыми друзьями, в первую очередь с Э. Урксом, членом нелегального ЦК КПЧ, выполняет различные задания по организации сети антифашистского Сопротивления. Постепенно фашисты усиливают террор. Одного за другим арестовывают близких Илемницкому людей. В 1941 г. расстреливают его старшего брата. В апреле 1942 г. погибает в застенках гестапо Уркс. 27 октября 1942 г. арестовывают и Илемницкого.
Гестаповцам не удалось установить, что он находился в непосредственном контакте с ЦК КПЧ, и фашистский суд приговорил его «всего лишь» к 8 годам каторжных работ. С октября 1943 по апрель 1945 г. Илемницкий отбывал свой срок в концентрационных лагерях в Германии. Лишения не сломили его дух, но подорвали здоровье.
Вести о победах Советской Армии, проникавшие даже за колючую проволоку лагерей, помогали узникам бороться с отчаянием. Когда же осенью 1944 г. из случайно найденного обрывка фашистской газеты Илемницкий узнал о восстании, вспыхнувшем в Словакии, эта новость стала для него праздником. Он был горд сознанием того, что словацкий народ не смирился с продажным режимом, взялся за оружие. Тогда, по-видимому, у него и возникло желание создать книгу о восстании.
После освобождения, в мае 1945 г., Илемницкий возвращается в Словакию:
«Сколько работы, сколько великолепных планов! Жаль только, что нет у тебя сотни голов, двух сотен рук, чтобы поскорее наверстать все потерянное за эти постылые годы, когда ты не жил, а лишь боролся за существование».
Илемницкий становится депутатом от коммунистической партии во Временном Национальном собрании Чехословакии, представляет Чехословакию в международном Славянском комитете в Белграде. В 1948 г. его направляют в Москву в качестве атташе посольства по делам культуры.
Сразу же после освобождения Илемницкий возвращается и к активной литературно-публицистической работе. Десятки репортажей, коротких рассказов, статей, в которых он страстно выступал против реакционных сил, пытавшихся восстановить в стране старые порядки, боролся за нового человека социалистического общества, были образцом боевой, партийной публицистики. Особенно привлекала Илемницкого тема Словацкого национального восстания. К ней неоднократно обращался он в статьях и очерках, этой теме посвятил свой последний роман «Хроника» (1947).
Это особая книга в его творчестве хотя бы уже потому, что писал он ее впервые не по личным впечатлениям участника событий, а по рассказам очевидцев, документам и свидетельствам. При всем том «Хроника» дышит абсолютной достоверностью, секрет которой в настойчивом подчеркивании фактической основы описываемых событий. Действие локализовано в конкретной, реально существующей деревне Черный Балог. Рассказ ведется от лица одного из коренных жителей деревни, лесничего Гондаша, искренне озабоченного тем, чтобы «рассказать обо всем точно, по правде»: «Пишите хронику — и все тут! Ни более и не менее!» — постоянно советует он автору.
Такая внешняя непритязательность, документальная простота и кажущаяся скромность замысла поначалу ввела в заблуждение даже маститых критиков, не почувствовавших обобщающего глубинного смысла произведения, упрекавших писателя в неоправданном ограничении масштабов повествования. Между тем Илемницкий прекрасно сознавал поистине ключевое, поворотное значение восстания в истории словацкого народа.
«Никогда еще словацкий народ, — писал он в одной из статей, — не достигал таких высот политического и морального единения, такой тотальной боевой решимости, как во время своего общенационального восстания».
На примере отдельного яркого эпизода писатель стремился к выявлению основного содержания, перспектив и закономерностей всей борьбы.
В этом смысле концепция «Хроники» является органическим продолжением главной линии его предшествующего творчества, прежде всего романов «Поле невспаханное» и «Кусок сахару», отразивших процесс неуклонного нарастания революционной энергии трудящихся масс. В отличие от других литераторов Илемницкий видел в восстании не только и не столько стихийный взрыв негодования и гнева, сколько естественный и важнейший итог большого исторического этапа борьбы трудового народа Словакии за свое освобождение. Организующей и направляющей силой этой борьбы была коммунистическая партия, осуществившая в глубоком подполье подготовку восстания, придавшая ему организованность и сознание высокой интернационалистской цели. «Не те должны быть на первом месте, кто приспосабливался к ситуации, а те, кто сам ее творил», — говорится в конце книги. Илемницкий последовательно руководствуется этим принципом, подчиняя ему в «Хронике» практически все: и выбор главного героя-рассказчика (Гондаш — коммунист с «довоенным стажем»), и выбор места действия (Черный Балог — традиционный очаг революционного пролетарского движения в Словакии), и отбор конкретных событий, случившихся во время восстания. В том-то и дело, однако, что подобное «подчинение», соответствуя реальной логике истории, не выступает в виде авторского произвола. Идея как бы растворена в художественной ткани произведения и не нарушает атмосферы живого рассказа, окрашенного добрым народным юмором и хитроватой крестьянской усмешкой.
Эта книга Илемницкого предвосхитила многое из того, что затем будет развито в многочисленных произведениях о Словацком восстании, принадлежащих перу В. Минача, Ф. Гечко, Р. Яшика… По словам Минача, «Хроника» сыграла роль «освобождающего слова» в словацкой современной литературе. Илемницкий в ней впервые показал подлинного героя восстания — «простого и непатетического человека, который… знает, что за момент наступил, знает, что надо бороться не на жизнь, а на смерть, знает, за что ему бороться и против чего».
Нам особенно дороги в «Хронике» страницы, посвященные героизму советских воинов и партизан, активных участников Словацкого национального восстания. Они выступают такими, какими запечатлела их благодарная память народа, — скромными, душевными людьми, без пафоса и громких слов выполняющими свой интернациональный долг помощи поднявшимся на борьбу с фашизмом братьям-словакам. Уже в 1948 г. «Хроника» при непосредственном участии Илемницкого была переведена на русский язык и сразу же получила теплый прием у читателей и критики. Предисловие к первому советскому изданию романа написал Б. Полевой.
«Хроника» стала последней книгой Петера Илемницкого. 19 мая 1949 г. он внезапно скончался. Сердце, подорванное испытаниями военных лет, не выдержало ритма напряженной работы.
«Всю свою жизнь Петер Илемницкий был преданным и бесстрашным сыном нашего трудового народа и его родной коммунистической партии, — писал в своем письме-некрологе в мае 1949 г. президент Чехословацкой республики К. Готвальд. — Огромны его заслуги в укреплении братского союза чешского и словацкого народов на новой народно-демократической основе и в развитии чехословацко-советского сотрудничества в области культуры. Имя Илемницкого заслуженно стоит в ряду светлых имен С.-К. Неймана, Юлиуса Фучика, Бедржиха Вацлавека — провозвестников нового социалистического искусства и социалистического будущего нашей родины».
Актом высокого признания гражданских и художественных заслуг писателя было присвоение Петеру Илемницкому посмертно почетного звания Народного художника.
Ю. БОГДАНОВ
ПОЛЕ НЕВСПАХАННОЕ
Перевод И. и Ю. БОГДАНОВЫХ и Н. ТРОЕПОЛЬСКОЙ
I
Метранпаж нервно бегал по типографии от двери к двери. На широком, покрытом оцинкованной жестью столе были разложены по порядку блестящие столбики свежего набора — осталось только разверстать его по полосам. Метранпаж собственноручно набрал заголовки всех статей, все давно готово, но нет редактора. А без редактора верстать нельзя. Деревянная перегородка, недавно выкрашенная серой краской, разделяла помещение на две части. По ту сторону перегородки работал корректор. Вот послышался шум отодвигаемого стула, два быстрых решительных шага, и вслед за этим — как гром небесный — прогремел голос корректора:
— Черт бы побрал эту краску! Прилипаешь к ней, как муха! — и не сбавляя тона, корректор обратился к метранпажу: — Дайте оттиски «Вестника», хоть две полосы! Иначе не поспеть. Ведь еще сегодня это должно пойти на ротацию, — с раздражением проворчал он, разглядывая свой выпачканный в краске халат.
— Не могу, — развел руками метранпаж. — Редактора до сих пор нет. Если он опоздал на поезд, пиши пропало. Набор готов полностью, даже с избытком, но не могу же я сам верстать.
Ругались в два голоса, аж небу стало жарко.
За большим окном, за тонкой стеной слышалась песня наборных машин, как если бы под монотонный гул гигантского водопада время от времени как бог на душу положит ссыпали тележку щебня.
Вдруг двери распахнулись, и запыхавшийся редактор Фойтик, перепрыгнув сразу через три ступеньки, ворвался в комнату и подлетел к метранпажу.
— Набора достаточно?.. Я немного опоздал, — проговорил он, как бы оправдываясь. Но при этом его серые, поблескивающие за стеклами очков глаза смотрели спокойно и уверенно, как глаза человека, которого на пути к цели не остановят никакие препятствия. — У меня тут есть еще одна небольшая заметка…
— Заметка? Только этого не хватало, — не выдержал метранпаж. — Набора и так больше чем нужно. Пора верстать, иначе народ останется без газеты.
— Ну, днем позже… для еженедельника не так важно. — И редактор, не дожидаясь дальнейших возражений метранпажа, со свернутой рукописью в руке бросился в соседнее помещение, где сухо постукивали линотипы новейшего образца.
— Будьте добры, — начал он медоточивым голосом, подсаживаясь к одному из наборщиков, — нужно бы вставить в номер еще одну небольшую заметочку.
Наборщик покачал головой и с удивлением покосился на редактора поверх никелированной оправы старомодных очков, словно намереваясь отказать ему в этой десятиминутной услуге.
Однако редактор Фойтик воспользовался некоторой нерешительностью наборщика и умоляющим тоном продолжал:
— Я вам продиктую прямо на машину… В два счета сделаем. Прошу вас… полужирным гармондом…
Наборщик с безразличным видом переменил в машине шрифт, привычно опустил руки на клавиши и застыл в ожидании, пока редактор не начал диктовать:
— «С нашей стороны было бы непростительно не сообщить о приятном сюрпризе, который нам всем приготовила дирекция нашей начальной школы с ее очаровательными питомцами. Памятуя о том, сколько крови пролито за наше национальное освобождение на фронтах мировой войны, сколько крови пролито за мир, а также памятуя о том, что необходимым условием расцвета наших национальных сил является вечный мир, который всячески отстаивают наши политические деятели, дирекция местной начальной школы по случаю «Дня Чехословацкого Красного Креста» устроила детское театрализованное представление под названием «Колокольчики звенят на весь мир».
Редактор Фойтик попытался воспроизвести голосом звон серебряных колокольчиков мира, но его усилия пропали втуне: пальцы наборщика скакали по клавиатуре, словно взбесившиеся кони, не в силах оценить всей важности и экстренной необходимости этого сообщения.
Одна за другой стремительно вылетали из магазина матрицы, словно по команде выстраиваясь в ряд, подставляли холодную поверхность расплавленному металлу; отлитая строчка, блестящая и горячая, присоединялась к остальным, а большая железная рука грейфера тут же забирала свободные матрицы, поднимала их вверх к бесконечной спирали, откуда они по очереди беззвучно падали на свое место, как бездыханный труп с виселицы.
Одна за другой… одна за другой… опять и опять выскакивали новые матрицы в такт словам редактора, разделяя их на отдельные звуки, и снова с грохотом тяжелого колеса отливалась новая строка, и снова с поразительной точностью поднималась и опускалась железная рука грейфера.
— «…И детишки, воспитанные в духе патриотизма, еще раз напомнили нам, какой дорогой ценой мы добыли мир, благодаря чему родилась наша свобода, — продолжал редактор, — и поэтому необходимо, чтобы мы…» — Конец фразы повис в воздухе. Потерявший терпение наборщик отлил последнюю строчку, сунул руку под столик, на котором, болтая ногами, сидел редактор, вытащил оттуда бутылку с пивом, поднес ко рту и закрыл глаза.
В окошко из соседней комнаты заглянул метранпаж и прокричал, не скрывая злости:
— К черту… пора верстать!
Редактор не ответил. Только поморгал серыми, сильно увеличенными в стеклах очков глазами и с немой мольбой уставился на кадык наборщика, прыгающий, словно поршень в насосе.
— «…чтобы мы все как один своим трудом и только трудом отстаивали мир и нашу свободу…»
— Все? — устало спросил наборщик.
— Сейчас… подождите… «свободу, о чем нам всем напомнили наши дети и в чем подают нам пример наши миролюбивые политические деятели. Слава им и нашим юным артистам! Пусть их мирные колокольчики звенят на весь мир!»
— Все? — повторил наборщик.
— Все! — удовлетворенно вздохнул редактор.
— А я было подумал, что» Ирод убил всех ваших детей… — сердито проворчал наборщик, возвращаясь к прерванной работе. — Вот уж действительно, экстренное сообщение!
И снова: сухой треск выскакивающих матриц, отлитые строчки, выпадающие из колеса, живое движение руки неживого грейфера, а в соседней комнате причитания метранпажа:
— Это будет чудо, если мы сегодня выпустим номер!
Редактор Фойтик примчался на Жилинский вокзал, полный дыма и сажи, битком набитый людьми со всевозможными мешками и узлами, и сразу направился туда, где стоял его поезд. Бабы с вещами перебегали через пути, дети верещали, цепляясь за их юбки; время от времени сквозь этот сумасшедший гвалт прорывался решительный голос дежурного:
— Третий путь… налево!.. На втором пути!.. Поезд еще не прибыл!
По перрону, топая коваными сапогами, прокладывая дорогу в толпе, медленно прохаживались три жандарма. Они подозрительно всматривались в небритые лица мужиков, стекавшихся отовсюду отметить праздники в родных трактирах.
По открытому перрону гулял холодный ветер горных ущелий. Там все еще лежал снег, хотя с юга широким фронтом наступал апрель. Но все, что днем согревалось солнцем, по ночам вновь застывало от холодных ветров, дувших со стороны Польши.
Редактор Фойтик каждую неделю ездил в жилинскую типографию, чтобы самолично проследить за выпуском «Вестника». Обязанность не из приятных. Типографы — народ самоуверенный, упрямый, они не желали понять, почему Фойтик придает такое большое значение воспитательной стороне газеты, почему решается выбросить уже готовую колонку набора только ради того, чтобы поместить свежую новость такой же важности, как, например, сегодняшняя; они ни разу не проявили ни малейшего желания пойти ему навстречу, хоть немного помочь. И тем не менее… «Вестник» должен быть именно таким, в первую очередь воспитательной газетой.
Редактор «Вестника» в вагоне. Тусклый свет лампы освещает грязный, заплеванный пол, откуда-то из угла доносится запах апельсинной корки, раздавленной крпцами[1] какого-то мужика. Вагон наполняется людьми. Бабы бранят мужиков и детей, но тем хоть бы хны. Мужики знай себе усмехаются, скаля желтые прокуренные зубы, да похлопывают баб по спине, а дети — все, сколько их ни есть в вагоне, — так и жмутся к закрытому окну. Словно огромный, тяжело ступающий слон в мягких туфлях, медленно, но неудержимо пробирается по вагону запах пота, исходящий от этих усталых тел.
«Воспитывать народ…» — размышляет редактор Фойтик, и ему очень хорошо от сознания, что он может наконец закрыть глаза и отгородиться от всего этого шума и суеты, уйти в себя и помечтать… Помечтать о просвещении, об образовании, с которым надо идти к этим бедным и темным людям. Ведь в них заложено хорошее начало, они — как хлеб, у которого только снаружи загрубела и зачерствела корка. Надо пробить эту задубелую корку, пробудить деревню лекциями, кружками, газетами… ведь каждый номер газеты подобно горящему факелу освещает мрак их заблудших, но чистых душ.
Женщина с мешком уселась на свободное место возле редактора, и это отвлекло его от приятных размышлений.
— Ух, окаянный! Тяжесть-то какая!.. — отдувалась она, но все же ласково погладила рукой туго набитый мешок.
Странно: из города везут муку в деревню.
Поезд уже тронулся, когда в вагон вошел, напустив холодного воздуху, адвокат Гавлас; коренастый, он по-матросски широко расставил крепкие ноги и, сняв запотевшие очки, стал их протирать.
— Мое почтение! — приветствовал его, не вставая, редактор. Д-р Гавлас пробормотал что-то, снова водрузил очки и, только теперь узнав Фойтика, тоже поздоровался.
Поезд рассекал синюю тьму наступающего вечера. На гладкой поверхности реки, у самой насыпи, покачивался синеватый утопленник — месяц. А за рекой и лугами, — там, где уже вздымались холмы, тускло мигали подслеповатые окна черных изб. На станциях и у сторожевых будок неистово лаяли собаки.
С шумом и криками люди вываливались из вагонов. Д-р Гавлас занял освободившееся напротив редактора место, забился в темный угол и упорно молчал, и только его живые карие глаза поблескивали за стеклами очков, словно жемчужины в раковинах.
— Сегодня у меня сплошные невезенья, — пытался завязать разговор редактор.
Однако д-р Гавлас не проявил к его словам ни малейшего интереса.
— Похоже, «Вестник» опоздает на один день. А люди ждут… Привыкли, как к хлебу.
— Ну, велика беда один день, — неохотно отозвался наконец д-р Гавлас. Затем, сосредоточенно поковыряв пальцем в ухе, прибавил: — Те, кто читает его в Германии, Франции, Бельгии, не говоря уже об Америке, и не заметят опоздания… Да и наши читатели… Вы говорите: «Привыкли, как к хлебу»? А я вам скажу: когда нет хлеба, то и читать не хочется!
В голосе адвоката редактор Фойтик уловил глухую досаду. Так говорят люди, которых внезапно постигла неудача, и все их раздражает, даже без причины. Редактор подавил любопытство и выжидательно молчал. Он был уверен, что д-р Гавлас не утерпит и сам все расскажет.
— Вот вы воображаете себя несчастным только из-за того, что газета выйдет на день позже. Что же тогда сказать про меня? Сегодня я проиграл процесс, проиграл… хотя знаю, что мой клиент прав, — мрачно заговорил адвокат, словно угадав, что редактор ждет его исповеди.
И взволнованно продолжал:
— Представьте себе: крестьянин Купка продал Магату лесу на две тысячи крон. Магат — вы, вероятно, знаете, он деревенский ростовщик, чуть ли не миллионер, — так вот, этот самый Магат дал Купке двести крон задатку. Лес срубил, вывез — и больше не заплатил ни гроша. Ну, тут, конечно, суд… известная история. Представьте далее. Купка отправляется в суд, думает — сейчас ты у меня попляшешь! Является и Магат, разодетый, раскланивается направо и налево, со всеми любезен, словом — сама обходительность, черт бы его побрал! Производит очень приятное впечатление. Судья спрашивает: «Почему вы не заплатили Купке причитающиеся ему тысячу восемьсот крон?» А он как подскочит, лицо вытянулось, челюсть отвисла чуть не до пупа, и говорит, ко всеобщему удивлению: «Я? Да мы с ним в расчете! Он у меня в лавке набрал товару больше чем на тысячу восемьсот крон, а точнее: на тысячу девятьсот двадцать четыре, вот документы, счета. — И вытаскивает из кармана замусоленную книжку, где якобы записаны все долги Купки. — Ведь он сам же все и подписал… Пожалуйста, смотрите».
Для Купки это как гром средь ясного неба. У него прямо язык прилип к гортани.
Проверили подпись в долговой книжке: да, подпись Купки.
— Брали вы товар в кредит? — спрашивают Купку.
— Брал кое-что… но ведь всего на каких-нибудь сто двадцать крон, не больше… и не расписывался…
— Неправда, уважаемые господа судьи! — кричит этот негодяй Магат и, поклонившись в сторону судей, продолжает: — Заверяю вас, сумма правильная. Подпись подтверждает это… Вы уже изволили убедиться. Могу присягнуть!
— Это обман! — в отчаянье вопит Купка. — Я… я могу присягнуть перед богом и людьми! Я не брал столько! И ничего не подписывал!
Суд предложил присягнуть Магату, так как он произвел более благоприятное впечатление. Но я перед судьями сказал ему прямо в глаза: «Пан Магат, берегитесь! С этого дня я буду следить за вами, пока не разоблачу!»
Рассказывая, д-р Гавлас машинально постукивал кулаком по оконной раме и не заметил, как подъехали к станции. Мост над рекой загрохотал под тяжестью стальных колес. В темноте по левой стороне дороги белели дровяные склады. За ними торчала башня костела, словно стержень этого бедного края.
Черная стайка людей вывалилась из поезда. На станции шофер такси заводил мотор, но его услуги никому не понадобились. Несколько чиновников, ежедневно ездивших на работу, и несколько железнодорожников в тяжелых промасленных куртках устало брели к тихому городку. Остальные — мужики в домотканых штанах, бабы с узлами и плачущими детьми — направлялись в деревни и на хутора, где по раскисшим берегам и пустынным склонам горбились их притихшие избы.
— Вы были вчера на детском спектакле? — спросил редактор Фойтик адвоката.
— Да, неплохо получилось. Видно… теперешние дети совсем не такие, как мы в свое время.
— Воспитание, пан доктор, все это благодаря воспитанию. — Редактор с нескрываемой радостью оседлал своего конька. — Если бы мы оставили детей расти, как трава в поле, они бы недалеко ушли от своих родителей. Надрывались бы на пашне, как их отцы, и также ничего не привозили с поля домой, прозябали в нужде, судились и пили… и тем самым еще туже затягивали бы петлю у себя на шее… Сегодня пока все плохо… но станет лучше. Наш долг приложить к этому все старания, идти в народ с книгами, газетами, лекциями… и тогда станет лучше. Станет… Я верю в это.
— Может быть, — медленно и задумчиво ответил д-р Гавлас тоном человека, для которого эта тема не стоила того, чтобы из-за нее так горячиться. — Может, так оно и есть, как вы себе представляете… Несомненно. Впрочем, иных средств у нас нет. А будет ли толк? Нет ли? Кто знает!
Он говорил, словно балансировал на узеньком гребне горы над пропастью: поставишь ногу не так — свалишься, скажешь не то слово — не выпутаешься. Против воспитания д-р Гавлас ничего не имеет, но… как это осуществить практически? Лекции? Знаем мы эти лекции. Да и все это «воспитание» нам известно! Чертовски сложная проблема!
— Я нынче такой страшный сон видел, проснулся весь в холодном поту, — рассказывал Чечотка в своем трактире. — Утром баба меня спрашивает: «Чего это ты всю ночь ворочался да вздыхал? Не могла тебя добудиться».
Инвалид Винцо Совьяр вертит в руках пустую стопку и молчит. А трактирщик Чечотка все переживает свой сон.
— Снился мне французский фронт. Будто стою я в окопе и смотрю вперед. А передо мной, на самом открытом месте, всего-то в полусотне шагов, на кустике висит котелок. Подбегаю к своим вещам, гляжу — у всех котелки на месте, а мой-то, оказывается, там висит. Я так и обмер со страху. Того гляди, еду будут раздавать, а мне есть не из чего!
Винцо Совьяр с важным видом покачался на лавке и сочувственно заметил:
— И не говори! Лучше сдохнуть, чем остаться без жратвы…
— Выскочил я из окопа — и за котелком! — продолжает трактирщик. — Подбегаю к кусту и вижу: котелок-то полный! Гуляш. Сажусь на землю, прямо в грязь, вытаскиваю из кармана ложку и давай есть. Вот это был гуляш! Ей-богу, моей бабе теперь такого ни за что не сделать.
— Что правда, то правда, — усмехается инвалид, — тогда и картошка была как-то вкуснее.
— Так вот, сижу я в поле и ем. И что интересно: гуляша не убавляется. А в это время немцы открыли огонь, да такой частый, проклятые, точно из сита. Но, странное дело, мне и в голову не приходит хоть бы лечь на землю. Ем себе и ем. И вдруг вижу: прямо на меня с немецкой стороны ползет огромный танк. Немцы стрельбу прекратили, танк прет прямо на меня. Ну, думаю, надо удирать, да вот беда: брюхо у меня расперло до того, что и не сдвинешься. А танк уж близко. И на нем ни души. Я ну кричать, размахивать руками и ногами, а живот все такой же, как глыба, неподъемный. Закрыл я глаза… крикнул напоследок и — о, чудо! — танк перевалил через мое брюхо, а мне ничуть не больно. Даже как-то легче стало. Смотрю: живота как не бывало, и опять я тощий, как щепка. Оглядываюсь: танка нигде нет. А надо мной стоит наш повар и ругается: «Я тебе покажу немецкий гуляш, обжора несчастный! А ну, марш обедать!» Я бегом на кухню. Бегу, бегу… никак не могу добежать. Перебираю ногами на одном месте, вокруг все смеются. У нас тогда рубленую лебеду раздавали, а пока я добежал, в котлах ни крошки не осталось.
— Лопнуть можно со злости. Это самые тяжелые сны… про жратву, — смеется Винцо Совьяр. — Они и меня иногда донимают.
— Нет ничего хуже — вспоминать про войну, даже во сне. И каждый раз, как часы: приснится что страшное про войну — пиши пропало, недели две животом маюсь.
Трактирщик Чечотка в самом деле страдал болезнью желудка. И болезнь его — как верба: сколько ни обрезай ветки, они все равно отрастут. Так и у Чечотки: какими только травами он ни лечился, а болезнь все возвращается.
Перед войной Чечотка уехал на заработки в Америку. Дома остались жена и двое детей. Но война добралась и до Америки. Чечотка был не из тех, кто лишь долларами поддерживал освободительную борьбу чехов и словаков. Он отправился на французский фронт проливать кровь. А после войны вернулся домой легионером[2] со скромными надеждами и с больным, наполовину вырезанным желудком. Тогда все спешили сделать карьеру, искали выгодных местечек. И Чечотка мог стать жандармом, налоговым инспектором или почтовым служащим.
К тому времени постепенно схлынула гигантская волна, захлестнувшая словацкие деревни после переворота[3], когда люди, настрадавшиеся до последней крайности, мстили за свои беды. Убивали нотаров[4] и евреев-трактирщиков, разбивали стекла в их домах, выламывали двери, выкидывали на улицу весь их скарб. Не за то, что они были олицетворением венгерской антисловацкой политики, а потому, что экономически угнетали народ и были недобрыми распорядителями его жизни и смерти. Разгромленные еврейские трактиры зияли слепыми дырами выбитых окон в те бурные дни, когда народ так тянуло выпить. Вот почему Чечотка не ходил ныне опоясанный жандармским ремнем, потому и не рыскал сейчас в темных пограничных лесах, выслеживая контрабандистов.
За заслуги Чечотка получил разрешение открыть трактир. Да что проку от этого разрешения?
Жить, правда, стало легче, но вот здоровья нет. Коли здоровье словно пар над горшком, ничто не радует. А у Чечотки уже шестеро маленьких детей, и их нужно вырастить. Поэтому он не ноет, не клянет судьбу, как Совьяр, и даже нередко приговаривает: «Слава богу, кое-как перебиваемся, грех и жаловаться…»
В корчму ввалилось несколько мужиков. Среди них — Андрей Мартикан, он двадцать лет надрывался в Америке, уже не один год как вернулся, но все его доллары перекочевали к разным мошенникам, и теперь он снова пыхтел на своей каменистой пашне; пришел и Циприан Гущава, мужик крепкой закваски. Не послал ему господь богатства, зато щедро наградил детьми, и его тощее тело в просторной домотканой одежде как бы воплощало нищету всего края; был тут и Адам Шамай, мужик удачливый; он не смог прокормиться на своем крохотном клочке земли, но ему повезло, нашлась грошовая работа на железной дороге. И Юро Кришица, тот самый, кто из своей черной избы, прилепившейся под горой на берегу, мог видеть и действительно видел все и знал каждый тоскливый вздох деревни; и, наконец, Шимон Педрох — балагур и насмешник. Один глаз у него стеклянный, и над своими шутками, от которых мужиков разбирает хохот, сам он смеется только в пол-лица — одним живым глазом, а стеклянный поблескивает тускло, мертво. Поэтому и у его шуток обычно две стороны: смехом прикрывается горе.
Пока Чечотка разливал по сто грамм водки, Шимон Педрох, явно в предпасхальном настроении, рассказывал:
— Слыхали, какой на днях случай произошел в городе после проповеди? Один мужик, пьяница горький, послушал, как проповедники рассуждали о грехе пьянства и восхваляли трезвость. А из костела пошел прямиком в корчму и там, само собой, надрался до того, что у него и без очков все в глазах двоилось. По пути домой увидел он распятие при дороге, и с ним что-то сделалось. Совесть заговорила, что не внял советам проповедников. Сдернул он шапку и, чтобы не прогневить распятого, кое-как преклонил колено, поглядел вверх и говорит: «Приветствую вас, господи боже!»
Что и говорить — Шимон своей историей угодил всем, вокруг раздались взрывы громкого смеха, как будто по шоссе прогрохотала телега с камнями.
— Это… кто же спорит, — говорит Мартикан, явно кривя душой, — я не против проповедников, боже упаси… только и…
— …и выпить не прочь, — подхватывает ему в помощь Гущава, хотя в этом нет необходимости: Чечотка подал мужикам стопки, чтобы Мартикан мог действием выразить то, что так трудно передать на словах.
— Ты бы хоть сегодня воздержался от подобных речей, — одернул Шимона Адам Шамай, — ведь завтра страстная пятница, самый строгий пост…
В его серых глазах мерцали искорки затаенного смеха, и он отвернулся, чтобы Шимон не заметил этого. В черном замасленном кожухе, с которым пора было расстаться до следующей зимы, Шамай смахивал на глыбу смолы.
Однако после этих слов Шимону сделалось несколько не по себе. С этой минуты он совсем притих. «И то правда, — подумал он, — не следовало бы вести такие речи. Наверно, жена меня за это не похвалила бы…»
Неловкое молчание прервал скрип дверей.
— Благослови вас бог!..
В корчму вошла Верона Глушкова, почтальонша. Положив на свободный стол свою кожаную сумку, она начала неторопливо и деловито рыться в газетах и письмах.
— Послушайте, Глушкуля, когда же мне из Америки доллары пришлют? — уже в сотый раз пристал к ней Мартикан и услышал привычный ответ:
— У вас их хватало. Незачем было без толку швырять на ветер… Теперь уж, поди, мне пришлют. Как говорится, всем понемножку…
— Гм, швырять на ветер… — ворчит Мартикан. — Да еще «без толку», слыхали ее? Вы думаете, мне их жалко? — уже рассердясь, обращается он к почтальонше. — Как бы не так!
Глушкуля протянула трактирщику «Вестник», а Совьяру «Пролетарий». Постояла у стойки, словно сосредоточиваясь на какой-то мысли, обвела глазами длинный ряд бутылок, но передумала, ничего себе не спросила и, прошаркав старыми крпцами по грязному полу, пошла к выходу.
Мужики склонились над серыми страницами «Вестника». С трудом, по слогам одолевали выделенные жирным шрифтом заголовки, кое-как добираясь до содержания статей.
— А почему вы моей-то не интересуетесь, соседушки? — произнес Винцо Совьяр, расстилая на столе свою газету.
— Нешто мы пролетарии? — ехидно усмехнулся несознательный Юро Кришица, скорчив такую мину, словно ему накинули петлю на шею.
Мужикам ответ понравился.
— Вот-вот, какое нам до них дело?
— Наша работа не чета ихней! Они-то баре против нас.
— Погуляют себе восемь часиков при машинах, а мы надрывайся с утра до ночи… да еще как!
Ни Мартикан, ни Кришица, ни Шамай, ни даже Гущава, весь облик которого вопиял о несправедливости общественного устройства, не чувствовали себя пролетариями. Они столько наслышались о них, что и к слову «пролетарий» относились враждебно, да и собственная нужда так засосала крестьян, что до чужой им не было никакого дела. Далеко были города, далеко были высокие трубы с черными флагами фабричного дыма. Далеко были толпы людей, ежедневно заполняющие мрачные фабричные дворы, за гроши продающие свою жизнь ради поистине нищенского прозябания. Далеко были демонстрации и забастовки, единственно возможная и справедливая речь черных толп, — перед которой спешно задергивались богатые витрины магазинов и в страхе трепетали многие «вожди» трудящихся масс, — перебиваемая цоканьем копыт конной полиции, наводившей порядок.
Для мужиков, слепленных совсем из другого теста, под ногами у которых была совершенно особая, собственная земля, высасывавшая из них все соки и взамен отдававшая лишь тощий овес, — для них все это было очень далеким и чуждым; и чем меньше они знали о той, другой жизни, тем с большим недоверием относились к ней.
Мужикам скоро наскучило разбирать по складам газету. Юро Кришица уже собирался было сложить ее, но тут газету схватил железнодорожник Шамай, вдруг заметив что-то интересное.
— Ну-ка, тут что-то… о представлении. Ведь и мой Павол… — сказал он скорее про себя и принялся читать заметку, которую с таким трудом втиснул в номер редактор Фойтик.
Павол Шамай учился в городском училище. К чести его отца нужно сказать, что тот ради сына пошел на большую жертву. Каждый день парнишка ездил на поезде в город, чтобы черпать непосредственно из кладезя премудрости, а не терять попусту восемь лет в однокомплектной деревенской школе. Вот так и получилось, что Павлу Шамаю в городском училище досталась роль миротворца.
— «…а также памятуя о том, что необходимым условием расцвета наших национальных сил является вечный мир, который всячески отстаивают наши политические деятели, дирекция местной начальной школы…» — Шамай читает по слогам довольно бойко. Остальные слушают, однако все это им чуждо; чужды слова: «расцвет наших национальных сил», так как крестьяне уже к сорока годам совершенно изнурены от непосильного труда и недоедания; чужды слова о «политических деятелях», потому что они знают только налоговое управление, районного судью, судебного исполнителя, и совсем уже чудно звучат слова «вечный мир во всем мире», своей оборотной стороной напоминающие о войне. Они напоминают о войне тем, кто с руками и ногами врос в землю, чтобы упорным трудом заставить ее родить; кто не верит даже земле, а только самим себе; кто мечтает, чтобы день был вдвое длиннее и можно было дольше возиться на своем клочке, нянчиться с каждой картофелиной; им лишь бы солнце день-деньской и никаких грозовых туч…
— Там у вас пишут о вечном мире, — нарушает смущенное молчание мужиков Винцо Совьяр, чтобы раззадорить их. — Там о мире, а тут о войне. О той, прошедшей, и что-де господа затевают новую.
— Ну уж, твоя газета совсем завралась, — проговорил Чечотка как можно увереннее. — Ведь из-за чего была война? За что мы воевали?.. Не знаешь? За демократию. Чтобы нас никогда больше не притесняли венгры и немцы. А раз мы их сбросили, то… значит, мир.
Мужики молчат. Все это они представляют смутно. Вот Чечотка говорит о венграх, немцах и еще бог знает о чем… А ведь они их почти и не знали. Знали только у себя в деревне трактирщика и нотара, в городе — налоговое управление, суд, судебного исполнителя. Нет, ерунда все, одна болтовня.
— Ну вот, вы теперь и скажите нам, скажите, — это Мартикан хочет избавиться от сомнений, которые душат его и заслоняют от него мужицкую правду, — тут вот говорят о каком-то мире, ага, вечном, а Винцо сует нам под нос, что у него в газете все наоборот, и еще невесть что! Скажите нам теперь вы оба, чему, кому верить? Скажите такую правду… такую… такую верную, как то, что у меня голова на плечах! Скажите!
Чечотка встал, прошелся из угла в угол по темной комнате, не говоря ни слова, махнул рукой.
Совьяр, подперев голову руками, тоже молчал.
— Так вот, — с металлом в голосе категорично продолжал Мартикан, — вы своим умом-то дошли до ручки. Сколько ни есть правд на свете… на все наплевать! Вот, глядите, — и он вытянул вперед свои большие натруженные руки, — вот моя правда! И тут, во мне! Это они столько лет выручали меня в Америке, и теперь я полагаюсь только на них. Когда выхожу в поле, я знаю, к чему их приложить. И тогда мне дела нет ни до какой вашей правды. Ей-богу! Ни до какого господского мира. А за работой я про войну и думать забыл. Нет, Совьяр, меня на испуг не возьмешь!
Совьяр медленно сглотнул горькую слюну, повернул свое худое лицо к Мартикану и, будто грозя какому-то страшилищу и заставляя кого-то очнуться от сна, сказал:
— Ты, Мартикан, и все вы можете забыться в работе. А я никогда не могу забыться, слышите… не могу! У меня даже этого нет…
Не сдержав при этих словах глубокого вздоха, он встал из-за стола, надвинул на лоб большую засаленную шляпу, закрыв страшный рубец на голове, и, тяжело ступая деревянной ногой, проковылял на середину комнаты. Приостановился, вроде как восстанавливая равновесие, и затем, ни с кем не простясь, застучал деревяшкой прямиком к выходу.
II
Залитая первым вешним солнцем, захлебываясь радостью, в изумительном цветении старых знакомцев проходила пасха. Колокола, до самой субботы хранившие глубокое молчание, снова разинули свои литые глотки и подали голос. Этот голос разносился по всем долинам, восторженно мчался по оголенным полянам, распахивал окна разбросанных по склонам избушек, торопясь принести свой благовест…
О чем же он благовестит?
Ну конечно, о начале новой страды.
Столетиями возвещал о ней этот голос, из века в век возбуждая обманчивые надежды, и мужики все еще ему верили. В костелах исстрадавшиеся души людей впитывали проповеди о надежде, венчаемой впереди воскресением из мертвых и царствием небесным, но они, эти горцы, со своих близких к небу и удаленных от плодородной земли вершин, внимали проповедям одним ухом. В другом звенели весенние потоки, где бурлила мутная талая вода, давно уже звучали органы ветров, разносивших по горам весть о приходе весны; в другое ухо давно уже проникал слабый, едва уловимый шепот влажной земли, готовящейся встретить плуг, — шепот, который лишь немногим дано почувствовать и услышать.
Потому и верили люди пасхальным проповедям, что они утверждали их в сознании своего грядущего торжества, которое обещали и ручейки, и горы, — весь озаренный солнцем мир.
Трактиры в эти дни гомонили до поздней ночи. На пасху многие мужики возвращались домой — сделать последние приготовления к весенним работам, а то и вспахать поле под яровые и потом снова уйти на заработки.
Вернулись и те, что ходили по Моравии и по чешским землям, кое-кто приехал даже из Австрии, чтобы стограммовыми стопками водки определить подлинную стоимость шиллинга; а так как в Кисуцах люди общительны и душа у них нараспашку, то они всем делились друг с другом, на всю деревню — общие радости и страдания.
Радостей было мало, зато страданий — реки разливанные.
И те, что дротарили[5] на чужбине, и те, что в поездах и на станциях продавали гребни, мыло и бритвы, — все рассказывали о своих странствиях, о знакомствах, о ночлегах в копнах соломы, в хлевах и подозрительных кабаках, где приходилось все время быть настороже. Рассказывали о жандармах, о старостах и богатых хозяевах, которые готовы вконец извести человека, вспоминали мыслимые и немыслимые способы, как удержаться на поверхности и обвести господ вокруг пальца. А многие вспоминали и омерзительные городские и окружные тюрьмы, никогда прежде и не снившиеся мужикам, но через которые по многу раз прошли эти скитальцы, изгнанные нуждой на поиски хлеба насущного.
Крестьяне, весь свой век носа не высунувшие из родной деревни, только таращили осоловелые от хмеля глаза да приговаривали: «Меняются времена!» Жизнь заставляла людей пускаться на такие ухищрения, о которых раньше и не слыхивали, о которых прежние, ныне мирно покоящиеся на кладбище дротары даже не заикались.
— Честности меньше стало, — вздохнул наконец кто-то из стариков, тряхнув длинными седыми волосами, свисающими чуть ли не до плеч сальными зеленовато-серыми космами. — В наше время мир был лучше, да и дротары честнее…
Один мужик встал, посмотрел в тот угол, где веселилась молодежь, и позвал:
— Мишо, поди-ка сюда!
К столу старших подошел тонкий, словно скоропалительно вымахавший ивовый прут, паренек со следами вечного недоедания на детском прыщеватом лице. Смотрит он не деревенщиной дремучей: по глазам видно человека, походившего по белу свету.
— Мишо, вот дядя говорит, будто честности теперь поубавилось, поэтому, дескать, нам и приходится по тюрьмам сиживать. Расскажи-ка, за что ты туда угодил! Из-за нечестности или за что другое…
Мишо, восемнадцатилетний паренек, при всей молодости уже самостоятельный «предприниматель», прикусив нижнюю губу, погасил ребячью улыбку, как бы желая сказать старикам: «Много вы понимаете, что на свете делается!» И стал рассказывать:
— Судите сами, честно я поступил или нет, но месяц мне отсидеть пришлось. А ни за что. Дело было так: когда я в позапрошлом году уходил из деревни, мне в районном управлении дали патент… разрешается, мол, вести торговлю вразнос. Выписали мне его на срок до пятнадцатого февраля тысяча девятьсот двадцать шестого года. А я в него толком и не посмотрел. Разве это придет в голову нашему брату? Сунешь в карман все эти разрешения, предписания — да и вон из деревни. Начал я торговать, а о патенте и думать забыл. Но вот в конце февраля поглядел я как-то, на какой же срок мне его выписали, и ах ты, батюшки, он же просрочен! А ходил я тогда где-то близ Мельника, в Чехии.
— Эва, куда занесло! — воздали должное дальности расстояния внимательно слушавшие мужики, хотя никто из них не имел о Мельнике никакого понятия. Этим, однако, они скрыли свое подлинное удивление.
— Конечно, не ближний свет, — на радость им подтвердил Мишо. — А денег у меня не было: торговля шла — хуже некуда. Возвращаться домой за новым разрешением не на что, а торговать без разрешения тоже нельзя, срок-то ведь вышел. Я и подумал: «А сделаю-ка сам — хуже не будет!» Вынул бумагу, и так как там значилась цифра тысяча девятьсот двадцать шесть, то я шестерку исправил на восьмерку. Теперь, думаю, еще два года никаких хлопот! На другой же день…
Тут Мишо заразительно рассмеялся, а за ним и остальные. Видно, вспомнил, как на другой же день остановил его на шоссе жандарм и, обнаружив в документе странную восьмерку, которая только одному Мишо могла показаться безукоризненной, препроводил его в тюрьму, где Мишо целый месяц ждал решения своей участи.
— Целый месяц просидел я в предварительном заключении, а осужден был потом всего на три недели, — жаловался Мишо с горькой улыбкой. — За эту неделю мне уж никто не заплатил…
— Это тебе наперед задаток, — пошутил кто-то.
— А скажи… хорошо тебе было там, в кутузке-то?
Мишо почесал затылок, сморщил свое детское лицо, на котором светились вкусившие бродяжьей жизни глаза, покрутился на каблуках и сказал, будто давясь словами:
— Хорошо. Только хлеб там горький…
Мужики поняли, куда метит Мишо, и молча усмехнулись. Лишь один из них, слишком замученный своей тяжелой жизнью, чтобы понять намек парня, простодушно заметил:
— Подумаешь… господа какие! У нас и горького-то нет… Кашей, что ли, тебя там станут потчевать…
Ясно, солнечно и весело было в пасхальный понедельник по всей долине. Обливаньям и другим озорным проделкам не было конца. На дорогах, у колодцев, а больше всего около трактиров собирались парни, подростки и женатые мужики с прутьями в руках, с кувшинами и ведрами с водой, и ни одна девушка или молодица, проходя мимо, не избежала пасхального крещения. Визг, крики и смех неслись по всей деревне — война между двумя лагерями, мужским и женским, разгоралась все сильнее.
Трактир Чечотки сделался славным штабом развития боевых действий. Бабы и девушки с нижнего конца деревни, возвращающиеся из костела, поневоле должны были проходить мимо трактира, и тогда им мало помогала отговорка, что они уже порядком вымокли на верхнем конце.
— Кача идет! И Зуза, слышите? Зуза!
— Не мешает обдать ее хорошенько, — кричит молодой Павол Гущава, бросаясь за трактир к колодцу набрать в кувшин воды. Кувшин у него здоровенный — литров на восемь.
— Не засматривайся, Павол, на замужних, даром что муж в Америке, — стараются охладить рассудительные мужики горячую голову Павла. — Вон девок хоть отбавляй…
— Да ну вас к лешему! На кой мне Зуза? Что я, моложе нее не найду? — спешит замаскировать Павол свое чувство, которое нечаянно прорвалось наружу. — Облить-то все равно надо…
Тем временем Кача с Зузой подошли совсем близко к трактиру, где притаились мужики и парни. Обеим, признаться, порядком досталось по дороге. Качу облили сразу же за дверями костела, она и перекреститься толком не успела, а Зуза получила свою порцию на верхнем конце деревни, и парадная блузка с пышными рукавами облепила ее молодое тело. А это было вовсе некстати: Зузу с субботы знобило. Шут его знает, как это она успела простыть на весеннем воздухе, пьянящем, точно молодое вино!.. Но ничего не поделаешь, в праздник обязательно нужно было идти в костел, иначе разговоров не оберешься. И так вот уже больше года — с тех пор, как уехал муж, — следят за каждым ее шагом…
— Сюда, ребята! — грянули вдруг молодые мужские голоса, когда Кача и Зуза поравнялись с трактиром. — Держи их, не пускай!
Кача с Зузой брыкались, как отдохнувшие лошадки.
— Господи! — взывали они, тщетно пытаясь вырваться из цепких рук. — Спасите! Помогите!
Но кто защитит их, кто поможет? Ведь сегодня единственный день в году, когда парни могут выместить обиды на любой девушке или женщине, единственный день, когда обливание сопровождается смехом.
Каче Тресконёвой достался только один кувшин воды — она все-таки вырвалась из рук парней и быстрее ветра понеслась по дороге. Зато Зузу держали крепко. Как ни билась она, как ни металась, руки парней неумолимо сжимали ей запястья, круглые мягкие плечи, и кто-то обвил ее за талию, крепкой рукой касаясь теплой груди…
— Лей, Павол!
— Давай быстрей!
— Да хорошенько, на голову!
Подбежал Павол с огромным кувшином. Парни расступились, чтобы дать ему подойти к Зузе поближе. Коренастый Павол, встав на цыпочки, поднял кувшин высоко над головой Зузы — и опрокинул его. И как от выстрела — все так и прыснули в разные стороны. Но никто не стрелял; просто от мощного взрыва мужского хохота пошли волны в весеннем воздухе — веселье, словно мутный паводок, прорвало незримую плотину. А на дороге, мокрая и плачущая, все еще стояла Зуза Цудракова, не зная, что предпринять. Вода струилась у нее по лицу, капала с кофточки, текла по красивым Зузиным рукам, ее знобило, а в груди сквозь бессильный гнев прорывалось жгучее пламя неясных для нее чувств. Мысль не работала, все вокруг куда-то исчезло — остался только стыд, в котором Зуза боялась себе признаться. Это был стыд за слабость, которую особенно остро ощущают женщины, лишенные мужской поддержки.
Мучительное сознание собственной слабости не прошло у Зузы и после того, как девушки, пробравшись через двор на крышу трактира Чечотки, внезапно облили парней сразу из нескольких ведер, чтобы победа в этот день не досталась целиком одной стороне.
Наконец Зуза тронулась с места; но прежде чем скрыться за распускающимися деревьями, росшими по обе стороны дороги, она обернулась. Павол смотрел ей вслед и молчал, молчал так, будто всю его веселость сковало железом. Их взгляды встретились. Большие карие глаза Зузы Цудраковой, словно тяжелая непроглядная пучина моря, и скользнувшие по нему два утлых суденышка — это Павол, покраснев от стыда, отвел взгляд в сторону.
— Сказано же тебе: девок хоть по два раза обливай… а замужних не тронь. Взять хоть бы Зузу — ведь ей вряд ли приятно обливанье, — бросил Павлу один из женатых мужиков.
А сам, черт бы его подрал, сам держал ее за плечи!
Прошла пасха, уж сколько дней как высохли блузки у девушек и женщин и наступила пора напряженного труда в поле и на горных корчевьях. Люди, засучив рукава, брались за ручки плуга и вожжи, за мотыги и заступы и, вздохнув разок-другой полной грудью, после долгой зимы впрягались в работу. Работа спорилась. С каждым днем все ласковее веял по долинам и косогорам теплый ветерок, все смелее пробивалась робкая травка из рыхлой земли, и, когда плуг разлиновывал крохотные участки, верилось, что на этих пока еще чистых строчках осенью можно будет подвести хороший годовой баланс.
Работали всюду, даже внизу, у самой речки, еще совсем недавно заливавшей поле; работали Мартикан, Кришица, Сульчаковы; Шимон Педрох и тот перестал отпускать шуточки и усердно пахал. Принялись за работу и те, что жили наверху на скудных землях, «на свежем воздухе», как они обычно острили, прикрывая шуткой свою нищету; уже закончили сев Картариковы над лесом и Гущавы около леса, так как работников у них в семье было много, а участки — шапкой прикроешь.
Все весело, с надеждами принялись за безнадежную работу, и только Зуза Цудракова в этот год никак не могла начать. Не потому, что была одна и вся тяжесть бедняцкого хозяйства лежала на ее плечах. Ведь и раньше, еще когда муж был дома, она жила так же: женщины в горных селениях привыкли брать на себя львиную долю забот по хозяйству…
Но этой весной Зуза Цудракова чувствовала себя нездоровой. Лицо ее побледнело, и тем резче выделялись глубокие, миндалевидные глаза; время от времени она покашливала. Никогда она себя так не чувствовала. Всякое было, и болезней хватало, но ничего подобного ей еще не приходилось испытывать. Никакой боли у ней не было да и вообще ничего такого, что указывало бы на какую-то болезнь. Просто бабы ее взбаламутили: побледнела, мол, похудела, уж не чахотка ли у ней; да ведь бабы чего только ни наболтают. И Зуза сердится на себя за то, что поддалась бабьим толкам и, совсем здоровая, часто вдруг застынет посередь избы с повисшими, будто неживыми руками, а то и приляжет, якобы от слабости, хотя отдыхать в такую горячую пору совсем не пристало. Иной раз, правда, голова побаливает или между лопатками кольнет, ну и что такого! Покажите хоть одну бабу, у которой ни разу голова не болела и в боку не кололо! В этом году ей помог Шимон Педрох: он вспахал на своей лошади ее участок, он же и засеял его, а потом они вместе посадили картошку. Картошка скоро взойдет, начнет куститься, надо будет ее окучивать. Но разве Зуза справится с этим, если голова у нее забита бабьей болтовней и сил почти не осталось?
Вскоре после праздников коза принесла козленка. Зуза посыпала его солью и дала козе облизать, потом завернула в теплые тряпки и положила дома на печку, чтобы козленок согрелся. После чего откинула верхнюю перину и без сил рухнула на кровать. В голове стоял треск, как от сухих прутьев.
Вот поди ж ты: все из рук валится. Коза не успела разродиться, и уже встает передними ногами на ясли, тянется за сеном, а Зуза всего-то и сделала, что завернула козленка в тряпки да отнесла на печь и тут же свалилась. У нее едва хватило сил закрыть глаза, и почему-то захотелось поговорить самой с собой. Но и мысль неотчетлива, торчит в голове, как кол в осенней мгле, и не шелохнется… Хорошо хоть веки тяжелые, словно черепицы на крыше, они не пропускают потока солнечных лучей, который бесшумно льется в окно на полосатую перину.
В избу вошла старая цыганка, нездешняя, собирающая в деревне милостыню. Наметанные глазом окинула комнату. Странные вещи творятся в этом доме: вся деревня не покладая рук трудится в поле, на огороде, а тут хозяйка спокойно нежится в постели…
Цыганка заглянула на печь. В этот момент груда белых тряпок пошевелилась. Все понятно: новорожденный. Цыганка, по опыту зная, чем покорить сердце матери и выманить щедрое подаяние, наклонилась над белыми тряпками и, не заглянув под них, громко спросила, чтобы разбудить хозяйку:
— Кого же вам бог послал, хозяюшка?
Зуза с испугу так и подскочила на постели. Цыганка, изобразив неподдельный интерес, глянула краем глаза на Зузу и опять склонилась над печью, приговаривая:
— Чтоб не сглазить… Если дочка — вылитая мать, если сынок — тоже весь в вас, хозяюшка…
Зуза Цудракова выгнала цыганку, но вечером раскаялась в этом. Подумалось ей, что нынче ночью придется спать вполглаза и при любом подозрительном шорохе на дворе, даже если это ветер, выходить смотреть, все ли в порядке в курятнике. Недаром же люди говорят, что цыган лучше не обижать… а Зузе сейчас, когда мужа нет дома, кого же и слушаться, как не советов добрых людей…
Да, жалела она, что прогнала цыганку. К тому же цыганка умеет и ворожить, и читать судьбу по руке, а сегодня, когда так тяжело на душе и так ноет сердце, ее речи пришлись бы как нельзя кстати… Зуза чувствует себя так, будто судьба схватила ее за горло и душит. Слово «судьба» — недоброе слово. Но если бы цыганка сказала: все будет хорошо, вас ожидает трудная дорога, но вы одолеете все препятствия, — как было бы хорошо! И выпавшая ей доля показалась бы более сносной, не так тяготила. И нечего было бы стыдиться, ведь слов цыганки никто, кроме Зузы, не услышал бы…
Теперь поздно раскаиваться…
Каждый прожитый день в последнее время Зуза чувствовала себя точно на горячих угольях. Для слабой женщины это было уже слишком.
Смеркалось, когда два молодых жандарма возвращались из города в деревню, на свой пост.
Солнце, опускаясь в перину большого серого облака, рассыпало по деревне золотую пыль. Склоны гор, покрытые первой робкой зеленью, затрепетали от прощальной ласки солнца и замерли; над блестевшими в солнечных лучах трубами изб клубился дым. Люди шли по домам с мотыгами на плечах. Они распрямляли не разгибавшиеся весь день спины, словно хотели показать, что до настоящей работы дело еще не дошло, что только потом они примутся копать вовсю, аж земле станет жарко, она расступится, примет в себя картофельный клубень и тогда уж уродит — или обманет.
Вечер лег на долину, словно горькая вдовица на постель… Жандармы устали после долгого пути, и дымящиеся трубы изб вызывали в их сознании представления, весьма далекие от канцелярии их начальника и предстоящего длиннющего рапорта, конца которому всегда ждешь не дождешься: о том, как они передали суду арестованного Прахарика; как он вел себя дорогой; что говорил в деревне народ, когда увидел, что жандармы ведут в суд их «чудотворца», вообще обо всем подозрительном и непорядках, замеченных дорогой.
В самом деле, трудно было провести по деревне Адама Прахарика, не возбудив всеобщего внимания. Аполлония Горнякова, из дальней деревни, сама позаботилась, чтобы все узнали ее тайну: это она выдала Прахарика жандармам. Но напрасно портила она людям кровь своими криками:
— Мошенник, жулик, прохвост этот ваш Адам! И зря вы ему верите — он всех вас обманывает. Что он смыслит в бабьих болезнях!
Бабы, чрезвычайно ревнивые к искусству Адама, который пользовался у них абсолютным доверием и авторитетом, с негодованием отвечали:
— Коли ты ему не верила, так и не звала бы… Можно было наперед сказать, что он тебе не поможет. Глянь, сколько нас, и всем он помог, всех лечил. У кого хочешь спроси — любая скажет! Только надо ему верить… без этого сила Адама не подействует!
В последние время Прахарик стал известен всей долине, и даже по окрестностям шла молва о его чудесной силе: исцеляет волшебным корнем какую угодно болезнь; девке привораживает парня; парню в свою очередь поможет избавиться от надоевшей девки; изгоняет нечистую силу; предохраняет скот от сглаза и заболеваний; заговаривает, лечит водой, бросанием угольков, купает и поит больных ребятишек грудного возраста из чудодейственного источника в лесу — и бог весть чем еще снискал Прахарик безграничное доверие женщин. Их не могло образумить и ворчание мужиков — куда там: ведь Прахарик, говорят, не раз и мужиков исцелял одним мановением руки! Не помогало, даже если мужья, кто поумнее, пытались лечить своих жен от веры в эти небывалые чудеса дубовым поленом: баба вся в слезах тайком бежала к Адаму просить средства от синяков. Он давал ей чудесный корень, который следовало сварить в чудесной воде. Это стоило всего три кроны, и Адам уверял, что синяки тут же исчезнут. Правда, они исчезали не сразу, но в конце концов все-таки проходили. А по деревням опять летела молва…
И вот сегодня жандармы препроводили «чудотворца» Адама в город за решетку, как простого мошенника. Протокол, составленный ими со слов Аполлонии Горняковой, был предельно краток:
«Дождливым весенним днем Прахарик заявился к больной истице и уверил ее, что обладает чудесной силой и вылечит ее, и ей-де захочется петь от радости, как птичке. Попросив у больной горшочек, он насыпал в него какого-то снадобья и поставил на огонь. В горшке начало потрескивать, а Прахарик бормотал таинственные, непонятные слова и объяснял женщине, что с этим треском из нее постепенно выходит хворь. За лечение взял десять крон, заверив истицу, что дело пойдет на поправку. Однако больной стало не лучше, а хуже. После чего Аполлония Горнякова сообразила, что Прахарик выманил у нее деньги обманом…»
Вот и все, что содержалось в протоколе.
Но вечером, встретив возвращавшихся из города жандармов, люди возмутились. Днем, занятые тяжелой работой на полях и огородах, они, глядя, как Адам шагает по шоссе между поблескивающими штыками, не сразу уяснили себе все значение понесенной утраты. И лишь вечером, когда спустились с горных склонов и сошлись на шоссе те, кого это поразило в самое сердце, послышались негодующие возгласы:
— Он и не мог ей помочь, раз она ему не верила!
— Ей потому и стало хуже… ей-богу, поэтому…
— А если б она ему верила, давно бы выздоровела…
— Тогда небось и словечка не сказала бы жандармам!
— Уж это как пить дать!
— Жандармы тоже хороши… суют свой нос, куда не надо. Нет бы воров ловить, когда у нас куры пропадают…
Чем ближе подходили жандармы, тем громче кричали расстроенные бабы. У них сердце сжималось при мысли, что если не сегодня-завтра заболеешь, помощи ждать неоткуда… Докторам верить нельзя: деньги берут большие, а сколько народу у них перемерло; Прахарик же лечил дешево и наверняка.
— Нехорошо вы сделали, пан вахмистр, — обратилась одна из баб побойчее к первому жандарму, — право, нехорошо. Арестовали праведника. А неправедные разгуливают на воле!
Жандармы не остановились. Сгущающийся сумрак заставлял их торопиться домой. Однако чтобы не остаться в долгу, один сердито огрызнулся:
— Дуры вы, бабы!
Хладнокровие жандармов только раззадорило женщин. Широко расставив ноги, со звоном ткнув мотыги в мостовую, они стали наперебой кричать вслед жандармам:
— Бог даст, когда-нибудь Адам им тоже понадобится!
— Такого лекаря во всей округе не сыщешь!
— От беды не зарекайся!
— Да уж, с Адамом никто не сравнится!..
Жандармы шагали да шагали вперед, но все это им пришлось выслушать. И поэтому у них было ощущение, что они вынуждены преодолевать какой-то широченный и высоченный порог, чтобы попасть в канцелярию начальника и отчитаться в исполнении задания.
Не очень-то приятно докладывать о таких фактах — арестуешь обыкновенного мошенника и на́ тебе: вся деревня за него горой. Уж если быть последовательным, то надо бы, собственно говоря, послать за решетку всю деревню…
Прежде чем отпустить их из канцелярии, начальник сухо, но многозначительно довел до их сведения краткое предписание районного управления:
— С сегодняшнего дня вы должны строжайшим образом следить за тем, чтобы трактиры закрывались вовремя. Районное управление обращает наше внимание на то, что пьянство в последнее время приняло необычайные размеры, а это влечет за собой многочисленные уголовные преступления. Впрочем, нам это известно лучше, чем кому бы то ни было…
Жандармам не впервой было это слышать. Они молчали.
Они хорошо знают об усилившемся пьянстве. Эта отрава начинает захлестывать деревни, как река. Прекрасно знают и о бесчинствах, о драках парней и женатых мужиков, о том, что ухаживания не обходятся без битья окон, о кражах из озорства, которое потом перерастает в преступления. Все это сродни ядовитому цветку, поливаемому алкоголем.
Но что самое удивительное: часто, очень часто трактиры пустуют, а трактирщики стоят, как дозорные, на крыльце и ломают голову над этим непостижимым явлением.
И неукоснительно соблюдают предписанный час закрытия.
Весть о том, что жандармы отдали Прахарика под суд, пожалуй, сильнее всего озадачила тех, кто как раз собирался на днях обратиться к нему за советом. Среди них была и Зуза Цудракова.
С ней творилось что-то неладное.
Стоило днем хоть чуть поработать — и к вечеру она чувствовала себя совершенно разбитой. Поясницу ломило, от слабости темнело в глазах, ноги становились тяжелыми, словно к ним подвешены гири, и часто она погружалась в забытье, не в силах шевельнуть пальцем. Правда, у какой женщины не заболит поясница, если день-деньской гнуть спину на огороде: не это ее удивляло. А вот куда подевались мысли? Идет, а в голове гудит, как в пустой бочке; когда бабы или парнишка-пастух говорят с ней, слова в одно ухо влетают, в другое вылетают, как будто продеваешь нитку в игольное ушко. Мир, которым она жила прежде, больше не существует, а создать себе новый у Зузы нет силы…
Марек, ее муж, уехавший два года назад в Америку, почему-то не пишет. Последний раз, в прошлом году, написал, что работой в Аргентине сыт по горло и теперь надеется перебраться в Нью-Йорк к знакомым, которые помогут ему устроиться получше. Перебрался или не перебрался? Может, остался на старом месте? На эти вопросы у Зузы нет ответа. При мысли об этом она еле сдерживает слезы, и тогда остается только лечь, укрыться, отгородиться от всего света и уснуть… навеки.
Такая странная теперь эта Зуза — и неоткуда ждать ни совета, ни помощи. Еще и Прахарика забрали… совсем не к кому обратиться. Сколько времени одна-одинешенька, сколько времени она боролась сама с собой, внушая себе не слушать бабьих советов и своего внутреннего голоса, но в конце концов не устояла и решилась. И вот… Если бы Адама арестовали месяц или два назад, она бы и словечка не сказала. А сегодня, когда изнутри ее сушит буйный ветер, Зуза расстроилась…
В последних числах апреля, когда ей стало совсем невмоготу и в голову лезли — бог знает почему — одни только черные мысли о смерти, Зузу спасла тетка Туткуля. Она зашла во двор и, увидев, что дверь в сенях открыта, крикнула:
— Зуза, ты дома?
— Да, а что?
Туткуля прошаркала рваными крпцами по двору и, пригнувшись, шмыгнула через низенькую дверку в темную комнату.
— Как мне тебя, Зузочка, жалко…
— С чего это вам меня жалко? — равнодушно откликнулась Зуза, сметая с лавки. — Посидите у меня, тетушка!
От Туткули так скоро не отделаешься.
— Не бойся, моя милая… я ведь все вижу: и как побледнела и как ослабла; и из рук-то у тебя все валится; слова ни с кем не молвишь, за целый месяц ни к кому на посиделки не выбралась.
— А зачем я пойду? У людей своих дел полно. Только людей от дела отрывать и самой терять время попусту.
— Говорят, чахотка у тебя. Скажи: ты ведь не кашляешь?
— Нет. Чего только не выдумают!..
— Я так сразу и сказала: вот еще, чахотка! С чего бы это? Тут другое, может, и не болезнь вовсе… Может, тебе только доброе слово нужно, чтобы отлегло от сердца…
Сперва Зуза слушала краем уха, подметая у очага, в котором огонь давным-давно погас. И только теперь она остановилась, повернулась лицом к Туткуле и в упор спросила:
— А вы, тетушка, почем знаете?
Тетка Туткуля тотчас смекнула, что попала в точку, и, чтобы не упустить момент, одним духом все выложила:
— Слушай, Зуза, а ты не была у ворожеи? У той, что занимается спиритичеством или как его там?.. Голубушка ты моя! У нее, знаешь, есть карты и потом такая книга… ну, как бы мне тебе… — И тетка Туткуля трясущейся рукой показала на столе, каких небывалых размеров эта чародейная книга. У Зузы глаза горят, сама вся дрожит — так на нее действуют старухины речи. И хотела бы, да не может подавить в себе живой интерес к ним.
— Положишь эту книгу на столик, на маленький такой столик, — книга сама поворачивается. В ней, говорят, живет какой-то дух. На днях к гадалке приходили от старосты, так книга повернулась четыре раза. Гадалка сказала им, что их невестка проживет только четыре года и что одна девка уже ждет не дождется вдовца…
— А что еще слышно об этой гадалке? Правду ли говорит?
— Чистую правду… как бог свят! — божится Туткуля, которую гадалка прямо-таки обворожила: Туткуля вечно торчит у нее и потом разносит славу о гадалке по всей округе. — Предскажет по картам и счастье, и любовь, и болезнь… все! А по книге всю судьбу прочитает. Только эту книгу нельзя ронять на пол, не то она сразу потеряет тайную силу. Дух стукнется и вылетит из нее вон…
Диво ли, что Зуза еле дождалась, когда старуха выговорится, и спросила:
— А сколько ей платят за гадание по книге?
— Все равно, по картам или по книге. Даром. Она, гадалка-то, всем бабам так и говорит: «Я ничего не прошу, я ворожу даром. Но жить на что-то надо. Так что приносите, кто сколько может. А чтобы дух не рассердился, можете принести пять крон…»
III
С высоких гор, с вершин, окутанных туманом и покрытых лесом, который сомкнутым строем надвигался на деревню, сбегал к речке ручей.
Летом он сильно мелел — как будто плеснули ведро воды в корыто, — зато весной, когда таял снег, или осенью, когда небо кругом заволакивали бесконечные тоскливые тучи, мутная вода в нем кипела и пенилась, выходя из берегов. Ручеек рассекал поляну, разрезал на узенькие полоски вспаханные клочки, чтобы земли казалось не слишком много, и, выбежав наконец на пятачок ровной низины размером с обыкновенное гумно, успокаивался.
В этой лощинке, вроде бы отрезанной от остального мира и все же при деревне, ютилась избенка инвалида Совьяра. Собственно, принадлежала она не ему. До мировой войны у Винцо Совьяра не было ничего, кроме здоровых рук и ног, а с войны он приковылял всего на одной ноге, но зато с разбитой головой — все-таки кое-что принес с войны, на которой другие нажили миллионы. Ему дали мизерную пенсию по инвалидности: двести тридцать крон в месяц. Теперь Совьяр знал, что счастье ему уже никогда не улыбнется: работать он не мог, а жить на пенсию — и подавно. Тогда со своей рентой, с этой издевательской платой за искалеченную жизнь, он пришел к Вероне Кудлячовой, вдове намного старше него и с двумя дочерьми. Совьяр и Верона столковались. Верона Кудлячова, даже при наличии собственной избы и двух полосок земли, давно перестала быть объектом мужского внимания, хотя была баба работящая и давно выкинула из головы всякие глупости. Так Совьяр, несмотря на то, что война страшно изувечила его, обзавелся женой и крышей над головой.
Говорят, привычка — это железный обруч. Но когда соединяют свои судьбы двое нищих, чтобы поддерживать друг друга тем немногим, что у них есть, там железный обруч привычки становится стальным.
Винцо и Верона свыклись друг с другом за миской картошки и жили бедно, скромно, насколько позволяли средства. Совьяр надолго замкнулся в себе, сторонился людей. Многие сразу после войны зажили на широкую ногу, думали только о себе и знать не хотели тех, кого жизнь основательно потрепала. Но с некоторых пор в деревне что-то переменилось; тогда-то и приобрел вес и авторитет Винцо Совьяр со своей явной бедой и скрытым бунтарством, причиной которого была опять-таки его деревянная нога.
Хозяева победнее, отчаявшись прокормить семью каторжным трудом на своих крохотных наделах, оставляли надрываться на поле жен и детей, а сами уходили кто на лесозаготовки, кто на ближние лесопилки. Тяжелая это была работа, и чем тяжелее, тем меньше за нее платили. Тут рождались в голове новые мысли, мужики вели какие-то разговоры, кое-где даже читали газеты, ходили разные слухи, разрастаясь до сказочных размеров, свидетельствующих об одном: людей никогда не покидает вера в лучшее будущее. Приходили домой те, кто работал на железной дороге, и приносили вести о демонстрациях рабочих, о массовых забастовках, пересказывали то, что услышали в поездах, на станциях. От всего этого в головах начинало проясняться. На последних парламентских выборах оказалось, что в деревне четырнадцать голосов подано за коммунистов. Откуда только они взялись, эти голоса! Нельзя же поверить, что кого-то могли сбить с толку речи Совьяра. Судили-рядили об этом долго, поговаривали даже, что некоторые бабы перепутали при голосовании номер избирательного списка. Старостиха первая спохватилась и призналась в этом, и хотя прошла уже целая неделя, староста все-таки хорошенько ее вздул.
С того времени Винцо Совьяр павлином расхаживал по деревне, если можно так выразиться, при его деревянной ноге. Успех коммунистов он приписывал себе. Впрочем, с ним никто и не спорил. Действительно, вокруг него собралось несколько парней и мужиков помоложе, все вместе они образовали нечто вроде деревенской ячейки.
После выборов ожидали чуда. Больше года ждали сложа руки.
В один апрельский день, когда полная соков земля ожила, а солнце напоило каждую почку на деревьях сладким дурманом, Винцо Совьяр обходил свой маленький огород. Тяжело вздыхая, нагибался над теплыми комьями земли, растирал их пальцами, расчищал граблями грядки и своей единственной ногой пытался утоптать и выровнять узкую тропку. Но все его старания шли насмарку, потому что, пока он утаптывал землю здоровой ногой, деревянная уже выдавливала рядом круглую глубокую ямку. Наконец ему надоело, и он бросил это бессмысленное занятие. Подойдя к плетню, Совьяр начал поправлять прутья, чтобы не осталось ни единой большой щели и куры не пробрались на грядки с горохом и фасолью.
За плетнем, где мутной талой водой шумел ручей, уже показалась первая травка. Вокруг голого кустика нерешительно расхаживала коза на длинной веревке. Несколько клочков травы она не хотела признавать пастбищем.
— Козя, козя, на! — позвал Совьяр, пребывая явно в хорошем настроении оттого, что светит солнце, что ему есть с кем поделиться своей радостью. Коза устремила на него зеленовато-янтарные глаза с черными узкими зрачками, придававшими ей выражение радостного ожидания. Потом принялась снова ходить вокруг кустика по мшистому склону, осторожно переставляя копытца.
На белой подсохшей дороге, которую пересекал ручеек, показалась фигура Твардека. Свернув к плетню, он спросил, будто не веря собственным глазам:
— Вы дома?
— Дома, — нехотя ответил Совьяр. — Что новенького принесли в нашу деревню?
— Да ничего особенного, — помолчав, протянул Твардек. Видно было, что пришел он неспроста, но пока не хочет открывать карты.
Зашли в избу. По низкому черному потолку ползали первые слабые мухи, от очага в углу доносился густой смолистый запах еловых веток.
— А где баба?
— В деревне… помогает людям огороды копать.
Твардек наклонился к самым камням, покачал большой головой и медленно произнес:
— Так. В деревне… Вашей жене приходится батрачить. Нельзя сказать, что дела у вас идут блестяще, верно?
— Сами знаете… Скажете тоже — блестяще! — Совьяр желчно засмеялся и сжал кулаки. — С моей пенсией да с жениной пашней… Нас ведь четверо… и едим-то всего два раза в день. На большее не хватает.
Твардек внимательно слушал. Не потому, что горел желанием помочь, нет, у него одно на уме — нажиться. Поэтому он и не перебивал Совьяра и каждое его слово старался истолковать себе на пользу. Твардек в первую очередь торговец и только потом человек. Каждую неделю он является из Силезии, обходит словацкие приграничные села и за низкую, до смешного низкую цену выманивает у людей то, в чем они отказывают себе, что вынуждены отрывать от детей ради того, чтобы добыть немного грошей. У Твардека несколько помощниц, которые скупают и полными корзинами увозят в Силезию, в Тешин, яйца, масло, сыр, живую птицу. Эти бабы умели торговать; сговорившись между собой, они до предела сбивали цену, наживались сами да и Твардеку доставался солидный куш. Словно клопы, расползались они по селам и под сенью разрешений и патентов, за щитом казенных печатей занимались спекуляцией, сосали кровь из крестьян, отчаявшихся найти другой способ добыть деньги. И хотя этот способ для мужиков был самый горький, они давно смирились со смехотворными ценами, которые назначали им торговки и торговцы. Не имея ни малейшего представления о законах рынка, они еще и благодарили их, потому что если б не было этих пришельцев из Силезии, то не было бы денег, а тогда — что скажешь в налоговом управлении?
— Так говорите, и трех раз в день поесть не удается? — переспросил Твардек с напускным сочувствием. — Ну, и что ж теперь, с голоду помирать?
— Об этом нас господа не спрашивают. Они с калеками не цацкаются. Швырнут в рожу крону-другую и думают: теперь уж глотку драть перестанут. Как бы не так. Мне гранатой оторвало ногу, пробило шрапнелью голову… какой из меня работник? И потому мне ничего другого не остается, как только глотку драть. Вот я и кричу, что нам дают мало, что не хватает даже на то, чтобы умереть по-человечески… и вообще на свете одна несправедливость и нет другого выхода, как взорвать все это к чертовой матери!
— Господа и слушать не станут… — отрешенно отозвался Твардек, занятый своими мыслями.
— А мы заставим их прислушаться. Я не зря газеты читаю, знаю, что на свете делается. Рабочие в городах недовольны. А мужикам в деревне разве хорошо живется? Сами знаете… Чтобы выплатить налоги, мы вынуждены отнимать у детей и продавать вам. Думаете, крестьянские ребятишки знают, что такое яичница или вареные яйца… или хлеб с маслом? Ручаюсь, что они этого не едали! Народ надрывается на работе, трудится до седьмого пота… и так до гробовой доски… Но думаю, что и в деревнях народ рано или поздно возьмется за ум… и потом станет лучше.
Твардек будто очнулся и спросил:
— Что вы имеете в виду… Я вас не понимаю.
— Ну, закипит в людях кровь, невмоготу станет ярмо носить и… Сами знаете, как после переворота расправлялись с теми, кто выжимал соки из народа.
Винцо Совьяр разошелся. Он привык произносить речи. Каждый день читал «Пролетарий», узнавал о мировых событиях, игравших большую роль в развитии международного революционного движения, запоминал выражения и научные термины из области теории и практики этого движения, но они оставались для него пустым звуком. Для Винцо Совьяра, жившего в глухой, не менявшейся в течение столетий деревне, эти выражения не облекались в плоть и кровь, служили всего лишь красивым узором на простом знамени его личного протеста и возмущения. Он по-своему, и часто неправильно, понимал многие вещи, и потому это знамя — красное знамя его убеждений — все состояло из разнородных обрывков воззрений, которые нельзя было отождествить с политической программой какой-либо партии и меньше всего — коммунистической.
Вот и сегодня Винцо Совьяр не сумел даже перед Твардеком скрыть свою наивную веру в парламент:
— Ну, наши депутаты чего-нибудь добьются! Может, им удастся пропихнуть какой-нибудь закон в пользу бедноты…
Твардек, из опасения за свою тугую мошну старавшийся держаться подальше от политики, наконец уразумел, в чью дуду дует Совьяр. Оглядев серые стены, он увидел, что две из них сплошь увешаны портретами, снимками из газет, олеографиями и картинками из жития святых; пустого места не найдешь — и мухам волей-неволей пришлось примириться с противоречивым вкусом хозяина. Многих портретов Твардек никогда раньше не видел, поэтому среди изображений Ленина, Вильсона, Маркса и Масарика узнал только последнего, а лицо Вильсона почему-то напомнило ему человека, вместе с которым он на днях ехал в поезде…
В углу Твардек заметил и небольшую книжную полку, сбитую из тонких досок; Совьяр повесил ее таким образом, чтобы она каждому бросалась в глаза. Корешки книг многоцветным спектром нарушали тоскливое однообразие тесной избы; задержавшись на них взглядом, Твардек начал исподволь раскрывать свои планы.
— Так, говорите, плохо живется… Даже картошки не хватает. Ну, я уж такой человек: всегда помогу, чем могу. И вам бы помог, Совьяр, если хотите… — Хитрый торгаш замолчал, выжидая, что ответит на это Совьяр.
— Нищему-то как не хотеть… Только… я ведь ни на что не годен… Даже ходить не могу, а уж работать и подавно. — Помолчав, Совьяр спросил напрямик: — А чем вы можете помочь?
Твардек пухлой рукой потирал брюки и молчал, словно школьник, которому боязно сознаться. На нем были темные вельветовые брюки, такой же пиджак, а на зеленом жилете висела тяжелая серебряная цепочка с кабаньими зубами. Наконец он все же решился:
— Я знаю, как бедствует наш люд. Ни на что не хватает… на налоги… даже на соль… А там, глядишь, свадьба. Потом пойдут дети — устраивай крестины. А тут еще праздники да разные случаи, когда людей надо угостить. Денег нет, водка у трактирщика дорогая, и в кредит он не нальет. Для них, для трактирщиков, тоже наступают худые времена. Сами знаете: придут мужики в трактир, сидеть — сидят, а пить — не пьют. И рады бы выпить… забыться немного… да водка дорога…
— Ну, если вы насчет водки… Я патента не получу, мне его не дадут, — Совьяр попробовал выяснить, куда клонит торговец.
Твардек, однако, энергично замотал головой, будто отгоняя муху, и продолжал:
— Вы меня не так поняли. Я о другом… не о патенте. Можно без патента да дешево. Главное — дешево. Неужто вы не слыхали, что вокруг по деревням начали пить денатурат?
— Ах, вот вы о чем! — хлопнул себя по лбу Совьяр. — Вы о денатурате! Слыхал я о нем. Страшная штука этот гамершлок[6]…
— Дураки потому что, пьют его прямо так, — возразил Твардек.
— Пробуют и переваривать, сахар добавляют, — не сдавался Совьяр, — все равно воняет. Заговорит с тобой такой пьяница — отшатнешься, как от затрещины…
— Гм… переваривают, говорите, сахар добавляют. Этим ничего не добьешься. У него надо запах отбить, а для этого требуется пропустить через аппарат. А у кого из ваших есть аппарат? Дело это непростое, приятель. И аппарат дорогой… зато потом можно пить. И дешево — провалиться мне на этом месте, каждый может пить вволю!
Винцо Совьяр недоверчиво качает головой и, словно висельник между двумя соснами, беспомощно болтается между двумя правдами — не знает, к какой пристать. Когда-то он думал так: люди мыкают горе и заливают его алкоголем. Заливают дорогостоящей водкой, а горя становится еще больше, и, чем больше его будет, тем скорее люди скажут: катись все к чертовой матери!
А теперь вот пришел Твардек и говорит другое: нужно дать людям дешевую водку. Человек выпьет, ему и горе — не беда, и денег много не истратит. Не сядет на мель.
Совьяр еще долго искал бы выход из заколдованного круга двух правд, если б Твардек не завел снова:
— Ну… что скажете? Правда, это запрещено, и нужно соблюдать осторожность. Но вам тут бояться нечего. Изба под горой, соседи к вам почти не заглядывают, а если и зайдут, откуда они узнают! Заработать можно неплохо, не сомневайтесь. Ведь вам, думаю, тоскливо тут жить: вы, я вижу, газеты выписываете, книжки покупаете, курите, наверно. И на все нужны деньги. Коли их нет, человек готов чуть ли не… ладно, не будем уточнять. А так у вас будет легкий заработок и главное — надежный.
Думал, подлец, сыграть на слабой струнке. Вообразил, что Совьяр питает бог знает какую страсть к книгам, — сам-то Твардек не держал дома ни одной.
Но он по наивности заблуждался. Из имеющихся у него книг Совьяр не почерпнул никакой мудрости и особого пристрастия к ним не имел, но ему нравилось, что каждому гостю маленькая полочка говорила о хозяине как о человеке, для которого культура не является пятым колесом в телеге. Вот и сегодня слова Твардека ему польстили.
Торговец прав: тогда и на книжку легче раскошелиться, да и табак не придется мешать черт знает с какими листьями, можно будет курить настоящий…
Размечтавшись в предвкушении будущего достатка, он молчал. А Твардек снова:
— Ну… так как же?
Совьяр почесал затылок, но не спешил с ответом, хотя он был уже готов:
— Конечно, попробовать можно… Кому придет в голову, что Совьяр… Ходить-то особенно не придется?.. Сами привезете?..
Твардек просидел у него до самого вечера. Он долго посвящал Совьяра во все тонкости задуманного предприятия.
— Ну, теперь пускай играют свадьбы, — послышался его смех уже с улицы, из темноты.
Не успел Твардек скрыться из виду, как в избу вошла Верона с обеими дочками: после школы они зашли за матерью и вместе с ней поужинали у хозяина, где Верона батрачила. Жена явилась усталая и раздраженная.
Винцо только что зажег маленькую керосиновую лампу. И хотя ее пламя поднималось тусклым маленьким кошачьим язычком, Верона прищурилась, в первый момент даже прикрыла глаза ладонью и, остановившись перед Совьяром, напустилась на него:
— До каких пор коза будет пастись? Лодырь! Только и знаешь, что день-деньской дома сидеть да глупости всякие читать, а про козу и не вспомнишь!
Действительно, Винцо только сейчас спохватился, что коза все еще привязана к кустику за домом. Но, направляясь к двери, он не удержался, чтобы не огрызнуться:
— «Глупости читать»! Молчала бы лучше! Ты зато больно умная оттого, что ничего не читаешь. У фарара[7] ума не наберешься…
Верона сердилась не зря: он мало того что забыл о козе, но и не растопил печь. А в этой дыре, под горой, да вдобавок у ручья, часто ложится густой туман. Промозглый холод вползает в сени, оттуда в комнату. Вот и сегодня. Недаром девочки дрожат на холодной лежанке…
Выпадали и такие дни: приходили к Совьяру парни, приходили мужики, которых беспросветная нужда повергала в отчаяние, приходили, как умирающие от жажды путники к источнику с живой водой.
— Господа сами не ведают, что творят. Сеют ветер, а пожнут бурю.
— А слыхали? У моей матери имущество опять назначили к описи. Это уж в пятый раз на моей памяти… — сообщает молодой Юро Карабка.
— А Магат, пиявка ненасытная, опять подал в суд на Кубалика, который в огороде на лесопилке работает. Якобы тот должен ему восемьсот крон. А Кубалик божится, что взял у него не больше ста пятидесяти…
— И Магат выиграет…
— Еще бы не выиграть! Господа за него. Он их и угостит, и подарочек на Новый год… Тут, брат, и жандарм посмотрит сквозь пальцы!
Все курят, в комнате стоит облако едкого дыма. В окна глядит синеватая тьма; все предметы в избе притаились, а мысль работает в одном направлении, о чем бы ни говорили. Постепенно рождается понимание своего угнетенного положения, общих невзгод, нищеты; оно растет в мозгу, словно злокачественная опухоль. До сих пор не нашли средства от этой опухоли, и у них руки опускаются от сознания своей беспомощности. А может, Совьяр — он читает, много повидал на своем веку, — может, он ответит им на кошмарные вопросы, которые на каждом шагу, изо дня в день громоздит перед ними тяжелая жизнь, которые, словно горькая полынь, вырастают на почве вопиющей несправедливости, угнетения, насилия и эксплуатации…
Но у Совьяра тоже нет ответа, надежного, как мощеная дорога. По мощеной дороге можно смело идти куда хочешь, а его слова только заводят в тупик. Истинное воплощение безысходного несчастья, против которого даже чудо бессильно (оторванную ногу ведь не воротишь), Совьяр за долгие годы вынужденного безделья много передумал о жизни, о себе, о мщении. Иногда он готов был встать где-нибудь на площади и кричать, кидать камни в окна учреждений, фабрик и банков, в безнадежном отчаянии наброситься на сильных мира сего — для того только, чтобы хоть немного умерить в своей груди пожирающее пламя ненависти. Ненависть его не знала пределов, и, когда она захлестывала его, Совьяр выплевывал слова, будто сгустки ядовитой слюны, разжигая у мужиков гнев и решимость, но выхода все же не находил. Его речь была насыщена выражениями из «Пролетария», она пузырилась призывами из печатных резолюций, скроенных по шаблону и потому не оказывающих никакого воздействия, от ее пафоса отдавало свежей типографской краской, она была эхом добросовестно прочитанных, но плохо усвоенных статей, была слишком газетной.
Бунтарство Совьяра имело ярко выраженную субъективную подоплеку, держалось исключительно на личном несчастье, а это крайне шаткая основа для того, чтобы дать правильный ответ на вопросы, терзавшие беднейшую часть деревни.
— Предстоит серьезная схватка. Фарар задумал строить приходскую школу.
— Да не строить он хочет… ему бы только свою власть показать, покомандовать. Что ему, старой мало? — вмешался Юро Карабка. — И в этой-то ничего не делают, только молятся…
— Ты говори, да знай меру, — попытался урезонить его рассудительный Павол Гущава. — В таком сарае, как наша старая школа, дети только здоровье теряют. Старая школа никуда не годится. Но тут другой вопрос. Почему школа обязательно должна быть церковной? Пускай строит государство!
— Верно! А то на прихожан опять такие налоги навалят, что хребет сломится. Зато фарару будет чем хвастать…
— Это он всех подстрекает… даже в церкви агитацию ведет.
— А нотар помогает. На днях мой дядя ходил к нему с какой-то бумагой, так нотар спрашивает: «А вы, Адам, за новую школу или против?» Дядя возьми да ответь: «За новую, пан нотар, за новую, только чтоб нам за нее платить не пришлось!» Нотар до того разозлился, что и бумагу не подписал. Завтра, говорит, приходите, а самого назавтра дома не было.
— Церковный совет еще не собирался?
— Нет…
— Они покамест людей прощупывают…
— А когда соберутся, — немного погодя предложил Совьяр, — давайте испортим им всю музыку. Выгоним их из фары[8]. Пока не успели вынести решение…
Это было что-то новое, доселе неслыханное. В этом предложении скрывалась захватывающая тайна реального действия, в нем было что-то залихватское, что всегда так притягивает людей…
И к тому же: авантюра как средство для достижения цели!..
— Нам, конечно, тоже надо вести агитацию, объяснять людям… И не такое уж это трудное дело, ведь на карту поставлены тысячные средства! — поддержал Павол Гущава. — Большинство пойдет за нами.
Но у Винцо Совьяра было совсем другое на уме. Его нервы, истрепанные войной и безнадежным пессимизмом, вытекающим из сознания собственной беспомощности, требовали иных методов — как можно рискованнее; предложение Павла, разумеется, не могло его удовлетворить.
— Нечего и думать звонить об этом по всей деревне! Сами все провернем.
— Мало вас! — снова раздался трезвый голос Павла.
— Вполне достаточно! — горячо возразил Совьяр и, намекая на то, что Павлу тут не место, добавил: — Может, даже больше, чем надо! Как показывает опыт революционного движения, один сто́ящий парень такое может сделать, что потом о нем легенды будут слагать, даже если имя его останется неизвестным.
Совьяр явно путал революционное движение с индивидуальным террором и анархизмом, который был ему ближе всего, и, хотя необычностью своей позиции он привлек на свою сторону Юро Карабку и еще кое-кого, Павла ему убедить не удалось.
— Зря все это… без людей, думаю, ничего не выйдет, по крайней мере ничего путного. Ну, выгонишь церковников из фары сегодня, они соберутся завтра и все-таки настоят на своем. Что можно сделать в одиночку или вдвоем, втроем?.. Скажи!
Совьяр не нашелся что ответить. В душе он верил в свою правоту, но убедить других не умел. Он свое сказал, а если Павол Гущава не согласен, следовательно, он — противник, убеждать которого равносильно пустой трате времени.
Юро Карабка напряженно прислушивался к спору. Этого парнишку, у которого из головы еще не выветрились воспоминания об азартных мальчишеских играх, где так много значили фантазия и риск, идея Совьяра захватила и обволокла, словно тучи остроконечную вершину. Она сулила действие, которое всколыхнуло бы стоячее деревенское болото; это мог быть какой-то зачин, исход которого непредсказуем, но чем неопределеннее он представляется, тем слышнее в нем трубный голос славы.
И теперь, когда вопрос Павла поставил Совьяра в тупик, Юро Карабка пришел в волнение, вспомнив, что у него есть ответ Павлу. Он содержался в книжке по истории здешнего края, написанной очень занимательно, хотя и небезупречной по части правописания. Автор, один из немногих местных патриотов, не столько следовал правде исторических документов, сколько излагал разные забавные случаи с большой долей вымысла; но от этого книга становилась еще интереснее, и многие зачитывались ею до глубокой ночи.
— Дай-ка мне эту… историю! — обратился Юро к Совьяру.
Глухо постукивая деревяшкой, Совьяр подошел к полке и вытащил тощую книжицу. Юро полистал страницы, а потом, повернувшись к Павлу, сказал:
— Что мы сделаем вдвоем, втроем? Да все… что захотим! Вот что сумели когда-то сделать два настоящих парня! — И он начал читать с теми ошибками, которые там содержались: «В начале октября тысяча восемьсот сорок восьмого года австрийский генерал Симуних (читай Шимунич) сообщил главному жупану[9] Шаришского комитата[10], что он из Польши направится в Венгрию и разобьет лагерь у Прешова (Эперьеш), вследствие чего необходимо, чтобы жупан позаботился о продовольствии для его войска. Но это была военная хитрость. Симуних хотел, чтобы венгры, узнав о его намерении, сконцентрировали свои силы у Прешова. Он же, не доходя до Карпат, свернул в Силезию, перевалил через Яблунковский хребет и двадцать второго октября появился под стенами нашего города, где его никто не ждал. Казарма отряда местной гвардии, состоявшего из двадцати четырех городских ремесленников, помещалась в доме за мостом — этот дом теперь принадлежит Альфреду Гохфельдеру. Сторожевой пост из двух солдат стоял перед мостом, как вдруг на дороге во главе своего войска появился генерал Симуних. Как чувствовали себя наши ополченцы, я могу не описывать: читатель сам может представить, достаточно сказать, что — от страха или, повинуясь воинской дисциплине, то ли просто от удивления, — эти два молодца остановили Симуниха со всей его армией. Симуних спросил, что они здесь делают. «Мы на посту, чтобы враг не ворвался в наш край». — «А кто ваш враг? Австрийцы или венгры?» — «Этого мы не знаем!» — «Много ли вас?» — «Двадцать четыре человека», — был ответ. «Где же остальные?» — «В казарме, господин генерал». — «Так вы меня не пропустите?» — «Нет». Это очень понравилось генералу, и он приказал…»
Тут Юро запнулся. По правде говоря… он выбрал не лучший ответ, коль скоро хотел отличиться. Он почесал затылок: может, остальные не догадаются, что он попал впросак. Но Павол был слишком заинтересован в исходе спора; он заметил смущение парня — прерванная фраза внушила ему подозрение, и он потребовал:
— Ну, дальше… читай до конца, Юро! Что приказал генерал Симуних? — И он подсел к Юро, чтобы самому следить по книжке. Однако никакими силами нельзя было заставить Юро дочитать. Все увидели, что он промахнулся, и даже Совьяр рассмеялся:
— Да, как говорится, попал пальцем в небо! Ничего не скажешь… но мысль-то была правильная…
Павлу пришлось дочитать самому: «…приказал разоружить их и отпустить на свободу». Он тоже не мог удержаться от смеха, захохотал, выскочил на середину избы и весело закричал:
— Ну, Юро, насмешил! Ох, чтоб тебе пусто было!.. Здорово!
— Да перестань ты! — выговорил наконец Совьяр, желая загладить оплошность паренька. — Мысль-то у него была верная. И если потребуется дело сделать… Юро сумеет. Насмехаться-то… каждый горазд.
Тут посерьезнел и Павол. Он понял, что, несмотря на промах Юро, первоначальная идея накрепко засела у них в мозгу. Поэтому, уходя, он еще раз предостерег их:
— Вы все-таки подумайте о конце… о последствиях. Чем это обернется…
Расстались в тот вечер как-то холодно. Всем показалось, что Павол зазнается да вдобавок и трусит.
В стороне от деревни, за лесом, на крутом склоне горы сбились в кучку пять черных деревянных домишек. Бог весть почему это место прозвали Шванцаровой площадкой: ни в одном из домишек ни о каком Шванцаре и слыхом не слыхали. Обитатели этого серого и неприютного склона сами не ведали, почему в деревне их зовут не иначе как Юро из Шванцаров, Шимон со Шванцаровой площадки и так далее. Да и некогда им было ломать над этим голову. Они были заняты упорной борьбой с камнем, в которой никто не хотел уступать: ни люди, ни камень. Каждый год люди отвоевывали у него по клочку земли, хотя нередко платили за это своим здоровьем; каждый год засыпали в подпол несколько мешков картошки, чтобы только не умереть с голоду. Их жизнь можно было уподобить хромым клячам: те месяцами карабкаются вверх и вниз по крутому косогору, еле волоча ноги; но стоит им недельку передохнуть в конюшне, как они на первых порах готовы дышла вырвать. Так и эти измученные мужики и иссохшие бабы за долгие месяцы изнурительного труда вознаграждали себя лишь пустой картошкой и кислыми щами; зато на крестинах, на свадьбе или на поминках расходовали последние силы, голос и гроши до поздней ночи.
Вот и нынче никто не удивлялся тому, что на свадьбе у Кубалика присутствовали Шимон Педрох и Зуза Цудракова из деревни. Они приходились хозяину какой-то дальней родней. Кубалик, донельзя испитой и хилый мужик, женил сегодня сына Штефана; он выделял ему кусок пашни и часть избы, поскольку сам уже не справлялся с работой. Родственников, даже если никто уже не помнил степени родства, положено звать. Также полагается прийти, коли пригласили. Поэтому Зуза с Педрохом и оказались тут.
Стоял теплый вечер, на небе мигали веселые звезды, а от темного соснового бора тянуло смолистым ветерком. Во всю ширь над краем опустилась на отдых тишина, и только над избой Кубалика ее раздирали в мелкие клочья. Не было глотки, которая не гаркнула хоть бы раз, не было руки, которая не взметнулась бы над головой под яростный свист и улюлюканье, не было сапожка или затрапезного крпца, которые не отпечатались бы в пляске на утрамбованной площадке риги.
На свадьбу собралась молодежь со всех окрестных хуторов. Из деревни тоже пришел кое-кто. Мутной рекой текло веселье: в безысходные рыданья цыганских скрипок то и дело вплетались взвизги девушек, которых парни тискали по углам во время танца. Свист, крики, смех, песни и ругань сливались в один гремучий поток. Даже неистовые смычки цыган не могли заглушить это горластое чудище, исходившее буйной молодостью и жаром выпитой водки. На щеках, словно яркие алые цветы, пылал румянец. По цветку не угадаешь, каковы будут ягодки. Да и кого это заботит?
А в избе у Кубалика, в тесной, низкой горнице, сидели мужики и бабы. В углу под потемневшей иконой богоматери — жених с невестой. Образа святых нагоняли тоску, как бы загодя готовя молодых к тому, что отныне им предстоит нести тяжкий крест. В избе тихо: обессилев от затянувшегося пиршества, гости даже языком не ворочали. Язык словно увязал в густой каше, глаза слипались от тяжкой одури, стаканы на столе стояли пустые: никого больше не тянуло наливать. Старого Кубалика давно сморил сон, и он повалился на постель в чем был: в крпцах и в шляпе. Никто и внимания не обратил. Мужики, свесив голову на грудь, бормотали что-то себе под нос, а бабы, которым водка сегодня слишком сильно ударила в голову, шатаясь бродили по горнице и незряче тыкались в дверь, чтобы выйти и отдышаться на свежем воздухе.
Но жених Штефан Кубалик был доволен свадьбой. Вот и угостили не хуже других: славно поели, а водка даже осталась. Хорошую водку продал ему Винцо Совьяр. На других свадьбах в этот час только бы разохотились выпить, а у него каждый уже выпил досыта.
Штефан, сидевший под темными образами, встал и робко предложил:
— Спели бы, люди добрые!
Призыв остался без ответа. Немного погодя один мужик, вытянув сухую длинную шею, смешно, по-петушиному закукарекал:
Погашу я лампу, одежонку скину, а потом полезу к Каче под перину…На середине куплета голос у него, как это сплошь и рядом случается и с петухами, сорвался, да как раз в тот момент, когда кое-кто собрался было подтянуть. Песня не ладилась. Штефан вышел из-за стола и вместе с Качей отправился к танцующим в ригу. Там балаганил на потеху молодежи основательно захмелевший Шимон Педрох. Он приглашал всех по очереди, но ни с кем не смог сплясать: ноги у него заплетались, голова кружилась, удивительно, как он еще держался на ногах. Музыка на мгновенье смолкла, и он сказал:
— Наверно, сегодня святой Петр у райских ворот ни одного нашего не спросит, откуда он. Как почует изо рта запах сивухи, ага, скажет, мне все ясно! Все вы на одну колодку, все пьете. Пшел отсюдова!
Подойдя к музыкантам, он крикнул первой скрипке:
— А ну-ка, сыграй что-нибудь!
Музыканты заиграли всем известную, распространенную мелодию, и Педрох, покачиваясь и бормоча себе под нос, указательным пальцем отсчитывал такт. Все уже начали терять терпение, когда он вдруг запел на этот мотив только что сложенный куплет:
Эх, уж мы поели, здорово попили, на неделю с лишком животы набили.Молодежь встретила песню взрывами хохота и одобрительными возгласами. Зная Педроха, все ждали, что он на этом не остановится. И действительно Педрох снова запел:
Три бутыли водки и два литра пива — свадебка сегодня удалась на диво!В неукротимом восторге все бросились к Шимону. Каждый спешил его похвалить, похлопать по плечу, несколько парней потащили его в угол, где дружка разливал вонючую водку. Но Педрох уже не мог пить. У него потемнело в глазах, и держась за стенку, он неверной походкой побрел прочь. Звуки музыки, голоса теперь доносились до него как бы издалека.
К нему подошла Зуза Цудракова.
— Не валяйте дурака, Шимон, отправляйтесь домой! Что скажет Агнесса, когда узнает?
Они пошли домой вместе, но Зузе вскоре пришлось пожалеть об этом: Педрох то и дело падал и с трудом поднимался на ноги, всем телом наваливаясь на Зузу, так что она почти волокла его на себе. На поляне в буковой роще Шимон вдруг вспомнил о жене и заартачился:
— Не пойду домой!
Он улегся под деревом, и теперь уже никакими силами нельзя было сдвинуть его с места.
Зуза одна побежала через рощу вниз. На опушке остановилась отдышаться. Она чувствовала себя обессиленной танцами, одурманенной противным запахом сивухи, тяжелым дыханием объевшихся гостей, а сейчас ее пьянил аромат поляны, густо поросшей тимьяном.
Она осторожно опускалась вниз по склону, как вдруг ее окликнул знакомый голос:
— Ты и белого танца не дождалась?
Зуза испугалась и чуть не вскрикнула: «Чур меня, сатана!» А узнав по голосу Павла Гущаву, сказала:
— На что мне сдался белый танец? Я и на свадьбу-то пошла больше по обязанности… Там тоже пустили в ход этот… гамершлок. Ты кого тут ждешь?
У Зузы к сумбуру в мыслях и словах добавилось и полнейшее недоумение, как понимать эту встречу. Павол, спускаясь вслед за ней по косогору, не стал хитрить и чистосердечно признался:
— Я подумал, что ты пойдешь этой дорогой. Я тебя ждал…
Зуза онемела от удивления.
И это тот самый Павол Гущава, который на пасху с таким злорадством облил ее; на него девушки заглядываются, какой ему резон к бабе липнуть?
— Зачем ты, не надо бы так… Кругом людские глаза и уши, сам знаешь! Чего тебе от меня надо?
Они стояли возле избушки Гущавы, что угнездилась под горой на берегу. Окна избушки уже давно темны. Во дворе разок-другой тявкнула спросонья собака.
— Ухожу в Витковице. Поищу работу. Дома нам всем не прокормиться… да и все мне здесь опостылело.
Зуза все еще не понимала.
— Чего же тебе от меня-то надо?
Он взял ее за обе руки и, с трудом выговаривая слова, сказал:
— Не хотелось мне просто так уйти, Зуза! Ноет душа почему-то, и никак я не могу с этим справиться. Я хотел узнать, ты все еще сердишься на меня за то… обливание?
В избе у гадалки набилось столько баб, что между ними и мышь не прошмыгнет. У каждой что-нибудь спрятано под полотенцем: у одной комок масла, у другой яйца в узелке, а некоторые принесли парное молоко. Неважно, что гадалка на весь свет раструбила о своем бескорыстии. Бабы тоже не лыком шиты и знают, что и курица не задаром в соре роется.
Гадалка сидит посредине избы за маленьким столиком и больше помалкивает. От ее молчания у баб начинает бешено стучать в висках, и их разыгравшееся любопытство, помноженное на болезненную суеверность, заставляет их предчувствовать невиданные таинства и судьбу, которой не минуешь. Старомодное черное платье гадалки придает ее действиям еще больше таинственности. Толстенная книга, в которой якобы обитает всеведущий дух, пухнет на столике от череды счастливых и трагических судеб этих многострадальных людей, стоящих одной ногой на пороге потустороннего мира…
Сегодня пришла наконец сюда и Зуза Цудракова, стала в сторонке, смотрит и слушает. В объявшей ее со всех сторон неестественной тишине, слабея от напряженного ожидания, она еще сильнее ощутила всю тяжесть своего одиночества, сердце ее будто сжали раскаленными обручами. Тетка Туткуля, просиживавшая тут целыми днями, подтолкнула Зузу к гадалке и, коснувшись гадалкиного плеча, значительно шепнула:
— Вот это она и есть!
Гадалка и бровью не повела. Сидела по-прежнему неподвижно. Все, что она делала, было рассчитано на дешевый эффект. Немного погодя она испытующе посмотрела в испуганные глаза Зузы и ласково спросила:
— Что вы хотите, голубушка?
К счастью, Зуза не могла ответить. Из нее нельзя было выжать ни единого слова. Всем заправляла тетка Туткуля:
— Она хотела узнать судьбу по вашей книге. И что делает муж ее, Марек, в Америке. И вообще… про все.
Гадалка опять помолчала немного.
— Когда вы родились? Это нужно знать духу.
Этого тетка Туткуля уже не знала, и Зуза вынуждена была ответить:
— На святую Агнессу.
— Когда это?
— В первых числах марта, — немного осмелела Зуза.
Гадалка долго и сосредоточенно листала захватанные страницы. Бабы затаили дыхание. Упади иголка — и то бы испугались. А Зуза едва держится на ногах, так ей жутко от того, что должно последовать. Вот гадалка застыла, стиснула зубы, на лбу у нее вздулась темная жила.
— Смотрите, в нее входит дух! — прошептала одна из баб.
— Тише! — гневно ткнула ее в бок другая.
И тут гадалка начала читать по книге Зузину судьбу:
— Родились вы между последними четырнадцатью днями февраля и первыми четырнадцатью днями марта. По натуре вы холодны, характера нерешительного, под знаком Рыбы и планеты Юпитер…
Зуза ничего не поняла. Она старалась слушать внимательно, но слова у гадалки были какие-то чудные, шли из неведомых глубин и будто испарялись в воздухе.
— …вашей мудрости многое открывается, вы счастливы во многих мудро задуманных вами делах, счастливы в купле и продаже, а также в браке; многие достойные люди к вам благосклонны; вы вспыльчивы, у вас большой житейский опыт, но и масса противоречий. Счастье ваше непостоянно…
Покамест у Зузы в одно ухо влетало, в другое вылетало: только и запало ей в голову, что слова о непостоянстве счастья. Но гадалка не давала ей времени ни на чем сосредоточиться и продолжала:
— …вы можете легко повредить ногу, но у вас очень доброе сердце и к мужскому полу уступчивое. Лошади и коровы опасайтесь, а также и собаки. Вы услужливы, но вас ожидает тяжелая болезнь, и если вы ее перенесете благополучно, то доживете до семидесяти восьми лет…
Бабы не смели дохнуть — боже милостивый, вот это судьба! Гадалка говорит, как будто ей сам дух подсказывает. И все чистая правда: сердце у Зузы доброе, да и насчет мужского пола в деревне слушок прошел… а болезнь? Ведь уж открыто поговаривают, что у Зузы чахотка.
— Вот это гадалка! — восторженно забормотала одна тетка, которую, очевидно, проняло до глубины души. Остальные только сердито зашикали.
— …и будет у вас два мужа: с первым вы хлебнете горя; зато второй будет добрый, заботливый. Будут у вас болеть спина, голова, желудок, почки, а также ноги, будет донимать колотье в боку, сильный жар, кашель и головные боли. Второй муж только в том случае окажется хорошим, если родился в мае, июле или феврале…
Бабы вокруг даже рты пораскрывали: столько удивительного больше нигде не узнаешь, кроме как у гадалки! Пойдут теперь разговоры по деревне, и новые толпы любопытных женщин опять соберутся здесь, чтобы из уст мудрой гадалки узнать свою судьбу. Придут они спросить о своих ушедших на заработки мужьях, узнать, что их ждет: счастье или беда, придут посоветоваться о своих недугах, о заболевшей скотине. И поэтому любопытству не было предела: ведь речь шла о чужой судьбе, расписанной такими безрадостными красками.
А у Зузы просто душа разрывалась: слишком слаба она была и слишком доверчива, чтобы с легким сердцем перенести уйму предсказанных страданий и горестей.
У нее пошли круги перед глазами, истома сладкой пеленой окутала ее, словно для того, чтобы она не так сильно ударилась, когда упала без чувств.
Ее не успели подхватить. Она упала у столика — хорошо, хоть волшебную книгу не задела, — и глухо стукнулась головой о земляной пол.
Из полотенца у нее выпал комок масла — прямо к ногам гадалки.
IV
Чем сильнее нужда наваливалась на горожан и жителей окрестных деревень, чем больше росла неуверенность в завтрашнем дне, как гора нависая над головами крестьян и ремесленников, тем больше трактиров открывалось по всей округе. Эти два явления были взаимосвязаны.
Как всегда, крестьяне пахали, боронили, сеяли, осенью снимали урожай, один год больше, другой — меньше, на тех же самых выгонах пасли скот и продавали его в город все тем же мясникам. Круг занятий оставался обычным, но прибавилась какая-то неимоверная тяжесть, от которой спасу не было; казалось, ненасытный упырь высасывал из них всю кровь. Земля под ногами и то уже не была такой надежной, как прежде.
Земля, которая дала жизнь стольким поколениям и вселяла чувство уверенности, теперь будто превратилась в болото, под зыбкой поверхностью которого таится бездонная черная трясина. Хозяева не смели загадывать на год вперед, самое большее — на завтрашний день. Если удавалось продать теленка или центнер овса, они, зажав в потной ладони засаленные бумажки, уныло размышляли: заплатить проценты по ссуде или отдать в счет долга кузнецу? Или рассчитаться с трактирщиком и лавочником хоть за часть взятого у них товара? Сердце, бывает, разболится от дум. Заплатить лавочнику — разозлится кузнец. А отдашь долг кузнецу — узнает лавочник. И вдобавок, крестьянина преследует банк, а с ним шутки плохи. Внесет проценты в банк и умоляет: «С долгом уж повремените немного, будьте так добры!» Беда грозовой тучей висит над головой крестьянина: кредиторы в любой момент могут схватить его за горло. Стоит появиться в деревне человеку, одетому по-городскому, с портфелем под мышкой, как у мужика мороз по коже. При виде его немедленно приходит на мысль судебный исполнитель — как тут останешься спокойным!
Кустари в городе сидели без дела. Канули в прошлое времена, когда они занимались настоящей работой. Самолюбие мастеров уязвляла необходимость перебиваться случайной работенкой. Сапожник мог на пальцах пересчитать, сколько заказов удалось ему получить за целый год, а заплаты и набойки — не та работа, чтобы ею гордиться. Портные украдкой перешивали старье и с нескрываемой злостью косились на магазины готового платья фабричного производства. Кузнецу не оставалось ничего другого, как согревать над горном праздные руки, пока ученик уныло постукивает молотом по наковальне, выпрямляя ржавый гвоздь. Все погрузилось в беспросветную тьму. После нескольких лет необычного оживления, когда работа кипела и веселье тоже било ключом, наступила пора тихого прозябания. Собрали налоги за несколько лет сразу, и пресловутая гордость мастеров лопнула как мыльный пузырь. В довершение всего последовали экзекуции — описи имущества.
Бесполезно было тешить себя воспоминаниями о добром старом времени: настоящее становилось все более безотрадным, и думать о прошлом, не находя в нем предвестий лучшего будущего, значило открывать доступ слабости и отчаянию. И это убийственное состояние беспомощности, бессильное отчаяние служили благодатной почвой для возникновения все новых и новых трактиров. Они плодились в деревнях с такой быстротой, что поистине пить должны были все, «кто в бога верует», включая женщин, а молодежь и подавно. В трактирах заливали вином неизбывную боль, которая неизвестно с чего привязывалась к людям, промывали мужицкие глотки, сдавленные невидимым врагом.
Крестьяне ходили за своими кредиторами и упрашивали: «Подождите, христа ради!» Ходили от судьи к адвокату, в налоговое управление, умоляли судебных исполнителей: «Повремените до зимы, вот начнется вывозка леса, тогда уж и заплатим…» Но если даже повременят и дадут отсрочку — разве это спасет положение? Не убывающие, а наоборот, растущие из-за процентов суммы долгов преследовали должников даже во сне; любая выручка целиком шла на то, чтобы заткнуть алчную пасть чьего-то преуспеяния, и не доставляла ни малейшей радости. Кустари, в прежние времена самодовольно наевшие брюшко, забыли про свой гонор, когда пришлось затянуть ремень на последнюю дырку. Кляня судьбу, они в поисках причины своего тяжелого положения попадали в заколдованный круг, из которого не видели никакого выхода.
Каждый искал такой уголок, где можно было поделиться своими невзгодами и тем самым отвести душу, утолить горе сознанием, что катастрофа не миновала и других. И если встречали человека, которому жилось полегче, слушали его неохотно, в душе завидовали и утешались тем, что скоро и ему несдобровать… В этой гнетущей обстановке трактиры вырастали, словно поганые грибы. Люди попадались на эту приманку, как мухи на клейкую бумагу, выставляли напоказ свое горе и впадали в еще большее отчаяние. Тут спускали последние гроши, пили в долг, отсюда брали начало поступки, за которые грозила загогулина соответствующего параграфа, тут давала трещину устоявшаяся, затхлая мораль средних слоев, и дальше все катилось по наклонной плоскости в омут и беспросветный мрак…
В это время в городе объявилось новое лицо по имени Минарик, откуда-то с Грона[11]. Он обошел окрестности, осмотрел городок, завязал знакомства с нужными людьми — и вскоре открыл трактир в том конце города, где уже шло строительство новых домов и предполагалась сплошная застройка. Многие граждане, заботившиеся о доброй славе города, с негодованием поглядывали в сторону трактира; неподалеку от него возводили большой дом культуры, на строительство которого собирали деньги по всему краю, причем было оговорено, что в доме культуры не допустят никаких распивочных, — и нате вам: не будет в доме культуры, так есть поблизости.
Распивочная — да еще какая!
Мало одного зла — алкоголя, тут вдобавок еще и карты, и девицы… Трактир гудел до глубокой ночи, вино и водка лились огненной рекой, граммофон ревел и хрипел, как пьяница, и мало чем отличался от пьяных голосов посетителей. Мужики повалили в трактир посмотреть на новое чудо, извозчики и городская молодежь ночи напролет проводили за картами, и живущим картами шулерам всегда удавалось ободрать кого-нибудь как липку. Железнодорожники каждое первое число оставляли здесь половину своего жалованья, и нередко жена, поспешавшая спасти хоть малую толику, ощупывала лишь пустые карманы. Поговаривали и о кражах; действительно, в трактире ошивались какие-то темные личности, и, пока гости предавались разгулу, они не теряли времени даром.
Местная полиция частенько пьянствовала здесь наравне со всеми, а власти упорно игнорировали сообщения о творившихся тут оргиях и ограблениях. И только когда по городу и всей округе разнесся слух, что пьяные выгнали ночью от кельнерши молодого чиновника, не успевшего прихватить с собой даже брюки, а в другой раз проститутка обобрала женатого ремесленника и тот с горя чуть не повесился на первом же дереве, — господа убедились, что пора вмешаться. Только сейчас они спохватились, что у Минарика, собственно, нет никакого права содержать трактир, что поданное им прошение о патенте до сих пор не удовлетворено, а сам факт подачи прошения еще не дает права на открытие заведения. Однако Минарик знал массу случаев, когда влиятельные чиновники охотно шли навстречу предпринимателям, и поэтому ничуть не испугался, когда городское управление запретило ему продавать спиртное, а его вызвали к уголовному судье.
Дожидаясь перед дверьми кабинета, он повторял про себя доводы в свое оправдание, еще раз продумывал и уточнял план боевых действий и ни на миг не допускал мысли, что ему придется распроститься со своим процветающим трактиром. Правда, он еще не знал судью по уголовным делам, поговаривали, будто он очень строг; да разве не все судьи одинаковы?
— Богом клянусь, пан судья, меня тогда и дома-то не было, я был на работе! — послышался из-за двери голос какого-то парня.
— Не морочьте мне голову… все это пустые отговорки! — рявкнул судья так, что двери задрожали. — Дебоши устраиваете в деревне… к прохожим по ночам пристаете… все это подпадает под соответствующие статьи закона!
«Ага, — сообразил Минарик, — нарушение ночного покоя. Ишь как расходился, можно подумать — трезвенник, хмельного в рот не берет».
Когда судья отпустил парня, которого сам бог не уберег бы от штрафа, Минарик вошел в кабинет. Судья сидел за письменным столом, перед грудой дел, лощеный и элегантно одетый. Он даже не поднял глаз и продолжал углубленно изучать бумаги. Его седеющая голова с острой макушкой как бы господствовала над тишиной, царившей в кабинете.
Минарик кашлянул и робко хмыкнул. Тишина и холодное безразличие судьи как будто обескуражили его. Заученные оправдания и план боевых действий вылетели из головы, и он растерянно переминался с ноги на ногу.
— Ваша фамилия? — спросил наконец судья, не поднимая головы от разложенных перед ним бумаг.
— Минарик, честь имею… содержатель трактира. Я насчет трактира, пан судья. Не понимаю, почему мне запретили…
— Сейчас объясню, — вскипел судья, только теперь обратив к нему лицо. — Кто вам разрешил открыть трактир сразу после подачи прошения, не дожидаясь ответа? Вам хорошо известно, что союз ремесленников подал протест против вашего прошения… а это не фунт изюму! Вдобавок: в прошении речь идет о трактире, а вы устроили притон для азартных игр и… публичный дом! — Это был сокрушительный удар. Судья Караба теснил Минарика по всем фронтам. Темные зрачки за стеклами очков — не глаза, а острые когти — так и впились в свою жертву. Привычка командовать, побеждать любой ценой, разить наповал — вот что молнией сверкнуло в этих застекленных глазах, хотя желтое лицо, изборожденное глубокими морщинами, оставалось бесстрастным. Но этот устремленный на Минарика взгляд, обычно производивший на всех неизгладимое впечатление, на сей раз привел Карабу к полному краху.
Минарик словно выбрался вдруг из дремучего леса: такой свет его озарил, и только состояние крайнего изумления помешало ему хоть звуком возразить судье.
Лишь спустя некоторое время, оправившись от потрясения, он осознал свое неожиданное превосходство над судьей. Понизив голос, он не без яда сказал:
— Кабы знать, что я попаду к пану судье Карабе, я бы заранее позаботился о том, чтобы судья избавил себя от излишних волнений…
— Да как вы смеете?!. — воскликнул Караба, растерявшись от такого непредвиденного оборота разговора и уже ничего не понимая. — Предупреждаю, вы можете понести наказание еще и за оскорбление должностного лица, а ваше дело я передам в высшие инстанции. Я не обязан возиться с вами!
В глазах Минарика заиграли насмешливые огоньки, а в голосе зазвучал металл.
— Пан судья, пан Караба, — фамилию он произнес особо подчеркнуто, — вы не накажете меня за оскорбление и не передадите мое дело в высшие инстанции; напротив, — мы с вами договоримся, и все будет в порядке: я буду спокойно вести мое заведение… а вы… наказывайте себе на здоровье деревенских шалопаев.
По своей дерзости это переходило все границы. Высокий, поджарый судья вскочил из-за стола и метнулся было к двери. Но Минарик преградил ему путь, и, когда судья очутился лицом к лицу с ним, Минарик окончательно убедился, что не ошибся: это был он!
— Пан Караба, — пошел напрямую Минарик, сочтя излишним повторять его титул, — а ведь я вас узнал. Во время войны вы были нотаром в Верхнем Погронье в Погорелой, а я торговал там скотом. Каждый день я имел дело с людьми, над которыми вы были царь и бог. Кроме вас, были староста, жандармы, священник, но больше всех вы, да, вы пили кровь из народа! Вспомните… вспомните времена, когда жизнь и смерть стольких людей была в ваших руках… А как умело вы этим пользовались, не забыли?
Судью будто громом поразило: он вобрал голову в плечи и, машинально сделав несколько шагов, упал в кресло. Ему хотелось кричать, ругаться, драться, вышвырнуть Минарика за дверь, хотелось уничтожить этого очевидца событий, о которых до сего дня никому в городе не было известно, чтобы и впредь оставаться в глазах общества чистым и безукоризненным. Однако тело обмякло, а мысль увязла, как нога в смоле. Его глаза уже не напоминали острые когти, это были глаза побитого пса. А Минарик, пользуясь своим превосходством, действительно бил его:
— Мужчины тогда были на войне, а жены оставались дома одни. Каждая искала поддержки, но обретала ее только та, которая пришлась вам по вкусу. Теперь-то вы уже и сами, поди, не помните, сколько женщин обесчестили… А некоторые хоть и отдавались вам, но покровительства не получали, вы их водили за нос. А сколько мужиков по вашей милости перебывало в тюрьме за то, что не подписывались на заем, которым вы хотели выслужиться перед властями; за то, что утаивали картофель и рожь от реквизиции или из-за того, что на один день просрочили отпуск?
Караба переломился в поясе, точно ему вонзили нож между лопатками, бессильно повел правой рукой по воздуху и смог выдавить из себя только одно слово:
— Замолчите!
А Минарик явно упивался своим превосходством, безжалостно бил по самому больному месту, пока обнаруживал у Карабы хоть намек на сопротивление.
— И когда все, что вы раньше посеяли, во время переворота стало приносить свои плоды… вы хорошо помните, что вы тогда сделали: пока чернь разносила в щепки вашу дорогую мебель, пианино и картины, вы удрали из Погорелой в Машу, а узнав, что мужики и бабы вооружились, кто чем мог, и намерены убить вас, вы подослали к ним одного парня, чтобы он отговорил их и подбил разгромить еврейский трактир. А сами тем временем через леса и горы добрались до Попрада, где еще находилась венгерская национальная гвардия, и с ней вернулись в Погорелую. Помните, как вы наводили порядок? Скольких расстреляли? Сколько крови и слез пролито по вашей милости? Тогда вы действовали в интересах Венгрии… а ныне вы чехословацкий судья…
Караба глубоко вздохнул, как будто у него свалилась гора с плеч. Медленно, с мертвенно бледным лицом поднялся он из-за стола и, прохаживаясь по просторному кабинету, заговорил:
— Пан Минарик…
На мгновенье воцарилось молчание.
— Я не Венгрию защищал. Я боролся против революции. Поймите меня… И сегодня я не мог бы поступить иначе.
Эта отговорка прозвучала, однако, неубедительно. Может быть, потому, главным образом, что судья произнес ее как-то невыразительно. Минарик почувствовал, что наступил решающий момент и он должен утвердиться на завоеванных позициях.
— Пан судья… Я, собственно, только насчет трактира. До всего остального мне нет никакого дела. Я умею молчать, когда надо. Для меня важно только одно: моя честь… и мое заведение.
Когда Минарик собрался уходить, Караба встал, подал ему руку, многозначительно пожал ее и сказал на прощанье:
— Как-нибудь устроим, пан Минарик, постараемся. Но, если позволите, я дам вам совет: не держите там этих девиц… это больше всего раздражает общественность.
— Учтем!
Минарик с учтивым и глубоким поклоном выскользнул за дверь, Караба на прощанье тоже поклонился.
Оставшись один в кабинете, судья оказался во власти чувств, вызванных разговором с Минариком. Он был совершенно подавлен, от волнения никак не мог собраться с мыслями, которые разбегались, как овцы. Сами собой пришли ему на память те тревожные дни, когда лопнул обруч старых законов и гнев народа вырвался наружу, как мутная река, вышедшая из берегов. То, что говорил Минарик, было лишь частью правды, лежавшей на поверхности. Всей правды никто не мог знать, она оставалась на совести Карабы. А правды, погребенной в глубине души, можно не опасаться. Ее прикрывают без малого десять лет безупречной государственной службы.
Опасность для него представляет только то, что станет известно общественности. Минарик будет молчать лишь до тех пор, пока ему не помешают содержать трактир. Районное управление играет в этих делах большую роль. А Караба — судья районного управления…
Еще и еще раз основательно взвесив все это, Караба чуть не обругал себя за то, что в первый момент так растерялся. Разве мало у него знакомых, а у тех в свою очередь своих знакомых, которые в свое время действовали точно так же, а потом делали карьеру?
Жаль, он не воспользовался для ответа Минарику еще более веским аргументом, что с взбунтовавшейся, восставшей чернью он и сегодня не поступил бы иначе.
— Мы еще можем пригодиться, — сказал он сам себе. И успокоился.
Из конторы адвоката д-ра Розенцвейга, помещавшейся на главной улице города, вышел Магат и направился прямо на вокзал, хотя поезд его еще был не скоро.
Крестьяне из окрестных деревень, оставив лошадей с возами во дворе трактира, робко прохаживались по улице, стояли, поверяя друг другу заботы, у всех одинаковые, как две капли воды.
Завидя выходившего от Розенцвейга Магата, они горько усмехались, говоря:
— Свинья ненасытная… Поди, опять кого-то прижал?
— Суд как будто только для того и существует, чтоб заниматься делами Магата.
— Право слово…
— Ну, не скажите. Один Магат, что ли, такой кровосос? Много их… Одних сосет этот… других тот.
— И то правда! Прижмет тебя банк за долги — нешто это не то же самое? А спроси-ка, скольким еще не заплатили на лесопилке за подводы… да мало ли чего наберется. А судиться — дураков нет, только зря деньги переводить, я так понимаю…
— Верно! Нашего брата каждый норовит надуть: налоговое управление, фирма, судебный исполнитель, суд, банк — каждая собака. А что мы? У нас защиты нет. Боже сохрани, судиться! Да еще с такими господами! Хорошо, хоть не подают на тебя в суд… Сиди да помалкивай.
Дела, которые приводили крестьян в город, были не из приятных. Город был им чужой, здесь шла другая жизнь, более легкая, и люди здесь были ловчее, умели ловить момент и так или иначе устраивать свои дела. Им есть где развернуться: вместо деревянных избенок повсюду — каменные дома, и в них не старая рухлядь, которая переходит от поколения к поколению, пока ее не источит жучок, а шикарная обстановка с дорогой обивкой и зеркальными стеклами; в городе не принято, чтобы завтрак ничем не отличался от обеда, а обед был похож на ужин, вечно одно и то же — картошка, капуста да простокваша; тут каждый день варят такие кушанья, какие в мужицкий желудок не попадают даже по большим праздникам. А работа? Разве это работа? Один посидит несколько часов в канцелярии, другой поучит детей в школе — и домой, третий процветает в торговле да отращивает брюшко. А про остальных и говорить нечего — сидят с утра до ночи в кафе за картами. Никто из них никогда не держал в руках плуга, не выворачивал ломом камни на пашне, не валил деревья в лесу. Никто не бывал в шкуре мужика, у которого грозовой ливень в считанные минуты унес весь урожай — плод круглогодичного каторжного труда.
Поэтому и город и горожане были крестьянам чуждыми.
Поэтому на обратном пути они погоняли лошаденок, торопясь поскорее вернуться в деревню. Подальше от этой легкой жизни, где каждый, еще не покинув рабочего места, уже думает о развлечениях; подальше от людей, которых и не увидишь за работой, но которые живут стократ лучше них; подальше от учреждений, где, не ровен час, пришьют тебе какую-нибудь статью — и давай плати! Подальше от судов, где ничего не стоит лишиться последнего, где на мужика сыплются кары, как из геенны огненной; подальше от магазинов, где мужика на каждом шагу норовят объегорить и в любом случае навязывают свои цены; подальше от адвокатских контор, этих гнойных язв на теле беззащитного люда!
Поэтому те, кто сегодня стоял на улице перед трактиром, враждебно смотрели на дом д-ра Розенцвейга. Многих, наверное, заставил он платить за эту роскошь…
Вот уже несколько дней д-р Розенцвейг ломал голову над возникшими перед ним проблемами, успешное решение которых совершенно необходимо для поддержания его репутации. Проблема номер один: добиться патента на трактир для Минарика. Сейчас д-р Розенцвейг уже почти жалел, что взялся вести это дело, — ведь трактирный патент требует большого труда, умения использовать связи и влияние политических деятелей и тому подобных закулисных трюков. Правда, благополучный исход дела оплачивают золотом, и все-таки д-р Розенцвейг чувствовал, что нельзя (хотя бы из личных соображений) предоставлять право на трактир каждому проходимцу, кто ни пожелает. Поэтому он пришел к выводу, что разрешение, которое он добудет для Минарика, должно не только разнести по всей округе добрую славу о его адвокатстве, но дать и материальный выигрыш…
— Доктор Краус!
За другим столом, не на виду, сидел, погрузившись в работу, молодой помощник Розенцвейга. С недавних пор он проходил здесь адвокатскую практику и проявил себя предприимчивым, энергичным малым, умеющим извлечь максимум пользы из своих знаний, знакомств и своего рода пронырливости, столь необходимой в его профессии.
— Что прикажете? — Взгляд Крауса выражал напряженное внимание и готовность немедленно реагировать.
— Тут у меня одно дельце… вероятно, вы о нем уже знаете. Надо бы решить наконец вопрос о трактире Минарика.
— Вы полагаете — решить в пользу Минарика, не правда ли, патрон?
— Да… Хотелось бы. Именно на это я рассчитывал. Не стоит браться за заведомо проигрышное дело. Я был уверен, что добиться разрешения для Минарика — пара пустяков. Но теперь вижу, что…
— Думаете, обстановка неблагоприятная? Да разве что-нибудь меняется от того, что отдельные личности объявили беспощадную войну трактирам?
— Дело не в этом. Просто я убедился, что для получения трактирного патента одних личных связей недостаточно. Тут не обойтись… без политической партии. Нужна ее поддержка. У меня, к сожалению, нет друзей в политических партиях, а сам… Минарик — социал-демократ.
— А что вы предполагаете делать, патрон, в случае благоприятного исхода? — спросил д-р Краус.
— Ну… разве не ясно! Я постараюсь использовать это во всех отношениях. Только бы…
Д-р Розенцвейг, как видно, попал в затруднительное положение в связи со всем этим и не видел никакого выхода. Он не имел достаточной практики в получении подобных разрешений. Тут, безусловно, необходимы связи в политических кругах, а д-р Розенцвейг, несмотря на обширные знакомства, не обзавелся друзьями в среде социал-демократов, и в данном случае чувствовал себя крайне неуверенно.
Д-р Краус был в курсе дела. Но он положил себе за правило не открывать своих карт без особой нужды и выгоды. Теперь он сообразил, что его час пробил, и, чуть самодовольно улыбаясь, произнес:
— Я мог бы взять это дело на себя…
— Что вы имеете в виду? — Д-р Розенцвейг был поражен неожиданным поворотом событий.
— Жаль упустить такую блестящую возможность… Можете на меня положиться. В конечном счете, получить патент для нас не проблема. Тут, по-моему, важнее другое: как достичь того, чтобы трактир приносил доход и нам. Обидно было бы ограничиться одним лишь гонораром.
Он помолчал. Взгляд его больших усталых глаз скользил по окружающим предметам, по картинам в массивных золоченых рамах, затем он протянул, как бы рассматривая оборотную сторону дела:
— Трактир будет, в этом никаких нет сомнений, но нужно сделать так… чтобы трактир поставлял клиентов нашей конторе…
Д-ра Розенцвейга удивила уверенность д-ра Крауса в успехе и дальновидность, с которой он строил свои планы. Однако за то непродолжительное время, что д-р Краус провел у него в конторе, он убедился в незаурядных способностях и изворотливости молодого адвоката и посему ограничился только одним вопросом:
— Вы состоите в социал демократической партии?
Видя, что победа за ним, д-р Краус с лукавой улыбкой ответил:
— Где вам угодно…
С этого дня д-р Розенцвейг целиком передоверил дело Минарика молодому практиканту.
Результаты не заставили себя ждать.
Время — неукротимый ветер — срывает один за другим листки календаря, и дни падают от его порывов, как деревья в лесу. Как некогда пахали деды, так теперь на тех же полях пашут внуки; как судились из-за пустяка отцы, так теперь до полного разорения судятся дети. Сколько народу в этом краю ходит к адвокатам и в суд, чтобы с ослиным упрямством отстоять свои примитивные взгляды на справедливость, даже если за это придется отдать последнюю рубаху или лишиться последнего клочка земли! Судятся возчики с фирмами и с деревенскими лесоторговцами из-за оплаты; судятся друг с другом соседи из-за распаханной межи, из-за какой-нибудь груши, растущей на межевой черте; судятся дети с родителями, родители — с детьми из-за ничтожной, смехотворной доли имущества, без которой, как им кажется, они не смогут спокойно ни прожить, ни умереть; судятся девушки, матери незаконных детей, с парнями, которые ласкали их жаркими ночами… В город шли, будто к святым местам; здесь, в суде, искали лекарства от всех недугов. Но прежде чем предстать перед богиней правосудия, надо сделать несколько остановок и принести ей жертву: по дороге в суд мужик не пропустит ни одного трактира, в каждом заливает свою душевную муку, в каждом в голос кричит о своем праве на справедливость, которая с человеческой точки зрения не требует разъяснений; наконец, последняя остановка — у адвоката, а здесь никому нет дела до человеческой точки зрения, здесь выясняют суть спора, имущественное положение клиента и берут задаток…
Это подлинное бедствие, оно душит людей, словно оборотень. Ведь имущество, из-за которого разгорелся сыр-бор, настолько мало, что его часто не хватает на само покрытие судебных расходов, а алименты, которые суд постановляет удерживать с парней, существуют разве что на бумаге, поскольку у парней хоть и трудовые руки, но работы для них нет; и отцами незаконнорожденных детей они становятся единственно потому, что, не будь любви, не стоило бы вообще жить на свете… Даже тот, кто выигрывал дело в суде, не облегчал себе жизнь: после суда только росла рознь между людьми, росли и долги, в которые влезали, чтобы заплатить адвокату за свои мнимые победы. И так судились, судились и проигрывали те, у кого никогда ничего не было и не будет, а выигрывали фирмы, богатые лесоторговцы, изредка и крестьяне — отцы, дети, незамужние матери — впрочем, эти последние во имя какой-то там чести обрекали себя на еще большие долги и обнищание…
И только адвокаты рады-радехоньки, разъезжают на машинах по деревням, стравливают людей, из корысти сулят им золотые горы, заставляют терять голову, идти в банк и закладывать единственный оставшийся клочок поля, потому что развалюха-изба все равно ничего не стоит.
Д-р Краус вступил в прямой контакт с местной социал-демократической организацией; в корне изменив план действий, намеченный в разговоре с шефом, он начал с противоположного конца. Поближе познакомившись с председателем местной организации, сапожником Шимко, он помог некоторым членам партии своими советами по юридическим вопросам и после ряда удачных выступлений на партийных собраниях почувствовал под ногами более или менее твердую почву. Когда же среди членов партии стали раздаваться одобрительные голоса, что наконец-то появилась щука среди карасей, он с жаром приступил к осуществлению своего плана.
— Товарищ Шимко, нам тут представляется прекрасная возможность…
Шимко был совершенно очарован энергией и интересными предложениями молодого товарища, который столь горячо включился в работу по активизации рабочего движения, и слушал его с большой охотой.
— Нужно только протолкнуть трактирный патент для товарища Минарика, и тогда все в нашей власти. Подумай, товарищ: мы получили бы помещение для собраний… а это ни ему, ни нам не лишне. Кроме того…
«Выйти с главного козыря или погодить?» — думал про себя Краус. Для верности решил нарисовать еще более радужную картину:
— Мы значительно выиграли бы на арендной плате за помещение, которое теперь влетает нам в копеечку. Но главное, мы бы приобрели возможность шире распространить свое влияние на крестьянские массы.
— Каким же образом? — Шимко ничего не понял в этом смелом проекте, однако ему нравилось разговаривать с Краусом, нравился этот энергичный молодой человек, у которого всегда наготове столько заманчивых предложений и самых неожиданных комбинаций. Но больше всего ему нравилось, что Краус не увиливает от работы в организации, которая уже давно начала хиреть, не принося плодов, и что ему удалось привести в движение затхлое болото провинциальных политических будней.
Последние слова Крауса его очень удивили и он переспросил:
— Каким же образом?
— В доме Минарика мы устроили бы постоянную юридическую консультацию для жителей города и окрестных деревень. Разумеется… помощь оказывали бы бесплатно…
Шимко попался на эту приманку, как муха в горшок с медом. План Крауса привел его в восторг. Мысленно он уже видел, как все те, кто неизбежно увяз бы в бессмысленных тяжбах, спешат в трактир Минарика посоветоваться и из уст опытного специалиста услышать о правомерности или безнадежности претензий, которые отравляют им жизнь. Он представил себе, сколько людей можно будет спасти от разорения, от ненужных расходов, скольким они позволят прибегнуть к правосудию без риска потерпеть поражение.
По городу и по деревням разнесется молва: социал-демократы позаботились о нас, они отстаивают права бедноты! Этот слух от избы к избе понесут возчики, которых фирме не удалось обвести вокруг пальца, об этом станут рассказывать крестьяне, которым отсоветовали подавать в суд, подтвердят и родители, которые пошли на мировую с детьми благодаря совету, полученному в бесплатной консультации.
— Товарищ Краус, — Шимко тряс руку молодому адвокату, задыхаясь от радости, — пан доктор, это действительно блестящая мысль. Представьте себе… сколько людей смогут получить помощь…
О гуманной стороне дела д-р Краус благоразумно умолчал. В этом отношении он оставил двери открытыми. Зато напрямик выложил то, что на первый взгляд не подлежало сомнению:
— Помощь… само собой разумеется, мы будем помогать. Но нам прежде всего важен моральный и агитационный успех. Организация от этого очень выиграет. Мы укрепим свои позиции в деревне. А это небесполезно. Назначат выборы… они и покажут, какое доверие мы завоевали в деревне. Такая консультация, товарищ Шимко, открывает огромные возможности для пропаганды. Именно так мы должны расценивать это дело…
Немедленно был созван городской комитет партии. Картина, на которую д-р Краус не пожалел ярких красок, — картина все возрастающего влияния партии не только в городе, но, главное, в деревне, захватила всех. Тем более что члены комитета изнывали от почти трехлетнего бездействия и чувствовали, что вслед за победами в первые годы после переворота партия постепенно теряет почву под ногами, а на последних выборах партия людаков[12] прямо-таки не оставила им никаких шансов. Они чувствовали неладное, партийная машина работала не так, как им хотелось бы, — не в том направлении, не столь оперативно, — и им казалось, что, если даже попытаться поступить по-своему, как подсказывает им их горький опыт, кто-нибудь сразу их одернет… До сих пор они только чувствовали это. Сердцем и не без робости. Объяснения этому не находили. Не получали объяснений и в местной организации, которая превратилась в стоячее болото. И думали, что все дело в том, чтобы сдвинуть с места, привести в движение, расшевелить местную социал-демократическую организацию, которая по горло увязла в болотной трясине. Потому большинство и приветствовало предложение молодого адвоката: оно представилось им золотыми шпорами, которые вздыбят выдохшуюся лошадку — их организацию.
Деревообделочник Цоморек, один из немногих рабочих, попавших в состав городского комитета партии, попросил слова:
— Дело-то хорошее… Только на кой черт трактир? Если д-р Краус хочет взять на себя это дело, он мог бы вести его в другом месте. У кого-нибудь из нас нашлась бы комнатенка… А трактир…
Цоморек не успел толком высказаться, — его слова прозвучали, как удар косы о камень. Торговцы, ремесленники, учителя наряду с остальными рабочими — весь достопочтенный комитет ответил ему громким смехом и погасил эту искорку потоком речей, которые председатель Шимко в конце концов направил в единое русло:
— Никого не заставляют там пить. В конечном-то счете каждый, кто приходит из деревни в город, уж конечно, одну-две рюмочки пропустит. Посоветуется по своему делу, выпьет… зато у своих. Деньги пойдут не евреям в карманы…
И закипела работа. Даже те, кто редко посещал собрания и понемногу начал забывать о своей принадлежности к партии, почуяли свежий ветерок перемен. Трембош, мастер-маляр, изготовил хорошенькую красно-белую табличку с надписью: «Бесплатная юридическая консультация» — и прибил ее к стене трактира Минарика. Отцы общества, члены социал-демократической партии, по знакомству нажимали на остальных членов городского управления, не скупясь на обещания поддержать их в случае необходимости; зашевелились и члены районного комитета, а оттуда в высшие партийные органы посыпались сообщения о ходе дел и просьбы о содействии.
В то время как кипы мертвой исписанной бумаги циркулировали по городам, районам и Братиславе, трактир Минарика переживал небывалый подъем. И по сей день никакого разрешения на торговлю спиртными напитками не было, но при хорошем отношении это не помеха. Любителей азартных игр он препроводил в маленькую каморку, где они могли спокойно, без свидетелей, повышать ставки сколько заблагорассудится, девиц до поры до времени убрал, чтобы загладить дурное впечатление о своих первых шагах и в угоду своим политическим друзьям. Они заглядывали сюда из приличия, чтобы, как говорится, поддержать собственное предприятие, но благодаря находчивости и ловкости Минарика частенько уходили отсюда только под утро. Находились и такие, кто весьма высоко оценивал свою подпись под рекомендацией комитета в пользу трактира, и тогда Минарик понимал: на количество выпитого придется закрывать глаза.
Районный начальник прекрасно знал о процветании трактира. Наслышан был о нем и судья по уголовным делам Караба… но молчал как могила. Высшее начальство рисковало уронить свой престиж, если бы вникало во всякую мелочь, к тому же оба они не какие-нибудь полицейские. Они предпочитали придерживаться формального разделения обязанностей и ждать, пока полиция не укажет на замеченное ею нарушение закона или преступление.
Так было в городе.
В деревню в это время широким потоком хлынул денатурат. Многолетней давности запрет на вольную торговлю спиртом грозил лишь в законах и постановлениях. Не существовало такой силы, которая могла бы поставить заслон губительному потоку. Даже если вдоль всей границы выстроить сотни жандармов, им не удалось бы пресечь это ужасное зло, пока еще скрывавшее свое жало. Жандармы могли задержать одного-двух контрабандистов, но невозможно было прочесывать состав за составом, направлявшиеся из Силезии, невозможно было разведать все потайные тропки в лесных чащах, по которым народу доставлялось дешевое лекарство от всех его недугов. Продавали его по двадцать пять — тридцать крон за литр, а из литра спирта получалось три литра зелья, от которого прошибала слеза и драло горло — настолько оно было крепко.
Винцо Совьяр, правда, сам его не пил. Ему незачем было пробавляться дешевкой. С тех пор как Твардек подбил его на спекуляцию, Винцо уже не был стеснен в средствах. Торговля у него у прохвоста шла очень бойко. Снабжал денатуратом все свадьбы, подкреплялись им крестьяне и батраки во время жатвы, и все-таки очень многие из тех, кто его пил, не имели понятия, откуда он берется. Ну, естественно, жандармы понапрасну шныряли по деревне: они не могли найти виновника, поскольку не было и жалобщика.
Трактирщик Чечотка, все больше снедаемый коварной болезнью, часто сиживал на завалинке, греясь на осеннем солнце, но иногда вынужден был по нескольку дней лежать в постели почти без движения. Трактир перестал его интересовать, он ушел в себя, и соседи, приходившие к нему посудачить, замечали странную вещь: Чечотка больше чем когда-либо… задумывался о смысле жизни. А коли в здешних краях, где ни у кого нет и минуты свободной, человек начинает задумываться о смысле жизни, это не к добру. Всем вдруг бросилось в глаза, что Чечотка худой и желтый, хотя лицо его и всегда-то было таким, что голос его звучит как-то глухо, точно из-под земли, хотя голос у него никогда не отличался звонкостью, и что руки у него ослабли и побелели, хотя кто же не знает, что Чечотка уже много лет не занимается физическим трудом.
Чаще всего к нему захаживал Винцо Совьяр. Зная, что Чечотку с каждым днем все пуще изводит коварная болезнь, которая иной раз подарит ему недели две передышки и надежды, чтобы затем уложить пластом и вымотать из него всю душу, Винцо дорогой придумывал какую-нибудь шутку, чтобы избежать разговоров о болезни:
— У вас как в большом ресторане… гостей полно, а хозяин знай себе полеживает. Так только господа могут себе позволить…
Трактир от кухни, где в полосатых перинах лежал бледный Чечотка, отделяли сени. Двери из сеней в оба помещения были настежь, и потому в кухне было слышно каждое слово мужиков, которых обслуживала жена Чечотки.
— Шут его знает, в чем тут дело, — пожаловался трактирщик Совьяру, — народу полон трактир, а нельзя сказать, что много пьют. Как-то расхотелось людям пить…
Из трактира донесся звон стаканов, а когда выпили, перевели дух, отерли рукой мокрые губы, один мужик упрекнул трактирщицу:
— Слабо у вас питье, тетка. Таким червячка не заморишь…
— Слыхал? — спросил Чечотка инвалида. — Червячка в желудке хотят заморить… Эх! А то и в трактир приходят уже пьяные…
Совьяр молчал, точно преступник на допросе.
По белой дороге, за городом круто сворачивавшей в сторону, ехал на небольшой скорости личный автомобиль адвоката Гавласа. За рулем сам владелец, а рядом с ним, подпрыгивая на пружинах мягкого сиденья, устроился редактор Фойтик с открытым блокнотом в руке.
Осень наступала погожая, теплая, солнечная. На полях уже убрали рожь, осталось лишь белесое жнивье, по которому нестройными стаями бродили гогочущие гуси, прыгали ребятишки, вспыхивали веселые огоньки пастушьих костров. Упоительной негой сентябрьской послеполуденной поры дышали эти мгновенья, все замерло в щекочущей дрожащей паутине бабьего лета. Стоял нескошенным еще не созревший для серпа овес, неровными рядами зеленела картофельная ботва, никак не желавшая сохнуть. Люди, изредка попадавшиеся на полях близ дороги, выглядели довольными. Они подкапывали землю вокруг картофельных кустов, чтобы определить виды на урожай, или растирали в ладонях овес, сдувая шелуху; судя по всему, этот год обещает быть неплохим. Блаженной улыбкой светились их глаза, душа объята добрыми предчувствиями. Только бы продержалась хорошая погода: ведь в октябре могут нагрянуть затяжные дожди, порой со снегом, и тогда — конец радостным улыбкам и скромным надеждам.
Автомобиль тащился по дороге медленно, как улитка. Д-р Гавлас с удовольствием совершал поездки по деревням, в этой округе ему было знакомо чуть не каждое дерево и каждый хуторок. Уроженец этих мест, он был из другого теста, чем остальные чиновники и адвокаты, выросшие в иных условиях, в иных семьях, получившие иное воспитание и судившие о людях, меряя всех казенной штампованной меркой, не зная и не желая знать истинной подоплеки хороших и дурных поступков здешних жителей.
Д-р Гавлас вырос в такой же черной деревянной избе под присмотром матери — отец его ходил дротаром в далекую Россию и не всякий год наведывался домой. Плоть от плоти и кость от кости народа, д-р Гавлас гордился тем, что получил образование на дротарские деньги, и когда обсуждались вопросы, требующие знания этого края, у него всегда находились дельные соображения. Но самостоятельно решить ту или иную проблему он ни разу не брался. Однако бедственное положение родного края тяжким камнем лежало у него на сердце…
— Просто кошмар, сколько теперь у суда работы. Раньше такого не бывало.
— Я никогда не устану повторять: недостаток просвещения! — снова завел свою песню редактор Фойтик. — У нас существует районное просветительское общество, а вся его работа сводится к лекциям от случая к случаю… и то лишь по поводу государственных праздников. Этого мало. Надо подготовить цикл лекций: о крестьянском хозяйстве и новейших методах повышения урожайности, что-нибудь об экономике, о государственном бюджете, о налоговой системе… Надо пробудить в людях интерес к общественной жизни, научить их мыслить широко, в общегосударственном масштабе…
Д-р Гавлас со снисходительной улыбкой слушал редактора, выжидая, пока тот выдохнется, потом свернул к обочине, остановил машину и спокойно, без лишних ораторских прикрас, принялся ему втолковывать:
— А когда вы, поборники просвещения, сельские учителя, обучите каждого мужика, каждую бабу всей государственной премудрости, то получите кукиш с маслом, поняли? Вот такой кукиш, — и, просунув большой палец между средним и указательным, он ткнул им редактору в нос. — Просто диву даешься, как вы без конца твердите о просвещении, невесть о чем рассусоливаете в газетах, а того не видите, что ваши просветительные газеты и нужны-то мужику только для того, чтобы завернуть шматок сала, отправляясь в извоз. Ведь вы, к примеру, бываете в суде, видите, какая масса людей их осаждает. Неужели вас до сих пор не привела в оторопь… эта лавина процессов, какой никогда раньше не бывало? А ведь все это от пьянства!
Редактор Фойтик ударился в амбицию:
— А разве я утверждаю, что организация кружков трезвости не входит в задачи просветительского общества? Организуем сначала кружки, а потом уж все прочее, о чем я говорил. Одно другому пойдет только на пользу…
— Дорогой мой редактор, — адвокат с удивлением покачал головой, — бумажная вы душа, как я посмотрю… Вы как будто озабочены только тем, чтобы написать квартальный отчет о деятельности просветительского общества! Лекции — на бумаге. Кружки трезвости — на бумаге. Драматические кружки — на бумаге. А между тем пьянство пусть цветет пышным цветом. Кстати, — адвокат в упор посмотрел на Фойтика, — вы были сегодня утром в суде?
Фойтик и бровью не повел. Он прочно обосновался в царстве своих убеждений и никогда не проявлял ни малейшего желания признать правоту собеседника. Однако рассчитывая услышать от д-ра Гавласа нечто любопытное, приготовил ручку, блокнот и только потом признался:
— Я не мог сегодня прийти… нет, не был!
— Возможно, тогда вы рассуждали бы иначе. Представьте, только до обеденного перерыва среди прочих разбиралось три следующих дела: первое — пятеро парней обвинялись в том, что на свадьбе исполосовали ножами дружку до того, что тот целый месяц пролежал в больнице; парни оправдывались тем, что были мертвецки пьяны. Второе дело — драка за картами в трактире. Не знаю уж, сколько стаканов разбили они друг другу о головы… И опять то же самое… были, говорят, пьяны. Третье — трое парней избили четвертого, когда тот лез в окно к своей зазнобе. Избили так, что девице две недели пришлось спать в одиночестве…
Редактор занес в блокнот все три случая.
— Завтра зайду в суд и ознакомлюсь с подробностями. Таких людей нужно публично пристыдить, чтобы на них показывали пальцем. И систематически пресекать.
Адвоката Гавласа ответ не удовлетворил, но пока он держал свое мнение при себе.
— Это все так, пустяки. Сейчас полиция расследует крупное дело. Но корни его те же. Представьте себе: хулиганы из нашего городка познакомились с Матушем Купкой, жителем деревни. Старый холостяк лет сорока. Жениться до сей поры ума не хватило. Много лет он работал в Остраве и по слухам накопил семнадцать тысяч. Негодяи проведали об этом и наплели Купке, заморочив ему голову, что в одной деревне есть девка ему под пару, что ему надо взять все деньги из банка и показать их ей, после чего она тут же пойдет с ним под венец. Купка, одурев от счастья, снял деньги со счета, и парни повели его к девице на смотрины. В городе они зашли в трактир, напоили жениха до беспамятства, а потом вывели за город, в лес, обобрали до нитки и бросили на произвол судьбы. Никакой девицы он, конечно, в глаза не видал, зато домой вернулся умудренный. Дорого обошлась ему наука.
Рука Фойтика так и бегала по бумаге. Он охотился за местными происшествиями исключительно ради их сенсационности и был абсолютно неспособен вскрыть их истинную суть. У д-ра Гавласа нередко душа разрывалась от мелкотравчатости и безнадежной ограниченности всего того, чем из номера в номер были заполнены страницы «Вестника». Поэтому он пригласил сегодня редактора на эту приятную прогулку не без задней мысли.
— Какой бы судебный процесс вы ни взяли, обвиняемый всякий раз оправдывается тем, что был пьян. Если бы у нас расценивали это как смягчающее вину обстоятельство, то, полагаю, все подсудимые были бы оправданы. Ведь пьют поистине все поголовно, все зло — от алкоголя. У нас надо поступать наоборот: кто станет ссылаться на то, что был пьян, того наказывать строже!
— Превосходная идея, пан доктор. Я хочу попросить вас: не согласитесь ли вы написать небольшую заметку…
— Вопрос чрезвычайно важный, — продолжал адвокат, якобы не расслышав просьбы редактора, — слишком важный, чтобы оставлять его без внимания. Что толку, например, от запрета на свободную торговлю денатуратом по всей жупе? Пьют даже больше, чем прежде. Контрабандисты беспрепятственно провозят спирт в поездах, проносят через пограничные леса, в больших количествах привозят на машинах — положение стало хуже, чем раньше.
Автомобиль въехал в деревню, вспугнув стаю гусей. Несколько молодых телок заметались перед автомобилем и со всех четырех ног бросились в разные стороны. Чумазые ребятишки в домотканых рубашонках глазели у обочины, разинув рты; матери тщетно звали их домой. Старый крестьянин с сивой щетиной на подбородке, чинивший грабли, коснулся пальцем засаленной шляпы и поздоровался: «Бог благослови…» Д-р Гавлас так резко затормозил, что задние колеса чудом не врезались в передние. Все здесь было знакомо, просто, ясно как на ладони: теплые что навоз, что избы; серая дранка на крышах; высокие, ветвистые ясени над ними… Горы, зеленые крестьянские рощицы, низкое небо, густой запах пастбищ и навоза. Все такое милое, родное…
— Такой хороший народ и так бедствует. Вы заладили: лекции да лекции… другого средства и не видите. Черта с два им помогут лекции! Надо ударить по алкоголю и по всем, кто распространяет эту мерзость. Невзирая на лица… и главное: ничего не бояться. Начиная с тех, кто пьет, затем трактирщики и контрабандисты и вплоть до самых верхов. Виноваты все, но высшие инстанции — особенно, потому что в их власти покончить с этим злом, а они там палец о палец не ударят!
Автомобиль, еле крутя колесами, дополз до центра деревни, к самому трактиру. Около него чернела кучка мужиков. Мартикан кричал на старосту, возбужденно размахивая руками:
— Ну и стройте новую на здоровье, только чтоб с нас на нее деньги не брали! На это никто не согласится!
— Да и старая еще сойдет, — бубнил свое Юро Кришица, который в кои-то веки выбрался на люди из своей черной избы под горой. — Небось не развалится.
Староста Ширанец с пеной у рта ратовал за линию фарара. Когда машина остановилась перед трактиром, он, раздвинув рукой мужиков, подошел к ней.
— Ну, староста, как дела? — спросил д-р Гавлас.
— Да вот, как осы… из-за новой школы. Времени еще незнамо сколько, а они уже роятся. Церковный совет когда еще соберется. А строить надо.
От старосты за несколько шагов несло перегаром. Это был пожилой коренастый мужик, взгляд его зеленоватых глаз выдавал в нем человека хитрого и лицемерного.
— Пускай пан фарар печется о костеле да о фаре, а о школе мы позаботимся, — на сей раз серьезно сказал Шимон Педрох. — А то он поседеет раньше времени…
Автомобиль развернулся и покатил обратно в город. Сумрак, беря начало в темных лесах, на тихих каменистых полях и в оврагах, словно летучая мышь, опускался на избы, повисал на желтых или багряных кронах деревьев, шумящих подсыхающей листвой.
— Видали? — спросил адвокат; в голосе его клокотал гнев, но за ним слышалась скорбь. — Обсуждают вопрос о школе, об очаге культуры… а от самих разит водкой. Вот почему в первую очередь надо ударить в корень всякого зла. В трактире школы не построят ни те, кто заодно с фараром, ни кто против него. Чтобы вам было ясно: этот фарар — ярый приверженец партии людаков… и постройку школы рассматривает лишь как средство усилить влияние своей партии. В трактире, однако, дело кончится ничем.
Адвокат Гавлас был в курсе всего, что происходит в их районе, гораздо лучше многих, кого это непосредственно касалось. Эта каша действительно заварилась в приходском доме, но втайне, и стоило кому-либо заикнуться про этот щекотливый вопрос, как другие тут же спешили замять его. Зато в трактире речи лились свободно, а поскольку трактир есть трактир, то речь там льется пополам с водкой. А значит, невразумительно.
Когда машина уже подъезжала к городу и разговор пора было кончать, Фойтик решился сделать серьезное заявление:
— Вы, пан доктор, как-то сказали, что могли бы субсидировать… Я, разумеется… полностью разделяю ваши взгляды. Некоторая сумма, безусловно, очень помогла бы в нашей борьбе. А то при нынешнем экономическом положении газеты… трудно проводить в жизнь ее программу…
Д-р Гавлас постарался не выдать довольную улыбку. Его план удался. Отныне четыре полосы газеты перестанут заполняться пустой трескотней о просвещении. С этого дня д-р Гавлас объявляет беспощадную войну всем, кто недуги его родного края лечит — водкой. Программа у него есть. А теперь он заимел и рупор.
С чувством удовлетворения он свернул на автомобиле в гараж.
V
И вот час, которого крестьяне год за годом ждали со страхом и нескрываемой злостью, пробил. В один из дней, когда склоны гор уже поседели, а над черными лесами носились стаи всполошенного воронья с всклокоченным от студеного ветра пером, из дома старосты Ширанца вышел, прихрамывая, десятский и заковылял от избы к избе, разнося окладные листы. Работа, прямо сказать, адова — не потому, что приходилось месить грязь по раскисшей дороге, где стояли лужи мутной дождевой воды, да шлепать по навозной жиже на крестьянских дворах, а из-за ругани и проклятий, которые вместо «здравствуй» сыпались на его ни в чем не повинную голову.
А хромота — второе досадное обстоятельство этого дня. Вчера десятского Венделя Гадиду лягнула корова, когда он чистил хлев; это бы еще полбеды: ни один крестьянин на свете не застрахован, что его хоть разок не приласкает копытом лошадь или корова. Но ты уж лягни или самую малость, чтобы нога не разболелась, или уж так, чтобы уложить хозяина в постель. А тут, как на грех, получилось ни то ни се, вот и хромай, разноси бумажки налогового управления…
С мрачным видом входил он в избу, вручал мужикам окладные листы, давал расписаться в получении и все это по возможности молча, чтобы не вызвать на себя еле сдерживаемый бессильный гнев налогоплательщиков. И все-таки кое-где не удавалось избежать разговоров, — тогда он надевал маску официального лица и говорил холодновато-ровным и назидательным тоном.
Пришел Гадида и к Адаму Шамаю, который только что вернулся с работы и не успел еще скинуть свой тяжелый, промасленный кожух железнодорожника. Наметанным глазом он глянул туда, где красовалась сумма налога, скомкал листок в грязной ладони и — шварк ее на пол! В первое мгновение не мог вымолвить ни слова, только лицо налилось кровью да глаза чуть не выскочили из орбит.
— Сволочи! Вот вы какие бумаги… По миру нас пускаете?.. Пускай уж господа придут и заберут все… все мое добро… чтоб им подавиться, а мне по крайней мере больше не придется налоги платить!
Вендель Гадида подошел к Шамаю:
— Подними-ка бумагу, Адам, и успокойся. И уплати! Нешто не знаешь, что за такие штуки можно и с государственной службы вылететь. Другие бы на твоем месте…
— А что на моем месте? Несколько добавочных крон — так я их потом-кровью на железной дороге зарабатываю… врагу не пожелаю ни такой стужи, ни ночных смен! А налоги с меня и там дерут! Чего им еще надо с несчастной коровы и трех полосок земли?
Вендель Гадида пожал плечами и вышел.
Так его принимали повсюду, а он хромал да хромал от избы к избе, от двери к двери — постылый вестник несчастья, встречаемый проклятьями и злобой. Мужики вскакивали с лежанок, из-за стола, выбегали из хлевов, брали в потрескавшиеся руки листки, словно раскаленное добела железо, и разбирала их жгучая обида и боль оттого, что клочок бумаги сильнее мужика, который противостоял тысяче ветров, превозмог тысячи ударов, а сломила его одна-единственная цифра.
Циприан Гущава, отец Павла, смотрел в листок и ничегошеньки в нем не понимал. Глаза его бегали по строчкам, цепляясь за каждую цифру, даже если это был номер параграфа или статьи закона, но той единственной, от которой зависела чуть ли не жизнь и смерть таких, как он, от волнения не находил. И лишь когда десятский назвал ему сумму налога, колени у него подломились, руки повисли, словно веревки на виселице, и он с трудом, в три приема, выговорил только:
— Сво… сво… сволочи!
На большее у него уже не хватило сил. А Гадида воспользовался этим, приложил два пальца к шляпе и пробормотал себе под нос: «Оставайтесь с богом». Тогда Гущава очнулся от первого приступа растерянности и гнева, мешавшего ему говорить, и, вытянув до отказа вперед руку с зажатой в ней желтой бумажкой, бросился вдогонку за Гадидой:
— На, Вендель, слышишь? Тебе говорят?.. Да я лучше… На, отнеси им обратно и скажи, что… что я скорей сдохну, а столько не уплачу!
Но Гадида не остановился. Он наслушался сверх всякой меры причитаний женщин, у которых мужья на чужбине, проклятий и угроз мужиков, куда ни зайди — везде одно и то же. На ходу, превозмогая боль в ушибленной ноге, он бросил через плечо слабое утешение:
— Знаю, Циприан… тяжко тебе. Но я тут ни при чем. Как-нибудь перебьешься, с божьей помощью.
Гущава не слушал его, бежал через двор, вытянув руку с бумажкой, и кричал свое:
— Возьми, Вендель! Вот… бери… не могу я!..
Холодный ветер рвал его крики в клочья. А Гадида уходил все дальше, кляня свою больную ногу. И Гущава остался стоять босыми ногами в ледяной грязи, ветер надувал на спине домотканую заплатанную рубаху, развевал жидкие седые волосы, вставшие дыбом от ужаса и злости. Но вот вытянутая рука упала вдоль тела, качнувшись, как тяжелый маятник, — силы на протест иссякли. Гущава вошел в избу, сел за стол — само воплощение непомерного горя. Положив листок на неубранный стол, он подпер руками голову, уже не способную ни о чем думать, и сказал жене:
— Здорово они нас надули!
В окладном листе Гущава ничего не понимал, а жена и подавно. Обоим одинаково ясно было одно, что их постигла неодолимая беда, и это настолько вывело их из равновесия, что ребятишки мал-мала меньше весь день получали шлепки за обычные детские шалости и возню…
Так было и во всех остальных избах.
Вчера, сегодня и завтра.
Вендель Гадида обошел всю деревню, но как ни странно, миновал Зузу Цудракову. Всем доставил проклятые окладные листы, а Зузе — ничего, словно для нее не существовало никаких повинностей, словно власти про нее забыли и она находилась на каком-то особом положении. И когда по всей деревне в этот и на следующий день стон стоял и особенно когда бабы, у которых мужья были в дальних странах, забегали к Зузе спросить, сколько ей назначено налогу, и завистливо ахали от удивления, у самой Зузы затеплилась слабая надежда, что беда обошла ее стороной, что на нее не взвалили страшную ношу, которую ей не поднять.
Однако на третий день, когда Гадида закончил обход деревни и разносил окладные листы по горным хуторам, к Зузе пришел сам староста; осторожно присел к столу и уставился в земляной пол своими бесстыжими зелеными глазами. Долго молчал, покашливал, беспокойно ерзал на скамье, будто на горячих угольях, рылся в каких-то бумажках, которые вытащил из-за пазухи. И тут Зуза интуитивно почувствовала, что напрасно уповала на счастливую звезду, напрасно лелеяла вчера и сегодня слабый огонек надежды, напрасно ей завидовала вся деревня…
— Зуза!..
— Что?
Нет, у старосты слова никак не шли с языка, рот словно набит сырым тестом, так трудно языком ворочать.
— Вы принесли мне… сколько с меня причитается?
— Принес, Зуза, принес… Но это бог с ним! Я к тебе еще… кое за чем… Присядь-ка сюда, — и староста подвинулся поближе к столу, освобождая Зузе место на скамье.
Зуза села, и староста, искоса глянув на нее зеленым глазом, спросил:
— А Марек из Америки давно не писал?
— Давно, больше года уже. Паршивец… хоть бы словечко написал, поинтересовался, как тут я… как хозяйство.
Староста опять стал покашливать, перебирать на столе смятые бумажки; Зуза между тем решила сгладить впечатление от своих слов:
— Ну, он еще не хуже других. Другие по многу лет семье ни словечка не шлют. А Марек год назад письмо прислал, бог даст, скоро опять напишет…
Староста вздрогнул, будто его кольнули ножом в бок. Пожалуй, это был самый подходящий момент, чтобы взвалить Зузе на плечи ее тяжелый крест. Он низко опустил голову и глухо проговорил:
— Теперь уж небось не напишет…
Зуза его не поняла, решив, что это просто шутка.
— Любите вы нас подразнить… дескать, забыл, нашел себе другую… Так мы вам и поверили…
Зуза засмеялась, не испытывая и тени какого-либо дурного предчувствия. Она хорошо знала старосту и его избитые шуточки, с которыми он обычно обращался ко всем одиноким бабам в деревне, и потому привычно прореагировала на его слова. Только на этот раз староста не поддержал шутливого тона разговора и Зузин смех замер в тесных стенах избы.
— Сегодня я не затем пришел, чтобы дразнить тебя, Зуза. Вот читай. — И он протянул мятый лист бумаги, исписанный карандашом. — И да поможет тебе бог…
Зуза вдруг задрожала. Сладкое чувство беззаботности, которое наполняло ее эти два дня, сразу съежилось, словно побитая собачонка. Руки затряслись в предчувствии чего-то ужасного, что прозвучало в глухом голосе старосты и теперь разрасталось вширь и вглубь, подобно дереву, которое становится тем более могучим, чем плодороднее и чернее почва у него под корнями. Она заглянула в письмо, но корявые буквы, сплетенные в непонятные серые узелки, заплясали у нее перед глазами, и глаза, неизвестно почему, налились слезами. Заметив первые две слезинки, скатившиеся по щекам Зузы, староста спросил со странной уверенностью:
— Прочла?
— Не могу… Не вижу ничего… И страшно как-то. Скажите сами… что там в письме?
— Зять мне пишет из Америки, знаешь, Ян Кукучка, который женат на нашей Вероне. О Мареке пишет…
Зуза вскочила с лавки, подброшенная пружиной радостного ожидания, ее руки снова с надеждой потянулись к измятому письму. Но прежде чем она дотянулась, староста закончил фразу:
— Похоронили его там…
Вытянутая рука упала, будто подрубленная. В голове у Зузы шумело, в ушах звенело. Так гудят в лесу буйные осенние ветры, так шумят бурные потоки после первого снега. Ее бил озноб, сердце коченело. Перед глазами поплыли черные круги, они росли, превращаясь в волны, а волны ударялись о берег ее угасающего сознания, которое, казалось, проваливалось в пропасть. Кто же поддержит Зузу, кто подхватит ее, чтобы не разбилась она при падении? Может, спасение в том единственном вопросе, на который она еще способна?
— Кого… похоронили?
— Да поможет тебе бог, Зуза, — снова повторил староста Ширанец. — И не держи зла на меня…
Он посидел еще немного и ушел.
Зуза даже не заметила этого. Земля уходила у нее из-под ног, Зуза точно летела в каком-то безграничном пространстве, отдаленный шум которого еле-еле пробивался к порогу ее сознания. Оно было заперто на тысячу запоров, истерзано болью, бесчисленными ранами и обидами, которые выпали на ее долю, и теперь снова болели, жгли и разрастались до невероятных размеров. Вокруг стоял какой-то гул, но Зуза, оглушенная ревом всех обид и свистом ударов, которые так и сыпались на ее беспомощное, слабое тело, искала хоть какую-нибудь опору, пусть даже самую ненадежную, она будто растворилась в своей боли, и жизнь летела над ее головой, словно сказочная птица, которая уже никогда не подарит ей своего пера…
Это был слишком тяжелый удар для обессилевшей Зузы. Напасти, сыпавшиеся на нее извне, были всегда так неожиданны и ранили тем сильнее, чем скромнее и безыскуснее была ее жизнь. Она намеренно лишала себя удовольствий; все, чем другие одинокие женщины скрашивали свою жизнь, Зуза гнала прочь, словно дьявольское наваждение. Тем болезненнее ощущался ею каждый новый удар, оставлявший черное пятно на чистых одеждах ее молодости, и без того не знавшей до сих пор других красок.
Благодаря стараниям старосты и его жены известие о смерти Марека Цудрака разнеслось по всей деревне, и бабы повалили к Зузе. Они приставали к ней с дотошными расспросами, которые били по Зузе точно молот по наковальне — эти удары отдавались в ее душе непреходящей болью. Тщетно пыталась она избежать вопросов и спрятаться за закрытыми дверями — двери в ее дом не закрывались, и некуда было скрыться от бабьего любопытства; переполненная изба гудела, у всех на языке была свежая новость, которая оттеснила на задний план обычные повседневные дела.
— Как же ты… теперь? — расспрашивали бабы у Зузы с участием, которое было неприятно ей и не доходило до ее сознания. Поэтому их вопросы обрушивались на нее каждый раз неожиданно, словно из-за угла, но так и оставались без ответа.
— Как… — повторяла Зуза. — Сама не знаю. Я теперь… не знаю даже, жива ли я…
И хотя бабы лезли вон из кожи, удовлетворить любопытство так и не смогли.
Известие, принесенное старостой, было не единственной тяжестью, навалившейся на Зузу непосильной глыбой. Прибавился и налог, который навис над ее разоренным хозяйством и от которого не было спасения. А в хозяйстве и так все шло шиворот-навыворот, и слабые попытки Зузы помешать этому были скорей во вред, чем на пользу делу. И если бы не Шимон Педрох, который время от времени появлялся во дворе, осматривал дом, приводил в порядок хлев, давал лошадь и помогал в самое горячее время, хозяйство Зузы, наверное, давно бы развалилось.
— Нельзя так, Зуза, успокойся немного, опомнись, — говаривал Педрох, уставясь на нее одним своим здоровым глазом, в то время как стеклянный неподвижно смотрел в сторону, — ты ведь еще молодая, сил у тебя довольно, и все еще может добром обернуться. А так потеряешь все… что же потом-то?
Зуза знала, что он искренне желает ей добра, но по-прежнему оставалась равнодушной ко всему, что творилось вокруг. Она чувствовала, что у нее недостанет сил начать новую жизнь, и это сознание угнетало ее, не оставляя даже проблеска надежды в сером пепле безрадостных дней…
Как-то раз коренастый, будто сотканный из маленьких узелков мышц, староста Ширанец, зайдя к Зузе, застал ее на пороге хлева. Она чистила стойло своей Сивки, которая, переступая с ноги на ногу, недовольно мычала у пустых яслей.
Староста сначала осмотрел двор. Телега стояла так, что могла бы выколоть оглоблей глаз всякому, кто вечером прошел бы здесь; плуг и борона ржавели под открытым небом, и никому не приходило в голову убрать их в сарай, а сена и соломы втопталось в грязь столько, что у рачительного хозяина сердце разорвалось бы от боли. Сразу видно, нет в доме твердой мужской руки, нет бережливого хозяйского глаза.
— Много тебе нынче выписали, Зуза, верно? А как платить будешь?
Он бил прямо в кровоточащую рану, для которой у Зузы не было лекарства.
— Почем я знаю? Много… ох, много. Корову, верно, продать придется. В банке уж больше не ссудят…
— Да, навряд ли, — подтвердил староста и немного помолчал. Потом перевел взгляд своих зеленых глаз с Зузы на вилы и уставился в землю. — Денег-то у тебя нет?
— Может, вы что присоветуете?
— Да уж и не знаю, право. Все от тебя, Зуза, зависит… Рад бы помочь… твоей беде. Да…
— Ну?
Зуза насторожилась. В ней заговорил не расчет, а врожденный инстинкт самосохранения, которому она подчинялась не раздумывая.
— Продай лесок, и дело с концом. По крайней мере налоговое управление от тебя отстанет.
Над этим стоило поразмыслить. У Зузы с Мареком действительно был лесок, примыкавший к их тощему участку. На что ей этот лесок? А тем более теперь, когда потеряла мужа, когда нет никого, кто бы поддержал ее, защитил, вытащил из страшного водоворота, в котором ее швыряло как щенку, смытую бешеным весенним потоком с крутой вырубки.
— Продать? А кому?
— Да кому угодно… хоть Магату…
— Магату…
Магат слыл злым духом деревни. Словно пиявка, присасывался он к тем, кто поверил его мнимому человеколюбию.
Выбившись из крестьян, из бедного люда, пораженного тысячей болезней, от которых не было никакого спасенья, он был единственным хозяином в деревне, разжиревшим за счет этих бедняков. Он был здесь единственным, кто во время мировой войны уберегся от всех напастей, вызванных чудовищным беснованием, охватившим мир, и оказался среди тех, кто сумел извлечь выгоду из безумия, бессердечия одних и бессилия, слабости других. В военное время Магат выколачивал огромные прибыли на реквизициях, на государственных поставках картофеля и скота, вербуя женщин, девушек и детей на сельскохозяйственные работы в Дольноземском крае;[13] он до сих пор не мог забыть тех бурных времен, когда, словно по мановению волшебной палочки, нищие становились богачами, ворочавшими головокружительными суммами. Им и не снились такие деньги, они не знали, на что их употребить. Магат потерял голову вместе с себе подобными. В военной неразберихе он наживал капиталы, лишался их, и когда, наконец, кончилось время военных поставок и спекуляций, все-таки выстоял, как осеннее дерево, с которого ветер сорвал листву. Но в грязных когтях Магата остались, однако, расписки должников, недвижимое имущество крестьян, переписанное на его имя в казенных книгах; оно оценивалось не меньше чем в полмиллиона.
На его голову сыпались проклятья; отчаявшиеся должники, умоляя, ходили за ним по пятам; ему угрожали те, кого он безжалостно разорил, а по-прежнему самодовольный Магат преуспевал, утоляя свою алчность все новыми жертвами, запутавшимися в крепких сетях материального рабства и зависимости.
После переворота лесопромышленники, как саранча, налетели на этот бедный, благоухающий смолой край и начали хищнически истреблять лесные массивы, покушаясь даже на общинные крестьянские леса. И тут Магат почувствовал, что может недурно подзаработать. Сам такой же крестьянин, он обходил дворы разорявшихся односельчан и протягивал им руку помощи в виде ничтожного задатка за принадлежавший им лес. Со временем стало ясно, что помощь Магата сильно напоминает больно бьющий кнут: угодившие в его сети мужики начали возмущаться, угрожать и даже не раз обращались в суд, надеясь там найти управу на Магата, добиться справедливости. Адвокаты кормились этим, как мухи сладким молоком, но суд остался глух к требованиям крестьян, отстаивавших свои права. Лихорадка продолжалась долго, продолжается и по сю пору. Не нашлось врачей, не было даже баб-знахарок, — только безответственные одиночки, пекущиеся о собственной выгоде, а не о нуждах народа. Нашлись пронырливые члены муниципалитета, которые устраивали разрешения на порубку лицам, не имевшим на то никаких прав. Нашлись адвокаты, которые, сговорившись, брали на себя защиту обеих сторон.
Зуза Цудракова хорошо знала, что в деревне говорят о Магате. Но когда она вспомнила о сумме накопившихся за несколько лет налогов, которую нужно было выплатить, она не видела иного выхода, как продать лесок, ставший теперь, после смерти мужа, ее собственностью. Денег не было, у нее оставалось только две возможности: продать Магату лес и получить за него жалкую сумму или продать корову и лишиться последнего источника существования. Конечно, лучше бы ничего не продавать, но тогда имущество опишут и судебный исполнитель уведет из хлева корову, за которую Зуза и гроша не получит…
— А Магат купит? — спросила Зуза старосту.
— Почему же не купит? Купит. И задаток даст — налог выплатить. А тому, что про Магата болтают в деревне, не очень-то верь. Злые языки чего не наплетут. А ведь… как кого прижмет, все равно к нему бегут, и тот, как-никак, помогает. Ты только не бойся. Во всяком случае, я так считаю… а там бог весть.
Староста явно держал руку Магата. С этого он имел неплохой доход. Ему было удобно, прикрываясь официальной должностью, использовать свое привилегированное положение. Он ведь тоже неплохо разбирается в подобных сделках, когда на одной чаше весов лежала его личная выгода, а на другой — ничем не оправданное, но веками прививавшееся доверие к «своим» людям, в особенности, если они давно занимают такое видное положение, как староста Ширанец. Этим доверием Ширанец умел пользоваться. Прошедший огонь, воду и медные трубы (когда-то водил он сельскохозяйственных рабочих на заработки) — этот ловкач и пройдоха выработал свой примитивный, но вполне законченный взгляд на мир. Жизнь представлялась ему высокой лестницей, на нижних ступенях которой было особенно тесно; не то что ногу — палец поставить некуда, и кто хочет забраться выше, должен идти по спинам, плечам и головам тех, с кем он только что сидел рядом. В скаредном сердце старосты Ширанца, на его счастье, чувство солидарности отсутствовало настолько, что он без малейших угрызений совести топтал, подминал под себя мужиков и по их ободранным спинам карабкался вверх, преследуя лишь свои корыстные интересы.
Магат уже давненько заводил с ним разговор о Зузином леске. По склонам холмов там и сям были разбросаны рощицы, то совсем маленькие, то побольше, принадлежавшие жителям деревни. Они-то и были предметом вожделений Магата, а облапошить мужиков ему ничего не стоило. Как и в других случаях, и на этот раз Ширанец с Магатом меньше всего заботились о том, чтобы помочь Зузе.
Зуза все это время пребывала в крайней растерянности, не зная, на что решиться; но когда староста направился было вон со двора, она впервые высказалась определенно:
— Ну… тогда пусть придет… Магат. Поговорим.
— А чтобы не было никаких… этих… знаешь, надо бы дать объявление в газетах, что твой муж Марек пропадает неведомо где, что место жительства его неизвестно и вообще… что прошел слух о его смерти. Это нужно, чтобы получить разрешение на вырубку, не нарушить закон.
— А мне тем временем судебный исполнитель на горло наступит.
— Не бойся, Зуза. Это только… форма. Чтобы потом не говорили, что и Марек был владельцем, а ты одна весь лес продала. Уж так положено… а там можешь продавать. И рубить можно будет смело… Не ждать ведь, пока господа все это через канцелярии протащат.
Об этом шаге Зузы деревня узнала, только когда первые топоры и пилы вгрызлись в белое тело гордых елей. Случилось это уже позже, зимой… А пока была осень, правда, уже совсем на исходе.
Шел ноябрь с невероятно глубокой грязью на дорогах, с размокшими, пропитанными холодным дождем горными склонами, ноябрь мрачный, как мужик, надвинувший шапку до самих бровей. Над вершинами гор, над редеющими лесами ползли тяжелые тучи. Если не было ветра, они застывали над полянами, повисая на осиротевших елях или буках, словно гигантских размеров белье, которому трудно просохнуть.
Постепенно бабы перестали навещать Зузу Цудракову. Она никогда толком не отвечала на их вопросы, и им надоело к ней ходить. Это вовсе не было проявлением обиды с их стороны, просто им казалось, что Зуза совсем помешалась и что с ней приключилось нечто такое, чего им не понять. Шушукаясь между собой, в глубине души они были уверены, что в Зузу вселилась нечистая сила, сбивающая ее с пути истинного, что Зуза попала в заколдованный круг, откуда нет выхода. Поговаривали, что неплохо было бы привести к Зузе ворожею, — пусть она выгонит злых духов из нее самой и из ее дома, — или позвать Адама Прахарика: этого сколько раз арестовывали, а он всякий раз как ни в чем не бывало возвращался домой, к своим, и помогал им советами. Однако ни одна из баб не отважилась заговорить об этом с Зузой. Они знали, что Зуза откажется, и не потому, что не верит прорицателям, а потому, что боится узнать о еще большей катастрофе и новых, еще более тяжелых, ударах судьбы.
Тогда, весной, гадалка прочитала Зузе по книге ее судьбу — речь там шла о двух мужчинах, — и вот все исполнилось до последнего слова. Теперь Марек, ее первый муж, гниет где-то в Америке, хотя, сказать по правде, с ним Зуза никакой радости не видела.
В пространстве и времени, доступном их примитивному пониманию, сбывались вещие слова, и до гигантских размеров разрасталась уверенность, что существуют сверхъестественные силы и явления, которые до поры до времени не видны, но проявляются загадочным образом и потому нужно безоговорочно верить в них.
Как-то раз к Зузе снова заглянула тетка Туткуля. Послонявшись по избе, она сунула свой любопытный нос во все углы, а потом, как всегда, завела:
— Жаль мне тебя, Зузочка…
Зуза молчала. Сидела за столом напротив тетки и как воды в рот набрала.
— Поговаривают, будто хозяйство у тебя совсем разваливается. Ты уж как-нибудь продержись… с божьей помощью перетерпишь год в трауре, а там…
Зуза встрепенулась и переспросила:
— А там?
— Ну, какой-нибудь мужик найдется. Иначе намаешься.
— А с мужиком и подавно, — отрезала Зуза. — Не хочу.
У Ту тку ли еще что-то вертелось на языке, но она больше ничего не сказала и вскоре засобиралась домой.
Как-то ночью, уже в конце ноября, возле избы вдовы Карабковой послышался подозрительный топот, бормотание и возня. И прежде чем Карабкуля успела очнуться от сна, кто-то так забарабанил по стеклу, что оно только чудом осталось цело, и диким безумным голосом закричал:
— Откройте! Ради бога…
Карабкулю словно подбросило на кровати, и она шлепнулась босыми ногами прямо на земляной пол. Перепугалась до смерти. Сердце сжало, как тисками, она не могла дух перевести и вся дрожала. Подбежала к двери, прислушалась и почувствовала, что кто-то, навалясь на дверь, глубоко и тяжко дышит, будто ловит ртом воздух. Слушала она недолго, но тот, кто ждал, потерял терпение и несколько раз так ударил ногой по низу двери, что она затрещала.
Карабкуля — странное дело — даже не спросила, кто это. Сгорбилась, словно в ожидании сильного удара, затаила дыхание и — отворила. Дверь распахнулась настежь, и Карабкуля отлетела в сторону. От волнения и страха она не удержала дверь, как не удержала и бесчувственное тело, перевалившееся через порог в сени…
Кругом стояла тьма, густая, липкая, непроглядная. И хотя это бесчувственное тело на земле не отзывалось и слышалось только бормотанье да обрывки бессвязных слов, Карабкуля узнала своего сына.
Жуткое ощущение, будто ее ударили дубинкой но голове, повалили наземь и режут на куски, охватило ее. Сердце сжалось в маленький невесомый комочек, в котором не осталось ничего, кроме невыносимой боли и горечи, руки ослабели, стали вялыми, колени подламывались.
Она попыталась поднять Юро, но не смогла сдвинуть его с места. Заломив над головой сухие руки, мать уставилась в густую тьму обезумевшими от горя глазами и простонала:
— Господи боже… боже мой… За что ты меня так наказываешь!
Немного погодя Юро, держась за стену, сам встал на ноги. Они были мягкие, точно ватные, и не держали его. Едва доплетясь до стола, Юро свалился на лавку и ударил кулаком по столу:
— Жрать хочу!
Карабкуля была не в себе. Она никак не могла вспомнить, что есть в доме. Наконец принесла горшочек простокваши и со страдальческим видом, выражавшим ее бесконечное горе, поставила его перед Юро. Но Юро уже забыл, о чем просил, одним взмахом руки сбросил горшок на землю, и тот отлетел к печке. Горшок разбился, простокваша разлилась.
У Карабкули было такое чувство, будто сын ударил ее по лицу. Однако, преисполненная материнской любви, несмотря на причиненные сыном страдания, она подошла к Юро, положила руку на его взлохмаченную голову и спокойно, даже робко спросила:
— Что с тобой, Юро?.. Скажи.
Юро, уже забывшись, сидя задремал, но от прикосновения материнской руки вздрогнул в испуге и грубо крикнул:
— Убирайтесь… Оставьте меня в покое!
Возможно ль? Неужели этот грубый, хриплый и пьяный голос принадлежит ее Юро?
Она снова подошла к нему, подталкиваемая бесконечной любовью, нежно прижала его голову к своей иссохшей груди. Но Юро точно обезумел. Размахнувшись, он ударил мать прямо в грудь. Карабкуля тихонько вскрикнула, закачалась и, размахивая руками, словно хватаясь за воздух, отлетела к самым дверям. Больше она ничего не говорила; что-то надломилось в ней, будто лопнула натянутая пружина; опустившись на колени, она начала тихо, жалобно причитать и всхлипывать…
Юро повалился поперек кровати, которую она только что оставила, повалился как был — одетый, в сапогах, словно дерево, вывороченное с корнями. Над ним перекинулся невидимый мост, на котором осталась страшная действительность, а под мостом — лишь неясный гул, перекатистый и бурлящий, как гул моря, сомкнувшегося над утопленником.
Карабкуля засветила маленькую лампадку перед образом богородицы, упала на колени, надломившись, точно высохшая былинка, и в безграничном отчаянии начала молиться:
— Господи… господи… Я, Дорота Карабкова, верная раба твоя, покорно склоняюсь перед тобой… все из рук твоих смиренно приемлю…
Она молилась, пока не прокричал первый петух и в окно не брызнул рассвет, словно мелкий светящийся дождик. Она молилась рассеянно, с большими остановками, не могла не думать о своем несчастье, пытаясь доискаться до его причины.
Мысли ее были в беспорядке, точно сено, разбросанное на лугу. Когда же ей все-таки удалось сосредоточиться, перед глазами встала печальная картина ее замужества. Муж смолоду был дротаром. Ходил на заработки и там начал пить. Так было и в первые годы после женитьбы. В семью он ничего не приносил и потому наконец решил остаться дома, заняться хозяйством. Карабкуля радовалась: одумался мужик. Да лучше не стало. Он тайком продавал все, что мог: теленка, домашнюю утварь, овес прямо на корню — и все пропивал. Сколько слез она пролила, сколько побоев перенесла! Бил он жестоко, немилосердно, и казалось, мукам не будет конца. Вся в кровоподтеках, она ходила в костел, чтоб предстать, как сама признавалась, перед ликом божьим и спросить, по его ли воле должна она нести сей тяжкий крест. Домой возвращалась успокоенная, готовая терпеть и дальше. Однажды — лет десять назад — Карабку нашли мертвым в лесу под деревом. Люди говорили — спирт в нем загорелся. И тогда Карабкуля задумала поднять разоренное хозяйство, сохранить его для доброго, умного, честного Юро. Поначалу ей это удалось, да и Юро она воспитала набожным и честным. А когда мальчик стал юношей, она всячески отвращала его от соблазнов трактира, и правда, Юро никогда не пил. В последние годы доходов от хозяйства не стало хватать даже на то, чтобы прожить без долгов; надежды на лучшее уступили место бессильному отчаянию, голоду, нищете, долгам и описи имущества; но она утешала себя тем, что одно ее желание все-таки осуществилось: Юро рос хорошим парнем и никогда не пил. А сегодня она с ужасом поняла, что радость ее была преждевременной. Ее доконало сознание, что все ее надежды оказались бесплодными. Это было страшнее всего. Не для чего было жить. На душе пусто, темно, конец всему.
Осталась лишь лампадка перед образом богородицы и отчаянный шепот сухих губ:
— Господи… все из рук твоих смиренно приемлю…
Юро громко храпел на постели, просыпался, ворочался с боку на бок и снова засыпал под раскаты собственного храпа.
Как только забрезжило утро и начало светать, она побежала через двор к соседям. Хотелось облегчить душу, хотя и тяжело было рассказывать про Юро, самой растоптать свою последнюю надежду. Однако к соседям уже заглянул Мартикан, и, входя, она услышала его последние слова:
— …камнями в окна! Ни одного стекла не уцелело в комнате фарара.
— Что такое? — воскликнула она, охваченная недобрым предчувствием. Все молчали, и это ее доконало. Она согнулась в три погибели, голова ее затряслась, как тяжкий колос на соломинке.
Мартикан процедил:
— Что случилось, то случилось. А только делать этого не следовало. Носятся некоторые со своим сыночком, носятся… а сын-то и не того…
Сломленная, притихшая, сгусток жгучей и незаслуженной боли, поплелась она домой.
А в дверях столкнулась с двумя вооруженными жандармами.
— В фаре окна выбили!
— Забросали камнями церковный совет! Выгнали из фары!
— Юро Карабку забрали жандармы, отвели в город, в каталажку!
Как всполошенная муха, слух летел по деревне, бился об стекла; всюду, словно пчелы, жужжали люди. С уст не сходило это неслыханное происшествие, у баб от ужаса мурашки бежали по коже, когда они узнавали, что творится на белом свете. Не веря собственным ушам, они все переспрашивали:
— Да, может, это и не Юро? Прямо не верится!.. Ведь сын Дороты… такой хороший!
— Хотите верьте, хотите — нет… но его узнали мужики, когда из фары выбежали в сад. Трое их было. Двух других узнать не смогли. Да ведь Юро скажет, кто там был…
Чечотка неплохо заработал на этих событиях, потому что с самого утра у него толпился народ. Одни уходили, другие приходили, подсаживались к столикам, Чечотка наполнял их стаканы сивухой, чтобы легче текла речь.
— А в чьей спальне выбили окна — у фарара или у кухарки? — спросил Педрох, пряча усмешку.
— А тебе что? — набросились на него Юро Кришица, живший под горой, и угрюмый Мартикан.
— Да я думаю… хорошо бы хоть одна спальня уцелела, чтобы не холодно было… пану фарару…
Шутку не поддержали, а Мартикан, сверкнув на него злыми глазами, пригрозил:
— Что, Шимон, тоже за решетку захотелось? А не хочется, так молчи и не суй нос не в свое дело!
Но Педроха мало огорчило, что брошенное им семя попало на каменистую почву и шутка не вызвала смеха. Он понял, что сейчас шутить не время, и потому отошел к другому столу, где сидели старый Гущава, железнодорожник Шамай и Винцо Совьяр.
Но даже Шамай, который недавно, забыв свою государственную службу, на глазах десятского скомкал окладной лист и швырнул его наземь, теперь спасовал перед суровой действительностью, что как бурный, пенистый поток вдруг наткнулась на преграду привычного, веками воспитанного, уважительного отношения к духовному наставнику. Это отношение требовало бережного почтения к его особе. Шамай заколебался и сказал:
— Я тоже против, чтобы отдавать на церковную школу наши кровные деньги, но… так обойтись с фараром…
Все его поддержали:
— С постройкой школы мы не согласны. Пусть платит государство. Но фарар все-таки ни при чем… чего же бить у него окна?
— Бить или не бить — дело сейчас не в этом, — вмешался наконец Совьяр. — Он против вашей воли, против воли всех нас затевает постройку школы, и надо ему показать, что мы не согласны… Конечно, стекла бить ни к чему, об этом я не говорю. Однако, если бы не вчерашнее, церковный совет проголосовал бы за новую школу, и поздно было бы кулаками размахивать… А так каждый раскрыл рот. Я об окнах не говорю, с этим можно… и не согласиться…
Совьяр явно пытался избавиться от угрызения совести, как от грязных сапог. Но все это говорилось только для вида. В глубине души он был убежден в правильности случившегося, интерес к общественной жизни был пробужден, и, если бы не арест Юро Карабки, Совьяр был бы вполне удовлетворен. Его только мучил страх, что заварилась слишком густая каша и в ней легко увязнуть тем, кто, возможно, выплыл бы из жиденькой.
Больше всего он боялся допроса Юро. Юро, парень молодой, неопытный, легко может признаться и рассказать, что Совьяр напоил всех троих своим зельем перед тем, как идти к фаре. Каждый может подтвердить, что Юро никогда раньше не пил, и, естественно, первое знакомство со спиртным одурманило его и привело к тому, что случилось. Ведь удрали же другие, привычные к водке, неузнанными. А скажи Юро хоть слово — Совьяру конец…
В тот же день под вечер к нему пришел необычный посетитель. Совьяр, сидя у стола с «Пролетарием» в руках, услышал во дворе незнакомые шаги и голос жены, которая приветствовала кого-то с большим почтением.
— Марш отсюда! — сказал Совьяр двум своим дочерям, которые, пыхтя, читали по складам какую-то книжку. Лампа, висевшая высоко под потолком, светила так тускло, что можно было испортить зрение, но Совьяр уже привык к этому и по вечерам читал мало: ему хватало дня.
— Ну, быстро!.. Кто-то идет!
Не успели девочки спрятаться в угол за печку, как распахнулись двери и на пороге выросла здоровая, крепкая, еще стройная фигура молодого фарара. Он остановился в дверях, молча обвел черными глазами комнату и медленно поздоровался, вкладывая в каждое слово особый смысл:
— Благослови вас господь!
Совьяр в первую минуту застыл, словно пораженный громом. Мелькнула мысль о вчерашнем событии, горло сжало, точно его сдавил кто. Однако Совьяр взял себя в руки и, приветствуя фарара, предложил стул. Фарар отказался. Всем своим видом он стремился показать, что пришел не просто так, а по очень важному делу. Наконец он резко выкрикнул:
— Это вы организовали нападение на фару!
Он бил наверняка, как опытный кузнец по наковальне. Правда, наковальня под ударом звенит, а Совьяр онемел. Он не привык к открытому нападению и не ожидал его.
Слова фарара обрушились на него, словно вихрь, и он почувствовал, как внутри что-то оборвалось, утратило равновесие и закачалось. Когда же он кое-как пришел в себя и понял, что его молчание может показаться подозрительным, то счел необходимым ответить:
— Нет!.. Я ничего не знаю!
Слишком велик был его испуг, глаза растерянно замигали и зажглись бессильным гневом, как глаза человека, которого разоблачили. И хотя фарар пока еще не разобрался во всем, он был твердо убежден, что прекращать наступление нельзя. Нельзя хотя бы потому, что напал он вслепую, не имея никаких оснований, но добиться своего хотел любой ценой. Он знал, что крестьяне взбудоражены, потрясены вчерашними событиями. И все-таки он ни от кого не слыхал даже намека на виновника, зачинщика нападения, хотя все сходились на том, что сам Юро Карабка до этого не додумался бы. Этот честный, воспитанный в строгих правилах парень наверняка действовал по наущению того, кому это было нужно… Фарар, размышляя, кто бы это мог быть, так ни на ком не остановился. Мужики? Конечно, в случае строительства школы на них легла бы вся тяжесть общественных налогов, но среди тех, кто вставал сейчас в памяти фарара, пожалуй, не было ни одного, кто решился бы на такое. Кричать, угрожать, не соглашаться, протестовать против налогов и начальства — это они могли, но бить окна? Нет, на это они не способны. На подозрении у него остался только Совьяр. Но ведь постройка новой школы его почти не затрагивала: больших налогов он не платил. Фарар был в замешательстве и никак не мог распутать этот клубок.
Уходя, он решил повторить атаку, чтобы Совьяр не заподозрил, что первый раз он действовал вслепую:
— Ничего не знаете? Так я вам напомню! Жандармы напомнят! — Он круто повернулся на каблуках и, не прощаясь, выбежал во двор, а оттуда на дорогу.
Дочери Совьяра в углу слились с темнотой и притихли, словно цыплята, когда над ними летит ястреб. Сам Совьяр молча сидел у стола, не отвечая на расспросы прибежавшей из хлева жены.
Со стороны фарара это был смелый шаг, тем более что у него не было ни малейшего основания утверждать подобное. Почти вся деревня шла за ним, вся деревня собиралась по воскресеньям в костеле на его проповеди. И он умел использовать проповеди в своих целях.
В то время как политические партии грызлись между собой, пытаясь любыми, крайне некрасивыми средствами перетянуть на свою сторону избирателей, фарар видел единственную возможность для сохранения своих позиций в том, что метал с амвона громы и молнии на все политические партии, ясно давая понять своей пастве, что только партия Глинки может вывести народ из нужды и нищеты, в которой все завязли по уши. Всякий раз накануне выборов он со всем пылом бросался в бой, как опытный хирург, вонзал свой острый нож в тело народа, которое лежало перед ним в путах тысячелетней косности и предрассудков, проникал в глубины его мыслей и представлений, чтобы изгнать оттуда дьявола сомнений, раздоров, неверия. И когда на последних выборах в деревне обнаружилось, что несколько голосов было подано за коммунистов, его гнев достиг высшей степени, и первую же воскресную проповедь он посвятил тому, чтобы расписать в глазах людей этот факт в самых мрачных красках. Он подбирал слова, которыми клерикальные и националистические вечерние газеты бичевали самые низменные инстинкты своих читателей, повторяя страшные истории о кровавых комиссарах-людоедах, об убийстве и изгнании тех, кто не согласен с большевиками, об обобществлении женщин, которые должны отдаваться каждому встречному, и прочие слухи, распускаемые продажной русской эмиграцией в Риге, Париже, Варшаве, Праге и так охотно подхватываемые трусливым и циничным мещанством.
Фарар был уверен, что с этой стороны его могуществу в деревне ничто не угрожает. А если он все-таки занимался этим вопросом, то только для того, чтобы предупредить об опасности, прежде чем она даст о себе знать. Зародыш ее он давно видел в Совьяре, но не потому, что слышал о каких-либо сборищах и разговорах в его доме, а потому, что Совьяр, с его искалеченным телом и диким бунтарством, порожденным непоправимым несчастьем, мог оказать свое разрушающее влияние на хорошо отлаженный и послушный механизм деревенской жизни.
Весь вечер после посещения фарара Совьяр чувствовал себя не в своей тарелке. Откуда фарар прибежал? Куда направился отсюда? Фарар не мог ничего знать из того, что говорилось в доме Совьяра о церковной школе… но уверенность, с которой он напал на Совьяра, не могла быть беспричинной. Может, кто-нибудь все-таки не выдержал и погубил тех, кто хотел избавить людей от излишних тягот? Может, нашелся человек, ради личной выгоды продавший за тридцать сребреников тех, кто заботился об интересах всей деревни? Люди злы, и верить им трудно.
Всю ночь ворочался Совьяр на постели, в голове его гудел целый водопад мыслей, вопросов, собственных ответов, а вокруг была ночь, непроглядная темнота и никакого просвета, никакого выхода. В голове шумело, как в осеннем лесу: «Не бойся, он ничего не может знать…» Шум лился могучим, широким, нескончаемым потоком, но в этот успокоительно действующий на его нечистую совесть шум время от времени врывалось словно раскат грома: «Знает! Знает! Злые языки наговорили! Сознайся!»
Укоры совести были для него как острый нож. Под их ударами и под тяжелыми ударами безмолвной ночи Совьяр почувствовал себя окончательно разбитым.
Встал Совьяр рано, умылся, причесался, что показалось жене весьма странным, на лице его появилось спокойное, смиренное выражение, и с совестью — чистой, как выметенный воскресный двор, он сел за стол, взял лист бумаги и, нервно грызя карандаш, начал писать, решив добровольно во всем признаться.
Он выводил буквы с особенным старанием и, когда на бумаге появилось: «Ваше преподобие», остановился и задумался. Он не мог признаться полностью. Надо было снять с себя подозрение и притом произвести впечатление порядочного, здравомыслящего и рассудительного человека.
Прошло немало времени, пока Совьяр окончил письмо. Получилось что-то вроде исповеди.
Он начал с войны, на которую отправился здоровым парнем, описал все мучения, свои страдания, раны, болезни и всю безвыходность своего нынешнего положения, положения инвалида, не способного к труду, выкинутого хищным капиталистическим обществом за борт, оставленного без помощи. Он изложил свою жизненную философию, которая выросла на почве суровой действительности, стремясь доказать, что для него нет иного пути, кроме пути революции. Однако, уверял он в письме фарара, он никому не вредит, живет своей жизнью, прекрасно понимая, что в этом крохотном деревенском углу мира не переделаешь. Поэтому он очень сожалеет, что у господина фарара возникло подозрение о его разрушительной деятельности. Правда, — признавался он в конце, — между ним и многими крестьянами велись разговоры о невероятной тяжести, которая ляжет на их плечи, если решат строить новую школу. С этим соглашались все. Но никому даже не приходила мысль сотворить то, что учинили неизвестные преступники…
Черт знает, что на Совьяра нашло. Письмо ему нравилось. Оно было написано спокойно, вежливо и яснее ясного свидетельствовало о том, что хотя составитель его — самый последний бедняк, но зато не какой-нибудь неотесанный чурбан, а человек, умеющий держать себя с учеными господами. Сознание этого больше всего льстило самолюбию Совьяра. Он отослал письмо…
А через несколько дней, встретившись с фараром, понял, что совершил ужасную ошибку.
— Вы думали, что сообщили мне в письме что-нибудь новое? — заговорил фарар горячо и уверенно. — Я давно взял вас на мушку… только вы сами себя выдали.
— Не понимаю, пан фарар, — заикаясь, вымолвил Совьяр, причем на этот раз говорил правду: он не понял этого неожиданного оборота.
— Я давно знал, что вы коммунист, что вы читаете «Пролетарий» и подстрекаете людей. Вы сами признались в письме, что вели разговоры с крестьянами и что они были не согласны с постройкой школы. От несогласия — один шаг к гнусному поступку, который совершили эти три парня. Семя заронили вы — и вы собственноручно в этом расписались.
Совьяр пошатнулся, как от неожиданного удара в лицо. Ему хотелось защитить себя, объясниться и вывести фарара из явного, как ему казалось, заблуждения, но, потрясенный, он не находил слов; фарар же прекрасно знал, как ему надо действовать дальше.
— Вы понимаете, что такое письмо может привести вас за решетку? Вы — зачинщик, и, если бы я передал это письмо в суд, вам пришлось бы предстать перед ним вместе с молодым Карабкой! Неужели вас не мучает совесть за то, что вы испортили жизнь хорошему парню, поддавшемуся вашим наущениям… и что вы уготовили горькие дни его матери?
Совьяра словно обдали ушатом холодной воды. Он хотел было возражать, защищаться, но растерял все слова и стоял, склонив голову с глубоким шрамом на лбу, в позе кающегося грешника. Вот чем обернулось его желание оправдаться: с каждым словом фарара таяло то горделивое чувство, с которым он сочинял письмо, вместо него в душу заползал трусливый страх перед наказанием, которым угрожал ему фарар.
А фарар и тут преследовал одну единственную цель: он прекрасно понимал, что письмом ничего не докажешь, однако со свойственной ему демагогией нападал на Совьяра, чтобы заставить его замолчать, отойти от людей, он хотел ограничить его влияние на них и этим обезвредить противника, который, сам того не желая правда, притягивал к себе людей, эти люди шли к нему с тысячей терзавших их вопросов, на которые убийственная реальность отвечала лишь издевкой. Когда жизнь становилась невмоготу, когда нужда с новой силой пригибала их к земле, а неумолимая и невидимая рука тянулась к ним в карман за последним, тщательно оберегаемым грошом, тогда они отворачивались от фарара и искали ответа в другом месте. Не находя его в трактире, искали у Совьяра, который был живым воплощением вопиющей несправедливости и нужды… к тому же он читал разные книги и газеты.
Поэтому-то фарар хотел непременно закрепить свою победу:
— Я не желаю вам зла, Совьяр, не думайте. Но подобные разговоры советую оставить. Если я хоть раз еще услышу, что вы подговариваете людей, то приду с документом. С вашим собственным письмом! И тогда уж не я, а другие займутся вами…
Это были его последние слова.
Оставив Совьяра на дороге, он отправился домой.
Густой туман неподвижно и тихо лежал в долине. В воздухе тянуло холодом, — то был предвестник надвигающейся зимы, которая наступает здесь очень рано. Высокие ели развесили над дорогой высохшие ветви. В их иглах застряли клочья тумана, который, спускаясь, ложился мягким холодным компрессом на горячую голову Винцо Совьяра, все еще не опомнившегося от нанесенного ему удара.
VI
В конце октября край начал седеть, как старик. Лохматый белесый туман по утрам стелился в долинах, к полудню он расползался по низким склонам и оседал росой на дрожавших от холода, кое-где уцелевших последних травинках, а вечером снова сгущался, окутывая промозглыми клубами голые деревья и макушки холмов. Тучи низко висели над краем, словно затаившимся в ожидании приближающейся зимы.
Люди кончили косить, убрали рожь и овес, выкопали картошку, срезали фиолетовые головки капусты, порубили и заквасили ее в бочках, чтобы зима не скалила голодные зубы. Заготовили дров, сложили их в поленницы выше окон, и тогда дошел черед до кривых пеньков, которыми можно будет не раз протопить печь.
А когда главные работы были закончены, мужики разбрелись по свету. Ушли в богатый, широкий мир, где не было столько гор, как в этом бедном краю…
Годы идут, не похожие один на другой. И октябрь каждый раз новый. Облик мира постепенно меняется. Только край дротаров все такой же, как и много веков назад. Камня не убывает, богатства не прибавляется. Чем больше богатеет мир, тем быстрее растет нищета этого края.
А ведь были, вспоминают дротары, были когда-то иные времена. Войдешь, бывало, в деревню и начинай: «Кому починять!..» Из домов выбегали бабы, выносили прохудившуюся посуду, а дротар садился на подстенок, брал проволоку, молоток, клещи и принимался за дело. Стягивал проволокой треснувшие глиняные миски и горшки, очищал от ржавчины и копоти жестяные кастрюли, продавал мышеловки, а если выдавалось свободное время, плел из проволоки всякие красивые вещицы. Мир необъятно широк, и дротар обошел пешком полсвета. Хаживал в Венгрию, Австрию, Германию, появлялся вдруг в Сербии или в Польше, забредал в Штирию, а некоторые доходили до русских равнин, до Москвы и дальше.
Только глупые люди воротили нос от дротаров. Только тот, кто никогда не слыхал о крае дротаров, не мог разобраться в стихии, рождавшей людей, которые разбредались но всему белу свету. Но слава о них, наперекор всему, разносилась повсюду, и те, кто оставался дома, — старики, женщины и дети — гордились своими скитальцами: сыновьями, мужьями, отцами. Через год-два, а то и через несколько лет те возвращались домой, гордо позвякивая туго набитыми кошельками, угощали не только свою родню, но и всю деревню, рассказывали о своих странствиях, о разных случаях, приключениях, и перед теми, кто сидел дома, как живые вставали страны, где оставили дротары следы своих крпцов; с утра до ночи гудели тогда трактиры, преисполненные гордости за дротаров и их отчаянную смелость. Тут встречались соседи, избенки которых гнили рядом, и, хотя один говорил по-немецки, а другой отвечал по русски, они все-таки понимали друг друга. Они не знали зависти, и славой тех, кто держал целые дротарские фабрики в Москве или в Варшаве, даже гордились те, кто ходил по Германии, отчаянно сопротивляясь идущей вперед технике.
И хотя большинство из них не умело ни писать, ни читать, они хорошо знали, что являются героями многих песен, рассказов и стихов, написанных известными поэтами, не стыдились, когда их родину называли «дротарской страной», и, когда подходил срок военной службы, парни-новобранцы наверняка знали, что будут служить в Тренчине в «дротарском полку».
Здесь не было ничего зазорного. Ведь именно эти люди, рожденные без любви на голых камнях, приносили своему краю хлеб и добрую славу, они были добрыми носителями образованности и первые отдавали своих детей в школы, готовя им лучшее будущее…
Так было когда-то.
Но эти времена давно миновали.
От них сохранились лишь воспоминания.
Глиняные горшки давно разбились, а жестяные кастрюли были изъедены огнем и ржавчиной. И если бы теперь хозяйка вздумала починить треснувшую тарелку, проволока и работа обошлись бы ей дороже, чем новая. В городах на вес продают фабричную дешевую и прочную эмалированную посуду. Мышей — и то как будто стало меньше: никому не нужны мышеловки, а если где мыши и заведутся, их травят дешевым ядом.
Захирел и другой процветавший некогда в этом краю промысел — изготовление дранки; люди покрывают теперь крыши дешевым железом, шифером, этернитом.
Пришел конец и плотогонам: переправлять лес по железной дороге надежнее, быстрее и дешевле, чем по воде.
Что же делать, если этот край хлеба не родит, а есть просит? Дротарские ноги не могут стоять на месте. С голоду дротары готовы обойти весь свет. Лучше уж одному пойти по миру, чем всем голодать дома. Поэтому нужно было подумать о новом заработке — присмотреть новый товар и отправиться с ним по улицам, по домам городов. Дротары перестали быть дротарами, забросили клещи, молотки, проволоку и жесть: отправились на фабрики, на оптовые склады, накупили там дешевых низкосортных гребешков, зеркалец, детских погремушек и бритв. В больших торбах стали они разносить свой товар, которому никто не знал настоящей цены; так они торговали на городских улицах, ярмарках, проживая последние остатки былой дротарской славы.
Но на одной старой славе далеко не уедешь. Кроме уличных торговцев, в городах имеются роскошные магазины, где вас хорошо обслужат, дешево продадут вам любой товар. Возле уличных торговцев собирается обычно народ из деревень, мужички, которым лишний грош в кармане важнее, чем качество товара. Они торгуются за каждый крейцер, и продавец, согнувшийся в три погибели под тяжестью торбы, по вечерам уныло подсчитывает выручку, которая должна покрыть расходы на скудную пищу и ночлег. А если убытки растут день ото дня, остается только просить милостыню. Тут уж конец всякой славе…
Тут уж начинаются ужасные истории, страдания и слезы «учеников» — маленьких, голодных, оборванных мальчишек, которых матери-вдовы отдают «в люди» к дротарам-хозяевам, чтобы они с детства зарабатывали себе на хлеб, учились дротарскому ремеслу, а там, глядишь, и домой принесут какой-нибудь грош.
Участь учеников всем была хорошо известна: они возвращались в деревню до того изголодавшиеся, заморенные, что на них было больно смотреть. Все знали, что ремеслу их не учат, — в этом не было никакого смысла, ведь само ремесло погибало, а несколько мышеловок, висящих на ремне через плечо мальчика, служили не для продажи, а для обмана властей, которые проверяли разрешение на торговлю вразнос. Все знали, что никто из этих ребят денег домой не принесет, потому что хозяин каждый вечер отбирает у них все, что они насобирали подаяниями, а если денег мало, то еще и прибьет.
Все хозяева плохи — один в меньшей, другой в большей степени. Но нужда еще хуже, и поэтому каждая мать надеется, что отдает сыночка такому дротару, который лучше других. Всякий, кого держат ноги и кого не может прокормить поле, должен идти на заработки.
Сотни учеников каждый год идут «в люди», чтобы с детства познать жестокость мира и научиться его проклинать…
Вот почему никто в деревне не удивился, когда Гущавы отдали своего четырнадцатилетнего Ондро в ученики. Осенним днем пришел к старому, истерзанному жизнью Гущаве дротар Канитра; посидел немного в душной избе, покурил и наконец сказал:
— Отдайте мне Ондро в ученики… парнишка он шустрый, это ему не повредит. Пусть попробует… смолоду.
Сам Канитра был из дальней деревни, но Гущава его немного знал: не зря же в местечках устраиваются торги и ярмарки. Как говорится, гора с горой не сходятся, а человек с человеком всегда сойдутся. И Гущаве тоже уже приходилось несколько раз встречаться с Канитрой. Он ему казался человеком степенным и добрым, и, хотя предложение Канитры застало его врасплох, Гущава не стал отказываться.
— Оно… пожалуй… было бы неплохо.
Зато жена сначала уперлась. Пускай заедает нужда, пускай на гумне и в погребе пусто из-за неурожая, пускай облагают любыми налогами, а судебные исполнители лезут и в дверь и в окно, — она мать, и Ондро ее сын.
— Ведь он совсем ребенок! Как же… с таким…
— Со мной много таких по свету ходило, — пробует убедить ее Канитра, — были и поменьше. Ведь вашему же четырнадцать! Нечего ему бездельничать. Вы мне его сейчас дайте… а на пасху мы вернемся, и, глядишь, он вам еще деньжат принесет. Ведь вам надо… не отказывайтесь, когда дают.
Ондро было все равно. Пока о нем шел разговор, он стоял у печи, грелся — прозяб на улице. На его худом теле, правда, висели рубаха и широкие, обтрепанные, домотканые штаны, но тепла от них было мало. Канитра посмотрел на него, засмеялся и сказал:
— Ну как, Ондро, пойдешь? Купим тебе куртку… будешь в ней барином ходить по деревням и городам… А петь можешь?
Ондро осклабился, показав два ряда крепких зубов, и процедил:
— Маленько могу.
Душа у него разломилась, точно хлеб, на две половинки. В одной звенели радостные крики мальчишек, пасших вместе с ним с весны до поздней осени скот на солнечных взгорьях, пели жаворонки в безоблачном небе, доносился смолистый аромат сосен и елей, манили такие близкие, родные межевые камни на полях, истоптанные извилистые тропинки. Остаться? Или проститься со всем этим? Его сознание опутал плотный, густой туман — ничего нельзя было разобрать. Но сквозь этот туман проступали неясные, расплывчатые контуры высоких зданий, широкие реки с чугунными мостами, большие гудящие вокзалы и шумные улицы, высокие башни храмов и огромные витрины магазинов, где лежит столько невиданных вещей. Обо всем этом он знал только понаслышке: из обрывков разговоров взрослых, которые ему удалось понять и запомнить… но тем заманчивее были эти фантастические картины незнакомых миров. Как измученные путешественники в раскаленной, мертвой пустыне сворачивают к чудесному оазису, который оказывается миражем, так и Ондро, весь во власти мальчишеской романтики, бросив надежную, твердую почву, устремился в этот прекрасный мир, очертания которого с каждым мгновением все отчетливее проступали во мгле.
— А ты пошел бы? — спросила мать. Казалось, что именно у Ондро искала она защиты и успокоения своему изболевшемуся сердцу. Но Ондро еще не научился серьезно думать и чувствовать и с мальчишеским задором ответил:
— А чего ж! Пойду!
И дернул левым плечом, как обычно делают дети, когда не знают, что сказать.
Так была решена судьба Ондро, по крайней мере на полгода. Только после этого Канитра вытащил из кармана бутылку водки, поставил на стол и стал угощать Гущаву и его старуху. Гущавиха не пила. Зато Ондро должен был попробовать — и с этой минуты он возомнил себя на вершине славы. Теперь он расхаживал среди своих приятелей, надувшись от переполнявшей его хвастливой ребяческой гордости… и казался себе взрослым парнем среди сопливых мальчишек.
А сам, бедняга, то и дело шмыгал носом!
Первое время в деревне не говорили об этом. Но потом некоторых стало разбирать любопытство, особенно баб, которые заметили, как изменилась за последние дни Гущавиха; они зачастили к ней в дом. Гущавихе от этого легче не стало, скорее наоборот.
За ее спиной пошли пересуды:
— Уж таких из себя нищих строят… дальше некуда. Мальчишка ведь…
— Только недавно ходить научился…
— Ведь Павол на работу устроился в Витковицах… будет им полегче…
— Да… такие родители…
Злые языки взялись за Гущаву. Раньше ведь им было еще хуже, пока все дети жили дома. Правда, они сами были моложе, не такие немощные, как сейчас. А теперь — что приносят дети домой? Две дочери служат в городе, а получки едва хватает на то, чтобы одеться. Кроме Ондро, еще трое малышей: Верона и Янко ходят в школу, а Мишо пойдет на будущий год. О Павле и говорить нечего… пришел неделю назад из Витковиц, принес несколько крон, а руки были такие ободранные и окровавленные, что страшно смотреть. Витковице — это тебе не то, что когда-то Америка: работаешь как вол, а что заработаешь, то и проешь. Так что все дело в том, чтобы под старость голодных ртов поубавилось в доме.
Гущава, как мог, отбивался от намеков и открытых нападок. Но можно было и не делать этого. Когда люди внимательнее присмотрелись к его худому, высохшему телу — кожа да кости, разговоры прекратились сами собой, а вскоре нашлись и такие, что одобрили его решение.
В конце октября Ондро снарядили в дорогу. Отец подарил ему свою широкополую шляпу, которую надевал по воскресеньям, когда ходил в костел. «Мне и старая сойдет», — успокаивал он себя. Достали старую, с медными пуговицами, кожаную суму, с которой ходил когда-то еще отец Гущавы. Мать прикрепила к шляпе букетик пахучей травки и под чисто выстиранную, заплатанную рубаху на голое тело повесила крестик. Пришел кое-кто из соседей; Ондро хлопали по плечу:
— Ну, теперь, Ондро, держись! Будет у Канитры добрый подмастерье.
— Ты его слушайся… а то ничему не научишься.
Женщины, давая напутствия, по старому обычаю немножко всплакнули:
— Бога не забывай! Смотри, молись каждый день!
После каждого напутственного слова Ондро вырастал в собственных глазах. А когда он получил на прощанье от соседей по мелкой монетке «на счастье», то почувствовал себя на седьмом небе. Это настроение держалось у него, пока он был дома. Да и когда родные проводили его до трактира, где мальчика поджидал Канитра с тремя другими учениками, Ондро не проронил ни слезинки.
Только после того как вышли за околицу и стали прощаться, сломился лед гордости и показного геройства, мальчик, обнимая отца и мать, по-детски расплакался.
— Павлу кланяйтесь!.. — кричал он издали.
Миновали знакомые поля, и вот уже она — Силезия.
Он оглянулся напоследок, да так и застыл на месте. Все расплывалось перед глазами, полными слез: холмы и разбросанные по ним обшарпанные черные избенки, на макушках холмов лоскуты мужицких лесочков, а над всем этим серое, тоскливое октябрьское небо. Он вдруг почувствовал себя так, будто со дна глубокой реки взглянул на ее поверхность, в которой отразились милые картины далекой и… давным-давно минувшей жизни.
Когда Павол Гущава уходил в Витковице на заработки, у него не было ни малейшего представления об огромном заводе, который сам по себе был как город. Никогда раньше он тут не бывал, а лесопилки его края и даже лесопильный заводик в городе, где он несколько раз работал, показались бы песчинками в этом море железа, руды, кокса, огня и пота. Это море кишело людьми. Они тысячами выходили оттуда и вновь погружались в его металлические глубины, словно водолазы, и только через восемь часов из этого пекла выныривали их серые запыленные тени, омытые потом, обожженные огнем.
В первый день работы, которую Павлу сразу посчастливилось получить, его совсем оглушил ужасный грохот, гром, рев. Отдельные звуки переплетались, сливались в мощные, беспорядочные волны, врывавшиеся в уши, — Павол чувствовал себя так, будто стоял на скалистом утесе, о который не переставая бьется морской прибой. Но морскую волну хоть видишь, когда она набегает на берег, а тут издалека и вблизи, отовсюду и ниоткуда удар за ударом раздирает барабанные перепонки, подавляя все остальные чувства, которые напряжены до предела ужасным в своей беспорядочности хаосом звуков, несущихся из глубины железного ада.
В течение нескольких дней Павол потерял способность различать отдельные звуки, отупел и ничего не воспринимал, кроме однообразного, временами переходящего в грохот разговора железа и стали. Его взор, привыкший к простору долин и крутых косогоров, в первые дни изумленно натыкался на черные стены зданий, в которые вместе с тысячами других рабочих был теперь заточен Павол, и вновь перебегал на руки, занятые работой. В диком хаосе материалов, звуков и запахов он долго не мог найти твердой точки, откуда можно было бы осмотреться, хоть немного разобраться в том, что его окружало. Одно только стало для него ясно: он оказался теперь во власти гигантской, чудовищной, бездушной машины, колеса и колесики которой находились в непрестанном, поспешном, жутком движении, — машины, которая поглощала все новые вагоны и вагонетки сырья, сырья, сырья: руду, кокс, известь — один вагон за другим… сотни вагонов в день. Что было дальше, что происходило за заводской станцией, где он работал, Павол вообще не знал… В первые дни недели у него все силы уходили на то, чтобы хорошо и вовремя выполнять свою работу, и представление о заводе складывалось у него не из того, что он увидел, а из того, что слышал. Этого было явно недостаточно для каких-либо серьезных выводов, поэтому первое время он ограничивался тем, что говорил: это огромнейшая фабрика! По утрам, когда он шел на работу, и по вечерам, когда уходил домой, Павол издалека видел огромные закопченные трубы, из которых непрерывно, наподобие развевающихся траурных флагов, валили клубы дыма; он видел могучие башни доменных печей, длинный ряд воздухонагревателей, отводные трубы для колошниковых газов, тянувшиеся через заводские дворы мимо цехов к мастерским, где стояли моторы и газовые установки; он видел бесконечную очередь маленьких тележек подвесной дороги, которые несли к отвалу груды горячего шлака, видел в конце дня, что вечеров тут, собственно, нет, что тут не сияют звезды — их поглотила чудовищная алая пасть нескончаемого пожара, окрасившего кровавым багрянцем горизонт и небо над головой.
И хотя Павол все это видел, хотя все это с чудовищной силой обрушивалось на его беспомощный разум, вызывая представление об «огромнейшей фабрике», очень многое, если не все, оставалось для него непонятным, как для любого рабочего, который несколько лет провел в одном цеху, не зная, что делается в соседнем. Он видел трубы — и не знал, какую часть завода они обслуживают; видел доменные печи — и не имел ни малейшего представления об их работе, хотя целыми днями подвозил пищу к их ненасытной огненной пасти; видел рядом с каждой печью длинный ряд высоких, округлых нагревателей — и не знал ни их названия, ни их назначения; видел сложную паутину труб, опутывающих весь завод, а в голову не приходило ни одной мысли, ни одного подобного случая, который смягчил хотя бы отчасти его немое изумление…
Этот завод-гигант поглотил Павла, как океан каплю. Без следа.
Когда спустя две недели он в первый раз вернулся домой, то почувствовал необычную пустоту. Изба старого Гущавы стояла высоко над деревней, прилепившись к склону под самым лесом, от которого веяло почти осязаемой тишиной. Домишки, словно их кто-то рассыпал по скату ручья, стояли молчаливо, без всяких признаков жизни. Клены и ясени вздымали над ними свои черные ветви, на которых, нахохлившись, сидели одинокие вороны. По небу, как разорванные шквалом паруса, неслись серые тучи…
Чего тут недоставало?
Звуков.
Чудовищного гула напряженного труда, не прекращающегося ни на минуту; шума, движения, ударов; постоянно перемещающихся, изменяющих форму и вид материалов; машин, устройства которых не знают те, кто вместе с Павлом подвозит сырье. Недоставало здесь всего того, что делает огромный завод заводом и что находится в таком разительном контрасте с затхлой и ужасающе бедной, больной, голодающей, ищущей и обманутой в своих поисках правды деревней.
Вечером Павол вышел на улицу и остановился на дорожке у дома. В густой, словно повидло, темноте пахло сырой мшистой землей. Высоко-высоко в небе, какое можно видеть только в горах, подобно маленьким маргариткам, горели звезды. Ими было усыпано все небо. В серебристой пыли Млечного Пути плыло яркое созвездие Лебедя. Все подавляющая тишина, которую не нарушал даже отдаленный собачий лай, опустилась на долину, и Павол, захваченный бурным потоком своих переживаний, почувствовал себя так, будто он попал в самый водоворот, который, несмотря на бешеное круговращение, все-таки оставался на месте…
Вслед за Павлом вышел и отец.
— Чего вы так поторопились с Ондро, отец? Не надо было так рано выгонять его из дому.
Старый Гущава смущенно заморгал глазами. Темнота, правда, скрыла его смущение.
— И да и нет… Малость хлебнуть жизни не вредно.
Гущава охотно уклонился бы от этого разговора. Довольно с него и того, что старая Гущавиха каждый день вздыхала, вспоминая Ондро, которого отправили в неведомые края, отдали незнакомым, бог весть каким людям на лишения и обиды; как-нибудь прокормился бы и дома, не объел бы нас. Старому тяжело было это слушать: разве он виноват во всем, разве от него зависело, пойдет Ондро или не пойдет? Домашние и соседи хорошо знают, сколько в этом году собрали с поля, и старая сама заламывала руки, прикидывая, хватит ли урожая до конца года. А ведь никто не думал о налогах, о разных общественных взносах — и мало ли еще какую тяжесть взвалят на плечи людей… Да, говорить легко, а вот жизнь прожить не так просто.
— Сами вы учеником не ходили, да и меня не посылали.
Гущава махнул рукой в темноту:
— Тогда жилось легче! Да что ты понимаешь!..
Он отвернулся, рассердившись, и вошел в дом.
От леска, в черной, наполненной шумом деревьев и пропитанной смолистым запахом темноте, вдруг отделилась какая-то тень. Луны не было — она еще только карабкалась на четвереньках по густому ельнику, и тень, почти сливаясь с серым склоном горы, приближалась.
— Это ты?.. Зуза!
Зуза и так тяжело дышала, а от неожиданности едва не задохнулась.
— Была на Шванцаровой, ходила посмотреть, как живут молодые.
— Ну, как они?
— Хорошо… слава богу.
— А ты, Зуза? Ты-то как?
Вопрос испугал ее. Она так разволновалась, что не знала, что ответить. Только выдохнула:
— Спокойной ночи, Павол! — и подала ему руку.
Он протянул ей свою — большую, израненную, в кровавых ссадинах руку, и получилось так, словно он взывал к ее жалости.
— У тебя тяжелая работа?
— Как тебе сказать?.. Тяжелая.
— По рукам видно. Все в ранах…
Она произнесла это с мягким женским участием, держа его руку в своей. Рука была тяжелая, как горькая обида.
— Хуже всего то, что я не знаю, зачем работаю. Один бы уж я как-нибудь прокормился… и наши, кажется, не особенно нуждаются… вот и от Ондро избавились…
Она не поняла его и ничего не ответила.
— Обидно: вот ободрал руки, и никому это не нужно. Как-то пусто, когда у тебя нет цели. Домой придешь, и тут все давит. Вот стою в темноте и смотрю на звезды. Там, в Витковицах, звезд нет. Там небо всегда багровое, как при пожаре. А здесь черное. Такое черное, что ничего даже под носом не разберешь. Надо бы мне, Зузка, о многом тебе порассказать… Ну, да спокойной ночи! И так болтаю невесть что…
Она все еще не понимала. Чувствовала только, что Павол ищет чего-то, за что бы он мог ухватиться, ищет какую-нибудь надежную опору, чтобы встать крепко на ноги, расправить плечи и бороться за близкую его сердцу цель… Все это она инстинктивно чувствовала своим женским сердцем, но так же смутно, как смутны были Павловы слова.
Все-таки на нее словно подуло теплым, освежающим ветром. Она сбежала с холма и остановилась на дороге, лишь оттуда ответив:
— Спокойной ночи!
Слабый свет ноябрьского дня с трудом просачивался сквозь окна здания школьного надзора. Дом стоял на окраине города, откуда открывался вид на серый, унылый, кое-где вспаханный склон холма, из-за которого выглядывало несколько крыш городских зданий. В канцелярии было так же тихо, как и во дворе, по которому расхаживали куры с удивленными глазами и голуби с блестящими крыльями. Пан инспектор сидел за столом и курил ароматную сигару. На его розовом лице удовлетворенного жизнью, обеспеченного человека в эту минуту было выражение ротного командира, который комплектует в тылу роту для несения фронтовой службы.
По другую сторону стола за пишущей машинкой сидела с тоскливым видом барышня, на которую серый дневной свет опускался, точно большая бабочка. Однообразная трескотня машинки не прерывалась ни на миг. Но вдруг инспектор остановился и с минуту помолчал: он подбирал выражения, стараясь в точной, не допускающей возражений форме передать то, на чем настаивал, чего добивался… Он добавил в свой конспект, в который заглядывал во время диктовки, несколько слов — как будто топнул ногой на подчиненных — и закончил циркуляр:
— «Категорически требую от всех заведующих школами, чтобы в своей просветительской деятельности, и в особенности в лекционной работе, основное внимание они уделяли борьбе с алкоголизмом. О каждой такой лекции, помимо обычных квартальных отчетов, сообщать особо».
Он кончил. Барышня тут же размножила циркуляр на ротаторе, и бумаги разлетелись по всем школам, находившимся в ведении пана инспектора. В эти дни учителя в городе, в деревнях, на отдельных хуторах, встречаясь, спрашивали друг друга:
— Ну как, получил циркуляр?
— Получил… Опять старик фантазирует.
— Будешь что-нибудь делать?
— Да, может, и сделал бы что, но ведь засмеют люди…
— Вот и я говорю. Скажут: дайте нам лучше рецепт, как денег достать, а о пьянстве… это, мол, пустое!
— Я тут на днях распекал одного соседа… пьяный был в стельку — водкой от него несло за версту. Так он мне ответил: «Это я, пан учитель, с горя… надо же как-то забыться!» И бил себя кулаком в грудь — от жалости и к самому себе… и ко всем…
Были и такие, что целую неделю размышляли над циркуляром. За листком исписанной бумаги чудилась им грозная начальственная плетка, а это в свою очередь побуждало к усиленной деятельности. «Категорически требую», «сообщать особо» и тому подобные выражения, исполненные властной силы, будоражили мысли, точно камень, брошенный в стоячую воду. Учителя-то жили среди народа и знали его. Знали, каких результатов можно ждать от пустых лекций. Будешь мужикам толковать о том, когда унаваживать поле, — они возьмут и вывезут навоз зимой, а во время оттепели и весенних дождей его смоет. Станешь им горячо, искренне, как это умеет только сельский учитель, рассказывать о золотом веке демократии, а они по дороге домой станут поносить политику господ, ругать суды, проклинать описи имущества. Начнешь, согласно циркуляру, бичевать пламенными, страстными словами алкоголизм, а они придут, трезвые вперемежку с пьяными, благоговейно выслушают тебя, а в конце скажут: «Да ведь и господа эту отраву пьют…»
Все это учителя знали. Но…
«Категорически требую…»
«Сообщать особо…»
Такие слова — сильнее горького опыта и реальной действительности. И потому единственный книжный торговец в городе распродал весь запас популярных брошюр, в которых алкоголь был заклеймен и проклят на веки веков. А когда уже не осталось таких изданий, учителя набросились на медицинские справочники, научные трактаты и вконец, до последней антиалкогольной буковки, опустошили лавку, так что ее владельцу пришлось сделать новый заказ на брошюры. Нет, тут не было ни малейшего риска — они не залежатся. Его запаса не хватило. Антиалкогольные брошюры шли нарасхват — учителей в округе оказалось много. Нет, тут не было ни малейшего риска:
«Категорически требую… сообщать особо…»
В это же время, точно по команде, и «Вестник» обрушился на всех, кто забыл о своем долге и не точил копий против страшной, все возрастающей угрозы алкоголизма. Доктор Гавлас договорился с редактором Фойтиком о материальной стороне и перешел в наступление по всему фронту. Каждый номер еженедельника был теперь переполнен статьями, проклинавшими водку, водочные заводы и трактирщиков; в них пророческим тоном предрекалась страшная участь тем, кто так цинично ведет народ к гибели.
Сообщения сыпались со всех концов края. На страницах газеты клеймили позором, с указанием полных имен, всех тех, кто поддался повальному разгулу болезненных инстинктов, достоянием общественного мнения становились разные несчастные случаи, происшедшие из-за пьянства, нелепые выходки и проделки подвыпивших парней; газета призывала суды к применению строжайших мер; добирались и до тайников семейной жизни разных любителей выпить, извлекали оттуда некоторые подробности, не гнушаясь и грязным бельем, выставляя их на всеобщее осмеяние, чтобы таким образом отвратить их от пьянства. Обо всем этом, с легкой руки адвоката Гавласа, писали настолько ярко и увлекательно, с апокалипсической суровостью рисуя перед пьяницами жуткую картину их гибели, насыщая статьи сочным и хлестким народным юмором, что в результате спрос на газету за самое короткое время неожиданно подскочил.
Причиной тому была вовсе не тяга к просвещению или к лучшей жизни: победило обыкновенное человеческое любопытство. Ревниво скрывая собственные пороки, оно протягивало алчущие руки к чужим несчастьям и ошибкам, стремилось заглянуть в карты своих партнеров в этой грустной игре жизни, чтобы позлорадствовать над чужими несчастьями, забывая, что в жизни, как в картах, даже незадавшаяся партия, если ее умело вести, может обернуться выигрышем.
На страницах газеты, словно черви, копошились преступники. Д-р Гавлас ни для кого не делал исключения, он пользовался только черной краской.
«Вестник» надрывался:
«…Жандармы задержали грузовой автомобиль силезского торговца, нагруженный денатуратом! Спирт предназначался для нескольких наших деревень. Шофер арестован, контрабандисты скрылись в лесах…
…Нам хорошо известно, что в деревнях нашего района контрабандисты располагают небольшими тайными складами спиртного в крестьянских избах. Этих несознательных крестьян необходимо выследить и принять по отношению к ним самые строгие меры. Мы обращаемся не только к полицейскому управлению, но ко всем честным людям, чтобы они помогали жандармам выявлять мерзавцев…
…Нужно наложить строжайший запрет на деятельность силезских перекупщиков. Они ездят по округе, скупают масло, яйца, грибы и другие продукты, часто вместо денег расплачиваясь принесенным из Силезии денатуратом. Многих поймали на месте преступления, но им все же удалось избежать уголовного преследования…
…Рабочие из Моравской Остравы, Витковиц и т. д. также привозят эту отраву в наши деревни, и не только для собственной надобности, но и для продажи. Мотыгой или просто пинком ноги разбивайте их запасы, как уже не раз поступала наша полиция…»
Газета была полна подобных статей. Это была беспощадная критика, беспощадная именно потому, что критикующий даже не догадывался о причинах страшной социальной болезни.
Редактор Фойтик, попав в новую струю, целиком отдался быстрому течению. Тут и весла не нужны, был бы только руль, а им стал д-р Гавлас.
Номера «Вестника» разлетались по всему краю; на газету подписывались рабочие и эмигранты во Франции, Бельгии, Германии, Канаде, Соединенных Штатах и Аргентине. Каждый номер вызывал волнения не только в округе, но и за границей: оттуда, из-за океана, откликались эмигранты, приходили их письма, написанные неумелой рукой, они призывали родных и земляков к воздержанию, издалека посылая бессильные проклятия тем, кого обвиняли газеты.
Борьба разгоралась. Слабое эхо этой борьбы, растеряв по пути страстную обличительность, угрозы и проклятия, докатывалось и до правительственных учреждений в Праге и Братиславе, чтобы пасть на колени и простереть руки в смиренной мольбе: «Помогите! Не дайте погибнуть этому люду! Покарайте виновных, пока не поздно! Не позволяйте им отравлять нашу словацкую кровь!»
Но эти призывы терялись в суете столичных улиц, по которым, гудя сиренами, проносились автомобили фабрикантов; окна правительственных учреждений были наглухо закрыты. За этими окнами совещались о том, как, в угоду крупным землевладельцам, повысить цены на зерно и картофель, как поддержать акционеров спирто-водочных заводов, которым угрожало снижение прибылей…
Так вся забота легла на местные власти. Жандармы следили за каждым подозрительным человеком, останавливали машины на дорогах, шарили в узлах силезских перекупщиков, следили за возвращающимися железнодорожниками, а по субботам беспощадно хватали каждого подвыпившего рабочего, который на один день шел домой на побывку.
Но эта борьба была лишена смысла. Огнедышащий дракон пьянства уже распластался по всей долине, он подмял под себя крестьянские хозяйства, и так уже стоявшие на грани разорения, и теперь спокойно пожирал жертвы: предавал их суду, Описывал имущество, бросал в тюрьмы, морально разлагал, доводил до смерти, до самоубийства.
Да, эта борьба была лишена смысла.
Вышли с огненным мечом «Вестника» в бой против дракона, но, вместо того чтобы научить людей, как одним ударом отрубить ему голову, только пощипывали кончик хвоста.
И вообще… к чему все это?
Крестьяне очень редко ходили в районное управление, а когда это было необходимо, шли туда как на казнь.
Районный начальник, точно улитка, сидел в своей канцелярии, выставив наружу одни рожки, с помощью которых он узнавал обо всем, что происходило в районе. Серо-красные рожки с ремнями, винтовками, штыками шарили по городу, деревням и горам, где хуторяне влачили свое жалкое существование, заглядывали в трактиры, опутывали мужиков густой паутиной разных вопросов и в виде жандармских реляций и донесений втягивались назад, в районное управление. Страждущее тело района лежало на столе перед начальником, как перед хирургом. Но от всех болезней у него было только одно лекарство: статья закона.
Поэтому районный начальник, если бы даже и хотел, не имел права глубоко вникать в болезни края.
А он и не хотел.
Лучше оставаться районным начальником…
Мужики редко попадали в его канцелярию. Допускались туда только нотары, жандармы и деревенские старосты из числа тех, кто заслужил репутацию усердных служак. Они шли к начальнику со всякой всячиной, оживляя свежими подробностями узкий мир его представлений, и поэтому всегда имели к нему свободный доступ. Бывали у него и такие личности, которые с таинственным видом проникали в кабинет и плотно-плотно затворяли дверь, если начальник выражал желание разговаривать. Это были евреи-трактирщики, лишившиеся своих заведений после переворота, крестьяне — бывшие легионеры, спекулирующие на остатках поблекшей славы, функционеры правительственных политических партий, поддерживавшие прошения об открытии трактиров.
Прошения громоздились на столе начальника, и каждое, казалось, кричало о своем преимущественном праве. За казенными печатями, красовавшимися на этих бумагах, скрывались подкупы, кутежи и нищенские подачки, которыми оплачивались корявые подписи рядовых членов муниципальных советов.
Муниципальные советы, подкупленные искателями патентов на открытие трактиров, погрязли в гнусной коррупции, в то время как разные вышестоящие учреждения, которые ставили на их прошения свои рекомендации и подписи, вводились в заблуждение.
Все скрывалось под покровом загадочного молчания. Молчало районное управление, которое отправляло прошения со своими рекомендациями в земское управление в Братиславе; молчали таинственные посетители канцелярии районного начальника, евреи-трактирщики без трактиров, легионеры с вылинявшими заслугами, просители-секретари из разных политических партий, — молчала вся эта мразь, порождавшая все новые трактиры в глухих деревушках.
Молчание служило лучшей маской всему, что тут творилось…
А если все-таки где-нибудь и раздавался голос протеста, если где-нибудь приподнимался занавес, открывая гнусный, закулисный мир коррупции, на помощь приходили власти, и все опять погружалось в густую тьму.
Однажды в городской аптеке, за которой уже долгое время вели наблюдение жандармы, была вдруг раскрыта некрасивая афера. Пришли, позвали аптекаря:
— Какой запас денатурата у вас имеется?
Аптекарь смущенно поморгал глазами и затем ответил:
— Шестьдесят литров…
— Шестьдесят литров?!
Один из жандармов ошарашенно вытаращил глаза, но другой, не мешкая ни минуты, продолжал спрашивать:
— Разве в аптеке нужен такой запас спирта?
— А как же! Спирт нужен и для разогревания и для приготовления лекарств. Спиртовка у нас горит почти все время… Да и в домашнем хозяйстве без спирта не обойтись…
Аптекарь струхнул только в первую минуту. Теперь он оправился и отвечал окрепшим голосом и даже с некоторым оттенком пренебрежения. Он точно хотел поиздеваться над жандармами: чего, мол, вам, дурачье, от меня надо? Разве я не аптекарь — особа весьма значительная в городе, а вы… вы… эх!
У старшего жандарма, однако, никак не умещались в голове эти шестьдесят литров: если бы даже спиртовка в аптеке горела днем и ночью, как неугасимая лампада в костеле, и то не сжечь столько спирту и нет необходимости делать такой запас. Может, аптекарь боится, что спирт подорожает? Но тут он может не волноваться: цены на спирт твердые.
— Разрешите произвести у вас обыск!
Жандармы принялись за работу. Чтобы показать серьезность своих намерений, они перерыли сперва ящики и полки шкафов в первой комнате, хотя с самого начала было ясно, что тут не спрячешь и пятилитровки.
Аптекарь возмущенно хватался за голову:
— Господа!.. но, господа… я не понимаю…
Однако это не подействовало на жандармов. Не найдя ничего, они перешли в другую комнату. Здесь аптекарь совсем уже потерял самообладание, бегал из угла в угол, выкрикивая:
— Господа!.. Господа… Этого я не ожидал!.. Как же так?..
Старший жандарм с удовлетворением подумал, что наконец изловил птичку: «Мы всегда вот так: приходим, когда нас никто не ждет».
Прибежала и пани аптекарша. Но напрасно она заламывала руки, напрасно убеждала обоих представителей власти, что их затея неуместна, попросту нелепа — раз жандармы начали обыск, то, как бы он ни был неуместен, они должны были довести его до конца, даже если дело и происходило в доме пана аптекаря. Иначе к чему тогда антиалкогольная кампания, если придется складывать оружие на пороге таких домов? К чему приказы районного управления, в которых предписывается применение строжайших мер по отношению к контрабандистам и укрывателям денатурата? К чему тогда тревога, поднявшая на ноги весь районный аппарат?
— В самом деле, господа… давайте как-нибудь прекратим все это…
Аптекарь ходил за жандармами по пятам. Но разумное предложение «как-нибудь прекратить» прозвучало слишком поздно.
Нашли четыреста восемьдесят литров денатурированного спирта. Конфисковали его.
Это было чрезвычайное происшествие.
Скандал.
Между жандармским и районным управлениями усиленно заработал телефон. У пана аптекаря тоже был телефон. Но ради такого случая он лично явился к районному начальнику для объяснений.
— Голубчик, ведь четыреста восемьдесят литров, ты пойми! Шутка сказать!
— Но… для спиртовки, для разогревания…
— Да в своем ли ты уме? Твоих запасов хватит до десятого поколения аптекарей!..
— Но необходимо как-нибудь договориться!
Снова возбужденно задребезжал телефон. Районный начальник с трубкой в руке склонился над столом, втянул голову глубоко в плечи, как человек, который и в присутствии других хочет остаться один.
— Алло! Жандармское управление?.. Да… так, так… Знаю, обо всем подробно информирован… Да… Это нужно квалифицировать просто как излишнюю поспешность со стороны ваших… этих. В данном случае и речи быть не может о контрабанде или злостном укрывательстве… Это вздор, сущий вздор… вот-вот!
Аптекарь во время этого недвусмысленного разговора как бы ушел в себя и в душе удовлетворенно усмехался. Это же совершенно естественно, логично: зачем беспокоить скандалом общество?
— Да, да!.. Конфискованный спирт… конфискованный по ошибке спирт вернуть владельцу… Понимаете: не было никаких юридических оснований. Излишнее рвение… вот! Само собой… Всему есть границы…
Скандала не произошло.
Пан аптекарь мог и в дальнейшем спокойно жечь свою спиртовку.
Вымуштрованные жандармы приняли это решение вышестоящих инстанций как факт, не подлежащий обсуждению, но их убежденность в важности антиалкогольной кампании, проводимой районным управлением, заметно поколебалась. Им наглядно показали, что алкогольная зараза не грозит краю со стороны солидных богатых фирм и что на подобные случаи надлежит смотреть сквозь пальцы, а то и вовсе закрывать глаза и соблюдать известный такт.
«Вестник» докопался до этого инцидента и предал его гласности. Заодно заклеймил он и других, гораздо менее значительных «предпринимателей», на которых теперь и обрушились жандармы, удовлетворяя обоим требованиям властей: вести борьбу с контрабандой и соблюдать известный такт.
В районную тюрьму приводили мужиков, пытавшихся хоть с помощью контрабанды раздобыть денег для уплаты налогов, беспощадно преследовали мелких перекупщиков, казавшихся им подозрительными, хотя крупных спекулянтов не смели и не хотели замечать.
Бабы в деревнях переносили спирт в больших бутылях под юбками, и, если над какой-нибудь бабенкой начинали подшучивать, что, мол, ходишь так тихо, точно денатурат под юбкой несешь, жандармы глаз с нее не спускали.
По субботам, после полудня, когда приходил поезд с возвращающимися из Остравы и Витковиц рабочими, за станцией разгорался «противоалкогольный бой»: у рабочих вырывали узлы, рылись в грязном белье, искали спирт среди мешочков с мукой и буханок хлеба. Дело доходило до серьезных перебранок, даже до драк.
У жандармов теперь работа шла как по маслу и давала блестящие результаты. Те четыреста восемьдесят литров спирта, которые ускользнули у них из рук в аптеке, они с лихвой возместили налетами на деревни, обысками крестьянских изб и рабочих котомок. Дело было не столько в количестве конфискованного спирта, сколько в числе виновных.
С этого времени они ходили только по широким белым шоссе.
Темными лесными тропами пользовались крупные контрабандисты.
А самые крупные контрабандисты, известные фирмы и спирто-водочные монополии, возили спирт в громадных гудящих грузовых автомобилях, возили дурманящее средство против нищеты, из которой не было иного выхода.
Выпал снег. Правда, это был первый снег, и люди говорили, что он не удержится. Но все-таки он заставил призадуматься о нескольких нелегких месяцах, которые вот-вот навалятся на деревню всей тяжестью снежных заносов и нужды.
Педрох был по-прежнему добродушен, ходил по вечерам от избы к избе со своей обычной улыбкой, производившей странное впечатление из-за неподвижного стеклянного глаза; вечера становились все длиннее, а работа сейчас нашлась бы разве что во Франции. Здесь ее не было. Зато у Педроха всегда оказывалась в запасе новая шутка, которой он всегда угощал своих слушателей.
— Встретил я недавно в городе одного приятеля из Дольной земи, — начинал, к примеру, Педрох, — он такой хвастун, каких свет не видывал. Всегда-то, говорит, вы опаздываете. Мы уже в конце мая снимаем черешню, а на Петра и Павла начинаем жатву. Куда вам до нас! Ну, тут меня зло взяло: не больно, говорю, задавайтесь! У нас снег уже в октябре, а вам нужно ждать чуть не до января!
В один из первых ноябрьских дней пришли ребята домой из школы и объявили:
— Завтра в школу не пойдем.
— Почему так?
— Не знаем, — отвечали они.
Родителям показалось это странным.
— Весной оставишь парнишку на день-другой помочь по хозяйству, и уже штрафуют. А зимой, когда дети дома не нужны, их ни с того ни с сего отпускают…
Крестьяне поворчали на учителя и на власти, но так ничего и не поняли; они давно перестали любопытствовать и даже не попытались разузнать, почему учитель отпустил учеников на целый день.
А в городе проводилась чрезвычайная конференция учителей всего района. Созвал их инспектор, хотя день не был свободен от занятий. Лекции учителей давали слабые результаты, были все основания полагать, что они не находят отклика в народе. Хотя в книжной лавке распродали все брошюры и книжки, трактующие о вреде алкоголя, хотя их усердно читали и переваривали учителя, которые потом собирали и поучали мужиков, — все это, однако, шло впустую. В помещении школы после ухода слушателей оставался тяжелый спиртной запах, а мужики сразу после лекций отправлялись в трактир, чтобы там удостовериться в правоте поборников просвещения.
Борьба шла впустую.
Но зато у этого боевого огонька грели руки и многие правительственные и умеренно оппозиционные политические партии, что, однако, не мешало секретарям этих партий добиваться от властей все новых и новых разрешений на продажу спиртного.
Но вот и аграрная партия[14] начала раскидывать свои сети. До сих пор она со своей политикой защиты интересов крупных землевладельцев не могла рассчитывать на поддержку нищей голытьбы. Но как же все-таки снискать доверие здешних людей? Это была важная проблема. Решить ее можно было только с помощью учителей, которые пользовались в деревне значительным влиянием. Ну, а как привлечь на свою сторону учителей? Здесь мог помочь только инспектор.
И инспектор помог. Он понимал, что просветительская работа в том виде, в каком она велась до сих пор, ни в коей мере не способствовала оздоровлению края и что к этой проблеме, пожалуй, следует подойти сугубо практически. Потому-то он так неожиданно пошел навстречу планам аграрной партии, хотя, разумеется, хорошо знал, какова их конечная цель. Аграрная партия использовала борьбу против алкоголизма в своих интересах и подошла к делу в полном соответствии со своими возможностями: экономически. Тайные и явные агенты этой партии твердили: пока не улучшится экономическое положение народа, борьба с алкоголем бессмысленна! Такое утверждение было, безусловно, справедливо, и оно привлекло к себе почти всех собравшихся на конференцию учителей. Только те, кто знал, с какой ловкостью умеет аграрная партия отстаивать интересы крупных землевладельцев и спирто-водочных монополий, не дали обмануть себя подобной социальной демагогией. Однако среди учителей таких нашлось немного, и поэтому мало кто понял, что тут, собственно, окольным путем подготавливалась почва к предстоящим выборам. Учителям политика мнимой материальной помощи людям понравилась гораздо больше, чем организация лекций, от которых у них оставалось только чувство разочарования. Лишь немногие, преимущественно те, кто примыкал к другим партиям, догадывались, что дело тут нечисто.
— Каков инспектор-то? — перешептывались одни. — Совсем недавно тайно сочувствовал людакам… а теперь с аграриями!
— Кто знает, чего они ему наобещали…
Другие пробовали сговориться:
— Ну и как? Станешь работать по рецепту аграриев?
— Нет уж! Увольте! Это же явное надувательство! Я уж как-нибудь по-своему…
— Как это?
— Соцдемократически. — И гордо раскачивался на своем стуле — точь-в-точь архангел Гавриил с огненным мечом.
Большинство присутствующих попало в сети, как одурманенная, полуотравленная рыба. Когда определили их количество, конференцию закрыли, и тогда уж, в доверительной обстановке, главный рыбак — политический секретарь аграрной партии — начал обрабатывать свою добычу более откровенно.
И это было отвратительно.
Когда учитель Цисарик возвращался из города в деревню, встречавшиеся мужики снимали свои широкополые шляпы и по-соседски обращались к нему.
— Благослови вас бог… Здравствуйте, пан учитель, где это вы были?
А он отвечал им в тон:
— Спасибо на добром слове. Здравствуйте! В городе был.
— Ну что там новенького?
— Да так, всякое…
Слова эти были привычны и неизменны. Цисарик, разумеется, не обнаружил сразу своих новых замыслов, навеянных конференцией, но все-таки попытался прощупать почву на будущее.
— Соломы на подстилку у вас хватает? — спрашивал он на другой день ближайших соседей.
— На… на подстилку?
От крайнего удивления глаза у них на лоб полезли.
— На подстилку, говорите? Соломы нынче и на корм не хватает, где уж тут думать о подстилке!.. Хвою подстилаем…
— А фуражная солома дорого стоит? Я имею в виду в этом году…
— Ого-го! И не говорите! Сами знаете, последний-то урожай был совсем никудышный.
Мужики разводили руками. Кто знает, хватит ли кормов до весны, а чтоб прикупить — на это нет никакой надежды.
Учитель Цисарик действовал весьма осторожно, хотя большинство крестьян относилось к нему хорошо и многие о нем говорили: «Такого у нас еще не было!» Пришел он в деревню совсем молодым, сразу после учительского института, и первое время старался привести школу в порядок, разбить сад на пришкольном участке. Трудился один-одинешенек, только дети ему и помогали; посадил несколько рядов яблонь и груш, разбил под окнами цветник. Свое первое учительское место он рассматривал как важный этап в жизни и хотел, чтобы здесь во всем чувствовалась основательность. Там, где сад спускался по крутому берегу к реке, он посадил подстриженные елки таким образом, что они образовали число 1925 — год приезда Цисарика в деревню.
Вскоре, однако, из молодого идеалиста стал вылупляться практический человек. Он понял, что в деревне есть множество других, более перспективных занятий, чем разбивка цветочных клумб и живое летоисчисление, от которого никому не было пользы.
Он заинтересовался политическими взглядами отдельных группировок в деревне, ко всему присматривался, во все вникал, отдавая этому все больше свободного времени. И как-то само собой получилось, что с каждым годом символические елки одна за другой стали сохнуть, их заглушала высокая трава, а через три года цифры уже трудно было различить. Цисарик махнул на них рукой… Он нашел себе совсем другое занятие — для собственного блага и для блага других людей. Живое летоисчисление! Чего только не взбредет в горячую голову юноши! Теперь… теперь даже коза не получит от этого никакого удовольствия — хвою коза не ест.
— Эх, кабы на санях!
— Погоди, вот подморозит!
— Рано еще!
На шоссе лежал мокрый снег. Грубые тяжелые башмаки утопали в нем по щиколотку. Несмотря на непогоду, мужики месили снег, топтались перед телегами, около лошадей.
— Езжайте с богом! — крикнула им стоявшая в дверях трактира жена Чечотки.
Мужики забегали туда подкрепиться на дорогу. Длинная вереница телег потянулась по шоссе, колеса погружались в грязную холодную снежную кашу, а мужики весело перекликались. Шутки и смех перескакивали с одной телеги на другую.
— Юро, что скажешь?.. Скоро подморозит?
Юро Кришица, который всегда все слышал и знал — его изба прижалась к косогору у самого леса и оттуда деревня была как на ладони, — почувствовал в словах Шамая насмешку и потому ответил:
— Тебе лучше знать… Живешь у реки, там виднее.
Мартикан возвышался на своей телеге, точно громадная угловатая глыба. Он не принимал участия в разговоре и шутках и молча трясся на разболтанной телеге, смирившись с придавившей его нуждой — его, кто когда-то был в деревне королем долларов.
Ехали в город, на станцию. Учитель Цисарик обещал дешевой соломы, и вот сегодня за ней отправилось чуть не полдеревни. Это походило на чудо… никому в деревне и не снилось, что при нынешней нехватке кормов можно достать сколько хочешь соломы, да еще по такой дешевке. А все Цисарик! Они расхваливали его на все лады, но при этом пытались понять причину такого благородства. «К чему бы это? — спрашивали они друг друга или самих себя. — Почему он раньше этого не делал? У него, верно, большие связи, но с чего бы он стал пользоваться ими для нас?»
Вопросы вились роем, неслышно, как комары над водой. Никто не находил удовлетворительного ответа, хотя недоумевали все. Ответ наконец дал сам учитель.
Сегодня это была уже вторая ездка за соломой. А в первый раз вышло не очень хорошо.
Когда из разговоров с мужиками Цисарик выяснил, что солома нужна всем (а ведь как раз о соломе и говорилось после учительской конференции), он зашел к кузнецу Талапке. Талапка был плечист, коренаст, как дуб, растущий на открытом всем ветрам косогоре. Не хуже любого дротара он обошел добрую половину света и, только когда ему стукнуло сорок, наконец осел в деревне. На перекрестке двух дорог, по которым ездили крестьяне из ближних деревень, он выстроил красивый каменный дом с просторной кузницей, и его молот стучал с раннего утра и до поздней ночи. Его прямо завалили работой. А так как мужик он был простой, рассудительный, то к его словам многие прислушивались, и он еще никого не подвел.
Как раз такой человек и нужен был учителю Цисарику.
— Вы, пан мастер, может быть, возьмете это на себя? Видите ли… мимо вас чуть не вся деревня ходит каждый день, запишите, кому сколько нужно соломы. Больше ничего.
— Не знаю, пан учитель, хватит ли у меня времени. Я ведь ни на шаг не могу отойти. Торчу в кузне до ночи.
Цисарик решил, что кузнец не хочет этого делать бесплатно, и поспешил его заверить:
— Ну… разумеется, все это не даром.
Талапка толком не расспросил учителя, откуда, собственно, тот достанет столько соломы и, что самое главное, даже не попытался проникнуть в закулисную сторону дела. Он видел: можно помочь людям, и потому просто ответил:
— Попробую.
Тогда учитель объявил школьникам: «Скажите дома: кому нужна дешевая солома, пусть записывается у кузнеца». Слух облетел всю деревню, проник в каждую избу, словно пыль, разносимая ветром, и вскоре за гумнами, перед домами старосты и кузнеца, перед школой стали собираться кучки людей. Но в загуменьях ничего не было известно, староста с лесоторговцем Магатом был в городе, а кузнец осторожно отвечал:
— Люди добрые, я ведь только записываю, сколько кому нужно… и больше ничего не знаю.
Оставался учитель — к нему все и обратились.
Теперь, когда у учителя выдавалось свободное время, он приходил к Талапке в кузницу, и мужики, которым было любопытно, кто же протягивает им непривычную руку помощи, спрашивали:
— Правда ли все это?..
— А не обманут ли нас?
Они не были избалованы подобным отношением к себе. В них жило воспитанное веками убеждение, что помощь никогда не бывает бескорыстной, а опыт многих поколений подсказывал, что мужику помогают, лишь когда хотят его одурачить, чтобы потом хорошенько ободрать. Они не верили и сомневались тем больше, чем сдержаннее вел себя кузнец. Талапка до сих пор не высказал своего мнения.
Учитель в кузнице подсаживался к людям… Те устраивались на ломаных плугах, на повозках с треснувшими осями, на готовых, но еще не обитых железом телегах.
— А вправду… нас не обманут?
Этот вопрос повторялся чаще всего.
— Ручаюсь вам, что нет!
Слова Цисарика были как раскаленные искры, что отскакивали от наковальни. Яркие и горячие. И подобно тому, как снопы этих сверкающих искр, брызжущих из-под молота, притягивали к себе взгляды мужиков, так и душу их убаюкивали слова учителя. А если все-таки находился сомневающийся, то его убеждали сами мужики, повторяя, как заученный урок:
— Да ты не бойся… слышал ведь, учитель за все ручается.
Но их любопытство и неуверенность были велики, и полного успокоения не наступало. Получали ответ на один вопрос, но тут же рождались два новых:
— А скажите, с чего бы это стали солому продавать по дешевке?
— То всякий с нас драл… а тут вдруг решили помочь… Почему?
Цисарик метался, как в западне: рад бы уклониться от ответа, да невозможно увильнуть — и пришлось наконец открыть карты. А то все сорвется.
— Ну… на свете не только плохие люди. Есть и хорошие. — Он повел речь издалека, не зная еще, с какого конца начать. — Есть и такие, что помогают в нужде другим.
Мужики только хмыкали, не произнося ни слова, а кузнец все бил молотом по раскаленному железу. В густой темноте могучий мех хрипел, как задыхающийся старик.
— В газетах все время пишут, что наш край заражен алкоголем, — продолжал Цисарик, — а теперь вот поняли, что никакие лекции не помогут, пока люди не станут лучше жить. Когда каждый будет сыт, никому и в голову не придет травить себя водкой. Верно?
Мужики одобрительно загудели, а кузнец положил молот.
Потом один снова спросил:
— А кто же так считает?
Да, вопрос неглупый. И другие живо присоединились.
— Да, кто? Какая партия?
— Вот мудрая… политика!
Наконец-то прозвучало слово, которое пришлось как нельзя кстати. «Ну, если уж они сами так заговорили, то чего мне прятаться», — подумал Цисарик и ответил:
— Аграрии.
— Так это они?
— Они.
Некоторое время в кузнице было тихо. Мех в последний раз тяжело вздохнул и затаил дыхание. Из горна выскочил маленький голубой огонек и тотчас спрятался, как язык собаки. Темнота от черных стен расползлась по всей мастерской. Мужики, каждый про себя, переваривали ответ учителя.
Обычно кузнец стучал молотом до самой ночи. А тут еще и вечер не наступил, а он уже, ударив по пустой наковальне, отложил молот в сторону:
— К черту!.. Довольно!
И на другой день Талапка ни с кем не хотел разговаривать. Всю ночь его одолевали тяжелые мысли. Он ненавидел все, что пахло политикой. Ишь, как хорошо запели: помощь несчастному народу, улучшение хозяйства и еще черт его знает что. А за этими красивыми словами торчат политические рожки. Эх… к дьяволу!
Когда учитель на другой день снова зашел в кузницу — выяснить, как настроение, — Талапка отрезал:
— Я больше на солому записывать не буду.
— А?
— Подло это. Вы сами вчера говорили, что тут политика.
Он и слушать больше ничего не хотел. А тут еще Шамай с Педрохом. Они сидели на новых решетках телеги, белевших в полумраке кузницы, и глядели на снопы искр, сыпавшихся на раскаленный горн.
— Это все махинация аграриев, — твердо заявил Шамай, кутаясь в свой промасленный кожух.
— Ну, там видно будет, — отговаривался Цисарик. — Впрочем, я никого не заставляю.
Вскоре действительно прибыл первый вагон кормовой соломы.
Стоила она дешево, и ее моментально расхватали те, кто записался у кузнеца. Об этом тут же узнала вся деревня. Приходили смотреть солому, мяли ее в руках, щупали: ничего не скажешь, солома хорошая.
Теперь уже все, у кого на гумне было пустовато, отправились прямо в кузницу:
— Запиши нас!
Кузнец, однако, не желая иметь ничего общего с политикой, отсылал их к учителю.
Тот использовал ситуацию. Дошло до того, что он уже стал открыто говорить:
— Вот видите? Боялись политики. А ведь солома-то есть солома. Как без нее? Что бы вы делали, если бы не… аграрии?
Кормов не хватало и у Шамая; последние остатки скармливал Педрох, потому что он еще одолжил Зузе Цудраковой; жаловался на нехватку всезнающий Кришица; ругался Мартикан, а старый Гущава вообще ничего не говорил, ему уже было все равно.
Однажды они сговорились и вместе отправились к Талапке.
— Мастер, запиши и нас на эту солому…
Просьба прозвучала как унизительное вынужденное признание. Талапка помолчал, потом ответил:
— Я больше уже не записываю.
Им это было особенно неприятно. Они, утверждавшие, что затея с соломой — махинации аграриев, все же пришли, сдались и, выходит, напрасно.
— К чертям!
Мартикан хоть так облегчил душу. Педроху этого было мало:
— Почему не записываешь?
Кузнец охотно поделился с ними своими сомнениями. Он без утайки выложил все по порядку, пересыпая по обыкновению свою речь ругательствами.
— Пропади они пропадом со всей своей политикой!
— Да… мастер прав! — признал отчаявшийся Гущава. — Уж мы лучше как-нибудь обойдемся без этой соломы…
Кузнеца будто по сердцу погладили. Ему пришлось по душе, что даже Гущава, который не знает, как проживет завтрашний день, принимает его слова всерьез и готов скорее выбрать страшную неизвестность, чем сунуть голову в петлю господской политики. И не только Гущава — все, кто пришел у нему сегодня: Кришица, Шамай, Педрох, Мартикан — все они таковы. Брыкаются, а сами не знают чего. Жизнь на них давит, вот они и восстают против всего. И ничему не доверяют. Он не хотел, однако, чтобы они остались внакладе. Он знал: у партий в их политической борьбе есть своя мораль. А у крестьян своя. Но разве нельзя воспользоваться их моралью и при этом сохранить свою?
— Отчего бы вам и не взять, раз дают? Идите спокойно к учителю и попросите, чтобы он и вас записал. Что вы будете делать со скотом без корма? Продавать жалко.
Мужики выслушали кузнеца, но по-прежнему чувствовали себя скверно. Все это не укладывалось у них в голове, и Педрох спросил:
— Ну, хорошо, солому… Но мы ведь хотим только соломы и ничего больше! А как же тогда аграрии? Мне так кажется, что учитель агитирует за них.
С ним согласились все. В глазах засветилась озабоченность. Они понимали: теперь все зависит от того, что скажет кузнец. А Талапка рассмеялся:
— Скажите, какие честные! А разве вас могут заставить тянуть заодно с аграрной партией? Думать надо… шевелить мозгами. Эта солома — просто подготовка к выборам. А вы сами хорошо знаете, что, когда хотят поймать пташку, ее подманивают свистом. Вы свист слушайте, а в руки не давайтесь. Вот и оставите их в дураках с их политикой!
Это всем понравилось. На том и порешили. И хотя учителю подобное раскаяние и показалось несколько подозрительным, он все же занес их в список.
Вот почему в этот холодный ноябрьский день, когда ветер застревал в промозглом воздухе, а копыта лошадей и колеса телег вязли в снежной каше, мужики отправились в город.
Соломы! Соломы!
Соломы, чтобы не погиб скот, а с ним и семьи!
И когда мужики убедились, что их не обманули, когда они нагрузили соломой свои телеги с высокими ребристыми бортами, у всех отлегло от сердца. На обратном пути они подхлестывали лошадей и перекликались еще веселее. Подсчитывали, сколько сэкономили. Скидка на солому была большая, а соответственно, и настроение у всех поднялось.
Многие возвращались домой пьяные. Нельзя же было после такой выгодной покупки пройти мимо трактира и не заглянуть туда. На радостях поднимали и опоражнивали стаканчики, иногда и за здоровье аграриев, хотя это слово было для мужиков, как семя, брошенное в паровое поле, которое никогда не взойдет, как микроб, который как будто и не опасен, но против которого борется сам организм.
Пропили все, что сэкономили на соломе, даже больше. Не испытывая ни малейших угрызений совести, пили просто так — на радостях, как пьют на свадьбе, крестинах или во время сытного обеда. Только когда они напивались, в окружающем их мире сглаживались острые углы.
Трезвые, они проклинали весь мир. Со всех сторон их притесняли.
Учитель Цисарик в конце концов признался самому себе, что кузнец был прав, когда говорил:
— Этим их от пьянства не отвадишь! Это только для выборов хорошо. Да, такой агитации у нас еще не было!
VII
— Вот уж не знаю, поможет ли, — проговорил Цисарик, как человек, которого не особенно занимает предмет разговора.
Он шел по шоссе с молоденькой учительницей Янчиковой, первый год преподававшей в школе на хуторах, за деревней. Прямо из учительского института, в котором ее напичкали худосочными идеалами, она попала в этот край холмов, гнилых лачуг, истерзанного, всеми притесняемого люда и столкнулась здесь лицом к лицу с отнюдь не идеальной действительностью. Она ничего не могла понять из того, что так грубо перечеркнуло планы ее просветительской деятельности, что громоздилось перед ней необъятными глыбами горя, циничной в своей обнаженности жизни и горьких разочарований.
— Мы уже и другие способы испробовали, — продолжал Цисарик, — например, материальное вспомоществование… и все впустую. А лекциями и подавно ничего не добьешься…
Они заговорили о новых мерах, которые решил предпринять «Красный крест» в этом погибающем краю: как раз сегодня в деревне устраивалась лекция с демонстрацией диапозитивов.
— А почему нельзя помочь лекциями? — не понимала учительница. Она до сих пор находилась в плену наивного просветительства и с экзальтацией пансионерки готова была лечить социальные болезни чем угодно, хоть капустным листом. — Каждое подобное мероприятие имеет глубокий смысл и должно принести хотя бы капельку пользы. Сегодняшний вечер заслуживает полного одобрения.
Ее слова резали слух искушенного Цисарика, как фальшивый звук скрипки.
— А вы хоть агитировали своих? Придут они, ваши хуторяне? — старался он, как мог, скрыть свое ироническое отношение.
— Да, я им объявила. Им-то как раз особенно нужно прийти. Ведь просто ужас, что там творится. Вы только представьте себе: вчера, когда мы в школе говорили о вреде алкоголя, я спросила детей: «Кто из вас никогда не видел, как отец пьет водку?» Долго ни одна рука не поднималась… а у меня в классе шестьдесят пять человек. Наконец, нашелся один десятилетний мальчуган. «Твой папа не пьет, да?» А мальчуган отвечает: «Я не знаю, не видел… он уж девять лет в Америке».
После полудня загудел на шоссе автомобиль, взбудоражив деревенских собак, и, сопровождаемый стайкой чумазых ребятишек, подкатил к дверям потребительской кооперации.
В нижней части дома было довольно просторное помещение. Там изредка затевали любительские спектакли, а чаще устраивали танцульки, обычно кончавшиеся поножовщиной. Сегодня здесь должно было быть положено начало новой, здоровой и высоконравственной жизни деревни.
Из машины вышли трое.
— Староста здесь? — крикнул шофер в дверь кооперативной лавки.
Продавец высунул голову. Видно было, что неожиданные гости не произвели на него особенного впечатления.
— Старосты нет! — грубовато ответил он и подал им ключ от помещения.
Встреча была довольно странной.
Приезжие попросили несколько ящиков, установили на них проекционный аппарат, натянули большое белое полотнище и закончили все приготовления раньше, чем их пришел приветствовать первый член сельского правления. Он разогнал любопытных ребятишек и шалопаев-подростков.
Вечером народу набилось столько, что аж черно стало, яблоку было негде упасть. Сидели на низеньких, обструганных скамейках, а впереди, у самого экрана, понаставили в несколько рядов стулья, и как-то само собой получилось, что здесь, ближе к экрану, уселись те, кто пользовался в деревне наибольшим почетом. Последним с шумом ввалился в помещение староста Ширанец, уже успевший хлебнуть в кооперативном погребке; один из членов совета выборных хотел уступить ему место, но Ширанец, перекрывая шум, заорал:
— Сиди, Юро, сиди, у меня есть! — и одной рукой поднял над головой стул, который прихватил с собой из погребка. Он поставил его еще ближе — впереди первого ряда, — чтобы видеть лучше всех.
В комнате стоял острый запах овчины и смазанных маслом и керосином волос. От всех несло кислой капустой, а кое-кто из мужиков распространял вокруг себя тяжелый дух водки или пива, смешанного с ромом. Женщины закутались так, что из-под шерстяных платков торчали одни только носы, а пробравшиеся сюда тайком ребятишки сидели скорчившись по углам, боясь, как бы кто-нибудь не заметил их и не выгнал.
— А что же это за машина? — спросила одна из баб, стоявших рядом с аппаратом.
— Это крутить картинки, — объяснила ей другая. — Видишь вон ту ручку?
— Ну?
— За нее и будут крутить.
На этом объяснение закончилось.
Было невыносимо душно и жарко, но тулупов не расстегивали, платков не развязывали. Мужики начали курить, дым густыми облаками собирался под потолком. Стало просто невозможно дышать.
— Не курить! Курить воспрещается!
Подвыпивший староста дернул плечом, точно хотел показать, что ему-то никто запретить не может. Папиросы все-таки спрятали и теперь курили потихоньку, пуская дым вниз или в рукав.
Шум нарастал. Отдельные выкрики врезались в плотный воздух, словно топор в дерево. Мутной водой по широкому руслу тек разговор. От нетерпения никому не сиделось на месте. Волновались.
— Давай начинай!
У экрана появился один из приехавших в автомобиле, студент, — «Красный крест» многих навербовал для чтения лекций. В нескольких словах он обрисовал значение организованных выездов в деревню и попросил присутствующих внимательно следить за лекцией и картинками, чтобы извлечь из них для своей дальнейшей жизни как можно больше пользы. После этого он протиснулся к аппарату.
В керосиновых лампах, висевших по стенам, подвернули фитили и затем вовсе их потушили.
— Ой!.. — всполошилась одна бабенка. — Как же это мы впотьмах будем?
Мужики вокруг разразились хохотом.
— Не бойся, Гана, на тебя никто не позарится!..
И тотчас какая-то девка взвизгнула так, что у всех мороз пробежал по спине: это парни пощекотали ее.
— Тихо!
Началась лекция о вреде алкоголя. Один молодой студент читал ее по бумажке. Другой показывал диапозитивы.
— Алкоголь приносит человеку вред во всех отношениях, — начал лектор общую часть своего выступления, — убивает его экономически и морально, отнимает самое ценное — здоровье.
Слушателей, однако, больше занимали картинки, которые показывали для иллюстрации. Разные случаи из жизни пьяниц вызвали у присутствующих живейший интерес и отклик. Тут не требовалось даже комментариев лектора, осуждающего эти явления. Люди сами настолько вживались в эти картины, что по простоте сердечной обращались к пьянчугам, как к живым, посмеиваясь над ними или жалея их. Слышались насмешливые выкрики:
— Во нахлестался, сердешный!
— Иди-ка лучше проспись!
Более рассудительные быстро пресекали подобное проявление сочувствия. Боялись показать, что рыбак рыбака видит издалека.
Большинство слушателей сидели молча, как воды в рот набрали. Демонстрируемые картины врывались в сознание жителей этих глухих углов, будоража его и подрубая под корень представления, которыми они жили до сих пор. Такие знакомые, повседневные сцены, преображенные волшебным аппаратом, словно кричали с экрана, как обухом били по голове. В душе некоторых зашевелилось сознание своей вины — малюсенький червячок, юркий, живучий, прожорливый, и чем глубже он проникал, чем больше точил, тем быстрее рос. Многим становилось стыдно, когда они узнавали и видели на экране своих двойников, другие сердились и ворчали:
— Уж больно они нас… на посмешище. Разве мы когда-нибудь были такими?
— И бабу пьяную покажите! — раздался вдруг мужской голос. — Пусть и бабы полюбуются, на что они похожи, когда надрызгаются!
Все захохотали. А, может, тот, кто крикнул, был прав. Может, у него пила жена, как пьют здесь многие, и у него накипело на сердце.
Лекция понемногу приближалась к концу. Студент призывал присутствующих к воздержанию ради молодого поколения, ради детей, которые должны быть здоровой основой будущего нации. Он не мог пройти мимо того жуткого факта, что и над детьми уже нависла угроза алкоголизма, и, следовательно, если люди немедленно не свернут с этого пагубного пути, будет поздно. Дрожащим от ужаса голосом, который, как карающий перст, вздымался над густой, молчащей толпой, он вещал:
— Знаете ли вы, что дети часто завтракают хлебом, накрошенным в водку? Знаете ли вы, что эти дети уже никогда не будут здоровыми, будут подвержены тяжелым болезням? Знаете ли вы, что именно они с трудом учатся в школе, потому что уже ослаблены физически и духовно?
Его голос гремел, нависая над залом, точно черная грозовая туча над лесом. Из тучи сверкали молнии и грохотал гром. Лес человеческих тел содрогался под тяжестью неопровержимой правды. Все признавали эту правду, но многие еще стыдливо радовались, что лектор не знает целой правды.
Под конец на экране появились изображения отдельных человеческих органов, разрушенных, деформированных и пораженных алкоголем. Это были уже картинки другого рода, не такие близкие и знакомые, и потому они никого уже не пугали. Упавшее было настроение стало опять расправлять свои щупальцы, пытаясь отыскать дорогу к свету.
Сельский дорожный рабочий, который не протрезвлялся ни днем, ни ночью и за получкой ходил в сопровождении трактирщика, стоял у стены и смотрел прямо перед собой пустыми, бессмысленными глазами. Он, казалось, не слышал ни слов лектора, ни выразительной речи экрана, так тупо было выражение его опухшего лица.
Когда на экране появилось изображение больной печени, какая бывает у горьких пьяниц, кто-то из мужиков не удержался и бросил дорожному рабочему:
— Эй, Юро, погоди, и у тебя будет такая печенка!
И тут оказалось, что дорожник все-таки уловил содержание лекции и картинок, потому что громко ответил:
— Не бойтесь, люди… они нас только пугают!
И по его лицу расплылась противная пьяная и бессмысленная ухмылка. Досадно, что именно на этом закончилась лекция.
И быть может, потому, что лекция как бы оборвалась на пьяном возгласе дорожника, оказалось, что пыл оратора и картины ужасной действительности, возникавшие на экране и как бичом хлеставшие по душам людей, были словно перечеркнуты этим «не бойтесь… они нас только пугают», результат — таким же, как всегда.
Если до начала лекции мужики выражали свое нетерпение криками: «Давай начинай!», то уже во время лекции среди них возникло какое-то движение, шушуканье, разговоры. Причина для беспокойства была.
Причина очень простая.
Магат намеревался подать прошение о выдаче патента на открытие трактира. До сих пор в деревне было два трактира: один у Чечотки, другой у потребительской кооперации. И хотя оба трактирщика жаловались на неважные доходы, ни один из них не ставил креста на своем деле. Магат сам был опытный торгаш и знал: перед людьми и перед властями всегда прибедняются. В этом краю не найдешь трактира, который бы пустовал! Вместе со старостой Ширанцем они прошлись по избам, были у фарара и городского адвоката. Ползали, словно улитки с растопыренными рожками, нащупывая дорогу понадежнее для осуществления своих планов, — и вот сегодня решили, создав подходящее настроение, перетянуть людей на свою сторону.
Поэтому после окончания лекции народ не расходился. Отдельные смельчаки сразу спустились в погребок, а вскоре и остальные, нерешительно переминавшиеся перед домом потребительской кооперации, оживились, когда Магат показался в дверях трактира и зычно крикнул:
— А вы чего ждете? Давайте!
Народу набилось в трактир, что сельдей в бочке.
— Хозяин! Наливай! — самодовольно гаркнул Магат, зная, что это подействует лучше всего. Гордо поглядывая на всех, он выпячивал обвислый живот, а толстые пальцы играли кабаньими зубами, которые украшали его массивную серебряную цепочку. Время от времени он вытаскивал, словно зайца из норы, часы, смотрел на них и опять покрикивал:
— Хозяин… наливай! Пейте, пейте досыта, чтоб потом не было разговоров! Время бежит…
Один из мужиков обернулся к нему и ухмыльнулся прямо в лицо:
— Невкусно… — и многозначительно подмигнул.
— Пейте что есть! В моем трактире будет вкуснее! Глядишь, зайдете ко мне… на стаканчик?
Тут из-за стола поднялся Мартикан — брови насуплены, рука сжата в грозный кулак.
— Разбогатеть на нас хотите?
Сказал — будто гром ударил из черной тучи.
Он с Шимоном Педрохом сидел за одним столом — оба пили пиво за свой счет. Не унизились до того, чтобы продаться Магату за каплю водки; им было противно смотреть, как вся эта орава пьющих на даровщинку, точно воронье, готова каркать с тем, кто ее поит. Им не под силу было одним остановить этот мутный поток, широко разлившийся в четырех стенах трактира, — здесь задавали тон совсем захмелевшие члены совета выборных.
Вокруг Магата все смолкли.
— О чем это он? — повернулся Магат к своим ближайшим собутыльникам. — А ну-ка повтори еще раз!
— Разбогатеть на нас больно хотите!
Магат смерил Мартикана презрительным взглядом.
— На вас? Нет! Боже упаси! Что с вас возьмешь? И на них не хочу, — он широко развел руками вокруг себя. — Вам бы только народ мутить… всегда так!
Мартикан сел к своему пустому стакану — каждая жилка в нем дрожала от гнева. А Магат, полный острой ненависти, победоносно усмехнулся, отвернулся от него и пошел развивать перед крестьянами свою простую философию:
— Он говорит — разбогатеть… А хоть бы и так! Ведь яснее ясного… нищий нищему ничего дать не может. Если бы у меня ничего не было, так мы бы тут сегодня не пили! А чем больше у человека есть, тем больше он может дать другому!
Все уже были пьяны и в знак согласия только мычали, точно стадо коров. Кто-то из мужиков даже радостно хлопнул в ладоши и одобрительно хохотнул. Тогда встал из-за стола Педрох, с отвращением плюнул на грязный пол, прищурил здоровый глаз, — стеклянный остался мертвым и неподвижным, — и начал рубить слова, точно щепки от полена:
— А что вы кому дали? Может, Зузе Цудраковой? Поглядите-ка на него… как он из своего раздает: чужой лес вырубил, а платить не хочет. Да и не одной Зузе… сколько таких!
Он не успел договорить. Лицо Магата потемнело от прилива крови, и он, зарычав, как раненый бык, кинулся на Педроха. Его сразу обступили вонючие овчины, осипшие, обожженные глотки успокаивали разъяренного Магата, как малого ребенка. Видно, даровая водка настроила всех в его пользу. Многие набросились на Педроха с Мартиканом:
— Замолчите!
А те спокойно поднялись, расплатились и двинулись к дверям. Магат все еще трясся от ярости, и, если бы его не удерживали силой, он бросился бы вслед за ними.
— Погодите, вам еще Магат даст из своего, — повернул в дверях Мартикан свою длинную жилистую шею. — Сегодня он вам даст, чтобы вы не помешали ему кабак открыть… а потом уж вы и ваши дети понесете ему последние гроши!
Но мужики недолго раздумывали над смыслом этих слов. Двери захлопнулись и опять замкнули их в четырех стенах, — мужики ловили свое короткое горькое счастье, отдаваясь ему, как пленные, наконец избавившиеся от ужасов фронтового ада; они пили, кричали, буянили, ссорились и обнимались, затевали драки и забывали старые счеты.
— Не оставите меня, соседушки? — время от времени спрашивал Магат рыдающим голосом.
— Да не бойся ты, — всем телом навалился на него староста, — а мы-то на что?
Было уже за полночь, когда они разошлись по домам с шумом и криками.
На другой день совет выборных собрался на заседание.
Прошение Магата о выдаче патента поддержали почти единогласно: только Шамай остался принципиальным.
А вечер с лекцией, аппаратом, книжками, листовками и развешенными по стенам плакатами пошел насмарку. Доброе начинание было растоптано в прах. По избам и на улицах люди говорили:
— А здорово было вчера! — И когда в окна заглядывала тьма неприветливых ноябрьских вечеров, они зажигали масляные фонари и читали антиалкогольные брошюры и листовки.
Прислушиваясь ко всем этим ученым словам, мужички согласно кивали головами, вспоминая при этом:
— Совсем задаром! Вот мужик так мужик, этот Магат! Эх, побольше бы таких лекций…
Проголосовали за Магатов кабак — и глазом не моргнули. Молчал староста, помалкивал и фарар — а с чего бы тогда другим на рожон лезть?
Неужели так и не найдется ни одного голоса, который высказал бы всю страшную правду, разоблачил весь ужас нравственного падения и лжи, в которых жили и воспитывались люди? Неужели на это обречены все культурные начинания благотворительных обществ? Неужели антиалкогольные лекции устраиваются только ради того, чтобы на другой день люди голосовали за новые кабаки?
А если у кого и возникали эти вопросы, то разве мало было вокруг ярких примеров, доказывающих одно: мораль живет только в полном кармане. Когда твой карман пуст, то и мораль твоя ничего не стоит. У Магата карман туго набит, и потому, кроме всего прочего, у него еще и власть: он добудет патент, даже если весь совет выборных будет против. Есть ведь еще, говорит он, и район, и Братислава.
Поэтому никто не выступил против, кроме Шамая. Один Шамай говорил на заседании:
— Сразу видно, что вчерашняя наука пошла вам впрок! Красивых картинок насмотрелись… мудрых слов наслушались. В добрую землицу семена упали!
Горечь была в его словах, горько было у Шамая и на душе.
Он не умел яснее выразить свою боль. Ему было стыдно за всех, тошно от гнусной комедии, которую тут разыгрывали.
Староста разозлился:
— Прошу Шамая говорить о деле!..
Когда кузнец выкладывал перед учителем свои сомнения насчет соломы, когда говорил о том, что таким образом аграрии хотят подготовить почву для предстоящих выборов, он и не подозревал, насколько его слова близки к истине. Деревушка была глухая, до нее докатывались лишь слабые отголоски кипучей политической жизни больших городов, но и они мало кого здесь интересовали. Лесной промысел чахнул, и крестьяне-бедняки, всю осень и зиму работавшие на рубке и вывозке леса, сидели теперь на своих каменистых полосках, которые не могли их прокормить, без подсобного заработка и без всякой надежды. У них не было никакой охоты заниматься общественными вопросами ни в селе, ни в районе. И тем более им не было никакого дела до вопросов более широких — государственного или даже мирового значения. Нет, не было никакого дела… Они погибали от голода. Погибали под тяжестью налогов. Их преследовали судебные исполнители, а когда уже нечего было с них взять, налоговое управление или другие чиновники описывали земельные участки. Но с ними произошло еще и самое страшное из того, что только могло произойти: они перестали верить в лучшие времена, смирились с нуждой и только повторяли, что никогда не бывает так плохо, чтобы не могло стать еще хуже, и что человек привыкает даже к виселице. Они даже не пытались искать выход. А если уж их перестало занимать главное в человеческой жизни, то не удивительно ли, что они так равнодушно приняли известие о приближающихся выборах?
Выборы подошли неожиданно, но почти никто не спросил: «Кого будем выбирать?» Крестьяне знали — по своему опыту, — что те, что другие — один черт, а таким беднякам, как они, всегда плохо.
Но все же выборы есть выборы и хочешь не хочешь, а голосовать надо.
Предстояло выбирать в муниципалитеты и в земский сейм. Последнее слово было чем-то новым, раньше его никогда не слыхали. Был район, потом жупа — и вдруг нате: жупы больше нет, а есть целая область. Словацкая земля. Жупу выбросили на свалку, ее переросли. Не к чему делить Словакию на лоскутья, — жупы, говорили господа, нам нужно единое управление для всей земли, и тогда будет хорошо. Это будет наше, словацкое управление; свой, словацкий сейм!
Всех больше, пожалуй, кричали об этом людаки. Они извели горы бумаги на газеты, листовки, плакаты, их ораторы проникали даже в самые отдаленные углы страны, а фарары с радостной улыбкой возвещали народу:
— Вот плоды нашей работы, наших усилий и острых схваток с чехами! Днем и ночью мы не знали покоя, столько пережили, столько жертв принесли ради того, чтобы отвоевать вам автономию! И хотя словацкий сейм, в который вы скоро будете выбирать своих депутатов, и высшие органы власти, которые будут созданы в Братиславе, — это, конечно, еще не автономия, но все же это великий прогресс по сравнению с теперешним положением. У нас будет своя, словацкая земля со словацким сеймом и словацким президентом! Нет, это еще не автономия — она по-прежнему остается нашей целью, но это уже ее зарницы, важный успех на пути реализации программы нашей народной партии, которого мы добились ценою многих жертв, принесенных во имя словацкого народа! Поэтому ваш долг — хранить верность нашей партии, верность, освященную в стольких славных сражениях!
Фарары выпячивали животы и бесстыдно трубили славу своей партии. Были, правда, и аграрии, которым не терпелось встать в ряды честного воинства, освященного «зарницами словацкой автономии»; засуетились и социалисты, которые поначалу придерживались позиции: «С одной стороны, да, с другой стороны, нет», но напоследок, погадав на пуговицах своей ливреи, из высших соображений изрекли более подходящее к моменту: «Да!» Все правительственные и умеренно-оппозиционные партии усиленно готовились к выборам, но ни одна не договаривала правду до конца. Они подновляли свои прежние лозунги, перемалывая как сказочная мельница старые разочарования на новые надежды и обещания, но им все же не хватало хорошего ветра, чтобы запустить свою мельницу на полный ход.
Одни людаки оказались под ветром и зарницами своей автономии, словно обухом, оглушали людей.
На самом же деле все это было величайшим надувательством народа и наиболее откровенным торговым трюком, который когда-либо позволяла себе эта партия. Когда вождям осточертела вечная оппозиция, они принесли покаяние. «Ухватить, что удастся!» — таков был теперь их лозунг, и они старались заткнуть протестующие глотки своими «зарницами автономии». Людаки, не зевайте! Занимайте места поважнее, продвигайте своих сынов на все должности, которые освободятся, и на те, которые будут созданы вновь, беритесь за дело и ройте: да не как крот, а как курица: под себя! Людаки, пользуйтесь первыми зарницами, потому… потому что автономии никогда не будет.
Один трюк, суливший им выгоды, они поменяли на другой, помельче, по принципу: лучше синица в руки, чем журавль в небе.
Надвигались выборы. Предстояла великая проба сил. Нужно было точно учесть расстановку фигур на шахматной доске государства. Новый дух, шагавший по Европе, дух силы и порядка во что бы то ни стало, страж и целитель существующего режима, не терпел разобщающих действий одиночек и тем более партий. Над миром нависали черные, тяжелые тучи. Будет буря? Будет и буря, а потому нельзя допускать дробления сил! Все сюда!
Таков был смысл предстоящих выборов. Смотр солидарных сил. Сомкнуть ряды для того, чтобы точно распределить обязанности: кому бить в набат во время бури и кому спасать добро.
В деревне, однако, ничего об этом не ведали.
Здесь никто бы и не вспомнил о предвыборных речах, если бы фарар не сделал первого предупредительного выстрела.
Еще в ноябре, после получения второй партии соломы, пономарь отправился разносить по домам газету «Людове новины»[15]. Люди уже знали, в чем дело, а тем, кто не знал, пономарь сам показывал, на какой странице нужно читать.
Там была статья, в которой неизвестный автор резко нападал на здешнего учителя, организатора «соломенных» экспедиций. Там утверждалось, что он раскалывает деревню на два лагеря: одним помогает, а другим нет; тем самым он принуждает вступать в аграрную партию, стремясь перед выборами сбить людей с толку и оторвать их от народной партии, за которой всегда шла вся деревня… Учителю в «соломенных» делишках помогает и кузнец Талапка. Его грязные руки оказались якобы в самый раз для того, чтобы записывать людей на солому и, таким образом, заставлять их участвовать в этой вредной затее…
Неизвестный автор!
Фарар сидел в своей фаре, словно паук в паутине, и редко выходил из дому. Но никто в приходе, который он оплел своими сетями, не смел пошевелиться без его ведома.
— Никуда не выхожу, ничего не знаю, — говорил он людям. Но из его воскресных проповедей можно было узнать обо всех деревенских событиях за неделю так же легко, как узнают, чем заправлен суп, когда он варится в горшке без крышки.
Фарар действительно никуда не ходил — на то у него и был пономарь. Пономарь шнырял по деревне от избы к избе и выведывал все, что нужно было фарару. Разнося «Людове новины» с обвинительной статьей, он старался завязать разговор, вывести людей из состояния полного безразличия. Он хотел, чтобы их гнев пошел по пути, указанному в статье, и чтобы их как можно больше примкнуло к фарару. Но люди были глухи к его осторожно высказываемым советам. А кроме того, сколько было таких, кто, прикупив соломы, спасся по крайней мере от полного разорения! Сколько было таких, кто, поверив Цисарику, пошел бы с ним — пусть даже в лагерь аграриев!
— Кто это написал в газету? — спрашивали пономаря, но тот только пожимал плечами и отвечал уклончиво:
— Не знаю. Да разве не все равно кто… главное — правда!
Люди пожимали плечами, не давая прямого ответа. А кое-кто рубил сплеча:
— Хотят нас сагитировать аграрии или не хотят — дело не в этом. Они-то нам хоть соломы дали… а людаки — ничего.
— Подождите немного, вот будет у нас после выборов автономия, президент!..
Но мужики только недоверчиво усмехались, а некоторые открыто смеялись:
— А на что нам президент? Нам дешевой соломы надо! Нужно будет, мы с аграриями посчитаемся, со всеми, кто хочет нас сбить с толку! Нам политика ни к чему… Вот если кто нам помочь хочет…
Тут-то все и разъяснилось. Крестьяне, оказывается, видели солому, а не аграриев. И когда произносилось слово «аграрии», имелась в виду солома. А со словом «людаки» были связаны только обещания, которым легко верилось, но ни одно из которых еще не было выполнено; обещания, которые они так щедро сыпали перед выборами для того, чтобы после выборов надеть на шею народа ярмо потяжелее прежнего. Оказалось, что партии перестали существовать для крестьян: у них просыпалось сознание того, что им нужна совсем другая помощь, чтобы не погибнуть. А раз после выборов их беды никуда не девались и даже не становились меньше, у них были все основания считать политику всяких партий жульничеством, которому нельзя верить.
Пономарь с ужасом замечал, что люди отворачиваются вообще от всякой политики. С людацкого древа опадали листья. Пономарь шел к фарару, ругался:
— Худо. Люди что скотина — без понятия. Читали статью, я сам им читал… не понимают. Вместо того чтобы объединиться в один лагерь и ударить по врагу, грызутся между собой!
Он, разумеется, имел в виду лагерь людаков.
А дела для людаков оборачивались неважно. «Почему, собственно, народная партия именно теперь, перед выборами, выступает против аграрной? — думали многие. — Сами-то они хоть что-нибудь для нас сделали?» Этот же вопрос можно было, как рукавицу, вывернуть наизнанку: «Хорошо… От людаков мы ничего, кроме обещаний, не видели, но почему и аграриям целых десять лет до нас не было дела, а теперь вдруг, перед самыми выборами, они подоспели с этой соломой?» Мартикан и Шамай всегда появлялись там, где сходилось несколько спорщиков, и тогда клубок начинал распутываться, а в головах людей, сбитых с толку беспрестанными туманными речами, начинало что-то проясняться. Мартикан, высказывая не только свое мнение, но и мнение Шамая, Кришицы, Педроха и других, объяснял:
— Всех их нужно бить и разоблачать. Разве вы не видите, что учитель за солому хотел нас привести к аграриям? Или не знаете, как фарар пописывает в газетках? И почему как раз теперь, перед выборами? А ведь он даже соломы и той не дал, зато недавно голосовал за Магатов кабак! А вчера — видели? — соцдемы плакаты расклеивали! Думают, мы забыли, как они в двадцать втором году помогли прикрыть суконную фабрику… Наверно, за то, что мы за них тогда голосовали! Да что говорить: волки в овечьей шкуре… и нельзя верить ни аграриям, ни фарару, ни прочим. Только себе!
— Как это… себе? С какой-нибудь партией ведь надо идти…
Из этого тупика трудно было найти выход. И вдруг, скорее по наитию, один из мужиков спросил:
— А что, если с коммунистами?
Всех, казалось, поразил этот вопрос. А в самом деле: что, если с коммунистами? Ведь есть и такая партия… и те, что о ней рассказывали в деревне — Совьяр, железнодорожник, бывалые дротары и рабочие, — все они говорили, что коммунисты — за бедноту… только ведь… мужику, однако, трудно было на это решиться. Коммунисты ведь все больше в городах, среди рабочих, а тут, в деревне, к примеру, ни один из них до сих пор не показывался, чтобы устроить собрание. А может, они только о рабочих думают… тогда мужику как? Куда и с кем? Это был трудный вопрос!
— Где они? Надо бы на них посмотреть… на коммунистов.
— Да и помогут ли они нам?
Это была правда. Коммунистов в деревне не было, если не считать Совьяра с его болтовней. А если б и были, то они не могли бы помочь так, как наивно представляли себе эту помощь мужики.
Деревня уже была обманута всеми партиями, за которые только голосовала. В деревне чувствовали, как все, во что верили, рушится. Приходит конец вере и терпению. И если в разговорах и появлялось слово «коммунисты», то это шло не от убежденности в их правоте. О взглядах коммунистов здесь ничего не знали. Просто жизнь бедноты была настолько тяжела, что сама толкала к протесту, а мужики слыхали, что «коммунисты идут против господ».
Отправлялись за советом к кузнецу Талапке, но Талапка, по своему обыкновению, только отговаривался:
— Не знаю, соседи. Ничего не знаю о политике. Меня это не интересует. И наверное, я опущу на выборах пустой бюллетень. По крайней мере никому не пособлю.
Кришица неторопливо взвесил его слова, потом сказал:
— Тем, кто против нас замышляет недоброе, не пособишь, это верно, но тем, кто хочет нам помочь, повредишь…
— Вот и выйдет, что это на руку тем, кто нас обкрадывает!
Видно было, что люди начинают шевелить мозгами. Рассуждали здраво.
Недоверие по отношению к фарару ширилось, расползалось по деревне, точно тонкие ниточки плесени. Шамай, Мартикан, Кришица, Педрох и даже отчаявшийся и отупевший от нужды Гущава были полны недоверия и сеяли его среди других. Деревня была заражена им. Чужеродные тельца в крови человека часто гибнут от горячки, которую они сами и вызвали. Так и коварные козни фарара обернулись в конце концов против него самого. Нужно было только организованно выступить и спутать планы всем политическим партиям, собравшимся делить мужицкую шкуру.
Было время, когда в деревне говорили: «Новых расходов на церковную школу нам не осилить, это верно, но… бить стекла у фарара?! Ведь это фарар!» Так говорили тогда и Шамай, и Мартикан, и остальные. А теперь, когда ярмо становится все тяжелее и нужда лезет и в дверь, и в окно, теперь они идут к Совьяру и говорят:
— Посоветуй, Винцо!
Винцо почесывает за ухом, виляет:
— Ведь правда… я бы того…
— Нужно как-то начать, — говорит Мартикан, в глазах его стоит вопрос. — Или, может, все оставить как есть? Скажи… что бы делали коммунисты у нас в деревне?
Взгляд Совьяра стал беспокойным. Он поднялся из-за стола, и его деревянная нога глухо стукнула о глиняный пол. Он расхаживал из угла в угол, и больше всего на свете ему хотелось, чтобы тесные стены расступились и он мог идти, идти и совсем уйти от этого неприятного вопроса-капкана. Наконец он сказал:
— Ну, как сказать… смотря какие. Не все коммунисты одинаковые. Есть и умные, и глупые, и между собой тоже грызутся.
Он хотел ответить так, чтоб ничего не сказать. Перевел разговор на другое, заговорил о кризисе в партии и о том, как безжалостно были исключены известные в течение нескольких лет руководители, как коммунистические газеты во всеуслышание писали о таких вещах, о которых повсюду помалкивали; он открыто выражал свое несогласие с той острой, ожесточенной борьбой, которую как раз тогда повела коммунистическая партия. И опять повторял: «Есть и умные, и глупые…»
Мужики ни бельмеса не понимали из того, что им плел Совьяр. Это их, естественно, не интересовало. Однако они видели, что в деревне, у них на глазах, затевается что-то нехорошее, и снова прищемили Совьяра капканом, из которого трудно было вырваться:
— Да ты не о том! Мы хотим только знать, что делали бы у нас коммунисты. Ведь не молчали бы?..
Они бы не молчали! Не могли бы молчать! Но чего этому мужичью нужно? Раньше ведь сидели молчком, даже осуждали коммунистов. «Пролетария» не читали, как, впрочем, не читали вообще никаких политических изданий, — чего же вдруг теперь идут они за советом к нему, к Совьяру, который вынужден молчать?!
Трудно пришлось Совьяру, кровь бросилась ему в голову. Он вынужден был молчать, он сам заткнул себе рот собственным письмом, которое припрятано у фарара. Разве мог он теперь выступить против фарара? И даже не выступить, но просто сказать этим людям, что коммунисты, используя ситуацию, обрушились бы и на людаков, и на аграриев, и на всех, кто приходит перед выборами в деревню с целью пообещать и заведомо обмануть? А бороться только против аграриев — это неправильно.
Он был в нерешительности, сгорал от стыда, и, когда наконец ответил, это выглядело так, будто он с отвращением втаптывал сам себя в грязь:
— Я же вам говорю, что есть умные и глупые коммунисты. Глупые — не знаю, что бы они стали делать. Кричали бы, наверное, и набрасывались на каждого… этого. А умные оставили бы все так. Пусть себе аграрии и людаки друг с другом дерутся… нас это не касается.
Ну, кое-как выскочил из капкана. У лисы, когда она выберется из ловушки, шкура порядочно-таки ободрана. И с Совьяром было далеко не просто. Когда-то его можно было обвинить в том, что он всюду сует свой нос и кричит, даже когда надо бы сидеть потише. А теперь?
Теперь молчим. Пусть нас разделяют на разные лагеря, пусть по нашим спинам карабкаются вверх, пусть нас жмут со всех сторон… Мы молчим!
На том и кончилась революционность инвалида Совьяра. Вот и пришел конец его былой доброй славе. Когда партия, к которой он себя причислял, после тяжелой внутренней борьбы, ценой потери крови и сил начала поправляться, точно больной после опасной болезни, у Совьяра не хватило духу идти с ней в ногу дальше.
Последние остатки тех, что в тысяча девятьсот двадцать четвертом году вопили: «Если через два года не грянет революция, пусть нас повесят на этом дереве», — последние остатки такой романтической «революционности» и неуправляемой анархии вытекли вместе с дурной кровью. И Совьяр, который воспользовался беспомощностью деревенского люда, метавшегося в поисках выхода, и завел его в болото, организовав бессмысленное битье стекол фары, — этот Совьяр доиграл свою роль до конца. Доиграл ее перед собой, потому что после визита фарара он предпочел молчание, заглушая в себе все более слабые угрызения совести, в конце концов Совьяр решил, что гораздо спокойнее заниматься торговыми делишками и наживаться, как другие. В последнее время он не получал даже «Пролетария». Забыл подписаться. Позорно доиграл свою роль..
И позорнее всего по отношению к тем, кто до недавнего времени колебался, как слабый тростник на ветру, а теперь пришел к Совьяру, чтобы так обмануться!
— Ну… что с него возьмешь, с пустомели!
Педрох только рукой махнул — и был прав.
Вниз по склону холма, к деревне, шагал старый Гущава с Павлом. На земле лежал мягкий сырой снег. Местами на южных склонах уже обнажились полоски земли, и от глины, липнущей к неуклюжим ботинкам, ноги становились тяжелыми, как пудовые гири.
Гущавы вышли из лесочка на холме. За их леском тянулась голая поляна, разбухшая от весенней воды, а за поляной — свежая вырубка.
— Вот что осталось от Зузиного леса, — показал на нее старый Гущава.
Павол уже слышал о том, на что решилась отчаявшаяся Зуза. Он легко сбежал вниз, оставив отца позади, и, не оборачиваясь, через плечо, спросил:
— А деньги она получила?
— Только налог уплатить. Больше ничего.
— Ну вот… и с вами бы так вышло. Знаете ведь, каков Магат. Или думаете, что вам он… по знакомству заплатил бы? Лесок-то вы лучше попридержите.
Старый Гущава действительно подумывал о продаже леска, хотя тот и был всего с ладонь. Как и все здесь, он вертелся в заколдованном кругу: жили одной семьей — не могли прокормиться, а когда все, кто мог, уходили на заработки, не хватало рабочих рук. И в том и в другом случае было плохо, а у Гущавы хуже всех. Баба опять была на сносях, и ребенка ждала к святкам. Поначалу стыдились — мало ли злых языков в деревне, — но потом примирились с этим поздним прибавлением в семействе, и старуха даже покаялась:
— Чего уж там! Умели грешить, должны и…
На языке у нее вертелось что-то насчет кары господней, но она удержалась и промолчала.
Они уже подошли к избе, но Павол вдруг остановился на дороге, ткнул в землю концом тяжелой кирки и отбросил что-то далеко в поле.
Отец, подойдя к Павлу, спросил:
— Что там было?
— Обрывок веревки.
— Куда ты ее выбросил?
— Вон! — И Павол показал киркой в ту сторону, куда упала грязная веревка.
Старый Гущава свернул в поле, с трудом нагнулся и, вернувшись на дорогу, укоризненно заметил:
— Ишь ты, богач какой!
Павол рассмеялся и ответил:
— Такая дрянь? Я бы и повеситься на ней побрезговал! На что она вам, отец?
— На что? — И Гущава приостановился, размышляя. — Пока не знаю. Ну, да на что-нибудь пригодится!
И, немного помолчав, добавил:
— Когда-то ты был бережливее, Павол! Умел иначе хозяйничать.
Говорил он так серьезно, будто дело шло о лошади или корове, а не о веревке. А Павол, не отвечая, потихоньку посмеивался и думал про свое.
Раньше, только год назад, и он бы принес этот обрывок веревки домой. Ведь не знаешь, когда и сколько веревки понадобится. Может статься, что никогда не понадобится, но мужики понимают словечко «может» только в одном смысле, и это делает их такими, каковы они есть. Павол бросил веревку, а отца это обеспокоило больше, чем если бы сын вернулся из трактира пьяным.
Сегодня воскресенье, по деревне ходят парни с гармошками, поют и пересмеиваются с девушками. Павла же не тянет к ним, он остается дома, чтобы узнать от отца обо всех деревенских новостях; внимательно слушает и задает такие вопросы, что Гущаве трудно на них ответить. И сам Павол рассказывает о Витковицах, но это настолько иной мир, что старый Гущава никак не может его себе вообразить. Не может представить себе того ада, куда попал Павол, откуда он приходит домой с разбитыми, ободранными в кровь руками, принося по субботам немного хлеба и несколько крон. Много не приносит: заработки поденщиков очень низки, прожить на эти деньги в чужом городе, в заводских бараках и столовых, нелегко. Это не то, что работа в лесу, которой он когда-то занимался. Там, бывало, парни брали с собой еды на целую неделю и сами в лесу варили. На руках оставался чистый заработок.
Старый Гущава частенько раздумывал над тем, что приносил домой Павол. Он не говорил ничего, — это были деньги Павла, по доброй воле он помогал родным. И все же ему было не по себе, он боялся, что Павол оторвется от семьи, забудет, чему его учили, научится сорить деньгами, перестанет считать каждый с таким трудом заработанный крейцер. Он не мог поверить, что это весь заработок Павла, все, что остается у него при самой жесткой экономии. Сегодня ему показалось, что он нашел ключ к разгадке.
Все они так, эти рабочие. Говорят, тяжело работают… зато потом деньгами сорят. На широкую ногу живут. И главное — уже совсем разучились хозяйничать.
Он думал о веревке, и ему было горько.
Павол оставил отца около дома, а сам спустился на шоссе. Пошел без всякой цели в сторону трактира Чечотки. Но в трактир не зашел. Встретил по дороге Шамая. Огромный, замасленный кожух стоял на Шамае колом.
— Из трактира? — коротко спросил Павол.
— Ага. Мужики там о выборах спорят. Самим себя сечь не очень-то хочется. Говорят, все партии плохи. И точно… трудно понять. Кое-кто поговаривает о коммунистах, но все сходятся на том, что коммунистов никто не знает, что их у нас нет…
— А Совьяр?
— Молчит! Черт его знает, что с ним приключилось. Кое-кто стал было спрашивать, что делать, а он от всего их отговорил. Не знаю… вряд ли он прав…
Вот и все, что сказал Шамай. Но Павол об этом уже знал от отца и, как тогда, перед налетом на фару, предвидел бесцельность и неправильность подобных попыток, так и теперь позиция Совьяра ему совсем не понравилась. Сейчас, когда крестьяне не видели никакого выхода, когда каждый горько сетовал на плохие времена, когда не верили уже ни фарару, ни учителю, никому, кто пытался увлечь их лучшим будущим, сейчас, когда они на собственной шкуре убедились, как грызутся людаки, аграрии и соцдемы за влияние в деревне, — Совьяр молчит. Люди готовы протестовать, защищаться, а Совьяр говорит: оставьте все так, пусть они друг с дружкой дерутся!
А за что дерутся?
Об этом никто не сказал.
Даже Павол до сих пор не уяснил себе этого.
Он и не заметил, что зашел далеко за деревню, в сторону силезской границы; здесь к самому шоссе подступал черный лес. Кое-где на ветвях елей еще держался тяжелый снег. На дороге было сыро и грязно, ноги погружались в холодную снежную кашу. С польской стороны дул резкий ветер — ночью, наверно, подморозит. Серые облака, напитанные водой, разбросало по небу, точно рваные тряпки. Близился вечер…
Справа от шоссе, у трухлявого пня, Павол заметил заячью лежку — подтаявший снег и на нем заячий помет. «Холодная постелька!» — подумал он, остановившись над лежкой, слегка прикрытой сверху молодой пушистой елочкой, выросшей рядом со старым пнем.
В тот момент, когда он уже хотел вернуться на дорогу, он вдруг заметил двух велосипедистов. Ехать было трудно. Колеса проваливались в снег, скользили и вихляли в жидкой каше. Велосипедисты были еще довольно далеко, но расстояние между ними и Павлом сокращалось необычайно быстро. Наконец, он узнал первого — это был фарар. За ним, нажимая на педали, все быстрее мчался кузнец Талапка. «Куда это они в такую погоду? — подумал Павол. — Да еще на велосипедах!»
Но времени на размышления не было. Недалеко от того места, где стоял Павол, Талапка нагнал фарара, и секунд пять они ехали рядом. Вдруг переднее колесо Талапки как будто скользнуло и ударило прямо по колесу фарара. Толчок был сильный, и фарар не удержал равновесия. Упал. Павол хотел крикнуть и выбежать из лесу на дорогу. Но прежде чем он решился на это, до его ушей долетел испуганный возглас и ругательства. Фарар быстро поднялся. Талапка соскочил с велосипеда, прислонил его к голому черному явору и бросился к фарару.
Шум, брань, крики.
— Что вам от меня надо? — резко бросил фарар.
Талапка вытянул перед собой руку. Он задыхался, и до Павла долетели бессвязные слова:
— Вот… эта грязная рука кузнеца… что записывала на солому! Вы думаете, он… эта грязная рука… грабит людей, как ваша?
Затем все смешалось. Оба черных тела повалились в грязную снежную кашу. Сцепившись, они дико метались из стороны в сторону, перекатывались от одной придорожной канавы к другой, переворачивались, вскакивали и снова падали наземь. Глухие удары, тяжелое дыхание, кряхтенье фарара под свинцовыми кулаками кузнеца и приглушенные выкрики наполнили молчаливое пространство опушки черного леса, на который опускался зимний вечер.
Павол стоял как вкопанный. Из отрывочных слов кузнеца он понял, что тот решил рассчитаться с фараром за позорящую его статью в «Людовых новинах», но чтобы Талапка мог расправиться с обидчиком таким образом, это у Павла в голове никак не укладывалось. Стараясь не выдать себя, он затаил дыхание. И черный лес вокруг молчал; на небе наползали друг на друга темные облака; ранние зимние сумерки начинали сгущаться. Мокрый снежный покров местами был разворочен, но все же на его грязноватом, неопределенного цвета фоне отчетливо выделялись контуры двух тел: то дрались, а теперь стоят, отдуваясь, будто не могут прийти в себя от неожиданности. Фарар попытался привести в порядок свою одежду, но тщетно — она вся была мокрая, перепачканная грязью, кое-где порванная. Сейчас фарар напоминал пугало; ему оставалось только одно: дождаться полной темноты и потом потихоньку, не зажигая фонарика, под покровом беззвездной ночи добраться до дому и молчать…
Талапка выглядел не лучше. Но это его не волновало. Он пошел к явору, развернул велосипед, сел на него и, не произнеся ни слова, не прощаясь и не угрожая больше, отправился домой.
Фарар остался один. Избитый, поплелся он, прихрамывая, по шоссе, стараясь углубиться в лес, в сторону силезской границы, чтобы там, в сторонке, в тишине дождаться наступления полной темноты. Сейчас он был не в состоянии разобраться в том, как все это вышло. После полудня, окончив службу в костеле, он решил навестить знакомого фарара в соседней силезской деревне. Дорога шла как раз мимо дома кузнеца. Талапка, должно быть, увидел его из окна, и вот воспользовался случаем, негодяй! Свел счеты. Как же теперь? Правда, вокруг не было ни души. Но будет ли молчать кузнец?
С этими беспорядочными мыслями фарар постепенно углублялся в немую, черную чащу леса. Он был напуган, глаза полыхали от гнева, а сердце сжималось от страха. А когда наконец он исчез за дальним поворотом дороги, на шоссе вышел Павол.
Эти леса умеют молчать. Умеют и скрывать многое. Безмолвные свидетели контрабандистских афер, они изборождены тайными тропами, как лицо старика морщинами. Тут ходят мелкие торговцы спиртом, конокрады проводят жеребцов из Польши. И хотя по ним довольно часто крадутся тени настороженных контрабандистов, леса молчат и не выдают никого. Не выдадут они и того, что сделал сегодня Талапка, и позора фарара. Леса по-прежнему черны, по-прежнему молчат.
Молчало все.
Только каркнули одинокие испуганные вороны на ветвях елей, но тут же снова задремали. Была уже ночь, когда Павол шел мимо дома Зузы. Заходить уже, пожалуй, было слишком поздно, а рано утром, еще затемно, он уехал поездом в город, на работу…
Утром пани Фойтикова надела на голову маленького Тибора меховую шапочку, поверх нее повязала шерстяной платок, надежно закрыв горло и розовые ушки, и, наконец, натянула шубку. Тибор был теперь как в перинке. В кожаный ранец, где уже лежал букварь, грифельная доска и тетрадь, она положила бутерброд, поцеловала сына, дала последнее напутствие и, спустившись по старой лестнице, проводила до ворот.
— Будь осторожен на улице, чтоб ничего не случилось!
Дверь за Тибором захлопнулась, а пани Фойтикова вернулась в кухню.
— Ганка, приготовьте хозяину завтрак! И отнесите в кабинет!
Редактор Фойтик сидел у себя в кабинете и читал. Он только что встал, выспался плохо, был сильно не в духе и сердит на самого себя; о завтраке даже не вспомнил. В этих четырех стенах ему лучше всего. Снаружи — неуютно.
Служанка Ганка не успела приготовить кофе для своего хозяина. На лестнице раздался громкий топот и плач. Дурное предчувствие подбросило пани Фойтикову со стула.
— Господи! — вскрикнула она и бросилась навстречу ревущему Тибору. — Что с тобой, диточка, что? — и прижала его к груди в таком страхе, будто с его плачем рушился весь свет. В кухню вбежал и редактор Фойтик.
Мальчонка не мог успокоиться.
— Там… — и он показал ручкой в шерстяной варежке на улицу, — там столько народу! Там одна бабка кричит… а на тротуаре дети плачут…
Они не понимали. Какая бабка, какие дети? Пани Фойтикова взяла мальчика на руки, с тревогой пощупала ладонью лобик и сказала:
— Бабка? Дети? Бог знает, почему они кричат! Наверное, ругаются.
Потом обернулась к мужу:
— Кто знает, что там такое… проводил бы ты его в школу.
Вышли на улицу. Дул леденящий ветер, тротуары стали скользкими. Люди шли, втянув головы в поднятые воротники пальто. Небо было серое, унылое.
Перед домом адвоката Розенцвейга собралась большая толпа народу. На телеге с высокими ребристыми бортами стояла измученная, заплаканная женщина и кричала:
— Убейте меня, делайте что хотите… все равно уж, господи Иисусе… все равно они подохнут с голоду!
На тротуаре у самых дверей тряслись от плача и стужи пятеро ее детей. Обноски, ветхие тряпки, в которые они кутались, и латаные-перелатаные крпцы служили убогой защитой от холода.
— Мамка! Мамочка!
Гаталка, их мать, кричала, ни на что не обращая внимания:
— Пусть они вас кормят… те, что у нас взяли последнее, пусть они кормят! У меня, деточки мои, ничего нет!
Из конторы адвоката Розенцвейга позвонили в полицию. Подошел один жандарм, потом второй, стали уговаривать людей разойтись. Но люди стояли как вкопанные.
— Поворачивайте лошадей и отправляйтесь домой! — кричали на Гаталку жандармы. — Смотрите, что вы наделали. Всю улицу загородили.
Ледяной ветер разносил их слова во все стороны. Гаталка их не слышала. Тепло одетые, румяные люди, наклоняясь друг к другу, удивленно шептали:
— Несчастная женщина! Посмотрите, как дрожат ее дети!
Никто толком не знал, в чем дело. Гаталка выкрикивала что-то невразумительное о двух коровах, которых у нее увели из хлева, но среди людей, что стояли вокруг, мало кто мог ощутить всю глубину ее горя.
Жандармы отвели Гаталку в районное управление.
— Мужнино все уже забрали, — кричала она, стоя перед начальником, холодным и неподвижным, как статуя, — а эти две коровы — мои, их у меня никто не имеет права забрать! А если уж взяли, пусть берут тогда и пятерых голодных детей, пусть их кормят!..
Начальник сидел в мягком кресле и слушал. В комнате было приятно, тепло, тихо, только в трубе время от времени жалобно завывал шальной ветер. Разве он мог понять эту бьющуюся в отчаянии деревенскую бабу, у которой незаконно увели из хлева коров? Что он мог понять, если б даже увидел на обледеневшем тротуаре пятерых ее детей, трясущихся от холода в жалком тряпье?
— У вашего мужа, как я слышал, было много долгов… да он еще занял на дорогу у пана Магата. А долги надо платить, никуда не денешься.
— Но ведь все, что принадлежало ему, уже взяли судебные исполнители! — заламывала руки несчастная Гаталка. — А те две коровы были мои, у меня есть на них документы.
Начальник пожимал плечами.
— Это вы должны сделать через суд. Я не судья и не я посылал судебных исполнителей. Вы можете обжаловать. Я же вам могу только посоветовать спокойно вернуться домой и не устраивать в городе скандала. А не то нам придется принять меры.
Последние слова тяжелым обухом ударили Гаталку по голове.
Она сразу поникла, глаза погасли, из них покатились слезы. Она вытирала их белым головным платком и больше не издавала ни звука. Вытирала слезы, глотала их и была такой одинокой в этом угрожающе немом помещении, точно слабое деревце, у которого отняли подпорку. Потом неверной походкой, не прощаясь, вышла за дверь.
Душа ее погрузилась в безмолвную тьму. Вот надеялась, что добьется справедливости, а как раз те, на кого она надеялась, говорят: «Выхода нет. Надо брать на себя мужнины долги!» А как же быть? Платить ей нечем, значит, потеряешь коров.
Из районного управления она поплелась обратно к детям. И пока шла через улицу, снова представила себе все, что привело ее сегодня в город. Согнувшись под тяжестью этих тяжелых мыслей, она втянула голову в плечи, точно хотела защититься от еще более страшных ударов судьбы.
Два года назад ее муж собрался во Францию. Поддался заманчивым рассказам о хороших заработках, да и беспросветная нужда толкнула его на этот шаг. Но Франция далеко, и дорога туда дорогая. Что продать? Изба и земля заложены в банке. А когда он решился пойти к Магату, получил такой ответ: «Уплати сперва старые долги, тогда одолжу на дорогу во Францию!» Он продал все, что мог, уплатил Магату старые долги, влез в новые. Гаталке оставил только двух коров — они были записаны на нее. И вот уже два года, как муж ушел на заработки, а денег так и не шлет. Работа во Франции тяжелая, и того, что заработает, едва хватает, чтобы мало-мальски просуществовать.
Два года минуло, и Магат не захотел больше ждать. Подал в суд. И вот недавно Гаталка получила голубой конверт из районного суда с решением об описи имущества. Что делать? Заерзала она в пыли тяжелой жизни, точно беспомощный червяк, стала звать на помощь бога и людей, но бог безмолвствовал, а люди присоветовали: «Сходи поговори с Магатом!» Магат ее даже на порог не пустил — перед домом с ней объяснялся. Она ему: «Ведь муж и не брал столько!» Но Магат знал, как ответить: «Что вы, бабы, понимаете? Так он вам и докладывал, сколько у меня взял?» — и больше даже говорить с ней не стал. Снова она советовалась с людьми и даже со старостой. Староста вывернулся: «Подай в суд апелляцию!»
«А кто мне ее напишет?» — спросила Гаталка. «Да адвокат напишет. Правда, за это платить надо». Люди же подсказали Гаталке: «Слышь, ты, в городе есть такой трактир Минарика, и там, говорят, бесплатно дают советы по всяким тяжбам. Сходи туда в воскресенье!»
Она пошла. Д-р Краус, как увидел исполнительный лист, опустил голову и, даже не взглянув на Гаталку, сказал: «Ничем не могу вам помочь, нужно платить. А если не заплатите, конфискуют, тут уж ничего не поделаешь!» Не заплатила. Нечем было. Но слова «тут уж ничего не поделаешь» запали ей в душу, и она не стала больше ни с кем советоваться. Ей уже было все равно. Но какой ужас, какое отчаяние и возмущение охватили ее, когда настал день экзекуции! Кто же, оказывается, пришел вместе с судебным исполнителем? Кто пришел увести к Магату последнее достояние Гаталки, двух ее исхудавших от прелой соломы коровенок, которые принадлежали не мужу, а ей и ее детям? Это был тот самый д-р Краус, помощник адвоката Розенцвейга, который, даже не повернувшись к Гаталке, так равнодушно и сухо ответил ей у Минарика: «…Тут уж ничего не поделаешь!» Это добило Гаталку. Она поняла теперь, что никто не заступится за нее, несчастную, и в своем безграничном отчаянии решилась на последнее средство.
Наняла подводу, посадила пятерых детей и привезла их к конторе адвоката Розенцвейга: «Забирайте и этих детей, — выкрикивала она, содрогаясь от плача, — возьмите их себе и дайте им есть, — у меня уже ничего не осталось!»
Несчастная видела только адвоката, суд и Магата.
А если бы могла открыть глаза пошире, она больше бы увидела и больше прокляла. Тут был не только Магат, который воспользовался несчастьем Гаталки и ободрал ее, как липку. Был и суд, действия которого не раз свидетельствовали о том, что справедливость слепа. Были судебные исполнители, по незнанию или сознательно нарушающие закон и готовые конфисковать у человека даже нос; соками, выжатыми из деревенской бедноты, наливались хищнические банки, ростовщические кредитные конторы, ими питались отдельные «сильные» личности и даже целые партии.
Гаталка могла бы проклясть систему, которая дубовым ярмом сдавила шею ей и ей подобным.
Когда она добралась до дверей дома Розенцвейга, толпы там уже не было, только несколько человек стояли возле ее детей и совали им дешевые конфеты.
— Живо в телегу! — сказала она детям и поискала глазами возницу, который стоял в дверях трактира. — Поехали!
Грохот отъезжающей телеги прозвучал так же глухо, как и отчаянный протест Гаталки.
На свете было столько горя, что крупица его вполне могла перепасть и старому Гущаве. Ему и перепало.
Когда в одну из суббот перед рождеством Павол вернулся с полной котомкой из Витковиц, он не застал матери дома. К ней на этой неделе приглашали бабку-повитуху, так как Гущавихе пришла пора родить. Маленькой девочке помогли появиться на свет, но родилась она мертвой, а роженицу через два дня увезли в больницу. Что и говорить — тяжелым крестом благословляет Гущаву жизнь.
— А что с матерью?
— Заражение, говорят… после родов, — уставясь в глиняный пол, неуверенно проронил Гущава.
— Как же это?
— А я знаю?
И действительно, Гущава не понимал, не в силах был понять, как на одного человека может свалиться столько бед.
— А что бабка сказала?
— Многие, говорит, так рожали… Это, говорит, часто случается.
Воздух в наполнившейся тишиной избе, казалось, густел и становился тяжелее. Наступал вечер — двое младших ребятишек уже улеглись в постель. В печи по поленьям перескакивал желтый огонек и сквозь дырочки в дверцах отбрасывал неясные блики на потемневшую стену.
— Как же вы теперь, отец… с детишками, со всем управляетесь? — спросил Павол. Отцовское горе придавило и его, он чувствовал, что именно теперь отцу нужно помочь.
— Зуза Цудракова ко мне приходит. Да и Педрох вот уже два раза присылал Агнесу.
На душе у Павла потеплело. Он представил себе Зузу, которая давно ему нравилась. До сих пор он не мог простить себе истории с обливанием и при каждом подходящем случае, при каждой встрече с ней старался быть ласковым, чтобы загладить свою вину. Но большой надобности в этом не было. Зузе с тех пор так много пришлось пережить, что о выходке Павла она уже и думать забыла. И дала ему это понять. Вот почему сегодня, после слов отца, Павол был ей вдвойне признателен.
— Есть еще все-таки добрые люди на свете, — прибавил, помолчав, Гущава.
— Есть! Есть!
Старику даже показалось странным, с какой радостью Павол согласился с ним. А Павол тут же понял, что свой ответ он, собственно, связывал только с Зузой. Но он хотел быть справедливым, хотел высказать ту большую правду, которую постигал в Витковицах на совместной тяжелой работе, и поэтому после первой вспышки чувства серьезно и твердо добавил:
— На свете много добрых людей. Только их нужно искать там, где они есть. Среди своих!
— Как это… среди своих?
Отец не понимал сына. И тогда Павол стал объяснять:
— Именно среди своих. Когда вам плохо, не пойдете же вы просить помощи, скажем, к Магату. Потому что он не только не поможет… а еще постарается нажиться на вашем несчастье. Вы вот сказали, что Зуза сама вызвалась помочь. И Педрох о вас вспомнил. Подите к Мартикану, Кришице, Шамаю или к кому другому — и они помогут. Потому что сами знают, что такое нужда.
Гущава молчал, кивая головой, а Павол продолжал:
— Случись со мной что-нибудь, к примеру, разве пошел бы я за помощью к мастеру, который за нами смотрит? Или к кому-нибудь повыше? Они-то нипочем не помогут! Да мне и не нужна их помощь! А товарищ поможет. Поможет без лишних разговоров. Вы тут, в деревне, бог знает что о рабочих думаете. Отработают, мол, свое и живут себе припеваючи. Эх, не пожелал бы я вам, отец, такого хлеба!
Павол рисовал перед отцом новые горизонты, насколько они открылись перед ним самим. В этом было нечто такое, что часто не могло уместиться в тесной избе и не укладывалось в голове старого Гущавы, потому что он привык всю жизнь полагаться только на свои руки. И когда Павол начинал рассказывать о «своих», о рабочих, о крестьянах, об их общей беде, Гущава его слова перетряхивал, взвешивал и… не верил.
Гущаву было трудно пронять какими бы то ни было речами. Ему тяжело было говорить о том, чего он не знал и что только два раза в месяц, вместе с Павлом, врывалось в дом, как свежий ветер, полный незнакомых запахов и веяний. Старый Гущава оставался неимущим бедняком, вечно перемазанным в глине, пропахшим смолистой зеленью пушистых елок. Единственным ростком, который пустили в его душе семена, брошенные Павлом, было сознание общности интересов таких, как он.
Когда над избой уже низко опустился вечер, пришла Зуза и остановилась на пороге, словно удивилась, что Павол дома. Он поднялся ей навстречу, взял с шестка какую-то тряпку, смел со стола и лавки картофельную шелуху, которую набросали дети, и сказал:
— Присаживайся, Зуза!
Но Зуза не села. Она подошла к кровати, на которой без ужина спали дети, наклонилась над ними и шепнула:
— Спят…
Павол нашел около печки сухую щепку. Когда она вспыхнула желтым пламенем, он зажег лампу.
— Нужно бы помыть детей, — тихо произнесла Зуза, — завтра ведь воскресенье.
От этого на душе у Павла стало так хорошо! Он смотрел, как спокойно ходит Зуза по избе, подогревает воду, будит детей, моет их, а они даже не плачут. Нежно намыливает, трет, вода хлюпает, как веселый дождик. А сама такая ловкая, радостная, будто все вокруг озаряет внутренним светом. Откуда взялась в ней снова эта радостная воля к жизни?
Покормив детей и опять уложив их, Зуза спросила:
— Нужно еще что-нибудь сделать?
— Награди тебя господь, — ответил старик, — ничего больше не нужно.
Павол пошел проводить ее домой. Вокруг была темно-синяя тьма, небо усеяно звездами. Широким потоком разливался Млечный Путь. Но еще шире было чувство Павла. Они вышли на дорогу, и тут он не удержался, вздохнул:
— Зуза!..
Она поняла все, все, что он хотел ей сказать, и ни о чем не стала спрашивать. Долго молчала, потом заговорила сама:
— Ко мне все пристают люди… бабы, мужики: выходи, мол, Зуза, замуж, выходи!… И всяких вдовцов сватают…
Павол молчал. Ждал, что она еще скажет. Но не дождался. И тогда не то чтобы советуя, а скорее умоляя Зузу, воскликнул:
— Вдовцов? Вдовцов, говоришь?.. Зуза! — он схватил ее за руку.
— Что?
— Зуза, не делай этого! Жаль… Конечно, тебе тяжело так жить. Замуж надо. Но только не за вдовца!
У обоих перехватило дыхание, слова застревали в горле. Но надо было выяснить все до конца, и Зуза помогла Павлу:
— А другой не возьмет меня…
Теплая волна чувства залила Павла. Стиснув Зузину руку, он привлек ее к себе и прошептал:
— Я… я бы взял!
Кровь в нем кипела, и дыхание становилось горячим, точно степной ветер. Зуза пошла быстрее. И только у самого дома спросила:
— Павол, скажи… в каком месяце ты родился?
— В июле. А зачем тебе?
Его удивил ее вопрос. Но Зуза не ответила. В голове у нее проносились мысли, которых не мог знать Павол, и звенели сказанные когда-то гадалкой слова: «С другим мужем будете счастливы, если только родился он в мае, июле или феврале». И она боялась, ох, как боялась ответа Павла.
Слава богу… в июле!
Когда Павол возвращался домой, в окнах трактира Чечотки горел свет, но стояла мертвая тишина. Не слышно было ни шума, ни криков, хотя воскресенье уже спешило на смену субботе.
Из дверей, тяжело припадая на деревянную ногу, вышел Винцо Совьяр. Встретились, поздоровались.
— От Чечотки иду, — проговорил инвалид глухо, будто издалека. — Бедняга Чечотка… час назад испустил дух.
Это было неожиданно. Особенно для Павла, который давно уже не был в деревне и не знал, что Чечотка в последнее время больше лежал, чем ходил. Болезни, заработанные Чечоткой еще на фронте и долгие годы подтачивавшие его здоровье, — это была единственная награда, которую он выслужил. И когда он увидел, как всюду гибнут, втаптываются в грязь идеалы, за которые сражались простые, как сам он, легионеры, жизнь стала его тяготить, и смерть пришла как раз вовремя. Для него было лучше умереть с верой в идеал, чем жить, обманувшись в своих лучших надеждах. Около дома Павол вспомнил о его вдове:
— Тяжко ей теперь придется!
— Почему?
— Ну… всякая там грязная конкуренция.
Совьяра будто ужалили. Он разозлился, вскипел:
— Ты это на что намекаешь?
А Павол был рад, что задел его за живое. Он знал о торговых делишках Совьяра и справедливо полагал, что именно они увели его от безрассудного бунтарства к другому, более спокойному берегу. У него уже пропал всякий интерес к Совьяру, и потому он предпочел уклониться от прямого ответа:
— На что намекаю? Да… ведь Магат собирается открыть новый трактир!
VIII
Прошло много времени, прежде чем Павол более или менее освоился на новом месте, где ему пришлось работать. Сначала он не видел вокруг ничего, кроме огромной товарной станции. Железнодорожные пути змеились, переплетались и убегали вдаль, словно тоненькие ручейки вешних вод, журчавших на родных холмах и косогорах. Их было столько, что Павол просто диву давался, зачем витковицкому металлургическому заводу такая станция. Он работал на загрузке одной доменной печи и не знал, что весь этот ад, это море шума, стука, грохота — только часть ужасного целого. Не знал, что в Витковицах — восемь печей!
Работа была чрезвычайно однообразна и потому особенно изнурительна. Когда начиналась смена и Павол брал в руки тяжелую лопату, он уже наперед знал, что через восемь часов вернется в свой барак смертельно усталый, разбитый и без всякой радости. День за днем, день за днем — и никакого просвета. Железнодорожные пути сплетались, и в них была вплетена его жизнь. Он был пленником железа.
Далеко не сразу выпутался он из этой железной сети настолько, что стал разбираться в том, что его окружает. Вокруг тянулись сплошные железнодорожные пути, по которым целый день двигались сотни груженных сырьем и порожних вагонов; длинные стрелы подъемных кранов напоминали поднятые вверх протестующе сжатые в кулаки руки. Тросы подвесной дороги дрожали в воздухе, словно паутина бабьего лета. Застекленный подъемник у самой печи перечеркивал все вокруг своим решительным движением. И все эти удивительные машины-автоматы работали согласованно, подгоняя друг друга, ускоряя доставку руды, известняка и кокса к печи. Чудовищная пасть печи должна жрать, должна утолять свой голод… без отдыху, без остановки. Мелькали вагоны, подъемные краны, вагонетки, люди; сами по себе они были как будто и не очень шумными, но скрип, удары, грохот и стук — все эти звуки сливались воедино и оглушали, словно бешеный паводок, словно весенние воды, которые, разливаясь, смывают все на своем пути.
Павол скоро привык к этому грохоту. Он не пытался различать отдельные звуки и принимал их во всей совокупности, как люди воспринимают пищу со всей гаммой ее вкусовых свойств, — в конце концов его слух как будто отгородился высокой, непроницаемой, толстой стеной: вокруг стоял гул от бешеной работы живых и железных механизмов, а Павол был один-одинешенек… Его тяжелая лопата мелькала и на железнодорожных вагонах и в глубоких подземных хранилищах. Вагоны, сотни вагонов в день подвозили руду, известняк, кокс. Прямо из вагонов сырье ссыпалось в специальные огромные ящики под рельсами. Оттуда со страшным грохотом через отверстия, проделанные в днищах ящиков, оно попадало в тележки, раскачивающиеся на тросах подвесной дороги. Тросы двигались и несли с собой тележки то с рудой, то с коксом, по желанию чудовищной печи. Днища груженых тележек затем раздвигались для того, чтобы наполнить большие корзины, которые потом сами скользили по наклонному тросу над огненной пастью печи — над колошниками. Там днище каждой корзины открывалось, и руда, кокс, известняк летели вниз, в пламя негаснущей печи.
В первое время это казалось ужасным…
Воспоминания о зеленых лесах и залитых солнцем склонах, о черных деревянных избах и пропахших сыростью хлевах, во власти которых до сих пор находился Павол, постепенно тускнели и гасли в этой железной могиле. А когда приходилось работать в ночной смене, нечего было и вспоминать о синих и прозрачных ночах: ночи здесь по всему горизонту горели кровавым пламенем, это спокойное багровое зарево время от времени облизывали раскаленные языки — работали бессемеровские конвертеры.
Расширенными глазами смотрел Павол на всю эту непостижимую красоту, хотя она и была полита потом и стоила лихорадочного, не знающего передыху труда.
Иногда приходил сменный мастер проследить за тем, чтобы люди исправно напрягали мускулы, чтобы все неистовое движение рук, колес и сложных механизмов направлялось к одной цели; широко расставляя ноги, он кричал:
— Поживее, ребята, поживее… скоро конец!
А часто смена еще только начиналась.
Иногда некоторые останавливались, вытаскивали из кармана замусоленную папиросу, закуривали. Тогда к ним присоединялись и те, кому до этого в голову не приходило курить. Павол сначала боялся таких остановок. Машины продолжали свое бешеное движение, и Павлу казалось, что каждая остановка непременно обернется против самих рабочих, что одним придется наверстывать то, что не сделали другие. Но скоро и он научился улучать минутку, чтобы покурить и хотя бы этим скрасить однообразие работы.
После смены возвращались хмурые и молчаливые. Иногда кто-нибудь из рабочих спрашивал у товарища:
— Идешь сегодня на собрание?
Кто отмахивался от вопроса, кто утвердительно кивал. Одни шли с работы совершенно разбитые, равнодушные ко всему, другие и после работы говорили о разных разностях, часто обсуждали животрепещущие политические вопросы.
Эти разговоры о политике были Павлу не совсем чужды. Живя в деревне, он захаживал к Совьяру, и там ему частенько приходилось их слышать. Заглядывал он и в «Пролетарий», который был переполнен непонятными для него тогда словами и выражениями. Они застревали у Павла в памяти, и, когда он пытался выяснить у Совьяра их смысл и содержание, тот часто не мог удовлетворить его любопытства, потому что для него самого они были чем-то вроде украшения: Совьяр, точно малый ребенок, надевал на себя эти пестрые тряпки, чтобы казаться интереснее самому себе и другим. Но и для него это было пустым звуком. Зато у рабочих те же слова звучали весомо: они как будто вырывали их из нутра — каждая фраза обрастала плотью и кровью, в сущности становясь частицей их самих, частицей их жизни, и, произнося ее, они словно приносили в жертву часть своей жизни.
Если поначалу Павол чувствовал себя после работы слишком усталым и ему ни до чего не было дела, то вскоре его потянуло к тем, кто после смены договаривался встречаться, чтобы поговорить о делах.
— Что за собрание?
— Соцдемы.
— Нужно пойти, товарищи! — серьезно откликались одни. А другие смеялись:
— Нужно, поглядим им в зубы…
Павол ходил вместе с другими и поначалу молчал, плохо разбираясь во всем. Он был внутренне парализован и чувствовал себя бессильным перед любыми впечатлениями. Он не реагировал на них, отдаваясь им во власть. Путы повседневной изнурительной работы походили на сложный переплет гигантских труб, которые со всех сторон обвивали железную печь. Трубы, по которым отводились колошниковые газы, соединяли печь с пылеуловителями и тянулись потом к огромным нагревателям. Нагреватели, в свою очередь связанные разветвленной системой труб, стояли около печи, словно цепные псы. Трубы, трубы от печи к пылеуловителям, нагревателям и дальше; использованные колошниковые газы выбрасывались через высоченную фабричную трубу. Она торчала, точно древко, с которого давно сорвало полотнище флага. От мастерских опять трубы, опять к нагревателям, к печи. Все здесь, словно в заколдованном кругу, двигалось в непостижимом порядке так, чтобы сердце — железная пылающая печь — могло биться без остановок.
Они шли с работы, и руки у них были скованы тяжелой усталостью. Местные рабочие возвращались в свои мрачные поселки, расходясь по низким длиннющим рядам одноэтажных домов. От покрытых толем крыш несло дегтем, все вокруг пропиталось копотью и дымом. На веревках сушилось белье, а на пыльных улицах в одних рубашонках копошились дети. Ничего другого здесь нельзя было и ожидать: внешний вид поселков никогда не менялся. Точно так же не менялась и жизнь холостых и пришлых рабочих, поселившихся в бараках. В тридцати четырех бараках на десяти тысячах коек отдыхали измученные тела, чтобы во сне набраться сил для нового трудового дня. Плевали на пол, кричали, ворочались на койках, ссорились, играли в карты, смеялись и обнимали покладистых вдов, за ничтожное вознаграждение подметавших в бараках пол.
Спустя некоторое время Павол познакомился со многими своими земляками. Он сталкивался с ними в поезде, когда два раза в месяц с остатками получки ехал домой, но дороге на работу и с работы, в бараках, где они собирались все вместе, всегда молчаливые, всем чужие в этом мире шума и грохота. Зато глаза у них были широко раскрыты и жадно поглощали новые впечатления, которые затем взвешивались на весах еще полукрестьянского недоверия. И все-таки этот муравейник — тысячи людей, скованные одной общей цепью, одинаковой судьбой и одинаковой, в сущности, работой, — был захвачен вихрем общих мыслей и интересов, прикосновение которых каждый ощущал всем своим существом. Поэтому и у разговоров, которые текли в бараках, был какой-то общий подспудный источник.
Теперь, в канун рождества, когда у избирательных урн закончилась предвыборная борьба, в бараках часто завязывались споры. У себя в деревнях они не привыкли к такому количеству собраний. Они слушали фарара, когда он с амвона призывал голосовать за народную партию, слушали и социал-демократов, которые в основном старались завоевать симпатии рабочего люда… вот, пожалуй, и все. Аграрии в этом году только-только начали объявляться, и потому их еще не знали. Слушали, говорили и часто вздыхали:
— Эх, кабы нам какую-нибудь свою партийку!.. А так нас все надувают!
Здесь, в Витковицах, и по всей Остраве, в этом промышленном гиганте, который подавлял их полукрестьянские души, борьба развернулась по всему фронту. Тут нельзя было остаться в стороне, спрятать голову под крыло. Природное любопытство темных, наивных людей часто толкало их пойти послушать того или иного оратора, ухватить из его речи какое-нибудь высказывание и вернуться в барак во взволнованном состоянии души, в которой мало-помалу начинали вздыматься волны нового мира. Иногда они приносили с собой газеты, находили на койках листовки, обнаруживали расклеенные на стенах плакаты, а как-то утром увидели на дверях, на цементных оградах и деревянных заборах броские надписи: «Голосуйте за список номер…»
Так и шло все через пятое на десятое, и в головах стоял гул от сотен разных вопросов, на которые они не получали ответа. Если один начинал вдруг что-нибудь утверждать, ему возражали, с ним спорили, а то и соглашались.
Однажды во время такого спора молодой мужик лет тридцати объявил:
— А я и не верю ни в какие общества. Я в общество смертников записался.
Все рассмеялись, а те, кто знал о таком обществе, весело закричали:
— У тебя губа не дура! Здорово придумал!
Среди них был тогда Кореска, местный рабочий из проволочного цеха, который приходил иногда в бараки послушать и потолковать с пришлыми рабочими. Он с интересом спросил:
— Что это за общество такое… смертников?
А мужик ответил:
— Это у нас, в деревне… Фарар его основал. Платим мы две кроны в месяц. Помрешь, а жена или семья получит тысячу крон на руки. Мы почти все записались.
Кореску это очень заинтересовало:
— А кто-нибудь уже умер? Заплатил фарар семье?
— Один умер. Фарар выдал тысячу крон.
— А по скольку теперь вы платите?
— Теперь — по три кроны.
— Это после того, как один умер, да?
— Ага. После того. Хорошее общество… надежное. Я и в других был, да только там все обещают, но ничего не дают. И у социал-демократов был…
Вокруг усмехались. Верно он говорит. Многие уже побывали членами двух, даже трех обществ. Ведь человек должен состоять где-то. Особенно рабочий. Он должен быть в той партии, которая его защищает. В рабочей.
Одного вдруг осенило:
— Э… да ты ведь только перескакивал из одной партии в другую! Я вот, пока работал в лесу, все время был у соцдемов…
Он произнес это с сознанием некоторого геройства. Ведь у всех еще было свежо в памяти то время, когда при упоминании о социалистах мужики в деревне плевались, когда в трактире от них отодвигались на другой конец стола, когда по ночам их двери мазали навозом. Чтобы усилить впечатление от своих слов, добавил:
— Теперь вот все кричат да кричат… грызутся друг с дружкой. А когда мы вступали, мы были все заодно. И нам наш секретарь объяснял: «Товарищи, говорил, соцдем… это такое греческое… слово и означает: рука об руку!»
Кое-кто из рабочих, уже порядочно проработавших на заводе, улыбнулся и фыркнул. Но Кореска очень серьезно, сознавая всю значительность своих слов, сказал:
— Это ты, верно, дружище! Рука об руку… но только с хозяевами. Разве ты не видишь?
Кореска нравился Павлу. Нравился прежде всего потому, что он был совсем непохож на них, пришедших в этот черный мир из глухих деревень и лесов. Он был сыном этой промышленной области, которая на каждого накладывала свою печать; он был настоящим рабочим, хорошо знавшим свой кипящий в работе край, всю эту массу людей, которые жили тут во власти невидимых сил, спаянные собственной силой. В его жилах текла особая кровь, и дело тут было не в национальных различиях, хотя их отцы и деды пришли сюда из польских, немецких, чешских земель, — в его кровь впиталось все то, что было характерным для этого края. В ней жили все выигранные и проигранные сражения, происходившие в угольных шахтах, на заводских и фабричных дворах, на улицах. В ней бурлила наследственная ненависть к тем, кто надел оковы на руки сорокатысячного витковицкого пролетариата.
И Кореска охотно разговаривал с. Павлом. Павол жил с широко раскрытыми глазами, наблюдал и воспринимал все, что с такой стремительностью обрушивалось на него отовсюду. Он испытывал живой интерес ко всему, с чем сталкивался на работе и вне ее. Во время долгих разговоров в бараке он по большей части молчал, но если произносил одно-два слова, они звучали убежденно. Он был трезв и рассудителен и поэтому в своих поступках никогда не знал страха и опасений.
Предвыборная борьба, в течение многих дней волновавшая чувства и мысли избирателей, наконец окончилась в одно из декабрьских воскресений. Вздувшиеся, бурные ее волны отступили, как море во время отлива. Проба сил, на которую многие партии возлагали столько надежд, обернулась неблагоприятно для социалистических партий. И влиятельнейшие представители правящих кругов не замедлили сделать социалистам выговор.
Кореска встретился с Павлом сразу после выборов. Вытащив из кармана газету, он, прежде чем начать читать, спросил:
— Знаешь, чем кончились выборы?
— Слыхал кое-что. Коммунисты получили больше голосов.
— Да, получили.
Немного помолчали. Потом Кореска, не торопясь, словно резал свежий хлеб, начал говорить:
— Я насчет того товарища, который говорил недавно о соцдемах, мол, греческое это слово… помнишь? — он не смог сдержать улыбки.
— Помню, — ответил Павол. — А что?
— Ты ему растолкуй, как все обстоит на самом деле. Он видит их в розовом свете… а это плохо — и ему вредит, и всем нам.
— Растолкуй… — в раздумье повторил Павол. — Я бы, может, объяснил ему, да разве сумею: я ведь сам еще не очень-то разбираюсь…
Кореска прямо на улице развернул газету. Ветер, подымавший черную пыль, рвал газету из рук.
— Знаешь такую газету «Деревня»? Это орган аграриев. Крупных помещиков отстаивают, понимаешь? Так вот эти господа писали: «По сравнению с муниципальными выборами коммунисты получили на сорок восемь тысяч голосов больше. Это серьезное предостережение социалистическим партиям. Если коммунисты в период наибольшего разброда и дезорганизованности, не имея во время предвыборной кампании даже своего ежедневного органа, все-таки собрали столько голосов, то это означает, что в ближайшее время надежды социалистов на то, что заблудшие рабочие вернутся в их лагерь, абсолютно нелепы».
Кореска остановился. Потом спросил:
— Что ты на это скажешь, Павол?
— Как я понимаю, господа упрекают социалистов. Ведь это они соцдемов так?
— Главным образом. Вот видишь, ты отлично разбираешься! Они как бы говорят им: «Социалисты, за работу! Идите в народ, расхваливайте все, что мы делаем, работайте усерднее, чем до сих пор, отстаивайте наши, а значит, и свои интересы. Отрывайте народ от коммунистов… иначе нам всем будет плохо!» Видишь, предостерегают их, выговаривают им: «Что ж это вы, господь с вами, наделали? Мы у них перед выборами всю печать запретили, многих по тюрьмам рассовали — и все, выходит, зря. Они даже выиграли…»
Поток слов врывался в сознание Павла, вздувался, бурлил и затихал, оставляя отчетливое впечатление, что устами Корески говорит непримиримый борец, убежденный в своей правоте и готовый драться за нее всегда и везде. Что это была за правда, Павол до сих пор еще не знал. Он только откуда-то издали слышал ее голос; как мужики — стенка на стенку — грудью идут друг на друга, так этот голос шел прямо в душу, в мозг и требовал такого же прямого и честного ответа.
Уже прощаясь, Кореска снова сказал:
— Я думаю, ты сможешь ему растолковать. Я тебе дам эту газету. Покажи ему, что значит «рука об руку». С кем они держатся за руки, кто им дает советы и кто ругает за плохую работу…
Павол газету взял, но говорить с рабочими все-таки не решился. Спрятал ее под соломенный тюфяк и, дождавшись, когда Кореска снова зашел к ним в барак, подал ему газету и сказал:
— Объясните сами.
— А ты? — спросил удивленный Кореска.
— Я боялся, что не сумею так, как… ты.
Он первый раз обратился к Кореске на «ты». Коротенькое словцо, но сколько в нем было доверия и симпатии со стороны Павла к твердому и смелому Кореске, готовому стоять насмерть за идею, которой пропитана каждая капля его пролетарской крови.
Кореска понял это и с той поры стал чаще встречаться с Павлом. Он придавал большое значение этим встречам, потому что видел, что Павол быстро все схватывает, понимает вещи так, как они есть, и несмотря на то что он крестьянин, свыкается с новой обстановкой, встает в ряды огромного отряда рабочих, под землей, на земле и над землей добывающих свой кусок хлеба; и что самое главное — Павол имеет влияние на многих, кто пришел сюда с гор и из бедных хуторов, чтобы продать свою силу. Поэтому Кореска неутомимо вел свою разъяснительную работу, он был убежден, что через Павла сможет влиять и на остальных. Где бы ни происходило собрание: в городе, в пивных рабочих кварталов или на заводе — всюду он брал с собой Павла; на собраниях он часто просил слова, горячо выступал, воодушевлялся, и у Павла была возможность наблюдать, что слова Корески, словно добрую монету, все принимают с радостью. После собраний они шли вместе, так как барак Павла находился недалеко от поселка, в котором жил Кореска со своей семьей. Они шагали по шумным улицам, залитым белым электрическим светом, и Кореска не уставая разъяснял вопросы, возникшие на собрании, потому что зачастую сам Павол не мог еще во всем разобраться.
Иногда они прогуливались вместе по таким местам, где Павлу еще не приходилось бывать. Раз — по Силезской Остраве, другой раз — по направлению к Муглинову, они взбирались на холмы или на высокие, старые, зарастающие травой горы пустой породы. Под ними в необъятную даль уходил Остравский промышленный бассейн, окутанный густым дымом. Дым подымался из высоких фабричных труб, белый пар стелился над водосточными каналами, и надо всем этим высились копры шахт с двумя беспрестанно мелькавшими, вращающимися в противоположных направлениях колесами и движущимся подъемником. Это были длинные прогулки, они совершали их обычно по воскресеньям, если Павол не уезжал домой. И когда Кореска замечал удивление Павла, тщетно пытавшегося охватить взором простиравшийся под ним край, он говорил:
— Да, дружище, не окинешь и взглядом. Не найти такого места, откуда можно было бы увидеть все. Представь себе только, что такое витковицкие заводы. Такие заводы не часто встречаются. А тут, вокруг Витковиц, во всем этом промышленном аду, теперь чуть не пятьсот заводов! Попробуй-ка сосчитать все шахты да доменные печи, а ведь это только первичная обработка, начало процесса производства. Полуфабрикаты идут затем в дальнейшую обработку — есть даже фабрика, где делают тончайшие волоски для электрических ламп. Можешь начать с заводов, на которых отливают гигантские болванки из черного чугуна, и кончить заводами, где из специальных сортов стали и цветных металлов выделывают дорогие физические приборы и самые тонкие детали механизмов. И здесь не только множество каменноугольных копей, отсюда уголь идет на коксовые и газовые заводы, здесь есть комбинаты, вырабатывающие разные химические продукты: краски, соли. Много текстильных фабрик, вагоностроительных и автомобильных заводов и еще черт знает чего.
Павол был ошеломлен. Совсем недавно он жил среди лесов и пастбищ, а если бы кто-нибудь спросил его о деревьях, право… он немного смог бы рассказать. А вот Кореска родился и вырос здесь, в его жилах текла кровь отцов и дедов, живших в этом заколдованном лесу фабричных труб, и он рассказывает так, что Павол сразу все видит и понимает. Как будто вместо труб перед ним пихты, сосны и ели; там вон коксовый завод, там шахта «Глубина», а там — химическая фабрика. Павол поражен, молчит, глаза у него широко открыты.
— Можешь себе представить, сколько сотен тысяч людей приковано к этим фабрикам и шахтам? А что они за это получают — об этом тебе и говорить не нужно. Сам знаешь. Честное слово, иногда мне приходит в голову, что все это только огромный кукольный театр. Мы — куклы… ну да! У каждого из нас к рукам и ногам привязаны нитки, и за них дергают хозяева. В Витковицах — это Гутман и Ротшильд, есть еще и другие. Их не так уж много. А мы, десятки, сотни тысяч… мы пляшем!
Гутман. Ротшильд.
Никогда раньше Павол не слышал этих двух имен, но в последнее время о них начали говорить всюду.
Особенно часто они стали упоминаться в связи с лихорадочными приготовлениями к празднованию столетней годовщины витковицких заводов. В газетах то и дело появлялись сообщения на эту тему, общественность готовилась к необычайному событию, правление заводов вырабатывало план проведения торжеств, а рабочие организации пытались определить свою позицию. Реформистские вожди встретили этот план с восторгом и решили принять активное участие в празднестве. Правление без всяких опасений за свой авторитет предоставило им возможность агитировать рабочих за широкое участие; было решено, что каждый рабочий получит юбилейный подарок: холостой — сто крон, женатый — сто пятьдесят и за каждые три проработанных года еще прибавку — десять крон.
С медовой улыбкой открывали «вожди» цеховые и профсоюзные собрания, звучным голосом возвещая:
— Внимание… юбилейный подарок! Правление заводов на этот раз не забыло и о рабочих. Благодаря нашим усилиям было достигнуто… А после праздника, в котором и рабочие примут участие, мы начнем новую борьбу… за окончат… побе…
Это были шумные собрания. С мест неслись гневные, раздраженные выкрики. Рабочие спорили, убеждали друг друга, искали правильное решение.
— Что ж мы… будем устраивать шествия перед их замком? Да я бы сам себе в глаза наплевал!..
— Так ведь тебя от этого не убудет, — раздавались другие голоса.
— А сто пятьдесят крон стоят того, чтобы разок прогуляться!
И опять слышался чей-то голос:
— Значит, вы считаете, товарищи, что мы должны их еще и благодарить за то, что они милостиво позволили нам добыть для них миллиарды?
Голос показался Павлу знакомым. Это был Кореска. Павол был согласен с ним. Среди этого гвалта, шума и крика Кореска был для него самой верной опорой. Павол чувствовал, что только он сможет правильно ответить на его вопросы.
А Кореска уже просил слова.
— Товарищи, — заговорил он, вначале запинаясь от волнения, — товарищи… неужели мы будем устраивать шествие перед их замком? Нет! Тысячу раз нет! За то, что они делали для нас и наших отцов? Я представляю себе совсем другое грандиозное шествие. Каждый день на заводах получают увечья и заболевают по крайней мере шестьсот человек рабочих и членов их семей. Знаете ли вы, что это значит? В год это составит двести тысяч раненых и больных из армии рабочих, эксплуатируемых гутманско-ротшильдским капиталом. Двести тысяч в год!..
Раздались крики одобрения, но скоро они замерли, стало опять тихо.
— Двести тысяч в год! — в третий раз повторил Кореска, чтобы усилить впечатление от своих слов. — А представляете, сколько их было за сто лет? Сколько погибло во время катастроф в шахтах, сколько людей, на которых попало расплавленное железо, сгорело заживо? Сколько погибло в вальцовочном, механическом и других цехах завода? Сколько умерло от истощения и болезней? Если бы могли они, наши мертвые товарищи, подняться из могил, собрать искалеченные тела, поломанные кости и прийти — слышите, товарищи, прийти!.. — вот это было бы шествие!
Садясь на место, Кореска оперся о плечо Павла. Он был прямо потрясен картиной, которую сам же нарисовал перед своими слушателями. Он ничего не видел, не слышал ни аплодисментов большинства рабочих, ни криков одобрения, ни гула мужских голосов, от чего содрогался воздух. Видно было, что у рабочих нет особой охоты принимать участие в празднестве. А если часть рабочих и не возражала против шествия, то только из подсознательной боязни упустить смехотворный юбилейный подарок. А еще больше было таких, кто или просто боялся, или, будучи совсем забитым и не имея собственного мнения, во всем полагался на вождей, которые, мол, хорошо и правильно думают за них.
Дни были горячие. Рабочие молча наблюдали за приготовлениями, читали в газетах восторженные статьи продажных журналистов, ходили, не выдавая своих мыслей, возле вагонов с материалами; дерево, проволока, еловые ветки, целые склады электрических лампочек, древки и полотнища флагов — все это подвозили к заводу, к особняку генерального директора, к канцеляриям, к чешскому и немецкому городским театрам, на все улицы, ведущие к заводу.
По мере того как приближался назначенный день, среди рабочих мелькало все больше и больше незнакомых и подозрительных лиц: тайная полиция была начеку.
Павол совсем позабыл о доме. Сколько было сильных впечатлений! Картина мира для него обретала все более явственные очертания. А туда, где она была еще скрыта туманом, врывался напористый ветер слов Корески. Туман рассеивался очень постепенно, иногда возвращался вновь и скапливался как раз там, где, казалось, Павлу все было ясно. Он часто терялся в хитросплетении вопросов, противоречивых мнений, мыслей и новых впечатлений, он бился в них, как муха в паутине. Бесплодно, бессильно.
От рабочих он слышал всякое. Были и такие, что говорили:
— Почему мы вечно кричим? А если, товарищи, в один прекрасный день господа Гутман и Ротшильд закроют перед нашим носом ворота, — дескать, с них уже хватит, они останавливают работу, — что тогда? Где взять на хлеб?
Вопрос вырастал перед ними, как гора, — за ней ничего не разглядишь. Конечно… стоит хозяевам запереть ворота, как двадцать тысяч рабочих останутся без средств к существованию. И в глубине души рождалось робкое чувство благодарности за то, что Витковице стоят и работают, что дают возможность прокормиться… а чьи они — это дело десятое. И Павол заколебался.
Никому, в том числе и Павлу, тогда и в голову не пришло, что витковицкие заводы могли бы работать полным ходом и без Гутмана с Ротшильдом.
И опять именно Кореска показал Павлу этих промышленных магнатов в истинном свете. Перед самым праздником Павол зашел к Кореске домой, тот сначала долго рылся в кипе заботливо отобранных газет и вырезок, а потом сказал:
— Сбили тебя с толку, дружище, с этим Гутманом. Кто-то тебе его расписал… а ты сразу и голову потерял. А пошевели-ка мозгами!
И поверх Павловых представлений пошел класть новые краски. Краски у него были густые, ложились хорошо.
— Да будет тебе известно… дед Гутмана, вроде тебя, ничего не имел. Был приказчиком, потом мелким канцеляристом. А теперь? Теперь половина Витковиц принадлежит Гутманам. Ты думаешь, их богатство — это только металлургические заводы? Ошибаешься. Вот я тебе сейчас покажу…
Он взял газету и принялся перечислять Павлу все, что находилось во владении витковицких господ. Павол даже не успевал осмыслить этот поток незнакомых выражений и понятий: шахты и коксовые заводы в Остравском бассейне, рудники в Швеции и Словакии, железнодорожные магистрали, каменоломни, цементные заводы, угольные копи в Польше и Германии, акции вагоностроительных заводов, солодовни, кирпичные, текстильные, бумажно-целлюлозные заводы, земельные владения, огромные лесные массивы — все это дикое нагромождение богатства предстало перед взором словацкого рабочего, он был подавлен обрушившимися на него вопиющими фактами и не мог произнести ни слова.
А Кореска не давал ему даже вздохнуть.
— Это богатство оценивается в шесть миллиардов. Один француз подсчитал, что миллиард в золоте… это триста двадцать три тысячи килограммов золота. Значит, все витковицкое богатство составит почти два миллиона килограммов золота, или двадцать тысяч центнеров. На каждого из двадцати тысяч витковицких жителей пришлось бы… по центнеру золота! Ты можешь это себе представить, Павол?
Павол покрутил головой и признался:
— Не могу… нет…
И это было вполне естественно. Золото? Подобно всем, кто пришел сюда, в этот край, с хуторов и из черных лесов, он был рад, когда дома могли досыта наесться картошки с простоквашей. А о золоте у них было совершенно отвлеченное представление, с ним не связывали ничего реального. В лучшем случае его отождествляли с разными блестящими безделушками, которыми по дешевке торговали на ярмарках, чтобы удовлетворить их примитивные мечты об украшениях.
Центнер! Вот его он мог себе представить, его часто приходилось чувствовать на своей спине.
Но золото? Нет, у него самого никогда не было золота, ни грамма.
Кореске казалось, что его слова о сказочных богатствах Витковиц не произвели на Павла должного впечатления. Он стремился как можно лучше все объяснить Павлу, так как понимал, что только когда Павол осознает чудовищную социальную несправедливость существующего порядка до конца, он будет способен понять и способы борьбы с ним.
Но молчание Павла объяснялось не столько непониманием, хотя он поначалу и признался в этом, сколько потрясением и охватившим его ужасом. Он действительно не имел представления о золоте, но он мог догадываться, какое богатство заключено во всех этих шахтах, заводах, фабриках, железных дорогах, поместьях. Он не находил численного выражения этому богатству, но ему было ясно, что это нечто неизмеримое, не поддающееся пониманию, а следовательно, и представлению. И хотя у него было свое мерило — стоимость заложенной отцовской избы и нескольких кусков поля, он наперед знал, что этого мерила недостаточно. В конце концов ему пришлось удовлетвориться сознанием того, что на свете есть люди, которые задыхаются от богатства, которым все дозволено и которые действительно все себе позволяют.
Павол был глубоко потрясен. На обратном пути в барак в голове у него, словно тучи, проносились беспорядочные мысли. Переходя дорогу, он издалека увидел, как рабочие обвивают гирляндами из еловых веток триумфальную арку, связывают цветные бумажные ленты и флажки, монтируют щиты с электрическими лампочками. Всюду движение… подготовка к празднествам велась на широкую ногу, била в глаза, воздействовала на чувства. От кого-то он уже слышал, что эти праздники обойдутся в несколько миллионов. А к чему это, он понять не мог. Пройдет несколько дней — и смолкнет музыка, будут свернуты флаги, а еловые ветки полетят на свалку. Торжества отгремят, и опять замелькают серые будни, как всегда, пойдут на работу люди и, как всегда, уныло побредут обратно.
Всю ночь, всю ночь Павол не мог успокоиться.
А утром — дело было в субботу, — когда он шел на завод, голова разламывалась от мыслей, бешено стучавших в лихорадочно работавшем всю ночь мозгу.
Работа шумела, точно лес по весне. На товарной станции все было засыпано мокрым снегом. Снег таял, и между путей стояли тоскливые лужи, в которых плавали перевернутые облака. Пальцы коченели в холодном, промозглом воздухе. На станции было все как обычно. По путям сновали вагоны, дымили паровозы, время от времени фыркая белым паром, и тогда резкий свисток будто застывал в воздухе. Плавно и неторопливо в двух противоположных направлениях двигались тележки подвесной дороги. Сухо стучал кокс, пересыпаясь из вагонов в ящики под путями, сухо стучали руда и известняк, исчезая в подземной утробе, чтобы затем влететь из-под земли на подъемнике к колошнику печи.
Павол сегодня ничего не видел и не слышал.
Это бросалось в глаза.
— Что с тобой, Павол? — спросил его земляк Возар, с которым они вместе работали. — Ходишь как в воду опущенный. Что случилось?
Павол ответил смущенной улыбкой.
— Да так, ничего… Просто задумался…
Он ни с кем не поделился. Хотел пока побыть наедине со своими раздумьями, которые не давали ему покоя, поглощали все внимание и силы.
Что это? Что же это?
Никогда еще Павол не чувствовал такой раздвоенности, никогда еще не было с ним так, чтобы чувство горечи перерастало вдруг в чувство всепожирающего гнева.
Витковице. Миллиарды. За восемь часов работы — двадцать крон. Праздник, который обошелся в несколько миллионов. Шестьсот раненых и больных в день. Гутман и Ротшильд. Шествие перед особняком генерального директора.
Все это мелькало перед ним, как кадры хорошо сделанного фильма, заставляя сжиматься кулаки. И наконец перед его глазами встала особенно мучительная картина: угольные и железные короли, миллиарды, которых люди даже не могут себе ясно представить, — и рядом мать. Лежит сейчас, наверное, бедняжка, где-нибудь в углу переполненной больницы. Должна была дать начало новой жизни и за это, быть может, заплатит своею. Она лежит, ей нужен покой, а она терзается страхом, чем старый Гущава заплатит за лечение? Мать, наверное, думает не о том, чтобы поберечь себя, а о том, чтобы поскорее выйти из больницы, чтобы из-за нее, горемыки, на хозяйство не легли новые долги. Павол слишком хорошо знал мать и поэтому не мог освободиться от горьких мыслей. Знал, что так оно и есть, что мать уже, скорее всего, дома, что она сама выпросилась домой и, превозмогая боль, благодарила сестричек и врача за то, что ее… вылечили. Может, вернулась домой, чтобы опять…
— Берегись!
— С дороги!
Не успев сообразить, к нему ли это относится, Павол отскочил в сторону как раз в тот момент, когда бегущий по рельсам вагон почти коснулся его спины.
Отскочил неудачно: поскользнулся на мокрой, припорошенной снегом шпале и упал на правую руку. Вскрикнув от боли, он так закусил нижнюю губу, что из нее брызнула кровь.
К нему подбежали, окружили со всех сторон, помогли встать на ноги. Он беспомощно держал перед собой поврежденную руку, словно только сейчас пробудившись от сна. Господи, как же это случилось?
Товарищи рассматривали руку, участливо спрашивали:
— Сломана?
Павол пожимал плечами, шипел от боли, отдергивая руку при каждом прикосновении, а кто-то за него ответил:
— Еще чего… сломана! Вывихнул немного в запястье. Болит вот только… черт!
В больнице ему вправили вывих, наложили повязку и отослали домой:
— Можете недели две отдохнуть… пока сустав станет на место.
Была суббота. Павол забрал получку и вместе с другими, подавленный, злой, отправился домой. Рука сильно болела. Поезд громыхал по рельсам, в вагоне было невыносимо душно, и дорога сегодня казалась бесконечной.
«Можете недели две отдохнуть!» Кому-нибудь эти слова показались бы слаще конфетки; для Павла они были горькой пилюлей. Отдыхать! Как раз теперь, когда отец попросит денег на больницу.
По дороге от станции к дому он почти все время молчал.
Возар, который первым подскочил в Витковицах помочь ему, и теперь шел рядом. Остальные, громко разговаривая, обогнали их, исчезли в вечерних сумерках.
— Что вы несетесь, точно отца родного убили? — крикнул им вдогонку Возар.
— Оставь их, — проговорил Павол, — чего им меня ждать?
И верно. Превозмогая боль, он брел сегодня очень медленно, ноги увязали в снегу, идти было тяжело, как никогда.
В полной темноте Павол подошел к дому. На дворе громоздились сугробы набросанного снега. Проходя мимо хлева, он заметил отблески желтого света и услышал шуршание соломы. «Отец скотину кормит», — подумал Павол и пошел прямо в избу.
В избе было уже совсем темно.
— Кто там? — окликнули его из угла, где стояла постель родителей.
— Мама!.. Вы дома?
Удивления Павла не могла скрыть даже темнота. Это был скорее крик, чем вопрос. Гущавиха с трудом села на кровати, взбила и подложила под себя подушку и ответила:
— Дома. А ты не рад?
— Не рад!.. Гм — не рад! Да чему же тут радоваться, если я вижу, как вы перемогаетесь? Вам бы еще в больнице полежать, пока совсем не поправитесь.
Мать почувствовала упрек в его голосе, но, понимая, что Павол хочет ей добра, попыталась его успокоить:
— Так я ведь уже здорова! Это я… так просто, отдохнуть прилегла на минуточку.
Он бы ей поверил, он так хотел ей верить — ведь это его мать! Но как раз потому, что Павол знал ее слишком хорошо, он и почувствовал в ее голосе скрытую боль. То, о чем он думал еще сегодня утром, на работе, чего боялся, то и случилось.
— Что же вы не зажжете лампу?
— Да на что она, когда нет работы… Зажги, если хочешь.
Павол оказался в затруднительном положении. Рука болела и была забинтована вся, вместе с пальцами. Он все же нашелся. Положил коробок на стол, прижал его локтем правой руки, висевшей на перевязи, а левой чиркнул спичкой. Радостно выскочил маленький огонек и тотчас погас. Но и этой вспышки было достаточно, чтобы Гущавиха заметила бинты и слабо вскрикнула:
— Что с тобой… Павол?
— Упал я.
— Расшибся?
— Нет, ничего. Скоро заживет, вот только сустав укрепится… Через несколько дней пойду на работу, — ответил он как можно увереннее.
Он, как и мать, чувствовал себя виноватым и готов был сегодня же сорвать бинты и пойти на работу, пересиливая боль. Он слишком хорошо понимал, что несчастье случилось страшно не вовремя и что отец, хотя он никогда сам не просил, рассчитывал на деньги, которые оказались теперь потерянными.
Вернувшись из хлева, старик чуть не выронил из рук ламповое стекло, когда стал зажигать фитиль и увидел у Павла белую повязку.
— Что с тобой… Павол?
Он спросил так же, как жена, не мог иначе.
Павол избегал подробно отвечать на вопросы, которые так и сыпались на него. Упал, повредил руку — вот и все. Ничего тут не поделаешь, а потому не стоит и говорить попусту. Одной рукой работать нельзя. Поэтому приехал домой.
Павол уехал, не дождавшись, когда в Витковицах со всей пышностью начнутся давно подготовлявшиеся торжества. Он не увидел ничего, что занимало в эти дни широкую общественность, не читал того, чем были заполнены страницы газет и журналов. Биография генерального директора была помещена рядом с экскурсами в историю заводов; хвалебные статьи, описывающие заботу администрации о социальных нуждах рабочих, чередовались с фотографиями и сообщениями о том, как изготовлялось художественно отделанное горняцкое кайло, которое заводы преподнесли в дар городу Остраве. Во все стороны света летели репортажи о ходе юбилейного празднования.
Павол не читал дома газет и ничего обо всем этом не знал. Он унес с собой только гнетущее впечатление от подготовки к празднествам, которая велась повсюду, от слов, которые слышал от Корески и других рабочих; теперь он сопоставлял все это с домашним, деревенским миром. Но было еще много такого, чего он даже не мог вообразить.
Сюда, в узенькие долины и на покрытые лесом холмы, не долетали завывания сирен и свист дудок, на весь край возвещавших об открытии праздника. Здесь холодный северный ветер, жалобно высвистывающий в трубах гаммы.
Здесь — мрак в избе, раз вечером нет работы, а в хлеву подслеповатый фонарь, с грехом пополам рассеивающий смрадную тьму. А в Витковицах лучи прожекторов в разных направлениях рассекали небо, даже глубокой ночью окрашенное розоватым сиянием доменных печей и бесчисленных лампочек. Тысячи электрических огней украшали резиденцию генерального директора, тысячи лампочек горели на всех заводских зданиях, на главных улицах, у заводских ворот.
От шахты «Глубина» к центральному правлению и от Забржега, около заводского комитета, выстроились в ряд высокие деревянные мачты с развевающимися флагами и богато разукрашенные триумфальные арки. Зеленые еловые ветки как привет из далеких лесов, а у Гущавы, как и у всех, кто живет в этих лесах, не хватает веток даже на подстилку для скота. Случись старому Гущаве поранить топором руку или ногу, и у его жены не найдется тряпки перевязать рану, а далеко, за лесами, в вечно гудящем краю железа полощутся на ветру тысячи флагов национальных цветов: над цехами, над административными зданиями, над особняком директора и дальше, в Остраве, — на жилых и общественных зданиях, на учреждениях, крикливо прославляя великий день.
Роскошно освещенные театры, немецкий и чешский, для господ в накрахмаленных манишках и разодетых в шелка дам давали праздничные представления с участием лучших актеров, а тут, за черными лесами, при свете звезд морозной ночью разыгрывалась трагедия мучительного умирания: край был тяжело болен.
Пока во дворцах промышленных магнатов устраивались банкеты, по избам шагал неумолимый голод.
Нет, Павол не знал обо всем этом, но и без того он был преисполнен мятежного духа из-за тех впечатлений и мыслей, с которыми он — благодаря Кореске — на сей раз шел домой.
Когда родные кое-как оправились от испуга, разговор наладился и дальше тек уже плавно, спокойно, словно река по равнине.
— Вы еще не рассказали мне, — повернулся Павол к отцу, — как у вас прошли выборы?
Гущава, подумав, ответил:
— Ты и сам мог бы догадаться. Хоть и говорят, что людаки потеряли много голосов, но все равно набрали больше всех. И все благодаря фарару. Чего он только не вытворял в последнее время! Угрожал открыто: кто не станет голосовать за нас, тот не получит отпущения грехов, у того он и детей крестить не будет и не похоронит по-христиански. Как-то уж очень старался. Ну… многие и испугались.
Павол не перебивал отца. Было непривычно, что отец так много говорит: он был неразговорчив. Наконец Павол спросил:
— Ну, а другие партии?
— Все получили. И аграрии… это за солому. И социал-демократы. Ну… а у коммунистов в этом году больше, чем раньше. Семьдесят девять голосов. Это потому, что и от них выступал один рабочий… не знаю, кто такой. Прямо говорил: «Товарищи, так больше продолжаться не может!» Ну… вот люди и голосовали за коммунистов. Я сам…
Семьдесят девять голосов… Семьдесят девять…
Павол как будто что-то прикидывал. Перед его глазами прошла вся деревня: мужики, которые к сорока годам выглядят уже стариками; бабы, которым только дети напоминают об ушедших на заработки мужьях; парни, у которых нет работы, но зато есть сильные руки и жаркое сердце, жаждущее любви… У всех на пути огромной глыбой лежит тяжкая жизнь, и никак эту глыбу не своротить. Что-то где-то неладно — все это чувствуют, но нет такой опоры, на которую можно бы опереться, нет ничего, во что после стольких обманов хотелось бы поверить.
— Я сам… — признался старый Гущава, и Павол понял.
Его отец голосовал за коммунистов. Голосовал так, как и остальные: спроси их, что такое коммунизм — не смогут ответить; спроси их, почему же тогда голосовали именно за коммунистов, и они ответят: «Товарищи, так больше продолжаться не может!» Сам воздух вокруг них, удары судьбы, которые беспрерывно сыпались на них, — все рождало в них инстинктивное чувство: как у них под ногами колеблется нетвердая земля, так колеблется, содрогается весь мир.
Надеялись мужики, что выбранные коммунисты позаботятся об улучшениях, или не надеялись, ждали с наивным простодушием немедленного облегчения и освобождения от тягот или не ждали — это теперь было дело тех, кто торговал демократией, чтобы вывести из заблуждения мужичков и дротарских вдов. Но и при всех неясностях, тут была одна вещь, которую избиратели уяснили себе хорошо: протест.
Так больше продолжаться не может!
В этом были убеждены все без исключения. Все, кто голосовал за коммунистов, даже не зная ничего больше, твердо знали одно: они протестуют!
На другой день в полдень — дело было в воскресенье — к Гущавам неожиданно зашла тетка Глушкова, с почты. Она принесла замусоленное письмо, и никто не знал, чего от него ждать. Конверт лежал на столе, и долго не находилось руки, которая взяла бы его и вскрыла. Привыкли к тому, что с необычным — а письмо в деревне вещь необычная — всегда связано какое-нибудь несчастье. Глушкова постояла, сделала два шага к двери, но потом вернулась и присела на постель к Гущавихе. Она была слишком женщиной, для того чтобы уйти, не удовлетворив своего любопытства. Наконец Павол взял со стола письмо и распечатал. Он долго в нем разбирался, — видимо, письмо было написано неумелой рукой и не сразу в нем можно было докопаться до смысла. Когда отец подсел поближе, он протянул письмо ему:
— Вот… прочтите!
— Скажи лучше сам, кто пишет…
— Ондро пишет. Ондро!
Словно гром ударил с чистого неба. Ондро пишет! Признаться, они уже почти совсем забыли про Ондро, и только старая Гущавиха иногда молилась за него по ночам. Ондро ушел из дому, и ничего после него не осталось: мир раскрылся и поглотил его, как поглощал каждый год парней этого края. Ушел и ушел — как в воду канул. О нем и не вспоминали. Так уж повелось: пройдет время — воротится. И вот глубокая вода расступилась, когда упало вдруг это имя: Ондро!
— Что же он пишет, Ондро… говори же! — запричитала мать, предчувствуя недоброе.
— Что пишет?.. Да ничего хорошего! Хозяин бьет… Просится домой.
Гущавиха ударилась в слезы:
— Разве я не говорила? Я знала… не хотела отпускать… ведь совсем ребенок! — И, всхлипывая, уткнулась в подушку.
Глушкова ее утешала:
— Может, ударил хозяин разок, а мальчишка уже бог весть что выдумал. А ведь это не так-то просто… быть учеником. Тут и потерпеть нужно…
Гущаву словно обухом ударили по голове. Такого он не ожидал, даже не думал. Ему и в голову не приходило, что Канитра мог бить его сына. Разве его отдали для того, чтобы получать колотушки? «Куплю тебе новую куртку, — говорил тогда Канитра Ондро, — пойдешь с песнями». И вот… Ондро плачет. Может, избитый и голодный… Да и куртку едва ли купил… На душе у Гущавы было очень горько. Чтобы не слышать плача жены, он вышел во двор. Там лежал снег, глубокий, с твердой коркой. Слабенькие лучи солнца лизали его, утоляя свою жажду. Над угрюмыми лесами проносились серые облака и тучи. От избы к избе — узенькая белая тропка. Ох… как хотелось ему побежать по ней, пожаловаться в каждое окно: моего Ондро бьют! Но он вовремя подумал, что люди стали бы тыкать ему в глаза его собственную глупость: зачем же, мол, отдавали? Совсем еще сопливый мальчишка… а вы его в люди! И были бы, наверное, правы. Поэтому и не пошел он по тропке, остался наедине со своей болью во дворе перед домом. Павол вышел вслед за ним и сказал:
— Ну, не говорил я вам, отец?
Гущава резко повернулся к нему и зло выпалил:
— И ты на меня? Мало того, что я… что я сам?..
— Да нет, — успокоил его Павол. — Все равно ничего уж не поделаешь, но я наперед знал об этом. И тогда еще вас предупреждал.
Гущава тяжело вздохнул:
— Упреждал, Павол, упреждал. Да ведь уж поздно было. Ондро-то был уж далеко за лесами.
Несчастье тяжелой тучей нависло над избой Гущавы. Со всех сторон дули ветры, а разогнать ее не могли. Старик ходил, понурив голову, мрачный и молчаливый. Гущавиха, потоптавшись по избе, вздыхала, ложилась, все плакала. Павол точно окаменел; и про Ондро тоже не говорил: знал — ничем не поможешь.
Он все думал… и перед ним открывалась ясная картина. Где-то, далеко отсюда, в городах, огромные дворцы, и в них… а, черт! Павол даже представить себе не мог, как в них хорошо жилось. Знал только, что всего там вдоволь: самые дорогие кушанья и вина, развлечения, музыка, танцы. На большее у него не хватало фантазии, да и откуда ей взяться? Но теперь он знал, что на свете выбрасывают миллионы на юбилеи, о которых забывают уже через два дня, которые нужны лишь избранным, чтобы лишний раз полюбоваться на ядовитый цветок своего богатства, выросший на унижении, горе, крови и поте десятков тысяч людей… А тут, дома, в избе, затерянной в лесах, придавленной серым небом, нет денег, чтобы вылечить несчастную мать, не хватает на всех даже картошки… и они вынуждены разбредаться по свету, надрываясь на непосильной работе, и молча сносить все, как он, как Ондро, который, по-детски всхлипывая, должно быть, засыпает сейчас где-нибудь в конюшне.
Так Павол разделил людей на два лагеря: первый — огромный, лагерь тех, кто страдает, второй — тех, кто веселится за счет несчастий первых. Это была ясная картина, тем более ясная, что на ней была всего одна разграничительная линия. Эта картина открывала перед Павлом новые горизонты…
Однажды, когда Павол зашел к Зузе, он вдруг вспомнил все. Никогда еще он не говорил об этом с Зузой. Медленно, весомо падали его слова:
— Ты посмотри, Зузочка: есть на свете люди, которым не нужно заботиться о том, что завтра есть. А мы вот… ты и я, например… никогда не знаем, будем ли…
— Да… что с тобой, Павол? Такие невеселые речи…
В последнее время Зуза жила, словно освещенная солнцем, — так ей было хорошо; все ее существо звенело сладостной песней, которой не слышал никто, кроме них двоих.
Павол усадил ее рядом с собой на лавку, привлек к себе, ближе, еще ближе… обнял и поцеловал.
И как раз в этот момент кто-то постучал в окно.
— Кто там? — Зуза выскользнула из объятий Павла, вся еще дрожа от сладкой истомы.
— Это я, Туткуля!.. Отвори, Зузочка-голубушка!
IX
Двухнедельная передышка у Павла подходила к концу. В субботу спозаранку он отправился в Витковице на осмотр к врачу, а в понедельник должен был снова приступить к работе.
Прощаясь накануне с Павлом, Зуза сказала:
— Не забывай меня, Павол… не оставляй на позор, ведь тетка Туткуля все знает. И так об этом будут судачить по всей деревне…
— Пусть только попробуют сунуться в наши дела, я их живо перекрещу кулаком, — без ложной скромности заверил ее Павол.
С отцом он простился коротко.
— Не давайте, отец, мамке работать — как бы беды не случилось. Зуза обещалась помочь, если надо будет.
Однако отца беспокоило другое.
— Ладно уж… как-нибудь управимся. Ты-то будь поосторожнее… следи за собой. Знаешь ведь, каково без заработка. Ты остерегайся беды, а уж мы…
На том и расстались.
Павол вернулся в царство железа и угля. Оно приняло его с полным безразличием, как гладкая доска, когда на нее ложится пыль. Словно крохотная песчинка, словно крупица, затерялся Павол в этом грохочущем мире, где каждый отдельный человек как в воду канет. Он знал, что там, где сейчас ступила его нога, немного погодя пройдут сотни, тысячи других людей и разойдутся в разные стороны, всяк со своими интересами и целями, и так же, как он, потеряются в серой массе, бесформенной и неукротимой, словно весенняя река в половодье.
В Витковице вернулся прежний Павол, но выражение лица у него было новое. И когда в тот же день после врачебного осмотра он встретился с Кореской, тот поразился:
— Что с тобой, Павол?.. То ли постарел, то ли черт его знает…
— С чего же? — коротко рассмеялся Павол. Но, подумав, согласился: — Недолго и состариться от этих проклятых забот. Думаешь, там, дома, — так уж весело? Есть от чего прийти в отчаянье!
Кореска больше не расспрашивал. Знал, что Павол при случае расскажет все сам.
Они условились встретиться завтра.
— Куда пойдем? — спросил Павол.
— Давай побродим по городу, по Остраве. Ты ведь ее еще толком и не видел.
Был чудесный январский воскресный день. В воздухе носилась снежная пыль. По обочинам навалены кучи грязного снега — их до сих пор не удосужились вывезти. А дальше, там, где кончались улицы и ряды домов сменялись широким простором, на морозном солнце искрились равнины. С высокой горки катались на санках ребятишки.
Павол с Кореской шли по Витковицкой площади.
— А все-таки… хорошо тебе было дома?
— А почему же нет? Наверно, я скоро женюсь, — похвастался Павол. Ему было приятно оттого, что он может говорить о Зузе: слова о ней и то были ароматны, как свежий, теплый хлеб. А сама Зуза… разве она не такая же?
Он остановился и, повернув голову, окинул взглядом городской костел от ступенек до шпиля башни. Прекрасный образец готической архитектуры, какого Павол еще нигде не видел. Рядом с костелом расположился большой приходский дом.
— Вероятно, Зуза нынче была в костеле, — вспомнил Павол.
— Ходит?
— Ходит, — признался Павол. — Я-то не хожу. Уже давно не заглядывал. А Зуза все же изредка бывает. Так уж там, в деревне, заведено. Во время выборов от фарара многие отошли, сердятся на него… однако в костел идут. Одно другому не мешает.
Кореска задумался.
— Скажи, Павол, тебе чего-нибудь не хватает, когда ты не ходишь туда? Ощущаешь ты… пустоту? Нужна тебе церковь?
— Нет! — И видно было, что это коротенькое, но важное слово Павол произнес без колебания и принуждения. При этом глаза его смотрели на Кореску так просто и ясно, словно незабудки у ручья.
— Ну вот, видишь: тебе костел не нужен, мне тоже, и если опросить всех, кто сейчас идет по улице, то нас оказалось бы большинство. А между тем…
— Тогда кому же он был нужен? Кто велел его построить? — с интересом спросил Павол. — Не те ли…
Кореска громко рассмеялся и ответил:
— Вот именно… те самые, о ком ты думаешь. Гутман и Ротшильд выстроили этот костел на свои деньги. Им-то он очень даже нужен. Пока фарары в костелах будут проповедовать, что кесарю — кесарево, а богу — божье, до тех пор Гутманы и Ротшильды будут строить католические и всякие прочие храмы, хотя сами они — евреи… Представь себе… они — патроны этого костела.
Павол широко раскрыл глаза. Слова Корески звучали непривычно резко и причиняли боль, обнажая новые, еще неведомые ему гнойные раны на теле народа. Однако Павол слушал внимательно и старался вникнуть во все, что рисовал перед ним товарищ, стремился понять сущность вещей и явлений, добраться до их скрытого смысла. А Кореска, энергично размахивая руками, рассказывал, разъяснял. В его рассказе проходили целые поколения, покорно согнувшиеся под тяжестью креста, терпеливые, отдавшиеся на волю божью, опутанные заповедями и догматами, призванными служить вящей славе и выгоде избранных, бунтовать против которых… смертный грех. Гутман и Ротшильд, патроны витковицкого храма, устами фарара держали в повиновении десятки тысяч рук, которые катили и катили золотой шар их богатства, попутно наращивая его…
— Мало этого, — продолжал Кореска, указывая на высокую башню костела, — думаешь, это всего-навсего колокольня? Ошибаешься, товарищ. Это была бы слишком большая роскошь, она бы не окупилась. Пока город не имел водопровода, в башне помещался распределительный резервуар, а под башней день и ночь стучал мотор насоса. Как видишь, здесь не только льют с амвона бальзам в души слабых, но некогда обеспечивали и снабжение водой по трубам старого водопровода. Хотя Гутману и Ротшильду нравится, когда их рабочие распускают нюни в костелах, но сами они не столь непрактичны.
Речь Корески лилась рекой, и, впитывая новые знания, Павол опять испытывал душевные муки. Но сегодня он принимал эту боль с радостью человека, страдающего чирьями, но осознавшего, что избавление от них принесет только нож хирурга. Первые испытания закалили его, потому и новые он принимал мужественно, с улыбкой.
От мороза невидимой пылью дрожал воздух. Вскоре они оставили позади и шахту «Глубина». Перед ними тянулась тихая окоченевшая улица. Корпуса заводов стояли однообразные, как кубики, настороженные, со стеклянными крышами и широкими окнами. Тут и там высились конструкции шахтных копров. Над вонючими каналами клубились белые облака замерзающего пара.
— Когда опять поедешь домой, расскажи своей Зузе… об этом костеле. И вообще… рассказывай ей обо всем. Нельзя, чтобы жена была дубина дубиной. Если не активизировать женщин, дело у нас не стронется с места. Женщины, товарищ, это очень серьезный вопрос.
Павол ничего не ответил. Этой дорогой он шел уже не впервые. Мимо шахты «Глубина» он ходил часто, особенно в рабочие дни. Сегодня воскресенье, она затаилась в прозрачном морозном воздухе, отовсюду веет тишиной. Невдалеке, словно предостерегающий перст, недвижно торчит подъемный кран. Каменная мостовая рассечена рельсами обычных железнодорожных путей и узкоколейки. Где-то совсем рядом гудят гигантские турбины электроцентрали, — там работа не прекращалась. Только этот шум и движение нарушали мертвую, неподвижную тишину, царившую сегодня вокруг шахты «Глубина».
— Это верно, — подхватил наконец Павол мысль Корески, — женщины очень нужны… чтобы привести мир в движение. Я сейчас как раз думаю о Зузе, о себе, меня давно это мучает. Знаешь… я бы женился, и Зуза согласна, но не знаю, как это сделать. По слухам, ее муж в Америке умер, но у Зузы нет никаких документов о смерти, никаких официальных подтверждений. А без документов фарар не разрешит венчаться.
Кореска остановился как вкопанный, потом напустился на Павла:
— А зачем тебе фарар? Постыдился бы, Павол! Кланяться ему, просить разрешения… да еще деньги совать! Ты соображаешь?..
— Мне фарар не нужен, — степенно ответил Павол, — пожалуй, и Зуза согласилась бы в конце концов… и отец. А вот наша мамка и вся деревня… Ты, дорогой товарищ, и представить себе этого не можешь…
Прямо перед ними высились гигантские трубы заводов, торчали башни мартеновских печей, кругом везде краны, платформы, вагонетки. И завтра, и целую неделю потом, и всегда здесь будет непрестанный грохот, скрежет, спешка, шум, крик. Вот стоят массивные охладители с вечно клубящимися над ними паром и дымом… кажется, будто эти громадные сооружения охвачены пламенем, которое еще не вырвалось наружу.
Кореска продолжал наступать:
— А если и Зуза согласится, зачем же еще ломать голову? Ни фарар, ни те, кто будет воротить от вас нос, вам счастье не дадут. Свое счастье, Павол, построите только вы сами: ты и Зуза. Слушай… ты рабочий, у нее дом и клочок земли. Но, не ровен час, уволят тебя с работы, а ее землю продадут за долги, — думаешь, фарар поможет вам в трудную минуту? И можно ли рассчитывать на тех, кто насмехался над вами, презирал вас? Останется лишь то, что есть у вас самих. Ваша сила. И уверенность в своей правоте.
— Я о том же толкую, — перебил Павол, — и так же думаю. Зуза славная женщина и, надеюсь, верит мне. Пойду к ней и скажу: так, мол, и так, Зуза, мы с тобой любим друг друга, зачем нам фарар… и пускай хоть вся преисподняя на нас ополчится.
Через грязный ручей, над которым висит белый пар, были перекинуты узкие мостки и ржавые трубы. Павол с Кореской, увлеченные разговором, шли все дальше, даже не замечая, как сокращается расстояние до Остравы. Мягко, словно легкий пепел, на землю опускались сумерки.
Последние слова Корески прозвучали, как удар хлыста:
— Если Зуза умная женщина, она согласится с тобой. Если же не согласится, мой совет тебе, Павол: не женись!
Павол был доволен, что и такую тему можно откровенно обсудить с Кореской. Однако при всей строгости и беспощадности его суждений ему не удалось развеять радужных мечтаний Павла. Павол не сомневался, что Зуза все поймет, и, как только он ее обнимет, поцелует, она скажет ему: «Пойдем… своей дорогой, чтобы нам было хорошо!»
К вечеру они дошли до Остравы. Черной, мрачной каменной громадой расстилалась она перед ними. Гул доносился изнутри, из-под земли, гул стоял на улицах. Каждый трамвай, с тревожными звонками пробиравшийся через толпы людей, машин, экипажей и детских колясок, как бы хотел отсюда, с поверхности земли, связаться с теми, кто был под землей: развороченная земля гулом отвечала за тех, кто находился в штольнях, у электрических сверл, лифтов, у нагруженных и опорожненных вагонеток, а также за тех, кто с фонарем в одной руке и кайлом в другой проводил свою трудоемкую рабочую смену в угольной шахте.
А над штольнями — свидетелями этого изнурительного труда — ключом била жизнь. Она кипела на широких асфальтированных улицах, в старинных бюргерских домах и модерных жилых многоэтажках, в ярко освещенных кафе и ресторанах, в тихих барах и подозрительных кабаках. Не было такого места, такого глухого уголка, где не бился бы пульс многообразной жизни, изо дня в день кипевшей, как бурливое море. В этом движении, шуме и водовороте Павол старался держаться поближе к Кореске. Рядом с ним он чувствовал себя в безопасности. Вместо привольных, залитых солнцем родных пастбищ здесь были площади в сиянии электрических огней, вместо густых сосновых боров над крышами высоких домов вздымались стройные трубы заводов и фабрик. Этот мир был Павлу чужим. Но люди, обреченные жить в этом мире, с каждым днем становились ему все ближе. Он жил общей с ними болью, печалился их печалью, переживал их заботы — был одним из них. Только радостей было мало.
Вдруг Павол застыл перед огромным зданием, украшенным бесчисленным множеством светящихся лампочек. Этот дом был настолько великолепен, так резко выделялся среди остальных, в нем угадывалась такая радостная, беззаботная, богатая жизнь, что он не мог не поразить деревенского жителя Павла. Перед домом стояли люди — с виду явно рабочие, изнуренные тяжелым трудом шахтеры, возчики, проводившие воскресный день на каменных мостовых. Никто из них не вошел внутрь. Они только смотрели на сверкающие лимузины, подъезжавшие к кафе, из них выходили господа в тяжелых шубах и дамы, закутанные до розового носика в дорогие каракулевые манто, с дегенеративными собачонками и живыми цветами в руках. Они окунались в море света, не удостоив взглядом швейцаров в ливреях и подтянутых кельнеров, сгибавшихся перед ними пополам, как стебли цветов. Всякий раз, как открывалась входная дверь, на улицу вырывался целый каскад ликующих звуков, и жизнь за этими огромными окнами казалась сладким, волшебным сном.
Кореска остановился. Он наперед угадал вопрос Павла:
— Что это?
— Это… Дом шахтера.
Вытаращив от удивления глаза, Павол приготовился пережить еще один удар.
— Дом шахтера?
— Ты не ослышался. Дом шахтера.
Мгновенье они молчали. Только испуганно звенели вокруг трамваи да гудели автомобили за спинами пешеходов. Кореска, пряча улыбку, наблюдал изумление Павла. Потом решил помочь ему разобраться и в этом.
— Тебя удивляет, что там не видно шахтеров? Товарищ… да его назвали так для отвода глаз. Видишь, кто стоит перед домом и смотрит? Это и есть шахтеры. Они здесь только сегодня. Завтра они спустятся под землю… на всю неделю. А в ресторане, в баре — там те, кто живет за их счет.
— А кто строил этот дом? — спросил окончательно сбитый с толку Павол.
— Его строили… реформисты.
— Как же это? На какие средства?
Павол уже слышал кое-что о реформистах от рабочих — членов этой партии, социал-демократов. Они рассуждали толково… с ними частенько хотелось согласиться. Они были такие же бедняки, как он сам, Кореска и другие. Правда, некоторые задирали нос и свысока смотрели на подсобников. Но все же по своей сущности, думал Павол, это рабочая партия, и значит, она должна вести рабочую политику. Но откуда же тогда… эти дворцы для господ?
— Скажи, на какие средства они сумели это построить? — допытывался Павол.
В ответ Кореска засучил рукав на правой руке. От локтя к запястью синел широкий рубец:
— Видишь? На наши доходы не выстроишь. Но может, и я своей травмой заплатил за эту домину стоимостью в миллион.
И заметив, что Павол не понял, Кореска добавил:
— Погоди, завтра разберешься. Приходи к нам завтра вечером.
В понедельник вечером в назначенный час Павол пришел в поселок к Корескам. Прихватил с собой и Возара, с которым в последнее время часто беседовал. Раньше Возар работал дома, на текстильной фабрике, пока ее не прикрыли. У них оказалось много общего во взглядах, отчего у Павла становилось легче на душе.
Кореска, склонившись над столом, рылся в груде газетных вырезок и кипах старых газет. В них сохранилась память о тех политических событиях и битвах, которые разыгрывались в Остравском районе в прежние годы. Это было зеркало, отчасти кривое, правда, но все же зеркало, где отражались жизнь и судьбы остравского пролетариата — этой стопятидесятитысячной армии, которая то послушно горбилась над работой, то вдруг выпрямлялась, гневно отшвыривая кайло, лопату, молот.
— Здравствуйте! — протянул им руку Кореска. — Здравствуй, товарищ Возар. Хорошо, что пришел. Я уже все приготовил, привел в порядок. Могу начинать лекцию, если хотите! — И он улыбнулся при слове «лекция», показав желтые зубы.
— Ну… послушаем!
— Дай им передохнуть, — укоризненно заметила жена Корески. — Они не успели сесть, а ты уже… Убери бумаги со стола, я напою товарищей чаем. Поди, промерзли дорогой.
Чай пришелся кстати. На улице мороз, под ногами хрустел снег, и порывистый ветер то и дело сдувал иней с электрических проводов прямо в лицо прохожим. Конечно, замерзли… а в тепле так хорошо.
Напились чаю. Кореска больше не стал терять времени.
— Итак, Павол, начнем про дом шахтера… раз тебя интересует… откуда реформисты берут миллионы… и вообще. Ты, Возар, знаешь, о чем речь?
— Павол говорил.
— Тем лучше. Так вот… История, которую я вам расскажу, начинается, если вести ее от Адама, году в тысяча девятьсот двадцать втором, когда на тридцать процентов снизили заработную плату металлистам и рабочим химической промышленности. Реформисты тогда и пальцем не двинули против этого. Даже наоборот, допустили дальнейшее снижение зарплаты и ухудшение условий труда. Это был тяжелый удар для рабочих. Вскоре начались волнения. Поговаривали о стачке, но много воды утекло, прежде чем дело дошло до нее… и до всего остального, о чем я вам сейчас расскажу.
Кореска допил чай, который к тому времени почти остыл. Потом убрал со стола все лишнее и разложил там свои газеты и вырезки.
— У меня тут все подобрано в том порядке, как развертывались события… так я и буду рассказывать. Итак, слушайте.
Когда обстановка накалилась до предела, в сентябре тысяча девятьсот двадцать четвертого года собрался областной съезд заводских советов и комитетов. Делегаты, независимо от политической и профессиональной принадлежности, приняли решение об организации движения за двадцати — тридцатипроцентное повышение заработной платы. Через две недели эти требования были поддержаны однодневной забастовкой. В начале октября в Праге состоялся съезд заводских советов и комитетов всей Чехословакии. Остравский район был там хорошо представлен. И с этого времени события понеслись на всех парах. В начале декабря красные профсоюзы выставили требования о повышении заработной платы и о пособии в связи с ростом дороговизны. Промышленники и правительство боялись забастовки, поскольку тогда велись переговоры о государственном займе за границей. А реформисты тайком, без согласования с остальными профсоюзами, договорились о единовременном пособии на дороговизну.
Павол разочарованно спросил:
— И на этом все кончилось?
— Только началось, — засмеялся Кореска и немного помолчал.
— Ну… рассказывай дальше, — торопил его Возар.
— Вскоре реформисты увидели, что рабочие не удовлетворены этой наскоро состряпанной похлебкой. Чтобы не потерять доверия рабочих, они стали писать в газетах: «Мы не удовольствуемся единовременным пособием… Независимо от того, как отнесутся промышленники к требованиям, выдвинутым красными профсоюзами, мы открыто заявляем, что полностью их поддерживаем!» Как видите… уже тогда было ясно, что они ведут двойную игру.
Павол с Возаром слушали молча. Кореска вырастал в их глазах. Он как бы воплощал собой сознание остравского пролетариата, с которым они, парни, пришедшие с каменистых пашен, из темных лесов, постепенно сживались. Кореска говорил четко и последовательно… и они понимали.
— В феврале тысяча девятьсот двадцать пятого года был созван съезд заводских советов и комитетов остравской промышленной области. Единогласно постановили продолжать борьбу и провести всеобщее голосование среди рабочих: должна ли борьба за повышение заработной платы вестись всеми организациями сообща, в том числе и реформистами. Одновременно был избран областной комитет действия из представителей всех присутствующих на съезде организаций. В него вошли и реформисты. Потом их газеты кричали: «Рабочие вправе ожидать, что коммунисты выполнят свои обещания…» или: «Мы не потерпим, чтобы коммунисты систематически срывали борьбу за повышение заработной платы!»
— А… черт бы их побрал! — вырвалось у Возара. — Похоже, они уже о чем-то сговорились…
Между тем Кореска быстро листал газетные вырезки, говоря скорее про себя, чем своим гостям:
— Ну да. Вот… у меня тут все есть, из их же собственных газет взято.
— И что же было дальше? — Павол сгорал от нетерпения.
— Дальше? Промышленники распорядились по всей округе, даже в самых маленьких деревушках, расклеить обращения. Особенно нажимали на шахтеров, убеждая их отказаться от борьбы за повышение заработной платы… грозили принять против них строгие меры. Тем временем областной комитет действия провел на всех заводах голосование: девяносто семь процентов рабочих решили бороться за повышение заработной платы. Вскоре после этого, в марте, областной комитет созвал все районные профсоюзные комитеты и секретарей профсоюзных организаций для обсуждения плана борьбы. На это совещание социал-демократы уже… не явились — все поняли почему. В середине марта промышленникам и директорам заводов были предъявлены требования о повышении заработной платы. Те немедленно ответили: «Мы не можем начать переговоры по поводу этих требований…» — причем ссылались на трудности в сфере производства, сбыта и так далее. Но если я приведу вам данные о том, сколько они наживают, к примеру, на угле и на коксе и сколько зарабатывают рабочие, вы просто ахнете. У меня есть такие подсчеты и цифры…
— А зачем тебе это? — спросил Возар.
— Часто использую на собраниях, не люблю пустой болтовни. А вот если у тебя все черным по белому, тогда легче доказать. Фактам больше верят.
Иссиня-черная ночь искрилась от мороза, и окна зарастали ледяными цветами. В печи догорело. Холод проникал в комнату из-под дверей и ластился к ногам, как кошка. Его не замечали.
— В понедельник тридцатого марта, — продолжал Кореска, — была объявлена забастовка. Начало было многообещающим. Промышленники полагали, что забастовка будет всеобщей, так как реформисты кричали во всю мочь, что присоединяются к ней. Поэтому хозяева не очень упорствовали бы и повысили плату, если бы…
— …если бы? — машинально повторил Павол.
— Это «если бы» есть весьма грязная история, товарищи. Вокруг этого было много разговоров, я вам скажу только, что было на самом деле: реформисты посовещались в Праге и высказались против забастовки. Однако подавляющее большинство рабочих не подчинилось этому решению, забастовка началась. В тот же день реформистские газеты опубликовали статью, в которой говорилось: «Шахтеры, особенно члены Союза шахтеров, не имеют ничего общего с объявленной забастовкой и не должны в ней участвовать». Так откровенно подрывалась воля к борьбе. И тем не менее бастовали все — за исключением Витковиц.
— Неужто Витковице… работали?
Возар и Павол чуть не в один голос задали этот вопрос, настолько оба были удивлены. Кореска ответил:
— Те, кому это было выгодно, сделали все, чтобы отговорить витковицких рабочих от забастовки: обещали, угрожали, подкупали… и Витковице позволили себя обмануть. Тогда все силы были брошены против бастующих районов. Газеты были полны откровенного вранья, небылиц, клеветы и угроз по адресу бастующих. Реформисты принялись публично восхвалять и вербовать штрейкбрехеров. Вот… это я должен зачитать вам целиком.
Кореска взял газетную вырезку и начал читать, подчеркнуто повысив голос:
— «…Рабочие, отказавшиеся бастовать, не только не являются штрейкбрехерами, а напротив, оставаясь на работе, выполняют свой социалистический долг, ибо выступают против авантюристов, против безумия и самоубийства, на которые коммунисты толкают рабочих». Вот, дорогие товарищи, как все это было. Это вырезки из тех же самых газет, в которых месяц назад писали: «Мы не потерпим, чтобы коммунисты систематически срывали борьбу за повышение заработной платы!» Теперь вы видите, что они собой представляют?
Павлу этого было мало. По тем деталям, которые последовательно и ясно изложил им Кореска, он понял, что важнейшие события стачки впереди. Поэтому он нетерпеливо попросил:
— Ну… продолжай, товарищ!
И Кореска продолжал:
— Да, товарищи, так выглядели тогда реформисты. Они даже открыто осуждали отдельные отряды полиции за то, что те, по мнению социалистических вождей, недостаточно решительно действуют против бастующих; членов собственной партии, не бросивших работу, они подстрекали на активные выступления против забастовочных пикетов. Они угрожали рабочим в Витковицах и в то же время обещали им повышение заработной платы без забастовки. Витковицкие рабочие поверили. А после забастовки они просто-напросто отделались от них отговоркой, что промышленники-де не желают вести с ними переговоры. Но… это уж я забегаю вперед.
Стачечный энтузиазм охватил всех. Даже реформистски настроенным рабочим не нравилось, что вожди гонят их на работу. А коммунистические газеты писали тогда, обращаясь именно к этим рабочим: «Рабочий, ты наносишь удар в спину борющимся братьям; предавая борьбу своих товарищей, ты предаешь самого себя, свою семью, честь рабочего класса! Опомнись! Не будь штрейкбрехером! Не будь отщепенцем великой рабочей семьи. Не будь Каином!» Это подействовало. Очень многие прекратили работу. Обстановка обострилась. Сотни полицейских разъезжали по всей области на грузовиках, оцепляли рабочие кварталы, угрожали и разгоняли маломальские скопления людей. Рабочим грозило увольнение и насильственное выселение из заводских домов. Каждый день доходило до стычек между бастующими и штрейкбрехерами или полицией. Стычки были острые, но бастующие обычно брали верх.
Кореска задыхался от волнения. Говорил он с жаром, заново переживая те бурные дни, когда и он ставил все на карту. Возар с Павлом только слушали про это. Многое было им чуждо и непонятно, и все-таки общее впечатление у них было именно то самое, на которое рассчитывал Кореска: эти пришлые рабочие с сильной крестьянской закваской, еще не умевшие смотреть в корень вещей, зачастую слишком легко поддающиеся — по своей мужицкой психологии — ложным политическим теориям и лозунгам, должны быть вырваны из того заколдованного круга, в котором почти все они долгое время находились. Все это Кореска ясно чувствовал и считал своим долгом как можно чаще заниматься с ними. Он радовался тем больше, чем сильнее возрастал у них интерес к политическим событиям. Вот и сегодня, несмотря на позднее время, они просили:
— Рассказывай дальше, товарищ…
— Продолжай!
И Кореска опять воодушевлялся:
— Нужно было разоблачить перед рабочими игру реформистов. На четвертое апреля в Остраве и Орловой были назначены большие митинги. Забыл вам сказать, что я тогда работал в Орловой. В Витковице пришел только четыре года назад, вскоре после забастовки. Ну… а полицейское управление запретило митинги и приказало по всей округе, даже в самых захолустных деревушках, расклеить приказы о запрещении собраний. Вот это была… агитация! Из полицейских объявлений о митингах узнали решительно все. В тот же день это привело к событиям, которые из памяти не вычеркнешь. Не знаю точно, как обстояло дело в Остраве… знаю только, что жандармы гоняли толпы людей с площадей на улицы, с улиц на площади, были пущены в ход приклады, резиновые дубинки. Особенно беспощадно расправлялись с теми, кого удавалось загнать в какой-нибудь узкий переулок.
В Орловой… было еще хуже. В орловском Доме рабочих собрался массовый митинг. Помещения для всех не хватило. Кто-то крикнул: «Пойдем на площадь!» Не исключено, что это был провокатор. Мы пошли. Нас было около десяти тысяч. Однако митинг запретили. Ораторы не имели права выступать. Позвонили в полицейское управление. Рабочие напряженно ждали ответа. Но ответа не последовало. Вместо него на площади появился отряд полиции, а вслед за ним показалось несколько грузовиков — тоже с полицейскими. Они оцепили площадь, примкнули штыки, защелкали затворами ружей. Раздалась команда. Бастующих начали разгонять. Причем взяли с места в карьер, не дали нам разойтись спокойно. Загнали нас под железнодорожный виадук. А проход там узкий, и тысячные толпы людей повалили через железнодорожную насыпь. Или вброд через речку. А тут подоспели новые жандармские подкрепления, бегущих окружили и погнали прямиком, по бездорожью, через три высокие железнодорожные насыпи к шоссе, что ведет из Орловой в Лазы. Жандармы бросались на нас со всех сторон, немилосердно работая прикладами и резиновыми дубинками. Один отряд теснил нас к насыпи. Все бегут — мужчины, женщины и даже дети. Кругом крики, истошные вопли, плач детей, исступленные причитания женщин. Вверх по насыпи карабкались на четвереньках. А когда взобрались, нас встретил другой отряд полицейских. Они обрушились на нас с ружьями и резиновыми дубинками: «Назад!» Погнали нас обратно, на штыки, от которых мы спасались. Женщины совсем пали духом. Они останавливались, подставляли штыкам обнаженную грудь, крича в лицо жандармам: «Колите!..» А те били. Жуткая картина, друзья мои… Вдруг — фью, фью!.. и несколько камней полетело в жандармов. Те стали нажимать еще сильнее. Тут уж о пощаде не могло быть и речи. Ни с той, ни с другой стороны. Нас гнали через пути, к трамвайной линии, к дороге, но и там путь был перекрыт. Мы спотыкались о рельсы, застревали в проволочных заграждениях, поворачивали назад, но куда ни кинься, везде только злобные окрики, ружья, дубинки. Вдруг один за другим несколько выстрелов… потом залпы. Кое-кто упал. Всех охватила паника. Крики раненых, проклятья бегущих, плач женщин и детей — все слилось вместе. Нельзя разобрать ни единого слова. На дороге остались два убитых шахтера. Работница Петрова умерла через три недели в больнице. Сколько всего было раненых, сказать трудно. Легко раненные лечились дома, чтобы не подвергнуться наказанию за участие в запрещенном митинге. Да… чуть не забыл: в одном доме пулей, влетевшей в окно, убило трехмесячного ребенка. Прямо на руках у матери…
Кореска умолк. Он почувствовал, что Павол и Возар, которым не довелось испытать ничего подобного, получили впечатлений больше чем достаточно. Кореска живописал столь ярко, что его гости уяснили себе, где их место, если такое повторится.
Вытащив из кипы одну газету, Кореска разложил ее на столе:
— Прочтите сами, товарищи! Вот как описывали на другой день реформисты… то, что произошло.
Заголовки аршинными буквами над четырьмя столбцами били в глаза:
«На Остравской земле пролилась кровь рабочих! — Москва может быть довольна, она добилась своего! — Пусть пролитая кровь рабочих падет на головы московских подстрекателей. — Большевистские гиены насытились, они спровоцировали кровопролитие!»
Павол и Возар не могли читать дальше, настолько они были подавлены.
Наконец Кореска посмотрел на часы. Было уже поздно.
— Я мог бы рассказать вам еще массу подробностей, — заговорил он несколько спокойнее, — но думаю, на сегодня с вас хватит. Я хочу только ответить Павлу на вопрос, который он мне задал в воскресенье. — Он опять засучил рукав, открыв синеватый, уродливо зарубцевавшийся шрам.
— Это я заработал тогда в Орловой. А реформисты, которые после войны и после переворота были бедны как церковные мыши, ныне возводят миллионные дворцы… для своих хозяев. За что они получили миллионы, Павол? Вероятно, за то, что в нужный момент умеют служить так, как я уже показал вам с помощью цитат из их же собственных газет…
И, сжав кулак, он напряг мускулы своей изуродованной руки.
Кореска никогда не простит им Орловой, нет, никогда…
Они вышли от Корески. Снег скрипел под ногами, и воздух звенел, как металл. Заметно похолодало. Схватило морозом все на улице, схватило и у них в душе. Слова Корески, подобно мощной струе морозного воздуха, ворвались в их сознание. Каждая мысль звучала отчетливо, не оставляя никакой неопределенности, никаких сомнений. Все в мире прочно встало на свои места.
— Какую бы веру я ни исповедовал до сих пор, отныне я могу быть только… большевиком… — подытожил Возар сегодняшний день.
Павол промолчал. Его мозг работал, словно гигантские молоты витковицких цехов, чьи удары он слышал сегодня, услышит и завтра…
Ранней весной — еще не запели скворцы на высоких грушах, и в глубоких горных ущельях держался снег — старый Гущава сидел во дворе и чинил плуг. Пахота еще не скоро. И все-таки уже повеяло теплом, и лес шумел неспокойно. Овражки налились талой водой, а по берегам пробилась первая травка, реденькая, как старая, вытертая щетка. Внизу, на белой подсохшей дороге, прогрохотала телега и остановилась напротив избы. Гущава вышел со двора и, прикрыв глаза рукой, посмотрел вниз. Он узнал лошадь Педроха.
— Эй, Циприан, иди сюда! — позвал Педрох, но вроде как неохотно, словно явился с плохой вестью.
Гущава не спеша сошел вниз и увидел, что с телеги с трудом слезает какой-то парнишка. Держится за борт телеги, опирается на большую палку и боится сделать шаг.
— Ондро!
Гущава широко развел руки — и не мог вымолвить ни слова. Тем временем Педрох соскочил с телеги, взял Ондро справа под руку и, поддерживая его, направился с ним навстречу Гущаве. У подножия горы передал ему парня, покрикивая при этом на коня:
— Тпрру-у… Стой, Сивка!
— Вот сынка тебе привез, Циприан, — заговорил он, желая хоть сколько-нибудь смягчить новый удар, — чтоб этому хозяину ни дна ни покрышки. Вона как его отделал! Ну… Ондро сам тебе расскажет! На… возьми его, а мне к коню надо. Не стоится ему на месте, давно никуда не ездили… — И он вернулся вниз на дорогу.
— Что у тебя с ногой, Ондро?
Ондро опирался на руку отца и молчал. И только дома дал волю слезам:
— Боже мой, боже мой!… Тятенька!
Он горько плакал, надрывая материнское сердце. А у старой Гущавихи сердце было больное.
— Ондро! Ондро! — Больше ни на что у нее не было сил.
Далеко не сразу Ондро смог ответить сквозь слезы:
— Он меня палкой так ударил, что я теперь ходить не могу. Ой, тятенька, больно… очень больно!..
И продолжал плакать.
Вмиг разнеслось по деревне, что Ондро вернулся с перебитой ногой. Прибегали соседи и соседки, сгорая от любопытства. На Ондро без конца сыпались вопросы, без конца к нему приставали, расспрашивая обо всем, чего он и родителям не успел толком рассказать. А Ондро сознавал только, что он наконец дома: хотя нога болит и шагу ступить не может, но зато он сидит на лавке за родительским столом, окруженный гораздо большей, чем когда-либо, лаской родных и участием знакомых.
Лишь когда все немного успокоились и первая вспышка отчаяния поулеглась, как снег, наметенный к дверям, за которыми скрылся последний сосед с неутоленным любопытством, Ондро начал рассказывать:
— Помните, тятя, хозяин обещал купить мне новую галену?[16] Не купил, ничего он мне не купил…
И все вдруг впервые обратили внимание, до чего Ондро оборван. Старая галена изношена до дыр. Хилое, исхудалое от голода тельце прикрывает холщовая рубаха и латаные домотканые штанишки.
— … и что я буду зарабатывать крон по двадцать в день и стану обучаться ремеслу…
— Ничего не заработал? И ремеслу не учился?
Отец задавал вопросы с замиранием сердца, заранее зная ответ.
— Ничего не заработал. И проволоки в руках не держал. Хозяин сразу накупил нам мышеловок, и мы ходили с ними собирать милостыню.
— Милостыню?..
— Ну да! Мы должны были попрошайничать. А мышеловки продавать он запретил. Мы их носили просто так. Чтоб полиция не задержала. Потому что у нас был патент на продажу мышеловок…
Ондро постепенно, понемножку вспоминал все это, как дурной сон. Этот сон остался в далеком прошлом, за темными лесами и высокими горами… но с каждым новым вопросом у Ондро вставали перед глазами пережитые им ужасы.
— И куда вы ходили? Далеко?
— Перед рождеством мы добрались до Праги. Там стало совсем невмоготу. Хозяин посылал нас побираться на улицу. Нам велел идти по одной стороне улицы, а сам шел по другой и следил, кого мы останавливаем, сколько нам подают. Мы больше у барынь просили. Он так велел. А они всегда расспрашивали, откуда мы и неужто у нас в Словакии есть нечего, и давали по шестаку[17], а то и больше.
Старая Гущавиха на кровати вся тряслась от сдерживаемых рыданий.
— Горемычный ты мой… бедное мое дитятко… в такую даль!..
— А еще ходили по кофейням и трактирам петь. Мы пели рождественские колядки… а люди смеялись и давали деньги. Бывало, и куражились над нами или просто гнали взашей. Тогда хозяин страшно злился, что мы ничего не заработали. А если мы уходили спать куда-нибудь в конюшню или на кирпичный завод…
— На кирпичный завод! В конюшню! — зарыдала мать.
— Ну… это еще хорошо, там хоть потеплее… За это хозяин бил нас. И по деревням посылал чуть свет колядовать. И всегда наказывал: «Если соберете меньше, чем по тридцать крон, то лучше не возвращайтесь». А сам в это время сидел в кабаке, пьяный-распьяный… страх!
Гущава с ужасом убеждался, какого дал маху с этим Канитрой. Надо же было… послать сына в такой ад, чтобы чужие люди били его, морили голодом. И теперь… вот каким вернулся!
— Как-то раз послал он нас в деревню. Мне плохо подавали. Я, как ни старался, насобирал всего-навсего восемнадцать крон. А потом полицейский начал следить за мной. Тогда я вернулся к хозяину. Говорю ему, как мне не повезло, как полицейский за мной увязался, а хозяин не поверил, схватил палку: «Отвечай, сопляк, куда деньги спрятал?» — орал он и так меня бил, что я напустил в штаны. Я плакал, колени ему обнимал, умолял… а он знай бьет и кричит: «Я тебе покажу, дрянь паршивая, каково учиться ремеслу у Канитры!» Ночью — он думал, что я сплю, а я не спал, глаз не сомкнул от боли, — он обшарил мои карманы и суму. А у меня, ей-богу, больше ничего не было.
Гущава склонился над сыном — само безутешное горе. Гущавиха уже не вытирала слез.
— А утром я хотел встать — и не могу. Очень вот тут болело, — и Ондро показал на бедро у основания. — Мне помогли подняться на ноги, днем я малость расходился, но ненадолго хватило. А теперь уже еле двигаюсь… как-то хуже стало… Ой, больно!..
Больно — и конца этой боли не видно.
Так Ондро вернулся из своих странствий по свету. В свои пятнадцать лет он приобрел исключительный жизненный опыт… Нет, не в том смысле, что он исходил и повидал деревни и города, новые края и других людей, нет, от них у него не сохранилось никаких впечатлений. Он впитал в себя неимоверные муки, боль и обиды, он насквозь пропитался горечью, которая отражалась у него в глазах, сквозила в каждом его слове. Нет и уже никогда не будет того Ондро, каким он был минувшей осенью. Его многочисленные раны кровоточили, и вылечить их будет непросто.
Павол посоветовал отцу:
— Сходите с ним к доктору, пусть обследует парня и выдаст свидетельство. А потом подайте на Канитру в суд. Ничего другого не остается.
Гущава совет одобрил. Попадись сейчас в руки Канитра, он бы ему показал, где раки зимуют. Но Канитра обретается неизвестно где, вместе с Ондро он не вернулся. На всякий случай Гущава пошел проверить. Тот жил за три деревни от них. Его встретила жена Канитры.
— Хозяин дома?
— Нету… и не скоро вернется!
Подать на Канитру в суд? И подал бы, пускай его накажут, если есть еще хоть сколько-нибудь справедливости на свете. Но… во что влетит врачебное свидетельство? Крон десять. Самое малое…
И все-таки он решился. Врач осмотрел Ондро, установил серьезное повреждение тазобедренного сустава, грозящее неизлечимой хромотой, выдал справку, и дальше все пошло гладко. Составили протокол, выдвинули обвинение. Однако ни обвиняемый, ни свидетели по сей день не объявлялись. Придется ждать.
Это ожидание было равносильно виселичной петле на шее перед приходом палача. Подавленное настроение воцарилось в доме, хотя вне его, — на припеках, на южных склонах гор и по берегам журчащих ручьев уже налились нектаром золотистые цветы и трава одела все вокруг в зеленый цвет надежды, а земля, на которой пахари вывели первые борозды, дышала новой жизнью. Жизнь брала свое, она сбежала вниз по горным склонам, обосновалась у ручейков, весело поторапливала людей в поле; словно огромное знамя, реяла она во всю ширь горизонта и была новой-преновой, совсем как в прошлом году. Словно сорванец-мальчишка, она радостно насвистывала теплым ветерком. Но в семье Гущавы ничего этого не замечали. На шее — петля ожидания: что будет? Кто восстановит справедливость? И чем дольше ждали, тем туже затягивалась петля. Слабая надежда мерцает и трепещет, как голубой, призрачный огонек над болотами.
С тех пор, как д-р Гавлас заключил соглашение о финансовой поддержке газеты, характер «Вестника» сразу прояснился. Чувствовалась рука Гавласа, который ненавидел юбилейный тон, просветительские лекции и гимны в честь мероприятий просветительского общества, ни в малой мере не способствовавших повышению материального и культурного уровня народа. По его мнению, единственный выход — отучить людей от пьянства. Тогда все пойдет на лад. Сама по себе идея неплохая, но провести ее в жизнь было далеко не так просто, как представлялось д-ру Гавласу. Любую хорошую программу, хорошую идею можно претворить в жизнь лишь при условии, что за дело берутся с нужного конца. Д-р Гавлас до этой мысли не дошел и в упоении борьбой остановился на полпути: задаст жару видимому врагу да и назад, на исходную позицию, оставляя невредимым вражеский штаб.
В эту зиму Гавласу представилась прекрасная возможность вести неустанную борьбу. От антиалкогольных лозунгов, которыми «Вестник» оповестил общественность о своей новой линии, пора было выйти из окопов и дать бой в открытом поле. Что он и сделал.
Поводом послужил скандал в связи с открытием нового трактира.
Еще осенью на главной улице, прямо напротив районного Дома культуры, началось строительство большого трактира в модерном стиле. Проходя мимо, люди шушукались и спрашивали:
— Чей это?
— Кто строит?
— Для кого?
«Вестник» немедленно все разнюхал.
Не успело здание просохнуть как следует — хотя осень стояла сухая и теплая, не успели столяры изготовить комплект мебели, как в новоотстроенный дом въехал молодой трактирщик Мориц Абелес. Он подал прошение о патенте на неограниченную торговлю спиртными напитками и, не дожидаясь официального разрешения, открыл трактир. Владельцы старых трактиров возмутились. Не потому, что число питейных заведений в городе давно перекрыло установленную законом норму, а просто ввиду конкуренции, и без того достаточно острой.
Гавлас с Фойтиком разработали план кампании еще в то время, когда на стройке трудились каменщики. Но им не хватало неопровержимых доказательств, поскольку на страже интересов Абелеса стояли городские тузы, а уж они-то держали свои операции в сугубой тайне. Поэтому газета пока ограничилась тем, что подняла на своих страницах крик: «Строится новый трактир! Готовится планомерное отравление нашего многострадального народа! Все на борьбу с алкоголизмом!» Но все это были общие слова, и атака ничего не дала. Прочитав статью, люди пожимали плечами: «Столько шуму… из-за какого-то трактира? Мало ли таких трактирных патентов выдали до сих пор? И сколько еще выдадут?»
Подобные вещи никого не волновали. Приложившие руку к трактиру Абелеса равнодушно отмахивались, как от назойливой мухи, кое-кто исподтишка многозначительно хихикнул, и лишь отдельные голоса шепотком подхватили: «К бою!»
Не делал погоду и тот факт, что районное объединение предпринимателей-ремесленников не поддержало прошение Абелеса и вдобавок выразило, при негласном участии Гавласа, решительный протест. Абелес со своими восточными миндалевидными, словно истомленными, глазами на прозрачном бледном лице только ухмылялся. Не выбил его из седла и тот факт, что муниципальный совет большинством голосов тоже отклонил его прошение. Он прекрасно знал соотношение голосов «за» и «против» и не сомневался, что со временем оно обернется ему на пользу.
Тогда д-р Гавлас решил точнее узнать о дальнейшей судьбе прошения. Встретившись с районным начальником, он без всяких вступлений спросил:
— Послушай, Йозеф… что с этим Абелесом?
Это было настолько неожиданно и прямолинейно, что начальник опешил. Чтобы выиграть время и собраться с мыслями, он переспросил:
— То есть как… с Абелесом? Ничего не понимаю.
«Хорош друг, — подумал Гавлас, — прикидывается незнайкой». А у начальника мелькнуло в голове: «И чего пристал, если ты мне друг?»
— Ну… насчет патента. Ты поддержал или нет?
— Нет!
Начальник постарался произнести это самым убедительным тоном. Но адвокат, хорошо его знавший, уловил в этом единственном слове чуть заметную, слабую, непонятную заминку. Его «нет» показалось ему шатким, как одинокое дерево на ветру. Однако он не стал ломать над этим голову: все равно пока ничего нельзя проверить. Ведь это так естественно: посмеет ли районный начальник пойти против объединения предпринимателей и муниципального совета, коль скоро они не дали согласия на патент?
Значит, акция развивается благополучно. Как только Абелесу откажут, «Вестник» сможет похвастаться первыми успехами. Поэтому теперь Гавлас с редактором вплотную занялись личностью самого Абелеса. Им удалось раскопать массу любопытных подробностей.
Одному черту известно, каким ветром занесло сюда этого молодого трактирщика; родом он из Румынии, никакого гражданства не имел, по-словацки не знал ни слова, ни к какому месту не был приписан. Правда, раньше он долгое время жил где-то в Прикарпатье, а здесь его усыновил какой-то родственник, чтобы дать право на жительство. Абелес знал, что без этого права ему не видать гражданства, а стало быть, и патента на трактир.
В этой истории черт ногу сломит. Да и закон о предоставлении подданства был такого рода, что его автор имел все основания им гордиться: подозрительные элементы, паче всего недовольные рабочие из национальных меньшинств, не получали прав гражданства, даже если их отцы и деды с рождения проживали на территории теперешнего государства. Неугодные иностранцы…
А Морицу Абелесу, кабатчику и торговцу, бояться нечего. Он душой и телом за тех, кто позволит ему открыть заведение, и посему не может считаться неугодным иностранцем.
Первое его прошение не прошло — только потому, что он пока не разобрался хорошенько в механике получения гражданства. Однако его это не обескуражило, напротив, побудило изыскивать другие средства. К тому же он ничего не терял, бойко торгуя спиртным наперекор всяким разоблачениям, публиковавшимся в местных газетах, наперекор любым, скрытым и явным протестам, поднявшимся против него в городе. Подал второе прошение и при этом пустил в ход все, что хоть в какой-то мере могло оказать нужное влияние. Гавлас закусил удила и не гнушался никакой информацией, лишь бы допечь Абелеса. При новой встрече с районным начальником он опять ошарашил его прямым вопросом:
— Так как же насчет Абелеса? Говорят, он вторично подал прошение. Йозеф, ты, конечно… и на этот раз его не поддержишь? Да или нет?
— Нет! — повторил начальник. — Ведь у него нет прав гражданства! Правда… кто-то ходатайствует за него перед самим министерством торговли в Праге, и теперь оттуда требуют, чтобы Абелес представил удостоверение о своем гражданстве.
— А у него такового нет? — Гавлас произнес это скорее с утвердительной, нежели вопросительной интонацией.
Начальник неопределенно пожал плечами, как бы говоря: «Пока нет…», но на всякий случай избрал усеченную форму ответа:
— Нет!
Хотя у Гавласа не было большой веры начальнику, этот ответ его несколько успокоил.
Редактор Фойтик сидел у себя в кабинете над свежим номером «Вестника», посвященным юбилею президента. Номер получился хороший. Материалов из деревень поступило столько, что он едва разместил их. Выхода не было — пришлось сократить восторженные выступления учителей, нотаров и старост, речи и поздравительные телеграммы, проповеди фараров и адреса от различных обществ. Все это заняло две полосы, включая и снимок торжественного парада войск в городе.
Торжества были рассчитаны на целых две недели. Специальная комиссия составила такую обширную программу, что ей мог бы позавидовать любой другой город. Оживилась лекционная деятельность по всему краю; торжественные собрания, праздничная иллюминация, театральные представления, кинофильмы, детская самодеятельность, выступления физкультурников, доклады в сельских и районных муниципалитетах и ряд других проявлений уважения к главе государства.
Эта пестрая программа нашла отражение на первой странице газеты. Там же полностью опубликована речь одного фарара в районном муниципалитете, который охарактеризовал президента с точки зрения католицизма. Вдохновенная речь, прославляющая положительное отношение президента к религиозной проблематике и политике, подкрепленное выдержками из его речей и цитатами из книг.
Когда в районном муниципалитете отзвучали восторженные тирады начальника и представителей различных партий, слова попросил рабочий Гомола: «Господа, тут все занимаются славословием — благо им это ничего не стоит. А я предлагаю муниципалитету принять меры, чтобы работодатели ознаменовали юбилей президента делом, повысив заработную плату нуждающимся рабочим…» Редактор Фойтик не знал, как быть: публиковать это выступление или нет? Он позвонил Гавласу, но и тот ответил: «Публиковать! И добавить, что начальник прервал Гомолу, указав на неуместность подобного предложения на торжественном заседании, и велел зайти к нему в канцелярию. И еще… что рабочего никто не поддержал, хотя там присутствовали представители социалистических партий!»
Редактор Фойтик до того удачно разместил этот материал, что теперь не мог налюбоваться на последний номер «Вестника». Но самое большое удовольствие ему доставила заметка, присланная из одной деревни: там торжества увенчались таким начинанием, какого во всей Словакии не сыскать. Конечно, многие ораторы, особенно в деревнях, подчеркивали тот факт, что пан президент не употребляет никаких алкогольных напитков, но в этой деревне пошли еще дальше: учитель произнес речь о значении Масарика как поборника трезвости, дети дали обет трезвости, а взрослые основали кружок трезвости, в который вступило десять человек.
Фойтик распорядился набрать эту заметку жирным гармондом — она сразу бросается в глаза. Этот потрясающий факт привлечет внимание всех читателей… И пока он сидел в кабинете, с восхищением просматривая газету, его осенило: теперь, когда на прошедших торжествах ораторы специально отмечали воздержание главы государства от алкоголя, ставя его всем в образец, надо позаботиться, чтобы юбилейные обещания не остались пустым звуком и чтобы все общественные деятели первыми показали пример соблюдения провозглашенных принципов. Мало этого. Надо поддержать инициативу возникшего кружка трезвости, образовать новые, необходимо добиваться, чтобы сельские и районные муниципалитеты оказывали этим кружкам моральную и материальную помощь в их нелегкой борьбе. В первую очередь учителя… Целесообразно и господ нотаров, фараров… Редактор мысленно уже видел чеканные строки передовицы следующего номера газеты, которая подведет итоги двухнедельным юбилейным празднествам и, главное, наметит перспективу на будущее. Фойтик сиял. Он был весьма доволен собой.
Однако не успел он в хорошем настроении выкурить сигарету, как двери распахнулись настежь, и в кабинет без стука ворвался разъяренный Гавлас. Не здороваясь, он остановился посреди комнаты, льющееся в окно утреннее мартовское солнце осветило его лицо, но оказалось бессильно позолотить его слова:
— Какие же мерзавцы эти выборные! Боже мой… сущие свиньи!
Казалось, стены зашатались от взрыва его ярости.
— Что случилось? — вскочил из-за стола Фойтик. — В чем дело?
— Проголосовали! Они уже проголосовали!
— Где? За что?
У Фойтика вдруг заныла душа, словно там рушилось здание его мечты.
— Муниципалитет вчера заседал до ночи. Целых восемь пунктов повестки дня… сплошь патенты на трактиры! На открытие новых или на расширение старых…
— Ну, и… отклонили?
— Поддержали! Все до одного поддержали!
Фойтик был ошеломлен. Обрывки мыслей подняли дикую свистопляску. Он не мог выдавить из себя ни звука. Гавлас нервно ходил взад и вперед по кабинету, извергая бессвязные угрозы и проклятия всему и вся.
— Писать! — вскричал он, как безумный. — Писать обо всем — да похлеще. Заклеймим их, сукиных сынов, век будут помнить! И поименно всех, кто там был, кто проголосовал заодно… все фамилии предадим гласности на вечное посрамление!
Только сейчас до Фойтика дошел смысл происшедшего. Схватившись руками за голову, он простонал:
— Господи боже… какой позор! Седьмого марта — торжественное заседание, юбилейные речи, телеграммы пану президенту… а через неделю — разрешение на восемь трактиров! Они в своем уме?
Гавлас болезненно скривился. Лицо его осунулось, черты заострились.
— В уме? Ума у них хватает, как видите! А вот порядочностью бог обидел!
События нарастали, как снежный ком. Выяснилось, что муниципальный совет на сей раз поддержал прошение Морица Абелеса и даже помог ему получить — невесть каким образом — права гражданства. Гавлас с Фойтиком прилагали все усилия, чтобы это скандальное решение было аннулировано. Не принес результата протест объединения ремесленников-предпринимателей; напрасно адвокат заклинал районного начальника — прошение при поддержке многих невидимых влиятельных рук продвигалось по ступенькам официальных инстанций, и в один апрельский день в загадочных миндалевидных глазах Морица Абелеса вспыхнул слабый огонек, который, при его молчаливости, был красноречивее всяких слов.
Ближайшим знакомым Мориц Абелес показывал разрешение на продажу спиртных напитков, подписанное самим земским президентом…
X
Необычно началась в этом году весна. Грянула хлопотливо и дружно — в деревне и не упомнят, чтобы так рано покрывались зеленью склоны гор и по-вешнему благовестили леса. Бабы выходили в поле, простаивали у быстрых ручьев, в которых журчала пока еще мутная вода, ласковый весенний ветер парусил их оплецки[18], неспособные скрыть налитые груди, — и каждая невольно вспоминала своего мужа, который бог весть где бродит по свету.
Уж такова весна: будь мужья дома, глядишь, бабы зимой нарожали бы детей.
Мартикан, Гущава, Кришица, Педрох и прочие малоземельные крестьяне, которых весна переполняла надеждами, а осень приводила в отчаяние, вытащили плуги, запрягли отдохнувших лошадок — и в теплом воздухе понеслось многоголосое: «Ну, пошла!» Заскрипели осями колеса плугов, вгрызлись в землю блестящим зубом лемеха, и земля после отвала переворачивалась набок, словно сладко вздыхающий после приятных сновидений человек.
Шаг за шагом… шаг за шагом…
Степенно шагали мужики по свежим, ровно пролегшим бороздам, отваживаясь, как и каждую весну, даже загадывать наперед. А за ними с борозды на борозду, словно в предостережение, перелетали унылые серые вороны.
Для Зузы Цудраковой весна наступила еще зимой. С той поры, когда Павол остался дома на две недели с больной рукой и раненым сердцем; с той поры, когда она впервые услышала от него удивительные, идущие от самого сердца слова; с той поры, как узнала, что он родился в счастливом месяце. Все в ней пело, как пасхальные колокола, возвещающие о воскресении после долгого небытия. Даже когда за окнами дул ледяной ветер, избы и тропинки заметало снегом и скупые январские дни всего ненадолго заглядывали в окна избы, Зуза сияла тихой радостью и счастьем… Ее счастье выражало себя без слов. Оно, как скромный цветок, пряталось под кустом и открывалось лишь тому, кто на коленях припадал к его зелени, знаку надежды и веры, как делал Павол. Он приходил к ней, помогал по хозяйству, носил воду, колол дрова; не раз они вместе чистили картошку — он по одну сторону ведра, она по другую. А переделав все дела, веселые и довольные, они садились к столу и беседовали. Зузе было в диковину слышать такие речи, за которыми Павол коротал зимние вечера. Он брал ее за руку, притягивал к себе, обнимал трепетной рукой, и тогда его слова доносились откуда-то издалека, дышали чужедальней стороной и увлекали Зузу в неведомые края, где ей нужна опора, и Зуза искала ее на плече Павла, прильнув к нему рдеющей щекой. В них пела радость новой жизни, которая им, неприкаянным, дала наконец точку опоры. И когда накатывали пьянящие волны, отрывая их от земли и унося в головокружительные дали, они в истоме падали на постель, в океане любви протягивали друг к другу руки, как спасательный круг, и сливались в страстном объятии…
Зуза никогда раньше не испытывала ничего подобного. Ее муж Марек был человеком иного склада, и после свадьбы Зуза нередко задавалась вопросом, действительно ли Марек любит ее или только притворялся любящим, польстясь на ее избу. Но как подумает: много ли в ее хозяйстве корысти, нужда все равно скалит зубы из всех углов, эта нужда в конце концов и выгнала Марека искать счастья по свету, — так ей становилось стыдно за свои подозрения. И все-таки… эти мысли свидетельствовали, что Марек не сумел оставить в ней глубокой привязанности, и их совместная жизнь, полная сомнений и неуверенности, свелась к кругу обычных супружеских обязанностей.
А от Павла она не таила ничего, меньше всего — свою любовь. Как цветок, долго томившийся в темном погребе и вдруг вынесенный на ясное солнце, она ожила, похорошела.
Нет, от Павла она теперь не могла таить свою любовь.
При всем желании уже не могла скрыть ее и от людей. Об этом позаботилась тетка Туткуля, которая, заглянув как-то зимой к Зузе в окно, застала их в объятиях друг друга. Тетка Туткуля не была зловредной. Просто ей, не изведавшей настоящего счастья, оставалось лишь радоваться счастью других. Радуясь ему, как засыхающее дерево нежданно распустившейся почке, она и бегала по деревне, шепотом сообщая всем:
— Что, не говорила я? Никакой чахотки у Зузы нет! Просто она… по доброму слову истосковалась.
Люди сперва улыбались, потом давали волю своему любопытству:
— По доброму слову, говорите? Как это, тетушка?
— Ну… любовь у них с Павлом.
Когда об этом шушукались по всей деревне, когда не одна Туткуля, но и другие видели, как Павол приходит к Зузе, как они вместе работают во дворе, ухаживают за скотиной и таскают из колодца тяжелые ведра с водой, — тогда пересуды пошли громче. Женщины, которым жизнь не оставила ничего, кроме беспросветного труда, из зависти злословили:
— Еще и полгода не прошло, как узнала про Марека…
— Да уж… хоть бы траур доносила.
Но мужики, в жилах которых с весной забродили новые соки, снисходительно отмахивались от бабьей болтовни.
— Ну и что? Молодая… без мужика не обойтись.
— А хорошего парня днем с огнем не сыщешь.
Староста Ширанец уклонялся от подобных разговоров. Они были ему крайне неприятны по причинам, скрытым от других. Никто и не подозревал, что эти толки для него — нож острый. Если увильнуть не удавалось, он делал вид, что не придает этому значения, и на вопросы соседей отвечал:
— А я все равно не верю. Баба ворожила, да надвое положила. Павол — парень молодой, сегодня здесь, завтра там, везде найдет себе баб хоть десяток. Что ему за неволя хомут на шею надевать!
Говоря так, он очень хотел, чтобы его слова дошли до Зузиных ушей.
Люди пожимали плечами, не зная, кому верить. На ясные речи Туткули староста напустил туману сомнений. Эти сомнения были как повисшая на острых макушках елей дождевая туча — недвижная, тяжелая, непроницаемая.
Когда о них стала судачить вся деревня, Зуза сказала Павлу:
— Нам надо о свадьбе подумать…
— Да уж как-нибудь уладим это дело, Зузочка, не беспокойся!
Он обнял ее и крепко прижал к себе. Заглянув в ее голубые глаза, он ожидал увидеть доверие к себе, но встретил тревогу. Она схватила его за руки и глухим от волнения голосом шепнула:
— Это надо… как можно скорей!
Павол в недоумении не нашелся что сказать. Выдержав паузу, она продолжала, захлебываясь быстрой речью:
— Завтра же пойду к старосте за свидетельством.
— Завтра же?.. Почему завтра? — наконец пришло ему в голову поинтересоваться.
Его правая рука, обнимавшая Зузу, скользнула по ее теплому плечу. Зуза прильнула к Павлу всем телом, всем, что было любящего в ее женском естестве.
— А ты не знаешь?
— Ну, говори…
— Ведь уж, поди… три месяца!
В первый момент его ошеломило. Ребенок? Вопрос вырос перед ним, как гора, и был настолько неожиданным, что Павол не мог сразу собраться с мыслями. В самом деле… Ведь он даже не подумал об этом. Зузу он любил, ради Зузы готов на все, но ребенок… Уж больно не ко времени. Ни свадьбы, ни даже официальной справки о смерти Марека, ни развода — и вот Зуза уже носит под сердцем плод его любви. Пройдет месяц, два, и люди станут показывать на нее пальцем, шептаться и отравлять ей жизнь… Нет, не бывать этому! Никто не посмеет ее обидеть! Он что было мочи прижал Зузу к себе, порывисто запрокинул ей голову и поцеловал, а потом, словно лаская ее каждым своим словом, сказал:
— Сходи к старосте, Зузочка, сходи! Если можешь, пойди завтра же. Жалко, мне надо в Витковице… я бы сам все уладил у старосты.
Зуза затрепетала от счастья, как дерево, омытое майским дождем.
— Схожу, Павол, завтра же схожу.
И пошла. Староста сидел перед толстой колодой и крепил гвоздями грабли, когда Зуза появилась во дворе. Солнце садилось за горы, и окна домов алели от его крови. Стаи ворон спешили к чернеющему лесу на ночлег.
— Зачем пожаловала?
Староста взглянул на нее из-под насупленных бровей, и в его зеленоватых глазах мелькнуло нечто большее, чем этот вопрос.
— Мне надо свидетельство, что Марек умер.
Его как обухом по голове ударило, от неожиданности он покачнулся и ухватился за колоду, глаза растерянно забегали. Однако тут же взяв себя в руки, он с притворным безразличием спросил:
— На что тебе свидетельство? Уж не замуж ли собралась? — И он криво улыбнулся, показав три неровных желтых зуба.
— Да… собралась!
Напрасно он пытался уловить в словах Зузы шутливый тон. Чего не было, того не было. Она ответила совершенно серьезно, как будто прямо сейчас шла под венец. Он тяжело поднялся, старые кости его хрустнули, а сведенные брови щеткой нависли над переносицей.
— Что ж так, Зуза? Надо бы подождать. Такое свидетельство… не шуточное дело. Власти не могут печь их как блины. Не горит же у тебя?..
— Горит, не горит, не ваше дело, староста. И я вас не прошу ничего печь. Выдайте мне свидетельство, как положено… Другим же даете. А что с Мареком приключилось, вы мне сами говорили.
Она даже испугалась своих слов, так неожиданно смело они прозвучали. Ей было неприятно говорить со старостой, который слыл человеком себе на уме, а от его уверток и наставлений ей стало как-то не по себе.
Ширанец и сам готов был провалиться сквозь землю. Его костлявое тело качнулось, он сделал движение, будто намереваясь обратиться в бегство, но ноги как приросли к твердой глине, и он продолжал стоять перед Зузой, которая не понимала причины его волнения.
— На твоем месте, Зуза, я бы погодил. В жизни всякие чудеса возможны…
— С чего это вы теперь такой осторожный?
Старосте ее вопрос — нож острый. «Неужто догадывается?» — подумал он, и им овладел тайный страх. И правда… когда она продавала лес Магату, ей сразу же выдали какую-то справку. Он сам предложил ее. А теперь изворачивается… Положение не из приятных.
Он долго размышлял, исподлобья посматривая на Зузу, изучая оттенки выражения ее лица, и наконец, подавив угрызения совести, решился ответить.
— Я бы это свидетельство тебе дал… да ведь не во мне дело!
Он с особым ударением произнес последние слова, словно борясь с сознанием какой-то своей вины. Но Зуза расслышала лишь то, что сулило надежду. «Я бы это свидетельство тебе дал…» — звучало у нее в душе, шумело в голове, как шумит цветущий куст шиповника под порывом теплого ветра.
— Ну? И когда же? — спросила она без промедления, как будто документ должны были вручить ей прямо сейчас.
Староста сощурил зеленоватые глаза и, едва скрывая усмешку, сказал:
— Ни я, ни сельское управление — мы не можем выдать тебе свидетельство. Сначала нужно заявить в районное управление, что о Мареке нет никаких известий. Это напечатают в официальном бюллетене — газетка такая, с просьбой, чтобы каждый, знающий о нем что-либо, сообщил. Эту заметку получат в консульстве в Америке, и там будут наводить о нем справки…
Зуза мало что уразумела из этих слов, а только почувствовала, как надежда, не успев расцвести, опять увяла. До нее уже не доходило, о чем староста толковал дальше.
— Если и в Америке ничего не узнают про Марека, то сообщат нашим властям, и тогда они выдадут свидетельство, что Марек пропал без вести…
— И долго это протянется? — непроизвольно вырвалось у Зузы. Староста ехидно усмехнулся.
— Как видишь… долго!
— А когда примерно?
— Ну… к осени, наверно, дождешься! А может, и раньше.
Все сказанное им громоздилось перед Зузой исполинскими горами. Своей тяжестью оно придавило ее, слабую, как сухой осенний листок. Она уже не видела ни двери, ни в какой стороне выход. С трудом выбралась из сетей этого злого паука и ушла, не попрощавшись, с камнем на сердце.
В первых числах мая Павол вернулся из Витковиц домой, бросил в угол на лавку свою котомку и сказал:
— Ну вот… опять домой на целую неделю.
— Что случилось? — ничего не понимая, спросил отец.
— Выгнали нас с работы на неделю, потом опять возьмут на время.
— Всех?
— Нет. То одних, то других.
— А зачем они так делают? Скажи!
— Говорят… кризис, — ответил Павол, не вдаваясь в объяснения. Впервые это странное, непонятное слово прозвучало под их черной крышей.
— Что?
— Кризис.
— Гм…
— Хозяева говорят, что у них нет для нас никакой работы. Мол, никто ничего не покупает, из-за этого сокращают производство. Поэтому столько рабочих им не требуется… и они время от времени будут отправлять нас по домам на несколько дней.
— И заработка тогда не будет?
Вот чего боялся старый Гущава. Павол подтвердил:
— Конечно, не будет. Хозяева завели такой порядок, чтобы самим не понести убытка. А рабочему люду станет еще хуже. И вообще всей бедноте.
Старику Гущаве все это мало понятно. Последнее время Павол вел такие разговоры, каких в деревне и не слыхивали, употреблял выражения, которые здесь теряли смысл и были пустым звуком. Однако за ними смутно ощущалась какая-то правда, которую уже поняли другие люди в далеких городах и на фабричных дворах. Вот и нынче Гущава столкнулся с новым, не известным ему фактом.
— Ну, и это, о чем ты говоришь… это и есть кризис?
— Нет. Кризис — это… этого никто толком объяснить не может. Зато люди чувствуют его на своей шкуре и говорят, что дальше пойдет еще хуже. Так объясняли там, в Витковицах, на собраниях. Да ведь мы и сами не слепые, видим, как все в этом мире запутано. Почует фабрикант, что можно на каком-то товаре нажиться, он и давай его выпускать, нет бы подумать да посмотреть, надо ли его столько. Вот так, без всякого соображения, и действуют, а чтобы товар обходился им подешевле, выгоняют часть рабочих; остальные должны работать и за себя, и за уволенных, а заработок им не повышают. Наоборот, жалованье снижают до того, что и жить не на что.
— Раз товар производится дешево, то фабриканты могли бы и цены снизить. Ведь нам много всего надо, да денег нет. Вот никто и не покупает.
В глазах Павла блеснула довольная искорка.
— Вот видите, отец! И я говорю то же самое. У них склады ломятся от продуктов, одежды, обуви и прочего добра, а среди нас все больше таких, у кого нет работы, потому и денег нет, и люди ходят голодные, раздетые-разутые, ничего не покупают. Поэтому на фабриках, чтобы товар не оседал на складах, останавливают работу… и растет число безработных. Так все и крутится, как колесо.
— И долго так будет продолжаться?
— Может, и долго… кто его знает? Пока у людей терпение не лопнет. Хозяева ведь ничего не теряют. Вместо того, чтобы вкладывать капитал в товары, которые никто не покупает, они несут деньги в банк и получают проценты. По крайней мере, верная прибыль. Им бы только побольше прибыли урвать. Представляете, отец: когда в Америке случался высокий урожай пшеницы и кофе, то пшеницу скармливали скоту, а кофе выбрасывали в море, лишь бы не сбавлять цены. А миллионам людей есть нечего. Видите, как ненормально устроено: всяк ищет выгоды только для себя, а до остальных им и дела нет. Всяк преследует только свою цель и идет к ней даже по трупам других.
— Говорят, хозяев и от налогов освобождают, — заметил Гущава, и Павол подтвердил:
— Освобождают. Банки освобождают от налогов фабрикантов, а также крупных землевладельцев. За год им набежит много миллионов, а государству нужно все больше и больше денег.
— Только нам никаких скидок, что ни год — налоги все выше.
— Само собой. Если один не дает ничего, другой должен давать вдвое, хоть кровавым потом изойди.
Гущава глубоко задумался. Все, о чем они сейчас говорили, было ему знакомо, так как по большей части непосредственно касалось его самого. Но ход рассуждений да и само слово были для него в диковинку.
— Ну, а коли все крутится, как колесо, и все к худшему, то скажи мне: чем кончится этот… кризис?
— Чем кончится? Это уж… когда люди как-нибудь сами…
Новое слово «кризис», со знакомым уже Гущаве содержанием, буравом сверлило его мозг. Не шло из ума. «Будет еще хуже» — это было Гущаве понятнее, чем утверждение, что кризис прекратится, «когда люди как-нибудь сами…». Надо быть готовым к худшему — эта мысль не давала Гущаве покоя уже давно, а после разговора с Павлом стала еще острее. Как спастись от растущей нужды? Гущава видел только один выход: иметь побольше пахотной земли. Но разве это выход? Ведь пашня не растет со скоростью кризиса, а стариковским рукам не обработать и того, что есть. И все-таки… другого пути он не видел.
На следующий день после приезда Павла Гущава решил взяться за самое трудоемкое дело.
— Хорошо, что ты приехал на несколько деньков, давай-ка вспашем выгон.
Павол удивился.
— Какой выгон?
— Над леском… на старой вырубке. Пни уже совсем сгнили.
— Зачем вам, отец, новая пашня?
— Как это: зачем пашня?
— Да ведь вам не справиться и с тем, что есть.
— Уж как-нибудь справлюсь. Может, пригодится тебе или Ондро.
Гущава запряг в плуг лошаденку и, подложив под плуг катки, направился вверх по крутому склону.
Павол нес на плечах две кирки и железный лом.
Утро стояло ясное, залитое ранним майским солнцем. Конь на каждом шагу вскидывал голову и потряхивал гривой. Копыта погружались в мягкую, мшистую землю, пропитанную весенней влагой. На опушке леса свистел дрозд. Они шли молча; поднявшись по крутой тропинке над лесом, остановились. Из молодой травки торчали серые трухлявые пеньки. Многие обуглились в пастушьих кострах. Кругом стоял горьковатый запах лесных трав. По всей вырубке островками рос тимьян.
— Ну… начнем!
Гущава снял плуг с катков и поставил его на бугристую землю. Склон был очень крутой, и Павлу это не понравилось.
— По-моему, отец, это пустая затея. Пашни здесь никогда не будет.
— Не говори так, ведь мы еще не начали.
— Потому и говорю, что думаю. Прежде чем начнем.
Но старого Гущаву не переубедишь. Он повернул лошадь вдоль вырубки, тряхнул вожжами, и она тронулась.
— Но, серый, но!.. — кричал он, захваченный работой, и горы откликались ему: «Но!» Сначала плуг скользил по бугру, не захватывая землю. Тогда старик налег на плуг, и лемех врезался в почву. Павол подхватил вожжи и побежал рядом с лошадью. Идти мешали камни и старые пни. Он спотыкался, перепрыгивая их на бегу, а старик все кричал: «Но-но!» Лицо Гущавы побагровело; видно было, что быстрый шаг лошади, ошалевшей от крика и непривычной пахоты, ему не под силу. Плуг швырял его из стороны в сторону, то подскакивая, то снова вгрызаясь в землю, а Гущава даже не замечал, что лемех захватывает лишь тонкий слой каменистой земли, покрытой мхом. Плуг забирал чересчур мелко.
На другом конце вырубки пахари остановились и оглянулись на протянувшуюся борозду. Она шла криво, прерываясь в тех местах, где плуг скользил по твердой земле, извиваясь и отклоняясь в сторону, словно кнут, которым Павол погонял коня. Не борозда, а черт знает что.
Павол повернулся к отцу.
— Отец, идемте домой. От такой пахоты толку не будет.
— Как… не будет толку? А ты хочешь, чтобы с одного разу — и готово, поле как все прочие? Слава богу, если и дальше так пойдет, я буду доволен…
Он повернул лошадь, поправил плуг и, взявшись за него, крикнул:
— Погоняй!
Сбруя затрещала, мускулы на ногах лошади напряглись, она подалась вперед и тронулась. Павол и отец кричали, бежали за ней, а плуг опять то подскакивал, то врезался в землю, и на земле оставалась кривая борозда. Когда прошли половину борозды, плуг зацепился за большой камень, высунувшийся из земли. Лошадь испугалась, встала на дыбы, потом потянула еще раз, но так и осталась на месте, отфыркиваясь и дрожа чуткими боками. Гущава отвел плуг немного в сторону и велел Павлу:
— Давай кирку и лом!
Павол принес их и без единого слова принялся долбить каменистую землю. Показался большой плоский валун. Одному с ним не справиться. Гущава подсунул лом с другой стороны камня и стал его выворачивать. Кровь прилила к щекам старика. Они прямо пыхали багровым пламенем.
— Вам помочь? — спросил Павол, подскакивая к отцу. Но прежде чем он успел схватиться за лом и налечь на него, в земле будто вздохнул кто, и камень подался. Счистили с него землю. Камень был большой, мокрый, тяжелый; его с трудом оттащили на край поля, и Гущава опять поставил плуг в борозду.
— Таких камней тут вряд ли много, — бодрился он.
Но камней оказалось много. В конце той же борозды лошадь опять остановилась. И снова пришлось выворачивать из земли тяжеленную глыбищу.
И так борозда за бороздой. То и дело попадались камни, одни покрупнее, другие помельче. Кончив борозду, проходили по ней еще раз, собирали камни и относили на опушку леса. Казалось, груда камней росла быстрее, чем число неровных борозд, посреди которых кое-где все же торчали полусгнившие пни. Если удавалось провести две борозды без вмешательства кирки, то на третьей обязательно останавливались, чтобы убрать здоровенный валун.
К полудню солнце начало припекать. У Павла со лба градом катился пот. У жилистого Гущавы выступила испарина. Конь же совсем выбился из сил: впалые бока вздымались и опадали, а со спины по брюху струился пот. Он был настолько измучен, что часто вместо того, чтобы брать вправо, забирал влево, и все чаще Павлу приходилось пускать в ход кнут, чтобы заставить его идти вперед.
Около полудня Гущава снова с отчаяньем закричал лошади: «Тпрру!» Но на этот раз Павол не бросился за киркой и не подал отцу лом. Остался там, где плуг уперся в очередной камень, и, вытирая рукавом пот со лба, решительно заявил:
— Напрасный труд, отец… поля здесь не будет. Никогда!
Гущава устало посмотрел на сына. В его взгляде сквозила неуверенность, которой он не сумел скрыть. Но вслух он твердо возразил:
— Нет, будет! Должно быть!
Павол пожал плечами, взглянул на измученного отца, похлопал взмыленную лошадь по крупу и ответил:
— Как знаете… по-моему, весь труд пойдет насмарку. В нынешнем году поле не принесет ничего, разве что опять зарастет травой. А на будущий год станет таким же, как сегодня. Одни камни.
— И на следующий год будут камни. И потом… И всегда… — говорил Гущава тоном умудренного опытом старого горского хлебопашца, — потому что на наших полях без камней никогда не обходится. А пахать все равно надо… пока не сдохнешь.
Павол уже отвык от такого упорства, хотя прекрасно его понимал. Все в нем восставало против мужицкого упрямства, которое сейчас выглядело особенно бессмысленным. Это было как раз то, что отделяло мир крестьян от остального мира и от остальных людей. На поле, которое они полили своим потом, на котором надрывались сами, губили коней, ломали плуги, — на этом поле создали они свой собственный мир, свое царство, в котором, кроме крестьянина-владыки, никто не имел прав гражданства.
— Знаешь, — добавил Гущава, — даже если у человека и водятся кое-какие гроши, уверенности все равно нет. То налоги подоспеют, то болезнь или еще какая напасть привяжется — деньги-то и уйдут, не заметишь как. А на пашню я всегда могу положиться… это всегда моя пашня…
— …пока налоговое управление не отберет ее у вас за неуплату налогов, — напомнил отцу Павол. — Этой землей вы не насытитесь, отец. И лежать в ней не будете. И в гроб с собой не возьмете. Каждый хозяин так думает: земля, моя земля! А ведь для мужика важно одно: что уродится на ней, кому бы она ни принадлежала.
— Это коммунисты так говорят? — огорченно спросил Гущава.
— Коммунисты говорят, что земля должна быть общей… принадлежать всем.
— Гм…
Но камень они все-таки убрали и продолжали распахивать вырубку.
Чистый звон колокола в полдень застал Гущаву с плугом на середине борозды. Сняв широкополую шляпу, он тыльной стороной ладони вытер со лба пот. Солнце стояло уже высоко. Ели подобрали под себя свою тень, как испуганная собака поджимает хвост.
Из леска, расположенного над вырубкой, вышел Шимон Педрох.
— Давно уж я гляжу… Что-то у вас туго идет дело.
— Туго, — согласился Гущава.
— И конь… плохо конь плуг тянет.
— Плохо, — односложно отозвался Гущава. Но чтобы Педрох не подумал, что он хочет от него отвязаться, добавил: — Плохо тянет, верно. Я, пожалуй, продам его. Надо купить получше.
Павол с любопытством взглянул на отца. Педрох спросил:
— И покупатель нашелся?
— Нет. Хотя мне… на днях один мужик в городе говорил…
— Барышник какой-нибудь! С ними лучше не связываться. Недавно вот какой случай был: сторговали лошадь за две тысячи крон. Дали хозяину одну тысячу с условием, что он доведет с ними лошадь до границы и там ему выплатят остальное. А на границе поджидала целая банда. Один бандит был в белом халате и выдавал себя за ветеринара. Они накинулись на хозяина: лошадь, мол, больна и даже мяснику на мясо не годится, и больше они ему ничего не дадут. Да еще с него потребовали восемьсот крон отступного, иначе грозились избить. Тот со страху бросил лошадь — и давай бог ноги!
Гущава слушал его с интересом и наконец сказал, улыбаясь:
— Ну, к таким-то я не пойду, если надумаю продавать.
Павол резко заметил:
— Вам эту публику не раскусить, отец. А коли уж удалось обзавестись справным конем, то и продавать его незачем. Лошадь хорошая, право слово, хорошая, да земля… никудышная!
Казалось, что яростную борьбу д-ра Гавласа против наделения Морица Абелеса патентом поглотит трясина обывательских интриг, как песок поглощает воду. Убеждала в этом и ловкость новоиспеченного трактирщика, его умение вербовать посетителей, завлекать их к себе в трактир, угождать малейшим их прихотям и обслуживать так, что ни один трактирщик в городе не шел с ним ни в какое сравнение. Однако Мориц Абелес понимал, что необходимо укрепить свои позиции и в другом отношении. Он сумел добиться поддержки влиятельных членов муниципального совета, объединения ремесленников-предпринимателей и районного управления, а они, в свою очередь, позаботились о том, чтобы пресечь дальнейшие выпады против его трактирного патента. А так как д-ра Гавласа это не испугало, то скоро он получил возможность убедиться, что влияние покровителей Абелеса простирается значительно дальше, чем он мог себе вообразить. Хотя хозяин трактира — еврей, за него ратовали центральные газеты наиортодоксальнейшей католической партии, со страниц которых местные политические деятели метали громы и молнии на головы тех, кто пытался хоть в малейшей степени помешать отравлению страны алкоголем. Делали они это не без задней мысли: может статься, что им тоже придется добиваться патентов — для своих членов. А стоило Гавласу, который в пылу сражения выводил на свет божий грешки отдельных лиц и целых партий, снова припомнить более чем странный способ, которым было получено разрешение для Минарика, как на него ополчились и социал-демократы и повели против него газетную кампанию сугубо своими методами.
Казалось, Гавласу не миновать смириться и сложить оружие.
Но случай влил в него новые силы для борьбы.
Четвертого мая патриотически настроенная общественность городка торжественно отмечала память генерала Штефаника[19]. На домах развешивались траурные флаги. В витринах некоторых магазинов были выставлены портреты трагически погибшего генерала, обрамленные черным крепом. Католическое спортивное общество организовало в Доме культуры торжественное заседание. Траурная речь, которую с большим чувством произнес представитель местной интеллигенции, была пронизана такой глубокой скорбью, какая только возможна, и произвела на некоторых слушателей колоссальное впечатление. В зале перешептывались:
— Вот это оратор!
— Так за душу и берет…
— Какой все-таки герой… этот Штефаник.
Огни рампы были направлены на оратора.
— Мы должны отчетливо сознавать, что бесконечно обязаны нашему герою. Спасибо тебе, дорогой генерал! Ты не щадил жизни ради того, чтобы мы теперь могли с гордостью провозгласить перед всем миром: мы свободны, мы на своей земле… хозяева!
Бурные аплодисменты восторженных горожан покрыли эти слова. Многих, кто до войны с энтузиазмом приветствовал театральные и прочие национальные мероприятия, организуемые Будапештом, ныне распирал новый, не менее ложный патриотизм. Они были подобны паруснику, который несется по морским волнам, куда ветер дует.
— Мы на своей земле… хозяева!
Вечером того же дня прямо напротив Дома культуры, в трактире Абелеса собрались другие господа. Они тоже чувствовали себя хозяевами на своей земле.
Огни электрических лампочек тонули в золотом токайском вине; клубы табачного дыма поднимались над разгоряченной компанией, предававшейся буйному веселью. Выплеснулись наружу все чувства, разбуженные лихой цыганской песней, скрипка старого цыгана вздыхала, как женщина, которая отдается, отдается без раздумий, со сладострастием, так же безудержно, как безудержно бесновались цимбалы. А когда замер последний звук сладостной песни и дамы застыли с полузакрытыми от страсти глазами, охваченные хмельным желанием, — на середину выпрыгнул цыган, повел из стороны в сторону упругими бедрами, затем вытянулся в струнку, поднялся на носки — и в тот же миг пауза рассыпалась на тысячи звуков залихватского чардаша. Все повскакали с мест, уперли руки в боки, в такт быстрому танцу заработали ногами, вихрем закружились на месте — горящие, полыхающие факелы бурной жизни, — со свистом, уююканьем, с прихлопываньем в ладоши. А когда, истерзанная смычком, скрипка старого цыгана обессиленно умолкла и только цимбалы продолжали рассыпать пригоршнями звуки по залу, грянула песня в ритме чардаша:
A jó magyar földben jó buza terem[20]…Ее подхватили все — и стены задрожали от этой разудалой, веселой песни, которой собравшиеся выражали свою немеркнущую любовь к прошлому…
До поздней ночи звучали песни чародея-цыгана, до поздней ночи крики разбушевавшихся гостей рвались из окон зала, теряясь в уличной тьме…
На другой день в состоятельных патриотических кругах поднялся переполох.
— Они осквернили память генерала Штефаника!
— В такой день… откровенный ирредентизм![21]
Эти разговоры передавались из дома в дом. Требовали вмешательства общественных организаций и полицейских властей. Но требовали при закрытых дверях, а те, кто действительно должен был вмешаться, выжидали, пока не спадет волна возмущения.
Адвокат Гавлас взялся за дело с другого конца. В ближайшем номере «Вестника» он обрушился на земского президента[22], возлагая на него всю ответственность за случившееся.
«Когда земский президент вступал в должность, — писал Гавлас, — он оставил за собой право предоставления патентов трубочистам и трактирщикам. Против прошения Морица Абелеса возражало районное управление. Поэтому в высших инстанциях прошение отклонили. Тогда покровители Абелеса явились к президенту, и Абелес получил патент несмотря на то, что не имел на это никаких оснований: у него даже нет чехословацкого гражданства. Об этом, однако, в прошении умалчивалось!»
В одно из последующих воскресений перед домом нотара загудел автомобиль. В считанные минуты по городу пронесся слух, что прибыл сам земский президент. Он приехал неофициально, но сохранить инкогнито ему не удалось. К нотару, личному другу президента, немедленно вызвали районного начальника и некоторых представителей муниципального совета. Сугубо секретно совещались до самого вечера. Потом снова гудок — и автомобиль умчался из города.
— Жареным запахло, — пересмеивались друзья Гавласа.
— Незавидная для него пшеничка выросла в том трактире, — слышались злорадные замечания. — Примчался, видно, из-за этого скандала.
— А иначе зачем ему было приезжать! — говорил Гавлас в узком кругу. — Просто хотел поподробнее узнать про скандал и замять его с помощью местных властей… а самому умыть руки! Этого нельзя допустить!
И действительно, на страницах «Вестника» после этих сенсационных событий возобновились выпады Гавласа по адресу земского президента; он смело выдвинул новые обвинения и таким образом лишний раз пустил стрелу в тех, кто заливает край алкоголем.
— Его намерения прозрачны, как стекло, — горячился Гавлас в кругу сочувствующих. — Почему он не пожелал выслушать нас — борцов против алкогольного бедствия? Почему ограничился разговором с теми, кто на словах нас поддерживает, но не упускает случая обстрелять нас из-за угла?
Последняя статья Гавласа содержала очень серьезные обвинения высшему представителю власти в Словакии. Отмолчаться в этих условиях — значило подтвердить разоблачения Гавласа, поэтому спустя несколько дней на редакторском столе Фойтика появилось официальное послание из земского управления с припиской: «Прошу опубликовать настоящее опровержение в ближайшем номере вашей газеты». И дальше как положено: «Не соответствует действительности, что… в действительности же…» Опровержение отрицало тот факт, будто неожиданный приезд земского президента связан с событиями в трактире Абелеса, и доказывало, что президент заехал в город по пути из отпуска и как частное лицо нанес визит нотару, своему земляку. Но самое замечательное в опровержении — и это срывало маску с районного управления — было следующее:
«Не соответствует действительности, будто пан Абелес при получении патента обошел молчанием вопрос о своем подданстве; в действительности же районное управление удостоверило его чехословацкое подданство».
Гавласа чуть удар не хватил, когда он прочитал эти строки.
«Районное управление удостоверило чехословацкое подданство Абелеса»! Это не укладывалось в его сознании. То самое районное управление, которое утверждало, что не может поддержать прошение Абелеса, ибо он не имеет прав гражданства! Мысленно Гавлас распутывал сеть, сплетенную из корыстных интересов отдельных лиц, корпораций и учреждений, — паутину, на которой налипла грязь взаимных услуг, протекций и коррупции.
Опровержение в печати на многое раскрыло ему глаза, и теперь он безошибочно выделял отдельные звенья этой цепи, говоря про себя: «Это ведет туда-то, то — к тому-то, а все, вместе взятое… к чертовой матери!»
Он решил действовать в открытую. Подошел к телефону:
— Алло! Пан районный начальник?
Ему пришлось с минуту подождать. Потом в трубке послышались какие-то звуки, и отозвался сам начальник.
— Да, да… у телефона Гавлас. Будь добр, я насчет…
— Ну, в чем дело? Слушаю! — лениво протянул начальник.
— …насчет свидетельства Абелеса. Это свинство, поступать так после всех своих заверений…
— Ах, вот ты о чем. — Начальник вдруг заторопился. — Прости, дружище, меня автомобиль ждет! — И Гавлас услышал, что начальник прервал связь. Разговор окончен.
Гавлас так или иначе пытался поговорить с ним. Но у него ничего не получалось. Начальник то уехал на автомобиле, то поездом, а когда Гавлас обратился в канцелярию, секретарша ответила: «Пан начальник только что вышел. Куда? Не знаю».
В довершение всей этой комедии земский президент предъявил Гавласу иск за оскорбление в печати, и некоторые политические партии в своих газетах открыли кампанию против него. Тем самым они маскировали свое собственное участие в отравлении края алкоголем и тот факт, что трактир в руках их сторонника им стократ дороже всех культурных программ, за которые они ратовали только на словах.
Адвокат Гавлас не сдался и на этот раз. Наоборот, он усилил свою активность и все свое свободное время посвятил борьбе против алкоголя. Не жалея собственных средств, он увеличил объем «Вестника» и теперь на восьми его страницах гневно обрушивался на противника и на тех, кто пассивно наблюдал эту борьбу. Однако и этого ему показалось недостаточно. Он избрал новый, правда, небезопасный, метод борьбы. Каждое воскресенье он отправлялся в какую-нибудь деревню и там перед костелом дожидался конца службы; а не то заходил в костел, выстаивал службу, крестился, затем выходил со всеми, останавливался перед костелом и там, в окружении ставших почти знакомыми крестьян, рабочих, женщин и молодежи, произносил речь о вреде пьянства, о его ужасных последствиях, на многочисленных примерах доказывал пагубное действие трактиров на деревню и без обиняков приподнимал завесу, за которой скрывались виновники.
— Создалось такое положение, — обращался он к своим внимательным слушателям, — что сегодня трактир может открыть любой чужак, не знающий ни слова по-словацки, не имеющий нашего подданства, не приписанный ни к какой общине. Главное, чтобы у него были деньги и влиятельные знакомые, которые легко покупаются за деньги. Я в принципе против раздачи патентов на трактиры. Но коль скоро трактиры пока существуют, то пускай они будут в руках наших людей. Тут-то и находит коса на камень. Попробуйте вы, словаки-бедняки, подать прошение о патенте! Если у вас нет денег, если вы не члены какой-нибудь крупной политической партии, то вы ничего не получите и ваше прошение отвергнут в первой же инстанции. Ни один чиновник не пожелает разговаривать с вами, ни один партийный секретарь не станет из-за вас обивать пороги разных канцелярий. Ибо нынче имеет голос только тот, у кого есть деньги и кто состоит в сильной партии!
Гавлас вкладывал в речь всю свою душу и не выбирал выражений. Он говорил языком народа, использовал местный диалект и примеры из жизни придавленных нуждой крестьян и безработных лесорубов, повторял их же собственными словами то, что они чувствовали сами и о чем говорили между собой. Его речь была криком их души, в ней кровоточили их раны; к этим ранам крестьяне прикладывали проклятия Гавласа, как бальзам, как целительное средство. Он выложил им все, ничего не утаил — только так он мог завоевать их расположение. Они хорошо знали чиновников, перед которыми ломали шапки, хорошо знали партийных секретарей, расточавших признания в любви к ним накануне выборов; им была хорошо известна судьба крестьянских прошений и апелляций, без ответа погребенных в канцеляриях различных референтов. Знали они и тех, кому все удавалось и кто ходил в учреждения, словно в гости к приятелям, кто водил знакомство с партийными секретарями, угощал в трактире налогового инспектора, когда тот заявлялся в деревню, и с презрением бросал через плечо по адресу недовольных крестьян: «Ничего не поделаешь, налоги надо платить!» И хотя Гавлас в своей речи вовсе не собирался затрагивать эту сторону дела, его слова воспринимались именно так. Он хотел показать, как все красивые слова о борьбе с пьянством в устах чиновников, деятелей из кружков культуры и политиков превращались в пустые фразы, хотел доказать, что эту борьбу, должен вести сам народ, не полагаясь на правящие верхи. Однако у людей в глубине души зародилось сомнение: если во всем виноваты господа, при чем тут борьба с алкоголем?
И в один прекрасный день просветительская вылазка адвоката Гавласа приняла именно такой оборот. Обрисовав положение с раздачей патентов, изложив события в связи с трактиром Морица Абелеса, историю с трактиром Минарика, он предложил вниманию присутствующих еще один факт: вытащив из кармана газету социал-демократической партии и найдя нужную страницу, он зачитал резолюцию, принятую общим съездом партии:
— «Алкоголь вредно отражается на здоровье и физическом состоянии рабочих; а это означает, что снижается их работоспособность и готовность к борьбе… Коль скоро рабочий класс ставит своей целью в условиях господствующего общественного режима завоевать себе надлежащие экономические, культурные и политические позиции, а также для того, чтобы новый общественный порядок стоял прочно, рабочему классу прежде всего необходимо избавиться от болезни и дурмана алкоголизма…»
Люди слушали и пытались понять мудреный язык резолюции. Безуспешно. Только из группы рабочих кто-то выкрикнул:
— От господ! От господ надо избавиться! Им нужны эти трактиры, чтобы отравлять нас!
Остальные рабочие поддержали и зашумели все разом:
— Правда… от господ!
Крестьяне молчали. Они не могли взять в толк, что разговор перешел в другую плоскость, хотя и тесно связанную с вопросом об алкоголизме. А рабочие кричали:
— Все из нас кровь пьют! Только на словах хороши…
— Все они прохвосты, эти господа!
— Какие налоги дерут! — наконец ввернул, запинаясь, один из натерпевшихся беды мужиков, но тут же съежился и поспешил спрятаться в толпе, словно испугался собственных слов. Но мужиков эта реплика подбодрила, они подхватили:
— И верно!
— Верно!
Гавлас в отчаянье развел руками, на его лице появилось растерянное выражение.
— Но, граждане! Не о том речь! Я вам про воз, а вы мне про коз!
— Как так? Вы о трактирах, которые открывают господа, а мы о тех же господах, — рассудительно заметил один из остравских рабочих.
Нашла коса на камень. Кое-кто от души рассмеялся. Однако Гавлас выпрямился, откашлялся и звонким голосом попытался перекрыть шум:
— Так нельзя, люди добрые! Так нельзя… На это есть свои законы. Но мы все-таки пошлем в Прагу, в высшие инстанции, петицию, чтобы там обратили внимание на наше бедствие, чтобы разобрались, кто и каким образом получает у нас право на трактир… и что из всего этого следует.
Этим он многих сбил с толку, люди закричали:
— Правильно, пускай посмотрят, что тут творится! Пускай наведут порядок!
— А то совсем житья нет!
Рабочие недовольно загудели и, отпустив еще несколько колких замечаний, разошлись.
На этом все кончилось. Гавлас писал в «Вестнике» о собраниях деревенского люда, выступающего против предоставления трактирных патентов. Призывал министерство здравоохранения, социального обеспечения, народного просвещения и руководство различных культурно-благотворительных обществ к исправлению создавшегося положения. Обращался к руководящим государственным деятелям со слезными просьбами вмешаться и не допустить экономического и культурного упадка целого края.
Кое-где призывы адвоката Гавласа были услышаны. Санитарная экспедиция Красного креста по окончании своих лекционных поездок подала удручающий отчет о положении в области, и Красный Крест принял решение распространить анкету о безотлагательной помощи населению. Эта затея, однако, не принесла ни малейшей пользы и лопнула, как всякий мыльный пузырь празднословия. А отдельные министерства, которых непосредственно касалось это дело, ответили на наивную доверчивость Гавласа так, как она того заслуживала, — полным молчанием.
Да и неудивительно. У кабинета министров и министров по народнохозяйственным делам и без того хватало забот. Кризис охватил все отрасли хозяйства, и каждая избирала свой собственный метод оздоровления. Выдвигались новые требования, разрабатывались проекты новых законов, которые должны были ценой новых тягот, взваленных на плечи городской и деревенской бедноты, сохранить миллионные прибыли промышленникам и крупным землевладельцам.
Естественно, что призывы адвоката Гавласа остались гласом вопиющего в пустыне. В условиях охватившего страну кризиса, ежедневно обнаруживающего тенденцию к безудержному росту, государство не могло пренебрегать прибылями, поступающими в казну в виде налогов с производства и торговли спиртным. Призывам провинциального энтузиаста суждено было утонуть в воплях винокуров, требующих поддержки своих предприятий. На политическом горизонте вырисовывались основы декретов, которые должны были обеспечить новые прибыли.
Гавлас и Фойтик исходили бессильным гневом, преклоняясь при этом перед главным виновником.
А народ шел… своим путем.
XI
Жатва закончилась. Ржи уродилось на полях совсем немного. С самой весны не было дождей, и у большинства почти вся рожь высохла на корню. А на то, что осталось, нельзя было смотреть без слез. И все же люди не жалели сил, скашивая ее на склонах; кое-где не понадобилось и крестцы ставить — сухую рожь прямо с поля везли домой. Неубранными оставались только овес, картофель и капуста — словно для того, чтобы поля не выглядели совершенно пустыми. Днем кое-где в воздухе носилась паутина бабьего лета. Вечерами выпадала обильная холодная роса.
В один из таких предосенних дней от Магата вышел фарар и остановился с хозяином перед домом. Магат уже открыл свой трактир. По голосам обоих чувствовалось, что они там даром времени не теряли. Особенно возбужден был Магат, он даже не пытался скрыть свое приподнятое настроение. Да для этого и не было причин. План, созревший у него в последнее время, осуществлялся весьма успешно, и сегодняшний визит фарара прямо-таки венчал все его построения.
— Ну что ж… попробуем и, бог даст, уладим.
— Вы, ваше преподобие, вы это можете уладить. Стоит вам слово сказать, и все послушаются, — льстил Магат, весело щуря маленькие осоловелые глазки.
— Не совсем так, — оставил себе возможность для отступления фарар, — я уверен, что участок покажется им дороговатым. Впрочем, мы бы еще могли договориться…
— Договориться? — вопросительно протянул Магат.
— Между собой, разумеется.
— Там видно будет. Но вы, ваше преподобие, не должны допустить, чтобы земля показалась им слишком дорогой. Такого участка для школы не найти во всей деревне, голову даю на отсечение.
Фарар только пожал плечами:
— Гм… Если вы так считаете…
— А разве мы не договорились? — несколько разочарованно спросил Магат.
Заметь фарар разочарование в голосе Магата, он бы на него еще поднажал. Но сознавая, что за чужой щекой зуб не болит, он ответил:
— Ну, конечно, договорились. Ведь если б я не был убежден, что и вы по мере сил поможете нам, я не согласился бы на вашу цену. Уж больно много просите за этот клочок земли.
Магат улыбнулся с любезностью, на какую только был способен, и, неуклюже поклонившись, сказал:
— Всегда к вашим услугам. Всегда. А что касается клуба крестьян-католиков, который вы, ваше преподобие, хотите организовать, то… как мы уже говорили, я в своем трактире отведу для него помещение.
Пожав друг другу руки, они разошлись. Магат остался стоять перед домом. Душа стяжателя ликовала. На улице солнечно, воздух пронизан золотыми нитями солнечных лучей. Тут и там с токов доносились веселые крики женщин. Та-та-та-та… Та-та-та-та — стучали цепы по снопам тощей ржи. Кое-кто уже молотит. Но ему, Магату, незачем торопиться. У него молотилка, стоит только запустить ее, и зерно польется рекой. Он управится в два счета.
Магат прошелся по двору. От солнца щекотало в носу. Прикрыв ладонью глаза, он посмотрел через забор на невозделанный участок бесплодной земли. Растянул рот в довольной улыбке и сказал самому себе:
— Эх… кабы удалось, вот бы хорошо! А школа тут будет в самый раз, под стать моему дому. Совсем другой вид, не то, что у этой гольтепы… — И он глянул окрест, где в тени ясеней и яворов серели соломенные крыши изб.
— Ну… увидим сегодня вечером, на церковном совете.
В тот вечер в трактире Чечотки появился редкий теперь гость. Чечоткова очень удивилась, услыхав размеренное постукивание по деревянному полу в сенях. Сгорая от любопытства, она выскочила из-за стойки и… так и есть, не ошиблась!
— Здравствуйте, Совьяр! Ну… вот уж редкий гость!
— Реже видишь — больше любишь, — отшутился Совьяр. — Плесните-ка мне чего-нибудь!
Он окинул взглядом трактир. Кроме дорожного рабочего, — тот по обыкновению мертвецки пьяный спал за столом в углу, — в трактире никого не было. Поэтому Совьяр сел на скамейку, вытянул вперед деревянную ногу и принялся молча прихлебывать из стакана.
На кухне во сне заплакал ребенок. Чечоткова побежала к нему. Вернувшись, подсела к Совьяру.
— Бог знает что творится, — начала она первая, так как Совьяр молчал, погрузившись в глубокую тишину, царившую во всем доме, — прежде, бывало, в страду всегда сколько-нибудь да заработаешь. Сюда не зайдут, так пошлют купить и прямо в поле выпьют. В страду нельзя без этого… при такой работе. А нынче людей как подменили, право.
Совьяр внимательно выслушал ее, но даже бровью не повел.
«Ищи дураков пить за такие деньги, — подумал он, — коли можно дешевле достать». Когда Чечоткова кончила, он стал объяснять ей:
— Всему виной Магат, а люди какие были, такие и есть. В жатву к нему ходили, потому что он дает в долг…
Чечоткова подскочила, как ужаленная.
— Ну уж не говорите, что к Магату. Он сам эти слухи распускает.
— А если я собственными глазами видал?
— Видал, не видал! Случается, конечно, и к нему кто заглянет.
— И жандармы на днях говорили.
«Ишь, жандармы тоже болтовней занимаются», — чуть не задохнулась от злости Чечоткова. Торговля в последнее время шла из рук вон скверно, а забот столько, что женщине в одиночку и не справиться! Помощи ждать неоткуда, хозяйство, торговля и куча детей — все лежало на ее плечах. В торговле она мало смыслила, во всех этих счетах, судебных повестках, казенных бумагах, налоговых сборах, декларациях о доходах. Попросишь растолковать какую бумагу — соседи говорят одно, а староста или десятский — другое. В конце концов и так и этак — одинаково плохо, лишний раз убеждаешься в собственной беспомощности, а это убивает больше всего.
Вот почему слова Совьяра чуть не довели ее до слез.
— Да я вам не очень-то и верю, Совьяр!
— Ну, вольному воля, — ответил он с напускным равнодушием. — Я ведь говорю только, что самолично видел и слышал. Сами понимаете, охотнее идут к тому трактирщику, который дает в долг. А Магат дает.
— Дает! Магат дает! — вскочила со скамьи Чечоткова. — Я бы тоже давала, будь я такой же свиньей, как он. Попробуй возьми у него в долг — после тыщу раз пожалеешь. Если б у меня хватило совести приписывать людям долги, гонять их по судам, судиться из-за гроша… Э, да что там!.. Он уже показал себя с лесом. И с трактиром покажет. Людей обирать он умеет… и в долг давать может. Он богатый. А я что? Мне тоже приходится брать спиртное за наличные. Сейчас и фирма не хочет ждать…
Совьяр был доволен. Теперь подозрения и гнев трактирщицы обратились на Магата. А ведь, пожалуй… он наравне с Магатом виноват, что Чечоткова сидит сложа руки, наливать некому, нет желающих. Торговля Совьяра процветает, и до сих пор все шито-крыто. Он неспроста упомянул про жандармов. Под лампой темней всего, вот Совьяр и старается поддерживать с ними хорошие отношения, чтобы никому ив голову не пришло его заподозрить.
Когда в вечернюю тьму канул десятый час, Чечоткова поднялась и стала протирать тряпкой скамьи и столы. Без всякой, впрочем, надобности — скамьи и столы чистые, нигде ни крошки. За весь день в трактир так никто и не завернул. Совьяр понял намек. Лениво потянулся и сказал:
— Ну… я пошел!
Чечоткова только этого и ждала, но он не успел даже встать. За окнами, внизу на дороге раздались шаги и голоса.
— Слава богу… у Чечотковой еще свет! — донесся чей-то облегченный вздох. — Зайдем, благословясь…
Шаги у крыльца, в сенях. И вот уже распахиваются двери, и в трактир вваливаются Шамай (на этот раз без кожуха), Тресконь, Сульчак и еще кое-кто. В трактире сразу стало шумно: громко топая по полу, мужики срывают на нем свой гнев. С Совьяром поздоровались за руку. Последним вошел хмурый Мартикан. Заметив у стола Совьяра, небрежно коснулся шляпы, повернулся на каблуках и направился в другую сторону. Руки ему не подал.
— Что-то поздненько вас жажда разобрала, — пошутила Чечоткова. Она сразу повеселела, засуетилась. — Откуда бог несет, соседушки?
Ее вопрос потонул в гуле мужских голосов, грохочущих, как летняя гроза.
Странное дело: Тресконь, Сульчак и другие всегда проводили воскресенье в костеле, а не в трактире, — люди тихие, набожные, безответные, а сегодня вдруг изменили своему обычаю. Видно, что-то вывело их из равновесия, смирение и безропотность дали трещину, и в эту трещину просочилось недоверие к чему-то, что до сих пор было для них святыней.
— Нечего из-за всякой ерунды церковный совет собирать! — возмущенно говорил Тресконь Совьяру. — Не на таковских напали… Кто не знает этот Магатов участок?
— Не хочу возводить напраслину, боже упаси… Но пускай его преподобие выкинет это из головы! Неужто церковному совету больше некуда деньги девать, кроме как Магату в глотку?
Старый Сульчак побагровел от негодования. На худой шее вздулись толстые жилы. Ему казалось, что несправедливость слишком велика, чтобы хранить привычное молчание. Да и остальные — прежде опора фарара в деревне — сегодня дрожали от возмущения и злобы. Гнев, вызванный ненавистью к Магату, они перенесли на фарара, но уже в ослабленной форме. Это был даже не гнев, а скорее, недоверие, но и оно заставляло их страдать, так как в глубине души им хотелось верить фарару.
Мартикан не был членом церковного совета, как остальные. Он случайно встретил их по дороге, когда те выходили из фары, и присоединился к ним. А сейчас, слушая их взволнованные речи, он не мог удержаться от замечания:
— Что вы вдруг напустились на Магата, словно шершни?.. Давно ли сами голосовали за его трактир? А еще в совете выборных заседаете… сами же голосовали… все до одного голосовали!
Шамай повернулся к Мартикану:
— Только не я!
— Ну, разве что кроме тебя… Но эти-то! Выпили да и проголосовали.
Мужикам от стыда хоть уши закладывай. Каждый молчал в надежде, что кто-нибудь даст Мартикану отповедь. Но никто не решился. Не нашлось никого, кто осмелился бы отрицать правду.
«Мартикан все-таки хороший мужик, — радовалась Чечоткова, — такому и десяток Магатов нипочем. И этих… здорово отделал!»
Совьяр сидел как на иголках, боялся шелохнуться. Трудно было ему сохранять свою позицию, когда все, даже самые смирные, шли против фарара. Фарар, наверно, узнает, что мужики заходили сюда после заседания.
В трактир вошли несколько парней. Среди них был и Юро Карабка, который уже давно вернулся из тюрьмы. Как Мартикан не принадлежал к членам церковного совета, так и Юро не имел отношения к этой компании парней — он присоединился к ним случайно и завернул в трактир больше из любопытства.
При виде его члены церковного совета невольно почувствовали угрызения совести. Каждый был словно острие ножа, который рассекает сознание надвое. Один голос в них говорил: «Вот тот, о ком вы кричали: «Распни его!» — когда он в порыве наивной романтики и юношеского задора хотел камнями решить вопрос о школе. Тогда вы верили фарару и, если бы тот приказал убить его, вы бы убили». Другой голос возражал: «Ну, разве теперь не ясно, кто был прав? Разве вы сами сегодня не против фарара, который обманул вас, и разве сегодня среди вас найдется хоть один, кто бросит камень в Юро? В Юро, который ни с кем не обмолвился о той ночи, который не выдал своих сообщников ни на суде, ни у себя в деревне, не сказал о них даже собственной матери, хотя у него определенно были сообщники, хотя они-то и толкнули его на этот поступок? В Юро, который задолго до вас выступил против фарара?»
И сердце у каждого тоже словно раскололось на две части. Большая принадлежала сегодня Юро Карабке.
Винцо Совьяр после прихода Юро почувствовал, что попал в западню. Долго выбирал он удобный момент, чтобы улизнуть, но так и не успел встать из-за стола. Вместо него поднялся, словно для большой речи, Адам Шамай, вытянул правую руку над головами мужиков и сказал:
— Я всегда был против Магата. Я не верил ему и на его угощение тогда не поддался… все равно я голосовал против его трактира. Теперь вы поняли, соседи, что я был прав. Но нынче сам фарар заронил в вас сомнение… потому что он заодно с Магатом. Вот, — повысил он голос и рукой, всегда черной от мазута, указал на Совьяра, — вот человек, который всегда был против фарара… да и вообще против всего. Скажи им теперь, Совьяр, посоветуй, что делать. Ведь во всем этом ты разбираешься лучше нас…
Совьяру словно нож приставили к горлу. Все повернулись к нему.
Шамай и не думал провоцировать Совьяра, когда напомнил ему славное прошлое, но для Совьяра остался лишь один выход. Он вскочил из-за стола, быстро, насколько позволяла деревянная, нога, подбежал к дверям и гневно, с нескрываемой ненавистью выкрикнул:
— Когда-то я советовал вам… а вы не верили… вы все, кто тут есть! Теперь… советуй им сам! Ты…
Он проглотил крепкое словцо и скрылся за дверью, выскочив как из осиного гнезда, подгоняемый жалившими его удивленными взглядами мужиков, которые не могли взять в толк, с чего это он пришел в такую ярость.
Мужики качали головами. Они понятия не имели, что произошло между фараром и Совьяром, только чувствовали, что Совьяр страшно переменился, что в нем нисколько не осталось от того, что когда-то привлекало к нему мужиков, что делало его в их глазах исключительным и сильным. Да, был когда-то Совьяр. Теперь вместо прежнего Совьяра — жалкое пресмыкающееся, которое ползает, извиваясь из стороны в сторону, жмется к земле, не поднимая головы.
Этот образ возник у всех одновременно, и они ждали спасительного слова, которое разрядило бы душную атмосферу, вывело бы их из сумбура мыслей, догадок, неопределенности. Мартикан сказал:
— Сдурел! Ни с того ни с сего — взбеленился…
— Как всякий, у кого совесть нечиста, — заметил старый Сульчак.
— А что? Вам что-нибудь известно? — Все сгрудились вокруг Сульчака. Едва ли не больше других насторожился Юро Карабка. Всех вдруг осенило, что за странным поведением Совьяра действительно что-то кроется и достаточно одного слова, чтобы приподнять завесу над этой тайной.
— Про него? — изумился Сульчак. — Про Совьяра? Ничего не знаю. Я вообще… мол, люди с нечистой совестью все принимают на свой счет. Из-за пустяка могут разозлиться…
Похоже, они так и не услышали слова, которое поставило бы все на свои места. Напротив: замечание Сульчака возбудило в них еще большее недоверие к Совьяру. Но недоверие относилось только к самому Совьяру. Словно он у них на глазах бросился в воду, и вода сомкнулась над ним. Не осталось ни одной, даже самой тонкой нити, которая бы сейчас связывала их с Совьяром. Все чувствовали: Совьяру конец. А почему конец — не знали. И, что обиднее всего для Совьяра, — не очень-то и стремились узнать…
Осеннее солнце ласкало крыши низких домов и золотым дождем лилось на дорогу. На улицах было тихо и почти безлюдно. Лишь несколько мужиков ходили из одной лавки в другую, зажав в карманах кроны, с которыми трудно было расстаться. На фасадах домов чирикали бойкие воробьи, а вдоль канав, наполненных водой, бродили перепачканные ребятишки.
Через улицу перебежал адвокат Гавлас и влетел в дом редактора Фойтика. Рывком распахнув двери его кабинета, он с торжествующей улыбкой предстал перед Фойтиком.
— Благодарение богу… еще одного трактирщика прищучили!
Фойтик с любопытством взглянул на него.
— Помните, я выступал защитником крестьянина Купки против Магата? И проиграл, черт побери, хотя был убежден, что Магат дал ложную присягу. Я сказал ему тогда: я с вас глаз не спущу, пока не поймаю с поличным! Помните?
— Как же, вы рассказывали, — вяло припоминал Фойтик.
Гавлас довольно потер руки и заговорил быстро и горячо:
— Пусть не я, другие поймали. Вы только представьте себе, как этот тип людей грабил! Один торговец из Быстрички подал на него в суд за то, что он не вернул одолженные ему пятнадцать тысяч крон. В первой инстанции Магат проиграл, но подал апелляцию, и дело перекочевало в Братиславу. Там на суде Магат вдруг предъявляет две расписки, подтверждающие, что он вернул долг. Подписи на месте. Торговца как громом поразило, дара речи лишился. Суд показывает ему расписки, подписи вроде настоящие, а между тем торговец не получил от Магата ни гроша. Он только руками разводит и кричит: «Подлог! Ничего я не получал!» Тогда адвокат истца взял расписки, аккуратно наложил одну подпись на другую и поднес их к окну против света. Все так и обомлели: подписи были тщательно скопированы! Суд вернул дело в первую инстанцию на доследование, и там вообразите себе! — там вскрылись страшные вещи. Подписи были скопированы с одной расписки, которую во время оно торговец выдал Магату при получении с него денег. В разгар судебного разбирательства объявляется еще один истец, который продал Магату на одиннадцать тысяч лесу. Магат заплатил ему только тысячу, а расписку подделал на всю сумму. Суд и в этом случае установил подлог.
— Ну, а с Магатом… что? — не вытерпел Фойтик.
— На сей раз ему не помогли никакие ухищрения. Его даже лишили права присяги. Он был осужден.
— На сколько?
— На… три месяца.
— Фью, всего-то, — присвистнул редактор. — А как? Условно?
— Нет. Уже сидит. Мошенничество было слишком явным, приговорить условно просто не могли. К тому же на суде выяснилось, что торговлю лесом он вел нечестно, что люди боятся его пуще сатаны, что он всех надувает и бог знает что еще…
— Это сельское управление дало о нем такой отзыв?
— Черта с два! Свидетели, которых привели истцы. А власти наоборот… Говорят, староста выдал Магату прекрасную характеристику. И нотар подписал ее. Им еще может нагореть за это.
— Будем публиковать в «Вестнике», разумеется? — неизвестно зачем спросил Фойтик.
— Голубчик, я потому и бежал к вам сломя голову! И напишите похлеще, ведь Магат теперь еще и трактирщик. Надо ткнуть носом и земское управление… и всех остальных! Пускай полюбуются, кому они предоставляют патенты на трактиры. Теперь-то уж он его потеряет, голову даю на отсечение!
Первое время в деревне не замечали отсутствия Магата. Ведь его и раньше не видели целыми днями. А его жена, обслуживая посетителей в трактире, отворачивалась, чтобы не заметили ее заплаканных глаз.
Но шила в мешке не утаишь — и через несколько дней но деревне пошли разные слухи. Кто-то принес их из города, и теперь нельзя было ни заглушить, ни остановить их. Они разрастались, как бурьян на перегное, принимая с каждым днем все новые формы. Мужики заговорили об этом не таясь. А однажды кто-то напрямик спросил жену Магата:
— Что с Магатом?
Ее глаза растерянно забегали по сторонам. Она еле слышно сказала:
— Уехал.
— Куда?
Та выбежала вон, ничего не ответив, и они услышали приглушенный плач.
Вскоре Шамай принес из города свежий номер «Вестника», где было подробно изложено, до чего доторговался Магат. В деревне у всех отлегло на душе. Свободней дышалось, будто сняли петлю с шеи. Многие злорадствовали. И все-таки… никто в своей злобе не дошел до того, чтобы колоть этим глаза жене Магата, — его вина не вызывала сомнений, а что ей было сказать в его оправдание? К тому же в доме повешенного не говорят о веревке. Для таких разговоров больше подходил трактир Чечотки.
— А я вам что говорила? — кипятилась Чечоткова. — Что я говорила? Каким мошенником оказался! А честные люди… надрывайся!
Магат словно и других тащил с собой ко дну. Староста Ширанец забился дома в чулан и не вставал с постели, а если его спрашивали, жена говорила:
— Староста слег совсем. Лихорадка замучила…
Но это было вранье. Просто на первых порах староста боялся даже собственной тени и, запершись от всех в темном чулане, обдумывал способ защиты на случай, если возьмутся и за него. Помимо прочего, он опасался, что его могут притянуть к суду за положительную характеристику Магату. И так уж начали поговаривать:
— Не мешало бы теперь приняться за старосту. Он правая рука Магата…
— Да и за весь совет выборных, — добавляли другие.
Еще хуже приходилось фарару. Народ вдруг словно прозрел. Спала пелена с глаз у членов церковного совета. Теперь они уже открыто говорили:
— Вот видите? С каким негодяем связался!
— И против нас!
— А как расхваливал Магатов участок!
У кого-то с горечью вырвалось:
— За наш счет поживиться хотели!
— Нашими денежками!
Пономарь ходил по деревне, слушал негодующие речи и возвращался к фарару. Фарар ушел в себя, как улитка в раковину. Пересказы пономаря причиняли ему почти физическую боль, он стал проникаться ненавистью ко всем. Единственное, за что он с надеждой цеплялся и о чем всегда спрашивал:
— А Совьяр никого не подзуживает?
Фарар дорого бы дал, чтобы услышать от пономаря утвердительный ответ. Но тот всякий раз отрицательно качал головой и говорил:
— Нет. Совьяр теперь никуда и носа не кажет.
Воскресные дни шли своим чередом. Народу в костеле не убывало. Но изменилось выражение глаз. Люди пронзали фарара взглядами, полными недоверия, опутывали его паутиной подозрений. Хотя эти подозрения и причиняли им боль, так как означали крушение веры, но избавиться от них они не могли: слишком явной была вина фарара. Среди них он чувствовал себя пленником; короткие, сбивчивые фразы его проповеди низались неровно, напоминая нить из плохого льна. Он не нашел пути к ним. Заблудился.
В эти же дни Павол, вернувшись из Витковиц домой, спросил Зузу:
— Зузочка, скажи… Как ты продала лес?
Вопрос был неожиданным, и отвечать на него было нелегко.
И сама Зуза… была тяжела. Ее живот вздулся горой, и она все чаще слышала в нем биение, наполнявшее ее сладостным чувством. Зуза присела на лавку, чтобы ответить:
— Как продала лес? Ну… сперва староста пришел сказать мне о Мареке…
— А что у него было? Какие документы?
— Письмо. От зятя.
— А потом?
— Потом принес окладной лист. Денег у меня не было, и он сказал: «Продай лес, Зуза, теперь ты можешь это сделать. Марека-то нет». Ведь… этот лес был нашим, общим.
Павол задумался. Потом спросил:
— Магат еще не все заплатил тебе?
— Где там! — И Зуза с горькой усмешкой махнула рукой.
— Ему это даром не пройдет! Тебе следует потребовать… со старосты. Вот кто гадина!
Павол даже зубами заскрежетал. Он никак не мог избавиться от недоброго предчувствия, которое присосалось к нему, как упырь. Руки его сжались в тяжелые кулаки. Но заметив испуганный взгляд Зузы, посмотрев на ее большой живот, в котором билась новая жизнь, он сдержался, чтобы не волновать ее.
Скоро у них будет ребенок. Будет, наперекор всяким насмешкам, наперекор глумливой, полной ненависти к Павлу и Зузе молве, которую бабы разносили из костела и фары по всей деревне.
Зуза мужественно несла свой крест и с большим самообладанием выслушивала разные толки. Она никому ничего не объясняла, ни перед кем не оправдывалась. Она радовалась ребенку и ждала его с любовью. Не боялась она и боли — лишь изредка в ее глазах мелькало выражение потаенного страха как предвестие мук, через которые должны были пройти все матери человеческие с древних времен до наших дней.
Однако проблесков страха никто не видел. Он появлялся, лишь когда она была дома совсем одна… и новая жизнь давала знать о себе.
Душа в душу жили Павол и Зуза, во всем доверяясь друг другу, деля и радость, и горе. Когда Павол уходил в Витковице, недели тянулись, как смола, и Зуза сидела больше дома, не выходя на люди, чтоб избежать досужих разговоров и любопытных расспросов. Но наступала суббота — и все валилось у Зузы из рук; раскрасневшись от волнения, она думала уже только о Павле, о том, что вот сейчас он войдет, положит котомку на лавку и начнет рассказывать. И хотя его слова пропахли фабричным дымом, хотя в них звенят удары молотов и от них пышет жаром остравских печей, хотя в них много чуждого и незнакомого Зузе, она все понимает. Ведь эти слова исходят из любимых уст, которые ее целуют.
Большой любовью любили друг друга Зуза и Павол, все было у них общее — и радость, и печаль.
Только в одном не открылась Зуза Павлу.
Чем ближе подходило время родов, тем невыносимее становилось для нее одиночество. Новая жизнь возвещала о себе все с большей настойчивостью, и каждый удар ее пробуждал в сердце Зузы тревогу за будущее, связанную с появлением на свет ребенка, рожденного в любви, но не в законе. Их любовь не скреплена ничьей печатью, фарар не соединил их руки, благословляя на совместную жизнь. Люди — разные, и у каждого тысячелетние корни. Они упорно придерживаются всего, что освящено законом и традицией, и слепо следуют этому, даже если подсознательно уже чувствуют всю ненужность и бессмысленность подобных пут. В те дни, когда Павла не было дома, Зузе казалось, что есть такие законы и обычаи, которым человек должен беспрекословно подчиняться. Закон жизни, закон любви отступал на задний план, и Зузу мучили бесконечные думы, они преследовали ее длинными осенними ночами и грозили ей скрюченным перстом старой карги — традиции.
После одной из таких ночей она отправилась к старосте. Переваливаясь, с трудом несла она свой вздувшийся кверху живот, в глазах ее застыло выражение тайного страха.
Староста принял Зузу весьма неприветливо.
— Еще ничего не пришло? Про Марека?.. — спросила она с тревогой.
Староста оглядел ее с ног до головы и ответил резко:
— Ничего. А с этим тебе следовало бы подождать… — И он многозначительным, беззастенчивым взглядом скользнул по ее животу.
Старостиха сидела у печки, неприязненно посматривая на Зузу. Зуза почти физически ощущала их враждебность. Ответ старосты вывел ее из себя.
— Не ваше дело! Я пришла не за тем, чтобы выслушивать проповеди! Ничего нет — и ладно, говорить больше не о чем!
Старостиха давно в кругу соседей перемывала Зузе косточки. Вскочив со своего места у печки, она встала перед ней и затараторила:
— Конечно, какое нам дело! Нам нечего стыдиться. А ты должна бы сгореть со стыда, что стала притчей во языцех! Ну, погоди… бог-то тебя накажет!
Будто мутный, неудержимый поток обрушился на Зузу. Она обмякла и не находила слов для ответа. Грязная лавина старостихиной злобы подхватила Зузу, как легкую щепку, она в беспамятстве повернулась и вышла.
«Стала притчей во языцех…»
Тяжелым камнем легли эти слова на душу Зузы. Знала ведь, что молва не пощадит ее, но старалась не поддаваться этой страшной мысли. Так хотелось быть сильной, мужественной и решительной. Недостало сил. Туткуля как-то забежала проведать Зузу и сказала без всякой задней мысли:
— Зуза, я давно смекнула, чего тебе не хватает. А все же лучше было пока не доводить до этого. Вам следовало прежде хорошенько подумать. Смотри, как бы бог не покарал тебя за это…
Зуза не сдержалась и заплакала.
Перед ее мысленным взором предстал образ карающего бога, любовь приобрела привкус греха, и беззащитное сердце сжималось от мучительного ожидания возмездия. Яд неизвестности разлился по всему ее слабому телу. Ураган злословия развеял в прах радость, связанную с ожиданием ребенка. Осталась лишь тьма, в которой вслепую плутала полная отчаянья Зуза.
Потом к Зузе зашла Агнеса, жена Педроха, и прямо испугалась, увидев, как сильно та изменилась. Чтобы подбодрить ее, она сказала:
— Брось мучиться, Зуза. Коли уж так случилось, ничего не поделаешь. — А подумав, добавила: — Мы вчера дома о тебе говорили, дескать, люди тебя осуждают, а мой старик на это: «Если они с Павлом любят друг друга, то никакого греха тут нет». И другие так же думают…
Зуза ухватилась за последние слова, как утопающий за соломинку:
— И другие? А кто?
— Кто? Недавно Кришицова говорила. Ну… а Мартиканы и подавно. Они всегда за тебя заступаются. Так что перестань изводить себя.
Словно майский дождь были для Зузы слова Агнесы.
Угрозы старостихи, образ карающего бога и все, что угнетало слабую Зузу, растаяло, как легкое облачко. Черные тучи, висевшие чуть не всю неделю и предвещавшие бурю, в конце недели рассеялись.
Наступала суббота.
В субботу приезжал Павол.
Вернувшись домой, Павол сразу почувствовал в Зузе какую-то перемену: муки, которые ей приходилось терпеть в одиночку, Зуза не сумела подавить настолько, чтобы Павол их не заметил. Он спросил:
— Что с тобой?
Зуза поняла, что не способна ничего скрыть и что любящие глаза видят все. Она расплакалась. Слезы принесли облегчение, будто вымыли все страдания. И все то, о чем, захлебываясь слезами, рассказывала Зуза, теперь поднялось над ней, словно радуга после недавнего дождя.
— Не люди, а сущие осы. Нет от них покоя. Теперь вдобавок говорят, что меня бог накажет…
Павол угадал в этом оголтелую людскую злобу. У него кровь прихлынула к сердцу, тут же отхлынула назад и застучала в висках гневом и ненавистью к сплетникам и злопыхателям. Он догадывался, что за этим кто-то стоит, как кузнец у раздуваемого горна; догадывался, что у этой паутины, сплетенной из злобы, завистливой глупости и слепой ненависти, есть свой центр. И как в центре паутины прячется паук, так и тут можно найти источник сплетен и клеветы. Павол был убежден, что будь они с Зузой обвенчаны по законам церкви, о них не сказали бы ни единого худого слова.
Но их соединил только один закон — закон любви. Значит, бабьи нападки исходят из фары. Фарару нет надобности говорить самому. У него есть пономарь, фанатичное бабье и много других приспешников, которые с радостью возьмут на себя это грязное дело. В этом Павол не сомневался. Поэтому, прежде чем узнать имена злопыхателей, он поспешил успокоить Зузу:
— Бог тебя накажет? Какой же он после этого бог? И за что накажет? За то, что мы любим друг друга? Разве это грех? А почему он не карает таких, как Магат? Почему не карает тех, у кого на совести жизни стольких невинных людей… если он есть на самом деле? Посмотрела бы ты, Зузочка, на Остраву! Сколько людей гибнет там в нищете, от голода, холода, без крова… а рядом сколько таких, кто за одну ночь прожигает тысячи, ради которых они и палец о палец не ударили! Почему же бог, если он есть, не наказывает тех, кто лишает людей жизни? И с какой стати наказывать тебя как раз за то, что ты хочешь дать новую жизнь?
Горячим ключом били из Павла эти слова. Впервые он высказал перед Зузой сомнение в существовании всеблагого, справедливого бога. В первый момент она задрожала под тяжестью этих непривычных слов, как дрожат в лесу листья под порывом ветра. Она еще колебалась. Но неудержимое течение убедительных слов Павла подхватило ее, и она отдалась этому течению. Ведь это правда… Она хочет дать новую жизнь! И за это нести наказание? Разве мало мук материнства во искупление любви? Павол говорил долго. Он привлек Зузу к себе, крепко обнял, выбирал самые задушевные слова, чтобы успокоить ее. Зуза ловила их, как капли дождя в знойный день. Ее измученная, будто иссохшая за неделю душа жадно впитывала эти слова, и от их живительных соков наливались новые почки надежды и решимости.
— А кто сказал тебе о божьей каре? — спросил наконец Павол.
Зуза ответила с облегчением, как ребенок, переставший плакать:
— У старосты… Старостиха… Да с такой злобой!
— У старосты? Ты, Зуза, была у старосты?
Зуза испугалась, покраснела до корней волос, но скрывать уже было поздно. Раз проговорилась, нужно рассказать всю правду.
— Была. Я хотела узнать, не пришло ли что-нибудь… каких-нибудь вестей… Для венчания…
Павол все понял.
— Зузочка, скажи, ты очень страдаешь, что наш малыш появится на свет до свадьбы? Тебя это точит? Или тебя слишком донимают злые языки? Признайся!
Но Зуза не призналась в том, что ее преследует и мучит. Ей не хотелось беспокоить Павла. Она вспомнила о жене Педроха и сказала:
— Нет, не слишком. Одни против меня, зато другие защищают. Вчера приходила Агнеса. Педрох тоже говорит, что если мы любим друг друга, то никакого греха здесь нет.
— А ты любишь меня?
Зуза обняла его и молча склонила голову ему на плечо.
— И ничего теперь не боишься?
— Не боюсь!
Павол опять на целую неделю остался без работы. Он помогал по хозяйству дома и у Зузы, но особых дел не было. Близилось время копать картошку, потом убирать капусту, рубить ее — а там и зима. Холодные ветры подули над вспаханным жнивьем. Склоны гор стали серыми, леса почернели. С вершин гор доносился приглушенный звон колокольчиков — это стадо коров продиралось сквозь кустарники. Солнце — азартный игрок, — кажется, проматывало последнее золото. Дни были пропитаны густым туманом.
Последнее время Юро Карабка часто заходил к Павлу. После возвращения из тюрьмы он сильно изменился. Близких друзей у него не было, да он и не искал их. В деревне он был один-одинешенек, как засохшее дерево в молодом ельнике. У него не лежала душа к ночным проказам деревенских парней, не трогали его звуки вздыхающей гармони, провожавшей по вечерам парней на гулянки. Старая Карабкова украдкой наблюдала за ним. Перемена в поведении Юро озадачила ее. Она терялась в догадках и приставала к нему:
— Юро, почему ты такой… невеселый? Точно свет тебе не мил. Из дома ни ногой. У тебя ничего не болит?
— Нет, ничего, — отвечал Юро.
— А все-таки… скажи!
И тогда Юро сказал матери правду, хотя слова сына не дошли до нее.
— Ничего со мной, мамка, не случилось. Только ничто мне тут… не в радость…
Старая Карабкова чувствовала, что прежний деревенский мир, в котором до сих пор Юро жил не тужил, ему опостылел. Он познал новый мир, в котором еще не мог разобраться и передвигался ощупью, будто с повязкой на глазах; и все же этот мир притягивал его своей новизной и тем, что в нем он на каждом шагу делал ценные для себя открытия. Этот мир помог Юро понять пустоту тех дней, которые до недавних пор составляли его жизнь, как и жизнь других деревенских парней; теперь он сам удивлялся своей бессмысленной выходке, на которую его подбили и за которую он отсидел в тюрьме. Что это дало? Выбить окна фары… как будто церковный совет не может собраться у пономаря, у старосты, в любом другом доме? Разве это помешало созвать совет, заседать? Разве битьем стекол он не сыграл на руку церковному совету? Или к совету не примкнули даже те, кто раньше держался в стороне?
Он вспомнил, как Павол внушал Совьяру: «Надо разоблачить перед народом политику фарара, настроить против него большинство!» Тогда Юро не верил Павлу, спорил с ним, припомнив какую-то глупую историю о том, как двое — то ли сапожники, то ли портные — остановили целую армию со всем снаряжением…
Юро понял, что Павол уже тогда был на голову выше их всех, а трусливый Совьяр ему в подметки не годился. Теперь его особенно тянуло к Павлу, потому что тот приезжал домой из большого города, где жизнь интереснее, где больше видят, но где и больше нужды и горя. Павол тоже любил общаться с Юро. Однажды он признался:
— Я, дружище, тогда готов был раздавить тебя, как жабу! И как тебе взбрело в голову отмочить такую штуку?
Юро смущенно улыбнулся:
— Ну, да теперь меня ни один черт не попутает. Не потому, что пришлось отсидеть, а и впрямь… такого дурака свалял!
— Ладно уж. Вперед умнее будешь. А больше всего мне понравилось, что ты никого не выдал. Я знаю одно: что ты не сам до этого додумался. А кто тебя подбил на это, теперь уже не важно.
Юро согласно кивнул, досадливо повел плечом:
— Какое это имеет значение?
Они сидели под явором во дворе Гущавы. Сухие листья густым желто-багровым ковром устилали землю. Из дома вышел старый Гущава. Он озабоченно сказал Павлу:
— Сгреби листья и отнеси в конюшню. Не пропадать же добру…
С полей дул холодный ветер и относил к лесу золотистую пыльцу, которую в воздухе рассыпало неяркое солнце. Земля молчала.
— Расскажи еще что-нибудь, как там было… в тюрьме-то.
Юро не заставил себя просить и, как мог, рассказал о том, что с тех пор гвоздем засело в его юношеском сознании.
— Всяко было. Да ничего хорошего.
Вспоминая, он осматривал голубыми глазами склоны гор. После некоторого молчания продолжал:
— А знаешь, что я там встретился с коммунистами? Даже говорил с ними. Они во время запрещенной демонстрации провозглашали славу Советской России… а их в тюрьму. За то, что хотят, чтоб у нас было так же. Они рассказывали мне, что́ там и ка́к там все устроено, как там этого добились. А ты… как думаешь, Павол?
У Павла в глазах заиграли веселые искорки. Довольный, он дружески коснулся плечом плеча Юро и ответил:
— Думаю, хорошо устроили. Посмотри, ведь у нас… только господа клянут большевиков. Господа да те, кто им служит. Или кто не видит дальше своего носа. Рабочие… другое дело.
В один из этих дней в деревне появился незнакомый молодой человек. Встретив по дороге десятского Гадиду, он спросил его:
— Где тут живет Гущава?
Гадида смерил его с головы до пят и с неприкрытой подозрительностью спросил, растягивая каждое слово, точно веревку разматывал:
— Какой Гущава?
Незнакомец в замешательстве не знал, что ответить. Ему поручили найти в деревне Гущаву, за тем он и приехал. А что здесь может быть не один Гущава, ему в голову не пришло. У Гадиды в глазах снова блеснула искорка недоверия. Но все-таки он подсказал:
— Который? Старый или молодой?
— Кажется, молодой, — быстро ответил незнакомец. — Да, молодой.
Гадида небрежно махнул рукой в сторону Зузиной избы.
— Вон! Небось у своей зазнобы.
Он бы не прочь добавить кое-что еще, сдобрив ненавистью к Павлу, внушенной ему старостой, а еще лучше: убедить незнакомца не связываться с таким человеком. Но тот повернулся и ушел, оставив Гадиду посреди дороги.
Павол в самом деле был у Зузы и щепал дранку: Зузе надо было починить крышу. Около него на земле лежала куча тоненьких дощечек. Он брал одну за другой, строгал блестящим ножом и откладывал в сторону. Белые завитки стружек, отлетая, падали легко и тихо, как снежные хлопья.
— Ты — товарищ Гущава, не так ли? — с уверенностью, способной огорошить, спросил незнакомец и протянул Гущаве руку. Павол крепко пожал ее:
— Да. Я Павол Гущава.
Только теперь он дал волю своему удивлению и молча ждал, что будет дальше.
— Я к тебе по поручению районного руководства партии, — начал незнакомец. — Мы получили сведения, что у вас можно организовать ячейку. Мне рекомендовали обратиться к тебе.
В первый момент Павол воспринял прямолинейные, лобовые слова незнакомца, как нечто диковинное. Сведения… основать ячейку… обратиться к тебе… Все это было слишком категорично и похоже на точный подсчет, не допускающий мысли об ошибке.
Откуда сведения? Кто узнал, что в массе недовольных в их деревне некоторые уже начинают понимать истинные причины своего бедственного положения? И как районному руководству могло стать известным имя Павла, если он даже не состоит в партии?
Его удивленное молчание слишком затянулось. Поэтому незнакомец счел нужным объяснить:
— Я из районного секретариата. Моя фамилия Жьярский. Приехал посмотреть, что здесь можно сделать. Пока просто так… на разведку. Сразу, сию минуту, создавать ячейку я не собираюсь. Сам понимаешь, в таком деле нельзя рубить сплеча. Я знаю эти деревни, сам родом из этих мест. И все-таки… надо иметь полную информацию и согласовать с местными людьми. Нам порекомендовали тебя…
Павол перестал строгать дранку и вопросительно посмотрел на Жьярского. Тот понял:
— Нам писали из Остравы — если тебя это интересует.
Павол подумал: «Наверно, товарищ Кореска!» — и приятное тепло разлилось у него по всему телу. Он представил себе на мгновение Витковице, кипучую жизнь, полную грохота, труда и борьбы, — борьбы, которая велась каждый день на заводах и на улицах, вспомнил рабочих, в умах которых шло скрытое брожение, заряжающее их на новую работу после рабочей смены на заводе.
Жьярский присел на скамейку. Его речь лилась сплошным потоком, но каждое слово в ней было выверено, точно, резонно. Павол невольно вспомнил речь Корески, который говорил так же ясно, в самую точку, как бьют молотом.
— С ячейкой у нас будет туго, — произнес Павол скорее для самого себя, — нынче у людей никому нет веры.
— И нам?
— О нас они понятия не имеют. Да и не хотят иметь. Они знают только, что им плохо, что все сулят им златые горы и всегда обманывают. Они уже ни от кого не ждут помощи. Каждый ушел в себя, как улитка. В одном уверены: что-то должно произойти, должно измениться. Но что за перемены и откуда их ждать — не знают. Ждут, а сами ничего не делают.
Жьярский слушал, вытянув свои длинные ноги, обутые в сапоги. Он знал этих мужиков, сам вышел из них и понимал, что Павол говорит правду. Но именно поэтому он и напустился на него:
— Говоришь, о нас не имеют понятия. А кто виноват? Когда я в деревне спросил одного человека, где можно тебя найти, он ответил: вон, у своей зазнобы! И это вся твоя работа? Вся работа в то время, когда деревня ропщет, когда люди ищут выхода из своего бедственного положения?
Пожалуй, это было чересчур резко. Павол молчал, понурив голову, рука с ножом повисла. Это было несправедливо. Правда, мужики ворчали на все и вся, возмущались, и временами казалось, что вот-вот терпение у них лопнет и они поднимутся. Ярмо, однако, было тяжелое и хорошо прилажено. Они трясли им из стороны в сторону, но сбросить его не удавалось, и в конце концов они перестали верить самим себе. Ими овладело отчаяние, которое они заливали в трактирах, ходили с ним к фарару, а когда и фарар обманул их, они повернули к аграриям, поверив их пустым обещаниям, отправлялись за советами в город, в трактир Минарика, где их надували разные мошенники, и утешались предсказаниями Прахарика и гадалок.
— Да как к ним подступишься? — помолчав, стал оправдываться Павол. — При одном слове «коммунист» у них волосы встают дыбом. «Это безбожники!» — запугал их фарар. И аграрии туда же: «Коммунисты только разворуют все!»
— А ты им разъясни, — резко сказал Жьярский.
Лицо Павла исказилось горькой усмешкой.
— Трудно разъяснить, если сам не знаешь! Ведь я не в партии, знаю только то, что слышал и видел в Витковицах. Я только чувствую, что они за бедноту, за революцию. А спроси меня, что будет после этой революции… почем я знаю. Я еще об этом не думал. А знать надо!
Жьярский смотрел на Павла, взвешивая каждое его слово, и подтвердил:
— Надо!..
Проговорили до самых сумерек. Из маленького окошка открывался вид на ручей, на посеревшие луга, над которыми уже клубился туман. Мальчишки гнали коров домой. На западной стороне неба, окрашенной кровавым закатом, на вершинах гор вырисовывались остроконечные ели.
Жьярский рассказывал и рассказывал Павлу, насколько хватило времени. Он рисовал перед ним картину будущего. Говорил о грядущей революции, помогая себе руками, изображал, перечислял на пальцах, чертил на столе невидимыми линиями то, что будет потом. Павол напряженно слушал, затаив дыхание, и, не успевая постичь всего, старался осмыслить и усвоить хотя бы отдельные факты из того, что мановением руки выстраивал перед ним Жьярский, который, подобно архитектору, уже при закладке фундамента видел перед собой все здание. Но времени было слишком мало. В сознание Павла запало несколько зерен, зато они остались, и их укрыло землей.
Вечер заглянул в потемневшие окошки. Жьярский встал, протянул Павлу руку и сказал:
— Думай над всем этим, товарищ. В Витковицах у тебя есть возможность спрашивать обо всем, учиться. Спрашивай, учись. Но не один… а вместе с другими. Именно это важно. Я скоро опять приеду.
Павол вышел его проводить, а потом немного постоял перед домом.
Он был сейчас как широкое, плодородное поле, которое с наступлением вечера оставил сеятель.
XII
Тяжело было Павлу в этот раз отправляться в Витковице. Словно в него вселилось какое-то недоброе предчувствие. Весь день накануне он на скорую руку переделал массу дел, поправил мотыги и корзины, залатал мешки. Украдкой посматривал на Зузу, притихшую и выжидающую, а когда глаза их встречались, старался приласкать ее нежным взглядом, подбодрить ласковой улыбкой и подбирал слова, которые целительно действовали на ее исстрадавшуюся душу.
Перед уходом он зашел домой потолковать с отцом.
— Не могли бы вы, отец, помочь Зузе? Надо картошку копать, а она одна. Боюсь, как бы чего не стряслось.
Отец сидел за столом, в углу на постели дремал Ондро, больше дома никого не было.
— А что с ней может стрястись? Из-за того, что тяжела? Ничего с ней не станется, если у бабы все как следует. Тебя мать родила прямо в поле… а через три дня уже работала, аж небу было жарко.
Старик явно уводил разговор в сторону, поэтому Павол сказал:
— Зуза слабая. Ей помочь нужно. А я не могу остаться дома.
— Ну, уж как-нибудь. Мочи нет помогать… сами не управляемся. Может, нанял бы кого? Зарабатываешь ведь…
Старик был прав. Они с женой остались одни, силы уже не те, а работать за них некому. Ондро ходил с костылем, грелся на солнышке, полеживал в постели; работать он не мог и чах день ото дня. Вероне и Янко надо ходить в школу. Трудно, что и говорить…
Павол вернулся к Зузе. Она неподвижно сидела у стола, обхватив голову руками. Он подошел к ней, погладил по волосам и сказал:
— Не тужи, Зузочка, теперь тебе вредно расстраиваться. Скажи… когда это должно произойти?
Зуза подняла на него свои большие красивые глаза. Только сейчас Павол как следует разглядел, какие они. На лице, покрытом большими коричневыми пятнами, которые сливались на лбу и на висках и придавали ей страдальческое выражение, остались одни глаза, светившиеся любовью к Павлу. Но сегодня в них затаился и страх, о котором она не обмолвилась ни словом, но подавить который была уже не в силах.
— Когда это должно произойти? — машинально повторила она вопрос Павла. — Не знаю точно… наверно, как уберем картошку.
— Не перетрудись. Зуза, тебе нельзя копать одной. Давай наймем кого-нибудь в помощь. Может, Качу Тресконёву… или Шимонову Агнесу. А об этом… — он крепко прижал ее к себе и провел рукой от плеч к животу, — об этом не волнуйся. Бог даст, все будет хорошо.
Зуза с благодарностью посмотрела Павлу в глаза и ненадолго успокоилась.
— Я бы не поехал в Витковице, — проговорил он, остановившись перед Зузой. — Но кто знает, сколько это еще продлится. Все говорят, что нас скоро совсем уволят…
Под вечер, когда Павлу пришло время идти на станцию, на Зузу снова напал неодолимый страх. Измученная душа разрывалась на части, слезы душили ее, ноги подкашивались под гнетом разлуки, которая сегодня казалась стократ тяжелей. «Ну зачем так убиваться? — шептал ей внутренний голос. — Ведь Павол много раз уходил и не раз еще будет уходить и опять возвращаться». Она старалась успокоить себя: столько женщин ежедневно дают жизнь детям, искупая любовь тяжкими страданиями. Так чего же бояться?
Зуза боялась не боли, сопровождающей рождение нового человека.
Зуза боялась смерти.
Мало ли женщин, давая новую жизнь, платят за нее собственной? И разве в их деревне не умерли от родов Мариначка, Дрощачка, Юрчичка и невесть кто еще? Умерли, и никто не знает почему. Причина? Никто ее не искал, женщины просто говорили: «Дрощачка умерла при родах — это часто случается!» А искушенная в таких делах бабка-повитуха Грохалка, принимавшая в деревне всех новорожденных, твердила: «Это все равно как лотерея… бог весть что выпадет!»
Серые сумерки сгустились до синевы, когда Павол взял котомку и подошел к Зузе.
— С богом… и не изводи себя, Зуза. Две недели пролетят незаметно, не успеет у тебя срок подойти, как я уже буду с тобой, дома.
Она припала к нему, обхватила руками за шею, и ее мягкие губы слились с его губами в долгом, страстном поцелуе. Но из глаз по щекам текли дрожащие струйки слез, образуя венец страдания вокруг поцелуя любви.
Павол ушел. Зуза вышла вслед на ним и остановилась на крыльце. Она смотрела, как исчезает в густой темноте ночи тот, кому она отдала все… Еще виден его силуэт, еще слышны его шаги. Они доносились и тогда, когда Павла поглотила ночь, но все слабее, слабее, словно тихий стук в запертые двери.
Она прислушалась…
Долго еще стояла и долго слышала глухое тук, тук, тук — то издали, то вдруг совсем рядом. Все быстрей, быстрей, казалось. Павол бежит назад, потому что и звук этих странных шагов раздавался все громче.
Подул ветер и захлопнул двери. Она испуганно вздрогнула и вернулась к действительности.
Никаких шагов нет в помине, Павол не спешит назад. Просто бешено стучала в висках кровь, и сердце отчаянно било тревогу.
Павол снова возвратился на две недели в Витковице — в царство железа и стали, в докрасна раскаленный, грохочущий, окутанный белым паром город. Он оставил свою тощую котомку в рабочем бараке и отправился на завод, чтобы там, на заранее отведенном ему месте, потеряться как песчинка в море безликой массы удивительных машин, стука, грохота, в черной шумной толпе людей.
Работа не радовала его, все валилось из рук. Он останавливался, как только вспоминал про Зузу, и мысли его уносились домой, кружили над черными избами, над горами, по которым тянулись узкие полоски картофеля с засохшей ботвой. В его воображении явственно вставали эти полоски, согнувшиеся над ними женщины с мотыгами в руках, дети, бегающие с корзинками в междурядьях, и мешки с картошкой, грузно осевшие на краю участков. Эти мешки, словно столбы, держали на себе жизнь всего края. «Копает ли уже Зуза?» — спрашивал он неведомо кого, а потому и не ждал ответа. Его охватывала тревога, он думал о Зузе, видел ее перед собой так же явственно, как в прошлое воскресенье, когда она в слезах прощалась с ним… и совсем забывал, что находится в гигантском помещении прокатного цеха, где работал последнее время. Автоматические краны, которые то поднимались, то опускались, выхватывая раскаленные глыбы железа, были опасны, и часто кто-нибудь из рабочих вынужден был предостерегающе крикнуть: «Гоп!», чтобы Павол опомнился и уклонился от удара.
Заводские рабочие были настроены очень неспокойно. По дороге на завод и обратно говорили о том, что усиливается потогонная система, что в некоторых цехах инженеры определяют с секундомером максимально возможную выработку, чтобы навязать ее остальным рабочим, а лишних рассчитать; что повышают штрафы, вычеты за брак, что порядки на заводе находятся в вопиющем противоречии, если не являются прямым издевательством над социальными законами, которых рабочий класс добился несколько лет назад.
Но многие хоть и ощущали на собственной шкуре усиление эксплуатации, страшась потерять работу, еще усерднее гнули спины, держались в стороне и не принимали никакого участия в разговорах и спорах. Они знали последствия подобных разговоров при царившей на заводе системе шпионажа и боялись пополнить армию безработных.
Чаще всего споры разгорались в бараках пришлых рабочих. Эти люди, по большей части выходцы из словацких деревень, знали нищету и беспомощность малоземельных крестьян, а тут, в гигантском промышленном лабиринте, пили горькую чашу существования рабочих. Поэтому весь мир представлялся им громадным застенком, где бедняка только и знают, что вздергивают на дыбу, колесуют да высасывают до мозга костей.
Их суждениям была присуща расплывчатость, наивность, нечеткость. В спорах эти люди уподоблялись путникам, блуждающим в сплошной мгле. Именно в их среде раскидывали свои сети представители различных политических партий, прививали им свои взгляды, обещали поддержку и привлекали на свою сторону. В конце концов, это было легче легкого — утопающий и за соломинку хватается, лишь бы спасти свою жизнь, как бы горька она ни была.
Павол видел все это: весь этот бессмысленный хаос, роскошество одних за счет других, взаимоистребление и борьбу — и ему было тяжело. Он давно не встречал Кореску и тем чаще вспоминал о нем. В Кореске не было ни сумбура, ни чрезмерного себялюбия: он жил, говорил и работал согласно определенным принципам, стойкий, мужественный и непреклонный, он отчетливо осознавал цель, к которой шел словно в стальных доспехах.
Цель?
Кореска всегда говорил: «Революция!» — однако…
После беседы с Жьярским Павла одолевали, прямо-таки мучили сомнения. Он воспользовался случаем, когда Кореска зашел к рабочим в барак, и рассказал ему про Жьярского.
— Это ты посоветовал им обратиться ко мне?
Кореска отрицательно покачал головой.
— Нет. Не советовал и не писал. Возможно, как-нибудь упомянул среди товарищей о тебе… не помню.
Павол не мог взять этого в толк. Не находил объяснений. Вот Кореска обронил о человеке одно-два слова, а о нем уже знают и здесь, и в Словакии; приходит к тебе совсем незнакомый человек — и уже словно брат родной, знает, как ты живешь, что тебя мучает, о чем ты думаешь, и дружеской рукой как бы направляет: делай так-то и так-то! Невидимыми нитями связаны тысячи людей в одном согласном хоре, не зная друг друга, они единодушны, понимают друг друга с полуслова.
От Корески не укрылось недоумение Павла. Он смотрел куда-то вдаль, словно там, за горизонтом, открывалась перспектива будущего, и сказал:
— Никому я не писал… да и нет надобности… Мы… подтачиваем общество, как моровая язва, и у него нет от нас лекарства. Прежде чем одного из нас схватят, он успеет заразить десятерых…
Павол чувствовал в словах Корески истинную правду. Вот и он, Павол, пробужденный его словами, готов идти и говорить каждому: больше нельзя жить так, как до сих пор, должно наконец произойти такое, что перевернет мир и даст вздохнуть тем, на чьи плечи общество взвалило все тяготы своего существования. Если бы Павла спросили, что должно произойти, он ответил бы одним словом. Но что будет потом, он не знал. Этот вопрос мучил его, найти ответ на него в одиночку он не мог. И пожаловался Кореске:
— Жьярский говорил мне: работай, агитируй! Попробуй скажи нашему мужику, что нужно перевернуть мир. А вдруг мир перевернется так, что крестьянина зажмут с другого конца?
Тогда Кореска начал говорить о завоевании власти пролетариатом, о национализации фабрик и крупных землевладений без выкупа, о многом другом, что Павол уже когда-то слышал или читал в газетах. И оба чувствовали, что звучит это книжно, сухо, что так можно говорить здесь, в Остраве, а не там, откуда приезжают сюда словацкие бедняки.
— У каждого края свои особенности, — сказал в свое оправдание Кореска, — от этого и зависит, какие шаги следует предпринять в первую очередь. Я не знаком с вашим краем… не знаю.
— Там и десять революций не помогут, камень все равно не даст урожая, — заметил Павол и тут же сам устыдился своего маловерия.
К концу второй недели волнения усилились, по баракам пронесся слух:
— Будут увольнять!
— Останемся совсем без работы…
— Плохо дело, товарищи!
— А кого? Кого рассчитают?
— Пока неизвестно…
— Они найдут кого…
Рабочие замкнулись, лица их потемнели, черты заострились. Споры затихли, рабочие разбрелись по своим нарам и молчали, словно боясь, что каждое их слово будет подслушано заводской конторой и окажется решающим в их судьбе. Будут увольнять!
Нужда скалила зубы и здесь, и дома. Нет ей конца-края. Нужда придавила их, положила на обе лопатки, они сдались и умолкли в страхе потерять кусок хлеба. Только когда городские рабочие попытались устроить демонстрацию, заявляя во всеуслышание о своих требованиях, тогда и пришлые рабочие набрались сил и мужества, смешались с черной толпой — им стало стыдно за свое малодушие.
В конце недели в барак вместе с Кореской пришел Жьярский.
— Вас тоже будут увольнять, — говорил он рабочим, вовсе не собираясь утешать их. — Таков уж нынешний режим, что он не в состоянии дать работу и хлеб миллионам людей. Если нож затупился до такой степени, что уже нельзя наточить, то его сдают в металлолом. Яблоко, которое сгнило насквозь, выкидывают на помойку. А если существующий общественный порядок оставляет миллионы людей без работы и обрекает их на голодную смерть, как поступить с ним?
Жьярского слушали нахмурясь; лишь изредка у кого-нибудь вырывалось слово или замечание, которое передавалось в спертом воздухе из уст в уста.
Несколько человек пошли потом проводить Жьярского. Они перешагивали пути, обходили склады старого железа, огибали проволоку, натянутую вокруг железных труб, шли вдоль черного забора, с которого дождь до сих пор не смыл старые предвыборные лозунги. Они шли по направлению к рабочему поселку, где жил Кореска. У Павла всю дорогу вертелся на языке вопрос, но задать его он не решался. Так дошли они до дома, где жил Кореска. Когда они уже сидели у него за столом, Жьярский, словно прочитав мысли Павла, сам пришел ему на помощь:
— Ну как… ты уже думал? О том, о чем мы с тобой у вас говорили…
Все, кто пришел с ними, понимали, на что намекает Жьярский. Павол со многими делился, спрашивал совета, узнавал их мнение. Но все их соображения не стоили выеденного яйца да и скроены были, как правило, на мерку собственных крохотных хозяйств. Ничего значительного в более широком объеме они не придумали.
— Да уж мы ломали над этим голову, — ответил за Павла старший годами Кубалик, нервно моргая подергивающимся левым глазом, — но нам не по зубам. Не нашего ума это дело…
Кореска засмеялся, махнул рукой, словно отгоняя муху, и сказал:
— Павол считает, что там и десять революций не помогут, камень то все равно урожая не даст.
Павол воспринял это как упрек и совсем смутился.
Строгие черты лица Жьярского прояснились.
— Вот именно, — быстро проговорил он, — в том-то и бессмыслица, что сейчас заставляют камень давать урожай. Напрасный труд!
Он замолчал, словно обдумывая как следует все, что хотел объяснить своим любознательным, но робким землякам, и тем дал Павлу возможность сказать напоследок:
— Мы не умеем так складно говорить. Надо, чтобы нам кто-нибудь сначала все толком объяснил. Только потом мы сможем убеждать других. С нашими ведь нужно говорить так, как борозду прокладываешь: просто и ясно… А главное, чтобы эта борозда после тебя осталась.
Ни Жьярский, ни Кореска ничуть не умаляли значения этого разговора. Поэтому Жьярский все тщательно продумал, прежде чем заговорил:
— Вы правы, трудно ответить, что надо делать, чтобы в нашем краю все… переиначить, сдвинуть с мертвой точки. Главное, с чего начать. Во всяком случае, до того, как приступить к реорганизации земледелия, нужно дать всем работу. Ведь сколько народу кормилось у нас лесным промыслом. Поэтому надо передать в собственность народа хотя бы леса, раз нет крупных поместий, и в этой огромной лесной кладовой, где сейчас хищнически хозяйничают частные лица и фирмы, начать планомерную работу, повторяю: планомерную, а не кто во что горазд, как теперь. Увидите, сколько бы людей тогда прокормилось.
— Ну, это еще не бог весть что, — заметил один из слушателей.
— А текстильная фабрика в городе? — спросил Жьярский. — Разве мало народу она кормила? Со всех трех долин ходили туда работать. Признаю, что и этого мало. Но вы сами знаете, что у нас есть нефть. Перед войной начали бурить и бросили, после войны тоже бурили и опять бросили. А какая была бы польза, если бы забили мощные фонтаны! Для народа, для нашей промышленности, для всей страны! Сейчас мы даже представить себе не можем!
Всех взволновали эти перспективы, да и сам Жьярский упивался картиной прекрасного будущего, контуры которого он уже явственно видел в своем пылком воображении.
— Они говорят, что нет средств для бурения. Чепуха — средств у них достаточно. Но капиталисты вкладывают деньги только в то, что обеспечит им немедленную прибыль. А бурить нефть им кажется недостаточно верным делом, — черт его знает, когда вернешь вложенные деньги да еще с процентами. А мы после революции не станем гнаться за немедленной прибылью. Именно поэтому можно будет заняться делами и проектами, которым прежде не давали ходу. Народ получит работу.
Он сделал небольшую паузу и продолжал:
— Что, например, делать нашим дротарам? Целыми толпами разбредались они когда-то по свету. Теперь фабрики нанесли смертельный удар их ремеслу, но и дома они оставаться не могут, а потому идут побираться, пускаются в рискованные махинации и зачастую становятся в тягость самим себе. А почему бы им не остаться дома и не создать большой дротарский кооператив? Почему бы не распроститься со своими молотком и клещами и не организовать работу шире, по-фабричному? Почему бы не специализироваться только на производстве определенных товаров? Ну и конечно, организовать закупку сырья и сбыт готовой продукции. Посмотрели бы вы, как изменились бы дротары!
Он говорил чистую правду. Видно, Жьярский затронул больное место. Все знали о нужде лесорубов, которые остались без работы, все знали о нефти в долине и о горькой доле дротаров, былой гордости и славе каждой деревни, ныне вынужденных заниматься бродяжничеством. Работа! Работа — единственное, что могло спасти их бедный край. Работа могла наполнить закрома мукой, могла вернуть женщинам и детям кормильцев, которых нужда выгнала во Францию, Бельгию, Канаду и Аргентину.
— А как с крестьянами? — уже смелее спросил Павол. — Теперь дома остались одни крестьяне…
Все смотрели на Жьярского, который знал, что для них поистине нет вопроса важнее. Он улыбнулся — ему-то все было ясней ясного — и, вытянув под столом длинные ноги в сапогах, повел речь дальше:
— Как будет с нашими мелкими хозяйчиками? Разумеется, первым делом отменят все недоимки. Их нужно освободить от банков, законников и трактирщиков. Это во-первых. Затем налоги… Налоги с таких взимать нельзя, им надо помогать! Предоставить долгосрочные ссуды в виде денег, искусственного удобрения, сельскохозяйственных орудий и так далее. И самое неотложное дело — комасация![23]
Кроме Павла, все, в том числе и Кореска, вопросительно посмотрели на Жьярского, ожидая объяснения незнакомого слова. Павол, который где-то читал про это, взялся сам растолковать:
— Комасация — это… ну, если, например, у кого-нибудь разбросано в разных местах двадцать клочков земли, тот получит два или три участка в одном месте. Это уже была бы выгода. Мужикам по крайней мере не пришлось бы тратиться на кожаные пальто адвокатам.
— Это верно, — отозвался вдруг самый тихий из всех, Коптак. — Сколько уж их поживилось на наших хозяйствах! Мой отец все хозяйство спустил адвокату. По межам у нас растут деревья. Пока дерево маленькое, на него все ноль внимания, а как вырастет и на продажу годится, так на него сразу объявится два-три хозяина. Потом суд — и дерево иному хозяину влетит в несколько тысяч.
— А бывает, участки расположены так, — добавил Павол, — что с одного на другой можно проехать только по чужому. Если хозяева не договорятся полюбовно, их и суд не рассудит, адвокаты же знай себе посмеиваются в усы.
Остальные подтверждали, приводили еще примеры. Все было общеизвестно — тяжбы из поколения в поколение, настоящая кровная месть, проносящая вражду через многие десятилетия, на горе обнищавшим крестьянам и к радости разных захребетников.
— Вот видите, — объяснял Жьярский, — все это — бич деревенской бедноты. Но то, о чем я говорил, действительно не более чем первая помощь. Когда Павол сказал, что и десять революций не смогут у вас ничего изменить, что камень все равно родить не будет, я добавил, что сейчас заставляют камень давать урожай и это — бессмыслица. А когда можно будет организовать сельское хозяйство таким образом, чтобы в каждой области занимались только тем, для чего существуют благоприятные условия, поверьте мне, товарищи, тогда крестьяне смогут отказаться от плуга и предоставить каменистым полям зарасти травой. Земля сама подсказывает, что здесь не место заниматься земледелием. Ваш край самим богом предназначен для животноводства и для лесного промысла. Ну, конечно, не того животноводства, как теперь, когда Мартин выгонит две-три коровенки в поле, а сам греется у костра. На это потребуется несколько лет. Надо превратить незалесенную землю в настоящие пастбища, развести ценные породы скота, устроить общественные молочные фермы и перерабатывать избытки молока на масло, сыр.
Пастбища позволили бы с успехом заняться пчеловодством, а может, и садоводством, если подобрать выносливые сорта деревьев.
Представляете, товарищи, как все может измениться? С гор, откуда сейчас ручьями льется нужда, потекут мед и молоко. А что для этого надо, как вы думаете? Стать хозяевами своей судьбы, больше ничего! Росла бы сознательность людей, повышался бы культурный уровень, укреплялось бы здоровье. Не стало бы курных изб с подслеповатыми окошками; строили бы удобные, полные воздуха солнечные дома. Не было бы туберкулеза, трахомы, не было бы пьянства с горя, а следовательно, не было бы невежества и падения нравов. Вот вчера я прочитал в «Вестнике» заметку школьного инспектора: в его районе на десять тысяч учеников — всего сто одна школа. И почти все — однокомплектные. Прикиньте сами, сколько детей набивается в один класс. А какие это помещения! Кое-где учатся в две-три смены. Вот так у нас заботятся о молодежи, о новом поколении… Хуже всего то, что это — наша молодежь, дети трудящихся, дети бедняков.
Глаза Жьярского горели воодушевлением. Какая же это прекрасная, манящая и в то же время реальная картина, которую он нарисовал, отталкиваясь от ужасающей действительности. Бесплодная почва, неразумное ведение хозяйства, нищета, отсталость, болезни, невежество, — все это было настолько очевидно, что и спорить не о чем. Кроме Корески, все слушавшие Жьярского выросли и жили в этой горькой бедности. Но они никогда не воспринимали ее вот так, в полном объеме, никогда не задумывались над тем, что одно следует из другого; и никогда по-настоящему не осознавали всю ненормальность этой жизни, поскольку не знали, что можно жить лучше.
У них вдруг словно прояснилось в голове, они стали повторять услышанное как нечто несомненное, удивляясь про себя, как они раньше не додумались до этого. А когда Жьярский обратился к Павлу с вопросом, неужто он и сейчас не верит в возможность лучшей жизни, — все дружно расхохотались и закричали, похлопывая его по плечу:
— Говори, почему ты такой Фома неверующий?
— Всегда всех поучал… А тут оказался ничуть не лучше нас!
А один спросил не без яда:
— Скажи-ка, Павол: сколько этих самых… революций надо?
Но это уж он хватил через край, Павол рассердился. Ему показалось, что вопрос звучит слишком вызывающе. Он взял себя в руки и сказал жестко:
— Сколько? Одной хватит. Но пустой болтовней ее не сделаешь, запомни хорошенько!
На размываемом осенними дождями и вешними половодьями откосе одиноко стояла покривившаяся избенка. Ее единственная комната с двумя оконцами была подобна больному, который без всякого интереса смотрит в пустоту, уже ничего не ожидая от жизни. Гумно, давно не использовавшееся по назначению, поливалось дождями через дыры в прогнившем гонтовом навесе, который не чинили с незапамятных времен. Лишь изредка над трубой — в ней не хватало двух кирпичей — курился белый дым. Казалось, избенка давно уже была никому не нужна — на дворе пусто, даже курица не кудахчет здесь в жаркие летние дни.
В избушке жила бабка Грохалка, повитуха, которая принимала в деревне уже третье поколение. Маленькая, сгорбленная от старости, но все еще бодрая и проворная. Время не слишком избороздило ее маленькое личико: оно было полное, рыхлое, с желтизной, словно покрытое тонким слоем воска. В ее лице не было ничего выразительного — как в однообразии ненастных ноябрьских дней. И если бы не острый, крючковатый нос и не злые глаза с очень маленькими зрачками. — можно подумать, что просто время медлит и не рвет нить жизни этой пожелтевшей старушонки. Но именно нос и глаза говорили о большом упорстве, которое таится в ней и противится старости.
Бабка Грохалка не хуже Туткули знала о каждом шорохе в деревне. Но если Туткулю влекло от избы к избе не только любопытство, но и доброе сердце, то Грохалка являлась на люди за сплетнями и всюду плотоядно совала нос с видом ястреба, выискивающего богатую добычу.
Она была злая, эта Грохалка, люди боялись ее и все же не могли без нее обойтись. Ведь любовь — единственная даровая отрада в их тяжкой жизни, а от любви рождаются дети.
После отъезда Павла неделя побежала своим чередом: на полях, на унылых делянках работы было по горло. Копали картошку. Тут не пользовались ни плугом, ни машиной: это могли себе позволить в долинах, на тучной равнинной и черной, как смола, земле; а здесь только мотыгой, шаг за шагом, каждую картофелину в отдельности, чтобы ни одной не повредить: год-то долог.
Зуза тоже впряглась в работу. Сперва она понадеялась, что и сама справится, и не позаботилась о помощнице. Но в конце первой недели, вернувшись домой, она даже печи не затопила, хотя вечер был сырой и пал туман, а завалилась в постель. Странное дело: стоило лечь, как она почувствовала, что все члены словно свинцом налиты, все тело ломило; и ни на чем она не могла сосредоточиться: в голове стоял какой-то гул. Страх перед будущим совершенно выбивал ее из колеи.
В воскресенье по дороге из костела к ней забежала Кача Тресконёва.
— Кача… вы уже выкопали картошку?
Скрепя сердце задала она этот вопрос — хотелось обойтись без посторонней помощи.
— Нам всего ничего осталось. А что?
— Пришла бы помочь мне на денек-другой…
Назавтра Кача пришла. Но работы было не на день и не на два.
Зузе было трудно дышать, большой живот мешал ей наклоняться над рядами, мотыга казалась неподъемной. Перед глазами расплывались черные круги, расходясь все шире, от них шумело в голове и отдавало в виски, словно бились о берег волны от брошенного в воду камня. Зуза то и дело останавливалась перевести дух, с трудом разгибала ноющую поясницу, отирала пот со лба, будто снимая липкую паутину обморока. Кача украдкой поглядывала на нее и пыталась уговорить:
— Шла бы ты домой, Зуза да полежала бы, я уж как-нибудь управлюсь…
После чего Зуза тут же опять принималась за работу, будто устыдясь своей слабости, и, вся красная от натуги, возражала:
— Давай уж вместе… с божьей помощью…
И обрывала на полуслове, чтобы не терять времени.
Но в пятницу, в тот самый день, когда Павлу открылась перспектива прекрасного будущего, Зуза почувствовала, что кончить с картошкой ей уже не удастся, хотя и осталось-то всего несколько рядов. Ее пронзила нестерпимая боль в животе, в глазах потемнело, и голова упала на грудь, как увядший цветок.
— Кача!.. — только и успела она крикнуть.
Обернувшись, Кача увидела, что Зуза, оседая на обмякших ногах, падает животом на деревянный черенок мотыги, торчащий из земли. Зуза издала такой душераздирающий крик, что горы окрест содрогнулись, и бессильно повалилась на землю. Сбежались бабы с соседних участков.
— Ну вот, ее и схватило, — вздохнула одна.
А две другие, не долго думая:
— Кача, беги за повитухой!.. Да поживей!
Кача, словно подхваченная ветром, метнулась вниз к дороге. Там она оглянулась — бабы понесли Зузу домой.
Грохалка месила глину с конским навозом и мякиной, когда Кача, запыхавшись, вбежала к ней во двор:
— Бабушка, ради Христа… Зузе плохо!
Бабка, не переставая месить глину, лениво перевела взгляд на Качу.
— Так скоро? А говорили, после уборки картошки…
— На поле упала, — одним духом выпалила Кача. — Ударилась о мотыгу, бедняжка, животом прямо на нее… угодила. Давайте скорей, тетенька!
— Ну, ну, — проворчала Грохалка, при этом глаза у нее были злые-презлые, — сейчас приду… Угораздило же ее, когда я собралась печь мазать!
Кача не стала ждать, повернулась и побежала обратно, все так же с вытаращенными от страха глазами.
Грохалка пошла к колодцу, зачерпнула ведром воды и слегка ополоснула грязные руки. Потом закрыла дверь на засов и поспешила к Зузиной избе.
В избу уже набилось полно баб. Повитуха протиснулась между ними и прикрикнула:
— Оставьте ее в покое, не кричите… Чего сбежались, как на посиделки?
Зуза стонала, глаза ее были закрыты, а лицо в больших коричневых пятнах, искаженное дикой болью, напоминало измятый пергамент. Грохалка, с помощью Агнесы, поправила ей подушку, уложила обессилевшую роженицу как надо и набросилась на женщин:
— Чего стоите? Ни горячей воды, ни корыта… как младенца мыть будем? — Потом добавила: — А ты, Кача… вон отсюда! Ты еще девка…
Качин рот скривился от плача. Она вышла на крыльцо и стала там, прислонясь к деревянному столбу. Тихая и безмолвная отдыхала вокруг земля. Солнце скрылось за серой тучей. От опавших листьев явора, мокрых и гниющих, исходил кислый запах. С гор по долине дул ветер и ластился к ногам Качи, словно кошка. Из избы слышался какой-то шум. Потом вдруг — плач, отчаянный плач и вопль, готовый, кажется, вышибить окна и вырваться наружу. Качу бросило в дрожь. Закрыть бы руками глаза и уши и бежать, бежать куда глаза глядят, — но она стояла как вкопанная, сердце ее замирало от ужаса, а ноги одеревенели.
Она стояла долго, прикованная к месту душераздирающим криком Зузы: наверное, час или два прошли мимо нее, а она и не шелохнулась.
— Ножницы! Я забыла ножницы! — раздался встревоженный голос Грохалки. — Поищите Зузины… Скорей!
Кача услыхала, как бабы заметались из угла в угол, глухо переругиваясь, пока наконец одна не воскликнула:
— Вот они!
Грохалка взяла ножницы, лежавшие на пыльном окне…
Воцарилась глубокая тишина, непроницаемая и бесконечная. Весь мир, казалось, в ужасе ждал, что будет. И только эта изба принимала невиданные размеры — да это вроде и не изба, а Зуза, которая обратилась там в гору сплошных мучений и жалобных стонов.
Кача на крыльце не смела дохнуть. Внезапно тишину в избе прорезали хрипы, вскрик, а затем новый истошный, нечеловеческий, душераздирающий вопль рассек ей сердце надвое. Она схватилась за голову, зажала уши и бросилась во двор, но тут же повернула обратно и, ничего не видя и не слыша, влетела в избу.
В эту самую минуту Грохалка, с руками по локоть в крови, говорила Зузе:
— Ну-ну… ну-ну… вот и все…
А Зуза лежала бледная, прозрачная, точно неживая.
Немного погодя Агнеса Педрохова спросила:
— А ребенок… еще не закричал?
Мартиканиху словно ножом кольнуло — до того напугал ее этот вопрос. Но она не успела даже осознать его смысл. Одна из соседок крикнула:
— Воды… воды в корыто!
Тут бабка Грохалка выпрямилась и, держа перед собой безжизненное тельце новорожденного, проговорила голосом точно с того света:
— Некуда спешить… Он мертвый…
Кое-как управившись с Зузой, из которой будто исторгли душу, бабка поплелась к дому Талапки на развилке двух дорог. Молодая жена кузнеца не сегодня-завтра тоже должна была родить. Талапка ходил похожий на подгулявшего медведя, с закопченным лицом и блестевшими от радости глазами. Он то и дело бегал из кузницы в комнату взглянуть, не надо ли жене помочь, останавливал на дороге возчиков и после каждой прибитой подковы выпивал с ними по рюмке можжевеловки. Все только диву давались: давно уж он так не работал, его молот звенел по наковальне от темна до темна — весело работалось кузнецу Талапке.
Грохалка остановилась перед домом в нерешительности: зайти или не зайти? Она привыкла к крестьянским избам, где все попросту. А у кузнеца на стенах картины, большое зеркало, в котором человек весь помещается, а на полу от порога до окна — ковры. Да и сама жена кузнеца не их поля ягода.
Подумав, бабка все-таки потихоньку вошла в дом.
Однако почти незамедлительно опять вышла на улицу. Глаза гневно прищурены, лицо еще больше пожелтело от нескрываемой злобы, голова трясется, острый нос подобен клюву хищника, терзающего свою жертву. Она и не заметила, что бежит бегом, шаркая крпцами по твердому грунту.
— Ишь… барыня какая! Чтоб вас бог покарал! Не нуждаются! Это во мне-то не нуждаются!.. Из города, вишь, хотят позвать!.. Пускай хоть дюжину докторов берут, раз… такие господа!
Чем дальше от дома Талапки, тем громче становилось ее бормотанье, а когда она добежала до трактира Чечотки, то кричала уже во весь голос:
— Скажи, Магдалена… сколько я у тебя детей приняла?
Здоровенная, гренадерского вида Чечоткова, рожавшая как по команде, была очень удивлена вопросом Грохалки.
— Много, бабка, — ответила она, — с меня хватит. А что?
— Хорошо я тебе помогала?
— Хорошо, бабка, хорошо.
— Вот видишь… а нашлась такая, что собирается родить без меня!
У Чечотковой глаза разгорелись от любопытства.
— Вот еще новости!.. Кто же это?
— Кузнечиха. Подумаешь… графиня!
Грохалка со злости выпила стакан рому и побежала домой. В голове у нее шумело, ноги заплетались, а язык не держался за зубами — всю дорогу она что-то выкрикивала, первый раз уязвленная в своем самолюбии. Она пробежала мимо Зузиной избы и не спохватилась, что здесь ей следовало бы остановиться.
А Зузе в ту же ночь стало совсем плохо. Она так и не пришла в себя после неудачных родов. Боль, острая, нестерпимая, рвала и терзала ее, постель жгла огнем, была вроде земного чистилища, куда заточили Зузу расплачиваться за свои прегрешения. Неужто грех ее настолько велик, что за него ей приходится терпеть такие муки? Она кричала, как подстреленная птица, металась, хваталась то за голову, то за раздираемый болью живот, впадала в беспамятство и бредила, порывалась соскочить с кровати и бежать, но ноги точно свинцом налиты и всю ее корчит от невыносимой, неутихающей, нескончаемой боли.
Бабы провели около нее целую ночь, и каждая старалась помочь, чем могла.
Агнеса побежала за Грохалкой, но той не было ни дома, ни в деревне. Агнеса вернулась ни с чем. Не успела за ней закрыться дверь, как в избу вбежала набожная Кришицова.
— Накрошить и растереть в порошок, — говорила она, запыхавшись, — а порошок нагревать и прикладывать к животу!
Слова Кришицовой вселяли надежду — бабы обступили ее.
— Что это? — выкликнули они в один голос.
— Корень… от Адама!
— От Прахарика?
— От него!
Мартиканиха набросилась на Кришицову:
— Ты в своем уме? Ведь Зуза сгорит, пока ты его накрошишь!
Агнеса не знала, как быть, но все же присоединилась к Мартиканихе. Подбежав к ведру, она стала мочить белые тряпки.
— Надо класть холодное! Она вся горит!
Бабы разделились на два лагеря, из второго возражали:
— Только не холодное.. Теплое! А то у нее кровь свернется!
— И начнется воспаление…
Делали все, что могли. На голову Зузе положили холодные тряпки, на живот теплые. А в углу, в потемках, забытая всеми Кришицова потихоньку крошила волшебный корень…
Обессилев от боли, Зуза в конце концов потеряла сознание.
Под утро у нее открылось сильное кровотечение. Она истекала густой, черной, порченой кровью…
Бабы в отчаянии заламывали руки.
— Что делать?
Никто не знал.
На дворе, над горизонтом, черный покров ночи порвался, и робко забрезжил рассвет, настолько слабый, что и петухи еще не приветствовали его.
В избу вошел Шимон Педрох, спросонья щуря здоровый глаз от желтого света лампы.
У Агнесы возникла мысль:
— Запрягай лошадь… и слетай за доктором!
— Зачем? — удивленно спросил Педрох.
— Плохи дела!
Но тут была одна загвоздка. А где одна, там и вторая. Сначала Шимон усомнился:
— На такой телеге доктор не поедет… Сама подумай!
Да, это обстоятельство упустили из виду. По всей деревне не сыскать повозки, на которой согласился бы ехать доктор. Мартиканиха, прекрасно знавшая, как трудно достается каждый грош, добавила:
— Это влетит в копеечку. Лучше Зузу отвезти туда…
Шимон, мужик в общем-то неглупый, стал в тупик. Неизвестно, что тут предпринять. Но пораскинув мозгами, прикинув, в какую сумму обойдется дорога и визит к доктору, решился.
— Несите перины и подушки, только побыстрей! Я пошел запрягать…
Он выстлал телегу соломой, запряг лошадь и вскоре уже стоял перед Зузиным домом. Зуза лежала в беспамятстве, бледная как полотно, и истекала кровью. Ноги и руки похолодели. Ее закутали в полосатые перины. На телегу уселась жена Шимона и Кача Тресконёва. Остальные смотрели им вслед, пока телега не скрылась за поворотом в предрассветной мгле. Город еще не начал пробуждаться, когда они добрались туда. Они подняли старого врача с постели и осторожно перенесли Зузу в приемную. Она лежала на белом операционном столе без кровинки в лице, без признаков жизни. Изредка из ее чуть приоткрытых губ вырывался болезненный стон, но тело оставалось неподвижным.
Доктор задавал Агнесе вопросы, та отвечала. Потом он осмотрел Зузу, обессилевшую от неимоверных страданий, обследовал открытую, почерневшую от крови рану, откуда вчера вышел мертвый ребенок, и произнес серьезно, с расстановкой:
— Острое заражение крови.
Шимон пошатнулся, словно под ним земля разверзлась. Женщины тихонько ахнули и поднесли уголки передников к глазам. Педроху пришло в голову попытать последнее средство:
— А может… в больницу?
— Поздно…
— А?..
Ему показалось, что он ослышался, что у него слух отказал. Врач повторил:
— Уже поздно.
Он сделал Зузе укол, чтобы они не подумали, что он совсем ничего не предпринял для ее спасения, а потом голосом человека, повидавшего море людских страданий, тихо сказал:
— Езжайте домой… Поаккуратней.
Шаг за шагом, медленно ползла телега назад, погромыхивая на колдобинах. Незачем было погонять серую лошадь, вожжи свободно болтались, раздавался мерный — раз-два, раз-два — перестук подкованных копыт. У Шимона ни кровинки в лице. Кача и Агнеса плакали, всхлипывая потихоньку, вытирая нос рукавом. Время от времени они со страхом посматривали на груду голубых в полоску перин, в которых бессильно моталась с боку на бок Зузина голова. Словно мелкие, легкие волны поигрывали утопленником. На середине пути, как раз перед черным распятием, Агнеса тронула мужа за плечо:
— Шимон, останови!
Ей почудилось, что Зуза приходит в сознание, что чуть приоткрылись ее плотно сомкнутые губы и она неслышно выдохнула что-то слабым голосом, чего никто не расслышал и что растаяло в утреннем воздухе. В страхе все замерли и с отчаянием впились глазами в ее бледное лицо. И действительно, Зуза нашла в себе силы выдержать напор устремленных на нее взглядов, качнула головой, как будто хотела слегка приподняться, и из последних сил прошептала, как во сне:
— Скажите… Павлу… что я его…
Она не докончила. Губы ее плотно сжались, голова снова утонула в перинах, точно ее захлестнуло волной, и ссохшееся лицо стало безжизненным.
Все стояли сгорбившись, ни живы ни мертвы, будто перед ними прошла сама смерть.
— Зуза!.. — вскрикнула объятая ужасом Кача, а Агнеса, всплеснув руками, закрыла ими лицо, уронила голову на колени и разрыдалась.
Шимон Педрох, даже не проверив, дышит ли еще Зуза, молча снял шляпу, перекрестился и, глядя на вырезанную из жести фигуру распятого Христа, прошептал:
— Господи, помилуй… Зузу…
Тетка Туткуля узнала утром две новости: что Зузу отвезли в город к доктору и что жена Талапки родила ночью здорового мальчика.
Встретив Мартиканиху, она сердито упрекнула ее:
— Почему меня не позвали к Зузе?
— Все равно ничего нельзя было сделать, тетка.
— А все-таки… чай, я Зузе не чужая.
Мартиканиха покачала головой:
— Думаю, ей уж ничем нельзя было помочь…
В Зузином доме никого не было. Туткуля направилась к кузнецу. Не могла сдержать любопытства, — как сердце чуяло, что у Талапки ее ждут интересные новости.
Войдя в комнату, где в груде белых перин лежала побледневшая роженица, Туткуля прежде всего заметила не ее, а акушерку, которую еще ночью доставили из города. Молодая, стройная, с веселыми глазами, смешливая, так и заливается серебристым смехом. Чистенькая, в белом халате, от которого, казалось, все вокруг посветлело, она купала розового плачущего младенца.
— Благослови вас… — поздоровалась Туткуля. Она склонилась над кузнечихой и, глядя на ребенка, произнесла: — Не сглазить бы, как две капли воды похож на вас…
Жена кузнеца счастливо улыбалась:
— Садитесь, тетушка.
Туткуля присела на постель в ногах. На языке у нее вертелся вопрос, и она никак не могла дождаться, чтобы акушерка вышла из комнаты. Когда та наконец вышла, она таинственно наклонилась к Талапковой:
— А почему вы не позвали Грохалку?
Кузнечиха, ослабевшая и бледная, побледнела еще больше и прямо задрожала от отвращения:
— Вы видели ее руки? Настоящие когти! А грязи сколько!
— Да что вы? Никогда не замечала…
— А я вчера заметила, — продолжала кузнечиха, в ее голосе все еще дрожал страх. — Вы только посмотрите на нее… может быть заражение крови… Не хочу ее оговаривать, боже сохрани, но кто знает, почему у нас столько женщин умирает…
Туткуля словно вдруг поняла что-то, ей стало страшно.
— С Зузой, говорят, очень плохо. Ее повезли в город к доктору, мол…
Она не успела докончить. По улице, под окном, бежала какая-то баба в белом платке и испуганно кричала:
— Зуза… отдала богу душу!
Талапка, стоявший перед домом с молотом в руках, переспросил:
— Кто?
— Зуза! Педрох ее везет… — и побежала дальше.
Туткуля вскочила, бросилась к окну, но там уже никого не было. Она выбежала от кузнечихи не прощаясь и изо всех сил помчалась к Зузиной избе. Там уже плакали над Зузой убитые горем бабы; с помощью Шимона ее уложили на постель; несчастье, которое сегодня постигло Зузу, завтра могло обрушиться на любую из них.
— Что говорил доктор? — спросила Туткуля Шимона.
— Заражение крови…
— Не выживет?
Шимон посмотрел тетке в глаза, потом опустил свой здоровый глаз и сказал:
— Уже конец…
Вокруг них нарастал шум, любопытство и шепот. Многие бабы даже забыли отложить мотыги и все еще держали их в руках, словно хотели опереться на них, чтобы выдержать тяжесть, которая легла им на душу при виде чужого несчастья. Из угла послышалось громкое рыдание.
Туткуля не плакала, ее сухие глаза глубоко ввалились, она молчала и долго всматривалась, ни о чем не думая, в лицо Зузы. Но вдруг она словно ожила, в ее глазах блеснул огонек. Она подошла к постели, откинула перину, склонилась над Зузой, приложила ухо к ее груди. Все затихли, затаив дыхание, не мигая: стояли и ждали. Наконец, тетка выпрямилась:
— Ведь она еще жива!..
Всех охватил испуг. А тетка продолжала:
— Это она, бедняжка, ослабела, спит…
Это была правда. Тетка слышала слабое биение Зузиного сердца. Правда, оно доносилось откуда-то из бесконечной дали, словно ты стоишь на опушке дремучего леса, а на противоположном конце его, которого даже не видно, стучит дятел: тук, тук! Она сама не верила этому: может быть, это билось ее собственное встревоженное сердце?
— Тихо! — произнесла она наконец шепотом, поднося палец к губам. — Оставьте ее, пусть отдохнет…
Бабы разошлись послушно, как овцы. Остались только Агнеса с Качей.
Тетка Туткуля отправилась прямо к Грохалке. Вошла, едва поздоровалась, подошла к столу, на котором бабка сбрызгивала белые головные платки перед воскресеньем, и молча села за стол.
— С чем пришла? — спросила Грохалка после долгого молчания.
Туткуля не ответила. Она посмотрела на Грохалкины руки: на столе, на белом разложенном платке, лежали руки бабки с длинными, давно не стриженными, острыми ногтями, под которыми было полно черной грязи. Туткуля смотрела на них — и перед ее глазами были не Грохалкины руки, а огромные когти хищного зверя, обагренные невинной кровью и все еще не насытившиеся.
— С чем пришла? — повторила бабка свой вопрос.
Туткуля — обычно тихая и добрая женщина — встала, подошла близко к Грохалке и, впившись в ее лицо горящими злыми глазами, сказала:
— Ты… убила Зузу!
— Я? — вздрогнула пораженная Грохалка.
Туткуля не дала ей опомниться и сразу выпалила:
— Да, ты! Ты убила ее… своими грязными когтями!
Повитуха только сейчас поняла, в чем ее обвиняет Туткуля. Ее слабые колени задрожали, ртом она беззвучно ловила воздух; наконец она выдавила из себя:
— А что… с Зузой?
Но Туткуля ничего не ответила и выбежала вон.
После полудня в избу Зузы вошла старая Гущавиха. Тихонько переступила она порог, еще тише взялась за ручку двери и остановилась без единого слова. Белый платок, свисавший с плеч, прикрывал ее плоскую, высохшую грудь. Она вся была словно стебелек соломы, на который достаточно подуть ветру — и он упадет. Гущавиха закашлялась от спертого воздуха и боязливо оглянулась по сторонам. Потом подошла к окну, хотела отворить его, шепча: «Нужно душу выпустить к богу…»
— Нет, не нужно, — подскочила к ней Кришицова и удержала за руку, — ведь Зуза еще жива!
Никто не знал точно, но все поверили тетке Туткуле.
Гущавиха осталась неподвижно стоять у окна. В ее глазах застыло горе; это горе приняла на себя ее материнская любовь, чтобы облегчить тяжесть, которая свалится на плечи Павла, когда он придет.
Только теперь бабы спохватились. Карабкова — мать Юро — сказала:
— А про Павла-то забыли! Телеграмму надо бы послать!
Действительно, никому не пришло в голову послать телеграмму. Все почувствовали за собой вину — и молчали. Гущавиха вытерла уголком платка глаза и нос и тяжело вздохнула.
— Павол скоро приедет… Сегодня суббота. Старик пошел ему навстречу.
Действительно, скоро на дворе послышались шаги. Бабы замерли в ожидании: мороз пробежал у них но коже, дыхание остановилось.
Они не смотрели на двери, боялись; только невольно отступили в сторону, освобождая дорогу. И лишь Гущавиха смотрела на дверь глазами, полными страха и материнской любви, чтобы поддержать Павла, помочь его горю.
Бабы почувствовали, как отворились двери, услышали, как тихо, нерешительно шел Павол к постели Зузы. Сгорбленный, с опущенной, втянутой в плечи головой, он выглядел как человек, который ожидает, что ему вот-вот нанесут удар. Руки бессильно повисли вдоль тела.
Он не проронил ни звука. Подошел к постели, его полный муки взгляд скользнул по мертвому лицу Зузы, и вдруг он, словно подкошенный, упал на колени и зарылся головой в перину. Все ждали, что он расплачется, смотрели на его голову — не трясется ли, на плечи — не содрогаются ли; но все было тихо, мертво в комнате, и баб охватил ужас.
Ни одной из них, даже Туткуле, не хотелось утешать Павла ложной надеждой, что Зуза еще жива. Все поняли, что это конец: непостижимый, неведомый, страшный, не имеющий начала и содержащий в себе нечто неотвратимое, как огромная глыба, которую никому не своротить, и для этого в человеческом языке есть только одно слово: смерть.
Смерть пропитала воздух, наполнила всю избу, парализовала людей, завладела ими. Они стояли не дыша, им казалось, что и они умирают.
Из этого состояния вывела всех мать Павла. Она подошла к нему, положила ему на голову свою сухую, морщинистую руку и прошептала:
— Да утешит тебя господь, мальчик мой… — и расплакалась.
Бабы словно освободились вдруг от тяжести, переполнявшей их, причинявшей им мучительную боль, — она вылилась в неудержимом плаче. Ни одна из них не скрывала слез. Наоборот — они были благодарны Гущавихе, которая нашла для всех это единственное избавление.
Павол вздрогнул. Потом встал, обвел комнату невидящим взглядом, который, словно подстреленная птица, тут же упал на землю, и глухо проговорил:
— Передавала она мне что-нибудь… перед смертью?
Агнеса не знала, что ответить; колебалась, не хотела причинять Павлу боль, знала, что Павлу будет тяжело услышать неоконченное завещание Зузы. Но потом решилась:
— Да утешит тебя господь, Павол, она умерла с твоим именем на устах.
Павол снова спросил надломленным голосом:
— Что она говорила?..
— Не говорила, — с плачем вспоминала Агнеса, — только выдохнула: «Скажите… Павлу… что я его…»
Павол прошептал:
— И все?
— Все.
Он вернулся к постели и снова упал на колени.
Сумрак с трудом пробивался через окна в комнату и постепенно вытеснял свидетелей горя Павла.
Наконец Павол остался один. Черная тьма окружала его, черная тьма была у него на душе. Он ни о чем не мог думать. Он зарылся головой в перины и пытался заставить себя зацепиться за какую-нибудь мысль, которая могла бы объяснить это несчастье, но в голове была беспредельная пустота, как ночь без единой звездочки. «Скажите… Павлу… что я его…» — повторял он в сотый раз недоговоренные слова Зузы, пытался дополнить их словом, которое не причиняло бы боли, которое было бы как любящая рука на горящем лбу. Но он не мог найти ничего, страшная пустота поглотила сознание, он сходил с ума от своего бессилия. Он стоял на коленях перед Зузой час, два и больше, словно ждал, что Зуза откроет наконец свои сомкнутые бескровные губы и докончит, доскажет то слово, которое унесла с собой. Он так горячо желал этого, с таким отчаянием искал выход из этой ужасной неизвестности, что если бы он даже дождался слов «ненавижу, проклинаю», ему стало бы легче. А вокруг стояла тьма, черная, как уголь.
Вдруг за ним вспыхнул слабый огонек и снова погас. И опять…
Медленно и осторожно, словно боясь чего-то, повернул он голову. В углу избы, там, где был стол, Туткуля зажигала лампадку перед образом богородицы. Потом она подошла к Павлу и дала ему то, что он тщетно искал на мертвых устах:
— Не мучь себя, Павол, и пожелай ей вечного покоя. Она тебя любила.
XIII
Зузу похоронили на кладбище под лиственницей. Лиственница каждый год весной покрывается свежей зеленью, а к осени на ней появляются коричневые шишечки, птицы на нее садятся круглый год. На хорошем месте лежит Зуза…
Тетка Туткуля, если бы и захотела, нипочем не смогла бы удержать при себе тайну Зузиной смерти. Она раз-другой пробежалась по деревне и вот, не прошло и недели, а обо всем уже узнали жандармы. Они доложили об этом деле в районное управление, и Грохалка попала под суд. Туткуля, которая должна была пойти в качестве свидетельницы, всячески старалась отвертеться от этого, и даже на восьмерке добрых лошадей едва ли удалось бы притащить ее в суд. Туткуля охотнее провалилась бы сквозь землю, так она боялась суда.
Вина Грохалки не была доказана, но все увидали, что баба нечистоплотна и глупа; ей запретили заниматься акушерской практикой. И она действительно бросила это дело: боялась еще раз попасть под суд. Бабы, правда, рожать не перестали, но теперь им приходилось управляться самим.
Произошла и еще одна удивительная вещь.
После смерти Зузы, кроме Павла, некому было заботиться об оставшемся хозяйстве. Но никому и в голову не приходило корить его за то, что он распоряжается чужой собственностью, хотя каждый знал, что они не были женаты. А Павол и не скрывал ничего: картошку и овес продал так, чтобы все знали, а деньги отложил; корову отвел к отцу на двор, чтобы за ней легче было смотреть; куры тоже прижились у Гущавы; к тому же еще он на свои деньги поправил крышу и окна в Зузиной избе, хотя там теперь никто не жил.
Случалось, мужики спрашивали его:
— Что же ты, вечно так будешь заботиться о чужом?..
— Не мое это, — отвечал тогда Павол, — но и не чужое оно мне. Все-таки… долг!
Ведь хозяйство, и дом, и каждая вещь в нем были так близки Павлу! Из этой миски они не раз ели вместе, сидели за этим столом, входили и выходили через эти двери. В воздухе до сих пор стоял запах моченой кудели, тут таз — в нем она мыла посуду, вот почерневшие лики святых, перед которыми она молилась. Все, все было как прежде, каждая вещь оставалась на своем месте, и только той, которая касалась их, уже нет. Павол заботился о доме и хозяйстве, как человек, ухаживающий за могилой, возле которой он живет одними воспоминаниями.
Вот это и было удивительно: люди без звука приняли все как нечто само собой разумеющееся. Зато староста Ширанец после смерти Зузы воспрял духом и частенько теперь бывал в необычно веселом расположении. А когда собутыльники, с которыми он часто кутил в трактире Магата, спрашивали у него о причинах такой перемены, он отвечал:
— Э, пустяки, друзья, просто у меня как-то отлегло от сердца.
Этот ответ никому ничего не объяснял.
Только Павол, как ни противился, как ни старался перебороть себя, не мог избавиться от неприятного ощущения. Уже давно его томила смутная догадка, что на черствой душе Ширанца лежит какой-то грех, который гложет и преследует его, не давая покоя. И только теперь, после смерти Зузы, староста наконец вздохнул свободно. Павол старался избегать этих мыслей, как избегал и встреч с мерзким, насквозь лживым старостой. Однако прошло немало времени, прежде чем Павлу удалось подавить в себе это неприятное ощущение и забыть о нем.
А время летело, как испуганный конь. Приближалась зима. По утрам люди вставали позднее, так как дел особых не было; только кое-где раздавался равномерный стук цепов: на гумнах домолачивали последний овес. Косогоры поседели от инея, а когда немощное солнце вскарабкивалось на черные вершины, иней таял, на траве и на голых ветках ясеней повисали сверкающие алмазные капли. В поле, нахохлившись, сидели продрогшие куропатки, в лесу сипло каркали вороны. День ото дня постепенно все замирало, и в воздухе, разорванном колючими ветрами, носилось зловещее предвестие. Только дети радовались первому снегу. Взрослые боялись его.
В конце ноября, через месяц после смерти Зузы, Павол вернулся из Витковиц домой, швырнул в угол пустой мешок и сказал:
— Сегодня последний раз…
Отец вздрогнул. Не сразу понял.
— Что… последний?
— Последний раз был на работе. Больше не пойду. Уволили.
У старика внутри что-то оборвалось. Надежда, что теперь Павол будет приносить заработок домой, исчезла, как слизанный солнцем иней на дереве. Мать зашевелилась на печке и непонимающе спросила:
— И тебя уволили?
— И меня.
Дом словно погрузился в глубокий траур. Сами собой прекратились разговоры: все ходили, как чужие; и, если кто-нибудь ронял слово, остальные с удивлением глядели на смельчака, у которого хватило отваги нарушить мертвое оцепенение. Долго не могли они стряхнуть с себя паутину гнетущего молчания. А стряхнуть ее пришлось, когда узнали, что они не одиноки в своем несчастье.
В деревне было немало домов, над которыми вдруг грянул гром. А черная туча суровой зимы без работы, туча, которая висела над всем краем, сулила новые грозы. Кубалик, старый и опытный рабочий, пришел раз из Витковиц домой и обратно уже не вернулся. Приходили и другие — односельчане и жители окрестных деревень — и тоже оставались дома. А те, что иногда подрабатывали в городе на лесопильном заводе, даже не ходили просить работы.
— Лесному промыслу пришел конец, — говорили они, слоняясь от одной избы к другой, не высовывая и носа из деревни.
Мужики победнее, которые зимой обычно подрабатывали в долинах на перевозке леса, шмыгали носом и растерянно повторяли:
— И верно: конец… Зачем нам теперь лошади?
Мартикан, который никогда слова лишнего не проронит, сказал однажды, отчеканивая каждое слово:
— Конец света грядет, други. Или что-то произойдет… Люди хотят жить, а это не жизнь. Господский пир, на котором мы только кости гложем.
Немного сказал, но в каждом слове была правда. Почва колебалась у них под ногами, они не знали, куда девать праздные руки, в какую сторону обратиться: везде пустота и неопределенность, люди же искали в этом мире чего-то постоянного, надежной опоры, такого места, где каждый день приносил бы верный кусок хлеба. Ведь во всей деревне не было ни одного достаточно обеспеченного хозяина, за исключением фарара, Магата и еще немногих. Только Шамай еще держался: кроме участка земли, у него было место на государственной службе. И тот, кто вспоминал о нем, ревниво скрывал это от других, говоря себе: «Пойду в город, попрошу начальника станции, чтобы взял меня на службу! Будет верный кусок хлеба!»
Однако, прежде чем кто-либо успел осуществить это детски-наивное намерение, по деревне разнеслась весть:
— Шамая уволили с железной дороги!
Известие, как ураган, подняло на ноги всю деревню. К Шамаю тотчас же набился полон дом людей: просмоленные мужики с натруженными руками, угловатые, сгорбившиеся, похожие на вопросительные знаки, которым суждено было дожить до крушения своих последних иллюзий.
— Как же это, Адам? — спрашивали они хмурого Шамая. — Ведь государственная служба — дело надежное!
— Как видите, — отвечал он.
— Ну?
Они не понимали, и Шамаю пришлось растолковать:
— Последнее время мы работали только по договору. Платят гроши… и держат, только пока ты нужен. И в любое время могут выгнать с работы. Вот меня и выгнали.
— И без причины?
— Без причины.
Но потом все же вспомнил одну:
— Сказали, что приходится экономить. Нужно, мол, пятерых договорных уволить, чтобы хватило на жалованье главному управляющему. А тем, что остались, придется еще больше гнуть спину, чтобы выполнить еще и нашу работу. Экономят на бедных.
— Совсем как на фабриках, — заметил Кубалик.
И Шамай подтвердил:
— Да, то же самое. Ведь… господа всюду одинаковы.
Это происшествие тронуло не только тех, кто тайком готовился идти в город к начальнику станции. Оно и остальных всерьез выбило из колеи. Если прежде можно было сказать: «Хорошо Шамаю, у него есть верный заработок!» — то теперь оказалось, что все не так, и это пугало. Особенно больно было от сознания, что в этом мире для бедняков нет ничего надежного, что они оказались игрушками в руках какого-то взбесившегося безумца, который помыкает ими по своему произволу. Больно оттого, что в этом мире для бедняков постоянной была только страшная неопределенность.
Приближалась суровая зима. Крестьян пугали и приводили в отчаяние окладные листы, они гнали их в город, к дверям банков, а там уже толпились, ругаясь и кляня свою судьбу, городские ремесленники.
— На кого же, скажите, нам работать, — говорили они мужикам, дрожащим от холода в домотканых штанах, — на кого, если вы сами идете за ссудой?
Один махнул рукой, сплюнул так, будто плевал в лицо несправедливой судьбе, и со злостью сказал:
— Лучше всего закрыть совсем эту лавочку… и айда по свету!
С ним согласились. Мужики и подавно не знали, что делать.
— По свету… — Они нерешительно качали головой. — Кто его знает. Опять же дротары у нас говорили, что и там худо. Повсюду, говорят, большая нужда. Многие решили остаться дома.
— А бабы, — добавил один из мужиков, — у которых мужья во Франции или в Америке, давно не получают от них денег. Им там тоже туго приходится.
Доктор Гавлас прекрасно знал все это. Он, как врач, держал руку на пульсе края, жизнь которого лежала перед ним, как на ладони. Он давно знал, что не визжат больше лесопилки в долинах, что не покрикивают в черных лесах возчики, что рабочие возвращаются из Витковиц и уже не едут туда снова, что мужики гонят на продажу последнюю скотину из хлева и выпрашивают в банках ссуду под земельный участок; знал, что дротары и зимой сидят дома, так как теперь нет никакого смысла рвать подметки, шатаясь по свету. Он знал все — но врач из него был плохой. Причину всех бед и несчастий он видел только в алкоголизме и потому ставил перед собой единственную цель: бороться с ним. Редко когда в его газете появлялась статья, которая не отдавала бы спиртным. Но это была борьба не с прямым, а с косвенным виновником.
Правда, однажды редактор Фойтик, хоть и с большим опозданием, перепечатал в «Вестнике» из другой газеты следующую корреспонденцию:
«Последствия краха Коммерческого банка в Париже для наших соотечественников
Крах банка «Banque Commerciale de Prague» нанес большой ущерб нашим согражданам. Он затронул интересы девятисот мелких вкладчиков — чехов и словаков, ударил прямо по бедным промышленным и сельскохозяйственным рабочим, которые из-за банкротства Коммерческого банка лишились всех своих сбережений, накопленных тяжелым многолетним трудом. Название банка ввело их в заблуждение. Они считали его филиалом одного из чехословацких банков, чему способствовало также и то обстоятельство, что персонал банка состоял из чехов. Само собой разумеется, банкротство вызвало возмущение у пострадавших, а у всех граждан — недоверие к подобного рода предприятиям, так как оно является уже четвертым по счету: Земельный банк, «Богемия», «Paris — Prague» и теперь — «Banque Commerciale». После этого развитие чехословацкого банкового дела приостановится на длительное время. Злонамеренные лица сеют еще большее недоверие».
Немногие из читателей «Вестника» обратили внимание на это сообщение. Оно не заставило особенно задуматься даже Павла, Юро, Мартикана, Шамая, которым газеты попадали в руки чаще, чем другим. Они прочитали, согласились в том, что это свинство, обругали банки за подобные грабежи и отложили газету. И может быть, никогда бы не вернулись к этому сообщению, если бы жизнь своим тяжелым кулаком не нанесла им удар прямо в лицо.
Однажды, когда косогоры и крытые дранкой избы уже засыпало снегом, когда ветер гнул деревья и они гудели, как церковные органы, из Франции неожиданно приехал муж Гаталки.
Он отправился туда три года назад и теперь вернулся. Вернулся исхудалый, оборванный, без сбережений, с парой тяжелых башмаков и грязным бельем в мешке, с болью и гневом в сердце. И снова всколыхнулась вся деревня, от одной избы к другой полетели, словно вороны, мрачные слухи, люди собирались потолковать и жадно ловили каждое слово Гаталы о том, как невыносимо тяжело стало теперь жить на свете.
Гатала рассказывал с болью, словно резал по-живому:
— Вы же видели, как было дело: пришел агент в деревню, и мы подписали контракт. Тогда мы ничего не знали, во французском контракте не поняли ни слова, — но ведь там стояли печати наших властей; не станут же они продавать нас на бойню, как баранов, — думали мы. И все-таки нас продали!
— Продали? — вырвалось у некоторых.
— А как же? Иначе это не назовешь. Привезли к французской границе, и там нас разобрали агенты французских фабрикантов. А тех, за кем агенты не явились, жандармы отвезли на место под конвоем. Потому что мы уже не были свободными людьми. Мы стали… товаром. Я попал на угольные шахты в Па-де-Кале. Там уже было несколько тысяч словаков, главным образом из Липтова. От них мы и узнали, в какую попались ловушку и что это за контракт. Оказалось, мы обязаны были три года работать в шахте за два франка пятьдесят сантимов в час и, если нужно, по двенадцать часов в день. И это без еды и жилья: за койку в бараке с нас удерживали из жалованья.
— А почему вы не пошли работать в другое место? — спросили его.
Гатала горько усмехнулся.
— И об этом господа позаботились. В контракте было оговорено, что без разрешения хозяина никто не имеет права оставить рабочее место, что это, мол, карается законом. Ну, а мы же подписали контракт.
— Прямо… рабы, — вздыхали вокруг.
— Товарищи, которые уже давно во Франции, рассказали нам немало всяких историй о тех, кто не выдерживал и убегал за море или на родину — без денег, без паспорта, безо всего. Мало кому повезло, чаще всего они попадались, их арестовывали и все-таки заставляли отработать весь срок. К нам приставили шпиков, те подслушивали каждое наше слово. Очень боялись бунтовщиков. Как-то раз задержали одного нашего земляка за участие в демонстрации, а когда узнали, что он иностранец, выслали за границу. И с каждым мало-мальски сознательным рабочим так поступают, потому что у них и от своих-то голова кругом идет.
Пока Гатала рассказывал, комната наполнилась дымом. Голубоватыми облачками он плавал под потолком, унося с собой вести из дальних стран, из мира несправедливостей и горя. До сих пор все, кому не давали покоя праздные руки, лелеяли одну мысль: продать здесь все и отправиться по свету — пусть даже за моря и океаны — за новым счастьем! А сегодня не только Павол, Юро, Кубалик и Шамай, но каждый, кто уже давно сидит без работы, был до глубины души потрясен рассказом Гаталы, в котором, по всему видно, можно верить каждому слову. Все поняли, что не имеет смысла бродить по свету, как бы он ни был широк, что бегство не приведет к счастью, что и во Франции, Аргентине, Канаде все та же кабала и та же нужда… Невольно им пришли на ум слова Мартикана: «Конец света грядет, други. Или что-то произойдет…»
— Многие из наших, — продолжал Гатала, — думали: «Продержимся как-нибудь эти три года, а потом освободимся от всяких контрактов. Будем работать наравне с французами — за шесть франков в час». Как бы не так! Господа-то похитрее их. Им просто не продлили право на жительство — паспорт или еще какую-то чертовщину, — и они должны были вернуться в Чехословакию. За вами, говорят, придут агенты с контрактом, и вы подпишете по два франка в час…
Хотя вечера уже были длинные, за такой беседой время пролетало быстрее птицы, и, как птица, вечер махал своими черными крыльями. В первый же вечер Кришица, долговязое, тощее тело которого, казалось, громче всех кричало о нужде, спросил Гаталу:
— Но ты скопил сколько-нибудь? Ведь за три года…
Гатала отрицательно покачал головой:
— Ровно столько, сколько я когда-то послал домой. Остальное у меня отняли…
Видно было, что Кришица коснулся самого больного вопроса.
— Кто отнял?
— Банк. Наш собственный банк. Лопнул… и кончено.
Гатале не хотелось распространяться на эту тему: слишком свежа была рана. Так люди ничего толком и не узнали, слушали только, как Гатала проклинал все банки и клялся всеми святыми никогда в жизни не класть туда денег, хотя бы у него был целый миллион. Позже он поделился с Павлом:
— Страшно это было, братец. Представь себе, столько лет мы надрывались на работе, не ели досыта, не пили, все под землей рылись, чтобы принести домой какой-нибудь грош… а такой вот банк, в котором сплошь воры да спекулянты, порастрясет твои соленые от пота и крови гроши — и лопнет. Не только я потерял все. Один чех из-за этого повесился.
— Повесился?
— Спятил и повесился. Они, чехи, как-то менее выносливы, чем мы.
Павол прекрасно понимал, что пришлось вынести такому вот Гатале.
На свете нет предела несправедливости одних и страданиям и отчаянию других. Дело было как раз накануне рождества. Ударили жестокие морозы. В лесу на обвисших ветках елей, как на усах возчиков, искрился иней. Скованное морозом шоссе звенело под копытами лошадей, и ветер разносил этот звук от Польши вниз по долине. Избенки как будто осели еще больше, притаились, словно боялись шевельнуться в этом царстве стужи и буранов. Из-за морозов прекратилось всякое движение, и деревня замерла в немом ожидании. Чего еще можно было ждать? Прихода Спасителя, в честь которого школа сотрясалась от детских колядок? А может быть, ждали иного Спасителя, которому нет места в фальшивом блеске сельских алтарей, но который воцарился бы в сердцах людей и возвестил им о грядущей радости жизни на земле? Или замершая деревня просто-напросто притихла в ожидании удара — бог весть откуда?
В деревне еще не оправились от тяжелого впечатления, которое произвело на всех возвращение Гаталы, не улеглись еще пересуды насчет жестокости и фальши сильных мира сего, как на головы мужиков обрушился новый страшный удар. Вот и получилось, что не одного Гаталу постигла беда.
Однажды, перед самым рождеством, адвокат Гавлас схватил телефонную трубку и, почти не дожидаясь, пока его соединят, крикнул:
— Это правда?
Через минуту ему ответили из районного управления:
— Правда.
Он бросил трубку и выбежал из дому, совершенно не зная, впрочем, куда и к кому обратиться. На площади уже собирались группками люди и о чем-то оживленно спорили; издали было трудно разобрать слова, видно было только, как они взволнованно жестикулировали. Выходили на улицу лавочники, перекликаясь друг с другом; ремесленники в синих или зеленых фартуках толпились перед мастерскими, не скрывая тревоги. По площади шел старый, сгорбленный мужик в крпцах и белой суконной галене, на которую из-под войлочной шляпы падали длинные сальные космы желто-седых волос. Удивленный неожиданным всеобщим волнением и переполохом, он остановился возле какой-то группы и, дотронувшись в знак приветствия до шляпы, спросил, что случилось.
— Кредитный банк объявил себя банкротом, дядя, — ответили ему.
Заметив, что он не понял, объяснили:
— Банк Розенцвейга лопнул… Ясно?
Но у старого Шванцара, ободранного мужика из горной деревушки, голова варила плохо.
Новость не произвела на него никакого впечатления, и он никак не мог взять в толк, из-за чего в городе такой переполох. Всю свою жизнь он провел среди холмов, лесов и пастбищ, в нужде держался божьих заповедей, денег у него не было, и поэтому он не носил их в банк и не получал оттуда кредитов; у него на ремне было довольно дырочек, и он то распускал его, то стягивал, в зависимости от того, какой выдавался год. Так что могут лопнуть хоть все банки мира — старый Шванцар бровью не поведет.
Но не все были такими, как старый Шванцар.
И не только город был выведен из равновесия.
Еще больше были напуганы в деревнях. Повсюду знали филиал жилинского кредитного банка, который все называли «банком Розенцвейга» то ли потому, что он стоял неподалеку от трактира Розенцвейга, то ли потому, что в банке всем заправлял адвокат Розенцвейг. Этот банк был известен небогатым хозяевам, которые до смешного мизерными суммами носили туда свои гроши, боясь потратить их дома, он был известен и женам дротаров и бродячих ремесленников, которые отдали в банк медяки, добытые кровью и потом их мужей. Но лучше всего его знали те, у кого сроду не было лишнего и кто робко приближался к дверям банка, чтобы попросить ссуду под залог лучших участков своей земли. Кому какое дело, что жадные лапы денежных пиратов протянулись ко всем деревням края, что они вольны распоряжаться жизнью и смертью бедных хозяев? Что за важность, если непомерно высокие ссудные проценты поглощают последнее, что у них было? И от избы к избе взволнованно понеслось:
— Банк Розенцвейга лопнул!
— О господи… что же будет?
— А наши кровные денежки?
— Кто нам их вернет?..
Поначалу люди были настолько ошеломлены этой вестью, что совсем растерялись. Советовались друг с другом, кричали и спорили, бегали к старосте и на жандармский пост. Все напрасно. Никто ничего не мог посоветовать, никто не знал, как отвести беду. Мелкие вкладчики, особенно женщины, на чем свет стоит кляли агентов, которых банк засылал когда-то в деревни, чтобы выманить у людей деньги. Беспомощно кляли их и наивно завидовали тем, кто не помещал деньги в банк, а наоборот, брал оттуда ссуды. Проклинали и бегали в город, осаждали запертый банк, заламывали руки и плакали, просили — все напрасно. Адвокат Розенцвейг даже к окну не подходил и в море отчаяния и горя оставался бесчувственным, как камень. Более того: он посылал своих агентов к вкладчикам, чтобы уговорить их согласиться на пятьдесят процентов.
Агенты ходили по деревням, нагоняя на всех еще больший страх и панику, хотя прекрасно знали, что банк все равно не сможет выплатить людям ни гроша. Люди совсем потеряли голову и были готовы на все.
В эти дни д-р Гавлас старался успокоить людей, объяснить им причины банкротства и предостеречь их от всяких проходимцев. Он считал своим долгом сказать людям правду о том, что их ждет.
«Вестник» вышел на этот раз большим тиражом И был нарасхват. Каждый номер переходил из рук в руки; отчаявшиеся, жаждущие люди черпали из него, как из кладезя премудрости, дрались из-за газеты, и от нее часто оставались лишь замусоленные клочки бумаги.
— Видите, — кричали обозленные мужики, — уже два года назад банк растратил четырнадцать миллионов!
— Наши деньги растащили, ворюги!
— Чай, не свои!..
Читали о том, что банк попросил у правительства предоставить ему мораторий[24] и получил его.
— Что это за… мораторий?
— Здесь и об этом есть. Банк, мол, не обязан выплачивать вклады, даже если мы подадим на него в суд!
— Так… А по какому праву? По какому закону?..
— По какому закону? Сейчас объясню. Если ты украдешь двадцать крон, тебя накажут по закону. А если банк украдет у нас миллион, тут закон промолчит!
— Даже будет защищать его! Здесь вот… черным по белому написано: «Рассматривается в соответствии с финансовыми законами вопрос о предоставлении банку государственной субсидии из общественных фондов в сумме около четырех миллионов для удовлетворения требований вкладчиков. Это будет сделано, правда, при соблюдении определенных условий, в том числе: значительное сокращение административных расходов и взыскание всех ссуд».
Возмущенные люди слушали и многого не понимали.
— Им же еще дают четыре миллиона, этим грабителям!
— Так ведь для того, чтобы с нами рассчитаться! — воскликнул кто-то с надеждой в голосе.
— А других погубить! — возразил другой. — Не слышали, что ли? При условии — взыскать все ссуды!
— А что это такое?
— Деньги, которые они нам ссудили!
— Но ведь у нас ничего нет… где же мы возьмем?
— Землю отберут! Или еще что-нибудь!..
Словно шквальный ветер, словно дикий вихрь пронесся над долинами. Земля разверзлась перед людьми, и они очутились на острове, в безнадежной пустоте. Не за что было ухватиться. Открылась оборотная сторона медали. У тех немногих, кто в первые дни бегал в город, плакал перед дверьми банка и молил вернуть свои вклады, затеплилась хрупкая, ласкающая сердце надежда: вернут наши денежки. Но эта обманчивая надежда расцвела на отчаянии огромной массы должников, у которых теперь оставалась лишь половина скота, полкрыши над головой и в поземельном кадастре — отметка о взятой под земельный участок ссуде.
И над черными избами, над всем этим черным краем, застыл отчаянный и в то же время протестующий крик:
— Теперь начнутся экзекуции!
Люди не помнили такого безрадостного рождества. А бывало, это был большой праздник! К нему начинали готовиться недели за две: наводили порядок, шили, вышивали, пели обрядовые песни и очищали от грехов душу. Спозаранку с фонарями ходили к заутрене, спускаясь в долину по узеньким, проложенным в глубоком снегу тропкам, и костел звенел, возвещая приход Спасителя; при этом мужики надувались, как голуби, взмывающие к облакам, откуда должен был снизойти Справедливый, и голоса их звучали, словно пастушьи рожки. И все тогда выглядело празднично — и фарар в сверкающей, переливающейся ризе, и пономарь в мягких бесшумных крпцах. А сейчас?
Не убирались и не вышивали, притихли в своих избах — было не до песен. К заутрене собралось только несколько женщин, и их голоса хрипло звучали в морозном декабрьском воздухе. Не слышно было мужских голосов, подобных пастушьим рожкам. Канун праздника проходил в мертвой тишине. А когда подошел сочельник и пастух в полночь протрубил перед костелом двенадцать, всем показалось, будто некий таинственный голос отсчитал деревне последние минуты. Даже от веселой рождественской мелодии органа не просветлели лица молящихся. Они остались безучастными и тогда, когда фарар в блестящих одеждах возвестил: «Родился Спаситель…»
— Кто? Спаситель?
Каждый год слышали люди эти слова, но с каждым годом им становилось все хуже. Сколько объявлялось у них зримых и незримых спасителей, все они сеяли в сердцах людей надежду, но все кончалось обманом. Посулы, обещания… а настоящей помощи не было. Были обещания, была юридическая консультация в городе, была солома, которая прикрыла очередное надувательство господ, и наконец: вот этот фарар, который громогласно сулит им дорогу в рай, а сам вместе с Магатом готов содрать с них шкуру. И в душе и вокруг была ужасная пустота, глухая и безмолвная, без единого звука. Позовешь ли в отчаянии, закричишь ли от боли — ни звука в ответ, только и услышишь, как замрет вдали твой беспомощный зов. Людей много, но каждый одинок, до слез одинок. Говорят, тяжело умирать, но гораздо тяжелее жить в этом несправедливом мире. Люди расходились из костела по своим приземистым избенкам, и почти никто не произнес ни слова. Воздух искрился, земля звенела, серебрясь в лунном свете, в окнах тихо горели керосиновые лампы, и над заснеженными полями разносился собачий лай.
На земле воцарился покой, безбрежный и тихий. Только у людей не было покоя.
Тяжким камнем лег на душу черный призрак, и никак от него не избавиться. Пока он еще только лежал, неподвижно и мрачно, а что будет, когда он соберется с силами и возьмется за дело? Начнет душить, бесноваться и рушить все устоявшееся, сбивать с ног и подминать под себя, — кто тогда поможет и спасет? Если каждый так одинок…
От страха, растерянности и злобы у людей перехватывало дыхание, когда они до конца осознавали, что пройдет рождество, и ничего не изменится, что с каждым днем все неотвратимее становится грозный призрак, который неотступно преследует их с момента краха розенцвейговского банка.
Начнутся экзекуции!
И вот они начались.
Начались вскоре после рождества. Слух об этом принесли из города и соседних деревень. Рассказывали, что в городе у ремесленников распродают готовые изделия, инструменты и станки, оставляя людей без средств к существованию. Рассказывали об экзекуциях, т. е. об описи имущества в деревнях — это было в сто раз хуже, потому что все шло в банк и на налоги. Слезы, отчаяние и гнев перекидывались из потерпевших деревень туда, где еще не побывали судебные исполнители, и люди, не зная, что делать, кричали, советовались друг с другом, ища средство спасения. Но что могут посоветовать бессильные, беспомощные люди, как им защищать друг друга, если их всех постигла одна и та же беда? Каждый, как улитка, замкнулся в себе со своим горем. Не было доверия, не было сочувствия, не было единения. Было только отчаяние, с которым каждый боролся в одиночку.
«Когда придут?»
Этот вопрос висел над деревней и нагонял на людей ужас.
«Когда придут?.. И что будет?»
Страшный призрак описи имущества, голодной зимы и безработицы грозовой тучей навис над людьми и не рассеивался. Не было ветра, который разогнал бы эту тучу.
Старый Гущава тайком отправился в город. Прошмыгнул в банк, как побитый пес, смял под мышкой баранью шапку и униженно попросил:
— Пожалуйста, посмотрите… а то мне слишком много назначили к описи…
С ним не захотели разговаривать. Сколько тут было таких посетителей! Наконец, какой-то чиновник в очках снизошел:
— Как… слишком много?
— Я взял ссуду в тысячу пятьсот…
Очки погрузились в огромные зеленые фолианты. Гущава замер. Каждая минута казалась вечностью. Наконец чиновник изрек:
— До чего вы глупы, люди добрые! А проценты вы с каких пор не платили? Одних процентов набежало на двести крон!
У Гущавы подкосились ноги. В самом деле: о процентах-то он совсем позабыл! В голову пришла наивная мысль:
— А если я до завтра заплачу проценты… мое не будут распродавать?
Чиновник, спрятавшись за стеклами очков, ответил:
— Заплатите. Посмотрим…
Гущава выбежал из банка и помчался обратно домой. В голове у него стучало: «Двести крон! Двести крон!» От этих двух слов зависела его жизнь. И, едва добежав до деревни, не заходя домой, он начал с первой же избы:
— Ради Христа… одолжите мне двести крон, сосед!
Выскочил с пустыми руками из первой избы и побежал во вторую. Результат был всюду один. Его охватила ярость:
— Вот они, соседи! Черт бы их побрал!
Ничего не добился он и от тех, с кем был знаком поближе. Чечоткова ему сказала: «Двести крон, мой милый? Откуда мне их взять? Все фирмы требуют за спиртное… у самой голова кругом идет». К Кришице он даже не пошел — тот был бедней церковной крысы. И Шамай, который по сю пору ходил в широком железнодорожном кожухе, жаловался: «Вы же знаете, каково мне. Хоть по миру иди». Педрох, давно растерявший остатки своего юмора, глянул на Гущаву мертвым стеклянным глазом и вздохнул: «Рад бы, кум, да ведь нет у меня. Что-то с нами будет!» Бедняга, ведь над ним нависла та же угроза.
Гущаву охватила бессильная ярость, жалость к себе и злоба. На дороге он чуть не расплакался от обиды, как ребенок, которому не дают того, чего он просит. Он бессвязно выкрикивал, сам не зная что, метался из стороны в сторону, был близок к помешательству, а в голове стучало: «Двести крон!»
Но люди оставались безучастными — каждый дрожал от страха перед собственной бедой.
Когда Гущава, иззябший и голодный, добежал до верхнего конца деревни, с гор уже спускался тихий, спокойный вечер. И тогда в последней надежде, скорее похожей на последний приступ горя, он зашел к Мартикану. Тот сидел за столом, подперев голову руками, и молчал. В доме было тихо, словно перед бурей. Когда Гущава, напуганный, как мальчишка, неуверенно глядя на него, выложил свою просьбу, Мартикан встал из-за стола, сжал узловатые, просмоленные руки и сунул один из своих страшных, на все решившихся кулаков ему под нос:
— Ты, кум, не дури! Словно дитя малое… только соплей не хватает. Ты им деньги понесешь, а они у тебя лошадь все одно заберут. Иди-ка домой, проспись… а завтра поступай как знаешь!
На том и кончилась последняя попытка Гущавы. Только где-то внутри, в глубине, у него еще едва слышно звучала просьба: двести крон, несчастные двести крон, в которых, наивный, он видел свое спасение и которых в целой деревне не мог найти.
Он пришел домой и спросил о Павле. Его не было дома.
— Сегодня утром ушел, — отвечала Гущавиха, — не знаю куда. Говорил что-то о Жилине, но пошел пешком… Не знаю. Вернется только завтра.
— Он так сказал?
— Да.
Гущава повалился на постель и попытался заснуть, но не мог. Сердце бешено колотилось в такт словам Мартикана, от которых стучало в висках: «Проспись… а завтра поступай как знаешь!» Но как тут спать, если не спится? Если не знаешь, как поступить завтра? Никто не поможет, никто не посоветует, как быть. И хотя Гущава без конца думал и терзал свой измученный мозг до самого утра, он так ничего и не придумал и остался со своей бедой один, словно засохшее дерево в густом лесу. А утром началось.
Утро, когда под ногами судебных исполнителей заскрипел слежавшийся снег, превратило деревню в скорбное место казни. Представители закона все же пришли — хотя многие надеялись, что они пройдут мимо, — они обрушились на деревню, как мор, вызвав жуткую панику и суматоху.
— Они уже здесь! — раздалось на нижнем конце и полетело вверх по деревне. — Уже начали у Мариняков и Юрчиков.
Всех охватило ужасное волнение. Те, кому сегодня не угрожала опись, мчались на нижний конец посмотреть, что там делается. Их подхлестывали любопытство и страх перед тем, что может постичь и их. Потом бежали с нижнего конца на верхний и кричали:
— Вещи забирают!
В людей словно выпалили из пушки; они хватали вещи поценнее — даже кое-что из мебели — и тащили во двор, прятали в свинарниках, на чердаках в сене, заваливали соломой или закладывали смоляными поленьями, маскировали жердями.
«Авось не найдут», — тешили себя надеждой.
Но где там! Тут же новый слух, страшнее прежнего:
— Корову повели из хлева!
— И свиней уводят!
Вихрем пронеслась по деревне эта весть. Люди заметались. Что делать? Те, кто попрятал было вещи в свинарники, скорей бросились вытаскивать, подбирая новые тайники. Найдут не найдут, а что делать со свиньями? Их выгоняли в снег, на мороз, но свиньи жалобно визжали в высоких сугробах и выдавали своих хозяев. Взгляни кто-нибудь, что делается за гумнами, увидел бы, как с верхнего конца гонят в лес кто корову, кто теленка или лошадь. Коровы мычали, лошади взбрыкивали в глубоком снегу; им передался страх, переполнявший людей, и они неровной сбивчивой рысцой бежали туда, куда их гнали хозяева. И тут посреди общей паники раздался трезвый голос:
— Что вы все с ума посходили? Нешто они не знают, у кого какая скотина? Ведь с ними ходит староста!
Это была сущая правда. Кто-то вздохнул:
— Еще, глядишь, и оштрафуют…
У тех, кто поддался общему настроению и тоже бросился было уводить скотину, опустились руки:
— Как же так… что делать?
Никто не знал.
А судебные исполнители продвигались к центру деревни, подобно раскаленной лаве, которую напустило на людей злое, всесильное, безжалостное божество. Они оставляли после себя яростные проклятия мужиков, заломленные руки женщин и плач испуганных детей. Толпа взбудораженных баб, следовавшая по пятам за судебными исполнителями, все росла и росла. К ней пристали и мужики во главе с Гаталой — те, кому дома уже нечего было защищать.
Все свернули с шоссе, двинулись вверх по обочине и остановились перед домом Гущавы. И тут Гущава отважился на поступок, граничивший с безумием, которого от него никто не ожидал.
Он приготовился встретить их в дверях конюшни, широко расставив немощные ноги и заслонив перекошенный дверной проем своим тощим телом, которое, казалось, так и распирало от гнева.
От толпы отделился невысокий, коренастый судебный исполнитель в коротком полушубке, и за ним тонкий, гибкий и юркий еврейчик с плутоватыми глазками.
— Нуте-с, показывайте нам свою лошадь, — как можно более мирно сказал судебный исполнитель. Он был хорошо информирован старостой Ширанцем.
— Нет у меня никакой лошади! — взревел Гущава и еще больше раздался во всю ширь проема. А Гущавиха, кашляя и колыхаясь от рыданий, как пушинка, хватала чиновника за руки и умоляла:
— Сжальтесь над нами!..
Судебный исполнитель повернулся к толпе, где стоял и староста, и отрывисто спросил:
— Есть у него лошадь?
— Есть!..
Тогда он переменил тон и скомандовал:
— Пропустите меня в конюшню, а не то…
Он решительно подошел к Гущаве, твердо глядя ему в глаза. А плюгавенький Краус, помощник адвоката Розенцвейга, из-за спины чиновника кричал на Гущаву испуганным голоском:
— На это существует закон! Вы за это можете…
Ему не суждено было договорить. Гущава, которого судебный исполнитель оттеснил в конюшню, судорожно обхватил его вокруг пояса, приподнял и с отчаянной силой, которой в нем никто не предполагал, вышвырнул вон из конюшни. Тот полетел прямиком на Крауса и увлек его за собой на землю. Все так и ахнули.
Люди, обомлев от изумления, приросли к месту. Никто не произнес ни слова. Лишь в задних рядах один хлопнул в ладоши и воскликнул: «Вот здорово!»
Судебный исполнитель живо поднялся на ноги и, изрыгая проклятия, ринулся к входу в конюшню. И хотя все свершилось в доли секунды, добежать он не успел. Из конюшни показалась лошадь. Но не прекрасная, благородная голова с мудрыми глазами, а мощный конский круп.
— Иди, забирай лошадь! — исступленно заорал Гущава, щекоча кобылу под ребрами. Она стала брыкаться, высоко вскидывая тяжелый круп, грозя выломать дверную раму. А Гущава вне себя продолжал кричать:
— Ну, иди, бери лошадь!
У людей кровь застыла в жилах, в первый момент все оцепенели при виде этого неожиданного зрелища. А слегка опомнившись, разразились аплодисментами, одобрительными возгласами, криками, не могли устоять на месте и подпрыгивали; гнев их как рукой сняло — накал его был так велик, что он лопнул, будто натянутая струна, и на смену ему пришло безудержное веселье. Лошадь в дверях яростно брыкалась, а они приветствовали этот своеобразный символ протеста, приветствовали поведение Гущавы:
— Молодец, Циприан… здорово-о-о!..
Волна протеста не спадала, напротив — с каждым ударом копыт вздымались новые валы, сотрясая все вокруг подобно разбушевавшейся морской стихии. Но это ликование было вызвано не только поступком Гущавы. Накатила необузданная, безрассудная радость, как если бы тут вершился суд за обиды, беззаконие и муки, которые они приняли. Словно донимавший их бич попал в другие руки и обернулся против их притеснителей. У них не было времени осознать, что Гущава уже давно на грани безумия, что он просто дал выход своему безмерному отчаянию.
— Пропустите меня в конюшню! — сделал последнюю попытку судебный исполнитель. Но в ответ из конюшни раздался лишь сатанинский смех и исступленный крик Гущавы: «Ну, иди сюда, вот же она… бери!» В воздухе взорвался дружный возглас общего ликования, а из толпы ехидно посоветовали:
— Вы, господин, хорошенько попросите лошадь, чтобы она не брыкалась!..
Но было уже не до смеха. Все взгляды были прикованы к судебному исполнителю, который у входа в конюшню расправил плечи, тщетно пытаясь скрыть свое бессилие под маской наигранного достоинства, и прокричал в душную, смрадную тьму:
— Это вам дорого обойдется!
До смешного перепуганный Краус хотел опять вставить что-то о законах, но попытка его кончилась ничем. Все перекрыла злобная, площадная брань, которой Гущава отразил эту угрозу:
— Катись ты в… чтоб ты провалился, судебная крыса!
Кобыла напоследок и из последних сил вскинула зад, а Краус и судебный исполнитель вместе с негодующим старостой двинулись со двора вниз к дороге. Толпа, шумная и торжествующая, покатилась за ними по пятам, так что передние успели расслышать, как судебный исполнитель приказал старосте:
— Телефонируйте в город, вызовите жандармов!
Когда двор совсем опустел и голоса удалились, Гущава привязал ошалевшую фыркающую лошадь к яслям и вышел из конюшни. Дверь в сени была приоткрыта. Из комнаты доносились рыдания жены и невнятное бормотанье Ондро:
— Не плачьте, мамочка!..
Вокруг безбрежная тишина. Никакого движения — даже яблоня, черная, голая, в кроне которой, на кривых ветвях, повисли снежные клочья, стояла не шелохнувшись. Она перевесилась через забор, простерев над двором ветви, словно благословляющую длань: «Мир вам!» Тишина, переливаясь по двору из угла в угол, шагнула в дом, повисла в морозном воздухе и навалилась на Гущаву, все еще смятенного, взбудораженного собственным бунтарством. Но как взвившийся на дыбы конь подчиняется узде и падает на колени, так и Гущаву укротила эта необъятная, бескрайняя тишь. Он вдруг ощутил, что остался один, что во дворе уже не гомонит толпа, в которой он черпал силы, не слышно выкриков, питавших его отчаянную решимость. Все исчезло, как наваждение, — стоило лишь протереть глаза. Он был совсем один среди этой тишины, дыхание его восстанавливалось, сердце стало стучать спокойнее, а кровь отхлынула от висков.
Гущава стоял, вытянув перед собой руки с раскрытыми ладонями, как будто держал в них потерянный и вновь обретенный рассудок. Он не двигался, не озирался по сторонам, чувствуя, как из дверей конюшни ему в затылок дышит огромное чудовище с налитыми кровью, бешеными глазами, нагоняя на него ужас своим беззвучным ревом. А рассудок взывал: «Что ты натворил? Ведь все равно погибать: не сегодня, так завтра. За конский зад навсегда не спрячешься. Завтра вместе с кобылой уведут и тебя…» И Гущава вдруг очнулся. Не было никакого огнедышащего чудовища, это буйствовало исступленное отчаяние, лишившее его рассудка. И он то беззвучно в глубине души оправдывал себя: «Я же хотел, как лучше!», то с яростью сжимал ладони в кулак, словно грозясь отомстить своему рассудку за то, что он покинул его в трудную минуту. Настороженная тишина не отступала, заполнив все вокруг и поглотив его; она не успокаивала, а страшила, нависнув над ним, как огромный восклицательный знак — устрашающий символ возмездия за его безрассудство. Гущавой овладел ужас. Он видел, что своим вызовом отчаявшегося одиночки не отвратил беду и не погасил свои долги, а только накликал новые несчастья. Рассудок, который все больше вступал в свои права, все упрямее твердил свое: «Завтра они придут и вместе с лошадью уведут и тебя…»
От страха у него подкосились колени, поникла голова, он весь сгорбился. Издалека, с верхнего конца деревни, ветер доносил рыдания и крики. Это убивались в слезах жены дротаров и тех, кто подался в дальние страны на заработки… но Гущава ничего не воспринимал, не слышал. Он застыл, словно в столбняке, представляя себе ужасы завтрашнего дня, душа его сжалась и замерла, как перед бурей. Под его лачугой берег обрывался к шоссе, за ним простиралась гладкая снежная равнина, но которой петляла замерзшая речка, поросшая редким ивняком. Все это лежало сейчас перед ним, как и все эти пятьдесят с лишним лет, близкое и знакомое, но сегодня он стоял, как чужой, заблудившийся человек, не узнавая родного края. Он не видел, не слышал… он отсутствовал.
Долго стоял он так, упав духом, опустошенный. Час? Два? Он не знал. Стоял до тех пор, пока в воздухе, словно выстрел, не раздался крик:
— Мартикана ведут!.. Жандармы!
Кто-то бежал вниз по шоссе и кричал. Гущаву будто что толкнуло. Он опомнился, наклонился, чтобы лучше видеть дорогу. Потом, гонимый любопытством, выбежал со двора, подскочил к толстому ясеню, что стоял перед домом, но и оттуда ничего не было видно, только слышались испуганные, бессвязные возгласы:
— Ведут!.. Мартикана ведут!
— А что случилось?
— Топором замахнулся на судебного исполнителя! А тут жандармы…
По обочине дороги, по глубоким сугробам бежало несколько человек. Следом за ними на дороге появились два жандарма. Серые шинели, словно движущиеся пятна на снегу. Их длинные полы развевались от быстрой ходьбы. Между ними, меж двух примкнутых штыков шагал Мартикан. У Гущавы, охваченного теперь новой волной гнева — не против себя или судебного исполнителя, даже не против жандармов, — хватило времени разглядеть, что Мартикан гордо и вызывающе несет свою поседелую голову, ступая прямо, нисколько не горбясь.
И в тот же миг на Гущаву обрушилось то, что угнетало его после того, как все ушли со двора, и чему он изо всех сил противился. Им вдруг овладело предчувствие неизбежной расплаты. Вот Мартикана ведут под конвоем за то, что, защищая свой нищенский скарб, он схватился за топор. И если у Мартикана орудием защиты явился топор, то Гущава прятался за конский круп. Какая разница? Оба подняли руку на представителей власти при исполнении служебных обязанностей, а за это положено наказание. В голове зашумело, как шумит ветер перед бурей, все громче и сильнее, наконец его подхватил бешеный вихрь, и первые тяжелые градины забарабанили по сознанию: «Сегодня Мартикана — завтра меня!» От этой мысли он совсем обезумел, на глаза навернулись бессильные слезы, и он, заломив руки над головой и закрыв глаза, чтобы не видеть ужасающей картины собственного несчастья, весь затрясся. Вдруг, резко повернувшись, он спотыкаясь побежал домой, влетел в хлев; потом люди увидели, как он, торопясь и сбиваясь с узкой тропки, бежал вверх по склону, к черному лесу. Страх перед еще большей бедой, которую он навлек на себя своим отчаянным поступком, кричал в нем и толкал его в пропасть безумия.
— Неужто и Гущава угнал в лес часть своей скотины? — недоумевал кое-кто про себя. — Вишь, несется, как полоумный…
Немного погодя Гущава скрылся в лесу.
На землю опустились густые сумерки, когда Павол вернулся из Жилины домой. Он пришел пешком, утомленный долгой дорогой. Шоссе обледенело, тяжелые башмаки скользили на каждом шагу, и мороз пробирал до костей. И хотя он старался не сбавлять шага, телеграфные столбы казались все дальше один от другого.
Одна мысль согревала его дорогой: поднять деревню, устроить демонстрацию, добиться прекращения описей имущества — экзекуций. Жьярский говорил ему в Жилине: «Возможно, кое-кто станет защищаться, а то и прибегнет к насилию. Но это бессмыслица… индивидуальный террор. Себе дороже. И никому никакой пользы. Крестьянам надо выступить сплоченно, вместе с рабочими — за право на труд, на хлеб, за отмену экзекуций. Втолкуй им это!»
Шагая по шоссе, где слева вилась речка, а по обе стороны громоздились горы, Павол мысленно уже видел день, когда ему удастся убедить, сплотить всех односельчан и повести их в город, к районному управлению, воздвигнуть там несокрушимую стену из возмущенных, голодных людей, пусть они скажут свое «довольно!». Он не сомневался, что это будет нелегко; зная недоверчивость и эгоизм крестьян, он не строил иллюзий. «А какой еще у них выход?» — спрашивал он себя и тут же отвечал: «Если кто-то и вздумает защищаться в одиночку, они в конце концов поймут бессмысленность и вред такого выступления». Незаметно для себя он перешел к другой мысли. «Может ли кто-то из них оказать сопротивление? Поднять руку на судебного исполнителя? Кто на это способен?» Перед его мысленным взором длинной, бесконечной чередой проходили знакомые лица. Шамай? Ну, ему еще не так плохо, чтобы он поставил все на карту. Кришица? Он, бедняга, вообще не способен на сопротивление… как и отец. А Педрох? Тоже нет… Этот скорее схитрит, изловчится как-нибудь и вывернется. Может, Мартикан? Если кто и вздумает сопротивляться, так это Мартикан, он — как пила, знай все пилит… Но нет, и он не решится! Ну, а Горняк, Картарик, Мариняк, Сульчак, Тресконь… про тех и говорить нечего. Мужиков мало, и редко кто на такое способен. Остаются бабы.
Он и не заметил, что стоит уже перед домом. Хотя сумерки сгустились, лампу дома еще не зажгли. Только маленькие желтоватые блики мелькали в окнах, видно, в печи горел огонь.
Павол вошел в тихую избу.
— Ты один? — спросил он Ондро, который сидел перед печкой и подкладывал хворост.
— Один.
— А где наши?
Ондро не сразу, немного погодя ответил срывающимся от сдерживаемых рыданий голосом:
— Мамка пошла искать отца…
— А что… с отцом?
— Не знаю. После экзекуции он еще не показывался.
— А… была экзекуция? Лошадь забрали?
— Нет. Отец не дал…
И Ондро, поминутно утирая нос рукавом рубахи и постукивая костылем о глиняный пол, рассказал Павлу, что произошло. Павол так и остолбенел. Эта новость оглоушила его, как гром средь ясного неба. Наконец он спросил:
— А что потом отец… после всего?
— Не знаем. Мы его больше не видели. И мамка боится, как бы он со страху не натворил чего…
— Почему… со страху?
— Дядю Мартикана увели жандармы. Он замахнулся топором на экзекутора… Вся деревня только о том и говорит.
Павла будто обухом по голове огрели: он уже ничего не слышал и не видел.
Выбежал во двор и огляделся. Кругом было черно, как в гигантской печной трубе. Лишь там, где на косогорах и полях лежал снег, виднелся слабый синеватый просвет, ограниченный резкой чертой. Это начинался лес. И там, именно там, и даже в самой чаще черного леса прыгало несколько огоньков. Голоса, приглушенные снегом, деревьями и расстоянием, были неразличимы. Павол догадался, в чем дело. И несмотря на смертельную усталость после долгой дороги, бросился в ту сторону и, оскользаясь на крутой тропинке, быстро побежал вперед. Вскоре он был там. Первый, на кого он наткнулся, был Педрох.
— Ну что?
— Ничего. Сегодня уж бесполезно искать. Авось, утром…
Вернулись назад. Старая Гущавиха со слезами спускалась по тропинке, и ее фонарь, раскачиваясь, отбрасывал по сторонам длинные жидкие снопы желтого света.
— Спокойной ночи, — прощалась она со всеми, — идите с богом. А утром приходите, сделайте милость…
Всю ночь она не сомкнула глаз. До утра стояла на коленях перед ликом богородицы и исступленно молилась. Утром, едва над горами забрезжил рассвет, она потихоньку вышла одна из дому. Лишь Талапка, когда она проходила мимо, уже бил по звонкому железу в своей черной мастерской. Деревня еще спала. Вороны только просыпались, когда она подошла к опушке леса. Недолго она ходила. Кузнец успел сделать всего одну подкову, вышел на улицу и увидел, как из лесу по косогору бежит, увязая в глубоком снегу, какая-то баба и орет дурным голосом. Он даже не сразу сообразил, что это Гущавиха, а между тем крики становились все ближе:
— Помогите! Помоги-и-ите-е!.. Господи боже… люди, где вы?
Ноги у нее подкашивались, но она знай бежала и кричала, ничего не видя и не слыша.
— Тетушка, что стряслось? — спросил, напугав ее, кузнец, когда она добежала до него.
Она вся так и сникла перед ним, сгорбилась и показала в сторону леса:
— Там!.. Там!.. Мой там висит!..
Высыпали на улицу заспанные соседи, припустились к лесу. Немного погодя их там было видимо-невидимо. Бежали все новые, среди них, обгоняя всех, Павол; если бы кто-то вздумал оглянуться, то увидели бы, как самым последним, горько плача, падая и снова подпираясь своим костыликом, вприпрыжку ковыляет Ондро. Он подоспел к тому моменту, когда с трехметровой высоты с могучей ели сняли окоченевшее тело отца. Он висел там, довольно высоко и на самой опушке леса, словно для всеобщего обозрения, как страшный символ людского горя; так окончил дни отчаявшийся старик Гущава, который, не сумев во всей деревне раздобыть жалких двухсот крон, думал найти спасение за крупом своего подлежащего изъятию коня.
— Тятенька, родной, единственный, — сквозь горючие слезы причитал хромой Ондро, надрывая всем душу, — тятенька, что же вы наделали!..
Старая Гущавиха уж и плакать не могла. Силы ее покинули, она осела на землю, в глубокий снег, и вперемежку с кашлем издавала до того ужасные, какие-то нечеловеческие звуки, что у баб кровь стыла в жилах.
Павол стоял в полной прострации. Опустив голову, стиснув зубы до хруста в челюстях, он совершенно безучастно, полностью отрешившись от горестей мира сего, потухшим взглядом наблюдал за тем, как некоторые суеверные хуторяне с остервенением рвут друг у друга из рук веревку повешенного…
Когда тело старика Гущавы выносили из лесу, Павол с Педрохом шли чуть ли не последними. Павол всмотрелся в эту скорбную процессию плачущих баб и примолкших мужиков, потом обвел взглядом лежащий перед ним унылый край, окинул мысленным взором всю свою тяжкую-претяжкую жизнь, и под напором нахлынувших на него чувств сломался лед, сковавший его молчание. Он с выстраданной убежденностью произнес:
— Не будь я коммунистом… я бы тоже повесился.
XIV
В конце января всюду — и на свежую могилу Гущавы — намело высокие сугробы. Несколько дней на снегу не появлялось даже тропинок между избами. Люди забились в дома, как суслики в норы, жались к печкам и больше молчали. А снаружи, за облепленными снегом окнами, бушевала метель, в трубе и на чердаке жалобно завывал ветер, разбрасывая вокруг полными пригоршнями снег. Даже на шоссе никто не показывался без особой надобности. Собаки забрались в конуры, прикрылись мохнатыми хвостами и все-таки тряслись от холода. Скованный стужей лес трещал под напором ветра. Низкое серое небо опустилось на самые вершины гор.
Но однажды ночью метель вдруг улеглась, и, когда утром люди отвалили от дверей снег и вышли на улицу, их встретило солнце и ясное небо. Лопаты сами просились в руки, и люди, весело перекликаясь от дома к дому, стали разгребать снег, легкий, искристый и чистый, расчищая всем миром узкие тропки. Вскоре вся деревня покрылась ими, словно сетью паутины или кровеносных сосудов, идущих к главной артерии — к шоссе, где снова зазвенели колокольчики проезжих телег.
— Пойду-ка отгребу снег от Зузиной избы, — решил Павол и взял в руки тяжелую лопату, — а то, глядишь, наступит оттепель и натечет в погреб.
— Кому это теперь нужно? Ведь нет никого… — заметила мать. — Ну, да уж ступай, ступай…
Снежная пыль летела из-под Павловой лопаты. Перед ним росла снежная куча. Он думал над словами матери. Она права: изба долгие месяцы стоит пустая, мертвая, и люди спешат пройти мимо этого дома смерти. Все ушло… безвозвратно… навсегда, словно сон после того, как очнешься поутру и протрешь глаза. А может… может, было бы лучше, если бы ветер сорвал крышу, если бы балки сгнили от плесени и дождей, а ливни подмыли фундамент и залили погреб. Тогда рухнул бы этот склеп, где погребен прекраснейший сон Павла. Был — и нет. Был сон — а теперь только суровая действительность, тяжелая жизнь. И если хочешь победить в этой жизни, нельзя позволять давним снам связывать тебе руки.
Павол отшвыривал снег все энергичнее, все быстрее, словно торопился куда-то, как будто хотел разбросать не только снег, но и землю, обнажить, подрыть фундамент и все похоронить в глубокой яме.
Он и не заметил, как за его спиной остановился человек. Темная, немного поношенная одежда, на голове шляпа, на руке тяжелое зимнее пальто. В другой руке небольшой чемодан.
Незнакомец откашлялся, чтобы обратить на себя внимание.
Павол оглянулся — и отпрянул, как от удара.
Он задрожал от ужаса и не мог вымолвить ни слова. Широко открытым ртом ловил воздух, хотел крикнуть — но нет, это был не призрак!
Перед ним стоял Марек Цудрак.
Стоял с поникшей головой, и по грустным, потухшим глазам его было видно, что ему все уже известно. Он подошел к Павлу и сказал:
— Я все знаю, Павол. Встретил в городе старого Шванцара, и он мне рассказал. И о том, как ты заботишься… Спасибо тебе, Павол.
А Павол, все не дыша, с ужасом смотрел на Марека и никак не мог увязать действительность с тем страшным заблуждением, в котором пребывали до сих пор он сам и вся деревня. Цудрак скривился в печальной усмешке и продолжал:
— Как видишь… не помер я, живу. Хотя… — Он поставил чемоданчик на землю, подошел к толстому сосновому бревну, смел с него снег, бросил пальто и сел. И только после этого договорил: — …хотя лучше бы мне и не жить.
Павол стоял перед ним, опершись на лопату, и все еще не мог прийти в себя.
— Но как же так… Откуда они взяли, что ты умер?
— Вот… Мне и самому охота узнать…
С минуту было так тихо, что можно было услышать, как кошка пробирается по снегу. И вдруг в голове Павла прояснилось, как бывает, когда выберешься из чащи леса на солнечную просеку. Он словно заглянул за кулисы происходящего, и для него все встало на свои места. Павол выпрямился, набрал в легкие воздух и с шумом выдохнул его.
— Ах, свинья… И все из-за этого леса!..
Цудрак вопросительно посмотрел на него, и Павол объяснил:
— Помнишь Магата… скупщика леса. Он такое с людьми вытворял, что страшно подумать. Обманывал, мошенничал, обкрадывал, подделывал бумаги… словом, все, что хочешь. Как пастух с овцами. А староста — его овчарка. Он загонял для него жертвы в ловушку.
— Староста Ширанец?
— Да. Люди к нему шли за советом, и он всегда соблюдал интересы Магата. Когда подходило время платить налоги, он слал людей к нему. Магат нет-нет да и одалживал деньги, но гораздо охотнее покупал лес и под него давал задаток — как раз на налоги. А уж остальное приходилось требовать через суд. То же самое и с Зузой проделали. Вот как было дело…
— А разве Зуза продала лес? — вырвалось у Цудрака. — Как же так… без моего ведома!
Но Павол, которому наконец все стало ясно, продолжал свой рассказ, с легкостью делая из известных ему фактов и событий выводы, которые прежде были скрыты от него, а теперь после возвращения Цудрака сами собой напрашивались.
— Продала. А что ей оставалось? С этого и начались… все несчастья. Мне самому показалось странным то, что она рассказала. Больше года назад Гадида разносил по избам окладные листы: всем принес, а Зузе — нет. У нее, конечно, денег не было, и она боялась налога. А потом пришел сам староста. «Ага, — подумала Зуза, — вот и мне несет». Но он принес только письмо от зятя из Канады, который якобы узнал о твоей смерти. Зуза поверила. Вся деревня поверила, ведь — боже мой! — власти никогда ничего не сообщают. Люди наши мрут по всему свету как мухи, а узнаешь об этом через несколько лет, когда кто-нибудь вернется или случайно напишет. Ну, значит, так… Зуза поверила, и все жалели ее: осталась, мол, бедняжка, совсем одна. И тут, когда она была уже в полном отчаянии, опять пришел староста. Принес окладной лист и сразу же говорит Зузе: «Если у тебя нет денег, продай лес. Теперь имеешь право, ты одна хозяйка». Видишь… так и загнал ее к Магату. Она и продала. Получила задаток… как раз на налоги, а остальное… поди спроси у этого грабителя!
Пока Павол рассказывал, Цудрак стоял с опущенной головой и помертвевшими глазами. Но внутри у него все кипело от ярости, он готов был зареветь, как раненый зверь, и броситься на это дикое чудовище безмерной человеческой злобы, бессердечия, алчности и низости, способное за тридцать сребреников продать ближнего, разбить его счастье, ввергнуть в бездну отчаяния. Он готов был броситься на Магата и старосту, разорвать их на куски, разнести в щепки и сровнять с землей их дома, чтобы не осталось духу от этих вонючих клопов, — но сам оставался стоять как вкопанный, пытаясь совладать с собой. Молчание затянулось. Наконец он произнес с усилием:
— В деревне об этом знают?
— Нет. Откуда? Кто же мог подумать, что ты жив? Что Зузу так чудовищно обманули? Я и сам-то понял только сейчас, когда тебя увидел…
— Тогда молчи и дальше, — сказал Марек, скрывая зародившийся у него план. — Никому ничего не говори. Остальное уж… моя забота.
Но еще один мучительный вопрос не давал Павлу покоя. Душа его болела, разрывалась на части, он только сейчас осознал ужасную ошибку, на которой они с Зузой строили свое счастье. Едва слышно он проронил:
— А на меня ты не держишь зла за то, что… с Зузой?
Цудрак отрицательно покачал головой: «Нет!» — а Павол прошептал:
— Никогда и словом я ее не обидел…
В деревне возвращение Цудрака произвело впечатление разорвавшейся бомбы. К его избе отовсюду сбегались люди, с любопытством разглядывали живого покойника, изба наполнилась шумом и шушуканьем. У баб навертывались на глаза слезы, когда они рассказывали о последних минутах покойной Зузы, но превозмочь свою природную болтливость они никак не могли. «На этой подушке она испустила последний вздох, в этих перинах мы везли ее к доктору… Она лежала, как ангел, когда мы обрядили ее в последний путь… Столько горя на нее свалилось, боже мой!.. И такая была добрая, терпеливая…» Но Марек ничего не слышал и не замечал. Он чувствовал себя как в склепе: все тихо, мертво, вещи стоят на старых местах, как и годы назад, только жизни — нет. Вместо этого — толчея любопытных, их перешептыванье о покойной, словно шуршанье сухих листьев под ветром. Все здесь на него давило, ему не хватало воздуху. Он вышел. Его воспаленные глаза отдыхали при виде занесенных снегом косогоров, которые лизало своими лучами солнце, утоляя жажду.
Тут к нему подошел Педрох и мягко спросил:
— Скажи, Марек, почему ты не писал? Ведь все из за этого…
Это была правда, и Мареку стало больно. Сколько на свете правд, боже мой… у каждого человека своя правда. А у него?
— Не писал, говоришь… В первый год я написал два или три раза. А потом уж нет. Ты думаешь там — рай небесный? Пекло, друг, ад кромешный, а если хочешь через несколько лет принести домой какие-то гроши, то ад вдвойне. Потому и не писал. Врать не хотелось… а правду писать не мог, понимаешь?
Шимон верил. Верили и другие. Ведь тут уже был Гатала, который недавно вернулся и рассказывал о том, что делалось на свете, были дротары, которые вымирали вместе со своей былой славой, были и многие другие, что скитались, возвращались и уходили вновь. Ведь по всему миру разбрелись люди из этих деревень, они надрывались там до кровавого пота, а возвращаясь, выкладывали всю свою накипевшую боль на стол трактира перед крестьянами и заливали ее, гасили водкой, чтобы забыть. Мир лежал перед ним как на ладони, мир такой же черный, как и их леса.
Теперь деревню занимал и мучил один вопрос: как мог староста сказать такое о Мареке? Как мог написать такое его зять? Любопытством друг от друга заразились все, не могли с ним совладать и наиболее рассудительные мужики. «Виделся ли Цудрак с зятем старосты? Встречались ли они в Америке? — спрашивал один другого. Но Марек избегал подобных вопросов, а когда кто-то спросил его об этом напрямик, он ответил уклончиво: «А может, он видел меня где, не знаю. Встретишься со знакомым, а потом позабудешь. В Америке… народу много».
Но вот кто действительно был сражен наповал возвращением Марека, так это староста. Он стал неразговорчив, сторонился людей, боясь их любопытных расспросов и вопрошающих глаз, заперся дома и оттуда ни шагу. Всю работу он перевалил на плечи десятского при совете выборных. И все же не избежал того, чего пуще всего боялся. На другой же день вечером, когда к нему обычно уже никто не приходил, пес перед домом вдруг залился бешеным лаем — и в избу вошел Марек Цудрак. Он не поздоровался, с ним тоже не поздоровались. Ужас пригвоздил старосту к лавке, а старостихе пришлось прислониться к печке, чтобы не упасть.
Марек заметил их испуг. Беглая недобрая улыбка мелькнула на его лице, но тут же исчезла, и он, не теряя времени, нанес удар:
— Так вам зять написал?
— Зять, — с отчаянием выдохнул староста.
— А где он?
— В Канаде…
— И с самого начала?
— Да…
Старостихе было стыдно за мужа, который перетрусил, как ребенок; у ядовитой бабы зачесался язык. Цудрак вплотную приблизился к старосте, выпрямившись и расправив плечи, голос его зазвучал победно, словно набат:
— А я, гад ползучий, я-то был в Аргентине!..
Старостиха хотела броситься на помощь, но ноги ее не послушались, и она только тявкнула из своего угла, как трусливая собачонка:
— Чего орешь? Все одно Америка!..
— Попалась птичка! — закричал Марек, даже не оглянувшись на старостиху. — Попалась… и больше уж не выпущу! Выкладывай, сколько ты получил от Магата за Зузин лес? Сколько?!
Староста перед его сжатыми кулачищами испуганно промямлил что-то, вскочил, пошатнулся и снова сел, окаменев с раскрытым ртом. Он зажмурился перед грозным призраком расправы и затрясся всем телом. То ему хотелось защищаться, вышвырнуть в ночную тьму Марека и собственное сознание вины, а то — упасть в ноги, обнять колени, просить и плакать, но он продолжал сидеть на лавке, жалкий и растерянный, с блуждающими глазами и дрожащим подбородком.
И когда Марек увидел, что староста насмерть напуган и готов разреветься, он даже не стал ждать, когда тот сознается, — молча повернулся и зашагал к дверям. Там, вдруг ощутив удивительное спокойствие, он остановился и сказал:
— Бога не побоялись… так бойтесь меня!
И вышел в ночь.
Описи имущества в деревне продолжались. Власти, наученные горьким опытом, проводили их не сразу по всей деревне, а по отдельным хозяйствам, но никто не надеялся, что его обойдут.
Недели не проходило без того, чтобы у кого-то не увели из хлева скотину, не продали свинью, а то, как это уже случалось в соседних деревнях, и дом. Спокойнее в деревне не стало. Обстановка накалилась, все были возмущены, понимали, что с этим надо бороться — но не знали как. Беда объединила всех: и тех, у кого опись уже прошла, — рана все еще кровоточила и не затягивалась, — и тех, кому это предстояло.
Не знали только, как и что делать.
«Будешь смотреть сложа руки, как у тебя все распродают, — говорили одни, — останешься нищим. Станешь сопротивляться — все равно все заберут да еще и тебя в придачу… как вон Мартикана. Так как же быть, черт возьми? Скажите!» А другие вспоминали покойного Гущаву и говорили: «Неужто этого мало? Надо что-то делать, надо как-то бороться — не вешаться же всем!»
Будто река разлилась — так взволновалась вся деревня. И не только здесь: и в других деревнях было неспокойно. В избах, на дорогах, в трактирах, перед костелом — всюду шептались и переговаривались вполголоса:
— В город, к районному управлению!
— Пусть остановят описи!
— Пусть нам дадут работу!
И хотя все знали, что Павол с Юро Карабкой, Гаталой, Кубаликом и другими обошли деревню из конца в конец, что они ходили и в соседние деревни, ошибочно было бы считать, что это только результат их работы. Люди сами не заметили, как пришло к ним сознание могучей силы, дремавшей в них прежде, как они вдруг поняли, что спаяны воедино, словно у них одни глаза, одни уши и один мозг.
— Все как один!..
— Всем нам плохо!
Жены дротаров и тех, кто надолго уехал в поисках заработка, не остались в стороне:
— И мы с вами! Нам тоже не легче!
— А когда пойдем?
Этот вопрос возникал у многих, но никто не мог на него ответить.
И если останавливали Павла, Гаталу или кого другого, то спрашивали только об одном:
— Когда же пойдем?
— Подождите, — отвечали те, — нужно подготовиться и выбрать подходящий момент. Не бойтесь, мы не забудем. Только бы вы не забыли.
Шум и толки не прекращались. Произносили вслух и шепотом слово «демонстрация». Многие толком не знали, что это такое, никогда в ней сами не участвовали, и потому возникали ложные представления. Кое-кто в связи с этим вспоминал грабежи накануне переворота.
«Что-то произойдет» — продолжали жить среди людей слова Мартикана. Их связывали и с тем, что слышали от Павла, с прекрасным пророчеством новой жизни, которую когда-то нарисовал ему Жьярский. Жизнь, которая наступит, когда…
Когда?
Никто точно ничего не знал и не представлял себе. Понятным было только то, что являлось содержанием их жизни. И потому с представлением о демонстрации у некоторых была связана наивная вера в то, что сразу же появится много работы, будут хорошие заработки, вдоволь хлеба. Иногда, правда, слышались и более определенные речи. «Все это будет, как только коммунисты…» Многие были разочарованы: «Опять… политика?» Для них это пахло точно так же, как обещания, бесплатная юридическая консультация, солома и новая школа.
И хотя деревня бурлила и вздувалась, как река, что вот-вот выйдет из берегов, во всем царил какой-то хаос, и нет-нет да и раздавались кое-где недоверчивые голоса.
Вот и Кришица, который уже ни на что не надеялся и никому не верил, спросил однажды Гаталу в присутствии остальных:
— А вот то, что мы, мол, должны в город идти… это тоже коммунисты?
— Нет. Это мы сами! — ответил Гатала. Его слова были налиты силой, которая долго томилась скованной, а теперь вырвалась на волю, чтобы отомстить за страдания и вековую несправедливость. Окрепли мускулы, все существо наполнилось дыханием буйного ветра, который в конце концов должен был раскачать деревню и вывести ее из состояния покорного равновесия. Отсюда эти гордые слова: «Мы сами!»
«Мы сами!»
Люди словно встрепенулись. Поначалу они даже удивлялись, откуда у них взялись смелость и сила. Но потом распрямились с сознанием собственного достоинства, их грудь наполнилась отвагой. Как нечто само собой разумеющееся, они повторяли:
— И верно! Мы сами!
От этого сознания собственного достоинства был один шаг до того, чтобы перейти к действиям.
Жандармы рыскали по деревням, подмечая каждое движение и слово, фарар и староста стремились удержать многих от опрометчивости — ничего не помогало.
Лед тронулся — старое русло стало уже тесным.
Один Цудрак держался в стороне от всего, чем жила деревня в последние дни. Он не сумел включиться в общий поток, не находя точек соприкосновения с жизнью деревни. Оторвавшись от нее несколько лет назад, он и после возвращения чувствовал себя здесь чужим. Безвозвратно исчезло все, что было оставлено здесь и что там, на чужбине, поддерживало его, придавая ему сил и стойкости. То, ради чего он трудился в дальних краях, уже не нуждалось в помощи. Он возвращался домой, словно тяжело раненный солдат в госпиталь, с надеждой, что залечат его раны, — но нашел лишь мертвые развалины, над которыми до сих пор звучали страшные отголоски недавней канонады. Теперь все его помыслы свелись к одному — отомстить. Ни о чем другом он не думал и думать не мог. Овладевшая им жажда мести приобретала все более четкие очертания, у него складывался определенный план, от которого уже нельзя было отступить. Для него перестала существовать деревня, сгорбленная под тяжестью своей беспросветной нужды, он не замечал взбудораженных людей, охваченных брожением, как тесто, которое растет на глазах, и занятых какими-то непонятными ему приготовлениями. Молча он ходил по деревне, издалека поглядывая на свой опустевший дом и не заходя в него; он вынашивал в душе свой план, ни с кем не делясь этим.
Только к Павлу он питал удивительное доверие. И однажды сказал ему:
— Я убью… должен убить.
Павол непонимающе смотрел на него и молчал.
— Должен, слышишь? Иначе не будет мне покоя.
— Этим ты делу не поможешь, — отговаривал его Павол. — Зло никуда не денется. То, что приключилось с тобой, завтра может случиться с другим. Какая разница? Это личная месть… а несправедливость все равно останется.
Но Марек Цудрак не понимал этого. Он был настолько поглощен своими переживаниями, что был не в состоянии думать о ком бы то ни было и прислушиваться к словам Павла.
— И все-таки я должен. Я должен отомстить обоим и одного из них убить. Чтобы успокоить душу. Не будет мне жизни, если я не разочтусь с ними за их гнусную подлость, не отговаривай меня!
Все это время он жил только мыслями о мщении, раздавленный своим горем.
Он ездил в город и возвращался ночью или на другой день, мало ел и много пил. А когда напивался, бил стаканы и платил за них, швыряя деньги, как отчаявшийся человек, которому теперь все нипочем. Иногда он в бешенстве рвал в мелкие клочья банковые билеты, чтобы и следа не осталось от того, что предназначалось для более счастливой жизни. После он возвращался в черную избу Гущавы, где теперь жил, подавленный, пришибленный, голос его дрожал от непролитых слез. Он становился тихим, как вода в широкой заводи.
— Что ж ты для этого столько лет надрывался?
— Не для этого, — ответил он, уставясь на Павла мутными глазами, — не для этого, потому так и делаю. В Аргентине жил хуже собаки, чтобы нам с Зузой стало полегче, и вот что из этого вышло! На что мне теперь эти деньги? У меня их почти восемь тысяч. На́, хочешь? Возьми… Уплатишь долги, и лошадь у тебя останется, и еще кое-что. Хочешь? А не то я их пропью, разорву, спалю! — выкрикивал он и комкал банковые билеты в растрескавшейся ладони. — Спалю… или черт знает что сделаю…
Горе било из него ключом.
Потом он вскочил из-за стола и схватил Павла за руку:
— Пойдем, Павол, пойдем, выпьем сегодня вместе. Мы вместе еще никогда не пили! Пойдем выпьем… к Магату!
И Павол пошел, пошел потому, что у него было какое-то предчувствие. «Как бы Марек сегодня чего не выкинул», — подумал он и зашагал с ним в центр деревни, к трактиру Магата.
Марек звал каждого, кого встречал по дороге:
— Идемте с нами, друзья, я ведь из Америки вернулся, а мы еще не отметили этого как следует, по-нашему!
К Магату пришли целой оравой. Магат, уже давно вышедший из тюрьмы, в первый момент перепугался. Его удивил неожиданный приход гостей, которых он никогда у себя не видел, особенно не по душе ему был приход Цудрака. Но Марек, словно не замечая его изумления, весело распоряжался:
— Садитесь, братцы, садитесь! И выпьем… пусть сосед подработает! Налейте-ка всем по стаканчику можжевеловой… а потом несколько литров вина.
Входили все новые посетители, и Марек угощал всех:
— Пейте, люди добрые, не бойтесь ничего, пейте! Я за все плачу.
Магат решил, что Цудрак немножко под мухой и потому так разошелся. Несколько успокоившись, он начал усердно наполнять пустые бутылки. И даже отважился заметить:
— Пейте, у меня вино лучшее в округе.
— Налейте себе все, — опять закричал Марек на весь трактир, — и выпейте за меня! Выпейте за меня, за что хотите!
Кое-кто с трудом поднялся из-за стола, другие остались сидеть. Все кричали:
— За твое здоровье, Марек! За то, что воротился здоровый…
Лицо Марека скривилось в печальной усмешке, словно он хотел поблагодарить за такой тост. И у многих этот тост стал колом в горле. Потом Цудрак снова наполнил один стакан, налил второй и сказал:
— А теперь выпьем с трактирщиком. Идите, Магат, выпейте, уважьте меня!
Трактирщик почуял что-то неладное. Словно крадучись, подошел он к столу, взял стакан и долго не мог произнести ни слова. Потом чуть слышно проронил:
— А за что… выпьем?
У Марека в глазах одновременно блеснули и радость и боль.
— Выпейте за мое… счастье!
Магат с опаской звякнул о стакан Цудрака, тихонько прошептал: «За твое…», а слово «счастье» в ужасе проглотил. Залил его вином. Все вдруг притихли и уставились на Марека. Ждали, что будет дальше. В глазах Марека играли огоньки злобы и злорадства, но он только заметил:
— Плохо вы выпили… видать, не хотите мне счастья!
Потом отвернулся от трактирщика и больше на него не взглянул.
— Пойте, братцы, а то окоченеть можно!
Кто-то затянул:
Вина чарка, кружка пива и стаканчик водочки. Эх, никак не намилуюсь со своей молодочкой…Но кончить не успел. Остальные закричали:
— Замолчи! Ведь это свадебная!
— И пусть свадебная! — старался перекричать всех Цудрак. — Хоть бы и похоронная! Все одно. Только пойте, друзья, и пейте побольше!
Пели одну песню за другой и пили. Трактир сотрясался, окна в нем дрожали от криков, шума, уююканья и песен, раздававшихся на всю деревню. Мужикам, которые выросли и прожили жизнь на картошке, вино сразу ударило в голову; волосы мокрыми спутанными прядями прилипали ко лбу. Педрох, совсем потеряв голову, выскочил на середину избы и начал безбожно кривляться, пытаясь изобразить какой-то танец. Шамай тоже вышел и в своем громадном кожухе выглядел рядом с ним как медведь. Все покатывались со смеху.
— Бубен бы еще… и настоящие циркачи! — кричали им.
Они приковали к себе всеобщее внимание.
Но Цудрак не смеялся. Он сидел подле Павла и цедил сквозь зубы:
— Драться буду… и, может, убью!
Павол подсел поближе к Цудраку, сжал ему плечо и пристально поглядел в глаза, как бы говоря: «Молчи, дурень! Погоди, пока протрезвишься». И Марек, который частенько прикладывался к своему стакану и уже порядком захмелел, почувствовал слабость перед трезвым Павлом. Ему вдруг захотелось плакать. На него нахлынули воспоминания. Возможно, это были картины его скитальческой жизни, возможно, перед ним предстали развалины, оставшиеся от всех его трудов, надежд и веры — только он вдруг попросил плачущим голосом и так тихо, что его мало кто услышал:
— Братцы, спойте мою, прошу вас!
— Какую? Какую?
— Ну, не знаете, что ли? Эту, эмигрантскую, — ответил Павол вместо Марека, который в знак согласия только кивнул головой. Это была та самая. Павол знал ее, эту песню людей, которых нужда выгнала в широкий свет, людей, которых настолько доконали труд и страдания, что, вернувшись на родную землю, они спускали в трактирах все, что было накоплено за долгие годы ценой невероятных лишений. Сколько их уже было, уезжавших за океан, чтобы вернуться с обманчивой надеждой на лучшую жизнь? И сколько их еще будет?
Павол первый затянул:
Об Америке далекой…Все подхватили мелодию, такую простую, словно кто-то, сидя за столом в кругу друзей, рассказывал обо всем, что видел и испытал: есть, мол, в Америке то-то и то-то, а живется там, мол, так-то и так-то.
Об Америке далекой… всякий здесь слыхал. Гей, тот, кто пожил там, за морем, тот хлебнул немало горя, много испытал.Цудрак, обхватив Павла за шею, покачивался в такт песни, закрыв при этом глаза, будто погрузившись в воспоминания. Потом и сам запел, вкладывая в песню всю душу, как может петь только человек, который сам пережил все это:
Я приехал, попытался накопить деньжат. Гей, накопил я восемь сотен, на нью-йоркском пароходе поспешил назад.Всех в трактире охватило глубокое волнение. Словно на поющих были устремлены взгляды тех, кто сейчас гнет спину на канадских фермах и в лесах, в городских лабиринтах Соединенных Штатов и в степях Аргентины; словно здесь, за столом, сидели и те, что уже отмучились и теперь — кто дома, кто на чужбине, под одинаково тяжелой землей — видят свои несбывшиеся сны о счастье…
Я на этом пароходе вынес сущий ад. Гей, беднота одна там едет, а в Америке на бедных даже не глядят. Наконец, настало время, — близок отчий край. Я за морем потрудился, я к любимой воротился: выйди, ручку дай.Последний куплет Цудрак уже не пел. Он умолк, и безжизненный взгляд его был устремлен в грустные дали, сокрытые от постороннего глаза. Мог ли он петь о том, как возвращались другие, если сам он вернулся… в мертвый дом? Если сам он вернулся, а его никто не встретил, ему не с кем было поздороваться, негде отдохнуть? Зуза, ради которой он жил и страдал, к которой спешил издалека, лежала на кладбище под лиственницей. Она ему руки подать не могла…
Многие поняли, почему Цудрак замолчал на последнем куплете, и испугались, что нечаянно разбередили его душевную рану. Всех охватила тоска и печаль. Неслышно ступая, в помещение мягко вошла тишина.
Но вдруг Марек рявкнул:
— Счет!
Магат в сторонке слюнил огрызок карандаша, выводя цифры счета, а мужики тем временем разочарованно допивали последние стаканы. Марек, сжимая руку Павла, мял его пальцы в своих, украдкой посматривая на трактирщика. Волосы его упали на лоб, и под ними ненавистью пылали глаза. Павол чувствовал, как Марек весь дрожит от бешеной ярости.
— Много тут, — сказал наконец Магат. — На пятьсот крон.
И положил перед Мареком небольшую бумажку. Он был рад, что тот, наконец, расплатится и уберется вместе со всеми без шума, крика и свары и он высвободится из западни, в которой очутился по милости этих необычных посетителей.
Марек вышел из-за стола, стал посреди комнаты, вытащил из бокового кармана горсть смятых денег и выбрал из них пятисоткроновую бумажку, но не подал ее Магату. Все притихли, а он заговорил:
— Братцы! Я ведь еще не рассказал вам о своей жизни за морем… а надо рассказать. Вы знаете, что я уехал туда, потому что здесь жить было не на что. Оставил я Зузу в старой лачуге и полоску земли… И уехал. Думал, вот подработаю немного, ворочусь домой и заплачу долги, чтобы ей ничего не пришлось продавать. Работал я — видит бог, — как каторжный… На фермах, в лесах, в городах… И жил хуже собаки. Приходилось веревкой подвязываться, чтобы лохмотья с меня не падали, все эти годы не видал нормальной постели… спал под открытым небом, а зимой где придется, в конуре какой-нибудь. Как же я мог написать Зузе про такое… а врать не хотел. Все надеялся: продержится она как-нибудь, а я тут подработаю — вернусь, все заплачу и заживем. Неужто я мог подумать, что такое случится? Что среди вас найдутся кровопийцы, которые задумают у нее все отнять и, воспользовавшись тем, что я давно ей не пишу, наговорят ей, будто я умер, для того, чтобы Зуза считалась единственной хозяйкой нашего добра. Мог ли я знать, что найдутся негодяи, которые таким гнусным способом вынудят ее продать лес и потом даже не заплатят за него? Мог ли я знать?
Вопрос повис в густом дыму. Все растерялись. Один Магат все понял и трясся как осиновый лист. Он бы с радостью убежал, но для этого не было ни сил, ни возможности. А Марек обвел взглядом всех присутствующих, указал пальцем на дрожащего трактирщика и закричал:
— Вот этот зверюга… этот кровопийца! Он купил у Зузы лес и не заплатил. Дал только на налоги — остальное зажал и не выплатил. Видите, как он трясется? Как боится за свою ненасытную глотку? И вы видели, что у него хватило совести и сегодня насчитать мне пятьсот крон, хотя этот скряга прекрасно знает, что не я его, а он мой должник!
Мужики зашумели, подскочили ближе, а Павол встал за спиной Марека, чтобы вовремя остановить его от необдуманного шага. Магат задрожал еще больше, пригвожденный к месту яростным взглядом Цудрака.
В наступившей тишине Павол сказал:
— Брось, Марек! Не пачкайся!
Марек покачал головой и ответил:
— Не бойтесь, братцы! И ты не бойся, ворюга. Таких вонючих паразитов я не убиваю, я им плачу!
С этими словами он с отвращением плюнул на банковый билет и, размахнувшись, со всей силой припечатал его к физиономии Магата. Магат зашатался и не пикнув рухнул на пол. Так и остался лежать без движения, с печатью оплаченного счета на лице.
Марек горько усмехнулся и двинулся к дверям.
— Пошли!
Они вышли в ночь, отрезвевшие и притихшие.
В предпоследний день января вдруг наступила оттепель. Всю ночь с юга дул теплый ветер и подъедал снег. Укатанная поверхность дороги размокла, и в ней вязли копыта лошадей и колеса телег. В ямах и колеях стояла грязная снежная вода. Пешком пройти было почти невозможно. Теплый ветер стряхивал с придорожных рябин и ясеней хлопья снега. Седое небо нависло низко над горами, а еще ниже проносились друг за другом лохматые, набухшие тучи.
К обеду ветер переменился. Снова подуло из Польши и затянуло грязные лужицы на дорогах тонкой ледяной коркой. Развороченный снег застывал сверху, но все еще проваливался под ногами, и идти по дороге стало еще труднее. Резко похолодало, и мороз пробирал до костей.
Так было в предпоследний день января, когда по всем деревням и глухим горным углам прозвучал сигнал:
— Сегодня после обеда пойдем!
С самого утра Павол с Юро Карабкой ходили из дома в дом но раскисшей дороге и узким тропинкам и везде предупреждали:
— Сегодня после обеда!
Хотя люди были к этому готовы, мало кому хотелось идти в такую непогоду и по такой паршивой дороге. Неудобным показался им и назначенный час, поэтому почти всюду спрашивали:
— А почему не сейчас? Почему только после обеда?
— Как раз соберется муниципальный совет, — отвечал Павол. — Хватит им заниматься трактирами, заставим их заняться нашими делами.
Верхний конец деревни обошел Гатала. Всюду ему задавали те же самые вопросы, и он давал на них тот же ответ:
— Нужно идти, как раз когда они заседают. Чтобы у них было о чем совещаться, мы потребуем прекращения экзекуций и работы или пособия для безработных.
Деревня ожила. Стали собираться в дорогу. Всюду стоял шум, друг друга спрашивали:
— Пойдешь?
— А как же?
И ты пойдешь, Верона?
— Если все идут, что же мне делать? Пойду погляжу…
Собирались мужики, рабочие, оставшиеся без работы, несчастные дротары, жены тех, что ушли на заработки, и вообще каждый, кто мог. Все ожило, всюду сборы и толки. На дороге останавливались группки людей, и наперед можно было угадать, о чем говорят. Когда перед обедом мимо прошел Гадида, ему закричали:
— Поди скажи старосте, чтобы шел вместе с нами!
Люди смеялись, дрожа от холода.
— Пусть поведет нас!
Но когда заметили на шоссе два серых пятна — замолкли и оставили Гадиду в покое. Из соседней деревни в полном снаряжении приближались жандармы, направляясь в город. Их узнали: ведь здесь столько лет ходят одни и те же; да и жандармы знали тут всех с их нуждой, бедами, знали каждую избу и каждый камень в поле. Случалось, что мужики в трактирах изливали им свою душу, а потом хвалили их: «Хорошие люди. Разговаривают, будто свои…»
Но на сей раз мужики молчали. Они понимали, что задумали такое дело, за которое жандармы не погладят их по головке, и что эти желтые ремни, кривые сабли и блестящие штыки карабинов предназначены вовсе не для того, чтобы помочь им бороться за свои требования. Всех пронизала внутренняя дрожь. Они стояли и ждали.
Когда жандармы приблизились, кое-кто лениво приложил палец к шляпе, промямлил приветствие — и только.
Жандармы хорошо знали, в чем дело, но все же спросили:
— Кого это вы ждете? Свадьба, что ли?
Мужики молчали. Только один из них буркнул:
— Какая там… свадьба. Мы так…
Да, сегодня с ними не поговоришь. Но жандармы и не нуждались в этом. Им давно было известно, что задумали в деревнях и кто все это готовит, и еще вчера они дознались, что именно сегодня люди направятся в город. Потому-то и они, эти «хорошие, будто свои», идут туда — по приказу свыше.
В районном управлении в этот день было очень неспокойно. Начальник никого не принимал, ему было не до разговоров. Еще вчера вечером, когда ему сообщили о намеченной на сегодня демонстрации, он так разволновался, что всю ночь не сомкнул глаз. Одна только мысль о черной мятежной толпе перед зданием районного управления наводила на него ужас. Ничего подобного никогда не было. Он должен во что бы то ни стало помешать беспорядкам. «Пособие для безработных! — стучало у него в висках. — Общественные работы! Может, они потребуют отменить им налоги? Освободить от недоимок? Потребуют денег и… черт знает чего еще! Мало, что ли, отпускалось им денег на всевозможные нужды? Во что обошелся один только наш Дом культуры, сколько пошло на ремонт костела и на все эти памятники павшим в мировой войне… а теперь еще предстоит строить новый районный суд… ведь это с ума можно сойти! А люди как безумные… ничего не хотят понимать». Всю ночь его мучили кошмары, ему мерещилось, что районная казна пуста, муниципальная казна разграблена и некому их наполнить. Люди, вместо того чтобы платить налоги, требуют их отмены. А из каких же средств им тогда помогать?
Ночь минула, а начальник ничего не придумал. Оставался единственный выход: любой ценой отвлечь людей от демонстрации и сорвать ее. «Сохранить спокойствие и порядок!» — таково было высочайшее распоряжение, которое распространялось и на районного начальника. И потому с самого утра трещал телефон, соединяющий районное управление со всеми жандармскими постами, и отовсюду начальник получал стереотипный ответ:
— Слушаюсь!
А когда он заручился поддержкой всех жандармских постов, ему пришло в голову, что и этого может оказаться недостаточно. За городом, в деревянных бараках, расположился целый пехотный батальон. И снова заработал телефон.
— Алло, алло! Говорит районный начальник. Господин майор, прошу вас… — Голос у него дрожал от волнения и предчувствия неведомых, непредвиденных событий.
— Хорошо, хорошо, — прогремел в телефонную трубку майор. — Две роты будут приведены в боевую готовность. Что… мало? — раздался раскатистый смех уверенного в себе человека. — Мало, говорите? Смею вас уверить, вполне достаточно… ну да, можете быть совершенно спокойны!
Но начальник не верил, что с этим можно справиться так просто. У его страха глаза были уж очень велики. Майору легко говорить. Он отдаст приказ — и все должно быть выполнено беспрекословно. У него же, районного начальника, положение потруднее. Он, можно сказать, отвечает за все: за порядок и спокойствие, за демонстрацию, за перегибы властей и за недовольство людей — короче говоря, он в ответе и за светлые и за темные стороны всего, что происходит в районе. И потому ему так хотелось изобрести что-нибудь, чтобы… ах, черт возьми, как же все сложно!
Наконец ему пришла в голову спасительная мысль. Он вызвал своего секретаря, подождал, пока тот плотно прикрыл двери, и сказал:
— Позаботьтесь о том, чтобы по всему городу разошлись слухи об отмене сегодняшнего заседания муниципального совета.
Чиновник посмотрел на него с таким недоумением, что начальник взорвался:
— Что тут непонятного? Очень просто… распространить слухи. Тогда люди вернутся в деревни.
Надо обмануть народ. Чиновник понял и вышел, чтобы заняться выполнением приказа.
— Господа, — сказал начальник, открывая во второй половине дня заседание муниципального совета, — задача, которую нам сегодня предстоит решить, не из легких. Я прошу у вас разрешения изменить намеченную на сегодня программу заседания таким образом, чтобы начать сразу с вопросов, которые сегодня находятся в центре нашего внимания, минуя некоторые менее важные пункты повестки. Я считаю, например, что заявления некоторых обществ нашего района о предоставлении им ежегодной субсидии могут быть без ущерба рассмотрены позже, особенно если…
— Мы против! — зашумели представители народной партии, поскольку речь шла об их церковных обществах и союзах. — Вопрос включен в повестку заседания!
На лбу у начальника выступили капельки пота. Да, сегодня предстоит горячий день. Он развел руками:
— Но, господа, нельзя же все сразу… Уверяю вас, что культурные общества получат субсидию при первой же возможности. Вы удовлетворены? Далее идет вопрос о строительстве нового здания суда, а в ближайшем будущем и новой больницы…
Людаки снова разворчались. Кроме обществ, у них еще были костелы и кладбища, на ремонт которых они выпрашивали средства. Остальное их мало трогало. Социал-демократы старались перекричать их:
— Вы не видите дальше своего носа, господа! И суд, и больница… в первую очередь!
Один из них, маляр Трембош, встал и объяснил подробнее:
— Вашими обществами голодный люд сыт не будет. Вы что, не видите, сколько у нас безработных? На фабриках ни одно колесико не шелохнется. Нужно строить, чтобы была работа…
Начальник был в отчаянии. Слова никто не просил, все высказывались, когда им вздумается, а остальные группы шумно выражали свое согласие или несогласие.
Д-р Гавлас, который представлял определенную общественную группу, выбрал момент, чтобы ударить по всем сразу:
— Все это прекрасно: и больница, и суд. Больницы у нас вообще нет, а суд такой, что там не поместятся и десять человек. Но, уважаемые господа, кто идет в больницу или в суд? Пьяницы. Тот, кому разбили голову, отправляется в больницу, тот, кто разбил эту голову, — попадает в суд. Если мы действительно хотим помочь нашему краю, нам следует позаботиться, чтобы были аннулированы уже выданные патенты, а вам не следует поддерживать новые заявки. Ибо победить пьянство — значит оздоровить край и поднять его нравственность. В противном случае, если все пойдет, как шло до сих пор, и каждое прошение об открытии трактира будет встречать поддержку, вам придется — кроме больницы и суда — строить еще сумасшедший дом!
Гавлас метил во всех присутствующих, и это ощутили все, не исключая и начальника. Он яростно зазвонил в свой председательский колокольчик, чувствуя, что заседание удаляется от цели, которую он на сегодня наметил.
Когда стало тихо, он поднялся и заговорил, чеканя слова:
— Господа, ваше поведение дает мне основание полагать, что вы не осознали всей серьезности момента, перед которым мы стоим. Возможно, что именно теперь, когда мы тратим драгоценное время на сведение счетов, к городу уже подходят крестьяне из деревень, чтобы устроить демонстрацию…
Он не кончил. В зал заседаний вошел начальник районной жандармерии.
— Господин районный начальник, пожалуйста, на одно слово…
Он побледнел и вышел за начальником жандармерии.
Среди членов совета поднялся переполох. Те, кто сидел ближе к окнам, выходившим на улицу, бросились к ним и с любопытством смотрели через замерзшие стекла на улицу.
Вскоре они закричали:
— Идут!
— Уже здесь!
Все кинулись туда, откуда была видна огромная толпа деревенских мужиков и баб. Те приближались, хмурые и молчаливые, без единого выкрика, за первыми рядами шли все новые и новые, пока не затопили площадь перед зданием районного управления, словно громадный черный стоячий пруд.
— Смотрите, наши!
— И наши тоже!
— А вон наши!
Члены муниципалитета видели в толпе знакомых, тех, что ускользнули из-под их контроля и неожиданно, даже не посоветовавшись со своими представителями, поступили так, как сочли нужным. Для социал-демократов это был настоящий удар. Поскольку в муниципальном совете не было коммунистов, они до сих пор пребывали в счастливой уверенности, что являются в районе единственными представителями и советчиками бедноты, которая без них, без их ведома, никогда ничего не предпримет. «Несколько большевистских подстрекателей в счет не идут», — самодовольно говорили они об оппозиционно настроенных единицах. Но тот факт, что на демонстрацию вышло население стольких деревень, заставил их взглянуть на дело иначе.
Они сбились в кучку:
— Что делать?
— Как это могло случиться?
— Надо воспользоваться…
Районный начальник, еще более бледный, снова вошел в зал заседаний. Он позвонил, хотя все и так притихли, и сказал:
— Я надеюсь, эти печальные события заставят вас переключиться на злободневные вопросы и не тратить больше ни сил, ни слов на вещи второстепенного значения.
Но члены совета до сих пор не оправились от удивления.
— Чья это работа?
— Кто их подбил на такое?
А кто-то уж совсем нелепо выступил:
— Пусть выскажутся… социал-демократы! Небось, приложили к этому руку.
Тогда один из членов совета, местный учитель, встал и от лица социал-демократической фракции заявил:
— Никто не имеет права возлагать на нас ответственность за эту демонстрацию. Скорее это мы могли бы еще раз указать представителям народной партии на неразумность выдвинутых ими требований, которые выглядят особенно нелепо на фоне голодной толпы, собравшейся перед этим зданием.
Его речь была прервана ревом скандирующей толпы:
— Работы и хлеба безработным!
Все вздрогнули.
Оратор продолжал:
— Господа, вы слышали? Эти люди не просят помощи католическим обществам и союзам. Они голодны и потому хотят работы и хлеба! И хотя мы решительно снимаем с себя всякую ответственность за случившееся, я позволю себе еще раз подчеркнуть, что чем скорее будут начаты упомянутые выше строительные работы, тем скорее будут успокоены массы. Я прошу обсудить наши предложения по этому вопросу.
С улицы из толпы неслись новые крики:
— Прекратите экзекуции! Долой судебных исполнителей из деревни!
Районный начальник заговорил неуверенно, как бы оправдываясь:
— Вопрос, как видите, не так прост. Речь идет не только о помощи безработным. Крах Кредитного банка, если хотите, очень накалил атмосферу. Кроме того, я должен отметить, что строительство, которого требуют представители социал-демократической партии, не является выходом из создавшегося положения. Разрешение на строительство и хлопоты о дотации… это, простите, может продлиться еще целый год. Поэтому прошу вносить конкретные предложения.
Первыми взяли слово людаки:
— Мы требуем, — кричали они, кидая враждебные взгляды в сторону социал-демократов, — чтобы как можно строже наказали виновных. Покарайте тех, кто подстрекал народ, и демонстрации больше не повторятся. Люди пришли не сами по себе. Их натравили!
Людаки ожидали отпора со стороны социал-демократов, но те удивили их:
— Мы за! Пусть их накажут!
Но тут же добавили:
— Но только наказать… мало. Этим народу не поможешь. Мы предлагаем, кроме того, немедленно проголосовать за пособия безработным!
— Ни у района, ни у города нет денег, — тихо заметил начальник.
На какое-то время в зале поднялся невообразимый гвалт. Все старались перекричать друг друга.
— Работы и хлеба! Кончайте экзекуции! — снова загремело с улицы.
Сразу все стихло.
— Конкретные предложения, господа!.. — молил растерянный начальник и отчаянно звонил в маленький колокольчик.
Распахнулись двери, и в них появился начальник жандармерии.
— Они требуют, чтобы была принята депутация.
Начальник замахал руками и закричал:
— Не пускать!
И снова начал просить:
— Конкретные предложения, господа! Мы ведь не в игрушки играем!
Слово взял доктор Гавлас:
— Деньги надо найти, найти где угодно! Это единственно возможное конкретное предложение!
— Не согласны! — закричали опять людаки. — Народ одурачен разными подстрекателями!
В конце концов социал-демократы выступили с компромиссным предложением. Их оратор победоносно обвел взглядом притихший зал и заговорил:
— Мы присоединяемся к точке зрения доктора Гавласа и осуждаем безответственное поведение определенной группы присутствующих здесь членов совета. Господа из народной партии могли бы знать, что всякое промышленное производство у нас в районе прекратилось и что рабочие, занятые прежде в Остравском угольном бассейне, тоже по большей части уволены. Помочь им необходимо. Но, поскольку ни в районной, ни в муниципальной казне денег нет, а совет доктора Гавласа «найти где угодно» не совсем ясен, мы предлагаем обратиться с призывом к населению района и устроить сбор в пользу безработных…
Районный начальник обрадовался. Он тотчас же поставил это предложение на голосование. Оно было принято, так как обращение к чувству солидарности граждан было самым дешевым и в то же время очень эффектным жестом, которым они могли щегольнуть перед общественностью района. Тут же была избрана комиссия из трех членов, чтобы составить воззвание к населению. Комиссия приступила к работе.
Внизу под окнами бурлила толпа людей. Обутые в драные крпцы и худые тяжелые башмаки, они переступали с ноги на ногу и мерзли. Холодный ветер из Польши все крепчал. Бабы, дрожащие от холода в своих коротких полушубках, поверх которых были повязаны белые шали, начали терять терпение. Заволновались и мужики.
— О чем там так долго совещаются? — ворчали они, поглядывая на окна зала заседаний. — Пусть дадут нам работу, кончат экзекуции… и можно расходиться по домам.
В передних рядах, где стояли Павол и Юро, окруженные наиболее решительно настроенными мужиками, раздался новый зычный крик:
— Пропустите наверх наших депутатов!
— Пропустите их! Пропустите их! — кричали все, выпуская изо рта облачка замерзающего пара.
— Пусть они им все скажут! — звенели высокие женские голоса.
Толпа еще ближе подступила к дверям районного управления. Они были открыты только наполовину. Перед ними стояли два жандарма, вооруженные до зубов, с толстыми мордами, красными от мороза. Жандармы вглядывались в лица ближайших к ним демонстрантов, словно для них это было очень важно, и молчали.
Волнение толпы росло. Людей одолевали холод, злость и разочарование. Отмахать такой путь — и никакого толку! А мороз пробирал все сильнее, и уже наступал вечер. И как бы желая напоследок продемонстрировать свою решимость и возмущение, они поднялись на носки и взревели:
— Дайте нам работу!
— Долой судебных исполнителей!
— Выслушайте наших депутатов!
В этот миг все окна зала заседаний засветились ярким электрическим светом. В толпе кто-то, должно быть, Педрох, насмешливо заметил: «Ишь ты, впотьмах, видно, мозги растеряли!» Но никто не засмеялся. Отворились двери, и на маленький балкон вышли районный начальник и член комиссии, которая наскоро состряпала воззвание. В толпе прокатилось, точно гром:
— Мы хотим работы! Прекратите экзекуции!
Толпа шумела, как море, и никак не хотела затихнуть. Районный начальник растерянно поднял руки, но поскольку рев не прекратился, он повернул назад, к дверям. И тогда бесцветный, безликий шум толпы прорезал женский голос: «Тише! Давайте послушаем!» Многие подхватили: «Тише! Послушаем!» Люди затихли, и начальник, дрожа от холода и страха, начал объяснять:
— Граждане! Время трудное, и денег нет. Нет их у вас, нет и в районном управлении…
— А куда идут наши налоги? — спросил кто-то из последних рядов толпы.
— …а раз нет денег, чем же платить за работу, которую вы просите, и откуда взять средства на всякие непредвиденные пособия? Муниципальный совет решил обратиться с воззванием ко всем гражданам нашего района и объявить добровольный сбор…
Чудовищный, грозный, исполненный ярости рев покрыл его слова. Черная масса вздымалась, словно бушующее море. Прорывались отдельные голоса:
— Мы не нищие!
— Не хотим милостыни…
— А как с экзекуциями?..
Второй оратор стал читать проект воззвания:
— «Волны разыгравшегося экономического кризиса с такой силой взволновали спокойную гладь нашей хозяйственной жизни, что сотни тысяч ни в чем неповинных рабочих рук и голов ввергнуты в пучину безработицы. Последние сбережения исчерпаны, выстужен семейный очаг, нависает угроза вырождения младшего поколения, распада семьи и полного упадка нравственности. Поэтому долг каждого, кто хоть в какой-то степени уберегся от катастрофы, по мере своих сил принять участие в разрешении проблемы экономического кризиса, чтобы те, кто ввергнут в водоворот хозяйственной разрухи, не утратили веры в солидарность всех наших честных граждан и в то, что предпринимается все возможное для спасения пострадавших. Государство и район делают свое дело. Но теперь необходимо еще и содействие всех людей доброй воли и доброго сердца. Ощущается острая потребность в материальных средствах. Поэтому мы обращаемся ко всем гражданам района: дайте нам деньги, одежду, продовольствие…»
Люди слушали долго, пока не взорвались вновь:
— Не желаем подачек! Дайте нам работу!
— Или приличное пособие!
А мужики твердили одно:
— Кончайте экзекуции!
— Выслушайте нашу депутацию!
Крики толпы слились воедино, и поднялся невообразимый шум. Ораторы на балконе беспомощно молчали, потом отступили и исчезли за дверьми. Толпа перед управлением снова осталась одна. Два жандарма стерегли каждое ее движение. В центре образовался тесный кружок мужиков и баб. Среди всех криков невозможно было разобрать ни слова, и только голос Гаталы, обозленного сверх всякой меры, выделялся из шума:
— Освободите дорогу депутации!
Павол, который очутился рядом с ним, в сумраке вечера все же заметил, что тот держит в руке увесистый булыжник. Павол угадал его намерения и понял их бессмысленность. Он хотел выбить камень из его руки. Но в этот момент из всех глоток вырвался ужасный крик, и нахлынувшая волна людских тел оттеснила его вместе с другими к запертой половине дверей. Толпа навалилась на них так, что они затрещали. И тут в коридоре, за дверьми, замелькали серые мундиры скрывавшихся до той поры жандармов, раздался сухой лязг оружия, блеснула сталь примкнутых штыков, и перед дверьми, от которых отпрянула человеческая волна, выстроился целый взвод жандармов с карабинами в руках.
Черную толпу пронизал ужас. Несколько женщин с отчаянными криками бросились назад, но, натолкнувшись на плотную неподвижную массу мужчин, тоже остановились. Все оцепенели. Всех поглотила тишина, и люди застыли на месте — ободранная, продрогшая, голодная стена против бесчувственной, безмолвной машины из огня и стали. Но страх длился недолго. Те, кто посмелее, пришли в себя, и когда Павол возмущенно выкрикнул: «Накормить нас решили!» — мужики присоединились к нему и зашумели:
— Это обещанный хлеб?
— Мы же хотим хлеба!
— Ваш больно жесткий!
Оцепенение прошло, внутри у каждого поднялась новая волна гнева, которая выплеснулась нескончаемым ливнем криков, воплей, страшного шума и гама. И в этом гвалте, от которого дребезжали стекла в зале заседаний, Гатала заметил, что за окнами прячутся члены муниципального совета, всматриваясь в морозную тьму и наблюдая за разъяренной толпой. И его охватила неистовая злоба. Он широко расставил ноги, словно земля заколебалась под ним, и, внезапно резко размахнувшись, швырнул в окно тяжелый камень. Павол хотел помешать ему, хотел над головами, в воздухе, перехватить его руку, но Гатала проделал все на столько стремительно, что Павол не успел за ним, а его рука еще некоторое время растерянно и беспомощно торчала над толпой.
Зазвенело разбитое оконное стекло, и осколки посыпались на головы жандармов.
Раздался отрывистый приказ.
Все пришло в движение.
Демонстранты бросились врассыпную, спотыкаясь, давя друг друга, падая и снова поднимаясь; бежали, прячась в ближайших подворотнях, укрывались в нишах домов, жались к стенам и заборам; глаза у всех округлились, ноги подкашивались от испуга и ужаса. Кричали и плакали, звали своих, взывали к богу и умолкали; они перестали отдавать отчет в своих действиях, в этой панике всех вела одна мысль: очутиться в безопасности, вне досягаемости резиновых дубинок и тяжелых прикладов. Тьма скрывала полученные ими удары. Люди черными пятнами выделялись на синем снегу. Они копошились у шоссе, на лугу и по ту сторону недалекой железнодорожной линии, останавливались, оглядывались и, увидев, что угроза миновала, возвращались, скликали знакомых, ругались и осматривали ушибы.
Немного погодя стали группироваться по деревням.
— Кубо! Верона!
— Сюда! Идемте!
Они двинулись в центр города, кипя от злости — неплохо их проучили! И по мере того как они удалялись от районного управления, к ним присоединялись те, кто прятался в парадных, за оградами, под деревьями. На площади снова собрались все вместе. Перекликались, заново переживая происшедшее:
— Накормили нас, ничего не скажешь!
— И описи имущества не отменили!
Какая-то баба, все еще не оправившаяся от испуга, кричала:
— Тереза два зуба выплюнула!
Стали расходиться по деревням. Но и в самых малочисленных группках обычно неразговорчивые, замкнутые люди оживленно обменивались впечатлениями: ведь только теперь они по-настоящему сблизились, узнали друг друга и поверили друг в друга. Взаимно подбадривали один другого на будущее:
— Если не отменят описи, пойдем опять.
— А то нет… все одно погибать, как ни верти.
— Не отстанем от них, придется им пойти на уступки!
И весь испуг и ужас вроде как рукой сняло. А многим, особенно рабочим, стало даже как-то стыдно, что они пустились наутек.
В группе, направлявшейся в сторону польской границы, вдруг раздался голос Гаталы:
— А где Павол?
Другие тоже спохватились:
— И правда, где же Павол?
Остановились, поискали между собой, потом приставив руки ко рту, стали громко, протяжно звать:
— Паво-о-ол!
Но из черной тьмы никто не откликнулся.
Жандарм, заметивший Павлову руку над головами, когда Гатала разбил окно, уже не выпускал Павла из виду и после того, как началась паника и все побежали. Он бросился за ним вдогонку через шоссе, по лужайке и в конце ее, у железнодорожной насыпи, настиг его. Павол не сопротивлялся. Под конвоем жандарма он пошел обратно, как человек, который не чувствует за собой ни малейшей вины.
XV
Прошел февраль, минул и март, а Павол все пребывал в тюремной камере. Ему предстояло просидеть и весь апрель. Мирок, куда его заточили, был тихим, как старый, тинистый пруд. Никаких происшествий. Лишь время от времени где-то звякнет замок или глухо прозвучат шаги по коридору — вот и все, чем отмечены тоскливые и праздные дни. Три шага в длину и два в ширину составляли все его жизненное пространство. Да еще маленькое оконце с железной решеткой, через которое в камеру проникал пучок рассеянного света, отдаленные голоса людей с улицы, грохот нагруженных подвод и неистовый рев автомобилей. Далеко, очень далеко отсюда было все то, чем жил Павол. Где-то за горами, за долами посреди ярко-зеленой равнины шла кипучая трудовая жизнь Остравского края. За речушками и луговинами, в сторону польской границы, с гор и косогоров уже сходил последний снег. И лишь у Павла всегда одно и то же, только и есть, что три шага вперед и два в сторону.
За что?
За то, что Гатала бросил камень, а Павол его не выдал?
Или потому, что кричать на весь мир о своем голоде и отчаянии — тяжкий грех?
Или в доказательство того, что не у всех равные права на жизнь?
Каких только дум ни передумал Павол! Сколько произошло событий, которые в корне изменили его и оставили на нем свой отпечаток! И какая же тяжелая жизнь выпала на его долю!
Далеко осталась родная деревня, но Павол видел ее перед собой как на ладони. Он представлял ее себе не в розовых тонах. Он знал наверняка, что жизнь в деревне катится по проторенной колее. Люди будут корпеть на своих участках, а осень обманет их ожидания. Одни будут душой и телом рваться в дальние края в надежде убежать от своих бед, а другие вернутся из тех краев и расскажут о чужих бедах. Сначала поверят тому, кто обещает помочь, потом станут его клясть и уверуют в другого лживого пророка. Снова смирятся со своим отчаянным положением и не упустят случая залить его водкой, а тем самым сделают его еще более отчаянным. Отдадут себя во власть мошенников, прожженных политиков, кабатчиков, законников и судебных исполнителей, а когда окончательно разуверятся во всем и вся, станут искать утешения у гадалок да у Адама Прахарика. Женщины будут рожать, любить и умирать, жизнь будет бурлить и пениться, подобно мутным водам вешнего половодья.
Неужто ничего не изменится?
И никто не направит этот неукротимый мутный поток в новое русло?
«Зачем же я тогда сижу здесь? — часто спрашивал себя Павол, и у него становилось горько на душе и во рту. — Почему я здесь, если я могу не хуже Совьяра торговать спиртом или заняться торговлей лесом вроде Магата? А не то набрать по деревням мальчишек в ученики и, бродя с ними по белу свету, спокойненько жить их муками и слезами».
Он гнал от себя эти мысли, изо всех сил стараясь не поддаваться мрачному настроению. И когда одолевали сомнения, он убеждал себя:
«Ведь я хочу только одного — чтобы жизнь шла вперед! Чтобы для каждого, кто родился на свет, нашлось место под солнцем. Чтобы у тех, кто всю жизнь трудится, всегда была еда, одежда и крыша над головой. Чтобы жизнь открылась перед ними во всей своей полноте и дала им все, на что они имеют право наравне с другими. Я хочу, чтобы исчезли несправедливость, эксплуатация, невежество, хочу, чтобы… чтобы всем людям было хорошо. И больше ничего. Наверно, в этом и состоит мое преступление. Поэтому я и сижу в тюрьме. Но покуда на свете существует несправедливость, я всегда буду преступником… в глазах тех, кто меня здесь держит».
Павол приходил к согласию со своей совестью. Это придало ему сил. Он знал, что даже если ничто из того, о чем он мечтал и к чему стремился, не осуществится, все же кое-что достигнуто: сплочение деревни, сознание их общей силы, солидарность и мощный рывок от мертвящего отчаяния к действию.
В один прекрасный день, в первых числах апреля, он убедился, что достигнуто еще больше.
В замке его камеры заскрежетал ключ. Вошел надзиратель:
— Следуйте за мной!
Павол страшно удивился. Сгорая от любопытства, он шагал за надзирателем по длинному мрачному коридору. Весеннее солнце с трудом пробивалось через маленькие зарешеченные окна. Они спустились с третьего этажа на первый и остановились против дверей, на которых чернела табличка: «Комната для свиданий» с указанием времени посещений.
«Свидание?» — мелькнуло в голове у Павла. Даже не верилось. Поверил, только когда дверь отворилась и он вошел в комнату. Перед ним стояли Гатала и Юро.
В первый момент они точно воды в рот набрали. Смотрели на Павла и находили, что он похудел и лицо бледнее обычного. Но взгляд был твердый, открытый.
— Что же вы, рассказывайте… как там у нас?
Несмотря на присутствие надзирателя и еще одного типа, который внимательно наблюдал за ними, они осмелели и стали рассказывать Павлу:
— Опись имущества прекратили. Пособий, правда, не дали… говорят, сбор пожертвований у них прошел неважно.
— Опись прекратили? — обрадовался Павол. — А что в деревне говорят?
— Ну, вспоминали тебя, мол, правильно ты тогда посоветовал. А потом набежали какие-то из разных партий и давай кричать: «Это мы, мы голосовали, чтобы имущество больше не описывали. Это мы вам помогли!» Другие кричат: «Нет, мы, мы!» Многие им поверили. А мы им говорим: «Хватит болтать-то, если бы мы тогда не вышли всем миром, ничегошеньки бы не было!» А в общем, помаленьку еще держимся вместе.
— А что у нас дома? Как мать?
— Известное дело… все глаза проплакала. Но бабы ей во всем помогают, и мужики сказали, что когда придет пора пахать, они вместо тебя вспашут. Не горюй… все будет хорошо! Ты-то когда вернешься?
— До конца апреля тут пробуду. Потом домой.
И опять принялись рассказывать. Столько событий произошло! Гатала вспомнил:
— Мартикан тоже вернулся… А Совьяра будут судить. У него нашли денатурат… уж и не знаю, что его ждет.
При этом известии Павол огорченно покачал головой:
— Достукался, бедняга.
А главная новость словно из головы вылетела. И вдруг чуть не в один голос:
— Да, знаешь, что со старостой?
— Нет, а что?
— Так ведь… все, каюк ему!
У Павла мороз прошел по коже. Он тут же вспомнил, как Марек Цудрак бормотал в пьяном отчаянии: «Убью!»
— Недавно, только снег сошел, его нашли в лесу с разбитой головой. В снегу был зарыт, — спешил сообщить Юро.
А Гатала добавил:
— Ведь и Цудрак с той поры как в воду канул. Больше мы его не видели. Кто знает, куда его черт унес. Стали поговаривать, не он ли, мол… старосту-то. Да это, небось, так, бабьи сплетни…
Свидание окончилось. Напоследок спохватились:
— Все тебе кланяются… домашние, Педрох, Кришица, Шамай, Мартикан, Тресконь… словом, все, бабы тоже.
Павол улыбнулся:
— От меня тоже всем поклон. И пускай все держатся заодно!
На том и расстались.
Когда Павол вернулся в камеру, его осыпало золотой пылью апрельского солнца. Так он и стоял, радостный, повеселевший, с просветленным взором и ясной головой.
Словно и не было этих тесных тюремных стен, где он отбывал наказание за нелепую выходку Гаталы. Мыслями он перенесся туда, где над темными лесами, каменистой пашней и полусгнившими избенками уже дрожали первые лучи еще неведомого утра. Они едва брезжили, густая мгла ночи еще окутывала невспаханное поле, но на этом поле уже стояли, распрямившись и вглядываясь в необозримый горизонт, пахари, которые провели первую борозду навстречу наступающему дню.
КУСОК САХАРУ
Перевод Д. ГОРБОВА и Н. АРОСЕВОЙ
I
Одному господу богу известно, какие ветры и воды так выстругали этот край, что в нем не осталось ни одного холмика. Неоглядно широкие поля убегают вдаль, и нет им конца даже там, где, рассекая небосклон горизонтальной чертой, они словно растворяются в зеленовато-розовом мареве, в котором родился и растет ранний предвесенний мартовский день.
Поглядите вокруг: там, где поля, словно шахматная доска, разбиты на пестрые клетки, угнездилась деревня. Над ней торчат редкие черные ветви акаций, жалкое украшение в виде вороньего гнезда. Кое-где вьется дымок из труб, уходя под огромный отливающий золотом небесный купол. За широкими полосами отдыхающей под паром земли и светло-зеленой озими теснятся акации и дубы, образуя маленькую рощицу, в которой белеют стены и багровым пятном пламенеет кровля помещичьей усадьбы.
Еще одна усадьба видна и по ту сторону реки, но это уже далеко, так что ее белые строения только сверкают на солнце, словно кем-то рассыпанные осколки стекла.
А теперь встанем спиной к солнцу, по которому мы тосковали всю зиму; перед нами — на расстоянии не то ружейного выстрела, не то часа езды на быстром коне, кто его знает, — на равнине не разберешь! — город вздымает к небу тощие башни костелов, трубы трех заводов и серые коробки жилых домов, а дальше сползает грязными трущобами к гнилому ручью и зловонным ямам. Это все.
Кроме этого, ничего нет, всюду поля и поля да земля — пышная, как свежий медовый пряник, сочная, теплая, изрезанная дорогами, где в колеях еще блестят последние остатки снеговой воды.
Первые дни марта прогнали зиму и выгнали людей в поле. Пора пахать. Старый Маленец еще в феврале обошел свою полосу, посмотрел, как она пропитывается снеговой водой, как вода, шипя, исчезает в ней… А когда сосед Кмошко стал смеяться, — больно рано, мол, хлопочешь, — старик ответил:
— Где же рано? Разве зря говорится: «Принес Матей о весне вестей»? А ведь Матей-то сегодня.
Это было на святого Матфея, и Маленец никогда не простил бы себе, если б не осмотрел в этот день участок и не полюбовался на землю. Пусть тысячи Кмошко смеются над ним. Он пошел и увидел: пора готовиться к пахоте. Земля почти совсем готова под плуг. И тогда уже он заметил, что кое-где от глыбы к глыбе протянулась плесень. Теперь она тонкой паутиной опутает все. Пора!
И вот он пашет уже третий день. А на соседней полосе пашет Ратай, дальше Ступка, вон там Хорват. Пашут и на помещичьей земле.
Только Кмошко не пашет. А лучше ведь загодя позаботиться, чем опоздать. Того и гляди, настанут ненастные дни — и конец пахоте. Да, этот Кмошко ни о чем не думает. Поглядишь на него: что нищий, что плохой хозяин — все одно. А Маленец давно говорит, что лентяй Кмошко у черта на обухе рожь молотит.
— Н-но!.. балуй у меня. Н-но! Не видишь, где борозда?
Дюрко уперся корове в бок и хлестнул ее бичом по морде.
Маленец еще больше рассердился на Кмошко: будь ты неладен, кривая борозда вышла! Словно Кмошко был виноват в этом. Доведя борозду до поворота, Маленец поднял плуг, взял в руки отвал и очистил лемех от налипшей на него земли.
В деревне зазвонили к обеду. Из города тоже долетел по влажному воздуху дальний звон колоколов, разливаясь в теплом просторе и смешиваясь с весенними испарениями и запахом поднятой земли.
Маленец снял шляпу, перекрестился и забормотал молитву. Дюрко тем временем выпряг коров и отвел их к стоявшей на меже телеге. Старик следил за ним, не прерывая молитвы.
Парнишке и дела нет! «Ты что же?» — хотел крикнуть ему старик, прервав «Отче наш», но Дюрко уже сдернул с головы шапку и стал возле телеги, всклокоченный, испуганный строгим взглядом отца, косясь одним глазом в ту сторону, где в свежей борозде укрылся жаворонок.
На соседнем участке Ратай тоже довел борозду до поворота и натянул вожжи: «Тпррр!» Ондриш отпустил удила и похлопал фыркающую лошадь по спине. Солнце осыпало лошадь золотой пылью. Она подергала мускулом плеча, помотала гривастой головой и, усталая, опустила ее низко к земле.
— Можешь распрягать, — сказал Ратай сыну. — И корми!
Ондриш подвел лошадь к телеге, снял с нее узду, положил ей охапку сухого клевера, взял ведро и пошел за водой.
Маленец посмотрел ему вслед. Потом, встретив Ратая на меже, заметил:
— У тебя хороший погонщик.
— Да, чем Ондришу без дела болтаться, пусть лучше погоняет, — ответил Ратай.
— А я взял Дюрко на день — на два из школы. Пора ему помаленьку к настоящей работе привыкать. Все равно они там ничего путного не делают, только языки чешут.
Потом о чем-то вспомнив, Маленец обернулся к телеге:
— Дюрко!
Мальчик перепрыгнул через канаву и подбежал к отцу.
— А господин капеллан когда у вас бывает?
— По средам после обеда.
Маленец перебрал в памяти дни недели.
— Значит, сегодня?
— Сегодня.
— Беги домой, — сказал он сынишке. — Пойдешь в школу. А встретишь по дороге Агату, скажи ей, чтобы поторапливалась. Будет вместо тебя погонять.
Ратай окинул Маленца презрительным взглядом. На языке у него вертелась едкая шутка, но он сдержался. Только процедил, чтобы за Маленцом последнее слово не осталось:
— Говоришь, языки чешут? Как знать, может, и дело говорят. Мы с тобой, сосед, в школьных делах не больно понимаем…
Вдали, на дороге в деревню, показалась девушка, как раз в тот момент, когда Маленец, приложив руку козырьком к глазам, поглядел в ту сторону.
— А вот и Агата! — сказал он.
Агата встретилась по дороге с Ондришем. Он шел, изогнувшись: ведро было тяжелое, а ручей далеко. Иногда он задевал коленом о ведро, и вода плескала на брюки, заливала полусапожки.
— Ты лошадь водишь или пашешь?
— Вожу лошадь, — ответил Ондриш.
Солнце щекотало ему лицо; он с удовольствием поставил ведро, а сам сел на землю и стал смотреть вокруг на рыхлые комья земли, среди которых кое-где уже выглядывали первые розоватые побеги сорной травы. Ему хотелось сказать Агате что-нибудь веселое, что-нибудь, рожденное и выращенное этим предвесенним днем. Но вокруг них порхал влажный ветерок, разбрасывая его мысли, словно клочки бумаги. Нет, он не может выдумать ничего веселого. Ведь сама Агата такая строгая, холодная, неприступная…
— Теперь и я буду погонять, — промолвила она.
Хорошо бы поддеть ее какой-нибудь шуткой. Но ведь это бесполезно: слишком у нее серьезный вид, будто у святой на иконе, — совсем не подходящий для такого дня.
— Почему ты никогда не приходишь к нам по воскресеньям? — спросил он, когда они шли уже к своим телегам.
При этом он остановился, ожидая ответа. Агата не ожидала такого вопроса. Она тоже остановилась, но ничего не ответила.
— Сколько мы хороших книг за зиму перечитали! Могли бы и петь, да научить нас некому. А весной ребята начнут играть в футбол…
Агата сжала губы в узенькую ленточку, словно говоря: очень мне интересно смотреть на ваш футбол!
Ондриш понял и поспешил прибавить:
— Ты была бы не одна. К нам ходят девушки. Разве ты не слыхала?
— Нет, — сказала она не подумав. Но, спохватившись, поправилась: — Да, да, Верона Сланцова как-то говорила мне…
— Что ж ты ни разу не пришла?
Агата боялась, как бы он не поднял ее на смех, если она скажет правду. Нет, в эту минуту Ондриш был серьезен. И она, снова двинувшись вперед, промолвила:
— Ведь вы собирались после обеда… А я в это время хожу к вечерне… — И поглядела на него искоса, исподлобья.
У него ни один мускул не дрогнул на лице; он не проронил ни слова, только вдруг заторопился, взял ведро и пошел прямо к лошади.
Когда Агата поставила перед Маленцом похлебку и положила хлеб с салом, Ратай не выдержал и сказал:
— Пожалуй, в обед лучше домой сходить с коровами… Вспахать успеем… И вёдро, видно, продержится.
— Зачем домой? — ответил Маленец. — Они и тут наедятся и отдохнут. А молока все равно у них не будет, пока в упряжке ходят. Недаром говорится: на корове пашешь — о молочке забудь.
Больше он уже ничего не говорил, а взял свою ложку и принялся за похлебку, отломив большой кусок хлеба.
Ратай с Ондришем тоже закусили, — потом долго глядели вдаль, на ровную спокойную гладь полей с подымающимся над ней паром. Его не было видно, только ноздри чувствовали и впивали его с наслаждением. Трепетали ноздри, трепетал воздух, трепетала золотая солнечная пыль и вся земля; всем существом своим трепетали люди, дивясь вернувшимся вновь чудесам весны.
Бегите, колесики плуга, вдоль борозды! А вы, блестящие лемехи, взрывайте землю вдоль и поперек! Жаворонок поет…
Одни борозды вокруг. Где их еще нет, — там будут. Взгляд весело бежит по ним, и, если бы можно было, хорошо бы покувыркаться в них, побарахтаться во влажной земле, покопаться в ней руками, покусать ее! Вот она какая!
Там, где на солнце блестят стены усадьбы, носящей название «Белый двор», на гигантской, безбрежной равнине полей дымят два локомобиля. Словно вата или шерсть кудрявится у каждого из них над трубой. Вокруг — тишина. Они не работают. Паровой плуг стоит в борозде, одним рядом лемехов зарывшись в землю, а свободный подняв высоко в воздух, так что издали кажется, будто большая подстреленная птица упала прямо в борозду и подняла над ней здоровое крыло.
Вдруг раздался пронзительный свисток — один, другой, третий. Ондриш даже издали увидел, как вокруг локомобилей забегали люди, как появилось облачко дыма, тут же растаявшее в чистом воздухе, — наконец, как тронулась с места и куропаткой побежала по борозде огромная птица с распростертым крылом.
Отец Ондриша смотрел туда же. В конце поля паровой плуг покачнулся, опустил свободное крыло на землю, другое поднял высоко в воздух и побежал обратно.
У Ратая что-то всколыхнулось внутри. Сложенные на коленях руки сжались в огромные кулачищи. Но делать им было нечего, и они остались лежать — ненужные до окончания полдневного отдыха.
— Вот чудище-то! Сколько борозд зараз ведет… — вздохнул он наконец, тряхнув головой.
Видно, больше сказать было нечего. Руки, сжатые в кулак, так и остались лежать на коленях тяжелыми, покрытыми грязью сучьями, но слова были легкие и растаяли в воздухе, как белый дым далеких локомобилей, хотя в них излилась вся тяжелая доля Ратая.
Он поглядел на Маленца. Тот отламывал большие куски хлеба и ел их, долго, старательно пережевывая. «Этот Маленец может хоть сто лет на паровой плуг глядеть, а все без толку, — подумал Ратай. — Будет ковылять за плугом, погонять до упаду своих заморенных коровенок да уповать на волю божью; уродится иль не уродится? — его святая воля. На «Белом дворе» уродилось, а у него нет. Видно, за грехи беда послана. Все в руках божьих — и хорошее, и дурное. И ежели бы на свете не было ничего хорошего, а только одно дурное, ежели бы у него ничего не спорилось, а в этой богатой усадьбе все шло бы как по маслу, Маленец ни словечком, ни самым тайным помышлением не осудил бы этого: на все божья воля, и человек тут ничего изменить не может. Он заклятый враг всего нового, любит умным казаться и при этом всегда болтает глупости. Например, насчет школы… Эх, да что толковать!»
Маленец сунул в рот последний кусок хлеба, облизал нож, которым резал сало, и встал на ноги.
«На ланах», то есть по всему пространству огромного поля, протянувшегося от усадьбы «Роща» почти до самого участка Ратая, вдруг понесся повторяющийся через правильные промежутки и похожий на выстрелы треск: трах-тах-тах! трах-тах-тах! трах-тах-тах!
Все обернулись в ту сторону.
Ратай заслонил глаза рукой, чтобы получше рассмотреть диковину, хотя стоял спиной к солнцу и оно не могло мешать. Перед ними расстилалось поле, шоколадная масса нагретой земли, на которой догнивали последние стебли прошлогодней травы. Все было как обычно. Только там, в конце поля, отороченном черными ветвями акаций и дубов, возле самой усадьбы, по краю пашни двигалась черная точка.
Они долго смотрели, как эта черная точка растет, подпрыгивая и покачиваясь в рыхлой, влажной земле.
— У Ержабека уже трактор? — удивленно спросил Ондриш, ни к кому непосредственно не обращаясь.
Ему никто бы не ответил, если бы не Ковач, неожиданно появившийся между ними.
— Ну да, трактор, — сказал он.
Все вздрогнули от неожиданности: Ковача никто не ждал, — он появился вдруг, как пламя, вспыхнувшее в соломе. Да и вид у него был такой: брови сердито нахмурены, лицо серое, как дым, клубящийся над кучами ботвы на картофельном поле.
— Откуда же у него трактор? — спросил Ратай.
— Купил недавно, — ответил Ковач.
Ратай кивнул головой, не сводя глаз с того места, где по шоколадной земле трясся трактор с прицепным плугом. За рулем сидел какой-то незнакомец.
— Кто на нем? — спросил опять Ратай, махнув рукой в сторону трактора.
— Не наш.
Тон, каким Ковач это произнес, говорил о затаенном гневе и ненависти. Ковач рассчитывал, что Ратай заинтересуется, начнет расспрашивать; тогда ему, Ковачу, можно будет дать волю с трудом сдерживаемым гневу и печали, чтобы они облегчили терзающее его мучительное напряжение, выйдя наружу, как в половодье река из берегов.
Но Ратай только молча кивнул головой. Маленец с Ондришем тоже молчали.
— Вот они, улучшения-то, — продолжал Ковач, видя, что никто не отзывается. — Ну, в чем тут улучшение, скажите на милость, ежели такая машина вырывает у человека кусок хлеба из рук?
Все повернулись к нему, ожидая, что он скажет дальше.
— Вот, например, я больше не нужен Ержабеку, раз у него трактор!
Маленец выслушал это как нечто вполне естественное, только заметил как бы про себя:
— Понятно, не нужен, коли тот за троих пашет.
— И четырьмя лемехами зараз пахать может! — воскликнул Ковач, чувствуя, что гнев его выходит наружу. — Как мы еще этой осенью на четырех парах волов пахали… А теперь он всем нам, гадюка, напакостил. «Мне погонщики больше не нужны, — говорит хозяин, — ищите себе другой работы, я волов продам». Вот и вышло, что волов паны сожрали, а нас — тракторы.
— Значит, он вас рассчитал? — медленно, серьезно промолвил Ратай.
Взгляд его скользнул по фигуре Ковача от сердитого лица, на котором щетинилась добрых две недели не бритая борода, вниз по могучим плечам и остановился там, где из обтрепанных рукавов высовывались огромные, потрескавшиеся, красные руки. «Такие ручищи, за что ни ухватятся, сразу раздавят либо сломают, — подумал он. — А вот теперь будут без дела…»
— Ну да… рассчитал. Всех троих и рассчитал. Если бы хоть… эх, да что говорить! Держится человек за свой жалкий грош в усадьбе и думает: «Буду за полцены спину гнуть, — да уж ладно: все надежней, чем на заводе». Вот тебе и «надежней». Теперь ступай в город да слоняйся по улицам, как те заводские.
Трактор громыхал, стрелял, покачивался на своих широких колесах, ползя по рыхлой земле. Ковач следил за ним злым взглядом, полным вражды и ненависти. Вот оно — чудище из железа и стали, бесчувственное, не знающее ни человеческой усталости, ни человеческих радостей и печалей, у которого вместо сердца мотор, вместо крови — бензин. Оно пыхтит, ругается, злится, словно что-то у него не ладится, словно оно хочет поскорей пожрать расстояние от межи до межи или поглубже зарыться в теплую землю. Упорно хлопочет, словно жаждая похвалы, трудится, ничего не чувствуя и не требуя отдыха, словно желая показать: вот как работает трактор; это не то, что погонщик; тех на каждом повороте женщина водой поить должна, а они потом полчаса лупят волов, которые от усталости с ног валятся, так что их с места не сдвинешь.
Ковачу показалось, будто трактор смеется над ним. Он стиснул зубы; в глазах его вспыхнул злой огонь; но он молчал.
— Проклятый! Здорово пашет!
Ондриш вовсе не хотел задеть Ковача этим замечанием. Но погонщик еще больше ссутулился и процедил сквозь зубы:
— Здорово. Кабы оно только… одним бензином сыто было и наш хлеб не жрало. Чтоб ему пусто было!
На небе не было ни облачка. Солнце заметно склонялось к западу. Горизонт был чист; местами на нем курчавились косматыми вершинами купы акаций или тополей; земля разметалась, глубоко и блаженно вздыхая под долгим лобзанием солнца. Вдали, там, где темнели крыши города, торчали, подобно воздетым над головой рукам, заводские трубы. Только над двумя из трех вилось серое знамя дыма. Третья труба уже давно стояла голым древком без полотнища.
Ковач глядел на город. Теперь только и осталось, что бродить там по улицам, стучаться в дома и просить работы. Он будет ходить, наблюдать людей, от нечего делать пересчитывать плитки тротуара, нерешительно останавливаясь у витрин мясных лавок, слушать глупые, неинтересные разговоры крестьян, для которых жизнь вдруг потеряла всякий смысл. Сам станет одним из них на время. Но не надолго. Своим огромным рукам он, конечно, очень скоро найдет применение. Ведь на этакие ручищи стоит только поглядеть!
Ратай не сразу заметил, что Маленец у себя на повороте давно запряг коровенок в плуг. Только услыхав возглас Маленца: «Н-но, Сиваня, пошла-а!», он спохватился и, словно испугавшись, воскликнул:
— Пора идти!
Но тревога была напрасной: Ондриш уже вел лошадь к плугу.
Ковач остался один. Облокотившись на телегу Ратая, он устремил взгляд на широкую равнину. Крики погонщиков и фырканье трактора вдали сливались в один звук, наполнявший собой весь простор. Иногда к нему присоединялось удивленное карканье одетой в серую жилетку вороны. Несколько этих птиц вилось над свежевспаханной землей, то испуганно взмывая в воздух, то падая обратно обеими ногами на пашню и делая затем два-три шага для равновесия.
Он смотрел на них, и ему стало грустно. Захотелось подойти к ним поближе, спросить — не помнит ли которая из них, что еще прошлой осенью он спокойно шел за плугом и в такт скрипу колесиков прял нить своего внутреннего спокойствия: гнешь спину за полцены, зато надежней… Теплая шоколадная земля!
Она принадлежала не ему, но он слился с ней, жил ею. Он наносил ей раны, переворачивал и мял ее, сеял и жал на ней. Пусть все это — не для себя, но он жил этой работой. За работу на чужой земле ему платили дарами чужой земли, и все-таки она была ему ближе, чем Ержабеку, явившемуся сюда из Чехии и купившему ее, наверно, за глаза; ведь этот «збыткарь»[25] Ержабек никогда не будет на ней работать.
Теперь только Ковач по-настоящему понял безработного Ондерча, который недавно говорил: «Мне, товарищи, каждое утро кажется, что пора вставать и идти на работу. Все чего-то не хватает без этого проклятого завода… Ан нет, валяйся хоть до вечера». Так вот теперь и он, Ковач.
И ему тоскливо без земли. И он теперь может только лежать на ней, не работая, да ворон считать…
Трактор хрипел и кашлял, оставляя за собой три борозды. Ковач еще раз посмотрел ему вслед, заскрипел зубами, словно хотел его перегрызть, потом отошел от телеги и медленно, ленивой походкой двинулся прочь. Увидев, что Ратай и Ондриш уже у поворота, он притронулся рукой к шапке, промолвив:
— Ну, я пошел… Прощайте!
Ондриш в виде приветствия щелкнул бичом. Ратай вовсе не отозвался. Больно уж растревожил его сегодня Маленец — у него не выходило из головы сказанное Маленцом о школе: «Только языки чешут». Как бы не так! Разве учитель стал бы ему зря советовать Славека в гимназию отдать! Да, после праздника он непременно отвезет сына в город, — через несколько лет тот, как Петер Звара, окончит гимназию. Получит место… Все-таки ему легче жить будет, чем нам.
Теплая земля благоухала наступающей весной. Пахали до вечера.
II
Вечером возвращались домой. Небо было по-прежнему чистое и горизонт ясный. Казалось, скоро подморозит. В деревне, к которой они приближались, из труб прямо в небо подымался голубой дымок. Когда их телеги загремели по камням шоссе, все остальные звуки замерли. Они привезли в деревню запахи распаханной земли, цветущей ржи и будущего хлеба, так как все было уже охвачено весенней надеждой, реявшей над целым краем.
Усталая лошадь Ратая дергала головой, и грива у нее на шее металась, словно языки пастушьего костра. Она шагала медленно, как-то неуверенно ставя копыта в рытвины, полные острого щебня; ноздри у нее были сухие, спокойные. Скорей бы стойло, да полные ясли, да ведро чистой воды, да пахнущее навозом тепло, да охапка соломы под бок!
Ондриш шел вместе с отцом, рядом с телегой.
— Видно, морозец ударит, — промолвил он, окинув взглядом зеленоватое небо над головой.
Он сказал это, только чтобы нарушить молчание. Запрокинув голову, он с наслаждением впивал прозрачный весенний воздух, веявший высоко-высоко над землей.
Отец как будто забыл ответить, — так много прошло времени, прежде чем он произнес:
— Не беда. Теперь мороз еще ничего не побьет. Только бы не сильный.
Но и он, видимо, думал о другом, как Ондриш. Коровенки Маленца тащились за телегой Ратая, словно желая, несмотря на усталость после целого дня пахоты, как-нибудь поспеть за лошадью. Ярмо было тяжелое. Земля твердая. Они поотстали, еле переставляя ноги.
Агата сидела на телеге, глядя вперед на дорогу, туда, где шел Ондриш рядом с отцом. Крепкий, стройный, он шагал уверенно, распрямив плечи и подняв голову. Ондриш… Ондриш… Мысль о нем просто случайно пришла в голову Агате, пока телега стучала и тряслась на своих расшатанных осях. Ондриш… Ондриш… Телега тащилась, а Агата смотрела вперед без всякой определенной мысли, вся растворяясь в свежем воздухе, в котором мириадами неуловимых искр играло уже закатившееся солнце. Справа и слева тянулись рядами дома, радуя глаз своими чистыми стенами, светло-голубыми на желтоватом фундаменте, — одни под лохматой соломенной крышей, другие — крытые красной черепицей, с широкими воротами во двор, ярко освещенный, выжженный солнцем, где летом куры, открыв клюв, сидят на яйцах в скудной тени акации, а осенью вязнут в жидкой грязи. И вдоль шоссе, а также посреди деревни, перед костелом, обступив распятие, чернеют редкие неровные ветви акаций, которых никто не подрежет, не подстрижет. Вот женщины идут к колодцу; другие возвращаются обратно, сгибаясь под тяжестью ушатов и ведер, подчиняя свой шаг определенному ритму. Дети, перепачканные, в пестрых рубашонках, возятся возле колодцев в холодных лужах либо гоняют редкие стайки гусей с неподвижными, словно сонными глазами. А дым из труб вьется прямо вверх, как будто кто-то невидимый воткнул в каждую из них огромную прозрачную жердь.
Вдали, за костелом, забил барабан. Словно стук ссыпаемого в погреб картофеля, посыпалась дробь общинного барабана; она мчалась вприпрыжку, забегала в закоулки между домами по обе стороны дороги и возвращалась к костелу слабым, глухим эхом:
— Доводится до всеобщего сведения…
Люди выходили из ворот, некоторые подбегали поближе. Голоса крестьян, шум и крики детей, мычание коров и телят — все слилось в общий гул. К нему присоединили свой стук телеги Ратая и Маленца.
Когда пахари подъехали к костелу, было уже довольно поздно. Старый Варга в последний раз ударил в барабан, потом засунул палочки себе за пояс и пошел в общинный дом. К счастью, возле своей хаты стоял Кмошко. И не только стоял, а даже пошел навстречу Ратаю и замахал рукой Маленцу, чтобы тот остановился. Голова у него была рыжая, как переспелая рожь. Коротко остриженные волосы стояли на ней стоймя, как ость в колосе. И хотя зима только-только убралась восвояси, хоть солнце еще не успело пригреть как следует землю, у Кмошко лицо, как ни странно, было сплошь покрыто веснушками.
Оно расплылось в улыбке, когда он крикнул Ратаю:
— Постой, сосед, на минутку! И ты, Маленец, тоже!
Ратай придержал лошадь. Но Маленец, пожав плечами и не скрывая своей неприязни к Кмошко, промолвил:
— Э, сосед, времени нет останавливаться-то! Надо прежде с коровами управиться. Но-о-о, но-о-о, старухи, вперед! — И прошелся кнутом по коровьим спинам. Коровы ускорили шаг, а Маленец подумал: «Хорош этот Кмошко… Работа — не его дело, на гумне хоть шаром покати, а язык чесать — на это всегда сколько угодно времени найдет. Только и знает, что выдумывает то одно, то другое, — покоя ему нет. Ей-богу, кабы работал во всю мочь, как другие, так не было бы времени раздумывать. Только «Господи, спаси и помилуй» сказать поспевай, как другие…»
А Кмошке и в голову не приходило, что Маленец так раздражен.
— Вот как у меня отбарабанили! — сказал он, улыбаясь во весь рот.
— А что такое? — поинтересовался Ратай.
— То есть как «что такое»?
— Ну да. В чем дело?
— Разве ты не знаешь?
— Не знаю.
— Ну… насчет собрания.
— Какого собрания?
— Экий чудак. Какое собрание! — И Кмошко захохотал во все горло, тряся головой так, что его веснушчатая физиономия стала похожа на решето, когда сквозь него просеивают гречиху.
— Не я, а ты чудак. Полчаса мелешь ерунду какую-то, так что понять ничего невозможно. Ну, говори… какое собрание?
— Да свекловодов. Ведь мы его вместе с тобой созываем.
— Со мной?
— Ну да, с тобой.
— Как же это?
Кмошко опять расхохотался с какой-то невозмутимой уверенностью в своей правоте:
— Разве ты мне не говорил?
— Что?
— Что с нами, малоземельными, обращаются по-свински и что скоро мужик не сможет свеклу сеять, год от году нищая… Разве не говорил?
— Говорить говорил, да о собрании-то ничего не знаю.
— А разве ты не говорил, что надо нам собраться и что-то сделать, чтобы хоть расходы оправдывались? Не говорил этого?
— Говорил.
— Вот видишь. И в Центральном союзе свекловодов теперь много таких, которые это говорят. Да не только это, а хотят объяснить всем мелким свекловодам, что они платят сахарозаводчикам из своего кармана… А этого без собрания не сделаешь.
— Ну… а я тут при чем?
— Как, сосед? Снова здорово?
— Да ведь я — неорганизованный!
— Такого нам и надо. Я вот организованный, а ведь мы бы с тобой поменяться должны. Ну, какой я свекловод, скажи на милость? Да мелкие-то свекловоды упираются… Словом, на последнем совещании в городе мы решили сначала собрание провести. Каждое собрание собирают двое: один — организованный, другой — неорганизованный. Понял теперь?
У Ратая от этой Кмошковой трескотни звон в ушах поднялся. Какой вздор! Но, чтобы поскорей отделаться, он согласился:
— Не то, чтобы все понял, а немножко соображаю. Только одно, приятель, мне невдомек: выходит, ты собрал собрание от моего имени…
— И от своего тоже! — поправил Кмошко.
— …а меня забыл известить. Так, что ли?
Кмошко сперва промолчал, озадаченный. Потом, увидев, что Ратай не сердится на него, обрадовался, как ребенок, и готов был снова начать болтовню. Но Ратай спешил домой, и он сказал только в свое оправдание:
— Как же это так вышло? Ведь я все время думал об этом…
Но Ратай уже не слышал. Он повернулся и поспешил домой вслед за Ондришем, который был со своей телегой уже далеко впереди.
Проезжая мимо дома Звары, Ратай заметил в передней горнице свет. Вглядевшись, увидел через окно склоненную над книгой фигуру Петера. «Учится, — мелькнула у него мысль. — Скоро кончит». На мгновенье он почувствовал внутри какое-то тепло, будто чья-то теплая мягкая рука погладила его по лицу.
Вскоре он уже въехал к себе во двор.
В то утро в усадьбе Ержабека было так тихо, словно все вымерло. Время от времени в ветвях черных акаций начинала петь какая-то птица; голос ее раздавался во дворе, не вырываясь за ограду. Так и замирал там. Порою из хлевов доносилось позвякиванье цепи: какая-нибудь корова двинула головой; звук был сухой, короткий. Иногда жалобно откликался теленок. Или вдруг из закута несся отчаянный визг поросенка, заверещавшего как обычно ни с того ни с сего.
На дворе, возле господского дома, стоял управляющий. То постоит, то пройдется взад и вперед; видно, ждет чего-то. Остановившись, он стучал каблуком о каблук; прохаживаясь, шагал мелкими, неровными шагами, как человек, погруженный в глубокую задумчивость или охваченный тревогой. Но ни то, ни другое управляющему Бланарику не было свойственно. Бланарик просто с нетерпением ждал, когда из дома выйдет господин помещик, потому что уж так заведено: по утрам управляющий являлся с докладом.
Из дома Ержабека, словно из огромной дали, доносился хриплый голос громкоговорителя:
— Раз-два, раз-два… Внимание! Наклон вперед, назад… Раз-два, раз-два…
Наконец дверь отворилась. Ержабек вышел заспанный, с опухшими веками. На его квадратных плечах сидела упрямая голова борца; холодный взгляд падал на предметы, словно ноябрьский дождь.
В ответ на почтительное приветствие Бланарика он слегка кивнул головой. Окинув взглядом весь двор, залитый мутным светом раннего утра, спросил с удивлением:
— Вендель еще не запрягал?
— Собирался запрягать, ваша милость. Но я послал его на минутку к силосной яме. Она с одного боку обваливаться начала, так чтоб поправил.
— Пора запрягать, — лениво промолвил Ержабек. — Вернется из города, тогда и поправит… Сильно обвалилась?
— Немного. Я его послал, чтобы не сидел сложа руки.
Бланарик старался говорить как можно подобострастнее. Но как только он повернулся к другой стороне двора — туда, где были навозные кучи, сараи, свиные закуты, картофелехранилища и силосные ямы, — речь его зазвучала, как неистовые удары палкой по жести:
— Вендель! Сюда! Запрягать!
Нависшая над усадьбой тишина исчезла. Возле дальней лужи закричал петух; всполошились и закудахтали куры; в коровнике сильней забряцали цепи; коровы стали переминаться с ноги на ногу и замычали; заржала лошадь. А может, и прежде все это слышалось, только приглушенно, незаметно? Вот из низкой двери в углу двора выбежала батрачка Балентка. Ее выгнал из каморки грохочущий голос Бланарика. Она наклонилась вперед и хотела отозваться: «Вот он, мой Вендель!» А про себя подумала: «Чтоб ты лопнул, галда окаянная!» Но ничего не сказала, потому что тут как раз появился Вендель и направился к конюшне. Только постояла еще мгновение наклонившись, немного растерянная.
Когда Вендель вывел первую лошадь из конюшни, Ержабек спросил управляющего:
— Все вышли на работу? Больных нет?
— Нет. Все работают.
Ержабек стал ждать, лениво опустив веки. Бланарик, явно почувствовав себя в родной стихии, начал докладывать о работе:
— Старый Балент поехал боронить вчерашнюю пахоту. Здоровые глыбы попадаются.
— Значит, трактор глубоко берет? — осведомился Ержабек. — Может, лучше помельче вспахивать?
— Нет. Недаром ведь говорится: глубокая борозда — хлеб высокий. Трактор тут не виноват. Земля еще не просохла как следует — вот кое-где и выворачивается грудами. Бороной в два счета их разрыхлить можно.
Ержабек знал, что на Бланарика можно положиться. Спокойно кивнув, он стал слушать дальше.
— Долинец и Чипкар поехали с телегой к скирдам. — продолжал управляющий. — У нас солома вышла. Как привезут, в поле поедут. Видо в амбаре работает. Сейчас пойду за ним, пора семенной материал готовить.
Он ждал от хозяина благосклонной улыбки и похвалы. Но Ержабеку хотелось поскорей сесть и уехать. Он спросил только:
— Купороса для зерна хватит? Прикупить не надо?
— Хватит, — ответил управляющий. — Сегодня будем с Видо замачивать.
— Значит, все? Как будто…
Тут Ержабек слегка откинул голову и прищурился.
— …как будто людей маловато…
— Трех батраков не хватает; конечно, оно заметно, — поспешно ответил хитрый Бланарик. И, почувствовав, что теперь можно окончить доклад в более или менее непринужденном тоне, прибавил:
— Но трактор — дьявол: пашет без устали. За троих работает.
Тут Ержабеку подали коляску. Вендель наскоро принарядился: на нем был темный камзол, на голове — черная шляпа. Вожжи в руках у него дрожали, как натянутые струны, когда лошади резко наклоняли головы, роя передними копытами землю.
Приоткрыв дверь в коридор, Ержабек крикнул:
— Эмиль!
«Этот никогда не готов вовремя», — подумал он с раздражением.
Немного погодя из дома вышел его сын, похожий на бутон, только что сорванный в саду: такой же румяный и чистенький, будто весь в капельках росы, оставшихся после утреннего умывания. Вскочив вслед за отцом в коляску, он уселся там поудобнее и положил себе на колени набитый книгами портфель.
Лошади помчали их в ясную утреннюю даль.
Сначала дорога шла по чахлой роще. На сухих акациях возле амбаров с зерном шумели нахальные воробьи. Кривые — словно заломленные в отчаянье руки — сучья дубов еще краснели прошлогодней листвой. Среди древесных корней уже просыпались побеги ранней травы. Она пробивалась сквозь густую сеть прошлогодних стеблей. Во всем еще чувствовалось удивленье перед весенней переменой, о которой уже говорит столько признаков, но в наступление которой сразу не вполне веришь.
Когда унылая, будто траурная завеса рощи раздвинулась, они выехали в поле; чистый воздух над ними был напоен сладким дыханием отдохнувшей земли.
— Как рано наступила весна, — сказал Эмиль.
— Да, рано… Но здесь это — дело обычное. Часто бывает. — И, взглянув Эмилю в глаза, отец осторожно, но предупреждающе напомнил: — У тебя выпускные экзамены на носу. Три месяца пройдут — не заметишь. Как у тебя дела?
— В школе? — спросил Эмиль, недовольный оборотом разговора. — Да как всегда. Делаю, что могу.
— Пора за работу приняться.
Коляска повернула с грунтовой дороги на шоссе. Зацокали копыта, ритмично отбивая такт, застучали колеса. Пружины сиденья были мягки и упруги. И утро было такое радостное, приятное, сияющее; солнце освещало широкое пространство земли мелкой пыльцой, слепило глаза крестьянам, спешившим в город на базар, сверкало на начищенной меди конской сбруи. Ну можно ли в такой день думать о выпускных экзаменах, когда и без них весной столько хлопот?
Придорожные акации убегали назад, мостики и плотины знакомыми, привычными вехами разбивали путь на отрезки. Крестьяне кланялись Ержабеку, но он не успевал отвечать: колеса стучали, и коляска, покачиваясь, неслась вперед, не давая возможности оглянуться. Веселые, оживленные гимназисты ехали на велосипедах. За ними вдали залаял автобус.
— Скорее! — крикнул против ветра Петер Звара, нажимая сильней на педали. — А то наглотаемся пыли!
Имро Шимончич тоже прибавил ходу. Скоро они были уже далеко впереди, как раз на равном расстоянии между коляской Ержабека и автобусом.
— Ты знаешь, что в воскресенье в Вене играет «Спарта»?
— Знаю, — ответил Петер. — Рано начинают, правда?
— Ну какое же «рано»! — горячо возразил Имро. — Разгар сезона на носу! Это ведь только мы такие, что даже о программе еще не думали. Ты слышал: в воскресенье будет собрание в клубе? Придешь, конечно?
— А что мне там делать? Выдумывать программу? Не беспокойся… ее давно уже разработал Эмиль. Ты же знаешь, это по его части, и он сделает, как ему нравится. Потом… у меня теперь работы по горло. Приналягу — и выпускные с плеч долой.
— Да ну их, выпускные! — ответил Имро, сделав смешную гримасу.
— Я тоже так в шестом говорил, — твердо возразил Петер.
Они были уже на одной из городских улиц. Город, широко раскинувшийся, впивающий лучшие соки тучной равнины, поглотил в свое чрево и их. Самой приметной его особенностью была пыль. Она покрывала улицы, деревья, дома, сообщая всему смутный, унылый вид. Пыль слепила глаза, так что людям казалось, будто они смотрят на все сквозь тонкую зыбкую паутину. Улицы были как будто слепые; окна отворялись боязливо и только на минуту. Иногда слышалось пение служанки, раскладывающей на окне перины, подушки, коврики или выбежавшей на улицу с кошелкой для хлеба.
По мостовой тарахтели крестьянские телеги. Когда они останавливались, женщины снимали с них свои корзины, полные яиц, масла, творога, и спешили на рынок.
Улицы, над которыми тянулись узкие гряды облаков, были полны народа. Ученики начальных школ бегали наперегонки по тротуару, кричали, пускали в ход свои маленькие кулаки, потом разбегались по соседним переулкам, грязным и полным луж. Ранцы на их узких спинах превращались в большие погремушки, где прыгали, громко стуча, тетради, пеналы, книжки.
Гимназисты шли шумными группами. Озабоченные и веселые, сдержанные и проказливые, они обходили детвору большими шагами, неся портфели, набитые книгами, тетрадями, яблоками, хлебом. Одни крепко прижимали портфель к груди, другие широко раскачивали его, держа в руке, но для каждого он составлял важную часть существования, у каждого было к нему свое, особое, личное отношение.
Петеру и Имро пришлось сойти с велосипедов и осторожно вести их в движущейся толпе. Вдруг они увидели Вавро Клата, который шагал понурившись. Впереди него шли три шестиклассницы: веселые, живые; их быстрые ножки так и мелькали на усеянном солнечными бликами тротуаре.
— Ты просто монах! — весело крикнул ему Петер.
Вавро Клат поднял свою лохматую голову и поглядел на Петера, но ничего не сказал; только чуть заметная легкая усмешка заиграла на его лице. Резвый ветер, уносивший грязные клочки бумаги, унес и улыбку Вавро.
«Правда, он всегда один, — подумал Имро Шимончич. — Точно святой…» И хихикнул, прикрыв рот рукой. Потом долго глядел на бежавших впереди шестиклассниц, оживленно болтавших и смеявшихся, и думал: «Ишь, вертятся… противные. Словно весь свет только для них и существует. Ну погоди, Верка, «Пума» обрежет тебе крылышки, вот только вызовет к доске».
Они подошли к огромному зданию гимназии. Сторож как раз отворил ворота, и пестрая толпа подростков, шумя и суетясь, повалила в них с улицы, словно поток, убегающий под землю.
В воскресенье днем Ратай и Кмошко встретились возле трактира. Уж очень тревожило Ратая сегодняшнее собрание.
— Зря ты так сделал, — сказал он. — Неужели не мог раньше прийти и сказать: так и так, мол, надо созвать собрание свекловодов и обо всем договориться. А то выходит, я попал как кур в ощип. Это просто свинство.
Кмошко был и огорчен тем, что Ратай еще не примирился с мыслью о собрании, и рад, что в общем все легко уладилось.
— Хорошо. В следующий раз мы все заранее с тобой обсудим.
— Ежели я захочу, — проворчал Ратай. — Но мне до сих пор неизвестно, кто приедет выступать. А ты знаешь?
— Нет, не знаю. Обещали прислать ответственного секретаря. Кто-нибудь да приедет из города.
— Не приедет, так сам наболтаешь… чепухи всякой. А я всем расскажу…
Ратай не боялся предстоящих разговоров. И не сердился на то, что Кмошко самовольно созвал собрание под его ответственность. Он опасался за успех собрания: как бы крестьяне не высмеяли и Кмошко и его самого. Вдруг он увидел: начали собираться! Из-за костела вышел старый Звара, высокий, как всегда серьезный. Он шагал твердо, уверенно, опираясь на толстую палку. Рядом с ним шел Яно Лепко, тот, что никогда не упустит случая удивить всю деревню своими наставлениями, а сам остается мелким хозяином, еле перебиваясь на своем участке, чтобы только не впасть в полную нищету. С другой стороны, с нижнего конца, к трактиру быстро шагает Штефан Крайчович — идет, глядя в землю и припадая на одну ногу так, что, кажется, вот-вот повалится на землю. Напрасно кричит ему вслед Филип Филипко:
— Эй, кум, постой! Подожди нас!
Крайчович идет дальше твердо и упорно, так что кажется, земля расступится, если он, падая, ударится о нее лбом. И Филип Филипко семенит за ним на своих коротеньких кривых ножках, размахивая руками перед своим спутником Йожо Стрежем, чтобы тот лучше понял его.
Крестьяне понемногу собирались. Наконец, когда их сошлось порядочно и явился даже такой свекловод, как цыган Ферко Балаж со скрипочкой под мышкой, Ратай, наклонившись к Кмошко, прошептал:
— Где же твои-то из города?
— Еще приедут. Твердо обещали, — возразил Кмошко.
У него стало тяжело на душе. Куда девалась вся отвага, с которой он созывал это оппозиционное собрание! А если никто не приедет, — что тогда? Своим остроумием он мог увлечь за собой нескольких соседей, но произнести связную речь и осветить тяжелое экономическое положение мелких свекловодов ему не под силу. Он сам понимал это и потому с невольным волнением и страхом поминутно поглядывал в ту сторону, откуда должен был приехать обещанный докладчик.
Назначенный срок приближался.
Молодежь собралась отдельно. Тут был и Ондриш, но он держался немного в стороне от остальных, среди которых громче всего раздавался голос Имро Шимончича. Имро вертелся во все стороны, что-то горячо доказывая то Мареку Баленту, то Фердо Стрежу.
— Я ничего подобного не слышал! — кричал Фердо. — Ты, видно, все это из пальца высосал.
— По-твоему, из пальца? — вспыхнул Имро. — Сейчас увидишь, из какого пальца!
Он вынул из кармана толстую записную книжку.
— Вот дословная выписка из газет: «В целях недопущения безобразий, имевших место в последнее время на ряде стадионов, окружной комитет уполномочил своего председателя, в случае оскорбления судьи на стадионе или вне последнего, а также в случае нападения на команду-победительницу на стадионе или вне последнего, немедленно закрывать стадион клуба, виновного в происшедшем (то есть не обеспечившего надлежащей охраны, которую клубы обязаны предоставлять как судье, так и выигравшей команде), и воспрещать в таком клубе всякую деятельность до тех пор, пока данный инцидент не будет улажен специальной комиссией». Надеюсь, понятно? Эмиль придет — подтвердит.
— Плохи твои дела, Фердо! — раздались насмешливые голоса.
— Мои? — Фердо встал, подбоченившись и комично расставив ноги. — Мои, говоришь? Да разве я один дрался? Когда нужно, все обороняются. Мы ведь только честь свою защищали. И вообще… отвяжись!
— Послушай, Фердо, — успокаивал его Марек. — Такого постановления надо было ждать. Нужно… так сказать… быть гостеприимными и не приглашать команду, которая сильней, а потом устраивать с ней драку.
Сперва Фердо почувствовал себя так, будто его окунули в холодную воду. Он на мгновение притих, но потом ему пришел в голову новый довод в его пользу:
— А по-моему, гости тоже должны прилично себя вести. Как вобьют тебе 12:0… Господи боже мой! Да это мертвого поднимет!
Все громко рассмеялись и не заметили поэтому, что среди них появился Эмиль, как всегда чистенький, румяный, статный, красивый, тщательно одетый и такой ладный, выдержанный.
— Что ты гогочешь, Чичичии? — обратился он к хохотавшему Имро.
Многие называли Имро этим прозвищем. Причиной была не только его фамилия: у него были всегда прилизаны волосы, и он то и дело проводил по ним гребенкой, не замечая, что это не вяжется с его расхлябанной походкой, которую он намеренно усвоил себе с тех пор, как стал членом местного клуба.
— Пойдем в комнаты, — произнес Данё Лепко солидным тоном, подражая своему отцу. — Пойдем, пора начинать.
Все вошли в трактир. Пошел за ними и Марек Балент, но в последнюю минуту, уже стоя на пороге, он обернулся в сторону шоссе. Из города ехали на велосипедах знакомые. Он спустился с крыльца и пошел им навстречу. Тут Кмошко не выдержал.
— Едет! Дуда едет! — воскликнул он, ударив Ратая по плечу, и в два прыжка очутился на шоссе, точно его из западни выпустили. От радости он, кажется, готов был всех обнять.
Обе горницы трактира сразу наполнились народом. Трактирщик Бел, отворив дверь на кухню, крикнул:
— Мара!
Жена пришла помогать ему. Зайдя за прилавок, толстая, рыхлая, она стала пронзительно кричать через головы крестьян:
— Вам стакан пива, кум? И вам, Лепко?
— Мне вина!..
— Мне пива… вина не буду.
Все потонуло в гуле голосов, скрипе стульев и глухом стуке наполненных кружек. Бел бегал от стола к столу с подносом в руках, не успевая ни с кем перекинуться словом. Перед его женой рос ряд кружек; на каждой из них белой наседкой сидела пена, и им не было конца, потому что собравшиеся в соседней горнице молодые парни то и дело отворяли дверь, крича:
— Дайте сюда четыре пива!
— Содовой!
— Мне сифон!..
— Уважаемые соседи, — произнес Кмошко, решившийся наконец открыть собрание.
Эти слова совершенно пропали в громогласных выкриках, и ему пришлось начать снова:
— Уважаемые соседи! Как бы сказать… я и вот Ратай решили, что…
Ратай кинул на него сердитый взгляд исподлобья. «Всюду таскает меня с собой, одному-то страшно», — подумал он.
Стулья задвигались. Крестьяне повернулись к Кмошко. Теперь каждый брал со стола свою кружку осторожно и еще тише ставил ее обратно, обтирая тылом руки пену с усов.
— Куда ни повернись, всюду тебя жмут, — говорил Кмошко. — Ни минуты нам, мелким свекловодам, отдыха нет. Каждый год цены на свеклу снижают, нас не спрашивая…
«Уж ты-то больно много свеклы наработал, бесстыжая харя, — сердился на Кмошко старик Маленец. — Тоже свекловод!»
— А налоги все те же.
— Коли не выше! — крикнул кто-то из сидевших в углу.
— Правильно. И мы в долгу, как в шелку. Уж и сами не знаем, сколько за нами числится. Так вот оппозиция мелких свекловодов постановила… Я и Ратай — мы тут постановили…
«Несешь, приятель, околесную», — опять сердито подумал Ратай. Он обрадовался, когда слово взял, наконец, секретарь союза сельскохозяйственных рабочих. «Этот уж, наверно, иначе говорить будет».
Секретарь профсоюза Дуда встал и первым долгом потянул себя за нос.
«Из носа ума не вытянешь», — засмеялся про себя Маленец, прячась еще глубже в угол. Этот человек вообще не внушал ему доверия. Придет к тебе вот такой… ты его ни разу в жизни не видел, а он тебя желает поучать. Лохматый, волосы так и лезут из-под шапки, а сам в джемпере — и галстук на шее. Да и полюбуйтесь, руками-то как рассуждает! Видали мы таких…
— Понимаете, друзья, в сахароваренной промышленности, как и всюду, наступил глубокий кризис. Но не думайте, что сахароваренные заводы или финансирующий их банк терпят убытки. Убытки терпите только вы, свекловоды. Разве вы забыли, сколько получали за центнер свеклы в тысяча девятьсот двадцать пятом году? Вы получали за него двадцать шесть крон! На эти деньги вы могли тогда купить пять с половиной килограммов готового сахара, потому что он был дешев. А теперь вам за центнер свеклы не заплатят и одиннадцати крон… Сосчитайте: сколько готового сахара можно купить на эти деньги? — Дуда замолчал, потягивая себя за нос, в ожидании ответа.
— Двух кило не купишь, — через мгновенье произнес Ратай.
— Так по ком же ударил кризис? — продолжал Дуда.
— Понятно, по нам, — поспешно ответил Кмошко.
Маленца так и передернуло. «Работай! — возмутился он, мысленно обращаясь к Кмошко. — Работай — и не будешь знать никаких кризисов… Только и делов».
— По вам, по потребителям и по рабочим сахарной промышленности. — продолжал Дуда, постепенно распаляясь.
Он стал нервно вытаскивать из портфеля разные газеты, раскидал их по столу, бегло осмотрел, потом, размахивая некоторыми из них перед глазами крестьян, произнес:
— Вот что еще два месяца тому назад писала правительственная газета: «Себестоимость одного килограмма сахара, согласно калькуляции, составляет 1 крону. Налог на сахар, налог с оборота, картельные сборы, надбавки на свекловодческий и экспортный фонды удорожают каждый килограмм в среднем на 2,5 кроны. Таким образом, фактическая цена одного килограмма сахара франко-завод — 3,5 кроны. При оптовой продаже он отпускается по цене 5,6 кроны. Следовательно, сахарозаводчики, — тут оратор повысил голос, — зарабатывают на одном килограмме сахара 2,1 кроны».
Дуда ждал, что взгляд, которым он окинет аудиторию, встретит удивленные лица. Но крестьяне оставались невозмутимыми. Две кроны? Такую сумму нетрудно себе представить. Но через некоторое время в чьей-то голове уже смутно возникло дальнейшее соображение:
— На каждом кило? Но ведь это… целые миллионы!
Теперь положение прояснилось для всех. Цыган Балаж в углу смешно вскрикнул. Лепко, желая обратить на себя внимание, вставил:
— Пожалуй… миллиарды!
— Экие деньжищи, — качая головой, заметил старый Звара.
Филип Филипко, не в силах усидеть на месте, вскочил на свои короткие кривые ножки и в ужасе заломил руки:
— Сколько было бы пива! Хозяин, подай мне еще кружку.
Этот возглас, видимо, озадачил оратора. Дуда немного помолчал, собираясь с мыслями, потом продолжал свою громкую речь:
— Вы правы, дорогие друзья! У вас крадут целые миллионы. Вам, конечно, хочется знать, как господа делят эти деньги. Ну, тут дело идет не о каких-нибудь тысячах, будьте покойны. Например, директор Акционерного общества сахарозаводчиков получает ни много ни мало полмиллиона крон жалованья в год, не считая всяких премий, дивидендов и тантьем, которые в общей сложности составляют сумму еще побольше этой!
Тут зашумели все крестьяне, уставившись на оратора, словно желая убедиться, что он это не просто так, для красного словца, говорит. Дуда, видимо, уже нащупал твердую почву под ногами. Он производил теперь впечатление человека, который сам присутствовал при выплате всех этих сумм.
— Но у этого господина, имейте в виду, очень много дела. Столько денег за год промотать, разве это не хлопотно? Поэтому ему необходимо иметь двух заместителей. Один получает тоже полмиллиона, а другой — всего сто пятьдесят тысяч.
Крестьяне пришли в неистовство. Дуда хорошо знал: только начни молотить людей господскими миллионами по голове, — они твои, хоть не до такой степени, как Ферко Балаж, который при первом же упоминании о миллионах начал вертеть головой, да так и вертел не переставая. Нет, они твои ровно настолько, чтобы впервые увидеть черту, отделяющую людей от их труда, и почувствовать, что кто-то невидимый топтал их, а тут пришел человек, поднял им головы из грязи и указал: вот кто во всем виноват — директор!
— Хотите, я назову вам других господ? — воскликнул Дуда, обращаясь к завороженным слушателям. — Директоров других сахарных компаний, сахароваренных и рафинадных заводов, акционерных обществ по торговле сахаром и как это там еще называется… Хотите?
Слушатели забыли про пиво. В комнате стояла тишина.
— Я мог бы перечислить вам целый батальон этих господ. Ведь кроме всего, что я сейчас назвал, есть еще банки, существующие на счет сахара, например, Промбанк и другие. Все эти господа заседают и в банках и получают там солидные суммы вместе с депутатами и сенаторами, которые потом приезжают к вам и говорят: «Друзья, так дальше жить нельзя. Вы все должны голосовать за нас, а мы уж наведем порядок».
— Верно, так и говорят, — подтвердил Ратай, до тех пор молчавший.
Он все время смотрел на секретаря исподлобья, с некоторым недоверием. Сам он говорил всегда медленно, обдуманно, и теперь ему хотелось взять каждое слово оратора в руки и взвесить его, перебросив с ладони на ладонь. Но Дуда говорил слишком быстро, слова вылетали у него изо рта стаями испуганных воробьев.
— Хорош порядок! — крикнул Крайчович, в первый раз подавая голос.
— Такой порядок, что нам за свеклу платят с каждым годом все меньше…
— А себе берут все больше! И помещикам это выгодней, чем нам…
Трактир наполнился громким гулом голосов, шумом передвигаемых стульев, глухим звоном недопитых стаканов.
— Но ведь за свеклу платят всем одинаково, — прошептал Бланарик на ухо Маленцу.
Маленец почувствовал себя, как в паутине. Она обвила его руки, ноги и мысли, и, чем дольше говорил Дуда, тем больше Маленец запутывался в словах, так что в конце концов совсем перестал понимать, о чем идет речь. И так ему стало все противно! Ну чего хорошего можно ждать от этого самого… как его… Кмошко?
Теперь Бланарик освободил его из сети. Маленец подхватил его замечание, громко повторил:
— Да, да, правда, ведь за свеклу всем одинаково платят.
Он вложил в эти слова невыразимый гнев — на что?
Только теперь сидящие далеко заметили, что в углу, рядом с Маленцом, съежившись, сидит Бланарик.
«Ага, пришел на разведку», — мелькнуло в голове Кмошко. И поняв, что это так, он не удержался,-чтобы не съязвить:
— А вы, Бланарик, тоже свеклу сажаете?
Тот в растерянности сперва забился поглубже в угол, но, увидев, что все взгляды устремлены на него, и не желая казаться смешным, ответил еще более язвительно:
— Ну да… уж не меньше, чем Ферко Балаж!
Многие захохотали.
Дуда наклонился к Ратаю и о чем-то с любопытством спросил его.
— Э, помещичий прихвостень, — ответил тот, махнув рукой. — Вечером, наверно, будет Ержабеку докладывать.
Секретарь усмехнулся, выпрямился, потер переносицу, и бурный поток слов хлынул с новой силой.
— Друзья, тут было брошено одно замечание. Я понял так, что некоторые из вас довольны той ценой, которую вам платят за свеклу, потому что… всем, мол, платят одинаково. Это правда. Платят всем одинаково. Но взглянем на эту правду с другой стороны. Со стороны себестоимости, как она складывается у вас, мелких свекловодов, и, скажем, у какого-нибудь господина Ержабека…
Кмошко кинул на Бланарика победоносный взгляд, словно говоря: «Ну, приятель, держись!» Но ему не удалось встретиться с ним глазами: Бланарик сидел, опустив голову, хотя было видно, что он внимательно и сосредоточенно слушает.
— Я не буду говорить наобум, — предупредил Дуда, по-прежнему улыбаясь, — а призову на помощь цифры.
Порывшись в портфеле, он вытащил оттуда большой блокнот.
— Вот послушайте! Вы ведь, наверно, никогда не подсчитывали себестоимость своей свеклы. А господа делают это. Они знают, что от этого многое зависит. И вот один служащий сахарной промышленности вычислил, что себестоимость одного центнера свеклы в хозяйстве у мелкого свекловода составляет от 15 до 17 крон. Заметим, что у вас она составляет всего 15 крон, так как здесь отличные условия для свекловодства. Но в эту цифру не входит прибыль предпринимателя. По подсчетам другого специалиста, в имении, расположенном в местности, не выгодной для свекловодства, где снимают всего по двести центнеров с гектара, себестоимость одного центнера свеклы составляет 14,82 кроны. Это при наличии трактора и вообще… современной рационализации. Но в эту цифру уже включены 588 крон предпринимательской прибыли с гектара.
Крестьян эти цифры, видимо, утомили. Они не понимали их значения.
— Теперь представьте себе: когда крупный помещик в подходящем для свекловодства районе, как здесь, снимет по триста центнеров свеклы с гектара, ее себестоимость, даже за вычетом предпринимательской прибыли, упадет у него до каких-нибудь восьми крон за центнер. Если сахарный завод платит за свеклу 10,80 крон, помещик получает еще больше прибыли. А вы?
— Мы терпим убыток!
— Мы всегда терпим убыток…
— Либо так, либо иначе…
— Да, по нескольку крон на каждом центнере! Вот видите? Понимаете теперь, откуда эти миллионные оклады, почему там — накопление капиталов, а у вас — растущие долги?
Крестьяне поняли. Эти противоречия прежде не казались им такими разительными. Они привыкли к своему тяжелому положению, принимали его как нечто неизбежное, против чего бесполезно бороться. Но теперь, после того как секретарь показал им самым наглядным образом, где скрыты корни всех их бед, они готовы были слушать дальше. Все стало так просто и ясно! Однако перед каждым смутно вставал вопрос: ну, будут они слушать до полуночи, и Дуда будет потрясать их миллиардами, — какая от этого польза?
Но Дуда оставил миллиарды в покое. Видимо, почувствовав, что слушатели немного растерялись, он подождал, пока они придут в себя. А главное, он ждал: какое действие произведут сообщенные им факты, когда в них вдумаются.
— Ничего не поделаешь. Так всегда было, так и будет, — второй раз за весь вечер высказался молчаливый Крайчович.
Филип Филипко комично развел руками в знак согласия. Потом вынул из кармана засаленный кошелек, вытряхнул из него на стол единственную бумажку в пять крон и воскликнул:
— Ну, что я могу с этим капиталом против таких панов? Да и это уже не мое. Получите за два пива, хозяин.
Филипко и в самом деле видел во всем происходящем одну смешную сторону.
— Не мели вздора, сосед, — одернул его старый Звара.
Филипко съежился, замигал и спрятал короткие ножки под лавку.
Когда секретарю показалось, что пауза слишком затягивается, его выручил Ратай.
— Что же нам делать? Как защищаться?
Воспользовавшись его словами, Дуда поднял над головой кулак и крикнул:
— Бороться!
Ей-богу, слово — что шар. Как его ни переворачивай — всюду кругло, ухватиться не за что. Все смотрели на секретаря так, словно он произнес только первое слово фразы, только первый лозунг плаката..
— Бороться, — подвел итог их ожиданию Дуда. — Объединиться и бороться за лучшие условия сбыта свеклы, мужественно стать на защиту своих разоряющихся хозяйств, спасти от голодной смерти своих жен и несчастных детей, бороться…
— …потому что дело идет о чести нашего местного клуба! — донеслось из соседнего помещения, где шло собрание молодежи.
Трактирщик Бел отворил дверь, внося туда кружки с пивом, и оставил ее открытой, так что представители старшего поколения могли теперь слышать доклад молодого Ержабека о спортивных итогах прошлого года.
— Сначала наша команда была в округе на очень хорошем счету. Но в дальнейшем мы этого положения удержать не сумели. Наша команда…
— Закройте дверь! — Недовольным тоном сказал секретарь, обращаясь к Лепко, который сидел к ней ближе всех.
Тот слишком долго собирался; из-за другого стола выскочил было Ферко Балаж. Но в этом уже не было надобности: трактирщик вернулся и закрыл за собой дверь.
Секретарь потерял нить своей речи. Все словно рухнуло в пропасть. Она была перед ним — глубокая, черная, непреодолимая, отделяющая мир отцов от мира детей. Бороться? А за что? Он видел: за себя — они как будто отвыкли, а за несчастных, — как он их назвал, — детей, — пожалуй, нет никакого расчета.
— Наши игроки вели себя на товарищеских матчах совсем не по-товарищески, особенно, когда победа склонялась на сторону противника, — доносился голос Эмиля до тех, кто был ближе к двери.
На собрании молодежи за самым последним столом сидел Марек Балент со своим приятелем, молодым рабочим из города, Мишо Треской. Худенький, слабого сложения, но живой и подвижный, Мишо был хорошим товарищем. Глаза его перелетали, как мухи, чуть не жужжа, с холеной физиономии Эмиля то на Данё Лепко, который, с трудом протиснувшись вперед, уселся возле председательского стола, то на прилизанного Имро Шимончича, смешно поддакивающего каждому слову Ержабека, то на Фердо Стрежа, которого нынешняя нравоучительная лекция просто угнетала, то на того, то на другого, сколько их там ни было, — следя за тем, какое впечатление производит на них критика Эмиля Ержабека.
— Самое слабое место нашей команды — нападение. Ему не хватает точности удара, быстроты и напористости. Но и наша полузащита не умеет правильно расходовать свои силы, сохраняя необходимый запас их до конца игры. Обычно после первого тайма она ослабевает и теряет бдительность…
Мишо Треска внимательно следил за каждым словом и жестом Эмиля и в то же время слушал то, что говорит Марек.
— Совсем как отец, — говорил Марек. — Тот плуга никогда в руках не держал, а уже помещик. И сын тоже мяч только на ауты выбивать умеет, а другого пробирать — мастак.
Молодой Ержабек не пощадил, конечно, и вратаря.
— И вратарь, хотя после неудачного начала стал играть лучше, — все же играл слишком нервно и неуверенно, рассчитывал на случайную удачу…
Имро Шимончич буквально ловил на лету каждое слово Эмиля. Сперва ему было страшно обидно, что его роль в деятельности клуба так незначительна и молодой Ержабек едва ли о нем упомянет. Имро был помощником судьи, ходил во время матча с флажком вдоль границы поля, отчаянно махал им над головой, когда мяч выскакивал за черту, и ревниво следил за тем, чтобы не было нарушения правил, особенно со стороны чужих игроков, которых бешеная игра Фердо Стрежа всегда выводила из равновесия.
— Наша деревенская общественность тоже не доросла еще до правильного понимания интересов спорта…
Имро вспыхнул от радости. Она забурлила в нем так, что он выпрямился, словно резиновый паяц, когда его надувают.
— …и нашим судьям и помощникам судьи приходится тратить немало усилий, чтобы все оставалось в границах порядка…
— Браво! — крикнул Имро, не в силах более сдерживаться.
Марек снисходительно улыбнулся.
Это было в самом деле смешно… Оглянувшись. Марек встретил такой же снисходительный взгляд Петера Звары. Тот, видимо, только что пришел, и ему поэтому пришлось занять место в углу у двери.
— Мы должны повести энергичную борьбу за повышение спортивного уровня нашего коллектива… — продолжал Эмиль.
Туг в комнату вошел трактирщик, и за ним в отворенную дверь хлынула кипящая речь Дуды:
— …мы должны бороться за улучшение условий сбыта свеклы нынешнего урожая, должны добиваться нового, более выгодного контракта.
— Дуде, видимо, нелегко приходится, — сказал Мареку его товарищ.
— Понятное дело, — согласился Марек. — Их не так-то легко сдвинуть с места. Вросли в землю, что твоя свекла. Не выковырять.
— Известно: мужики.
— Мужики? Там нет ни одного настоящего хозяина. Я их хорошо знаю. А ежели которые и купили себе участки во время парцелляции, так сейчас рады продать их. Да беда в том, что тогда платили дорого, а теперь и половины не выручат.
— А задолжали ведь?
— Еще как! Говорю тебе: они рады продать землю, да половины долга не покроют.
Мишо Треска обводил взглядом всех присутствующих. «Значит, и здесь то же самое, — думал он. Отцы зашли в тупик, а дети позволяют, чтобы их завели в другой. Отцы ждут, что для них забрезжит рассвет, а дети тянутся к своему огню. И что это за огонь!»
— Послушайте наш оппозиционный проект контракта! — раздавался возбужденный голос Дуды. — На каждые сто брутто-килограммов свеклы производитель делает пять процентов скидки. Более значительные скидки делаются только по взаимному соглашению… А паушальные вовсе не допускаются.
Крестьяне уже собрались с мыслями и внимательно слушали речь секретаря: контракт — это дело другое, это им знакомо, тут знаешь, о чем идет речь. И по поводу первого же пункта раздались голоса:
— Вот это ладно!
— Правильно.
— А то понаделали скидок, неизвестно ради чего…
Теперь Дуда чувствовал себя в своей стихии.
— Цена свеклы должна быть пятнадцать крон за чистый вес…
— Хорошо! — отозвались слушатели.
Теперь уже и Маленец не спорил.
— Коли так высчитали, пускай платят! — крикнул Кмошко.
— Если Акционерное общество чехословацких сахарных заводов будет и в дальнейшем производить вывоз сахара за границу по бросовым ценам и в результате этого цены на сахар-сырец упадут, можно снизить и цены на свеклу… но только для крупных свекловодов и помещиков…
— Очень хорошо!
— Пускай берут у тех, у кого есть что взять!
— А мелочь и обрезки… с ними как? — крикнул нетерпеливый Лепко.
— Погоди, и об этом в контракте должно быть, — успокоительно промолвил Звара.
Но Дуда уже подхватил вопрос Лепко и поспешил ответить:
— Обрезки? Обрезки — за шестьдесят процентов свеклы… Гарантированный объем сухого продукта… Воды самое большее — двадцать…
Аудитория пришла в движение. Контракт был так хорош, что крестьяне готовы были подписать его, не слушая дальше. Скрестив ноги под стульями и взявшись за кружки, они только одобрительно кивали головами. Но наибольший успех имел последний пункт проекта:
— На десять центнеров свеклы… десять килограммов сахара!
— Правильно!
— Вот это справедливо!
— Постойте… а сколько нам выдают?
— Четыре килограмма на сто центнеров!
— Вон что!
— Пусть они там…
— Коли у них миллионы…
Лучи мартовского солнца лились в окна трактира, рассыпались искрами по стеклу кружек, ослепляли крестьян, играли отблесками на их лицах и больших руках, опущенных на столы, как попало. Солнце зажгло огоньки даже в зрачках цыгана Балажа, хоть тот и сидел в углу.
— Если вы недовольны организацией свекловодческого дела, — продолжал Дуда, заканчивая свой доклад, — требуйте, чтобы было устроено собрание, на котором и заявите свой протест.
— Да, столько нам не дают! — неожиданно произнес Маленец, которого даже солнце не могло разогреть. — Кажется, столько сахара нам не дают…
Некоторых рассмешило, что Маленец так долго и так неуверенно размышляет над этим.
«Лучше молчи и слушай», — хотел оборвать его Ратай, но было не до того: он устремил свой взгляд на Дуду, который заканчивал свою речь.
— Вы должны объединиться, должны обсудить свое тяжелое положение и договориться о том, как действовать… вы люди семейные… и ваши дети тоже должны знать, в каком вы положении и чего добиваетесь.
— Эх, — промолвил Стреж, махнув рукой перед своим носом, словно муху согнал, — у них свои заботы… у детей наших.
В его голосе не слышалось досады. В нем звучало скорее равнодушие.
Когда крестьяне задвигали стульями, Петер Звара, сидевший у самой двери, посмотрел в ту сторону, где сидел его отец.
— Вы должны постараться, — пронеслось над его головой, — чтобы и ваши родители заинтересовались работой нашего клуба… Надо признать, что родители не понимают нас.
Так Эмиль, сам того не зная, ответил на последние слова Дуды.
Старшие разошлись, а молодежь продолжала заседать. Собственно, только теперь собрание и пошло по-настоящему: шум, крик, гвалт поднялся такой, что стекла задрожали.
— Как? Вызывать только слабые команды? — кричал, весь красный, Фердо Стреж.
— Ну да, — отрезал Эмиль. — Чтобы ты, например, мог играть только ногами и не испытывал надобности в кулаках.
— Тогда мы снова завоюем хорошую репутацию! — поддержал Данё Лепко и поглядел на Эмиля, ожидая похвалы.
Петер Звара, хоть и мало занимался спортом, не мог, однако, согласиться с таким неправильным взглядом:
— Как можно завоевать хорошую репутацию, играя с одними неполноценными командами… Наоборот, надо играть с хорошими клубами! Только так можно натренироваться и поднять свой спортивный уровень, — а тогда и репутация будет хорошая!
Его замечание было встречено с большим сочувствием. Все закричали:
— Правильно!
Эмиль, чувствуя, что у него уходит почва из-под ног, злобно воскликнул:
— Какой замечательный совет… Поражение за поражением… так, видите ли, уровень повысится… Слыхали?
И он неистово захохотал, так что у него на белом горле выступило красноватое пятно.
Из их собрания не вышло никакого толка.
Они разошлись, разбившись на две группы.
Солнце только что село, и чувствовалось, что вечером опять подморозит. Между хатами, в тех местах, где открывался вид в поле, далеко-далеко, там, где безбрежный небосвод сливался с ровным полевым простором, светлела прямая линия горизонта, лишь местами прерываемая одинокой чахлой акацией, либо стогом прошлогодней соломы.
Мишо с Мареком были уже далеко от деревни.
— А что этот гимназист… молодой Звара?
— Хороший парень! — ответил Марек.
Они расстались там, где от шоссе отходила проселочная дорога, ведшая к усадьбе Ержабека. Мишо пошел в город, а Марек — в усадьбу.
III
Батрачка Балентка сегодня никак не могла вырваться из дому. Утром, еще затемно, когда муж и Вендель пошли в хлев кормить скотину, она принялась варить кофе к завтраку. Потом побежала куда-то во двор, а когда вернулась, оказалось, что печь погасла. Тут она вспомнила, что надо сейчас же ставить и обед. Но, боже мой! Так она никогда не выберется из дому! Заглянула в каморку: Марек еще спит. Разбудить? Ничего не поделаешь — надо.
— Марек! Марек!
Чуланчик был маленький, узкий; там помещалась только кровать, на которой спали братья. А когда в этой дыре, где пахло сыростью, удавалось заснуть, то спалось словно в водолазном колоколе: погружаешься глубоко-глубоко в море сна и видишь страшные чудовища.
— Марек!
— А? Что? Ладно, ладно. Пусть его там… — забормотал юноша.
Разорванный полог сна поднялся над ним, как раздуваемая ветром занавеска, теперь уже бесполезная, хотя он повернулся на другой бок… Он открыл глаза. Из комнатки упал желтоватый свет тусклой керосиновой лампы, смешанный с серым рассветом. Тут только он понял, что говорит ему мать:
— Ну, Марек, и крепко же ты спишь!
— А что, мама?
— Вставать пора. Я ведь иду сегодня в город стирать. Ты весь день дома будешь? Так свари себе обед — я тебе все приготовлю. Слышишь, Марек?
— Конечно, слышу.
Только теперь до его сознания по-настоящему дошло то, что торопливо говорила мать.
— Тогда сейчас надо варить, утром. Мне ведь тоже нужно в город. На биржу.
— Так вставай! Сейчас и сваришь.
— А что варить-то?
Кровать под ним затрещала. Он опустил ноги на глиняный пол и закинул руки за голову. По всему телу разлилось сладкое ощущение наступившего утра, едва пробивавшегося в каморку сквозь щели старой двери.
— Чего варить? Картофельную похлебку да фасоль. Фасоль я уже поставила… Скоро закипит. Потом заправишь ее.
Когда в комнатке появились Балент с Венделем, пришедшие закусить, Марек успел уже вернуться с колодца, румяный, свежий, взлохмаченный.
— Он сварит нам обед, — объявила Балентка. — А я пойду. И так барыня меня заругает. Прощайте.
Она убежала. Но уже в воротах о чем-то вспомнила и, как перепелка, маленькая, сгорбленная, полетела обратно.
— А заправка-то… знаешь где? — крикнула она Мареку с порога. — Вон в горшочке, на полке!
И снова скрылась — на этот раз уже окончательно. В воротах у нее над головой зачирикали озорные воробьи, но она их не слышала. В роще две девушки ворошили граблями сено, она их не видела. Только выбежав из рощи на вольный, широкий простор полей, где плясал невидимый ветерок и лежала свежая роса, Балентка перевела дух и почувствовала себя так, будто выбралась из леса на полянку. И в самом деле, дома у нее — как в лесу: стены валятся друг на друга; сделаешь шаг в одну сторону — печь, в другую — кровать, в третью — стол, и все тут. И куда ни обернешься, всюду пахнет сырой, мокрой листвой. И у всех батраков такое же полное сырости и гнили жилье.
Она повернула с проселка на шоссе. Вдали, на востоке, над городом стояли мелкие кудрявые облачка. Они загорались и постепенно становились золотыми, словно кто-то поджигал их снизу. Солнце, еще скрытое за горизонтом, уже пронизало их своими первыми лучами.
Она ускорила шаги. Сборчатая юбка била ее по ногам. Она шла босиком, неся полуботинки со стоптанными каблуками в корзине. Обуется возле города, — все равно жмут. А ножки, ножки-то! Как у барыни… Только бы та не заметила, что Балентке пришлось вырезать в своих полуботинках по бокам дырки для мозолей. А идти еще далеко. Ругать будет. И то уж прошлый раз барыня говорила, что так ей невыгодно. «Вы, мол, ничего другого делать не желаете. Стул упадет, вы не поднимете. А ведь не развалитесь, если днем хоть пару ботинок вычистите. А то две штуки белья на скорую руку простирнете, — и живенько с деньгами домой. Право… от вас никакой пользы».
О господи! Никакой пользы! Да где же взять время на ботинки, когда наваливают целую гору белья? Спозаранку она гнет над ним спину, а кругом запах мыла, пар, Грязь — не продохнуть. И все за пятнадцать крон… А потом тебе же говорят: никакой пользы! Кабы не было пользы, взяли бы прачку в городе. Да, видно, дороже обойдется.
На бегу Балентка успела подсчитать и оценить свой заработок. Раз в месяц бегала она так, ни свет ни заря, в дом начальника налогового управления господина Квассая, чтобы заработать несколько крон. Было время, когда она ходила пять-шесть раз в месяц стирать в разных домах. Хорошо тогда было. Тогда и Марек еще работал на заводе. Потом барыни стали отговариваться, прятаться. Кто его знает, в чем тут дело? То ли они стали каждую рубашку дольше носить, то ли в городе больше прачек завелось и они дешевле берут, — не разберешь. А очень возможно. Вон Марек все толкует, что теперь много народу без работы сидит! А ведь коли муж не зарабатывает, так жена должна работы искать, — вот как. Конкуренция.
В страхе, еле дыша, прибежала Балентка в особняк Квассая, уже надев тесные полуботинки. Не успела она подойти к крыльцу, возле которого стояла госпожа Квассайова с какой-то женщиной, как на нее уже посыпалось:
— Хороша прачка, нечего сказать. Уж лучше пришли бы в десятом, чтоб не утомляться…
— Виновата, барыня… Но…
— Никаких «но»! — закричала госпожа Квассайова. — Я вам уже прошлый раз говорила, что эта ваша работа спустя рукава мне не нравится. Ну, а сегодня вы просто отличились. И я вам заявляю: сегодня у меня стираете в последний раз!
Балентка остановилась, как громом пораженная. У нее даже в глазах потемнело. А полуботинки жали так, что невозможно было поставить ноги прямо, и колени подгибались после быстрой ходьбы. Она чуть не заплакала и не нашлась что́ ответить не потому, что почувствовала себя униженной отказом от работы, а оттого, что он явился для нее слишком большой неожиданностью.
Объясняться? Оправдываться? Она понимала, что это не имеет смысла. Ведь она говорит с барыней, которая добралась до верхних ступеней общественной лестницы благодаря мужу, как дикий плющ, без всяких усилий, в своей увядающей красоте пустоцвета даже не имея представления о труде, которым у батрачки заполнен весь день! Все равно она ничего не поймет — не захочет. Балентка, словно в каком-то тяжелом, кошмарном, сне, медленно тронулась с места, перешла через дворик и спустилась по каменным ступеням в подвал, в прачечную. Она не шла, а тащилась, испытывая желание вытянуть руки вперед, как слепая. До ее слуха долетели слова барыни, обращенные к другой женщине:
— Хорошо, в следующий раз я вас возьму. С этой Баленткой не хочу больше иметь дело. Да… как ваша фамилия?
— Клатова, сударыня, Клатова.
— Хм, Клатова, — повторила барыня. — А где вы живете? Куда послать за вами служанку?
— В Кривом переулке, ваша милость. В Кривом переулке.
Барыня наморщила лоб, стараясь вспомнить, где это:
— Кривой переулок? Это…
— …в колонии, ваша милость. Рядом с заводом.
— Хорошо. Я дам вам знать.
Клатова, худая, бледная, в потертом старомодном жакете, почтительно откланялась и вышла на улицу. А Балентка в это время переживала новую неожиданность. В прачечной, наполненной густым теплым паром, оказалась новая служанка. Балентка остановилась на пороге и долго стояла, не произнося ни слова. Здоровая, румяная девушка улыбнулась ей губами, будто вымазанными малиновым соком, потом подошла и сказала:
— Вы, наверно, прачка? Идите, помогите мне. Идите, идите сюда — вместе веселей.
Балентку словно кто приласкал, словно кто положил ее на мягкую перину и запел над ней милую песенку, — так хорошо ей стало от приветливых слов. Она совсем пришла в себя и спросила:
— Опять новая девушка! Давно вы тут?
— Неделю.
— Хм-хм…
Балентка покачала головой, клубы пара окутали ее с головы до ног.
— А что?
— Да каждую неделю прислугу меняет… Ни одна не выдерживает.
Двор пересекла хозяйка. Она остановилась перед запотевшим, тусклым окном прачечной, находившейся совсем под землей, и закричала вниз прачкам:
— Берегите каждую штуку! Господи, надо иметь десять ног, чтобы всюду поспеть, за всем углядеть… Прошлый раз пропали три платочка и одни панталоны. Вы должны знать, где они, Балентка: ведь вы стирали!
— Что вы мне дали стирать, сударыня, то я и выстирала, — донесся из-под земли, сквозь шум и пар, голос Балентки. — Ничего не украла!..
— Прямо как Мара! — взбеленилась хозяйка и, не зная, куда девать себя от безделья, побежала на кухню. Перед прачками в облаках пара мелькнул только ее кроваво-красный, расшитый золотыми цветами халат.
— И прошлый раз вот так же было, — сказала Балентка, не поднимая головы от корыта. — А потом Мара нашла это грязное тряпье в углу на террасе, за шкафом. Лучше ее не слушать; надо быть глухой, как старая собака, чтобы не обозлиться.
Они вынули белье из корыта, сложили его на стол и вылили из корыта грязную воду.
— Кипятить будем? — спросила Анча, сняв крышку с котла, откуда поднялось новое облако пара.
— Какое кипятить! — ужаснулась Балентка. — Надо прежде два раза перестирать, а потом уж кипятить. Досталось бы тебе!
Анча, в удивлении положила руки на бедра, протянула:
— Два ра-а-а-а-за?
— Я тоже нигде так не делала. А здесь требуют.
— Да ведь от этого белье только рвется!
— Так что ж? Это ее дело. Требует… Понимаешь, она любит командовать! Жить без этого не может. Погоди, еще узнаешь.
Они вытащили из прачечной огромный котел и понесли его к колодцу. Балентка принялась было качать воду, но Анча подбежала к ней:
— Дайте я сама накачаю. А вы отдохните.
Балентка подошла к забору. У нее словно пелена с глаз упала. Небо было чистое, по нему бродило только несколько маленьких белых облачков. С одной крыши на другую перелетали сварливые воробьи. Стояла прекрасная мартовская погода; упоительный запах разогретого солнцем воздуха заставлял невольно жмуриться, и земля, умывшись снеговыми водами, дышала всей своей горячей грудью.
Анча все качала; рычаг скрипел. Балентка отошла от изгороди и посмотрела на улицу: как раз в это мгновение у калитки остановился Ковач. Она узнала его, хотя он быстро повернулся к ней спиной и исчез за углом.
Балентка отнесла вместе с Анчей воду в прачечную, уже не думая о Коваче. Может, ей просто показалось…
Ковач стоял на улице в полной безнадежности. Ежедневно падали на него тяжелые удары, а сегодняшний совсем его сломил. С самого утра он бегал по городу в поисках работы. Каждый день выходил из дому с надеждой, расцветавшей в душе жасминным цветком, а к вечеру, когда возвращался домой, надежда увядала от жара раскаленной солнцем мостовой и тротуарных плит, по которым он блуждал.
И сегодня, придя утром на биржу труда, он после долгого ожидания опять услыхал тот же самый ответ:
— Пока ничего!
Одно и то же целых две недели, — и всегда одним и тем же тоном.
Он поглядел на руки, на свои могучие, богатырские руки, потом быстро, сердито опустил их, словно хотел убрать с глаз долой.
— Пока ничего!
Когда же все-таки будет хоть что-нибудь? Через год? Через два? Или…
Страшно было подумать.
Он повернул обратно и, выйдя за город, направился на станцию. И как раз вовремя: поезд загудел на ближайшем повороте, промчался по грохочущему мосту и, пыхтя, остановился у станции.
Там Ковачу удалось уговорить одного барина, сгибавшегося под тяжестью своего чемодана. Ковач взвалил этот чемодан себе на плечи. Чемодан был будто свинцовый: у Ковача подогнулись колени и затрещала спина. Но тут же к нему кто-то подскочил сзади, схватил чемодан, рванул из рук, так что Ковач чуть не повалился, и пропитым голосом закричал:
— Ты что, мать твою так, не в свое дело суешься?
Ковач оглянулся: носильщик в красной шапке! Завязалась борьба за чемодан. Носильщик кричал:
— Пусти! У меня патент!
— Сунь его себе в …
Тут владелец чемодана, дойдя до входа в помещение станции, обернулся и увидел происходящее. Позеленев от ужаса, он закричал:
— Там стекло!
Он кинулся к дерущимся, которые тянули чемодан каждый в свою сторону и колотили им по каменному полу. Ругаясь и угрожая позвать полицейского, он вырвал чемодан у них из рук и потащил его к выходу. К счастью, у дверей стоял автобус.
— Я плачу налог! — кричал носильщик в лицо Ковачу.
— А я голодный! — ответил тот.
— Так проси милостыню!
Ковач с наслаждением дал бы дураку-носильщику по уху.
— Я не нищий… Я хочу работать!
Он сам не знал, как это получилось: он вытянул руки перед собой и снова поглядел на них. Ему вдруг стало чего-то жаль. Жаль, что пьяный носильщик кинул ему в лицо те слова, жаль этих рук и своей мужицкой силы, которая играет в нем, не находя выхода и томясь от безделья.
Потом он тряхнул головой и ушел со станции.
Попробовать как вчера? Вчера он ходил но городу. Перед одним домом остановился грузовик; парни скидывали с него саженные поленья; буковые стволы падали один за другим; их было страшно много, и они пахли мокрой листвой. Мотор зарычал, машина тронулась, а возле дров остался какой-то барин, — видимо, владелец: он вышел из ворот и долго рассматривал поленья испытующим взглядом. И в этом взгляде Ковач сразу уловил безнадежный вопрос: как же с ними быть?
Он сейчас же подошел к барину:
— Могу распилить и наколоть…
Барин смерил Ковача взглядом сверху донизу и, не задерживаясь глазами на его физиономии, равнодушно перевел их на другую сторону улицы. Только после этого он задал вопрос:
— За сколько?
— Что ж, десять крон за метр не дорого будет?
Ковач решил уж продать свой труд подешевле.
Пренебрежительная усмешка искривила рот барина.
— Нет… не надо. Прикажу распилить циркулярной, автоматической. Так будет выгодней…
Не дожидаясь, чтобы Ковач сбавил цену, он повернулся и молча пошел к себе во двор.
Вчерашний день точно сломил Ковача. Машина отняла у него работу, машина отнимает у него и случайный кусок хлеба, — машина, бесчувственная и не знающая утомления вещь, работающая лучше, быстрей и за более дешевую плату, чем человек. Она на каждом шагу становится ему поперек дороги, вырывает у него пищу изо рта, отнимает силу его безработных рук, подкашивает ноги и убивает надежду. Что же это! Неужели его руки так ни на что и не нужны?
Он подошел к торговцу углем.
— Возьмите меня на работу… уголь складывать, мешки разносить.
— Да что это с вами со всеми сегодня сделалось? Ведь вы сегодня четвертый! У меня свои есть. Мне не надо.
Больше он с Ковачем и разговаривать не стал.
Сегодня Ковач решил попытать счастья в районе особняков. Вот весна летит на вихре-коне, — широко развевается ее воздушный плащ. В садах уже обнажилась теплая земля, блестят на солнце почки абрикосовых и персиковых деревьев, хотя до цветения еще далеко; а под окнами уже распускается золотая мать-и-мачеха. Надо взять заступ и наверстать упущенное, надо, не теряя ни минуты, разделать грядки, пока не поздно.
Он прошел уже две улицы. Калитки всюду заперты; и даже звонки сняты. Только в трех домах ему открыли — и всюду один ответ: не надо! В одном доме хозяйка даже удивилась его предложению:
— А на что же мы держим прислугу?
Вот он стоит перед особняком г-жи Квассайовой и никак не может решиться. Эти люди со всем, что их окружает, ему опротивели. Открытые окна, расположенные на них подушки, крики и приглушенный разговор за дверями, пенье служанок, плач детей в красивых колясках, испуганный лай маленьких собачек в ленточках… Он должен ходить от одного дома к другому, останавливаться перед запертыми калитками и долго, долго ждать, пока не появится кто-нибудь и как ни в чем не бывало совершенно спокойно объявит:
— Нет!
В окне промелькнул кроваво-красный халат г-жи Квассайовой. Поймав ее взгляд, Ковач просунул пальцы в проволочную сетку изгороди и наклонился вперед. Она выглянула из окна:
— Вы кого-нибудь ждете?
— Нет… я ищу работу. У вас нет ли чего-нибудь?
— Работы?
Она посмотрела поверх него и какое-то время соображала, глядя на стену противоположного дома. Потом промолвила:
— Вот… если б вы умели компост перекладывать.
— Компост? Конечно, умею. Я его, с вашего позволения, и навозом полью, ежели желаете.
— А как же иначе? Обязательно полить!
В ее голосе уже слышалось приказание. Ковач радостно выпрямился, открыл калитку и вошел в сад.
Он с необычайным наслаждением принялся за работу. Вот, есть же еще работа для человеческих рук, еще не все захватила машина. Больше всего ему придавала мужество эта мысль.
Он разрыхлил мотыгой компост, осыпавшийся по краям; потом взял лопату и стал его переворачивать, укладывая слоями. У него было весело на сердце, и он невольно улыбался. Перевернув первый слой, снял пиджак, повесил на вишневое дерево и сказал сам себе:
— Так… а теперь зальем.
Он привязал к жерди старое ведро и открыл выгребную яму. Когда он зачерпнул в первый раз, словно кто дубиной его по голове огрел, — так отвратительно запахло! Он стиснул зубы и старался не дышать. Но это мало помогало.
Вдруг из прачечной, сквозь запотевшее окно, послышался знакомый голос:
— Батюшки, да это Ковач? Что вы тут делаете?
«Так это была она!» — подумал Ковач. Присутствие Балентки было ему неприятно.
— Сами видите! — ответил он так, словно ветер загудел.
И старался больше не обращать внимания на то, что Балентка видит его за такой работой. Он вспомнил день, еще совсем недавний, когда Ержабек уволил его. Показывая остальным батракам свои руки, Ковач похвалялся: с такими, мол, руками проживем и без Ержабека! Он найдет себе работу получше, вот увидите! Тогда Балентка при всех сказала ему: «Ну, пока дело не сделано, не говори «гоп». Разве мало народу ходит без работы? Вон наш Марек, верно, уж больше года… И хуже работу бы взял, да нету!»
Шут его знает, что на него тогда напало, что он так расхвастался. Вот нашел теперь «получше» работу: из выгребной ямы ведром, пакость черпать. А Балентка придет домой и расскажет, что это за работа «получше».
Он сердился на себя, приписывая Балентке такие злые насмешки, на которые она была вовсе не способна. Как будто совсем ее не знал.
Проклятая яма! Рвота подымается, глаза щиплет — и чем глубже, тем сильней. За такую работу дешево не возьмешь.
С террасы во двор выбежала г-жа Квассайова. Она изумленно охнула, поспешно вынула платочек и закрыла им рот и нос. Отошла подальше от ямы и, стараясь говорить сквозь платок как можно более внятно, промолвила:
— Как у вас там дела? Хорошо поливаете?
Ковачу трудно было открыть рот, и он в ответ процедил:
— Хорошо. Только после такой работы целую неделю есть не захочешь, ей-богу!
Г-жа Квассайова хотела пренебрежительно ответить на это совершенно неуместное замечание, но предпочла пропустить его мимо ушей и перейти сразу к главному вопросу:
— А ведь мы с вами забыли договориться о цене. Сколько вы хотите?
Ковач оперся на жердь и довольно долго молчал. Наклонив голову, он поглядел на яму, потом также издали смерил взглядом кучу компоста; наконец погруженный в расчеты, медленно, с серьезным видом повернулся к барыне:
— Работы на добрых полдня… И работа, сами видите, собачья. Ну что ж, торговаться не стану, прошу по дешевке: десять крон!
Барыня покачнулась, словно дерево, выворачиваемое с корнем. Побледнев и совершенно забыв о зловонии, она открыла рот, замахала руками и крикнула:
— Вы с ума сошли? По-вашему, что же? Я десятикронки на улице подбираю? Пять крон… и того много!
Она полыхала злобой.
Ковач поглядел на нее в упор и обратился к ней с ее же вопросом:
— Вы с ума сошли? За пять крон я свой испорченный желудок не поправлю. Говорю вам, десять крон — это крайняя цена за такую пакость.
— Пять! Больше не дам! Где мне взять? — И она заломила руки в притворном отчаянии.
Ковача словно молнией обожгло; он даже почернел от гнева. Подняв как можно выше жердь с поганым ведром, он что есть силы швырнул ее в яму, так что брызги полетели во все стороны, и дико заревел:
— Так делайте сами! Задаром выйдет! Живоглоты!
Г-жа Квассайова в ужасе отскочила к террасе. Позабыв про свое высокое общественное положение, глубоко уязвленная в своем самолюбии, она закричала противным голосом:
— Убирайтесь… сейчас же убирайтесь отсюда… негодяй этакий! Чтоб я вас здесь больше не видела! Вот они — эти бедные безработные. Дармоеды, а не безработные! Трудиться не хотят… Им бы только даром пособия получать, а мы бы платили. Кабы вам работа нужна была, так сделали бы и взяли, сколько дают. Честный и порядочный человек работу всегда найдет. А лентяев да бездельников кормить? Да это просто грех! Убирайтесь!
Сначала Ковач стоял совершенно ошеломленный. Откуда только у барыньки все это? Она металась и прыгала в своем красном раззолоченном халате перед террасой, строча словами, как пулемет, а в глазах — откровенная злоба скряги! В первую минуту он хотел замахнуться на нее грязной рукой, но сдержался. Надев пиджак, он подошел к ней вплотную, пронизал ее презрительным взглядом и рявкнул:
— Цыц… не больно расходитесь!
В глазах у него заиграли огоньки; он засмеялся:
— А ведро из ямы уж сами доставайте: оно в вашем…
И его кованые сапоги, твердые, как кора, заскрипели на бетонной дорожке по направлению к калитке.
Выйдя на широкую и светлую улицу с красными шапками крыш по сторонам, он наконец вздохнул полной грудью. Ему сразу сделалось легко и свободно, захотелось разбежаться и прыгнуть; он с удовольствием засвистел бы, как птица в воздухе, или повалялся на разогретой солнцем земле.
«Ишь ты, барынька! Все за пять крон, — думал он с веселой улыбкой. — И перекопай, и переложи, и навозом полей. А еще что? И яму, наверно…» Навернулось ему было на язык крепкое словцо, но он тряхнул головой, и оно замерло, исчезло. С ним творилось что-то непонятное: в другое время он бы кричал, бранился, ругал бесчувственных людей, жиреющих в безделье, и свои руки, на которые возлагал столько обманчивых надежд и которые даже прокормить его не могли. Но сегодня он ни на кого не злился и не кричал, никого не бранил. Он весело шагал по улице — и гордился. Гордился тем, что сумел дать отпор и не опустил головы, что, вырванный из почвы, все же держал себя с достоинством перед этой расфранченной, жадной, охающей и визжащей барынькой.
«Эх, могучие мои руки, — говорил он про себя, обращаясь к ним. — Уж сколько раз вы меня обманывали… но я не продам вас за бесценок! Не продам, потому что не могу: ведь у меня только вы и есть, и я знаю вам цену…»
Вот какие мысли торжествующе проносились в его мозгу. Немножко гордые, самолюбивые, но полные достоинства.
Улица выводила на широкое шоссе. Выйдя на него, он увидел справа вокзал, а слева город и сразу принял решение. Повернув налево, пошел медленней, вразвалку, меряя шагами дорогу, обсаженную подстриженными кленами. На сучьях кричали воробьи. В канавках стояли неподвижные лужицы, и в них отвесно падали золотистые солнечные лучи, просеянные сквозь редкое сито обнаженных ветвей.
Дойдя до того места, где шоссе раздваивалось, он пошел направо. Рядом с ним, вдоль унылых стен городских домов, к сахарному заводу бежала железная дорога. А за ней, в тихом отдалении, прячась за деревьями аллеи, молчаливое кафе глядело большими окнами в сторону городского парка, где сухие ветви старых деревьев вышивали по небосклону траурные кружева.
Ковач повернул и зашагал обратно.
В кафе стояла мертвая тишина. На окнах жужжали и испуганно метались первые весенние мухи. Возле крайнего окна какой-то проезжий медленно прихлебывал кофе, не отрываясь от газеты. У другой стены на мягкой кушетке сидели, о чем-то беседуя, Ержабек и владелец имения «Белый двор» Гемери. Перед ними лежала груда нечитанных газет. Разделенные ею, они поглядывали друг на друга так, что создавалось впечатление, будто она мешает им понять друг друга, воздвигая между ними целую пирамиду вопросов и интересов, которых они не хотят согласовать и решить. Поэтому, когда их беседа обрывалась или увязала в ничтожных мелочах, они брали в руки газеты, перелистывали их с конца до начала и, найдя нужный раздел, погружались в чтение.
Их внимание привлекали сообщения экономического характера. Все они — порой прямо, порой, правда, косвенно, обиняком, — рисовали неутешительную картину положения во всех отраслях хозяйственной жизни. Международные конференции по вопросам торговой политики, совещания промышленников о поощрении экспорта, конференции по товарообмену, снижение контингентов, бездивидендные балансы предприятий, соглашения и банкротства, — все эти нерадостные вести ложились серой пылью на жизнь людей, уже утративших веру в конференции, ждавших только банкротства. Они заглядывали в отдел биржевых новостей: почти никакой торговли… движение цен слабое… на рынке полное затишье… настроение очень вялое… даже при пониженном предложении товары не находят сбыта.
Гемери кинул газету на стол, вытянул под ним свои тонкие ноги и устремил недовольный взгляд в пространство. Сидевший в противоположном углу официант вскочил с места. Но, увидев, что Гемери ничего не требует и что безнадежно молчаливые стены кафе стоят на прежнем месте, он снова сел на стул и принялся равнодушно глядеть в окно.
— Продолжает падать, — пробормотал Гемери себе под нос.
— Что продолжает падать? — спросил Ержабек, подняв голову.
— Вывоз сахара, — с подчеркнутой ясностью произнес Гемери.
— Ведь все падает…
— Да, все падает. Это правда. Но сахар должен держаться! — глухо вырвалось у Гемери.
Он топнул тонкой ножкой под столом, словно хотел вот тут, в уединенном кафе окружного города, добиться усиленного экспорта сахара и повышения цен на свеклу.
— Сахар должен держаться, иначе вместе с ним полетим и мы.
У него было скверно на душе. В жизни ему довелось много пережить и хорошего, и дурного — лихорадочные скачки цен и их стремительные падения; но теперь — он это понимал — дело идет не о чем-то стремительном и преходящем; теперь люди, падая, уже не надеются, что завтра поднимутся вновь; теперь происходит длительная агония — и кто упал, тот уже не встанет.
— Что же делать? — безнадежным тоном спросил он, обращаясь больше к самому себе. — Международная конференция по сахару срезала нам контингент в пользу Кубы, а мы даже сниженную продукцию не в состоянии разместить за границей. Мы вывозим центнер рафинада по цене девяносто одна крона, и его не берут. Экспорт сахара падает, но самое худшее то, что государство непрерывно теряет рынки сбыта, так как на местах, при поддержке власти, возникает свое собственное производство. Что же нам еще остается, как не сокращать свекловодство? Но… чем заменить свеклу?
Вопрос повис в воздухе. Ержабек пристально поглядел на Гемери. Ему показалось, что Гемери по колени увяз в безнадежном отчаянии и не умеет ни скрыть своего состояния, ни примириться с ним. Это была только догадка: Ержабек не всегда умел отличить предположение от действительности.
Ему всегда все было ясно. Он никогда не раздумывал над общими проблемами больше, чем над своими собственными. И теперь он считал, что самое важное любыми средствами продержаться на поверхности.
— Так что же делать? — настаивал Гемери.
— Да то же, что до сих пор. Сеять на своей земле свеклу, как в других местах сеют рожь и сажают картофель. На что-нибудь эта свекла да пригодится. Добиваться производства спирта, но только из свеклы. И вообще… продуманной торговой политики. Разумной системы заготовок. Подмешивания спирта к бензину… и тому подобного. Мало ли что можно сделать.
Гемери взволнованно развел руками.
— Но ведь ничего не делается! Планы… Это нам не поможет. Может, в будущем… А ведь нам предстоит сеять! Теперь же. Для кого же мы будем сеять свеклу, если сахарные заводы ее не возьмут?
Ержабеку казалось, что Гемери как-то сразу лишился способности соображать и стал до смешного беспомощным, словно у этого старого помещика, владельца «Белого двора», богача и опытного хозяина, этой весной не было в голове никакого плана и расчетов. Между тем у Гемери были и план, и расчет, но он старался как можно подробней выяснить, чем угрожает ему теперешнее тяжелое время. А время было действительно смутное, так что на десять шагов вперед ничего не разглядишь, и человек, вкладывающий свой капитал в дело, поневоле чувствовал себя каким-то азартным игроком.
— Ну, разумеется. Мы должны сеять свеклу. Но если сахарные заводы будут и дальше снижать на нее цену, то нам придется снижать себестоимость. Это ясно!
И Ержабек окинул собеседника спокойным, бесстрастным взглядом.
— Рационализация? — промолвил Гемери, и было видно, что он теперь не так уж верит в магическую силу этого слова.
— Усиленная рационализация, — подтвердил Ержабек. — Больше неоткуда ждать восстановления нарушенного равновесия. Наши экономисты утверждают, что неуклонное падение цен при современных производственных отношениях в сельском хозяйстве имеет длительный характер и рассчитывать на восстановление прежнего уровня цен совершенно бессмысленно. Поэтому единственный выход для сельского хозяйства — это рационализация. Мы должны снизить себестоимость продукции при помощи сплошной механизации всего производственного процесса. Таким путем мы хоть немного приблизимся к приличному доходу. Да я уже и начал, — самодовольно прибавил Ержабек.
— Этим трактором? — спросил Гемери.
— Да, трактором, — гордо подтвердил Ержабек. — Думаю, что он себя оправдает. Разве это не облегченье? Людей рассчитал, волов продал и завел у себя прекрасную машину.
— Машину! — презрительно пожал плечами Гемери. — Конечно, это — облегчение, но от кризиса не спасет. У меня вон паровой плуг, молочу локомобилями, — а кризис и меня крепко держит в своих лапах.
— Я говорю о современных машинах, — осадил его Ержабек.
— Пусть так, — не уступал Гемери. — А вы хорошо рассчитали? Я знаю несколько очень богатых крестьян, которые тоже у себя трактор завели, а теперь продают. Не окупается…
— Да ни в одном небольшом хозяйстве не окупится никакая машина, — прервал Ержабек. — Рассчитал ли я! Что тут особенно рассчитывать? Статистические данные говорят красноречивей всяких слов. По данным «Сельскохозяйственного архива»… — вы когда-нибудь читаете это издание? — в хозяйстве размером до двадцати га трактор приносит больше пяти тысяч крон убытка в год, а в хозяйстве размером в двести га он приносит до двадцати восьми тысяч крон прибыли.
— Значит, вы столько не получите, — съязвил Гемери, чтобы в отместку унизить своего более слабого в хозяйственном отношении собеседника.
Ержабек понял, но отнесся к этому совершенно спокойно:
— Потому что у меня нет такого количества земли. Но и в моем имении трактор окупится. Я точно рассчитал!
Он поглядел на улицу поверх седой, коротко остриженной головы Гемери и его аристократической физиономии, словно почуял, что в первое мгновение ошибся, приписав ему растерянность и недостаточную расчетливость. Становилось все ясней, что Гемери твердо сидит в седле, и опасения, высказанные им вначале, относились не столько к его собственному хозяйству, сколько к тому отчаянному положению, в котором оказались и промышленность, и торговля.
Опытный помещик старого закала, Гемери еще не расстался со своей недоверчивостью:
— Вот я действительно, можно сказать, точно рассчитывал. Покупал свои машины в то время, когда ситуация была заранее ясна на много лет вперед. Достаточно было взять карандаш в руки и просто подсчитать в цифрах. А теперь ведь многое зависит от политики, где одни зигзаги. Международное положение, неопределенность…
Он тоже кинул взгляд в окно и посмотрел, что делается на улице. По дороге шли редкие прохожие; от вокзала, грохоча, тянулись возы с углем; время от времени проезжал, гудя и покачиваясь, автобус.
Ержабек как будто потерял всякий интерес к разговору. Но Гемери не обратил на это внимания и через мгновенье продолжал:
— Теперь всюду кричат: наше спасение в усиленной рационализации, в усовершенствованном, механизированном способе производства! Правда, это может отчасти выручить того, кто уже имеет машины. Но кто только собирается их купить — должен ясно представить себе теперешнее положение на рынке труда. Невозможно отрицать, что огромная безработица давит на заработную плату. А машину покупают, только когда выгодней заменить ею человеческую рабочую силу. По-моему, при теперешнем изобилии рабочих рук в сельском хозяйстве, при упорной тенденции зарплаты и цен к снижению, — вы меня простите, — невыгодно приобретать новые дорогие машины.
Ержабек был сильно озадачен столь ясной постановкой вопроса. Однако он не показал и виду, что чувствует себя обезоруженным, и закончил беседу упрямым заявлением:
— Посмотрим. Трактор — замечательная машина и делает такую работу, которой вы от своих локомобилей требовать не можете. Я его купил, и практика покажет, что выгодней: он или человек?
На дворе солнечные лучи скользили по крутым крышам. Воздух был чист и легок. Проникая в помещение через полузакрытую дверь, он опьянял мух, и те в испуге налетали на преграду оконного стекла, за которым улица жила мартовским днем. По противоположному тротуару, продолжая свое странствование, медленно и нерешительно, от одного клена к другому, шагал Ковач. Настроение, владевшее им примерно час тому назад, убывало, как весенние воды. С самого утра у него ничего не было во рту, а теперь уже далеко за полдень. Голод — маленький, сначала совсем крохотный червячок — забирается к тебе в желудок и начинает сосать утреннюю, заправленную мукой похлебку. И чем дольше сосет, тем больше становится, так что в конце концов Ковач перестает понимать, что с ним: червяк то совьется, то вытянется и грызет, на минуту отпустит, а потом даст о себе знать с новой силой, еще более мучительно.
Тротуар привел Ковача к кирпичной ограде бывшей усадьбы. В конце ее, на углу, стоит новый дом. В нижнем этаже… нет, начнем лучше так: в окно второго и третьего этажей заглядывают сидящие на кленах воробьи; а в витрину лавки, находящейся в нижнем этаже, проходя мимо, каждый раз заглядывает Ковач. Его интересуют не шоколадные плитки, не кубики маргарина, не кадры нового фильма. Взгляд его приковывает большой каравай свежего хлеба; Ковач мысленно тянется к нему обеими руками, как ребенок к щедрой материнской груди. Потом — горка масла, чистого, желтоватого масла, расплывающегося на языке, словно пена. И еще — целый склад выдержанных сыров и длинная гирлянда тонких красноватых колбас.
Боже мой, когда же он ел такую прелесть в последний раз?
Голод вгрызался все глубже. По временам он словно обвивал голову Ковача тонкой паутиной: Ковач ничего не видел и не слышал, только чувствовал, как его одолевает какая-то сладкая истома, как замедляются его шаги, как в голове у него застывают мысли. Он невольно направился к витрине и вдруг почувствовал, будто два каната тянут его в противоположные стороны: один — вперед, хоть посмотреть еще раз, как выглядит хороший кусок хлеба, масло и колбаса, а другой — назад, приговаривая: «У тебя нет денег, ты не можешь купить… А слюной сыт не будешь!»
Под воздействием противоположных сил Ковач на мгновенье врастает ослабевшими ногами в землю и, постояв перед витриной, медленно поворачивает обратно.
Он бежит от магазина. Не может смотреть на хлеб, масло и колбасу, — голодный безработный, которого вытеснила машина, руки которого никому не нужны. Не может смотреть на хлеб за тонкой стеклянной перегородкой, потому что это не просто стекло, а неумолимый закон времени.
В то мгновенье, когда Ковач подходил к концу тротуара, приближаясь к кафе, Гемери предложил своему собеседнику новый вопрос:
— Сколько вы народу рассчитали?
— Трех погонщиков. И волов продал, — ответил Ержабек.
Взгляд его блуждал вдоль улицы. Только сейчас он заметил на тротуаре Ковача. Он вперился в него так, что у него даже зрачки сузились; он сразу понял, в каком Ковач положении.
— Вон один из них как раз разгуливает. Кажется, на улице найти работу пробует.
— Кто?
— Ковач, один из моих бывших погонщиков.
— Погонщику трудно найти работу, — заметил Гемери. — Только если обратно к вам.
Ержабек принялся наблюдать за Ковачем. Тот шагал от одного клена к другому, поворачивая около лавки обратно.
Из вокзала стали толпой выходить люди. Зарычал автобус, за ним — другой; оба, покачиваясь, двинулись к городу; толпа поредела.
С противоположной стороны улицы на ближний тротуар перешел какой-то солидный пожилой господин. Он шел медленно, видимо, задумавшись; его широкий и длинный пиджак колыхался в такт плавной походки; только левая рука, державшая туго набитый портфель, оставалась неподвижной.
В желудке у Ковача снова яростно зашевелился червяк голода. Ослабев от муки, Ковач прислонился к стене старой усадьбы; в глазах у него потемнело… Он представал себе весь сегодняшний неудачный день, так равнодушно посмеявшийся над его сильными руками, представил уже не весь золотисто-коричневый каравай в лавке, а только кусочек его, без масла и без колбасы, но тут же представил себе и тонкий слой стекла, которое — не просто стекло, а закон… Ковач снял с головы шляпу, протянул ее навстречу погруженному в задумчивость господину и смиренно пробормотал:
— Прошу вас… подайте сколько можете! Я с утра ничего не ел.
Господин прошел мимо, не взглянув на него.
Ковач остался один с протянутой рукой: в пустую шляпу снопиком падали желтые лучи солнца.
— Смотрите, он, оказывается, не работы ищет, — с удивлением указал на него собеседнику Ержабек. — Предпочитает нищенствовать.
Гемери ничего не ответил. Он продолжал, ни о чем не думая, рассматривать крыши домов, которые блестели, как большие зеркала.
— Да, вы слышали? — вдруг перескочил Ержабек на новую тему, оживившись так, что было ясно, насколько она его занимает. — Слышали? Мужики в деревне устроили собрание свекловодов. Говорят, оно было довольно бурным. Кто-то их здорово агитировал.
— Я не слышал, — ответил Гемери. — Кто вам сказал?
— Мой управляющий Бланарик был там. Он рассказал мне.
— И что же решили?
Ержабек презрительно усмехнулся, махнул рукой, будто муху с лица согнал, и, покачав головой, прибавил:
— Ну, разумеется, требуют улучшения условий сбыта свеклы в этом году, постановили организовать оппозицию в Центральном объединении свекловодов… Вы представляете? Бунтовщики!
Гемери важно кивнул.
— Это правда. Бунтовщики. Но все-таки признаемся! Картели прижали нас к стене, катастрофическая политика цен делается помимо нас, мы глядим в будущее с тревогой. Что же остается делать им, не имеющим капитала, обремененным долгами, лишенным возможности рационализировать свое «предприятие», — им, у которых отнято право делать расчеты, самим оценивая свой собственный труд, труд всей своей семьи и рабочего скота, амортизацию орудий, как это делаем мы, составляя свои балансы?.. А ведь только в этом случае, по-моему, они могли бы, что называется, вывернуться при теперешних ценах на свеклу. Если бы у них была возможность рассчитать все так, как полагается при составлении правильного баланса, они обнаружили бы сплошной убыток… Уверяю вас!
Он говорил солидно, размеренно, произнося слова отчетливо, как бы нанизывая их на цепочку — звено к звену. При этом он склонял немного набок свою седую, аристократическую голову и взгляд его серых глаз говорил о том, что он уверен в своей правоте.
Ержабек просто не узнавал его.
— Мне кажется, вы рисуете их положение слишком мрачными красками. Не понимаю, что побуждает вас защищать их.
Гемери улыбнулся с чуть заметным оттенком превосходства. Он читал в душе Ержабека, как в открытой книге. Он был у него весь как на ладони, этот Ержабек, неизвестно откуда взявшийся новоиспеченный помещик, чуждый старых дворянских традиций, которые поднимали бы его над узкими интересами собственного кармана… Ержабек, который держится на поверхности ценой разных политических услуг, гласных и негласных.
— Почему вы думаете, что я защищаю крестьян? Я как помещик не очень подхожу к роли их защитника. Это ясно! Но мне кажется, я правильно понимаю их трудности: ведь по существу у них те же трудности, что и у нас. Только мы-то их худо ли, хорошо ли — преодолеваем, а крестьяне под их тяжестью падают. На это ни один помещик не должен закрывать глаза. В настоящее время между нами и ими разница лишь в том, что мы можем держаться дольше, чем они. На нашей стороне все преимущества более крупного и отвечающего современным требованиям хозяйства. Мы попросту поставлены в более благоприятные условия или умеем лучше применяться к обстоятельствам и защищаться… вот и все.
Ержабек выслушал молча, с удивлением. Потом спросил:
— Какой же вывод?
— Позвольте мне, прежде всего, задать вам один вопрос, — ответил Гемери. — Что вы намерены предпринять, чтобы обезвредить влияние оппозиционных свекловодов? Ведь к этому собранию и вы, наверно, не можете отнестись совершенно безразлично.
— Велю созвать собрание местных членов Центрального союза свекловодов и… вырву оппозицию с корнем, — самоуверенно заявил Ержабек.
— Зачем?
— Как зачем? Оппозиция!
Гемери опять улыбнулся. Его улыбка относилась к политической беспринципности Ержабека, к его стремлению любой ценой добиться похвалы и признания тех, кому он обязан.
— Не думаю, чтобы это было правильно. В политическом отношении — пожалуй. Но непосредственно для нас — не думаю. Если они ничего не добьются, все останется по-старому. Если уж добьются улучшения условий контракта, то больше всех выиграем мы. Пускай дерутся. Если они победят, мы воспользуемся плодами победы.
Взглядом и мыслями, холодными как сталь, он исследовал обстановку и твердо, уверенно, словно ножом, рассекал ее на части.
Ержабек так и не понял, до какой степени Гемери превосходит его. Он был, сам того не ведая, страшно наивен и, заметив, что кто-то говорит и мыслит более тонко, чувствовал себя неопытным игроком, которому каждый заглядывает в карты.
— Я должен созвать это собрание! — повторил он.
Впрочем, Гемери тоже был с этим согласен.
Обменявшись еще несколькими незначительными фразами, они разошлись.
Ковач скоро заметил, что стоит, прислонившись к ограде старой усадьбы, держа пустую шляпу в руке. Первый опыт, в котором он, впрочем, не отдавал себе ясного отчета, оказался неудачным. Вспомнив все, он рассердился на себя и вспыхнул от стыда.
«Зачем я это сделал?» — с горечью думал он, отдаваясь чувству отвращения к себе. Он ощутил приступ слабости, неприятная дрожь овладела им, хотя он стоял на солнцепеке. «Зачем я это сделал?» — повторял он без конца, и лишь через некоторое время вопрос этот наполнился для него реальным содержанием. «Очень нужно было целый день слоняться по городу? Коли нет работы, надо было сидеть дома. Картошка и кипяток там бы нашлись».
Нет, Ковач еще не умел побираться. У него язык заплетался и глаза глядели в землю, когда он говорил задумавшемуся господину: «Прошу вас, подайте, сколько можете». Ему еще далеко было до профессиональной деловитости тех, кто четко и гладко произносят свои формулы, раз и навсегда приуроченные к данному случаю. Он видел детей, оборванных и грязных, преследующих прохожего по пятам, жалобно просящих милостыню. Во время блужданий по городу он встречал и таких, которые, отупев от нищеты, прибегали к самым разнообразным средствам воздействия на чувствительность и жалость состоятельных людей. Но он понимал, что это не выход, что хлеб, добытый таким образом, был бы ему горек и выпрошенные деньги жгли ладонь.
Внутри у него все кипело от незнакомого чувства стыда за себя. Ему пришло в голову: разве когда-нибудь просил милостыню Ондерчо, по утрам по-прежнему нередко встающий с мыслью о том, что пора идти на завод, ворота которого в последний раз закрылись за ним год тому назад? Разве просят милостыню Марек Балент и другие, уже больше года сидящие без работы? Нет, не просят. Они ходят по базару, стоят на перекрестках шумных улиц, разговаривают перед ратушей, спорят около биржи труда, небольшими группами расхаживают по мостовой, — работники с праздно висящими руками, люди, которым некуда торопиться, — и рассматривают витрины магазинов, где так близко столько хороших и нужных, но таких недоступных вещей.
Они не просят. Они регулярно ходят за своим пособием, сердятся, если его задерживают, ждут, когда до них дойдет очередь на бирже труда, и время от времени получают случайную работу и заработок. Другого выхода нет. Заводы, учреждения по найму откидывают их прочь, словно папиросный окурок или рваную тряпку. Безработные ожесточились, замкнулись в себе, гордо отстранились от окружающих. Стали особым общественным элементом, полным огромной скрытой силы.
После своей неудачи Ковач вернулся в город. Полный богатых магазинов, город встретил его, как чужака, который, не задерживаясь, спешит к своей цели. В дверях магазинов без покупателей стояли владельцы, внимательно следя за походкой и выражением лица прохожих, словно стремясь угадать, чего каждый из них желает и перед какой витриной с интересом остановится. Ковачу попадались чиновники и коммивояжеры с набитыми портфелями, посыльные из мясных лавок с длинными плетеными кошелками, воспитательницы, возвращавшиеся из парка с кудрявыми детишками; вся улица, полная безработных, текла ему навстречу, бежала широкой движущейся лентой.
Перед ратушей, когда он от слабости уже еле передвигал ноги, ему повстречался Марек Балент. Балент стоял с Мишо Треской, как раз возвращавшимся с завода. Но Ковач Мишо Треску не узнал. Он оперся о колонну балкона, у входа в ратушу. Колени у него подломились, и плечи ссутулились.
— Что с вами, Ковач? — спросил Марек.
— Эх, все опостылело. Еле ноги волочу. С утра крошки хлеба во рту не было.
Марек и Мишо подошли к нему ближе.
— А что делали?
— Да ничего. Утром вышел из дому… работы искать. Одна попалась, да такая, что чуть не задаром. Ну, я бросил. И хожу не евши. Нет ли у тебя чего?
Мишо убежал и вскоре уже совал Ковачу в руки и пихал в его карманы булки.
— Хватит? А колбасы нету. Да я где-то читал, что на пустой желудок мясо есть вредно… — И он беззаботно, по-мальчишески рассмеялся.
Потом Марек и Мишо возобновили прерванный разговор.
— На два фронта, иначе не получится, — рассуждал Мишо. — Те, что пойдут за молодым Ержабеком, пускай себе идут. Скоро им крышка. Мы укажем молодежи новый путь. Найдем новое занятие.
Марек по существу был согласен, но высказал опасение:
— Наша молодежь останется без стадиона. И без средств.
— Да разве на свете только футбол?
— Они жить без него не могут.
— Есть и другие виды спорта, — поспешно возразил Мишо. — Много ли людей имеют велосипеды?
— Почти все.
— Вот видишь. А велосипедный кружок… это ведь как раз то, что нужно для молодежи. Устраивали бы коллективные поездки, участвовали бы в рабочих праздниках, демонстрациях и понемногу втянули бы их в работу. Интерес наверняка пробудился бы. А если уж заскучали по футболу, так что невмоготу, можно было бы играть в городе. На нашем стадионе.
— Вряд ли захотят, — усомнился Марек.
— Тем лучше. Скорей забудут. Привяжутся к чему другому. Я сам не очень большой любитель футбола. Забивает голову. Я видел, у вас некоторые ни о чем больше думать не могут. Готовы, как бараны, за молодым Ержабеком идти, куда ни поведет.
— В том-то и дело.
— Вот их и надо разлучить. Перехватить, пока они недовольны.
Ковач стоял, опираясь на колонну балкона. Он жадно жевал хлеб, зажмурившись и не принимая участия в разговоре обоих приятелей. Их заботы были ему совершенно чужды. Наконец, немного насытившись и почувствовав, как по всему телу, словно круги по воде, разошлась волна тепла, он оторвался от колонны и, обращаясь к парням, промолвил:
— Большое вам спасибо.
— Не за что, — весело засмеявшись, ответил Мишо.
— Пойдем, еще походим. Ты скоро домой? — спросил Ковач Марека.
Они пошли за ним, и скоро им встретилась целая толпа безработных. К вечеру подул холодный ветер. Небо над крышами отливало зеленоватым, приобретавшим темно-синий оттенок, цветом. Они ежились в своих легких заплатанных пиджачках, втянув голову в плечи, переминаясь с ноги на ногу; некоторые старались пробраться в середину группы, где двое работников оживленно толковали о чем-то, размахивая руками и друг друга перебивая.
— Мелкой работой пренебрегаете, а большую делать не умеете.
— А вы потеряли цель, ради которой стоит работать…
— Делаем то, что возможно по теперешним временам.
— Ну да, организуете кулинарные курсы для жен безработных. Чтобы умели цыплят жарить как следует и зайца в сметане подать! А для мужчин устраиваете лекции по гигиене.
Атакуемый помолчал. Потом упрямо возразил:
— Хоть что-нибудь. А вы на Маркса молитесь и…
— Лучше так, чем тащить его на кухню и подвязывать ему поварской передник! Да, такой Маркс вам по вкусу, охотно верю. Вашим руководителям только этого и нужно.
Слушатели дружно засмеялись. Один из них примирительно заметил:
— Чего вы ссоритесь? Ведь у обоих в желудке пусто.
— Правильно! — раздались голоса.
— Не мешайте. Пусть высказываются, — горячо возразил один из присутствующих.
— Это все-таки лучше, чем ничего не делать! — продолжал второй спорщик. — А придет время, построим баррикады.
— Вам не дадут, не беспокойтесь! Не позволят из кухни уйти, чтобы баранина с луком не подгорела. Какие там… баррикады! Ведь вам уже теперь говорят: «Никаких демонстраций. Не нарушайте порядка, разойдитесь смирно по домам, — мы еще увидим лучшие времена. А пока ничего делать не надо».
— А что можно сделать? — возразил первый. — Действительно, ничего.
— Да вы и не пробовали. Вы не можете идти вперед, когда все тянут назад. Не говорите заранее, что ничего нельзя сделать, пойдем вместе и тогда посмотрим!
Слушатели стали понемногу расходиться. Стоявший ближе к Ковачу заметил как бы про себя:
— Теперь каждый должен сам пробиваться, как умеет. А языком болтать не к чему!
Это скептическое замечание завершило печальные впечатления неудачного дня. Врезавшись в сознание Ковача, оно провожало его домой, преследовало каждую мысль, возникавшую в усталом мозгу. «Теперь каждый должен сам пробиваться, как умеет, — ветром бушевало у него в голове. — Самому проложить себе дорогу к хлебу, самому расправиться с каждым, кто стал поперек…»
Ковач быстро шел вперед, почти не слушая Марека, говорившего о необходимости борьбы безработных.
Каждый сам… Каждый сам…
Словно колеса поезда, гремящие по расшатанным шпалам, звучали в голове его эти слова, заставляя скорей вернуться из города в деревню.
IV
В воскресенье после полудня в усадьбе Ержабека было пусто, хоть шаром покати. Старый, мрачный господский дом дремал, словно седой старик. В низких покосившихся строениях, где жили батраки, царила тишина: мужчин Ержабек послал в деревню на собрание, которое он созвал, чтобы сломить оппозицию, вырвать ее с корнем, как недавно хвастал перед владельцем «Белого двора». А жены батраков были в поле, где грело солнце и на межах уже показались первые редкие побеги травы. Дети в чистых рубашонках, на которых еще ясней выступали свежие пятна грязи, кричали в роще, играя возле мутных луж и шлепая ручонками по воде; а те, что постарше, срезали ивовые прутья и мастерили первые дудки.
Казалось, на дворе не осталось ни одной живой души. Служанка Йожина Лепкова дрожала при мысли о возможности остаться в такой чудный воскресный день без прогулки. Она с утра ходила вокруг барыни, следя за каждым ее движением и стараясь угадать каждое даже не высказанное желание, лишь бы как-нибудь не навлечь на себя ее гнева и не оказаться наказанной. В конце концов она стала сама придумывать себе работу и поручения, которые госпоже Ержабековой даже в голову не приходили, собирая по крупинкам признательность и доброе расположение хозяйки, чтобы иметь возможность после обеда подойти и попросить: «Можно мне сходить домой, сударыня?»
Когда она наконец произнесла это, нервы ее были напряжены, как струна, как пружина только что заведенных часов, маятник которых еще не раскачался как следует. Госпожа Ержабекова — женщина незлая, но нетерпеливая и несдержанная, безотчетно испытывала в этот день огромную потребность в покое. Она взглянула на Йожину, в ее большие, оттененные длинными ресницами, напряженно открытые глаза, на ее смуглое, цветущее румянцем лицо, на всю ее стройную, статную фигуру и медленно произнесла:
— Ступай, ступай. Только не болтайся зря. И скорей возвращайся обратно!
Если б у Йожины было время, она расцеловала бы барыне обе руки. Но благодарить было некогда, и все свое чувство благодарности она выразила во взгляде, переводя его к ногам барыни в сдержанном поклоне. Потом повернулась, и только ее и видели!
— Ну-ну, ветреница! — улыбнулась было г-жа Ержабекова.
Но улыбка застыла на полдороге, сменившись выражением скрытой злобы.
Йожина выбежала из главных ворот усадьбы и направилась прямо в рощу. По спине ее плясали вплетенные в волосы розовые ленты, юбки в пышных сборках колыхались по бокам. Она выбежала прямо в сиянье дня; ее овеял ветерок, полный запаха забродившей соками земли; солнце засыпало лучами, словно кинув на нее целый сноп золотистой ржаной соломы.
— Йожина!
Она остановилась, прислушалась. Эмиль окликнул ее еще раз:
— Ты куда?
— Домой. Давно не была, — ответила она, обнажив в улыбке свои ровные белые зубки.
— Тебя ждет кто-нибудь? — шутливо, но с любопытством спросил Эмиль.
Она пожала плечами и топнула ногой, будто рассердившись, потом кинула на него быстрый взгляд из под ресниц и засмеялась достаточно выразительно, чтобы можно было понять: «Очень нужно. Я никем не интересуюсь».
Он стоял перед ней, румяный, высокий, еще почти ребенок, но в то же время уже взрослый барин с жадными глазами, в которых, однако, еще заметна робость. Йожина поглядела на его белые руки, нежные и мягкие; на правой у него красовался тоненький перстень с черным камнем. «Если б эти руки…» — подумала она. Но тотчас спохватилась, тряхнула головой, отгоняя эту мысль, — впрочем, не вполне успешно. Ей вспомнились вот такие же белые и мягкие руки Эмилиева брата, Альберта, ловкие, быстрые, проворные, которые однажды — это было зимой, на святках — сжали ее и опрокинули навзничь. Ее охватило горячее любопытство. Теперь она уже не поглядывала на Эмиля искоса, а открыто смотрела на его широкоплечую, похожую на отцовскую, фигуру и бритый розовый затылок. Жаждущий жизни молодой теленок, мускулистый бычок, тело и дыхание которого еще пахнут молоком…
— Не интересуешься? А если тобой кто-нибудь интересуется?
Она весело засмеялась и уклонилась от него, повернувшись на каблуках, а он легонько стукнул ее по плечу.
На его нескромный вопрос она ничего не ответила. Снова став прямо перед ним, опустив глаза и как будто без всякой задней мысли завела разговор о другом:
— Скоро уж, верно, молодой барин приедут?
— Скоро, — ничего не подозревая, ответил Эмиль. — Может, даже в конце будущей недели.
Солнце пробивалось сквозь ветви акаций рассеянными, ослабленными лучами. Волна горячей крови прилила к сердцу Йожины. Значит, действительно скоро! Ей сразу захотелось на вольный простор, на широкую равнину, где ничто не мешает стремлению ветра и бегу человека, где дороги вьются, как ленты, а поля гладки, как листы стекла, где небесный свод выгибается так высоко, что, кажется, вот-вот даст трещину, а запах земли возносится еще выше. Ей захотелось поскорей вон из рощи, туда, где можно разбежаться и остудить на ветру пылающий жар в крови.
— Мне пора…
Он не был удивлен ее внезапным уходом, только крикнул вслед:
— Не забудь напомнить вашему Данё, чтобы он оповестил ребят о завтрашней тренировке!
— Передам! — не оборачиваясь, крикнула она в ответ.
Даже потом, встретившись возле костела с Агатой, она не могла погасить в себе волнующее надеждами, пламенное дыхание весны. Словно обдаваемая горячей волной, вдыхала она сладковатый запах земли, млеющей перед новым зачатием, набухшей животворными соками и замирающей в огневых объятиях солнца. Все молодое и сильное, охваченное страстным стремлением, находило в ней отклик; по ночам желания и сны томили ее молодое здоровое тело. Каждая его клеточка словно еще более молодела, подчиняясь вечному возрождению любви, неиссякаемой, льющейся широким потоком в венах.
Как непохожа на нее была ее подруга, запертая в тесную каморку обветшалых предрассудков, связанная крепкими семейными путами Агата Маленцова, с гладкой прической, бледным лицом и сжатыми губами, похожая на монашку в крестьянской одежде, безразличную ко всему, совершающемуся вокруг.
— Я просто с ума бы сошла, если б меня сегодня не отпустили, — промолвила Йожина, не умея объяснить, что с ней. — Господи, какой день!
— Да, хорошо, — согласилась Агата, запрокидывая голову и любуясь кудрявыми облачками. — Славно весна начинается…
От этого ответа на Йожину словно пахнуло холодным ветром. Она поглядела на гладко причесанные, связанные в тугой узел волосы Агаты, на ее грустные глаза, отражающие торжественный зов весеннего желания равнодушно, словно зеркало, потом выразительно прищурилась и с притворной беспечностью спросила:
— А ты, Агата?
— Что?
— Ну… — продолжала Йожина с коротким смущенным смешком. — Я думаю, этой весной ты…
Агата не поняла, чем вызвано смущение подруги. Она удивленно поглядела на Йожину, и в глазах у нее стоял наивный вопрос: «Ты, собственно, о чем?»
— На тебя никто не поглядывает? — резко спросила Йожина, не дождавшись ответа.
— Вот еще! — вырвалось у Агаты, когда она наконец поняла, куда та метит. И прибавила для ясности: — У меня нет времени балясы точить. Даже в голову не приходит.
— А я слыхала, что Ондриш…
Агата вся побагровела. Она прямо в ужас пришла. Хотела взглянуть на Йожину и не могла: глаза растерянно бегали, скользя поверх предметов. Хотела сейчас же, как можно скорей ответить — и тоже не могла: у нее перехватило дыхание и полуоткрытые губы не издавали ни звука. Она вся сжалась, чтобы только не выдать Йожине тайну, в которой даже сама себе боялась признаться, и скрестила руки на груди, как бы желая согреть то место, куда неожиданно проникла чужая холодная рука. Прошло немало времени, прежде чем она смогла ответить:
— Ондриш? Пожалуйста, не болтай зря! Кто тебе говорил?
— Кто бы ни говорил, а знаю!
— Ты все выдумываешь. Не серди меня. Я с ним даже ни разу и не разговаривала по-настоящему, и вот уже сплетни!
Йожина продолжала дразнить ее.
— А ты разве не замечала?
Наконец Агата овладела собой.
— Все равно, ничего хорошего не получилось бы, — ответила она. — Мой отец и Ратай друг с другом не очень-то… Не знаю, право… А у Ондриша, наверно, других забот довольно. Нет, нет, тебе показалось!
И решив, что хорошо защитилась, она захотела доказать свое спокойствие смехом. Но смех получился сухой и отрывистый, словно кто его оборвал.
Сама того не замечая, она правильно сказала об Ондрише.
Хотя он уже не раз поглядывал на нее и ему нравился ее ровный, тихий, сдержанный характер, он боялся обнаружить, что выделяет ее среди других и хотел бы вывести из мрака, окутавшего весь дом Маленцов, вырвать из той сети предрассудков и унылой безнадежности, которая мешала им в свободное от работы время думать о чем-либо, кроме собственного дома и костела. Знал ли он, что Агата тоже хочет этого? Или ему только кажется, будто она чувствует себя угнетенной и связанной? Он слишком поддается своему воображению и не умеет разобраться в чужой душе.
Он часто вспоминал о том, как они недавно встретились в поле, когда она шла погонять волов и несла отцу обед. Он заметил, что она как-то напряжена, холодна, недоступна, словно строгая святая на иконе, — а ему было тогда весело после первой пахоты, да еще в такой солнечный день! Может, именно оттого-то и возникло у него впечатление, что Агата не похожа на других, может, поэтому ему захотелось видеться с ней чаще и он стал звать ее в свою компанию.
Но теперь это стало уже трудно: зима кончилась, книжки, которые молодежь вместе читала, были отложены в сторону, весна затрубила в свой рог. Началась работа.
По вечерам руки становились как свинцовые, а все тело — будто раздавленное, словно по нему прошел тяжелый каток. Вчерашние мысли уже запаханы сегодняшним днем, сегодняшние запашет завтрашний, и не оставалось других мыслей, кроме тех, что пускают свой корешок в теплую землю. Все, все поглощала земля: силу и мысль, пот и заботы, овеществляя сновидения и наполняя их своей влажной животворящей плотью. Имел ли Ондриш время подумать о чем-нибудь другом?
Только по воскресеньям он отвлекался от главного и, сойдясь с ребятами, обсуждал с ними общественные дела. Так было и сегодня. Несколько парней собрались за деревней на мосту. Они стояли, облокотившись на перила, глядя вниз. Там, среди отлогих берегов, на которых торчали голые ветви низкого ивняка, журчал тихий и узкий ручей с илистым дном. В воде отражалось безоблачное небо, и только где-то впереди, словно из-за куста, выплывало на водную гладь маленькое белое облако. Может быть, кроме Ондриша, его видели и другие; но говорили они совсем не об этом.
— Смотрите, — остерегал Данё Лепко остальных. — Как бы хуже не вышло. Останемся без стадиона, а дальше что? Футболист без стадиона, что солдат без ружья… нуль.
— Уничтожать клуб никто не собирается! — воскликнул Имро Шимончич, и сразу было видно, что за свой клуб он готов драться с целым светом.
— Тогда как же ты себе это представляешь? — спросил Марек, обращаясь к Данё.
— Да, да. Как? — поддержали остальные.
В первую минуту Данё как будто смутился: объяснить нелегко! Но потом собрался с мыслями и начал:
— Я считаю, что лучше всего было бы договориться с Эмилем. Надо ему объяснить, что, встречаясь с гораздо более слабыми командами, мы сами снизили тот уровень, которого уже достигли…
— Да разве мы ему этого не говорили? Уж он сколько раз это слышал, — с горечью промолвил Фердо Стреж, подсознательно чувствовавший, что речь идет о предмете, с которым он сжился, о клубе, который был его вторым существом, о возможности хорошенько размяться на стадионе, растратив, хотя бы и бесцельно, избыток своей бурлящей силы.
— Ну, тогда согласимся с его мнением и посмотрим, что получится, — сказал Данё примирительным тоном.
— Видели? — насмешливо заметил Марек. — Сколько времени мы бьемся над тем, как бы нам шагнуть не назад, а вперед, а Данё только теперь объявил, на чьей он стороне. — Он — за то, чтобы жить в мире с Эмилем.
— Мне нужен клуб! — крикнул Данё, но никого этим не убедил. Другие тоже кричали или громко смеялись.
В общий шум вмешался Петер Звара:
— Дорогой Данё, клуб нужен всем — это ясно! Да все дело в том, о каком клубе идет речь: о таком, который учится у самых лучших команд, хотя бы ценой поражений, или о таком, который хочет только одерживать победы над слабыми командами ценой своей отсталости.
— Правильно! — воскликнул Марек. И все согласились с Петером.
Данё замолчал. Он понял, что Петер выразил мнение всех присутствующих, и, остановившись на полдороге, с этого момента стал молча слушать.
— Мы должны не убеждать и уговаривать, а заставить Эмиля изменить свой взгляд, — доказывал Марек.
— Как же ты его заставишь? — с сомнением спросил Фердо Стреж.
— Очень просто. Прекратим на время работу клуба. Перестанем играть до тех пор, пока Эмиль сам не уступит.
Настала тишина. Никто не решался сразу согласиться с этим смелым предложением.
— Он, пожалуй, и уступил бы, — промолвил, наконец. Имро, — да только…
— Не беспокойся, у Эмиля хватит упрямства, — заметил Данё.
— Не у него одного, — возразил Марек. — Хватит и у нас, коли понадобится.
Ондриш все время только слушал, сам не принимая участия в разговоре. Облокотившись на перила, он смотрел на воду, на ее медленное, чуть заметное течение. Он видел в ней каждую птицу, летящую у них над головой, видел блуждающие в небесной синеве облачка, словно одетые в кудрявую овчину, белые и косматые.
— Эмиль так скоро не уступит, — снова заговорил Петер. — Я его знаю. Вопрос в том, что делать до этого момента. Разойтись? Это было бы жаль.
— Как это разойтись? — запротестовали ребята.
— Так что же?
По водной глади от одного к другому проплыло облачко. Она снова посветлела. Ондриш прислонился к перилам спиной и, окинув товарищей взглядом, сказал:
— Неужто у нас только и света в окошке, что Эмиль? Жили без него, да, бог даст, и опять проживем, коли понадобится.
Для Марека это замечание было приятной неожиданностью; оно помогло ему перейти в наступление:
— Вот это хорошо сказано! Послушайте: если мы уж совсем без мяча жить не в силах, так можно будет получить разрешение пользоваться городским стадионом. Рабочий клуб нам позволит. Как вы думаете?
Предложение было охотно принято. Но немного погодя кто-то заметил:
— Позволить, может, и позволит, да ведь это страшно далеко.
Все переглянулись.
— Да, да, это далеко!
Но Марек успокоил их:
— Разве у вас нет велосипедов?
В самом деле, они совсем забыли про свои велосипеды — это неоценимое благо для молодежи, живущей на равнине. Все воскресное утро город принадлежал велосипедистам: они толпились на перекрестках, перегораживая улицу, пробирались со своими машинами между девушками, среди которых многие тоже имели велосипеды.
— На велосипеде можем быстро доехать, это правда, — послышались голоса.
— Все это пустяки, — продолжал Марек. — Нам бы следовало свои машины использовать лучше. Надо было бы устраивать коллективные прогулки. Сидим мы тут у себя на равнине, и многие даже не знают, как выглядит настоящий еловый лес. Не видим воды — никто ни разу еще не купался в настоящей реке. Одному, конечно, не хочется, но если компанией — то ведь совсем другое дело. Поэтому говорю вам: все на велосипеды и айда колесить в воскресенье по белому свету! Вот это было бы дело!
Теперь Данё переменился ролями с Ондришем: облокотившись на перила, он смотрел на воду, где отражались ветви ивняка, редкие пучки прошлогодней сухой травы и у самого берега, в иле, — первые широкие листья кувшинок. Смотрел и молчал, настороженно прислушиваясь к тому, что говорится о новом плане. Он хотел было выступить в защиту Эмиля, так как ему импонировали твердость и сила последнего, но потом отказался от этой мысли, почуяв, что появился кто-то еще более сильный и более твердый, с новым планом. Вот уже все отступились от Эмиля: и Петер Звара швырнул в него камень, и Имро тоже… Данё огорчало не то, что не удалась защита, а то, что никто из парней не хотел подчиниться человеку, который так ему импонировал, перед кем он так преклонялся.
— Скажите, вы согласились бы устраивать велосипедные прогулки? — продолжал свои вопросы Марек.
Мысль была новая. Она понравилась. Все наперебой стали кричать, что согласны. Только Петер молчал.
— А ты как? — спросили его.
— Я рад бы, да не могу, — ответил он. — У меня теперь работы по горло. Надо учиться. Но если кому понадобится мой велосипед, — пожалуйста.
И он, простившись, пошел в деревню.
Вдруг на повороте показались девушки. Они шли во всю ширину шоссе, держась за руки, и пели. Завидев парней на мосту, они на мгновенье умолкли, словно раздумывая, идти дальше или повернуть обратно.
— Пошли дальше! — решила Йожина. И смело зашагала вперед. Агата и Верона Сланцова беспрекословно последовали за ней.
В Йожине по-прежнему каждая жилка трепетала, как натянутая струна, вызывая то особенное состояние, когда человек раскрывается перед вами, подобно жаждущему влаги цветку. Вся она была похожа на дикий полевой мак, бросающий вызов ясному дню своей молодостью и дразнящей красотой.
Когда они приблизились к парням, навстречу им шагнул Фердо Стреж. Он преградил им путь, растопырив свои сильные, узловатые руки:
— Платите пошлину!
Агата и Верона отбежали к краю шоссе.
— Ребята, держи их! — закричал Фердо, крепко сжимая в объятиях Йожину.
Она рвалась и металась у него в руках, но на самом деле ей было приятно, и она делала это скорей для того, чтобы Фердо еще крепче стиснул ее.
Вероне удалось увернуться и убежать, а Агату поймал Данё. Он схватил ее, крича:
— Пошлину, Агата, пошлину!
Бедняжка до смерти перепугалась. Она была вне себя и еле дышала от стыда. Увидев, что Йожина гнется, словно веточка, в руках у Фердо и тот насильно целует ее, заставляя платить пошлину, Агата пришла в ужас. Быстро наклонившись, она рванулась изо всех сил. Но Данё не выпустил ее, а наоборот, прижал еще крепче и старался повернуть к себе ее лицо. Она отчаянно вскрикнула, потом закричала громче и громче.
— Не выпускай! — кричал Фердо.
Но остальным эта забава не понравилась.
— Бросьте, ребята! — говорили они. — С ума сошли, что ли?
Ондриш подошел к Данё и резко промолвил:
— Слышишь? Пусти ее!
— Она еще не заплатила! — настаивал тот, не обращая внимания на растерянность Агаты. Ондриш взял его руки в свои, сдавил их так, что Данё зашипел от боли и разжал объятие.
Чуть не обезумев от стыда, Агата убежала вслед за Вероной.
— Разве не видишь, как она застыдилась? — стал уговаривать Ондриш приятеля. — Что это ты выдумал?
— А ты чего лезешь? — накинулся на него Данё. И не в силах скрыть злость, принялся издеваться: — Ишь ты, как он заботится об Агате! Мы и не знали, что ты с нею… того.
Ондриш не стал защищаться от этого подозрения. Он отвернулся от Данё, ничего ему не ответив, и этим совсем взбесил его.
— Идем отсюда! — обратился тот к Фердо, который выпустил, наконец, разгоряченную Йожину из своих рук. — Коли они такие святые…
Фердо Стреж был огорчен, что товарищи не последовали его примеру. В нем, как и в Йожине, весна пробудила молодые силы, и пьянящая волна залила душу. Поэтому-то он и не упускал случая дать своей энергии выход, радуясь, что весна открывает перед ним новые возможности показать всему свету свою удаль, ну хоть в футболе. А товарищи собираются прекратить работу клуба, чтобы одержать верх над Эмилем. Стоят и мудрят, ломают головы и хмурятся, не обращая внимания на то, как набухает тайной силой земля, как эта сила переполняет все вокруг.
Повернувшись к Данё, Фердо Стреж повторил за ним:
— Идем!
Было как-то странно уйти так, и он кинул через плечо:
— А вы не идете, ребята?
Но, услыхав отрицательный ответ Ондриша, пошел, не оборачиваясь и не попрощавшись.
Возвращаясь вечером в усадьбу, Йожина опять встретила Эмиля. Он стоял у ворот, через которые во двор ложились длинные тени акаций. Было тихо; дети давно вернулись из рощи и разошлись по низким хатам батраков, где пахло плесенью и дымом: женщины пошли варить обычную похлебку, а мужчины возились в хлевах, покрикивая на скотину.
— Не забыла передать? — спросил Эмиль.
— Передала, ответила Йожина. — Только вот…
Она не знала, рассказать ему обо всем или умолчать. Он учуял в ее нерешительном ответе какую-то тайну, и это его встревожило. Уже на последнем собрании он заметил, что в его клубе появилась опасная трещина. Поэтому он пристал к Йожине.
— Что только? Говори! Что случилось?..
— Да кажется… завтра не все придут на стадион.
— Почему?
— Мне Данё разное толковал… Будто завтра на стадионе будет видно, кто пришел. Что, мол, им… со всякими маралами играть неинтересно.
— Кто это говорил?
— Да, кажется, все. Кроме нашего Данё и Фердо Стрежа. Эти с ними даже поругались.
Эмиль был совсем сбит с толку. Йожина рассказывала так неясно, словно кидала на ветер мелкие клочья бумаги, — а ты лови их и склеивай.
— Кто еще был там? И что говорили?
— …Марек, Ондриш, Имро… и Петер, кажется, шел от них.
— Имро и Петер…
Он машинально повторял за ней имена, растерянно, без всякой мысли.
— Ну да. Я же сказала: почти все были на мосту. А о чем говорили — это вам завтра на стадионе наш Данё расскажет.
Если бы Эмиль развел руками, то так и остался бы стоять, растопырив руки. Он просто окаменел, не подавая никаких признаков жизни, и на лице его нельзя было прочесть ни одной мысли. Он был похож на крик гнева, застывший прямо посреди дороги.
Он не двинулся с места и после того, как Йожина вошла в ворота.
Картина, которую Эмиль нарисовал себе на основе сообщений Йожины, оказалась лишь бледным наброском того, что произошло на другой день.
— Где же они? Почему не идут? — злился он вечером на стадионе, бегая взад и вперед перед воротами, словно зверь в клетке. — Ты думаешь, не придут совсем?
— Может, кто-нибудь еще и придет, — успокаивал Данё. — Фердо твердо обещал.
— А какой в этом толк? — крикнул Эмиль, и по его голосу было ясно, что ему до слез досадно. — Какой в этом толк, что придет Фердо? Да хоть пять человек придут, какая в этом радость? Команды-то не будет!
— Команды не будет, это правда, — простодушно подтвердил Данё.
Но это замечание было для Эмиля ударом ножа, хотя и нанесенным без злого умысла.
Команды не будет… Значит, не будет спортивного клуба, не будет престижа, возвышавшего Эмиля над остальными, не будет всего, что придавало жизнь и смысл однообразным дням, всего, что рассвечивало унылую серую ткань тягучих часов, которые он проводил в школе.
Команды не будет…
«Они говорят, что всему виною твоя неуступчивость, — вспомнил Эмиль то, что сообщил ему Данё. — Говорят, что ты хочешь одних побед и не интересуешься ростом…»
Неуступчивость? Экие дураки! Ведь у него был план, который должен был вывести клуб из деревенской убогости, создать ему имя, славу. Неуступчивость? Пусть называют, как хотят — Эмилю ясно одно: только так, без болтовни, ведомые уверенной рукой, могли бы они добиться цели. Но раз это так, — значит, не он, а они разрушили клуб, да на него же вину сваливают.
Команды не будет.
Она развалилась, и он стоял, как ребенок над осколками разбитого стакана… Как ребенок, не желающий признаться: «Я разбил!», упорно повторяющий: «Разбился!», «Разбили!» и в отчаянии озирающийся кругом, ища виновника.
Приход Фердо Стрежа, явившегося уже совсем под вечер, не утешил Эмиля. Но окончательно убил его Имро Шимончич, который пришел только для того, чтобы сказать:
— Больше мне нельзя играть. Отец запретил.
— Отговорки! — резко возразил Эмиль.
— Какие отговорки! Он спрашивал в школе, как я учусь, — оправдывался Имро. И с многозначительной усмешкой прибавил: — Ну, его там и утешили…
— Отговорки! — повторил Эмиль. — Пристал к этим… большевикам! Участвовать в велосипедных прогулках — этого тебе отец не запретил?
Имро поглядел на Эмиля, потом на Данё — и все понял.
— Ну, пусть будут отговорки! Как хочешь…
Он пожал плечами, повернулся и пошел прочь, выковыривая носком камешки на ходу, выбивая их далеко вперед и догоняя бегом, словно хотел хоть таким способом проститься со стадионом, доставившим ему в свое время столько радости.
Сумрак, клубясь, покрыл стадион, затопил село, обволок одинокие деревья в траур. В деревне зазвонил колокол; отчетливый, ритмичный звук поплыл по волнам сумрака, колыхаясь на них, а они играли им, — волны беспокойной тьмы, подгоняемые дыханьем быстро надвигающейся ночи. К голосу колокола присоединился сердитый лай собак; завесу тьмы кое-где разорвали освещенные окна домов. Вечер уже наступил, но если бы не Данё и Фердо, Эмиль продолжал бы стоять на стадионе над осколками своего клуба, кусая губы и время от времени упорно твердя: «Разбился… разбили!»
— Пора идти, — сказали наконец ребята.
И Эмиль подчинился.
Они проводили его до усадьбы.
— Значит, придется отменить матч. А какую в воскресенье мы одержали бы победу! Да что поделаешь…
— Эх, и задал бы я этим паршивцам! — досадовал Фердо, почесывая руки.
Данё тоже сердился.
— Ничего не поделаешь! — подтвердил он сказанное Эмилем. — Придется отменить, пока не поздно. Ведь одни мы играть не можем, а те до воскресенья уж не придут. Да, всыпать бы им всем, начиная с Марека и кончая Петером…
Может, Эмиль и сам пришел бы к этой мысли, если бы ее не выразил Данё.
Всю неделю до пятницы Эмиль ходил в гимназию подавленный. Дни тянулись страшно медленно, распадаясь на томительные часы занятий. Уроки проходили бесконечной вереницей, подобно черным вдовам, хотя ни один не был похож на другой, каждый приносил свое огорчение. Не было возможности уловить среди них отрадное мгновение: все сливалось в одну сплошную серую массу, движущуюся непрерывным потоком, в материализовавшееся время, тяжелое и невероятно густое, в котором Эмиль бессильно увязал и тонул.
С того рокового понедельника, когда он узнал, что есть сила, которая может противостоять его воле, в душе его что-то надломилось и вышло из строя. Понятие дружбы, до тех пор поддерживаемое в нем связью с ребятами и работой в клубе, вдруг дало трещину и распалось в прах. Вспоминая то, что произошло, он уже видел перед собой не Ондриша, Марека, Петера и других, а одни угрожающие разбойничьи маски, за которыми прятались его враги, уничтожившие единство, разорвавшие общую связь и развалившие все, чем жил и дышал клуб, а вместе с ним и Эмиль. Но кто зачинщик развала? Эмиль доискивался нетерпеливо, ожесточенно, сам ставил себе вопросы и сам отвечал на них, внутренне не давая обвиняемым слова для оправдания. Сам выступал и обвинителем, и истцом, и судьей, значительно облегчая этим следствие и вынесение приговора.
Петер Звара…
Эмиль хорошо знал этого парня, его спокойствие и рассудительность, его острый ум, прекрасно разбирающийся в окружающем. Знал и то, какое влияние имеет он на остальных. Конечно, раскол не был делом его рук, но он мог бы, если б захотел, воспользовавшись своим влиянием, помешать расколу. Между тем, по словам Данё, Петер поступил как раз наоборот: заявил, что нам, мол, нужен не такой клуб, который всегда побеждает, а такой, который, терпя поражения, на поражениях учится! И это, конечно, решило дело. Мнение Петера перетянуло чашу весов и определило направление, по которому пошли все.
Эмиль не старался проверить правильность сведений, сообщенных ему Данё. Они вполне отвечали его желанию: как можно скорее свести счеты с противником. Петер Звара и Имро Шимончич (этот смешной прилизанный кот, к которому Эмиль, впрочем, никогда не относился серьезно и всегда смеялся над ним, поминутно дразня его: «кис-кис-кис!»), Петер и Имро, которых он каждый день встречал в коридорах гимназии, а с Петером даже учился в одном классе, — оба они, по мнению Эмиля, должны были употребить все силы и все свое влияние, чтобы не допустить раскола.
Они этого не сделали. Ни слова не возразили.
А потом еще этот противный Имро, со своей развинченной походкой приказчика из мясной лавки, явился и объявил: отец, мол, не позволяет…
Поступок этих двух особенно возмущал Эмиля.
До пятницы ходил он, нахмурив брови и наморщив лоб, обдумывая месть. К счастью, все эти дни никто из учителей его не беспокоил. Он ни разу не брал ни одной книги в руки, объяснения преподавателей доходили до него, не вызывая никакого отзвука, будто шум далекого водопада. Как только при появлении учителя в классе воцарялась тревожная тишина, Эмиль съеживался у себя за партой, чтобы не привлекать к себе внимания и провести еще один урок без неприятностей.
Больше всего боялся он классного наставника Вашину. Этот учитель, маленький, сухонький, похожий на жалкую былинку, укрытую, словно черепицами оранжереи, огромными стеклами очков, важно проходил между партами и усаживался на кафедре, будто молчаливое божество. Запишет в книгу тему урока, тщательно промакнет написанное, не спеша закроет книгу, потом с торжественным видом вынет из кармана записную книжку с желтым карандашом и отметит в списке фамилии всех присутствующих восьмиклассников. Все это — не произнося ни слова, в полном молчании, подобно тому, как в зоологическом саду удав гипнотизирует беззащитного кролика. Кто знает, где его взгляд задержится, на ком остановится? Кто может предугадать, какой вопрос извлечет он из своего огромного запаса всяких неожиданностей и предложит ученику его разрешить? Ох, уж эта философская пропедевтика, ох, уж эти логические каменья, о которые спотыкается и ранит себе ноги всякий, кто на них вступит!
— Скажите, что вы знаете о методе абстракции и детерминации?
Боже, какое счастье! Материал прошлого урока, еще свежий в памяти и на языке, сыплется, словно золотое зерно из мешка:
— Абстрагируя, мы мысленно выделяем некоторые признаки сложного представления… Детерминация, наоборот, придает признаки к созданной абстракции…
Но каким словесным ножом произвести вскрытие вопроса, относящегося к материалу давно пройденному, как утолить необъятное любопытство Вашины, когда он тебя спрашивает о возникновении науки, научного познания, интересуется психологическими особенностями, характеризующими работу мысли ученого?.. Или… Эх, да разве они не знают насквозь этого слепого фанатика преподаваемых им предметов, требующего от учеников немыслимых познаний, как будто у них нет никаких других занятий и интересов? Пусть никто не думает, что вполне овладел своими знаниями и они в полном порядке аккуратно разложены по соответствующим полочкам: Вашина со своей непостижимой любознательностью доберется до них и, обнаружив первый же пробел в твоей памяти, тотчас пораскидает все полки и шкафчики, на которые ты так рассчитывал.
Каждый год появляется кто-нибудь, перед кем приходится дрожать, как все живое дрожит перед бурей. Злое предчувствие делило дни надвое: одна половина светлая, другая — темная. В прошлом году был Смречанский, длинный, неловкий, неотесанный, как бревно: он мучил их минералогией, стараясь втиснуть их интересы в определенные грани, — а кто не уступал, тот бывал весь изранен шипами тех параметров, которых не умел определить. «Дитетрагональная призма» — прозвали Смречанского ученики за его нескладную, грубую фигуру, выражая этим свое отношение не только к преподавателю, но и к предмету, который он не сумел сделать для них привлекательным.
Право, если б не было тех многочисленных редких учителей, умеющих понять интересы, радости и огорчения молодежи, если б все преподаватели были такими, как Вашина и Смречанский, не стоило бы жить на свете. И без того жизнь предъявляет невыносимые требования.
Гимназисты учились, зубрили, вникали в тайны целой груды книг, растрачивали дни и годы в сумраке школьных стен, но всякий раз звонок, возвещавший об окончании последнего урока, выводил их из этой мертвенной атмосферы на улицу, пульсирующую жизнью. Выйдя наружу, они старались отыскать там что-нибудь общее с тем, чем были наполнены их мозги, но общего было мало. Они совершали ошибки, ломая свой природный характер, и больше других страдали болезнями, свойственными юному возрасту и мечтательности.
Их держали в четырех стенах, концентрирующих в себе, как в зеркале, квинтэссенцию совершеннейших человеческих знаний, науку всех веков, чтобы мысль юношей, напитавшись этой наукой, получила широкий размах, но каждый день последний звонок возвращал их в жизнь, которая не имела ничего общего с этой наукой, а скорей представляла собой камень, брошенный в зеркальную стену.
Так ощущал себя Петер Звара, выросший на тяжелой глинистой почве отцовской пашни; так думал, возвращаясь, словно лунатик, из школы в свой холодный и тесный дом, Вавро Клат, единственная надежда матери-прачки; так думали и другие, у которых первою мыслью о будущем было сознание обязанности: расплатиться с семьей за годы учения.
Эмиль был свободен от этой тяжести. У него не было причин страшиться будущего, благополучие которого было обеспечено богатством и политическими связями отца. Не боялся он и тех неудач, которые ему время от времени приходилось терпеть в школе. Он знал, что достаточно будет снять гимназическую форму, миновать подводные рифы школьных годов и хоть как-нибудь выдержать тяжкий бой за аттестат зрелости, сохранив жизнь и не помышляя о победных трофеях, — и все будет хорошо. Он обманывал отца, заявляя, что в школе у него все благополучно, а отец обманывал сам себя, делая вид, будто верит ему и не помнит о том, к чему вынужден прибегать, чтобы некоторые более сговорчивые преподаватели не проваливали его сына.
В прошлом году это было легко. Преподаватель Смречанский был страстный охотник; Ержабек пригласил его на охоту и прямо заявил, что тот может охотиться в его лесах, когда вздумает.
С Вашиной тоже удалось установить неплохие отношения. Сухой, неприветливый в школе, Вашина два раза в неделю становился чрезвычайно милым и общительным за карточным столом в кафе, куда постоянно заглядывал и отец Эмиля. Они играли вдвоем в та́рок, а в перерывах приятно беседовали, и уменье Ержабека разбираться в людях не обмануло его: он сразу оценил в Вашине свойственную ему самому рассудительность, а также наличие взглядов, всецело совпадающих с его собственными. Но зимой с Эмилем произошла крупная неприятность. С наступлением осени окружной отдел народного образования организовал цикл лекций, которые слабо посещались; свободные места было предложено заполнить учащимся. На лекцию преподавателя Вашины явились почти все. Тем тяжелее был проступок Эмиля, который перед лекцией напоил пьяным своего одноклассника Браздовича и привел его, шатающегося, бледного, в переполненную аудиторию. Этот случай вызвал большое возмущение. Вашина потребовал было, чтобы Браздовича исключили из гимназии, но, узнав, что настоящий виновник — Эмиль, сдержал свой гнев, чтобы не портить отношений с отцом последнего. Браздовичу только пригрозили исключением, а на Эмиля Вашина страшно рассердился. Одно время он даже в кафе перестал ходить, чтобы не встречаться за картами с Ержабеком-отцом. Долго воздерживаться от этой приятной привычки он не мог, но старался во время встреч с Ержабеком по крайней мере не думать о том, что между отцом и сыном существует какая бы то ни была связь. Создалось странное положение: с Ержабеком-отцом он продолжал поддерживать дружеские отношения, а к Эмилю относился в школе с явной неприязнью.
Эмиль все это время чувствовал себя скверно. Результаты его озорства получились совсем не те, каких он ожидал: он лишился расположения Вашины, а товарищи, почти все без исключения, давали ему понять, что их симпатии на стороне Браздовича. Он чувствовал себя, словно рак на мели. Отчуждение окружающих мешало ему сосредоточиться; он уже не мог заниматься так, как раньше. И это было хуже всего.
Учитель Вашина своим неизменно холодным обращением с Эмилем стремился достичь еще одной цели. Чем дольше это будет длиться, — совершенно правильно рассуждал он, — тем беспомощней и угнетенней будет чувствовать себя Эмиль и тем сильней будет он желать примирения. Вашина хорошо знал, что, когда напряженность этих мучительных отношений достигнет предела, в них наступит резкий перелом, который вызовет либо безграничную преданность, либо непреодолимую неприязнь юноши.
Всю зиму, вплоть до весны, Эмиль испытывал на себе ледяной холод Вашины. Но когда тот увидел, что работоспособность юноши в школе совсем упала, что ему грозит провал, что он не проявляет никакого интереса к занятиям и не отвечает на вопросы, а наоборот, демонстративно упорно молчит, — он решил переменить курс и предать вину Эмиля забвению.
Подходящий повод представился как раз на той же неделе, когда Эмиль, расстроенный своими неудачами в гимназии, испытал новое огорчение в связи с развалом клуба.
Вашина вошел в класс, приблизился мелкими шажками к кафедре, записал в книгу тему занятия, вынул блокнот и стал спрашивать.
Вызвав Палё Древека, он предложил ему вопрос:
— Что вы знаете об индуктивном методе?
Древек! Если он не сумеет ответить, Вашина вызовет следующего по списку: Ержабека!
Эмиля охватило страшное волненье. Он напряженно следил за тем, как Древек собирается с мыслями, как он нервно шевелит пальцами, качает головой. Наконец Древек произнес:
— Индукция — один из важнейших методов… создателем этого метода был Сократ.
Эмиль вздохнул было с облегчением, обрадовавшись, что Древек начал отвечать, но Вашина тут же погасил эту радость, ледяным тоном прервав отвечающего:
— Вы начали с конца. Я вас не спрашиваю об истории индуктивного метода. Я хочу, чтобы вы мне изложили сущность индуктивного метода, рассказали о том, как мы приходим к суждению общего характера, вообще обо всем, что я объяснял прошлый раз.
Палё Древек молчал.
— Можете садиться, — сказал Вашина ледяным тоном и поставил «неуд».
Затем остановил свой взгляд на фамилии «Ержабек». Мгновение задержался на ней, словно о чем-то размышляя, потом поднял голову и сквозь очки вопросительно уставился на Эмиля.
Тот съежился за партой, как только мог, опустил глаза и в ужасе затаил дыханье.
Спустя мгновение, показавшееся Эмилю вечностью, Вашина сухо произнес:
— Камас!
Эмиль был спасен. Устремив на кафедру исполненный благодарности взгляд, он встретил взгляд Вашины. Ему показалось, что учитель чуть заметно улыбнулся. У Эмиля было такое чувство, словно Вашина протянул ему руку и мягко промолвил: «Я вас прощаю!»
Весь урок сразу окрасился в другой цвет. И когда Вашина стал объяснять дедукцию, Эмиль весь обратился в слух, с величайшим вниманием ловя каждое слово, так что после урока мог бы повторить все приведенные учителем примеры ошибок, допускавшихся средневековыми учеными, которые не умели этим методом как следует пользоваться. Он запомнил бы и больше, но урок кончился. Проходя мимо него, Вашина вдруг сказал ему:
— Пойдите сюда, Ержабек!
Эмиль вышел за ним в коридор осторожно, как кошка, не понимая, что это может значить.
В пустом коридоре, где была тишина и все тонуло в густой тени, Вашина уставился тяжелым взглядом в лицо Эмиля. Во взгляде был неожиданный проблеск ласки, первая волна тепла от давно незажигавшегося костра… и это потрясло Эмиля, сломило его.
Вашина словно заранее точно рассчитал действие своего теплого взгляда; он долго молчал и, только увидев, что внутри Эмиля прямо кричит и рвется наружу жажда услышать слово примирения, промолвил:
— Ну как? Немножко опамятовались?
Эмиль, пристыженный, опустил голову.
— Вам давно пора взяться за ум, — продолжал Вашина. — О вас поступают сведения, что вы совсем распустились, ничего не делаете. И по моему предмету у вас дела не блестящи, сами отлично знаете. Что с вами происходит? У вас такие прекрасные условия и обстановка для занятий, а вы бездельничаете. Что с вами? — повторил он.
Эмиль продолжал хранить молчание, но уже не опускал головы, а смотрел в глаза Вашины преданным, благодарным взглядом. Наконец он промолвил:
— Я буду учиться!
Это были не пустые слова. Он давал обещание не столько Вашине, сколько самому себе. Он ликовал при мысли, что тяжелая, удушающая атмосфера, наконец, рассеялась, повеял свежий, легкий ветерок, открывающий перед ним возможность одерживать успехи по-прежнему: отчасти благодаря работе, отчасти благодаря везенью, отчасти благодаря общему развитию. И на этом можно было успокоиться.
Но он не был бы самим собой, если бы долго предавался радости, не примешивая к ней практических соображений.
Днем, когда он возвращался домой, ему вдруг пришла в голову, постепенно становясь все настойчивее и сильнее, тревожная мысль: почему он не рассказал Вашине о том, что мешало ему в последнее время как следует учиться, почему не сообщил всего, что знал о Петере и Имро, почему не привлек внимания Вашины к вопросу о том, чем занимаются вне школьных стен эти представители враждебного ему лагеря? Дело не в том, что это — враги его, Эмиля. Среди этих врагов есть такие, для которых нет ничего святого, — деревенские горлодеры и смутьяны, безработные; к тому же, по словам Данё, туда затесались еще… какие-то босяки и громилы из города. Было бы нетрудно перевести разговор на эту тему, если б он в оправдание своих плохих успехов сослался на потерю душевного равновесия, вызванную происками товарищей… Чем дальше он отъезжал от города, тем больше сожалел об этой ошибке. Он дважды упустил прекрасный повод заговорить, когда учитель прямо предлагал ему вопрос: «Что с вами?» Он простить себе не мог этой оплошности и яростно нажимал на педали велосипеда, не давая себе труда объезжать лужи, оставшиеся на шоссе после утреннего дождя.
К счастью, он сердился на себя совершенно напрасно.
Вашина очень хорошо продумал способ, каким он сперва укротит Эмиля, а потом добьется от него полной преданности. Каждый год один или два гимназиста становились жертвами этой игры, превращаясь после своего укрощения в соглядатаев Вашины, ведущих наблюдение над товарищами в школе, в общественной жизни и в домашнем быту. Одна из неотъемлемых особенностей педагогического метода Вашины состояла в том, что он при каждом удобном случае с великой охотой брал на себя роль судебного следователя. А система тайных любимчиков помогала ему с одинаковой легкостью обнаруживать виновников и самой невинной шалости, и действительно серьезного проступка.
Что Эмиль с радостью возьмет на себя обязанность такого наперсника и на него можно будет положиться, — в этом Вашина не сомневался. Порукой были выгоды, естественно вытекавшие из подобных отношений, — выгоды, которыми такой плохой ученик, как Эмиль, ни в коем случае не мог пренебрегать.
До пятницы Эмиль не мог вполне уяснить себе свое положение; до пятницы над ним висела черная туча; до пятницы он горевал о том, что упустил такой удобный случай отомстить своим врагам.
Пятница принесла развязку.
В пятницу Вашина вызвал его и спрашивал по только что пройденному материалу. О счастливый миг, когда на прошлом уроке Вашина сломал стену льда, разделявшую его и Эмиля! О теплое счастье, проникшее глубоко в сознание Эмиля и подготовившее его душу к посеву Вашиновых речей! О вновь проснувшаяся охота к приготовлению уроков, к чтению — хотя бы только ради того, чтобы не потерять выгодных позиций!
Весь класс был поражен внезапной переменой.
На вопрос преподавателя о дедуктивном методе Эмиль дал такой удачный ответ, какого от него давно никто не слышал, так что после этого весь класс строил догадки, что ему поставили: «хорошо» или только «удовлетворительно».
Вашина был очень доволен.
Встретив Эмиля после урока в коридоре, он кинул на него ласковый, отеческий взгляд. Эмилю даже показалось, будто на лице его мелькнула приветливая улыбка.
— Ну, теперь уж держитесь… Постарайтесь отвечать еще лучше, чем сегодня, — сказал он, проходя мимо.
Этим все решилось.
Эмиль повернул за ним, пошел совсем рядом, интимно приблизившись с левой стороны, и промолвил:
— Простите, господин учитель, но лучше просто не сумею… Можно мне поговорить с вами?
В его словах как будто слышалась тайная боль. Но на самом деле они были продиктованы совсем другим чувством.
Эмиль отомстил товарищам.
Месть его настигла их на другой же день.
Суббота — словно точка после целой недели труда, передышка после недельного напряжения, отрадный конец борьбы.
Но проигравшие не испытывают отрады.
Петер и Вавро после обеда шли по улице, взволнованно беседуя.
— А я тебе говорю, он к тебе нарочно придирался, — твердил Вавро. — Я же видел. Взять хоть его тон: как будто он каждое слово в уксусе вымочил… И потом эта уверенность, что ты у него в руках.
Петер долго молчал. Он шагал рядом с Вавро в каком-то кошмаре, словно опутанный паутиной растерянности, с трудом переставляя ноги, он казался себе трубой, в которой гудит, то усиливаясь, то затихая, ветер.
— Если и придирался, то без всякой причины, — возразил он помолчав.
— Гм, без причины… Это ты так говоришь. А у него есть причина, да еще какая! И тебе о ней незачем знать.
Они шли боковыми уличками, куда падали редкие лучи солнца. Старые, желтые дома обывателей глядели друг на друга пыльными окнами, кое-где расступаясь и сохраняя друг с другом связь лишь в виде щербатой садовой ограды. Из-за оград торчали голые ветви каштанов с огромными глянцевитыми почками и слышались какие-то неясные голоса, а на перекрестках из-за угла рычал автобус.
— Так старался меня срезать, что я до сих пор опомниться не могу. Видит, на новом материале не удается, так к началу года перескочил. Изволь все это ему пересказать — хоть тресни!
— Товарищ, помни, без логического квадрата ты — нуль, — иронически заметил Вавро. — А знаешь, из какой умственной путаницы может тебя вывести знание фигур силлогизма? Скажешь что-нибудь попросту… глядишь, получилась глупость. А будешь придерживаться той или иной фигуры, любого противника железной логикой одолеешь. Ну, возьми какой-нибудь пример!
Петер начал понемногу успокаиваться. Шутки Вавро, хотя с его взглядом он был не совсем согласен, вызвали на его устах невольную улыбку:
— Пример? Что ж… ну, скажем, — третья фигура: киты — млекопитающие; киты живут в воде; некоторые животные, живущие в воде, — млекопитающие.
— Отлично! — в восторге воскликнул Вавро и продолжал с юмором висельника: — А теперь построй по этому образцу другой пример. Только быстро, быстро, не задумываясь!
— Отстань от меня, — забился в его силке Петер. — Хватит и того, что мне пришлось вынести от Вашины.
— Отговорки! Признай попросту, что еще не научился логически мыслить, не умеешь рассуждать как следует, по определенной фигуре: привести посылки и сделать вывод. Вот я тебе сейчас приведу другой пример, по образцу этих самых китов: некоторые ни на что не годные люди — учителя… Может, не совсем по правилам. Зато верно!
Вавро искоса взглянул на Петера. Он увидел, что шутка его произвела нужное действие. Петер рассмеялся громко, весело, беззаботно. Вавро тряхнул косматой головой, сбил с дороги ногой камешек и потихоньку засвистел. Он словно сразу повернулся к Петеру другой, совершенно незнакомой стороной, которую до тех пор скрывал, и тот увидел его теперь новым, каким-то необычайно искристым, живым, полным протеста и насмешки над всем, что вызывало в них обоих гнев, связывая их друг с другом узами дружбы, полным чувства превосходства, проницательности и презрения к той жизни, которую они вели в гимназии, к этому столу, на котором так много блестящих приборов и так мало хлеба.
Но все же Петер снова вернулся к своим всегдашним возражениям:
— В одном я не согласен с тобой, Вавро. Мне кажется, что ты ко многому слишком легко подходишь, многое слишком упрощаешь… или по крайней мере стараешься упростить без всякой надобности. Вот, например, с этими фигурами: я, конечно, никогда не буду сознательно выдвигать предпосылки, следуя той или иной фигуре силлогизма, чтобы затем сделать из них тот или иной правильный вывод. Не сомневаюсь, что в жизни мы будем говорить и мыслить без этих схем. Но попросту отбросить их тоже нельзя. Мы не должны пренебрегать ничем из того, что нам отпускают в нашей лавочке. Потому что, по-моему, даже то, что представляется нам на первый взгляд совершенно бесполезным, излишней загрузкой мозга, имеет определенную — большую или меньшую — ценность для нашего формального образования. И ежели подумать, так все ученые в целом — это огромный широкий поток: ты в него нырнул, и он тебя несет. А коли наскочишь на скалу?.. Что ж, попадаются и скалы, ничего не поделаешь.
Вавро выслушал это без всякого удивления. Приятели присели отдохнуть в маленьком сквере на лавочке. Возле Вавро сидел теперь сдержанный, рассудительный Петер со спокойными глазами, которого рассерженный учитель гонял по всему учебнику, от страницы к странице, явно задавшись целью посадить его на мель. И этот самый Петер говорит, что все в порядке, все имеет свою цену… У Вавро было такое ощущение, словно Петер отчитал его и повернул лицом к таким деталям, которых Вавро прежде не замечал.
Его искрящееся, задорное остроумие, которым он сознательно бравировал, теперь исчезло. И то, что он сказал, прозвучало частичной капитуляцией:
— Что ж… я не отрицаю. Все на свете имеет какую-то цену, если не положительную, так отрицательную. Но подумай! То говоришь, что наши занятия в школе — это широкий и какой-то еще там поток. Да поток-то этот сильно смахивает на разлившуюся реку, которая несет бревна, доски, вывороченные деревья, щебень, ил, шумит, бурлит, пенится и ревет, прорывает новые русла, разбивается на множество ручейков, своевольная и неукротимая. А ведь вся задача в том, чтобы ее укротить! Использовать этот могучий поток, направив его по одному широкому руслу! Пока он разбит на несколько рукавов, каждый из них шумит, гудит и рвется по-своему. Приплывешь в гимназию, там тебе сперва забьют голову математикой, а через час тебя подхватит другое течение, загудит в голове психологией, — каждую минуту что-нибудь новое. Согласовать все это, превратить в большой слаженный оркестр… вот что необходимо. Да очистить от ила и щебня. И связать с реальной действительностью, чтобы использовать все это, как используют на огромном пространстве электрическую энергию, даваемую рекой. Жизни, жизни не хватает всему этому, товарищ! Мы растем, как цветы в оранжереях, а выйдя из гимназии, на улице и дома теряемся перед любой безделицей.
Улица перед сквером разбегалась веером в трех разных направлениях. Жизнь на ней била ключом и, разбившись на три потока, бежала дальше. Приятели сидели на лавочке, и каждый из них внимательно слушал другого, соглашался, вносил поправки. Им было хорошо; они чувствовали, что их тяготят одни и те же цепи, чувствовали, что в душе у них — одни и те же убеждения, в голове — одна и та же мысль, еще не нашедшая выражения, но общая им обоим, чувствовали, что они стонут под одной пятой и одна рука указует им ввысь, напоминая, что они не должны замыкаться в тесном кругу повседневности.
Несколько человек повернули с главной улицы в их сторону. Пенсионеры с серьезными лицами, в черном, медленно шагали по тротуару, тросточкой ставя после каждого шага точку. Офицеры в блестящих сапогах со шпорами, интимно наклоняющиеся к нарядным барышням; чиновники, не успевшие даже зайти домой, чтобы оставить там портфель, спешили за город, в парк, стремясь потонуть в нем и насладиться чарами наступившей весны.
— Тут я с тобой согласен, — хотел было продолжать беседу Петер.
Но продолжать не пришлось. Вдруг, словно разорвав завесу вечернего сумрака, со стороны рынка донесся страшный, многоголосый гул. Он вихрем понесся по улице, распирая ее, угрожая опрокинуть ряды домов и вырваться на простор, прокатился эхом и новой приливной волной, пока не ударил в спины направлявшихся к тихому парку пенсионеров, военных и чиновников. Ударил им в спину, и они остановились. Обернулись назад, в сторону рынка. Там, во всю ширину улицы, заполняя мостовую и оба тротуара, металась черная человеческая масса.
— …Хлеба!
— Мы требуем…
— …а не свинца…
Возгласы, теперь уже разрозненные и беспорядочные, взлетали над толпой, словно кто-то поминутно вздымал над ней знамя восстания.
Вавро вскочил, дернул Петера за рукав и затерялся с ним среди стоявших группами зрителей. «Демонстрация!» — вспыхнуло у него в сознании, и ему показалось, будто невидимый поток с бешеной силой тащит и мчит его все ближе и ближе к клубящемуся водовороту там, внизу, в конце улицы.
— Всех арестовать! — раздался пронзительный возглас какого-то туго затянутого молоденького офицера, на руке у которого повисла накрашенная дамочка. Раздался — и тотчас же бесследно пропал в бесчисленной толпе. Вавро хотел бежать, не обращая внимания на то, что все остальные спешат в обратном направлении. Но Петер удержал его.
— Погоди, Вавро! — сказал он. — Ты видишь?
Вавро остановился. Навстречу им спешили двое рабочих, волоча под руки третьего. Он был без шапки, и со лба по лицу его стекала тонкая струйка крови.
— Мишо Треска! — глухо вырвалось у Вавро.
Он хотел кинуться к ним, спросить, что случилось, хотя все и так было ясно. Но рабочие быстро свернули в кривой, извилистый и узкий переулок, чтобы не привлекать к себе внимания. И Вавро остался стоять, не в силах произнести ни слова.
— Ты его знаешь? — спросил Петер.
Ему лицо Мишо было хорошо знакомо, но он не мог вспомнить, где видел его.
Вавро кинул на Петера тревожный взгляд, словно желая проверить: можно ли на него положиться.
— Знаю, — спокойно ответил он. — Хороший малый!
И замолчал, словно испугавшись, что сказал больше чем нужно.
— Мне кажется, я его где-то видел, — промолвил Петер.
Они стояли на прежнем месте, не двигаясь дальше. Черные шумные людские волны, мечущиеся в конце улицы, вдруг разбились на несколько бурных потоков. Крик снова усилился, то сливаясь, то дробясь; разделившись на части, похожие на тяжелые гроздья, толпа со страшным шумом растеклась по соседним переулкам, и только одна часть этой живой, подвижной массы устремилась вверх по улице. Позади ее поредевших и нестройных рядов заблестели штыки и серые жандармские каски.
— Жандармы! — приглушенно воскликнул Вавро.
Он прижался к витрине какого-то магазина и притянул к себе Петера. Но когда толпа добежала до них, они отдались ее движению, пошли быстрым шагом и в конце концов побежали вместе со всеми, охваченные непривычным чувством страха и изумления.
— Стой! — раздался вдруг, словно выстрел, резкий мужской голос.
Все невольно остановились и обернулись назад. Жандармы больше не преследовали бегущих. Они стояли во всю ширину улицы — ровный ряд упитанных молодцов с ружьями в руках — и мерили злыми взглядами все увеличивающееся расстояние между ними и толпой. Потом раздалась команда, и они, словно машины, словно покорные, бездушные, автоматически действующие рычаги какого-то невидимого механизма, сделали поворот кругом и стали удаляться, четко печатая шаг в наступившей гробовой тишине.
— Назад! — послышался голос в толпе.
— За ними! — подхватили пронзительные женские голоса.
— Идем!
— …к ратуше!
— …не пустят!
Толпа повернула назад, за жандармами.
Петер и Вавро выбрались из бегущей, колышущейся, разбивающейся на группы и снова сливающейся толпы, остановились и некоторое время смотрели ей вслед; потом, словно подчиняясь внушению какой-то посторонней силы, пошли вверх по улице. В парке они уже не стали останавливаться. Солнце село; последняя кромка золотых облаков погасла; побледневшая вечерняя заря исчезала и таяла.
— Надо идти домой, — сказал Петер, хотя думал в это время совсем о другом.
Он так был переполнен всем виденным, что готов был говорить без умолку.
Начинать ему не понадобилось. Начал Вавро:
— Погоди, не торопись. Я бы хотел с тобой…
— Как «не торопись»? Ведь уже совсем темно! Я и так приду домой поздно, — возразил Петер, но тут же с любопытством прибавил: — А о чем ты хотел спросить?
Вавро помолчал, наклонив голову в размышлении, словно не решаясь заговорить. Потом промолвил:
— Скажи, Петер, ты на чьей стороне?
— Как это… на чьей стороне? Я не понимаю…
— Я говорю о демонстрации. Кому ты сочувствуешь… понял?
Петер не знал, что ответить. Ему было трудно найти подходящие слова, чтобы выразить пробудившееся в нем новое чувство еще неясной симпатии к демонстрации.
— Видишь ли, я… — не дождавшись ответа от Петера, снова заговорил Вавро, — в такие минуты, как сегодня, я вдвое сильнее чувствую, до какой степени мы связаны по рукам и ногам и оторваны от жизни. Возьми большинство наших старшеклассников и спроси их, из-за чего все это, почему люди возмущаются, демонстрируют. В лучшем случае услышишь ответ: безработица, кризис. Но спроси их о причине мирового кризиса и безработицы, — на этот вопрос уже никто толком не ответит. А почему? Потому что — кто такими вещами начнет интересоваться открыто, вылетит из гимназии. Спросить учителей? Боже сохрани! Да для большинства их это, наверно, совершенно безразлично. А если и не безразлично, если они такие вопросы перед собой и ставят, так решают их, конечно, неправильно. Ты понимаешь? Еще в прошлом году у нас выходил гимназический журнал. И однажды там появилась статья «Лицом к лицу с жизнью». Помнишь?
— Да, — помолчав, ответил Петер. — Это был, так сказать, призыв к учащимся быть ближе к жизни, к общественной действительности, правда? И чтобы на первый план не выпирал плоский национализм, так ведь?
Глаза Вавро радостно заблестели:
— Ну да, ну да! Так вот теперь уж можно признаться: эту статью написал я. Ты помнишь, какой она вызвала переполох? И не только среди гимназистов! Самое главное — преподаватели заволновались. А когда товарищи из редакции оказались настолько твердыми, что не выдали меня, преподаватели предложили некоторым ребятам выступить против статьи. Ты помнишь, как на меня, анонимного автора, тогда обрушились, какой подняли вой о патриотизме. Вспоминать тошно. До чего это было убого, бездарно и злобно!..
Юноши сами не заметили, как ушли далеко за город. Дорога тянулась перед ними прямо в даль. По обеим сторонам ее глубоко дышали, обдавая их волной своих благовоний, бескрайние поля, зеленые или еще в бороздах, раскинувшиеся под воздушным пологом вечернего сумрака.
Петер шагал рядом с Вавро, переполненный новыми впечатлениями.
— Да, да, они тогда здорово раскипятились, — подтвердил он. — Но у них ничего не вышло. Я был вполне согласен с твоей статьей.
— Они кричали по моему адресу: «Мы не позволим вносить в журнал политику!» — продолжал Вавро. — Ведь, пр-ихнему, касаться общественных явлений — это уже политика. А самим невдомек, что, возражая на статью, они проводят политику тех преподавателей, которые их для этого завербовали.
— Понятное дело! Втирать очки… это тоже политика, — согласился Петер.
— Вот именно. Это правильное выражение: они втирают нам очки. Даже сами этого не сознавая. А некоторые и сознают. Придут, проведут урок и уйдут. За день перед нами проходит целая вереница: каждый задает урок, а ты потом сиди над грудой книг и зубри. Каждый учитель обычно считает, что его предмет самый важный. И беда, если ты не разделяешь его мнения. Так вот и сидим мы над книгами, глотаем страницу за страницей, и нет у нас времени осмотреться и проверить, все ли в жизни происходит так, как описано в книгах. И действительно ли книжная правда — то же самое, что правда жизни.
Вавро изливал товарищу свою боль, а Петер чувствовал себя словно высохшая, потрескавшаяся нива, на которую вдруг пролился благодатный, теплый дождь.
— Видишь ли, все зависит от того, кому как на свете живется. Поэтому у каждого своя правда, — заметил он.
— Вот это я и хотел сказать! — обрадовался Вавро. — И это очень важно. Вот, например, мы изучаем на уроках зоологии всякие организмы — от высших до самых низших. Мы должны даже знать систему кровообращения какого-нибудь морского спрута, уметь рассказать, что у него есть камера, сердечные клапаны и жаберное сердце, толково объяснить, как у него движется кровь, откуда, куда и почему. Пока речь идет о кровообращении спрута, наше любопытство может простираться и дальше… Ты можешь спросить у преподавателя о дальнейших подробностях. Но ты не имеешь права спрашивать о том, почему кровь сознательного молодого рабочего Мишо Трески не всегда бежит из сердца по артериям в капилляры и по венам обратно к сердцу, а, например, сегодня текла из разбитой головы по лицу. Это важно знать кое-кому, — скажем, мне, тебе, может быть еще двоим-троим… и довольно. Но спрашивать об этом преподавателя ты не имеешь права. Да он, наверно, и ответить не сумел бы. Он здесь только для тех, кто интересуется… спрутами.
Вечерняя тьма поглотила их, словно длинный, бесконечно длинный туннель. Они шли в нем по памяти. Только звук шагов на твердой поверхности шоссе придавал им уверенность.
— Их так воспитывали, — заметил Петер, — и они теперь так же воспитывают нас. Только Барна… совсем не такой. Он мне нравится.
— Мне тоже. Поэтому-то я и люблю больше всего химию.
Темные тучи у них над головой разошлись. В небе загорелась большая яркая звезда. Лучи ее мерцали и грели, как то чувство доброго товарищества, которым оба они были полны при расставании.
V
Земля дышала, издавая теплое, влажное благоухание. Вот и трава! Как будто что-то совсем новое, чего ты никогда еще не видал. Наклониться бы и погладить ее как ребенка по кудрявой головке! Трава! А из борозд взлетали жаворонки, изливая в простор полей любовь, переполнявшую их маленькое птичье сердце. К кому была обращена их песнь? Люди бродили по полям, как завороженные, то и дело поднимая глаза ввысь, и, затаив дыхание, искали в небе крохотную трепещущую точку, совсем забывая о гнездышках, скрытых за комьями земли в молодых хлебах, о маленьких коричневых возлюбленных, о пестрых яичках, о чуде, тихом, как всякое мгновение, исполненное великого ожидания.
Солнечные лучи скользили по деревьям, скатывались каплями с крупных распускающихся почек, падали золотым дождем на свежую траву и впитывались в землю, опьяненную хмелем ранней весны. А там, где деревьев не было, где были только ровные, широкие, необозримые нивы, солнце обдавало их мелкой росой, переливчато-золотистой, падающей на землю, словно тихие предвечерние сумерки.
Люди терялись в шири полей. Вот жук в маленьком, блестящем синем фраке копается в земле, ворошит ее, размельчает комья. Как мал его мирок… и как много в нем работы! И ты, Ондриш, как смешно выглядишь в этой шоколадной дали, какую маленькую погоняешь лошаденку, за какой игрушкой припрыгивает твой отец и каким бичом ты щелкаешь? Слыхать — слышно; но ничего не видно. Как мал ваш жучиный мирок, как теряется Маленец на соседней пашне, как коровенки похожи на ручки разбитых горшков — игрушечный скот из наших детских, игрушечных хлевов!
Вы сеете. Сеялка проводит в земле неглубокие бороздки, содрогаясь и дребезжа; ячмень сыплется в них мелкими струйками.
— Кто его знает, хорошо ли так… Земля как будто больно сухая, — сказал старый Ратай, когда дошли до поворота.
Ондриш ничего не ответил. Он не сомневался в хозяйственном опыте отца. Но Маленец, отдыхавший поблизости на своей полосе, подхватил замечание старого Ратая и, по своему обычаю, пустился в предсказания.
— Так хорошо, очень хорошо! — крикнул он Ратаю. — Недаром говорится: сей овес в грязь, ячмень в пыль, а рожь в землю. А мы ведь сеем ячмень.
— Право, не знаю, — настаивал Ратай на своих сомнениях. — Вон какая жара стоит. Насухо сеем… а дождь бог весть когда смочит.
— Не бойся, — возразил Маленец, — апрель даст дождя. А ждать невыгодно. Сам знаешь: день весной — что неделя осенью. Днем позже засеешь, неделей позже снимешь.
Он подошел к сеялке, подсыпал в ящик ячменя и сказал Агате:
— Идем!
Агата стегнула коров. Они двинулись вперед.
Ондриш поглядел вслед девушке. Теперь она уже не казалась ему необычно молчаливой и неподвижной, как раньше. На лице ее появился первый загар, хотя она и опускала черный платок козырьком на лоб. Она скинула жакет, дав свободу своему гибкому стану; желтая, как солома, юбка в сборку колыхалась на ее стройных бедрах. Старые, растоптанные ботинки придавали ей немного смешной вид. В них набивалась глина, и девушке было трудно ходить, а разуваться при Ондрише ей не хотелось.
Пока старики разговаривали, сидя на повороте, она, обернувшись, смотрела на город. Он выглядел как-то по-новому, веселей и чище, словно кто-то выкрасил крыши и самые дома более яркой краской. Она глядела на дым, поднимающийся кое-где из труб, такой мягкий и кудрявый в пастельной дали. Но ее внимание не задерживалось на пестрой шахматной доске покатых крыш: ей хотелось оглянуться и посмотреть на Ондриша, стоявшего к ней боком и с интересом разглядывавшего ее детски-серьезный, тонкий профиль. Превозмогая свое желание, она тем сильней чувствовала на себе этот пристальный взгляд, с любопытством ее рассматривающий, и ее охватывала тревога. Она стала повторять про себя: «Красные крыши… красные крыши…»
Красными крышами выделялся вдали новый район города.
Теперь, погоняя коров и не замечая, что у нее то и дело подвертываются каблуки, она невольно отдалась мыслям об Ондрише.
Она отгоняла эти мысли, но образ его каждое мгновение вновь и вновь возвращался к ней. Всякий раз, подвернув ногу на глыбе земли, она думала: «Как Ондришу неудобно ходить». Ударяя бичом коров, она всякий раз вспоминала бич Ондриша, которым тот весело щелкал, словно из ружья стрелял. Ондриш поминутно вторгался в ее сознание; она все больше запутывалась в какой-то странной паутине, не имея сил противиться, хотя считала, что это необходимо. И сердце ее сжималось от мучительной тоски.
После полудня, когда сеять уже кончили, явился Кмошко. Вынув из кармана лист бумаги и огрызок карандаша и подождав, когда Ратай повернет обратно, он весело закричал:
— Иди подписывай!
— Контракт, что ли?
— Ну да.
Ратай, словно не доверяя, внимательно просмотрел все пункты контракта, предлагаемого оппозицией мелких свекловодов, протестующих против деспотизма сахарозаводчиков и добивающихся лучших условий сбыта свеклы. Просмотрел. Подписей было уже довольно много.
— А Звара подписал? — спросил Ратай, хотя видел, что отчетливая подпись Звары стоит не дальше как в третьем ряду.
— Ты же видишь.
Ратай взял карандаш, послюнил его, положил бумагу на ящик сеялки и с необычайной серьезностью без дальних слов непривычной рукой вывел: «Ян Ратай, малоземельный».
Потом сказал:
— Ондриш!
— И мне?
— Пусть нас будет больше! Это и тебя касается… ведь и ты крестьянствуешь.
И он подал сыну карандаш.
Пока подписывался Ондриш, с другого конца поля вернулся Маленец.
— А вы, сосед, не с нами? — крикнул ему Кмошко. — Не подпишетесь?
— Под чем? — сердито спросил Маленец.
— Да под оппозицией. Вы же знаете.
— Не стану. Ты видишь? Я сею.
— Да и Ратай сеет! — возразил Кмошко. — И я тоже буду сеять.
Маленец поглядел на него с укоризной, словно хотел отчитать его, бездельника. Потом проворчал:
— Я прежде всего сею… а потом уже думаю о других делах.
Кмошко был задет этим замечанием:
— Еще будет время… сеять ячмень. Его лучше всего сеять, когда лист на липе величиной с грош. А взгляните на листья: на них почки только-только распустились. Вы рано сеете!
Маленец, расставив ноги, раздраженный, серьезно ответил:
— И ранний-то сев часто обманывает, а уж поздний — всегда!
— Да будет вам! — вмешался Ратай. — Так как же, сосед? Не подпишешься?
— Нет! Чем она мне поможет, ваша… оппозиция?
— А вдруг поможет. Вот, к примеру, обрабатываешь ты поле под свеклу как можно лучше. И скажем, у тебя хорошо уродилось. Да что ты будешь делать, коли на сахарном заводе назначат низкий контингент и лишнюю свеклу будут брать из милости по дешевке?
— А ты почем знаешь, сколько у меня уродится? Я могу обрабатывать и сеять, как мне вздумается… И бог пошлет, сколько пожелает! Коли мало уродится, ничего не поделаешь. А много соберу — уж как-нибудь пристрою. А насчет этого самого… контингента? Что ж, коли мало будут сахару варить, понятно, и свеклы мало купят, — как же иначе? Тут вы ничего не измените!
Ратая это равнодушие возмутило:
— Не изменим? Нет, мы хотим изменить! Хотим, чтобы сахарный завод покупал всю свеклу в первую очередь у мелких свекловодов, а потом уж у помещиков, потому что помещикам гораздо легче производить ее, чем нам.
— У нас ведь есть организация! Пусть она нас защищает!
Кмошко засмеялся ядовито, злорадно. Засмеялся так, что даже не мог ответить. И это было лучше: Ратай сумел найти нужный тон.
— Разве ты когда-нибудь видел, чтобы кошка сжалилась над мышью? — сказал он. — Конечно, нет. Так как же ты хочешь, чтобы Ержабек тебя защищал? Хочешь, чтобы тебя защищала организация, в которой дела вершат помещики, члены правления сахарных заводов и тому подобные господа… Не беспокойся, они уж постараются о том, чтобы на сахарные заводы в первую очередь шла свекла помещиков. И по настоящей цене. А тебе скажут: нам не надо! Ты будешь просить, умолять… и отдашь по пониженной цене. А они только того и ждут.
Кмошко захотелось подложить в костер и свое поленце.
— А вы знаете, — вмешался он, — кто был тот господин, что выступал тогда на собрании, которое созвал Ержабек? Который нас уговаривал: «Не поддавайтесь! Будем держаться вместе и тогда справимся с любым, кто вздумает обманывать нас на свекле!» Знаете, кто это был?
Маленец ничего не ответил. Было заметно, что это его очень мало интересует: он стоял, слегка расставив ноги, почесывая спину и глядя на Кмошко совершенно равнодушно, без малейшего любопытства.
Такое безразличие еще больше раззадорило последнего.
— Это был сенатор, у которого целая груда акций нескольких сахарных заводов; он заседает в их правлениях и получает десятитысячные оклады, а с акций — огромные дивиденды и тантьемы. Он и в правлении нашего сахарного завода, и член сахарного картеля, который диктует цены на свеклу и на сахар… И несмотря на все это, в воскресенье он не постыдился кричать: «Кто нас обирает? Кто не дает нам дышать? Кто нам диктует до смешного низкие цены на свеклу? Сахарные заводы! Сахарные картели!» Этот самый господин сенатор сидит в правлении завода искусственных удобрений и поддерживает там высокие цены. А в воскресенье он как ни в чем не бывало сердито спрашивал: «Кто поддерживает недопустимо высокие цены на удобрения? Кто довел до того, что скоро нам придется просить птиц, чтобы они нам поля унаваживали?» Этот господин — в правлении одного крупного банка, и он же как ни в чем не бывало кричал: «Мы должны вырваться из долгов, из когтей банка, должны добиться дешевого кредита!» Такие-то дела, сосед! Вот что говорит и что представляет собой на самом деле этот господин, которому вы верите и который должен защищать вас от сахарозаводчиков и от всего, что нас так мучает и угнетает.
Но Кмошко мог разоряться сколько влезет, — Маленец оставался невозмутим: доводы Кмошко не только не убеждали, но скорее даже раздражали его. И пока Кмошко сгребал в кучу все эти сенаторские акции, дивиденды и тантьемы, тот смотрел на него совершенно спокойно, не говоря ни слова. А когда Кмошко кончил, он поставил вопрос ребром:
— Вы все это видели, сосед?
— Что?
— Эту груду акций…
Кмошко беспомощно развел руками, повернулся на каблуке, несколько раз проглотил слюну и покачал головой:
— Ну, с вами не столкуешься, сосед! Так не подпишете?
— Нет!
Маленец повернулся и пошел к своей сеялке, не обращая внимания на Кмошко. Ратай пожал плечами, махнул рукой и шепнул:
— Оставь его… С ним каши не сваришь!
Маленец обернулся в ту сторону, где стояли Ондриш с Агатой. Ему не пришлось звать дочь. Она сама подбежала к нему, и Ондришу не оставалось ничего другого, как вернуться к своей работе.
Комья под ногами рассыпались, словно гнилушки. Шаг за шагом, шаг за шагом проходили пахари, каждый на своем участке, разделенные межой: Агата подхлестывала пегих коровенок, Ондриш щелкал бичом в воздухе. Агата все еще была под обаянием его слов, простых, сердечных, прозрачных, как ручей… «Господи, чего он мне только не наговорил?» — волновалась она, стараясь связать между собой отдельные запомнившиеся ей слова. В конце концов от голоса Ондриша у нее осталось впечатление какой-то чудной музыки, похожей на шум отдаленного ветра, на шепот земли, понятный не каждому… Ондриш шел, обнимая взглядом весь широкий простор, и тот казался ему тесным для его радостного паренья. Глядя на плывущие над ним облака, юноша искал среди них очертаний, которые напоминали бы лицо Агаты, легкие формы ее тела, изящную линию носа, красивый переход от рта к подбородку. Облака плыли, гонимые золотистым легким ветерком, одни в одну сторону, другие — в другую, с разной скоростью, меняя облик и оттенки, так что Ондришу никак не удавалось уловить все эти изменения, совершающиеся в поднебесье, которому он доверил свою тайну.
Маленец шагал с каким-то ожесточением, глядя в землю, и поминутно открывал ящик сеялки, чтобы проверить, достаточно ли зерна. Он делал это слишком часто; но что прикажете делать человеку, ежели его вывели из себя!
А Ратай, сохраняя всегдашнее равновесие, только покачивал головой в такт своим шагам и, глядя вперед ясным, уверенным взглядом, думал:
«Экий чурбан этот Маленец!»
Под вечер возвращались домой. Когда выехали на шоссе, сеялки тревожно задребезжали, стальные пружины с тяжелыми подошвами на концах запрыгали и загремели.
В том месте, где от шоссе ответвлялась дорога к усадьбе Ержабека «Роща», стояла Балентка. Она с беспокойством поглядывала то в сторону деревни, то в сторону города. Солнце кинуло ей в глаза жгучий сноп лучей. Она заслонила глаза рукой, но не тронулась с места.
— Кого высматриваете, тетенька? — весело спросил Ондриш.
— Старика своего поджидаю… пора бы уж ему быть.
Еле взглянув на Ондриша, она отвернулась и стала смотреть в другую сторону, чтобы не встречаться с ним глазами, потому что она солгала. Откуда быть тут старому Баленту? Откуда быть и ее сыну Венделю? Ни тот, ни другой в горячую пору никогда не возвращались домой так рано. Ведь солнце стоит еще на два пальца выше горизонта. Они будут сеять, пока оно совсем не опустится на прямую черту горизонта, образующую в этой открытой местности границу между небом и землей. С самого раннего утра муж и сын Балентки в поле и вернутся только вечером.
Балентка ждет не их. Она сказала это только для того, чтобы удовлетворить любопытство Ондриша. Сказать по правде, она ждет «сладкого» Йожко.
«Обещал обязательно прийти к вечеру, — убеждала она сама себя, озираясь по сторонам. — Сказал, что придет из деревни. Сперва хотел по деревне пройти, а потом мимо нас — в город».
Она вышла на середину шоссе и, заслонив обеими руками глаза от солнца, некоторое время смотрела опять в сторону города. «Может, передумал и придет оттуда?»
Равнина расстилалась перед ней, словно поверхность стола: глазу не на чем остановиться! А шоссе было похоже на натянутую ленту. Нигде ни одного настоящего дерева. Только несколько тоненьких молодых акаций торчит вдоль дороги, да и среди них есть сухие либо совсем сломанные. Все лицо земли от деревни до города казалось выбритым по-воскресному. Только возле усадьбы Ержабека темнеет чахлая рощица.
Наконец, обернувшись к деревне, встревоженная Балентка увидела, что по шоссе шагают трое. Она стала всматриваться, стараясь установить, в каком они идут направлении. Они казались чуть заметно передвигающимися маленькими вертикальными черточками — игрушечными фигурками, подталкиваемыми невидимой силой. Куда же они идут? Верно, это крестьяне, вышедшие с проселка на шоссе и возвращающиеся домой, в деревню. Но, вглядевшись пристальней, она заметила, что черточки увеличиваются, увеличиваются и приобретают отчетливый вид приближающихся людей. Через некоторое время можно уже было ясно различить, что посредине идет человек в темной одежде, а по бокам — двое одетых посветлей, в чем-то сером. Наконец они приблизились настолько, что Балентка определенно узнала прихрамывающую походку среднего, и ее сразу охватило волнение; оно расходилось большими кругами от сердца по всему телу, как от брошенного камня расходятся круги по разбуженной им воде.
«Ведут! — охнула она в растерянности. — «Сладкого» Йожко ведут! Уже схватили!»
Она стала посреди дороги, оцепенев и не думая о том, что ее растерянный, испуганный взгляд может вызвать подозрение. Она увидела, что один из жандармов остановился закурить папиросу, тогда как другой совершенно спокойно, вразвалку, следовал за прихрамывающим штатским. «Сладкий» Йожко подчинился неотвратимой судьбе. Бежать? Не имело смысла: он недалеко убежал бы со своей хромой ногой. Кроме того, какое наказание может грозить ему? Десять дней? Три недели? Месяц? Он смущенно улыбался, подергивал плечом, ступая на больную ногу, и как будто отгонял рукой, словно муху, мысль о побеге. Казалось, он убеждал самого себя: каждый контрабандист должен быть готов к тому, что его арестуют!
Они были уже совсем близко; вот уже только несколько кустов засохших, растрепанных, обломанных акаций, не толще ручки грабель, отделяют их от нее; вот уже «сладкий» Йожко узнал Балентку, украдкой улыбнулся ей и сейчас же опустил глаза, чтобы жандармы не заметили. А Балентке невдомек! Она даже не пыталась скрыть свое удивление и совершенно забыла о том, что стоит, раскрыв рот, и вот-вот окажется у них на самой дороге.
— Вы что, тетенька? Уж не его ли поджидаете?
Жандармы засмеялись, увидев, что этот вопрос заставил ее вздрогнуть. Опомнившись, она уступила им дорогу, тряхнула головой и быстро — быстрей, чем следовало бы, — произнесла:
— Вот еще! Я старика своего жду. Он что-то запаздывает.
— Что-то уж больно вы испугались, — возразил один из жандармов.
Если бы они обратили внимание на «сладкого» Йожко, то заметили бы, что в его прищуренных глазах блестят искры радости. «Эх, баба! — подумал он. — Чуть сама себя не выдала. А все-таки вывернулась!»
Они пошли дальше.
Балентка долго еще стояла на шоссе, огорченная неожиданной неудачей. Ее вывело из равновесия не то, что «сладкого» Йожко арестовали. Этого рано или поздно надо было ожидать. Но почему это должно было случиться как раз сегодня, когда она его так ждала, так на него надеялась, связывала с его приходом столько хозяйственных расчетов?
Когда они отошли уже далеко, словно разматывая за собою белый клубок дороги по направлению к городу, она вдруг сорвалась с места и быстро пошла домой. Солнце село, и на гигантское пространство полей сошел сумрак.
Она проскользнула через низкую дверь к себе в комнату, потом снова выбежала во двор и остановилась у соседнего домика.
— Нет ли у тебя сахарину? Одолжи, Дориша, если можешь.
Батрачка Видова отрицательно покачала головой:
— Нет. Погоди: да ведь он, кажется, должен сегодня прийти. Обещал.
— Не придет, милая! Теперь уж не придет.
Балентка обрадовалась, что наконец есть с кем поделиться новостью. Но как раз в это мгновенье за стеной усадьбы послышалось дребезжанье сеялок, и в воротах появилась первая пара лошадей, так что уж не было времени потолковать по-настоящему и пришлось наскоро скинуть с плеч только самый главный груз!
— Он уже не придет! Жандармы повели его в город. Я сама видела!
И она скрылась к себе в дом, предоставив Видовой сгорать от любопытства.
Объяснять было некогда. Ее старик и Вендель уже входили во двор.
Балентка зажгла пучок соломы, положила сверху хворосту и поставила кофе на огонь. Она была страшно расстроена, видя, что с кухонными делами сегодня не ладится и что при всем желании она не сможет как следует накормить мужа и сына, вернувшихся после целого дня работы в поле.
— Давай скорей есть, Габриша, — промолвил Балент, входя в низкую дверь. — Быстро, а то тебя съедим.
— Ну, что вы нам приготовили? — спросил, улыбаясь, Вендель. — Отец с самого обеда ни о чем не говорит, кроме как об ужине.
Эти слова были для Балентки — как острый нож в сердце.
— Эх, лучше бы мне сквозь землю провалиться.
— Почему? — спросил старик, взглянув на нее с любопытством. — Что случилось?
— Да нечего мне вам подать… вот что случилось! Наварила я каши, и хлеб есть свежий, да подсластить-то нечем. Целый день ждала «сладкого» Йожко: он должен был мне сахарину принести, как обещал; да и дождалась: жандармы его самого мимо провели. Теперь, ей-богу, не знаю, с чем кофе пить будем.
— Отсидит свое, опять придет, — принялся утешать ее старик, хотя сам был очень огорчен: вся надежда на заслуженный вкусный ужин рассыпалась в прах, мечты увяли из-за маленького тюбика сахариновых таблеток, которые «сладкий» Йожко не сумел тайно доставить из Австрии через границу.
— Знаю, что придет, — подтвердила Балентка. — Но что мы будем делать до того, как его выпустят? Патока вам уже надоела…
— Что поделаешь? Давай патоку, — сказал Балент. Они намазали хлеб патокой и стали пить горький кофе.
— А завтра тебе придется купить немного сахару, коли этого Йожко не выпустят.
Балентка тяжело вздохнула и промолчала. Потом, словно собравшись с силами, промолвила:
— Ничего не поделаешь. Придется купить немножко… только не знаю, на какие деньги.
Поздно вечером, когда они уже легли спать, из города вернулся Марек. Ужинать он не просил, и мать ему не предложила. День был для нее вконец испорчен…
Марек никогда не вставал вместе с другими. Он был рад заполнить сном хоть часть однообразного, пустого дня. Заполнить так, как заполняют землей черную яму, как стараются забыть нерадостную минуту, как отворачиваются от пропасти.
Мать бесшумно ходила мимо него, потихоньку брала горшки и миски, осторожно ставила их на стол или на плиту, старалась, входя и выходя, как-нибудь не хлопнуть дверью. Взгляд ее то и дело устремлялся к постели, на которой под старым полосатым пуховиком спал Марек.
В этом взгляде была только ласка, без всякого упрека себе и ему. Ей было просто жаль этой молодой жизни, которая не может по-настоящему расцвести, чья сила дремлет, никому не нужная, теряясь, как забытый ручей в лесу. Ей было просто жаль, что непреодолимая таинственная сила отравила ее материнскую радость, вышвырнув Марека с завода, как выбрасывают ненужный клочок бумаги; жаль, что вот этот сильный Марек, когда-то такой ловкий, деятельный, живой и умный, теперь придавлен к земле, смят беспощадным колесом обстоятельств, под тяжестью которого бьются тысячи, сотни тысяч, говорят, даже миллионы таких же, как он.
Уже больше года как его уволили. Да какое! Вот уж, наверное, пятнадцатый месяц, как он в последний раз вернулся с работы. Как будто это было сегодня: пришел, положил перед ней на стол книжку с отметкой об окончательном расчете и сперва не мог вымолвить ни слова. Потом на ее вопрос ответил:
— Уволили!
И затих, как дерево, в которое вонзили топор.
Правда, тогда многих увольняли, ссылаясь на то, что нет, мол, никакого сбыта, крестьяне не покупают машин, да и о том — купить или нет железный плуг — призадумываются. Но все это были отговорки: увольняли неугодных, тех, кто умел, когда надо, постоять за себя, и на их место брали других, более покладистых и дешевых.
Балентка никогда не жалела о том, что ее сын числится среди неугодных и поэтому лишился работы. Скоро ей многое стало ясно, и она привела в порядок мысли, ранее спутанные в причудливый клубок, в котором она не умела разобраться и поэтому нередко сбивалась с правильного пути. Она любила Марека за то, что он был не похож на отца и Венделя, этих безгласных рабов, преданных помещичьей земле, которые даже в период самой ожесточенной борьбы сельскохозяйственных рабочих не знали, к какой им примкнуть стороне. Они умели только работать, как каторжные, продавая хозяину вместе с руками свой мозг и глядя на свою работу, как на неизбежный удел, им предназначенный. Всю весну и осень они не выпускали рукоятей плуга, а летом — косы. Попади к ним в руки перо, они не знали бы, что с ним делать. Взявшись за книжку, тотчас заснули бы над ней. Вся их жизнь заключалась в узких пределах траты и восстановления сил.
Марек был совсем не такой — словно из другого гнезда. Вспоминая подробности, она чувствовала, как на сердце у нее становится теплей. Она мысленно видела его, грязного, неумытого, как все батрацкие дети в помещичьих усадьбах, бегающих в одной рубашонке по двору, возле сарая и силосных ям, вспоминала, как он скидывал эту рубашонку, чтобы влезть в первые штанишки, выпрошенные ею в городе, куда она ходила на поденную работу. В школу он ходил всего две зимы, да и это было ни к чему: в те времена учили их не по-словацки, а венгерский язык он не успел одолеть. С десяти лет он уже помогал в поле: во время жатвы и на свекле вместе с другими детьми собирал жуков и вытравливал мышей из нор, когда их разводилось слишком много. Позже отец стал брать его с собой на полевые работы. Марек погонял отцовских волов до тех пор, пока помещик не доверил ему новую пару. Тогда он был уже статным пареньком.
Погонщиком Марек проработал недолго. Вскоре в нем пробудились иные стремления, подобно тому как каждую весну пробуждаются спавшие зимой почки. В один прекрасный день (боже мой, до чего же это было давно!), придя домой из города, Марек объявил неожиданное и непонятное решение:
— Больше не буду погонщиком! Пойду работать на завод!
Тогда работы было вдоволь. Марек поступил на завод сельскохозяйственных машин. Правда, он был неквалифицированным, подсобным рабочим, но регулярно приносил домой заработанные гроши и постепенно стал на ноги. А самое главное — сильно изменился, у него появились новые интересы; речь его стала совсем иной; чувствовалось, что он уже принадлежит к какому-то другому миру. Словно гранильщик взял в руки драгоценный камень, чтобы отшлифовать его поверхность и отточить ровные, твердые грани… Новый мир захватил Марека и сформировал его, очистив пролетарскую сущность от всего наносного, придав ей определенное лицо.
Тут Марек снова принялся за книги. Читал все, что попадется под руку! Просиживал все вечера дома над тетрадью и, слюня карандаш, учился писать. Учился упорно, настойчиво; звал мать, чтобы похвастаться. Поминутно совал ей в руки карандаш, говоря:
— Напишите, мама, напишите вот это!
И она, старая батрачка, принималась, глупая, за давно позабытое дело, невольно стыдясь своих каракулей.
Потом Марек стал больше и больше пропадать в городе. Возвращался поздно вечером, а то и вовсе не возвращался, ночевал у товарищей. А иногда вернется под вечер, проглотит наспех, что она ему подаст, и обратно в город. Раньше полуночи никогда не появлялся дома. Говорил мало. Держался вроде как чужой, а может, и в самом деле немного чужим стал. Отец и Вендель приносили домой только свое усталое тело, спеша скорей погрузиться в сон, словно в море. О чем с ними разговаривать? Ну, а с Мареком о чем ей разговаривать, когда она не знает того мира, к которому он теперь принадлежит? О чем и как его расспрашивать? Спросит она его, почему он так поздно пришел ужинать, — он ответит:
— У нас на заводе было собрание.
В другое время, уходя под вечер в город с куском хлеба в кармане, он на ее вопрос — куда, давал тот же ответ:
— На собрание.
Она не понимала и долго не могла с этим примириться.
Примирение произошло совершенно неожиданно. В конце концов совсем освободившись от влияния затхлой домашней атмосферы, Марек стал приносить домой газеты. В глазах Балентки с этим было связано сперва только одно преимущество: в ее распоряжении появилось достаточное количество бумаги — подстилать под тарелки и горшки на полке. Теперь она могла вырезать из нее разные узоры, чтоб украшать полку, — хватало и на это. Но иногда Марек говорил:
— Вот эти газеты, мама, сохраните, пожалуйста, для меня. Пусть их никто не трогает!
Балентка клала их на верхнюю полку либо в сундучок под кроватью, ее разбирало любопытство; оставшись одна, она садилась с газетами к окну или на колоду перед домом и читала по складам, что придется. Первое время она ничего не понимала. Ее внимание привлекали только сообщения о несчастных случаях, разных происшествиях, кражах. Постепенно она научилась находить их в определенных рубриках, всегда на том же самом месте газетного листа. А прочтя их, входила во вкус и читала дальше. Она узнала, что в газетах пишут такие же люди, как она сама, пишут о житье-бытье в усадьбах и деревнях, рабочие пишут о заводах, и все — о своих бедах, о несправедливостях и обидах. И это была правда, — ей самой все это известно. Она читала, перечитывала — и сердце ее сжималось от боли; значит, не у них одних, а видно, и на всем белом свете так: рабочие гнут спину, а господа радуются! Но в то же время она заметила, что, несмотря на все эти обиды, пишущие в газетах не плачут, есть что-то помогающее им держать голову высоко, они веруют в лучшее будущее, которое надо завоевать.
Она нашла ключ к тайне перерождения Марека. Ей казалось, что если бы она умела писать как следует, то получились бы целые романы. Но она ни разу не поддалась соблазну, ни разу не взяла в руки карандаш, чтобы поверить свои беды газете. «Никому этим не поможешь, и самой себе тоже», — убеждала она сама себя.
Однако ее все больше тянуло к газетам. Как-то раз, когда она сидела вот так на колоде перед домом и читала, к ней подошел Ержабек:
— Бросьте эту пакость. Этого и в нужник брать не годится, — сказал он и кинул газету на землю. Кажется, он готов был ее растоптать!
«Оттого что там пишут против господ, так, что ли?» — хотела возразить она, но только проглотила слюну и ничего не сказала. Потом подняла газету с земли и стала читать дальше.
Когда она сообщила об этом случае Мареку, он заявил:
— Надо было не только так подумать, но и сказать.
И потом стал объяснять, почему на свете столько горя, почему Ержабекам не нравится его газета и что думают обо всем этом рабочие.
Балентка как будто впервые открыла недавно найденным ключом дверь к новому Мареку. С тех пор он стал ей близок: она расспрашивала его о предметах, которые прежде никогда ее не интересовали, и Марек рассказывал ей обо всем новыми словами, поднимаясь в ее глазах на невиданную высоту.
Вот почему ей удалось довольно легко примириться с сознанием, что Марек потерял работу: ведь это произошло не столько из-за недостатка заказов, сколько из-за того, что он был сознательным и не хотел молчать.
Было уже далеко за полдень, когда Марек поднялся, спустил ноги на пол и лениво зажмурился навстречу золотому сиянию, проникавшему в окно чулана. Было слышно, как на кухне возится мать. Она гремела посудой: должно быть, вымыла ее после завтрака и теперь ставила на полку. Сладкий зевок разломил пополам лицо Марека, как разламывают ковригу свежего хлеба.
— С добрым утром, — промолвил он, входя в кухню. — Рано я встаю, правда?
— Отсыпайся, пока можно, — успокоила мать. — Кто его знает, сколько это протянется?
— Боюсь… что долго! — засмеялся он.
— Похлебки хочешь?
— Дайте, если есть. Я ведь вчера забыл поужинать!
— Да, у тебя хлопот полон рот, но ты должен есть, а то в щепку превратишься.
Он поел фасолевой похлебки, съел кусок хлеба, потом встал из-за стола и спросил:
— Не надо ли дров наколоть?
— Можно. Там, кажется, всего четыре полена осталось. Пора бы уж новые выдавать, да барин что-то ни слова… Кто его знает.
Марек расколол поленья и сложил дрова возле печки.
— Больше вам ничего не надо, мама?
— Больше ничего. Отец с Венделем не придут обедать. Они взяли похлебку и хлеб с собой. Дескать, на костре разогреем. «Как это на костре? — спрашиваю. — Что ж, солому жечь будете?» «Да, — говорят, — солому». Уж не знаю как… Нам я тоже на обед похлебки оставила.
Марек взял какую-то книжку, сунул ее в карман и снял шапку с гвоздя.
— Что-нибудь интересное? — спросила она. — А газеты ты не приносил?
— Сегодня нет. Не достал. А это… о всяких рабочих делах.
— А-а… — протянула она, кончая разговор.
Она привыкла к таким ответам. Они удовлетворяли ее. Она могла бы, если бы захотела, читать все, что приносил домой Марек. Он ничего не скрывал от нее и не запирал в сундучок, так что она имела возможность в любое время просматривать всю литературу по самым разнообразным вопросам. Политика, народное хозяйство, обзор текущих событий, брошюры агитационного характера и научно-популярные — таков был широкий круг интересов Марека. Он глотал все без разбора, словно хотел поскорей заполнить огромный пробел в своих познаниях и общем развитии, и она, Балентка, помнила, что он как-то рассказывал ей разные чудеса о происхождении земли.
— Я только в рощу! — крикнул он из ворот в сторону окна, у которого стояла мать.
Балентка взяла старый пиджак Венделя и принялась ставить на него большую квадратную заплату. До обеда было еще далеко.
Она еще не кончила работы, как Марек уже вернулся, но вместе с Вавро Клатом. А между ними шагал какой-то небольшого роста чернявый парень; он энергично размахивал руками и что-то серьезно, настойчиво доказывал. Когда они вошли в ворота, он остановился, быстро окинул взглядом двор, словно желал удержать его в памяти таким, как увидел впервые, потом нагнал товарищей.
— Это збыткарский участок? — отрывисто спросил он.
— Збыткарский, — ответил Марек. — Но он остался почти таким же, как был. Маловато отрезали.
Они вошли в калитку. Балентка поднялась от окна.
— Я привел к вам гостей, мама, — с улыбкой промолвил Марек.
— Ко мне? Скажи лучше: к себе. К тебе ведь пришли-то, — сказала она и, взяв тряпку, поспешно вытерла скамью. — Милости просим. Садитесь вот сюда.
Славо Хорват — так звали маленького, чернявого — подтвердил слова Марека:
— Да нет же, мы действительно к вам. Я студент, учусь в Праге и теперь вот приехал на праздники.
— Из Праги? — протянула Балентка, у которой мелькнула какая-то мысль. — Так, верно, вы знаете Альберта, сына нашего барина. Он тоже там учится и вчера приехал.
— Его не знаю. Мы с такими не встречаемся, — ответил Славо Хорват, тряхнув головой, и продолжал: — С нами, видите ли, бывает так же, как с некоторыми партиями. Есть такие партии, которые живут только своими узкими интересами, а до остального им дела нет. Бывают и студенты такие. А другие интересуются не только студенческими делами, но и тем, как народ живет, как он работает, в чем нуждается, чем болеет. Вот и я — из числа тех, которых занимают не одни только вопросы студенческой жизни, но и те, как теперь в Словакии живется всем трудящимся, понимаете? Рабочим, батракам, малоземельным и прочим. В свободное время мы ходим по Словакии, собираем материал, обо всем расспрашиваем, повсюду заглядываем…
— Значит… в горшки? — заговорила в Балентке хозяйка.
— И в горшки! — подтвердил Хорват. — Мы ведь тоже едим из них. Что тут особенного?
— Это правда, — поправилась она. — Что тут плохого? Ведь из них люди едят. Только не все станут есть такую пищу.
— Альберт не стал бы, — вдруг заговорил Вавро.
Балентка, словно впервые заметила его, осведомилась:
— Вы тоже учитесь в Праге?
— Нет, — ответил за Вавро Марек. — Это товарищ нашего Мишо. Он из города, из колонии. Мишо Треска послал их к вам, — он улыбнулся про себя, — говорит, что вы должны написать в газету о том, чем целый день заняты, как живете.
Балентка раскрыла рот от удивления.
— Как?.. Я?..
— Именно вы, — подхватил Хорват. — Кому же еще? Нам надо знать, как живут батраки, какие заботы у батрацких жен. Не отговаривайтесь, будто не сумеете! Мы ведь хорошо знаем читателей нашей газеты, и Мишо Треска не стал бы зря нас к вам посылать. Вы нам об этом обо всем напишете, а другие прочтут…
И он принялся подробно объяснять ей, что требуется.
Балентка в душе чувствовала себя польщенной. Она уже давно, — еще когда Марек только начал приносить газеты, — стала читать заметки рабочих и сельских корреспондентов, сравнивала их описания со своей собственной жизнью и, видя, что они пишут правду, часто думала: «Я бы еще подбавила, — вот о том да об этом ничего не сказано». А встретив под какой-нибудь заметкой женскую фамилию, она испытывала порой тайное желание тоже рассказать о батрацких женах, вся жизнь которых проходит в низких, покрытых плесенью каморках, на выжженных солнцем дворах, в зловонных хлевах, на клочках надельной пашни, о батрацких женах, окруженных гурьбой грязных ребятишек, у которых нет даже приличной лужайки для игры, так что все их детские шалости происходят на загаженном птицами дворе, возле старых сараев, среди навозных куч, компоста и силосных ям. Хотелось рассказать о женщинах, которые варят только кофе без сахара да похлебку, и ее-то круглый год засыпая лапшой либо фасолью.
Да, да, по совести говоря, ей давно хочется рассказать обо всем этом…
— Ну, скажите на милость, что смогу я написать такими заскорузлыми пальцами? Ведь я и карандаш-то не умею держать как следует, — отнекивалась она.
— Это уж неправда, мама: ведь я вас учил, — выдал ее Марек. — Не отказывайтесь — напишите, как умеете.
— Вы не бойтесь, — ободрял ее Хорват. — Другие тоже не бог весть как пишут… Мы разберем.
Они стали прощаться.
— Зайдем в воскресенье!
— Как? В это воскресенье?
Они вышли во двор и уже не слышали ее. Оставшись одна, Балентка почувствовала себя растерянной, затихла, ушла в себя, озабоченная как никогда. За три дня… За три дня написать в газету о том, что она делает и как они живут!
Два-три года назад, взяв в руку карандаш, чтобы с помощью Марека восстановить то, что давно позабыла, она просиживала по полчаса над каждой строчкой. Буквы получались корявые и раскиданные, словно стога сена после половодья. Но тогда ей некого было стесняться. А теперь — сколько чужих людей будут держать в руках ее каракули.
Она совсем растерялась. Не знала, с чего начать, как рассказать по порядку обо всех своих трудностях, о работе, о жизни, и, несмотря на все усилия, никак не могла ясно припомнить, что советовал ей и чего хотел от нее этот чернявый студент.
Голова была пустая; бурный поток беспорядочных мыслей, спутанных неясных образов и представлений шумел там, как ветер в трубе. Балентка ни на чем не могла остановиться; образы, представления стремительно проносились перед ее внутренним взором сумбурной, бессвязной вереницей.
Когда Марек вернулся, она, уже немного успокоившись, сказала:
— Я на тебя так сердита, сынок, ты и представить себе не можешь. И зачем только я согласилась? Как мне теперь быть?.. Все теперь узнают, какая я глупая баба!
Мареку пришлось долго ее уговаривать, пока она окончательно пришла в себя.
Это было до обеда. А после обеда Марек дал ей бумаги, и она села к окну, чтоб было видней. Она долго-долго слюнила карандаш, обдумывая начало; поминутно ни с того ни с сего вставала из-за стола: то заглянет зачем-то в чуланчик, то выбежит во двор; потом снова садилась за чистый лист бумаги, которого еще не касался карандаш. Кажется, пошла бы на любую муку, только бы скинуть с плеч этот тяжелый груз.
Она положила карандаш, подперла голову рукой и сосредоточилась… И вдруг ей сразу стало ясно, чего требовал от нее Славо Хорват: слова его прошли перед ней стройной чередой, одно за другим, подобно тому как из года в год тянется однообразной чередой с утра до вечера ее работа. Собственно, ничего другого он от нее не требовал!
«Я встаю рано утром».
Долго писала она эту первую фразу. Отдохнув, еще дольше обдумывала вторую. Написав три строчки, почувствовала, будто у нее гора с плеч свалилась. Стала перечитывать свои собственные слова, то разорванные пополам, то, наоборот, слитые друг с другом, слова, выведенные корявейшими буквами, и, перечитав, слегка покраснела.
— Выходит!
— Годится, как ты думаешь? — обратилась она к Мареку за поддержкой и перечитала в третий раз, теперь уже вслух.
— Очень хорошо, мама! Видите, как у вас славно получается! А вы боялись!
Она приободрилась, тревога ее утихла.
— Только бы там разобрали, что у меня написано!
Три дня подряд, вплоть до субботнего вечера, Балентка усердно трудилась над письмом. И любопытно: окончив работу, она подивилась сама себе; ей показалось, что написанное — только начало, что написать нужно еще много, что главное, самое важное еще не написано.
Пора было готовить ужин: старик с Венделем вот-вот вернутся. Но она не удержалась, чтобы не кликнуть Марека:
— Пойди сюда. Я хочу тебе прочесть. Хорошо ли?
Он подошел к матери, сел против нее на скамью и уставился в угол, где лежали ее полуботинки на кривых каблуках. Коротко, сухо откашлявшись, Балентка начала:
«Я встаю рано утром. Мой муж и сын Вендель идут в хлев кормить скотину. А я пока готовлю завтрак. На завтрак у нас бывает кофе с хлебом. Иногда похлебка. А иногда вовсе нечего варить. Чаще всего едим похлебку. С фасолью, с картошкой, с горохом, с рисом. Но без жира она никуда не годится. Масла не видим круглый год. Борова мы бережем обычно для продажи. Так что житье невеселое. Только в воскресенье покупаем полкило мяса для похлебки. А нас четверо. На обед у нас лапша, галушки с капустой или клецки, посыпанные маком. На ужин — опять похлебка и кофе. Только сахара нет. Носил нам один парень сахарин из Австрии, да его арестовали и теперь как быть — не знаю. Нашим мужчинам свекольная патока больно надоела. А горький кофе как-то не пьется. Так что вы видите: готовить приходится мало, а хлопот много.
Ходила я в город господам стирать и прислуживать. Приносила деньги домой. Да только работы этой лишилась. Господа теперь такие, что труд не ценят и не оплачивают. Видела я такое намедни. Есть у нас один безработный. Барыня, которой я стирала, наняла его компост переложить и, простите за выражение, навозом полить. Он за это десять крон попросил, а она закричала, что и пяти много. Он бросил работу, а она на него непутем накричала, что он-де мошенник, а не честный безработный. Господа хотят, чтобы бедный человек честным был, а господам честными, видно, быть не нужно.
Младший сын у меня вот уже больше года — безработный. У меня тоже никакого заработка нет. Получили мы от хозяина девятьсот четвертей надела. Да прошлый год был засушливый. Посадила я три мешка картошки, а выкопала три с половиной — одна мелочь, как орехи. Кукурузы собрала всего четыре снопика. Да сколько ни на есть фасоли. Доход невеликий, на четыре голодных желудка никак не хватает. Обновы никакой купить не можем, — хорошо еще, что у меня есть время старье латать. А с плеч спадать станет — уж и не знаю, в чем ходить будем. Время тяжелое и облегченья не видать. Какое уж тут облегченье, когда бедные люди сами друг друга грызут. Кабы беднота объединилась, лучше было бы. Теперь у меня времени много свободного, — другой раз целый день об этом думаю. Один сын у меня — пролетарий, а муж и другой сын молчат, словечка не проронят, — знай, работают как лошади. Ну, обо всем я вам написала, больше как будто писать нечего. Постарайтесь, чтобы бедным людям лучше жилось.
Батрачка Габриша Балентова».Она замолчала.
— Ну вот видите, мама, — воскликнул Марек, радостно схватив ее за руки. — Я бы сам лучше не написал, право!
Мать кинула на него радостный и в то же время благодарный взгляд. Потом сложила бумагу и спрятала ее на полку, под горшочек, промолвив:
— Все-таки, может, лучше, чтоб ты переписал? А так-то я, пожалуй, только одна и разберу…
Потом, сразу забыв все волнения и приободрившись, она затопила печь и принялась готовить ужин.
В пятницу после обеда (может быть, как раз в то время, когда Балентка писала в своей заметке про Ковача и историю с компостом) мать Вавро прибежала к г-же Квассайовой:
— Завтра будем стирать, — приветствовала ее та своим обычным властным тоном. — Вы должны с вечера все приготовить и намочить белье. А то завтра не управитесь. Белья много.
«Вот новость, — подумала Клатова. — У скольких господ стирала, а этого ни разу делать не приходилось. Ведь это обязанность служанки».
Но здесь она только начинала работать и решила поэтому не возражать против странного каприза новой хозяйки.
В доме Квассайов белье вымачивали до сих пор тоже служанки. Вводя новый порядок, барыня хотела проверить, насколько новая прачка трудолюбива и деловита. Когда Клатова намочила белье и сообщила об этом барыне, та крикнула новой служанке:
— Оставь все, Штефина, и ступай выбивать ковры!
Штефина принялась вытаскивать ковры во двор.
Клатовой показалось глупо стоять сложа руки и ждать, когда ее сообщение дойдет до сознания барыни. Она подошла к Штефине:
— Давайте, я вам помогу.
Они стали выбивать ковры вместе. Веселый гул побежал по окрестным садам и виллам. Довольная результатами своей тактики, барыня не говорила ни слова. Сидя на застекленной террасе, она следила за работой, смотрела поверх ограды на крыши соседних домов, время от времени вставала и уходила в дом, но спустя мгновение опять возвращалась на террасу — проверить, как идет работа.
Они еще не кончили выбивать ковры, а уже послышалось новое приказание:
— Живей, Штефина, полы мыть!
Обращаясь к Штефине, г-жа Квассайова следила за тем, как поступит новая прачка. Клатова не привыкла к такой спешке, а повелительный тон хозяйки резал ей слух. «Сейчас кончим, и я пойду», — колотя по ковру, думала она.
Когда ковры были внесены на террасу и сложены там в угол, она подошла к барыне и сказала:
— Я намочила белье, ваша милость. Когда завтра приходить?
Г-жа Квассайова выслушала ее вполуха; ее внимание было поглощено приготовлениями Штефины к мытью полов на террасе и в коридоре.
А Штефина просто волчком вертелась: в мгновение ока принесла ведро воды, щетку, тряпку. Она успела уже плеснуть воды на пол и взяться за щетку, когда барыня ответила прачке:
— Когда приходить? Конечно, пораньше, чтобы успеть все выстирать до вечера. Белья перед праздником много накопилось.
Клатова узнала, что ей нужно. Можно проститься и идти. Но она молча стоит и ждет, заранее зная, что барыне еще что-то требуется, помимо белья.
— Вы не поможете немного Штефине? — самым непринужденным тоном промолвила барыня. — У нее сегодня очень много работы.
«Чего только от прачки не требуют, — невольно мелькнуло в голове у Клатовой. — И белье намочи, и ковры выбей, и полы вымой». Но это было только мгновенье, только один резкий звук в том однообразно-унылом аккорде, который звучал каждый день в жизни прачки и поденщицы Клатовой. Столько времени, столько лет уже переходит она от одной кучи белья к другой, от поденщины к поденщине, от распоряжений одной хозяйки к распоряжениям другой, что в ней угасла всякая способность к сопротивлению и протесту. Каждый день, уходя на поденную работу, она вновь и вновь надевала на себя одежду смирения. Она привыкла ко всяким капризам разных барынек, как привыкаешь к разному виду домов на улице, по которой ходишь каждый день. Под влиянием этих капризов в Клатовой выработалась невосприимчивость, подобно автоматической пружине мгновенно отбрасывающая все дурное и неприятное, что прежде причиняло такую острую боль.
Вавро… Мысль о сыне — вот что заставляло ее браться за любую работу, как бы ни были невыгодны условия и обидно обращение хозяйки. Вавро, в июне уже кончающий гимназию, откроет в ее тяжелой жизни новую страницу: найдет себе службу и снимет с матери груз забот. А пока надо соглашаться: уже недолго осталось.
— Помочь Штефине? С удовольствием. Могу немножко помочь. — Клатова подоткнула юбку и стала на колени рядом со служанкой.
Дверь с террасы в коридор была открыта. Барыня могла пройтись по коридору, уйти к себе в комнаты: в столовую, в спальню. Но она осталась на террасе, шаркала ногами, блуждая между стульями, которые Штефина перетаскивала по мере того, как подвигалось мытье полов. Она стояла над женщинами и следила за каждым движением, за каждым взмахом их усердных рук, словно проверяя, сколько времени требует данная работа, и сравнивая расторопность обеих. Они стояли на коленях спиной к ней, но испытывали чувство стеснения от сознания, что на тебя смотрят чьи-то чужие, враждебные глаза.
В такие минуты работа не клеится. Человек старается сделать как можно лучше, но чувствует, что какая-то неведомая сила связывает его по рукам; он хочет, чтобы работа шла гладко и тихо, а получается наоборот: все с грохотом валится из рук. Штефина никак не могла привыкнуть к тому, что за ее работой непрерывно следят. Вот и на этот раз попыталась намочить щетку в ведре, да задела за край ведра; щетка выскочила из рук и с шумом упала на пол.
— Нельзя ли быть повнимательней и не шуметь! — воскликнула у нее за спиной г-жа Квассайова. — Соблюдай тишину: в комнате занимается барышня.
Действительно, в соседней комнате сидела Аранка. Перед ней лежала целая груда книг — все закрытые. Раскрыты были только модные журналы с новинками весеннего сезона. Рисунки играли красками, красивые эскизы последних фасонов прямо лезли в глаза, шляпки сидели на нарисованных головках самым кокетливым образом. А сколько мелочей: чудных, прелестных украшений и отделок к модным весенним туалетам!
Черные как ночь, глаза Аранки сладострастно жмурились при виде всей этой красоты. Послезавтра вербное воскресенье. А еще через несколько дней — пасха; весна взмахнет над всем краем своим чудодейственным крылом — все засияет, преобразится, и молодежь будет смотреть друг на друга с невольной улыбкой. Вечером в страстную субботу, когда кончится крестный ход, молодые люди и барышни, гимназисты и гимназистки, долго еще будут разгуливать по главной улице, двигаясь шумным веселым потоком, наслаждаясь впечатлением, которое производят их в первый раз надетые новые весенние наряды, кокетливо посаженные шляпки самых модных фасонов, лаковые туфельки, подобные волшебным кривым зеркальцам, мелочи и украшения, бессмысленные, но милые; все это в определенном возрасте кажется таким важным и значительным!
Восьмиклассница Аранка, сидя над грудой закрытых книг, опускает глаза. Она видит огромный поток молодежи, улыбающиеся лица, видит среди них и себя в новом светло-зеленом костюме, который как раз завтра придет примерять портниха. Это будет дивный костюм, цветом своим прославляющий зазеленевшую землю; а черные волосы Аранки упадут ей на плечи, как сладостная майская ночь падает на свежий простор полей. Аранка будет новая, вся новая с головы до ног, и все будут завидовать, восхищаться! А что скажет Эмиль, когда увидит ее в новом костюме? Что почувствует этот щеголеватый, холеный, румяный юноша, который, конечно, просто по глупости делает вид, будто не узнает Аранку, и избегает ее взгляда?
Даже здесь, в комнате, слышно, как на террасе шуршат щетками и плещут водой. «Нельзя ли не шуметь? — доносится голос матери. — Соблюдай тишину. Барышня занимается». Но Аранке ни до чего дела нет! Она живет только мыслями о пасхальном гулянье.
Вдруг она вскочила, в страшной тревоге подбежала к шкафу и принялась внимательно пересматривать свой гардероб. Кончив осмотр, опустила руки, словно два сломанных, мертвых стебля. Как же это случилось? Как могла она забыть о блузке? Ведь к светло-зеленому костюму нужна белая блузка. Та, что в шкафу, не годится: она уже старая… сшита целый год тому назад! Аранка страшно разволновалась. Не закрыв шкафа, подбежала мелкими шажками к двери и, приоткрыв ее, крикнула:
— Мамочка, мамочка! Ведь мне к новому костюму нужна новая белая блузка!
Клатова обернулась к двери, чтобы взглянуть на барышню, для которой она будет завтра стирать рубашки тонкого батиста с вышивками и кружевами. Аранка встретилась глазами с взглядом прачки совершенно равнодушно, без всякого интереса.
— Хорошо, что ты вспомнила, деточка. Конечно, купим новую блузку!
— Я готовой не хочу! Хочу на заказ!
— Хорошо, закажем. Ступай, занимайся.
— Иду…
Аранка скрылась. Вернувшись в комнату, она прежде всего убрала со стола все учебники и сложила их на этажерку. Потом развернула на столе, во всю его ширину, модный журнал и углубилась в поиски интересного фасона для своей новой белой шелковой блузки. Найдя подходящий рисунок, она вспомнила о шляпке. Ведь и шляпку тоже нужно новую, — ни одна из ее шляп не подходит к костюму.
Она опять тихонько открыла дверь на террасу. Мать стояла к ней спиной.
— Мама!
— Чего тебе?
— А шляпка?..
— У тебя ведь есть!
— К костюму надо зеленую. Другая не подойдет!
— Это правда, — согласилась мать. — Ну что ж, выберем в городе. А сейчас иди, учись!
Аранка закрыла дверь и вернулась к своим заботам. Она еще не обдумала всех подробностей. Надо решить, какие надеть туфельки, какие чулочки и так далее…
Только к вечеру вырвалась Клатова из западни г-жи Квассайовой.
— Мне надо бежать. Сын даже не знает, где я. Он еще из школы не приходил, когда я из дому ушла, — оправдывалась она.
Г-жа Квассайова сделала вид, будто не расслышала:
— Из школы?.. Ваш сын… из школы?
— Из гимназии, сударыня. Уже кончает.
Барынька совершенно непристойно застыла на месте с открытым ртом. И когда Клатова, наконец, убежала, г-жа Квассайова злобно воскликнула, глядя ей вслед:
— Ишь ты, дама какая выискалась! Сына хочет барином сделать… а сама поденной стиркой да уборкой занимается!
Так Клатова потеряла в глазах г-жи Квассайовой всякую цену.
Когда Вавро и Славо в вербное воскресенье уходили после обеда от Балентки, она, стоя в дверях, крикнула им:
— Если можно, пожалуйста, перепишите получше!
Уже в воротах они обернулись и кивнули ей в последний раз на прощанье. В это самое мгновение на пороге господского дома возник Эмиль. При виде его Вавро поспешно вышел за ворота.
— Ну его к черту! Я совсем забыл, что здесь живет Эмиль.
— Кто? — понизив голос, переспросил Хорват.
— Эмиль, сын помещика; мы с ним вместе учимся… есть подозрение, что он фискалит учителям.
Они зашагали быстрей и скрылись в редкой роще. А Эмиль перешел через двор и, остановившись перед Баленткой, с притворно-дружеской улыбкой спросил ее:
— У вас были гости?
— Какие там гости? — ответила она, чтобы прекратить расспросы и отделаться от него. — На что мне… эти парни. К сыну приходили. А его дома нет.
Повернулась и ушла в комнату.
«К сыну приходили, — мысленно повторил Эмиль ее слова. — Конечно, не к Венделю. Значит, к Мареку, к этому… вот каких друзей заводит себе Клат».
Двор раскинулся перед ним, словно кошка на солнце. Из рощи доносилось щебетанье птиц. В эту чудную весеннюю погоду Эмилем овладела лень. Ему ни о чем не хотелось думать. Засунув руки в карманы, он медленно пошел к себе в комнату. Там он кинулся на постель и закрыл глаза. Сегодня начались пасхальные каникулы.
Вавро и Славо вышли из рощи на проселок, который вел к шоссе.
— Куда же мы теперь пойдем? Домой? — спросил Вавро.
— Нет, — возразил Славо, — я хочу зайти в деревню. Ты там кого-нибудь знаешь? Мне надо бы поговорить с кем-нибудь из крестьян.
— У меня там есть приятель. Он тебе посоветует.
Они зашагали по шоссе к деревне. Во все стороны простиралась неоглядная равнина, разбитая межами и тропинками на мелкие и крупные пахотные участки. Они были похожи на коричневые и зеленые квадраты гигантской шахматной доски, по которой с весны до осени передвигаются фигуры разной силы и мощи: беднота, середняки и крупные землевладельцы, коровы и плуги, лошади, машины, тракторы, паровые локомобили, чтобы раз в год сыграть с природой и одновременно друг с другом жизненно важную шахматную партию.
Всходы уже прорвались сквозь влажную землю. Озимые росли не по дням, а по часам. А на той неделе поля, коричневые, словно куски сукна цвета сухой гвоздики, примут в себя семена свеклы. Теплый воздух плыл над тучной землей; все краски смешивались и переливались, создавая чудный, нежный калейдоскоп, где преобладал зеленый цвет — стихийный вопль радости и надежды… А птицы, птицы! Проходи тихонько, на цыпочках мимо их гнезд, не подымай глаз вверх, чтобы следить за их головокружительным полетом, остановись, затаив дыхание, слушай их песнь, обнажив голову и сердце…
Небо чисто, словно окно в сочельник, за которым пылает яркий цветок — солнце. Где-то вдали, там, где нетерпеливо дрожит окоем, в легкой синеве проступает зыбкая волнистая линия гор. Это так далеко, что глаз почти не улавливает их, так далеко, как будто вся земля — исполинский стол, на котором сами собой появляются все ее дары.
— Какая красота! — остановившись на минуту, вздохнул Вавро. — Каждый год мы радуемся ей, и всякий раз как будто впервые. Проживи хоть сто лет, и то, наверно, не скажешь: все это уже давно известно! Только я…
Славо тоже был не каменный и чувствовал всю красоту весеннего дня. Но ему не хотелось об этом говорить. Когда они подошли к тому месту шоссе, где оно проходит над потоком по каменному мосту, Славо прислонился к перилам, и, вынув из кармана письмо Балентки, сказал:
— Погоди, Вавро, надо же его прочесть.
Они склонились над измятым листком. Он был исписан крупными, неровными, угловатыми буквами. Почерк Балентки в самом деле очень трудно было разобрать.
Чтобы добраться до смысла, им пришлось двигаться вперед медленно, всматриваясь в характерные особенности начертаний, иногда соединяя куски разорванного слова, иногда, наоборот, разделяя два-три слова, слившиеся вместе. Но очень скоро они привыкли к почерку и в процессе чтения обнаружили, что если не считать орфографии, Балентка написала очень хорошее, содержательное, толковое письмо.
Прочитав до конца, они долго молчали.
— Как страшно! — промолвил наконец Славо.
— Что страшно? — спросил Вавро, которого никакое описание нищеты уже не могло поразить. — Участь Балентки? Ее жизнь? Условия, в которые поставлена батрацкая семья?
— Нет, я не об этом, — пояснил Хорват. — Это еще не так страшно, я знаю… Это… как бы выразиться… обычный образчик современной бедняцкой семьи. Пока у них есть фасоль, картошка и немного муки, они сыты, хотя — говоря откровенно — такое однообразие просто убийственно. А страшно то, что у нас делается с сахаром!
— Ты насчет сахарина? — спросил Вавро таким тоном, что было ясно: он не видит в этом ничего особенного.
— Ну да. Насчет сахарина. Разве это не возмутительно, не преступно? Батрак, который с весны до осени гнет спину над посевами сахарной свеклы, доставляет ее затем на сахарный завод, собственноручно сгружает там в каналы для промывки и тем самым обеспечивает самую возможность выработки сахара, этот самый батрак не знает, что такое сахар, и вынужден варить из свеклы патоку, а в кофе класть сахарин! Разве не преступление, что сахарный картель, торговые фирмы и банки в такой богатой сахаром стране, как наша, продают сахар за границу по девяносто одному геллеру за кило, а с наших крестьян берут по шести крон тридцать, да еще цинично расписывают в газетах необычайную питательность сахара? Разве не преступники все те, кто наживается на нашем «белом золоте»? Наша сахарная промышленность славится на весь мир, а наш мелкий свекловод, батрак, рабочий сахарных заводов вынужден либо пользоваться сахарином, либо считать, сколько кусков сахару ему можно употребить. Из-за чего платим мы за сахар такие деньги? Ведь сахарная промышленность у нас громадная сила, прямо какое-то государство в государстве: она добилась огромных тарифных преимуществ на железных дорогах, умеет вернуть себе часть налога с оборота, всякие рефундации… так почему же она диктует такие высокие цены на сахар для потребителей внутри страны! Ведь это же целые миллионы, друг мой!
Хорват разгорячился, открывая приятелю глаза на новую сторону действительности.
Когда он по прочтении письма Балентки впервые выразил удивление, воскликнув: «Как страшно!», Вавро подумал, что его друг знакомится с жизнью просто для своего удовольствия, интересуется чужой бедой как человек, которому наскучило однообразие собственного довольства и благополучия. Сам Вавро вовсе не считал страшным, что Баленты вместо сахара пользуются сахарином. Ведь и его мать тоже пользуется сахарином или старается вовсе не готовить блюд, для которых нужен сахар. Вавро не видел в этом ничего ужасного, и удивление товарища показалось ему странным. Однако он скоро понял свою ошибку. Зная факт на основании собственного опыта, он оставался в полном неведении относительно его причин. Но вот явился Славо Хорват и объяснил ему, отчего на родине сахара люди вынуждены пользоваться сахарином.
— Смотри, — продолжал Славо, — как Балентка хорошо выразилась: «Один сын у меня — пролетарий…» Это она об этом…
— …О Мареке, — подсказал Вавро.
— Ну да, о Мареке, о сознательном. Хотя все они живут в одинаковых условиях, хотя такие же пролетарии и старик, и другой сын, — с точки зрения Балентки пролетарий, видимо, только тот, кто сознателен и сохраняет собственное достоинство даже в нищете. Конечно, и старый Балент, и другой их сын — пролетарии: годами гнут спину, губят свое здоровье, бьются с весны до осени, ухаживая за свеклой, словно за малым ребенком… а сами даже не знают, каков сахар на вкус. За счет их труда живет Ержабек; из свеклы, выращиваемой ими с таким напряжением всех сил, на сахарном заводе вываривают сахар, на котором картель зарабатывает миллионы. Возможно, что Балент этого не знает. А может, и знает, да не думает об этом, не задается вопросом, отчего труд — одно, а оплата труда — совсем другое. Молча гнет спину. Работает так, что думать некогда. Если бы все понимали свое положение и причины его хотя бы так, как понимает Балентка, было бы легче. Можно было бы добиться лучшей жизни!
— Она так и кончает свое письмо, — заметил Вавро. После короткого молчания, когда они уже прошли мост, он продолжил: — А мне предстоит сегодня приятное развлечение! Ты представляешь? Нам задали на праздники по словацкому языку сочинение на тему «Человек и весна». Я знаю, чего хотят от нас преподаватели. Ему важно, чтобы мы написали сперва о явлениях природы, связанных с весной, потом о настроениях и мечтах, которые она вызывает у человека, о радости жизни, которой она его наполняет, и всякой такой ерунде.
Хорват улыбнулся, сверкнув жемчугом зубов:
— Значит, тебе будет легко писать, раз ты знаешь, чего он хочет!
— Без настроения? Писать без настроения? — возразил Вавро, как будто не замечая, что приятель шутит.
— Так погляди кругом: какой чудный день! Увидишь весну на земле, почувствуешь ее в воздухе, и настроение явится само собой.
— Нет, если б я даже пролежал круглые сутки на меже, и то бы не вдохновился, — твердо ответил Вавро. — Будь в этом хоть какой-нибудь смысл! А то счастье, радость, надежда, любовь — все, что будто бы приносит весна, — для таких, как Балентка, просто пустые слова, а после ее письма и для меня сегодня звучит слабо. Счастье? Радость? Моя мать счастлива, что пришла весна, потому что больше не нужно топить печь. Я радуюсь, что у нее отпала эта забота. Балентка, батраки и бедные крестьяне радуются, что природа проснулась и осенью подвалы у них будут полны картошкой. Вот к чему сводится наша весенняя радость. А надежды? Те, о ком я говорю, надеются, что урожай будет лучше прошлогоднего. А я… я, например, надеюсь, что благополучно сдам выпускные экзамены, потому что мама еще тешит себя мыслью, будто от этого зависит все мое будущее, с которым связано и ее будущее. А посмотри на толпы безработных — весна вызывает у них мысль о сезонных работах: строительстве домов, проведении дорог, канализации, регулировании рек… о возможности какого-либо заработка.
— Как же связать все это с заданием по стилистике? — шутливо осведомился Славо.
— Это моя весна, весна тех людей, к которым я принадлежу. Поэтому-то мне и трудно писать сочинение. Наши весенние настроения, радости и надежды не имеют ничего общего с переживаниями людей, материально обеспеченных. А писать о том, что я чувствую и вижу весной…
— Не сомневаюсь, что твоя работа была бы лучше всех, — поспешно перебил Хорват, — но дружески советую: не делай этого! Твои шансы на благополучное окончание гимназии сильно пострадали бы.
Вавро замолчал.
— Ничего не поделаешь… придется тебе написать о весне в том духе, как она была сто раз описана в рекомендуемой литературе! — иронически прибавил Славо.
Они уже входили в деревню. Вдруг возле первого дома их догнали тревожные звонки. Знакомый сигнал заставил их вздрогнуть и толкнул на обочину дороги. Они оглянулись. Мимо проехала компания из восьми велосипедистов. От колес оставались борозды на песке, мелкие камешки били в щитки; спицы сверкали, будто лучи, создавая как бы замену солнцу, окутанному ватой мглистого небосклона. Мгновенный шорох — и все исчезло вдали…
Вавро и Славо слышали только обрывок разговора:
— Эх, всюду хорошо, а дома лучше! — полушутя заметил Фердо Стреж.
— Ты лежебока! — послышалось в ответ.
— В воскресенье едем опять!
— Обязательно!
До слуха Вавро и Славо донесся веселый смех. Они не поняли, к чему относились эти фразы, да и не старались понять: их внимание было приковано к деревне.
Альберт лежал на диване, полузакрыв глаза, и мысли его, словно обернутые в мягкую бумагу, отдыхали. Все, чем его манил большой город, все силы, которые он из него высасывал, все мысли, которые в нем вызывал, все напряженье, пробегавшее короткими быстрыми волнами по сети беспокойных нервов, — все, из чего состояла столичная жизнь Альберта, опало, как шумные воды после паводка. Все отступило. Замерло. Тишина.
На противоположной стене (боже, какие старые узоры нарисованы на ней!) лежат солнечные блики. Солнечные лучи проникают через окно, на котором стоят горшки с жасмином, мускатным орехом и еще какими-то, неизвестными Альберту, цветами. Солнечные пятна передвигаются: они уже переползли со стены на старинную картину в золотой раме. Одно из них на мгновенье озарило красивого, пасущегося на прогалине оленя, а другое обнаружило спрятавшегося в молодом ельнике стрелка. «Боже мой, до каких пор будет висеть здесь эта картина? — подумал Альберт. — Ведь я еще в детстве любовался ею».
Его раздражало, что в доме не заметно никаких перемен. Ему хотелось бы, чтобы там все изменилось, так же, как изменился по требованию жизни он сам. А дом оставался все тем же, каким он знал его еще ребенком. Альберт с каждым годом все больше отдалялся от него. Но все же в иные минуты среди светских развлечений его брала тоска по ласковой целебной тишине вот этой комнаты со старой мебелью и дешевыми картинами, которые когда-то продавались на ярмарках, по цветам в глиняных горшках, по плюшевому семейному альбому с большими бронзовыми украшениями и застежками, по всему напоминающему детство. Но эти порывы и мечты лишь на мгновение вырывали его из круговорота бурной городской жизни. Они были совершенно естественной реакцией на нервное напряжение, исключительность переживаний, изысканность окружающей среды и бесплодность мимолетных любовных отношений, — реакцией на все, чему он с таким наслаждением отдавал все свое свободное от необременительных занятий время.
Но вернувшись домой, в атмосферу старых, давно знакомых предметов и воспоминаний, он испытывал такое ощущение, будто сам добровольно перерезал единственный нерв, связывавший его с жизнью. Словно его накрыли низким, тесным колоколом, не допускающим никакого взлета, ни малейшего свободного движения, — колоколом, под которым нечем дышать и стоит удручающая тишина. Одна-две прогулки в поле. Скучный разговор за обедом в домашнем кругу, среди людей с совершенно чуждыми ему интересами и взглядами. Визг батрацких ребятишек, окрики батраков во время кормежки скота, когда коровы беспокойно дергают цепями, а лошади бьют копытами в пол… Крик женщин, оглушительный стук посуды на кухне и запахи приготовляемой пищи. Все, все противно, отвратительно, все издевается над мечтами, приведшими его сюда.
Где-то в сенях, как показалось Альберту, послышался голос Йожины.
Альберт потянулся и перевернулся на другой бок. Вот и Йожина. На следующий день после его приезда она вдруг появилась у него в комнате с лейкой в руке и начала поливать цветы. Полила на одном окне. У другого стоял диван. А на диване — вот как сейчас — лежал Альберт. «Как бы мне пробраться к окну?» — спросила она, улыбаясь и вся покраснев от смущения. Он — ни слова, только плотнее прижался к спинке дивана, освободив возле себя место. Она поняла, но все-таки еще раз спросила: «Можно?» Потом стала коленями на край дивана, касаясь его бока, и наклонилась вперед, чтобы дотянуться лейкой до цветка. Одной рукой упершись в оконную раму, она стала поливать цветы. Манящие округлости ее грудей ясно обрисовались под зефировой блузкой. Не глядя на Альберта, она ясно почувствовала на себе его взгляд. Смущенно замигала покрасневшими веками. Рука, держащая лейку, задрожала от волнения. Кровь, закипев, ударила Альберту в голову, зашумела в ушах. Он помнит только, что мелькнувший в какую-то долю секунды пьянящий вихрь сорвал их, как два зрелых плода, и кинул в объятия друг другу. Его обжег упоительный запах ее тела, и в то же мгновение он судорожно сжал ее в своих руках.
— Пустите, барин! — вскрикнула она в растерянности, невольно уступая желанию своего здорового, крепкого тела.
— Я люблю тебя! — шепнул он, погрузив лицо в ее волосы, рассыпавшиеся беспокойными языками черного пламени. — Я люблю тебя. Я часто думал о тебе! — покупал он ее любовь ценой красивой лжи.
И Йожина отдалась ему, Йожина поверила, и страсть ее, молодая, несчастная, заметалась дикими порывами между раем и адом.
Сегодня Альберт лежит на диване, следит за движением солнечных пятен, и все ему противно. Вспоминая о Йожине, он укоряет себя, словно обращаясь к своему двойнику: «Не надо было этого делать. Не надо было сходиться со служанкой. Вот… уже второй и третий раз. И хоть бы ты подумал, что при этом мелешь! А теперь она преследует тебя укоризненным взглядом, норовит попасться тебе наедине и даже при домашних не умеет скрыть своего волнения и собачьей преданности».
В конце концов Альберту все это омерзело. Он бесповоротно осудил свою слабость и минутную вспышку страсти, которой поддался. Моральные соображения не играли тут никакой роли: они были ему совершенно чужды. История с Йожиной стала ему неприятной, потому что ему казалось, что в ее теплых, преданных взглядах видна укоризна, в ее предупредительности и внимании к нему — назойливость. Да, все это очень скверно! Он чувствовал, что ради двух-трех мимолетных мгновений страсти он предал мечту, привлекшую его на этот раз домой, мечту, так долго окутанную туманом сомненья и только недавно вполне ему уяснившуюся. Этой мечтой была мысль о том, чтобы добиться любви Илонки из соседней усадьбы. Илонка Гемери подросла и стала настоящей красавицей. «Боже мой, — корил себя Альберт, — где у меня была голова? Илонка — красивая, очаровательная, интеллигентная, хорошо воспитанная девушка; весь ее облик благороден. А я тут гоняюсь за постыдным мигом физического наслаждения, путаюсь со служанкой и мелю ей всякий вздор, чтобы она уступила моей похоти…»
Альберт хлестал себя бичом отвращения к самому себе. Ему хотелось встать и бежать по полям и межам туда, где в зеленом просторе белеют стены соседней усадьбы, хотелось упасть на колени перед Илонкой и ползать перед ней кающимся грешником до тех пор, пока она не дарует ему прощения, кинув на него ласковый взгляд. Хотелось…
Кто-то постучал в дверь.
Он отвлекся.
В комнату вошла Йожина с лейкой в руке.
Он сделал невольное движение, чтобы встать и уйти. Но какая-то сила удерживала его. Он смотрел на Йожину, розовую, улыбающуюся, милую, соблазнительную, пока она поливала цветы на первом окне, смотрел на ее груди, обрисовывающиеся под светлой зефировой блузкой… и его чувственность снова заговорила, заволновалась. Вот она переходит к другому окну, приближается к нему, с неизъяснимой улыбкой, которая может сразу превратиться в источник минутного блаженства — и он погрузится в него в опьянении страсти, забыв обо всем на свете. Вот она уже подходит к нему, приоткрывает свои вишневые губки, сейчас скажет: «Разрешите?» — и станет круглыми коленями на диван, коснется его бока и наклонится над ним, прелестная, гибкая, чтобы дотянуться до цветов.
Но тут в голове его снова возникла мысль об Илонке. Вне себя он вскочил с дивана и тремя быстрыми шагами перешел на другой конец комнаты. Ему хотелось выбранить Йожину за то, что она тревожит его, не дает ему покоя, гоняясь за ним, пользуясь, как ему казалось, его минутной слабостью и чувственностью, — однако он раздумал и решил лучше уйти. Но не успел он дойти до двери, как Йожина заговорила сама, обезоружив его простым наивным вопросом:
— Я вам помешала?
— Нет, не помешала. Мне нужно идти.
Он постарался, чтобы это «нужно идти» прозвучало совершенно безразлично. Но она, видимо, уловила в его тоне какой-то протест. Голос ее зазвучал глуше:
— Я хотела вам кое-что…
— Что такое? — вырвалось у него.
Он никак не мог совладать с собой и боялся, как бы снова не поддаться обаянию этой красивой девушки, которую отвергал холодным рассудком, но страстно желал.
— Я хотела…
Нет, никак не выговорить. «Боже мой, — подумала она, — как это я позволяю себе…» Но тотчас себя успокоила: «Ведь он же сам говорил, что любит меня». И наконец, промолвила:
— Скажите, вы не свободны в понедельник на святой?
Опять она заманивает! Опять соблазняет и вовлекает в грех. Мысль о минуте наслаждения, омраченной угрызениями совести и раскаянием, сообщила его ответу резкость:
— В понедельник? Занят. И вообще… у меня нет свободного времени.
Йожина пошатнулась, словно подкошенная.
Значит, у Альберта нет свободного времени…
Ах, как же она была легковерна! Где был ее разум?
В прошлое воскресенье, возвращаясь после обеда от своих в усадьбу, она свернула с дороги в поле. На меже, в кустах шиповника пела птичка. Йожина остановилась и стала смотреть, как она качается на длинной тонкой ветке, как у нее дрожит горлышко от наплыва ликующих звуков, как она вся целиком отдается своей песне, что журчит ручейком в чистом воздухе, и наслаждению чудными запахами проснувшейся земли. Вдруг птичка вспорхнула. Подойдя ближе к кусту и заглянув в него, Йожина заметила там какое-то сплетение старых веток и сухой травы, а внутри этой бурой массы — крошечное существо, щуплое черное тельце, неподвижное, трогательное. Йожина всмотрелась и затаила дыханье: в гнезде сидела самка! Сидела, словно вжавшись в гнездо, и неотрывно глядела на Йожину, полная страха и самоотверженной любви. Вот почему та, другая, так весело качалась на тонкой ветке, почему так вдохновенно пела!
Она пела о своем счастье! О своей любви!
Вот что вспомнила Йожина… Тогда, в воскресенье, на зеленой меже она думала: «Альберт любит меня, — он признался мне в этом». Сама она не сумела бы подыскать нужные слова, чтобы выразить свою радость и свои чувства, хотя была переполнена ими так, что они светились в ее глазах. Не находя слов, которыми можно было бы ответить на его признанье, она подумала: «Приведу Альберта на эту межу, подойду с ним к кусту шиповника. Может, птичка опять будет сидеть на нем и петь о любви к своей милой. Это и будет моим ответом ему».
Ах, какая она глупая! Где был ее разум?
«В понедельник на святой? — сказал Альберт. — Я занят!»
Йожина готова заплакать.
«И вообще у меня нет свободного времени!» — резко прибавил он.
Уразумев, насколько была в силах, его последние слова, она залилась слезами. Как пораженная громом, стояла она, и душа рвалась у нее вон из груди, крича одно-единственное, отчаянное, мучительно терзающее слово:
«За что?»
Ответа ждать было не от кого: Альберт вышел из комнаты. В первое мгновенье Йожина совершенно растерялась. Цветы на втором окне так и остались неполитыми. Ничего не видя, как слепая, вышла она из комнаты, вошла в кухню и остановилась там, бледная, еле дыша.
— Йожина, принеси воды! Что стоишь, как столб? Разве не видишь, ведро пустое?
Голос хозяйки заставил ее немного прийти в себя. Она схватила ведро и побежала на колодец. Стоя у колодца, опять увидела Альберта, выходящего из ворот. «Наверно… в рощу, — подумала она, уже немного успокоившись. — Пройтись…»
Эта мысль легла ей на горячий лоб холодным компрессом. Зачем мучиться, зачем плохо думать об Альберте только из-за того, что он не может выйти с ней на минутку в поле? «Господи, может, у него дела, — убеждала она себя. — Разве он должен думать обязательно только обо мне одной?» Она совсем успокоилась — и, словно воскреснув, побежала с полным ведром на кухню. Слова Альберта, о том, что у него вообще нет свободного времени, уже не приходили ей в голову. Не приходило в голову и то, что она могла бы побежать на другой конец двора, — туда, где находятся огромные кучи навоза, груды компоста и глубокие силосные ямы, открыть там низенькую дверку в каменной ограде и окинуть взглядом зеленую равнину полей: тогда она увидела бы, что Альберт пошел вовсе не в рощу, а быстро, кратчайшим путем, прямо по полю — туда, где светлели стены «Белого двора».
Нет, Йожине это не пришло в голову… Да и зачем стала бы она растравлять нанесенную ей рану?
В понедельник на святой барыня отпустила ее на весь день.
— Если хочешь, оставайся дома до утра. Только приходи пораньше!
— Приду, как рассветет! — обещала Йожина.
Праздник был ей не в праздник. Слишком многого недоставало для радости и веселья. Плыл ликующий колокольный звон, проповедь в костеле звучала торжественным благовестом, глаза прихожан светились надеждой, молодежь рассыпала смех, как сеятель рассыпает зерно при посеве, парни, по обычаю, хлестали девушек… Одна Йожина оставалась безучастной ко всему.
При выходе из костела от ее внимания не ускользнуло, что к Агате подошел Ондриш и два-три раза ударил ее палочкой. Агата, весело засмеявшись, отбежала, Ондриш догнал ее, и они шли некоторое время рядом.
«У него не было даже времени кнут сплести, — подумала Йожина об Ондрише. — Прямо кнутовищем бьет… И одну Агату».
Обе девушки встретились на дороге.
— Пришла? — спросила Агата, чтобы начать разговор.
— Меня отпустили до утра, да не знаю… Наверно, после обеда вернусь.
— Разве на танцы не останешься? — удивленно спросила Агата. — А я пойду.
«С каких это пор ты стала думать о танцах?» — молча подивилась Йожина. Она не привыкла слышать от Агаты такие речи.
Да и вообще… этот радостный тон.
— На танцы? Разве сегодня будут танцы?
— Ну да. Ты же знаешь: ведь каждый год так. Оставайся. Будут играть трубачи.
— Нет, Агатка, я не останусь.
— Останься, останься! — послышался рядом мужской голос.
Это Фердо Стреж подбежал к ним и, услышав, что она решила уйти, стал ее уговаривать. Он хотел, чтобы она обязательно была на танцах. С того момента, как тогда, на мосту, за деревней, в нем вспыхнула весенняя страсть и он потребовал у Йожины пошлину (теперь-то он понимает: это была глупая шутка!), с того момента, когда она согнулась в его объятиях, словно тонкая ветка, он не в силах был ее забыть. Тогдашняя вспышка, разгоревшись, превратилась в страстное желание; его руки, неловкие, грубые, почувствовали страшную пустоту, но он верил, что девушка опять придет и он обнимет ее, осыплет поцелуями, скажет ей… он сам еще не знал что…
Йожина взглянула на Фердо исподлобья, покачала головой и с необычайной решительностью сказала:
— Не могу. Да у тебя будет с кем танцевать.
Йожина сказала это просто для того, чтобы отделаться от Фердо ласковым словом.
Когда он отошел от них, она спросила Агату.
— А ты когда-нибудь бывала на танцах?
В глазах у Агаты заиграли до тех пор незнакомые, радостные огоньки.
— Раньше меня не пускали… Сегодня иду в первый раз.
— С Ондришем… — прибавила Йожина, как бы заканчивая мысль Агаты.
Они разошлись.
Йожина вышла из дому после обеда, когда солнце уже склонялось к западу. Она опять пошла в поле, к той меже, где хотела без единого слова, лишь одной песней птички выразить Альберту свою любовь.
По нагретым тропинкам торопливо ползали блестящие жуки; там и тут мохнатый подбел уже закрывал на ночь свои золотые пылающие глаза — цветы. Линия горизонта рисовалась отчетливо, словно кто провел тушью прямую черту. А вон и знакомый куст шиповника!
Она приближалась к нему страшно медленно, осторожно, — шагами не длиннее своего башмачка. Наконец остановилась.
На кусте шиповника, на самой высокой изогнутой его ветке сидела и пела птичка. Веял тихий ветерок, ветка чуть заметно покачивалась из стороны в сторону, и птичка, обхватив ее тоненькими лапками, подняв головку к ясному вечереющему небу, пела, пела…
Альберт!
Йожина хотела крикнуть, позвать его.
Но в поле — никого, она одна со своей доверчивой любовью. Вон там — черепичные и соломенные крыши родной деревни, которая была для нее когда-то целым миром. Ей знаком там каждый камень, и ее там знают все. Может, там сейчас уже начали играть музыканты; Агата танцует с Ондришем; а вот Фердо Стреж: он не поверил Йожине и озирается по сторонам — нет ли ее где? Если бы… если бы Йожина вдруг пришла и встала в дверях, может, нашелся бы парень, который заказал бы соло. Может быть…
Птичка окончила свою песню и спрыгнула вниз, к гнезду. Она притаится там, прижмется к самочке, и над ними и в них обоих изначальная сила жизни будет ткать сладостную паутину грез. Йожина осторожно обошла куст, чтобы не тревожить их, и перешла на другую межу. Потому что и в ней была протянута отрадная паутинка грез, которую не могло разорвать Альбертово «нет времени».
Солнце закатилось. Словно огненная стрела ранила землю, и земля залила небосклон своей кровью. Восток окрасился в зеленый цвет, будто старый крейцер. И когда все краски потемнели, когда вдали заблестели огни города, Йожина, подхваченная какой-то неведомой силой, побежала по тропинке прямо в «Рощу».
Когда она прибежала в усадьбу, было уже почти совсем темно. На небе выступило несколько больших, ярких звезд. Над густыми кронами дубов и акаций встал тонкий серп месяца. Под влажным покровом тьмы Йожина прокралась к воротам и тихо, чуть не на цыпочках, вошла во двор.
В большой гостиной были освещены окна. На них висели легкие занавески с разноцветными поперечными полосами, придававшие свету сходство со спектром, заставляя его мягко переливаться гармоническими оттенками.
Йожина остановилась в широкой тени ворот и прислушалась к оживленному, несмолкаемому веселью в гостиной. Ей хотелось хорошенько расслышать среди знакомых голосов хозяев чужие, которые, как ей казалось, она уже где-то слышала. Это было нелегко, так как к шуму голосов примешивалась нежная музыка радио, разливаясь по тихому двору и лаская надорванные нервы Йожины.
— Все останется по-старому, — послышался приглушенный голос старого Ержабека, когда музыка на мгновение прекратилась. — Бояться нам нечего. Слишком большой урожай хлеба? Конкуренция балканских стран и Канады? Э-э-э… политика нашей партии… не страшно… отправим на винокуренные заводы… спирт с бензином…
Обрывки его речи тихонько сыпались во двор, словно осенью дубовые листья.
— Я опасаюсь… — важно отозвался чей-то низкий голос. — Малая Антанта не может одними идеалами… Продукция нашего сельского хозяйства… уступки в угоду нашей иностранной политике…
Стараясь догадаться, чей это голос, Йожина быстро перебрала в памяти все знакомые лица. Потом снова стала вслушиваться, не раздастся ли в гостиной и голос Альберта. Но это прислушивание, напряженное, как тетива, было внезапно прервано громкими звуками джаза. В последнее мгновение она успела уловить только голос какой-то дамы.
— …в Татры, немножко проветриться…
Словно из огромной дали прозвучало несколько ударов серебряного колокольчика, — ударов, которые долго звенят и навсегда остаются в памяти. Йожина сразу узнала, что в гостиной сидит г-жа Гемери, и тотчас сообразила, что солидный, низкий голос принадлежит владельцу «Белого двора». Да, у нее над головой, в черном пространстве нависла главная опасность. «Верно, там и барышня? — задала она себе тревожный вопрос. — Верно, там?.. А где же Альберт?» До сих пор их обоих не было слышно. Все голоса сливались и тонули в волнах музыки, которая после бурного, кипучего начала заструилась тихо, лишь слегка волнуя сердце и баюкая чувства. Мужской хор запел песню туристов; на фоне их голосов выделялись, жалуясь и маня куда-то вдаль, звуки канадской пилы.
Занавески шевельнулись. Послышался неопределенный звук — видимо, кто-то отворил и затем захлопнул дверь. Потом она услыхала:
— Прошу вас, пожалуйста… в столовую…
Это говорила хозяйка. По занавескам замелькали тени нескольких человек. Гости вставали из-за стола.
— А ты, Илонка? — зазвенело серебром.
«Она там! Барышня с «Белого двора» — там!» — пронеслось в мозгу Йожины, и сердце ее сжалось.
— …на прощанье… вальс… — раздался в тишине голос диктора. И в эту минуту по занавеске прыгнула неясная тень, было видно, как барышня Илонка сжала руки и попросила:
— Мама… ну, прошу тебя… последний танец!..
Из угла салона, где стоял приемник, на занавеску выплыла еще одна тень:
— Сударыня… Прошу вас, разрешите.
Альберт!
Кто это так ударил Йожину в грудь, что она пошатнулась? Кто стиснул горло ее грубой, безжалостной рукой так, что не вырваться ни единому звуку, хотя она хочет кричать, жаловаться на весь мир?
Она ухватилась за стену, ноги ее подкосились, и она упала на бревна, сложенные у ворот. Силы покинули ее, руки повисли вдоль тела, сломленного неожиданной болью. Только голову — одну лишь голову еще держала она высоко, взгляд в отчаянии устремился к окну, за которым снова задвигались две тени. Йожина видела, как Альберт подал Илонке стул, Илонка села, а он склонился над ней в ожидании музыки.
«В воскресенье… мне некогда!» — бурей пронесся в сознании Йожины недавний ответ Альберта, и только сейчас она поняла весь смысл сказанных им слов. «И вообще… У меня нет свободного времени!»
Альберт склоняется над Илонкой, — первые слезы Йожины осушил горячий вихрь ревности и горестного разочарования, а музыка, хор женских, голосов, переходит к тихому припеву:
Забудь, что мы прощаемся, забудь, что все теряем…Йожина плачет. Боль отчаяния сотрясает ее, бередит, терзает ее душу. Йожина плачет, а глаза ее сухи, слез нет, и все смотрит, смотрит она на освещенную занавеску, за которой две тени разыгрывают величайшую трагедию жизни Йожины.
Будь у нее больше силы, — встала бы Йожина, крикнула бы в черную тьму, чтоб все услыхали, — здесь душат, здесь убивают прекрасную мечту… но в беспамятстве она не расслышала даже тихие шаги и легкий скрип песка за спиной. Будто какая-то злая, демоническая сила приковала Йожину к месту и не дает опустить голову, чтоб нанести последний удар; чтоб все она видела…
Кто-то далекий, изнемогающий от тоски и горя, поет, замирая, Альберту прощальную песнь, чтоб дать родиться новой его любви; две тени на занавеске слились в долгом, упоительном поцелуе…
Плачет тихая музыка, жалуется и свивается вокруг ног Йожины; слова песни кровавыми пятнами осенних листьев падают на измученную голову:
Забудь, что мы прощаемся, забудь, что все теряем. То было сказкой мимолетной, то было лишь мечтой…Прорвавшаяся волна горя и слез затопила на время ее сознание.
Она не видела, как поднялись и исчезли из освещенного прямоугольника окна тени Альберта и Илонки, не слышала последние аккорды музыки, тихонько замирающей вдали. Лишь когда в тишине пролаял механический голос диктора, оповещающего: «Внимание… Передача окончена…» — она вздрогнула, будто кто-то для верности нанес ей последний удар, приподнялась, опершись на обе руки, и машинально прошептала:
— Кончено…
Это слово отчаяния не успело растаять в серо-синей мгле, как она снова заломила руки и заплакала.
— Йожина!..
Кто-то совсем близко произнес ее имя. Совсем близко — и все же оно донеслось будто из большой дали, как эхо давно забытых звуков. Она не двинулась. Хотела услышать еще раз, хотела ухватиться за звук своего имени и спасти себя им, убедиться, что она еще жива, что кто-то знает и зовет ее.
Почувствовала, как на плечо ее легла чья-то рука.
— Йожина!..
Медленно обернулась, одной головой, не телом, и не столько увидела, сколько угадала, что сзади стоит Марек.
— Чего тебе? — безучастно спросила она, подавляя рыдания.
— Ничего… — отвечал он так же тихо.
Марек сел рядом с ней и долго молчал. Несколько больших звезд сверкало между спутанных ветвей рощи, похожих на хризантемы. Из хлева время от времени доносился тяжелый вздох коровы. Брякнула цепь. В халупе скотника Долинца коротко всплакнул ребенок.
— Не плачь, — проговорил Марек. — Он того не стоит.
Йожина посмотрела на него, будто хотела проникнуть взглядом тьму, разглядеть его лицо, прочитать по нему, откуда он может знать причину ее горя и слез.
— Кто того не стоит? — попыталась она поколебать его уверенность.
Марек улыбнулся почти незаметно. Вспомнил день, когда увидел ее в комнате Альберта, и слуху его вернулся отзвук ее счастливого смеха, радостного ответа на какой-то вопрос Альберта. А сегодня? Сегодня он нашел ее плачущей от жестокой игры теней, сегодня он видел, как две бесплотные тени сумели бесповоротно сокрушить здоровую, веселую, жизнерадостную девушку. Он знал все и потому ни на пядь не отклонился от своей цели:
— Он того не стоит… Молодой пан Альберт.
Девушка съежилась, как бы защищаясь от этих слов, сделалась такой жалкой, маленькой.
— Как ты могла ему верить, скажи мне! Я ничего не слыхал… а все же знаю, хоть ты в этом не признаешься: он обещал тебе золотые горы, клялся в любви… И все лишь для того, чтоб добиться тебя. Как ты могла ему поверить?
Йожиной снова овладел тихий горький плач. Воспоминание о кусте шиповника, о песне птицы, которая должна была рассказать о ее любви к Альберту, разорвало ее сердце надвое. Птица допела и спрыгнула к своей подружке — куда же, к кому притулиться Йожине, когда она сразу стала такой одинокой на свете? Вдали, за тесовыми и соломенными крышами, звенят дудки и бормочут барабаны деревенского оркестра. Ее подружки кружатся со своими парнями, те прижимают их к себе, шепчут слова признания. С кем-то танцует там Фердо Стреж?
— Или ты думала, что у тебя он ищет все, что ты можешь дать? Думаешь, молодой барин приходит к бедной пролетарской девушке, чтобы радоваться вместе с ней ее радостью и горевать ее горем? Разве видели мы когда-нибудь, чтоб у господ были общие радости и заботы с трудовым народом? Да никогда, а потому тайной любви и быть не может! Когда богатый приходит к бедной работнице, его интересует только тело… и больше ничего. В чувствах своих признаваться он идет к девушке своего круга, и им он говорит уже только о чувствах, потому что, в притворном своем обожании, он считает, что унизил бы их всяким таким… понимаешь?
Марек говорил спокойно, тихо, уравновешенно. Йожина не умела полностью постичь смысл его слов. Но все же эти тихие, хотя и осуждающие слова, ложились на ее взбудораженные нервы холодным компрессом; и она была даже благодарна за то, что в тяжкую минуту пришел живой человек, сел с ней рядом и начал говорить так, будто падает морозный снег.
— Читал я недавно, — Марек хотел завершить свою речь, — хорошо было написано в одной книжке: «Там, где молодой буржуа любит, он не смеет жить половой жизнью; а где он живет половой жизнью — там он не смеет любить». Пойми это, Йожина. И ты очень скоро излечишься от теперешнего горя…
Потом они еще долго сидели в темноте, а звезд над ними было столько, что некоторые даже падали наземь далекой дугой.
VI
Когда помещик Ержабек получил с сахарного завода сообщение о том, что решено обрабатывать древесным углем лишний сахар, который невозможно сбыть за границу, с тем, чтобы продавать его крестьянам в виде корма для скота, он взял карандаш и принялся считать. Калькуляция поистине была нетрудной.
— Пятьдесят геллеров за кило? Смешно. Нечего и считать. Сахар-то сахаром и остается… свиньи будут как бомбы. Ну и все.
Он вызвал Бланарика, подал ему наряд заказа и распорядился, чтоб Вендель тотчас запрягал, взял десять мешков и отправился на завод за кормовым сахаром.
— Порции я подсчитаю и передам вам, — добавил он, когда Бланарик собрался уходить. — Корм вы выдаете скотникам сами?
Бланарик неуверенно заморгал:
— Сам, но…
— Знаю, знаю. Это не всегда возможно. Но вот что я вам скажу. Этот кормовой сахар вы будете выдавать лично, перед каждым кормлением. И будете отвечать за это. Поняли меня?
Бланарик понял, откланялся и ушел. Ержабек встал из-за стола, закинул руки на мясистый затылок, потянулся и договорил то, о чем без нужды умолчал перед Бланариком:
— За сахар отвечать он должен сам… а то люди все разворуют.
Вообще денатуризация сахара древесным углем казалась ему не очень остроумной затеей. Но он себя обезопасил, за сахар отвечать будет Бланарик, а до других ему дела мало. Он был доволен своим решением.
Сомнения Ержабека относительно пригодности древесного угля для денатуризации сахара целиком оправдались. Еще бы — сахар, хоть бы и денатуризованный, был слишком сильной приманкой, и Бланарик никак не мог за него ручаться, хотя бы сидел на мешках с утра до вечера.
Вскоре после того, как в имении начали прикармливать скот сахаром, Балентка вошла как-то утром к батрачке Видовой. Хотела спросить, не удалось ли той достать где-нибудь сахарина, да не узнала ли она, на сколько недель посадили «сладкого» Йожко. Но едва она открыла дверь, в лицо ей пахнуло приторным запахом, таким знакомым запахом свеклы, из которой поздней осенью варят на целый год сироп. Балентка потянула носом, скользнула взглядом с Дориши на большой горшок и котелок, над которыми поднимались облака пара, и спросила:
— Что это ты варишь? Сироп-то уж, поди, давно наварила…
Дориша явно смутилась. Растерянно засуетилась вокруг печки, помешала варево сначала в горшке, потом в котелке, затем нагнулась, будто бы подкинуть дров, но не подкинула. Поняла, что все напрасно — как ни крутись, а ответить-то придется, потому что, пока она не ответит, Балентка так и будет торчать на пороге и нюхать этот проклятый запах, который все выдает.
Она подошла к Балентке, наклонилась к ней и таинственно спросила:
— А что, очень заметно?
Балентка кивнула:
— Так в нос и шибает… ей-богу! Что это такое?
— Слушай, Габриша, — заговорила Дориша каким-то сдавленным голосом, — Ты никому не скажешь? Если не проболтаешься, то скажу тебе: я этот кормовой сахар перевариваю. Старик намедни принес его немного, так мне интересно, что из этого получится.
Балентка была поражена.
— Кормовой сахар! Да ведь… Бланарик никого к нему не подпускает!
Дориша гордо подбоченилась и заявила:
— Да хоть бы на мешках сидел сам Бланарик вместе со всеми святыми… мой старик все равно украдет! Разве это по-божески? Свиньям сахар дают, а для нас и сахарина жалко…
— А как ты его перевариваешь? — деловито спросила соседка.
— Сначала распускаю в воде, потом процеживаю. Да только, цеди не цеди, а грязь все остается грязью, — призналась Видова. — На, посмотри, каков он сейчас. Теперь уж, поди, достаточно загустел. А больше и не знаю, что еще с ним делать.
Балентка подошла к плите, набрала в поварешку желтоватой жидкости и дала стекать каплям: довольно ли густоты. Потом поднесла поварешку к губам.
— Сладкое, как леденец, — подтвердила она.
Этого определения Видовой показалось мало.
— Слаще! Ведь это — чистый сахар! Недавно я была на деревне, так бабы расхваливали. Там-то и узнала о нем.
— Так и там это делают?
— Ага. Приносят с завода полные мешки, да только не для скота. Сами едят. За несколько грошей — вполне выгодно. А то… кому ж по карману купить сахар… для людей?
Балентка вышла. Вернувшись домой, она стала раздумывать о разном — и о том, что в этом мире все шиворот-навыворот. Наконец призналась самой себе, что и ей не терпится попробовать, как это переваривается кормовой сахар, только, казалось ей, вряд ли ее муж столь же ловок, как Видо, которым так гордится Дориша.
Когда перед полуднем мужики возвращались с поля, Габриша вышла на порог и крикнула мужу:
— Пойди-ка на минутку!
— Вот скотину накормлю! — гаркнул Балент через весь двор.
«Ах, чтоб его!» — подумала Балентка, но времени терять было нельзя, и потому она настойчиво позвала его снова:
— Да нет! Сейчас иди! До кормежки!
В горнице она сунула Баленту за пазуху небольшой полотняный мешочек и приказала:
— Набери-ка мне в него немного того сахару!
— Да как же это… набрать? Там ведь Бланарик, — испугался пораженный муж.
— Ну и что ж, что Бланарик? Набери так, чтоб он не видел. Вон Видо набрал же?
— А вдруг поймает?
— Не давайся!
Все его отговорки были напрасны. Балентка вбила себе в голову, что попробует переварить кормовой сахар, и сунула-таки ему мешочек с тем, чтоб он выполнил ее желание.
— Видо — ни слова! — наказала она ему уже в дверях.
И как только удалось этому Видо?.. Как он это сделал, когда Бланарик глаз ни с кого не спускает, сам отмеряет порции скоту а из всех мешков с сахаром у него открыт только один — тот, из которого он выдает? Спросить бы Видо — да теперь нельзя. Он не смеет. А то Габриша рассердится. Верно, боится, как бы Видо не уходил свою Доришку поленом или вилами, коли узнает, что та выдала тайну. Ого, Видо — суровый мужик и скор на руку.
Все это верно. Но что же теперь делать Баленту?
Он зашел в хлев и нарочно задержался там, слоняясь из угла в угол, пока не увидел, что все батраки уже вернулись с полными торбами овса и с порциями сахара. Тогда он последним подошел к Бланарику. Никого близко не было.
— Что это вы так поздно? — взъелся на него Бланарик. — Все уже набрали…
Балент почувствовал неприятный жар на языке.
— Я забежал на минутку домой. Успею еще накормить-то…
Надо сейчас решать, как быть с сахаром. Украсть — это исключено. Он наперед знал, что не отважится, даже если б около единственного открытого мешка и не торчал Бланарик. Даже если б весь сахар высыпали на кучу на дворе, он все равно бы не сумел украсть. Он заранее знал, что в лучшем случае под страшным секретом попросит Бланарика отсыпать ему немножко в маленький мешочек, — мол, хочет только попробовать дать его своему боровку… Но как начать, когда Бланарик так круто его встретил, как же управиться со всем этим делом, когда в одной руке у него торба для овса, в другой — для сахара, а мешочек — за пазухой.
— Скорей, скорей! Пошевеливайтесь, старый!
Нет уж и спрашивать не будет. Все равно ему ничего не дадут. Только зря подозревать станут. Но что скажет Габриша?
— А что, каждый может его купить… сколько угодно?
Наконец! Наконец-то решился хоть на что-то.
— Чего это? — так же неприветливо переспросил Бланарик. Он не понял вопроса.
— Да я про сахар.
— Каждый. Сколько угодно. Не знаю только, долго ли будут так продавать.
Балент устремил на него вопросительный взгляд, но промолчал, хотя ему очень хотелось узнать…
— Люди покупают его и сами едят. Слыхал я, об этом уже молва идет. Наверно и вам бы хотелось…
— Боже сохрани! — поспешил ответить Балент. — Боже сохрани! Я думаю только попробовать, станет ли наш боров есть такое…
Бланарик окинул батрака быстрым взглядом, слегка шутливым, слегка насмешливым. Он хорошо понял, куда метит Балент, и потому предупредил его слова:
— Станет, не бойтесь. Купите, на заводе продают, — и, будто в насмешку, перед самым носом батрака завязал веревкой начатый мешок.
Балент покормил скотину и вернулся к жене. Протянул ей пустой мешочек.
— Ничего? — спросила та разочарованно и несколько сердито.
— Не вышло.
— Так я и думала! А у Видо — вышло?
Упрек задел его.
— Охота руки марать из-за горстки сахара! Пойди да купи на заводе… там получишь, сколько хочешь.
И больше ни словом не упоминал о сахаре. Полными ложками хлебал фасолевую похлебку, набивая рот пшеничным хлебом.
После полудня в хлев зашел Ержабек.
— Ну, как сахар? — спросил он Бланарика, который просматривал конскую сбрую около стены.
— Прекрасно. Особенно свиньям — будут как на картинке, — поспешно стал расхваливать управляющий. — Порции выдаю строго по вашему распоряжению… и приглядываю, чтоб все шло на корм. А то эти люди только и глядят…
— Что — глядят? — с любопытством перебил его Ержабек.
— Только и глядят, как бы сахар домой утащить.
— Вы что-нибудь заметили?
Тон Ержабека сделался неумолимо строгим.
— У нас — нет. Нет, нет! Я ведь смотрю за каждым батраком. Но слыхал я… в городе и на деревне. Там всякое поговаривают насчет сахара. Будто мешками тащат даже те, у кого и кролика паршивого в доме нет.
«Ну, разве я был неправ? — подумал Ержабек с внутренним удовлетворением. — Я с самого начала говорил, что древесный уголь не годится. Он всплывает на воде, а то, что не всплывает, отцеживается из раствора. Слыханное ли дело — денатуризовать сахар древесным углем!»
Ержабек вернулся к себе в кабинет.
Сел в свое старинное, удобное кресло и долгое время сидел без дела. Казалось, гнев, вскипевший в нем от разговора с Бланариком, сломил его силы. Веки его дрожали над покрасневшими глазами, лицо временами нервно подергивалось. «Ну, разве я был неправ? — мысленно повторял он, барабаня пальцами по столу. — Люди находчивы, живо сообразят. Сахар с углем? Просто смешно! Перегоняют же спирт-денатурат, да и пьют… а уж с сахаром и подавно справятся! Завод даже не понимает, какой ущерб наносит себе и нам. Ну, ладно — вывоз сахара стремительно падает, понаделали из него кормового. Но надо было делать так, чтоб его нельзя было использовать для других целей! А так, при снижении вывоза, снизится еще и внутреннее потребление… а это уже нетерпимо. Сами себя разоряют, а отыгрываться будут на нас, на цене свеклы. Страшно подумать, до чего мы докатились, в какие тиски нас еще хотят зажать! Свекловоды! Ха-ха-ха! Свекловоды! Сколько нас? Какими мы были людьми — и каковы сейчас? Какими окажемся завтра?»
Сегодня Ержабек пожалел, что в доме нет телефона. Позвонил бы на центральную станцию, попросил бы барышню соединить его с заводом — и сразу все объяснил бы им, от начала до конца. Может, сейчас там как раз директор Шмидт — с ним было бы лучше всего обсудить создавшееся положение: он понял бы, что сахарный вопрос вовсе не безразличен Ержабеку, более того — что он ему ясен. Он, Ержабек, внимательно следит за всей сахарной политикой — и разбирается в ней! Наконец Ержабек решился. Встал, переоделся в выходное платье и отправился к городу, туда, где на окраинах его за жидкой еще зеленью вздымались мощные корпуса сахарного завода. Он решился — слишком уж задевал его за душу этот вопрос.
Тем временем Балентка перестала сердиться и подумала о своем муже: красть не умеет, зато умеет работать, а это — вернее. Теперь уж она размышляла о другом — стоит ли выбрасывать деньги на кормовой сахар; кто его знает, всегда ли его удается переварить? На следующий день она снова зашла к Дорише, отведала ее нового варева, признала, что им можно подслащивать кофе и чай, но все же прошло еще целых два дня, пока она решила отправиться завтра с утра.
Так и сделала. Но, дойдя до завода, она уже поняла, что выгоды кормового сахара слишком уж преувеличили. У ворот склада скопилась целая толпа женщин. Там были не только крестьянки из окрестных деревень — этих было даже довольно мало. Гораздо больше было женщин, о которых можно было с уверенностью сказать, что это жены рабочих или безработных. Немного в стороне, особой кучкой, стояло несколько мужчин.
Тяжелые железные двери завизжали в петлях и медленно отворились.
— В очередь, бабы! — загремел голос одного из работников, повторенный эхом. — Приготовьте мешки и квитанции, чтоб дело шло без заминки!
— Какие квитанции? — испуганно спросила Балентка, обращаясь к своей соседке, бледной, худой женщине с длинным тонким носом на неживом лице.
— Сначала надо заплатить в конторе, — женщина махнула рукой в ту сторону, где помещалась контора. — Сначала заплатить, а уж потом вам дадут эту гадость…
Ее слова поразили Балентку. Она уловила в них одновременно и жалобу и предостережение, будто «эта гадость» — неизбежное зло, меньшее из двух, между которыми можно выбирать.
— А что — разве не стоит? — спросила она, доверительно наклонившись к уху незнакомой соседки. — Я хочу сказать… можно ли его переварить?
Соседка так и поняла ее вопрос. Даже не пытаясь понизить голос, громко и уверенно, будто говорила от имени всех присутствующих женщин, она ответила:
— Коли можете обойтись без этого — тем лучше. Смотрите: и денег это стоит, и работы много, да еще дрова и уголь, чтоб переварить; а в конце концов получаешь какую-то грязную сладкую кашу… Да только…
— Только лучше каша, чем ничего, так? — перебила ее другая женщина, и соседка Балентки кивнула.
Балентка не знала теперь, что делать. Ругают грязную сладкую кашу, однако стоят тут, ждут, наполняют свои мешки денатуризованным, дешевым сахаром, чтоб унести домой и переварить… «Коли можете обойтись без этого, тем лучше…» Слова соседки все еще живы, не отзвучали. А как обойтись? Разве может она пойти в лавку и купить сахару, дорогого сахару, предназначенного для людей? Вот — всю жизнь возятся с сахарной свеклой, отдают ей свой труд, свои кровь и пот — и не могут купить такого сахару. Не могут. Даже сахарину не достать… а сироп им уже поперек горла встал.
— Ну что ж, попробую, — сказала Балентка, чтоб и соседки услыхали.
Пошла разыскивать контору…
Тем временем работники склада наполняли мешки. Полные они выносили во двор, помогали женщинам взваливать их на плечи, пытались шутить, но сегодня шутки как-то не удавались. Сегодня работники ходили, точно пришибленные, о сахаре не упоминали ни словом, лишь поглядывали искоса на хмурого толстого служащего, который молча отбирал у женщин квитанции и нетерпеливым взглядом окидывал толпу людей, которая почти не убывала. И нетерпение его смахивало на нетерпение человека, который чувствует себя виноватым и опасается изобличения.
Балентка не скоро нашла контору, и прошло еще больше времени, пока она решилась войти. Нельзя же так просто, не раздумывая, истратить пять крон, крепко зажатые в кулаке. Надо хорошенько все взвесить — тем более, что одни хвалят этот сахар, а другие ругают.
Но вот она возвращается через широкий заводской двор от конторы к складу с квитанцией и пустым мешком, перекинутым через руку.
Втиснулась в толпу женщин. Как раз освободилось место: из гущи человеческих тел пробивала себе дорогу какая-то женщина, за которую цеплялись двое детей.
— Мама, дай! Мама, дай! — просили они, дергая мать за юбку.
— Отвяжитесь! — крикнула женщина и шлепнула старшего мальчика по руке. — Погоди, дам… вот за ворота выйдем.
Балентка рада была, что пробралась на ее место около самой двери склада. Теперь, когда она уже решилась, когда в руке ее была квитанция, ей стало невмочь долго ждать. Ей уж хотелось, чтоб служащий поскорее отобрал у нее квитанцию и крикнул работникам: «Десять кило!», чтоб ей поскорее схватить мешок, завязать его в платок и побежать домой. Побежать домой с кормовым сахаром, из которого она наварит много сиропа, без воровства, как Видова, за свои собственные честные гроши.
Заводской двор то заливало солнечным светом, то омрачало серой тенью. Солнышко пряталось за беспокойные апрельские облака.
И вдруг — то был даже не человеческий голос, то был скорее сухой, безнадежный треск, будто разбилась вещь, которая была нам дороже всего на свете, — раздался выкрик:
— Разбойники! Верните мои деньги!
Стоявшие у дверей склада вздрогнули. Будто по приказу, все повернулись к настежь распахнутым воротам двора и увидели, что к складу бежит та женщина с двумя детьми, заплаканными, залитыми слезами и кричат:
— Возьмите свой сахар обратно! Верните мне деньги!
Служащий сжал губы, отдал какое-то распоряжение одному из работников, и тот, радуясь, что ему не придется участвовать в происходящем, причину которого он, видимо, знал, бегом направился к конторе.
— Что случилось? — женщины сгрудились вокруг кричащей матери.
— Что такое?
— Почему возвращаешь сахар?
Она махнула свободной рукой, будто сердясь, что ей загородили дорогу, и снова, как безумная, закричала надломленным голосом:
— Соль! Соль! Бабы! Это уже не тот сахар с углем! Они примешали соли!
Все словно окаменели.
— Иисусе Христе! Соль! — закричали в особенности те, которым уже был отвешен сахар.
— Как ты узнала, Гана? — спросила знакомая ей женщина.
— Да вот… ребятишкам за воротами немного отсыпала, — начала объяснять обманутая, а они все выплюнули!
И она стала пробиваться к складу. Все последовали за ней, шум нарастал, выплескивались озлобленные крики, волнующаяся, гневная толпа в одно мгновенье очутилась перед самыми дверьми.
— Верните деньги!
— Разбойники!
— Мошенники!
— Только и знают, что обкрадывать бедняков!
Разъяренные женщины напирали на служащего. Его веки с красными прожилками робко дрожали на усталых и испуганных глазах. Он развел руками и безучастно проговорил:
— Я тут ни при чем. Вы покупали… кормовой сахар!
— Сами знаем! Кормовой! Да только для себя!
— Зачем нам соленый сахар!
Служащий опять ответил ледяным тоном:
— Никто вам не велит его есть… Это для скота, для свиней…
Женщины побросали мешки на землю. Его ледяной ответ довел их до кипения. Одни начали плакать, другие заламывать руки, а та, с двумя детьми, исступленно кричала:
— Я знаю, ты не такой сахар ешь!.. Толстопузый!
Женщины ободряли, поддерживали друг друга.
Один из мужчин (вероятно, то были безработные), стоявший до сих пор с пустым мешком, вплотную подошел к служащему, придвинул почти к самому его носу свое небритое, дрожащее лицо и медленно, твердо проговорил:
— Раз вы понаделали такой кормовой сахар, жрите его сами… потому что вы — самый настоящий скот!
— Как есть свиньи! — крикнул кто-то из женщин.
С улицы, наполняя двор, приходили люди, толпа перед складом росла.
Служащий накинулся на обросшего мужчину:
— А идите-ка вы…
Он не договорил. Мужчина подскочил к нему, окруженный толпой женщин, и взревел:
— Что?
— Это куда нам идти?! — неистовствовали женщины, врываясь вслед за служащим в склад.
У ворот раздался резкий свист, разрезал накаленную атмосферу и разом остановил кричащую толпу. Люди затоптались на месте. Оглянулись.
— Ой! — взвился испуганный приглушенный вскрик.
— Полиция!
— Идут на нас!
Во двор вбежали полицейские с дубинками в правой руке. Здесь они замедлили шаг и, увидев у дверей склада толпу, пошли прямо на нее размеренным, твердым шагом.
Кое-кто из женщин, устрашенных одним их видом, подхватили свои мешки и собрались бежать на улицу. Но мужчины и остальные женщины, возмущенные неожиданным вмешательством властей, решили защищать свои права:
— Пусть нам вернут деньги!
— Мы не соленый сахар покупали!
Полицейский начальник подошел к ним и стал их успокаивать. Люди ждали, что начальник сообщит им о каком-нибудь новом решении, и потому на мгновение затихли. Этим моментом воспользовался осмелевший служащий:
— Вы покупали кормовой сахар… и баста! А за то, что вы его перевариваете, можете под суд попасть!
Новая волна гнева двинула людей к дверям склада. Но не успели отзвучать провокационные слова служащего, как железные двери снова отчаянно взвизгнули и затворились, изнутри донесся быстрый глухой удар: дверь заперли тяжелым засовом.
— Видали? — горестно крикнули женщины.
— Трус!
Все сгрудились, навалились на дверь всей тяжестью своих тел и своего гнева, угрожающе поднялись сжатые кулаки, и над головами затрепетал одинокий подбадривающий женский крик.
И снова: короткий свисток, полицейские развернулись в шеренгу, грозно взметнулись дубинки, и все голоса заглушила резкая команда:
— Назад!
Толпу стали вытеснять на улицу.
Люди уже не сопротивлялись. Деревенские женщины сломя голову бежали прочь, плача и причитая, жены городских рабочих проклинали всех подряд, некоторые нашли еще силу в общем несчастье, чтобы издеваться над полицией:
— Бабы, не бегите! Не бойтесь их!
— Нам не к спеху!
— А завтра придем за деньгами!
Так кричали те, которых вытеснили на улицу без денег и без сахара, с одной ничтожной бумажонкой в руке.
Так же случилось и с Баленткой. Она была просто ошеломлена. Нет, не за тем она ходила в город! Ее выперли со двора с пустыми руками и без денег — осталась у ней только квитанция: «10 кг кормового сахара». Да какой с него прок, когда он с солью!
Снизу, с улицы, все еще неслись то отчаянные, то угрожающие злые выкрики обманутых людей. Но Балентка ничего не видит, не слышит; она стоит, ослепленная безмятежным апрельским солнцем, оглушенная ударом, который совсем ее сокрушил. Так вот как: хотела честно, за свои деньги, а получила цидульку на соленый сахар…
Двинулась домой, с трудом сдерживая слезы. Поравнялась с женщиной, которая стояла на краю тротуара и с отчаянием смотрела на полные мешки перед собой. Обе взглянули друг другу в глаза — и поняли друг друга. Женщина горько усмехнулась и сказала:
— Корм уже есть… теперь только свиньи не хватает.
Балентка заметила, что это горько усмехающееся лицо все залито слезами.
Теперь Балент не мог даже кофе вволю попить. Когда-то пил его утром и вечером, и вообще когда захочется, мог и после обеда попросить. А нынче дома только и слышишь: «Нет сахара. Нет кофе», — и Габриша потчует их теперь только два раза в день похлебкой.
Плохо дело, когда с весной работы прибавляется, а ты приходишь домой и тебе еда даже в глотку не лезет.
А работы и впрямь расшумелись по теплым просторам полей. С утра до вечера нежится земля на солнце, как веселый гнедой жеребенок. Солнечные лучи ласкают, щекочут ее, гладит теплый воздух, пригнанный волнами ветра. Из неведомой, непостижимой дали доносятся таинственные голоса: то не шум воды, не шепот леса, не счастливый крик птицы, — и все же открывается душа земли, бьется сердце ее, трепещет надеждой ее лоно.
Золотая земля, серебряный воздух!
Любовь! Счастье!
Гигантские квадраты хлебов волнуются зеленым морем, как степные травы. И первые листики свеклы выбились на коричневую землю. Длинные их ряды разлиновали поля на узенькие ленты — похожие на полосатые перины теплые поля. Ряды свеклы — зеленые веревочки — бегут вдаль. Поперек их — ряд людей. Они склоняются над землей. После недавних ливней земля стянута твердой коркой. Батраки бороздят ее канавками.
— Нечего зря стоять! Пошевеливайтесь!.. — ходит между ними Бланарик, следя за каждым движением людей, кричит и подгоняет. — Скоро обед, а вы еще ничего не сделали!
Кто выпрямился, склоняется снова, и скоро на лбу его нагрубают жилы. Солнышко припекает; если посмотреть вдаль, видно, как дрожит и переливается воздух над землей.
— Копать! Копать!
Голос Бланарика вьется над ними, как назойливая муха. Муху отгонишь рукой, прихлопнешь. С этим, вредным человеком так не сделаешь. В каждом имении есть такой гавкало. Выбирать не из чего.
Потому-то Балент с Венделем, Долинец, Видо — все свои батраки и нанятые сезонники, не огрызаясь, согнувшись, медленно двигаются вперед и рыхлят, рыхлят землю в междурядьях — после дождей на землю будто надели кожаный мешок.
Перед полуднем раздался приказ:
— Скотину кормить!
Словно это сигнал к короткой передышке — выпрямились на минутку даже те, которых не касался приказ, заслонили рукой глаза, загляделись в бесконечный простор.
Загляделся и Балент.
Куда ни кинь взгляд — сахарная свекла.
Сахар, сахар — вся жизнь около сахара. Как пахал эту землю, казалось: взрезает гигантский пласт меда; окучивал свеклу, копал или на воз грузил, казалось: руки прилипают к мотыге или лопате — таким сильным было ощущение сладости, затопившей всю его жизнь…
Его горькую жизнь…
Скотники выбрались на полевую дорогу. Когда они вошли во двор, Балентка позвала мужа, но тот, как всегда, ответил:
— Сперва скотину накормлю!
Такой ответ всегда обижал Балентку. Вечно ее мучила мысль, что муж ее запродался в панское рабство телом и душой, и скотина в хлеву ему дороже собственной жены.
Но сегодня она не сердилась. Сегодня она, наоборот, радовалась — всегда успеет угостить мужа надоевшей похлебкой и вдобавок рассказом о том, что случилось на заводе.
Май приближался стремительно.
Уже с середины апреля не проходило дня, чтоб Марек не отправлялся в город. Возвращался он домой поздно ночью. Иногда задерживался на всю ночь, являлся под утро и потом спал, если было возможно, почти до полудня. Глядя на него по утрам, отец не мог отогнать неприятной мысли, что кормит лентяя, который по собственной вине лишился работы и вот уже больше года даром хлеб ест. Сколько раз заговаривал Балент с женой, сколько раз твердил, что было бы лучше, если б сын не сбежал на фабрику из именья, но мать всегда его защищала, возражая:
— Лучше? Вот… Ковач! Он тоже думал, что работа в имении дает трудный, но верный кусок хлеба. А теперь?
— Ну, Ковач — только один. А еще кто? — не уступал Балент.
— Ты и не знаешь, скольких поувольняли! Ты ведь не думаешь о таких вещах, гнешь спину от зари до зари, тебе и в голову не приходит призадуматься… А я тебе скажу: помнишь, сколько было людей, а сколько осталось? Толкуешь еще о верном куске хлеба. Ведь и у нас-то он не такой уж верный…
Тут они никогда не могли сговориться. Баленту приходилось смиряться хоть внешне: он никогда не умел доказать даже правильные свои утверждения. Жена была права, жизнь проходила мимо него, погрязшего в бесконечной отупляющей работе, и часто казалось, что не столько сумерки, сколько усталость говорили ему, что наступает вечер. Потому-то старый Балент и Вендель так хорошо понимали друг друга: последний ничем от него не отличался и тоже влачил ярмо своих дней без ропота. Потому-то Балентка так тянулась к Мареку, что тот умел вырваться из этого бездушного рабства, что он исповедовал какую-то новую, боевую веру, расширяя не только свой кругозор, но и кругозор матери.
Незадолго до Первого мая Балентка после обеда взяла мотыгу и сказала Мареку, который запоздал с обедом:
— Если у тебя есть время, загляни ко мне в поле.
— Что будете делать? Ведь картошку окучивать еще рано?
— Не бойся… картошка уже лезет из земли, дождь ей помог. Я иду окапывать да полоть свеклу-бургиню. Выперлась наружу чуть не за ночь. Бурьян ее душит… Придешь?
Марек на миг закрыл глаза, вспоминая, что сегодня в его программе. Потом поспешил ответить:
— Приду, конечно. Но сегодня не многим смогу помочь. К вечеру мне надо сходить в деревню, а потом сразу — в город.
— Ну, тогда и на поле ходить не стоит…
Марек, засмеявшись, встал из-за стола, налил теплой воды в тарелку, вымыл ее и, кладя на полку, проговорил:
— Почему же не стоит? Дайте-ка мотыгу, я с вами пойду. И так я вам мало помогаю. Даже хлеб свой не оправдываю…
Они вышли в поле. Дорога была изрезана глубокими колеями. На широком просторе то тут, то там виднелись люди, склоненные над рядками свеклы.
— Не слыхали, мама, работает ли нынче с нашими Ондриш? Отец ничего не говорил?
— Не знаю. Вроде не работает. Ведь сезонников тут осталось немного. А почему ты спрашиваешь?
— Да к нему-то мне и надо сходить. Некоторые ребята обещали поехать на Первое мая в город на велосипедах. Он их собирает. Мне надо с ним договориться. Это важно… поедут в первый раз.
— А ты не поедешь на велосипеде?
— Нет… Я выступать буду.
— Выступать? — в первое мгновение Балентка подумала, что ее обманул слух. — Это в городе будешь выступать?
— В городе. Я не хотел, да все уговаривают. Я должен выступить от имени безработной молодежи.
Балентке казалось: голос сына доносится до нее будто из какой-то таинственной дали.
— А сумеешь? — посмотрела она на него сбоку. — Не собьешься?
Марек улыбнулся.
— Не думаю. Я ведь чуть не каждый день беседую по деревням.
— Да, но в городе?..
— Это все равно. Везде обращаешься к бедноте, к пролетариату. Другие к нам не ходят.
Начали окапывать и пропалывать свеклу. Воздух на ветру колыхался золотой завесой.
Под вечер Марек прямо с поля ушел в деревню. Сегодня у него было еще много дел.
— Домой ночью придешь? — крикнула вслед ему мать.
— Если приду, так ночью! Сегодня там будет Грегор.
— Кто?
— Депутат Грегор. Разве вы его не знаете?
— А, Грегор! — вспомнила Балентка. — Ну, иди!
Марек попал в город поздно вечером.
— Я уж думал, ты не придешь, — встретил его Мишо Треска.
Помещение для собраний было в старом, сером трактире при фабричном поселке, на западной окраине города. Обстановка была весьма простой. Несколько длинных некрашеных столов без скатертей, несколько скамеек. Портреты Ленина и Маркса, несколько фотографий майских демонстраций и митингов, полотнища запыленных красных портьер — вот и все. Комната казалась хмурой из-за недостатка освещения, — электрический свет с трудом рассеивал полумрак, пробиваясь сквозь облака едкого дыма.
— Больше никто не придет?
— Начнем! Кажется, все в сборе.
Депутат Грегор сидел у стола, окруженный группой рабочих. Некоторые пришли прямо с фабрики. Грегор был молодой, стройный, его лицо отражало врожденный высокий ум. А внешне он ничем не отличался от собравшихся. Ведь он был один из них, вместе с ними работал на фабрике, был когда-то уволен, вместе с безработными, которые теперь его окружали, так же, как и они, напрасно искал работу, простаивал на площадях и углах улиц; им открывал он глаза, организовывал их, с ними ходил на демонстрации.
Сегодня он пришел к ним, к рабочим, которые подарили ему свое доверие, сидит с ними, советуется, отдает им свою силу и сам черпает в них новые силы, в этих людях, у которых трудные времена выбили опору из-под ног, которые утром не знают, что будет с ними вечером, которых придавили к земле, изморили голодом, болезнями, нуждой и у которых хотят еще вытравить человеческое достоинство, честь, чувство локтя… Он приходит к ним и помогает, чем может, внимательно их выслушивает и вдумчиво ищет путей к исправлению несправедливости, хотя прекрасно знает, что есть одна, главная кривда и несправедливость, которую не устранит самоотверженность и сила одного человека. И они тоже это знают и учатся вместе с ним мужеству и отваге, черпают силы в общей убежденности.
Когда они сидят так — это уже не одиночки, это прочная цепь. Затрепещет один огонек — загорятся и все, заговорит один — и мгновенно его голос пробежит по сердцам всех. Слабость уходит, сила растет, множится; каждое слово, каждая мысль, каждый порыв становятся достоянием всех.
Все соединены с ним, взгляды их прикованы к его губам, а он говорит, выбирает самые выразительные, самые доходчивые слова и уверенно переходит в своей речи от пункта к пункту, — так, идя по дороге, мы продвигаемся от одной вехи к другой.
— Никакого торжества, — спокойно говорит Грегор, — торжествовать предоставим тем, кто использует Первое мая для прославления нынешнего жалкого состояния. Первое мая для нас — не праздник труда, для нас оно — день битвы за освобождение труда. В этом духе мы и должны говорить на наших маевках и митингах.
— Опять без музыки пойдем? — разочарованно спросил один из рабочих.
— А разве в прошлом году мы с музыкой шли? — засмеялись некоторые.
— Без музыки, — сказал Грегор. — В прошлом году шли без музыки, а в этом году тем более. Оркестры пусть играют тем, кто давно разучился петь «Интернационал», или тем, которых в их организациях никто и не научил его петь. Которых ничему не учат, кроме терпеливости. Ты знаешь «Интернационал»?
— Знаю, — кратко ответил спрошенный.
— Вот видишь. И вы все знаете. Все запоем, да так, что улица задрожит. Только суть-то вот в чем: как бы она ни дрожала, мы-то знаем, что одним пением не победишь. Улица от пения не рухнет. Нам важно убеждение, важна классовая сознательность людей, она направит их действия. Нам нужны разум и отвага. Первым долгом: сознательность, знание. А тогда и петь будет легче.
Все согласились с ним. Они радовались, что он свой, что он говорит так просто, так вдумчиво и убедительно, что он так близок им, — хотя и чувствовали, что он вырос с некоторых пор и слова свои берет из более глубокого источника.
Затем начали обсуждать программу.
— Начнешь ты? — обратился Грегор к старику с белой, как свежий снег, бородой по грудь.
— Что ж… начну.
— Потом выступлю я, — заявил Грегор. — Я ограничусь кратким анализом нынешнего положения и тем, какие задачи вытекают из него для нас.
— Только коротко, — кивнул Мишо Треска, поддержанный остальными.
— А потом начнутся краткие выступления, — продолжал Грегор. — Вы уж договорились?
Конечно, программа обсуждалась и ранее. Сегодня ее надо было только окончательно уточнить.
— Если можно, — взял слово Марек, — лучше мне выступать где-нибудь в деревне…
— Нечего отлынивать! — дружески крикнул ему Мишо. — Признайся уж, что хочешь только слушать.
— Каждый, кто хоть как-то говорить умеет, должен выступить, — сказал один из безработных.
Грегор отрывисто засмеялся:
— Вот уж нет! Выступать может и должен только тот, кто умеет говорить разумно. Первого мая бывает много таких ораторов, которым лучше бы помолчать. А они ораторствуют, и даже очень красиво, и люди, опутанные такой речью, и не замечают, что их провели. Нам не нужны словесные трюки и украшения. У нас — факты. Это самая ясная речь. Вопрос только в том, как их использовать.
Потом он обратился к Мареку:
— Ты выступишь на митинге в городе, понимаешь? От имени безработной молодежи. Менять уже ничего нельзя.
Мареку пришлось согласиться.
— Тезисы от районного руководства получили?
— Да, мы их уже роздали.
— А распространители — заказали, что нужно? Газеты, майские бюллетени?..
— Все готово.
Грегор был доволен. Да, они выполняют свои обязанности вовремя и с умом; они по силам и способностям поделили между собой заботы, которые прежде лежали почти исключительно на нем, и если бы половине активистов пришлось вдруг уйти, в организации в тот же день нашлись бы новые, свежие люди. И так приятно стало Грегору, такое он почувствовал удовлетворение, видя, что коллектив, из которого он сам вышел, сплочен и полнокровен и чужд понятий незаменимости.
— Не знаю, но по-моему, из директив для майских выступлений достаточно ясно вытекает, что главное — лозунг единого фронта. Это особенно учтите вы, которые будете выступать от имени безработных… а еще: подчеркивайте общность интересов городской и сельской бедноты и необходимость совместных действий…
— А те, с кем ты договаривался у нас в деревне, придут? — прервал Мишо наставления Грегора.
Марек чуть не забыл объявить о результатах своих переговоров с Ондришем. Лицо его прояснилось:
— Конечно же придут!
— Сколько?
— Думаю… человек шесть. По меньшей мере.
Эта цифра разочаровала некоторых.
— А вы что думаете? — разволновался Мишо. — Шесть человек — это немало! Ведь еще недавно у нас там, кроме Кмошко, не было ни одного человека. А сегодня уже и кое-кто из свекловодов зашевелился — сколачивают оппозицию, а молодежь по собственному почину ушла из спортивного клуба, в котором орудовал помещичий сынок, и клуб распался!
— Зимой у нас организовали читательский кружок, — объяснил Марек, — и читают, что под руку попадет. Если мы сохраним наше влияние на них, будущей зимой сможем провести там большую воспитательную работу. Это очень важно.
Грегор не возражал против такого отклонения от темы. Выслушав все это с удовольствием, он сказал:
— Это большой успех! Пусть они еще и не вполне сознательны. А для деревни немалой будет неожиданностью, когда увидит своих парней, на украшенных велосипедах едущих в город. Сагитировать сразу шестерых — это здорово! Но еще большим искусством будет удержать, воспитать их. Об этом уж придется заботиться систематически.
Марек с Мишо порадовались: оба уже высоко ценили одобрение Грегора. Переглянулись весело — ведь отчасти это была их работа, их влияние, ведь и клуб-то развалился их стараниями, и это они предложили устроить поездку на велосипедах. И именно они собирались постепенно влиять на этих ребят, с тем чтобы зимой придать читательскому кружку определенное, твердое направление.
Радостное сознание уже не покидало их, хотя сидели они, обсуждая очередные вопросы, до глубокой ночи.
Вечером накануне Первого мая к Ондришу заглянул Фердо Стреж. Ондриш был на дворе. Прислонив свой велосипед к старой акации, он украшал его красной бумагой. На тихий двор оседала серая пыль сумерек. С улицы, словно издалека, доносились крики детей.
Фердо оперся о двери сарая и стал смотреть, как Ондриш вплетает огненные бумажные ленты в спицы колес; и после долгого молчания проговорил:
— А другой бумаги у тебя нет?
Ондриш, наклонившийся к колесу, приподнял голову и исподлобья глянул на Фердо, ничего не отвечая.
— Может, зеленой немного, — простодушно посоветовал Фердо.
Ондриш засмеялся.
— Нет. Здесь нужна только красная.
Над двором, принося влагу с молодого клеверища, порхал свежий ветерок, слизывал сладкий сок с первых листков тутового дерева.
— Может, поедешь с нами?
Фердо молчал.
— Боишься?
— Чего? Я никого не боюсь, — раздраженно отвечал Фердо. — Какое мне дело до Эмиля? Но…
— Думаешь, его спортклуб когда-нибудь оживет? — все больнее задевал его Ондриш.
— А что? Это зависит от Эмиля — коли возьмется за ум…
— Зависело — вот как скажи! Зависело! А теперь больше не зависит. И даже если он возьмется за ум сегодня, вот сейчас — и то поздно. Вряд ли ему удастся собрать нас всех. Как ты думаешь?
— Знаю, что не удастся. И все же…
— Что?
Фердо тяжело вздохнул, неопределенно махнул рукой, веки неуверенно дрогнули.
— …и все же я часто скучаю по клубу. Хорошее дело было.
— Верно. Но всему свой конец. Я из-за этого вешаться не стану.
На этом разговор замерз. Ондриш не спеша закончил свою работу. Выпрямился, закинув голову, глянул на ясный небосвод, по которому пробегали оттенки трех цветов.
— Только бы завтра была хорошая погода!
— Будет. По крайней мере похоже на то, — заметил Фердо.
— Значит, не поедешь?
— У меня велосипед не в порядке.
— Что ж ты сразу об этом не сказал? — рассмеялся Ондриш. — А я-то уж начал подозревать, что ты из-за Эмиля… и в этом роде. Раз у тебя велосипеда нет — дело другое. А Петер Звара не одолжит?
— Ты думаешь?
— А что ж — и одолжит. Он все равно не может поехать. А бумаги красной я тебе дам. У меня ее много.
— Ну, давай! — решился Фердо.
И они вместе пошли к Петеру Зваре. Ночь, темная, полная таинственных звуков, катилась от вечера к утру, как пустая бочка.
Утром ребята двинулись к городу.
Небо будто обложили ватой — серое и лохматое, как старый грязный тулуп. Ондриш посмотрел вверх и, нахмурясь, проговорил:
— Лишь бы дождя не было!
Ребята огляделись, один из них мотнул головой:
— Не будет. Холодно. И ветер студеный.
Бумажные ленточки на велосипедах весело трепетали на ветру. Ребята сильно, упрямо жали на педали, словно торопились выбраться из деревни в широкие, вольные поля, где и птице привольно летать и человеку легче идти. Люди смотрели им вслед.
— Ишь, черти! — отбежала с дороги старая бабка Сланцова, вспугнутая звонком. — Эва разукрасились!
Проезжая мимо пасторского дома, Ондриш уловил неприветливый, враждебный взгляд священника. По старой привычке парни поднесли правые руки к шляпам, кивнули головой в знак приветствия, но он не ответил им ни малейшим движением, даже головы не наклонил.
За деревней, в поле, ветер принял их в широкие свои объятия. Облака стали расходиться, солнышко, проглядывающее между ними, рассеивало белый туман, и четко вырисовались строения «Белого двора», когда на них падали солнечные лучи.
— Погодка разгуляется! — крикнул Фердо навстречу ветру.
— Наверное!
Ондрей, если б даже хотел, не смог бы согнать с лица радостное выражение. «Первый раз! — скандировал он в такт движения ног, ритмично нажимающих на педали. — Первый раз! Первый раз!»
Он даже не знал, чему так радуется, это нахлынуло на него разом, какие-то новые мысли явились, новым воздухом заполняя его дом с тех пор, как отца перестали удовлетворять маленькие интересы хозяйства; странно мятежное чувство овладело Ондришем, и ради этого чувства он готов был поставить крест на всем, что когда-то радовало и интересовало его, начать все сызнова, помчаться, стиснув зубы, по новым путям, пока не увидит, что все, бывшее ему когда-то приятным и милым, отдаляется, отдаляется…
И тут он вспомнил Агату.
Ах, нет! Пусть уходит только то, что путало и обманывало молодой разум! Пусть уйдет в землю все, что бросало его, как безмозглую, бессильную щепку в бурю! Но Агату… Агату он не отдаст. Мысли о ней стали прорастать в нем, когда он отвернулся от старых забав, когда понял, что есть нечто большее, чем смешной клуб Эмиля, бесплодные разговоры парней и дурацкие ссоры.
Агата…
Кажется, что и она вся изменилась. Будто новая кровь побежала в ее жилах. Будто волосы свои, прежде заботливо зачесанные на лоб, что придавало ей вид замкнутой монашки с отсутствующим взглядом, она распустила теперь, разбросала на веселом ветру. «Я что! — призналась она Ондришу, когда они тайно встретились в прошлый раз за деревней. — Дело не во мне. Я-то пошла бы с тобой… Да вот отец — не знаю, как он…» И было видно, что это ее гнетет, что она разрывается между любовью и страхом.
«Сегодня опять увидимся! — радостно думал Ондриш. — И постепенно она привыкнет. Агата привыкнет, не будет больше терзаться чувством вины перед отцом. Нас увидят вместе раз, другой, люди сначала начнут шептаться да сплетничать, а потом привыкнут. Да и старый Маленец — будет сопротивляться, грозить, клясть… а под конец привыкнет и он».
Ондриш прял свое будущее легко, как нитку, которая не порвется, не заузлится.
Чем ближе к городу, тем больше людей двигалось по шоссе.
— Меня прихватите! — крикнул им смуглый молодец.
— Так садись! — смеясь, отвечал ему Фердо, сильнее нажимая на педали.
— Да это — Ферко Балаж! — воскликнул Ондриш.
Они с трудом его узнали. Цыган был чисто вымыт, хорошо одет, а главное — без скрипки. Поэтому облик его был как-то неполон.
— Мы идем! — поравнявшись с ним, крикнул Ондриш, многозначительно и воинственно подняв над головой сжатый кулак.
— Идем! — повторили ребята за ним.
Всех охватило до сей поры не изведанное радостное настроение.
С окраины города, там, где шоссе разделялось на два рукава, увидели впереди большое скопление людей. Многоглавая пестрая толпа шевелилась, меняла формы, слышались команды, люди переходили с места на место, собирались группами, а впереди мелькали яркие рубашки — ага, это дети бегают, строятся в ряд, визжат. За ними длинным хвостом протянулась черная колонна взрослых.
А теперь впереди всех двумя длинными рядами выдвинулись велосипедисты. Будто разом зацвело на шоссе поле маков — колеса и рули велосипедов были украшены лентами.
Ондриш, опираясь на велосипед, нерешительно оглядел своих ребят. Они уже тоже спешились и теперь смотрели вперед, туда, где над пестрой толпой пиками высунулись знамена; позолоченные наконечники древков заблестели на солнце, которое наконец-то прорвало облака и тряхнуло буйной своей золотой гривой.
Ондриш молчал, чтоб не показать ребятам свою растерянность, Марек ведь обещал ждать их на шоссе, так где же он?.. Или он забыл?
Когда улицу всколыхнули первые такты громкого марша, Ондриш решился:
— Это, верно, они. По велосипедам!
— Присоединимся к ним?
— Ага.
Они сели, двинулись. В эту минуту сбоку кто-то бросился к ним, крича:
— Ребята! Не туда!
Они не слыхали.
— Ондриш! Фердо! Ребята-а-а!
Марек бежал к перекрестку, размахивая руками, кричал, стараясь перекрыть гром оркестра.
Наконец заметили! Повернули перед носом колонны и, описав небольшую дугу, возвратились к перекрестку, где их ждал красный, задыхающийся Марек.
— Ну и заварили бы вы кашу! — с улыбкой проговорил он.
— Черт побери! Как же теперь?..
— Ты ведь должен был ждать нас!
А мимо них проходила мощная длинная колонна; когда она стала заворачивать за угол, Фердо заметил:
— Это тоже рабочие…
Марек понял, что он хочет сказать: «Ничего страшного не случилось бы, если бы мы пошли с ними», — и это его немножко раздосадовало. Но он тут же подумал, что Фердо вроде наивного и доверчивого большого ребенка, и потому спокойно объяснил:
— Да, добрая половина тут рабочие, верно. Но главные-то были впереди. Ты их видел. Не рабочие то были, а всякие господа, понял? И именно они ведут этих рабочих, а это плохо! С этими рабочими я бы всегда… безо всякого… Они едят такой же черствый хлеб, как мы с тобой. Если он у них есть.
Фердо, разумеется, не много понял из объяснений Марека. Тут христианские социалисты, там какие-то другие социалисты — право, надо было хорошо разбираться в политике, чтоб не спутать их всех, — так ему казалось. Ондриш слушал Марека очень внимательно.
— И крестьян с ними нет.
— Да, почти ни одного.
Когда колонна прошла, ребята сели на велосипеды и медленно, чтобы Марек поспевал за ними, поехали на другую окраину города, к фабричному поселку.
Встретили их там очень приветливо. Их окружили молодые рабочие, тоже на велосипедах, подошли и несколько человек постарше; серьезно и сдержанно разглядывали этих крестьянских парней, расспрашивали, подбодряли:
— Хорошо сделали, что пришли, ребята!
— Нашего полку прибыло.
— Вас тоже прижимает?
Было это словно дружеское похлопывание по плечу. Ондриш радостно, открыто смеялся, отвечал:
— Еще как прижимает-то!
Подошел и Кмошко; его голова со взъерошенными волосами, рыжими, как перезревшее жито, всплыла над гудящей толпой. Лицо, так густо усыпанное веснушками, что казалось забрызганным грязью, уже издали улыбалось.
— Привет, хлопцы! Вот здорово, что приехали. — Он обернулся к Мареку и без всякой надобности наставительно сказал: — Вы должны ими заняться… Беседовать с ними, разбирать всякие вопросы…
Поняв, однако, что слова эти излишни, повернулся к Ондришу:
— Отец не придет?
— Собирался в город. Думаю, присоединится к нам.
Час пролетел, будто ветром сдуло.
— Пошли!
— Тронулись?
— По велосипедам!
Колонна двинулась — тяжко, медленно, — так тяжело, будто вывалили на улицу гигантский котел горячего асфальта. Ветер упирался ей в грудь, и черный людской поток, колыхаясь волнами, продвигался вперед шаг за шагом. Солнце прорвало завесу белой дымки, разогнало ее без следа, и улица расцвела, дома по обе стороны ее блеснули, как два ряда зубов, обнаженных в широкой улыбке. На тротуарах стояли люди, смотрели на двойной ряд велосипедов, украшенных алыми лентами, на молчаливое течение рабочих и безработных, на изможденных женщин, на группу фабричных девчат — яркие краски их весенних платьев словно кричали, бросая вызов в этот первый майский день. Ондриш и Фердо ехали рядом, легонько нажимая на педали и время от времени притормаживая, чтоб сохранить надлежащую дистанцию.
Когда вышли на главную улицу города, сзади взметнулся чей-то молодой голос:
— В бой!
И будто этот выкрик отдался от скалистой стены ущелья, — мощное эхо отозвалось со всех сторон:
— В бой! В бой! В бой!
Поступь молодежи сделалась тверже, головы вскинулись выше, взгляды стали увереннее, и вот уж улицу заполнила песня:
Смело мы в бой пойдем…Буря голосов, решительных, исполненных отвагой молодости, потрясла улицу. Обыватели, разгуливавшие по тротуарам, обернулись к мостовой, остановились, с отчуждением глядя на длинную колышущуюся колонну, угрюмую и серьезную, над которой неслись мощные слова припева:
И как один умрем В борьбе за это!..Со стороны муниципалитета навстречу колонне выбежали двое полицейских. Миновав велосипедистов, они вклинились в ряды молодых рабочих, несущих плакаты с боевыми лозунгами. Ондриш не мог обернуться, он не мог видеть, как полицейские набросились на двух юношей, которые несли высоко поднятый над головой антивоенный лозунг, не мог видеть, как они начали вырывать этот лозунг у них из рук. Он не видел ничего и только вздрогнул, когда внезапно, как взрыв бомбы, улица огласилась страшным, многоголосым криком:
— Позор!
И еще раз, еще сильнее:
— Позор вам!
Потом все разбилось на мелкие осколки, каждый кричал свое, любопытство и тревога сломали четкие ряды.
— …долой войну!
— Видал: уж и это нельзя…
— В чем дело, товарищи? — кричал кто-то из задних рядов.
— Плакаты отбирают!
— Не отдавать!
Это длилось недолго. Вскоре все успокоились, выровняли ряды, взяли ногу, и колонна решительно и твердо вступила на площадь. Три потока, окружившие статую девы Марии за чугунной оградой, перед которой стояла наспех сколоченная трибуна, втянули в себя многих, поджидавших здесь появление колонны.
И вот они стоят здесь: море голов, в котором, подобно медузам, плавают тут исполненные решимости, там любопытствующие взгляды; море голов, волнующееся под ветром и от движения на месте, море, над которым парусами колышутся алые знамена. Тишина проникла в глубины этого моря, великое ожидание заполнило живое, дышащее пространство.
Марек, став на нижнюю ступеньку пьедестала статуи, огляделся, просеял сквозь сито своего взгляда незнакомые лица — не увидит ли где-нибудь знакомых. Ага — вон там, на ближайшем тротуаре, взор его зацепился за двух парней… ба, да это Петер Звара стоит боком, смотрит краем глаза, чтобы не привлекать к себе внимания, разговаривает со своим товарищем. Не тот ли это, кто недавно приходил с Хорватом к маме? Да, тот самый, гимназист. А вон там, в кучке женщин, стоит его, Марека, мама, вся праздничная, щеки розовые… Ферко Балаж с важным видом прогуливается перед самой трибуной, а дальше, в крайних рядах, стоят отец Ондриша, хромой Крайчович, коротконогий Филип Филипко и еще кое-кто из крестьян родной деревни.
Люди переминаются с ноги на ногу, переходят от кучки к кучке, теснятся, толкаются, лица так и мелькают — будто песок просеивается.
На другом конце, на самом краю площади, Марек разглядел бывшего батрака Ковача. Как давно он его не видел! Может быть, поэтому Ковач показался ему опустившимся, исхудавшим, его старое, морщинистое, помертвевшее лицо заросло щетиной, похожей на прошлогоднюю стерню.
Толпа зашумела, люди, как приозерный тростник на ветру, заволновались в ожидании.
— Марек, пора начинать! — довольно громко сказал Ферко Балаж и по-приятельски положил руку на плечо человека, стоявшего к нему спиной. И Марек увидел, как этот человек, обернувшись, гневно смерил фамильярного цыгана с ног до головы и резко ответил:
— Что вы себе позволяете!
Только тут Ферко заметил свою ошибку и, приложив два пальца к шляпе, извинился:
— Простите, обознался…
Рабочие, стоявшие рядом, прыснули. Один наклонился к Балажу и проговорил, давясь смехом:
— Растяпа! Это же полицейский судья!
Смех — заразительный недуг — распространялся все шире.
— Черт возьми! Вот он, Марек-то! — хлопнул себя Балаж по лбу и подошел к Мареку, который с трудом сдерживал хохот. — Совсем я обознался! Но посмотри сам — такой же, как ты, и пиджак почти как твой, даже шляпа…
— И тем не менее — полицейский! — пошутил Марек.
Это был лишь краткий эпизод, прошелестел легким ветерком, мелькнул, как тень пролетевшей птицы. И вот уже все перестали смеяться, глазам возвратились внимательность и ожидание. Наконец началось…
Вставай, проклятьем заклейменный…Голоса, не спевшиеся и нестройные, совсем сбились. И вообще запевалы взяли неверный тон, слишком высокий, так что с великим трудом вывели припев; лишь несколько женских голосов удержались на такой высоте, мужчинам пришлось перескакивать октавой ниже. Стоявшие перед трибуной запевалы виновато заморгали, уловив укоризненный взгляд депутата Грегора, это еще усилило в них чувство непростительной вины.
— Ну что, не говорил я? — хвастливо сказал кто-то. — Предлагал же я идти с оркестром! Как же без музыки-то! Одни разевают пасть, что тебе ворота, другие еле сквозь зубы цедят, вот тебе и «Интернационал»! А еще…
Он долго возмущался бы, если б его не оборвали:
— Тихо!
— Молчи и слушай!
Он сердито дернул плечом и замолчал.
На трибуну поднялся старый Брест. Длинная изжелта-белая борода его достигала пояса. Заблестела на солнце лысая голова старика, и ветер заскользил над ней, поигрывая несколькими тоненькими серебряными волосками. Глаза, прикрытые усталыми веками, вдруг широко открылись и ожили — затрепетало в них пламя, и все морщинки на лице разгладились.
— Товарищи!
Будто камень бросили в озеро, — вода взволнуется, потом наступит широкий, глубокий покой. Все стихло.
— Товарищи! Снова у нас Первое мая. Год с годом встречается, и оглянуться не успеешь. А все же долгим был этот год. Мы, у которых нет ни работы, ни куска хлеба, знаем это лучше всего. У кого жизнь сплошной праздник, этого и не заметит. А нам радоваться не с чего. Мы только ждем, когда же лучше станет. Вот и господа все обещают, что жизнь изменится. Только ждать очень трудно. Я бы сказал: скучно это, быстро надоедает. А выйдем на улицу, подадим голос, скажем: «Довольно мы ждали!» — так они нас по горбу, по голове… а то и еще как-нибудь. Мы-то знаем! И потому, товарищи, не советую я больше ждать. Надо объединиться, всей беднотой, — и вступить на путь, который нам указывает разум…
— И Интернационал! — крикнул кто-то из толпы.
— Да здравствуе-е-ет! — загремело.
— Второй!… — раздался голос с другой стороны.
— Заткнись!
— Третий Интернационал!
— Правильно!
— Верно! — подхватил старый Брест. — Третий! Этим я и открываю сегодняшний митинг.
Он хотел слезть с трибуны, но его подтолкнули вперед, шепнули: «Огласи же программу! Скажи, кто будет выступать!» Старый Брест опять выпрямился, обнял многоголовую толпу помолодевшими глазами, рассеянно провел рукой по морщинистому лбу и сказал:
— Выступать, то есть… говорить будет товарищ депутат Грегор. Вы его знаете. А потом еще и другие…
И в ту же минуту исчез с трибуны, будто у него закружилась голова; на его место вышел депутат Грегор.
«Сказал тоже этот Брест, — с неудовольствием подумала Балентка. — Говорить, мол, будет депутат Грегор и другие… Другие! А мой Марек что? Это Марек-то — другой?» Рассердилась Балентка, что Брест никого не назвал, кроме Грегора.
Ей даже не хотелось слушать Грегора. Через толпу пробирались молодые парни и девушки, продавали бумажные красные гвоздики, предлагали газеты и журналы, раздавали листовки. Балентка развязала уголок платка, в котором хранилась крона, и купила газету.
— Говорят, мы не признаем демократию! — кричал с трибуны разгорячившийся Грегор. — Ложь! Мы за демократию, но за демократию пролетарскую, и мы готовы биться за нее… до победы или смерти!..
До сознания Балентки доходили лишь обрывки речи депутата. Ей больше хотелось развернуть газету, прочитать… Ее охватило смутное предчувствие, что ее заметку, за которой к ней когда-то приходили гимназисты, признали негодной; всякий раз она с внутренним трепетом и опасениями просматривала газеты, которые Марек приносил домой. Письмо ее все не появлялось в печати, и ей уже стыдно становилось перед самой собой и перед Мареком; она думала: «Нечего было дурить-то! Что я могу написать дельного?» И все-таки снова дрожащими руками разворачивала каждый новый номер… Так же, как и сегодня.
Наконец-то!..
Наконец не заметив толком, сколько уже сменилось ораторов с краткими выступлениями, она увидела на трибуне Марека. Лицо его, освещенное, омытое солнцем, отчего ясно стала видна густая россыпь веснушек на переносице, было спокойно, весело и молодо. Он снял кепку — хохолок желтых волос растрепал ветер — провел тыльной стороной ладони по сухим губам, невозмутимо оглядел собравшихся, потом неторопливо, взвешивая каждое слово, начал:
— Товарищи! А в особенности вы, товарищи безработные! Я один из вас и хочу говорить от вашего имени…
— Говори! — выкрикнул из толпы надорванный голос.
Марек коротко откашлялся, еще раз отер губы и продолжал:
— Многие, кому сытно живется, говорят про нас: «Ох, и хороша жизнь у безработных!» А я отвечу им: еще бы! Работы никакой, руки в брюки — и прогуливаемся по улицам месяцы, а то и годы… Только вот… хлеба-то у нас нет! А что за жизнь без хлеба? Но они опять нам говорят: «Вы получаете задаром пособие!» И это правда. Некоторые получают пособие. Но скажи-ка ты, друг, — и Марек взмахнул рукой, скомкавшей кепку, показывая куда-то в толпу, — скажи вот ты, друг, вот получаешь ты раз в неделю справку на пособие; ну и что? Ты женат, и у вас дети… На что вы живете? Мой друг холостой, получает в неделю десять крон, и я говорю ему: «Ты не ночуешь под железнодорожным мостом — беспокойно там, то и дело тебя будил бы поезд; живешь ты под крышей, но за постель и завтрак платишь в неделю пятнадцать крон; откуда же ты берешь недостающую пятерку?» А он отвечает: «Когда мне удается заработать, деньги есть. А не удается заработать — все равно должны быть!» Думаю, вы понимаете, на что он намекает…
Марек разгорячился, он уже пылал костром.
— Вспомните-ка, женщины, сколько вы уж отсидели за уголь, который воровали из вагонов на станции? Холодно, говорите? Да, бывает холодно, мороз такой, что сопли под носом замерзают, но на суде вас поучают: «Согревайся, как хочешь, хоть рукой об руку хлопай, а воровать нельзя!» И вот мы терпим голод и холод, да оглядываемся — сколько нас таких. А нас много, и теперь уже не только среди рабочих. Гляньте, вон — в муниципалитете полно полицейских. Сейчас среди них есть один окончивший гимназию, потому как уже и до интеллигенции дело дошло. Только не может вся безработная интеллигенция взяться за резиновые дубинки и угощать ими нас!
— Здорово! — раздался грубый мужской смех. — Валяй дальше! Слушаем!
— Скоро для этой безработной интеллигенции не останется и полицейских должностей. Каждый год школы выпускают новых безработных. Пока у них чистый воротничок, они с нами не пойдут. Но придет время, что и для них не останется иного пути. Господа заботятся о них так же, как и о нас. Вот сейчас угольные бароны из Остравы и Северочешского бассейна объявили в газетах, что принимают на бесплатную практику молодых безработных инженеров — работать в шахтах. Видели, какое благодеяние? Разрешают им работать задаром! Да заодно вытеснить с работы парочку шахтеров, которым надо платить!
— Умно придумано!
— Может, тогда и уголь задаром будут давать!
— Ей-богу…
— …раз инженеры даром будут рубать!
— А что они кусать-то будут?
— Газы да угольную пыль!
— На Нельсоне уже наелись!..
Марек воспользовался паузой, чтобы передохнуть. Быстро оглядел толпу, которая с таким одобрением принимала неумелые взрывы его мыслей и слов, и увидел — с тротуара ему незаметно кивают Петер и Вавро; но вот взгляд его остановился на раскрасневшемся лице матери. Она радостно смотрела на него, в ее глазах тихим пламенем горело удовлетворение, ему даже показалось, что она красноречивым жестом побуждает его продолжать успешное выступление. И он снова ринулся в бой:
— А мы? Разве нам лучше? Каждого из нас время от времени гонят в трудовые лагеря — верно, чтоб мы не разжирели, не сгнили. Работай наполовину задаром, а не хочешь, — вычеркнут тебя из списка безработных, и точка. Живи как знаешь. Нет хлеба — лапу соси! И вот мы стоим и размышляем: как же это так? У нас в желудке голод играет чертову музыку, а на другой стороне господа не худеют, растят себе пузо да мечтают, скажем, как уничтожить тысячи вагонов с зерном, чтоб удержать цены. У нас на сахарном заводе придумали, как сделать, чтобы люди не ели кормовой сахар, — а как они этого добились, вы знаете. Возможно, в сахароварении — кризис. Но почему они всегда отыгрываются только на рабочих, которым с каждым годом снижают заработки, почему отыгрываются только на крестьянах, которым за свеклу платят ниже себестоимости, почему отыгрываются только на потребителях сахара? Ведь эти самые господа нагребли уже на сахаре кучи миллионов — почему же они-то не помогают своим же предприятиям, когда они в тяжелом положении? Но господа только посмеиваются: «Мы всегда возьмем свое!» И так повсюду…
Упоминание о сахаре вызвало множество сердитых возгласов и волнений. Когда последние отзвуки гневных голосов затихли в старых кривых улочках, расходящихся от площади, Марек взялся искать причину безработицы.
— Кое-кто из безработных скажет: «В кризисе виновата машина! Если уничтожить машины, работы хватит на всех!» Но мы должны каждому ясно сказать: машина ни при чем, всему виной неправильное использование машины! Виноваты капиталисты, которые совершенствуют и расширяют механизацию только для того, чтобы выжать еще больше прибылей, чтобы выбросить на улицу еще больше рабочих. А тем, которые еще остаются, они угрожают: «Или вы добровольно повысите производительность, согласитесь на снижение заработка, — или мы заменим вас новой машиной!» Машины не виноваты, товарищи, виноваты сегодняшние владельцы машин! Мы боремся за то, чтобы мы, трудящаяся беднота города и деревни, были…
Грохот оваций прервал Марека, так что он не скоро смог продолжать.
— …и тогда каждая машина станет благом для всего общества! Она поможет сократить рабочее время, повысить зарплату и вместо ежедневной убивающей душу заботы о куске черствого хлеба даст нам возможность жить по-настоящему человеческой, культурной жизнью!
Представитель власти, с которым в начале митинга познакомился Ферко Балаж, подошел к трибуне и, нервно взмахивая рукой, резко проговорил:
— Лишаю вас слова!
А это было и не нужно — Марек уже кончил и, провожаемый криками одобрения, оглушенный аплодисментами, пружинисто спрыгнул с трибуны к своим.
— Только бы всем объединиться! — слышались голоса.
— За общее дело…
— Правильно!
Пока Марек под шумное одобрение присутствующих развивал свою речь, многие из стоявших на тротуарах подошли ближе и слились с толпой, побуждаемые скорее любопытством, чем внутренней заинтересованностью. Только Ковач не дождался конца речи Марека. Да что конец! С самого начала, увидав знакомое лицо оратора, он обернулся к соседу, пораженный неожиданностью, и сказал с неприязнью:
— Э-э, этого я знаю! Большой осел. Пошли отсюда!
Тогда и Ондриш заметил Ковача, который круто повернулся и стал выбираться из густой толпы. Сосед его последовал за ним и, выйдя на свободное место, повторил слова Ковача:
— Ты прав. Пошли отсюда.
— Я пришел не ослов слушать, право! — махнул рукой Ковач. — А этот, который сейчас говорит, этого я…
Его приятель, оборванный, заросший до того, что встретишь в лесу — испугаешься, перебил Ковача:
— Все-то у них: беднота, беднота! Боремся за бедноту! А борются-то только глоткой. Вот и все, что они умеют. Орать только. Где они, коммунисты-то, бог ты мой! Были когда-то, теперь их уже нет. Помню я одну маевку… я тогда работал в имении на Погронье. Время было такое: забастовка за забастовкой, демонстрации — и тут подошло Первое мая. Кое-где митинги запретили, но мы сказали друг другу: будет митинг! И был. Несколько сот мужиков сошлось на берегу Грона, подальше от города. Оратор влез на вербу и оттуда стал говорить, да как! С тех пор я не слыхал, чтоб кто-нибудь еще так говорил. Но только он начал — из города лупят полицейские. «Ребята! — крикнул какой-то умник, — снимай сапоги и штаны! Лезь в Грон!» Разулись мы, стянули портки, забрались в реку. Оратора внесли на плечах, и тот говорил над водой, прямо гром гремел. Полицейские — к берегу, кричат: «Разойдись!» — а мы смеемся. А нам что? Вода в мае не так уж холодна, думаем, невелика беда — ноги помочим. И пришлось полицейским сесть на травку — разуваться. Начали они разуваться, а мы — шепотом один другому: «Как разуются — выйдем на другой берег!» И правда, разулись они, влезли в воду, кричат нам: «Разойдись!» А мы им: «Видите, расходимся!» — а сами на другой берег вместе с оратором, обувкой и портками. Так и носили его через реку, пока он свою речь не закончил. Вот было смеху — на всю округу! Куда там — у нынешних коммунистов кишка тонка… — И приятель Ковача махнул рукой. В этом жесте много было презрения…
Но Ковач был так сердит, что даже не рассмеялся.
— Да кто теперь так сумеет? — язвительно подхватил он. — Такие сопляки, как этот? Я ж его знаю! Из батрацкого племени; мальчонкой был — сколько раз я ему нос утирал, а вот теперь умника из себя корчит. Начал читать какие-то книжки, разум-то помутился, ну и…
— Правда? У него что — в голове не хватает? — с любопытством спросил собеседник Ковача.
— Думаю, малость свихнулся. Сам посуди: сижу раз летом под вечер на дворе около молотилки, он проходил мимо, в книжку уставился. Спрашиваю: «Что ты там мудрого вычитал?» А он отвечает: «Что мудрого? Да то, что весь мир произошел из тумана». Я говорю: «Не пори чепуху. Не знаю я, что такое туман? Туман рассеется, а мир стоит вечно. По-твоему, значит, и эта молотилка из тумана?» — «И молотилка», — отвечает. «И эта мотыга?» — спрашиваю, потому что как раз держал в руке мотыгу. «И мотыга, говорит, из тумана!» И еще хотел мне все это доказать. Ну, понимаешь, не было у меня охоты слушать дурацкие разговоры, вскочил я — и к нему: «А ну-ка, говорю, дай я тебя ею поглажу по голове, раз она из тумана!» Только он на это не согласился. Вот тебе и мудрец сегодняшний оратор! И я думаю: чего хорошего можно от них ожидать, если они верят во всякую белиберду? В голове у них туман, вот и все. А помочь никому не помогут.
— Глоткой никто ничего не сделает. Ничего не добьется, кто бы он ни был.
— Нынче каждый сам себе должен помогать, как умеет. Лучше всего взять бы дубину, да…
Ковач не закончил своей мысли. Приятель и так его понял. Дойдя до ближайшего кабачка, остановились, прислонившись к двери.
А улица перед ними бурлила, как вешние воды, которым тесно привычное русло. Проходили мимо с громким говором группы рабочих. Проехал и Ондриш со своими веселыми ребятами на разукрашенных велосипедах. Обрывки разговоров, долетавшие до слуха Ковача и его спутника, были полны ожидания, но ни Ковач, ни его приятель этого не замечали. Они не видели внутреннего огня, сжигавшего людей и поддерживавшего в них напряжение, даже когда толпа разбрелась во все стороны.
Все это им было чуждо. Они были как обломки, уже ни на что не годные. Они утратили остроту зрения, утратили чувство локтя, потеряли почву под ногами; их безработные руки, которыми они жестикулировали без веры в жизнь, были как старые, трухлявые бревна, навсегда загородившие им путь вперед.
Старого Маленца никто не заставил бы праздновать Первое мая, если б не обильный дождь, выпавший два дня назад и до отказа напоивший сухую землю. Ему оставалось еще прорыть канавки на большом участке поля, он видел, что запоздал, что другие перегнали его, и боялся, как бы не посмеялись над ним, над его не оправдавшимися предсказаниями. И он собирался воспользоваться Первым мая, чтоб выгнать в поле всю семью и хоть отчасти наверстать упущенное.
Но ничего не вышло. И хотя накануне Первого мая всю ночь дул ветер, он не смог высушить землю настолько, чтоб она перестала быть липкой. Маленец злился, — и если б ему сказали, что бог все-таки недостаточно внимателен к пожеланиям верующих, Маленец, пожалуй, даже призадумался бы над этим, не укоренись в нем глубокая богобоязненность, которая тотчас отогнала бы такие мысли.
Как бы то ни было, Первое мая привело его в дурное настроение, и оно стало основой всех неприятностей, которые нахлынули на него в тот день.
Выйдя утром на двор — посмотреть, высохла ли земля, — он поразился невиданному зрелищу. По дороге проехало несколько парней на разукрашенных велосипедах — Маленцу точно нож в сердце! «Вот что творится в нашей деревне! Такое начинается, для чего порядочный человек и названия-то не найдет, это не иначе как нечистый посеял, возмущает людей против бога и порядка!» У Маленца от ярости даже ноги подкосились. Вон и Ондриш с ними, а ведь всегда говорили, какой он разумный да тихий… Вот так тихий, большое спасибо! А кто бунтует? Кто верховодит, портит парней? Нате пожалуйста: Ондриш! Маленец давно перестал верить Ратаю. Оба они одинаковы: что старый, что молодой.
Не успел Маленец подавить первый приступ гнева, как на дороге появился Филип Филипко. Потопав коротенькими ножками, он оскалил желтые зубы и противно прокукарекал:
— А ты что ж, сосед? Не идешь в город? Послушать умных речей?
Маленец ответил:
— Нечего мне подбирать крохи чужого разума. У меня и свой есть. А ты иди, коли у тебя нету…
И Филипко, скверный мужичонка, раскачиваясь, потопал дальше, крикнув еще на ходу:
— Небось и тебе бы впрок пошло!
И другие шли в город. Маленец провожал их взглядом и только крепче сжимал сухие губы, когда видел, как к городу направляются и Крайчович, и Ратай, и еще некоторые. «Видал? — мысленно посылал он свой гнев вслед Ратаю. — Как вошь, лезут в душу, все-то ему какую-то крестьянскую позицию, или как ее, подписывай… Да мало ли чего! Раз подпишешь, а там и на демонстрации ходи, и кто их знает, через год, гляди, потребуют, чтоб я разукрасил велосипед и отправился с ними в город дурака валять…»
Все это было еще ничего. Со всем бы он примирился, даже с тем, что пришлось остаться дома, что не удалось использовать сегодняшний день для работы в поле. Но самый тяжелый удар нанес ему пополудни священник. Они встретились на задах деревни, и священник прямо спросил:
— А где Агата?
— Думаю, где-нибудь с подругами, — спокойно отвечал Маленец.
— Так-так. С подругами, — кивнул священник. — А с Ондреем она, часом, не встречается?
Будто молнией ударило Маленца.
— Боже сохрани!.. С таким… да тогда она и на глаза мне не попадайся! — с трудом выдавил он.
Священник посмотрел на него взглядом, в котором так и горело резкое осуждение.
— Не встречается? А вы загляните к распятию! — только и сказал он, уходя.
И вот Маленец бежит задами к распятию, в зеленые поля, сердце его истекает ядом, все существо содрогается от сознания того удара, который нанесла его доброму имени родная дочь. Солнце потряхивало золотой кудрявою головою, припекало — он не чувствовал; земля благоухала позавчерашним дождем — он не замечал; жаворонки с высоты стремглав падали до самых борозд на поле — он не видел; в мыслях у него вспухал огромный, гноящийся нарыв, плесень позора пронизала всю душу тончайшими неустранимыми нитями; казалось, вся кровь, обращавшаяся в его жилах, прилила теперь к обезумевшим глазам.
Вон-вон они! Шагают рядышком по зеленой меже: Ондрей что-то рассказывает, Агата смеется…
Маленец не удержался. Вспотевший, задыхающийся, он пробежал еще несколько шагов, потом приложил ладонь к губам и крикнул срывающимся голосом:
— Агата! Агата-а-а!
Она отскочила от Ондрея; видно было, как в отчаянии она схватилась за голову, узнав голос отца, и в диком страхе побежала другой межой к дому.
— Ах ты… такая!.. — Маленец бессвязно извергал из себя накопившийся гнев. — Погоди, я с тобой дома расправлюсь! Ты от меня не уйдешь! А вот ты… так твою… — обернулся он к Ондришу. — Поди сюда, я с тобой посчитаюсь!..
Ондриш, который с самого начала остановился, без страха поджидая Маленца, подошел теперь к нему, глядя прямо в глаза.
— Что вам от меня нужно? — проговорил он спокойно, только жестким тоном.
Этого Маленец не мог вынести. Получи он оплеуху — меньше бы разозлился, чем от такого вопроса. Он шатался от ярости, гнев парализовал его язык. Смешно затопал ногами, которыми уже не мог полностью владеть, поднял над головой кулаки, с трудом заставил ворочаться тяжелый, непослушный язык:
— Антихрист ты… девчонку портить не смей! Еще раз… и я тебе ноги переломаю! Убью тебя и ее, видит бог.
Легкая тень усмешки пробежала по лицу Ондриша, и он еще поддразнил старика:
— Было бы ему на что глядеть… господу богу-то!
— Молчи! Ты…
— Ладно. Скажу вам только одно: Агату не обижайте, это я за ней ходил, она не виновата. А станете ее бить — подам на вас в суд!
Он повернулся и зашагал в поле.
VII
Голос звонка ворвался в класс. Лица восьмиклассников разгладились, мышцы расправились, и в глазах отразилось глубокое удовлетворение. Тишина, наполнявшая класс до самого потолка, улетучилась неизвестно куда. Со стуком отодвигались стулья, робкие вздохи некоторых школьников вызвали улыбки, тела, затекшие в длительной бездеятельности, распрямились.
Гимназисты встали. Стена их тел выросла слишком рано: учитель Вашина еще не собрал свои книги, разложенные на кафедре, не засунул маленький желтый карандашик в свой блокнот, не успел даже хорошенько осознать, что урок кончился. Он поднялся тяжело, с трудом, будто не в силах расстаться со своим местом на кафедре, закрыл блокнот, без которого не обходился даже когда не спрашивал, сложил книги и, окинув напоследок коротким, сухим и всегда строгим взглядом весь класс, пошел к двери.
Сегодня восьмиклассники почему-то спешили. Только за Вашиной закрылась дверь, как уже все затеснились в проходах и гурьбой повалили в коридор.
— Погодите, ребята!
— …пусть он зайдет в учительскую!
— А тем временем Барна скроется, понял?
В коридор высыпали школьники со всего этажа. Начиналась большая перемена, младшие торопились выскочить на лестницу, во двор, позолоченный солнцем майского дня. Восьмиклассники внимательно оглядели коридор до самого угла, где он поворачивал — кроме школьников, никого не было видно.
— Барну не видели? — спрашивали они ребят из младших классов.
— Нет.
— Он, кажется, ушел уже в учительскую, — объявил высокий пятиклассник.
— Где у него сейчас был урок? — хотели знать старшие.
Никто им не ответил. Вдруг от окна отскочил Эмиль, обернулся к товарищам и, обрадованный тем, что именно ему удалось найти учителя Барну, крикнул:
— Вон он! На дворе… дежурит!
Всех так и бросило к окну — и вот уже большинство восьмиклассников помчалось во двор, перескакивая через три ступеньки. Оставшиеся в коридоре кричали им вслед:
— Опоздали!
— Сейчас звонок будет!
Петер и Вавро, неразлучные в последнее время, смотрели во двор из окна. Цветущий июньский луг не мог быть пестрее, чем эта изменчивая, просеянная, казалось, сквозь большое сито, толпа мальчиков и девочек. Одни ходили группами, другие прогуливались в одиночку, уткнувшись в книгу. Только самые младшие, из первого или второго класса, забравшись в уголки подальше, развлекались по-своему: дразнились, свистели, играли в салочки, а некоторые даже, вынув из карманов пестрые шарики или медные пятаки, отдавались хоть на миг игорной страсти, общей для всех сорванцов.
Петер и Вавро, наблюдая этот оживленный человеческий муравейник, наслаждались минутами короткого отдыха, когда можно было немного расслабиться.
— Думаешь, они уговорят его прийти в класс? — спросил Вавро, глядя, как товарищи окружили на дворе учителя Барну и с необычайной симпатией, которую они питали к нему одному, уговаривали его зайти к ним.
— Вряд ли он придет, — проговорил Петер, заметив отрицательный жест Барны, который старался отбиться от восьмиклассников. Даже Аранка Квассайова тщетно складывала ладони и расточала перед учителем свои красивые улыбки.
— Он ведь умный человек, — несколько наивно рассуждал Вавро. — Думаю, он — если бы мог — подарил бы нам на прощанье кое-что другое из нужного для жизни… а не глупую песенку о любви химика. Полагаю, если б он мог говорить так открыто, как хотел бы — он сказал бы нам…
Звонок. Лестницы и коридоры заполнились топотом и шумом.
— Кто хотел понять, — закончил Петер мысль друга, — тот понимал Барну даже тогда, когда ему приходилось немного маскировать смысл своих речей. Жаль только, что тех, которые понимали, всегда было очень мало. Видишь: сегодня ждут от него какой-то пустой песенки!
Они вошли в класс. За ними с шумом и криками входили остальные.
— Придет!
— Как же? Ведь у нас — словацкий!
— Не будет словацкого! Горак болен.
— Барна будет его замещать!
— Да ну?..
Скоро действительно пришел Барна. Улыбка, которую он нес на моложавом, но серьезном лице, мгновенно обежала весь класс, многократно повторенная счастливыми школьниками, обрадованными приятным сюрпризом. Барну все любили. Жалели, что он больше не преподает у них. Он так преподносил им свою химию, что сделал ее понятной каждому и добился того, что даже слабые ученики приобрели по этому предмету серьезные знания. Главный секрет его успеха: профессор[26] Барна рассказывал им не только о Лавуазье, Гей-Люссаке, Гумбольдте и об открытых ими законах. И тайны изменения веществ, вся эта волшебная и часто непостижимая сила материального мира, которая умеет видоизменять, творить и разлагать — были не единственным содержанием его замечательных уроков. Барна где мог раскрывал перед ними двери в жизнь — в ее тайны и законы, показывал совокупность всех тех движений, которые окружают и подчиняют себе человека, — или подчиняются ему.
Хотя профессора Барну любили все, меньше всего имел право Эмиль обращаться к нему от имени класса. И Барна подумал об этом, когда Эмиль встал и сказал:
— Пан профессор, раз как-то на загородной прогулке вы спели нам песню о любви химика и обещали нам продиктовать ее слова. Правда, это было давно, но мы не забыли вашего обещания и просим вас…
— Просим!
— Пожалуйста, продиктуйте!
Барна сделал рукой отстраняющее движение, чтоб прекратить шум, и ответил:
— Действительно, это было давно — так что и на правду не похоже. Да я ее, пожалуй, забыл.
С задней парты кто-то отозвался шуткой:
— Это невозможно! Ведь пан профессор — химик! И песня — химическая…
Напряжение разрядилось взрывом хохота. И сам Барна смеялся улыбка его выдавала, что сопротивление его слабеет, и он в конце концов согласится на уговоры.
Это выдавала его улыбка. Но в душе его делалось нечто иное. Перед его внутренним взором проходила вся группа этих молодых, веселых и беззаботных юношей и девушек, и он хотел представить себе их в ближайшие несколько месяцев, когда им впервые дадут почувствовать суровый кулак жизни. Что станется с этими двадцатью людьми с гимназическим аттестатом? Куда пойдут они с этим клочком бумаги, который хвастливо будет возвещать об их зрелости? Где найдут они твердую почву, чтоб заявить о своем праве на жизнь и на кусок хлеба?
Профессор Барна смотрел в их нетерпеливые лица, взгляд его скользил по ним, и в то время, как они волновались, просили, умоляли его, воображение учителя стремилось обогнать время, чтоб охватить все то, чего они до сих пор не умели понять.
Не умели?
Окинув всех беглым взглядом, он остановился на предпоследней парте с краю, у окна. Там сидел Вавро Клат, бледный и задумчивый; его будто совсем не занимало то, чем живут и о чем просят его товарищи; он казался какой-то чужеродной клеточкой в этом живом и взволнованном организме, доживающем последние дни беззаботной гимназической жизни и своеобразной свободы. Если подумать — перед кем из этих двадцати откроются двери университета? Перед Эмилем Ержабеком, которого втиснут туда по законам собственности и протекции; перед пятью, самое большее — десятью сыновьями государственных чиновников, богатых крестьян и торговцев, да и из них некоторые потом сбегут. Что же будет с другой половиной класса? Что будет с Вавро Клатом?
— Пан профессор, мы очень просим…
Барна не видит, не слышит — видит он только Вавро Клата, тысячи Вавро Клатов, горы прошений, которые пылятся в отделах личного состава центральных учреждений, сам испытывает тяжесть бесконечных дней и ночей, когда каждую мысль, каждую улыбку душит чувство неуверенности, пока наконец не придут ответы:
«Просьбу удовлетворить нельзя…»
«Не представляется возможным…»
Барна видит Вавро Клата, — и взгляд ученика, полный какого-то более глубокого понимания, так и приковался к нему, вопрошая совесть учителя… «Почему?! — кричит в душе Барны какой-то внутренний голос. — Почему он так на меня смотрит, ведь он давно знает, что я его понимаю, я уже много раз давал ему почувствовать, что я с ним, с ними со всеми? Разве могу я подойти к нему, пожать ему дружески руку и открыто сказать, что…»
Тоска навалилась на Барну, он задыхался в этой тяжелой атмосфере.
— Пан профессор!
Восьмиклассники снова зашумели, запросили. На кой черт была ему та прогулка! Минутка слабости, когда он спел развеселившимся школьникам старинную гимназическую песенку, теперь мстит ему за себя…
— Неужели обязательно? — спросил он с растерянной улыбкой.
— Пожалуйста!..
Он пожал плечами, но, прежде чем начать диктовать, не преминул отпустить ироническое замечание:
— Я-то думал, вы хотите спросить меня о чем-нибудь серьезном, о важной проблеме — а у вас в голове такие глупости! Да еще перед выпускными экзаменами! Перед вступлением в жизнь…
Он улыбнулся при этих словах — не для того, чтобы смягчить резкость упрека, но чтоб послать эту улыбку печальному Вавро и хоть таким путем с ним объясниться.
— Ну, пишите!
И он стал диктовать смешное признание влюбленного химика, серенаду специалиста, который даже в любви не сумел переориентироваться:
Ты помнишь, плыли мы на лодке, Здесь H2O, а там — луна, И, как чернила в царской водке, Душа тобой растворена…Барна диктовал усталым голосом. Все это было такое мелкое…
Так же ли хорошо они запомнили все то, что он преподносил им в легких намеках, все его замечания, которыми он предупреждал их о горькой правде жизни, помнят ли они его беседы, в которых он, — когда бывал уверен в их понятливости, в широте их кругозора или в способности хранить тайну, — старался указать им выход из теперешних бедствий?
Он сидел на кафедре, глядя перед собой невидящим взором. На него навалилась большая, тяжелая пустота, какая давит нас в таинственных недрах земли, в ее пустой, холодной внутренности, в провалах, которые — так кажется — совершенно исключены из мира живых. Школьники писали, слышался скрип перьев по бумаге, вздохи, легкий смешок удовлетворения, — а Барне было так, словно он приложил к уху огромную раковину, пустота которой наполнена бессмысленным шумом.
Бог знает, что за настроение напало на него! Ведь он радовался этому уроку, хотел дружески, по душам поговорить с выпускниками, но вот что-то испортилось, исказилось. Образ маленького мирка, в который он вступил, преломился перед его внутренним взором, как луч света в стеклянной призме.
Он уходил разочарованным с этого бесплодного урока. И как ни пытался он найти причину разлада в себе самом, во временном нарушении душевного равновесия — понимал, что попытка эта тщетна.
Шум пустоты жужжал вокруг него и был повсюду…
По понедельникам, с новыми силами, Балентке всегда работалось веселей. И сегодня, отдохнув за воскресенье, она работала бы с большей охотою и споростью, да позавчерашняя суббота испортила ей все настроение.
Балентка оперлась о мотыгу, загляделась вдаль на широкую, будто выструганную равнину, оживляемую пестрыми группками людей, работающих в поле, и проронила:
— Их хоть в ярмо запрягай — все будут молчать…
Марек кивнул головой. Он взрыхлил, выполол грядку мака и перешел к свекле, которую окапывала мать.
— Боятся кусок хлеба потерять, — сказал он. — Поэтому и бастовать не хотят.
— Кусок хлеба! — пренебрежительно бросила мать. — Знаем мы, что это за кусок!
— А все ж — кусок… И он им дорог. Люди уже разучились ценить свой труд. За кусок хлеба, за две-три кроны готовы целый день надрываться.
Балентка снова выпрямилась.
— Сколько выходило на день в прошлом году?
— В прошлом году? — Марек порылся в памяти. — Женщинам платили по восемь крон в день. Мужчинам немного больше.
Балентка прекрасно знала, но все же вскипела:
— Видишь? Восемь крон в день! С шести утра до шести вечера! А теперь и это урезали. Да это ж не по-божески!
Марек улыбнулся. После Первого мая, с тех пор как мать нашла в газете свое письмо, она, казалось ему, стала куда тверже и воинственнее. В имении она заводила разговоры с женщинами, давала им читать газеты Марека, часто ввязывалась в разговоры батраков. Дома преследовала мужа беспрестанными попреками за то, что он только спину гнет, а настоящего мужского слова из него не выжать. Когда же он возражал ей: «Не ворчи, Габриша, не ворчи, кабы я не молчал, выгнали бы нас, как Ковача, и тебе нечего было бы есть», — мать непременно оставляла последнее слово за собой: «Думаешь, такой кусок хлеба меня радует? Его и не прожуешь толком! Ковач как-то живет… и мы бы как-нибудь прожили. Тысячи живут эдак-то!»
— Нет, право, не по-божески это! — помолчав, повторила Балентка.
— Забастовку не объявишь с бухты-барахты. Думается, и то нехорошо, что в это дело встрял секретарь Дуда.
— Который это?
— Да тот, из города. Профсоюзный секретарь.
— А почему?
— Сдается мне, он действует на собственный страх и риск. Услыхал, что несколько батраков жаловались на низкую оплату, и уже явился устраивать забастовку. Но так не делается! Что такое — одно имение? Вот если б вся Словакия, все свекловичные области поднялись — тогда успех был бы обеспечен, а так что?
Балентку это задело.
— А почему нельзя бастовать в одном имении? Может, мы бы и победили? А нет — так хоть помещику бы насолили малость.
— В этом нет никакого смысла. Что такое один помещик? И потом… он попросту наймет новых работников и нагонит все упущенное. И может, эти новые рабочие обошлись бы ему даже дешевле.
— Ты сегодня какой-то совсем другой, — упрекнула мать.
— Почему? — удивился Марек. — Что я против забастовки? Да, против, и буду против! Ведь уж когда подписывали новые коллективные договоры, было известно, что плата снижается. Поэтому забастовку можно было готовить давно… и в широком масштабе. Кто знает, почему тогда об этом не подумали. А теперь поздно. И одно имение ничего не значит.
От работы и гнева краска бросилась в лицо Балентки.
— Того и гляди, будут драть шкуру за пять крон, — заметила она.
— И будут. Люди за целый год гроша не видят, вот и будут хоть за пятерку, коли на то пошло. Не захотят одни — найдутся другие. Мало их болтается без работы? Несколько лет назад, кажется в двадцать пятом году, в Словакии на сахарной свекле была занята семьдесят одна тысяча человек, а теперь всего двенадцать тысяч. Читал я такую статистику.
— Ужасно! — сказала Балентка, удивленно раскрыв глаза. — И как ты все помнишь…
Время клонилось к полудню. День был теплый и ясный. Солнечное сияние разливалось по широкому простору, медовое и сладкое, под солнцем на глазах подрастали злаки, а свекла раскидывала пучки своих сочных молодых листков.
А Балентка все не могла забыть субботу, когда сезонникам выплачивали скудное жалованье, их робкое недовольство, несколько выкриков, которые раздались уже за воротами, так что их не мог услыхать Ержабек.
«Как бараны, — подумала она, — но Марек прав. Нельзя прямо так… ни с того ни с сего и вдруг — забастовка. Всех бы задавили».
Неподалеку от них полевой дорогой возвращался домой Ержабек. Он озирался вокруг, щурясь от солнца, иногда останавливался, а потом стремительно двигался вперед.
«Когда-то было больше свеклы, — вспоминал он. — Прелоги, Долина, Гафкач, Пекло и Болмок — огромные площади… и все свекла, свекла. Даже людей не хватало». Он посмотрел в сторону этих широких полей. Теперь там зеленела рожь.
Помещик давно перестал волноваться оттого, что сахарные заводы с каждым годом сокращают закупку свеклы. Он согласился бы даже на то, чтобы свеклу перерабатывали на сахар только для внутреннего рынка: знал, что потери земледельцев в этой области компенсировались бы при разумной политике поддержки зернового хозяйства. Существуют же пошлины, импортные лицензии, существует скупка отечественного зерна государством… нет, тут помещики ничего не потеряют! Только Гемери вечно опасается, что без сахарной свеклы жизни не будет. «Нездоровая сахарная политика» — вот его слова. Что ж, может быть, и нездоровая для него. И вообще… слишком он щепетильный, все оглядывается направо-налево, хочет быть честным на сто процентов и забывает, что кое-кто называет это иначе. Наша политика чужда ему. Смешно! Как же без политики-то?..
Зато у него, Ержабека, в последнее время голова полна политикой. Его влияние начало возрастать. Теперь вот директор сахарозавода намекнул ему на возможность стать членом правления. С той поры он ходит горделиво и готов драться за интересы сахарной промышленности даже против самого себя.
Успех вскружил ему голову.
Придя домой, он, едва удостоив взглядом жену, спросил:
— Обедать дашь?
— Придется минутку подождать, — тихо отвечала жена, и зрачки ее расширились. — Только мясо доварится. Сейчас будет готово!
Ее давно удивлял резкий тон мужа. В последнее время у нее возникло неприятное ощущение, что муж отдаляется от нее, что между ними пролегла тень, заслонившая долгое течение спокойных и уравновешенных отношений. Она угадывала, что муж ее расправляет крылья для полета в неведомую высь и не скрывает, что она становится обузой для него, так как не умеет приспособиться. Она страдала и молчала, погруженная в свои мысли, без конца вспоминая жизнь во дворах чешских зажиточных крестьян с их атмосферой близости без притворства, пускай немного скупые и суровые, но всегда естественные нравы тех мест, откуда вышли и они с мужем, чтобы купить в Словакии имение и стать помещиками.
Нет, не могла она сжиться со здешней средой. Став женой помещика, вела большое хозяйство, но как-то вслепую, спустя рукава: хозяйство это ее не тешило. Принимала у себя и ходила в гости, через силу переносясь в чуждую ей атмосферу и ожидая одного: когда все это кончится, чтобы можно было наконец вернуться в кухню или в свою любимую комнату со старинной мебелью, привезенной из Чехии, из отцовского дома, где сменялись поколения ее рода.
Теперь она должна изображать великосветскую даму. К этому ее обязывает положение мужа, снедаемого непостижимыми чаяниями и тщеславием.
Она страдает и молчит — и тогда даже горничной Йожине кажется, что госпожа вовсе не злая, только ее преследует тайная скорбь, которая мешает ей найти теплый тон и доброе слово…
Ержабек пообедал, переоделся, и сказал жене:
— Я иду в город. Если что… впрочем, Бланарик сам все знает!
Замечание это обидело жену. «Бланарик все знает!» На него одного полагается муж — не на нее. Проглотив горечь обиды, спросила:
— Вернешься рано?
— К вечеру, думаю, приду. Сам еще не знаю…
Не попрощавшись, он закрыл за собой дверь и легко, будто оставил за плечами всю тяжесть, перебежал через двор. Выйдя из рощи на вольный простор, в ярко зеленевшие поля, глубоко вздохнул.
В городе у него, собственно, нет никакого дела. Ни в объединении хозяев, ни в банке, ни в секретариате партии. Можно, конечно, зайти к окружному начальнику, потолковать о субботнем волнении батраков. Не мешало бы что-нибудь предпринять насчет Дуды, этого секретаря голодранцев, чтоб не будоражил людей… Впрочем, с начальником он встретится где-нибудь в кафе.
Над городом, как гигантские кулисы, двигались позолоченные облака. Широкие поля дышали теплом. Свекла высунула сочные листики — видно, дождь помог. Рядки бежали вдаль, как нити зеленых бус. Взгляд Ержабека скользил вдоль них, а мысли опять вернулись к тому, что составляло всю его жизнь: к свекле.
В кафе он не нашел ни окружного начальника, ни секретаря своей партии. Лишь несколько групп городских коммерсантов на скорую руку перетрясали здесь свои торговые заботы и скудные успехи. Ержабек потягивал черный кофе и без интереса переворачивал страницы газет. На соседнем столе стояла чашка с недопитым кофе. Официант пробежал, посмотрел на чашку, быстро обернулся и отошел. Зал был окутан клубами голубого дыма. Временами с улицы в тишину кафе врывалось блеяние автобусного гудка.
Ержабек погрузился в чтение. Но едва успел он просмотреть экономическую информацию и итоги биржевых сделок, как его оторвал от газет Гемери, вернувшийся к своему недопитому кофе.
— И вы здесь? Приветствую! — подал он руку Ержабеку.
Они сели вместе, помолчали. Затем Ержабек спросил:
— Как прошла у вас выплата в субботу? — и улыбнулся.
Гемери махнул рукой:
— Как у всех. Конечно, были недовольные. Но я им сказал: «Люди добрые, берите, что дают, потому что скоро мы закроем всю лавочку и вам придется травой питаться…» Так что — расплатились…
Ержабек сощурил глаза и, помолчав, сказал:
— А вы все дрожите над свеклой…
— А что? Ведь, того и гляди, начнем работать только на внутренний рынок! Не думаю, чтоб на парижских совещаниях сахаропромышленников шутки шутили. Сенатор Бодэн хорошо знал, как добиться согласия на новое снижение экспортных контингентов почти наполовину.
— Но он ничего не добился! — возразил Ержабек. — А если б и добился, ничего страшного не произошло бы. Мы уже давно продаем сахар за границей гораздо ниже себестоимости. Читали вы «Прагер бёрзен курир»?[27]
— Нет. А что?
Ержабек, не отвечая, обернулся и, прищелкнув двумя пальцами, подозвал официанта. — Дайте «Прагер бёрзен курир»!
Он подал газету Гемери, указывая ему на вторую колонку передовой:
— Читайте! Прочтите и увидите, какие выгоды дает нам сейчас экспорт!
Гемери надел очки и прочел в указанном месте:
«Oder ist es ein Unrecht, wenn unsere Zuckerindustrie in Triest den Zuckerpreis mit Mühe und Not von 79 auf 85 Kčs treibt, für Zucker, den wir im Inland mit 620 Kčs im Detail bezahlen?»[28]
И сказал:
— Я же говорю — со дня на день прикроем лавочку.
— С коммерческой точки зрения было бы сущей бессмыслицей со стороны сахаропромышленников сопротивляться сокращению объема экспорта. Чем больше вывозим, тем больше теряют сахарные акционерные общества, это же ясно. Идиотство, говорю вам! Прочтите-ка дальше, как ценится наш сахар в Цюрихе!
«In Zürich kosten 100 kg tschechoslowakischen Zucker weniger als 100 kg Kuhmist. Unser Zucker kostet dort ca. 14 Franken, 100 kg Mist aber kosten, wie uns ein Züricher Willenbesitzer versichert, 18 Franken»[29].
Они помолчали.
Шум кафе доносился до них будто издали. Наконец Ержабек окинул Гемери победным взглядом и промолвил:
— Ну, что я говорил? Было бы глупостью добиваться большего контингента вывоза, раз там наш сахар ценят ниже навоза!
— К сожалению, это верно: нашим сахаропромышленникам не важен вывоз, — вздохнул Гемери. — Я знаю, что они держатся за него лишь для того, чтоб формально не потерять своих позиций на мировом рынке. И потом…
Он замолчал. Ержабек поднял брови и с любопытством посмотрел на соседа:
— Что потом?
— Ну… потом еще для того, чтобы можно было кое-чем прикрыться. Чтоб можно было ссылаться на убыточность внешней торговли, чтобы требовать повышения цен на сахар на внутреннем рынке. Все ясно.
Ержабек усмехнулся.
— А вы хотели бы, чтоб наша сахарная промышленность удерживала существующий уровень вывоза еще и по другим, скажем, более идеальным соображениям?
Гемери обошел ехидный вопрос Ержабека со сдержанным достоинством. Он давно положил для себя реагировать на часто по-глупому обидные высказывания Ержабека испытанным гордым хладнокровием аристократа древнего рода, каким Гемери и был.
— И все же я опасался, — продолжал он через некоторое время, — что после парижской атаки Бодэна на наш экспорт представителям наших сахаропромышленников придется защищать его и на лондонской конференции. Так и случилось. Вы читали — нашу долю в экспорте защищали далеко не так, чтобы предотвратить ее сокращение.
— Я же говорю вам, — настаивал Ержабек, — какие нам выгоды от этого? Наоборот, чем больше будет сокращен вывоз, тем меньше будет процент потерь в общих расчетах… конечно, при теперешних ценах на сахар у нас в стране. Вы не обратили внимания на балансы сахарозаводов? Их положение за последние годы необычайно улучшилось именно благодаря значительному сокращению экспорта.
Гемери вытянул под столом тонкие ноги, запрокинул голову и, вглядываясь в клубы табачного дыма, произнес:
— В последнее время вы разговариваете так, словно вы по меньшей мере директор сахарозавода, а не помещик-свекловод. Успешный баланс вам важнее, чем помощь гибнущему свекловодству…
Говоря так, он и не глядел на Ержабека.
Ержабек прежде обдумал ответ, отпил немного воды и уж после этого, нимало не скрывая раздражения, проговорил:
— Ничего не поделаешь. Сахарные акционерные общества слишком мощны, чтоб мы могли им диктовать какую-либо линию поведения. Им с нами нечего считаться… и вы хорошо знаете, что именно нам приходится снижать или повышать производство свеклы соответственно с их планами. С нами они не считаются. Ни с кем они не считаются!
— К сожалению! — Теперь Гемери наклонился вперед, упер свой взгляд в переносицу Ержабека: — К сожалению, они не считаются ни с кем, а вы, как мне думается, тоже не сознаете значения этих слов. Вы утверждаете, что сахарные общества будут получать тем больше прибыли, чем более сократится невыгодный экспорт. Это правда. Но это значит, что мы, свекловоды, сможем сеять лишь половинное количество свеклы. Следовательно, дадим работу лишь половине рабочих. Кампании по сахароварению закончатся в две недели. Перевозка свеклы и сахара по железной дороге сократится наполовину, а вы ведь знаете, как обстоит дело с железными дорогами! Легко сказать: «Сократить вывоз сахара!» Вам бы, собственно, не следовало и слов таких произносить. Как помещику… да и как патриоту.
В глазах Гемери вспыхнули лукавые огоньки. Еще бы — он, старый помещик венгерского воспитания и духа, вынужден упрекать Ержабека в недостатке патриотизма!
— Боюсь, вы заботитесь чересчур о многом! — не к месту парировал Ержабек. — Не хотите ли стать секретарем профсоюза рабочих сахарной промышленности или начальником сектора министерства железнодорожного транспорта?
Ержабек был доволен, что удачно срезал Гемери. «Ты мне — директора сахарного завода, а я тебе — начальника сектора железных дорог!» — злорадно подумал он и продолжал:
— А я повторяю, и вполне сознательно, — как помещик и как патриот: ограничение производства сахара не может нанести нам никакого ущерба. Мы как помещики засеем рожь вместо свеклы, а как патриоты укрепим тем самым самостоятельность нашего государства. Дело совершенно ясное.
Гемери не мог сдержаться. Удивленно покачав головой над слепотой эгоизма, он вспыхнул, слегка ударил рукой по столу:
— Дело ясное, правда. Да так и делают. Только ясно и другое: интересы одной отрасли производства не всегда совпадают с интересами государства. Что касается ржи, то тут дело такое: чтоб удержать цену на нее, государству пришлось пожертвовать четверть миллиарда и скупить более двадцати тысяч вагонов зерна. Вы это знаете. Государство имело в виду продать зерно, но до сих пор не продало ни зернышка, и говорят, что запасы уже портятся. А это, к вашему сведению, означает больший убыток, чем от экспорта сахара.
— Вы выгадали на зерне или потеряли? — спросил вместо ответа Ержабек.
— Кое-что выгадал. Но не в этом дело. Я ведь не жалуюсь — боже сохрани! Я говорю совершенно объективно, что если мы при таких условиях получаем прибыль, значит, с другой стороны кто-то терпит убыток.
— И это вас трогает?
Это прозвучало уж слишком цинично и издевательски.
— Что ж… Вас это должно было бы затрагивать больше, чем меня, — возразил Гемери. — Дело ведь не в денежных потерях, черт с ними! Но существует еще Малая Антанта. Вы хотите заменить свеклу рожью и забываете, что это — лучший способ развалить ее! Разве недостаточно того, что для нашей промышленности закрылись пути в Венгрию? Нужно ли идти еще дальше?
Этот аргумент был слишком сильным. Каменной стеной встал он перед Ержабеком. Только теперь услышал он шум кафе, бренчание пустых чашек и металлической посуды. С другого конца кафе доносились сухие удары костяных шаров: кто-то играл на бильярде.
Гемери ждал ответа. И не дождался. Его собеседник нетерпеливо поерзал на стуле, потом проговорил изменившимся тихим голосом:
— Что же тогда делать? Ведь надо жить! Не можем же мы превратить свекловичные поля в пастбища и разводить овец!
Гемери понял, что победил. Он удовлетворенно побарабанил пальцами по столу и с улыбкой подвел итог:
— Что делать? Не говоря о том, что это — в самых насущных интересах государства, повторяю: надо бороться за расширение вывоза сахара. Вот и вся премудрость, за которую вы меня высмеивали и с которой, думаю, вы теперь согласитесь. Будем хоть в нашей области производить свеклу с нормальной прибылью. Тогда хоть частично увеличится занятость рабочих и железных дорог, а эту выгоду нельзя недооценивать. Только сахарным компаниям придется удовольствоваться несколько меньшей прибылью. Тем больше будет у них причин поддерживать существующие цены на сахар на внутреннем рынке. Скажите — разве это не ясно?
— Очень ясно, — согласился Ержабек и прибавил: — Пожалуй, даже слишком просто. Надо только еще найти кого-нибудь, кто заставит сахарные компании пойти на жертвы, согласно вашему идеальному плану!..
Он был рад, что закончил неприятный разговор и одержал верх. Боже, какой щепетильный и честный этот Гемери! О чем только он не заботится!
Или он смеется над Ержабеком, иронизирует над его наглостью?
Не поймешь.
Еще больше обрадовался Ержабек, когда в кафе вошел профессор Вашина. Теперь можно было составить партию в тарок.
Господа уселись за зеленое сукно, и вскоре из того угла уже доносилось только шлепанье карт, похожее на звук шагов человека, вязнущего в грязи.
Ковач совсем опустился. Мрачный, ходил он по городу, избегая людей, ни с кем словечком не перемолвится; попадая же изредка в кучку безработных, которые собирались на углах улиц, — прислонялся к стене да и стоял так, свесив голову и опустив глаза.
Будто он не одной породы с ними. Будто не общая у них судьба. Их речи раздражали его, ему казалось, они попусту мелют языками. Лица безработных, загоревшие на весеннем солнце, светились воскресшей надеждой получить работу, но Ковач давно перестал надеяться, и ядовитый беззвучный смех сотрясал его, когда он слышал, как тешатся мечтами, особенно мужчины постарше.
— Вот уж и стройки зашевелились, — раздался полный упования голос старого безработного.
— Шимко давно работает. Подручным каменщика.
— Работает и Вайда.
— Что ж, может, и мы будем, — заметил старик.
Кто-то засмеялся:
— Старых не берут.
— А молодые работать не умеют!
— У них обе руки левые, вот что!
— Привыкли баклуши бить…
Старики разволновались, защищаясь, нападали на молодых, которые легче сносили свой горький удел и не поддавались тихому отчаянию.
— Будет нам вдоволь работы, подождите малость! — засмеялся лохматый парень.
— Какой работы?
— Дороги строить…
— …и укрепления.
— Когда?
— Да ходят уже слухи, — отвечал лохматый. — Будут нас организовывать.
— Военную дисциплину введут…
— Харчи и крона в день на сигареты.
— Мигом безработицы не станет, — посмеивалась молодежь.
— Хоть не сдохнете. Кормить будут, — утешил их плешивый старик.
— Спасибо большое, — поклонился ему один из молодых. — Хотите, валяйте вместо меня, уступаю вам свое место.
Все засмеялись, только один из пожилых сердито буркнул:
— Ишь ты, какой добрый! Мы-то свое уже отработали. Теперь вы хребет поломайте!
— Вы свое отработали, так ведь и зарабатывали! А нам что — за чечевицу прикажете?
Так частенько пререкались и ссорились безработные. И не было в этом никакого смысла. На две стороны разбивались люди, одинаково битые с одной стороны! Речи эти входили в сознание Ковача и уходили из него, как нитка сквозь игольное ушко, не оставляя никакого следа.
Но сегодня разговор начался совсем с другого.
— Уж это так: пока будут капиталисты, будут и кризисы, и безработица!
— Послушай-ка его! Кризисы-то и проходили, а капиталисты оставались.
— Теперешний кризис — совсем другой!
— Какой, а? Какой другой?
— Ну… другой, и все. Весь мир теперь другой.
— А что делать с капиталистами?
— Выгнать их с фабрик, и вообще…
— Ух какой умный! Ведь чтоб работать, нужен капитал!
— Возможно. Но во всяком случае он не должен быть в руках отдельных людей, он может быть общим, всем на благо.
— Пусть нам только отдадут эти фабрики, мы-то уж справимся!
— Наедимся, напьемся, оденемся — и разом все склады очистятся. А работы будет… ой-ой-ой!
— Правильно! — дружно поддержали все.
— Фабрики нам добровольно не отдадут, за это надо драться! Всем нам!
Ковач слушал необычайно внимательно, ловил каждое слово. Как кошка перед мышиной норкой, подстерегал он, чтоб кто-нибудь высказал мысль, которая давно словно свинцом заполняла его голову, давила на сердце, не давала спать. Но не дождался. Кровь его вскипела, когда он понял, что все поражены слепотой и не видят единственной причины своей беды.
— Товарищи, — вырвалось тогда из его груди, — это все — машины! Вы вот все — капиталисты, фабрики и бог знает что еще… а о машинах не говорите!
Он оттолкнулся от стены, мотнул головой, будто хотел порвать все нити, связывающие его с этой бранчливой компанией, и ушел раскачивающейся походкой.
«Все они слепы и глухи, как старый пес, — беспричинно злился он. — Надо, мол, бороться сообща… А дальше что? Вот если б машина, правда, из тумана была, чтоб дунуть на нее — и разлетится. Трепачи! Все умничают, воображают, что мир спасут… Фигу с маслом они спасут!.. Нынче каждый сам себя выручай. Только сам — на свой страх…»
Что-то блеснуло перед ним. Оглянулся — позади пустынный тротуар, впереди бежит служанка с кувшином. Ковач нагнулся, поднял блестящий предмет — и в следующее мгновение он уже медленно шагал дальше, удерживаясь всеми силами, чтоб не выдать свою радость возгласом.
Рука его сжимала десятикроновую монету.
На всякий случай Ковач завернул в ближайший переулок и вышел за город. Только здесь, в поле, он вытянул руку и разжал кулак. Большая блестящая монета сверкала на его ладони. И вдруг… Монета словно исчезла, — Ковач видел теперь только свою огромную руку, твердую и черную, немытую, не нужную, которая месяцами болталась сбоку и не могла заработать ни гроша. Сейчас в ней лежит монета, посторонний предмет, не имеющий никакого отношения к этой руке; монета — случайность, которая могла выпасть на долю любого из жителей города с десятитысячным населением. Радость ушла.
Захотелось швырнуть деньги наземь — закрыть глаза и швырнуть, чтоб не видеть, куда они упадут, чтоб уж никто больше не нашел их, чтоб остаться одному со своими медвежьими лапами.
Потом по лицу его пробежала короткая задумчивая усмешка, ладонь сомкнулась, и монета исчезла в кармане.
Ковач побрел к дому. Закат уже догорал, за ним по пятам наползал бледный вечер.
— Сегодня… Сегодня покончим…
Он даже не замечал, что разговаривает сам с собой. Прошел, почти пробежал полевыми дорогами к другой окраине города, к своей лачуге около рабочего поселка. Жена и дети, наверное, уже спят. Стараясь все же, чтоб жена не заметила, он тихонько отворил дверь сарая и впотьмах нашарил топор. Тот был всажен в колоду, и Ковач мигом нашел его, спрятал под пиджак и, не закрывая двери, чтоб не визжала, снова вышел в поле. Поблизости от поместья Ержабека засунул топор в стог соломы. Потом вернулся в город и ввалился в трактир.
Там сидело несколько незнакомых ему мужчин в компании с накрашенной женщиной. Кто-нибудь из них то и дело вставал, подходил к граммофону, менял пластинки и иголки. Все были пьяны: кричали, разливали вино по столу и непристойно шутили. Пьяные так шумели, что лишь обрывками можно было разобрать хрипение граммофона, который наигрывал чешскую песенку:
Друзья и товарищи, встаньте, играть и плясать перестаньте…Гуляки кое-как уловили мелодию и, подпирая грубым басом визгливый женский голос, подтягивали:
Ушел ведь от нас навеки товарищ наш дорогой…Время неслось, как резвый жеребенок. Ковач допил последнюю стопку. Паленка ударила ему в голову и ноги. Упираясь руками в стол, он тяжело поднялся, заплатил хозяину десять крон и отправился в поле. Быстро миновал мост, перекинутый над рекой, неподалеку от трактира. Под мостом стояла загнивающая мертвая вода, берега были затянуты илом и отходами сахарозавода. В тихую гладь врезался тонкий серп месяца.
Ковач пылал факелом. Он едва владел ослабевшими ногами, голова готова была лопнуть, но какой-то странный внутренний вихрь гнал его с такой силой, что он вскоре оказался возле стога соломы, один-одинешенек во всем необъятном просторе полей. «Каждый должен сам… каждый…» — гудело у него в подсознании, когда он отыскал топор и зашагал к имению. Шел, размахивая топором, потом взвесил его в руке, короткая усмешка прозмеилась по его губам, ноздри раздулись, будто чуя запах теплой крови: «Каждый сам… сам!..»
Роща стояла черная и тихая. Ковач свернул с дороги, продрался сквозь заросли акаций и, обойдя имение, остановился, прислушиваясь. Все тонуло в густой тишине. Здесь, в конце имения, около силосных ям и дровяных сараев, не слышалось ни мирного дыхания коров, ни мычания телят, — сюда не залетал ни малейший звук, который мог бы поколебать безумную решимость Ковача.
Он недолго думал. Подошел к низенькой калитке — она оказалась запертой. Выругался, поковырял замок топором, но взламывать не стал. «Еще услышат треск», — подумал. Размахнувшись, перебросил топор через ограду и сам перепрыгнул следом. Поднял топор с земли, постоял, прислушался. Озеро тишины не дрогнуло.
Ковач сделал несколько шагов. Рассыпанная по земле солома заглушала их звук. «Нельзя тут долго околачиваться», — решил он и осторожно прокрался к сараю.
Под навесом сарая были сложены плуги и бороны, оглобли нескольких телег торчали вверх, грозя опасностью. Все знакомо, все — как прежде, вот несколько старых бочек, сломанных старых колес, а там, в углу, в дальнем конце огромного сарая — запыленная молотилка.
Взор Ковача будто застлала густая завеса: он всматривался, пытаясь проникнуть сквозь тьму, и…
Ага, вот он! Молодой месяц разорвал тучу, лучи его скользнули во двор и упали на черную машину у сарая. Ковач вздрогнул, подскочил к трактору. Ему хотелось схватить его, как человека, за горло, сдавить, швырнуть наземь, прижать коленом и душить, но трактор молчал, неподвижный, будто выжидая, черный тяжелый капот мотора походил на угрюмую морду злого бульдога.
Одним взглядом, злобным и ненавидящим, окинул Ковач трактор; топор взвился над головой и мощно обрушился на рулевое колесо. Оно покосилось; еще удар, второй, третий — согнулась рулевая колонка. Ковача оглушил гнев и безумная радость первого успеха. Топор взлетал над головой и с сухим треском падал на рычаги. Бух! — скривилась педаль сцепления, бух-бух! — отлетела рукоятка скоростей. Раз-два! Двух тяжелых ударов хватило, чтоб скрутить и вывернуть педаль акселератора…
Дикий вихрь бушевал в душе Ковача, не давая опомниться. Ковач был ослеплен бешеной страстью убийцы, который зверски расправляется с врагом, убивает не одним ударом, — Ковач по частям крушил воплощение своего несчастья, нанося удар за ударом мнимой причине своего отчаяния.
Трах! Трах! Трах!
Прежде чем осознать свою неосторожность, из-за которой он не слыхал даже скрипа ворот во дворе, Ковач заметил во тьме еще более темную тень человека, промелькнувшего мимо силосной ямы. И, застыв от ужаса с топором над головой, он в долю секунды узнал Ержабека, возвращающегося из города.
Он отскочил в сторону.
— Стой!
Вместо ответа Ковач низкой, стремительной дугой метнул топор в Ержабека, повернулся и, не помня себя, кинулся к ограде.
Тррах-ах-ах!
Ковач не видел вспышки, не слыхал выстрела, только коротко вскрикнул и схватился за запястье. Подпрыгнул, оперся руками на ограду, вскочил… Но правая его рука подломилась от страшной боли, и Ковач мешком перевалился на другую сторону.
И бросился бежать.
Он мчался напрямик через поля, к городу, в ушах шумело, перед широко раскрытыми глазами плавали черные круги. Руку жгло как огнем, он обхватил ее, стиснул запястье и почувствовал, как между пальцами по капле сочится липкая, теплая кровь. Он сильнее зажал запястье, не останавливаясь, спотыкаясь на межах, в ямках, в мягкой пахоте, в колеях проселочных дорог — и все бежал, бежал, пока не увидел первые огни предместья.
Он очутился на том месте, откуда вышел. Из трех окон трактира льется свет, желтый, как липовый мед, окна отворены, и крики гуляк сливаются с охрипшим голосом граммофона.
Ковач прислонился к перилам моста и впервые глубоко перевел дыхание. Напала слабость — лечь бы сейчас под дерево, закрыть глаза и уснуть… Только вот проклятая рука болит, и кровь течет… Кровь слепила пальцы, которыми он сжимал раздробленное запястье, и когда он немного разжал их, сразу почувствовал, как она мощными толчками хлынула из раны.
От приторного запаха ему стало дурно. «Артерия!» — промелькнуло в голове, но эта мысль пришла откуда-то издалека и не достигла сознания. Он едва держался на ногах. Началась икота, во рту держался едкий запах выпитого алкоголя. Голова трещала. Он был весь в огне.
Взор, наполовину невидящий, скользнул с моста на темную гладь воды.
Вода!
Вода!
Он встрепенулся, оторвался от перил и поплелся с моста — смыть с рук кровь и освежить горящую голову.
Но он споткнулся, с коротким вскриком взмахнул руками и тяжело, без чувств, повалился лицом в болотистую воду.
На левом берегу однообразно звенели кузнечики, покойно дышали широкие тучные поля, их жирные соки превращались в молоко и хлеб; на правом берегу, в темноте, мигал огнями город, словно таинственная трясина с блуждающими огоньками. А Ковач ничего не знал, он лежал неподвижно, не ведая уже никаких радостей жизни.
Друзья и товарищи, встаньте, Играть и плясать перестаньте…А совсем рядом до сих пор орал в тишине ночи трактир, легкий ветерок перескакивал по верхушкам акаций, овевая гнезда диких горлиц, каленый купол неба стоял, запыленный мириадами звезд.
По улице медленно, строго проходила длинная процессия. Впереди несли простой черный гроб. Священник шел перед гробом быстрыми мелкими шажками — он очень спешил, но толпа за гробом не торопилась и медленно приближалась к кладбищу. Здесь не было ни богатства, ни пышности. Мужчины в латаных-перелатаных пиджаках, женщины в старых складчатых юбках с платочками на головах — безработные, рабочие, несколько крестьян да несколько оборванных старух.
Они шагали медленно, молча — только время от времени перебрасывались парой слов и снова замыкались в молчании.
На углу улицы к процессии присоединилась целая группа безработных. Поздоровались с остальными немым взглядом, жестом, слились с процессией и замедлили шаг, опустили головы, погрузившись в думы.
Они не знали друг друга, но всеми владело странное чувство, равно гнетущее всех — будто каждый широко раскрыл внутренний взор, желая постичь, что же такое делается в его душе. Там, впереди, в длинном черном гробу будто лежит их судьба. Будто каждый из них может открыть крышку гроба и лечь туда вместо Ковача, скрестив на груди ненужные руки, которые давно умерли для этого мира. Будто сами они — отбросы этого несправедливого времени — несут в гробу лишь часть собственного больного тела — часть, уже окончательно отгнившую…
И все же что-то восставало в их душе, отбивалось, кричало, что-то металось в отчаянии и тянулось к жизни, какой-то голос, тонкий, почти детский, звучал где-то там, внутри, взывая: «Нет, не так! Не убивать себя, не умирать — а жить! Жить!»
В гробу была сокрыта тайна, немой ужас, вопрос: «Так кончается наш путь? Путь всех нас?»
И многие из провожающих были как восклицательный знак, как ответ: «Нет!»
Дома поредели. Процессия вышла за город. Все вздохнули свободнее. Стесненность отпустила.
— Глупо он сделал, — заметил мужчина с седеющей головой. — Позволил убить себя — и никому не помог…
— Да не убили его.. Может, он сам…
— Помещик сам заявил, что стрелял, так чего же вы говорите!
— Он в воду упал. И истек кровью…
— А может, и утоп — он ведь лицом в болоте лежал.
— Счастье Ержабека!
— Все равно… Печальная судьба!
Балентка, шагающая возле мужчин, проговорила себе под нос:
— Сам себе такую выбрал… да будет земля ему пухом!
Недалеко от ворот кладбища по толпе пробежал шум, шепоток прошел:
— Грегор! Грегор здесь…
Марек вышел из колонны — и правда, прислонившись к кладбищенской стене, стоял депутат Грегор со шляпой в руке и смотрел, как процессия входит в ворота.
— Что ему здесь надо? — спросил кто-то.
— Видно, говорить будет…
— Так ведь Ковач был не ихний!
— Это не важно.
Все сгрудились вокруг уже открытого гроба. Священник прочитал молитву, покропил черную пасть могилы, певчий профессионально затянул:
Простимся с мертвым телом…Вдова Ковача расплакалась сильнее. Трое детей хватали ее за руки, за юбку, жалобно хныкали. Балентка подошла к ним, поддержала ее, успокаивая.
— Утешь тебя господь бог, Катарина, не плачь. Что кому суждено…
Священник с певчим ушли. Марек пробрался к Грегору:
— Будешь говорить?
— Да.
Могильщики подводили под гроб веревки, готовясь опустить его в могилу. Когда им крикнули: «Погодите! Подождите малость! — они бросили веревки на землю, оглянулись и увидели, что на соседнюю заброшенную могилу поднялся Грегор. Толпа притихла, даже вдова Ковача старалась подавить рыдания, теснее прижимая к себе детей.
— Друзья! Рабочие! Мы пришли проститься с нашим товарищем. Мы стоим над гробом человека, который…
Глаза всех обратились к заброшенной могиле, на которой стоял Грегор — молодой и стройный, с гордой головой, над которой ветер шевелил непокорные пряди волос.
— Все мы, собравшиеся тут, чувствуем, как что-то заставляет нас задуматься над собственной судьбой… Сказано: о мертвых только хорошее… Вот лежит человек, удел которого был похож на удел всех нас, человек, который мог полагаться только на собственные руки. Он лежит перед нами мертвый, но руки его умерли давно, еще тогда, когда он вместе с вами простаивал на углах улиц, жил, ходил и говорил; уже тогда его руки были никому не нужны, были мертвы. Товарищи, сколько из вас, стоящих тут, могли бы сложить свои руки, как он, сколько из вас, которые могут положиться только на свои руки, — не зарабатывают ими и куска хлеба? Сегодня он лежит перед нами мертвый и покорный, но еще неделю назад, еще несколько дней назад он спрашивал себя: «Почему это так? Почему никому не нужна сила моих рук?» И он нашел один ответ, одного виновника — машины! Машины — эти черные, безмолвные чудовища, не знающие ни усталости, ни отдыха, ни сна, которые отбивают хлеб у целых рабочих семей, на которые безработные смотрят с ужасом и враждой. Он пошел и разбил машину, ту самую, которая лишила его работы: он думал, что устранил причину своей беды. Но он убил сам себя! О мертвых принято говорить только хорошее, но его вина была в том, что о причине своего несчастья он спрашивал только самого себя… Защищаться каждому на свой страх? Разбивать машины? Товарищи, ведь это уже было! Рабочие Англии еще сто шестьдесят лет назад разбивали машины, которые отняли у них хлеб, и многие, многие поплатились за это жизнью — так же, как и наш покойный Ковач, а все же мир стоит по-прежнему, и машины продолжают работать…
Грегор помолчал. Он смотрел на черный гроб, взор его проникал сквозь доски — и ему казалось, что там лежит не Ковач, а Нед Лудд, некий чулочник из Ноттингэма, первый разрушитель машин; казалось Грегору, что он перенесся в восемнадцатое столетие и видит весь ужас людей, не понимавших тогда смысла событий.
— Нет, ничего не изменилось! Люди уничтожали машины и множили свое несчастье! Ибо в наших бедах повинны не машины, а система использования машин. Если изменить…
Марек следил за его речью с напряжением и вниманием — и под конец понял, что выводы, которыми Грегор закончил свое прощанье с Ковачем, были теми же, что и выводы в его, Марека, майской речи.
— Бороться не против машин, бороться за машины — вот наша цель и единственное спасение!
Двое полицейских, предупрежденных об участии Грегора в похоронах, вбежали в ворота, но опоздали: могильщики уже опустили гроб в могилу и начали засыпать ее. Люди нагибались, бросали в яму пригоршни земли, и глухой этот стук отзывался во взволнованном сознании барабанным боем, будто призывая в поход.
— Разойдись!
Рабочие расходились, открыто ворча:
— Даже похоронить не дают…
Некоторые из безработных, подальше обходя полицейских, сердились на Грегора:
— Легко ему говорить!
— Нечего было речи произносить. Разве это — прощание?
— И мертвым не дают покоя…
VIII
Грохот ударов, которые Ковач обрушил на трактор, и пистолетный выстрел Ержабека, косвенно приведший к смерти батрака, — все это уже отзвучало. Только слабым эхом возвращалось воспоминание о том дне, когда в туманной речке нашли утонувшего, но еще и раненного, истекшего кровью Ковача.
У помещика Ержабека не было оснований скрывать свой поступок. Было совершено покушение на его имущество, которое он вынужден был защищать, налицо был corpus delicti[30] — разбитый трактор, было и прямое покушение на его жизнь — топор-то Ковача остался во дворе и теперь свидетельствует против мертвого.
Когда по городу и по округе разлетелся слух о странной смерти Ковача, Ержабек пошел и заявил о своих действиях. Но прежде чем отправиться в полицию, он вызвал к себе Венделя и старого Балента и спросил их:
— Узнаете топор Ковача?
Он сам в этом не был уверен — ведь все случилось ночью, он только слышал удары, увидел промелькнувшую перед собой черную тень; но все, о чем он узнал на следующее утро, говорило против Ковача: у него, пускай утонувшего, была огнестрельная рана на запястье, и потом — кто еще мог ненавидеть трактор Ержабека, как не батраки, уволенные помещиком?
— Узнаете?
Это был не просто наводящий вопрос — в нем заключалось кое-что другое, что заставило обоих Балентов ответить утвердительно.
— Узнаю, — сказал старик, — это он и есть, видишь?
Балент показал сыну на рукоятку с заводским клеймом, и когда клеймо узнал и Вендель, старший Балент объяснил:
— Его это топор. Он сам рассказывал, что зять привез ему этот топор из Штирии и что такого у нас не достанешь. Я узнаю топор, он часто им хвастался.
Ержабек был очень доволен свидетельством Балента. Зато, когда о нем услыхала Балентка, она так и вскипела, встала перед мужем и сыном, уперла руки в бока и пошла:
— Так вот вы какие! Врагу своему помогаете… да еще против мертвого товарища! Готовы умыть капиталисту окровавленные руки, лезете ему в… Прости, господи, мои грехи, не хочу и говорить, куда! И ты — мой муж? А ты — мне сын? Тьфу!
Вендель встретил это с полным равнодушием; он повернулся, взял нож и отрезал себе кусок хлеба. Старый же Балент хмуро взглянул на жену, махнул рукой, будто отгонял муху с лица, и мирно, медленно, пережевывая каждое тяжеловесное слово, проговорил:
— Не зуди, Габриша, не зуди! Какому такому врагу? А? Чей хлеб ты ешь?.. Будь рада, что у тебя есть крыша над головой да фасоль в горшке, подумай-ка об этом! Вскружили тебе голову… ты и дуришь, вот как!
— А я тебе говорю, мне уж в глотку не лезет эта твоя фасоль, понял? За горсть фасоли сваливать вину на товарища…
Балент ее больше не слушал. Он высказал, что хотел; к длинным разговорам он не привык, и потому ушел со двора, заключив больше для себя самого:
— Тоже мне!..
С той поры Балентка потеряла покой. Все ей на ум приходил Ковач, падающий в илистую воду, Ковач, истекающий кровью, подстреленный помещиком, с легкостью игравшим его судьбой, Ковач, который только ценой собственной смерти откупился от наказания за свое преступление, за то, что с таким отчаянием искал пути к хлебу. Все приходит он ей на ум, и всякий раз возвращалось к ней, изводило безобразное видение: будто муж ее склоняется над Ковачем, заталкивает голову Ковача в болото, а Ковач сопротивляется, дергается всем телом, поднимает окровавленную руку, хочет крикнуть: «Я не самоубийца! Меня убили!» Но Балент запихивает эту кровоточащую руку под тело Ковача и все глубже вжимает его голову в болото, оглядываясь, что скажет барин. А барин кричит: «Еще! Еще! Глубже!», а потом, смеясь, спрашивает: «Утонул?» — «Утонул!» — подтверждает Балент. «Утонул!» — он выговаривает это так же спокойно, как и слова: «Это его топор, я узнаю его». Ведь и тогда, и тогда он топил Ковача!
Балентку мучают кошмары, она стала раздражительной.
— Выслужил себе похвалу! — снова начинает она пилить мужа. — Будет суд, ты и свидетелем пойдешь! Чтоб все видели, во всех газетах чтоб читали, что ты своего эксплуататора больше уважаешь, чем такого же работника, как ты сам…
Балент даже не взглянул на жену. Ему было почти смешно слышать из ее уст чужие выражения, над которыми сам никогда не задумывался и которые, — он готов был этому поверить, — малость помутили ее разум.
Трактор исправили, разбитые детали заменили, и теперь он снова стоял в сарае, черный и безжалостный, с нетерпением ожидая день, когда вновь затарахтит и поползет по полям на своих широких колесах.
Это был опять прежний трактор. Взгляд Ержабека ласкал, обнимал его, не мог от него оторваться. И если помещик даже и вспоминал ночь катастрофы, он не мог заставить себя вопросить свою давно успокоившуюся совесть: а не было ли частично и его вины в том, что случилось? «Имею я право покупать машины и заменять ими человеческий труд? Имею. Имею я право защищать свое имущество? Имею!» На эти вопросы, хотя они и были излишними, он давно ответил. Такое право есть у каждого. У каждого на свете.
Так чего же больше?
Совесть его была совершенно спокойна.
И когда он теперь смотрел на свой трактор, перед его внутренним взором не маячила более хотя бы даже слабая, самая смутная тень Ковача.
Безработные в городе тоже постепенно забывали, что еще недавно стоял среди них костлявый человек с огромными, беспомощными руками: Ковач исчезал из их памяти, как всё, что изменяется и исчезает, как все, кто уходил из их среды, уступая место новым людям. Единственно, что оставалось, — это память о его поступке; они глубоко понимали его, часто сами были близки к тому же, но последствия его вспыхивали перед ними красным сигналом предупреждения: «Осторожно! Путь закрыт!»
Путь Ковача вел к смерти, а им так хотелось жить.
И странная вещь: с трактором, с неживым предметом, способным убивать жизнь, встретился и Петер Звара.
Он шел из города, приодевшийся и радостный; июньский день сверкал драгоценным камнем. Петер только что сдал экзамены на аттестат зрелости. Он спешил домой с таким чувством, будто его подгоняет веселый, буйный ветер — то были радость и удовлетворение от хороших результатов экзаменов.
Петер стал взрослым.
Перед ним открывались двери в жизнь. Жизнь была широкой, сладкой, полной силы. Жизнь раскинулась, как эти богатые поля, которым нет конца-края. Жизнь позовет — и Петер пойдет на ее зов, чтобы приобщиться труду, радости, красоте — жизнь позовет, и Петер пойдет…
Позовет ли жизнь?
Откуда взялся этот подозрительный вопрос? Откуда излился он потоком черной, раскаленной лавы в радость этого неповторимого дня?
Позовет ли жизнь?
Позовет ли она Петера Звару, взрослого человека с аттестатом в кармане?
Вдалеке, в стороне от шоссе, там, где проселочная дорога вела к роще, с противным однообразием залаял трактор. От того стога соломы, в котором еще недавно прятал свой штирийский топор Ковач, медленно и упрямо, подобно черному бульдогу, двигалась машина, тащила на цепях два воза с соломой. Трактор слегка раскачивался, он дергался и злился, но шел вперед, шумный и ворчливый, преодолевая неровности дороги.
Петер остановился и постоял, глядя на злобную машину. А кругом лежали поля, зеленые поля, окропленные дождем и человеческим потом, поля, пьющие жизненные соки людей — поля и люди, великий круговорот сил, переливающихся из человека в землю и из земли в человека, иссякающих и снова возрождающихся из таинственных, извечных источников. Люди принимают дары этой земли и ей же выплачивают свой долг: от каждого из них что-то остается в тучной земле, чтоб течение жизни могло и вечно растекаться, подобно теплым порывам ветра.
Смотрел Петер — нет, не шоколадная земля лежит перед ним: это лежит гигантский загорелый человек, бессильно раскинувший руки и ноги на все четыре стороны света; лежит перед ним батрак Ковач, который всю свою жизнь отдал этой земле. А по нему, по его бокам, по бедрам, по узловатым мышцам, покачиваясь, ползет трактор, крушит его острыми зубьями колес, вдавливает в рыхлую землю и смешивает с ней, перемалывает в однородную массу два элемента, названия которых надо забыть…
Ковач был сильный человек — он горы мог перекопать и перенести на другое место. Трактор прошел по нему и раздавил его, не глядя на протест раскинутых рук, не внемля зову жизни, который звучал ведь и для Ковача.
Петер стал взрослым; в его сознании розовеют зеленые горизонты, он заглянул за завесу жизни. Он уже начал понимать ее, он знал бы, как ухватить ее за рога и подчинить себе. Есть у Петера мандат, дающий право выйти на арену, но…
Позовет ли его жизнь?
Мир болен кризисом. Уже несколько лет кризис прокатывается по земле, одним взмахом останавливает фабрики, другим душит рабочих, парализуя их силы, третьим давит крестьян. Все он подмял под себя, — все вбито, вдавлено в землю; оглянись вокруг — не увидишь ничего. Мы попали в яму, и не выбраться нам. Какой-то бессмысленный муравейник, трагическое сумасшествие, ядовитый, не пригодный для дыхания воздух, слепота, тьма среди бела дня.
Люди работают — и не знают, для кого.
Люди не работают — хотя было бы для кого.
Люди учатся — и не знают, что с ними станется.
Кризис наваливается, как трактор, пригибает к земле миллионы людей, он ползет, не останавливается. Он не останавливается, — не остановится и перед Петером, так же, как не остановился перед его товарищами, выпускниками прошлого года.
Тогда к чему все это?
Какой странный день — конец и начало. Конец известен: восемь классов гимназии подтверждены высокопарным свидетельством; но начало… начало — уравнение с одним-единственным неизвестным, и решить его не поможет даже аттестат зрелости.
Трактор с возами соломы тарахтел уже далеко, скрываясь за «Рощей», но Петеру кажется, что это не трактор — это ненасытный хищник, безобразное чудовище, оно то удаляется, то возвращается снова, чтоб душить, давить, пожирать человеческие ростки несчастной эпохи; это сам кризис, который, может быть, поглотит и его, как поглотил уже сотни тысяч, как недавно поглотил Ковача…
У Петера в кармане аттестат, а впереди испорченный день.
«Моя мама верит, что теперь нам будет легче, но я что-то боюсь…» Так, именно так сказал ему Вавро, сдав выпускные экзамены. Он как бы повторил слова отца Петера, который недавно как-то вздохнул: «Право, парень, не знаю, что из тебя выйдет. Устроишься ли где-нибудь…»
У них в карманах аттестаты, — но они в яме.
Петер прибавил шагу. Надо поскорей домой, порадовать отца с матерью, стряхнуть с себя настроение последнего экзамена и сегодня же вечером вернуться в город на прощальную встречу преподавателей и одноклассников.
Боже мой — одноклассники мои! Вот и конец пришел… Отсидели мы свое время на парте, время дружбы и любви, надышались воздухом школьного двора, привыкли к добровольным узам, и сегодня их надо расторгнуть. О, сверкающий клинок последнего дня, о, растрепанные обрывки былых уз, о, робкие шаги новой, незнакомой походки!
Когда Петер вернулся в город, у летнего ресторана его ждал Вавро Клат. Он уже не в черном костюме, который одолжил для торжества вручения аттестатов, он снова в своем ветхом пиджачке и уже встречает Петера грустной улыбкой.
— Я, пожалуй, уйду домой, — сказал он. — Здесь мне будет не по себе. Все вы будете хорошо одеты, у всех будут деньги, а я? Смотри! — Он раскрыл ладонь, на которой блеснула монета в пять крон. — Вот все, что я смог достать…
— Брось болтать глупости, пойдем! — Петер взял его за плечи. — Я тоже не могу сорить деньгами, у меня не намного больше. Неужто и не попрощаешься?
— С тобой мне прощаться нечего, думаю, мы часто будем встречаться… А с остальными я простился еще в школе. Нет, право, не пойду!
— Что с тобой? И почему тебя смущает твой старый пиджак? Это ведь не банкет, просто соберемся!.. Придет, кто хочет. Девушек не будет, профессоров, думаю, немного… Пойдем!
Подошел Барна.
— Не хочет идти! — в шутку жалобным тоном воскликнул Петер. — Пан профессор, Вавро не хочет идти, а без него и я не пойду!
— И я! — решил Барна, приятельски обнял Вавро и увлек его за собой, уговаривая: — Не дури, пойдем, будешь среди своих!
«Не дури, будешь» — это решило дело. Впервые профессор обращался к Вавро на «ты»! Как он еще сказал? Ах да — «будешь среди своих»…
Вавро сдался. Вместе со своим профессором он и Петер вошли в сад ресторана. У входа им встретились два преподавателя — те уже уходили.
Несколько выпускников вскочили из-за стола и побежали к Барне с вопросом:
— А остальные преподаватели не придут?
— Некоторые просили меня извиниться перед вами, — как умел, успокоил Барна разочарованных юношей.
Его хотели усадить во главе длинного стола, но Барна отказался и сел рядом с Вавро и Петером, где место нашлось. Завязалось дружное веселье. Эмиль, нарядный и восторженный, сбегал во внутреннее помещение и скоро вернулся с официантом, тот нес целых три литра золотистого вина.
— Ваше здоровье! — кричали юноши, вставали, чокались, обнимались, хохотали…
— Пейте до дна! До дна! — крикнул Эмиль, уже слегка захмелев.
Это было неприятно Барне, он сказал Эмилю:
— Пан Ержабек, право… не нужно было столько вина. Это излишне!
— Пан Ержабек! — насмешливо повторил кто-то.
— Слышишь?
— Хо-хо-хо-х-о-о!
— Теперь уж к вам иначе не будут обращаться, — улыбнулся Барна. — С этих пор вы уже господа, ничего не попишешь!
Рассыпался смех, загрохотали стулья — все опять поднялись, стали чокаться, иронизируя сами над собой:
— Так выпьем же, господа!
— Теперь тебя уж и Аранка иначе не назовет, — убеждал кто-то Эмиля.
Тот выпрямился, выпятил грудь колесом и отпарировал:
— Что ты там болтаешь! Мне-то лучше знать…
Тотчас раздались голоса:
— Кстати, почему девочки не пришли?
— А как они сдали?
— Говорят, Аранка — еле-еле.
— Да брось!
— Чего зря болтаешь…
Эмиль подливал вина.
На другом конце стола запели:
Ты помнишь, плыли мы на лодке, здесь H2O, а там — луна…Барна нахмурился было, но не сказал ни слова, постарался скрыть, что эта песня ему неприятна. Он думал: «Боже меня сохрани испортить им настроение своими причудами!» — и ему даже удалось улыбнуться поющим, подбодрить их.
Петер и Вавро, сидевшие с ним рядом, были молчаливы; веселье опьяневших товарищей их не заражало. Оба подметили, как нахмурился Барна, и они, не сговариваясь, объединенные лишь общим таинственным волнением мысли, спросили сами себя: «В чем дело? Почему и тогда, когда его в классе просили продиктовать слова этой песни, он всячески старался уклониться?»
Общество распалось на несколько групп, каждая из них развлекалась по-своему — так им свободнее было отдаться перекипавшей в них радости.
Вавро не удержался, близко наклонился к Барне и спросил:
— Пан профессор… отчего вы нахмурились? И почему вы тогда, в классе, не хотели диктовать эту песню? Почему вы были тогда такой… странный?
Несчастный мальчик! Он сам кладет голову под топор… Должен ли Барна открыть ему, что тогда он словно стоял над пропастью, что юность и судьбы этих молодых людей представились ему зажатыми между жерновами несправедливой эпохи, что видел он страшное, кровавое волнение молодых умов, их розовые надежды, их жажду жизни и сопоставлял это с неотвратимой необходимостью прозябать? Должен ли он сказать этому мальчику, что в те минуты, когда от него хотели услышать пустую, наивную песенку, — он видел только его, Вавро Клата, тысячи Вавро Клатов, груды прошений, покрывающиеся пылью в отделах личного состава центральных учреждений, ощущал тяжесть бесконечных дней, когда неизвестность глушит каждую мысль, каждую улыбку — до тех пор, пока не придут отрицательные ответы? Сказать ли ему все это?
— Так бывает со всякой песенкой, — уклончиво ответил профессор. — Пока она новая, она нравится. Но в десятый раз, — надоедает.
Когда песня была допета и на минуту воцарилось молчание, Барна спросил:
— Что вы будете делать после каникул? Не все еще мне рассказали… Теперь у вас прибавится забот…
— Мои заботы уже позади, — махнул рукой Эмиль, отвечая Барне. — Меня примут в колледж имени Швеглы, это уже точно.
— И я!
— Я тоже!
— Ну… я пока не записался в колледж, но учиться буду! — звучало со всех сторон.
Молчали только Вавро с Петером и еще двое-трое. И Барна их не спрашивал. Довольно долго сидели они молча, потом Вавро сам заговорил:
— Я давно подумываю об учительстве…
— И я! — подхватил Петер. — Мы еще в прошлом году говорили об этом с Вавро.
— Вот этого я вам желаю всей душой, мальчики. Учительство — одна из самых прекрасных профессий… а для меня так и самая прекрасная!
Веселье продолжалось в нескольких направлениях. Вечер был тихий и теплый, полный дурманящих запахов и сладостных предчувствий. Сквозь сеть дикого винограда, вьющегося по стене, на столы падал свет лампочек, пронизывая листву, заставляя вспыхивать в золоте вина сверкающие слезинки. В этом трепетном свете упоительнее зазвучало танго. Кое-кто из посетителей ресторана начал танцевать, молча наслаждаясь плавными движениями; на плечо одной из дам села большая ночная бабочка — и не улетела, даже когда танец закончился. Несколько выпускников ушли, другие танцевали с тихим удовольствием. Оставшиеся за столом затянули песню.
— Ну, всего вам доброго, ребята! — встал из-за стола Барна. — Мне пора идти.
Его не очень удерживали. Сами чувствовали: в этом нет смысла, прощальный вечер вышел совсем не таким, как они себе представляли. Все, что они покидали, — серые школьные коридоры, серые будни, — было уже так далеко, в сознание их вторгались уже новые потоки забот и интересов, у каждого свои; восемь лет они понимали друг друга, а теперь будто стояли на разных берегах. Собрались на прощанье — и сразу поняли, что, собственно, простились-то раньше, уже расстались, и перед ними — различные пути…
Не удерживали никого.
Петер тоже встал:
— Пан профессор, разрешите нам проводить вас?
И снова втроем вышли на улицу. Она была тихая, темная, лишь кое-где над ней склонялись дуги фонарей. Ветвистые каштаны расстилали по земле густую тень. Удаляющийся шум ресторана замирал в сумраке ночи; а потом над оградами садов, над крышами ближних домов звонкой рекой разлилось несколько голосов:
Прощай, родной, любимый край, Счастливо оставаться, друг! Прощай, прощай, не забывай — Широким светом я иду…Старинная студенческая песня! Долго, долго звенела она в глубокой ночной тишине, а когда отзвенела — осталась лишь неизведанная, таинственная ширь, остался мир, полный манящего зова, осталось молодое жадное сердце, бьющееся навстречу этому зову, осталась мечта о чуде.
Широким светом я иду…Они дошли до окраины города. И хотя всю дорогу мало говорили — теперь слова совсем застряли в горле.
— Ну, этак мы простоим до утра, — пошутил наконец Барна. — Прекрасная ночь! Ах, если б не надо было прощаться!..
Тяжело было Вавро Клату. Навалилась на него гигантская глыба неизвестности, тоска зародилась, страх перед тем, что ждет впереди. Слова так и рвались с языка, но он проглатывал их, не решаясь задать вопрос, терзавший его все время.
— Пан профессор, скажите… есть ли надежда, что мы где-нибудь устроимся? — спросил Петер, и это был именно тот вопрос, который мучил Вавро.
Оба не отрывали глаз от лица Барны — был бы сейчас день, увидели бы, как на этом лице дрогнул мускул, как растерян был его взор, — он же чувствовал, что юноши поставили перед ним самый тяжелый вопрос, какой только можно предложить человеку, которому веришь.
— Дорогие ребята… — Барна немного подумал. — Что вам ответить? Вы сами знаете, какое сейчас трудное время. А молодежь страдает сейчас вдвойне. Думаю, вам хорошо известна вся опасность, вся горечь, которую кризис несет стольким людям… вы почувствовали все это еще раньше, чем окончили школу…
— Ну, а все же? — нетерпеливо воскликнул Вавро.
— Вопрос вы поставили неправильно. Не спрашивайте, можете ли вы надеяться: вы обязаны надеяться, и обязаны смело хвататься за всякую возможность. Вот вы думаете о педагогическом поприще… И я вас полностью одобряю, если только вы решились на это с искренним интересом и серьезно. Но может статься… всякое может статься, вы ведь хорошо знаете! Скоро не останется уж и учительских мест. Еще год, два — и конец, будут заполнены места даже в приходских школах, как сейчас в государственных…
Юноши вздохнули; но они были благодарны Барне за то, что он говорил с ними прямо и открыто.
— Надеюсь, что вам удастся осуществить ваше желание. Это зависит не только от счастья, как говорится: его сейчас довольно мало; это зависит и от человека, от того, сумеет ли он схватить быка за рога. Не бойтесь никакой работы, не брезгуйте никаким трудом, — только это и может сегодня спасти человека. А если не будет и этого — кричите, требуйте, вы не будете одиноки: сегодня кричат и требуют уже миллионы. Не может того быть, чтоб их голос не был наконец услышан, не может того быть, чтоб они не добились справедливого права на жизнь!
Ему хотелось бы сказать им все это по-другому, еще более откровенно и ясно. Он боялся, что слова его стерты, но других он не нашел — он был опутан тонкой паутиной осторожности и страдал от сознания того, что и сейчас что-то мешает ему говорить так, как он разговаривает сам с собой по вечерам, в часы одиночества, когда перед его духовным взором разворачивается кинолента его собственной жизни.
— Держитесь, ребята, и желаю вам много сил для борьбы!
Он подал им руку, и они расстались.
Месяц прошел со дня Петра и Павла, раскаленным потоком разлился июль по созревшим хлебам, раззвенелся поспешной жатвой, наполнил амбары твердым зерном, постреливал монотонным стрекотанием механических молотилок. Солнце стояло в небе — разрезанная пополам золотая тыква, в его сиянии струились дразнящие ароматы земли, сожженных межей и медовой свеклы. С гор, обозначенных в розовой дали неясной волнистой линией, прилетал под вечер тихий ветерок, приплясывал и подскакивал, опьянев от дурманного запаха виноградников; легкий, разносил отзвуки шумного трудового дня. На город, раскинувшийся на равнине, оседала горячая пыль, и в деревнях, истомленных солнечным зноем и ленивой дремотой, днем было как после пожара. Запыленные листья акаций млели и обвисали, куры, не находя тени, бродили с открытыми клювами в тщетных поисках хоть капли водицы — канавы пересохли, даже лужицы у колодцев впитались в иссохшую землю. За деревней, там, где ленивый ручей терялся в болоте, временами гоготали гуси. Сады сочно благоухали — большие сливы наливались смуглотой, кое-где перезревший абрикос падал наземь, похожий на большую каплю меда.
В этот день, с утра походивший на озеро растопленного металла, в этот день, когда солнце, угомонившись, укладывалось в мягкую голубоватую дымку, когда люди возвращались с полей, — открылись двери дома священника и вышла пани Квассайова. Ее шелковый коричневый костюм на фоне сочной зелени палисадника был словно частица теплой обнаженной земли. Священник вышел вместе с пани Квассайовой, приветливый, ласковый, на его приятном розовом лице играла улыбка удовлетворения. Он проводил пани до самого шоссе.
— Не извольте ни о чем беспокоиться, — убедительно говорил он. — Я со своей стороны, повторяю, сделаю все, что в моих силах. Если нам не подаст заявления абитуриент учительского института, можете совершенно определенно рассчитывать, что… Впрочем, было бы очень хорошо нанести визит пану помещику. Может быть, пан Квассай — надеюсь, он хорошо знаком с паном Ержабеком. А я информирую его заранее, — при этих словах преподобный отец улыбнулся.
Пани Квассайова тоже улыбнулась, веселый ветерок поиграл шелковой лентой на ее шляпке; пани кивнула головой на прощанье и, подавая белую ручку, заверила священника:
— К пану Ержабеку я пошлю мужа, мне кажется, они хорошо знают друг друга, — последние слова она особо подчеркнула. — Мы, безусловно, не преминем с ним поговорить, тем более, что и вы это советуете. Я чрезвычайно благодарна за вашу любезность, преподобный отец!
Уходя, она сверкнула на него черными глазами, но этого священник уже не видел. Он повернулся и медленно пошел к дому. Заботливо обихоженные клумбочки перед окнами были в полном цвету. На жердочке, подпирающей богато расцветший розовый куст, был посажен большой серебристый шар, закат отражался в нем кровавым огоньком. Священник подошел к кусту и долго вдыхал нежный аромат желтой чайной розы.
Потом, не оглядываясь на шоссе, по которому удалялась необычная гостья, вошел в прохладные сени своего дома.
Пани Квассайова вернулась домой окрыленная.
— Можем быть спокойны, — сказала она. — Его преподобие обещал сделать для Аранки все, что в его силах.
Муж взглянул на нее признательно и благодарно.
— Я знал, что ты вернешься с доброй вестью. Я всегда говорил, что его преподобие очень добрый. То-то радость будет Аранке, — и дома останется, и работу будет иметь. Сегодня не приходится выбирать, а за такое место любой отдаст не знаю что…
Помолчав немножко, пани Квассайова проговорила:
— Одно меня немного тревожит…
Нервные веки пана Квассая дрогнули.
— Что именно?
— Если в конкурсе будет участвовать кто-нибудь из учительского института, тогда, он говорит, ничего нельзя будет сделать.
— А почему? Почему нельзя?
— Откуда я знаю? — с раздражением вырвалось у нее. — Откуда мне знать, почему? Преподобный отец говорил, что выберут претендента лучшей квалификации.
— Отговорки! — тон мужа сделался резче, ибо он видел, что первое радостное известие разлетается, как пух по ветру. — Все можно сделать… не может быть, чтоб нельзя было!
— Он говорил, нельзя, — повторила пани. — У них такая инструкция… Они должны послать список претендентов в Братиславу. Может быть, и копии аттестатов.
Она пожала плечом, выжидая ответа.
Но Квассай, подавив разочарованность, молчал. А ей ведь надо было сказать ему кое-что, — нужно было, чтоб и он вмешался… Она начала более тихим голосом:
— Священник советует тебе сходить к Ержабеку и попросить его. Он в школьном совете, и от его мнения многое зависит.
Квассай даже рот раскрыл от неожиданности.
— Я? Именно я? Мне — к нему идти?
— А что? Или мне одной обо всем хлопотать? Ходить всех упрашивать? Или Аранка — не твоя дочь?
Все это было верно, все это Квассай признавал. Но он никак не мог примириться с тем, что ему надо идти к Ержабеку, с которым у него не так давно произошло весьма неприятное недоразумение по налоговым вопросам.
— Послушай, — начал он совсем упавшим тоном, — это исключено. Не могу я идти к Ержабеку! Не могу, понимаешь? Знаешь, что между нами было? И хотя он виду не подает — он не забыл! Не забыл! А теперь… я вдруг явлюсь к нему с просьбой! Понимаешь ты, что это значит?
Бумажная душонка чиновника затрепетала при одной мысли Квассая о своем престиже. Он вскочил с кресла и стремительно зашагал по комнате.
— Я знаю, что это значит, — наседала жена, пользуясь его растерянностью, — хорошо знаю. Вы оба забудете о том, что было, он поможет Аранке, а ты — ему, где нужно. В этом нет ничего дурного.
— Ничего дурного! Ничего дурного! — кипятился Квассай, бегая по комнате. — Для тебя, конечно, ничего дурного! Потому что ты не знаешь, что такое ответственный пост. Протянешь кому-нибудь палец, а он тебя мигом в историю втянет.
Квассайова рассердилась.
— Не хочешь — не знаю. Тогда девочка пойдет учиться дальше, зато тебе не надо будет ни к кому подлаживаться. Пойдет в медицинский… или…
— В медицинский! — всплеснул руками Квассай. — В медицинский… а может, еще куда-нибудь? Скажи спасибо, что хоть гимназию-то окончила!
— Вот видишь! Не хочешь. И к Ержабеку идти тоже не хочешь. Хорош отец, вот уж право!
Как ни сопротивлялся, ни бунтовал Квассай, представляя себе ту зависимость, в которую его ввергнет визит к Ержабеку, все же он вынужден был признать, что другого выхода нет.
— Говоришь, он член школьного совета?
— Да.
— А когда объявят конкурс?
— Объявление уже послали в газеты. Выборы будут в конце августа.
— Гм…
Но прошло несколько дней, прежде чем Квассай решился-таки на визит. Дома покоя не было — жена непрестанно подгоняла, уговаривала, донимала вопросами.
— Когда же ты пойдешь? Думаешь, к нему другие не ходят? Ступай, а то будет поздно — вот тогда уж в самом деле получится унизительно.
Муж признал ее правоту. Надо было идти. И он пошел.
Он шел как во сне, потупив голову, нахмурив лоб. «Боже мой, что-то будет?» Где-то около сердца дрожал какой-то мускул, ноги слабели, воля покидала его. Сегодня он нарочно просмотрел на службе дело Ержабека и все его документы — и ужаснулся большой задолженности по налогам. Это конец, он хорошо понимал, что это конец. Ержабек, правда, поможет Аранке, но отца угробит, сядет ему на шею тяжелым ярмом, погубит его, уничтожит, с улыбкой благожелательного покровителя погубит его чиновничью независимость…
Квассай, правда, часто помогал, давал советы знакомым. Но он всегда умел сохранить видимость безупречности и беспристрастия, никогда не позволяя злоупотреблять своей добротой.
Одного Ержабека он боялся, Ержабека, который шел напролом вперед, к личным выгодам, не задумываясь над тем, что подавляет и душит других, как неистребимый бурьян.
Он боялся Ержабека — боялся и тогда, когда помещик усадил его в гостиной в глубокое кресло и с дружеской улыбкой угощал вином; боялся его и тогда, когда тот обещал ему всестороннюю поддержку и помощь.
Лишь выйдя из «Рощи» в поле, направляясь к дому, в широком просторе впервые спокойно вздохнул Квассай.
Ах, как нескончаемо тянулись два месяца каникул! Медленно чередовались дни, катились тяжелыми раскаленными шарами, не было в них ни живости, ни радости, все обнимала утомляющая дремота; особенно август был как длинная змея, которая из каждого дня выползала медленно, словно из старой тесной кожи.
Вавро Клат почти не выходил из дому. Он достал методические пособия, углубился в книги, захваченный новой работой. Как сложно все то, что кажется нам таким простым! Читаешь, изучаешь проблемы, и тебе даже на ум не придет, что само чтение уже есть величайшая проблема; считаешь — и даже не думаешь о том, как ты дошел до того, что цифры стали для тебя не беспорядочным набором непонятных значков, не задумываешься над тем, кто помог тебе узнать их, постичь их содержание, закономерность и взаимную связь.
Все, что Вавро знал, все, что за долгие годы учебы приобрело готовый, четкий образ, распадалось теперь на элементарные части. Он был похож на человека, уронившего на каменную мостовую часы — часы рассыпались на части, и ему надо теперь подбирать колесики, стерженьки, камешки, пружинку; но как их сложить, с чего начать и чем кончить, чтобы все это снова стало часами — точным и прочным предметом, включенным в бег времени?
Вавро был благодарным, усердным учеником, он отдавался работе со рвением и уже видел перед собой маленькое озерцо деревенского класса, где бегали, возились, копошились веселые дети, такие маленькие, что только растрепанные макушки их торчали над партами; видел себя, постепенно собирающим и складывающим то колесико, то стерженек, то пружинку, чтоб сказать под конец: «А вот, дети, и часики!»
Время тащилось, и Вавро заполнял его чтением, работой по дому и стряпанием скудных обедов, пока мать ходила стирать и убирать в богатые дома. Отправив заявление с ходатайством предоставить ему место помощника учителя в приходской школе, Вавро часто сиживал у окна, погруженный в тихие думы. Ожидание того, что готовит ближайшее будущее, — решение его судьбы, результаты выборов в школе, начало новой жизни — все это наносило на экран его воображения красочные пятна, сливающиеся и смешивающиеся в один неопределенный цвет. Эта неопределенность раздражала его, то вызывая нервозность, нетерпение, то ввергая в апатию: изболевшаяся душа утомилась, обессилела.
Как-то воскресным вечером, за неделю до выборов, мать вернулась домой веселая, радостно улыбающаяся.
— Не хотела я тебе ничего говорить, да уж ладно, скажу. Ходила я к этому… к его преподобию…
Это поразило Вавро.
— Вы ходили к нему?..
— Зашла попросить — если можно, чтоб он на выборах за тебя стоял. Все ему рассказала, как мы живем и что…
— Кто вам посоветовал?
Мать улыбнулась, будто ожидая похвалы:
— Никто. Но так ведь делают. Думаешь, ты один подал заявление? Милый мой, да у них, говорят, уже чуть ли не двадцать желающих…
— А что сказал священник?
— Что они в первую очередь учитывают образование, но примут в расчет и условия жизни кандидатов. Он был очень приветливый, внимательный, хорошо меня выслушал, так что, может, что-нибудь да получится…
Вавро отнюдь не был в восторге от этой вести.
— Вы сказали — двадцать заявлений? Откуда? От кого? Двадцать кандидатов на одно место помощника учителя!
Мгновенно мысль его метнулась к Петеру Зваре — он снова, будто наяву, увидел Петера напротив себя, за столом, и будто долгий, грустный, укоризненный взгляд товарища проникает в самую глубину его, Вавро, совести; и будто видится во взгляде этом, как истекает кровью их давняя дружба…
«Вот как, ты тоже подал заявление, — будто услышал он далекий голос Петера. — Хочешь стать учителем в нашей деревне, да? Что ж, хорошо, будь им! Из окон школы будешь видеть, как я в заплатанных штанах иду в поле, вывожу навоз, щелкаю кнутом, пожалуйста… я не сержусь. Только не знаю, как сделать, чтоб школьный совет предпочел тебя мне, жителю нашей деревни… Если б мог, я бы помог тебе, но как… право, не знаю…»
Будто в тягостном сне ощущал себя Вавро. То лишь шептало что-то в потаенном уголке его души, то незримая чья-то рука касалась больной совести, — но это сокрушило его, подкосило, сбило с ног.
«Я не хотел, Петер, прости! Я забыл, что…»
Ах, нет! Этого не могло быть. Забыть лучшего друга, забыть и драться именно с ним за единственный кусок хлеба?
Вавро молчит, а глаза его — два колодца, наполненные страданием. Слышишь, что говорит твой друг Петер: «Если б мог, я помог бы тебе…» А Вавро? О чем он думал, когда писал заявление? Зашел ли хоть к Петеру спросить? Зашел к нему рассказать о своем плане, узнать, не думает ли и Петер об этом месте? И каково ему будет, если на самом деле станет учителем у них в деревне и встретится с Петером, оставшимся ни с чем?
— Мама, я хочу забрать назад свое заявление, — бросил он сразу изменившимся голосом. — Заберу и подам в другое место…
— Что ты, несчастный мальчик! — Мать даже за стол ухватилась, чтоб не упасть. — Что ты?! Теперь, когда я уже поговорила со священником, ты хочешь отказаться? Почему?
— Почему?..
Вавро и сам надолго задумался над этим вопросом.
Открыть матери подлинную причину своей мгновенной вспышки? Сказать ей: мне больно оттого, что я изменил дружбе? Сказать ей, что у Петера гораздо больше шансов и прав на это место? Она не поймет его, не поймет, насколько серьезна причина, побудившая его так решить.
— Да говори же!.. — настаивала мать.
— Не думаю, что выберут именно меня, — он впервые выразил сомнение перед матерью, которая до сих пор жила в радостном предчувствии новой жизни. — Вы сами говорите, что там у них двадцать заявлений… Тут, право, слаба надежда на успех…
— Дурачок, — стала она утешать сына, погладила по голове. — А вдруг именно тебе и выпадет счастье!
Ее теплый, любящий тон не мог разогнать сомнений и тоски Вавро.
Последнюю неделю перед выборами Вавро словно жгли на раскаленных углях. Все раздражало, беспокоило, отталкивало, за что ни возьмись; раскроет книгу — не слова, а отдельные буквы кружатся в дикой пляске, он не понимал их смысла, и единственным, что еще сохраняло какую-то связность, были его расшатавшиеся мысли, а они всегда приводили к одному и тому же — к Петеру.
Сколько раз за эту неделю порывался Вавро уйти из опостылевшей комнатушки, побежать полями в деревню, схватить Петера за руку и одним духом выпалить и извинение и просьбу: «Прости! Прости!» Но тотчас приходило соображение, что он ведь ничего не знает о Петере, может быть, тот и не подавал заявления, может быть, ищет работы в другом месте, а то решил избрать другую профессию…
Вавро мучило, что они ни разу не встретились во время каникул, и он теперь опасался: сможет ли их горячая верная дружба развеять холодную тень, которая, казалось ему, ляжет между ними в воскресенье.
Ах, как труден был этот путь в воскресенье! Вавро шел по белому шоссе, и каждый шаг жег его, будто то было не шоссе, а поток расплавленной лавы. Жидкие молодые акации, обломанные и жалкие, провожали его от города до самой деревни. Ветер перебирал их редкие верхушки, и они слабенько трепетали. Совершенно так же в памяти Вавро трепетал отзвук материнских слов, которыми она напутствовала сына:
— Ну, иди теперь, иди. И желаю тебе большого счастья! Возвращайся с удачей!
Она пыталась улыбнуться, но Вавро заметил, как в глазах ее что-то дрогнуло, как в их глубине промелькнула тень — тень птицы, что впервые летит незнакомым путем и ищет, где бы отдохнуть.
«Желаю тебе большого счастья…»
А если он вернется ни с чем? Ведь, боже мой, Вавро почти решился в последнюю минуту отказаться от места, если узнает, что и Петер участвует в конкурсе. Он решился — и нет, он распят на мученическом кресте. Одной рукой он тянется к другу, хочет крикнуть ему: «Прости, я чуть не забыл, но я отказываюсь!» — другую простер к матери, которая долгие годы скребла чужие полы и стирала, изо дня в день вынося капризы новых и новых хозяек, утешая себя единственной мыслью, придающей ей силы: «Когда Вавро доучится, и мне станет легче!»
Ах, как страдаешь на этом кресте! Теряют силы распятые руки…
Уже от самой околицы деревня явилась ему в праздничном виде. Конец августа был теплый и влажный, дожди охладили жаркие дни. Все в деревне было аккуратно и чисто, все отдыхало, как после купели.
На площади перед церковью, в тени пышных акаций и пузатой колокольни, стояла кучка крестьян. Вавро остановился неподалеку от них; с интересом оглядывал он соседние дворы, поднял голову, чтоб осмотреть колокольню — словно чужестранец, который никогда тут не бывал и не знает, где лучше провести время в незнакомом месте. Но Вавро давно знает этот пыльный треугольник, образующий центр деревни, давно знает и колокольню, и саму церковь с прилегающим к ней домом священника, утопающим в кустах роз, — давно он все здесь знает, но сегодня, право, и знать бы не хотел…
Он смотрит — и не видит, не воспринимает ничего, зато слушает, стараясь уловить обрывки разговоров крестьян. А они похваливают хорошую погоду, обращая взгляды туда, где за рядом домов, за зелеными садами буйствуют на полях сочные листья свеклы; крестьяне кивают головой, и у каждого на лице разлито довольство.
Потом кто-то из них обернулся к дому священника, и Вавро, прислонившийся к старой акации, услышал такой разговор:
— Как-то там сегодня…
— …лишь бы дельного выбрали…
— Говорят, много их…
— Лучшего бы надо…
— …да уж выберут…
— Наверное, Звары сынка…
— Да ну его!
— …а почему не из своих?
Вавро показалось, будто последние слова адресованы прямо ему. Он внутренне содрогнулся, что-то обожгло его, потом ударило. И правда — почему не из своих? Но что же тогда делать ему? И где такое место, где он — свой?
По шоссе подходил Петер. Он уже издалека заметил Вавро, взмахнул руками, будто порываясь бежать к нему, обнять друга, но руки его упали и он только ускорил шаг и улыбнулся. Но когда он подошел совсем близко, эта улыбка затерялась где-то, и на глаза опустилась странная тень — какая-то мысль, нежданная и хмурая, засела в них, заслоняя первую радость.
Вавро, увидя Петера, пошел было ему навстречу, но теперь остановился как вкопанный, с виноватым выражением, ожидая мгновения, когда вся их дружба рассыплется хрупкой стеклянной безделушкой. Вот она, грустная, разочарованная улыбка Петера, вот уже раскрываются его твердо очерченные губы, — сейчас конец…
— Вавро!
Ветер отнес в сторону этот единственный возглас, сорвавшийся с уст Петера. Последовало долгое удивленное молчание, и Петер выдохнул:
— Зачем ты здесь, Вавро? Может, и ты… у нас тут сегодня выборы.
Растерянно забегали глаза Вавро.
— Да, Петер, да… я тоже…
Петер положил обе руки на плечи друга, грустно на него посмотрел и хотел что-то сказать, да не смог — горло сжалось; опустил голову.
«Выше голову! — хотелось крикнуть Вавро. — Выше голову! Послушай, если хочешь, я сейчас пойду и откажусь!»
Но и Вавро был не в состоянии произнести что-либо. Как в кошмарном сне: хочет крикнуть — и не может, хочет броситься к дому священника — и не двинулся с места, ноги увязали в черной трясине собственной измены, разверзшей свою страшную пасть…
Тогда Петер собрался с силами, глянул на Вавро и проговорил:
— Друг! Почему ты заранее не пришел ко мне, не сказал? Я бы не стал подавать заявления, я бы не…
— У тебя больше прав, чем у меня! — воскликнул Вавро под наплывом внезапного чувства. — Ты здешний, вот и они так говорили! — он кивнул на кучку крестьян.
И словно разом незримые крылья вознесли его высоко — он стал легким, бесплотным, и легким стало его сердце, оно забилось быстрее, — давняя старая дружба подняла его к сверкающим облакам, и никогда еще солнце не золотило эти облака так, как сейчас. И тут Петер четко произнес то, чего не мог выдавить из себя Вавро:
— Я пойду сейчас… наверное, еще успею… и скажу, что забираю свое заявление! — И он побежал к дому священника.
Вавро кинулся за ним.
— Не ходи! Не ходи, Петер! Все равно я не один… нас там двадцать!
Они не успели добежать до дома священника.
Дверь его отворилась, вышло несколько человек: то расходились члены совета приходской школы; священник с неизменно приятным розовым лицом попрощался с ними и, возвращаясь в дом, подошел к роскошной цветущей розе, понюхал ее, сладостно прикрыв глаза.
Стоявшие на площади крестьяне обступили выборщиков.
— Ну… как дела?
— Кто будет учить детей?
Петер с Вавро подоспели к ним как раз, чтобы услышать скупой ответ:
— Какая-то барышня из города.
Петер и Вавро переглянулись, — они все-таки были удивлены.
— Барышня? Почему не из наших? К примеру, Звара…
— Она, слыхать, знает толк в музыке, — начали объяснять выборщики.
— И по закону божьему у нее лучшая отметка.
— Стало быть, барышня…
— Ага. Какая-то… Квассайова.
— Гм…
Крестьяне стали расходиться, и вскоре площадь будто вымели.
Петер и Вавро двинулись в город. Уже за деревней, в зеленых свекловичных полях, среди коричневых пластов перепаханной стерни, среди мирного, безмолвного простора, где ничто не давит, ничто не гнетет человека, где только земля, небо да ветер, Вавро остановился и сказал:
— Видишь, зря ты хотел отказываться. Но все равно… спасибо тебе!
Он крепко сжал руку Петера.
— Значит, Аранка, — задумчиво проговорил Петер. — Музыка и отметка по закону божьему. И не поверишь, что может решить дело… Бог с ними! Попытаемся еще где-нибудь.
— И я еще попытаюсь. Только об одном прошу тебя, Петер…
— О чем?
Вавро улыбнулся, как человек, прошедший через большое страдание:
— Никогда больше мы с тобой не должны добиваться одного и того же места!
В тот день надежды матери Вавро дали большую трещину. Словно прорвалась плотина у пруда. Столько лет связывала она добрую надежду с одной целью, надежда накапливалась по мере того, как время уходило, приближая день выпуска сына из гимназии. Каждый раз, вставая для нового дня, заполненного тяжелым трудом и усталостью, она черпала силы в трепетных искорках, которые отражались в зеркальной глади ее надежды, подобно тому, как солнце вспыхивает на поверхности пруда, подбивая рыбок играть и птиц радостно петь.
И вот плотина прорвалась. Надежды, собранные по мелочам за долгие годы, утекают через трещину, и на глазах понижается уровень воды…
— Почему они выбрали именно эту? — в отчаянии спрашивала она Вавро. — Почему? Ей ведь нет надобности, дома у нее есть все, что пожелает! Почему?
— Не знаю, — пожал плечами Вавро. — Должно быть, священник вам правду сказал — в расчет принимают условия жизни кандидатов… А условия Аранки Квассайовой, видимо, гарантируют для них хорошее воспитание и мало ли что еще. И потом, она умеет играть, сможет заменить заболевшего органиста, и по закону божьему у нее пятерка…
Вавро выплевывал эти доводы, подобные каплям яда, хотя он старался подавить негодование, не растравлять первую рану матери; потому он добавил:
— Это еще не конец. Попрошусь в другом месте — может, что и выйдет. Пошлю заявления сразу в несколько адресов…
Все эти дни Вавро только и делал, что переписывал в нескольких экземплярах свой аттестат и личную характеристику. Ужаснулся, подсчитав, сколько денег уйдет на гербовые марки — ему представлялось, сколько квадратных метров пола должна вымыть мать, сколько корыт белья перестирать, чтобы заработать такую сумму! Но делать нечего — руки матери были единственным источником их доходов, а руки Вавро пока не нужны были миру.
Стоял конец лета, позлащенный усталым солнцем; все засыпало, наливалось сладким соком. Сладкой была земля, отягощенная сочными дынями, сладкими были ветры, прилетавшие с юго-востока и бродившие над краем, ветры, в которых веяло сладостным ароматом восточных стран, истомой узких восточных очей…
Конец лета пропитан сладостью.
Только для Вавро все так горько…
Только ли для Вавро? «Кричите, требуйте, вы будете не одиноки, сегодня уже миллионы кричат и требуют!» — часто вспоминались ему прощальные слова Барны. И когда Вавро, проходя по городу, видел все на тех же перекрестках все тех же людей с праздными руками и рассеянным, отсутствующим взглядом, — он чувствовал, что и сам принадлежит к ним. И если он рассылал свои просьбы о работе по почте, то это было то же самое, что делали те люди, регулярно являясь на биржу труда, шатаясь от стройки к стройке, от фабрики к фабрике, от дома к дому — там и тут одно общее стремление ухватиться хоть за какую-то возможность жить, выплюнуть хоть частицу этой бесконечной горечи, получить из сладкой руки жизни хоть маленький кусочек сахару…
Но сомкнута эта рука, сжата в кулак, — и Вавро, и все те люди на перекрестках города, миллионы людей на городских перекрестках всего мира, в отчаянии рвутся вперед, обгоняют друг друга, пытаются муравьями проползти в сжатую ладонь жизни, в которой они чуют кусок сахару…
Вавро редко выходил в город, но всегда на перекрестках было людно. Иногда он встречал здесь и Марека и, задержавшись поговорить с ним, спрашивал:
— Ничего?
— Ничего! — встряхивал Марек головой. И молча устремлял взор в пространство.
Давно минули весенние дни, которые вроде бы обещали работу. Ложной оказалась весть, будто ожили стройки, неправдой было, что работы прибавилось. Этот год проходил, как и прошлый, и надежду, взращенную солнечными весенними днями, затуманила дремотность золотой осени. По мере того как уходило время, скупее становились разговоры людей на перекрестках. Ожидали зиму, — а эта могла быть только худшей из всех прошедших.
— В горах все же лучше… — считали одни.
— С чего бы? У них там одна картошка.
— А у тебя она есть? И картофелины-то не найдется!
— Ну, что ж…
— Сидеть нам голодным, что в горах, что в долине.
— У них там хоть дрова есть, кругом лес.
— Это верно. У нас одна солома. А что это за топливо!
— Горцы голодные, так хоть в тепле сидят…
— Вот видишь!
Холодные ветры продували ветхие пиджаки. Холодные ветры замораживали мысли и отвагу.
И для Марека весна и лето пролетели, будто подул и улегся ветер.
Чем была весна для него? Подняться бы ему, ожить, тряхнуть головой, как кудрявые акации под ветром, зацвести молодой улыбкой, налиться бы соками радости — да не пришлось.
В «Роще» на вершинах деревьев миловались дикие горлицы, в молодых хлебах рябчики выводили целые стайки птенцов, блестящие навозные жуки катили по полевым тропкам свои шарики, в которые упрятали свою любовь, — все, что родилось на этот свет, жило полной мерой; только не люди: только люди были волками друг другу и по-прежнему делили на части свой единый род.
А в природе все задыхалось от избытка жизненного счастья и любви.
Только среди людей было столько несчастных, лишенных любви.
Марек не видел ни весны, ни лета. Все дни были для него одинаково серыми. И только тайно, только против воли, в самом сокровенном изгибе его сознания трепетало что-то, когда он видел Йожину; вот она бежит через двор, вот нагнулась к колодцу, по плечам змеятся беспокойные пряди волос, — а вот улыбнулась ему доверчивыми глазами…
Иногда он подходил к ней, заговаривал. Иногда только смотрел ей вслед — как мы в смутной тоске смотрим вдаль. И казалась она ему тогда прекраснее всех, похожей на дивный мираж в пустыне дней, и отзывалось в нем что-то как далекий призыв невидимой кукушки.
У Балентки всегда хватало работы, и все же она не могла не заметить, что даже после двух-трех слов с Йожиной Марек приходил домой молчаливый и задумчивый. Да и сам Марек порой удивлялся себе. С того дня как он нашел плачущую на бревнах Йожину и утешал ее по-дружески, прошло почти полгода. Йожина успокоилась, излечилась от своего горя, которое так ее тогда скрутило, ожила и снова цвела радостно, пышно, огненным маком.
Раз Балентка видела, как Марек разговаривал на дворе с Йожиной. Когда он потом вошел в дом, она начала с некоторым лукавством:
— Вот уж славная девушка…
Марек помолчал; он уткнулся в газету, но читать не мог.
А Балентка гнула свое:
— Жалко девку-то… Могла бы замуж выйти.
Марек опять ни слова.
Однажды, когда душными стали летние ночи, которые не в силах были рассеять испарения жарких дней, Марек возвращался с собрания. На старых бревнах сидела Йожина. Он ее не заметил: глаза его засыпала звездная пыль ночи, но девушка сама окликнула его.
— Какой ты гордый стал… — укорила.
— Я тебя не видел.
Сел рядом, помолчал.
— Что же ты молчишь? — спросила она его немного погодя, нагибаясь к нему, — прядка ее волос нечаянно пощекотала ему щеку.
— Так. Не хочется говорить.
— Ты грустный, — и она тихонько взяла его за руку.
Он не противился, оставив руку в ее ладонях. По телу его пробежала теплая дрожь, затрепетала душа, словно под сладостным ветром, дурманом овеяло голову и сердце. Он почувствовал себя маленьким, слабым, утратил власть над собой и внезапно, сам не зная, как это случилось, положил закружившуюся голову ей на плечо. Йожина обняла эту голову, прижала к себе, начала тихо перебирать его волосы.
Крупные звезды стояли над ними — белые хризантемы…
Но потом, когда совсем уже одолело его странное головокружение, когда все растеряннее становились движения Йожининых пальцев, перебиравших его чистые волосы, когда ему ясно стало, что сейчас он должен крепко обнять ее, — Марек разом встряхнулся, высвободил голову из ее рук, встал и сказал:
— Доброй ночи… Йожина!
И ушел, не оглядываясь, а она осталась одна, растерянная, заледеневшая.
Прошло лето, осень прокралась в край, подкупая его золотом и медью вянущих листьев. Над перепаханной стерней гуляли влажные ветры, потемнели пышные свекловичные поля. Ясность коротких дней соскальзывала по косым лучам солнца на засыпающую землю. Конец сентября окропил небосвод частым дождем падающих звезд.
— Так мне чего-то жалко, — вздохнула раз Балентка невзначай при Мареке.
— Чего жалко, мама?
— Так…
Она ни за что не призналась бы ему. Но не проходило дня, когда бы она хоть минутку не думала бы о Мареке, о его жизни, прижатой к земле, о его молодости, ободранной и сломленной, как голый стебель, который уже не может цвести. Она думала о нем, и часто о Йожине, думала, как хорошо было бы ее материнскому сердцу увидеть Марека женатым, счастливым… Была бы у него работа, возвращался бы вечером домой, мылся, переодевался, ужинал, разговаривал, читал, играл бы с детьми и улыбался жене, всем вещам в чистой комнате, всем знакомым звукам, которыми оглашается мирный семейный уют. Как было бы хорошо.
«Так мне чего-то жалко», — проронила она, а лучше бы промолчала. Мареку и так было тяжело, его давила необъяснимая тяжесть, он противился ей, боролся, пытаясь стряхнуть ее с себя, — напрасно. Тяжесть была не вне его, она жила в нем, пронизывала каждую клетку молодого тела, гасила все мысли, все порывы.
— Не знаю, что со мной, — признался он как-то Мишо Треске. — Ни о чем не могу как следует думать, и вообще…
— Может, любовь? — с улыбкой глянул на него Мишо.
Будто зажег перед Мареком яркий свет, в котором все сразу стало ясным, понятным и естественным. Конечно, это была любовь, — именно поэтому Марек все силы собрал для протеста, он махнул рукой и неискренне рассмеялся:
— Дурень!
Больше он об этом не заговаривал с Мишо. Боролся с собой, полагаясь на собственные силы, хоть они ему норой изменяли. Но даже в этих случаях Марек умел взять себя в руки и не поддаваться слабости.
Наступила осень: утром и вечером по полям бродили холодные туманы. И Марек бродил, как эти туманы, упорно и бесцельно, из имения в город и обратно, полями, на которых все давно отцвело и созрело. Такие они были близки ему, без одуряющих запахов и пьянящих соков, они были, как он: исчерпанные, пустые, на которых вольно разрастался один лишь бурьян. И в его душе голос разума, твердый и горький, разросся могучим бурьяном, заглушая все, что начинало трепетать в нем в минуты слабости.
Однажды воскресным вечером, возвращаясь домой раньше обычного, Марек встретил в «Роще» Йожину. Она подняла голову и посмотрела на верхушки деревьев, словно только для того, чтобы произнести:
— Скоро все листья опадут.
Но не о желтеющих листьях думала она — о Мареке и ждала его.
— Да, — ответил Марек, — вот и снова осень… Что ты тут делаешь?
— Так… Смотрю.
И рассмеялась. Действительно, что могла она разглядеть в этот серый туманный вечер, когда деревья начинают сливаться с темнотой, когда уже не видна тропа под ногами? «Ну, раз ты так хочешь — скажу!» — подумала она, глянув Мареку в глаза, — но только на одно мгновение — и промолвила:
— Я думала, что увижу тебя…
— Ты ждала меня?
Йожина промолчала. Было уже темно, и он не видел, как она вспыхнула, как дрожащей рукой поправила застежку. Они сели на лавочку под старым дубом, хотя западный ветер, гудевший в сплетении ветвей, был напоен холодной сыростью.
— Не простынешь?
— Нет. С тобой мне хорошо, — и она тихонько засмеялась.
Марек снял свое потрепанное пальто, пододвинулся ближе и накрыл ее и себя. Тесно прижавшись друг к другу, они вздрагивали общим трепетом и согревались внутренним теплом, которое переливалось от одного к другому, соединяя их.
— Со мной тебе хорошо… — повторил Марек, как во сне.
— Да, только с тобой, — подхватила она его слова и прибавила: — Но ты не обращаешь на меня внимания… Наверное, думаешь о другой.
Он прижал ее крепче. Она запрокинула голову — он ощущал ее короткое, горячее дыхание, почуял взволнованные толчки ее крови. Она прислонилась к его плечу, обмякшая и сладкая, и он склонился и замкнул ее полуоткрытые губы долгим поцелуем. Закружилась голова, он падал с ней в бесконечную бездну, — полную волшебных созвездий, и не было ничего, за что он мог ухватиться, только ее горячие губы, от которых исходила сладкая горечь миндаля.
То было лишь мгновение. Марек вздрогнул, закутал Йожину в пальто и встал. Если бы сейчас был день, он увидел бы, как опьяненный взор Йожины затмили тучи отчаяния, и что-то в нем заламывало руки и молило о помощи.
— Я боюсь, ты простудишься, — произнес он дрожащим голосом.
Тогда встала и Йожина, накинула пальто ему на плечи и медленно, будто отрывая куски от собственного тела, промолвила:
— Не говори, что ты боишься за меня… Ты меня боишься… и я не знаю, почему.
Они медленно, бесцельно пошли в темноту. Долго молчали. Потом Марек остановился и голосом, все еще дрожащим, как надломленная ветка, сказал:
— Я не тебя боюсь, Йожина. Я за тебя боюсь. Боюсь, как бы ты не попала в беду…
— Разве любовь — беда?
— Нет. Сама любовь — нет, но… что с тобой будет потом? Ведь я… безработный!
Йожина молчала. Первая боль улеглась, и снова голос Марека звучал ей как далекая музыка, как шум ветра, как шорохи влажной земли.
— Я безработный! — повторил Марек. — Я хожу и дышу, вижу и слышу, везде вокруг жизнь и красота, но только не для меня, не для нас. Даже и любовь уже не для нас. Смотри — я молодой, здоровый, и ты молодая, здоровая… и все же мы не можем любить так, как любят другие молодые люди, заводят семью, имеют детей. Думаешь, я этого не вижу? Думаешь, мне не жаль жизни? Нас сотни тысяч, молодых и здоровых, а мы — как пустоцвет… Пройдет время, мы отцветем, и не будет никого, кто придет после нас. Не будет семени, которое проросло бы…
Она шла рядом с ним, с сердцем в жестоких тисках, ноги заплетались, а в груди переваливался тяжелый камень.
— Что будет с нами, молодыми? — спрашивал он скорее самого себя. — К чему придет народ, если это так? Послушай разных ораторов, загляни в любые книги и газеты… все только бьют себя в грудь, превозносят свою заботу о народе, а нас видеть не хотят, о нужде не хотят слышать, топчут в прах половину народа и две трети молодежи, мы не имеем права на жизнь, не имеем права на любовь, ни на что не имеем права… Я не боюсь тебя, я за тебя боюсь и не хочу, чтоб ты очутилась в такой же пропасти, как и я сам.
— Но это когда-нибудь изменится, — начала она его утешать, — снова будет работа…
Ей было жаль Марека, и голос ее наполнился страданием.
— Снова будет работа! — вырвалось у Марека. — Да я ведь говорю не только о нас, о безработных. Посмотри, сколько зарабатывают рабочие на заводах, сколько они получают у помещика, сколько платят тебе и другим, а ведь у вас есть работа! Посмотри на молодую интеллигенцию… они дерутся за места с окладом в триста и четыреста крон, молодые врачи и инженеры идут в дворники, в полицейские. Думаешь, такая работа открывает им мир? Думаешь, им лучше, думаешь, вам дается большее право на жизнь, на счастье, на любовь, думаешь, что вы… спасены? У меня нет работы, у нас нет работы, мы терпим нужду, — но и они терпят нужду, даже имея работу! Ты говоришь: что-нибудь изменится… само собой ничего не изменится, мы сами должны это изменить, мы, молодые, пока молоды, пока нам хочется жить. Теперь ты видишь, я не боюсь тебя, — Марек взял и крепко стиснул руку Йожины, — я не боюсь тебя, но мне становится так жалко, когда я вижу, что прошла еще одна весна, — не для меня, когда вижу, что годы идут, а у меня — ничего… Жизнь? Счастье? Любовь? Ничего! Ничего. Поэтому-то должны мы сами все изменить, поэтому нам остается только борьба не на жизнь, а на смерть… а потом уж сможем жить, любить и быть счастливыми.
IX
Никто не ожидал, что первые дни октября могут быть такими холодными, как в этом году. Люди ежились в пальто, некоторые подумывали уже и о шубах. Угольщики развозили по домам первые запасы топлива. На все преждевременно пало необычное зимнее настроение.
Вавро приготовил печь и затопил. В комнату постепенно входил вечер, долгие осенние сумерки набрасывали на все печальную серую тень. Вавро начистил картошки, поставил на огонь. «Опять маму где-то задержали, — подумал он. — От этих Квассайов она никогда не вырвется вовремя. Позовут стирать, а там еще и уборка. Вот уж где она трижды свои деньги заслуживает!»
Когда мать уходила в дом Квассайов, его всегда охватывало неприятное чувство. Он не мог себе его объяснить — и не мог от него избавиться. И его нервы были издерганы от собственной беспомощности, его угнетало вынужденное нахлебничество. А оттого, что Квассаи выше всякой меры эксплуатировали мать, он делался раздраженным, озлобленным, чувствуя, что и сам-то паразитирует на ее горькой участи.
Тем более он злился сегодня. Ему хотелось, чтоб она пришла поскорее, — надо было рассказать ей кое-что новое, в нем вспыхнула новая искорка надежды, после стольких разочарований зажегся маленький огонек, теплый, греющий… В таких случаях человек становится нетерпеливым, он должен найти кого-нибудь, с кем можно поделиться частицей своего упования и радости.
Комната уже хорошо натоплена, по теплым стенам прыгали отсветы огня, как сказочные птицы.
Наконец-то! Вавро услыхал звук открываемой входной двери, сухое покашливание матери. Она вошла в кухоньку, сняла заляпанные грязью туфли. Вавро вышел из комнаты, поздоровался с мамой, и она, измученная, усталая, разочарованно протянула:
— Ты даже не затопил?
— Затопил, только в комнате. Там вам будет приятнее. И картошки уже сварил, сейчас пюре будет готово. А вы садитесь, мама, и ни о чем не хлопочите. Я все сам.
— Почты не было?
Боже мой — раньше у нее никогда не было этой заботы! Ей и в голову не приходило, что почта существует и для нее, что когда-нибудь откроется дверь, и почтальон скажет: «Пожалуйста — вам письмо, пани Клатова!» Шли и шли годы, будто исчезая за тихими, черными воротами, но, сколько он помнит, никогда не случалось, чтобы она получила письмо. А теперь вдруг стала любопытной и все спрашивала.
— Почты? Нет, не было, — отвечает Вавро.
Глыба молчания упала между ними.
Нет…
Клатова как в полусне повторяет это очень короткое и злое словечко. Она повторяет его уже больше месяца, каждый день оно у нее на языке, и кажется ей, что словечко это давно должно бы сгладиться, утратить острые грани — как галька, обточенная быстрым течением. Но оно все еще острое, с каждым днем все острее и тверже, с каждым днем ранит ее глубже и болезненнее…
Нет…
Вавро отправил еще три ходатайства о должности учителя — сроки выборов миновали, а это твердое, острое словечко все царапается. Никто не зовет Вавро Клата, никто в нем не нуждается…
Нет…
Слово малое, маленькое, но тяжелое, как величайшее оскорбление и унижение; падая, оно зарывается в землю, выбивает глубокую черную яму, страшную пропасть, и стоит над нею Клатова, бедная поденщица и прачка. Ледяным течением сносит ее в эту черную пасть, и она падает, падает, падает все глубже, и нет помощи, ночь и безнадежная пустота обнимают ее.
Мать вошла в комнату. Вавро накрывал на стол, на нее пахнуло запахом картофельного пюре и жареного лука. Комната дышала теплом. Клатова села за стол, сложила руки на коленях, — две сломанные ветки, — вся она была такая беспомощная, слабая и маленькая — просто кем-то брошенный узелок…
— Сегодня приходили примерять Аранке меховое пальто, — проговорила она словно с другого, далекого берега. — Квассайова говорила: почему бы девочке не одеваться хорошо, раз она зарабатывает…
— Что ж, и зарабатывает, — вырвалось у Вавро. — Только и мы с вами кое-что доплатили за эту шубу!
— Представь — почти за три тысячи крон! Нам бы этих денег хватило чуть не на целый год… ну, на девять месяцев во всяком случае. И это справедливость, боже ты мой!
— Кажется, всюду то же самое, — кивнул Вавро. — Три заявления послал, и никакого ответа. Видно, и там какая-нибудь Аранка под рукой…
Они молча принялись за еду.
Вавро пододвинул к матери крыночку молока.
— А ты почему не пьешь?
— Спасибо. Я не буду.
Он бы с удовольствием выпил молока, но вспомнил, что тогда утром не хватит на кофе, что он должен учитывать каждую каплю. «Я ведь ничего не заработал, — думал он, — значит, и есть не имею права». Эта мысль торчит в нем обломком скалы, глыбой горчайшей соли, которая растворяется и наливает горечью всю его наболевшую душу.
Он чуть не забыл, что с нетерпением ожидал мать только затем, чтобы поделиться с ней своим новым планом.
— Я просматривал газету, которую вы вчера принесли, и там кое-что нашел.
Он развернул перед ней местный еженедельник и показал раздел объявлений.
— Бирнбаум ищет помощника в канцелярию…
— Который Бирнбаум? — спросила мать, заглядывая в газету.
— Экспедитор.
— Помощника в канцелярию? А что это за работа?
— Ну… всякая. Наряды на грузы, да мало ли что. Это уж мне покажут. Я этого не боюсь.
«Я этого не боюсь», — говорит он, а у самого такое ощущение, будто стоит он на скользкой слякоти, на предательской трясине, не имея под ногами твердой почвы, и опереться не на что, и он не решается сделать шаг, который привел бы к цели. Вавро все острее чувствовал, что гимназия не подготовила его ни к чему. Сунула в руки аттестат зрелости, но не дала того, что отличает зрелого человека: способности приступить к работе с необходимым запасом профессиональных навыков. Он обвинял школу несправедливо, но все же обвинял, потому что хотел работать и жить, а он не знал толком, как это делать. «Если б я окончил какую-нибудь профессиональную школу, было бы все иначе, — думалось ему. — Хотя… кто знает, нынче все вывернулось наизнанку».
— Что ж, попробуй, — сказала мать. — Это было бы неплохо. Только об оплате они не упоминают.
— Да. Вряд ли плата высокая.
— Хоть что-нибудь…
Хоть что-нибудь… Она выговорила это совсем тихо, но внутри ее бушевал отчаянный крик: хоть что-нибудь! Хоть маленькую помощь… ведь я уже не могу одна!
— Завтра пошлю заявление, — решил Вавро.
— А не поздно ли? Газета, верно, старая…
— Нет. До десятого октября. А сегодня — третье.
— Попробуй, — повторила мать. — Господи, приходится хвататься за что попало!
В тот вечер Вавро написал просьбу в фирму Бирнбаум. И когда писал, было ему грустно, словно расставался он с чем-то дорогим, со знакомым образом, на который долго смотрел, с той средой, с которой сжился уже, пускай только в воображении. Прощайте, дети, прощайте, льняные волосики, смешные вздернутые носики, прощайте, книги и пособия по методике! Прощайте, мне пора, меня пробудили от сна, а день — холодный, трезвый и сырой.
Мать уже лежала, отдыхая, когда он кончил. Слабый свет керосиновой лампы, отразившись от потолка, медленно стекал на стол, на листок бумаги, исписанный красивым почерком. Вавро смотрит и ничего не видит, лужица желтого света разбрызгалась по сторонам, расплылась перед его глазами в сияющий круг, это уже почти светящаяся неоновая реклама, горящие холодным светом буквы:
БИРНБАУМ — ЭКСПЕДИЦИЯ
Вокруг — мертвая тишина. Так тихо бывает на кладбище, в тени старых каменных надгробий и плакучих ив. Кладбище было в нем самом — он только что похоронил свою давнюю мечту и спел над ней погребальную песнь.
Прощай!
Клатова лежала в постели. Глаза закрыла, но не спала, — по всему ее телу разливалось ощущение слабости и утомления. Хочет заснуть — и не может, мышцы дрожат, в голове кружится вихрь, и она не может уловить ни одной мысли, ни одного связного слова. Ночь. Мощно взмахивает черными гигантскими крылами, холодный ветер срывает и уносит увядшие надежды, как осенний ветер — сухие листья. Ночь — и они одни; ночь без края, без дна, как океан… проси — да некого, зови на помощь — никто не услышит, оглядись кругом — ничего не увидишь, кроме страшной мертвой глубины.
«Вот ты и отучительствовал, — хватается Клатова за первую мысль, расцветшую перед ней беленой. — Не успел начать, мальчик, и уже — конец…» И закружился тогда перед ее глазами смерч, втянул в себя все предметы в комнате, закрутил, понес с непостижимой быстротой, в ушах завыла дикая метель, — у! какая непогода, на улицу и пса не выгонишь, а она, Клатова, все ж идет, шагает вместе с Вавро по неоглядной равнине, открытой всем злым силам, а они идут и падают, встают и продолжают путь, борются со смерчем и диким вихрем. Идут, потому что ничего другого не остается, нет у них ни уголочка, где бы укрыться, ни человека, который протянул бы им руку. Надо бороться — а они одиноки.
Потом вихрь утих, лег у их ног, но так, как припадает к земле хищник, который почуял добычу и готовится к прыжку. Тогда Клатова приподнялась, опершись на локоть, будто защищаясь от чего-то, и выдохнула из последних сил:
— Опять нужны деньги на гербовые марки?
Ее тихий голос едва долетел до сознания сына, коснулся его слегка, как касается нас тонкая веточка, когда мы проходим по ельнику. И все же сын услышал ужас в голосе матери, вскрик вечно обманываемой надежды.
— Марки? Нет, кажется, для такого прошения марок не нужно. Ведь это частная фирма.
— Значит, не надо — слава богу…
Она снова легла, как покойница, лицо ее разгладило чувство большого удовлетворения, и через минуту Вавро услышал тихое, короткое дыхание, баюкающее мать в объятиях сна.
На другой день с утра Вавро собрался на почту отправить свое письмо. Было четвертое октября, день выдачи пенсий, и на почте толпилось много пенсионеров. Вавро не мог протиснуться к окошку, да он и не особенно старался, — встал с пенсионерами, ожидая своей очереди; он и не догадывался, что здесь заказные письма не принимают.
Пенсионеры в очереди разговаривали. Выплата подвигалась медленно, никто из них не спешил, у всех было достаточно времени в этот день, который стал для них днем регулярных встреч.
Вавро стоял, высокий, худой, глядел за перегородку, отделявшую зал от служащих почты, в окно напротив; за окном лежала улица, выстланная золотым пухом октябрьского солнца. Временами доносились скрип колес и топот конских подков — на улице было оживленно и шумно, крестьяне свозили хлеб, развязывали полные мешки, набирали пригоршнями образцы зерна, спорили с покупателями. Одни только разнузданные кони спокойно хрупали сечку…
В соседней комнате неравномерно постукивали телеграфные аппараты.
Вдруг в прихожей послышались громкие голоса и быстрые шаги. Вошли три торговца, у каждого из них в руках пачки платежных бланков и деньги. Они бросились к окошку, перед которым стоял Вавро с пенсионерами, будто у них крыша горит над головой. Пенсионеры сгрудились тесной стайкой, чтоб не пропустить торговцев. Один из стариков, маленький, розовый, подвижной, как ртуть, наступил Вавро на ногу.
— Ах, пардон, — он тотчас извинился, оглядев Вавро из-под очков с желтым ободком, его живые глаза смеялись. — Тоже за пенсией, молодой человек?
Только тут Вавро сообразил, что ему надо подойти к другому окошку. А юркий старичок взглянул на его письмо, на котором дважды было подчеркнуто слово «Заказное!» — опять засмеялся и воскликнул:
— Э-эх, молодой человек! Заказные-то — рядом, разве не знаете?
Вавро застыдился и, не говоря ни слова, отошел к нужному месту. Насмешку старичка он проглотил, как горькую пилюлю. Рассердился на себя, — какой он рассеянный и бездумный, ходит, как безрукий слепец. С чего это он встал к этим старикам да слушал их ворчливые речи? Он так далек от их мира, он молод и все еще ждет, что принесет ему судьба, а у них, конечно, все уже позади, и они только доживают остаток жизни.
Сдав письмо, Вавро выбежал на улицу. Он ничего не видел, не слышал, потому что все еще раскаленным железом жгли его слова старого пенсионера: «Заказные-то — рядом, разве не знаете?» Еще бы он не знал! В состоянии же он прочитать надпись над окошками и на почте бывал сколько раз, все он знает…
И потом: «Тоже за пенсией, молодой человек?» Так и стоит перед глазами этот юркий розовый старичок со своими насмешливыми глазами за желтыми «ободками очков, слышится его смех, который — черт знает почему — кажется ему таким ядовитым. «За пенсией?» — старик проговорил это так, будто бил себя в грудь и кричал: «На это имею право я, имеем право мы — мы отслужили свое, теперь пускай послужат зеленые мальчишки, как вы, молодой человек! Только далеко всем вам до нас!»
Живут под стеклянным колпаком, думает Вавро. Совсем как старый, засохший репейник, который ни солнце не воскресит, ни мороз не побьет, и все же он сухими своими листьями впитывает влагу, направляя ее к мертвым корням.
Что-то кричит, вздымается в душе юноши: «Да я ведь хочу работать, трудиться, хочу добыть себе место под солнцем, как все живое, хочу жить и работать! Мне еще и двадцати нет — мне ли думать о пенсии, об этой заплате на изодранный плащ, мне ли думать об отдыхе, когда силы кипят в молодом теле, а голова полна мечтаний и планов?»
На углу улицы кто-то окликнул его.
— Вавро! Что поделываешь?
Оглянулся: Марек, он стоял вместе с Кмошко, веснушчатым, как яйцо дрозда. С ним Вавро был незнаком.
— До сих пор — ничего, — ответил Вавро, пытаясь улыбнуться. — А очень бы хотелось!
— Да и мне тоже, только хотеть — мало!
— Повсюду протекция, — подхватил Кмошко. — У нас в деревне месяц тому назад учителя выбирали… Ты ведь знаешь, чем дело кончилось? — обратился он к Мареку.
— И Вавро знает, — отозвался тот. — Он тоже подавал прошение, и Петер.
— Приходится ждать. А это тяжко.
— Ждать да ждать… Нет хуже.
— Вот и с нами так, — снова начал Кмошко. — Перед жатвой советовали крестьянам: не продавайте хлеб сразу после уборки, погодите, когда цены установятся! А как же мне ждать, как не продавать, если мне банк грозит? Вон они, все такие, — он махнул рукой в ту сторону, где стояли крестьянские возы. — Скупят у нас по дешевке, а потом назначают высокие цены. Что я хочу сказать-то, не соврать — одним-то ждать легко, а другому и просто невозможно. Так-то.
— Долго не выдержишь, — заметил Вавро.
— Почему не выдержишь? Человек все выдержит. Я жду уже полтора года, нет, больше, и… Зарегистрируйся на бирже, там иногда что-нибудь перепадает…
Вавро вернулся домой с таким чувством, будто только что вынырнул из бездонной холодной глубины, в которой тонул, теряя сознание. Там, в этой глубине, он был ничем, чужеродным телом в необъятности холодной стихии, крошкой, упавшей со стола жизни и потонувшей. Эта бездонная глубина лишила его ощущения бытия, стерла черты лица, поглотила мысли, отняла имя, превратила в мельчайшую песчинку, что осела на дне — просто песчинка, ее и не различишь…
Как это Марек сказал? Зарегистрируйся на бирже… Вавро вскинул руки, как испуганный человек, чтоб защититься.
Биржа?
Опять устрашающий образ: морское дно на невероятной глубине, песчаное дно, где никто не различит отдельных песчинок — биржа и номер, номер без определенного представления и содержания, сливающийся со столбцами остальных сотен тысяч номеров в безумный хоровод бездушных цифр, в которых уже никто не в силах разобраться. И он должен стать номером? Исчезнуть из мира, как заключенный, — просто номер в тюремной камере, как раб, — номер на бескрайних плантациях? Быть выкинутым за борт, как миллионы безработных?
Взмахнул руками Вавро — в глазах его кричал ужас при мысли, что его поглотит какая-нибудь рубрика, всего лишь незаметная струйка в море подобных же рубрик, подобных же человеческих судеб.
Нет! Еще нет! Еще надо ждать и надеяться!
И эта неделя потащилась, как тачка по вязкой дороге. В пространстве времени капля за каплей падали минуты, стучали в сознание Вавро, напоминая, что все, ожидаемое человеком, должно быть куплено ценой опасений и трепета.
— Мама!..
— Что тебе?
В эту неделю — решающую неделю — Вавро пришел к новой мысли, и теперь ее высказал:
— Вы ходили к священнику, но это не помогло. Так что к Бирнбауму не ходите.
— А я и не думала. Захочет — возьмет тебя, а не захочет, тогда уж и не знаю… Боже мой, боже мой, как же мы только…
Она не закончила. Боль камнем встала в горле, не пропуская слова.
Мать в тупике. Ничего не видит, жизнь обступила ее толстыми стенами, высокими, циничными в своем молчании. Пускай кричит, зовет на помощь — никто не отзовется, никто не поможет, только в высокие холодные стены будет, словно в бездонной пропасти, биться ее отчаянный голос, отдаваясь безучастным эхом.
У Вавро еще хватит сил хотя бы на то, чтоб вытянуться, подняться на цыпочки, попытаться заглянуть через стены. Но пропасть слишком глубока, а стены не прозрачны. Он только воображает, будто видит дальше матери, будто в неведомой черной мгле теплится маленький огонек надежды — на самом деле нет ничего, это только его собственная жажда жизни тлеет, выбрасывая временами кроваво-красные искры.
А искры нужны. Октябрь скалил зубы, из его холодеющей пасти дул морозный ветер. Жизнь засыпала, — но что делать тому, кто еще не жил?
Что делать Вавро Клату?
За два дня до срока, когда должен был прийти ответ от Бирнбаума, мать вернулась с работы изнеможенная, измученная заботой.
— Господи, мальчик, мне так плохо… Я уже не справляюсь! Думала я об этом экспедиторе, и вдруг мне пришло в голову, что надо бы тебе пойти туда представиться, показаться им, поговорить…
— В объявлении этого не требовалось, — отвечал Вавро. — Еще подумают, что я навязываюсь.
— Правда, тебе и пойти-то не в чем! Вот чего я испугалась!
— Как? Не понимаю, мама…
— В старом зимнем пальто идти нельзя, что они подумают? А на новое денег нет…
Вавро задумался. Потом встал, открыл шкаф и вытащил свое обтрепанное пальто, кое-где заботливо заштопанное и залатанное, — но все же старое. Они рассмотрели его со всех сторон, но напрасно: и с лица, и с изнанки его коснулись годы, в течение которых оно служило.
— Что делать, — сказал Вавро, и тон его стал равнодушным. — Какое есть, такое и есть. Лучше не станет… Кажется, его уже перешивали и перелицовывали.
— Да, — отвечала мать, будто в этом ее вина.
Еще раз оглядели вещь.
— Хоть воротник бы новый сделать… Этот уже никуда не годится.
— Не успеете, — возразил Вавро, но хотел он сказать совсем другое: он боялся, что мать не сумеет заменить воротник, обтянуть его новой материей, что такую починку может сделать только портной; но тут же он подумал, что и в мыслях не должен касаться этого вопроса, — это означало бы новые непредвиденные траты.
— Лучше всего сюда, думаю, подойдет бархат. Черный бархат. Пожалуй, найдется лоскуток в сундуке.
Вавро еще раз попробовал отговорить ее.
— Да не хлопочите вы, мама. Мне гораздо приятнее, чтоб вы хоть немного отдохнули. Чего зря новую работу придумывать!
— Зря? Как же зря-то? В таком пальто ты и показаться не можешь, нет, нет! Сейчас вот поищу кусочек бархата и завтра починю воротник, хотя б пришлось до полуночи просидеть…
Делать нечего. Она решила, и Вавро перестал возражать.
Была бы хоть погода получше! Еще бы пару теплых осенних дней! Он бы уж согласился, пошел бы представиться Бирнбауму — теперь он признает, что мама права, что это только естественно и незачем об этом специально извещать в объявлении. Но как пойти в старом, школьном еще костюме, из которого он уже порядочно вырос? А спрятать эти короткие рукава под пальто, — тогда на виду будет воротник, потертый до невозможности и пропотевший. Что ни делай — не скроешь свою бедность и нужду, а с нею ничего не выиграешь.
Пришлось ждать.
На другой день вечером Клатова чинила пальто сына.
— А то глянут на воротник, — рассуждала она, медленно и осторожно втыкая иголку, — и мало ли что о тебе подумают. Вид неприятный, а бедностью не оправдаешься. Недаром говорится, что платье делает человека.
Вавро слегка улыбнулся.
— Это только так говорится, на самом деле это неверно.
— Почему же тогда все отдают предпочтение хорошо одетому?
— К сожалению, так. Но и воры ходят в хорошей одежде. Чем больше вор, тем лучше одевается. Нет, платье ничего не говорит о человеке. Наоборот, оно скрывает его, даже самого худшего и никчемного.
Клатова шила, но пальцы ее будто кто-то склеил. За день работы она намучилась, страшно устала. Руки, вынужденные долгое время таскать тяжелые ведра, скрести щеткой полы да стирать в щелочи горы белья, отвыкли держать иголку. Да если б только руки — все тело было, как разбитый корабль, который с утра до вечера швыряют мощные волны, прибивая к ночи в тихий затон, на милосердное ложе дома, — пока не начнется с утра новый прибой.
— Не кажется ли тебе, что тут вот немного морщит? — спросила она сына, показывая место, где нашитый бархат несколько вздулся.
Он это видел, но не хотел ее огорчать.
— Да нет. Хорошо будет.
Мать будто почувствовала, что он кривит душой. Починка воротника ей явно не удалась.
«Если б мне даже пришлось сидеть над ним до полуночи…» — заплясали вчерашние слова в ее утомленном сознании. И сидела бы до полуночи, сидела бы хоть и позже, — да не может, не выдержит — чувствует, сейчас упадет. Волны еще не вынесли разбитый корабль в тихую гавань, к надежному берегу, все еще бьют его, крутят, бросают с бока на бок. Еще не кончено.
Иголка выскользнула из онемевших пальцев, повисла на нитке, раскачиваясь — Клатова опустила шитье на колени.
— Не могу больше, Вавро, не могу… Не докончу сегодня. Все надо спороть — морщит ведь.
— Да не морщит, — снова соврал сын, — оставьте все так.
— У меня круги перед глазами…
— Отдохните, мама, вам достаточно досталось за день.
— Завтра…
— Конечно, завтра времени хватит.
Это была неправда — время, хоть и ползло медленно, но все же ползло, и если сегодня девятое, то завтра уж наверняка десятое — день, в который решится его судьба. Последний день, и не пойдет Вавро представляться, не покажется в конторе Бирнбаума, не предложит лично свои услуги. Вчера совсем было решил пойти, уже представлял себе, как постучит в дверь и войдет, как будет стоять перед паном Бирнбаумом, услышит его вопрос: «Скажите, пан Клат, каковы ваши условия?» — и твердо помнит свой ответ: «Пан Бирнбаум, этого вопроса я не ожидал и очень смущен. Но если вы спрашиваете — надеюсь… пятьсот крон устроят и вас…» Он решился, он так ясно представлял себе все это, но пальто выпало у мамы из рук, а завтра — десятое.
Поздно.
Никуда он не пойдет. Будет дома ждать решения.
На другой день Клатова все же закончила починку. Пальто приобрело лучший вид. Мать была очень горда и полна новых надежд.
— Теперь его вполне можно носить. Еще год в нем проходишь.
— Да уж не меньше! — поддержал ее Вавро.
Уже лежа в постели, мать вспомнила о том, что волновало Вавро всю неделю:
— Значит, сегодня решили.
— Только кто знает как? — отвечал Вавро. — Здесь уж, верно, не было такой конкуренции.
— Завтра пойдешь узнавать?
— Не лучше ли подождать письменного ответа? Чтоб они там не думали…
— Почему? Пойди завтра. И зайди ко мне — расскажешь, я буду как раз у Квассайов.
— У Квассайов…
Его будто швырнули на колючки. Пробормотал:
— Зайду… только если будет удача.
Спал Вавро беспокойно. Снилось ему, что стоит он на перекрестке двух дорог, теряющихся в непроглядной тьме. Во тьме светятся глаза — одни черные, с отблеском молодой взбудораженной крови, другие — зеленоватые, злобно сверкающие какой-то холодной радостью, — глаза притаившихся хищников, которые каждую минуту могут броситься и разорвать его. Дорога манит его, темнота устрашает. Что ему делать? И он не двигается, а перепутье — как вилы, на которые он насажен, перепутье — не цель, а только неимоверное страдание и неизвестность.
Утром он встал разбитым. Было рано; от тьмы болезненного сна он пробудился, а другая тьма напирает на окно. Или он еще спит? Вон и тут глядят на него, холодно мерцают зеленоватые глаза, свет их проникает в комнату, бередит изболевшуюся душу.
В темноте раннего октябрьского утра дрожали звезды…
Мать ушла на работу, едва забрезжило.
— Не забудь зайти ко мне! — напомнила она ему еще раз в дверях.
Из густого, низкого тумана выкарабкалось холодное солнце. На крышах постепенно стаивал тонкий слой инея, капли сверкали мелкими осколками стекла. По улице спешили люди.
Вавро вышел из дому, встретил на углу смеющихся мальчиков с книгами под мышкой. Они бежали, один показал на башенные часы, и все побежали еще быстрее.
«Куда бежите? — мелькнуло в голове Вавро. — Куда спешите, маленькие мои товарищи? Первый, второй класс? Вы вбежите в восьмой, как призовые кони, получите аттестат — и тогда сможете отдохнуть. Мечты и чаяния? Нет ничего, кроме горькой действительности, которая вас ошеломит и обманет»…
Тем временем он добрался до дома Бирнбаума. Постучал, вошел.
— Что вам угодно?
— Мне хотелось бы поговорить с паном Бирнбаумом. Это я.
Навстречу Вавро встал огромный, тяжелый, наклонившийся вперед человек — такими бывают экспедиторские лошади.
— Моя фамилия — Клат. Я пришел спросить, может, вы любезно…
— Ах, пан Клат! Простите…
Бирнбаум сел за стол, взял связку бумаг и вытащил из нее письмо Вавро вместе с копиями документов.
— На какую оплату вы рассчитывали? — спросил пан Бирнбаум для того лишь, чтобы не молчать, и закрыл свои тусклые глаза тяжелыми веками, ожидая ответа Вавро.
— Я думал… так, крон пятьсот.
За соседним столом раздался короткий сухой смешок.
Вавро будто кнутом стегнули, — он посмотрел в ту сторону: два зеленоватых, холодных глазка глядели на него через очки в желтой оправе. Боже мой — это же…
— Простите, — повторяет пан Бирнбаум это зловещее слово, — но мы решили в пользу опытного специалиста… к тому же с меньшими претензиями. Но вы не огорчайтесь, вы молоды, у вас еще все впереди…
Вавро выскочил на улицу без единого слова.
Конец…
Наняли опытного специалиста.
И дешевле.
Ах! Какая змея зашипела ему в уши? Кто это плюнул своим смешком прямо ему в лицо? Холодные глаза за желтой оправой, розовый старичок горбится за письменным столом.
Боже мой — ведь это…
Вавро пытается вздохнуть, мысли ломаются, как сухой хворост под тяжелыми сапогами. Он широко раскрывает глаза, — разглядеть, что же собственно произошло, настораживает слух, — быть может, хоть откуда-то долетит ответ на отчаянный вопрос, сотрясавший его.
Тишина. Улица лежит в сыром объятии туманного утра, солнце скрылось за белесыми облаками. Дыханием осени веет отовсюду, по мостовой бессильно кружится сухой лист. И нет ответа.
Дома Вавро бросился на постель, перевернулся навзничь.
Конец!
Наняли опытного специалиста.
Черт! Ведь это тот противный старикашка, который приходил на почту за пенсией, когда Вавро отправлял свое письмо! Тот, кто насмехался над Вавро за то, что он не знает, куда сдавать заказные письма, тот, который разговаривал со своими приятелями и поднял шум на всю почту!
Вот кто опытный специалист, да еще с меньшими претензиями!
Меньшие претензии? Еще бы!
Будто раздвинулся черный занавес, в памяти всплыло все, что он услышал тогда на почте из разговоров пенсионеров; он тогда был так поражен, что растерялся до смешного.
«Вам бы еще служить, — говорил тогда один пенсионер этому старикашке. — Вы еще полны жизни и силы».
«Несправедливость, — убежденно отвечали желтые очки, — большая несправедливость, я всегда говорю! Нас выбрасывают вон, даже не спрашивая, согласны ли мы, заставляют отдыхать, когда нам хочется работать. Посмотрите, я служил много лет, сейчас мне шестьдесят. Разве это возраст? Ведь я только теперь как следует вникнул в дело! После стольких лет многое умеешь оценить, разбираешься во всем до последней буковки, — у тебя богатая практика, ты достиг определенного совершенства и безупречности, радуешься этому — и на тебе, тут-то тебя и сажают на пенсию!»
«Молодежь своей очереди ждет!» — заметил кто-то.
«Ну и пусть ждет! — вскипел старичок. — Мы тоже ждали».
«Но не так долго».
«Иные были времена».
«Да ведь мы толкуем о работе, господа, о совершенстве в работе, об опыте! Разве мы, с нашей долголетней практикой, не больше можем?.. Да я десятерых молодых посрамлю! Наша ли вина, что от работы у нас волосы побелели?»
«Так, так», — соглашались некоторые.
А другие возражали:
«Что ж, мы заслужили немного отдыха».
«Ничего против этого не имею, — на все стороны посверкивали очки, — желаю такого отдыха кому угодно, но за себя скажу: мне такой отдых претит. Думаете, не хожу я каждый день на станцию, не смотрю на бывший свой склад, где я проработал столько лет? И больно делается, когда видишь: пришел новый человек и перевернул все вверх ногами — новый порядок, новый дух, все новое. И думаешь: для того ли ты старался, не спал ночами, соображал, как работать лучше и точно по предписаниям, чтоб теперь смотреть на все это… и молчать? К чему тогда была вся моя работа? Эх, господа!..»
И он тогда с сожалением посмотрел на свою пенсионную книжку, будто взвешивая, стоило ли ему так трудиться. Вавро бросил тогда взгляд на книжку, увидел — тысяча шестьсот восемьдесят шесть крон — и в глазах его зарябило.
«Нам неплохо живется», — примирительно заметил кто-то.
«Можем жить спокойно».
«Даже выпить, когда захочется…»
«Ведь вот и вы тоже, — засмеялся, обращаясь к старичку, его сосед и шутливо погрозил ему пальцем. — Разве не встречаю я вас иногда в вокзальном ресторане? Признайтесь-ка!»
«Да я и не жалуюсь, — защищался, смеясь шутке, старый складской служащий. — Боже сохрани! Мне хватает, живу в собственном доме, дети обеспечены, — нет, я не жалуюсь. Но без работы, господа, без работы я просто не могу жить!..»
В эту минуту — Вавро вспоминал все яснее и яснее — на почту ввалились торговцы, направляясь к окошку, где выплачивали пенсии. Это и положило конец разговору, и как бы вырвало его из состояния ошеломленности тем, что он услышал.
«Мне хватает, живу в собственном доме…» — ударами большого колокола звучали в сознании Вавро слова пенсионера. Сердце его учащенно билось.
Он вскочил, встал посреди холодной и безмолвной комнаты, стиснул руками трещавшую голову и воскликнул:
— А нам-то что же делать? Мы голодаем… и нет у нас своего дома!
В тот день Клатова с нетерпением дожидалась минуты, когда к ней придет сын.
И не дождалась.
А дни ползли, и не было им конца.
Вавро вышел с биржи труда как слепой. После темного коридора муниципалитета свет улицы его чуть ли не ошеломил. В первое мгновение он прикрыл глаза и шел по памяти, без цели. В переулке просигналил автомобиль, со двора, где была кузнечная мастерская, вывалились клубы едкого дыма: кузнец прижигал копыто лошади. Резкий ветер несся по улицам, подымая пыль, срывал с деревьев сухие листья. Ряды домов стояли тихие, отчужденные — люди позакрывали все окна.
Вавро дошел до противоположной окраины. Немножко удивился этому — и двинулся обратно.
Итак, он зарегистрировался на бирже.
Стал просто номером…
В воскресенье он отправился к Петеру. Потеплело, стоял ясный осенний день, какие бывают при слабых заморозках.
— Ничего? — спросил его Петер.
— Ничего.
Они вместе вышли за деревню. Свекловичные поля местами уже были перекопаны, зеленели озимые, отдыхали пашни.
— А я уже с этим смирился, — сказал Петер. — Буду крестьянствовать вместе с отцом. Хотя это так… странно. Никто из нас на это не рассчитывал.
А Вавро думал: какой Петер счастливый! Хоть клочок земли… Над головой крыша отцовского дома, каравай хлеба, крынка молока. А у меня что?
Немного погодя он заговорил:
— Я записался на биржу труда. Я уже на все готов. Только страшно это… Если б ты знал, как это страшно! Знаешь, как представлю себе все это — собственное бессилие и убогость, как подумаю, что вот мы молоды, здоровы, а вынуждены прожить впустую или умирать… Когда увижу, что на наши места садятся по протекции разные барышни или старые сморчки — я бы… А что нам делать? Иной раз думаю: отрубили б мне руки, голову бы отрубили — и ничего бы не изменилось, никому они не нужны, никто их не требует. Ах, если б я хоть разучился есть!
В поле у распятия встретили Ондрея с Агатой. Они шли, взявшись за руки, и казалось — серебристый свет слабого солнышка слетел в их прояснившиеся глаза.
Разминувшись с ними, Вавро остановился и спросил:
— Знакомое лицо… Кто этот парень?
— Ондрей Ратай, ты, верно, его уже видел. Хороший парень. А девушка — его милая. Только… отец не разрешает ей с ним встречаться. Видишь, у всякого — своя тень…
Веселый смех Ондрея долетел до них.
— Ну, верно, эта тень не так уж страшна. Слышишь, как смеются?
Ондрею с Агатой было отчего смеяться. Им было весело — они были счастливы.
Маленец часто признавался себе, что бороться напрасно. Зря грозил он Ондрею. Зря следил за Агатой, куда бы она ни пошла. Но…
То была уже не та Агата, тихая, замкнутая, скупая на слова, на веселый взгляд. То была уже не та смуглая, серьезная девушка, походившая на монахиню, не прежняя Агата, знавшая только работу, отцовский дом да церковь. Ее будто разом обдуло свежим ветром — она пробудилась, и внезапно открылся ей совершенно новый мир. Мысли разбегались, руки не знали, что делать, случалось, она теряла власть над собой, подчиняясь неведомой силе, которая направляла ее шаги. Случайность ли, что в такие минуты она всегда встречала Ондриша? Ведь Агата боролась, Агата не хотела идти наперекор отцу, не хотела попасть на языки сплетников — но все это пришло: и гнев отца, и людские толки. Пришло против ее воли, пришло по воле отца и любопытных людей, но она не могла уже остановиться, не могла повернуть вспять.
Маленец проиграл именно в тот воскресный день, когда как-то запретил ей выходить из дому. В тот день Агата впервые узнала, что у нее есть сердце и что в этом сердце родилось такое, чего она до сих пор не ведала.
Второе поражение потерпел Маленец в эту неделю.
В ночь с четверга на пятницу кто-то украл у Маленца поросенка прямо из хлева.
— Не ходите никто к хлеву, чтоб не затоптать следы! — приказал он домашним, а сам побежал к судье и потом в город за полицией.
Полицейские пришли, осмотрели и хлев и прилегающие места, не нашли никаких следов, поспрашивали, записали что-то и ушли.
— Еще бы — обмотал себе ноги мешком, и все! — высказался о воре судья.
Делать было нечего.
Под вечер явился во двор к Маленцу старый Токарик, который половину всех свадеб в деревне считал своей заслугой. Он принес что-то в платке и подал Маленцу.
— Вот, возьми.
— Что это? От кого?
Токарик не ответил.
Маленец тоже ничего больше не сказал, только покачал головой. Пошел в дом, пригласив Токарика:
— Входите, посидите у нас.
Развернув платок, Маленец чуть с ног не свалился. И жена его, и Агата — обе ахнули от удивления.
— Что это за фокусы, дядюшка? — накинулся Маленец на гостя. — Из моего же борова да мне же гостинец принесли?
— Я ему сразу сказал, что ты так подумаешь! — засмеялся старик.
— Кому сказал? Кто это посылает? — спросил хозяин; женщины от любопытства рты раскрыли.
— Кто посылает? — Токарик обвел взглядом всех и, прежде чем ответить, кивнул Агате: — Выйди-ка пока!
— Я? Почему это? — засмеялась девушка.
— Иди, иди! Потом узнаешь, — настаивал Токарик.
— Не расспрашивай да ступай, коли велят! — оборвал дочь Маленец.
Из горницы Агата вышла, но встала за дверью, приникнув к ней, чтоб не пропустить ни словечка.
— Ну, так я вам вот что скажу, — Токарик понизил голос. — Хотите выдать Агату за порядочного человека и крепкого хозяина, так это можно обделать в два счета…
— Что вы говорите! — вырвалось у матери.
— Кто же это может быть? — недоверчиво спросил Маленец. Мясо и сало, завернутые в платок, не выходили у него из головы, призывая к осторожности.
— Филип Филипко…
— А… кха! — Маленцова даже отшатнулась.
А Маленца будто дубинкой по голове ударили — он сел на лавку и весь сгорбился. Потом взял себя в руки, встал, оперся рукой на стол, да так и застыл с вытаращенными глазами.
Что?! От одного он отваживает дочь, а другому такому же отдай? Запрещает ей путаться с Ондришем, а разве этот сумасшедший Филипко не такой же? Разве не хороводится он со всеми этими… крикунами, не звал Маленца Первого мая в город, послушать умных речей? Старый козел — до сорока лет не женился, а теперь разлакомился на молодую! Ишь, какой! Порядочный человек в пятницу пост соблюдает, а ему не стыдно борова заколоть. Да если б еще уверенность была, что это не его, Маленца, боров!
— Говорите же что-нибудь! — подал голос Токарик.
Маленец повел плечом, оторвался от своих черных мыслей и произнес:
— Нет, дядюшка… ничего не выйдет! — и глянул на жену — как она?
Но Маленцова думала иначе. Как мать, она хотела видеть свою дочь хорошо обеспеченной. Надел Ратаев не больше, чем у Филипка, но у Ратаев большая семья, дети, а Филипко — один на родительском хозяйстве. Правда, не скажешь, чтоб он был желанным женихом, сумасшедший малость, и потом… так смешно семенит ножками и иногда чепуху несет — ну, да ведь ко всему привыкнуть можно, а любовью никто сыт не будет; и человек-то в общем неплохой… И, глянув на мужа, Маленцова проговорила:
— Знаете, дядюшка… Такого мы не ждали, не гадали… Но подумать можно. Никогда ведь не знаешь…
— На фигуру не глядите, все это — суета сует, главное — он один на хозяйстве, и…
— Нет, и на фигуру надо глядеть! — раскричался вдруг Маленец. — И на фигуру, и на все! Я вам прямо в глаза скажу: не доверяю я ему, бог его знает, что он за человек, да еще это мясо… Я говорю: не верю ему!
Токарик пытался спасти, что можно:
— Говоришь, он такой да сякой. А я тебе скажу другое: какой ни будь пень, а все за ним тень! Не тебе с ним жить, ты Агату спроси. Она…
— Зря уговариваете, дядюшка, — прервал его Маленец и завернул гостинец обратно в платок. — Агате не к спеху. А мясо ему верните.
Маленцова отобрала подарок у мужа и понесла его в кладовую со словами:
— Не надо так, обидишь человека. А будем колоть свинью — отдадим…
— Такого со мной сроду не бывало, — пробормотал себе под нос Токарик, выходя из дому. — Не украли бы у тебя поросенка, может, ты бы иначе разговаривал. Так что оставайтесь с богом!
Если б Агата не подслушивала у дверей, она ничего бы так и не узнала. Родители молчали, даже мать не потревожила ее ни одним вопросом.
Сегодня, рассказывая обо всем этом Ондришу, девушка увидела, как весело он умеет смеяться.
— Видишь, вот и хорошо, что у вас боровка унесли! Похоже на историю, как цыганка Балажка ходила просить у нотариуса пособия, — не знаешь?
— Право, не помню, — отвечала, улыбаясь, Агата.
— Ну, пошла раз Балажка к нотариусу просить пособия. А чтоб вернее было, украла у речки утку и принесла к нему на кухню в подарок. Только, на беду, украла-то она как раз одну из уток нотариуса, и они признали ее, потому что только у них по всей деревне была такая порода. Ничего, конечно, Балажка не получила, да еще ее арестовали!
— Вот и меня Филипко не получит! — засмеялась Агата.
— Не получит!
В сильных объятиях Ондриша Агата изогнулась, как прутик.
X
На сахарозаводе закончили ремонт и очистку машин.
Все было в наилучшем порядке.
Вечером, когда механики уходили домой, спускаясь с верхних этажей мимо вычищенных установок — выпарных аппаратов, диффузионной батареи, фильтропрессов, целой шеренги центрифуг, когда они задержались возле гигантского колеса и окинули взглядом все, сверху донизу, все эти безмолвные машины, каждую деталь которых они проверили, исправили и очистили, их охватило такое чувство, будто стоят они перед тем, кто должен дать им ответ, но очень уж долго молчит.
— Теперь только начать, — проронил кто-то из механиков.
— Да.
— Скоро завертится это колесико, — засмеялся молодой монтажник, показывая на исполинское колесо: лишь половина его, да и то не вся, высилась над ними крутой дугой.
— Только, думаю, недолго оно будет крутиться.
— Кампания будет короткой, верно…
— Не больше трех недель.
— Ого!..
— Нет, не больше.
Механики вышли. На широком заводском дворе стояли октябрьские сумерки. Холодно, туман… Небо затянуто тяжелыми, пропитанными влагой тучами. С улицы во двор заглядывало несколько кленов, их вершины курчавились пестрой листвой, ветер ерошил ее. В заднем углу двора, сиротливого и безрадостного, как сама поздняя осень, там, где нет уже никаких строений, над глубокими канавами для свеклы клубились густые клочья тумана. Они спускались сюда с реки, переваливали через высокую ограду и ползли по двору, пересекая сплетения узкоколейки, и снова всплывали вверх.
— Уже и канавы приготовили?
— Конечно. В имениях уже копают свеклу. Того и гляди начнут свозить.
— И крестьяне копают.
— И те…
И действительно, в эти промозглые дни широкие полосы свекловичных полей кишели людьми. Целые отряды мужчин шли в наступление на зеленые ряды; они подкапывали свеклу узкими лопатами и выворачивали из земли. Следом за ними бегали дети батраков и сезонных рабочих, забрызганные грязью, оборванные, посиневшие от холода, подбирали клубни и сносили в кучи. Они ухватывали свеклу за зеленые чубы буйной ботвы и тащили, как отрубленные головы, как военные трофеи своих отцов. Женщины обрубали ботву, очищали корневища от земли, отбрасывали их в сторону.
Кучи свеклы и сочной ботвы росли. Вскоре по глубоким колеям дорог загромыхали тяжелые возы. Погонщики волов приезжали из имений за свеклой, другие отвозили ботву — большие участки поля оставались после них голыми и пустыми.
Ержабек каждый день уходил в поле наблюдать за работой. Ему бы хотелось, чтоб люди работали днем и ночью, чтоб можно было скорее свезти свеклу на завод, рассчитаться и выяснить наконец результаты всего, что он предпринимал в этом году. Он ходил по вязким дорогам, оглядывал обнажившиеся просторы полей, иногда подзывал Бланарика, отдавал ему приказания. Бланарик после этого бегал к работникам и во всю глотку орал до судорог. Крики его неслись вслед уходящему Ержабеку, звенели над ним, утверждая во мнении, что управление его имуществом находится в руках преданного человека.
— По ночам надо бы сторожить свеклу, — напоминал Ержабек управляющему.
— Это уже делается, — хвалился Бланарик своей распорядительностью, — прошлой ночью я послал в поле Видо, а сегодня пойдет молодой Балент.
— Не воровали?
— Не поймал никого. Не знаю, хорошо ли Видо сторожил… Придется проверить.
— Слыхал я — из самого города ходят воровать свеклу, — заметил помещик.
— Сволочи! — воскликнул Бланарик. — Только ведь вот что… трудно устеречь все поле. Будь у человека глаза, как у ястреба — все равно ничего не увидит. Когда сторож у свекольных куч, воры могут пробраться с другого конца поля.
— Пусть ходят, а не торчат на одном месте.
— Я и говорю, — нужно проверять…
Работа развернулась вовсю.
С утра до вечера по дороге к городу тянулись тяжело нагруженные помещичьи и крестьянские возы. Осенние дожди превратили проселочные дороги в болото. Колеса увязали по ступицы. Волы медленно, выбиваясь из сил, вытаскивали из слякоти усталые ноги. На шоссе становилось все больше выбоин, их не успевали засыпать дорожные рабочие; в выбоинах стояли лужи мутной воды. Щелканье кнутов и крики возчиков вспугивали ворон с опустевших полей.
— Паршивая погодка, — сердились люди.
— Так уж всегда бывает, когда снимаешь свеклу.
— Да уж. Грязь да туман.
Возы въезжали во двор сахарозавода и тянулись в самый конец, к глубоким и длинным бетонированным желобам, останавливались на краю, и люди с вилами вскакивали на возы, сваливали свеклу в желоба, заполняя их до краев — огромные груды свеклы росли с каждым днем. Но ее все еще было мало, пустые телеги уступали место груженым, поочередно отъезжая, совершали как бы круг по двору — бесконечная вереница бусинок на четках.
Возил старый Балент, возили Вендель и Видо, возили батраки «Белого двора» и из других имений, где свеклу убирали ускоренным темпом. Возили и крестьяне, мелкие свекловоды, Лепко, Звара, Крайчович, Ратай, Кмошко — все они уже не раз побывали на заводском дворе.
Работы грохотали со всех сторон.
После долгого перерыва над высокой трубой сахарозавода черным флагом заколыхался дым. Мощная башня фабрики для обжига извести выбрасывала белесые клубы.
Все было на своем месте, везде люди напрягали мускулы — и настороженность. Если на дворе они тряслись от холода, разгружая свеклу, и мерзли, забрызганные водой из канав, то внутри завода рабочие изнемогали от влажного жара; тут приходилось работать полуголыми.
Шла кампания!
Казалось, каждое движение, каждая мысль и каждый вздох людей были соединены с приводом этой общей трансмиссии: кампания рвется вперед, она требует всех ваших сил, вашего разума, требует всего человека целиком. Нет времени ворон считать.
Но это было лишь внешнее впечатление.
В недрах трудов, от которых содрогался завод от фундамента до самых верхних этажей, замечалось какое-то таинственное волнение, рабочие шушукались, цедили слово за словом, — так сквозь густое решето просеивают доброе зерно. Слова перескакивали с места на место, сыпались по лестницам вниз, в первый этаж, западали и в громадные котельни, к жарким печам — маленькие словечки, но они путались под ногами даже истопников, угольщиков и мусорщиков, большинство которых работало в глубоких подвалах.
— С каждым годом все хуже…
— Скоро и смысла не будет работать…
— Да что поделаешь? Коллективный договор…
— Бывали договоры и получше!
Постоянные рабочие и служащие тоже кое-что слышали, спотыкались о беспокойные словечки, но отворачивались от них без внимания или все с большим усердием принимаясь за свое дело. Они-то стояли на твердой почве, постоянная плата была им порукой, что они выкарабкались из ямы, где осталось столько их знакомых и из которой хоть на несколько недель вырвались сезонные рабочие.
Сезонники в тот год сознавали, что с ними обошлись несправедливо.
— И кто это состряпал такой «прекрасный» договор?
— Сам знаешь, кто… наши друзья!
— Им бы хоть жалкий грош, да урвать из нашего заработка, сволочам.
— Грош к грошу, вот тебе и сотни тысяч. А как же? Ведь договор — для всех сахарозаводов!
— Говорят, уж и сахарный паек не будут давать.
— Но по договору…
— Не будут!
Истомленные жаром в цехах, облитые потом, измученные работой, которая требовала напряжения всех сил, рабочие радовались даже кратким передышкам. И тогда эти маленькие словечки обретали больший вес и большую четкость, они перекатывались в головах с боку на бок, как камни, которые несет стремительный поток.
Но закончив изнурительную смену, люди уходили с завода, из этого гигантского бурлящего котла, наполненного парами и сладким запахом сахара-сырца, и быстро расходились по домам, чтоб набраться сил для завтрашней смены. Торопились домой, усталые, распаренные, шлепали по жидкой грязи дорог, растекались по улицам, некоторые садились на велосипеды и разъезжались по деревням.
— Как в пекле!
— Верно. Зато на целый год грехи отпустят…
— А денег — в обрез на месяц…
Просто такие коротенькие обрывки разговоров… Говорить не хотелось. Не хотелось думать. Вспыхнут где-то в душе одинокие искорки, перескочат от одного к другому — и погаснут.
За их спинами гремит завод… А в душах людей тихо, в них — тяжким трудом купленный покой.
На мирных просторах, на широких помещичьих свекольных полях и на крошечных крестьянских наделах страда в полном разгаре.
Отдыха не было. Брались за дело все, кто мог. Мужчины, женщины, дети — все высыпали на обнажившиеся поля, над которыми висели белесые завесы осеннего тумана. Сырая земля прилипала к ногам, к свекле, солнышко редко выбиралось из густых туч, воздух был холоден и влажен, дышать было трудно.
По полевым дорогам тащились возы со свеклой.
По шоссе, от города к полям, тарахтели пустые телеги. Волы, истощенные осенней пахотой и теперешней работой, с трудом переставляли ноги. Погонщики хлопали кнутами, просто так, впустую. Знали — волы не двинутся быстрее, даже если погонять дубиной.
— Не останавливаться! Не останавливаться, а то я вас!.. — орал Бланарик.
Никто и не думал передохнуть — Бланарик просто по привычке торопил и подгонял людей: как бы кто не вздумал постоять, опершись на мотыгу, как бы женщинам не взбрело в голову подняться от куч свеклы, распрямить спину, как бы ребятишкам не захотелось удрать, побегать на воле…
— Пошел, ты! — кричал он на детей, глядя на их покрасневшие ноги. — А ну, быстрей, сопляки, носите свеклу, а то еды не получите!
Он и сам совсем измотался.
В стороне, на крестьянских наделах, работа шла гораздо медленнее: тут каждый хозяин был один на все про все. Надрывались с утра до ночи, но работы было слишком много, одних рук не хватало.
Старый Ратай решил копать свеклу на день-два раньше, чем начали у Ержабека.
— Небось, — говорил он Ондришу, — они нас догонят.
Они принялись за работу не одни. Раз на поле вышли Ратаи, за ними потянулись и другие. Поля крестьян ожили.
Временами Ратай выпрямлялся, глядел на соседние наделы и, заметив, что и жена его с Ондреем тоже отдыхают, говорил:
— Да, работа что надо…
— Еще бы, — отвечали ему.
И они снова сгибались в работе. А то старик бросал замечания:
— Крайчовичу легко, их пятеро.
Жена его сочувственно добавляла:
— Сам-то он много ли сделает… с кривой ногой!
— А видишь — работает.
На другой день к вечеру Ратай встретил перед своим домом Кмошко. Тот был задумчив, невесел, даже веснушки его как-то побледнели, на лице застыло непривычное выражение.
— Что с тобой? — спросил его Ратай.
— А чему и быть? Ничего.
Они постояли под оголившейся акацией.
По шоссе шел за телегой Маленец. В перинах на телеге металась его жена Француля — ее будто на волнах подбрасывало. Маленец был глубоко расстроен.
— Упала с лестницы в погреб, — объяснил Кмошко. — Ногу повредила. Едут от доктора.
Поздоровались с Маленцом, и тот, будто ища у них прибежища, проговорил:
— По крайней мере две недели ей лежать…
Ратай с Кмошко сочувственно покачали головой:
— И это в самую горячую пору!
Действительно, дело было плохо. На все поле, засеянное Маленцом, — а засеял он так много, что ему удивлялись, — остался теперь он один с Агатой.
Маленец ходил просить, чтоб отпустили из школы Дюрко, да что проку — надолго его не отпустят, а нанимать работника — слишком дорого.
И вот они с Агатой вдвоем принялись за работу. Маленец выкапывал, Агата сносила свеклу в кучу, очищала от грязи, обрубала ботву. Дело подвигалось медленно, но все же подвигалось.
Но кто же повезет свеклу на завод?
И так Маленец намного отстал в этом году от всех.
Оглядывая свое поле, он видел, что, как бы они бились, как бы ни трудились днем и ночью, — все равно будут последними. Помещики наняли сезонников, те работают сдельно и стараются изо всех сил, груды свеклы на полях растут так быстро, что возчики не успевают отвозить. Вон Ержабек — прицепил к трактору два воза сразу, да и соседи возят, будто за ними кто гонится, только он, Маленец, все еще копошится на своем поле, и Агата одна чистит свеклу…
Неужто все будет напрасно? Неужто вся работа насмарку, — сев, прополка, рытье канавок, окапывание? Вдруг свекла начнет подгнивать в земле? Или померзнет? Тогда все ни к чему, да еще и за семена придется платить заводу.
Маленцу стало жарко от этих мыслей, что придавили его будто бревном.
Недавно, он слышал, соседи говорили:
— Как-то оно будет в этом году?
— Очень короткая кампания…
— Думаю, начнут нас прижимать.
— Еще всю ли свеклу возьмут…
Такие толки перескакивали из уст в уста слабенькими огоньками.
Только Маленца они не обожгли. Ведь кто так говорил? Кто выдумал такие новости? От кого все это пошло?
От Ратая с Крайчовичем, да и старый Звара впутался сюда, и, конечно, больше всех кричал свихнувшийся Кмошко. Свеклы он посеял, кажется, ровно столько, сколько бы за зиму сожрали две коровы, а разоряется что тебе самый крупный хозяин. Вот кто эти люди. Их-то Маленец знает хорошо. Охота была им верить…
Но когда сегодня стоял он на своем поле, с которого до сих пор вывез всего воза три, — а предстояло везти еще добрых двадцать, — Маленец впервые усомнился в себе.
«Может, они в чем и правы, — подумал он, всячески сопротивляясь такой мысли. — Да ведь все-то они ругают, все им не по нраву, вот что противно!»
— Агата! — крикнул он.
— Что вам?
— Думаю, придется все же кого-нибудь взять в помощники. Сами не справимся, я уж вижу.
— Нанимать хотите?
— Я бы рад, да только…
Немного погодя он снова окликнул дочь:
— Не знаешь, кто бы пошел к нам?
— Да люди-то нашлись бы, их хватает.
В тот же день вечером, когда Ратаи выкопали последнюю свеклу и им осталось уже только отвезти ее, старик пришел к Маленцу. Этого давно не случалось, и Маленец был сильно поражен. Он даже чуть не забыл подать гостю руку и поздороваться с ним.
Ратай начал прямо, без долгих слов:
— Завтра пошлю к тебе в помощь Ондриша, коли у вас так случилось. Я всю свеклу снял, теперь только свезти. Работа невелика.
— Но ведь… — поперхнулся Маленец, топчась на месте. — С какой же стати?..
— Слыхал я, хочешь нанять работника. Так тебе дешевле обойдется. Все равно от этой свеклы нам никакой прибыли. Ондриш придет завтра.
На другой день была суббота. Ондрей действительно явился рано утром, лишь рассвело. Маленец с телегой был уже в поле. Сначала выкопали оставшуюся свеклу — вдвоем дело шло очень быстро. Навалив Агате большую кучу, Маленец взял вилы и стал накладывать очищенную свеклу на телегу.
— Если б хоть было не так далеко, — вздохнул он, обращаясь к Ондрею.
Ондрей ловко выкапывал свеклу, ловко отсекал ботву. Маленец до сих пор не мог опомниться — в его упрямой голове не укладывалось, как же это, что ему в трудную минуту в беде помогает тот самый человек, которого он часто ругал последними словами, хотел даже побить Агату… Он поглядывал на Ондрея, а тот шаг за шагом подвигается вдоль грядок, наступит на лопату, наляжет, выворотит клубень, — и испытывал нечто вроде стыда. Но лишь ненадолго — и снова верх в нем брали прежнее упрямство и недоверие.
«Ну и что, — думал он. — Ничего страшного нет. Заплачу Ондрею за работу, и все в порядке. Не останусь у него в долгу…»
Маленец наложил полный воз свеклы и двинулся к шоссе.
— Ондриш! — крикнула Агата.
Ондриш всадил лопату в землю и обернулся.
— Ондриш, кто это придумал? Ты сам? — и она весело улыбнулась.
— Я? Нет. Меня отец послал.
— А ты с охотой пошел?
— Еще бы!
Он улыбнулся широкой белозубой улыбкой. Как бы хотелось ему подбежать к ней, поработать за обоих, чтоб доказать ей свою большую любовь; хоть бы на минутку подойти, обнять ее. Ее смуглое лицо притягивало его, как глубокий колодец. Но время бежало, бежало и не возвращалось…
Он налег на лопату, вывернул очередной клубень, а там уж быстро стал подвигаться вперед, сокращая зеленые ряды.
— Ондриш, — незадолго до полудня снова окликнула его Агата. — Ты ничего не слыхал о забастовке?
— О какой?
— На свекле. В имениях.
Теперь уж он оставил работу и подошел к девушке.
— А ты слыхала?
— Вчера вечером я встретила Йожину, она об этом упоминала. Будто барин очень боится, как бы работники не забастовали.
— Да ну? А я ничего не слыхал. Давно я ни с кем не говорил, не знаю даже, что на свете творится.
Он окинул взором пустеющие поля, по которым рассеялись группы батраков. Даль застилал редеющий туман.
— Если они хотят бастовать, то уж пора бы. Свеклу нельзя оставлять в земле.
— Говорят, в некоторых имениях уже прекратили работу.
— И правильно. Только уж если бастовать — так везде, по всему краю. А то никакого смысла не будет, — рассудил Ондриш. — Говоришь, кое-где бросили работу, а что же у нас? Видишь… работают!
Оба посмотрели туда, где двигались группы работников, посмотрели на дороги, по которым от города и к городу тянулись возы. Местами белели груды свеклы. Они были похожи на муравейники, вокруг них суетились люди, одни груды росли, другие уменьшались, — каждая изменялась, не менялась только суета вокруг них, та была все одна и та же.
— Может, кто и просто так сболтнул, — заметила Агата. — Люди-то рады, что заработок есть. Не думаю, чтоб они захотели бастовать.
— Заработок? Немного же они заработают. Нет, я думаю…
Он хотел было что-то сказать о забастовке, но не договорил.
— Глянь, кто это едет? — показал он на полевую дорогу.
— Кмошко, если не ошибаюсь…
— Его-то я и сам узнал, я не о нем. А вот с ним… Кажется, это тот секретарь, из города. И еще кто-то совсем незнакомый…
Побежать бы к ним, спросить Кмошко, зачем они приехали. В этом было что-то необычное. Может, не зря Ержабек опасается забастовки. А то зачем бы этим людям приезжать на помещичьи поля, мешаться в разгар работы?
Ондриш крикнул, замахал шапкой. Кмошко обернулся, узнал его и поднял в знак приветствия руку — впрочем, поспешно опустил ее на руль: трудно было ехать на велосипедах по грязной дороге с глубокими колеями.
— Что-то готовится, — буркнул Ондриш и вернулся к своему делу.
Его наполняла какая-то неизъяснимая радость.
Он то и дело поглядывал в сторону помещичьих земель. Ему показалось, что там началось какое-то непривычное движение: уже не видно склоненных спин, люди распрямились, некоторые перебегают с места на место, другие собираются небольшими кучками — и вот они не спеша потянулись к дороге.
От города донесся заводской гудок. Казалось, он гудит совсем близко, таким сильным был его звук в сыром воздухе.
— А, черт! — выругался Ондриш и в сердцах повернулся на каблуке. — Я-то думал, они работу прекратили, а это всего-навсего обеденный перерыв!
После полудня на поле прибежал Маленцов Дюрик, принес им обед.
— Ага! Лапша с маком! А ты не выклевал мак по дороге? — засмеялся Ондриш.
Они сели с Агатой на кучу зеленой ботвы и принялись за еду.
Потом приехал Маленец с пустой телегой.
— Мои дела, кажется, хуже всех. Все уж вывезли почти всю свеклу, а я только начинаю.
— Говорят, кампания будет очень короткой, — сказал Ондриш. — Кто их знает, примут ли они всю свеклу.
— Должны принять. А то что нам с ней делать? На сколько дали семян, столько и свеклы должны взять.
— Не знаю, как оно будет.
Маленец начал нагружать телегу.
— Вы обедали? — спросила отца Агата.
— А как ты думаешь? Надо же было волов покормить.
После полудня поле затянула легкая дымка. Тихо было. То тут, то там короткой дугой взлетала ворона и снова садилась на поле. Воздух холодный, сырой. По небу бегут клочья серых облаков. За ними, где-то в бесконечной вышине, угадывалось слабое осеннее солнце.
Заводской гудок прервал краткий отдых. Ондриш встал, взялся за лопату.
— Что это ты… — Маленец попытался улыбнуться. — Гудок-то не для тебя. Отдыхай, сколько хочешь.
— Работа не ждет. На помещичьем мне еще не так пришлось бы поворачиваться.
Он взглянул на панские земли. Они еще пустынны, ни души на них. Только у свекольных куч — несколько возчиков с подводами.
«Что же не начинают?» — подумал Ондрей.
Маленец кивнул на земли Ержабека и заметил:
— А те вот не хотят поворачиваться. Слыхал я — остановили работу.
— Значит, бастуют? — вырвалось у Ондрея с чувством радостного удивления.
— Бастуют. Говорят, сегодня по всей округе встанут… Вечно что-нибудь выдумают. В городе полицейских — что тебе мух. Боже сохрани, как бы чего не…
За его словами скрывались давний гнев и протест. Он видел Кмошко с незнакомыми, встретил их на шоссе — и старая враждебность вскипела в нем. «А, чтоб тебе пропасть! — подумал он вместо того, чтоб поздороваться с Кмошко. — Опять свою чертовню разводишь? Тут не знаешь, за что сначала браться, а он в самый разгар работы садится на велосипед и тащится людей будоражить, ленивый дьявол… Кто его знает, может, свою-то свеклу он уже свез…»
Маленец нагрузил полный воз и тронулся в путь.
Вечером он вернулся из города с тем же полным возом.
— В чем дело, сосед? — спросил Ратай, встретив его на шоссе.
Маленец был в таком негодовании, что даже не мог связно говорить.
— Не взяли у меня свеклу… Повернули ни с чем! — крикнул он, размахивая руками.
— Почему?
— Откуда я знаю? Говорят, не соответствует норме.
— Не может быть! — удивился Ратай. — В чем же не соответствует, не сказали?
Маленец остановил воз; он хватал ртом воздух, будто задыхался. В выпученных глазах его были растерянность и отчаяние.
— Говорят, я ботву ломал. И потому, мол, свекла слабая.
— Какого черта! Да ведь мы все ломали! И в имении ломали, а у них свеклу берут!
— Ну, вот… а меня выгнали. Знать бы только, что теперь делать!
До сих пор Маленец всегда знал, что надо делать. Всегда полагался на собственный разум, не спрашивал совета у других. Сегодня он очутился в тупике.
— У тебя одного не взяли?
— Какое! Там еще человека три таких было. Остальные были из имений.
— И у них брали?
— Брали… У нас соглашались брать только с десятипроцентной скидкой.
— Еще десять процентов скидки?!
— Оглох ты, говорю, — десять. Скидка на грязь, на качество — и не знаю, на что там еще…
— Да ведь… это удар по всем нам! — разволновался Ратай. — Нынче завернули тебя, а в понедельник… Вишь ты, чего им захотелось! Чтоб им совсем уж задаром свеклу отдавали! А ты не хотел нам верить. Вот они тебе и показали, к чему им все эти скидки. Ты тогда не соглашался с нашим договором…
Нечего было припоминать Маленцу его упрямство. Он и так был убит, беспомощен, растерян.
— Приходи-ка вечером на сходку! — крикнул вслед ему Ратай. — Нам надо договориться!
События нахлынули, как полая вода.
Атмосфера накалилась, как перед взрывом.
Город, казалось, был спокоен и ни о чем не знал. Никто не слыхал звонков телефонных аппаратов в районной управе, в полицейском управлении, на сахарозаводе, в секретариатах профсоюзов. Только безработных стало почему-то больше на улицах, они собирались группами и обсуждали свои дела оживленнее обычного. На дворе городского муниципалитета и районной управы стояли полицейские. Оттуда время от времени выходили в город вооруженные парные патрули. Иногда полицейские целыми взводами отправлялись в деревни или проезжали куда-то на грузовиках. Прохаживались они и около сахарозавода, останавливали рабочих, о чем-то их расспрашивали, внимательно следили за ними. Но ничем, ни даже дрожью ресниц не выдавали они огромного напряжения, которое жило в них, заражая по видимости мирные улицы.
В субботу еще утром из муниципалитета выбежали полицейские. На одном перекрестке завязалась драка. Несколько кулаков взметнулось над толпой и снова опустилось — кого-то били. Раздались крики, брань… Лавочники выскочили на тротуары. Несколько любопытных бегом бросились к кучке: смотреть, кого бьют.
— На, съешь! — долетали голоса.
— А вот еще!
— Штрейкбрехер!
Полицейские разогнали толпу безработных, двоих задержали и взяли под свою охрану человека, который под ударами упал на мостовую.
— Как не было забастовки, никто о нас и не думал!
— А теперь на работу вербуют…
— Провокатор!..
Напряжение нарастало. Сбившись в кучки, люди, взволнованные, о чем-то толковали.
— Сегодня деремся, кричим, а в понедельник…
— Посмотрим, не польстится ли кто на пару крон!
— Иудины гроши!
— Хоть и иудины, зато хлеба на них купишь…
— Кто знает, как оно будет…
После этого случая по городу стали патрулировать усиленные наряды, им не было смены — остальных полицейских разослали по деревням. Кое-где крупные помещики пытались прибегнуть к террору. Бастующие ответили тем же. Полицейские выбивались из сил. Им обещано было подкрепление, но оно могло прибыть только ночью.
Зашевелились деревни.
Везде только и говорили о забастовке сельскохозяйственных рабочих.
А тут как нарочно стало известно, что сахарозавод неслыханно повысил процент скидки, а у некоторых крестьян и вовсе не принял свеклы.
— Соседи, мы должны защищаться! — говорил Ратай в субботу вечером тем, кто собрался в его доме. — Это касается не только Маленца — сегодня так поступили с ним, а в понедельник могут завернуть и нас!
— Да это нарушение договора, — коротко заметил Звара.
Крайчович вскочил, поджав больную ногу, оперся левой рукой на стол и, размахивая правой, воскликнул:
— Так! По нашему оппозиционному договору массовые скидки не допускаются!
— Да ну тебя с твоей оппозицией!
— Что? А зачем же вы тогда пришли?
— Потолковать…
Снова вмешался Звара:
— Оппозиционный договор еще нигде не признали. Кроме нас, его никто не принял, так нечего о нем и говорить. А по существующему договору массовые скидки допускаются…
— Слышите? Допускаются!..
— …но только по взаимной договоренности, — докончил Звара.
— А мы не соглашаемся! — кричали мужики. — Кто же имеет право так…
Маленец впервые раскачался:
— Да ведь и я не согласился на скидку. Но они доказывали, что этой самой скидкой мне же хотят оказать милость… и что теперь мою свеклу вообще не возьмут, потому как я, мол, ломал ботву, свекла поэтому слабая и всякое такое…
— И мы ломали!
— И у помещиков ломали!
— А у них берут…
— Все ломают…
— …да только с толком! Чтоб не повредить свекле.
Неожиданно вошел Кмошко. Он был весь красный, вспотевший, вытирал мокрый лоб тыльной стороной кисти.
— Так и думал, что найду вас здесь, — проговорил он, с трудом переводя дыхание.
— Как это ты узнал? — спросил кто-то из темного угла.
— Как? В общественных местах сходки не разрешаются. По трактирам ходит полиция… ее всюду полно. Думаю, дело заварится круто. Во всех имениях бастуют. Не бастуют только еще скотники. И кое-кто из возчиков.
— Так пусть и они бастуют! — горячо воскликнул Маленец, все даже удивились. — Главное: возчики чтоб свеклу не возили!
— Будут! Забастуют и эти! — уверил его Кмошко. — Забастовка должна быть полной. Главное, чтобы скотники оставили работу…
— А мы что?
— И верно… мы-то что будем делать?
Старый Звара провел по лбу сухой рукой, будто разглаживая глубокие морщины. Глянул в потолок, потом скользнул глазами по лицу Ратая, как бы надеясь прочитать на нем согласие, и сказал:
— В понедельник все повезем свеклу. Все сразу. А там — увидим.
— Правильно!
— Там выяснится!
— Надо бы, чтоб приехали и из других деревень, — предложил Крайчович.
Ратай кивнул:
— Конечно. Чем больше нас будет, тем лучше. — И, обращаясь к Ондрею, добавил: — Завтра воскресенье, кто-нибудь из вас может выбраться на велосипедах в деревни. Кмошко скажет, к кому там.
Разошлись уже ночью.
За церковью Крайчович с Филипко встретили двух полицейских.
— Видал? Уже и здесь вынюхивают.
— Что-то чуют.
Та ночь была спокойна лишь по видимости. Для блюстителей порядка каждая человеческая тень, каждый слабейший отзвук приобретали особое значение. Все, что их окружало, было им подозрительно.
Утро родилось, полное новых необычных известий.
— Штрейкбрехеров привезли, — рассказывали но деревням, — но как только они узнали о забастовке, тотчас потребовали, чтоб их отправили обратно.
— Говорят, полиция разогнала стачечный комитет. Двоих задержали и увели.
Самое глубокое впечатление произвела весть из имения, принадлежащего сахарозаводу.
— Бастуют все как один!
— И батраки?
— И они! Возчики, скотники… все! Даже доить некому.
— Как знать, правда ли все это? — сомневались некоторые.
В имении Ержабека все шло вверх ногами. Работники куда-то разошлись, осталось лишь несколько батраков с женами. Бланарик ходил среди них нахохлившийся, злой, покрикивая:
— Совсем рехнулись, болваны… Ужо выбастуют себе кое-что! Как бы не оказалось для них же худо…
Видо, Чипкар и Долинец поглядывали на него исподлобья. И хоть знали они, что Бланарик всегда дерет горло так, впустую — сегодня каждое его слово колом вставало у них в голове и заставляло призадуматься.
— Вам-то хорошо, бастовать не надо, — оборвал его Видо.
Бланарик заглянул в хлев и, выйдя оттуда, опять завел свое:
— Что-то вы сегодня плохо скот накормили! Что это с вами, ребята? — и побежал доносить Ержабеку.
Чипкар вернулся в хлев, но Видо с Долинцем ушли в поле.
Вскоре из дома вышел Ержабек и велел вызвать Балента.
— Говорят, вы сегодня плохо кормили! — он вперил ему в глаза острый взгляд.
— Кормил как всегда, — покорно отвечал Балент.
— А где Марек? Был он ночью дома?
Балент, беспокойно теребя правую штанину, ответил:
— Не был.
— А где жена? Габриша?
— Ушла куда-то…
— Смотрите! — раскричался помещик. — Я таких подстрекателей под своей крышей не потерплю! Будете бастовать — все вылетите, до единого!
Балентка ходила приглядеть за своим огородиком. Росло у нее там немного кормовой свеклы да грядка моркови. Когда она вернулась, Балент набросился на нее:
— Где была? Говорят, подстрекаешь…
— Кого? Морковь? Я в нашем огороде была.
— Хозяин всех нас выбросит, коли будем бастовать, — уже более мирным тоном проговорил Балент, вкладывая в свои слова оттенок предостережения.
Видо и Долинец не явились к полуденной кормежке. Бланарик ярился и проклинал их. Ержабек приказал сквозь зубы:
— Значит, Балентам и Чипкару прибавится работы, пусть пошевеливаются. Пришлю им на помощь Йожину.
Он забыл, что Йожина с утра отпросилась на все воскресенье домой.
Во всех имениях положение было натянуто, как струна. Кое-где полиции пришлось взять на себя охрану штрейкбрехеров. Но штрейкбрехеров нашлось мало. Там, где бастовали все, из хлевов и конюшен несся отчаянный рев голодного скота.
Волнение, вызванное забастовкой сельскохозяйственных рабочих, перекинулось и на сахарозавод. Служащие выходили из конторы и слонялись по цехам больше обычного. Они, да еще постоянные рабочие, пользовавшиеся определенными льготами, вели себя осторожно. Они и раньше-то больше помалкивали, а тем более теперь, когда то тут, то там среди сезонных рабочих проявлялось беспокойство. Зато они внимательнее наблюдали и слушали.
В цехах стояла жара, духота. Гуденье машин наполняло огромные помещения. Точно капли воды в огонь, падали и расплывались в этом гуденье отрывистые замечания:
— Жду, когда начнется…
— Заводской комитет попробует замять.
— Еще бы. Но организация…
— Будет собрание?
— Говорили: будет. Там и решится.
— Тсс! Тише. Мастер идет.
Пришел мастер, остановился, взгляд его пробежал по ряду центрифуг. Все было в порядке, он мог идти дальше, в другой конец длинного ряда машин, — но не пошел.
— Как думаете… забастовка не собьет с толку наших?
— Кто его знает! — скупо ответил за всех один рабочий, остальные только плечами пожали.
— Кампания короткая, так еще забастовкой ее срывать…
Мастер ушел, рабочие переглянулись с усмешкой:
— Слыхал? Короткая кампания.
— Чем короче, тем больше нас грабят.
— Уж и куска сахару им для нас жалко.
— А что говорит Бабиц? Он ведь в завкоме!
— Да что проку — один против всех. Что он может сделать?
Первая смена заканчивалась в два часа пополудни. Пора бы уж ей выходить, освобождать рабочие места для второй смены, а о заводском собрании до сих пор никто ничего не знал. Тягостная неизвестность висела над заводом, как пыльный ветер.
В два часа рабочие необычно заспешили во двор, где свободнее было разговаривать, да и подробности скорее узнаешь.
— Так будет собрание-то? — беспрестанно выскакивали вопросы.
— Никто ничего не знает.
— Нет, скажите — будет?
Где-то впереди раздался тоненький тенор:
— Не расходись! Собрание будет!
Тотчас после этого из конторы вышли несколько членов заводского комитета. Бабиц, о котором упоминали те, кто хотел забастовку, шел впереди, склонив голову, словно баран, собирающийся бодаться. Остальные следовали за ним нерешительно, обмениваясь взволнованными замечаниями. Один из членов завкома, увидев, что некоторые рабочие расходятся, не желая решать вопрос о забастовке, побежал за ними к воротам, крича:
— Не расходитесь! Не расходитесь! Голосование будет!
В помещении, где началось собрание, было шумно. Решения ожидались серьезные. Вопрос о забастовке горячо, с запалом обсуждали обе стороны. Около половины рабочих не обнаруживала боевого настроения.
— Кампания-то короткая… чего ж нам еще и эту пару крон терять?
— Договор давно заключен, теперь уж ничего не поделаешь, — раздавались голоса.
— Как это ничего не поделаешь, когда вон и в имениях бастуют! — возражали таким.
— Не завезут свеклу, и так остановимся…
Собрание началось. Председатель завкома описал положение, в котором сахарозавод начал нынешнюю кампанию. Он говорил долго, всячески стараясь оправдать коллективный договор, ухудшенный по сравнению с прошлогодним. Но говорил он словно в пустоту.
— Неправда, что в сахарной промышленности кризис! — перебил его кто-то.
— Был бы кризис — не получали бы таких прибылей… читаем газеты-то!
— Огребают прибыли, а нам условия ухудшают!
Поднялся большой шум; казалось, возмущение было всеобщим, но те, кто не соглашался бастовать, молчали.
— Так чего вы хотите? — разозлился председатель. — Берите слово!
На низкую ступеньку поднялся один кочегар, до такой степени черный от угольной пыли, что белки его глаз резко выделялись на лице.
— Мы требуем сахарного пайка, который всегда получали. И чтоб платили, как в прошлом году. Если владельцы завода получают прибыль, почему мы должны терпеть убыток?
Несколько членов завкома отозвались в один голос:
— Так ведь есть договор! Принятый и действующий!..
И снова собрание загрохотало прибоем:
— Не мы его заключали!
— Это ваши там подписали… за нашей спиной!
— Вы знали о нем уже до начала кампании, — встал снова председатель, потрясая маленькой книжечкой. — Вот он, этот договор, вы его читали и знаете, что в нем говорится: «Если та или другая договаривающаяся сторона возражает против размеров оплаты на этот год, она имеет право подать апелляцию в паритетную арбитражную комиссию, но не позднее пятнадцатого сентября, с тем чтобы размеры оплаты были окончательно установлены еще до начала кампании». А нынче у нас конец октября! Тут уж ничего не поделаешь, товарищи…
Последние слова были произнесены таким тоном, словно председатель дружески похлопывал рабочих по плечу, успокаивая их.
Тогда встал Бабиц.
— Тут правильно говорили — договор принят и подписан. Кто его принял? Представители сахарозаводчиков, потому что он их удовлетворял. Кто его подписывал? Почитайте, кто является контрагентами договора… Наших представителей вы там не увидите. Наши представители подписывали всегда только такие договоры, за которые им не стыдно было перед рабочими. А о том, действителен ли этот договор, — решаете вы, рабочие, вы должны решить, нужно ли требовать улучшения этого договора. Сейчас самый удобный момент…
— Правильно! Раз уж батраки… — сорвался чей-то голос.
— …и этого не изменит ни один, ни все параграфы договора вместе, которые процитировал председатель.
Над растревоженной, галдящей толпой вскинулось несколько рук.
— Слово!
— Дайте нам слово!
Председатель поколебался, оглядел желающих выступить, потом назвал одного из них:
— Говори, Дудаш!
Дудаш встал, откашлялся, подождал, пока хоть немного уляжется шум, и сказал:
— Не забывайте о льготном окладе![31] Это — неплохая вещь, товарищи, как хотите…
Раздался многоголосый смех, насмешливые выкрики, но Дудаша нелегко было сбить с толку. Он продолжал:
— Я читал договор, читал его очень внимательно, а там написано, что право на льготный оклад теряет тот, кто по своей воле бросит работу до окончания кампании или остановит работу в ходе кампании. Это значит: будете бастовать, потеряете право на льготный оклад…
Его добродушное лицо затерялось в толчее. Одни смеялись, другие соглашались с ним, некоторые члены завкома удовлетворенно кивали головой, а Бабиц, наблюдая эту изменчивую нестройную толпу, размышлял о том, как трудно в это злое время излечивать людей от слепоты…
— Ставь забастовку на голосование! — закричали в толпе.
— Взвесьте хорошенько! — воскликнул председатель и начал снова развертывать все свои доводы против забастовки. Он говорил медленно, стараясь в каждое слово вложить особый вес, а сам все оглядывался на дверь, будто ждал кого-то. Дверь тихонько отворялась, входили все новые рабочие и служащие. Председатель говорил, мысленно подсчитывая входивших, старался угадать количество голосов, необходимых для его победы.
— Ставь на голосование! — загремело снова.
— Не надо! Дайте дослушать!
— Председатель верно говорит!
Наконец проголосовали.
Слабым большинством в несколько голосов забастовку отвергли.
Глубокое разочарование охладило всех.
— Благодарю вас, — закончил председатель собрание. — Верх одержала разумная осмотрительность.
Его перебил чумазый кочегар, закричав:
— Осмотрительность?! Какая осмотрительность? Назвали сюда мастеров да постоянных… они-то и решили дело! Они не имели права голосовать! Пусть отправляются работать, коли их смена!
— Или зовите всех!..
А время шло. Люди устали после смены, мечтали об отдыхе. Постепенно стали расходиться.
— Это еще не конец, — выйдя во двор, говорил Бабиц рабочим, сбившимся вокруг него. — Сегодня выиграли они, их люди. Завтра должны выиграть наши, которых они сегодня не позвали. В десять вечера будем агитировать вторую смену. Приходи, кто может.
Помещики рассчитывали, что за воскресенье положение выяснится, работники образумятся и выйдут в понедельник на работу.
Но в понедельник утром было так же тихо, как и вчера.
Только по шоссе двигалось в город больше народу.
А там стояли полицейские патрули.
— Куда идете?
— В город.
— Зачем?
— У нас там дело.
Когда необычный приток людей в город стал более чем подозрительным, полиция начала заворачивать людей. Все же одним удавалось проскользнуть, другие, вернувшись немного назад, спешили в город далеким обходом по проселочным дорогам. И хотя там их тоже останавливали и возвращали, в городе скоплялось все больше сельскохозяйственных рабочих и крестьян. Они не делали никаких дел, ничего не покупали, просто прохаживались, собирались группками, смешивались с безработными и загадочно усмехались. Понемногу все они стянулись к районной управе.
В это время по шоссе к сахарозаводу потянулась длинная цепь крестьянских возов, груженных свеклой. Мужики сидели на передках и, оборачиваясь назад, весело перекликались.
— Ужо спросим, возьмут нашу свеклу или нет…
— Должны взять!
— Из грязи сахару не наваришь.
Когда волы дошлепали по грязной дороге до завода, крестьяне увидели: сторож запирает ворота.
— Что это? Не впускают нас?
— Почему закрываете?
Сторож не отвечал. За воротами мелькнуло и исчезло несколько серых мундиров. Стало тихо. Только слышалось, как то один, то другой крестьянин хлопал вожжой. Потом мужики соскочили с возов и, сбившись в кучки, стали советоваться.
В сыром воздухе чувствовалась тревога.
— Что делать?
— Видать, домой ворочаться, — предложил Лепко, который и приехал-то только для того, чтобы его не называли предателем. — Чего мы тут добьемся, перед запертыми воротами?
— И думать не смей! — вспылил Кмошко. — Посмотрим еще, чего мы добьемся! Будем ждать хоть до вечера. Корм для волов-то мы захватили…
— Пошлем депутацию, — предложил потом кто-то, и все его поддержали.
— Пусть идут Ратай, Звара и…
— Не меньше четырех!
Депутация направилась к воротам, но те стояли запертые, сторож скрылся в своей будке и даже не отзывался на оклики.
— Шли бы вы лучше домой! — посоветовал из-за ворот кто-то из полицейских.
Депутаты вернулись к возам, и вся толпа долго недовольно шумела.
Время, полное возбужденного ожидания, истекало по минутам. Волы и коровы принялись за свою жвачку. Казалось, вместе с этими возами остановилось все — словно чья-то тяжелая рука легла на пульс жизни.
— Что же дальше-то? — спросил Петер отца.
Старый Звара только плечами пожал.
Дорога была запружена возами, оставался лишь узенький проезд, по которому еле-еле могли протиснуться автомобиль или телега.
Вдруг в самом конце этого проезда раздался крик. Все полезли на ступицы колес, кое-кто и вовсе на воз взобрался, другие побежали в ту сторону смотреть, что там.
— Осади назад! — слышались голоса.
— Не пропустим!
На большом возу, высоко груженном свеклой, стоял Вендель Балент и растерянно разводил руками.
— И как ты сумел? — огорченно воскликнул Кмошко. — Ведь в полях при свекле забастовочные пикеты!
— А я не с поля везу, из имения… В субботу вечером загрузили, только не успел я тогда свезти… Отец пошел на поле…
— Ничего он там не сделает. Да и ты тоже. Поворачивай назад — а то стой здесь. Дальше мы тебя не пустим.
— Постыдился бы, садовая голова. Все бастуют…
Вендель повернул и медленно поехал обратно.
Пока Кмошко с другими не пускали Венделя, подобный же случай произошел у заводских ворот. И с той стороны подъехали два воза из какого-то имения.
— Никого не пускайте!
— Заворачивай их!
Но было поздно. Сторож, осмелевший в присутствии полиции, открыл ворота и впустил эти возы во двор.
— Давай за ними!
— Но! Но!
Защелкала ременная упряжь. Крестьянские возы как по команде разом двинулись в два ряда к воротам. Часть их уже въехала во двор, другие протиснулись в ворота, остальные наседали следом. Они двигались тесно друг за другом, будто сцепившись оглоблями.
— Стой!
Четверо полицейских преградили им путь, отрезали их от двух первых возов из имения.
Момент становился опасным.
— Назад! За ворота!
Но как это сделать?
С улицы донесся взрыв криков:
— Сюда! К воротам!
— Хорошо, что пришли!
Это с другой стороны по шоссе подъезжали на демонстрацию со свеклой крестьяне из других деревень. Широкое пространство перед заводом заполнили возы. Хлопанье ременных вожжей, скрип колес, крики… Глаза, удивленные непривычным зрелищем, полные ожидания, неуверенные жесты людей, которых согнала сюда какая-то сила и оставила их тут в неопределенности.
С башенных часов посыпались гулкие удары.
— Полдень, — протянул кто-то разочарованно. — Зря тут торчим.
Стали отпрягать, кормить волов. Кое-кто вынул из карманов краюхи белого хлеба, сало, истово разрезали, жевали, набив рот. Они были тихи, эти люди, и немножко расстроены, они отчужденно поглядывали на зевак, которых нагнал сюда обеденный перерыв; поднимали глаза к верхушкам кленов, словно обагренным кровью, к телеграфным столбам и проводам, опутавшим весь город.
Да, они видели эти провода, и птиц, что садились на них, но не могли они слышать, не могли уловить слова директора завода, которые летели по этим проводам в районную управу. Над головами демонстрантов летели слова заговора против них.
— Пришлите подкрепление! Они прорвались в ворота… Что? Ах, так! Нет, пока они спокойны, но может стать хуже… У вас никого нет? Черт возьми! Где же все?..
В районной управе не знали, что делать. Послать было некого. Весь район объят пожаром забастовки. Во все деревни разосланы наряды полиции, они патрулировали по всем дорогам, обходили имения. А те полицейские, которые дежурили во дворе управы, только что были брошены разгонять демонстрацию батраков, к которым присоединились городские безработные. Положение самой управы становилось угрожающим; камни, палки, обломки кирпичей, гневные выкрики — все это обрушилось на ворота управы.
— Депутация? Назад! Разогнать! Вытеснить из города!
И демонстрантов погнали. Вооруженные полицейские, развернувшись цепью во всю ширину улицы, теснили демонстрантов за город. Дело шло быстро, люди бежали, спотыкались, толкали друг друга, не переставая ругаться на чем свет стоит, — но тяжкая поступь полицейских грохотала совсем близко, за самой спиной.
— Вы-то сыты! — кричали им люди.
— Проваливайте, откуда пришли!
— В свою Прагу![32]
Кто-то в толпе коротко рассмеялся, крикнул:
— Думаете, словацкие фараоны лучше?
— У всех у них одинаковые эти… пилюльки для нас!
Наконец погоня прекратилась. Многие демонстранты разбежались по боковым переулкам, основная масса исчезла в конце главной улицы. Полицейские разомкнули цепь, однако заняли улицу во всю ее длину, разделились на группы. Они были разозлены, измучены непрерывной службой, без отдыха, на территории, охваченной забастовкой, в чуждом им городе, населенном чужими людьми. Они мечтали поскорей вернуться на свои участки, уйти с этой горячей земли, где каждый человеческий взгляд — как раскаленный меч, каждое слово мятежно.
Полицейские прохаживались по улице, потом оттянулись к центру города, оставив лишь один заслон. И, уходя с этой улицы, слышали то тут, то там, как со стуком поднимаются в лавках железные шторы, опущенные осторожными лавочниками перед бегущей гневной толпой…
Тем временем демонстранты скопились перед сахарозаводом. Смешались с крестьянами, здоровались со знакомыми, ободряли друг друга, и в глазах их сияла радость оттого, что сила их удвоилась. Кто-то вскочил на воз, взмахнул руками, как бы желая всех обнять, воскликнул:
— Товарищи, вот теперь пусть нас разгоняют! Пусть-ка попробуют!
— Да что делать-то будем? — раздалось в толпе.
— Убегать, видно. Кто убежит, тот…
— Не болтайте глупостей! — встряла Балентка, протискиваясь вперед. — Видали такого: не знает, что ему делать…
Тут на воз вскочил депутат Грегор. Взгляды всех тотчас устремились к нему, будто подпирая, поднимая его повыше, чтоб всем было его видно и слышно.
— Что вам делать? Ждать! Не уступят господа сегодня, — уступят завтра, но уступить им придется. Помещики сами не добудут свеклу из земли, не бойтесь. И сахарозавод без свеклы не может работать. Здесь, — он обвел рукой длинные ряды крестьянских возов, — здесь достаточно свеклы, и вы заставите завод принять ее!
Марек стоял перед самым возом, смотрел Грегору прямо в рот и думал: «Вот так, именно так сказал бы и я, если б не выступил Грегор!»
Стали ждать, только говор оживился, голоса зазвучали возбужденнее. Ондрей прохаживался между возами, иногда подходил к Петеру, обменивался с ним взволнованными словами. Все было так ново, незнакомо, все внушало новые силы, новые мысли, — люди вдруг замечали то, что ранее закрывала густая завеса.
— Петер! И ты тут? Да с возом?
По проходу между возами пробирался Вавро Клат. Он схватил Петера за плечи, радостно тряхнул его.
— Я и руки тебе не подам, — улыбнулся Петер, обтирая правую руку о штаны, — она у меня вся в грязи…
— Еще бы — ты ведь крестьянин-бедняк! — засмеялся Вавро, а Петер добавил:
— Да еще с аттестатом…
Они смотрели друг на друга с нескрываемой радостью.
— Вот как мы встретились, — продолжал Петер. — С разных сторон… и все ж на одном пути!
— В одном и том же бою. Так и должно быть.
По шоссе издалека приближалась коляска. Кони ступали твердо, равномерно. Когда коляска подъехала ближе, люди узнали на козлах Венделя Балента. Что это он? То со свеклой, а то на экипаже…
Вендель натянул вожжи, и кони замедлили шаг. Люди постепенно освобождали ему дорогу.
— Кого это он везет? Верно, помещика.
— А то кого же еще? Не мешало бы перевернуть…
— Габриша! — раздался чей-то насмешливый голос. — А что ж сынок ваш не бастует?
Мареку и Балентке стало стыдно. Они молча опустили глаза.
— Тьфу, — плюнул кто-то в сторону коляски. И тотчас посыпалось градом: «Тьфу! Позор! Тьфу!» Но вот коляска подъехала вплотную к первым возам, и шум, будто разом оборванный, мгновенно стих, люди молча, с удивлением оборачивались к экипажу. В нем полусидел старый Балент с разбитой головой! Глаза закрыты, сквозь повязку просачивается кровь… Рядом с ним — полицейский с красным сердитым лицом, все покрикивает: «С дороги!» Его, вероятно, никто и не слышал, люди и так отходили в сторону. У каждого в душе разрасталась тишина.
Какая-то женщина сказала:
— Видать, его наши пикетчики…
Полицейский услыхал ее замечание, злобно глянул на нее и закричал:
— Погодите, и до вас черед дойдет! Постыдились бы за такие вещи…
Балентка стояла на дороге, стараясь поймать взгляд сына, чтоб он мог прочитать в ее глазах всю боль, стыд и унижение, которые она испытала за это короткое время. Но Вендель упорно смотрел на блестящую лошадиную гриву, словно глубоко заинтересованный тем, как она подрагивает и вскидывается, когда лошадь взмахивает головой. И смотрел он на гриву для того, чтоб отвлечься, забыть, что едет по дороге позора, оплеванный, встречаемый криками презрения. Очутившись среди множества людей, спаянных одной мыслью и волей, он тотчас почувствовал, что делает что-то неладное, хоть и везет родного отца, избитого стачечным пикетом в поле; что он сам себя из чего-то исключил и остался в таком страшном одиночестве…
— Иисусе Христе! Что случилось?!
Балентка бросилась к коляске, ухватилась за вожжи, чтоб не упасть. Но Вендель, не останавливая лошадь, проговорил: «Приходите в больницу…» — и проехал мимо, опустив вожжи. Полицейский, уведомленный Ержабеком, встал с сиденья, немного наклонился к ней и бросил:
— Этого заслужили вы… а не ваш муж! Не задерживайте нас!
Проход расширился, Вендель хлестнул по коням так, что они рванули. За ними, разом сломленная, шатаясь, побрела Балентка. Ее поддерживал Марек. Опутанная паутиной неожиданной боли, она не видела, не слышала ничего. Как бы желая стряхнуть, сорвать с себя эту боль, Балентка провела рукой по лицу, как человек, очнувшийся от обморока. Это не помогло. Сердце сжимали незримые клещи, дыхание захватило, кровь в жилах замедляла свой бег. «Боже мой, боже мой! — вздыхала она потихоньку, чтоб Марек не заметил. — Как бы там ни было, а этого они не должны были делать! Ведь и Марек, и я — мы с ними, а они моего мужа в кровь избивают…» Она посмотрела на сына сбоку, словно опасаясь, что он услышит ее мысли, почувствует ее слабость и скорбь и скажет слово, которое снова ранит ее.
Но Марек долго молчал, думал, взвешивал, старался постичь обе силы, которые тут встретились, и под конец удивил мать замечанием:
— Ничего не поделаешь… Забастовка!
Скоро они добрались до больницы.
Толпа людей перед сахарозаводом будто провалилась в глубокую яму, и их постепенно засыпало горестным разочарованием. «Зачем же мы тогда приехали? — спрашивали себя многие. — Ничего не делается, никто не является объявить о нашей победе — или повести нас к решающим действиям. Так-то мы боремся за свои права? Пришли, торчим в грязи и ждем?»
Стоял серый туманный день. Когда подул ветер, казалось, будто на небе, на сером, давно погасшем очаге, кто-то выгреб золу, собрал ее, разбросал, и она легко и тихо падает на людей, засыпая их печалью бессилия и растерянности. Над заводской трубой реяло траурное знамя дыма, усиливая удрученность.
— Чего еще ждать?
— Так мы яму простоим.
— Еще скотину морить… Пошли домой!
— Нет, подождем маленько!
— Да чего?..
Часы как будто совсем остановились. Время замерло на одной точке.
— Если б еще завод стал!
— Мало надежды!
— Должны прекратить! А что? Коли мы стоим… Скоро у них свеклы не хватит!
Настроение рвалось на лоскутки, как старая тряпка. Кое-где были попытки заштопать ее, залатать, но тут же оно расползалось в других местах. Все больше крестьян решало вернуться домой.
— А что будете делать со свеклой? — спрашивали их.
И хотя они не умели ответить, им все же хотелось поскорей поставить своих волов в хлев.
Тем временем служащие завода заметили странное беспокойство и движение. Первая смена, которая вчера голосовала вопрос о забастовке, заканчивала работу. Оставалось еще полчаса, короткие полчаса, а потом ударит два, они выйдут на двор, разойдутся в разные стороны, и каждый всеми помыслами устремится к дому, к теплому дому, который он оставил в потемках сырого утра. Прекратится перешептывание, забудется значение взглядов, которыми они объяснялись, всему наступит конец — до завтрашнего утра.
За стенами завода демонстрации, там беспокойные толпы, а на заводе гремит, горит лихорадочная работа, завод — замкнутый мирок, и эхо с улиц, даже долетая сюда, замирает в грохочущем пении машин. Голос улицы не доходит до завода.
Не доходит? Забыли ли они, о чем договаривались?
— Когда начнем?
Этот вопрос порхал по огромным цехам, как птица, вспугнутая ночью, в нем были нетерпение и опаска.
— Когда же? Смена-то кончается!..
И потом опять новость:
— В городе — демонстрации!
— Другие за нас руки в огонь кладут, а мы…
Казалось, здесь и нужды не было в рабочих. Машины работали сами, послушные и точные, мелькали колеса приводов, кое-где хлопал ослабевший ремень.
Наконец пришло. Короткий сигнал!
— Без четверти два!
— Бастуем!
Это слово было верткое, как трансмиссия, соединившая все цехи до самого последнего.
Где оно родилось? Откуда выскочило?
Бабиц стоял над раскрытым барабаном центрифуги, наполненным сахаром-сырцом. Неисчислимое, непостижимое множество оборотов сбрасывало последний желтоватый сироп. Бабиц смотрел в барабан, будто стремясь различить его обороты, но не улавливал отдельных движений — от бешеного вихря машины в сознании запечатлевалось лишь белое расплывчатое пятно.
Точно так же в голове Бабица вихрились мысли. Он знал о том, что делается за воротами, он уже несколько раз поднимался к высокому окну и смотрел вниз, на черную толпу и длинные ряды возов, видел даже, как крестьянские возы ворвались в ворота и застряли там. Он взвешивал каждое мгновение на весах собственной совести, понимая, что сегодня все должно решиться. Что-то настойчиво твердило ему: «Сейчас! Именно сейчас!» — а с другой стороны что-то возражало: «Погоди! Время есть, около двух на дворе встретятся обе смены. Так будет лучше всего, так и вчера договаривались!»
Он смотрел на свои большие стальные часы, и когда минутная стрелка указала половину второго, он передал приказ:
— Без четверти два — все на двор!
— Баста!
Короткое слово птицей летело от центрифуги к центрифуге, по всему ряду, перескочило к холодильнику, потом взорвалось около гигантских пузатых выпарных аппаратов.
— Бастуем!
Электрической искрой пробежало слово по длинному ряду фильтропрессов, зажгло мысль рабочих и, прежде чем они успели ясно осознать его, расцвело призывным сигналом у сатуратора, облетело котлы диффузионной батареи, мелькнуло мимо резки и остановилось у исполинского колеса. Работа шла широким потоком, а слово бежало навстречу ей, против течения, как подвижная плотина, которая должна преградить, остановить поток.
— К известковой печи!
— К свекольным канавам!
— В склады!
И не было препятствия, которое было бы в силах преградить путь слову.
Служащие нервничали, мастера и постоянные рабочие поеживались, отгородились враждебным молчанием. Пусть делается что угодно, — они устоят.
— Конец!
— Пошли!
Лестницы, соединяющие этажи завода, заполнились людьми. Толпа гудела, как вспененная вода в сплавных желобах, с грохотом устремлялась вниз и оттуда мощным потоком выливалась во двор.
И пора было, потому что улицу уже начало разъедать недоверие.
— Поехали домой! — Нетерпение еще больше овладело крестьянами, когда они увидели, как между их возами пробираются к заводу и входят в ворота рабочие второй смены.
— Ничего не выйдет!
— Они не присоединятся! Зря ждем.
— Нет! Погодите еще! — крикнул с воза Ратай, хотя в нем самом уже угнездилось пока еще слабое сомнение. — Мы и без них…
Он не договорил. Двор мгновенно заполнился. Рабочие обеих смен слились в одну широкую темную массу.
— Стали! — радостно крикнул кто-то из-за ворот, другие подхватили этот крик и повторяли, играя им, как давно утраченной и снова обретенной вещью. Луч новой надежды расцветил все лица.
— Здорово! Молодцы!
С другого воза восторженно кричал Кмошко, и голова его пылала, как сноп соломы.
— Дождались! Вот она, товарищи, победа!..
На заводском дворе поднялся крик:
— Бабиц! Поднимай его! На плечи!
Бабица вскинули на плечи. Он слегка улыбнулся, увидав вокруг себя это множество решившихся людей, оттенок удовольствия скользнул по его лицу, но оно сразу снова стало серьезным. Бабиц заговорил, отчеканивая слово за словом:
— Давно не бывало, чтоб мы, рабочие сахарозавода, останавливали работу в разгар кампании. Сегодня мы это сделали… Мы знаем, это серьезное дело. Забастовкой играть нельзя, забастовка всегда должна быть крайним, последним средством борьбы…
Холодный ветер срывал слова с его губ и разносил по широкому простору, как сухие листья.
— Они состряпали договор в своих интересах, сократили нам оплату, отняли у нас даже тот кусок сахару, который мы всегда получали после кампании… Апеллировать? Нам сказали: поздно. Значит, остается нам только одно — забастовка!
Слово это, прозвучавшее над многоголовой толпой, обрело теперь страшный вес. Оно упало, обрушилось на заводской двор, на площадь за воротами гигантской глыбой, которую не сдвинут, которая останется тут до тех пор, пока тут будут они, со своей силой, отвагой и — голодом.
— Вы боретесь за кусок сахару… а мы только за кусок хлеба! — крикнул во двор один из батраков. И с крестьянских возов отозвалось:
— А мы?
А над их головами, по длинным натянутым проводам от районной управы к заводу бежал ответ:
— Посылаю подкрепление… Да, целый отряд… Но думаю, что это напрасно… Что? Нет! Только поддерживать порядок. Нельзя ничего сделать, они едины… Ваше положение безнадежно… Придется уступить! По крайней мере, пойти на переговоры!
Они едины…
Грегор понял, что было самым важным в этот момент. Только не раскалываться! Он снова вскочил на воз, крикнул:
— Товарищи!
И когда все обратили глаза к нему, он продолжал:
— Кто тут сказал: мы и вы? Кто сказал: вам-то сахар, а нам кусок хлеба? Между нами нет различия! Мы все хотим жить по-человечески, все хотим получать долю тех ценностей, которыми до сих пор наслаждались лишь некоторые, долю счастья, долю того сахара, чтоб и наша жизнь стала сладкой, коли уж мы родились и не хотим умирать! Мы все, кто стоит здесь, — и всем равную долю, потому что все мы равно участвуем в общей борьбе! Сегодня мы получим то, чего требуем, — от вас примут свеклу, вам дадут сахар, а вам повысят оплату, — но это еще не все! Мы не должны позволить убаюкать себя, мы должны хотеть большего, от борьбы за кусок хлеба мы должны перейти к борьбе за высшие идеалы, которые только могут быть у человека, — за свободу и равноправие!..
Отряд полицейских, усталых, молчаливых и мрачных, подошел меж тем к воротам.
— Когда мы все поймем, что только в единстве сила… — Грегор не договорил.
Из конторы выскочил служащий, пробежал к будке сторожа и взволнованно махнул крестьянину на первом возу; тот крикнул:
— Н-но!
Возы двинулись, раздался скрип колес — и тут же утонул в радостном, ликующем крике всех участников этого первого успешного дела. Воз за возом въезжал во двор, хлопали кнуты, покрикивали возницы. Ратай смеялся, улыбались и Крайчович, и Кмошко, и остальные, а Маленец, ехавший следом за Ондришем, с удовольствием оглядывал его гибкую фигуру, его гордую голову да повторял про себя:
— Смотрите-ка, кто бы мог подумать… что значит оппозиция!
За Маленцом двигался воз Звары, рядом с ним шли Петер и Вавро, оживленно переговаривались, припоминая все, что здесь сегодня произошло; вспомнились им и слова Барны: «Кричите, требуйте, сегодня кричат и требуют уже миллионы!» Они чувствовали, что сегодняшний день принес им подтверждение тех давних слов — и новое открытие. Нет, не день принес им это, а сотни рук, огрубевших на стальных машинах и на пашнях, сотни рук, которые объединились и обрели такую силу, что если бы все они сжались в один кулак и ударили по земле, — дрогнула бы земная ось.
Едут, едут возы, но не свеклу везут они, а первый плод сладкой победы, а за ними движется гудящая толпа людей, замкнутая треугольником площади.
Полицейские отрезали толпу от последнего воза. Ворота закрылись.
Но все знали, что это не конец, что возы, прогрохотавшие, как первая атака, — только передовой отряд, наступление пойдет дальше, развернется борьба за свободу, за вольность и сладость жизни, которой еще так много осталось для них в этом мире.
ХРОНИКА
Перевод В. ЧЕШИХИНОЙ и Н. АРОСЕВОЙ
Кой дьявол — чтоб ему пропасть! — дернул вас ко мне обратиться? Чтобы я да вел деревенскую хронику, записывал то, что в нашей деревне творилось? Терпеть не могу чернил, у меня и руки-то отнимаются, только ручку с пером увижу.
Может, вы вообразили себя в школе и выдумываете черт-те какие нелепые задания для школьников? Воробьи и те на крышах чирикают, что вы заставляете своих учеников подробно описывать, как петух кукарекает. Пускай подметят, как сперва он кружится, приседает, потом пригибает голову к земле, гребнем трясет, выпрямляется, шею вытягивает, клюв разевает и глаза закрывает, словно готовясь пропеть знакомую арию…
Голову даю на отсечение: на следующем уроке вы и вовсе своих учеников в пот вгоните, требуя, чтобы они в точности описали, как отец галстук повязывает. Предсказывать не хочу, как бросится вам кровь в лицо, если какой-нибудь простодушный малец ответит, что у его бати — только один готовый галстук, который он далеко не всегда и пристегивает к гуттаперчевому воротничку. Впрочем, вам судить — сумеют ли наши сорванцы точно описать, как завязывают галстуки: какой конец надо на шею закинуть, как узел затянуть…
Мне, конечно, на такие вопросы легко ответить: петуха я у мусорной кучки всегда вижу. И галстук собственными руками завязываю. Так ведь народный-то гнев — не крик петушиный, а галстук вовсе не похож на петлю виселицы.
Восстание?
Допустим, теперь, когда и выстрелов не слышно, и страхи все миновали, вам по неизъяснимой фантазии историка, восстание, чего доброго, представляется красиво повязанным галстуком на шее гордого народа, преисполненного достоинства…
Но поймите же, черт возьми, не я ведь этот галстук завязывал — просто вертелся в гуще событий и в лучшем случае держал его за узкий конец.
Вышло так, что впутался я в дела, у которых ни с моим ружьем, ни с моей собакой и общего-то ничего нет. Зато в лесу мой участок и узнать было невозможно.
Там, где прежде трубили олени, затрещали автоматы, а на лесосеках, где одна земляника алела, закраснелась кровь человеческая.
Однако все, что мне известно, — это лишь сучья, те щепки, что летят, когда лес рубят.
Какой же дьявол подучил вас терзать меня? Ни за какие коврижки вы не заставите скрипеть пером по бумаге; школяр я, что ли? С меня и того довольно, что приходится записывать кубатуру дров и дни, отработанные лесорубами. Да я рехнусь, поддайся я вашим уговорам хоть на один миг.
Впрочем, писать хронику собираетесь вы, всяк видит, как вы от этого полнеете.
Так и быть, расскажу, что нужно, а вы записывайте. И не бойтесь, что вам чернил не хватит. Скажу я немного, и сдается, не будет в моем рассказе ни головы, ни хвоста. Вроде козленка, которого на лужайку выпустили, буду я прыгать от одного к другому, с пятого на десятое.
А там уж ваше дело в порядок все привести. С чего и начать — право не знаю. Вам, разумеется, хочется узнать все по порядку: кто первым был, кто присоединился к нему, чем занимались эти люди, как дело разрасталось — словом, хочется вам знать, из какого мяса похлебка сварилась. Но тут мне сказать приходится, что не так-то все было просто — не сразу сготовилось. Разные силы объединились, многие обстоятельства повлияли, а их постигнуть обычным смертным вроде меня не так уж легко. Трудись вы хоть до седьмого пота, не удастся вам изобразить события, в которых участвовал и которые наблюдал любой из нас, тютелька в тютельку так, как они происходили. Один новые дырки на поясе сверлил, а другой в это время жирный подбородок утирал; пока одни от немцев удирали, другие в них стреляли — и часто каждый действовал сам по себе, на свой страх и риск.
А чтобы вы раньше времени не состарились за своим почтенным занятием и могли все-таки в своей хронике кое-что отметить, попробую-ка я припомнить, что в памяти сохранилось, пока, упаси бог, не погасла моя трубка.
Ну, так слушайте же…
I
Однажды в июле — а было это в 1943 году — отправился я на обход в лес. Меня мало заботило, у какой елки в долине Калиски поднимал заднюю лапку мой пес, безразлично мне было, что на полянке, которая у нас называется Малым Болотом, заяц дорогу перебежал. Их на моем участке так мало, что и говорить не стоит, а сбить меня с пути к цели, которую я себе поставил, не удавалось покуда никакому длинноухому. Не остановил меня и стук дятла, который прилип к дуплистому явору и долбил дыру в нем до самой сердцевины. Я торопился пройти лес, где пахло прошлогодним листом и грибами, лишь бы поскорей добраться до Большого Болота.
Не знаю, есть ли у вас в душе охотничья жилка, тревожат ли вообще вас наши дела. Не то поняли бы вы, как я расстроился на Большом Болоте, увидев, что дикие свиньи всю топь наизнанку перевернули, весь луг взрыли, подкапывая и выгрызая мясистые корни папоротника и клубни кукушкиных слезок. Разглядев отпечатки копыт, ясно представил я себе, как кабаны своими мускулистыми ножками месили липкую грязь, даже чавканье и хрюканье этих черных дьяволов мне слышалось.
Значит, прав сосед Врбец, — он в горах живет и давно жалуется на кабанов, которые портят картошку; значит, появились они и здесь, горы и долы вдоль и поперек перепахивают.
Помнится мне хорошо: в тот день солнышко вовсю припекало, воздух дрожал в тени старых деревьев. Укрылся я под огромным деревом, где из-под прошлогодней листвы выбилась густая поросль молодых елочек и буков — семена сюда ветром нанесло. Только вздумалось мне отдохнуть, полюбоваться белым светом, только я на мох присесть собрался, как моя собака вдруг повела носом по ветру, голову опустила и — гоп! — вдоль опушки помчалась. Я за ней. Пробежала собака, остановилась, мордой кустики черники раздвинула и давай нюхать, отфыркиваться, шерсть на ней дыбом взъерошилась. А как не фыркать, как не ощетиниться? Учуял пес гнусное злодейство: в разоренном гнезде кровь погибших рябчиков чернела, а истоптанная земля все еще пахла дичью.
Склонился я над опустошенным гнездом и вижу следы прожорливого кабана; сам он, наверное, после такого пиршества валяется сейчас где-нибудь в луже. Соображая, как до него добраться, я забыл про все на свете.
И тут слышу голос:
— Добрый день!
— Добрый день, — отвечаю, — добрый день! — И с головы до пят оглядываю здоровенного парня, которого отроду здесь не видывал.
Стоим мы оба и помалкиваем, да друг друга глазами пожираем, а собака моя рычит вовсю, только знака ждет, чтобы в незнакомца вцепиться.
— Прекрасный денек! — произносит тот.
— Прекрасный… — повторяю.
Представляете себе, какая неприятная была игра? Не пророни он даже и словечка, я все равно догадался бы, что подошел он ко мне неспроста, не для того, чтоб поздороваться, — другое у него на уме. Да и он быстро сообразил, что долго приглядываться друг к другу недостойно мужчин, и выложил свои карты. Тогда мне не пришло в голову, какие это крупные карты.
— А Орел-то не удержится, — говорит незнакомец.
У меня из ума вылетело название этого русского городка, хоть и по радио сколько раз его слышал. Невольно взглянул я на небо, там — никого, в долине же, как нарочно, птица закричала, толь вовсе не орел, а сарыч.
Незнакомец тем временем продолжал:
— И Харькова не удержать немцам, и из Киева они побегут, как пить дать, выгонят их из России… Удирают, а русские их бьют и бить будут, пока не прикончат совсем… И наших, кого немцы на фронт угнали, тоже бьют…
Вспомнилась мне тут старая Побишка, которую известили, что сын ее «пал смертью храбрых», — я сам видел, как она в костеле прошлым воскресеньем задрожала, опустилась на колени и давай причитать: «Боже милостивый… ни могилки-то у него нет, ни креста…»
— Да у наших парней есть голова на плечах: они к русским перебегают, — такими словами закончил незнакомец.
— Давно пора бы! — невольно сорвалось у меня с языка.
И это решило все дело.
Подошел он ко мне еще ближе, к самому уху нагнулся и, словно подчеркивая всю важность своей тайны, взволнованно прошептал:
— Пан лесник, должен признаться… я по пятам за вами хожу, как тень, уже сколько дней. Выспрашивал я незаметно у многих, и все: лесорубы, возчики, крестьяне-горцы, в один голос о вас говорят: «Хороший человек…» Вот потому-то, полагаясь на такие отзывы и на собственное чутье, решил я вам представиться: Павол, надпоручик чехословацкой армии, и…
Я даже поперхнулся от удивления. Впрочем, я заметил кончик шила, который раньше времени выглянул из мешка, и сразу смекнул, что не за грибами и не за малиной забрался этот надпоручик в этакую глушь. Вспомнились мне инструкции начальства насчет того, как вести себя, какие меры принимать, если в лесу подозрительный человек попадется, такой, что лесную чащобу да потайные разбойничьи тропки предпочитает проторенным дорогам.
Неспокойное было время — паны наши поставили не на ту карту, фронты пятились, и тревога овладевала народом все сильнее.
— Кажись, вам незачем еще раз услышать, что я зовусь Гондаш, — говорю я, протягивая руку. — Будьте покойны, уверяю вас, ваша экскурсия по моему участку, коли вы, очевидно, скрываетесь, вам только на руку, вас тут никто, кроме господа бога, не заметит, а я пока живу с пастухами в мире, хоть они и пасут здесь телят и портят лес, но я хожу и помалкиваю.
Тут надпоручик Павол сказал:
— Не знай я о вас несколько больше, чем вы предполагаете, никогда бы я к вам не обратился. Задача-то ведь у нас опасная, и путь к цели проходит по самому краю пропасти. А я тут не один.
«Черт побери. Только этого мне не хватало!» — думаю, но тут же чувствую, что как-то охотно подчиняюсь его воле, да и любопытство меня одолевает.
Повел он меня в лесную чащу. Оба молчим, каждый о своем думает. Ни шум деревьев, ни пролетевшая птица, ни крики возчиков, которые возили лес на противоположных склонах долины, не мешали нашему молчанию.
Там, где кончаются буки и начинается старый еловый лес, под корневищем вывороченной ветром ели, лежали на хвое и мхах товарищи Павола.
Не нужно мне было их речь слышать, видеть их одежду и документы, — с первого взгляда я понял, что это не словаки: наши куртки и шляпы сидели на них, как на корове седло, и хоть представились они мне фамилиями Бо́рдач, Ха́лупка и Тре́сконь, голову прозакладываю, что документы у них фальшивые.
Надпоручик Павол удовлетворил мое любопытство, — я, впрочем, никак его не обнаруживал, — объяснив, что сопровождает трех русских топографов-парашютистов, сброшенных не так давно над Мураньским плато, чтобы заснять план нашей округи и то, что нужно, нанести на карту.
Приятно и радостно было мне узнать, что в такой необычной обстановке я встречаюсь с теми, о ком говорит весь мир, и кто в наших глазах вырос до гигантских размеров, и кому кое-кто из нас был склонен приписывать свойства сказочных богатырей. Я не сводил с них восторженного взгляда и не поклонился ниже только из-за своей неуклюжести.
Назвавшийся Тресконем постарался вернуть меня на землю.
— Табачок есть? — спросил он по-русски. — Дай-ка закурить!
Этим он и вовсе сбил меня с толку: я сперва открыл свою сумку со съестным, а потом уж кисет с табаком. И то и другое они взяли с благодарностью — от хлеба и мяса только крошки остались, и я своими глазами убедился, на какой тонкой ниточке держалась жизнь этих смельчаков.
Они по щепотке табаку на ладони размяли, а надпоручик Павол сказал:
— Как видите, никто нашему положению не позавидует. Теперь вся судьба наша в ваших руках: согласитесь ли вы стать нашим проводником в лесу, смилуетесь ли над нами, станете ли кормить нас, разрешите ли построить на вашем участке, с вашей помощью, убежища в местах, пригодных для нашей работы? Нам на все понадобится не больше двух недель.
— Две недели? Я — к вашим услугам.
Словно гора у меня с плеч свалилась — я страшно обрадовался: сперва мне ведь показалось, что из-за знакомства с людьми вне закона придется мне терпеть адские муки, терпеть по гроб своей злополучной жизни, которой, как мне уже мерещилось, вот-вот придет конец.
Над Большим Болотом смеркалось, когда мы вышли из лесу. Я предоставил поле черным кабанам и свиньям: пусть и дальше там хозяйничают, как им вздумается, и мы дошли до лесничества. Я тотчас же позвал жену, которая как раз в это время загоняла корову домой.
— Розка, дои-ка поживей, к нам гости!
II
Не хотелось бы мне обидеть надпоручика Павола, сказав, что он облегченно вздохнул, когда я пообещал заботиться об этих трех русских. Наверняка он и другими делами занимался, и задания его были не только на моем участке, где деревья гниют да молчат трясины.
Он у нас появлялся часто, доставлял неизвестно откуда разные припасы и табак, потом снова уходил, никому из нас не поверяя, куда и зачем.
Пока русские работали поблизости, ночевали они в лесничестве или на Большом Болоте в охотничьей избушке. Это так высоко, что, насколько помню, туда никакой, даже самый усердный жандарм никогда не заглядывал. Разве что дикий козел забредет с соседнего участка да голос подаст, чтобы неповадно было всякому, кто вздумал бы его тронуть, и опять уйдет восвояси, так что Большим Болотом продолжали владеть исключительно дикие кабаны, которые с сотворения мира роются и валяются в грязи.
В ту зиму, когда русские как следует дали по рукам фашистам и остановили их под Сталинградом, разбив наголову, у нас родилась дочурка. Пошли слухи о тяжелом поражении немецкой армии, пошли открытые разговоры о том, как изменчиво на поле битвы счастье, и я с радостью стал ожидать скорого конца войны и лучших времен. Тогда-то мы с женой и решили девочку Надеждой назвать в знак всеобщих наших надежд.
Когда у нас так нежданно-негаданно появились таинственные русские гости, Надежде было полгода, и она знать ничего не хотела, спала у материнской груди, плакала да пеленки марала. Частенько казалось мне, что кричит и плачет она больше, чем следует, и я, чтоб отучить девочку от дурных привычек, старался забавлять ее. Да только все попусту — не умею я водиться с такими несмышленышами, да и бреюсь вдобавок редко, так что она от моих поцелуев принималась реветь пуще прежнего.
Зато наши гости умели обращаться с девчонкой просто на удивление! Один плясал перед ней, другой пел ей ладушки, хлопая ее пухлыми ладошками, третий сажал девочку на плечи и скакал с ней по кухне, приговаривая:
— Гоп, гоп, Надя! Гоп, гоп!
И Надя смеялась прямо до судорог.
Этот третий лучше всех забавлял Надю. Как-то раз посадил он ее на колени и давай рассказывать:
— И у меня сынок есть, Сашей зовут… только нет у него мамы… Маму немцы убили…
А Надя, словно понимая что-то, глядела, слушала, притихнув, будто мышонок.
Однажды опять к нам пришел надпоручик Павол и даже не присел — некогда было.
— Собирайте вещички, пошли!
Смешно сказать: «Собирайте вещички!» людям, у которых ничего нет. Эти обыкновенные люди, со своими радостями и горестями, несли тяжкий крест нечеловечески трудного задания, выполнить которое они должны были, как почтовые голуби.
Пошел с ними и я, ведь мои обязанности еще не кончились и руки на прощание топографы мне пока не протянули.
Повел нас надпоручик прямехонько к склону Вепора, там мы добрались до огромной вывороченной ели; под ее корнями виднелась нора, прикрытая хвоей и хворостом.
Только неопытного человека, жителя Южной Словакии или городского франта какого-нибудь, можно было провести, будто это медвежья берлога — меня-то не надуешь! Не ускользнули от меня ни свежие опилки в хвое, ни щепки, кое-как засыпанные, ни человеческие следы, которые ясно отпечатались на разрытой земле у вывороченных корней.
К счастью, никто не пытался сделать вид, будто и взаправду в берлоге медведь. Надпоручик без единого словечка нагнулся и на четвереньках полез в нору. Мы — вслед за ним, а там — вот так штука! — чудесное помещение. Будто сказочная фея взмахнула волшебной палочкой: перед нами открылась просторная землянка, которую кто-то выкопал в крутом склоне горы; там можно было даже стоять, там были широкие, в два яруса, нары, столик, сиденья и крохотная печурка — словом, все, что нужно тому, кто не собирается отращивать брюхо.
— Какая чудесная комната! — сказал один из русских, удивленно разглядывая дощатые стены и потолок.
Однако надпоручик Павол неодобрительно покачал головой и, указав на вход, взволнованно заговорил:
— Комната, говоришь? Настоящий проходной двор, круглые сутки открытый для всех! Зачем же косяки сделаны, если без двери сюда не только мыши, — лиса или медведь забраться могут, а чего доброго, и кто любознательный, мечтающий о сребрениках Иуды.
— Да кому же тут ходить, кроме зверей, которых вы только что помянули? — вмешался я. — Ручаюсь, не будет у вас никаких недругов, которым вздумалось бы в эту потайную кухню заглянуть. А насчет двери — так ведь июль на дворе…
— Июль-то июль, — возразил надпоручик Павол. — Но после лета осень приходит. Кто знает, на что еще эта землянка пригодится? Дверь-то все-таки нужна!
Оставил я его в покое, пусть посердится. Куда больше занимала меня загадка, кто этот укромный уголок выкопал и построил для людей, жизнь которых была похожа на пляску под виселицей. Деликатное дело. Такого не поручишь первому встречному, а уж тем более тому, кто вместо честного рукопожатия взбрасывает правую руку или не умеет язык держать за зубами. Это мне было ясно.
Пока я пытался раскусить этот крепкий орешек, моя собака забеспокоилась, навострила уши и заворчала. Глянул я на склон и вижу: прямо к нам карабкается по горе человек. На спине у него что-то тяжелое, так что совсем он согнулся и смахивал на барана, который бодает гору.
Испытывать ваше терпение подробностями, которым все равно не найдется места в вашей хронике, не стану, скажу одно: мне пришлось несколько раз менять свои догадки, пока я убедился, что человек этот — Адам Панчик; он тем временем очутился уже шагах в тридцати, а то, что он с таким трудом тащил на спине, явно походило на дверь.
Знаете, о каком Панчике я говорю! О том самом, что бывает всюду и нигде. На первый взгляд человек самый неприметный; если бы он даже за разбой взялся, так и то не вызвал бы у жандармов подозрения: он на хорошем счету у начальства, в нашей лесной конторе без него ни одно дело не сделается и ни одна дорога не отремонтируется.
Встретились мы у той берлоги и ни единым словечком не перемолвились. Я поглядел на него, словно хотел сказать: «Адам, и ты?», а в его взгляде прочел тот же вопрос. Не знаю, может, мы и ухмыльнулись про себя, как, верно, сделал бы каждый, кто понимает, что у обоих рыльце-то в пушку.
Я поспешил расстаться со своими подопечными и вернулся домой.
С этого дня к ним под Вепор ходил я, а они, перелетные птицы, работали и на Фабовом Верхе, и Тисовским интересовались, так что жена и не видела меня почти и не раз тряслась от страха, думая, что я лежу где-нибудь с простреленной головой.
И вот однажды пожали они мне руку, и мы расстались. Это было там же, где мы встретились в первый раз, на Большом Болоте. Здесь перевал в долину Калично, оттуда издалека видны белые кленовские домики. Позвольте вам напомнить, что, если вы хотите написать историю нашего края тех времен, вы собственными глазами должны увидеть высокий голубой Синец, по одну сторону которого лежит Острая, а по другую — Олтарно.
Туда и направились мои друзья.
А тут и осень скоро настала, ветер носил мокрые листья, а по вечерам на опушках олени затрубили.
Наш управляющий созвал нас, как мы называли, на инструктаж и сообщил такой план выработки на следующий год, что волосы на голове у нас дыбом поднялись. Поняли мы: немцы хотят с нас шкуру содрать, до костей обчистить, а потому приказывают беспощадно сводить наши леса, чтобы никто не мог болтать, будто защищают они нас бесплатно.
— Наконец, я вынужден опять напомнить вам об обязанностях, которые налагают на нас органы охраны государственного порядка, если на ваших участках появятся подозрительные личности, которые…
И так далее и тому подобное. Песенку эту мы уже слышали при каждом инструктаже, все ее знали назубок с той поры, как военное счастье склонилось на другую сторону и немцы начали побеждать задом наперед.
Вышли мы из конторы, ко мне незаметно подошел Адам Панчик, — он в это время болтался на дворе, будто разыскивая что-то, — и процедил сквозь зубы:
— Слышал я через окно, о чем управляющий толковал… Всяк по-своему говорит. Например, Безак, — он дня три назад вернулся из города, где его допрашивали, — сказал: «Меня эти сволочи мармеладом угостили — научились в Германии его делать, однако он для желудка доброго словака не годится. И кому этот мармелад не по нутру, пусть идет в лес по ягоды…»
Полагаю, вам не нужно объяснять, кто такой Безак, даже если вы в наших местах только после войны появились и никогда с ним дела не имели. Скажу только, что задолго до войны, когда он был совсем молодым пареньком, без него не обходились ни одна стачка, ни одно волнение рабочих, при которых веревка плакала по жандармам. И если бы новые господа не боялись огня, давно бы они Безаку подпалили…
Возвращаясь домой с инструктажа, я все думал о словах Адама. Дыму без огня не бывает — так слышал я от людей, и снова вспомнились мне гости мои русские, во-первых, потому, что начальство постоянно обращало наше внимание на одно и то же, во-вторых, потому, что не зря Безак советовал землянику в лесу искать.
Вот, пожалуй, и все, что я помню о 1943 годе, — выбирайте для хроники, что понравится. А как сердце у меня болело, когда вынуждены мы были сводить в ту зиму для немецких шахт и фабрик лес, который мог бы еще расти и расти; как я ругался, когда у меня сели аккумуляторы, и я несколько дней понятия не имел о том, что знали все по иностранным радиопередачам, — этого, я полагаю, в хронику вносить вы не станете.
Год кончился просто тем, что выпало много снегу, настали святки и ребятишки запели коляды.
III
Вот вывели вы римскую тройку, и я смекаю — пытаетесь навести порядок в моей болтовне, по главам распределяете, хоть и предупреждал я вас с самого начала, что речь моя будет скакать, как вода по камням. И еще замечаю, вы недовольно морщитесь и отмахиваетесь от меня, будто от назойливой мухи, стоит вам заслышать о вещах, у которых, как вы ошибочно полагаете, нет ничего общего ни с войной, ни с восстанием. Ну, ничего не поделаешь, я вижу людей и события как раз такими, а не другими, и знаю, что игра была посерьезнее орлянки, да и времена казались очень неустойчивыми: тот, кто сегодня наверху был, завтра мог очутиться и внизу. У всякого было свое место и своя роль, стрелять приходилось либо вместе с нашими, либо в наших, либо проклинать, либо радоваться. Находились, правда, и такие, кому было все равно, и они то ли умышленно, то ли по незнанию отворачивались от событий, но даже и они не могли не понимать того, что касалось всех. Может случиться, и таких я отмечу в своих воспоминаниях. Итак, будем снисходительны и найдем и для них местечко под солнышком.
А сейчас, когда я перехожу к событиям 1944 года, вижу: вам, как дотошному историку, хочется услышать, когда, где и как возник подпольный Словацкий Национальный Совет, что делало руководство и где же вся эта каша заварилась.
Где угодно, только не в нашей деревне; как ни жаль, могу вам рассказать лишь о том, что сам делал, что от других слыхал и что своими глазами видел.
Извините, что начинаю с пустякового случая.
Однажды в середине апреля звонит у меня телефон. Очень это удобно, что все лесники в нашем районе связаны с лесной конторой, и это тем важнее, что по телефону мы говорим не только по служебным делам. Мы, несколько человек, уже давно в такие дела втянулись, какие вовсе не подобают исполнительному, преданному служаке, внимательному ко всем распоряжениям начальства. Оповещать друг друга мы могли обо всем, но, само собой разумеется, обиняками, как умели.
— Приходи в воскресенье на живанку[33], — узнал я чуть измененный голос Янко Крайчи из лесной конторы, уже давно связанного, как я знал, с Безаком. — Ровно в полдень на Выдрово приходи… и лучше всем семейством.
Меня это малость удивило. Правда, погода стояла хорошая, и казалось, удержится, но ведь апрель только начинался, едва трава пробивалась, а в горах, по лощинам и склонам, до сих пор лежали снежные сугробы. Мне подумалось, — рановато устраивать увеселительные прогулки на лоне природы.
Наша Надежда как раз делала свои первые шаги в жизни и крепко держалась за материнскую юбку; в этой затее с живанкой участвовать мы все не могли, и я выбрался один.
Ярко светило солнце, пригревало в придорожных канавах тысячи золотых цветов мать-и-мачехи, а у каждого ручья, у каждого болотца цвела калужница. Словом, была весна, и сердце радовалось.
Подхожу я к перекрестку у Шопика, откуда можно пройти к перевалу в соседнюю долину, и издалека вижу какую-то старуху на дороге. Шла она быстро, вдруг стала будто вкопанная, руки прижала к сердцу, перекрестилась и как сумасшедшая бросилась мне навстречу.
Прошло еще, должно быть, несколько минут, пока мы встретились, и я узнал тетушку Трчкову. У старухи — ни кровинки в лице, еле дух переводит.
— Что с вами, тетушка? — участливо спросил я. — Почему вы так побледнели? И ноги у вас, я вижу, подкашиваются. Что случилось?
Задыхаясь, она всплеснула руками и вниз на дорогу показывает.
— Ох, сами увидите… змея! — сказала она. — Сохрани нас, господи, от всякой напасти!
Она всхлипнула и быстро пошла своим путем.
За развилкой, на том месте, где старуха схватилась за сердце и перекрестилась, посреди дороги я нашел ужа с оранжевым венчиком на голове, разрубленного надвое. Выманило его солнышко, он и выполз на свет божий до дня святого Георгия.
Тут я догадался, почему тетушка Трчкова на этом месте остановилась, будто громом пораженная. Я припомнил поверье, которое и посейчас у нас в народе живет: того, кто по весне увидит первую убитую змею, ожидают в том году большие беды и горе.
«Бог с ней, с тетушкой», — подумал я и прибавил шагу, потому что солнышко стояло уже очень высоко.
Я взбирался на Выдрову гору, когда в деревне полдень пробило. Идти мне пришлось недолго — ноги у меня, слава богу, как маятник, и сердце в порядке. Там, где долину разрезает ручей, над обрывистым берегом, на большой зеленой лужайке, я заметил собравшихся, не успели они мне и свистнуть.
Тут были Лексо Безак со всем семейством, Янко Крайча из конторы, Робо Лищак и Йожо Дебнар с нашей лесной узкоколейки; вслед за мной вскоре Дежо Сламка с женой подошли, а без них ни одна живанка не обходится. Как можно — без колбасника!
— А мясо у тебя где? — приветствовали его мои приятели, из чего я заключил, что никакого надувательства нет и первую весеннюю прогулку затеяли всерьез.
— Там, — показал колбасник вниз на шоссе, — мальчишка везет. И пиво тоже…
И вправду, вскоре внизу затарахтела двуколка Сламки.
— Все собрались? — спросил Безак у Янко Крайчи.
— Еще Трчки нет… Матуш Трчка должен бы еще прийти…
Мне вспомнилась сгорбленная тетушка Трчкова, ее рука, прижатая к бьющемуся сердцу, белое как полотно лицо. Матуш был ее сын.
Тогда Робо Лищак сказал:
— Очень нужно было Матуша звать…
— Зря ты узнавал… — добавил Йожо Дебнар. — Хотя…
Как видно, с Трчкой дело вели не начистоту. Тут поднялся с пня Лексо Безак и сказал:
— Не пришел, так и не придет. Но и предать — не предаст… Мы хотели привлечь его — он парень честный, хотя и не работал с нами… Он еще к нам придет…
И снова представилась мне тетушка Трчкова, и я в душе поблагодарил Безака за его слова.
— Ну, теперь пошли! За дровами! — позвал нас Лексо.
А когда все углубились в лес, он сказал:
— Товарищи, пора приготовиться. Наш революционный комитет приложит все усилия, чтобы втянуть в работу тех, кто видит чуть дальше собственного носа… Вскоре сюда придут другие… Свою неприязнь сдерживайте — сейчас старые методы не пригодны… Наша главная задача — борьба с немецким фашизмом, с его прихвостнями, и мы рады всякому, кто готов нам в этом помочь…
Еще до прихода доктора, учителя, заведующего лесопилкой, жандарма, председателя драматического кружка, нотариуса и кое-кого еще мы успели обсудить некоторые подробности и заодно натаскать гору дров. Разожгли большущий костер.
Не стоит записывать, кто резал сало, кто лук, кто потом нанизывал на стальные вертела всю эту благодать, которую, когда она достаточно прожарится на раскаленных угольях, называют у нас живанским жарким. Достаточно сказать, что мы все приняли участие в приготовлении этого блюда, что, полагаю, могло служить прообразом нашего сотрудничества в ближайшем будущем, как это представлял себе Безак. И действительно, никто из нас не проявил неприязни.
Никто, даже наш жандарм не обратил внимания, что именно мы (мы ведь были ядром революционного Национального комитета) очутились тут раньше них. Безак был преисполнен добрых намерений и старался их внушить всем остальным, чтобы даже тени подозрения ни у кого не возникло.
— Смотрите, уважаемые, — говорил он тем, кто подходил, — дров у нас хватит. Мы не только живанку изжарим, а под вечер, глядишь, у костра погреем спины и ноги… Не забудьте, на дворе еще только апрель!
— Так что же вы мая не дождались? — спросил председатель драматического кружка, слывший весельчаком. — Я еще даже кукушки не слыхал… а вам живанку уже подавай!
— Кто знает, придется ли ее готовить летом, — как бы между прочим бросил заведующий лесопилкой.
Его слова подхватил учитель:
— Конечно!.. Да и будет ли у нас аппетит?
Мне показалось, что по лицу заведующего лесопилкой пробежала тень. Наверное, он решил, что лучше помалкивать и не проявлять даже и признаков беспокойства, которое тревожило всякого, кто, находясь на службе у господ, терял почву под ногами в эти неспокойные и бурные времена.
Но стена рухнула, и все почувствовали, что в этом укромном уголке можно скинуть маски и что слова помогут раскрыть настоящие чувства и мысли.
— Поговаривают, будто в горах скрываются бандиты, — с усмешкой откликнулся нотариус, — население терроризируют… Надо быть начеку!
— Не бойтесь, — успокоил его жандарм, — у нас строгие приказы, ручаемся за полную безопасность. Воздух у нас чистый.
— Разве какой нетерпеливый дезертир или легкомысленный парень, вообразивший, что войне конец… Но в городе рассказывают, что скрываются в горах и русские… Избили будто какого-то трактирщика, — равнодушно обронил учитель. — Да, времена настали беспокойные… Одним словом, в тупик нас завели…
— И нужно искать новый путь, — закончил Безак мысль учителя, который опасался высказать ее до конца. — Мы позволили втравить себя в драку… И только теперь, когда мы в этой свалке очутились внизу, за ум взялись даже те, кто в свое время растерялся.
Жандарм, словно упрек Безака касался и его, сказал:
— Кто же виноват в том, что паны настряпали? Например, у нас… Говорят тебе: служи!.. Ну и служишь — приказ есть приказ, чтоб им…
Тогда поднялся, насколько мне помнится, Янко Крайча и, отойдя на несколько шагов, пробормотал как бы про себя:
— Человек не машина, дорогие друзья… Совесть у всякого должна быть.
— Да, каждый порядочный словак сейчас знает, в каком месте у него сапоги жмут, — заметил нотариус.
— А остальным покажем, — вырвалось у Робо Лищака так страстно, что Безака даже передернуло.
До сих пор помню, как разом все нахмурились.
Заведующий лесопилкой, как всякий чиновник, не мог допустить ничего такого, что могло бы вызвать бурю, поэтому он произнес просительным тоном:
— Будь что будет! Все мы чувствуем: должно что-то произойти. Только обошлось бы все без тяжелых потрясений, политических распрей, крови… Главное — выйти из этих дел, сохранив свою шкуру невредимой…
Пусть многие из собравшихся говорили с легкой иронией, — трудно было определить ее степень и границы, — мы ясно видели, что никто из них не пришел еще к твердому решению, с кем ему быть, рискнет ли он жизнью.
Должно быть, поэтому Йожо Дебнар, стараясь мирным тоном сгладить насмешку, ответил заведующему лесопилкой:
— А лучше всего подать просьбу нынешнему правительству и нашим «покровителям», чтобы они любезно учли это самое… что нам хотелось бы по-другому…
Все рассмеялись.
— Как дойдет до дела, каждый свое место отыщет, — учитель, видимо желая закончить спор, повторил мысль нотариуса.
Но Безак не оставил за ним последнего слова.
— Э, не верьте этому, — возразил он, — не каждый… Ей-богу, не каждый…
Доктор, поворачивая вертел, воскликнул:
— Живанка готова!
В тот же миг Дежо Сламка направился к бочонку под елочкой и крикнул:
— Внимание! Вышибаю втулку!
Тут дело, как водится, пошло… Угощение было из ряду вон, сочное жаркое запивали холодным пивом. Одних чуть ли не тошнило, другие утирали жирные подбородки, и все в один голос хвалили Безака за его догадливость.
В обратный путь мы шли порознь. Я догнал Безака как раз в ту минуту, когда он бранил Лищака за его несдержанность. Но Робо был недоволен результатами сходки.
— Ведь они сами не знают, за кого они, — твердил он Безаку.
— Наоборот, — убеждал его Безак, — очень даже хорошо знают. А после твоих слов еще лучше поняли. Они все как один думают о себе, о своих выгодах, но понимают, что не добьются ничего, пока мы в главном не победим. Поэтому им все-таки придется помочь нам.
Робо проявил характер и сдался не так легко:
— Зря мы себя выдали…
— Не бойся… Ведь и они уже сыты по горло… Тоже точат ножи — нам это известно — здесь, всюду… Так же, как и мы. Безусловно. Самое главное — у всех у нас общее точило.
Разговаривая так, мы вернулись в деревню.
Вас как хроникера не занимает, конечно, кто доставил в долину вертела, кружки и пустой бочонок. И кажется мне, вы вообще без всякого интереса отнеслись к моим стараниям описать вам все это сборище. По-моему, упомянуть о нем надо, такие встречи ведь мы потом не раз устраивали и всегда добивались своего, ясно понимая, что именно нам нужно: мы исходили не только из личных интересов и желаний.
Как бы там ни было, вечером мы сошлись на том, что эта первая прогулка, казалось бы преждевременная, все-таки кое-что дала. Мы понимали, что ближайшие события сами повлияют на умы и подтолкнут тех, кто до сих пор не мог окончательно сказать ни «да», ни «нет».
Я и не заметил, как за чаркой застала меня ночь. В свою долину я возвращался один-одинешенек. Светил месяц, и легко у меня было на душе. Я думал о различных делах, которые меня занимали, припомнились трое русских топографов, которые почти год назад, вдали от родины, ежеминутно могли угодить в петлю; то опять представлялась старая Побишка, ни за что ни про что потерявшая сына. Думал и о своих сегодняшних собеседниках. Им, в общем-то, живется недурно, и все же они чувствуют, что сук, на котором они сидят, подламывается… В эту тихую ночь я еще лучше понял, как содрогается мир, как бушует ураган, и ясно мне стало, что человек, ни о чем не думающий или думающий только о себе, похож на былинку.
Неподалеку от перекрестка, где утром я встретил тетушку Трчкову, с боковой дорожки послышалось чье-то пение. Пьяный мужской голос, прерываемый икотой, прыгал, как птица с елки на пихту:
Бедная девчонка к богу в рай приходит, а на злой богачке дьявол воду возит…Меня разобрало любопытство, кто это так разгулялся на лесной дороге, кто так веселится и распевает. Я укрылся за толстым вязом и стал ждать.
Ох, тяжел, тяжел жернов мельничный… —затянул прохожий новую песню, приближаясь ко мне. Я сразу догадался, что он возвращается откуда-то со свадьбы: ведь эту самую песню сваха поет молодухе.
— Отдай пирог! — выступил я из-за дерева, притворяясь грабителем.
Гуляка струхнул, а я сразу его узнал, хоть от страха он страшно скривил рожу.
— Во имя госп… Ох, это вы, пан лесник, черт бы вас побрал… Напугали же вы меня! — сказал сапожник Ремешик, придя в себя, загоготал и тотчас пустился в разговор.
— С крестин, значит, иду… Слышите? Крестили мы тут одного мальчонку… ну, и того…
— Идите-ка вы с богом домой, сосед, — сказал я ему, видя, что у него заплетается язык, — да не ошибитесь дорогой! Возвращаетесь с крестин, а поете свадебные… где же это видано?
— Не важно, какая песня… Человеку полагается песни петь, если он ночью идет, не слыхали? — продолжал болтать сапожник. — Так будто ему смерть сказала. Знаете Трангоша из Быстрицы?.. Так тот однажды шел ночью домой, слышите?.. Темно было, как в погребе, и по дороге столкнулся он нос к носу со смертью. Та здорово разозлилась… слышите?.. Влепила ему, значит, здоровую оплеуху, да и говорит: «Как в другой раз пойдешь ночью домой, — пой или свисти по крайней мере, чтоб я тебя слышала!» С той поры… слышите?.. у Трангоша пятно на щеке черное…
— Так чего вы боитесь? — спросил я.
Ремешик понизил голос и, притянув меня к себе, сказал:
— Честное слово, этого… А потом еще молю бога, чтобы он уберег нас от войны. Хоть я всего-навсего сапожник и человек глупый, а вижу, что творится… Тоска какая-то на меня напала… Слышите, все люди одно только и говорят: плохо дело, война нас всех погубит… Ведь оно так и есть! Ой-ой-ой, где стоит фронт… под Карпатами уже, слышите?..
— Ну, сосед, прощайте, доброй ночи, и не бойтесь ни пятен, ни фронтов, ничего, — сказал я ему на прощание.
Я вернулся домой за полночь, и, когда уже лежал в постели и старался заснуть, все мне казалось, что я чувствую содрогание земли, слышу откуда-то из глубин мрачный гул землетрясения, вижу черную тучу, которая нависла над миром, как девятая казнь египетская.
Не знаю, что из сказанного сейчас найдете вы подходящим для своих исторических заметок. Ведь хроника, насколько мы разбираемся в таких вещах, должна содержать сухие факты и перечень событий в том порядке, в каком они происходили, так что ни ваши, ни мои личные взгляды, чувства и впечатления не найдут, собственно говоря, в ней места. Значит, для хроники не важно, кто жарил живанку, кто костер раскладывал, где шла тетушка Трчкова и откуда плелся сапожник.
Если я расцветил свой рассказ некоторыми подробностями, то это потому, что несущественные мелочи наводят нас иногда на мысль о каком-нибудь важном деле, как глоток вина напоминает о подвале, где полно бочек. Я хотел только заметить, как самые разные люди предчувствовали важные события еще задолго до восстания. И хотя все ждали этого, но вели себя по-разному. Одни были растеряны, колебались и не знали, на что решиться, другие попросту были глупы и запуганы, и только немногие, как Лексо Безак, точно знали, чего они хотят.
Только, пожалуйста, не забудьте отметить себе вот что: как голова и хвост растут на одном теле, так военные трудности и предчувствие беды порождают и сопротивление, и страх, между которыми бывает нелегко провести границу.
Или вы считаете, что это тоже не относится к хронике?
IV
Должен вам сказать, что всякий лесник — прежде всего чудак. Пропадает дни и ночи в лесу, куда люди обычно никогда не заглядывают, видит то, чего они не увидят, слышит то, чего они не услышат.
Нечего греха таить, и я ничуть не лучше. Отправляясь в обход, иду без дороги, определяю направление, как голубь, каким-то шестым чувством, вижу зайца на лежке там, где иной едва ли распознает и дуплистый пенек. А поставьте меня с завязанными глазами, я совершенно безошибочно укажу, где поет синичка, где дрозд, чиж или пеночка, другой же скажет, что просто птицы щебечут.
Не подумайте, упаси боже, будто я хочу хвалиться. Очень может быть, вздумай вы поглядеть на меня тайком в лесу, заметили бы у меня и то, чего я сам про себя не знаю. Быть может, глаза у меня прямо на лоб лезут, а уши торчком стоят на макушке, острые, как заступ садовника.
Повторяю, вечно я брожу по лесу. Ведь в лесу родился, в лесу вырос, чуть ли не с пеленок в лесу учился распознавать каждый звук, каждый шорох. (Зато первый гудок автомобиля я услыхал в день призыва в армию.)
Когда так прочно срастаешься с природой, начинаешь понимать, что животные, деревья, травы и камни, краски, запахи и звуки — все вместе создают единое целое. Гиканье пастушонка, лай лисы, крик хищной птицы не могут нарушить этого единства, а вот от гула самолета, от ружейного выстрела и даже от скрипа колес оно рушится. Потому что пастушонок, лисица, хищник сотворены вместе с этим миром, а самолет, ружье, повозка выдуманы человеком. И между тем и другим — глубокая пропасть.
Но пришло время, когда невозможно стало отделить одно от другого. То и другое переплетается, и даже лесной житель вроде меня поневоле вынужден замечать то, что создано руками человека и выдумано им, хотя оно и не относится к жизни природы.
Вижу: вы как-то чудно на меня поглядываете, словно у меня в голове не все ладно, потому что вы никак не поймете, куда я гну и зачем выложил все это. Сейчас поясню. Во-первых (и это я уже не раз подчеркивал), за сведениями для хроники вы обратились не по адресу, а, во-вторых, ведь и мне, бестолковому рассказчику, не под силу отделить зерно от плевел, и я наговорил вам больше, чем нужно. Только теперь вижу, что мог бы начать прямо вот с чего.
В конце мая — уже после нескольких удачных встреч ради живанки, когда мы мало-помалу раскусили наших партнеров, — остановил меня однажды на дороге Лексо Безак и сказал:
— Сдается мне, груши у тебя поспевают и скоро падать начнут.
Хотя я отлично знал, что Безак любит подносить свои мысли в чудных побасенках и загадках, от этого новейшего ребуса я стал в тупик. Вытаращил на него глаза и ждал, что он скажет еще.
— Чего ты так на меня уставился, — рассердился Безак, ткнул меня в бок и засмеялся, — не понимаешь, что ли? Они придут! И скоро! С неба свалятся… где-то в твоих владениях, в тех местах, где ты в прошлом году своих топографов водил.
Только тут я догадался, что он говорит о русских партизанах-парашютистах, и до безумия обрадовался, что развязка близка и скоро придет конец бедствиям войны, которая давно осточертела всем порядочным людям. Я почувствовал, что, если правда то, на что намекнул Безак, значит вот-вот наступит время, когда мы сможем наконец схватиться в открытую с тем, что мы ненавидели и проклинали сотни раз, от чего нередко приходили в полное отчаяние только потому, что пока еще не могли вступить в драку.
— Весь свет толкует о партизанах, — заметил я. — Выползет парень из высокой ржи, еще и штаны одной рукой придерживает… никто его не знает, он и выдает себя за партизана. Правда, сброду всякого много шляется, а мне еще ни с одним настоящим партизаном встретиться не довелось. Вот и не знаю…
— Кто же виноват, что ты живешь медведем и, кроме лесорубов, возчиков да полольщиц в питомнике, человека со стороны видишь в кои-то веки, — сказал Безак. — Пусть ты с ними пока не встретился, — они действуют повсюду, да и в нашей округе уже обосновались и делают свое дело. Мы с ними связаться должны.
«Значит, это правда», — подумал я, припоминая разговоры, которые вчера вечером вели ребята в бараке: о кострах, которые-де всю ночь в горах пылают, о вооруженных людях, которые к пастухам наведываются и щедро платят за баранов, об одном старосте откуда-то с Мураньской стороны, на которого в его собственной корчме напали и увели в лес за то, что он держал руку панов.
— Что же нам делать? — спросил я. — Как с ними связаться? Где мы их найдем?
Только теперь стал мне понятен презрительный взгляд, которым окинул меня Безак. Он привык к моей неразговорчивости больше, чем к таким дурацким вопросам.
Он сказал:
— Пошли ко мне какого-нибудь парня посмелей да понадежней из тех, кто хорошо знает лес. Пускай он сходит на Ясенские высоты с поручением к майору Егорову. Обдумай как следует, кого послать.
На том мы и расстались.
С тех пор стал я больше приглядываться к людям, которые работали у меня в лесу, к ребятам, которые чинили дороги, заваливая выбоины хворостом. Но по вечерам, выходя на полянку или к просекам, где начинали страстно реветь олени, я больше не к ним прислушивался, а к отдаленному гулу самолетов, которые в то тревожное время пролетали над нашими местами. Иногда они жужжали как шмели где-то на большой высоте, иногда рокотали совсем низко, и мне чудилось, будто от воздушных волн содрогаются и лес и горы; но по-прежнему то был знакомый звук немецких моторов.
А я ждал другого, непохожего звука, потому что узнал от солдат, приходивших на побывку с русского фронта, что советскую машину от немецкой можно сразу отличить. Прилетят ли? Я сиживал на опушках, где одуряюще пахло первой земляникой и цветущей малиной, и меня не мог отвлечь даже топот годовалых оленей, которые ввязывались в драки матерых бойцов, украшенных развесистыми рогами; почти сроднился с совами и филинами, которые слышат малейший звук даже на большой высоте, чуют каждый шорох и содрогание воздуха.
В одну из таких ночей, обдумывая поручение Безака, я решил, что послать связным на Ясенские высоты к майору Егорову можно одного только Дюро Драбанта.
Дюрко вы не знаете — он сейчас на военной службе. Мне этот парень нравился. Юркий, как синица, знает лес как никто, не трусливого десятка и вовремя смолчать умеет, когда другие попусту чешут язык. Именно так он себя вел, когда ребята рассказывали в бараках разные небылицы о партизанах. Дюро молча сидел на нарах, подперев голову, и только по горящим глазам видно было, что он боится пропустить хоть словечко.
Вскоре после того как надумал я доверить связь Дюро и выжидал только подходящего случая для разговора, парень заявился ко мне сам.
Мы встретились у поворота дороги над нашим лесничеством, где весенние ливни и телеги возчиков выбили порядочную колдобину и ее теперь засыпали рабочие. Дюро, как я заметил, был сам не свой и прутиком похлестывал себя по икрам. Что-то было у него на уме, и он еле-еле сдерживался.
— Пан лесник, — выговорил он наконец, — не отпустите ли вы меня домой на недельку? Там у меня кое-какая работенка есть…
Негодный мальчишка! Он скорчил при этом такую серьезную рожу, точно отец у него рассек себе ногу топором, а мать лежит при смерти и будто все заботы по хозяйству целиком легли на него. А ведь пока еще стоял июнь, один из самых легких месяцев в году, когда большая часть картошки уже окопана, а сенокос еще не скоро.
Да и у нас работы было, как в мае снегу, — неустойчивые времена чувствовались во всем, мы лишь подчищали в лесу по мелочам.
— По совести сказать, — отвечаю я, — не вовремя ты ко мне пришел. Ну, да что там… ступай, если так загорелось. Потом приди и доложись.
Очень мне хотелось намекнуть Дюрко на дело, которое мы собрались ему поручить, но я решил пока воздержаться и не сказал ему ни словечка. Парень отошел к повороту дороги, схватил кирку и принялся за работу.
Это было в середине недели. Вечером он ушел.
Наступила суббота, парни сумки приготовили, девушки — корзины, все уселись на нагруженные вагонетки и с песнями и гиканьем, как у них водится, покатили по узкоколейке в деревню.
Поэтому, как всегда по воскресеньям, было у нас тихо, словно все вымерло.
В тот воскресный день, о котором я говорю, не успел я взять на руки Надежду и пойти с ней на пчельник в огороде, чтобы она не мешала матери в кухне, позвонил телефон.
— Алло… Гондаш?
Звонил наш старик… то есть заведующий лесной конторой. Я узнал его по голосу.
— Послушайте, — спросил он слегка взволнованным тоном, — что такое с Дюро Драбантом? Тут у меня его отец и спрашивает, не посылали ли вы его куда-нибудь… все вчера вернулись домой, одного его нет.
Мне показалось, что даже на том конце провода можно было почувствовать, как я вздрогнул, хотя и не было никаких причин беспокоиться. Просто я сразу понял, что мои расчеты на Дюро безнадежно провалились.
Странным, кроме того, показалось мне, что Драбант спрашивал об этом у меня, когда любой из приятелей Дюро мог сказать, что его сын среди недели отпросился с работы. Но если бы Дюро помогал дома по хозяйству, не стал бы отец его разыскивать.
Мне было ясно: Дюро исчез. Что-то случилось!
— Разве его нет дома? — спросил я, и совершенно зря. — В среду он отпросился у меня поработать дома, и я его отпустил.
Мне было слышно в телефон, как там встревоженно переговаривались, слышались шаги и шорох бумаги.
— Словом… со среды вы о нем ничего не знаете?
— Нет, не знаю.
Хотя я и раньше часто думал о Дюро, с той минуты он не выходил у меня из головы. Я чуял, что этот парень, такой замкнутый и несговорчивый, выкинул какую-то штуку на свой страх и риск. А когда я припомнил все подробности и то, как он по вечерам сидел на нарах в бараке и, не сводя глаз с рассказчика, слушал, где, как и что подстроили партизаны швабам, я пришел к одному-единственному объяснению — и разрази меня гром, если я был не прав: Дюро сбежал к партизанам.
Черт возьми!.. Как раз когда он нам всего нужнее…
Но факт: Дюро исчез… Оставалось только пожелать ему, чтобы он направился в сторону от Тельгарта.
Хотите знать почему?
Сдается мне: вы об этом кое-что слышали. Так вот, все эти красивые леса вокруг Кралова Верха, где на каждом шагу натыкаешься на кабанов, где серны свободно разгуливают средь бела дня, а олени трубят в октябре, как оркестр тромбонистов, — все эти чудесные горы и богатые лесные угодья преподнесли наши паны в подарок Риббентропу для его забав, в благодарность за удачную с ним сделку. С того времени лесничество стали охранять немецкие егеря, и горе тому словаку, который просто мимоходом оказывался вблизи от просек или в малинниках. Особенно с тех пор, как слава и победы немецкой армии растаяли, будто снег по весне, уносимый вешними водами, когда пленные бежали из лагерей и партизаны нападали на воинские транспорты, а наши ребята удирали в леса, — егеря вокруг Тельгарта ходили как сторожевые псы, преследуя всякого мало-мальски подозрительного человека.
Вот почему Дюро все воскресенье не шел у меня из головы, и мне очень хотелось, чтобы верное чутье вывело его в любое место, лишь бы не к Тельгарту, где он попал бы в лапы к самому свирепому из всех — вильдмейстеру[34] Фогелю, на совести которого было уже столько невинных жертв. Он бы шкуру спустил с Дюро!
Конечно, меня и другое заботило: кого послать вместо Дюро на Ясенские высоты.
К понедельнику, к началу новой недели, я ни черта еще не придумал, у меня только голова разболелась. Заслышав за поворотом гудок «кукушки», я вышел из дому и зашагал к складу, где у нас лежат штабеля бревен и дров, — поздороваться с народом, набраться бодрости от веселого говора, живой шутки, да и наряды на работу нужно было дать, после того как рабочие сложат в бараке пропитание, взятое на неделю.
Паровичок подтащил вагонетки к штабелям бревен, выпустил напоследок пары — пф-пф! — и остановился. Парни и девчата спрыгнули с вагонеток, рассыпались по лужайке и наперегонки бросились к баракам, а мужчины постарше здоровались, снимали широкополые шляпы, закуривали, сплевывая под обрыв в лопухи.
— Ну, пошли, — говорю я немного погодя, — пора заканчивать работу. Вы небось скоро все разбредетесь — сенокос начнется…
Люди постепенно разошлись, и тут я увидел по ту сторону путей на буковых бревнах Адама Панчика. Меня несколько удивило, что он не объявился сам. Лишь потом я понял, — Адам всегда знает, что и как надо сделать. Я был уверен, что он придет ко мне, выбрав самую подходящую минуту.
И вправду, спустя некоторое время, не успел я порог переступить, как он вошел в дом с заднего хода.
— Лексо будет у тебя сегодня, — предупредил он. — Никуда не уходи.
Впервые он обратился ко мне на «ты», причем вполне уверенно. Вне службы мы встретились с ним только раз, если не считать того замечания, которое он сделал, когда мы как-то осенью вместе вышли из конторы заведующего. Это было почти год назад, когда он поднимался на гору к той самой землянке. Но Адам отлично понимал: встречи в тех обстоятельствах, в каких встретились мы с ним, сближают и связывают людей.
— Ладно. Буду дома, — ответил я.
Адам глянул мне прямо в глаза, но как-то… Встань я на голову, и то не сумел бы выразить, какой взгляд у него был. Впрочем, на кой черт вам, историку, вникать в то, как поглядел на меня Адам, перед тем как выложить свою просьбу?
— Я к тебе за деньгами, — сказал он, по-прежнему глядя мне прямо в глаза. — Дай сколько можешь. И куртку какую ни на есть, штаны…
Он так это сказал, что мне даже в голову не пришло расспрашивать, на что все это нужно. Не говоря ни слова и без ведома жены, я сунул ему кое-что из вещей. Смекнул я, в чем дело, когда он уже уходил.
— Мы оба сумеем придержать язык, не так ли? — добавил он еще.
Я только молча пожал ему руку. Мне сразу стало ясно, кто натянет на себя мои штаны и куртку и для чего собирает Адам деньги. Меня снова охватила радость при мысли, что подле нас, может совсем рядом, в наших лесах и на полянах, вершатся тайные дела, о которых в самом скором времени узнаем и мы. Я не мог совладать со своей радостью, потерял терпение. Слонялся по дому, брался за разные дела, но все валилось из рук. Наконец я взял на руки Надежду, которая путалась под ногами у матери, и вышел на огород, к пчельнику. Стоял жаркий июньский день, беспокойно жужжали пчелы.
На пчельнике я нашел десятника Сигельчика, — он лежал в траве.
— Ты что тут делаешь? — удивился я, потому что ему следовало наблюдать за погрузкой леса. — Заболел, что ли?
Он медленно поднял взгляд к небу, где высоко в воздухе с криком летал сарыч, и ответил чуть слышно:
— Плохо мне… мочи нет работать. И охоты нет что-то. Все из рук валится, ноги не держат, а как подумаю о работе… эх!
Посадил я Надежду на травку и стал ждать, что Сигельчик скажет еще.
Он сорвал травинку, пожевал сладкий ее кончик и долго молчал.
— Сходи к врачу, что ли… — говорю я.
То ли мое замечание глупым ему показалось, то ли еще что, только он поморщился и процедил:
— К врачу?.. Черта с два! Я сам знаю, куда пойти. Сам знаю, где мне будет хорошо. Есть кое-кто — живут-поживают на воле, как порядочные люди… А я тут лес гружу для немецких рудников, чтоб ссуду выплатить за новый дом. Пропади все пропадом! — И он злобно выплюнул травинку.
— А ушел бы ты? Понимаешь… к ним…
— Еще бы! Понятно, ушел бы. Тянет меня туда… Лежу вот так ночью, а месяц светит, — соскочу с постели и стану у окошка. Смотрю на наши просеки, на горы и молодой ельник… а сам душой там, на тропинках, мысленно перепрыгиваю ручьи, пробираюсь по горам, туда, где, говорят, они… Каждый камушек знаю, почти всякий чувствую под ногой и слушаю, не хрустнет ли где… В комнате вдруг треснет что-то — дом-то я недавно отстроил, и дерево еще сохнет… Очнусь, и меня словно холодной водой окатили, словно кто говорит мне: «Сдурел ты, что ли? У тебя долги по новому дому, обязанности, и Мара под боком спит… горячая, молодая…» Отойду от окна, потихоньку лягу рядом с Марой… Перед самой масленицей привел я ее в новый дом… И так мне плохо, словно избили меня… Вот какая моя хворь. Чем тут лекарь поможет?
После этой исповеди у парня на душе полегчало. Я был доволен, что он открылся мне, и тут же подумал, что мы могли бы положиться на него.
— Шимон, будь мужчиной, — говорю ему, — будь мужчиной и брось выдумывать. То, что ты мне сейчас сказал, яйца выеденного не стоит. Тебя и в горы тянет, и Мару обнять хочется… Не годится так.
Шимон в отчаянии схватился за голову, бессильно уронил ее в траву.
— Вот и не знаю…
Тут я решился:
— Шимон, храни, как могила, то, что ты сейчас услышишь. В горы пойдешь. Пойдешь к партизанам, а как отыщешь их, сразу вернешься. Сюда, к нам… и к Маре. Согласен?
Едва я договорил, как на нашем дворе залаяли собаки: к калитке подошел Лексо Безак. Я засвистел, приглашая его к нам на пчельник, — мне хотелось окончательно решить вопрос о связи с Ясенскими высотами.
— К Егорову пойдет Шимон, — сказал я Безаку без обиняков, когда тот подсел к нам и приласкал Надежду. — Скажи ему сам, что нужно.
Безак заглянул Шимону в глаза и долго молчал; мне уже начало казаться, что он не одобряет мой выбор. Я уже начал сердиться, а он сорвал ромашку, на которой сидела божья коровка, поднял цветок и подождал, пока она улетит.
Лишь после этого он сказал Сигельчику:
— Ладно. Вечером приходи ко мне.
Шимон ушел к рабочим, которые грузили лес, а я рассказал Безаку, как провалился план с Дюро Драбантом.
— Я все знаю. Дюро встретил жандарма, когда пробирался в горы…
— А кто это был? Не донесет?
— Мелихар… начальник. Этот уже видывал таких!.. Нет, не донесет. Он человек подходящий.
Тем временем Надежда уснула. Я отнес ее домой, и мы с Безаком отправились в лес. Легко стало у меня на душе, — потому ли, что услышал добрые вести о Дюро, или оттого, что мне неожиданно подвезло с Шимоном. Да и денек был золотой: пташки порхали и пели в каждом кустике, пьяный запах леса и трав кружил голову.
Мы дошли до Малого Помывача, до славной полянки, похожей на ладонь господа бога, и разлеглись под буками на опушке. Пониже на склоне стоят сенные сараи, и нам было слышно, как хозяин стучит, прибивая дранку.
— Сенокос скоро, — обронил я.
Безак долго грыз былинку и, прикрыв глаза, думал о чем-то. Потом сказал:
— Значит, сегодня вечером отправим туда Шимона… Надеюсь, Мара не станет его разыскивать, пока он будет в отлучке? Даю ему три дня сроку. Эти три дня он будет вроде бы у тебя, понимаешь? В командировке, что ли… или еще что-нибудь придумай…
Разумеется, я с этим согласился. Итак, с посылкой Шимона было решено. Но меня больше мучило любопытство, зачем пожаловал Безак, что ему от меня надо и настолько ли это важное дело, что он решился даже заранее послать ко мне гонца.
Чувствую, и вас любопытство разбирает, потому что вижу: стоит мне отвлечься и припомнить, как пригревало солнышко в те беспокойные времена, да как пташки щебетали и трава пахла, вы начинаете подозрительно жмуриться, и вам зевнуть хочется.
Потерпите, сейчас я свяжу порванную нить крепким узелком и начну плести свой рассказ дальше.
Попросту говоря, я прямо спросил у Безака, зачем он пришел и чего он от меня хочет.
— Надеюсь, — ответил Безак, — что памяти ты пока не потерял и тебе не нужна записная книжка для дел, которые никого не касаются. Поэтому навостри уши и слушай. Вскоре — сегодня я еще не знаю, каким способом, — ты получишь весточку, что на Смутном будет устроена засада на кабана. Это будет пароль, понимаешь? И он будет означать, что…
Тут, как нарочно, мимо нас прошел дядюшка Врбец, тот самый, что чинил крышу сенного сарая; Лексо остановил его, перекинулся с ним двумя-тремя словами и только после этого подробно объяснил, что предстоит мне сделать, когда я услышу пароль о засаде на Смутном.
Взволнованный, я не мог скрыть свою радость.
— Это скоро будет?
— Все уже готово, — ответил он, — все решено и подписано…
И тут он впервые подробно объяснил мне положение, рассказал об отдельных партизанских отрядах, о соглашениях между антифашистскими политическими группами, о задачах армии во время подготовленного уже восстания, о связи с заграницей…
Правда, я уже знал многое из самых разных источников, слышал всякое с разных сторон, доходил и своим умом до многого, что никогда не продается открыто на рынке. Впрочем, ведь я был членом революционного Национального комитета еще в ту пору, когда многие из тех, кто теперь так задирает голову, были всего лишь колесиками надломленной оси и прислушивались к Берлину; так я был не из их числа.
У Безака оказался целый воз того, что я до тех пор собирал по крохам. Он преподнес мне такой гостинец, каким не всякого угощают. Это я понимал.
Я был очень признателен Безаку за такое доверие и дал себе слово выполнить все, что могло от меня потребоваться.
В тот раз он не дал мне никаких важных поручений, а только приказал ждать знака, за которым скрывалась великая тайна.
Ага, милый мой… а вы, оказывается, большой плут! И глаза у вас вдруг открылись, как только слух ваш пощекотало волшебное слово «тайна». Вам хотелось бы, чтобы я открыл вам ее без проволочек, хотите получить от меня расколотый орешек. Как бы не так! Сегодня-то я больше ничего не скажу, у меня — ай-яй-яй! — трубка погасла, а вам, думается мне, давно пора спать.
Итак, покойной ночи!
V
Ради бога, не делайте этого! Как увижу, что вы выводите в своей записной книжке римскую пятерку, не услыхав от меня еще ни единого словечка, начинаю подозревать, что вы задумали недоброе и намерены втянуть меня в дело, которое вы, собственно говоря, затеваете помимо меня и на собственный риск.
Я уже заметил, что вы стараетесь сотворить из моих бессвязных воспоминаний какие-то отдельные главы. Господи! Что это у вас на уме?
Когда человек копит деньги и откладывает по грошу, он может разбогатеть — этому я поверю. Но вы приводите в какой-то порядок все то, о чем я вам тут рассказывал, для чего-то сортируете да проставляете по порядку главы, воображая, что в конце концов сделаетесь писателем. Боже упаси! На такую вашу удочку я не попадусь! Ведь я вижу: эту безумную мысль внушило вам нелепое честолюбие и грешная гордыня, которая, как правильно говорят умные люди, губит человека. А мне погибать с вами вместе неохота.
В самом деле, вдруг в один прекрасный день, когда мы доведем до конца всю эту историю, вам удастся наткнуться на какого-нибудь злополучного издателя, который согласится напечатать ваше произведение и ошеломить им свет!
Можете себе представить, какая пойдет свистопляска! Думаю, на свете есть еще люди, хорошо понимающие литературу; тут-то уже они в вашем литературном детище перевернут все странички, разберут по косточкам так, что все ваши пеленки, перинка и свивальник будут мокрехоньки. Правда, в жизни я почти не касался романов, частенько мне на весь год одного календаря хватало, но ума у меня достаточно, чтобы догадаться: книжки-то пишутся совсем не так, как хотите написать вы.
Знатоки из Братиславы, которые разнесут вас в клочки по всем правилам, станут допытываться, где этот человек — то есть вы! — все это набрал? Кто нагородил ему такого вздору? И кто посоветовал попросту рассовать все как попало по главам, без всякого смысла, точно колбасный фарш в свиные кишки? Если же вы ничуть не посчитаетесь со мной, назовете мое имя — а я крепко опасаюсь, что вы не прочь сделать примечание к книге о том, кто вам все рассказал, — то, разумеется, эти господа скажут: «Ну, конечно… лесник Гондаш, это его охотничьи враки!»
Так вот, должен признаться, я этого вовсе не желаю.
Поэтому не буду дальше рассказывать, пока вы не пообещаете, что мои воспоминания вы используете только для нашей деревенской хроники. Если же вы вбили себе в голову, что вас ждет невесть какая литературная слава, и даже твердо решили напечатать обо всем в книжке, то всеми святыми заклинаю: всюду зачеркните мое имя и даже не упоминайте обо мне ни единой буквой. Я всегда жил скромно, зато честно и имя свое никогда ничем не замарал. И хоть живу я в глуши, в темном ущелье, где даже и солнышка порядком не увидишь, все же надеюсь когда-нибудь поглядеть на Братиславу — слышите! — и не хочу быть там посмешищем.
Итак, по рукам!
А что касается вас самих, можете хоть на голову становиться.
Продолжаем.
Очень мне хотелось узнать, удастся ли Шимону «командировка» в долину? Еще до его возвращения заявилась к нам Мара, его жена. Прикинулась, будто заглянула мимоходом, воображая, что при виде лукошка с земляникой в ее руках никто не догадается об истинных целях ее прихода. Но меня не так-то просто обмануть, такими ребячьими фокусами меня не поймать; только самая продувная бестия сумеет прогуляться со мной по воде, как посуху.
Она зашла к нам в кухню и объяснила, что хочет поглядеть на маленькую Надю и узнать о нашем здоровье. Но я-то сразу сообразил, что ее мучит совсем другая забота. Я в шутку спросил:
— А где твой Шимон?
Ну, и пожалел тут же: после моих слов Мара ухватилась за стол, глотнула воздуха, и у нее дух перехватило.
— А вы разве… Ведь он мне говорил…
Она и двух слов не могла связать. Я стал ее успокаивать:
— Мара, да ты не бойся, все у него хорошо. Он за меня по участку ходит, серн пересчитывает…
Была это, разумеется, глупость, потому что днем серны не показываются и считают их только ранним утром или по вечерам.
— Тяжело мне, когда Шимона дома нет, — сказала Мара. — Боюсь я за него… В лесу-то теперь всякий народ шатается…
— А сама-то, ай-ай-ай, за земляникой пошла, — засмеялся я.
Я оставил женщин — пусть их пострекочут — и отправился к рабочим.
По пути я думал о Маре и ее страхах, которых она не могла даже себе объяснить, — как мы не умеем объяснить себе свои ощущения и поступки, которые возникают бессознательно или из суеверия.
Мара была твердо убеждена, что она может быть спокойна за мужа, только когда он дома, в безопасности. Не знаю, я не видел их нового дома, но голову даю на отсечение, что на фасаде у них на счастье вбиты гвозди, выкованные цыганом, а под стрехой укреплены три ореховых прутика, охраняющих дом от беды, потому что, говорят, богоматерь укрывалась тоже под орешником.
Об истинной причине ее страха я узнал от жены, когда вернулся домой. Причина была в том, что́ я и подумал, и совсем не относилась ни к цыганским гвоздям, ни к орешнику. Раз уж вы взялись писать нашу историю, то должны помнить, что наши люди руководствуются в своих поступках не только разумом и инстинктом самосохранения, но нередко и прадедовскими преданиями и суевериями, которые сильнее, чем вы считаете.
Вам трудно, разумеется, понять то, о чем я сейчас расскажу.
Когда Мара выходила замуж, она поступила так, как с незапамятных времен поступали тысячи девушек в день свадьбы: простилась с девичеством, бросив в колодец запертый замок. Хорошо иметь много детей, но хорошо и провести молодость в любви, без забот и тревог, говорят молодухи, и поэтому, перед тем как бросить замок, они обвивают его диким хмелем. А Мара, понимаете ли, совсем об этом позабыла. Не обвила она замка, а просто бросила его в колодец, и теперь не знать уж ей беззаботной любви, — в ней зародилась новая жизнь и пробудился страх.
— Мара боится, что с Шимоном беда приключится, время-то сейчас неспокойное, — объяснила мне жена. — Мать у нее мужа потеряла, когда ребятишки совсем малюсенькие были, и трудно ей с ними пришлось… Не удивляюсь я Маре.
Да и кто стал бы удивляться? Кому захотелось бы несчастья на ее голову?
Я даже угрызения совести почувствовал и обвинял себя в неосторожности. Нашелся бы, наверное, и другой такой же надежный человек, который охотно пошел бы на Ясенские высоты…
Но дела не поправишь.
На следующий день под вечер Шимон благополучно вернулся. Оброс бородой, устал, но глаза у него блестели, как у обрадованного ребенка. И хотя рабочий день кончился и ребята готовились отправить нагруженные вагонетки вниз, в долину, он пришел прямо на склад узнать, сколько без него за три дня отправлено древесины. Тут, среди штабелей, мы и встретились.
— Был ты у Безака? — спросил я.
— Нет, завтра пойду, — ответил он.
Я посоветовал ему пойти лучше сейчас же с вечера, затемно, а утром вернуться.
— И у Мары не забудь побывать, — добавил я потихоньку, чтоб другие не услыхали, — она за тебя очень боится… На крестины нас позовешь?
— Откуда ты знаешь? — вытаращил он глаза. — Разве она была здесь?
Я ничего ему не ответил, засмеялся, хлопнул по плечу и подтолкнул к вагонеткам, у которых уже отпустили тормоза.
С той поры Шимон повеселел и приободрился, работать стал как черт, и вся дурь с него соскочила. Я был уверен, что теперь воля его не раздваивается, не простаивает он ночей у окна, и между двумя желаниями не разрывается: он сделал выбор.
На следующей неделе как ни в чем не бывало Шимон взялся за работу вместе с остальными, но под вечер зашел ко мне и сказал:
— Ночью опять иду.
— Безак знает?
— Он меня и посылает.
Ничего не поделаешь, опять нужно было придумывать такую отговорку, которая отбила бы охоту расспрашивать всякого, кто вздумает понапрасну беспокоиться из-за отсутствия Шимона. То, что на следующий день о нем справлялся заведующий лесной конторой, не могло сбить меня с толку: по телефону можно обмануть кого угодно и каким угодно вымыслом — никто ведь не увидит, как ты изворачиваешься и краснеешь. Кроме того, я убедился: Безак был прав, когда говорил, что заведующий знает большую часть наших дел, да виду не подает и помалкивать умеет.
Хуже было, когда меня снова застигла врасплох Мара. То ли это было пустое предчувствие — крестник глупой ревности, — то ли кто-то проболтался нечаянно, что тут Шимона нет, но на этот раз она без всяких обиняков и хитростей вроде лукошка, спросила со слезами на глазах:
— Где он?.. Скажите, с кем он путается…
— Мара, — оборвал я ее, — или ты вовсе голову потеряла? Разве Шимон это заслужил? Ты даже не знаешь, как он тебя любит… Словом, он на работе. Работник он ловкий и отправился туда, куда я не всякого могу послать. Мы отправили его на Мурань. Не тревожься, завтра он вернется.
Еле успокоил ее.
Хоть обман и сошел с рук дважды, мне не хотелось снова ломать голову, как отвечать Маре, если она опять придет. Была даже минута, когда я начал сомневаться, правильно ли сделал, предложив Шимона в связные. Тогда я думал только о нем — и хотел послужить нашему общему делу; мне и во сне не снилось, что из этого может вылупиться драма ревности.
Но дело было слишком заковыристое, и я решил предоставить его Безаку и Шимону: пусть сами выпутываются и ищут удобный способ вправить Маре мозги и изгнать подозрения из ее сердца. Влезать в это дело я больше не хотел.
У меня, как вы можете догадаться, в ту пору других забот хватало. Не считая разговоров с Шимоном и Марой, я был суров и несловоохотлив, беспрестанно ожидая весточки, о которой меня предупредил Безак. Был я и нетерпелив и немного мучился, неясно представляя себе, как я выполню поручение и удастся ли вообще выполнить то, чего от меня ожидают.
Наконец наступил этот день. Ко мне пришел Адам Панчик.
— Опять барахлишко собираешь? — спросил я.
— Принимаю все, что угодно и когда угодно, можешь заранее готовить, — отвечал он. — Лопату и кирку дашь?
— А зачем?
— Э… Нужно мне выкопать в лесу подходящую берлогу… А зачем, узнаешь потом.
Я заметил, что у него нет охоты разговаривать, дал ему инструмент и проводил через огород к лесу. Только перепрыгнув через ручей, он обернулся ко мне и сказал:
— Чтоб не забыть… Снизу наказывали передать, — сегодня вечером тебе нужно быть в засаде на Смутном… Вот еще и письмо!
Я потянулся за письмом через ручей и чуть не плюхнулся в воду — так в ту минуту закружилась у меня голова.
Адам не стал ждать, пока я открою конверт, а вскарабкался вверх по обрыву; я прочел:
«Сегодня вечером засада на Смутном».
«Ага! Проверка устного пароля!» — подумал я.
Я и сегодня ощущаю, как кровь бросилась мне в лицо и зашумело в ушах, как руки мои слегка затряслись, когда я, присев у ручейка, принялся искать по карманам спички. Письмо я сжег, а пепел бросил в воду.
В сумерки я был готов в дорогу. Жена надивиться не могла, к чему такие сборы и зачем я накладываю в мешок столько припасов, что их хватило бы одному человеку на неделю. На Розку я мог вполне положиться: при любой опасности, в тяжелую минуту она верно стояла бы рядом со мной, я это знал. Но я никогда не считал нужным открывать ей секреты раньше времени — прежде чем события окончательно созреют. Поэтому и в тот раз, хотя она и словечка не проронила, я успокоил ее любопытство несколькими словами:
— Я в лес иду и к утру надеюсь вернуться. Знаешь, Розка, наш долг… хотя бы помогать, — и показал ей на полный мешок с караваем хлеба, большим куском свиного сала, с сигаретами, солью и небольшим количеством сахару.
Выйдя из дому, я увидел во дворе Адама Панчика. Он сказал:
— Инструмент я сложил в сарае…
Адам проводил меня до дороги. Видя, что я направляюсь вниз по долине, он придержал меня за рукав, сказав:
— Куда ты? Ведь засада на Смутном!
— Э… я с противоположной стороны выберусь.
Потом он посмотрел на мое ружье и спросил:
— Там серны ходят?
— Там кабан объявился, здоровый такой секач, — соврал я Адаму прямо в глаза, — какой-то чудной отшельник…
По вопросам Панчика я сообразил, что он даже не подозревает, куда я иду и что мне предстоит делать. Я обрадовался, почувствовав в этом опытную руку Безака, который давал нам самостоятельные задания, не обременяя при этом совести одного знакомством с тайной работой другого. Да и сам Безак был в конце концов не один, ведь и он тоже действовал по приказу других, кого он, кстати сказать, и в глаза не видал, как оказалось впоследствии; и мы так здорово стояли один за другим, точно звенья цепи, опоясывающей весь наш край.
В прошлом году я и подумать не мог, что именно Адама, которого я всегда считал панским холуем, встречу у первой землянки! Еще месяц назад я и подумать не мог, что Шимон, завсегдатай и непременный распорядитель на всех танцульках, далекий от политики, возьмется в конце концов за важную и опасную работу связного! Мог ли я знать, что таится в голове лесорубов, что снится парням, когда они ночью спят в бараках. Но лес научил нас молчать, — вот мы и молчали.
Не знаю, побывали ли вы на Подвепорском лугу, хотя сейчас, когда вы взялись за такой важный труд, как составление деревенской хроники, вам следовало бы поглядеть на эти места.
Это довольно далеко от нашего лесничества, и если вы, к примеру, взглянете с Большого Болота в ту сторону, где над всей округой ощетинился Вепор, как спина дикого вепря, вы легко можете догадаться, сколько скал, ущелий и ручейков надо перемахнуть.
Словом, уже смеркалось, когда неподалеку от Подвепорского луга я сел на пень у тропы и решил немного отдохнуть.
Вдруг позади себя я услышал шаги, а когда пригляделся получше, увидел, что сюда же подгадал и Робо Лищак.
Кто?.. Да тот самый, член Национального комитета.
Нет, не поглядывайте на меня так, точно я собираюсь морочить вам голову. Робо Лищак в то время, которое вы собираетесь увековечить, сделал много хорошего, а нынче опять водит по нашей лесной узкоколейке свой паровичок, как водил его до восстания… Не выхлопотал он себе ни новой должности, ни трех государственных постов сразу, как иные подленькие людишки, которые требовали вознаграждения за то, что они отсиживались в каком-нибудь поганом шалаше, где случайно их жрали вши.
Робо Лищак ни капельки не удивился, наскочив на меня. Он сказал:
— Безак послал меня на Подвепорский луг. Вот я и сказался на службе больным.
«Ага, похоже, надо, чтоб нас побольше было», — рассудил я и обратил при этом внимание, что и Робо тащит за спиной набитый мешок.
Ну, ладно, не буду дальше испытывать ваше терпение, а попросту скажу, что вскоре мы добрались до Подвепорского луга и там встретили еще троих. Совсем уже стемнело, все небо усеяли звезды. Были ли то наши или еще кто, но мы поняли из разговора, что эти люди пришли с кленовской стороны, и в лицо мы их не знали. Но ничего не было легче, чем познакомиться при таких обстоятельствах, когда никто не знал, предстоит ли нам рыбку съесть или на мель сесть.
— Наконец-то прибудут, — вздохнул один из наших новых знакомых.
— Раз сообщили, так непременно будут, — подтвердил другой, но все это говорилось скорее ради нас, чтобы мы ясно понимали, с кем имеем дело и что именно они, друзья с кленовской стороны, обладают тем чудом, которое помогает устанавливать связь через государственные границы и через любые фронты.
В лесах мы привыкли больше помалкивать. Должно быть, чтобы не показаться простофилями и не потерять доверия, Лищак наконец заметил:
— Должны прибыть. Ночь ясная.
Как именно они «прибудут», никто из нас не мог себе представить, в этом я был уверен.
Мы лежали в траве, догадываясь, что скоро полночь. Кузнечики оголтело стрекотали прямо над ухом, но мы, как ни странно, вообще не замечали этой музыки, потому что всем своим существом вслушивались в тишину вселенной, откуда только и могли явиться те, кого мы ждали.
Не знаю, не понапрасну ли я недавно на вас напустился крепче, чем вы заслужили? Пожалуй, на этот раз вы вправе остановить поток моих слов, если я чересчур увлекусь. Что общего у хроники со звездами? И кто станет портить ее нелепой подробностью, что кузнечики осмелились трещать над самым ухом какого-то лесника?
Не стану упиваться собственным голосом да красивыми фразами. Скажу напрямик: мы ждали и дождались. Что вам за дело, какие чувства и какое волнение охватило нас, когда мы услыхали отдаленный гул самолета? Вам, поди, всего важнее, что самолет снизился и стал кружить над нами, а потом вдруг из него что-то посыпалось. Не знаю, померещилось нам или наяву мы увидели сперва какие-то неясные темные пятнышки, потом небольшие белые облачка над ними; на миг все это словно остановилось. Но так только казалось. Облачка, рассеянные по небу, медленно опускались, пятна, висящие под ними, становились длиннее, приобретали четкие очертания. Ей-богу, это были они!
Мы повскакали и хотели бежать навстречу. В ночной тьме, освещенной только звездами, трудно было угадать место, куда они опустятся.
И правда, никто не приземлился поблизости. Мы только смутно видели, как они коснулись земли, как одни лежа, другие на бегу или стоя на коленях старались притянуть к себе опадающие белые облачка, чтобы от них освободиться.
В тот миг, когда мы направились навстречу парашютистам, они уже собрались вместе и шли к нам. Вот это была встреча! Как мы обнимались и жали друг другу руки! Вы знаете, я крепкий мужик и всяческие ветры меня обдували, но мне не стыдно признаться, что прослезился и я.
Тот, в котором мы с первого взгляда угадали командира, подошел ко мне, внимательно оглядел с головы до пят и сказал:
— Ты… Гондаш!
Я ушам своим не поверил. Разве это возможно? Люди, которых я в жизни не видывал, прилетев к нам с русской стороны и только что впервые коснувшись земли словацкой, произносят мое имя…
Тут мне вспомнились русские инженеры и надпоручик Павол, которые в прошлом году закончили топографическую съемку этих мест и, наверное, счастливо вернулись на свою родину. Они воротились туда с картами, а возможно, и со списками людей, на которых можно положиться.
Могу лишь сказать, что давно я не чувствовал такой радости, как тогда. Но не вздумайте вносить это в хронику!
Когда, приветствуя друг друга и знакомясь по всем правилам приличия, мы представлялись друг другу, случилась одна забавная и в то же время примечательная вещь, которая нас развеселила.
— Козлов! — представился один из партизан.
— Козлов! — сказал другой.
— Козлов! — повторил третий.
Сам не зная почему, я засмеялся и тут же заподозрил, что они попросту шутят. Тем более что Козловыми назвали себя еще двое.
Они, правда, тоже смеялись, — все пятнадцать откровенно хохотали, больше всего, должно быть, потому, что от такой неожиданности мы рты разинули. Потом нас вполне серьезно уверили, что пятеро Козловых — вовсе не шутка. Пятеро Козловых — пять родных братьев — захотели служить в одной части.
Обратите внимание на то, что мне кажется характерным: они выбрали самое опасное дело. И не забудьте, пожалуйста, отметить этот случай и даже рассказать о нем более подробно, так как боюсь, что под конец я скомкал свой рассказ.
Поселили мы своих дорогих партизан на склоне Вепора, в той самой землянке, которая в прошлом году служила их предшественникам. Правда, там было тесновато, но ведь стояло лето: трава была мягкая, а ночи теплые.
Итак, они наконец были у нас.
И вскоре пошли разговоры, что наши парни покидают дома и уходят в горы.
VI
Июль прошел быстро…
Ах, чуточку потерпите, мой милый, скоро уже и конец. Еще самую малость подождите, как мы ждали в те бурные дни, когда сотрясалась земля под ногами, когда людей удручали личные заботы и общие страхи, и когда всякий чувствовал, что волей-неволей становится действующим лицом в пьесе, которую видел до сих пор как зритель, зрительный зал становился сценой, и каждому приходилось выбирать и определять свою роль в этой драме.
Наш тихий лесной край быстро превратился в чертову мельницу, и всем мерещилось, что вот-вот начнется адский грохот, шум, гром, но запахнет не муко́й, а порохом.
Не думайте, что так просто решиться, тащить ли свое жито на чертову мельницу или взять да и спустить у черта плотину. Охотников отдать свою шкуру на барабан, пожалуй, не найдется, а в беде ничего не стоит поддаться слухам и предательской панике, не отличая правды от лжи, а нередко и предпочитая ложь, если она приятна.
На это как раз и рассчитывали те, кто даже в то время, когда русские войска били немцев уже в предгорьях Карпат и теснили их к Дукле, все еще дурачили народ самым нелепым враньем и до последней минуты вопили: «Сохраним верность империи! Отступать невозможно!..»
Люди, которые до тех пор, пока мировой пожар полыхал где-то далеко, больше думали о своих делах, а бедствиям других только сочувствовали, ходили теперь, как оглушенные дубиной. И хотя кровля над ними еще не горела и ни одна балка не треснула их по голове, они все-таки чувствовали, что не сегодня-завтра на их крышу взлетит красный петух войны. И этого они боялись.
В умах таких людей начало проясняться. Они тащили чужой воз, и ярмо, которое надел на них хозяин, их угнетало. Да что об этом долго толковать? Почувствовав, что вытащить воз из тупика им не под силу, они постепенно начали гадать, что лучше: сгинуть в чужой упряжке или на свободе. А для погонщика подобные мысли всегда кончаются плохо.
Вот мне и хочется, чтобы вы тоже дали им время поразмыслить. Не валите всех в одну кучу. Лучше сядьте и терпеливо выслушайте — может, мне удастся рассказать обо всем так, что вы сделаете правильные выводы.
Как я уже сказал, под Вепором был у нас партизанский отряд, и нам надлежало позаботиться о том, чтобы он не погиб. Правда, дойди до этого, они не стали бы надеяться только на нашу помощь; я видел, что упали они с неба не с пустыми руками, и, хотя с благодарностью брали у нас свежий хлеб и сало, у них были и свои запасы, оружие, и, самое главное, они держали связь с миром.
В ближайший понедельник, утром, я по привычке ждал людей на работу. На этот раз приехал и Адам Панчик, и я сразу понял, что неспроста. Он сидел не в вагонетке вместе с остальными, а стоял на паровозике возле Робо Лищака; помахал мне рукой. Но ведь по понедельникам у нас всегда суматоха: все первым долгом бегут в бараки, чтобы сложить свои недельные запасы, гоняются друг за другом, шутят, кричат, и только после этого я могу давать им наряды на работу.
Адам не сошел с паровозика. Ждал меня. Когда я направился к нему, мне заступили дорогу две девушки — Гана Росикова и Катка Стрельцова. Обе сгибались под тяжестью своих корзин.
— Куда вам столько продуктов?
Они посмотрели на меня и сказали:
— Это мы вам несем. Сами, поди, знаете…
— От кого?
— От наших…
Я сперва призадумался: не выдать бы себя за здорово живешь. Не хотелось из-за пустяков дать повод к болтовне — язычки-то у наших девушек, сами знаете, как хорошо наточены; но и излишне подозрительным показать себя я не хотел и спешно стал перебирать в голове доводы, которые помогли бы мне прояснить этот случай.
Наконец, как мне показалось, я нашелся.
— Дюрко вернулся? — спросил я у Катки, родственницы Дюро Драбанта.
— Нет. Домашние… Домашние думают, не появится ли он у вас.
«Ах, так!» — смекнул я, но осторожно сказал все-таки:
— Если домой не придет, так и сюда не явится… А ты что, Ганка?
Ганка промолчала. Она потупила голову и покраснела.
Я отослал девушек к жене, а сам направился к Адаму. Он в это время слезал с паровоза и, когда мы встретились, сказал, понизив голос:
— Пусть девушки пойдут на прополку в питомник, а мужчины куда-нибудь к Калискам… чтобы до полудня здесь ни души не было. Может остаться только Шимон.
Я сделал по его совету, зная, что он не привык бросать слов на ветер и у него сейчас есть важные причины.
Никому не показалось странным, что я разослал всех из долины: в Калисках дороги были испорчены, ухаб на ухабе, мостики через ручьи — сплошные дыры, чинить нужно.
Когда мы остались одни, Адам сказал:
— Поможешь мне с боеприпасами.
Господи, еще неожиданность! От Адама только и жди каких-нибудь новостей. И снова я почувствовал: в последнее время он ходит по скользкой дорожке.
А то как же? Кто бы этого не ощутил? Разве это ничего не стоит — раздобыть четыре ящика патронов, погрузить их на паровоз и притащить к нам? Конечно, и Робо Лищак ничуть не лучше: он был соучастником, а сейчас хохотал, как мальчишка, которому удалась его затея.
— Вот для чего ты берлогу в горе копал! — постучал я Адама по лбу.
— А что же… — засмеялся Адам. — Или ты вообразил, что мне ее заказала лисица? У меня, мой милый, с другими контракт. Мы тут себе арсенал строим.
По совести говоря, я не думал, что правильно прятать боеприпасы в этакой глуши, и сказал:
— Если мельница завертится, так у вас в деревне, а никак не здесь. Кто же тебе доставлять-то их станет?
— Не бойся, хватит патронов и в деревне. Скоро их у нас будет, как мякины на гумне.
Я, конечно, не знал, откуда у Панчика и Лищака взялись боеприпасы, а выведывать не хотел. Поговаривали, что из казарм пропадает то одно, то другое, а некоторые офицеры словно ослепли и онемели; поговаривали, будто армия готова выступить, и кто не был ротозеем, догадывался — против кого.
Тогда, уже в начале августа, дошли до нас вести, что но соседству, на Верхнем Гроне, солдаты роют окопы и готовятся к учениям. Люди-де там ухмыляются, шутят, говорят солдатам: «Все хорошо. Только встречайте их как следует… тех, кто раньше придет». «А ведь первыми-то немцы здесь будут, когда их русские того…» — серьезно отвечают солдаты. Однако в то время все разумели добрую шутку.
Итак, я больше не протестовал, чтобы в горе над нашим лесничеством Адам устроил склад боеприпасов, — кто знает, что еще будет, не пригодятся ли они…
Когда я вернулся к обеду домой, Розка показала на полные корзины и спросила:
— Что ты с этим сделаешь?
— Сегодня ночью отнесем на Большое Болото. Пойдешь со мной?
Вы ведь знаете: всякая женщина любопытна и ее прямо-таки тянет туда, где пахнет чем-нибудь необычным.
Вечером мы позвали из барака Катку Стрельцову и оставили на нее маленькую Надю. И пусть не боится, спустит с привязи собаку и спокойно спит, а мы вернемся с обхода после полуночи.
У нас набралась порядочная корзина всяких вещей. Мы вышли из дому. Я условился в эту ночь встретиться с двумя Козловыми, которые собирались прийти за припасами в охотничью избушку на Большом Болоте, так что шли мы наверняка.
В лесу Розка мне и говорит:
— А Ганка боится за Дюро. Она его любит…
— Ах, любит! Рановато что-то они затеяли… Кто его знает, где сейчас Дюро шатается. И кто знает, жив ли он вообще…
— Упаси боже! — зашептала Розка. — Ты думаешь…
— Ничего я не думаю, — отвечаю, — но, кажется мне, трудно в такое время уйти в лес куда глаза глядят и искать людей, о которых ничего не известно. Боюсь, Дюро заранее ни с кем не уговаривался, и сильно сомневаюсь, что у него хватит ума на такие простые вещи, хоть и знаю, что в лесу он как дома.
То разговаривая, то молча, мы подымались вверх по лощине. Прекрасная была ночь, прозрачная — так бы и выпил ее залпом. Я представлял себе, как серна стоит в малиннике и поднимает голову, как, притаившись где-нибудь у ручья среди лопухов, кабан перестает чавкать, как настораживается чуткая лесная мелюзга, куницы и ласки, потревоженные звуком наших шагов. И на Малом Болоте, где мы сложили ношу, чтобы перевести дух, мы очутились как бы в колодце, доверху наполненном звездами.
Я вижу: вы опять достаете носовой платок, будто бы высморкаться, чтобы как-нибудь повежливее остановить мою пустую болтовню. Понимаю: в этом мы никогда не сойдемся. Вы — интеллигент, живете в четырех стенах, питаетесь бумагой и запиваете чернилами. Вам никогда не понять того, кому бумага нужна прежде всего, чтобы завернуть кусок ветчины, но у кого просто голова идет кругом, стоит ему только высунуть из дому нос и увидеть, как прекрасна вселенная…
Ну, ладно, не стану нагонять на вас тоску, скажу прямо, что не успели мы выйти из лесу на Большое Болото, как около охотничьей избушки послышались какие-то подозрительные звуки, голоса и шум.
Из осторожности мы залегли. Розка слегка вздрагивала и прижималась ко мне, пока я снимал ружье и прикладывал его к плечу.
Вскоре мы освоились с темнотой; стало видней. Представьте же себе наши чувства, когда вместо двух человек мы ясно разглядели пятерых, и среди них, насколько можно было разобрать в темноте, не было ни одного Козлова.
Люди эти, видимо, подбирались к охотничьей избушке.
Вы там уже как-то побывали и должны знать, что избушка построена не на год и не на два. Это не какой-нибудь плохонький сарайчик; двери хорошо подогнаны к косякам. Кроме того, ключи были у меня.
Мы вслушивались в голоса незваных гостей, чтобы определить, с кем в конце концов придется иметь дело. Они говорили так быстро, что ничего нельзя было понять; мы заметили только, что это не наши, и, хотя издали не разобрали ни единого словечка, нам показалось, что говорят они по-русски. Это было мне на руку.
— Лежи здесь, — шепнул я жене, — а я пойду к ним.
Знаю, это пришлось ей не по душе — она побаивалась за меня, — но мне понравилось, что она даже не пыталась отговаривать. Прекрасно понимала, что всякая голубка должна покорно смотреть на проделки своего голубка. Моя Розка, так и знайте, хорошая жена.
Итак, я встал, прицелился и выстрелил в воздух. При вспышке я успел хорошо разглядеть всех пятерых. Когда наступила темнота, ослабленная светом звезд, люди, насколько я мог понять, порядком струхнули и остановились как вкопанные, ни живы ни мертвы. Я не заметил, чтобы кто-нибудь схватился за оружие.
Да и оружия-то у них, кажись, не было.
Я снова зарядил ружье и направился к ним.
— Ни с места, — говорю я им медленно и нарочно подбираю слова, мало-мальски понятные, — ни с места! Руки вверх!
Трое подняли руки, а двое бросились за избушку и там укрылись, а потому я еще раз выстрелил.
Стрельба, да будет вам известно, придает смелости. Это для меня все равно что хлеб и глоток вина, и во время стрельбы мне хочется песни петь.
На этот раз, однако, пришлось отставить такие приятные чувства: я был один против пятерых головорезов, которые, дойди до дела, могли голыми руками попортить мне прическу и вцепиться в горло и показать моей жене, как ее муж протянет ноги и умолкнет навек.
Теперь, когда все пятеро сошлись вместе, я смело зашагал к ним. Но не успел я подойти, как сверху, с противоположной стороны ущелья, неожиданно затрещала очередь.
Тррррр!..
Тут я разглядел, как один из пятерых сжал обеими руками свою голову будто клещами и радостно завопил:
— Русский автомат!
Все обернулись в ту сторону, откуда раздалась очередь. И мы увидели, как три темные тени быстро сбежали по склону вниз; не успел я и глазом моргнуть, как они очутились рядом с нами, меня уже обнимали оба Козлова и осыпали вопросами.
— Жив? Здоров? Кто стрелял?
— Я сам…
— А этого знаешь? — спросил затем Иван Козлов и подтолкнул ко мне третьего человека, который прибежал вместе с ними. Сказал Козлов это очень строго, точно дело шло о жизни и смерти этого третьего.
Гляжу… гляжу… Ах ты, боже мой! Ослеп я… что ли? Да ведь это Дюро, честное мое слово, Дюро Драбант во всей своей — как бы это сказать получше, — во всей своей партизанской красе!
— Дюрко! — кричу я, обнимая его. — Ах, дуралей ты этакий, болячка тебе в бок! Ты ли это?
Можете себе представить, какая началась кутерьма. Звать Розку не понадобилось, она сама пришла, услыхав, с кем я здороваюсь. Но тут было еще пять пленников, черт знает откуда взявшихся, и требовалось как следует их прощупать и проверить.
Братья Козловы взялись за них. Насколько я мог понять из торопливого разговора, это был, ей-богу, самый настоящий перекрестный допрос. Козловы спрашивали — только поворачивайся! — то одного, то другого, сыпали вопросами тут уж — живо, отвечай! А не то своих не узнаешь, взгреем по-свойски!
Оказалось, что вовсе и не стоило набрасываться на них так свирепо. Выяснилось, что все эти несчастные, у которых стояла смерть за плечами, изголодавшиеся и оборванные так, что смотреть жалко, наконец-то нашли то, чего искали. Это были военнопленные — трое русских и украинец; им посчастливилось бежать из немецкого лагеря, а вот с пятым договориться было невесть как трудно.
Это был венгр, солдат-дезертир, и у Козлова разговор с ним не клеился. Я поскорее припомнил все известные мне венгерские слова, и таким путем мы кое-как выведали все, что нужно. Он ушел буквально с виселицы; против русских воевать ему не хотелось, и он, скрываясь несколько месяцев, пробирался через горы и долы, переправился через множество рек и речушек и потом немало их перешел уже вместе со своими спутниками.
— Я рабочий… хочу сражаться против господ, — сказал он.
Его товарищи подтвердили, что он показал себя с хорошей стороны, и Иван Козлов взял их всех под свое покровительство.
А этот сорвиголова Дюро здорово нас обрадовал!
— Приглядывай за ним, береги как зеницу ока! — сказал я Ивану. — Это первый партизан из нашей деревни.
Я вижу, вам хочется узнать все-таки, как Дюро попал под Вепор.
Ну, выложу вам все без утайки, что мне по-дружески рассказал младший Козлов, у меня нет причин замалчивать что бы то ни было.
Дюрко и вправду направился сначала к Ясенским высотам, о них уже давно в бараках шли разговоры, и тут на него, как мы знаем, наскочил жандарм Мелихар. В ту пору Дюро не ломал себе головы над вопросом — взаправду ли Мелихар служака-ищейка или несет службу спустя рукава. Дюро поступил инстинктивно, почти как дикий зверь, которому гончая пересекла след. Окольным путем Дюро вернулся и пошел в противоположную сторону, ни вот столечко не думая, что с ним будет сейчас и потом. Все было сносно, пока у Дюро в кармане лежала хлебная корка и шкурка от сала. Но в один прекрасный день — а как же иначе? — карманы вовсе опустели и милому Дюро пришлось положиться на господа бога. Можете себе представить, каково ему пришлось. Попадаться на глаза кому бы то ни было не хотелось, а на малине, чернике да бруснике долго не протянешь. Бедняга! Как его терзал голод! Пока хватало сил, он бродил в окрестных горах, крепко надеясь встретить партизан, шатался туда-сюда и так попал он под самый Вепор.
Несчастный! Он и не подозревал, что пришел как раз в то время, когда в этих местах обосновались новые гости. Я склонен даже думать, что их послал сам бог, чтобы спасти жизнь и невинную душу Дюрко, не знай я, что все обстояло иначе. Парень ослабел и отощал до костей. Он засыпал сразу, стоило ему присесть или упасть, и спал как убитый. В таком состоянии однажды и нашел его младший Козлов (кажется, Петр), отправившись в обход, чтобы ознакомиться с окрестностями землянки; он нашел Дюро под деревом в яме, среди толстых еловых корней; парень спал, свернувшись клубочком, как спит слабенький детеныш серны, когда потеряет матку.
Его накормили и напоили. А теперь, когда стало известно, кто он такой, Дюро получит портупею и винтовку. Через день-другой он узнает, как винтовка заряжается и зачем на стволе существует мушка, узнает, как в два счета разобрать и собрать затвор; вскоре он выучится попадать в шмеля на лету. Короче, будет знать, зачем он сюда пришел и какая его ждет работа.
Как видите, Дюро, слава богу, попал в надежные руки, а это главное. Зато бессмысленно рассказывать, как пять беглецов накинулись на еду, как они глаза выпучили при виде таких вкусных вещей и после долгой голодовки до того набили себе брюхо, что еле дышали.
Мы уговорились, что вскоре встретимся — ведь у нас была еще целая корзина запасов, — и расстались.
— Что Ганке передать? — шутя спросила у Дюрко моя жена. — Не хочется тебе с ней повидаться?
Дюро только покосился, покраснел, потом строптиво мотнул головой и буркнул:
— А зачем?.. Нечего ей передавать…
Я чуть со смеху не лопнул.
Вот так дитятко! Прямо котенок в солдатских сапогах! Ну да ладно, оставим его в покое, не станем дразнить. Хотя он покручивает усики, которые у него пока еще не выросли, но я надеюсь, что скоро они покажутся. Бог даст, из него получится толк.
Больше всех этим ночным походом была, конечно, довольна моя жена.
Перед ней открылся мир, полный тайн. С той поры она стала соучастницей в делах, которые, как она подозревала, были слишком серьезны, чтобы возбуждать только простое любопытство. Ясно, что здесь нужны и отвага, и чувство ответственности.
Могу себе представить, как у нее чесался язык на другой день, когда она увидела Ганку Росикову и Катку Стрельцову, отправлявшихся на работу. Ну, так знайте же, какова моя жена: она и глазом не моргнула, и, хотя знала, какую радость может доставить девушкам, удержала язык за зубами, что, естественно, для нее большой подвиг.
Мой милый историк, может, вы только из вежливости не хотите показать вид, что вам не очень по душе, когда я расхваливаю свою жену и превозношу ее до небес. Но я уверен, что на свете немного женщин, которые могли бы скрыть подобную новость и проглотить слова, которые сами так и просятся на язык.
Моя Розка еще лучше доказала свою смекалку, когда в один из следующих дней она была дома одна и телефон оторвал ее от обычной работы.
Звонили из лесной конторы, да вдобавок еще жандармы.
— Вы их не видели? Поговаривают, они направлялись к вашей долине… Скажите самому, чтобы осмотрел сенные сараи и шалаши. Есть строжайшие предписания… Осторожность!
— У моего мужа, — ответила жена, — работы по горло, просто иной раз голова кругом идет. И без вашего приказа он смотрит в оба: без его ведома тут и мышь не проскочит, и, уверяю вас, он делает все, что от него требуется. Нет. Мы никого здесь не видели.
Будь я тогда дома, думаю, я выведал бы у жандармов побольше. Они выболтали бы мне кое-какие подробности, может, сообщили бы и о строжайших предписаниях, давным-давно известных, насчет того, что надо задерживать всех, кто без нужды шатается по лесам.
Немедленно вслед за этим, а если хотите знать точно, — на следующий день, жандармы заявились к нам сами. Походили со мной по участку, перерыли сенные сараи на полянах и даже, выполняя служебные обязанности, заставили меня открыть им охотничью избушку на Большом Болоте.
Господи боже! В этих местах они еще ни разу не бывали. Все раскормленные как на убой, мундиры, сами знаете, пригнаны тютелька в тютельку, ремень тут, ремень там, весь китель в золоте, серебре, чуть ли не в драгоценных каменьях — провалиться бы всей этой экскурсии! Они пыхтели, точно шерстобит над валенками.
Мелихар, начальник жандармского отделения, постарался оправдать свое излишнее усердие.
— Вот служба-то, а? Не нарадуешься! Приказ мы получили… весьма строгий приказ. Весь наш район немедленно прочесать, черт бы их взял…
— А разве случилось что? — спросил я вроде как из вежливости.
— Сдается мне, что дела плохи, — отвечал начальник, понизив голос. — Кажется, в горшке бурлит. И не будет, полагаю, лишним сказать вам, что при закрытых дверях в верхах поговаривают, будто на днях русские сбросили к нам много парашютистов.
И наконец добавил совсем доверительно, шепотом:
— Но это между нами, чтобы вы знали, как в случае чего поступать…
Я еле удержался от смеха.
— Ах, чтоб им!.. Если так, смею вас заверить, что с этой поры у меня в лесу не будет ни одного неизвестного и всякого проходимца или дезертира, пусть только нос сунут на мой участок, прямо вот этими руками задушу!
В тот же самый день — помню это как сегодня, — в субботу вечером 12 августа, нашлось у меня несколько самых спокойных минуток. Жена только что прибралась в комнате и, разумеется, грела воду, чтобы выкупать Надю. Я сидел дома и любовался нашей маленькой куколкой, которая гонялась за котенком по кухне и от восторга не могла прийти в себя. Я возился с нашей дочуркой, пока на часах не закуковала кукушка. Тогда я побежал в комнату и присел у волшебного ящичка, связывающего нас с миром, так что мы, даже в нашем медвежьем углу, хорошо знали, где что творится. А в народе в то время шутили, что скоро, мол, всех сапожников перевешают за то, что сшили для немцев скверные сапоги — пятками наперед. Мы понимали, конечно, — это шутливое описание того, что делается: радио за границей передавало все это по-другому.
Словом, мы все знали и старались ни словечка не упустить из сообщений. Мы хорошо знали, где русские бьют немцев, по картам следили за действиями союзников на Западе, видели, как нервничают наши паны, и радовались растущему гневу народа, не желающего погибать на службе чужеземцев.
Не успел я хорошенько настроить приемник, как послышалось предупреждение.
Что такое? Военное положение? Военное положение на всей территории Словакии? Почему?
Не знаю, хорошо ли вы помните дословно:
«…Для обезвреживания банд преступников… военное положение вводится из-за парашютистов, сброшенных в некоторых районах…»
Черт возьми! Так ведь это и к нашему району относится!
Виселица или пуля ждут всякого, кто вздумает бунтовать, совершать преднамеренные убийства; всякого, кого захватят за порчей чужого имущества или за тем, что будет угрожать общественной безопасности — на водных путях, на железных дорогах, на телеграфе и телефоне, на шахтах и бог знает еще где…
Эх, кто все это запомнит!
Ясно было одно: извещая о военном положении, правительство хвалилось, будто в стране царит спокойствие и население добросовестно выполняет свои обязанности. Но когда я услышал призыв к населению оказывать помощь военным и полицейским частям в пресечении саботажа, — я злорадно усмехнулся, хотя в то же время по спине у меня пробежали мурашки.
Я радовался, что мы зашли так далеко; но если перечислить все прегрешения, уже совершенные мной, да подсчитать те, которые еще совершу, я с уверенностью мог считать себя повешенным.
Тут я вспомнил и о Дюрко, о партизанах, сброшенных с самолета и подчинявшихся штабу майора Садиленко, о пяти беглецах, которые не сегодня-завтра пойдут снова в бой. Не забыл я и Адама; в свободное время без видимого дела он болтался там и сям и устраивал делишки, от которых мирного обывателя мороз бы по коже подрал; подумал о Шимоне Сигельчике, которого не удержат и десять пар волов, если он идет туда, куда его послал Безак; и Робо Лищак пришел мне на ум, и эти две девушки — Ганка и Катка; любопытно мне было и то, как теперь поступит Мара. Я подсчитывал, хватит ли деревьев перед домом сельской управы, если бы пришлось вешать революционный Национальный комитет, и захочется ли еще живанки всем тем, кто обмакнул свои пальцы вместо святой воды в жир от жаркого, принося тайную присягу.
Эх, милые мои жандармы! Уважаемые господа, позабывшие о вверенных вам лесных складах, о школьной доске и меле, о скляночках и порошках, о метриках и статистике, о театральных подмостках, жестяном громе и бенгальских огнях; все вы, кто позабыл божью заповедь о послушании властям! Вы-то что скажете насчет военного положения?
Так рассуждал я, услышав эту новость…
Отправился ли я в такое время к людям? Засел ли в углу корчмы, заказав себе стаканчик вина? Стоял ли вечером под окнами бараков, навострив уши?
Если б я это сделал, — услыхал бы, как люди проклинают и поносят господ.
Все в один голос утверждали, что на Верхнем Гроне без передышки роют окопы. И никто не спрашивал, зачем: всем было понятно, что это — против русских. Любой знал, что все делается по приказу тех, кто служит швабам, и каждый понимал: дело плохо. Но все надеялись, что в армии свои ребята и отлично разберутся, когда попадут в эти окопы, отчего у них сапоги жмут.
Ах, видели бы вы это взбудораженное осиное гнездо, когда вскоре пришел еще один приказ: к 20 августа скосить все хлеба, которые еще не созрели!
— Где они, эти господа? — кричали разъяренные люди. — Где? Пропади они пропадом! Они виноваты, что мы последний кусок хлеба должны на корню изничтожить! Доведут они нас до голодной смерти… Мало им войны за границей, так и тут ее захотели!
Ах, стоило вам видеть народный гнев; у вас волосы на голове стали бы дыбом, если бы вы слышали, какие раздавались выкрики и речи. Никто больше не оглядывался, не стоит ли кто за ним; здорово прижали в панских лесничествах немецких егерей и дармоедов, прихвостней гестапо, которые в своей слепоте и ненависти стремились спасти то, чего никак теперь нельзя было сохранить.
Только и было разговору, как эти прохвосты злобствуют, как они мстят и бросают честных словаков в тюрьмы.
Тогда же произошло и то, чего давно ожидали: пробил последний час вильдмейстера Фогеля.
У нас говорят: «Пой песенку, когда птичку ловишь», а партизаны Егорова с Ясенских высот вывернули эту славную поговорку наизнанку. Короче говоря, они пришли средь бела дня, сначала сцапали птичку Фогеля[35], а уже после в лесу спели ему славную песенку…
Господи, вот завертелась карусель! Где тут было угнаться за событиями! Вскоре уже вообще нельзя было понять, о чем люди говорят. Военное положение? Отвяжитесь! Немцы побеждают?! Да ну вас, не разводите турусы на колесах!
Милый мой историк, я до сих пор от вас еще не слышал, где вы провели те беспокойные времена и вертелись ли вы в таком круговороте, как мы. Так или иначе, должен вам сказать, что все это происходило не только на Верхнем Гроне. И у нас по соседству никто не мог спать спокойно.
Можете себе представить, как я злился, что наше лесничество далеко от деревни и я не могу заглянуть в горшок и увидеть, какое варево в нем варится… Какой толк был от того, что Робо Лищак по утрам все еще приезжал на своем «экспрессе» и мы успевали перекинуться двумя-тремя словами? Какой толк от того, что иногда появлялся Адам, если у него вошло в привычку держать свои дела в тайне и в лучшем случае отвечать: «Жди…»? И какой прок в том, что мне изредка удавалось созвониться с Янко Крайчей? Он гудел мне что-то в телефон из своей лесной конторы, но я всегда чувствовал: он не забывает, что и у стен есть уши.
Нет, не было у меня спокойной минутки. Я бегал к своим подопечным под Вепор, переселил нескольких из них в охотничью избушку на Большом Болоте, чтобы они были поближе. Но после двадцатого августа я был уже как на иголках и помчался в деревню разузнать, что и как там. Я приготовился ко всему, и мне стыдно было бы явиться к шапочному разбору.
Надеюсь, вы не принимаете меня за младенца. Можете не сомневаться — при случае я охотно захаживаю в корчму и не брезгаю стопкой. Я заглянул по дороге в первый же попавшийся трактир и узнал, что в городских казармах неспокойно; солдаты, которых отправляли на учения, получили гранаты и патроны — для виду несколько учебных, а остальные боевые. Автомашины разъезжали взад и вперед, бензин убывал на складах, и каждому было понятно: что-то готовится…
В другой корчме рассуждали:
— Ей-ей, жарко будет тем, кто раньше придет!
— Да не болтай ты, не болтай! Наши идут оборонять нас от безбожников…
— Не хотел бы я, чтобы меня заодно с немцами похоронили. Матерь божия, не знаем мы их, что ли?
Хорошо, что на крестном пути мужчин — от корчмы к корчме — у нас всего три остановки. На третьей народу собралось больше всего.
Говорили о том, о сем, как обычно в корчмах: о председателе ГСНП[36], который прикладывает к голове холодные компрессы, о начальнике отрядов ГГ[37], который, давно растеряв свои войска, подал в отставку, о старосте, который видит все, что делается в деревне, но молчит как пень. Говорили о лавочнике Цуте и сбитых с толку людях, у которых с тех пор, как они взялись за крупную политическую игру, на голове выскочили чирьи…
Чего только не вспоминали!
Как раз когда я собрался помянуть надлежащим образом своего немецкого коллегу вильдмейстера Фогеля, открылась дверь и в корчму вошли двое.
У меня сначала мороз пробежал по спине, потом сразу в жар кинуло. Что это — наяву или во сне? Разрази меня гром!
Ведь это и вправду наши: Иван Козлов и его брат Петр! Сели они в уголок, заказали себе но стаканчику и заморгали, как филины, глядя на людей, — моргали и молча пили.
Но так как я не поздоровался и не назвал их, для всех они остались посторонними. Все сразу замолчали и сидели, словно воды в рот набрав. Неприятно это было мне. Ни за что на свете не хотелось бы, чтобы эти двое подумали, будто я герой лишь у себя в лесу, в безопасности, а там, где мне только бы и говорить, я со страху напускаю в штаны.
— Дурак, что ли, родился? — крикнул я тем, кто повесил голову. — Почему у вас вдруг язык отнялся? Боитесь, господа, что оказали честь этому месту своим посещением, пришли со злым умыслом и душу их тяготит не один грех? А я твердо уверен, что вы убедитесь в обратном, если эти люди захотят сесть с нами рядом и объяснить, кто они такие и зачем пришли сюда; они сейчас так не сделали, но все-таки я не понимаю, почему вы словно онемели.
— Осторожность — мать мудрости, — заметил на это учитель Тополь.
— Знаю, что поговорок и пословиц у вас хоть отбавляй, — не удержался я от насмешки. — Говорят, вы заставляете учеников переписывать их в тетради для чистописания. Но эту пословицу вы невпопад применили и при других обстоятельствах с успехом могли бы попасть в Илаву[38].
Мало-помалу мы осмелели. Мужчины стали поднимать глаза от пола, усаживаться на скамейках поплотнее, один обронил словечко, другой — два-три, и я был уверен, что скоро языки развяжутся.
Это случилось раньше, чем я ожидал.
Под окнами загремела повозка, и не успели мы оглянуться да смекнуть, что это телега колбасника, а в ней визжат поросята, как дверь распахнулась настежь и в корчму ввалился Дежо Сламка.
— Люди добрые, началось! — закричал он как помешанный. — Уже горит то, чего никому не загасить!
Мы, конечно, повыскакивали из-за столов, сбились в кучу и давай тормошить нашего милого колбасника со всех сторон. В ту минуту мы потеряли головы и потребовали, чтобы он выкладывал новости лопатой.
— Говори! Рассказывай! — кричали мы.
— Вы что… с ума, что ли, все спятили? — всплеснул руками Сламка. — Ведь говорю же — началось! Начинается… С Ясенских высот в деревни спустились партизаны; люди открыто их приветствуют и обнимают, все пойдут за ними… не щадя жизни! Вы это понимаете?
В первую минуту мы просто рты разинули и онемели, потом начали кричать что-то бессвязное — слова застревали у нас в горле, — и вдруг все сразу принялись орать славу партизанам.
Так что же случилось?
В это время два таинственных гостя встали из-за стола и направились к нам. Я подумал, что пришло долгожданное время; в ожидании какого-нибудь знака с их стороны, я хотел установить порядок на этом небольшом торжестве, которое должно бы, как теперь я вижу, занять в вашей хронике не последнее место.
Но я заметил, что они этого не желают. Мы уступили им дорогу.
Они прошли молча, как короли, озабоченные предстоящей великой битвой. Они прошли, а людьми овладели изумление и страх. Козловы подошли к дверям и на пороге быстро обернулись.
Люди затаили дух. Люди замерли. Что теперь будет? Вот влипли!
И вдруг Петр улыбнулся во весь рот, улыбнулся и старший, Иван, и сказал:
— До свидания!
Вот и все. И они исчезли в темноте, как исчезает бадья в колодце, а люди и вовсе растерялись.
Честное слово, какая неожиданность! Не каждый день такое бывает! О таких чудесах говорится только в сказках, а им не всякий поверит; поэтому приходится мне просить вас помнить о детях, внуках и правнуках, которые станут искать в вашей хронике забаву и поучение, и написать об этом событии чистую правду, без всяких прикрас.
Наконец, когда люди пришли в себя — а длилось это, должен сказать, довольно долго, — их точно свыше осенило, они поняли, что произошло, и закричали:
— Это они!
— Они у нас были… а мы их не узнали!
— Ах жалость какая!..
Сламка выскочил на середину комнаты, снова поднял руки и закричал как помешанный:
— Что я вам говорил? Началось! Пошли!
— А ну, ребята, пошли! — наконец отозвался и я. — И да смилуется над нами бог!
VII
Мы хлынули из корчмы, как полая вода. Как полая вода, которая бушует в темноте. Дело шло уже к ночи, и это было хорошо: все мы как в горячке были, — пламя в душе вспыхнуло у каждого, это понятно, разве что камень остался бы равнодушен.
— Черт возьми!..
— Неужто мне теперь домой? Как бы не так!
Вскочили мы со Сламкой на козлы и покатили к нему.
Он живет, как вы знаете, неподалеку от лесной конторы, рукой подать. Я решил, что идти домой мне нельзя — без меня дело не обойдется, и, пожалуй, останусь-ка я тут — и баста. А Розке по телефону позвоню.
Сламкова кобылка в два счета подвезла нас к лавке Цута.
Ох, этот лавочник! Он как раз запирал лавку. Пересчитал выручку, кредитки отнес в тайник, мелочь запер на два поворота ключа в кассе и с победоносным грохотом опустил железную штору, чтобы все поняли: хлопотливый день окончен и бог благословляет праведников на заслуженный отдых.
Видели бы вы его лисьи глазки! Видели бы, как трясся у него двойной подбородок! Он, скряга, мог что угодно думать о своей праведности, но в деревне все знали, откуда у него в магазине столько товаров, и, право, никто не завидовал ни его сыну, который аризовал еврейскую оптовую лавку, ни этому божьему благословению.
Хотя Цут знал, что люди полностью осуждают его плутни, он все же старался обезоружить их дружеской улыбкой и сладкими речами, иногда даже вовсе некстати. Так вышло и на сей раз.
— Слышу, слышу по визгу, что вы поросяток везете! — закричал он вслед Сламке.
Сламка обернулся на козлах и ответил:
— И новости еще везу, для вас, наверное, такие же приятные, как нож для поросят!
Кобыла бежала все дальше, и мы не могли узнать, как отнесся лавочник к ответу Сламки. Пусть его черти припекут! Пусть жнет, что посеял! Мир раскололся надвое, и люди разделились на два лагеря. Я мог безошибочно напророчить, что лавочник окажется среди грешников, а Сламка, скажем, в праведниках.
В этом я убедился сейчас же. Едва кобылка свернула во двор, а поросят загнали в хлев, как мой милый колбасник вернулся к повозке, достал из-под соломы продолговатый сверток в брезенте и с трудом взвалил его себе на плечо.
— Уф! Ну и тяжелые… — сказал он.
Еще бы! Это был десяток винтовок — красивых, новехоньких, без всяких изъянов. Представляете, как при виде их запрыгало мое сердце — сердце охотника!
И хоть был я уверен, что в городской казарме на десять винтовок стало меньше, я все-таки спросил у Сламки, где он их раздобыл.
— Даже тебе не скажу, — завертелся он. — Погрузил их мне в повозку Янко, брат Безака. А ему их передал какой-то солдат. Если захочешь, что угодно достанешь… даже пушку…
Нет, ни пушки, ни подводной лодки мне не требовалось. Мне пришло в голову, что Розка, несомненно, тревожится за меня дома, и я побежал в лесную контору, чтобы успокоить ее хотя бы издали.
Представьте себе теперь Янко Крайчу! Было уже поздно, но он все еще корпел в конторе над бумагами, ковыряясь в цифрах, а порой — и в носу, из чего я заключил, что его работа далеко не такая срочная. Черт бы взял всю эту статистику в такое время!
— Ты в деревне не встретил Безака? — спросил он и, узнав, что Лексо до сих пор не вернулся, продолжал: — Вестей от него жду…
— Пора бы ему быть здесь, — заметил я.
— Он сам знает, когда ему прийти, — отвечал Янко. — Думаешь, легко сейчас ходить по шоссе или ездить по железной дороге? Есть еще сволочи, которые верно служат… В городе на каждом шагу проверки…
«Что ж, по-своему он прав, — подумал я. — Трудно вывернуться, когда тебя сцапает рука закона, даже если он насквозь прогнил. Находятся еще головорезы, не научившиеся обуздывать свою злобу, они принимают на душу тяжкие грехи, и совесть при этом у них молчит. Но минуты их сочтены. И Безак, конечно, не замешкается».
Мы вполне могли бы не упоминать об этой ночи, так же как и о следующем дне. Мы ведь знать не знали, что делает Адам Панчик, и нам казалось, что события замерли на одном месте, дальше не развиваются. Знай мы со Сламкой, что Адам ходит по домам, подготовляя мобилизацию, — учтите-ка, опять на свой страх и риск! — мы отговорили бы его от глупостей и заставили бы ждать указаний. Даже знай мы, что его труды, как оказалось, пошли впрок, мы все равно, разумеется, не могли согласиться с его самовольством.
Пока Янко Крайча сидел у телефона, добиваясь сведений из всех лесничеств, мы с колбасником отправились попробовать воды из другого колодца.
Черт знает, почему это взбрело нам в голову. Что нам понадобилось от старосты? Он был беспомощен и слаб. В такой час не мог он ничего даже обдумать — ноги у него подкашивались, ночи напролет он не спал. Староста начинал сожалеть, что его обязанности состоят не только в прикладывании гербовой печати. С радостью зашвырнул бы он ее в Грон! Охотно отказался бы от своего поста! Осенил бы себя крестным знамением и опять стал бы газдой[39] Шимчиком, которому плевать на весь свет и не до политики, когда он возится у грядок да около рогатых волов. Раньше он землю пахал, извозом занимался и, как говорят, принадлежал к аграрной партии, но — вот тебе и на́! — в один прекрасный день главари партии объединились, выпили магарыч — и он стал глинковцем. Пришли к нему знакомые и стали совать в руки дубинку старосты. Он вздумал было отказываться, да ввязалась его жена Филомена: «Бери, бери, я старостихой стану!»
А теперь дело скверно. Давно уже сожалел он, что своими каракулями скреплял официальные документы, давно закрыл глаза на то, что творится в деревне отнюдь не по воле божьей, и только дрожал со страху.
«Сейчас плохо, а будет, кажись, и того хуже, пока мы подойдем к дому», — подумал я.
Заглянем-ка сперва в окно, порешили мы со Сламкой, дома ли староста, а потом напрямик спросим, что происходит и как он ко всему относится, спросим о самых последних приказах и у кого еще осталась охота крылья себе спалить.
Но не думайте, что нам удалось выполнить свой замысел. Человек предполагает, а бог располагает.
То ли из-за темноты, то ли из осторожности, не знаю, но к дому старосты мы подошли молча, подкрались под окно никем не замеченные и оказались непрошеными свидетелями.
Ох, этот лавочник Цут! Ну и подлая лиса! Заглянули мы внутрь и видим: Цут взволнованно стучит указательным пальцем по столу; мы подобрались еще ближе. Что же он говорит?
— Где жандармы? — хрипел лавочник, трясясь от страха и злобы. — Где они и что делает гарда? Похоже, все сняли с себя обязанности, как старые пиджаки; опасаюсь, что и твоя присяга только на бумажке осталась…
— Что тебе от меня надо? — схватился староста за голову. — Что тебе надо и в чем ты меня обвиняешь?
— В равнодушии, а оно — от трусости, — отвечал лавочник. — Не видишь, что у нас творится? Уважение к почтенным людям насмарку пошло, народ открыто смеется над властями и, боюсь, даже тайно вооружается. Скажи, где право? Скажи, где безопасность для порядочных людей? Ты — староста!
— А сам-то ты что сейчас делаешь? — спросил Шимчик.
Паны мои, вот это был вопросик! Не в бровь, а в глаз! Лавочник сложил руки, заюлил и забормотал, заикаясь:
— Что же я… Что я могу… Как я возьмусь? Я мелкий торговец и… куда мне? Ты — староста.
Мы чуть не лопнули со смеху, но сдержались, а староста вскипел от гнева:
— Ах ты, чертово семя! Моя хата с краю, да? Так, чтобы никто не заметил, откуда ветер дует. Ни с кем ссориться не хочешь, лишь бы твоя касса не пострадала? Отдам я тебе эту проклятую должность старосты. Бери! Я хочу, чтобы меня в покое оставили… пусть делают, что хотят…
И тут мы увидели, что староста в отчаянии и ярости выпроваживает лавочника за дверь, а гость, как нам показалось, совсем повесил нос.
Отошли мы от окна и остановились на дороге. Нет, мы не собирались прятаться от Цута и не подумали отвернуться, когда он проходил мимо. Увидев нас, он сразу же перекрестился и засуетился, как шулер, передергивающий карты.
— Подумайте, меня налогом обложили, а кому это понравится… Ну, я и зашел спросить…
Колбасник вскипел от ненависти и отвращения к этому прожженному обманщику и сказал:
— Эх, голубчик, вы всякой лисы хитрее! Не врали бы лучше. Признаюсь, подслушивать под окном нам не к лицу, случай нас сюда привел, и мы слышали, зачем вы пришли. И хотя вы ни словечком не обмолвились в своей речи о налоге, налог свой вы заплатите.
Лавочник волчком завертелся на месте, и дух у него перехватило. Хотелось ему вывернуться, выскользнуть из рук, и теперь он придумывал, как бы улизнуть из ловушки.
— Как бог свят… я не понимаю…
Я бы предпочел увидеть змею — до того захотелось мне его раздавить. Я притянул лавочника к себе за пуговицу.
— Эге, соседушка, — сказал я ему, — вы еще раз подтвердили мудрость пословицы, что черного кобеля не отмоешь добела и что от волка не будет толка… Идите-ка домой и спите, если это вам ваша черная совесть позволяет.
И он ушел.
Как я уже говорил, не будь такого некрасивого случая, позволившего вывести на чистую воду лавочника с его продажной душонкой — для него грош был дороже собственной чести, — не будь самовольных действий Панчика и еще кое-каких пустяков, о которых и говорить не стоит, мы могли бы, не чувствуя упреков совести, не упоминать об этой ночи, чтобы не нарушать стройности нашего рассказа. Я готов умолчать и о следующем дне, настолько бедном событиями, что я решил уйти домой и ждать от Янко Крайчи вестей по телефону. За исключением того, что некоторые из мужчин отозвались на уговоры Адама, приготовили сапоги, сменили рубашки и уложили в кожаные сумки хлеб и овечий сыр, в деревне ничего не случилось, что было бы необходимо внести в вашу хронику.
Значит, помашем на прощание рукой и этому дню и перейдем прямо к следующему, отмеченному в календаре как 25 августа 1944 года.
Поскольку из рассказанного мной вы до сих пор нередко пропускали мимо ушей половину и придавали мало значения подробностям, без которых не обойтись, теперь я попрошу вас дорожить каждым словом и не дремать. Хоть сон и полезен для здоровья, он может причинить большой ущерб вашему труду, который приобретет такую важность в будущем. Итак, хорошенько слушайте, что произошло.
В тот день, 25 августа, когда я опять появился в деревне, там все уже было вверх дном. Да оно и понятно! Из города пришло известие, что в казармах вскоре после полуночи объявили боевую тревогу, обязательную для всех гарнизонов Словакии.
— Почему? Что случилось? — спрашивали люди. — Разве русские уже так близко?
Черта с два! Дело было совсем другого сорта! Каша-то пригорела в немецком котле. Только подумайте — две немецкие дивизии стоят на моравско-словацкой границе, да какие: закованные в сталь, горящие лютой злобой, — дивизии, готовые покарать изменников свастики. Румыния капитулировала. Венгрия пылала. А Словакия? Ах, лучше и не спрашивайте!
Даже сюда, до самой отдаленной деревушки, доносились отголоски тревоги, поднятой в словацких гарнизонах, звон оружия и трубные сигналы. Они, наверное, были красивы, наверное, были гневны. Они не могли быть другими. Такими рисовала их наша собственная ярость и решимость сразиться.
Да что нам город! Город далеко, а у деревни свои заботы, свои помыслы и события. У нас достаточно было своих ребят, и они рвались в бой. Очень, очень жаль, что вы их не видали! Обозлены они были как черти, а их отвага, годами лежавшая под спудом, граничила с безумием. Они жаждали оружия и готовы были голыми руками задушить немцев и предателей родины.
Чтобы вы лучше представили себе, какая кутерьма поднялась по всей округе, упомяну мимоходом, что некоторые забрались под шумок в реку и давай ловить форель прямо в середине деревни! Подумать только — какое нахальство! У нас в деревне, где лесная контора, где у реки то и дело мелькает зеленая шляпа с перышком, — и вдруг такая дерзость!
Как завидел я, что они в воде хватаются за камни и суют руки под корни ольхи, закричал я на них что есть мочи и погнал прочь, ругая на чем свет стоит. А мальчишки — давай бог ноги!
— Подожди же, Мишко! — пригрозил я, узнав одного из них. — Отцу пожалуюсь!
Некогда мне было раздумывать над воспитательными мерами, и я ограничился пустыми угрозами. Поскорей на другой конец деревни! Как можно скорей туда, где уже стояли нетерпеливые добровольцы, в цветах, окруженные стариками, женщинами и детьми. Не ждите, что я их всех по имени назову. Адам здорово поработал прошлую ночь! Я заметил там и таких, кого мы даже не знали толком, а о тех, кто в вашей хронике уже упоминался, — о них и говорить нечего. Я никогда не сомневался, что они выполнят свой долг.
Первым делом я наткнулся в этой сутолоке как раз на Стрменя, отца Мишко. Он стоял несколько поодаль и глазел на всех, разинув рот от любопытства.
— Ну как, сосед? Ваш Мишко уже устраивает революцию в Гроне… а вы?
— Что я? — нехотя отозвался Стрмень. — Упаси нас боже от всякой беды. А Мишко, если это… задница у него чешется, свое получит.
За поворотом дороги послышался треск мотоцикла. Хотел бы я, чтобы вы поняли, как у каждого из нас в ушах раздался этот треск! Кто это?
Слава богу, это оказался тот, кого мы ожидали еще позапрошлой ночью, без чьего согласия не хотели что-либо предпринять. Лексо Безак.
Он остановил мотоцикл прямо около собравшихся.
Как мне изобразить то, что тогда произошло, если вас там не было?
Не знаю, счел ли нужным Безак, увидев мужчин, стоявших в строю и готовых в путь, торжественно отметить эту историческую минуту, или он думал, что времени еще хватит — но он просто соскочил с мотоцикла, поднял обе руки и произнес:
— Товарищи! Граждане и гражданки! День свободы, которого мы так долго ожидали, подступает…
— Э, да брось ты свои речи!
На него посыпались цветы, ему подносили букеты, и все восторженно кричали:
— Да здравствует свобода!
— Да здравствует товарищ Безак!
— Слава!
— Веди нас! Хотим в бой!
Тут Безак взмахом руки как бы подчеркнул все эти возгласы, точно подвел итог колонке цифр при подсчете, и сказал:
— Знаю, товарищи, знаю. Слов не нужно. Дело теперь вот в чем…
Но все и так поняли, в чем дело. Все закричали:
— Поскорее в казармы!
— Оружия! Оружия!
— Реквизировать автомашины!
— А то… хоть и пешком!
Одному богу известно, как сюда попала старая Побишка. Она топталась около добровольцев, дергала их за рукава и всхлипывала:
— Деточки мои милые… Что же нас ожидает? Ай-ай! Мой Матько, дитятко мое несчастное…
— Не плачьте, тетушка, мы и за него… и за вас, — сказал ей один из парней.
Вдруг откуда ни возьмись — связной из города.
— Что тут у вас? Вы готовы?
Вилы тебе в бок! Да ведь это знакомый — наш мельник! Не успел и пыль мучную стереть под носом, даже шапку не отряхнул, а — посмотрите-ка на него! — бегает по всей округе и собирает людей. Я был уверен, что в спешке он позабыл спустить воду в запруде и мельница у него вертится вхолостую.
— Посылайте сюда автомашины! — кричали парни. — Мы к партизанам хотим!
Было бы лишним, полагаю, поминать о подробностях. И хотя я знаю, что на их фоне вы могли бы представить все яснее, я не хочу тормозить свой рассказ. И без того было вдоволь происшествий, которые сами просятся в хронику.
Я видел, как Безак советовался с мельником и с Адамом Панчиком, видел, как он снова сел на свой мотоцикл, сказав при этом:
— Добрые люди, подождите еще немного…
И — только пыль столбом — укатил в город.
Когда он вернулся, мы облепили его как мухи. Можете себе представить наше любопытство, можете себе представить нетерпение добровольцев, которые считали, что стоит только построиться на шоссе — и все будет в порядке. Послушайте же, с чем приехал Безак.
— Потерпите, товарищи, — сказал он, — нам вышлют автобус. А пока, чтобы знать, кто куда пойдет, сделаем вот так…
Стали распределять добровольцев. Подумайте, как разочаровались некоторые. Все жаждали попасть только к партизанам, готовы были идти в огонь и в воду с этими чародеями, надеясь согреть собственное сердце возле их великой славы. Безак-то — эхе-хе! — и говорит:
— Бойцы от двадцати до сорока лет — направо! Парни до двадцати и мужчины старше сорока — налево!
Пока они делились надвое, я вдруг заметил, что к нам спешит Матуш Трчка. Эх, Матуш! Хороший он был парень! Что, бывало, задумает, то и сделает.
Вот он подошел к Безаку и, слышу, спрашивает:
— Куда мне стать?
— Становись к солдатам, Матуш… сюда! — требовал кто-то, показывая направо.
— Куда? Призывали его, а врачебная комиссия переосвидетельствовала и отпустила… Не знаешь, что ли? — кричали другие.
Тут Матуш, нахмуренный и серьезный, запротестовал:
— Ну, так что ж, комиссия отпустила… Так ведь я все-таки обучался…
Какое счастье! Не успели мы кончить этот ненужный спор, не успел Безак рассудить его, как перед нами очутилась тетушка Трчкова, бежавшая за Матушем по пятам. Она повисла у Безака на плече, оттолкнула сына и говорит:
— Не отпущу! У него жена и дети! Не позволю!
Матуш, разумеется, помрачнел, как грозовая туча. Стыд какой! Разве другие-то не женаты, а у других детей нет? Идут же они, ей-богу, пойдут биться как раз за этих жен и детей, за лучшую жизнь для них…
— Что с вами, матушка? — уговаривал ее Матуш и, право, нельзя сказать, чтобы очень ласково.
Но тетушка Трчкова подняла указательный палец, точно хотела призвать на подмогу более могучую силу, чем сила материнской любви, и пригрозила сыну:
— Не накликай на нас несчастья, Матуш!
Я, само собой, глаз с Безака не спускал. Что-то он скажет? Как решит? И я сожалел, что не мог при такой толпе подойти к нему, не мог объяснить без свидетелей, почему испугалась старуха, не мог вкратце рассказать то, о чем знали только мы двое: тетушка Трчкова да я.
Какая глупость! Какое безумие!
Ну кто бы мог подумать о мертвой змее, вспомнить глупое поверье в то время, когда шар земной раскалывался надвое! Так или иначе, все зависело теперь от Безака.
И Безак, — должно быть, потому, что видел испуганные материнские глаза, — сказал Матушу:
— Ты, Матуш, останься. Ты здесь нужен будешь.
«Да наградит его бог за соломоново решение», — подумал я.
Вы думаете, Матуш заспорил, запротестовал, стал упрашивать Безака?
Какое там! Не встал ни направо, ни налево.
Я склонен верить, что он предчувствовал то, что его ожидало в ближайшем будущем.
Но свяжем нитку, которую так неожиданно порвала тетушка Трчкова, и вернемся к нашим парням.
Сами понимаете, как мучительно все это было! Ребята в бой настроились идти, а автобуса нет как нет!
— Обещали прислать, так пришлют, — успокаивал их Безак. — Что вы думаете?.. Разве мы одни? Слава богу, по крайней мере целый округ…
— Опоздаем! — отозвалось несколько голосов.
— Пойдем пешком!
В это самое время за домами послышался шум мотора. Клянусь, это была расчудесная пятитонка. Она шла через нашу деревню в город.
Разумеется, дальше мы ее не пустили. Шофер возражал:
— Не видите, что ли? У меня и так машина полна!
— Не втирай очки! — подскочил к нему Адам Панчик. — Возьмем да сбросим твои мешки в канаву! Ты с неба, что ли, свалился? Не знаешь, что делается?
А некоторые уже и в машину попрыгали, на мешки и ящики усаживались — самые нетерпеливые, кому мало было охотничьих ружей или штыков.
У тех, кто вступил в партизанские отряды, должны быть гранаты и пулеметы!
— Айда в казармы!
— С богом, ребята! — прощались мы с ними.
Тут произошло то, чего мы никак не ожидали. Только машина взяла с места, и не успела и двух-трех метров отъехать, какая-то женщина бросилась за ней, бежит, хватается за борт, стараясь вскарабкаться в кузов, и кричит:
— Подождите же! Подождите-е-е!.. Возьмите меня с собой.
Силы небесные, да ведь это Мара, жена Шимона, та самая, которая так боялась за своего мужа!
Она сорвалась и шлепнулась в пыль, поднялась с земли и теперь стояла перед толпой, а люди в недоумении смотрели на нее, не зная, смеяться или жалеть ее.
К ней подошел Безак и спросил:
— Что с тобой, Мара? Хотела тоже стать новобранцем?
Ей очень хотелось ответить шуткой на шутку. Ее (как я мог понять) мучило, что она не сможет отблагодарить Шимона так, как она считала нужным.
От волнения Мара ничего не могла сказать толком. Мы уразумели из ее слов, что Шимона нет дома — уже два дня он был где-то на пастбище, — и Мара опасается, что он вообще ничего не знает о событиях, боится, что Шимон придет к шапочному разбору…
— Я ему ружье должна раздобыть… или другое оружие, — сказала она. — На что это похоже? У всех будет что надо, а у него ничего?.. Он рассердится…
— Не бойся, Мара, — успокоил ее Безак, — ничего ты не бойся. И для Шимона винтовка найдется. А может, ему и автомат достанется.
Вот и соображайте теперь! Поймите, какие у нас женщины! Тетка Трчкова не в счет, ей удивляться нечего. Но Мара, которая так недавно чуть не умирала от страха, когда Шимон не приходил домой ночевать, Мара, которая знать не знала, куда он отправился, и подозревала его бог знает в чем… Теперь эта самая Мара уже твердо знала, что будет делать Шимон, когда вернется, и сама готовилась выбрать для него оружие…
Куда девались ее прежние опасения? Где ее страхи? Где ее подозрения?
Подошел я к Маре, стоявшей в сторонке, и сказал:
— Ты меня радуешь, Марка… И Шимон будет очень доволен, когда узнает…
То ли ей по душе пришлись мои слова, или оправдаться хотела она во всем, что когда-то было для меня странным, только она шепнула мне так, чтобы никто не слыхал:
— Я уже все знаю… о Шимоне, что он делал, куда уходил… все, все… Вы и тогда могли бы мне сказать…
Ах, чтоб тебя! Видали? Мог-де я и тогда ей сказать. Вдруг — ну и ну! — какая смелая да сознательная стала! Вдруг ничегошеньки не помнит, как со страху помирала, знать не знает, зачем вбила цыганские гвозди на фасаде, зачем заткнула три ореховых прутика под стреху… О Шимоне все ей известно, и хочет она выбрать для него доброе ружье…
Что вы на это скажете? Черт в них, в этих бабах, разберется!
Теперь я забрел в тупик. Если так подробно обо всем рассказывать, мы и с места не сдвинемся. Будем путаться в ногах местной истории, искать крошки да горошинки в кармане, а от нас ускользнет много важного и значительного, за деревьями леса не увидим.
Из всего слышанного вы можете заключить, что мы простояли на шоссе до самой ночи и были бы недалеки от истины, но все-таки дело обстояло несколько по-другому.
Безака не тревожило, что из города не присылали автобуса. Нетерпеливых добровольцев, готовых увешать себя гранатами и вооружиться до зубов, он сумел успокоить разумным словом и повернул дело так, что и разум, и чувства их пришли в равновесие, а желания их могли осуществиться.
— Боюсь, что, стоя на одном месте, мы яму здесь вытопчем, — сказал он… — Боюсь, что мы выбрали самое что ни на есть невыгодное место, и я советовал бы вам вернуться в деревню. Похоже, что многие из тех, кто умеет владеть оружием и подлежит мобилизации, понятия не имеют, что сейчас творится. Призвать в ряды добровольцев нужно жителей самых отдаленных хуторов нашей округи. Пошли туда! А машина нас и в деревне найдет. Да и кто тут нам ужин сготовит?
Ну, что ж… ничего не поделаешь. Все постепенно потянулись к деревне. Мне показалось, что многих словно холодной водой окатило.
— Плохо, видно, дело, — слышались разочарованные голоса, — начать не успели, а идем уже по домам.
Ишь ты, какие нетерпеливые! Нам, кто постарше, пришлось пустить в ход все свое красноречие, чтобы доказать молодежи, что времена никак на свадьбу не похожи, и пляска, надо ожидать, предстоит из ряда вон.
— Эту яичницу жарят на большущей сковородке, — охлаждал я головы добровольцев, — а мы только этакий пузырек сала, который выскочил и скворчит с краешка. У нас уже подгорело, а в другом месте ту сковородку еще только смазывать начинают. За нами дело не станет.
И нужно сказать, что за нами дело не стало. Наоборот, мужчины еще с вечера разошлись по хуторам и поселкам, еще с вечера повсюду разнесли извещения и призывы браться за оружие, так что к утру, когда к нам из города прислали автобус, добровольцев высыпало, как маковых зерен. Еще бы! Только с верхнего конца старый Крочка привел человек шестьдесят. Молодые и старые, здоровые и больные. Знаете, у нас в горах каждый второй деревом зашиблен или покалечен малость. Снова Безак начал их отбирать и строить в два отряда. Снова они глаз с Безака не сводили, ожидая его слова.
Теперь он не считал нужным тратить время на разговоры. Он сказал только:
— Товарищи! Друзья! Те, кто уходит к партизанам, отныне подчиняются их законам. Законы эти не писаны, но они суровы. Познакомьтесь с ними хорошенько. Верно им служите… Первый отряд, садись! И до скорой встречи!
Солдатам он даже смотра никакого устраивать не стал. Этих поучать было нечего: старые служаки, им достаточно разок вдохнуть казарменный воздух, и они будут знать, что к чему.
— А если заругают, скажут, что не звали столько народу?..
— Заявите, что ваш отпуск кончился, — посоветовал Безак. — Так. Попрощаемся. Садись!
Вот это была мобилизация! Такой особый рекрутский набор! Без слез, без воплей… Рук никто не заламывал, никто не дрожал и в обморок не падал. Очевидно, речь шла о чем-то большем, чем отказ повиноваться панским законам и приказам, ведь это дело — ей-ей — не паны выдумали: оно шло само по себе, своим путем, без барабанов и рапортов.
И когда прошел упомянутый день 25 августа, когда ночь сменилась новым днем и звезды побледнели на небосклоне, мы расстались с последними добровольцами и солдатами.
Округа как будто вымерла.
VIII
Смотрите-ка! Опять мы добрались до новой главы! Пролетел день, когда решались судьбы нашей деревни. И надо признаться, я чуточку побаиваюсь, все ли за давним временем удалось передать достаточно точно. Я перестал полагаться на свою память, которая с той поры, как вы сами можете убедиться, мне здорово изменяет. Мне не на что опереться, у меня нет никаких заметок, а они могли бы мне хорошо помочь сегодня. Я сплетаю происшествия и события, как паук ткет свою паутину, но несовершенство моей памяти повинно в том, что собственные мои воспоминания нередко пролетают передо мной, как осенние разорванные паутинки, и их уже не догонишь…
Но пожалуй, вы грубо ошибетесь, если предположите, что после торжественного призыва 25 августа события понесутся вперед головокружительно быстро, отчаянным галопом. А кому тут было прыгать да скакать? Кто у нас позаботится о том, чтобы каждый день приносил новые неожиданности? Ведь вы слышали: деревня словно вымерла после ухода добровольцев и солдат. Опустела, как ток после молотьбы. Извините, что у меня не хватает смекалки придумать сравнение получше.
На другой день после ухода мужчин, едва глаза продрав после недолгого сна, стали мы выяснять, кто же в конце концов остался: несколько рабочих на лесопилке, кое-кто из тех, кто обычно ходил в долину работать плотогоном и возчиком, несколько железнодорожников, а остальные — старики хозяева. Ну и, разумеется, женщины.
Я читаю вопрос в ваших глазах, который вы боитесь задать вслух. Вам хочется узнать правила, по которым делались исключения, почему одни ушли, а другие остались дома? Ах, никаких подозрений насчет протекции! Такую грешную мысль, право, может допустить только тот, кто не был в то время у нас и собственными глазами не видел нашего нетерпения и восторга. Почти все мы собирались уйти, понимаете? Так же как Матуш Трчка, не глядя на жену и детей. И ушли бы как один, если бы не был Безак так сообразителен и не предвидел всего, о чем следовало позаботиться в будущем, — словом, если бы он не знал, где кого поставить и кому что поручить.
Особо отметьте у себя 26 августа. В этот день граждане, как говорится, передали власть в новые руки.
Что за беда, если в толпе перед сельской управой белели больше женские платки! Что за беда, если мужчинами как будто только слегка приперчили толпу!
И посейчас отчетливо вижу, как шли шестеро во главе с Безаком: Валер Урбан с лесопилки, без которого ни одной стачки, ни одного выступления рабочих не обходилось, Адам Панчик, Робо Лищак, Дежо Сламка, Йожо Дебнар и старый Крочка с верхнего конца, тот, что мобилизовал без малого полдеревни.
Люди уступали им дорогу, улыбались, дергали за рукава.
— А как же ваша «кукушка»… осиротела? — спросил старый пенсионер у Лищака и Дебнара, когда увидел их вместе. И правда: машинист и кочегар, оба с одного паровоза!
Лищак и Дебнар покачали головой и рассмеялись, а какой-то остряк крикнул в ответ:
— Осиротела? Как бы не так! Вот увидите, теперь она побежит до самой Братиславы. Прямым ходом!..
Вот смеху-то было! Вот хохоту! Видите, на какой лад настроился наш деревенский люд.
За Безаком и его товарищами в канцелярию набилось полно людей. Я не хочу даже и на маковое зернышко показаться лучшим, чем они. Ведь и я часто не сдерживал своего любопытства там, где это казалось мне уместным. Поэтому я и могу сегодня кое-что рассказать, как у нас сменилась власть и лилась ли при этом кровь.
Эге, однако, вас зацепило! Вижу теперь, чего вы от меня ждете: сенсаций, громких событий, от чего мороз дерет по коже!
Ну, в таком случае зря вы этого ждете. Ничего такого не случилось.
Мы просто вошли в комнату, где нас встретил староста Шимчик. В его взгляде были и равнодушие, и растерянность, и чувство облегчения, что именно так обернулось дело. Я подметил даже крупицу радости, что отныне ни один торгаш скряга, ни один панский прихвостень и лизоблюд не придет к нему и не станет требовать исполнения обязанностей, которые в те бурные времена могли кончиться плохо.
— Вижу, времена переменились, — сказал староста, — вижу, колесо истории повернулось, как пишут в книгах. Я не против этого. Каждый знает, что я был не жерновом, а скорее зернышком в мельничном поставе и всегда подчинялся воле божьей…
Смирение и тихий голос старосты чуть было нас не обманули. Безак быстро опомнился и вмешался в его речь:
— А в книгах-то написано еще и так: глас народа — глас божий. Народ требует, чтобы вас сменили, значит, отдав нам печать и все прочее, вы покоритесь воле божьей…
— Ах, я никогда не держался за мирскую власть, не стремился к преимуществам перед другими. Когда я передам вам все, чего вы от меня требуете, у меня гора с плеч свалится. Вы ведь лучше моего знаете, что выполнял я свои служебные обязанности лишь для виду, смотрел на все сквозь пальцы и рисковал своей головой.
Вот как отвечал староста. Он держался вполне разумно. Даже не счел нужным поблагодарить граждан за доверие, отдал государственную печать в руки Безака и пригласил нотариуса показать книги и проверить счета.
Нотариус был человеком другого склада, его-то мы хорошо знали. Он давно уже понимал, на чем мир держится, и во время совместных развлечений в лесу с одинаковым удовольствием проглатывал и антиправительственные речи, и горячую живанку.
Поэтому Безак мог сказать:
— Ладно. Книги и счета поглядим, когда время выпадет. А сейчас надо каждому знать, что с этого дня шесть членов местного Национального комитета берут на себя власть в общине и что председателем предлагается товарищ Валер Урбан.
Вот с таким-то известием и с таким предложением вышел затем Безак на балкон управы. Разумеется, все согласились.
И уже послышались возгласы:
— Да здравствует Национальный комитет!
— Так покажитесь нам!
— Хотим послушать Валера Урбана!
Втиснуться всем шестерым на балкон было трудно. Туда вытолкнули Валера, а остальные смущенно топтались у дверей, пересмеивались и кивали людям, которые все еще кричали приветствия.
— Валер, скажи что-нибудь, — предложил Дежо Сламка новому председателю.
Надеюсь, вы познакомитесь с Валером Урбаном. Он уже не живет здесь с тех пор, как стал где-то секретарем; и думаю, что он хорошо работает на своем ответственном посту. Он знает жизнь, все испытал на собственной шкуре, а потому не в его привычках бросать слова на ветер.
Ему, однако, в тот раз не удалось отвертеться и волей-неволей пришлось заговорить.
Как сейчас вижу — вынул Валер из кармана носовой платок, громко высморкался и затем сказал:
— Товарищи! Граждане! В очень трудное и тяжелое время берем мы на себя громадную ответственность. Любой из нас понимает, куда бы мы зашли, если бы не выступили открыто против правительства. Что нам приказывало это самое правительство? Слушаться немцев. А что немцы делают? Они хозяйничают у нас, как у себя дома. Они сводят наши леса, опустошают рудники… народ грабят; ради их выгоды льется кровь наших сыновей. Они душат русских, чехов, сербов, поляков — одним словом… все славянские народы. А что мы? Разве мы — сукины дети, спрашиваю я вас?
— Верно! Правду говорит! — раздавались голоса.
— Да здравствуют русские!
— Продолжай, Валер! — восклицали мужчины.
— Правительство нам говорило: «Сидите тихо, какое вам дело до других и до того, что с ними вытворяют, радуйтесь, что вам хорошо». Какие же это, к черту, христианские принципы? Долой политику сытого брюха! Это политика тех, кто всегда выше чести народа, выше свободы трудящихся и справедливых порядков ставил свое брюхо и тугую мошну… Они не постыдятся изменить брату славянину!
Мы разинули рты. Откуда что у него взялось? Валер так еще никогда не разговаривал.
— Товарищи! Красная Армия стоит у самой нашей границы. Честь словацкого народа требует, чтобы мы… против воли всяких толстосумов…
Закончить речь ему не дали. Его слова затерялись в восторженных возгласах:
— Слава Красной Армии!
— Бей швабов!
— Долой войну!.. Да здравствует свобода!
Господи боже! Как все изменилось! Еще минуту назад вон там стоял староста Шимчик — и его уже нет, минуту назад его печать имела силу — теперь она недействительна. И тогда, помнится, пришло мне на ум, что ей место в музее, который следует основать, чтобы напоминать о тех временах, когда ложь и измена немногих значили больше, чем правда и свобода для всех.
Но ошибутся те, кто подумает, что в тот день настало время для речей. После Валера не выступил ни второй, ни третий оратор и вообще никто из шести членов комитета, так как то, что добавил Безак, оказалось совсем из другой песни. Какие еще разговоры! Какие еще красивые фразы!
— Теперь главное: навести порядок. Пусть никто не валяет дурака и не вставляет нам палки в колеса. Кто захочет пробить лбом каменную стену — разобьет себе башку. С этого дня у нас в деревне организуется милиция. Беспрекословно ей подчиняйтесь. Теперь она все станет делать ради нас, а не во вред нам. Речи кончены. Пошли работать.
Национальный комитет тут же взялся за дело. И должен я вам сказать, что всех сразу приятно удивил дух нового времени.
— Куда вы? — закричал Безак людям, которые поспешили выбраться из канцелярии. — Я хочу, чтобы вы остались здесь. Хочу, чтобы новый комитет раскрыл перед вами свои карты. Хочу, чтобы при случае вы могли объяснить все любому, кто сюда не смог войти, разъяснить все, что ему интересно, рассеять все сомнения. Наши заседания и разговоры открыты для всех. Мы не прячемся ни от кого, наша правда — это наша правда. Оставайтесь здесь!..
— Вот это здорово! Так и должно быть! — раздались голоса. — Тому, кто говорит правду и справедливо поступает, бояться некого!
Вы, я вижу, считаете теперь нужным узнать, что обсуждал Национальный комитет на своем первом заседании и вообще… какие вопросы стояли на повестке дня. Тут я вынужден сослаться на то, что однажды уже говорил о своей памяти, и попросить вас порыться в архиве да почитать протоколы. Они, несомненно, дорисуют вам картину заседания куда подробнее, чем любой из его участников. Я же могу сказать только одно: кроме того, что решили учесть все запасы и обеспечить нормальное снабжение, обсуждали главным образом вопрос, как лучше организовать местную вооруженную милицию и какие дать ей права.
Что? Сколько их было? Было их в общем человек двадцать — и молодых и пожилых, которых Робо Лищак, назначенный начальником, выбрал после долгих размышлений. А оружие? Оружие! Разумеется кое-какое оружие, как вам известно, было у нашего милого колбасника, но разве его хватало на двадцать человек! Оружия и впрямь недоставало.
Тут вмешался председатель Урбан.
— Пожалуйста, запишите, — сказал он нотариусу и, не мешкая, начал диктовать: «Персоналу наших двух лесных контор. Местный Национальный комитет призывает вас предоставить в распоряжение вновь созданной милиции все излишки оружия, без которого можно обойтись при выполнении служебных обязанностей, чтобы исправно вооружить…» — и так далее.
При этом он поглядел на меня, потому что я стоял рядом, и спросил:
— Так хорошо? Лесники шуметь не станут?
— Не станут! — кивнул я в ответ.
Как я мог ответить по-другому? Разумеется, самого лучшего оружия мы не отдадим, это я тут же смекнул. Двустволки с красивым узором, легкие винтовки с двойной нарезкой, с современным затвором и предохранителями — самые надежные, какие только можно пожелать… эти — ни за что! Отдать такое оружие — все равно что навек распроститься со своим лесом, все равно что погубить себя собственными руками.
«А «манлихерку» довоенного образца или старый дробовик — чего же не отдать? Пусть себе милиционеры побалуются. Пусть покрасуются со знаками своей власти, пусть нагоняют страх, постреливая в воздух над головами тех проходимцев, которые вздумали бы и теперь нарушать порядок и обходить закон…» — подумал я.
Когда комитет стал обсуждать, как помочь семьям добровольцев и как обеспечить нормальную работу в хозяйствах, чтобы никто не пострадал, оказалось, что это вопрос трудный и над ним придется попотеть.
Тут я спохватился, что уже третий день не был дома, ни словечком не дал знать о себе Розке, все вмешиваюсь в дела, которые решают другие. Сказать по правде, это было довольно бессовестно с моей стороны.
Я помчался домой; голова у меня была набита событиями последних дней. Когда это было: утром или под вечер? Светило солнце или по небу ползли облака? Ах, да разве это так уж важно? Словом, был обыкновенный день в конце августа, кое-где с полей свозили урожай, а на лугах у воды выбивалась щеточка отавы. Не стану утруждать себя подробностями, не хочу принуждать себя к роли поэта, да и ваша хроника ведь не поэма, нечего вам, значит, и важничать.
Подходя к верхнему концу деревни, туда, где за речкой под Пустым жмется цыганский поселок, я свернул с шоссе на тропинку. Уже во время торжественного призыва мне показалось странным, что все наши цыгане куда-то подевались, а бывало, стоит чему-нибудь стрястись в деревне, они уж тут как тут, словно по команде, раньше всех.
Старая цыганка Паулина, та самая, которую вы небось хорошо знаете, сидела перед своим шалашом и подбрасывала дрова в огонь. Лицо у нее смуглое, словно прокопченное, рябое, на голове космы, как воронье гнездо, а глаза — как угольки.
Она сверлила меня глазами с той минуты, как заметила, что я свернул на тропинку, хотя изо всех сил старалась показать, будто поглощена своей работой. «Лихоманка тебя возьми, старая ведьма! — подумал я. — Не так-то легко меня провести!» Однако цыганка довольно ловко это разыграла. Она прикинулась смущенной тем, что рубашка у нее бесстыдно распахнулась на груди.
— Где же ваш Мора? — спросил я у Паулины. — Куда запропали все ваши парни? Как речь о танцах, о музыке или о чем нибудь съестном, известно, вы впереди всех. Но там, где горит и жжется, где пахнет опасностью похуже, чем при краже кур, там вы даете тягу. Где они?
Паулина даже не вздрогнула, хотя я продолжал браниться на чем свет стоит. Она не шевельнулась, не сказала ни слова, — безжизненная, точно камень. Потом, точно как из камня, как из утробы земной, подала голос:
— Наши парни работать ушли…
И все.
— Куда, черт возьми? Я знаю, что они все лето жарились на солнышке, а теперь вдруг приспичило им!
— Где они? — лениво переспросила старуха, чтобы выиграть время. Потом махнула рукой на восход солнца, куда-то на Мурань, и небрежно ответила: — Туда! Им работа подвернулась…
Тем временем сбежались цыганки из других лачуг, поправляя свои драные юбки и придерживая лохмотья на груди, чтобы быть не совсем голыми, сбились толпой, прислушиваясь: хотели понять, на что я сержусь.
— Ах, антихристово племя, — говорю, — чертовки вы этакие! Прекрасно вы знаете, в чем дело… да боитесь за своих мужей. Попрятали вы их, что ли?
Тут старая Паулина взглянула на меня исподлобья, а потом так руками и замахала:
— Как не знать! Все знаем, что делается… Пойдут и наши, как вернутся! А Яно… Нешто вы его не видели? Яно, тот уже пошел…
Когда она это произнесла, подскочила ко мне молодая цыганка Катарина; глаза у нее наполнились слезами, и она запричитала:
— Мой Яно!.. Боже мой, что же с ним будет!.. А вдруг он ко мне не вернется…
Я видел: она старается заплакать.
Пусть меня сейчас даже жена услышит, все равно скажу: Катарина была настоящая красавица. Растрепанная голова как черное солнце, глаза такие глубокие, какие редко найдешь, руки — княгиня бы позавидовала! Она натягивала грязную рубашонку, под которой подымались крепкие груди, как два спелых яблока. Э, да что говорить!
— Яно — твой муж? Как его фамилия?
— Ну, Яно, — отвечает Катка. — Яно Гарван-Гондик. Со вчерашнего дня его не видела. Люди говорят, ушел с остальными…
Она вытерла кулаком глаза, жалобно всхлипывая.
Тут я кое-что сообразил, вспомнив разные мелочи, ускользнувшие от меня во вчерашней суматохе: я и вправду видел с парнями молодого цыгана Гарвана-Гондика, но подумал, что он пришел только из любопытства, свойственного этому черномазому племени.
— В солдатах он был? — спросил я у Катарины.
— Нет.
— Значит, к партизанам ушел…
— Боже мой, боже мой! — запричитала Катка.
— Не плачь, Катарина, ты можешь им гордиться, — сказал я, отчасти убежденный в этом, отчасти чтобы ее утешить. — Ваши все попрятались, небось в штаны наложили, все они бабы… Только твой Яно — молодец. За него не бойся.
Тут Катарина у меня на шее повисла, словно я распоряжался жизнью и смертью ее Яно, посмотрела мне прямо в глаза и простонала:
— Только бы он вернулся… Только бы вернулся…
— А что будет с нами?.. Что будет с нами?.. — закричали все цыганки, точно почуяв что-то страшное.
Я чуть не оглох от их гортанной трескотни. Хриплые женские голоса напоминали скрежет глиняных черепков, когда их ссыпаешь в мусорную кучу, сами знаете. Я оставил этих черных растреп и снова свернул на шоссе.
Не успел я и шагу ступить, как путь мне преградила Добричка.
— Эге, пан лесник, что я вижу? Вы часом не к цыганочкам ли?
С какой радостью взял бы я ее за шиворот, вцепился бы ей в косы, с какой радостью заткнул бы ей пакостный рот за такие язвительные словечки!
— Глаза у вас, правда, зоркие, — отвечал я толстомордой спекулянтке, — но вынужден заметить, что ваши понятия выросли на чертовом огороде. Насколько я понимаю, вы подозреваете меня в некрасивых делишках, о которых сами небось частенько думаете.
Добричка поджала губы в ниточку, сложила руки на груди и прикинулась овечкой.
— Где уж мне, — сказала она на мою отповедь, где уже мне… в мои-то годы…
— Взоры-то у вас в ваши годы к небесам обращены, а помыслы — прямехонько в пекло. Упаси боже, о чужих делах у меня заботы нет, но про вас всякое болтают…
«Вот тебе, ведьма, — подумал я, — чтоб тебе язык черти узлом завязали!»
Рассерженный, я зашагал дальше, оставив Добричку посреди дороги.
Лучше бы и не вспоминать об этом случае, какое нам дело до старой сплетницы! Возможно, вы и не знаете ее, она живет в верхнем конце, рядом с табором, живет в домике одна со своей вдовьей печалью, которая служит ей маской. Яйца? Масло? Земляника и грибы? Да, все это она скупает и носит в город и даже, говорят, посредничает в торговле с Цутом. Но… взгляните на ее лицо, на котором до сих пор ни морщинки, ни ямочки на щеках и подбородке, обратите внимание на ее полный, но стройный стан и на глаза, в которых еще не угас огонек! Это, ей-богу, не от малины и не от черники! Это не от грошей, заработанных на торговле яйцами! Идет молва, что живется ей недурно, но, думаю, торговые обороты и смекалка тут ни при чем; говорят, сердце у нее настолько широкое, что в него можно прямо с возом въехать.
Веселая вдовушка появилась в моем рассказе не ради блудливых глаз, но потому, что мы с ней вскоре еще встретимся в обстановке, которая без нее никогда бы не возникла. А пока пусть развлекается, как ей угодно.
Я побрел вверх по долине с таким чувством, будто направляюсь прямиком в рай. Не знаю, доводилось ли вам испытывать что-нибудь подобное. Мне кажется: только люди, которые живут в медвежьих уголках, где каждое дерево, скала, ручей разговаривают с человеком, как близкий друг, люди, которые узнают зверя по следу, птицу по пению, а время по солнцу, могут радоваться так, что и словами не передашь, возвращаясь домой, где не были два-три дня. Нет, вы этого не поймете, вы привыкли к своей улице, к школе, к дому, к бумаге и чернилам и думаете, что если напишете: «Природа прекрасна», то уж и поймете ее. Эх, скажу напрямик: ничего такие слова в моих глазах не стоят, пустая это болтовня. Вот если вы, глядя на ободранную кору дерева, скажете, что не кто другой, как только олень, потерся об нее рогами, или если на берегу ручья вы мне объясните, под каким камнем и где по течению должна прятаться форель; если в незнакомых лесах вы точно покажете, на каком месте должны расти белые грибы, а где — обыкновенные сыроежки или маслята, — ну, тут уж я поверю, что природа для вас не пустое слово. Поверю, что в лес вы идете, как к святому причастию.
С такими ощущениями возвращался я тогда домой. Ах, какой был воздух! Какая зелень, солнце, ветерок!
— Где ты так долго пропадал? — спросила меня жена. — Почему не дал о себе весточки?
И все-таки она не упрекала меня. Моя Розка понимала, что на пути у человека немало разных случайностей, которые задерживают его и отнимают время.
С тех пор как у нее на глазах произошли диковинные события, которые явно предвещали приход нового времени, она особенно ясно поняла, что ей придется терпеливо ждать, когда я вернусь домой из своих скитаний по извилистым тропам.
— Все тебе расскажу, Розка моя, только дай мне поесть чего-нибудь!..
Право, голоден я был как волк, но поесть не удалось. Разумеется, из-за Нади, — понимаете, два дня отца не видела… так в меня и вцепилась… Взобралась ко мне на колени, осмотрела со всех сторон, и только я положил кусок хлеба в рот, как она давай дергать меня за усы, щипать мне щеки и непременно хотела меня поцеловать. Потом сползла на пол и потянула за руку к печке:
— Тата, тата, иди! Тата, иди! Ш-ш-ш…
Под печкой, там, где кладут лучину для растопки, дремали два котенка. Волей-неволей пришлось мне на минутку присесть с Надей возле них.
— Был здесь Шимон? А что делается в бараках? — спросил я у Розки. Только теперь я спохватился, что все дела в лесничестве плывут по течению, сами собой.
— Шимона не видала. А в бараке всего-то несколько человек… Ну а что там, внизу? Я даже по телефону не могла дозвониться…
— Интересно, как ты могла бы дозвониться? — ответил я жене. — В деревне все вверх тормашками полетело. Поговаривают, будто немцы на нас идут… так мужчины заблаговременно мобилизуются. Добровольно.
— А ты как? — затаила дух Розка.
— И я думал идти… Безак меня отговорил… Будешь, говорит, здесь нужен.
Распространяться на этот счет не хотелось. Мне казалось как-то не совсем честным сидеть дома, когда другие добровольно оставляют свои семьи, но разве мог я противиться решению Безака?
— Партизан, на мой взгляд, прибавляется… — заметила жена. — Некоторые перебрались из-под Вепора на Болото. Вчера вечером сюда приходили. Потом ушли напрямик через лес… будто на работу. С ними и Дюро был.
«Ага, видно, руки чешутся, — подумал я. — Так и тянет их к железной дороге». Всюду только и было разговоров что о партизанах, которые нападают на немецкие военные транспорты, разрушают железнодорожные пути, препятствуют переброске военного снаряжения.
— Значит, и наши? — спросил я скорее самого себя. — Далековато что-то, и дорога скверная…
— Напрямик через лес везде одинаково, — ответила Розка. — Дюро не заблудится.
После беспокойных и напряженных дней тишина и мир в родном доме подействовали на меня как лекарство.
Я пошел на склад узнать, сколько древесины отправлено вниз на лесопилку, заглянул и в питомник на старой лесосеке, где рядки посадок были хорошо выполоты и окопаны, осмотрел починенный мостик через ручей и наконец забежал в барак.
На нарах отдыхало несколько парней, девушки готовили ужин.
— Стало быть, мобилизуется народ… — рассуждал старый Кмошко, глядя в потолок. — Говорите… мужчин много ушло?
— Много. И сдается, еще пойдут.
— Эх, скинуть бы с плеч лет с десяток, и я бы ушел. Меня хоть и покалечило в свое время и кость у меня срослась неправильно, а все равно пошел бы.
— Неважно бы вы там плясали, Кмошко, — пошутил я. — А впрочем, плясать под эту музыку каждому место найдется.
В тот вечер удовлетворить любопытство Розки я так и не сумел. От усталости глаза у меня слипались, и едва я лег, как заснул, слава богу, как убитый.
На другой день вспомнил, что давно не слушал известий иностранного радио. «Алло, говорит Лондон… Алло, алло, говорит Москва». Ах ты боже мой, я ни о чем больше не думал. Опять высчитывал время, опять ловил волны и усиливал звук, чертыхался и менял батареи, когда в приемнике трещало или свистело.
На Западе никак не хотели раскачаться. Русские все еще стояли в предгорьях Карпат, и весь мир, затаив дыхание, ждал, что они предпримут.
А, вот! За границей появились свежие новости о том, что делается у нас. Сообщалось о волнениях под Татрами, и в Турне, и на Погронье, передавали о результатах партизанских диверсий, о передвижениях войск, о концентрации немецких сил на границах, призывали остерегаться измены.
«Расправляйтесь с режимом предателей! Создавайте местные Национальные комитеты!» — слышалось из громкоговорителя.
Ну, так у нас все это и началось — и волнения, и неподчинение начальству; на правительство мы уже плюнули, Национальный комитет заседал публично; партизаны, а с ними и наши ребята делали свое дело, как я понял со слов Розки.
У нас, по крайней мере, все шло своим чередом. Только кое-чего не хватало — мы все это чувствовали, — какого-то ветра, который раздул бы и объединил разрозненные огоньки, не хватало какого-то сигнала, руководящего призыва. Трудно сказать, что тогда нужно было.
Просто мы обогнали других… и нам уже невтерпеж было ждать, пока и до нас дойдет.
Два дня я промаялся дома, почти не отходил от приемника и все звонил Янко Крайче в лесную контору, чтобы он не забыл извещать меня обо всем, что делается. Только телефон часто звонил попусту, в то время Янко Крайча и сам не знал, быть ли ему в конторе или внизу в деревне, и я в своем уединении был куда нетерпеливее и беспокойнее, чем старая собака.
Прошли эти два дня, и я почувствовал, что должен снова повидаться с людьми.
Тут я вспомнил обращение Национального комитета, выбрал из своего оружия винтовку постарее — отличную штуку, переделанную из солдатского карабина, вдобавок решил отдать еще пистолет крупного калибра, пуля которого могла здорово продырявить брюхо любому недругу или швабу. «Доброе оружие, ну да уж ладно, куда ни шло, — думал я, — пусть у нас будет такая милиция, которая за себя постоит».
Совсем стемнело, наступил вечер. Надя давно спала, а мы с Розкой сидели в кухне за столом. Я вынул из ружья затвор, разобрал его и на совесть, точно новобранец, смазал каждую часть, протер ствол изнутри, чтобы не осталось ни пятнышка. И пистолет разобрал, проверил пружину и предохранитель; магазин был в порядке, и все отлично действовало.
Было это, хорошо помню, в воскресенье. На другой день утром я собрался в дорогу, с двумя ружьями через плечо, с небольшой «пушкой» у пояса, из которой выстрелить было страшно. Я ждал только поезда на узкоколейке, хотя вовсе не был уверен, что рабочие выйдут на работу.
Вдруг на дворе залаяли собаки. Судя по их дикому лаю, по тому, как они рвались с привязи, надо было ждать необычных гостей. Да чего там испытывать ваше терпение? Скажу напрямик: это пришел старший Козлов с двумя товарищами. Они влетели как ветер, потому что очень спешили.
— Знаешь, что сегодня под утро случилось в Мартине? — закричал Иван.
Мы и вправду ничего не знали. Но он, хоть и не мог не заметить нашего любопытства, не счел нужным сообщить подробности, а прямо закричал:
— Знай: это сигнал! Настало время действовать!
Только потом, приведя в порядок мысли, он более связно стал рассказывать о нападении на немецкую военную миссию, которая перебиралась из Будапешта в Берлин. Как ни взволновало его это событие, огромное значение которого он сразу понял, он все равно не сумел бы передать подробности: сам знал только то, что было в кратком сообщении партизанского штаба.
Но, сказано: умному довольно намека. Право, не хочу бахвалиться и корчить из себя умника, но должен сказать: мы и из такой короткой весточки поняли, как в Мартине муку смололи.
Мы так и видели спесивых немцев в отдельном вагоне, под охраной пулеметов, автоматов, револьверов и гранат. И все-таки они оказались не сильнее безоружных «марионеток». Не пошло им впрок богатое вооружение, самомнение и спесь! Мартинские железнодорожники взяли да и остановили поезд — и дальше его не пропустили. Что оставалось делать немцам? Они явились к начальнику станции, и там им в присутствии партизанского командира Суркова, переодетого в форму железнодорожника, заявили, что русские диверсанты разрушили путь, хотя в этом не было ни на грош правды.
Ставка тут была крупная. Важно было доставить немцев в казармы, не вызвав у них подозрений, надо было обделать дельце так, чтобы и партизаны своего не упустили.
В казармах немцы, ясное дело, очутились в западне. А когда они попытались установить связь с военной миссией в Братиславе, какой-то нахальный надпоручик убедил их, что партизаны и телефонную связь нарушили. Чертям бы путешествовать по такой стране, где не властны немецкая точность и неуклонный порядок!
Знали бы господа, нагонявшие страх на весь мир, что делал этот самый наглый надпоручик ночью, пока немцы храпели на казарменных тюфяках! Мы живо представили себе, как он идет со своим полковником к начальнику партизанского штаба в Склабину. Но только теперь, когда известны все подробности, мы знаем, о чем говорилось тогда в штабе.
— Главное, чтоб никакого шума, — настаивал осторожный полковник. — Военному руководству подполья нужны еще несколько дней на подготовку.
— Чепуха! — горячился начальник партизанского штаба. — Как долго вы сможете держать этих господ, чтобы шум не поднялся? Или завтра утром вы доставите их к нам в штаб разоруженными, или сами с ними расправляйтесь! И делу конец…
Нынче, когда мы обо всем этом читаем, нам понятно, что своим ответом он вынес приговор тем, чей сон не нарушила смерть ни единого человека из легионов невинно уничтоженных. Пока немцы спали, все было решено. Ах, этот надпоручик! Собрал он человек сорок самых надежных автоматчиков и договорился с ними: «Так и так, ребята…»
Бывают вещи, которые трудно себе представить; иные же мы видим очень ясно. Когда Иван Козлов рассказывал нам, что знал, мы словно видели это воочию.
Под предлогом, что их отвезут обратно в Будапешт, военных сановников на другой день утром вывели на казарменный двор, где в то время старательно обучался взвод автоматчиков.
Теперь уж шила в мешке нельзя было утаить.
— Руки вверх! — крикнул немцам нахальный надпоручик. Он сказал это по-немецки, чтобы его поняли.
Разумеется, для эсэсовцев это было слишком; они схватились за оружие, кое-кто успел даже выстрелить. На их стороне было чванство, на нашей — ненависть; сорок автоматов подняли адскую стрельбу… и все было кончено.
Такое дело нельзя было скрыть — это мы признали.
— Потому и говорю! — волновался Козлов. — Это сигнал!
Только он это сказал, как позвонил телефон.
— Кто? Янко Крайча? Гей!.. Что ты говоришь? Словацкий Национальный Совет?.. Восстание?.. Слава богу, наконец-то!
Озолоти вы меня, я все равно не сумею передать вам те чувства, которые овладели всеми в ту минуту. Для чего это вам? Вам достаточно знать, что в тот самый день, 29 августа 1944 года, началось вооруженное восстание; вы можете при этом особо подчеркнуть, что призыв официально подтверждал то, что вершилось у нас уже несколько дней.
IX
Мягко выражаясь, работать с вами трудновато. Мне все кажется, что вы упускаете из виду главное в вашей задаче; вам бы хотелось ее расширить, включить в хронику происходившие события в отдаленных от нас местах. На это ни у вас, ни у меня, извините, сил не хватит. Вы не должны на меня обижаться. Как взгляну на вас, так и читаю нетерпеливый вопрос в глазах: а что же делалось в Банской Быстрице?
Вы словно бы позабыли о моем предупреждении: там я не был, не знаю.
Следуя поговорке: «Всяк сверчок знай свой шесток», мы останемся при своем первоначальном замысле и будем заниматься Быстрицей лишь постольку, поскольку отклики о ней доходили в наш лесной край.
То, что мы узнали из газет о постановлениях Словацкого Национального Совета, о мерах, которые принимают его органы, вы сумеете прочесть и в газетах, где-нибудь да сохранившихся. В них вы отыщете статьи об энтузиазме и возраставших надеждах, о подавленном отчаянии, которое вылезало, как солома из воробьиного гнезда. Многое радовало, придавало сил и поднимало мужество, но были и такие дела, которые возбуждали гнев или досаду. Теперь, когда все позади, можно предоставить эти дела историкам — пусть они постараются воссоздать цельную картину тех дней. Мы же вернемся к своей задаче. И будем скромны.
Для меня, — а я обычно слушал иностранное радио целыми днями и из себя выходил, когда случались помехи в приеме, — теперь наступило золотое время. Радиостанция «Свободная Словакия» работала у нас почти под носом, и звук был так силен, что рабочие могли слышать громкоговоритель у себя в бараке. Еще и сегодня мне помнятся песни и стихи, которые тогда передавали. И сегодня еще у меня сжимаются кулаки, как в то время, когда я услышал по радио, что братиславское правительство призвало в Словакию немцев для подавления восстания. Вот ведь какие подлецы: против собственного народа! Эх, тошно об этом и говорить…
Тут посыпалось столько событий, что я, к своему стыду, совсем позабыл о наших партизанах. Должно быть, только на третий день восстания, когда уже завязались жаркие бои под Жилиной, Врутками, за Попрадом и даже у Тельгарта, я вспомнил о наших ребятах на Большом Болоте и под Вепором.
Я предполагал, что они участвовали в боях. И меня неодолимо потянуло хотя бы взглянуть на те места, где они скрывались, снова представить себе их лица и все, что было с ними связано.
«Черт возьми, а не унесли ли они с собой ключ от охотничьей избушки?» — вот что пришло мне в голову на полпути к Большому Болоту. Точно у них других забот мало!
Конечно, избушка была заперта, но я сразу же догадался пошарить над дверью, и — ба! — в щели между бревнами был засунут ключ!
Я вошел внутрь, отворил ставни и осмотрел комнату. Видно, торопились ребята, судя по разбросанной соломе и обрывкам бумаги на полу.
На столе я нашел клочок бумажки, приколотый гвоздиком, прочитал наспех нацарапанные строки:
«Ура! Идем в бой. А то пожалуй, и ходить разучимся. Смерть фашистам! Да здравствует свобода!
И. Г. Козлов».Мой милый Иван! Я снова вижу его таким, каким в тот вечер, когда он спрыгнул к нам на Подвепорский луг, снова чувствую крепкое пожатие его руки, привыкшей к автомату. Снова вижу его с четырьмя братьями; несмотря на препятствия и трудности, они неуклонно шли к поставленной цели; чувствуя его уверенность, как в тот вечер, когда Дежо Сламка принес первую весть о волнениях и когда Иван с таким достоинством вышел из корчмы, сказав нам: «До свидания!»
«Но до свидания ли?» — лег мне на сердце тяжкий вопрос. Они пришли издалека, преодолели столько опасностей, а теперь, когда у них дома уже опять вольно дышится, они с боями идут все вперед и вперед.
Тогда я понял: это не месть за то, что они испытали. Это что-то большее…
Я медленно шел по опушке, но своим привычкам, которые всегда живы у лесника, воли не давал ни на минуту. Кабаны фыркают на болоте? Стадо серн у источника? Ах, нисколько это меня не занимало! Я мог думать о чем угодно, только не об этом. Но я вообще ни о чем не думал.
Неподалеку от Подвепорского луга я наткнулся на человека. Я заметил его со спины, сам он был скрыт еловой порослью, сидел на корточках, и по его движениям можно было понять, что он что-то ощипывает.
«Браконьер!» — решил я сперва и спрятался за бук, чтобы получше рассмотреть, чем он занят. Ну понятно, спустил предохранитель и взял ружье наизготовку.
А как подумал я, что нынешнее время особенно жестоко для лесного зверья, которое при всякой войне страдает и гибнет, так готов был беспощадно наказать всякого, кто посмел бы уложить у меня дикого козла из браконьерского самопала. Хватит и тех, кого съедят партизаны.
Незнакомец так углубился в свою работу, что я мог подойти к нему поближе. И тут, не веря сам себе, узнал браконьера. Это был Стрмень.
«Ах ты изверг!» — подумал я; мне припомнился тот день, когда добровольцы ждали автомашину, а он пришел просто поглазеть. «Что у твоего Мишко задница чешется, это я понимаю, ну а коли у тебя зудит, так покажу же я тебе!»
Навел я на него винтовку и крикнул:
— Стрмень!
Он стремительно обернулся и упал. Потом вскочил, растопырил руки и разинул рот, но не проронил ни слова.
Несколько прыжков — и я около него. Представьте себе, как я удивился: вместо оленя, вместо кабана я увидел на земле большущий тюк, завернутый в брезент, а рядом — примятый парашют. Такие подарки, если не ошибаюсь, сбрасывали вместе с парашютистами. Я вспомнил советские самолеты, летавшие незадолго до того, слухи о сброшенном ими оружии… и мне сразу стало понятно, почему именно здесь, у Подвепорского луга, нашелся этот клад.
Рядом с загадочной находкой лежал обыкновенный мешок из дерюги.
— Ваш? — резко спросил я, чуя, что здесь больше, чем простая случайность. — Ну-ка, откройте мешок!
С явной неохотой он беспрекословно развязал его. Заглянул я в мешок: ай-ай-ай! — а там консервы и какие-то сверточки, должно быть, солдатские пайки.
— Откуда все это, Стрмень? — сердито спросил я. — Где вы нашли?
Растерянный Стрмень, видно, не хотел выложить правду. Но когда он понял, что увертками от меня не отделаешься, махнул рукой по направлению к землянке и, прикидываясь невинной овечкой, промямлил:
— Да вот там… случайно.
— Случайно? — вскипел я. — Случайно, говорите? Сто чертей вам в печенку! Не думаете ли вы уверить меня, что мешок вы захватили из дому тоже по чистой случайности? Или что случайно забрели к партизанской землянке? Ну нет, милый мой! Скажу спроста, как с моста: вы грабить пришли!
Он затоптался на месте, пытаясь оправдаться.
— Потише, сосед, — сказал я, — зря изворачиваетесь. Зря стараетесь — не получится. Что вы собирались делать вот с этим?
Он поглядел на продолговатый тюк, над которым только что возился, и замолчал в нерешительности, очевидно, не зная, что в нем такое.
И тут я подумал, что сейчас самый удобный случай вынести приговор Стрменю.
— Повторяю: вы пришли грабить! Я должен вам напомнить, что ныне с такими рвачами канителиться не станут. Хотите, чтобы дело сошло вам с рук — потрудитесь тюк с оружием сегодня же доставить нашей милиции.
— Один я не дотащу, — смиренно ответил Стрмень, — он тяжелый.
Я вскрыл тюк. Мне казалось: я совершаю святотатство.
— Ладно, — говорю я. — Можете перенести за два раза. И сохрани вас бог что-нибудь выбросить! Как вернусь, сообщу куда следует…
Когда я пришел домой, жена сказала:
— Быстрицы не слышно…
Я позвонил в лесную контору и узнал о несчастье: немцы бомбили Быстрицу и повредили радиостанцию.
— Чтобы у них руки отсохли! — разозлился я. — Вот и сиди у приемника, настраивайся и меняй батареи, чтобы поймать хоть обрывки новостей, которые издалека передают наши союзники…
Я рассказал Янко Крайче о найденном оружии, а тот мне сообщил:
— На Востоке подвели две наши дивизии. Говорят, командный состав… Немцы их уже разоружают.
«Черт возьми, дело плохо!» — подумал я; Безак недавно говорил мне, что в первые дни восстания эти две дивизии должны были перейти на сторону Красной Армии и открыть ей путь через Карпаты.
— Что это… измена? — спросил я.
— То ли измена, то ли просто нерешительность, не знаю, — ответил Янко. — Хуже всего, что на том участке фронта теперь против русских стоят не наши, а немцы.
Вскоре меня позвали в деревню. Я понимал, в чем дело. Меня хотели выбрать в местный Национальный комитет, потому что Безак стал председателем окружного Национального комитета, и нужна была замена.
— Какой от меня толк? — запротестовал я. — Выбирайте такого, чтобы он в любое время под рукой был.
Ну, согласились. Нельзя же, в самом деле, ходить на заседания в такую даль, когда их устраивают чуть ли не каждый день.
На заседании, в котором я участвовал, Робо Лищак докладывал о деятельности милиции. И по правде говоря, очень интересно было его послушать.
— Через нашу округу без нашего ведома и мышь не проскочит, — сказал он. — Каждому, кому вздумается без надобности у нас шататься, мы заглянем не только в бумаги, но и в душу. Дайте мне неограниченные полномочия…
— Понятно, — перебил его Валер Урбан, — хочешь своей рукой вершить суд и расправу, хочешь сам учить таких уму-разуму… А мы как раз инструкцию из округа получили… потом займись ею. Ни о каких полномочиях и речи быть не может. Для этого раньше были жандармы, а теперь — знай! — вы — корпус по охране национальной безопасности. Что же вы еще сделали?
— Разные дела делали… в рамках революционного порядка, — продолжал Робо Лищак, раздосадованный тем, что должен подчиняться властям. — Например, мы навестили кое-кого из тех, кто всегда был против нас, и сказали пару теплых слов, чтобы они и пикнуть не смели, а не то в два счета поставим к стенке.
— Ну вот, даже без полномочий! — заметил Валер Урбан. — Не присваивайте себе прав, которых вам никто не давал.
— Не давал, не давал! — заволновался начальник милиции. — Нянчиться с ними, что ли? Посмотри, что творится под Жилиной, у Вруток, да и здесь, в Тельгарте, что вытворяют немцы с нашими на Востоке!.. Что же нам — в перчатках работать? Знаешь, какая тут сволочь? Отступники, шпионы, гардисты, лодыри… Знаешь, кто у тебя на хуторах? Нет, не знаешь!
По лицу Урбана пробежала тень. Лищак, как видно, подозревал его в недостатке бдительности…
— Ну, кто? — живо спросил Урбан.
— Кто такой Гамай, знаешь? Он зять бывшего помощника старосты. Он, видишь ли, был у тестя в отпуску, и здесь его застигло восстание. Он и рад бы в Братиславу вернуться, да фронт перейти боится. Боится получить нашу пулю в спину или немецкую в лоб. В городе он устроился на службу ради жалованья. Сидит дома и гадает, как из воды сухим выйти. Ну-ка скажи, что с таким паразитом делать?
— Поживем, увидим. — серьезно и спокойно ответил Валер, — он себя еще проявит.
— Все это тары-бары! — разгорячился Робо. — От такого добра не жди. Как бы он ни перекрашивался, все останется пестрым.
Нынче, когда восстание уже позади и все хорошо кончилось, когда мы можем издалека посмотреть на те головокружительные дни и есть у нас кое-какой опыт, могу сказать, что Лищак не зря проявлял недоверие. Его парни глаз не спускали с Гамая. Видели они, как он выкручивается и вертится то вправо, то влево, понаслушались его разговоров, в которых всегда найдется и «да» и «нет». А в самые отчаянные времена, когда казалось, что все идет прахом, он даже начал утверждать, как всякий проныра: «Я же говорил…» и тому подобное. Зато сейчас, слыхать, в Братиславе он из кожи лезет, чтобы доказать свои невероятные геройские подвиги; он начальник какого-то отдела, ждет повышения за свои «заслуги» и, хотя вино умеет только пить, приобрел, говорят, три немецких виноградника.
Не хочу забегать вперед или отвлекаться в сторону. Не хочу перескакивать от одного события к другому, а стараюсь восстановить их в памяти в том порядке, как они происходили. Должен я поэтому вернуться к делам нашего Национального комитета, они-то лучше всего покажут, как мы жили во время восстания.
Нужно сказать, что милиция Лищака не подвела. Когда добились главного: призвали к порядку тех, кому хотелось поддерживать фашистский дух в округе, — наши ребята могли ходить да посвистывать. У нас все поля на склонах да обрывах, лес на крутых горах, и всем издавна жилось одинаково тяжело, так что мало кто в мыслях и политических взглядах отличался от большинства. И перед восстанием таких оказалось не так уж много. Гардисты? Да их было всего несколько человек! Их взяли на заметку, и они притихли.
Завзятые фашисты? Ну, какие тут убеждения, просто корыстолюбие!.. Оно объединяло у нас единицы: тех, кто при случае надеялся поживиться!
Потому-то в отличие от других деревень нашим милиционерам ничего не стоило справиться с «фашистским духом», как тогда говорилось. Он быстро выдохся и испарился.
В тот день, когда я зашел на лесосеку к девчатам, которые работали в лесном питомнике, подошла ко мне Ганка Росикова и спросила потихоньку, не знаю ли я, где Дюро.
— Наверняка ушел с партизанами, — сказал я. — Участвует в боях.
— Под Тельгартом?
— Возможно, и под Тельгартом, — ответил я Гане. — туда им всего ближе. Не знаю.
Я заметил, что Гана чуть побледнела.
— Ты не бойся за него.
— Слыхала я, что Тельгарт уже заняли немцы, — произнесла она дрогнувшим голосом, — нашим будто бы отступать пришлось, и многих поубивали.
Я полюбопытствовал, откуда у нее такие правдивые новости.
— Откуда ты знаешь? Кто сказал?
— Зуза Ремешикова, она замуж вышла в Тельгарт. Немцы у нее мужа убили, а она с мальчишкой убежала… На этих днях домой к отцу пришла.
На другой день, в воскресенье, в деревне была сходка, и тут я увидал Зузу, дочь сапожника.
Сходка началась, как у нас принято, после обедни перед домом сельской управы.
— Вы только что помолились за своих близких, которые ушли в бой, — сказал Безак, — но недостаточно этого. Не по-христиански полагаться лишь на бога, а самому сидеть сложа руки. Мы должны помочь нашим воинам, сделать так, чтобы они знали во время боя: за ними стоим мы. Снабжать их нужно как следует, чтобы они не голодали, отдавать фронту все, что потребуется, приютить бежавших от немцев… женщин, детей, стариков… и поделиться с ними. Помните, война нас прямо не коснулась и мы обязаны поддержать наших сограждан, которые близко познакомились с немецкими оккупантами. Из таких беженцев и Зуза; пусть расскажет нам…
Тогда все посмотрели туда, где стояла Зуза в черном. Все заметили, что она в глубоком горе, все знали, что лучше десять раз проглотит она слезы, чем скажет хоть словечко.
К счастью, рядом оказался ее отец, сапожник Ремешик. Он и трезвый-то за словом в карман не полезет, а тут, слава богу, такой случай себя показать.
— Люди добрые, скверное было дело, — начал он, размахивая руками. — Немцы как черти ворвались в деревню — и сразу же кровь полилась… Заметят мужика… убивают… Бабу увидят — за ней! А потом грабить принялись, значит… все растащили. Да сохранит нас бог от немцев… Вот она, наша Зузка, она вам, значит, могла бы порассказать…
Эх, оставили бы лучше Зузку в покое! Зузка потихоньку всхлипывала, сморкаясь в платок, и ничего не могла сказать; ей в пору было сквозь землю провалиться.
А как же? Разве не велико ее несчастье? Ее муж работал на железной дороге, погиб в первом же бою. В их доме, если он не сгорел, теперь хозяйничают швабы, растаскивают зерно из амбара. А Беляну, добрую корову, наверняка зарежут…
Такие мысли, я был в том уверен, терзали Зузку, когда она стояла в толпе одна-одинешенька.
— Значит, вывод такой, нарушил тягостное молчание Валер Урбан. — Мы не допустим, чтобы наши ребята на фронте в чем-нибудь нуждались. Не допустим, чтобы они беспокоились, что дома вы остались без помощи, а хозяйство разваливается. Мы обязаны помочь друг другу. И я хочу объявить, что Национальный комитет постановил всем сообщить о двух школьниках: Матё Бучко и Мишо Стрмене, которые сами додумались до того, что сейчас всего важнее.
И на балкон управы вытолкнули двух славных мальчуганов, чтобы все их видели: они должны были стать образцом для всей округи, но пока никто об их подвигах не знал.
Мальчишки покраснели до ушей и переглянулись. Я буду не далек от истины, если скажу, что они были бы рады-радехоньки повернуться и улизнуть за дверь; когда таких озорников выставляют напоказ перед сотнями людей, они чувствуют себя словно у позорного столба, даже если их хвалят.
Должен сказать, это меня удивило. Такое замешательство было не в их характере; я-то отлично помню тот день, когда люди собрались за оружием, а эти милые мальчики, почуяв волю, засучили штанишки и — айда в Грон за форелью.
Ну, скорей же, кто нам расскажет об их подвигах?
Тогда вышел директор школы, похлопал обоих мальчуганов по плечу и начал:
— Наилучшее воспитательное средство — хороший пример, а эти школьники нам его подали…
Слово в слово повторить его речь я не могу. В школе вы говорите постоянно и усвоили правильные обороты, умеете вовремя ввернуть разные пословицы да изречения, на которые нам ни ораторского умения, ни ума не хватает. Я передам только суть речи директора, а все эти цветистые обороты да побрякушки отброшу в сторону.
Ну, так что выдумали эти мальчишки!..
Пришли они будто бы в один прекрасный день к учительнице и попросили позволения не приходить завтра в школу.
— У тебя отец призван, я знаю, — сказала учительница Матё Бучко, — я тебя отпущу на день два. А у вас, Мишко, дома все по-старому, и ваши всегда обходились без твоей помощи.
На другой день в школу не явились ни Матё, ни Мишко. Понятно, хороший учитель всегда остается учителем; даже заперев свой столик и выпустив мелюзгу из класса, хороший учитель помнит о поведении вверенных ему детишек. Как же поступила в этом случае учительница? Взяла и пошла прямо к Бучковым и спросила, где Матько.
— Утром в школу ушел и не вернулся еще, — сказала бабушка Матё.
«Хорош! Надо все выяснить», — подумала учительница и отправилась к Стрменям. Но и дойти не успела, как навстречу ей по шоссе едет воз со скошенным овсом; на возу сидит, как король, Мишко Стрмень, а Матё Бучко вышагивает рядом с упряжкой и щелкает кнутом. За возом идет женщина с ребенком, завернутым в платок.
Можете себе представить, как струхнули ребята при виде учительницы. Мишко зарылся головой в снопы, а Матё за воловий зад спрятался — удивительно, как под колеса не угодил.
Тут учительницу заметила женщина и бросилась к ней со словами:
— Ах, добрая ваша душенька, не знаю, как и благодарить вас. Парнишки хоть малы для такой работы, которая и взрослого-то вымотает, однако хорошо мне помогли. Спасибо, что вы их послали… Мой муж призван в армию… я одна с ребенком… И овес в поле…
Учительница, конечно, стоит как громом пораженная, слова не вымолвит. Поняла, что мальчишки обманули ее, обманули и хозяйку. И видит — ребята свою вину понимают: Мишко притаился в овсе, а Матько предпочел, чтобы вол охаживал его хвостом по голове, лишь бы на глаза учительнице не попадаться.
А дальше? Что же могло быть дальше? Школьники отправились по домам, а учительница зашла к директору посоветоваться. Сколько голов, столько и умов, как говорится, так и тут вышло: учительницу сердили действия мальчиков, а директор прежде всего оценил их намерения.
— Эти шалопаи, собственно, пристыдили нас, — сказал он наконец. — Предложи мы сами так сделать, не понадобилось бы им лгать и обманывать. Хотя я и одобряю их поступок, по-моему, надо наказать ребят за дурной путь.
Национальный комитет согласился с директором. Ребят выпихнули на балкон как образец для старших. А шалуны, как я уже говорил, потупили глаза и готовы были сквозь землю провалиться. Еще бы! Они просто не понимали, к чему вся эта шумиха и зачем сотням людей понадобилось глазеть на них, как на апостолов новой жизни.
Как я ни старался, не заметил никакого ореола вокруг этих растрепанных голов. Признаюсь, к своему стыду, я все еще видел, как они хватали форелей в Гроне…
Как бы вы ни ломали себе головы, не угадаете, какие последствия вызвало это торжество. Представьте себе! В тот же вечер заявился в канцелярию Стрмень, положил председателю на стол наполовину наполненный мешок и сказал:
— Вот негодный Мишко… отца пристыдил. Приходится каяться. Раздели по чистой совести.
— Что это такое? — спросил Валер Урбан.
— Консервы.
— Откуда они у тебя?
— Гондаш знает… Гондаш тебе объяснит… — пробормотал Стрмень — и к двери.
В дверях, говорят, снова заколебался, обернулся и тоном раскаявшегося грешника сказал:
— Я подумал, может, Робо Лищаку в милицию человек требуется… так я бы… это самое…
Валер Урбан чуть не упал. Что сделалось с этим человеком? Урбан-то хорошо знал, откуда у Стрменя консервы: я рассказал о встрече в лесу. И не было нужды расспрашивать Стрменя, когда он увидел в нем такую перемену — мужик прямо сох по прощению. И Валер просто кивнул головой.
— В милицию? Хорошо. Скажу Лищаку… Мы подумаем.
X
Видите, я был прав, сдерживая ваше любопытство и жажду громких событий. Был прав, когда предупреждал, что ничего в нашей деревне, где не было фронта, не происходило такого, что могло бы насытить ваше пылкое воображение.
Стремительные атаки войсковых частей?
Громовое ура или даже барабанный бой?
Транспорты раненых, горе и отчаяние?
Куда! В те поры ни о чем таком у нас и слуху не было. В свое время расскажу я вам, однако, такое, что у вас кровь застынет в жилах и волосы дыбом встанут. А сейчас держите свое терпение на привязи и ждите.
Немецкие самолеты, разумеется, с каждым днем все чаще гудели над нашими лесами, воздушная разведка стала привычной. Совсем недавно мы слышали частую артиллерийскую стрельбу за Краловым Верхом; тогда бои начались за Тельгарт и немцы расстреляли, сожгли и превратили в развалины половину селения. Тот, кто подымался тогда на горы, собственными глазами видел в той стороне зарево и дым и мог многое добавить к тому, что рассказала в нашей деревне о злодеяниях фашистов бедная Зуза, дочь сапожника.
Однажды, как раз в середине сентября, в субботу, когда люди после рабочей недели собирались домой, ко мне подошел старый Худик и сказал:
— Если я не вернусь на работу в понедельник, значит, приду позднее.
— А что случилось?
— Еду в Быстрицу… на съезд.
Тогда я вспомнил вести и намеки, которыми полны были газеты, и, должен признаться, чуточку позавидовал Худику: ведь он станет очевидцем важнейших событий.
Не знаю, помните ли вы о них и как вы к ним относитесь. Все мы, старые участники социалистического движения, коммунисты и социал-демократы — понимали всю важность объединения наших партий. Оно и должно было состояться 17 сентября.
Рабочие, крестьяне и вообще все порядочные люди, которым осточертели несправедливость, насилия и обман, повели борьбу против общего врага, — и не было у них важных причин, чтобы делиться на две партии.
Я глядел на старого Худика с хорошей завистью, и в глазах у меня, наверное, отражалась радость.
— Вы делегат от социал-демократов?
Он ответил утвердительно. Потом сказал:
— Давненько я об этом думал… Человек я не молодой и понимаю, как все произошло. Панам надо было согнуть рабочий люд в бараний рог, вот они и разделили нас на несколько партий. Мы друг друга грызли, а они нас обдирали.
— Так и было, — подтвердил я. — Теперь, надо полагать, они с досады зубами щелкают… А кто от наших поедет?
— Урбан и Лищак.
До нашего-то угла газеты доходят, конечно, с большим запозданием. Все зависит от нашего «экспресса» на узкоколейке, который и то время мало придерживался расписания и ходил когда вздумается.
Когда старый Худик вернулся на работу, он привез с собой груду газет.
Что же в них было?
Напрасным было мое нетерпение. Худик вертел рукой перед носом, словно подчеркивая бесплодность всяких вопросов, и только повторял:
— Этого не расскажешь… Нет, этого не расскажешь…
Оставалось надеяться, что в газетах как-нибудь да объявятся подробности и будет описано воодушевление, свидетелями которого случается нам быть не так часто. Ждал я, что Урбан и Лищак, когда немного остынут и чуточку все в голове у них уляжется, расскажут о съезде больше Худика.
Если бы время не мчалось так быстро! Если бы можно было остановить его на секунду, подрезать ему крылышки, чтобы не летело оно так, позадержалось бы! Но куда — так тебе оно и остановится!
Был конец сентября, близился октябрь, и облака, летом похожие на молочную пену, стали совсем свинцовыми.
Не дул больше ветер с полей, стерню перепахали, нивы осиротели, а дождь все лил да лил. Когда он чуть утихал и ветерок обдувал склоны гор, все торопились копать картошку. Право, паршивая была пора, такой осени у нас давно не помнили.
Да если бы только ненастье! Если бы только дождь! К этому нам не привыкать. В горах, где проходит вся наша жизнь, бывают и страшные грозы летом, и метровые сугробы зимой.
Но мы думали о наших парнях на фронте, о том, как они страдают из-за дождей, не простудились бы, не тряслись бы от лихорадки, — словом, чтобы не теряли бы они бодрости духа. Светит солнышко и на душе весело, а сеется дождь со свинцового неба, так и на сердце безутешная кручина ложится.
Ну чему могли мы радоваться, скажите на милость?
Не приходило никаких вестей, которые нас повеселили бы.
Правда, давным-давно миновал срок, названный хвастливым эсэсовским генералом Хефле, который как-то пожалел, что «прогулка» против повстанцев закончится всего через две недели, однако известий, которые порадовали бы сердце, не было тоже.
Север, юг, запад или восток… всюду одно и то же: со всех сторон напирают швабы. Хоть и здорово потрепанные, они все же отхватывали от освобожденного края кусок за куском. Только Тельгарт, один Тельгарт еще держался. Он снова был в наших руках, немцы и подштанников не успели подвязать, так мы их турнули. А нам оставалось ждать, когда спустится с Карпат в долину Грона первый советский воин.
Слухов не оберешься! Нелепых новостей и рассказов и того больше! Ведь в газетах-то еще в середине сентября писали, что Красная Армия осадила Бардейов и стоит в нескольких километрах от Прешова. Было это, скорее всего, враньем, рассчитанным на то, чтобы поднять воинский дух. Официального сообщения о переходе наших границ русскими пришлось ждать еще очень долго…
Но вернемся-ка в нашу деревню, не потащим в местную хронику мысли, которые, конечно, могут быть ошибочными. Попробую рассказать случай, довольно примечательный для тех неспокойных времен.
К сожалению, мне придется говорить о том, чего я не видел своими глазами. Расскажу о том, что слышал, — нельзя же поспеть всюду. Положусь на свою память в надежде, что не приплету ничего лишнего, что исказило бы правдивость моего рассказа.
Однажды в середине октября, в ночь с субботы на воскресенье, в верхнем конце деревни вспыхнула какая-то ссора, раздался крик. Собаки как по команде вдруг залаяли, разбудили кое-кого из крестьян, но люди, уставшие после тяжелой работы, предпочли перевернуться на другой бок и натянуть перину на голову.
Вот почему никто сперва не понял, какие гости пожаловали тогда к сапожнику Ремешику. Сначала он услышал подозрительный топот за стеной, а когда незваные гости начали грубо ломиться в дверь (удивительно, как они ее не высадили!), он смекнул, что дело неладно. Выскочил из-под перины и в чем был подошел к двери, а его жена посинела со страху и начала креститься.
— Кто там? — спросил сапожник.
Он старался говорить твердым голосом, но, надо сказать, ему было не до смеху.
— Отворяй! — взревели снаружи, и кто-то опять начал изо всей мочи молотить кулаком в дверь.
— Кто там? — повторил Ремешик.
— Партизаны! — ответили ему. — Живо открывай!
«Партизаны? — подумал сапожник. — Чтобы они с таким приветом пришли? Накажи меня бог, если я задену их честь, только это, скорей всего, грабители…»
Он и не подозревал, как близок был к правде.
Наверное, он так и не отворил бы, если бы вдруг не услыхал отчаянного поросячьего визга. Господи Иисусе! Мать пресвятая богородица! И впрямь, грабители! Пока одни с дверью возятся, другие лезут прямехонько в хлев…
Ремешик распахнул дверь и хотел броситься спасать боровка. А перед ним — трое здоровенных молодчиков, бородатых, как дерево, обросшее мхом в лесной чащобе; наставили пистолеты в упор и гаркнули:
— Куда, куда, старый?
Увидав, что Ремешик в одной рубахе и исподниках, увидав, что он весь трясется, а ноги его подкашиваются, парни загоготали во все горло и осмелели еще больше.
— Запомни: мы прямо из штаба, — сказал один из них, — и пришли за твоим боровком. Хочешь не хочешь, а возьмем. И еще это…
Шум, гам и крики, конечно, разбудили дочь сапожника Зузку, спавшую в чулане. Когда она услышала, зачем эти люди пришли, да увидала, что дело неладно, она через окошко выскочила на огород — и прямо к соседям. Подняла переполох, а что сделают соседи? Ведь оружия-то у них нет и, хоть бы они все глаза проглядели, а не нашлось бы ничего подходящего, чем дать отпор бандитам.
Зузка, видя нерешительность соседей, помчалась в деревню. По счастью, бежать далеко не пришлось: по пути бог послал ей отряд милиционеров, впереди которых шел и сам начальник.
И пошла кутерьма!
А в доме у сапожника поднялась такая неразбериха, какой не было со свадьбы Зузки!
— Сколько я знаю, партизаны за все честно расплачиваются, — осмелился сказать Ремешик. — А вы нахрапом хотите…
— Ну, если только за этим дело, — заржал человек, который изображал начальника, — так не бойся, мы заплатим тебе, что следует. Спускай портки, живо! Дадим, сколько душе твоей угодно.
Пока главарь таким способом доказывал Ремешику свою щедрость, двое других бросились к столу, выдвинули ящик и давай копаться в бумагах. Кинулись и к постели, расшвыряли подушки, распороли матрац. Ни с чем не посчитались, у них не нашлось ни капли жалости к растерянной старухе, которая сидела на кровати, дрожа с перепугу, и тихонько всхлипывала, уткнувшись в перину.
— Где деньги? — приставали они к Ремешику, ругаясь последними словами. — Говори!..
Но вопроса они так и не кончили.
На дворе поднялась какая-то суматоха, дверь распахнулась настежь, в комнату ворвался Робо Лищак со своими ребятами:
— Руки вверх!
Правда, бандиты схватились было за пистолеты — поняли, что дело плохо, — и попытались обороняться, но перевес сил, вернее, дула автоматов принудили их сдаться.
Сапожник на радостях не знал, что и делать. И с бандитами-то хотелось расправиться, отблагодарить за посещение, и жестокое беспокойство одолевало: почему свинья больше не визжит, какая судьба ее постигла?
А лучше бы Ремешик сдержался! Когда он бежал в хлев и осмотрелся в темноте, то увидел, что беды не поправить. Нет, нет, никогда не оживет его боровок! Вывалившись из хлевушка за дверцу, он лежал, уткнувшись рылом в кровавую лужу.
С горя у Ремешика ноги подкосились. Упал он на боровка, начал обнимать его, говорить ласковые слова, как малому ребенку, и вдруг услышал над собой голос соседа:
— Милый мой, его уж не воскресить. Приготовь-ка лучше корыто и нож, надо подвесить тушу да выпотрошить.
Когда сапожнику стало ясно, что беды не поправишь, в голове у него помутилось. Казалось, бедняга рехнулся. Кинулся он в сарай, схватил какой-то инструмент и — вон оттуда! А в доме уже и вовсе голову потерял, заметался между пойманными бандитами и давай лупить их по чему попало.
Тут вмешался Робо Лищак, начальственно поднял руку и сказал:
— Не ваше дело, сосед… Приказов не знаете!
— Моя свинья была, слышите? — закричал Ремешик. — Так я и без приказов…
Он опять рванулся к бандитам, но его оттащили.
Бандитов скрутили. Трех, которые грабили дом, и двоих, успевших заколоть свинью.
— Расскажите-ка, сосед, как было дело?
— Мы уже спали, — начал Ремешик от Адама и, наверное, выложил бы все свои сны, будь у Лищака побольше терпения.
— Как же они о себе доложили, хотел бы я знать?
— Ну… кулаками… Начали, значит, в дверь дубасить.
«Черт бы взял твою глупость», — досадуя на простодушие сапожника, подумал Лищак. Пришлось повторить вопрос так, чтобы Ремешик понял.
— Сказали, что они партизаны, а я подумал даже: нет, меня такой шуткой не проведешь…
Выяснилось, что ночные гости умышленно выбрали дли грабежа самую крайнюю хату в поселке и собирались свои гнусные делишки приписать партизанам; так поступали многие бандиты, которые шатались, по слухам, в лесах и по хуторам.
Но тут нашла коса на камень. Неладно они выбрали! Попали в такую деревню, где жители не трусливого десятка, да нарвались на милицию, которая прямо мечтала сломать им шею. И стоило! Вот торжество-то было б, если бы эти пять негодяев повисли у шоссе на яворах и болтались там на страх и в поучение всем прочим!
Не стоит припоминать, у кого больше всех чесались при этом руки. Лищак пришел в ярость, но все же не забыл о пределах своих полномочий, хотя крепко жалел, что не может собственноручно отправить этих бандитов на тот свет. Подчинился приказам.
Вот так-то наша милиция загребла молодчиков и передала их жандармам. Что с ними сделали дальше, мне не известно, но судя по обычаям тех революционных времен и по мерам наказания для подобных головорезов, думаю, вряд ли ошибусь, если скажу, что никого из этих молодчиков уже нет на белом свете.
Этот случай напомнил гражданам, что надо быть начеку, и увенчал нашу милицию всеобщим признанием и славой.
Об этом на другой же день узнал Безак, который пришел на сходку, чтобы наладить работу Национального комитета по-новому, и очень по душе пришелся ему этот случай. Он похвалил вдову Зузку за присутствие духа и отдал должное нашей милиции, которая действовала обдуманно и решительно.
Не подумайте, однако, будто мы в те времена были безгрешными ангелами, будто мы совсем забыли, что есть на свете трактиры и разучились чертыхаться или хохотать.
Избави бог!
В то воскресенье, о котором я веду речь, заказали мы целой компанией по кружечке пива. Куда ни повернись, разговоры кругом шли только о бандитах да о прошлой ночи, а Безак припомнил историю, о которой слышал на съезде, и рассказал ее нам.
Только не стоит включать ее в вашу хронику. История разыгралась далеко от нас, и свистопляска вышла похуже той, что была в нашей деревне, и у нас нет с той историей ничего общего. Безак слышал ее от одного товарища, участника боев на севере, и рассказал ее только для того, чтобы мы получили представление о том, что ожидает негодяя, который пачкает доброе имя партизана. Тут ничего не изменит тот факт, что цыгану, о котором пойдет речь, повезло больше, чем ночным гостям.
Давайте отдохнем от трудов, переведем дух и, ненадолго оставив нашу деревню, перенесемся за Мартинские высоты, где все это произошло. Я лишнего не сочиняю и продаю за что купил. Итак, слушайте.
Однажды, в самом начале восстания, когда шли тяжелые бои у Стречно, у Вруток и вокруг Мартина, зашла в деревню, название которой не важно, крупная партизанская часть со своим штабом. Деревня была больше чем наполовину немецкая, и, хотя приятель Безака, пришедший со штабом, сейчас же установил связь с несколькими жителями, давно ему известными по подпольной работе и до прихода отряда скрывавшимися в горах, партизаны вели себя сдержанно и осторожно. Но среди них оказалось несколько негодяев, которые не дорожили партизанской честью и больше думали о собственной выгоде.
И вот вскоре к знакомому Безака пришел один из местных товарищей и по секрету спросил:
— Правда ли, что гражданское население по приказу партизанского штаба должно внести по сто крон с каждой коровы?
Знакомого Безака (в те поры его звали Кириллом) этот вопрос крайне удивил. На лбу его вздулись жилы. Он пришел в негодование, догадываясь о некрасивых делишках, и сказал:
— Связями с гражданским населением ведаю я. О таком приказе ничего не знаю. Скажи, кто это был и с чего дело началось?
Оказалось, что по деревне ходили два негодяя: цыган — взводный командир — и простой солдат. Подкрепляя свое требование штыком, они преспокойно набивали карманы стокроновыми бумажками. Можно предположить, что эти ребята рассчитывали, что никто из ребят не посмеет пойти в штаб с жалобой.
Конечно, цыган в рядах партизан было не так уж много, и голубчика сцапали в два счета. Привели мошенника в штаб. На его беду, на месте не оказалось ни майора Попова, ни начальника штаба.
Можете себе представить, как побледнел цыган. Он клялся и врал на чем свет стоит.
— Ах ты негодяй, мошенник, будешь еще и запираться? — потеряв голову от гнева, закричал на него адъютант и, не тратя времени, принялся избивать цыгана. Бил до того, что цыган еще больше почернел.
В таком виде и предстал он перед майором Поповым, когда тот вернулся.
— Неладно ты сделал, — сказал Попов адъютанту. — Мы никого не бьем. Собери всех потерпевших.
Правда, никому не хотелось расхлебывать такую горячую похлебку, потерпевшие крестьяне не очень-то доверяли отряду и рассеялись в разные стороны, как солома из телеги. Пока-то их собрали всех вместе!
Тут майор Попов вышел на крыльцо и сказал:
— Вы немцы. Как люди, вы плохо себя показали, бесчинствовали. И на вас падает вина за все военные невзгоды, за все наши страдания, за всю нашу кровь. Но даже и в таком случае партизаны не могут допустить, чтобы у них на глазах кто-то самовольно марал их честь. У нас нет судов, у нас нет тюрем, мы всегда на ногах или в седле. Поэтому за поступки, как тот, в котором виноват этот взводный, существует у нас одно-единственное наказание — расстрел.
При этих словах толпа крестьян зашевелилась, все изумленно посмотрели на майора, и некоторые пожалели цыгана. Самый смелый сказал:
— Эх, плюнем на эти сто крон! Зачем же сразу расстрел?
Тогда майор Попов спросил:
— Какое же наказание вы бы ему назначили?
Тогда один из тех немцев, которые в то время скрывались в горах от эсэсовцев и очень давно водили знакомство с нашими, предложил:
— Пошлите его на передовую, дайте ему возможность искупить свою вину.
Предложение всем понравилось, на том и порешили.
После этого хотели вернуть деньги потерпевшем, но — что вы скажете? — большинство отказалось от этих денег, пожертвовав их в штабную кассу, хотя эти несколько сот были каплей в море… У них, мой милый, говорят, миллионы были.
Когда граждане разошлись, майор Попов объявил:
— Уже вчера в деревне, где мы стояли, нашелся негодяй, который в одном доме украл на портянки какой-то холст. Сегодня у нас была попытка мошеннически вымогать деньги! В правилах, которых должен придерживаться партизан, требуется прежде всего хорошее отношение к гражданскому населению. Это вам известно. Кто нарушает это правило, наносит ущерб доброму имени и чести партизанского движения. Я ни с кем церемониться не стану. Прямо объявляю: каждого, кто с нынешнего дня прельстится чем угодно, хоть одной-единственной спичкой, своими руками расстреляю!.. Разойдись!
Вот что рассказал нам Безак, сидя за пивом. Я вспомнил этот случай лишь потому, что он поучителен и позволяет нам увидеть судьбу, которая, вполне возможно, постигла ночных гостей сапожника. Этих-то вряд ли послали на передовую. Им, конечно, конец быстро пришел, но бог с ними… Мы по крайней мере чуточку отдохнули, и теперь с новыми силами можно продолжать. Но где и каким узелком связать нить?
Ах, есть из-за чего голову ломать! Начнем откуда придется!
Не один Стрмень нашел оружие в лесу. Вовсе нет. Когда повстанцам и партизанам приходилось довольно-таки туго и они вынуждены были отступать под натиском немцев, мы все чаще видели советские самолеты, которые сбрасывали продовольствие, боеприпасы и оружие.
Правда, все это сбрасывалось в определенных пунктах — самолеты садились на аэродром Три Дуба или в других местах, но нередко им приходилось освобождаться от груза где бог пошлет. Люди ходили по лесу, шарили там и сям в надежде на удачу. Но глуп тот, кто думает, будто с каждой находкой поступали так же, как Стрмень. Даже в колыбели мальчишка скорей схватится за деревянное ружье, чем за погремушку, любой мужчина не променяет пистолета на кусок торта. А наши и того хуже, потому что сызмальства проводят время в лесу, где у них под носом прыгают серны. Мы старались отучить их от страсти к браконьерству, но они не в силах были ее сдержать, не могли охладить свою кровь. Обрез в дуплистом пне, порох и нарубленный свинец… Эх, всякое бывало!
События в то время, о котором я рассказываю, открыли перед браконьерами новые возможности. Целые районы восстали и взялись за оружие, и незаконное хранение его превратилось из преступления почти в обязанность. Как можно было этому помешать? Ведь оружие-то было разбросано по лесу!
Эх, было времечко! Если бы тогда походить из дома в дом — головой ручаюсь, — у любого мужчины нашлось бы из чего выстрелить. У кого была винтовка, завидовал тому, кто нашел автомат, а те, у кого были автоматы, не отказались бы даже и от пушки. Прямо как одержимые…
Правда, я глаз с них не спускал и не одного проучил; я добивался, чтобы найденное оружие сдавали в деревенский арсенал. Признаюсь, при этом я не забывал также о сохранности благородной дичи, оленей, серн и кабанов на своем лесном участке. И хотя многие следовали моим советам, и запасы оружия в деревенском арсенале росли, я знал, что все вооружены до зубов; в одной хате я даже собственными глазами видел, как на сошке от пулемета сушились пеленки…
Однажды я бродил по лесу, в тех местах, где по вечерам дрались олени — ведь шел октябрь, — и мне вздумалось найти следы их поединков. Хожу, хожу по опушке просеки и все поглядываю на свою собаку, которая принюхивалась к ветерку и шныряла взад и вперед по одному месту. Только я нагнулся к старому пню, облепленному опятами (а я их очень люблю), как мой пес поднял голову и отрывисто залаял. Значит, человека почуял.
По тропинке, которую протоптали девушки, ходившие по ягоды, шел молодой парень в рваных штанах, старая куртка болталась на нем, как на палке. «Бедняга, — подумал я, — не сытно же тебя кормили, ты вроде сухаря».
Заметив меня, он и не подумал поступить так, как поступил бы любой, у кого совесть нечиста и кто со злым умыслом сторонится людей, наоборот, он остановился на тропинке, взмахнул руками и радостно крикнул:
— Да неужто вы? Лесник Гондаш!..
«Не хватает еще, чтоб каждый бродяга тебя по имени знал», — бормочу я себе в усы и направляюсь к нему. И честное слово, пришлось мне подойти довольно близко, чтобы признать своего земляка, который, как я слышал, из запаса попал офицером в армию.
— Возможно ли? — вырвалось у меня. — Надпоручик Звара? Ах, черт возьми… А где же знаки различия? Где золотые нашивки, разные там… побрякушки?
— А вы видели когда-нибудь звездочки на куртке? — сказал надпоручик Звара. При этом он попытался засмеяться, хоть было ему вовсе не до шуток.
— Почему вы брезгуете обычной дорогой? Почему домой возвращаетесь? И почему в этаком облачении? — расспрашивал я Звару.
— Не легко мне ответить вам, да еще подробно, — отвечал надпоручик. — Иду я от Дуклы, вышел из немецкого окружения и теперь пробираюсь к вам кратчайшим путем. На востоке бесчинствуют немцы… А они, право, не потерпели бы повстанческого офицера, шагающего в полном параде по шоссе, когда они разоружают наши полки, захваченные в плен, и охотятся за повстанцами в горах. Поэтому я всю жизнь буду благодарен мужичку, который охотно сменял свою старую куртку на офицерскую форму, и желаю, чтобы созвездия на погонах принесли ему счастье.
— Так вы, значит, если я вас правильно понял, намерены присоединиться к повстанцам, — сказал я.
— Само собой! — отвечал надпоручик Звара. — Хоть и знаю, что впереди нет у нас ничего утешительного. Рано или поздно немцы обрушат на нас все свои силы, но мы все-таки должны продолжать борьбу, если даже надежда на соединение с Красной Армией нас обманула.
— И вправду, швабы жмут со всех сторон, — выложил я ему свои тайные опасения, которые меня мучили. — Немцев как мух… и оружие у них самое лучшее. Сколько еще сможем мы сопротивляться?
Надпоручик Звара довольно долго молчал, точно припоминая все, что видел и перенес, когда пробивался от Карпат к нам сюда. Потом сказал:
— Они выставили против нас семь дивизий, пустили в ход артиллерию, танки и самолеты. Наша сила не в количестве и не в вооружении. Наша сила — в боевом духе, в боевой решимости. Пусть даже нас и одолеют, все равно мы не сдадимся.
Я проводил его в деревню напрямик через лес. Смеркалось, моросил дождь.
— Вчера в это же время мне чудом удалось пробраться через немецкую линию, и попал я под Кралов Верх, — начал свой рассказ надпоручик Звара. — Вдруг над моей головой просвистело несколько пуль. Я залег и думаю: «Новый фронт, что ли?» Крикнул, чтобы не стреляли, и постепенно подобрался к первым домам. Не слишком-то приятно попасть в зону огня и шагать прямо под дулами, когда в тебя свои же стреляют! Оказалось, это парни с Тельгартского участка, которых в деревню на отдых послали. Прослышали они, что немцы перешли в наступление на их участке, и прорвали фронт. Ребята без приказа заняли оборону на околице. За ними — старик с гранатой в руке, а рядом мальчишка с лентами патронов. «Пусть только немцы сюда сунутся, — говорят. — Не поить им коней в нашем Гроне!» Когда я увидел эту добровольную засаду, мне стало понятно то, о чем я вам только что сказал. Нельзя наш народ одолеть.
Вот, в общем, все, что поведал мне Звара, пока мы добирались до проезжей дороги.
Ваши взгляды на военные дела мне не известны. У вас, поди, впечатление возникнет, что надпоручик Звара не очень-то мужественно поступил, если после перехода линии фронта не остался в наших боевых частях. И вы ошиблись бы. Нет, не шуточное это дело — пробираться через горы от самой Дуклы до нашего края, голодать, от немцев прятаться. А он очень бедствовал, одежда в лохмотья превратилась. Не мешало ему денек-другой и отдохнуть да привести себя в порядок. Я слыхал, что его мать, когда он уже затемно ввалился в дом, своим глазам не поверила, признать не хотела, плакала, чуть в обморок не упала. На третий день, едва став на ноги, надпоручик Звара явился к нашим и получил хорошее назначение.
Пришел он как раз вовремя, как будто его звали.
Убедившись, что через Тельгарт пройти не так-то легко, немцы стали теснить нас с других сторон. Наплевать им было на потери, наплевать на кровь; пусть с разбитой башкой, но что ни день, то ближе они подходили. Надо было строить укрепления.
И вот, в час, когда мы так нуждались в специалистах, появляется у нас фронтовой офицер, сапер Звара. Понятно, его сразу же назначили руководить оборонительными работами.
В нашей деревне, далекой от военных действий и важных путей, строить укрепления начали очень поздно. Зато как дружно работали люди, с каким воодушевлением! Думаете, Национальный комитет постановление какое-нибудь вынес? Как бы не так! Хотя и расклеивали такие воззвания и на сходке обсуждали — тогда и одного слова было достаточно, вот что похвально.
— Что долго толковать? — кричали люди, толпившиеся в дверях, председателю, когда он сообщил им решение. — Поскорей, пока время есть! Все пойдем! Добровольно пойдем!
Но будто назло началось ненастье. Небо заволокло, как овчиной, и дождь лил как из ведра.
Знаете ли вы, каково работать, когда земля липнет к кирке, как тяжела лопата, облепленная грязью?
В такой-то дождь и в этакой-то грязи люди мучились, копали противотанковые рвы, строили железобетонные блиндажи для пулеметных гнезд, щебенку возили, вручную месили бетон, кишели как муравьи в муравейнике — и клянусь, хоть и мокрые как куры, не теряли охоты работать и бодрости духа.
Вы не представляете себе, как их задело, когда председатель Урбан пришел и спросил, кто хочет получить плату.
— Не хотим! — ответило большинство.
А Мара, которая всех превзошла на работе, почти про себя уронила:
— Вот бы Шимон мне задал!
Так было на Павловском участке и Флюдричках над цыганским поселком, так было повсюду, где бетонировали противотанковые рвы или блиндажи для пулеметных гнезд. Знай работай без устали! Поскорей!
— А будет готов аэродром? — спросил кто-то у груды щебня. — Ведь там работают сотни людей из города…
— Если бы даже и был готов, — недовольно отозвался кто-то, — как знать, кому он послужит… Не видите, какая силища прет? Наши отступают…
— Э, пустые слова! — осадил Сламка малодушного соседа — Мы все силы должны приложить. До последнего вздоха.
— Ох, если бы все так думали, — заметила старая Побишка, которая, всем на удивление, тоже пришла помогать. — Вот даже я, старуха…
— И правда, — поддержали ее остальные женщины. — Надо, чтобы никто не уклонялся…
— Лучше прямо называйте, — подзадорил я их, хотя вовсе не подозревал, что своими намеками они хотели поддеть именно меня. Ведь я — это всякому ясно — не мог каждый день ходить в такую даль.
— И скажем прямо! — зашумели рассерженные женщины. — Поглядите-ка на пана Гамая! Этот просто из себя выходит, что восстание здесь его застигло, и теперь только и глядит, как бы чем не замараться. Правда, вчера полдня отработал, а перед обедом уже мозоли показывал… с тех пор и глаз не кажет!
— А Цут? Кто здесь Цута видел? — спросил старый Драбант. — Этот торгаш только то и делает, от чего можно какой ни на есть доходец заполучить…
— Цут, верно! — спохватились и остальные. — Он сюда и вовсе не показывался…
Вечером я побрел домой. По дороге встретил Лищака. Он шел со своим патрулем в верхний конец деревни. Ох, какая же была грязь! Какой непроглядный туман, сколько воды! Право, никто не позавидовал бы милиционерам.
— Слыхал я, недавно кой-кого недобрым словом поминали, — говорю этим ребятам. — Оказывается, нашлись такие, кто уклоняется от общественных повинностей. Порядочные-то граждане до упаду работают, а некоторые мерзавцы лежат-полеживают на боку. Что бы это означало?
— Не бойся, — ответил мне Лищак, — уши и у нас есть. Об этих пташках мы отлично знаем, и если ты сейчас в этих местах нас встретил, так потому только, что мы хотим попытаться им чубы потрепать. С нами пойдешь?
Я здорово устал — брось меня в канаву, и то заснул бы, — но дело, которое затеял Лищак со своими ребятами, обещало такое удовольствие, какого ни один соня в самом расчудесном сне не увидит.
В лавке, куда мы зашли, нас встретила Цутиха.
— Ах, к нам гости! Что вам угодно, паны?
— От вас ничего, милая пани, — отвечал за всех Робо Лищак, поигрывая ремешком от армейского пистолета. — Нам хотелось бы с вашим муженьком с глазу на глаз потолковать.
Цутиху дрожь пробрала.
— Случилось что-нибудь? Сделал он, чего не следовало? — И скрестила руки на груди.
— Наоборот! Не сделал того, что следовало, вот почему мы и пришли. Где он? Куда спрятался?
— Хотите верьте, хотите нет, и сама не знаю, — ответила Цутиха, и казалось, ничего она не скрывает, казалось, правду говорит. — С обеда дома не был. Куда-то по торговым делам ушел.
Ничего не оставалось, как уйти из лавки. Тьма за это время сгустилась еще больше, а грязь стала еще жиже, потому что дождь лил не переставая.
— Ну и продувная бестия! Видали, каков? — ругался начальник милиции. — Чует, что у нас дело неладно, знает, что немцы подходят все ближе, потому у него и хвост трубой.
— Как подумаю, что даже вот этакая Побишка на работу вышла, — сказал я ребятам, — а иная помоложе да только о своем подоле и про сплетни думает, так я бы ее…
Лищак перебил меня.
— Зря горячишься, — сказал он. — Мы как раз идем к той, о которой, сдается мне, ты сейчас думаешь…
Немного погодя мы ввалились к Добричке.
Видели бы вы, до чего же мы изумились, найдя у веселой вдовы лавочника!
Видели бы вы, как они на пистолеты и автоматы глаза выпучили!
— Иисусе Христе! — вскрикнула Добричка и вскочила из-за стола.
Лавочник, у которого с перепугу подбородок отвис, долго не мог вымолвить ни слова. Потом, чтобы не выглядеть совсем уж болваном, спросил:
— Не меня ли вы ищете, паны?
Лищак ответил:
— И вас, и эту вот соседку. Мы уже несколько дней вас ищем, и искали там, где сейчас каждого порядочного человека найти можно, там, где не покладая рук граждане работают от зари до зари, те, кого в армию не призвали, и даже такие, кто по старости или же по малолетству работать не обязаны. Да есть ли у вас хоть капля совести, чем вы оправдаетесь?
— Мне далеко, — залопотала было спекулянтка, — извините, мне так далеко…
Цут, чтобы сгладить впечатление от этой дурацкой отговорки, годной разве только для старой Побишки, сказал другое:
— Признаюсь, паны, в такие тяжкие времена каждый обязан внести свою лепту. Одни одно делают, другие — другое. Могу вас уверить, что нам, пани Добричке и мне, не улучить и минутки свободной, у нас по горло хлопот, чтобы снабжение не нарушалось…
Посмотрите на него! Вот это выкручивается!
Лищак очень рассердился и закричал:
— Пошли вы к черту с вашими шнурками для тапочек!.. Не лезьте с вашим укропом! Что за нахальство — воображать, будто мы тут помрем без вашей лавки. У мужиков хозяйственных, которые хлеб сеют и скот выращивают, или у Сламки, который поросят режет и колбасы набивает, больше заслуг в снабжении, чем у вас с вашими пуговками, а и те работают. Сами пришли и работают.
Парочка стояла как вкопанная. А Лищак, не дав им и дух перевести, добавил:
— Наплевать мне, зачем вы тут встретились — решать вопросы снабжения или целоваться, мне до этого дела нет. Но я вас, милые мои, насквозь вижу. И должен сказать, что нутро у вас черное-пречерное. Отпуская и взвешивая товары, вы всяких сплетен и лжи рассыплете больше, чем муки или пшена. Вы нас ненавидите, и мы это знаем. Но каждый рано или поздно ответит за свои поступки. Помните об этом.
Мы поняли, что Лищак кончил разговор и не намерен больше заниматься ни лавочником, ни Добричкой. Мы вышли из дому, и, хотя кругом был непроглядный мрак, нам было приятнее спотыкаться в потемках, чем смотреть на этих паразитов.
XI
Ах, если б можно было перескочить через последние дни восстания! Вычеркнуть из памяти, не знать, не помнить их! Сложить бы голову в ладони и спать, как спят корни, клубни, луковицы — с осени до новой весны!
До сих пор я рассказывал вам о событиях, которые ни вот на столечко не позволяли угадать то, что произошло потом. И не удивляйтесь, что нет у меня никакой охоты продолжать. Все, о чем вы теперь услышите, будет отмечено недобрым предчувствием — хотя самые мужественные из нас старались всеми силами рассеять их.
Да что уж — взял я на себя этот тяжкий крест, неси до конца! Конечно, попытаюсь поскорее пробежать самое страшное время, только, пожалуйста, не сочтите это трусостью. Это будет несправедливо. Думайте, что я не могу вспоминать неприятные вещи, что даже в воспоминаниях не хочу заново пережить ту боль, какую мы все тогда испытывали, думайте что угодно, только не объясняйте мою неохоту трусостью. Ей-богу, трусами мы не были даже тогда — вы еще узнаете.
Тем более нет у нас причин падать духом сейчас, когда мы знаем, что после крестных мук наступило торжество воскресения.
Как бы там ни было, нельзя ни вычеркнуть, ни проспать те печальные октябрьские дни, а потому слушайте, что я вам о них расскажу.
Я говорил уже, как работали на укреплениях женщины, как помогали даже Побишка, даже Мара Сигельчикова. Побишке-то, правда, дома и делать-то было нечего, а тут она даже подработала малость, а вот Мара, на которой лежало все хозяйство, — та показала настоящую самоотверженность. Ох, и дома нашла бы она работы по горло, только поворачивайся, — а не могла иначе. С тех пор как узнала она тот секрет, как узнала, что, кроме печки да поварешки, есть на свете и другие дела, которым отдавал дань ее Шимон, Мару будто подменили.
А ее Шимон, — кажется, я забыл про это сказать, — так и не вернулся тогда с гор. Зря старалась Мара раздобыть для него ружье, зря ждала его в те ночи — не стукнет ли в окошко, не придет ли хоть проститься. Не постучал Шимон, не пришел, только без оружия он не остался, в этом Мара была уверена. Сколько ни встречался я с ней, сколько ни разговаривал, ни наблюдал за нею — не мог я понять, откуда в ней эта сила, рассудительность, выдержка. Видно, черпала она все это в любви; видно, Шимон, хоть и не знала она о нем ничего, жил в ее душе, направлял ее мысли, слова и поступки. Я уже говорил: работала она добровольно и брать за это ничего не хотела, представляя, как отругал бы ее Шимон, возьми она хоть грош.
В долине нашей тогда все замерло. Чем занять нескольких людей, явившихся в лесничество на работу, я голову не ломал, они сами дело нашли. Не полагаясь на телефон и на радио, я стал чаще наведываться в деревню — ведь деревня жила, в деревню то и дело приходили новости, деревня менялась с каждым днем. И тут должен я, не глядя на интересы вашей хроники, похвалить милую мою жену, которая никогда не попрекала меня за то, что я оставляю ее одну и совсем забросил семейные дела. Розка моя хорошо знает: тот не мужчина, кто отсиживается на печи, когда у соседа крыша горит!
Да, частенько хаживал я в деревню и со спокойной совестью могу сказать, что гнало меня не одно любопытство. Как все, я бетонировал укрепления, участвовал в совещаниях Национального комитета, обсуждал с объездчиками кое-какие приготовления — и знал все, что делалось на лесопилке или на нашей узкоколейке.
Ох, много тогда работы было у этих чумазых чертей! Сколько леса, сколько камня да щебня надо было подвезти к Павловым тайникам и к Флюдричкам! А цементу сколько, не говоря о прочем…
Йожо Дебнар разрывался на части. Не потому, чтобы сбылось предсказание того шутника, который в день выборов уже видел, как паровичок Дебнара катит прямиком к Братиславе, — нет, просто вы могли видеть нашего славного машиниста всюду, где он был нужен. И хотя членство в Национальном комитете и в разных комиссиях отнимало у него столько времени, что он спокойно мог бы забросить свою машинку, — но нет! С большой неохотой и недоверием оставлял он ее на чужие руки, когда ему приходилось отлучаться хоть на день.
Я знаю об этом вот почему: однажды утром, идя на работу мимо депо, я невольно стал свидетелем разговора, который не забуду до смерти.
В открытых воротах стояла одна из четырех старых «кукушек» лесопилки, а Йожо Дебнар, ползая по ней, разговаривал с кем-то.
— Как следует ухаживай за моей машинкой, а то… не знаю, что с тобой сделаю! Следи, чтоб поршни ходили легко. Масла у тебя достаточно, не жалей!
— Да знаю, — буркнул парень, который должен был заменить Йожо, показывая своим тоном, что эти наставления излишни.
Дебнар, видимо, не расслышал, потому что гнул свое:
— Да топку… слышишь? Топку всегда держи в порядке. Огонь — самое главное…
Я стоял за штабелями буковых бревен; вдруг вижу, берет Йожо ветошку и давай протирать надпись, красовавшуюся на паровозике. Протирает да приговаривает:
— И этого, гляди, не забывай…
— Подумаешь, какая-то венгерская надпись, — засмеялся парень.
Признаться, я до того дня и не замечал этого украшения, а теперь пригляделся внимательнее:
M. K. ÁLLAMVASUTAK
GÉPGYÁRA
BUDAPESTEN
1911
— Какая-то венгерская надпись! — вскипел наш славный машинист. — А мне все равно, венгерская она или татарская, главное — латунь это, слышишь? Латунь! А она блестеть должна…
Так приросла к сердцу Дебнара старая «кукушка», так он заботился о том, чтобы она содержалась в порядке да бегала бы как по маслу, — и это даже в ту пору, когда были у него совсем другие обязанности.
На укреплениях, как всегда, царило оживление. Я встал к тем, кто вручную замешивал бетон, потому что тут зевать не приходится и работенка эта уморит даже мужика, который никакой работы не боится. А раз уж я не мог приходить сюда каждый день, хотел хоть как-то помочь.
Вторую неделю бились люди, вторую неделю шлепали по щиколотку в грязи и мокли. Скорей, скорей, чтоб готово было!
Дул сильный ветер, было холодно. Слава богу, даже цыгане пришли! Работали-то они неважно, зато хоть костры развели. А гвалт такой подняли, что заглушали скупые слова, которыми перебрасывались за делом остальные.
— Каждый день поджидаю нашего Дюро, — сказал мне старый Драбант, когда мы в третий раз переворачивали груду бетона. — Куда ж ему, как не домой, если их, не дай бог, зажмут со всех сторон? Сами видите, что творится…
— Не хочу предвосхищать события, которые уже яснее ясного, — говорю ему, — и не хочу портить вам радость, а только думаю, Дюро и тогда домой не придет. Он в партизанском отряде и должен подчиняться приказу. Сомневаюсь, чтоб ребят распустили по домам… немцам в пасть!
— Думаете, немцы…
Драбант не договорил, так испугался этой мысли.
Пожалел я о своих маловерных словах и постарался исправить то, что так непродуманно брякнул, совсем позабыв свой долг поддерживать дух сопротивления, пока можно.
— У немцев превосходство в силе, да и оружия современного вдоволь, — ответил я, — но мы должны верить, что сюда немцы не дойдут.
Конечно, трудно убеждать человека, в душе которого вы сами только что посеяли сомнение. Я был виноват, право, очень виноват, — как же теперь исправить ошибку?
Люди не были легковерными, — научились думать и соображать. Они слушали радио, читали в газетах сообщения с фронтов, ловили слухи, которые рождались и умирали, как поденки, но все это было так неопределенно, что скорее вызывало уныние, чем бодрость.
Не думайте, однако, что уныние было всеобщим явлением. Его можно было подметить только у тех, кто никогда не отличался четкостью убеждений и обладал врожденной склонностью видеть все в более черном свете, чем оно было на самом деле. А большинство наших были другими. Их, закаленных трудной жизнью, обстрелянных в политических схватках, о которых они до сих пор вспоминают с гордостью, — их не могли ни пришибить, ни испугать никакие невзгоды, никакие дурные вести. Они, конечно, ясно видели положение. Видели, что надвигается. Но — трусить? Бежать заранее? Ах, да кто это когда слыхал?
В тот день из города явился Безак взглянуть, как идут работы на укреплениях.
— Вот смотрите, — показывал ему надпоручик Звара все, что было сделано. — Надеюсь, скоро будем готовы. Если б не погода…
Безак знал своих людей и тотчас понял, что им требуется. Он сказал:
— Вы читаете газеты и все знаете так же хорошо, как и я. Значит, знаете уже, что примерно неделю назад Красная Армия пробилась наконец через Карпаты и вступила на землю Словакии…
— Читали! — откликнулись люди — им, при этой тяжелой работе в грязи, явно необходимо было услышать доброе слово. — Читали, ждем их!
Оживившуюся надежду поколебал одинокий голос:
— Неделю назад? Гм… Тогда пора бы им быть здесь, — они ведь на машинах…
— Эх, откуда тебе знать, каково нынче на войне, — перебил его сосед;. — Мы с тобой там не были, не знаем…
— Нынешняя война, миленький, — это тебе не прогулка, — поучительно добавил третий. — Хоть и на машинах, да тут тебе и мины, и рвы, препятствия всякие… А то зачем бы нам тогда все это строить, кабы…
— Верно! — подбросил полешко и Дежо Сламка. — Легко сказать: машины, танки… Вон и с самолетом мало ли что может случиться, как, к примеру, в Кртичной…
— И правда, — ввязалась тетка Трчкова, — я сама там была. А хоронили-то как торжественно…
И зашел разговор о печальном событии на временном аэродроме в Кртичной. Советский самолет, резко снижаясь, налетел на какую-то неровность, на кучу земли, — вот вам и катастрофа. Больше половины экипажа сгорело. Кто только мог из наших, пошел в город на похороны, и я уверен, не одна тетка Трчкова будет их помнить.
Лексо Безак использовал такой оборот разговора и вернулся к тому, с чего начал. Вернулся к своей задаче. Чтобы слабым было на кого опереться, он должен был стоять твердо. Чтоб других не одолевали сомнения, он обязан был сохранять веру и решимость. Чтобы развеять нелепые слухи, он должен был все как следует объяснить. И вот послушайте, с каким знанием дела он обрисовал положение!
— Нам, люди добрые, нужно только терпение, потому что, к вашему сведению, сейчас все изменилось. Не надо смотреть только в тот горшок, где варится наша каша… Посмотрим, что делается вокруг!
И он рассказал, что Красная Армия разгромила немецкие дивизии в Румынии, двинется теперь вверх по Тисе, чтобы окружить немцев в Карпатах. А мы, сражаясь в тылу немцев, должны приложить все силы, чтобы замкнуть кольцо.
Безак не скрывал, что это для нас трудная задача; немцы отлично понимают значение Словакии и тот оборот дела, какой принесло восстание, — вот почему они так обрушились на нас, мы же полагались только на помощь с востока.
— Помощь, правда, пришла, — объяснял Безак, — но нам, видевшим наши организационные недостатки и неопытность наших бойцов, помощь эта часто казалась недостаточной. Нам бы хотелось, чтоб на помощь нам кинулся весь мир. Почему? Да потому, что нам пришлось туго. Потому, что мы потеряли Турец, Липтов, Ораву… Потому, что наряду с высоким героизмом и самоотверженностью встречались кое-где и малодушие, и дезорганизация — словом, были у нас немалые трудности и заботы. И эти наши собственные заботы настолько заняли наше внимание, что мы и забыли о том, что происходит на полях войны в мире… Мы упустили из виду огромные пространства, наступления и отступления армий, великие победы и поражения… Ах, нельзя нам недооценивать самих себя! Нам выпала честь воевать вместе с другими за правду и правое дело, против насилия, лжи и несправедливости. Если даже нам придется временно сложить оружие — это ничего! Войну мы, честное слово, выиграем! Так? Вот пусть скажет надпоручик Звара!
К сожалению, у надпоручика Звары не было охоты держать речь. Видел он только этот муравейник, видел окопы и пулеметные гнезда, высокие кучи материала, бетон да щебень. То и дело заглядывая в чертежи, он отдавал распоряжения, а если и злился и ругался втихомолку, чтоб никто не слышал, — так это потому, вероятно, что не хотел вслух говорить, что он думает.
А думал он вот что: «Эх, все напрасно! Не успеем…»
Но, как солдат, он знал, что значит поддержать людей в минуту слабости. И он ответил:
— Так! Войну мы выиграем. И скажу еще… Пускай наши отступают перед превосходящими силами, пускай мы тут возимся в грязи, строим укрепления, в которых — кто знает, — быть может, засядут швабы, — все равно наша борьба не напрасна. Мы — участники великой битвы, в которой решается вопрос и о нашей свободе, и, право, я нисколько не преувеличу, если скажу, что мы с вами вот тут, на этом клочке словацкой земли, сражаемся за свободу всего мира…
Да, хорошо было уяснить себе такие вещи. Хорошо было поднять глаза от кирки да лопаты, взглянуть на ту огромную мельницу, в которой наверняка перемалывалась и наша судьба.
Но тут случилось такое, чему бы лучше не быть.
Не успели отзвучать последние слова Звары, как прибегает Валер Урбан с полицейским Мелихаром и — прямо к Безаку. Люди, конечно, тотчас почуяли что-то необычное. От них не ускользнуло, что Урбан взволнован, они видели, как он размахивает руками, что-то доказывая, с чем-то соглашается, а с чем-то — нет, и их, естественно, обуяло основательное любопытство. Все замолчали, навострили уши.
— Что там такое? — спрашивали люди.
— А что? Ничего! — решился ответить Безак, увидев, какое волнение и тревогу вызвал Валер. — Просто случилось то, чего давно надо было ждать. Приказано эвакуировать Банскую Быстрицу — вот и все.
Он нарочно сказал это таким тоном, словно речь шла о прогулке в лес или о простой подписи на ведомости.
Но слово «эвакуация» привело на память то, о чем рассказывала дочь сапожника Зузка; эвакуация — значит, скоро там будут рваться бомбы, поднимется стрельба, взревет канонада и разнесется пороховая вонь. Все это мгновенно вспомнилось людям, они поняли опасность, и у кого-то вырвалось:
— Фью-ю-ю!.. Значит, немцы близко…
— А, гусь тебя залягай! — рассердился старый Фукас. — Смотри, в портки не наложи! А я вот чего думаю: близко они или далеко, а уж ничего не поделаешь. Удирать не станем!
Старый Фукас имел право так говорить. Понял это и Валер Урбан и заметил очень кстати:
— Вот это речь! Посмотрите: с кем ничего не случилось, кто еще никого и ничего не потерял, у того уже сейчас на душе сомнения и страх. А человек, вот уже три года не видевший сына, в которого он вложил всю жизнь, всю надежду, — этот человек полон мужества и стойкости…
Мы тогда все с почтением посмотрели на Фукаса и благословили Урбана за то, что он при людях так отличил старика, и радость наша еще возросла, когда Фукас заговорил:
— Все мне чудится, что скоро увижу Тонко… Дошли до нас слухи: тут он; говорят, кто-то где-то его видел, ну, не знаю… Поди, даст о себе знать, коли вернулся…
Ах, знал бы старик, как близко его Тонко! Предчувствовал бы, что надежда его исполнится скорее, чем он осмеливался думать!
Но он ничего не знал, не мог предчувствовать. Что могли мы знать в нашей деревне, в глубокой котловине среди гор, в этом медвежьем углу, где в октябре олени трубят вечерню…
Мы готовились к бою, — а бой-то постепенно затихал, мы говорили о наступлении, — а наши в это время отходили на более выгодные оборонительные рубежи. Бомбежки? О них мы только слышали. Артиллерийская подготовка? Ах да, издалека откуда-то доносились ее раскаты. А сами мы, слава богу, ничего такого еще не испытали, через нашу деревню не проходил ни один полк, ни один солдат не задержался у нас хотя бы для того, чтобы завязать шнурок на ботинках.
Поэтому вы легко поймете, как трудно мне выискивать в памяти такое, что дало бы вам хоть частичное представление о том, как мы тут жили, пока в других местах гремели выстрелы и текла кровь. Честное слово, не завидую я вам, когда представляю, как вы мучаетесь дома, стараясь слепить из этих кусочков связную летопись, которую бы дети наши и дети наших детей читали, затаив дыхание, как обычно читают все летописи.
Ну что ж, пропустим два-три дня, прошедшие без всяких событий, и подойдем прямо к двадцатому октября — к тому дню, когда будто чудом разошлись тучи и проглянуло солнышко.
Вот когда в деревне нашей все пошло вверх тормашками и кровь быстрее побежала по жилам, и мы, если не увидели, то хоть услышали собственными ушами, что такое война и как она выглядит!..
Ну, не стану вас мучить и скажу сразу: в деревню пришли наши солдаты. Меня там тогда не было, я их не видел, и если вам нужно знать их численность, придется удовольствоваться словами, что было их две-три роты. Но это не совсем точно, потому что все время подходили новые.
В тот день, помню, никак не мог я дозвониться в контору лесничества. Куда там! Им было некогда. Кто-то буркнул полслова о том, что произошло, и повесил трубку. Все сбежались к солдатам, хлопотали, чтоб дать им отдохнуть да поесть, а кто сам не мог ничем быть им полезен, тот по крайней мере жадно слушал их да сочувственно вздыхал. Лишь на другой день узнал я от Янко Крайчи, без которого там, конечно, не обошлось, какие невероятные истории рассказывали солдаты. Пересказать их вам я, правда, не могу: многое давно испарилось из памяти, а за то, что осталось, не хочу брать никакой ответственности.
Что? Какие там были части? Да милый мой, самые разные. Были там ребята различных родов оружия — и пехота, и пулеметчики, и автоматчики, и даже, как я слышал, небольшой отряд саперов. Они оттянулись к нам, чтобы держать дорогу на Лученец, потому что и с юга уже напирали немцы, да и господин Салаши не мешкал ни минуты, спешил благословить нас своим колючим крестом…
Но зачем нам сейчас разбираться в высокой политике? Глянем-ка лучше на нашу маленькую шахматную доску да вспомним, что поделывали наши солдатики.
Говорят, пришли они измученные, злые, шинели пропахли дымом пожаров, кое у кого присохла кровь — я уж не говорю о грязи, которой они были забрызганы. Но, боже, это кажется невероятным, — но ребята эти еще культуру нам несли!
Они принесли с собой фильм, назывался он «Надежда», и вот, как смерилось, вся деревня собралась на необычное представление. Можете представить, как это всех взбудоражило! Сколько лет угощали нас всякой розовой водичкой — и наконец добротный русский фильм!
Не устоял даже старый Фукас. Явился, говорят, домой и дверь не успел прикрыть, как ошеломил жену:
— Ну-ка, старая, бери платок да пошли быстрее!
Старуха, конечно, понятия не имела о том, что творится в деревне, а узнав, куда зовет ее супруг, отказалась.
— Не пойду! — отрезала она. — Не пойду, и все. Сам знаешь почему. Хочешь, ступай один.
Бедняжка все думала о своем Тонко, которого не видела уже больше трех лет, о котором давно ничего не слышала, — кто знает, может, он уже… Ни за что на свете не возьмет она на душу такой грех! Картинки смотреть? Еще чего! Она лучше помолится…
Ах, не ходить бы и Фукасу! Что ему представления, которые всегда ведь лишь наполовину правда, а наполовину вымысел, что ему занятные картинки, когда дома его ждала куда большая радость!
Потому что — ах! — когда люди в битком набитом помещении совсем уже вжились в действие: и плакали, и хлопали, и дышать перестали, — в это самое время, во тьме, по грязи, пробирался к Медведёву Тонко Фукас, потерянный сын. Был он поручиком, звезд на его плечах не так много — но что значат все знаки различия по сравнению с богатством, каким одарила его жизнь! Я на другой день узнал о его возвращении и живо представил себе, как это было. Вот сворачивает он с шоссе, переходит по мостику ручей, подходит к саду, к палисаднику, к тому забору, который в июне всегда точно кровью обрызган, так ярко цветут там турецкие бобы… Теперь только нажать на щеколду, перешагнуть порог, войти…
Ах, нежданное счастье для скорбящей матери! Какая встреча!.. Объятия, поцелуи, слезы — и опять слезы, поцелуи, объятия… И свалилось все это на нее одну, бедняжку, никто не помогал ей унести столько радости — и, как уж оно бывает, хотела мать попотчевать сына хлебом с молоком, — а только растерянно металась по комнате, дверь в чулан не могла найти…
Право, жаль, что меня тогда там не было — такой эпизод словно нарочно создан, чтобы глубоко затронуть сердца будущих читателей вашей хроники, а в пересказе он теряет половину. Так что придется нам довольствоваться фактом, что и старый Фукас, вернувшись домой в приподнятом настроении, чуть с ног не свалился, увидев сына. И если надо хоть приблизительно обрисовать необычные пути, по которым прошел Тоно, то мы можем лишь повторить то, что мы на другой день услышали от его отца. Потому что поручик Фукас пришел домой не насовсем, он только забежал повидаться с родителями и тотчас поспешил дальше за своей ротой.
Хотите знать, что с ним было?
Когда началась эта страшная война, Тоно учился. Не знаю, кем хотели его сделать родители: священником или учителем. Но какие бы мечты они с этим не связывали, все вышло наоборот, потому что Тоно попал на призывную комиссию, а как был он крепкий, здоровый парень, то и понравился господам военным. Конец учению! Призвали в армию, служил, потом наши полоумные господа обрушились на Советский Союз и послали ребят воевать на Украину. От ребят, кажется, ждали, что они возьмут Москву, перейдут Волгу, ворвутся на Кавказ и завоюют для немцев нефть, но большинство пораскинули умом да стали искать выход из ловушки. Начали перебегать к русским. В один прекрасный день перебежал и Тоно — но не ради того, чтоб избавиться от войны, не ради хлебной пайки да котелка пшенной каши в лагере военнопленных. Он вступил в Чехословацкий корпус — парень был не дурак и разобрался, на чьей стороне правда. Он сделался парашютистом, поднимался в небо, прыгал с самолетов, и я буду недалек от истины, если скажу, что во время этих головоломных упражнений он уже видел себя где-нибудь над нашим Верхним Гроном, представлял, как опускается на душистую горную поляну, к пастушьей колибе на Обрубованце или где-нибудь пониже Заклюк…
Только не сбылась эта его мечта. Невзирая на такую специальность, доставили его в Словакию во время восстания обычным воинским порядком — как командира одного из подразделений Второй Чехословацкой бригады и, как мы видели, он воевал, пока можно было.
— Господи, мы его и не узнали! — заключил тогда Фукас свой рассказ о сыне. — Никто бы не поверил, до чего может измениться человек. Кровь у него другая стала, жарче, что ли…
— Конечно, — поддакнул Урбан. — Будь у них в жилах сыворотка, не пробились бы к нам, ясно. Шутка ли? Столько сотен километров… И все под огнем…
Ну, раз Тоно Фукас забежал на минутку и даже не дал нам возможность поговорить с ним — пусть его исполняет свой долг, а мы перевернем страницу. Коли не забуду, бог даст, мы с ним еще встретимся.
Вот теперь не знаю — приход ли наших бойцов или русский фильм тому причиной, но настроение в деревне, в последнее время малость расклеившееся, явно улучшилось. И пускай войско наше кровоточило и было помечено рубцами и висела над ним тень больших потерь — оно не утратило мужества и готово было к новым боям. Чего же удивляться, что их одушевление ободрило нашу деревню!
Да не только регулярная армия! Не только те, кто по призыву Словацкого Национального Совета пошел под знамена восстания или попал к нам из России! В ту пору, когда держали дорогу на Лученец, к нам стянулись и некоторые партизанские отряды, а ребята в них были удалые!
Узнав об этом, не мог я совладать с любопытством — хотел узнать, не вернулись ли с партизанами наши знакомые с Подвепорского луга, — и поспешил в деревню. Дело было к вечеру, когда я добрался до первых домов, погода опять испортилась, мгла спускалась к Грону. Кое-где мигали огоньки в окошках, а деревню словно вымело ни души.
Тут слышу шаги — кто-то идет навстречу. Мужчина. Поздоровались, конечно: «Добрый вечер». Вглядываюсь попристальнее — вроде знакомый, и этот голос…
— А, чтоб тебя!.. Шимон!
Ну да, это он! Их отряд тоже перебрался к нам, и Сигельчик — понятно же! — побежал к своим, обнять мать, порадовать Мару.
— Жена хорошо держится? — спросил он.
— Не нарадуешься, — заверил я нашего славного партизана. — Сам увидишь…
Но недолго у нас оставались боевые части. Только очистили дорогу, сделали необходимые приготовления, — бац! — новый приказ; и они не мешкая двинулись прочь из деревни.
Что там Лученец! Что южные шоссе!
Быстрица! Быстрица была под ударом!
А потому — все к Банской Быстрице!
Мы видели: дело плохо. Уже получили сообщение, что немцы взламывают фронт у нас за спиной, заняли Тисовец, продвинулись к Червоной Скале — и можно ждать, что они вторгнутся в нашу долину, как только подойдут к городу.
Тревожная была ночь на 25 октября. Я был на заседании — на сей раз тайном — Национального комитета и своими ушами слышал, как Валер Урбан сказал:
— Не исключено, что скоро сюда придут немцы. Войска наши оттянулись к Банской Быстрице, а нам своими силами не отбиться. Поэтому надо немедленно сделать нужные приготовления. Спрятать оружие, причем я уверен, что оно нам еще пригодится. А нам, ответственным людям, опасность грозит смертельная. Придется того… скрыться.
Вопросы эти, правда, еще обсуждали, но в общем заседание было очень кратким.
Робо Лищак сказал Дебнару:
— Ступай, Йожо, ступай, разведи-ка пары в своей машинке!
А Валер Урбан добавил:
— Завтра приготовьте каждый что нужно — одежду там, харч, — и айда в горы. В сенные сараи, на хутора…
— Да кто нас выдаст? — возразил Йожо Дебнар. — Не хочется мне уходить…
Он пошел к паровозу.
Нет, в ту ночь некогда ему было смазывать поршни, не вспомнил он и о блестящей надписи. Огонь! Вот главное. Огонь и пар, чтоб скорее тронуться.
Тем временем Робо Лищак со своими милиционерами перетаскивал в вагон весь наш арсенал. Оружия, слава богу, было много, — оказывается, хотя нашим защитникам порядка и не пришлось ни в кого стрелять, вооружены они были хорошо.
— Пускай пары! — приказал Робо, когда ребята уложили последнюю винтовку.
Йожо Дебнар дал свисток.
Резкий свист перекидывался со склона на склон, метался от дома к дому, будил спящих. Многие, верно, проснулись, высунулись из-под перин, прислушались; многие догадывались: не к добру свистит паровоз в такой неурочный ночной час…
Если позволите маленькое замечание, то у меня было такое чувство, будто на поле битвы складывают оружие при сигнале отбоя…
Сели, поехали. Мы, оставшиеся, махали им вслед, и тогда Йожо Дебнар высунулся с паровозика, крикнул с улыбкой:
— Не бойтесь, выдержим!
Это было ночью. Оружие провезли через долину Выдрово, сгрузили его в Подтайховой, и утром как ни в чем не бывало «кукушка» уже стояла в депо, а ее экипаж разошелся по домам.
— Теперь — по убежищам!
Приказ был отдан всем — только Дебнар его не послушал. Он не спешил, — никак не мог расстаться со своим паровозом, паровозиком, который так похож был на кофейную мельницу. И, едва проглотив завтрак, Йожо был уже снова на нем, подбрасывал в топку, и чистил рычаги, и ждал, когда прицепят вагоны и дадут отправной свисток.
Место Лищака занял на паровозе Росик, Ганкин отец. Что ж, ему ничто не могло грозить, он всегда знал только службу и не впутывался ни в какие истории — не то, что. Лищак, который всегда готов был пойти напролом.
И вот, только-только оставалось пустить пары, откуда ни возьмись — трое парней. Йожо с первого взгляда понял, кто они — все вооружены, у одного даже автомат.
— Подвезите нас до Гронца! На паровоз посадите…
По выговору ясно было, что это русские.
— Садитесь в вагон, там места хватит!
Но они, не послушавшись Росика, взобрались на паровоз и притулились в углу.
Эх, знали бы они, что ждет их в Гронце! Паровоз еще до станции не дошел, еще спотыкался на стрелках, как Йожо увидел: на станции-то полным-полно серых шинелей…
— Господи боже мой! — крикнул он. — Да ведь это немцы!
Партизаны соскочили на ходу — и бегом через колеи. Но немцы их заметили. Заметили — и за ними…
Росик и Дебнар только слышали стрельбу — видеть они ничего не могли. И не видели, как один из партизан упал, как открыл он огонь по немцам из автомата, чтоб хотя бы прикрыть бегство товарищей, раз сам бежать уже не мог…
Двоим удалось скрыться, но какой ценой! Жизнь третьего угасала… Немцы подбежали к нему, перевернули, — документы искали, а документов-то никаких и не было, значит, ясно, что это за птица, и ясно, какой еще товар, кроме леса, возят в Гронец из долин…
— Herunter! Слезай! — прозвучал приказ.
Ах, какая жалость — уже не убежишь, уже окружили двоих наших, орали, трясли, били, и вот уже поставили к стене депо, и вскинули винтовки…
Грончане потом рассказывали: Дебнар и Росик держались мужественно. Признаюсь, слезы брызнули у меня из глаз, когда узнал я о такой неожиданной развязке и подумал, что погибли они без вины, и все мне вспоминался Йожо Дебнар, как он еще в ту ночь с улыбкой кричал нам: «Не бойтесь, выдержим!»
В тот же день вернулся к нам Лексо Безак. Он очень торопился: немцы перли к городу с двух сторон, от Тисовца и от Червоной Скалы, а слухи, предшествовавшие им, никак не могли ободрить тех, кому не следовало попадаться им в лапы. Если б им удалось схватить Безака — уж потешились бы они над ним!
— Кто взорвал мост? — спрашивали его знакомые. — Неужто немцы? Жаль: такой был чудесный мост! Как мы теперь в город попадем?..
— Партизаны его взорвали, — отвечал Безак. — А то немцы уже сегодня были бы тут. Ничего, мост построим новый, еще лучше…
«Уже сегодня были бы тут…» Жестокие слова! Такие слова — что обухом по голове…
— Чепуха! Другой им дороги нет, что ли?
— Увидим, — отмахнулся Безак и поспешил домой. Ведь, господи, не мог он дожидаться немцев! Пока он тут терял время на пустые разговоры, они уже наверняка хозяйничали в городе.
У нас они появились на следующий день. Конечно, через мост пройти они не могли, обломки его лежали в воде, запрудив реку. Пришли немцы с другой стороны, откуда их никто не ждал.
Со стороны Гронца явились.
Быть может, это были те же самые, что вчера расстреляли первых из наших товарищей, а может, другие, которые еще только жаждали нашей крови. В обоих случаях черт их на нас наслал!
Я не был очевидцем прихода немцев, только Янко Крайча позвонил мне:
— Они здесь! Жди связного!
Остается нам с вами положиться на собственную фантазию и представить себе, как эти серые шинели рассыпались по деревне, постараться вжиться в чувства людей, наблюдавших из-за занавесок, как эти мерзавцы ворвались в деревню и начали вытворять бог знает что. Можно себе представить — у наших душа в пятки ушла, ведь знали: с немцами шутки плохи, скажи им два слова поперек — и тебя хватают да пуля в лоб… Тут нельзя терять разума, надо владеть собой, стараться с ними по-хорошему — вот только их скрипучая речь… Черт ли в ней разберется! Тычут пальцем себе в пасть — значит, есть хотят, а вынесешь им хлеба с сыром, начнут кудахтать как куры или хрюкать как свиньи. Подавай им яиц да сала, сыр им, видите ли, не по вкусу…
Кто мог, бежал из деревни. Видели бы вы, сколько укрылось народу в сенных сараях, видели бы хутора, набитые битком! А что было делать женам наших солдат, на что надеяться невинным детишкам? На милосердие немцев? На их любовь да справедливость?
Представьте: многие дотащились даже до моего дома, хотя наша укромная долина предназначалась совсем для других целей. Люди добрые, — говорил я им, — ну, чего вам тут надо? Думаете, здесь самое подходящее место? Да завтра-послезавтра начнете беспокоиться, что за вашей скотиной ходить некому, и потянетесь по домам… Я хоть швабам не верю и не люблю их, но ваша жизнь, уверен, им вовсе не нужна…
Стоило напомнить им о брошенном добре — и многие, глядишь, перебрались поближе к деревне, поразбрелись по соседним выселкам, откуда легче было ночью сбегать к дому, где в большинстве случаев оставались старики.
— А нам как быть? — спросил меня с глазу на глаз старый Драбант.
Что и говорить, Драбант имел право тревожиться: Дюро накинул ему петлю на шею. И он был не один, с ним пришла невестка с ребенком, жена их старшего сына, призванного в нашу армию. Подумав, я сказал старику:
— Вы, Драбант, останьтесь здесь. А вот вас…
— Она тоже должна остаться! — заступаясь за свою замужнюю сестру, воскликнула Катка Стрельцова. — Не может она дома, страшно ей… Не дай бог немцы допрашивать начнут!
Только тут вспомнил я, что Катка вместе с Ганкой, милой Дюрко, носили припасы партизанам, и понял: опасность нависла надо всей этой семьей; вдруг в деревне сыщется предатель…
— Тогда вот что — спрячьтесь в хижине Врабца на Малом Помываче, — посоветовал я Катке. — Только хозяину скажи!
— Я-то не останусь, — ответила девушка. — Я в деревню вернусь.
Так по возможности разместил я людей, приберегая нашу долину для тех, чья жизнь висела на волоске. Такой у нас был уговор с Безаком.
Замечаю я, милый мой, вы чем-то недовольны. Я-то стараюсь вспомнить главное из тех дней, когда казалось, все наши усилия напрасны, но вижу: внимание ваше ослабело и мысли рассеялись. Вон вы даже зевать начали…
Или мой рассказ кажется вам скучным? Вы ждали, что близкий конец восстания принесет с собой сенсационные развязки некоторых событий и драматическим образом завершит судьбу людей?
Да господи, вы же не роман пишете!
Откройте-ка глаза и уши, ободритесь еще ненадолго — скоро будет конец.
Пока Драбант с некоторыми нашими товарищами взялись за дело, порученное Безаком, — по обоим склонам над нашей долиной они копали небольшие землянки для партизан, которые могли еще скрываться в лесах, — я ждал связного.
Дождался я его только на третий день; банско-быстрицкая радиостанция давно замолчала, и мы только через Братиславу узнали, что Быстрица пала, что «повстанческие банды» рассеяны и мы возвращаемся к «старому порядку». Связного-то я дождался, только мне и во сне не снилось, кто это будет.
Ночью, как только перестали лаять собаки, слышу: стучат тихонько в окошко.
Подхожу к окну, карманный фонарь зажигаю.
— Погаси! — жестом показывает человек, стоящий снаружи.
Шимон Сигельчик!
— Это тебя Янко Крайча прислал? Ты — его связной? — спрашиваю Шимона, впустив его в дом.
— Не придет твой связной! Знаешь, что в деревне было? — начал он рассказывать. — Никогда б не подумал, что среди нас найдется предатель! А то с чего бы немцам, как только они заявились к нам на верхний конец, сразу разыскивать Земко? Что общего между нами и возчиком? Правда, слыхал я, когда войска наши перегруппировывались, Земко возил партизан; но в боях он не был. Земко узнал, что его ищут, чуть раньше, чем немцы ввалились к нему во двор, — и давай бог ноги! Они — за ним. Поднялась стрельба, и один немец напоролся на пулю своего же. Это их, конечно, еще пуще взъярило. В общем, достали они Земко…
«Вот уже и Земко пропал», — подумал я. Жалко мне было возчика: всегда, бывало, пел, работая в лесу, и лошади у него были резвые, как серны…
Однако во всем этом не было пока никакой связи с тем, что хотел сказать мне Шимон про связного. Он и сам это понял.
— Немцы выставили часовых и запретили покидать деревню. А связной к тому времени уже был на дороге к вам — это Янко Латко из лесной конторы. Шел он себе шагом, вроде по служебным делам, нес всякие предписания и официальные бумаги — служащий ведь! Около Шалинга окликнули его немцы: «Хальт!» Ему этого было достаточно, наверное, подумал о своей задаче, разом соскочил с него служебный вид — он и давай петлять! Ну, они его и подстрелили, сволочи…
Вся кровь во мне вскипела. Вижу: с этими шутки плохи!
— Жив? — нетерпеливо спросил я.
— Слава богу, жив. Рана легкая, в руку. Поправится в два счета.
— А ты что будешь делать? — поинтересовался я.
— А я не трубил по всему свету, где я был во время восстания, — ответил Шимон. — Сделаю вид, будто вернулся к своей работе. Не надо только немцам на глаза попадаться.
XII
Раз уж я такой всемогущий, что по своему желанию могу вызывать воспоминания о событиях и людях, особенно близких моему сердцу, позвольте мне вывести на сцену нашего старого знакомого Адама Панчика — он уж извинит нас за то, что мы его малость подзабыли.
Он хоть и исчез на время из поля нашего зрения, но никакая бездна его не поглотила — просто он, как обычно, держался в тени, тихий, незаметный. Жил и делал то, что всегда.
Когда стало ясно, что восстание близится к концу, когда, образно говоря, трубач уже облизывал губы и подносил к ним трубу, готовясь дать отбой, явился ко мне Адам Панчик и тоном, как если бы просил щепотку табаку, сказал:
— Сходи на Болота. Зовут.
— Кто зовет?
— Увидишь.
Это и был весь разговор.
Делать нечего, надо идти. Я знал, Панчик лишних слов не тратит и за скупым его намеком скрывается немалое.
Можете себе представить мое удивление, когда в ближайшей за моим домом долинке, в Калисках, я наткнулся на русских часовых. Часовой проводил меня до самого Большого Болота, а там раскинулся целый военный стан.
— Откуда вы? — спросил я часового.
— Если нужно, Михаил Илларионович скажет.
— Кто?
— Подполковник Шукаев.
Ответ этот был примечательным по двум причинам: солдат ничего не выболтал без ведома командира — значит, командир строгий; при всем том рядовой без тени смущения назвал его по имени-отчеству. «Видать, Шукаев поддерживает железную дисциплину и в то же время пользуется любовью…»
Мы подошли к охотничьей избушке, перед которой стоял приземистый человек с пронзительным взглядом. Это и был сам подполковник. И тут я вновь испытал то же радостное чувство, которое однажды наполнило мое сердце, когда мы еще в июне встречали на Подвепорском лугу первых дорогих гостей.
— Здравствуйте, товарищ Гондаш! — сказал Шукаев. Ах, это было так, словно из дальней дали, из давних времен долетел до меня голос надпоручика Павла…
— Прежде чем сказать, кто мы и откуда, договоримся о главном, — продолжал подполковник. — Взгляните вокруг: муравейник, правда? Нас — около двух тысяч, и еще подходят. Пешие и конные. Понимаете, что это значит?
— Скажите, что я должен сделать? — ответил я.
— Наладить снабжение. Восстание кончается. Фронтовых боев не будет. Мы здесь, в горах, будем ждать приказа.
Он отстригал слова, как кусочки бумажной ленты, рубил фразы, как кузнец рубит на куски раскаленный обруч, и каждая фраза, на вид серая и холодная, таила в себе высокий жар.
Да что обсуждать манеру его речи! Ох-ох-ох, ну и задачку вы на меня взвалили, подполковник, благодарю покорно! Не кажется ли вам, что лагерь свой вы разбили на берегу Генисаретского озера, и кощунственно приравниваете меня к сыну божию, который накормил бы тысячи ваших людей пятью хлебами да двумя рыбками?
— Да вы не расстраивайтесь, товарищ Гондаш, — утешил меня Шукаев. — Ребята у меня что надо. Часто сами себе помогают. Мы тысячу километров горами прошли. Никто от голода не умер. И вот мы тут.
Смотрел я на исхудалые лица бойцов, окружавших нас, — у них только глаза горели, — и думал о беспримерных переходах, о лишениях, холоде и голоде, которые наложили на них свой отпечаток… Были здесь лица русские, были и азиатские, с выступающими скулами и раскосыми глазами, но расслышал я и словацкий говор, и это меня поразило.
— А это те, кто не дал себя разоружить и арестовать. Бежали в горы и присоединились к нам. Сначала трудно им было, теперь попривыкли… Эй, ты там! Брось-ка дрючок, живо!
Знаете, на кого закричал Шукаев? На какого-то закопченного татарина. Тот, дергая коня за поводья — конь, видно, не слушался, — грозил ему здоровенной дубинкой. Услышав окрик командира, парень бросил дубинку и вытянулся как свеча. Потом смущенно принялся расчесывать коняке гриву. Да, дисциплинка!
В это время шел мимо нас человек с лицом, обмотанным грязной тряпкой, и с мутными глазами.
— Поди-ка сюда! — приказал ему Шукаев.
Он сам размотал тряпку. Под нею открылся огромный нарыв, чуть ли не с кулак.
— Ступай к фельдшеру, да сейчас же. Он тебе намажет чем нужно и перевяжет. Хоть немножко-то полегчало? — и он хлопнул парня по плечу.
— Почти прошло, — процедил тот сквозь зубы, превозмогая боль.
Вот так при первой же встрече с подполковником Шукаевым я понял, как велико его влияние на бойцов, которых он привел сюда с Украины — через Карпаты, через Мураньское плато, как я позже узнал. Одним словом, это был командир, какого поискать. Его строгость и справедливость, мужество, решительность и предусмотрительность, его забота о людях и любовь к ним — все эти свойства открывались мне всякий раз, когда ребята рассказывали разные случаи из их боевой жизни под началом Михаила Илларионовича.
Но вернемся к задаче, которую с таким доверием возложил на мои плечи славный подполковник. Доверь он ее, к примеру, вам — ручаюсь, пришлось бы вам выкапывать из земли коренья, а отощавшие лошади грызли бы кору молодых буков. За это ручаюсь, хотя вовсе не хочу вас обидеть.
Хлеб, мясо, сало! И — сено, овес!
Но конечно, в первую голову надо было думать о людях.
— Подполковник, — говорю я, глядя ему прямо в глаза, — бог один, я же всего лишь человек и чудес творить не умею. Пойду я сейчас к одному мельнику — только на него у меня и надежда. Посмотрим, на нашей ли стороне счастье.
Шукаев прищурил глаза и так глянул на меня этими щелочками, словно ножом полоснул:
— О каком таком счастье вы толкуете? Тут вам не лотерея! Дело идет о жизни людей. Пусть-ка мельник покажет, знает ли он свой долг.
Пересек я тогда Большое Болото и стал спускаться в долину, которую мы называем Калично. Вдали забелели стены мельницы в Разточном.
Мельник, слава богу, оказался дома.
— Так и так, — говорю. — Пришли к нам гости. Гости пришли, и много их. Есть хотят. Дадите?
Мельник засунул большой палец за ремень, сдвинул шапку на затылок и без колебаний ответил:
— Спрашиваете! Конечно, дам. Сколько кило?
Я захохотал во весь голос. Чуть не лопнул со смеху. Мельник смотрит на меня, головой качает да ждет, что же я отвечу.
— Сейчас я вам все скажу, — осторожно начал я, — только держитесь за стол. Сколько вы имеете в виду килограммов — столько нам потребуется центнеров!
Тогда мельник натянул шапку на лоб и проворчал:
— Да вы что — шутите? Уж не скажете ли, что у вас стала станом целая армия!
— Так вот, к вашему сведению, — подхватил я его слова, — до целой армии малого не хватает!
Когда я подробно рассказал мельнику, какая туча народу объявилась на наших горках — отворилось настежь не только сердце его, но и закрома. О господи, сколько мешков мы с той поры вывезли в горы! Муки-то, муки! И хотя, как я тогда узнал, русские очень любят гречневую кашу, однако не побрезговали они и другими крупами.
Нет, не спрашивайте меня, какую веру исповедовал, в какую партию вступил и какое удостоверение носит сейчас этот человек; просто аккуратно запишите все и отведите в вашей хронике почетное место мельнику из Разточного, который в такое время оказался человеком самоотверженным и добрым.
Теперь займемся вопросом, — почему Шукаев, дойдя со своими подразделениями до нас, не пошел дальше? Но ведь это ясно! Невзгоды и препятствия, вставшие на их пути — а мало кто одолел бы такой путь, — задержали их настолько, что добрались они до нас уже под конец восстания, и во фронтовых боях не участвовали.
Понимая, что восстание не продержится, они дождались приказа, относящегося прежде всего к повстанцам: «Разойдись! В горы!»
Дождались они и печального дня 27 октября, когда немцы заняли Банскую Быстрицу, и еще одного дня, когда на той самой площади, где еще вчера текла словацкая кровь за свободу, наши правители — иуды славили подавление этой борьбы, держали речи и награждали палачей…
Шукаевцы знали обо всем — и не расходились. Остались в горах все вместе. Да им и некуда было идти.
Но заглянем в деревню и на те хутора, куда бежали люди от немцев. Нам не придется даже ходить по шоссе, наблюдая за неприятельским войском и за тем, что поделывают наши жители, — достаточно просто забежать к Катке Стрельцовой, она сама нам все расскажет.
Катка Стрельцова, хоть и была сердцем со своим милым, умом-то оставалась тут и видела все. Была она всюду — и нигде, и не спускала глаз с немцев. Ей казалось: не такие уж они страшные. Правда, они утолили жажду мести — застрелили возчика Земко, да и Янко Латко едва не отправили с Шалинга прямо на тот свет; но, увидев, что в деревне нет ничего подозрительного, люди сидят по домам и никуда не двигаются, немцы нацепили на себя более человечную маску и все внимание обратили на собственное брюхо.
Было их мало, право, очень мало. Расставляли они, правда, часовых, но так редко, что всякий, кто хоть сколько-нибудь знал местность и не путался в проулках родной деревни, мог проскользнуть домой на разведку или, наоборот, сходить повидаться со своими в горы.
А Катка знала местность как никто. Она уже два раза приходила к нам в лесничество, разыскала старого Драбанта, который копал землянки по склонам гор, завернула и на Малый Помывач к сестре, которую нашла в хижине Врабца горько плачущей.
— Не реви, Веронка, — успокоила ее Катка. — Бери парнишку да приходи завтра домой. Ничего тебе не сделают.
— Лукаш еще не вернулся?
— Дома его дождешься. Придет наверняка, — уверенно сказала Катка. — Кое-кто уже вернулся.
Так же как Каткина сестра, понемногу осмелев, стали возвращаться по домам многие из тех, кто удрал в горы не потому, что участвовал в восстании, а из одного страха перед немцами. Они приходили с голыми руками, как нищие. Но видели бы вы эти сараи и хижины на горных полянках! Сколько спрятано зерна, сала, масла! Сколько одежды, полотна, пряжи… Целые сокровища были там закопаны!
А леса так и кишели всяким людом. И право, я послушал добрую свою жену, которая просила меня не делать в такие времена ночные обходы, — послушал потому, что кому же охота рисковать своей шкурой! Обходы я совершал только днем и, хотя я уже тогда отлично научился различать партизан, скрывающихся гражданских лиц или солдат, пробиравшихся с фронта домой, немало встречал я и таких, которые не внушали мне никакого доверия и за которых я не дал бы и гроша ломаного. Война, естественно, развязала самые дурные наклонности. Человек, одичавший, пробивающийся по жизни на собственный страх, плевал на все заповеди божьи и спокойно мог прирезать ближнего своего за теплое пальто или крепкие башмаки, не испытывая ни малейших угрызений совести. Я это знал.
А теперь скажите: если в эти проклятые военные времена даже убийство человека перестало быть грехом, что же мне было делать, когда я по вечерам или к утру слышал выстрелы, направленные в моих невинных и бессловесных питомцев? К каким законам мог я прибегать, если находил где-нибудь под вывороченным комлем или у ручья потроха кабанов и серн, кого было наказывать, если все свободно носили оружие?
В эти печальные времена о моей профессии свидетельствовали только шляпа с пером, зеленый воротник да ружье, а леса уже не были моими, закон и порядок в них перевернулись вверх ногами.
Голод, дорогой мой, — вот что стало законом. Голод и холод. Даже те несколько немцев, что уже с неделю торчали в нашей деревне, не отваживались ходить в лес. Они патрулировали по деревне, делали осторожные вылазки в долины, но держались безопасных шоссе, а в лес — ни ногой. Одним словом, они хоть и знали, для чего пришли, но кружили вокруг своей задачи, как кот вокруг горячей каши. Шкуру свою любили, подлецы.
Встречал я их и на своих обходах — и они, по причине моей формы, относились ко мне, как к своему. Ох, службистские душонки! Ох уж мне эти мозги, где все разложено по полочкам, убогий мирок, построенный на лестнице званий, на бездушной дисциплине! Они воображали, что и я ставлю свечку черту…
— Никс партизан? — спросил меня однажды тот, у которого побольше шнурочков да знаков различия. — Никс партизан? — И показал на лес.
— Ребята у нас добрые, — отвечал я, смеясь ему в лицо, — как на подбор…
«С тем и возьми, — думаю, — болван, понимай, как хочешь!»
Тут далеко где то раздался выстрел. Швабы малость побледнели, сорвали винтовки с плеч. А их старшой, протянув в ту сторону руку, с обличительным выражением лица заявил:
— Партизан!
— Какой партизан! Мой коллега. Сову, верно, подстрелил.
Я ляпнул первое попавшееся на язык, сову приплел, хотя стоял белый день, и страшно меня развеселила их глупая надменность, заносчивость — и вместе с тем полная беспомощность в наших краях, где они должны были чувствовать себя как голубь под ястребиным гнездом.
Так мы тогда разошлись, и больше я их не видел.
Они ушли от нас с первым снегом, который в тот год выпал раньше обычного. Ушли они около дня Всех святых и увели с собой человек сорок несчастных, которых им удалось схватить на дорогах. Это были наши солдаты, рассеявшиеся после восстания по лесам, или те, которые раньше времени покинули свои полки, спасая шкуру. Именно таким людям были адресованы немецкие листовки с обещанием свободного перехода через немецкие линии, — людям, которых мечта о родном доме гнала через все препятствия.
Теперь представьте себе настроение, охватывающее людей в день Всех святых. Тишина, грустные воспоминания, печаль, мир. Огоньки свечек, слезы, скорбь. Есть могилы, с которыми мы уже примирились, но есть и такие, что никак не хотят закрыться, и кажется, лучше самому в них лечь…
На кладбище нашем прибавилось несколько холмиков. Возчик Земко нашел тут свое место, привезли сюда из Гронца и Росика с Йожо Дебнаром; и плач, зазвучавший над местом их последнего упокоения, и мысли, охватившие нас над их могилами, — все это было отмечено чем-то новым, непривычным.
Приходили люди и долго стояли задумавшись, и не один человек, покачав головой, ронял:
— Эх! Кабы не это самое — могли бы еще жить…
— Да… Кабы не немцы…
— Что дурного они сделали?
И во вздохах и в вопросах этих было зернышко упрека, зернышко гнева, зернышко протеста.
Тяжкий камень лег в эти дни и на сердце старой Побишки. Бродила она по погосту, останавливалась у могил, то с одной, то с другой горсть земли возьмет, раздавит в пальцах, перекрестит могилу, а у могилы сына своего не могла колена преклонить!
Я видел, как ходила она, словно потерянная; ноги у нее подламывались, и всхлипывала она в платок, и все бродила, бродила, не находя покоя…
Подошел я к ней, когда она склонилась над одной старой могилой — крест над ней уже заржавел, и с трудом можно было разобрать надпись.
— Утешь вас господь, тетушка! — говорю.
А она подняла ко мне заплаканные глаза и жалобно запричитала:
— Ох, горе, горюшко, все-то мои родные тут лежат, в этой святой землице… Вот и родной дед моего покойного мужа здесь…
Слезы помешали ей продолжать. Посмотрел я на крест и прочитал бронзовые буквы:
Здесь покоится Юрай Побиш
Родился 8 августа 1813
Скончался во Христе 17 марта 1885
Веку его было 72 года
Мир праху его и спасение вечное душе,
Христом искупленной
— Только сыночек мой зарыт где-то… и не знаю где… и ни крестика над ним, ни свечечки ему никто не зажжет…
— Как знать, тетушка, — постарался я ее утешить, — на свете всегда найдутся добрые люди…
Да, вот как было у нас на Всех святых. Печальнее, чем когда прежде.
А как немцы ушли, малость посветлели лица у людей. И Драбант, выкопав вместе с другими несколько землянок в горах, вернулся в деревню и уже остался дома; и Сигельчик соединился наконец со своей Марой и каждый день приезжал к нам в лесничество с разными новостями. Уж не знаю, каким способом, но был он как-то связан с Безаком и в один прекрасный день передал нам его приказ построить хороший бункер недалеко от лесничества, на склоне Вепора. Приказ есть приказ, взялись мы за дело: Шимон, Адам, я и еще двое наших. Не желая забегать вперед, скажу только, что бункер мы закончили в первые дни декабря. Был он просторный, обшитый тесом, нары на шесть человек, — столик, печка, дверь — даже неподалеку от него мы выкопали еще и погреб.
Каков он там ни получился, а только в таком сам король мог бы переночевать.
Но пока декабрь еще не начался, и надо нам вернуться на месяц назад, в самые страшные, после восстания дни, когда ни жители, ни разбежавшееся войско не могли еще опомниться от удара, когда все мы ходили повесив головы, а те, что блуждали по лесам, с ужасом думали о приближающейся зиме.
Вы только вдумайтесь в их положение! Представьте, что вот отныне нельзя вам уже вернуться в вашу натопленную комнатку, где вы холодными вечерами кипятите себе чай да намазываете свежий хлеб гусиным салом; представьте, что нет у вас теперь крыши над головой! Послушайте, как завывает студеный ветер, посмотрите, как метет мокрый снег, как дрожат в такую непогодь оконные рамы — и вообразите, что в такое вот времечко скорчились вы в какой-нибудь земляной норе, прячетесь от ветра под скалой или всего-то под деревом! В довершение всего мокрый хворост не загорается, спички отсырели, вы мерзнете, а внутренности ваши гложет страшный голод… Приятное представление, а?
Поэтому наше подпольное руководство обратилось к людям с призывом: «Не дайте погибнуть тем, что в лесах!»
Быть может, это было излишним. Быть может, люди и так тащили бы в лес необходимое — одежду, хлеб, всякие припасы и водку. Ведь в лесах прятались несчастные, над которыми некому смилостивиться, кроме бога да доброго человеческого сердца!
Правда, партизаны, люди, поставившие все на одну карту, не очень-то ждали чьей-то милости да христианской любви. Они были в своем праве. Они должны были жить!
И вот, когда первые немцы покинули деревню, многие спускались с гор. И опять стало как прежде, забыли люди, что восстание подавлено, что в городе за горкой — да и всюду вокруг — немцы, что они могут опять прийти, и опять будет стрельба, плач, страх…
Так оно и вышло. Сейчас я вам расскажу.
Робо Лищака, отлично понимавшего, что он (помимо Безака) больше других замешан в опасном предприятии, не обманул уход немцев, и он еще на несколько дней остался с женой и маленьким Юрко в Подтайховой долине. Они ни в чем не нуждались. Да, теперь им там было неплохо! Охотничий домик советника лесного ведомства — настоящий салон, и хотя набит он был ничуть не менее, чем соседняя хижина для рабочих лесничества, зато в ней была печь! И лампы, и свечки! И если учесть, что не один кабан заплатил жизнью за жизнь лесных гостей, вам нетрудно будет сообразить, что они даже поправились в своем изгнании.
Однако Лищак, естественно, не мог долго оставаться без дела. До недавних пор он отвечал за порядок в деревне, имел право решать судьбу любого, кто вздумал бы нарушать эти… как их… революционные законы, — так неужто же ему теперь валяться на печи, жиреть и чего-то ждать? Нет, не мог так низко пасть наш славный начальник милиции! Да это был бы позор для него!
Однажды вечером, когда связной опять принес весть, что о немцах ни слуху ни духу, ничего опасного нигде нет, и даже в деревне, едва лишь немцы убрались, появились какие-то русские партизаны — потерял наш Лищак всякое терпение, взял жену, Юрко, все свои пожитки и айда ночью домой.
А ночью — что делать-то? Завалились под перины и заснули. Заснул и Робо, ничего не разведав, и не снилось ему ничего такого, что предупредило бы его — мол, не самое подходящее время выбрал ты для возвращения!
Что? Спрашиваете, что случилось? Ах, да не торопите вы меня, я сам все расскажу по порядку.
На другой день, до света еще, побежал Робо в школу. Хотелось ему после долгого отсутствия послушать радио, новости, узнать, что делается за околицей словацкого государства, обновленного немцами.
Ума не приложу, как это Робо ничего не знал о том, что делается в деревне! Как он не заметил тревоги, не расслышал ни рокота моторов, ни шума, ничего? Ему и в голову не приходило, что в деревню могли вступить немцы!
Только подошли они с учителем к приемнику, только собрались включить его и настроиться на волну — как дверь отворилась и вошел немецкий офицер. Вот так сюрприз! Сердце у Робо, естественно, здорово екнуло. Но оно екнуло бы еще сильнее, знай он, что творилось здесь со вчерашнего вечера, имей он хоть малейшее представление, в какую кашу вляпался.
Потому что вчера, в тот час, когда наш начальник милиции решил вернуться домой, из леса в деревню прискакали конные шукаевцы. Их было довольно много, и вели они себя так, словно были уверены, что немцы скрылись не только из нашей деревни, но уже и во всем мире о них и памяти не осталось.
— Давайте муки, хлеба! Мяса и сала! И если какое оружие найдется…
Конечно, многое нашлось. И провианта люди нанесли вволю. Но как переправить все это на Кичеру? Нужны были люди…
Трактирщицу мало обрадовали такие гости. Да и что удивительного — ребята здоровенные, такой слово скажет — словно выстрелит, а шумели они и кричали так, что у женщины в ушах зазвенело. Хуже всего стало, когда они потребовали спиртное.
— Давай, давай! — пристали они к ней. — Завтра будем праздновать годовщину Октябрьской революции! Седьмое же ноября!
А что ей седьмое ноября! Трактирщица с досадой смотрела, как эти дьяволы шарят по полкам и под стойкой, доставая бутылку за бутылкой, как опрокидывают в себя целые кружки, приговаривая:
— За Сталина!
— За Родину!
— За победу!
Ее и деньги не радовали, которыми они ее осыпали. Деньги были и, бог даст, будут, зато вон тот чернявый, с такими усищами, что хоть коня ими погоняй, совсем ей не нравился. Бог знает, из каких далеких краев занесло его сюда военными вихрями, и бог его ведает, какие у него на родине свычаи и обычаи… А он здорово выпил, водка ударила ему в голову, — уж какие тут церемонии!
В довершение всего, увидев, что на дворе ночь, и земля под ними качается, а до седел как-то высоковато, этот чернявый — узбек — решил заночевать здесь, а пока продолжать гульбу. Можете себе представить, как весело было трактирщице!
Не стану описывать, как прошел у них вечер, как провели они ночь и дождались утра. Скажу лишь, что едва рассвело, они еще раз выпили в честь праздника и стали садиться на коней, как вдруг — мамочки мои! — навстречу им машина, а в ней трое в серых шинелях…
А, чтоб вам! Немчура! Немцы!
Прежде чем все опомнились, бросились по коням и рассыпались кто куда, тот чернявый полоснул по машине очередью из автомата — как раз в ту минуту, когда немцы выскакивали, чтоб укрыться за машиной и отбиваться.
Двое сразу упали и простились с жизнью. Увидев, что и третий лежит без движения, партизаны, ни о чем более не заботясь, вскочили в седла и айда в Паленичный.
Они не доскакали еще и до конца долины, как третий немец, раненный в плечо, поднялся и побежал в деревню. Ему надо было сделать всего несколько шагов, потому что следом за первой машиной появилась вторая, и третья, и еще… Увидев, что случилось, немцы взбесились, поддали газу и помчались за шукаевцами.
«Рассеяться! Каждый своим путем на Кичеру!» — решили, видно, эти ребята, которые просто хотели мирно отпраздновать свой государственный праздник.
А немцы уже догоняли… Словно серая туча мчалась за ними по пятам, уж и стрельба поднялась, пули засвистели над головой… Шукаевцы рассыпались во все стороны, паля наугад, — так, для увеселения сердца.
Только чернявый, тот узбек, не желал так легко с этим примириться. Перебравшись вброд через речку, он выехал в другую долинку, под Шалинг, к тому месту, где растет молодой хвойный лесок. Тут ударила ему в голову горячая кровь, боевая слава его, зазвенели ордена на груди, и решил он один принять бой. И бился он наверняка как лев — тем более, что сильно выпил и голова его была несколько в тумане.
По тому, как я вам все это описываю, вы можете подумать, что все это я видел собственными глазами. Но нет, — меня тогда в деревне не было, и я немного дополнил собственной фантазией то, что мне об этом рассказывали. А эпизод этот нужен мне для того, чтобы увязать его с тем, что последовало дальше.
В то утро, то есть седьмого ноября, пришел к нам в лесничество сам подполковник Шукаев, чтоб обговорить со мной налет на тисовскую железную дорогу — он хотел взорвать ее. Не успели мы заговорить о деле, как в сенях зазвонил телефон. О господи, ну и весточка!
— Около часа назад в деревню вошли немцы, — сообщил Янко Крайча. — С танками и машинами. В верхнем конце деревни была перестрелка. Кажется, дело плохо. Смотрите в оба!
Когда я передал это Шукаеву, он задумался и проговорил:
— Необходимо узнать подробности. Откуда они пришли, куда направляются, сколько их. Надо послать кого-нибудь на разведку.
Тут Янко Латко, сидевший у меня в комнате, встает со словами:
— Я пойду, подполковник!
— Почему ты? Ты ранен… — говорил Шукаев, глянув на руку Янко, которую тот еще носил на перевязи.
— Пустяки! — лихо возразил Янко и, сняв перевязь, начал срывать бинты. — Все уже зажило. Можно мне?
— Ну, если ты так хочешь — ступай… Ты хоть местность знаешь, — согласился Шукаев. — Только хорошенько приметь, сколько их, какое у них вооружение, останутся ли они в деревне и вообще…
И Янко побежал на разведку.
Пускай нам достаточно ясны причины, побудившие его на этот шаг, пускай он не раз клялся отомстить немцам за свою рану — все же не следовало ему так сразу решать, не надо было ему ходить!
Ведь у него не было ни малейшего понятия о том, что произошло утром в деревне, о перестрелке, когда немцы рассеяли отряд шукаевцев, и уж меньше всего подозревал Янко Латко о том, что есть на свете некий усатый узбек, который вздумал в одиночку сражаться со швабами, и как раз неподалеку от дороги… Короче, не зная ничего, вышел Янко из-за поворота дороги к Шалингу как раз в тот момент, когда разъяренные немцы открыли огонь по узбеку. Услышав стрельбу, Янко начал петлять, надеясь скрыться в чаще — да поздно. Немцы тотчас его углядели и сосредоточили огонь на нем.
Бедняга! Уж видно, судьбой ему было предназначено в тех местах, где его однажды ранили, именно под Шалингом, расстаться с невинной своей душой… Да как! Думаете, смертельными были его новые раны? Куда… Эти сволочи добили его: видно, ничего не хотел открыть им Янко…
Понятно, немцы, которым ясно было, что леса так и кишат партизанами и повстанцами, не ограничились этой маленькой карательной экспедицией. На другой же день — не знаю, шли они точно по картам, или им кто-то показал путь, — небольшие патрули вышли в близлежащие долины и леса, и один из них, уже к вечеру, добрался до Кичеры.
Что да как там было, расскажу со слов соседа моего Ковача, у которого на Кичере хижина и сенник. Он-то и был очевидцем — спросите его самого и увидите, правильно ли я все изложил.
Такие хижины и сенники разбросаны по всей Кичере так, что если б соседям вздумалось переброситься словечком, пришлось бы им порядочно надсаживать глотку. Если вы там еще не бывали, сходите посмотрите, и первое же пепелище, на которое вы наткнетесь по дороге из деревни, — это и есть все, что осталось от хозяйства Ковача.
В тот день, о котором я говорю, сидел Ковач на скамье у двери и с большим интересом слушал, что ему рассказывает о вчерашнем бое в деревне некий партизан. Спрашиваете — не тот ли самый узбек? Как это вы угадали? Он самый — прискакал на Кичеру совершенно один и теперь смеялся, кричал и размахивал руками, чтоб понагляднее изобразить событие. Сидел он боком, в углу, и рядом с ним лежал на лавке его автомат.
Ковачиха пекла хлеб в сенях. И вот представьте, только она открыла дверцу печи и по всему дому разнесся аромат божьего дара — распахивается дверь, и входят в сени два вооруженных немца.
Ковачиха, конечно, чуть с ног не свалилась, чуть фонарь из рук не выпустила, чуть не запричитала в голос.
Дверь в горницу, правда, была открыта, но внутри было уже темновато, а хозяин с гостем и дыхание затаили. Шваб заглянул в дверь и, увидев Ковача, повторил вопрос, над которым у нас все ребятишки смеялись:
— Никс партизан?
Он, видно, чувствовал себя не очень-то уверенно, потому что даже шагу в горницу не сделал.
Ковач бросил взгляд на узбека, тот жестом показал, что надо ответить отрицательно, а сам уже тянулся к автомату, снимал его с предохранителя.
— Никс партизан, — ответил Ковач твердым тоном.
В тот же момент узбек молниеносно вскочил и — к немцу.
— Нихт шиссен, камераден![40] — крикнул он, чтоб сбить немцев с толку, мгновенно вырвал оружие из рук ближайшего немца и открыл огонь.
Право, действовал он, как дьявол! Одному швабу руку прострелил, другого ранил в голову, — и все трое вывалились вон, и пошла сумасшедшая перепалка. Стреляли, видно, наугад, пули никого не задевали — был уже поздний вечер, и Кичеру окутывала густая темнота.
Словно молния ударила в хижину Ковачей. Это ведь не шутка, милый мой. То, что случилось, вовсе не было шуткой…
— Дело дрянь, жена, — говорит Ковач. — Или нам уходить, или нас перестреляют.
Но сами знаете женские капризы! Ковачиха — ни в какую:
— Да ни за какие коврижки не выманишь меня отсюда! Нет и нет! Знаешь, что? Прикинемся, будто мы и знать ничего не знаем…
Когда прекратились выстрелы, к Ковачам сбежались соседи.
— А я ничего не знаю, — отбрехивался Ковач. — Слышал только: стреляют где-то недалеко…
На другой день, когда Ковач из осторожности торчал в гостях то у одного, то у другого из соседей, явился на Кичеру карательный отряд, а с ним — тот немец, у которого узбек вырвал винтовку. Ковача накрыли у одного из соседей.
— Это он, — заявил раненый немец. — У него в доме все и случилось.
В опасную переделку попал теперь Ковач! Швабы принялись за него как следует, без всякой милости:
— Где партизаны?!
Чем тут отговоришься после вчерашнего?
— В горы убежали! — ответил он, взмахнул руками — мол, ищи ветра в поле!
— Ах, в горы! В горы, говоришь?! — закричал на него командир отряда. — Все вы тут партизаны! А то бы сидели в деревне!
И началось божье попущение… Выгнали из хижин всех, с бабами и детьми, собрали у склона Кичеры. Пулемет поставили…
Можете себе представить, тяжелая то была минута. Люди уже видели себя перед небесными вратами… Но тут подходит к командиру один из тех, которых немцы завербовали по чужим странам — позже я слыхал, будто это был какой-то словенец — и начинает убеждать командира, что у них, в Югославии, у многих крестьян есть хижины по горам и так далее.
Ну, не знаю, то ли хорошо в тот день выспался командир, то ли впрямь осталось у него в сердце что-то человеческое, только он смягчился — правда, лишь наполовину.
— Все это сжечь! — И он повел рукой, как бы сметая с лица земли все постройки на Кичере.
Ну, сами понимаете, что тут последовало. У мужиков сердце дрогнуло, женщины на колени попадали, дети разревелись. Напрасно! Немцы рассыпались по Кичере, и вскоре деревянные строения запылали, как свечки.
Какой тут поднялся плач! Какие причитания и жалобы! Ах ты, боже мой… Одежда, припасы — сгорело все дотла, и ветер вместе с дымом пожарищ развеял надежду на пристанище… Будут вспоминать об этом пожаре партизаны морозными ночами…
В тот же день, когда сожгли Кичеру, другой немецкий патруль появился в лесничестве в Шалинге. А в нашем лесничестве в это самое время подполковник Шукаев напрасно ждал возвращения Янко Латко. А часовые, расставленные от Большого Болота до Вепора и Кичеры, то и дело докладывали о перестрелках или пожарах.
— Ясно: жгут все, что может служить укрытием для партизан, — сказал Шукаев. — Покоя нам теперь не дадут, будут сжимать круг… А я должен сохранить в целости свое соединение. Должен избегать потерь… Что ж, еще разок перекинемся с ними в карты — и уйдем…
XIII
Когда Шукаев решил еще раз перекинуться с немцами в карты, он, наверное, и не подозревал, какая ему представится возможность. В один из следующих дней — надеюсь, вы меня извините, если не вспомню точной даты, — Шукаев сидел в кухне, играя с маленькой Надей, которая его очень полюбила; тут Адам Панчик соскреб с сапог грязь перед дверью и вошел в дом.
— Сообщение для вас, подполковник!
— Слушаю, — отозвался тот, еще более скупой на слова, чем Адам.
— В Полгоре, за той горой, до восьмисот немцев. В деревне все замерло, и они чувствуют себя в безопасности. У них много оружия и припасов. Сдается мне… надо бы их пощекотать.
Подполковник, казалось, пропустил мимо ушей последнее замечание, но сообщение принял с благодарностью.
— Спасибо, товарищ. Подумаю. Припасы нам нужны.
Вот и все, что он сказал.
Он явно знал Панчика, однако не в его характере было принимать все на веру или легкомысленно открывать свой замысел до того, как он созреет…
Панчик ушел, а Шукаев снова подозвал Надю и стал качать ее на коленях. Надя смеялась, хлопала в ладошки и чувствовала себя на седьмом небе, а подполковник в это время думал совсем о другом. Он сказал:
— Трудные времена настают. Деньги кончились, припасы кончаются… А продержаться надо. Я разослал воззвания по деревням.
Видно, его одолевали большие заботы. Да и как же иначе? Не шутка — отвечать за стольких людей!
Вскоре после этого они совершили знаменитую свою вылазку против гарнизона в Полгоре. Пробрались с вечера, ликвидировали часовых — тррр! Напали врасплох, на сонных! Ох, и потрепали же они немчуре чубы! Сражение шло всю ночь, всю ночь трещали выстрелы, и многие из швабов, «павших за родину», предстали перед святым Петром в одном исподнем. К утру отряд щукаевцев с богатой добычей отошел на Фабову Голю и на Хлпавице, скрылся в лесистых горах, где он был в безопасности, — но сколько таких экспедиций могли они совершать? Чтоб удержаться вместе, не дробиться, не распылять своих сил понапрасну в области, густо занятой неприятелем, им приходилось оттягиваться в такие места, где их никто бы не беспокоил, где они были бы единственными хозяевами. Делать вылазки, нарушать коммуникации, препятствовать снабжению немцев там, куда приближался фронт, — и снова назад, в надежные леса, в горы, где могли царствовать они одни да орел над ними. И в скором времени подполковник Шукаев сказал мне:
— Вы нам хорошо помогали, заботились о нас, показывали тайные тропки… Спасибо большое за все. Завтра простимся, и вы проводите нас к Мураню.
«Эх, — подумал я, — судьба им не очень-то благоприятствовала. Сколько преодолели, пробились через горы к нам, — да поздно, не пришлось им повоевать здесь как следует. Пришли с Мураньского плато и теперь туда же возвращаются… Да что ж, дороги их — то прямые, то извилистые… но подполковник Шукаев знает, что делает! Ах ты, жалость какая…»
Когда Шукаев сообщил мне о своем намерении, заявился к нам неожиданно Стрмень, отец Мишко. Мы с Шукаевым стояли уже на крыльце, и Надя, которую он держал на руках, теребила его бородку. Вдруг видим, останавливает Стрмень своих волов перед домом, слезает с повозки и — к нам. И хоть Шукаева он видел впервые, тотчас понял, с кем имеет дело, и говорит ему:
— А я вам письмо принес, подполковник.
Шукаев вскрыл конверт, пробежал глазами письмо и буркнул:
— Вот глупость! Зачем было писать? А если б тебя с этим письмом схватили? Главное дело, ты нам одного вола даешь. — И, обращаясь к своему адъютанту, добавил: — Напиши ему расписку.
Сказал он это, конечно, по-русски, и, хотя в русском языке слово это звучит совсем не так, как на нашем, Стрмень сейчас же понял, что он сказал. Посмотрел он на командира, на адъютанта, потом на меня, и взгляд его был какой-то растерянный, порхал, как бабочка. Видно, другого вознаграждения ожидал Стрмень.
— А расписку оставь лучше здесь, в лесничестве, — посоветовал ему Шукаев, подписав бумажку. — Придет время, возьмешь ее и по ней получишь, что следует. Немецкие часовые тебя не останавливали?
— Нет. Они подальше стояли. Пробрался… А насчет расписочки-то…
Ах, чтоб его! Опять в нем проснулось старое скупердяйство! Недоволен был, видите ли!
Хотя собственный сын пристыдил его до того, что Стрмень даже добровольно вступил в отряд милиции и служил верно, хоть и подчинился он приказу Лищака, и поехал в лес вроде по дрова, чтобы передать вола партизанам, — не в силах он был подавить свою натуру и скрыть разочарование, когда ему вручили бумажку, такую необычную купчую…
Я-то сразу понял, в чем загвоздка! Денег? Да нет, не сказал бы я, что прежде всего ему хотелось денег… Скорее, стало ему чего-то жалко, и что-то вроде суеверного страха охватило его. Ведь как бывало, когда он продавал со своего двора скотину? Вырвет, бывало, клок шерсти незаметно для покупателя, бросит на землю — чтоб счастье не продать. А зажав в кулак денежки, согреет их дыханием — чтоб не разлетелись. После же, когда в трактире пили магарыч, всякий раз отольет несколько капелек — в жертву таинственным силам, чтоб не наводили порчи и разорения на хозяйство… Так делывали и отец его, и дед. И надо сказать, до сих пор ладно жили Стрмени, горе-злосчастье обходило их стороной.
А теперь! Чтоб обмануть немцев, он выехал на двух волах и отдал одного партизанам. И клочка шерсти не выдрал из него, и ни копейки не получил, и дурак был бы, если б надумал согревать дыханием расписку, за которую — сам подполковник сказал! — можно в петле очутиться. А уж какой тут магарыч! О магарыче и речи не могло быть…
Вот они откуда, это сожаление, этот страх. Понял Стрмень: странные времена подошли, рушатся старые обычаи и нравы, и никто наперед не знает, что его ждет.
— Дров-то на повозку нагрузите, — сказал я ему, когда он собрался уезжать. — Немцам глаза отвести…
— Нагружу пониже по дороге, — буркнул Стрмень.
Выпряг он вола, передал часовому, простился с нами и поплелся домой.
Только прошу я вас, милый мой, не делайте из этого эпизода неверных выводов, которые нарушили бы правдивость вашей хроники. С какими бы чувствами ни отдавали наши люди партизанам всякие припасы, вы должны высоко поднять их самоотверженность. Шутка ли — кормить целую армию? Шутка ли — выехать под носом у немцев на паре волов, а вернуться с одним? Скажу вам, даже у тех наших людей, что не колебались замотать лицо платком да нарядиться в женское платье, только бы прошмыгнуть мимо немецких часовых с корзинкой на спине, — даже у них, при всем их героизме, нередко душа в пятки уходила.
Не будем дивиться этому. И нечего всплескивать руками над ошибками простого человека, который умел делать смелые дела. Он — хорош. Он — прекрасен.
Вернемся, однако, к проклятым швабам и еще к власовцам, большинство которых по невежеству поддались вражеской пропаганде и гадили в собственное гнездо. А их было немало, увы, немало их было.
Что они делали?
Каждый день ходили по долинам, прочесывали лес. Местность очищали. Кого поймают, кого нет — а стреляли людей, как перепелок, и охота эта до того уж их распалила, что стали они убивать и вовсе невинных. Господи, сколько убитых валялось около Толстого Явора! Сколько жертв на дороге к Лому!
Счастлив был тот, кого, поймав в лесу, приводили в деревню: счастлив, потому что для него оставалась хоть искорка надежды на спасение. Но часто бывало так, что дикие наши гости, смертельно устав, теряли всякую охоту возиться с пойманными. И хватали кого попало, хватали солдат, мирно возвращавшихся по домам из своих частей, солдат, предъявлявшим им листовочки Тисо, который обещал свободное возвращение и хорошее обхождение… Нет, не уводили их в деревни на допрос, разговор был короткий: «Все вы — изменники! Все — партизаны!»
Ну, и на месте…
В эти дни и нас заставили обзавестись документами и удостоверениями о численности семьи. Пошел я за этим делом к нотариусу в деревню.
Вхожу в контору — да, не те уже времена!.. Там, где еще недавно сидел Валер Урбан, где сидели члены нашего Революционного Национального комитета, расположилась немчура. Ох, и зрелище же! Ясновельможное панство, надравшись сливовицы, куражилось вовсю. Смотрю — кого же это они сейчас в работу взяли, кого допрашивают? Да наших добрых знакомых — Драбанта, Ремешика и Стрменя!
— У вас сын партизан! — орал немец на отца Дюро. — Где он? Где вы его прячете?
Драбант, совершенно спокойный, отвечал:
— Мой сын еще до восстания ушел куда-то на юг: работа там подвернулась. И где он сейчас, не знаю. Почта не ходит.
— Он правду говорит, — подтвердил нотариус. — Дюро ушел задолго до восстания…
Тогда немец ткнул пальцем в Стрменя, словно хотел наколоть его, как бабочку на булавку, и взревел:
— Оружие где? Вы в милиции служили!
С этими словами он налил себе стопку и выдул залпом.
— Оружие?.. — забормотал Стрмень, растерявшись от того, что в обвинении заключалась правда. — Я… в милиции?.. Но ведь…
Нотариус подоспел к нему на помощь:
— Уверяю вас, тут какая-то ошибка. Это один из самых наших мирных граждан… Не угодно ли еще стопочку?
Не ожидая согласия, он налил всем немцам — пусть пьют, пусть затмится их разум, пусть у них в мозгах зеленые черти скачут!
Главный из немцев уткнулся в бумаги, а потом — Ремешика как обухом по голове:
— Вы снабжали партизан!
Это, ясное дело, прямо оглушило Ремешика. Такое обвинение! Кто это рассказал?..
— Какие там партизаны!.. Бандиты они, поняли? Явились, свинью у меня закололи… Да только их, слышишь, накрыла наша…
Вот олух! Еще немного, и пошел бы болтать о нашей милиции! Нотариус, не потеряв присутствия духа, перебил его:
— К нему в дом вломились бандиты, а соседи, наши жители, прогнали их. Свинья-то осталась… и в этом легко убедиться!
— Ну да! — подхватил Ремешик. — Ветчинка, окорочек, шейка до сих пор в рассоле лежат. На той неделе, слышь, коптить начнем…
Ну что ж, дело для них окончилось добром, всех троих отпустили, не найдя на них и пятнышка. Немец рылся в своих бумагах, качал головой, словно удивлялся, кто это так очернил нашу деревню. Честное слово! Кого ни возьми — чистый ангел. В худшем случае — простодушный крестьянин, сбитый с толку пропагандой…
Да, забыл упомянуть, кто еще, помимо нотариуса, находился в конторе — в роли надежного свидетеля. Думаете на бывшего старосту Шимчика? Куда! Этот — хоть бы его жена на коленях молила — навсегда презрел почет и мирскую славу. Но был здесь лавочник Цут, этот хитрый лис, и его-то назначили представлять самый мирный и солидный элемент нашей деревни. Но с тех пор как начались все эти передряги, у Цута не осталось ни малейшей охоты выставляться напоказ да ручаться за то, что не сегодня-завтра перевернется вверх тормашками. Не было у него никакого желания класть руку в огонь ради «немецкого порядка», купленного ценой жизни невинных людей. Это что, совесть в нем проснулась? Черта лысого! Думал он только о себе — потому и стал осторожен.
В тот момент, когда младший нотариус вызвал меня, чтобы выправить мои документы, дверь распахнулась настежь и два немецких солдата втолкнули в комнату Робо Лищака. Вот это было скверно — признаюсь, сердце у меня так и екнуло.
— Лищак? — Начальник смерил его острым взглядом и бегло заглянул в бумаги: — Что ты делал во время восстания?
Так и спросил — на «ты», собака. Видно, уверен был, что поймали самого важного…
— Что я делал? — совершенно спокойно повторил Лищак. — Да то же, что и всегда. Дома был, паровоз водил.
— Лжешь! — закричал немец. — У нас точные сведения, что ты организовал…
Но каков наш нотариус! Опять ведь нашелся! Снова наполнил стопочки немцам, и себе налил, и прервал немецкого офицера, когда он в самый раж вошел:
— Прошу… Ваше здоровье! А что касается этого, Лищака-то, пожалуйста, осведомитесь у самого серьезного свидетеля. У пана Цута вроде нет никаких причин покрывать или скрывать всякое свинство — пусть же он засвидетельствует, чья это заслуга, что никого у нас в деревне не убили, не ограбили! Пусть скажет, кто организовал наших самых уважаемых обывателей и своего рода отряд безопасности, который в самом деле так следил за порядком, что ни у кого волос с головы не упал.
Надеюсь, мне удалось хоть приблизительно показать, каким способом нотариус защищал Лищака. Говорил он, сами видите, как старый крючкотвор. Ему нужно было, чтобы лавочник не выдал Лищака.
А Цут, как я уже сказал, и сам в то время совсем растерялся — знал, что война близится к концу, нет ничего определенного, одна власть сменяет другую, как после зимы настает весна, а после ночи — день. Нынче здесь немцы, а завтра бог весть кто…
— Правда, — промолвил Цут несколько сдавленным голосом, — порядок был, и ни с кем ничего не случилось.
— Ваше здоровье! — поднял нотариус свою стопку.
— Ваше! — подхватили немцы.
А офицер махнул рукой, словно комара отгонял, и говорит Лищаку:
— Можете идти.
Уже на «вы» заговорил, гадина!
Я стоял возле младшего нотариуса, ожидая документы. Спросили меня о численности моей семьи.
— Ну, — говорю, — я сам, потом жена, ребенок…
— Но с вами еще письмоводитель живет, не правда ли? — говорит младший нотариус, косясь на соседний стол.
Я было подумал, что он ошибается, и только потом смекнул. Ну конечно же! Он мог бы вписать ко мне хоть десятерых — частенько у нас партизан был полон дом!
— Ах да, я чуть было не забыл Матея, — говорю. — Действительно, четверо нас.
— Так как его зовут?
— Матей… О господи, как же… — ищу скорей какую-нибудь подходящую фамилию. — Ну да, Матей Кордик!
Младший нотариус вписал в мой документ четвертое, несуществующее лицо, протянул мне бумагу и сказал:
— Как-нибудь выпишем и ему удостоверение личности…
Ну до чего же милый человек, ей-богу, и бесстрашный притом: под носом у немцев делал такие дела, за которые мог страшно поплатиться… Как он помогал людям, я увидел тотчас после того, как сам получил документы: как раз в это время в контору вошел заведующий нашей школы вместе с каким-то парнем и — прямиком к молодому нотариусу:
— Так и так, вернулся мой зять, и нужно ему удостоверение личности.
А у парня вид такой, словно он только вчера из дикого леса: глаза щурит и держится не очень-то уверенно. Как ни рылся я в своей памяти, никак не мог его припомнить и в конце концов пришел к твердому выводу, что этого человека у нас в деревне никто никогда не видел.
Но молодой нотариус не ломал себе головы.
— Ваше имя и фамилия? — спросил он парня.
— Милан Фролко, — поспешил ответить за него заведующий школой, кладя на стол свежую фотографию. — Милан Фролко, родился там-то и там-то, служащий налоговой управы…
Паренек и рта не раскрыл.
Тем временем жена нотариуса внесла угощение и спросила мужа:
— А ты не забываешь господ?
— Господа, прошу вас! — принялся потчевать немцев нотариус. — Ешьте, пейте на здоровье!
А те уже здорово хватили и едва глазами моргали.
Когда удостоверение для Фролко было готово (а должен сказать, молодой нотариус пек их как блины), мы все вместе вышли на улицу, и тут решил я пощупать учителя:
— А у вас, сдается, большая семья!
— Такая у меня семья, — отвечает учитель, — что я хоть сейчас батальон выставить могу. И каждый день родственничков все больше. И вот странность — одни мужчины, — усмехнулся он мне прямо в глаза.
Оказалось, что парень, только что возродившийся под именем Милана Фролко, — чешский студент-партизан, которого немцы поймали вчера в лесу и вместе с другими пленными привели в школу. Дивитесь, как ему удалось проникнуть из школьного здания в квартиру заведующего? А я бы сказал, никакого дива тут не было. Если господа офицеры в сельской управе не отказывались от стаканчика, то тем более не терялись перед бутылкой самогона часовые в школе; опьянение застлало им мозги, какая уж тут бдительность!
Так и вышло, что студент, которого как партизана, да к тому же чеха, ждала неминуемая смерть, проскользнул вслед за школьным сторожем в квартиру заведующего.
— Спасите меня! Помогите!
Так и вступил он в семью. Ночью потом его вывели на дальний хутор Медведёво — солдат и партизан там было, что маковых зерен, да и старые наши полицейские там скрывались.
Но сейчас еще ночь не наступила, Фролко еще не отвели на хутор; шел он с нами к школе и все твердил свое новое имя: «Милан Фролко, Милан Фролко…»
А надо сказать, что, как ваш теперешний класс, в котором вы учите детишек, так и все остальные помещения школы были забиты несчастными, схваченными по лесам. Еще и сегодня мурашки пробегают у меня по спине, как вспомню этих бедняг. Измученные долгими походами, исхудалые, избитые — многим из них смерть смотрела в глаза.
Думаете, немцы заботились о них? Хлеб давали, гуляш им варили? Как бы не так! Ничем они их не кормили, загнали попросту в классы да поставили на дворе часовых. Вот и все. Хоть ломала немцев злоба, хоть считали они, что мстят за измену, и вели себя, как в завоеванной стране, — следует признать, что кое-кому из них война уже осточертела; кое-кто уже не верил в обещанную победу, только и мечтал попасть наконец домой, и к службе стал равнодушным.
Нет ничего легче, как подметить такие настроения и слабые стороны охраны.
— Нынче в воротах стоит Вольфганг, — сказала жена заведующего, когда мы вошли к ним. — Опять спасем кого-нибудь… А вы спрячьтесь до вечера на чердак, как вас звать-то?
— Милан Фролко, исконный словак! — засмеялся молодой чех.
Как бы я ни старался, никогда мне не удастся нарисовать вам точную картину того, что делали наши люди для спасения арестованных. А дело было куда как нелегкое — немцы-то нагнали в школу сотни схваченных! В каждом доме у нас дым стоял коромыслом, как перед рождеством Христовым, в каждой халупе сломя голову варили, пекли, жарили. Хлеба да пирогов носили целыми корзинами, похлебку таскали ведрами…
Да что там похлебка, что там хлеб с пирогами! Тут еще и другое творилось.
Как раз, когда я выглянул в окошко из учительской квартиры, явились на школьный двор Шимон с Марой, неся огромную корзину. Они подошли к часовому, и пока другие люди со своими припасами топали прямехонько в классы, Шимон отвернул тряпочку, прикрывавшую корзину, и стал потчевать Вольфганга пирогами. Ей-богу, душевное было меж ними согласие, Шимон и по плечу немца похлопывал, как близкого друга.
— Сейчас вы кое-что увидите, — сказала учительница, а супруг ее добавил:
— Голову позакладываю, что под Мариными пирогами лежит еще кое-что! И спорим — лежит там Шимонова старая шапка да рубаха!
Мне, конечно, любопытно было, чем-то кончится визит Шимона. Ну, чтоб не испытывать ваше терпение, скажу уж прямо: кончился он сверх ожидания хорошо.
Первым вышел из школы Шимон. И опять заговорил с часовым; рассказывал что-то, руками размахивал, а все для того, чтобы посмеяться, похохотать, поднять немцу настроение.
Тем временем во двор стали выходить остальные посетители.
— Глядите, глядите! — воскликнул вдруг учитель. — Смотрите — Мара ведет одного!
И верно! Человек, который помогал Маре нести корзину и вместе с ней благополучно миновал ворота, был явно нездешний.
А все — старая шапка Шимона, его штаны да рубаха! Все — Шимон, который трещал без умолку, заговаривая зубы Вольфгангу, меж тем как второго часового сторожиха поила крепким чаем. А что? Холодина-то стояла лютая!
Вот так и спасали наши люди партизан и офицеров бригады, которым грозила наибольшая опасность; выкрадывали их, можно сказать, прямо из-под виселицы.
— Не с каждым, правда, договоришься, — заметила учительница, когда Шимон тоже ушел. — Тут три начальника караула: один добрый, второй так себе, зато третий… Никому не пожелаю видеть, на что он способен! Мюллер его фамилия — это тот, со шрамом. Ох, зверь просто!
Учитель не согласился с женой:
— А что мы знаем о том, который поселился у нас? Мало, почти ничего. Ты говоришь — добрый. Прикидывается добрым, да потому только, что дело-то их дрянь. Зовут его Корнель Лишка, у него в Братиславе мясная лавка; отец чех, а мать родом из Вены. Сестра его объявила себя немкой, брат-врач — чехом, а сам Корнель пошел в эсэсовцы для того только, чтобы, как говорят, спасти свою лавку от разорения. Видно, просто гнусный лавочник. Я и знать не хочу, скольких невинных людей он замучил и убил, пока немцы побеждали.
— Добрый он или просто судьбу подкупает, не знаю, — ответила учительница. — Но только он видит все, что делается в школе, и помалкивает. Разве малое дело произошло тут вчера? Сами судите!
И она рассказала эпизод, который вы могли бы поместить в вашу хронику. Чтоб черти их всех!.. Это я про немцев…
Так что же случилось?
Схватили немцы одного человека и заперли вместе с остальными в школе.
А сторож школьный все среди арестованных околачивается, и этот человек ему говорит:
— Плохо мое дело, приятель! Связной я. И если вы сейчас же меня не выручите, расстреляют еще сегодня.
Сторож тут же хватает стол, приподнимает его, кричит:
— Эй, помогите-ка!
Вынесли стол из школы, через двор — и в квартиру заведующего. А часовые тряслись от холода, проклинали дождь, жались по уголкам. Служба? А ну ее к лешему! Их больше спиртное интересовало, — пьяные уже были.
А сторож, войдя в кухню, говорит:
— Вот вам еще один… Надо что-то сделать! Переодеть да какие-нибудь документы раздобыть…
Позвали того человека в комнату, стали примерять одежду.
— Через два дня я должен быть в Братиславе, — говорит он. — А больше меня не спрашивайте. Только — ах, черт, в этих штанах я и шагу не ступлю!
Подали ему другую пару брюк. И как раз, когда он их натягивал, прыгая с ноги на ногу в одной рубашке и подштанниках, — бац, открывается дверь и входит эсэсовец Корнель Лишка. А по кровати да по стульям разбросана разнообразная одежда, так что ему достаточно было одного взгляда, чтобы все понять.
— Гм, какой богатый гардероб! — усмехнулся Лишка. — Или комедию какую играть собираетесь?
Все, естественно, побледнели, как мел. Будь Лишка хоть чуточку менее корыстен, честное слово, загремели бы все, как миленькие. Но человек, о котором речь, не вчера родился; он разбирался в людях и тотчас понял, с кем имеет дело. Короче: поставил он все на одну карту.
— При таких обстоятельствах, говорит, — нет нужды играть комедию. Слыхал я, вы изволите быть из Братиславы, а потому разрешите представиться: ваш земляк. Послезавтра мне надо быть в нашем прекрасном городе, чего бы… чего бы это ни стоило!
Ей-богу, Лишку он видел первый раз в жизни и рисковал страшно. Видимо, такие мгновенные решения принимают те, чья жизнь на волоске.
А Лишка, подумайте, не вовсе потерял чувство долга. Были у него свои представления об ответственности. Но с другой стороны, ему понравился намек на вознаграждение, и он говорит:
— Если им не удастся повесить тебя, они повесят меня. Еще вопрос, кто из нас обоих ценит свою жизнь дороже.
Видите, из ответа его торчали рожки весьма прозрачной дипломатии.
— Ну, об этом мы с вами легко договоримся, — возразил тот человек. — Ах, наша Братислава…
— Ладно, переночуешь у меня, — решил начальник караула.
Так и сделали. Под утро Лишка вывел того человека из деревни — он, может, и сам с радостью дошел бы с ним до Братиславы. Отчего же — были ведь и такие, которым война обрыдла. И такие, что боялись ее конца.
Вот что узнал я тогда от жены учителя. Но если вы и вставите в свою хронику этот эпизод, — верю, такой мелкий случай не перевесит чашу весов, на которой нагромоздились все зверства и безобразия немцев. Им уж ничто не поможет…
Я простился, вышел — пора мне было и домой.
Только отошел я немного от школы, как меня потрясла картина, которая никогда не изгладится из моей памяти.
По грязному шоссе, под холодным ветром и дождем, немецкие солдаты гнали толпу бродячих цыган. Сами знаете, — цыгане! Смотреть больно: одеты кое-как, дырявые юбки у женщин, у мужчин задницы из штанов вылезли. Матери обвешаны детьми, — несли их в платках за спиной или на руках, а цыганята, что уже умели ходить, путались у взрослых под ногами, семенили по слякоти, плакали… На одних хоть рубашонки были, но сколько детишек бежало совсем голеньких!
Скажу вам: взгляд цыганских глаз совсем не такой, как наш. Смотрит он как бы из другого мира, о котором они уже и сами-то забыли. Но в глазах этих цыган, которых близкий фронт загнал в лапы к немцам, было нечто иное, чем отсвет далекого мира, забытой родины. Было в них недоумение и страх, ужас перед тем, что их ожидает, и — была на них кровь, потому что немцы, как я понял с первого взгляда, не шутили с беднягами, охаживали их прикладами по чему попало…
Кровь на лицах, на руках, кровь просачивалась сквозь одежду — кровь, слезы, причитания, отчаяние. Они ломали руки, призывали бога, молили о пощаде, — но стоило кому-нибудь отстать — трах! — получай пулю. И еще один труп валялся в грязи…
Несчастные, они попали в руки самого худшего, в руки того дьявола со шрамом, Мюллера, в котором, по словам учительницы, не было ни капли человеческих чувств.
Ох, палач! Он шагал в группе своих подручных, стегая кнутом плачущих детишек, да еще — насколько ему позволяла рассеченная рожа — довольно ухмылялся.
Как хотелось мне броситься на него! Пожалуй, надо было хоть попытаться уговорить его, пристыдить… До сих пор раскаиваюсь, что не нашел я в себе тогда столько силы. До смерти буду сгорать со стыда, что отошел я тогда в сторонку и только проводил их взглядом.
«Да смилостивится над ними господь бог!» — подумал я, увидев, что прогнали их мимо школы.
Вечер наступил, стемнело уже, когда я постучался к Драбантам. Не удивляйтесь, пожалуйста, что не знаю я прямой дороги домой и что даже в то опасное время носили меня черти бог весть где. Я ведь привык к ночным обходам, к извилистым тропкам, а что касается немецких часовых, то опасаться мне было нечего — документы мои были в порядке.
— Добрый вам вечер, — говорю, когда мне открыли. — Что поделываете, люди божьи?
Они ничего не делали, отдыхали, только старая Драбантиха вынимала из печи последние хлебы.
— Напекла вот немного… для наших в школе, — отозвалась она. — Господь ведает, до чего же у меня за них сердце болит, как подумаю…
Посидел я с ними, и опустилась на меня тишина, наполнявшая весь дом; и совсем я забыл, зачем, собственно, явился. Да и была ли у меня какая-то цель?
— Вестей никаких нет? — спрашиваю, пожалуй, для того только, чтоб нарушить эту тишину. И тут оказалось — каждый из семьи погружен в свои особые мысли.
— О Лукаше? — схватилась, словно со сна, невестка.
— О нашем Дюрко? — будто издалека откуда-то спросил старик.
А старая Драбантиха, которую равно терзали все горести, только вздохнула:
— Господи, когда все это кончится!
Что делать? Пришлось утешать их. Преодолевая гнетущее чувство, владевшее мной с тех пор, как я увидел печальное шествие цыган, стал я искать такие слова, в которых можно было бы почерпнуть хоть немного надежды.
— Конец наступает неудержимо, — сказал я тогда. — Наши страдания лишают нас, правда, всякого терпения, и многие впадают в отчаяние, теряют надежду. Но немецкий фронт трещит по всем швам и война постепенно издыхает, поверьте! Скоро конец…
Сидели мы вокруг стола — вместе, и все же каждый как бы в своем особом мире, и миры эти были далеки друг от друга, как звезда от звезды.
— И слухи о нем не доходят… — опять вспомнил старый Драбант о младшем сыне.
— Почти все уже вернулись, — прошептала невестка Веронка. — Только мой Лукаш…
— Не бойтесь вы за них, люди божьи, — говорю, — Дюро — под охраной Козлова, а тот не даст ему погибнуть. А что до Лукаша, кто знает, может он на ту сторону пробился? Спорим — вернется он вместе с русскими…
Не успел я договорить, как послышался слабый стук во входную дверь. Такой слабый был этот стук, что мы бы и не услыхали, если б не Веронка. А она, словно по таинственному внушению, вдруг вскочила, выпрямилась и вся замерла в напряженном ожидании.
И опять: тук-тук-тук…
Тогда вышел старый Драбант в сени и открыл дверь. А дверь распахнулась настежь — потому что снаружи на нее всем телом навалился какой-то человек, рухнувший теперь на пол.
— Господи Иисусе! — вскричал Драбант. — Что это? Что же это делается!
Ей-богу… то был Лукаш!
Бросились мы к нему, а он лежит без сознания, только стонет. Ну, можете вообразить, что тут началось. Веронка так и пала на него, обхватила, из горла вырвался какой-то отчаянный вой, старая Драбантиха заметалась из угла в угол, хватаясь за голову, не понимая, что делает…
— Рехнулись, бабы! — приглушенным голосом окликнул их Драбант. — Тихо!
Мы перенесли Лукаша в комнату, уложили на кровать. Он был ранен, и, видимо, тяжело: правый бок гимнастерки весь пропитался кровью, да и левое плечо, кажется, сильно было задето.
— Лукаш!.. Вымолви хоть словечко, Лукаш! — причитала его молодая жена, но Лукаш не отзывался, Лукаш был в глубоком беспамятстве. Еще бы! Он совсем обессилел и наверняка потерял много крови.
Мы сделали, что могли, что привыкли делать в таких случаях: стянули с него всю одежду, промыли раны.
Ох, черти, как же они его отделали! Ясно было, кто тут виной. Лукаш не открывал ни глаз, ни рта, чтоб хоть словечко промолвить — но мы и без этого знали: немцы плюют на всякие гарантии свободного возвращения, данные нашей регулярной армии, охотятся на людей, они и подстрелили Лукаша. В кармане его нашли мы даже ту самую пресловутую листовочку… Простреленная, слипшаяся от крови — отличная гарантия!
Но откуда в Лукаше такая сила? Как добрался он из леса? Полз, поди, по склонам гор, землю ногтями царапал, ветки грыз, чтоб заглушить боль, приникал к бороздам, прятался в кустах — только бы его не нашли… Ей-богу, с такими ранами да по такой дороге — всякий другой давно бы дух испустил!
Только собрались мы перенести Лукаша из общей комнаты в чулан, явился Матуш Трчка.
— Шел мимо, вижу: у вас еще свет в окошке…
Он, конечно, понятия не имел о случившемся. Но, увидев тяжкие раны Лукаша, тряхнул головой:
— Тут вы сами не справитесь. Я пошел за доктором!
— Не ходи, Матуш! Ради бога, никто не должен знать о Лукаше!
Но Трчка не слушал никаких протестов. Когда он вышел, я стал успокаивать Драбантов:
— Не бойтесь, Матуш знает, что делает. Ни он сам, ни доктор вас не выдадут. Думаете, одному Лукашу так повезло? Видали бы вы, сколько раненых да обмороженных… Люди прячут их по домам, на Крупке вон — целый лазарет. И скажу вам: честь и хвала нашему доктору…
Вечер уже перешел в ночь, когда я отправился домой. Тучи катились, как льдины по реке, из них то и дело выныривал месяц. Дул пронизывающий ветер. И хотя на дорогах и долинах еще лежала слякоть, со склонов и вершин не сошел еще и первый снег, а уже собирались метели.
В горах отдавались выстрелы. Сволочи! Не дают покоя… Я остановился, огляделся и заметил слабое зарево над горами. Подумал, что горит где-то за выселками, которые мы называем Ергов. И не догадывался я, что именно там, на месте, что зовется Репчула, решал Мюллер, этот изверг с рассеченным лицом, судьбу цыган.
А как я мог догадаться? Я ведь еще не потерял рассудка, не взбесился, не сделал жестокость законом и сердце у меня не было таким пустым, бесчувственным, как у них, — я даже отдаленно не мог себе представить, на что они способны!
Еще и сегодня — а прошло два года — охватывает меня гнев и ужас, как вспомню, что мы тогда услышали на следующий день. Поступили немцы так во имя справедливости? Была ли это кара за вину? О нет! Только за то, что глаза у цыган черные, а не голубые, что волосы у них как смоль, а не как солома, за то, что жили они, как птицы небесные, а не ходили по немецкой линейке, — только за это страшной смерти предали немцы несчастных. И была эта смерть ничуть не легче для мужчин, которых перестреляли, чем для женщин и курчавых цыганят: их загнали в сарай, облили бензином и подожгли.
Ваша воля — хотите, представьте себе весь этот ужас и страшные вопли и все, что там могло разыграться… Только, богом прошу, не требуйте от меня, видите, меня и сейчас трясет, как вспомню об этой немецкой культуре…
Но раз уж я заговорил о тех цыганах, позвольте мне и кончить сегодняшний рассказ их же соплеменниками. Видите ли, слева от дороги, под Пустым, как идти к моему лесничеству, приютился поселок наших цыган. В ту ночь, когда я возвращался от Драбантов мимо их бедных лачуг, все думал я о печальной процессии их бродячих собратьев, вспоминал старую цыганку Паулину, красавицу Катарину, ее Яно — вернулся ли он?..
Ах, хоть бы вещий сон показал им то, что вершилось в это время над Ерговом! Что бы им хоть во сне получить предостережение!
Нет, цыгане не знали злобы, мира, — за улыбку они платили улыбкой, не ударом за удар. Какое им дело, что где-то беснуется какой-то Мюллер? Они пекли себе картошку да обсасывали шкурку от сала. И как же они поплатились!
Если не ошибаюсь, на другой или на третий день пришли к ним в поселок трое: немецкий солдат и двое власовцев. Пришли веселые, с шуточками, стали поить цыган паленкой. А когда те порядочно подпили, начали ловить их на крючок.
— Так и так, — сказали, — мы дезертировали и хотим пробраться к партизанам. Можете показать нам дорогу?
Цыгане, конечно, растерялись: верить — не верить? Тут им налили еще по чарочке, да по другой, да по третьей — языки-то у них и развязались, и пошли они болтать с пятого на десятое да рассказывать, о чем их и не спрашивали.
— Дорогу показать? Да нет ничего легче! Идите себе в лес — там всюду партизан полно!
— А среди вас партизан нет? — спрашивают гости.
— Как так нет! — начали хвастать пьяные. — Только они еще не вернулись…
Как стемнело, гости ушли.
Цыгане разбрелись по своим лачугам и завалились спать. Никакие кошмары не мучили их лохматые головы после доброй паленки спали они как убитые.
А ночью на них обрушились немцы. Ворвались в поселок, как полая вода, выгнали наших смугляков из постелей и собрали всех в одном сарае, к которому приставили часовых.
И поселок запылал с двух концов. О господи милосердный! Смилуйтесь, паны добрые! Не дайте погибнуть!
Не знаю, объяснится ли когда-нибудь чудо, свершившееся тогда. То ли околдовали часового очи прекрасной Катарины, то ли в нем — прошу прощения — заговорила совесть человеческая, не могу сказать. Только часовой этот попросту растворил двери, выпустил цыган — босых, в одних рубашках, на мокрый снег — и до тех пор стрелял в воздух, пока все не разбежались по чащобам.
Вот я рассказал о пожаре, и вы, надеюсь, поверите, что старый поселок сгорел дотла. А пройдите сегодня мимо бывшего пепелища — увидите, как сверятся срубы новых цыганских домов. Пусть это докажет вам, что наш народ ни к кому не питает ненависти, и вовсе нам не мешает, что у цыган черные глаза да курчавые волосы.
XIV
Далеко от нас, совсем в других местах, даже в других государствах, велась высокая политика вокруг того, что творилось в наших краях. И конечно, вы не заставите меня коснуться ее хоть словом. Вы заметили: я ни разу не упомянул о том, что делал Словацкий Национальный Совет, не привел ни одного его распоряжения, не коснулся его указаний. Я не говорил о политических группировках, принимавших участие в восстании, из которых наша партия, естественно, с самого начала войны пользовалась наибольшим весом; к чему это вам, если б я указал, что многие, подписывавшие в те поры всякие договоры и обязательства, действовали под давлением обстоятельств, не ломая себе головы, как сохранить им верность?
Точно так же не хочу перечислять, какие делегации наших политических деятелей летали из страны в страну, а уж тем более вы от меня не услышите, что они там делали и на чем условились. Что знали обо всем этом мы? Ровно ничего. Самолеты, которые вот уже несколько месяцев проносились над нашими головами, привозили и сбрасывали нам отнюдь не дипломатов, а нечто совсем иное.
Одним словом, мы, которые суетимся, трудимся и боремся тут, внизу, на этой черной земле, переживали эти тяжелые времена по-своему. И не заботились о высокой политике. Да ее у нас и не было.
Были тут мы, простые люди, и делали мы то, что должны были делать. Нынче, как поглядишь на все это с некоторого расстояния, многие наши дела покажутся подвигом, другим недалеко до смешного, третьи даже как бы стоят на грани трусости. Пусть уж будущее рассудит… Да, думаю, иначе и быть не могло — хрупкий сосуд человек, порой он и себя-то не понимает, где уж тут понимать свои поступки!
Я склонен думать: человек, насколько он может определять свое поведение при полном сознании, скорее поступит как трус, чем как герой. По-моему, некоторые становятся героями бессознательно; отдавай они себе полный отчет в происходящем — да у них бы волосы дыбом встали и многие вряд ли решились бы на подвиг.
Простите мне это небольшое отступление, с которого я начал, вместо того чтобы ринуться прямо в центр событий, разыгравшихся у нас в ту пору. Этим я хотел еще раз показать, что представляю себе вашу хронику как простой обзор событий в деревне, созданный нашими скромными силами. Историческое описание восстания с его политической и не знаю какой еще там оценкой предоставим другим. Чего нам карабкаться на высоты, которых мы все равно не достигнем? Останемся-ка лучше дома, при своих делах.
Прежде чем рассказать о том, как мы простились с шукаевцами, хочу показать вам, до чего они действовали умно.
Уже почти в середине ноября из ближайшего ко мне нижнего лесничества я получил телефонное сообщение:
«Сейчас от нас вышел сильный немецкий патруль в вашем направлении. Будьте начеку!»
А у нас в это время был подполковник Шукаев со своим штабом, и множество его ребят обогревалось в рабочих бараках; в нехитрых землянках и норах, вырытых старым Драбантом и нашими людьми, набились партизаны и солдаты из самых разных частей — все они были подавлены развитием событий и не предпринимали ничего, просто выжидали.
Услышав сообщение, Шукаев подумал немного, а потом и говорит своему адъютанту:
— Немедленно передай всем мой приказ: покинуть укрытия, бараки и оттянуться поглубже в лес. На немецкий огонь не отвечать!
— Спасибо, подполковник, — сказал я, когда адъютант вышел; смысл такого приказа мне был ясен.
— Конечно, мы могли бы ответить на их огонь и задавили бы их в два счета — а толку что? — ответил Шукаев. — Не сегодня, так завтра сожгут твое лесничество, бараки и всякое жилье вокруг — что мы от этого выиграем? Или те, которые придут после нас? Ничего.
Он вышел на веранду, наблюдая, как выполняется его приказ.
— Дальше в лес! — кричал он. — Поглубже!
Прошло немного времени, и мы услышали первые выстрелы. Одновременно далеко, на повороте дороги, появились немцы.
— Вы останетесь здесь, на веранде? — спросил я Шукаева.
Наблюдая за немцами в бинокль, он ответил:
— Успею…
Собравшись в кучу, швабы открыли бешеный огонь во все стороны. Стреляли из винтовок, из автоматов, и многократное эхо выстрелов наполнило всю долину. Пули стали долетать и до нас. По-моему, немцы стреляли либо для собственного ободрения — не по себе им было в этом враждебном краю, — либо, чтобы спровоцировать партизан.
Я затаил дыхание.
Теперь важно было, чтобы кто-нибудь не выстрелил сгоряча. А этому я вовсе не удивился бы: немцы были у наших точно на мушке!
Знали бы они, сколько тут наших! Сколько пар глаз не отрываются от них! Сколько удалых молодцов сжимает оружие, мысленно проклиная Шукаева! Подполковнику достаточно было бровью повести — и все немцы полегли бы разом… Но долина молчала, долина не издала ни звука, казалось, она вся вымерла.
Зачем же тогда немцам идти дальше? Ни к чему! И они повернули назад в деревню.
Однако не думайте, что так кончались все вылазки немцев! Ха-ха! Ведь соображения, заставившие Шукаева быть столь осмотрительным, распространялись отнюдь не на все случаи. В наших окрестностях не раз вспыхивали стычки и верх одерживали то наши ребята, то немцы, как было, например, в жаркой перестрелке на Обрубованце, пришедшейся на ту же самую пору.
Пока Шукаев готовился уйти на Мурань, некоторые его отряды беспокоили немцев в Полгоре, взорвали мост и железную дорогу около Тисовца; тогда партизаны, рассеянные по близлежащим перевалам и долинам, вообразили, видно, что в горах они вполне безопасны, и отбросили всякую осторожность. И были за это наказаны.
Немцы предприняли большую экспедицию на Обрубованец, в те места, где, бывало, паслись на полонинах овечки да царил в своей хижине бача;[41] напали они на партизан и, надо признать, задали им тогда жару.
Слух об этом сражении разнесся по деревне. Еще бы! Немцы вернулись гордые собой, они хвастались, бахвалились, как мальчишки на гулянке.
Тогда-то после долгого перерыва, созвал нас, лесников, управляющий на совещание.
— Нигде не застревай и возвращайся поскорей! — напутствовала меня милая моя жена. В ней, естественно, зародились определенные опасения.
Но я пошел с легким сердцем, страшно любопытствуя, что расскажут мои коллеги. Ведь вокруг наших лесничеств и хуторов, куда мы забились, как таксы в норы, случилось многое.
В самом деле, только я поздоровался со всеми, спрашивает меня Колар, лесник с соседского участка:
— На прошлой неделе не приходили к вам немцы с Хлпавиц? Я послал их окольным путем, чтоб хлопцы успели скрыться. Ты ведь получил сообщение…
— Получил, — говорю, — но немцы не явились.
— Ух, сколько их было! — продолжал Колар. — Вот были бы вам гости! Приехали на бронемашинах и сразу — спрашивать, что там у вас делается. «Ничего, — отвечаю, — партизан там искать нечего. Поезжайте лучше на Хлпавицы, там много деревянных хижин…» Поверили, двинули туда. Только убрались, провел я быстренько через долину Петра Ильича — он шел связным в штаб и ночевал у нас в эту самую ночь — и скорее позвонил вашим, чтоб выслали часовых.
— Видишь, как мне хорошо, — засмеялся я. — Швабы к нам боятся — у нас ведь конец света…
— А на другой день, — рассказал далее Колар, — они заявились снова. В аккурат на ночь. И говорят: «Посмотрим, не ходят ли к вам партизаны ночевать». Ох, и жарковато нам стало!.. Честное слово, не знаю, случайность это или уж бог нас хранит, только партизаны, хоть и ходили к нам ночевать каждый день, в ту ночь, к счастью, не пришли. А то погорели бы мы!
У каждого из нас, лесников, был свой опыт, за каждым, как оказалось, следили немцы и являлись в уединенные лесничества, когда им было угодно. Не стану напрягать свою слабую память, припоминать мелкие случаи, но то, что рассказал пан Рихтер, лесничий из той долины, где, как я знал от Лищака, скрывался Безак с несколькими нашими, — стоит упоминания.
Немцы, как только пришли в ту деревню, тотчас заняли лесничество Рихтера и все хозяйственные строения. Немцев было много. В доме Рихтера они устроили свой штаб, на дворе поставили миномет — и сразу открыли огонь. Хотели перехитрить партизан, заставить их отойти в соседнюю долину, которую тоже заняли большими силами. Хорошо рассчитали, сволочи, как я уже говорил, именно в тех местах они больше всего погубили людей. Как пойдете мимо Сиглички, Толстого Явора или Пустой — снимите шляпу и склоните голову. Там — могилы наших мучеников.
Но вернемся к пану Рихтеру и дадим ему слово. Вот что он рассказал:
— Однажды вызывает меня немецкий командир и спрашивает, где находится такая-то высотка. А я заметил — у них там пленный, человек в кожаном пальто. По цвету кожи, по глазам и черным как смоль волосам догадался я, что это азиат. Вернувшись в кухню, спросил я часового. «Комиссар это», — отвечает шваб. Потом скорчил злую рожу и буркнул: «Спрашивать не полагается! Нечего любопытствовать!» Вскоре двое солдат вывели комиссара в лес, и я услышал выстрел. Солдаты вернулись, и на одном из них было кожаное пальто…
Ну, такая деталь нас ничуть не удивила. Что там пальто, стянутое с мертвого! Ясно ведь было, что и войну-то немцы затеяли, чтоб ограбить весь мир.
— В тот же вечер, — продолжал пан Рихтер, — привели они из леса двух женщин. Я-то воображал, что к женщинам они отнесутся милосерднее, что командир поведет себя, как подобает офицеру… Куда! Не было в нем ничего рыцарского, ни крошки благородства. Одну женщину он приказал застрелить тотчас, другую — под утро… Вот какие у меня милые гости! — шепотом закончил он.
Управляющий лесной конторой сделал нам несколько указаний, выслушал наши рапорты и закончил совещание. «Стоило созывать нас из-за этого!» — думаю; но раз уж пришлось мне проделать такой дальний путь, решил я воспользоваться случаем и заглянуть в школу.
А в ней еще полно было пленных, которых постепенно увозили неизвестно куда или убивали на месте.
— Ну как, растет ваше семейство? — начал я разговор шуткой. — Еще зятья не появились?
Я понятия не имел, что такой легкомысленный тон сейчас вовсе не к месту, потому что учитель сказал в ответ:
— Только что был здесь Матуш Трчка. На верхнем конце немцы застрелили двух наших парней…
— И приводят все новых и новых, — добавила его жена.
— Это понятно, — говорю я. — Многие в лесах ослабели как мухи… Ничего удивительного. Голод, холод, мороз, снег, сырость — не всякий выдержит.
Не успел учитель назвать, кого из наших парней застрелили немцы, как дверь разлетелась и в кухню вбежал какой-то странный человек. Наверное, я никогда уже не узнаю, случайность ли это, или скорее бессознательная, отчаянная смелость помогла ему без школьного сторожа добраться до квартиры учителя…
— Ради бога, спасите! — И он, сложив руки, упал на колени посреди комнаты. — Только скорее! Через пять минут будет поздно…
Мы затолкали его под кровать и задвинули чемоданами.
— Что случилось? — спросил его тогда учитель. — Кто вы?
— Человек, невыгодный во всех отношениях, — прошептал тот из-под кровати. — Я чех, партизан, да к тому же — еврей. Взгляните во двор… Наверное, моих товарищей уже ведут — нас было шестеро…
Действительно, во дворе царило какое-то необычайное оживление, вывели каких-то людей, устроили перекличку, кого-то не могли досчитаться. Под конец старший по команде махнул рукой и велел трогаться. Ясно было, что путь их лежит в вечность.
— Что же мне с вами делать? — спросила учительница. — Во что вас переодеть? Вот единственные лишние брюки — а они вам никак не подойдут…
— Я хотел пробраться к Вранским, — послышалось из-за чемоданов. — Передать им привет от сына… Они дали бы мне его одежду.
К счастью, словно по уговору, к вечеру мелькнул во дворе младший сын Вранского.
— Поди-ка сюда, Тонко! — позвали его в кухню. — Снимай пальто. Вот этого гостя домой отведешь.
— Нет. — Парень решил сделать иначе. — Я пойду домой один, надену два пальто и вернусь.
Видали, каков? Сообразительный парень! Так он и сделал. Когда уже совсем стемнело и часовой отошел на другой конец двора, мы все вместе вышли на улицу, и с нами — тот, кто остался для нас безымянным и о котором мы знали одно: этому человеку грозит смертельная опасность.
Подумал я тут о своей жене, о страхах ее, которые были естественны, когда вокруг творились такие страшные дела, подумал о милой моей дочурке, которая — но виноват ли я в этом? — почти не видела папку, и двинулся домой.
Откуда ни возьмись — возникает из темноты Адам Панчик и присоединяется ко мне.
— Что нового? — спрашиваю его прямо, потому что Панчик никогда не появляется просто так.
— Я узнал, зачем немцы тут, — отвечает он. — Ждут, чтоб их части с той стороны Поляны нагнали сюда наших солдат и партизан, прямо им в руки… Для того и патрули повсюду высылают.
— Дураки! Воображают, что наши кучей пойдут, — засмеялся я. — Ну и пусть себе ждут.
Панчик прошел со мной еще немного, но, увидев доктора, который возвращался в деревню из соседнего поселка, круто повернулся и, ни слова не говоря, скрылся. Так я встретился с доктором один на один.
— Откуда, доктор? — начал я, хотя был уверен, что идет он от Драбантов.
С тех пор как раненый Лукаш дополз до отчего порога, я ничего о нем больше не слыхал и теперь надеялся, что доктор сам удовлетворит мое любопытство. Но он только кивнул головой в сторону поселка и небрежно бросил:
— Сами понимаете — ноябрь… Скверное время для стариков…
Так и ушел я несолоно хлебавши, не узнав, удалось ли Лукашу оправиться от тяжелых ран, — а все-таки порадовался, что доктор умеет молчать, даже когда в этом и нет нужды.
Было совсем темно, когда я подходил к нашему лесничеству. И в этой темноте, в тишине этой, за которыми могут скрываться сотни опасностей, я особенно остро ощутил, что значит для меня этот дом, где ждет меня добрая жена, где потрескивает хворост и пылают буковые дрова в печке, где светит лампа… в общем, где мне так хорошо, как нигде на белом свете.
На сей раз я мог обнять Розку раньше, чем думал: она стояла перед калиткой, закутавшись в платок, и дрожала от холода. Это меня немного встревожило.
— Что ты тут делаешь?
— Давно поджидаю тебя! Иди скорей домой, скорей!
«Что-то случилось!» — блеснуло у меня в голове, но спросить я не решился. Сейчас же подумал о Наде, — эта неугомонная девчушка всюду бегает, во все сует свой любопытный носишко… Охваченный тревогой, я в два прыжка очутился дома.
Слава богу, с Надей ничего не случилось! Еще в сенях услышал я ее радостный визг и смех, а войдя в кухню, чуть с ног не свалился.
Боже ты мой! На чьих коленях она прыгает?!
Да ведь это… если не ошибаюсь… старший Козлов!
И впрямь то был Иван Козлов, а другой, который щекотал Наденьку так, что она давилась от хохота, был Дюрко Драбант!
Подумайте только! Вот так встреча! Сколько вопросов, оставшихся без ответов! У меня они вырвались все сразу — так уж всегда бывает, когда тревога и страх внезапно сменяются огромной радостью.
— Иван! Дюрко! Ах вы, мои милые!.. — закричал я, обнимая обоих. — Вернулись, целые и невредимые!
— Вернулись, — ответил Козлов, — и даже нас стало еще больше…
— Где же вы?
— На Большом Болоте, — сказал Дюрко. — В сарае.
— Ну, рассказывайте, где вас носило! — я не мог укротить своего любопытства, хотя тотчас понял всю неуместность и необъективность вопроса.
— Сразу не скажешь, — проговорил Дюрко таким тоном, словно имел за собой сотни боев и тысячи километров. — Все время меняли места — нынче здесь, а завтра там…
Я едва удержался от смеха. Видали, какой герой! И вспомнилась мне июньская ночь, когда мы с Розкой несли на Большое Болото продукты для наших парашютистов, вспомнился и рассказ Козлова о том, как нашли они Дюрко, спавшего под елью. Давно ли это было? Еще и полугода не прошло! Был тогда Дюрко беспомощным жучком, и теперь — гляньте: да у него на подбородке уже кое-где волоски выросли, и не пищит он теперь, голос его приобрел мужскую окраску, и взгляд стал тверд… Мужчина!
Иван глянул на него так, словно хотел сказать: «Но, но, Дюрко, не хвастайся!» — но промолчал, а на мой вопрос ответил:
— Мы сейчас от Поляны пришли. Немцы нас вытеснили…
— А здесь они вас поджидают, — вспомнил я слова Панчика. — Думают, все вы так и сунетесь им в петлю!
— Пускай ждут! — засмеялся Дюрко, однако Козлов хорошенько взвесил свой ответ:
— Что ж, кто попался, тот попался. И побили многих, это правда. Только ваши немцы могут укладывать вещички. Кончилось их время.
В самом деле! Эти слова подтвердились раньше, чем мы осмеливались надеяться.
На четвертый день после большого боя на Обрубованце и всего того, что затем последовало — после массовых расстрелов партизан и зверского истребления цыганского племени, Янко Крайча прислал ко мне специального гонца с вестью, которая меня радостно поразила.
— Вчера из деревни ушли танки и машины. Сегодня уходят последние пехотные части.
— В каком направлении? — спрашиваю гонца.
— Одни в город, другие через Шопик… Говорят, еще вернутся.
Я расспросил о настроении в деревне, обо всем, что могло интересовать отряд Козлова и других, кто укрывался по горам, и узнал: как только первые немцы выбрались из деревни, люди бросились в долины и леса — спасать раненых, собирать оружие…
Ах, милые вы мои, я мог бы сразу поведать, что я тотчас предпринял, как послал радостную весть о Дюрко старому Драбанту и что велел передать на Большое Болото, — но нет, не стоит обременять ваши записи подробностями о совершенно естественных делах. Тем более что наконец-то я подошел к тому, что произошло тотчас после ухода немцев; когда б ни вспоминал я об этом случае — он глубоко меня трогает.
Правда, я не был очевидцем и в жизни не видел человека, который играл тут главную роль, — но спросите любого ребенка, и он скажет вам, как было дело.
Ну, так слушайте.
Как я уже сказал, после ухода немцев люди побежали в лес. Поверьте, прогулка была не из веселых: вы слышали ведь, погода стояла скверная, холода начались раньше обычного. Дожди, мокрядь, в ямах да на открытых местах уже порядочно намело снега, и студеные ветры словно с цепи сорвались… Повыше в горах так уж и казалось, что на свете только и есть, что снег да мороз. Снег, мороз и метели… Но что для наших! Не обращая внимания на непогоду, они доходили до Толстого Явора и до Сиглы, предавали земле убитых, разыскивали раненых, уносили их в деревню, укрывали по домам. Таких было человек сорок. Вот это надо вам отметить.
Конечно, мальчишки были проворнее всех. Мечтая раздобыть хотя бы армейский пистолет, если уж не автомат, они забирались в такие места, которые взрослые не успели осмотреть, и так они наткнулись на Федора.
Нашли они его на склоне Обрубованца, возле погасшего костерка, но сочли его мертвым. Приглядевшись, поняли, что он еще жив. Положение его было ужасное: рубаха разорвана на груди, ноги закутаны в шинель, в руке он держал котелок со снеговой водой. Его била дрожь, он изнемогал от голода. Как попал он под этот бук? Ветер и метель занесли тот страшный путь, который он преодолел, но когда, попав в тепло, Федор пришел в сознание, он сам все рассказал.
В том сражении на Обрубованце его ранили в руку и прострелили обе ноги. Короче, он был весь изрешечен, не мог ни встать, ни пошевелиться и лежал в снегу, истекая кровью. Таких было немало. Немцы после боя ходили от одного раненого к другому и добивали их выстрелами в голову. Бог знает, то ли это была случайность, но рука у немца, подошедшего к Федору, дрогнула, и пуля скользнула по черепу. А немцу достаточно было увидеть кровь на голове Федора, и он ушел.
Так лежал Федор на снегу, теряя силы. Ждал. Временами, придя в сознание, пытался встать. Да куда! Тогда он перевернулся на живот и, проваливаясь локтями сквозь наст, пополз вперед, волоча за собою раненые ноги.
Спрашиваете, как долго мог он продержаться? Ей-богу, всякий другой давно бы уже испустил дух, но Федор был молод и хотел жить. Он прожил так почти неделю, почти неделю полз к ямке под буком, теряя сознание и снова приходя в себя, чтобы снова бороться за жизнь… Но к тому времени, как его нашли мальчишки, силы его уже совсем иссякли.
А дело было к вечеру, в поселок отнести они его не могли, и тогда оттащили Федора в ближайший сарай, накормили хоть хлебом и лишь на другой день на лошади его перевезли в долину.
— Кто возьмет этого человека? — спросили ребята, сняв его с телеги посреди поселка.
Вы, надеюсь, побывали уже в тех местах и хорошо себе представляете эти несколько халуп возле речки, так стиснутых лесом, что кажется, ветви елей лезут прямо в окна.
Люди, вышедшие из своих домов, только плечами пожимали.
— Я бы взял, — сказал один, — да у меня уже трое здоровых живет…
— То-то и оно! — подхватил другой. — Кабы он еще ходить мог… А ну немцы нагрянут, что тогда? Постреляют всех нас…
— Верно! Здоровый-то — скок в лес, и все дело. А с этим как быть?
Вам, поди, сдается, что люди проявили неохоту, и в их словах вы готовы увидеть бессердечие. Ошибаетесь, пан мой! Надо принимать людей такими, каковы они есть, а не какими мы бы хотели их видеть. Одни совершенно справедливо отговаривались тем, что уже укрывают по два-три партизана, а другие при виде беспомощного Федора вполне обоснованно опасались — это же так понятно. Нелегкое было дело — взвалить на себя заботу о Федоре!
Тут произошло то, чего никто не ожидал.
Из кучки людей раздался голос:
— Я беру его…
Оглянулись: кто этот смелый? В ком пробудилась живая любовь и сострадание? И увидели Бету Ярабчанову.
— Ты?.. — удивленно спросили ее.
Им стало немного стыдно. Но я уверен, вы бы тоже удивились, потому что, если все жители поселка были бедняками, то Бета была самой бедной.
Вот растает снег и подсохнут дорожки, сходите как-нибудь туда. Загляните к Бете Ярабчановой — ее дом под номером 1288. Увидите: домишко крошечный, старая развалюха, протиснетесь через сени — и вы уже в горнице, в которой не повернуться. В одном углу печь, в другом стол с лавками, третий угол занимают кросна, четвертый — кровать. Единственная кровать, сударь.
В этой развалюхе и жила Бета Ярабчанова (и до сей поры живет, коли не ушла на заработки), жила там со своей старушкой матерью и восьмилетним сынком — живой памятью о былой любви.
Как увидите все это собственными глазами, то и представите себе, как вбежала Бета в дом и начала поспешно перестилать эту самую единственную кровать.
— Ты что, дочка? — удивилась мать — она была глуховата, и Бете пришлось хорошенько крикнуть, чтоб старушка поняла, что, кроме двух здоровых партизан, прятавшихся на сеновале, будет у них еще и этот искалеченный бедняга.
Федора внесли в халупу, уложили. Смыли кровь с головы, перевязали руку и обнажили раны на ногах. Матерь божия! Голень размозжена… А разули, смотрят — большие пальцы на ногах отморожены… Вот и представьте себе, в каком он был состоянии. Без сознания был, лежал, как Лазарь…
Взвесила ли все это Бета Ярабчанова? Вообразила ли хоть мысленно, какой тяжкий крест взвалила на себя? Нет! Эта женщина полна живой веры и умеет любить ближнего в несчастье больше самой себя.
Вскоре после этого встретил я ее в деревне, но не мог предложить ей ничего, кроме вполне заслуженной похвалы. Она возразила:
— Что вы меня хвалите? Ведь это христианский долг!
— Знаю. Только те, которые усерднее всех размахивают крестом, исповедуют ненависть и помогают немцам мордовать наших же людей, — ответил я. — Вы человека любите. Они же хотят власти над ним.
Не знаю, поняла ли она, — тогда мне казалось, что такие мысли ей недоступны. Бежала она в лавочку купить что-нибудь из того, чего не увидишь на прилавке, — для Федора; собиралась у Сламки достать сала и кусочек мяса; и, где бы она ни была, с кем бы ни разговаривала, — все ее помыслы были о несчастном ее подопечном.
— Ах, видели бы вы его! — всплеснула руками Бета. — Видели бы вы его раны! Двинуться не может, лежит и кричит… В жизни не слышала, чтоб человек так кричал!
— А других не нашлось, чтоб взять его к себе? — спросил я было, но она тотчас вскинулась:
— Не отдам! Не отдам я его! Сама выхожу!
Я знал ее домишко и понимал, до чего все они стеснены, — небось, стелют себе на лавке шубу или спят на печи.
— Великое дело вы делаете, — сказал я Бете на прощание. — Золотое у вас сердце, вы — сама любовь…
— Да ну вас совсем! Кто-то же должен о нем позаботиться! — И она побежала дальше…
А теперь вернемся к старому Драбанту.
Ясное дело, теперь, когда он переживал из-за раненого Лукаша, больше всего ему нужно было услышать о Дюрко. Он сделал все, как я ему передал, отыскал фотографию сыночка, раздобыл удостоверение на имя, которое я ему назвал, и помчался обнять своего младшенького.
Так я и нашел их у нас, когда вернулся из деревни. Старик не спускал с Дюрко счастливого взгляда — он уже выслушал краткий рассказ Козлова о том, где они были, что делали и как держался Дюрко.
— Слава богу! Слава богу! — твердил Драбант. — Хоть ты-то уцелеешь… На-ка! Возьми!
Но Дюрко презрительно бросил удостоверение на стол:
— К чему это, отец? Уж не думаете ли вы, что теперь я забьюсь в нору, как заяц?
Козлов улыбнулся: его забавляла смешная воинственность этого щенка, но старый Драбант стоял, как ошпаренный. Надо было ему помочь.
— Отец прав, — сказал я Дюрко. — Ты можешь скрываться у нас. Если придут немцы, пригодится тебе и это удостоверение. Дюро Драбанта они убьют, Матея Кордика им убивать не за что… Бери!
Но Дюрко не слушал уговоров.
— Не стану я нигде скрываться! Есть у меня отряд, и — я присягу давал!
Видали, до чего въелась в него эта партизанщина! Ах, я готов был расцеловать этого Дюрко, такой славный парнишка!
На другой день, едва рассвело, весь отряд партизан с Иваном Козловым во главе двинулся в деревню. Вот бы вам посмотреть! Какое торжество! И хотя кое-кого до сих пор еще терзал страх перед немцами и в воздухе еще пахло их злодеяниями, хотя насильники эти были совсем близко, в городе за горой, и могли в любую минуту ворваться к нам, настроение, надо сказать, совсем уже изменилось. А как же! Ведь по улицам совершенно открыто расхаживали наши, Шимон Сигальчик здоровался с Дюрко, Робо Лищак подбирал новых парней в милицейский отряд, заглянул в деревню Тоно Фукас со своими ребятами из бригады, показался и надпоручик Звара — он в это время начал устанавливать тайные контакты с недовольными венграми. Пришли бы наверняка и Безак с Валером Урбаном, если б было у них время для веселья. Но большие заботы лежали на их плечах.
Какие заботы?
Не торопите, не торопите меня! Я и о них расскажу.
Теперь хочу только дать вам ясную картину тех дней.
Немцы, понятно, не могли допустить, чтобы мы радовались: мол, ушли насовсем, и мы их больше никогда не увидим. Как я говорил, они засели в соседнем городе, а чтоб мы не слишком веселились, высылали к нам, в доказательство своей силы, небольшие патрули. И случалось, что люди, которых швабы в свое время вешали на первом же дереве — партизаны, бойцы бригады или наши политические работники, — спокойненько наблюдали из окон да из-за углов, как гордо шагает по шоссе немецкий патруль.
Что делали эти патрули? Да ничего. Заходили в сельскую управу, где молодой нотариус фабриковал подложные документы для всех, кто в них нуждался, заглядывали в дома, покупали сало, яйца…
— Да дайте вы им, — говорили скрывавшиеся по домам, — недолго будут они объедать вас!
— Не воображайте, что они стали такими тихонькими из любви к вам, — твердил Адам Панчик. — Русские-то, вишь, продвигаются помаленьку, они и поджали хвост. В городе они себя увереннее чувствуют. Хуже было бы, если бы они торчали тут у нас. А потому — давайте им, пусть подавятся!
И честное слово, покупали бы мы их таким образом еще какое-то время, если б сами они все не испортили. Однажды в начале декабря приехали немцы на грузовике и — прямым ходом к сельской управе. Люди выглядывали из окон, думали: что-то будет?
Ах, черт бы их побрал! Было-то худо…
Вывели они молодого нотариуса, посадили на грузовик и — в город. Говорят, немецкий командир, безжалостно толкая его, кричал:
— Мы тебе покажем, как подделывать документы!
Если б я не придерживался последовательности в своем рассказе, то уже сейчас поведал бы, что наш славный нотариус, которого таскали по тюрьмам да гладили кнутами из воловьих жил, в конце концов бежал из какого-то транспорта и вернулся к нам тогда уже, когда война для нас кончилась. Но до этого приключилось еще столько всего, что если я не хочу все перепутать и поставить на голову, то пока пропущу это мелкое событие и перейду к тому, что было дальше.
Арест нотариуса, конечно, сильно задел чувства наших людей.
— Жаль человека, — говорили одни.
— Сегодня его, а кого завтра? — спрашивали себя другие.
— Пока они довольствовались яйцами да салом — ладно, — заявил Матуш Трчка. — Но людей мы им не отдадим!
Сам ли он до этого додумался или говорил с чьего-то голоса — все равно это было сильно сказано для Матуша Трчки, который отличался мирным нравом и рассудительностью. Но именно его слово оказалось решающим.
— Перекроем дороги! — крикнул кто-то.
Это всем понравилось.
— Перекроем! Завалим! — закричали люди.
Нет, не думайте, что они были безрассудны, что такие важные вопросы решал кто хотел, на собственный риск! Нет, далеко не так!
Ведь хотя партизан не было в ту пору в деревне, связь с ними не прерывалась; да и Безак с товарищами своими всегда знал до малейших подробностей все, что делалось в деревне, а мы в свою очередь не делали ничего без их согласия или указания.
Вскоре мы в самом деле начали устраивать завалы на некоторых дорогах.
Понимаете, что это означало?
Ведь этим мы как бы сами объявили войну немцам!
XV
Когда я вам рассказывал, как радовались люди уходу немцев, как подняли голову даже те, кто все еще находился в опасности, вам показалось странным, что среди нас не появился Лексо Безак. Ведь милиция Лищака, пусть пока безоружная, снова бдительно следила за каждым движением в деревне, глаза и уши Лищака были повсюду, и он не допустил бы ничего такого, что могло бы угрожать хоть кому-нибудь из наших.
Безак не приходил не потому, что боялся. Он не показывался на людях по той причине, что еще не пришло его время. Ведь он… как бы это сказать… собственно, не существовал больше для широкой общественности.
Смеетесь? А я сейчас объясню!
Нет нужды распространяться о том, что после подавления восстания Безаку грозила наибольшая опасность. Высокие господа давно были сыты им по горло, им было бы весьма по вкусу пришить ему все, что случилось у нас во время восстания. Сам Безак понимал это лучше всякого другого.
Поэтому, когда восстание кончилось и люди сломя голову бросились спасаться в леса, Безак, устроив семью на одном из отдаленных хуторов, сказал жене:
— Какие бы злые слухи обо мне ни приходили, ничему не верь. Я вернусь.
Потом он простился с семьей и исчез, словно его поглотила земля.
А вскоре по деревне пошли шепотки:
— Немцы схватили Безака где-то под Быстрицей и убили… Нет его в живых!
Сострадательные бабки, конечно, не тратя даром времени, побежали к жене Безака — поддержать в великом горе.
— Утешь вас господь, душенька, — причитали они, заливаясь слезами. — Дай вам бог силы, а его упокой в царствии своем…
Но — невиданное дело! — жена Безака ни слезинки не уронила…
А рабочие лесопилки, лесорубы да возчики, лучше всех знавшие Безака, шептались о другом.
— Ну да, так и дался Безак немцам! Чепуха… Он в Россию улетел… Голову даю на отсечение, коли это неправда…
И вот ведь какая штука — слухи об отлете Безака в Россию усерднее всех распространял Адам Панчик, отлично знавший, что Безак скрывается в Выдрово: ведь он был его связным.
Какой бы из этих слухов ни считался правдивым, а оба они заметали след Безака не хуже доброй метелицы.
— Он уже перед судом божьим, — толковали одни.
— Вернется с Красной Армией, — твердили другие.
И о Безаке понемногу забыли…
Только мы, несколько человек, не верили ничему: мы ведь и сами с усами! В каждом решении, что принималось у нас, в каждом предприятии чувствовали мы направляющую руку Безака.
Однажды наши солдаты, пробравшиеся с той стороны Поляны, дали знать Безаку, что есть три неких товарища, которые во что бы то ни стало желают перебраться сюда и встретиться с ним.
— Вы их видели? Опишите их, — сказал Безак.
— С виду они вот какие, — начали солдаты. — У одного — высокий лоб, зубы редкие; другой — седой как лунь, а у третьего, самого из них молодого, — борода, видно, в лесу отпустил…
Когда солдаты сообщили еще более точные приметы, Безак убедился, что это не ловушка, что, пожалуй, это очень хорошо ему знакомые люди, которым надо помочь.
— Кто этот, с бородой, — не догадаюсь, — сказал Безак Валеру Урбану, с которым делил землянку, — но пусть меня громом прибьет, коли остальные двое — не Базалик и Чабан! Пошлю-ка я за ними. И перейдем мы с ними в новую землянку под Вепором — пускай теперь Гондаш помучается с нами.
Адам Панчик послал за этими тремя людьми Шимона и Лищака.
— Приведите их к вечеру. Их надо будет переодеть.
Посланцы задание выполнили и незаметно провели этих людей к Безаку.
Безак угадал! Это действительно были Базалик и Чабан. Каждый из них своим путем вернулся из России и делал во время восстания свое дело. Я не был при этой встрече, но представляю, как они обнялись! Сами понимаете: старые соратники… Сходки, стачки, конференции… Младшего из них, с бородой, Безак не знал, но, увидев, что парень с головой и занимается научными вопросами, приказал поселить его в надежном месте, где бы человек этот мог писать свои книжки до тех времен, пока его не оторвет от этого дела новая канонада.
Декабрь — такое время, когда люди собираются на посиделки и женщины занимаются своим рукоделием. Этот обычай испокон веков имел практические корни, а тем более во время войны, когда керосина мало, а Кавказ завоевать нам так и не удалось. Так что у одной лампы сходилось чуть ли не полдеревни.
В тот вечер, когда Сигальчик с Лищаком вели в деревню трех дорогих гостей, хата Стрменя была битком набита. У меня тогда было дело в деревне — я подыскивал возчиков. И хотя знал я, что у Стрменя остался всего один вол, а о лошадях он до сих пор только мечтает, и возчиком, следовательно, быть не может, все равно заглянул к нему на минутку — надо же рассеяться малость.
О женщинах, прявших пряжу, ничего не скажу, а вот девушки за прялками просто не знали, — сучить нитки или поглядывать на парней. А один из них уже затеял озорство: смастерил подобие кропила и, намочив кончик его в воде, подошел к одной из девушек и затянул:
Купите хохотушки у пани Добротушки, да соленые, да ядреные…И пошла игра в хохотушки! Которая сумела сдержаться, не захохотала — хорошо, а которая засмеется, той — хлесть, хлесть! — брызнет кропилом в лицо, по плечу… Ах, как веселилась молодежь! Сколько смеху, визгу!
В самый разгар в сенях скрипнула дверь. Стрмень вышел, поговорил с кем-то и, вернувшись, позвал меня в чулан. Там Лищак представил мне человека, у которого мягкая прядка волос спускалась на высокий лоб.
— Принимай гостя, — сказал Лищак. — По приказу свыше ты должен охранять его. Он пойдет в новую землянку.
Меня, естественно, мучило любопытство, ужасно хотелось узнать, с кем имею честь — ведь по тому, что сказал Лищак насчет приказа свыше, я понял, не простой это человек…
А тот сразу догадался, что делается в моей душе, и сказал мне в утешение:
— В жизни у меня были тысячи фальшивых имен. Теперь, если хочешь, зови меня Дубильщиком. Немцам шкуру дубить помогаю… Ты доволен?
«Да, то птица высокого полета, — подумал я. — И шутить умеет, а попробуй раскуси его!»
С тем большей охотой помог я ему натянуть штаны и старую рубаху Стрменя.
Ну и вид! Когда он еще нахлобучил на голову старую шляпу — совсем стал похож на пугало огородное!
А тут как раз прибежал в чулан маленький Мишко, мой речной браконьер, этот образцовый ребенок, прославившийся на всю деревню. Протер он сонные глазенки и, увидев дядьку, который сильно смахивал на какого-нибудь бродягу, схватил отца за руку и ахнул:
— Ай, Йожко Кациак!
Да так и застыл с открытым ртом.
— Кто это — Йожко Кациак? — спросил наш гость.
Стрмень шлепнул сына по губам, вскричав:
— Помолчи, озорник!
Очень ему стыдно было за простодушие сына, и ни за что на свете не желал он объяснить, кого имел в виду Мишко. Тогда я взял эту задачу на себя:
— Йожко Кациак известен по всему нашему краю. Это бродяга, старики его жалеют, взрослые не принимают всерьез, а ребятишки швыряют в него камнями.
— Вот и отлично! — воскликнул гость. — Такая маска мне и нужна. Поди-ка сюда!
Он притянул к себе Мишко, обнял его и сунул ему в кулачок пятикроновую монету.
После этого мы двинулись в путь.
Вы помните, о чем я упоминал раньше. В свое время получили мы распоряжение — я, конечно, тотчас сообразил, что оно исходит от Безака, — хорошенько оборудовать бункер на склоне Вепора; мы позаботились об этом не мешкая.
Хорошая штука предусмотрительность! Право, лучшего убежища и быть не могло. Шатайтесь по этим местам хоть целый день, спорим, не найдете бункер! И если в позапрошлом году, когда я привел туда русских инженеров, его можно было сравнить с комнатой, то теперь, когда мы его расширили, это были просто палаты.
Хотите знать, кто там жил?
Сейчас скажу. Пятеро там жили.
Сначала сюда переселились из Выдрово Безак с братом Владо и Валером Урбаном, а позднее, после долгих невзгод и опасностей, поселились там и двое наших известных товарищей — Базалик и Чабан.
Ах, какое было времечко! И жилось же им! На дворе метель, северный ветер — а им что? У них — отличная печурка, дров — завались! Захочется им капустной похлебки да ветчинки? Господи, да в двух шагах — наше лесничество с кухней, где моя Розка творила бесподобные чудеса! У них могло быть все, чего только ни пожелают, но они, едва вошли в бункер, первым долгом бросились к приемнику.
— Настрой на Москву! А если не выйдет, — тогда уж давай что-нибудь другое…
Конечно, вы не думаете, что всех их интересов было — похлебка с ветчиной да радио. О, нет! С того дня как они засели в бункере, связные так и забегали по всем местам — один Адам Панчик уже не справлялся, где ему!
Положение немцев ухудшалось, и среди их солдат немало было таких, которым война уже изрядно надоела. И они искали способ, как бы сбросить с себя хомут, который с каждым днем все больше натирал им шею.
Нашлось несколько власовцев, в которых наконец-то заговорила совесть, но к партизанам прежде всего перебежали кое-кто из венгров, что посознательнее.
У нашего политического штаба в бункере работы было по горло.
Я ходил к ним почти каждый день и видел, как они трудились, обсуждая различные директивы, как подыскивали самые убедительные доводы и лозунги, как составляли листовки — венгерские, русские, словацкие… Даже немецкие стали выпускать — Базалик ведь полсвета обошел и усвоил понемногу от каждого языка.
Время от времени тут появлялся Шимон Сигельчик, брал тексты листовок и исчезал в лесу.
— Будь осторожен, как бы не поймали! — всякий раз предупреждали его.
Я не спрашивал, куда он ходит. Ни словечком не выдал я естественного любопытства. Только один раз, — это когда я встретил Шимона на Большом Болоте, на том склоне, откуда начинается долина Калично. Да он и сам, видно, понял, что глупо так и разминуться со мной без слова, ведь ясно было, что не охотиться он сюда пришел. Тогда он и намекнул мне, показав рукой на Кленовские холмы:
— Хорошее дело — такие хутора… У нас напишут, а там и размножат.
А кто и где разбрасывает листовки — этого уж и он не знал. Но в той стороне, за Кленовскими холмами, немецких войск было погуще, туда уже приближался фронт, и оттуда приходило к нам больше всего дезертиров.
Один раз, когда в землянку снова пришел Сигельчик, Базалик нарядился в свой парадный костюм огородного пугала и сказал:
— Пойдем, покажи мне, где Волчья Яма.
Я понял, что его туда влекло: ходили слухи, что в этих Волчьих Ямах — штаб Садиленко. Было это далеко, я опасался, как бы им не наткнуться на какой-нибудь немецкий патруль, и стал отговаривать Базалика:
— Не советую тебе ходить, пошли к Садиленко связного…
Его немножко задели мои опасения, но я говорил от чистого сердца: не за себя боялся, за него! Но Базалик преодолел чувство обиды, улыбнулся и молвил:
— Ну что ты, чего бояться Йожке Кациаку? В худшем случае меня мальчишки камнями забросают! У меня, милый мой, случались дорожки и поопаснее…
Тут в глазах у него загорелись озорные огоньки, словно вспомнил он что-то веселое. Да так оно и было!
Базалик — настолько-то мы уже успели его узнать — страшно любил рассказывать, а так как за свою жизнь, то есть за жизнь профессионального революционера, он испытал множество всяких приключений, то и говорить он мог с утра до ночи, вспоминая сотни случаев. Вот и сейчас он начал:
— Раз, а это было уже во время войны, послали меня из Москвы в Словакию. Дорожка не из легких! Добрался я только до Варшавы — а дальше ни в какую! Ах ты, черт, думаю…
И Базалик, оживленно жестикулируя, описал первую и вторую неудачную попытку, сопряженную с большими опасностями, упомянул и о важности задания, которое заставляло его во что бы то ни стало искать способ перейти границу.
— Только в третий раз удалось мне перейти через Карпаты. Добрался я до первой приграничной деревни под полонинами, кругом — полно полицейских и военных патрулей. На дорогах — проверки, в поездах — проверки… Плохо дело! К счастью, в районном городке открывалась ярмарка. «С коровой пойдешь, — сказал мне местный товарищ, на которого я мог положиться. — Переодевайся в мою одежду!» Так мы и сделали. Не знаю, к лицу ли была мне гуцульская рубашка с бараньей шапкой, зато в кармане у меня был паспорт коровы, сама корова — на цепочке, и в таком виде приплелся я на городской рынок. А там меня ждал уже владелец коровы, переодетый в мой костюм. Он приехал поездом — ему-то легче было. Отправились мы с ним в корчму, в сарае снова обменялись одеждой. Да, мой милый, осторожность, конечно, не мешает, только никогда не надо бояться… Ну, пошли!
Махнув рукой Шимону, он двинулся в путь.
Садиленко действительно был в Волчьих Ямах, у него была рация, связывавшая их с главным командованием всех партизанских сил; от него наши связались с Киевом и Москвой. Понимаете, какое это имело значение?
Базалик вернулся на другой день, мурлыча себе под нос какую-то песенку, — казалось, она только складывалась в его голове.
— Листовки? Хорошее дело. Директива? Тоже хорошо, — сказал он, — но народ любит петь. Дайте им новую песню!
— А верно! — воскликнул Валер Урбан. — И давно бы надо!
Сели они в кружок и начали складывать слова да рифмы.
Как — вы еще не слыхали нашей песни? Ах да, вечера-то вы просиживаете дома, тетрадки правите да на ошибки сердитесь. А это вредно для желчного пузыря. Вот вышли бы как-нибудь на люди, пропустили бы с нами бокальчик-другой, услышали бы, что нас радует, а что печалит, — полезно это вам было бы. Ручаюсь, тогда знали бы вы и песню эту — наши хлопцы часто ее поют. А я помню из нее только обрывки. Как бишь она начинается? А, вот как:
Эх, недолго же словаки волюшкой дышали! Как с зимой нагрянул немец — горы застонали! Застонали горы! — Немцы грабят, убивают, как скотину, наших кровных в полон угоняют. Угоняют наших кровных — как слезам не литься! Автоматами грозятся не дают проститься… Не простилась мать с сыночком…— Ну вот — дальше и забыл! Розка, не знаешь, как там дальше? Насколько помню, там какая-то трогательная история словацкого паренька, который, на горе родителям, погиб в Германии, в жестоком рабстве, — только стихами никак я уж этого не скажу. Однако песня сильно действовала на чувства людей, — верно, потому что оканчивалась она боевым призывом:
Гей, словаки, подымайтесь! С партизанской ратью разобьем врагов кровавых, отомстим за братьев!Трудно сказать, песенка ли эта помогла поднять боевое настроение или сами немцы… Одно ясно: распространилась она очень широко. И когда ее запевали в бункере, то подхватывали ее не только непосредственные ее творцы (что было бы вполне естественно) и не только Безак, но часто даже и товарищ Чабан, у которого, право же, мало было причин петь.
Ему уже подкатывало под шестьдесят, и был он сед как лунь. Да что там возраст, седая голова! Товарищ Чабан был болен, застудился в лесах, ревматизм его мучил, он весь исхудал, и, казалось, на лице его остался один нос, как огромный клюв. Он много рассказывал о годах эмиграции, о трудной обороне Москвы, о том, как холодно и голодно было тогда — и все же совсем не так, как у нас… Немцев там не пропустили! А у нас — свои же, словаки, продались немцам, помогают им расправляться со всеми, кто думает иначе…
— Когда я участвовал во Всеславянском конгрессе в Москве, — после вспоминал товарищ Чабан, — вот уж не думал, что найдется среди нас столько гадов…
Он имел в виду все те ужасы, которые война принесла нашему народу, жестокость немцев, бесчинства гардистов, пожары, казни, братские могилы, все, все… Чабан, крестьянин, который каждую весну выходил в поле пахать и сеять, содрогался от отвращения к беснованию, которое означало только разрушение, истребление, смерть.
— А что ты удивляешься? — отозвался однажды Базалик, когда речь снова зашла об этом. — У каждого свое представление о правде и праве — хотя это порой бывает ложью и бесправием… Но люди действуют сообразно своим представлениям. В Турце, милый мой, я стал свидетелем одного случая, который частенько вспоминаю…
И он тотчас начал рассказывать:
— В дом, где был командир Попов со своим штабом, привели на допрос местного учителя, немца. Попов — человек справедливый, спокойный и ненавидит тех, кто прибегает к насилию против беззащитных. Так начал он и с тем учителем — мирно, вежливо, хотя и знал, что у учителя, заядлого нациста, многое на совести. Однако учитель оказался упрямым как осел, упорно ни в чем не сознавался. Попов однако не дал себя вывести из равновесия, но, видя, что даром тратит драгоценное время, задал ему последний, резкий вопрос: «Вы одобряете то, что делает Гитлер?» И представьте нахальство этого учителя — он ответил: «Да, все это правильно!» Тут уж Попов не совладал с собой — вскочил, взбешенный, швырнул документы обвиняемого ему в лицо, закричал: «Ах ты, гад! Значит, ты одобряешь, что у меня жену убили? Что моему четырехлетнему сыну голову об стену размозжили? Одобряешь, что разбомбили наши города и сожгли наши деревни?!» И, не сказав больше ни слова, он показал на дверь. Все мы поняли, что это означает. Вскоре раздался выстрел…
Вот что рассказал Базалик. Надеюсь, мне удалось повторить рассказ так, как мы его услышали. Просто невероятно, сколько подобных примеров носил Базалик в своей голове!
Помню… Сидим мы раз вечером в бункере, обсуждаем новости, которые я только что принес. Насколько помню, говорили тогда о том, как нам действовать, если немцы попрут через наши места.
Вам кажется, что это было лишнее? Что впереди было достаточно времени решать такие вопросы? О нет! Уверяю вас: с тех пор как Базалик ходил к Садиленко, у нас были совершенно надежные сведения. И обитатели бункера отнюдь не были фантазерами. Да и к чему?
Мы уже так и видели, как пробираются через леса мелкие немецкие разведотряды, как тянутся за ними отряды побольше, а там наползают и главные силы, которым мы, по правде говоря, ничуть не радовались…
Сидим мы, занятые таким волнующим разговором, вдруг слышим снаружи треск сучьев, тихие шаги.
Не знаю, как кому, а мне в голову под впечатлением нашего разговора пришла пословица: «Речь о волке, — а волк тут как тут!»
Мы невольно потянулись к оружию.
Дверь отворилась, и Шимон Сигельчик сунул в нее нос:
— Вы дома?
— А, чтоб тебя! — ответил я ему. — Я-то уж думал: немцы!
— Чепуха! — засмеялся Шимон. — Этот бункер не так-то легко обнаружить. Ей-богу, ночью даже я с трудом его отыскиваю!
— Не полагайся на это, — возразил Базалик. — Никто не может знать… Вот помню случай…
Ага, опять он зачерпнул из своего источника! Мы замолчали, ожидая рассказа.
— Однажды, в начале восстания, шел я лесом с несколькими товарищами, партизанами. К вечеру добрались мы до какого-то сарая и собрались заночевать в нем. Мы не знали, достаточно ли это надежное убежище, и, хотя по дороге не встретили ни души, если не считать маленькой девочки, которая пасла корову, все-таки приготовились на случай, если нагрянут немцы: распределили обязанности — тому браться за автомат, этому стоять в резерве с гранатой, третьему, с топором в руке, осторожно открывать дверь… Потом легли спать. И хоть никак мы этого не ждали, слышим ночью — стучат. Мы без звука вылезли из постелей, взялись за оружие. Тот, с топором который, идет к двери: «Кто там?» Никто не отвечает, только опять стучат. Товарищ, подняв топор над головой, тихонечко открывает дверь, мы все приготовились… А в двери — женщина, и лицо у нее озабоченное. «Господи, как вы сюда попали? — спрашиваем. — И что вам от нас нужно?» — «Ничего мне не нужно, — отвечает, — да только дочка вечор пригнала корову и рассказала про вас. Я сразу смекнула, кто вы такие. Вот принесла хлеба буханку да кусок сыра… Верно, голодные, думаю…» Положила она свои дары и бесшумно исчезла в ночи…
Базалик помолчал, потом, чтобы связать рассказ со словами Шимона, добавил:
— Вот я и говорю — никогда нельзя знать, не следит ли кто-нибудь за тобой. Осторожность никогда не вредит.
Однако Шимон явился к нам вовсе не за притчами подобного рода — он за делом пришел. И спрашивает:
— Готово?
— Готово!
Дали ему бумаги, тексты листовок, все, что полагалось, и он ушел, чтобы до свету добраться до Кленовских хуторов.
— Будь осторожен! — крикнули ему вслед, ведь дороги были не так уж безопасны, и немецкие гарнизоны, разбросанные в окрестностях, высылали в горы мелкие патрули.
Но Шимон и сам все знал: кроме сообщений заграничного радио, которые жадно глотали мы все, получали мы вести и из города. Нам доставлял их наш старший нотариус — видно, за то, что в свое время он так славно поил и угощал немцев, они прониклись к нему доверием и делились с ним такими сведениями, которые и сами-то передавали друг другу лишь шепотом.
В немецкой армии воцарилась тревога. И не удивительно! Она уже два года отступала, два года мыкалась по чужим странам, с диверсантами в тылу, а чтобы пересчитать возможности обещанной победы, хватало уже пальцев на одной руке. Мечта, казавшаяся такой близкой два года назад, когда армия стояла под Сталинградом и на Кавказе, постепенно таяла. Злость и отчаяние овладевали немцами, и многие из них горели жаждой мести. Такие не любили допросы да суды: подойди к ним на выстрел — и готово дело.
Зато другие — по большей части солдаты венгерских соединений и кое-кто из обманутых власовцев — не видели никакого счастья в том, чтобы продолжать это безумие с немцами, связывать с ними свою судьбу. Эти тайно покидали свои части и наудачу пускались в леса. Я не говорю, что ими руководила какая-нибудь возвышенная идея и не собираюсь убеждать вас, что они предпочли борьбу за свободу прислуживанию угнетателям. Наверняка многие из них думали только о своей шкуре и не остановились бы перед преступлением.
Имел это в виду и надпоручик Звара, который устанавливал контакты с такими дезертирами, не забывал об этом и поручик Тоно Фукас, чье дело было организовать их и давать им задания. Да, пан мой, здесь более чем где бы то ни было нужна была осторожность.
Поэтому не удивляйтесь, что обитатели бункера решили в конце концов, — хотя это убежище было отлично скрыто — выставлять часовых.
Конечно, ничего приятного тут не было. Спать приходилось урывками, и каждый, укладываясь на нары после дежурства, проклинал снег, мороз и метелицу.
Знаете ли вы, что это такое — стоять ночью в лесу одному как перст? Знаете, какие мысли приходят тогда в голову? Какие чувства овладевают человеком? Да, милый мой, не у всякого нервы выдержат!
Раз как-то — а погода была такая, что собаку на улицу не выгонишь, лес гудел, ветер свистел в ветвях, как на дьявольском органе, — вернулся с поста Валер Урбан, снял тулуп, бросился на нары и говорит:
— Ко всем чертям! Не иначе как разгулялась вепорская шайка… Слышите?
Конечно, всех разбудил — потому только, что объяла его какая-то жуть и нужно было ему убедиться, что он не один в такое время.
Безак, правда, повернулся на другой бок и безмятежно продолжал спать — упоминание о вепорской шайке его никак не взволновало: он-то знал, что имеет в виду Валер. Но Базалик, готовый в любое время послушать интересные рассказы, приподнялся на нарах и спросил:
— Что за шайка?
А старого Чабана мучил приступ ревматизма, он все равно не мог спать. И Валер, несмотря на поздний час, подкинул дровишек в печку и повел рассказ:
— Это предание такое — о нашем Вепоре. В его таинственных недрах скрывается целая шайка духов — говорят, это духи благородных панов из Гемера; когда-то охотились они здесь на оленей, поссорились за картами, и эта незначительная ссора привела к перестрелке. Только теперь уж стреляли они не в оленей, а друг в друга, и было ль, не было ль того, а в конце концов все они полегли на месте. Мальчиком не раз слышал я от бабушки, что в ненастные ночи выходит эта шайка из Вепора и куролесит по его склонам да полянам. Да еще и ныне не один старик будет вам клясться и божиться, что собственными глазами видел, будет доказывать, что слышал, как бык ревет, волынка воет и какая-то девица пляшет, держа под мышкой свою отрубленную голову. Сейчас — как раз их время! Рассказывают: перед полуночью выезжают они из Вепора на черном быке, у Толстого Явора делают привал. А пока они отдыхают, бык пляшет и скачет по склонам под дьявольскую музыку. А музыка то гудит и стонет, как волынка, то звучит тоненько, словно свирель. И не дай бог человеку затесаться к ним в ту пору! Бык его на рогах разнесет. Только тогда ничего не случится с человеком, если зашита у него в поясе змеиная голова… Нет, вы послушайте!.. Слышите?..
Урбан, замолчав, поднял палец. Действительно, словно все черти играли свадьбу в эту ночь.
А старый Базалик сказал:
— Змеиную, говоришь, голову? Вот беда, зимой змею не найдешь… В следующий раз подвешу к поясу хоть ручную гранату…
Все это они мне рассказали, когда я на другой день пришел к ним. Посмеялись, естественно. Но я уверен, что у Урбана, всеми корнями связанного с нашим краем, ощущения были совсем не такие, как у остальных, хотя и он давно уже отказался от бабьих суеверий.
Одной из главных задач наших политических руководителей в ту пору было организовать снабжение всех партизан, повстанцев и дезертиров из немецкой армии, присоединявшихся к нам. Да если б все они еще хоть здоровыми были! Но видели бы вы эти раны! Эти обмороженные руки и ноги! Эти болезни! Право, многие были в весьма незавидном положении.
Например, Федор. А дело его, милый мой, было очень плохо. Почему, спрашиваете? Да ясно почему…
— Никогда не видал до такой степени размозженную кость, — говорил доктор.
Он сложил кость, наложил гипс на ногу, но неудачно. Пришлось стянуть голень железными шинами. Представляете, возиться с такой искалеченной ногой, чистить, перевязывать ее, перекладывать — сам черт не выдержит. Да кабы только огнестрельные раны — в ноги, в руку, в голову! Федор, как я уже говорил, целую неделю пролежал в снегу на Обрубованце, и, хотя закутал он раненые ноги шинелью, толку было мало. Мороз сделал свое дело.
И не стоит корить ребятишек, нашедших его, за то, что они развели тогда в сарае костер. Конечно, этого не следовало делать, но они-то поступили так с самыми добрыми намерениями: хотели его спасти.
Но — ох, как же он потом мучился! Раны и обмороженные ноги гноились, мясо разлагалось, отваливалось кусками, обнажая кость. Страшные боли терзали Федора, а он пошевелиться не мог, лежал пластом… И кричал, нервничал, злился…
Бедная Бета! Тяжкий крест взвалила она на себя. Откуда взялось в ней столько сил? Откуда это святое терпение? Ведь у каждого человека, даже такого изувеченного, как Федор, — свои естественные потребности… Она прикасалась к нему нежно, любовно, переворачивала его, помогала, а Федор, потеряв голову от боли, только ругался, проклинал Бету, проклинал весь мир, истерзанный и страшный…
Однажды, когда явился доктор осмотреть его гниющие раны, Бета взмолилась:
— Пан доктор, бога ради, да помогите же вы ему как-нибудь!
Доктор видел, что силы ее подходят к концу. Он знал, что для спасения Федора она отдала уже все, что имела при бедности своей; под несчастным уже разлагался последний соломенный тюфяк, последняя простыня разъедена кровью и гноем, и Бете уже нечем было прикрыть перину.
— Сделаю, что в моих силах, — сказал он. — Придется оперировать…
Он отнял у Федора семь пальцев на ногах.
Ох, как же это было тяжко! Доктор резал раны, срезал все, что сгнило, а Федор сопротивлялся, бил, проклинал их… Зато потом ему полегчало.
Когда ему стало получше и можно было спокойно разговаривать с ним, Бета подсаживалась к нему в сумерки.
— Ты, Федор, очень злой и неблагодарный, — частенько говаривала она ему. — Уедешь домой и нас забудешь…
Федор был родом из Краснодара. Кубанский казак. Давно не видал он родины… Но в те ночи, когда боль не давала ему заснуть, он часто мысленно возвращался туда. Возвращался туда от нас, от наших дремучих лесов и крутых гор, по склонам которых сползают узенькие полоски овса, возвращался в родную степь и, верно, чувствовал себя так, словно заново родился.
— У нас, на Кубани, — шептал он в бреду, — у нас пшеница растет… высокая, как тростник… С конем в ней укроешься… Хорошо у нас…
И Бета понимала: Федора здесь уже нет, Федор уже где-то под Краснодаром, ходит по своим полям…
Но то были одни мечты. Федор, бедняга, жил только душою, а беспомощное тело его лежало на кровати, как совершенно посторонний предмет.
Как-то все ушли из дома, а когда потом Бета вернулась, нашла Федора на полу.
— Господи Иисусе! Что случилось? — бросилась она к нему.
Он не ответил. Даже когда она уже уложила его и поправила подушку под головой — не решился он сознаться, что попробовал в их отсутствие встать на ноги… Видно, стыдно ему было. Стыдно за свое бессилие, и он молча перебарывал в себе гнев и боль.
Ах, куда там! Не скоро еще будет ходить Федор, поняла Бета.
Задолго до этого, в начале декабря, когда немцы арестовали молодого нотариуса, встретил я Бету в деревне. Стал расспрашивать о том о сем и вижу: какая-то она неспокойная. Вдруг говорит:
— Если только эти швабы опять зачастят к нам…
Она, конечно, думала о Федоре.
— Будем надеяться, вас они оставят в покое, — ответил я, хотя и знал, что это пустые слова.
— Я не за себя боюсь — за Федора, — призналась тогда Бета. — Убьют ведь его! Но я…
Она замолчала, а я ждал — чувствовал, что она не докончила мысли, только ищет, как бы ее получше выразить.
— …Я все уже продумала. Коли придут, ворвутся в наш дом, найдут в кровати Федора, я скажу им: «Это мой муж!» И лягу к нему под одеяло… Может, они не поверят, спрашивать его начнут, еще, может, и автоматом пригрозят, черти… И тогда — вот как бог надо мною — я скажу им: «Отстаньте вы от него! Немой он!» Вот видите, как я все придумала…
Не знаю, какой дьявол подстрекнул меня разрушить план Беты и заронить в ее сердце сомнение. До сих пор стыжусь того, что ей тогда сказал:
— А если они не поверят? Если откинут одеяло и увидят его раны? Что тогда?..
— Что тогда? — растерянно повторила она. — Ну, тогда… Тогда мы…
Нет, не ко всем случайностям подготовилась Бета!
К счастью, немцы перестали появляться у нас. Видно, их одолевали более серьезные заботы.
Тем временем приближалось рождество.
XVI
Повествование мое, слава богу, подходит к концу. Еще два-три вечера помучаете меня, а потом уж засядете в своей комнатушке, приготовите бумагу да откроете пузырек с чернилами. Надеюсь, составляя свою хронику, вы будете точно придерживаться заметок, сделанных вами, правды не исказите и не навлечете на мою голову позора или презрения.
Об одном прошу: пишите так, чтобы всем было ясно, каков образ мыслей был у восставшего народа, да подчеркните, какие силы указывали ему правду, какие мысли и чаяния питали его отвагу и стойкость.
И не надо вам опасаться гнева кое-кого из нынешних больших людей, который охватит их за то, что вы не уделили им исключительного внимания. Те, которые скрывались тут и бескорыстно трудились во имя всего народа, — наверняка не тщеславны и равнодушны к личной славе. Те же, кто явился позднее, чтобы защитить свои узкие интересы, без внимания к общему делу, — такие и не заслуживают особого прославления. Что нам до них? Пусть себе злятся! Пусть распределяют между собой награды да ордена…
Нам важны не личности, а само дело. Нам важно, чтобы дети наши и внуки когда-нибудь прочитали в этой хронике, какие страдания доставили их родителям те, кто в конечном итоге думали только о себе и в ненависти к всеобщему прогрессу готовы были стакнуться хоть с самим дьяволом. И еще нужно, чтобы хроника напоминала нашим потомкам все то, что пришлось нам пережить, сколько жертв принести, чтобы отвратить несчастье и гибель нашего народа. Будем надеяться, такие уроки им не повредят.
А теперь вернемся к тем предрождественским дням. Должен сказать, никогда еще, сколько стоит наша деревня, не было у нас такого тревожного рождества, как в конце 1944 года. Женщины наши на части разрывались, убирали дома, выметали печи, пекли, что положено, и колбасок наготовили — да что проку? Девушки накрахмалили сорочки, выгладили юбки, чтоб красиво колыхались на ходу, — опять-таки спрошу, какой был в том прок, коли мужчины наши и парни словно голову потеряли?
Потому что как раз когда, кроме нас, нескольких человек, почти все уже о нем забыли, явился в деревню, как ни в чем не бывало, Безак. Пришел он совершенно открыто, все могли его видеть. Те, кто поверил, будто его убили немцы, от изумления рты не могли закрыть. А другие твердили:
— Безак вернулся, — значит, русские не за горами!
— Конечно, скоро их дождемся!
Безак, ясное дело, явился не просто так. Не для того, чтоб повидать семью да поболтать с соседями. Он ведь пришел из бункера, куда поступали совершенно точные сведения о положении, где обсуждали всякие варианты, принимали в расчет каждую мелочь, где, так сказать, знали наперед все, что будет, и заранее ко всему готовились.
Первым долгом Безак вызвал Лищака:
— Подобрал новых ребят?
— Как ты приказал, — ответил Робо. — Две команды. Ребята все молодые, такие, что с оружием обходиться умеют.
— И они уже вооружены?
— Кто как. Сам знаешь, каждый подобрал в лесу какую ни на есть тарахтелку.
Безак махнул рукой:
— Подобрал! К твоему сведению: милиция должна быть как огонь! Еще сегодня перевезем оружие из Выдрово. Что останется, сложим у Панчика.
Нет, подумайте только, какие пришли времена! Тут уж дело было не в одних милиционерах. Тут уж каждый, кто не собирался покоряться слепой судьбе, знал, что ему делать. И когда жены напоминали мужьям о хлевах, сараях да сеновалах, мужья ворчали себе в усы: «Отстань ты с ерундой!» Опять началось движение в деревне, опять мужчины собирались по домам или в трактире, опять каждый считал себя самым умным и задаром раздавал свои идеи. А вернувшись домой, вытаскивал оружие из тайника и чистил его.
Интересно мне было, что говорят по поводу возвращения Безака, и я собрался в деревню.
— Вижу, опять у тебя земля под ногами горит, — сказала жена, совсем потерявшая голову от предрождественских хлопот. — Тогда уж пряностей принес бы, что ли, — корицы там, имбиря…
— Отлично! — говорю. — Так меня и совесть не будет зазрить, что оставляю тебя в разгар работы, а сам иду шататься…
По дороге я все повторял ее наказ и, как только дошел до деревни, завернул в лавку Цута.
А тот, я знал, любил меня как собака кошку еще с тех самых пор, как мы накрыли его у Добрички. И показалось ему, что теперь он может мне отплатить.
— Ах, дорогой пан лесник, — запел он сладеньким голоском, — неудачно вы пришли… Какая уж тут корица да имбирь! Было, все было, пока жили мы мирно и товары нам регулярно подвозили. А теперь что? Кто нам что даст? Кто нам поверит?
— Не для того я пришел, чтобы выслушивать ваши политические соображения, — с сердцем возразил я. — И вовсе мне не интересно ваше отношение, которое вы и не пытаетесь скрыть. Я спрашиваю только то, что вы слышите. Нету?
— Нету… Вот после войны, даст бог… А насчет того, что вы сказали…
Не стал я ждать его оправданий и вышел из лавки, где этот Цут сидел всю жизнь, как паук, и ткал свою отвратительную паутину. Вышел, вдохнул морозного воздуха и словно очутился в новом мире.
Перед полицейским участком стояли сани, нагруженные вроде бы еловыми ветками. Но Лищак с несколькими молодцами вытаскивал из-под веток какие-то продолговатые свертки в мешковине, — и я тотчас понял, что это за товар.
— Оружие из Выдрово привезли, — сказал мне Лищак. — До вечера сдадим на хранение полицейским. Знаешь, Мелихар уже вернулся!
— Все перевезли-то? — спросил я.
Лищак глянул на меня искоса, словно заглядывая мне в душу, но это он скорее по привычке: никакого недоверия ко мне он не мог испытывать. И он ответил сразу:
— Пулеметы пока оставили. Пусть будут у нас под рукой. А это все перенесем вечером…
Я хотел было двинуться дальше, да вспомнил еще одно деле и говорю:
— Слыхал? Партизаны, что на Болдишке, опять взорвали железную дорогу…
— Знаем, — ответил Лищак. — Так и надо. Нарушить снабжение немцев… и затруднить им отступление. Пусть русские побьют их как можно больше.
Зашел я к Панчику, Адама в доме не было.
— Около хлева он где-то, — сказала его жена. — Позвать?
В этом не было надобности, я сам пошел к нему. И вот между двумя поленницами во дворе застиг я двух многообещающих сынишек Адама. Целиком занятые наблюдением за чем-то, они показывали друг дружке в сторону хлева. Я остановился, спрятался от них в ту самую минуту, когда старший — а ему и шести годочков не было, — повернувшись к младшему, с очень важным видом пригрозил ему:
— Смотри мне, малый! Не вздумай что-нибудь выболтать!
Со смеху лопнешь, услышав такое! До чего же строгий да важный! Видно, отец загнал их на печь, а они пробрались тайком сюда и спрятались, чтобы удовлетворить свое любопытство.
Что же между тем делал их отец?
Раскидав навозную кучу, сбоку от нее он копал яму. Небольшую такую, узкую, продолговатую, — мне и головы ломать не пришлось, зачем она. Достаточно было вспомнить разговор с Лищаком о том, что вечером оружие перенесут, — а куда, напрашивалось само собой.
— А трудно зимой землю копать, верно? — говорю я Панчику, не выказывая и намека на интерес. — Затвердела земля-то.
— Потому и копаю под навозом — так еще ничего, — ответил он.
Видите, и он ни словечком не проговорился. Потом, не прекращая работы, спросил:
— По что пришел?
— Да за чепухой, — отвечаю, — честное слово, Адам, за чепухой. Жене имбирь понадобился…
Глянул он на меня снизу, засмеялся и стал копать дальше.
Теперь вы, поди, хотите, чтобы я подробно описал вам, как проходило у нас рождество, как справляли праздник люди в деревне и как — партизаны в лесу. Только этого вы от меня не дождетесь.
Если это важно для вашей работы, отошлю вас к другим источникам. Кроме того, пришпорьте-ка собственную фантазию, пускай и она поработает. Я же считаю важнее рассказать вам о том решении, которое было принято в канун праздника, — оно-то и было тем родником, от которого пошли потом все наши дальнейшие дела.
Если жена моя думала о пряностях, то у меня, естественно были совсем другие цели. Мне хотелось принести в бункер вести о том, как встретили в деревне возвращение Безака, да рассказать, на чем порешили наши люди, потому что, надо вам сказать, вечером того же дня они созвали собрание в трактире.
Когда я пришел в трактир, распивочная была уже полным-полна. Безак, надо сказать, ничего не хотел навязывать людям. А так как речь шла о деле военного характера, то он пригласил поручика Фукаса и нескольких его товарищей по бригаде. Рядом с Фукасом сидел даже какой-то незнакомый человек — впоследствии оказалось, член партизанского штаба, — тоже со своими. Нет нужды упоминать, что был тут и Робо Лищак с верными своими ребятами. Словом, собрались все наши вооруженные силы, — ведь даже те, кто не числился ни в каком отряде или части, все равно скрывали оружие по сараям.
— Граждане, товарищи, — начал Безак свою речь, — мы стоим перед серьезным решением. Фронт приближается. Нам пока не известно, когда это будет, но мы обязаны подготовиться. Мы знаем, какая судьба постигла деревни, которые немцы объявили партизанскими; знаем, как поступают немцы с деревнями, в окрестностях которых кто-нибудь хоть раз выстрелил по швабам; поэтому я вас спрашиваю: хотите ли вы впустить отступающих фашистов в свою деревню и отдаться на их произвол? Никто из нас не сомневается, что им известно о наших вооруженных силах, и пусть никого не вводит в заблуждение то, что пока они нас не трогают. Не беспокойтесь, они уж найдут время и для нас! Кто может поручиться, что во время отступления немцев у нас не завяжется бой? Господи, ведь мы друг друга знаем! Полагаю, у всех нас зачешутся руки… Хотя бы от радости, что по пятам за немцами идут русские, не один из нас поднимет пальбу… Но в таком случае, как знать, может, худо нам придется. Пойдут расстрелы, поджоги и все прочее… Разорят дотла!
— Что же тогда делать? — раздались голоса.
— Закрыть все дороги к нам, — посоветовал Тоно Фукас. — Устроить завалы — тогда они хоть с артиллерией не пройдут.
— Не так-то это просто, — усомнился кто-то. — Они, гляди, будут патрули высылать…
— Это уж предоставьте нам, — махнул рукой партизанский командир. — Важно, как вы решите: пускать их или нет?
Ну, выбор был не очень затруднителен. Все не так давно испытали на себе ласку немцев, так кому же хотелось снова попасть к ним в лапы? Кто хотел бы увидеть, как его дом обращается в прах и пепел? Нет, нет, наши не дураки!
Стало быть, нечего и говорить, какое было принято решение. Оно было совершенно естественным.
Только прошел главный праздник, наши мужики начали валить деревья на дорогах. Да, это были уже совсем другие времена — не то что в ту пору, когда тут лютовали фашистские гады! Веселее стало: люди наши и партизаны дружно валили огромные деревья, осматривали укрепления, построенные до прихода немцев, трудились изо всех сил, мороз — не мороз, снег — не снег, хотя бы и было его по пояс.
Ребятишки не успели допеть колядки о трех царях, как дело было сделано: мы были отрезаны от всего мира, и образовалась у нас, как бы сказать, собственная республика с революционной властью во главе. И если б Лищак со своей командой не исполнял обязанности министерства внутренних дел, он смело мог бы назваться министром узкоколейки! Видите, мы были не лыком шиты…
Но чтобы нам не обманываться насчет того, будто достаточно перекрыть дороги, и все будет в порядке, — случилось то, чего и следовало ожидать.
Примерно в середине января немцы отправили к нам из города небольшую разведку. Тут-то и сказалась предусмотрительность партизан. Разведчиков, в которых наши засеки пробудили немалое любопытство, тихо-мирно взяли в плен и отвели в штаб. Не спрашивайте, что там с ними сделали. Наверное, нашлось бы какое-нибудь объяснение тому, что больше мы об этих немцах никогда ничего не слышали.
Вскоре точно такая же судьба постигла и вторую группу немецких разведчиков.
Это, конечно, не могло остаться в тайне. Да никто и не старался этого скрыть. Людям было совершенно ясно: ничего не поделаешь! Если мы не хотим пускать немцев к нам, нельзя позволить никому из них вернуться.
Если я теперь скажу, что были такие, кто осуждал наши меры, то вам нетрудно будет отгадать, кто это был. Конечно, лавочник Цут, потом — Гамай, который так и не убрался в Братиславу, да еще два-три немецких прихвостня; они собирались по вечерам за картишками и заводили такие разговоры:
— Совсем рехнулся народ! Слыханное ли дело — позакрывать все дороги? Только сумасшедший может помыслить об отпоре такой силище…
— Боюсь, погубят они всю деревню, — твердил Цут. — Где нашим перехитрить немцев!
— Да нам-то с какой стати страдать? — возмущались они.
Спрашиваете, откуда я это знаю? Вам странно, что я повторяю их речи слово в слово, хотя сам с ними не сидел и карты не мусолил? Да, господи же, ясно откуда. Не говоря о том, что не только стены, но и ребята Лищака имели уши, не забывайте, что господа эти сами пускали слухи в народе. Им нужно было возбудить недоверие в людях, поколебать их решимость и встревожить их. И хотя делали они это тайно, с превеликим коварством, Безак решил дать им но рукам. Собрав членов Национального комитета, он высказал свое мнение и предложил:
— Надо дать этим людям понять, что мы видим их черные души насквозь. Надо открыто заявить, что мы им не доверяем и не собираемся с ними шутки шутить. Пусть знают, что их ждет.
Ну, такое предложение приняли с большой охотой!
И вот Цуту, бывшему старосте Шимчику, Гамаю, Добричке и еще кое-кому разослали официальные письма, отнюдь не похожие на любовные записочки. Что там написали? Сейчас скажу:
«Красная Армия стоит у порога, — было там написано вполне вежливо. — Близок день расплаты. Об измене не помышляйте! Если кто из вас хоть пальцем шевельнет — тут ему и конец. Смерть фашизму! Да здравствует свобода!»
У храбрых адресатов, конечно, душа в пятки ухнула, залезли они на печь, не решаясь и пикнуть. Двое даже прибежали к Лищаку, и, заломив руки, запричитали:
— Да господи! Что вы против нас имеете? Чем мы против вас провинились? Не одна ли во всех нас кровь?
Начальник милиции так им ответил:
— Кровь крови рознь! Ваша-то малость подпорчена…
И, пригрозив им виселицей и адским пламенем, отправил их по домам.
После такого предупреждения в деревне воцарился мир. Она была отрезана от мира, и засыпал ее глубокий снег. Казалось, никто о нас не знает, все нас забыли и мы в тихости дождемся того благословенного дня, о котором все мы только и мечтали.
Ах, какое это было заблуждение!
Ну да, все шло у нас своим чередом, по улицам ходили милиционеры, Тоно Фукас выставлял часовых по окрестным выселкам, это так… Да ведь немцам в городе спать не давала загадка: отчего не возвращаются их разведчики?
И вот однажды, а было это двадцать первого января, в деревню нашу словно гром с ясного неба ударил. Вы сами учитель и сумеете представить себе то, о чем я вам сейчас расскажу.
Мишко Стрмень, этот примерный ученик, о котором не раз уже заходила у нас речь, вертелся дома без дела, мешая взрослым.
— Ах, чтоб тебя! Ты чего уроки не делаешь? — прикрикнул на него отец. — А ну марш за дело и не вертись под ногами!
Мишко опустил ушки и поплелся к окошку, где на подоконнике лежали его тетрадки. Его охватил ужас при виде арифметических примеров, которые ему предстояло решить, и он все зыркал глазами к печке — там отец натирал конопляную веревку и правил воловью упряжь. Через некоторое время отец пошел на двор и еще с порога сказал:
— Я к соседям, за матерью. Смотри, не натвори тут чего! Как вернусь, покажешь урок.
Ну, что тут рассказывать? Сами знаете, каковы эти невинные деточки. Стоял Мишко у окна, ерошил свои растрепанные волосенки, слюнявил карандаш да силился проникнуть в тайны арифметики, но ничего у него не получалось. Перед глазами его плясали немыслимые примеры:
35 + 17 =
47 + 26 =
54 + 38 =
Да что вы хотите, Мишко только-только восемь стукнуло, а в те времена дети много пропустили занятий в школе, и теперь пани учительница — бррр! — требовала, чтоб ребятишки разом усвоили всю премудрость.
А у ребятишек-то было совсем иное на уме. Нет, я говорю не о сокровищах в их карманах, о бечевочках, перочинных ножичках, гвоздях и ключах, из которых можно было здорово стрелять горошинами! Я имею в виду то, о чем все они тогда думали: о партизанах да военных приключениях. Разве не маячили перед их глазами ежедневно часовые, которых Тоно Фукас высылал в деревню из Медведёва, не разглядывали они разве венгерских перебежчиков, удравших от немцев и поступивших в бригаду?
Вот и теперь, пока Мишко терзал свою взлохмаченную головенку сложением, за окном, в которое он то и дело выглядывал, прохаживался перед лесной конторой часовой. Ах, как хотелось Мишко подойти к нему, потрогать винтовку, спросить о том о сем… Да куда! Часовой был венгр, это Мишко уже знал; он был венгр, а венгра поди пойми! Оставалось только снова приняться за уроки…
Двадцать семь да тридцать будет пятьдесят семь, а пятьдесят семь и восемь будет… будет…
Ах, черт! Мишко был уже близок к решению, да вдруг возьми и выгляни в окно. Господи! Что случилось? Куда подевался венгр?
Прижался Мишко лицом к стеклу, так что носишко расплющился — и видит: какие-то люди обступили венгра со всех сторон, толкают его, дергают, орут, — в общем, судя по всему, плохо кончится это дело! Еще бы — их десять против одного, вооружены до зубов, и хоть серую свою форму содержали они в порядке, форму венгра готовы были разорвать в клочья, да вместе с телом…
Тут уж Мишко, естественно, и думать забыл об уроках. Сердчишко-то так и екнуло! Но никто никогда не объяснит, а тем более он сам, как это он сообразил, что побудило его — пока на улице происходил весь этот шум и гвалт — выбежать из дому, мышонком проскользнуть проулком между домами — и бегом к лесу!
Куда он бежал? Господи, да ясно куда! Шмыгнул к опушке, увязая в глубоком снегу, а добравшись до места, где немцы его уже не могли видеть, спустился к дороге. Снегу было выше колен, местами даже до пояса, снег забился ему в сапожки, но Мишко бежал, бежал словно обезумевший, бежал на выселки, где по домам прятались солдаты и партизаны.
Скорее всего именно страх не давал ему передохнуть — страх, что будет дома. И Мишко, раздвигая сыпучий снег, перепрыгивая через сугробы, совсем уже задыхался и временами, свалившись в ледяной пух, метался в нем отчаянно, как подстреленная птичка.
Но он снова поднимался! Поднимался — и бежал дальше…
Никогда еще он так не бегал. И никогда еще эта знакомая дорога не казалась ему такой бесконечной. Бедняжка! Он уже совсем выбился из сил… Уже и ноги не двигались… Господи, когда же доберется он до первого дома?
Ну, еще немножко! Еще несколько шагов!
И он вскакивал снова, и снова падал в снег, и вставал, и бросался вперед, но когда завидел он первую хату выселок, силы вовсе оставили его, ноги его подломились, и Мишко, раскинув руки, свалился посреди скользкой дороги.
К счастью, в той первой хате расположились партизаны, и у окна сидел их часовой. Увидев упавшего мальчика, партизаны выскочили из дому и бросились к нему.
— Что с тобой, парень? В чем дело? — заговорили все разом, поднимая бедняжку. — Ты чего прибежал?
А Мишко и говорить ничего не мог — пришлось им подождать, пока он переведет дух. И тогда у него вырвалось:
— Немцы в деревне!.. Венгра взяли!..
И, совсем ослабев, он заплакал.
Нет нужды говорить о том, что последовало. Мальчика внесли в дом и в одну минуту подняли тревогу. Ну и народу вывалилось из хат! Партизаны, венгры, солдаты из бригад, даже кое-кто из жителей похватали оружие и — марш в деревню! И вовремя они подоспели, ей-богу! Немцы сбились в кучку перед трактиром, и наши напали на них сбоку. Трах! — И без долгих размышлений послали им первое приветствие.
Хлоп! Свалился первый немец, вскинув руки. За ним — другой, третий. Эти трое уже не поднялись. Зато остальные семеро разбежались с криком, как куры, укрылись по придорожным канавам.
Эх, да если б они даже в земные недра прогрызлись и землею прикрылись — ничто бы им не помогло! Они оказались в западне.
— Руки вверх! — закричали им партизаны.
И немцы сдались, продлив себе жизнь на несколько минут, — до вынесения приговора в штабе.
Понятно, не одно любопытство заставило немцев заглянуть в наши кастрюли. Эти январские дни были для них очень тяжелы. Русские теснили их к Римавской долине, к Мураню — да что проку! И там, перемешавшись со своими тыловыми частями, они уже не могли остаться. Отражая атаки русских, они постепенно отходили, ища временного прибежища по городкам да селам. Бессмысленность сопротивления пробуждала в них жестокость и ярость. Огонь русских с фронта, партизанские налеты в тылу, мороз, метровый снег, и горы, и леса без конца, без края… да, тяжело давалось им проклятое отступление от былой славы. В хорошей они очутились каше…
То-то и вспомнили они о нашей деревне, надеясь разместить в ней кое-какие части. Вскоре после того, как Мишко Стрмень совершил свой подвиг, выслали они в нашу сторону разведку из шести человек с задачей обеспечить у нас размещение ста шестидесяти человек и девяноста лошадей.
Ого! В хорошенький попали бы мы переплет, если б кто открыл им из страха, как мы тут обращаемся с их братом! Дали бы они нам жару!
К счастью, Лищак недаром выбрал для своей милицейской команды таких ребят, которые любили не только оружие и опасности, но еще и хорошую игру. Ребята были острые, прошедшие военную подготовку, а кое-кто из них имел уже и фронтовой опыт; горячие были головы и, надо сказать, порой такие штуки откалывали, что их собственные родители только руками всплескивали. Но Лищак был ими доволен и, требуя дисциплины, прощал удалые выходки своих подчиненных.
Не знаю — меня не было в деревне, когда все это происходило, и я не видел собственными глазами, какая участь постигла ту немецкую разведку. Я опоздал всего на несколько минут и еще ясно слышал выстрелы, — если не хочу врать, что учуял и запах пороха.
А пришел я потому, что Безак послал меня узнать, что там творится, но я подоспел к шапочному разбору. Отправляя меня, Безак еще предупредил: «Смотри, осторожней, не нарвись на пулю!» Ему было известно, что фронт и тылы его передвигаются, знал он и то, что немцы полезут к нам хотя бы обогреться и покормить лошадей.
И верно, едва я дошел до нижнего лесничества, встречаю коллегу, а он и говорит:
— Слыхал — только что через Шопик перешли немцы? В деревню идут…
— Звякни моей Розке, — попросил я и тут только спохватился, что телефон-то наш уже дня два как не работает, видно, линию кто-то повредил.
Я пошел дальше. Всюду — снег, снег, лес стоит тихий, ни одна пичужка не шевельнется, не прощебечет. Только цепочки лисьих следов пересекают снежную равнину, да в тех местах, где ручей подходит ближе к лесу, можно было заметить тропку, по которой ходят на водопой косули.
Мой коллега был прав. Только я добрался до Шопика — вижу, снег изрыт коваными немецкими сапогами. И пришло мне невольно на ум, что именно в этом месте тетка Трчкова нашла первую мертвую змею, именно в этом месте подгулявший сапожник возвращался с крестин… Эх, где та весна! Куда девался тот апрельский день! Те двое тогда осенили себя крестным знамением, в великом страхе как бы предчувствуя недоброе; и вот недоброе наступило, уже и восстание подавлено, и бои позади нас, и страдания, и кровь, а что впереди — неведомо…
Поспеши же, Гондаш! Скорей!
Ниже Шопика нашел я и причину, почему никак не мог дозвониться до Янко Крайчи: на большом отрезке все провода были сорваны со столбов: «Вот сволочи! Чтоб у них руки почернели!» — мысленно обругал я немцев и прибавил шагу.
И вот я их вижу! Вдали на ровной дороге закопошились какие-то черные точки. Они!
Я навострил зрение и слух и чуть ли не бегом побежал: хотел увидеть и услышать, откуда и когда раздастся первый выстрел. Можно было предположить, что Лищак разослал дозорных и на верхний конец деревни, и на выселки, чтоб ни одна мышь не проскользнула.
Но вот странность! Немцы прошли уже мимо первых выселок — и ничего; вот они уже на верхнем конце деревни, оглядывают церковь и школу — ничего! Вижу, потянулись они дальше, к тем местам, где недавно их собратья спалили цыганские лачуги, — опять ничего! Черт возьми, где же милиция Лищака? Не хотелось мне думать, что ребята заснули средь бела дня, и уж совершенно невозможно было предположить, что они забыли свой долг и засели за карты…
Но как раз, когда немцы скрылись от меня за поворотом дороги, когда я уже не смог совладать с тревогой, замечаю, как далеко впереди, между домами, промелькнули какие-то фигуры. От дома к дому, от проулка к проулку, от дерева к дереву, пока не собрались в кучку и не вышли на дорогу.
Шутники! Видно, задумали впустить немцев в деревню, позволить им еще напоследок потешиться воображаемой мощью и силой!
А потом началось. Вдалеке раздались выстрелы. Но никто на них не ответил.
Полагаю, вы потеряете всякое терпение, если я стану описывать во всех подробностях, как все происходило. Хотели ли наши сперва попугать швабов или вызвать их на открытую схватку — не знаю. По-моему, шутка эта вышла нашим ребятам боком, потому что ни один из немцев не пострадал и все разбежались кто куда. Еще бы — положение их было выгодным: с одной стороны дороги — лесопилка, во дворе которой уйма всяких досок и бревен, с другой стороны — дома. Было им где прятаться.
И чего наши дураки не пощекотали их в открытом поле?
К счастью, двое лищаковских милиционеров, дежуривших за лесопилкой, сразу сообразили, что стреляют-то неспроста, и бросились на подмогу. Бежать им было трудно, снег глубокий, без тропинок, и вот мотаются они между штабелей, вдруг видят: два немца в узком проулке норовят втиснуть головы под бревна. Подбежали наши к ним — раз, раз, выбили оружие из рук и — марш вперед! На дорогу!
Вывели они немцев с поднятыми руками, как раз, когда и я подошел.
— Неправильно вы рассчитали, — укорял товарищей один из милиционеров, капрал в отставке. — Ну, взяли двоих, а остальные где?
— Ничего, отыщем! — отвечали ребята и побежали на поиски.
Это было, конечно, не простое дело. Как знать, за какими углами, за чьими сараями попрятались швабы? Побегай по закоулкам, а они тебя пулей по затылку погладят…
К счастью, в этих немцах кровь была не слишком горячая. Что им до интересов родины — заботила их только собственная безопасность, собственная жалкая жизнь. У них от страху зады сморщились. Они вообразили, что лучше им держаться вместе. И все четверо, вбежав в дом Урика, полезли из сеней прямиком на чердак, не спросившись хозяина.
Вскоре в эти сени заглянул один из наших.
— Немцы тут не попрятались? — спросил он старого Урика. — Не видали?
— Не, никого тут нету, — отвечал тот громко, чтоб слышно было и на чердаке, — как знать, может кто из них и понимает по-словацки, подумал хозяин, — а сам позвал парня в горницу и там шепотом проговорил:
— У меня они! Ты потихоньку уйди да скажи четырем своим, чтоб так же потихоньку пришли к нам. Да не торопитесь. Погодите с полчасика, пока шум уляжется.
Так и сделали.
Партизаны прокрались в дом, спрятались по углам, на улице все стихло и не слышно было больше голосов, — тогда Урик поднялся на чердак и сказал немцам:
— Валяйте вниз, ребята. Все в порядке.
Они прислушались — в самом деле, все тихо; однако слезать им очень не хотелось — осторожничали.
— Пойдемте, я вам горячего молока дам, — заманивал их Урик.
— Was ist das, корятше молого? — спрашивают.
Урик присел, замычал коровой, руками стал тянуть воображаемые соски, подражал тому звуку, с каким молоко ударяется в подойник. Тогда все четверо спустились в сени, и тут на них набросились наши. Что было дальше, нечего рассказывать. Заботу о них взял на себя поручик Фукас, да был тут еще один русский лейтенант со своими людьми, и с этого же эпизода начал у нас свою деятельность и капитан Бениач, который в то самое утро добрался к нам со своим отрядом с Поляны. Капитан Бениач был дядька здоровенный, такому только дай подраться. Впрочем, о нем речь впереди.
В тот же день к вечеру со стороны Полгоры пришли на разведку еще трое немцев, но дальше верхнего конца деревни им ходу не было. Один отдал богу душу на месте, другие последовали за ним после короткого допроса.
Как видите, день был хлопотливый. А я радовался, что могу принести в бункер добрые вести, радовался, что деревня держится мужественно.
На обратном пути зашел я к Панчику. Там собрались уже все, кто имел решающий голос. Был там командир русских партизан, и Фукас, и Бениач, пришел и Лищак с колбасником Сламкой, под конец заявился даже надпоручик Звара, угостивший нас отличной новостью.
— Слыхал я, здорово вы держались, — сказал он как бы мимоходом. — Ну, да и я времени не терял. Прихожу это я в Подбрезовой к знакомому лавочнику, а он и говорит: «Слушай, вовремя ты появился! Немцы одного нашего офицера схватили, повезут теперь в город на допрос. А конвоировать его доверили венгерским офицерам, так что, если можешь, постарайся! Они еще тут, в моей комнате сидят…» Ну, больше мне ничего не надо было говорить. Вошел я к ним: возьмите, мол, меня с собой, приятели, нам по дороге! Ну, венгры — сами знаете… Немцы им, правда, грозили, что в случае измены за них поплатятся семьи, — а им начхать, они только и думали, как бы задний ход дать; офицеришки — обожали гуляш, вино да цыганскую музыку. Взяли они меня с собой… так и вышло, что оставили мы город в стороне и явились прямо к нам в Медведёво. Нашего человека я спас, а что касается этих венгерских гуляшников, то обратно я их не отпустил — пусть себе живут, дожидаясь своего гуляша, пусть еще хоть раз в жизни спляшут чардаш…
— Здорово! — похвалили мы Звару. — Отлично сделали!
А капитан Бениач, в восторге от событий, участником которых стал в первый же день своего появления здесь, все хлопал себя по коленям, угощал нас — и себя — сливовицей, и кричал:
— Ну и дела!.. А ей-богу, в отличное местечко мы попали! А знаете, друзья, сколько мы пережили под Поляной?
Панчик отнесся к словам капитана с известным недоверием: по его мнению, капитану подобало бы держаться более солидно и поменьше говорить. Поэтому он ответил:
— Знаем. Есть у нас тут люди с Поляны.
Такой уж человек был Адам. Ни за что на свете не обронит лишнего слова, а молчание ценит выше самой лучшей остроты.
Его холодность очень удивила капитана Бениача. Оно и понятно: он был родом с юга, из тех краев, где веселье и оживленный разговор рождаются вместе с божьим даром, и ни один из парней, которых он от самой Трнавы привел к повстанцам, не был скроен по мерке Адама. Капитан любил своих ребят и, хотя не раз попадал с ними в такие переделки, когда жизнь их висела на волоске, отечески заботился об их безопасности. Драться с немцами? Когда угодно! Но — только с выгодных позиций…
— Садитесь, люди, — пригласил всех Адам Панчик. — Потолковать надо…
Тут подошла к нему его жена и шепотом спросила:
— Долго вы?.. А то знаешь, у нас нынче посиделки…
Адам только сморщил сердито лицо и отогнал вопрос рукой как муху.
Но все разрешилось к добру: не успели гости рассесться, как вошли Шимон Сигельчик с Марой.
— А я от вас, сверху, — сказал Шимон, увидев меня. — В бункере был. Рассказал там, что сегодня случилось…
Тут только я вспомнил, что Шимон был среди тех, кто поймал немцев в доме Урика. Быстро же он обернулся!
— И что же наши? Велели что-нибудь передать?
Шимон отлично сознавал всю важность приказов, которые он принес. Еще и сейчас вижу, как обвел он нас всех взглядом, как вытащил носовой платок и шумно высморкался перед тем, как заговорить:
— Русские уже в нескольких километрах от Тисовца. Немецкий фронт двинулся. Швабы полезут в наши горы. Вы понимаете, что это значит. Чего бы это ни стоило, нельзя пускать их сюда, — а то нам крышка — после всего, что мы натворили. И вот наши передают такой приказ: пусть военное командование определит во всех долинах самые выгодные позиции для обороны, — тут он глянул на Фукаса. — Лищаку и Панчику немедля перевезти из леса боеприпасы. Милиции быть в боевой готовности… И связные пусть действуют быстро. Кроме того, надо сейчас же исправить телефонную линию, чтоб была связь с деревней и со всеми долинами. Это все.
Если бы Шимон сообщил нам все не таким отрывистым тоном, а нашел бы слова покруглее — эффект был бы один и тот же. Началось! И во всем этом мы сидим по уши — тут все были единодушны.
— Стало быть, советоваться не о чем, — нарушил тишину Адам Панчик. — Всем понятно, что делать.
А тут стали входить женщины со своими веретенами. Рассаживались по лавкам, дули на пальцы.
— У-у! Давно таких холодов не было! — сказала одна из них.
— А я все думаю о тех, кто в лесу, — прошептала старая Побишка, утирая нос передником. — Бедный сынок мой — у него-то уже все позади…
Внезапно ввалился в избу и Ремешик со своей Зузкой.
— Что же это теперь будет, люди божьи?! — начал он. — Еще поплатимся после…
Панчик разозлился:
— Чем поплатимся-то? Вы свою свинью уже съели, а жизнь ваша никому не нужна!
— Все вы ополоумели, — подала голос тетка Трчкова. — Вон и мой Матуш, чтоб ему… С таким трудом отговорила пойти в добровольцы, так он, подумайте, нынче целый пулемет в хату притащил…
Мы вышли от Панчика, и я спросил Лищака:
— Это ты дал Матушу пулемет?
— Ну да! — ухмыльнулся Лищак. — Он его, верно, в сарае прятал. Пулеметы — это его страсть…
Домой я шел в тот день в полном одиночестве, думая о самых разнообразных вещах. Прежде всего вертелись в мыслях моих приказы, переданные через Шимона, и задачи, поставленные перед каждым из нас, и опасался я, как бы Безак не назначил мне такую службу, которая меня не удовлетворит. Я догадывался, что наступают решающие времена, и хотел участвовать в бою, душу отвести, если придет жаркий день…
Я был прав! Опасения мои оправдались.
Но чтоб не набивать мне лишний раз трубку, — отложим на завтра разговор о том, что было дальше.
Как знать, может, то будет последний вечер нашей общей работы. А там уж вы будете мучиться один.
XVII
Я вчера закончил тем, какие опасения охватили меня, когда я в ту январскую ночь возвращался к Безаку. И вот — предчувствие меня не обмануло.
— Да ты что думаешь?! — прикрикнул на меня Безак. — Можешь ты знать, какой путь выберут немцы? А вдруг они попрут именно через наши места! Знаю, знаю, ты меткий стрелок и бьешь без промаха, но не бойся: в деревне обойдутся и без тебя. Дома будешь сидеть, при телефоне!
Значит, это Безак виноват в том, что не был я очевидцем всего того, о чем вам теперь расскажу. Но события эти известны у нас всем до мельчайших подробностей, — кого ни спроси, любой подтвердит правдивость моего изложения.
Любой человек скажет вам, в каких хлопотах прошли два следующих дня. Приказы нашего политического руководства выполнялись до последней буковки. Тоно Фукас с капитаном Бениачем еще раз осмотрели все подступы к деревне и выбрали наиболее выгодные для обороны места, причем им добрую помощь оказал партизанский командир, лейтенант Николай Радов, явившийся к нам со своим отрядом от Садиленко. Правда, в ту пору я еще не подозревал, кто был в этом отряде…
Лищак с Адамом Панчиком приволокли из леса последние партии боеприпасов. И скажу вам, просто чудо, что они отыскали их по тайникам, засыпанным метровым снегом!
А милиция! Если еще во время восстания ей только и дела было, что проверять документы у проезжих да пугать Добричку, — то теперь горячие настали для нее деньки! Думаете, было время у ребят опустить голову на руки да вздремнуть? Ничего подобного! Ни на минуту! Днем и ночью патрулировали они по деревне, связные то и дело бегали к дозорам, оставленным на оборонительных рубежах.
Исправить телефонную линию тоже было нелегким делом. Связать проводами всю округу — это тебе не комар начихал. Спросите-ка моего коллегу Колара, что это была за работенка! Надо было ведь не просто соединить две лесные конторы с управлением — велено было связать все долины, все лесничества! Колар два дня трудился с рассвета до сумерек, и только на третий день — это было 28 января — вернулся он к полудню домой и стал проверять связь. Звонил в центр, звонил в лесную контору, звонил по лесничествам — слава богу, телефон действовал надежно. Колар даже не удержался от смеха, когда на его сигнал отозвался лесничий Демко из Паленичного, испуганно спросил: «А, что такое? Идут, что ли?» Колар ответил: «Никто не идет! Это я линию проверяю…»
Колар, правда, видел, что людей опять охватила тревога, женщины и дети увязывают узлы, готовясь бежать в укрытия, но никак не мог он понять, отчего именно Демко так нервничает.
Кто знает? Я и сам не верю в бабьи предрассудки, а все-таки бывает ведь так, что порой охватывает человека предчувствие того, что должно вскоре случиться…
Чтобы дальнейшее стало вам яснее, скажу, что происходило у Демко. Шурин, брат жены, скрывался у него от угона в Германию. В документе о численности семьи он не был указан и только тогда мог изображать главу семейства, когда сам Демко уходил в лес. Короче, этому шурину приходилось все время быть начеку, ночью спать вполглаза, все видеть и в случае нужды испаряться как призрак.
В ту минуту, когда Демко отвечал Колару, что телефон в порядке, шурин его вышел в переднюю горницу. Неважно, что ему там было надо — скорее всего, он и не нашел требуемого, потому что глянул случайно в окошко — и видит, что к лесничеству, проваливаясь в снег, останавливаясь передохнуть и снова устремляясь вперед, движутся какие-то фигуры. Они были еще далеко, не разобрать, кто они да что, но парню показалось, что за плечами у них торчат винтовки.
Он бросился в кухню:
— Немцы!
И — перемахнул через плетень, отгораживающий сад от густого ельника.
Демко побежал в горницу, схватил бинокль — и правда немцы! стал считать: два… четыре… шесть… Потом на глаз прикинул численность, метнулся к телефону в сенях и доложил в лесную контору:
— Полсотни немцев проходят по Паленичной долине!
А телефон наш, как вы могли заметить, расчудесное устройство: только крутани ручкой — и зазвенит во всех лесничествах, по всем долинам. Тут уж никаких секретов — боже сохрани любезничать с хорошенькой девушкой или сплетничать о ком-нибудь! Вас услышат не только в лесной конторе, но и все лесники или их жены. Правду я говорю, Розка?
Так можете себе представить, как переполошил всех Демко. Приказы посыпались во все стороны. А связные! Связные — на лыжи. Лесная контора на нижнем конце деревни призвала к оружию партизан из Медведёва. Лесная контора на верхнем конце передала защитникам в Паленичном: «Готовьтесь! Немцы идут!» И естественно, вся деревня в момент была на ногах.
Между тем дозорные на нашем оборонительном рубеже, ничего еще не подозревая, старались согреться, бегая по снегу туда-сюда. Бедняги! Они торчали там с утра, а мороз стоял жгучий, и до вечера было еще далеко.
Когда связной принес им весть о немцах, кровь у них быстрее потекла в жилах: слава богу, хоть согреемся! И они побежали к огневым точкам на склоне.
Что? Ах, так! Вы подумали, что там были надежные окопы, укрепленные пулеметные гнезда, железобетон… Боже, с чего вы взяли? Ничего такого там и в помине не было.
Вот кончатся холода да подсохнут дороги, сходите в тот конец Паленичной долины, посмотрите на этот скалистый отрог горы, усеянный валунами и вывороченными могучими деревьями. Отрог этот выбежал с правого бока долины до самой дороги, похожий на полную женскую грудь. Мы называем его Керашово — это и есть то место, на котором поручик Фукас решил удержать любые силы врага. И с полным правом! Вот придете туда, поднимитесь-ка на склон этого отрога, притаитесь за любым валуном да вообразите, что в руках у вас винтовка или автомат. Под вами будет дорога и речка, перед вами — открытая долина, ровная как ладонь. И если есть в вас хоть капля воображения, представьте, что на вас движется отряд неприятеля. Ей-богу, все они будут у вас под прицелом!
И тогда ясно вам станет, почему наши защитники ни на минуту не усомнились в том, что справятся с полусотней немцев. Куда там, достаточно было бы каждому из наших выстрелить по два-три раза, и можно спокойно отправляться по домам.
— Пятьдесят швабов? — засмеялся Шимон Сигельчик. — Ну для нас это семечки!
Однако тут прибегает второй связной:
— Демко сообщает: показалась еще полусотня!
Ах черт, это уже хуже!
Огляделся Шимон вокруг, соображая, кто за каким укрытием лежит, переступил с ноги на ногу да начал шепотом считать: один, два, три… пять… восемь… двенадцать… Боже, боже, вот досада! Мало наших…
Кто же да кто был на Керашово?
Ну, прежде всего наши знакомые: Шимон, Адам Панчик, Дежо Сламка, лесоруб Разга да два-три парня из лищаковской милиции. Еще тут было несколько русских партизан, которые пришли с поручиком Фукасом, потом капитан Бениач со своей группой, численностью тоже не более двенадцати человек. Что это? Капля в море! И как ни старался Шимон, в лучшем случае мог он насчитать не более тридцати защитников. А немцев перла добрая сотня!
Махнул поручик Фукас рукою в сторону долины, словно хотел мановением волшебной палочки смести с лица земли всех немцев, — и ничего не сказал. Зато капитана Бениача известие о новых немцах встревожило. Обвел он взглядом своих ребят, припомнил все страдания и опасности, преодоленные вместе с ними, и не понадобилось ему особенно напрягать свою мысль, чтоб понять: попали они в скверную передрягу. Улыбнувшись, чтобы подбодрить ребят, он сказал:
— Ну, мальчики, если мы теперь выкарабкаемся, это будет чудо… Смотрите, укрывайтесь получше!
Можете себе представить, как не понравились такие слова Фукасу или Шимону. Показалось им, что Бениач трусит, хочет спасти свою жизнь. Но что такое человеческая жизнь, когда решалась судьба целой деревни?
Когда я теперь раздумываю об этом, то вижу, что обе стороны — и наши, и капитан Бениач — были по-своему правы. Наши парни готовы были жизнь отдать, лишь бы наложить немцам как следует, лишь бы спасти свои семьи, дома, всю деревню. Капитан же Бениач отвечал за целую группу молодых людей. Сколько пожарищ перевидел он за войну! Дом сгорит — новый отстроишь, но погаси жизнь человека — не воскресишь…
Как знать, быть может, то были две стороны одной и той же истины — как у каждой монеты есть орел и решка.
Прежде чем продолжать рассказ о наших защитниках, надо нам еще раз заглянуть к Демко.
Что же там делалось? Ну, сами понимаете, Демчиха здорово перепугалась — за мужа, за сынишку и, в конце концов, немножко и за себя. Ведь такая куча немцев валила к лесничеству! Она уже предвидела, что тут начнется…
Демко стоял в передней горнице, наблюдая за неприятелем. Пятьдесят? Сто? Ох, да их больше! Он постоял еще у окна, посчитал, посчитал, потом бросился к телефону:
— Еще пятьдесят объявилось!
Это было все, что он успел сделать. Потом выбежал на веранду, схватил шест и сорвал телефонные провода, потому что к калитке его уже подходили первые немцы.
Теперь у него, как говорится, было алиби.
Да что из того, что он успел сообщить о третьей полусотне, когда их было раза в два больше! Вскоре вся долина зачернела…
Не к чему упоминать, сколько их втиснулось в лесничество, сколько снегу они наносили, как согревались, сколько выдули чаю и о чем расспрашивали. В дом-то вошло всего несколько человек, зато на дворе их мерзло до пяти сотен. Измученные тяжелым переходом через горы, они едва на ногах держались, были злы как собаки и мечтали поскорее попасть под крышу.
— Далеко до деревни? — осведомились немцы.
— Часа два пути, — ответил Демко.
Видно, хотели немцы еще до наступления темноты попасть к теплой печи.
А теперь вернемся к нашим смельчакам — мы можем смело называть их так, потому что у того, кто решился принять бой с противником, превосходящим тебя в три раза, сердце отнюдь не заячье, и ноги не заячьи. Притом же мороз на Керашово был ничуть не меньше, чем в долине, по которой шли немцы. Мороз стоял трескучий — двинь рукой, и, кажется, воздух зазвенит и рассыплется, как разбитое стекло.
Так вот, смельчаки наши все оглядывались назад, на деревню, — не идет ли подмога? Черт возьми, пора бы ей подойти!
Тут прибегает третий связной и докладывает еще о пятидесяти немцах…
— Разрази их гром! Это уж многовато…
Не могу сказать, с чьих задубеневших губ сорвалось это замечание. Но оно было единственным, выразившим чувства защитников.
Поручик Фукас кивнул и промолчал.
Капитан Бениач кивнул и промолчал.
Молчали все. А время тянулось.
Вдруг один из ребят говорит:
— Идет кто-то.
Оглянулись. Далеко, так далеко, что не распознать, кто это, по глубокому снегу шел человек. Долго ждали его.
— Верно, связной из деревни, — сказал Разга.
— Ерунда! А телефон на что?
Тут один, самый зоркий, вскричал:
— Да это Матуш! Матуш Трчка!
— И верно, он!
Вскоре его узнали все. А Матуш спешил, ноги его разъезжались по снегу, временами он пускался бежать и снова останавливался, — нет, в такое время прогулка была не из приятных.
— Гляньте, гляньте! Что это он тащит?
— Никак, пулемет!
Но вот Матуш уже тут вместе со своим пулеметом, уже отыскивает для него наилучшую позицию, уже залег в ямку под густым ельником, пристроил пулемет, приготовил ленты. И только тогда поднял глаза на поручика Фукаса:
— Так ладно будет?
— Ладно, Матуш, ладно!
Можно вообразить, сколько твердости и уверенности постарался Фукас вложить в свой ответ. Ни тени сомнения, ни намека на опаску перед лицом пятикратного превосходства!
Как видите, я говорю о численности неприятеля, известном им. Знали бы они, какая на самом деле валилась на них сила, может, поколебался бы и сам Тоно Фукас.
Прошло еще добрых полчаса, и на дороге из деревни показались люди. Кто-то крикнул:
— Идут! Подкрепление идет!
Все обернулись.
— Слава богу!
По дороге ехало двое саней, за ними поспешала группа людей, они торопились изо всех сил — да что! Надо бы, чтоб они уже были тут! Потому что в эту самую минуту раздался приглушенный возглас:
— Немцы!
Эх, некогда смотреть на подходившее подкрепление, некогда отсчитывать минуты. Все еще раз устроились поудобнее, припали щекой к прикладам — и с этой минуты не спускали глаз с дороги, постепенно заполнявшейся войском.
Кто скажет, о чем тогда думали наши ребята? Я готов поверить, что не думали они ни о чем. О чем им было размышлять? Они видели: немцы едва плетутся, устали, выбились из сил. Движутся как машина, работающая на последних оборотах. Но вместе с тем видели: их много.
— Приготовиться к бою! — скомандовал Бениач.
Лишние слова. Все и так были готовы.
— Без приказа не стрелять!
Вот это уже да: приказ поручика Фукаса имел какой-то смысл. Пусть немцы подойдут под самые мушки! Пусть покажутся все, сколько их есть!
Передние уже совсем близко. А сколько шло за ними! Уже всю долину заполнили, а из-за поворота выходят все новые и новые. Господи, да сколько же тут батальонов?
Заснул, что ли, поручик Фукас? Пора, ох пора начинать!
И тут — уж не знаю, может, кто-нибудь из наших неосторожно пошевелился или перебежал от дерева к дереву — раздался первый выстрел. Выстрел — с немецкой стороны.
— Огонь!
Матерь божия! Наконец-то! Грянули все винтовки разом.
Немцы смешались, подались назад, заколебались… Еще бы! Из последних сил добрели они сюда, уже чуяли запах дыма от смолистых поленьев, чуяли тепло крестьянских печей — и тут на тебе!
А сколько из них ткнулось в снег лицом! Или перевернулось навзничь! Сколько раненых упало в сугробы, разгребая снег в предсмертной агонии!
Было совершенно естественно, что в первый миг немцы были ошеломлены, однако не надо воображать, будто они так и застыли соляными столбами и не стали обороняться. Наоборот! Ведь они прошли немало боев. То были обстрелянные солдаты, и мера ярости их возрастала с количеством «благородной» крови, пролитой их соратниками в чужой стране. И вот, пока одни помогали раненым, другие схватились за оружие, в мгновение ока обозрели поле боя в поисках наиболее выгодных позиций. Рассыпались по долине, укрываясь за сугробами, некоторые залегли вдоль речки, откуда стали понемногу подвигаться по течению. Вот гады, по ним уже колокол звонит, а они еще об окружении помышляют!
Бой был яростный. Положение наших было выгоднее, и палили они как бешеные. Палили в тех, кто остался на дороге, и в тех, что рассеялся по долине, брали на прицел тех, кто карабкался по склону на Реписки, укрываясь за стволами деревьев. Ой-ой-ой, сколько же их уже валялось вокруг! А что крику, что стонов! И крови!
Наши стреляли залпами. Матуш Трчка сменил уже вторую ленту — он забирал всю долину, косил полукругом, почти так, как некогда кашивал сено где-нибудь на Заклюках. Только тогда раздавались песни сгребальщиц, теперь же — выстрелы, крики, стоны…
— А гром тебя разрази!..
Это вскрикнул лесоруб Разга — его винтовка отказала. Опершись на локти, он приподнялся, чтоб вытащить затвор, — треск! Пуля влепилась в приклад, приклад — надвое. Слава богу, что не в живот!
В эту минуту, как рассказывают очевидцы, из пулеметного гнезда долетел слабый вскрик: пуля хлестнула Матуша по ноге. Удивляетесь, как это получилось? Откуда, спрашиваете? Да сбоку, сударь! Кто-то из швабов, лезших на противоположный склон, заметил яростный огонь Матуша и взял его на мушку. Но Матуш не обратил внимания на такую мелочь — он принял это как предостережение и стал разворачивать пулемет в ту сторону. Поздно! Ах, поздно, Матуш! Потому что следующая пуля влетела ему в рот и вышла через затылок.
Бедняга Матуш! Он рухнул в снег и потерял сознание.
Его пулемет, единственный до той поры у наших, онемел. И сразу стрельба стала реже.
Капитан Бениач кинул взгляд на долину. Немцев как мух! И все подходят новые и новые… Вспомнил Бениач число, названное Демко, опытным глазом прикинул — и понял: явная ошибка. Пятьсот — не менее! Пятьсот против тридцати…
Одним взглядом обнял он своих ребят. Неужели бросать их швабам в пасть? При таком соотношении сил ему показалось невозможным остановить немцев, а тем более разбить их. Да еще без пулемета!
— Отступить! Оттягивайтесь назад! — скомандовал он своим. — В гору!
На минуту все смешалось. Те, кто был поблизости от капитана, полезли вслед на ним вверх по склону, но другие, под прямым влиянием Фукасовой боевой ярости, заразились его отвагой. Чудеса творил не только Фукас. Винтовки Сигельчика, Панчика, Сламки — да что там, винтовки всех защитников гремели без передышки, словно молотилки.
— Бей! Бей их! — кричал Шимон.
— Дай им нажраться словацких галушек!
— Кто умеет из пулемета? — озирался Разга.
— Держи! — бросил ему свою винтовку один из русских партизан и, соскользнув в снежную яму, лег к пулемету Матуша. Вскипела удалая кровь!..
Эх, поспешил капитан Бениач! Не надо было ему брать в расчет сухие числа. Тут ведь было нечто большее, чем просто соотношение сил, тут решало даже не количество оружия — сердце! Воля! Отвага!
Да, поторопился он. Потому что, едва он с несколькими своими ребятами достиг вершины отрога и скрылся из виду, подошло подкрепление. Прибежал Лищак со всей милицией, примчались солдаты бригады, а главное: появился лейтенант Николай Радов с целым отрядом русских партизан, среди которых — вы не поверите — были и хлопцы Козловы, и Дюрко Драбант. Откуда они взялись?
Они даже не стали разузнавать, кто тут командует. Услышав о том, что только что произошло, Лищак крикнул:
— Не отступать! Стреляй веселей!
И их пулеметы вступили в бой.
Картина теперь изменилась. Немцы оказались в хорошей западне! Они, правда, пытались еще пробиться, но это им не удавалось. Сколько их уже испустило дух! А сколько валялось на снегу с тяжелыми ранами и замерзало! Сколько металось по долине, падая в сугробы, ища, где бы укрыться! Им самим стало ясно: здесь не пройти.
Спускался вечер, с темных гор падала на долину тьма. Оставаться тут? Замерзнут! А ждать — чего? Они ведь совсем уже обессилели, они смертельно устали, и всем им страшно хотелось спать. Только бы под крышу, к печке!
— А, черт! — ойкнул один из русских партизан — Петя, младший Козлов: пуля угодила ему в плечо. Нет, рана была не страшная — он мороза боялся.
— Увезите раненых, — распорядился поручик Фукас. — Клади их на сани!
Эх, Матуш.. Его дела были из рук вон. Казалось, пока длился бой, он постепенно истекал кровью… Но нет! Когда его клали на сани, тело его еще было теплым. Сердце билось.
Так возвращался он из битвы. Не видел ничего, глаза закрыл, ничего не чувствовал, и душа его витала где-то в ином времени и пространстве.
Так провезли его по деревне. Смеркалось, а люди стояли вдоль улицы, и, обнажая головы, спрашивали, кто это.
— Да он еще жив! — кричал Козлов. — Что вы в самом деле!..
Но доктор… Ах, доктор был иного мнения! Пощупав запястье Матуша, он с безнадежным видом опустил его руку. Приложил стетоскоп к груди, прислушался — бьется?.. Нет, не удалось ему расслышать хоть самого слабого биения сердца. Отвоевался Матуш…
Но вернемся-ка на поле боя: надо нам узнать, что же делали немцы.
Они, конечно, поняли, что после подхода нашего подкрепления нет у них никакой надежды пробиться здесь. Назад им тоже ходу не было, и вот рассеялись они по Репискам, по этому голому крутому склону, что высился от них по левую руку: видно, решили перебраться в соседнюю долину, которую мы называем Бротово. Наверное, по карте увидели, что оттуда можно спуститься прямо в нашу деревню.
Ох, и промахнулись они! Представьте себе старые вырубки, засыпанные метровым снегом, обнаженные, голые, где ни одного деревца не осталось… Да, нелегкую они выбрали дорогу, но это была единственная возможность уйти из-под огня.
Все, что я вам рассказываю, вы можете почти слово в слово услышать от любого жителя нашей деревни. Ведь в каждом доме рассказы об этом дне повторялись бессчетно, и, пожалуй, года через два-три детишки будут знать их назубок…
Прежде чем завершить повествование об этом дне и вечере, должен я упомянуть о том, что делал я. Только, ради бога, не подумайте, что я хочу как-то выдвинуть свои заслуги или даже хвастаться. Вы могли бы уже убедиться, что в моем характере нет ни капли тщеславия, и часто я давал слово другим даже там, где мое место было не из последних.
Можете поверить, до чего стыдно мне было сидеть дома при телефоне! Как! Товарищи мои бьются с немцами, а я тут сижу за таким смехотворным делом!
Бедняжка наша Наденька! В детском своем неведении она и понятия не имела об опасности, которая нам грозила. Некому было играть с ней, и она играла одна, бегала по комнате, таскала кошку за хвост, сбросила пепельницу со стола и натворила еще множество подобных же вещей, за что в конце концов получила шлепки. Естественно, она подняла страшный крик, и я совсем вышел из себя. А именно в эту минуту мне позвонили, что под Керашово отдан приказ отступать…
— Господи, я с ума сойду! — заорал я на Розку. — Ну-ка, клади ее спать!
Известие об отступлении поразило меня как молния. Не может быть! Да это ведь конец! Ах, какая страшная была ночь!
Я выскочил на веранду и бросился к лыжам, хотя все это было совершенно бессмысленно да еще нарушало приказ Безака.
Тут к калитке подбежал партизанский связной — один из тех ребят, которые стояли в дозоре на Помываче, на Хлпавицах и вокруг Махнярки. Безак поступил очень мудро, расставив их там: немцы, вытесненные русскими из Тисовца, легко могли проникнуть в нашу долину через эти перевалы.
Связной даже лыжи не сбросил, даже калитку не открыл — прокричал с дороги:
— Немцы! Немцы повернули на Полгору! Значит, слава богу, не к нам…
Но только я порадовался доброй вести, как тут же понял страшную вещь: если немцы уходят через Полгору, значит, туда же двигаются и их преследователи — значит, они пройдут мимо нас, стороной, и это как раз в то время, когда у нас кипит бой, когда исход его сомнителен и наши отступают!
— Чеши обратно! — закричал я связному. — Скорей! Как только появятся у вас первые русские, задержите их! Задержите во что бы то ни стало!
Не знаю, как могла блеснуть в моей голове такая мысль. Не знаю, откуда взялась во мне уверенность, что нам удастся изменить маршрут русских войск. Ах, если мой замысел не осуществится, сколько будет жертв, сколько горя, какая вина падет на мою голову!
Я кинулся к телефону:
— Алло! Контора? Сейчас же передайте нашим: держаться! Держаться всеми силами! Русские здесь! Красная Армия идет на помощь!
XVIII
Едва я передал это ложное сообщение, как пала на меня невыносимая тяжесть, ужас перед возможными последствиями. У меня не было достаточно ясного представления о ходе боя под Керашово, в ушах все звенела та тревожная весть, что дело плохо, и капитан приказал отступать. Я ведь не знал, что помощь подоспела вовремя и бой заканчивается успешно.
Если я и считаю нужным еще вернуться к тому сумасшедшему вечеру, то лишь для того, чтобы дорисовать вам отчаянное положение немцев.
Им, конечно, не очень-то хотелось лезть на Реписки. Был вечер, серые тени легли на снег, вершина клонилась над ними темной, расплывающейся плоскостью. Они карабкались вверх, спотыкаясь, съезжая по снегу назад, падая в ямы, натыкаясь на старые пни. А в спину стреляли наши, и они должны были еще отвечать… Нет, это было непосильно для людей. И даже для «сверхчеловеков».
Еще раз попытали они счастья. Еще раз собрались, кинулись в атаку, чтобы пробиться.
Напрасно. Одна надежда оставалась для них: через Реписки в долину Бротово, а оттуда в деревню. Оставались на их долю ночь, глубокий снег да жгучий мороз. И — наши с тылу.
Ни одного преимущества не было на их стороне. Даже ночь не дала им передышки: из-за леса выкатилась луна и ярко осветила склон и тропки, протоптанные немцами в снегу. На этом голом склоне каждый был словно точка на листе бумаги. Можете вы себе представить более заманчивую цель?
Шимон вдруг встал и побежал вниз, к убитым немцам, бросив своим:
— Автомат пригодится! У немцев автоматы неплохие!
И он расхаживал среди трупов, как привык расхаживать среди поваленных деревьев, и души его не коснулся ни человеческий ужас, ни человеческое горе.
Несколько парней последовали за ним. Перешагивая через скрюченные тела, переворачивали их на спину, откидывали им руки, оцепеневшие, облепленные снегом, а услышав стон, только плечами пожимали и шли дальше.
Стыдно мне признаться, на что позарились некоторые наши молодцы. На немцах была справная одежда — теплые шинели, крепкие сапоги… Вот чего захотелось некоторым из наших!
Этого не следовало делать. Да и неосторожно: ведь слышали же они стоны! Слышали вздохи раненых! А вдруг кто-нибудь из немцев, умирающих на берегу речки или в сугробе, очнется от предсмертного обморока и в последнем порыве ненависти подумает о мести?
— Назад! — крикнул поручик Фукас. — Немедленно назад!
Потом, посоветовавшись с Николаем Радовым, он собрал всех бойцов и выделил часовых.
— Останетесь тут. На этих, — он кивнул головой на тела немцев, — не обращайте внимания. А мы пойдем прикроем деревню со стороны Бротово…
К чести капитана Бениача надо сказать, что и он оценил положение точно так же. Наши застали его на верхнем конце деревни за лихорадочной деятельностью. Весть о тяжелой битве, которую он принес в деревню, помогла ему поднять жителей.
— К оружию, люди божьи! У кого какая хлопушка — все сюда!
И он выслал дозорных на горные луга и к лесу. Боже, что за ночь! Какая стрельба! Когда в деревню вернулись защитники с главного поля боя и принесли известие о победе, когда все увидели, что, кроме двух раненых, все вернулись здравыми и невредимыми, кончились все сомнения и колебания. Люди вытаскивали оружие из тайников, выкапывали его из-под земли и присоединялись к бойцам.
— Закрыть Бротово! К лесу! К лесу! — кричал Лищак.
— А ну, у кого есть глоток горячего? — озирались иззябшие бойцы. — Бабы, хоть чаю вскипятите!
И бежали дальше — продолжать охоту на «сверхчеловеков». Снова на горные луга, где опасность подстерегает на каждом шагу, снова в тишину, протканную одиночными пулями, снова в снег и мороз!
Было уже около полуночи, когда немцы, доведенные отчаянием до ярости, решили атаковать долину Бротово. Им необходимо было проложить себе дорогу к деревне! Под крыши! К печкам!
Ох-ох-ох, им уже казалось, что победа — вот она, ведь никто их не останавливал. Пожалуй, они уже вообразили, будто главные наши силы так и остались под Керашово, веселясь и празднуя победу. Они не учли, что наши люди знают свою местность куда лучше их, да и родились на свет не вчера и не сегодня.
Представьте, с какой радостью валили немцы с горы в долину! Им, поди, уже виделось, как они вытягиваются на соломе, варят кофе да открывают консервы.
Да, жестоко же они ошиблись.
Наши подпустили их на выстрел и тогда открыли адский огонь.
— Бей! Бей их!
Еще сегодня, как подумаю об этом, мурашки по спине бегают, как бегали тогда, когда Лищак рассказывал мне про этот бой. Словно я сам там был — слышу пулеметную россыпь, слышу ружейные залпы, крики, команды, вопли, стоны…
Ничего не оставалось немцам, кроме как отступить, оттянуться, укрыться в лесу. Ничего им не оставалось, кроме как просить подмоги. И — проститься с надеждами на теплую ночевку, перевязывать раны да мерзнуть под открытым небом. Может быть, кто-нибудь из них задумался тогда о том, какое безумие — война? Вряд ли… Они ведь и сами, должно быть, были безумны…
Повторяю: я ничего тогда не знал о том, что происходило в тот вечер под Керашово и в самой деревне. После того как я так легкомысленно передал ложное, безответственное сообщение, мне ничего другого не оставалось, как самому отправиться на Хлпавицы. Я, конечно, был смешон, потому что решился уговорить хоть двух-трех русских братьев срочно явиться в нашу деревню, хоть показаться… Не скрою, помимо морального воздействия, которое могло произвести их появление, я видел в этом единственную возможность спасти собственную репутацию, которую поставил под удар своим же неразумием.
Пока я поднимался на лыжах в гору, чтоб поскорее добраться до Хлпавиц к нашим дозорам, мне казалось, что нет ничего легче, как уговорить русских повернуть к нашей деревне… На Малом Помываче меня остановили наши часовые:
— Стой! Кто идет?
И чего спрашивали — в такую ясную лунную ночь они могли узнать меня издалека. Я ответил паролем и тотчас спросил:
— Где они? Где?!
— Переходят к Полгоре.
— О господи! И вы их не задержали? Ведь их надо бы к нам!..
— Кого — немцев? Мы про немцев говорим! — засмеялись ребята.
Видите, у меня уж ум за разум зашел.
Глубокой ночью дождались мы первых разведчиков Красной Армии. Вообразите, какое чувство мы испытали! Не успели они выйти из лесу, еще и не огляделись порядком вокруг, а мы уже мчались к ним на лыжах, раскрыв объятия:
— Товарищи! Братья!
Ах, как наивны были наши представления! Им некогда было проявлять свои чувства, и наши излияния были совсем не ко времени.
— Здравствуйте! — отвечали они. — Ну, как тут у вас? Все в порядке?
И если кто из них и попадал в наши объятия, то скорее для того, чтобы найти опору. Улыбки, шутки, слезы счастья? Черта лысого! Они были измучены до крайности. И падали в снег как подкошенные, и, заворачиваясь в шинели, закрывали глаза. Некоторые еще находили в себе силы наломать хворосту на опушке да развести хоть маленькие костерки. Хоть немножко согреться! Хоть чуточку поспать!
Потом появился старший сержант. Но и тот, едва дойдя до вершины, бросил под дерево полевую сумку, сел на нее и опустил голову на руки.
Я совсем потерял терпение.
— Вы пойдете дальше за немцами? — спрашиваю его.
Он приподнял голову, приоткрыл один глаз, но ответить у него не было сил.
— К нам! — закричал я. — К нам надо идти! У нас бой идет!
— Подожди командира, — пробормотал старший сержант, и голова его снова упала на руки.
— А он когда придет?
Я был в отчаянии.
Я представлял себе, что немцы уже ворвались в нашу деревню, уже расправляются с нашими людьми, грабят, жгут…
Тем временем подходили все новые и новые части Красной Армии. И опять мы приветствовали их, мотались от одного к другому с одним и тем же вопросом:
— Где командир? Нам надо говорить со старшим командиром!
Но все только неопределенно показывали рукой куда-то назад:
— Не знаем… Скоро будет… — И валились на снег…
Нет, это было выше моих сил. Побежал я тогда через Помывач в долину. Домой!
— Были сообщения по телефону?
Ничего. Из деревни никто не звонил.
Теперь, когда все мои расчеты рухнули, не оставалось ничего иного, кроме как обратиться к высшему авторитету.
— Поставь-ка чаю, жена! А я пока в бункер схожу…
Но в тот день, как назло, ни в чем мне не было удачи. Не в том дело, что дорога к бункеру тяжелая, что лыжи скорее мешали мне, чем помогали — а в том, как я удивился, когда бункер оказался пустым.
«Куда они могли пойти? — соображал я. — Неужели в деревню? Но какой дорогой? Я не заметил никаких следов…»
Ага, вот в чем дело! Теперь я понял: прошли они не вдоль подножия горы, не мимо моего лесничества — выбрали более короткий путь: прямиком с крутого склона вниз и через речку. Видно, торопились и некогда им было оповестить меня.
Беда! Выбрали-то ведь самую тяжелую дорогу! Ну, Безак, Урбан, Базалик — им еще ничего, это люди железного здоровья, хотя и в летах. Но Чабан! Старый Чабан с его жесточайшим ревматизмом! Ну и задал он себе задачу!
Раздосадованный, вернулся я домой, проклиная все на свете. А все Безак! Кабы не его приказ, я мог бы с самого обеда стрелять немцев, хоть душу бы отвел… А сами они, наши политические руководители, могли бы вместо меня уговаривать русских, чтобы те изменили направление… Теперь все это свалилось на мою голову, черт меня побери совсем! И когда же придет этот командир?!
Настала полночь, и на Хлпавицах расположился уже целый табор, когда туда наконец-то добрался старший командир.
Подстегиваемый всеми ужасами, которые я воображал, не зная истинного положения дел в деревне, я подбежал к нему в крайнем раздражении; вытянулся перед ним — пусть, мол, наши видят, что я сделал все, что было в моих силах, — и брякнул:
— Товарищ командир!.. Пожалуйста… Именем нашего Революционного Национального комитета…
И выпалил все, что хотел сказать.
Как видите, я прикрылся надежным щитом — присвоил право говорить от имени фирмы, которая имела добрую репутацию.
Но — увы! — мое раздражение было совершенно неуместно. Я был несправедлив к командиру. Он, пожалуй, и не слышал меня как следует — так он был утомлен, ничуть не меньше своих бойцов, которые лежали вокруг нас подобно деревьям, поваленным бурей.
— Помощи просите? — проговорил он, так, словно каждое слово стоило ему большого труда, и обвел взглядом этот поваленный человеческий лес. — Придется подождать… Им сейчас и с горы-то не спуститься…
И я ждал, не отходя от них в ту морозную ночь, и с нетерпением считал минуты. Снег скрипел под ногами, обжигал мороз… Господи, как они тогда не замерзли?
Под утро, когда месяц соскользнул к горизонту, бойцы вскочили на одеревеневшие ноги, затопали, стараясь согреться…
— Подъем! Вперед! — скомандовал командир и показал направление.
Ах, я готов был задушить его в объятиях, расцеловать! Знаете, какое он указал направление? С Хлпавиц вниз, нашим на помощь!
Теперь кончилась и моя служба, которую так бессердечно взвалил на меня Безак. Нечего было опасаться, что немцы нападут на нас с этой стороны — конец тревогам и опасностям! По долине нашей, где до сих пор скрывались партизаны, шли части Красной Армии!
Наступило утро, когда я вместе с ними дошел до верхнего конца нашей деревни. И кого же я вижу? Вот это да! Сам Янко Крайча, самый дисциплинированный телефонист в лесной конторе, и тот на радостях бросил свою трубку и схватился за ружье. Ну, правильно! Пока одни охотились на немцев по горным полянам и лесам, другие блюли в деревне порядок. А это было необходимо: таких передряг испокон века не видала наша деревня.
Правда, как только мы подошли, и эта служба оказалась ненужной. Зачем? Кто мог помешать нам, кто мог указывать нам меру радости? Кто вправе был говорить: вот это можно, а это — нет? Наконец-то пришли к нам те, о которых мы до сих пор только слушали, затаив дыхание, а теперь мы собственными глазами видели их, обнимали собственными руками, своими губами целовали!
— Привет, братья! Добро пожаловать! — И голос срывался от счастья, от волнения, и многие вытирали глаза тылом ладони.
Но тут раздался такой горестный крик, что сердце захолонуло: то тетушка Трчкова пала на колени, и била себя по голове, и причитала:
— Ах, почему вы не пришли раньше! Почему!..
Горе ее было всем известно, но я-то знал больше, чем другие. Напрасно в конце года возносила тетка благодарность богу за то, что он смилостивился над нею, не посетил ее великой печалью. Несчастье, которое было суждено пережить ей, просто опоздало на месяц…
Но что горе тетушки Трчковой против радости всех нас! То, что мы тогда переживали, никогда не приходит без жертв. Я даже склонен верить, что только жертвы и в состоянии подчеркнуть все величие и торжество подобных минут.
В довершение всего появился и наш политический штаб. Они тотчас разыскали советского командира, информировали его о положении — и сразу стали с ним, как свои, давно знакомые люди. Еще бы, Базалик ведь исколесил всю Россию! Или Чабан — член Славянского комитета…
— А мы что говорили? — бахвалились некоторые. Мол, если вернется товарищ Безак, то не иначе как с Красной Армией!..
Валер Урбан почувствовал необходимость придать этому историческому моменту официальный характер. И выждав подходящую минуту, обратился к долгожданным гостям:
— Дорогие товарищи, позвольте мне приветствовать вас от имени Революционного Национального комитета, от имени всех наших жителей… в том числе и тех, что еще там палят по немцам… И прошу вас…
Надо сказать, Валер давно обдумал эту необычайную речь. Сколько раз, лежа в землянке ненастными ночами, представлял он себе этот миг, сколько раз слово за словом нанизывал он на ниточку торжественную речь, которая теперь вдруг так оборвалась… Да и как не оборваться! Мечтания Валера никак не согласовались с действительностью: он-то воображал, что будет митинг, торжественные выступления, школьники прочитают стишки, будут песни, цыганский оркестр…
А тут — все совсем не так: ни речей, ни стишков, ни цыган с их скрипками, только с гор доносится веселая пальба.
— После, товарищ… После! — прервал Валера советский командир. — Сперва надо побить фрицев…
И, не теряя времени, он разделил своих бойцов и разослал нашим на помощь. Услышать бы вам, как разом оживилась стрельба! Какие победные клики донеслись до нас! Ах, теперь уже всякому ясно стало: немцы к нам не пробьются!
Однако никогда не следует забывать народную мудрость: «Не кричи гоп, пока не перескочишь!»
Я недавно упомянул, что после неудавшейся атаки на Бротово немцам пришлось вызвать помощь. Каким образом, спрашиваете? Боже мой! Ведь такая крупная воинская часть располагает всем необходимым. Был у немцев свой штаб, и были там всякие… как их… ну, аппараты, словом. Зная, что в соседнем городе стоит немецкий гарнизон, они и запросили у него подкрепления.
Хорошо, что ребята из бригады, скрывавшиеся в Медведёво, и Лищак расставили дозорных и по направлению к городу! Такая предусмотрительность оказалась не лишней.
Потому что едва только солнышко вскарабкалось повыше, едва наши люди чуть-чуть опамятовались после вчерашнего кровавого воскресенья и страшной ночи, глянул кто-то со склона на дорогу… Черт возьми! Это правда или просто чудится? Там, где дорога сливалась уже со снежной равниной, показалась толпа. И чем дольше вглядывались наши, тем яснее различали, что это не такая толпа, какой люди возвращаются со свадьбы, не процессия богомольцев, которые шагают, как бог на душу положит… Это, сударь, шло войско! Идут стройными рядами, и притом довольно быстро…
— Ох, ребята, честное слово, влипли мы! — воскликнул один из наших часовых. — Коли стиснут деревню с двух сторон, не выдержим!..
— Придержи язык, — осадили его товарищи. — Лучше прикинь, сколько их…
Прикинул — немало выходит: с добрую сотню. Тут-то и екнуло у них сердечко.
— Скорей в деревню! Живо!
Да что! Как бы ни поспешали они — толку мало. В деревне ведь все шло вверх дном! Недостаточно было добежать и передать эту весть, надо было еще вернуть с гор те отряды, которые теснили вчерашних немцев, организовать их, разделить, половину послать на нижний конец, потому что с этой минуты бой у нас открывался на два фронта!
Вот вы говорите: это вопрос организации и командования. Ох, ошибаетесь! Тут в первую очередь был вопрос времени. Потому что, пока наши часовые добежали до ближайших выселок и послали оттуда гонца в деревню, немцы уже вступили на наши земли. Вы видели кадастровую карту, и вам должно быть ясно, что и гонцу и немецким частям предстояло преодолеть примерно одинаковое расстояние.
Что оставалось нашим дозорам? Что было делать милиционерам Лищака? Их было восемь человек, сударь мой!.. Всего-навсего восемь… Оказать сопротивление такой силе? Это было бы просто самоубийством.
— Выселки Крам мы защищать не можем, — сказал отставной капрал, тот самый, который уже раз отличился в деле у лесопилки. — Придется бросить им этот кусок — даст бог, подавятся…
Они послали за помощью и в Медведёво, велели передать, чтоб на подмогу шли все, у кого есть руки, ноги да какое-никакое оружие, да чтоб шли без промедления, если там остался еще кто-нибудь из партизан, наших солдат, милиционеров или хотя бы венгерских перебежчиков. Это было единственное, что они успели сделать, после чего отошли за выселки и залегли за высокой насыпью на перекрестке дорог.
А немцы уже тут как тут! Подоспели по старой дороге, вступили в выселки без единого выстрела. Представьте, как это их приободрило! Они ведь наверняка ждали встречного огня и пальбы из засад, и мало ли откуда еще, ждали трудного боя — и вот ничего!
Конечно, это их ни на минуту не обмануло: они отлично знали, куда явились. Информацию они получали точную.
Рассыпались по домам — и пошло! Хорошо, если где хозяин оказывался на месте. А где были одни женщины с детьми — тут начиналось божье попущение.
— Где твой муж? — наскакивали они на бедную женщину. — Говори! Ага, в партизанах!
Перерывали весь дом, вспарывали перины, искали оружие. Хватали все, что имело для них хоть какую-то цену. Грабили, милый мой, не хуже татарской орды, а над плачущими женщинами да детишками только измывались. Легко им было — сопротивления-то никакого! Руки-то развязаны, вот и давали они людям предметный урок.
Тем временем наши восемь милиционеров лежали за насыпью, и предоставляю вам вообразить, каково им было. Как чесались у них руки! Эх, стрельнуть бы, показать немчуре, что они тут! Да на что — только раздразнить… Немцы и так были злы, как осы.
Чтоб не испытывать ваше терпение, скажу, что в Медведёво наскребли-таки небольшой отряд вооруженных молодцов. И они подошли — осторожненько, залегли на склоне выше выселок, укрываясь на опушке. И стали ждать.
Бог весть, что думали надменные швабы! Быть может, они вообразили, что колесо счастья повернулось, и им снова предстоит победный марш по странам, которые они уже потеряли. Что снова можно будет грабить и убивать. И что путь их будут освещать пожары. Только так и могу я себе объяснить их поведение. Потому что, если не их самонадеянность, что еще могло толкнуть их поджечь лесную контору? Догадались ли они, что оттуда поддерживается телефонная связь с партизанами? Или кто-нибудь им это выдал? Да нет, не поверю.
Так или иначе, здание горело, и наши смотрели, как клубится и переваливается по-над крышами черный дым. Они слышали шум, доносились до них крики женщин и плач перепуганных детей…
И тут один из них глянул в сторону деревни и что же он видит? По берегу речки, путаясь в глубоком снегу, спешит какой-то человек. От вербы к вербе, от ольхи к ольхе — скок да скок… Явно старался, чтобы немцы его не заметили. Это был Стрмень. Опять в руках у него был короткий карабин, и он чувствовал себя по-прежнему милиционером, и бежал спасать свои выселки. Плюхнувшись к нашим за насыпью, он ошеломил их известием:
— Ни шагу назад! Русские в деревне! Придут!
— Скорее бы!.. Смотри!
Капрал показал рукой на середину выселок — там из клубов дыма как раз вырвались яркие языки пламени.
— Слава богу, ветра нет… Ах ты, чтоб тебя, что ж это делают, сволочи? Куда собрались?
Там, где дома расступились и видна была дорога, немцы строились в колонну. Готовились в поход по другим выселкам нашей округи, чтобы и там бесчинствовать, доказывая, что они все еще хозяева мира.
Тут наши ребята взяли их на мушку:
— Огонь!
И пошло! Пули посыпались с перекрестка. Немцы, не ожидавшие стрельбы, рассеялись во все стороны и, укрывшись по домам, стали отстреливаться. Ах, очень скоро заметили они, что нападают на них не с одной стороны: пули летели не только с дороги, но и со склона над выселками, и из перелесков: одним словом, стреляли им не только в лоб, но и в спину. Это дали о себе знать те, кто прибежал из Медведёво.
Чем меньше было наших, тем смелее должны были они действовать. Перебегая от леса к канавам, к насыпи узкоколейки, они подбирались все ближе и ближе к домам, в которых забаррикадировались немцы.
А лесная контора горела как свеча.
Жаль, не могу ни слова сказать, что думал и что переживал милый наш герой Мишко Стрмень. Только вряд ли он в ту пору занимался арифметикой. Скорее всего, думал он об отце, ушедшем в бой. Но если бы только Мишко мог подозревать, что сейчас творится в школе, наверняка подумал бы и о ней, хоть теперь! Почему? Сейчас скажу.
В доме учителя как раз ждали, что отелится корова. Бог ее знает, зачем она выбрала такое неподходящее время, но ничего не поделаешь — корова лежала без сил, то и дело подергивалась и жалобно мычала.
— Сходи-ка, взгляни, как она там, — сказала учительница.
Такой момент, конечно, упускать нельзя. И вот учитель выбегает во двор — и наталкивается на три немецких автомата!
О господи, вот это сюрприз! Учитель мгновенно забыл и думать о корове, подошел к офицеру и, состроив дружеское лицо (это когда кругом кипела схватка не на жизнь, а на смерть!), скоренько припомнил несколько немецких слов:
— Ich… bin… Oberlehrer… stellt sich vor![42]
Вежливость так вежливость, подумал, видимо, офицер, щелкнул каблуками, выбросил в знак приветствия руку и отчеканил:
— Forstmeister Hermann Köck![43]
Впрочем, никакая культура не могла смягчить их поведение. Они обыскали весь дом, перебили стекла, разломали шкафы, облазили все уголки… Партизан искали! Потом бросились в классы и расставили пулеметы у выбитых окон.
Вот вы, поди, удивляетесь, что за странный способ проветривать помещение! Да нет, не о том они думали, боже сохрани. Это была мера предосторожности: немцы хотели видеть, что делается снаружи.
Да только не помогло им это. Потому что вдруг весь шум и гвалт, все крики и адская пальба были заглушены громовым кличем:
— Уррра-а-а-а! Вперед! Ура!..
Нечего долго объяснять причину: это подошли первые части Красной Армии, и без всякого вступления и приветствий ударили в самую гущу. И тогда началось…
Тут уж никто не оглядывался, никто не думал о собственной безопасности. Даже те, кто до сих пор сидел дома, например столяр Маруш. Похватали оружие и бросились в бой.
Ах, этот столяр Маруш! Не знал он, что его ждет… Мы видели, как бежит он от своего дома к насыпи узкоколейки, но углядели мы и того шваба, который, притаившись под забором, целится в него. Взяли мы его на мушку, да поздно… Он опередил нас на одну только секунду. Выстрелил… метко! Зато и он всего на секунду отстал от нашего Маруша по дороге на тот свет.
Повторяю: боевое неистовство охватило всех. В ход шло уже не только огнестрельное оружие, уже не имели значения молодость или воинская выучка. Уже и старики, и женщины, даже мальчишки ринулись в сражение — да, пан мой, с топорами!
Лавина эта катилась от дома к дому. Напрасно искали немцы укрытия на чердаках, в каморах, в подвалах. Напрасно надеялись они спастись. Защищаться? Об этом они уже и думать перестали… Если и рассчитывали еще на что, так разве на чудо какое или на милость божию, но не на оружие.
Да и что бы это был за бог, если б после всего того зла, которое немцы принесли миру, не отвратил от них своего лица?
Они должны были понести кару!
И расправлялись с ними прямо в домах, в подвалах — всюду, где они прятались. Ах, как вспомню я ту стрельбу! Те крики, те нечеловеческие вопли! Казалось, все мы до единого потеряли рассудок…
До сих пор стоит перед моими глазами картина: разъяренные женщины бегут от дома, где мы застукали швабов, к соседнему дому с криком:
— Там тоже они!.. Скорее сюда! Бейте их! Побейте всех до единого!
Даже беременная Мара, хотя ей уже тяжело было ходить, мчалась вместе с женщинами, крича:
— Шимон!.. Сюда, Шимон!..
И никогда не забуду я Штефана, тщедушного парнишку, которому тогда и восемнадцати-то не было… Представьте, выследив в одном доме нескольких немцев, он влез в окно, прямо с автоматом и вытеснил их в сени, где уже наши мужики добили их.
Говорю: все мы как обезумели. Я, например, и сам не помню, что тогда делал. Ярость и инстинкт самосохранения затуманили наше сознание, как запах крови одурманивает хищного зверя…
Господи! Видали вы когда такое? Примчался к нам Йожо, мальчишка, только что со школьной скамьи, — и, путаясь у взрослых под ногами, все просил:
— Ради бога, дайте же и мне застрелить хоть одного!
Нынче он, конечно, стыдится этого. Не хочет вспоминать.
Когда русские добежали до школы, был уже полдень. Нет, не бойтесь, Герман Кёкк и не думал приказывать стрелять по ним из пулеметов! Этого еще не хватало — он слишком любил себя. Семья учителя спряталась в подвале, а немцы благоразумно бросились улепетывать — через двор, через пчельник, через заборы… Да поздно!
— Еще и здесь сидят! В подвале фрицы!
— Киньте туда гранату!
Можете себе представить, как сидевшие там испугались. Учитель выскочил во двор:
— Что вы! В подвале ни одного немца, там все наши… Гражданские…
Несколько успокоившись, он обвел взглядом свой двор и увидел у забора Германа Кёкка — тот лежал неподвижно, свернувшись в клубок. «Эх, лесничий… Не ходить тебе больше по немецким дубравам, — подумал учитель, — не ухаживать за сосновыми рощами… Нашел ты себе успокоение под такими лесами, каких никогда и не видывал…»
Бой постепенно догорал. Не за кем было гоняться, не в кого стрелять. Кто убежал — наверняка потерял охоту возвращаться. Было у нас несколько пленных — жители окружили их маленькую кучку, поворотили их лицом к пожарищу, крича им с проклятиями:
— Ах вы, гады! Злодеи, мерзавцы! Смотрите, что вы наделали!..
Спрашиваете, что было с остальными? Ах, да, вы запомнили, что немцев было около сотни. Ну, что ж — четвертая часть их рассталась с жизнью. Эти валялись по канавам, возле домов, на шоссе, смерть настигла некоторых на лужайке, у речки.
А про тех, кто был смертельно ранен — лучше и не спрашивайте. Не люблю вспоминать об этом.
Бывают в жизни человека минуты, когда в нем просыпается зверь. Вот и добрый человек, тихий, боязливый, и живет себе смирно, по божьим заповедям — и вдруг разом, в одно какое-нибудь мгновение, все это в нем ломается. Сердечную доброту затопит ядом, из робости родится жестокость, и христианская любовь к ближнему вмиг обратится в яростную ненависть. А все от страха, сударь мой, от эгоистического страха за свое добро. Честный, смелый человек, думающий не только о себе, никогда не переступит границ человеческого достоинства.
Я думаю сейчас о потрясающих сценах, что разыгрывались после боя, когда опасность давно миновала. До сего дня помню двух женщин — бегут по шоссе, тащат санки, а на них — тяжело раненый немец. Они бросили его на санки, как обрубок бревна, кое-как, бессильные руки и ноги волокутся по снегу, а окровавленная голова бьется об лед дороги, подскакивая, как мячик.
— Куда его тащите? — спрашивали люди.
— В штаб! — ответила одна из женщин. — Верещал у меня под окном, слушать противно… Еще, поди, ночью являться будет…
И они побежали дальше, как фурии.
Потом встретился им старый цыган. Перепрыгнув через канаву, он сбежал вниз по дороге к глубокому сугробу, в котором умирал раненый немец.
— А, сволочь! — взревел цыган. — Может, это ты подпалил мою хижину!
И — бац! бац! — колом его по голове…
Вы ждете, поди, что женщины-то эти хоть перекрестятся, да станут уговаривать цыгана смилостивиться над несчастным… Куда там! В ту минуту не было в них ни капли сострадания.
Они еще и подбадривали цыгана:
— Так его! Так!
— Ого! Какие на нем сапоги-то ладные!
Вот на что внимание обратили!
Однако и это беснование — как перед этим битва — постепенно стихало. Люди, оглушенные, ослепленные страстью, начали мало-помалу сознавать, что не совсем еще утратили разум. Стали уже что-то воспринимать! Вернулись к ним зрение, слух…
Как говорится, отвели сердце — и вот, начали они понимать, что бой окончен, все опасности позади, наступают спокойные времена. Конец ужасам войны! Мир!
И только теперь увидели то, на что некогда было смотреть раньше. Услышали то, что тонуло в грохоте битвы.
Ватники! Шинели! Звезды на шапках! Русская речь! Господи, да вот же они, красноармейцы!
— Ну, теперь-то немцы нас не подожгут! — слышались голоса.
— Это точно! И не угонят никого…
Нужно ли рассказывать, как, осознав все это, люди обнимали простых русских парней и усатых мужиков, как целовали их, как провозглашали им славу? Пожалуй, в этом нет надобности.
Даже я, который сросся с оружием, вдруг почувствовал, что с легким сердцем могу отбросить, как ненужную вещь, винтовку, из которой только что стрелял. Как же было не овладеть этому чувству душами тех, кто схватился за оружие только в минуту крайней опасности? Для нас война уже кончилась! Для нас начинался мир! Слышите?!
Впервые после долгого времени вздохнул я свободно и глубоко.
Я стоял в сторонке, смотрел на этот человеческий муравейник, и было у меня такое чувство, будто пришла пора расставаться с кем-то. Точно такое чувство! Мне становилось ясно, что все пережитое нами за долгие месяцы укатилось уже в прошлое и входим мы в новые, совсем непохожие на прежние времена.
Всякий раз теперь, как выхожу я в лес на обход, бункер под Вепором нахожу я пустым. Не будет там уже ни Безака, ни Урбана, ни Чабана с Базаликом — не будут они составлять там воззвания и листовки, не будут устанавливать связь и организовывать подполье, не затянут песню собственного сочинения… И не придет больше сюда Шимон за текстами листовок, чтобы доставить их на Кленовские выселки — я заметил, что Шимон помышляет о том, как бы присоединиться к Красной Армии в ее походе через Моравию на Прагу… И даже Адам Панчик не будет больше связным. Казалось мне, что теперь всякий раз, как придет ко мне Панчик с каким-нибудь официальным уведомлением или распоряжением, представится мне, будто несет он какой-нибудь тайный приказ или секретный пароль… И я видел Лищака: он стоял, окруженный своими ребятами, но я-то знал: пройдет две-три недели, и засвистит за поворотом нашей долины «кукушка», и Робо Лищак пожмет мне руку, отцепит вагоны и вернется на паровозике к лесопилке за новым грузом… А Дюро Драбант? Я не удивлялся, что парнишка все еще не расстается со своим автоматом — понравилась ему военная служба; а вот отец его, старый Драбант, наверняка уже думал о том, как пойдет он с пилой и топором в тот самый лес, где еще недавно строил землянки. А вон стоит и милый наш Сламка, колбасник! Вместо загадочных свертков и оружия будет он теперь снова возить розовых поросят и, вместо того чтобы заряжать ружье, будет начинять колбасы нам на радость…
Среди красноармейцев шаталась кучка сорванцов, и, конечно, был с ними Мишко Стрмень. Вот застеклят окна в школе — и опять будет ерзать мой герой над своими задачками… А как побежит в Медведёво к крестной, будет вспоминать… Зато отец его отложил винтовку, как только кончился бой. Он стоял в группе односельчан и, вероятно, уже раздумывал над тем, как ему раздобыть второго вола под пару.
Словно и впрямь надломилось над нами время. Никому не было охоты слушать сапожника Ремешика и историю его свиньи, что было самым сильным его военным переживанием. Если и говорили люди о чем-то серьезно, так о том, что перенесли они за эти два дня. И если задумывались, так только о том, что будет.
Вот почему, верно, сказал поручик Тоно Фукас:
— Наших раненых и больных надо перевезти из выселок в деревню. А мертвых похоронить с почестями…
И случайно заметил я, как при этих словах старый Худик, делегат съезда, вытер кулаком слезы. Быть может, только сейчас, припомнив гибель людей, которых он знал — гибель Росика и кочегара Йожо Дебнара, смерть возчика Земко, Янко Латко, расстрел двух наших молодых партизан, смерть лесоруба Матуша Трчки и столяра Маруша и всех, кто пал здесь, — подумал Худик, какой высокой ценой оплачена радостная весть, принесенная им когда-то из Быстрицы…
Здесь были почти все, о ком я вам рассказывал, но были они уже иные, не такие, какими вы могли себе их представить по моим словам. С красноармейцами они обращались как с самыми дорогими людьми, без конца обнимались, бросались в объятия то к ним, то к партизанам. Но как ни велика была радость, а каждый, когда вся эта буря поулеглась, задумался о том, что он будет делать завтра. Обнимали красноармейцев, конечно, с благодарностью, но вряд ли кто из наших знал так хорошо, как я, через что прошли эти русские парни. Вспомнил я ту июньскую ночь, когда мы на Подвепорском лугу ждали первых советских партизан. Господи, сколько же с того времени довелось испытать пятерым братьям Козловым и их дружине! Сколько диверсий совершили они, сколько немцев отправили на тот свет… И еще представлялась мне та картина на Хлпавицах: красноармейцы, бредущие из последних сил и падающие прямо в снег в трескучий мороз — только бы немного отдохнуть… Откуда пришли они? Через сколько рек, лесов и гор? И сколько их товарищей должны были пасть, чтобы могли они дойти, спасти нас?
Я сказал, что тут были почти все наши, но кое-кого все-таки не хватало. Кое-кто не появлялся…
Нет, я имею в виду не тех, кто еще до восстания примкнул к нам, и даже планы составлял вместе с нами, да лакомился живанкой: этих я тоже видел среди наших. Правда, во время восстания люди эти были очень осторожны, мало мы о них слышали, о некоторых даже и вовсе ничего, но совесть их не обременяли никакие грехи, им нечего было бояться.
И не бывшего старосту Шимчика имею я в виду, не лавочника Цута, не Добричку или Гамая, или кого-нибудь еще из их шайки. Шимчик, хотя, как мы знаем, совсем отошел от всякой политической деятельности, все-таки хорошо чувствовал, что ему не место среди нас. А остальные… Ха-ха, попробовали бы показаться! Уж мы бы сказали им пару теплых слов!
Так кого же не хватало среди нас?
Да Беты Ярабчановой!
Можете не сомневаться, она отлично знала, что происходит в деревне. Когда наши гоняли немцев по склонам, оттесняя их в горы, стрельба приблизилась и к этому отдаленному поселку. Кто мог поручиться за то, что, когда бой кончится и наши вернутся в деревню, немцы, усталые и перемерзшие, не явятся к ним? Вот чего боялась Бета! За Федора боялась.
И она оказалась права. Может быть, предчувствовала…
Когда все мы убаюкивали себя надеждой, что немцы окончательно рассеяны и ни на что больше не осмелятся, они оказались тут как тут! Нет, пришли они уже не как завоеватели и мстители — они были в отчаянии, были без сил, и хотелось им одного — спать. И вот забрели они в поселок, словно самим господом богом забытый; трое ввалились в хату Беты Ярабчановой и без долгих разговоров улеглись прямо на полу. И не было им никакого дела до человека, лежащего на единственной кровати. Федор мог быть спокоен.
Но сами понимаете, у него так и чесались руки. Наконец-то была возможность отплатить за все свои раны и страдания. Ах, если б только он мог лучше двигаться! Если б мог стать на ноги! Смотрел он на этих ненавистных ночлежников и все шептал Бете:
— Забери у них автоматы!
Но Бета не послушалась его. Она приникла к Федору, стараясь успокоить его гнев. Сердце ее так и сжималось от недоброго предчувствия.
Нет, то не было опасение, что немцы пристрелят Федора. Куда там! Нет, нет. Под утро, когда в поселок ворвались красноармейцы с партизанами, она сама крикнула троим швабам: «Бегите!» — и собственными руками вытолкала их за двери. Знала, что спросонок они нарвутся прямо на выстрелы наших…
Нет, другое горе терзало Бету. Еще накануне вечером, когда кончился бой, в поселок вернулся сосед Кмошко и сказал Бете:
— Раненых и больных будут свозить в деревню…
Ах господи, вот он и наступил этот момент! Вот оно — то самое, чего в последнее время так боялась Бета. Вот почему и не видели мы ее среди нас. Как было ей оставить Федора? Могла ли она спокойно стоять, болтая с односельчанами, радуясь окончанию войны? Все смеялись и веселились — только ей конец войны нес с собой великое горе.
А Федор и сам не раз говорил:
— Вот придут наши, увезут меня…
Ах, не подозревал он, как больно ранили эти слова Бету! Неужели не замечал он, что Бета исполняет все желания, какие только могла прочесть по его глазам? Неужели он был слеп? Он ни в чем не терпел недостатка — Бета пожертвовала для него всем. И он мог бы остаться здесь… Но всякий раз, когда боль отпускала его, он улыбался как ребенок и все твердил:
— А у нас в Краснодаре…
И вот — оно пришло…
Перед хатой остановились сани, и в дом вошли русские.
— Здравствуйте! Здорово, Федор!
Меня там не было, но даю руку на отсечение, что слезы хлынули из глаз Беты.
— В Тисовец тебя отвезем — потом домой поедешь… Ну и отделали же тебя эти сволочи!
Что тут еще рассказывать? Наступало самое горькое. Приходилось прощаться…
— Прощай, Бета. И спасибо тебе! — сказал Федор. — Никогда я тебя не забуду…
Бедная! Она-то ждала совсем другого.
И если я — быть может, против вашего ожидания, — собираюсь кончить свое повествование этим эпизодом, то хочу в заключение заметить: если и есть человек, который никогда ничего не забудет, то это Бета Ярабчанова.
* * *
Ну вот мы и кончили. Теперь вам — только сесть за стол да приступить к работе. Ох, не завидую я вам: знаю, какое для вас начинается мучение. Насколько легче было бы вам связать между собой все эти эпизоды, если б могли вы ввести несколько вымышленных героев! Насколько занимательнее стало бы чтение, если б вплести сюда какую-нибудь любовную интригу!
Сознайтесь, сначала вы ведь так и собирались сделать?
Еще когда вы произвольно делили текст на главы и ставили римские цифры, я предупреждал вас, чувствовал: есть у вас что-то на уме. Может, вы думали, что я увлекусь собственной фантазией и, кроме реальных событий, выдумаю несуществующих героев, которых вы потом могли бы протащить по раю и аду, заставив их вздыхать в любовном томлении…
Ага! Я вас разгадал! И обошел. Мне удалось затоптать ростки собственного воображения, которое, возможно, есть во мне, и рассказал я все так, как оно было. Убедительно прошу и вас придерживаться того же. Пишите хронику — и точка! Не более и не менее.
И не поддавайтесь вы при этом никаким таким чувствам… Ни любви, ни ненависти. Ни злобе, ни состраданию.
Ах да! Сейчас вот пришло мне на ум еще одно, о чем следует рассказать.
В ту весну, после боев, иду это я раз вниз по деревне, и на нижнем конце, там, где шли самые горячие схватки, натыкаюсь на дорожного рабочего. Он чистил канавы — весенние воды занесли их илом и песком.
— Чего только не найдешь в этих канавах, — говорит он мне. — Взгляните-ка!
И вытаскивает из кармана размокший бумажник с немецкими марками и разными документами. Среди них была семейная фотография: молодой солдат в форме, с одного боку — мать, с другого — отец. И дорожный рабочий говорит:
— Смотрю, смотрю я и думаю: вроде совсем милые люди. Старик-то — ведь сама доброта! И жена его… Поди, и понятия не имеют, где их сын лежит…
И наболтал еще много в том же духе.
— Смотрите, не заплачьте, — отвечаю я ему. — Теперь вдруг пожалели! А помнится, у вас-то у самого тогда ружье в руках было. Как знать, может, именно вы его и убили! Вот вы по лицам судите, говорите, добрые люди. Оно понятно: любого человека жалко. Любого хорошего человека. Но ведь иной раз неважно, что человек добр сам по себе. Важно, чтобы он за доброе дело стоял. Этот парень с черепом на фуражке мог быть сто раз добрым, я это допускаю, хоть и неохотно, но он пришел сюда со всеми остальными! А что они тут творили — сами знаете…
Сознаюсь, я малость рассердился. Но это еще не все! Мне предстояла еще неприятная встреча, немного подальше, там, у дороги, где цыгане закопали после боя убитых немцев. Место это, конечно, довольно унылое, всю траву, что растет там, съедают коровы. Да что ж! Ведь и сами немцы миллионам людей отвели такие места под вечное упокоение.
Там-то и встретил я одну старушку… Нет нужды называть ее имя. Представьте: та самая бабка, которая в памятный январский день так жестокосердно волокла раненого немца на санях. Та самая, что еще подзадоривала цыгана, который добивал колом другого беднягу: «Так его, так!»
И эта самая бабка стоит теперь над этой братской могилой и со страхом поглядывает на серые тучи, готовые пролиться дождем.
— Неладная у нас весна, правда? — заговорил я с ней. — Льет и льет…
А она в ответ:
— Это все немцы… Креста над ними не поставили…
Вам, может быть, странно, зачем я об этом упоминаю. А я это для того, чтобы вы не слишком занимались подобными людьми. Пускай они и участвовали в нашем деле, но никакого влияния на события не имели. Просто болтались у нас в хвосте, а если кто и стрелял вместе с нами по немцам, то лишь потому, что защищал дом, свое добро… Или хотел отомстить за личные свои обиды. Их страстность, их гнев имели неглубокие корни. Через два-три месяца они уже рыдали над немцами.
Так нельзя: нынче одно, а завтра другое. То жить с кем-то во вражде и ненависти, то заступаться за этого кого-то. То отрекаться от него, то давать ему убежище… Сегодня бить — завтра жалеть!
Раз уж бьешь — так знай хоть, за что.
Вот почему я и говорю вам: как начнете писать свою хронику, старайтесь, чтобы в первую очередь слышны были голоса тех, кто знал, за что они бьются. На первом месте должны быть не те, кто только приспосабливался к событиям, а те, кто сам их творил. Не превозносите до небес дела, порожденные чувством личной мести! Защиту личных интересов не возвышайте, называя ее подвигом! Обратитесь к тем, кто бил фашистов и их подручных не как разбойников, а бил в них то, чем они дали себя развратить: насилие, привычку убивать, жечь, разрушать, грабить — все то, в чем они провинились как целое.
В предостережение тем, кто пожелал бы пойти по той же дорожке!
Для памяти тех, кто придет после нас!
И помогай вам бог!
Примечания
1
Крпцы — род кожаной обуви, распространенной в горных деревнях Словакии.
(обратно)2
Легионеры сражались в первую мировую войну в чехословацких воинских формированиях (легионах) на стороне Антанты.
(обратно)3
Переворот — так было принято называть образование независимой Чехословацкой республики в октябре 1918 г.
(обратно)4
Нотар — чиновник в Словакии, представлявший на местах государственную власть.
(обратно)5
Дротар (от словац. drôt — проволока) — бродячий ремесленник. В поисках заработка дротары часто уходили (дротарили) за пределы не только своего края, но и Чехословакии.
(обратно)6
Гамершлок — искаженное название спирта (венг.).
(обратно)7
Фарар — приходский священник.
(обратно)8
Фара — дом приходского священника.
(обратно)9
Жупан — глава жупы, комитата (области).
(обратно)10
Комитат (по-словацки — жупа) — единица административно-территориального деления в старой Венгрии.
(обратно)11
Грон — река в Словакии, левый приток Дуная.
(обратно)12
Партия людаков — обиходное название Словацкой народной (слов. «людова») партии сначала клерикально-националистического, позднее — клерикально-фашистского толка; с 1925 г. называлась Глинковской Словацкой партией (по имени лидера А. Глинки).
(обратно)13
Дольноземский край (Дольна зем — Нижняя земля) — южные по отношению к собственно словацким районы старой Венгрии, когда Словакия входила в ее состав.
(обратно)14
Аграрная партия — представляла интересы крупных землевладельцев, сельской буржуазии и связанных с ней промышленных кругов. В 20—30-е годы была проводником профашистской политики.
(обратно)15
«Людове новины» — газета клерикально-фашистской Словацкой народной партии.
(обратно)16
Галена — суконное пальто свободного покроя, часть словацкого мужского национального костюма.
(обратно)17
Шестак — монета в двадцать геллеров, пятая часть кроны.
(обратно)18
О́плецка — короткая белая блузка с широкими сборчатыми рукавами, часть словацкого женского национального костюма.
(обратно)19
Штефаник Милан Растислав (1880—1919) — словак по происхождению, астроном, буржуазный политик. Большую часть жизни провел во Франции, дослужился до звания генерала французской армии. Военный министр первого правительства в новообразованной буржуазной Чехословацкой республике. Погиб в авиационной катастрофе под Братиславой. Буржуазная историография создавала ему ореол из мнимых заслуг в создании чехословацкого государства.
(обратно)20
На доброй мадьярской земле добрая пшеница растет… (венг.)
(обратно)21
Ирредентизм (от ит. irredento — неосвобожденный, находящийся под чужим владычеством) — так именовало себя итальянское политическое и общественное движение конца XIX — начала XX вв. за завершение воссоединения Италии, позднее выродившееся в буржуазно-шовинистическую идеологию. В данном контексте имеются в виду сторонники реваншистских групп в хортистской Венгрии, добивавшихся возвращения Венгрии южнословацких территорий.
(обратно)22
Законом об административно-государственном управлении (1927) Чехословацкая республика была разделена на четыре края («земли») — Чехия, Моравия и Силезия, Словакия, Закарпатская Украина. Управленческий аппарат каждой из земель возглавлял земский президент, назначаемый правительством и подчинявшийся министру внутренних дел.
(обратно)23
Комасация — объединение участков, устранение чересполосицы.
(обратно)24
Мораторий — здесь: отсрочка платежей.
(обратно)25
Збыткарь — лицо, купившее остаточный — «избыточный» участок земли при парцелляции помещичьих имений.
(обратно)26
Преподаватели в гимназиях Чехословакии назывались профессорами в отличие от учителей народных (начальных) и городских школ.
(обратно)27
«Пражские биржевые ведомости» (нем.).
(обратно)28
Разве это справедливо, если наша сахарная промышленность в Триесте с большим трудом поднимает цену на сахар с семидесяти девяти до восьмидесяти пяти крон — на тот самый сахар, за который мы платим в розницу по шестисот двадцати крон внутри страны? (нем.).
(обратно)29
В Цюрихе центнер чехословацкого сахара стоит дешевле центнера коровьего навоза. Сахар там стоит примерно четырнадцать франков, а за центнер навоза, как уверяет нас некий владелец виллы в Цюрихе, дают восемнадцать франков (нем.).
(обратно)30
Corpus delicti — вещественное доказательство (лат.).
(обратно)31
По закону в довоенной Чехословакии рабочим в декабре платили двойной — тринадцатый, или льготный, оклад.
(обратно)32
Полиция в тогдашней Словакии, а особенно в периоды волнений, состояла преимущественно из чехов.
(обратно)33
Живанка — мясное блюдо, которое обычно жарят на вертеле над костром, шашлык.
(обратно)34
Вильдмейстер — старший егерь (нем.).
(обратно)35
Игра слов: по-немецки фогель (Vogel) — птица.
(обратно)36
ГСНП — «Глинковская словацкая народная партия», партия словацких фашистов.
(обратно)37
ГГ — «Глинковская гарда», военная фашистская организация, созданная в Словакии при правительстве Тисо.
(обратно)38
Илава — тюрьма, в которой содержались антифашисты во время немецкой оккупации.
(обратно)39
Газда — хозяин (венг.).
(обратно)40
Не стрелять, друзья! (нем.)
(обратно)41
Бача — старший чабан (словацк.).
(обратно)42
Я… старший учитель… разрешите представиться! (нем.)
(обратно)43
Лесничий Герман Кёкк! (нем.)
(обратно)
Комментарии к книге «Избранное», Петер Илемницкий
Всего 0 комментариев