«Немой»

345

Описание

В публикуемых повестях классика литовской литературы Вайжгантаса [Юозаса Тумаса] (1869—1933) перед читателем предстает литовская деревня времен крепостничества и в пореформенную эпоху. Творческое начало, трудолюбие, обостренное чувство вины и ответственности за свои поступки — то, что автор называет литовским национальным характером, — нашли в повестях яркое художественное воплощение. Писатель призывает человека к тому, чтобы достойно прожить свою жизнь, постоянно направлять ее в русло духовности. Своеобразный этнографический колорит, философское видение прошлого и осознание его непреходящего значения для потомков, четкие нравственные критерии — все это вызывает интерес к творчеству Вайжгантаса и в наши дни.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Немой (fb2) - Немой (пер. Екатерина Йонайте) 1260K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вайжгантас

Немой

ДЯДЬЯ И ТЕТКИ

Благо, если бы еще это были папенькины или матушкины братья и их жены. Понаписать о них можно было бы уйму самых замечательных вещей. Когда у тебя куча дядьев — естественно, с супругами-тетками, то и уважения к тебе больше, и самому куда как приятно. Почет на всю деревню, когда к тебе по дороге с храмового праздника сворачивает телега за телегой, когда в твоем дворе тесным-тесно от колымажек и бричек, отменно окованных, а то и рессорных, когда за твой стол, застланный белоснежной скатертью, разом усаживаются человек десять-двенадцать, и все они — твои близкие. О, по такому случаю тебе не жаль двух мер ячменя и хмелевой шишки, не жаль и барашка. Тебе в радость гомон в избе и вместе с тем хорошо от мысли, что и ты, куда ни повернись, всюду по пути то на одного, то на другого дядю наткнешься, запросто к нему заедешь, запросто потолкуешь, рассчитывая на ночлег и угощение, ибо он у тебя в долгу, обязан отплатить добром за добро.

И самим дядьям приятно похвастать своими племянниками. Одно слово родня!

Благо, если бы это было именно так!

Мне же суждено ввести в эпопею литовского народа дядьев и теток совсем иного рода. Грустная это будет история; прихлебывая питье из «хмелевой шишки да ячменишка», ее не поведаешь. Придется мне повести рассказ об отцовом брате-холостяке да об отцовой невестке-вдовице. Думается, таких типов сейчас нет в Литве, где сложились уже иные экономические и социальные условия, ибо в былые времена дядьями и тетками называли людей вовсе не по родственному или семейному признаку — они представляли собой социальную единицу в семье.

В СТАРОДАВНИЕ ВРЕМЕНА: МИКОЛЮКАС И СЕВЕРЮТЕ

Случилось это задолго до отмены крепостного права.

Имение Савейкяй было не самым крупным среди всех поместий Патс-Памарняцкаса. И все же на полевые работы сгоняли народ из нескольких окрестных деревень: Аужбикай, Гейшяй, Тилинджяй и прочих. Надзирал за ними Раполас Гейше из деревни Гейшяй, распорядитель имения, или по-простонародному «надсмотрщик». В подручных у него ходил Миколас Шюкшта из деревни Аужбикай, который был вдвое моложе его. Распорядитель Раполас, взяв в руку внушительную плетку, с суровым и хмурым видом ходил по имению вокруг хозяйственных построек и в поле вокруг работников. Он отдавал распоряжения, ругался, пощелкивал плеткой и беспрерывно дымил трубкой. Куда бы он ни повернулся, только и слышно:

— Миколюк[1], сюда, Миколюк, туда.

Надо сено сгребать:

— Миколюк, выводи девок!

Надо сено свозить:

— Миколюк, возы навивай!

Надо сено уминать:

— Миколюк, тащи на сеновал!

И вот так целый день, круглый год, много лет подряд.

А Миколюкас со временем Миколасом стал. Вот-вот тридцать стукнет. Он ладно скроен, крепко сшит, широк в плечах, росту выше среднего и силы недюжинной. Охапки сена, мешки с зерном играючи перебрасывает, а коли телега застрянет, он ее хвать за задок — и вытащит. Усы щеточкой под самым носом, потому что он брил их над губой, чтоб не макать за едой в ложку.

Миколюкас бросается, бежит, куда пошлют, без тени неудовольствия на лице, без малейшего укора, без отговорок, не сетуя никому, даже своим домашним. Трудился он втихомолку, говорил лишь по необходимости. Однако же не был ни угрюмцем, ни докучником. Любого подкупали его синие глаза — такие спокойные и ласковые, что из-за них только его звали не иначе, как уменьшительным именем: Миколюкас.

Молчалив был Миколюкас, это верно, и все же людям казалось, что он разговаривает. Во всяком случае порывается что-то сказать. Губы его полураскрыты, будто он вот-вот скажет что-нибудь хорошее, что надумал или припомнил. Миколюкас радовался неизвестно чему, неизвестно кому улыбался.

— Миколюк, живо, мигом!

Миколюкас мчится, как ошпаренный, навивает, уминает, треплет, трудится в поте лица — мало ли в поместьях Патс-Памарняцкаса работы для крепостных! Потеет он и впрямь за двоих, а то и за троих, никогда не требуя подмоги. Даже когда вокруг тьма народу, Миколюкас трудится в одиночку, сам свой гон проходит. Все видели это, и оттого ни у кого не возникало желания подсобить ему. К чему, если ему и без того хорошо! Миколюкас не сторонился людей, но и не тянулся к ним. С его приходом компания не увеличивалась, а когда уходил, о нем сразу же забывали.

Управившись с дневными заботами, он в одиночестве шагал домой, к себе в деревню, немного отстав от остальных. Может быть, в деревне его невзлюбили? Какое там! Для всей деревни, как, впрочем, и для имения, он был своим парнем, Миколюкасом. И никто не мог сказать, что Миколюкас хотя бы раз не согласился с кем-нибудь, поперечил кому-то или обозвал кого.

Но как бы там ни было, а домой он шагает один. Идет и улыбается, и не поймешь, чему он сегодня так радуется, что ему именно сегодня пришлось по душе, кто его приголубил, похвалил или угостил жестким домашним сыром. Нет, никто его ни разу не приветил: ни сегодня, ни за всю его жизнь; никто не заметил его трудолюбия и сноровки или во всяком случае не подал виду, что заметил, и уж тем паче никто не отблагодарил его добрым словом. Никто-никто, даже ближайшие соседи ни разу не завели с ним разговор в таком духе:

— Ай да Миколюкас!..

А ведь и этого мало, почитай, всего ничего. Сказать такое — для литовца значит ничего не сказать, ничего не спросить, оттого он и не ждет в ответ никаких излияний. Но, согласитесь, это приятно. Заговорят с тобой вот так, доверительно и участливо, и ты поймешь, что наконец и тебя заметили. А значит, ты не один на свете, и хоть на миг был кому-то нужен.

Оттого-то и улыбается Миколюкас вовсе не белому свету. Он уже успел позабыть, что с ним сегодня было, что он делал, что, куда и откуда возил, кто ему подсоблял, кто журил или отдавал приказания, не помнил, как несколько раз на него прикрикнул распорядитель: «Эй, Миколюк, живей!» Из памяти его изгладилось все, что произошло, и, судя по всему, ему не было дела до того, что ждет его дома и чем он займется, если не пошлют в имение.

Миколюкас улыбается другому миру, с которым он поддерживает отношения невидимым для посторонних глаз способом, и поэтому нельзя угадать, с кем он заодно и в ком находит ответный отклик. Одно ясно: в том мире не могло быть людей, потому как в людях Миколюкас не нуждался. Ну, а то, что он был нужен людям, — это совсем другое дело, это уж их забота, раз они живут в другом мире.

Миколюкас никуда не ходил, ни во что не вмешивался, ни о чем не беспокоился. Родители его давным-давно умерли. Хозяйство и прочие заботы легли на плечи старшего брата, который давным-давно успел жениться и обзавестись кучей ребятишек. Ни в имении Савейкяй, ни во всем старостве, ни дома, ни в деревне Аужбикай никто не называл его Миколасом — только Миколюкасом, никто не держал за серьезного работника, хотя он когда-то, будучи подпаском, уже работал не хуже батрака — и ничего, справлялся. Ни распорядителю Гейше, ни брату он не казался пригодным для серьезной, тяжелой работы, оттого и посылали его туда, где он… делал вдвое, втрое больше, чем требовалось. Никто его не бил, никто силой не понуждал, и все равно как в имении, так и дома только и слышалось:

— Миколюк, сюда, Миколюк, туда!

Когда же распорядитель не гнал его в имение, брат выпроваживал на свое поле, луг или гумно. Стоило ему ступить на порог, как невестка совала ему в руки ребенка или приставляла к колыбели качать крикуна. Миколюкас и за эту «работу» брался со своей неизменно доброй и ласковой улыбкой, которая не сходила с его лица и когда он нагружал возы. Мало того, он брал дитя на руки плавными, женскими движениями, ласково приговаривал и прижимал его к себе огромными, как веялки, ручищами. Он любил братниных детишек, играл с ними, приносил им с поля пичужек, зайчишек, а из местечка бубликов.

Однако никто этого не замечал, никто ему за это спасибо не сказал, никак не отблагодарил, чем-нибудь вкусненьким не попотчевал. Экая заслуга — быть «дядей», старым бездетным холостяком, которому только и остается, что греться возле чужой семьи за неимением своей; ведь это ему в радость, не другим. К тому же разве «дяде» мало, что брат-хозяин засевает на его долю гарнец-другой льна, и Миколас выручает несколько пятиалтынных на собственные нужды, скажем, на табак, если курит, или на что-нибудь еще. Поскольку же Миколюкас куревом не баловался, то и алтынники спускал на бублики для племянников. Разве ему мало того, что невестка-хозяйка подает ему иногда по субботам после стирки чистое белье и каждый день кладет на стол напротив его места ложку: выходит, он имеет право поесть? Ни своей кровати, ни мало-мальски подходящего места для спанья у него нет, нечего ему под себя подстелить, нечем и укрыться. Останется местечко после того, как ребятишки улягутся, там он и спит; ну а заметит, чем не пользуются, тем и накроется — это когда приходилось в избе ночевать. Но чаще всего он проводил ночь в сарае, на сене или соломе, или же в конюшне — там и теплее, и за сторожа может побыть. Но чем Миколюкас владел безраздельно, так это «парой» — кожухом да сермягой, которые он надевал в холод и таскал, перекинув через плечо в любую пору года, когда отправлялся спать.

Повседневная скромная еда, жалкое тряпье, чтобы прикрыть срам, да овчина — кому-нибудь другому этого показалось бы маловато за такую работу. Миколюкасу же хватало. Ведь он всего-навсего Миколюкас, не Миколас даже, поэтому и потребности у него малые. Он и сам себе казался маленьким, вот уж поистине — Миколюкас. Вот и не удивлялся тому, что вечно был у всех на подхвате.

Так мало-помалу Миколас Шюкшта превратился в «дядю», в того самого человека-конягу, неизменную принадлежность стародавней семьи, который и пашет, и боронит, и на все руки мастер, и на барщину ходит, и дома вместо батрака работает; он стал необходимой домашней утварью, без которой и хозяйство не хозяйство, и хозяину впору по миру пойти.

Дядя — это сама земля, что так безответна: плодами своими не кичится, не похваляется.

Вот он воротился из костела, поел, кое-что сделал, полежал и взял наконец свою самодельную скрипочку. Сам когда-то свил струны из бараньих кишок, сам смастерил коробку-остов, надергал конского волоса для смычка, купил канифоли. Из этого немудреного приспособления он уже умеет извлекать мелодию — бесхитростную, под стать ему самому: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь».

Идет Миколюкас по двору, мимо гумна, поднимается тропинкой в гору, спускается с косогора в низину, пиликая одну и ту же мелодию. Он удаляется, и звуки ее становятся все тише, пока не смолкают совсем — Миколюкас будто шаг за шагом уводит их за собой из деревни на край поля. Деревня, словно не желая отдавать мелодию, подхватывает ее. Люди с песней выходят на улицу по двое, по трое. И стар и млад тянется вслед за Миколюкасом по тропинке в низину. Теперь и они внимают звукам скрипочки, с каждым шагом до них все отчетливее доносится: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь».

А Миколас уже уселся на своем излюбленном месте — на бугристой меже, у луга. Сидит, поджав под себя ноги так, что они утопают в мягкой мураве, — ну, прямо сиротинка, которому не к кому прислониться, потому что нет у него ни матушки, ни зазнобушки, вот и припал он к родимой землице. Лицо его обращено к закату, где солнышко понемногу катится вниз, глаза вглядываются в просторы, но не раскинувшиеся перед ним, а заключенные внутри него самого. Миколюкас наяривает все ту же знакомую мелодию: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь, коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь». Без передышки, мерно, в одинаковом темпе, совершенно не задумываясь над тем, для кого он играет, кому его музыка в радость, кому на пользу, кто ее слушает, кто под нее танцует и зачем она нужна вообще. Совсем как его природный собрат кузнечик, что стрекочет без передышки, затаившись где-то неподалеку в траве. Оба они вливаются в единый аккорд природы, не думая обо всем остальном. Оттого и не нагоняют скуку эти, пусть и однообразные, звуки.

Ушел Миколюкас со своей кручиной, пробудив в односельчанах тоску, желание идти куда глаза глядят, слиться с природой-музыкантшей, с природой-песельницей, с природой-щеголихой, где все так красиво, возвышенно и можно увидеть «дали дальние», а ведь это, почитай, как нельзя лучше ладится с грустью-тоской литовца. Музыка овладевает душами, околдовывает и приковывает к себе не столько художественностью, сколько созвучностью душевному настрою.

И вот все рассаживаются, одни вблизи, другие поодаль; переговариваются, а сами слушают. Даже те, что забрели в этот низинный лесок якобы за грибами или ягодами, не углубляются в чащу, откуда не слышно Миколюкаса и где царит тишина, — они крутятся в пределах досягаемости повторяющихся звуков, точно удерживаемые на звуковой привязи определенной длины.

На почтительном расстоянии от скрипача начинают кружиться пары. По большей части девушки. Сыновья крепостных танцевать не умеют; похоже, они так устали, что им не до этого — того и гляди, одна нога зацепится ненароком за другую, да и вообще получится не танец, а сплошное хроманье. Танцуют на особый манер. Берутся не за талию и не за руки, а держатся за плечи или подмышки, склоняются друг к дружке головами и кружатся, вскидывая широкими задами, — это они танцуют суктинис, а не кратитинис[2]. Музыкант наяривает свое: «Коль охота мне работать — я тружусь», а плясуньи знай отхватывают — чух-чух-чух-чух, образуя сильно расширяющиеся книзу и сужающиеся кверху копешки, составленные из двух перехваченных посередине ивовым прутом веников, которые кто-то крутит, держась за перевязку. Это сходство с вениками усиливалось еще больше оттого, что по праздникам девушки, и в особенности замужние женщины надевали на себя, как того требовала тогдашняя мода, по нескольку юбок, чтобы в сравнении с пышным задом тоньше казалась талия. Однако нужды в этом особой не было, да и толку мало: литовские крестьянки и без набавок были коренасты и дородны, а их могучий мужицкий стан, как ни перетягивай, тоньше не сделаешь.

Покружится ли в танце одна пара, покружится ли другая, закружатся ли враз целых три или никто вообще не станет танцевать — Миколюкасу все одно — знай пиликает свое «коль охота мне работать — я тружусь», играет только для себя, отшельника в людской толпе. Миколюкас целиком погружен в творимые им звуки.

Ну и пусть купается в них! Кому какое дело? Никто этого и не замечает. Так уж заведено, чтобы музыкант играл, ведь положено дяде — ничего не попишешь — любить пусть даже и не своих детей. Никто не ценил по достоинству музыку Миколюкаса, как не ценили ни его трудов, ни любви — кому ж придет в голову воздавать должное благим деяниям солнца, ведь это само собой разумеется? Солнце светит — людям хорошо, за тучу спрячется — людям похуже. Когда тебе хорошо — ты радуешься, когда плохо — горюешь, что еще остается? Солнце-то искусственное не смастеришь, нужно подождать, когда оно само по себе засияет. К той же породе относился деревенский артист, который хоть как-то скрашивал жизнь во времена кабалы. Ну, а не было бы его в деревне Аужбикай, неужто люди перемерли бы? Ведь в других деревнях, в тех же Гейшяй или Тилинджяй, не было таких Миколюкасов. Чем омерзительней было подневольное существование крепостного, тем больше скрашивал его духовную жизнь такой вот артист.

Неужто в природе звучит только один аккорд, неужто и ты однозвучно ему вторишь? Неужто в каждый праздник спускался Миколюкас в низину? Однако в нынешнем году он не пропускает ни одного. Вроде бы, как обычно, не замечает идущей следом за ним толпы односельчан, хотя все чаще ласкает ее глазами. Обведет неспешным взором и снова устремляет его в пространство или погружается в музыку. Затем опять переводит взгляд на толпу. Бывает, и вовсе глаз с нее не сводит. Все глядит и глядит в одну точку, но вряд ли кто-нибудь сможет угадать, что он там видит. Да он и сам этого не знал. Но в такие минуты его музыка звенела задорнее, уже не вполголоса, не так печально и тоскливо. Тогда и желающих покружиться в танце выходило побольше. И снова на лице Миколюкаса светилась улыбка, как во время возвращения домой после дневных трудов.

Непостижимые законы и силы овладевали всем его существом, согревали внутренним теплом, неузнаваемо преображали: обычно такой пассивный, он оживлялся, становился переменчив. Не с кем было поделиться своими переживаниями, некому было рассказать про это, поскольку Миколюкас и сам не мог понять, почему его скрипочка звучит приглушеннее, когда он не находит порой в толпе Северию Пукштайте, и отчего голос инструмента становится торжествующим, когда на склоне холма появляется опоздавшая на сей раз девушка. Тогда в звуках музыки слышится такое торжество и вдохновение, что Северия, едва сбежав с пригорка, тут же устремляется в пляс. Ее неизменно захватывала эта задорная музыка: красиво очерченные ноздри девушки раздувались, юная грудь колыхалась в танце. Миколас и предположить не смел, что играет для Северии, а Северия не догадывалась, что чувствует это и откликается на зов. Он и она всего-навсего составляли аккорд природы, еще один аккорд во всей ее гармонии.

Ведь в природе все целесообразно. Любое явление имеет свои корни, свое начало или первопричину, и развивается до тех пор, пока не достигнет предначертанного конца. Миколюкас и Северия стали проявлять интерес друг к другу, будто только что познакомились, а не были знакомы с детства, будто только что увиделись, а не встречались ежедневно в течение двадцати лет. Нынче же, этим летом, они открыли друг в друге новые, более интересные черты и стали замечать то, что прежде оставалось незамеченным. И каково же было их удивление: неужели это тот самый Миколюкас, неужели это та самая Северюте?

Теперь Северюте, придя в низину, хоть и находилась по обыкновению в стайке подружек, в сторонке от Миколюкаса, однако все чаще находила повод, чтобы хоть пройти поблизости от музыканта. Случалось, подружка уведет ее за руку куда-нибудь, а Северия упрется и настоит на том, чтобы вернуться назад тем же путем, чтобы снова пройти мимо Миколюкаса. Чтобы, значит, хоть на обратном пути метнуть взгляд в сторону скрипача. Черные-пречерные волосы блестят, как вороново крыло, заметно потемневшее личико кажется сейчас бескровным от испуга. А носик уж такой хорошенький — одно слово, литовский.

— Кабы не такой сухой, глаз не оторвешь… — мелькнула у нее однажды мысль и тут же улетучилась. Сухой — означало сухопарый, исхудалый, тщедушный.

Миколюкас еще издали стал замечать идущую в его сторону Северюте и больше никуда не глядел: мысленно сокращал разделяющее их пространство, поглощал его, как поезд железнодорожное полотно, чтобы приблизить скорее девушку. Но когда она проходила мимо, он даже не глядел на нее, не ловил ее взгляда. Он хоть и сидел к ней спиной, чувствовал, когда она возвращалась, как чувствуют тепло, приближаясь к печке или прильнув к фонарю. И чем ближе она подходила, тем отрадней становилось у Миколюкаса на душе, точно в стужу дохнуло на него струей теплого воздуха. Северия проходила мимо, и ему было удобнее провожать ее глазами, устремив взгляд в окруженный толстыми косами затылок, в ее немного сутулую, как у всех ядреных дородных литовок, спину, которая будто не позволяла девушке держать голову прямо.

Северия Пукштайте менее остальных напоминала веник. Она не носила свободную кофту, предназначенную, как у испанок, для того, чтобы скрыть женские прелести. Она прекрасно обходилась и без этого средства, туго стянув грудь клетчатой, удлиненного покроя жилеткой с разрезами ниже талии. Юбка в такую же клетку была ей коротковата, она из нее выросла, но носила потому, что та была единственной. Особенно отчетливо это обнаруживалось на солнце, когда заметно просвечивал край заправленной внутрь сорочки, вышитой красными нитками. Длинные рукава были стянуты у запястья тесьмой, врезающейся в пухлые руки девушки. Но складочки в этом месте появлялись не оттого, что сильно была затянута тесьма: нет, это были естественные перетяжки, как у пухлого младенца. И ты мог почувствовать, что под рукавом, по всей его длине, скрыта по-женски наливная рука, столь отличная от мужской, мускулистой. Немного вытянутая вперед, если смотреть со спины, шея спереди казалась всего лишь прочно вросшей в литое, небольшое тело.

Косы девушки обычно укладывали вокруг головы, кто в один, а кто и в два ряда, в зависимости от длины волос. На этот естественный венец накладывали второй — веночек из руты. Простоволосой появляться на людях было не принято, требовалось повязаться платком. В теплую погоду его присборивали на голове венчиком[3], но прижившие детей без мужа, запятнавшие свою честь должны были прикрывать затылок, на который другие надевали веночек из руты, уголком не скрученного в венец платка. Женщины даже летом делали себе выходной головной убор из огромного тонкошерстяного платка — на манер восточной чалмы.

Северюте выделялась среди остальных девушек разве только двумя приметами. Ходила она, вечно потупившись, точно выискивая под ногами нечто незаметное, и кивая в такт шагам, как аист, охотящийся за лягушками. Человек бывалый принял бы ее даже за поднаторевшую в своем деле грибницу. К тому же личико ее было не то чтобы пригожее, но такое белое, с таким нежным румянцем, что за одно это японцы, по слухам, простили бы семь других женских недостатков. Кожа на лице, руках и, смеем надеяться, в прочих местах была такая тугая, словно ее натянули искусственно, и лоснилась, как лакированная. Может, это и не очень вязалось со всем прочим, зато было признаком железного телосложения и долговечности. Казалось, такая кожа и к старости не сморщится.

Подружки, как водится, ходили босиком. Но даже ее ноги были совсем не такими, как у них. Видно было, что остальные мыли их только по праздникам. У Северюте же они сверкали такой чистотой, что можно было догадаться: их любовно мыли не ради только этого дня. Они сияли той нежной белизной, которая отличает женское тело, розоватое лишь от избытка здоровья и наличия неиспорченной крови. Особенно это было заметно, когда Северюте, сверкая полными икрами, кружилась в суктинисе.

* * *

На эти-то икры жадно, не отрываясь, глядит сейчас привлеченный сюда скоплением народа, побагровевший от волнения распорядитель имения Савейкяй Раполас Гейше, старшой над Миколюкасом. Он тут не впервые, и это никого не удивляет: распорядителя хлебом не корми, только дай ему, болтуну, возможность выговориться перед кем-нибудь.

Деревня Гейше была расположена по ту сторону леска, километрах в двух-трех отсюда. Так что стоило Раполасу услышать звуки Миколасовой скрипочки, как он напролом, не разбирая дороги, топал сюда. Так было в прошлом году, так и нынче. Правда, в нынешнем году он, пожалуй, не оставил без внимания, не пропустил ни одного праздника и прямо-таки настоящим аужбикайцем стал.

Гейше был надсмотрщиком и носил плетку, тем не менее в Савейкяй его уважали решительно все, кто ходил в имение на барщину. Он не дрался, не сквернословил, никого не обижал. Был он неграмотен, но умен и на редкость честен. В поместье его давно взяли на заметку и закабалили вдвойне: во-первых, он и без того был крепостным, а во-вторых, его сделали еще и дворовым. Привязали его ко двору, не определив дни работы, рассчитав, что таким образом он заменит двух работников, которых должен был дать двор Гейше: батрака и работницу. Дескать, так и так эта семья находилась на грани исчезновения, их всего двое и осталось: он, старший, да его младший братишка Довидукас, малорослый тщедушный подросток. Трудно было Раполасу управляться по хозяйству. Он сам видел, что в одиночку не потянет, а жениться охоты не испытывал. Да и что это изменит? Ну женишься на какой-нибудь «тетёхе-дурёхе» (иначе он женщин и не называл), примется она тебе детей плодить, только и проку от нее за десять с лишним лет. А ты тем временем в три погибели сгибайся, как каторжный. Рисуя в столь мрачных красках свое будущее, Раполас уже сейчас забросил домашние дела и сидел на одном полувейном хлебе.

Как-то раз, сидя в конце стола, он завел с Довидукасом такой разговор.

— Вот ты, дурья твоя голова, знаешь, к примеру, кто такой был Гедиминас? Где тебе знать! Он был Великий литовский князь. И к тому же мудрый человек. Ведь и среди вельмож попадаются олухи, правда, не совсем такие, как ты. Так вот, Гедиминас и поручил управлять своим хозяйством, то бишь княжеством (вместе с троном), не кому-нибудь из старших сыновей, которых у него была целая дюжина, а самому младшему, его Яунутисом звали. Понятно тебе, дурачок, чего ради я, твой старший брат, долблю это тебе, младшему?

Довидукас, который приволок в избу различную упряжь для починки, сердито огрызнулся:

— Вот еще! Недосуг мне разбираться с твоими, как их там, Гадаминасами или Гидоминасами! Вот, взгляни, все полопалось, не упряжь — одни веревки, да и те истерлись. Связываю, привязываю, конца-краю этому не видно. Кожаную бы надо. Люди скажут, мы с тобой вдвоем с парой лошадей управиться не можем. Ты, Раполас, хоть бы малость на пашне подсобил, а? Мы бы тогда с тобой вместе землю обрабатывали, глядишь, и прокормились бы. Я так люблю пахать, мне любую работу только подавай. Да ведь сам видишь: не под силу мне это одному, придется нам с тобой умереть с голоду…

Лицо его скривилось в жалобной гримасе, потому что он и сейчас был голоден. Раполас, у которого с утра тоже маковой росинки во рту не было, в ответ лишь барабанил пальцами по столу. Разница между братьями заключалась в том, что подросток, спасаясь от голода, надеялся только на себя, а он, Раполас, знай озирался вокруг, кто бы его покормил — из жалости или просто так. И все-таки Раполас закончил свою речь:

— Я же тебе, дурачок, говорю: меня в дворовые берут, а нас с тобой от всех повинностей освобождают. Сможешь теперь свести концы с концами. Словом, управляйся сам, как знаешь, а будет на то воля божья — женись на тетёхе-дурёхе да и плоди на здоровье ребятишек. Я для этого ремесла не гожусь и тебе поперек дороги не стану.

Довидукас разрыдался: страшно ему показалось жить одному и горе мыкать. И все-таки Раполас в тот же день ушел из родной деревни в имение Савейкяй, где и стал распорядителем, лишь изредка возвращаясь ночевать домой. Довидасу от него только и было проку, что тот приносил из имения отслужившее свой срок, но еще довольно прочное кожье, которое шорник заменял новым, Так ему удалось приобрести вожделенную кожаную упряжь и недоуздок. И больше ничегошеньки, точно Раполас стал чужаком в родном доме.

Долгое время Довидукас едва сводил концы с концами. Трудно и описать, что это была за жизнь. Однако же как-то жил, не умер с голоду, как предсказал себе когда-то; даже его дела, по мере того как он входил в силу, понемногу пошли на лад.

Раполас же нашел подлинное свое призвание — стал распорядителем. Он распоряжался с усердием, которого от него трудно было ожидать: проявлял невиданное рвение и преданность Патс-Памарняцкасу. И все только за то, что его сытно кормили и одевали, а сам он для этого и пальцем не пошевелил. Он жил заботами только одного дня и ничего не желал более — лишь бы люди из его околотка вовремя являлись на работу и находились на своих рабочих местах, хотя бы для видимости. А когда господа были неподалеку, он, щелкая плетью, с громким криком обходил поле, хотя вообще-то ему было совершенно безразлично, сколько крепостные наработают, каковы плоды годовых усилий. Итак, он не распалялся, не бранился, никто не мог пожаловаться, что Раполас хоть раз перетянул его своей плетью, которой он то и дело щелкал о землю или размахивал без нужды.

Отойдя по причине своей нерадивости от крестьянских трудов, Раполас тем не менее ни на шаг не отдалился от деревни и односельчан — только они и были способны относиться к нему с непритворным почтением. Люди уважали его, любили и даже похвалялись перед другими своим распорядителем, который, можно сказать, почти шляхтич. Господские же манеры Раполаса выражались лишь в том, что он ловко вставлял в свою речь несколько нелитовских слов, которые переиначивал на свой лад, вроде говорил на собственном жаргоне. Излюбленным его словечком стало «дайся», переделанное из польского «zdaje się»[4]. Оттого и дали ему селяне кличку Дайся. И уж коль скоро Дайся ничем не мог облегчить им жизнь, то старался хотя бы ее не осложнять.

Судя по всему, он был типичным холостяком, которому на роду написано вековать свой век в одиночестве. Женщин он не то что не терпел, а просто не замечал. Батрачек не отличал от батраков. Всех держал в узде одинаково, всех обзывал дураками, но люди понимали, что дело тут в присущем только ему языке, а не в желании унизить их, поиздеваться. Будучи порядочным, чистым и целомудренным человеком, он никогда никого не унижал и не возвышал, не приставал с двусмысленными намеками к женщинам.

Так бы и кончил он свой век, если бы бесовки, в существование которых он свято верил, его не попутали — понимай, не окрутили в самый неподходящий момент: не перебесился безусым, так пожелал взять свое, когда уже седина в бороде. Запала ему в душу «тетёха-дурёха» — Северия Пукштайте, которая была вовсе не из тех бабенок, что столько лет крутились у него перед глазами, — не исключено, в надежде приглянуться. И хотя Северия была уже деваха в теле, чего доброго, совершеннолетняя — такой разрешено и на векселях расписываться, однако родители не отпускали ее на работы в поместье, предпочитая отправлять туда вместо нее нанятую работницу. Так что она никак не могла ввести в искушение стареющего Раполаса.

Как же тогда все случилось-то? Но разве он знает, когда и с какой стати на здорового человека хворь навалится? В том, что это ведьмины козни, Раполас ничуть не сомневался. Только он при этом сам себе удивлялся — отчего у него нет никакой охоты сходить к какому-нибудь ворожею, чтобы тот снял с него чары, или к настоятелю, чтобы тот прочитал над ним молитвы-заклинания, избавляющие от наваждения. Несомненно, он был поражен мучительным недугом, но, странное дело, вовсе не желал от этого недуга избавляться. Куда там! Он не сменял бы свое нынешнее состояние ни на какое другое. Мало того — поступился бы даже своим привольным житьем дворового только ради того, чтобы посвататься к Северии.

«Я ведь, дайся, не молокосос какой-нибудь. Не потаскун, дайся. Да если бы мне эти тетёхи-дурёхи, дайся, были позарез нужны, я бы уже давно их целую сотню имел. Ведь мне, дайся, уже под пятьдесят… Да и что бы я делал с этой дюжей девкой? Куда ее девать? У Довидаса и без того негде повернуться. Станут две тетёхи-дурёхи у одной печки задницами сшибаться. Мы-то с Довидасом, может, и не передеремся, да только хлеба на всех, ей-богу, не хватит».

Так в сотый раз уговаривал себя Гейше, ворочаясь в постели с боку на бок и никак не находя удобного положения, чтобы наконец заснуть. Он не смыкал сухих, воспаленных глаз. Он горел огнем, метался в жару, не переставая думать об одном и том же, видеть только ее — Северию Пукштайте из деревни Аужбикай. Во всех членах он чувствовал какую-то иную силу, не подвластную доводам разума. Околдовала его Северия, иначе не скажешь. Он мысленно видел ее то близко, и тогда хотелось, чтобы она была совсем рядом, то в отдалении, и тогда хотелось, чтобы она исчезла совсем. Но девушка не приближалась и не удалялась, а лишь доставляла ему все те же муки.

Раполас забросил свои обязанности. Не брал больше в руки плеть. Перед работниками вечно появлялся заспанный, ничего не замечал вокруг, даже их откровенных плутней. Он все думал и думал об одном: где он может встретить Северию еще раз? Неужто рыскать за ригами или кружить возле ее клетушки? Ведь он распорядитель, дайся, не молокосос какой-нибудь. Самому смешно. Правда, он мог бы пойти прямо к ее родителям. Раньше-то, бывало, заглядывал. Это был его околоток. Так что ничего странного. Да вот беда — стоило начаться этому наваждению, как Раполас стал обходить деревню Аужбикай стороной. И чем больше была нужда заглянуть туда, тем сильнее он сопротивлялся, даже если требовалось поторопить людей на работу в имение. Раньше, бывало, ни одного двора не пропустит, чтобы не перекинуться словом-другим:

— Эй ты, старый дурак! И ты, дуреха! Своих-то спровадили?.. На будущий год, дайся, уже столковались?.. А у тебя, дуреха, вроде, ребенок, дайся, прихворнул. Поправился?

И ему охотно отвечали, пропуская мимо ушей «дурней» и «дурех», видя за всем этим лишь золотое сердце распорядителя. Но отныне распорядитель прямо-таки цепенел от страха перед своим «дурачьем». Ему все время казалось, что они возьмут и угадают его сокровенную тайну, стоит им только поглядеть на него, а потом будут исподтишка посмеиваться — хоть сквозь землю провались! Раполасу мерещилось, что весь белый свет уже знает про его любовные терзания, догадывается, чем он так озабочен, что все только об этом и говорят, сочиняют побаски о старом муже и молодой жене. Слыхали: распорядитель наш тридцатью годами старше, а вознамерился заполучить девчонку, которая ему разве что во внучки годится.

— Тьфу ты, господи помилуй!.. — плевался он, готовый едва ли не отхлестать себя по щекам, и обмирал от ужаса, представив, что в скором времени ему не под силу станет справляться со своими мужскими обязанностями, в то время как его женушка будет в самом соку. Мало что ли он нагляделся на такие пары? Появятся без счета «друзья-приятели». Нет, не его — жены. Это еще полбеды. Раполаса приводило в ужас другое: унизительное положение, в котором он, немощный мужчина, окажется перед своей подругой. Он трепетал при мысли о том, что будет мучить цветущую женщину, лишив ее законного права выбрать себе подходящего по возрасту мужа.

Чем бы еще растравить себе душу? Гейше нарочно придумывал все новые доводы, чтобы втоптать себя в грязь. С начала и до конца было видно как на ладони — связь эта невозможна. Северия не пойдет за него, ну а если и согласится, ничего хорошего от нее не жди. И все же он алкал ее, как голодный хлеба.

Раполас исхудал, щеки его ввалились еще сильнее, подчеркивая возраст. Он все время сосал, не выпуская изо рта, свою трубку и, пожалуй, вконец извел бы себя табачным зельем, не будь этих праздников и сходов деревенского люда, привлекаемого в низину игрой Миколюкаса. Раполас вернулся к жизни. Он снова нес свою службу, как положено. Хотя эта назойливая мысль, эта тоска или желание — можете называть как угодно: любовью или еще как-нибудь — ни на миг не исчезала, но уже и не связывала ему руки. Он умиротворенно ждал воскресенья, когда можно будет с полным правом, безбоязненно наглядеться на любимую, нарадоваться на нее, побыть неподалеку.

Так прошло немало воскресных дней. И ни одного из них не пропустил Раполас. Однако он ни на шаг не приблизился к цели, ни разу ему не выпал случай поговорить с Северией, испытать ее. Наконец под Иванов день он смазал сапоги жиром, склеил поредевшие волосы маслом, отчего в одном месте даже обнаружилась проплешина, затянул потуже ремень, разгладил рукой стриженые усы и с сияющим видом, петушиной походкой зашагал в низину, исполненный решимости нынче вечером непременно завязать разговор — нет, не о сватовстве! — просто так…

Ну и посмеялся бы он от души, если бы мог видеть себя со стороны! Но он не видел, и на сей раз рассудок почему-то отказал ему. Сейчас он не казался себе ни серьезным, ни смешным.

Торопится Раполас, шагает петляющими лесными тропками и диву дается. Что за наваждение? Он же явственно слышал скрипку, а теперь не улавливает ни звука. Остановился, прислушался. Нет, никто не играет. Обычно Миколюкас, уж коли начал, то играл без остановки. Неужели все в другое место перебрались? И он ускорил шаг. Выйдя из леска, Раполас увидел привычную, хорошо знакомую картину. Все тут было по-старому, кроме одного: Миколюкас не играл больше, потому что рядом сидела Северия, и оба они молчали.

Да разве такое возможно? Кого-кого, но Миколюкаса Раполас и заподозрить не мог. Слишком хорошо он знал о его домашнем житье-бытье и об утвердившемся за ним звании «дяди». И тем не менее сам того не подозревая, Миколюкас стал сейчас соперником старого распорядителя.

* * *

Бывают такие тревожные ночи. То ли воздух перенасыщен электричеством, то ли причина в чем-то ином. У русских такие ночи называются воробьиными. А почему — представления не имею. Бывают и такие дни, когда люди лютеют, кусаются как пчелы, бранятся и даже пускают в ход кулаки. То ли в баню их тянет, то ли похоть одолевает.

Тот день выдался особенно смутным. Зной, какого давно уже не случалось. Не только солнце, сам воздух был желтым, как плавленый воск. Люди часто дышали, разинув рты, как гусята. Всеми овладела истома, желание завалиться набок. В костеле люди обливались потом и проявляли раздражение. Да и сам настоятель во время проповеди был взвинчен: обругал всех на чем свет стоит, пригрозил карой небесной и не попытался даже избавить от нее паству, как он обычно делал это, чтобы вселить надежду. Погода определяет поведение живых существ: беспричинно вызывает то злобу, то радость. Чувствовалось приближение грозы. Воздух был пронизан электричеством, и оно, не удерживаясь больше в нем, вспыхивало зарницами, которые беззвучно сверкали, воспламенялись над самой землей. Если бы при этом гремел гром, можно было бы подумать, что ты находишься на поле боя во время артиллерийской канонады.

Тревожно. Людей обуревали неосознанные желания, неосознанное недовольство. Взвинченный вернулся из костела и Миколюкас. А уж чего тогда ждать от других! На сей раз он ничего не принес ребятишкам. Вот и они недовольны. Один из них даже оскорбил его, отказавшись сесть за один стол, как бывало. Другой, надув губки, обиженно шмыгал носом и метал в его сторону сердитые взгляды. Дети наряду со взрослыми привыкли к тому, что Миколюкас одаривает их не по доброте душевной, а по обязанности «дяди», в которую входят и потачки детям, и все прочее.

Миколюкас не проронил ни слова. Безо всякого желания поел — утренняя похлебка показалась ему остывшей и безвкусной — и отправился в загон. Облокотившись на ограду, он стал мысленно вглядываться в себя, в привычный окружающий мир. И он увидел там совсем не то, что замечал всегда и чему обычно улыбался. Пожалуй, впервые он разглядел, каким адом является его теперешняя жизнь и что ждет его впереди.

Почти три десятка лет позади. Его сверстники уже народ самостоятельный, хозяйством обзавелись, женились и дождались кто по одному, а кто и по два крикуна в утеху. А он, Миколюкас? Что нажил он? Даже то, что сейчас на нем, — бельишко, «пара», и те братнины или невесткины, которые ему «дадены» поносить: только в пользование, а к себе в сундучишко положить или вынести не смей. Ему принадлежит разве что собственная шкура, которую попробуй-ка сдери, хоть и говорят, что помещик хочет спустить с каждого по две. Коль скоро в поместье дерут по две, то нелишне иметь третью, которую дерет брат. А за что? По какому праву? Только потому, что он первым женился, первым детишками обзавелся? Выходит, намеренно наплодил кучу нахлебников, а в одиночку прокормить их не может. Попробуй сейчас не подсобить ему: все его малолетки по миру пойдут — и Казюкас, и Лаурукас, и младшенькая, Онуте, которая еще и говорить-то не научилась, а дядю уже признает и соображает, что у него выклянчить. Только дядя на порог, а она уж ручонки протягивает, мол, возьми ее, и кричит:

— Дай, дай…

Понимай, пряник или какую-нибудь принесенную с поля самоделку требует.

В одиночку брату с наделом не управиться, и тогда помещик выселит его в захудалую сторожку, приставит лес или поле сторожить.

Представив, какие злосчастья ждут его «хозяина», Миколас помертвел от страха. Разве такое возможно? Нет, он, Миколюкас, в жизни не допустит этого. А при воспоминании об Онуте и мальчуганах он снова улыбнулся, как прежде. Горький осадок в душе куда-то исчез. Нет, ей-богу, этого не будет! Не может он поломать жизнь брату, а детей его, и без того бедняков, довести до натурального голода. Он должен жить, как жил, хотя бы до тех пор, покуда не оперятся ребятишки.

Но это светлое, лучезарное видение мало-помалу стало омрачаться. Другой, совершенно чуждый ему внутренний голос стал сбивать его с толку:

— А пока это случится, ты успеешь состариться и не захочешь своей собственной жизни. Не захочешь ни жены, ни своей скрипочки. Заскорузнешь, зачерствеешь. Коль скоро сегодня твой брат-хозяин помыкает тобой, как хочет, и ты ходишь по струнке, так что уж говорить о будущем. Только тогда уже не будет рядом ни Казюкаса, ни Лаурукаса, ни Онуте. Онуте упорхнет из дому горе мыкать, а если и прикатит когда или пешком придет, то не за тем, чтобы с дядей поиграть, а чтобы выплакать обиды да пожалобиться на горькую судьбину. Казюкас с Лаурукасом тоже с досады перегрызутся меж собой, поцапаются с отцом, напьются в стельку, а потом того и гляди родного дядю поколотят… Дядя же и тогда будет одинок, как сейчас, и закончит свои дни, всеми забытый, где-нибудь на конюшне, натянув лишь до колен свою неизменную «пару», и найдут его там свернувшимся в клубок, с обмороженными ногами… Нет уж, Миколюкас, нечего дожидаться этого. Нужно жениться, свою семью заводить.

Но брат с невесткой не захотят впустить новую пару в гнездо, в котором и без того негде повернуться. А если бы и впустили, кому охота соваться в такую теснотищу? Разве что барина попросить, чтобы «дал позволение» жениться. А значит, сразу же определил бы надел и назначил барщинные дни. Вот было бы славно… Только чем ты на этом наделе работать будешь, чем обзаведешься, кого наймешь, коли у тебя и портов-то собственных нет? Таким голоштанникам наделов не дают. К тому же во всем старостве пустошь днем с огнем не сыщешь, чтобы так вот прямо взять да и поселиться на готовеньком. Может, в других местах и есть. Имения Патс-Памарняцкаса где только не разбросаны. Но тогда пришлось бы уйти из родной деревни, из Аужбикай, из этой низинки, с того пригорка, откуда открываются такие дали необъятные…

Нет, не достанет у Миколюкаса на это сил — покинуть родные места, этот край, где хлебнул он столько лиха. Миколюкас и сейчас не знал или просто не хотел себе признаться, почему он прикипел к этой земле всем сердцем, почему она так дорога ему и больно становилось от одной мысли, что его не будет здесь.

Миколюкас пока не признавался себе, что именно здесь вот уже целых двадцать лет он видит Северюте, дочку Пукштасов. Помнит, как ее крестили. Потом он прибегал качать ее, когда та плакала. Потом носил на руках, забавлял. Потом, уже будучи подпаском, водил гулять, а деревенская малышня стайкой увязывалась за ним. Потом вместе бывали на вечеринках — он играл, а она плясала, что ни день видел ее. Да и, наконец, в целом свете не сыщешь пригожее, сильнее, приветливее, умнее, честнее ее, послушнее родительской воле…

Миколюкас мысленно видел целые россыпи достоинств, которые, однако, даже отдаленно не давали ему подлинного представления о Северии, не раскрывали ее добродетелей и преимуществ. Как будто только сейчас, в этот душный день, когда он стоял, задумчиво опершись на ограду, все это медленно проплыло перед его мысленным взором. И у него так защемило сердце, забилось с такой силой, что Миколюкас почувствовал в руках дрожь, а из глаз хлынули слезы. Миколюкас всхлипывал, совсем как маленький Казюкас, затем, устыдившись, кинулся на сеновал, в дальний его угол, и зарылся в солому от страха, что его могут застать плачущим и начнут приставать с расспросами.

Только сейчас Миколюкас не столько осознал, сколько всем сердцем почувствовал, как близка ему стала Северюте, какую важную часть его существа она составляет и какая брешь образовалась бы в его жизни, лишись он этой девушки. Куда там брешь, в ней зиял бы целый пролет, и нечем было бы заслониться, если налетит сиверко, нечем отгородиться, если чужой животине вздумается залезть… тебе в душу. Да, теперь Миколюкасу ясно: ему жизнь не в в жизнь, если он не женится на ней, если она выйдет за другого.

И она вдруг стала ему бесконечно родной, дороже всего на свете. Ах, владей он сейчас богатствами Патс-Памарняцкаса, какой безделицей показались бы ему тогда все эти поместья, с какой легкостью швырнул бы он их к ногам Северии. На, получай, только будь моей и знай: ты мне дороже всех сокровищ мира.

Я готов отдать тебе самое солнце, потому что ты сияешь ярче солнца. Я готов достать для тебя с неба все звезды, потому что твои очи мерцают восхитительнее и приветливее всех созвездий на ясном небосклоне морозной ночью. Пусть рубят под корень нашу рощицу в низине — взамен кудрявой листвы мне останутся твои волосы…

Такую песню любви слагал в своем сердце Миколюкас, лежа ничком на соломе. Все, чем безраздельно владела Северюте, нынче по непонятной причине казалось уже не ее, а его собственностью, ибо он был настоящим хозяином этого. Притом он обладал этим богатством безраздельно, любое посягательство показалось бы ему тягчайшим преступлением против заповеди господней: не кради, или даже более того — не вожделей. Сейчас Северия казалась Миколюкасу существом, сросшимся с ним так тесно, что их невозможно было бы разъединить даже на час. Он и она — это уже единое целое, и какая разница, успели одобрить люди их союз или еще нет, — важно, что сама природа, сам бог уже соединили их, и тому, кто попытался бы отделить их друг от друга, пришлось бы разрубить их, разрезать или проделать иную мучительную операцию, и дело закончилось бы, вероятнее всего, его смертью…

Последняя картина выглядела так жутко, что Миколюкас вскочил как ошпаренный. Ну нет, сейчас он вовсе не намерен умирать, поскольку именно сейчас он был как никогда богат, переполнен и распален чем-то до невозможности. Это была безграничная радость от сознания того, что он, Миколас, который родился в деревне Аужбикай, рос рядом с Северюте и благодаря ей, скорее всего, научился играть, живет на свете, что он молод…

Взяв в руки свою любимую скрипицу, он с таким жаром ударил по струнам: «Коль охота мне работать — я тружусь», что даже барбос, безжизненно вытянувшийся под стеной клети, приподнял голову, а перепуганный петух всполошился: куд-куда, куда, куда… Молодежь тотчас высыпала на улицу и, балаганя, вприпрыжку устремилась вслед за Миколюкасом.

Едва ли не первой услышала музыку Северия и, не тратя времени на поиски подружки, поспешила на звуки одна. Бог весть почему именно в этот знойный день она и дома, и сейчас все время думала о Миколюкасе.

— Кабы не такой тощий, глаз не оторвешь, — снова и снова повторяла она. — А какой добрый! Во всем приходе другого такого не сыскать… Мы-то с ним вроде и не совсем чужие, росли вместе… А до чего робок… Мы с подружками и то между собой волю даем языку. Этот же слова грубого не скажет… А как играет! Слышь? Даже лес откликается. Может, и на моей свадьбе сыграет…

Она очутилась на пригорке, где на привычном месте уже сидел, поджав ноги, полевой кузнечик Миколюкас и стрекотал без передышки свою песенку. Кроме него, там пока никого не было. Северия, на этот раз уже без подружек, устремилась прямиком к нему. Музыкант, казалось, только и ждал этого. Он водил смычок спокойным, мужским, уверенным движением; струны скрипки гудом гудели, им вторила роща, и даже кузнечики притихли. Музыкант играл, не сводя глаз с приближающейся девушки. А она не была больше Северией Пукштайте из деревни Аужбикай, она стала как бы вторым «я» артиста, и этот двойник возвращался теперь назад в свою обитель — в сердце артиста. Едва завидев Северию на пригорке, Миколюкас так и впился в нее глазами, мысленно сокращая разделяющее их пространство, и когда она подошла совсем близко, не опустил взор, а глядел огромными, полными бесконечной радости и восторга очами прямо ей в лицо. И Северия так же доверчиво и простодушно смотрела на Миколюкаса. Глаза ее при этом были расширены точно под воздействием атропина и подернуты влагою. Так, бывало, глядела она на мать, когда заканчивала ткать полотно, когда раздавались раскаты грома или когда она метала копны: погляди, мол, сколько получилось, как красиво, как страшно, как здорово.

Они молча вели сейчас такой разговор: глянь, какая духотища, прямо дышать нечем, и все-таки жизнь, пусть ты даже обездоленный крепостной, сладостна и отрадна. Ни о чем Миколюкас сейчас не задумывался, лишь глядел неотрывно ей в глаза, как вглядывался он когда-то в просторы своей души. Отныне он открыл новые просторы, им он станет улыбаться, ими будет жить, благодаря им перестанет замечать горести и тяготы будней. Северия тоже не проронила ни слова, а лишь уселась рядом и стала полевички да незабудки срывать, в метелочку их складывать. Наконец она сказала:

— Давай я тебе, Миколюкас, эту метелку к картузу прицеплю, кучера самого Патс-Памарняцкаса с его павлиньим пером за пояс заткнешь…

И рассмеялась. Засмеялся, перестав играть, и Миколюкас, правда, не вслух, про себя. Он почувствовал, как сладостно стиснуло грудь и защекотало в горле, к которому подступил булькающий комок, и как участилось дыхание.

И больше он уже не играл. К чему? Ведь сейчас во всем его теле, в каждой его частице звучала иная музыка, которую невозможно было и выразить с помощью жалкой скрипчонки и еще более убогого искусства.

Они сидели вдвоем и ни о чем больше не говорили. Им было хорошо вместе. Так хорошо бывает распустившимся полевым цветам. Они тянутся ввысь, испускают аромат, выбрасывают в стороны листочки и никнут под тяжестью головок. Они — луговая краса, и оттого манят взоры всего живого. И ни одна букашка не минует их без того, чтобы не запечатлеть свой поцелуй, не опуститься на них передохнуть. И только бездушный человек так и жаждет сорвать его, чтобы затем, повертев бесцельно в руках, отшвырнуть в сторону, где тот увянет до срока в забвении.

Что могли сказать друг другу эти двое? Что любят один другого, что им хорошо вместе? Но ведь это и без слов понятно! Яснее ясного. Словами можно выразить или не все, или чересчур много, и этим остудить сердечный пыл. Слова что пар: вырвутся, а перемены в душе никакой.

Надсмотрщик из имения Савейкяй по прозвищу Дайся так и просиял, увидев, что деревенская молодежь еще не появилась в низинке. От духоты всех одолела какая-то медлительность. Сегодня люди шли сюда вроде бы безо всякой цели, а стоило музыке смолкнуть, как они и вовсе остановились — одни поболтать, другие цветов нарвать. Под горкой, на краю луга, продолжала сидеть все та же компания — Миколюкас Шюкшта да Северия Пукштайте. Поскольку никого постарше рядом не было, старик распорядитель мог запросто присоединиться к ним. С легким сердцем, в приподнятом настроении вышел он упругим шагом из лесу на край луга. Глаза его радостно заблестели, как будто он увидел после долгой разлуки кого-то из близких или родных. Казалось, он вот-вот бросится вперед, прижмет к груди и расцелует юную парочку. Хотя при чем тут парочка: Дайся никого не видел перед собой, кроме девушки, а парня, хотя тот сидел почти вплотную к ней, не замечал. Так не замечают сопровождающего слугу, когда хотят поздороваться с его госпожой или господином. Да и вообще на этот раз Гейше ничего больше не видел вокруг: ни величаво колышущейся ржи, ни пестрого многотравья лугов, которыми он брел сюда, ни бурого сегодня неба, ни такого же бурого тяжелого воздуха. Он видел только одну Северию, поскольку к ней единственной был прикован его внутренний взор, заменявший сейчас глаза.

Сидящие сразу же увидели вынырнувшего из рощицы завсегдатая деревенских гулянок, но при виде его им, по правде говоря, не стало ни жарко, ни холодно. Они проследили за ним глазами и подметили его легкую походку, не похожую на ту размеренную, которая отличала его в выходные дни. Они следили глазами, как он направляется прямо к ним, и почувствовали, что сегодня все преобразилось и они уже не хотят, чтобы кто-то чужой вторгался в мир, который они только что создали для себя, для себя одних, и куда они ревниво не хотели впускать постороннего — дышать одним с ними воздухом, возмущать спокойствие волшебного храма их любви.

— Дядя Гейше идет… — спокойно отметила Северия, не поднимая глаз от своего букетика, но дыхание ее все же стало учащенным.

— Распорядитель идет, — подтвердил Миколюкас, невольно оперся руками о землю и отодвинулся от Северии чуть ли не на шаг. И если перед этим он был на седьмом небе, то сейчас испытывал неловкость. Виданое ли дело? Мало того, что он, Миколюкас, будет рассиживаться в компании своего бессменного надсмотрщика, да еще по другую сторону от интересующей обоих девушки! Нет, это никуда не годится…

Миколюкас, как никто иной в старостве, сумел приноровиться к савейкскому распорядителю. Вот уже десять с лишним лет подряд он только и слышит понукающий окрик дяди Гейше: «Миколюк, сюда, Миколюк, туда». Вот уже столько лет крутится он на виду у Гейше. Но и сегодня, как, впрочем, всегда, их разделяла пропасть. Для Миколюкаса Раполас Гейше продолжал оставаться распорядителем, притеснителем, глазами и ушами Патс-Памарняцкаса. Правда, Гейше ни разу пальцем его не тронул, однако может в любой момент перетянуть плеткой за малейшую провинность. Для Гейше он был все тем же холопом, попихалой, недорослем по сравнению с ним, солидным распорядителем. Да и что могло быть общего между тем, кто приказывает, и человеком подвластным, между старым и молодым? Один выкрикивал приказания, не разбирая кому, другой кидался усердно их исполнять, даже не отметив про себя, какие глаза или усы у того, кто от имени помещика держит в руке символ крепостной власти — плеть.

Помимо почитания, которое Гейше заслужил своими достоинствами челядинца, предметом его гордости было и то, что крепостные его не на шутку боятся, а значит, слушаются, не ропщут, тотчас исполняют его волю. Выходит, в его лице помещик обзавелся таким слугой, который сумел наладить и затем поддерживать отношения между поместьем и мужиками на основе страха. Миколюкас тоже был запуган, закабален духовно. Дома им помыкало семейство брата, превратившее его в «дядю», в имении — распорядитель Гейше, превративший Миколюкаса в безропотный механизм. Вот почему даже тут, на меже, в выходной, вдали от поместья со всеми его работами, под покровом леса, где хотя бы в этот час крепостные чувствуют себя людьми, где даже Миколюкас умудрился воздвигнуть для себя замок и стать в нем королевичем, возлюбленным и любящим, — даже здесь он стремительно вскочил бы как обычно, заслышав привычное: «Миколюк, сбегай туда». Понятно теперь, почему он весь обратился в слух, ожидая очередного приказания распорядителя.

— Здравствуй, Северюте! Ты чего это, дайся, нынче одна, а подружки где же? — спросил дядя Раполас дружелюбно и даже панибратски улыбаясь и плюхнулся на землю немного поодаль, чтобы удобнее было смотреть на нее во время разговора.

— Здравствуй, дядя, — ответила Северия и потянулась губами к его руке.

Гейше залился краской. Он схватил и притянул к себе за руку девушку, чтобы Северия не смогла осуществить свое намерение, и стал шаловливо трясти и пожимать кисть.

— Тоже мне, нашла, дайся, «дядю»! Ведь и Миколюкас дома тоже дядя. Однако ты небось ни разу его так не назвала. Давай лучше хоть денек, дайся, побудем братьями, а?

Когда Раполас потянул Северию за руку, с ее колен посыпались полевички, незабудки и колокольчики, из которых она собиралась смастерить Миколюкасу метелку для картуза вместо пера.

— Северюте, а ты, дайся, просто не можешь без работы. То по грибы, то по ягоды, то за листьями… Ну, а как это называется, дайся, чем ты сейчас занята? Цветоплетение? Эвон как в траве вывалялась — ни дать ни взять наседка перед кладкой. А что? Пора бы уж. Девушки быстро стареют. А от этого только одно средство имеется — замуж надо выходить. Тогда вы не меняетесь до сорока пяти и старше, когда уже, дайся, и впрямь подходит старость и трудно кого-нибудь обмануть. А может, ты уже собралась за какого-нибудь безусого?

Гейше изъяснялся совсем не так, как обычно, когда он сгонял людей на работу. Он вел разговор с ухажерской бравадой и при этом обжигал девушку взглядом, так и пронзал насквозь, будто шилом, и его игривое настроение передалось ей.

— Братец дядя сегодня в хорошем настроении. Чему радуешься? Разве что сам надумал жениться на какой-нибудь «тетёхе-дурёхе»? Тоже не помешало бы против старости, раз уж ты говоришь, что помогает.

— Ха-ха-ха! — запрокинув голову, громко, от души расхохотался Гейше и точно крыльями ветряка замахал обеими руками над головой, будто вознамерился на радостях кувыркнуться, как это делают подпаски.

Его непритворный смех заразил Северию и передался Миколюкасу. Осклабился и он, но не той улыбкой, которой улыбался своим мечтаниям, а скорее ощерил в ухмылке зубы наподобие дурковатого селянина, с которым завел беседу господин, а тот или робеет, или просто не знает, что сказать в ответ. Так улыбается обычно больной на голову человек.

— Послушай, Северия! Говорят, ты в этом лесу первая грибница, все первые отборные грибы — твои. Неужто тебе, дайся, не страшно отправляться спозаранку в лес? — продолжил разговор Гейше.

— А чего мне бояться? Лес-то знакомый, все стежки-дорожки мною исхожены, к тому же в любой чащобе солнце увидишь. Оно вон с той стороны восходит, над околицей у нас в деревне. Топай в ту сторону прямиком и выйдешь, куда следует.

— Да, но солнце-то разве все время светит?

— Невелика беда, если и не туда забредешь — пару лишних верст отмахаешь, всего-то и делов.

— Ну, а если тебя там волк, медведь — ам! — что тогда? — припугнул Гейше Северию, как пугают малышей.

— Где уж в нашем лесу волкам да медведям пристанище найти! Нет их тут. А остальному зверью гусятины да курятины хватает. На что им еще девчатина?

Гейше снова расхохотался, и, услышав этот истерический смех, слушатели невольно вздрогнули. Северия же совсем развеселилась.

— Заблуждаешься, душенька, зря ты, дайся, думаешь, что в лесу не попадаются любители девчатины… Не побрезговала бы, дайся, и злая рысь цапнуть, а уж если паренек навстречу попадется, он-то пожаднее рыси будет…

— По правде говоря, пареньки мне в лесу пока не попадались. В такую рань только я одна и встаю, а они знай бока пролеживают или чего доброго просто в лес соваться робеют, не то что я, девушка. Что и говорить, с рысью шутки плохи, может цапнуть как следует. Но ведь и кошка наша тоже царапается ничуть не хуже, а она вдвое поменьше будет. Только для этого ее разозлить нужно, не иначе. А вообще-то рысь боязлива, не храбрее куницы. От людей хоронится, никогда наперерез не выскочит.

— Так ты что же, дайся, живьем эту рысь видела? — ахнул от удивления Гейше.

— А то как же! — оживленно перебила его Северия. — Рысь ведь вместе с крепостными встает, на зорьке, затем охотится до завтрака, потом перекусит немного и на боковую, а когда солнышко до ее норы доберется, она оттуда вылезает и давай резвиться. Приметила я в нашем лесу одну такую нору, сколько раз поглазеть на нее ходила. Рыси эти, хоть и здоровущие, а резвятся не хуже белок. А уж до чего ловки! Как пустятся вдогонку друг за дружкой вокруг здоровенной сосны — да не по низу, а все по дереву норовят, виток за витком, выше, выше, аж в глазах рябит. Смехота! Давеча я не утерпела — и хлоп в ладоши. А те двое — сверху шасть и напротив меня шлепнулись: только зырк-зырк в мою сторону, да так жутко, так страшно; ну, думаю, сейчас набросятся, а они шмыг в чащу — и были таковы. Красивые зверушки, ничего не скажешь, только отчего они на других так озлоблены, коли друг с дружкой играют — просто загляденье? Вот бы прыгнули мне на руки когда-нибудь, как наша кошка, то-то я бы с ними наигралась…

Северюте продолжала беззаботно щебетать, собирая рассыпавшиеся травки и не обращая внимания на то, какое впечатление производит ее рассказ.

— Брось чепуху молоть! Ты что, дайся, ведьмой заделалась, с лешими играть вздумала, — боязливо перебил ее Дайся.

Страх страхом, а повествование девушки окончательно покорило ее слушателей. Миколюкас стал, как и прежде, улыбаться — своим мыслям о королевстве, в котором безраздельно господствует королевна, как выяснилось, лесная кудесница. Гейше пожирал глазами девушку, которая так же прекрасно чувствовала себя среди безобидных невинных кузнечиков на лугу — этом разостланном ковре, — как и в дремучем лесу наедине с диким зверьем.

— Я по вашим лицам вижу, что вас в те рысьи владения за грибами на аркане не затащишь, — поддела Северия собеседников.

Миколюкас — тот ничего, смолчал, зато Гейше был уязвлен. Нахмурясь он буркнул:

— Это еще как сказать…

— Давай побьемся об заклад! — подзадорила его Северия.

— Пожалуй, на спор рискованно ни свет ни заря тащиться в лес, ведь не только звери, но и злые духи уже будут на ногах. Но если заклад стоит того, я согласен.

— Так на что спорим? — не унималась Северия.

— Да хотя бы на руку девушки, которую я люблю. Вот скажи она мне: «Приходи в кромешную темень в непролазную чащобу, в самую глухомань, если хочешь заполучить меня», я пришел бы.

— Не слишком ли дорогая цена? Не проще ли придти и посвататься к своей милой? Она и так согласится.

— Кабы знать заранее, другое дело. А теперь вот придется хитрить-мудрить…

И улучив минуту, когда Миколюкас отвернулся, он шепнул Северии:

— В следующее воскресенье рано утречком на Гирступовой горке решается моя судьба: пан или пропал. Кому меня жаль, пусть приходит на выручку.

— О чем это ты? — округлила глаза Северия.

— Это тайна, ее можно узнать только там, — закончил Дайся и поднялся с земли, потому что прямо к ним вереницей тянулись люди.

— Миколюк, да что это с тобой сегодня? Ты чего не играешь? Мы уж было подумали, что ты без вести пропал, — накинулись они на него.

Только сейчас Миколюкас спохватился, что оставил свою скрипку на земле и совсем забыл про нее. Он испуганно схватил ее и принялся весело пиликать: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь». Закружились в танце пары. Лишь Северия продолжала сидеть неподвижно, пытаясь угадать, что же все-таки означают слова дяди Гейше, какую тайну он обещает раскрыть как раз на том месте, где рыси выводят детенышей. Одно ей было ясно: эта тайна касается ее и потому возбуждает такое любопытство.

Она пришла в себя, лишь когда ее пригласили на танец, и, поборов скованность, закружилась, как ошалелая: чух, чух, чух. Миколюкас, как обычно, играл только для нее. Но для одного ли него плясала сейчас Северия?

* * *

Деревня Аужбикай, вытянувшаяся по обе стороны длинной, утопающей в неимоверной грязи улицы, где осенью и весной увязали по самые оглобли крестьянские телеги, находилась на изумительно живописной горе, вернее, даже не на горе, а на обрыве, нависающем над лежащей глубоко внизу лесистой долиной. Если смотреть поверх макушек деревьев, то можно увидеть другой обрыв, а справа — озеро. В округе деревню Аужбикай называли «деревней четырех костелов», ибо именно столько их можно было увидеть оттуда. Только и радости было, что это. А в остальном жизнь селян, как, впрочем, и всех крестьян, была серой и постной.

Если бы потребовалось охарактеризовать тогдашнюю жизнь в двух словах, мы могли бы сказать следующее: минимум удобств — самых обыкновенных. Существовало только наиболее необходимое, без чего совсем уж не обойтись, если не хочешь протянуть ноги. Серые курные избенки, серые крохотные клетушки, серые прочие постройки. И все навевает смертельную скуку своим однообразием. Было, правда, одно различие. Кто строил усадьбу по одну сторону улицы, стало быть, — вширь, у того дом и клети располагались по обе стороны своего двора. Те же, у кого усадьба была поуже, оттого и вытянутой в длину, строили избу по одну сторону улицы, а клеть — по другую. Но и в том, и в ином случае дома стояли таким образом, чтобы из окна были видны двери клети; их должно было быть видно и днем и непроглядной ночью. Их и красили светлой краской для того, чтобы в темноте можно было без труда определить, заперты они или туда забрался вор.

И не столько из-за хлевов, сколько из-за клетей хозяин не смыкал глаз долгими осенними ночами. Кража домотканины была для него горшей утратой, чем пропажа коней. Тех можно было купить, полотно же каждый ткал сам для себя. Таким образом, хорошая хозяйка — а литовки все хорошие хозяйки — запасалась этим добром впрок, не только на всю свою жизнь, но и на приданое для дочерей.

Зажиточный хозяин не больно-то полагался на запоры. И хоть было железное приспособление, называемое замком, однако оно ничем не отличалось от обычного железного засова, который можно было отпереть любым добрым гвоздем, любой отмычкой.

Избенка Пукштасов была такой же убогой, как и остальные. Двумя крохотными, о четыре стекла, квадратными оконцами, прорубленными по обе стороны красного угла, глядела она во дворик и на улицу. Правда, было еще два. Но они представляли собой скорее не окна, а проемы, где эти окна когда-то прорубили, поскольку их заколотили досками изнутри, чтобы не выстуживать избу. Эти оконца были вчетверо меньше нормальных окон, поэтому и назывались они подслеповатыми, иными словами, смахивали на кривой глаз слепого. Проку от них не было никакого, и трудно теперь угадать, для чего их прорубили, — одно напротив чела печи, другое над кроватью. Разве что как рудиментный остаток старины.

Пол был глинобитный, утрамбованный. Когда куры, которых зимой обычно держали в подпечье, поднимали с голоду невыносимый переполох, их выпускали оттуда покормить. Они находили на полу горстку зерна, крошеную картошку или мякинный хлеб, здесь ждала их и другая необходимая подкормка — известка, это чтобы яичная скорлупа была тверже. Вот и долбили они клювами пол, делали в нем ямки, а затем, улегшись в эти углубления, елозили в них, спасаясь с помощью пыли от донимающих их куриных вшей. Только наторелый человек мог пройти по такому полу не споткнувшись.

После мытья посуды женщинам не во что было выливать помои. Каждый раз, когда помоев набиралось много, их выносили наружу и выплескивали прямо с порога во двор. Когда же требовалось вымыть только тарелку или какую-нибудь мелочь, то открывать дверь каждый раз было лень, особенно в стужу, и грязную воду выплескивали прямо на пол, чтобы рыхлая, неутрамбованная в ямках земля не пылила. Стоявшие в избе чугунки с питьевой водой или едой были без крышек, так что можно себе представить, каким прелым и сырым был воздух. От этого окна летом покрывались отвратительными потеками, из-за чего прогнивали рамы и стекло держалось неплотно, а в образовавшиеся щели проникал холод. Зимой окна затягивало мохнатой, заиндевелой щеткой, и они не пропускали свет. Глинобитная печь растрескалась от жара, и сквозь трещины виднелось пламя. Оно вырывалось из печи, взметаясь прямо к потолку, над кожухом, где лежали сложенные для просушки поленья. Дрова нередко загорались, и их приходилось сбрасывать. Прозевал — и занималась изба, а то и вся деревня в пепелище превращалась. И тогда люди ставили избенки еще неказистее прежних.

Северия у себя дома лоск не наводила и не любила его той любовью, какой положено любить место, где ты родился. Она была единственным человеком, тянущимся к удобству, красоте. Родная избенка всего этого дать не могла, как, впрочем, и девушка ей. Не под силу было одному человеку одолеть установившийся уклад.

— Где бабы кухарничают да полощутся, не до порядка, — находили оправдание мужчины.

— Где мужики работают, строгают да веревки сучат, до веника руки не доходят, — оправдывались женщины.

И все успокаивались, смиряясь с тем порядком, который есть, и не подозревая, что жить можно и получше.

В конце концов изба была только местом для готовки и какой-либо работы, ну как, скажем, прачечная или молотильный овин. Все дни напролет семья находилась на дворе. Отец с сыном на пашне, батрак с девкой в поместье, мать с дочерью в чулане, на скотном дворе, в огороде. Последним — только успевай поворачиваться, вихрем крутились они по дому. Разве тут до чистоты да порядка? Трудились в поте лица от зари до заката, а то и до рассвета. Работы — непочатый край.

И если насчет чистоты у женщин находились отговорки, то насчет лепоты — дело другое: они, сами того не замечая, тянулись к красивому. И уж свой-то закуток убран был красиво, а значит, и чисто.

Если стол, лавки, окна и подоконники Северия мыла всего лишь несколько раз в году, то двор она подметала каждую субботу, и было там обычно чисто-пречисто, не так, как в доме. А что тогда говорить о приклети с одеждой, за которой следила она одна. Даже камень-приступок сиял белизной, и не было даже намека на то, что по нему ступали грязными или хотя бы пыльными ногами.

— У тебя такая чистота, что и ступить боязно, — говорили, бывало, озираясь по сторонам, заглянувшие к ней в гости подружки: нет, они ничего не искали, поскольку знали тут каждую вещичку, просто тешили глаз. Гладко оструганные и плотно пригнанные доски пола и потолка. На стенах и на полу ни пылинки, под притолокой и по углам ни паутинки. По стенам, где не навешена одежда и не прибиты полки для рулонов полотна, висят пять графических картин: страдания Христа, благословение дому сему, св. Георгий спасает королевну, святая Бригитта и еще что-то. Святой Георгий в шляпе, украшенной пестрыми страусовыми перьями, которые могут быть только плодом воображения художника. Все картины заключены в хорошо сохранившиеся рамы и круглый год украшены цветами. В каждый промежуток между балками и стеной засунуты травы или букетики, освященные или неосвященные. А посередине комнаты нарядно желтеет большой соломенный «палисадник»[5], свисает с потолка изображение «святого духа» в виде голубка, сделанного из гусиного яйца. Поставец и сундук искусно разрисованы желто-зелеными цветами. Даже спинка единственного в доме стула изукрашена резьбой и затейливыми отверстиями. Пол, и тот усыпан измельченным аиром, издававшим резкий, но приятный запах. Было уютно, как в спальне горожанки, отличающейся утонченным вкусом. Неприютно чувствовали бы себя здесь разве только мужчины. Но для них тут не находилось места: они сюда не заглядывали.

— Ах, сестрица, и откуда у тебя время берется на все это? — удивлялись подружки.

— Ни блошки! — завидовали они, с ног до головы искусанные блохами, казалось, на них места живого не было — все тело будто шилом истыкано. У Северии же ни на шее, ни, как можно догадаться, на теле ни единой отметинки.

— Видать, на особой земле ваша клеть стоит или аир их отпугивает, — удивлялись подружки, не ведая того, что блохи откладывают яички в пыль да грязь, а не выметешь сор — не выведешь и блох.

В хорошо проветренной клети не отдавало ничем — ни затхлостью, ни бабьим духом. И все же стоял в ней особый аппетитный аромат, который так и манил сюда подружек.

Вот Магде. Она стоит в дверях, придерживая что-то за пазухой. Разговаривает с Северией, а сама не решается признаться, что ее сюда привело. Но Северия и сама смекает.

— Давай-ка сюда ломтик, чего там. Тебе каких: рыжиков, груздей, а может, волнушек или подберезовиков? Сегодня пятница, и я уже успела всю семью квасными грибками угостить. Ну ладно, авось что-нибудь да осталось, — говорит она, а сама двигает горшочки и снимает с них гнет и сверкающие чистотой крышечки в поисках грибка для подружки.

— Ах, просто пальчики оближешь! И как это тебе удается! Сегодня пятница, а постничать нечем. Схожу, думаю, к Северюте, не найдется ли у нее грибков. Ну, спасибо за угощение — просто объедение!

Вот какими запахами была пропитана летом клеть Северии. Зимой же чуткий нос мог уловить аромат клюквы и брусники, если его, правда, не перебивал запах мяты, ромашки и чебреца.

Самой дорогой гостье Северия предлагала ложку сметаны и обмазывала ею волнушку или груздь перед тем, как положить на тонкий ломтик хлеба. Все это выглядело до того аппетитно, что начинало щекотать в носу и прямо слюнки текли. Я вас уверяю: приготовить такое угощение для лакомок под силу лишь гораздой на выдумку хозяйке.

Бурые и сизые грибы были для домочадцев и подруг девушки подлинным пиршеством в постные дни, а Северюте окружали за это любовью и осыпали похвалами. Она же вовсе не считала это какой-то особой заслугой, не понимала вопроса, откуда, мол, у нее находится время и для уборки в доме, и для грибов, — ведь делала-то она все одновременно. И никому не намекала на то, что неплохо бы и самим заквасить грибков да найти управу на блох.

Если на то пошло, она спасала свои ноги от грязи, а клеть от пыли тем, что проложила через улицу дорожку из плоских камней.

Даже мать была у нее редкой гостьей. Постучит, бывало, кулаком в стену, за которой стояла дочкина двуспальная кровать, уставленная продолговатыми подушками и застланная круглый год теплой периной, — и все. От малейшего постукивания клеть едва ли не ходила ходуном и гудела, как пустой горшок. Тут не улежишь. Люди говорили, что достаточно прикоснуться к стене — и Северия вмиг на ногах: уж такая она чуткая да послушливая.

Доведись Северии уйти в люди, ей не о чем было бы сожалеть, покидая полную хозяйственных забот жизнь, зато о девичьем житье-бытье она сокрушалась бы очень сильно. Эта славная девушка была по-своему счастлива и достойна завидной доли. Но колесу ее судьбы угодно было повернуться по-иному.

* * *

В ту субботу Северия, устав по обыкновению от дневных забот, погрузилась в сон, как камень в воду, хоть и с тревогой думала о завтрашнем дне. Завтра все как обычно отправятся в костел. А она, как водится, должна успеть до этого сбегать по грибы. Все — как обычно. Необычным было лишь то, что там, в лесу, ей предстояло узнать тайну Гейше, которая, как ей казалось, касается и ее. Погрузившись в сон, она сразу же уплыла куда-то и попала в неведомое царство-государство, где творились такие поразительные вещи, что ей и во сне никогда не снились. Голова у нее шла кругом, сердце стучало молотом, трепетало и рвалось из груди.

На нее то накатывала бесконечно приятная истома, то наваливалось что-то до жути страшное. И то и другое сплеталось в единый клубок, который, разрастаясь до размеров горы, невыносимо давил на нее всей своей тяжестью. Сливались воедино смех и слезы, которые душили ее в равной степени. И тем не менее она чувствовала, что от всего этого можно избавиться.

Но как? Это знал разве что один Гейше, объявивший о своей тайне. Под конец сна она почувствовала крайнюю неловкость, будто ее втолкнули голую в самую гущу народа.

Очнувшись, Северия ощутила напряжение во всем теле, и с такой силой и страхом натянула на себя все, что попалось под руку, будто с нее и в самом деле свалилась одежда и нужно было немедленно чем-нибудь прикрыться. Она так высоко натянула перину, что остались торчать наружу голые ноги. Волосы ее разметались, и она продолжала сонно посапывать, пока окончательно не открыла глаза и не почувствовала, как в единственное оконце, величиной с добрый мужской кулак, будто в отверстие бочки, льется утренний свет. Оконце выходило прямо на юго-восток и было словно нарочно устроено так, чтобы первые рассеянные облаками лучи падали на него. Северия попробовала снова зажмуриться — ведь сегодня она вправе понежиться в постели дольше обычного, однако сквозь сомкнутые веки ощутила врывающийся внутрь клети свет и тогда поняла, что проснулась окончательно и что больше ей не уснуть. Бессознательно пошарила вокруг себя, точно испугавшись чего-то, и, резко напружинившись, села. По привычке размашисто осенив себя крестным знамением, Северия на сей раз самозабвенно произнесла вслух слова молитвы. И рассмеялась: но не молитва ее развеселила, ибо крестное знамение обычно служило для нее своего рода защитой, — ей показались забавными собственные страхи.

Это сразу сняло напряжение. Сейчас сердце ее трепетало часто-часто, как от щекотки. По телу, от самой макушки, вдоль шеи, икр и до щиколоток разлилась теплая волна. И девушку охватило такое безудержное веселье — хоть пой песню про руту. Но она не запела, а опустилась на колени возле постели и стала с жаром быстро-быстро сыпать словами молитвы. Не молись она вполголоса, могло бы показаться, что ее «моления» сыплются как горох на твердую доску: отборные, беленькие горошины, одна к одной, и к тому же не червивые и отменно подсушенные. Она произнесла «аминь» и продолжала стоять на коленях, не зная, что предпринять дальше. И так хорошо было ей в этом положении, в каком-то овладевающем ею понемногу сладостном оцепенении, что хоть вообще не вставай. Лишь настоявшись вдоволь, она выскочила на крыльцо.

Утро на дворе наступало такое безмятежное, такое тихое, хоть заводи беседу с собственной совестью: творец сможет беспрепятственно слушать ее из заоблачных высей. Деревня продолжала спать самым крепким в эту пору сном. Возделыватели земли, люди, продолжали наслаждаться долгожданным выходным днем и похрапывали, давая отдых одеревенелым членам. Даже скотина перестала жевать жвачку, громко срыгивать и вздыхать — она сейчас тоже дремала. Что касается домашних стражей — собак, то ты мог бы забраться в любую клеть и вывезти оттуда все подчистую. Все вокруг были погружены в предутренний сон.

С Северией поздоровался один лишь свистун-говорун, что появился на росшей во дворе старой липе. Скворец вылез из дупла, отряхнулся, поглядел вокруг и, увидев, что еще слишком рано, просвистел приветствие наступающему дню и снова скрылся в гнезде.

Северию так и распирало от важности. Как же, на всю деревню она сейчас — единственное живое существо. Вот потихоньку приберется, задаст корм скотине, а матушке останется только еду сготовить. И тут же спохватилась: одной ей со всем не управиться, хочешь не хочешь, придется разбудить девушек. К тому же можно опоздать в лес, а потом не успеть вернуться ко времени, когда все отправятся в местечко, хотя до заутрени, иначе говоря, до десяти часов, была еще, как ей казалось, уйма времени.

И она принялась умываться так старательно, будто собиралась в костел, чтобы по возвращении из лесу на ходу позавтракать и в путь: шутка ли — четыре версты отмахать! Распустила волосы, длинные, густые, восковой желтизны, вынула из-за балки щетинную щетку со смолистой ручкой, полюбовалась ее красивой и прочной оплеткой из толстых ниток и стала причесываться. Волосы не пакля, по молодости не жалко было и вырвать лишний клок. Радовалась Северия, что пока не лезут. Усевшись на пороге, она расчесывала их, водила по ним щеткой, а сама думала о своем. Девушка унеслась в юных мыслях туда же, где пребывала минувшей ночью в своем сладком сне. Ей вздумалось непременно сейчас разгадать смысл этих сновидений или хоть попытаться восстановить по порядку пригрезившуюся ей историю. Тогда проще было бы уяснить, что она все-таки означает. И Северия терзалась от бесплодности своих попыток связать в единое и разумное целое все эти «что», «где», «как».

Под конец она спохватилась и принялась заплетать косы. Вплела в них простенькие ленточки, которые носила каждый день, но потом подумала, что сегодня они, вроде бы, не совсем годятся. Метнулась к сундуку за новыми, алыми. Все, что она надевала на себя, сегодня казалось ей неподходящим, каждый раз нужно было хватать другое и тратить на это время. Одевшись только наполовину и позабыв о таких необходимых по тем временам принадлежностях туалета, как передник и платок, простоволосая и босоногая, зато в белоснежной сорочке, клетчатой юбке и такой же безрукавке девушка кинулась бежать, по-косульи перемахивая через плетни, окружавшие двор и лужайку близ гумна, и не заперла даже своей клети. Она мчалась задами овинов в гору, в лес не трусцой, а будто соревнуясь с кем-то и желая, как говорится, обогнать собственную тень. Так обычно бегают те, кто хочет вычеркнуть из памяти прошлое или опередить будущее.

В тот час Северия и в самом деле немногое помнила из прошлого и не представляла, каким окажется будущее. Она не могла отчетливо воскресить в памяти какие-нибудь картины, будто в прошлое воскресенье и не случилось ничего, будто не было тогда на опушке ни Миколюкаса, ни Гейше. Девушка бежала знакомыми тропками в обычно свободное поутру время, чтобы насобирать грибов, только и всего. Чего ж вы еще хотите, какие догадки строите? Ах, хотите знать, отчего она спешит? Так это оттого, что ей нужно вовремя вернуться… Отчего же еще?

В маленькой руке с сильными короткими пальчиками Северия зажала плетеное лукошко, отчего напоминала сборщицу картофеля. Особого впечатления она не производила. Таких девушек в костеле во время службы хоть пруд пруди. Все они, за исключением разве чахоточных или страдающих неизлечимой болезнью оттого, что их сглазили, иными словами, напустили на них порчу, были такими же крепко сбитыми, с гармонично развитым телом благодаря повседневному труду, не идущему ни в какое сравнение со спортом. Сильные творения могучей природы.

Она не прошмыгнула в лес тропкой, а помчалась прямиком через горку, где водились рыси, но зато росли отборные грибы, ломкие, как хрящи — казалось, на зубах хрустят. Вот и наберет она самых молоденьких, неперезрелых, не тронутых червем, нетрухлявых. А остальные пусть достанутся тем грибникам, что придут позже.

Позабыв обо всем на свете, она стала быстро обегать деревья, то и дело наклоняясь за теми грибами, которые, как упоминается в «Аникщяйском боре»[6], «над мшистой простыней стыдливо щеки греют». Ни разу не оторвала она глаза от земли, покуда не вышла на редколесье.

Восходящее солнце озарило своими лучами орешник, окрасив его в багряный цвет. Северия бросила туда взгляд, и ей показалось, что она увидела возле зеленой закраины великана, с ног до головы объятого пламенем. Она пришла в такой ужас, что, ойкнув, закричала истошным голосом, как безумная. Полными ужаса глазами уставилась она на мужчину, не узнавая его, и вопила, как девчонка, которой нечем отбиться от собачьей своры.

— Северюте, да ты что, ошалела? Ведь это я, Гейше, дайся, а не чучело гороховое… Ну Северия, да очнись ты, ради бога… Ну хочешь, я в сторону отойду… — сказал управляющий Дайся, стоя поначалу под кустом, а потом подскочив к девушке и потрепав ее обеими руками по плечам. Однако, услышав ее отчаянный крик, он снова отпрянул назад.

— Ой, да кто же это? Это ты, дядя? Но отчего ты такой… Почему ты весь ужасно красный и не моргаешь?.. — обрела наконец дар речи девушка. Она дрожала всем телом и хватала ртом воздух, в лице не было ни кровинки, а в глазах все еще отражался крайний испуг.

— Дайся, он самый, он самый, — обрадовался Гейше. Затем снова бросился к ней, привлек к себе, стиснул голову и поцеловал в лоб, погладив шершавой ладонью по щеке.

Северия не противилась, точно лишилась последних сил, и даже закрыла глаза. Она замерла в объятиях Гейше и позволила усадить себя под деревом. Гейше что-то долго и ласково со слезами на глазах говорил ей. Видно, раскрывал обещанную тайну. Он поглаживал ее руку, плечо, шею. Запрокинув ее головку кверху, стал целовать ее глаза, шею, волосы, пока не наткнулся на губы, от которых так и не смог оторваться. Раполас тискал грибницу, причиняя ей боль, но та не проронила ни слова, не высказала ни одобрения, ни сопротивления, ни жестом, ни движением тела не ответила она на жаркие ласки Гейше, на сладострастные его речи. Судя по широко раскрытым, будто подернутым дымкой глазам, все происходящее не доставляло ей особого удовольствия. Эта дочь природы упивалась мужской лаской точно так же, как свежестью утренней росы или теплом зари; впитывала ее, покуда та не достигла границы греха, которого уже следовало опасаться.

Видно, именно этого девушка и испугалась: голубкой выпорхнула она внезапно из рук Гейше и была такова.

Северия летела домой, не чуя под собой ног, быстрее, чем она мчалась сюда, и продолжала полубессознательно думать:

— Неужели это и означал мой непонятный сон? Неужели это и была обещанная тайна?

Девушка прибежала домой и уткнулась в подушку. Не было охоты ни завтракать, ни отправляться в костел. Она слышала, как мать постучала в стену раз, через час — другой, но не откликнулась. Ей сейчас ни до чего не было дела. И только когда все стихло, когда все ушли или укатили в костел, Северия вскочила и стремглав бросилась следом.

В костеле, битком набитом людьми, она смогла без труда затеряться в толпе, чтобы никто не заметил, как Северия запыхалась и разгорячилась от бега. Она лежала на полу ничком не в порыве набожности или раскаяния, а словно под воздействием дурмана или отравы. Северия чувствовала, что она уже не та, прежняя, и что все в ней будто сжалось в тугой комок, словом, что происходит нечто странное. Она не успела утром ничего перехватить, однако совсем не хотела есть, испытывая единственное желание — пить. И ни на минуту не исчезал из ее воображения образ: мужчина, да не кто-нибудь, а Гейше.

— Околдовал… — мелькнуло у нее в голове, и она обмерла от этой мысли, явственно почувствовав, что от этого «колдовства» нет снадобья, вернее, оно есть, но это — сам «колдун». Гейше заслонил собой солнечный свет, весь мир, всех людей на свете. И если до сих пор она была свободна от всего постороннего в жизни, то сейчас все ее существо было переполнено одним — думами о Гейше, который, осыпав ее ласками, преподнес первый урок любви.

А может, не первый? Ведь она любит Миколюкаса. Только это совсем разные вещи — любить и быть любимой. Миколюкас, как ей казалось, никаких уроков ей не давал. То, что между ними было, происходило само собой. Их любовь только зарождалась, и проявиться ей суждено было иначе. С Миколюкасом они были обвенчаны духовно, а с Гейше ее связывало совсем другое. Какая же любовь настоящая: близость душ или тел? Разве тела лишь извлекают пользу из родства душ? Так в чем же тогда эта долгожданная и пророчимая любовь: в гармонии душ или в удовлетворении тел? Что может быть общего в сфере духа между ученым профессором и его горничной, на которой он с нескрываемой радостью женится и живет затем в мире и согласии? Почему литовец-патриот «любит» польку, настроенную откровенно враждебно против его идеалов, против его отчизны? Не химера ли это так называемое «единение» душ?

Нет, Северия обо всем этом не думала. Она не умела размышлять. Просто сама жизнь подсказала ей, что возможно в равной степени сильное влечение и душ, и тел.

В тот же день Гейше Раполас, распорядитель имения Савейкяй, будто не давая остыть Северии и себе, пришел свататься в деревню Аужбикай к Пукштасам, крепостным этого имения. Пришел сам, без свата, с бутылкой водки в кармане, нагнав страху на все семейство Пукштасов и на всю деревню Аужбикай.

Наемные работники обмерли от страха.

Распорядитель! Шутка ли, сам распорядитель свататься пришел!

Этим забитым существам казалось, что сам Патс-Памарняцкас не смог бы удостоить Пукштасов большей чести.

Брат не проронил ни слова, но в душе явно обрадовался. Он уже не раз косился в сторону девичьей клети, подумывая о том, как бы, выдав замуж сестру, свить там гнездышко.

Родители поначалу перепугались, словно им сообщили дурную весть. Только водка и остудила отца. Он окончательно успокоился, когда Дайся заявил, что ему не нужно ничего — ни денег, ни скотины. Дескать, неужели он, дворовый человек, станет покупать землю, возиться со скотиной. Словом, пусть-ка Северия забирает сундучок с одеждой — и вся недолга.

Одной только матери инстинкт подсказывал: нет! Инстинкт литовской женщины, которая и в надежное прибежище шла, обливаясь горючими слезами. А тут слуга, который еще и определиться в жизни толком не успел. Оттого-то упало у нее сердце, едва он произнес первые слова, и больше потом не находило покоя; как сдавило его от горя, так и не отпустило — оно щемило до тех пор, пока не задрожали губы, и она не смогла проглотить ни капли, когда подошла ее очередь отхлебнуть из стаканчика. Хлебнула, поперхнулась, залилась слезами и, поставив стаканчик на стол, вышла.

Остальные объяснили это ничем иным, как материнским отчаянием по поводу предстоящей разлуки с единственной дочерью. Мужчины с пониманием отнеслись к горю матери и столковались уже без нее.

Сердечная боль была телесного свойства, казалось, сердце у матери разрывалось на части. Она тяжело навалилась на ступу и, подавляя рыдания, запричитала:

— Господи… господи… господи…

Чутье подсказывало ей, что сейчас делает по ту сторону стены старик Гейше. Вот он сидит за столом… Щеки ввалились… И это его должна будет целовать ее девчурка? Все добро старика на нем, остальное дает поместье. Ну а как перестанет давать — пойдет ее девочка по миру, да еще с кучей малышей в придачу…

В ее голове замелькали мысли, одна страшнее другой, картины, одна мрачнее другой, но она так и не смогла представить во всех подробностях, как проживет ее дочурка свой долгий век, залогом которого служит ее завидное здоровье.

Когда Раполас с бутылкой в кармане заявился в дом, Северии там не было. «Отрешившись от всего земного», она сидела в своей клети на сундуке. Она ни о чем не думала. Сокрушаться или сожалеть о чем-нибудь у нее не было повода, а будущего она пока не видела. И еще одно было поразительно: она не могла восстановить в памяти облик Гейше, не помнила, какие у него глаза, какие волосы, какие губы, нос, что обычно видела как наяву, думая о Миколюкасе. Гейше в ее глазах был силой природы, руками которого та обнимала и ласкала девушку, а его губами — целовала ее. Гейше лишь подловил ту юную пору, которая зовется переходным возрастом.

Северия продолжала сидеть на сундуке, охваченная пламенем, сжигавшим ее весь этот день. Ее немного припухлые губки ярко алели, в висках стучало. Она сидела, бессознательно ероша волосы, не испытывая никаких желаний. Девушке не хотелось идти в дом, хотя она и чувствовала, что там происходит нечто необычное. Сидела неподвижно, как истукан.

Находившийся в доме Раполас уже беспокойно озирался по сторонам, хотя и молчал. Он лишь тогда якобы спохватился, когда получил общее позволение, правда, пока негласное, выразившееся в благосклонном обхождении с ним.

— Пойду приведу невесту… — сказал он и отправился в клеть.

Идет Гейше по двору, и ему кажется, что земля под ним колышется. Перед воспаленными глазами красные круги расплываются. Вот скажет ему сейчас Северия «нет», и… дальнейшее для него яснее ясного: больше ему не жить. Но как все произойдет, он и сам толком не знал, чувствуя, однако, что это станет для него катастрофой. Он не решался переступить порог девичьей клети, колебался, как колеблются обычно, прежде чем сделать шаг, от которого зависит вся дальнейшая жизнь — быть или не быть. Поколебавшись немного, он шагнул внутрь, не столько решительно, сколько по-мужицки бесшабашно.

Сидящая на сундуке Северия метнула на него быстрый взгляд и вдруг закричала благим матом, едва ли не так же, как тогда, в лесу, и трижды отмахнулась, точно защищаясь от чего-то отвратного. Гейше отпрянул, собираясь бежать назад, чтобы люди не подумали чего-нибудь плохого. Однако вскрикнув еще раз, Северия замолчала, и тогда Раполас, не соображая, что делает, вихрем промчался к ней. С трудом переводя дыхание, он сел рядом с девушкой, обнял ее, прижал к себе, осыпая ласками, как нынешним утром. И снова Северия ничем не ответила: она не сопротивлялась и вместе с тем даже мельком не поглядела в его сторону. Глаза ее снова затуманились, и невозможно было угадать, что творится у нее в душе.

— Пошли-ка в избу… — молодцевато вскочив, радостно предложил Раполас, машинально помог девушке встать и повел ее к выходу.

Когда домочадцы увидели Северию, то сразу подумали, что она не в себе, и силком заставили выпить стаканчик омерзительного зелья. Она глотнула, чуть не задохнувшись от винных паров, и круговым движением провела рукой по губам, будто обрывала ботву брюквы. Утерлась и тоже вышла в сени, где заметила возле ступы находящуюся в полуобморочном состоянии мать.

Она быстро подбежала к матушке, раскинув руки, как делала это, когда искала у нее защиты. Обняла ее, уткнулась лицом ей в грудь. Мать тоже обвила дочь руками, крепко-крепко прижала ее головку к сердцу, но на этот раз не сказала ей тех слов, которые говаривала в детстве:

— Ша, я тебя никому не отдам!

Она не сказала этого, и дочке не сделалось, как бывало, легко-легко на душе и покойно, хоть засыпай прямо в ее объятиях.

Сплелись воедино два инстинкта — материнский и дочерний, переплелись ветвями две ракиты в страхе перед наступающей грозой, которая может подхватить одну из них, завертеть в бешеном вихре и забросить в неведомую страну, в неясную судьбу. Мать и дочь стояли, безмолвно раскачиваясь туда-сюда. Да и к чему слова? Слова о будущем прозвучат в свадебной песне…

В деревне слухи быстро летят из конца в конец. И вот она заволновалась, забурлила. Одни подняли на смех неравную пару, другие не скрывали зависти. Дошли слухи и до Миколюкаса. Он один ничего не сказал об этом, не обнаружил своего отношения. Не поразился, не залился краской, лишь помрачнел, будто услышал весть о тяжкой болезни дорогого существа. Не играл он в тот выходной, не ходил в то место, откуда видны необъятные дали и слышен шелест дубравы. Он не испытывал ни ревности, ни желания забежать вперед событий, ибо чувствовал: не под силу ему уберечь Северию от грозящей беды, не мог он дать ей того, что называется счастьем. Точно так же изболелся бы он душой, если б полюбил, скажем, дочку Патс-Памарняцкаса, а та была бы суженой графа Марикониса или князя Радвилы. Что не для тебя, то не для тебя, «дядя»…

Тот эгоистический протест, то вторжение в свое будущее, которые всколыхнулись в нем когда-то и отхлынули снова, сейчас, в самый решающий момент, не прорвались наружу и не воззвали к действию. Миколюкас не был создан для трагедий или тяжелых драм, стороннему глазу видны были только его меланхолия или печаль, а драматические переживания он таил в своей душе за семью печатями.

На такое способны разве что одни литовцы. Сердечные раны, душевные горести превращаются в своего рода внутренний нарост, становятся частью их души, делают их иными, а кому-то и невдомек, что поначалу человек был не таким, что это не врожденное, а благоприобретенное свойство. Доведись, скажем, кому-нибудь вспороть живьем сотню литовцев — чего бы он только там не обнаружил! Другим этого с лихвой хватило бы, чтобы считать свою жизнь пеклом, а для литовца, как это кажется с виду, — лишь повод для легкой грусти. Нет, еще не придуманы ножики, которыми можно было бы кромсать сердце и постичь таким образом причины, терзающие душу того или иного литовца. Об этом ведает лишь одна поэзия, да и та — бессознательно.

Две недели подряд старик Гейше только и искал случая сбегать в деревню Аужбикай, чтобы взглянуть на Северию. Разумеется, он заставал ее дома, и они уходили в клеть «потолковать», а разговора, считай, что и не было — как безумный, набрасывался Гейше на девушку с поцелуями, не замечая ничего больше. Казалось, он решил нацеловаться за все бесцельно растраченные юные годы. И если суждено ему было прожить еще лет двадцать, то он втиснул их в каких-нибудь два-три года, желая взять свое и исчезнуть. Дескать, чего же в противном случае будет стоить вся эта жизнь?

Раполас не давал Северии опомниться, постоянно одурманивая ее. Она ходила, как хмельная. И даже вроде бы почувствовала непонятное недомогание. Перестала молиться и дома, и в костеле.

После второго оглашения стали готовиться к свадьбе, наварили пива, зарезали корову. Северия, не щадя сил, помогала матери. Трудилась до седьмого пота и все больше приходила в себя. Когда дня через три все было приготовлено и прибрано, все дела переделаны, она уселась на свой сундучок, сложила руки на коленях и мысленно прикинула:

— Через три дня последнее оглашение, и затем я — Гейшене, жена Раполаса, уже не Пукштайте; дворовая, батрачка в имении Савейкяй, а не аужбикайская крепостная. Не возьму с собой эту кровать, а какая она была опрятная, и как мягко, спокойно мне на ней спалось… Оставлю и эту клеть, где никто не путался у меня под ногами… Не ходить мне больше в низину… не слушать, как играет Миколюкас: «Коль охота мне работать — я тружусь…»

Только сейчас вспомнила Северия про Миколюкаса, и ей стало не по себе. Ее затрясло как в ознобе, и ледяная волна, поднимаясь снизу, от самых ног, захлестнула ее по шею. Захлестнула и больше не отпускала.

— Милый паренек, дружочек мой, ведь ты меня пестовал, веселил… Помнишь, я собиралась попросить тебя сыграть на моей свадьбе… Почему же ты сейчас, уже в который раз не приходишь поиграть-попиликать? Вот пойду и приглашу тебя.

Решила и… никуда не пошла.

Подумала, что это будет выглядеть как насмешка. Подумала, что Миколюкас любит ее. Однако она знала и то, что между ними ничего не было, а значит, все в порядке. Миколюкас даже не пытался свататься к ней: где ему, в их доме и без того не повернуться, куда бы он дел свою женушку? Нет, где ему тягаться с другими.

«Так-то оно так, — вмешался голос ее совести. — И все-таки ты его предала, потому что любила и продолжаешь любить сейчас. Да-да, не спорь, любишь и сейчас! Он добрый. Он давал тебе кое-что получше, чем Гейше. И ты спокойно брала, долго принимала это, как принимает чудотворная икона молитву и веру молящихся. Ты творила чудеса: делала его, бедолагу, счастливым, заменяла собой все, чего ему недоставало…»

Северия стала искать случая, чтобы оправдаться, хотя толком и не понимала, в чем ее вина. В обеденный час, когда все собираются за едой, она отправилась к Шюкштасам. Домашние прилегли в тени отдохнуть после обеда. В избе остался один Миколюкас. Он сидел в дальнем конце стола, положив голову на руки. Спит или плачет? Вроде бы спит, потому что вот уже сколько времени не шелохнется; и вместе с тем вроде бы плачет, потому что плечи его порой вздрагивают.

Вот уже третью неделю Миколюкас ведет себя так: надо работать — работает, зовут есть — ест, но стоит ему остаться наедине с собой, как он тут же кладет голову на руки и сидит так до тех пор, пока брат не погонит его на работу. А не погнал бы, Миколюкас мог бы просидеть так целый день, целую ночь.

Ох, и тяжко ему было! Эх, знал бы брат хоть отдаленно, что за драму переживает сейчас «дядя», чем жертвует для их блага!

Слух о том, что к Пукштасам уже приходили сваты (для него не имело значения, кто именно), не убил Миколюкаса, а лишь парализовал подобно грозовому разряду, и поди знай, в какую землю ему зарыться, чтобы этот разряд вышел из него, чтобы Миколюкас снова стал таким же свободным, как до сих пор. Такой «земли» не было, и Миколюкас умирал медленной смертью под действием этого разряда.

Он уже умер — Миколюкас это явственно ощущал. Он чувствовал слабость во всех членах, полнейший упадок сил, ноги не носили его так легко, как прежде, руки сами не тянулись к чему-нибудь. Он умирал, продолжая бодрствовать, и еще реальнее расставался с жизнью, погружаясь в сон. Тогда он совершенно «отрешался от всего земного», уносясь далеко-далеко, в преисподнюю некрещеных младенцев, где не бывает мук, но нет и радости, где так же пусто, как и в его душе.

Удивительно, что и он поначалу не воскрешал в своем воображении образ Северии и не с ней связывал все то, что с ним сейчас происходило. Он был далеко от этой первопричины и не в ней видел корень зла, точно так же, как не считает тифозный больной виновником своих страданий микробы, возбудившие болезнь. Ну, попали они тебе в кровь, поселились и развиваются там, а ты мечешься в жару неделю, другую, третью, пока не сойдешь в могилу. Какой смысл серчать на эти микробы, коль скоро избавиться от них ты не в силах?

Домочадцам еще не доводилось видеть Миколюкаса таким. Только они, не мудрствуя лукаво, объясняли это ленью или немощью. И журили в основном за нерадивость, поскольку признаков болезни не видели: больные обычно лежат.

Призраком возникла Северия в распахнутых дверях дома Шюкштасов, присела рядом с Миколюкасом и легонько тронула его за плечо:

— Миколюк, а Миколюк, ты спишь?

Она проговорила это чуть слышно, с заговорщицким видом, прильнув к самому его уху.

Миколюкас скорее почувствовал прикосновение ее губ, чем расслышал слова, и, обведя девушку бессмысленным, бараньим взглядом, с огромным трудом поднял голову. Откинулся к стене, узнал Северию и побелел как полотно. На губах его не было и следа улыбки, которая раньше зайчиком играла, стоило ему увидеть дочку Пукштасов.

Теперь же оба они сидели понурившись. И битый час молчали, будто закапывая скорбно в сырую землю самое дорогое и светлое, что было у них на всем белом свете. Скорбя, они с почестями провожали то, что скрашивало какое-то время их безотрадные дни, облегчало, делало сносной и даже светлой их жизнь.

— Миколюкас, а я замуж выхожу… — сказала наконец Северия, будто впервые сообщала эту новость. И прибавила: — За Гейше, из Савейкяй…

— Выходишь… за Гейше… из Савейкяй… — глухим эхом повторил Миколюкас чужими, онемевшими губами.

— Спасибо тебе, Миколюкас, за твою скрипку… спасибо… большое спасибо… Ах, как чудесно ты играл…

И она всхлипнула. Ее плач напоминал бульканье варящейся в котелке картошки.

— Ты бы не мог… в последний раз сыграть на моей свадьбе?..

— Нет… нет… прости меня, Северюте… бога ради… я не смогу… Только не это, только не это!.. — запротестовал Миколюкас с несвойственным ему жаром и даже слегка оттолкнул девушку.

Он стал хватать ртом воздух, последние слова замерли у него на устах. Голова бессильно опустилась на грудь.

— Миколюк, да что с тобой, а Миколюк?.. Да ты совсем не в себе… — перепугалась Северия, и вдруг ей сделалось так жаль своего друга, что она с женской пылкостью принялась ласкать его.

Как он пригож в полузабытьи! Как красив его тонкий профиль, и как юн и белолиц сам Миколюкас. Она только сейчас заметила, как он осунулся за последние недели. Будто снятый с креста великомученик: столько страдания в его полураскрытых губах.

Как безумная, она стала целовать его, прижимать к себе, прося в душе прощения за причиняемую боль. Она гладила Миколюкаса по лицу так ласково и любовно, что ему показалось это поцелуем ветерка. Перебирала пальцами его волосы, отводя пряди с покрытого испариной лба и не давая им снова упасть назад. И вновь целовала его щеки, лоб, губы.

Северия повторяла уроки, преподанные ей Гейше. Раполасу она не отвечала любовью на самые пылкие ласки. Все, что они пробудили в ней, принесла она сейчас тому, кому, по всей вероятности, была предназначена провидением. Она безраздельно отдавала себя Миколюкасу и, пожелай он только — отдалась бы ему.

Миколюкас между тем просветлел, на губах его заиграла прежняя улыбка, глаза подернулись прежней мечтательной дымкой — и снова он стал существом не от мира сего, обитателем своего королевства грез, которые мы называем на прозаический лад поэзией, ибо не чувствуем, не понимаем ее сути. Блаженная душа, что и говорить! Он еще раз перенесся в сотворенную им же обитель, и этого ему хватило с избытком, настолько, что он даже отдаленно не почувствовал нужды в возвращении на землю за тем, что ему причитается. Нет, он не был способен отплатить своей мечте тем же, чем и Раполас.

И все же на любовь Северюте он откликнулся всем своим существом. Ничего подобного он не испытал за всю свою жизнь. Ему почудилось, будто разверзлись небеса и дали ему отведать своих яств. Это послужило для него как бы символом того, что он никогда больше не покинет горние выси, не вернется к земным невзгодам и горестям. Он чувствует и, пожалуй, весь свой век будет ощущать нежность ладоней любимой, жар ее пылающей щеки, которой она прижималась к его щеке. Он чувствовал и поэтому вовек не забудет, как она прижималась к нему своей девичьей грудью, как обнимала его за шею. Каждый ее поцелуй был для него еще одним флёром, окутывающим его воздушный замок, и замок этот поднимался выше и выше, ширясь и обретая прочность. И как же счастлив он был впоследствии, всю свою жизнь, что не разменял этот замок на что-нибудь подешевле, чего ему хватило бы лишь на короткое время!

Они поднялись со скамьи, Миколюкас выпрямился — сейчас он был так хорош, так одухотворен — ни дать ни взять архангел небесный. Лицо его дышало вдохновением, казалось, только Моисеевых рогов и не хватает. Глаза сияли неземною любовью и прощением всему, что есть земное.

— Прощай, Северюте! Спасибо тебе большое за все! И все-таки я на твоей свадьбе сыграю… В последний раз поиграю — только для тебя, как я играл всю жизнь: только для тебя да еще для солнца… и еще для леса… для луга…

И заключив ее в объятия, он по-мужски крепко-крепко стиснул ее, крепко-крепко поцеловал в самые губы.

Гейше ни разу не поцеловал ее так. От его поцелуев у нее темнело в глазах, от Миколасовых — светлей становилось. С тем было беспокойно, с этим — хорошо-хорошо, так хорошо, что вряд ли забудется.

Северия уходила из дома Шюкштасов без слез — Миколюкас не задерживал ее, провожая к двери; бог подогнал их в пару, да только жизнь развела. Нет, не соперник Миколас ни Гейше, ни кому-либо другому.

В воскресенье Миколюкас сопровождал Гейше и Северию через все местечко в костел, затем назад — на постоялый двор, и ничего при этом не видел, ничего не слышал. Он выполнял свое обещание — еще раз, самый последний, поиграть на ее свадьбе и никому не признался, чего ему это стоит. Он играл для Северии, для той, которой играл в низине, для той, которая так дорого заплатила ему за музыку, один-единственный раз в жизни приласкала, приголубила; для той единственной, которую он любил всю свою жизнь, продолжает любить и никогда-никогда не разлюбит.

Возвратились домой. Северия, отныне уже сноха, повязала Миколюкасу на шею самую красивую пестротканую ленту-шарфик, зеленую-презеленую, всю в желтых и алых цветах — аужбикайский луг, да и только. Это за музыку.

Не снимая шарфика с шеи ни на минуту, хотя дело было летом, Миколюкас укрылся в сенях, за ступой, чтобы не путаться под ногами у танцоров и гостей, а сам все играл-наигрывал свою мелодию: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь». Люди сменяли друг друга, плясали, ели, отдыхали, курили трубки, затевали игры во дворе, и только он один продолжал сидеть на месте и все играл, играл, не зная устали. Приглашали его к столу — не шел, играл. Будто хотел наиграться на скрипке на всю жизнь. Он играл не для гостей — играл для нее. Играл до глубокой ночи. И вдруг гости услышали жалобный звук — тррень, и все поняли, что скрипач перетер струны, что лопнули струны Миколюкасовой скрипочки.

Гости гурьбой ввалились в сени, но Миколюкаса на прежнем месте уже не было.

ДЗИДОРЮС-ПАХАРЬ[7]

Исход лета, утро. Все окрест деревни Аужбикай погружено в сон, а те, кто уже встал, еще не вышли в поле. Правда, и полевых работ уже поубавилось. Осталась одна картошка. Поздние яровые намеренно оставлены в поле, хотя вряд ли они дозреют на нежарком солнце. Всходы стоят понуро, не испытывая больше желания расти и колоситься, как летом. Стоят и, похоже, ждут не дождутся конца, когда их рано или поздно уберут с этой нивы, от которой ничего путного и ждать не следует. Пусть даже снимут вне себя от ярости, приговаривая с издевкой:

— Эх вы, недоспелки несчастные! Только даром землю занимаете — разве что на корм скоту годитесь. В овине, что ли, вас подержать, пока дозреете?..

Как будто зеленеющие после положенного срока высокие ростки были виноваты в том, что у хозяина руки до них не дошли, что он не использовал в полной мере все девяносто необходимых для вызревания дней. Разве теперь овин поможет! Что не вызрело в чреве матери-природы, того в овине или в другом месте искусственно не восполнишь, ненатуральным теплом солнышко не заменишь.

Запоздалые яровые страдают от засилья сорняков. И за что их обзывают сорной травой, коль скоро они ничуть не хуже прочих трав? А зачастую и полезнее, только человек еще не способен извлекать из них пользу и по обыкновению клянет не себя, а лишь то, что ему не под силу. Скажем, нет нынче большего позорища в садах и огородах, чем крапива: куда ни глянь, под любым забором ее заросли увидишь. Зато кое-где из нее пряжу прядут. Мы в обиде на сорняк — уж слишком буйно он разрастается. Ну не глупо ли? Разве тучность — порок? Это всего лишь пример того, какой следует вести образ жизни, если хочешь выжить. Оттого сорняки и осенью зеленеют. Разве из-за нерадивости? Дудки! Предоставленные сами себе, избавленные от «опеки» бестолкового или просто нерасторопного человека, иначе говоря, не встречая помех, они давным-давно дали жизнь двум поколениям и вот-вот родят третье. Тут совсем другое! Они нимало не печалятся оттого, что не успеют в срок: они свое отработали вдвойне, будущее своего вида обеспечили с лихвой, вымирание им не грозит. Ну, а что уродилось сверх положенного — могут ведь и птахи небесные склевать.

Но вот беда — птиц становится все меньше. Им бы, плутовкам, о том думать, как вывести в наших краях потомство. И нет того, чтобы затем со своими детенышами здесь же, в родных местах, потрудиться: жирку нагуляют, а нам и перышка не оставят. Зубы потом своими сладкопевными речами заговаривают. Напоются, начирикаются, а человек и рад-радешенек. Зато позднее торопятся отправить в чужедальние страны свой выводок, совсем как наша шляхта, что выпихивает своих дочек «na przetarcie się»[8]. или сынков — получить надлежащую «адукацию»[9]. Вернутся они, эти птахи, эти дворянчики, такими же себялюбцами, эгоистами, как и пернатые, чтобы снова детишек вывести, литовского хлебушка до отвала наесться, а уж перышками одарят других.

Утро не хмурое, это всего лишь туман. Нынче он все чаще стелется над землей — по ночам уже холодает. Перепаханная, пересеянная за лето рыхлая землица, дождавшись желанной передышки, покрывается по утрам испариной прямо до потемнения у нее в глазах, а лик ее будто прикрыт плотной вуалью, чтобы защититься от слишком светлого по-летнему неба, от чересчур яркого солнышка. Прикрываться-то она прикрывается, да только пока неохотно, ибо солнце еще в силе и от него не так-то легко укрыться. Улыбнется оно, встав поутру, и туман редеет, и земля расплывается в ответной улыбке. Пот на ее челе, на ланитах начинает просыхать, будто фея утирает его своим разноцветным поясом[10].

Эти последние улыбки природы, пожалуй, сильнее занимают и будоражат человека, чем самые жаркие летние лучи. Они напоминают пригожую женщину, разменявшую вторую половину четвертого десятка: она способна нежданно-негаданно, пусть и однажды, вскружить голову.

Немногие нынче помнят, с каких пор в аужбикайской низинке, на самом откосе, стало появляться на ранней зорьке в одно и то же время, не для сравнения будь сказано, родимое пятно. Его трудно было не заметить даже из ложбины, потому как задолго до его появления можно было услышать зычный и, как могло показаться, донельзя сердитый голос — кто-то отрывисто цедил сквозь зубы:

— Н-но, рыжий, н-но, плешивый! Борозду держите, рыжий да плешивый! Н-ноо, поганцы, волк вас задери! Фью-ю, раззявы, недотепы! Тпр-ру, куда вас несет нелегкая — не видите, что ли, лемех соскочил?! Живей раскачивайтесь, лодыри окаянные! Вам бы только бездельничать да хвостами помахивать… А ну пошевеливайтесь, не то на ходу уснете и с борозды свернете, стервецы! Фь-юю!

Эти понукания и попреки сопровождались громким щелканьем кнута, отчего по всему лесу прерывисто раскатывалось звонкое эхо. Лес повторял и сердитые окрики, доносившиеся из-за обрыва. Казалось, вся низина наполнена людскими голосами, на пашне полно пахарей, хотя трудился там всего-навсего один человек.

А вот и он сам.

Солнце, нырявшее во время купания в плывший над околицей туман, выплывает наконец, напоминая огромный, раскрашенный ярко-алой краской мяч, который так и не удалось утопить в воде. Отряхнувшись, но не досуха, оно мечет стрелы своих лучей над самой землей. Простирает-расстилает их над жнивьем, зажигает пламенем макушки деревьев в лощине, в то время как косогор все еще окутан сероватой дымкой.

На склоне горы, в сиянии солнца, источающего жизнь и вечную молодость, появляется пара огромных черных волов, осыпанных яркими лучами, как соломой, которая золотится в овине, когда ее гнут, ломают и перетирают в труху, — кажется, волы так и светятся изнутри.

Поначалу долгое время виднеются только их четыре неподвижно застывших исполинских рога — прямо как козероги с картины Чюрлёниса. Чудится, будто идут по ту сторону горки две женщины с ухватами, которыми они только что ворочали горшки в печи. И теперь хозяйки пугают того, кто нагнал на них страху, а сам скрылся в пуще:

— Бу-бу, забодаем!

Затем появляются громадные головы, одна — буролобая, другая — со звездочкой на лбу. Морды заломлены немилосердной рукой вверх, из пастей капает слюна — похоже, животные криком кричат, взывая к небесам о том, чтобы те ниспослали кару пахарю, который прицепил ярмо концами к рогам, и они вынуждены не зашейком тащить за собой тяжеленную соху с развилиной, отваливающую тучные широкие пласты задернелой залежи. Головы будто плывут по воздуху сами по себе, плывут не спеша, глаза полуприкрыты, во всем видна безграничная мука и смиренное долготерпение. Плывут точно из последних сил: кажется, качнутся туда-сюда, и рухнут на борозду, а там их завалят дерном. Но вслед за головами появляются толстые, с высокой холкой шеи, кажется, настолько могучие, что надень на них ярмо, и волы смахнут в лощину всю кручу целиком; и ты уже начинаешь сомневаться, только ли по причине слабосилия или непомерной тяжести они еле-еле тащатся и изображают такое страдание.

— Лодыри, притворщики! Я вам покажу! — слышишь ты из-за горки расточаемые тем же голосом угрозы и такое щелканье батога, что прямо мороз по коже продирает — кажется, будто у тебя над самым ухом из пистолета выстрелили. Это пахарь перетянул одного из животных по спине. После такого удара волы должны были бы подскочить, как ужаленные, а между тем они и ухом не ведут: вышагивают невозмутимо, точно стараются ступить прямо в лужицу под ногами, но в то же время опасаются, не слишком ли там глубоко, не провалятся ли они аж до второго неба, виднеющегося в ней.

Наконец за ярмом, волами и упряжью можно разглядеть очертания человека, который, скособочившись влево, низко склонился над сохой. Он крепко ухватился правой рукой за один ее рогаль, а левой низко прижал к земле другой, чтобы отваливать дерн в ту сторону. Его картуз висит на краю рассохи, а опояска болтается на поперечном бруске. Подол свободной, в русском стиле рубахи полощется возле самых колен. Она без единой застежки у горла, отчего распахнута грудь и видны невероятно густые заросли волос, черных, как у Исава. Такое впечатление, будто за пазухой у него нет никакой плоти. Плешивая до макушки голова отливает на солнце металлическим блеском. Густые нестриженые усы топорщатся кустиками, доставляя их владельцу лишние хлопоты во время сморканья — он вытирает их потом жесткими, как скребницы, ладонями.

А для быков это развлечение. Стоит только пахарю отпустить рукоять, затем грациозно зажать пальцами, как оглоблями, нос и энергично протрубить им так, что по лесу разносится эхо, как волы тотчас останавливаются и терпеливо пережидают — якобы из раболепного чувства к пахарю, а не по своей лености, — покуда он завершит свою мудреную и трудную операцию.

— Но-о-о, волчья сыть! Хватит дрыхнуть! — приведя себя в порядок, вскипает пахарь и пощелкивает своим устрашающим орудием дисциплины и мучительства. Волы же понемногу напрягаются, как лошадь в конке перед тем, как сдвинуть с места вагон с пятью десятками ездоков. Дернут, и соха будто сама собой подсекает дальше жнивье и отваливает широкий, тучный пласт земли.

Поднатужившись, сползли они с косогора до края нивы и снова остановились; на это пахарь ничего не сказал. Положив кнут поперек рукоятей, он гладит ладонью-скребком одного из волов вдоль хребта, ближе к себе. Погладил бы и выше, да не с руки, упряжь мешает. В одном месте рука наткнулась на что-то. Это вызвало его интерес: раздвинув пальцами шерсть, он поглядел, не прыщ ли выскочил, или какая-нибудь болячка. Ногтем большого пальца, величиной с добрый козырек, селянин содрал присохший комок земли. Погладил второго вола — все гладко. Затем окинул взглядом животных спереди.

Откормленные волы смахивали на зубров весом не меньше трех берковцев. Их шерсть лоснилась, как бархатная. Ляжки чистые, без навозной коросты — видно, не в мокроте животные спят. Шерсть — волосок к волоску, и хоть бы один сопрел, прилип к присохшему навозу; ни проплешинки, вытертой об забор или угол, когда от зуда и грязи становится невмоготу. По всему видно, что волов любовно холили.

Под конец пахарь треплет их по морде, крякнув с нескрываемым довольством «у-хх», и направляется к меже — нарвать густой, не тронутой рукой человека травы. Скормив из рук добрую охапку, он снова разражается оглушительной бранью:

— Да поворачивайтесь живее, недотепы, раззявы, дери вас все волки на свете!

И снова несколько раз щелкает своим орудием дисциплины. Получив по удару, волы и не шелохнутся. Толстокожесть тому причиной или некое колдовство? А ларчик просто открывался. К кнутовищу прикреплена была не туго свитая веревка, а лопасть сыромятной кожи, нечто вроде кожаного шлепка, которым бьют мух, но который никак не годится для понукания толстокожих волов. Целехонькие, неисколотые, неисполосованные крупы животных были признаком того, что на конце кнутовища не было самого обыкновенного побудителя спорой работы волов — гвоздя.

Вот и получается, что рыжий, плешивый и пахарь вовсе не были друг для друга мучителями, наоборот, эта троица жила в любовном согласии; пахарь не был ни живодером, ни извергом, изливающим свою досаду на других.

Пахарь — наш добрый знакомый Миколюкас Шюкшта, который по прошествии трех десятилетий так и остался для односельчан просто-напросто «Шюкштасовым дядей». В округе его звали Дзидорюс-пахарь. Неужто это тот самый молчун, попихала? Неужто он так переменился, горлодером стал? Да-да, это тот самый Миколюкас, добрая душа, у которого нынче за плечами целая копа[11] годков, да еще с верхом — оттого он, надо полагать, и преобразился.

Близкие и дальние прозвали Миколюкаса Дзидорюсом, по имени святого — покровителя землепашцев, братьев по ремеслу. Пожалуй, они от души посмеялись бы, заикнись кто-нибудь о том, что носитель этого прозвища и впрямь святой. Куда ему в святые, этакому сквернослову, злыдню, закоренелому, бесчувственному старому холостяку! В миру было известно о ремесле Миколаса, знали и про его оранье, про ругательства, которыми он оглашал поля и прореженный нынче лес. Правда, знали и про то, что самыми крепкими словечками в потоке его «ругательств» были «падаль» и «волчья сыть». Но что значила «лютость», с которой это говорилось!

Совсем закис старый бобыль, так и не избавила его судьба от одиночества. Жизнь как бы перекатилась через него, так и не задев.

Год бежал за годом. Менялись люди. В доме Шюкштасов с появлением все новых ребятишек мало-помалу становилась иной и роль Миколюкаса. Его уже не каждый держал на посылках, и не гоняли куда попало — находились помоложе. Со временем и работников в семействе прибавилось. Казюкас, Габрюкас и прочие, а таковых было восемь душ, мальчишки и девчонки, вырастали в подростков, затем в парней и девок, лесорубов, косарей. Одни уходили в примаки, другие выходили замуж. Жили то зажиточно, то победнее. Только дяде от всего этого не становилось легче.

Само собой получилось, что после того, как его подменили на других работах, ему досталось одно занятие, ставшее его главным делом, — пахота.

Деревня Аужбикай основательно позабыла времена крепостного права и даже разжилась. На смену курным избенкам пришли просторные дома с большими светлыми окнами. В них стало больше места, и теперь каждый мог ночевать в отдельной каморке. Многим премудростям выучилось новое поколение. Научились и по-иному пахать, да только оставили это дело дяде, поскольку тот якобы ни для чего иного не годился.

Дяде было велено вспахать осенью поле не только под пар, но и под яровые. Все ржанище и яровое жнивье. Не такая уж это скорая работа. Поэтому начал он пахать в жатву, а там и картошку убирать приспело время. Опять-таки копай картошку, затем снова паши под яровые — и так до ноября. Весной снова борони, паши, готовь землю к севу, запахивай навоз, сей рожь, пшеницу и в то же время взрыхляй стерню.

Так и тянулся год за годом этой, казалось, непрерывной, нескончаемой, однообразной работы. В любую пору можно было видеть в поле близ деревни Аужбикай все тех же волов и того же пахаря. Будто никто больше и не пахал, один только дядя Шюкштасов рыхлил землю для всей деревни. Остальные не следовали его примеру — то ли не смыслили ничего, то ли просто не могли.

Умер брат. Умерла и невестка. Однако по семейной традиции Миколасу отводилась все та же роль «дяди»; он — пятое колесо в телеге, его скрепя сердце сносят в семье, у которой и без него забот-хлопот по горло.

Брат, освободившись от барщины, пошел в гору. Появилась кое-какая наличность, разжились и породистой скотиной. Он прикупил земли, переделал заново все постройки, расширил подворье. Полгода напролет с утра до ночи сообща обсуждались новые замыслы. Только в «дядином» мнении никто не нуждался. Общение с ним заключалось в придумывании новых приказаний: сделай то-то и то-то; все оставалось по-прежнему, как в былые времена крепостничества. И он трудился, как раньше; не говоря ни слова, не переча. Черствая душа, вот и весь сказ. Что с придурка возьмешь. Было бы у кого совета спрашивать!

Такой монетой платили Миколасу его воспитанники, дети брата, которые, как и их отец, не задумывались над тем, откуда у них добро, кто облегчает им жизнь.

Миколюкас был тише воды, ниже травы и когда все семейство шумливо выражало молодой восторг, и когда проливало горькие слезы, и когда судачило, перемывало косточки соседям, поносило их, и когда домашние награждали друг друга обидными кличками. Привык не вмешиваться. Беззвучно двигался, кормил своих волов. Все свое по-женски чуткое сердце отдавал он сейчас друзьям, таким же горемыкам-волам, как некогда — ребятишкам. А уж как он ставил ребятишек на ноги, как закармливал их бубликами, задаривал игрушками, ласкал да холил, заступался и выручал из беды! И все равно не заслужил участливого к себе отношения. В развеселой компании они первыми, бывало, безжалостно поднимали на смех своего дядюшку.

Сделать это было проще простого, улик против него хоть отбавляй: уж слишком сильно отличался их дядя от остальных, ну а поскольку он, как им казалось, шуток не понимал, то и таиться не было нужды. Миколюкас же все прекрасно слышал и принимал близко к сердцу. Но таков уж он был по натуре: не возразит, не защитится, не посетует, лишь еще глубже спрячется в свою скорлупу, и чем сильнее его заденут, тем глубже уйдет в нее, чтобы жить там своей жизнью.

Никто теперь не понимал его, да и не пытался понять так, как постигала когда-то инстинктом любви его бесхитростную душу Северия; во всяком случае угадывала. Другой такой и не могло быть на всем белом свете.

Так вот и вековал свой век Дзидорюс-пахарь, живя для людей и среди людей. Для себя же лично он жил совсем другой жизнью, причем опять-таки двойственной.

Получив свободу, дядя Шюкштасов тоже кое-что выиграл: у него уже было если и не свое, то во всяком случае предназначенное для его кровати место, а именно: закуток, называемый «дядиной клетушкой». Он получился после того, как две клети о четырех стенах построили рядом, но раздельно. Оставалось заделать промежуток между ними двумя стенками — и третья клеть готова. Одна предназначалась для одежды и женщин, вторая — для зерна и батраков, в третью снесли упряжь, сыромять, железины. Тут-то уж один простенок по праву принадлежал дяде, и никто больше не мог поставить туда свою кровать или валяться на дядиной. У семейства хватало деликатности не бухаться на его постель даже тогда, когда дядя не приходил ночевать; все лето напролет он выгонял своих волов в ночное, чтобы пораньше их запрячь.

Итак, в дядиной клетушке между стен, или, если быть точным, в дядюшкином простенке, стояла кровать, простыню на которой меняли когда-никогда, а пододеяльники, правда, почаще. Напротив дверей — столик, на нем молитвенники и две-три старые потрепанные книжонки религиозного содержания да пара восковых свечей. На стене висела снятая с прогнившего креста величайшая дядина святыня — огромное распятие, по обе стороны которого находились священные предметы, пожалуй, ничуть не меньшего достоинства: сработанная им в молодости скрипочка с оборванными струнами и когда-то зеленый-презеленый, а нынче уже выцветший, хотя и совсем целый, без спущенных петель шарфик. Он сильно вытянулся от употребления и не был уже таким пушистым, теплым и приятным на ощупь, как прежде; теперь он больше смахивал на кушак, чем на шарфик, которым обматывают шею, и все-таки алые и желтые цветочки, похожие на те, что росли когда-то в низинном лесу, были видны еще отчетливо.

Обе вещи напоминали ему о единственно счастливых днях его жизни, особенно ясно он представлял себе свадьбу Северюте. Единственным предметом, которым он не пользовался и к которому ни разу не прикоснулся, была скрипка. Как лопнули струны во время его последней игры, как обвисли в тот раз, так никто больше их и не связал… За три десятка лет никто не услышал задорного пиликанья: «Коль охота мне работать — я тружусь, — тили-тили…», хотя поначалу молодежь, соскучившаяся без музыки, уж так его упрашивала… Вторую вещицу, шарфик, он повязывал — будь то зимой или летом — только по праздникам, да и то лишь по большим или когда ходил причащаться.

Трудно сказать, серьезность ли часа была тому причиной, или заветный шарфик, а только в праздник дядя Шюкштасов и по дороге в костел, и в самом костеле сохранял такой вид, что совсем не отличался от самых крупных, самых зажиточных хозяев. Скажем по секрету: он выглядел серьезнее, вел себя с большим достоинством, чем даже настоятель.

В костеле дядя Миколас — Дзидорюс-пахарь воодушевлялся, исчезали его апатия и смиренность; стоя в толпе, он приосанивался, а уж коли опускался на колени, то сгибался в нижайшем поклоне; глаза его светились мудростью, живым умом и таким внутренним содержанием, которым, казалось, дышала каждая клеточка его тела — этой оболочки души. Он молился так, как умеют молиться лишь одухотворенные натуры, привыкшие исследовать свою душу, размышлять над жизнью. Человек понаблюдательнее смог бы разглядеть в нем бездну интеллигентности, да только некому было разглядывать это. Но и без того соседи и в костеле, и по дороге туда и обратно смотрели на Дзидорюса-пахаря не так, как прежде, и робко заводили с ним разговор. Миколас отвечал им степенно, свысока, коротко и вежливо, как отвечают воспитанным подросткам, приставшим по пути.

Вернувшись домой, в свою клетушку, он снимал с шарфиком и вешал на крюк до следующего раза и свою вторую душу.

Дядя молился и дома, только тут он это делал иначе. Глубокой ночью опустится, бывало, перед распятием на колени, прочитает свою немудреную молитву, скажет спасибо за прожитый день и примется благодарить всевышнего за несказанную милость и безграничную доброту, которые ему довелось испытать в молодости, когда любил и был любим. Охваченный сладостной истомой, он падал ниц и не поднимался больше, вспоминая тот божественный миг, когда любимая ласкала и целовала его. Он как наяву видел и чувствовал каждое ее движение, точно это происходило сейчас. И был так счастлив, так счастлив, так переполнен чувствами, что большего и не желал. Он знал, что ничего лучшего жизнь и не может дать.

Миколас ложился в кровать счастливый, ласково улыбаясь, как когда-то. Еще не заснув, он грезил наяву, а забывшись сном, продолжал мечтать о чем-то хорошем и благодатном до тех пор, пока за окном не начинал брезжить реальный день и не возникала дневная реальность с ее чужими, холодными, недружелюбными, во всяком случае по отношению к нему, людьми, и не переносила его в совсем иной мир. Внезапно ему становилось зябко, неприютно среди них. Он испытывал неожиданно нахлынувшее чувство горечи и разочарования, хотя не мог да и не пытался определить, сформулировать, что же хорошее должны были сделать для него брат, невестка, племянники и все остальные.

Он торопился в поле, на опушку леса, где нет людей, где кажется, что ты один и никто на тебя не смотрит, никто не слушает, хотя голос твой доносится до всех трех окрестных деревень… Там он выливал все свое негодование, всю свою неудовлетворенность жизнью на волов, которые, между прочим, никогда и ничем не провинились перед ним.

Да и сам Дзидорюс-пахарь осознавал это и корил себя. Даже во время исповеди признавался, какой он недобрый, нетерпеливый и безжалостный человек. Ксендз сурово отчитывал его, принуждая замаливать грехи. Миколас каялся, но, вернувшись домой, вновь ожесточался — куда девалась его святость. Дядя извинялся перед своей скотинкой за чинимые ей обиды и всячески старался угодить волам — пускал на выгон, кормил, чистил, гладил. И любил их больше всего на свете.

Волы же прекрасно понимали, что все эти страшные ругательства и щелканья кнутом относятся не к ним. Они не только не сердились, но и просто-напросто замечать этого не замечали, не обращали на это никакого внимания. Делали свое дело как положено — размеренно, полегоньку, по-воловьи. Как и положено волам.

Вылив злость и поток брани на волов, как бы символизирующих его жизнь, и отомстив им за все то, что ему довелось пережить, дядя возвращался домой к ужину умиротворенный, притихший, и тогда слова из него не вытянешь, разве что услышишь его голос, если Миколасу нужно было поговорить с богом; а потом он укладывался в постель или гнал волов в ночное.

Оба вола даже без ярма не расставались, бродили по лугу парой, будто запряженные, а может, просто ощипывали в том же месте траву. Дзидорюс-пахарь, молча перебирая четки, подолгу стоял между ними, дотрагиваясь то до одного, то до другого. Он чувствовал, что это нравится его друзьям, успокаивающе действует на них. А затем, свернувшись калачиком, ложился тут же, возле нивы, и дремал или витал в облаках, ибо по-настоящему он обычно спал лишь пару часиков под утро, пустив волов завтракать травой.

Быки не отходили далеко от спящего, настолько привязаны были друг к другу все трое, так сильна была их любовь. Перестав чавкать, волы сами становились в ярмо, без понуканий отправлялись домой и из дому. Это они водили за собой Дзидорюса-пахаря, а не Дзидорюс-пахарь погонял их.

Хотя волы вроде бы и не умеют выражать свою привязанность и любовь к человеку, однако, думаю, я не ошибусь, сказав, что, возникни поблизости серый разбойник или иная опасность, они бросятся защищать своего «мучителя» с не меньшей яростью, чем оберегают, бодаясь, молодняк от нападения: вне себя от исступления, с налитыми кровью глазами.

Так и проползал год за годом для Дзидорюса-пахаря, и лишь однажды судьба всколыхнула все его существо с такой силой, что больше, кажется, у нее не возникало желания потрясать его, чтобы не вытряхнуть раз и навсегда душу. Одноцветно, без невзгод, но и без радостей, без тоски, но и без ласки отсчитывал дядя уже седьмой десяток.

СЧАСТЛИВИЦА ТЕТКА СЕВЕРИЯ

Не видел Миколюкас счастья. И все же каким счастливым был он по сравнению с Северюте, которая искала счастье и обрела его. Несчастье Миколюкаса заключалось в его слишком размеренной жизни, а Северюте — в суетном беспокойстве, которым полнился дом, где ей суждено было прожить долгие годы.

В течение нескольких десятилетий истовый прихожанин, дядя Шюкштасов, в которого превратился Миколюкас, встречал по праздникам в костеле жену Раполаса Гейшене, в прошлом Северию Пукштайте. От начала заутрени и до конца вечерни она была в костеле, не пропуская ни одного праздника. Поначалу женщина прибегала иногда из поместья Савейкяй в Аужбикай — это пока живы были ее родители. Но дядя Миколас ни разу не заговорил с ней, не остановил ее. Он видел Северию и в то же время не замечал — это уже была не его Северюте, а всего-навсего совершенно чужая женщина, не та заядлая грибница и плясунья, которую он выдал замуж за распорядителя Гейше, а всего-навсего брюхатая баба, которую он впоследствии видел с уцепившейся за нее девчушкой, затем — вдовой. Женщина была то счастлива, то несчастна, и все без него. Похоже, на долю Миколюкаса оставалась лишь мечта.

Есть в больших городах улицы, где жизнь течет, как кровь в жилах. Ездоки и даже пешеходы поднимают такой шум-гам, что жизнь для тех, кто мучается бессонницей, становится на этой улице невыносимой. Каждый, кто попадает сюда, волей-неволей должен участвовать в городском шуме, умножать его, будь то на самой улице, в лавке или конторе.

Но в тех же больших городах, в стороне от шумных кварталов, есть места, где стоят роскошные дворцы богачей или дома простых горожан — они стоят на запоре спокойно, как мертвые. Это гнездовья буржуев, здесь они живут со своими семьями. Отработав день в шуме и гаме, главы семейств возвращаются сюда пообедать, поужинать, отдохнуть, перекинуться в картишки или послушать, как музицируют домочадцы.

Случись на улице какое-нибудь происшествие, о нем тут же узнают — это передается из уст в уста или даже попадает в печать. Но в дальних закоулках города о случившихся драмах не знают даже ближайшие соседи, разве что одна кумушка шепнет об этом на ухо другой.

Довелось мне видеть в одном из крупнейших городов Америки, неподалеку от великолепного проспекта с 20-этажными отелями, улочку, напоминающую чем-то улицу Шнипишкю в Вильнюсе; по ней брела кляча, волоча за собой искореженный трамвайный вагон, в котором никто уже не ездил. У меня так защемило сердце, будто переселились в Филадельфию евреи из Йонавы со своими «каретками». Такие вот контрасты случается видеть в городах.

На отшибе находилось и поместье Савейкяй. По обеим его сторонам тянулись большаки, по которым день и ночь тарахтели телеги, проносились нарядные помещичьи пароконные, а то и запряженные четверней пролетки, тройки высокопоставленных русских чиновников, в то время как здесь, в каких-нибудь двух-трех километрах от дорог, стояла могильная тишина.

Вокруг все было ровным-ровно. Ни пригорка, ни ложбинки, ни озерка.

— Сплошной чернозем, да к тому же с такой жирной глиной, прямо-таки палестины египетские, — с восхищением и завистью говорили живущие в отдалении помещики, поскольку здесь не было ни таких помещиков, ни таких поместий. Крестьяне же в основном были подданными короля, а те, что принадлежали Патс-Памарняцкасу, должны были ходить на барщину в дальние поместья.

Сам хозяин, владевший хоромами и получше, был тут редким гостем и притом наведывался в хорошую погоду, оттого дорог никто не чинил. Если же кому-нибудь требовалось осенью или весной завернуть в Савейкяй, то нужно было везти с собой в телеге лопату и каждые несколько саженей обчищать колеса — столько к ним приставало липкой жирной грязи.

— Такую землю сварить бы да белье потом замачивать, и щелоку не нужно, — восторгались крестьяне.

Даже люди, принадлежавшие поместью Савейкяй, намного отличались от прочих соседей, которые постоянно где-то бывали и без труда могли добраться до местечек. Зато дворовые не прозябали в нужде, не голодали, помещик не слишком их притеснял. Чего стоит один их надсмотрщик, мы с вами видели. И тем не менее они робели перед чужими, дома придерживались крайне патриархального уклада, не отличались, как правило, преданностью своему помещику и были лицемерны.

Придя в это поместье, Северия всполошила всех дворовых, как забравшаяся в улей мышь — пчел. Долго не смолкал гул, все ломали головы, под каким предлогом им заявиться в дом, чтобы взглянуть на жену Раполаса — Раполене. А это не составляло труда. Гейше был надсмотрщиком над всем хозяйством, так что у каждого могло найтись к нему дело. Ну, а если его не заставали дома, в избе, выходило, что заглянули просто так, случайно…

Раполене прекрасно догадывалась, почему дверная щеколда все звяк да звяк. Поначалу она была даже довольна. Да и какая женщина не будет польщена вниманием мужчин, да хоть и женщин, ну и что? Пусть болтают, оговаривают, завидуют…

— Слава господу… Что-то распорядителя не видать… Небось прячется где-нибудь от своей молодой женушки… Не скучно одной-то?..

Робко войдя внутрь, соседка тараторит без умолку, а в глазах так и светится любопытство: что там у Раполаса новенького в доме? Все-то она примечает — и сундук, и утиральник, даже цветочки, которыми разрисован ларь.

— Во веки веков, во веки веков, любезная соседушка. Раполаса нету. Сама знаешь, у него всюду хлопот полон рот, только не дома. Да мне-то что? Вернется, как проголодается. Присаживайся, гостьей будешь.

Тараторит и Раполене, смахивая ладонью со стола несуществующую пыль или еще что-то, а сама принимается суетиться возле своих горшков.

Гостья тараторит-балабонит как заведенная, сыплет словами, как бы желая заглушить собственную робость, но не переставая между тем с нескрываемым интересом следить за хозяйкой — что это она там такое затевает? Угощение. Это ясно. Но что именно? И, пожалуй, вовремя глотает слюнки в предвкушении чего-то вкусненького.

— Отведай-ка, гостьюшка, моих солений! — говорит наконец хозяйка, неся к столу миску соленых грибов в сметане, посыпанных мелко нарезанным луком.

Гостья приходит в замешательство.

— К чему ты это все затеяла, сестрица! Недосуг мне. Дитя в корыте оставила, котелок на закрючине. А ну как захлебнется дитя или изба загорится? Ох, и влетит мне тогда от мужика!.. Он у меня, знаешь, какой крутой!..

Женщина отнекивается изо всех сил, отговаривается всяческими напастями, на не трогается с места.

— Да что тут особенного… — уговаривает ее хозяйка, не находя слов поубедительней, зато эти произносит со значением и подталкивает гостью, чтобы та пододвинулась влево, ближе к столу.

Гостья понемногу пододвигается, с трудом отрывая зад от лавки, точно он оловянный, и по-прежнему скрестив руки под грудью. Однако она уже почти не сопротивляется:

— К чему, соседушка, вся эта суетня? Вот еще! Неужто так и будем каждый божий день угощаться при встрече?

— Да разве это угощение? Так, белянок малость насолила. Они, когда выстоят, совсем ничего. А березняков у вас страсть сколько! Грибной рай, да и только! Боровиков, рыжиков, сыроежек, груздей, белянок, лисичек и прочих грибов тьма-тьмущая, хоть возами их вози, — восторгается Раполене, отламывая кусок от толстой краюхи и кладя сверху политый сметаной гриб. Ощутив еще один толчок в бок, гостья наконец протягивает руку, да и то одну правую, оставив пока левую про запас — придержать под локоть правую, чтобы та не дрожала. И лишь почувствовав, что предоставленный самому себе гриб, пользуясь случаем, вот-вот пристыженно скользнет под лавку, оставив еще более пристыженную гостью с разинутым ртом, она решается подхватить его и другой рукой.

Одной рукой и хлебные крошки не подхватишь, чтобы те не сыпались наземь и не случилась такая непочтительность по отношению к дару божьему. Поэтому женщина, угощаясь, держит перед грудью ладонь лодочкой, чтобы в случае чего поймать гриб или крошку в воздухе и вернуть их назад, как водворяют на место за ухо неслуха-подпаска. Наваливаться грудью на стол во время еды неприлично, следует держаться от него подальше.

— Ох, и вкуснотища, соседушка! И как это тебе удается? Вот это засол — грибок хрусткий, точно его и не варили, ядреный. Всего в меру — и соли, и кислинки… — вмиг позабыв про церемонии, оживляется гостья и поворачивается всем телом к хозяйке.

Раполене рада-радешенька похвале — легко же ей было угодить гостье; подперев рукой подбородок, она стоит и польщенно улыбается.

— Да уж у помещичьего кухаря не обучалась. Не такая это мудреная штука придавить грибы гнетом, правда, он должен быть чистый, без гнильцы и сухой. Нужно только следить, чтобы не завелась плесень, тогда рассол не прокиснет.

И все равно гостье кажется, что ни одной стряпухе на всем белом свете не угадать с такой верностью, сколько чего нужно класть. Точно так же должен был поражаться Одиссей, не ведавший, из чего готовят питье и пищу для богов Олимпа — нектар и амброзию.

Соленые грибочки, да еще в сметане! Чьих сердец не склонили они в сторону Северии в Аужбикай! Покорили всех грибки и здесь, в Савейкяй. А если прибавить к тому молодость, миловидность молодой хозяйки и нефанаберный нрав, то нетрудно будет понять, что с самого первого дня супруги Гейше стали среди дворни первыми благодаря не только своему положению, но и личным достоинствам.

Счастливо складывалась жизнь Северюте — и семейная, и социальная. Она была довольна ею и, судя по всему, счастлива, хотя вообще-то эти два понятия зачастую существуют раздельно. Можно быть весьма довольным жизнью и в то же время несчастным.

— Другой такой разумницы, как ты, пичужка моя любимая, белочка моя шустрая, и на свете нет, дайся… — то и дело приговаривал Раполас, которому, разумеется, солененьких грибков доставалось больше всех. Он ел и был на верху блаженства, прижимая к себе одной рукой присевшую рядом женушку, которая потчевала его поистине пищей богов.

— Не могу взять в толк, дайся, как это люди живут холостыми. На свете вон сколько молодых да пригожих девушек, одна умнее другой. И все-таки, почитай, на самую замечательную, самую красивую из них положил глаз Раполас Гейше, савейкский распорядитель.

По вечерам он ластился к Северюте, не мог налюбоваться ею, той, в коей видел не только жену, но и, пожалуй, дочь. Благоговейно, как на святую, смотрел на нее Раполас; Северии же было радостно оттого, что она так мила сильному, пусть и не первой молодости мужчине, и покойно, что о ней радеет, любит ее такой добропорядочный человек. Потому она ни разу не задумалась, каков же на самом деле тот, кто так любит и умеет ее любить. А прояви Северия любопытство, она заметила бы, что ее Раполас, хоть статью и вышел, зато лицо у него не без изъяна — ему недоставало той самой малости, которая делает такими миловидными и привлекательными юношей. Но Северия довольствовалась тем, что Раполас ее «муж», и притом хороший муж, так что нечего придираться к тому, чего ему не хватало и чего в нем с избытком. Разве обращают внимание на посудину, из которой хотят напиться, есть ли на ней следы молока, а то и теста? То-то! Дескать, не помрешь…

Раполас прямо-таки ошалел от счастья. Жена теперь казалась ему не просто женщиной, а неким сверхъестественным существом; ореолом таинственности была окутана и она сама, и ее помыслы, и ее поступки. Даже ее знаменитые грибы появлялись в доме тоже невесть откуда и сами оказывались в горшках, хотя, по правде говоря, ни он, уходя на работу с рассветом, ни остальные не замечали, как она убегает по грибы и как их солит. Да он и не видел нужды следить за женушкой… Для него она была «женой», притом хорошей женой, и этим все сказано. Те, кому суждено отведать ее грибков или ее любви, пусть радуются в открытую, хвалят ее заглазно и завидуют всему в ней.

С легким сердцем, с неизменной улыбкой на лице уходил Раполас по утрам из дому, с улыбкой возвращался и даже в поле продолжал улыбаться. Он стал еще человечнее, чем был когда-то. Теперь он не сторонился даже работниц. Так и искал повода, чтобы поболтать и лишний раз похвастаться своей женой. Вроде бы умудренный опытом человек, а все равно не знал такой простой вещи, что хвалить одну женщину другой — все равно что плюнуть той, второй, в душу, намекнуть, как говорится, оглоблей: гляди, какие женщины бывают на свете, не то, что ты.

Работницы же нынче сами избегали упущенного из рук жениха, ехидно обзывая его «полудурком-хвастуном», а его супругу «курицей».

— Было бы о ком говорить — девка как девка… А своей вечной похвальбой он только себя на смех выставляет… Горе луковое — выходит, что его, то самое лучшее… Мол, таких, как она, и быть не может. Ясное дело, куда всем до нее! — шипели в укромных уголках работницы, особенно те, что терлись когда-то под боком у распорядителя, тщетно пытаясь приглянуться ему.

Все это, само собой, отнюдь не омрачало счастья молодой семьи и не мешало Раполасу баловать свою жену. А как он умел это делать! Никому не позволял и пальцем до нее дотронуться; ей же не разрешал делать любую работу, разве что-нибудь по дому: еду сготовить да единственную коровенку подоить. Могло статься, что от избытка счастья Гейше вконец занежил бы свою женушку, такую расторопную да работящую, но на их светлое житье набежала тень.

Раполене бегала по грибы в савейкские березняки вовсе не ради самих грибов, предназначаемых для варки, сушки и засолки: скука, которая все больше одолевала ее, была первой мрачной тучкой, от которой Северия хотела убежать. Ах, до чего же приятно все время находиться будто в охмелении, но ведь в конце концов должны быть и дни, когда наступает отрезвление от любви. И тогда Северии казалось, что все же лучше жилось ей в родной деревне, в Аужбикай.

— Там батюшка с матушкой… Там так красиво, там горка, а с нее такие дали необъятные открываются… и низинка…

И только один Миколюкас не всплывал в ее памяти, будто она напрочь позабыла о нем, будто его и не было вовсе. Ведь она совсем выбросила его из головы. Так во всяком случае ей казалось. Казаться-то казалось, а на душе все равно было тревожно. Она упрятала Миколюкаса в самые глухие тайники своей души, в отдаленные закоулки памяти, точно он был страшным домовым или злым духом, отчего до смерти боялась и приоткрыть его убежище: она чувствовала, что стоит ей сделать это, и он выйдет оттуда во всей своей молодой красе, со всей своей безграничной любовью, и тогда… тогда… Это чутье остерегало ее, хотя сама она об этом и не ведала. А причину своей тоски по родной деревне видела разве лишь в том, что там, в Аужбикай, сплошь холмы и пригорки, а тут, в Савейкяй, унылые равнины.

Зреет порой внутри человека некий невидимый нарыв. Целый год он растет, разбухает от гноя и все внутри. Человек становится раздражительным, страдает бессонницей, не понимая, в чем дело, пока врач не нащупает, где этот нелюдим-душевыматыватель, и не проткнет его прямо сквозь здоровое тело. Операция эта опасна, потому как проделывают ее глубоко в теле и вслепую. Только если удается не задеть попутно здоровые органы, больной в два счета становится здоровым и веселым.

Такая болячка зрела и внутри Северии, правда, незаметно, поскольку женщина и понятия не имела, отчего ей так понравилось собирать грибы в березняке, что кончался на спускающемся в низину косогоре; оттуда сквозь макушки деревьев видна была деревня Аужбикай: зоркий глаз мог разглядеть даже избы Пукштасов и Шюкштасов. Что за березняки были вокруг имения Савейкяй! Все три леса сходились у поля и казались посаженными человеком. Вокруг светло, как в храме, в котором зажжены стеариновые свечки. Так оно и казалось, когда поутру первые лучи восходящего солнца опаляли кроны деревьев. Березки стройные, высокие, не перестарки какие-нибудь, не корявые — береста с любой легко снимается, начиная от самых корней.

Березы ведут меж собой совсем иной разговор, чем ели и сосны. Да и настроение рождают другое. Ельники коварны — уж слишком в них темно, неприютно и страшно. Сосняки чересчур серьезны и надменны, жутковато там, зато у них есть одно достоинство: можно вовремя заметить опасность, не угодить в ловушку или западню, а значит, спастись. Березняки же и не страшны, и не коварны, только вот завлекалы, шельмецы этакие. Знай листочками крохотными шелестят — ш-ш-ш, мол, все в порядке, ан не тут-то было: глядь — а ты уже в другом конце рощи. И болтают-то они пустое, нет, чтобы дух твой ввысь устремлять — знай к грибам его склоняют…

Один из березняков кончался обрывом, что навис над речушкой Гейше, на берегу которой стояла деревня Гейшяй, родина Раполаса Гейше. Северии нравилось, что их фамилия была у всех на устах, что все знают ее. И в то же время ее удручало, что оставшиеся там, в долине, родственники с такой же фамилией — Гейше — были их явными врагами: никто из них не пришел на свадьбу, они только и знали, что честить да мешать с грязью Раполаса, дескать, на кой прах ему все это понадобилось на старости лет, ведь сам же зарекся не жениться, перепоручив эту «работу» брату Довидасу, а теперь… Довидас женился, наплодил ребятишек полон воз, оттого напугала его свадьба и ненадежное положение брата: а ну как прогонят Раполаса из поместья, куда ему податься, если не домой, где и без того народу тринадцать на дюжину. Эти страхи Довидаса были не внове для Раполаса и его жены, и супруги дали зарок ни в жизнь не возвращаться назад.

Если бы не это, косогор над речкой был бы по-настоящему живописен и радовал глаз. Где-то далеко-далеко внизу журчала речушка. Можно было незаметно пройти берегом километров пять, не меньше. Кроме берез, на склонах росло множество самых различных лиственных деревьев, почти все они встречались в Литве: тут тебе ильм, вяз, крушина и калина, рябина, ясень, дуб, ольха, бук, осина, верба, ракита, бредина. Северия узнавала их и каждому радовалась по-иному.

Красив был этот косогор, и все же Северии милей был другой, с которого открываются дали необъятные… вплоть до самой ее деревни Аужбикай; он зарос в основном орешником, потому как обращен был к долине, в солнечную сторону, оттого и орехов там было больше, и все один к одному. Больше собирали тут, на припеке, и земляники, до которой Северюте с детства была большая охотница.

С того пригорка и впрямь открывалась неоглядная ширь, ибо долина простиралась на несколько миль. Северия, насобирав полный кузовок грибов, подолгу глядела отсюда вдаль, любовалась простиравшейся перед ней ширью и грустила о чем-то своем, не слишком торопясь вернуться к себе на равнину, где и вправду было тоскливо.

Начнем с того, что помещичий двор был величиной чуть ли не с поле. С трудом можно было догадаться, что за человек стоит на другом конце двора. Северия привыкла к тесным огороженным дворикам, оттого этот и не казался ей двором — поле да и только, все на виду, без ограды, и даже проселочная дорога его перерезает. Повсюду разбросаны солидные дворовые постройки, сложенные из обтесанных только с одной стороны камней. Такие, не уступающие египетским пирамидам, хоромины не возведешь только наемной силой, тут требуются рабы. Хороши они были, эти постройки, ничего не скажешь, и догляд за ними был строгий, а все же казались неуютными — уж больно огромны.

Самым неуютным был жилой дом, тоже без надобности громадный, хотя и одноэтажный и деревянный. Обращенный фасадом к северу, он вечно находился в тени, и казалось, от него тянет холодом в самый разгар лета. Обратной стороной дом глядел на солнце, но окна выходили в сад, который, несмотря на свою обширность, тоже не пропускал света, ибо так густо был обсажен вокруг елями, что даже трава под ними не росла. Сад был запущенный, одичалый, его обнесли высокой оградой, чтобы не забрались воры и подпаски.

Во дворе взгляд задерживался лишь на некрасивом пруде довольно внушительных размеров, со стоячей, загаженной птицами водой, не желающей даже отражать росшие по его краям ивы — старые, корявые, с обрубленными верхушками. Их одичалый вид в таком культурном поместье производил поистине гнетущее впечатление.

Вообще-то тут было довольно красиво, но все какое-то зловещее, чужое. Не чувствовалось, чтобы хоть что-нибудь было сработано любящей рукой. Владелец поместья здесь не задерживался, мотаясь по заграницам и собственным дворцам; наемные управляющие только и делали, что обворовывали его, зная, что им тут не век вековать. Крепостные же, как и положено рабам, работали из-под палки, через пень-колоду. Все тут были временными жильцами, оттого даже девушки не позаботились о том, чтобы засеять хоть грядку какой-нибудь рутой-мятой.

Одна тучка на другую наползает. А вторая-то такая, что все вокруг собою заслоняет. Продолжайся все счастливо, может быть, нарыв, именуемый Миколасом, и набух, как на дрожжах. В несчастье же он захирел. Несчастьем для супругов Гейше, срамота и сказать, оказалось то, что все остальные крепостные сочли за величайшее счастье: освобождение от крепостной зависимости.

Уже по окончании проигранной Крымской войны всем стало ясно: крепостному праву долго не продержаться… Может, потому и в Савейкяй терпели распорядителя, которого работники если и побаивались, то скорее как человека, а не как надсмотрщика, имеющего право пустить в ход плетку. Да Гейше ею и не пользовался. А уж ко времени женитьбы и вовсе вынужден был засунуть ее за стреху: крепостные вконец «заблудили». Обойдет распорядитель дворы, наорется, накричится — чтобы с понедельника столько-то работников вышло на работу, а поутру насчитает всего-навсего пять-шесть душ, и делай потом, что хочешь: ни к работе их приставить, ни отпустить ко всем чертям.

И мужикам, и помещикам было ясно, что придется «отпустить людей», причем не из милости, а из-за стечения обстоятельств. Не отпустишь — вспыхнет революция. Отпустишь — опять-таки ничего хорошего: «народ» совсем «заблудит». Если уж люди сейчас от работы отлынивают, когда их бичом стращают да наказывают, то чего ж от них ждать, когда не станет над ними присмотра? Будут день-деньской дрыхнуть, по корчмам напиваться да растаскивать по бревнышку поместье.

Эти доводы казались помещикам резонными и логичными. Им не доводилось видеть таких, кто трудился бы в охотку, не подневольно, иными словами, на себя. Все они в один голос вопили о людском благе, о спасении людей, а сами при этом думали о своей собственной, помещичьей корысти. Их устами кричала их мошна, их неописуемый страх: куда ж нам потом без них, без рабов? Вон и в священном писании сказано: «…канавы рыть не умею, нищенствовать не подобает»…

Духом поместья пропитался и Раполас Гейше. И хотя, как умный крепостной, он ждал свободы, однако его собственное положение, это порождение крепостничества, убеждало его в том, что с «роспуском» людей с голоду подохнет не он, а эти «лоботрясы».

Все чаще Раполас стал возвращаться домой не в духе, озабоченный, недовольный. Даже по деревням не хотел ходить. Что толку? С тех пор все пошло наперекосяк. Даже те, что являлись на работу с опозданием, больше не хотели слушать его истории и байки — они сами шептались по углам и митинговали. Он чувствовал себя неприютно, беспокойно, страшновато стало оставаться одному.

— Околеют все от голода, дайся, когда красть нечего будет. Заживо сгниют, «клюя носом от безделья» — бока пролеживая…

Приходя домой, Дайся повторял жене то, чего наслушался в поместье, а нутром чуял, что это неправда, что грош цена всем его страхам за людей, просто он навязывает им свой собственный страх, и проку от этих речей никакого. Эх, если бы можно было заслониться этими речами. На него самого надвигался призрак неизвестного, необеспеченного будущего, которое, как Раполасу казалось, схватит его и уволочет куда-нибудь в преисподнюю.

Как раз в ту пору бог послал им с женой дочурку — здоровенькую, хорошенькую и ненасытную крикунью — и оттеснил на время всякого рода призраки. Отныне, где бы они ни были, старались выкроить время, чтобы посидеть возле зыбки, поглядеть на спящую малышку или поносить на руках, когда она поест. Даже плач младенца казался им сладчайшей музыкой и скорее приводил в умиление, чем раздражал. Они жили так спокойно, будто в их доме появилась святыня.

Да ведь это и в самом деле была святыня, сравниться с которой может одна лишь целомудренность. Там, где живет невинный младенец, злые силы не в состоянии чинить козни. Как в сказке говорится: один человек добровольно продал душу черту, а когда тот собрался было препроводить его в преисподнюю, мужик взял да и ухватился в последний миг за младенца — нечистый чуть не лопнул от злости и убрался несолоно хлебавши.

И все-таки призрак не преминул явиться. Была объявлена воля. Никто из деревенских не ходил больше на барщину. Пришлось подряжать на работы не так, как прежде — самому искать людей, слаживаться насчет денег, жилья, обязанностей, дров, посевов. Этакая сумятица тянулась года два. Все это время Гейше был в поместье сбоку припека — без определенного дела, никому ненужный.

В один прекрасный день появился в поместье молодой и, судя по всему, небогатый шляхтич: он притащился на плохонькой лошаденке. Он сразу же заявил, что отныне снимает поместье в аренду, а потому станет заправлять хозяйством, как ему вздумается, сам будет надзирать за порядком — понимай, всех прежних слуг и работников, не согласных собственноручно трудиться на него, отпускает на все четыре стороны.

Раполас же за всю свою жизнь почти не нюхал работы, поэтому браться сейчас за соху или косу ради жалкого, чтобы не сказать нищенского, пропитания, ему было и неловко, и невозможно. Он сразу же почувствовал себя таким старым, что хоть бери посох и ступай с сумой по дворам псов будоражить. Глаза и щеки у него глубоко ввалились, плечи опустились, ноги стали заплетаться. Раполас и улыбаться перестал жене, точно внезапно лишился ее. И лишь по-прежнему гладил ребенка, да и то трясущейся рукой. Из-за дочки у него больше всего и ныло сердце.

Некоторое время спустя та же шляхтичева лошаденка остановилась у дома Гейше, двое новых батраков погрузили жалкие пожитки Раполаса в телегу и, не отблагодарив хотя бы караваем за тридцать с лишним лет преданнейшей службы поместью, повезли Раполаса под горку, по любимому косогору Северии, прямо во двор к его брату.

Езус-Мария, что там поднялось! Первой выбежала навстречу супруга Довидаса, или попросту Довидене: она прямо посинела от злости и страха. Женщина заголосила во всю глотку — на крик кубарем выкатился из дому сам Довидас, а за ним и все пятеро ребятишек да двое работников.

— Куда, зачем, не пустим, пошли прочь!.. Ступайте подобру-поздорову, откуда явились!.. Тут вам не приют для нищих… Да здесь каждый колышек нашими руками забит, каждая доска в заборе подогнана, каждая лесина для новой пристройки нами тесана… Где ты был, когда я в одиночку с нуждой бился? Сказал, что не станешь поперек дороги, а нынче вон все трое заявились… Да откуда же нам хлеба на всех набраться, где вас уложить, чем укрыть, голь вы перекатная?.. Хлеб не уродился, мякинного, и того нету… Без вас десять душ на одном наделе… Ступайте, ступайте, чтоб вам пусто было…

Супруги Гейше с пришибленным видом сидели посреди двора на своем сундучке, ни словом не переча: да-да, думали они, все это чистая правда, они для этого дома и пальцем не шевельнули, хлеба тут и впрямь кот наплакал, лишнего угла тоже нет. Да, но куда же им деваться? Так просидели они до самого вечера. Проголодавшись, расхныкалась дочурка. Да и им не мешало бы подкрепиться. Под конец Раполас не выдержал. Когда Довидас, распетушившись, подскочил к нему вплотную, он впервые шевельнулся и бросил:

— Да заткнись ты, болван! Думаешь, я сам, дайся, не вижу, как оно все складывается? Я-то могу и уйти. Но ты помни, что волок у нас с тобой общий, а значит, я, уходя, у тебя свою половину оттяпаю, не посмотрю, что ты тут понастроил. Так что пусти нас, дайся, хотя бы в чулан или в старую клеть, которую ты приспособил под мякинник.

Довидас притих. Он похолодел при мысли, что ему придется лишиться половины волока, особенно жаль было построек, которые он поставил с таким трудом. Поэтому, ни слова не говоря, он распахнул дверь в старую клеть и стал освобождать место для переселенцев.

Довидасу не хватило смекалки на то, чтобы в ответ на предложение Раполаса о разделе храбро сказать: пожалуйста! Вот тогда-то брат и онемел бы. Ведь что Раполас делал бы с этой своей землей?

Так и остались Раполас и Северия в Гейшяй есть горький хлеб. Ох и горек он был! Всю ночь напролет не унималась Довидиха, металась по дому. Впустив постояльцев в клеть, она все же не пускала их на порог дома. А когда они все же оказались в избе, не подпустила к столу. Но и дав им по ломтю хлеба, без устали тараторила о дармоедах и ненасытных утробах, к которым была причислена и малютка, способная якобы слопать побольше взрослого.

ПРИЖИВАЛЬЩИК ДЯДЯ РАПОЛАС

Чудесный весенний день — день пасхи. Целую ночь люди провели в костеле на всенощном бдении, пели псалмы, слушали проповедь, витали в облаках вместе с ангелами; в их ушах еще стоит позвякивание колокольчиков на светильниках, в глазах еще рябит от множества огней в густой темноте. Дома остались одни старухи, чтобы приготовить еду повкуснее да пожирнее. Особенно все спешили отведать топленого молока, чтобы, так сказать, «навощить кишки», которые все семь недель великого поста не видели ничего жирного и которые, если их сразу нагрузить мясными кушаньями, могут, чего доброго, расклеиться и отказать совсем.

Раполас Гейше, называемый нынче дядей-приживальщиком, и его «сынок» — младший ребенок брата Довидаса, Адомукас, в обряде воскресения Христова не участвовали. Оба они сладко проспали, пригревшись в постели, чуть не до возвращения остальных из костела. Адомукас уже успел воочию убедиться, что наступила пасха: проснувшись, он обнаружил у себя под подушкой парочку красных яичек, точно таких же, какие в субботу матушка варила в луковой шелухе. Схватив их обеими ручонками, он как был, без штанишек, помчался к матушке поделиться своей радостью. Та несказанно удивилась — ай да красота, вот это подарок! — повертела яички в руках и, прищелкнув языком, сказала:

— Выходит, пора тебе, детка, разговляться. Видишь, пасха пришла, значит, Иисус воскрес, с минуты на минуту наши прибудут — услышим по стуку, дорога-то за ночь промерзла.

Адомукас хотел разговляться непременно с любимым дядюшкой. Предстал с пасхальными подарками и перед ним, поразил и его, подобно матушке, неописуемой их красотой. Когда тот налюбовался ими, Адомукас протянул одно яичко дяде, велев держать его крепко, а сам он сейчас стукнет по нему своим.

— На, бей, — послушно согласился дядя, низко нагнувшись над ребенком и нарочно зажав яичко почти целиком в руке.

— Пусти, дядя, ну дай же мне стукнуть! — малыш стал разжимать огромный мужской кулак своими крохотными детскими пальчиками. Дядя поддался, и когда почти все пальцы были разжаты, Адомукас кокнул как попало своим яйцом. У него уже готовы были сорваться с языка заветные слова, слышанные от взрослых: «Твое лопнуло!» Но тут он увидел на своем яичке трещину и, поняв, что остался с носом, стал отсасывать вмятину:

— Ничего не поможет — моя взяла, давай битое! — протянул дядя руку за яйцом. В глазах у Адомукаса сверкнула слезинка.

— А чем же мне разговляться? — спросил он.

— Ладно уж, пусть каждый оставит себе свое и пошли-ка разговляться, — примирительно предложил дядя Адомукасу и, взяв его за руку, повел к столу.

— Дай-ка нам маслица сверху, не то подавимся, дайся, — обратился он к невестке.

Довидене положила и тому и другому. По случаю пасхи она была в хорошем настроении.

— А теперь примемся за те, что получил я, — сказал дядя Раполас, вытаскивая из печки два алых яичка.

Со смаком уписали и эту парочку. Больше яиц не было, но на сей раз и этого было достаточно.

— А сейчас пошли крашенки собирать. Тетёхи-дурёхи небось уже для нас припасли. Нужно только торбу побольше взять.

И он дал Адомукасу маленькую свежевыстиранную торбочку, затянутую тесьмой. Малыш, сияя от гордости, повесил ее на шею.

— Что ж, пошли! — сказал он.

— Погоди-ка! — остановил его дядя. — Да как же ты без портков по деревне-то пойдешь? А ну как девки увидят, на смех поднимут. Скажут, у Гейше кавалер совсем уже большой, небось целых четыре года стукнуло, а он все задом сверкает! Ну нет, нужно одеться, как положено, дайся. И штаны натянуть, и зипунишко надеть, чтобы не замерзнуть, и картуз от солнца не забыть, и обуться. Плясать мы с тобой, правда, пока воздержимся: погодим до вечера, когда парни начнут тренькать-пиликать; а пока лишь бы собаки не покусали, — приговаривал дядя Раполас, одевая Адомелиса.

— Пошли сначала к Гражису. У них точно парочку дадут. Наверняка знаю, своими ушами вчера слышал. Потом — прямиком к Укснису. Там нам только одно яичко предложат. Тетёха-дурёха там ох и злющая, к тому же своих ребятишек у нее нет, послать по дворам за яйцами некого. А раз ты Довидихиному ребятенку яичко сунула, значит, и та свиньей не будет — твоему сынку крашенку подарит. Вот и квиты. Ну, а не отдаст — значит, в долгу останется.

Так рассуждал вслух дядя Раполас-приживальщик, собирая Адомелиса за крашенками. Довидене слышала каждое слово, и у нее прямо язык чесался, так хотелось поддеть деверя, но ради такого светлого праздника она сдержалась. Она радовалась в предвкушении того, что ее Адомелис насобирает с бору по сосенке яичек и принесет домой полную торбочку. Однако за все это придется расплатиться тем же, подробно выспросив перед этим, кто из соседок и насколько расщедрился. И поэтому она лишь процедила сквозь зубы:

— Ладно уж, ступайте, добытчики! У нас-то один всего пойдет, а от Гражене целых трое примчатся. Это, если каждому по одному, уже не два получается, что Адомелису посулили.

— А ты, Адомелис, не больно-то ломай голову над мамашиными счетами-расчетами. Ты знай бери. Да не забудь каждый раз руку поцеловать. Бабы, они народ злой. Не приведи господь не угодить! За словом в карман не полезут, скажут, что Довидиха своего мальчишку не воспитала, что Довидихин сын неотесанный, лапотник, взрослых не уважает, что для него в следующий раз и одной крашенки жалко. А поцелуешь ручку, бабы и растают, снова яичко получишь, и никто твоей гордости не заденет. А иметь гордость и достоинство человеку, ой, как нужно… — поучал дядя Раполас, когда они, позавтракав вместе с вернувшимися из костела домочадцами, отправились в деревню.

— Вот тебе палка. Скачи на ней верхом. Да форси побольше. Ты у нас парнишка как-никак, а значит, кавалер.

— Дядя, я, как ты, хочу на палку опираться, а не ехать, — говорит Адомелис.

— Ладно уж, раз хочешь передразнивать дядю, опирайся, — соглашается дядя.

Адомелис хватается за палку слишком высоко и оттого не может опереться на нее. Увидев это, дядя сдвигает его кулачок пониже.

— Видишь, Адомелис, какой ты еще несмышленыш! Палка-то, пожалуй, вдвое побольше тебя будет, а ты за ее конец хватаешься. Вот тебе руки и не хватает дотянуться.

Тогда Адомелис опирается ниже, но свободный конец палки так велик, что она никак не хочет упираться в землю, а все время клонится вперед.

— Нет уж, лучше я на ней верхом поскачу, — решает Адомелис и уже задирает было ногу, но, покачнувшись, теряет равновесие. И не схвати его дядя за шиворот, он шлепнулся бы на землю.

— Гляди-ка, то ли конь у тебя норовистый, то ли ты сам под хмельком. А вообще-то девкам нравится, когда конь под седоком стоять не хочет. Но когда сам кавалер устоять не может и на коня никак не вскочит, то рискует получить по физиономии чулком, набитым золой: как ты, мол, посмел навеселе явиться, дайся. Так что гляди, не забывай — пьяным к девкам не приезжай, не то засмеют, унизят. А без чести, дайся, человеку никак нельзя. Вот, скажем, я. Не будь у меня в свое время достоинства, разве назначили бы меня распорядителем? А ведь распорядитель — это глаза и уши господина. И уж если распорядителя не будут слушаться так, как самого хозяина, считай, что он и не распорядитель вовсе и ему не плетью пощелкивать, а вилами навоз разбрасывать.

И пришли они оба к Гражису. Получили парочку яиц. Адомелис поцеловал руку Гражене целых два раза. Затем пошли к Укснису. Дома застали только хозяйку. Уселись на лавке посреди избы и стали толковать про то, как у кого куры несутся да как гусят от ворон уберечь. Дядя Раполас много чего полезного насоветовал. А потом вдруг сказал:

— Ладно, не будь свиньей, выкладывай-ка поскорей яичко: неужто не догадываешься, чего ради мы пришли!

Укснене дала, но Адомелис так и не поцеловал ей руку.

— И правильно ты, Адомас, сделал, — похвалил дядя, когда они очутились на улице.

Домой вернулись с пятком крашенок, да и то, слышь-ка, потому, что больше в суме не умещалось. По остальным соседям пойдут колядовать завтра.

Вечером дядя Раполас раздел Адомелиса и отнес его к себе в постель.

Таких верных друзей, какими были дядя Раполас и Адомелис, пожалуй, и не сыскать больше. Вставали-ложились вместе, в деревню ходили вместе, ели тоже вместе. Дядя за «сына» и «сынок» за дядю, казалось, готовы были в огонь и в воду. Что их так крепко связывало? Ясное дело, доброе сердце того и другого. К тому же добавим, что Адомелис еще не так много говорил, а понимал и того меньше, оттого и слушал дядю, затаив дыхание, приоткрыв ротик и задрав головку; ну, а дядя Дайся к тому же не умел молчать, а слушателей постарше у него не находилось, вот и приходилось довольствоваться одним-единственным — Адомелисом.

Когда было сломлено рабство, сломился и его верный служитель, управляющий Гейше, все в нем надломилось, за исключением разве что языка. Уж им-то дядя работал без устали. По сто раз пересказывал домочадцам все слышанные им на своем веку байки, истории, происшествия, вымыслы, — словом, различные были-небыли. Те поначалу слушали его, поскольку знал он много интересных вещей и умел их рассказывать. Однако в конце концов все это осточертело, тем паче, что больше он ничего и не делал, только молол и молол языком. И пришло время, когда ему вообще запретили говорить. Особенно Довидасова супруга.

Раполас с утра до вечера болтался без дела, что, между прочим, нагоняло на него самого крайнее отвращение и скуку. Он тосковал по работе, а если не по самой работе, то хотя бы по живым, снующим туда-сюда людям, по их болтовне и смеху. Он постоянно искал случая побыть с людьми, послушать их разговоры, ну, а если и не послушать, то хотя бы самому побалаболить до бесконечности, полыхать своей трубкой, поцыкать слюной и язвительно поусмехаться уголком рта. Он забывал о доме, забывал о еде и не вспоминал бы о них вовсе, почитай, день-другой, только бы ему дали возможность говорить, говорить и тем самым заглушить самого себя. Можно было предположить, что в его душе творится сумбур, но он никому об этом не говорит или просто не умеет выразить свое состояние.

— Ну и трепло же ты, язык без костей, не приведи господь! Вот бы ты, Раполас, руками столько потрудился, сколько языком, мы бы первыми богачами во всей деревне стали, — бранила его невестка.

Поначалу Раполас пытался огрызнуться или обратить все в шутку.

— Ну и глупая ты баба, невестка, разве ж гром во всякого трахает, хоть каждый раз и гремит? Нет, лишь когда-никогда, ему прежде всего нужно приглядеть бабу непутевее да спесивее и уж тогда трахнуть… А так гром знай грохочет-громыхает всю грозу напролет.

Однако вскоре он понял, что каким бы он ни был говоруном, Довидене все равно способна захлестнуть его таким потоком слов, что ему оставалось лишь хлопать глазами, хватать ртом воздух да отфыркиваться, точно он попадал под колесо мельницы. В конце концов он вовсе перестал отвечать невестке. Чем больше она распалялась, тем упорнее он молчал, спокойно попыхивая трубкой и еще спокойнее наблюдая в окно за воробьями, затеявшими там шум и драку. И наконец перестал слышать или во всяком случае воспринимать смысл невесткиных криков, как мы не обращаем внимания или во всяком случае не принимаем близко к сердцу гул мельницы, грохот ее колес. Однако Довидене не переставала грызть его изо дня в день на протяжении вот уже десяти лет. И чем яростнее она его грызла, тем сильнее сама же ожесточалась, тем яростнее закипала в ней ненависть к нему. Ее не смягчило даже то, что он полюбил ее малыша так сильно, как не любит ни один отец своего родного ребенка… Ей не давало покоя одно: по какому праву Раполас бездельничает. Не находя какой-нибудь новой зацепки, Довидене припоминала сказанные им когда-то словечки, ехидно истолковывая их на свой лад. Этим она взвинчивала себя все больше и больше и додумалась даже до того, что Раполас, дескать, в душе призывает Перкунаса, чтобы тот заприметил ее среди прочих и поразил громом.

— Слыхали, с самим Перкунасом себя равняет! Всевышний нашелся, скажите на милость! Грозовой бог, так тот хоть по небу на своей собственной коляске раскатывает, грохоту наводит, а ты, Раполас — что вилы навозные: куда кинешь, там и поднимешь. Неужто ты весь свой век сиднем просидишь, а? Всю жизнь проторчишь на лавке? Так и не расстанешься со своей вонючей трубкой? Ну и табачище, ну и вонища! Видать, у тебя от курева язык облазит, вон как ты им махаешь, никак остужаешь? Меня от твоего курева издаля кашель разбирает, глотку от дыма дерет, в голову шибает. Выходит, так и не подышим в избе чистым воздухом? Придется все время выскакивать да хватать его, совсем рыбами заделаемся. Почему наш отец не курит — и ничего, терпит?

— А у него и без дыму голова тобой задурена. Совсем ошалел от твоей трескотни, — нечаянно вырвалось однажды у Раполаса, который молча сидел на лавке, неподвижно прислонившись к стене — ни дать ни взять глиняная статуя в костеле.

Довидене называла отцом собственного мужа. Его она тоже ела поедом, как и Раполаса, однако при этом беззаветно любила как отца своих детей и уважала за сметливость. Вот почему при последних словах деверя она так и заполыхала, ее прорвало:

— Дай тебе бог иметь его голову. Чьими, по-твоему, руками возведены эти хоромы, а? Амбары, скотный двор, постройки? Чьими руками залежи подняты? Чьими руками приданое девчонкам сколочено? Его руками, не твоими, и как раз потому, что я дурю ему голову. А не дурила бы, не подстегивала, не пеклась о том, чтобы он как положено ложился, вставал, молотил, молол, пахал, косил, представляю, что это было бы! Так и сидели бы ты да он целые дни квашни-квашнями.

Что ни день она тщетно пыталась приставить Раполаса хоть к какому-нибудь делу.

— Сходил бы ты за водой к колодцу, что ли. Или хотя бы журавль починил. Не видишь разве, на честном слове держится. Еще прибьет кого-нибудь грузилом.

Молчание Раполаса еще пуще выводило из себя невестку. И неизвестно, во что бы вылилась эта ненависть, если бы сгустившиеся тучи не разгоняла Раполасова жена — Раполене. С самого начала она взяла на себя роль громоотвода.

— Да ну его! Разве ж мне самой трудно принести воды, что ли? Да и сколько там дыма-то от одной трубки, вон дверь целый день не закрывается. Вот сейчас дымоход открою, дым и вытянет… — вставляла она как ни в чем не бывало, продолжая хлопотать по хозяйству.

— Хоть бы щепок из дровяника принес! Ужин на носу, а чем огонь разжигать, волосьями своими, что ли? Да и опечье совсем раскололось. Того и гляди огонь выбьется наружу, пожар вспыхнет. Сходил бы в загон за глиной да трещины и замазал.

— Да ну, будто бы мне трудно щепок набрать! А рассохлось-то не только опечье, вся печка растрескалась. Давно ее нужно было переложить заново, да одному Раполасу это не под силу.

Лежа в постели, невестка придумывала для Раполаса все новую работу и нервничала оттого, что его жена сводила ее усилия к нулю.

— «Да ну, будто я не принесу! Да ну, будто я не наберу!» Все «да ну» и «да ну»! Да ведь ты, Раполене, вконец его своими потачками испортишь. Куда ж это годится, мы все трудимся в поте лица, хлеб да добро наживаем, а он один баклуши бьет, да? Вот и корми сама этого дармоеда. Старость — старостью, а лодырь так и будет гонять лодыря. Да ведь и другие мужики в годах, а ничего — люди как люди. Что-то делают, копошатся, и хвори им нипочем; работенку по силам находят, а этот…

— Сама-то ты небось с самого завтрака можешь разлеживаться. И запросто пролежишь аж до обеда, покуда к столу не надо будет садиться. Разве не я со всеми делами управляюсь? Разве не я с первыми петухами встаю? Разве я на всех еду не готовлю, рогалики не пеку, хлеб не замешиваю, скотине пойло не варю? Только отнести и остается. Есть работница, и ладно, а нет — обхожусь без нее, никого в помощники не зову. Так чего ж ты вечно сватаешь мне Раполаса в подручные? Разве мужицкая работа — мое дело, а?

— Ничего себе загнула: можешь разлеживаться! — Довидене даже присела в постели. — Да что же это было бы, коли б я в постели до обеда прохлаждалась? Кто бы прял да ткал? Кто бы с мясом да молоком управлялся? Глянь-ка, сколько у нас окороков, полтей[12] на чердаке коптится, сколько сальников, сычугов-скиландисов да колбас! Вон в кладовке полный глечик масла сбила да еще в одном сметаны заквасила. Гости до нее большие охотники. Бывало, поднесешь им мисочку масла, а рядом сметанку топленую выставишь, так они тут же к сметане тянутся. Да разве мы незваного гостя боимся? Разве ушами хлопаем, коли ненароком настоятель в гости пожалует? Кто угощений моих отведает, непременно скажет на прощанье: «Во всем свете такой хозяйки не сыскать!» Так-то. А если и полежу когда, так ведь, сама знаешь, не от хорошей жизни. Забыла нечто, сколько раз я рожала? Покуда родишь, бывало, поясница так и разваливается, спина так и разламывается. Потом качай их, колыхай, ночей не спи, доглядывай, хорони, убивайся над ними да молитву твори. Вон куда здоровье мое ушло. Я и надрывалась, покуда силы были. И вставала ни свет ни заря, и завтрак готовила, и мясо рубила, и лучину щепала, и семью обувала-одевала, и солдат-смирителей на постое кормила да ублажала, чтобы волю рукам не давали. На мой век работы хватит. Я сейчас встану, не бойся, до обеда валяться не буду. Вон и прялка меня дожидается. Как-никак полтора пуда льна начесано. Выходит, снова всю семью одевай, а уж как за прялкой насидишься, в пояснице боль такая, точно псы ее зубами рвут. Босиком сядешь — от пола глиняного холодом так и тянет, обуешься — ноги устают. Вот и крутись. А по-твоему выходит, ты одна тут и работаешь, ты…

Слова текли из уст разобиженной женщины нескончаемым потоком. Довидене и впрямь поднялась, прибралась, на работу настроилась.

Обычно к концу спора у супруги Довидаса было припасено жало, которым она каждый раз доводила невестку до белого каления. Это было в то же время и сладкое блюдо, подаваемое в конце еды. В глубине души она радовалась тому, что у Северии нет детей: была, правда, одна, да и ту бог прибрал: все меньше ртов, меньше крика и предстоящей дележки. Нет-нет, да и срывался у нее с языка попрек:

— Хорошо тебе говорить, ты-то на одной остановилась! Оттого и такая цветущая да ядреная, оттого и на ногу скора. А дай мне твое здоровье, я не меньше твоего сделаю, ведь раньше-то управлялась не хуже…

При этих словах Раполене начинала суматошиться, зачем-то с грохотом шуровать кочергой, двигать горшками, часто хватая ртом воздух, будто ей сразу становилось нечем дышать. Под конец она разражалась слезами и яростно набрасывалась на невестку.

— Что ты мне вечно глаза колешь этим единственным ребенком! Да разве моя вина, что боженька мне их больше не дает? Ты-то небось намучилась, зато теперь вот радуешься. Один, глядишь, пахать подсобит, другая белье постирает, третий, правда, пока совсем невзросток. А мне что остается? Разве ж мне лучше жить потому, что я здоровье сберегла? Да на что оно мне, здоровье-то, коли я не могу потратить его на то, что самим богом предназначено? Ведь это вам мое здоровье нужно, не мне самой!

И она крутила пальцем перед невесткиным носом, правда, стоя на почтительном расстоянии, у печки.

— Вам подавай, чтобы поля наши были обработаны да убраны, чтобы не опоздали со сроками, чтобы ниву скотом не потравили, чтобы копны в поле дождем не намочило, чтобы сено не сгнило… Вот и не даем вымокнуть, сгнить да потравить…

Получив все, чего добивалась, Довидене понемногу остывала.

— Да я ничего такого и не говорю. Я ведь твоего лежебоку имела в виду.

Перекипает и Северия и, если в это время Раполаса нет дома, едва ли не умоляет:

— Послушай, невестушка! Не видишь разве, из него же песок сыплется. Ты на меня побольше работы нагружай. Я из жалости к нему за двоих управлюсь, только и ты сжалься над немощным стариком…

И она шмыгает носом, который во время пронесшейся грозы успел отсыреть.

Молодая, работящая, проворная и энергичная Северия, едва войдя в дом Довидаса, принялась засучив рукава хлопотать по дому, по хозяйству. Поначалу она делала это, чтобы их с Раполасом не попрекали углом да харчами, не считали дармоедами, а со временем — чтобы и впрямь отработать за двоих — за себя и за мужа. Вот и носилась, и летала она по дому день-деньской и сразу же стала его душой, центральной фигурой. Довидене вскоре почувствовала облегчение. Да какое там «облегчение» — она не замедлила превратиться в «барыню». С ее плеч свалились заботы по дому, и ей осталось лишь нянчиться с детьми, звать их со двора домой, то и дело умывать да обстирывать.

Северия же знала себе цену, догадывалась, что человек она тут не сторонний. За себя она была спокойна. У нее по-прежнему болела душа за своего старого мужа, поскольку всех ее заслуг, видимо, было маловато, чтобы уберечь от невестки и чтобы та перестала точить его, донимать попреками, бранить и унижать.

Сам Раполас был и вовсе спокоен за свою и женину судьбу — ведь Довидас с супругой ни за что их «не пошелвонят» — иными словами, не прогонят вон с родного надела. Раполас ни разу не намекнул даже брату о причине, по которой Довидас пригрел их против своего желания у себя в доме, хотя, возможно, он и сам об этом не думал. Однако родные братья понимали, что половина волока является для Раполаса своего рода рентой, с которой тот имеет право кормиться, даже если будет поплевывать в потолок. Раполасу и в голову не приходило оправдывать свое безделье именно этим обстоятельством, но тем не менее в воздухе витала угроза: не уживись братья друг с другом, раздела земли не миновать. Правда, власти запрещали делать это официально, через государственные учреждения, однако смотрели на такие вещи сквозь пальцы и помалкивали, видя, что раздел происходит по собственной воле, при помощи и посредничестве односельчан. Деревня же ради святого спокойствия в один голос одобряла раздел, а власти впоследствии признавали свершившийся факт и не могли с ним не считаться.

Когда брат Раполас с самого начала стал отлынивать от любой работы, Довидасу ничего не оставалось, как только ждать, пока у того окончательно выветрятся замашки дворового и он примется за дело. Потому он и не напоминал Раполасу о его нерадивости, тем более что оно многократно перекрывалось стараниями его супруги.

В деревне любили дядю Раполаса, как и прежде, когда он был распорядителем. Раполас был на редкость покладистым болтуном, и уж коль скоро совался в чужие дела, то с умом, стараясь никого не обидеть. Он никому не надоедал, никого не унижал. Даже свойственные ему грубоватые словечки вовсе не воспринимались как грубые. Его осуждали лишь за то, что он, служа в поместье, вконец разленился и теперь не желал помогать брату.

В глазах людей Раполас был неисправимым бездельником — он отлынивал от любой мало-мальской работы, как еврей в шабас, даже от такой, которая не требовала усилий; казалось, он добровольно избрал для себя удел доживающего свой век на чужих хлебах старика, инвалида, ненужной обузы для всей семьи. А ведь ему исполнилось всего шесть с половиной десятков лет, и рановато было считать себя недужным старикашкой. Да мало ли стариков, которые и в восемьдесят садились в седло и объезжали хозяйство. Когда Раполас слонялся без дела или рассказывал свои байки, не очень было похоже на то, что жизнь в нем угасает, как свеча, или что он превратился в трухлявый гриб, который вот-вот развалится на части.

И один бог ведает, на самом ли деле он был таким немощным, если не телом, то духом, или это просто-напросто отозвалось в нем со временем его прежнее бездельничанье, которое так тяготило Довидаса в ту пору, когда он был еще Довидукасом, а может быть, леность, которой лишь потворствовала его должность распорядителя поместья.

По правде говоря, исполнение этих обязанностей трудно было назвать работой — Раполас трудился в основном языком: давал многочисленные умные советы и не жалел понуканий; сам он к ним, разумеется, не прислушивался.

«Рентовщиком», неврастеником назвали бы его односельчане, имей они представление о модной болезни нервов и время болеть чем-нибудь, пусть даже серьезным. Раполас напоминал сломанную пополам палку: на месте, в котором она сломана, появляется столько острых отщепов, что, как оба конца ни соединяй, прямую палку не составишь, а уж о ее прочности и говорить нечего.

Утверждают, что есть такие ненормальные, которые боятся открытого пространства и пустоты: если им не за что ухватиться, они падают. Раполас мог бы относиться к их числу, только у него получилось наоборот: он нуждался в пустоте для того, чтобы руки всегда были свободны и не надо было за что-нибудь хвататься. Даже свою палку, без которой ему, видимо, было уже не обойтись, охотно совал Адомелису: играй, опирайся или скачи верхом.

Как бы там ни было, а бывший распорядитель, дворовый Гейше не был чужим ни в своем доме, ни в той же деревне. Для домочадцев он являлся своего рода хранителем домашнего очага или, если так можно выразиться, добрым духом, который опекает дом и оберегает от злых козней. Любой семейной заботе Раполас отдавал всю свою душу. Увлеченно строил вместе с остальными планы предстоящих работ: когда и что пора начинать, как сделать то-то и то-то и как управиться со всеми делами без проволочек. Он был кровно заинтересован в том, чтобы все было сделано в срок и добротно. Мудрости, хозяйственной и житейской сметки ему было не занимать, это был в прямом смысле слова наставник и философ. Каждого, кто принимался за какую-нибудь работу, он провожал наставлениями, а порой даже приказаниями или настоятельными требованиями. А затем ждал его возвращения и выяснял, все ли исполнено в точности, или почему на сей раз что-то недоделано.

Раполасу было небезразлично, плохо или хорошо будет сделана работа, и выспрашивал-выпытывал он не ради праздного любопытства, а оттого, что опасался худшего и надеялся только на лучшее.

Скажем, в загоне полным-полно сена. Обычно крестьяне свозят его домой для просушки сырым: оставишь в поле — лошадьми кто-нибудь потравит, ну, а не потравит, все равно охапку-другую скормит. А по какому такому праву, коль это мое?! И так этого добра не густо. Сенцо отменное, луговое, у самой нивы кошенное и уж подсохнуть успело. Еще раз проветри и можешь смело складывать: не заплесневеет, не перегорит. Скотинка тебе за такой корм только спасибо скажет и жиру побольше нагуляет. Но что это? Туча! О господи, ведь вымочит! Сгнить-то сено не сгниет, а все же не то: скотине оно не таким покажется, как невымоченное, не прихваченное морозцем. И все сломя голову мчатся к загону с сеном, хватая на ходу что попало: кто грабли, кто вилы. А кто вообще без ничего, прямо голыми руками хватает ошметки сена и сметывает в копны: все не так сильно отсыреет, даже если и не успеют спрятать его в сарай. Первым бросается Раполас. Он волнуется, злится, выходит из себя, размахивает руками, торопит остальных, чтобы не стояли без дела. Тут же мечется как угорелая и его благоверная — как говорится, подол выше головы. А рядом по-куриному квохчет беременная жена Довидаса, обвешанная сеном, будто паклей. Раполас же, путаясь у всех под ногами, хоть бы клочок подхватил, хоть бы разок граблями его подгреб. Знай разоряется: «Живее, живее! Не видите разве, капает уже, вот-вот дождь начнется, не успеете… Ну вот, полило…» Последние слова он произносит, неожиданно успокоившись, с полнейшим равнодушием — и уходит.

Так что Раполас, вроде бы, и жил всеми делами дома, но бездеятельно, вкладывая в них только душу и даже пальцем не шевельнув для того, чтобы продвинуть их хоть немного вперед или, наоборот, пристопорить. Констатируя свершившийся факт, он выражал свое одобрение или неудовольствие, пристрастие или неприязнь, ничего, однако, при этом не меняя и не внося ничего нового. Хозяйство, жизнь стали для него тем же, что явления природы или времена года. Нынче на дворе зима, стужа, лютый холод. Вот досада-то! Уж не сам ли нечистый с похмелья охлаждается? Будь он неладен, вон и нос посинел, пальцев не чувствую! А сейчас дождь зарядил. Будь он неладен, прямо на копны, на высушенное сено! Но ничего не попишешь: холодно так холодно, дождь так дождь. Неужто зимой помчишься во двор с казанком углей, чтобы разогнать стужу, или выскочишь в дождь с зонтом, чтобы заткнуть им брешь в небесах. Придет лето, и опять все будет в лучшем виде: сами собой прекратятся дожди, просохнут хлеб да сено. Вот и ладно. А коли зарядят дожди, урожай сгниет или перестоит — это уже плохо. Но ты-то чем можешь помочь? Такова воля божья и кара небесная.

Деревенские нужды в такой же мере волновали Раполаса, что и домашние дела. Без него не обходилось, когда утки должны были высиживать утят, когда стригли овец, вымачивали лен. Раполас определял, что предстоит сделать всей деревне в течение целого года. Он радовался, когда под наседками оказывалось мало болтней, когда мочила со льном не затопляло осенним половодьем, и сокрушался, когда получалось наоборот.

Вот семьи Гейше и Тилиндисов отправляются косить общие болотины. Солнце еще не взошло, а они уже собрались и поднимают такой гам, что того и гляди вцепятся друг дружке в космы, а не в луговую траву. Каждый год повторяется одна и та же история — никто не хочет быть крайним. Больше всех кипятится Раполас, позабыв про свою погасшую трубку. Хотя ему непосредственно не доводилось бывать на сенокосе, однако он помнит, как происходило в течение многих лет разделение труда, какая несправедливость при этом допускалась: вечно одни были в выигрыше, а другие в проигрыше, понимай, одним выпадало косить, где трава погуще, и брать по четыре тележки сена, другим же доставались делянки похуже, и больше трех, даже неплотно набитых тележек они не накашивали.

Этим была заполнена вся жизнь Раполаса Гейше. С лица его не сходило озабоченное выражение, как неизменно печальным был лик Дон-Кихота. Гейше все собирался взяться за какую-то работу. Позавтракав, тщательно набивал свою трубку. Похоже было, что, выкурив ее, он тут же отправится куда нужно. И он-таки докуривал и шел. Только так уж получалось, что ему приходилось вернуться, задержаться где-нибудь или пройти мимо нужного места, заглянув совсем в другое, куда он и не намеревался заходить. Взять же в руки рабочий инструмент для него означало то же, что бешеному напиться воды. Так он целое десятилетие и дела не делал, и от дела не бегал, ни к чему не прикоснувшись даже пальцем.

Неужто это и есть проявление безделья, литовского праздношатания, когда благих намерений не счесть, знаний и смекалки и того больше, но этим все и кончается? Отчасти да. Вот передо мной лежит письмо, на которое я должен ответить. Оно раздражает меня уже третий или четвертый месяц. Моему поведению трудно подобрать название: боюсь, разладятся отношения с адресатом. И все-таки я не пишу ему. И не сделаю этого. Между прочим, это случается не впервые. Наши крестьяне точно так же волынят с ремонтом крыши, фундамента, печи. Да мало ли с чем еще. Только они живут не на ренту, поэтому, хочешь не хочешь, должны одолеть свою патологическую лень и хоть что-нибудь сделать. Если на то пошло, этим недугом страдают не только литовцы. Русские тоже хороши. Северия же, супруга дяди-захребетника, вовсе не была такого мнения о своем муже. Если бы ее спросили, она не стала бы выискивать в нем ни национальной праздности и нерасторопности, ни недужности. Для нее Раполас погиб безвозвратно, как если бы он умер или попал в кабалу к колдуну. Не его вина, что он стал таким, это случилось из-за вмешательства сверхъестественных сил — вот и вини безносую или ведунью.

Раполас околдовал ее душу и года два-три прочно удерживал в своей власти, он был своего рода могучим проявлением стихии. Могуч он был, хотя неведом и страшен, когда целовал ее в рысьих угодьях. Одним своим поцелуем Гейше оборвал тогда родственные узы Северии с родной матерью, оборвал нити, связывающие ее настоящей любовью с Миколюкасом, и забрал ее себе, будто она была для него предназначена, будто она — его добыча на поле жизненной битвы или нечто подобное. Ни телом, ни духом этой силе не воспротивишься. Не было мощи, способной сравниться с Раполасовой. И унес он ее, как заколдованную королевну, за тридевять земель, в тридесятое царство. Хворому или ленивому такое вряд ли было бы под силу.

Велика сила отчего дома. Одолеть ее не дано никому. Лишь смерть и Гейше-стихия сильнее. Они закружат в грозовом вихре избранника и, не спросясь, похитят его из родительского гнезда.

Гейше перенес Северию в совершенно иную жизнь, окунул в уклад поместья, где он представлял собой силу: подобно инженеру, руководил солидными работами, и все были у него под началом.

Силен был Гейше и когда наградил ее ребенком неописуемой красоты.

Родители, девичье счастье, первая любовь — Миколюкас, рысьи дебри, поместье, дитя, всеобщее уважение и заискивание… Уж не сон ли это, не ночные грезы, странные и невозможные? Это земной рай, откуда их ни с того ни с сего вышвырнули, хоть они ни в чем не провинились, и осталась им лишь тоска по тому, чего не вернуть.

Все обратилось в ничто. В ничто превратился для нее и Раполас — живший когда-то в том раю Адам. Северию швырнули на самую обыкновенную землю, которая одаривает ее лишь чертополохом. Да, но разве Гейше виноват в том, что есть на свете силы, которые могущественнее природы и его самого?

Никто и не пытался развенчать в глазах Северии могучий образ Раполаса. Его больше нет, его схватили ведуньи и уволокли в свой замок — туда, где спят вечным сном другие исполины, спят до тех пор, пока их снова не разбудят для свершения уже других деяний. Да, Раполаса нет, но он — был!

Раполас — пасынок судьбы, зато у Северии работа горит в руках — она трудится за двоих. Но все равно оба они равны в одном: и он, и она — всего-навсего бывшие; Северия уже не Пукштайте, Раполас — не распорядитель. Здесь бродят их двойники. Оба умерли скоропостижно, сломились в тот день и в тот час, к которому не были готовы, — когда их вышвырнули из поместья. И закатилось для обоих солнце.

Лампа, перед тем как погаснуть с последней каплей керосина, вспыхивает небывало ярким светом, чтобы угаснуть навеки. Гейше и был таким светильником, созданным самой природой. Он отдал ей все, что ему было предназначено, и стал не нужен. Но разве можно его вычеркнуть из реестров книги жизни? Кто в ней записан, того уже не вычеркнешь. Не вычеркнешь из жизни Северии, из ее сердца.

Раполас по-прежнему был нужен Северии, хотя пользы от него не было никакой. Слоняющийся без дела старик был дорог ей как реликвия прошлого, ее короткого счастья или, во всяком случае, довольства. Это раз. Во-вторых, что же ей оставалось делать среди людей без мужа, пусть даже и захребетника? Ей, покинувшей отчий дом, ставшей отрезанным ломтем, явившейся в неприветливый дом деверя, да так и оставшейся в нем чужой? Чем сильнее Северия робела перед жизнью, тем крепче цеплялась она за согбенного старика, как утопающий за конец плавающей доски. Живи Северия одна, разве она не пропала бы, оставшись без куска хлеба, без крыши над головой? Будь она одна, разве не умерла бы тогда, когда пришлось полдня просидеть на сундуке во дворе у бессердечных домочадцев Довидаса? В одиночку ей бы не вынести тех душевных мук, которых стоила им обоим долгая, многодневная борьба за место за столом и кусок хлеба.

Все эти сцены потрясли Северию до глубины души, ранили в самое сердце, оттого она так и осталась со страху-перепугу затравленной, точно котенок злыми псами. Страх удвоил ее усердие в работе, превратив ее в утварь чужого дома, в тетку-рабыню, которой ничем не платят за труды, но у которой все кому не лень вечно чего-то требуют. В конце концов она отвоевала себе место в семье деверя, и домашние поняли, что вряд ли могли бы обойтись без тетки. Но своей затравленной душой она все же чувствовала, что имеет право взваливать на себя и вдвое больший груз домашних забот ради чести своего мужа. Стало быть, она вступалась за него, защищая Раполаса со всей яростью и отбивая сыплющиеся на него сильные и слабые удары. Она становилась похожей на жену Довидаса — тоже научилась браниться, оставаясь при этом в душе невинным ягненком. Как ледяной воды, боялась она теперь оставаться одна в своей клетушке — затерянная среди скопища людей.

Вот и защищала Северия своего муженька. Она выручала бы его и дальше, если бы жизнь продолжала катиться по той же колее, что и всегда, не петляя в стороны. Да только так не бывает. Жизнь сплела сети, в которых запуталось крохотное существо, и это круто все изменило. Речь идет о приятеле Раполаса Адомукасе, с которым, как мы видели, он жил в полном согласии. Тут уместно будет проследить, как Раполас, дядя-приживальщик сам по себе, вовсе не понуждаемый к тому невесткой, а наоборот, даже вопреки ее воле сделался полезным членом семейства, воспитателем ребенка. Это в высшей степени удивительно. Ведь не было на свете силы, способной заставить его сделать что-нибудь. Тем более заняться совершенно не мужским делом.

Раполасу и его супруге довелось испытать родительские чувства. Как знать, может, и их жизнь сложилась бы по-другому, если бы не удары судьбы, которые неожиданно обрушивались на них и делали жизнь размеренно-механической, подавляя движения души и оставляя только телесное существование: поесть и вегетировать подобно траве в поле. Божье провидение отняло у них право жить в поместье, отняло единственного ребенка, оставив взамен такую пустоту, такую бездонную пропасть, которую вряд ли можно было чем-нибудь заполнить. Но несмотря ни на что, жизнь призывала их попытаться сделать это. И в этом им помогла привязанность к детям.

Каждый знает, что дети, равно как щенята или прочие бессловесные твари, мгновенно угадывают, кому они по душе, кто их любит. Достаточно поглядеть им в глаза, и вот уже они тянутся к одним, просясь на руки, а от других с криком отшатываются.

Люди добрейшей души, Раполас и Северия, были милы Адомукасу не меньше родителей.

— Ах ты, моя радость, мой херувимчик! — целовала-миловала его мамаша, умывая и обряжая в белоснежную рубашонку, угощая кусочком полакомее.

Дядя Адомаса неизменно сохранял спокойствие, невозмутимость и беспристрастность, он ни разу не брал Адомукаса на руки, а лишь заводил с ним беседу, когда тот подходил ближе, и охотно вызывался быть напарником в его детских затеях.

— Ты у нас, Адомас, еще маленький. И я был когда-то маленьким. Это не беда…

И Адомас успокаивался, раз это не беда.

Казалось, все средства, которыми можно привязать к себе ребенка, находились в материнских руках, у дяди же не было ничего, но все равно мальчик так и льнул, так и ластился к дядюшке, чураясь материнской ласки. Мать чувствовала это и страдала от боли, чтобы не сказать — от незаслуженной обиды.

— А ну не лезь к моему ребенку, лодырь несчастный! Чего доброго, таким же сделаешь… — грубо набрасывалась на Раполаса невестка, резко выхватывая у него сына. Малыш закатывался криком, отбивался, чем еще больше выводил мать из себя.

Да ведь сами же родные Адомукаса постоянно внушали ему, что он уже большой, поэтому негоже делать то-то и то-то и, самое главное, не к лицу ему быть бабой. Выходит, мужчины лучше женщин, хотя и не обнимают его, не целуют. И ему, «уже большому», все эти нежности стали ужасно не нравиться, особенно когда он почувствовал, что мать тетешкается-цацкается с ним не только оттого, что сильно любит. Ребенок для увядающей женщины — это своего рода свидетельство ее молодости, а значит, она, скорее всего, восхищалась не столько ребенком, сколько собой. Но тут Довидене по обыкновению переборщила — это случилось, когда Адомукасу было уже три года.

Они остались в доме вдвоем. Адомукас расхныкался в своей постели — видно, ему нездоровилось. Мать, пощупав его лоб, проверила, не жар ли у ребенка, но так и не решила, что предпринять. Вдруг она просияла, вскочила и кинулась на чердак, чем-то загремела, что-то проволокла, и вскоре на слеге, над кроватью, появилась огромная деревянная зыбка.

— Сейчас мы тебя, мой ангелочек, мое дитятко, покачаем-поколыхаем, и все пройдет. Какой же ты у меня махонький! На ладони уместишься… — приговаривала мать, укладывая Адомукаса в люльку и качая его.

Поначалу это Адомукасу вроде бы понравилось. Убаюканный, он понемногу затих. Но тут в избу ввалились остальные домочадцы и покатились со смеху.

— Это еще что такое? Никак хозяйке бог еще одного нежданно-негаданно послал? Э-э, да ведь это же наш Адомукас! Этакий бугай вымахал, а туда же — в люльку захотелось! Да ты что, Адомукас?

Адомукас как ошпаренный выскочил из колыбели. Не подхвати его на лету мать, мог бы убиться насмерть.

— А ну убирайтесь отсюда, пустомели! Дитя еще совсем малое и расхворалось к тому же, а вам лишь бы балабонить. Вот схлопочете у меня сейчас палкой, живо заткнетесь!

И когда она стала озираться в поисках обещанной палки, ребенок чуть не вывалился вниз головой.

Как ни лестно было матери видеть в доме колыбель, этот случай ее напугал и, опасаясь, как бы он не повторился, она вынула ребенка из люльки и отнесла ее назад на чердак. Вернувшись, Довидене застала свое любимое чадо возле дяди — он так и прилип к Раполасу. Все его болезни как рукой сняло.

Ни с кем Адомукасу не было так хорошо, как с дядей. С ним он сидел, бывало, на теплой печке в зимнюю стужу. Один посасывал свою трубку, а другой строгал палочки и тут же их складывал-перекладывал. Дядя его не задаривал, ласкою не баловал, по головке не гладил. Никаких нежностей. Он беседовал с ним, как равный с равным, спокойным, серьезным тоном, рассказывал о подлинных, реально существующих вещах, не подстраиваясь под детские интонации, но говоря ласковым, приветливым голосом. И эта мужская, лишенная слащавости любовь была во сто крат милее мужской природе Адомукаса, чем все женские ласки. Его сестрицы уже давно приметили это и решили меж собой, что ему больше по душе «разбойничать» — носиться с кнутом в руках, швыряться палками, камнями, висеть на заборах и забавляться в том же духе. Когда Адомукас оставался на попечении дяди, тот не запрещал ему это; он не боялся, что мальчик упадет, разобьется или сделает что-нибудь столь же ужасное. Дядя ничего не замечал, оттого и легко ему было не задевать мужское достоинство Адомукаса.

Между прочим, мы здесь сделали неточную и безответственную оговорку: дескать, дядя ничего не давал мальчику; нет, доживающий свой век дядя давал ему то, чего не могли дать ни мать, ни кто-либо из близких, а именно: сказки и кое-что получше сказок — серьезные беседы. Никакое иное чувство не могло сравниться с тем довольством и гордостью, которые испытывал мальчуган, когда с ним, «малолетком», вел серьезные разговоры «большой», с той радостью, которая охватывала его, когда этот «большой» говорил с ним на равных, не подстраиваясь под него, маленького. Поначалу, правда, Адомукас совсем не понимал, о чем дядя говорит с ним и окружающими. Он лишь удивленно таращил глазенки, но все равно внимательно слушал и все чаще к месту вставлял в его речь слово-другое, все больше радуя этим своего воспитателя. Наступило время, когда они с полуслова стали понимать друг друга, чем премного были довольны.

Ребенок привязался к своему словоохотливому воспитателю. Полюбил его сильнее, чем родную мать, притом не только слепой любовью, но и разумом. В ограниченном мирке Адомукаса не было никого столь же надежного, с кем бы он чувствовал себя, как за каменной стеной. Оттого дядя был единственным человеком, которого мальчик слушался и чью волю исполнял. Он стерпел бы любые муки, но не выдал бы дядиных секретов, как Дуб и Ясень — дети-мученики королевы ужей из сказки[13].

Летом они бродили без дела по полям, по лугам, по лесам, спешить им было некуда — целый день впереди, поэтому и останавливались подолгу то там, то сям. Значит, у Адомукаса была бездна времени, чтобы породниться со всеми кусточками-росточками, с живущими на них козявками-букашками.

Адомукасу вот-вот должно было исполниться пять годков, а разумником он слыл — не хуже иного старика. Да и как ему не быть умным, коль скоро рос он под крылышком самого умного во всем старостве человека, который к тому же был привязан всеми помыслами, всем своим существом к юному воспитаннику. Дядя-приживал нынче и в мыслях не допускал, что он может лишиться своего единственного слушателя — как же тогда жить? С ним никто не вступал в разговоры, никто не хотел его слушать. Не о чем ему было разговаривать и со своей супругой Северией, с которой они сходились к концу дня в клети лишь для того, чтобы лечь в постель и поскорее уснуть.

— Вот ты, Адомелис, небось думаешь, что мы в этом лесу с тобой одни и никто нас не видит и не слышит. А нас-таки и видят, и слышат — прежде всего боженька, который вездесущ и всеобъемлющ; почем знать, а вдруг это ясень и его собратья слушают нас с тобой, радуются нашим умным речам или, наоборот, боятся, как бы мы не причинили им зла. Вот ты взял и сломал безо всякой нужды веточку крушины. Видать, приглянулись черные спелые ягоды. Да только ты ведь не станешь их есть — они невкусные. Говорят, от них зубы крошатся. Тебе пустая забава, а на дереве рана осталась, вот ты сколько коры ободрал! У крушины сейчас жар поднимется, придется ей забыть обо всем и только язвы свои залечивать. Дереву тоже бывает больно, совсем как тебе — представь, что какой-нибудь головорез взял да и вырезал из твоей спины ремень. Помнишь того мальчонку, которому пригрозили вырезать по ремешку за каждый неверный ответ?

Адомукас прекрасно помнил все дядюшкины сказки, свято верил, что все в них было на самом деле: неужели дядя станет врать, ведь он столько знает. Оттого у малыша мурашки забегали по коже, когда он представил себе эту операцию. В его сердечко глубоко запал этот урок: нет, никогда больше он не тронет без нужды ни одно деревце!

— Дядя, — говорит он, — я тут земляничку сорвал. Ей что, тоже больно?

— Ей не больно, детка, раз она такая спелая да красная. Она и так осыпалась бы. Ей положено семена давать. Такова уж ее доля, так что ей не больно. И грибу не больно, когда его срезают. Век у него короткий, часами, а не днями, не говоря уже о неделях, исчисляется. Не сорвешь его, он тут же зачервивеет и погибнет, так и не принеся никому пользы. А сорвешь да засолишь — душу кому-нибудь потешишь…

И старик невольно перенесся в мыслях в те времена, когда его «Северёте», как он ее называл, солила грибки, потчевала ими соседей, за что все премного ее уважали. А нынче, о господи… И по щеке старика скатилась слеза. Он глубоко вздохнул, покачал головой и закончил:

— Ни рябина, ни груша, ни яблоня не чувствуют боли, когда с них снимают зрелые плоды. Ты лишь выполняешь их волю — сеешь зернышки. Но им бывает больно, когда ты вместе с плодами обламываешь и веточки. И покуда деревце не залечит рану, в том месте, где его сломали, плоды не вырастут.

Дядя говорил все это со страстной убежденностью, оттого и смог убедить своего питомца. Слова из сказки были для них обоих реальной действительностью, служили указателями на жизненном пути. После таких бесед оба испытывали удовлетворение, поэтому карта Довидене была бита. Дело кончилось тем, что Адомелис перебрался ночевать в дядину клетушку и спал там под боком то у него, то у тетки.

С Северией мальчику было еще лучше. Она укладывала его, укрывала, не лаская при этом и по-детски не сюсюкая. К тому же не было такого утра, когда бы она забыла испечь ему первому оладьев, заправить их подливой и досыта накормить, чтобы не так томительно тянулось время до завтрака. Так и жила эта троица — ни дать ни взять отдельная семейка в огромном семействе Довидаса. Но увы, и это зыбкое счастье развеял в прах неведомый злой дух, вознамерившийся отравить им жизнь, дабы превратить их в многострадальных избранников божьих, каким был Иов.

Довидене беспрестанно попрекала их куском хлеба, называла дармоедами, все никак не могла простить им того, что народу в доме прибавилось. Однако она не могла не видеть, что за последние десять лет состояние семьи ничуть не оскудело, а наоборот, приумножилось. Довидас прикупил невдалеке земли, там и скотину держали; в доме появилось больше молока, только вот в работниках ощущалась пока нехватка. Нанимали их с оглядкой, чтобы не вызвать кривотолков; старались больше работы взвалить на своих, домашних. Это было с руки и хозяйке. Отныне она оставалась дома лишь до обеда, а там исчезала часов до семи-восьми и возвращалась, когда нужно было готовить ужин. Томительным был этот отрезок дня и для старого и для малого — им не оставляли ничего, чтобы хоть заморить червячка. Дяде не привыкать было жить впроголодь, поэтому он помалкивал, а ребенок все время хныкал, хотел есть, да только больше ничего не было.

Однажды, нагулявшись вдоволь и уморившись, они возвращались с поля домой и забрели на гумно. Оно находилось в конце двора и казалось самой огромной и страшной из всех построек. Там же был овин, где держали соломенное чучело, которое таскают на масленицу, и самое скверное — тут было много пустого места. У стены овина стояли две колоды, на которые обычно садились веяльщики, и торчало что-то непонятное — шкафчик не шкафчик, а нечто вроде каменной печурки на четырех ножках. В этой переносной печке молотильщики жгли щепки, чтобы осветить помещение, не боясь, что может загореться солома. С появлением керосина эти печурки исчезли.

— Дядюшка, давай разведем огонь, — предложил Адомукас, поблескивая глазенками.

— Давай, — согласился дядя. Он не умел отказывать своему приятелю.

Друзья набрали щепок, развели огонь, уселись на колодах по обе стороны печурки и с радостью заметили, что теперь они — самые настоящие привидения в этом огромном строении. Свет, проникающий в открытую дверь, до них не доходил, поэтому лица дяди и племянника были озарены только алыми отблесками огня, отчего они и впрямь казались друг другу удивительными существами.

— Давай картошку печь! — неожиданно всплеснул руками Адомукас, припомнив, как подпаски делают это в поле.

— Тогда сам и неси. Ты шустрее, — согласился дядя. Но Адомукас не захотел лезть в подпол чулана. Пришлось пойти дяде. Он велел Адомукасу подождать у дверей гумна, раз уж мальчик боится оставаться один.

— Нам бы еще маслица раздобыть! — мечтательно сказал мальчик.

Дяде стало жаль ребенка, но он решительно отрезал:

— Это можно, да только что нам мать скажет, коли заметит, что мы без спроса поживились, а?

— Не заметит, не заметит! — оживился Адомукас. — Да она и сама бы дала, только ее дома нет.

— Ясное дело, дала бы, но тебе, а не мне. Мне, брат, не дала бы, — запротестовал дядя. Адомукасу стало жаль дядюшку, и он, взяв его за руку, силком потащил в чулан, где стоял старинный поставец. Он был заперт, а ключ спрятан в другом месте. Во всяком случае, поиски его ни к чему не привели. Тогда дядя, поколебавшись, взял какую-то железку и с ее помощью открыл самый заурядный железный засов который только назывался замком. Внутри стояла большая кринка, едва ли не доверху набитая маслом. И даже ложка оставлена — бери на здоровье. Дядя соскреб ею тонкий слой сверху и протянул ребенку.

Ну и пир они закатили! Самая настоящая картошка в мундире с подрумяненной корочкой! Адомукас ел, только за ушами трещало, и заставлял дядю брать маслице. Оба вошли во вкус и повторили по второму и третьему разу.

Довидене была бережливой, чтобы не сказать жадной, хозяйкой, особенно скупилась она на сливочное масло и топленую сметану; с этим угощением легко можно выйти из положения, если нагрянет гость. Пускать на продажу не было резона, поскольку платили всего-навсего по двугривенному за фунт (40 грошей). Вот и выходило, что пол-ложки съеденного ими масла стоили один грош, не больше, а весь причиненный ущерб составлял от силы гривенник. Но это не помешало хозяйке взбелениться, когда она заметила, что кто-то полакомился маслом.

С тех пор она все уши прожужжала домочадцам про домового, который, мол, транжирит ее добро. Довидене сверлила каждого из них колючими, злыми глазами, подолгу задерживая взгляд на старике и Адомукасе. Но никто из них ни взглядом, ни неосторожным движением не выдал себя, поэтому никого нельзя было заподозрить в тайных делишках. А раз они невиновны, то и уписывали за обе щеки, и какое им было дело до хозяйкиных неприятностей или просто очередных придирок, которых на их долю доставалось без счета. Раполас по обыкновению в ответ на нападки невестки и ухом не повел. Правда, Адомукас еще не соображал, каким тяжким грехом является «кража», особенно масла, однако догадывался, что матушка не похвалила бы их обоих, в особенности дядю, и оттого он с поистине недетским упорством хранил молчание, с артистическим хладнокровием делал свое дело или ел, не замечая материнского взгляда, между прочим, довольно выразительного.

Тайна не могла долго оставаться нераскрытой. На гумне была обнаружена картофельная кожура, а в печурке — еще не остывшая зола. Всем стало ясно: картошку пекли и ели с хозяйкиным маслом те, кто оставался дома. Однако, ко всеобщему удивлению, Довидене примолкла и прекратила дальнейшие поиски.

Дядя проявил смекалку — раз он не вор, то и ни к чему ему заметать следы. Коль скоро всплыло наружу, то так тому и быть. Ведь он не кого-нибудь — ребенка кормил. Пусть-ка его досыта дома кормят, тогда и картошка не потребуется. Однако и он взял за правило ни перед кем на старости лет не унижаться. Потому-то отныне Раполас смело намазывал на хлеб оставшееся от гостя масло даже в тех случаях, когда Адомукаса не было дома.

Но вот однажды он взял масло из миски, которую обнаружил в поставце, и вскоре почувствовал дурноту, схватило сердце, накатила ужасная слабость. Гейше промучался до прихода родни. Побежали за ксендзом. Тот приехал как раз вовремя: успел причастить его и немного погодя закрыл усопшему глаза.

Дядя-приживальщик, Раполас Гейше из деревни Гейшяй, бывший распорядитель имения Савейкяй, приказал долго жить. Он отведал мышьяка, приготовленного для травли мышей…

Стоило дяде-приживальщику внезапно захворать и домочадцам на всех парах помчаться за ксендзом на самом добром коне, как на дом Гейше неслышно опустилось привидение. Черной-пречерной летучей мышью-нетопырем распростерло оно над ним свои перепончатые крылья и пронзило недвижным взором насквозь крышу и потолок дома. Все, кто там находился, почувствовали, как фосфоресцирующие, будто у кошки в темноте, глаза пристально вглядываются в совесть каждого. И не разберешь, пугали или вселяли бодрость эти холодные, безжизненные очи; ясно было только, что они как шилом протыкали людей, что из них, словно из туго натянутого лука, вылетали стальные стрелы, от которых никто не знал средства защиты. Такое чувство владело всеми.

Тело Раполаса остывало, предоставленное само себе. Ксендз вошел в горницу и без сил опустился в конце стола. Хлебосольная хозяйка тут же кинулась готовить ему закуску. Выставила на стол вкусный хлеб, свою знаменитую топленую сметану и даже полбутылки «разбавленки». С обычным проворством носилась она то к поставцу, то к горшочку, выбегала за дверь, минуя усопшего, а призрак тем временем все видел и провожал ее взглядом.

Под конец, пробегая мимо покойника, Довидене вдруг обняла его за шею и запричитала:

— Деверек мой, божье деревце! И на кого ж ты нас так скоро покинул? Или наш белый хлебушко тебе приелся? Или обид от нас ты натерпелся? Иль не ходила за тобой пригожая женушка? Прости меня, деверек, если я и согрешила! Прости, бедняжка, если чем не угодила!..

— Юргис, Пране! Плотнику дали знать, чтобы гроб сколотил? Сбегай сам, Юргялис, а не то, как обрядим, положить некуда будет… — мигом забыв о покойнике, обратилась она к батраку и работнице. В глазах ее не было слез, которые можно было предположить, слыша ее горестные стенания; даже голос казался лишенным чувства — в нем слышались лишь беспокойство и огорчение.

Ничего не сказав в ответ, наемные работники исчезли, сопровождаемые взглядом призрака.

— Отведайте моей сметанки, ваше преподобие! Ведь знамо дело, по дороге домой растрясет, — приглашала она ксендза. Но тот даже не шелохнулся. Мучимый сердечной болью, он сидел в конце стола, не говоря ни слова, и, как тот исполинский нетопырь над домом, глядел перед собой стальным невидящим взглядом, а может, видел более, чем остальные, внутренним взором. И только опущенные уголки губ да морщинистый мешок под левым глазом выражали горький укор.

Ах, как неловко чувствовала себя Довидене, мельтешащая у него перед глазами… Она нервно суетилась, бегала, как наэлектризованная. И чего расселся, коли крошки в рот не берет? Отправлялся бы восвояси, как положено, коли со всеми своими делами управился… Так нет же, сидит как истукан и видит то, чего другие не видят. Будто недостает ему чего-то. Услышав причитания хозяйки, он встрепенулся и лишь тяжело вздохнул.

Один Адомукас не чувствовал присутствия призрака, не понимал, что и почему тут приключилось, чего ради взрослые так поспешно послали за ксендзом, зачем тот сюда приехал и почему матушка, которая обычно попрекает-шпыняет дядю, сейчас обнимает его за шею и причитает, хотя и не плачет. Адомукас слушал жаркие причитания матери и не чувствовал слез в ее голосе, эти слова не брали его за душу. Оттого он и не горевал, а лишь таращил от любопытства глазенки да путался под ногами у взрослых, как заблудившийся щенок, заглядывая в глаза то одному, то другому и не находя в них ответа.

Под конец он подошел к столу, за которым сидел ксендз.

— Это младшенький мой, Адомукас, закадычный приятель покойного, — представила его мать и подтолкнула к ксендзу поцеловать руку. Мальчик равнодушно поцеловал, взглянул ему в глаза и только сейчас почувствовал, что не в силах сдержать нечто рвущееся из груди наружу. Адомукас бросился к двери, не добежал, сунул головенку в угол за печкой и разразился таким душераздирающим плачем, что ксендз, будто внезапно очнувшись, невольно вздрогнул, затем вскочил и сорвал с крючка свою накидку. Губы его больше не кривились; проходя мимо ребенка к выходу, он погладил его по головке, которую тот спрятал за печку.

— Ты один, Адомукас, о дяде и сожалеешь… Нет его больше, Адомукас… Одному тебе он велел сказать свое последнее «прости»… — произнес ксендз тоном, от которого ребенок пришел в окончательное расстройство. Святой отец уехал.

Адомукас до конца не мог уяснить, что же это означает — нет больше твоего дяди, и все равно он пролил столько слез, сколько их хватило бы раньше на целый день. Он плакал навзрыд, чувствуя, что под горлом у него будто застрял большой-пребольшой камень и душит его. Плакал до тех пор, пока кто-то не вытащил его из-за печки и не загнал в постель, где он, поплакав еще немного и устав от слез, уснул, не в силах одолеть сон. Малыш ничего не чувствовал и не реагировал на то, как люди всю ночь отпевали покойного; не видел он и как поутру проводили его дядю в могилу.

Первой почувствовала присутствие призрака Раполене, и случилось это еще до приезда ксендза, хотя Раполас ни на что не жаловался, не стонал и даже стиснул ее руку в своей. Видно, еще надеялся оправиться. Женщина почувствовала взгляд призрака и до того перепугалась, что не сказала в утешение умирающему ни словечка, не пролила над ним ни слезинки. Она застыла в оцепенении, казалось, и моргать-то перестала, а тело обмыла с таким хладнокровием, будто отмывала стол или лавку. Раполене обрядила покойника в погребальную одежду, опять-таки не сказав ни слова, положила усопшего на доску, зажгла в головах освященную свечку и больше не показывалась. Она заперлась у себя в клети и вышла лишь под утро, чтобы проводить Раполаса в последний путь.

Никто не осмелился послать за Северией, чтобы она помогла в этих хлопотах или сготовила поесть бдевшим у гроба.

Провожали Раполаса на телеге, в которой уместились и пятеро отпевателей. Пешком за гробом шла одна Северия. Никто не решился предложить ей место в телеге. Провожающие понимали ее состояние и всем сердцем сочувствовали ей.

Простой, сколоченный на скорую руку гроб был засунут в обычную телегу так глубоко, что даже не был виден со стороны. На него бесцеремонно уселся верхом батрак и подстегивал лошадь. Всего этого Северия не замечала. Она шла прямая, как столб. Остолбенело простояла Гейшене молебен в костеле, в остолбенении застыла, когда закапывали гроб; все так и оставили ее, прямую и неподвижную, и разошлись по домам.

С кладбища Северия домой не вернулась. Только тогда домочадцев охватило беспокойство — где же она могла быть? Но когда кто-то сказал, что видел, как она направилась с кладбища прямо в Трошкунай на престольный праздник, все успокоились и даже забыли о ней.

Целую неделю Северия не показывалась дома, а когда вернулась, была уже не та. Исчезла окаменелость, отличавшая ее во время похорон, однако прежнего проворства и бойкости тоже поубавилось. Никому ничего не говоря, она взвалила на себя прежние домашние заботы, трудилась на совесть, как и раньше, однако уже не торопилась, не бегала, чтобы успеть обернуться за двоих-троих. И всем стало ясно, что вот тут и вот там ей отныне нужно будет подсобить. Работница таскала дрова, воду, мыла посуду, стол, а Раполене только готовила, подавала еду, хозяйничала в кладовой.

Жизнь в семье Гейше круто переменилась. Прекратились постоянные перебранки. Пожалуй, охота к этому у Довидене и не пропала, да тот призрак удерживал ее, не давал распоясаться. С тех пор в доме Гейше никто не произнес имени дяди-приживальщика, будто его никогда и не было.

Северия делала, что положено, потихоньку-полегоньку, и поступала так с явным умыслом. Ей было без малого 40 лет, здоровьем она обладала завидным, о чем можно было судить по ее ярко-красным щекам и прекрасной коже, упругой и ядреной. Поэтому ее нынешняя мешкотность вызывала лишь удивление.

Эта медлительность была единственным ответом Северии семейству и — ее местью. Потеряв мужа, она не видела смысла в том, чтобы надрываться за двоих. Да и за одну себя ей трудиться не хотелось, потому как Гейши ей ничегошеньки, гроша ломаного не платили. Она работала только за пропитание. Даже одежонка на ней, и та была из приданого, которое Раполене успела сносить.

Однако она привыкла растрачивать свою силушку в труде. Благодаря ему женщина отличалась цветущим здоровьем, им была жива. И хотя когда-то Довидене поедом ела Северию за мужа, та все равно не унывала и отправлялась спать, испытывая едва ли не удовлетворение от прожитого дня.

Теперь же Северия не уставала и все равно шла в постель обозленная, нередко забывая помолиться на ночь. Не в духе она и просыпалась. Ее характер портился прямо на глазах. Прошел год, прошел другой. И вот…

ЕЕ ЕДИНСТВЕННОЕ УТЕШЕНИЕ

Работящие и нерадивые, расторопные и копотливые, деревенские люди испокон веков делают всё ту же тяжкую работу — обрабатывают землю. Работают только мускулами, уставившись в ту же серую землицу, на тот же конский зад. А за это им воздается нежирной и незабеленной пищей, серой и неприглядной одежонкой. И хотя литовец — любитель поесть, однако в еде неразборчив, было бы что перехватить; и хотя он не прочь оживить свой наряд, обмотав пестрым шарфом шею или украсив лентой голову, — однако и без этого не скучает.

Зато по чему наверняка тоскует, так это по впечатлениям. Потрудится день, потрудится другой, глядишь, и места себе не находит; то ли леность, то ли скука его одолевают. Однообразие приедается ему точно так же, как человеку невмоготу просидеть долго, перенеся всю тяжесть тела на один бок или просто искривившись. Умиротворить литовца может только праздник, который является для него не только отдохновением от трудов праведных, но и многократно умноженной радостью. Оттого-то в праздничные дни огромные литовские костелы заполнены серой толпой.

Спешат-торопятся людишки отмахать полторы мили до костела. Плывмя-плывет развеселый, резвый да ходкий люд, и куда только деваются его нерасторопность и леность, отличающие его в хлопотах по дому или на полевых работах. Плывут ни свет ни заря, загодя, чтобы успеть к ранней службе или даже к обеим заутреням.

Одни, придя ко времени, вдохновенно творят молитву богородице; другие, собравшись группками, стоят-постаивают на площади без цели, зато по делу; третьи горланят, снуют по харчевням, пока, стосковавшись по дальней родне, не дождутся новых знакомых и родичей. Сколько тогда радости, разговоров поцелуев!

— А, здравствуй, здравствуй!

— Что поделываешь?

— Как тетушка, здорова?

Все уголки и каморки гудят слаженным хором.

И воцаряется такая уютная атмосфера, какой никогда не встретишь даже в семье, где все живут душа в душу. Сердце так и тает, хоть раскрывай объятия любому, крепко обними, приласкай и расцелуй его или даже затей с ним в шутку борьбу. Это — поистине братство высочайшей степени, ибо рождено оно чистосердечным порывом, лишенным каких-либо сторонних соображений. Любая из девушек охотно дала бы поносить подружке свой самый нарядный новенький платок, всякий парень поставил бы приятелю полкварты.

Безмятежность и согласие витают чудесным праздничным утром в литовских местечках, где имеется храм господен.

Дядя Миколас во всей этой суматохе не участвует. У него нет близких, с кем бы он мог поделиться своими радостями и горестями. Он, почитай, уже выбыл из строя. Правда, ему и сейчас кажется, что мужчины таким же манером подстригают усы, так же ведут себя и даже стоят или сидят так же, а женщины так же простираются ниц или молятся на коленях, как и в его времена, несколько десятков лет тому назад; значит, не исключено, что и дяди остались теми же. Но нет, можно без труда прикинуть — это уже третье поколение тех, кто превратился в дядей, а вот национальные особенности остались прежние.

И все же это не мешает дяде Миколасу вдыхать тот же приятный воздух, и ему тоже хорошо, ах, как хорошо! Хорошо с самого первого шага, когда он отправляется из дому в гости к всевышнему, когда любуется по дороге живописными окрестностями, хорошо, когда входит в местечко. Но лучше всего ему бывает в просторном деревянном костеле с хорами, где столько картин и рисунков.

Люди собираются быстро. Входят и входят во все четверо дверей костела, напоминая потоки. Встают на колени, отвешивают низкие поклоны в сторону алтаря, трона божьего, жмутся в кучу, напоминая живые грозди или пчел в улье. И кажется, как не взять у пчелы воска, так не вытянуть из толпы литовцев ни бесконечных молитв, ни серебристо-звонких песнопений, если не дать ей возможности уподобиться шатающейся стене и, распарившись, обливаться потом.

Вот и потеет толпа, вот и поет. Это бывает обычно не торжественная песнь, не притворное славословие, а лишь воспевание самих себя, своих равнин и пологих безмятежных пригорков, живописной, спокойной гармонии литовской природы. Опустимся на колени. Да благословен будет святый-святый-святый. Боже, отче наш и соответствующие сему дню святые — все это такое свое, литовское, так своеобразно отражает душевный порыв.

Шумит-гудит храм божий. Звонят колокола на звоннице, мелодично тиленькают время от времени бубенцы сигнорели, вскликивает человеческим голосом и то поет, то рыдает орган, что-то мистически-непонятное тянет ксендз, сияют свечи и знаки священного братства…

Дядя Миколас растворяется в этом стройном гуле, как в благодатной нирване. Он не чувствует себя обособленно. Он лишь частичка, лишь капля, из коих получается множество, которому под стать выразить грандиозное величие творца. Для него и сам божий храм как бы часть общей земли. По правую руку — черная, будто только что вспаханная им самим под пар полоса; это головы простоволосых мужчин. По левую — белый участок, напоминающий луг, на котором только что расцвели ромашки; это покрытые белыми платками женские головы. А посредине — пустая межа, на которую не ступают ни те ни другие. Да и странно было бы видеть на свежевспаханном пару белую ромашку.

Черное, серое, белое. Как удивительно единство природы с населяющими ее существами. Поле и луг тоже подгоняют хлебороба под свой облик, как гусеницу — листок или ветка, которыми она питается и где отдыхает; как бабочку — кора дерева, на которой она прячется от врагов. Гусеницу не отличишь от сломанной ветки, бабочку — от вспучившейся древесной коры; серого пахаря — от серой землицы, точно так же, как девушек, собирающих маковый цвет — от ярких луговых цветов. Все они тем же творцом созданы. Честь и хвала единству природы и всего живущего!

Для тетки же Северии все происходит по-иному.

Она — давно уже тетка, однако до сих пор не хочет примкнуть к рою деревенских тетушек, вдовиц и вековух, для которых костел — альфа и омега всей жизни, ее начало и конец. Дескать, храм для меня и батюшка, и матушка, он моя любовь и все мое утешение.

После смерти мужа даже костел не приносил тетке ублаготворения. Правда, если бы ее в праздник оставили дома, она почувствовала бы себя в роли пассажира, высаженного не на той станции, да никому и в голову не пришло бы поступить таким образом; вместе с остальными она спешит, торопится ни свет ни заря в божий дом, и ей там так хорошо, как нигде больше. Но несмотря на это, она не погружается в нирвану набожности, а отчего-то озирается по сторонам, точно ждет кого-то, и ловит чужие взгляды. Ах, нехорошо это, недостойно и, конечно же, не место для этого в костеле! Но, к сожалению, она вела себя именно так. Северия не молится, как бывало, спокойно, сосредоточенно, целиком уйдя в благодарения и челобития. Ей словно чего-то не хватает, а внутри — холод и пустота. Не успев прийти сюда, она ждет окончания службы.

Но вот она кончена. Продолжая витать в облаках и забыв надеть шапки, притихшие люди валом валят во двор в те же четверо дверей, оступаются на каменных ступенях. По-прежнему пребывая между небом и землей, они проходят половину двора, затем, опомнившись, надевают картузы, трезвым взором смотрят вокруг, и настроение их резко меняется.

Толпами спешат они, как до этого в костел, в трактиры, чтобы успеть до возвращения домой пропустить по маленькой, отвести изнуренную опостылевшей крестьянской работой душу. Толчея, куда ни сунься: и в корчме, и в мойшином, и в янкелевом шинке. Тут, как в костеле, никому не требуются удобства. Чем теснее, чем хуже, тем смелее. Точно ты у себя на скотном дворе, где церемониться ни к чему.

Пойди узнай теперь, прибывшие с востока неряхи-евреи развели в корчмах вошедшую в поговорку грязь или же нерадивость литовцев привлекла сюда евреев, как влечет навозная куча жуков. Ясно одно — все трактиры в Литве держали евреи, а ни один христианин не мог пробыть там долго, хотя они только и были их завсегдатаями, евреи же обходили шинки десятой дорогой.

Снова литовец слышит шум и гуденье той же толпы. Вдоль длинной деревянной стойки выстраиваются бесконечные очереди. Лица у всех оживлены и уже успели раскраснеться. Глаза блестят, рты полураскрыты, только и слышишь:

— Эй! Плесни и мне…

Все выжидающе склонились в сторону шинкаря — ни дать ни взять рожь в поле, поникшая под порывом ураганного ветра. Ждут с тоской и нетерпением. Толпы ожидающих терпеливцев и протянутые в жадном нетерпении руки, которые одновременно тянутся к хозяйке и подолгу висят в воздухе. Так разве что во время революции тянулись за прокламациями к подговорщикам. Стиснутые в кулак руки, напоминающие штыки атакующих, пытаются дотянуться до разливальщиц, которым люди с жаром суют гривенники, пятиалтынные, двугривенные, целковые.

— Послушай, хозяйка! Мне полскляницы! Мне полскляницы!.. Мне «ледовки», «тминной»… Пару пива… нет, полдюжины!

Известно, каково работать в этакой спешке. Женщины с мокрыми по локоть руками только успевают поворачиваться. Водка, пиво проливаются на стойку, на землю, на пол, проливаются, когда их наливают в грязные, ни разу не мытые шкалики, от которых поднимается тяжелый запах. Прокисший, терпкий смрад смешивается с горьковатым дымом дешевого табака. Густые пары колышутся прямо над землей, и люди, густо облепившие столики, кажутся тенями в преисподней, оживленно размахивающими руками.

Здесь тоже можно видеть склонившихся людей, с той разницей, что перегнулись они не в одну сторону, а друг к другу. Поднимают по первой стопке — откидываются, восклицают:

— Ну, будь здоров!

— Твое здоровье!

Наливают по второй, уже придвинувшись друг к другу поближе. Наливают по третьей — перед тем как выпить, поцелуются, поведают, как сильно стосковались друг по дружке. А уж когда приступают к следующей, то забывают про тех, по кому так соскучились, и лишь шарят глазами по дальним столикам в надежде побеседовать с другими, причем, не подходя к ним, а прямо с места, издалека. Вот и получается, что и водка рождает братство.

В корчмах стоит гул, слышится звон бутылок и шкаликов; осоловевшие люди горланят, не в силах размежить отяжелевшие веки; гудит ни в чем не повинный стол под ударами огромного кулака — это охмелевший смельчак во всеуслышанье заявляет, что никого на свете не боится и может влепить затрещину самому уряднику!

Табачный дым, винные пары, выдыхаемый людьми углекислый газ почти целиком вытеснили кислород, и керосиновые лампы в темных каморках мерцают еле-еле, напоминая волчьи глаза, Человек, вошедший с улицы, с трудом переводит дух, а побыв недолго, хмелеет и после одного глотка. А что уж говорить о выпивохах, у которых с самого завтрака крошки во рту не было и которым к тому же пришлось три часа стоять в костеле. Ведь выпив тут целую кварту, они смогли закусить ее лишь ломтиком хлеба, а это им на один зуб — вот и упиваются в доску и тонут в этом винном, шумном аду, оглашая его нечеловечески громкими криками.

Неужели это те самые люди, которые так слаженно и умильно распевали во весь голос священные песни? Да, они самые.

В дальнем конце корчмы мужчины особенно густо, как пчелы — соты, облепили стол. Их взгляды прикованы к одному существу, с ним все разговаривают наперебой.

— Гейшене, а Гейшене! Послушай, что я тебе скажу…

— Гейшене, мы все за тебя горой!..

— Ух, и хороша ты, а уж сильна… железо, не баба… полдома твои, а родня не дает ничего… Ну, что тебе сегодня перед костелом на дорожку дали?

— Ни кусочка мяса! Ни ложечки масла! — отвечает визгливый женский голос.

— Такая пригожая да ражая… прямо-таки железная… — талдычит кто-то пьяным голосом, пытаясь нащупать и поцеловать соседкину руку.

Подвыпившая женщина сидит пригорюнившись: она принимается плакать и сморкаться. Под конец ей становится плохо, не столько от выпитого, сколько от духоты. Она просит выпустить ее из-за стола, но тут все, будто сговорившись, вскакивают и вызываются проводить, поскольку им, оказывается, по пути…

Раполене в корчме? Да какая же нечистая сила ее туда занесла? Она и сама не могла бы сказать, каким людским потоком подхватило ее у дверей костела и как щепку понесло туда, где обрывается это течение. Северию привело в костел настроение толпы, порыв толпы увлек ее и сюда, в корчму. Заговорил с ней походя один человек, затем другой, и вот она в их власти.

До сих пор тетке Северии не довелось испытать, насколько добры бывают мужчины. Миколюкаса она не брала в расчет: он был в ее глазах кем-то вроде ангела, являющегося во сне к ребятишкам. До сих пор она знала только понаслышке, что на свете бывают скверные женщины. Когда она вздорила с благоверной Довидаса, не только домочадцы, но и мужчины из их деревни сохраняли нейтралитет или просто прикидывались, что не слышат происходящего. Таковы уж литовцы: если двое ссорятся, то пусть они хоть передерутся до смерти, третий уносит ноги, чтобы ему не досталось от драчунов или чтобы в случае смертоубийства не пришлось идти в свидетели. Да Северия и не больно-то интересовалась, кому из них двоих сочувствует мир, ей или Довидене; для нее весь мир составляли она сама да ее супруг, за которых нужно было бороться. А тут, гляди-ка, ей сочувствуют, за нее заступаются.

И Северии стало до невозможности хорошо. Впервые в жизни она выпустила на волю то, что держала на короткой привязи — свою затравленную душу. Как будто зажатый в котле пар неожиданно приподнял крышку недоверия и с шипением вырвался наружу. Сначала она разразилась слезами, затем робко посетовала, но не на то, что было, а на то, что якобы происходит сейчас: мол, всем известно, какая она труженица, а Довидас с женой за это ей ничегошеньки не дают, ни кусочка мяса, ни крошки масла, она даже в костел отправляется на голодный желудок, а уж про то, что только ей одной положено корову доить, и говорить не приходится. Держат ее за девку-работницу, но ни рубля не платят, одевается же она до сих пор в обноски из своего приданого.

И тут-то Раполене стало до невозможности противно: впервые за свою жизнь она примешала к чистой, хоть и горькой правде ложь. После смерти мужа она отправлялась натощак в костел, к примеру говоря, причащаться крайне редко, пожалуй, раза два в год. Но коль скоро мешок с правдой однажды прорвался, жди, что из него посыплется и ложь, на худой конец, преувеличение.

Кто ж в деревне не знал про житье-бытье теток, что им ровным счетом ничего не платят, а лишь не дают умереть с голоду, чтобы было кому надрываться почище мерина. Долгих объяснений не требовалось — мужчины и без того, облепив длинный стол, сочувствовали бы ей с большим жаром, чем полагалось. Так и стала Раполене центральной фигурой… за столом в корчме.

Литовцам шинкарь по нраву, однако дочку свою за него не отдают, про это и пословица есть. Корчма гулом гудела, и казалось, что всем там хорошо, как у дядюшки в гостях. Тем не менее сидевшие неподалеку от большого стола немало удивились и весьма неодобрительно покосились на Раполене. Не прошло и десяти минут, как по местечку среди отъезжающих прошел шепот:

— Северия Гейшене бражничает за большим столом…

Прежде всего этот слух достиг, разумеется, ушей Довидене, и она с замиранием сердца ждала возвращения снохи. Та не замедлила явиться, однако по возвращении, даже не поев, направилась прямиком в клеть, чтобы передохнуть немного, как она это обычно делала, когда валилась с ног от изнеможения.

— Перебрала!.. — испуганно сообщила Довидене мужу.

— Пьяная! Вот те раз… — всплеснул руками Довидас, и оба перепугались так сильно, точно в дом к ним проник отравитель. Утром у нее не хватило духу хотя бы взглянуть на невестку. У Северии тоже. Всем хотелось отвести душу, они так и кипели от негодования, однако стыд заставлял их молчать. Да и разве говорят вслух о тайных пороках, хотя все о них давно знают? Это повторилось во второй и в третий раз. Тетка больше не таилась, поев, не шла отдыхать, а отправлялась в деревню, где гуляла молодежь. Усаживалась на лавке с пожилыми женщинами, громким хохотом встречала озорные выходки парней и вроде бы в шутку шла танцевать, когда какой-нибудь весельчак «силком» тащил ее в круг. Она бы расплясалась вовсю, да не знала новых танцев: умела танцевать один лишь суктинис, а молодежь охотнее танцевала кратитинис.

Только старением можно объяснить, отчего Раполене бесилась, отчего стала в тягость всем в доме, будто в нем поселился домовой, который, как известно, больше выносит, чем приносит.

Так оно и было.

Как-то перед праздником из дому неожиданно пропала денежная купюра среднего достоинства. За всю жизнь супруги не могли припомнить случая, когда бы у них что-нибудь пропало, им даже в голову не могло прийти, как можно тайком утащить что-то из дому. Кто ворует, тот и грабит, таскает вещи, ему не доверенные. Нет, тут не вор руку приложил! У обоих супругов одновременно мелькнула мысль, что это не чья-то, а невесткина работа. Оба смекнули, зачем ей понадобилось это делать, и почувствовали легкий укор совести.

— Ведь мы же ей гроша ломаного не дали на расходы. Когда она к рюмке не прикладывалась, у нее не было в этом необходимости. А вот как начала…

Супруги перепугались. Начало — не конец. Найдутся и другие «расходы»… Пожалели денежку, что и говорить: на дороге ведь не валяется. И стали они вслух сокрушаться: кто бы это мог украсть у них «бумажку». Вздыхали и жаловались каждый божий день, однако даже искоса не глядели на сидящую за столом невестку. Их деланное невнимание лучше всего убедило ее в том, что хозяева не только подозревают, но и наверняка знают, что это — ее работа. И она так же притворно не поднимала глаз от своей ложки.

Это молчание было во много раз более тягостным, чем самая отчаянная перепалка. Ну, стали бы попрекать, колоть глаза, тогда можно было бы искать в ответ оправдания, лгать, сердиться, браниться. Хоть выговоришься, если никого и не убедишь. Теперь же приходилось быть самому себе нелицеприятным судьей. Супруги бы уже давным-давно выпустили свои ястребиные когти, набросились бы на «похитчицу», будь у них меньше уверенности в том, что это она. А что, если Северия возьмет и сознается? Как тогда вытравишь из сердца презрение и страх: как же, в доме появился нечистый на руку человек? Пропади она пропадом, эта десятирублевка: ведь у них все же нет уверенности в своей правоте, как нет права унизить это человеческое существо, которое они безжалостно грызли и пилили вот уже столько лет и при этом, однако, продолжали уважать за кучу первостатейных достоинств. Легко им было браниться, коль скоро обидчики чувствовали, что обиженная сторона может с полным на то правом ответить им тем же. Нынче же невестка сидит пригорюнившись. Видать, кусок не лезет в горло. Напустишься на нее, а она — молчок. Что тогда?

Червонец обнаружился на прежнем месте. И как никто не знал, кто его взял, так никто не узнал, кто его возвратил. Да и не любопытствовали. Только с тех пор никто больше не видел тетку Северию ни в местечковой корчме, ни на деревенских гуляньях: нежданно-негаданно она окончательно превратилась в тетку, точно так же, как Миколюкас — в дядю, которому только и надобно было, что пахать на хозяина, проявлять долготерпение, ничего не требовать, признавая, кроме себя, одного лишь бога и ему одному открывая душу.

НЕМОЙ

Уж и не упомню, доводилось ли мне рассказывать кому-нибудь про то, как где-то на дальней окраине Литвы случилось мне причащать одного странного нищего. Он изредка появлялся в окрестных местах, и прежде всего бросалось в глаза то, что он совершенно не реагировал на все вокруг. Словно не замечал того, что его окружает, вернее, вообще никуда не глядел, не останавливал свой взор ни на близких, ни на отдаленных предметах, не устремлял его ни в землю, ни в небо, ни вдаль. Глаза у него были ясные, только чуть-чуть с поволокой. Он понимал, о чем ему говорили, выслушивал, если велели, однако в ответ не подавал ни звука. Он напоминал лед в стужу: лучи света пронизывают его насквозь, а растопить не могут.

Питался этот человек тем, что ему подносили. Без просьб, без благодарностей. В дом входил будто ненароком, просто посидеть немножко. Сидел считанные минуты, ничего не замечая вокруг и, похоже, глубоко задумавшись; если в это короткое время никто ему ничего не подавал, он безмолвно уходил прочь. В другой избе повторялось то же самое. Получив хлеба, он по-слоновьи, без смака, тут же уплетал его весь, будь то краюшка или коврига, казалось, он мог бы с такой же легкостью проглотить и полкаравая. Ну, а если перед ним выставляли огромную, как сито, миску супа, это было для него пределом мечтаний. Он хлебал его, точно это было изысканное блюдо, которого он не пробовал сто лет, хотя гость совершенно не задумывался над тем, что это: щи, свекольник, картошка или крупянка, — не все ли равно? Но если во время еды кто-нибудь заговаривал с ним, пенял на то, что он-де пропускает мимо ушей слова хозяев, нищий отставлял в сторону вожделенное блюдо и шел в другое место.

Если тебя попросят о чем-нибудь, ты скривишься недовольно, а уж коли не просят, кому придет в голову самому предложить? Вот почему таким редким удовольствием была для Немого возможность похлебать чего-нибудь — наспех уписывал он сухую краюшку, а запивал ее, видно, на улице, поскольку в избе никогда не озирался в поисках жестянки или ведра. Вот и представлял собой человек самые настоящие живые мощи — кожа да кости.

Кто он такой и откуда родом, никто не знал: ни сельчане, ни полиция; да никто им и не интересовался. Правда, когда в одной деревне Немой долго не вставал со скамьи и продолжал сидеть, прислонившись к стене, хозяину стало жалко его, и он заботливо уложил гостя, послав за ксендзом.

Оставшись наедине с больным, я испытал удовольствие не из приятных. Когда я велел ему перекреститься, он не сделал этого, а лишь остолбенело глядел куда-то в пространство. Ни губы, ни одна жилка у него не дрогнула; да и чему там было дрогнуть, когда у него и щек-то, можно сказать, не было. А лоб был изборожден таким количеством глубоких морщин, что прямо не верилось, как может их столько уместиться на таком узком пространстве. Мне вдруг захотелось пересчитать их. Насчитал пятнадцать, а сколько еще мелких протянулось по вискам. Ясно было одно: голодание окончательно изморило больного.

Спохватившись, я устыдился того, что позволил себе уклониться от своих прямых обязанностей, и, опустившись на колени рядом с постелью, принялся читать вслух положенные по ритуалу молитвы. Углубившись в чтение латинского текста, я не видел больного, однако до слуха моего донеслось какое-то шуршание, будто на стене завозился в щели таракан. Вскочив и припав ухом к губам больного, я с большим трудом разобрал такие слова:

— …Я осквернил святую пасху… в самое воскресенье… Я убил… друга… мать… О господи, боже мой, когда же ты снимешь с меня эту тяжесть… Вот уже тридцать лет…

Я радостно просиял, будто выиграл в лотерею; взял в ладони лицо несчастного и, сердечно расцеловав морщинистое лицо мученика, сказал:

— Pax tecum![14] Он уже снимает ее, снимает; я прощаю тебе все твои прегрешения во имя бога-отца… Отмучился ты, бедняга, даже если и совершил большое зло…

Покуда я причащал «немого», его не стало.

Трудно было даже вообразить глубину этой трагедии; видно, она была неизмеримо огромной и тяжкой, коль скоро парализовала жизнь ее виновника на целых тридцать лет. Не было надежды докопаться до ее сути, поскольку больной говорил на наречии отдаленного уголка Литвы; правда, я знал этот диалект неплохо, да только был тогда слишком подавлен случившимся.

Много воды утекло с тех пор. Мне довелось побывать в местах, где говорили на том наречии. Собрались родственники, знакомые. Закусив и отведав пива, я предложил, чтобы кто-нибудь из старожилов рассказал хоть одну из бытующих в этих краях историй.

— Да сколько угодно! Этого добра у нас полно.

И посыпались со всех сторон рассказы об удивительных происшествиях, начиная от устрашающих привидений и кончая подлинными жуткими криминальными историями.

Одна из этих «историй» своего рода эхом отозвалась в моей памяти. Где я слышал нечто подобное? Или даже видел так отчетливо… Лет пятьдесят, а то и более назад, повествовал рассказчик, дотоле неизвестная и ничем неприметная деревушка прославилась совершенно недоступным чьему-либо пониманию жестоким убийством и страшной участью, постигшей две семьи. Я напряг свою память и все же вспомнил Немого, которого причащал в его последний час. Сведя воедино услышанное двадцать лет назад и сейчас, я представил себе все следующим образом. Хотите — верьте, хотите — нет.

ТЕТКА

Большинство жителей деревни Пузёнис обязаны своим появлением на свет тетке Буткене по имени Аполлония, или просто Тетке. В деревне ее иначе и не называли, хотя повсюду в тех местах повитух звали бабками.

Повивальному делу Буткене выучилась у той, которая приняла ее детей, а тонкостями гигиены овладела исключительно на собственном опыте. А рука у нее была такая легкая, что ни один из младенцев не накричал грыжу и на тот свет не отправился. К тому же ни одна роженица не получила с ее помощью заражения крови, ни у одной не наступила горячка.

Повезло, конечно, деревне, что там жила такая бабка. Хотя бы в женских делах обходилось без припадков, не было затяжных болезней, хворать которыми хозяйкам недосуг, но, пожалуй, самое главное это то, что не было расходов и горя, убеляющего головы родителей младенцев; наконец, не было невесть отчего нелюбимой, хотя позарез необходимой бабки-специалистки, каковой чаще всего бывает мерзкая баба, которая сидит сложа руки, зато ест как лошадь, точно хочет наесться на всю жизнь, а потом путается недели две-три у всех под ногами, как ненужная рухлядь.

— Если бы вы знали, как легко у нас роженицам! — делились своей радостью сельчане из Пузёниса со своими соседями, когда доводилось им потолковать где-нибудь за бутылочкой. — Мы-то свою бабку, можно сказать, не видим и не слышим. Она у нас заместо аиста появляется: принесет находку — и весело уходит, стрекотуха этакая.

Вместе со здоровым, не искалеченным при родах младенцем в доме оставалась еще одна радость — он озарялся светом пребывания в нем Тетки, точно там побывал ангел-хранитель из сновидений. Мелькнула, покрутилась, никому не помешала, никому надоесть не успела — и нет ее.

Вся округа завидовала Пузёнису — ведь там жила Тетка, однако, напрасно люди пытались хотя бы изредка заманить ее к себе дорогими подарками.

— Да что ты, что ты, дружок!.. Я ведь просто так… Я только своим, чем могу, подсобляю, — отбивалась Буткене от новых клиентов таким решительным жестом, что у зазывалы пропадала всякая охота уламывать ее.

— К другим, хоть ты тресни, ни за что не идет. А бабенка она смышленая…

Избы в Аукштайтии стоят обычно по обе стороны улицы, зачастую друг против друга. Прямо напротив Буткисова двора стоял дом Шнярвасов. Вот и была у соседей возможность заглянуть друг к дружке, не таясь, в любое время. Да и к чему было таиться, ведь ничего зазорного они не делали. Только Буткене, отправляясь в путь, пробиралась украдкой, хотя сама толком не знала, зачем и от кого пряталась.

Вот семейство Шнярвасов видит, как во двор к Буткисам с озабоченным видом входит то один, то другой сельчанин, или, как их тут называли, дядя, который обычно сюда носу не показывал, значит — понимай, не зря; вон уже над его двором аистушка парит. На крыльце и в сенях дядя долго-предолго отчищает чеботы или лапти от грязи, — сам знаешь, что значит пробраться по литовской улице, где топкой грязищи — по щиколотку! — и так он растопается, что в третьем дворе слышно, а внутрь не идет. Грязные ноги — еще куда ни шло, но мешали к тому же нос и глотка, забитые так некстати всякой всячиной, требующей удаления. Вот и принимался он сморкаться, отхаркиваться да отплевываться, точно сифилитик, покуда не звякала дверная щеколда и на пороге не появлялась сама Тетка. Находясь во дворе у Шнярвасов, ты мог бы услышать, о чем они вдвоем толкуют.

— И чего растопался, точно конь? Сам, что ли, не можешь щеколду отбросить? Что, уже? — осыпала Тетка гостя неприветливыми словами, однако произносила их таким ласковым голосом, что дядины усы щеточкой окончательно прятались между носом и расплывшимися в улыбке губами.

— Уже, Тетушка, началось… Уже надрывается… Схватило ее, — отвечал дядя, вежливо стаскивая со своей круглой, как палица, головы меховой треух и хватая где-то внизу ее руку, которую он все норовил поцеловать.

И уж так старался приглашатель и лицом, и голосом, и всем своим видом выказать свою любовь, почтение и безграничное уважение, будто он — утопающий, который видит перед собой одного только спасителя.

Для Буткене появление в ее доме дяди не было неожиданностью, а его речи и страдания — новостью. Она и без него знала, когда и кому понадобится ее помощь и с какими словами к ней при этом обратятся. Сто раз она видела и слышала, с какой серьезной озабоченностью излагает дело отец, ожидающий уже не первого ребенка, и как возбужденно, с какой безнадежностью излагает его отец, ожидающий первенца. Молодой мужчина, хотя и не сам лежал в постели, не сам испытывал родовые муки и подвергался опасности, тем не менее чувствовал причастность к мучениям жены, умирая от страха и моля бога, чтобы все окончилось благополучно.

— Ничего, ничего, все обойдется. Так уж положено. Так женщине на роду написано. А как же иначе? — успокаивала Буткене расстроенного человека, перепуганного насмерть тем, что он натворил, поддавшись зову плоти.

Буткене тут же откладывала любую, даже неотложную работу. Ее не останавливала и растопленная печь, на которой что-то нужно было сварить, поскольку домашние были вымуштрованы: первый попавшийся, будь то женщина или мужчина, вставал на место хозяйки и продолжал начатую ею работу. И тому, кто нарушил домашний распорядок этой замечательной хозяйки, оставалось лишь удивляться ее самоотверженному желанию добровольно взвалить на себя другую обязанность.

На сборы у Буткене не уходило много времени. Она неизменно была столь опрятной, что могла без стыда показаться на людях как есть. Ей оставалось только достать из сундучка хирургические инструменты и обмотаться огромной шерстяной шалью, которую она надевала для выхода и зимой и летом. Да и покрывалась ею Буткене, отправляясь на повивание, не по нужде, а так сказать, в ритуальных целях, как еврей, облачающийся в пеструю накидку «таллес» перед началом молитвы.

Для Буткене вызволение дитяти на свет божий было священным делом, сравнимым едва ли не с молитвой, ибо таким способом она приумножала число почитателей всевышнего. Она была причастна тем самым и к великому семейному торжеству, и к неисповедимой тайне природы. В такой момент она была природной необходимостью, обязательным звуком в аккорде, а не лицом, которое привели сюда какие-то свои интересы, олицетворением народного или христианского начала. Буткене нутром чуяла, что все это необходимо выразить хотя бы нарядностью одежды — пусть это будет шаль, самой же следует напустить на себя таинственность.

— Ведут… — заговорщицки перешептывались соседи, наблюдая из своих окон, как впереди размашистым шагом идет дядя, на сей раз то и дело спотыкаясь, хотя на ноги он обычно не жаловался.

Кажется, и голову человек повесил, и землю глазами пашет, ан нет — бугров на ней не замечает и спотыкается. В этот час ему ни до кого нет дела, кроме той, которая за совместную приятность терпит сейчас муки одна, корчась от боли. Владеющие дядей мужские переживания соседям хорошо понятны; сердцем, если не словом, желают они, чтобы с божьей помощью все обошлось счастливо, и успокаиваются при виде самой Тетки, спешащей следом за дядей.

— Ничего, ничего, все обойдется… — повторяли они ее же слова, в которых ни разу не пришлось обмануться.

Скользит вслед за приглашателем крепкая приземистая фигурка, покрытая платом, который закрывает целиком голову, лицо, глаза; посторонние прямо диву давались, как может женщина разглядеть тропинку под ногами. Она старалась укрыться от взглядов зевак, а те именно поэтому и догадывались, куда лежит ее путь. В крепко скрещенных на груди руках она прятала под платом бритвенный ножичек своего мужа, точно заговорщица, собирающаяся вонзить его в сердце своего врага. По улице шло само олицетворение тайны навстречу тайне; того, что еще не свершилось, но должно было произойти, что пока неизвестно и чему может сопутствовать целый ряд вероятностей. Обычно прямодушная, Буткене на сей раз, внемля голосу здравого народного смысла, сообразовывалась с требованиями природы и семейного торжества.

Буткене и односельчан вышколила на манер своих домочадцев. На ее плечах лежали и хозяйство, и собственные дети, которые тоже когда-то были маленькими, и семья, поэтому Буткене не могла подолгу задерживаться на стороне, тратить на больных много времени. Она заблаговременно растолковывала женщинам в тягостях, как вести себя, как встретить день, когда начнутся схватки… И поэтому в ожидании Тетки всюду была заранее подогрета вода и даже заготовлено угощение для нее самой: жбанчик подогретого пива со сметаной да набитая с верхом посудинка с маслом; в кармане у будущего отца лежал пятиалтынный, а в головах у матери ребенка, под подушкой — парадный рушник, холст, длиною в человеческий рост, а не то и красивая скатерть. В каждом доме по зажиточности. Обмыв всего раз крошечного крикуна, запеленав его и перекрестив с глубокой верой в божье проведение, Тетка ненадолго присаживалась в конце стола отведать угощенья, весело болтала о том о сем и, сказав, что с нее почестей хватит, возвращалась домой к своим занятиям.

Возвращалась она уже иначе, лицо ее было открыто, как всегда, через левую руку переброшена аккуратно сложенная за ненадобностью ритуальная шаль. Все уже было ясно, и не имело больше смысла закутываться. Кое-кому оставалось лишь радоваться, похваляться перед соседями да звать их на крестины. Не совершив ничего дурного, Буткене возвращалась умиротворенная, осмелевшая и довольная собой. Соседям была понятна и эта символика, и они переговаривались меж собой:

— Уже! Искусная у нее рука, дай бог ей здоровья и долгих лет жизни…

Рука у Тетки была и впрямь искусная, видит бог, к тому же и в неопрятности ее не обвинишь. Ее хирургический инструмент сиял серебром, всегда был насухо вытерт, ни ржавчинки на нем, ни прилипших к лезвию крошек. Когда она впервые решилась повитушничать, то как взяла мужнин бритвенный ножик, так больше его и не вернула; аккуратно завернула в белоснежную бумагу и спрятала в сундук.

— Купи себе другой. Этот не для бороды, — строго сказала она, и Буткис не осмелился возразить; походил-походил обросший, да и купил.

Так без труда Буткене удавалось справляться с таким многотрудным процессом, как роды.

Помогать женщинам Буткене вызвалась по доброте сердечной, делать из этого ремесло она не собиралась. К тому же повивание ей и самой во вред не пошло. Она зарабатывала на содержание работницы и на добротную одежду для всей семьи. У нее в сундуках хранилось столько постельного белья, что студеной зимней порой ей не было нужды колотить вальком и полоскаться в проруби. И никто не видел кого-нибудь из домочадцев Буткене в дырявой или залатанной одежде. Хозяину же оставалось наскрести на жалованье батраку да на государственный земельный выкуп королю, выплачиваемый в марте и сентябре.

Дорогим, здоровым по всем статьям членом семейства Буткисов была его хозяйка и в доме. Подобно рабочей пчелке, она вечно сновала туда-сюда и таскала к себе в улей то светлый воск, то сладкий медок, неизменно пребывая в отличном настроении, и жужжание ее ласкало слух, было неотъемлемым звуком в аккорде безмятежной, исполненной довольства жизни.

У Тетки были серьезные заслуги перед домашними и деревней, вот и слушались ее дома, как самую настоящую пчелиную матку, а в деревне уважали, как настоящего старосту. Однако было бы заблуждением считать, что причина таилась только в этих заслугах, что все дело тут в холодном, разумном расчете. Она сама непосредственно строила с людьми свои отношения, вовсе не пытаясь сделать их непременно добрыми: как солнце, которое не может не светить ярко, как сад, который в мае должен цвести и пахнуть, как еще более благоуханная молодая красивая женщина, которая манит к себе всех мужчин и постоянно находится в их окружении. Тут же совсем другое приманчивое первоначало; оно не плод ума: его можно почувствовать, и тем ощутимее, чем меньше будешь задумываться над его происхождением.

* * *

Буткене уже минуло шестьдесят годков, но ее женские качества продолжали действовать на окружающих. Она была по-прежнему уветлива. Вряд ли в каком-нибудь другом языке есть такое красивое, несущее в себе столь глубокий смысл слово, как это литовское — «уветливый». Этой уветливостью скрашивается и скрывается все остальное.

Личико у Буткене было уже поблекшее, однако без морщин. На всем лице выделялись две, зато крупные, глубокие линии; они дугами огибали губы женщины от носа и до самого низа подбородка; это так называемые симпатические черты. Благодаря им рот как бы растянут в неизменной приветливой улыбке, которая не исчезает даже во сне.

Симпатические черты не складываются сами по себе или в случаях, когда человек через силу заставляет себя быть ласковым, надевает маску приветливости — такое заметишь с первого взгляда; нет, это происходит долгое время, при постоянном воздействии особого внутреннего настроя. Так красиво формируется лицо только такого человека, который постоянно глядит на выращиваемые цветы или на разводимых им пчелок. Мне кажется, что даже самая отъявленная злыдня становится привлекательной, если ей приходится подолгу созерцать ребятишек с ангельскими личиками. Счастлив должен быть человек, доживший до той поры, когда весь его облик так красноречиво, так выразительно говорит о том, чем исполнена душа!

Другие черты можно разыграть, можно надеть на себя личину, прикидываться не таким, каков ты на самом деле, вернее, быть таким или иным в данный миг. Притворщик крайне отталкивающе действует на тех, кому не нужно притворяться, надеясь при этом, что они верят его внешней личине и не догадываются, что под ней скрыто. Ребенок — не физиономист, он даже не дает себе труда пристальнее вглядеться в лицо. Но стоит только лицемеру ласково позаигрывать с ребенком, подделаться под его детский лепет, как тот не захочет идти к нему на руки и закричит в ответ на его ласки, точно испытывая физическую боль, хотя болит-то у него в это время душа. Дитя бессознательно чувствует другого человека и дает ему безошибочную оценку. На того, к кому он сам протягивает ручонки, рядом с кем затихает, кого обнимает за шею и целует, — можешь положиться, такого человека люби. Но тот, кто хулит этого человека, не тянется к нему, тот по самой своей сути подлец, существо совершенно иного склада.

Пожалуй, интуицию невинного ребенка не утратил и Казюкас Шнярва, живший напротив Буткисов, коль скоро он продолжал льнуть к Тетке. Однако он не осмеливался вести себя, как мальчишка, ибо разменял уже четвертый десяток, так что это ему было не к лицу.

Ах, если бы мог Казис знать, каким глупцом он был, против воли удерживаясь от того, что превращает землю в небо, — от проявления жертвенной любви! Сдерживая такого рода порывы, Казис обрек себя на добровольную кастрацию, по своей воле превратился в душе в бесчувственного евнуха. Разве ласковостью это заменишь? Иное дело с любовницей или избранной в определенное время подругой жизни: с ними можно поступать и так, и этак. Но ведь любовница или супруга вовсе не способны сдержать порывы, о которых идет речь, ибо это опять-таки не то. Можно ласкаться к жене и в то же время еще ласковее льнуть к матери. Это — чувства двоякого рода, они не взаимоисключают друг друга, а являются высочайшим проявлением человечности и вместе с тем высочайшей степенью личного удовлетворения. Оба они приносят счастье и, пожалуй, в большей мере второе чувство, которое менее телесно и более духовно. Кто не понимает этого, тот уподобляется волу или гнилушке; кто намеренно не проявляет этого, тот понапрасну обделяет себя.

Вначале Казюкас, затем Казис, Казимерас Шнярва, сверстник Йонукаса Буткиса, в течение почти тридцати лет своей жизни неизменно при виде своей соседки Тетки чувствовал, как его неудержимо влечет к ней, к матери своего приятеля, притом сильнее, чем к собственной матушке. Но если когда-то Казюкас, едва завидев Тетку, бросался ей навстречу, протягивая ручонки, обхватывал ее за ноги и прижимался личиком к ее бедру или бесцеремонно карабкался к ней на колени, когда та сидела со своим Йонукасом, то нынче он, уже Казис, довольствовался тем, что хотя бы поодаль от нее мог вариться в собственном соку, с трепетом решаясь поцеловать лишь ручку старушке.

Глупец! Бугай! Поцеловав ручку, обними свою тетушку, приласкай, как бывало; целуй ее в губки, в шею, куда попало, пусть ее старое сердечко ощутит биение твоего молодого сердца, такому чувству нет на земле цены, ибо это — дар свыше. Радость на расстоянии — вещь хорошая и приятная, что и говорить, однако она сродни отблеску солнечных лучей, а не самому солнцу.

Буткене догадывалась, чувствовала, что Йонукас любит свою матушку и что ничуть не меньше обожает свою тетушку его приятель Казюкас. Стоило ей с ним заговорить, как он расплывался в счастливой улыбке и притихал, точно позабыв на это время обо всем на свете. Когда в избе была Тетка, Казис мог сидеть в гостях у Буткисов до бесконечности, и ему совсем не хотелось домой.

Йонас и Казис были одногодки. Они не расставались ни на день с самого малолетства, когда лепили на солнцепеке у завалинки куличики из песка, пускали летом в ручье кораблики из коры; когда позднее пасли скотину и трудились в поте лица на своих полях, что раскинулись по соседству друг с другом. Они были закадычными друзьями, водой не разольешь, и ни разу ничто не омрачило, не расстроило их дружбу, да и как же иначе: ведь если разбитый горшок слепить из черепков, какая ему цена? Их товарищество было сродни только отношениям двойняшек — светлым, надежным, незыблемым. Такая дружба связывает обыкновенно людей, живущих неподалеку друг от друга, когда ты и глаза никому не мозолишь, и не прискучишь в каждодневной суете, зато в любой миг, стоит только захотеть, ты тут как тут.

В Пузёнисе в ту пору были и другие мальчишки-одногодки, однако ж наподобие ореха-двойчатки срослись друг с другом лишь Йонас с Казисом. Над ними даже подтрунивали, называя «пузёнской двойчаткой», дескать, оба они — нечто единое из двух частей, ну, как в одной скорлупе два ореховых ядрышка.

Буткене могла не тревожиться за своего сынка, когда друзья были вместе. За долгое время для нее привычным стало и накормить, и гостинцем обрадовать — обоих поровну. Да и был Казюкас целомудренный, ласковый, опрятный мальчонка, такого невозможно было не любить. И наконец, если бы у Буткене спросили: случись с одним из мальчуганов несчастье, кого из детей — сына Йонаса или его закадычного друга Казиса она пожалела бы сильнее, она, пожалуй, ответила бы, как и подобает настоящей матери: какой палец поранишь — тот и болит.

Почти таким же было влияние Буткене и на остальных односельчан. На мужскую половину — это в порядке вещей, но чтобы и женщины, эти известные завистницы и злоязычницы, хулительницы всего остального женского сословия, сделали для Тетки в Пузёнисе едва ли не единственное исключение? Никому не доводилось услышать ни единого худого слова о ней. Как знать, может, оттого, что Тетка не была женщинам соперницей в любовных делах.

Буткене всем своим видом ласкала и глаз, и слух. Односельчанам любо-дорого было видеть, что у них в деревне живет себе припеваючи, в довольствии пышная приземистая толстушка в летах, причем не иссохшаяся в щепку от плохой жизни и не угловатая, как селедка, из-за скверного телосложения. Несмотря на низкий рост, Тетка была сложена весьма пропорционально, но казалась упитанной, однако она не растолстела и не расплылась, как это бывает от праздной жизни или долгого спанья. Ее полнота была того особого рода, когда она не мешает вихрем носиться по дому, задавать корм скотине, обихаживать семью и домочадцев; к ней испытывали уважение, которое невольно возникает у худосочных к полнотелым, у неимущих к состоятельным, у зависимых к самостоятельным, у батраков к хозяевам, у простых селян к деревенским властям.

Приятным для слуха был ее нежный по причине здоровых легких голос, ее звонкий альт вместо присущего женщинам писклявого дисканта. Глубокий женский альт, который подобно баритону так и щекочет, так и волнует слух и сердце, пробуждает симпатию.

Достоинства Буткене в глазах окружающих в немалой степени возрастали оттого, что она, которая могла бы похвастаться многими своими преимуществами, никогда и ни перед кем не выставляла этого напоказ, не бахвалилась, зато была способна от чистого сердца порадоваться совершенствам других. К тому же она никогда не сетовала на то, что ей приходится слишком много трудиться, что она слишком устает; не кудахтала, по словам людей, как квочка, которой удалось, однако, снести всего лишь уродливый спорышек. Люди ведь не дураки: сами все чуют и знают другому цену; а станешь о себе говорить, только навредишь.

И наконец, Буткене была на редкость хлебосольна, щедра, не сквалыга. У нее всегда находилось что-нибудь для ребятишек — яблоко или пирог. Из своего же дома она ни за что не выпускала гостя, не пригласив его сначала к столу или не дав отведать какого-нибудь домашнего питья.

— Кваску у нас нет, так хоть соку отведай — все освежишься.

И гость обычно сдавался.

Список достоинств Буткене можно было бы продолжать очень долго. Скажем только, что мы и без того воздали ей чрезмерную хвалу. Но что поделаешь? Добрых людей не так уж много, а посему, встретив хотя бы одного из них, не можешь нарадоваться.

ПУЗЁНИС

Жители деревни Пузёнис были вадувичанами[15]. Старый настоятель Мяркинского костела Алекна в 1861 году писал, словно имея в виду жителей этой деревни:

«Характер литовского народа, его душевное состояние, мироощущение, оценка прошлого неизменно отличались наивностью, жизнерадостностью и насмешливостью. Во время ли игрищ, работы в поле или в семейной беседе, стоит собраться немногочисленной компании, жди смеха и колкостей, жди веселья. Каждому к его настоящему имени прибавляют по нескольку прозвищ. Люди в два счета поднимают на смех других и сами не обижаются, когда над ними подтрунивают».

Выходит, люди были доброжелательными, неизменно пребывали в отличном расположении духа и вполне довольствовались своей непритязательной жизнью. Польские и русские власти несколько веков мариновали их, отчего они пока не роптали и не волновались. Хозяйственная утварь и предметы домашнего обихода были теми же, что 500 лет назад; телеги и конная упряжь — из дерева и пеньки, поскольку ездить было некуда и поклажа не была тяжелой. Если что требовалось из мелочей, получали из местечка, раскинувшегося неподалеку, а одежду и все прочее ладили сами. То же и при выборе жен. Браки заключали чаще всего в своем кругу, знали друг друга с малолетства, тут родились, тут же и росли. Привести в дом жену из дальних мест считалось подлинной сенсацией. Вот и приходились пузёнские крестьяне друг другу родней; на худой конец, свояками или кумами. Сыновья, как и их родители, жили в курных избах с подслеповатыми окошками, носили домотканую одежду, испытывая постоянную нужду в молоке, хотя здесь же, под косогором, простирались обширные болота, которые без труда можно было бы превратить в отличные пастбища. Пост соблюдали по всей строгости, иначе говоря, питались всухомятку, поскольку иначе и не выходило. Был у них даже один колтунник, единственный на всю огромную округу человек, который много лет не чесал волосы, не стриг их, а лишь спутывал.

Среди всех неприметных сел, где ютились вадувичане, деревня Пузёнис была самой захудалой, среди всех мирных сел она считалась самой безмятежной. Никто из этой деревушки не уезжал учиться, не щеголял во время каникул в суконном мундирчике, не сиял белыми или желтыми пуговицами, не возвращался со временем в усеянной звездами чиновничьей шапке или форменной шинели. Ни с кем они не вступали в тяжбу; от соседей их отделяли четкие, широкие границы; поместий же вокруг не было. Никому не доводилось слышать, чтобы пузёнцы затеяли драку или скандал хотя бы в той же корчме, чтобы кто-то сказал с восхищением, как это говорилось о других:

— Пузёнцы дерутся…

Хоть возвращаться домой с раскровененным лбом не бог весть какое геройство, однако же другие рисовались перед молодками своей отвагой, проявляли мужество и тем самым вносили некоторое разнообразие в свою, прямо скажем, до смерти унылую жизнь.

Даже в Америку никто не подался за богатством. И вообще никому и в голову не приходило, что наряду с землепашеством на свете существует промышленность, где в оборот пущены большие деньги, а за деньги можно накупить кучу совершенно ненужных вещей. Пузёнцы и выговорить-то не могли слово «Америка», они произносили «Анерика».

Вадувичане из других мест узнавали пузёнцев по этому признаку и по обыкновению беззлобно подтрунивали над ними. Дескать, они настолько обленились, что даже губы сомкнуть толком не удосужатся.

В то время как одни ковали, другие позолотой покрывали. Так вот, они-то и приписывали это злосчастное «н» трубкам-люлькам, которые так любили курить жители Пузёниса. А те и впрямь были великими любителями люлек; у каждого пузёнского мужика, начиная с подростков, вечно свисала из-за левой щеки длинная, огромная трубка. Иной отдохнуть после обеда приляжет, заснет, а с кровати свисает чуть не до пола потухшая люлька. Пузёнские мужики наловчились плеваться, сморкаться и даже драться с люлькой во рту. Оттого-то и звук «м» был для них чужеродным — ведь для этого нужно стиснуть губы, а люлька мешает.

Как бы в подтверждение этого случилась однажды история, впервые прославившая деревню Пузёнис на всю округу.

Жили там двое мужиков, не самого скверного нрава, по фамилии Габрёнисы: нестарый еще отец и сын, немногим моложе его, во всем подражавший отцу: оба были ужасные упрямцы.

Как-то раз — дело было в среду — приспичило сразу обоим в то же самое время поехать на базар, да только разве дом без пригляду оставишь. Первым кинулся вытаскивать телегу из подстенка сын, но отец схватил его за грудки. Резко обернувшись, сын сбил отца и сам очутился на земле: отец навалился всем телом на сына, но долго не выдержал, и они покатились по земле. Когда же оба поднялись, вид у них был довольно жалкий: зипуны измятые, картузы свалились, и только люльки по-прежнему свисали из-за левой щеки, совершенно целехонькие, правда, уже потухшие.

— К старосте! — рявкнул взбешенный и униженный отец. — Дети родителей тузят.

— К старосте! — вторил ему сын. — Родители детей в грош не ставят.

И оба отправились в путь. Да только староста жил на другом конце деревни, и Габрёнисы, которых называли уменьшительно Габрёкасами, захотели по дороге закурить: встав друг против друга и жутко сопя, принялись они набивать свои люльки. А когда набили, то прикурили из экономии от одной спички. И стоило им глубоко затянуться, как злость у обоих и прошла… Габрёкас-сын поцеловал руку Габрёкасу-отцу, и оба они на базар так и не поехали.

Все это похоже на предание. Хотите — верьте, хотите — нет. Может, это очередной плод творчества вадувичан, желающих поддеть соседей. Однако история эта очень характерна для крестьян из Пузёниса. Люди эти и впрямь были нрава покладистого и мирного, не помышляли о мести, и отличали их не хмурость и озабоченность, а разговорчивость да веселость, неизменно добродушный настрой, — именно он, а не люлька, так красил их лица.

Жители Пузёниса тоже были мастаки сочинять байки о соседях, и любо-дорого было их послушать. А уж говорили, точно конфетку сосали — так смаковали свой рассказ, так растягивали согласные, будто те были тройные.

Пузёнцы, на первый взгляд, были такие же, как и остальные вадувичане, и в то же время не такие: они представляли собой как бы своеобычное племя на обособленном острове среди вод и болот или непроходимых лесов, хотя ни вод, ни лесов вокруг не было. Просто-напросто тут определилось безмятежное захолустье, только и всего, хотя через их поле и пролегал вполне приличный большак, по которому плыли потоки нездешних людей в костел и на базар.

С большака деревню Пузёнис не было видно: она находилась гораздо выше. Не на горе — гор тут нет, а на самой вершине крутого косогора, спускавшегося в очень глубокую и очень широкую долину. А коль скоро недоступна она была взору проезжавших мимо, то и имени ее не было на их устах. Никому не было дела до того, кто там живет наверху, на равнине, таковы ли они, как все, теми ли радостями и горестями живут, теми ли терзаются страстями, что овладевают людьми на счастье или погибель.

И жили себе пузёнцы, как и прочие живые твари, своей жизнью, подобно мышкам в своей норке, чибисам в своем болотце, что под горкой, или остальным гражданам Российской империи. Никто еще не раскрыл им глаза и не сказал: посмотрите, оглянитесь вокруг, стряхните дремоту! Поднимите революцию или что-нибудь подобное. Глядите же: Россия, захватившая тысячи километров окраины, толком их не использует и жизнь в них не вдыхает!

Эти призывы прозвучали несколько позже, а между тем жители Пузёниса ничем не отличались от мышей и прочих тварей. Мало этого было, зато иногда хватало с лихвой: когда страсти не обходили деревню стороной. А для Пузёниса страсти — ужасное дело, как и для любой мышиной норы. Пузёнис, не хуже мышиной норы, может дать темы для создания потрясающих трагедий. Скажем, один умник придумал крайне варварский способ уничтожения мышей — убивать только самок: когда их стало меньше, самцы сами себя умертвили. Разве эта трагедия недостойна пера большого писателя? Тот, кому удалось бы описать бедствие мышей, заставил бы содрогнуться мир.

К сожалению, я могу внести свою лепту в уголовную хронику лишь описанием одной разыгравшейся между самцами трагедии, которая как гром средь ясного неба потрясла деревню Пузёнис и широко прославила ее.

ДВА ДРУГА

Оба приятеля, Йонас Буткис и Казис Шнярва, подобно своим односельчанам, были жилистыми парнями, среднего роста, конопатыми, с характерными носами, голубыми задорными глазами, открытыми лицами и округлыми, наподобие палицы, головами. Не богатыри, однако дюжие здоровяки-землепашцы.

Йонас Буткис был единственным сыном в семье. Выпустив своих целомудренных дочерей в люди, отец умер, как и положено христианину, правда, не успев дожить до преклонных лет. Не помогли ему и травы жены Аполлонии, которые были такими чудодейственными для других! Вдова поначалу голову потеряла: рыдала, убивалась, будто не зная, чем заняться дома. Однако понемногу успокоилась, заметив, что хозяйство не приходит в упадок, что ее Йонялис уже вырос: степенный, воспитанный на обычаях прихода и деревни мужик. Не в его правилах было торчать целыми днями на базаре или сидеть в корчме да слушать пустопорожнюю болтовню. Слишком сильна в нем была мужская закваска, чтобы прислушиваться к бабьим пересудам. В чужие дела он не совался, да его понапрасну и не тревожили, вот и отдавал он целиком всю свою душу хозяйству, скотине да полю. Семейные дела уже уладил, долгов отец не оставил, так что все шло по той же ровной борозде, как и при блаженной памяти отце. Безземельный люд почитал за честь поработать у Буткисов, ждал только приглашения. Мать была еще женщина крепкая, хозяйство вела добротно, домочадцев одевала изысканно, не хуже барчуков, оттого у Буткисов жилось вольготно, как у Христа за пазухой.

Буткене после смерти мужа все свое сердце отдала сынку-хозяину. Словом, любила его так, как и положено матери любить хорошего сына: Йонас ни разу не причинил ей душевной боли, и она безотчетно уважала его как мужчину, главу дома, целиком полагаясь на его сметливость. Своего хозяйственного сына она называла уменьшительным именем — Йонюкас, однако в торжественных случаях или в особые часы — а их случалось все больше — стала вроде смущаться оттого, что продолжает считать сына ребенком. И тогда величала его полным именем — Йонас. Йонасу это доставляло особое удовольствие, точно он получал похвальную грамоту за какое-нибудь увенчавшееся заметным успехом хозяйственное предприятие. Тогда он вырастал-поднимался в собственных глазах, думая при этом, как все-таки умна его хозяйка-мать и какая благодать жить с ней, делить вместе горести и заботы.

Йонас отчетливо сознавал, что ни с кем, кроме славной деревенской Тетки, своей матери, он не смог бы находиться в таком согласии. Ему и в голову не приходило озираться в поисках другой хозяйки для их дома. Да если бы и удалось найти вторую такую, куда бы он дел главу семьи, кормилицу, столько сделавшую для дома? До сих пор двум кошкам не удавалось поместиться в одном мешке, жить в ладу, поэтому отказаться по своей воле от добра, от того, что прибывает даром благодаря работящей матери, было бы просто не по-хозяйски.

Для Йонаса мать была воплощением всех идеальных качеств, поэтому он смирился с мыслью, что так и придется состариться холостяком. Оттого он и не смел заглядываться на женщин ни в местечке, ни в деревне.

Таким же идеалом женщины, а вскоре и верхом совершенства стала Тетка и для Казиса Шнярвы, единственного закадычного друга Йонаса. Он почитал и любил обоих, только сам не знал, за то ли души не чаял в Йонасе, что так преданно обожал и любил его матушку, или питал слабость к Тетке за то, что та была матерью его друга.

В семье Казиса, кроме него самого, были еще его родители, правда, довольно хворые, затем сестры, которые повыходили замуж и ушли из дому, да двое братьев-крепышей. Выходит, пятеро в избе, трое на меже. Кажется, можно горы своротить, реки перекрыть, добра, не хуже домовых, нажить. Однако достатка в хозяйстве не было. Сыновья были завидными пахарями: трудились как ломовые кони, жили в согласии, заработок себе не присваивали, были честными и благовоспитанными — и все равно незажиточными, все исчезало, как в прорве.

Всем было ясно: родители сами были нерадивыми хозяевами, а сыновьям пока не давали развернуться. Матушка их и в юности-то была копотунья, горе-хозяйка, а сейчас к тому же лишилась сил. Вот и дремала она чаще всего и кудахтала, съежившись в углу кровати, вместо того, чтобы прясть да ткать или за скотиной ходить. Похоже было, ей гораздо интереснее знать, что творится на улице, за окном, чем в собственной коморе или хлеву.

Отец тоже был немощен и стар. Тощий, длинный, настоящие живые мощи; а уж как подпояшет тонким опояском свой армячок, можешь все ребра пересчитать. Он отдыхал, лечился, грелся и ночевал все на той же завалинке битой печки, называемой еще припечком. То и дело вставал, перхал, глубоко вздыхал, ожесточенно чесал голову и бока: видимо, известная живность донимала; неторопливо свешивал ноги, так же неторопливо слезал вниз, придерживаясь обеими руками за край припечка, точно спускался в овине с балки; неторопливо надевал свой зипунишко, неторопливо застегивал пряжку ремешка, оторвавшись от опоры, за которую держался, будто собирался идти на крайне неприятную работу или исполнять приказания урядника. Он ничего не говорил, ничего не планировал: никто не знал, куда и зачем он собирается. Иногда выходил за дверь, но чаще всего, потоптавшись тут же, на глинобитном полу, снова неторопливо расстегивал ремень, вешал его на прибитый возле печи деревянный крюк, стаскивал с себя зипун и с трудом, точно ему предстояло сбрасывать из-под той же балки лен, карабкался на свой припечек; тяжело повздыхав, как после трудов праведных, закрывал глаза. Спал он или бодрствовал, а все равно был как неживой по сравнению с другим стариком, живущим в этом доме, — котом.

Никто не заботился о старом отце, никто не проявлял к нему интереса. И даже Шнярвене, которая все глаза проглядела в окошко, умирая от скуки, ни словом не обмолвилась со своим другом. По милости детей старик Шнярва пока никому не требовался; он продолжал оставаться хозяином, за столом сидел на почетном месте и денежными делами ведал по-прежнему, храня кассу в кармане штанов. Штаны он никогда не снимал, оттого и деньги никуда больше не клал, не доверяя своим сыновьям и, пожалуй, батрачке и пастуху. Немного сбережений у него, правда, было; водилось порой несколько рублей, а иногда и того меньше.

Сыновья-пахари привыкли к безденежью, оттого помалкивали дома, не жаловались и на стороне. Однако ели у них в доме досыта, хотя и не слишком благородную пищу, оттого ребятишки росли здоровыми, красивыми и крепкими. Все, чего им не хватало для тела, они без труда возмещали бодрым душевным состоянием.

Старики доживали свой век, молодые трудились, и в доме между ними не было никакой дисгармонии: ни раздоров, ни ругани, ни взаимных попреков. Родители не жучили детей, дети не оскорбляли родителей. И все-таки в доме Шнярвисов не было радости, он напоминал курятник без петуха или улей без пчелиной матки; в нем отсутствовало благотворное женское начало со всеми вытекающими из этого последствиями.

От Шнярвене не было проку и тогда, когда она была покрепче здоровьем. Все в доме делалось без ее участия, словно она была домашней утварью, кочергой, ухватом или какой-нибудь деревяшкой. По этой причине люди не любили захаживать к Шнярвасам в гости, хотя против их сыновей ничего не имели. Семейство держалось особняком, своим скопом, и их можно было бы причислить едва ли не к монахам, если бы не Буткисы.

Все члены семьи Шнярвасов скучали по Буткисам, Йонасу и его матери, как по солнцу в осеннюю пору. Унылая темнота, мокредь и тоскливая скука — и вдруг просвет в тучах. И тут же принимается жужжать вспугнутая муха, кхекает старик на припечке, мигом оживляется старуха под окошком.

Буткене, добрая душа, лишь одна не забывала свою соседку Шнярвене, с которой они когда-то помогали друг другу носить детей на крещенье; были они тогда как бы тройными кумами; благодаря кумовству и ели-пили, гостили друг у друга, вели беседы, вместе от забот отдыхали. Вот и остались обрывки кое-каких воспоминаний. А когда Шнярвене стала слабеть, Буткене почувствовала, что ее долг — навещать соседку; ведь она была в деревне и за медика, и за врачевателя.

Вот Тетка мелькнула за воротами своего двора, точно лиса, выскользнувшая из норы. Что-то спрятано у нее под фартуком. Заволновалась-зашевелилась Шнярвене под окном — куда ж той идти, если не к ним! Однако Буткене торопливо прошла вдоль улицы, и еще темнее стало в доме Шнярвасов, еще сильнее потупилась Шнярвене под окном. Да и молодежь приуныла.

Но едва Буткене делала шаг в сторону дома Шнярвасов, как все у соседей приходило в движение. Старуха спускала ноги с постели, старик удовлетворенно откашливался, почувствовав перемену, поскольку так было не впервой, и целых два раза переворачивался на своей жесткой лежанке. Их дети вовремя растягивали до ушей рты в улыбке, и все трое выстраивались на глинобитном полу по-солдатски навытяжку: смирно!

— Хвала Иисусу…

И изба гулко отвечает ей приветливыми, дружескими голосами; мужчины — шмелиным гулом, старуха — тонким куриным кудахтаньем, но вразумительно.

— Ну, как поживаешь, кума? Травки мои пьешь? Я тут тебе свежих принесла, в этом году собирала. Пей да поправляйся к моей докторской чести. А коли помрем — такова воля божия. Всем один удел уготован. Да и боженька скучает по тем, кто на земле слишком долго задерживается.

— Пью, как не пить, спасибо тебе. Да кабы не они, трудно сказать, что со мной было бы…

И старинные соседки принимаются шушукаться, прильнув друг к дружке головами и высказываясь прямо в нос собеседнице. Обе говорят разом, не слушая одна другую, а лишь желая поскорее излить то, что скопилось за время одиночества. Поначалу перечисляют свои недуги — ведь известно, что любая женщина — сосуд болезней, потом переходят к домашним заботам и под конец вспоминают кое-что из прошлого.

Шнярвене окончательно приободрялась. Приходилось лишь удивляться тому, сколько в ней еще жизни, желания жить, общаться с людьми, пусть даже вот так, согнувшись в три погибели в постели. А ведь при виде этой мумии, глядевшей неподвижным взглядом на улицу, никто бы не мог этого даже заподозрить.

Мужчины, стоя навытяжку, будто во время православной молитвы в церкви, вслушивались в эти разговоры и не встревали в них, а лишь радовались в душе радости своей матушки и испытывали благодарность к Тетке за то, что она хоть изредка скрашивала больной ее тягостные часы. Они принимались гомонить, лишь когда гостья собиралась уходить, и с гомоном провожали ее всей оравой аж до самых своих ворот, а то и до калитки Буткисов. А потом снова ждали прихода Буткене, как события эпохальной важности, от которого придется вести счет дням и часам.

Забегал к Шнярвасам и Йонас Буткис, но обычно только к своему дружку Казису. Его приход не вносил перемен в дом Шнярвасов. Ему неизменно радовался лишь Казис, с которым у них было немало общего. Однако же и он был светлым пятном в нудном прозябании Шнярвасов.

Пожалуй, к Буткисам забегал один лишь Казис, зато сворачивал он к ним в любую свободную минуту. Ему бы только покрутиться во дворе у Буткисов перед тем, как запрягать у себя во дворе лошадь или начинать другую работу. Казис не забыл, как в детстве он мог на равных с Йонюкасом сидеть у Тетки на коленях. Нынче же ему и одному не уместиться на узких коленях женщины. А как было бы здорово, если бы можно было положить ей на колени голову и хоть на часок отрешиться от серых будней, помечтать о сказке.

В последнее время Казис стал все больше стесняться теткиного хлебосольства. Буткене же чувствовала некую болезненную потребность не выпускать из своего дома гостей натощак. Она от чистого сердца радовалась каждому приходящему к ним, будь то мужчина или женщина, старик или молодой, и даже мальчишка. Для всех у нее находилось приветливое слово, кусочек сыра или блин, вручаемый прямо в руки, если гость отказывался сесть вместе с остальными за столк. А уж оль скоро он отвергал и то, и это, она не на шутку расстраивалась и хлопала себя руками по бедрам:

— Ах, деточка, ах ты мой парнишечка!.. Да как же ты уйдешь-то ни с чем? Хоть кваску отведай!

И если под рукой не оказывалось кваса, предлагала хотя бы сусла: оно-то у нее было всегда для варки или освежения. Не слушая возражений, Тетка наливала жестянку, и ты, хочешь не хочешь, должен был выпить уже в сенях, где она нагоняла тебя.

Да разве самому этого не захочется в жару да с устатку? Приятно перекусить чего-нибудь. Оттого и не больно ломались люди, искренне целуя руку Тетке за то, что дала подкрепиться, за доброе ее сердце.

Да разве же Казис голодный ходил? Однако молодой желудок сразу же, только из-за стола, требовал есть и был способен уничтожить снова столько же. Казису казалось, он никогда не насытится и будет вечно голодным. А предложить поесть человеку на самом деле голодному равнозначно оскорблению. Поэтому Казис нынче все неохотнее заглядывал к Буткисам, когда те собирались есть. И вообще опасался, как бы Тетка не предложила ему чего-нибудь. Опасался, но от старых привычек не отказывался.

Пара зарисовок из быта соседей.

Вот Казис энергично, решительно топоча, поднимается на крыльцо. Привычным движением, не глядя, поднимает щеколду и входит внутрь.

— Доброе утро, тетушка! А где же Йонас?

— Доброе, доброе, Казюкас, — отвечает Буткене, не оборачиваясь, и хлопочет у печки, готовит завтрак. — А зачем тебе Йонюкас понадобился в такую рань? Погоди чуток, сейчас из хлева вернется; похоже, там кобыла жеребенка принесла, вот и радуется, повитушничает по моим стопам. Не спеши, позавтракаем вместе, тогда и поговорите.

— Спасибо, тетушка! Только я завтракать не буду: у нас дома тоже за стол садятся. А дело не терпит; лучше я Йонаса с собой к завтраку возьму — там русские землекопы дожидаются, — защищается Казис.

— Опять новая затея, господи! Раньше-то этого не требовалось, обходились. Брали, что собственными руками добывали, что милосердный боженька давал, и были сыты, и хватало. Хлеб ели настоящий, не мякинный, одевались в сукно, не в сермягу даже. А теперь, глянь-ка, что творится. К добру ли это? Девки-ветреницы волосья взъерошивают, лохмы на лоб напускают; парни синие и красные сырные мешки, по-ихнему капюшоны, к вороту пришивают. Бабы в безрукавых поддевках, отделанных блестящей материей, щеголяют. Парни в кованых повозках раскатывают, да еще на рессорах. Прямо господа, иначе не скажешь. А нам, простому мужичью, это вовсе ни к чему. Оттого и не отпущу тебя, покуда вы с ним не потолкуете.

Казису ничего не оставалось делать. Да и не было у него особого желания сразу же убегать от Буткисов. Здесь его ждало то, чего ему не хватало у себя дома — женская опека. Здесь он, как и Йонас, приобретал душевное равновесие. Расстроится из-за чего-нибудь, раскиснет — и норовит ненароком столкнуться с Теткой. Глянут они друг другу в глаза, поделятся заботами, и снова от души отлегает.

Опрометью вбежал Йонас и прямо с порога закричал:

— Матушка, Казис, вот радость-то! Всевышний такой приплод нам послал, какого до сих пор в деревне не видывали… Не зря я водил ее в поместье… Пошли же, вместе поглядим…

Увидев, как радуется Йонас, матушка с Казисом тоже просияли и выскочили поглядеть на новорожденного. Пробыв там немало времени, они вернулись, возбужденные увиденным чудом, и, с жаром перебивая друг друга, стали делиться впечатлениями.

— Вот это родила, так родила, лошадка рублей на сто потянет… — говорил Казис, широко разводя руками, точно эта сотня измерялась охапкой.

— А чернущий: чисто жук! Гнедой, конечно, красивее. Все наши лошади этой масти. На вороных ведьмы верхом катаются. Черный же цвет какой-то бесовский. А может, это колдовские чары? Так пусть же господь благословит его на службу нам! — приговаривала Буткене.

— Задняя левая у него, матушка, белая. И звезда во лбу, как фонарь, чтобы во тьме светить и всех нечистых духов отгонять, — успокоил Йонас.

— Хорош жук: жеребец на трехмесячного тянет, — с нескрываемым презрением в адрес жука добавил Казис и громко высморкался.

В суматохе все и не заметили, как очутились за столом, на котором дымились блины с подливкой, и Буткене прервала всеобщий детский восторг:

— Садитесь, покуда подлива не остыла.

Казис только сейчас спохватился и, уже нагибаясь к столу, стал оправдываться:

— Вечно я у вас, тетушка, как солдат на постое… Ведь и у нас дома все уже за столом с блинами сидят…

В окнах Шнярвасов, что были напротив окон Буткисов, и впрямь виднелись обтянутые рубашками спины. Казис не покривил душой: дома ему достался бы точно такой же завтрак. Однако голод, внезапно разбуженный запахом кушанья, одолел его волю и стеснительность, невольно подтолкнув его руку к миске с блинами.

— Вот и ладно, Казюкас. Какая разница, тут или дома. Не чужой же. Ешь на здоровье, не стесняйся. Ведь и мой Йонас у вас порой кормится. От нас-то и чужой ненакормленным не уходит, а тут… По сусекам скрести не придется, если кто и заглянет, — тараторила Буткене себе под нос, поскольку друзьям некогда было прислушиваться к ее словам. Молодые челюсти, точно щипцы, дробили пищу, которая, казалось, глоталась сама собой.

— Ну вот, здрасьте, из-за твоего жеребенка совсем из головы вылетело, чего ради я сюда заявился, — сказал наконец Казис, вытирая жирные пальцы о волосы. — Пошли к нам, русские ждут. Вот уже которое лето подряд талдычат: — Когда вы в конце концов надумаете осушить свои поля каналом, ведь полверсты всего?

— И куда же воду спускать?

— Под горку, в кочкарник.

— Тогда стоит. Только это повредит большак, придется новый мост наводить, потом его чинить, в казенный лес за материалом ездить, да поначалу намытаришься, к лесничим будешь за пять миль мотаться, покуда выделят. Нет, как хочешь, а мне ничего не нужно. Пусть поля по-старому будут. Засуха и без каналов высушит. Просто нужно низину травой засеять, а не пахать, глядишь — той же травы дождемся, — кипятился Йонас. И лицо его выражало крайнее недовольство.

— Да ведь и я так думаю. И деревня тоже. Только разве ж один за всю деревню ответчик. Пошли вдвоем!

И парни выскочили из-за стола так же резво, как до этого уселись за него. Казис на ходу перехватил руку Тетки, в которой она держала хлебную лопату, и в спешке чмокнул ее мимо — прямо в черенок лопаты. Буткене ласково улыбнулась и проводила обоих взглядом, в котором сквозила бесконечная любовь.

Юные хозяева умчались, похоже, так и не приняв решения, однако подсознательно они поддерживали мнение деревни и были готовы без обиняков дать отрицательный ответ. Для сельчан выкопать глубокий ров длиной полверсты означало то же самое, что проложить железную дорогу на луну. Они даже не удосужились прокопать вдоль деревни рвы для отвода воды и с наступлением осени и весны отчаянно тонули за собственной оградой.

— Знать, пузёнским крестьянам еще не пришло время копать, — попытались за шуткой скрыть свое разочарование русские, не получившие работы.

На свои поля, раскинувшиеся на возвышенном месте, жители Пузёниса не могли пожаловаться. А уж если их осушить, они стали бы вдвое плодороднее. Крестьяне могли бы жить даже зажиточно, кабы не нужно было сейчас ухаживать за худыми полями в низине, протянувшимися на целый километр. О них речь впереди.

СВАТОВСТВО

Казис с Йонасом на вечеринки не ходили; да и что там делать-то, коли танцевать не умеешь. И вообще с девушками они не водились. Никто не замечал, чтобы кто-нибудь из них потеснее прижался к той или иной, а то и подсобил чем-нибудь при случае. Однако вечерние посиделки друзья не пропускали. Девушки, соперничая в умении, прядут, песни распевают; парни что-нибудь вьют-плетут или просто беседуют за столом. Вроде бы, каждая компания сама по себе, на деле же у девушек учащеннее бились сердечки оттого, что рядом парни, а парням было хорошо по той же причине — что тут присутствуют девушки. И возвращались они домой уже общей гурьбой, в преотличном настроении оттого, что на миру и работа сладилась.

Казис с Йонасом считались в Пузёнисе первыми парнями на деревне. Это в их сторону чаще всего украдкой девушки бросали взгляды. Они чувствовали это и были довольны, а как же иначе! Но стоило какой-нибудь из девушек догнать одного или обоих, когда те возвращались с поля, и завести разговор:

— Вечер добрый, двойчаточка! Вы еще не раскололись на половинки? — с явным намерением продолжить беседу, как в ответ она слышала грубые, чтобы не сказать холодные до вульгарности слова:

— Не мужское это дело раскалываться… — или что-нибудь в этом роде. Буркнув это, они спешили разминуться.

Девушки на них обижались. Досуг ли им было задумываться над тем, на самом ли деле эти двое грубияны или просто прикидываются? И больше уже с ними не заговаривали. Чужие, так чужие.

Ни у одного, ни у другого не было своего «идеала» женщины. Или, вернее, у каждого он существовал, причем один и тот же — Тетка из Пузёниса.

В тяжелый для пожилых людей месяц март Шнярвене так и не довелось посидеть под окошком: ей пришлось молчать уже лежа. Как-то ясным утром, когда в избе никого не было, Казис вышел нарубить дров и, возвращаясь, уже от двери услышал слабый матушкин голос:

— Казимерас, подойди-ка поближе… Послушай, что я тебе скажу. Силы мои тают. Да и без того что из меня за хозяйка? Вы-то меня и словом не попрекали. Спасибо вам: разве ж я не понимаю, отчего вы так поступаете? Мать ведь я вам… Бог вам воздаст за то, что терпимо относитесь к старости…

Серьезная и даже, можно сказать, философская речь матери, чего от нее никогда не слышали и даже не надеялись услышать, убедила Казиса в том, что мать заранее долго ее обдумывала. И это подкосило его на месте. Не выдержав, он впервые не по принуждению опустился на постель рядом с престарелой матерью и впервые любовно заглянул в ее окончательно увядшее лицо.

Оно было покрыто густой сетью морщин, нос почернел и стал бугристым, Шнярвене была некрасива, подбородок влажный, но это была не испарина от жары, а нечто другое. Довольно отталкивающее зрелище. И все-таки Казис почувствовал, что искренне любит ее. Сейчас он проникся жалостью к явно уходящей из числа живых родительнице; что-то нежное, щемящее дрогнуло под сердцем, что-то стиснуло челюсти, глаза наполнились влагой, и он, боясь расплакаться, как ребенок, порывисто нагнулся к материнской руке, лежащей поверх покрывала, и крепко, по-мужски поцеловал ее.

Мать погладила его.

— Хороший ты у меня сын, Казюкас. Дай бог тебе счастья, согласия, когда заживешь в паре, и больше добра, чем нажили мы! И вот что я хочу сказать тебе: подыскивай себе подругу, а для дома молодую и работящую хозяйку.

— И что это ты, матушка, замыслила? Живи на здоровье. Ты нам совсем не мешаешь, а я еще молодой, времени о женитьбе подумать достаточно…

Долго они еще так беседовали, благо время пока было, точно желали наговориться после стольких лет молчания и отсутствия хоть чего-то общего. О чем только не вели разговор: о хозяйстве, костеле, боге, друзьях и недругах; только о женитьбе ни тот, ни другая не заикались.

Казалось, Казис и в мыслях ничего подобного не держал, а с того часа стал об этом подумывать, внимательнее приглядываться к девушкам.

В родной деревне он не видел ни одной, которая хотя бы отдаленно напоминала Тетку. Но во время престольного праздника, проходившего в другом местечке, когда он, поклонившись алтарю, настроился на серьезный лад в ожидании выхода из ризницы ксендза, его благочестивое состояние духа было нарушено стуком женских каблучков. Он стоял посередине костела, у самого прохода. Невольно обернулся и увидел на редкость пригожую девушку, которая энергичными твердыми шажками спешила к началу службы и запаздывала, или ему это просто показалось. По правде говоря, вся ее красота заключалась в девически-округлом личике со здоровым деревенским румянцем, разгоревшемся еще сильнее от быстрой ходьбы. Волосы у нее были золотистые, можно сказать, белокурые, как у ангелов, нарисованных на стенах и потолке храма, и перехвачены синей лентой.

Все это в конце концов было не столь уж важно: Казис не отличался слишком высокими эстетическими требованиями. Его больше всего удивило, что впорхнувшая в костел девушка лицом, плечами, ростом и даже походкой напоминала Тетку. Такая же пухленькая, кругленькая, маленькая, со спокойными добрыми глазами. И в костеле она держалась, как та. В то время, как остальные деревенские женщины, поклонившись алтарю, мешками шмякались перед ним ниц, прямо на живот, на локти, она опускалась грациозно, приподняв сначала спереди свою полосатую юбку, и лишь склоняла головку, устремив взор на дароносицу. Она была серьезна и на редкость красива. Мы бы сказали — эстетична.

Не оттого ли, что образ женщины-подруги, о которой говорила ему мать, уже сложился в нем, или он думал об этом, или просто так было суждено, а только Казис оцепенел на месте. У него мелькнула мысль: «А не эта ли моя суженая?..» Мелькнула, однако не исчезла совсем. Будучи не менее набожным, чем Йонас и прочие односельчане, Казис умышленно отправился помолиться в отдаленное местечко, потому что там готовилась служба с поставлением дароносицы на престол, однако в тот день он ничего в костеле не видел, ничего не слышал. Глядеть же на девиц в костеле, да к тому же пялиться во все глаза, было слишком уж некрасиво; Казис хорошо это усвоил и все же боковым зрением видел этот холмик рядом, преклоненное существо, которое ни разу не метнуло взгляд в сторону. И когда люди после службы повалили к выходу, Казис сам не заметил, как очутился за спиной у девушки и стал сдерживать своим телом устремившееся вперед людское море, напирающее на нее всей тяжестью.

Он вышел со двора костела и увидел сразу же за воротами знакомого парня с люлькой в зубах. Тот заговорил с проходящей мимо девушкой:

— Здравствуй, Анелюте![16] Какими судьбами занесло тебя к нам, в этакую даль?

— Здравствуй! Пряжу привезла еврейке покрасить. У нас-то нет такой фабрики.

Казис, весело блестя глазами, с особым удовольствием протянул руку знакомому, а заодно и той, которую парень назвал Анелей. Он вмешался в беседу этих двоих, но тут девушка, кивнув на прощанье, ушла.

— Кто это? — притворно зевнув, спросил Казис у знакомого.

Тот не преминул подметить кажущееся равнодушие Казиса.

— Оо! Уже углядел? А то как же! Первая девушка в соседнем приходе. Селяночка, правда, денег за ней не дадут; зато красавица и нраву покладистого, и сватов хоть отбавляй; однако в девицах пока сидит. А уж пора бы — обрати внимание, ей, пожалуй, уже двадцать четвертый пошел. Хочешь, могу и тебе сосватать. Правда, далековато живет. До Пузёниса несколько миль будет.

— Сватай, — не колеблясь, произнес Казис.

— Когда? — фыркнул сват.

— А хоть сейчас.

— Ладно. Пойду и скажу ей, чтобы на следующее воскресенье после службы ждала сватов из-за моря-океана, из-за высоких гор, где текут молочные реки, частоколы из колбас ставят; в общем, наплету, как и положено свату. Значит, скажу — из Пузёниса.

Казис выслушал его, а в сердце его еще глубже запала эта ядреная, пышнотелая дивчина, казалось бы, такая степенная, а надо же — незнакомец с ней поздоровался, а она даже не вспыхнула.

— Видать, в миру часто бывает… повидала кое-что… как Тетка. Вот бы их двоих по соседству поселить — то-то жизнь пошла бы.

И в воображении Казиса стала рисоваться-сплетаться веселая, исполненная радостей и довольства жизнь в своем домашнем кругу и вместе с Буткисами. Заплеталась веревочка все крепче, перепутывалась все больше, у Казиса даже уши и шея побагровели. В новинку ему был этот сгусток чувств, эти раздумья, оттого кровь прилила к голове, вызвав головокружение, близкое к апоплексии.

— Только бы бог дал… только бы бог дал, — повторял он про себя одно и то же, будто помешанный, никого на свете больше не вожделея, кроме этой девушки.

Сразу же по приезде домой он распряг лошадь и, не поев, кинулся к Буткисам.

— Тетушка, если б вы только знали, я нашел свою! — крикнул он, совсем как мальчишка, едва успев отворить дверь.

Это было столь не свойственно рассудительному Казису, что Буткене только ахнула.

— Да ты никак ошалел?.. Что еще за свою? Свинью, овцу? — переспросила и впрямь ничего не понявшая Тетка.

— Дее-вуш-ку! — протянул Казис и впервые за много лет обнял Тетку за шею и поцеловал в губы.

Буткене только сейчас сообразила, что его уже будоражит любовь. И она, вопреки ожиданию, не обрадовалась этому открытию, а смертельно перепугалась и даже перекрестилась. С минуту она смотрела на Казиса округлившимися глазами, пока наконец не пришла в себя и к ней не вернулось ее обычное настроение.

— Ты теперь, Казюкас, небось у каждого столба ее будешь обнимать. Не расходись, не безумствуй… Ведь это скорей страшно, чем весело… Ведь это пока тайна… Ведь ты ее, эту свою подругу, еще не раскусил как следует, в самом ли деле она — твоя? А если не твоя? Если кто-нибудь уже наследил у нее в сердце? Да знаешь ли ты ее? Откуда она, где родилась-выросла, кто ее родители, из порядочной ли семьи, может, какая-нибудь соблазнительница-ведунья? — как из мешка, сыпала сомнения Тетка, а заодно выливала на Казиса ушаты холодной воды. Казис так же поспешно стал остывать, как до этого разгорячился. И в самом деле, он повел себя как последний мальчишка, не по-мужски.

— Ничего не знаю, впервые ее увидел… Она из дальних мест…

Буткене только руками всплеснула.

— Из чужого прихода!.. Из дальних краев… Даже не снюхались толком… Да ты совсем голову потерял, Казис, не иначе! Ведь и колесо, перед тем как надеть на ось, примеряешь, подойдет ли: не низковато ли — тогда телега скособочится и сломается; а уж коли слишком высоко — совсем худо. А тут жену выбираешь, владычицу дома, устроительницу всей жизни! А если не для тебя она создана, что тогда?

Казис покрылся холодной испариной. Он бессильно опустился на лавку и вытер рукавом крупные капли пота, усеявшие лоб.

— Она очень набожна… И умна, все в округе ее хвалят… Очень пригожая девушка… А больше я ничего не знаю, — лепетал Казис чуть слышно.

— Тут совсем другое, детка. Это исходит не от доброй воли; к одной так и тянет, а другую глаза бы твои не видели. А отчего так бывает, и сам не ведаешь. Помолимся же, Казюкас, чтобы святой дух просветлил твой разум, чтобы вдохновил, на что нужно. Не торопись, Казюкас, примерься, по тебе ли она. Видишь ли, я это к чему говорила и буду говорить: лучше бы кого-нибудь попроще, зато из местных выбрать, и примерка не требуется, и нечаянности ждать не придется.

Йонас воспринял всю эту трагикомедию с такой улыбкой, точно получил согласие зазывалы побыть на свадьбе дружкой: предчувствуя большое и веселое развлечение.

— Эй, жених! Когда ты, кроме шуток, собираешься поехать за согласием, а Казис? Может, я смогу побыть тебе за свата или за кого-нибудь еще? Правда, я не мастак хвастаться да плести с три короба, не знаю ни одной сватовской прибаски, зато сгораю от нетерпения увидеть твою суженую. Я знаю такие слова, которые убедят любую красавицу:

«Девица-молодица, выслушай меня: Казис — мой друг. А это значит — нечего сомневаться да колебаться: человек он хороший, другого и не ищи, все равно лучше не сыщешь».

Йонас разболтался с подлинно свадебным подъемом, присущим обычно молодым участникам свадьбы. Не зря свадебщиков называют безумцами. Буткене вовсе не удивили такие речи Йонаса.

— Есть у меня на примете сват, его в тех местах знают. А съездить можем и вдвоем. И выглядит все достойнее, да и не так будет смахивать на сватовство.

И они договорились, что поедут вдвоем.

Воскресенья оба ждали по-разному. Йонас горел желанием поскорее просватать своего дружка Казиса и дождаться нового близкого соседства с человеком, с которым еще не все говорено-переговорено, не все шутки шучены, сказки рассказаны. Старые-то уже приелись.

Казис же был охвачен беспокойством, будто ему предстояло взвалить на себя крест, и смахивал на больного, которому люди в белой одежде собираются сделать страшно опасную операцию. Он не чувствовал никакой радости. И с каждым днем ему было все хуже, все страшнее. Он не мог уснуть, не ел. Сон не шел, кусок не лез в горло. Он спал с лица, глаза его лихорадочно блестели, под ними появились темные круги, щеки ввалились. Казис казался измученным болезнью или не оправившимся после тяжкого похмелья.

Наконец он не выдержал. В субботу вечером, сплюнув в сердцах, решительно направился к Буткисам. Войдя в дом, еще раз сплюнул и, махнув рукой, сказал:

— Не поеду! Чтоб ей пусто было, этой красавице! Видать, еще время не приспело, не подошло. Такая тревога накатывает, что едва не удавился на балке.

Мать и сын немало удивились. А Йонас даже рассердился — слишком быстро рухнули все его предсвадебные ожидания.

— Тень-тень, потетень, лезет хрюшка на плетень, а палки-то и нет… Это слова из раздела седьмого моего священного писания, они означают: свинья все равно полезет рано или поздно, куда не следует — так не все ли равно? А я, брат, и колымажку смазал, и шлею подлатал, чтобы в долгой дороге не приключилось чего-нибудь, и мешок сеном набил, и овса в торбу засыпал, — коню, разумеется, не для невесты. А гну я к одному-единственному: нам нельзя не ехать. Добавь к тому же мое как свата нетерпение. У меня все.

Вначале Буткене не сказала ничего. Теперь уже и ей казалось, что коль скоро однажды была проявлена решимость, то нужно идти до конца, как не может не скатиться до самого низа валун, который столкнули с вершины кургана.

— На все воля божья… Что уж тут поделаешь? А вдруг все получится самым лучшим образом. Ну, а женой тебе впору обзаводиться, и самому нужна, и в доме. Не кайся — рано вставши да молод женившись. Поезжай, детка. И пусть бог не оставит тебя в поисках судьбы! А вдруг все счастливо сложится… — сбивчиво говорила Буткене, сама не веря в эти слова. Сердцем чувствовала, что вряд ли из этой затеи получится что-нибудь путное.

Рано утром парни потихоньку укатили к свату. Оба были раздражены, Йонас сердито нахлестывал коня и ругался. Казис же позволил везти себя, как борова на бойню. Он молча сидел, чуть подавшись вперед и уставившись на свою торчащую из брички ногу; она не уместилась в неглубокой аукштайтийской повозке и затекла.

Йонас обратил внимание на позу друга. Поглядел раз, поглядел другой и раскипятился еще больше.

— Ты чего голову повесил, точно конь в падеж? Трудно распрямиться, что ли?

— Распрямиться-то… это… не трудно. Только не все ли равно… — ответил Казис глухим, каким-то загробным голосом.

— Вас двое, я имею в виду, со сватом, так что обойдетесь без меня. Это замечательно. Я ведь магазинщик и сегодня как раз буду занят. После обеда приезжают проверяльщики из уезда. — И показав им дорогу, а также просветив еще раз насчет людей, их обычаев, подлинный сват отпустил обоих в чужое местечко к обедне, а там и в деревню.

Очутившись в том же костеле, Казис умышленно встал на том же месте, что и в прошлое воскресенье, и, рассеянно повторяя слова молитвы, стал с нетерпением дожидаться долгожданного стука новых башмачков. Он почувствовал невыразимую тоску и беспокойство и даже огляделся вокруг, словно ища поддержки. Казис запамятовал, что это — вовсе не Анелин приход. А вспомнив, не догадался обратиться к святому духу, как советовала Тетка. Он одеревенел.

После службы приятели, купив бутылку вина и бутылку горькой, отправились в нужную сторону. Теперь уже чувствовал себя не в своей тарелке только Йонас; он понял, что поступил совсем как ребенок. Ведь на самом-то деле он был настоящий дичок, к чужим людям не привык, быстро конфузился. Лицо его постепенно заливалось краской, хотя они еще никого пока не встретили, — Йонасу достаточно было лишь представить себе сцену встречи.

— И какого рожна я лезу в чужое варево? Ну что я скажу, с чего начну?.. Ведь сами же видели, что я за сват!

А закончил мысль вслух:

— Знаешь, Казис, поезжай-ка ты один, и черт бы тебя побрал со всеми твоими девками: я робею.

— Слишком поздно. Я уже уплатил за две бутылки, возвращаться не пристало: кто ж нам деньги вернет? А без свата ехать тоже не подобает, — отшутился Казис, сделав это якобы по серьезным деревенским соображениям, и они вдвоем поехали дальше.

В пути нарочно тянули время, чтобы домочадцы, вернувшись из костела, успели поесть и прибраться. Ехали шагом, полегоньку, как когда-то отвозили барину оброк, отмерив который, сами оставались ни с чем. И все-таки они добрались до конца пути.

Деревня как деревня. Двор как двор, разве что нарядно или даже по-праздничному чисто убран. Все зауголья вычищены, всюду подметено. По всему видно, что ждут особенных гостей.

Навстречу им вышел сам Кепяле, молодой красивый светловолосый мужик лет сорока с небольшим. За ним, во всяком случае где-то на втором плане, виднелась его жена, пожалуй, одних с ним лет, тоже цветущая и пригожая. У обоих открытые лица, видно, симпатичные и душевные люди.

— А сват где же? Я тут вижу только женихов, — пошутил Кепяле, который и сам был всего лет на десять постарше будущих зятьев. — Или я ошибаюсь? Дело в том, что сват пообещал нам привезти жениха для Анели, вот мы и ждем, даже обедать не садились.

— Вы не ошибаетесь, дядя. Это мы и будем. Только настоящий сват застрял в своем магазине, и мне пришлось его подменить. Я приятель Казимераса Шнярвы, Йонас Буткис, мы оба из Пузёниса. О нашей деревне вы тут, ясное дело, и слыхом не слыхивали, хотя там молочные реки текут, частоколы из колбас городят, ну, и так далее. Только об этом речь впереди. Вот здорово, что вы уже знаете про жениха: мне не придется его нахваливать, я, хоть и сват, а этого как раз не умею…

Муж и жена задорно расхохотались, увидев, как Йонас, не скрывая своего искреннего огорчения, поскреб в затылке. Начало у него получилось удачным. Скорее всего, от безвыходности положения или из-за слишком сильной застенчивости. Но уж когда его прорвало, тут и посыпалось…

— Очень приятно. Не больно-то скромничай, господин сват, — свое дело знаешь. Сваты для нас не в новинку, мы с ними особенно не церемонимся. Анелюте-то у нас единственная, к тому же всем взяла; мы же, ребятки, всего-навсего простые селяне, слава богу, не голодаем, однако ж и гроши покрупнее у нас не водятся, вот и кончается все обычно сердечным разговором. Если же и вы, ребятки, на червонцы надеетесь, то будете у нас просто гостями, не сватами, и мы охотно с вами пообедаем, — серьезно, хотя и с веселым выражением лица говорила Кепялене, как бы пританцовывая вокруг гостей и все еще не приглашая в дом.

— Ну, на этот раз, похоже, вы промахнетесь: нас интересует не приданое, а какого сорта гусочка: бела, как лебедушка, шейка изогнутая… И снова меня на сватовские побаски потянуло, а я их и не знаю. Да и прекрасную лебедушку еще в глаза не видел, — опять стал сыпать шутками-прибаутками Йонас, уже входя за хозяевами внутрь.

Изба как изба: курная, и тем не менее во всем был виден какой-то особый порядок: каждая вещь на своем месте, верхняя одежда развешена на деревянных гвоздях, постели в порядке, всюду чистота, белизна, ни пылинки. Белел и нарядно накрытый стол, на котором лежали ложки и каравай хлеба. В избе их встретила сияющая Анелья и поздоровалась запросто, как со старыми знакомыми.

— Угадай, Анелюте, кто из них твой жених и кто сват! — сказал отец, входя в дом последним.

— Этот! — ткнула ручкой Анелья в сторону Йонаса, шутливо подыгрывая отцу. Анеле и Йонас впервые взглянули друг другу в глаза.

Йонас вспыхнул, точно в чем-то провинился, однако уже не спускал с нее по-кавалерски жадных глаз. Ему было так же хорошо в обществе этой семьи, как и на вечеринках. И даже еще приятнее.

Первое же, что бросилось в глаза Казису, было удивительное сходство всех трех членов семьи Кепяле; все трое пышели здоровьем, казались сытыми и довольными жизнью. Их даже не с чем было сравнить.

— Словно тучные, наливные колосья пшеницы… Нет, не то. Словно алые яблочки… опять не то, — ломал голову Казис, не в силах оторвать взгляда от всех троих.

Казис окончательно успокоился, точно убедившись, что тревоги его были напрасными, и чувствовал себя так уютно, будто уже сейчас сделался тут своим человеком или же будто находился в жаркой бане и ждал, когда его станут хлестать веником. Он не старался угодить чем-нибудь этой семейке, сохраняя серьезность и степенность; глаза же всех были обращены к болтливому свату Йонасу.

Запахло горячими щами. А еще сильнее — окороком. Красный, отменный, толстый шмат, сваренный в щах, был перед этим обжарен, оттого и распространял такой аромат. После возвращения из костела, заждавшись гостей, все настолько проголодались, что никого не пришлось уговаривать. Каждый наливал себе из миски и ел так, что за ушами трещало.

— Вкуснотища, совсем как у Тетки, — похвалил Казис.

— У какой еще тетки?

— Это его матушка, моя близкая, любимая соседушка, — пояснил Казис.

Перед тем, как отведать мясо, сват откупорил бутылочки. Мужчины распили горькую, женщинам налили вина. Все пили, не церемонясь, не ломаясь, но после рюмки-второй наотрез отказались пить дальше.

— Хватит. Мы не из пьющих. Только из уважения к вам, — сказал отец. — А теперь ответьте мне, друзья любезные, что за волки пригнали вас в этакую даль? Неужто поближе порядочных девушек не нашлось? Это для нас, конечно, немалая честь, однако же вам… только ноги даром трудить.

И опять-таки было что-то такое непринужденное в этих его словах, отчего на душе стало теплым-тепло. Добрые, прямые, бесхитростные люди, иначе не скажешь.

— Аккурат! И Тетка, Йонасова мамаша, точно так же говорила, она у нас хозяйка на редкость достойная и опытная. Ну, а с какой стати мы с моим приятелем Йонасом у вас очутились, можете спросить у самого господа бога. Я и в мыслях не держал жениться; а как подумал, то сказал — «эта» и точно вещим перстом указал. Воля ваша, родительская, воля самой Анели. Даже если проку от этой поездки не будет, мы уедем и даже за то, что пропили, не потребуем. А коли дадите согласие, осчастливите нас, — излил наконец душу и сам жених Казис.

Все слушали его с неподдельным интересом; речь его показалась всем скромной и разумной, а сам жених — приличным, непьющим и надежным человеком. Он расположил всех к себе.

Поев, вышли осмотреть хозяйство. Все в нем брало не числом, но порядком: в хлевах скотинка досмотрена, в клетях закрома не пустуют. Семья радовалась этому да благодарила бога.

— А монет — найн! — честно признался отец на еврейский манер и развел руками. Казалось, его радовало это самое «найн». — Анелюте получит лошадь, получит корову. И в сундуке у нее всего хватает, не голытьба все-таки. Это уж материнская заслуга. Обе они известны на всю округу как хорошие прядильщицы и ткачихи. Дочке уже двадцать четвертый пошел, так что времени одежку справить было предостаточно. Осенью, думаю, сколочу на худой конец сотню чистыми; на следующую осень — опять сотенку. Вот и все. А не понравится вам в Пузёнисе, перебирайтесь сюда, примаком у нас будешь. Мы, почитай, вроде бездетных, поэтому полюбовно два гнезда совьем.

— Спасибо, спасибо! Может, когда и понадобится. Приданое-то вовсе не грошовое, напрасно вы скромничаете. Однако сейчас я нуждаюсь в хозяйке — мать доживает свой век. И у нас все на ваш манер: сыты, скотинка кой-какая имеется, разве что порядка нет, поскольку мать-то уже не встает. А коли выделите на нашу долю что-нибудь, попридержите до поры, до времени, покуда брат не отделится. Ему Анелиной доли хватит. И заживем мы все не так уж плохо.

Так казалось и супругам Кепяле: Казис Шнярва — неплохая партия, и они были довольны.

Покуда Казис выговаривался и они с родителями изливали друг другу душу, Йонас с жаром рассказывал Анеле о свое вороном жеребце со звездочкой во лбу. Он рассказывал с таким увлечением, с такой по-детски неподдельной радостью, будто он подросток, а не вполне зрелый мужчина, и точно жеребенка-свистульку, а не настоящего жеребца ему привезли с ярмарки подудеть-порадоваться, не для работы, конечно.

Девушку целиком захватил его рассказ. Ей не доводилось встречать такого пристойного и речистого кавалера. Йонас полюбился ей, как до того не нравился никто на свете: никому из парней не удалось еще с такой легкостью привязать ее к себе, как это сделал этот мнимый сват. Они поболтали часок, и обоим стало казаться, что они давно знакомы, что давно дружат и что лет пять, не меньше, пасли вместе скотину, затем вместе сено косили — звонко голосили, а в выходные дни за ржаным полем с песнями гуляли.

Под конец и Казис заметил, что у его «свата», пожалуй, дела складываются удачнее, чем у него, и почувствовал уколы ревности. И он стал подыскивать удобный повод, чтобы поскорее закончить разговор с родителями и приступить к завершающему разговору с самой невестой. Но едва ему пришла в голову эта мысль, как он тут же прервал беседу и, оставив родителей, присоединился к молодым людям, довольно сухо обратившись к другу:

— Похоже, Йонас, мы с тобой поменялись ролями: это мне, жениху, положено завоевывать девичье сердце, а тебе, свату, заливать с три короба родителям про мои хоромы да богатства. У нас же получается все наоборот. Нельзя ли нам это дело исправить? — и он подтолкнул Йонаса к родителям, а сам остался с Анелей.

— Видишь ли, Анелюте, мы с ним по соседству живем и так здорово ладим, что друг без друга — ни на шаг. И не только мы, но и наши семьи так. Пожалуй, мы одни продолжали дружбу водить. Если, бог даст, станешь моею, то и ты не отвяжешься от Йонаса: мы-то с ним по нескольку раз в день встречаемся. Йонас — хозяин первого в Пузёнисе дома, а его мать — разум и доброта всей нашей деревни. Ты полюбишь ее точно так же, как люблю и почитаю ее я. У меня же в доме все попроще, чем у Буткисов. Правда, чужих в дом не нанимаем. А если ты придешь, и работнице не нужно будет у печи крутиться. Были бы мы с тобой только вдвоем — в добре ли, в худе ли, в стынь или теплынь. Родителям уже недолго жить осталось, дни их сочтены; братья у меня покладистые — один в армии служит, другого готовлю на приймы, когда тот вернется. Так что не бойся, Анелюте, тесниться не придется, даже если какое-то время и будет похуже, чем у отца-матери, да и где ж найдешь еще, чтобы было как у родимой матушки! Не зря же девушка, покидая отчий дом, обычно плачет. А поле у нас доброе, хоть и невелико; ну, а что до наших мест, что ж, сама увидишь. Живем на взгорье, есть и косогор, глаз не оторвешь, а внизу чибисов видимо-невидимо. Лес свой имеется, так что зимой не придется мерзнуть. Будем в любви жить — все хорошо пойдет, а если что и нехорошо, сладившись, поправим. Ты подаришь свет дому, я — ниве, и пойдут наши дела не хуже, чем тут.

Йонас одним ухом прислушивался к словам родителей, а другим слушал Казиса. Он и ожидать не мог подобной словоохотливости от своего приятеля. Казис «как на духу» — так деревенские обычно называют разговор по душам — вел чистосердечную беседу с Анелей, а та слушала с полной доверчивостью, не сводя глаз с пригожего парня, и испытывала к нему дружеское расположение. Правда, она «не примерялась», подходят ли они друг другу как пара; разве ж порядочной деревенской девушке такое к лицу? Это даже неприлично. Анеле ни в чем не могла упрекнуть Казиса.

Мать повела всех в клеть, чтобы показать приданое. А уж как стала вынимать из сундука штуки полотна — тем конца-краю не было. Сундук ломился от полотен, тонких и погрубее, пестрядин и тканья.

— Ну и ну! Совсем как у Тетки — на весь век, на все семейство! — не удержался от восторженного восклицания Казис и тем окончательно склонил Анелю и ее мать на свою сторону.

Дождавшись момента, когда все увлеченно стали рассматривать что-то, Казис взял Анелю за руку и увлек к стене, провел рукой по ее пухлым плечам, стиснул локоть и восхищенно сказал:

— Уж так ты мне нравишься, Анелюте, как никто в жизни, с самого первого взгляда. Разве что Тетка больше… Но это совсем другое, ей-то уже 60 лет. Чувствую, что ты моя суженая, пообещай быть моей, и счастливее меня не будет человека. И зажили бы мы с тобой тогда на славу, радовались бы да благодарили бога! Разве это не его воля, что я увидел тебя, Анелюте, притом случайно, в совершенно чужом для меня и тебя месте…

По всему телу Анелии разлилось тепло — такой усладой были для нее эти мужские, впервые услышанные ею слова любви. Она вспыхнула, почувствовав охмеление, и ответила прямодушно, не отводя глаз:

— Конечно, это воля божья, ничья больше. Где Пузёнис, а где мы, однако ж сошлись. В девках мне сидеть неохота, а замуж, слышали небось, уже пора; придется решаться — за того ли, за другого ли. Спасибо вам, Казимерас, на добром слове. Я против вас ничего не имею. Ну, а уж как жить будем, на то опять-таки воля божья — мне наперед угадать трудно, да и я, сам понимаешь, разве ж по любви согласие даю. Может, бог даст, свыкнемся, ведь сходятся же и привыкают друг к другу остальные, тоже незнакомые.

— Что ж, дорогие родители, тогда по рукам! — сказал Казис, повеселев. — Анелюте меня не гонит.

— Так ведь и мы, зятек, тоже не гоним. Видать, на то божья воля, чтобы наша дочка очутилась на стороне… — подала голос мать и даже прослезилась от жалости, однако ж не ломая при этом комедию, ни к кому не бросаясь, не всхлипывая.

Анеле же бросилась матери в объятия и тоже расплакалась, да отчего-то так горько, что вынуждена была выбежать вон. Громко зашмыгали носами и мужчины. Эх, стоит побыть с женщинами, сам бабой станешь…

Сваты запрягли лошадь, уселись на лавке перед дорогой и стали прощаться. Встретились они за здравие, а расстались за упокой, то и дело сморкаясь и сохраняя такой похоронный вид, будто не нашли, а потеряли. Однако это была не скорбь или душевная боль; просто-напросто это означало перелом в жизни, притом неизвестно, в какую сторону, хорошую или плохую. Всех тревожило таинственное будущее; перед ними мелькнул полог неизвестности и заслонил собой известную данность.

Долго еще, проводив парней, стояло семейство Кепяле у калитки и на все лады расхваливало их:

— Славные парни. Сразу видно, из дальних мест. У нас-то таких не водится, черт бы их побрал!..

— Уж такие обходительные, душа нараспашку, не доводилось таких и встречать. Другие-то, бывало, приедут, скукоженные какие-то, все о деле да о деле, а ты трясись и жди, какое приданое заломят, причем никогда не уступят.

— Тут, похоже, и в самом деле хозяйка и жена требуется в первую голову.

— Да благословит вас бог. А тебе-то как, Анеле?

— Да как вам сказать? Уж такие оба хорошие да пригожие, что и сама не знаю, какой лучше. Боюсь и признаться, как та невеста: лучше бы за свата. Пойду за того, кто сам вызвался.

ОДНА НА ДВОИХ

Молодые сваты Казимерас Шнярва и Йонас Буткис со двора Кепяле выкатили со стуком и как положено кавалерам, иначе говоря, с фантазией. Возница Йонас, слегка приподняв картуз, когда они проезжали мимо креста во дворе, лихо стегнул застоявшегося коня, вдоволь наевшегося сена и овса, и тронул с места с поистине еврейской прытью. Истосковавшийся по дому добрый конь бежал охотно, пофыркивая, значит, его там ждали; не нужно было и натягивать поводья; седокам нечего было делать, вот и погрузились они каждый в свои мысли, вот и пригорюнились.

На Казимераса навалилась тоска оттого, что так быстро пришлось расстаться с той, которую ему обещали и которая сама дала обещание. Он никак не мог забыть сцену в клети, где ему было так хорошо: все жалел, что слишком мало там полюбезничал, хоть возьми и выскакивай из телеги, сделав вид, будто позабыл что-то, да беги ближайшей тропой прямиком через огороды и еще раз приголубь свою суженую, пожми ее ручки, погладь плечики; дальше — больше… пожалуй, даже поцелуй ее в губки — лишь тогда, кажется, будет достаточно, тогда только и насытишься; ну а потом, нагнав Йонаса, сможешь спокойно ехать до самого дома. Казис даже обернулся дважды в сторону удаляющейся усадьбы и, будто на самом деле намереваясь выскочить, резко выбросил ногу в сторону. Она так и осталась на подножке. А сам он снова потупился, снова дал волю своему воображению, представив, как Анеле будет не в нескольких милях от него, а вот тут, в Пузёнисе, когда он заполучит ее в качестве жены и хозяйки.

Йонас же, разумеется, не почувствовал и не заметил того, что творилось с Казисом. Он и сам сейчас ощутил нечто вроде изжоги, отрыгивая всем случившимся. А случилось нечто прекрасное и радостное. До сих пор ему не доводилось испытывать ничего подобного, он и представить не мог, как хорошо бывает, когда находишься рядом с обаятельной женщиной.

Теперешнее состояние Йонаса можно сравнить с тем, что испытывают ученики, когда одного из них долго считали отстающим, во всяком случае держали на вторых ролях, а он взял и получил пятерку, и притом без минуса. Тогда всем в классе делается неудобно, ситуация, прямо сказать, неприличная. Как же так? Все были выше его, незауряднее, а тут вдруг оказалось, что они были мельче, чем казалось. Йонас, который привык в Пузёнисе играть первую скрипку, видел теперь, что его оставили далеко позади. Вознаграждение за честную, правильную и благую жизнь достается не ему, а его двойнику. Да где ж это видано? На что это похоже? И еще какое вознаграждение! Йонас гневно фыркнул, словно на самом деле почувствовав несправедливость, против которой восставало все его естество, и даже смотреть не хотел на своего Казиса. А когда все же глянул, ему не понравилось все: и поза (Казис снова сгорбился, никуда определенно не смотрел, точно ему стало плохо и приходилось сглатывать слюну), и опять-таки неизвестно зачем высунутая из телеги нога, точно тот собирался удрать от своего друга.

«Послушай, ты, вчерашний бугай!.. Выходит, сейчас ты счастлив? Вытащил счастливый билет в лотерее? Ну, а внес-то сколько? Ничего, совсем ничегошеньки, а вытащил наипервейшую, самую ценную вещь, которой будешь радоваться до скончания века… — хотел он высказать приятелю Казимерасу всю свою отчаянную горечь, отчаянную ревность, однако так ничего и не произнес.

Ему захотелось разругаться, поссориться, разойтись, пешком одолеть остальной путь, но он ничего не сказал и прикусил язык, и в таком молчании оба они добрались до места: Казис — продолжая глядеть куда-то, то ли в свое будущее, то ли в пространство, и Йонас, сплевывая время от времени в сторону, точно неспелой репы объелся.

— Спасибо, что подвез… — коротко бросил Казис, когда они приехали, и, не взглянув на Йонаса, проскользнул к себе во двор.

— Не за что… — так же сухо ответил Йонас, подъезжая к своему дому.

У него мелькнула мысль, что ему и в самом деле грош цена, что он ходил в числе первых благодаря заслугам деревенской «тетки» Аполлонии, его матери, и что, когда она станет дряхлеть, двор Буткисов понемногу будет затягиваться паутиной забвения, ворота постепенно начнут закрываться, зато ворота, ведущие во двор Шнярвасов, под натиском юных существ станут распахиваться с каждым разом шире. Все это Йонас внезапно осознал с такой ясностью, что почувствовал, будто его уже сейчас ведут к яме, чтобы закопать заживо. Горькая, меланхолическая покорность сковала все его члены. Однако что поделаешь, коли так должно быть и так уже есть? С тяжелым сердцем распряг он коня и по привычке, но уже без малейшей теплоты, провел пятерней по его спине. Коняга это явно почувствовал и, не медля больше, как это обычно бывало, поспешно юркнул в хлев. Но немного погодя Йонас смягчился и сентиментально закончил:

— Нет, что это я в самом деле… Ведь это же сам господь бог воздает моему приятелю Казюкасу за его удивительную доброту. Что же иное, как не божье провидение подвигнуло его в тот раз на то, чтобы встретиться с ней в чужом месте? Отче наш всевышний, но что за чудо эта девка! Так бы, кажется, и съел ее… Дудки, Казис! Теперь уж ты к нам дорогу забудешь — тебя собаками от благоверной не отгонишь, и дружбе нашей теперь капут…

Так размышлял он про себя, а сердце говорило совсем другое:

— Не городи чепуху! И Казис не навечно к своей женушке прилепится (ведь станет же она когда-нибудь ею), и ворота Шнярвасов перед тобой не будут заперты. Коль скоро Казису с женой будет хорошо, значит, и Буткисам тоже будет хорошо; то есть, будет, как прежде: когда хорошо Буткисам, хорошо и Шнярвасам.

Йонас не знал одного старинного изречения: если гора не пойдет к Магомету, значит, Магомет пойдет к горе.

Буткене несказанно удивилась, не дождавшись появления Йонаса. Бывало, по возвращении сын первым делом бежал в дом, чтобы показаться матушке и выложить ей скороговоркой впечатления о поездке: не случилась ли какая-нибудь напасть, не поломалось ли что-нибудь; и лишь тогда бросался распрягать коня. А сейчас Йонас все возится с упряжью, словно позабыв о том, что в избе, сгорая от нетерпения, его ждет мать. Как бы там ни было, а только этот небольшой промежуток времени показался Буткене бесконечно длинным.

Однако войдя в дом, Йонас не проронил ни слова, а лишь опустился посредине лавки, куда обычно никогда и не присаживался, оперся о нее обеими руками, так и не сняв с головы картуз. Захворал? Потерял что-нибудь? Коня покалечил?

— Да что с тобой, Йонас? На тебе вон лица нет, не удалась затея, что ли? — будто между прочим произнесла Буткене, метнув искоса на него взгляд через плечо; на самом же деле глаза ее были полны любопытства, а сердце — тревоги.

— Удалась, матушка, — серьезно ответил Йонас. — С лихвой удалась… Если б ты знала, матушка, что она за прелесть, какая умница! Именно такой невестой наверняка была и ты. А теперь такой станет Анелия Шнярвене; как ты привлекала к себе сердца окружающих, так теперь она будет привлекать их взоры. Теперь уж в Пузёнисе первым будет дом Шнярвасов, не наш.

— А ты и скис, да? Небось завидуешь им? Пусть бог им помогает, детка. Нам не придется с ними тягаться. У меня было и есть что-то свое, у нее будет тоже свое…

Буткене говорила сдержанно, прикрываясь своей набожностью и якобы высказывая согласие с волей божьей; на деле же она была не на шутку раздражена: против ее воли в ней вспыхнула зависть. Всем своим существом ощутила она горечь извечного соперничества между родителями и детьми, конец которого заведомо ясен — выиграют те, кому суждено дольше прожить — дети. Чисто женская ревность, которая так неприкрыто проявляется у нас в отношениях между свекровью и снохой.

Выслушав наконец рассказ сына во всех подробностях, она не испытала и мизерной доли той радости, которую пережили, хотя бы в тот час, оба парня, — правда, каждый по-своему; тетку не радовало то, что ее любимец Казюкас берет в жены такую достойную девушку; само имя Анелия пробкой застряло у нее в горле, не желая выскочить наружу. Ни разу с языка Буткене не сорвалось «Анелия» или «Шнярвене», только — «она», и Йонас догадался, кто эта «она».

Ни Йонас, ни его матушка ничего не загадывали на будущее, не строили никаких домыслов, поскольку ничего еще толком и не завязалось.

Оказалось, Йонас как в воду глядел, предвидя перемену в отношениях между соседями.

Прошло три недели, состоялось оглашение в костеле.

Казис же только и знал, что бегал к Анелии. У него все время находились там «дела»; а уж какие, все прекрасно догадывались. Оттуда он возвращался охваченный с каждым разом все более радостным возбуждением, однако не желал делиться радостью со своей разлюбезной тетушкой, всегда бывшей для него едва ли не больше, чем матерью. Буткене только по его горящим, воспаленным глазам могла догадываться о тайных желаниях Казиса и всему умела найти оправдание.

Началась подготовка к свадьбе. Кто ж иной, как не тетка, должна была стать посаженой матерью на свадьбе Казимераса? И она готовилась к предстоящим торжествам столь самозабвенно, с такой сердечной отдачей, будто намеревалась оженить своего сына Йонукаса; ну а если быть точным, словно собиралась похоронить дорогое существо. Йонас съездил на мельницу, напеклевал пшеничной муки, намолол ячменной и натолок ржаной. Матушка напекла длинную наволочку пирогов, испекла гусей, сварила окорок, отскребла от плесени гору желтых, как воск, нежестких сыров, которые только она одна умела делать так вкусно. Посаженой матери полагалось всего один раз накормить свадебщиков, а она могла бы прокормить гостей все эти дни, хотя их ожидали всего из десятка с лишним дворов.

Ну и шуму же было! Трое евреев играли кто на чем, а четвертый — свадебный боярин, местечковый ремесленник, в перерывах крутил шарманку — «катеринку». Сельская молодежь надумала устроить молодым иллюминацию — изгородь уставили выскобленной красной и белой свеклой с горящими внутри огоньками. А девушки обвили цветочными гирляндами ворота и вход в избу. Всех до единого, даже подпасков, встречали приветливо и ласково, щедро угощали, поили вкусным пивом, и этот шум-гам продолжался два дня подряд. Никто в деревне не мог припомнить хотя бы еще одну такую веселую, такую завлекательную свадьбу. Пожалуй, все дело было в королеве этого веселья Анелии Кепялайте, на редкость обворожительной, цветущей девушке с румянцем во всю щеку и притом не ветренице. Она улыбалась серьезной, но такой подкупающе-женственной улыбкой, что парни нарочно крутились у нее на виду, чтобы дождаться этой улыбки, а дождавшись, не могли позабыть — перед глазами продолжала стоять невестка Шнярвасов. Те же, кому достался подарок, будь то пояс, или шарф, или отрез материи на рубаху, или рушник, думали о молодой хозяйке с двойной теплотой. Деревня Пузёнис вмиг словно позабыла о своей тетке Буткене: все только и говорили о Шнярвене. Зато до отвала ели ее, теткины, пироги и сыры; она знай подсовывала изрядные куски то тому, то другому, как только человек плюхался на лавку. Но тут его настигала вторая рука со стаканом или кружкой пива — «чтоб кусок не застрял».

И все же больше остальных разгулялся сват Йонас, будто в последний раз празднуя свое первенство: он заменял покойного батюшку, которому пришлось бы стать посаженым отцом; а значит, он и в самом деле был первым гостем. Танцевал он со всеми подряд, но сам только и ждал, когда Казис отлучится куда-нибудь от своей подруги; тут же приглашал на танец Анелию и кружил ее без устали, покуда снова не появлялся Казис. Он танцевал, говорил, шутил, а Анелия так мило, так дружески и прямодушно смеялась ему в глаза, что все парни не могли скрыть своей зависти.

Свадьба кончилась. Испарились запахи «очищенной», разошлись по домам и гости. Последними ушли те, кто жил дальше всех. Ну, а самыми последними уехали супруги Кепяле. Покуда ехали деревней и полем, оба помалкивали. Муж громко рыгал, жена тяжело вздыхала: обоих накормили особенно плотно, а значит, сыты они были по горло. Но едва свернули на большак, как у них словно сами собой развязались языки. Заговорили оба разом.

— А знаешь, мать, не по обычаю мы с тобой все-таки поступили. Какие же родители провожают свою дочь к свекрухе и свекру? Будто мы не собираемся вскоре праздновать их возвращение.

— Вот дождемся, как положено, через недельку молодых, тогда и отметим. Хотя бы узнаем, что Анелюте там не будет плохо, а больше нам ничего и не нужно.

— Твоя правда, по всему видать, Казимерас будет любить ее без памяти. Брат его нрава спокойного и непьющий. Интересно, каков второй, что из армии должен вернуться. А родители и впрямь на ладан дышат, недолго протянут. Свекровь не будет допекать, она уже и с постели не в силах голос подать.

— Слава богу, только бы все хорошо вышло! Однако далековато… Я уж и соскучиться успела по Анеличке, не видя ее поблизости… Глаз с нее столько лет не спускала, точно ужиха со своих яиц в гнезде… — И Кепялене жалобно заплакала, правда, не горючими слезами.

Вслед за женой захлюпал носом и Кепяле, и у него защекотало в носу от жалости.

— Да уж, скучно будет, что и говорить. Только бы поскорее вернулся из армии тот, второй, — мы бы его живо в примаки отдали, а тот брат, что дома, мог бы выплатить причитающуюся молодоженам долю, и мы бы тогда приняли их обоих к себе. Они прикупили бы земли, и мы снова собрались бы в кучу.

Кепялене, повернувшись к говорящему, вся обратилась в слух; по душе ей были эти слова, будто муж вынул их из тайников ее сердца. И оба они успокоились.

После свадьбы в доме сохранилось прежнее благодушное, отрадное и, пожалуй, даже приподнятое настроение. Казис ходил с довольным видом, вприпрыжку пробегал двориком в клеть и совершенно не думал таиться: здесь он свил свое семейное гнездышко.

Старики и в самом деле были плохи. Отца никаким вихрем с печки не сдуешь. Матушка чувствовала себя не так уж скверно и даже повеселела, дождавшись снохи. Анелия натащила ей в кровать гору сена; устроила там самое настоящее логово. Больная так и осклабилась, очутившись точно на пуховой перине; весь свой век она пролежала на жестком соломеннике, набитом длинными немельченными соломинами — это; для того, чтобы не сыпались на пол. Мало того, Анеле укрыла ее ватным одеялом собственной работы на мягкой купленной набивке. Оно было теплым, приятно прилегало к телу. Пожалуй, во всем Пузёнисе такое видели впервые.

— Спасибо тебе, детка, за то, что тронули твое сердце и моя болезнь, и старость! Пусть боженька ниспошлет тебе в будущем покойную старость без недугов! Ай да одеяло!

Анеле доставлял удовольствие милосердный уход за больной, радовало ее благословение. Казимерас, который все это видел и слышал, на свой манер поблагодарил жену: взял за руки, заглянул глубоко в глаза и, не сказав, за что, поцеловал в личико. Казимерас все-таки был очень привязан к своим родителям, хотя и не показывал этого даже малейшим проявлением ласки. К тому же деревенские не привыкли к нежностям; тем приятнее было чувствовать, как за тобой ухаживают женские руки.

Однажды утром, спустя недели три, Казимерас увидел, что мать лежит на спине и смотрит остекленевшим взглядом; значит, глядела она не куда-нибудь, а вверх. Обычно она лежала на левом боку, лицом к комнате, чтобы видеть происходящее и хотя бы таким образом участвовать в жизни семьи.

— Матушка, может, вас на бок перевернуть, а? — предложил Казимерас.

— Не нужно, сынок. И так хорошо. Ксендза приведите, пусть уж заодно к нам двоим придет. Тогда и распростимся. Живите-поживайте в мире и любви, и, судя по всему, в счастии. Хорошую тебе женушку бог послал, Казимерелис. Умей только ценить, чтобы долго она такой оставалась…

Казимерас отчаянно, по-мужски разрыдался. Душу его, переполненную накопившимися в последнее время сентиментальными чувствами, растрогало не столько приготовление матери к смерти, сколько ее похвала Анелии. И это умиление прорвалось в одном сильном спазме и замерло. Не говоря ни слова, Казимерас запряг лошадь и уехал за ксендзом.

Шнярвене умерла первой — похоронили ее в понедельник. Но слова ее оказались пророческими: она увела за собой в могилу и муженька; отца Казимерас похоронил в конце той же недели. Люди не на шутку перепугались. Еще бы: сразу две такие неожиданные и скоропостижные смерти в одной семье. Однако на сей раз никого, как водится в таких случаях, не винили — все знали, каким добрым сыном был Казимерас, какой славной была и невестка. Некоторые даже называли это счастливым случаем: уступили место молодым.

Казис же думал иначе. Для него родители, пусть даже немощные и старые, означали благоденствие всего дома; жаль, что бог назначил им такую незавидную долю. Всю ту неделю он проездил в хлопотах, сам не свой от горя, и не жалел денег на похороны — ведь родители Анелии отвалили ему целую сотню.

Любезничать с женой в эти дни у него не было ни времени, ни настроения. Но когда улегся трагизм смерти, как до того свадебное веселье, Казимерас снова всей душой потянулся к жене. Отныне мир стал казаться ему бесконечно пустынным.

— А знаешь, Анеле, на моей памяти нет ни единого случая, когда бы матушка совалась в домашние дела. Все делалось как бы само собой, добро ли, худо ли; она знай сиднем сидела, поджав ноги. И все равно ее присутствие было в доме необходимо. Войдешь, кинешь взгляд на кровать, где лежит живой еще человек, и точно посоветовался с ним, обратился за утешением. А нынче-то на кровати уже пусто, и стоит мне открыть дверь — сердце как тисками сжимает.

Отныне у Казимераса возникла потребность высказывать печаль Анеле, подолгу беседовать с ней, изливать ей всю свою сыновнюю боль; словно бы вытряхивать из тайников своей души накопившееся в ней прошлое и наполнять ее чем-то новым, что принесла вместе с приданым жена. Однако в первый раз он заметил, что Анелия вроде не прислушивается к голосу его сердца. Она то вытирала со стола, то закрывала печную заслонку. На слова Казимераса лишь неохотно бросала:

— Да…

Казимерас живо остыл. Он оскорбился и, словно устыдившись собственной откровенности с существом, не имевшим с ним ничего общего, прекратил только что начатую исповедь. Это будет для него величайшим разочарованием. Кто же теперь рассеет жизненные тучи, кто отведет от него бурные грозы и снова привлечет в дом покой и солнышко радости?

Казис был по натуре человеком мягкого характера, чуждым жестокости. Порой разволновавшись или повздорив с кем-нибудь, не драл глотку, а лишь уходил внутрь дома и там, не поймешь, то ли себе, то ли стенам высказывал вслух свои горести. Разумеется, он догадывался при этом, что его слышит хотя бы одна близкая душа — мать или отец. Мать тогда хотя бы подавала со своей постели знак покашливанием, а отец поворачивался на другой бок, пусть и таким образом высказывая свое одобрение сыну или протест его недругам. Ни тот, ни другая не ответили бы ему вот так: «Да…»

Это стало началом предстоящего ада, который у них вскоре не преминул наступить. Начало ему было положено пустячное, зато оно сразу же стало набирать силу.

Случалось, Казимерасу ни с того ни с сего хотелось подурачиться. Посвистев, помурлыкав что-то под нос во дворе, он, одержимый фантазией, шагал в дом, где Анеле одна хлопотала по хозяйству; ему не терпелось схватить ее в охапку, закружить, приласкать, поцеловать — вовсе не по-супружески. Да только…

Казис стал все отчетливее замечать это стоящее между ними неприятное «только». Анелия обходилась с ним корректно, как и подобает супруге, жила с ним, как и велено господом богом, ни от каких своих обязанностей не уклонялась. Покуда Казис вначале всячески проявлял только свою любовь, он ничего особенного не заметил. Но чем дальше, тем больше ему стало недоставать этого, чего-то не хватало, какого-то дополнения к любви, заправки к ней, что ли. Не бугай же он в самом деле…

Будучи неженатым, бывало, хмелел при мысли о любви, утопал в усладах, рисуемых ему фантазией. Накануне женитьбы он возвел все это в еще большую степень, а как дошло до дела, оказалось, что подлинная любовь не дает ему и десятой доли того, о чем он мечтал. Неужто такова цена заурядного супружества? Какой-то внутренний голос подсказывал ему:

— Не совсем так. Когда складываешь одну любовь с другой, ее получается больше; когда обе стороны преумножают любовь, она слаще. Одна же половина половину и создает.

Чем больше остывал Казис от первоначального любовного угара, тем отчетливее замечал, что Анелия совершенно пассивна, не подогревает ничем их любовь. Он больше не бегал вприпрыжку в клеть и из клети, стал с каким-то удивлением присматриваться к своей Анелии и о многом догадываться.

Хозяйка Анелия была хоть куда, что и говорить. Двор Шнярвасов словно возродился к жизни. Дом прямо-таки засиял, просветлели окна, побелели стены. В хлевах едва ли не сразу же появился новый бойкий молодняк, тучнее стали коровы, у них прибавилось молока, а там и пища появилась сытнее.

К молодоженам зачастила вся деревня. Кто угодно в любое время находил повод, чтобы заглянуть к ним. Даже брат Казимераса, тяжелый на подъем парнишка, живо оброс приятелями-сверстниками. Для каждого у Анелии находилась приветливая, любезная улыбка. А гостю и этого хватало и притом, пожалуй, значило больше, чем иные угощения. И возвращался он в отличном настроении, будто подарок получил.

Вот этих-то подарков или угощений один Казис и не получал. С ним Анелия была неизменно ровной, серьезной. Скажете, дело обыденное? Именно с этим Казис и не желал соглашаться: он истосковался по сказке, которая придает будничности неповторимость. А королева из сказки по имени Анелия ни разу не улыбнулась ему так, как остальным мужчинам, отчего у тех сердце таяло, а у Казиса от ревности стыло.

Соперничество с Теткой, которое только-только зарождалось, снова пошло на убыль: над двором Шнярвасов сгустились тучи, в которых, правда, бывали и просветы. А причиной этих просветов, хотя бы для одной Анелии, был Йонас Буткис, отчего для Казимераса, увы, все вокруг становилось еще пасмурнее. Отношения между Шнярвасами и Буткисами в том виде, в каком они существовали раньше, теперь не задались. Тетка, просватав Казюкаса, невзлюбила «ее». Анелии не было никакого дела до Тетки, оттого она и не пыталась растопить лед; она не имела обыкновения бегать по соседям, а значит, и к Буткисам. И чего, спрашивается, ей туда ходить, если Йонас то и дело сам заглядывает к ним?

Как для старухи-покойницы Шнярвене Тетка была лучиком в ее жизни, так и для молодой Шнярвене им же был сейчас Йонас. Как прежде членом семьи Буткисов был Казис, так нынче членом семьи Шнярвасов стал Йонас. Он постоянно крутился тут — ни дать ни взять домовой. Иначе его и не назовешь: к Шнярвасам он обычно мчался на всех парах, точно подгоняемый доброй или злой силой. Не успев открыть дверь, принимался токовать уже с порога, а завидев Анелию, здоровался с ней непременно за руку, хотя уже несколько раз успевал увидеть ее в тот день до этого, и так крепко стискивал ей пальцы, что Анелия тут же расплывалась в доверчивой улыбке. Никому больше она так не улыбалась. И Йонас растворялся в этой женской улыбке. Он стал все сильнее скучать по ней. От этой улыбки он и сам светился подобно солнышку и угасал, стоило ему отстраниться от Анелии, становился озабоченным и хмурым.

Мать его, Буткене, была искушенным человеком. Она заметила тягу Йонаса к женщинам; ей показалось, что и он, побывав на свадьбе у Казимераса, тоже захочет жениться. Сначала сватовство, потом обрученье — с ума сойти можно. Расплясался-разгулялся, страсти взыграли, вот и носится теперь к молодоженам, чтобы хоть воздухом тем подышать. Правда, одно ей становилось чем дальше, тем непонятней: ее Йонюкас, обычно, как ребенок, откровенный со своей матушкой, сейчас уже не делится с ней переживаниями и вообще редко заводит разговоры. Вернувшись от Шнярвасов, тут же направляется к своей постели, валится на нее и прикидывается, что хочет спать, да только напрасно: подолгу ворочается с боку на бок, вздыхает, в сердцах сплевывает, а уже уснув, неожиданно вскакивает, разговаривает во сне, смеется или плачет.

— Йонас, у тебя нервы не в порядке. Я тебе дам валерианового корня попить, — предложила однажды мать.

— Лучше ты его кошкам дай, маменька. Говорят, они большие любительницы, а мне и обыкновенная вода сойдет. Мои хвори с любым здоровьем поспорят, — пытался отшутиться Йонас, но в глазах его была видна такая мука, что мать побледнела.

Она резко стиснула обеими руками его за виски, с паническим страхом заглянула ему в глаза, выкрикнула прямо в лицо:

— Йонас, да что с тобой?.. Живо отвечай, что случилось? Почему ты скрываешь от меня что-то?

Йонас не выдержал испуганного взгляда матери. Что-то внутри неожиданно рухнуло, рассыпалось на куски подобно плиткам или кирпичам раскаленной сверх меры изразцовой печи. Осталась одна оболочка, а внутри — ничего.

Йонас совсем потерял голову. Глаза его стали точно такими же, как у матери, заблестели от такого же безумного страха. Он тоже стиснул в ладонях ее виски и тоже воскликнул, как помешанный:

— Мама! Я продал душу дьяволу!!!

У матери побелел теперь даже нос. Она пошатнулась и стала постепенно оседать на пол. Буткене лишилась чувств — нет, сознания она не потеряла, а просто напоминала больного анемией, взбирающегося на высокую гору. Глаза ее были открыты, но взгляд их был каким-то козьим — водянистым, как сыворотка. Она приоткрыла рот, точно собираясь выплюнуть что-то противное; в уголках губ выступила мутная пена.

— О господи, да ты же кончаешься, матушка! — крикнул Йонас, и в голосе его было слышно уже иное безумие, окончательно поглотившее прежнее.

Однако он представления не имел, как спасать ее. К счастью, в это время притащилась с ведрами воды работница.

— Да что же это такое? Никак Тетка сомлела? Плесни-ка ей холодной воды в лицо… — И не дожидаясь, покуда Йонас последует совету, сама схватила жестянку и плеснула Тетке прямо в глаза.

Буткене вздрогнула, и ее мутный взгляд заметно просветлел. Она оперлась обеими руками о землю и, поддерживаемая под мышки Йонасом, поднялась. Затем, уцепившись за служанку, дошла до кровати и, ни слова не говоря, легла. Она выглядела совершенно обессиленной, казалось, не могла пошевелить рукой; одной она провела по губам, другая была бессильно вытянута вдоль тела.

Работница приложила палец к губам и взглядом показала Йонасу, что больную нужно оставить в покое. Они вышли на цыпочках из комнаты. За дверью работница прошептала:

— Не горюй. Поправится. Видать, съела что-нибудь тяжелое. К тому же с женщинами такое частенько случается, сразу и не сообразишь, что к чему. Я за ней присмотрю.

И Йонас перестал опасаться за мать. Зато причина, внушившая такой страх матушке, всплыла снова и овладела им с такой силой, что у него затряслись поджилки. Только сейчас ему стало по-настоящему ясно, в чем тут дело.

— Спасите! — крикнул он и как был, в одной рубашке, без шапки кинулся в поле.

— Ладно, ладно, спасу! Нечего бояться… — успокоила его работница, возвращаясь в дом. Она подумала, что Йонас кричит, чтобы помогли матери.

А Йонас звал, чтобы пришли на помощь ему самому. В его растревоженном воображении со всей отчетливостью всплыла одна бурная, неспокойная ночь, которую он пережил много лет назад, когда у него только-только стали пробиваться усы. На него тогда накатила такая волна чувственного желания, что он не знал, куда деваться, и стал мысленно призывать на помощь самого дьявола, лишь бы любой ценой, пусть даже придется заложить тому душу, он помог ему удовлетворять страсть в течение всей жизни. Черт, судя по всему, послушался его и стал предлагать женщин, однако Йонас не пользовался этим и даже избегал женского общества. Однако его-таки не миновала эта участь, хотя он и дал зарок.

А теперь вот Анелия… Пожалуй, последняя… и тогда нечистый заграбастает отданную ему душу. Йонас не хочет этого и мчится стремглав куда глаза глядят — через поле, по косогору к старому ксендзу.

Всполошилось-заволновалось Чибисово болото. Сотни огромных птиц решили заманить его — кто куда, призывно окликая:

— Чьи вы, чьи вы, чьи вы!!

Йонасу стало совершенно ясно, что его окружила нечистая сила. Сотни, тысячи злых духов, и каждый норовит схватить его, кружит над головой все ниже, пытается заглянуть в глаза и поиздеваться над его испугом:

— Ну будет тебе, будет… Мы свое обещание сдержали, женщину для тебя закабалили, а сейчас отдавай-ка нам свою душу…

Йонас схватил себя обеими руками за макушку, точно опасаясь, что черти станут вытаскивать его душу через затылок. Но никто в него не вцеплялся. И тогда он оттолкнулся от земли и лосиными прыжками понесся по болоту так быстро, что только грязь во все стороны разлеталась. На одном дыхании одолел двухкилометровую топь. Затем взобрался на высокий косогор и помчался по меже в ту сторону, где далеко-далеко торчали две невысокие деревянные башенки костела.

Это был «чужой» округ, иными словами, относящийся не к их приходу. Там жил старичок-ксендз лет 80, а может даже и 90, белый как лунь, однако еще подвижный, с ясными глазами и ясным умом. Он прожил тут лет 50 или 60. Все его хорошо знали и шли к нему со своими глубоко интимными горестями. Этот-то старичок и должен был просветлить остатки разума у охваченного страхами Йонаса.

Ксендз Норкус-Наркявичюс когда-то считался ученым, у него имелся диплом о высшем образовании, и был он на редкость хорош собой и отличался отменными способностями. Начав стремительное продвижение по пути карьеры, он, однако, неожиданно сломился, и карьера отвернулась от него, а науки выветрились, будто их и не было вовсе. Другие выдвинулись вперед, а он, которого с трудом терпели в епархии, очутился в захолустье, где-то за болотами-топями, куда и проселочной-то дороги не было, да и вообще вряд ли кто-нибудь знал даже название этого заброшенного уголка. Люди — те же кроты, а их жалкая жизнь — точно в кротовине, и он тоже превратился в крота; с тех пор носа не высунул дальше ближайших костелов, с которыми состоял в одной филадельфии, а значит, они помогали друг другу.

Ксендз Наркявичюс опустился, все его позабыли; между прочим, стоявшие над ним духовные принципалы успели смениться несколько раз, а он не интересовался ничем. Зарабатывал он скромно, тратил и того меньше, так что деньги у него водились; люди считали его едва ли не богачом и уважали за одно только это. Были и такие, кому требовался «старый, мудрый слушатель исповедей». Эти называли его даже кладезем премудростей, ангелом доброты.

Старичок уже отслужил заутреню, позавтракал и теперь бродил по двору, кончая чтение богослужебной книги — часослова.

Полами сшитого на женский манер капота он подметал тропинку. Ни дать ни взять распустивший крылья индюк.

С жителями Пузёниса ксендз Норкус не имел ничего общего, оттого и с Буткисами не был знаком. При виде забрызганного с ног до головы юноши со спутанными волосами он даже рот раскрыл от удивления и застыл на месте как вкопанный. Йонас поспешно подошел к старцу, схватил за руку, желая поцеловать ее, и тот уронил молитвенник на землю; тогда юноша, так и не осуществив своего намерения, нагнулся за молитвенником, но, выпрямляясь, больно ударился головой о подбородок ксендза, который тоже нагибался за книгой. Йонас сконфузился, а ксендз рассердился и даже сплюнул в сердцах. От душевного состояния, которое гнало его через болото сюда, почему-то не осталось и следа. Он снова почувствовал себя полым, как дымоход, и замкнулся.

— Так что же тебе все-таки угодно, сын мой, коль скоро ты примчался сюда сломя голову? — заговорил наконец первым ксендз.

Йонас не сразу нашелся, что ответить, и долго переминался с ноги на ногу, словно потеряв дар речи.

Ксендз догадался, что, по всей вероятности, произошло нечто из ряда вон выходящее, трагедия, если даже не катастрофа, поэтому, позабыв про саднящую боль в подбородке, ласково положил свою иссохшую руку Йонасу на плечо. И сразу на душе у Йонаса полегчало. Сразу же он вспомнил, что привело его сюда, и глаза его увлажнились.

— Хочу исповедаться в страшном грехе… притом именно вам, святой отец… — прошептал он, потупившись.

— Отчего ж не дождался пятницы или воскресенья? Я по этим дням принимаю.

— Так вышло, отец мой… Сейчас или никогда.

Ксендз хотел спросить еще о чем-то, но спохватился — ведь это уже будет сердечная тайна — и ни слова не говоря, вошел в сенцы, снял со стены ключи от костела, привел туда Йонаса и жестом указал на место у стены, где стояла покосившаяся исповедальня. Сам же отворил ризницу, чтобы переодеться в стихарь и надеть на шею епитрахиль.

Покуда ксендз занимался всем этим, пока стоял коленопреклоненный перед алтарем, дабы ниспослано было свыше на них обоих благостное состояние духа, Йонас опять пришел в расстройство. Снова он перестал понимать, что тут происходит. Однако нужно было становиться на колени, потому что ксендз уже благословил его крестным знамением к исповеди.

Йонас встал на колени и начал невнятно говорить что-то о прошлом. Он говорил и говорил, а слушатель тем не менее понял из его слов немногое и перебил его:

— Постой, постой! Ну и что же ты этому «сатане» сказал?

— Я мысленно сказал ему: бери, нечистая сила, даже мою душу, только сделай так, чтобы любая женщина, на которую я положу глаз, сразу же была моей.

— Так оно потом и было, да?

— Почти так. Любая встреченная мной девица, все без исключения, здоровались с такой улыбкой, что хоть бери ее прямо сейчас. И молодайки от них не отличались.

— И ты брал?

— Кого?

— Да девиц этих, женщин.

— На что они мне?

— Ну хотя бы ради распутства или блуда?

— А матушка моя что бы на это сказала? Ой, что вы, никогда ни к одной не притронулся! А потом я стал просто бояться женского полу, обходил стороной, чтобы не видеть их податливости.

— Ну, тогда не так уж сильно тебя «бес попутал». Послушай: по-моему, ты уже мужчина что надо, однако не знаешь такой простой вещи, что женщин сам бог награждает всяческими чарами, чтобы обольщать самцов, как, впрочем, этим наделено все живое: одним из них он дает белоснежное лицо, другим грациозную фигуру, третьим коварное сердце. Ты еще так молод и пригож. Поэтому напрасно призываешь на подмогу черта, ведь ты и сам способен сослужить ему более полезную службу, чем он тебе уже сослужил. Но так уж суждено было случиться: любовь всегда идет рядом с сатанинством.

— Как вы сказали, святой отец?

— А то, что всяк влюбляется с воистину сатанинской страстью. А некоторые так и кончают. Вряд ли в этом деле стоит изливать душу дьяволу, навязывать чуждые ему болезни молодых. Тебе хуже: вижу я, молодой человек, что возвращается к тебе то самое твое отроческое сатанинство. Жениться тебе пора, вот и весь сказ. А может, уже и любишь кого-нибудь, а?

— Люблю, ох, люблю, святой отец… Есть на свете одна-единственная, другой такой и быть не может! — с жаром прошептал Йонас, крепко вцепившись в прутья решетки и прильнув губами к оконцу исповедальни.

— Все идет как надо. Это хорошо. Раз крепко любите друг друга, значит, прочно и жить будете. Только смотри, чтобы с благословения святой церкви!

— Да ее уже благословили… с другим…

— Ах вот как. Плохо дело. Вы уже успели нарушить клятву, что она дала своему настоящему мужу?

— Боже упаси! Ведь она жена моего закадычного друга, да он мне роднее брата! — с жаром возразил Йонас и даже руки простер.

— Это хорошо. А может, ты ее только любишь, но не желаешь? Такую любовь называют платонической, любят издали. Так оно было бы нормально, во всяком случае, не столь скверно. Таких друзей дома, которые не взяли грех на душу, вокруг сколько угодно.

Йонас впервые услышал, что между словами «люблю» и «желаю», оказывается, есть разница: до сих пор для него это означало одно и то же. Он еще не осознал другого смысла всего происходящего: я желаю эту женщину и хочу отбить ее у настоящего, законного мужа.

— Ну, что скажешь? — переспросил ксендз.

— Да я и сам не знаю. Одно знаю, что опутал меня черт или прочая нечисть какими-то тенетами и знай тянут в ее сторону. И я вижу, что способен покорить ее: она так и светится при виде меня, всей душой, всем сердцем тянется, только бери. Ни о чем и ни о ком не могу думать, все о ней да о ней, и днем и ночью. Чем все это кончится, святой отец?

— Ясное дело, плохо кончится. Непристойно все это, парень, смертный грех, нарушение шестой заповеди божьей: «Не прелюбодействуй» и девятой: «Не возжелай жены ближнего своего».

— К тому же своего друга…

— Вот-вот, что еще хуже. А что может быть хуже грехопадения, и к тому же смертного. Тут, видишь ли, наносится оскорбление не только господу богу, но и людям.

— Спаси меня, святой отец! И впрямь бес в меня вселился: я сам дал ему на то полномочия.

— Что касается «беса», то мы с ним, дружок, справимся без труда: по молодости лет ты ему покорился — не беда. Труднее будет одолеть самого себя. Здесь не обойтись без помощи господа и божьей матери. И если ты рассчитываешь на них, покажи им свою добрую волю, решимость не грешить: что ты не только не пойдешь в ту сторону, но и смотреть туда не будешь, пока не остынешь и не забудешь всего. А потом это уже не будет опасно и вы возобновите отношения. И пеняй на себя, потому что все это случилось из-за твоей фамильярности. Это была неосторожность с твоей стороны — постоянно разжигать и без того пылающую похоть. А покаяние назначаю суровое, и чтобы ты отбыл его прямо здесь: распластайся перед алтарем крестом (никто нас не видит), и мы с тобой прочитаем ради тебя литанию о сердце Иисуса.

Йонас с такой силой шлепнулся грудью об пол, что по костелу прошел гул. На инвокации[17] ксендза он отвечал снизу: «Смилуйся, о господи, надо мной несчастным!» — так страстно и с такой отчаянной решимостью, точно собирался навеки уйти от людей в лес.

Когда ксендз встал, Йонас обхватил руками его ноги, страстно прижался к ним лицом и поцеловал.

Ксендз даже растрогался. Поднял покаянника с пола и легонько подтолкнул к двери.

— Ну вот, «беса» мы с тобой, парень, выгнали. Нет его больше у тебя в душе, если он там и пребывал. Только сейчас веди себя по-мужски. Сдержишь обещание, значит, будешь мужчиной, победителем самого себя и поэтому достойным уважения человеком. А не сдержишь — тогда тот же самый скверный бес вернется назад, только он будет в семь раз хуже. И только тогда начнутся настоящие несчастья. Да хранит тебя бог от великих бедствий! — перекрестил ксендз Йонаса.

Йонас еще раз поклонился старику и, воспрянув духом, решительно зашагал домой.

Ксендз Норкус-Наркявичюс долго глядел вслед Йонасу, покуда тот не исчез вдалеке. Затем он опустился на скамейку и, сидя на солнцепеке, погрузился в воспоминания. Казалось, он оцепенел. Вот его окликнула служанка — он не услышал, подошел его любимый пес и положил свою красивую морду ему на колени — не почувствовал. Спустя несколько десятилетий его жизненная драма снова, подобно кадрам кинофильма, проползла в его памяти, и он увидел все ее последствия, свою искалеченную, превратившуюся в ничто интеллигентскую жизнь, затем — жалкое поле деятельности, а ведь когда-то он мог горы свернуть. Он еще раз — уже последний — пережил свои крестные муки и очнулся, лишь когда глаза его подернулись слезой.

— Ох, мука мученическая, страдания молодости… — с трудом поднимаясь с места, посетовал ксендз и потянулся к карману… чтобы закончить чтение часослова.

Вернувшись, Йонас увидел, что мать в полубеспамятстве бесцельно шатается по дому. У нее даже не хватило сил всерьез огорчиться оттого, что Йонас так неожиданно куда-то исчез. Но когда ближе к обеду он вернулся домой успокоенный, поцеловал ей руку и сказал, что был у старого Норкуса, она с облегчением улыбнулась, погладила его по голове и произнесла слабым голосом:

— Ты правильно поступил, сынок. Да убережет тебя святая матерь божья…

Пытаясь одолеть своего беса, Йонас проявил себя настоящим мужчиной. Однажды порвав с ним отношения, он не собирался снова поддаваться ему. У Шнярвасов его больше не привечали. Но и сами они у Буткисов не показывались. Как топором обрубили.

Он не ходил туда и даже глядеть не глядел в ту сторону, где могла быть она. Однако старый ксендз ошибся, полагая, что выгнал из Йонасовой души беса. Тот продолжал скрываться там и поедом, как солитер, ел Йонаса день и ночь. Прямо-таки высасывал из него жизненные соки. От его прыти и жизнерадостности не осталось и половины. Неделями он ходил отвратительно обросший, небритый, как старый дед. А когда побрился, страх было и глядеть на него: под глазами черные круги, щеки ввалились, румянец исчез. Остались разве что красивые глаза, да и те сейчас лихорадочно блестели, как у волчонка.

Супруга Казимераса ни словечком не обмолвилась о Йонасе, точно того и не было вовсе. И все же окружающие догадывались, что она о ком-то тоскует. Она тоже похудела, побледнела. Другие усматривали в этом обычную вещь: женщина в тягости, успеет расцвести потом. Казимерас же знал, что бог ничего не обещает ей, что подурнела она по другой причине. Встанет, бывало, у стола, вперившись в окно, в сторону Буткисов — и высматривает, кто там во дворе ходит, бродит, суетится. Стоило появиться Йонасу, как брови ее вздрагивали, и только. Она, несомненно, догадывалась, что и с Йонасом творится то же самое. Ей издалека видно было, во что он превратился. Неужто это тот самый румяный, веселый, беззаботный сват, которого она впервые увидела у себя дома? Ясное дело, не тот, истинная правда — он вовсе не пригож, однако ж он по-прежнему люб ей, как и вначале.

Анеле настолько прикипела сердцем к Йонасу, что не замечала присутствия мужа. Казимерас знал это определенно. Ведь она сильнее тянулась к Йонасу, чем к нему, он это видел, притом с самого начала — все же не слепой. Только он нарочно не придавал этому значения, хотя сердце подсказывало другое. Он принимал все за обыкновенную ревность и изо всех сил старался вызволить Анелию из этой истории. Не обвиняя Анелию, он сваливал всю ответственность на одного Йонаса. Ни Анелия мужу Казимерасу, ни тот ей даже вскользь не упоминали о Йонасе, и это означало гораздо больше, чем если бы они часто заводили о нем долгие разговоры. Им было ясно, что сохранить при этом равнодушие было бы невозможно.

Готовясь ко сну, Анелия подолгу стояла на коленях то в кромешной темноте, то в дверном проеме на пороге, если на дворе светила луна; перебирала четки, но шептала ли при этом что-нибудь, нельзя было расслышать. Она шла спать, уже когда Казимерас храпел или притворялся спящим. Он видел, как страдает Анелия, сохраняя верность ему, от души жалел ее, не раз плакал втихомолку и старался пользоваться своим законным правом как можно реже, чтобы не давать Анелии повода идти лишний раз на жертву наперекор собственным желаниям.

И Казимерас сох, чернел, а ненависть к бывшему другу продолжала расти. Ведь он так доверял ему, и тем не менее тот так жестоко и, как ему казалось, умышленно, с недобрыми намерениями напакостил ему — сломал его так удачно складывавшуюся жизнь, испоганил душу Анелии и отстранил от его губ чашу, законно принадлежащую ему как мужу. Эта подолгу стоящая на коленях женщина была безвинной жертвой Йонаса. Но к кому она обращала свои молитвы, кого благословляла или проклинала в душе, его или Йонаса — это ему не дано было знать. Точно так же, как не мог он даже догадываться о том, какие муки испытывает сейчас виновник всего — Йонас, и страдает ли он вообще.

ПАСХАЛЬНЫЙ ГРЕХ

Казимерас и Анелия, которые так и не составили гармоничной пары, мучались оба подобно Танталу. Они сидели по горло в бочке с усладами, а утонуть в ней не могли: стоило попытаться помочь им выбраться, как некая невидимая рука тащила их вниз. И не предвиделось никакого выхода, никакого конца, пока напротив, во дворе Буткисов, будет сновать туда-сюда Йонас. Но конец должен рано или поздно наступить.

И стало в доме Шнярвасов душно. Мало-помалу он опустел снова, поскольку Анеле уже никого не привечала. Затянувшееся соперничество с Теткой снова заглохло, в Пузёнисе так и не возник новый центр притяжения.

Не стали таким центром и Буткисы, ибо и Йонас, и Тетка пребывали в мрачном расположении духа. Когда по ту сторону улицы в дверях клети появлялся силуэт коленопреклоненной виновницы, на этой стороне, тоже в дверном проеме клети, нескончаемо долго молилась, обливаясь горючими слезами, одна из многочисленных Моник — Аполлония Буткене, которая пыталась освободить из тенет дьявола своего Августина — Йонаса.

Над обоими дворами сгустились тучи, больше не светило радостно и весело солнце, атмосфера стала тяжелой, и, казалось, легким не хватало воздуха. Совсем как перед сильной бурей.

Так прошел великий пост. Приближалась пасха. Апрель еще не выгнал почки, но все было готово к этому. На солнцепеке температура порой доходила до 20° по Реомюру, а по ночам падала снова до —1. На болотах уже давно кричали чибисы, в воздухе выводили свои страстные трели жаворонки, будто торопясь наверстать упущенное за зиму. Мужики усердно вспахивали поле под яровые и даже сеяли кое-что. Женщины не могли нарадоваться на целые выводки гусят; когда они ловили их и заталкивали в плетушки, гуси страшно шипели, но этим дело и кончалось. Соображали, видно, негодники, что перед ними не враги. Исповедовавшись перед пасхой, все пребывали в прекрасном настроении. Даже у Шнярвасов и Буткисов оно из черного сделалось серым.

Благоверная Казимераса сварила в луковой шелухе большую кастрюлю яиц, отварила увесистый окорок, прибралась по случаю праздника, а, надо сказать, она успела запустить дом, и недоступные взору зауголья уже давно нуждались в ее метелке. Когда выставили вторые рамы, внутрь ворвалось столько света, что входящие недоуменно озирались, в свой ли дом они попали. У всех по весеннему забурлила в жилах кровь. Даже осунувшееся и почерневшее от поста или горя — никому до этого не было дела — лицо Казимераса просветлело.

В великую субботу некому было оставаться дома — все умчались еще с вечера в костел, чтобы бдеть у гроба господня и потом спозаранку встретить воскресение Иисуса Христа. Казимерас с женой остались дома. Хозяин, встав до петухов, должен был на огромной телеге привезти всех. Так в этих краях проявлялось уважение к домочадцам. А хозяйка должна была дожидаться их приезда, приготовив заранее кринку топленого молока и выставив на стол обильную еду для постников, целых семь недель питавшихся всухомятку.

В деревне все, и стар и млад, за весь великий пост не видели ни крупинки, ни капельки заправы. Голодали, обросли щетиной, оттого пасхальное утро и было исполнено для них величайшего значения, сулило воистине не столько духовные, сколько телесные радости, ну а что касается воскресения Христа — то это, право же, повторяющийся факт, а вовсе не какой-нибудь мистический обряд. Вон он лежит замученный в гробу; но лишь займется утро, и он благодаря своему могуществу восстанет со смертного одра и трижды обойдет храм. Тысячная толпа возрадуется его радостью, возликует его ликованьем и со слезами на глазах воскликнет: «Ангелы поют на небесах, и нас на земле сподобь с чистым сердцем тебя восславить». Духовная братия будет тиленькать-звякать всеми своими светильниками, загудят все колокола, с колокольни ударит такая канонада, точно местечко окружено шведами. Будет дрожать сам воздух кругом, колебать нервы бодрствовавших всю ночь людей, а живая вера заставит хлынуть из глаз слезы радости по случаю того, что Христос, одолевший грех, одолел и самое смерть.

Пасха — «великое» — не только для литовцев, но и для славян «велик день». Пожалуй, за весь год это и есть то единственное утро, когда люди на самом деле чисты и далеки от всего земного.

Буткене, которая тоже все приготовила с вечера, пешком отправилась со всем семейством в костел ко всенощной, а Йонас поутру должен был привезти их со стуком по мерзлой дороге. Вскипятить молоко — минутное дело, поэтому дома никого не заставили ожидать возвращения остальных.

Вечер. Все вокруг смолкло. Прямо не деревня, а кладбище. Нигде ни живой души. Поджимают ночные весенние заморозки. Едва забрезжил рассвет, как одновременно затарахтели повозки по всей деревне — покатили люди за семьями. Отправился в путь и Казимерас Шнярва. Перед отъездом заметил и во дворе Йонаса Буткиса запряженную лошадь — оставалось только сесть да ехать.

Йонас явно замешкался. Не беда — было еще рано, а конь у него добрый, резвый. Вечно деревенские все на час убыстряют. Но только не поехал он вместе с остальными не поэтому, он даже намеревался отправиться первым, как обычно: целую ночь напролет Йонас промучился без сна, и сейчас шевелился как сонная муха, лениво разглядывая двор Шнярвасов. Как раз в это время в дверях избы показалась жена Казимераса, одетая не для поездки в костел. Значит, в этом году ей пришлось остаться дома… Йонас застыл на месте как вкопанный, не в силах шевельнуть хотя бы пальцем…

Впервые за многие месяцы Йонас не сдержал обещания, данного старику Норкусу — даже не коситься в ту сторону, где находится она. И стоило ему один раз на нее посмотреть, как он уже не мог отвести глаз, потому что и Анелия, которая стояла на крылечке, превратилась в супругу Лота и тоже не могла оторвать взгляда от Йонаса. Было ясно, что делает она это совершенно бессознательно, в ее глазах отражалась тоска по нему. Не та тоска, которая заставляет людей бросаться куда-то, кого-то искать, но та, что сама по себе безотчетно зарождается в человеке, действует на других, притягивая их, и воспротивиться этому невозможно. Быть может, это и есть «чертовы козни» — все то, что затемняет сознание и свет, подавляет свободную волю и заставляет другого человека отдаться во власть инстинкта.

Такие глаза Анелии увидел сейчас издалека Йонас. Огромные, как блюдца, они чернели вдалеке, мерцали-переливались, полыхали жаром — это сверкали зрачки в почерневших за время страданий глазницах.

Йонас тигриными скачками пересек улицу. Мгновенье — и оба они уже были в доме, застыв в тесном, казавшемся вечным объятии. Это и есть то самое, когда двое составляют единое целое. Они целовались-миловались, задыхаясь и не в силах оторваться друг от друга, точно потеряли один другого и вот теперь снова нашли. Слегка отталкивая друг друга, они вглядывались в лицо, в глаза, проверяли, те ли они, что были когда-то, и снова целовались, словно обрадовавшись тому, что, конечно же, прежние. Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Йонас носил Анелию на руках, как малое дитя, из сеней в горницу, будто не зная, куда ее девать, И Анелия казалась ему теперь неким наростом, частью его самого, огромным отростком на его теле, который если и можно отторгнуть, то лишь топором, и тогда останется зиять глубокая, открытая рана. Но такой силы, которая разъединила бы их, казалось, и быть не могло; а если и разъединила бы, то лишь ценой их жизней.

Анелия была в полузабытьи, Йонас лишился разума. Ничего не соображая, не воспринимая ничего вокруг, они тонули в волнах блаженства, коего никому из них не довелось испытать за всю свою жизнь. Они буйствовали, безумствовали, подхваченные любовным циклоном, и совершенно не думали о времени. А когда все это окончилось тем, чем обычно кончается, на дворе было тихое утро, вставало солнце, и издалека доносился благовест — приходские колокола разливались такими тенорами и баритонами, будто запел хор ангелов. А от раздававшихся будто из-под земли выстрелов слегка дрожали стекла.

— Боже милостивый, в самое воскресение! Что мы наделали, что натворили — во славу Христа!!! — истошным голосом закричала Анелия, опомнившись первой, и кинулась к риге, ломая на ходу руки.

Понятно, что первой ее мыслью было повеситься там, в риге. Подбежала — заперто… Бросилась в сарай — там не оказалось веревки. А тем временем силы оставили ее; спало и куда-то исчезло нервное напряжение. Анелия присела на корточки и, опершись о землю обеими руками, подалась всем телом вперед, точно ее замутило. Положение — неудобнее не придумаешь, но женщина продолжала оставаться в той же позе. У нее не было больше ни сил, ни рассудка.

— В самое воскресение… В самое воскресение… — сдавленно прохрипел и Йонас, вернее, не Йонас, а уже кто-то другой.

Йонас помчался во двор, где стоял запряженный конь, и, не успев взять в руки вожжи, свалился в повозку; скрипнув зубами, он с невиданной жестокостью огрел животное кнутом по спине. От испуга конь взвился и молниеносно умчал Йонаса с грохотом со двора в неизвестном направлении, во всяком случае, не в местечко, где шла служба.

По мере того как отпускала боль от удара кнутом, лошадь сбавляла шаг и переходила на рысцу, однако, получив удар страшнее прежнего, снова понеслась, как бешеная, а Йонасу казалось, что это черти похитили его и с быстротой молнии мчат прямо в преисподнюю — оставалось только ждать, когда истекут эти последние мгновения путешествия. И Йонас, свалившись без сил на дно повозки, безучастно ждал.

А конь, весь в мыле, выбившись из сил, уперся наконец головой в дощатый забор крохотного костела, вдоль которого протянулась коновязь. Это был костел ксендза Норкуса. Выходит, они, обогнув низину, дали крюк с добрый десяток километров.

Сюда они тоже прибыли к шапочному разбору. На базарной площади виднелись лишь приметы недавнего пребывания лошадей; люди же сломя голову умчались разговляться. Только сейчас Йонас пришел в себя, узнал это место и припомнил все-все. Вспомнил он и последние предостережения ксендза о том, что случится, если Йонас не сдержит слово. Последствия этого рисовались ему такими ужасными, что казалось, нет никакой возможности их предотвратить. Оттого-то бросаться к настоятелю со своей бедой у него не было никакой охоты. Ему уже было все равно. Одно лишь он знал определенно: возвращаться домой ему не имело смысла — все равно там уже обо всем знают и приговор ему вынесен. Куда ему теперь спрятать глаза, как предстать перед другом, перед матерью, перед всей деревней?

— Но-о! — подбодрил он коня, понукая его уходить как можно дальше от родной деревни, на край света.

Но животное не подхлестывал. Конь хотел — бежал, хотел — шагал, лишь бы двигаться, не стоять на месте. Йонас потерял счет времени, а день был уже на исходе, солнце село, и сумерки резко сгустились, как это бывает в новолуние. Когда стемнело, он перестал узнавать что-нибудь вокруг, да и вообще утратил ко всему интерес. Не поднял он головы, и когда конь добрел наконец докуда-то, остановился и радостно фыркнул. Умное животное, проплутав несколько миль, пришло-таки домой.

Казимерас Шнярва, гонимый тревожными и вовсе не праздничными чувствами, первым прискакал домой сразу же после того, как свершилось воскресение, едва успев обойти с процессией вокруг костела. Взволнованный, растроганный благовестом, залпами салюта, он шагал вместе с остальными прихожанами и по укоренившейся сызмальства привычке повторял про себя семь молитв, прося у всевышнего, чтобы в нынешнем году его не одолели недуги и прочие напасти, как вдруг сердце у него замерло. Это было самое настоящее предвестие — случилось что-то плохое: загорелся дом или стряслось что-нибудь в этом роде. Казимерас не на шутку перепугался и, с трудом дождавшись конца церемонии, вскочил в телегу и пустил коня галопом. Примчавшись, он бросил во дворе коня и влетел в избу — никого. В доме холодно, печь не топлена, никаких следов праздничных приготовлений. Анелии не было нигде — ни в горнице, ни в ко-море, ни в клети.

— С Йонасом сбежала… — мелькнуло подозрение, поскольку и Йонаса в костеле Казимерас не видел.

— Руки на себя наложила… — было его второй мыслью.

Он опрометью кинулся к риге. Уже в проходе увидел издалека какой-то холмик, которого там прежде не было. Подбежал — батюшки-светы! Анелия, в той же позе, в которой мы ее видели.

— Анелюте, душенька! Да что ж это с тобой приключилось? Захворала, бедняжечка, или еще какая беда… — ласково, любовно запричитал он, как мать, встревоженная болезнью своего ребенка, беря обессилевшую женщину на руки и неся в дом. Только сейчас Анелия открыла глаза и осмысленным взглядом поглядела на мужа, на лице которого было написано то, чего она раньше не понимала, — его безграничная любовь, беспокойство за нее и сочувствие. Это до слез растрогало ее. Одной рукой она обняла мужа за шею и, прижавшись губами к его губам, разразилась горькими и даже конвульсивными рыданиями.

— Кто же тебя, моя маленькая, обидел, а? Скажи!

— Муж мой, богом данный… В самое воскресение… колокола гудели… а я с Йонасом…

Все прояснилось. Лицо Казимераса покрылось смертельной бледностью, затем кровь внезапно прилила к голове; он покраснел, точно от страшной натуги. Положил Анелию, заботливо укрыл ее и, ни слова не говоря, вышел. Отправился в чулан, выбрал из кучи железяк в ящике одну поувесистей, повертел ее в руке и направился к Буткисам с твердым намерением убить Йонаса.

Зашел — тоже никого не видать и не слыхать. И ему стало жутко. Ни Йонаса, ни Тетки, ни кого-нибудь из работниц. Выходит, не приехали еще.

— Ну, погоди, «друг любезный», я с тобой расквитаюсь за все хорошее, как и ты со мной за мою преданность…

И он, так и не подкрепившись, принялся ждать. Расхаживал по двору, как тигр в клетке, и все поглядывал за ограду. Все вернулись почти в одно время, как это было и при отъезде, а Буткисов все не было. Что бы это значило? Прошел почти целый час. Только сейчас он увидел Тетку, бредущую со своим и его семейством. Значит, Йонас за ними не ездил. Казимерас не выдержал и, выйдя им навстречу, спросил:

— А Йонас где же?

— Да я и сама не знаю… — ответила Тетка, не скрывая сильного испуга и недоумения. — Он же должен был приехать за нами…

Буткене обошла дом: ни Йонаса, ни коня. Стало быть, уехал. Да, но куда? По лицу Казимераса Буткене без труда догадалась, что с сыном стряслась беда, и еще больше испугалась.

Работница поставила кипятиться молоко, принесла мяса. Отхлебнув немного, Тетка вышла во двор. На земле отчетливо виднелась свежая колея, ведущая сначала со двора, а потом резко сворачивающая в сторону. Буткене вернулась в горницу, опустилась на колени перед распятием и, воздев руки к небу, прошептала:

— Христос воскресший, спаси мое дитя…

Долго стояла она на коленях, долго сидела у окна, глядя на улицу. И даже когда стемнело и все отправились спать, продолжала сидеть на том же месте как истукан в ожидании своего блудного сына. Ох, и тягучим же был для бедняжки тот день… Длиннее трех жизней. Она могла просверлить своим взглядом стекло… Дождалась… Разговор не заводили — и без того обоим все было ясно.

Казис не дождался возвращения Йонаса или просто не заметил его, так что в тот раз убийство не состоялось, зато решимость сделать это осталась. Он ведь был уже мужчиной, а главная особенность мужа зрелого — мстительность, тогда как для юноши это — чувственность.

Бурные переживания дня не исправили Йонаса, а если и переменили, то ненадолго. Он вновь обрел душевное равновесие; теперь его на край света силком было не выгнать — сейчас ему не страшны были ни мать, ни деревенские пересуды, ни сам Казимерас. Ему хорошо было находиться рядом «с ней», а что из этого получится — какая разница? Конец ясен — преисподняя, душа, отданная нечистому.

Йонас страдал сейчас сильнее, чем в тот раз, когда он обратился к ксендзу. Стоило ему узнать, что Анелия уже встала с постели, уже переболела нервной горячкой, на него накатила такая тоска по ней, такое желание снова встретиться, снова предаться радостным утехам, что больше ни о чем ином он уже не мог думать. Он вконец извелся, мысленно, уносился все в ту же сторону, а пособник-черт все настойчивее привлекал его к себе, покуда не внушил твердую решимость — устранить помеху, мужа Анелии, а ее взять к себе. Но что на это сказала бы сама Анелия, ему не пришло в голову спросить у нее, ибо ему чужда была душевная тонкость человека, который, поддавшись однажды своей слабости, вряд ли повторяет эту ошибку. Да и к чему ему было ее согласие, ведь иначе, по его мнению, и быть не могло. Как осуществить свое намерение, Йонас пока толком не решил, но думать об этом стал, притом все чаще, каждый день.

Развязку ускорил сам Казимерас. Он ни словом не напоминал слабой еще Анелии о случившемся. Но стоило ему лечь спать, как его прошибал холодный пот при мысли о том, как им жить дальше. Он простил Анелии ее слабость, как делал это и прежде. Но кто может поручиться, что ее сердце и впредь не станет осквернять любовник? Нет и не может быть такой поруки. Значит, нет ему больше жизни. Остается уйти из этой жизни, не оставив, однако, в живых и своего торжествующего соперника Йонаса.

Однажды в базарный день Казимерас запряг коня и, дождавшись, когда Йонас появился у себя во дворе, встретил его предложением:

— Йонас, поехали со мной, потолковать нужно, как нам быть дальше. Так жить больше невозможно.

По лицу Казимераса Йонас понял, что добром это не кончится, и похолодел от ужаса. И все же он почувствовал облегчение: нежданно-негаданно подвернулся случай устранить помеху со своего пути; сам бы он ничего не смог придумать. Поэтому, ничего не сказав, Йонас поспешно накинул зипунишко и уселся рядом с Казисом.

Миновав свои поля, они должны были свернуть и ехать дальше к базару холмами вдоль низины, поверх крутого лога, однако Казимерас направил коня по большаку в Чибисово болото.

Эта мочажина многое значила в жизни двух приятелей. Так пусть же будет ей отведено место и в хронике деревни Пузёнис.

В деревне бытовало присловье: пахарям нива, что чибисам болото. Природа их всех объединяет и разлучает, мучает и радует. И это было справедливо, покуда не возникла «политика»; с нею жизнь стала хуже. Йонас с Казисом были детьми природы: коль надрывались — так в поле, а радовались — так в Чибисовом болоте.

Оно представляло собой низину длиной в несколько километров, куда со всех сторон стекалась вода и малым ручьем спешила дальше, к реке. Но по пути к ручью вода обильно увлажняла обширные участки. То там, то сям стояли лужи. Пышно разрослись осока и хвощ, а также множество каких-то бесполезных для человека и скотины мясистых растений. Последние загоняли под воду осоку с хвощом, образуя толстую подстилку торфяника. Тут торчали притоптанные кочки, там блестели глазовинами болотца или просто лужицы. Для будущего это богатство — топливо, а для настоящего — ровным счетом ничего. Ни тебе пахать, ни пасти. Разве что для журавлей здесь подходящее место — птенцов выводить, да и то они тут не гнездятся.

Украшением неуютной мочажины, делавшим ее чуть-чуть приветливей, была растущая на взгорке лиственная рощица, такая неоднородная, пышная и веселая. Березняки, ольшаники, орешники. Говаривали, когда-то тут и липы росли, да только козы обглодали их подчистую. Но деревенские про это живописное место вспоминали и зимой, когда кончалось топливо, и летом, когда требовался выгон для лошадей. Весною же и летом здесь была самая настоящая глухомань. Даже дикие животные не забредали в эти болота. Вольготно тут жилось лишь болотным птицам, точно этот уголок был зарезервирован только для них. Кулики, бекасы, удоды, дикие утки — их было много, но все они терялись в бесчисленных стаях чибисов. Крестьяне не прибрали к рукам это место, зато их присвоили себе чибисы, которые и создали здесь свое особое, чибисовое настроение. Лучше всех птичьи заботы понимали, жили ими Йонас и Казис, притом еще с тех пор, когда оба были подпасками.

— Йонас, а знаешь, подпасок Гимбутасов, ну тот, противный такой, рябой пентюх, ему давно пора во взрослые работники переходить, так вот он притащил полные карманы чибисовых яиц и собирается жарить яичницу на всю семью. Вся задержка в сале, никак не сторгуется со своей врединой-хозяйкой. Она, ясное дело, даст — ведь и сама лопать будет. А что, если и наше воскресенье уже наступило, а? Пошли! — говорил Казис Йонасу ранней весной, в марте.

— Яйца воровать? Как непутевые огольцы? — нарочно возражал Йонас, а сердце и у него билось по-весеннему.

— Ну, тогда поохотимся, раз не хочешь за яйцами, — предлагал Казис, хотя у них не было никакого ружья, да и вообще за всю свою жизнь они не тронули ни одной птицы, равно как не взяли из гнезда ни одного птичьего яйца…

На Чибисово болото они отправлялись обычно просто побродить. Не в силах устоять против вызванного приходом весны смятения чувств, они обували смазанные жиром башмаки и в первое же погожее воскресенье, вернувшись из костела и не дожидаясь будущих праздничных майских гуляний — «маевок», уходили на свои собственные «мартовки» или «апрелевки». Вклинившись в стаи чибисов, они добрых два часа перепрыгивали с кочки на кочку, от души хохоча, когда кто-нибудь из них прыгал мимо и проваливался по колено в черную, как деготь, жижу. Второй тащил провалившегося из трясины и тем самым топил его. Уже будучи парнями и взрослыми мужчинами, они все равно плескались в торфянике, как малые дети в луже, и обсыхали потом на солнышке.

Им, настоящим детям природы, здесь было хорошо и интересно. Вот виднеется гнездо, а в нем пять яиц, а вот еще одно. Ой, какие красивые! Жаль только, что их нельзя подержать в руках, потому что чибисы, почуяв даже чужое дыхание, не станут их высиживать. А значит, в этом году птицам не доведется испытать семейные радости, вывести деток.

Ох уж эти чибисы! Они прилетали самыми первыми и успевали присвоить себе этот заповедник, поэтому и Йонаса с Казисом встречали, как диких недругов, приходящих сюда, чтобы разнюхать, где их гнезда, и съесть их яйца. Серо-белые, пестрые, огромные, они затевали самую настоящую войну, напоминая подвыпивших забияк в базарный день, цыган или темпераментных торгашей-евреев. Стоило их потревожить, как они поднимали страшный шум-гам. Он тут же доносился до слуха их соседей, и те плотными стаями спешили на помощь. Спустя совсем короткое время сюда слетались целые полчища, тучи птиц, которые кричали, щебетали одно: «живы, живы, живы!» И бросались в разные стороны, прямо как снежные хлопья во время вьюги. Нежданных-незваных гостей чибисы отвлекали — только бы увести подальше от своих гнездышек, притом делали это с огромной яростью, прямо-таки с дьявольским темпераментом.

— Это наше. Это наше. Ступайте! Ступайте! Прочь! Прочь! Не суйтесь, коль не ваше! Вон! Домой! Здесь только мы полноправные хозяева, покуда нас не станет впятеро больше и мы не улетим отсюда на зимовку…

И Йонасу с Казисом становилось грустно, когда птицы, даже не сказав Литве «спасибо», отправлялись на какое-то время в более удобные места.

А нынче наступил судный день!

— Думаешь, они нас боятся? Как же! Они же издеваются над нами, обзывают по-всякому, как голые женщины в бане, куда по неведению сунулся мужчина.

— Они любятся, играют, озоруют, состязаются — на один манер утром, на другой днем, на третий вечером.

Было что-то завораживающее в этом проворном сновании чибисов, в их мелодичном щебете. Вроде бы птицы защищались, отпугивали тебя, мстили, а ты все равно чувствовал, что они твои настоящие друзья, чуть ли не сестры, и ничего худого тебе не желают и не готовят. Вот отчего Йонас с Казисом получали здесь подлинное воспитание, добрели, становились человечнее. И как они не осмеливались обидеть беззащитную птичку, так тем более потом не могли причинить зло своему сородичу — человеку. В Чибисовом болоте за двадцать лет оба друга не оставили и следа хотя бы малейшего злого деяния.

Но вот солнце понемногу спускается ниже, становится прохладно, и друзья, вдоволь нагостившись у чибисов, неохотно отправляются домой.

— Живы, живы, милые чибисы! Целыми и невредимыми прилетели! Дай вам боже счастливую осень! Тут тихий уголок, и люди тут добрые, так что милости просим к нам следующей весной!

Чибисы выслушивают их и, успокоившись, возвращаются к своим гнездам. Они слетаются сюда каждую весну. Но, увы, уже не видят больше тех двух парней, что приходили сюда по нескольку раз за сезон; некому немножко побудоражить их…

Что подсказало Казису направить своего коня в милое их сердцу Чибисово болото? Неужели только желание взять грех на душу? Думаю, нет. У него подсознательно могла вспыхнуть мысль не о такой жуткой развязке, которую он задумал раньше. Или он надеялся, что в безмятежном Чибисовом болоте его осенит идея о другом выходе? Ясно одно: Казис свернул в Чибисово болото безотчетно.

Конь осторожно спускался с крутого обрыва. Высунув ногу из повозки, точно собираясь выпрыгнуть на ходу, Казимерас снова потупился, подался всем туловищем вперед, как бы вглядываясь пристальнее в железяку, которую он швырнул в повозку перед отъездом; но вовсе не о том, удобно ли ею будет бить, думал он сейчас; услышав внезапно чибисовый концерт, он позабыл обо всем на свете, погрузился в эти звуки.

Йонаса, поначалу не обратившего внимания на железную штуковину, встревожила поза Казиса, которую он видел уже третий раз: дважды, когда они ехали свататься, и сейчас, но он никак не мог найти этому объяснение. Кажется, пустяк, однако это нарушило душевное равновесие и к тому же окончательно настроило его против Казиса, который был началом и концом всех его страданий. Только сейчас до него дошло, что Казис определил железяке точное назначение, и ему показалось даже, что еще немного, и тот потянется за ней. Молнией мелькнула в мозгу догадка:

— Ударит…

И он, не дожидаясь, что будет дальше, сам схватил железяку. Казис не успел даже выпрямиться, как Йонас изо всех своих молодых сил огрел его железкой по затылку. Этого оказалось достаточно. Брызнула в стороны кровь вперемешку с мозгами. Йонас упивался видом крови и с садистским злорадством повторял:

— Вот тебе, вот тебе, вот тебе… — колотил он по голове мертвого друга до тех пор, пока нервная атака не отступила и не опустилась сама собой рука.

Только сейчас он увидел, что натворил. Посмотрел-посмотрел он, во что превратил друга, и его охватило неописуемое отвращение к себе. Он заревел во всю силу своих легких, как бугай, почуявший кровь; стал сдирать окровавленную одежду, рвать на себе волосы, а потом опрометью помчался из трясины в перелесок. Пробежав немного, зацепился ногой за кочку и ничком упал на землю.

И снова на него напустились птицы. Они кричали-гомонили на все лады, негодующе горланили, едва не задевая его крыльями:

— Живы-живы-живы!!!

Ну уж теперь-то его приветствуют самые настоящие дьяволы. Йонас моментально успокоился и серьезно ответил:

— Живы-живы… Живы-здоровы… Раз уж одолели меня, так хоть не куражьтесь… Ведите, чего там, пошли в преисподней схоронимся, коль скоро на земле ни от кого не скрыться.

Это были последние слова Йонаса Буткиса, жителя деревни Пузёнис, обращенные к миру.

Однако взяли его не черти, а самые обыкновенные полицейские, и он был осужден: за исключительную жестокость его приговорили к пожизненной каторге в Сибири.

Первым и последним известием, дошедшим из Пузёниса, было такое: Тетку, когда она услышала о том, что случилось, хватил апоплексический удар, и умерла она от разрыва сердца; Анелия Шнярвене тронулась умом — потеряла дар речи и перестала принимать пищу. В таком состоянии родители забрали дочь к себе.

Онемел и Йонас — на целых три десятилетия.

Вот так порой для бесовских козней и черт не требуется.

РОБИНЗОН ИЗ ЖЕМАЙТИИ

Хотите, я расскажу вам жемайтскую сказку? Она будет по-хозяйски обстоятельной, без выкрутас. Ну, а кому больше по нраву затейливые выдумки, может ее и не читать.

КАК В СТАРИНУ БЫВАЛО

Селяне Канява из деревни Таузай и Ваурус из деревни Кусай жили по обе стороны широкой долины, оттого и соседям, и прохожим порой казалось, что они несут караульную службу, охраняя окрестности. Поутру, на зорьке, окна одного из них вспыхивали золотом, а вечером, на закате дня, окошки другого полыхали кровавым багрянцем. Избы загорались, как костер, который, однако, знаменовал собой симпатию, тлевшую в душах соседей, а не месть, не вторжение чужаков в этот безмятежный, тихий край.

На первый взгляд казалось, что деревни Кусай и Таузай раскинулись на вершине косогора, на самом же деле они стояли на откосах. Внизу по долине бежал ручей, которому жемайты дали кучу самых неприличных названий. Я не могу произнести их даже про себя. Берегов почти не было, а в местах поглубже его можно было перешагнуть. Ручеек был маловодным, но суть не в этом. Все равно он делал благое дело для окрестных мест; нет, он ничего не дарил им, ничего, а лишь вбирал в себя избыточную влагу и нес ее дальше по равнине. По весне он не выходил из берегов, в ливень не затоплял луга, не уносил скошенное сено, а лишь увлажнял долину, зато делал это круглый год, а также в положенную пору летом, притом лишь для того, чтобы трава росла обильно и вода не застаивалась на холмах.

Такова уж Жемайтия. Где пониже — топь, где повыше — слишком сухо, хоть бери да и осушай низины, а холмистые места — увлажняй. Там луга добрые, где не мокро, а все лето напролет сыро. Земля добрая на отлогих местах. Только на таком лугу трава буйно идет в рост, а погожим летом после косовицы успевает отрасти чуть ли не дважды. Такой была и низина между деревнями Кусай и Таузай. Мха там не было видно: его вытесняла высокая, пышная, густая трава. Дюжие мужики отправлялись на сенокос, кляня эту работу, но лица их сияли довольством — далеко окрест никто не скашивал столько сена, сколько Кусай — Таузай.

Добрыми были в деревнях Кусай — Таузай и нивы, разве что каменистые да ямистые. Ну а лужи не страшили жемайтов — есть где скотине напиться; валуны же, по их разумению, увеличиваясь, крошились, и вокруг рассыпалось все необходимое для урожая. И впрямь: рожь тут росла стеной, хотя крестьяне, судя по их словам, землю обрабатывали играючи, одним махом. Оттого и прозвали их Махальщиками.

Махальщиками считались оба семейства — Канявы и Ваурусы, хотя были они из разного теста. Канява — бойкий, жизнерадостный, балагур, а безответная, спокойная жена — лишь его приложение. Ваурус же наоборот был неразговорчив, серьезного, чтобы не сказать угрюмого нрава, зато супруга его — балаболка. А уж кто кому больше по душе пришелся, и не разберешь толком; достаточно и того, что были они закадычными друзьями; о них даже поговорку сложили: ладят, как Канявы с Ваурусами.

Ни тех, ни других в корчме никогда не видели, зато в любой праздник они первыми являлись в костел и последними уходили оттуда — прямиком домой. На стороне не пили, никому не подносили чарку и у себя дома. И хоть не было людей добропорядочнее, справедливее и покладистее, однако уважали их лишь издали — близко никто с ними дружбу не водил. Да и что с ними делать-то, коли на столе у них не увидишь милую посредницу — бутылочку, которая одновременно и миротворица, и дружбы разладчица, а все оттого, что кровь по жилам у людей быстрее гоняет. Без этой водицы ни беседы, ни песни не заведешь.

Вот так и пришлось Канявам и Ваурусам довольствоваться обществом друг друга. Зато не было, пожалуй, такого праздника, чтобы, невзирая даже на свирепую пургу и непогоду, не пересекали долину, идя в гости к Ваурусам, Канявы, а еще чаще — Ваурусы к Канявам. Пообедав, полежав после еды, глядишь, и отправляются супруги в путь; Ваурусы — обыкновенно гуськом, друг за дружкой; Канявы плечом к плечу, крепко взявшись за руки. Поначалу они пересекали долину, бредя тропками, а не по дороге, и наслаждались обильным цветением, чтобы в гостях можно было начать разговор с восхваления своих лугов.

— Сам посуди, сосед, ведь мы совсем не надсаживаемся, достаточно слегка унавозить — и все само собой вырастает. Милостями этой низины.

Когда мужчины вели разговор о навозе, женщины толковали о снадобьях.

— У нас в долине полностью «три девятки»[18] растут: бобовник, чебрец, подорожник, ромашка, бессмертник… Добавь к ним те, что можно найти возле дома: липовый цвет, мяту и прочие травы — вот тебе и аптека.

Женщины заваривали в самоваре чай в основном из трав, которые сами же собирали, и все хлебали горячую жидкость с сахаром вприкуску, испытывая неописуемое наслаждение, до седьмого пота — на русский манер.

Сидят-посиживают все четверо в красном углу, так и лучась спокойным довольством. Канява с Ваурувене болтают о разной чепухе, хохочут, а Ваурус и Канявене прислушиваются к их разговору, нарушая его время от времени по-шмелиному гудящими голосами. Брови и губы у всех безмятежно опущены, точно не выпало на долю этих людей ни скорбей, ни зол.

Так они проводили долгие часы в пору, когда рано темнело. Когда же дни становились длинными, они, отведав домашнего пива, если таковое имелось, выходили во двор, чтобы обойти поля обоих хозяйств. Особенно радоваться им было нечему. Канявы и Ваурусы были хозяевами среднего достатка, хотя земли у них было вдоволь. Пожалуй, волоки по две, не меньше. Сил им уже не хватало, а приплода, помощника так и не дождались.

Еще трагичнее было положение Ваурусов. У тех была куча детей, да только ни один из них не прижился. Побудут на этой земле немного и отдают богу душу. И чего только Ваурусы не делали: и избу переставляли, и нищим милостыню раздавали — ничего не помогло. Вот и пришлось им усыновить двоих родственников, чтобы хоть земля в чужие руки не уплыла.

Усыновить-то усыновили, а как пришлось вместе жить — не ужились; не по сердцу подопечные им пришлись, и все тут. Родственники-то оказались толстокожими.

— Подумаешь, землю свою нам отписали! Да что они с ней делать будут без наследников? С собой заберут, что ли? — говорили они, показывая пальцем в небо, и не испытывали при этом ни капли признательности к своим благодетелям, не проявляя к ним ни любви, ни уважения.

Ваурусы чувствовали, что обязаны завещать кому-нибудь землю, а не продавать ее, поскольку им удалось скопить деньжат, их становилось все больше: на поминки и поминовения хватит. Родичи про это знали и сильно серчали: дескать, с какой стати деньжата приготовлены для восхваления господа, спасения души, а не для них; они были за это в большой претензии к Ваурусам и даже питали ненависть к хозяевам, сидевшим на деньгах, как наседки на яйцах.

— Сидят на них, слышь-ка, и сами не пользуются, и другим не дают.

И верно, Ваурусы были люди прижимистые, и уж если что им в руки попадало, того они не выпускали.

Оттого Ваурусы чувствовали в семье себя чужаками и все сильнее тянулись сердцем к Канявам, на другую сторону долины.

У Каняв же детей совсем не было. Оба они не отличались отменным здоровьем и силой. В хозяйстве управлялись с помощью чужих людей, батраков, с большим трудом расплачиваясь с ними. Их землю с незапамятных времен никто не улучшал: не откатили с нее в сторону ни одного валуна, не засыпали ни единой ложбинки, не выкопали канавки, не сделали сток, чтобы почву не подмывало весенним паводком. Хозяева брали, что бог давал, тем и довольствовались.

— Мать, а мать! Как ты думаешь: почему бы нам с тобой не пожить лучше, не обзавестись справной бричкой?

— А на что, отец, как?

— В долг возьмем.

— Чтобы потом не вернуть? Это, по-твоему, и есть «пожить лучше»? Давай-ка лучше рассчитывать на себя. Пусть уж по Сеньке будет и шапка.

Подобным образом беседовали Канявы под покровом ночи, если не чувствовали себя усталыми; просто так, не всерьез. В них настолько сильно было чувство человеческого достоинства, что они ни за какие коврижки не согласились бы, задолжав, как говорится, сидеть в чужом кармане. Страх батрачить на кого-то ради денежного долга был столь силен, что Канявы даже у Ваурусов не одалживали, пусть и на короткое время, хотя частенько попадали в отчаянное положение. И правильно делали. Не приходится сомневаться, что Ваурусы друзьям не отказали бы, хотя им и больно было бы расставаться со своими деньжатами, и думали бы они при этом о займе, а не о Канявах. Деньгами никто еще дружбы пока не укрепил; счеты-расчеты, как бы там ни было, марают руки и понемногу притупляют взаимную доброжелательность.

Дружба должна строиться на независимости. Такими и были отношения между Канявами и Ваурусами. Лучше не придумаешь. А упрочилась она или, вернее, в нее было внесено разнообразие благодаря тому, что после сравнительно долгой совместной жизни бог послал Канявам сынка по имени Винцас[19], крестили его, разумеется, Ваурусы, кто ж еще. Для родителей он был сыном, для Ваурусов крестником, а обязанности у тех и у других были одинаковыми — достойно воспитать его в благочестии, чтобы и сам он был счастлив, и другие, глядя на него, радовались.

Крестины устроили — куда там! Ваурувене прикатила в бричке, груженной доверху караваями, сырами, творогом и мясом. Она и одна могла бы угостить всю деревню, а тут и Канявене не ударила лицом в грязь. Приехали даже два ксендза и пробыли допоздна, радуясь хорошему настроению соседей и их согласию.

Отныне и в будни Ваурувене не хуже иной ветрогонки порхала через долину к Канявене с наставлениями: та родила впервые, а ей доводилось рожать множество раз, так что кое-какой опыт у нее имелся. К тому же Винцас сразу завоевал расположение окружающих. Он был хорошенький, беленький, пухленький, с перевязками на руках и кудрявыми волосами.

Появление младенца в добропорядочной дружной семье было равнозначно явлению небесного существа, призванного охранять домашний очаг от злых сил. Его крик заполнил дом, внес в него оживление. И хотя мать, как могла, успокаивала ребенка, чтобы тот не орал, да и отец в таких случаях беспокоился, все же оба они не только не сердились, но даже предпочитали, пожалуй, его неуемность болезням. Тогда изба, похоже, наполнялась звуками прекрасной, священной музыки, от которой разглаживаются морщины — следы забот, душа обретает иное содержание, насыщается новым смыслом, переполняется им. Дождаться ребенка и потерять его — катастрофа для родителей; уму непостижимо, как мать способна перенести такое. Винцас не очень-то во всем этом разбирался. Он целыми днями спал, как медвежонок, прерывая сон лишь для того, чтобы поесть, и спокойно набирал вес.

Особенности тела и души Винцаса обе женщины уже успели подметить сто раз, причем всякий раз по-новому и все больше восхищались. С ребенком было не до скуки, не успеешь оглянуться, а он уже не тот, каждый год иной. Когда на следующий год малыш делал первые шаги, Канявене, перенеся его на руках через долину, нарочно опускала на землю, чтобы он сам закончил путешествие к кумовьям. Ваурувене это доставляло неописуемую радость, она не знала, чем и попотчевать своего крестника: то яичко на шестке зажарит, то масла на хлебушек намажет, то сунет ему в ротик меду. Кабы мать оставила ее наедине с ребенком, кума, чего доброго, совсем закормила бы его.

— Ну хватит, кума, хватит, не то захворает, — вступалась за сына Канявене.

Венце ел все подряд, вовсе не собираясь болеть.

Так продолжалось пять лет. Но когда жизнь стала вселять все более отрадные надежды, когда, казалось, еще немного, и Канявам станет полегче, прояснится, каков у них растет помощник, боженька в одну зиму призвал супругов к себе. Они не отличались крепким здоровьем, это верно, однако могли бы проскрипеть еще немного. Но когда одного из них скрутила какая-то болезнь, он не смог от нее отбрыкаться. А когда несколько месяцев спустя она навалилась на жену, та уже и брыкаться не хотела.

— Ухожу к своему другу…

Вот и весь сказ. О ребенке Канявене даже не вспомнила: он остался на попечении сердобольных крестных родителей. Так и ушла она вслед за другом, оставив Ваурусам незаживающую сердечную рану и ребенка в придачу.

В Жемайтии крестниками зовут крестных детей, а крестных родителей — кумовьями, в иных местах наоборот: крестные родители приходятся ребенку крестниками, а его родителям — кумой и кумом, иначе говоря, кумовьями.

Венце достался кумовьям, и жилось ему с ними, пожалуй, лучше, чем если бы он рос у своих менее обеспеченных родителей. Он дал своим воспитателям то, чего они лишились, похоронив своих детей, — невинную нежную радость и великие хлопоты, которых никто не чурается, когда все помыслы обращены единственно к ребенку, а отнюдь не к ягненку или, скажем, к чему-нибудь несущественному.

Винцас рос здоровым, спокойным ребенком, а значит, был не привередлив и не назойлив; он любил ластиться к кумовьям, забираться к ним на колени, обнимать за шею. Стариков такая ласковость мальчонки умиляла, и они в ответ гладили его по головке, спинке и даже по задику.

Все это стало причиной прямо-таки собачьей ревности и страха родственников, опасавшихся, как бы ребенок не стал им поперек дороги. За каждую ласку, доставшуюся от крестных родителей, Венце стал получать от родственников жестокие тумаки, которыми его порой даже сбивали с ног, или же его так сильно щипали сзади за шею, что он кричал, будто его режут.

Супруги гневались, бранились, грозили драчунам карой небесной, но ничего не помогало: Венце забили кулаками и ногами чуть не до полусмерти, он был похож на затравленного зверька, ни на шаг не отходил от крестной матери и окончательно утратил детскую способность радоваться — совсем как нелюбимый щенок, который, получив хлебную корку, норовит быстрее проглотить ее и забиться под лавку.

В нескольких километрах от них жила сестра покойной Канявене, вышедшая замуж за состоятельного человека. Все ее звали Спаустине[20] вместо Фаустине; отличалась она таким же, как и сестра, кротким, миролюбивым нравом. Как-то в воскресенье встретила она куму Ваурувене, которая горько заплакала — не намеренно, а просто потому, что некому больше было поведать о своей беде, и посетовала:

— Уж такой мальчишечка-сиротка тихий — чисто ангелочек; а безответный, а ласковый: бывало, и погладит, и поцелует нас обоих, прямо как родной сынок. В радость он нам, что и говорить! А эти злыдни, что у нас живут, хотят его до смерти забить. Уж и не знаем, что делать-то. Его покойные родители, ей-богу, слезами обливаются, глядя с небес на все это…

И она снова разразилась таким жалобным плачем, будто оплакивала своих собственных умерших детей. Тетушка Спаустине тоже отличалась мягким сердцем, поэтому она только и смогла произнести:

— Ах, боже мой, боже мой… Вот ироды! — И губы у нее задрожали.

— Да как они могли позабыть катехизис, ведь господь карает тех, кто обижает вдовых и сирых, — добавила она сердито, будто забывчивостью страдала сама Ваурувене.

— Мы уж и не чаем, что бог благословит этих людей и наш дом, когда они станут заправлять в нем. Но что же теперь-то делать?

— А ты привези Венце ко мне. Разве ж я чужая ему? Еда для него у нас, слава богу, найдется. Ребятишки у меня не злые, сиротку, вот тебе мое слово, пальцем не тронут, коли я им сделаю внушение. Венце не такой уж несмышленыш. Пройдет еще столько же времени, сколько ему сейчас, глядишь — и помощник в хозяйстве. Пусть растет на здоровье вместе с моими. Ну, а что до содержания в будущем — платить ему не станем, ведь и сами-то концы с концами еле сводим.

— Да бог с тобой, сестрица! О каком жалованье речь! Мы и сами будем вам приплачивать, чтобы только он научился бога почитать, да чтобы школа глаза ему открыла. А деньги для него найдутся. После смерти его родителей мы сдали его хозяйство в аренду одному доброму человеку, их бывшему половинщику, но он согласился только на двадцать лет, иначе не брал. А в банке открыли на имя Винцаса текущий счет и для начала положили на него все, что выручили за наследство покойных. Мы и дальше будем откладывать ежегодно деньги за аренду. Пусть набегают проценты, пока отцовская усадьба не перейдет в его руки. Он и без вашего жалованья не пропадет, пусть только расплатится своим усердием за вашу доброту, за годы, прожитые без работы, за хлеб, за кров да за ученье…

Придя к соглашению, женщины успокоились, и уже на следующий день Винцялис очутился вдали от кумовьев, от своих добрых и дорогих крестных родителей, от родных мест, в семье третьих по счету родителей, где он стал шестым ребенком в ораве тетиных ребятишек. Здесь Винцас сразу же позабыл про своих кумовьев точно так же, как, живя у них, забыл настоящих родителей, и рос без страха, свободно, подобно иному барчуку.

С отъездом Винцялиса свет для Ваурусов окончательно померк. Они впали в уныние. Ваурус замкнулся, а Ваурувене, поскольку рядом не было собеседника, все чаще подолгу не отрывала взгляда от молитвенника или же, забившись за печку, перебирала четки. Вести хозяйство уже не было желания, да и не имело смысла. Они переселились в другой конец избы, чтобы доживать свой век на положенном им пожизненном содержании в ожидании благополучного конца. Супруги надеялись хоть как-то наладить отношения с родней, которая, судя по всему, истосковалась по собственному хозяйству. Но тут они явно просчитались. Дела у родственников пошли неважно, и те все чаще стали рассчитывать на то, что Ваурусы помогут деньгами, которых у них наверняка куры не клюют. Ваурусы не тратились даже на себя, так что уж говорить о том, чтобы тратить деньги не на богоугодные дела, не на обедню, а раздавать их транжирам! Наследники хозяйства пытались «унаследовать» с помощью насилия, шантажа и деньги, пока не убедились, что с капиталами у немощных стариков не густо. Тогда они перестали давить на Ваурусов, зато пустили в ход языки. Старикам доносили про это со всеми подробностями, и они еще крепче зажимали свои денежки, спасая от домочадцев и обещая отдать их вскоре божьему храму. А всевышний как нарочно не посылал им смерть, хоть плачь, и они держали путь в лучший мир, казалось, целую вечность; похоже было, им потребуется для этого еще один человеческий век.

Чем старее они становились, тем больше почитали свою единственную ценность — деньги. Хранили их при себе, хотя прекрасно знали дорогу в банк и имели представление о текущем счете, заботясь в основном о том, чтобы люди не узнали, сколько у них этих самых денег.

Так и угасали супруги Ваурусы, тени тенями, никому не нужные, хотя и не были они ни для кого помехой. Унялись понемногу и родичи. Они успели состариться, переженить своих детей. Ваурусы не помогли им растить ребят, вот родня и не обращалась к ним даже с самой обычной просьбой — побыть с младенцем. Ни разу не погладили они по головке и тех, кто уже бегал.

Ваурусов привязывал к жизни лишь их крестный сын Винцас. Мальчик наведывался к своим кумовьям хотя бы несколько раз в год, чтобы порадоваться, увидев их живыми и здоровыми, а заодно проверить, сколько денег на его счете в банке.

Кум Ваурус вытаскивал невесть откуда кассовую книжку и, оглядевшись, не слышит ли кто-нибудь, таинственно показывал последнюю цифру. Затем поспешно захлопывал книжку, чтобы эта цифра, подобно канарейке, не вылетела из клетки, и прятал в тот же тайник, не давая даже пощупать.

— Потерпи, — говорил он обычно. — Вот понадобится, тогда считай, что ты ее на дороге нашел.

— Как ты думаешь, мать, дождемся мы с тобой возвращения Винцялиса или нет?

— Бог милостив, отец. Хочется еще прогуляться по долине, как двадцать лет назад…

КАК ХОЗЯЙСТВО ВОЗРОДИТЬ БЫЛО ЗАДУМАНО

Стало быть, Винцас Канява вырос в хорошей семье. Третьи его родители не были любителями спиртного, их дети — тоже. Ну, а если и держали в доме водку, то, как и купоросное масло, на крайний случай. До того, чтобы искать ее где-нибудь в корчме, не опускался ни стар ни млад. Может оттого, что сами ни в чем не нуждались, были обеспечены всем вдоволь, двоюродные братья совершенно не завидовали Винцялису, и не было поэтому горьким его сиротство, как у других.

Когда он подрос, то стал трудиться наравне с братьями, с ними и науку одолевал в начальной школе у хорошего учителя. Учеба ему давалась на редкость легко. В школе он был первым. Способный, любознательный, мальчик очень любил читать, причем все, что попадалось ему в руки. В доме у тети и ее сдержанного, степенного мужа можно было найти и запрещенные тильзитские издания. Эти книги не раз были причиной серьезных разговоров и даже огорчений. Значит, здесь обнаруживались зачатки идейности: в этой семье хоть в какой-то мере размышляли о том, что такое добро и зло.

Деревенские старики считали злом все новое. А молодежь — наоборот. Голова у Винцаса была забита новшествами, он собирал их по крупицам и из жизни, и из литературы. По-новому обрабатывать землю юноша учился у своего соседа, графа Зубоваса, ученого агронома, любившего свое дело и получавшего на своих землях более высокие урожаи, чем другие. Мало того, Винцас был в курсе политических новостей; с большой охотой сообщал о них всем вокруг, будь то молодой человек или дряхлая старушка; при этом он не пытался в чем-либо убедить, а делал это, чтобы скрасить скуку, навеваемую беседой на избитые темы. Умом, сердцем и в своем воображении Винцас рвался на широкий простор, он вовремя почувствовал, что ему предстоит сделать нечто очень важное.

Уже в отроческом возрасте Винцас затосковал по родной усадьбе и возмущался, что арендный срок так долог. Завернет, бывало, к своим крестным родителям, а сам успевает подметить, что арендатор заправляет тут, ей-ей, как в чужом хозяйстве, хоть и пользоваться этой землей ему придется половину своей жизни. Усадьба досталась арендатору от покойных хозяев оскудевшей, те пальцем не пошевелили, чтобы поднять ее, мало того, он пустил на растопку ограду, протянувшуюся на целых три километра, — единственное, чего родители Винцаса не запустили вконец.

Сколько же кольев понадобится, чтобы снова обнести усадьбу частоколом? Да и что это за мера такая — километр? Уж коль скоро русские на масленицу блины аршинами меряют, то отчего жемайту не промерять свой забор километрами? Иначе говоря, определить, сколько он займет места.

Крестные родители были того же мнения.

— Да ты, Винцялис, совсем мужиком стал, — радовались они при встрече. — Мог бы до сих пор в хозяйстве делами заправлять, и не пришлось бы нам устанавливать такой большой срок аренды. Того и гляди женишься, легкое ли дело сызнова все начинать.

О женитьбе Винцас пока не помышлял, оттого и не особенно задумывался над тем, каким должно быть семейное гнездышко. Но все обернулось по-иному, стоило ему обратить внимание на дочку Берташюсов Уршулю, миловидную молоденькую девушку из согласной и зажиточной семьи — здоровую, работящую, да к тому же, по слухам, с солидным приданым.

С каждым разом все сильнее крепла убежденность кумовьев в том, что эта первая на всю округу красавица-богачка уготована не кому-нибудь, а первому красавцу. Во всяком случае, таким им казался Винцас. Да и сам он на протяжении почти двух лет тешил себя мыслью о семейной жизни, хозяйстве, где он был бы сам себе голова, о жилье, подходящем и для него, и для нее.

Арендатор делал все спустя рукава, и чем дальше, тем хуже, точно имел злой умысел: чтобы после него никто не смог в усадьбе жить. Строения доживали свой век: кровля вконец развалилась и показывала «ребра», напоминая падаль, у которой псы обгрызли бок; стены оседали, стекла лопались, и арендатор затыкал их дранкой да тряпьем. Хозяйство Канявы являло собой тягостное зрелище.

«Двор Канявы» стал своего рода символом нищеты и запустения, бросал тень на всех, кто носил эту фамилию, и не имел, однако, с однофамильцами ничего общего.

Для Винцаса это был нож острый. Хоть живым в землю лезь, чтобы ничего не видеть, ничего не слышать; или же бросайся, не раздумывая, перекраивать все с плеча, чтобы от старого и следов не осталось. Но юноша, как бы там ни было, относился к типичным жемайтам — с традициями. Многому он научился из книг и у Зубовасов, однако, как истинный жемайт, считал основой основ хозяйства просторное строение и надежно огороженные земли.

— У всех-то свиньям — свиньино, лошадям — лошадиное, у коров, овец да птицы — свои загоны, пусть себе пасутся, не причиняя разора, без пастуха. Лишь на землях Канявы никакой загородки нет, вот и не знаешь, где тут выгон, а где посевы. Покойные родители, царство им небесное, жили скромно, и все-таки поросята у них через плетень не лазили; а нынче что мне в наследство досталось: по полю хоть на телеге вдоль и поперек раскатывай… Хоть в деревне не показывайся.

Общественное мнение свинцово-черной тучей висело над Винцасом, растравляло ему душу уже в ту пору, когда он только робко мечтал о самостоятельной жизни. Что же тогда говорить о его состоянии, когда ему пришлось на самом деле сделать первый шаг в печально известный «Двор Канявы».

— Да ты только погляди, что за плодородные нивы; стоит тебе привести их в божий вид, и зерна получишь — хоть засыпься, в амбары не влезет, — подтрунивала над Винцасом соседская молодежь.

— Я-то сил не пощажу, коль скоро вы мне подсобите, — подольщался в таких случаях к сверстникам Винцас и видел, что они ему не откажут.

Так мало-помалу Винцас мысленно прикидывал, как вести хозяйство и жить дальше, и вместе с тем все сильнее ощущал вкус к работе — жаждал из ничего создать первосортную жизнь, прославиться как первый хозяин в округе, увенчать себя лаврами первого прихожанина и сделать свою Уршулю королевой не только двора, но и всей деревни. Винцасу доводилось читать про Робинзона Крузо, и он видел, что ему придется идти по стопам этого героя. Только получится ли?

— Легко было Робинзону вить гнездо и создавать удобства только для себя, а мне-то приходится обеспечивать семью, думать о земельном предприятии.

Ваурус говорил ему, бывало:

— Одного я опасаюсь: ты еще денег не тратил, и получи ты их хоть от самого домового, все равно цена их для тебя будет дешевая. А как до настоящего дела дойдет, они в цене поднимутся. Да ты это и сам увидишь, когда в заботах погрязнешь. Вначале приходится горя хлебнуть, чтобы потом, одолев его, понять, почем фунт лиха. Шевели мозгами, крестник, с самого начала, если хочешь жить на широкую ногу!

Винцас с симпатией, любовью и почтением относился к своему крестному, знал его как человека, умудренного жизненным и хозяйственным опытом, оттого не возражал ему и деньги с банковского счета на свои жениховские дела не снимал. Но когда по возвращении в деревню он впервые взял в банке деньги, какие только сумасбродные мысли не пришли ему в голову: он даже решил отпраздновать свое возвращение и угостить всю деревню, чтобы потом его любили и уважали, а в случае нужды не отказались и подсобить по хозяйству. Хорошо еще, крестный Ваурус кстати подвернулся.

— Не делай этого, сынок. Ты их лучше уважь, когда они к тебе на толоку явятся. А это твое угощение наперед успеет позабыться. Еще и зубоскалить будут. Скажут: ни хлеба, ни мяса, ни молока своего не нажил, а уже пиры закатывает. Нищий, и тот хоть попрошайничеством пробавляется, а от таких, кому важно пыль в глаза пустить, давайте-ка лучше держаться подальше. Угощение, поверь, любому в охотку, когда оно — из полной чаши. Тогда и почет по праву.

Послушался его Винцас и с деньгами, предназначенными на угощение, отправился прямиком к старшему лесничему, принял участие в публичной распродаже леса под порубки и отхватил самую обширную делянку, предназначавшуюся для местных нужд, а не на продажу.

Смена хозяев канявского двора произошла осенью, не на Юрьев день, а когда только-только убрали урожай и засеяли озимые. Об этом Ваурус условился заранее не без задней мысли: хотел, чтобы осталось время закончить все дела. Особых работ больше не оставалось. Допустим, плохо засеяна рожь, так ведь этого уже все равно не исправишь. А то, что арендатор работал через пень-колоду, видел каждый и приходил от этого в ужас. Один только Винцас пренебрегал таким «пустяком»: да и что значит какая-то несчастная нива с озимыми на фоне его грандиозных замыслов.

Арендатор убрался восвояси, кляня отчего-то всех на чем свет стоит, хотя никто ему тут ничего плохого не сделал; за все хорошее и плохое был в ответе он сам. Не исключено, что ругался он только для того, чтобы не плакать; ведь жил-то человек тут, как у себя дома, и один бог ведает, как все сложится в другом месте.

Тетка и ее семейство искренне опечалились, когда узнали, что придется расстаться с воспитанником. Парень он был безобидный и работник двужильный. Бранить его за что-нибудь не доводилось, с братьями он не вздорил, сестрицы любили его, пожалуй, больше даже, чем своих родных братьев, поскольку Винцас был обходительнее. По мере приближения проводов тетка подолгу тайком советовалась с мужем и детьми, что дать ему на дорогу за работу. Было очевидно, что Винцас, дюжий, здоровый парень, больше заработал, чем проел. На том и порешили: дать ему крепкого коня со всем снаряжением и двух дойных коров с тремя телятами.

— Ушел один, а возвращаемся всемером! — пошутил Венце, въезжая к себе во двор, в котором не было ни ворот, ни ограды. И трудно было угадать, с насмешкой или гордостью он это произнес. Но Винцаса, не в сравнение будь сказано, распирало от гордости: ведь подарок был сделан от чистого сердца его дорогими воспитателями. Старики могли бы обойтись и добрым словом да обычными слезами, пусть даже притворными.

Похвально, что они не жадничали и потом: тетя или кто-нибудь из домашних долго еще привозили ему на развод то поросят, то ягнят, то птицу, то семена.

От Ваурусов настоятель узнал, что у него появился новый прихожанин, притом непорочный, рассудительный, умный, душевный и аккуратный человек, который к тому же не курит, не пьет и на вечеринки не ходит. Хоть и не богомольный — известное дело, чего от мужчины хотеть! — однако воспитанный в уважении к вере и богу католик. Поэтому, встретив его случайно в местечке, настоятель дружески взял его за рукав и, беседуя с ним по дороге без тени высокомерия, привел к себе в дом.

— Правильно делаешь, божепоможе, что водку не пьешь. Будешь жить безбедно, если на нее не станешь тратиться. А уж почести тебе воздать мы сумеем: будешь моим подручным в приходе; приходским старостой или иным главой, — говорил старец, угощая его у себя за столом.

Так Винцасу были предложены первые авансы, хотя он еще не успел сделать ничего полезного. И ему показалось, что он и впрямь достоин того, чтобы возглавить приход. Растрогавшись, он вынул кошель и отсчитал настоятелю несколько серебряных монет на богослужение, чтобы всевышний благословил удачное начало и конец его дела. Этим он окончательно склонил старого настоятеля на свою сторону и сделал карьеру, став кандидатом в приходские старосты.

— Глядишь, божепоможе, и новый хозяин прекрасно уживется с богом. А со временем ему и впрямь по душе придется должность старосты.

Исходив свою делянку вдоль и поперек по меньшей мере раз десять, Винцас убедился, что с покупкой не промахнулся: лес был довольно густой и неоднородный. Чего тут только не было! Доброго материала, твердого и помягче, сколько хочешь — на бревна, доски, стропила. Корявые деревья пойдут на топливо, или еще лучше их порубить на жерди для забора, поскольку для растопки еще много лет можно будет пользоваться ветками и щепой.

Из всего этого материала можно будет соорудить не только добротную избу на жемайтский манер, но и прочие хозяйственные строения: хлева для скота, клети, сараи и молотильню, лучше прежней. Соседи, которые завидовали удачной покупке, совсем захвалили Винцаса. По их словам выходило, что, если теперь продавать лес по частям, можно выручить за него в несколько раз больше. Все это поднимало Винцасу настроение, вселяло уверенность в себе и надежду на то, что задуманные им грандиозные замыслы осуществятся без сучка без задоринки.

Благословив его первый шаг, всевышний благословил и второй: дал Робинзону из Жемайтии друга Пятницу — Онте Крампляускиса. Винцас случайно приметил его в местечке на рынке, где тот шатался без дела, и с первого взгляда разгадал его. Это был рослый, крепко сбитый, хоть и не слишком ладно скроенный парень лет двадцати восьми. Винцас заговорил с ним, и собеседник в ответ хмуро, хотя и откровенно, признался, что служил работником у одного хозяина, но тот оказался свиньей, и он, не пробыв у него, как было условлено, до рождества, ушел, так и не получив полного расчета:

— Пусть подавится, а только я не потерплю, чтобы меня кто-нибудь попрекал шашнями с Кинчайте Оной… Не его ума это дело… Я к нему подрядился в работники, остальное ни при чем, а с работой я справляюсь.

И он показал свой кулак — темный, корявый, как свежевыкорчеванный пень. Этот жест сопровождался упрямым волевым взглядом, могучая шея Онте побагровела, широкие плечи всколыхнулись.

Всем своим видом Онте напоминал только что распряженного старого вола, который еще не успел расслабиться. Ни дать ни взять сельский Геркулес, которому впору рубить головы девятиглавому змею. Ничуть не меньше рук были его ноги, а жесткие, как конский хвост, волосы свисали прямыми прядями и, похоже, не стрижены были уже которое лето подряд — только спереди их укорачивали до середины лба. Лицо он брил целиком, но, судя по всему, не чаще одного раза в неделю, по воскресеньям, перед тем, как идти в костел. И поэтому сейчас оно было покрыто чем-то вроде ивовых зарослей, которые в изобилии растут у каунасской пристани; из-за этой неопределенного цвета растительности его огромная, как печная заслонка, физиономия казалась бурой.

Винцас еще не обладал достаточным опытом, чтобы угадывать характеры людей, но Онте он видел насквозь: глуповатый и по этой причине упрямый, столь же добродушный, сколь могучий. Оттого он и предложил ему:

— Раз ты сейчас без работы и вообще не знаешь, чем заняться, поступай-ка ко мне в помощники на лесных работах. — И он стал подробно оговаривать все подробности, ни полсловом не возражая против довольно высокой оплаты наличными, которую заломил Онте. Словом, ударили по рукам.

Трудно сказать, кто кого обвел вокруг пальца: наниматель наемного работника или тот нанимателя. Скорее всего, оба просчитались… в хорошую сторону. Онте не предполагал, насколько трудно будет работать в лесу, поскольку это было ему в новинку, и в то же время какое удовольствие доставит ему работа по найму. Винцас же не догадывался, на что способен этот богатырь и как податливо-мягок и услужлив будет он, трудясь на своего работодателя.

На дворе стоял уже октябрь. И хотя солнышко светило по-прежнему весело, однако порой налетали со свистом ветры. Дунут, нагонят тучи, омрачат все вокруг, вызовут дождь и угомонятся. Мало-помалу тучи уползают куда-то по небосклону, и снова улыбается солнышко. От его улыбки не закипает юная кровь в жилах, а лишь еще больше крепнет уверенность в том, что необходимо довести до конца дело, начатое в разгар весны.

Сбрызнутые дождем дороги блестели лужицами, которые не впитывались в землю, и вода в них стояла словно в тарелках. Не было сыро и в лесу — он манил своими мочажинами, приглашал отправиться за клюквой, пока сухо. Ночные заморозки уже успели прихватить ягоду и сделать ее вкусной и освежающей. Ты мог бы с таким же успехом утолить жажду этой самой клюквой, как и любым крепким домашним питьем. И молодые работники поработают, поработают, бывало, и устремятся в лощину, чтобы поесть горстями ягод — кажется, будто ты летом, перестав трудиться до седьмого пота в поле, окунаешься в прохладный источник. А затем снова возвращаешься к работе, да и можно ли принимать всерьез эту передышку — просто сорвал человек несколько ягодок, проходя мимо ягодника, или остановился перевести дыхание, а может, раскурить трубку. Но поскольку оба были некурящими, то имели полное право хотя бы пособирать ягоды.

Солнышко даже в полдень не поднималось высоко, пробиваясь косыми лучами сквозь деревья. Винцасу казалось, что это какой-то проказник с факелом в зубах мелькает средь стволов. Так же, просвечивая насквозь подобно сказочным лесовикам, переходят, сгорбившись, от дерева к дереву лесорубы, выбирают для рубки то одно, то другое.

Потом они останавливаются возле какого-нибудь лесного детища и совещаются, для каких надобностей оно сгодится, где найти удобное место, чтобы откатить его и подвергнуть обработке.

— Это пустим на избняк. Правда, длиннущее оно, как былинка: вдруг не уместится на делянке? А если не уместится да на чужой порубке деревья обломает, ущерб причинит, ругани не оберешься.

— Уместится. Только когда падать станет, не нужно в том направлении бежать: не успеем — нагонит да трахнет верхушкой по голове. Стукнет — и дух из тебя вон. Как Микну, вечная ему память: уж на что твердый был череп, а словно топором пополам раскроило, и Гилису веткой плечо вывихнуло.

— Нижнюю часть ствола пустим на доски. Широченные получатся, одной такой можно большой промежуток выстлать. Другие два бревна, по три сажени каждое, пойдут на стены теплой избы. Хватит и на холодную избу, да к тому же вершина останется. Это ж надо — как вымахало!

Оба пильщика-рубильщика постоянно вели подобные беседы, и уже довольно скоро одинаково смотрели на каждый свой шаг, большой и малый, на каждый предмет своего труда, определяя его важность, назначение и соразмеряя в соответствии с ним свои силы.

— Это нам — раз плюнуть. Этого гиганта мы запросто одолеем.

— Ясное дело, одолеем. И все-таки сердце щемит, как подумаешь, что на этом месте будет пусто. Ведь сотню лет здесь дубрава шумела, осеннюю песню пела, людей в сновидениях видела, зверьми их пугала, стежками-дорожками с пути сбивала. Жаль мне лес рубить… — предавался печальным размышлениям Винцас, не выказывая и сотой доли этой жалости в работе. Он пилил деревья с таким рвением, точно желал истребить как можно больше леса.

А Онте знай посмеивался:

— Лучше бы ты эту делянку огородил, посередине срубил избушку размером с коробок. Жил бы себе в ней, а в полночь к тебе бы ведьмы да лаумы наведывались. Ты бы тогда их угощал — и вон прогонял, а какую-нибудь попригожее мог бы и подольше у себя оставить — шуры-муры с ней водить, за неимением в лесу клети. И все было бы шито-крыто — ведь с тебя взятки гладки.

— Вижу, ты и в сказках понимаешь толк. Ладно, выкладывай все, что знаешь.

И Онте проникновенно, как по писаному рассказывал Винцасу сказки о дубравах, о населяющих их существах, об их отношении к людям, забредшим в лесную державу. Винцас не мог надивиться памяти тугодума Онте.

На первых порах Онте с непривычки долго раскачивался, сетовал на трудности, был тяжел на подъем. Да и стоило ли расстарываться — ведь не на себя работал. И разве весь лес вырубишь. Он даже едва не поддался соблазну бросить и своего работодателя, и эту каторжную работу. Однако не бросил. Винцас корпел, не ропща на трудности, но, поскольку был едва ли не барчуком, то и делал меньше друга. Винцас не держал Онте на посылках, не давал ему указаний: сделай то, сделай это. Однако каждый раз звал подсобить ему — здесь нарубить, там напилить, обрубить сучья, поднести, свалить ветки в кучу. Онте почувствовал себя подручным батраком, в то время как Винцас был по сути дела первым работником. Онте казалось неприличным плестись в хвосте или останавливаться на несколько минут, чтобы потянуться, по сторонам оглянуться да пониже спины почесать. Ни тот, ни другой не позволял себе и зевнуть на манер нерадивых жеребцов. Некогда было скучать: оба жаждали схватиться с могучим врагом и одолеть неприятеля отважным упорным трудом, который даст достойные плоды.

Таким образом Онте втянулся в тяжелую лесоповальную работу, и за что бы он ни брался, следы его усилий сразу же бросались в глаза. Винцас же работал как одержимый, чтобы в назначенный срок успеть расчистить лесосеку: он должен был взять, что положено, и подобрать все до последней хворостинки. Таково было требование лесничего, да и сам он на это настроился. Ему доставляло удовольствие рубить лес.

— Вырываем, как коноплю, жаль только, что пни оставляем. А сколько от них было бы проку: тут тебе и деготь, и скипидар, и уголь… — мечтал вслух Винцас, остановившись перед одним из лесных великанов и высоко задрав голову, чтобы разглядеть его вершину; и все-таки ее не было видно, нужно было отойти подальше. Он отошел и принялся разъяснять Онте:

— Когда-то в наших реках-ручьях, что текли по непуганым лесам, водились бобры, ну, зверушки такие, вроде полугодовалых поросят или того меньше. Они умели перекрывать реки деревьями. Грызли, грызли какое-нибудь огромное дерево со всех сторон, пока оно в конце концов не падало поперек ручья. Потом второе, третье; эти деревья сдерживали напор воды. Вот тебе и плотина. Так и мы с тобой. Тут подрубим, там подпилим, дерево и рухнет туда, куда мы захочем. Мы-то не сильнее бобров будем.

— И не умнее их, коль скоро они угадывали, куда упадет дерево, не зацепившись при этом за другие.

— Бобры — инженеры, муравьи — какой только породы они не бывают! — плотники; птицы — каменщики, а порой и портные. Мы ничуть не лучше их. Что-то нас наставляет изнутри, какое-то наитие. Это воля творца природы, — таинственно закончил Винцас и с набожным видом тронул картуз на голове. Не иначе, отдал дань уважения всевышнему.

На воображение Онте так сильно подействовали эти примеры, что он почувствовал себя глупее бобра.

— Бобры имеют понятие, куда рухнет дерево. Но я не больно-то верю, что эта старая сосна упадет туда, куда хочем мы: у нее ведь может быть и свое желание.

— Ладно, запомним и это. Придется взобраться наверх и накинуть на верхушку веревку; потянем, куда захотим, только при этом нужно будет уносить ноги, чтобы не растерять потом мозги из черепка. Тут задача помудреней. Дерево старое, на бугре посажено — вот и скатимся с него.

Винцас задумался. Жаль ему стало старого дерева — уж такое оно было красивое и могучее. А что, если оно и в самом деле не по своей воле тут выросло?

— Как знать, Онте, вдруг тут герой какой-нибудь похоронен, может, это холм могильный насыпан, а сосна вместо памятника, а? Расти оно где-нибудь на открытом месте, я бы от него, пожалуй, отказался. Выстругал бы распятие и водрузил его на сосне — пусть оберегает ее от топора еще долгие годы, покуда дерево не состарится и не попросит кого-нибудь уничтожить его. Здесь же, в этой глухомани, разве что на семена его оставить или еще для чего-нибудь. Только я-то оставлю, а лесник возьмет и продаст. Придется свалить и это. Мало ли их тут растет. Жалко, но что поделаешь.

— В старину, говорят, были священные деревья, как сейчас святые люди, — рассказывал Онте, делая надрубки, чтобы пила могла без труда вгрызться в древесину. — И если кто умышленно или по неведению поднимал на него топор, — то жахал им не по дереву, а по собственной ноге… Ах, чтоб тебя… Глянь, голенище пропорол, а может, и ногу задел. Саднит.

Подскочив к нему, Винцас стащил сапог и увидел покрасневшую портянку: нога была рассечена, но кость не задета. Заживет. И все-таки обоих мороз по коже продрал. Обложив рану древесным лишаем, который, как известно, чище моха, растущего на земле, парни кинули недоверчивый взгляд на сосну, что высилась на кургане, и, будто сговорившись, отошли в сторону, чтобы приняться за другое дерево. А эту старинную сосну на бугре оставили напоследок.

Обычно жемайты лес называют пущей: выходит, когда-то тут росла густая дубрава, множество различных деревьев. Тут лениво струился ручеек, там — весело журчал, сбегая с горки, другой; тут высоко поднялись над землей холмы, там лежала внизу мшистая лощина; тут сушь, там влага. Будто нарочно, чтобы не было однообразия, чтобы можно было побегать по пригоркам, подурачиться. Увязая в трясине, дровосеки ворчали-бурчали, зато в другом месте громко перекликались, ловя свое отраженное от пригорков эхо. Они вели разговор с лесом, точно были его божествами или лесными духами. Будь на их месте старики, окружающее для них не много бы значило: их волновало бы лишь то, как продвигается работа; а молодым лес, кроме работы, давал и нечто большее — вызывал романтическое восхищение.

Они поднимали такой шум, что могли не бояться зверей: друзья отпугивали их, а едва спускались сумерки, прекращали работу; однако огонек неизменно тлел с начала работы и до самого конца, став для них священным, как в старину, и неотъемлемой частью их быта. Они устраивали стоянку возле огня и грелись возле него. Знаешь ли ты, что это такое — развести костер в поле или в лесу! Вместе со щепками и хвоей ты швыряешь в огонь свою усталость, свою робость и даже свои горести. Пламя выхватывает их у тебя и с треском сжигает. А ты, не отрывающий глаз от этой стихии, заряжаешь душу чем-то новым, что способно возродиться из пепла.

А уж когда дойдет до еды, то знай, что ни в одной графской кухне не приготовят так вкусно, как на огне. Винцас и Онте нарочно не завтракали дома, чтобы поесть в лесу за работой. В котелке у них неизменно варились картошка, крупянка, каша, ботвинья — ведь была самая овощная пора. А уж мяса, сала они не жалели и так щедро заправляли ими любое блюдо, что бороды лоснились. Ну, а молодым, изголодавшимся после трудной работы желудкам и приправы были не нужны. Тут ни перец, ни горчица не требовались, разве что находилось применение для старого, верного друга — лука. Вкусного хлеба было вдоволь, а чтобы не простудиться, кипятили воду с травками — ее заготавливала крестная Ваурувене. Мужчины изо всех сил защищались от холода и сырости, оттого и были здоровыми, как быки. А Онте даже раздобрел от такой сытой жизни: от работы силушки у него не поубавилось.

Лес был повален, обработан и рассортирован. Это заняло три месяца. Оставалось только вытащить заготовленный материал хотя бы на опушку леса, да только санного пути еще не было. Осень оказалась затяжной, земля не промерзла, и снегу выпало мало. Винцас — Робинзон со своим Онте — Пятницей совсем было пали духом, но тут в день трех «королей»[21] ударил мороз, сковал землю, а там и снег выпал. Дорога стала — хоть с барышнями на санях катайся. Провидение в третий раз проявило благосклонность к Винцасу.

Винцас обошел деревню, рассказывая всем о том, что и без него знали — какую работу он проделал, и любезно пригласил всех помочь ему с доставкой бревен, а также отведать в его доме угощения. Одних привлекала возможность угоститься, других — сблизиться с Винцасом. А третьим прямо-таки не терпелось впервые испытать зимнюю упряжь. Поэтому никто не отказался по меньшей мере дважды сгонять в расположенный неподалеку лес.

И потекли из лесу дровни с круглыми бревнами. Кое-кому пришлось запрячь пару лошадей. Тянулись-плыли возы в деревню, бревна сваливали в большие кучи, загромоздив двор и лужайку перед домом, они лежали всюду, загораживая проход.

— Боже праведный, сколько добра! — дивились соседи. — Да куда ты это все денешь-то? Целую деревню можно построить. Неужто вы вдвоем такую уйму заготовили?

— Вдвоем, мы одни, — хвастливо отвечал Онте, не веря своим глазам. — Покорпели, попотели, и нате вам…

Он видел перед собой одно обработанное дерево. И еще одно. И еще… В лесу, свалив дерево, Онте переставал интересоваться им. И только сейчас он проявил интерес к плодам своего труда и прикинул, сколько можно сделать, если у тебя есть работа и ты ни о чем ином, кроме нее, не думаешь. Одно время его даже зло разбирало, чего ради он нанялся постоянным работником, а не подрядился на сдельную работу: сколько денег мог зашибить! Но дорога ложка к обеду, теперь уж ничего не поправишь. Да и глупо, надо было вовремя спохватываться. Так он и остыл понемногу в общей радостной суматохе.

Столы у Канявы ломились от свинины и картошки, которую горой сваливали прямо так, без посуды. В печи томился барашек. А в сенях ровнехонько лежали две бочки с баварским пивом, одну из которых спустя совсем короткое время заставляли то и дело крениться. Устав и проголодавшись, люди налегли на еду и питье, совсем позабыв про горькую. И только хорошенько разогревшись, кто-то из стариков вспомнил про нее. Мол, неплохо бы под это дело… но благодарствуем и без того премного довольны, дай тебе бог, сынок, счастья в жизни.

Жердями, верхушками деревьев и ветками была устелена окраина леса. Мужчинам не повернуться. Приходилось крутиться и одному, и другому. Под конец Онте, сделав вид, что терпение его лопнуло, швырнул как-то вечером на землю задубеневшую от мороза постолу и сказал:

— Да тут столько работы, хозяин, что в самый раз отряд солдат нанимать, как это делает граф в страду. А нас-то всего-навсего двое.

— Граф нам не ровня. А надо будет, наймем и мы целый отряд, — обнадежил его Винцас, умолчав о том, что не сегодня-завтра придут несколько пар пильщиков.

И они-таки пришли. Одни бревна опиливали, другие доски строгали, и запел двор Канявы на всю деревню неповторимую многоголосую песню.

Разве вы уже позабыли тот подъем духа, который появляется накануне весны, когда в зимнюю тишину постепенно вторгается музыка пилы? Разве это не музыка? Двое здоровенных мужчин играючи управляются с длинной пилой. Низовой в очках, чтобы не натрусить сверху в глаза опилок, делает пропил, отмеченный черным штрихом, и направляет пилу. Он по существу и есть основной мастер, он отвечает и за ровноту распилки, и за темп работы. Хватит у него сил — убыстрит темп, а недостанет пороху — ближе к себе пилу водить будет. Тому, что взгромоздился на бревно, только успевай пилу вверх тащить, слегка вжимая в дерево, потому что она так и уносится вниз.

А пила с длинными и косыми зубьями — для того чтобы побольше захватывала, чтобы легче скользила — звенит сталью и говорит свое вжиг-вжиг-вжиг. Расчленение дерева сопровождается дрожанием воздуха, и само по себе это не представляло бы мало-мальского интереса, если бы не звонкое трепетание стали: дзынь-дзынь-дзынь. Вжиг-дзынь — что за прекрасная, увлекательная песня. Ее можно слушать так же завороженно, как однообразное журчание воды. А когда такие вжиг-дзынь льются из-под пил пяти-семи пар работников, то чем не настоящий концерт, его хочется слушать и слушать.

Заслушался Винцас, занятый другим делом; он слушал и когда строгал, и когда находился в доме. Казалось, исполняемая пильщиками мелодия ласково поглаживает, успокаивает его нервы. Слушал и Онте, но наслаждался еще больше, ибо с каждым вжиг-дзынь он изнемогал в неге и на него накатывала райская истома. Он то вставал, то садился, качал головой вправо-влево, корчил гримасы. Онте было хорошо. Онте был счастлив.

Счастливыми чувствовали себя и пильщики. Дни становились длиннее, солнце светило ярче и описывало по небосклону все более высокий круг. Когда дни идут на убыль, людей тянет в спячку, как медведей, а когда удлиняются, сильнее бьется в жилах кровь, хочется творить, радоваться жизни. Пильщик — мастер обстоятельный. Он твердо стоит на земле, и на душе у него радостно оттого, что он получил доходную работу. Тот же, кто взбирается на бревно, укрепленное на козлах, — поэт. Не верховому положено отмерять шнуром место распила и перемножать в уме, сколько сделано по договору; он лишь принимает под конец из рук мастера готовую часть. И вместе с тем он свободен от материального расчета и наверх забирается как будто только для того, чтобы пошалить, а не выполнить тяжелую работу. Время от времени, когда следящий за ровнотой пропила мастер, дернув пилу, останавливается поправить киль, чтобы распиливаемая доска отвалилась, верховой, подбоченившись, смотрит с высоты на светозарный мир божий, на небо и землю; радуется ему в душе, гордясь тем, что сейчас он выше всех и вся.

СТРОЙКА

Едва лишь начал таять снег, как появились плотники, и тогда рабочий концерт зазвучал разнообразнее. Вы, наверное, думаете, что пильщиков и плотников не объединяет слаженная многоголосая песня, когда они трудятся во имя общей цели и, как говорится, готовят общее блюдо? Пильщики делают тес из бревна, которое у них звучит на один манер, плотники же эту свежераспиленную, покрытую капельками смоляного пота бревнину ворочают так и сяк, вызывая другие звуки. Бревно не поднимешь, его приходится перекатывать по твердому настилу. Оно бухается боком и вздрагивает при этом обоими концами, звуча зычным баритоном: бу-бу-бу. Когда делается врубка для моха, чтобы ветры не выдували тепло, то есть вырубается щепа, снова другой звук — баритон и медные тарелки. Подгоняя концы бревен в лапу или делая угол, извлекают голоса баритона с флейтой. И всегда песня поется в два голоса. Ну, а когда поют двое на два голоса или трое, то тут, почитай, исполняется целая партитура с участием пильщиков: вжиг-дзынь, бу-щи, бу-щи, вжиг-дзынь.

Молодые музыканты подтвердят, что можно создать музыку, работая с деревом, даже когда ставишь сруб.

Прижимаемые к телу смолистые сосновые бревна оставляют на рукавах и на груди маслянистые пятна, которые невозможно отстирать. Но плотник их не стыдится. Работа черная, это верно, но ведь не грязная. Лишь бы на тебе была не дырявая одежонка и не рвань последняя.

Венец на венец, и сруб рос, увеличивался, задуманное становилось реальностью, и отчетливо выявлялось, что строили они не воздушные замки. Настроение поднималось и у Робинзона. Винцаса можно было увидеть повсюду, и не руки в карманы, а за какой-нибудь работой. Деревенские порой уговаривали его пощадить себя, сделать передышку, иначе говоря, поболтаться без дела. На это Винцас огрызался:

— А куда я потом глаза дену, когда вы же сами станете в меня пальцами тыкать, попреками донимать: «Да разве при покойных родителях, вечная им память, так бывало? А стоило хозяйству в руки к сыну перейти, как все развалилось, ограда на растопку пошла…»

И он работал так, будто в самом деле боялся, что в деревне скажут, когда он не сдержит обещание, не завершит начатое, а не просто корпел ради себя. Хоть на люди тогда не показывайся от стыда — это похуже, чем не иметь крыши над головой.

В деревне так это и истолковали и восприняли просто как необходимость — в жемайтском ее понимании. Те, кто хочет пользоваться уважением в деревне и приходе, должен в молодости поробинзонить.

Работник Винцас хоть куда, работящий парень. Только в молодые годы и проворачивать такие дела. А этого пузана Онте, похоже, вконец загоняет. Вот дурак, сам на каторгу отправился, а работы здесь непочатый край. Неужто ему кто-нибудь за это спасибо скажет? Не мог, что ли, полегче работу найти?

Многие это Онте прямо в глаза выкладывали, нет, не оговаривая Винцаса, не вбивая клин между ними, а просто так, от нечего делать. Будто их так уж тревожило здоровье Онте и его благополучие. Да и Онте людям нечто подобное высказывал, однако сам не соблазнялся ничем, околдованный-очарованный великой решимостью Винцаса в два счета все сделать так, чтобы долго пожить затем как можно удобнее. Онте придерживался нехитрой философии: трудись, пока глаза на лоб не вылезут; ешь, пока брюхо не лопнет. И он работал, ел и радовался, что идет вровень с таким хозяином, что делает столько же, не завидовал его успехам и не терзал себя понапрасну.

Мало-помалу Онте стал понимать, что Винцас, стоит ему только захотеть, может сделать что угодно для себя и для других. Мало-помалу он перестал называть его фамильярно по имени, Венце, как и тот называл его запросто — Онте, а стал величать уважительно хозяином и знай заглядывал ему в глаза, пытаясь угадать, что ему нужно, чтобы без приказания выполнить желаемое. Угадать же не представляло труда, в деревенском хозяйстве нет ничего сложного, просто нужно было проявлять больше подлинного усердия. Оттого и Винцас все чаще хвалил своего Пятницу:

— По-хозяйски сработано.

И все же, будучи старше своего хозяина, Онте считал своим долгом вначале ставить под сомнение любое новшество: нужно ли это, не слишком ли много будет и по силам ли это им вообще.

— С какой стати ты, не кончив одного дела, хватаешься за другое! Надорвешься. То за избу, то за ограду, а что будет, когда полевые работы нагрянут! А нас-то с тобой всего-навсего двое.

— Уж и не знаю, Онте, выдюжим ли и мы с тобой, по моему ли это карману. Одно чую: мы обязаны сделать как можно больше. Ну, а чего не доделаем, пусть останется до следующего раза, до другой поры или даже нашим детям. Только нас за то бранить не будут, что мы чего-то не сделали, хотя и намеревались.

— Детей, что ли? — с плутоватой миной ввернул Онте и, увидев, что Винцас усмехнулся, громко расхохотался.

Винцас и Онте, как только управлялись со скотиной, мчались на опушку, чтобы натесать кольев для заборов. Натесали на несколько саженей, но им все казалось мало, ведь этакая длина — огородить все поля да полосы. Значит, времени наговориться у них было предостаточно. Как-то раз Винцас так повернул разговор, вернее, стал прясть свою мысль, подобно пауку, делающему нить для паутины:

— Яровые мы посеем как положено. И опылим в придачу. Да только из того, что арендатор посеял, мы не бог весть сколько получим. Осенние всходы ничего хорошего не обещают. Бог с ним, с арендатором. Может, и мы на его месте ничуть не лучше поступили бы — все-таки для постороннего. А нам потребуется прорва снопов на кровлю. Кровельной соломы опять же не с любого урожая нарежешь. А снопы не больно-то купишь — все на подстилку для скота солому приберегают. У нас рожь хоть стеной вырасти, все равно с нашего поля не соберем, сколько нужно. И опять-таки: не заготовишь подстилку, из чего навоз готовить будешь? Без дерьма нет зерна. Нужно обзаводиться скотиной, а значит, понадобится корм. Неужто своими космами ее накормишь?..

Винцас размышлял вслух, похоже, совсем не метя в своего подручного. Он витийствовал о том о сем, ведя мысль с начала в конец и от конца к началу, совершенно сбив с толку Онте. Тот перестал тесать дерево и широко раззявил рот, да так и застыл, будто аршин проглотил. Судя по всему, он и думать обо всем этом не думал, и такой поворот мысли застиг его врасплох, парня точно опрокинувшимся возом прихлопнуло.

— Значит… значит… постройки останутся без крыши, да? — выдавил он наконец глухо.

— У нас, Онте, другой материал на кровлю имеется — тес. Поля могут без заборов еще год побыть, два десятка лет ждали, подождут немного еще. А назначенные для них сосновые и еловые бревнышки распилим на метры или того короче — на чурбачки, из которых спички делают или бумагу — «папиргольц». Так в Клайпеде эту древесину называют. Съезжу в город, куплю нож, твое же дело не зевать да выискивать таких слонов, как ты, чтобы умели тес из поленьев стругать. Им и покроем крышу.

— Ну и красотища будет! — всплеснул руками Онте, снова обретя дар речи и умный вид. — Ведь у нас в округе постройки в поместье так и сияют, тоже тесом крыты.

— Да и безопасней — загорится не так быстро, как солома. Будет кровля белеть-лучиться и далеко-далече разнесет о нас славу. «Совсем как у помещика!» — станут говорить вокруг. Мы же будем расхаживать важно, как индюки.

Когда Онте стало казаться, что стройка идет к концу, Винцас оглушил его новой, еще более странной задумкой. Однажды, когда они ели на опушке леса сваренную собственноручно жирную кашу, заправленную к тому же поджаренными на сковородке шкварками, Винцас, пребывавший в отменном настроении, стал нахваливать Онте:

— Ты, Онте, небось думаешь, я твоей работы не вижу, не ценю?

Онте этого совсем не думал. А если и подумывал порой, как тогда в лесу, когда они кончили все работы, то сейчас об этом забыл. Оттого он только кашлянул в кулак, будто в горле у него застряла овсяная ость. Они попадались в каше.

— Когда осенью ты ко мне рядился на лесные работы, я тебе положил недурственную плату, которую ты сам назвал. И не просчитался: с тобой легко работается и, как я погляжу, можно будет подзаработать, если даже не разбогатеть.

— Хм! — снова крякнул Онте, на этот раз уже польщенно, а не для того, чтобы выкашлять ость. И ему стало так хорошо, что холодок прошел по телу.

— А за работу на лесоповале я даже остался тебе должен. Придется как-нибудь рассчитаться. Впереди у нас еще одна работенка, не легче прежней — поля подровнять, от камней их очистить. Те, что помельче, могут бабы собрать, а большие придется самим из земли выпроваживать, на межах сваливать и даже чего доброго целые ограды из них складывать. Предстоит канавы копать, ложбины сглаживать, водостоки устраивать, чтобы поверхность была ровной, как стол, и чтобы в одном месте не скапливалась влага, когда в другом все сохнет. Это будет ничуть не легче, чем лесоповал. Так неужели мы с тобой расстанемся осенью, не сделав всего этого? Давай столкуемся еще на срок, и тогда тебе станет казаться, что трудишься ты не на хозяина, а на себя. Тогда и зависть не будет тебя грызть, коли сделаем что-то сверх задуманного. А чтобы ты не сбежал от меня, как, извини за выражение, пес от добрых хозяев, решил я тебя привязать за загривок, наподобие дворняги, ко двору Канявы.

Онте снова собрался было кашлянуть, да не сообразил, каким именно способом, и поэтому лишь вздохнул во всю ширь своих легких, точно вылизал перед этим деревянный черпак каши, и широко развел руками.

— Ты же соображаешь, чего ради я так усердно готовлю себе гнездышко: осенью приведу в дом женушку, Уршулю Берташюте. Собирался сделать это будущей весной, да тоскливо одному без женщины. Чем скорее, тем лучше: выиграю целых полгода жизни в паре. Славная она, эта жемайтка, и ядреная. А уж хороша, как расписное пасхальное яичко. Будет она мне отрадой, помощницей по хозяйству. Мне-то уж двадцать пять стукнуло, вот я и не знаю покоя, сам видишь. Ты-то постарше меня будешь, так что, думаю, по женщине сильнее моего стосковался. Твою Ону Кинчайте я знаю. Тоже замечательная женщина, здоровая и жгучая, видать. Как раз по тебе.

— Ага, почитай, пудов пять весит, деваха что надо. Затрещину врежет — не устоишь. Мы с ней давно поладили. Да только куда я ее дену? Вот и живем поврозь и ждем, сами не зная чего. У меня ни кола ни двора, не будешь же весь свой век по чужим углам мыкаться да с хозяевами цапаться, если что в доме пропадет, — в прошлом году так было.

— Вот и давай приведем по бабе, хоть бы и нынешней осенью, правда, она припозднилась: я в избу, ты — в избенку.

— В какую такую избенку? — переспросил Онте, будто недослышав.

— Да в ту самую, что мы с тобой на краю поля поставим. Послушай, Онте: работая за наличные, ты в жизни своего гнезда не совьешь. Вот и надумал я отвести тебе хотя бы пять десятин земли, построить приличную избенку — тут тебе и батрацкое жилье, и хлев, и клеть, притом все под одной крышей, куда как удобно; и тебя в этой избенке — не в хлеву, не бойся! — поселю с какой-нибудь Оной-Воной. Конь у нас с тобой будет общий, утварь общая, выгон общий, работа общая, притом любая, а урожай порознь: зерно и солома. Держи себе коров, поросят и кормись со своей благоверной, готовя в своей печи, нечего двум бабам у одной плиты грызню разводить. Следовательно, будьте для меня работниками, испольщиками, половинщиками или можете называться как угодно. По мне, лучше зовись Антанас, а не Онте, хозяин канявского двора. Будешь самочинно делать расходы, а не нести ответственность за любые убытки, которых в хозяйстве обычно уйма.

— Да как это все тебе… вам, господин Винцентас, в голову пришло? — обрадовался Онте. — Вам легко рассуждать, вы человек грамотный — все наилучшим образом рассчитываете, разумно решаете. Условия хорошие, что и говорить.

Они стояли друг против друга — двое молодых людей, твердо решивших создать семьи и жить честно, как только живут трудом рук своих, а не обманом.

Лицо Винцаса, хотя и было немного обветрено в зимнюю стужу, однако по-прежнему сияло здоровой белизной, что необыкновенно шло к его черным густым усам. Таким же стройным, как и прежде, был его стан, не успевший погрузнеть или приобрести скованность от тяжелой работы, а красота его шла от вольного воспитания. Все это как нельзя более нравилось Онте; Винцас казался ему помещичьим сынком, и бедняга, не имевший собственного клочка земли, всей душой стал стремиться к зажиточной жизни.

Лицо же самого силача Онте не было таким белым и румяным. Да и не могло быть. Его мать жила в бедности, коровы у них не было, приходилось кормить ребенка своим молоком, которого у нее было не так уж много. Белизну с лица стирали весенние и летние ветры да солнце, они обдували-обжигали его каждый божий день от зари до зари, с колыбели и до нынешней поры. Ну, а поскольку родители у него были здоровы-здоровешеньки, то и вырос он все-таки здоровяком, можно даже сказать, человеком спортивного телосложения, хоть лепи с него Геркулеса. С какой стороны на Онте ни глянешь — всем вышел, можно смело на него положиться: этот встанет — с места не стронешь, схватит — не вырвешься, в охапку сгребет — только тявкнуть успеешь.

Как и все недюжинной силы и высокого роста люди, Онте был на редкость спокоен и миролюбив. Он еще ни на кого не опустил свой кулак, хотя замахивался им частенько. Поспорив с парнями, страшно горячился (он вообще не имел обыкновения разговаривать со своими сверстниками спокойно), под конец показывал им свои кулаки, величиной с караваи, и грозился, что мокрого места от них не оставит, но этим обычно дело и кончалось. Ведь стоило бы ему пустить их в ход, и впрямь не миновать несчастья. Это чувствовали юные зубоскалы, которые цеплялись друг к другу по пустякам, однако слишком докучать Онте побаивались.

Не бил он и коня, хотя таску порой задавал ему суровую. Как схватится, бывало, за вожжи или за недоуздок да как рванет — кажется, вот-вот челюсть животному свернет, а конь и не шелохнется. Выходит, мучитель «истязал» жертву только до тех пор, пока ей на самом деле не становилось больно.

* * *

Что такое лесохозяйственные работы, старики Ваурусы представления не имели, знали об этом лишь понаслышке от своих соседей. Но едва потеплело и подобно огромным кротовинам стали расти избы, Ваурусы сделались постоянными надзирателями на стройках. Позавтракают, перейдут низину да и пробудут там до обеда. Или же придут после обеда и пробудут до самого вечера, пока не начнут расходиться рабочие. Пока погода позволяла, забывали даже про то, что пора подкрепиться. То на бревнышке сидят, то бродят от стройки к стройке и радуются, что дома ввысь поднимаются. Им казалось, будто избы эти были телесного происхождения, брали свое начало, материал в них самих. И тянулись дома вверх подобно зародышу их души, если не тела.

И как же радовались старики, когда каменщики сложили высокий фундамент из ровных камней, обмазанных белой известкой. Уже по одному этому можно было предположить, каким величественным будет жилой дом, коль скоро пол поднят так высоко над землей. У них-то самих изба была просторная, зато приземистая. А фундамента, почитай, что и не было: первый венец лежал прямо на земле; было подложено всего по камню, оттого он и гнил. Мужик повыше доставал головой до потолка, а доведись ему стать на руки — то и ногами. По этому поводу не раз во время вечеринок кто-нибудь шутил:

— А ну-ка, девушки, кто из вас ногами до потолка достанет?

И ухажеры радостно гоготали, а какая-нибудь из девушек, знавшая о подвохе, неожиданно вызывалась:

— Я! — и при всеобщем испуге поднималась с места, брала скамейку и стукала ее ножками по потолку.

— Ну, ловка… — ехидно говорили разочарованные парни.

Размах, с которым строился дом Канявы, и в особенности гумно приводили в изумление всю деревню и округу, и Ваурусы нарочно делали крюк, чтобы взглянуть, как укладывают венец сруба на венец. Старики могли бы сосчитать по памяти веточки каждой лесины, столь часто им доводилось наблюдать, как ее ворочают, готовя к укладке.

Ставить сруб — это еще куда ни шло. Ведь и колодец имеет сруб, порой на большой глубине; а ведь он — всего-навсего колодец, нора, ведущая вглубь, которая только на то и годится, чтобы кого-нибудь отправить на тот свет, больше ни на что. Но когда в стенах стали появляться оконные и дверные проемы, изба приоткрыла глаза подобно слепому новорожденному щенку. Глядит, шевелится, значит, жив. Тут зияют отверстия — в них потом будут смотреть; там снова будто распахнули свои объятия отверстия побольше — это чтобы проникать внутрь. В своем воображении Ваурусы уже обжили избу; они как бы видели, кто будет потом глядеть в окна и что высматривать, кто и как будет отпирать двери: хозяин на свой манер — озабоченно, девушки-работницы порывисто, неплотно захлопывая ее, батраки грубо, точно им приходится преодолевать сопротивление дверей, открывая и закрывая их.

Старикам рисовались контуры внутренних помещений и невольно напрашивалась мысль: а ведь случайные посетители могли бы уже сейчас прикинуть, что тут будет и удобно ли оно для жизни. Вот здесь будет семейная изба: не велика ли? А это белая изба: не мала ли? Это будет спальня для хозяев, а тут малый кут — спальня для ребятишек; или наоборот? Это сени с трубой-коптильней, это кладовая; интересно, с жерновом или уже без него? Нынче-то мельниц становится все больше, не приходится ездить за несколько миль, в основном затем, чтобы смолоть зерно набело. Это комната для доживающих свой век стариков, она будет состоять из двух половин: в первой станут стряпать и работать, во второй лежать да гостей разговором занимать. Ну, а кто же эти старики-приживалы?

— То-то и оно, вот если бы мы в свое время построили что-нибудь подобное — экое было бы удобство. Это ж надо, такая приличная комната! Могли бы и мы пожить в свое удовольствие, — размечтались Ваурусы.

А Ваурувене знай прикидывала, где будет стоять кровать, где столы, где сундуки, где шкаф. Как раз все и уместилось бы, не то что теперь, когда одна вещь лежит в клети, другая — в сенях, и только третья, самая необходимая, у них в комнате.

Подсобить Ваурусы ничем не могли, а не то охотно трудились бы целые дни напролет, не помышляя о заработке; теперь же они принимали лишь моральное участие. Охали, глядя, как двое здоровенных мужиков, взобравшись на высокую стену, умело, почище настоящих мастеров, тащили наверх тяжелую лесину, и прикидывали, выдержат веревки или оборвутся. Говорят, мокрые веревки надежнее. Так почему ж не намочат? Но веревки не лопнули, не протерлись, и бревно, ударившись с глухим, баритонным гулом о нижнее, аккуратно прижалось к нему своей выдолбленной врубкой. И изба в этом месте стала чуть выше.

Наблюдая за работой, старички забывали про еду. Когда же все усаживались за обед, их приглашали поесть за компанию — то Винцас, то сами мастера. Старики никому не мешали, располагали к себе и вносили подлинное разнообразие в работу. Но Ваурусы и слышать об этом не желали.

— Да разве у нас самих не найдется что-нибудь поесть? Напрасно мы тут шастаем да рассиживаемся. Будто тут таких не видали! Вот вернемся и поедим. Раньше или позже, не все ли равно? Ведь не на базар ехать и не в поле бежать, не детишкам носы утирать…

И если бы кто-нибудь захотел спугнуть старичков на день-другой, ему нужно было бы только пригласить их поесть. Они уже успели стать необходимыми на стройке и, казалось, приставлены были наблюдать тут за порядком. Да и плотники чувствовали себя увереннее; были у них свидетели удач-неудач и спорой или же медленной работы. Нерадивцы, и те трудились на совесть; сколько могли, столько и делали.

Ваурусы сжились со стройками Винцялиса так же сильно, как в свое время с его родителями и впоследствии с ним самим. Все им тут стало казаться своим, предназначенным для них самих и оттого требующим их мнения.

Так продолжалось до сенокоса.

В стороне от стройки, посреди двора, воткнув в землю бабки, отбивали косы Винцас и Антанас. Работали молча; Винцас в последнее время все больше замыкался в себе, все чаще о чем-то задумывался. Оттого его подручный тоже замолк, ничего не ругал, ни в чем не сомневался. Однако на этот раз он не выдержал. Оба торопились в долину — в луга.

— Только у нас одних (теперь Антанас уже не говорил: у тебя) работы вдвое, втрое больше, чем у остальных. Где ты еще увидишь, чтобы косили сено сразу же после того, как посадили картошку и овес засеяли? Купалы еще не видать, даже с нашего крутого косогора и по старому календарю, а в лощине вдоль речушки уже трава стеной. Стоило только весеннему солнцу подсушить все вокруг, так и видно стало, как трава в рост идет. Скосишь ее, а недели через четыре она снова вырастает, и как раз в ту пору, когда нужно хлеб в полях убирать.

Винцас долго молчал. Похоже, он хотел так отбить косу, что хоть бороду ею брей, не то что траву коси. Он затачивал лезвие то широким, то узким концом молотка, то сухим, то влажным, поплевывал на него или лизал языком, проводил по острию то ногтем, то подушечкой большого пальца, притом так ловко, как самый настоящий брадобрей, и уже сейчас было видно, как он, плотно подкрепившись, замахнется сплеча этим подготовленным на совесть орудием — во всю ширину рук рослого человека, и так широко расставит ноги, чтобы добавить себе столько роста, сколько кряжистости, и выкосит такой прокос, что прохожие только ахнут.

— Это что же за великан такой, и каким приспособлением выгнал он такой прокос, что его не то что широченным шагом не переступишь, но и с разбегу не перемахнешь?

Под конец Винцас плюнул на обух молотка, да еще постучал им несколько десятков раз, да еще провел подушечкой большого пальца по лезвиям и, найдя их в полном порядке, резко, как пружина, распрямился на своем низком сиденье.

— Бывает и третья трава, — только теперь поддержал он начатый Антанасом разговор. — Да вот беда: солнца ей не хватает для просушки, приходится или свежескошенную скармливать лошадям да коровам или потраву делать. Это, пожалуй, лучше и здоровее. Нечего лошади все лето плуг или соху за собой таскать, вот и получит роздых, округлится, залоснится. А буренки тем временем станут молока больше обычного давать. Правда, городишко наш маловат, к этим бы коровам да побольше евреев — молоко покупать. Придется самим все выпивать или на сыры пустить — и опять же самим их съесть, поскольку этого добра у всех хватает.

Говорил-то Винцас о хозяйстве, но видно было, что думал он совсем о другом. Тогда Антанас попытался повернуть разговор в другую сторону.

— Плотники вон уже до кровли дошли, стропилины ставят, решетняком ее перекрывают; кровельщики только и ждут, когда ты прикажешь тесом покрывать. А ты, как я погляжу, не больно-то настроен обмывать завершение стройки.

НЕ РАССЧИТАЛ

— Чтоб их живорезы побрали, все эти твои обмывания, пропивания или как их там, и пусть нечистый убирается со своей горькой назад, в преисподнюю, откуда, говорят, он ее и притащил! Мои родители не пили, да и мы с тобой не склонны к этому; никак с чужого голоса поешь? Лучше уж наесться до отвала. Скажешь, плохо нам бывало, когда мы за обе щеки уписывали, не замечая из-за стужи и озноба, сколько порций умяли?

— Ладно. Но ты-то чего скуксился?

— Денег нет, кончились мои запасы. Попытался я пронюхать, у кого можно взять в долг, да никто не верит, чтобы такой желторотый, да еще с таким размахом парень сдержал данное обещание, пусть и не скоро, но вернул одолженное. Банк, опять же, денег дает курам на смех, а проценты лупит солидные. Да и все равно с заемом в банке мне не выкрутиться. Придется прервать работу. Знаешь, что, Онте: женись-ка ты пока один на своей Воне и хозяйничай тут по своим возможностям и соображению, а я сбегаю годика на два, на три в Америку, деньги зашибу, чтобы работу закончить. Мне же пока, видно, не суждено жениться. А жаль Уршулю… Я по ней, кроме шуток, очень тоскую. Вроде бы и получу я ее от тестя с тещей, а только не дело это: будто задаток взял во время купли-продажи. Гонор, брат, не позволяет вырывать невесту из богатой, достойной жизни голоштаннику, который сам в первую голову нуждается в опеке и которого нужно поставить на ноги, прежде чем вручать ему дочку. Мне это напоминает чем-то историю нашего Радвилы. Его сынок, молодой князь, снюхался с бесприданницей из боярской семьи, и тайком, без благословения родителей, поклялись они друг другу в вечной любви. Вот отец и всыпал ему на красном коврике сотню розог, этого их боярская честь требовала; а молодой велел выплатить приданое — сто тысяч дукатов.

Антанасу анекдот понравился, и он так громко, от всей души расхохотался, что даже плотники и крестные обернулись. Но тут же нахмурился: в следующий миг Онте так разволновался, что у него екнуло внутри.

— Да ни в коем разе, хозяин, я на это не согласен, чтобы ты ушел и оставил меня одного…

— Воспарил я, Онте, как сокол, а опуститься придется подобно жуку. Это страшно, Онте. Я был еще незрелым юнцом, когда размахом замыслов измерял свои возможности, а не наоборот. Послушался я поэта Мицкевича. В школе доводилось его стихи читать. Пишет-то Мицкевич хорошо, только поди угадай, как он на деле поступал. Хозяин он, пожалуй, был никудышный. А может, это я доверился голосу крови, а не разума; я ведь и сейчас чувствую, что иначе не мог поступить. Ожидается самый настоящий скандал. Те, кто вначале вроде бы по заслугам стали уважать труженика и удальца, теперь-то уж рты не закроют, на смех подымут, дескать, совсем ненормальный, такой простой вещи не учел: невозможно выполнить невыполнимое. «Робинзон из Жемайтии» станет звучать как издевательская кличка для тех, кто узнает, что жил когда-то оборотистый мужичонка, который один-одинешенек удобно устроился на необитаемом острове, получив в помощники, да и то не сразу, одного-единственного Пятницу, как я с самого начала тебя…

Вид Винцаса поразил Онте. Впервые он видел своего хозяина и руковода таким не по-робинзонски расстроенным, подавленным. Едва ли не безумным взором обводил он свою усадьбу, где почти подошло к концу строительство внушительных строений: избы, клетей, хлева, сараев, гумна, а остатки избняка были снесены для строительства батрацкой избы. Как же ему сейчас оставить все то, что сделано с такой любовью и самоотречением? Ведь, отправляясь в чужие края, под полой все это не унесешь, а оставишь — разрушится или разберут по бревнышку, и не будут строения больше радовать глаз. Что тогда станет подкреплять надежду на семейную жизнь?

Рухнула, пожухла и надежда Онте, притом так неожиданно, будто по мановению волшебной палочки. Онте был тугодум: голова его была столь же тяжеловесной, как и кулак. Но если по мере надобности кулаком он еще мог что-то сделать, то умом — ничего. Уныние подкосило его сильнее, чем непосильная работа. Не находя выхода сам, отправился он неверной походкой, как пьяный, поплакаться к старикам Ваурусам.

Ваурусы по обыкновению то семенили неподалеку, опираясь о свои посошки, то грели на солнце стынущие косточки, то отправлялись в тенек по другую сторону дома.

— Ну до чего ж наш Винцялис похож на своего папашу, царство ему небесное. Такой же ладный, высокий, чисто тростинка; такой же яснолицый, добросердечный. Истинно божий угодник, — говорила крестная Ваурувене. Некогда она сильно любила своего пригожего соседа и вовсе не скрывала этого.

— Ну, ты, мать, как начнешь — до небес вознесешь, уж прямо и божий угодник. А может, ангелочек? — пенял жене крестный Ваурус, которому Канявене внушала когда-то особую симпатию своим серьезным, кротким нравом.

— А чего ему не хватает-то? — отбрила мужа крестная Ваурувене, беззастенчиво глядя куму Ваурусу прямо в глаза и как бы говоря без слов: только попробуй, только попробуй мне перечить!

Крестный Ваурус и не думал перечить.

— Венце далеко обскакал своего покойного папашу, вечная ему память. Покойник был способный, живого ума человек, только вот здоровья да образованности ему недоставало. А сыну, гляди-ка, всего с лихвой досталось, и эти богом дарованные таланты он и не думает зарывать в землю и держать там, как мы с тобой, скажем, наши сбережения, хотя на кой прах, и сами не знаем. Похоже, мы-то ими не воспользуемся.

— Для того, отец, мы их и закопали, чтобы лихой человек не пустил на ветер то, что мы потом своим и бережливостью скопили. Помнишь, отец, сколько времени мы провели у Каняв и сколько Канявы у нас? Как одна семья были, одним двором жили; оставалось только общую мошну завести. Нынче-то свет уже не такой. Во всей деревне, да что там, во всем приходе я и допустить не могу, чтобы кто-нибудь еще жил в таком согласии. Давненько мы с тобой, отец, не молились за добрых друзей, которые светили нам таким отрадным и ясным светом, вносили успокоение в нашу одинокую жизнь; не пора ли заказать заупокойную службу?

— И то верно, мать. Давай-ка мы с тобой возьмем и заглянем в один прекрасный день к настоятелю, обо всем договоримся, а потом, никому не сказавшись, помолимся за спасение душ наших друзей и недругов, да озарит всевышний их вечным сиянием и да придаст терпения и сил их живому отпрыску.

— И снова пойдет добрая молва о доме Канявы, как и прежде. Но уж теперь-то этот двор станет сердцем всей деревни. Пусть только женится Винцас на славной девушке Уршуле Берташюте!

Такие чувства испытывали Ваурусы к своему крестнику Винцялису.

Онте слушался только стариков Ваурусов, их одних уважал; для остальных соседей у него находилось в запасе обидное словцо, а парням — чуть что не по его выходило, сразу же кулак показывал.

Крестные Ваурусы сильно удивились, увидев Онте в таком состоянии; он не способен был даже своим огромным кулаком погрозить. Казалось, человек совсем обессилел и его запросто может свалить кто угодно.

— Да что с тобой, детка, приключилось, ты чего сегодня такой? — с неподдельным материнским участием спросила Ваурувене, а Ваурус, повернувшись к Онте всем туловищем, с откровенным любопытством разглядывал его.

— Да что может быть хуже: работаешь, работаешь, а потом все разрушать?

— Да ты что это такое городишь, детка? Никак из ума выжил: кто же рушит построенное? — набросились они оба с расспросами.

— Я-то думал, у Винцентаса полный колодец денег, а как до дела дошло, оказывается, и в заводе нет; даже с плотниками окончательно не может рассчитаться, а кровельщикам и столярам хотя бы задаток выплатить, вот и остается в Америку за деньгами подаваться. Такие у нас дела.

— Ах, пресвятая матерь божья: в Америку! — хлопнула себя по бедрам старуха и опустилась тут же на бревно.

Крестный Ваурус дернул ее за рукав, чтобы жена поднялась скорее, и оба они по-стариковски засеменили с косогора в сторону родного дома. В долине остановились и поглядели друг другу в глаза. Поняли друг друга. Мысли их совпали:

— Давай отдадим, мать.

— Давай отдадим, отец.

И, не одолев вторую половину пути, повернули назад.

Винцас, который так торопился на луг, похоже, переменил сейчас свои намерения — продолжал сидеть у наковальни, а отбитая коса была небрежно брошена на землю. Казалось, Винцас ничего не видел вокруг, ничего не слышал, погрузившись мысленно в какую-то пучину, и даже лицо его потемнело наподобие Онтиного. Так действуют только нужда и забота. И все из-за денег. Этакая прорва их, окаянных, требуется!

— Слыхали, надорвался ты, Винцялис, а? Может, и в самом деле слишком широко размахнулся. Перебился бы в лачуге годика три, а там потихоньку-полегоньку и сделал бы все, что задумал осилить за короткое время, — обратились к Винцасу крестные.

— Ну нет, милая крестная! Я не таков. Уж коли работать, так с разбегу, засучив рукава, закатав штанины. Ползать — это не по мне, не привык я к такому, когда у тети жил. А осилил бы это, жил бы потом как человек, но раз кишка тонка, значит, не стою я пока такой замечательной жизни и придется мне еще хорошенько попотеть, отступиться на время.

— В Америке надеешься вмиг разжиться деньгами? Не на свою ли погибель отправляешься, вдруг не вернешься? А коли не вернешься, кому достанется то, что ты уже сделал?

— Да вот Онте перепоручаю, — сухо отрезал натянутым, неестественным голосом Винцас.

Стоявший здесь же Онте дернулся как ужаленный.

— Как знаешь… Мне твоего не нужно… — И сердито, а может быть, расстроенно высморкался.

Старики уставились на Винцаса, как ужи на яйца после кладки, а в их прищуренных подслеповатых глазках разом забегали хитрые зайчики. Не заметно было, чтобы они хоть немного сочувствовали своему крестнику. Винцасу показалось даже, что крестные пришли сюда порадоваться его каверзному положению или даже подтрунить над ним — этого он ожидал от всей деревни. И когда он собрался уже было отвернуться от них, старушка сказала ему вот что:

— Давай-ка присядем вчетвером вот тут, на бревнышке, да помозгуем, неужто нет другого средства из беды выбраться. Мы с отцом давно за тобой наблюдаем, знаем, каким ты был сынком у покойных родителей, в чем им следовал, чего не осилил и в чем их обогнал; примечаем, напомнишь ли ты нам того Винцялиса, с которым мы познакомились и крепко подружились двадцать лет назад. Ну, думаем, глядя на тебя, бог даст, останешься таким же, если только не обрадуешь еще чем-нибудь. Любили мы их, любили и тебя, малолетка, видим, что и сейчас ты стоишь нашей любви.

А крестный Ваурус добавил:

— Теперь мы тебя даже уважаем, доверяем тебе. А сейчас подумаем о наследстве. Сам видишь, дни наши сочтены. Мы прикопили несколько тысчонок, чтобы после смерти помянули нас, усопших, помолились за упокой наших душ и наших друзей. Наследники нашей земли люди несерьезные и к тому же бессовестные. Бездушные они. Да бог с ними. Как-нибудь дотянем свой век под этой неуютной сенью. Но оставить им деньги — это все равно, что выбросить их в колодец: проку от этого никакого ни нам, ни им; на ветер пустят — и вся недолга. Сто раз уже родичи пытались выманить их у нас. А мы не поддались. Пусть уж лучше будут нашими недругами, клевещут на нас. Они это и делали. А нам ни жарко ни холодно. Что нам до них и до мнения людей! Каждый из нас перед всевышним ответ за себя будет держать. Так вот, Винцялис, что мы с матерью когда-то задумали, да не выполнили: просим тебя, человека серьезного, справедливого, не сопляка какого-нибудь, стать исполнителем нашего завещания. А оно коротко: когда умрем, всю нашу наличность просим раздать на богоугодные дела: часть костелам, а остальное — на заупокойную службу; покуда мы живы, позаботься об этом нашем единственном богатстве. Ты нынче нуждаешься в деньгах — истрать их на свои нужды, а отдавать будешь понемножку, когда разживешься. Зачем сразу все? А нам они сейчас не только ни к чему, но и тяжкое бремя, которое все тяжелее — только и трясись, чтоб не украли, да не спускай с них глаз, карауль или таскай в мешочке на груди, будто знак духовного братства, прости господи.

— Верно ксендз наш с амвона говорит: где ваше богатство, там и ваше сердце. А мы только и знаем, что день и ночь о деньгах печемся, в то время как все помыслы должны быть к богу обращены, поскольку он и есть единственное и самое большое богатство, — покачала головой крестная Ваурувене и, пошарив за пазухой, сняла с шеи туго затянутый мешочек с бумажками, сшитый из прочной, новой холстины.

Винцас мог надеяться на самое невероятное чудо, даже на то, что во время его обручения с Уршулей сам святой Августин попиликает с небес на скрипке, но только не на то, что кто-то нежданно-негаданно, добровольно, собственноручно протянет ему деньги или, откатив в сторону громадный валун, покажет заколдованный клад: бери, это твое. Винцас ошалел от радости и продолжал держать в протянутых руках мешочек.

Старичков обрадовало произведенное ими впечатление.

— Бери, бери, сделай милость, под свою опеку. Здесь, правда, не так уж много, на твое имущество побольше нужно, однако на завершение работ должно хватить. Каких только небылиц мы не наслушались про свое добро, еще кто-нибудь захочет присвоить себе, нас обидеть. А так нам обоим спокойнее. Бери, цыпленочек! — говорили они, любовно поглаживая Винцаса по плечу, по лицу.

И только тогда Винцас бросился целовать старикам руки, осыпал поцелуями их сморщенные лица, бормоча ласковые слова.

— Никак сам господь бог послал мне вас, как Товию Рафаила![22] Нет! Здесь не обошлось без божьего провидения, и все для того, чтобы я шагу не сделал с родимой земли, чтобы и сам я, и мои дети, и внуки остались в Жемайтии, там, где мне жить милее всего, где родительские могилки, где к тому же есть вы, такие добрые, мои крестные… Нет, нет! Как же мне отблагодарить вас?

— Ну-ну, детка, продолжайте-ка лучше сейчас с Онте свою работу да никому не проговоритесь, что за домовой тебе деньги приносит. Пусть все вокруг думают, что мы по-прежнему скаредничаем, трясемся над своими сокровищами. Пусть только всевышний да вот Онте знают наши условия и пусть один бог требует от тебя отчета.

Винцас снова бросился целовать старикам руки, стал ластиться к ним.

— Родители мои разлюбезные! Иначе я вас теперь и называть не буду. До последнего грошика с вами рассчитаюсь и добрые проценты выплачу, еще при вашей жизни — да и отчего вам не жить в довольстве? — а не то после смерти. А похороню я вас по-королевски, панихиду закажу с долгими псалмами, со всеми полагающимися регалиями, венцами, трубачами, а затем будем отмечать седьмины, тридцатины и годовщину. А на могилке поставлю красивый камень, шлифованный, равного которому не будет на всем кладбище. Можете мне поверить. — И он так искренне стукнул себя кулаком в грудь, что ему и впрямь трудно было не поверить.

— Ну ладно уж, ладно. Мы на тебя полагаемся, как сказал, так и сделаешь: ты ведь не то что иные. Пошли-ка, мать, домой, весу в нас убыло, так что можем больше не бояться. Отныне и в костеле сможем дольше побыть, ведь не нужно будет выбегать, чтобы проверить, целы ли денежки, раз не при нас.

— Постойте, я еще не кончил. Я на свете один как перст. И вы оба тоже. Так чего ж нам отдаляться друг от друга, коль скоро сердца купно быть хотят? Я ведь позаботился, чтобы у меня под старость тоже было свое помещение в доме. Но пока она придет, чего ж ему пустовать-то? Вот вы и приходите ко мне доживать свой век со всем своим пожизненным доходом и будете сами себе господами, и к тому же с моей солидной надбавкой. Вот была бы благодать, коли б вы меня на женитьбу благословили и встретили, как самые настоящие родители!

— Ладно уж, ладно. Хороший ты парнишка, сердце у тебя доброе. Только закончи сначала стройку, а там поглядим, может, и столкуемся.

Так произошли кое-какие жизненные перемены. Старики Ваурусы в приподнятом настроении уходили каждый день из дому к утрене и возвращались после полуденной службы, когда уже давно пора было завтракать. Это не укрылось от взоров домочадцев и всей деревни.

Однажды старичок Ваурус поймал Винцаса на стройке и расплылся в такой плутоватой улыбке, что в его беззубом рту можно было целиком разглядеть язык.

— Кто-то наведывался… Все вверх дном… Даже под кроватью рылись… А мы как раз там обычно и хранили… Ну скажи, брат, разве не сам господь бог нас надоумил наш капиталец тебе на сохранение сдать? Выцарапай-ка теперь его… Божья милость и святое провидение да пребудут с нами и впредь… — он набожно сложил свои иссохшие, поросшие волосами, уже такие некрасивые, но дорогие сердцу Винцаса руки.

ЗА ХОЗЯЙКОЙ ДЛЯ ГНЕЗДА

Целое лето во дворе молодого Канявы пахло сосновой смолой и свежесодранной корой, ими пропахла и вся деревня. Соседи вдыхали терпкий дух и все чаще обращали свои взоры в сторону Канявы. Одним этим Канява приковывал внимание всех вокруг. Людям это нравилось, все радовались и гордились тем, что в их деревне происходит нечто новое — так радуются новорожденному ребенку или животному. Что-то создается впервые, чего-то прибавляется, и это приносит радость; а когда рушится, исчезает, то огорчает.

Огромные кучи обтесков высились то тут, то там. Чтобы защитить их от дождя, понадобится громадный навес, но и под ним все будет заполнено доверху. Крестный Ваурус даже примерно не мог подсчитать, сколько же лет потребуется, чтобы истопить все это на кухне, когда будут варить картошку или пойло для скота.

— Ведь и то, что от добра в отход идет, тоже есть добро, — схитрил Онте.

— Зато сколько бы этой щепой, этими опилками отменных лугов было усеяно! Перелопачивай их потом, валежником покрывай, чтобы заново трава отросла, — якобы сокрушенно посетовал молодой хозяин. От изобилия всего, что у него было, он раздувался подобно воздушному шару. И вел себя, как человек с достатком.

— Ну да, прикроешь, а травяные корешки без ветерка да солнышка, глядишь, и задохнутся, погибнут. Все равно что бук с золой на них вылить, — закончил старик, молитвенно сложив заскорузлые руки, точно хотел помолиться за упокой усопших росточков.

Деревня Таузай раскинулась на вершине холма, ее усадьбы спускались по косогору вниз, в долину. Большак лентой вился через деревню Кусай, по верху другой горки. Отныне путники не могли оторвать глаз от новехонькой усадьбы на противоположной стороне. Все выросшие там на двух волоках земли строения весело сияли свежей ярко-желтой древесиной.

— Жаль только, что со временем это подсохнет, потускнеет и в конце-концов сольется с остальной деревенской серятиной, — поделился однажды своими мыслями Винцентас, когда они с Антанасом Пятницей возвращались из местечка.

— Ага, это как молодость. Посияет, порадует и начинает блекнуть, — добавил Антанас и покачал головой, довольный собственной мудростью. — Всему приходит конец, — прибавил он еще и окончательно умолк, смирившись с этой необходимостью.

Винцентас беспокойно ерзал на сиденье, словно не соглашаясь с ним.

— А не стоит ли, Антанас, хотя бы искусственно продлить свежесть молодости?

— Но чем? Бычьим навозом, что ли, вымазаться? — развязно отрезал невежда Онте.

— Зачем же? Вряд ли это поможет. Вон графине из имения Смалкай, почитай, уже шесть десятков, а сияет по-прежнему и разукрашена, как пасхальное яичко. Только вблизи и разберешь, что размалевана.

— Значит, говоришь, и нам стоит стены размалевать, когда начнут тускнеть? — догадался Онте.

— А то как же. Если лишние деньги найдутся. Обошлось бы это не так уж дорого, зато радости — на всю округу.

— Ну, до этого еще далеко. Пусть сначала бревна слягутся, их еще придется досками обшивать. Новые доски опять-таки будут светиться издали столько же времени, сколько и бревна.

Онте крякнул с сомнением, беспокойно заерзал на месте, и трудно было понять: одобряет ли он этот новый замысел — сделать, как никто еще в этих краях не делал, — или поддерживает разговор просто так, от нечего делать.

Подворье молодого Канявы разрасталось, увеличивалось. Вот уже и сенцо свозили на собственные сеновалы, и хлеб в клуню, расположенную в просторном, как поле, гумне, которое было вместительнее обычного благодаря тому, что возвышалось на полтора этажа. Искусству настила кровли на такой верхотуре обучил хозяина один божьей милостью плотник, который видел нечто подобное на рисунке в книжке. Скотинка уже давно с гордостью пребывала в новом хлеву и радостно спешила сюда по вечерам, чтобы повздыхать, отдохнуть, пожевать жвачку.

В доме тоже уже могли спать и есть, хотя ключи от чуланов и кладовых плотники обещали вручить поздней осенью, ближе к рождественскому посту.

А деревня подытоживала в последний раз:

— Молодой Канява оттого и трудится в поте лица, что хочет гнездо поскорее свить, женушку в дом привести. Как бы он, этой шальной поры дожидаючись, не объявил с Уршулей о своем решении. Вон Онте уже огласил помолвку с Оной Кинчайте; Винцентас же пока в молчанку играет, хотя сам, что ни праздник, проходу своей Уршуле в местечке не дает, зубы ей заговаривает, как пить дать нарадоваться ей не может.

Винцас Канява, со своей стороны, прикидывал так:

— Двух дел сразу как следует все равно не сделаешь. Строительному делу не мешай и свадебному делу не мешай. Коли одно с другим смешаешь, меньше всего проку от этого будет стройке. А уж когда оженишься, гляди в оба, чтобы женушка не скучала, родителей в окошко не высматривала, слезки сиротские не утирала — утешай ее да радуй без передышки.

Винцас предавался мечтаниям, выражался по-песенному и был охвачен такой сладостной истомой, что даже слюну сглатывал. Он истосковался по Уршуле не меньше, чем по собственному хозяйству, в которое вознамерился вложить всю свою душу. На вопрос, кому или чему он отдал бы предпочтение, Винцас вряд ли смог бы дать твердый ответ.

Итак, Винцас основательно, даже чересчур, готовился к свадьбе, правда, только до сих пор чувствовал себя скованным по рукам, поскольку еще не завязал последний узел на стройке — не получил ключей от чуланов. На то, чтобы сделать скачок в другую сторону, подговорил его Антанас.

— Значит, хозяин, такое дело: ксендз в последний раз собирается объявить в костеле оглашение о нашем с Оной венчании. Не найдется ли у тебя какой-нибудь клячи, под венец съездить, приданое привезти; словом, сундучок хозяйкин… — принялся излагать свою скромную просьбу Онте и по народному обычаю наклонился было к руке хозяина, однако передумал и занялся своей головой. А там, в чаще пепельных волос что-то внезапно зашевелилось. Он принялся скрести ее, отвернувшись от собеседника.

— Как, уже?.. — похоже, испугался Винцентас, испытывая такое чувство, будто его окатывают водой из ушата — попеременно, то теплой, то холодной.

Скорый на решения, Винцас и сейчас прямо-таки загорелся.

— Ну, значит, и мне пора. Я тебя, Антанас, немного придержу. Трудились мы с тобой заодно, так что и свадьбу сыграем вместе, как я тебе и обещал, когда мы дом строили. Подожди меня, пока я согласия испрошу и срок оглашения истечет. Это затянется недели на две, не дольше. Думаю, ты за такое короткое время от любовной тоски не помрешь. А тем временем запряги большую телегу и перевези к нам пожитки крестных Ваурусов. С ними договорено, они этого только и ждут.

— Слушаюсь, господин… — нечаянно вырвалось у Онте, и, назвав друга этим титулом, он не выдержал и отвесил ему поклон.

Винцас же счел более приличествующим случаю подставить лицо, и оба без свидетелей крепко, по-дружески расцеловались. Такой вроде простецкий парень, а глянь-ка, как здорово целуется. Не иначе, Она обучила, подумал Винцас.

Онте и мечтать не смел о таком добросердечном и уважительном отношении хозяина и оттого мигом превратился в мальчишку, смешно скособочился и заковылял к конюшне и возовне, дурачась и вихляя задом. Винцасу еще не доводилось видеть, как Онте выражает высшее удовлетворение, и он звонко расхохотался, провожая друга глазами.

— Хороший человек. С какой стороны ни возьми, хороший, — отметил про себя Винцас. — Сила — как у медведя, и трудяга — не хуже финна. Ни он тебе напьется, ни разор причинит. И за что меня бог наградил таким подручным?

Крестные Ваурусы не были уж такими неимущими, как можно было предположить. Живя постояльцами в боковом покойчике вот уже несколько лет, они не расставались со своими сундуками, кадками, шкафами, хозяйственной утварью и прочими потребными в быту предметами; наследникам они и притронуться не давали к своим вещам, причем не из-за скаредности, а из-за неприязни к родне. Недружелюбно вели себя те, кто должен был ухаживать за стариками; угрюмились и Ваурусы, стоило кому-нибудь притронуться к их вещам. И когда кусайский захребетник стал вытаскивать изо всех заугольев свои вещи во двор, Онте только присвистнул.

— Да этого, брат, за три раза не перевезешь. А ведь небось и про запас что-нибудь храните?

— А то как же, милый Онте! И зернишко у нас имеется, и шерсть, и лен, и приправы. Не станем у крестника зубами щелкать, в рот ему заглядывать, — хвастливо сказала старушка Ваурувене.

Когда Онте нагрузил первую телегу, воз стал похож на избушку; а когда пара крупных лошадей тронулась с места, только решетка затрещала да колеса заскрипели.

— Ого-го! — одобрительно сказал Онте, обернувшись и еще раз оглядев телегу.

Все было в порядке, ничто не свалилось, и Онте спокойно шагал рядом с телегой, держа в руках вожжи и зорко следя за тем, чтобы лошади не выбивались из колеи, когда большак перейдет в проселочную дорогу. Сами знаете, такие дороги не чинят, они все равно что пашня — колеи глубоченные, сплошь рытвины.

Винцас же в веселом, приподнятом настроении летал по двору, не зная, за что приняться, и сияющими от счастья глазами следил все время за долиной, за тем, что делается на противоположном холме, спускается ли уже последняя телега и кто ее сопровождает. А когда разглядел старичков, семенящих следом, глаза его увлажнились: ему представилось, что это его блаженной памяти покойные родители с того света явились. Он ждал этих людей, как божьего благословения. При встрече обнял крестных родителей за плечи, а затем, растрогавшись, низко наклонился и обнял руками их колени.

Старички расчувствовались, молча перекрестили его: слова сейчас казались лишними. Однако долго умиляться всем было недосуг; предстояло куда-то рассовать привезенный скарб, а пока еще неясно было, какой закуток потребуется самим хозяевам.

Выход нашел крестный Ваурус.

— Послушай, — обратился он к Винцасу, — дерево (понимай, все то, что из дерева) я дарю тебе. Сам вижу, не придется мне попользоваться всеми этими принадлежностями и утварью. Есть у меня и зерно, и копчености; они пойдут в обмен на свежий хлеб и заправку для супов, которые ты будешь мне давать. Тебе ведь в нынешнем году все равно придется закупать жиры и зерно. А со своей мебелью да сундуками мы вполне разместимся в боковой спаленке. Чтобы у вас под ногами не путаться.

— Ну уж нет, милые крестные! И слышать не желаю о каком-то хлебе и заправке на обмен! — замахал руками Венце. — Есть будем из одного горшка, за одним столом: вам я определил место в горнице, где должны были бы жить мои родители, царство им небесное. Живите по-барски. Но без дела сидеть не будете. Я вас тут же и к работе приставлю: нынче вечером поедем свататься к Берташюсам: вы, крестный, будете у меня за свата, поможете приданое выторговать.

— Да ты никак рехнулся, крестник? Какой из меня сват? Горькой не пью, речистостью не славлюсь. Неужто помоложе никого не нашлось? Взять хотя бы Григаса — вот кто отменно своим ремеслом владеет. Уж как примется языком молоть, кажется, мельничное колесо повернет. И напоить его никому не удается, — яростно стал возражать крестный Ваурус вполне убедительным тоном, но с вовсе не убеждающим, кротким выражением лица.

Беззубый, с чисто выбритым, осунувшимся от старости, озаренным бесхитростной улыбкой личиком, он сейчас удивительно напоминал ребенка и этим очень расположил к себе Винцентаса. Не сдержавшись, Винцас порывисто схватил его руку и поцеловал.

— Да хватит, крестный, и того, что вы знаете, в чем разбираетесь. Ни в каких доморощенных сватах, пьянчугах и шутах гороховых мы не нуждаемся. Мы играем в открытую: тузами, королями, козырями. А Уршуля стоит того, чтобы я ее и бесприданницей взял. Ну, а коли приданое принесет, быстрее с вами рассчитаюсь. Вот и все. Если же богач Берташюс до сих пор не знает, пусть сам убедится, что и у меня всего с лихвой, в его милостях не нуждаюсь…

И Винцас сдвинул картуз на макушку. Крестному Ваурусу этот решительный, независимый жест пришелся по нраву. Винцас и впрямь, как старику сейчас казалось, был сам себе голова. И крестный согласился.

Недолго думая, они стали умываться, бриться, причесываться, наряжаться, и молодой хозяин со своим нотариусом крестным, посадив впереди увальня Онте, покатили «залецать». О том, каким образом эти польские слова «залёты», «зараз» и другие попали в такой захолустный уголок, как Кусай — Таузай, мы знаем ровно столько же, сколько и о том, что за дьявол нашвырял камней в Неман под деревней Румшишкес, а валун Пунтукас кинул близ реки Швянтойи.

Пара коней мчалась вперед, увлекая за собой щедро обитую кожей и железом богатую бричку — она была приобретена на остатки денег крестного Вауруса. Крестный знал, что еще и на свадьбу осталось.

— Те, что остались, сынок, в расчет не принимай. Мы с матерью когда-то крестины тебе устроили, мы же и свадьбу отгрохаем, в общем, понимай, будем твоими посажеными родителями.

Крестный Ваурус, отказавшийся от лошадей вот уже 20 лет тому назад, как ребенок, радовался сейчас езде. И какой езде! В компании молодого господина в шляпе, который один на всю округу и умел носить ее, первого в округе хозяина, который приходился ему самым настоящим крестным сыном, был, так сказать, его питомцем. Правда, его везли в нарядной упряжке лошади, которые были куплены за его счет; он сидел, удобно откинувшись на мягком сиденье. Его вез самый настоящий возница, потому что нынче уже он уставал от понуканий больше, чем лошади, тащившие повозку. Ему не доводилось уезжать из дому. Да и куда ехать-то? Костел под боком, в километре-двух, с соседями в тяжбу не вступал, базара поблизости не было, а если где-то и был, Вауруса это не прельщало, потому как он непьющий.

И вот теперь, нате вам, крестный Ваурус едет, да к тому же по такому деликатному делу — просватать своему любимцу, своему единственному сынку Винцялису невесту и к тому же взять по возможности больше приданого, чтобы заполнить все углы нового дома. Вряд ли сам Илья-пророк, разъезжая на своей небесной колеснице, чувствовал себя счастливее, чем крестный Ваурус.

— Отец, вы чего молчите? — ткнул его в бок Винцас. — С чего начнем, чем кончим? Как говорят в таких случаях, «без чего не согласимся и домой умчимся».

Крестный Ваурус сидел сгорбившись, будто под тяжестью возложенной на него задачи, ни дать, ни взять согнутый указательный палец. Но вдруг он разогнулся и пророческим жестом выпрямил свой длинный заскорузлый палец, напоминающий заборный кол.

— Ты делай свое дело, а я свое. Ты знай девице зубы заговаривай, а все остальное оставь мне, коль скоро решился однажды вывезти. Уж и не знаю, сколько я выторгую, а заломить подороже, это мы можем, потому как сколько с них ни потребуй, молодому Каняве из деревни Таузай все будет мало… А что? Разве ты сейчас не господин? Разве твой двор не поместье? Какие могут быть препоны? Теперь тебя, почитай, и за десять тысяч не купишь. Да и за такую цену не стоило бы двор из рук выпускать — это же золотое яблочко; разве что в обмен на настоящее поместье.

Винцас не возражал. Он и сам уже давно догадывался о своей «ценности», как сказал ему один умник, побывавший в городе. Только Винцас держал рот на замке, ждал, пока соседи своим умом до этого дойдут. А сейчас все стало на свои места.

Вот Онте прямо-таки бояться его стал и отнекивался бы отчаянно, скажи ему кто-нибудь: «Дурачок, ведь это же ты построил эти хоромы!» — как не согласился бы рабочий, таскавший на верхотуру кирпичи, с тем, что он своими руками уложил их чуть не до поднебесья, пока голову не задерешь, и верха не увидишь.

Что до соседей, то они стали робеть перед вчерашним Венце, картузы перед ним снимать и величать Винцентасом, а молодежь сторонилась его, поскольку он уже превратился для нее в дядю.

Роли Винцаса менялись слишком быстро. Казалось, только вчера он был ребенком у своих воспитателей, и вдруг на тебе — хозяин, владелец двора, хоть и Робинзон. Как во сне. Прошлой осенью грош ему была цена, а нынче, слышь-ка, что кум Ваурус говорит — тысячами дело пахнет, да и соседи, судя по всему, с этим согласны.

И все же Винцас только напустил на себя баронский вид, когда, откинувшись на обитую мягкой кожей спинку сиденья, застыл неподвижно в повозке как столб.

На самом же деле ему почему-то хотелось сейчас плакать. Всем своим существом он чувствовал, что делает серьезный или, не исключено, даже опасный шаг — от ребенка к мужчине — и лишается чего-то прекрасного, отрадного как для своих сверстников, так и для тех, кто помоложе или постарше него, — молодости. Покуда он был «молодой», понимай неженатый, его обуревали, теснясь густым роем, надежды: надеялся он сам, лелеяли надежды насчет него, принца, девушки, надеялись заполучить славного зятя родители подрастающих дочерей. Нынче же как бы спадает вмиг некий покров, и Винцас предстает перед всеми, как чучело на масленицу — уже без одежды, один лишь остов, покрытый стеблями да соломой.

От него не остается больше ничего, что давало бы пищу для зависти и выискивания новых изъянов — повода для пересудов. А кого ж еще будешь оговаривать, кому завидовать, как не тем, кто стоит выше тебя, кто светит ярче, о ком слава громче, ну, кем все интересуются, а укусить не могут? Неужто Онте…

— А знаете, крестный, что я сейчас чувствую?

— Ну-ну, что? — удивился старичок. Что еще можно чувствовать, кроме той работы, которую делаешь? Сделаешь ее, прочувствуешь, примешься за другую.

— Я, крестный, чувствую себя так, будто рублю ветку, на которой сидел до сих пор. По правде говоря, она была не толстой, зато гибкой: гнулась, но не ломалась. А нынче вы меня сажаете пусть на толстенную, однако непрочную: она, не погнувшись, сломается и погубит меня. Вот и еду я сейчас словно не за тем, чтобы получить, а чтобы потерять. Чует мое сердце, крестный, что я могу скорее пасть, чем вознестись, ведь если бы я ежегодно поднимался так, как в нынешнем году, то мог бы разве что царский престол унаследовать.

— Есть высокие места и без царского трона. Мы-то людишки серые, оттого нужны нам удальцы и разумники разных мастей, — успокоил Винцаса крестный Ваурус.

Однако Винцас не успокоился. Он страшился того, что жизненный поток подхватил и несет его, как мощное течение реки щепку, не спрашивая, хочет ли он плыть в этом направлении. Взять хотя бы его женитьбу. Он чувствует непреодолимое желание создать такую семью, какая ему предназначена кем-то, а не избрана им по собственной воле. Выбор, сватовство — ведь человек только пускает пыль в глаза себе и остальным. А зачем это нужно, люди и сами не знают. Разве он, Винцас, выбирал себе Уршулю из множества невинных и милых девушек? Ничуть не бывало. Бросилась ему в глаза, а от глаз ринулась куда-то в глубины души и там сплавилась с его существом. Сейчас-то при всем желании их не разъединишь, до таких операций пока никакие хирурги не додумались. Других женщин он словно и не замечал вовсе, не испытывал никакой тяги ни к одной из них, а сколько их, красивых и богатых, двусмысленно улыбалось ему, строило глазки.

Винцас с первого взгляда почувствовал, что Уршуля предназначена для него, на его блаженство или погибель. С тех пор он ни разу не усомнился, что она вполне может достаться и другому. Винцас был уверен: не достанется, оттого и не видел нужды в том, чтобы объявлять и самой Уршуле, и ее родителям о своем желании вступить с ней в брачный союз, хотя уже весь свет догадывался об этом.

Целый год, иначе говоря, с тех пор, как Винцас стал вить себе уютное гнездышко, его жизнь подсознательно была подчинена новой силе, словно воображение его было озарено неким небесным сиянием, которое мало-помалу заслоняло собой все остальное. Это только казалось, что он сколачивает хозяйство, — на самом же деле он трудился-батрачил под действием этого сияния, творил по его велению; творил, ибо чувствовал себя переполненным чем-то, и притом настолько, что ему непременно нужно было с кем-нибудь поделиться этим, отдать всего себя кому-то.

Винцас Канява давно чувствовал свою неразделимость, способность делать только что-то одно, отдать всю свою душу кому-то одному. Поэтому и чувство любви, как ему казалось, захватит его целиком, и ни с кем другим он им не поделится. Канява спешил-торопился, не различая ни дня, ни ночи, чтобы избавиться от строительной работы и сдаться в плен другой силе; и не у кого было ему спросить, на счастье или несчастье, поскольку это ни от кого не зависело.

Онте никакие видения не навещали. Он в своем обручении добрался до закономерного конца; все уже, можно сказать, лежало у него за пазухой, оставалось сунуть туда руку, вытащить и удивиться. Онте оставался верен себе: стихийно тянулся туда же, куда и Винцас, только делал это без долгих размышлений и душевного сумбура. Отдай природе то, что ты ей должен, и дело с концом, а об остальном пусть господь бог заботится.

Все это сообщало Онте особое настроение, которое отражалось на всем его существе; даже глядя на его спину, можно было догадаться, что он беспредельно доволен. Онте сидел впереди, наряженный, как на праздник, в новую суконную пару, — круглый и грузный, как мешок с половой или плетуха. Сзади невозможно было различить очертания стана и плеч со вдавленной между ними крупной головой. Если бы тень такой безголовой фигуры увидели в старину на стене в сочельник, Онте суждено было бы умереть в тот же год, но он продолжал жить, не зная болезней, пренебрегая трудностями рабочей поры. Ему лишь бы дали поесть, а там для любой работы сгодится. Работа не отнимала у него много сил, он даже раздобрел. Сидящий на облучке Онте был исполнен такого же величия, что и его хозяин, который сидел сзади; оба знали себе цену, только Винцас имел самостоятельное мнение, а Онте был добавком Канявы: Онте прекрасно понимал, что не зря едет третьим в «залёты»: он полагал, что в решающий момент навалится, сидя за столом, всей тяжестью своего тела на одну чашу весов, на которых будут взвешивать корма или что-нибудь в этом роде, и она вместе с Уршулей и ее приданым перевесит в сторону его любимого хозяина. Онте был несознательным элементом, а Винцас — сознательным.

Тройственный союз был всерьез настроен совершить нападение на Берташюсов и выиграть не только Уршулю, но и чуть ли не все их добро.

А в это время Берташюсы с нетерпением ждали сватов из деревни Таузай. Им стало даже не по себе, тревожно: оказывается, чуть ли не целый год люди судачат о парочке, кое-кто задает им, родителям, двусмысленные вопросы, а они знать ничего не знают. И даже сама Уршуля была в неведении, хотя ясно видела, как любит и ждет ее Винцялис.

Ничего удивительного поэтому, что когда они в конце концов увидели въезжающих во двор сватов, то так и просияли, а у Уршули внутри что-то екнуло от волнения. Берташюсы знали, какие дела провернул молодой Канява-Робинзон в своей деревне, какую усадьбу там отгрохал, какими замечательными оказались его родственники, однако никому не довелось разглядеть вблизи, сколь хорош был жених. Все трое, сваты и жених, были чем-то похожи, хотя и отличались друг от друга: сват своей почтенной старостью и приятным благородством, приобретаемым благодаря исключительно честному образу жизни; возница своим шестипудовым дородством, приобретенным у доброго хозяина; сам принц — своим точеным станом. Винцас был длинный, как полевой мятлик, но сложен из таких костей, на которые со временем и при хороших условиях можно нацепить столько же мяса, сколько сейчас его было на Онтином костяке. А лицо жениха светилось чистотой и розовым цветом юности, который не тронули еще ни нужда, ни распутный образ жизни. Пригож он был, точно наяву пригрезился, и все домочадцы не могли оторвать от него глаз. К тому же ходили слухи, что юноша еще и воспитан, не то что деревенские парни, которые только и знают, что свинячить в корчме: горькой он в рот не брал, а махорки, как старовер, на дух не переносил. Право же, что за счастье ждало будущую хозяйку дома!

Винцас хоть и не пил, но хмельное не хулил, да он в нем пока и не нуждался: не унаследовал пристрастия к нему от родителей, не требовалось спиртное и в качестве посредника во время приятных развлечений. Однако Венце чувствовал, что ни добрых отношений с соседями, ни помощника подешевле ему без горькой не сладить. Харчи у жемайтов, слава богу, имеются, сала и сами могут нашкварить, а вот того, что щекочет нёбо, что кровь подогревает, у них нет. В своей жизни Венце отвел спиртному соответствующее место и в свое время тайком даже от крестного Вауруса сделал в погребе довольно солидные запасы: две бочки баварского пива и множество всяких бутылок с горькими и сладкими напитками, пожалуй, даже больше, чем требовалось для дела.

Похоже, соседи так много сделали для Винцаса, что он не пожалел бы выставить для них на свое новоселье две бочки водки: что уж тогда говорить о том, если новоселье совпадет со свадьбой? Потребуется двойное угощение.

Винцас толком не знал, что за тесть и теща у него будут, сильно ли любят выпить, или не очень, однако предполагал, что они такие же, как и все, а именно: только и ждут повода угоститься за чужой счет. У самого Винцаса не было нужды ехать из дому со своим питьем — тремя бутылками крепкого хмельного лишь за тем, чтобы напиться; таков уж был церемониал сватовства — требовалось начать с выпивки.

Берташене уставила стол закусками, как же тут сватам не внести разнообразие. И вот крестный Ваурус, между прочим, трезвенник, заметив, что жених подмигнул ему, немедленно украсил стол странными на вид бутылками: они были какие-то крученые, перекошенные и каждая светилась своим цветом — одна прозрачным хрусталем белела, другая кровью алела, а третья как настоящая рута зеленела.

Этим ловким трюком предполагалось склонить на свою сторону даже непьющих, даже самых молодых — так сказать, проникнуть через глаза к сердцам, чтобы смягчить их, заставить людей расщедриться.

Трезвенник Ваурус, которому ни разу не доводилось играть роль тамады, считал, что он уже с ней справился, как только выставил бутылки; однако ни открыть их, ни предложить тост он так и не сумел. И старик умыл руки, усевшись далеко от стола, где-то посредине лавки, как чужой дядька, которого, правда, не гонят из компании, но и не тянут за рукав, приглашая поближе.

Обязанности тамады пришлось исполнять самому Винцасу. Он оказался расторопным и способным на выдумку: хлопнул дном о ладонь, и слабые пробки, тихонько вскрикнув от испуга, повыскакивали из горлышек под стол. Хочешь не хочешь, придется выпить все три бутылки, чтобы вино не испарилось.

Завладев рюмкой, Винцас безмерно развеселился, в глазах его засветились веселые лучики и расположение ко всем; вряд ли кто-нибудь сейчас осмелился бы отодвинуть от себя рюмку. Винцас приветливо угощал хозяев то из одной, то из другой, то из третьей бутылки. С угощением расправлялись дружно. Жених пылал, как факел — так раскраснелись его щеки, он стал еще пригожей.

Поднялся радостный гомон; не отставали от других и хозяин с хозяйкой, и тогда Винцас вдруг стал играть роль этакого хвата. Он все время что-то горланил и под конец стал выкрикивать здравицы, похваляться, какой он, дескать, смекалистый в работе, какой богатый. Канява говорил так, будто никто не знал, что он за человек. Онте почувствовал омерзение: таким он своего хозяина еще не видел.

Еще неприятнее ему стало, когда Винцас принялся дерзить, грубо тискать Уршулю, прижимать ее всем телом к стене так, что бедняжка не знала куда деваться от стыда. Жених нес похабщину, как последний деревенский ухарь, неотесанный невежа, не видевший света и утративший всякий стыд. Это был кто-то, вовсе непохожий на молодого таузайского Каняву; ни Онте, ни крестный Ваурус не верили, что это происходит на самом деле, и мучались, как в кошмарном сне.

Страдали и старики Берташюсы, которым это застолье успело порядком надоесть, хотя пьяные или пьянствующие сваты были для них обычным зрелищем. Только молодежь охотно училась тому, как следует жить и вести себя, чтобы не осрамить имя жемайта; для нее этот урок не пройдет даром. И все-таки даже ей прославленный Канява показался самым заурядным деревенским парнем. Венце не узнал бы себя, доведись ему трезвым оком взглянуть на себя со стороны.

У обоих Берташюсов мелькнула та же мысль: «Говорили, непьющий, а у нас заливает не хуже других. Что толку с его добра, коли он все равно все спустит? Экие фабрики затеял, наделает долгов; молодой, мог бы постепенно рассчитаться, но ведь будет пить, вечно сидеть в долгу, и Уршуле тогда не позавидуешь». Оставив Винцаса озорничать с молодежью, старики посадили ближе к столу свата Вауруса и Онте (им уже было известно, как дружен он с крестником), стали угощать их закусками и совещаться о том, что неизбежно перед обручением — о приданом.

— Так чего же, дорогой сваток, пожелаешь в придачу к принцессе в свой дворец? — без обиняков спросил суровый Берташюс, шлепнув легонько Вауруса по бедру.

Момент наступил что ни на есть критический; неважный знаток душ, Ваурус хватил через край и потерпел полное поражение. По его соображениям, следовало начать со многого, тогда можно и уступить много и все равно останется много. Внешний облик Вауруса за то короткое время, когда он почувствовал ответственность за благосостояние крестника, зависящее от приданого, мгновенно изменился: по-детски невинная мина сменилась ястребиным выражением лица: губы хищно растянулись, нос заострился, глаза алчно заблестели.

— Десять тысяч, папаша, и ни рублика меньше…

Берташюс скорее не рассердился, а удивился: сват вроде бы не был пьян.

— Давай-ка, сваток, потолкуем серьезно. Шутки в сторону, — сказал он.

Для крестного Вауруса наступил удобный момент вернуться к разумному «померию»[23]. Но он решил доказать все же серьезность своего требования.

— Сами, небось, уважаемые тестюшки, знаете, в какое поместье свою красавицу отпускаете. Красивой птичке и гнездышко красивое, но и там неудобно без мягкой постельки.

Ваурусом овладело сватовское вдохновение. Он заговорил поэтическим слогом, песенным стилем. Крестный только прикидывался скромным, неопытным сватом — своим красноречием он мог заткнуть за пояс заправского свата.

— Да что ж тут удивительного? Двое достойных друг друга молодых людей вступают в жизнь на равных. Да и сами-то вы, уважаемый тестенек, взяли бы в зятья сынка Канявы меньше, чем за десять тысяч, а? — отрезал старик, устрашающе глядя на своих жертв.

— Мать честная: десять тысяч. Разве что всех нас пусть берет в придачу к таким деньгам, ведь остальным-то ничегошеньки не останется, — сокрушенно сказала Берташене. — Или придется побираться, как погорельцам каким-нибудь.

— Ну, ну, тещенька, вы немножко больше стоите. Из-за этих десяти тысяч по миру ходить не стоит. Ну, а для других детей снова прикопите… Да ведь мы вовсе не требуем все сразу: четыре тысчонки наличными, а остальное векселями, с выплатой хоть и через пятнадцать лет…

— Что накопили, все вам пришлось бы отдать. Вы что, новую повинность изобрели или как? Послушай, сват: мы без возражений отдадим долю своей старшей дочери, но при этом сами, без вашей помощи в собственном кармане разберемся. Теперь же в нем всего-навсего тысяча, да и ту целиком отдадим вам в руки. Половина этой суммы, надеюсь, «накопится» по вашему велению весной, когда подорожает хлеб. Получите и это. А о большем и речи не может быть, — сказал Берташюс, вставая и озираясь якобы в поисках картуза. Это могло означать одно: я предпочитаю отправиться сейчас в хлев задать корма скотине, вы же сочтите за лучшее убраться восвояси со своим окосевшим женихом.

Ваурус перепугался: он почувствовал себя виноватым за то, что сорвал сватовство, и моментально смягчился, а птичье выражение его лица снова сменилось другим. Он по-приятельски усадил Берташюса назад, на лавку.

— Ну, цыгану воровать, старику привирать. Свату на слово не всегда верят. Раз вы мне не поверите, то я вам поверю: с деньгами покончено, договорились. По рукам! — и взяв ладонь Берташюса, сват звонко похлопал по ней своей пятерней.

Это произвело на всех присутствующих самое благоприятное впечатление: было ясно — соглашение достигнуто и свадьба не расстроится. Все окружили стол, ожидая, чем же закончится дело.

Берташюсы почувствовали себя крайне польщенными такой уступчивостью и оттого стали добавлять самое необходимое.

— Дадим всего чего. Доброго коня…

— И кобылу породистую, — добавил Ваурус. — Новую телегу…

— С дубовым вальком и таким же дышлом…

— Четырех дойных коров…

— И телку.

— Пяток овец…

— И барана.

Это развеселило остальных домочадцев. Они тоже стали в шутку предлагать свое.

— Четырех гусынь.

— И гусака.

— А еще хохлатку…

— И петуха.

— И котика мышей ловить.

— И песика, чтобы все это от злых людей стеречь.

Ваурус же принял это за чистую монету и повторял следом, загибая пальцы. Подумает-подумает и добавляет еще что-нибудь; подумает-подумает и снова добавляет. Несмотря на настойчивые напоминания, сват совсем забыл о еде. Он был как одержимый. Сам не понимал, откуда у него взялась речистость. Сейчас он всячески старался оправдать свои требования.

— А что? Разве он не единственный сын? Братьям, что ли, да дядьям долю выделять? Или сестрам на приданое? Или злосчастным старикам на доживание отдать, а потом дожидаться, когда их бог приберет? Или свекруха, золовка голову станут морочить? Ведь двое их всего, свободны как птицы, что имеют — все им принадлежит; не придется в кулак свистеть да бояться, чтобы кто-нибудь не отнял или на твое не позарился. Дома грязи нет, и в костел дорога ведь хорошая. Кстати, у нас до него рукой подать, и большачок к нему ведет утрамбованный…

Не было конца перечислению всех достоинств жениха, оттого кое-какие прибавки по мелочам не произвели впечатления: сбруя еще для одной пары лошадей, уздечка еще для одного коня, скромный недоуздок для другого, только с удилами, еще пять березовых метел овин и сарай подметать, и еще один совок, и еще одно корытце и тесло, и еще пара граблей сено сгребать, а одни железные — грядки ровнять…

Онте только удивлялся и ел, ел и удивлялся, что за умная голова этот старик Ваурус. Коль скоро Берташюсы его послушаются, у них с Винцентасом не будет ни забот, ни хлопот о прибавлении хозяйства.

Ваурус, войдя в раж, мог бы и последнюю рубаху с Берташюсов снять, но разразился скандал. Хмельной Винцас, который успел уже сильно позабавить всех, наговорить с три короба, под конец пустился танцевать казачок и так разошелся, что те, кто находился в хозяйственной избе и на кухне, тоже высыпали поглядеть на эту комедию. Он плясал до тех пор, пока у него не закружилась голова и он не растянулся на полу, обводя осоловелыми глазами стоявших вокруг людей. На мгновение у Винцаса промелькнула все же трезвая мысль, что он жалкий комедиант — куда только девалась его хозяйская степенность — и жених разозлился, но не на себя, а на собравшихся, оскорбился за то, что они позволили себе смеяться над ним. А публика смеялась без задней мысли и не над ним, а над коленцами, которые он выкидывал. Винцас обругал всех, обозвал дураками и стал устраиваться на ночлег прямо тут, на полу. Это стало знаком, что пора возвращаться, поскольку и сват, по правде говоря, уже не знал, чего требовать. Крестный Ваурус поднял своего скандалиста-крестника и вывел во двор, чтобы везти домой. В сенях он спохватился, что назвал еще не все, и, повернувшись, крикнул через плечо:

— А еще станок, прялку… — но никто уже не слышал его в гомоне, поднявшемся в связи с проводами.

Винцас сидел в повозке и только сейчас вспомнил, что ни с кем не попрощался. Он снял шляпу, помахал ею кому-то и просипел:

— Про-щай, Ур-шу-ля…

А Уршуля укрылась за спинами братцев — такой разнесчастной она не была за всю свою короткую жизнь. Рисовавшееся ей высочайшее счастье с любимым дружком, нате вам, было испоганено и стало настоящим жупелом. Будущее блаженство представлялось ей теперь точно таким же. Все связанные с женихом грезы рассеялись, осталась проза обыденной жизни — намерение сойтись в пару.

Когда лошади тронулись и бричку стало покачивать на рессорах, вокруг Винцаса тоже все закачалось, заколыхалось, в ушах зашумело. Ему стало плохо, к горлу подступила тошнота, и жених, не соображая, что делает, или просто не сумев свеситься с брички, громко вырвал прямо на себя, на свою с иголочки одежду. Это повторилось за всю дорогу трижды. Похоже было, что Винцас и впрямь отравился, все его члены закоченели. Ни голова, ни руки не слушались его, они мотались, как развязанные путы. Голова раскалывалась на части от боли, живот подводило, мучала жажда, и он готов был выпить целый колодец, попадись тот на его пути. И его спутники должны были раздобыть для него воды.

— Смешал, видать, дурачок. Еще не наторел пить, чтобы не напиваться… — попытался найти оправдание крестнику Ваурус. Но когда он обтер крестного сына от блевотины, когда раздел его дома, стащив даже исподнее, то сам ввалился к своей старухе, шатаясь, как пьяный.

— Такой кошмар, мать, хотя сколько я уже этих пьяниц видел, — закончил он свой рассказ о том, как напился Винцас.

Оба они перепугались, будто предугадывая заранее грозящий крестнику мучительный недуг.

— Пресвятая богоматерь, спаси его! — воскликнула мягкосердечная, но горячая Ваурувене, широко раскинув руки перед образом богоматери, и застыла в этой позе наподобие монаха-францисканца перед распятием. Бражничество Винцаса выглядело в их глазах настолько глупо и отвратительно, что вряд ли он смог бы когда-нибудь заслужить прежний почет и признание. Заслуживал он их, бедняжка, завоевывал и в одночасье все по-глупому растерял. Как растравились у Ваурусов сердечки, так и не нашли они, бедненькие, утешения: отныне старики до конца жизни не могли быть уверены, что их крестнику удастся возродить былую незапятнанную честь. Крестным родителям постоянно мерещилось печальное будущее Венце, виной которого станет не что иное, как пьянство. И пусть пьяное паскудство Винцаса пришлось сносить крестному Ваурусу и дружку Онте, пусть все это останется в своих стенах, но ведь немало дурости натворено и в доме Берташюсов. Хорошо еще, что люди они умные и примут все происшедшее за глупые выходки неоперившегося юнца. Онте, и тот не снес бы, назови кто-нибудь его, пусть даже не бог весть какой, умишко слабым.

Ближе к обеду крестный Ваурус приотворил дверь каморки Винцаса и обнаружил его лежащим пластом на постели, почти в том же положении, в каком он оставил его вчера.

— Как ты думаешь, крестный, расколется затылок или не расколется? — совершенно серьезным тоном и с таким же выражением лица спросил больной вошедшего.

Он был до голубизны бледный, как сыворотка; волосы сбились, губы запеклись. При виде такого зрелища у крестного задрожали от жалости губы. Он сбегал за холодной водой и, смочив полотенце, стал прикладывать его к голове похмельного крестника. А сам между тем приговаривал:

— Голова-то не расколется — она твердая, ее и в пьяной драке с трудом размозжить можно. Но если это будет повторяться, то расколются честь и признание, все твое добро, твое здоровье; расколется и счастье твоей подруги Уршули…

Винцас слушал мрачные пророчества своего крестного с выражением ужаса в глазах. Затем внезапно вскочил с кровати, с треском грохнувшись голыми коленками на пол, застыл перед распятием, которое первым поместил в своем доме, и с жаркой убежденностью произнес:

— Господи Иисусе, прости меня на сей раз! Больше такого не будет. Во имя отца, сына и святого духа.

— Аминь! — проникновенно ответил крестный Ваурус, и у него точно камень свалился с души.

— Хвала господу богу и пресвятой богородице! — поддакнула и Ваурувене, когда муж рассказал ей обо всем.

— Не буду я ее больше пить — не по моей это голове! — не раз повторял Винцас свой зарок и остальным, даже тем, кто не видел его пьяным.

Охваченный тревогой, Винцас сразу же после выздоровления помчался верхом к Берташюсам и, едва поздоровавшись, снова стал на колени перед своей Уршулей — всхлипывая, он снова и снова обещал ей не напиваться больше, не омрачать свое и ее счастье водкой.

СВАДЬБА

Накануне свадьбы зазывалы дважды обошли деревню Таузай, настоятельно приглашая всех мужчин и женщин, всех ребятишек и подростков, всех тех, кто хотя бы пальцем шевельнул для Винцентаса.

— Да что вы! — отчаянно отмахивались приглашенные, но на их лицах было написано величайшее удовлетворение. — И без того тьма народу соберется. Где там и местечко-то найдешь присесть и вилку — мясо подцепить.

— Ну так подвесьте к поясу складной ножик перед уходом. А отказываться не стоит: вы бы только видели, сколько там всего крестные Ваурусы наготовили!

Соседи прекрасно знали все до мельчайших подробностей: чего, сколько и когда приготовили. Угощение было обещано заблаговременно, потому его все и ждали, как юбилея. Знали, у какого еврея достали и спешно притащили бочки, наполненные пивком с говорком; узнали и про какие-то миленькие серебряные штучки для наливания пива, чтобы ни капли не пролилось ни из жбанчика, ни из маленького стаканчика. Сами понимаете, что такое купленная вещь — и дорого, и вкусно — не пропадать же ей даром, не порадовав остальных. Знали они и что горькая приготовлена, а вот сколько, не представляли. Однако зная уже о размахе молодого Канявы, мужики тешили себя надеждой — на всех хватит.

Итак, все приглашенные на свадьбу-новоселье ждали, настроившись на отменное угощение; каждый мнил, что он достоин быть обласканным, и тот, кто хоть пальцем шевельнул для хозяина, оскорбился бы смертельно, позабудь Винцас о них. Однако Винцас и в основном Онте были начеку, следя за тем, чтобы так не случилось, и настойчиво внушали рассылаемым зазывалам, сколько человек и из какого двора приглашать повторно, а сколько — просто так: придут — не придут. Приглашенные повторно пришли все, остальные якобы колебались, церемонились, прикидываясь скромниками: куда, мол, нам до вас! Все же и они, правда, попозже, стали робко тереться о стены, пока и их не усадили на стулья и скамейки.

Столы были расставлены во всех шести комнатах жемайтского дома: в обеих избах, двух спальнях и двух родительских покоях[24]. Не было нехватки ни в подносах, ни в столовых приборах — это участливые соседки принесли, что могли, а у мужиков и впрямь имелось в кармане и на ремне по складному ножику, которым они могли пользоваться и как вилкой, резать и накладывать еду. Одна из соседок принесла шесть искусно выструганных из липы лопаточек для масла, чем привела в восхищение всех окружающих.

И была там тьма гостей, которые дивились изобилию угощений, уйме мясных блюд, обильно смачиваемых горькой и пивом. Но особенно настраивало их на радостный лад то, что наравне с ними здесь угощались почтенные мужи — все трое были приходские церковнослужители, а для деревни это равнозначно присутствию генералов в орденах: седой как лунь и сухой, как щепка, настоятель, который прослужил в этой должности вот уже почти шесть десятков лет, лицо досточтимое, аскет; второй — не старый, но и не молодой алтарист[25] — тучный человек с красным мясистым носом, далеко не хилого здоровья, однако уже присланный сюда доживать свой век и, по слухам, именно из-за красноты своего носа; и, наконец, третий, только что вылупившийся из стен семинарии, как цыпленок из яйца, румяный, будто яблочко, викарий. Все трое были люди совершенно разные.

Настоятель хмельного даже не пригубил, сказал, что уже не годится для трудной работы, хотя все знали, что пастырь — человек редкостных достоинств — вообще был сурово настроен против этого.

Его заместитель, двадцати двух с половиной лет от роду, был бойким малым с такими свежими щечками и такими невинно-озорными глазами, что все без исключения девицы покинули свои места и, словно сговорившись, сгрудились неподалеку в красном углу, где угощались почетные гости. Ни одна из них, словно завороженная, не отрывала от этого гостя глаз, не сгоняла с губ улыбку, выдающую сердечное смятение; радость зайчиком прыгала по их личикам, точно блики от подвешенной под потолком лампы; девушки подталкивали вперед друг дружку и не двигались при этом с места, как будто яства на столе были наготовлены не для них. Да и как было не порадоваться обществу юного духовного отца: он ведь — ничей, его к рукам не приберешь: от него, как и от любого красивого парня, следовало бежать подальше, позволить себе только из-за чужого плеча есть его жадными глазами.

Юного викария на этом едва ли не первом в его жизни солидном собрании радовало все — женщины и мужчины, парни и девушки, в особенности же стайка ребятишек, которых служители божьи приручали конфетами. Раздавал конфеты и молоденький викарий, подзывая и поддразнивая то того, то другого. Ребятишки стеснялись, робко приближались к концу стола, были довольны, когда викарий отпускал их, и счастливы, когда подзывал; на их долю такая честь выпадала редко. Его же внимание приковывали невиданные им доселе привычки и обычаи другого края Литвы (сам он был из Аукштайтии).

Желторотый викарий энергично оборонялся от «дегтя» (так он называл крепкие напитки) и все приговаривал, что ему, мол, лучше бы чего-нибудь послаще, не такого забористого.

— Нет уж, уволь, милостивый государь! — попытался пошутить на жемайтский манер развеселившийся служитель божий. — Так недолго и нёбо обжечь, не смогу потом заупокойную молитву пропеть; лучше дай-ка мне вон той наливки, она и вкуснее, и на вид получше.

— Как ваши щечки… — ластилась круглая, как бочонок, зажиточная и оттого не робкого десятка крестьяночка лет тридцати; она фамильярно подсела к викарию и отодвинула его в сторону своим телом. Тот сделал вид, что не заметил этого, и ему было хорошо; он как бы оцепенел не поймешь отчего: то ли от выпитого, то ли от женского прикосновения; скорее всего, от того и от другого; юноша робел перед незваной соседкой и не знал, как завести с ней разговор. И соседка поняла, что слишком уж бесцеремонно повела себя для первого раза, и оттого смущенно замолчала.

Не первой молодости алтарист все просил налить ему прозрачной, да такой, чтобы язык щипала, потому как у обыкновенной 40-градусной не тот смак. Молодожен достал спирта — разбавить водку, чем завоевал благосклонность гостя.

— Вижу, вижу, что запаслив, — похвалил Винцентаса алтарист. С каждой новой рюмкой он проводил ладонью по своему огромному колышущемуся животу, напоминавшему привязанный к телу мешок.

Алтарист, перед тем как выпить, обильно закусывал мясом, притом самым жирным (он называл это перекуской), затем снова ел, уже выпив (это он называл закуской), а саму трапезу называл коротким словом — укуска. И сам же смеялся над собственным остроумием. Хмельное совершенно не действовало на алтариста, иначе говоря, он не пьянел и не становился неуправляемым; люди говорили, это потому, что пьющий куда как хитер и околпачивает хмельное с помощью жирного. Дескать, алкоголь растворяет жиры, а покуда он их окончательно не растворит, ему некогда действовать на самого человека.

Есть такие, кто в этом деле собаку съел.

Настоятель же к напиткам вовсе не притрагивался, только уписывал приготовленные Ваурувене жемайтские блюда да нахваливал их к величайшей гордости и радости сватьи. Крестная Ваурувене вскоре никого, кроме этого гостя, и не замечала: покуда он был со всеми, ему одному подкладывала еду, каждый раз выбирая что-нибудь другое.

Препоручив опеку над почетными гостями женщинам, Винцас совершил обход вдоль стен во всех комнатах. И всюду он старался хоть как-то выделить среди других кого-нибудь из своих благодетельных помочан на толоке и хотя бы кивком побудить их выпить все до дна. Ободренные гости охотно осушали чарки за здоровье молодожена и новосела, еще охотнее опорожняли их, оставшись одни, без понукателя, и уже спрашивали друг дружку, доберутся ли они до дому на своих двоих.

— Дорога близкая, можно и на карачках. Как-нибудь, — подбадривали себя соседи и снова налегали на водку, запивая ее холодным пивком. Оно разбавляло в животе огненный алкоголь, что было на редкость приятно, зато, перемешавшись, дурманило еще больше, ускоряло наполнение желудка и побуждало быстрей опорожнить его. Глядишь, то один, то другой, побледнев, вскакивал и порывался уйти. Уходили пошатываясь, а возвращались вроде как и довольные и снова ели, снова пили.

Дом Канявы тонул в густом чаду. Во все распахнутые настежь двери, поскольку их то и дело открывали-закрывали, и в одно-другое окно, которое догадались открыть сами участники застолья, клубами валил, как из бани, пар; внутри же хмелили головы непьющим выдыхаемый алкоголь и пивной перегар. Новоиспеченному гостю с непривычки это было куда как неприятно, но на тех, кто уже свыкся, это не производило никакого действия.

Винцас помнил про данное добровольно Уршуле слово не пить и теперь не пил, однако не пригубить он не мог — ведь нужно было взбадривать остальных. Пришлось отхлебывать десятки раз и хочешь не хочешь обливаться пьяным потом.

— Гляньте-ка, а жених-то наш как стеклышко. Чудеса, да и только: он же со всеми чокается, — говорили вслед Винцасу одни гости.

— В юности он не был любителем выпить. Но, став мужиком и хозяином, с божьей помощью живо догонит выпивох. Вон и алтаристишка в компанию набивается, споит беднягу, — шутили другие.

Пьяный гомон гудом-перегудом докатывался до отдаленных уголков усадьбы молодого Канявы, был он слышен и в других дворах; в дверях домов стояли юнцы, которых пока еще не приглашали на свадьбу, и с завистью прислушивались к этому «божественному» (стараниями бога Бахуса-Вакха) гомону: хорошо им, дядьям и теткам. Ну, погодите: вот дождемся ваших лет и тоже покажем, как нужно пить и гулять.

Пьяное веселье пошло на убыль, настроение у людей постепенно стало портиться. Все стало представляться им в более скверном свете: и прием, и угощение. Кое-кто, почувствовав тошноту, уже чертыхался в сторонке. Ни с того ни с сего рассердился и недовольный чем-то юный викарий.

— Послушайте, жемайты! Вы только и знаете: «Ешьте, пейте, пейте да ешьте». Одно и то же, это уж слишком. А ведь на свадьбе и другое делают. Где же ваши обрядовые песни, танцы, шутки?

— А ведь верно наш гость говорит. Дружки, шафера, все, кто еще не упился, выходи сюда, на середину. Музыканты, полезайте за печку, к сверчкам! Станцуем йонкелис, ленцюгелис, кепуринис[26], а уж тогда — суд над сватом устроим, если его до сих пор не повесили в той стороне, — крикнул кто-то.

И пришли в замешательство ряды жующих и пьющих. Но это не означало, что они настроены на игры: не очень-то разыграешься, коли ноги-руки не слушаются — просто всем захотелось выйти на улицу, хлебнуть свежего воздуха, поскольку гости совсем задыхались в винных парах. В танце кружилась всего лишь пара-другая, да и то распахнув все двери-окна. Остальные разбрелись по углам и потянулись за трубками. Молоденький викарий стал сколачивать во дворике хор и сразу же исчез из виду, окруженный оравой девиц. В красном углу избы дремал единственный почетный гость, алтарист. Настоятель, угостившись и поблагодарив за это одну лишь сватью, незаметно уехал. Молодых в это время в доме не было — видно, спрятались где-нибудь, оттого и искать их ему было неловко. А когда они объявились, то не слишком огорчились из-за его отсутствия.

Антанас и Она тоже почувствовали, что отсидели установленное правилами приличия время. Они восседали за столом на видном месте, и их массивные фигуры сразу же бросались в глаза входящим. То, что они сидели рядом с церковнослужителями и молодоженами-хозяевами, то и дело встающими из-за стола, чрезвычайно возвысило их в глазах окружающих на всю жизнь. Люди, удостоившиеся такой чести, так ни разу и не упали во мнении деревни.

Почтительное к себе отношение чувствовал и кое-кто из их спутников, которые на равных угощались и горланили с ближайшими друзьями хозяев; они шумели едва ли не громче остальных, желая тем самым показать свое бесстрашие — таким необычным вниманием, почетом, а оттого и уютом они были тут окружены. Будет о чем рассказать дома или даже похвастаться перед соседями: мол, когда мы гуляли на свадьбе у Канявы…

Да и сам Антанас чувствовал себя словно в заколдованном королевстве или в прекрасном сне: сыт по горло, королева любит его без памяти, вот он и спокоен за свое будущее. Он то и дело взъерошивал свои жесткие прямые волосы и цедил сквозь зубы:

— М-да…

И трудно было разобрать, то ли он проклинает свои непокорные вихры, то ли хвалит себя за то, что так удачно устроил свою жизнь. Одно Антанас знал достоверно, не сомневался в этом, и сердце у него так и замирало: столь доброго отношения, какое проявлял к нему хозяин Винцентас, не знал, не изведал никто во всем приходе и далеко за его пределами. Антанас чувствовал, как укореняется в его сердце любовь, которая останется неизменной всю жизнь. Сейчас он хотел только одного: жить и трудиться, трудиться и жить для того, чтобы добросердечные отношения, зарождающиеся между ним, Винцасом и его женой, никогда не прервались.

— Она, ты небось позабыла, что и я свил гнездышко и ты в нем будешь хозяйкой? Свадьбу закончить пристало дома. Ну, а если кто-нибудь из дружек захочет попрощаться перед отъездом, будет, по крайней мере, знать, где нас искать. Те, кого уж не остановишь, пусть себе гуляют, а мы пойдем, верно?

— Пошли, Онте, а Винцялиса и Уршулю завтра поблагодарим.

И они незаметно исчезли. А те, что заметили, только рукой махнули:

— Ясно, дело-то молодое.

Уж и на славу попотчевали Винцас Канява и его крестные Ваурусы своих гостей! Долго будут те вспоминать, радоваться да превозносить редкое хлебосольство семьи Канявы, жаль только, что с выпивкой. Это преумножит добрую славу о них, которая и без того сияет ярким светом.

ХЛЕБОСОЛ

Винцентасу Каняве из деревни Таузай, вчерашнему Венце Каняве-младшему, исполнилось недавно двадцать пять лет, а его молоденькой жене — восемнадцать. Крестные Ваурусы называли их «детки» и все никак не хотели согласиться с тем, что молодые супруги — самостоятельные сельские хозяева, а не просто их крестники. Оба они цвели юностью и здоровьем. И когда по воскресеньям молодожены усаживались в бричку, взяв возницей здоровяка Антанаса Крампляускиса, и рысцой ехали в костел, все вокруг долго-долго смотрели им вслед.

— Отборная парочка, что ни говори! — восхищались люди, весело глядя на Винцаса и Уршулю, причем без малейшей зависти. — Дай им бог здоровья и долгой жизни!

В костеле молодые супруги едва ли не ретивее воздавали хвалу друг другу, чем небесным святым, настолько они заполняли собой землю и небо. Дома жарили сало, тоже, казалось, лишь друг для друга, а уж, подавая, глядели так, будто взглядами потчевали. Где бы они ни были, все жались друг к дружке, о чем-то шептались, ласкались, никак не могли насытить взор, и конца этому не было.

Старики Ваурусы намеренно избегали попадаться им на глаза; и впрямь — дело-то молодое, когда же еще радоваться? Но сердца их все-таки сжимались от боли: отныне крестные яснее ясного почувствовали, что жизнь утрачивает смысл. Вначале денежки откладывали да берегли, затем, по доброй воле отделавшись от них, должны были сами о еде заботиться, варить себе; ну, а когда прибились они к своему крестнику Винцасу, эта необходимость отпала: трапезничать садились за общий стол. Поедят, вернутся к себе и не знают, чем руки занять. Решил тогда крестный Ваурус посуду да утварь ладить, стало полегче, да только опасался все время: а вдруг сделанного уже достаточно. Стала крестная Ваурувене носки вязать да латать и все ждала, не посетует ли кто-нибудь, мол, пятка прохудилась или палец торчит.

Уршуля относилась к старикам неприязненно, знала, что они навязаны им с Винцасом за большой долг, оттого и считала их чем-то вроде процентных денег: дескать, чем скорее с долгом развяжешься, тем меньше процент набежит. Винцентас все видел и ужасно боялся, как бы старики этого не заметили, и оттого был с ними ласковее, чем прежде, и их склонял к тому же; бывало, мимо не пройдет, не сказав им слово-другое, не посетовав на погоду или еще на что-нибудь. И чем больше он старался, тем сильнее Ваурусы чувствовали, что все это, почитай, воздаяние за невесткино отношение. Вроде бы по-прежнему интересовался, что да как, но только ради приличия; на деле же было иначе: красивые слова утратили свою ценность, поскольку за ними угадывалось фальшивое намерение — они шли не от сознания и не от чистого сердца.

Винцентасу пришлось долго растолковывать своей Уршуле, что их старики не просто процентщики, что они тут свое едят, оттого что вовремя вложили свои заправки и хлеб в нужное дело; что Ваурусы для Каняв значат больше, чем родители, поскольку они по доброй воле возложили на себя эти обязанности. Понять-то Уршуля поняла, но все равно Винцасу не удалось бы убедить ее, если бы она сама не видела его насквозь, не замечала, что в сердце его скрыто что-то необычайно прекрасное, чем он дорожил и что заслуживало уважения в ее глазах. Так исчезла вымученность в чертах Уршулиного личика, когда она разговаривала со стариками или смотрела в их сторону. И не приходила ей больше в голову мысль, что неплохо было бы поскорее избавиться от стариков, доживающих свой век в боковой спаленке.

Во многом облегчило дело и то, что Винцас, получив приданое, тут же отдал крестным половину долга; молодожены оставались должны только половину, но крестных родителей это ничуть не обрадовало: они хотя бы благодеяниями, если не чем-нибудь иным, хотели укрепить взаимопонимание. Оттого Ваурус принял солидную сумму долга как нечто чужое, не имеющее к нему отношения, и тут же внес деньги в колокольный фонд[27]. А когда Винцас вернул весной еще полтысячи, ему и самому стало не по себе, точно он лишился чего-то дорогого. Зато Уршуля почувствовала облегчение; теперь она ощущала себя благодетельницей стариков, а не наоборот.

Настоятель был беспредельно рад, что ему удалось враз ощутимо увеличить колокольный фонд, радовался он и тому, что случай свел его с двумя такими щедрыми на богоугодные дела людьми; а Винцялис радовался тому, что он без особого труда, безо всяких уловок держит данное слово, не в пример другим: одолжишь кому-нибудь, а потом разве что зубами вырвешь — и давай должники выкручиваться, вывертываться, чисто змеи, лишь бы оттянуть время или вообще не отдавать долга. Радовался настоятель, что встретил хотя бы одного прихожанина, на которого можно положиться. Крестный сын Венце служил своего рода дополнением своих крестных родителей Ваурусов: каковы пестуны, таков и вскормленник.

— У меня уже скопилась приличная сумма, да только сам-то я полным ходом спешу к концу жизни, — сетовал настоятель крестным Ваурусам, вручая им фондовую книжку. — Отныне вы, прихожане, надзирайте за своими нуждами, за этим и за прочими делами: меньше головоломок придется решать духовным лицам… Да и не всякий настоятель способен целиком посвятить себя общественным целям.

Заведя собственную книжку колокольного фонда, Ваурусы будто получили наличными причитающийся долг, причем без хлопот, связанных с хранением. В один миг они приобрели единственный предмет забот, единственную цель, ради которой стоит жить: они могли не бояться за свои деньги, мало того, могли копить их да прикидывать, как лучше использовать накопления на благочестивые цели. Ваурусы еще сильнее склонялись в сторону церкви, а не Винцаса и его супруги: туда, в божий храм, в обитель настоятеля смещался центр их жизни, а здесь, в деревне Таузай, они чувствовали себя кем-то вроде постояльцев. Ну, а про свою деревню Кусай и думать забыли.

Винцас держал данное Уршуле слово не пить, однако понимал это по-своему, а именно: не напиваться до свинского, болезненного состояния, как это произошло во время сватовства. Ну, а пить в меру, по его разумению, просто приятное развлечение, а вовсе не позор, не ущерб здоровью и тем более не грех. Из их поставца отныне не исчезала бутылочка с питьем того или иного сорта на случай прихода неожиданного гостя. И такие гости не замедлили явиться.

Первым завел обыкновение навещать своих пригожих и таких же молодых, как он сам, соседей викарий. В свободное время, после обеда ему не сиделось дома одному, все тянуло куда-то, хотелось побалабонить с кем-нибудь. А лучшего променада не придумаешь, чем через деревни Кусай — Таузай, и завершался он не где-нибудь, а конечно же, в усадьбе Канявы, где не страшатся появления постороннего человека, пусть даже он будет господского сословия. Заставал викарий Винцаса дома или нет — в любом случае его супруга потчевала гостя сладкой наливкой, и тот возвращался домой навеселе: взгляд его становился лучезарней, улыбка — приветливей. Похорошев после стопки еще больше, юный викарий рисовался, пытаясь обратить на себя внимание Винцасовой супруги, а сам при этом с удовольствием поглядывал на красавицу. Со временем ему все больше стало недоставать именно этого, а не угощений, и вместе с тем он стал тревожиться, как бы народ не принялся злословить по поводу его частых посещений. Сам он реже стал забегать сюда, зато все обставил так, что Канява заканчивал свой путь в его «викариате», где тоже не переводились в шкафчике всевозможные бутылочки со шнапсом и простительным вином — так он стал именовать легкое, безобидное женское питье. Викарий был таким хлебосолом, что, казалось, готов был снять с себя последнее из любви к Канявам.

Вторым их приятелем был алтарист. Тяжеловат он был для гулянок, туда не ходил, зато держал дверь открытой для любого соседа, с которым мог выпить. Алтарист не пропускал никого из тех, кто жертвовал приношения, с каждым осушал хотя бы по рюмочке, а с красивыми и состоятельными Канявами — закусывая после этого их же приношениями. Он был зажиточным и притом нескупым человеком, словом, «милягой», как почти каждый любитель спиртного.

Закусить пивко «оглодками» (так алтарист называл твердый сыр, который ему было не под силу разжевать до конца) или, хлебнув горькой, перехватить колбасы ты всегда мог если не у одного, так у другого святого отца. Ну, а поскольку все пили в меру, хотя и в свое удовольствие, то особого греха или позора в этом никто не усматривал. Разве что у алтариста нос становился все сизее, набухал все больше. Он и говорить-то стал в нос. А викарий с Винцасом теперь то и дело поглядывали в окно: не настал ли повод совокупно выпить — в меру, ясное дело, как и положено приличным людям, подающим всему приходу пример для подражания. Местечко и святая братия стали все чаще испытывать потребность обсудить сообща якобы безотлагательную хозяйственную нужду, собраться на пару часиков, а порой и вовсе не возвращаться домой на обед.

Со своей стороны, и Канявы стяжали себе во всей округе славу хлебосолов. Все чаще в их деревне стали появляться чужаки, и ни одного из них супруги Канявы не отпускали «сухим». Крестный Ваурус только плечами пожимал да причмокивал, сокрушаясь по поводу того, что его крестник Винцас этакую прорву добра процеживает через рот, в то время как деньги следовало бы положить в банк да наращивать проценты. По правде говоря, проку от Канявы банку не было никакого, он даже счет там не открыл, ну, а поскольку пили супруги умеренно, то и по миру идти не собирались; у них работал Антанас, следил за хозяйством, соблюдал сроки, а когда они подпирали, не раздумывая совал косу самому хозяину, и тот с удовольствием делал по хозяйству все, что требовалось.

Винцас ошибся, думая, что с женитьбой позабудет про все на свете, про свои занятия, что ему достаточно будет любоваться прелестными глазками юной женушки, что потеха якобы заменит ему работу. Право слово, уже спустя полчаса он скучал без своей Уршули, однако это не гнало его домой, не заставляло бросать все и сидеть, уцепившись за ее юбку. Наоборот, чем сильнее скучал Винцас по своей подруге, тем рьянее он работал с напарником, и притом ничуть не хуже, чем зимой в лесу. С той же неукротимостью Винцас обрабатывал землю: корчевал кусты, копал канавы и пруды, чтобы скотине было где напиться, а птице поплескаться. И вот за три года поля были размежеваны, очищены, не хуже, чем у самого Зубоваса, а в них не счесть было холеной, отборной скотинки.

За что Винцас ни брался, все делал с размахом. Семейную жизнь он тоже начал с замысла иметь кучу детей, поэтому время от времени заводил с женой такой разговор:

— Недолго тебе, Уршуля, тонкой, как шпулька, ходить осталось. Глядишь, и парочка крикунов за юбку уцепится. Ну, а там еще пять-шесть появится. И будешь ты с ними в загоне резвиться, в орешнике да на лугу, совсем как наша полосатая киска. — И от радости стискивал ее плечи.

Уршуля, скромно потупившись и разглядывая свои башмачки, лишь нежно и ласково улыбалась.

— Как бог даст, Винцялис. Было бы здоровье. Раз уж до сих пор нам с тобой всего хватало, то и в малютках недостатка не будет.

Но увы, время шло, супруга Антанаса уже заметно погрузнела, а Уршуля пока не замечала в себе никаких перемен. Винцас успокаивал ее, а заодно и себя:

— Разве с тобой одной так? Подождешь годик-другой и переменишься.

— Дай-то бог.

Уршуля тем временем принялась с почтительной жертвенностью отсчитывать дни, оставшиеся Оне. Спустя девять месяцев без десяти дней, господь наградил Ону крепким мальчонкой с растопыренными ручками и ножками, будто он собирался сразу же тяжко трудиться; прожорливый и неугомонный крикунишка орал не по причине нездоровья, а от нечего делать; так уж устроена жизнь: нужно спать, кричать да кушать.

Антанас сходил с ума от радости. Мощный рев малыша, казалось, шилом пронзал уши, зато отцу он был милее певучей гармоники, которую сколько ни слушай — не наслушаешься.

Сложив руки, Антанас смотрел на него и, похоже, готов был преклонить колена, как перед Вифлеемовыми яслями. А на свою супругу стал глядеть с ужасом, как на некий таинственный сосуд. Порой он не решался даже словом с ней переброситься и лишь чутко прислушивался, боясь пропустить какую-нибудь просьбу. Муж тут же бросался исполнять ее и был недоволен, что от него так мало требуют.

Став матерью, Она почувствовала себя в родном гнездышке самой настоящей королевой. С появлением малыша она ударилась в мистику, все глубже проникалась верой в божье провидение, все чаще искала в нем опору, все исступленнее почитала всевышнего и его деяния.

Младенец приводил в восторг и умиление Винцаса и его супругу; не было дня, чтобы они не заглянули в дом, где жили работники; с улыбкой наблюдали, как мальчонка спит, сосет грудь или сучит ручками-ножками. А однажды чуть не лопнули со смеху, когда малыш стал сосать палец ножки. Оба они, не ожидая приглашения, вызвались быть крестными. Для Антанаса и его жены это было еще одним проявлением уважения со стороны хозяев и доставило радость.

Спустя полтора года Она родила дочку, тоже горластую, а Уршуле по-прежнему надеяться было не на что. У молодой женщины опустились руки: она видела свое призвание в том, чтобы быть матерью, и никак не могла стать ею. На словах Винцас прикидывался, что им это вовсе ни к чему, а в душе чувствовал такую пустоту, что пространства, в которых протекала его жизнь, угнетали его. Куда бы он ни шел, чтобы ни делал, Винцас вечно будто озирался, не появится ли из потаенного уголка живое существо и не примется ли резвиться на полу, как котенок, и сам же улыбался своим фантазиям, а потом сникал и возвращался в избу — то ли помрачнев, то ли не отдавая себе отчета, что же привело его в дом.

Вроде бы красота, простор, богатство, а неприютно. Все сильнее тянуло увеличить свою небольшую семью хотя бы за счет чужих, побыть с Антанасом и его домочадцами, отгородиться от мира их шумным гомоном, раствориться в их беззаботных и дружеских улыбках.

Пожалуй, этим и объяснялось намерение Винцаса Канявы построить баню в деревне Таузай, вторую в приходе. Одна была у местечковых евреев. Жемайты не имеют обыкновения париться или купаться; умываются собственным потом во время тяжелой работы; кадушка теплой воды — у них редкая причуда: разве что раз в год, в сочельник. Однако же если подворачивается случай, в бане моются охотно и со смаком.

Канява соорудил «первостатейную» баню, с предбанником и раздевальней; печь сложил из крепких камней, а над опечьем соорудил кожух и трубу — дымоход, чтобы не было угарно и голова не болела; выкопал он и небольшой колодец, прямо у двери; выскакивай нагишом наружу да зачерпывай воду. Так что ни в холодной, ни в горячей нужды не было.

И стали соседи напрашиваться со своим топливом; в субботу вечером нужно было прислать к Каняве подростка-батрака или пастушонка, чтобы истопить баню. Каждую вторую субботу дрова присылали святые отцы. Алтарист, кабы не чересчур сизый нос да огромный живот, был вполне здоровым, крепким стариканом и ощущал потребность в том, чтобы встряхнуться, разогнать застоявшуюся кровь, «освежиться» после нескончаемого приема спиртного. А викарий видел в этом донельзя живое развлечение — подурачиться в самой бане во время мытья-купанья, похлестаться веником, а затем пойти охлаждаться к Канявам.

Это была целая процедура, для которой викарий брал шесть бутылок баварского, а алтарист — поллитра водки, — той, что подороже, за 60 копеек. Настоятель обычно отправлялся из бани прямо домой, Канявы его к себе не приглашали: что делать с гостем, который ни к чему не притрагивается? А с этими двумя можно было «охлаждаться» до второго пота; тем временем хозяйка ставила на стол кипящий самовар, подавала масло, сыр, а порой и ветчину, хотя сама по субботам от мясного воздерживалась.

Крестный Ваурус с женушкой все чаще сидели в своем уголке — они не привыкли находиться среди такого множества случайных людей, постоянно видеть на столе бутылку. Супруги ничего не говорили друг другу, хотя обоих терзало одинаковое предчувствие: если Винцас с женой будут кутить и дальше, долг свой им никогда не выплатить.

ОБЛЕЧЕННЫЙ ПОЛНОМОЧИЯМИ

Приход уже называл таузайского Каняву пьющим — пока не пьяницей, нет: в пьяном виде его никто не видел, но пьющим — когда угодно и где угодно. Не по душе это пришлось старому настоятелю, и все же Винцентасу он ничего не сказал: свое непотребное поведение Винцасу удавалось скрашивать ореолом другой славы — Робинзона, трудолюбца, начинателя.

К тому же, как бы там ни было, Канява был единственным в приходе прогрессивным хозяином, просвещенным гражданином. Вечно этот неугомонный человек придумывал что-нибудь из ряда вон выходящее: то новое орудие для обработки земли невесть откуда привезет, то отборные семена или искусственные удобрения.

Вся округа сбегалась поглядеть, как пашут плугом, как веют веялкой или жнут жаткой рожь. И уважение к Каняве возрастало с каждым разом. Никто пока не осознавал, что если в лесу и на стройке первенство держал Винцас, то в хозяйстве главенствовал по существу Антанас. За его плечами был опыт хозяйствования в деревне. На долю же хозяина Винцаса оставался лишь почетный титул.

Ну, а что касается питья, то кто ж не пил? Пожалуй, один Ваурус и был трезвенником да покойный отец Винцаса, царство ему небесное. К тому же Канява приглашал в собутыльники священников — господ, не кого-нибудь, и это многое меняло. Ладно еще, что хоть пили в меру. Настоятелю не доводилось на своем веку слышать о распущенных парнях, которые бы намеренно употребили большую «дозу», чтобы напиться.

Канява был молод, еще очень молод, однако уже четвертый год ходил в дядях; он вошел в эту роль и даже погрузнел, как и подобает дяде; Винцас отличался от остальных мужчин кряжистым телом и розовой кожей шеи и лица. А это очень хорошо сочеталось с его светлыми волосами. Теперь Винцентас Канява был красив мужской красотой, как когда-то жениховской; словом, такого только господином и называть. И когда скончался глава духовного братства, староста прихода, настоятель предложил избрать новым главой господина Каняву из деревни Таузай.

В тот же миг всеми овладела зависть.

— Что? Этакого, извините за выражение, сопляка, сразу сделать первым прихожанином? Разве нет у нас степенных стариков?

Но когда дело дошло до выдвижения кандидатов, оказалось, что все они по сравнению с Канявой выглядели самыми настоящими невеждами, безграмотными простолюдинами, и больше никем. А господина Каняву хоть с самим исправником на одну доску поставь. И братство сделало Каняву первым гражданином своей маленькой республики. Так двадцати девяти лет от роду Канява достиг самых высоких по деревенским понятиям вершин. А это было неслыханной вещью.

Хорошо еще, что, живя за спиной Антанаса, Винцас находил все больше времени для отлучек из дому. В то время, когда он хозяйничал в местечке, Антанас с неменьшим успехом управлялся по дому. Никто не мог сказать, что дома он не такой же господин, как его хозяин. Сейчас он был похож на породистого бугая: откормленный, толстомясый, с могучей шеей, с легким прищуром глаз, будто его пощекотали за ухом перед тем, как снять ярмо, и теперь он отдыхал и оглядывал свою крепко сбитую самочку.

Входила в тело и Уршуля, которая не была обременена ни детьми, ни работой. Отношения с мужем у нее были хорошие, хотя не такие романтичные, как вначале. Сейчас супруги представляли собой пару самцов, необходимых друг другу и вполне удовлетворяющих друг друга. Расставания, будь они долгими или покороче, не печалили их больше и не заставляли выглядывать в окно: придет с опозданием, когда закончит все дела.

Забот у Винцаса Канявы и впрямь было невпроворот. Настоятель, старея, совсем одряхлел, перестал общаться с людьми и дела окончательно забросил.

— Вот умрет настоятель, который, почитай, шестьдесят лет управлял таким огромным приходом, и заварится каша. Иди знай, сколько у него, бессемейного, своих денег было, сколько у чужих под опеку взял. А когда забирать их придется, неизвестно будет, с какого конца и начинать… — так рассуждали те, что не были связаны с настоятелем никакими обязательствами. Другие пока не жаловались на какие-либо недоразумения. Покуда не было банка, вклады, или, точнее говоря, сбережения находились под его началом; но стоило таковому появиться, как настоятель тут же избавился от денег, открыв каждому лицевой счет и растолковав, как в дальнейшем самому копить сбережения и обходиться с ними.

— У меня могут, чего доброго, украсть, зато банку вы увеличите оборот, и за это он расплатится с вами процентами.

И все остались довольны.

Как-то раз, когда Канява появился в местечке, перед ним неожиданно вырос служка из костела.

— Сказывают, наш дедок ксендзок вот уже который день хворает и с постели не встает. Говорит, хочет с господином старостой увидеться.

Господин староста, бросив все дела, отправился к своему принципалу, исполненный решимости даже пылинки с него сдувать, сделать все, что потребуется. Он чувствовал себя в долгу за то, что его так высоко вознесли и прославили. К тому же, как ни крути, на его совести лежала вина перед многоуважаемым духовным пастырем и своим престарелым воспитателем — двумя патриархами прихода — за легкомысленную жизнь, которую он вел. Винцас понимал, что бесцельно прожигает жизнь, и от этого ему становилось тошно. Выпил тут, выпил там, выпил вчера, выпил сегодня, выпил с викарием, выпил с алтаристом. В конце концов уж слишком это однообразное, никому не нужное занятие.

— Господин староста… Сын мой… Завтра-послезавтра меня не станет. Да и кому я нужен, если, кроме этой комнатушки, у меня ничего нет? Вот подготовил я отчет господу богу, высшему своему принципалу, только вряд ли он его устроит целиком. Если тщательно проконтролирует, многое уберется, а переделывать уже некогда. С всевышним все же счеты коротки, хуже будет с людьми: я-то ведь со своим приходом еще не рассчитался. Мне не хочется ничего брать у прихода. Отдавал ему все, что сам получал милостью божьей, как камаяйский ксендз Страздас. Ну, а что мне давали не по принуждению, а за услуги, я откладывал в фонд строительства нового костела в приходе, как это делал вильнюсский прелат Баукис для храма в Науяместисе. В тот же фонд я вносил и случайные пожертвования прихожан. Сколько было этих, сколько тех, не считал, да и нужды не было: все равно ничего с собой в могилу не унесу. Из этих средств набралась приличная сумма, вполне достаточная для того, чтобы построить в деревне неплохой костел. Времени-то уже прошло вон сколько — погляди, как наш старый деревянный храм осами источен, может еще, к стыду прихода, покоситься ненароком. Бери, сынок, да построй новый — от моего имени и всего прихода. Сам бы я с этим все равно не справился…

— А я! — испугался Винцентас. — Да вы шутить надо мной вздумали, святой отец, не иначе. Ну какой из меня строитель храма, коль скоро я только свинарник и слепил?

— Да, но поначалу ты и свинарник не мог построить, а понадобилось — научился. Когда потребуется, и костел возведешь. Ведь не самому-то план придумывать, кирпичи таскать. Ты будешь лишь вдохновителем работ, станешь выдавать на них деньги, а все остальное сделают подрядчики. Твоя же задача будет состоять в том, чтобы деньги, которые я скопил, не пустить на ветер. Я отдаю их, чтобы воздать почести всевышнему, чтобы вызволить из чистилища свою жалкую душонку. (В ад, пожалуй, я вряд ли попаду — думал об искуплении грехов заранее.) Будь бережлив, чтобы на малую толику ты смог сделать многое, и притом хорошо. Ты ведь не старая развалина. Поприглядись, как строят в других городах, полистай книжки про здания. Вот, возьми в подарок так называемую энциклопедию, там много полезного найдешь. По-русски читать умеешь?

— Хорошо им овладел в школе, святой отец. И по-польски читаю.

— Тогда я отдам тебе всю свою библиотеку. Можешь перевезти ее прямо со шкафами и листать на досуге. Послушай меня, господин староста! Я с тобой буду сейчас говорить, считай, с того света. Вижу тебя в будущем стройным, красивым, в почетном венце или же багровым, опухшим алкоголиком с уныло опущенным носом. Прошу тебя, детка, оставайся стройным… Ты опускаешься… А жаль. Пока я был в добром здравии, я записал на твое имя свои счета, тебе это не доставит хлопот. Вкладчикам их книжки розданы, отдай только те, что остались у меня. Колокольный фонд я поручил твоему крестному Ваурусу. Что же касается храмового фонда, то у меня имеются кое-какие, довольно странные по нынешним временам, соображения: я бы хотел, чтобы наша малочисленная община сама затеяла строительство храма, не дожидаясь жертвователя со стороны. Так что уговори, пожалуйста, прихожан; все, что я оставляю, — это деньги прихода, который должен назначить комитет по строительству, и все же казначеем оставляю не кого-нибудь другого, а тебя. Таким образом, ты будешь непременным членом комитета, назначенным, а не избранным; думаю, ты и председателем станешь. Кстати, настоятель тоже будет непременным членом комитета, однако он меньше всего будет заботиться о строительных нуждах храма, меньше всего станет отвлекаться от своих прямых пастырских обязанностей. Как видишь, господин староста, я уже слишком стар; не довелось мне с людьми передовых взглядов побегать, а понимать их — понимал. Вот и задумал я оставить в наследство урок самоуправления: будете совместно трудиться на строительстве костела. Если тебе подобное до сих пор не приходило в голову, то подумай, хорошенько поразмысли, поучись у других и стань наставником для остальных. За такие идеи меня не раз журили другие ксендзы, даже высшее духовенство, но я остался таким, как прежде, и завещание составил в том же духе. Отдай его на утверждение, оно даст тебе все права. Однако это тяжкая ноша, брат. Придется быть в высшей степени праведным, чтобы никто ни в чем тебя не заподозрил. Нынче ты красив душой, ты — отрада прихода. Но если и впредь будешь иметь дело со спиртным, то постепенно утратишь доверие. Могут счесть, что не на свои кутишь. Брось это, детка, будь таким, как прежде, до того, как стал дядей…

Винцаса бросало то в жар, то в холод, он дрожал всем телом и все время утирал пот со лба то ладонью, то носовым платком, то рукавом, а под конец даже и полой. Понять, что сейчас происходит, было свыше его сил. Будто в сказке, когда ты проваливаешься в подземелье заколдованной горы и видишь перед собой старого-престарого мудреца-кудесника, который восседает на ковчежце с кладом, с серебром да золотом. По коже Винцаса пробежал озноб, он побледнел, колени его подогнулись сами собой, и он постепенно осел на пол рядом с постелью, на которой лежали живые мощи, реликвия, и только в глазницах лихорадочно сверкали, полыхали два огонька, казалось, что они еще раз вспыхнут и уж тогда погаснут навсегда. Сцепив руки на краю кровати и прижавшись к ним лбом, как делают перед алтарем, Винцас глухо произнес свою вторую присягу:

— Говори, твой слуга слушает… Обещаю своему досточтимому духовному патрону никогда больше не употреблять спиртного.

— Benedicat te Omnipotens Deus: Pater et Filius et Spiritus Sanctus. Amen. На вот тебе на мои похороны наличными: положи их в карман уже сейчас, чтобы после моей смерти никто не испытывал соблазна. Пусть молятся за душу, не за деньги. Однако угости всех до единого, кто только придет проводить меня на кладбище. Скажи им над могилой, что в твоем лице я благословил всех прихожан и просил отпустить мне вину, если я не оправдал их надежд. Приход мой отличался смиренностью и был верен мне, ибо порча еще не коснулась его, оттого мне покойно будет лежать, точно вождю, среди огромной толпы. Сколько прихожан предал я тут земле. По двести человек ежегодно, значит, за шесть десятилетий наберется двенадцать тысяч; иными словами, за это время, почитай, могло умереть два таких прихода. Видишь, какой легион мне придется представлять на последнем суде божьем…

Точно стряхнув с себя сон, Винцас поднялся и, обретя дар речи, сказал:

— Да что же такое тут происходит? Наяву все это или во сне? Может, я в подпитии? Нет, сегодня ни капли в рот не брал… Ведь ты, настоятель, по-прежнему жив-здоров, и ум у тебя тонкий и ясный, как и раньше.

— Да, я остаюсь в здравом уме, но не в совершенном здравии: нет у меня больше чрева, детка. Отказывается перемалывать, говорит, задачу свою выполнило. Издержки старости, и этого уже не исправишь. Мне довелось видеть таких людей, поэтому могу сказать совершенно определенно: день-другой протяну, не больше. Ну, а затем тело на корм червям пойдет, а божьим ангелам — душа. Позови-ка сюда ксендза или викария. Пусть принесут мне облатку для причащения и совершат помазание елеем.

Винцас, как оглашенный, выскочил за церковнослужителями. Не прошло и десяти минут, как ксендз-алтарист приступил к причащению, совершил помазание и тайнодействие, а викарий, обливаясь слезами, едва ли не распластался в изножье кровати.

Собрался весь причт и испуганно опустился на колени. Причетники услышали такое, что не поверили своим ушам. Причастив умирающего, алтарист поцеловал ему ноги и, заломив руки, воскликнул:

— Добрый наш пастырь! По сравнению с нами ты был святым, помоги и мне спасти свою душу. Ведь ты попадешь на небо, увидишь лик божий, а мне видится впереди кромешный мрак…

Больной удивился и лицо его озарилось умильно-ласковой улыбкой. Он привлек к себе собрата и поцеловал его с таким многозначительным видом, будто заключал договор.

— Милосердие божие беспредельно. Воздерживайся и кайся: вдруг мы и свидимся в неплохом месте. Знаешь, брат, когда тебе придется особенно туго, приходи ко мне побеседовать…

Викарий робко приблизился, поцеловал руку умирающего и снова разразился жалобными рыданиями, как ребенок, теряющий отца.

— Скверными были мои первые шаги… — прося прощения, сказал он.

— Зато впереди уйма времени, успеешь по иному руслу направить свою жизнь…

Некая неведомая сила заставляла сейчас этих неплохих в сущности людей приноравливаться к святому полутрупу, уже не имеющему ничего общего с жизнью, осознавать неправедность своих поступков и без стыда обливаться слезами. В слезах находил облегчение весь причт.

— Святые отцы! Скажите, кому требуется, что исполнителем моей воли остается вот он, господин староста прихода, Винцентас Канява из деревни Таузай. Завещание мое находится у него вместе с деньгами на погребение и крест. И библиотеку пусть тоже к себе перевезет. Помогите ему справиться со столь трудной задачей… — сказал больной и впал в забытье. Все обрадовались, надеясь, что после отдыха ему станет лучше… и с облегчением покинули тесную спаленку, ибо соседство со смертью все же было им в тягость.

Канява едва ли не рысцой помчался домой. Солнце уже село, опускался туман, и его родной деревни не видно было, как не было видно просвета в мути, заполнившей его голову. Сегодня его голова была точно налита свинцом и независимо от его воли становилась все тяжелее. Он чувствовал, что это не навсегда, что со временем полегчает, и тогда в его черепной коробке все распределится уже не так, как было до сих пор.

— Уршуля, крестный, наш настоятель при смерти… — с трудом выдавил он с порога.

— Мать честная… — всплеснула руками Ваурувене и быстро исчезла.

Крестный Ваурус последовал за ней, догадываясь о ее намерении. Спустя несколько минут старички засеменили в местечко, чтобы побыть возле умирающего святого отца.

Они шли и молились по дороге за его непорочную душу.

— Пора, отец, и нам следом…

— На все воля божья, матушка, как он распорядится, так и будет. Нам тут и впрямь нечего делать. Вот если бы можно было вместе с нашим настоятелем — нет, это все равно что сразу на кладбище…

Такой разговор вели старички, которые словно спешили вознестись туда, откуда не возвращаются. Ничего земного в их сердцах уже не осталось. Не было там места и для крестника Венце, настолько сильно потускнел в последние годы сам собой его образ.

Винцасу не спалось. Он метался, как в жару, и, едва рассвело, вскочил с постели. Со стороны местечка отчетливо доносился гул — звонили во все колокола: значит, святого отца не стало. Торопиться было некуда. Поэтому он не спеша умылся, так же не спеша пожевал чего-то, поскольку второй день не ел, и не спеша, бесцельно озираясь вокруг, заковылял в ту сторону, куда направлялись те, кому бог весть откуда удалось моментально узнать о случившемся.

ИЗБРАННИКИ

Дом настоятеля и причта, погост все гуще заполнялись людьми, глаза которых покраснели от слез. Винцас видел, как прихожане спешили, набивались в дом, чтобы последний раз выплакаться возле своего духовного руковода; больше им нечего было делать. Сколько раз каждому из них доводилось выплакивать в рукав его стихаря и свое детское горе, и юное смятение, и старческую болесть, и вообще жизненные потрясения, смерти и прочие несчастья.

Винцас глядел на эту толпу, выходившую с покрасневшими глазами из комнаты покойника, и она становилась ему близкой. Он пока не осознал, поскольку не в состоянии был думать, но всем своим нутром почувствовал, что люди, умеющие плакать, стоят многого.

В течение трех дней, пока служили панихиду, дом Канявы стоял пустой: ни хозяина, ни стариков. Винцас ездил за красивым гробом, Винцас готовил грандиозный пир, Винцас с каменотесами обдумывал проект красивого креста. Однако он все делал как во сне, в лице его кровинки не было. Когда же на кладбище закончились все церемонии, церковнослужители вместе с процессией удалились, а люди закончили моление об упокоении раба божьего, и староста прихода неожиданно взял слово:

— Прихожане, я должен вам кое-что сказать. Покуда жив был наш старый настоятель, мы о нем всякое болтали: мол, и скупой он, и с людьми не знается. А он ни единого грошика не вынес из нашего прихода: все, что скопил, оставил причту, чтобы без труда можно было построить красивый костел. И людям он был ближе, чем родной отец детям: взращивал их души и оставил наказ следовать его примеру — учиться самим, думать о собственных нуждах. Он заставил меня отвечать за все, но воплощать задуманное в жизнь велел всем вам и наказал избрать строительный комитет. В ближайшее воскресенье, после службы, я объявляю выборы на погосте. Просьба подготовиться, подобрать наиболее подходящих и надежных кандидатов.

Зашевелился, заволновался приход, напоминая лягушек в разворошенной тине. И если одни ждали от этого просветления, то другие уже теперь стали распространять о старосте слухи, что он-де украл целый миллион, потому как разве проверишь, сколько он получил? К тому же коль скоро выбирать, так всех, а тут двое назначенных: сам староста-казначей да настоятель, обязанности которого сейчас исполняет алтарист. Ведь когда в волости назначение проводится, то сами же всех и выбираем: и старшину, и старосту, и судей.

— А делопроизводителя все-таки назначают со стороны, — охлаждали их пыл другие.

Канява поспешил отложить деньги, которые он сторговался уплатить за крест, и все, что осталось от поминок и обеда, внес в субботу в общеприходской фонд, не оставив себе ни грошика: он помнил предостережение настоятеля о том, с какой легкостью на него накинутся с подозрениями. И все равно оскорбительные слухи расползались клочками тумана:

— Неужто староста за здорово живешь расстарывается.

— Придется тебе, детка, все до последней монетки выложить, куда да на что истрачено. Люди жестоки, несправедливы, ближнего своего готовы, как волки, растерзать, — таким было последнее доброе слово, сказанное крестным Ваурусом своему сыну Венце.

Крестный Ваурус с женой теперь почти не приходили домой. Пробудут до конца службы в костеле, а когда его закрывают, отправляются друг за дружкой на кладбище, и такие печальные при этом, будто снова хоронят своего духовного пастыря. Подолгу стоят на коленях по обе стороны могилки с четками в руках, а затем усаживаются тут же, будто и не собираются возвращаться домой. Завтрак и обед им заменяют сухие хлебные корки, как попало, наспех засунутые в карманы.

Когда же под вечер канявские приживалы все же возвращались домой, на могиле вырастала другая странная фигура в широкополой, как у артиста, шляпе, в полуторном зипуне, иначе говоря, в какой-то хламиде с пелериной. Человек приходил и целый час напролет стоял, опершись на трость, которую он втыкал в могильный холм. Он не молился, и все же никто из сторонних, подглядывающих за ним, не осмеливался нарушить его самоотрешенности, благодаря которой тот казался не частицей этого кладбища, а спустившимся сверху привидением. И если кому-нибудь удалось бы заглянуть ему в глаза, он увидел бы, что они вздеты к небу, точно человек смотрел внутрь себя, а не вокруг. Что он видел там и что приводил в порядок? Одно лишь знаем определенно: в день, когда умер настоятель, алтарист вышел из костела вместе с Ваурусами последним, когда ризничий уже запирал двери, а также то, что служанка вынесла груду битого стекла, а в шкафу, где обычно стояли питейные принадлежности, виднелись лишь масленка да краюха ржаного хлеба. Дома он ни с кем не разговаривал и никого постороннего не принимал, лишь мерял шагами дорожку, уткнувшись в часослов, а к вечеру отправлялся на кладбище.

В субботу после обеда Винцентас взял и пошел к алтаристу, исполнявшему обязанности настоятеля костела, чтобы посоветоваться насчет завтрашнего дня. Он застал ксендза за чтением какой-то толстой книги, по-видимому, Библии. Тот был серьезен, даже зол или попросту взвинчен. На Винцасову «хвалу всевышнему» ничего не ответил, лишь жестом пригласил сесть. Винцас сел, тоже сохраняя серьезный, чтобы не сказать суровый вид. Викарий тут же учуял, что староста спустя несколько дней впервые появился там, и, подобрав сутану, пришагал в восхитительный новый дом алтариста, окруженный прелестным палисадником. Распахнув по обыкновению с оглушительным грохотом двери, он вошел и остолбенел: эти два на редкость бойких человека сейчас безмолвствовали. Он хотел расшевелить их, как когда-то, напоминанием о пересохшей глотке, но у него язык не повернулся: некая сила морального свойства сковала желания этих троих мужчин, приказывая им не потакать своим прихотям. Ни один из них не усомнился в том, выдержит ли он; нужно было выдержать, и они держались. А спиртного ох, как хотелось; у алтариста внутренности огнем жгло, иссохший язык прилипал к нёбу. Он беспокойно озирался и косился на поставец, где, увы, ничего не было. А когда муки его становились нестерпимыми, он решался все же заглянуть в лавку, но по дороге сворачивал на кладбище и переносил мучения там. Те несколько дней доказали алтаристу, что его муки переносимы; ведь можно же операцию перенести без наркоза. По ночам он легко засыпал, улучшилось и настроение, вот только с едой продолжалась неразбериха — ему все время хотелось сначала промочить глотку и лишь потом закусить.

— Святые отцы и дорогие соседи! — обратился Канява к обоим церковнослужителям. — Вы люди ученые, просвещенные, в книги заглядывать умеете — помогите мне жить дальше, поскольку покойный настоятель, царство ему небесное, накинул на меня такую петлю, что я боюсь в одиночку ненароком удавиться. Да он же и сам велел вам помочь мне. Завтра приход даст нам троих членов комитета, они будут исправными нашими надзирателями и свидетелями, и тем не менее всю работу придется продумывать и налаживать нам. Ваша милость, святой отец ксендз, войдите в мое положение. Я уже читаю книги про строительство, про стили и все равно никак не могу взять в толк, с чего же начать.

Алтариста точно электрическим шилом в зад ткнули. Он вскочил со стула и, неожиданно повеселев, зачастил на еврейский манер:

— Ясно как божий день, коли есть деньги. В городе сидят архитекторы. Сразу же после выборов поедем в Лиепаю к шведу, который, как ты знаешь, строит неподалеку храм — пусть он и нам планы да сметы составит. Отца викария мы назначим генерал-аншефом по каменным работам. Уже завтра ты должен сагитировать сельчан, внушить им, что их долг — свезти нынешним летом хотя бы несколько сот кубов камня; и поля очистят, и у нас материал на фундамент будет. Далее: подскочи в наше отсутствие на строительство костела да разузнай, куда подевались те каменотесы, что так здорово обтесали наш гранит для цоколя храма. Попытайся словом или письменно распорядиться, чтобы люди пригляделись хорошенько к нашим местам и отметили гранитные глыбы нужного размера и оттенка. И непременно гляди в окно: кто подводу пригонит — тут же записывай в толстую тетрадь в прочном переплете: придется не один раз контролировать, вести тяжбу с теми, кто не будет выполнять своих обязанностей, не доставит свою долю. А кирпичных дел мастера возьми с собой, и пусть он немедленно изучит наш грунт, отыщет самую подходящую глину и примется за строительство кирпичного завода. Осенью закупим делянку: что на леса — пустим на леса, на доски — на доски, а тем, что останется — обошьем кирпич. Когда еще разрешение губернских властей получим, а материалы на добрый зачин уже будут. А там понемногу будем приглядываться, сколько чего потребуется, и вся недолга. Зато, когда работа закипит вовсю, только успевай вертеться. И будем вертеться, про все на свете позабудем.

— Благослови, господи, доброе начало во имя отца и сына и святого духа. А нас впряги надолго в эту святую работу. В твою честь, на благо людей, — закончил молитву алтарист, обращаясь к висящему на стене распятию.

Глядя со стороны на вдохновенное лицо старого пропойцы, Винцас будто воочию увидел, как некий свет струится возле его чела, губ и даже мясистого багрового носа. Винцас даже припал на одно колено, когда алтарист заканчивал свою молитву, настолько она взяла его за душу. В этой молитве было столько твердости, что не оставалось ни малейшего сомнения в искренности намерения алтариста бросить пить. Винцасу стало ясно сейчас, что одно уравновешивается другим — великое зло великим добром, великое падение великим желанием выкарабкаться, что серьезные дела могут захватить человека и склонить его совсем в другую сторону. А вывод ясен: отдайся во власть гения работы или творчества и будешь спасен от самого себя, от своих страстей.

В воскресенье во всех уголках погоста стоял людской гул: собралось по меньшей мере две тысячи «избирателей». Такого оживления приход еще не знал. Ведь во время престольных праздников сюда съезжались и сходились едва ли не две тысячи человек, но, находясь в божьем доме, все в одинаковой мере настраивались на возвышенный лад. На площади же помыслы всех в одинаковой мере были устремлены на нечто личное. И при этом ни разу собравшиеся не проявили единодушия — каждый смотрел на вещи иначе и видел иное.

Вот несколько женщин.

— Ну и пастырь у нас был! Этакую кучу денег скопил для прихода. А мы-то его, бывало, то скупердяем называли, то за то, то за другое честили.

Вот группа почтенных стариков.

— Он был только настоятель, в делах несвященного свойства не разбирался, оттого и добро не разбазарил, — как шмели, гудели они, рассуждая будто о самых обычных вещах.

А вот стайка безземельных, малоземельных и батраков.

— Только и слышишь: пользу приходу принес. А там, где никто «пользы не принес», вон какие храмы отгрохали. Вот уже пять лет хозяева по десятке вносят, и ничего, не обеднели. А наш блаженной памяти настоятель крестьянам денег подкинул, точно они нищие…

— Спору нет, безземельным не помешало бы, чтобы кто-нибудь подсобил им, да только до сих пор такие дураки не встречались.

— И не встретятся, не бойся… Деньги компанию любят, стекаются туда, где их больше, а где их мало — места себе не находят.

Но больше всего было таких, кто, группками собравшись возле костела, бросал тоскливые взоры в сторону корчмы.

— Нас не изберут и без нас изберут… Интересно, скоро ли начнут… Не то, неровен час, придется тут проторчать, а потом, не промочив глотку, назад возвращаться…

И можно было видеть, как, не дождавшись начала, некоторые из них по двое, по трое тащились туда, где точно медом помазано — к рынку, вокруг которого были расположены забегаловки.

Наконец появился староста с обоими клириками. Все обрадовались, оживились. Канява со вчерашнего дня пребывал в мистическом расположении духа, был чем-то озабочен, казалось, что он носит на груди тяжелый камень и желает, чтобы приход с пониманием отнесся к этому, облегчил его участь.

— Мужчины и женщины! Вам уже известно, что за ноша на меня свалилась, какие деньги, оставленные приходу, пришлось взять под свою ответственность.

Он надеялся услышать: «Вот бедняга», а услышал озорной голос подвыпившего соседа:

— Ну так можешь переложить хотя бы сотню тысяч на меня — мне само собой полегчает.

Все расхохотались: это был известный пьянчужка, хотя и не зловредный человек. Трудно было понять, когда он успел набраться.

Стало ясно, что «тягот» денежного свойства избиратели не поймут. Пришлось действовать без околичностей.

— Мужики, как вы знаете, траты, предназначенные для храма, покойный поручил мне и настоятелю прихода, обязанности которого нынче исполняет его милость всеми нами любимый алтарист…

Кто-то, стоявший поодаль, громко фыркнул. Откуда-то донесся негромкий, но внятный голос:

— Парочка растратчиков, один к одному…

Услышав это, алтарист оскорбился.

— Здесь кто-то хотел сказать, что я прикладывался когда-то к бутылке (это было моей слабостью), и растратил толику денег или еще растрачу. Это клевета: прикладываясь, я вредил лишь самому себе, больше никому. Но после смерти настоятеля, царство ему небесное, все обернулось по-иному: с тех пор я свою слабость сделал силой и думаю держаться и дальше.

— Я тоже приношу извинения, — подхватил староста, — за то, что позволил себе распуститься. Но после смерти блаженной памяти настоятеля я перестал водить дружбу с рюмкой, и вы больше не сможете колоть мне этим глаза. К тому же деньги на мое имя будут лишь сниматься со счета в банке, а на что их использовать, станет решать комитет: мы и трое избранных вами членов. Без управляющего приходом никак нельзя — за ним последнее слово, когда будет строиться костел. Нынешним же вечером, когда вы изберете в придачу к нам троих товарищей, ваших доверенных людей, мы приступим к работе — поедем заказывать планы, прицениваться, а уж потом станем просить губернию, чтобы дала разрешение. Как вы думаете, кого из вас можно считать наиболее благонадежными гражданами?

Зашевелился, заволновался погост. Не было тут таких двоих, которые бы не повернулись друг к другу лицом; стоило одной женщине назвать наиболее подходящую кандидатуру, как другая тут же затевала спор и даже грозилась плюнуть ей в лицо за такое предложение, но стоило той другой предложить свою, как оскорбленная тянулась к ее волосам.

Мужчины были, пожалуй, более единодушны. Они распределились по деревням и всех трех членов предлагали от своей деревни. Ну, а поскольку деревень в приходе было 48, то и кандидатов было названо не менее 144. Другое дело, когда приезжает посредник или земский: предлагает двоих, и выбирать долго не надо, ткнул пальцем — этот, пожалуй, подойдет.

Первым догадался алтарист: главное, выборы нужно вовремя «организовать», выслушав мнения сторон, ну а если этого не делать, тогда лучше просто-напросто навязать своих кандидатов. И он начал:

— Мужчины и женщины…

— Не нужно женщин, мы и без них обойдемся, — послышался голос.

— На сей раз именно женщины наиболее «покладистые». Как раз они, впрочем, как и мужчины, чаще всего упоминают три следующих фамилии… и я думаю, это справедливо. Давайте выберем этих троих. А если не подойдут, можно и переизбрать в другой раз.

— Этих троих, этих троих… — загудела толпа, поскольку людям уже надоело толкаться гуртом, подобно овцам, к тому же и голод не тетка.

— Кто за, поднимите руки.

Рук поднялось не меньше, чем оглобель на базаре. «Выборы» окончились.

— Так кого же мы выбрали? — стали выяснять люди.

— Да этих троих…

— Бог в помощь, Они и впрямь не хуже, если не лучше остальных.

И каждый из наших героев ринулся своей дорогой: викарий — к соседям, где уже возводился костел, а исполняющий обязанности настоятеля алтарист со старостой — в Лиепаю, к архитекторам. Вскоре они вернулись и кинулись заготавливать материалы. Выпадали на их долю и праздные дни; настроения в приходе были самыми радужными, все выше росли кучи камней и стены кирпичного завода. Избранная троица ходила гоголем, и это еще больше подогревало воодушевление прихожан.

Нашелся и подвижник, ближайший сосед старосты, старый холостяк Струопис, бывший в семье «дядей» или сбоку припека; толку от него в хозяйстве было немного, зато посыльный бы получился — первый сорт. И писать-читать умеет, и никогда не намекнет, что его нужно хотя бы раз в неделю покормить. Он сразу же прибился к викарию и отправился по его указанию в дорогу.

Алтарист продолжал навещать могилу настоятеля, простаивая там долгие часы, но глаза его уже не отворачивались от бренного мира, они все веселее глядели вокруг, как бы зазывая всех на могилку, которая лишь одна способна определить людское предназначение. Алтарист по-прежнему воздерживался от хмельного, он был опьянен новой идеей, причем так сильно, что на остальное у него не было времени. А вскоре люди облепили его исповедальню, как пчелы улей, и выслушали две проповеди, как евангельские откровения. Они перестали замечать его мясистый сизый нос. Ксендз продолжал оставаться в их глазах оступившимся, но в сущности светлым, духовно богатым человеком.

Уважение и интерес к причту снова стали расти, как в прежние времена. Клирики вновь ощущали вокруг единогласие, свой авторитет. Алтарист управлял приходом и костелом так прекрасно и авторитетно, что никто лучшего и ожидать не мог.

Новый настоятель ждал осени, надеясь потягаться с причтом на равных. Когда же он наконец предстал перед людьми, то скорее в роли солдата-«закутника»[28], но никак не пастыря. Его сопровождал декан[29], который приезжал сюда на похороны настоятеля, а также чтобы привести в порядок церковный инвентарь, передать его на время в ведение алтариста, взять завещание и уладить прочие дела.

Староста Канява знал, что суд утвердил завещание, и поэтому был спокоен. А между тем новый настоятель пребывал в тревоге. Он прекрасно знал о существовании «шатии» из трех человек, которая была тесно связана с приходом, отчего ему была уготована лишь второстепенная роль, что никак не сообразовывалось с авторитетом духовного пастыря.

Декан знал о «шатии» только хорошее и от души радовался исправлению алтариста: он помнил, какой это был незаурядный церковнослужитель, пока не заболел алкоголизмом. Однако вмешиваться в дела настоятеля, влиять на его тактику он не имел права, поэтому лишь наблюдал, как идут дела у нового пастыря.

Были приглашены и оба клирика. Алтарист выложил все счета — и костельные, и хозяйственные. Декан просиял, сердечно пожал заместителю настоятеля руку и в знак своего дружеского расположения обнял его и прошелся туда-сюда по гостиной. Он снова получил деятеля церкви, которого считал вычеркнутым из списка активных ее членов.

Новому настоятелю пришлось не по душе то, что тут не к чему придраться, что алтарист не предъявляет никаких претензий к хозяйственным счетам и тем самым не дает повода для пререканий. Викарий продолжал по-прежнему светиться светом юности, редкостной красотой и пребывал в таком развеселом настроении, что настоятель назвал его про себя «гармошкой», иначе говоря, при виде его хоть в пляс пускайся. У них с алтаристом было в запасе предостаточно козырей для того, чтобы сделать новый ход и побить любую карту. Оставался староста.

— Прежде всего, господин староста, я бы попросил вас представить отчет об имуществе блаженной памяти настоятеля, которое вы собственноручно взяли у него, — тоном судебного пристава произнес настоятель. — Таков порядок отчета перед деканом.

— Прошу прощения, святой отец: я ничего собственноручно не брал.

— То есть как это не брали? А на какие средства вы похоронили покойного?

— На те, что он вручил мне собственноручно.

— То-то и оно. Так сколько же он вам дал и на что вы их истратили?

— Точно не могу сказать: я ведь не считал, когда брал, ну, а на что потратил, пожалуй, мог бы сказать, если бы декан потребовал. Оставшиеся деньги я положил в банк.

— Быть того не может, чтобы человек взял чужие деньги, не удостоверившись сначала, сколько их.

— Однако именно так и было. Таков уж был тот час. Заранее трудно все предвидеть. Я их не искал, покойный сам меня нашел и взвалил на меня свои счета.

— Умирающий поступил бессознательно. Но живые-то должны вести себя иначе. Коль скоро вы отказываетесь сказать, сколько денег взято вами у слуги церкви, придется вам держать ответ перед судебным приставом.

Видевший это декан пришел в изумление, а староста, которого откровенно провоцировали, побагровел от злости.

— Прошу прощения, святые отцы, это был акт доверия. В свое время это понял и его милость декан, который ничего от меня не потребовал. Так какое право вы имеете, настоятель, требовать сейчас это от меня? За все это я буду держать ответ перед господом богом, ему и скажу, присвоил я что-нибудь или нет.

— Я бы просил вас, господин настоятель, оставить этот вопрос на мое усмотрение, — наконец холодно произнес декан.

— Ладно, — ответил настоятель, не моргнув глазом. — Оставим пока и это. Но когда будем проводить инвентаризацию имущества хозяйства и костела, придется указать, сколько денег находится в наличии на текущем счету. А когда они будут оприходованы, то попадут под начало настоятеля: он хозяин костела, и другого быть не может.

— Это лишь на время, чтобы облегчить вам дело, не отрывать от основных обязанностей, — сказал староста, умолчав о последнем замечании покойного, что заниматься производственными делами сможет вовсе не каждый ксендз, которому вздумается это делать.

— И все-таки может вы бы переписали, а? — для порядка добавил декан.

— Ни в коем случае, ваша милость. Коль скоро я обещал покойному приглядеть за этими деньгами на строительство, то и пригляжу, а комитет вкупе с настоятелем пусть за мной приглядывает.

Настоятель покраснел от ярости.

— Выходит, я эти деньги собираюсь украсть? Выходит, приход с самого начала не доверяет своему пастырю?

— Он не имеет права доверять кому-нибудь другому, кроме того, кто был указан в завещании.

— Это был акт, составленный человеком, лишившимся здравого ума.

— Тогда, пожалуйста, сначала отмените само завещание, — сказал староста, собираясь уходить.

— В таком случае я не соглашусь управлять приходом: или вышвырну господина старосту вместе со всем этим незаконным комитетом, или подам в отставку. По-моему, это гнездовище самых настоящих социалистов, и мой долг разорить его. Кто вас всему этому научил?

— Настоятель, и притом добрый, святой человек. Ну, а вышвырнуть меня, святой отец, вам не удастся — не вы мне эти деньги доверили.

— В таком случае царская администрация разорит это гнездо социалистов, — продолжал упорствовать настоятель.

— Она сделает это, только если вы нажалуетесь, святой отец. Но и тогда меня не тронут, и я со всеми своими полномочиями останусь в составе другого комитета, пусть даже он будет сформирован вами. У нас цицилисты не водятся, но если бы они поступали так, как мы с алтаристом и викарием, то это были бы праведные действия.

— Может, хоть сейчас до вас дошло, декан, что наш староста социалист, а его комитет одной с ним масти.

— Неужели и алтарист с викарием? — с издевкой спросил староста.

— С теми я по-иному совладаю. А комитет подберу сам.

Слухи о разговоре с настоятелем мигом облетели приход и взбеленили его. Людей охватили волнение-брожение, ярость и смятение, будто их и в самом деле стали подстрекать социалисты.

— Еще и не затеялось ничего, а настоятель уже нам под зад коленом поддает. Так-то он пастырит?

Викария живо заменили другим. При расставании с ним были пролиты реки слез. Настоятель же еще долго ехидничал по поводу этих проводов. Строительный комитет он назначил из подхалимов, которым было все равно, перед кем лебезить. Алтариста тоже отстранил самолично. Приход отказался признать новоиспеченный комитет и настаивал на первом. И начались в приходе раздоры. Одни писали в епископскую курию под давлением настоятеля, другие — алтариста; это настолько надоело епископу, что он взял да и отозвал чванливого настоятеля, освободил от обязанностей алтариста и распустил оба комитета.

Запутанный донельзя узел был перерублен во вред всему приходу. Он продолжал считать своими доверенными лицами комитетчиков, избранных вначале, те, в свою очередь, держались за своего старшого — Каняву, а Канява держался данного обещания. Все дела будто повисли в воздухе и поедом ели, грызмя грызли души прихожан. Те ярились на церковнослужителей, которых называли самодурами и стяжателями, а не духовными пастырями, приписывали им многие другие неправедные дела.

Епископ вознамерился дать приходу настоятеля, который бы резко отличался от прежнего спесивца, и этим лишь испортил дело: новый ксендз был нрава спокойного, ничего не скажешь, зато очень неповоротливый — никогда ни во что не вмешивался. Стройка как застыла на месте, так и не сдвинулась ни на шаг; «шатия» хороших людей, которых предыдущий настоятель перевел в ранг скверных, палец о палец не ударила, чтобы принести славу приходу и снова заодно с причтом печься о благе всех и каждого.

Оставшись без помощников и без поддержки настоятеля, Канява не смог продвинуть вперед стройку, да и вообще не знал, что ему делать. Он представления не имел, куда можно обратиться по поводу распри со своим духовным начальством. Шедшему по его стопам приходу следовало подсказать ему, чтобы он обращался повыше, но при этом не додумался спроектировать план, вот и остался староста, как говорится, не в петле, но и не на воле.

Объявленное епископской курией отлучение ксендза-алтариста от должности подкосило его под корень. Прежде всего он почувствовал смертельное оскорбление: его отстранили от алтаря именно в ту пору, когда он стал самым достойным образом служить ему. Его отлучили не за пьянство, а за примерную работу, которую отметил сам декан и плоды которой — хотя бы те же горы материалов: их хватит и на фундамент, и на стены, высотой до половины окон. Отлучили за тесное сотрудничество с народом, за поползновения пробудить в нем любовь к собственноручно возводимому божьему храму. Отлучили как последнего еретика. Пустующая исповедальня ежедневно как бы заявляла о его бесчестии, недопущении в божий дом, о непригодности служить всевышнему. По крайней мере, именно так поначалу казалось алтаристу, такие мысли он приписывал своей пастве, а она, наоборот, видела в случившемся лишь то, что одному из церковнослужителей причинили обиду его же собратья, и негодовала: вот и поступай после этого по чести! Зря, видно, говорят — ворон ворону глаз не выклюет… А тут, нате вам, целиком глаз выклевали…

Алтарист прятался от людей, опасаясь беззастенчивых унижений или, во всяком случае, насмешек, которые последуют, стоит им увидеть, как глубоко он уязвлен; трагедия его была еще страшней оттого, что он скрывал ее от посторонних. Но если бы он вывернул ее, как рукав, наизнанку да показал всему свету, то, в первую очередь, испугался бы сам до потери сознания. Единым махом у него отняли все, чего он добился. В течение долгих лет он ощущал себя неким алхимиком или кем-то в этом роде, кто способен одно твердое тело превратить в другое; или же в роли святого Павла, неожиданно получившего помощь свыше и давшего обет сделать все, вплоть до перерождения собственной физиологии, лишь бы в корне пресечь неутолимую страсть к наркотикам. А тут кто-то взял и отнял у него эту чудом дарованную милость и оставил его снова одного, лишив сил бороться с алкогольным призраком. И вот этот призрак уже надвигается из-за трясины… Алтарист умирал от страха снова подвергнуться алкогольной напасти, зная, что второй раз ему из когтей этого зла уже не вырваться. В голове вертелось присловье: «Кто пил и не пьет — будет пить; кто курил и не курит — будет курить; кто любил и не любит — не будет любить».

Две вещи, о которых упоминается в присловье, к алтаристу не имели отношения, зато третью, насчет питья, он воспринимал как неизбежность, дескать, ты обречен на погибель, не предвидится тебе никакой амнистии. Поскольку его не допускали к алтарю, алтарист, отчаявшись, совсем перестал ходить в костел, где привык искать духовную поддержку. Он простаивал на коленях, падал ниц и заламывал руки дома, наедине с собой, вдали от посторонних глаз. Затем стремглав мчался на могилу настоятеля, однако это не было уже, как прежде, деянием, целиком захватывающим его.

А время вынужденной безработицы шло, и такая опустошенность овладевала им — хоть в петлю лезь. Однажды вечером Винцас Канява, гонимый смутной тревогой, заглянул к своему другу в счастье и несчастье. В неосвещенной комнате, в углу стола, сгорбившись, сидел алтарист. Винцас похолодел и, широко раскрыв глаза, глядел на него, будто перед ним был призрак блаженной памяти настоятеля. Долгое время они не проронили ни слова. Наконец призрак в черном одеянии тяжело распрямился, с еще большим трудом поднялся и, дотянувшись до шкафчика, вынул бутылку, трясущейся рукой налил себе рюмку, не спеша выпил и замер, будто в раздумье: снова налил, подумал и медленно, точно механизм, протянул левую руку с рюмкой туда, где стоял Винцас. Канява побледнел от страха: он почувствовал, что кровь отхлынула от лица и руки перестали ему подчиняться. Рука же старика, напоминавшая костлявую конечность скелета, продолжала висеть в воздухе, в то время как сам он, отвернувшись, смотрел на заветный поставец. Сейчас эта рука казалась приколоченной к туловищу так крепко, что никогда больше ей не согнуться — как пить дать она принадлежала гималайскому аскету. Это продолжалось долго, с минуту. Тем временем Винцас почувствовал, как жизнь снова возвращается в его конечности, мало-помалу он поднял руку, взял рюмку, однако держал ее на почтительном расстоянии от себя.

— Так уж нам с тобой суждено… — глухо произнес призрак, и Винцас постепенно осушил рюмку.

Утонуло во тьме солнце над приходом. И следа не осталось от былой славы деревни Таузай, клирики не наведывались в эти места, в баню не заглядывали. И если когда-то они заезжали сюда и остужались затем водкой, то крестные Ваурусы, бывало, немало досадовали. Зато теперь, когда всего этого не стало, они совсем затужили. Для Ваурусов раздоры между Винцасом и святыми отцами были что нож острый: идти против законной власти церкви они считали самым настоящим богохульством. Ваурус первым отнес новому беспощадному настоятелю книжку колокольного фонда, как только тот изъявил желание прибрать все к рукам. Настоятель похвалил его, даже угостил, однако быть попечителем фонда не предложил. Ваурус вернулся ни с чем, утратив последнюю цель в жизни, и впервые почувствовал, как в сердце его закипает злоба. Это чувство должно было родиться раньше, ведь он дышал одним воздухом с враждебно настроенным Винцасом, но лишь сейчас озлобление нашло выход. Старику стало казаться, что настоятель в самом деле совершенно напрасно отнимал деньги у тех, в чьих руках они были бы в безопасности и служили бы одной цели. Да разве ж не все равно, из чьих рук они уплывут, лишь бы не мимо цели, а староста Канява был не из тех, кто способен позариться на чужое. С ним можно было столковаться о чем угодно. И уж коль скоро такой святой человек, каким был блаженной памяти настоятель, доверился ему, а не кому-нибудь другому, значит, он был доброго мнения о Винцентасе. А нынешний настоятель вон и цицилистом его обозвал, и на старания алтариста ему начхать. А ведь сколько дел переделано, сколько души вложено, сколько езжено-переезжено! Все это пришлось бы делать самому настоятелю, и трудно сказать, по плечу ли это ему бы оказалось. Порой и святые отцы перегибают палку…

Крестный Ваурус стал неприютно чувствовать себя в костеле, где суетился не очень-то обожаемый, хотя и по-прежнему уважаемый хозяин. Ваурус приходил только на мессу: послушает и, не дожидаясь, когда станут запирать дверь, уходит заканчивать свою длинную молитву на кладбище, на могилке своего дорогого настоятеля. С исповедью тоже пришлось походить то туда, то сюда: с кончиной настоятеля этим пришлось заниматься викарию, а когда того перевели в другое место, — алтаристу; когда же и этого причетника изгнали из храма, выбирать было не из кого; настоятель был человек скверный, викарий — совершенно чужой и несолидный, куда ему служить всевышнему; приходилось ждать какого-нибудь заезжего церковнослужителя. Но в таких случаях исповедь носила случайный, отнюдь не постоянный характер, Ваурус реже ходил в храм причаститься святых тайн.

Ваурус черпал силы скорее в духовной пище, чем в съедобной, а когда этого сделалось мало, стал сдавать; старость, не болезнь, взяла верх и не позволила больше ходить в костел. Отныне старики сидели дома и перебирали, каждый сам по себе, четки: с утра за живых, за мир между теми, кто правит и кем правят, чтобы не покинуло их священное озарение духа и согласие; портится мир, заметно портится; а вечером — за почивших в бозе супругов Каняв и настоятеля, за души тех, кто находится в чистилище. А когда силы окончательно оставили их, они призвали своего крестника Винцаса для следующего разговора:

— Сколько ты должен колокольному фонду?

— Меньше половины. Но если понадобится, смогу выплатить без задержки; у меня теперь имеется кредит и в банке. Мне было бы так приятно в последний раз честно посмотреть вам в глаза, осветить ваш разум тем, что я не обманул надежд своих вторых родителей, своих крестных, своих опекунов. — И он с любовью поцеловал в последний раз иссохшие руки обоих стариков.

— Нет, сынок, не надо. Подержи их лучше у себя. Отдашь, когда и впрямь дело дойдет до покупки колоколов, когда страсти поулягутся и все войдет в нужную колею. Пока что не заметно, чтобы кто-то нуждался в самом костеле, а ведь колокола взберутся на звонницу самыми последними. Только нас, пожалуйста, похорони как можно пристойнее. Видишь, что от нас обоих осталось. Хорошо еще, что мы у тебя под боком, а не то кто бы за нами доглядывал?..

Крестный Ваурус без сил прислонился давно небритым, щетинистым лицом к подушке, равнодушно загибая уголок наволочки и уже не глядя на своего крестника, не радуясь его присутствию. Винцас постоял, подождал и, убедившись, что ничто больше не удерживает его возле воспитателей и благодетелей, незаметно исчез из комнаты.

В семье Канявы начали твориться новые, неимоверные вещи: в доме, населенном молодежью, стала мерещиться смерть, нет, пока не та, что срывает цвет жизни и уходит, а та, что во сто крат страшнее, которая замахнулась своей косой издали, и оттого ожидание удара было ужаснее, чем он сам. Винцасу стало казаться, что смерть избрала его дом своим постоянным обиталищем, что, отправив на тот свет старичков, она так и не уйдет из их спаленки, и он вечно будет бояться открыть дверь в те две комнатушки, где жили крестные.

Ваурусы протянули недолго. Их прихватило первой осенней стужей и, как поздние колоски, подсекло под корень. Викарий примчался сразу ради двоих. Первой истаяла, угасла крестная Ваурувене. Когда ее собирались выносить из комнатки, крестный Ваурус запротестовал: «Отпевайте здесь же, в ее комнате, а я из своей послушаю, и мне будет казаться, что это песнь ангелов, которой встречают там мою подругу».

Все сделали, как он хотел. Истекли сутки отпевания, крестный Ваурус слабел на глазах. Было ясно, что долго он не протянет, и тогда бдение продлили еще на сутки, с нетерпением поглядывая в его сторону: когда же наконец отойдет с миром и второй умирающий — для обоих устроили бы погребение одновременно. И он отошел.

Ну и погребение было! Две капеллы трубачей, вся приходская братия провожали покойных из дому в костел, а потом из костела на кладбище. Шестеро приглашенных ксендзом читали поочередно молитвы над умершими, в то время как остальные пели целиком псалмы (все три статьи). Было прочитано две заупокойных молитвы: одна при выносе из храма и вторая над могилой. Поминальный обед был устроен в местечке, причем в нескольких местах — в шпитали[30], в людской костела, и не только там. Была выставлена еда для нескольких сот человек, оделены подаянием все местные нищие, которым в придачу надавали с собой столько еды, что те едва могли ее дотащить.

Досыта наевшись вареной говядины, свинины с капустой, баранины с картошкой, все единогласно решили, что покойные будут весьма довольны такими поминками, да и вообще похоронами. А при воспоминании о том, как складно и скорбно дудели трубачи в восемь толстых дудок, все, снова растрогавшись, утирали слезы.

Церковнослужители красноречиво и убедительно прочитали проповедь, чем ублаготворили слушателей. Однако Винцасу все время казалось, что самое главное все же не было сказано, он не услышал доказательств того, что его крестные родители Ваурусы были святыми людьми.

На гладко отшлифованном розовом граните Винцас собственноручно вывел слова:

«Творца любили, как отца, меня же, сироту, — как сына. Даруй за это им, владыко, вечный покой!»

Погребение, надгробный памятник и надпись на нем, пусть даже такую непритязательную, приход помнил долго, и люди, сердцем угадавшие порыв души Винцаса, радовались за него и хвалили за то, что он сумел достойно возблагодарить своих благодетелей. Другие-то без понуканий нерадиво свой долг исполняют.

Отныне на приходском кладбище у Винцаса было уже пятеро, несомненно, святых заступников: его родители, крестные и настоятель. Для него это место, пожалуй, стало более священным, чем сам храм божий. Эту пятерку он считал самыми настоящими праведниками, для которых и на небесах нашлось место. Тут ему было гораздо удобнее молиться, ибо шел разговор по душам, как в родной семье, безо всякого стеснения, об известных патронам вещах. В том, что они благословят его на добрые дела, Винцас был уверен, а в костел он ходил лишь для проформы.

Антанас Крампляускис давным-давно был уже не Онте, он вышел из незрелого возраста, оттого его никто больше не дразнил, никому он не показывал кулак. Свою силушку проявлял по назначению лишь где-нибудь на гоне, прокосе или в риге, на погрузке и разгрузке подвод, таскании мешков. Здесь ему не было равных; чтобы угнаться за ним, приходилось оборачиваться дважды, оттого не каждый парень соглашался идти в подручные к канявскому Антанасу.

Сам же Антанас представления не имел о том, чего он стоит или каким его видят другие; ему было ни жарко ни холодно от того, что думают или говорят о нем остальные. Покуда те вели суды-пересуды, он все работы сделал-переделал, так-то. Зато и Она его из наемных работниц в хозяйки выбилась, пусть и не в солидные; с легкостью несла бремя родов и своего женского предназначения, не зная, как и благодарить за все это всевышнего. Ведь она и прежде горшки ворочала, варила еду для людей и скотины, но только сейчас почувствовала разницу: одно дело, когда ты трудишься на себя, и совсем другое — когда на какую-нибудь тетку. Безземельные, бедняки, которые выросли здесь же, на глазах у всех, вскоре превратились в крайне уважаемых в деревне людей, ибо создатель не пожалел для них ни здоровья, ни прилежания.

Стали супруги понемногу и рублишком-другим разживаться: то чушку пожирней откормят и получат за нее полную мошну серебром, то яловую корову или полберковца льна продадут. Оттого и стайка их ребятишек, которая с того первого раза, как по уговору, прибавлялась, была чистой, сытой и опрятной, не в пример тому, как росли их родители. Остановились на шестерых. Никто из них не болел, никто не умер; ели все без разбору, лишь бы побольше, все были ядреными, как огурчики, сильными, как отец. Стали они отрабатывать родителям свой хлеб. Один ходил за скотиной, что у жемайтов означает следующее: загнать скотину в загон, перенести цепи, которыми привязаны коровы, а дома задать животным корм; второй приглядывал за птицей, остальные тоже от них не отставали; глядишь, и легче становилась материнская ноша, у матери высвобождались руки для работы, и она могла подсобить паненке — так крестьянки в Жемайтии величают друг дружку — на кухне или скотном дворе.

К ней все время льнули двое младшеньких. Без них жену Антанаса, как курицу без цыплят, никто и представить не мог. Ну, а поскольку она чаще всего крутилась в доме Канявы, то и Антанасовых отпрысков там развелось как тараканов; тут они могли свободно ползать по всем углам, как котята, представляя своего рода свиту хозяйки, чтобы не сказать — ее почетный эскорт. Они даже не знали, как обращаться к своей тете: одни называли ее цёця, другие, малыши, — просто мама, не отличая от своей, настоящей. Судя по всему, это как нельзя более пришлось по душе Винцасовой жене, и этим ребятишкам чаще других перепадало «пожрать». (Жемайты, как и латыши, «жрут», а их собаки «едят».)

Под конец, когда в батрацкой Антанаса стало слишком тесно, супруга Винцаса насовсем поселила у себя в спальне двух старших отпрысков Антанаса и не отпускала их домой: по утрам сама умывала их мордашки, расчесывала головки, по субботам засовывала в кадку и наряжала в белоснежные рубашонки. Так сказать, проявляла материнское расположение. Глядя на нее, соседи даже сочинили присловье, чтобы уязвить своих жен: ходи за своими ребятами, как Канявы за поросятами. Или такое: у Канявене поросята, что наши ребята. Понимай, незамызганные, сухие.

Винцентас одобрительно смотрел на этот поступок жены. Он нанял для Антанасовых ребятишек хорошего учителя, чтобы тот со временем подготовил их к поступлению в гимназию. К ним двоим мало-помалу присоединились соседские — таким образом, составилась группа из 7—8 человек, а порой доходило и до десяти. Винцас считал, что он исполняет свой гражданский долг как дома, так и в приходском комитете. И необыкновенно радовался, что царская администрация за содержание этой «тайной школы» подвергла его штрафу в размере 3 рублей, а вторично — целых двадцати пяти. Он заплатил его и сказал:

— Взвинтили цену на учителя.

Канява и сам затеял тяжбу, требуя, чтобы ему в официальном порядке подтвердили существование «школы грамоты», школы чтения-письма. Тяжба затянулась, а Канява в открытую продолжал учить детей.

Наконец Винцентас в третий раз облагодетельствовал своего Пятницу — сделал его или их, всех Крампляускисов, половинщиками своего хозяйства. Он перепоручил ему все хозяйство при условии, чтобы Антанас платил за половину всего урожая, оставаясь при этом свободным хозяином.

Антанас по привычке сначала страшно перепугался и стал отмахиваться руками и ногами:

— К чему все это, еще вором прослыву! Скажут, ловчу, не все отдаю. Да и как уследить, все ли я отсыпаю да отвешиваю?

— Никто за тобой, дорогой Антанас, и не собирается следить. Ты человек честный, это мы проверили и знаем по опыту, и нам этого достаточно. А я, видишь ли, хочу сам немного подучиться. Учу, учу ребятишек, а как на себя погляжу, стыд разбирает: ведь сам-то я ничегошеньки не знаю и, что самое ужасное, понятия ни о чем не имею. Зато книгами покойного настоятеля, царство ему небесное, доверху завалена вся вторая спальня. Латинские и разные религиозные я из дома настоятеля не брал: на что они мне?

Винцас Канява прекрасно понимал, что ему недостает интеллигентности, чтобы руководить толпой, особенно будучи в оппозиции. И тем не менее он стал запираться в дальней спаленке не только поэтому: Винцас начал пропадать тут, лишившись забот о строительстве костела, а заодно, и чтобы спастись от спиртного. После того как в комнате Канявы появились книжные шкафы покойного, она стала походить на профессорский кабинет, и он, входя сюда, ощущал прилив гордости, правда, только до тех пор, пока не попытался пользоваться библиотекой; когда же он сделал это, то был совершенно обескуражен. Подолгу листал книги, не соображая, что полезное он может почерпнуть из них. Со временем стал разбираться, о чем пишется в тех нескольких сотнях томов, и понемногу стал читать более или менее подходящее для себя. Он читал и пьянел от чтения или погружался в интеллектуальные глубины и фантазии.

Сейчас, как никогда, Винцас остро почувствовал, что книга, наука сильнее спиртного, они способны противостоять ему, и он стал прятаться за их спины. Он перестал появляться в местечке, ни с кем не общался. По этой причине в приходе стали рождаться самые различные легенды. Одни говорили, что староста снова стал прикладываться к рюмке, как и алтарист; дескать, запрется у себя в комнате и пьет день и ночь. Другие говорили, что он вступил в сговор с новым настоятелем: назло ничего не будет делать, а проценты станет загребать себе, оттого, мол, и общий капитал понемногу тает. Так злословили те, на чьих глазах доставленные материалы начали порастать травой, у прихожан пропал азарт строить замечательный каменный костел. Эти доброхоты не могли определенно угадать, решил ли новый настоятель с помощью саботажа добить «шатию», лишить ее основной силы — денег, или же он просто растяпа, недальновидный умник. Капитал рос сам по себе, увеличивался за счет процентов, и уже вроде бы без пользы.

Одни только ближайшие соседи — односельчане — знали подлинную правду. Двери в дом Канявы были для них всегда открыты, да и Винцас не скупился на долгие, откровенные беседы с кем попало. Сейчас он любого гостя охотно приглашал к себе в библиотеку, поражавшую обилием книг, а еще более тем, что тут можно было узнать много нового. Осенними вечерами, когда ночь кажется такой длинной, люди сознательно стали заглядывать к нему, причем по несколько человек, чтобы поинтересоваться, что нового узнал сегодня их сосед. Канява охотно рассказывал им прочитанное, будто повторяя урок, и слушатели были премного довольны.

Жители деревни Таузай на первых порах по секрету, а те, кто жил на почтительном расстоянии, во всеуслышанье стали говорить о том, что блаженной памяти настоятель, славившийся во всей округе своей необыкновенной ученостью, передал свою премудрость молодому старосте, и теперь умнее его не сыщешь человека во всем приходе, а то и дальше.

Давно не навещал Винцентас своего сотоварища алтариста. Он находился под жутким впечатлением того позднего вечера, а люди болтали, что нынче причетник и вовсе света не зажигает. В потемках борется он с дьяволом, и трудно сказать, чья возьмет. Винцасу было ясно, что этому члену «шатии» капут и что он, Канява, остался совсем один.

Однажды вечером Винцас ощутил смутное беспокойство, желание навестить брошенного всеми святого отца. И едва эта мысль пришла ему в голову, как он тут же вскочил, ибо не в его привычках было откладывать задуманное, и зашагал в сторону местечка. Через полчаса он был уже перед домом алтариста.

Внутри дома и впрямь было темным-темно, как во дворе. Не светилась керосиновая лампа даже в комнате служанки. Она стала бояться вечеров и ночей, когда кто-то иной, уже совсем не ксендз, вступал в единоборство со злыми силами. Приотворив дверь, Винцас скорее ощутил присутствие, чем увидел силуэт знакомого призрака. В углу дивана, как и в прошлый раз, темнело еле различимое в кромешном мраке пятно. Это и была фигура в сутане, только сейчас она еще больше завалилась на бок. Привидение скорее угадало, чем узнало вошедшего (за исключением Канявы, к нему никто не наведывался) и полу внятно произнесло:

— Садись…

— Может, зажечь свет? — с беспокойством предложил гость.

— Оставь. Да и что ты при свете увидишь? Все равно мрак — в темноте ли, на свету ли, мрак в божьем храме и в корчме, мрак в гробу, мрак и по ту сторону гроба. На! In vino veritas[31]… И он показал на стоящую на столе полную рюмку.

Винцас отказался, тем более что ксендз не заставлял его и, судя по всему, вообще не обращал внимания на гостя. Так прошло около четверти часа… Наконец Винцас услышал:

— Позови настоятеля со святыми дарами. Все кончено… Сгорел я… Умираю… Но я все же ксендз, поэтому не хочу умереть и быть погребенным…

Бедняга шептал еще что-то, но Канява ничего больше не слышал: пулей выскочил он наружу, помчался за настоятелем, и оба они, опять-таки пулей, вернулись назад. Услышав краткое покаяние, настоятель причастил больного и, едва успел завершить основное тайнодействие, алтариста не стало.

На свету лицо его казалось совершенно черным, будто он и в самом деле сгорел. Договорились не показывать его людям, сразу же заколотить гроб и больше не открывать его. Служанке же было строго-настрого приказано не болтать ничего о больном, который по причине болезни просто бредил.

Алтариста, который уже не был ксендзом, смерть снова вернула в этот сан, и он, покоясь на высоком катафалке, самым лучшим образом закончил свое земное странствие и лег рядом с настоятелем.

В глазах Винцаса алтарист был еще одним праведником, однако последствия тяги к спиртному так сильно напугали Каняву, что он растерялся и по старой привычке кинулся за советом к родне, увеличившейся уже до шести человек. Советовались долго, часа два-три. Затем он мрачно, будто вынырнув из черной могильной темноты, заспешил прямо к настоятелю. Застав того в кабинете, выложил на стол расчетную книжку и, не мешкая, попросил снять с него все полномочия. Не успел настоятель сообразить толком, что происходит, как Канява, небрежно кивнув и даже не поцеловав ему руку, быстро удалился. Староста капитулировал: он решил, что покойный настоятель ошибся, заставив его, невежду, ничтожного человека, вершить большие дела, выдвинув его в число общественных деятелей прихода.

Выражение «in vino veritas» было для Винцентаса Канявы пустой фразой. Зато он никак не мог забыть другого: так уж нам с тобой суждено. Нам с тобой? Выходит, и его удел сгореть от алкоголя? Никогда! Однако и святая душа, умирающий настоятель, видел его в двояком свете: яснолицым, стройным и багрово-красным, опустившимся. Никогда! Работать, только работать!

И Винцентас, спасаясь от хмельной жизни, погрузился в книги, а на самом деле хмель еще больше затягивал его. Когда пришло время выбирать волостного старшину, ни у кого не нашлось более подходящей кандидатуры, чем разумник Винцентас Канява из деревни Таузай. И его выбрали, толкнув тем самым на путь бражничества.

Поначалу, как только Канява приступил к своим обязанностям, жизнь в волости оживилась: судьи вершили суд, старосты выносили на сходы новости и требования дня, затеялись такие дела, которые раньше и во сне не могли присниться: глинистые дороги, по которым даже порожнюю телегу приходилось тащить тройке лошадей, предстояло перекопать и засыпать гравием; решено было потребовать, чтобы в каждой деревне были открыты на законном основании школы и чтобы на них не налагался штраф.

Земский начальник сразу почувствовал новые веяния в волости и потому установил слежку за старостой и стал чинить ему всяческие препоны. И Винцас перестал видеть смысл в своей обширной административной деятельности. Позевывая, бродил он между канцелярией и корчмой, потягивал вместе с крестьянами пиво и горькую и часами растабарывал с ними. В конце третьего года выборного срока все видели, как Канява из деревни Таузай, красный, с налитыми кровью глазами брел, бывало, пошатываясь, домой… И люди решили не выбирать его на следующие три года.

«Службу» свою Канява окончил пьяным скандалом. Ни с того ни с сего, точно с неба свалившись, потребовал он от земского начальника, чтобы очередной протокол был внесен в волостную книгу на жемайтском языке.

— Мы не уполномочены менять порядки в волости. А для того чтобы вести административные дела на жемайтском языке, необходимо разрешение верховных властей, нужен указ самого царя, — одернул его начальник.

Старшина стоял на своем.

— Мы, господин начальник, — самоуправление, и потому в собственном доме являемся верховной властью. К тому же мы ничего и не меняем: ведь нам разрешается, собравшись тут, по-своему, по-хозяйски договариваться и принимать решения, а вот запротоколировать и прочитать это на понятном всем языке почему-то не разрешается. Неужто столь велика разница между живой и письменной речью?

В пьяном упорстве сделал он собственноручно последнюю запись о решении, которое принял сход, — на жемайтском языке.

— Это мое последнее деяние на благо волости, — сказал он и ушел безвозвратно, начав новую, лишенную цели жизнь в качестве еще не старого приживала в боковушке у Крампляускисов.

Закончить его историю или не закончить? Лучше не заканчивать…

Сельская жизнь — трясина, и перейти ее могут, не увязнув, лишь те, кто невесом.

ГОРИЗОНТЫ ХУДОЖЕСТВЕННОГО СИНТЕЗА

Творчество классика литовской литературы Юозаса Тумаса (1869—1933), подписывавшегося псевдонимом Вайжгантас, занимает своеобразное место в истории национальной прозы. В нем скрещены несколько этапов развития литовской литературы, соединены разные, подчас противоречивые идейно-эстетические тенденции, что и определило синтетический характер лучшей прозы писателя.

Увлекшись художественным творчеством в конце XIX века («Сценические картины», «Аллегорические картины»), Вайжгантас особенно интенсивно пишет в первые десятилетия XX века, когда выходят в свет наиболее значительные и крупные его произведения: цикл рассказов «Картины войны» (1915), двухтомная эпопея «Проблески» (1918—1920), повесть «Дядья и тетки» (1921), роман «Рак семьи» (1929), повести «Немой» (1930), «Робинзон из Жемайтии» (1932). В ранней своей беллетристике писатель преимущественно развивал просветительские традиции, господствовавшие в литовской литературе XIX века и в измененном виде сохранившиеся в ней позже. Однако произведения писателя, относящиеся к XX веку, во многом были новаторскими: впервые в истории литовской прозы реализм своеобразно сочетался с романтической трактовкой явлений. Синтез и связь этих принципов с традициями просветительства и сентиментализма и составляют основу художественного метода Вайжгантаса, определяют оригинальность творчества.

Этот синтез был обусловлен как объективными историческими причинами — подъемом национальной культуры и литературы в период между двумя мировыми войнами, — так и субъективными факторами — многогранностью и универсальностью личности автора. Он родился в простой крестьянской семье. По традиции того времени родители определили сына на учебу только для того, чтобы увидеть его ксендзом. Но Вайжгантас до конца своих дней так и не стал типичным священником, тем более последовательным клерикалом. Активно включившись в политическую деятельность еще в годы царского гнета, он не стал узким политиканом, часто конфликтовал не только с «чужой» и «своей» церковью, но и с властями, потому что главным мерилом для него оставалась человечность. Любознательный, деятельный человек, замечательный, искусный оратор, страстный публицист, продуктивный литературный критик и историк, Вайжгантас был одной из самых ярких и популярных личностей своего времени в Литве.

Литовские писатели более раннего периода также чаще всего были не только художниками, но и служителями культа, общественными деятелями, однако ни в одном из них все это не переплавилось так естественно, так прочно. И главное, что Вайжгантас, личность исключительно широких интересов и на редкость толерантных взглядов, умел сочетать традиционное кредо так называемого писателя-«общественника» с новыми веяниями, что его ничуть не меньше злободневных проблем общественной жизни и гражданской борьбы интересовали и извилистые лабиринты человеческой души, и тайники «духа народа», и чистая огранка прекрасного. Все это еще не попало в кругозор литовских писателей XIX века, часть которых продолжала писать и в XX веке. И хотя сегодня результаты синтеза отдельных тенденций в творчестве Вайжгантаса могут показаться довольно скромными, однако в историческом контексте литовской прозы они представляют художественное открытие. Их перспективность и истинную ценность доказало дальнейшее развитие национальной эпики.

Вайжгантас был первым литовским писателем, который начал углубляться в самобытность духовной жизни народа, в проблему национального характера, ставшую центральной в его творчестве. В повестях «Дядья и тетки», «Немой», «Робинзон из Жемайтии» концепция национального характера углубляется, а созданная на ее основе модель мироощущения народа, конкретизируется. В первой повести автор стремится реалистически осмыслить первоначальный тип национального характера, «докопаться» до исторических и социальных корней патриархальной психологии и этики литовского крестьянства, которые уходят в эпоху феодализма и крепостничества. «Немой» раскрывает начавшийся кризис этого архаического этнического типа в условиях литовской деревни, постепенно приобретавшей буржуазные черты, осторожно заостряет внимание на том, как неудержимо начинают ослабевать связи крестьянина с природой, семьей, сельской общиной и ее патриархальными традициями, как мельчают духовность любви, эстетические потребности и другие извечные нравственные ценности. «Робинзон из Жемайтии» как бы заключает историю первичной разновидности национального характера изображением агонии устоявшихся принципов частной жизни, полного обесценения традиционных этнических черт, их перерастания в свою противоположность. Однако окончательную деградацию патриархального этнического типа Вайжгантас не показывает. Он подводит своего героя к новой фазе развития национального характера и на этом останавливается. «Закончить его историю или нет? Лучше не заканчивать…», — так завершает писатель свою повесть. Буржуазную разновидность национального характера, сформировавшуюся в Литве позже, чем в западноевропейских странах, раскрыло младшее поколение литовских прозаиков уже после смерти Вайжгантаса.

С этнической проблематикой тесно связана и рассматривается во всех трех повестях национальная концепция личности. Осмысленная еще романтиками, она здесь трактуется уже реалистически. Исторически конкретно, с нарастающей силой автор стремится показать формирование и развитие самосознания труженика села, постепенное усложнение целостной и гармоничной личности («Дядья и тетки»), разделение духовных начал — голоса сердца и разума («Немой»), завершающееся внутренним расслоением личности («Робинзон из Жемайтии»). Однако и раздвоившийся герой Вайжгантаса — не двуличный, лицемерный человек, образ которого укоренился в дальнейшей реалистической литовской прозе.

Общая глубинная проблематика, единство развиваемой концепции, в центре которой находится человек, последовательная градация определенных атрибутов национального характера и личности объединяют разные по тематике повести «Дядья и тетки», «Немой» и «Робинзон из Жемайтии» в своего рода трилогию.

Прежде всего их объединяет свежая, импульсивная, базирующаяся на стихии разговорной речи выразительность, где в эксцентричной, а порой и в шокирующей форме переплетаются самые неожиданные интонации — комические и трагические, патетика и ирония, богатство лексики и фразеологии крестьянских диалектов и вычурность речи интеллигентов, дух и колорит которой вряд ли можно адекватно перевести на другие языки. С другой стороны, повести Вайжгантаса отличаются структурными особенностями, отражающими узловые моменты эволюции жанра не только в творчестве автора, но и во всей классической литовской прозе. Прежние литовские повести обычно были выдержаны либо в эпической, либо в лирической манере, но Вайжгантас первый попытался увязать эти оппозиционные структурные принципы в одном произведении и со временем получил прочный их синтез. В повести «Дядья и тетки» эпическое и лирическое начала постоянно соприкасаются, а в более поздних произведениях переходят в новое структурное качество. Драматический конфликт («Немой») и драматическое развитие действия («Робинзон из Жемайтии») сыграли важную роль в становлении романа как жанра. «Дядья и тетки» представляют собой лирическую хронику, повесть «Немой» уже можно считать младшей сестрой романа — большой новеллой, а «Робинзона из Жемайтии» — даже малым романом. Это определило и глубинные различия поэтики. Рассказчик, присутствовавший в «Дядьях и тетках», в повестях позднего периода все больше уступает свои функции самим героям, образы которых раскрываются через переживания и поступки. Так зримое единство формы повестей на деле скрывает переломные изменения в стиле. Вайжгантас, продолживший в раннем творчестве богатые национальные традиции повествовательного стиля, в дальнейшем формирует новые принципы стиля изобразительного, которые со временем заняли прочное место в литовской прозе.

И хотя автор переносит читателя в патриархальное прошлое, однако его умение в яркой художественной форме показать самобытную среду литовской деревни, проникнуть в тайники человеческой души делают его произведения актуальными, притягательными и сегодня.

А. Радзявичюс

Примечания

1

Звательная форма от Миколюкас. Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

2

Литовские народные танцы.

(обратно)

3

На манер повойника.

(обратно)

4

Кажется (польск.).

(обратно)

5

Украшение, подвешиваемое над столом. По виду напоминает геометрические фигуры.

(обратно)

6

Поэма классика литовской литературы А. Баранаускаса.

(обратно)

7

Имеется в виду популярный когда-то в народе святой Изидорюс, простой деревенский пахарь, который попал в ранг святых благодаря своему трудолюбию и добропорядочности.

(обратно)

8

Обтесаться (польск.).

(обратно)

9

От латинского «educatio» — воспитание.

(обратно)

10

Пояс феи — дословный перевод одного из синонимов литовского слова «радуга».

(обратно)

11

Копа (от копить) — копна, груда, ворох или мера, обозначающая при счете число 60.

(обратно)

12

Полть — полтуши мяса.

(обратно)

13

Имеется в виду литовская народная сказка «Ель — королева ужей».

(обратно)

14

Мир тебе (лат.).

(обратно)

15

Так называет Вайжгантас жителей Восточной Аукштайтии.

(обратно)

16

Анелия, Анелья, Анелюте — производные от Анеле.

(обратно)

17

Призывание (от латинского invocatio).

(обратно)

18

Сбор из 27 целебных трав, из которого готовят известную в Литве настойку «Три девятки».

(обратно)

19

Винцас, Венце, Винцялис — производные от Винцентаса.

(обратно)

20

От литовского слова «spausti» (жать, сжимать), более привычного для слуха, чем заимствованное Фаустине.

(обратно)

21

Праздник в честь трех «королей» — трех волхвов, пришедших на поклонение младенцу Иисусу. Отмечается 6 января.

(обратно)

22

Рафаил (бог-исцелитель, евр.) — один из ангелов высшего чина. По сказанию, был послан богом в облике юноши Азария, чтобы стать проводником Товия.

(обратно)

23

Pomerium (лат.) — граница, рубеж.

(обратно)

24

Имеются в виду традиционные помещения: семейная изба (для нужд семьи), белая изба (для гостей, комната для матери или престарелых родителей) и комната, которую нередко отводили дочери.

(обратно)

25

Ксендз (католический священник), который из-за болезни, по старости и другим причинам лишен права управлять приходом и занимается лишь отправлением церковных обрядов.

(обратно)

26

Литовские народные танцы.

(обратно)

27

Колокольный фонд создавался на средства прихожан для приобретения колоколов.

(обратно)

28

Просторечное слово польского происхождения. Так называли солдат царской армии, которые жили в некоторых литовских деревнях для устрашения населения после подавления восстания 1863 года. По приказу властей их должны были содержать и кормить крестьяне.

(обратно)

29

В католической церкви старший священник, наблюдающий за несколькими приходами.

(обратно)

30

Помещение для низшего церковного персонала, служившее пристанищем тем, кто прибыл в костел для совершения свадебного или погребального обряда.

(обратно)

31

Истина в вине (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • ДЯДЬЯ И ТЕТКИ
  •   В СТАРОДАВНИЕ ВРЕМЕНА: МИКОЛЮКАС И СЕВЕРЮТЕ
  •   ДЗИДОРЮС-ПАХАРЬ[7]
  •   СЧАСТЛИВИЦА ТЕТКА СЕВЕРИЯ
  •   ПРИЖИВАЛЬЩИК ДЯДЯ РАПОЛАС
  •   ЕЕ ЕДИНСТВЕННОЕ УТЕШЕНИЕ
  • НЕМОЙ
  •   ТЕТКА
  •   ПУЗЁНИС
  •   ДВА ДРУГА
  •   СВАТОВСТВО
  •   ОДНА НА ДВОИХ
  •   ПАСХАЛЬНЫЙ ГРЕХ
  • РОБИНЗОН ИЗ ЖЕМАЙТИИ
  •   КАК В СТАРИНУ БЫВАЛО
  •   КАК ХОЗЯЙСТВО ВОЗРОДИТЬ БЫЛО ЗАДУМАНО
  •   СТРОЙКА
  •   НЕ РАССЧИТАЛ
  •   ЗА ХОЗЯЙКОЙ ДЛЯ ГНЕЗДА
  •   СВАДЬБА
  •   ХЛЕБОСОЛ
  •   ОБЛЕЧЕННЫЙ ПОЛНОМОЧИЯМИ
  •   ИЗБРАННИКИ
  • ГОРИЗОНТЫ ХУДОЖЕСТВЕННОГО СИНТЕЗА Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Немой», Вайжгантас

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!