«Из мира «бывших людей»»

269

Описание

«Газеты уделили очень много места одному таинственному делу: делу этого молодого могильщика, приговорённого к шестимесячному пребыванию в тюрьме за осквернение могилы и чувствовавшего с тех пор умственное расстройство. Они вмешали в дело покойного Лорана Паридаля, имя которого встречалось на судебном разбирательстве дела, двоюродного брата Регины Добузье, моей жены, состоявшей в первом браке с Г. Фредди Бежаром, погибшем так несчастно с большею частью своих рабочих, при взрыве на своей гильзовой фабрике. Наш родственник, Лоран Паридаль был найден на месте катастрофы и казался мёртвым. Богу не было угодно, чтобы он погиб там! Тогда он не вёл бы такой невозможной жизни, он избег бы ещё более жалкой смерти, покончив с собою, после стольких странных поступков. Его почтенные родственники не испытали бы унижения видеть его имя рядом с именем преступника и его память, предоставленную комментариям прессы, любящей скандалы…»



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Из мира «бывших людей» (fb2) - Из мира «бывших людей» (пер. Мария Васильевна Веселовская) 604K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Жорж Экоут

Жорж Экоут Из мира «бывших людей»

Душа страдает, поскольку она охвачена несовершенными идеями.

Спиноза.

Реми де Гурмону, учёному, мыслителю, художнику – в знак поклонения и симпатии.

Ж. Э.

I. Почтенный депутат Бергман знакомит с этим несчастным Лораном Паридалем

Hast du gute Gesellschaft gesehen? ……………… Gute Gesellschaft habe ich gesehen; man nennt sie die gute Weil sie zum kleinsten Gedicht keine Gelegenheit gibt. Гёте (Венецианская эпиграмма).

Газеты уделили очень много места одному таинственному делу: делу этого молодого могильщика, приговорённого к шестимесячному пребыванию в тюрьме за осквернение могилы и чувствовавшего с тех пор умственное расстройство. Они вмешали в дело покойного Лорана Паридаля, имя которого встречалось на судебном разбирательстве дела, двоюродного брата Регины Добузье, моей жены, состоявшей в первом браке с Г. Фредди Бежаром, погибшем так несчастно с большею частью своих рабочих, при взрыве на своей гильзовой фабрике. Наш родственник, Лоран Паридаль был найден на месте катастрофы и казался мёртвым. Богу не было угодно, чтобы он погиб там! Тогда он не вёл бы такой невозможной жизни, он избег бы ещё более жалкой смерти, покончив с собою, после стольких странных поступков. Его почтенные родственники не испытали бы унижения видеть его имя рядом с именем преступника и его память, предоставленную комментариям прессы, любящей скандалы.

Разумеется, мне неприятно снова касаться всех этих воспоминаний, но было высказано столько невероятных рассказов о характере и поведении нашего несчастного родственника, что я счёл своим долгом исправить факты.

Это был неуравновешенный человек, ненавидевший всю условность жизни, но он выработал себе специальное представление о человечестве и о природе, и сообразуясь с этим особенным взглядом, можно понять, что он вносил некоторую логику в свои заблуждения и что он руководился ими с рыцарским благородством, сходным с приёмами апостола.

Я был с ним хорошо знаком, в особенности, до моего брака с его кузиной, вдовой Бежара. Наши добрые отношения продолжались до тех пор, пока его аномалии не сделались столь явными, что, не прерывая с ним, я вынужден был, по своему положению и своим сношениям с другими людьми, не показываться в его обществе.

Со своей стороны, он навсегда сохранил в своей душе некоторое уважение ко мне. Умирая, он завещал мне рукопись своего дневника, что-то вроде исповеди, с помощью которой он желал оправдаться в моих глазах.

Чтение этих тетрадей, вместе с тем, что я знал по опыту о судьбе бедного юноши, в достаточной мере ввело меня в недоумение, разделившееся между сожалением и чувством отвращения; тем не менее, эта исповедь, даже самая неожиданная, позволяет мне убедиться в честности и великодушном характере покойного; она показывает редкий ум, блестящие, хотя заблуждающиеся способности, необыкновенную чувствительность, говорящую об извращениях вкуса, но не о полном разврате. Прочитав их, всякий добросовестный читатель согласится со мной, что Паридаль был прежде всего несчастным, одновременно собственным палачом и собственной жертвой. Для наставления честных людей я решаюсь печатать эти записки. Моё первое движение, ознакомившись с ними, было – сжечь их, но, имея в виду клеветы, возведённые на память Паридаля газетами, я считаю своим долгом выпустить их в свет.

Я позволил себе только пополнить их тем, что он сам выпустил, так как я хорошо знал его личность.

Признаюсь ли я? Переписывая эти страницы, много раз волнуясь сильнее, чем это могло бы быть, я понял, какая живая сила была потеряна для общества и для родины. Несмотря на их беспокойный тон, эти излияния отличаются таким очарованием, что я начинал сомневаться в своём здравом смысле. Он или я, кто из нас смотрит неправильно? спрашивал я себя, – настолько убедительны были выражения, и настолько связно передавались эти заблуждения. Предоставляя эти записки гласности, я льщу себя надеждой, что оказываю услугу учёным, занимающимся нашими психозами и предостерегающим нас от заблуждений того, кого мы, пристрастно, называем талантом. Проступок Паридаля, разумеется, казалось мне, должен был заинтересовать по существу этих специалистов. Проблема, чрезвычайно современная, находится в связи с его кончиною, как и странный поступок этого таинственного рабочего, о котором я говорил вначале.

После этих необходимых предисловий, я обращусь к той поре, когда я познакомился с Лораном Паридалем.

Это произошло во время простого обеда у г-на и г-жи Добузье, крупных промышленников, владельцев фабрики стеариновых свечей, моих будущих родственников. Сирота уже в течение двух летъ, помещённый своими опекунами, моими хозяевами, у которых я был в гостях, в далёкий коллеж, молодой Лоран приехал провести у них каникулы. Мы сели уже за стол. Г. Добузье разливал суп. Слуги продолжали с шумом звать повсюду Лорана; один стоял у подножья лестницы, другой у входной двери, третий у двери, ведущей в сад. Опоздавший юноша, наконец, прибежал, задыхаясь и весь в поту. Это был очень красивый мальчик, очень солидный для своих четырнадцати лет, с широким лбом, скрытым за прядями каштановых волос, с большими впалыми глазами, окружёнными синевой, с диким взглядом загнанного зверя, с довольно большим ртом, носившим преждевременно недовольное и горькое выражение. Царапины на щеках и руках, новый костюм, покрытый грязью и уже прорванный, указывали в нём темперамент сорванца и приверженца бешеных упражнений. Увидя его в таком виде, г. Добузье сдвинул брови и точно хотел пронзить его взглядом:

– В каком вы виде… Скорее поднимитесь в вашу комнату и не возвращайтесь, пока не примете приличный вид!

Мои хозяева воспользовались его отсутствием, чтобы поделиться со мною беспокойством, которое он им причинял. Этот ребёнок мешал их лучшим намерениям. Несмотря на его ум, он приводил в отчаяние своих учителей. Вместо того, чтобы отдаться изучению полезных знаний, он наполнял свою голову вздорным и дурным чтением; он ссорился с своими товарищами, возбуждал неповиновение, держал себя, как дьяволёнок, совершал шалости за шалостями.

С минуты его возвращения, опекуны всё ещё ждали от него какого-нибудь проявления нежности. Он скрывался от них, стремился говорить с ними только, когда его спрашивали, и пользовался всеми случаями, чтобы избегнуть их общества. Если он не запирался в своей комнате, он шалил на улице, или же, что сильнее всего возмущало г-на и г-жу Добузье, он охотно «связывался», как они говорили, с рабочими их фабрики. Я, представитель демократического течения в парламенте, родившийся в комнате за лавкой совсем мелких торговцев свежею рыбою, в глубине переулка, соседнего с рыбным рынком, я вовсе не разделял точки зрения моих хозяев по поводу удовольствия, которое Лоран получал от общества их честных рабочих.

Когда он снова появился за столом, умытый и подчистившийся, я старался вступить с ним в разговор. Он неохотно отвечал мне; но во время нашей следующей встречи он словно растаял, и мне удалось приручить его, когда он возвращался в коллэж. Я снова встретился с ним во время следующих каникул. Мальчик превратился в сильного юношу. Его наклонности совсем не изменились. Он избегал по-прежнему членов своей семьи и их знакомых, чтобы проводить всё время с кочегарами и фабричными магазинщиками. Из своего общества он не признавал никого, даже детей, своих сверстников.

Я был единственным «барином», с которым он был дружен. Горячность, с которой он восхвалял мне своих несчастных друзей, льстила моим политическим убеждениям, благосклонно допускавшим сближение капиталистов с наёмными людьми.

Вот несколько отрывков из дневника Лорана, в которых его симпатия к рабочим обозначается в сильно экзальтированных выражениях, но не переходящих границы и согласующихся достаточно хорошо с доводами, которые он мне приводил в то время:

«Я не перестаю наблюдать мостовщиков, занятых своим делом в течение двух дней под моими окнами. Я люблю музыку их трамбовок, мне дорог этот тембр. Они сами согласуют превосходно равномерность своих жестов с цветом своих лохмотьев и всем тем, что видно из их тела. Когда они нагибаются или стоят прямо, во время работы или отдыха, они всегда увлекают меня своею пластическою и простою неловкостью. Голубой оттенок их детских глаз, их коралловые влажные уста усиливают прелесть их загорелых лиц. Я наслаждаюсь движениями их поясницы, их откидыванием торса назад, замешательством их головных уборов, складками их „маронны“ (так называют по-валлонски эти мостовщики, пришедшие из Суаньи и Кэна, занявшиеся в столице тем, что напоминает их родные каменоломни, свои одежды, цвет которых действительно напоминает цвет каштанов).

Обыкновенно, чтобы трамбовать, они идут по два. Сговорившись вдвоём, они плюют в ладони, схватывают трамбовки за ручки, точно проделывают что-то вроде салюта орудий, – и вот они отправляются, согласуясь в своих жестах, толкутся на месте в такт, причём одна трамбовка падает снова, когда другая поднимается.

Иногда они вертятся, оборачиваются друг к другу спиной, удаляются на некоторое время, чтобы снова совершить ряд пируэтов, снова начинать друг против друга и приближаться тем же размеренным аллюром, под звонкий шаг их орудия. Можно было бы сказать, что это очень медленный танец, менуэт труда.

Имъ случается останавливаться, чтобы передохнуть и обменяться какими-нибудь пустяками, которым их улыбка придаёт невыразимую силу. Они отодвигают назад свой головной убор, останавливаются, опустив кулаки к бёдрам, или скрестив руки, немного раздвинув ноги, вытирая лоб краем руки или рукавом рубахи. Молодцы! Их пот наполняет воздух таким же благовонием, как сок сосны и красного дуба; это ладан приятной Богу службы! Какая молитва достойна их труда?

Вчера, на углу одной улицы, в центре города, я встретил чудесного молодого возчика. Он стоял на своей пустой телеге, держа в руке бич и верёвку, с таким видом, точно он правил на колеснице.

Он улыбался такой отважной улыбкой, как щёлкание его бича или ржание его лошади. Наконец, почему он улыбался? Светило солнце, жизнь для него казалась прекрасной. Этот мелкий рабочий заключал в своей радостной личности всё отражение, все свойства их профессии. Он являлся квинт-эссенцией своей корпорации. На следующем перекрёстке он повернул, исчез, щелкая бичом; он стоял на тряской телеге, с жадно открытым ртом, блестящими глазами, розовый и ароматный, поражая дерзостью и молодостью: Антиной, ставший возчиком! Иногда какой-нибудь тряпичник или нищий заставляют меня сидеть дома; я хотел бы просить их навещать меня каждый день, стать как бы лакомством для моих глаз. Эти несчастные люди не подозревают о своей красоте. Никто не будет восторгаться ею, как я это делаю. Я скоро буду увлекаться только одним голосом. Уличный торговец, кричащий о своём песке, о своих вязанках хвороста и ракушках, взывающий о костях и тряпках для своей корзинки или котомки, скрывает в одной интонации все раздирательные душу звуки какого-нибудь адажио. Эти голоса вбирают в себя трогательную сторону жизни, полной борьбы и нищеты.

Я помню, как одной летней ночью два молодца ходили взад и вперёд под моим окном и ссорились. Проснувшись внезапно и рассердившись, я вскочил, чтобы послать этих крикунов ко всем чертям. Когда я высунулся наружу, очарование ночи или скорее – другое очарование, которое я сейчас же себе уяснил, помешали мне выступить. Я не стал разнимать моих двух ссорившихся молодцов; напротив, я прислушивался к ним. Они посылали друг-другу ругательства на языке, которого я не понимал и который без сомнения был фламандским, так как условный воровской язык всё же французский. Каким голосом они произносили эти ругательства! Не видя их, я принялся любить их, за их лирические голоса! Были ли это убийцы, спорившие о добыче, или два друга, соперники в любви? Один обвинял другого; последний горячо защищался. Могли ли они вступить в драку?

Диапазон, до которого поднимались их голоса, мог бы заставить меня опасаться этого. Но их крики утихали. Их приходы и уходы по пустынной улице доставляли мне неслыханные эффекты crescendo u smorzando, в которые красота ночи влагала что-то. Вместо шума воров или ссоры между влюблёнными, они вызывали в моей памяти скорее сцену поединка на античной арене или приготовления к средневековому Божьему суду для разрешения спора.

Лукавый голос одного в конце концов успокоил горячие речи другого. Вскоре всё раздражение прекратилось с обеих сторон, и после того, как мои незнакомцы удалились в последний раз, они повернули за угол, чтобы больше никогда не показываться. С меланхолическим чувством я слушал, как они удалялись, и я был предоставлен покою и безмолвию.

Ах! как я понимаю это происшествие из жизни Микэль-Анджело, рассказанное Бенвенуто Челлини в своих Мемуарах: „Пение некоего Луиджи Пульчи было так хорошо, что божественный Буонаротти как только узнавал, где он находился, всегда подстерегал его“. И Бенвенуто прибавляет эту знаменательную подробность: „Певец был сыном того Пульчи, который был обезглавлен за то, что обольстил свою собственную дочь“.

Прощай, эта осень, когда мой двадцатилетний возраст угощался яблоками! Прощайте, золотые огни, которые оживляли металлические оттенки листвы и украшали ореолом моих чудесных рабочих, словно убранных осенними листьями!

Среди всех рабочих землекопы имеют сумрачный и осенний вид: деревенские молодцы, украшенные бархатом и грязью, напоминающие собою оттенок земли, которую они роют и перевозят в тачках в течение шести дней на дворах столицы. Хорошо сложенные, очень мускулистые, с круглыми лицами, благовонными или румяными от зноя, – блондины с светлыми глазами и лохматыми волосами, брюнеты с глазами оттенка их стад, с чёрными и завитыми волосами, более нервные и мускулистые, чем первые – часто они опоясывают себя широким шарфом из красной фланели, придающим их фигуре чудесный выгиб и согласующимся с тоном закоптелого бархата их панталон. Обыкновенно за работой они подворачивают последние, как свои рукава, но их пластичность необыкновенно выделяется, когда козырёк их плоской фуражки принимает форму и соперничает с размером их железных кирок и когда они пользуются этими высокими и тяжёлыми сапогами рабочих, исправляющих сточные трубы, которых оценили Гонкуры до такой степени, что описывали „как они содействуют чудесной осанке и стильности тех, кто их носит, так как поднятие этих импозантных сапог приводит к благородному движению плеч у груди, откинутой назад“.

А Гонкуры знали из их среды только тех, кого видели в Париже! Если б они увидали наших! Если б они, по моему примеру, присутствовали при приезде этих молодцов в те часы, когда подёнщики из Фландрии и из страны „польдерсов“ и Шельды высаживаются у нас, и в особенности, в тот час, когда их партии прибавляют шагу, чтобы дойти на станцию и поместиться в поездах, после остановки у конторки торговца ликёрами. Я представляю себе их возвращение в деревню, где их распущенность терроризирует мирный народ, где они заявляют свои свободные порывы, до такой степени, что все называют „шествием диких“, поезд, везущий ватагу этих буйных землекопов.

Прошли целые века, в течение которых они кишели, подобно тому, как они кричат и роются в грязи теперь. У них было то же выражение лица и тот же смешной наряд. Но их предки играли грубо своими кирками, борясь за спасение отчизны. Вспомним возгласы этих прежних землекопов:

Смелей вперёд! Разрушим оплот Фарнезе!

И чтобы насладиться вволю и соразмерить свой труд, наши разрушители городских валов затягивают песни Гёзов, в то время, как испанские редуты поддерживают ужасный огонь по их рядам.

Канонада заглушает голоса и сметает певцов. Но другие храбрецы прибегают на место товарищей и подхватывают их кирки и в то же время их припевы.

Да здравствуют Гёзы!

Испанцы кидаются на приступ оплота. Узкая полоса земли становится театром подвигов отчаянных бойцов, дерущихся грудь с грудью. Жители Польдерсов, раздавленные численным превосходством и не имеющие для защиты ничего кроме своих инструментов, казалось, должны были погибнуть. Но в то время, как одни дерутся, находясь в воде по живот, другие продолжают копать землю. Пары катятся вдоль откоса и утопают в реке, не прекратив битвы. Испанцы чинят бреши при помощи тел землекопов. Многие вырыли свою собственную могилу… Оставшиеся в живых, ограничившиеся одной рукояткою, дерутся не менее быстро от этого.

Ещё удар, вот здесь! Победа! Шельда пускает свои воды в равнину. Землекопы целуются, плача от радости. Одна галера с зеландских островов, наполненная живыми, плывёт в Антверпен.

Да здравствуют Гёзы!»

Бедный Лоран! Зачем он упорствует в этих патриотических чувствах и зачем он захотел распространить на несчастных свой энтузиазм по отношению к историческим гёзам?

После одного бегства, поссорившего его с родными, предоставленный самому себе и владея небольшим состоянием, он не задумался над тем, чтобы отдаться своим стремлениям к дружбе с чернью. Хотя он впал в немилость у своей семьи, я продолжал видеться с ним. Подобно нашим общим друзьям, художнику Марболю и музыканту Вивэлуа, я даже жалел, что недостаточно часто встречал его.

Я не первый встречный. Уважение, которым я пользуюсь, похвалы моих политических друзей, в достаточной мере, могут подтвердить это. Тем не менее, я соглашаюсь, что в качестве купца и общественного человека, моя компетентность не переходит за границы вопросов, связанных с материальным интересом и административным порядком. Но Марболь и Вивэлуа – истинные художники, посещать которых было бы полезно моему юному кузену. Один продаёт свои картины, прежде чем они успеют высохнуть, оперы другого исполняются на сценах целого мира. Все ордена украшают их груди. Общество ставит их на равной ноге с банкирами и судохозяевами. К тому же, они частые посетители моего дома. Г-жа Бергман, моя жена, абонированная на наши знаменитые концерты, является прилежной посетительницей «первых представлений» и «открытий выставок», т. к. она сама играет, поёт, артистка настолько, насколько может стать ею, не нарушая приличия, женщина, происходящая из знаменитого дома Добузье-Сен-Фар и К°, – повторяю я, моя жена считает моих двух приятелей истинными художниками, именами которых потомство обогатит наш пантеон. Наши скверы ждут только их статуй.

Однако, Лоран предпочитал разговор подобных людей беседе с настоящими неучами, намереваясь обратиться к ещё менее интересным молодцам.

Я предоставил ему место в моих конторах, но он предпочёл наняться, как клеймильщик, к одной компании портовых носильщиков. Однажды, когда я высказал ему своё неудовольствие, он стал так расхваливать свои занятия, достойные сложившегося человека, он украсил их столь поэтическими красками, что я не нашёлся ничего ему ответить. Поверить ему, так во всём Антверпене не существовало более здоровых обязанностей, чем его: можно наслаждаться видами и движениями рейда! Зрелище меняется с каждым днём и даже из часа в час. Какое разнообразие экипажей, кораблей и товаров, не говоря уже о прелести горизонта и волн. А атлетика рабочих, пластика их работ! Волнение приходов и отъездов! Прихотливый полёт ласточек!

Что ещё там?

Это не помешало ему через несколько недель отказаться от всех этих прелестей. Он был уже изнурён этими атлетами и их обстановкой.

– Что же вы думаете делать?

– Увидеть более живую среду и более живых людей.

– Я не понимаю.

– Да, сойтись с бесстыдными молодцами, жить вне общества. Существуют более оригинальные типы, чем «рабочие в доке», на набережных бассейнов…

Я уступал ему его выгрузчиков, я ему уступил много других: перевозчиков, матросов, нанимателей яликов. Эти-то рабочие – молодцы! Если б он применялся к их смешному языку и их тривиальному образу действия, из этого разумеется, ничего бы не вышло. Но, когда он заговорил со мною о желании спуститься на несколько ступеней и отдаться пьянству, я стал отговаривать его из всех сил.

Общество имеет недостатки, я согласен с ним; в нём царит много китайского:

– Тем не менее, – сказал я ему, – законы и правила необходимы и мешают нам впасть в варварство. Социальная разграниченность тоже необходима. Важно, чтобы мы держались на местах и наблюдали расстояние. Интересоваться маленькими людьми, поддерживать их, просвещать: нет ничего лучшего. Что касается того, чтобы жить их жизнью, унизиться до их уровня, это было бы заблуждением. Это равносильно самоубийству! А ты говоришь о том, чтобы спуститься ниже. Ах! Фи!

Негодование давило мне горло, он воспользовался этим, чтобы ответить мне:

– Вы можете думать всё, что вы захотите, мой дорогой Бергман, но я рассчитываю исключительно на эти подонки общества, чтобы сделать свою жизнь сносной. Чем старше я становлюсь, тем менее я нахожусь в своей стихии. Я понимаю так же мало наших буржуа, как мало и они меня понимают. Я знаю и чувствую гораздо больше, чем все эти болтуны, выставляющие напоказ своё знание и свою чувствительность. С самого детства семейная обстановка казалась мне фальшивой. Не подумайте о моей неблагодарности. Мои опекуны желали мне добра; они сделали из меня то, чего они никогда не предвидели. Если я не противился совсем их стремлению, они помогали мне развиваться по собственному желанию. Между тем отсутствие у них любви к человечеству часто возмущало меня, и их стремление показываться, обращать на себя внимание, их светское комедианство должны были внушить моей душе ужас. Разность наших точек зрения увеличивалась до самой минуты разрыва.

Увы, я вскоре открыл, что мои опекуны не составляли исключения, но что всё их сословие, и моё также, в котором я буду вынужден жить, создавалось по одному образцу. Я вышел из семьи, я убежал бы из общества.

Настало время говорить.

В течение уже нескольких лет я стремлюсь к тому, чтобы сблизиться с простыми людьми, почти дикими, которые не будут говорить со мною ни об искусстве, ни о литературе, ни о политике, ни о науке, ни о морали, ни о долге, ни о философии, ни о религии. Я буду легче дышать возле этих грубых существ, чем среди нашего учёного мира, ненавистника редкой идеи и необыкновенной чувствительности. Я убеждён в том, что душа этих первобытных существ гораздо лучше души многих наших цивилизованных людей. Я стараюсь читать под их грубой оболочкой. Они не знают увёрток, сделок с совестью, обманов. Они предоставляют лучше отгадывать. Ах, Бергман, сколько оттенков и душевных переходов у человека, находящегося близко к природе! Нет ничего новее их впечатлений. Их чувствительность равносильна нашей, но, т. к. она не выражается с такою виртуозностью, как у нас, она становится от этого только более приятной, когда можно узнать, – я сказал бы: вдохнуть её. Там действительно я наклоняюсь над их совестью, точно над кустом боярышника или цветущей сирени…

С физической стороны ваше общество противно мне столько же, сколько и с моральной. Ваши женщины являются скорее куклами и попугаями. Если б греки снова вернулись, они смеялись бы до слёз, пока не провалились бы от ужаса. Что сказали бы Фидий и даже представители эпохи возрождения при виде наших разодетых дам? Как, к тому же, согласовать высокие идеи, которыми вы наделяете ваших подруг, с вашею придворною любезностью, вашим влюблённым рабством, вашими капризами и восхвалениями?

Как ваши светские дамы и ваши куртизанки, если они, действительно, не так глупы, как индейки и журавли, с которыми вы их сравниваете, оставаясь в своей компании, – не принимают за наглую насмешку ваши восторги, проявленные по отношению к ним? Право, я задыхаюсь, и душа моя рвётся наружу в ваших салонах…

– Тогда почему вы не выселяетесь из отчизны? – воскликнул я. – Существуют пустыни, дикари…

– Нет, я слишком люблю родину, и что касается тех, кого я назвал бы «первоначальными людьми», их существует изрядное количество, очень интересных и совершенно свободных людей, среди наших соотечественников. Я люблю из моего народа дурно одетых людей, дерзких на язык, расхаживающих почти обнажёнными и смеющихся над вашею страстью всё нивелировать, и словно брыкающихся подобно мне в классах общества…

– В добрый час! Вот вырвалось у тебя настоящее слово! Ты мечтаешь о революции, анархии. Я мог бы догадаться об этом.

– Ах, нет! протестовал Лоран. Я не завидую ничьему месту, ни положению, ни состоянию. Я нахожу бедняков очаровательными, как они есть. В сущности, нет ничего более правоверного и покорного господствующему учению, чем мои явные разрушения и ереси. Я проповедую оборванную нищету, как освятил её Христос и Франциск Ассизский, как воспевал её Данте в своём «Чистилище», как восторгался ею даже язычник Аристофан в своём Плутусе. Только, в отличие от этих поэтов и этих святых, я не хочу, чтобы мои бедняки были униженными и рабами. Если они возмутятся, я хотел бы, чтобы это произошло по одиночке, каждый за себя, – без того, чтобы в их преступления вселился дух социальных требований. Непокорные, согласно моей душе, возмутятся с точки зрения чисто индивидуальной, без политических целей, не питая надежды и тщеславного стремления устроиться в свою очередь на вершине лестнице и царить, насыщаться и невыразимо глупеть, как лучшие современные люди. Клянусь вам, мой добрый Бергман, я не мечтаю о лучшем коллективном положении, я не обольщаю себя никакой утопией, и вы ещё более удивитесь, если я скажу вам, что всех этих красивых мужчин во фраках и высоких цилиндрах, этих гордых дам, украшенных цветами, перьями и безделками, этих автоматов с их поклонами и готовыми формулами, по отношению которых я сейчас только выказывал полное презрение, я считаю необходимыми для гармонии этого мира. Я не хотел бы уничтожить их; я бы с сожалением смотрел, если б они погибли в народном восстании, так как они уступили бы место другим человеческим автоматам, может быть, ещё более безобразным и более глупым, подобно тому, как казни на гильотине и высылки эпохи террора создали когда-то современных капиталистов. Ещё одно: я ненавижу переворот, который стоил бы нам перемены режима. Я нахожу этих буржуа, какими бы раздражающими они ни были однако, необходимыми для моих эстетических потребностей, в том смысле, что они служат контрастом для моих чудных босяков. Эта дурная порода поддерживает в очень художественной форме, благодаря своей спеси, своему презрению, вымогательствам, всевозможным изменам, мой превосходный народ, ходящий в рубищах, моих нищих, любимцев поэтов, святых, даже богов, которыми прикрываются ваши западные учреждения и ваше христианство. Во мне нет никаких черт поджигателя. Я даже объявляю себя консерватором, подобно вашим худшим реакционерам; но совсем из других мотивов, из диаметрально им противоположных доводов.

И вот главный из этих доводов: я считаю равными себе только существа, необыкновенно утончённые, членов избранного меньшинства, художников, и ультрачувствительных мыслителей, трагические и великодушные сердца, абсолютных аристократов, извлёкших из глубины науки, философии и эстетики правила жизни и личные взгляды, – но увы, этих равных себе людей я встречаю только в их произведениях. Я поддерживаю всё же письменное знакомство с теми из них, которые являются моими современниками. С другими я могу сойтись только под видом их картин, их книг, их партитур и их статуй. За недостатком этих властителей сердца и ума, я обращаюсь к их антиподам, т. е. к непросвещённым и оборванным существам, красивым первобытной красотой, свободным, привлекательным, грубым людям, искренним даже в своей порочности, диким, как постоянно преследуемая дичь.

Эти две касты, самая высокая и самая низкая, созданы для того, чтобы понять друг друга. Случается иногда, что их представители сходятся, минуя ничтожество и пошлость промежуточных классов – для большого скандала этих последних, которые взывают тогда о несправедливости, позоре, предполагая для этих слияний гнусные причины, столь же мерзкие пошлости, как и их души.

Да, Бергман, помимо аристократии, я чувствую симпатию и уважение только к правдивому оборванцу!

– Правдивому оборванцу! – повторил я, ошеломлённый.

– Да, правдивому оборванцу! Совершенно верно!

И, так как я взялся за голову двумя руками, чтобы заткнуть уши, Лоран настойчиво продолжал. В виду того, что любопытство взяло верх в моей душе над негодованием, – я ничего подобного никогда не слыхал, – я снова стал его слушать. Он не занёс вовсе этой сцены в свой дневник. Я восстановил её возможно лучше, имея в виду странный свет, какой она бросала на его личность:

– Г. Фон-Вехтер, немецкий учёный, разделяет вместе с другими свободными умами мою особенную любовь к черни. Он объясняет, что возвышенные души страдают до такой степени от тщеславия и глупости так называемых, равных им людей, что им необходимо бывает освежиться в сношении с варварами и дикими людьми. Если наше интеллектуальное превосходство делает нас непримиримыми с теми, кто плутует в божественных играх поэзии и искусства, с мазуриками, слишком наполняющими наш социальный игорный дом; в противовес этому, оно заставляет нас необыкновенно ценить искренность и невежество, оставшиеся уделом босяков. Отсюда вытекает сближение крайностей. Тщетность науки, – возразите вы. Ошибка! Только благодаря нашей науке мы постигаем очарование невинности, которая сама себя не знает, и прелесть которой мы начинаем, наконец, распознавать. – «Любить, говорил г. Фон-Вехтер, значит, искать того, чего нам недостаёт»! Отсюда вытекает, у тех, которые находятся на вершинах и принуждены жить одиноко или среди искусственного мира, потребность сближения с простой природой. Поэтому отнюдь не низкая чувствительность, испорченность вкуса, ужасное стремление, заставляет какое-нибудь знаменитое лицо обратиться к самому низкому рабочему, невежественному, но здоровому, отличающемуся хорошим здоровьем и красивой наружностью? Этот аристократ ощутит себя непреодолимо увлечённым этим цветком природного растения, который чувствуется у какого-нибудь обозного служителя, землекопа, крестьянина, несчастного оборванца, – тем, что исходит из всех его пор, подобно клею выступающему на вишнёвых деревьях, соку у тополей и смолы у ёлок. Миф об Антее сбывается ещё и в наши дни. Титан мог померяться с богами, только – спускаясь иногда с звёздных высот, чтобы прикоснуться к земной грязи.

Выслушивая, как Паридаль излагал этот вздор, я падал с ещё большей высоты, чем его гигант. Я посылал откровенно ко всем чертям немецких мечтателей, психологов, метафизиков и других шарлатанов, вздорные книги которых поколебали разум моего молодого друга.

Когда он, наконец, дошёл до конца своей тирады, я заметил ему торжественным тоном, что я не в настроении шутить. Я умолял его войти в норму честных людей. Его слова показали мне гордое, скорее – тщеславное чувство, захватившее его, и способное привести его к погибели. Он говорил мне об Антее. Я напомнил ему примеры дурных ангелов, низвергнутых с неба, за то, что они хотели сравниться с Богом. «Ты гораздо безумнее Люцифера, сказал я ему, так как ты охотно погружаешься в пропасть. Потеряв голову от тщеславия, ты не видишь другого средства, чтобы подняться над обществом, как только – изгнать из него самого себя, смешиваясь с подонками, которых оно выбросило из своей среды».

После этого строгого выговора, я замолчал на несколько минут, сам удивляясь моему красноречию. Никогда я не чувствовал себя до такой степени точно «закусившим удила». Никогда, – даже в Палате. Что касается Лорана, мой лиризм, казалось, почти смутил его. К несчастью, я не мог продолжать в том же тоне. Я спустился с треножника, чтобы отдаться более прозаическим убеждениям. В сотый раз я рекомендовал Лорану правильный труд, как отвлечение от его фантазий; я снова предлагал ему устроиться в моих конторах, где он мог бы применять самым полезным образом это обширное знание, которым он хвастался, и которое рисковало заглохнуть в головокружительных мечтах.

Лоран очень высокомерно отнёсся к моим предложениям и ещё раз отказался. Никогда он не возьмёт место бюрократа. Самая ничтожная зависимость, малейший контроль отталкивали его, точно посягательство на его свободу. Я порвал бы окончательно с этим блудным сыном, если б наши общие друзья не вмешались. Молодой человек возбуждал, несмотря на всё, непонятное очарование в них, как и во мне. Благодаря ему, наши беседы поднимались над болтовнёй и сплетнями в кабачке. К тому же мы льстили себя надеждой привести его к более здоровым понятиям, и мы объясняли его заблуждения – неукротимостью его темперамента и неопытностью. В это время я не читал ещё его дневника, иначе я не обольщал бы себя надеждой на его выздоровление и предоставил бы его мрачному падению.

Протекали недели, – месяцы, он не подавал о себе признака жизни. Он живал то в Антверпене, то в Брюсселе, блуждая иногда по пескам Кампины, по берегам Шельды, шатаясь по оригинальным предместьям, расположенным вокруг главного торгового города и столицы. В Брюсселе он преимущественно занимался пьянством. Он нашёл себе здесь, как мы увидим, более приветливую чернь, менее дикую, чем бродяги родного порта.

На следующих страницах, постепенные успехи его увлечения простым народом доходят до истерии. Многие отрывки, посвящённые психологии брюссельского оборванца, походят на приятную вспышку остроумия. Какое-нибудь юмористическое наблюдение могло бы изменить чувства бедного малого. Но среди излияний, в которых кажется, будто он высмеивает свою манию, вдруг перо начинает скрипеть, чернила принимают снова едкую язвительность, тон крепнет, откровенность возбуждается. Во всём царит непонятная тревога, такая тоска, такое отравление, причиняющее боль и заставляющее задыхаться, – точно рыдания, которые никогда не выльются в слезах!

II. Оборванцы в бархатной одежде

Mon Áme est maternelle ainsi qu'une patrie

Et je prèfõre au lys un pleur de sacripant.

Сен-Поль-Ру

Я никогда не был так влюблён в жизнь, как сейчас; никогда ещё с такой симпатией не относился я к окружающему меня миру.

Моя ли собственная зрелость сообщила эту прелесть и этот чудный вкус созревшего плода моей обстановке и моим излюбленным существам и наполнила их ароматом амброзии? Часто я наслаждаюсь до слёз. Мир для меня слишком хорош.

Ах! Здешние жители! Бедняки! В течение скольких лет я изучаю их! Жду, не дождусь, чтобы слиться с ними. Я знаю, я клянусь, что ни в одной стране нет молодцов с такой внешностью, такими жестами и такою одеждою! Может быть, через двадцать лет появится большее число подобных лиц, даже у нас, даже из этого чернозёма, пропитанного удобрением? Будут ли лавки, торгующие всяким скарбом, поставлять одежду для покупателей, с такой местной окраской? Будут ли нищие в будущем предоставлены бархатной одежде, как теперь? Кроме того, будут ли подобные драчуны в будущем говорить на том же языке, будут ли у них такие же приёмы? Будут ли слова отличаться в их горле и их устах столь же интересной приправой? Будут ли они забавляться теми же играми, одинаковыми шутками? Может быть, физиономия первоначальных людей изменится, как внешний вид их хижин? Народы исчезают или, по крайней мере, возобновляются и выдерживают неизбежные помеси…

Одновременно меланхолическая и успокоительная мысль, т. к. мне приятно, что я явился в этот момент жизни, а не в другой, скорее здесь, чем где-нибудь далеко, – и изучил на свободе этих декоративных и сильных весельчаков!..

Если верить итальянским картинам, статуям во Флоренции, Греции, некоторым нищим или беднякам, изображённым Веласкесом или Мурилльо, чувствовалось много пластичности у людей в другие эпохи и под другими небесами. Увы, наши художники изображали всегда только уродство и всё гротесковое. Если исключить нескольких молодых пастухов у Жорденса или нескольких помощников палачей у Рубенса, на древних картинах мы встречаем только безобразных уродов и ханжей. Ван-Дейк пренебрёг нашими юношами ради их младших английских братьев. В настоящее время – не лучше. Неужели красивые типы нашей страны навсегда поблёкнут, не встретив оценивших их, усердных кистей художников? В ожидании этого, я, так сильно желавший написать их, очень благодарен моим молодым оборванцам, что они осчастливили меня своею близостью, и я так сильно пропитался ими, что чувствую себя всецело во власти их чар. Они могли бы стать частицей моего существа, эти смешные, нескладные, умилительные и резкие люди, благовонные и дерзкие, распускающиеся в это время точно цветы на нашей мостовой! Я уподобляюсь им, сливаюсь с ними, как бы всасываю в себя их в эстетическом отношении. Сообразно своей роли, они превосходят друг друга, они находят своё выражение, своё высокое назначение. Ни один из них не имеет себе равного в прошлом и не будет иметь в будущем, и всё это – несмотря на их сходство и общее сродство. Насладимся этой беспокойной современностью; изучим настоящую эпоху с лучшими её представителями, с теми, кто украшает настоящий момент и делает его более патетическим. Я хочу пропитаться их взглядами, насытить ими свою фантазию… В этом заключается мой патриотизм; и никто сильнее меня не привязан к полосе земли, производящей такие человеческие побеги; я привязан к ней всею своей способностью любить, всеми чувствами, всеми порами, движениями моих сосков, самыми интимными функциями моего организма…

– «Я признаюсь, сказал бы Бергман – мне кажется, что я слышу его отсюда, – что подобный вид любви к своей родине и своему народу переходит всякую границу. Между тем я хвастаюсь, что я хороший патриот. Я радуюсь числу рождений и браков в Бельгии, я не меньше интересуюсь числом привозимых к нам товаров и наших торговых вывозов, повышением наших общественных фондов, развитием и расширением нашей торговли; я чувствую себя, так сказать, польщённым почестями, которые оказываются бельгийским производствам на всемирных выставках; с некоторою гордостью я смотрю, как проходят наши запылённые и загорелые солдаты, возвращаясь с больших манёвров; то же самое я ощущаю при возвращении наших музыкантов, украшенных лаврами и медалями, с какого-нибудь празднества заграницей; я выпрямляюсь и моё сердце бьётся в такт брабансонны; трёхцветный национальный флаг веселит мои взоры. Несмотря на мои демократические чувства, я питаю сыновнее чувство к нашему правителю. В Палате депутатов династия не имеет более горячего приверженца, чем я. Но, что касается того, чтобы интересоваться внешностью наших соотечественников, физиономией людей самого низкого звания, отбросов нашего населения, то мысль посмотреть их вблизи, изучать их с такою настойчивостью не приходила мне в голову! Вот так красивые объекты для восторга и раздумья, эти бездельники! В особенности, когда их тысячи! А Лоран считает их столь же ценными, как соль земли. И из любви к этой породе и к этим пряностям он обожает свою обильную родину. Разумеется, босяки поразились бы первые этому культу моего экзальтированного родственника. Они были бы даже смущены, сознавая, что вызвали такую любовь, и обижены таким предпочтением».

Ты думаешь, кузен?

Многие отличаются только временной красотой. Они проходят, как цветок, редкое насекомое. Скороспелые, они слишком быстро созревают. Нет ничего интенсивнее, чем атмосфера их среды. Они блёкнут также преждевременно. Их жизнь кажется только зарёй, юностью. К счастью, они так же плодотворны, как и эфемерны, и их потомство вскоре напоминает мне их, доставляя высшее наслаждение. В каком возрасте предпочитаю я их? При приближении рекрутского набора, и иногда ещё раньше, в пору, когда учение какому-нибудь мастерству и первые проделки начинают придавать им грубость, в пору перехода к разумному возрасту, появления пушка у губ и первого признака бороды; в пору этой столь раздражающей возмужалости у мальчиков, воспитанных по воле Божией, затем подхваченных бесстыдными «наставниками»; в пору, когда и линяющие птицы, спесивые, угрюмые, чванящиеся пороком и цинизмом, также расточают неловкую ласку и наивно облегчают своё напряжение; в пору, когда они проказничают, отдаваясь со всею вольностью своим желаниям искренних, хищных воробьёв, драчунов и сластолюбцев.

Смешная одежда моих оборванцев подвергается прихотям моды, подобно одежде светских людей; существуют медленные колебания, менее радикальные, чем наверху лестницы, но характерные. Если они не ходят с босыми ногами, – а сколько из этих ног, покрытых мозолями и запылённых, выступает так трогательно из рубищ и бахромы их «folzar'ов», – они носят деревянные башмаки, белые или жёлтые, очень бледные или оранжевые, как голландский сыр. Можно встретить башмаки с загнутым кончиком, точно крючок коньков или нос гондолы, с рисунком в различных красках, высеченные, даже позолоченные, покрытые фигурами и атрибутами, – целая чудесно-дикая фантазия!..

Иногда моим любимцам бывает знакома роскошь, когда они носят кожаные башмаки. Из них виден только кончик – из-за гетры, или чего-то похожего на ступню слона, что образуется низом панталон, верхняя часть которых должна обтягивать поясницу.

В другие дни они живут в крайней бедности, – расставаясь с ней и снова к ней возвращаясь, по доброй воле; тогда они наденут жёлтые башмаки на свои носки, оттенка дрожжей, или заставят стучать тяжёлые сапоги с с большими гвоздями. Эти гвозди – целая роскошь!

Обыкновенно они ходят одетые в этот полосатый бархат, который – без ущерба для других тонов, мастичного, резедового или бутылочного – переходит целую гамму коричневого оттенка, начиная с золотистого или огненно-рыжего, до сигарного или шоколадного. Если им не удаётся одеться во всё бархатное, их ноги, по крайней мере, одеты в эту прелестную материю, столь приятную для глаз, как ватное пальто для осязания, в этот бархат, словно полученный из кошачей шерсти, тепловатый, как мех, можно было бы сказать: наэлектризованный реакциею ходьбы, движениями, играми и драками его собственников. С течением времени этот бархат на одежде только улучшается, как вино и сигары. На локтях, спине и коленях, материя начинает блестеть, затем вытираться до тех пор, пока, наконец, под рубищами, постоянно подвергавшимися починке, тело показывает свой оттенок пеклёванного хлеба или копчёной рыбы. Чаще всего они ходят без куртки, без матросской тёмно-синей блузы, а надевают вязанные джерсе, тоже синие, но иногда и различных цветов, полосатые, подобно трико гребцов на шлюпке или акробатов. Это трико с вырезом показывает их грубую и здоровую шею, как у матросов. Как красиво держатся и как красиво сложены мои молодцы в этой эластичной одежде! Если они употребляют рубашку, они выбирают её из фланели и, непременно, цветную. Очень редко они прибегают к пытке накрахмаленного ошейника; они почти всегда избегают галстука, если только их рубашка, довольно декольтированная, не имеет отложного воротника, под который они протягивают видимый для глаза широкий галстук, шарф, завязанный по-матросски или шнурок с разноцветными кисточками. Никогда они не носят никакого пальто, или же только в том случае, когда оно одно закрывает их тело. Но зимой все закутывают себе затылок и горло до самого носа в один из этих широких платков, концы которых они откидывают на спину в то время, как ноги дрожат в обуви, почти обратившейся в корпию.

Из всей одежды оборванцев фуражка чаще всего подвергается моде. Одно время, они носили её с жёлтым, как клюв дрозда, козырьком, что подчёркивало наглый и насмешливый характер стольких физиономий. Затем им захотелось носить фуражку из зелёной шерсти или шведскую, как у игроков в крикет, или жокейку, надвинутую на уши. Но один образец их фуражки упорно держится, к тому же – самый кокетливый, и они часто возвращаются к нему по инстинкту, хотя и осмеливаются иногда приниматься за другой: это матросская фуражка, с широким, плоским козырьком, большею частью лакированным, называемая «клипсон». Необходимо, чтобы этот головной убор был запрокинут к шее и надвинут на ухо, причём козырёк должен смело торчать к небу, немного параллельно часто попадающемуся у них вздёрнутому носу и чутким ноздрям. Таков обычай! Часто наши хлыщи носят зеленоватую фетровую шляпу с широкими полями, поднятыми или опущенными; головной убор, который даёт простор фантазии и непринуждённости, причём углубление и кулачные удары придают ему форму в зависимости от настроения того, кто его надевает.

В своей Исповеди одного курильщика опиума, Томас де-Квинси отзывается с похвалой об одном опыте, который состоит в том, чтобы в субботу вечером, когда рабочие получили свою плату, присоединяться к их числу, погрузиться, так сказать, в толпу, и побродить в таинственных, запутанных улицах, среди этих грязных жилищ, где ютится суетливый народ, отделённый и загнанный, точно в старинном гетто и больницах для прокажённых. Там надо проникнуть вслед за ними вглубь таверн и трактиров, где все эти бедняки собираются, чтобы истратить полученную заработанную плату и немного развлечься. Пребывание там очень приятно, действует даже успокоительно; этот спуск в социальный ад, указанный Квинси, исходил из прекрасной натуры. Но при этом сближении различных сословий он ограничивался тем, что давал платонические советы бедным семьям, находившимся в затруднительном положении от низкой платы, внезапного прекращения работы или вздорожания той или другой провизии, необходимой для их пропитания. Я же нашёл что-то высшее, скажу это без хвастовства.

В холодное послеобеденное время, наши музеи служат прибежищем и тёплым углом для шатающихся, дрожащих и дурно одетых людей. Разве не трогательно это гостеприимство храмов искусства, предоставляемое этим несчастным? Разве мои бедняки, чувствуя себя охваченными равномерной и лёгкой теплотой, царящей в этом месте, под ласкающим течением воздуха, рвущимся из отверстий отдушин и проникающим сквозь их лохмотья и вдоль их ног, точно щекотливое ползание их паразитов, не поддались бы мало-помалу прелести и обаянию этих веков, полных шедевров?

Я размышлял об этом недавно в музее современного искусства, куда я забрёл вслед за толпою учеников из мастерской. Старший из них служил им проводником из залы в зал, почти не давая им времени, чтобы бросить взгляд на исторические картины, и желая привести их скорее к нагим фигурам, которые они словно поглощали своими острыми взглядами… Иногда так они веселились, что, подталкивая друг друга, бросались на знаменитый красный бархат диванов, которому они причиняли как бы оскорбительное прикосновение дурным бархатом, надетым на них. Служители музея, которые наблюдали за ними с высокомерным видом, и послеобеденный отдых которых был нарушен их бурным вторжением, приказывали им много раз, под страхом изгнания, умерить свои возгласы и укротить свою жестикуляцию. Угроза, казалось, действовала; они тихо выходили вереницей, с опущенной головой, пристыжённые, но для того, чтобы начать снова ещё громче веселиться в соседней зале.

Между тем, в конце анфилады зал, в последней комнате, после которой надо было возвращаться назад, излишняя весёлость у моих повес вдруг пропала, при виде живописной перспективы, которую открыл искусный архитектор через рамки широких окон, выходящих на старую часть Брюсселя. Это был их город, их квартал! Эти кирпичи и эти трубы говорили им иное, чем нарисованный холст. Припав носом к стеклу, которое они затуманивали своим дыханием, сохранившим запах чеснока, и которое, они сейчас же вытирали обшлагом своего рукава, прорванного на локте, шумные молодцы словно застыли, очарованные этим видом с птичьего полёта на ветхие домики с красными крышами, в запутанности и беспорядке которых они пытались ориентироваться – и угадать приблизительно слуховое окно родного чердака. Какими бы несчастными мне ни казались эти шутники, всё же они угадывали несколько черепитчатых крыш на окраине города, под защитой которых они могли бы провести будущую ночь.

Этого не было заметно у одного маленького бедняжки, которого я до тех пор не заметил, отвлечённый всё время шалостями первых. По сравнению с ним эти нищие отличались цветущим лицом и были одеты, словно дети буржуазных семейств. Если он держался в стороне от их толпы, разумеется, это происходило от его более заметной и кричащей нищеты. Если он не остановился вовсе, как они, перед панорамой города, это происходило, разумеется, от того, что у него не было определённого ночлега в этой запутанности домов. Ему могло быть около пятнадцати, шестнадцати лет; он был такого же возраста, как и остальные шалуны; но он был жалкого роста, так как бедность мешала ему развиваться, а их загорелый и тусклый цвет лица казался розовым рядом с его бледным, просвечивающимся лицом. Как только я его заметил, другие перестали меня интересовать. Предоставляя им восторгаться, я отправился вслед за одиноким мальчиком, по залам, которые он не успел ещё пройти. Несмотря на мучивший его голод, бедняк останавливался перед многими хорошими картинами и созерцал их с наивным любопытством, которого я не замечал у шумных учеников мастерской. Я подошёл к нему так близко, что мог задеть его и я соразмерял мои движения с его движениями, не отходя, пока он сам не делал шага. Заметил ли он мою проделку и старался ли он избегнуть меня, стесняемый таким, слишком унизительным для его лохмотьев, соседством? В одну минуту он прошёл всю залу и начал пробегать глазами картины со стороны противоположной тому ряду, который мы смотрели до сих пор. Я последовал за ним так явно, что он повернул своё бледное лицо в мою сторону и посмотрел на меня с недоверием, боясь встретить во мне, может быть, выслеживателя бродяг, одного из этих печальных «охотников», которые скачут за праздношатающимися, чтобы свалить их в насквозь прогнившие полицейские участки. Но мой взгляд, смягчённый чувством симпатии, улыбка, в которую я вложил возможно больше убедительности и ласки, его отчасти успокоили, не вполне удовлетворив его однако – касательно сущности вызванного им интереса; может быть, этот бедный, малокровный, худенький ребёнок ложно объяснил себе причину моей заботливости, т. к. краска покрыла тайком его щёки. Я всё ещё продолжал молчаливую игру, но точно по какому-то колдовству, в конце концов, он решился в свою очередь вопросительно посмотреть на меня.

Голод, увы, одержал бы верх над его отвращением, даже если б оно было вполне законным.

– Хочешь выйти со мной, мальчик? – прошептал я ему. И, так как он снова испугался, я взял его за руку и потащил наружу, сопровождаемый, без сомнения, поражёнными взглядами почтенных служителей. Очутившись на улице, я повёл бедняжку, который позволял себя вести и был послушен, как собака, вплоть до самой близкой таверны, где, к едва скрытому неудовольствию слуги и кассирши, я велел подать ему английского пива и несколько сандвичей. Он проглотил эту порцию и осушил кружку, не произнося ни слова, с такою жадностью, вид которой доставлял мне столько же радости, сколько и страдания, так как она показала слишком ясно, на какое воздержание был обречён этот бедный мальчик. Расплатившись, я вышел, пропустив его вперёд; затем, на пороге, я протянул ему руку и после того, как он пожал её с некоторым колебанием, я незаметно вложил ему между пальцами монету в сто су, – всё, что у меня оставалось.

– Ах, нет! не может быть ничего более трогательного, клянусь вам, чем удивление моего бедняка, его невыразимое смущение в эту минуту. Я пообещал себе когда-нибудь возобновить этот опыт. Но, если вы будете пытаться подражать мне, спешите скрыться от благодарностей дорогого бедняжки. Оставайтесь лучше под впечатлением этой благодарности, которая не могла вылиться наружу, настолько он задыхался от волнения. Слова или жесты, которые он считал своим долгом прибавить к своему волнению, чтобы выразить свою благодарность, могли бы испортить наслаждение, которое доставило бы вам нервное смущение, внушённое всему его существу вашими щедротами. Это только судорога, продолжавшаяся не более, чем блеск молнии, – скорее гримаса, чем улыбка. Но как это красиво и как хорошо!

Однако, теперь я не доволен, что не устроил себе возможности встретиться с ним снова. Может быть, он дал бы мне материал для изучения, которого я так искал, – средство проникнуть в его мир и узнать, наконец, этот народ, к которому я чувствую такое влечение? Будем надеяться.

Две недели тому назад, мне случилось наблюдать панораму, открывающуюся с этой площади, над которой господствует здание Брюссельского суда, возвышающееся над кишащим внизу городом, преимущественно – городом нашей cattiva gente. Облокотившись на балюстраду, я восхищался обширностью перспективы предместий. Позади запутанности маленьких улиц и глухих переулков, я наслаждался этим волнистым горизонтом, словно терпевшим преследования со стороны садического ветра, прогонявшего окровавленные облака, подобно беспорядочной панике развратниц и уличных торговок, бегущих перед сворою смотрителей тюрьмы. То, что происходило на небе, заставляло меня думать об атмосфере террора и обычного нарушения законов, об этих сборищах, развёртывающихся у моих ног. Под впечатлением этих разнообразных ощущений я спустился, держась за перила, кончающиеся у перекрёстка, создаваемого улицами de l' Epée, des Minimes и Notre-Dame de Grâce. Спустившись вниз, я наткнулся на группу с полдюжины сильных бедняков, отличавшихся местным колоритом, словом, с настоящими оборванцами. Они носили свою смешную одежду с такою неуклюжестью и такою небрежностью, которая им так идёт, и которую я так безумно люблю!

Один из самых высоких с ожесточением набросился на одного из маленьких, который позволял обижать себя с некоторою податливостью. Мучитель повалил его на землю, и наносил ему лёгкие удары ногой по пояснице или, ложась на него, брал его двумя руками и заставлял его прикасаться в несколько приёмов к краю тротуара, но не причинял ему боли, т. к. тот охал для виду и прикидывался плачущим. Их товарищи составляли круг возле боровшихся и забавлялись, в ожидании своей очереди. И так как я остановился, одновременно встревоженный и развеселившийся, переходя от удовольствия, которые мне доставляли быстрые движения, мускулистые усилия этих молодцов, к опасению увидеть их игры законченными какой-нибудь потасовкой, один из смотревших, может быть, невольно предупреждённый этим странным чувством солидарности и товарищества, которое захватывало меня всего, по отношению к этому дикому народу и всё усиливалось, – заговорил со мною в следующих выражениях: «Вот так оборванцы, сударь, не правда ли? Всегда готовы драться, как собаки!»

А другой из праздношатающихся, указывая на мальчика, смиренно переносившего побои своего здорового победителя, сказал: «Посмотрите, что сталось с ним. Он весь в грязи!»

Почему человеческое достоинство, от которого я считал себя освободившимся, помешало мне ответить молодцу: «не думай, твои товарищи далеко не противны, а очень милы мне, так как я люблю оборванцев!» Нет, сконфузившись, я продолжал свой путь, не сказав ни слова, но, едва я только удалился, с полным чувством собственного достоинства, с недовольной миной буржуа, как я уже хотел вернуться назад. «Ах, сказал я себе, это можно ещё поправить: когда-нибудь я отправлюсь по направлению к этому перекрёстку, бездельники должны встречаться там, так как место – самое удобное для их забав, и это действительно было бы неудачей для меня, если бы я их никогда не встретил. К тому же, в той стороне много им подобных. За неимением их, я могу сойтись с их собратьями. Выходы из здания суда извергают, как бы очищаясь, в окрестные переулки, толпы этих негодяев, во время перерыва заседаний исправительного суда, который они снабжают обвиняемыми, истцами, свидетелями, зрителями и клакёрами, так как судилища имеют своих клакёров, как театральные залы».

Случай мне помог. Через два дня, я снова встретил своих пятерых весельчаков. Снова они дрались, или, скорее, тот же терпеливый мальчик трепетал под тяжестью того же палача. На одну минуту они представили собою тачку: большой поднял маленького за ноги и заставлял его ходить на руках.

Тот, который обратился ко мне третьего дня, узнал меня и снова осмелился заговорить со мною: «Сударь, каковы оборванцы!» Он применял и к самому себе очень униженно, без всяких оговорок, то насмешливое прозвище, которое им дают честные люди.

Это был молодой бездельник, нервный и крепкий по сложению, с нетвёрдой походкой, очень беспокойный, с жёлтым цветом лица, с помятым и подвижным лицом, с живыми, чёрными глазами, с курчавыми волосами, в куртке, приподнятой выше поясницы благодаря движению рук, спрятанных в карманы панталон.

На этот раз я отвечал, и таким тоном, каким должны были исповедовать Бога первые христиане, ощущая волнение и предвкушая пытку: «я-то люблю оборванцев от всего моего сердца!» Я повторил даже это заявление, так как молодой насмешник смотрел на меня с изумлением, не веря своим ушам или не понимая меня. Затем медленным, ленивым голосом, этим модулирующим голосом, который они усваивают при драках или выкриках товаров, он протянул: «Эй, вы все! Послушайте этого человека! Он говорит, что любит оборванцев!»

При этом неслыханном откровении, оба боровшихся прекратили свои объятия, напоминавшие мне увёртки угрей, которых возят в тачках торговцы рыбой, ещё задыхаясь, не переставая рассматривать меня, как любопытного зверя, они оправлялись, как можно лучше, толкая свою рубашку и вязаную куртку в панталоны и встряхивая свою фуражку, ударяя ею по задней части тела, о которую они также трут спички. Может быть, они сочли меня за сумасшедшего? Разумеется, я их поразил. Я был одет не изысканно, но всё же слишком буржуазно. Развязные наблюдатели, какими они были, могли быстро определить мою личность. Было ли благоприятным для меня их изучение? Победил ли я их предубеждение, их хроническое презрение, всё, что волновало их, как самое незаметное дуновение ветра приводит в движение тополя? Они подходили ко мне осторожно, как собаки без хозяина, с которыми заговорили ласковым голосом. Смотря им в глаза, я пригласил их отправиться со мною в их любимый кабачок, чтобы, как я сказал, сойтись с ними ближе, за стаканом вина, и доказать им искренность моих чувств. После того, как они посоветовались между собою одну минутку, выбирая кабачок, так как подобных учреждений было достаточно в этих краях, они кончили тем, что указали мне один, на углу двух маленьких улиц. Я спросил можжевеловой водки, которую мы распили у конторки. При первой круговой рюмке мои весельчаки выказывали себя ещё осторожными, но лёд растаял, когда я спросил ещё водки. Значит, это было серьёзно? Я им доверял? Мы чокались, и самый высокий, тот, который над ними командовал, предложил сесть, чтобы удобнее было беседовать, и мы расселись, как старые приятели. Они быстро освоились со мною, охваченные этою потребностью выражения своих чувств и общения, которая характеризует самые низшие существа. Они наперерыв приближались ко мне, устраивались возле меня или напротив, держали свои локти, свои колена возле моих. Их дыхание щекотало мне затылок и уши. Языки развязались; они говорили почти все зараз, соперничая в оригинальных выходках, осыпая меня градом шуток, чтобы казаться интересными; они хотели бы открыться мне вполне, заставить меня понять их до глубины души, рассказать мне в двух словах всю свою жизнь. В отличие от буржуазных юношей и жеманных барышень, чувствовалось благородное желание симпатии и любви в их обращении и разговорах… Вскоре они уже позволяли себе по моему адресу такие эти вольности, которые постоянно прерывали их разговоры, и которые я одобрял, так как платил им тем же: они ощупывали у меня мускулы, ударяли меня по спине, пробовали сопротивление моих мускулов, и самый сильный из них опустил с такою настойчивостью свои два кулака на мои лопатки, что я даже закачался. Вообще, я держался ровно, и не казался им ни дьяволом, ни подлецом. Во всяком случае, у них было утешение по поводу главного: я не принадлежал к полиции. Их чутьё непременно предупредило бы их об этом.

Смотритель тюрьмы, сыщик, агент полиции и нравов имеют на своём лице какую-то неизгладимую черту, которая не обманывает никогда заинтересованных людей.

Одно время я подвергся настоящему допросу; эти бедняки изучали мою моральную и физическую сторону.

– Чем занимаетесь вы, сударь?

Из какого-то остатка самолюбия, я не хотел признаться им, что бездельничаю, как они, и я выдал себя за журналиста. Журналист? Это им говорило немного.

– Ну да, журналист, писатель!

– Но ведь газета печатается, не пишется!

– Как он глуп! Послушай, ты понимаешь…

И они дополняли мои слишком мудрёные объяснения, стараясь растолковать другим, что представляла собою эта редкая птица журналист. Каждый давал свои собственные объяснения. Когда это ему удавалось не более, чем другим, и он начинал что-то лепетать, «галерея» грубо заставляла его замолчать. Они кончили тем, что заговорили все сразу; они стучали ногами, толкались, громко кричали, прямо в лицо друг другу, и их мясистые части тела, возбуждаясь вместе с их словами, делали влажными их лохмотья и сообщали это их фланелевой нижней одежде, а оттуда всему воздуху. Эти притоки юной силы были сходны с запахом сочных деревьев.

– Я знаю, я! Дайте мне сказать! – прервал всех в самый разгар шума высокий парень, увлекающийся и нервный, хорошо сложенный, с красивой наружностью, с карими глазами, точно наделёнными золотыми блёстками, матовым цветом лица, красивыми усами, белокурыми волосами, которые он тщательно помадил, являвшийся типом «адониса предместий», страстного чувственника и доброго малого, без самодовольства, но всё же с каким-то жестоким и беспокойным оттенком в улыбке и взгляде.

Его называли Дольф Турлемин или Турламэн.

– Журналист, – сказал он, – это вот что…

Но вместо того, чтобы определить, что такое газетчик, за кого я себя выдавал, – он увлёкся одним очень живым описанием газетной обстановки перед выходом номера.

Он, разумеется, встречался там часто с теми из его товарищей, которые искали какого-нибудь места. Шум от безработных был там так велик, что можно было подумать, что это бунт… Как только ротационные машины начинают свой стон, образуется ужасная толкотня перед дверями. Они опережают продавцов газет, хватают на ходу ещё сырые листки, вырывая их друг у друга, рискуя совсем разорвать. Те, кому достался номер, развёртывают его на спине своего товарища. Они спешат посмотреть колонки мелкого текста, где указаны предложения труда. Неграмотные просят прочесть тех, кто умеет читать. Затем они бросаются врассыпную и начинается безумная скачка, точно где-нибудь случился пожар. Всякий хочет прийти первым.

Зволю или Мемен, развязный брюнет, с «помятым, как чернослив», лицом, тот, который тогда заговорил со мной, вспомнил, что он встречал мне подобных людей, с пером за ухом, в типографиях, печатающих газеты, в пору какого-нибудь выстрела или важной телеграммы, – куда однажды он, весь задыхаясь, принёс известие о взрыве, свидетелем которого он был, за что и получил десять су. Зволю составил себе приблизительное представление о том, что такое газетный работник.

Видя усилие, с которым мои молодцы объясняют себе мою личность, я раскаиваюсь, что ввёл их в заблуждение, но я обещаюсь впоследствии разъяснить им моё настоящее положение.

– Итак, значит, и я журналист!

Тот, кто пытается вмешаться, Иеф Кампернульи, рыжий силач с золотистыми кудрями, с белой и розовой кожей, с большими весёлыми глазами, с спесивым видом и разговором, – что-то вроде служителя в мясной или на бойне, обычного посетителя атлетических состязаний; это – крепкий, но добродушный малый, применяющий свою силу только в учтиво ведённой борьбе и нападениях… Это как раз тот самый, который бросал на землю, к его собственному удовольствию, Палюля Кассизма, маленького блондина с лицом первого причастника, с голубыми глазами, шелковистыми светлыми волосами, с приятным голосом.

Кампернульи мог быть случайно нанят в типографии для продажи какого-нибудь сенсационного номера, если когда-нибудь почувствовалась необходимость в увеличении обычного числа работников. С тех пор он считает себя журналистом. К тому же, он располагает солидными лёгкими, чтобы выкрикивать свой товар, и он показал это нам на примере, крикнув во всё горло название одной французской газеты, название которой настолько коверкается под влиянием местного акцента, что его почти невозможно понять. Кампернульи кричал бы ещё, если б начальствующий над ними не зажал ему рот своей широкой рукой.

Иеф спокойно относится к этому. Всё дозволено Тиху Бюгютту! Мужественно красивый, такой же высокий и такой же нервный, как хорошо сложенный Турламэн, и отличающийся столь же сильными мускулами, как Кампернульи, широкоплечий, как какой-нибудь палач с картины Рубенса, этот молодой человек двадцати четырёх лет соединяет в себе два фламандских типа: блондина и брюнета.

Сколько гордости и благородства заключается в этом лице простого оборванца! У него оживлённое лицо, щёки, едва покрытые пушком, широкий и выпуклый лоб, величавый подбородок, волосы, чёрные, как смоль, густые и подстриженные, большие голубые глаза, напоминавшие иногда тёмно-синий оттенок мрака, глубоко сидящие в своих впадинах и оттенённые густыми бровями и длинными ресницами. Его цвет лица, приятно смуглый, присоединяет оранжевый оттенок к ярко-розовой окраске щёк. Маленькие, немного торчащие уши напоминают уши молодого фавна. Край носа, необыкновенно подвижный, вывороченные ноздри, точно ноздри у лошади, указывают на необыкновенную чувственность, которую смягчает нежная, немного печальная улыбка и, в особенности, – приятный, ласковый взгляд. Если Кампернульи дерётся из тщеславия в помещении для борцов или балаганах, если Турламэн отличается во время ловких упражнений в прыгании, беге, в хитростях и коварных уловках, свойственных французской бедноте, Бюгютт является чем-то вроде béte noire для полиции. Справки о судимости Бюгютта так запутаны, что он потерял счёт наказаниям тюрьмою, где он должен был отсиживать за удары и раны, за сопротивление сержантам. Если не считать этого, он – лучший из детей земли, самый тихий, наименее шумливый из пяти оборванцев! Когда он не работает мускулами, он спит, подобно отдыхающим хищникам. К тому же, он редко дерётся за себя; он очень терпелив, если дело касается его лично, очень податлив; необходимы необычайные поступки, чтобы заставить его дойти до крайности! Напротив, дружбу он доводит до самоотвержения и героизма. Достаточно того, чтобы кто-нибудь поссорился с одним из его друзей или просто с кем-нибудь из его партии, как он уже вступается и накидывается на обидчика. Часто его вмешательство скорее было неуместным и превращало простую ссору в ужасное убийство. Если только он начинал, то не было средств его остановить. Он бьёт правого и виноватого, как бешеный, не соразмеряя своих ударов. Его специальность состоит в оказании помощи своим товарищам, захваченным полицией. Если он находится на другом конце околотка, он всё равно бросится на помощь. «Бюгютт, они хотят словить такого-то! Бюгютт!» вскрикивает он (слово Бюгютт, его обычная поговорка, является испорченным by God, ей-Богу! Отсюда и его прозвище Бюгютт). И он летит! Если полицейские ещё не посадили под арест его друга, Тиху всегда удаётся вырвать его из их рук. Но его подвиги стоят ему дорого. Всё равно, он никогда их не прекратит. Это сильнее его!

Умея столь же чудесно плавать, как и храбро драться, он спас жизнь почти стольким же лицам, скольких и уничтожил. Вообще, этот бездельник заслуживал бы большего числа медалей за спасение и крестов за гражданские заслуги, чем он имел приговоров. Его буйства занимали так же часто газеты, как и примеры его самоотвержения. Злые языки рассказывают, что ему случалось сбрасывать в воду запоздавших прохожих или крестьян, отправляющихся на утренний рынок, чтобы доставить себе случай и честь их спасти. Не верьте этому! Бюгютт никогда не станет так забавляться. Если он сбрасывал кого-нибудь в воду, то для того, чтобы отомстить за товарища и тогда утопленник никогда не мог бы спастись.

В то время, как Кампернульи и Турламэн рассказывали мне о подвигах и о характере своего предводителя, последний немного сконфуженный, улыбался мне своими большими глазами и отвечал возгласами «бюгютт», повторяемыми не раз на этот поток восхвалений.

Я не переставал угощать их. После выпитого вина, беседа стала принимать всё более и более сентиментальный и откровенный характер.

Чувствительные, необыкновенно впечатлительные, эти беспорядочные люди, дни которых проходят в беспрерывных волнениях и тревогах, эти грубые существа высказывали мне откровенность за откровенностью, иногда вскрикивая с недоверием, точно для того, чтобы вызвать с моей стороны ещё более пылкие проявления симпатии и спрашивая себя с добрым смехом, во весь рот, о том, что я нахожу столь интересного и приятного в них, бедных негодяях, дурно одетых, пользующихся худой славой, я, господин в воротничке и манжетах, отличающийся хорошими манерами.

Растрогавшись, я усилил свои братские речи:

– Да, я люблю вас, вас, оборванцев, вас, бесчестных, опозоренных людей, перед которыми люди моего сословия намеренно затыкают себе нос и по отношению к которым у этих господ нет достаточно пренебрежительного выражения лица, хотя их жёны, может быть, заглядываются на них тайком. Да, я считаю вас стоящими ближе к природе, более искренними, более свободными, благородными, более красивыми, и более смелыми… Ах, я ужасно устал от лжи, заносчивости, скрытых ударов, полученных от высших классов! Провались их искусство, их литература, которые лгут так же, как их религия, их честь, их мораль! Все эти люди говорят и пишут слишком хорошо; это делается очень легко, надо только их завести и они готовы. В них нет души, как и в их фонографах! А их неумолимая, злополучная вежливость! Кучка декламаторов и софистов! Они никогда столько не говорили о Боге, как с той минуты, как перестали верить в Него, – в то время, как вы, мои бедные, уличные бродяги, вы, по крайней мере, кажетесь тем, чем вы есть на самом деле, не более и не менее, ни в чём не уверяя нас. Вы правдивы, искренни, как растения, фонтаны и птицы; вы братски настроены, как волки! О, дорогие мои!

И я не забываю передать им старинный испанский рассказ «Осуждённый за неверие» монаха Теллеца, применяя к их собственному положению случай с неверующим, спасшимся только потому, что он пользовался милостью избранных. Я долго говорил с ними в этом оправдательном тоне.

Они не всегда понимали меня, но слушали меня охотно, смотрели на меня, чтобы прочесть скорее мои мысли в моих глазах, чем на моих устах, к тому же интонации моего голоса ласкали их и не допускали никакого сомнения в моих чувствах.

Впрочем, чтобы заставить понять меня этих надломленных существ с жалким разговором, внушительными, но ограниченными словами, я часто прибегал к фразеологии блестящих ораторов. Как проникнуть в души этих драчунов? У меня не было других приёмов, как повторять им много раз: «я люблю вас», божась подобно им, хлопая их по спине, подталкивая их локтем, под видом сердечных излияний. Они выражали мне такие же признаки расположения или ограничивались только благосклонной улыбкой; в их глазах и их голосах было что-то чудесное, что я видел только у собак, которых ласкают, у нищих, которым подают, у бедных крошек, которым суют несколько конфет в руки.

Ах! улыбки их больших красных губ, немного поблёкших от употребления трубки, но, в особенности, едкого табаку, этих губ, которые раздвигаются чтобы показать красивые зубы волчат! Я ощутил невыразимое удовольствие, видя, как смягчилось выражение таких жестоких и угрюмых физиономий, как лица Бюгютта и Кампернульи; или таких насмешливых и наглых лиц, как у Турламэна и Зволю; или такого пугливого и трепещущего лица, как у маленького Палюля. Но ещё чувствовалась некоторая частица злопамятности, досады в том, как эти социальные отверженцы давали себя приласкать перебежчику из лагеря их преследователей; переглядываясь, они, казалось, говорили друг другу: «всё это не слишком ли хорошо, чтобы этому поверить? Но нет, это не дурной человек, в конце концов! Мы переделаем его на наш образец. Может быть, удастся что-нибудь извлечь из него!»

Они должны были только подвергнуть меня испытанию. Я отдавался в их власть, я становился словно их подданным: «ваш, на всю жизнь!» бормотал я, с переполненным сердцем. Слова или безмолвие. Всё равно. Жизнь или неподвижность. Что хотите. Главное для меня – ваше присутствие. Переходите к вашим занятиям. Не обращайте на меня внимания. Я не хочу быть нескромным или непрошенным гостем. Я прошу только дать мне возможность наблюдать за вами в свободную минуту, быть вашим свидетелем, вашей порукой, и даже вашим сообщником в тот день, когда вы найдёте меня достойным этого… Испытайте меня, я не буду противиться. Затем, вы свободны обращаться со мной грубо, если я мешаю вам, как я видел, вы обращались с собакой, приставшей к вам. Словом, пользуйтесь мною, как вашими добрыми собаками. Следуя за вами по пятам, с чутким носом, настороженным ухом, неусыпным глазом, я буду участвовать в ваших предприятиях. Во время ваших порывов симпатии, вам случается хватать вашего неразлучного пса, ласково трясти его и прикасаться носом к его морде…

– За этим дело не станет! – отвечал Турламэн, и братски обнял меня. Из его объятий я перешёл в другие и когда все нанесли мне свои поцелуи, нам оставалось только отправиться запечатлеть этот союз в соседний кабачок, где я оплатил моё вступление в форме ракушек, селёдок, печёного картофеля и больших кружек пива.

С той минуты, как я встретил их, этих пять молодцов, я больше не расстаюсь с ними. Они воплощают для меня молодой несчастный цветок столицы; они заключают в себе фауну наших кварталов, занимающихся контрабандой; они самые красивые из моих оборванцев, носящих бархатную одежду. Они помогут мне определить, так сказать, в качестве историографа, тип непокорного человека между шестнадцатилетним и двадцатилетним возрастом. Если б я был достаточно богат, чтобы купить фотографический аппарат, я снял бы их во всех их позах, не утомляясь смотреть на них и воспроизводить их, так много естественного и неожиданного содержат в себе их самые незначительные позы! Сколько раз я закрываю глаза и представляю себе их очертания, их формы, их цвет лица, чтобы гораздо прочнее запечатлеть в своей памяти их портрет!

Не удовлетворяясь моей дружбой с их маленькой группой, мои пять товарищей познакомили меня последовательно со всей их бандой. Я узнал, по крайней мере, целую сотню других молодцов, почти столь же сдержанных и гордых. Всё, что их касалось, интересовало меня; я хотел знать, где они живут, откуда происходят, как они выросли и как они существуют.

Ниже холмов и лесов королевского замка расстилается загородное предместье, где родители маленького Палюля занимают лачужку, которая, можно было бы подумать, была сделана, как все другие, из щебня, чёрт знает как сложенного. Склон, на котором возвышается этот домишко, опускает своё подножие в грязный ручей, – поток, достойный этой злобной долины.

Не с чертами какой-нибудь наяды я представляю себе этот ручей, но со внешностью Маннекен-Пис [Статуя-фонтан в Брюсселе], высеченного из камня Жеромом, самым большим язычником из двух Дюкенуа. Мальбек «дерзкий на язык», заимствует, действительно, скрытное и опустошительное настроение у наших мальчишек. При всей его бледности, неподвижной внешности, не существует проделки, которой он не придумал бы назло прибрежным жителям. Он приводит в отчаяние инженеров. В свою очередь я заставал его много раз в сумерки копошащимся в испарениях ила, или точно скорчившимся под низкой аркой маленького моста, готовым обдумать какую-нибудь низость. Не говоря уже о миазмах, от неё исходящих, эта полоса грязи иногда внезапно начинает подниматься, выходить из берегов, затопляет дворы, погреба и уничтожает запасы. После того, как пострадавшие его жертвы сначала много кричат и жалуются на него, они, в конце концов, смеются над его проказами. Мальчик обезоруживает их. Разве он не их брат? Но власти не шутят. Чтобы исправить проказника, начальники почти не находят ничего лучшего, как обращаться с ним так же, как с его старшей сестрой, Сеной: его, живого, окружают стенами, точно он вульгарный сток. Ребёнок допускает проделать это с собою, не переставая плакать и тихо браниться, но он затаил в себе месть. При первых же ливнях он сгибается, выпрямляет спинку, так хорошо играет спиною и плечами, что в конце концов разрушает своё in-pace и опрокидывает дома.

Одна ива, почти лишённая почвы от проказ этого шалуна, протягивает свои ветки над родной крышей нашего Палюля. Его родители выдают себя за огородников; по крайней мере, это их признанный заработок, их ремесло, являющееся для них alibi, т. к. они пользуются многими другими, тайными, но доходными. Они откармливают свинью, культивируют нужное им количество картофеля и несколько реп. Но подобно их соседям, они занимаются скорее укрывательством рецидивистов, чем культурою капусты и брюкв. Старики направляют своих первенцев к грабежу; затем старшие братья соблазняют младших. Они начинают простым нищенством. Маленький Палюль был в числе этих мальчиков, которые бегут за дверцами экипажей, после того, как пройдутся колесом или сделают несколько забавных прыжков на песке. Они протягивают руку, поворачивая к вам своё круглое личико, весёлое выражение которого и взгляд исподлобья выдают смиренный характер их обращений к вашему состраданию.

Болезненная неловкость, светлые глаза Палюля заставили его стариков иначе эксплуатировать его силы. Они испробовали впечатление, оказываемое его ангельским лицом на душу приходского священника. Добрый священник попался на приманку. Он включил его в детский церковный хор, заставил его приготовиться к первому причастию, говорил о том, чтобы послать его в семинарию. Отсюда получилось это насмешливое прозвище Кассизм, – испорченное слово catèchisme катехизис, – которое и осталось за Палюлем. Под предлогом, что мальчик ничего ещё не зарабатывает, его родители выманили светлые монеты у достойного священника, который льстил себя надеждой привести всех к добру примером одного из них.

Но он слишком полагался на призвание новообращённого. Палюль, любивший свежий воздух и движения, скрывал своё неудовольствие. Монашеской одежде он предпочёл нищенский наряд. После обеда в воскресенье он должен был, летом и зимою, оставаться в четырёх стенах, бормотать молитвы, произносить в нос псалмы, перебирать чётки. Ему удавалось избегать этих упражнений, чтобы пошататься с неверующими сверстниками. Предупреждённый священником, его отец сделал ему внушение с такой убеждённостью, что после третьей проделки, конгреганист, против воли, должен был бежать. Скорее он готов был броситься в канал, чем снова приняться за свою горькую жизнь церковной крысы; но надо было бы привязать ему камень на шею, так как он плавал прекрасно. Его родители не осмеливались заявить о нём, он мог бы их выдать. Они предоставили его своей судьбе. Выпорхнув из родного гнезда, птичка старалась не попасть в клетку полицейских птичников.

Кассизм водил слепых, собирал тряпки, вертел ручку механических музыкальных инструментов у итальянцев; он открыл в себе музыкальные способности, и умея читать, выучил на память жалобные нищенские песенки, которые он распевал, под аккомпанемент аккордеона. Однажды вечером, злые шутники, которых он сопровождал в пору их попойки из одного притона в другой, напоили его и украли у него инструмент, полученный им от благородного уличного мецената. Затем он получил в подарок обезьяну из ярмарочного балагана, где он помогал фокуснику. Бедное животное умирало от чахотки. Кассизм научил обезьяну протягивать руку зевакам, и до последнего дня он носил её, дрожавшую и свернувшуюся в клубочек, под полой своей куртки. Когда она издохла, он сделался помощником двигателя марионеток в одном из тех театров «петрушек», устроенных в глубине какого-нибудь переулка. Эти куклы весят столько же, сколько и люди. Палюль ронял их или смешивал нитки. Клоуны кричали и бранили директора, который бил своего работника и кончил тем, что прогнал его. Палюль становился у дверей аукционных зал и помогал перекладывать мебель на носилки. Он бродил возле строящихся домов, чтобы каменщики его нанимали лазить по лестницам, передавать извёстку и кирпич. Наступал мороз, и Палюль бежал к катающимся на коньках, и помогал изящным дамам привязывать коньки. Он продавал также хворост – восемь связок за десять сантимов, – который он выкрикивал жалобным голосом. Хозяйки, которые жалели его, видя, что он посинел от холода, давали ему чашку кофе, чтобы согреться. Он упал на улице от истощения, когда его подобрал Иеф Кампернульи.

Иеф взял его под своё покровительство и ребёнок, от природы экзальтированный, даже набожный, почувствовал к своему здоровому благодетелю безграничную любовь и доверие. Отныне они всегда были вместе.

Несмотря на грубую наружность и резкое обращение Иефа, нельзя было встретить более простого и нежного молодца. Ему было настолько противно проливать кровь, даже кровь быков и овец, что он сделался ярмарочным силачом.

Когда ремесло ничего не приносит, он прибегает к краже. Впрочем, он устраивается так, чтобы никогда никого не было в харчевне, где он работает, т. к. ему пришлось бы пустить в ход нож. Он научил гибкого Палюля проскальзывать между двумя перекладинами окон или через форточку, отдушину. Он украдёт только из нужды, с целью доставить себе право полениться. Этот грубый человек, чувствующий самые грубые потребности, скрывает в себе мечтательную душу. Совсем как Палюль, он обожает бродить по дорожкам в хорошую погоду. Я проходил, разумеется, много раз мимо их группы, не зная их. Вытянувшись у края какого-нибудь откоса, они валялись, уткнувшись носом в траву, и их выдающийся зад казался точно живым холмиком на неровной земле. Они переходят с одной ярмарки на другую. Палюль снова делается наёмным певцом, Кампернульи вызывает крестьян на борьбу, поднимает тяжести или показывает фокусы со своим маленьким спутником; они возвращаются в город только для того, чтобы избавиться там от украденных ими на ферме куриц и пойманных певчих птиц.

Из пяти моих неразлучных друзей, может быть, Дольф Турламэн отличается самыми беспокойными инстинктами. Есть что-то кошачье в этом рослом молодце, весёлом и шаловливом, смуглом, точно испанский матрос, умело подставляющем ногу, поспешно пускающем в дело нож, любящем больше всего всё пряное, страстным, резвым, даже утончённым в своих удовольствиях и способным, как мне передавали другие, ввести жестокость в свою любовь и пролить кровь во время вспышки, без ненависти и без всякой причины, а из желания развлечься новыми играми.

Можно было бы сказать, что это самый порядочный из всей банды. Почти всегда он работает в качестве мастера – установщика машин. После своего рабочего дня он часто присоединяется к нам в своей рабочей одежде, с грязными руками, с запахом пота и металлических опилок. Но у него бывают приступы лени и чувственности; он прогуливает целые недели, в течение которых, он, любитель красоты, будет показываться с женщинами, гораздо лучше одетыми, чем его обычные, случайные подруги, или кто-нибудь из нас подметит его провожающим какого-нибудь подозрительного туриста. Когда-то, при помощи Зволю, он занимался карманной кражей, самой художественной из всех краж. Теперь он находит более лёгким эксплуатировать свои качества гермафродита, и он сам дал нам понять, что нет ни одного вида проституции, которому бы он не отдавался. После того, как у него проходят эти эротические фантазии, которые не длятся у него более двух недель, в какое-нибудь утро он смело вернётся на фабрику, а в какой-нибудь вечер он присоединится к нам на одном из наших сборных перекрёстков.

Кадоль, загородное предместье, из которого вышел Кампернульи, является также колыбелью Турламэна. Из пристрастия к его бойким жителям, я безумно люблю это брюссельское предместье, словно насмешку над деревней, пародию на большой город, где сельские кучи навоза борются с городскими миазмами, где трава и деревья сожжены промышленной химией, но где цветут столь свободные человеческие растения!

Бюгютт и Зволю родились и продолжают жить в самом центре старинной части города. Зволю, иначе называемый Ласточкой, улетает каждое утро из глубины этого Чёртова перекрёстка, дороги которого соперничают между собою странными названиями и связанными с ними гибельными брожениями. Какой поэтический адрес был у нашего маленького любимца; сосед ласточек, называющийся, как он, он живёт в переулке Sorbier, № 30, возле улицы Notre Dame du Sommeil. В отличие от своего товарища, Палюля, он живёт всегда в добрых отношениях со своими домашними; он берёт на себя даже часть расходов по содержанию семьи, состоящей из родителей и около десятка детей, которые созданы более или менее кровосмешением, и настоящее происхождение которых ему, во всяком случае, было бы трудно восстановить. Весь этот народ размещается с грехом пополам, в двух комнатах и спит, перемешавшись, предоставленный самому патриархальному смешению. В душные летние ночи мужчины и мальчики уступают лачугу женщинам и отправляются спать рядом под аркой тупика.

Из этой почвы вышел чудесный цветок, маленький оборванец, прекрасно сложенный, самый красивый из всей банды, тонкий и любящий поесть, точно божество воровства, всегда готовый пачкаться в грязи и глодать плоды и сладости, украденные с лотка. Сколько раз при взгляде на маленького Мемена, я говорил себе: «Смотри на него хорошенько, запечатлей его черты и его тон в своей памяти; ты, разумеется, не встретишь больше в столь выгодном положении, такого шалуна с большими чёрными глазами, выдающимися скулами, привыкшими кусать, развязного и рано развившегося мальчика, стоящего десяти тысяч богатых его сверстников, хотя он часто носит такие изорванные панталоны, что видна половина нижней части его тела, и что лохмотья развеваются кругом. Заметь его помятую рожицу, немного лукавую, наделённую звонким смехом, в котором отдаётся шутка оборванца, который понял социальную нищету и который знает, что лучше смеяться над всем, чем безропотно покоряться. И не забудь его пожимания плечами в сопровождении гримасы; эту складку в углублении его поясницы и его слишком короткую куртку, которая поднимается над его поясом и над его рубашкой, когда он всунет руку в карманы своих панталон. И его постоянный свист и его чуткий нос, и жёлтый ремень, поддерживающий его панталоны и служащий при случае ему защитою или кнутом, даже иногда шнурком, когда он украдёт какую-нибудь собаку».

Подобно Турламэну, он превосходный карманный вор. Он занимается этим с виртуозностью; он ищет волнения, связанного с риском. Он выбирает и своих жертв. Он не желает обижать бедных. Напротив, он, не раскаиваясь, украдёт у кокоток или матрон, поднимая их оборки платьев, и у толстых мужчин, с звонкими брелоками на животе. Он никогда не был схвачен, как, впрочем, и Дольф Турламэн, его учитель, с которым он иногда вместе работал. По примеру Дольфа, он находит необходимым, чтобы усыпить бдительность полиции, временами изображать из себя примерного рабочего. Таким образом его видели на службе, в одной из больших кофейных на бульваре. Никогда служители не запомнили столь понятливого, живого, как ртуть, мальчика. По этой причине управляющий решил удержать его не грезившимися условиями для мальчишки его лет. «Ласточка» любил слишком перемену жизни и безделье! Он не мог выдержать себя.

Зволю отличается по-своему чувством чести: он никогда не предавался малейшему хищению у своих случайных хозяев. Перед наступлением праздника св. Николая и Рождества, он показывает богатство своей изобретательности и весёлости, создаёт последнюю моду, пускает в обращение современную игрушку за два су. Камло вырывают её друг у друга.

Бюгютт же занимает отдельную комнату на улице de l'Epèe, в центре квартала Маролль со своей старушкой матерью и двумя детьми, оставленными одной его возлюбленной; он признал мальчишек своими, но он расстался с девушкой, с которой он не соглашался никогда жить, как законный супруг и которая его покинула, к тому же, чтобы начать новые любовные опыты.

В отличие от своих товарищей, Бюгютт любит работать честно, и никакое дело его не отталкивает. Он был и землекопом, и чистильщиком стоков, и метельщиком улиц. Долгое время он был связан с делом вывоза нечистот; он поднимал, как пёрышко, шайки и ковши с отбросами и опрокидывал на телеги с лёгкостью атлета и философскою непринуждённостью, что вызывало удивление у его товарища по тяжёлой работе. Как выгрузчик, он помогал нагружать лодки; он тянул другие на берег канала, до тех пор, пока канат не покрывал мозолями его плечо, как у галерного невольника. К несчастью, он иногда пьёт, в особенности, в дни получения заработной платы. Под предлогом защиты интересов какого-то товарища, он хочет отомстить своему патрону и наносит удар, после чего ему приходится предлагать свои рабочие руки в другом месте. В последний раз ему казалось, что он, наконец, нашёл то, что ему подходило. Собственник одного танцевального зала пригласил его, чтобы поддерживать порядок и разнимать дерущихся, когда произойдёт ссора; но Бюгютт настолько серьёзно относился к своим обязанностям, что под предлогом удаления дерущихся, он чуть не убивал их и тем самым навлекал тягостные процессы на своего хозяина, который, в конце концов отказал ему.

Храбрый и красивый Бюгютт, жертва своей силы: геркулес без работы!

Я буду долго помнить, как в этот январский день, с туманной погодой и тающим снегом, я увидел его панталоны из рыжеватого бархата, точно из сверкающего золота, с тонкими парчовыми полосами, ткань которых казалась растопленной бронзою и впечатление которых было так сильно, что не смея предложить ему обмен, я блуждал перед лавками, торгующими рабочим скарбом, желая найти там что-нибудь равное этой чудесной одежде бедняка, но нигде не было такого блеска, таких фосфорических вспышек, такой красоты! К тому же, если бы эта одежда и существовала, если б она показала всё своё очарование, разве не нужно было бы, чтобы её носил исключительно Бюгютт? Я не сливаю этого впечатления, производимого роскошно и хорошо приспособленною одеждою с другим впечатлением; в один из тоскливых дней, на набережной Шельды, я увидел панталоны, но на этот раз зеленоватые, починенные лоскутами разных оттенков, в гамме лиловых и красноватых цветов, на ногах одного землекопа, блуждавшего с товарищами. Ласка, наслаждение для взора! Чтобы дольше видеть, как переливаются и отдаются в разные стороны складки этих великолепных панталон, при ходьбе безработного, на котором они были надеты, я не терял его из вида и кончил тем, что дошёл охотно с ним до прилавка трактира.

Но Бюгютт носит панталоны, может быть, ещё более декоративно! С тех пор, как он узнал о моём влечении к этой части его туалета, он больше с ней не расстаётся. Из красивых, какими они были, они стали чудесными, трогательными, как поле битвы или «дом, где совершено преступление»!

Ах, если бы они умели говорить! Но что я сказал? Они говорят, и как красноречиво. Спросите скорее у матери сильного молодца. Она расскажет вам о них целую Одиссею. По поводу каждой отдельной дырки, каждой отдельной заплаты, добрая старушка снова вспоминает, разумеется, все перипетии, пережитые этим бархатом. Каждый раз, когда она заставляет иголку бегать по изношенной одежде, она прибавляет новый куплет к жалобной песенке.

Здесь вот эти красивые, панталоны, коричневатые и как бы прокопчённые, были прорваны во время ссоры, после того, как он тянул жребий; там их пьяный хозяин разорвал их на колене; здесь, бездельник, немного навеселе, положил свою ещё не потухшую трубку в карман, и бархат загорелся бы как трут, и молодец мог бы поджарить свои окорока; в другой раз, бедный бокс, как он называет эти знаменитые панталоны на брюссельском фламандском говоре, был изъеден негашёной известью, в которую его толкнули; здесь их запачкали пивом; это пятно от жира, это от вина, а это от крови! Мать Бюгютта будет без конца рассказывать вам о приключениях, про которые сообщает ей этот ветеран имущества её здорового сына. Таким образом, по поводу этого красного пятна, она расскажет вам, как её сын разбивал камни, как его инструмент уклонился в сторону и сорвал на нём кожу в трёх местах. Раненый вернулся в Маролль, волоча ногу и заботясь о том, чтобы отогнать собак, привлечённых его панталонами, смоченными кровью.

Разумеется, развалины интересуют меня, но не так сильно, как лохмотья. Мне было бы отрадно проследить повреждения, нанесённые временем и различными событиями этим панталонам Бюгютта; видеть, как они рыжели, вытирались, разрывались и уменьшались на его теле, как разрушается замок на горе.

Как бы ни жили мои оборванцы, вроде Турламэна, Кассизма и Кампернульи, в глубине предместья, они стремятся один за другим в эти клоаки Маролля, где царит их предводитель. Здесь настоящий их центр. Они здесь приобретают свой внешний вид; они сюда приходят за приказаниями. Они здесь строго наказываются, и здесь одновременно страдают. Марболь мог бы изобразить их в слишком спокойной позе. Едва ли удалось бы ему схватить их утомление, их нечистоту, беспорядочные складки их одежды, и изгибы, идущие по направлению, противоположному ворсу их лохмотьев! Но кто передаст согнутые члены, раскачивающиеся поясницы, нетвёрдость походки и изгибы тела моих весельчаков, их быстрые движения, словно жеребят на лугу, эти судороги, заставляющие лопаться их наряды, точно кожа у персиков?

Я дружусь с ними и изображаю их, как только умею; я заставляю их передавать всю их оригинальность на этих перекрёстках, где они достигают большего расцвета, красивых форм и яркого выражения.

Они не найдут себе до сих пор ни скульптора, ни живописца. Между тем, обманчиво одетые, почти голые, или крепко затянутые в свои лохмотья, покрытые медною окисью от ползания на задней части тела – лохмотья, столь подходящие к их личности, как мех к собаке, а шерсть к лисице, – многие кажутся вылитыми из бронзы или вылепленными из терракоты. Мне хотелось бы видеть нового Бари, увлечённого после изображения домашнего слуги или рабочего, передачею хищного человека и предпочитающего бродягу рабочему, как он прославляет с большою охотою тигра и волка, чем быка и собаку.

А какой музыкант мог бы передать, при помощи своего искусства, их лукавые модуляции, тембр их гортанных голосов, эти неожиданные интонации, эту манеру усиливать при зове друг друга последнюю гласную их имён, каким-то горловым звуком, который похож на рыдание и от которого у меня пробегает дрожь по спине: Палю…юль, Бюгю…ютт! Зволю…лю!..

Но может ли самое слово впитать в себя душу этих людей, живущих свободными похождениями, запах этой человеческой дичи? В иные часы они кажутся мне столь насыщенными жизнью и молодостью, что я представляю себе даже их поцелуи и их влажные губы!

На днях я вообразил себя этим абсолютным художником: одновременно поэтом, скульптором, живописцем и музыкантом. Что я говорю? На одну минуту мне даже показалось, что я ощутил высшее блаженство, предоставленное одним богам.

Физическая сила, ловкость, сопротивление мускулов, являются главною темою бесед моих неразлучных друзей и предлогом для их игр. В тот день они завели меня в гимнастический зал, громко называемый Атлетическими аренами. Представьте себе в глубине узкого прохода в квартале Маролль, иронически называемом rue de Philanthropie, довольно большой сарай, бывшую мастерскую тележника, или склад тряпичника, куда нужно проходить через небольшую каморку, отличающуюся от других лачуг улицы только фотографиями ярмарочных знаменитостей, приделанными к стенам. Над ареной, усыпанной корой, древесными опилками, смолистый запах которых смешивается с запахом человеческих испарений, развешаны шары и гири. Сквозь тёмный и рыжеватый пар, едва побеждаемый коптящей керосиновой лампою, я различаю обычных посетителей этого места, большею частью, учеников из мастерских, собравшихся в большом количестве по случаю субботы. Я вижу, как они раздеваются по углам с красивыми дрожащими жестами: они выходят из своих нарядов, точно бабочки из своих куколок, и молочный оттенок их тела заставляет думать о половинках орехов, вынутых из скорлупы. Среди них есть обнажённые до пояса; другие остаются только в традиционных подштанниках. Большинство из них толкается и дурачится в спутанных группах. Их странные движения напоминают забавы молодых собак, которые слегка кусаются и фыркают. Они отдаются страстному желанию двигаться: они радуются упругости своих мускулов; можно было бы сказать, что они не знают, что надо проделать, чтобы утолить свою жажду деятельности; они схватываются на кулачки, наудачу держат друг друга, точно ловкие гимнасты. И наряду с усиленным дыханием, потом, воздух наполняется также возгласами, окликами и призывами.

«Игра в колотушки, игра подлецов!» Объявляли всегда наши воспитатели. Мне наплевать! Напротив, нет ничего более здорового и прославленного. Где время таких королей, как Генрих VIII и Франциск I, которые садились как возницы и, забывая о своих прекрасных одеждах и о церемониале, начинали партией борьбы беседы в лагере Золотой Парчи?

Это кишение наших молодых жителей квартала Маролля заставило меня вспомнить о неприятных созвучиях инструментов, которые настраиваются перед тем как перейти к настоящей музыке. Кампернульи, начальник этого места и судья игр, кладёт конец беспорядку и велит очистить гимнастику, чтобы позволить любителям попарно соразмерить в упражнениях свою силу. Начинают самые юные. Их товарищи, которые толкаются позади загородки, устраивают встречу каждой новой паре. Раздаётся дождь шуток и нелепых заключений. Шутники изображают в словах карикатуру на своих товарищей. В этом мире все считают себя знатоками и экспертами, ценителями их взаимных достоинств. Зимою эти сеансы борьбы, летом купанье в каналах, для перевозки судов, приучили их видеть друг друга in naturalibus и способствовали развитию у них этого тщеславного чувства, связанного с их преимуществами. Путём постоянных сравнений они узнают друг друга в малейших закоулках своих «академий». Их нравы к тому же подвергаются насколько возможно общественному обсуждению. Я слышу, как мои соседи, точно истинные силомеры, оценивают между собою силу и сопротивление различных конкурентов. Они знают, какие у кого мускулы и нервы, кого этот борец может без труда повалить, и с кем ему невыгодно было бы бороться.

Борьба становилась всё более и более интересной, бешенство и шутливое настроение зрителей постепенно утихают. Перед тем, как начать состязаться, борцы из осторожности намазывают себе ладони и пальцы песком. Все принимают более удобное положение, вытягивают шею, чтобы лучше видеть; мои соседи начинают усиленно дышать и надрываться вместе с дыханием борющихся. Они качаются и трепещут, соразмерно с нападениями и уловками. Я сам поднимаюсь до диапазона, достигнутого настроением собрания. Я увлекаюсь и топаю ногами, точно я на галерее, при всех перипетиях борьбы. Я ощущаю такое же удовольствие, как во время самых захватывающих зрелищ. Я чувствую, как моя поясница выгибается, мои ноги вытягиваются и сводятся в тесной зависимости от движений атлетов.

После схватки между Кампернульи с Турламэном, или скорее их красивого выступления, которое показало силу в борьбе с ловкостью и во время которого один стоил другого, происходит движение среди зрителей и имя Тиха Бюгютта передаётся из уст в уста.

Он разделся в свою очередь и в ожидании достойного себе партнёра, он важно расхаживал вокруг арены, скрестив руки, держа в зубах соломинку, чувствуя наивную радость от того, что показывает юное тело. Разумеется, далеко не в первый раз его товарищи видят его голым, однако, шёпот восторга поднимается со всех сторон. Что касается меня, то он открыл мне мужскую красоту. Я испытываю перед этим безупречным телом, соединяющим изящество и гибкость Турламэна с мясистою выпуклостью Кампернульи, такой восторг, какой Гёте передаёт так хорошо устами своего Вильгельма Мейстера, когда тот видит показывающиеся из воды пруда правильные формы его товарища по купанью. Флорентинский скульптор, Гиберти сказал бы, говоря об одной греческой статуе, что было невозможно выразить её превосходства словами и что одного зрения недостаточно, чтобы постигнуть её бесконечные прелести, надо было прибавить ещё осязание. Итак, в тот момент, я, как этот фанатический художник, чувствовал желание провести рукою по этой чудесной, телесной статуе и вылепить её из одного усердия. Угадывал ли что-нибудь объект моего восторга? Но его взгляды, блуждая по всему собранию, остановились внезапно на мне; он подходит ко мне и ударяет меня по плечу.

– Вот мой товарищ! – говорит он со своей доброй улыбкой. – Пойдём, Лорр, я научу тебя!

– Меня! – вскрикиваю я, отстраняясь, таким удивлённым тоном, какой должен походить на ужас.

– Да! Будь покоен! Я не сломаю тебя.

И он быстро схватывает меня, тянет к себе через всех, которые начинают аплодировать и ликовать.

Он срывает с меня куртку и жилет, толкает меня на середину загороженного места. Я не имею ни времени, ни возможности отказаться: я сбит с толку. Он берёт меня за руки, кладёт их сам, одну на своё плечо, другую у пояса, ставит нас в одну из обычных поз борцов.

– Ну! готово? Начинаем.

Я не могу пошевелиться. Моё недавнее желание сбылось. Я готов навеки остаться в этой позе, наслаждаясь прикосновением моих пальцев к ломанным линиям этого тела.

– Ну, – вскрикивает Бюгютт, который теряет терпение и толкает меня смеясь.

Я начинаю бороться с моим волнением и соглашаюсь схватить его. Но я не вкладываю в это никакой энергии, я прикасаюсь к выпуклым мускулам, я наслаждаюсь осязанием этих неровностей и этих упругих, хотя и твёрдых выгибов. Я забываю об остальном и больше ничего не хочу. С чем сравнить это ощущение? В нём нет совсем влюблённой страсти, а между тем, оно сообщает моему существу какое-то непонятное чувство, какую-то безумную благодарность по отношению к Создателю. Какая жажда религии и веры! Я преклонялся перед Богом в лице одного из его шедевров.

– Слушай, Лорр! – Скажи, скоро ты кончишь меня щекотать?

Остальные громко смеются; тогда, смущённый, я решаюсь его схватить по-настоящему.

– В добрый час!

Здоровый молодец довольствуется тем, что слегка противится мне. Но этого достаточно, чтобы раздразнить меня. Я увлекаюсь постепенно этой борьбой – точно модель исчезла и оставила художнику страстное желание осуществить произведение, создать искусство, внушённое ею. Новый восторг, может быть, ещё более интенсивный, прибавляется к моему первоначальному очарованию. Я хочу победить! Это борьба Иакова с Ангелом. И если я испытываю ещё радость от прикосновения к этим мускулам, то это напоминает восторг какого-то Прометея, творца людей, какого-то скульптора Жизни.

– Браво, Лорр! – кричат мне Турламэн и другие, видя, что я вхожу во вкус спорта.

В несколько приёмов я заставляю шататься моего противника, который также не перестаёт ободрять меня своей великодушной улыбкой. Он продолжает щадить меня, хотя ему приходится иметь дело с более грубым партнёром, чем он предполагал.

Наконец, он находит урок довольно длинным для первого раза. Моё самолюбие новичка ничем не рискует. Бюгютт роняет меня непреодолимым движением и сейчас же распластывает меня, причём мои плечи погружаются в песок.

– Уф, – говорит он, тотчас же после этого поднимая меня. Он протягивает мне руку, я ударяю по ней своей рукой и говорю:

– Хлопай!.. Это было не без труда!

Мы снова одеваемся и бежим освежиться у прилавка трактира.

Я заходил после этого на атлетические арены, но я не хотел больше бороться, несмотря на уговоры Бюгютта:

– Пойдём же?.. Тогда так хорошо пошло!

– Нет, Тих!

– Почему нет?

– Я себя знаю… Мы друзья, большие друзья, не так ли? Ну, я боюсь взволноваться и рассердиться во время этой игры, слишком пристраститься к ней и желать тебя уронить во что бы то ни стало… В тот вечер, в конце, я чувствовал, что становлюсь дурным.

Он взглянул на меня с изумлённым видом.

– Ах, ты необыкновенный субъект! На свой лад, Лорр… Ты должен лучше знать… Но право, жаль! Как ученик, ты делал бы мне честь.

Я солгал ему, отчаиваясь, что он не поймёт меня; к тому же, я не мог самому себе определить то, что я чувствую.

Всё, что я знаю, это то, что подобное упражнение слишком возбуждает меня. Одного опыта с меня достаточно. Нельзя подниматься во второй раз на небо. Это равнялось бы искушению Бога. Падая снова на землю, можно спуститься пожалуй ещё ниже?

Наш Дольф тянет жребий.

– Вы примете участие, Лорр, не так ли? – спросил меня несколько месяцев тому назад резвый мальчик.

– В чём?

– В нашем деле, в попойке, в день рекрутского набора и на другой день, и ещё на следующий…

Самый набор его не интересует. Вытянет ли он хороший номер или нет, это ему безразлично. В этом событии он видит только четырёхдневный кутёж, следующий за ним.

– Как так? отвечал я. Я давно уже тянул жребий…

– Что же из этого, возразил Турламэн. Бюгютт и Кампернульи в таком же положении… Что касается Кассизма и Зволю, то их черёд наступит только через два года… Это не помешает им принять участие теперь же, не так ли?

– Немного, Дольф! – подтвердили оба юноши.

– Хорошо! Мы повеселимся, Лорр, ты увидишь…

Нет сил избавиться! Приглашение последовало не только от всего сердца с наилучшим расположением, но оно идёт навстречу одному из моих желаний.

Подобно всем другим мальчикам из его околотка Кадоля, в течение двух лет, в ожидании великого дня, Дольф откладывал каждую неделю несколько су из своей заработной платы или из своих доходов, чтобы включить их в свою копилку, доверенную хозяину кабачка, где весельчаки собираются по субботам. В первый год еженедельный взнос состоял из двадцати пяти сантимов с человека; в первые шесть месяцев второго года он поднялся до пятидесяти, и, наконец, в последние шесть месяцев – до франка. К концу срока вся сумма этих взносов представит из себя, круглую цифру, которая до последнего сантима пойдёт на выпивку и прогулки. Подобно другим, я вношу в кассу свой взнос.

Настал день, один из этих серых январских дней, в течение которых не перестаёт идти дождь и ощущается тоска. С восьми часов утра мы зябнем на площади Кукельберг – предместье, к которому относится Кадоль – среди толпы родителей, знакомых и зевак.

Призванные ратники собираются группами или в одиночку, шумливые или спокойные, смеющиеся, но уже все утомлённые, взволнованные, бледные, с отуманенными глазами и пылающими щеками. Очень многие, не догадываясь об этом, надели зашитый в подкладку своей куртки руками старухи матери, какой-нибудь талисман, купленный у гадалки или у местного колдуна: гриб, сорванный в ночь на праздник св. Невинных Младенцев, зуб чёрной кошки, каштан, который был подобран в день Всех Усопших во время последнего високосного года, и на котором вырезаны ножом, омоченным в святой воде, пять кабалистических цифр.

Какими бы неверующими ни были эти грубые люди, они, большею частью, следуют этим обычаям, чтобы угодить женской заботливости. Кампернульи рассказывает мне, что он также в роковое утро согласился надеть наплечник своей тогдашней подруги, на грудь, между телом и рубашкой. Из тех же соображений, суровый Бюгютт позволил своей матери обмотать свою руку её чётками. И вы можете смеяться, сколько хотите, но они оба вынули хорошие номера. А почтенная укрывательница, подарившая жизнь маленькому Зволю пойдёт на богомолье в Монтэгю, на праздник Троицы, предшествующий тому дню, когда её сын будет тянуть жребий.

Только этот неверующий Турламэн ничего не хотел слушать. Он смеётся над этими обрядами. Затем, пусть будет, что будет! Он будет маршировать, если надо. Или скорее нет, он не будет маршировать, а ездить верхом. Какое чудное вооружение у кавалерии! А форма!

Девять часов. Начали тянуть жребий. Поднялись споры. Рекруты, вытянувшие уже свои номера, сбегают вниз по лестницам городского дома и спешат броситься к своим, толкая друг друга, как взбешённые. Традиция требует, чтобы все подходили смело. Кто счастлив или нет, всякий должен иметь весёлый вид. Они готовятся к этой минуте, как актёр обдумывает свой выход. Каждый старается перешагнуть большее число ступенек и очутиться скорее внизу. Мы видим из них тех, кто скачет и словно падает вниз, бросаясь головой в толпу.

Но наш Дольф держит свою голову выше всех. Настоящий патрон, этот молодец! Я вспоминаю один день, когда я отправился искать его и когда он одним прыжком спустился с своего чердачка к концу лестницы на улице. Захваченный на том, что он спал до позднего утра, узнав мой свист, он накинул только свои панталоны; а его фланелевая красная рубашка, застёгнутая на пуговицах, раскрывалась на его гибком теле.

Сегодня – или скорее вчера – он показал себя ещё более ловким. Ни один акробат не сделает лучше его.

Мы застаём его на площадке лестницы. Одна рука держит № 42, один из самых последних; другая мнёт шляпу. Он испускает бесконечный крик. Когда он решается закрыть рот, он берёт в зубы кусочек картона. Оттуда с высоты, он бросает в нас шляпу, которую Палюль ловит на лету. И прежде чем мы подумали, что он предпримет, он становится на голове, хлопает ногами, снова становится на ноги, но чтобы затем снова принять ту же позу – головой вниз! Как он спускается? Я до сих пор спрашиваю себя об этом. Это что-то головокружительное. Он повернулся несколько раз вокруг себя, как колесо, но колесо без ободка; он остановился на расстоянии шести ступеней от земли, и достигнув цели, принял отвесное положение только для того, чтобы подскочить и выступить, описывая непонятную кривую линию над головами, плечами и руками его друзей. Он давит нас, словно выкалывает нам глаза, он разбивает нам затылок и почти валит нас; мы встречаем его отчасти с бранью, отчасти со смехом. Наконец Бюгютт усаживает его верхом на свои лопатки и бежит с ним через толпу, ещё совсем поражённую. Кто любит его, последует за ним! Мы забираемся в трактир на углу площади, где располагаются все наши. В ожидании, пока вся партия будет в сборе, мы выпиваем по первому, второму стаканчику в утешение рекруту.

Турламэн относится к делу очень философски. При таком сложении, как у нашего друга, воинскому присутствию не надо будет переделывать его.

Все откликнулись на наше приглашение. Банда рассаживается в экипажах; процессия двигается; музыканты – кларнет, труба, свистки – во главе.

Все, даже те, кто не тянул жребия, прикрепляют номер к своему головному убору. Я тоже купил себе подобный номер в маленькой лавке на площади, куда проводили меня Бюгютт и Кампернульи.

Нас всех пятьдесят молодцов одинакового сложения, коренных брюссельцев, решивших, по нашим словам, насладиться вволю за свои деньги.

Одна вещь не нравится мне в них! Для этого случая они решили разодеться, и под предлогом стать красивыми, они оделись в полный костюм, в пальто-сак, круглые шляпы, превосходя друг друга в безобразии буржуазного старья. Ничто так не уродует их! Они теряют всю свою прелесть и всю пластичность! Мне грустно видеть Бюгютта в таком ненатуральном виде. Только к одному Турламэну подходит его одежда. На нём костюм красивого табачного цвета, который сделан по мерке, и обрисовывает его тело столь же хорошо, как и его обычные лохмотья; тесная и обтягивающая материя обрисовывает, подобно трико, линии его тела и его юношеских ног…

Вакханалия началась. Вначале все в настроении и в голосе. Но после нескольких остановок, пиво даёт почувствовать своё действие; они не говорят, а кричат во всё горло; они не поют, а ревут, хрипят; они не танцуют, а дрыгают ногами. Языки заплетаются, глаза кажутся стеклянными; с глупым смехом они поднимаются на скамейках, кланяются, снимая шляпы.

Я отказываюсь считать трактиры, перед которыми останавливается наша кавалькада. Повсюду тот же приём: вторжение в залу, по двое в ряд, приближение к прилавку; после чего идёт подсчёт выпитых и разбитых стаканов. Извозчики и музыканты вскоре так же пьяны, как и их клиенты.

С течением времени, чтобы выиграть время и пощадить свои ноги, они не выходят уже из экипажей и пьют, сидя в них.

Я наблюдаю и слежу за собой как можно дольше. Я вижу, как глаза начинают вращаться, вытаращиваться в пустоту, затуманиваются, теряют всякое выражение, как лица меняют несколько раз свой оттенок. Что бы ни делали мои друзья, против обыкновения, они кажутся мне ужасно печальными и мне страшно жаль их. Таким путём мы катимся в сторону эпилепсии и сумасшествия.

Каким неожиданностям мы отдаёмся? Я смутно вспоминаю о драках, примирениях, излияниях.

Затем наступила тёмная ночь без всякого проблеска разума. Я проснулся в какой-то лачужке, где мы, по крайней мере, пять человек, остались, не заботясь о других. После кошмарных снов я поднялся, в состоянии сомнамбулы, с пустой и больной головой, под впечатлением спуска в ад или скорее в запрещённый рай.

Ах, этот Дольф!

Этого первого дня с меня было достаточно. Я отказываюсь от своей доли в остающейся выпивке и предстоящем безумии. Я дарю им мой взнос.

Периодически, разумеется, под властью таинственных климатических условий, мы ощущаем словно минуты сильного возбуждения. Банды рыжих людей проходят по мирным улицам, где они никогда не встречаются. Вместо надоедливых песен, они выкрикивают воинственные куплеты. При приближении разрушительной колонны, лавочники запирают свои витрины. Уж не идут ли эти бродяги нападать на банки, гостиницы, находящиеся в высокой части города, строить баррикады, громить рынки и магазины торговой части города: Заблуждение! Наперекор пословице, которая хочет, чтобы волки не ели друг друга, эти ловкие весельчаки, вооружённые дубинами, железными шестами, пращами и кожаными ремнями, выступили против себе подобных людей из другого народного квартала. Casus belli? Та или другая прекрасная Елена, торговка лимонами, или закройщица, похищенная каким-нибудь Парисом, служащим на бойне или продавцом ракушек, уроженцем соперничающего околотка. Случается, что начало этих распрей ещё более ничтожно; лучше было бы сказать, что предлога даже не существует, по крайней мере, он не всегда существовал и что эти стычки не происходят в силу идущего с незапамятных времён антагонизма. Может быть, для наших уличных бездельников существует время года кулачных расправ, как есть пора игры в волчок, мяч, котлы и шары? Простая игра. Случай выказать своё искусство атлета и видеть, с какой стороны расцветают самые тяжёлые удары.

После легендарной вражды, все считали, что мир прочно основался между двумя враждебными предместьями: Моленбек и rue Haute примирились. Флюли Кассюль и Тих Бюгютт жили братьями, причём каждый из них царил на своей преданной ему территории, поддерживая отношения доброго соседа и приготовляясь оказать друг другу помощь против дурных намерений остальных кварталов, населённых бедняками.

В прошлый понедельник, во время ярмарки в Моленбеке, после того, как мы блуждали по привычке целой толпой из одного кабака в другой, мы кончили остановкой в кабачке Голубая Овца у Сезара Больпапы. Надо заплатить за вход четыре су, и можно получить даром на два су пива или водки. За неимением дам, мы танцевали между собой. К тому же, оборванцы любят это упражнение и танцуют как нельзя лучше, – большую часть времени они суетятся друг возле друга, ради удовольствия заплетаться ногами, обнимая своего товарища так же любезно, как какую-нибудь даму. Впрочем, их возлюбленные вальсируют с не меньшим удовольствием друг с дружкой. В тот день Тих Бюгютт веселился от всего сердца, как большой ребёнок, каким он и оставался всегда. Он скакал беспрерывно, не пропуская ни одного танца, схватывал то Дольфа, то Кампернульи, или одного из маленьких, или набрасывался на меня, хотя я не отличаюсь их дьявольскою живостью. Настроенный щедро, он придумал платить из своего кармана четыре сантима за каждый танец и за каждую пару. При таком темпе, как у него, он вскоре мог бы опустошить свой кошелёк. Едва только мы повертелись два или три раза вокруг зала, как вдруг оркестрион внезапно остановился. Происходит перерыв танцев, во время которого привратник идёт, протянув руку, от одной пары к другой, чтобы собрать деньги. Когда он получил, сколько нужно, музыка снова начинается, все кружатся ещё несколько раз. Затем всё кончается. По местам для нового танца! Всё начинается сызнова!

Тих танцевал больше всего с Дольфом. Отличаясь одинаковым ростом, они чудесно подходили друг к другу, соперничали в виртуозности, создавали различные фигуры для ног, препятствия, делали круги, украшали хореографическую тему неожиданными фиоритурами. Очень неутомимому Дольфу начинало надоедать, но Бюгютт настаивал: «Ещё один раз… на этот раз последний!» И Дольф шёл насильно.

Мы, наконец, обрадовались, тешили себя мыслью, что нам удалось уговорить уйти оттуда нашего неутомимого Бюгютта, и мы, распевая, удалялись, вереницей, положив руки на плечи того, кто шёл впереди, как вдруг в тесном проходе, ведущем на улицу, мы столкнулись с целой бандой растрепавшихся девиц, нарядных, весёлых, слегка выпивших и которые, едва заметив нас, представились потерявшими голову и притворно жаловались, напоминая угрей, кричащих, согласно поговорке, прежде чем их разрежут. Разумеется, все не преминули ответить на их вызов, начинали щекотать их, мять, затем, войдя во вкус, по предложению нашего предводителя, мы решаем вернуться с толпой женщин, которые ждали этого.

– Уф! Теперь пойдём! Непременно на этот раз! – предложил Турламэн, после того, как мы заплатили несколько су за танцы с этими весёлыми женщинами.

– Не так скоро! Подожди, по крайней мере, чтобы я пригласил вот эту! – объявил Бюгютт.

И он указал на маленькую блондинку, полненькую, довольно ещё свежую и приятную, с заметными увлекательными закруглёнными формами под её тонкой кофточкой, с зелёной лентой в волосах, розовым цветом лица, покрытого веснушками, с голубовато-серыми глазами, отличающимися немного суровым взглядом, с тонкими губами, улыбка которых не уменьшала некоторого недовольного выражения, с красивым носом и ущемлёнными ноздрями. Она сидела в стороне, на скамейке, притворяясь далёкой и равнодушной, но время от времени кидая тайный взгляд на Бюгютта. Такой приём кокетства подействовал на искреннего молодца. Он оттолкнул Дольфа, желавшего его увлечь, сел свободно на расстоянии нескольких шагов от неё, прибег к самой привлекательной манере держать себя, согнул спину, положил кулак на ноги, манил рукой и беспрерывно щёлкал губами.

Точно давая своё согласие, красавица встала; они подошли друг к другу без стеснения и начали вертеться, прежде чем заговорили на ином языке, кроме улыбки, взоров и объятий.

За этим танцем последовал другой, затем ещё третий: Бюгютт не отпускал от себя больше этой красавицы с серыми глазами.

Турламэн вмешался:

– Ну, Тих, пойдём?

– Ещё один тур, небольшой тур, пожалуйста, Дольф… Музыка так хороша здесь!

Он говорил правду: оркестрион в кабачке Голубая Овца славится у обычных посетителей трактиров. Нет ничего более крепкого, более чудесного по части труб и цимбалов; их громкие звуки возбуждают вашу кровь и мозги до такой степени, что, выйдя из Голубой Овцы, можно отдаться какой угодно проделке и выдумке: можно обольстить первую встречную девушку и убить первого попавшегося человека!

Но увлечение Тиха не казалось смешным для Дольфа.

– Хвастун! – сказал он ему вполголоса. – Дело разве в музыке? Скорее, признайся, что ты увлечён этой низкорослой, жалкой… (Турламэн унижал её). В таком случае, желаю успеха, так как остальная дичь нас не прельщает. Прощай!

Однако, не мы одни заметили взаимное понимание Тиха и возбуждающей его уличной женщины.

К тому же, присутствие нашей партии и нашего предводителя возмущало их квартал. В какой бы околоток мы ни приходили, мы не остаёмся никогда незамеченными, так как типы Маролля превосходят дерзостью и развязностью жителей других кварталов. К тому же, внимание бала сосредоточилось на Тихе и его победе. Женщины ревновали, разумеется, к похитительнице гордого молодца. И так как Блонт-Ми – так её называли – считалась возлюбленной одного из главарей этого местечка, одна из женщин побежала предупредить заинтересованное лицо, которое играло в карты в соседнем кабаке.

Подговорённые Дольфом, мы хотели покинуть Тиха на произвол судьбы, как вдруг произошло волнение среди присутствующих.

Это встречали Флюпи Кассюля, прежнего противника борца из квартала Маролля, к тому же, как мы узнали, официального возлюбленного Блонт-Ми.

– Чёрт возьми! – сказал нам Кампернульи. – Теперь не время уходить!

Флюпи Кассюль, молодец, почти так же хорошо сложенный, как и Тих, пробился сквозь толпу, остановился в первом ряду зрителей перед танцующими, и когда наша парочка задела его, он довольно грубо опустил свою руку на плечо Блонт-Ми.

– Постой-ка!.. Довольно!

– Что такое? – воспротивился Бюгютт.

– Тысяча извинений, товарищ. Ты немного опоздал. Место занято! – проговорил в нос Кассюль медленным, почти добродушным тоном.

– Не так уже прочно занято, чтобы нельзя было тебя согнать.

– Ты думаешь?

– Я уверен.

– Это мы увидим!

И, оттолкнув Блонт-Ми, как и слугу из залы, соперники побросали свои фуражки, сняли свои куртки и засучили рукава рубашки. Но Кампернульи вмешивается:

– Одну минутку, – заявляет он. – Товарищи, я вас всех зову в свидетели; признал ли Кассюль или нет Бюгютта выше себя после законного и торжественного испытания?

– Да, да! – подтвердили другие.

– В таком случае, они не могут бороться…

– Таков закон!

Действительно, в этом мире с того дня, когда какой-нибудь борец признаёт себя окончательно побеждённым другим, всякая борьба отныне прекращается между двумя соперниками.

– Всё равно! – заявляет Бюгютт. – Если он хочет, я к его услугам!

– Нет, нет! – протестует Кампернульи и другие бездельники подхватывают хором, как со стороны Кассюля, так и с нашей.

– Побитый остаётся побитым!

Теперь будет ссора между двумя околотками. Моленбек против Маролля! Вместо дуэли мы получим войну.

Но столкновение не пойдёт дальше в этот вечер. Не надо портить праздника! Драться во время ярмарки, какой стыд! Это годится для крестьян! Они встретятся как-нибудь вечером на неделе. При нашем ремесле у нас всегда есть время.

Чувство не играет никакой роли в половой жизни наших непостоянных молодцов. Их любовные отношения ограничиваются только похождениями. Большинство из них с горячим темпераментом утоляют его порывы, – и всё тут. До сих пор Тих Бюгютт не составлял исключения: как жадная, даже ненасытная проститутка, он точно собирал мёд, перелетая с цветка на цветок, в случайных встречах. Свою нежность и своё внимание он берёг для товарищей. Не было у него любовного свидания, ради которого он забыл бы обещание участвовать в краже или кутеже. К тому же, в общем, несмотря на их цинизм и их непристойность, оборванцы вносят некоторую чистоту в свои отношения с женщинами. Они гораздо реже показываются с ними, чем наши волокиты, и, если они не заставляют томиться своих возлюбленных, то по своей проворности они не расточают изысканных речей и не падают в обморок. Дольф и другие товарищи воображали, что и на этот раз между Тихом и Блонт-Ми ничего не будет, кроме простой мимолётной близости, после которой они оба разойдутся свободными.

Ревность ли Кассюля вызвала в нашем друге такое упорное желание? Отличалась ли Блонт-Ми более непреодолимыми соблазнами, чем её предшественницы? Но Тих покинул свою мать и двух своих детей, чтобы поселиться вместе с перебежчицей из Моленбека, перешедшей на сторону жителей Маролля.

Мать нашего предводителя приходит в отчаяние, дети плачут и зовут своего отца, друзья, в особенности Дольф, качают головой и не ждут ничего хорошего от этого союза. Нам словно подменили нашего Тиха.

Между тем, Флюпи Кассюль пригласил членов своей партии отомстить за его обиду, Бюгютт поднял всеобщее ополчение своих вассалов на rue Haute и прилегающих тупиков, к которым присоединились подданные других союзных околотков. Они обменивались уже не раз тумаками в течение недели. В квартале Маролль женщины, подкрашивающие подбитые глаза, осаждаются клиентами. Их помещения не пустеют. Там давят друг друга, как в субботу у цирюльника.

Два вечера тому назад, как наша колонна, состоящая из пятидесяти «младших» молодцов, под начальством Кампернульи отправилась на территорию Моленбека. После того, как мы дали знать о своём приходе залпом свистков, наступила полная тишина, которой воспользовался Зволю, чтобы пропеть нечто вроде воинственной песни, которую я передаю, как только умею: «Да здравствуют молодцы из Маролля! Долой молодцов Моленбека! Они не стоят даже щепотки табаку. Заставим их, ударами дубин подавиться своим табаком. Они держат его постоянно во рту, молодцы Моленбека».

Муза Зволю очень далека от музы Софокла, но нельзя сказать, чтобы ему недоставало пластики. Я видел момент, когда он охотно обнажил бы себя, подобно автору «Антигоны» после Саломинской битвы не столько с целью вызвать поклонение, сколько желая возвыситься, благодаря наглости и презрению к своему врагу. Усиливая к тому же свой обычный нескладный внешний вид, чтобы пощадить свои лучшие наряды, он уменьшил насколько возможно свои одежды: на нём были трико и панталоны, едва державшиеся на его теле.

Жители Маролля снова запели во всё горло оскорбительный припев; за неимением аналогичной боевой песенки, обитатели Моленбека ответили криком и бешеными свистками, покрывшими голоса их врагов. После чего затеялся спор. В одно мгновение разъярённые тела схватывают друг друга. Ломы и палки сталкиваются между собой.

Посыпались тумаки. Кровь течёт. Обувь и шапки покрывают землю. Появление нескольких небольших отрядов полиции кладёт конец битве, исход которой оставался неясным, но во время которой с обеих сторон все пострадали достаточно. Немало наших героев помещены в участки, ещё большее число в больницы. Многие женщины присутствовали здесь, не ограничиваясь, подобно германским женщинам, описанным Тацитом, только возбуждением ярости у дорогих им людей, но бросались сами, словно выпустив когти, одна на другую, чтобы рвать волосы. Другие тянули державшихся за их юбки плачущих детей, будущих героев, или переведённые своим материнством на роли простых зрительниц, они выражали своё нетерпение, давая грудь недавно родившемуся младенцу от их сожителя.

Добрые отношения снова царят между Мароллем и Моленбеком. Так как честь Кассюля была признана его сподвижниками удовлетворённой, оба соперника помирились. Флюпи уступает даже свою красавицу похитителю. Он способен выказать столь большую дружбу, что желает настоящего счастья Бюгютту.

– Эти поздравления, чёрт возьми, кажутся мне насмешкою! – Только что сказал мне предусмотрительный Турламэн. Я никогда не поверю, что здесь нет злого умысла. Хочешь, я тебе скажу, что я думаю, Лорр? Во всём этом деле Кассюль обиделся только для виду. В глубине души, он считает себя счастливым, что посадил на спину нашего доброго Тиха существо, от которого сам никак не мог избавиться. Говорят, что она зла, как чесотка. Поживём увидим…

Разгуливая по Кадолю, я шёл позади двух шалунов, в которых, но их неуклюжей походке, я узнал вскоре Палюля – Кассизма и Иефа Кампернульи. Издалека я наблюдал за ними. Более высокий из них, дружески обняв за шею другого, приложив к его уху свои уста, рассказывал ему смешные вещи, заставлявшие того смеяться и веселиться. На одну минутку они останавливаются. Старший, держась на одной ноге, и всё же опираясь на своего товарища, снимал один из своих деревянных башмаков, из которого он вытрясает песок, затем, перед тем, как снова надеть свой башмак, своей обнажённой ногой он почёсывает другую ногу, икра которой у него чешется. Эта поза Кампернульи ничего не имеет общего с позою метателя диска или с позою молодого атлета в Капитолии, который счищает своей скребницей пот и пыль, приставшие к его коже. Однако, она захватывает меня своим непонятно нервным, рассеянным характером, согласующимся с их лохмотьями, разорванными и носящими отпечаток бродяжничества.

Я догоняю их, когда они снова пускаются в путь, и в свою очередь, обнимаю их, и мы идём так, обнявшись, без всякой цели, как вдруг встречаем четвёртого из нашей банды, выросшего перед нами точно привидение: Дольфа Турламэна, которого мы больше не видали со времени его поступления в полк. Мы восторгаемся его красивым видом. И есть чем! Это всё тот молодец с одновременно ласковыми и жестокими глазами, с чудесным сложением. Обтянутая гусарская куртка обрисовывает изгиб его поясницы, кажется зелёным пятном, а его панталоны – красным пятном среди послеобеденных сумерек. Вольная непринуждённость оборванца показывается под видною формою солдата. Его фуражка, которая надвинута на ухо, и на которую с другой стороны зачёсана прядь каштановых волос, придаёт ему ещё более молодцеватый вид, чем прежде. Беспорядочные лохмотья двух других подходят к зелёной куртке, обшитой жёлтым галуном и к малиновому цвету военных панталон, этому раздражающему красному оттенку, который как будто усиливается от запаха навоза и разгорячённой кожи. Самое маленькое, если этот красавец, военный, платит за нас по рюмке. Палюль и Кампернульи увлекают его. Он не слушает. Чокаясь, мы меряем по очереди его фуражку. Он рассказывает нам, что с минуты переезда в казармы, он терпит наказание за наказанием, но если его не запирают в арестантскую, или в карцер, то при наступлении вечера, он убегает через стены с другими солдатами, устраивающими короткую лестницу, кутит до зари, и возвращается по кошачьей дороге. Если его поймают, то он подвергается наказанию… Вот неделя, как он не показывается на поверку!

Два месяца тому назад, Бюгютт пришёл встретить его возле казармы. Они оба занялись такими подвигами, о которых Дольф не считал возможным распространяться, но по подмигиванию глазом, прищёлкиванию языком и по самому внушительному жесту, сопровождавшему его намёки, мы понимаем, что дело идёт о некоторых покушениях на запоздавших женщин, – покушениям, которым оба друга привыкли отдаваться когда-то.

Интригуя нас своими умалчиваниями, молодец отговаривался.

Это происходило в сумерки, в ту пору, когда солнце должно было изнасиловать чудесные, золотистые и пурпуровые облака и рассеять их пух, точно пух дичи, по воздуху, обрызганному тепловатою кровью…

И так как другие настаивали, заинтересовавшись, желая узнать подробности, бездельник изображает нам картины изнасилований среди деревьев общественных парков, позади скамеек, на которых отдаются по воскресеньям своей страсти влюблённые. Они показываются в благоприятный момент, прогоняют влюблённого, насыщаются красавицей. В другой раз, они подстерегают возле казармы маленьких крестьянок, провожающих рекрутов, в тот час, когда вечерняя заря словно плачет, как будто горнист рыдает, играя на своём инструменте.

– Нам удаётся «работать» на откосах железной дороги, рассказывает Турламэн: там никто нас не беспокоит, к тому же, если жертва бывает очень измучена, мы всегда можем бросить её на рельсы, чтобы заставить подумать о несчастном случае…

Турламэн, очевидно, хвастает, он никогда не мог бы быть столь жестоким, в особенности, когда Бюгютт принимает участие в его проделке.

И так как один из нас произнёс это имя, наш красавец спросил:

– Кстати, что сталось с Бюгюттом? Давно я не крал с ним женской дичи. Пойдёмте к нему?

– Я-то знаю, где его найти, объявляет Кассизм. Он продаёт цветы на террасах кофейных.

– Это его рыжая Блонт-Ми придумала ему такой заработок, прибавляет Кампернульи. Ах! Дольф, ты верно предсказал, что случится… Она превращает его жизнь в целый ад. С трудом ему удаётся пройтись с товарищами, пристать к какой-нибудь юбке…

– Да, я знаю. Он рассказывал мне о своих неприятностях. Но он слишком добр. На его месте…

И Дольф выражает свою мысль, сжимая кулаки.

– О, он награждает её этим! Подтверждает Кампернульи, понимающий его мысль.

– Значит, недостаточно!.. Идём!

Когда мы проходим возле строящегося здания, на лесах которого подмастерье каменщика играет лопаткой, раскачиваясь, чтобы месить штукатурку, Дольф, рассказывавшийся нам о фехтовании, единственной вещи наряду с верховой ездой, которая интересует его, овладевает вместо драницы, орудием маленького рабочего.

Мальчик протестует, но умолкает из страха получить удары.

Наш рассказчик делает вид, что борется или уступает, изображая парады, описывая различные фигуры. Рабочий смотрит на него с удивлением и недоброжелательством, колеблясь между злобою и поклонением. На одну минуту, чтобы подкрепить своё наглядное представление, солдат придумывает сделать из мальчика фехтовальную подушку, резко заставляет его вскрикивать «ай! ай!» довольно грубым подобием знаменитых ударов в бок.

Мы спешим найти Тиха и Зволю, и это кладёт конец проделке с мальчиком, который, получив свою лопатку, расхрабрившись под влиянием нашего ухода, осыпает солдата невозможными ругательствами, на которые тот, находясь в хорошем настроении духа, отвечает в том же тоне и почти хвастаясь эротическими неправильностями, которые злые языки приписывают красивым франтам его полка.

Менее посрамлённый, чем когда-либо, Дольф поделился бы с нами своим личным опытом, если б мы не увидали Бюгютта и Мемена перед большой кофейной, расхаживавшими между столами по следам других торговцев, с толпой маленьких босяков, подбиравших объедки, выпивавших остатки в стаканах, хрустя куски сахара, выпрошенные у посетителей кофейни или украденные, когда лакея не было налицо, чтобы прогнать их ударами салфетки…

Да, грубый Бюгютт стал продавцом цветов!

Он продаёт хризантемы в день Всех Усопших, мимозы и фиалки в течение всей зимы, гиацинты и сирень весною, а позднее, как и в настоящую пору, – розы, целые корзины роз. Уморительный Бюгютт! Он – продавец цветов! Какой скрытный поступок! Какое тонкое alibi! Прежде чем обозвать его, мы забавлялись, смотря на его приёмы, на выражение его лица.

Он ставит на какой-нибудь стол свою корзину и протягивает покупателям один за другим свои букетики; он расхваливает свой товар, при помощи ребяческого зазывания, и закруглённого жеста, который он хочет сделать грациозным и при виде которого надрывается от смеха шаловливый Мемен. Чтобы придать себе известную осанку, малыш сперва трётся о фонарный столб, как будто у него чешется спина. Он заметил нас. Знаком мы приглашаем его следовать за нами, не предупреждая Бюгютта о нашем присутствии.

Дамы хмурятся, сравнивая между собою букеты. Они делают неприятные гримасы, точно цветы издают зловоние, вместо аромата; мужчины торгуются. У нашего Бюгютта жалкий вид грубого человека, предназначенного скорее для убоя быков, чем для украшения цветами маленьких дурочек. Если б нужно было соблазнить их, это другое дело!

Бранясь в душе, он спускает цену, и его окоченелые пальцы схватывают деньги, которыми он гремит в кармане всё тех же своих панталон. Я наблюдал за этими толстыми, как у какого-нибудь душителя руками, – столь добрыми и преданными, однако, друзьям, столь солидарными! Какие он делал усилия, – ей-Богу! Пот катился у него градом, – чтобы не смять шелковистых лепестков, не испортить своего товара, может быть, – и не ударить своих покупателей, и не дать своей натуре взять верх! Все эти проявления нежности и терпения почти что унижали меня самого.

Когда он уже собрался предложить свой товар ещё у других столиков, я счёл, что наступил момент открыть ему наше присутствие.

– Эй, Бюгютт!

– Лорр! Дольф! вот кто!

Он бежит спрятать свои цветы, а Мемен свои спички. Теперь они с нами. Мы возвращаемся на бульвары предместий. Возобновляется выпивка.

Перед террасою неизвестно какой кофейной вдруг наши Зволю и Палюль импровизуют невыразимый танец с кувырканьем, ставят задню часть тела выше головы, устраивают опасные прыжки, шатание, двигаются поодиночке или вдвоём вперёд, исполняют столь же скабрёзный танец, как и один из античных.

Они часто остаются с задом, поднятым на воздух, пропустив голову между ног, в панталонах грязного цвета, делают друг другу жесты ногами или исполняют ртом неприличные звуки. Затем, хлопнув друг друга по спине, они выпрямляются быстрым движением, как на пружинах, обнимаются с гораздо большею горячностью, чем братья, встретившиеся после долгой разлуки, и поворачиваются с головокружительною быстротою, образуя теперь только тесно сжатую массу.

Они выделяются, вертясь, на фоне вечернего неба, среди меланхолии незанятого работою понедельника или какой-то полуярмарки.

В самый разгар их танцев, агент городской полиции заставляет их перестать. Его вмешательство вызывает неудовольствие у сидевших в кофейной, ужасно смеявшихся и готовых опустить много монет в фуражку, которую маленький Зволю, обливающийся потом, протягивает всем по очереди.

Агент хочет воспротивиться и сбору монет. Мальчик настаивает, ободрённый симпатиями публики. Полицейский хочет протянуть руку к воротнику мальчика. Этого довольно для того, чтобы Тих одним ударом кулака повалил на землю нарушителя веселья. Два смотрителя бегут на помощь своему собрату. Мы убегаем, Они бросаются втроём нас преследовать.

Зволю пользуется нашим преимуществом перед ними, чтобы подразнить их по-своему: он расстёгивается, опускает низ панталон, желая выставить напоказ своё мнимое лицо; затем не переставая играть ногами, держа свои панталоны в руках, он поправляется и кончает эту игру. Эта пантомима была исполнена с какою-то флегматическою грацией юного сатира, напоминающей проделки главного фламандского шалуна, легендарного Тиля Эйленшпигеля.

Полицейские, как можно было думать, отказались от преследования. Поэтому, замедляя наш бег, мы углубилися в одну из боковых улиц, где мы остановились, чтобы свернуть папироску. Но мы не приняли в соображение их злобы. Они не могли рассмотреть обидной шалости маленького Зволю. При выходе из переулка, увидя подозрительные формы, мы вернулись. Та же неудача! Улица загорожена с двух сторон. Это называется ловушкой. Разумеется, это за Меменом следит сыщик. Они требуют, чтобы он следовал за ними в участок, и после его отказа хватают его за воротник.

– Долой лапы! – кричит Бюгютт. В одну минуту он освобождает юношу, которого мы прячем позади нас. Целый отряд, по крайней мере, около десяти человек, ожесточается теперь против Тиха, и так как их ещё недостаточно, один из них трубит тревогу. Спешно прибегает полдюжины других. Сильный молодец борется против целой своры. Положительно, они готовились к этому подвигу. В то время, как его кулаки держат большинство банды в повиновении, другие предательски подходят сзади и, завладев им, хотят надеть на него наручные цепи. Мы не остаёмся безучастными. Мы освободим его или нас возьмут вместе с ним! Тих не так смотрит на дело!

– Скорей… Бегите к Зволю!

– А ты?

– Это моё дело! Довольно одного! Бегите, говорю вам… Я так хочу…

Мы повинуемся с сожалением. Овладев своим страшным врагом, полицейские не хотят нас больше беспокоить.

Но перипетии того дня ещё не кончились для нас. Когда мы возвращались, на углу одной улицы мы наткнулись на кавалерийский патруль из полка Дольфа, обязанный делать облаву в притонах, куда запрещён вход военным. Начальник, сопровождавший экспедицию, как только замечает Турламэна, так вскрикивает: «Ах, вот наш дезертир!» и отдаёт приказ своим людям схватить его. Наш друг борется и ускользает между их рук. Они бросаются за ним, и мы за ними следом.

Мы приблизились к кварталу rue Haute. В два прыжка Дольф достигает знакомой стороны, бежит по первой попавшейся дорожке, бросается под чёрный навес, по крутой лестнице, на крышу. По приказу унтер-офицера солдаты совершают то же восхождение, но не особенно охотно. Дольф не ждёт их. Откидывается слуховое окно. Весёлая голова показывается в отверстие при помощи одного прыжка, он уже на крыше.

Услышав эти крики, семейства, кишащие в соседних домиках, выскакивают наружу. Симпатия вся, понятно, на стороне дезертира. Товарищи, обязанные поймать его, не особенно ретиво отправляются на крыши и чердаки. Вахмистр напрасно ругает их и топает ногами от гнева. Что же он сам не лезет? Смеются лукавые солдаты. Турламэн пользуется отсрочкой, которую ему предоставили. Он садится на край карниза. Чтобы быть более ловким, он избавляется от своей гусарской одежды, от своих сапог со шпорами. На нём остаются только кальсоны и рубашка. Свою фуражку он потерял ещё во время первой потасовки. Как потешаются на улице! А протянутые руки оборванцев ловят на лету все вещи его одежды!

Солдаты, наконец, решаются лезть на крышу.

Тогда начинается незабвенная ловля. Дольф пробирается по чердакам, скачет с одной крыши на другую, ползает на четвереньках, распластывается на черепицах. Иногда какая-нибудь труба закрывает его от нас, через минуту он снова показывается. Подняв высоко голову, мы следим за ним, как за аэростатом. Охотники двигаются за ним наудачу, обливаясь потом и кровью, путаясь в своей одежде, так как они не могли последовать примеру убегающего и сбросить с себя всё ненужное. К тому же они никогда не проделывали таких упражнений, которые требуют хладнокровного присутствия духа кровельщика и гибкости кота. Давно бы они послали ему вдогонку пулю из их ружья, если б они не боялись спустить его на головы собравшихся зевак.

На одну минуту успех им как бы улыбается. Достигнув крыши на углу улицы, Дольф вдруг замечает, что дальше он не может двигаться. Перед ним открывается пустое пространство. Никогда он не перепрыгнет через ширину всей улицы. Перерыв в два метра между двумя рядами домов! Унтер-офицер ликует и подстрекает своих людей, спешивших со всех ног. Уже им кажется, что он пойман. Тревога охватывает наши сердца.

Но Дольф не теряет мужества. Он отходит на несколько шагов, собирается с силами, напрягает все мускулы и бросается. Я закрываю глаза. От ужасных возгласов толпы я снова открываю их. Дольф, очень довольный, на другой стороне пропасти, показывает нос своим товарищам по полку.

Они должны бросить преследование.

Убежавший следует по своему пути, но уже в качестве прогуливающегося. Мы видим его в последний раз исчезающим позади одной остроконечной крыши. Его исчезновение продолжается. Он нашёл, наверное, себе прибежище.

Темнеет. Нет возможности продолжать сегодня розыски. Вахмистр решает отозвать своих людей и с прискорбием отправиться по пути в казармы, под общее шиканье и свистки. Толпа расходится. Что касается нас, мы тоже воздерживаемся от того, чтобы искать нашего товарища. Если ему будет нужно, он знает, где нас можно найти.

Наша радость была непродолжительна: среди ночи, какая-то нищенка, неизвестная в нашем квартале, какая-то непрошеная гостья – скажем это для чести околотка Маролля – открыла страже, куда скрылся Турламэн. Он спал тяжёлым сном загнанного и пойманного зверя на чердаке этой самой предательницы. Четверо жандармов схватили его и связали по рукам и ногам. Он защищался, кричал так, что душа разрывалась. Но в этот час жители Маролля тоже наслаждались отдыхом. Когда прибежали товарищи, грабители уже перевезли свою добычу в надёжное место…

Военный совет пожаловал ему не более и не менее, как трёхлетнее пребывание в дисциплинарном батальоне.

Бюгютт просидел месяц в тюрьме. Он вернулся к нам с цветущим, как никогда, лицом и с сильным телом. Он шутит:

– Ад, так ад, я предпочёл бы даже моих тюремщиков моей подруге, от которой не могу избавиться. С ними, по крайней мере, не бывает сцен и крика!

Между тем, его вовсе не щадили. Репрессивные меры начались в первый же вечер его ареста. За стенами полицейского участка его страшно побили, после того, как надели на него смирительную рубашку.

Нет оскорбления, которого бы они ему не причинили. Перед судом он явился ещё совсем больной и избитый. Он лежал несколько дней в тюремной больнице.

– Они заплатят мне за это! – Говорил он тоном, в котором было очень мало мстительного духа.

Ах, это здоровый силач! Я сомневаюсь, чтобы родились ещё подобные даже на обильной брабантской земле!

Сегодня утром Палюль и Кампернульи вбежали ко мне, – когда я собирался вставать, – и не давая мне времени продрать глаза и узнать причину их прихода, они как громом поразили меня этими ужасными словами:

– Тих скончался!

Мне показалось, что я плохо расслышал и я вскрикнул:

– Тих скончался? Вы хотите шутить. Ищите других.

– Это так, как мы тебе говорим.

– Что! Тих Бюгютт! Этот дуб, эта скала… невозможно…

– Околел!

– Разумеется, не от болезни… Естественной смертью?

– Ты угадал. Это убийство!

– Убит? Он! Но кто же это сделал…

– Она…

– Она. Кто эта она?

– Блонт-Ми. Его подруга. Прежняя возлюбленная Кассюля, за которую мы ходили драться с жителями Моленбека, точно ласки подобной девки стоили того, чтобы ссорить друзей.

И вот мои два храбрых бродяги сжимают кулаки, стучат ногами, со слезами на глазах, начинают свой рассказ, который им приходится иногда прерывать, чтобы закусить себе губы и не разрыдаться. Их волнение передаётся мне. Одно время мы рыдаем все трое. Когда я представляю себе этого красивого, открытого и здорового Бюгютта во власти скальпеля фельдшеров!

– Вчера, как нам рассказывали квартиранты, его соседи, он вернулся немного поздно и немного выпивши, но не злой, как обыкновенно. Блонт-Ми надоедала ему с глупостями, попрекая его в вымышленных связях с другими женщинами. Она требовала у него денег, полученных за цветы и, так как он отказал, она угрожала обшарить его карманы. Он оттолкнул её, она осмелилась ударить его, он тоже ударил, желая заставить её замолчать. Затем он заснул… Она воспользовалась его сном, чтобы влить ему в ухо целый пузырёк купороса, больше литра. Услышав стоны мученика, явились соседи. Блонт-Ми берёт смелостью: Тих, по её словам, бывал одержим белой горячкой. Но находится бутылка. Запах выдаёт злую каргу.

В то время, как одни уносят Бюгютта в больницу Saint-Pierre, где он умирает через несколько минут в страшных мучениях, другие спешат известить полицию. Оставшись одна, Блонт-Ми пользуется этим, чтобы запереть дверь на улицу и устраивает баррикаду в своей комнате. Новость распространилась. Мы прибегаем и находим всех обитателей улицы, поднявшихся на ноги.

При жизни Тиха, когда он ссорился с своей подругой, кумушки, жившие кругом, разделялись на два лагеря, и вам, Лорр, известны все битвы, потасовки, вырванные волосы. На этот раз, все окружающие перешли на сторону бедного умершего. Все его вины, настоящие или предположительные, забывались, а приходили на память одни его достоинства. Вспоминались один за другим его подвиги. И по мере того, как все жалели нашего друга, негодование против убийцы поднималось, как кипящее молоко. Женщины больше всех приходили в бешенство. Шум становился ужасным. Кастрюли и кружки никогда не применялись в таком деле, но теперь нужно было опозорить фурию. «Смерть ей! Да, раскромсать её! Нет! Сначала растянуть её на решётку! Смерть ей!» Хотят выставить дверь на улицу. Эта дверь не поддаётся. Они ломают оконные рамы в первом этаже; окна защищены железными прутьями. Приставляют лестницы, чтобы добраться до мансарды. Палюль и я, мы бросаемся первые. Достигнув крыши, мы проникаем через чердак.

Клянусь тебе, Лорр, что мы сосчитались бы с негодной, или нет, мы слегка помяли бы её, чтобы продлить удовольствие и передать её в целости, вполне живую, тем, кто ждал её внизу, рыча и прыгая от нетерпения. Самые быстрые в своих решениях, пошли даже за соломой и хотели поджечь негодяйку, чтобы заставить её скорее выйти. К несчастью, полиция, лучше осведомлённая относительно внутреннего расположения дома, вошла через дверь соседнего тупика, и когда Палюль и я, мы добрались до места, Блонт-Ми была уже увезена… С бешеным криком мы бросаемся по лестнице, желая догнать полицейских. Мы находимся на улице как раз в то время, когда негодную толкают, как кучу грязного белья в специально существующий для этого экипаж. Мы спешим повернуть за угол, чтобы вызвать тревогу в толпе, бушующей на другой улице. С двумя, тремя другими людьми, мы догоняем повозку, которая мчится скорым галопом, в сопровождении жандармов. Последние оделяют нас ударами сабель. Мы принуждены отступить! Ах, если б дело шло о простом извозчике; уверяю тебя, мы отняли бы нашу добычу. Она не стоила бы больше одного сантима правительству. Но эти арестантские повозки устроены слишком прочно! Чтоб утешиться, мы останавливаемся перед прилавками кабаков. Никто не уходит домой. Хуже, чем в понедельник нового года. Ах, Лорр, какое несчастье! Жители Маролля так рыдают, что с минуты печального известия они не могут ни пить, ни пить снова, чтобы только наделить влагою своё тело.

Что будет в день похорон!..

И после небольшой паузы, Кампернульи прибавляет:

– Увы, мы теряем больше всех… Лорр, ты можешь думать, что хочешь, но я, я тебе говорю, что со смертью Бюгютта нашей банде наступит конец. Кто остался, чтобы руководить нами?.. Дольф? Несчастный всю жизнь проведёт в военной тюрьме…

– Всю жизнь? Я думал, что он освободится через три года.

– Нет, с тех пор ему прибавили ещё девять. Одна из его жертв наделала много шума. Приметы, которые она сообщила относительно одного «кастора», подходили к Дольфу. На очной ставке она его узнала. Одно время он надеялся, что его выгонят из полка, если он признается в других проделках. Но из этого ничего не вышло. Напрасно он объявил себя недостойным носить форму, они находят его вполне подходящим для выдержки наказания в Вильворде. Бедный Дольф! Мы больше его не увидим. Может быть, из двух надо жалеть гораздо меньше Бюгютта?

– Но я не всё ещё сказал, продолжал Кампернульи. Наш Мемен был пойман во время одного грабежа и помещён в Рейселэд до совершеннолетия…

– Как наш милый Зволю? Он также!

– Та же судьба ждёт и этого, прибавляет он, взяв за шею Палюля, – нашего другого юнца… Что касается меня, Лорр, я записался в следующую увеселительную поездку в Мерксплас… Для нас очень вреден климат Брюсселя. Флюпи Кассюль также серьёзно подумывает о том, чтобы продаться вербовщику солдат для голландских колоний в Индии! Прощай хорошее время! Конец весёлым забавам!

У меня самого сердце разрывалось, и я не нашёл ничего, что бы ему сказать.

Бедные оборванцы в бархатной одежде!

Между тем, если что-нибудь могло ещё принести немного утешения для моего горя, то это было похоронное шествие, которое мы хотели устроить нашему предводителю, и когда я говорю мы, то я подразумеваю целый легион оборванцев.

Брюссель никогда не видал ничего подобного. Уважение, которым пользовался этот бездельник у ему подобных лиц, превосходит всё, что мы могли предполагать. Его популярность увеличивалась в прямой зависимости от его столкновений с правосудием.

Подобно похоронам какого-нибудь великого гражданина, похороны бедняка будут устроены по подписке. Жители Маролля начали собирать между собою деньги, чтобы купить ему гроб, заказать конвой факельщиков, множество цветов, громкую музыку и даже службу в церкви, святую воду и панихиду на могиле, так как они хотели возможно большей церемонии и шума.

Затем, этот сильный молодец никогда не считался очень умным, и если он божился больше, чем молился, то, может быть, это была его манера взывать к божеству; разве многие виды его божбы не представляли собою гимнов, немного менее уместных, чем другие, но, по крайней мере, столь же искренних и горячих, как большинство наших молитв!

Жители Маролля добились также того, чтобы похоронное шествие прошло через весь квартал, прославившийся благодаря умершему.

Была подходящая для апофеоза погода, солнце сверкало, точно могло воскресить мёртвых. Все подонки общества, всё, что ютилось во всех вертепах, дворах, закоулках, глухих переулках Маролля, было уже на ногах с самого раннего утра. Население других кварталов решило также принять участие и увеличить число настоящих обитателей Маролля. Оборванцы всех возрастов и обоих полов бушуют, как прилив и отлив к больнице, где лежит их предводитель или уже собираются для составления живой цепи. Остальные копошатся на чердаках, влезают на крыши, висят на фонарях.

Кампернульи, Кассизм и я, мы присоединяемся к толкотне; сотни раз нас оттесняют, сметают течением толпы. Если смотреть на лица, то, кажется, будто созвали всеобщее ополчение бродяг, что тюрьмы, все помещения за решёткой, приюты, исправительные заведения и участки выпустили своих трагических квартирантов. Но увы, где же остаются тогда наш Зволю и этот живой Дольф?

Лестница Суда, эти ступени, у подножья которых я увидел Бюгютта в первый раз с его четырьмя верными друзьями, отличавшимися полным расцветом вызывающей силы и неукротимой молодости, исчезает также под множеством зевак или скорее манифестантов, потому что ощущается что-то большее, чем любопытство в чувстве, которое выгоняет эти толпы людей без определённых занятий из их вертепов и грязных жилищ.

Таинственная солидарность этой черни с этим грубым драчуном, который часто мстил за них ударом по спине их общего врага – полиции! Если б мне позволили, я заказал бы венок с лиловыми лентами, которые носили бы следующую надпись золотыми буквами: – Тиху Бюгютту, провидению драчунов, победителю лакеев правосудия.

Возле больницы Saint-Pierre такая давка, что можно раздавить друг друга, и мы отправились ожидать шествия гораздо дальше на place de la Chapelle.

– Идут!.. вот они!..

Слышны трубы. Жандармы на лошадях открывают шествие.

– Был даже разговор о том, сказал нам один товарищ, чтобы вызвать войска.

– Мало того, – прервал его другой, – даже о том, чтобы их мобилизовать точно для похорон короля.

– В городской думе все так потерялись, – сказал насмешливо третий, – что говорили о том, чтобы произвести ночью погребение доброго Тиха в общественную могилу, с целью избежать толкотни. Дурная идея! Вот тогда произошла бы свалка. Жители Маролля поднялись бы!

– И Моленбека!

– И Кадоля!

Я ни в чём не сомневаюсь, при виде того, что должны делать полицейские, чтобы отодвинуть манифестантов и устроить проход для катафалка.

Последний, утопая в цветах, показывается на площади. Кампернульи и другие рослые молодцы предлагали свои услуги, чтобы, чередуясь, нести гроб на своих плечах до самого кладбища. Но власти боялись, что, в таком случае, тело Тиха никогда не достигнет до места назначения.

При виде труда полиции, мне приходит в голову такая мысль, что последние почести рецидивисту были отданы теми, которым он причинял больше всего неприятностей. После того, как всю свою жизнь он доставлял им хлопоты, теперь его тело прибавило им новую работу.

Оба маленьких сына умершего, два прелестных ребёнка, – причём старший, Рик, похож на него, – идут вслед за гробом.

– Бюгютт скончался! Да здравствует Бюгютт!

За ними следует Кассюль, столь же опечаленный, как и мы, когда он узнал о смерти своего честного победителя, своего соперника, которого эта негодяйка, Блонт-Ми, слишком предпочла ему!

Мы пробираемся к нему. Он жмёт нам руку, имеет очень огорчённый вид, так как он считает себя, не без основания, виновником во всей этой катастрофе. Зачем он не убил скорее эту женщину, вместо того, чтобы впутать сюда Бюгютта! Мы утешаем его, насколько можем, и говорим о другом:

– Правда ли, что ты продался вербовщику?

– Да, всё улажено. Я подписал бумагу и даже получил часть денег.

И позванивая в кармане золотыми монетами, он сказал:

– Кстати, я приглашаю вас после возвращения с кладбища. Один… Два… Прощальных обхода. Я рассчитываю на вас… Завтра я уезжаю в Антверпен…

По мере того, как приближается катафалк, поднимаются ужасные крики. Сначала я нахожу мало подходящими эти возгласы к характеру самого шествия, но вскоре я нахожу объяснение для отнюдь немрачного настроения толпы. Бессознательные пантеисты, жители Маролля правы! Весёлыми возгласами лучше всего можно воздать честь тому, кто подавал столь гордый пример свободной и широкой жизни. Сильная радость проявляется у этого народа с покрасневшими глазами и щеками, испачканными от слёз. Лица развеселяются, движения становятся более свободными. Реакция, начавшаяся у лиц, наиболее близких к гробу, распространяется от одного ряда к другому. Приверженцы умершего начинают смеяться, петь, даже приплясывать, обняв, подталкивая локтями друг друга.

Как в дни, когда совершаются процессии и разъезжают кавалькады, на тротуарах возвышаются лестницы, эстрады, подмостки, могущие обрушиться под тяжестью и прислонённые к фасадам домов. Пьяницы, усаживаясь кучками за столики, выдвинутые наружу из кабаков, чокаются в память умершего. Когда проезжает погребальная колесница, они поднимают и протягивают к гробу свои кружки, которые они выпивают сейчас же одним залпом, точно приветствуют его.

Пользуясь минутной остановкой, Палюль, вдруг ставший серьёзным, бросает мою руку, покидает нашу группу, и прежде, чем я понимаю его намерения, он схватывает мимоходом кружку пива с подноса, который несла прислуга, подняв высоко над головами, и проходя мимо нас, он выливает пенистое содержимое на гроб пьяницы. Неспособные понять, сколько своевременного и трогательного в этом возлиянии, полицейские угрожают счесть нашего блондина за осквернителя святыни, и они схватили бы и увели его в участок, если бы не протесты более понятливой толпы, которая, наоборот, одобряет этот красивый обновлённый жест, восстановляющий эллинские обряды.

– Браво, Палюль! Это хорошо, мальчик!

И все готовы были бы последовать его примеру, если б шествие снова не двинулось, среди всё увеличивающегося возбуждения, которое его лишает всего, что ещё оставалось мрачного. Маленькие сыновья Бюгютта веселятся даже, держась за руки. Непристойные шутки, скабрёзные куплеты, бесцеремонность в словах и жестах, столь дорогие каждому обитателю Маролля, восхваляют душу усопшего, создают для него такую обстановку, которая соответствует его прежнему настроению и облику.

Солнце возбуждает брожение в этом развеселившемся народе, хищном и блестящем, точно беспорядочное бегство больших рыжих муравьёв, – от которого поднимается одновременно жирный и кисловатый пар, точно испарения от жареного и от подвалов с плодами.

Одерживая верх над патриотическими и другими песнями, раздаётся, как порывы ветра, множество резких свистков, свойственных нашему уличному миру. Подобно тому, как возгласы и шутки, так и эти пронзительные свистки не наносят оскорбления убитому. Это воспоминание о музыке, к которой он привык и в которой он сам отличался, когда нам нужно было соединиться с разных перекрёсток через шумные, народные, чёрные волны карнавала или бунта.

Бю… гютт! Ах, теперь напрасно мы стали бы звать его.

Опьянённые шумом, оставшиеся в живых, друзья дорогого молодца не ограничиваются даже свистками. К этому присоединяется более безобразный и более местный шум, который они производят, согнув известным образом, ладонь и дуя по ней, – звуки, которые они называют «букетами» и которые Бюгютт виртуозно исполнял. Если он говорил мало, он зато умел шуметь. Он любил кричать и вопить.

Эти неприятные созвучия, которые во всякий другой момент, равнялись бы худшему из криков негодования, являются в данном случае высшим свидетельством солидарности, громким и ненасытным прощанием. За неимением военных залпов, товарищи Бюгютта готовы выпустить эти «букеты», столь ужасные, как огонь фейерверка!

Кампернульи подал сигнал. Другие последовали за ним в чудесном ансамбле. Вплоть до кладбища это был только какой-то вертящийся огонь, гром «букетов», покрывавших своими вспышками трубные звуки и песни, одновременно становившиеся всё более резкими.

Таким образом буян – Тих был отвезён в своё последнее жилище под аккорды музыки, которая была для него самой желательной и которая представляла собою аккомпанемент, вызывавший шалости и глупые выходки у его полка бездельников. Было гораздо лучше заставить трещать эти «букеты», чем украшать его гроб настоящими!

Отныне, в моей памяти, эта похоронная ярмарка, с своим хищным и ярким оттенком, с массою дурно одетых тел, своим ярмарочным ладаном, своим беспорядком и пароксизмом криков и жестов, своей злобной вакханалией, будет окружать ореолом образ одновременно буйный и кроткий, моего бедного Тиха Бюгютта.

Бюгю…ютт!..

Разумеется, с целью утешиться после разлуки, – временной с четырьмя его дорогими оборванцами в бархатной одежде, и вечной с их предводителем, – Паридаль покинул на некоторое время Брюссель и решил пожить в деревне, между прочим, в Тремело, куда пригласил его один сборщик податей, старый друг его отца. Это пребывание в деревне далеко не успокоило, а окончательно потрясло его нервы, что и подтверждают следующие страницы его дневника. Его сумасбродства передаются там в ещё более ярких красках, чем в предыдущих откровенных излияниях.

III. Тремело

Trémeloo, Sans morale, Sans moeurs, TrХs couleur locale… L'inceste Et le reste. Ж. Э.

На восток от Мехельна, антверпенская Кампина и брабантский Гагеланд, две скудные и благородные области, соединяются, как бы целуются, точно верные и обездоленные возлюбленные; из их союза рождается гибельная страна, которая отличается свойствами их трогательной нужды и даже усиливает их.

Обманчивая и опьяняющая страна! Окружённая плодородными пастбищами, она производит впечатление какой-то пустыни в оазисе. Она не занимает огромной поверхности, но её неровный характер таков, что она производит грандиозное впечатление, и резко выделяется своею привлекательною бесплодностью, банальною и тучною окружающею местностью. В этом резком и едком очаровании нет для меня ничего дороже этого пространства пустырей, местами покрытых песчаными дюнами, с горизонтом, окаймлённым ельником, зелёный оттенок которого выделяется на однообразном сером тоне равнины. Прямые, километрические просеки пересекают этот суровый лес, утопают вдали и прорезываются на расстоянии от одной мили к другой, чтобы создать неожиданные и таинственные перекрёстки, где блуждающий поэт пытается преклонить колени, подобно верующему в середине креста, образуемого сводом и поперечным ходом собора.

Эти пустые пространства, наделённые такой меланхолией, располагают к мечте, раздумью, историческим видениям. Среди этой девственной природы, можно вызвать в своём воображении прошлое, как бы погрузиться в исторические летописи.

Здесь, в Рименаме, гёзы XVI века, или скорее, войска возмутившихся штатов против Испании вызывали на бой армию Дон-Жуана Австрийского, в течение целого столь жаркого дня, что шотландские солдаты Роберта Стюарта, боровшиеся под пение псалмов, разделись догола. De schotten vechten moedernaecks, – отмечено на старом плане битвы.

Эта самая территория, сто лет тому назад, была самым сильным очагом крестьянского бунта против Якобинцев. Почва осталась непокорной, как и умы. Поля упрямятся и отказываются производить хлеба в том месте, где травы вытянули все жизненные соки крестьян.

Часто, при заходе солнца, вереск оживляется, сверкает, краснеет; цветущая ткань бушует, как трагическое озеро, священные аметисты превращаются в кровавые рубины…

Человеческие души остаются там первобытными, свободными и дикими. Прежние разбойники стали родоначальниками браконьеров, воров, тайных дровосеков, находившихся постоянно на подозрении у представителей буржуазного порядка, вышедшего из якобинских грабежей.

Прежние герои происходят от крупных преступников. Я беспрестанно вспоминаю образ Сюса Дирикса, убившего жандарма во время одной ссоры на ярмарке.

Этот Сюс напоминал во всех отношениях нашего бедного Бюгютта, сообразно тому описанию, которое я услыхал от одной коровницы из Бонейдена, его околотка; «Такой хороший малый», говорила она мне, рассказывая о безрассудствах несчастного. «Какой красавец, сверх того и какой сильный!» Долгое время он дразнил солдат, которые окружали его с четырёх сторон местности. Не только его село, но вся страна была за виновного. Надо было вызвать целую бригаду войска, чтобы поймать этого Сюса Дирикса; при чём он был взят, благодаря предательству одного трактирщика, у которого он скрывался и который указал ему пустую бочку, куда тот и спрятался. Он отправился в тюрьму главного города, без цепей, торжественно сопровождаемый всеми жителями Бонейдена. Что касается предателя, с ним были прерваны все связи, он голодал и был изгнан общественным неудовольствием. «Братья Сюса проткнули бы изменника, как жандарма» – поверила мне достойная уважения коровница и в её тоне чувствовалось сожаление, что изменник избежал своей участи.

Увы! А старуха, предавшая Дольфа Турламена!

Угадывала ли коровница моё внутреннее сочувствие красивым нарушителям закона, хищным людям этой страны? Узнала ли она из внутреннего чувства симпатии, что я принадлежал к их породе, их крови и что я одобряю их страсти? Предполагала ли она, что я неутешный друг таких людей, как Бюгютт, Дольф, Зволю и другие?

Я перенёс на деревенских бродяг с горячностью страсти in extremis, свою преданную любовь к оборванцам в бархатной одежде, живущим в большом городе. Ах, когда я произношу только названия этих деревень с гортанными и чудесно варварскими звуками, эти названия, так сказать, синтетические и вызывающие в памяти прошлое: Бонейден, Руменам, Керберг, Вавр, Шрик, и Тремело, мою душу охватывает тоска и мой мозг опьяняется фанатизмом.

Тремело! Это название, в частности, сообщает мне волнение, точно от подобия смерти. Тремело! Название, полное борьбы и пролитых слёз, название, точно красное и влажное от крови! Произнося его, по слогам, моё сердце совершает тремоло.

Никогда больше я не ощущал вполне такого наслаждения от близости с этими деревенскими оборванцами; никогда больше я не соединялся так с их непостижимым существованием, как во время очень благоприятных с виду обстоятельств, скрытой интенсивностью и пароксизмом которых я один естественно, мог насладиться.

В несколько незабвенных часов моя любовь к этим несчастным обострилась по самой причине сильного презрения и ненависти, чувствовавшихся в отношении к ним у одного почтенного жителя этих деревень, чиновника, не очень злого, которого я встретил немного времени спустя после смерти Бюгютта и ареста других оборванцев, и который, узнав отчасти о моём интересе к так называемому низкому человечеству, пригласил меня приехать сюда, где он мог показать мне необыкновенные экземпляры этого класса.

Программа дня заключала в себе обильное ярмарочное угощение, сопровождаемое прогулкою до Нинда, пользующегося самою дурной славою, уголка этой необузданной местности Тремоло.

За столом, естественно, я начал разговор о том отдельном мире, который мы намеревались изучить после обеда.

– Правда ли, что эти деревни так ужасны, так распущены, как говорят в газетах? Спросил я у моего хозяина.

– Всё, о чём пишут, оказывается ещё ниже истины… Прежде всего, существует эта деревушка Нинд, то самое местечко, которое я вам сейчас покажу. Презирая земельную собственность и государственную казну, кучка босяков, чёрных, как цыгане, хотя они фламандцы, решила выстроить себе хижины и лачужки из глины и соломы, среди леса графа С…. Когда собственники принуждали их уйти и снести свои домишки, они не только встретили их слуг камнями, но с тех пор они даже отказались вносить небольшую плату или какую либо контрибуцию. Они занимаются неопределёнными ремёслами, но живут, преимущественно, кражею и грабежом.

В настоящее время, так как почти все здоровые мужчины этой колонии находятся в тюрьме, может быть, был бы удобный случай, послать войска в Нинд, чтобы приступить по всем правилам к лишению этих мало интересных семей имущества и снесению их лачуг.

Поверите ли, продолжал мой хозяин, что эти дурные граждане, не признающие закона, хотят ещё вмешиваться в общественные дела и желают иметь право высказываться на совещаниях общины? Ни один из них не является избирателем, это понятно само собой, а между тем они льстили себя надеждой поставить одного из своей среды в качестве бургомистра во главе деревни. Как вы можете предположить, они все, что называется, на ножах – надо сознаться в этом – со всем остальным населением местечка. Вечерами во время ярмарки, когда они проходят целой бандой в центр местечка, жители шепчут друг другу: «вот жители Нинда!» И мирные содержатели трактиров запирают свои заведения, из страха разгрома их имущества и убийств.

Представьте себе тогда бешенство этих молодцов, слишком быстро возбуждающихся, при известии о неудаче их кандидата. Трое из них, братья Спрангаль, торговцы песком, преступники, подвергавшиеся наказанию, неисправимые драчуны, выделялись своею злобою. «Непременно сегодня вечером я убью одного!..» Говорил Тибар Спрангаль, подразумевая в разговоре приверженцев избранного магистрата. Тибар вооружился лезвием от косы, Рикус вилами, а Косин железною палкою. Обе партии, возбуждённые вином, встретились у кладбища. Произошло побоище. Жители Нинда, хотя и уступающие в числе, одержали верх. Их противники бежали. Один из их партии, их предводитель, Люжи Берлар был настигнут победителями. Два удара ножом в затылок заставили его упасть, лицом в землю. Затем трое торговцев песком начали наносить ему удары. Большой Люжи испускает раздирательные крики: «довольно!.. пощадите!.. я умираю!» Они отвечают: «Ты у нас в руках, мой милый, ты не уйдёшь живым!» По указаниям одного свидетеля на суде, они легли на него, как дерущиеся собаки. Брат жертвы хотел вмешаться. Рикус, Тибар и Косин грозили ему своими ножами и кричали: «к твоим услугам! Если душа твоя просит!» Когда они увидели, что Люжи не двигался больше и не кричал, они бросили его, точно живодёрню и отправились в свои берлоги в лесу. Его одежды были изрезаны; сонная артерия почти перерублена…

– Хм! – грубые и кровавые нравы! Заметил я мечтательно, представляя себе это кровопролитие. Подобные оттенки встречаются ещё на некоторых картинах, изображающих крестьян у наших первоклассных художников, например, у Брейгеля, но к этим весёлым тонам я прибавляю образцовые формы, покрытые медною окисью, словно рельефы медали.

Рассказ моего чиновника погрузил меня в недопустимые настроения души. Разумеется, я не мог утверждать, чтобы рассказчик был дурным человеком. Лично я мог только хвалить его: он обращался со мною ласково, он докучал мне своей предупредительностью.

Между тем, он надоел мне, он начинал мне, в конце концов, не нравиться, раздражать меня! Я сердился на него за его эгоистичное благосостояние, за его счастливую жизнь, лишённую всяких неожиданностей, за прочно установившееся к нему «уважение», за его посредственное существование, обеспеченное от всяких рисков и несчастий. Его несносный здравый смысл, его предрассудки, его административный и гражданский прозаизм, в особенности, раздражали меня.

Я чувствовал безумное желание противоречить. Я страдал за своих братьев. Одного тона, полного личного превосходства и отвращения, с которым он говорил о бедняках Нинда, в течение целого обеда, было достаточно, чтобы они стали мне чрезвычайно симпатичными, если б я даже не был предрасположен к тому, чтобы полюбить их. Я готов был защищать дело этих кровавых Спрангалей против мнения людей порядка и симметрии.

Сначала, в глубине моей души, образовалось что-то вроде презрения к их хулителю; я слушал его с иронией, являясь как бы серьёзным противником всех его оценок, сильно желая засмеяться ему в лицо, и изумить его словами, которые он, подобно Бергману и другим, не замедлил бы назвать парадоксами и софизмами. Но так как я удерживал себя, то это скрытое негодование обратилось в возбуждённую язвительность, в одно из тех едких насмешливых состояний, которые могли бы свести нас с ума, если б они продолжались долго, во что-то проклинающее и судорожное, как взрыв смеха человека, подвергнутого пытке.

Мой чиновник не подозревал никогда о страдании моей совести.

Из приличия я вставлял громко, время от времени, вежливое и стереотипное слово, достаточно банальное; я делал вид, с целью одобрить его речи, что я с ним одного мнения.

Он не подозревал вовсе, что по мере того, как он действовал в качестве Филистимлянина и фарисея, странная жалоба диссонировала, создавала разногласия во мне, точно целый заряд из безграничного числа куплетов, в которые я вкладывал слёзы и кровь, поцелуи и смех, скрежет зубов и судорожные вспышки.

– Вы знаете Кампину… Вы увидите её сейчас, она повсюду одинакова, заявил мой хозяин. Я всегда спрашиваю себя, что художники находят в ней столь редкого и красивого! Равнина и горизонт… Пф! А какие люди, какой народ!

– Было бы трудно объяснить вам очарование, которое подобные опустошённые уголки, вызывают у некоторых душ! осмелился я заметить вежливо, делая вид, что привожу смягчающие обстоятельства.

После обеда, когда мы вышли и мой чиновник повёл меня по направлению к этому посёлку негодяев, эти наклонности увеличивались перед общим жалким оттенком пейзажа и дурно одетым и грязным, однако, очень здоровым телом настоящих деревенских жителей. Мой рифмованный и размеренный монолог делался по очереди возбуждённым и саркастическим, сообразно с тем, беседовал ли я мысленно с париями или подавал реплику презирающему их человеку. Моя душа стремилась по направлению к Нинду в сильных порывах, как молитвы, а иногда, напротив, она отдавалась ужасной карикатуре на рассудительные мнения моего спутника.

Какую дорогу и какие перипетии мы узнали в это воскресное послеобеденное время, среди чёрных деревьев и под тёмным небом! Какая обстановка для кровавых страстей!

И потом, – этот ужасный анахронизм, – общество человека, который не понимает вовсе мучительной природы, среди которой он меня водил!

Мы проходили мимо большой лужи. Над нею каркали вороны; камень, который бросил в них мальчик, скрывавшийся в лесу, заставил как бы зарыдать эту воду.

– Не целил ли он скорее в нас, хорошо одетых прохожих, чем в чёрных птиц? сказал чиновник не без страха.

– Это очень возможно.

Оправившись от минутного страха, он заговорил в поучительном тоне о сухости и бесплодии страны:

– Река Диль, однако, недалеко, а канал тем более: нельзя объяснить себе происхождение этого песка, который не может быть наносным. И так как я не мог дать ему никакого научного объяснения, я замолчал.

– Что если мы вернёмся к разговору об обитателях страны? предложил я, всегда интересовавшийся прежде всего людьми и восторгавшийся обстановкой только потому, что там сосредотачивается столь интересный народ.

– Как я вам уже говорил, почти все мужчины, даже молодые люди этого уголка Нинда посажены в тюрьму в настоящее время.

– А их нравы? спросил я.

– Ужасны! Как вы хотите, чтобы это было иначе?

Я скорчил гримасу.

– Жандармы из Гахта отправляются сюда только в большом числе… Они должны опасаться.

– И мы поступили бы так же…

Это странное чрезмерное возбуждение мозга, в котором, можно было бы сказать, укоренилась моя сильная любовь к этим отбросам нашего мира, только усиливалось при приближении к Нинду.

Первые, кого мы встретили, были маленькие сборщики сосновых шишек, которые они увозили на тачках.

Они сидели на ручках; единственный шум, который присоединялся к шуму наших шагов происходил от прыжков белки. Дети, красивые, несмотря на их грязный вид, следили за прыжками животного с хитрым или лениво кошачьим взглядом; их глаза с длинными ресницами вздрагивали, соразмерно с движениями животного.

Вздохнув, они поднялись, вытягиваясь.

Они поправили помочи на своих плечах прежде чем взяться за ручки тачки… Через минуту, колесо снова начало скрипеть в колее…

– Отродье воров! сказал мне мой спутник.

В то время, как я находил их из всего пейзажа самым умным элементом…

И вся чувствительная сторона моей души пришла в волнение; это был прилив братских мыслей, какой-то водоворот трепетных сердечных излияний, с большим трудом подавлявшихся мною.

При входе в Нинд мы наткнулись на группу юношей, сидевших на одном из возвышений дюн.

– Послушайте! замечает чиновник с каким-то разочарованием, они не все в тюрьме!

Ах, я готов был его задушить в эту минуту.

Красивые юные мальчики! Два брюнета и один блондин, одетые в мои любимые бархатные панталоны, подобно моим брюссельским друзьям! На них были тёмно-синие передники, с большими складками, собранными на спине и придававшими им неуклюжий и толстый вид. Мне представлялись эти ещё непорочные передники, оскверняющиеся впоследствии драками, любовными похождениями и оргиями.

А внешний вид неба, оттенок черепиц и передников, встречающихся в Нинде, чудесно гармонировали между собою, – сердце разрывалось от этой красоты и ласки, подобно тому, как все эти деревенские краски утопали в сумерках; небо казалось огромным передником, несколько окровавленным, а вереск, словно покрытый ржавчиной, напоминал бархат панталон.

Чтоб поддержать разговор, в то время, как я был захвачен маленькими деревенскими мальчиками, столь же задумчивыми и спокойными, как я сам, я сказал:

Чем занимается эта молодёжь? Учатся ли они какому-нибудь ремеслу, пасут ли коров, ходят ли за плугом?

– Их любимое занятие? Они делают деревянные башмаки, вяжут мётлы, ловят птиц, кротов, убирают навоз! Отвечал мой чичероне с своим невозможным видом личного превосходства. Или же они торгуют песком, как Спрангали, торгуют своей родной землёй, так как в Тремело везде песок!

И радуясь этой шутке, он грубо засмеялся. Затем он продолжал:

– С самой колыбели постоянно все они ссорятся с деревенской полицией, в ожидании того, когда их схватят жандармы и свезут в тюрьму.

Мы отправились дальше.

Босоногие детки катались в пыли, а старшие мальчики брались за пояс и задыхаясь боролись, нагибались и подхватывали друг друга в красивых позах. И я вспомнил мой единственный урок борьбы на «атлетических аренах» с Тихом Бюгюттом…

– Все такие же! прибавил зритель, понукая меня идти дальше.

– Грубая и плодородная порода: нежность в силе, бешенство и сладострастие! Сейчас же они хватают друг друга за тело. Они столь же расточают кровь, как и жизненные силы. Они наделены всякого рода силою! думал я, в то время, как ласкал их взглядом. И я вспоминал губительную воинственную песенку, сочинённую маленьким Зволю: «Да здравствуют молодцы Маролля!»

Мой спутник потащил меня дальше.

Возле одного домика из глины и соломы, другие шалуны играли в кегли при помощи деревянных палочек, воткнутых в песок.

Один из них, мальчик лет шестнадцати, прислонившийся к стене, созерцал надвигавшийся вечер и вся окружающая меланхолия заволакивала его большие чёрные глаза.

– Мальчишка замышляет, конечно, что-нибудь дурное! проворчал тот.

– Во всяком случае, он мечтает очень пластично! не мог я удержаться, чтобы не сказать громко.

Наряду с нежной и суровой внешностью у мальчика был большой рот, губы должны были возбуждать влюблённое волнение у тех женщин, которые связывали мётлы или просто бродяжничали. Его сходство с Зволю и Тихом потрясло меня.

Колокол в Тремело прозвонил вдали. Мальчик ответил несколько слов спрашивавшему его игроку. Чудный голос с густым и редким тембром, точно колокол!

– Но я не ошибаюсь! заговорил мой хозяин, осматривая с головы до ног мечтателя с бронзовым оттенком голоса. Это сын Тибара Спрангаля, одного из тех торговцев песком, которые убили Люжи Берлара. Такой, каким вы его видите, мальчик нищенствует и крадёт для своей матери – правда, что его мать долгое время занималась воровством для него! Когда посадили в тюрьму его отца и его дядей, и он не приносил много денег злой матери, она била его до крови; но теперь мальчик может побить негодную женщину, подарившую ему ещё трёх братьев и сестёр со времени убийства Люжи и заключения отца. Перкин находит это очень дурным! Он сам ещё ребёнок, а между тем он предводитель всего рода… До сих пор он никого ещё не убил!..

В этих последних словах снова как будто отразились несбывшиеся ожидания. Честный человек прибавил, не без поклонения:

– Ах! какая семья эта Спрангали! В конце концов, чудесные ребята! Хорошая кровь течёт в Тремело, но в Нинде и у Спрангалей она самая красная и самая горячая!

О чём мог думать молодой Перкин Спрангаль? Мечтал ли он о той, которая сделает его взрослым или о своём враге?

Я с трудом оторвал свой взгляд от сына Тибара Спрангаля. Тих, дорогой умерший оборванец и пять других, заключённых, вспомнились мне при виде его! Скамейка стояла у стола трактира, возле которого мальчики играли в кегли.

– Выпьем стаканчик и угостим молодёжь?!

– Вы думаете? В Нинде? Чокаться с бродягами Нинда?

– Ба! в свете мы чокались с множеством мошенников!

Я настаивал и он согласился.

Сын убийцы чокнулся с нами; но подобно своим товарищам, он отказался сесть с нами за стол, из чувства смирения и скорее гордости.

На приветливые мои слова он отвечал едва, но вежливо, с каким-то высшим благородством, с оттенком чего-то мужского и даже львиного, переносившего в тембр его голоса, светлую бронзу его зрачков. Впрочем его уста незаметно улыбались мне, как какому-нибудь очень далёкому, но верному другу.

Мой товарищ рассказывал мне тихо, на ухо, чтобы мальчик не слышал, дополнительные подробности убийства Люжи.

– Люжи приехал из Варва, из плодородной местности по эту сторону Мехельна… Судебные доктора установили, что тело, принадлежавшее здоровому и хорошо сложенному человеку, выдержало оскорбительное изуродование.

Я допил свой стакан, я спросил ещё и велел наполнить снова стаканы играющих в кегли и Перкина. Мой сборщик податей отказался; но это воздержание не сообщило мне более буржуазного понимания нашего положения.

Мой спутник не осмеливался уговаривать меня, он довольствовался тем, что бросал на меня возмущённые взгляды, как бы говорившие:

– Как можно связываться с хвастунами, которые не платят за наём помещения, не вносят податей, и крадут хлеб, который они едят?

Может быть он ощущал страх в этой позорной местности и рвался к своим надёжным пенатам?

Ах, говорил я сам себе, осуществить мою мечту, покориться моему инстинкту, слиться с их порывами, будь они кровожадны или ещё хуже!

Отомстить за Бюгютта, отомстить за других!

В мрачной стране я должен был страдать, слиться с их первобытными душами, невежественными и хаотическими, которые потому что они видят всё слишком ярко, чувствуют время от времени необходимость очутиться в тени!

Я пытался ещё раз заставить говорить Перкина. Какая-то стыдливость помешала мне спросить его о несчастной участи отца и дядей.

– Они с трудом понимают нас! сказал мне чиновник. Между собою эти негодяи говорят на каком-то условном языке, называемом bargoensch.

Я сам был охвачен смертельной тоской и грустью. Редкие слова, карие глаза Перкина, его словно бронзовый голос, так страстно вызывали в моей памяти исчезнувших любимцев.

– Уйдём, сказал я громко, возбуждённый, расстроенный, готовый глупо зарыдать и не чувствовавший больше сил сдерживаться.

Мы покинули Нинд.

Ах, этот шум кегель, оставшийся позади нас! Одна нотка трогательного голоса Перкина призывавшего к молчанию его товарищей, которые свистели нам в виде прощания! Догадывался ли он о всех тех, которых я любил в нём? На одну минуту я обрадовался. Эти молодцы могли бы мне заменить тех пятерых… Но нет, вернёмся в город…

Мне удалось сделать над собой насилие, я слушал, как мой спутник говорил серьёзные вещи и даже отвечал ему тем же тоном, хотя он стал мне столь противен, как какой-нибудь судья и я готов был выдать его убийцам Люжи. Я следовал за ним машинально, смиренно, как преданный пёс, ничего не понимая, что я делаю, находясь далеко от моих излюбленных людей и от моей стихии, ах! очень корректный и очень благоразумный!..

Можно предположить, что с этого момента, может быть, даже раньше этой несчастной прогулки в Тремоло, Паридаль сливал нас всех, Марболя, Вивэлуа и меня самого с этим бедным чиновником, имя которого он приводил в своём дневнике, но об этом я умалчиваю.

Разумеется, наш увлекающийся друг должен был много раз, находясь с нами, отдаваться комментариям, сходным с теми, которыми он осмеивал мнения этого славного человека, полного здравого смысла. Он становился всё более и более раздражительным и задорным, и не выносил никакого противоречия. Я представляю себе его стоящим, жестикулирующим, почти плачущим от бешенства, с как бы рыдающим голосом, с искажённым лицом. Его душевное состояние объяснялось смертью и исчезновением его «друзей» из Брюсселя, о которых он никогда не говорил. Посещение исправительного заведения в Кампине, где он, разумеется, надеялся встретить Иефа, Кассизма и Зволю, усилило его чрезмерную чувствительность. Я переписываю часть описания этого спуска в социальный ад, о котором он рассказывал в своём дневнике наряду с живым спором по этому вопросу между Марболем и им самим.

В Меркспласе меня ждало самое сильное впечатление в одной мастерской, где рядами от двадцати до тридцати рабочих, живших в колонии, запряжённых в огромное колесо, приводят в движение жёрнов мельницы и мелят сами хлеб, предназначенный для их еды.

Когда мне удалось, наконец, довольно ясно различить лица в этом полумраке мрачного и низкого помещения, насыщенного потом и громкими вздохами, мучительными криками, директор обратил моё внимание на двух питомцев заведения. Их звали Апполь и Брускар; они подавали пример такой дружбы, которая встречалась только у греков. Брускар был крепкий брюнет, живая улыбка которого, при повороте жёрнова, показалась мне скорей печальной. Другой Апполь, блондин смотрел на него с каким-то тревожным поклонением, не теряя из вида ни одного движения сильного молодца. Я узнал, что тот принимал на себя всю тяжёлую работу этого худого человека и оставлял ему заработанную плату, т. е. несколько фиктивных грошей, при помощи которых заключённые пользуются некоторыми удовольствиями: покупают табак, фрукты, пиво и молочные продукты…

– Разве это не странно и не оскорбительно для честных людей, заметил мне директор, что эти негодяи подают подобный пример преданности? Сколько раз я присутствовал при их состязаниях в великодушии, которые могли бы тронуть меня до слёз, если б я не знал пороков моих героев. Мать не заботится больше о своём больном ребёнке, чем этот здоровый негодяй ухаживает за своим несчастным любимцем. Увы! Почему они не объединяются для хорошего дела так же, как для дурного? Надо заметить, что если у эллинов друзья соперничали в проявлении гражданственности и храбрости по отношению к своей отчизне или обществу, если они падали вместе в борьбе, или если они рисковали своей жизнью, чтобы убить тирана их города, эти негодяи скрепляют менее почётное соглашение и они выйдут отсюда только с целью соперничать в преступных делах и отдаваться взаимно ещё худшим вероломствам!

В эту минуту я считал смотрителя заключённых, наделённым чертами «честного человека», и как легенда рассказывает о Дионисии Сиракузском, мне хотелось вернуться назад, познакомиться с этими неразлучными друзьями и просить их, по примеру тирана, в конце знаменитой баллады Шиллера, принять меня третьим в братский союз этих Дамона и Фитиаса исправительного заведения.

Nehmt auch mich zum Genossen Ich sei gewährt mir die Bitte In Eurem Bunde der Dritte.

– Час от часу не легче! воскликнул художник Марболь. Какая неуместная симпатия! Если благородный поэт послушался бы тебя, он должен был бы быть польщённым близостью, которую ты устанавливаешь между его героями и твоими бездельниками… Послушай, ты нам рассказываешь роман, что ли? В таком случае надо оговорить это… В самом деле, почему ты не пишешь такого произведения? Это было бы нечто оригинальное и ещё не появлявшееся в печати! Ты наделил бы этими выдумками созданное тобою лицо… Произведение разошлось бы, как известная выходка, немного рискованный каприз художественной фантазии!

– Ах! вот художник, так называемый художник! – воскликнул я. – Так значит искусство должно всегда быть только ложью. Мы не должны его переживать! Мы не обязаны вмешиваться в свои произведения! Чудесное признание! Я должен был бы догадаться об этом. Ты, Марболь, разве ты страдал из за своего искусства? Причиняло ли тебе муки твоё искусство, как причиняет боль человеческий плод материнской утробе? Пожертвовал ли ты малейшими предрассудками порыву твоей совести? Не сердись Марболь, но там, в Меркспласе мы найдём истинное искусство, как и истинную дружбу.

– Понятно, это гнездо бродяг – академия, прибежище избранного меньшинства. А я-то считал его адом.

– Адом, осуждённые которого стоят лучшего, чем праведники твоего класса.

Марболь смеялся. Бергман и Вивэлуа протестовали: «Действительно, Паридаль, ты переходишь границы! К тебе нельзя подступиться!»

Я взял мою шляпу и вышел с целью погрузиться в лабиринт морского квартала.

После этой выходки, я думал, что не увижу больше Лорана. Действительно, протекали месяцы, и он не подавал знака жизни. Я был поэтому очень поражён, увидя его у себя в конторе, после долгого промежутка.

Он не упомянул ни единым словом о тяжёлой сцене, разыгравшейся в последний раз, но он говорил о наших прежних беседах, несколько лет тому назад, по поводу его безделья и бессмысленном знакомстве.

Я спросил его, что он думает делать и он отвечал мне скромным и печальным тоном, которого я у него не замечал раньше:

– Я серьёзно обдумал ваши прежние, суровые речи. Вы предостерегали меня против лени и гордости, вы указывали мне на пример Люцифера и дурных ангелов, обратившихся в чудовищ, так как они намеревались низвергнуть Бога. Да, вы были правы. Я сознаю мои ошибки и я решил исправиться… И для начала я нашёл себе призвание, дело, подходящее к моим стремлениям… Могу ли я прибегнуть теперь к вашей поддержке, которую вы мне предлагали много раз? Я просил бы вас просто порекомендовать меня в какое-нибудь исправительное заведение или колонию для непокорных юношей…

Он остановился и так как я хотел крикнуть, он продолжал с меланхолической улыбкой:

– Да, но в качестве руководителя, или даже простого надзирателя.

После его поездки в Мерксплас, и его рассказа об этом, я должен был остеречься. Пост, который он надеялся получить, благодаря моему влиянию, был последним, который можно было ему доверить. Послать его туда в качестве надзирателя, это значило предоставить ему возможность развивать его нежные симпатии к подонкам общества. Я ещё не знал в то время о его дружбе с «оборванцами в бархатной одежде», из которых некоторые были заключены, именно, в этих исправительных заведениях Кампины. Но я бесконечно был рад, что он хочет работать, иметь определённое занятие и место; я стал хлопотать за него. Мои старания увенчались успехом, благодаря моему влиянию в Министерстве, и через две, три недели состоялось его назначение, о котором я сам его уведомил. Он прибежал меня благодарить с восторгом человека, которого я вернул к жизни! Послушать его, так он обязан был мне своим спасением! Я исполнил все его желания!

Увы, мы увидим из следующих глав, что бедняга был чистосердечен. Он готов был с храбростью вынести испытание. Он верил, что окончательно порвал всё с своим прошлым, с тем человеком, каким он был прежде. Только он заблуждался по поводу своих сил, своего характера, духовного выздоровления.

Я потерял его из вида в течение всего времени, как он находился в Поульдербауге и я узнал только из его дневника о том душевном кризисе, через который он прошёл там и о перипетиях той драмы, в которой он принимал участие.

IV. Исправительное заведение в Поульдербауге

Doux vagabonds, Filous en fleur, Mes chers, mes bons. Поль Верлен

Я почти что нашёл своё призвание. Есть люди, которые становятся сиделками, сёстрами или братьями милосердия в больницах: я же называю себя больничным служителем в больнице для прокажённых духом. Я назначен надзирателем второго разряда (тысяча двести франков жалованья) в Благотворительной Школе Поульдербауге. Это смягчённое администрацией название обозначает тюрьму для совсем юных преступников; здесь находятся бездомные сироты, найденные или брошенные дети, праздно шатавшиеся ученики мастерских, занимавшиеся нищенством, бродяжничеством, кражами, и предоставленные судом в распоряжение правительства до их совершеннолетия, – в общем шестьсот детей и юношей.

Какое утешение для моей души, что я стал полезен обществу! Пусть будет благословен мой достойный уважения, Бергман, доставивший мне это место, которое я считаю священным, настолько я чувствую в себе призвание излечивать юные души! Отныне все мои силы будут направлены к тому, чтобы исправить этих юных заключённых, улучшить их души, заставить пойти по прямому пути. Я хотел бы быть посланным в Рейселэд, чтобы начать своё дело обращением таких юных существ, как Зволю и Кассизм, но они могли бы компрометировать мои планы, поведав о моём прошлом моим начальникам. Подождём встречаться с ними, пока я побольше привыкну, и выдержу свой искус, здесь, в Поульдербауге!

– Посмотрите, – скажу я этим малышам, я знаю сам по опыту, чего это стоит – противиться порядку и правилу! Скольких бедных ваших сверстников видел я кончающими очень дурно? Покориться, вот что лучше всего для нас. Выучитесь хорошему ремеслу и вы станете со временем трудолюбивыми рабочими, трезвыми, умеренными, воздержанными, хорошими слугами охраняющего вас общества.

Ах, я радуюсь при мысли, что я сделаю ручными этих юных хищников, для их большего блага и для моего собственного искупления.

К тому же здесь я чувствую себя в своей стихии, так как эти лица мне очень напоминают моих жителей предместий Брюсселя. Но если эти юные ученики дороги мне, как мои любимцы, или скорее, как мои прежние проклятые существа, я буду теперь работать во имя их спасения и я спасу их от гибели. С большой радостью я разделяю заточение этого возбуждённого юношества. Я не буду сокрушаться ни об одном удовольствии или зрелище, связанном с свободною жизнью. Я никогда не буду чувствовать пресыщения от меланхолических развлечений и суровых обязанностей, которые ждут меня в этих мастерских, этих тёплых комнатах и внутренних дворах.

Если что-либо ещё может меня беспокоить, то это, именно, чудесное рвение, которым я чувствую, что захвачен, какое-то наслаждение, которое я черпаю в искуплении моих ошибок.

Но есть ли это искупление?..

Каждое утро, когда я встаю, я намечаю себе программу и я молюсь:

«Боже мой, дай мне силы выдержать мою искупительную роль; не вводи меня больше в искушение, Создатель! Сделай так, чтоб я навсегда отрёкся от этого духа непослушания и тщеславия, который погубил твоих самых хороших ангелов! Подай мне, Провидение, способность отныне смотреть на творчество и создание глазами общего разума! Аминь.»

Польдербауге – древний исторический замок, обращённый в исправительное заведение, подобно многим другим дворянским поместьям и аббатствам этой страны. Корпус главного здания, перестроенный в XVII веке, представляет ещё красивые обломки в стиле Людовика XIV; такова его обширная крыша и два изящных павильона. Из средневековой постройки сохранилась только одинокая башенка, прибежище ворон и крыс, служащая иногда тюрьмою для наших пенсионеров, запираемых сюда за очень серьёзные проступки. К старому замку были прибавлены по мере того, как колония расцветала, (нет, без всякой иронии!) пристройки и службы. Все эти здания вместе окружены каналами, которые питаются водами реки Демера. В одном месте, позади замка, эти каналы расширяются и представляют собою обширный бассейн, по которому плавает то, что они называют школьным кораблём.

На палубе этого трёхмачтового судна около ста учеников-юнг занимаются поездками под руководством прежнего боцмана королевского флота.

Несмотря на административный вандализм, архитектура замка сохраняет отчасти свой внушительный аристократический вид. О внутреннем устройстве нечего говорить. Это обычные, белые или жёлтые залы, какие бывают в казармах, больницах и тюрьмах. Мы видим ту же общую и банальную мебель, без всяких фантазий и неожиданностей. Это точно рабочие дома, едва ли более испорченные, чем мастерские свободных тружеников. Никаких картин или гравюр. Иногда изображение Христа из гипса, или Св. Сердце, исполненное хромолитографией.

За несколько дней до моего приезда, на ящиках и зеркалах одной гостиной, когда-то расписанной каким-то учеником Буше и превращённой теперь в столовую, розовое тело богинь и амуров рисковало робко заявить о себе и подарить свою улыбку через лохмотья савана из штукатурки. Наши шалуны интересовались этими красотками. Быстро были вызваны маляры.

Но живая, хотя и запертая молодёжь вносит страстный элемент в самые неприветливые помещения, подобно тому, как она сообщает нежность и человечность суровым окрестностям. Без наших маленьких питомцев, страна была бы почти пустынной. Она будет обязана своим будущим плодородием этим невольным очистителям. Однако, нам кажется, что мы создаём пустоту вокруг нас. Карантин, запрещение продолжаются даже за могилой: когда умирают наши ученики, они не смеют войти на кладбище деревни, первые огоньки которой показываются только на расстоянии двух миль от замка. Наши бедные маленькие покойники продолжают оставаться в своей среде, как и при жизни, в отдалённом углу равнины, отмеченном полдюжиною чёрных крестов. Но расцветающий вереск покрывает в изобилии это кладбище юных парий и во всякое время года он украшает его лиловым цветом, точно трауром королей!

Антверпен и Брюссель, в особенности, Брюссель, больше всего поставляют воспитанников в Поульдербауге. Мы получаем оттуда такие виноградные кисти, которые, казалось, долго были «под прессом»; в их вертепах совершенно так же когда-то набирали матросов. Внезапное превращение этих уличных детей в маленьких крестьян немало содействовало странному впечатлению, которое я испытал, приехав сюда. Насмешливая физиономия и неуклюжие движения этих огрубевших городских жителей противоречат их смешному наряду служителя на ферме. Даже после того, как они загорят немного от свежего воздуха и пополнеют от мучнистой пищи, они всё же кажутся преждевременно развившимися крестьянами, более утончёнными, чем настоящие деревенские их сверстники.

Рассматривая лица вновь поступивших, я всё хочу увидеть, среди этих лохматых голов, но всё же столь выразительных и увлекательных, мордочки Зволю и Кассизма. И они должны быть так же одеты в Рейселэде. Мне кажется, что я встретил снова моих брюссельских оборванцев в день карнавала, когда они были наряжены конюхами, свинопасами, мальчиками, идущими за сохой, даже юнгами и пастухами, причём их соломенная шляпа с лентами придавала им фальшивый буколический вид оперного пастушка.

В будние дни они носят такую же синюю, неплотную и развевающуюся блузу, как и жители Кампины; по воскресным дням, когда они надевают чистую блузу, они стягивают её чёрным поясом с медной пряжкой. Юнги всовывают свою блузу в панталоны. Для всех одинаково блуза делается из чёрного сукна для праздничных дней и из тика для будней. Обыкновенно у них надет красный платок на шее.

Их форменное платье, в общем не безобразное, изменяющееся и приспособляющееся быстро к их движениям, нравится мне теперь почти столько же, как прежде их бархатные панталоны.

Прошло несколько дней после моего переезда, как меня ждало разочарование. Я, который добивался, как милости, права обучать этих бедняков и приехал сюда с душой, полной симпатии и трепетного волнения, я воображал себе, что встречу среди моих коллег людей, столь же милосердно настроенных, как и я, что-то вроде мечтателей и апостолов. Нельзя было встретить ещё более узких профессиональных чиновников! Если б они были только ничтожными и апатичными! Но среди них есть злые и жестокие! Прежние унтер-офицеры, исключённые из армии, устроились здесь после отбытого ими срока в дисциплинарных ротах. Неудачники, они вымещали свою несчастную участь на спинах воспитанников. Часто, видя их более мрачными и печальными, чем их жертвы, мне казалось, что я нахожусь в исправительном заведении для чиновников! Они нюхают табак! Другие вяжут!

С вокзала Поульдербауге отбросы большой столицы перевозятся, как посев, в колонию на телегах заведения. Наши молодые люди оспаривают друг у друга удовольствие отправиться за доставкою неприятного товара. Это даёт им несколько свободных часов. Они весело свистят всю дорогу, так как в деревне они увидят другие лица.

Как раз, утром, один из моих воспитанников, который был послан туда за хорошее поведение, был остановлен на станции одним изящным путешественником, который видел в нём только простого крестьянского мальчика, но с более открытым и умным лицом, чем у большинства настоящих крестьянских детей этой страны, спросил о расстоянии и дороге до замка одного из крупных собственников. Молодой человек вызвался проводить этого господина до известного перекрёстка, откуда тому было легко найти дорогу. Незнакомец, которому физиономия и подвижность мальчика нравится всё больше и больше, спешит согласиться, хотя мой весельчак счёл своим долгом, смеясь, предупредить его, что ему придётся следовать возле отвратительной повозки. Что же из этого? Прекрасная погода! Чудесная прогулка! Таково мнение и благородной дамы, которую сопровождает путешественник. Они готовы уже отправиться в путь, когда подъезжает, сломя голову, роскошная коляска, посланная навстречу к уважаемым гостям; экипаж останавливается и из него соскакивает слуга, который, запыхавшись, извиняется за опоздание. Господин высказывает желание отправиться пешком, пользуясь услугами этого молодого крестьянина, которого он показывает слуге. Последний узнаёт, однако, мало выдающуюся форму исправительного заведения в Поульдербауге; он понимает весь ужас положения и, отводя в сторону гостей своего хозяина, он объясняет им, какому чичероне они хотели довериться.

Недовольное лицо дамы, смущение господина, взгляды, бросаемые издали на опозоренного мальчика, который хотел воспользоваться их доверием и унизить их своим соседством! При своём невинном виде, Бог знает, какое покушение обдумал этот шалун и что бы предпринял он, когда они очутились бы одни вдали от жилищ! Огорчение мальчика, когда ему представился случай доказать своё благородство и свою вежливость! Огорчение, которое охватывает и меня самого, когда я услыхал, как тот, вернувшись, рассказывал с удручённым сердцем, сжатым горлом, своим товарищам о нанесённой ему обиде. Некоторые засмеялись. Это научит его, как быть вежливым с буржуа! Другие слушали его с сочувствием и солидарностью, которые заставили меня призадуматься. Вообще, этот маленький факт утвердил меня в добром мнении, которого я держусь так долго по отношению к этому отвергнутому народу. Эти циники очень чувствительны. Если б кто потрудился разобрать их настоящую натуру, тот нашёл бы столь чувствительные оттенки, столь неожиданные сомнения, столь утончённые противодействия, что наряду с ними представители нашего мнимого избранного меньшинства показались бы дураками и грубиянами.

– Так… Значит, опять это с ним начинается, – сказал бы Бергман, если бы прочёл это через моё плечо.

Лучше не погружаться в эти неясные видения, не различать их слишком отчётливо… Не преждевременно ли я счёл себя вполне излечившимся? Не взял ли я на себя задачи, которая была свыше моих сил? Я чувствую себя изолированным, как никогда. Меня не понимали, когда я жил жизнью пропащих людей; зато и моё пламенное желание вырвать их из этого гибельного существования также осталось бы непонятым. Никто их не любит, кроме меня – а я, быть может, люблю их уж слишком! Хотя я и сдерживаю себя, большая доля снисхождения и симпатии примешивается к суровой, дышащей только покровительством заботливости, которую я должен бы им выказывать…

Нет, мне не следовало являться сюда. Благовидные предлоги, какими я оправдывал своё поступление на это место, с такою тревожною температурою, скрывали от меня самого те запросы, которые только временно задремали во мне. Я, который боялся обжогов, приблизился к огню. Желая его погасить, я только его разжигаю.

Что же делать? Отказаться? Уже пора!

Лучше было видеть их на свободе. Они тогда менее привлекали меня.

Во сне я снова увидел своих брюссельских оборванцев. Они обращались ко мне с безмолвными упрёками, которые я читал в их красивых печальных глазах: «так ты, значит, становишься на сторону мучителей», говорил мне Турламэн. «Клятвопреступник!.. Изменник! Иуда!» прибавлял Зволю и Кассизм. И все они так же умерли для меня, как и Бюгютт.

Их пороки привлекают меня, как иные красивые раны настолько интересуют доктора, что он готов был бы их поддерживать, вместо того, чтобы лечить. Вследствие этого, когда мне теперь приходится читать им нравоучения, моё сердце не говорит более моими устами: I cannot heave my heart into my mouth.

О Иисус, ты, который всего охотнее вращался в обществе мужчин и женщин дурного поведения! Приди, о, приди ко мне на помощь! Но не значит ли это, о Боже, – кощунственно употреблять имя Твоего сына, – раз я оправдываю себя его примером и приписываю ему свои предпочтения?… Но, всё равно, Господи, услышь меня! Я взываю о сострадании и помощи!

Небо показывает себя глухим к моему бедственному положению. Моя мораль снова начинает сообразовываться с моею эстетикою; и ничто из того, что мне представляется красивым, не кажется мне дурным.

Возвращаясь к своим прежним убеждениям, я должен сказать, что, улучшаясь в том смысле, какой желателен для нормального порядка вещей, все эти дикари выродились бы и измельчали бы. Я теперь снова думаю и вижу всё таким же, каким видел прежде. Переставал ли я когда-либо видеть всё это в подобном свете? Не хотел ли я просто уверить самого себя в этом?

Да, именно раньше я судил правильно, по крайней мере – в том, что касалось меня; да, я был прав в споре с Бергманом и другими. Необходимо было бы чудо, чтобы излечить меня от мнимого дальтонизма и дать мне их глаза, их чувства. Бог отказал мне в этой милости: значит, мне остаётся только покорно продолжать быть таким, каким Он меня создал.

Для начала – не нужно больше думать о том чтобы «обращать» моих питомцев – против их воли и главное – против моей!

Их обращение было бы равносильно упадку. Из волка никогда не сделаешь собаки. Я всегда избегал цирков и зверинцев, где толпа потешается над дикими зверями, которые принуждены подражать нашим кривляньям. Между тем, именно, для таких упражнений мы дрессируем оборванцев, посаженных в клетки.

В начале моего пребывания в Поульдербауге я завидовал духовнику. Я хотел бы занять его место, как проповедника, и рассказывать им притчи, которые должны действовать на душу, как бальзам. Но никогда я не слыхал, чтобы он произнёс слова, подходящие к потребностям этой страдающей паствы. Этот пастырь отнюдь не зол, – напротив! Но здесь есть потребность не в добряке, а в чём-то большем. Ему недостаёт священного огня, искорки божественной любви, способной согреть и освятить эти тёмные, всеми презираемые жизни…

Если Бог ничего не говорит им, значит, – дьявол должен их полюбить!

Другой взгляд и другая жизнь?!. И да, и нет! Другая внутренняя жизнь, пожалуй, – но в остальном я должен мириться с указаниями большинства. Можно даже сказать, что только под этим условием мне будет предоставлено право жить и видеть.

До сих пор я и не думаю показывать моим ученикам то, что происходит во мне. Я продолжаю вбивать им в головы те принципы, которые соответствуют намерениям законодателя… Я устраиваю для себя постоянное alibi.

Однако, не раз я чуть было не выдал себя и не стал смеяться вслух над тем, что должен был им преподавать.

Если бы я прислушался к своему внутреннему голосу, в области теорий, я бы только предохранил их от влияния права сильного; я внушил бы им спасительную боязнь судьи и жандарма; научил бы их обходить закон и усыплять бдительность полиции. Так волчицы научают своих детей выслеживать охотников, распознавать капканы, заниматься хищничеством только под покровом мрака. Макиавелли написал свою книгу о Государе, книга же об Оборванце ещё должна быть написана.

Кончено, я не могу больше притворяться; по крайней мере – с людьми моей расы.

Один из моих учеников, маленький Варрэ, семнадцатилетний брюссельский шалун, который стал мне ещё дороже других, благодаря сходству с бедным Зволю и который был героем того приключения на вокзале, забавлялся тем, что выпускал майских жуков в классе во время урока географии. Поймав его на месте преступления, я первую минуту ограничился тем, что открыл окна и выпустил жужжащих насекомых. После урока я, однако, потребовал виновного к себе.

– Ах! Это вы! обратился я к нему с сердитым тоном. Что вы скажете, если я велю посадить вас в карцер на хлеб и на воду? разве вы не знаете ещё других, боле жестоких наказаний, предусмотренных в правилах? Считая себя сильным и очень ловким вы поступаете очень глупо. Сознайтесь в этом. Всё это для того, чтобы рассмешить других, чтобы нашуметь и чтобы товарищи толкали друг друга со словами: «каков мальчишка»? Хорош теперь этот мальчишка!

Я смотрел на него некоторое время молча, точно желая насладиться его смущением, затем я снова заговорил:

– Кстати, разве ты не входил в состав той партии воспитанников, которая должна была нарвать вереск на другой стороне деревни?

– Да, чем больше я на тебя смотрю, тем скорее я убеждаюсь в справедливости своего мнения. Ты помнишь, что внезапно ваше внимание было привлечено этим ястребом, который после того, как описал несколько кругов, становившихся всё уже и уже, приблизился к одному из наших несчастных голубей, кончил тем, что бросился на свою жертву и победно унёс её в своих когтях на другой край горизонта, где он уменьшался и, в конце концов, представлял собою незаметную точку, прежде чем исчезнуть навсегда.

С какою ловкостью, с какою величественною красотою действовал наш хищник? Он захватил несчастное животное в свои когти, точно искусный магнетизёр.

Вы все, вы бросили свою работу, и облокотясь на ручки ваших лопат, подняв нос кверху, вы не теряли из виду ни одной перипетии этой воздушной драмы.

В одну минуту, взглянув на вас всех, и на тебя в частности, я увидел, как твои ноздри трепетали, твои глаза сверкали под впечатлением непонятного алчного желания. Честное слово, в твоих глазах тоже трепетала хищная птица! О, не отрицай этого! Зачем иначе я сблизил бы тебя мысленно с этим хищником… Согласись лучше, мой мальчик, что тебе было бы неприятно, если б голубь вырвался из когтей своего врага.

Представь себе, что один из солдат, которые охраняют вас, с заряженным ружьём, во время ваших полевых работ, вздумал бы выстрелить в ястреба и убил бы его, – твоё очарование разбойником сейчас сменилось бы непонятным презрением. Ты вместе с своими товарищами смеялся бы над неловким грабителем, умирающим на земле и жалобно махающим крыльями, не имея сил подняться, до тех пор, пока кто-нибудь из вас не добил бы его своей палкой или лопатой.

– Ах, этот ястреб рисковал всем, отдаваясь своему хищению перед самыми дулами наших ружей, в то время, как ароматный дымок очистительных огней мог бы предупредить его о нашем присутствии… Всё равно он исчез… Пусть его ловкость послужит тебе примером, мой мальчик! Будь храбр, будь дерзок, но будь ловок… подтверждай свою безнаказанность, или будь готов, в случае необходимости, стоически переносить последствия твоих шалостей… Другими словами, очень хорошо быть непокорным, быть разбойником, хищной птицей – многие не сумели бы перестать быть ею – но при условии избегать преследования! Не допускай, чтобы тебя поймали… вот в чём всё дело… Иди теперь и не делай этого больше!..

В начале моего выговора, у мальчика было сконфуженное и жестокое лицо, какое бывает у них, у всех, когда они виноваты, и не могут рассчитывать на пощаду со стороны своих охранителей. Инстинктивно, Варрэ держался от меня на расстоянии более, чем почтительном, желая избегнуть и уберечься как только можно, извиваясь заранее под сильными ударами, дрожа ногами, пряча голову между плечами, занося локоть и закрывая рукою лицо, чтобы отпарировать удары, которые могли бы посыпаться на его чёрную завитую головку, – поза, столько раз опечаливавшая меня, когда один из моих коллег оправдывался передо мною, с каким-то хвастовством и непонятным садизмом, в своей ужасной деятельности детского палача.

Однако, сегодня по мере того, как я выговаривал ему, мальчик мало-помалу успокаивался; он оправился, встал твёрдо на ноги, поднял голову, рискнул взглянуть на меня между своими раздвинутыми пальцами, затем, снова опуская руки вдоль тела, в положении человека, ожидающего приказания, он прямо взглянул на меня, даже открыв одновременно весёлые и изумлённые глаза; странная улыбка озарила его лицо.

Обрадованный этой постепенной переменой и его изумлением, я даже продолжал свою речь и, вспоминая о том ястребе, я импровизировал этот чудесный нравоучительный рассказ. (Ах, евангельские проповеди, что с вами стало?)

Когда я кончил говорить, ребёнок всё ещё стоял, продолжая смотреть на меня с открытым ртом, точно не мог поверить своим ушам, и… непонятно сконфуженный, он не знал, должен ли он остерегаться моей иронии или благодарить меня за мою милость.

– Итак, – продолжал я. – Ты меня понял… Уходи! И чтобы не было больше шалостей! Слышишь? Согласись, что все учителя здесь относятся не так, как я, к вашим шалостям и что на моём бы месте другой отколотил бы тебя и сильно изругал… Не ставь меня никогда в необходимость наказывать тебя или получать самому выговор!

Ошибался ли я? Но мне казалось, что толстые губы моего мальчика делали эту гримасу людей, которые удерживаются, чтобы не заплакать, и я замечаю, если не слезу, то по крайней мере, некоторый туман, застилающий светлые зрачки моего «ловца майских жуков», – эти глаза оттенка плодов бука в то время года, когда они падают с деревьев, и этот оттенок напоминает цвет надкрыльев насекомых, которым он обязан был этими увещеваниями…

У меня хватило деликатности самому отвернуться, справедливо рассуждая, что после того, что я сказал ему о гордости и стоицизме орлов, он был бы не доволен, если б я увидел его растроганным.

Когда Варрэ ушёл, посвистывая и подпрыгивая, я немного испугался за то, о чём я осмелился ему сказать. Но это было сильнее меня. Слишком долго я задыхался. Я должен был облегчить себя.

Подобный выговор был вполне неожиданным в этой обстановке, мало благоприятствующей свободному исследованию и обсуждению.

Если б мои слова огласились среди моих коллег, они произвели бы переполох и директор, узнав, каким образом я направлял моих хищников, дал бы мне понять на будущее время, что после таких случаев мне надо было бы уходить.

А так как мне хочется теперь во что бы то ни стало оставаться здесь, я готов был позвать снова моего шалуна и просить его молчать.

Но Варрэ был уже далеко и когда я догнал его во дворе, он находился в кругу всех своих товарищей, которые желали узнать, что происходило между нами и которых он, разумеется, изумил, передавая неслыханные вещи, выболтанные мною.

– Моё дело ясно, думал я. Сейчас директор узнает, как я понимаю свою роль воспитателя!

Я готовился к катастрофе.

К великому моему удивлению, прошёл целый день и директор не позвал меня к себе.

На другой день, когда я, как всегда обходил мастерские, я заметил, что являюсь объектом общего любопытства со стороны учеников.

Моё первое появление вовсе не вызвало подобной сенсации. Вообще, при появлении какого-нибудь воспитателя, все ученики притворяются, что поглощены работой, и, если они решаются взглянуть на помешавшего им человека, то только исподлобья, отделываясь тем, чтобы подразнить его и обменяться друг с другом насмешливыми взглядами и полными ненависти жестами, когда он обернётся к ним спиной.

На этот раз все головы, наклонённые над работами или станками, поднялись почти моментально, все глаза искали моих глаз.

Эта манера рассматривать меня с некоторой смелостью, но без злорадства, эти сотни резких или нежных взоров, обращённых на меня, причинили мне сначала некоторую неловкость. Но, угадав тотчас же причину этого кажущегося бесстыдства, я далеко не был смущён, а, напротив, почувствовал настоящее удовлетворение.

Между тем, я покраснел, но не стыд или смущение бросили мне краску в лицо; нет, это был красивый и гордый порыв души, точно после очень крепкого и опьяняющего вина!

Если бы я прожил сто лет, я никогда не забыл бы ласкового выражения на всех этих лицах. Они казались преданными, хотя и немного мрачными, и напоминали мне падших ангелов, прославленных Дантом, Мильтоном или Вонделем. Но разве я сам не был похож на них?

Какая-то возбуждающая влажность прибавлялась к пару, образуемому этим общим потом, этим дыханием, какое-то электричество и какой-то магнетизм проникали в моё существо и охватили меня со всех сторон! Я боялся лишиться чувств.

Мои молодые люди удержались от того, чтобы поставить меня в неловкое положение, настаивая в более понятной форме на инциденте, вызвавшем их безмолвное одобрение: они даже впоследствии не делали мне ни малейшего намёка на то, что произошло между их товарищем и мною. С тем большим основанием они удержались от того, чтобы рассказывать о чём-либо в кругу надзирателей. Я всё сильнее и сильнее привязывался к ним, благодаря их уму, их такту и тонкости их души.

С этой минуты мы понимали друг друга – с малейшего намёка. Скрытая улыбка, которою мы обменивались, едва выдавала нашу близость.

Это молчаливое согласие не вполне удовлетворяло меня, и я часто втихомолку стал обращаться к ним со столь зажигательными речами, как мои откровения – «шалуну с майскими жуками»; мне удавалось вызывать их на откровенность, и они доверяли мне столько же своё прошлое, как и свои стремления, свои планы на будущее, свои самые интимные мысли.

И так как они угадали, что я был почти на их стороне, что я вступался за них, отстаивал их интересы, я начал узнавать их души, изучать их верования, забываясь в коварных беседах и увлекаясь этими разговорами, в которых все желали блеснуть и в которых я, с своей стороны, пошёл ещё дальше их в деле разрушения, испытывая то удовольствие, какое ощущал Сократ, слушая разговоры таких людей, как Хармид, Лизис, Федр, которых Платон показывает нам жадно внимающими речам своего наставника.

Между моими двумястами учениками и мною образовалось что-то вроде масонского общения.

Я не переставал думать про себя, что это кончится дурно. Я стал сомневаться. Не злоупотребляю ли я общим доверием? Лояльность требовала, чтобы я спасся бегством. Но через минуту я оправдывал себя и находил, что у меня есть обязанности только по отношению к этим несчастным. Они гораздо ближе мне, чем их охранители. Они правы. Их взгляды сходны с моими. Если я уйду, это равносильно дезертирству.

Тени Бюгютта и других стали мне снова казаться братьями.

Затем, говорил я сам себе, не без злорадства, на что могут пожаловаться их воспитатели (поговорим о них)? Мои ученики работают и сидят тихо в классе. Чего ещё надо? Никогда не происходит никакого беспорядка в моём присутствии. Они сами смотрят за порядком, – тот, кто захотел бы его нарушить, пожалел бы об этом…

Эта тишина не принимается в расчёт моими коллегами. Ничто не делает в такой степени проницательным, как недоброжелательство, и хотя я не предоставляю им никакого случая, они должны догадываться о моих сношениях с молодыми учениками.

В течение первых недель, директор, бывший капитан армии, одновременно ветреник и маньяк, упорный приверженец рутины, действовавший только при помощи дисциплины и правил, отмечал с некоторым удовольствием порядок в моих классах. Мои добрые коллеги не замедлили повредить мне в его глазах и внушить ему подозрение по отношению ко мне. В особенности отличался один, некий Добблар, воспитатель первого класса, мой прямой начальник, тип ничтожного унтер-офицера, полуграмотного болтуна, остроумца кабаков, рассуждающего обо всём.

С головой, точно пиковый туз, с гладкими волосами, большими рыжими усами, курносый, с глазами, похожими на шарики от лото, волосатыми лапами, кривыми ногами, ещё более отвратительный, чем другие в своей грязной форме, – он с первой же встречи внушил мне сильную антипатию. Я не замедлил нажить в нём себе врага, не имея сил скрывать моего отвращения к его хвастовству, его сквернословию, его фальшивому добродушию, его грязной одежде, его смешению неряшества и трусости, цинизма и ханжества. Под отеческою внешностью не может скрываться более искусного палача!

Он ненавидит меня, но я всё же импонирую ему, обращаюсь с ним спокойно и вежливо; я раздражаю его, но держу его на расстоянии. Не смея выступить открыто против меня, он чернит меня и, заметив, что я в хороших отношениях с моими учениками, желая поймать меня, он увеличивает свои побои и грубость с ними.

– Я заставлю их сдохнуть, – не перестаёт он повторять, бросая на меня угрожающие взгляды.

Ах, сердце моё обливается кровью, когда я слышу крики и стоны, доносящиеся из карцеров; сдержанный шум, глухой гул, точно от лопающейся связки товаров, внушительный грохот, заставляющий других воспитателей говорить: «Ловко, наш обойщик выбивает свои матрасы!» Отсюда, его прозвище – «обойщик».

И я представляю себе эти пораненные плечи, эти окровавленные спины. Отвратительная улыбка, когда он засучивает свои рукава, снимает свою одежду или снова надевает её, с вздохом облегчения мученика, который кончил тяжёлую работу! Он желает бросить мне вызов тем, что оправляется и важничает передо мною, почти облизывая себе губы, напоминая насытившихся кошек. Он забавляется тем, что отсылает ко мне своих жертв после наказания. Они приходят ко мне с запавшими и налившимися кровью глазами, охрипшие от сильного крика и, шатаясь, двигаются, ощупывая у себя больные места.

Сколько раз я хотел вмешаться! Они сами просят меня этого не делать. Это вызвало бы ещё более грубое обращение с ними, кроме того, что меня выгнали бы вон, так как он заботится всегда о том, чтобы всё совершалось по правилу: он не переходит чувства меры, он знает, до каких пор можно действовать; к тому же, директор предоставил ему делать всё, что он хочет.

Итак мои ученики успокаивают меня и, в свою очередь, я убеждаю их относиться ко всему стоически. Однако, бывают моменты, когда я вижу, что они меняются в лице; они вопрошают меня глазами, моргают ресницами, кусают себе губы, стискивают зубы; они меняются самым беспокойным образом; я чувствую, что они кипят внутри; тот же красноватый пар проходит перед нашими глазами, тот же набат звонит в наши уши!

Одно слово, один знак и они бросились бы….

– Нет, нет, говорю я им. Только не это! Вас расстреляют! Позднее! Когда вы будете свободны! И тогда вы будете более ловкими, чем Бюгютт и Дольф!

Убедившись в моей более сильной дружбе с Варрэ, Добблар, прежде всего, «ищет» его. Однако, он не осмеливается оскорбить его, и налагает только на него тяжёлую работу. Если б он обращался с ним так же грубо, как с другими, я не отвечал бы больше за себя!

Вчера, в момент входа в мой класс, «Обойщик» показывается с своим важным и нахмуренным видом и спрашивает:

– Где 118-й? (No Варрэ), он мне нужен.

И увидав моего мальчика в ряду, он подходит к нему, берёт его за руку, не без того, чтобы ущипнуть, как он привык это делать.

На этот раз я вступаюсь:

– Это время урока математики. 118-й останется с нами.

– Спрашивают чистильщика отхожих мест чтобы привезти кадки… Это ему знакомо.

– Извините, я удерживаю его. Если не хватает рабочих на ферме, то наберите взвод солдат, предназначенных для тяжёлой работы.

– Если я вам говорю, что мне нужен 118-й! Пойдёшь ли ты? Живо!

– Оставайся здесь, мальчик!

Я становлюсь между Доббларом и Варрэ, и я даже толкал юношу в класс. Сторожу галерных невольников было бы неудобно прибегать к силе! Он догадывается.

– Мальчик!.. Мальчик!.. говорит он, нараспев, бледнея, от сдержанного гнева. Ей Богу, можно было бы подумать, что вы обращаетесь к малышам из хорошей семьи, которых воспитывают с большею тщательностью?

Лукавое лицо этого негодного человека указывало даже на его желание сказать что-нибудь непристойное. Горло и уста у него созданы для этого. Но страх удерживает его, и он удовлетворяется тем, что пережёвывает свои гадости вместе со своей жвачкой. Я вероятно не казался самым терпеливым и он знал меня за человека, который мог бы всунуть ему обратно в горло его инсинуации. Затем один параграф правил носит в себе следующее: «всякое бесчестное слово, высказанное воспитателем перед учениками, влечёт за собою лишение месячного жалованья».

Грубое животное нашло, поэтому, более осторожным убраться тихо и поискать другого чистильщика нечистот.

Вечером, после того, как воспитанники лягут спать, назначается совет под председательством директора, г. Туссэна. Надзиратели докладывают ему о проведённом дне и дают отчёт о назначенных ими наказаниях.

Другие прочли уже свой мартиролог.

Наступила моя очередь.

– Господин Лоран Паридаль? (мой начальник и его товарищи произносят слово господин, как будто оно было величиною с целую руку).

– У меня нет ничего, господин директор.

– Ничего? Что вы говорите?

– У меня не записано ни одного наказания.

– Как! В то время, как вчерашний день был особенно буйным, во всех классах, а ваш класс, состоящий из самых отъявленных негодяев, является исключением? Это невозможно!

– Однако, это так, как я имею честь вам донести, господин директор.

Туссэн делает недоверчивую и холодную гримасу. Взгляд, которым он обменивается с Доббларом не ускользает от меня. Однако, он оставляет этот вопрос на время, и мы переходим к другим делам.

Но после заседания, когда другие уходят, он удерживает меня.

– Ах, господин Паридаль, не слишком ли вы добры? Не забывайте, где вы находитесь!.. Смотрите ли вы хорошо и выказываете ли в достаточной мере бдительность и авторитет?.. Послушайте, между нами говоря, вы не будете отрицать, что среди двухсот негодяев, за целый день, не замечалось ни одного случая непослушания или какого-нибудь проступка. Мы имеем дело с порочными натурами, которые возбуждаются ещё переходной порой… Вы ничего не заметили?.. Никаких жестов, никакого шептания… Хм!.. Хм!..

Он провёл рукою по бакенбардам, подстриженным на английский манер и понизив голос, сказал:

– Знаете ли вы, что ваш предшественник открыл однажды, что шалуны «связывались» с солдатами?

– Связывались с солдатами, сударь? воскликнул я, сохраняя свою серьёзность. Какое неприличие!

– Не так ли? Вы видите теперь, на что они способны… Уверены ли вы, что они не переписываются друг с другом… Наши архивы хранят кипы подобных писем… И каких ужасных!.. Не перехватывали ли вы хотя малейшего письмеца?

– Ничего ровно, господин директор.

– Правда?

После паузы, г. Туссэн начал суровым и недовольным тоном:

– Позвольте мне, сударь, сомневаться в столь безупречном поведении ваших учеников. Ей-богу, можно было бы подумать, что мы находимся не в исправительном заведении, а в обыкновенном пансионе. За всю неделю ни одного наказания. Ух! Таким образом мы могли бы вскоре закрыть лавочку и распустить всех. Подумайте, какие святые! Как они умеют обманывать вас… Но я их лучше знаю, мой молодой друг. Положитесь на мой старый опыт! Они способны на всё. Я советую вам усиленно смотреть за ними и сурово наказывать их. К тому же, с тех пор, как вы с ними, я нахожу у них проворный, почти весёлый вид, который вовсе не подходит к обстановке этого заведения… Будьте внимательны, Паридаль, ваши ученики кажутся слишком весёлыми! Это не в порядке вещей, чтобы ученики так веселились в исправительном заведении.

После долгой паузы, откашлявшись и погладив свои бакенбарды метрдотеля, он сказал:

– Я узнал также, сударь… т. е. я имел случай убедиться самому, что вы слишком близки с этим отродьем воров…

Хоть он и оговорился, я угадал, откуда это шло.

– Слишком близок, господин директор?

– Ну, да. Ещё раз, запомните хорошенько, что мы имеем дело с ранними преступниками, с порочными натурами, обременёнными уже судебною справкою об их прошлом, с настоящими рецидивистами, и при этих условиях, необходимо обращаться с ними так, чтобы напоминать им настоящее их положение. Называть их по именам, предполагая, что у них оно есть, уже значит выказать им слишком много снисхождения; достаточно обозначить их номерами по списку. «Такой-то No сюда! Номер двадцатый, двадцать четвёртый, будьте внимательны! Или просто двадцать и двадцать четыре»… Вы не сумеете быть слишком лаконичным… Тем более, сударь, вы меня очень обяжете, если отныне, не будете больше называть их ласково: «Мой мальчик, моя крошка, мой друг, моё дитя!» Я допускаю такое обращение с ними, самое большее со стороны священника, когда они идут на исповедь или когда ему приходится обучать их катехизису. Но при всех, перед товарищами, никогда! Вы слышите меня, сударь! Поддерживайте уважение к вам! Надо внушать им почтение к себе, даже страх! Если только ободрять их, эти негодяи сядут вам на голову. Честное слово, они кончат тем, что будут считать вас за одного из своей среды!

Ах, добрейший господин Туссэн, подумал я, что, если я скажу вам, что они уже давно считают меня за одного из своей среды!

Г. Туссэн безумно любит ловить рыбу.

Каналы и бассейны, изобилующие рыбой, предоставляют ему в широких размерах возможность удовлетворить свою страсть.

На прошлой неделе, в одном из чудесных осенних дней, надо было приступить к очищению этих вод, к необходимой операции, которую этот любитель рыбной ловли всё откладывал из страха смутить своих редких карпов.

Это было удовольствием для учеников, назначенных для этой работы. Сначала, при помощи граблей и багров они вырывали ненюфары. Затем они отделили часть канала, предназначенную для чистки в первую голову, с помощью плотины, устроенной из мешков, наполненных землёю и помещённой между двумя загородками и шестами, воткнутыми в дно пруда. Затем, чтобы перевести воду с другого конца плотины, они запряглись рядами в ручной насос, которым они работали, распевая, чтобы стать бодрее и лучше сохранить меру, и когда уровень воды опустился довольно низко, они докончили работу, пользуясь ковшами; наконец, так как их инструменты касались тины, они побежали за своими лопатами.

Они находились, в числе двадцати, с голыми ногами, в канале, причём вода доходила до икр их ног. Панталоны из тика были подняты выше задней части тела; тина создавала точно длинные чёрные чулки, а мокрые рубашки, прилипшие к их телу, обрисовывали их груди. Они усердно работали со смехом и забавлялись, бросая комки грязи на оба берега с шумом ударов по телу.

С первым же ударом насоса рыбы уплыли в соседние воды, но всё же оставалось их очень много самых больших, которые словно сходили с ума и прыгали в отчаянии в этой смешной воде. Беспокоясь за своих дорогих рыб, г. Туссэн приказал бросить их в соседний канал.

Работа становилась всё более и более забавной. Мои ученики выжидали рыб, схватывали их лопаткою, и, одним ударом, бросали их через плотину, к остальному числу. Надо было иметь глаза, ловкость и, в особенности, проворство. Девять раз из десяти животное снова падало в грязь.

Варрэ, выделявшийся, как всегда, нашёл лучший исход: он отказывается пользоваться своей лопаткой.

– Довольно ловить рыбу, надо охотиться на неё! Кто хочет смотреть, как я догоню рыбу?

Его глаза рассматривают тину. Бульканье на воде доказывает присутствие метущегося животного.

– Карп!.. И какой! Вот! вот!

В несколько шагов мальчик бросается в ту сторону. Увязнувшее в тине животное спешит и уплывает, как только может. Варрэ следует за ним в его скачках и зигзагах: «Пойди, кумушка!.. пойди милочка!.. пойди, милая рыба!.. сюда!»

Он ласково говорит с ней, точно зовёт цыплят и утят. Он роется в грязи, нагнувшись, подняв высоко заднюю часть тела, опустив руки в воду, почти ползая на четырёх лапах. Каждую минуту он скользит и может растянуться среди грязи. Раздаётся победный крик. «Я поймал её!» И, действительно, он показывает свою добычу.

Чтобы лучше убедиться в этом, он прижимает её к своей блузе, которая покрывается тиною. Рыба так сильно бьётся, что скользит между пальцами к великому удовольствию товарищей.

Снова надо приниматься. Не падать духом! Они должны были начинать сызнова четыре раза, прежде чем окончательно добиться своего.

Я не переставал следить за его красивыми позами. Одно время, держа огромного угря в кулаке, он напомнил мне какого-то молодого индейского жонглёра; в особенности, потому, что заходящее солнце делало совсем чёрным его загорелое лицо.

Я забываю, где я нахожусь; весёлость захватила даже директора и его окружающих тюремщиков.

Только один упорно противился очарованию этих атлетических жестов: это Добблар.

Не видя больше рыбы, Варрэ решает взяться снова за лопату. И когда он бросает грязь с лопаты по направлению к плотине, то грязь с лопатки попадает на грудь к «Обойщику». Все смеются! Варрэ осмеливается разделить эту весёлость.

«Я сделал это нарочно!» Говорит он мне на следующий день.

Какой ужасный взгляд бросил на него этот страж невольников!

Это был декабрьский вечер, морозило; я читал, сидя у огня, под нежным светом моей лампы, когда взрыв злого хохота и шум порывистого обливания вызвали меня наружу.

И вот что я увидел при лунном свете и морозной погоде:

Во внутреннем дворе, белом от снега, стоял голый юноша, точно Св. Иоанн на картинах итальянской школы. Я узнал в нём Варрэ. Его руки были связаны на спине. Верёвка спутывала его ноги.

Добблар притащил его к колодцу и держал его под душем. «Обойщик» напоминал мне палачей, которые изображались на картинах Жирар Давида, Квентин Массиса и Тьерри Бутса. Он методически лил воду с каким-то садизмом, по всем частям его тела, начиная с затылка до подложечной впадины и бёдер, останавливаясь на самых чувствительных местах. Он наслаждался волнением, испугом, страданиями этого молодого тела:

– Теперь твой черёд трепетать!.. Где красивые лини и карпы того дня?.. Иди, маленькая, маленькая рыбка!

Мучитель передразнивал ласкательные выражения, с которыми мальчик обращался в тот день к рыбам г. Туссэна.

Ледяная вода должна производить впечатление ожогов на Варрэ. Его юношеское тело извивалось с головы до ног. Он щёлкал зубами, но не издавал ни одной жалобы. Он смотрел в глаза своему палачу, он не боялся его, и в этом взгляде было больше презрения, чем смертельной муки.

«Обойщик» был так страстно увлечён своею пыткою, что не заметил, как я подошёл. Я словно застыл от ужаса, и некоторое время не мог пошевелиться. Затем порох не вспыхивает так быстро, как я набросился на Добблара. Я сбросил его на землю и держал за горло; я ударил его два или три раза кулаком в лицо; я готов был задушить его, он стал хрипеть… В эту минуту я почувствовал, что кто-то тянет меня за полу моей куртки. Несмотря на свои оковы, Варрэ дополз до меня; схватывая материю зубами, он потрясал ею, чтобы заставить меня выпустить Добблара:

– Остановитесь!.. Остановитесь!.. молил он.

Бедный мальчик, у которого не вырвалось ни одного вздоха, пока чудовищный палач мучил его, испугался за своего освободителя. Я отгадал, что происходило в его душе, только по одной интонации его голоса. Варрэ представлял себе меня осуждённым, заключённым на всю жизнь!

– Пощадите, не делайте этого!

Я оставил Добблара, который лежал на земле и лишился чувств от ужаса, чтобы заняться Варрэ; я разорвал его путы, я подобрал его одежды и помог ему снова одеться, так как он окоченел до такой степени, что не мог управлять своими членами.

И в то время, как я думал только о нём, он продолжал беспокоиться только обо мне:

– Учитель!.. учитель!.. Какое несчастье! Вы были неправы!

– Разве я мог допустить, чтобы ты умер!

– Мы привыкли к подобным шуткам!.. Право, я предпочёл бы выдержать этот душ ещё в течение целого часа, чем сознавать вас компрометированным из-за меня… Да, я готов подвергнуться тройной пытке, чтобы только сохранить вас возле нас, вас, такого доброго, нашего единственного друга! Вы нас так утешаете, что мы больше не чувствуем окружающего зла. Теперь вас прогонят отсюда… Что с нами будет?

– Да, теперь нам грозит разлука!.. Бог знает, что позволят себе эти бешеные люди, когда меня больше не будет… Варрэ, пойдём, бежим вместе!

Я его тащил, он шатался; я понял, что так мы не уйдём далеко. В отчаянии я хотел поднять его, взять к себе на спину, но сторожа целым отрядом прибежали на крики Добблара.

В то время, как одни поднимали своего коллегу, пришедшего в себя и рычавшего, как раздавленнная собака, другие успокаивали меня и схватили молодого человека. Я хотел рассказать им, что произошло, но я остановился с первых же слов. Зачем? Их убеждения уже сложились. Они бросали на нас укоризненные взгляды и качали головой. Разве я не был их врагом?

– Завтра я объясню всё директору. Сказал я им и подходя к Варрэ, произнёс:

– Пока пойдём ложиться, мой мальчик!

Я вызвался проводить его до комнаты. Они не ждали этого. Несмотря на мои протесты, они настаивали на том, чтобы снова посадить его в тот же карцер, откуда «обойщик» извлёк его только для своих новых инквизиционных выдумок.

Они потащили нас каждого, в разную сторону. Одно и то же предчувствие охватывало наши сердца. Увидимся ли мы где-нибудь? Нам так хотелось поцеловать друг друга, в первый и единственный раз. Наши уста ждали друг друга. Мои, в особенности, рвались запечатлеть на устах опозоренного юноши прощальный поцелуй.

Мы протянули друг другу руки. Тюремщики быстро унесли Варрэ под своды, ведущие к арестантскому помещению. Мы обменялись взглядом, в который мы вложили всё, что мы чувствовали по части ненасытной человеческой солидарности.

На другой день, с раннего утра, перед умыванием и утренней едой, меня позвали к г. Туссену.

Дело пошло очень гладко. Меня увольняют, меня выгоняют. Они причинили бы мне даже неприятность, если б не боялись общественного суда, скандала, который мог бы привлечь внимание прессы на эту колонию… Благотворительности.

– Ах! сударь, как я ошибся в вас, говорил мне директор. Вы уедете сейчас же. Ваши вещи уже положены в мой экипаж, который свезёт вас на вокзал.

Он вынул часы.

– Поезд идёт в десять часов; вы успеете.

– Я хотел бы проститься с детьми… виноват – с номерами…

– Только этого недостаёт! Разумеется, с целью поддержать в них тот дух лицемерного непослушания, который вы им вбивали в голову, и, может быть, чтобы поставить всё на карту и возбудить их до крайностей.

Напротив, сударь, чтобы убеждать их к послушанию… Может быть, эта попытка не будет бесполезной, если верить смутному предчувствию.

– Нет, тысяча раз, нет. Оставим это.

Я намеревался выйти, когда вдруг один сторож вбегает в приёмную, не постучав в дверь, и весь, задыхаясь, говорит:

– Господин директор… Скорее!.. Скорее!.. Старшие возмутились. Они подожгли двери карцера, чтобы освободить № 118-й… Пожар угрожает целому крылу замка с этой стороны… И вашему дому… Разбойники собираются в столовой… Они хотят всё сжечь, всех убить, если им не вернут… этого… этого… человека! Они рычат во всё горло: «нам нужен Паридаль!..»

Действительно, несмотря на пронзительные звуки тревожных рожков, я слышу моё имя вместе с криками «ура», чередующимися с шиканьем и свистом.

Г. Туссэн, бледный или скорее зелёный, смотрит на меня с таким взглядом, который он хотел бы, разумеется, наделить силою гильотинного ножа:

– Это мы увидим! говорит он.

Как все трусы, он прибегает сразу к крайним мерам.

– Хорошо! Солдаты уже вызваны! Их ружья заряжены!.. Пусть окружают!.. Пусть стреляют прямо в толпу!..

– Сударь, закричал я, вы не сделаете этого! Ведь это убийство детей! Ах! Это было бы ужасно! Ради Бога, позвольте мне выйти к ним. Я отвечаю за их покорность. После вы сделаете со мною всё, что хотите.

– Вам! – прокричал он. – (Сколько угрозы было в этом слове вам!) Если б Богу было угодно, чтобы вы не вступали ногой в Поульдербауге!.. Спешите уехать, прежде чем кто-либо захотел бы свести с вами счёты… Пролитая кровь падёт на вашу голову!

– Скорее на вашу!

Я спешу к двери, решаясь пользоваться моей свободой, чтобы соединиться с Варрэ и его товарищами, попытаться спасти их или погибнуть, стоя во главе их.

Но в ту минуту, когда я переступаю порог, директор, угадывая, разумеется, мои намерения, одумывается, а приход других воспитателей придаёт ему немного смелости:

– Арестуйте этого человека! – приказывает он им, указывая на меня. Он ответит за состояние нашего бедного Добблара, а также за несчастья, которые падают на нас…

И прежде чем я приготовился к их нападению, тюремщики толкают меня в соседнюю комнату, и запирают за мной дверь на ключ.

Оттуда я слышу, как шум увеличивается. Крики приближаются. Мятежники не перестают звать меня. Мне кажется, что я различаю голос Варрэ. Рожки издают тревожные звуки, быстрые, как ржание. Тишина! Раздаются требования!

– Сдавайтесь!

– Никогда!

Ружейные выстрелы. Крики. Бешенство усиливается. Ещё несколько ружейных выстрелов. Продолжительные стоны. Затем полная тишина…

Слыша эти звуки, я бросаюсь, я кричу, я прыгаю, как бешеная пантера, у массивной дубовой двери: она могла бы устоять против удара стенобитных орудий; я только ломаю себе ногти и кровь течёт у меня из пальцев. Я бросаюсь к окну, я разбиваю стекло, но за ним есть железная решётка: все эти комнаты укреплены, как тюрьмы.

Тогда, убеждаясь в своей беспомощности, я падаю, вытягиваюсь во всю длину, я катаюсь по полу, я кусаю свой платок, я разрываю его в корпию, которую я смачиваю слезами и пеною.

Произошло что-то непоправимое.

Как я узнал позднее, около ста мятежников, которые были окружены огнём, и которые могли погибнуть от удушья и огня, решили выйти из столовой, – вооружённые всем, что им попадалось под руки: инструментами, ножками скамеек, железными прутами, старым железом. Они бросились впереди на солдат… Ружья заставили упасть четверых. Варрэ первого…

Многие достигли каналов, переплыли их и убежали.

Все были пойманы. Вместо того, чтобы скрыть их, крестьяне выдавали их Добблару, который стал во главе преследователей, и которому эта охота на человека доставляла страстное ощущение этих кровожадных догов, ловивших когда-то для плантаторов беглых негров.

Директор решил выпустить меня только тогда, когда всё кончилось:

– Порядок водворён, – сказал он мне с лукавой улыбкой… – Вы можете ехать… Считайте себя счастливым, что вас заперли. Мы оказали вам услугу!

И так как я противился, он сказал:

– Ах, тише, успокойтесь! Вы ответите, сударь. Вы видите, буйство не ведёт ни к чему хорошему. Одумайтесь, сидите тихо, чтобы вас забыли… Это лучшее, что вы можете сделать!

И он прибавил:

– Как в их интересе, так и в вашем!..

Несмотря на моё презрение к этому лакею законов, я чувствую, что он прав.

На одну минуту я мечтал об ужасных мерах сопротивления. Зачем? Они всегда останутся самыми сильными.

Надо прежде всего жить; жить вне общества, но всё же жить. Жить и видеть! Но видеть совсем иначе, чем все! Видеть во что бы то ни стало!..

V. Превращение землекопа в могильщика

There is no ancient gentlemen, but gardeners, ditchers, And grave-makers: they hold up Adams profession! (Шекспир – Гамлет – V акт I сцена).

«Три месяца прошло и я снова берусь за эти записки. Я не могу свыкнуться со смертью и исчезновением несчастных, которых я любил: они словно окружают меня, я чувствую, что моя душа захвачена их присутствием, точно они ещё живут и находятся ближе ко мне, чем когда-либо. Чем больше их убивают, тем больше их нарождается. Я обнимаю их в каком-то ужасном пантеистическом общении, каждого во всех и всех в одном.

В течение нескольких дней, после того, как я вспомнил о них, после того, как я увидел снова их в своём воображении и в своей памяти: этих учеников мастерской, оборванцев, заключённых в исправительные дома, я анализирую себя и слежу за собою.

Моя любовь к юным беднякам, дурно одетым, всё крепнет и увеличивается. Мой фанатизм прошёл через цикл всего закоренелого и стёршегося человечества. Я почувствовал себя способным включить в мою религию любви миллионы молодых и красивых существ. Я люблю их всех одинаково, и новые пришельцы не заставили меня изменить моим прежним восторгам и симпатиям.

Но эта восприимчивость к внешнему виду маленьких бедняков, к трогательным страданиям, слившимся с молодостью, дошла до крайних размеров. В конце концов, я мог бы умереть от симпатии, выступить из пределов своего собственного существа.

В одной сказке из „Тысячи и одна ночь“ корабли, приближавшиеся к мрачным скалам магнитной горы, вдруг замечают, что все их гвозди исчезли и пристали к этой горе. Распавшийся корабль разбивается на кусочки. Так и мой очаг любви.

Существует слишком много людей, которых я могу обожать. Что вы хотите от меня, все молодые, грубые и опозоренные люди, что хотите вы, мои красивые, юные парии, к которым я стремлюсь всеми моими порывами, к которым я рвусь всеми моими фибрами, которые заводят пружины моей заботливости, рискуя их сломать, которые наполняют мою душу безумным лиризмом?..

О, приходите все, чтобы покончить разом…

Нет, чего вы хотите от меня, – так как я не сумел бы вас ни написать, ни вылепить, ни передать вас в стихах и звуках, столь красивыми, нежными, столь блестящими и благовонными, какими я вас чувствую и вижу!

Да прославится и будет благословен всемогущий Создатель!

Да прославится Он за те испытания, без которых я никогда бы не узнал этой мучительной любви и без которых я никогда не был бы ослеплён мрачной красотой этих бедных существ… Но теперь, Мой Отец, я хочу вернуться к Тебе, поднятый на их слившемся дыхании!

Где я прочёл эту мысль? На некоторых неведомых островах, где ещё до сих пор остаются доисторические очаги на поверхности земли, вода, молоко, яйца, всё не пригодно для пищи, лишено вкуса. На этой слишком новой почве, не имеющей ещё трупов, человек находит всё только ничтожное. В чаше удовольствия должен чувствоваться привкус пепла.

Для того, чтобы я мог восторгаться самым красивым пейзажем, я должен наделить его красноречивыми гробницами. Всякое живое существо рождается из земли, народа, атмосферы и талант высказывает себя настолько, насколько он тесно связан с землёй и с мёртвыми. Кладбище вот отчизна! Нация это общее владение древним кладбищем и желание заставить уважать это неделимое наследство: владея кафедрой для преподавания и кладбищем, мы имеем самый существенный элемент отчизны.»

Эти глубокомысленные строки указывают мне путь к тому, что я сейчас сам переживаю, они разъясняют мне мои пожелания, они раскрывают мне причину моих привязанностей и моего существования.

Было ли более богатое кладбище, более совершенная земля или более сложное человеческое удобрение, чем в этих Брабантских, Фландрских и Антверпенских землях моих любимых провинций? Вот почему столь красивые существа увлекали меня там сильнее, чем где-либо.

Больше того: исходя из этого открытия я анализирую себя ещё глубже, я ищу в самом себе, я познаю себя.

В конце концов, Создатель, я объясняю себе, неразумное очарование с точки зрения моих современников и нормы, – которое оказывают на мою чувствительность эти юные землекопы в старых бархатных одеждах. Они созданы по образцу самой земли, они носят одежду земли; последняя засаливает, покрывает, смазывает и портит их, пропитывает и поддерживает их; она предварительно пачкает их, в ожидании того времени, когда она, ревнивая и ненасытная, после того, как поиграет с ними и обваляет их в грязи, посыплет пылью, вполне захватит их в свою ненасытную пасть, поглотит их и заставит раствориться в своих недрах! Она – земля, смерть, конец, к которому я стремлюсь!

Те, кого я любил, являются её пищею, её любимым удобрением, теми, кто всего ближе к ней. Они на неё походят, они носят её оттенок, они преданы ей. Их землистые теории влекут меня уже давно вместе с ними в могилу.

Теперь я понимаю сострадательную нежность, которая чувствовалась в моей душе с самого рождения, по отношению к рабочим, обозным служителям, предназначенным скорее, чем другие, благодаря различным случаям, стачке, голоду и расстрелу, для страстных желаний земли и смерти. Я понимаю моё пристрастие к праздношатающимся бродягам, преступникам, убегавшим от наказания, заключённым, выносящим грубое обращение, оборванцам, посиневшим от побоев, исцарапанным, полумёртвым, от нанесённых им ударов; к убийцам без умысла, рекрутам, обречённым на бурные приключения и преждевременные кончины!

А наши моряки, наши плотные моряки, хотя море и скрывает их в более сжатых саванах, они также отличаются господствующим цветом земли, – эти брюнеты, более или менее позолоченные землёю, ставшие как бы загаром, йодом и бромом моря, – эти брюнеты, любимцы народа, оттенок самой природы, первобытный цвет!..

Человечество! Бедняки! Самая скрытая и самая раздирающая душу улыбка из всех улыбок земли! Тело более розовое и атласное, чем лепесток цветка! Тело, которое подходит к земле и которое составляет землю, сочная мякоть, разлагающаяся на растения, живительные соки и газы, – в ожидании того времени, когда оно станет когда-нибудь снова телом! Самые красивые цветы тоже имеют своё начало в могиле. Кирка садовника такая же, как и кирка могильщика!

Я объясняю себе навязчивые образы, которые преследовали меня всю жизнь: я уже любил могильщика в землекопах.

«Человек, прах ты и в прах обратишься!» сказано в книге Бытия. Мы, все, сколько нас есть, направляемся к этому кладбищу, о котором говорил мыслитель, к этому удобрению, к этому чернозёму родины. Самые близкие к нему кажутся иногда самыми далёкими. Отсюда является трагическое очарование, которое чувствуется у некоторых существ, предназначенных быть съеденными и выпитыми смертью, подобно первым плодам человечества, в их цвету и соке. Отсюда происходит – власть, которую оказывают на меня эти цветущие грубые люди, эти нежные дикари, которые работают лопатой, эти потрошители земли, те, которые её засевают, насилуют, заставляют родить; эти крестьяне, эти подёнщики, которые без конца поворачивают её, эти кирпичники, эти горшечники, которые её обжигают, в ожидании того, чтобы она их поглотила… Земля обнадёживает их, присоединяется к их поту, наделяет их медной окисью, захватывает мало-помалу. Ах, смерть, ты кажешься мне милостивой с некоторых пор! Я отталкиваю от себя всякую мрачную мысль. Никто никогда не стоит ближе к форме и источнику красоты и бессмертия, как в пору, когда он приближается к могиле! Семена нашей кончины те же, что и семена нашего воскресения!

Решившись умереть, я охвачен новою нежностью, новыми планами. Не повлечёт ли за собой рассеяние моих элементов, слияние со всем излюбленным окружающим? Не кончу ли я тем, что переселюсь, атом за атомом, ячейка за ячейкой, во все эти молодые жизни, вечную весну моей отчизны! Я перейду бесконечно малой частицей в каждого из лучезарных моих любимцев. Победа! Составлять часть их деятельного и горячего тела, их дыхания, их пота, происходить из них, испаряться из них после того, как они меня вдохнули. Потонуть в амброзии их испарения! Познать мою вселенную, познать моего Бога!

Будем действовать методически и выберем местность, где будет разлагаться моя физическая личность. То или другое место подходит к рассеянию моих атомов. Это напоминает мне один разговор, который мы вели, много времени тому назад в пору моей дружбы с этими боязливыми и теперь сходными между собою художниками, с которыми я не поддерживаю никаких сношений.

Мы говорили о том, какое погребение предпочтительно.

– Мне, говорил Марболь, христианская могила представляется лучше всего соответствующей поэзии, от которой мы не можем избавиться даже тогда, когда надо покориться своему небытию. Католические благородные и трогательные обряды утешают тех, которые нас переживают!

– Что касается меня, объявил Бергман, я прихожу в ужас от мысли о тлении. Сожигание мёртвых тел кажется мне гораздо более поэтическим и приличным, чем старинные кладбища. Урны, колумбарии римлян: вот вид похорон, к которому надо было бы вернуться.

Вивэлуа, музыкант, родившийся на фламандских берегах, желал бы быть зашитым в мешок и затем брошенным в море. К ногам была бы привешена тяжесть, качающаяся доска и всё тут! Лучше кормить собою рыб, чем червей.

Но Марболь прервал его:

– Нет, ничто не сравнится с могильным холмиком на деревенском кладбище. Я уже избрал себе уголок. Это поле отдыха не отличается никаким памятником, маленькая церковь находится посредине, и колокол звонит столь нежным голосом, что нельзя устать его слушать. Трава растёт там большая и густая…

Я ничего не говорил, я мечтал, чувствуя себя далеко от них, точно я отсутствовал, по своему обыкновению, может быть, умер для них.

Они пробудили меня от моих мечтаний, спросив меня, как и где я надеюсь уснуть моим последним сном.

– Ей-богу, сказал я им, – я ещё не выбрал окончательно себе места, но мне кажется, что если это будет возможно, я изберу почти обнажённую лужайку какой-нибудь местности в городском предместье. Вы знаете: одно из тех грустных полей, – точно лесной или дровяной двор, – куда приходят полежать и поваляться, среди мусора, в тяжёлые и полные сомнений часы, исхудалые жители предместий, погрязшие в нищете, столь же поношенные, как та земля, которую они унижают.

Знаете ли вы их незабвенные головы, обозначенные мучительной печалью нашего времени, с контуром ужасной нищеты, их физиономии, на которых различается что-то ещё более преходящее и таинственное, чем на небе и на водной глади; их беспокойные уста, их впалые глаза, мрачные, но столь же пронзительные, как дрожание газовой бабочки в фонаре на какой-нибудь, едва заметной улице?

Я хотел бы покоиться под этой землёй, под этим театром их скабрёзных забав, их излюбленной гимнастики. Их горячность могла бы проникнуть в меня, их бархат прикасался бы ещё ко мне, я слушал бы их проклинающую и непристойную фламандскую речь, которая жжёт, как водка и царапает ухо, точно кошачий язык, лижущий руку. Они любят сразу, целою бандою: одна женщина для всех! В свободное время, летом, до поздней ночи, не желая отправляться в слишком жаркие чердаки в глубине их тупиков, они танцевали бы или боролись бы под звук какого-нибудь аккордеона или флейты, и я ощущал бы во время их игры то же удовольствие, каким наслаждалась душа Патрокла, на могильном холме которого безутешный Ахилл заставлял бороться самых красивых юношей из их товарищей…

И так как все стали кричать по поводу этой необыкновенной мысли, я захотел ещё усилить сказанное мною и прибавил, желая их рассмешить:

– Если только меня не зароют на каком-нибудь кладбище казнённых, где тела монахов из аббатства Monte Ю Regret ждут последнего суда, опустив голову между ног.

За неимением подобного кладбища, я должен был удовлетвориться существующими кладбищами. Поэтому я снова брожу по моему любимому предместью, в том направлении, где сады мёртвых окаймляют город живых. Оно казалось мне подходящим к родному селу маленького Палюля.

Там трудятся, в настоящее время, сотни рабочих, вывозящих землю; чудесные молодцы, которые умеют отводить воду – шлёпая на дне траншей! При моих наклонностях, эти работы кажутся мне работами огромного кладбища, а эти землекопы – могильщиками. Они пользуются, к тому же, одинаковой лопатой, как и их собратья, а некоторые их тачки кажутся гробами на колёсах.

То кладбище, на котором я хочу покоиться, близко отсюда. Теперь, когда я избрал кладбище, мне надо найти могильщика.

У меня даже слишком большой выбор среди этих подёнщиков. Они почти все подходят для меня. Я полагаю, что, по крайней мере, один могильщик на кладбище должен был быть сманен из их мрачной партии. Я принимаюсь за поиски; я часто засиживаюсь, преимущественно, в субботу, в соседнем кабачке с мрачной и нелепой вывеской: «Здесь лучше, чем напротив», – куда рабочие направляются выпить, после получки своей платы. Большинство из них приезжает издалека, из фландрских деревень, показывается только мимолётно, останавливается у прилавка и затем отправляется на вокзал большими шагами, если они не предпочитают пропустить поезда, чтобы ударами кирок свести счёты своих ссор, возбуждённых на кладбище. Другие соседи садятся за стол и играют в карты. Иногда случается, что приходят любители голубей, приносят своих птиц, предназначенных к выпуску на другой день, а в воскресные утра их можно видеть без всякого дела стоящими, задрав нос вверх, на пороге их дверей – едва умытых, с опухшими глазами! Их разговор иногда бывает детским, иногда циничным. Мой избранник должен находиться среди них. В один из следующих дней я вмешаюсь в их разговоры.

Пока всё окружающее мне очень нравится. Это соединение моих любимых пейзажей и городских уголков. Железная дорога разделяет эту местность и периодически, между двумя этими откосами, где когда-то совершали свои дела, Бюгютт и Турламэн, толпы копателей, столь же грязных, как мои землекопы, работают над исправлением пути и обновлением балласта. Мужчины выпрямляются и отстраняются со сложенными руками, при проходе поездов, которые свистят им и оглушают их своим шумом. Они моргают глазами при проходе курьерских поездов, и путешественник, рассматривающий их, подобно мне, имеет время только для того, чтобы окинуть их меланхолическим взглядом.

Глиняные домики, лачужки, где скрывают контрабанду, рассеяны, как грибы, вокруг кладбища.

Бал, происходящий у заставы, оглашает всю местность бешеными звуками оркестриона; между тем, многие танцующие предпочитают двигаться в вертепе, находящемся напротив, и в столь тесном, что пары толкутся на месте.

Я выбрал того, кто меня похоронит. Это один землекоп, который занимается с своим отцом на больших земляных работах, предпринятых недалеко от кладбища. Сын в самом очаровательном возрасте, в том весёлом возрасте, в котором я знал Зволю, Кассизма, и слишком скрытного Перкина Спрангаля и моего незабвенного Варрэ.

Розовый и красивый, как девушка, но сильный и хорошо сложенный, как борец с точно стальными руками, ещё более красивый, чем все другие человеческие цветы этой поры, он кажется молодым богом, укутанным в свои бархатные, починенные лохмотья оттенка мёртвых листьев и коры, покрытой мохом!

Отец и сын одновременно землекопы и могильщики. Как современный Гамлет, я веду с ними беседы. Успокоительные разговоры, как все те, которые я вёл в течение моей жизни с дорогими мне существами, свободными от риторики! Нет никакой примеси остроумия; ужасные выдумки, много глупостей, но прежде всего, это трогательное, нежное и прелестное молчание…

Наконец, я остановил свой последний выбор на том, кто выроет мне могилу и будет бросать землю с лопаты на мой гроб.

Моё завещание гласит, чтобы меня похоронили в четверг, как раз в тот день, когда юноша чаще всего помогает старому отцу в его работе на кладбище. В остальное время в течение недели мальчик занимается своим ремеслом землекопа. В эту пору ему случается также помогать в выкапывании картофеля, так как мы приближаемся ко второй половине сентября. У него грязный вид! В иные минуты он производит впечатление нервной и пластической терракоты! Именно, его мне и было надо. Он является адептом всех земляных работ.

Увы! Боже мой, приходилось ли Тебе прощать тех, которые хотят и знают очень хорошо, что они делают… Пускай! Нет сил остановиться! Твоё слишком увлекательное создание пресытило меня и я падаю, опьянённый этим до полусмерти…

В следующий понедельник я пущу себе пулю в лоб. Похороны, значит, будут в следующий четверг. Мой юный друг никогда не узнает, кого он опустит в тот день в прекрасную, свежую могилу. Никогда я ни в чём не открылся ему относительно моих планов.

Заранее я представляю себе эту сцену, так как я очень часто присутствовал при подобных, точно на генеральной репетиции.

Вместе с сыном, старый могильщик начал засыпать гроб, затем, неисправимый любитель выпивки, он хочет отправиться к домику: Здесь лучше, чем напротив!

– Иди, отец, я окончу сам!

Удаляясь, старик бросает ему ключ от калитки:

– Не забудь запереть, когда уйдёшь.

– Будь покоен. Я догоню тебя сейчас же. Мне осталось дела на несколько минут.

– Ты думаешь, мой мальчик? (Эти слова говорю уже я, умерший). Я хотел бы, чтобы мой могильщик был бы весёлым и своенравным. Необходимо, чтобы на моей могиле его ребяческий голос молодого дрозда спел мне последнюю серенаду, последнюю колыбельную песенку; да, именно дрозда, так как жёлтый козырёк на фуражке юноши напоминает мне клюв красивой птицы.

– Хорошо! Я ловлю себя на том, что напеваю песенку, которую будет щебетать подмастерье могильщика на моей могиле. Он твердит её в течение недели, этот нелепый припев, вышедший из какого-нибудь третьестепенного театра, куда никогда, разумеется, не входил мой молодой рабочий, плохой припев, выброшенный на мостовую, где он был подобран и передан от одного голоса к другому, из одного уха в другое, просвистан, повторён, переложен, исчерпан, как кончик сигары, который мальчишки передают из уст в уста.

Но когда поёт его мой любимец, мне кажется, я не слыхал ничего лучшего.

Между тем, он снял свою куртку и вешает её лениво на ручки соседнего креста. Сейчас, когда он окончит, он будет спешить пить и набросит свою куртку на плечо, не желая тратить времени на то, чтобы продеть её в рукава; этот жест я люблю, как все жесты!

Перед тем, как приступить к делу, он вынимает из сумки кусок хлеба, который он усердно кусает красивыми зубами; очень быстро он доходит до конца. Он вытягивается, берёт лопату, начинает работать и напевать, со ртом, ещё полным от последнего куска. Он гнёт иногда немного свою поясницу и переваливается, углубляя конец лопаты в землю; он складывает ногу, опуская её на свой инструмент, чтобы заставить его лучше войти в землю, затем притягивает к себе лопату и бросает землю на гроб с глухим шумом. После того, как он набросал достаточно земли, чтобы покрыть крышку, он останавливается и молчит. Ему жарко, он вспотел, его охватывает лень. Чувствует ли он тягостную теплоту этих сентябрьских сумерек? Он вытирает лоб обшлагом своего фланелевого рукава.

Как он медлит кончить, расстаться со мною, благодаря этим положенным шести футам земли! Он задумывается, облокотившись каблуком на лопату, подпершись локтем и опустив подбородок на руки.

Подозревает ли он о моём посмертном поклонении?

Честное слово, он позирует! Вот счастье и очарование его поз! Мне нужно было бы воскреснуть, чтобы лучше видеть.

Он снова принялся за свою песню и за работу. Его размеренные движения прелестны.

Ах! бедняжка, простой человек, он заключает для меня красоту бесчисленных парий, перед которыми я млел, таял, растворялся, настолько пламенным был мой экстаз. Он последний из тех, которые били меня по нервам и которые заставляли кипеть мою кровь. Ещё одну лопату! точно из милости!

Но он перестал петь и копать. Его радость пропала. Почему? В противоположность моим предчувствиям какая-то грусть охватывает этого невинного юношу, покорившего без своего ведома идеолога, который не переставал созерцать его. В первый раз, молодой могильщик задумывается, мечтает, забывает о времени, о своих, о кабачке, о доме, о своём очаге и о своём деле…

Здесь останавливается дневник Лорана Паридаля.

Мой несчастный кузен покончил с собою в назначенный день, и так как он сделал все распоряжения с большой предусмотрительностью, он был погребён в следующий четверг, после обеда, тем, кого он избрал для этого дела.

Но предвидел ли он те неприятности, которые причинило юному могильщику это предпочтение?

Товарищи нашли его в пятницу утром, возле раскопанной могилы, у раскрытого гроба, в котором покоился мой родственник.

Рабочий никогда не мог объяснить понятным образом своим судьям, почему он выкопал этого мертвеца и открыл его гроб.

Мальчик был очень прост, о чём свидетельствовали его родители и другие землекопы. Хотя он был сложён, как геркулес, он оставался нежным и наивным, как ребёнок. Товарищи даже мучили его. Он никогда не пошёл бы дальше подмастерья садовника, подмастерья землекопа, подмастерья могильщика.

Перед судом он показал приблизительно следующее:

– Я не знаю, что со мною было. Я услышал, что кто-то зовёт меня повелительным голосом и с мольбой. Моё первое движение было бежать, но ноги отказывались служить.

Голос становился всё более и более настойчивым и жалобным, мне пришло в голову, что, может быть, это мой последний умерший жаловался так: я представил себе, что ему должно быть очень тяжело и что я ему понадобился. В конце концов, я почувствовал с своей стороны желание увидеть лицо того, кого я зарыл. Не рассуждая больше, я начал раскапывать землю, я вытащил гроб и открыл его. Человек, положенный там, был мёртв.

Присматриваясь поближе к этому телу, я узнал в нём господина, который дал мне много на выпивку, несколько дней тому назад.

Тогда я почувствовал себя ещё более опьянённым, чем я был когда-либо. Клянусь вам, господин судья, точно, весь алкоголь, поглощённый в тот раз вместе с покойником, ворвался в мою голову и бешено ударил меня лопатой.

Эта история показалась очень подозрительной суду, который приговорил несчастного к трём месяцам тюремного заключения за осквернение могилы. Недоставало ещё преследовать его за вампиризм и некрофилию.

К счастью, его защитнику удалось отстранить эти важные предположения и суд принял во внимание доброе прошлое и умственную слабость объекта.

Я, Бергман, на их месте, я простил бы его, в особенности, если бы я прочёл дневник его несчастного почитателя.

Как бы мало я ни был склонен удивляться, я верю в существование тех сил, законы которых не поддаются до сих пор физикам, но удивительные проявления которых приходилось не раз констатировать. Случай, жертвой которого был могильщик Лорана Паридаля, мне кажется, можно только объяснить вмешательством одной из этих таинственных сил. Вполне правдиво юный землекоп рассказал, как, после того, как он узнал умершего, он почувствовал себя, точно под влиянием излишеств питья.

Действительно, алкоголь, более опьяняющий, чем алкоголь кабачка, опрокинул его и оглушил, точно удар палки.

Не оказал ли Лоран, в то время, когда он заносил последние строки в свой дневник или даже в минуту смерти, известного давления, помимо своей воли, и из какой-то безнадёжной симпатии – на бедного юношу, который должен был зарыть его в могилу? Или же, может быть, умерший захотел снова увидеть своего друга, дать возможность его узнать этому избраннику его последних часов?

Среди тех, кто прочтёт эти страницы, может быть, найдётся учёный, способный разрешить эту не дающую покоя проблему, которую я сумел только поставить здесь.

Оглавление

  • I. Почтенный депутат Бергман знакомит с этим несчастным Лораном Паридалем
  • II. Оборванцы в бархатной одежде
  • III. Тремело
  • IV. Исправительное заведение в Поульдербауге
  • V. Превращение землекопа в могильщика Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Из мира «бывших людей»», Жорж Экоут

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства