«Прыжок за борт. Конец рабства. Морские повести и рассказы»

389

Описание

Выдающийся английский прозаик Джозеф Конрад (1857–1924) написал около тридцати книг о своих морских путешествиях и приключениях. Неоромантик, мастер психологической прозы, он по-своему пересоздал приключенческий жанр и оказал огромное влияние на литературу XX века. В числе его учеников — Хемингуэй, Фолкнер, Грэм Грин, Паустовский. Во второй том Сочинений вошли романы «Прыжок за борт» и «Конец рабства», а также лучшие морские повести и рассказы.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Прыжок за борт. Конец рабства. Морские повести и рассказы (fb2) - Прыжок за борт. Конец рабства. Морские повести и рассказы (пер. Евгений Львович Ланн) (Сочинения в трех томах. - 2) 2942K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Джозеф Конрад

Джозеф Конрад

От автора

Когда я выпустил этот роман отдельной книгой, заговорили о том, что я вышел за рамки задуманного. Кое-кто из критиков утверждал, будто начал я новеллу, а затем она ускользнула из — под моего контроля. Они напоминали: повествовательная форма имеет свои законы, и считали, что ни один человек не может говорить так долго, а остальные не могут так долго слушать. По их мнению, это маловероятно.

Около шестнадцати лет я раздумывал над этим и, признаться, не так в этом уверен. Нередко люди, — на тропиках и в умеренном климате, — просиживали полночи, рассказывая друг другу сказки. Здесь перед нами лишь одна сказка, но рассказчик говорил с перерывами, что позволяло слушателям отдыхать; если же говорить о выносливости слушателей, следует помнить: история была интересна. Это — необходимая предпосылка. Не считая историю занимательной, я никогда не стал бы ее писать. Что же касается физической выносливости, то всем нам известно: парламентские ораторы произносили свои речи не три часа, а целых шесть, тогда как часть книги, заключающую рассказ Марлоу, можно прочесть вслух меньше чем за три часа. Ну, а помимо всего, мы можем предположить, что в тот вечер подавались прохладительные напитки, помогавшие рассказчику довести историю до конца.

Нужно сознаться: я задумал написать рассказ, темой для которого выбрал эпизод с паломническим судном — и только. Таков был первоначальный план. Написав несколько строк, я остался чем-то недоволен и отложил на время работу. Я не вынимал рукопись из ящика до той поры, пока покойный мистер Уильям Блеквуд не предложил мне снова дать что-нибудь в его журнал.

Вот тогда-то мне показалось, что эпизод с паломническим судном поможет развернуть большую повесть.

Те немногие страницы, какие пролежали у меня в ящике, до некоторой степени повлияли на выбор темы. Но весь эпизод я переделал заново.

Иногда мне задавали вопрос, не является ли эта книга самой любимой из всех мной написанных. Я ненавижу фаворитизм и в общественной жизни и в частной; столь же враждебен мне он и тогда, когда речь заходит об отношении автора к своим произведениям. Фаворитов я не хочу иметь принципиально; однако не стану говорить, что мне не нравится, когда иные оказывают предпочтение моему «Lord Jim», не скажу даже, что «я отказываюсь понять»… Ни в коем случае! И все-таки однажды я был сбит с толку.

Один из моих друзей вернулся из Италии, где беседовал с дамой, которой эта книга не понравилась. Конечно, я об этом пожалел, но что меня удивило, так это основание такой неприязни. «Вы знаете, — сказала она, — все это так болезненно».

Этот приговор заставил меня целый час тревожно размышлять. Допуская, что тема до известной степени чужда женщинам с нормальной восприимчивостью, я пришел к заключению, что эта дама не могла быть итальянкой. Я сомневаюсь даже в том, была ли она жительницей континента. Во всяком случае, ни один человек, в чьих жилах течет романская кровь, не счел бы болезненной ту остроту, с какой человек реагирует на утрату чести. Подобная реакция либо ошибочна, либо правильна; быть может, ее сочтут искусственной и осудят; возможно, мой Джим, как тип, встречается не очень часто, но я заверяю читателей, что он не является плодом извращенной фантазии.

Он — не житель страны Северных Туманов. Однажды солнечным утром в повседневной обстановке одного из восточных портов видел я, как он прошел мимо, умоляющий, выразительный, безмолвный, «в тени облака». Таким он и должен быть. И со всем сочувствием, на какое я способен, я должен был найти нужные слова, чтобы о нем рассказать. Он был одним из нас.

Джозеф Конрад Июнь, 1917

― ПРЫЖОК ЗА БОРТ ―

Уверенность моя крепнет с того момента, когда другая душа разделит ее.

Новалис

ГЛАВА I

Ростом он был, пожалуй, на один-два дюйма меньше шести футов, крепко сложен; слегка сгорбившись, он шел прямо на нас, опустив голову и пристально глядя исподлобья, что вызывало в вас образ быка, бросающегося в атаку. Голос у него был глубокий и громкий, а держал он себя так, как будто упрямо добивался признания своих прав. Однако в этом не было ничего враждебного. Казалось, эта настойчивость вызвана была необходимостью и, по-видимому, относилась и к нему самому и ко всем окружающим. Одет он был всегда безупречно, с ног до головы в белом, и пользовался большой популярностью в различных восточных портах, где служил морским клерком в фирмах, снабжавших суда различной утварью.

От морского клерка не требуют никаких дипломов, но он должен отличаться деловой сноровкой. Его обязанности заключаются в том, чтобы в лодке или на катере обгонять других морских клерков, первым подплывать к судну, готовому бросить якорь, и приветствовать капитана, вручая ему проспект своей фирмы, а когда капитан сойдет на берег, морской клерк должен уверенно направить его к большой, похожей на пещеру лавке. Там вы можете найти все, чтобы украсить судно и сделать его пригодным к плаванью, начиная с крюков для цепи и кончая листовым золотом для украшения кормы.

Торговец встречает капитана, которого никогда не видел, словно родного брата. Там вы найдете и прохладную гостиную с креслами, бутылками, сигарами, письменными принадлежностями и копией торговых правил, и радушный прием, который растапливает соль, за три месяца плавания накопившуюся в сердце моряка. Знакомство поддерживается благодаря ежедневным визитам морского клерка до тех пор, пока судно остается в порту. К капитану он относится как верный друг и внимательный сын, проявляет терпение Иова и беззаветную преданность женщины и держит себя как веселый и добрый малый. Счет посылается позже. Какое прекрасное и гуманное занятие! Вот почему хорошие морские клерки встречаются редко.

Если расторопный морской клерк вдобавок еще и знаком с морем, хозяин платит ему хорошие деньги и делает кой-какие поблажки. Джим получал всегда хорошее жалованье и пользовался такими поблажками, какие бы завоевали верность врага. И тем не менее с черной неблагодарностью он внезапно бросал службу и уезжал. Несостоятельность объяснений, какие он давал своим хозяевам, была очевидна. «Ну, и болван», — говорили хозяева, как только он поворачивался к ним спиной. Таково было мнение об его утонченной чувствительности.

Для белых, живших на побережье, и для капитанов он был просто Джим. Имел он, конечно, и фамилию, но был заинтересован в том, чтобы ее не знали. Это инкогнито, продырявленное, как решето, имело целью скрывать не личность, а некий факт. Когда же об этом факте начинали говорить, Джим внезапно покидал порт, где в тот момент находился, и отправлялся в другой порт, обычно дальше на восток. Он держался морских портов, ибо был моряком в изгнании, — моряком, оторванным от моря, и отличался той сноровкой, какая пригодна лишь для морского клерка. В боевом порядке он отступал туда, где восходит солнце, а факт следовал за ним, получая огласку случайно, но неизбежно.

Годы шли, а о Джиме узнавали то в Бомбее, то в Калькутте, Рангуне, Пекине, Батавии, и в каждом из этих портов его узнавали просто как Джима, морского клерка. Впоследствии, когда острое сознание невыносимого своего положения окончательно оторвало его от морских портов и белых людей и увлекло в девственные леса, малайцы лесного поселка, где он скрылся, прибавили прозвище к односложному его имени. Они называли его туан Джим; лучше всего перевести это лорд Джим.

Родился он в пасторской семье. Маленькая церковь на холме виднелась, словно мшистая серая скала, сквозь рваную завесу листвы. Столетия стояла она здесь, но деревья вокруг помнят, должно быть, как был положен первый камень. Внизу, у подножья холма, мягко отсвечивал красный фасад пасторского дома, окруженного лужайками, цветочными клумбами и соснами; позади дома находится фруктовый сад, налево — мощеный скотный двор, а к кирпичной стене прилепилась покатая стеклянная крыша оранжереи. Здесь семья жила в течение нескольких поколений; но Джим был один из пяти сыновей, и когда, начитавшись во время каникул беллетристики, он обнаружил свое призвание моряка, его немедленно отправили на «учебное судно для офицеров торгового флота».

Там он познакомился с тригонометрией и искусством лазить по реям. Его любили. По навигации он занимал третье место и был гребцом на первом катере. Здоровый, не подверженный головокружениям, он ловко взбирался на верхушки мачт. Его пост был на формарсе, и с презрением человека, которому суждена полная опасности жизнь, часто смотрел он оттуда вниз на мирное полчище крыш, перерезанное надвое темными волнами потока; разбросанные по окраинам фабричные трубы вздымались перпендикулярно грязному небу, — трубы тонкие, как карандаш, и, как вулкан, изрыгающие дым. Он мог видеть, как там, внизу под ним отчаливали большие корабли, непрестанно двигались паромы и шныряли лодки, а вдали мерцал туманный блеск моря и надежда на волнующую жизнь в мире приключений.

На нижней палубе, под гул двухсот голосов, он забывался, и в мечтах заранее переживал жизнь на море, о которой знал из книг: то он спасает людей с тонущих судов, то в ураган срубает мачты или с веревкой плывет по волнам, то, потерпев крушение, одиноко бродит босой и полуголый по рифам в поисках подобных ракушек, которые бы отодвинули голодную смерть. Он сражается с дикарями в тропиках, усмиряет бунт, вспыхнувший во время бури, и на маленькой лодке, затерянной в океане, поддерживает мужество в отчаявшихся людях, всегда преданный своему долгу и непоколебимый, как герой из книжки.

Что-то случилось.

— Все сюда!

Он вскочил на ноги. Мальчики взбегали по трапам. Сверху доносились крики, топот, и, выбравшись из люка, ошеломленный, он застыл на месте.

Были сумерки зимнего дня. С полудня ветер стал свежеть, — движение на реке прекратилось, — и теперь он дул с силой урагана; его гул походил на залпы огромных орудий, бьющих через океан. Дождь был косой, ниспадала хлещущая сплошная завеса; изредка перед глазами Джима вставали набегающие волны, суденышко билось у берега, неподвижные строения вырисовывались в плавучем тумане, тяжело раскачивались паромы на якоре, задушенные брызгами. Следующий порыв ветра, казалось, все это смыл. Воздух словно состоял из одних брызг. Было в этом шторме злобное упорство, ярость и настойчивость в визге ветра, в смятении земли и неба. Эта ярость как будто была направлена против него, и в страхе он затаил дыхание.

Кто-то его толкал: «Спустить катер!» Мальчики пробежали мимо него. Каботажное судно, шедшее к пристани, врезалось в лежавшую на якоре шхуну, и один из инструкторов учебного судна видел, как это произошло. Мальчики вскарабкались на перила, окружили боканцы и кричали: «Авария! Как раз перед нами. Мистер Симоне видел!» Его отпихнули к бизань-мачте, и он уцепился за веревку.

Старое ошвартованное учебное судно дрожало всем корпусом, а снасти низким басом тянули песнь о днях его юности. «Ступайте!» Джим видел, как лодка быстро исчезла за бортом, и бросился к перилам. Слышен был плеск. «Отдать канаты!» Он перегнулся через перила. Вода у борта кипела и пенилась. В темноте виден был катер, отданный во власть ветра, и валы, которые на секунду пригвоздили его борт о борт с судном. Слабо донесся чей-то голос с катера: «Гребите сильней, если хотите кого-нибудь спасти! Гребите сильней!» И вдруг катер, подбросив высоко нос — весла были подняты, — перескочил через волну и разорвал цепи, в какие заковали его волны и ветер.

Кто-то схватил Джима за плечо.

— Опоздал, малыш!

Капитан учебного судна опустил руку на плечо мальчика, казалось собиравшегося прыгнуть за борт, и Джим, мучительного сознавая свое поражение, поднял на него глаза. Капитан сочувственно улыбнулся.

— В следующий раз тебе повезет. Это научит тебя сноровке.

Катер приветствовали громкими радостными криками, он вернулся наполовину залитый водой, танцуя на волнах, а на дне его копошились два измученных человека. Грозный гул моря и ветра казался Джиму не стоящим внимания, и тем острей сожалел он о том, что испугался их бессильной угрозы. Теперь он знал, чего стоит эта угроза, и думал, что шторм ему нипочем. Он не испугается и более серьезной опасности. Страх прошел бесследно, но тем не менее в тот вечер Джим мрачно держался в стороне, а носовой гребец катера, мальчик с девичьим лицом и большими серыми глазами, был героем палубы. Его обступили и с любопытством расспрашивали. Он рассказывал:

— Я увидел его голову на волнах и опустил багор в воду. Крючок зацепился за его штаны, а я чуть не свалился за борт, думал, что упаду, но тут старый Симоне выпустил румпель и ухватил меня за ноги, лодка едва не опрокинулась. Симоне — славный старик. Беда не велика, что он всегда ворчит. Пока держал меня за ногу, он все время ругался, но этим хотел только мне внушить, чтобы я не выпускал багор. Старик Симоне ужасно кипятится, правда. Нет, я поймал не того маленького белокурого, а другого, большого с бородой. Когда мы его вытащили, он простонал: «Ох, моя нога! Моя нога!» — и закатил глаза. Подумайте только, такой здоровый парень падает в обморок, словно девчонка. Разве мы с вами лишились бы чувств из-за какой — то царапины багром? Я бы не лишился! Крючок вонзился ему в ногу вот на такой кусок, — Он показал багор и вызвал сенсацию, — Крючок, конечно, вырвал кусок мяса, но штаны выдержали. Кровь так и хлестала.

Джим решил, что тщеславие — это суетно. Буря вызвала героизм столь же фальшивый, как фальшива была и самая угроза шквала. Он негодовал на дикое смятение земли и неба, заставшее его врасплох и задушившее готовность встретить опасность. Отчасти он был рад, что не попал на катер, ибо достиг большего, оставаясь на борту. Многое стало ему более понятным, чем тем, что участвовали в деле. Если бы все утратили мужество, он один сумеет встретить фальшивую угрозу ветра и волн — в этом он был уверен. Он знал, чего она стоит. Ему, беспристрастному зрителю, она казалась достойной презрения. Он сам не ощущал ни малейшего волнения, и происшествие закончилось тем, что Джим ликовал, отделившись незаметно от шумной толпы мальчиков; по-новому он убедился в своей жажде приключений и многогранном своем мужестве.

ГЛАВА II

После двух лет учения он ушел в плавание, и жизнь на море, которую он так ясно себе представлял, оказалась лишенной приключений. Он проделал много рейсов. Он познал магию монотонного существования между небом и землей; ему приходилось выносить попреки людей, взыскательность моря и прозаически суровый повседневный труд ради куска хлеба; единственной наградой за него являлась безграничная любовь к своему делу. Эта награда ускользнула от Джима. Однако вернуться он не мог, ибо нет ничего более пленительного, разочаровывающего и порабощающего, чем жизнь на море. Кроме того, у него были виды на будущее. Он был надежен, дисциплинирован и в совершенстве знал, чего требует от него долг; вскоре, совсем еще молодым, он был назначен первым помощником на прекрасное судно, не успев столкнуться с теми испытаниями моря, какие разоблачают, чего стоит человек, из какого теста он сделан и каков его нрав; эти испытания вскрывают силу сопротивляемости и подлинные мотивы его стремлений не только другим, но и ему самому.

Лишь однажды за все это время он снова мельком увидел подлинную ярость моря, а ярость эта проявляется не так часто, как принято думать.

На Джима упал брус, и он вышел из строя в самом начале той недели, о которой шотландец капитан впоследствии говорил: «Я считаю чудом, что судно уцелело!» Много дней Джим пролежал на спине, оглушенный, разбитый, измученный, словно обретался в бездне непокоя. Каков будет конец — его не интересовало, и в минуты просветления он переоценивал свое равнодушие. Опасность, когда ее не видишь, отличается несовершенством человеческой мысли. Страх становится глуше, а воображение, враг людей, ничем не подстрекаемое, тонет в тупой усталости.

Джим видел только свою каюту, приведенную в беспорядок качкой. Он лежал, словно замурованный; перед его глазами была картина опустошения в миниатюре; втайне он радовался, что ему не нужно идти на палубу. Но непобедимая тревога изредка зажимала в тиски его тело, заставляла задыхаться и корчиться под одеялом, и тогда тупая животная жажда жить, сопутствующая физическим мучениям, вызвала в нем отчаянное желание спастись какою бы то ни было ценой. Затем буря миновала, и он больше о ней не думал.

Однако он все еще хромал, и когда судно прибыло в один из восточных портов, Джиму пришлось лечь в госпиталь. Поправлялся он медленно, и судно ушло без него. Кроме Джима, в палате для белых было всего лишь двое больных: комиссар[1] с канонерки, который сломал себе ногу, свалившись в люк, и железнодорожный агент из соседней провинции, пораженный какой-то таинственной тропической болезнью. Доктора он считал ослом и злоупотреблял патентованным лекарством, которое приносил ему тайком его неутомимый и преданный слуга из Томила. Больные рассказывали друг другу эпизоды из своей жизни, играли в карты или, не снимая пижам, валялись по целым дням в креслах, зевали и не обменивались ни единым словом. Госпиталь стоял на холме, и легкий ветерок, врываясь в раскрытые окна, приносил в пустую комнату мягкий аромат неба, томный запах земли, чарующее дыхание восточных морей. Эти запахи словно говорили о вечном отдыхе и нескончаемых грезах.

Ежедневно Джим глядел на изгороди садов, крыши города, кроны пальм, окаймляющих берег, и дальше, туда на этот рейд — путь на Восток, глядел на рейд, украшенный гирляндами островов, залитый радостным солнечным светом, на корабли, маленькие, словно игрушечные, на суету сверкающего рейда. Суета эта напоминала языческий праздник, а вечно ясное восточное небо и улыбающееся спокойное море тянулись вдаль и вширь до самого горизонта.

Как только Джим стал ходить без палки, он отправился в город разузнать о возможности вернуться на родину. Оказии все не было, и, выжидая, он, разумеется, сошелся в порту с товарищами по профессии. Они делились на две категории. Одни — их было очень мало, и в порту их видели редко — жили жизнью таинственной; то были люди с неугасимой энергией, темпераментом корсаров и взглядом мечтателей. Казалось, они блуждали в лабиринте безумных планов, надежд, опасностей, предприятий, в стороне от цивилизации, в неведомых уголках моря; в их существовании смерть была единственным событием, казавшимся разумно завершенным. Большинство же состояло из людей, которые, попав сюда, подобно самому Джиму, случайно стали офицерами на местных судах. Теперь они с ужасом смотрели на службу в родном флоте, где дисциплина была строже, долг — священнее, а суда обречены на штормы. Они полюбили вечный покой восточного неба и моря. Полюбили короткие рейсы, удобные кресла на палубе, многочисленную туземную команду и преимущество быть белыми. Их пугала мысль о тяжелой работе, и, полагаясь на милость других, они жили беззаботно, получая то отставку, то новое назначение.

Постоянно толковали они о случайных удачах: такой-то назначен командиром судна, плававшего у берегов Китая, — легкая работа; другому досталась прекрасное место где-то в Японии, а третий преуспевает в сиамском флоте. На всем, что бы они ни говорили, на всех их взглядах, манерах, поступках было пятно — знак гниения, решимость пройти свой путь в спокойствии и безопасности.

Джиму эта толпа болтливых моряков казалась сначала такой же нереальной, как тени. Но в конце концов он начал находить очарование в этих людях, видимо, преуспевающих, на чью долю выпадало так мало опасностей и труда. И презрение мало-помалу сменялось иным чувством. Внезапно, отказавшись от мысли вернуться на родину, он занял место первого помощника на «Патне».

«Патна» была местным старым пароходом, тощим, как борзая собака, и изъеденным ржавчиной. Владельцем ее был китаец, фрахтовщиком — араб, а капитаном — немец из Нового Южного Валлиса, который на людях неустанно проклинал свою родину, но, видимо, подражая Бисмарку, тиранил всех, кого не боялся. Он разгуливал с видом свирепым и непоколебимым, да и придачу имел рыжие усы и багровый нос. После того, как «Патну» окрасили снаружи и побелили внутри, около восьмисот паломников были пригнаны на борт судна, разведшего пары у деревянного мола.

По трем сходням поднимались они на борт, подстрекаемые верой и надеждой на рай, поднимались, не обмениваясь ни одним словом, не озираясь назад; отойдя от перил, растеклись по всей палубе, спустились в зияющие люки, заполнили все уголки судна, как вода, наполняющая цистерну, как вода, поднимающаяся к краям сосуда. Восемьсот мужчин и женщин — каждый со своими надеждами, привычками, воспоминаниями — пришли сюда с севера, юга, с дальнего востока. Они пробирались по тропинкам в джунглях, спускались по течению рек, плыли в прау вдоль песчаных кос, переплывали в маленьких каноэ с острова на остров, страдали, испытывали неведомый доселе страх.

Все они шли к одной цели. Они пришли из одиноких хижин в джунглях, из многолюдных поселков, из приморских деревень. Бросили они свои леса, свое имущество и свою нищету, друзей юности и могилы отцов. Пришли, покрытые пылью и потом, в грязи, в лохмотьях, сильные мужчины во главе своих семей, тощие старики, идущие вперед, не надеясь на возвращение, пришли юноши с бесстрастными глазами, пугливые девочки со спутанными длинными волосами, робкие женщины, закутанные в покрывала и прижимающие к груди младенцев, обернутых в концы грязных головных покрывал, — спящих младенцев, бессознательных паломников взыскательной веры.

— Поглядите на них, — сказал немец шкипер новому своему помощнику.

Араб, глава этих благочестивых странников, явился последним. На борт он поднялся медленно, красивый, серьезный, в белом одеянии и большом тюрбане. За ним вереницей следовали слуги, тащившие его багаж. «Патна» отчалила от мола.

Проскользнув между двумя островками, она пересекла стоянку парусных судов, прорезала полукруг в тени, отброшенный камнем, потом близко подошла к покрытым пеной рифам. Стоя на корме, араб вслух читал молитву плавающих и путешествующих. Он призывал милость всевышнего на это путешествие, молил благословить подвиг людей и тайные их стремления. В сумерках пароход рассек тихие воды пролива, а далеко за кормой паломнического судна маяк, поставленный неверными на предательской мели, казалось, подмигивал огненным глазом, словно насмехался над благочестивым паломничеством.

«Патна» вышла из проливов, пересекла залив и продолжала путь проливом «Один градус». Она направлялась к Красному морю под ясным, палящим и безоблачным небом, окутанным в блеск солнечного сияния, которое убивает мысли, иссушает всякую энергию и силу. А под зловещим сверканием неба синее и глубокое море оставалось неподвижным, — даже рябь не морщила его поверхности, — море липкое, стоячее, мертвое. «Патна» с легким шипением неслась по этой равнине, лучезарной и гладкой, развернула по небу черную ленту дыма, распустила за собой по воде белую ленту пены, которая тотчас же исчезала, словно призрачный след, начертанный на безжизненном море призрачным пароходом.

Каждое утро солнце поднималось, молчаливо извергая свет, всегда на одном и том же расстоянии от кормы судна, нагоняло его в полдень, изливая сгущенный огонь своих лучей на благочестивые стремления путников, затем уходило дальше на запад и таинственно погружалось в море каждый вечер на одном и том же расстоянии от носа «Патны». Пять белых на борту жили на середине судна, изолированные от человеческого груза. Над палубой с носа до кормы раскинулся белым сводом тент, и только слабое жужжание — тихий шепот грустных голосов — обнаруживало присутствие людей на ослепительной глади океана. Так сменялись дни, безмолвные, горячие, тяжелые, исчезая один за другим в прошлом, словно проваливаясь в пропасть, вечно зияющую в кильватере судна, а «Патна» упорно шла вперед, черная и дымящаяся, в лучезарном пространстве, словно опаленная пламенем; без сожаления это пламя лизало ее с неба. Ночи спускались на нее как благословение.

ГЛАВА III

Чудесная тишина объяла мир. Звезды, казалось, посылали на землю заверение в вечной безопасности. Молодой месяц, изогнутый, сверкающий низко на западе, походил на тонкую стружку, отделившуюся от золотого слитка. Аравийское море, ровное и казавшееся холодным, словно ледяная гладь, простиралось до темного горизонта. Винт вертелся непрестанно, как будто удары его являлись частью плана какой-то надежной вселенной, а по обе стороны «Патны» две глубокие складки воды протянулись, неподвижные, на мерцающей глади; между этими прямыми, расходящимися морщинами виднелось несколько белых завитков вскипающей пены, легкая рябь, зыбь и маленькие волны. Эти волны, оставшись позади, за кормой, секунду-другую шевелили поверхность моря, потом с мягким плеском успокаивались, объятые тишиной воды и неба, а черное пятно — движущееся судно — по-прежнему оставалось в самом центре тишины.

Джим, стоящий на мостике, был охвачен этой великой уверенностью в полной безопасности и спокойствии, запечатленных на безмолвном лике природы. Под тентом, доверяя мудрости белых людей, могуществу их неверия и железной скорлупе их огненного корабля, — паломники спали на циновках, на одеялах, на голых досках, на всех палубах, во всех закоулках, спали, завернувшись в окрашенные ткани, закутавшись в грязные лохмотья. Головы их покоились на маленьких узелках, а лица были прикрыты согнутыми руками; спали мужчины, женщины, дети, старые вместе с молодыми, дряхлые вместе со здоровыми, все равные перед лицом сна, брата смерти.

Струя воздуха, навеваемая с носа благодаря быстрому ходу судна, прорезала мрак между высокими бульварками, проносилась над рядами распростертых тел; тускло горели подвешенные к перекладинам круглые лампы, и в стертых кругах света, отбрасываемого вниз, виднелись задранный вверх подбородок, сомкнутые веки, темная рука с серебряными кольцами, худая нагота, закутанная в рваное одеяло, виднелась голова, откинутая назад, голая ступня, шея, обнаженная и вытянутая, словно подставленная под лезвие ножа. Люди зажиточные устроили для своих семей уголки, огородились тяжелыми ящиками и пыльными циновками; бедные лежали бок о бок, а все свое имущество, завязанное в узел, засунули себе под головы; одинокие старики спали, подогнув колени, на ковриках, расстилаемых для молитвы, прикрывая руками уши; какой-то мужчина, втянув голову в плечи и лбом уткнувшись в колени, дремал подле растрепанного мальчика, который спал на спине, повелительно вытянув руку; женщина, прикрытая с головы до ног, словно покойница, белой простыней, держала в каждой руке по голому ребенку; имущество араба громоздилось на корме, а лампа, спускавшаяся сверху, тускло освещала груду наваленных вещей: виднелись пузатые медные горшки, клинки копий, прямые ножны старого меча, прислоненные к груде подушек, жестяной кофейник.

Патентованный лаг на поручнях кормы периодически выбивал отдельные звенящие удары, отмечая каждую милю, пройденную судном. По временам над телами спящих всплывал слабый и терпеливый вздох — испарения тревожного сна; из недр судна внезапно вырывался резкий металлический стук: слышно было, как скребла лопата, с шумом захлопывалась дверца печи, словно люди, священнодействующий там, внизу, над чем-то таинственным, исполнены были ярости и гнева. Стройный, высокий кузов парохода мерно продвигался вперед, неподвижно застыли голые мачты, а нос упорно рассекал великий покой вод, спящих под недосягаемым и ясным небом.

Джим шагал взад и вперед, и в необъятном молчании шаги его раздавались громко, словно настороженные звезды отзывались на них эхом. Глаза его, блуждая вдоль линии горизонта, как будто жадно вглядывались в недосягаемое и не замечали тени надвигающегося события. На море была только одна тень — тень от черного дыма, тяжело выбрасывающего из трубы широкий флаг, конец которого растворялся в воздухе. Два малайца, молчаливые и неподвижные, управляли рулем, стоя по обе стороны штурвала; медный обод колеса блестел в овальном пятне света, отбрасываемого лампой нактоуза. По временам черная рука, то отпуская, то снова сжимая спицы, показывалась на светлом пятне; звенья рулевых цепей тяжело скрежетали в полостях цилиндров.

Джим поглядывал на компас, окидывал взглядом далекий горизонт, потягивался так, что суставы трещали, лениво изгибался всем телом, охваченный сознанием собственного благополучия; ненарушимое спокойствие словно научило его дерзать; он чувствовал: что бы ни случилось с ним до конца его дней, ему до этого нет дела. Изредка он лениво бросал взгляды на карту, прикрепленную четырьмя кнопками к низкому трехногому столу, стоявшему позади рулевого футляра. При свете круглой лампы, подвешенной к стойке, лист бумаги, отображающий глубины моря, слегка отсвечивал; дно, изображенное на нем, было такое же ровное и гладкое, как мерцающая гладь вод. На карте лежала линейка для проведения параллелей и циркуль. Положение судна в полдень было отмечено маленьким черным крестиком, а твердая прямая линия, проведенная карандашом до Перима, обозначала курс судна, — тот путь, каким души влеклись к священному месту, к обещанному блаженству, к вечной жизни; карандаш, острием касаясь берега Сомали, лежал круглый и неподвижный, словно мачта, всплывшая в заводи защищенного дока.

«Какой мерный ход судна», — с удивлением подумал Джим, с какой-то благодарностью воспринимая великий покой моря и неба. В такие минуты мысли его вращались вокруг доблестных подвигов; он любил эти мечты и воображаемые свои успехи. То было самое ценное в жизни, тайная ее сущность, скрытая ее реальность. В этих мечтах была великолепная мужественность, они проходили перед ним героической процессией, они опьяняли его душу божественным напитком — безграничной верой в самого себя. Не было ничего, чему бы он не смог противостоять. Эта мысль так ему понравилась, что, глядя вперед, он улыбнулся; случайно оглянувшись, он увидел белую полосу кильватера, проведенную по морю килем судна, — полосу такую же прямую, как черная линия, нанесенная карандашом на карту.

Ведра с золой ударились о вентилятор топки, и этот металлический звук напомнил ему, что конец его вахты близок. Он вздохнул с облегчением, но пожалел, что приходится расстаться с невозмутимым спокойствием, открывающим свободу его мысли. Ему хотелось спать; он ощущал приятную истому во всем теле, казалось, вся кровь его превратилась в теплое молоко.

На мостик бесшумно поднялся шкипер; он был в пижаме, и расстегнутая куртка открывала голую грудь. Он не совсем еще проснулся; лицо у него было красное, левый глаз полузакрыт, правый, мутный, тупо вытаращен; свесив свою большую голову над картой, он сонно чесал себе бок. Было что-то непристойное в этом голом теле. Грудь его, мягкая и сальная, лоснилась. Он сделал какое-то замечание голосом хриплым и безжизненным, напоминавшим скрежещущий звук пилы; двойной подбородок его свисал, как мешок, подтянутый к самому основанию челюсти. Джим встрепенулся и ответил очень почтительно, но отвратительная мясистая фигура — казалось, он впервые увидел ее в минуту просветления — навсегда запечатлелась, в его памяти, как символ всего порочного и подлого, что таится в дорогом нам мире: в наших сердцах, которым мы вверяем наше спасение, в людях, нас окружающих, в картинах, развертывающихся перед нашими глазами, в звуках, касающихся нашего слуха, в воздухе, наполняющем наши легкие.

Тонкая золотая стружка месяца, медленно спускаясь, погрузилась в потемневшую воду, и вечность словно придвинулись к земле, ярче замерцали звезды, гуще стал блеск полупрозрачного купола, нависшего над плоским диском темного моря. Судно скользило так, что движения вперед не ощущалось совсем, словно «Патна» была планетой, несущейся сквозь темные пространства эфира за роем солнц.

«Ну, и пекло внизу», — раздался чей-то голос. Джим, не оборачиваясь, улыбнулся. Шкипер невозмутимо стоял, повернувшись широкой спиной; немец обычно сначала не замечал вашего присутствия, а затем, пожирая вас глазами, разражался с пеной у рта потоком брани, вырывающимся словно из водосточной трубы. Сейчас он только что-то угрюмо проворчал. Второй механик поднялся на мостик и, вытирая влажные ладони грязной тряпкой, продолжал жаловаться, нимало не смущаясь. Морякам хорошо здесь наверху, а хотел бы он знать, какой от них толк? Ведут судно бедные механики, и они сумели бы справиться и со всем остальным; ей-богу, они…

— Замолчите! — тупо проворчал шкипер.

— Ну, разумеется! Замолчать! А если что неладно, вы сейчас же бежите к нам! — продолжал тот, — Он уже наполовину спекся там, внизу. Во всяком случае, теперь ему все равно, как бы он ни нагрешил: за последние три дня он получил представление о том местечке, куда после смерти отправляются дрянные людишки… ей-богу, получил… и вдобавок там внизу оглох от адского шума. Проклятое гнилое корыто грохочет и тарахтит, словно старая лебедка на палубе. Он понятия не имеет, какого черта ему рисковать своей жизнью ночи и дни среди всей этой рухляди! Должно быть, он от рождения такой легкомысленный. Он…

— Где вы нализались? — осведомился немец; он злился, но стоял совершенно неподвижно, освещенный лампой нактоуза, похожий на массивную статую человека, вырезанную из глыбы жира.

Джим по-прежнему улыбался, глядя на отступающий горизонт.

— Нализался! — презрительно повторил механик; обеими руками он уцепился за поручни. — Да уж не вы меня напоили, капитан. Слишком вы скупы, ей-богу. Скорее уморите парня, чем предложите капельку влаги. Это у вас, немцев, называется экономией. На пенни ума, на фунт глупости.

Он расчувствовался. Часов в десять первый механик дал ему рюмочку… «всего-навсего одну, ей-богу!» — добрый старичок, но теперь старого плута не стащить с койки, пятитонным краном его не поднять! Во всяком случае, не сегодня! Он спит невинным сном, словно младенец, а под подушкой у него покоится бутылка с первоклассным бренди. С уст командира «Патны» сорвалось ругательство, и слово «schwein» запорхало, как капризное перышко, подхваченное ветерком. Он и первый механик были знакомы много лет — вместе служили веселому, бодрому старику китайцу, носившему очки в роговой оправе и вплетавшему красные шелковые тесемочки в свою седую косицу. В родном порту «Патны» жители побережья были того мнения, что эта парочка — шкипер и механик — по части плутовства друг другу не уступят. Внешне они гармонировали плохо: один — с мутными глазами, злобный и мясистый, другой — тощий, с головой длинной и костлявой, словно голова старой клячи, с впалыми щеками и висками, с ввалившимися стеклянными глазами.

Первого механика выбросило на берег где-то на востоке — в Кантоне, или Шанхае, или в Иокагаме, должно быть, он и сам не помнил, где именно и почему произошло крушение. Двадцать лет назад его из сострадания к его молодости спокойно вытолкнули с судна; пожалуй, тем хуже для него, что, вспоминая об этом эпизоде, он не испытывал ни малейшего сожаления. В то время в восточных морях начало развиваться пароходство, а так как людей его профессии вначале было мало, то он «сделал карьеру». Всем приезжим он грустным шепотом неуклонно сообщал, что он здешний «старожил». Когда он ходил, казалось, скелет болтается в его платье. Раскачиваясь, бродил он вокруг застекленного люка или машинного отделения, курил, набивал табаком медную чашечку, приделанную к четырехфутовому мундштуку из вишневого дерева, и держался с глупо — торжественным видом мыслителя, творящего философскую систему. Обычно он скупился и сохранял свой личный запас спирта только для себя, но в ту ночь отказался от своих принципов. Поэтому второй механик от неожиданного угощения крепким напитком стал очень веселым, дерзким и болтливым: у молодого человека из Уэпинга голова была слабая.

Немец из Нового Южного Валлиса бесновался и сопел, а Джим, забавляясь этим зрелищем, с нетерпением ждал, когда можно будет спуститься вниз: последние десять минут вахты раздражали его. Этим людям не было места в мире героических приключений, хотя они, в сущности, и не плохие парни… Даже сам шкипер… Но тут Джим почувствовал отвращение при виде этой глыбы жира, испускающей бормотанье — поток гнусных ругательств; однако приятная усталость мешала ему ощущать активную неприязнь к кому бы то ни было. До этих людей ему не было дела, он работал с ними бок о бок, но коснуться его они не могли, он дышал одним с ними воздухом, но был иным человеком… Подерется ли шкипер с механиком?.. Жизнь казалась легкой, и он был слишком в себе уверен, слишком уверен, чтобы… Черта, отделявшая его размышления от дремоты, стала тоньше паутинки.

Второй механик незаметно перешел к рассуждениям о своем финансовом положении и своем мужестве.

— Кто пьян? Я? Ничего подобного, капитан! Пора уж вам знать, что наш первый механик не слишком-то щедр и даже воробья допьяна не напоит, ей-богу! На меня алкоголь никогда не действовал; нет такого зелья, от которого бы я опьянел! Давайте пить на пари — вы пьете виски, а я жидкий огонь, и, ей-богу, я останусь свежим, как огурчик. Хоть сейчас! А с мостика я не уйду. Где мне подышать свежим воздухом в такую ночь, как сегодня? Там, внизу, на палубе, со всяким сбродом? И не подумаю! Чего мне вас бояться?

Немец воздел тяжелые кулаки к небу и безмолвно потряс ими.

— Я ничего не боюсь, — продолжал механик с неподдельным энтузиазмом, — Я не боюсь проклятой работы на этом гнилом судне. Счастье для вас, что на свете есть такие люди, которые не дрожат за свою шкуру… иначе — что бы вы без нас делали, вы и эта старая посудина с обшивкой из просмоленной бумаги?.. Вам-то хорошо, вы из нее вытягиваете монету, а мне что прикажете делать? Сколько я получаю? Жалкие сто пятьдесят долларов в месяц! Почтительно спрашиваю вас, почтительно, заметьте, кто станет цепляться за такую проклятую работу? И дело опасное! Но я один из тех бесстрашных парней…

Он выпустил поручни и стал размахивать руками, словно желая нагляднее продемонстрировать свое мужество, его тонкий голос взлетал над морем, он встал на цыпочки, чтобы резче подчеркнуть фразу, и вдруг полетел вниз головой, как будто его сзади подшибли палкой. Падая, он крикнул: «Черт возьми!» За этим воплем последовало минутное молчание. Джим и шкипер оба пошатнулись, но удержались на ногах и, выпрямившись, с изумлением поглядели на невозмутимую гладь моря. Потом взглянули вверх, на звезды.

Что случилось? По-прежнему раздавался заглушённый стук машин. Быть может, земля споткнулась на пути своем? Они ничего не понимали, и вдруг тихое море, безоблачное небо показались жутко ненадежными в своей неподвижности.

Механик поднялся во весь рост и снова съежился в неясный комок. Комок заговорил сдавленным голосом:

— Что это?

Тихий шум, будто бесконечно далекие раскаты грома, слабый звук — не вибрация ли воздуха, — и судно задрожало в ответ, как будто гром грохотал глубоко под водой. Два малайца у штурвала, блеснув глазами, поглядели на белых людей, но темные руки по-прежнему сжимали спицы. Острый кузов судна, стремясь вперед, казалось, постепенно приподнимался на несколько дюймов, словно сделался гибким, потом снова опускался и по-прежнему неуклонно рассекал гладкую поверхность моря. Дрожь прекратилась, и сразу смолкли слабые раскаты грома, как будто судно оставила за собой узкую полосу вибрирующей воды и звучащего воздуха.

ГЛАВА IV

Месяц спустя, когда Джим, в ответ на прямые вопросы, пытался рассказать о происшедшем, он заметил, говоря о судне: «Оно прошло через что-то так же легко, как переползает змея через палку».

Сравнение было хорошее. Допрос клонился к освещению фактической стороны дела, разбиравшегося в административном суде одного восточного порта. С пылающими щеками Джим стоял на возвышении в прохладной высокой комнате; большие пунки[2] тихо вращались вверху, над его головой, а снизу смотрели на него глаза, в его сторону повернуты были лица — темные, белые, красные, — лица внимательные, словно все эти люди, сидевшие на узких скамейках, были загипнотизированы его голосом. А голос его звучал четко, и Джиму он казался жутким, — то был единственный звук, который слышен был во всей вселенной, ибо вопросы, исторгавшие у него ответы, как будто складывались в его груди, тревожные, острые и безмолвные, как жуткие вопросы совести. Солнце пламенело снаружи, а здесь ветер, нагнетаемый пунками, вызывал дрожь; от стыда бросало в жар, кололи внимательные глаза. Лицо председателя суда, гладко выбритое, бесстрастное, казалось мертвенно-бледным рядом с красными лицами, двух морских асессоров.[3] Сверху, из широкого окна под потолком, падал свет на головы и плечи трех людей, и они отчетливо выделялись в полумраке большой комнаты, где аудитория словно состояла из призраков с остановившимися глазами. Им нужны факты. Факты! Как будто факты могут все объяснить.

— Решив, что вы натолкнулись на что-то, ну, скажем, на обломок судна, вам капитан приказал идти на нос и разузнать, нет ли каких-нибудь повреждений. Считали ли вы это вероятным, принимая во внимание силу удара? — спросил асессор, сидевший слева. У него была жидкая бородка, по форме напоминавшая подкову, и выдающиеся вперед скулы; опираясь локтями о стол, он сжимал свои волосатые руки и смотрел в упор на Джима задумчивыми голубыми глазами. Второй асессор, грузный мужчина с презрительной физиономией, сидел откинувшись на спинку стула; вытянув левую руку, он барабанил пальцами по блокноту. Посредине председатель в широком кресле склонил голову на плечо и скрестил руки на груди; рядом с его чернильницей стояла стеклянная вазочка с цветами.

— Нет, не считал, — сказал Джим. — Мне приказано было никого не звать и не шуметь, во избежание паники. Эта предосторожность казалась мне разумной. Я взял одну из ламп, висевших под тентом, и пошел на нос. Открыв люк в носовое отделение переднего трюма, я услыхал плеск воды. Тогда я спустил лампу, насколько позволяла веревка, и увидел, что носовое отделение наполовину залито водой. Тут я понял, что где-то ниже ватерлинии образовалась большая пробоина.

Он замолчал.

— Так… — протянул грузный асессор, с мечтательной улыбкой глядя в блокнот; он все время барабанил пальцами, бесшумно прикасаясь к бумаге.

— В тот момент я не думал об опасности. Должно быть, я был взволнован: все это произошло так неожиданно. Я знал, что на судне нет другой переборки, кроме предохранительной, отделяющей носовую часть от переднего трюма. Я пошел назад доложить капитану. У трапа я столкнулся со вторым механиком; он как будто бы был оглушен и сказал мне, что, кажется, сломал себе левую руку. Спускаясь вниз, он поскользнулся на верхней ступеньке и упал в то время, как я был на носу. Механик воскликнул: «Боже мой! Эта гнилая переборка через минуту рухнет и проклятое корыто, словно глыба свинца, пойдет вместе с нами ко дну». Он оттолкнул меня правой рукой и, опередив, с криком взбежал по трапу. Я следовал за ним и видел, как капитан на него набросился и повалил на спину. Он его не бил, а наклонился к нему и стал сердито, но очень тихо что-то ему говорить. Думаю, он его спрашивал, почему он не пойдет и не остановит машин вместо того, чтобы поднимать этот крик. Я слышал, как он сказал: «Вставай! Беги живей!» — и выругался. Механик сбежал вниз и обогнул застекленный люк, направляясь к трапу машинного отделения на левом борту. На бегу он стонал…

Джим говорил медленно, воспоминания были удивительно отчетливы; если бы эти люди, требующие фактов, пожелали, — он мог бы, как эхо, воспроизвести даже стоны механика. Когда улеглось вспыхнувшее возмущение, он пришел к выводу, что лишь мелочная точность рассказа может обнаружить подлинный ужас, скрытый за жутким ликом событий. Факты, какие нужны этим людям, были видимы, осязаемы, ощутимы, занимали место во времени и пространстве. Но, помимо этого, было и что-то иное, невидимое, — дух, ведущий к гибели, — словно злобная душа в отвратительном теле. И это ему хотелось установить. Событие не было обычным. Каждая мелочь имела величайшее значение, и, к счастью, он запомнил все. Он хотел говорить во имя истины, быть может, также ради себя самого; слова его были обдуманы, а мысль металась в сжатом круге фактов, обступивших его, чтобы отрезать от всех остальных людей; он походил на животное, которое, очутившись за высокой изгородью, обезумев, бегает по кругу, ищет какую-нибудь щель, дыру, куда можно пролезть и спастись. Эта напряженная работа мысли заставляла его по временам запинаться…

— Капитан по-прежнему ходил взад и вперед по мостику, на вид он был спокоен, но несколько раз споткнулся. Когда я с ним заговорил, он, словно слепой, на меня наткнулся. Толком он ничего мне не ответил. Он что-то бормотал про себя, я разобрал несколько слов: «проклятый пар!» и «дьявольский пар!» — словом, что-то о паре. Я подумал…

Джим становился непочтительным; новый вопрос о фактической стороне дела оборвал его речь, словно судорога боли, и его охватило бесконечное уныние и усталость. Он приближался к этому… приближался… и теперь, грубо оборванный, должен был отвечать — да или нет. Он ответил правдиво и кратко: «Да». Красивый, высокий, с юношескими мрачными глазами, он стоял выпрямившись на возвышении, а душа его стонала от муки. Ему пришлось дать ответ еще на один вопрос по существу, и снова он ждал. Во рту у него пересохло, словно он наглотался пыли, затем он ощутил горько-соленый вкус морской воды. Он вытер влажный лоб, смочил языком сухие губы, почувствовал, как дрожь пробежала у него по спине.

Грузный асессор опустил ресницы, он беззвучно барабанил по блокноту; глаза второго асессора, переплетавшего загорелые пальцы, казалось, излучали ласку; председатель слегка наклонился, бледное лицо его приблизилось к цветам. Ветер, нагнетаемый пунками, обвевал темнолицых туземцев, закутанных в широкие одеяния, распаренных европейцев, сидевших рядом на скамьях, держа на коленях свои круглые пробковые шляпы; тиковые костюмы облегали их тела плотно, как кожа. Вдоль стен шныряли босоногие туземцы-констебли, затянутые в длинные белые одежды; в красных поясах и в красных тюрбанах, они бегали взад и вперед, бесшумные, как призраки, и, подобно гончим, проворные.

Глаза Джима остановились на белом человеке, сидевшем в стороне; лицо у него было усталое, но спокойные глаза смотрели в упор, оживленные и ясные. Джим ответил на следующий вопрос и почувствовал искушение крикнуть: «Что толку в этом? Что толку?» Но он не крикнул, закусил губу и посмотрел на слушателей, сидящих на скамьях. Он встретился взглядом с белым человеком. Глаза последнего были непохожи на остановившиеся глаза остальных. В этом взгляде была воля. Джим во время паузы между двумя опросами забылся до того, что стал размышлять.

«Этот парень, — думал он, — глядит на меня так, словно видит кого-то за моим плечом». Где-то он видел этого человека, быть может, на улице, но был уверен, что никогда с ним не говорил. Много дней он не говорил ни с кем, — лишь с самим собой вел молчаливый и нескончаемый разговор, словно узник в одиночной камере или путник, заблудившийся в пустыне. Сейчас он отвечал на вопросы, лишенные всякого значения, хотя и преследующие определенную цель, и размышлял о том, заговорит ли он еще когда-нибудь в своей жизни. Звук его собственных правдивых слов подтверждал ту мысль, что дар речи ему больше не нужен. Тот человек как будто понимал мучительность его положения. Джим взглянул на него, затем решительно отвернулся, словно навеки с ним распрощавшись.

Не раз впоследствии, в далеких уголках земли, Марлоу с охотой вспоминал о Джиме, вспоминал подробно и вслух.

Случалось это после обеда, на веранде, задрапированной неподвижной листвой и увенчанной цветами, в глубоких сумерках, исколотых огненными точками сигар. В тростниковых креслах сидели молчаливые слушатели. Изредка маленькое красное пятнышко поднималось и, разгораясь, освещало пальцы вялой руки или вспыхивало красноватым блеском в задумчивых глазах, озаряя кусочек гладкого лба. Едва начав говорить, Марлоу спокойно вытягивался в кресле и сидел совершенно неподвижно, словно окрыленный дух его возвращался в глубь времен и прошлое вещало его устами.

ГЛАВА V

— Я был на разборе дела, — говорил он, — и теперь еще удивляюсь, зачем я пошел. Я готов верить, что каждый из нас имеет своего ангела-хранителя, но, согласитесь и вы со мной, к каждому из нас приставлено и по дьяволу. Я требую, чтобы вы это признали, ибо не желаю быть человеком исключительным, а я знаю: он у меня есть — дьявол, хочу я сказать. Конечно, я его не видел, но доказательства у меня имеются! Он ко мне приставлен, а так как по природе своей он зол, то и впутывает меня в подобные истории. Какие истории? — спросите вы. Ну, скажем, судебное следствие, история с желтой собакой… Вы считаете невероятным, чтобы облезлой туземной собаке разрешили подвертываться под ноги людям на веранде того дома, в котором находится суд… Вот какими путями — извилистыми, поистине дьявольскими — заставляет он меня наталкиваться на людей с уязвимыми местечками, со скрытыми пятнами проказы. Клянусь Юпитером, при виде меня языки развязываются, и начинаются признания, — как будто мне самому не в чем себе признаться, как будто у меня не найдется таких признании, над которыми я могу мучиться до конца жизни! Хотелось бы знать, чем я заслужил такую милость! Примите к сведению, что у меня забот не меньше, чем у всякого другого, а воспоминаний столько же, сколько у рядового паломника в этой долине. Как видите, я не особенно пригоден для выслушивания признаний. Так в чем же дело? Не знаю… быть может, это нужно лишь для того, чтобы скоротать время после обеда. Чарли, дорогой мой, ваш обед был очень хорош, и, в результате, этим господам спокойный роббер кажется утомительным и шумным занятием. Они развалились в ваших удобных креслах и думают: «К черту всякие упражнения! Пусть Марлоу рассказывает».

Значит, рассказывать! Пусть так!

Нетрудно говорить о мистере Джиме после хорошего обеда, находясь на высоте двухсот футов над уровнем моря, когда под рукой ящик с приличными сигарами, а вечер прохладен и залит звездным светом. При таких условиях даже лучшие из нас могли позабыть о том, что здесь мы находимся лишь на испытании, должны пробивать себе дорогу под перекрестными огнями, следить за каждой драгоценной минутой, за каждым непоправимым шагом, веря, что в конце концов нам все-таки удастся выпутаться прилично; однако подлинной уверенности у нас нет, и чертовски мало помощи могут нам оказать те, с кем мы сталкиваемся.

Впервые я встретился с ним взглядом на этом судебном следствии. Все те, кто в той или иной мере были связаны с морем, находились там, в суде, ибо еще задолго вокруг этого дела поднялся шум — с того самого дня, как пришла таинственная телеграмма из Эдена, вызвавшая столько пересудов. Я говорю «таинственная», хотя она и преподносила всего лишь голый факт — такой безобразный, каким могут быть только факты. Все побережье ни о чем ином не говорило. Начать с того, что, одеваясь утром в своей каюте, я услыхал через переборку, как мой парс Дубаш лопотал с баталером о «Патне». Не успел я сойти на берег, как уже встретил знакомых, задавших мне вопрос: «Приходилось ли вам слышать о чем-нибудь более поразительном?» И, смотря по темпераменту, они улыбались цинично, принимали грустный вид либо разражались ругательствами. Люди, совершенно незнакомые, фамильярно заговаривали для того только, чтобы изложить свой взгляд на это дело. Те же речи вы слышали и в управлении порта и у каждого судового маклера, от вашего агента, от белых, от туземцев, даже от полуголых лодочников, сидящих на корточках на каменных ступенях мола. Иные негодовали, многие шутили, и все без конца обсуждали вопрос, что же, собственно, с ними произошло. Вы знаете, кого я имею в виду.

Прошло недели две, если не больше, и все стали склоняться к тому мнению, что это таинственное дело обернется трагической стороной. И тут, в одно прекрасное утро, строя в тени у ступеней управления порта, я увидел четырех людей, шедших мне навстречу по набережной. Я подивился, откуда взялась такая странная компания, и вдруг, если можно так выразиться, возопил мысленно: «Да ведь это они!»

Да, действительно, это были они — трое крупных мужчин, а один такой толстый, каким человеку быть непристойно. Сытно позавтракав, они только что высадились с идущего за границу парохода Северной линии, который вошел в гавань час спустя после восхода солнца. Сомнений быть не могло: с первого же взгляда я узнал веселого шкипера «Патны» — самого толстого человека в тропиках, поясом обвивающих нашу славную старушку-землю. Месяцев девять назад я повстречался с ним в Самаранге. Пароход его грузился на рейде, а он ругал учреждения германской империи и по целым дням накачивался пивом в задней комнате при лавке де-Джонга; наконец, де-Джонг, который, и глазом не моргнув, лупил гульден за бутылку, отозвал меня в сторонку и, сморщив свое маленькое, обтянутое кожей лицо, заявил: «Торговля — торговлей, капитан, но от этого человека меня мутит. Тьфу!»

Стоя в тени на набережной, я смотрел на толстяка. Он несколько опередил своих спутников, и солнечный свет, ударяя прямо в него, особенно резко подчеркивал его толщину. Он походил на дрессированного слоненка, разгуливающего на задних ногах. Костюм его был красочен: запачканная пижама с ярко — зелеными и оранжевыми полосами, рваные соломенные туфли на босу ногу и чей-то очень грязный и выброшенный за ненадобностью пробковый шлем, который был ему мал и держался на большой его голове с помощью манильской веревки. Вы понимаете, что такому человеку не повезет, если дело дойдет до переодевания в чужое платье. Итак, он стремительно летел вперед, не глядя ни направо, ни налево, прошел в трех шагах от меня и атаковал лестницу, ведущую в управление порта, чтобы сделать свой доклад.

По-видимому, он прежде всего обратился к помощнику начальника порта. Арчи Рутвел только что пришел в управление и, как он впоследствии рассказывал, собирался начать свой трудовой день с нагоняя главному своему клерку. Каждый из вас должен знать этого клерка — услужливого маленького португальца — полукровку с тощей шеей, вечно старающегося выудить у шкиперов что-нибудь съестное: кусок солонины, мешок с сухарями либо что другое. Помню, один раз я подарил ему живую овцу, оставшуюся от моих судовых запасов. Меня растрогала его детская вера в священное право на побочные доходы. По силе своей это чувство было едва ли не прекрасно. Черта расовая — двух рас, пожалуй, — да и климат имеет значение. Однако это к делу не относится. Во всяком случае, я знаю, где мне искать истинного друга.

Итак, Рутвел говорит, что читал ему суровую проповедь, — полагаю, на тему о морали должностных лиц, — когда услышал за своей спиной чьи-то заглушенные шаги и, повернув голову, увидел что-то круглое, похожее на сахарную голову, завернутую в полосатую фланель и вздымающуюся по середине просторной канцелярии. Рутвел был до того ошеломлен, что очень долго не мог сообразить, живое ли перед ним существо, и дивился, какого черта этот предмет водрузился перед его конторкой. За аркой, выходившей в переднюю, толпились слуги, приводившие в движение пунку, туземцы-констебли, боцман и команда портового катера; все они вытягивали шеи и напирали друг на друга. Подлинное столпотворение. Тем временем толстый парень ухитрился снять с головы шляпу и с легким поклоном приблизился к Рутвелу, на которого это зрелище так подействовало, что он слушал и долго не мог понять, чего хочет этот призрак. Он вещал голосом хриплым и замогильным, но держался неустрашимо, и мало-помалу Арчи стал понимать, что дело о «Патне» принимает новый оборот. Как только он сообразил, кто перед ним стоит, ему сделалось не по себе. Арчи такой чувствительный, но он взял себя в руки и крикнул:

— Довольно! Я не могу вас выслушать. Вы должны идти к начальнику порта… Капитана Эллиота — вот кого вам нужно. Сюда, сюда!

Он вскочил, обежал вокруг длинной конторки и стал подталкивать толстяка; тот, удивленный, сначала повиновался, и только у двери кабинета какой-то животный инстинкт подсказал ему поостеречься; он уперся и зафыркал, словно испуганный бычок:

— В чем дело? Пустите меня! Послушайте!

Арчи без стука распахнул двери.

— Капитан «Патны», сэр! — крикнул он. — Пожалуйте, капитан.

Он видел, что старик, что-то писавший, резко приподнял голову, и пенсне слетело у него с носа. Арчи захлопнул дверь и бросился к своей конторке, где его ждали бумаги, принесенные на подпись. Но шум, поднявшийся за дверью, был таков, что он не мог прийти в себя и вспомнить, как пишется его собственное имя. Арчи — самый чувствительный помощник начальника порта на обоих полушариях. Он говорил, что чувствовал себя так, как будто впихнул человека в логовище голодного льва. Действительно, шум поднялся страшный. Я не сомневаюсь, что крики были слышны на другом конце площади. Старый Эллиот имел богатый запас слов, орать умел и не думал о том, на кого кричит. Он стал бы кричать и на самого вице-короля. Частенько он мне говаривал: «Занять более высокий пост не могу. Пенсия мне обеспечена. Кое-что я отложил, и если им не нравится мое представление о долге, я охотно отправлюсь на родину. Я старик, и всю свою жизнь я выкладывал все, что было у меня на уме. Теперь я хочу только одного: чтобы дочери мои вышли замуж, пока я жив».

То был его пунктик помешательства. Три его дочери удивительно на него походили, но, как это ни странно, были очень хорошенькие. Иногда, проснувшись утром, он приходил к безнадежным выводам по вопросу об их замужестве, и вся канцелярия, по глазам угадав его мрачные мысли, трепетала, ибо, по словам подчиненных, в такие дни он непременно требовал себе кого-нибудь на завтрак. Однако в то утро он не съел немца, но, если разрешите мне продолжать метафору, разжевал его основательно и… выплюнул.

Через несколько минут я увидел, как толстяк торопливо спустился с лестницы и остановился на ступенях подъезда. Он стоял подле меня, погруженный в глубокое размышление; его толстые багровые щеки дрожали. Он кусал большой палец, вскоре заметил меня и искоса бросил раздраженный взгляд. Остальные трое, высадившиеся вместе с ним на берег, ждали поодаль. У одного из них — желтолицего вульгарного человечка, рука была на перевязи, другой — долговязый, в синем фланелевом пиджаке, с седыми свисающими усами, худой, как палка, озирался по сторонам с самодовольно-глупым видом. Третий — стройный, широкоплечий юноша засунул руки в карманы и повернулся спиной к двум остальным, которые о чем-то разговаривали. Он смотрел на пустынную площадь. Ветхая, запыленная гхарри с деревянными жалюзи остановилась как раз против группы; извозчик, положив правую ногу на колено, созерцал свои пальцы. Молодой человек, не двигаясь, смотрел прямо перед собой.

Так я впервые увидел Джима. Он выглядел таким равнодушным и неприступным, какими бывают только юноши. Стройный, аккуратно одетый, он твердо стоял на ногах — один из самых располагающих к себе мальчиков, каких мне когда-либо приходилось видеть; и, глядя на него, зная все, что знал он, и еще кое-что, ему неизвестное, я почувствовал злобу, словно он притворялся, думая этим притворством чего-то от меня добиться. Он не смел выглядеть таким чистым и честным. Мысленно я сказал себе: «Что же, если и такие мальчики могут сбиться с пути, тогда…» От возмущения я готов был швырнуть свою шляпу на землю и растоптать ее, как сделал однажды на моих глазах шкипер итальянской баржи, когда его негодяй помощник запутался с якорями, собираясь отшвартоваться на рейде, где стояло много судов. Я спрашивал себя, видя Джима таким спокойным: «Глуп он или груб до бесчувствия?» Казалось, он вот-вот начнет насвистывать. Прошу заметить: меня нимало не интересовало поведение двух других. Они как-то соответствовали рассказу, который сделался достоянием всех и послужил основанием официального следствия.

— Этот старый негодяй, там, наверху, обозвал меня подлецом, — сказал капитан «Патны».

Узнал ли он меня? Думаю, что да; во всяком случае, взгляды наши встретились. Он сверкал глазами, я улыбался; «подлец» было самым мягким приветствием из всех вылетевших в открытое окно и коснувшихся моего слуха.

— Неужели? — сказал я, почему-то не сумев придержать язык за зубами.

Он кивнул утвердительно, снова укусил себя за палец и тихонько выругался; затем посмотрел на меня с мрачным бесстыдством и воскликнул:

— Ба! Тихий океан велик! Вы, проклятые англичане, можете делать все, что вам угодно. Я знаю, где найдется место для такого человека, как я; меня хорошо знают в Апиа, в Гонолулу, в…

Он приостановился, а я легко мог себе представить, какие люди знают его в тех местах. Скрывать нечего — я сам знаком с этой породой. Бывает время, когда человек должен поступать так, словно жизнь одинаково приятна во всякой компании. Я через это прошел и теперь не хочу с гримасой вспоминать об этой необходимости. Многие из этой дурной компании — за неимением ли морального… как бы это сказать… морального положения или по иным не менее важным причинам — вдвое поучительнее и в двадцать раз занимательнее, чем те обычные почтительные коммерческие воры, которых вы, господа, у себя принимаете. А ведь подлинной необходимости так поступать у вас нет. Вами руководит привычка, трусость, добродушие и сотня других скрытых и разнообразных побуждений.

— Вы, англичане, все поголовно — негодяи, — продолжал патриот-австралиец из Фленсборга или Штеттина (право, сейчас я не припомню, какой маленький порт у берегов Балтики осквернился, породив эту редкую птицу). — Чего вы орете? А? Ничуть вы не лучше других народов, а этот старый негодяй черт знает как на меня раскричался.

Вся его туша тряслась с головы до ног.

— Вот так вы, англичане, всегда поступаете: шумите, кричите из-за всякого пустяка, потому только, что я не родился в вашей проклятой стране. Берите мое свидетельство. Такой человек, как я, не нуждается в вашем проклятом свидетельстве. Плевать мне на него!

Он плюнул.

— Я приму американское подданство! — кричал он с пеной у рта, беснуясь и шаркая ногами, словно пытался высвободить свои лодыжки из каких-то невидимых тисков, которые не позволяли ему сойти с места. Он так разгорячился, что макушка его головы буквально дымилась. Меня удерживало любопытство — самая яркая из всех эмоций, и я не уходил, — я хотел знать, как примет новости тот юноша, который, засунув руки в карманы и стоя спиной к тротуару, взирал поверх зеленых клумб площади на желтый портал отеля «Малабар». Он взирал с видом человека, собиравшегося прогуляться, и словно ждал только, чтобы друг к нему присоединился. Вот каким он выглядел, и это было отвратительно. Я ждал. Я думал, что он будет потрясен, пришиблен, станет корчиться, как посаженный на булавку жук… И… я почти боялся это увидеть.

Не знаю, понятно ли вам, что я хочу сказать. Нет ничего ужаснее, как следить за человеком, уличенным не в преступлении, но в слабости более чем преступной. Самая элементарная порядочность препятствует нам совершать преступления, но от слабости неведомой, а может быть, лишь подозреваемой, от слабости скрытой, за которой можно следить или не следить, вооружаться против нее или мужественно ее презирать, — от той слабости ни один из нас не застрахован. Нас втягивает в ловушку, и мы совершаем поступки, за которые нас ругают, поступки, за которые нас вешают, и, однако, дух может выжить — пережить осуждение и, клянусь Юпитером, пережить повешение. А бывают проступки — иной раз они кажутся совсем незначительными, — которые кое-кого из нас убивают.

Я наблюдал за этим юношей, мне нравилась его внешность; таких, как он, я знал, — устои у него были хорошие. Он как бы являлся представителем всех сродных ему людей — мужчин и женщин, о которых не скажешь, что они умны или талантливы, но живут они честно и мужественно. Я имею в виду не военное, гражданское или какое-либо особое мужество, я говорю о врожденной способности смело смотреть в лицо искушению, о силе сопротивляемости, не изящной, если хотите, но ценной, о бездумном и блаженном упорстве перед ужасами в самом себе и вовне, перед властью природы и заманчивым развратом людей… Такое упорство держится на вере, и ее не сокрушат ни факты, ни дурной пример. Все это прямого отношения к Джиму не имеет, но внешность его была так типична для тех добрых, глупых малых, с которыми чувствуешь себя приятно, — людей, не тревожимых капризами ума и, скажем, развращенностью нервов. Такому человеку вы по одному его виду доверили бы палубу — говорю образно и как профессионал. Я бы доверил, а мне полагается это знать. Разве я в свое время не обучал юношей хитростям моря — хитростям, весь секрет которых можно выразить в одной короткой фразе, и, однако, каждый день нужно заново внедрять их в молодые головы.

Ко мне море было великодушно, но когда я вспоминаю всех этих мальчиков, прошедших через мои руки — иные теперь уже взрослые, иные утонули, но все они были славными моряками, — тогда мне кажется, что и я у моря в долгу не остался. Вернись я завтра на родину, ручаюсь, что и двух дней не пройдет, как какой-нибудь загорелый молодой штурман поймает меня в воротах дока, и свежий глубокий голос прозвучит над моей головой: «Помните меня, сэр? Как! Да ведь я такой-то. Был совсем желторотым юнцом на таком-то судне. То было первое мое плавание». Уверяю вас, радостно это испытать. Вы чувствуете, что хоть однажды в жизни правильно подошли к работе. Говорю вам, мне полагается распознавать людей по виду. Бросив только один взгляд на этого юношу, я бы доверил ему палубу и заснул сладким сном. А оказывается, это было бы небезопасно. Страшно становилось об этом думать. Он выглядел таким же естественным и не фальшивым, как новенький соверен; однако в его металле была какая-то дьявольская лигатура. Сколько же? Совсем немного, крохотная капелька чего-то редкого и проклятого, крохотная капелька. Однако, когда он так стоял с видом «на все наплевать», вы начинали думать: «уж не отчеканен ли он весь из меди».

Поверить этому я не мог. Говорю вам, я хотел видеть, как он будет страдать — ведь есть же профессиональная честь. Двое других — эти парни не идут в счет — заметили своего капитана и стали медленно к нам приближаться. Они переговаривались на ходу, а я их не замечал, словно они были невидимы невооруженному глазу. Они усмехались, быть может, обменивались шутками. У одного из них была сломана рука; другой — долговязый субъект с седыми усами — был главный механик, личность во многих отношениях замечательная. Для меня они оба были ничто. Они подошли к нам. Шкипер тупо уставился в землю; казалось, от какой-то страшной болезни, неведомого яда он распух, принял неестественные размеры. Он поднял голову, увидел этих двоих, остановившихся перед ним, и, презрительно скривив свое раздутое лицо, открыл рот, — должно быть, хотел с ними заговорить. Но тут какая-то мысль вдруг пришла ему в голову. Толстые багровые губы беззвучно сжались, решительно зашагал он вперевалку к гхарри и начал дергать дверную ручку с таким злобным нетерпением, что, казалось, все сооружение вот — вот вместе с пони повалится набок.

Возница, оторванный от исследования своей ступни и уцепившись обеими руками за козлы, повернулся и стал смотреть, как огромная туша ввалилась в его повозку. Маленькая гхарри тряслась, а розовая складка на опущенной шее, огромные ляжки, полосатая спина и мучительные усилия этой пестрой туши влезть в нору производили впечатление чего-то нереального, смешного и жуткого, как гротескные видения во время лихорадки. Он исчез. Я ждал, что маленький ящик на колесах лопнет, словно спелый стручок, но он только осел, заскрипели рессоры, и внезапного опустились жалюзи. Показались плечи шкипера, голова его пролезла наружу, огромная, раскачивающаяся, словно воздушный шар на привязи, плотная, фыркающая, злобная. Он замахнулся на возницу толстым кулаком, красным, как кусок сырого мяса, и заревел на него, приказывая трогаться в путь. Куда? В Тихий океан?

Возница занес хлыст, пони захрапел, поднялся было на дыбы, затем галопом понесся вперед. В Апиа? В Гонолулу? У шкипера было в запасе шесть тысяч миль тропиков, а точного адреса я не слыхал. Фыркающий пони в одно мгновение унес его в «вечность», и больше я его не видел. Этого мало: я не видел никого, кто бы встречал его с тех пор, как он исчез из поля моего зрения, сидя в ветхой маленькой гхарри, которая завернула за угол, оставив за собой целое облако пыли. Он уехал, исчез, испарился, и особенно нелепым казалось то, что он как будто прихватил с собой и гхарри, ибо ни разу не видел я с тех пор гнедого пони с разорванным ухом и темного возницу из Тамилы, исследующего свою больную ступню. Тихий океан и в самом деле велик, но, — нашел ли шкипер арену для развития своих талантов или нет, — факт остается фактом: он умчался в пространство, точно ведьма на помеле. Маленький человечек с рукой на перевязи пустился было за экипажем, блея на бегу: «Капитан! Эй, капитан! Послушайте!» Но, пробежав несколько шагов, остановился, опустил голову и побрел назад. Когда задребезжали колеса, молодой человек, стоявший поодаль, круто повернулся. Больше никаких движений он не делал и снова застыл на месте.

Все это произошло значительно скорее, чем я рассказываю. Через секунду на сцене появился клерк-полукровка, посланный Арчи заняться моряками с «Патны». Преисполненный усердия, он выскочил без шапки, озираясь направо и налево. Миссия его была обречена на неудачу, поскольку дело касалось главной персоны, однако он суетливо приблизился к оставшимся и почти тотчас же завязал разговор с парнем, у которого рука была на перевязи. Как оказалось, парень стремился затеять ссору. Он заявил, что не желает подчиняться приказаниям — «ну, нет, черт побери». Его не запугаешь враками. Он не намерен выслушивать грубости от «подобной личности», даже если тот и не врет. У него есть твердое решение — лечь в постель.

«Не будь вы проклятым португальцем, — услышал я его крик, — вы бы поняли, что госпиталь — единственное подходящее для меня место».

Он поднес здоровый кулак к носу своего собеседника. Стала собираться толпа; клерк растерялся, но, делая все возможное, чтобы не уронить своего достоинства, пробовал объясниться. Я ушел, не дождавшись конца.

Случилось так, что в то время в госпитале лежал один из моих матросов; за день до начала следствия я зашел его проведать и увидел в палате того самого маленького человека; он метался, бредил, и рука его была в лубке. К величайшему моему изумлению, долговязый субъект с обвисшими седыми усами также ютился в госпитале. Помню, я обратил внимание, как он улизнул во время спора — ушел, не то волоча ноги, не то прихрамывая и стараясь иметь вид независимый. По-видимому, он не был новичком в порту и направился прямехонько в пивную Мариане, находившуюся неподалеку от базара. Этот бродяга Мариане был знаком с долговязым субъектом и где-то в другом порту потакал его порочным наклонностям; теперь он встретил его раболепно и, снабдив батареей бутылок, запер в верхней комнате своего вертепа. По-видимому, долговязый субъект желал спрятаться, опасаясь преследования. Много времени спустя Мариане явился как-то на борт моего судна, чтобы получить с баталера деньги за сигары, и сообщил мне, что для долговязого парня готов был сделать и больше, не задавая вопросов, в благодарность за какую-то гнусную услугу, некогда оказанную ему этим субъектом. Он дважды ударил себя кулаком в смуглую грудь, вытаращил огромные черные глаза — в них блеснули слезы — и воскликнул: «Антонио всегда будет помнить, Антонио всегда будет помнить!»

Какова была эта услуга, я так никогда в точности и не узнал. Как бы то ни было, но он предоставил ему возможность находиться под замком в комнате, где стояли стол, стул, на полу лежал матрас, да в углу куча обвалившейся штукатурки. Долговязый субъект, отдавшийся безудержному страху, мог поддерживать свой дух теми напитками, какие были у Мариане. Так продолжалось до тех пор, пока, к вечеру третьего дня, субъект, испустив несколько отчаянных воплей, не решился обратиться в бегство от легиона стоножек. Он взломал дверь, одним прыжком слетел с маленькой лестницы, рухнул прямо на живот Мариане, затем вскочил и, как кролик, ринулся на улицу. Рано утром полисмен нашел его в куче мусора. Сначала ему взбрело в голову, что его тащат на казнь, и он геройски сражался за свою голову; когда же я присел к его кровати, он лежал очень спокойно, и в таком настроении пребывал уже два дня. На фоне подушки его худое бронзовое лицо с белыми усами выглядело красивым и спокойным; оно походило на лицо истомленного воина с детской душой, не будь этой странной тревоги, светившейся в его стеклянных, блестящих глазах, — словно чудовище, безмолвно притаившееся за застекленной рамой. Он был так удивительно спокоен, что я возымел нелепую надежду получить от него какое-нибудь объяснение этого нашумевшего дела.

Не могу сказать, почему мне так хотелось разобраться в деталях позорного происшествия, в конце концов оно касалось меня лишь как члена известной корпорации. Если хотите, называйте это нездоровым любопытством. Как бы то ни было, я, несомненно, хотел что-то разузнать. Быть может, подсознательно я надеялся нащупать какую-то тайную причину — смягчающие вину обстоятельства. Теперь я понимаю, что надежда моя была несбыточна, ибо я надеялся взять верх над самым стойким призраком, созданным человеком, — гнетущим сомнением, обволакивающим, как туман, гложущим, словно червь, более жутким, чем уверенность в смерти, — сомнением в верховной власти твердо установленных норм. Верил ли я в чудо? И почему так страстно его желал? Быть может, ради самого себя я искал хотя бы тени извинения для этого молодого человека, которого никогда раньше не встречал.

Боюсь, что таков был тайный мотив моих расследований. Да, я ждал чуда. Единственное, что кажется мне теперь чудесным, это — беспримерная моя глупость. Я действительно ждал от этого угнетенного и мрачного инвалида какого-то заклятия против духа сомнения. И, должно быть, я стоял на грани отчаяния, ибо после нескольких дружелюбных фраз, на которые тот, как и всякий порядочный больной, отвечал с вялой готовностью, я произнес слово «Патна», облачив его в деликатный вопрос, словно закутав в шелк. Деликатным я был умышленно: я не хотел его пугать. До него мне не было дела, к нему я не чувствовал ни злобы, ни жалости, его переживания не имели для меня ни малейшего значения, его искупление меня не касалось. Он построил свою жизнь на мелких подлостях и больше не мог внушать ни отвращения, ни жалости. Он повторил вопросительно:

— «Патна»? — затем, казалось, напряг память и сказал: — Да, да… Я здесь старожил. Я видел, как она пошла ко дну.

Услыхав такую нелепую ложь, я готов был возмутиться, но он спокойно добавил:

— Она была полна пресмыкающимися.

Я призадумался. Что он хотел этим сказать? В стеклянных его глазах, в упор смотревших на меня, казалось, застыл ужас.

— Они подняли меня с койки в среднюю вахту посмотреть, как она идет ко дну, — продолжал он задумчиво.

Голос его вдруг окреп. Я раскаивался в своей глупости. Сиделки вблизи не было; передо мной тянулся длинный ряд свободных железных коек. Лишь на одной из них сидел худощавый и смуглый больной с белой повязкой на лбу — жертва несчастного случая, происшедшего где-то на рейде. Вдруг мой собеседник вытянул руку, тощую, как щупальца, и вцепился в мое плечо.

— Один я мог рассмотреть. Все знают, какое у меня острое зрение. Должно быть, для этого-то они меня и позвали. Никто из них не видел, как она шла ко дну, а когда она исчезла под водой, они все заорали… вот так…

Дикий вой заставил меня содрогнуться.

— Заткните вы ему глотку! — взмолилась жертва несчастного случая.

— Полагаю, вы мне не верите? — с безграничным высокомерием продолжал инвалид, — Поверьте, по эту сторону Персидского залива не найдется ни одного человека с таким зрением, как у меня. Посмотрите под кровать.

Конечно, я поспешил наклониться. Хотел бы я знать, кто бы на моем месте этого не сделал!

— Ну что вы там видите? — спросил он.

— Ничего! — сказал я пристыженный.

Он посмотрел на меня презрительно.

— Вот именно, — сказал он. — А если бы поглядел я, я бы увидел. Поверьте, ни у кого нет таких острых глаз, как у меня.

Снова он вцепился в мое плечо и притянул меня к себе, желая о чем-то сообщить по секрету.

— Миллионы розовых жаб! Ни у кого нет таких зорких глаз, как у меня. Это хуже, чем смотреть на тонущее судно. Миллионы розовых жаб. Я могу смотреть на тонущее судно и спокойно курить трубку. Почему мне не дают моей трубки? Я бы курил, присматривал за этими жабами. Судно кишело ими. Знаете ли, за ними нужно присматривать.

Он шутливо подмигнул. Пот выступил у меня на лбу, тиковый китель прилип к телу. Вечерний ветерок проносился над рядом свободных коек, жесткие складки занавесей шевелились, кольца стучали о медные прутья, одеяла на кроватях бесшумно приподнимались над полом, а я совершенно продрог. Мягкий тропический ветерок резвился в пустынной палате, а мне он казался таким же холодным, как зимний ветер, разгуливающий по старой риге на моей родине.

— Не позволяйте ему орать, мистер! — крикнула издали жертва несчастного случая; этот гневный крик пронесся по палате, словно пугливый оклик в туннеле. Цепкая рука притянула меня за плечо; инвалид многозначительно подмигнул.

— Послушайте, судно так и кишело ими, и нам пришлось потихоньку удрать, — быстро залепетал он. — Все розовые. Розовые и большие, как дворовые псы. На лбу один глаз, а из пасти торчат отвратительные клыки!

Он задергался, словно через него пропустили гальванический ток, и под одеялом обрисовались худые ноги. Затем он выпустил мое плечо и стал ловить что-то в воздухе; тело его дрожало, как слабо натянутая струна. И вдруг таившийся в мутных глазах ужас вырвался на свободу. Его лицо, спокойное, благородное лицо старого вояки, исказилось на моих глазах; оно стало хитрым и испуганным. Он сдержал вопль.

— Ш-ш… Что они там делают? — спросил он украдкой указывая на пол и из предосторожности понижая голос. Я понял значение этого жеста, и мне не по себе стало от собственной моей проницательности.

— Они все спят, — ответил я, всматриваясь в его лицо.

Этого-то он и ждал; только эти слова и могли его успокоить.

Он перевел дух.

— Ш-ш… Тише, тише. Я здесь старожил. Знаю этих тварей. Надо размозжить голову первой, которая зашевелится. Очень уж их много, и судно продержится не больше десяти минут.

Он снова заохал.

— Скорей! — закричал он вдруг, и крик его перешел в рев. — Они все проснулись — миллион жаб! Ползут ко мне! Подождите! Я их буду давить, как мух! Да подождите же меня! На помощь! На по-о-омощь!

Несмолкаемый вой завершил мое поражение. Я видел, как жертва несчастного случая в отчаянии сжала руками забинтованную голову; фельдшер появился в дальнем конце палаты — маленькая фигурка, словно видимая в телескоп. Я признал себя побежденным и выскочил в одну из застекленных дверей в галерею. Вой преследовал меня, словно мщение. Я очутился на площадке лестницы, и вдруг все затихло; в тишине, давшей мне возможность собраться с мыслями, я спустился по ступеням. Внизу я встретил одного из хирургов госпиталя, он шел по двору и остановил меня.

— Навещали своего матроса, капитан? Думаю, можно будет завтра его выписать. Знаете ли, к нам попал первый механик с того паломнического судна. Занятный случай. Один из худших видов delirium tremens. Три дня он пил запоем в пивной этого итальянца. Результаты налицо. Говорят, в день он осушал по четыре бутылки бренди. Изумительно, если это только не враки. Можно подумать, что внутренности его выстланы листовым железом. Ну, голова-то, конечно, не выдержала, но любопытнее всего то, что в бреду его есть какая-то система. Я пытаюсь выяснить. Необычайное явление, нечто, похожее на логику при delirium tremens. По традиции ему бы следовало видеть змей, но он их не видит. В наше время добрые старые традиции не в почете. Его преследуют видения… Жабы… Ха-ха-ха! Право, я еще не встречал такого интересного субъекта среди пьяниц. Видите ли, после такого возлияния ему по всем правилам следовало бы умереть. Но он крепкий парень. А ведь двадцать четыре года прожил в тропиках. Вам не мешает взглянуть на него. И вид у этого старого пьянчужки благородный. Самый замечательный человек из всех, кого я знаю… конечно, с медицинской точки зрения. Хотите поглядеть?

Я слушал из вежливости, стараясь казаться заинтересованным, но теперь с сожалением прошептал, что очень тороплюсь, и поспешил пожать ему руку.

— Послушайте, — крикнул он мне вдогонку, — он не может явиться в суд. Как вы думаете, его показания были бы существенными?

— Думаю, что нет, — отозвался я, подходя к воротам.

ГЛАВА VI

По-видимому, власти были того же мнения. Судебного следствия не отложили, и оно состоялось в назначенный день. Зал был полон. Никаких сомнений относительно фактов — точнее одного факта — не было. Каким образом «Патна» получила повреждение, установить было невозможно; суд не рассчитывал это выяснить, и в зале не было ни одного человека, которого бы этот вопрос интересовал. Однако, как я уже сказал, все моряки порта были налицо, так же как и представители торговых кругов, связанных с морем. Сюда их привлек интерес чисто психологический: они ждали какого-то разоблачения, которое вскрыло бы силу и ужас человеческих эмоций. Разумеется, такого разоблачения быть не могло. Допрос единственного человека, способного и желающего отвечать, тщетно вертелся вокруг хорошо известного факта, а вопросы столь же достигали цели, как постукиванье молотком по железному ящику, с целью узнать, что лежит внутри. Впрочем, судебное следствие и не могло быть иным. Его целью было добиться ответа не на вопрос «почему», а на поверхностный вопрос «как».

Молодой человек мог бы им ответить, но — хотя именно это и интересовало всю аудиторию — другие вопросы отвлекали от основного, который для меня, например, являлся единственно стоящим внимания. Не можете же вы ждать, чтобы должностные лица исследовали душу человека, выясняя, не виновата ли во всем только его печень. Их дело было разбираться в последствиях, и, конечно, чиновник с двумя морскими асессорами не пригодны для чего-либо иного. Я не говорю, что эти парни были глупы. Председатель оказался очень терпеливым. Один из асессоров был шкипер парусного судна — человек с рыжеватой бородкой, благочестиво настроенный. Другим асессором был Брайерли. Великий Брайерли! Кто из вас не слыхал о великом Брайерли — капитане известного судна, принадлежащего пароходству «Голубая звезда»?

Казалось, он чрезвычайно тяготился оказанной ему честью. За всю свою жизнь он не сделал ни одной ошибки, не знал случайностей и неудач. Он был из числа тех счастливчиков, которым неведомы колебания, неуверенность в себе. В тридцать два года он командовал одним из лучших судов торгового флота; мало того, он сам считал свое судно исключительным. Второго такого судна не было во всем мире; полагаю, если его спросить, он признался бы, что и такого командира нигде не сыщешь. Выбор пал на достойного. Остальные люди, которым не дано было командовать стальным пароходом «Осса», делавшим шестнадцать узлов в час, были довольно-таки жалкими существами. Он спасал тонущих людей на море, спасал суда, потерпевшие аварию, имел золотой хронометр, который был поднесен ему по подписке, и бинокль с соответствующей надписью, полученный им за вышеупомянутые заслуги от какого-то иностранного правительства. Он хорошо знал цену и своим заслугам и своим наградам.

Пожалуй, он мне нравился, хотя я знаю, что некоторые его попросту не терпели. Я нимало не сомневаюсь, что на меня он смотрел свысока. Однако я на него серьезно не обижался. Видите ли, он презирал меня не за какие-либо мои личные качества. Я просто не шел в счет, ибо не был единственным счастливым человеком на земле, — не был Монтегю Брайерли, владельцем золотого хронометра, поднесенного по подписке, и бинокля и серебряной оправе, свидетельствующего об искусстве в мореплавании и неизменном счастье; цены себе и своим наградам я не знал, не говоря уже о том, что у меня не было такой черной ищейки, как у Брайерли. Эта ищейка была ведь исключительной, ни один пес не относился к человеку с такой любовью и преданностью, как она. Несомненно, когда все это ставится вам на вид, вы чувствуете некоторое раздражение. Однако так же фатально не повезло и миллиарду двумстам миллионов людей, и, подумав, я решил простить его презрительную жалость: что — то в этом человеке меня притягивало. Это влечение я так и не уяснил себе, но бывали минуты, когда я завидовал Брайерли. Жизнь царапала его самодовольную душу не глубже, чем булавка гладкую поверхность скалы. Ведь это достойно зависти. Когда он сидел подле непритязательного бледного председателя, его самодовольство казалось всем нам твердым, как гранит. А вскоре после этого он покончил с собой.

Неудивительно, что он тяготился делом Джима. В то время как я почти со страхом размышлял о глубочайшем его презрении к молодому человеку, он, вероятно, анализировал мысленно свое собственное дело. Нужно думать, — приговор был обвинительный, а тайну показаний он унес с собой в море. Если я понимаю что-нибудь в людях, — дело это было очень значительным, одним из тех пустяков, что пробуждают спящую доселе мысль; мысль вторгается в жизнь, и человек, непривычный к такому обществу, жить больше не может. Я знаю, что тут дело было не в деньгах, не в пьянстве, не в женщине. Он прыгнул за борт через неделю после конца судебного следствия и меньше чем через три дня после того, как вышел в плавание, словно перед ним внезапно в волнах разверзлись врата иного мира, распахнувшиеся, чтобы его принять.

Однако он это сделал не под влиянием аффекта. Его седовласый помощник, первоклассный моряк — он был славным стариком, но по отношению к своему командиру позволял себе невероятные глупости, — бывало, со слезами на глазах рассказывал эту историю. По словам помощника, когда он утром вышел на палубу, Брайерли находился в рубке и что-то писал.

— Было без десяти минут четыре, — так рассказывал помощник, — и среднюю вахту, конечно, еще не сменили. На мостике я заговорил со вторым помощником, а капитан услышал мой голос и позвал меня. По правде сказать, капитан Марлоу, мне здорово не хотелось идти, со стыдом признаюсь, что терпеть я не мог капитана Брайерли. Никогда мы не можем распознать человека. Его назначили, обойдя очень многих, не говоря уже обо мне, а к тому же он дьявольски любил вас унизить — «с добрым утром» он говорил так, что вы чувствовали свое ничтожество. Я никогда не разговаривал с ним, сэр, кроме как по служебным делам, да и то я мог только принудить себя быть вежливым.

(Он польстил себе. Я частенько удивлялся, как может Брайерли терпеть такое обращение.)

— У меня жена и дети, — продолжал он. — Десять лет я служил компании и по глупости своей все ждал назначения капитаном. Вот он и говорит мне:

— Пожалуйте сюда, мистер Джонс, — этаким высокомерным тоном. — Пожалуйте сюда, мистер Джонс.

Я вошел.

— Отметим положение судна, — говорит он и наклоняется над картой, а в руке у него циркуль. Как вы знаете, помощник должен это сделать по окончании своей вахты. Однако я промолчал и смотрел, как он отмечал крохотным крестиком положение судна и писал дату и час. Вот и сейчас вижу, как он аккуратно выводит цифры: восемнадцать, восемь, четыре. А год был написан красными чернилами наверху карты. Больше года капитан Брайерли никогда не пользовался одной и той же картой. Та карта хранится и теперь у меня. Написав, он встал, поглядел на карту, улыбнулся, потом посмотрел на меня.

— Тридцать две мили держитесь этого курса, — сказал он, — тогда мы отсюда выберемся, и вы можете повернуть на двадцать градусов к югу.

Мы шли к северу от Гектор-Бэнк. Я сказал: «Да, сэр» — и подивился, что он так разговорился: ведь все равно я должен был зайти к нему перед тем, как изменить курс. Пробило восемь склянок, мы вышли на мостик, и второй помощник, прежде чем уйти, доложил, по обыкновению:

— Семьдесят один по лагу.

Капитан Брайерли взглянул на компас, потом огляделся. Было темно и ясно, а звезды сверкали ярко. Вдруг он говорит со вздохом:

— Я пойду на корму и сам поставлю для вас лаг на нуль, чтобы не вышло ошибки. Еще тридцать две мили держитесь этого курса, и тогда вы будете в безопасности. Не забудьте коэффициент поправки к лагу — процентов шесть. Значит, еще тридцать миль этим курсом, а затем возьмите на штирборт на двадцать градусов. К чему идти лишних две мили? Не так ли?

Никогда я не слыхал, чтобы он так много говорил, — главное, никакой нужды в этом не было. Я ничего не ответил. Он спустился по трапу, и собака, которая всегда следовала за ним.

По пятам, тоже побежала вниз. Я слышал, как стучали его каблуки по палубе; потом он остановился и заговорил с собакой:

— Назад, Бродяга! На мостик, дружище! Ступай, ступай!

Он крикнул мне из темноты:

— Пожалуйста, заприте собаку в рубке, мистер Джонс.

В последний раз я слышал его голос, капитан Марлоу. — Тут голос старика дрогнул, — Видите ли, он боялся, как бы бедный пес не прыгнул вслед за ним, — продолжал он дрожащим голосом, — Да, капитан Марлоу. Он установил для меня лаг; он, поверите ли, даже впустил туда капельку масла: лейка для масла лежала вблизи, там, где он ее оставил. В половине шестого помощник боцмана пошел с ватер-шлагом на корму мыть палубу; вдруг он бросает работу и бежит на мостик.

— Не пройдете ли, вы, — говорит, — на корму, мистер Джонс? Странную я тут нашел штучку. Мне не хотелось к ней притрагиваться.

То был золотой хронометр капитана Брайерли, подвешенный на цепочку к поручням.

Как только я его увидел, меня словно осенило, сэр. Ноги мои подкосились. Я точно своими глазами видел, как он прыгал за борт; я бы мог даже сказать, где он остался. На лаге было восемнадцать и три четверти мили; у грот-мачты не хватало четырех железных кофель-нагелей. Должно быть, он сунул их в карман, чтобы легче пойти ко дну. Но что значат четыре железных кофель-нагеля для такого здорового человека, как капитан Брайерли. В последний момент, быть может, его самоуверенность чуть-чуть пошатнулась. Мне думается, что то был единственный случай в его жизни, когда он проявил слабость. Но я готов за него поручиться: прыгнув за борт, он не пытался плыть; а упади он за борт случайно, у него хватило бы мужества целый день продержаться на воде. Да, сэр. Второго такого не найти — я слыхал однажды, как он сам это сказал. Ночью он написал два письма — одно компании, другое мне. Он мне оставил всякие инструкции относительно плавания, хотя я служил во флоте, когда он еще ходить не научился; потом он давал мне разные советы, как мне держать себя в Шанхае, чтобы получить командование «Оссой». Капитан Марлоу, он мне писал, словно отец своему любимому сыну, а ведь я был на двадцать лет старше его и отведал соленой воды, когда он под стол еще ходил. В своем письме правлению — оно было не запечатано, чтобы я мог прочесть, — он писал, что всегда исполнял свой долг и даже теперь не обманывал их доверия, ибо оставлял судно самому компетентному моряку, какого только можно найти. Сэр, это меня он имел в виду, меня. Дальше он писал, что, если этот последний поступок не лишит его доверия, правление примет во внимание мою верную службу и его горячую рекомендацию, когда будет искать ему заместителя. И много еще в таком роде, сэр. Я не верил своим глазам. У меня в голове помутилось, — продолжал старик в страшном волнении и вытер себе глаза большим пальцем, широким, как шпатель.

— Можно было подумать, сэр, что он прыгнул за борт единственно для того, чтобы дать бедному человеку возможность продвинуться. И так все это стремительно случилось, что я целую неделю не мог опомниться… Да к тому же еще я считал, что моя карьера сделана. Однако не тут-то было. Капитан «Пелиона» был переведен на «Оссу» и явился на борт в Шанхае. Этакий франтик, сэр, в сером клетчатом костюме и с пробором посредине головы.

— Э… я… э… я… ваш новый капитан, мистер… мистер… э… Джонс.

Он, капитан Марлоу, словно искупался в духах — так от него ими воняло. Должно быть, он подметил мой взгляд и потому-то и стал так заикаться. Он забормотал о том, что я, конечно, должен быть разочарован… но… его первый помощник назначен капитаном «Пелиона»… он лично тут ни при чем… Компании лучше знать… ему очень жаль…

— Не обращайте внимания на старого Джонса, сэр, — говорю я ему, — он привык к этому, черт бы побрал его душу.

Я сразу понял, что оскорбил его деликатный дух; а когда мы в первый раз уселись вместе за завтрак, он стал препротивно критиковать порядки на судне. Я стиснул зубы, уставился в свою тарелку и терпел, пока хватало сил. Наконец, не выдержал и что-то сказал: он как вскочит на цыпочки и взъерошил все свои красивые перышки, словно боевой петушок:

— Вы скоро узнаете, что имеете дело не с таким человеком, как покойный капитан Брайерли.

— Это мне уже известно, — говорю я очень мрачно и притворяюсь, будто занят своей котлетой.

— Вы — старый грубиян, мистер… э… Джонс, и это хорошо известно правлению, — взвизгнул он.

А люди стояли кругом и слушали, разинув рты.

— Может быть, я и таков, — отвечаю, — а все же не могу видеть, что вы сидите в кресле капитана Брайерли.

И кладу нож и вилку.

— Вам самому хотелось бы сидеть в этом кресле — вот где собака зарыта, — огрызнулся он.

Я вышел из кают-компании, сложил вещи и раньше, чем явились носильщики, очутился со всем своим имуществом на набережной. Так-то. Выброшен на берег… после десяти лет службы… А за шесть тысяч миль отсюда жена и четверо детей только и живут, что на мое жалование. Да, сэр! Но не мог я вытерпеть, чтобы оскорбляли капитана Брайерли, и готов был идти на все. Он мне оставил бинокль — вот он; он поручил мне свою собаку — вот она. Эй, Бродяга! Где капитан?

Собака тоскливо посмотрела на нас своими желтыми глазами, уныло тявкнула и забилась под стол.

Этот разговор происходил больше двух лет спустя на борту старой развалины «Файр-Квин», которой командовал Джонс. Командование он получил случайно — от Матерсона — сумасшедшего Матерсона, как его всегда называли; того самого, что, бывало, болтался в Хай-Понге до оккупации.

Старик снова заговорил:

— Да, сэр, уже здесь-то, во всяком случае, будут помнить капитана Брайерли. Я подробно написал его отцу и ни слова не получил в ответ — ни «спасибо», ни «убирайтесь к черту» — ничего! Возможно, что они вовсе не хотели о нем слышать.

Вид этого старого Джонса, вытирающего лысую голову красным бумажным платком, тоскливое тявканье собаки, грязь, каюта, засиженная мухами — ковчег воспоминаний об умершем, — все это набрасывало вуаль невыразимо жалкого пафоса на памятную фигуру Брайерли: посмертное мщение судьбы за эту веру в его собственное великолепие; эта вера почти обманула жизнь со всеми ее повседневными ужасами. Почти. А может быть, и вполне. Кто знает, с какой лестной для него точки зрения оценивал он собственное самоубийство.

— Капитан Марлоу, как вы думаете, почему он покончил с собой? — спросил Джонс, сжимая ладони. — Почему? Это выше моего понимания, — Он ударил себя по низкому морщинистому лбу. — Если бы он был беден, стар, влез в долги… неудачник… или сошел с ума… Но, уж поверьте мне, он был не из тех, что сходят с ума! Чего помощник не знает о своем капитане, того и жать не стоит. Молодой, здоровый, с достатком, никаких забот… Вот сижу я здесь иногда и думаю, думаю, пока в голове у меня не зашумит. Ведь была же какая-нибудь причина…

— Можете быть уверены, капитан Джонс, — сказал я, — причина была не из тех, что могут нас с вами потревожить.

И здесь словно что-то осенило бедного Джонса: в конце беседы старик произнес слова, поражающие своей глубиной. Он высморкался, печально закивал мне головой и сказал:

— Да, да. Ни вы, ни я, сэр, никогда столько о себе не думали.

Разумеется, воспоминания о моем последнем разговоре с Брайерли окрашены тем, что я знаю о его самоубийстве, последовавшем так скоро за этим разговором. В последний раз я говорил с ним, когда разбиралось дело. После первого заседания мы вместе вышли на улицу. Он был раздражен, что я отметил с удивлением: снисходя до беседы, он всегда, бывало, сохранял полнейшее хладнокровие и относился к своему собеседнику с какой-то веселой терпимостью, как будто самый факт его существования почитал забавной шуткой.

— Они заставили-таки меня участвовать в суде, — начал он, а затем стал жаловаться на неудобство днем ходить в суд. — А сколько времени это протянется — одному богу известно. Дня три, я думаю.

Я слушал его молча.

— Это самое глупое дело, какое только можно себе представить, — продолжал он с жаром.

В ответ я подал реплику, что отказаться он не мог. Он перебил меня с каким-то сдержанным бешенством:

— Все время я чувствую себя дураком.

Я поднял на него глаза. Для Брайерли это было уже слишком. Он остановился, схватил меня за лацкан пиджака и потянул.

— Зачем мы терзаем этого молодого человека? — спросил он.

Вопрос этот был так созвучен похоронному звону моих мыслей, что я отвечал тотчас же, мысленно представив себе улизнувшего немца:

— Пусть меня повесят, если я знаю, но он сам на это идет.

Я был изумлен, когда он произнес фразу, которую можно было счесть до известной степени загадочной:

— Ну, конечно. Разве он не понимает, что его негодяй шкипер улизнул? Чего же он ждет? С ним кончено.

Несколько шагов мы прошли в молчании.

— Зачем пожирать всю эту грязь? — воскликнул он, употребляя энергичную восточную поговорку — пожалуй, единственное проявление энергии на Востоке, на пятидесятом меридиане.

Я подивился ходу его мыслей, но теперь считаю это вполне естественным: бедняга Брайерли думал, должно быть, о самом себе. Я заметил ему, что, как известно, шкипер «Патны» охулки на руку не положит и всюду мог раздобыть денег. С Джимом дело обстояло иначе: власти временно поместили его в доме для моряков, и, вероятно, у него в кармане не было ни гроша. Нужно иметь деньги, чтобы удрать.

— Нужно ли? Не всегда, — сказал он с горьким смехом.

Я еще что-то сказал, а он ответил:

— Ну, так пускай он зароется на двадцать футов в землю и там остается. Клянусь небом, я бы это сделал!

Почему-то его тон задел меня, и я сказал:

— Чтобы выдержать это до конца, как делает он, — нужно мужество. А ведь ему хорошо известно, что никто не станет его преследовать, если он удерет.

— К черту мужество, — проворчал Брайерли, — такое мужество не поможет человеку держаться прямого пути, и ни гроша оно не стоит. Вам следовало бы сказать, что это — своего рода дряблость. Вот что я вам скажу: я дам двести рупий, если вы приложите еще сотню и уговорите парня убраться завтра поутру. Он производит впечатление порядочного человека — он поймет. Не может не понять. Эта огласка слишком отвратительна: можно сгореть от стыда, когда серанг и все матросы дают показания. Омерзительно. Неужели вы, Марлоу, не чувствуете, как это омерзительно? Вы моряк. Если он скроется, все это прекратится.

Брайерли произнес эти слова с необычным оживлением и потянулся за бумажником. Я остановил его и холодно заявил, что, на мой взгляд, трусость этих четверых не имеет такого большого значения.

— А еще считаете себя моряком! — гневно воскликнул он.

— Я сказал, что действительно считаю себя моряком, и — смею надеяться — не ошибаюсь. В ответ он сделал рукой жест, который словно лишал меня моей индивидуальности — смешивал с толпой.

— Хуже всего то, — объявил он, — что у вас, господа, нет чувства собственного достоинства. Вы не думаете о том, что собой представляете.

Все это время мы медленно шли вперед и теперь остановились против управления порта, вблизи того места, где массивный капитан «Патны» исчез, как крохотное перышко, подхваченное ураганом. Я улыбнулся. Брайерли продолжал:

— Это позор! Конечно, в нашу среду попадают всякие парни, среди нас бывают и отъявленные негодяи. Но должны же мы, черт побери, сохранять профессиональное достоинство! Нам доверяют. Понимаете? — доверяют. По правде сказать, мне нет дела до всех этих паломников, отправляющихся в Азию, но порядочный человек не поступил бы так, даже если бы судно было нагружено старым тряпьем. Такие поступки подрывают доверие. Человек всю свою жизнь может прожить на море и не встретиться с опасностью, которая требует величайшей выдержки. Но если опасность встретишь… Да… Если бы я… — Он круто оборвал и заговорил другим тоном: — Я дам вам двести рупий, Марлоу, а вы потолкуйте с этим парнем. Черт бы его побрал. Хотел бы я, чтобы он никогда сюда не являлся. Дело в том, что мои родные, кажется, знают его семью. Отец его — приходской священник. Помнится, я встретил его в прошлом году, когда жил у своего кузена в Эссексе. Кажется, старик души не чаял в своем сыне-моряке. Ужасно. Сделать это сам я не могу, но вы…

Таким образом, благодаря Джиму, я на момент увидал подлинное лицо Брайерли за несколько дней до того, как он кончил счеты с жизнью. Конечно, я уклонился от вмешательства. Тон, каким были сказаны последние слова (у бедняги Брайерли они сорвались бессознательно), казалось, намекал на то, что я достоин не большего внимания, чем какая-нибудь козявка. В результате я с негодованием отнесся к его предложению и окончательно убедился в том, что суд является суровым наказанием для Джима, и, подвергаясь ему добровольно, он как бы искупает до известной степени свое отвратительное преступление. Раньше я не был в этом так уверен. Брайерли ушел рассерженный. В то время его настроение казалось мне более загадочным, чем кажется теперь.

На следующий день, поздно явившись в суд, я сидел один. Разумеется, я не забыл об этом разговоре с Брайерли, а теперь они оба — и Брайерли и Джим — сидели передо мной. Поведение одного казалось угрюмо-наглым, физиономия другого выражала презрительную скуку; однако первое могло быть не менее ошибочным, чем второе, а я знал, что лицо Брайерли лжет. Брайерли не скучал — он был возмущен, следовательно, и Джим, быть может, вовсе не был наглым, а это согласовалось с моей теорией. Я решил, что он потерял всякую надежду. Вот тогда-то я и встретился с ним взглядом. Взгляд, какой он мне бросил, мог задушить желание с ним заговорить. Какую бы гипотезу я ни принимал — бесстыдство или отчаяние, — я чувствовал, что ничем не могу ему помочь.

То был второй день разбора дела. Вскоре после того, как мы обменялись взглядами, заседание снова прервали до следующего дня. Белые начали пробираться к выходу. Джиму еще раньше предложили покинуть возвышение, и он вышел одним из первых. Я видел его широкие плечи и голову в светлом пятне открытой двери. Пока я медленно шел к выходу, с кем-то разговаривая, — ко мне обратился совершенно незнакомый человек, — я мог видеть Джима из залы суда: он стоял, облокотившись на балюстраду веранды, спиной к публике, спускавшейся по ступеням. Слышались тихие голоса и шарканье ног.

Теперь должно было слушаться дело о нанесении побоев какому-то ростовщику. Обвиняемый — почтенный на вид крестьянин с длинной белой бородой — сидел на циновке как раз за дверью; вокруг него расположились на корточках или стояли его сыновья, дочери, зятья, жены — полагаю, добрая половина деревни собралась здесь. Стройная темнокожая женщина с полуобнаженной спиной, голым черным плечом и тонким золотым кольцом, продетым в нос, вдруг заговорила пронзительным, крикливым голосом. Человек, шедший со мной, невольно поднял глаза. Мы уже вышли и очутились как раз за широкой спиной Джима.

Не знаю, кто привел желтую собаку, — может быть, эти крестьяне. Как бы то ни было, но собака была здесь; как и всякая туземная собака, она шныряла между ногами проходящих. Моей спутник споткнулся об нее, она, не взвизгнув, отскочила в сторону, а он, слегка повысив голос, сказал с тихим смехом:

— Посмотрите на эту трусливую тварь!

Вслед за этим поток людей разъединил нас. Меня на секунду приперли к стене, а незнакомец спустился по ступеням и исчез. Я видел, как Джим круто повернулся. Он шагнул вперед и преградил мне дорогу. Мы стояли друг против друга; он смотрел на меня с видом упрямым и решительным. Я чувствовал себя так, словно меня остановили в дремучем лесу. Веранда к тому времени опустела; шум в зале суда затих; наступило великое молчание, и только откуда-то издалека донесся жалобный голос. Собака, не успевшая проскользнуть в дверь, уселась и стала ловить мух.

— Вы мне что-то сказали? — очень тихо спросил Джим, наклоняясь вперед, словно наступая на меня.

Я тотчас же ответил:

— Нет.

Что-то в звуке этого спокойного голоса подсказало мне, что следует быть настороже. Я следил за ним. Встреча эта походила на встречу в лесу, только нельзя было предугадать исход, ибо не мог же он потребовать ни моего кошелька, ни моей жизни, — ничего, что бы я попросту отдал либо стал сознательно защищать.

— Вы говорите — нет, — сказал он, очень мрачный, — но я слышал.

— Недоразумение! — возразил я, ничего не понимая. Я не сводил глаз с его лица, которое потемнело, словно небо перед грозой: тени набегали на него и сгущались перед близкой вспышкой.

— Я не открывал рта в вашем присутствии, — заявил я.

Этот нелепый разговор начинал меня злить. Теперь я понимаю, что в тот момент я мог ввязаться в драку — настоящую драку, когда в ход пускают кулаки. Я смутно ощущал эту возможность. Нет, он мне угрожал не по-настоящему. Наоборот, он был страшно пассивен, но он всем корпусом подался вперед, и хотя не производил впечатления человека очень крупного, но, казалось, свободно мог прошибить стену. Однако я подметил и благоприятный симптом: Джим как будто глубоко задумался и стал колебаться; я это принял как дань моему неподдельно искреннему тону. Мы стояли друг против друга. В зале суда разбиралось дело о побоях. Я уловил слова: «Буйвол… палка… сильный страх…»

— Почему вы все утро на меня смотрели? — сказал, наконец, Джим. Он поднял глаза, потом снова их опустил.

— Вы думали, что все будут сидеть с опущенными глазами, щадя ваши чувства? — отрезал я, не желая принимать покорно его нелепые выводы.

Он снова поднял глаза и на этот раз прямо посмотрел мне в лицо.

— Нет. Так оно и должно быть, — произнес он, словно взвешивая эти слова. — Так оно и должно быть. На это я иду. Но только, — здесь он заговорил быстрее, — я никому не позволю оскорблять меня вне суда. С вами был какой-то человек. Вы говорили с ним… о, да, я знаю все это прекрасно. Вы говорили с ним, но так громко, чтобы я слышал…

Я заверил его, что он ошибается. Понятия я не имел, как это могло произойти.

— Вы думали, что я не решусь ответить на оскорбление, — сказал он с легкой горечью.

Я был настолько заинтересован, что подмечал малейшие оттенки в его тоне, но по-прежнему ничего не понимал. Однако что-то в этих словах, а быть может, интонация этой фразы побудила меня отнестись к нему снисходительно. Неожиданная стычка перестала меня раздражать. Произошло какое-то недоразумение, и я предчувствовал, что по характеру своему оно было отвратительно. Мне не терпелось поскорей закончить эту сцену, как не терпится человеку оборвать непрошеное и омерзительное признание. А забавней всего было вот что: предаваясь всем этим соображениям высшего порядка, я тем не менее ощущал некоторое беспокойство при мысли о возможной постыдной драке; для нее не подыщешь объяснений, и она сделает меня смешным. Меня не прельщало прославиться на три дня и получить синяк под глазом от помощника с «Патны». Он же, по-видимому, не задумывался над тем, что делал, и, во всяком случае, был бы оправдан в своих собственных глазах. Несмотря на его спокойствие и, я бы сказал, оцепенение, любой увидел бы, что он был чрезвычайно чем-то рассержен. Не отрицаю, — мне очень хотелось его успокоить, знай я только, как за это взяться. Но вы легко можете себе представить, что я не знал. Молча стояли мы друг перед другом. Секунд пятнадцать он выжидал, затем шагнул вперед, а я приготовился отпарировать удар, хотя, кажется, ни один мускул у меня не дрогнул.

— Будь вы вдвое больше и вшестеро сильнее, — заговорил он очень тихо, — я бы вам сказал, что я о вас думаю. Вы…

— Стойте! — воскликнул я.

Это заставило его на секунду замолкнуть.

— Раньше, чем говорить, что вы обо мне думаете, — быстро продолжал я, — сообщите мне, что я такое сказал или сделал.

Последовала пауза. Он смотрел на меня с негодованием, а я мучительно напрягал память, но мне мешал голос, доносившийся из залы суда, бесстрастно и многословно возражавший против обвинения во лжи. Затем мы заговорили почти одновременно.

— Я вам докажу, что вы ошибаетесь на мой счет, — сказал он тоном, предвещающим кризис.

— Понятия не имею, — заявил я.

Он бросил на меня презрительный взгляд.

— Теперь, когда вы видите, что я не из трусливых, вы пытаетесь вывернуться, — сказал он. — Ну, кто из нас трусливая тварь?

Вот тут только я понял!

Он всматривался в мое лицо, словно выискивая местечко, куда бы опустить кулак.

— Я никому не позволю… — забормотал он.

Да, это было страшное недоразумение; он выдал себя с головой. Не могу вам передать, как я был потрясен. Должно быть, мне не удалось скрыть своих чувств, так как выражение его лица чуть-чуть изменилось.

— Боже мой, — пролепетал я, — не думаете же вы, что я…

— Но я уверен, что не ослышался, — настаивал он и впервые, с начала этой сцены, повысил голос. Затем с оттенком презрения добавил: — Значит, это были не вы? Отлично, я найду того, другого.

— Не глупите, — в отчаянии крикнул я, — это совсем не то!..

— Я сам слышал, — повторил он с непоколебимым мрачным упорством.

Быть может, найдутся люди, которые найдут смешным такое упорство. Но я не смеялся. О, нет. Никогда не встречал я человека, который бы выдал себя так безжалостно, отдавшись вполне естественному порыву. Одно слово лишило его сдержанности, той сдержанности, которая для пристойности нашего внутреннего «я» более необходима, чем одежда для нашего тела.

— Не делайте глупости, — повторил я.

— Но вы не отрицаете, что тот, другой, это сказал? — произнес он отчетливо и не мигая глядел мне в лицо.

— Нет, не отрицаю, — сказал я, выдерживая его взгляд.

Наконец, он опустил глаза и посмотрел туда, куда я указывал ему пальцем. Сначала он как будто не понимал, затем остолбенел, и, наконец, на лице его отразилось изумление и испуг, словно собака была чудовищем, которое он увидел впервые.

— Никто и не помышлял вас оскорблять, — сказал я.

Он смотрел на жалкое животное, сидевшее неподвижно, как изваяние. Насторожив уши, собака повернула острую мордочку к двери и вдруг, как автомат, щелкнула зубами, целясь на пролетавшую муху.

Я посмотрел на него. Румянец на его загорелых щеках внезапно потемнел и залил лоб до самых корней вьющихся волос. Уши его порозовели, и даже светлые голубые глаза стали темными от прилива крови к голове. Губы задрожали, словно он вот-вот разразится слезами. Я заметил, что он не в силах выговорить ни единого слова, подавленный своим унижением, быть может, и разочарованием, — кто знает. Возможно, он хотел потасовки, которой намеревался меня угостить, для своей реабилитации и успокоения? Кто знает, какого облегчения он ждал от этой драки? Он был так наивен, что мог ждать чего угодно, но в данном случае он совсем напрасно выдал себя с головой. Он был искренен с самим собой — не говоря уж обо мне — в своей безумной надежде таким путем добиться какого-то опровержения, а насмешливая судьба ему не благоприятствовала. Он издал нечленораздельный звук, как человек, оглушенный ударом по голове. Жалко было смотреть на него. Я нагнал его лишь за воротами. Мне даже пришлось пробежаться, но когда, задыхаясь, я поравнялся с ним и намекнул на бегство, он сказал:

— Никогда. — И повернул к набережной.

Я объяснил, что отнюдь не хотел сказать, будто он бежит от меня.

— Ни от кого… ни от кого на свете, — заявил он упрямо.

Я ничего не сказал ему об одном-единственном исключении из этого правила — исключении, приемлемом для самых мужественных из нас. Думалось, что он и сам скоро это должен понять. Он терпеливо смотрел на меня, пока я придумывал, что бы ему сказать, но в данный момент мне ничего не приходило в голову, и он снова зашагал вперед. Я не отставал и, не желая отпускать его, торопливо заговорил о том, что мне бы не хотелось оставлять его под ложным впечатлением моего… моего… я запнулся. Нелепость этой фразы испугала меня, пока я пытался ее закончить, но могущество фраз ничего общего не имеет с их смыслом или с логикой их конструкции. Мой глупый лепет, видимо, ему понравился. Он оборвал его, сказав с вежливым спокойствием, говорившим о безграничном самообладании или же удивительной изменчивости настроения:

— Моя ошибка…

Я подивился этому: казалось, он намекал на какой-то пустячный эпизод. Неужели он не понял его позорного значения?

— Вы должны меня простить, — продолжал он и угрюмо добавил: — Все эти люди, таращившие на меня глаза там, в суде, казались такими дураками, что… что могло быть и так, как я предполагал.

Эта фраза заставила меня изумиться. Я посмотрел на него с любопытством и встретил его взгляд, непроницаемый и совсем не смущенный.

— С подобными выходками я не могу примириться, — сказал он очень просто, — и не хочу. В суде дело другое: там мне приходится это выносить… и я выношу…

Не могу сказать, чтобы я его понимал. То, что он мне открывал, походило на проблески света в прорывах густого тумана, через которые видишь живые и исчезающие детали, не дающие представления о ландшафте в целом. Они пытают любопытство человека, но не удовлетворяют; ориентироваться по ним нельзя. В общем он ставил меня в тупик. Вот к чему я пришел, когда мы расстались поздно вечером. Я остановился на несколько дней в отеле «Малабар», и в ответ на мое настойчивое приглашение он согласился вместе пообедать.

ГЛАВА VII

В тот день идущее за границу почтовое судно бросило якорь в порту, и в ресторане отеля большинство столиков было занято людьми с билетами кругосветного плавания — билетами ценой в сто фунтов. Были три супружеские пары, по-видимому соскучившиеся за время путешествия, были и люди, путешествующие компанией, были и одинокие туристы, но все эти люди думали, разговаривали, шутили или хмурились точь-в-точь так, как привыкли это делать у себя дома. На новое впечатление они отзывались так же, как и их чемоданы. Отныне они вместе со своими чемоданами будут отмечены ярлыком, как побывавшие в таких то и таких-то странах. Они будут дрожать над этим своим отличием и сохранять ярлык на чемоданах как документальное доказательство, как единственный неизгладимый след путешествии. Темнолицые слуги бесшумно скользили по натертому полу; и изредка раздавался девичий смех, наивный и пустой, как сама девушка. По временам, когда затихал стук посуды, доносились слова, произнесенные в нос остряком, который забавлял ухмыляющихся собутыльников последним скандалом, происшедшим на борту судна. Две старые девы в экстравагантных туалетах кисло просматривали меню и перешептывались, шевеля поблекшими губами; эксцентричные, с деревянными лицами, они походили на роскошно одетые вороньи пугала. Несколько глотков вина приоткрыли сердце Джима и развязали ему язык. Аппетит у него был хорош, — это я заметил. Казалось, он похоронил где — то эпизод, положивший начало нашему знакомству, словно то было нечто такое, о чем никогда больше не вспомнишь. Все время я видел перед собой эти голубые мальчишеские глаза, смотревшие прямо на меня, это молодое лицо, широкие плечи, открытый бронзовый лоб с белой полоской у корней вьющихся белокурых волос; его вид вызывал во мне симпатию — это открытое лицо, бесхитростная улыбка, юношеская серьезность. Он был порядочным человеком, — одним из нас. Он говорил рассудительно, с какой-то сдержанной откровенностью и тем спокойствием, какого можно достигнуть мужественным самообладанием или бесстыдством, колоссальной наивностью или странным самообманом. Кто скажет? Если судить по нашему тону, могло показаться, что мы рассуждали о футбольном матче, о прошлогоднем снеге. Моя мысль тонула в догадках, но разговор вдруг повернулся так, что мне удалось, не оскорбляя Джима, сказать что-то по поводу следствия, несомненно, являвшегося для него мучительным. Он схватил меня за руку — моя рука лежала на скатерти, около тарелки — и впился в меня глазами. Я был испуган.

— Должно быть, это ужасно неприятно, — пробормотал я, смущенный.

— Это адская пытка! — воскликнул он глухо.

Его движение и эти слова заставили двух франтоватых туристов, сидевших за соседним столиком, тревожно оторваться от пудинга. Я встал, и мы вышли на галерею, где нас ждал кофе и сигары.

На маленьких восьмиугольных столиках горели свечи под стеклянными колпаками; вокруг стояли удобные плетеные кресла; столики отделялись один от другого какими-то кустами с жесткими листьями; между колоннами, на которые падал красный отблеск света из высоких окон, мерцающая и мрачная ночь, казалось, спустилась великолепным занавесом. Огни судов мерцали вдали, словно заходящие звезды, а холмы по ту сторону рейда походили на закругленные черные массы застывших грозовых туч.

— Я не мог удрать, — начал Джим, — шкипер удрал, так ему и полагалось. А я не мог и не хотел. Все они выпутались так или иначе, но для меня это не годилось.

Я слушал с напряженным вниманием, не смея пошевельнуться; я хотел знать, но и теперь я не знаю, я могу только догадываться. Он был доверчивым, но сдержанным, как будто убеждение в какой-то внутренней правоте мешало истине сорваться с уст. Прежде всего он заявил — тон словно подтверждал его бессилие перескочить через двадцатифутовую стену, — что никогда уже не вернется домой; это заявление вызвало в моей памяти слова Брайерли: «Если не ошибаюсь, этот старик пастор в Эссексе души не чает в своем сыне-моряке».

Не могу вам сказать, знал ли Джим о том, что он был любимцем отца, но тон, каким он отзывался «о своем папе», давал мне понять, что старый деревенский пастор — самый прекрасный человек из всех, кто когда-либо был обременен заботами о большой семье. Хотя сказано этого и не было, но подразумевалось, не оставляя места сомнениям, а искренность Джима умиляла, подчеркивая, что вся история затрагивает и тех, кто живет там, — очень далеко.

— Теперь он уже знает обо всем из газет, — сказал Джим. — Я никогда не смогу встретиться с бедным стариком.

Я не смел поднять глаз, пока он не добавил:

— Никогда я не смогу объяснить. Он бы не понял.

Тут я посмотрел на него. Он задумчиво курил, затем, немного спустя, встрепенулся и заговорил снова. Он выразил желание, чтобы я не смешивал его с его сообщниками в… преступлении. Он не из их компании; он совсем другой породы. Я не отрицал. Мне отнюдь не хотелось во имя бесплодной истины лишать его хотя бы малой частицы спасительной милости. Я не знал, до какой степени он сам в это верит. Я не знал, какую он вел игру — если вообще это была игра, — думаю, он этого не знал. Я убежден, что ни один человек не может вполне понять собственных своих уловок, к каким прибегает, чтобы спастись от грозной тени самопознания. Я не издал ни звука, пока он размышлял о том, что ему предпринимать, когда кончится «этот дурацкий суд».

По-видимому, он разделял презрительное мнение Брайерли об этой процедуре, предписанной законом. Он не знал, куда ему деваться, — об этом он сказал мне, но, скорее, размышляя вслух, чем разговаривая со мной. Свидетельство будет отнято, карьера кончена, нет денег для отъезда — ни гроша, никакой службы не предвидится. Пожалуй, на родине и можно было бы что-нибудь получить, — иными словами, следовало обратиться к родным за помощью, а этого он ни за что бы не сделал. Ему ничего не оставалось, как поступить простым матросом; может ему удалось бы получить место боцмана на каком-нибудь пароходе. Он мог бы быть боцманом.

— Думаете, могли бы? — безжалостно спросил я.

Он вскочил и, подойдя к каменной балюстраде, посмотрел в ночь. Через секунду он вернулся и остановился передо мной; его юношеское лицо еще было омрачено душевной тревогой. Он прекрасно понимал, что я не сомневался в его способности управлять рулем. Слегка дрожащим голосом он спросил меня — почему я это сказал. Я был к нему «так добр». Я ведь даже не высмеял его, когда… Тут он запнулся — «когда произошло это недоразумение… и я свалял такого дурака».

Я перебил его и серьезно заявил, что мне это недоразумение отнюдь не показалось смешным. Он сел и, задумчиво потягивая кофе, выпил маленькую чашечку до дна.

— Но я ни на секунду не допускаю, что эта кличка мне подходила, — отчетливо сказал он.

— Да? — спросил я.

— Да! — подтвердил он спокойно и решительно. — А вы знаете, что бы сделали вы? Знаете? И ведь вы не считаете себя… — Тут он что-то проглотил, — не считаете себя трус… трусливой тварью?

И тут он — клянусь вам — вопросительно на меня поглядел. Очевидно, то был очень серьезный вопрос. Однако ответа он не ждал. Раньше, чем я успел опомниться, он снова заговорил, глядя прямо перед собой, словно читая знаки, начертанные на пике ночи.

— Все дело в том, чтобы быть готовым. А я не был готов… тогда. Я не хочу оправдываться, но мне хотелось бы объяснить… чтобы кто-нибудь понял… кто-нибудь… Хоть один человек! Вы! Почему бы не вы?

Это было торжественно и чуть-чуть смешно. Так бывает всегда, когда человек мучительно пытается сохранить свое представление о том, каким должно быть его «я». Это представление — условно, правила игры — не больше, и, однако, оно имеет великое значение, ибо притязает на неограниченную власть над природными инстинктами и жестоко карает падение.

Он начал рассказ свой довольно спокойно. На борту парохода, подобравшего этих четырех, плывших в лодке под мягкими лучами заходящего солнца, на них с первого же дня стали смотреть косо. Массивный шкипер выдумал какую-то историю, остальные молчали, и сначала версия шкипера была принята. Не станете же вы подвергать перекрестному допросу людей, потерпевших крушение, людей, которых вы спасли если не от страшной смерти, то, во всяком случае, от жестоких мучений. Затем капитану и помощникам с «Эвондэля», должно быть, пришло в голову, что в этой истории есть что-то неладное, но свои сомнения они, конечно, оставили при себе. Они подобрали шкипера, помощника и двух механиков с затонувшего парохода «Патна», и этого с них было достаточно.

Я не спросил Джима, как он себя чувствовал в течение тех десяти дней, которые провел на борту «Эвондэля». Судя по тому, как он рассказывал, я мог заключить, что он был ошеломлен сделанным открытием — открытием, касавшимся его лично, и, несомненно, пытался объяснить это единственному человеку, который способен был оценить все потрясающее величие этого откровения. Вы должны понять, что он отнюдь не старался умалить его значение. В этом я уверен; здесь и коренится то, что отличало Джима от остальных. Что же касается ощущений, какие он испытал, когда сошел на берег и услышал о непредвиденном завершении истории, в которой сыграл такую жалкую роль, то о них он мне ничего не сказал. Да и трудно это себе представить.

Почувствовал ли он, что почва уходит у него из-под ног? Хотелось бы знать… Но, несомненно, ему скоро удалось найти новую опору. Он прожил на берегу целых две недели в доме для моряков; в то время там жили еще шесть-семь человек, и от них я кое-что слышал о нем. Их мнение сводилось к тому, что, помимо прочих его недостатков, он был угрюмой скотиной. Эти дни он провел на веранде, забившись в кресло, и выходил из своего убежища лишь в часы еды или поздно вечером, когда отправлялся бродить по набережной в полном одиночестве, оторванный ото всех, нерешительный и молчаливый, словно бездомный призрак.

— Кажется, я за все это время ни единой живой душе не сказал и двух слов, — заметил он, и мне стало его очень жалко. Тотчас же он добавил: — Один из тех парней непременно бы брякнул что-нибудь такое, с чем я не мог бы примириться, а ссоры я не хотел. Да, тогда не хотел. Я был слишком… слишком… мне было не до ссор.

— Значит, та переборка в трюме все-таки выдержала? — беззаботно сказал я.

— Да, — прошептал он, — выдержала. И, однако, я могу вам поклясться, что чувствовал, как она качалась под моей рукой.

— Удивительно, какое сильное давление может выдержать старое железо, — сказал я.

Откинувшись на спинку стула, вытянув ноги и свесив руки, он несколько раз кивнул головой. То было грустное зрелище. Вдруг он поднял голову, выпрямился, хлопнул себя по ляжке.

— Ах, какой случай упущен! Боже мой! Какой случай упущен! — воскликнул он, но это последнее слово «упущен» прозвучало словно крик, вырванный болью.

Он снова замолчал и уставился в пространство, жадно призывая этот случай — упущенный случай отличиться; на секунду ноздри его раздулись, словно он втягивал пьянящий аромат этой неиспользованной возможности. Его взгляд уходил в ночь, и по его глазам я видел, что он стремительно рвется вперед, туда — в фантастическое царство безрассудного героизма. Ему некогда было сожалеть о том, что он потерял, — слишком он был озабочен тем, что ему не удалось получить. Он был-очень далеко от меня, хотя я и сидел на расстоянии трех футов. С каждой секундой он все глубже уходил в мир романтики. Наконец, он проник в самое его сердце. Странное блаженство осветило его лицо, глаза сверкнули при свете свечи, горевшей на столе между нами; он улыбнулся. Он проник в самое сердце — в самое сердце. То была экстатическая улыбка. Мы с вами, друзья мои, никогда не будем так улыбаться. Я вернул его на землю словами:

— Если бы вы не покинули судна… Вы это хотели сказать?

Он повернулся ко мне; взгляд его был растерянный, в нем была такая мука. Лицо недоуменное, испуганное, страдальческое, словно он упал со звезды. Ни вы, ни я никогда не будем так глядеть. Он сильно вздрогнул, как будто холодный палец коснулся его сердца. Потом он вздохнул.

Я был настроен не особенно милостиво. Он провоцировал меня своими противоречивыми признаниями.

— Печально, что вы не знали раньше, — сделал я нехорошее замечание.

Но вероломная стрела упала, не причинив вреда, упала к его ногам, а он не подумал о том, чтобы ее поднять. Быть может, он даже ее и не заметил. Развалившись на стуле, он сказал:

— Черт возьми! Говорю вам, она шаталась. Я поднимал лампу вдоль железного клина там, внизу, когда куски ржавчины величиной с мою ладонь упали с переборки. — Он провел рукой по лбу. — Переборка дрожала и шаталась, как живая, когда я смотрел на нее.

— И тут вы почувствовали себя скверно? — заметил я вскользь.

— Неужели вы полагаете, — сказал он, — что я думал о себе, когда за моей спиной спали сто шестьдесят человек — на носу, между доками. А на корме их было еще больше… и на палубе… спали, ни о чем не подозревая… Их было втрое больше, чем могло поместиться в шлюпках, даже если бы и было время спустить их. Я ждал — вот-вот железная переборка на моих глазах не выдержит, и поток воды хлынет на них, спящих… Что было мне делать… что?

Мне легко было представить себе, как он стоял во мраке, а свет фонаря падал на кусок переборки, которая выдерживала давление всего океана, и слышалось дыхание спящих людей. Я видел, как он смотрел на железную стену, смотрел, страшно испуганный падающими кусками ржавчины, ошеломленный предвестием неминуемой смерти. Как я понял, это было тогда, когда его вторично послал на нос шкипер, желавший, по-видимому, удалить его с мостика. Джим сказал мне, что первым его побуждением было крикнуть и, разбудив всех этих людей, сразу повергнуть их в ужас; но сознание своей беспомощности так его придавило, что он не в силах был издать ни одного звука. Вот что, должно быть, подразумевается под словами «язык прилип к гортани». «Во рту все пересохло» — так описал Джим это состояние. Безмолвно выбрался он на палубу через люк номер первый. Виндзейль,[4] свешивавшийся вниз, случайно задел его лицо, и от легкого прикосновения парусины он чуть-чуть не слетел с трапа.

Ноги его подкашивались, когда он вышел на фордек и поглядел на спящую толпу. К тому времени остановили машины и стали выпускать пар. От этой глухой воркотни ночь вибрировала, словно басовая струна, и судно отвечало дрожью.

Кое-где с циновки приподнималась голова, смутно вырисовывалась фигура сидящего человека; секунду он сонно прислушивался, потом снова ложился среди нагроможденных ящиков, паровых воротов, вентиляторов. Джим знал: этим людям вся обстановка была слишком неведома, чтобы они могли понять значение странного шума. Железное судно, белолицые люди, предметы, звуки, одним словом, все на борту казалось этой невежественной и благочестивой толпе странным и столь же надежным, сколь и непонятным. Ему пришло в голову, что это обстоятельство можно назвать удачным. Такая мысль была поистине ужасна.

Не забудьте: он верил, как верил бы на его месте всякий, что судно должно затонуть с минуты на минуту; шатающаяся изъеденная ржавчиной переборка, противостоящая многотонному напору, должна была вот-вот рухнуть — рухнуть внезапно, как минированная дамба, и впустить поток воды. Он стоял неподвижно, глядя на эти распростертые тела, — обреченный человек, знающий свою судьбу и созерцающий сборище мертвецов. Да, они были мертвы. Ничто не могло их спасти. В шлюпке едва разместилась бы половина, да и то времени не было. Не было времени. Бессмысленным казалось разжать губы, шевельнуть рукой или ногой. Раньше, чем он успеет крикнуть три слова или сделать три шага, он уже будет барахтаться в море, которое покроется пеной от отчаянных усилий гибнущих людей и огласится воплями о помощи. Но помощи нет и быть не могло. Он прекрасно представлял себе, что именно случится; он пережил все это, застыв с фонарем в руке возле люка, пережил все, вплоть до самой последней мучительной детали. Думаю, он переживал это вторично, когда рассказывал мне то, о чем не мог говорить в суде.

— Я видел ясно — так же, как вижу вас сейчас, — что делать мне нечего. Жизнь как будто уже ушла от меня. Я мог бы стоять и ждать. Я не думал, чтобы у меня оставалось еще много секунд…

Вдруг выпуск пара прекратился. Шум, по словам Джима, тревожил, но эта внезапная тишина казалась невыносимой.

— Мне казалось, что я задохнусь раньше, чем утону, — сказал он. Затем заявил, что не думал о своем спасении. В его мозгу всплывала, исчезала и снова всплывала одна отчетливая мысль: восемьсот человек и семь шлюпок, восемьсот человек и семь шлюпок.

— Словно чей-то голос нашептывал, — сказал он мне взволнованно. — Восемьсот человек и семь шлюпок… и нет времени! Вы только подумайте.

Он наклонился ко мне через маленький столик, а я попытался не встретиться с ним взглядом.

— Вы думаете, я боялся смерти? — спросил он голосом очень напряженным и тихим. Он ударил ладонью по столу, и от того удара запрыгали кофейные чашки. — Я готов поклясться, что не боялся, нет… Клянусь богом, нет. — Он выпрямился и скрестил на груди руки; подбородок его опустился на грудь.

Через высокие окна слабо доносился до нас стук посуды. Раздались громкие голоса, и на галерею вышло несколько человек, очень благодушно настроенных. Они обменивались шутками, вспоминая катанье на ослах в Каире. Бледный, длинноногий юноша разговаривал с краснолицым чванным туристом, который высмеивал его покупки, сделанные на базаре.

— Скажите, вы в самом деле думаете, что я так сплоховал? — осведомился Джим очень серьезно и решительно.

Компания размещалась за столиками; вспыхивали спички, на секунду освещая невыразительные лица и пошлый блеск белых манишек; жужжание болтающих людей, разгорячившихся после обеда, казалось мне нелепым и бесконечно далеким.

— Несколько человек из команды спали на люке номер первый, в двух шагах от меня, — снова заговорил Джим.

Запомните: на этом судне на вахте стояли калаши, команда спала всю ночь, и будили только тех, кто сменял дежурных у нактоуза, вахтенных и рулевого. Джим почувствовал искушение растолкать ближайшего матроса, но он этого не сделал. Что-то его удержало. Он не боялся, о, нет! — просто, он не мог — вот и все. Быть может, он не боялся смерти, — его пугала паника. Проклятая его фантазия нарисовала жуткое зрелище паники, стремительное бегство, раздирающие душу вопли, опрокинутые шлюпки, — самые страшные картины катастрофы на море. Примириться со смертью он мог, но подозреваю, что он хотел умереть, не видя кошмарных сцен, — умереть спокойно. Эту готовность умереть видишь довольно часто, но редко встретите вы человека, облеченного в стальную непроницаемую броню решимости, который будет вести безнадежную борьбу до последней минуты: жажда покоя усиливается по мере того, как исчезает надежда и побеждает, наконец, даже волю к жизни. Кто из нас этого не наблюдал? Быть может, мы сами испытали нечто подобное — крайнюю усталость, сознание бесполезности всяких усилий, страстную тягу к покою. Это хорошо известно тем, кто сражается со стихией, — потерпевшим крушение и спасшимся на шлюпках, путешественникам, заблудившимся в пустыне, людям, вступающим в единоборство с силами природы или бессмысленным зверством толпы.

ГЛАВА VIII

Долго ли он стоял неподвижно у люка, ожидая, что судно вот-вот опустится под его ногами, поток воды хлынет на него сзади и унесет, как щепку, — я не могу сказать. Быть может, две минуты. Двое из лежащих — он не мог их разглядеть — стали переговариваться сонными голосами; где-то послышалось шарканье ног. А над этими слабыми звуками нависло жуткое безмолвие, какое предшествует катастрофе, — страшное затишье перед ударом. Тут ему пришло в голову, что, пожалуй, он успеет взбежать наверх и перерезать тали, чтобы шлюпки не зевнули, когда судно пойдет ко дну.

На «Патне» мостик был длинный, и все шлюпки находились наверху; четыре с одной стороны и три с другой, самые маленькие на левом борту, против рулевого аппарата. Джим говорил с беспокойством, боясь, что я ему не поверю. Больше всего он заботился о том, чтобы в нужный момент шлюпки были наготове. Он знал свой долг. В этом смысле, думается мне, он был хорошим помощником.

— Я всегда считал, что нужно быть готовым к худшему, — пояснил он, тревожно вглядываясь в мое лицо.

Кивком я одобрил этот здравый принцип и отвернулся, чтобы не встретиться взглядом с человеком, в котором чудилась мне что-то болезненное.

Он побежал. Колени у него подгибались. Ему приходилось переступать через чьи-то ноги, перепрыгивать через головы. Вдруг кто-то схватил его снизу за куртку, подле него раздался измученный голос. Свет фонаря, который он держал в правой руке, упал на темное лицо, обращенное к нему, глаза молили так же, как и голос. Джим достаточно знал язык, чтобы понять слово «вода»; это слово было повторено несколько раз настойчивым, умоляющим голосом. Он рванулся, чтобы освободиться, и почувствовал, как рука обхватила его ногу.

— Бедняга цеплялся за меня, словно утопающий, — выразительно сказал Джим. — Вода, вода! О какой воде он говорил? Что ему было известно? Стараясь говорить спокойно, я приказал ему отпустить меня. Он меня задерживал, люди кругом начали шевелиться. Мне нужно было успеть перерезать канаты шлюпок. Теперь он овладел моей рукой, и я почувствовал, что он вот-вот заорет. У меня мелькнула мысль: «Этого будет довольно, чтобы поднять панику»; я размахнулся свободной рукой и ударил его фонарем по лицу. Стекло зазвенело, свет погас, но удар заставил его выпустить меня, и я пустился бежать — я хотел добраться до шлюпок… хотел добраться до шлюпок. Он прыгнул на меня сзади. Я повернулся к нему. Ему нельзя было заткнуть глотку. Он пытался кричать. Я чуть не задушил его раньше, чем понял, чего он хочет. Он просил воды — воды напиться; видите ли, пассажиры получали определенную, небольшую порцию воды, а с ним был маленький мальчик, которого я несколько раз видел. Ребенок был болен, хотел пить, и отец, заметив меня, когда я бежал мимо, попросил воды. Вот и все. Мы находились под мостиком в темноте. Он все цеплялся за мои руки; невозможно было от него отделаться. Я бросился в каюту, схватил свою бутылку с водой и сунул ему в руки. Он исчез. Тут только я понял, как мне самому хотелось пить.

Он оперся на локоть и прикрыл глаза рукой.

Я почувствовал, как мурашки забегали у меня по спине; что-то странное было во всем этом. Пальцы его руки, прикрывавшей глаза, чуть-чуть дрожали. Снова он заговорил:

— Это случается лишь один раз в жизни и… ну, ладно! Когда и добрался наконец до мостика, негодяи спускали одну из шлюпок с чаков. Шлюпку! Когда я взбегал по трапу, кто-то тяжело ударил меня по плечу, едва не задев головы. Это меня не остановило, и первый механик — к тому времени они его подняли с койки — снова замахнулся багром. Почему-то я был так настроен, что ничему не удивлялся. Все это казалось вполне естественным и ужасным… ужасным. Я увернулся от маньяка и подмял его над палубой, словно он был малым ребенком, а он зашептал, пока я его держал в руках: «Не надо! Не надо! Я вас принял за одного из этих…»

…Я отшвырнул его, он полетел на мостик и подкатился под ноги тому маленькому парнишке — второму механику. Шкипер, возившийся у лодки, оглянулся и направился ко мне, опустив голову и ворча, словно дикий зверь. Я не шевельнулся и стоял как каменный. Я стоял так же неподвижно, как эта стена, — он ударил суставом пальца по стене у своего стула. — Казалось, словно все это я уже видел, слышал, пережил раз двадцать. Я их не боялся. Я опустил кулак, а он остановился, бормоча: «А, это вы! Помогите нам. Живей». Вот все, что он сказал. «Живей!» Словно можно было успеть! — «Что вы хотите сделать?» — спросил я. «Убраться отсюда», — огрызнулся он через плечо.

Кажется, тогда я не понял, что именно он имел в виду. К тому времени те двое поднялись на ноги и вместе бросились к лодке. Они топтались, пыхтели, толкались, проклинали лодку, судно, друг друга, проклинали меня. Все вполголоса. Я не шевелился, не говорил. Я смотрел, как накренилось судно. Оно лежало совершенно неподвижно, словно на блоках в сухом доке, но держалось оно вот так, — Он поднял руку, ладонью вниз, и согнул пальцы. — Вот так! — повторил он. — Я ясно видел перед собой линии горизонта над верхушкой форштевня; я видел воду там, вдали, — черную и сверкающую, и неподвижную, словно в заводи. Таким неподвижным море никогда еще не бывало, и я не мог этого вынести. Видали вы когда-нибудь судно, плывущее с опущенным носом? Судно, которое держится на воде лишь благодаря листу старого железа, слишком ржавого, чтобы можно было его подпереть изнутри? Видали? Я об этом думал — я думал решительно обо всем; но можете вы подпереть в пять минут переборку… или хотя бы в пятьдесят минут? Где мне было достать людей, которые согласились бы спуститься туда, вниз? А дерево… дерево! Хватило б у вас мужества ударить молотком, если бы вы видели эту переборку? Не говорите, что вы бы это сделали: вы ее не видели. Никто бы этого не сделал! Чтобы приняться за это, вы должны верить, что есть хоть один шанс на тысячу, хотя бы призрачный; а вы бы не могли поверить. Не могли. Никто бы не поверил. Вы думаете, я — трус, потому что стоял там, ничего не делая. А что бы сделали вы? Что? Что, по-вашему, я должен был делать? Что толку было пугать до смерти всех этих людей, которых я один не мог спасти, которых ничто не могло спасти. Слушайте. Это так же верно, как то, что я сижу здесь перед вами…

После каждого слова он быстро переводил дыхание и взглядывал на меня, словно не переставал наблюдать за впечатлением, какое производили его слова. Не ко мне он обращался, он лишь разговаривал в моем присутствии, вел диспут с невидимым лицом, враждебным и неразумным спутником его существования. То было судебное следствие, которое не судьям вести, — важный спор об истинной сущности жизни, и присутствие судьи было излишне. Джиму нужен был союзник, сообщник, соучастник. Я почувствовал, какому риску себя подвергаю: он мог меня ослепить, обмануть, запугать, быть может, чтобы я принял решительное участие в словесном состязании, где никакое решение невозможно, если хочешь быть честным по отношению ко всем призракам — как почетным, имеющим свои права, так и постыдным, предъявляющим свои требования.

Я не могу объяснить вам, ибо вы его не видели, не могу объяснить характер своих чувств. Казалось, меня вынуждают понять непостижимое, и я не знаю, с чем сравнить неловкость такого ощущения. Меня заставляли видеть условность правды и искренность лжи. Он апеллировал сразу к двум лицам — к лицу, какое всегда обращено к дневному свету, и к тому лицу, какое у нас у всех обращено к вечной тьме и лишь изредка видит пугливый пепельный свет. Да, он заставлял меня колебаться. Я признаюсь в этом, каюсь. Если хотите, случай был незначительный: погибший юноша, один из миллиона, но ведь он был одним из нас; инцидент, лишенный всякого значения, подобно наводнению в муравейнике, и тем не менее тайна его поведения приковала меня, словно темная истина была настолько важной, что могла повлиять на представление человечества о самом себе…

Марлоу приостановился, чтобы разжечь потухающую сигару, и, казалось, позабыл о своем рассказе; потом неожиданно снова заговорил.

— Да, конечно, я виноват. Действительно, нечем было интересоваться. Это моя слабость. Его слабость — иного порядка. Моя же заключается в том, что я не вижу случайного, внешнего, не делаю различия между мешком тряпичника и тонким бельем первого встречного. Первый встречный, вот именно. Я видел стольких людей, с иными я близко соприкасался — все равно, как с этим парнем, и всякий раз я видел перед собой лишь человеческое существо…

Марлоу снова приостановился, быть может, ожидая ободряющего замечания, но все молчали; только хозяин как бы с неохотой прошептал:

— Вы так утонченны, Марлоу.

— Кто? я? — тихо сказал Марлоу. — О, нет! Но он — Джим — был утонченным; и я, как бы ни старался получше рассказать эту историю, все равно пропускаю множество оттенков — они так тонки, так трудно передать их бесцветными словами. Ибо он осложнял дело еще и тем, что был так прост, бедняга!.. Клянусь Юпитером, он был удивительным парнем. Он говорил мне, что ни с чем не побоялся бы столкнуться — это так же верно, как и то, что он сидит передо мной. И ведь он в это верил. Говорю вам, — это было удивительно наивно… и вместе с тем грандиозно. Я наблюдал за ним исподтишка, словно заподозрил его в намерении меня взбесить. Он был уверен, что по чести, — заметьте, «по чести» — ничто не могло его испугать. Еще с тех пор, как он был «вот таким» — «совсем мальчишкой», — он готовился ко всему, с чем можно встретиться на суше и на море. Он с гордостью признавался в своей предусмотрительности. Он измышлял всевозможные опасности и способы обороны, ожидая худшего и собираясь с силами. Должно быть, он всегда пребывал в состоянии экзальтации. Можете вы себе это представить? Ряд приключений, столько славы, такой победный путь. И каждый день своей жизни он венчал ощущением собственной своей проницательности. Он забылся; глаза его сверкали, и с каждым его словом мое сердце, опаленное его нелепостью, все сильнее сжималось. Мне было не до смеха, а чтобы не улыбнуться, я сделал каменное лицо. Он стал проявлять все признаки раздражения.

— Случается всегда неожиданное, — сказал я примирительно.

Мое недомыслие вызвало у него презрительное междометие. Полагаю, он хотел этим сказать, что неожиданное не могло его затронуть; лишь одно непостижимое могло одержать верх над его подготовленностью. Он был застигнут врасплох, он проклинал море и небо, судно и людей. Все его предали. Им овладела та высокомерная покорность, которая мешала ему пальцем пошевельнуть, в то время как остальные трое, отчетливо уяснившие себе положение, в отчаянии пыхтели над лодкой. Что-то у них там не ладилось. Очевидно, второпях они как-то ухитрились защемить болт переднего блока лодки и, поняв, чем грозила их оплошность, окончательно потеряли рассудок. Должно быть, славное это было зрелище: яростные усилия этих негодяев, которые копошились на неподвижном судне, застывшем в мечтании спящего моря, боролись за освобождение лодки, ползали на четвереньках, вскакивали, друг на друга огрызались — на грани убийства, готовы были вцепиться друг другу в горло. Удерживал их только страх смерти, которая безмолвно стояла за ними, словно непоколебимый и хладнокровный надсмотрщик. О, да! Зрелище было удивительное. Он видел это все, он мог говорить об этом с презрением и горечью; мельчайшие детали он воспринял каким-то шестым чувством, ибо он клялся мне, что стоял в стороне и не смотрел ни на них, ни на лодку, — не бросил ни единого взгляда. И я ему верю. Мне думается, он слишком был поглощен зрелищем жутко накренившегося судна, угрозой, вставшей в момент полной безопасности, был зачарован мечом, на волоске висящим над его пылкой головой фантазера.

Весь мир замер перед ним, и он легко мог себе представить, как взметнется вверх темная линия горизонта, поднимется внезапно широкая равнина моря; быстрый, спокойный подъем, отчаянный бросок, бездна, борьба надежды, звездный свет, навеки смыкающийся над его головой, словно свод склепа, мятеж юной жизни, черный конец. Это он мог представить. Клянусь, всякий бы мог! И не забудьте, — он был законченным артистом в этой области, одаренным способностью быстро вызывать видения, предшествующие событиям. И зрелище, какое он вызвал, заставило его окаменеть, но в мозгу его мысли кружились в дикой пляске, — пляска хромых, слепых, немых мыслей, вихрь страшных калек. Говорю вам, он исповедовался, словно я наделен был властью отпускать грехи. Он опускался в глубь души, надеясь получить от меня отпущение, которое не принесло бы ему никакой пользы. То был один из тех случаев, когда самый священный обман не может принести облегчения, когда ни один человек не может помочь…

Он стоял на штирборте мостика, отойдя подальше от того места, где шла борьба за лодку. А борьбу вели с безумным возбуждением и втихомолку, словно заговорщики. Два малайца по — прежнему сжимали спицы штурвала. Вы только представьте себе участников этого единственного эпизода на море; представьте себе этих четверых, обезумевших от яростных усилий, и тех троих, неподвижных зрителей; они стояли на мостике, над тентом, скрывавшим глубокое неведение нескольких сот усталых человеческих существ с их грезами и надеждами. Ибо я не сомневаюсь, что так оно и было: принимая во внимание состояние судна, нельзя себе представить большей опасности. Те негодяи у лодки недаром обезумели от страха. Откровенно говоря, будь я там, я бы не дал и фальшивого фартинга за то, что судно продержится на воде до конца каждой следующей секунды. И все — таки оно держалось. Эти спящие паломники обречены были совершить свое паломничество и изведать горечь какого-то иного конца. Это спасение я счел бы явлением загадочным и необъяснимым, если бы не знал, как выносливо может быть старое железо, не менее выносливо, чем дух иных людей, — людей исхудавших, как тени, и несущих на своих плечах бремя жизни. Не менее удивительным кажется мне и поведение двух рулевых. Их вызвали из Эдена вместе с прочими туземцами дать показания на суде. Один из них, очень застенчивый, с желтой веселой физиономией, был совсем молод, а выглядел еще моложе. Помню, как Брайерли спросил его через переводчика, о чем он в то время думал, а переводчик, обменявшись с ним несколькими словами, внушительно заявил:

— Он говорит, что ни о чем не думал.

У другого были терпеливые мигающие глаза, а его седую, косматую голову украшал красиво обернутый синий бумажный платок, полинявший от стирки; лицо у него было худое, щеки провалились, а коричневая кожа от сети морщин казалась еще темнее. Он объяснил, что подозревал о какой-то беде, грозившей судну, но никакого приказания не получал; зачем же ему было бросать штурвал? Отвечая на следующие вопросы, он передернул худыми своими плечами и заявил, что тогда ему в голову не приходило, что белые из боязни смерти собираются покинуть судно. Он и теперь этому не верил. Могли быть какие — нибудь тайные причины. Он глубокомысленно замотал своей старой головой. Тайные причины. Опыт у него был большой, и он желал, чтобы этот белый туан знал, — тут он повернулся в сторону Брайерли, который не поднял головы, — что он приобрел большие знания на службе у белых людей; много лет он служил на море. И вдруг, дрожа от возбуждения, он излил на нас, слушателей, поток странно звучащих имен; то были имена давно умерших капитанов, названия забытых местных судов, — звуки знакомые и искаженные, словно рука времени стирала их в течение нескольких веков. Наконец, его прервали. Наступило минутное молчание, мягко перешедшее в тихий шепот. Этот эпизод явился сенсацией второго дня следствия, затронув всю аудиторию, затронув всех, кроме Джима, который угрюмо сидел с краю на первой скамье и даже не поднял головы, чтобы взглянуть на этого необыкновенного и пагубного свидетеля…

Итак, эти два матроса остались у штурвала судна, остановившегося на своем пути: здесь и наступила бы их смерть, если бы такова была их судьба. Белые не бросили на них ни единого взгляда, быть может, позабыли об их существовании. Во всяком случае, Джим о них не вспоминал. Теперь, когда он был один, он ничего предпринять не мог. И предпринимать, в сущности, было нечего, оставалось лишь затонуть вместе с судном. Не стоило поднимать из-за этого суматоху. Не так ли? Он ждал, выпрямившись, молчаливый; его поддерживала мысль о героическом самообладании.

Первый механик осторожно перебежал мостик и дернул Джима за рукав. «Ну, помогите! Ради бога, идите и помогите!»

Затем на цыпочках побежал к лодке, но тотчас же вернулся и снова уцепился за его рукав; он одновременно и умолял и ругался.

— Казалось, он готов был целовать мне руки, — злобно сказал Джим, — а через секунду этот парень зашептал с пеной у рта: «Будь у меня время, я бы с удовольствием проломил вам череп». — Я его оттолкнул. Вдруг он обхватил меня за шею. Черт бы его побрал. Я его ударил, не глядя. Тут он, всхлипывая, взмолился: «Не хочешь, что ли, себя самого спасти, проклятый ты трус!» — Трус! Он меня назвал проклятым трусом! Он меня назвал… ха-ха-ха!..

Джим откинулся на спинку стула и весь трясся от смеха. Никогда я не слыхал такого горького смеха. Он упал, словно зловещий туман, на все эти шуточки об ослах, пирамидах, базарах… Затихли голоса людей, разговаривавших на длинной сумрачной веранде, бледные лица одновременно повернулись в нашу сторону, наступила такая тишина, что звон чайной ложки, упавшей на мозаичный пол веранды, прозвучал тонким серебристым воплем.

— Нельзя так смеяться при всех этих людях, — заметил я, — это не годится.

Он как будто меня не слышал, но затем поднял глаза и, пристально глядя мимо меня, словно всматриваясь в жуткое видение, пробормотал небрежно:

— О, они подумают, что я пьян.

Затем он принял такой вид, как будто решил никогда больше не произнести ни слова. Но он уже не мог остановиться, как не мог уйти из жизни одним напряжением воли.

ГЛАВА IX

— Про себя я говорил: «Тони, проклятое! Тони!» Этой фразой он снова начал свой рассказ. Да, он хотел, чтобы все было кончено. Он остался совершенно один и, проклиная, взывал к судну; и вместе с тем — поскольку я могу судить, — он наслаждался, созерцая жалкую комедию. Те все еще по возились у болта. Шкипер распорядился: «Полезайте под нее и постарайтесь поднять». Остальные, естественно, противились. Вы представляете: лежать, распластавшись, под килем лодки — положение не из приятных, если судно в эту минуту внезапно пойдет ко дну. — «Почему вы сами не лезете? Ведь вы самый сильный!» — захныкал маленький механик. — «Проклятие! Я слишком толст», — в отчаянии пробормотал шкипер.

Зрелище было такое забавное, что ангелы и те могли заплакать. Секунду они стояли растерянные; вдруг первый механик с нова бросился к Джиму: «Помогите же! С ума вы, что ли, сошли? Ведь это же единственный шанс на спасение! Помогите! Посмотрите, посмотрите туда!»

И наконец, Джим посмотрел назад, в ту сторону, куда с настойчивостью маньяка показывал механик. Он увидел, что черная туча уже поглотила треть неба. Вы знаете, как налетают шквалы в это время года? Сначала вы видите, что горизонт темнеет — и только; затем поднимается облако, плотное, как стена. Прямой край облака, обрамленный слабыми беловатыми отблесками, надвигается с юго-запада, поглощая звезды — одно созвездие за другим; тень его летит над водой, и море и небо тонут во мраке. И все тихо. Ни грома, ни ветра, ни звука, ни проблеска молнии. Затем во мраке вселенной встает сине-багровая арка; проходят одна-две волны — кажется, будто мрак вздымается волнами, — и вдруг налетают вихрь и дождь и ударяют с бешеной силой. Вот такая-то туча и надвинулась, пока они не смотрели на небо. Они только что ее заметили и сделали совершенно правильный вывод: если при абсолютном затишье у судна есть кое-какие шансы продержаться еще несколько минут на воде, то малейшее волнение приведет к концу немедленно. Первая встреча с валом будет и последней: судно нырнет и станет опускаться все ниже, ниже, до самого дна. Вот чем объяснялись эти новые судороги страха, новые корчи, в которых изливали они свое крайнее отвращение к смерти.

— Было черно, как в могиле, — продолжал Джим угрюмо, — Туча подползла к нам сзади. Проклятая! Должно быть, где-то еще теплилась во мне надежда. Не знаю. Но теперь с этим было покончено. Меня бесило, что я так попался. Я злился, словно меня поймали в западню. Да, так оно и было. И ночь, помню, была жаркая. Воздух застыл.

Он помнил это так хорошо, что, сидя предо мной на стуле, казалось, задыхался и обливался потом. Несомненно, он был взбешен; то был новый удар, но этот удар напомнил ему о том важном деле, ради которого он бросился на мостик, чтобы тотчас же о нем позабыть. Ведь он хотел перерезать тали, привязывавшие лодки к судну. Он выхватил нож и принялся за работу так, словно ничего не видел, ничего не слышал, никого не замечал. Они сочли его безнадежно помешанным, но не осмелились шумно выражать протест против бесполезной траты времени. Покончив с этим делом, он вернулся на то самое место, где стоял раньше. Первый механик тотчас же за него ухватился и зашептал с такой злобой, словно хотел укусить его за ухо: «Дурак несчастный! Вы думаете, что вам удастся спастись, когда вся эта орава очутится в воде? Да они вам голову прошибут и не подпустят к лодкам». Он ломал руки, а Джим словно и не замечал его.

Шкипер нервно топтался на одном месте и бормотал: «Молоток! Молоток! Mein Gott! Принесите же молоток!»

Маленький механик хныкал, как ребенок, но, хотя рука у него и была сломана, он растерялся не так, как его товарищи, и, собравшись с духом, бросился в машинное отделение. Следует признать, что это было дело не шуточное. Джим сказал мне, что у механика вид был отчаянный, как у человека, загнанного в тупик; он тихонько завыл и рванулся вперед. Вернулся он тотчас же с молотком в руке и, не останавливаясь, бросился к борту. Остальные немедленно оставили Джима в покое и побежали помогать механику. Джим слышал негромкие удары молотка, слышал звук падающего блока. Лодка была готова к спуску. Только тогда он посмотрел в ту сторону — только тогда. Но он не двинулся с места. Он хотел втолковать мне, что он не двинулся с места, хотел втолковать, что ничего общего не было между ним и теми людьми… Теми людьми с молотком. Ничего общего. Более чем вероятно, что он считал себя отделенным от них пространством, которого нельзя было перейти, — бездонной пропастью. Он отошел от них так далеко, как только мог, — на другой конец мостика.

Его ноги были прикованы к этому месту, а глаза — к этой неясной группе людей, наклонявшихся и раскачивавшихся во власти смертельного страха. Ручной фонарь, подвешенный к стойке над маленьким столиком на мостике (на «Патне» не было рубки посредине), освещал плечи, согнутые спины. Они налегали на нос лодки, они выталкивали ее в ночь и больше уже на него не смотрели. Они отказались от него, словно он действительно был слишком далеко и не стоило бросать ему призыв, взгляд или знак. Им некогда было взирать на его пассивный героизм, некогда было почувствовать укор, таившийся в его сдержанности. Лодка была тяжелая, они налегали на нос — не было нужды подбадривать друг друга, — но ужас, развеявший их самообладание, как ветер раскидывает солому, превращал их отчаянные усилия в нелепый фарс, а их самих уподоблял цирковым клоунам. Они толкали руками, головой, налегали всем телом, напрягали все свои силы, но едва им удалось столкнуть нос с боканца, как все они, как один человек, стали карабкаться в лодку. В результате лодка резко качнулась, оттолкнув их назад. Секунду они стояли ошеломленные, злобным шепотом обмениваясь всеми ругательствами, какие только приходили им на ум; затем снова принялись за дело. Трижды это повторялось. Джим описывал мне это с какой-то странной задумчивостью. Он не упустил ни единой детали.

— Я проклинал их. Ненавидел. Я должен был смотреть на все это, — сказал он без всякого выражения, мрачно и пристально вглядываясь в меня. — Подвергался ли кто такому постыдному испытанию?

На секунду он сжал голову руками, как человек, доведенный до безумия каким-то невероятным оскорблением. Было кое-что, что он не мог объяснить суду и даже мне. Но я был бы недостоин выслушивать его признания, если бы не сумел понять паузы между словами. В этом нажиме на его стойкость была насмешка, злобная, мстительная, был элемент шутовской в его испытании — отвратительные гримасы перед лицом надвигающейся смерти или бесчестия.

Он передавал факты, которых я не забыл, но я не могу попомнить подлинные его слова, ибо прошло уже немало лет; помню только, что он удивительно хорошо сумел окрасить своей мрачной ненавистью перечень голых фактов. Дважды закрывал он глаза, уверенный, что конец его наступает, и дважды приходилось ему снова их открывать. Каждый раз он замечал, что тьма все сгущается. Тень безмолвного облака упала с зенита на судно и словно задушила все звуки, выдававшие присутствие людей. Он уже не слышал больше голосов под тентом. Как только он закрывал глаза, какая-то вспышка в его мозгу ярко освещала эту груду тел, распростертых у порога смерти. Открывая глаза, он смутно видел четверых, яростно сражавшихся с упрямой лодкой.

— Время от времени они падали навзничь, вскакивали, ругаясь, и вдруг снова бросались все вместе к лодке… Можно было хохотать до упаду, — добавил он, не поднимая глаз. Потом взглянул на меня с унылой улыбкой: — Веселенькая жизнь меня ждет, ей-богу. Ведь я еще много раз до своей смерти буду видеть это забавное зрелище. — Он снова опустил глаза, — Видеть и слышать… видеть и слышать, — повторил он дважды с большими паузами, глядя в пространство.

Он снова встрепенулся.

— Я решил не открывать глаз, — сказал он, — но… не мог. Не мог, и не стыжусь этого. Пускай это испытают те, что вздумают осуждать. Пускай они поступят по-иному. Вторично глаза мои раскрылись, и рот тоже. Я почувствовал, что судно двигается. Оно чуть-чуть накренилось и поднялось медленно, ужасно медленно. Много дней этого не было. Облако повисло над головой, и первая волна, казалось, пробежала по свинцовому морю. Но в этом волнении не было жизни. Однако что-то перевернулось у меня в мозгу. Что бы вы сделали? Вы уверены в себе, не так ли? Что бы вы сделали, если бы почувствовали сейчас, сию минуту, что этот дом чуть-чуть движется, пол качается под вашим стулом? Вы бы прыгнули. Клянусь небом, вы бы сделали один прыжок и очутились вон в тех кустах внизу.

Он вытянул руку в ночь за каменной балюстрадой. Я не пошевельнулся. Он смотрел на меня очень пристально, очень сурово. Двух мнений быть не могло: сейчас меня запугивали, и мне следовало сидеть неподвижно, безмолвно, чтобы не сделать рокового признания, как именно поступил бы я, а это признание касалось бы и случая с Джимом. Я не намерен был рисковать. Не забудьте — он сидел передо мной и слишком походил на нас, чтобы не быть опасным. Но, если хотите знать, — я быстро измерил взглядом пространство, отделявшее меня от пятна сгущенного мрака на лужайке перед верандой. Он преувеличил. Я не допрыгнул бы на несколько футов… Только в этом я и был уверен.

Настал — так казалось ему — последний момент, но Джим не шевелился. Его ноги по-прежнему были словно пригвождены к доскам, но мысли кружились в его голове. И в тот же момент он увидел, как один из тех, что толкались у лодки, внезапно отступил, взмахнул руками, словно ловя воздух, споткнулся и упал. Собственно, он не упал, а тихонько опустился, принял сидячее положение и сгорбился, прислонившись спиной к застекленному люку машинного отделения.

— То был кочегар. Тощий, бледный парень с растрепанными усами. Исполнял обязанности третьего механика, — пояснил Джим.

— Умер, — подал я реплику. — Об этом шла речь на суде.

— Так говорят, — произнес Джим с мрачным равнодушием. — Конечно, я этого не знал. Слабое сердце. Он уже несколько дней назад жаловался, что ему не по себе. Волнение. Чрезмерное напряжение. Черт его знает что. Ха-ха-ха! Нетрудно было заметить, что ему тоже не хотелось умирать. Забавно, правда? Пусть меня пристрелят, если он не был одурачен и не навлек на себя смерть. Одурачен, вот именно. Клянусь небом, одурачен, так же, как и я… Ах, если бы только он не волновался. Если бы только он послал их к черту, когда они подняли его с койки, потому что судно тонуло. Если бы он засунул руки в карманы и обругал этих людей…

Он встал, потряс кулаком, взглянул на меня и снова сел.

— Упустил случай, да? — прошептал я.

— Почему вам не смешно? — сказал он. — Шутка, задуманная в аду. Слабое сердце!.. Иногда мне хочется, чтобы у меня было слабое сердце.

Это меня рассердило.

— Вам хочется? — воскликнул я с глубокой иронией.

— Да! Неужели вы не можете этого понять? — крикнул он.

— Не знаю, зачем вам желать больше, чем есть, — сказал я сердито.

Он посмотрел на меня, ничего не понимая. Эта стрела тоже пролетела мимо него, а он был не из тех, что задумываются над стрелами, потраченными напрасно. Честное слово, он решительно ничего не подозревал, с ним нужно было вести себя по — иному. Я был рад, что моя стрела пролетела мимо, был рад, что он даже не слыхал, как я спустил тетиву.

Конечно, тогда он не мог знать, что кочегар умер. Следующая минута, — последняя, которую он провел на борту, — была заполнена событиями и эмоциями, налетавшими на него, как волны на скалу. Я пользуюсь этим сравнением умышленно, ибо, веря его рассказу, склонен думать, что он все время сохранял странную иллюзию пассивности, словно сам не был активным, а лишь подчинился воле тех адских сил, которые избрали его жертвой своей шутки. Первое, что он услышал, был скрежещущий звук тяжелых боканцев, этот скрип словно проник в его тело с палубы через подошвы его ног и поднялся по спинному хребту к мозгу. Шквал пыл близок, и вторая, более высокая волна приподняла пассивный кузов судна, а мозг и сердце Джима пронзили панические вопли: «Спускайте! Ради бога, спускайте! Судно тонет!»

Вслед за этим канаты побежали по блокам, а под тентом раздались испуганные голоса.

— Они подняли такой крик, что могли разбудить и мертвого, — сказал Джим.

Затем, когда наконец лодка с плеском опустилась на воду, послышался стук падающих в лодку тел и крики: «Отцепляйте! Отцепляйте! Шквал надвигается!..»

Он услыхал высоко над своей головой слабое бормотанье ветра, а внизу, у его ног, раздался болезненный крик. Чей-то голос у борта стал проклинать чак у блока. На носу и на корме судна раздалось жужжание, словно в потревоженном улье.

Джим рассказывал очень спокойно — спокойны были его поза, лицо, голос, и так же спокойно он продолжал:

— Я споткнулся об его ноги.

Вот как я впервые услышал о том, что он сдвинулся с места. Невольно я что-то проворчал от удивления. Наконец, он сорвался с места, но о том, когда это произошло и что вывело его из состояния оцепенения, он знал не больше, чем знает вырванное с корнем дерево о ветре, бросившем его на землю. Все это его ошеломило: звуки, тьма, ноги трупа. Клянусь Юпитером! Проклятая шутка опутала его всего, но, видите ли, он не признавался в том, что допустил ее. Удивительно, как заразительно действовала на вас его иллюзия. Я слушал так, словно мне рассказывали о манипуляциях черной магии над трупом.

— Он перевернулся на бок, очень тихо, и это последнее, что я видел на борту, — продолжал Джим, — Мне не было дела до того, что с ним случилось. Похоже было, будто он поднимается. Конечно, я думал, что он встает. Я ждал, что он пробежит мимо меня к перилам и прыгнет в лодку вслед за остальными. Я слышал, как они там, внизу, возились, и чей-то голос, словно из глубокой шахты, крикнул: «Джордж!» Затем все трое подняли вопль. Я отчетливо различил три голоса: один блеял, другой визжал, третий выл. Ух!

Он слегка вздрогнул, и я заметил, что он медленно приподнимается, как будто чья-то сильная рука поднимала его за волосы со стула. Медленно он встал, и когда выпрямился во весь рост, то пошатнулся. Страшно спокойными были его лицо, движения и даже голос, когда он сказал: «они вопили». И невольно я насторожился, как будто пытался уловить этот призрачный вопль под фальшивым покровом безмолвия.

— Восемьсот человек находилось на борту этого судна, — сказал он, пригвождая меня к спинке стула невидящим взглядом. — Восемьсот живых людей, а они звали одного мертвого человека, хотели его спасти: «Прыгай, Джордж! Прыгай! Да прыгай же!» — Я стоял, положив руку на боканец. Я был очень спокоен. Тьма спустилась непроглядная. Не видно было ни неба, ни моря. Я слышал, как лодка подпрыгивала у кузова, и больше ни одного звука не доносилось оттуда, снизу, но на судне подо мной стоял гул голосов. Вдруг шкипер завыл: «Mein Gott! Шквал! Шквал! Отталкивайте!»

Когда раздался шум дождя и налетел первый порыв ветра, они подняли вой: «Прыгай, Джордж! Мы тебя поймаем! Прыгай!» — Судно начало медленно опускаться на волне; фуражка слетела у меня с головы; дыхание сперлось. Я услышал издалека, словно стоял на высокой башне, еще один дикий вопль: «Джо-о-ордж! Прыгай!» — Судно опускалось, опускалось под моими ногами, носом вперед…

Он задумчиво поднял руку и стал перебирать пальцами, как будто снимая с лица паутину; затем полсекунды смотрел на свою ладонь и, наконец, отрывисто сказал:

— Я прыгнул… — он запнулся, отвел взгляд…

Его светлые голубые глаза взглянули на меня жалобно; глядя на него, стоящего передо мной, ошеломленного, как будто обиженного, я испытывал странное ощущение: то была мудрая покорность и шутливая, но глубокая жалость старика, беспомощного перед ребяческим горем.

— Похоже на то, — пробормотал я.

— Я не знал этого, пока не поднял глаз, — торопливо объяснил он.

Что ж, и это было возможно. Приходилось его слушать, как слушают маленького мальчика, попавшего в беду. Он не знал. Каким-то образом это произошло. Он прыгнул на кого-то и упал поперек скамьи. Ему казалось, что все ребра у него с левой стороны поломаны; затем он перевернулся на спину и увидел вздымавшийся над ним кузов судна, с которого только что дезертировал. Красный огонь пылал в пелене дождя, словно костер на гребне холма, окутанного туманом.

— Судно возвышалось над лодкой словно утес… Я хотел смерти! — воскликнул он. — Возврата не было. Казалось, я прыгнул в колодец — в глубокую, глубокую яму…

ГЛАВА Х

Он сплел пальцы и снова их расцепил. Да, то была правда: он действительно прыгнул в глубокую, глубокую яму. Он упал с высоты и больше уже не мог подняться. К тому времени лодка понеслась вперед мимо борта. Было слишком темно, чтобы они могли разглядеть друг друга; кроме того, их захлестывал дождь. Он сказал мне, что их словно увлекал поток в черной пещере. Они повернулись спиной к шквалу. Шкипер, по-видимому, опустил весло за корму, чтобы вести лодку перед шквалом, и в течение двух или трех минут казалось, что настал конец мира — потом и непроглядная тьма. Море шипело, как двадцать тысяч котлов. Это не мое сравнение. Думаю, после первого порыва ветер затих. Джим сам заявил на суде, что большого волнения в ту ночь не было. Он съежился на носу лодки и украдкой бросил взгляд назад. Он увидел желтый огонек на верхушке мачты, полустертый, как последняя угасающая звезда.

— Я ужаснулся, что огонь все еще там, — сказал он.

Это — его подлинные слова. Его ужаснула мысль, что судно еще не затонуло. Несомненно, он хотел, чтобы катастрофа разразилась скорее. Люди в лодке молчали. В темноте казалось, что лодка летит вперед, но, конечно, шла она тихо. Ливень пронесся, и страшное шипение моря замерло вдали. Слышен был лишь тихий плеск у бортов лодки. Кто-то громко стучал зубами. Рука коснулась спины Джима. Слабый голос сказал: «Вы здесь?»

Другой, дрожащий, голос выкрикнул: «Оно затонуло!»

Они все вскочили на ноги и поглядели назад: огня они не увидели. Все было черным-черно. Мелкий холодный дождь хлестал их по лицу. Лодка слегка накренялась. Зубы человека стучали, и он дважды пытался сдержать дрожь, наконец, ему удалось выговорить: «К-как раз в-во-в-время… Брр…»

Джим узнал голос первого механика, угрюмо сказавшего: «Я видел, как оно затонуло. Случайно я оглянулся».

Ветер почти совсем затих.

В темноте они прислушивались, повернувшись к корме, словно надеялись расслышать крики. Сначала Джим был благодарен, что ночь скрыла от него страшную сцену, а затем знать об этом и ничего не видеть и не слышать показалось ему последним пределом несчастья.

— Странно, не правда ли? — прошептал он, прерывая свой несвязный рассказ.

Мне это не казалось таким странным. Должно быть, он подсознательно был убежден в том, что реальность не могла быть такой потрясающей, жуткой и мстительной, как ужасная картина, созданная его воображением. Думаю, в этот момент сердце его вместило все страдание, всю боль, а душа познала весь ужас и отчаяние восьмисот людей, застигнутых в ночи внезапной и жестокой смертью. Как иначе объяснить его слова:

— Мне казалось, что я должен выпрыгнуть из этой проклятой лодки и плыть назад, хотя бы полмили… плыть к тому самому месту…

Как объяснить такой порыв? Понимаете ли вы его значительность? Зачем возвращаться к тому месту? Почему не утопиться тут же, у борта лодки, если он думал топиться? Он хотел вернуться к тому месту, чтобы увидеть… словно должен был усыпить свое воображение мыслью о том, что все кончено, и лишь после этого искать успокоения в смерти. Не верю, чтобы кто-нибудь из вас мог предложить другое объяснение. То было одно из тех странных, волнующих видений сквозь туман — необычайное разоблачение. Он сказал об этом так, как будто это была самая естественная вещь на свете. Он подавил этот порыв и тогда обратил внимание на тишину вокруг. Об этом он мне рассказал. Молчание моря и неба поглотило этих спасенных дрожащих людей.

— Можно было слышать падение булавки, — сказал он; губы его странно дергались, как у человека, который, рассказывая о каком-нибудь трогательном событии, старается взять себя в руки. Молчание! Как он это молчание воспринял?..

— Я не думал, чтобы где-нибудь на земле могло быть так тихо, — произнес он. — Нельзя было отличить моря от неба, не на что было смотреть, нечего было слушать. Ни зги, ни звука. Можно было подумать, что каждый клочок земли пошел ко дну, и утонули все, кроме меня и этих негодяев в лодке.

Он склонился над столом и положил руку рядом с кофейными чашками, ликерными рюмками и окурками сигар.

— Кажется, я этому верил. Все погибло и… все было кончено… — он глубоко вздохнул: — Для меня.

Марлоу внезапно выпрямился и отбросил свою сигару. Она описала огненную параболу, словно игрушечная ракета, прорезавшая занавес ползучих растений. Никто не шевельнулся.

— Ну, что же вы об этом думаете? — воскликнул Марлоу, внезапно оживляясь. — Разве он не был честен с самим собой? Его жизнь, которую он спас, была кончена, ибо почва ушла у него из-под ног, не на что было ему смотреть и нечего слушать. Гибель — да! А ведь это было только облачное небо, спокойное море, неподвижный воздух. Ночь и безмолвие.

Так продолжалось несколько минут; затем они внезапно ощутили потребность говорить о своем спасении: «Я с самого начала знал, что оно затонет». — «Еще одна минута, и мы бы…» — «Еле-еле успели!»

Джим не говорил ничего. Затихший ветер снова подул, постепенно усиливаясь, и шепот моря вторил этой болтовне, последовавшей как реакция после нескольких минут немого ужаса. Оно затонуло! Затонуло. Сомневаться было невозможно. Ничем нельзя было помочь. Они снова и снова повторяли эти слова, как будто — могли остановиться. Огни исчезли. Ошибиться невозможно. Этого следовало ждать… Судно должно было затонуть… Джим заметил, что они говорили так, словно оставили позади, пустое судно. Они решили, что затонуло оно очень скоро. Казалось, это доставило им какое-то удовольствие. Они уверяли друг друга, что все это произошло очень быстро — «пошло ко дну, как лист железа». Первый механик заявил, что свет на верхушке мачты упал, «словно брошенная спичка». Тут второй механик истерически захохотал: «Я д-д-оволен, д-д-доволен. Я р-рад».

— Зубы его стучали, как трещотка, — сказал Джим, — и вдруг он захныкал. Он плакал и всхлипывал, как ребенок, захлебываясь и приговаривая: «О, боже мой! О, боже мой!» Он замолчал на секунду и вдруг снова начинал: «О, моя бедная рука! О, моя бедная рука!» Я чувствовал, что готов его ударить. Двое сидели на корме. Я едва мог различить их фигуры. Голоса доносились ко мне — бормотание, ворчание. Тяжело было это выносить. Мне было холодно. И я ничего не мог поделать, мне казалось, что если я пошевельнусь, мне придется отправиться за борт и…

Его рука, что-то нащупывая, коснулась ликерной рюмки; он быстро ее отдернул, словно притронулся к раскаленному железу. Я слегка подвинул бутылку и спросил:

— Не хотите ли еще?

Он посмотрел на меня сердито.

— Вы думаете, что я не смогу это рассказать, не взвинчивая себя? — спросил он.

Компания кругосветных путешественников отправилась спать. Мы были одни; только в тени виднелась неясная белая фигура; заметив, что на нее смотрят, она шагнула вперед, приостановилась, затем безмолвно скрылась. Час был поздний, но я не торопил своего гостя.

Сидя в лодке, он услышал, как его спутники вдруг стали кого-то ругать.

«Чего ты не прыгал, сумасшедший?» — послышался чей-то ворчливый голос.

Первый механик слез с кормы и стал пробираться, к носу, словно подхлестываемый злобным намерением разделаться «с величайшим на свете болваном». Шкипер, сидевший у весла, хрипло выкрикивал обидные эпитеты. Джим поднял голову и услышал имя «Джордж»; в то же время в темноте чья-то рука ударила его в грудь. «Что ты можешь сказать в свое оправдание, болван?» — осведомился кто-то в порыве справедливого негодования.

— Они меня ругали, — сказал Джим, — они ругали меня… называя Джорджем.

Он взглянул на меня, попробовал улыбнуться, отвел глаза и продолжал:

— Этот маленький второй механик наклонился к самому моему носу: «Как, да ведь это проклятый помощник». «Что?» — заревел шкипер с другого конца лодки. «Как?» — взвизгнул первый механик. И тоже наклонился, чтобы заглянуть мне в лицо. Ветер внезапно затих. Снова полил дождь, и мягкий таинственный шум, каким море отвечает на ливень, вырос в ночи…

— …Сначала они были слишком ошеломлены, чтобы много говорить, — стойко рассказывал Джим, — а что мне было им сказать? — Он остановился, потом с усилием продолжал: — Они называли меня скверными именами.

Голос его, пониженный до шепота, вдруг зазвучал громко, ожесточенный презрением, словно речь шла о каких-то неслыханных мерзостях.

— Не все ли равно, как они меня называли, — угрюмо сказал он. — Ненависть звучала в их голосах. Они не могли простить мне, что я попал в лодку. Они обезумели… — Он отрывисто рассмеялся. — Но это удерживало меня от… Смотрите! Я сидел со скрещенными руками на планшире носа…

Он присел на край стола и скрестил руки…

— Вот так — понимаете? Достаточно было чуть-чуть наклониться, и я бы отправился… вслед за остальными. Чуть-чуть наклониться…

Он нахмурился и, коснувшись пальцем лба, многозначительно сказал:

— Все время я думал об этом… Все время… А дождь, холодный, как растаявший снег, лил на мой тонкий бумажный костюм… Никогда еще мне не было так холодно… И небо было черное, страшно черное. Ни единой звезды, ни зги — ничего за пределами этой проклятой лодки, где двое людей тявкали на меня, словно дворняжки на вора, загнанного на дерево. «Тяв, тяв! Что вы тут делаете? Хорош, нечего сказать. Здесь не место для такого типа, как вы! Что, вышли из своего транса? Влезли в лодку? Да? Тяв, тяв!» Эти двое старались перекричать друг друга. Шкипер лаял с кормы, за завесой дождя его нельзя было разглядеть; он выкрикивал ругательства на своем грязном жаргоне. «Тяв, тяв! Гау, ray, гау! Тяв, тяв!» Приятно было их слушать. Уверяю вас, это меня возбуждало. Это спасло мне жизнь. А они все орали, словно хотели криком свалить меня за борт: «Как это вы набрались храбрости прыгнуть? Вы здесь не нужны. Если б я знал, кто здесь сидит, я б вас швырнул за борт, проклятый хорек! Что вы сделали с механиком? Как это вы решились прыгнуть, трус? И почему бы нам троим не швырнуть вас за борт?..» — Они задохнулись от крика; ливень прекратился. И снова тишина. Ни звука не слышно было вокруг лодки. Они хотели отправить меня за борт. Ну, что же, их желание исполнилось бы, если б только они сидели молча. Швырнуть за борт? Решились бы они на это? — «Попробуйте!» — сказал я.

«Швырнул бы за два пенса!» «Не стоит пачкаться!» — взвизгнули они вместе.

— Было так темно, что я мог различать их, только когда они пошевелились. Ей-богу, жаль, что они не попытались!

Я невольно воскликнул:

— Какое необычайное положение!

— Не дурно, а? — сказал он словно в оцепенении. — Они, кажется, думали, что я прикончил кочегара. Зачем мне было это делать? И как я мог знать? Ведь попал же я как-то в лодку. В лодку…

Мускулы вокруг его рта сократились, и гримаса рассекла маску на лице, — сильная судорога, судорога, словно вспышка молнии, освещающая на момент тайные извилины облака.

— Я прыгнул. Прыгнул несомненно, ибо сидел с ними в лодке, не так ли? Не ужасно ли? Что-то побуждает сделать такую вещь, а потом ответственность ложится на человека. Что я знал об их Джордже, из-за которого они так выли? Помню, я видел, как он лежал, скорчившись, на палубе.

«Убийца и трус!» — выкрикивал первый механик. Казалось, он мог вспомнить только эти два слова. Мне было все равно, но этот крик стал меня бесить. «Замолчите!» — крикнул я. Тут он отчаянно завопил: «Вы его убили! Вы его убили!» — «Нет! — вскричал я. — Но вас я сейчас убью!»

Я вскочил, а он с шумом опрокинулся назад через скамью. Не знаю, как это произошло. Было слишком темно. По-видимому, он хотел отступить. Я стоял неподвижно, повернувшись лицом к корме, а маленький второй механик захныкал: «Ведь вы же не тронете человека с поломанной рукой… а еще считаете себя джентльменом».

Я услышал тяжелые шаги и хриплое ворчанье. Вторая бестия шла на меня, волоча за собой весло. Я видел, как он надвигался, массивная туша, — такими мы видим людей в тумане или во сне. «Ну, подходите!» — крикнул я. Я отшвырнул бы его, как узел с тряпьем. Он остановился, пробормотал что-то и повернулся назад. Быть может, он почувствовал приближение шквала. То был последний сильный порыв ветра. Шкипер вернулся к своему веслу, а мне было жаль: я бы не прочь был попытаться…

Джим разжал и снова сжал кулак; руки его злобно дрожали.

— Тише, тише, — прошептал я.

— А? Что? Я не волнуюсь, — возразил он и, судорожно двинув локтем, перевернул бутылку коньяка. Я рванулся вперед, отодвигая стул. Он выскочил из-за стола, словно снаряд взорвался за его спиной, и метнулся; я увидел испуганные глаза и побледневшее лицо. Потом на лице его отразилась досада.

— Ужасно неприятно! Какой я неуклюжий! — пробормотал он очень расстроенный.

Распространился острый запах пролитого алкоголя, и удушливая атмосфера ворвалась в прохладную чистую тьму ночи. В зале ресторана потушили огни; наша свеча одиноко мерцала в длинной галерее, и колонны почернели от подножия до капителей. На фоне ярких звезд высокий дом, где помещается управление порта, вырисовывался отчетливо по ту сторону площади, словно мрачное здание придвинулось ближе, чтобы видеть и слышать.

Он принял равнодушный вид.

— Пожалуй, сейчас я не так спокоен, как тогда. Я был на все готов. То была ерунда.

— Недурно вы провели время в этой лодке, — заметил я.

— Я был готов на все, — повторил он. — После того как огни судна исчезли, могло произойти все что угодно, — все, и мир об этом не узнал бы. Я это чувствовал и испытывал радость. И тьма была как раз уместна. Нас словно быстро замуровали в большом склепе. Все, что бы ни делалось на земле, — все было безразлично.

В третий раз за время нашего разговора он хрипло засмеялся, но вблизи никого не было, чтобы заподозрить его в опьянении.

— Ни страха, ни закона, ни звука, ни свидетелей… даже мы сами ничего не могли видеть… до рассвета, во всяком случае.

Меня поразила правда, скрытая в этих словах. Что-то страшное есть в маленькой шлюпке, затерянной в безбрежном море. Над жизнью, ускользнувшей из-под тени смерти, словно нависает тень безумия. Когда ваше судно вам изменяет, кажется, что вам изменил весь мир, который вас создал и о вас заботился. Словно души людей плывут над бездной и, соприкасаясь с необъятным, могут пойти на все — совершить поступок героический, безумный или отвратительный. Конечно, если речь идет о вере, мысли, любви, ненависти, убеждениях или о вещах материальных — крушение постигает всех людей, но в данном случае одиночество создавалось полное: эти люди были отрезаны от мира, от всех людей, чей идеал поведения никогда не подвергался испытанию враждебной и жуткой шутки.

Они были взбешены, считая его трусливым негодяем; он ненавидел их всей силой своей ненависти. Он хотел бы отомстить им за то уродливое искушение, какое встало по их вине на его пути. Шлюпка, затерянная в море… Дело не дошло до столкновения — вот еще одно проявление той шутовской подлости, какой была окрашена эта катастрофа на море. Одни угрозы, одно притворство, фальшь от начала до конца, словно созданная чудовищным презрением тех сил, что всегда бы торжествовали, если бы не разбивались о стойкость людей.

Я спросил немного спустя:

— Что же случилось?

Лишний это был вопрос. Я слишком много знал, чтобы надеяться на очистительный жест, на милость безумия и затененного ужаса.

— Ничего! — сказал он. — Я думал, что это всерьез, а они хотели только пошуметь. Ничего не случилось.

Восходящее солнце застало его на том же самом месте, куда он прыгнул, — на носу шлюпки. Какая непоколебимая готовность ко всему! И всю ночь он держал в руке румпель. Они уронили руль за борт, когда пытались укрепить его, а румпель, по-видимому, упал на нос лодки, когда они торопились бежать с судна. Это был длинный и тяжелый кусок дерева, и Джим шесть часов сжимал его в руках. Это ли не готовность! Молчаливый, он полночи простоял на ногах, повернувшись лицом навстречу плещущему дождю, впиваясь глазами в темные фигуры, следя за малейшим движением, напрягая слух, чтобы уловить тихий шепот, изредка раздававшийся на корме. Представьте это себе! Стойкость или напряжение, вызванное страхом? Как вы думаете? И выносливость его нельзя отрицать. Около шести часов он простоял в оборонительной позе, замерзший, в страшном напряжении; а лодка медленно шла вперед или, повинуясь капризам ветра, останавливалась; успокоенное море наконец задремало; облака проносились над головой. Небо, сначала необъятное, тусклое и черное, превращалось в мрачный, сияющий свод, засверкало блеском созвездий, потускнело на востоке, побледнело над головой, а темные фигуры, заслонявшие над горизонтом звезды за кормой, приобрели рельеф; вырисовывались плечи, головы, лица. Они смотрели на него угрюмо; волосы их были растрепаны, одежда изодрана; мигая красными веками, они встречали белый рассвет.

— У них был такой вид, словно они неделю валялись по канавам, — красочно описывал Джим; затем он пробормотал что-то о восходе солнца, предвещавшем тихий день. Вам известна эта привычка моряка часто упоминать о погоде. Этих нескольких отрывистых слов было достаточно, чтобы я увидел, как нижний край солнечного диска отделяется от линии горизонта, рябь пробегает по всей видимой поверхности моря, словно воды содрогаются, рождая светящийся шар, а последний порыв ветра, как вздох облегчения, замирает в воздухе.

— Они сидели на корме — шкипер посредине — и таращили на меня глаза, словно три грязные совы, — заговорил он с ненавистью, растворившейся в этих простых словах, как капля яда растворяется в стакане воды.

Я не мог оторваться от этого восхода солнца. Я видел под прозрачным куполом неба четырех людей, окруженных морским простором, видел одинокое солнце, равнодушное к этим одушевленным точкам; оно поднималось по чистому своду неба, словно восхотело с высоты взглянуть на свое великолепие, отраженное в неподвижных водах океана.

— Они окликнули меня с кормы, — сказал Джим, — как будто мы были приятелями. Я их услышал. Они просили меня перестать «дурачиться» и бросить эту «проклятую деревяшку». Зачем мне так себя вести? Ведь никакого вреда они мне не причинили, не так ли? Никакого вреда!..

Лицо его покраснело, словно он задыхался.

— Никакого вреда! — вскричал он. — Я предоставляю судить об этом вам! Вы это понимаете, да? Никакого вреда! О, боже мой! Разве можно было причинить еще больше вреда? О, да, я прекрасно знаю — я прыгнул в лодку. Да, я прыгнул! Я вам это сказал. Но слушайте, разве мог перед ними кто-нибудь устоять? Это было делом их рук, все равно, как если бы они зацепили меня багром и втянули за борт. Неужели вы этого не понимаете? Послушайте, вы должны понять. Отвечайте же прямо!

Растерянно он впился в мои глаза, спрашивал, просил, требовал, умолял. Я не в силах был удержаться и прошептал:

— Да, тяжкое было у вас испытание…

— Слишком тяжкое… Это было несправедливо, — быстро подхватил он. — У меня не было ни единого шанса… с такой бандой. А теперь они держали себя дружелюбно, о, чертовски дружелюбно! Друзья, товарищи с одного судна. Все в одной лодке. Никакого зла они мне не желали. Им, в сущности, не было никакого дела до Джорджа. Джордж в последнюю минуту побежал за чем-нибудь к своей койке и попался. Парень был отъявленный дурак. Очень жаль, конечно… Они кивали мне с другого конца шлюпки — все трое; они кивали — мне, мне! А почему бы и нет? Разве я не прыгнул? Я ничего не сказал. Еще нет слов для того, что я хотел сказать. Если бы я разжал тогда губы, я бы попросту завыл, как зверь. Я спрашивал себя, когда же я, наконец, проснусь. Они громко звали меня на корму спокойно выслушать, что скажет шкипер. Нас, конечно, должны были подобрать до вечера; здесь обычно курсировали суда; уже теперь на северо-западе виднелся дымок.

Я был ужасно потрясен, когда увидел это бледное облачко, эту низкую полосу коричневого дыма там, где сливается море и небо. Я крикнул им, что и со своего места могу слушать. Шкипер стал ругаться. Голос его был хриплый, как у вороны. Он-де не намерен был надрываться для моего удобства. «Боитесь, что вас услышат на берегу?» — спросил я. Он сверкнул глазами, словно хотел меня растерзать. Первый механик посоветовал ему не перечить мне. Он сказал, что в голове у меня еще не все в порядке. Тогда шкипер встал на корме, точно глыба из мяса, и начал говорить… говорить…

Джим задумался.

— Ну? — сказал я.

— Какое мне было дело до того, что они придумают? — небрежно воскликнул он. — Они могли выдумать все, что им было угодно. Это касалось только их. Я-то знал правду. Никакая их выдумка, которой поверили бы другие, ничего не могла для меня изменить. Я не мешал ему разглагольствовать. Он говорил, говорил без конца. Вдруг я почувствовал, что ноги мои подкашиваются. Я был болен, устал — устал смертельно. Я бросил румпель, повернулся к ним спиной и сел на переднюю скамью. Довольно с меня было. Они окликнули меня, чтобы узнать, помни ли я, и спрашивали: «Разве не правдива вся эта история?» С их точки зрения, она была правдива. Я не повернул головы. Я слышал, как они переговаривались: «Болван ничего не говорит»; «О, он прекрасно понял»; «Оставьте его в покое, он придет в себя». «Что он может сделать?»

Действительно, что мог я сделать! Разве мы не сидели в одной лодке? Я старался ничего не слышать. Дымок на севере исчез. Штиль был мертвый. Они выпили воды из бочонка; я тоже пил. Потом они стали возиться с парусом, натягивая его над планширом. Спросили, не возьму ли я пока на себя вахту? Они подлезли под навес и скрылись с моих глаз, слава богу! Я был утомлен совершенно, измучен, словно не спал со дня своего рождения. Солнце было таким ослепительным, что я не мог смотреть на воду. Время от времени кто-нибудь из них вылезал, выпрямлялся во весь рост, чтобы оглядеться по сторонам, и снова прятался. Из-под паруса доносился храп. Кто-то мог спать. Я не мог! Везде был свет, свет, и лодка словно проваливалась сквозь этот свет. Иногда я с изумлением замечал, что сижу на скамье…

Джим стал медленно ходить взад и вперед перед моим стулом; левую руку он засунул в карман, задумчиво опустил голову, а правую руку изредка поднимал, словно отстраняя кого-то невидимого со своего пути.

— Должно быть, вы думаете, что я сходил с ума, — заговорил он изменившимся голосом. — Это неудивительно, если вы вспомните, что я потерял шапку. Солнце все выше поднималось над моей обнаженной головой, но, вероятно, в тот день ничто не могло причинить мне вреда. Солнце не могло свести меня с ума… — Правой рукой он отогнал мысль о безумии, — И не могло меня убить… — Снова рука его отстранила тень. — Но у меня этот выход был…

— В самом деле? — сказал я, страшно удивленный этим оборотом; я взглянул на него с таким чувством, словно передо мной показалось совершенно новое лицо.

— Я не заболел воспалением мозга и не свалился мертвым, — продолжал он, — Меня не тревожило солнце, палившее мне голову. Я размышлял так же хладнокровно, как если бы сидел в тени. Эта толстая скотина — шкипер — высунул из-под паруса свою огромную стриженую голову и уставился на меня рыбьими глазами. «Donnerwetter! Вас это убьет», — проворчал он и, как черепаха, полез назад. Я его видел и слышал. Он не помешал мне думать. Как раз в эту минуту я думал о том, что не умру.

Мимоходом он зорко на меня посмотрел, пытаясь угадать мои мысли.

— Вы хотите сказать, что размышляли о том, умрете вы или нет? — спросил я, стараясь говорить спокойно.

Он кивнул, продолжая шагать.

— Да.

Он сделал еще несколько шагов, а потом повернулся, словно дошел до конца воображаемой клетки; теперь обе его руки были засунуты в карманы. Он остановился как вкопанный перед моим стулом и посмотрел вниз.

— Вы этому не верите? — осведомился он с напряженным любопытством.

Мне вдруг захотелось торжественно заявить о том, что я верю всему, что бы он ни счел нужным мне сообщить.

ГЛАВА XI

Он слушал меня, склонив голову к плечу, а я еще раз увидел проблеск света сквозь туман, в котором протекала его жизнь. Свеча горела тускло и трещала под стеклянным колпаком; то был единственный источник света, позволявший мне видеть Джима. За его спиной была темная ночь и яркие звезды, их блеск уводил взоры в темноту еще более густую, однако какая-то таинственная вспышка, казалось, осветила для меня его мальчишескую голову, словно в этот момент юность его на секунду вспыхнула и погасла.

— Вы очень добры, вы так хорошо меня слушаете, — сказал он. — Мне легче. Вы не знаете, что это для меня значит. Вы не знаете…

Казалось, ему не хватало слов. На момент я увидел его очень отчетливо. Он был одним из тех юношей, каких вам приятно видеть около себя, вам хочется представлять самого себя в юности таким, как он; одна его внешность пробуждает те иллюзии, которые вы считали забытыми, угасшими, но близость иного пламени их оживляет, они бьются где-то глубоко-глубоко, дают свет, тепло!.. Да, тогда я увидел его на момент… и это было не в последний раз.

— Вы не знаете, как много значит для человека в моем положении, когда тебе верят, когда ты можешь говорить откровенно, с тем, кто старше тебя. Это так тяжело… так ужасно несправедливо… и так трудно понять.

Туман снова сгустился вокруг него. Не знаю, каким я представлялся ему стариком и насколько казался мудрым. Но в ту минуту я чувствовал себя вдвое старше и действительно мудрым. Но, увы, бесполезной мудростью. Конечно, только у тех, кто связан с морем, сердца широко распахиваются навстречу юности, стоящей у черты, — юности, что взирает блестящими глазами на сверкающую гладь, которая является лишь отражением их взгляда, полного огня. Какая великолепная неясность таится в ожиданиях, которые каждого из нас увлекли к морю, какая жажда приключений! А эти приключения — наша неотъемлемая и единственная награда! То, что мы получаем… ну, об этом мы не говорим; но может ли хоть один из нас сдержать улыбку? В жизни на море, только в ней одной иллюзия — подлинная реальность, лишь здесь все вначале — иллюзия, и нигде разочарование не наступает так быстро, а подчинение не бывает более полным. Не все ли мы начинали, стремясь только к одному, кончали, зная только об одном, и проносили сквозь ряд отвратительных дней воспоминание о тех же чарах? Неудивительно, что мы ощущаем узы братства, когда тяжелый удар падает на одного из нас; и помимо содружества на море нас связывает иное, более широкое чувство, — чувство, которое влечет взрослого человека к ребенку.

Он сидел передо мной, веря, что возраст и мудрость найдут, чем спасти от мучительной истины; он дал мне заглянуть в свою душу, и я увидел юношу, попавшего в дьявольскую переделку, услыхав о которой седобородые старцы будут торжественно покачивать головами, скрывая улыбку. А он размышлял о смерти. Да, об этом ему приходилось думать, ибо он считал, что спас свою жизнь, когда все очарование ее потонуло в ту ночь имеете с судном. Что может быть более естественным? Было трагично и немного смешно вслух взывать к состраданию, и чем я был лучше всех остальных, чтобы отказать ему в жалости? И пока я глядел на него, клубы тумана затянули просвет, и раздался его голос:

— Я был так растерян… кто мог ожидать того, что произошло? Это не похоже было на сражение.

— Да, — согласился я.

Он как-то изменился, словно внезапно возмужал.

— Не было уверенности, — прошептал он.

— А! Так вы не были уверены, — сказал я.

Слабый вздох, вспорхнувший, словно птица в ночи между нами, умиротворил меня.

— Да, не был, — мужественно признался он. — Это как-то походило на ту чертовскую историю, какую они изобрели: не ложь и в то же время не правда. Настоящую ложь сразу узнаешь. А во всем этом ложь от правды отделяло нечто более тонкое, чем лист бумаги.

— А вам нужно было больше? — спросил я. Но, кажется, я говорил так тихо, что он не слышал моих слов. Он выставил свой довод с таким видом, словно жизнь — сеть тропинок, разделенных пропастями. Голос его звучал рассудительно.

— Допустим, что я не… я хочу сказать, допустим, я бы остался на борту судна. Отлично. Долго бы я там продержался? Скажем, минуту, полминуты. Послушайте, ведь тогда казалось очевидным, что через тридцать секунд я буду за бортом; и вы думаете, я бы не завладел первым, что попалось бы мне под руку: веслом, спасательным кругом, решеткой, — чем угодно. Вы бы так не поступили?

— Чтобы спастись, — вставил я.

— И я хотел бы спастись, — воскликнул он. — А этого желания не было, когда я… — он передернулся, словно готовясь проглотить какое-то отвратительное лекарство… — прыгнул… — произнес он с судорожным усилием, а я пошевельнулся на стуле, будто его напряжение передалось мне.

— Вы мне не верите? — вскричал он. — Клянусь!.. Черт возьми! Вы меня сюда позвали, чтобы я говорил и… вы сказали, что будете верить.

— Конечно, я верю, — поспешил я сказать серьезным тоном, сразу его успокоившим.

— Простите, — бросил он. — Конечно, я бы не говорил об этом с вами, если бы вы не были порядочным человеком. Я должен был знать… Я… я тоже порядочный человек…

— Да, да, — поспешно проговорил я.

Он посмотрел на меня внимательно из-под полуопущенных век, потом медленно отвел взгляд.

— Теперь вы понимаете, почему я в конце концов не… не покончил с собой. Я не боялся того, что сделал. Ведь если бы я и остался на судне, я приложил бы все силы, чтобы спастись. Бывало, что люди держались на воде — в открытом море несколько часов, и их подбирали целыми и невредимыми. Я мог продержаться дольше, чем многие другие. Сердце у меня здоровое.

Он вынул из кармана правую руку и ударил себя кулаком в грудь; удар прозвучал, как заглушённый выстрел в ночи.

— Да, — сказал я.

Он задумался, слегка расставив ноги и опустив голову.

— Один волосок, — пробормотал он, — один волосок отделял одно от другого. И в то время…

— В полночь не легко разглядеть волосок, — вставил я (признаюсь — раздраженно). Вы понимаете, что я подразумеваю под солидарностью людей одной профессии? Я был против него озлоблен, словно он обманул меня — отнял у меня прекрасный случай укрепить иллюзию, лишил общую нашу жизнь последнего ее очарования.

— И поэтому вы покинули судно немедленно.

— Прыгнул, — резко поправил он меня. — Прыгнул, заметьте! — повторил он, придавая этому слову какое-то особое значение. — Быть может, тогда я не видел. Но в этой лодке времени у меня было достаточно, а света сколько угодно. И размышлять я мог. Никто бы не узнал, конечно, но от этого мне было не легче. Вы и этому должны поверить. Я не хотел этого разговора… Нет… Да… Не стану лгать… Я хотел его, единственное, чего я хотел! Вы думаете, что вы или кто-нибудь другой мог бы заставить меня говорить, если бы я… Я не боюсь слов. И думать я не боялся. Я не собирался бежать. Сначала… ночью, если бы не эти парни, я, может быть… Нет, клянусь! Этого удовольствия я не намерен был им доставить. Они придумали целую историю и, пожалуй, в нее верили. Но я знал правду и должен был жить с нею, победить ее один. Я не хотел подчиняться такой проклятой несправедливости! В конце концов что это доказывало? Я был чертовски подавлен. Жизнь мне надоела, сказать вам по правде, но что толку было отступать таким образом? Я думаю… я думаю, что это не был бы конец…

Он ходил взад и вперед, но, произнеся это последнее слово, остановился передо мной.

— А как думаете вы? — спросил он пылко.

Последовала пауза, и вдруг я почувствовал такую глубокую и безнадежную усталость, словно его голос пробудил меня от сна и вернул из странствий по бескрайней пустыне, необъятность которой истерзала мою душу и истомила тело.

— Не был бы конец, — упрямо пробормотал он немного спустя. — Нет! Нужно было это пережить… одному пережить… ждать другого случая… найти…

ГЛАВА XII

Тихо было вокруг. Ни звука. Туман его эмоций простирался между нами, как будто взбудораженный его борьбой, и в просветы этой нематериальной завесы я четко видел его перед собой, взывающего ко мне, видел, словно символическую фигуру на картине. Прохладный ночной воздух, казалось, давил на мое тело, тяжелый, как мраморная плита.

— Понимаю, — прошептал я, чтобы доказать себе, что могу преодолеть овладевшую мною немоту.

— «Эвондэль» подобрал нас как раз перед восходом солнца, — заметил он. — Он шел прямо на нас. Нам оставалось только сидеть и ждать. — После долгой паузы он бросил: — Они рассказали свою историю. — И снова спустилось тяжелое молчание. — Тут только я понял, на что я пошел, — добавил он.

— Вы ничего не сказали? — прошептал я.

— Что мог я сказать? — спросил он так же тихо… — Легкий толчок. Застопорили судно. Выяснили, что оно повреждено. Приняли меры, чтобы спустить шлюпки, не вызывая паники. Когда была спущена первая шлюпка, налетел шквал и судно пошло ко дну… Как свинец… Что могло быть еще яснее… — он опустил голову, — и еще страшнее?

Губы его задрожали; он смотрел мне прямо в глаза.

— Я прыгнул — не так ли? — спросил он уныло. — Вот что я должен был пережить. Вся история значения не имела…

На секунду он сжал руки, поглядел направо и налево во мрак.

— Словно обманывали мертвых, — пробормотал он, заикаясь.

— А мертвых не было, — сказал я.

Тут он ушел от меня — только так я могу это описать. Я увидел, что он подошел вплотную к балюстраде. Несколько минут он стоял там, словно наслаждаясь чистотой и спокойствием ночи. От цветущего кустарника в саду поднимался в сыром воздухе резкий аромат. Он подошел ко мне быстрыми шагами.

— И это тоже не имело значения, — сказал он с непоколебимым упорством.

— Может быть, — согласился я, чувствуя, что понять его не смогу. В конце концов, что я знал?

— Погибли они или нет, но я не мог отступать, — сказал он. — Я должен был жить, не так ли?

— Да, пожалуй, если стать на вашу точку зрения, — промямлил я.

— Я был рад, конечно, — небрежно бросил он, словно думая о чем-то другом. — Огласка, — произнес он медленно и поднял голову. — Знаете, какова была моя первая мысль, когда я услышал? Я почувствовал облегчение. Облегчение при мысли, что эти крики… Я вам говорил, что слышал крики? Нет? Ну, так я их слышал. Крики о помощи… они неслись вместе с дождем. Воображение, должно быть. И, однако, я едва могу… Как глупо… Остальные не слыхали. Я их потом спрашивал. Они все ответили отрицательно. Нет? А я их слышал даже тогда! Мне следовало бы знать… но я не думал — я только слушал. Слабые крики… день за днем. Потом этот маленький полукровка подошел ко мне и заговорил: «„Патна“… Французская канонерка… Привели на буксире в Эден… Расследование… Управление порта… Дом для моряков… позаботились о помещении для вас…» Я шел с ним и наслаждался тишиной. Значит, никаких криков не было. Значит, только воображение. Я должен был ему верить. Больше я уже ничего не слышал. Интересно, долго бы я это выдержал. Ведь становилось все хуже… я хочу сказать — громче.

Он задумался.

— И я ничего не слышал. Ну, что же, пусть будет так. Но огни! Огни исчезли. Мы их не видели. Их не было. Если б они были, я поплыл бы назад… вернулся бы и стал кричать… молить, чтобы они взяли меня на борт… У меня был бы шанс… Вы сомневаетесь? Откуда вы знаете, что я чувствовал?.. Какое право имеете вы сомневаться?.. Я и без огней едва этого не сделал… понимаете?

Голос его упал.

— Не было ни проблеска света, ни проблеска, — грустно продолжал он. — Разве вы не понимаете, что, если бы огонь был, вы бы меня здесь не видели? Вы меня видите — и сомневаетесь.

Я отрицательно покачал головой. Эти огни, скрывшиеся из виду, когда лодка отплыла не больше чем на четверть мили от судна, вызвали немало разговоров. Джим утверждал, что ничего не было видно, когда прекратился ливень, и остальные говорили то же капитану «Эвондэля». Конечно, люди усмехались. Один старый шкипер, сидевший возле меня на суде, защекотал мне ухо своей седой бородой и прошептал: «Разумеется, они лгут».

В действительности не лгал никто — даже первый механик, настаивавший на том, что огонь на ноке мачты упал, словно брошенная спичка. Во всяком случае, то была ложь не сознательная. Человек с больной печенью, торопливо оглянувшись через плечо, легко мог увидеть падающую искру. Никакого света они не видели, хотя находились вблизи судна, и могли объяснить это явление лишь тем, что судно затонуло. Это было очевидно и действовало успокоительно. Предвиденная катастрофа, так быстро наступившая, оправдывала их поспешность. Не чудо, что они не искали другого объяснения.

Однако истина была очень проста, и как только Брайерли намекнул о ней, суд перестал заниматься этим вопросом. Если вы помните, судно было остановлено и лежало на воде, повернувшись носом в ту сторону, куда держало курс; корма его была высоко, а нос опущен, так как вода заполнила переднее отделение трюма. Когда шквал ударил в корму, судно вследствие неправильного положения на воде покатилось под ветер так круто, как будто лежало на якоре. В результате все огни были в одну секунду заслонены от лодки, находившейся с подветренной стороны.

Очень возможно, что если бы эти огни не исчезли, они бы подействовали как немой призыв. Их мерцание, затерянное в темноте нависшего облака, проявило бы таинственную силу человеческого взгляда, который может пробудить чувство раскаяния и жалости. Огни бы взывали: «Я еще здесь… здесь!..» А больше не может сказать взгляд самого жалкого человеческого существа. Но судно от них отвернулось, словно презирая их судьбу; оно покатилось под ветер, чтобы упрямо глядеть в лицо новой опасности — открытому морю; этой опасности оно странно избежало для того, чтобы закончить свои дни на кладбище судов, как будто ему было суждено умереть под ударами молотков.

Каков был конец, предназначенный паломникам, я не знаю, но мне известно, что ближайшее будущее привело к ним около девяти часов утра французскую канонерку, возвращавшуюся на родину. Отчет ее командира был предан огласке. Канонерка немного свернула с пути, чтобы выяснить, что случилось с пароходом, который, погрузив нос, застыл на неподвижной туманной поверхности моря. На гафеле развевался перевернутый флаг, — серанг догадался выбросить на рассвете сигнал бедствия, но коки, как ни в чем не бывало, готовили обед на носу. Палубы были запружены, словно загон для овец; люди сидели на перилах, толпились на мостике; сотни глаз впивались в канонерку, и ни звука не было слышно, словно на устах всех этих людей лежала печать молчания.

Француз-капитан окликнул судно, не добился вразумительного ответа и, удостоверившись через подзорную трубу, что люди на палубе не похожи на зачумленных, решил послать лодку. Два офицера поднялись на борт, выслушали серанга, попытались расспросить араба и ровно ничего не поняли, но, конечно, было очевидно, что произошла катастрофа. Они очень были удивлены, обнаружив труп белого человека, лежащий на мостике.

«Fort intrigués par се cadavre» — сильно заинтересованы этим трупом, — как сообщил мне много лет спустя один пожилой французский лейтенант, с которым я встретился случайно в Сиднее, в каком-то кафе. Он прекрасно помнил дело «Патны». Замечу, что это дело удивительно противостояло забывчивости людей и все смывающему времени; казалось, в нем была какая-то жуткая жизненная сила, оно не умирало в памяти людей, и слова о нем срывались с языка. Я имел сомнительное удовольствие сталкиваться с воспоминаниями об этом деле часто, годы спустя, за тысячи миль от места происшествия; оно всплывало неожиданно в беседе, обнаруживалось в самых отдаленных намеках. Вот, например, и сегодня вечером речь зашла о нем. А ведь я здесь единственный моряк. У меня эти воспоминания не умерли. Но если двое людей, друг с другом не знакомых, но знающих о «Патне», встретятся случайно в каком-нибудь уголке земного шара, между ними непременно завяжется разговор об этой катастрофе.

Раньше я никогда не встречался с этим французом, а через час распрощался с ним навсегда; казалось, он был не особенно разговорчив — спокойный, грузный парень в измятом кителе, сонно сидевший над стаканом с какой-то темной жидкостью. Погоны его слегка потускнели, гладко выбритые щеки были желты; он имел вид человека, нюхающего табак. Не знаю, занимался ли он этим, но такая привычка была бы ему к лицу. Началось с того, что он протянул мне через мраморный столик номер «Хом Ньюс», который мне не был нужен. Я поблагодарил. Мы обменялись несколькими замечаниями, совершенно незаметно завязался разговор, и француз сообщил мне, как они были «заинтригованы этим трупом». Выяснилось, что француз был одним из офицеров, поднявшихся на борт.

В кафе, где мы сидели, можно было получить самые разнообразные иностранные напитки, имевшиеся в запасе для заглядывающих сюда морских офицеров. Француз глотнул из стакана темную жидкость, похожую на лекарство, — вероятно, это был самый невинный cassis à l'eau, — и, глядя в стакан, слегка покачал головой.

— Impossible de comprendre — vous concevez, — сказал он как-то небрежно и в то же время задумчиво.

Да, я легко мог себе представить, как трудно им было понять. На канонерке никто не говорил по-английски настолько, чтобы разобраться в истории, рассказанной серангом. Вокруг двух офицеров поднялся шум.

— Нас обступили стеной. Толпа стояла вокруг этого мертвеца (autour de се mort), — рассказывал он. — Приходилось заниматься самым неотложным делом. Эти люди начинали волноваться… Parbleu!

Своему командиру он посоветовал не прикасаться к перегородке — слишком ненадежной она казалась. Быстро раздобыли они два кабельтова и, взяв «Патну» на буксир, потащили ее вперед кормой. Это было не так глупо, ибо руль слишком поднимался над водой, чтобы можно было им воспользоваться, а этот маневр ослаблял давление на переборку, которая требовала, как им выразился он, крайне осторожного обращения (éxigeait les plus grands menagements).

Я невольно подумал о том, что мой новый знакомый, должно быть, имел решающий голос в совещании о том, как поступить с «Патной». Он производил впечатление человека не очень расторопного, но на него можно было положиться, к тому же он был подлинный моряк. Но сейчас, сидя передо мной со сложенными на животе толстыми руками, он походил на одного из деревенских священников — спокойных, нюхающих табак и внимающих исповеди крестьян. Ему бы следовало носить потертую черную сутану, застегнутую до самого подбородка, а не китель со жгутами и бронзовыми пуговицами. Его широкая грудь мерно поднималась и опускалась, пока он рассказывал мне, что то была чертовская работа, и я-де, как моряк (en votre quality de marin), легко могу это себе представить. Закончив фразу, он слегка наклонился всем корпусом в мою сторону и, выпятив бритые губы, с присвистом выдохнул воздух.

— К счастью, — продолжал он, — море было гладкое, как этот стол, и ветра было не больше, чем теперь здесь…

Тут я заметил, что здесь действительно невыносимо душно и жарко. Лицо мое пылало, словно я был еще молод и умел смущаться и краснеть.

«Naturellement» они направились в ближайший английский порт, где и сняли с себя ответственность, bien merci…

Он раздул свои плоские щеки.

— Заметьте (notez bien), — все время, пока мы тянули их на буксире, два матроса стояли с топорами у канатов, чтобы перерезать их в случае, если судно…

Он опустил тяжелые веки, поясняя смысл этих слов.

— Чего вы хотите! Делаешь то, что можешь (on fait се qu'on peut), — на секунду он ухитрился выразить покорность на своем массивном неподвижном лице.

— Два матроса… тридцать часов они там стояли. Два! — он приподнял правую руку и вытянул два пальца.

То был первый жест, сделанный им в моем присутствии. Это дало мне возможность заметить зарубцевавшийся шрам на руке, след ружейной пули, а затем — словно зрение мое благодаря этому открытию обострилось — я увидел рубец старой раны, начинавшийся чуть-чуть ниже виска и прятавшийся под короткими седыми волосами на голове, — рубец от удара копьем или саблей. Снова он сложил руки на животе.

— Я пробыл на борту этой, этой… память мне изменяет (s'en va). Ah! «Pattna». C'est bien ça. «Pattna». Merci. Как все забывается. Забавно. Я пробыл на борту этого судна тридцать часов…

— Вы! — воскликнул я.

Спокойно глядя на свои руки, он слегка выпятил губы, но на этот раз не присвистнул.

— Нашли нужным, — сказал он, бесстрастно поднимая брови, — чтобы один из офицеров остался на борту и наблюдал (pour ouvrir l'oeil)… — он вздохнул, — и сообщался посредством сигналов с канонеркой, понимаете? Таково было и мое мнение. Мы приготовили свои лодки к спуску, а я на «Патне» также принял меры… Enfin… сделали все возможное. Тридцать часов. Они дали мне чего-то поесть. Что же касается вина, то хоть шаром покати, — нигде ни капли.

Каким-то непонятным образом, не изменяя своей инертной позы и благодушного выражения лица, он ухитрился выразить свое глубокое возмущение.

— Я, знаете ли, когда дело доходит до еды и нельзя получить стакана вина… я ни к черту не годен.

Я испугался, как бы он не завел речь на эту тему, так как хотя он не пошевельнулся и глазом не моргнул, но видно было, что это воспоминание его сильно раздражало. Но он как будто тотчас же о нем позабыл. Они сдали судно «портовым властям», как он выразился. Его поразило то спокойствие, с каким судно было принято.

— Можно подумать, что такие забавные находки (drote de trouvaille) им доставляли ежедневно. Удивительный вы народ, — заметил он, прислоняясь спиной к стене.

Вид у него был такой, словно он способен был проявлять свои эмоции не более, чем куль с мукой. В то время в гавани случайно находилось военное судно и английский пароход, и он не скрыл своего восхищения тем, с какой быстротой шлюпки этих двух судов сняли с «Патны» пассажиров. Вид у него был равнодушный, даже слегка тупой, и тем не менее он был наделен той таинственной способностью производить неуловимыми средствами тот эффект, какой является последним словом искусства.

— Двадцать пять минут… по часам… двадцать пять…

Он рассказал и снова переплел пальцы, не снимая рук с живота; этот жест был гораздо эффектнее, чем воздетые к небу руки.

— Всех этих людей (tout се monde) высадили на берег… пожитки свои они забрали… На борту остался отряд морской пехоты (marins de l'Etat) и этот занятный труп (cet interessant cadavre). В двадцать пять минут все было сделано…

Опустив глаза и склонив голову набок, он как будто смаковал такую расторопность. Без лишних слов он дал понять, что его похвала чрезвычайно ценна. Затем он сообщил мне, что, следуя приказу как можно скорее явиться в Тулон, они вышли из порта через два часа.

— …Таким образом (de sorte que) многие детали этого эпизода моей жизни (dans cet épisode de ma vie) остались неясными.

ГЛАВА XIII

После этой фразы он, не меняя позы, если можно так выразиться, пассивно перешел в стадию молчания. Я тоже умолк; затем снова раздался его сдержанный хриплый голос, как будто пробил час, когда ему полагалось молчание нарушить. Он проговорил:

— Mon dieu! Как время-то летит!

Это замечание было самым банальным, но для меня оно совпало с моментом прозрения. Удивительно, как мы проходим сквозь жизнь с полузакрытыми глазами, притуплённым слухом, дремлющими мыслями. Быть может, так оно и должно быть, и, пожалуй, именно это отупение делает жизнь для огромного большинства людей такой желанной. Однако лишь очень немногие из нас не знали тех редких минут прозрения, когда мы внезапно видим, слышим, понимаем все, — пока снова не погрузимся в приятную дремоту. Я поднял глаза, когда он заговорил, и увидел его таким, каким не видел раньше. Увидел его подбородок, покоящийся на груди, неуклюжие складки кителя, руки, сложенные на животе, неподвижную позу, так странно говорившую о том, что его здесь просто-напросто оставили. Время действительно проходит: оно нагнало его и ушло вперед. Оно его оставило позади с несколькими жалкими дарами: сединой, усталым загорелым лицом, двумя рубцами и парой потускневших жгутов. Это был один из тех стойких, надежных людей, которых хоронят без барабанов и труб; жизнь таких людей — словно фундамент тех памятников, какие воздвигают в ознаменование великих свершений.

— Сейчас я служу третьим помощником на «Victorieuse» (то было флагманское судно французской тихоокеанской эскадры), — представился он, отодвигаясь на несколько дюймов от стены.

Я слегка поклонился через стол и сообщил ему, что являюсь капитаном торгового судна, которое в настоящее время стоит на якоре в заливе Решкештер. Он его заметил — хорошенькое судно. Свое мнение он выразил бесстрастно и очень вежливо. Мне даже показалось, что он кивнул головой, повторяя свой комплимент:

— Небольшое судно, окрашенное в черный цвет… очень миленькое… очень миленькое (tres coquet).

Немного спустя он медленно повернулся всем корпусом к стеклянной двери направо.

— Печальный город (triste ville), — заметил он, глядя на улицу.

День был ослепительный. Южный ветер дул вовсю, и мы видели, как прохожие сражались с ним на тротуарах. Залитые солнцем дома по ту сторону улицы купались в облаках пыли.

— Я сошел на берег, — сказал он, — чтобы немножко размять ноги, но…

Он не закончил фразы и погрузился в оцепенение.

— Пожалуйста, скажите мне, — начал он, словно просыпаясь, — какова была подкладка этого дела по существу (au juste). Любопытно. Например, этот труп…

— Там были и живые, — заметил я, — это гораздо любопытнее.

— Конечно, конечно, — чуть слышно согласился он, а затем, как будто поразмыслив, прошептал: — Разумеется.

Я готов был сообщить ему то, что меня лично в этом деле сильнее всего интересовало. Казалось, он имел право знать: разве не пробыл он тридцать часов на борту «Патны», не сделал все для него возможное? Он слушал меня, больше чем когда — либо напоминая священника; веки его глаз были полузакрыты, и, быть может, благодаря этому казалось, что он погружен в благочестивые размышления. Раза два он приподнял брови, не поднимая век, когда другой на его месте воскликнул бы: «ах, черт!» Один раз он спокойно произнес: «ба!», а когда я замолчал, он решительно выпятил губы и печально свистнул.

У всякого другого это могло сойти за признак скуки или равнодушия, но он каким-то таинственным образом ухитрялся, несмотря на свою неподвижность, выглядеть глубоко заинтересованным и набитым ценными мыслями, как яйцо, наполненное питательными веществами. Он ограничился двумя словами — «очень интересно», произнесенными вежливо и почти шепотом. Не успел я справиться со своим разочарованием, как он добавил, словно разговаривая сам с собой:

— Вот как. Вот оно что!

Подбородок его ниже опустился на грудь, а тело как бы сникло на стуле. Я готов был его спросить, что он этим хотел сказать, когда вся его особа слегка заколебалась, как будто вот — вот он разразится словами. Так легкая рябь пробегает по стоячей воде раньше, чем ощущается дуновение ветра.

— Итак, этот бедный молодой человек удрал вместе с остальными, — сказал он с величавым спокойствием.

Не знаю, почему именно я улыбнулся. То был единственный раз, когда я улыбнулся, вспоминая дело Джима. Почему-то эта простая фраза, подчеркивающая совершившийся факт, забавно звучала по-французски… «S'est enfui avec les autres», — сказал лейтенант. И вдруг я начал восхищаться проницательностью этого человека. Он сразу уловил суть дела, обратил внимание на тот единственный факт, который меня интересовал. С невозмутимым спокойствием эксперта он овладел фактами. Всякие сбивающие с толку вопросы казались ему детской игрой.

— Ах, молодость, молодость! — снисходительно сказал он. — В конце концов от этого не умирают.

— От чего не умирают? — поспешно спросил я.

— От испуга, — пояснил он и принялся за свой напиток.

Я заметил, что три пальца на его раненой руке не сгибались и порознь двигаться не могли; поэтому, поднимая стакан, он неуклюже сжимал его рукой.

— Человек всегда боится. Что бы там ни говорили, но… — он неловко поставил стакан, — страх, страх… всегда таится здесь.

Он коснулся пальцем своей груди около бронзовой пуговицы, в это самое место ударил себя Джим, когда уверял, что сердце у него здоровое. Должно быть, он заметил, что я с ним не согласен, и настойчиво повторил:

— Да! Да! Можно что угодно говорить, все это прекрасно, но в конце концов приходится признать, что ты не умней своего соседа и не храбрей его. Храбрость! Я скитался (roulé ma bosse), — с невозмутимой серьезностью сказал он, — по всему свету. Я видел храбрых людей… знаменитых людей… Allez! — Он небрежно отпил из стакана, — Понимаете, на службе приходится быть храбрым. Ремесло этого требует (le metier veux çа). Не так ли? — рассудительно заметил он, — Eh bien! Любой из них — я говорю, любой из них, если только он честный человек — bien entendu, признался бы, что бывают такие минутки, когда идешь на попятный (vous lachez tout). И зная это, вам приходится жить, понимаете? При известном стечении обстоятельств страх приходит неизбежно. Отвратительный страх (un trac épouvantable). И даже тот, кто в эту истину не верит, все же испытывает страх — перед самим собой. Это так. Поверьте мне. Да, да. В мои годы знаешь, о чем говоришь… que diable!..

Все это он выложил так невозмутимо, словно отвлеченная мудрость говорила его устами; теперь это впечатление еще усилилось благодаря тому, что он стал медленно вертеть палец о палец.

— Это очевидно — parbleu! — продолжал он, — ибо, как бы решительно вы ни были настроены, головной боли или расстройства пищеварения (un dérangement d'estomac) достаточно, чтобы… Возьмем хотя бы меня… Я бывал в переделках. Eh bien! Я, тот, кого вы перед собой видите, я однажды… — Он осушил свой стакан и снова стал крутить палец о палец. — Нет, нет, от этого не умирают, — произнес он наконец, и, поняв, что он не намерен рассказывать о событиях своей личной жизни, я был сильно разочарован. Мое разочарование было тем сильнее, что неудобно было его расспрашивать. Я сидел молча, он тоже сидел и молчал, словно это доставляло ему величайшее удовольствие. Даже пальцы его неподвижно застыли на животе. Вдруг его губы стали шевелиться.

— Так оно и есть, — благодушно заговорил он. — Человек рожден трусом (l'homme est né poltron). В этом зацепка. В противном случае слишком легко жилось бы. Но привычка, привычка… необходимость, видите ли, сознание, что на тебя смотрят… Это помогает справиться с трусостью. А затем пример других людей — они не лучше вас и, однако, держатся бодро…

Он умолк.

— Вы согласитесь, что у молодого человека не было ни одной из этих побудительных причин… в тот момент, во всяком случае, — заметил я.

Он снисходительно поднял брови.

— Я не возражаю, не возражаю. Быть может, у этого молодого человека были прекрасные задатки, — повторил он, тихонько сопя.

— Я рад, что вы подходите так снисходительно, — сказал я. — Он сам питал большие надежды и…

Шарканье ног под столом прервало меня. Он поднял тяжелые веки, поднял медленно и решительно и, наконец, взглянул мне прямо в лицо. Я увидел два узких серых кружка, словно два крохотных стальных колечка вокруг черных зрачков. Этот острый взгляд грузного человека производил такое же впечатление, как боевая секира с лезвием бритвенной остроты.

— Простите, — церемонно сказал он. Он поднял правую руку и слегка наклонился вперед. — Разрешите мне… Я допускаю, что человек может жить и знать, что храбрость его не придет сама собой (ne vient pas tout seul). Из-за этого не стоит волноваться. Еще одна истина, которая не портит жизни… Но честь, честь, monsieur… Честь — вот что реально! А много ли стоит жизнь, если… — он грузно и стремительно поднялся на ноги, словно испуганный бык, вылезающий из травы, — если честь потеряна? Ah çа par exemple. Я не могу ничего сказать. Я не могу ничего сказать, так как об этом ничего не знаю.

Я тоже встал и, стараясь соблюсти все правила вежливости, мы молча стояли друг против друга, словно две фарфоровые собачки на камине. Черт бы побрал этого парня! Он проколол пузырь. Проклятие бессмысленности, какое подстерегает все людские разговоры, спустилось на нашу беседу и превратило ее в пустословие.

— Отлично, — сказал я, смущенно улыбаясь, — но не сводится ли все дело к тому, чтобы не попасться?

Казалось, возражение у него было готово, но он передумал и сказал:

— Monsieur, для меня это слишком тонко… этого мне не понять… Я об этом не думаю.

Он грузно склонился над своей фуражкой, которую держал за козырек большим и указательным пальцами раненой руки. Я тоже поклонился. Мы поклонились одновременно; мы церемонно расшаркались друг перед другом, а лакей смотрел на нас мимически, словно уплатил за представление.

— Serviteur, — сказал француз.

Снова мы расшаркались: «Monsieur»… «Monsieur»… Стеклянная дверь захлопнулась за его грузной спиной. Я видел, как подхватил его порыв ветра и погнал вперед; он схватился рукой за голову и сгорбился.

Оставшись один, я снова сел обескураженный… обескураженный делом Джима.

Если вас удивляет, что спустя три года я продолжал этим интересоваться, то могу вам сказать, что Джима я снова видел незадолго до этого разговора. Я только что вернулся из Самаранга, где грузил на Сидней, — в высшей степени не интересное дело, которое вы, Чарли, назовете дельным занятием, — и в Самаранге я видел Джима. По моей рекомендации он тогда работал у де-Джонга. Он служил морским клерком. «Мой представитель на море», как называл его де-Джонг. Образ жизни, лишенный малейшего очарования; пожалуй, с ним может сравниться только профессия страхового агента. Маленький Боб Стэнтон — Чарли его знает — прошел через это испытание. Тот самый Стэнтон, который впоследствии утонул, пытаясь спасти горничную при аварии «Сефоры». Быть может, вы помните — в туманное утро столкнулись два судна у испанского берега. Всех пассажиров своевременно усадили в шлюпки и отчалили, когда Боб снова подплыл и вскарабкался на борт, чтобы забрать эту девушку. Не могу понять, каким образом она осталась; вернее всего, она помешалась — не хотела покинуть судно, в отчаянии цепляясь за перила. С лодок ясно видна была завязавшаяся борьба; но Боб был самым низкорослым первым помощником во всем торговом флоте, а мне говорили, что девушка была ростом пять футов десять дюймов и сильна, как лошадь. Так они боролись: он тянет ее, она — его; девушка все время визжала, а Боб кричал, приказывая матросам своей шлюпки держаться подальше от судна. Один из матросов рассказывал мне, скрывая улыбку, вызванную этим воспоминанием: «Похоже было на то, сэр, как капризный мальчуган сражался со своей мамашей». Тот же парень сообщил следующее: «Наконец, мы увидели, что мистер Стэнтон оставил девушку в покое, — стоит около и смотрит на нее. Как мы после решили, он думал, что волна вскоре оторвет ее от перил и даст ему возможность ее спасти. Мы не смели приблизиться к борту, а немного спустя старое судно сразу пошло ко дну: накренилось на штирборт и конец! Страшно быстро его затянуло. Так никто и не всплыл на поверхность — ни живой, ни мертвый».

Недолгая береговая жизнь бедного Боба, кажется, была вызвана каким-то любовным осложнением. Он надеялся, что навсегда покончил с морем и овладел всеми благами земли, но потом все полетело к черту.

Частенько он рассказывал нам о своих испытаниях, а мы хохотали до слез. Довольный эффектом, он расхаживал на цыпочках, маленький и бородатый, как гном, и говорил: «Хорошо вам, ребята, смеяться, но через неделю моя бессмертная душа съежилась, как сухая горошина, от такой работы».

Не знаю, как приспособилась к новым условиям жизни душа Джима, — слишком я был занят тем, чтобы раздобыть ему работу, которая давала кусок хлеба, но я уверен в одном: его жажда приключений удовлетворена не была, и он испытывал острые муки голода. Это новое занятие не давало его фантазии никакой пищи. Грустно было на него смотреть, но следует отдать ему должное: свое дело он исполнял с каким-то упорством. Это жалкое прилежание казалось мне наказанием за фантастический его героизм — возмездием за его стремление к славе, которая была ему не по силам. Слишком любил он воображать себя породистым рысаком, а теперь обречен был бесславно трудиться, как осел уличного торговца. Он справлялся с этим прекрасно: замкнулся в себе, опустил голову, ни разу никому не пожаловался. Все бы хорошо было, если бы не бурные вспышки, происходившие всегда, когда всплывало на поверхность злосчастное дело «Патны». К сожалению, этот скандал восточных морей не забывался. Вот почему я все время чувствовал, что еще не покончил с Джимом.

После того как ушел французский лейтенант, я погрузился в размышления о Джиме. Однако эти воспоминания были вызваны не последней нашей встречей в прохладной и мрачной конторе де-Джонга, где мы обменялись рукопожатиями. Нет, я видел его таким, как несколько лет назад, когда мы были с ним вдвоем в длинной галерее отеля «Малабар»; тускло мерцала свеча, а за спиной стояла темная, прохладная ночь. Меч правосудия его родной страны навис над его головой. Завтра, вернее сегодня, ибо полночь давно миновала, председатель с мраморным лицом покончит дело о нападении и избиении, определит размер штрафов и сроки тюремного заключения, а затем поднимет страшное оружие и ударит по его склоненной шее.

Наша беседа в ночи напоминала последнее бдение с осужденным человеком. И он был виновен. Я повторял себе, что он виновен, — виновный и погибший человек. Тем не менее мне хотелось избавить его от нелепой формальности наказания. Не стану объяснять причины, — не думаю, чтобы я смог это сделать. Но если к этому времени вы не сумели уловить причину, значит, рассказ мой был очень туманен либо вы слишком сонны, чтобы вникнуть в смысл моих слов. Я не защищаю своих моральных устоев. Ничего морального не было в том импульсе, какой побудил меня открыть ему во всей примитивной простоте план бегства, задуманный Брайерли. И рупии имелись наготове — в моем кармане, были к его услугам. Заем, конечно! И, если понадобится, рекомендательное письмо к одному человеку в Рангуне, который мог предоставить ему работу по специальности… о, я с величайшим удовольствием! В моей комнате в первом этаже есть перо, чернила, бумага…

И пока я это говорил, мне захотелось поскорее начать письмо день, месяц, год, 2 ч 30 мин пополуночи… пользуясь правами старой дружбы, прошу вас предоставить какую-нибудь работу мистеру Джиму такому-то, в котором я… и так далее. Я даже готов был писать о нем в таком тоне. Если он и не завоевал моих симпатий, то он сделал больше, — он проник к самым истокам этого чувства, затронул мой эгоизм. Я ничего от вас не скрываю, ибо, начни я скромничать, моей поступок показался бы возмутительным и непонятным. А затем завтра же вы позабудете о моей откровенности так же, как забыли о других уроках прошлого. В этих переговорах, выражаясь грубо и точно, я был безупречно честным человеком; но мои тонко-безнравственные намерения разбились о моральное простодушие преступника. Несомненно, он тоже был эгоистичен, но его эгоизм был более высокой марки и преследовал цель более возвышенную. Я понял: что бы я ни говорил, он хочет принять на себя возмездие целиком. Много слов я не стал тратить, ибо чувствовал, что в этом споре его молодость против меня восстанет: он верил, когда я даже перестал сомневаться. Было что-то красивое в безумии его неясной, едва брезжущей надежды.

— Бежать! Это немыслимо, — сказал он, покачав головой.

— Я делаю вам предложение, не прошу, и не жду никакой благодарности, — проговорил я, — вы уплатите деньги, когда вам будет удобно, и…

— Вы ужасно добры, — пробормотал он, не поднимая глаз.

Я внимательно к нему приглядывался: будущее ему должно было казаться жутким и туманным, но он не колебался, как будто и в самом деле с сердцем у него все обстояло прекрасно. Я рассердился — не в первый раз за эту ночь.

— Мне кажется, — сказал я, — все это проклятое дело в достаточной мере неприятно для такого человека, как вы…

— Да, да, — прошептал он, уставившись в пол.

На него больно было смотреть, свет падал на него снизу, я видел пушок на его щеке, видел горячую кровь, окрашивающую гладкую кожу лица. Хотите — верьте, хотите — не верьте, но это было до боли возмутительно. Я почувствовал озлобление.

— Да, — сказал я, — и разрешите мне признаться, что я отказываюсь понимать, какую выгоду надеетесь вы получить, барахтаясь в этом навозе.

— Выгоду! — прошептал он.

— Черт бы меня побрал, если я понимаю! — воскликнул я, взбешенный.

— Я пытался вам объяснить, в чем тут дело, — медленно заговорил он, словно размышляя о чем-то, не поддающемся ответу, — Но в конце концов это только мое дело.

Я открыл было рот, чтобы возразить, и вдруг почувствовал, что лишился всей своей самоуверенности; как будто и он от меня отказался, ибо забормотал, как человек, размышляющий вслух:

— Удрали… удрали в госпиталь… ни один из них не пошел на это… Они! — он сделал презрительный жест. — Но мне пришлось это выдержать, и я не должен отступать или… Я не отступлю.

Он умолк. Вид у него был такой, словно он галлюцинирует. На лице его отражались презрение, отчаяние, решимость, отражались поочередно, как отражаются в магическом зеркале скользящие тени. Он жил, окруженный обманчивыми призраками, суровыми тенями.

— О, вздор… — начал я.

Он нетерпеливо передернулся.

— Вы как будто не понимаете, — сказал он резко, потом посмотрел на меня в упор. — Я мог прыгнуть, но бежать не стану.

— Обидеть вас я не хотел, — сказал я и некстати добавил: — Случалось, что люди получше вас считали нужным бежать.

Он покраснел, а я в смущении чуть не подавился собственным своим языком.

— Быть может, так, — сказал он наконец. — Я не достаточно хорош; себе позволить этого я не могу. Я обречен бороться до конца, борюсь и сейчас.

Я встал со стула и почувствовал, что все тело у меня онемело. Молчание приводило в замешательство, и, желая положить ему конец, я ничего лучшего не придумал, как бросить небрежно:

— Я и не думал, что так поздно…

— Что ж, довольно, — сказал он отрывисто, — если говорить правду (он озирался, отыскивая шляпу), — и с меня хватит.

Да, он отказался от моего предложения. Он отстранил руку помощи; теперь он готов был уйти, а за балюстрадой спокойная ночь, казалось, подстерегала его, словно он был обречен. Я услышал его голос:

— Вот и она…

Он нашел свою шляпу. Несколько секунд мы молчали.

— Что вы будете делать после… после?.. — спросил я совсем тихо.

— Видимо, отправлюсь ко всем чертям, — угрюмо пробормотал он.

Я успел прийти в себя и счел нужным не принимать его ответа всерьез.

— Пожалуйста, помните, — сказал я, — что мне бы очень хотелось еще раз вас увидеть до вашего отъезда.

— Что может вам помешать? Дьявольская история не сделает меня невидимым, — сказал он с горечью, — на это рассчитывать не приходится.

А затем в момент прощания он стал бормотать, заикаться, жестикулировать, проявляя все признаки колебания. Он вбил себе в голову, что я, пожалуй, не захочу пожать его руку. Это было так ужасно… я не находил слов. Кажется, я вдруг закричал на него, как кричат человеку, который на ваших глазах собирается шагнуть за край утеса в пропасть. Помню наши повышенные голоса, жалкую улыбку на его лице, до боли крепкое рукопожатие, нервный смех. Свеча шипя погасла; наконец, наше свидание кончилось. Снизу из темноты донесся стон. Джим ушел. Ночь поглотила его фигуру. Песок скрипел под его ногами — я это слышал. Он бежал. Да, он бежал, хотя ему идти было некуда. И ему не было еще двадцати четырех лет.

ГЛАВА XIV

Спал я мало, быстро позавтракал и после недолгих колебаний отказался от утренней поездки на свое судно. Поступок этот одобрить было нельзя, ибо мой первый помощник, человек во всех отношениях превосходный, не получая вовремя писем от жены, сходил с ума от ревности и злобы, вздорил с матросами и плакал в своей каюте либо делался таким бешеным, что мог довести команду до мятежа. Такое поведение всегда казалось мне необъяснимым: они были женаты тринадцать лет; однажды я мельком ее видел и, положа руку на сердце, не могу представить человека, который впал бы в грех ради столь непривлекательной особы. Не знаю, правильно ли я поступал, скрывая свои соображения от бедняги Сельвина: парень устроил себе на земле ад, это отражалось и на мне, и я страдал, но какая-то деликатность, несомненно ложная, обрекала меня на немоту. Супружеские узы моряков — тема интересная, и я бы мог привести вам немало примеров… Однако сейчас не время и не место, и мы заняты Джимом, который был холост. Если его чувствительная совесть или гордость, если все экстравагантные призраки и суровые тени — роковые спутники его юности — не позволяли ему бежать от эшафота, то меня, которому, конечно, нельзя приписать таких спутников, непреодолимо влекло пойти и посмотреть, как покатится его голова.

Я отправился в суд. Я не ждал сильных впечатлений или ценных сведений, не думал, что буду заинтересован или испуган. Но не ждал я и такого угнетенного состояния. Горечь его возмездия словно пропитала воздух в суде. Подлинный смысл преступления заключается в нарушении той веры, какой живет общество и человечество, и с этой точки зрения он был предателем. Наказание его не было явным. Не было ни высокого эшафота, ни алого сукна, ни пораженной ужасом толпы, которая возмущена его преступлением и тронута до слез его судьбой. Наказание не носило характера мрачного возмездия.

Я шел в суд и видел яркий солнечный свет, блеск слишком горячий, чтобы он мог действовать успокоительно; на улицах смешение красок, словно в испорченном калейдоскопе: желтой, зеленой, синей, ослепительно белой; коричневое обнаженное плечо; повозка с красной занавеской, запряженная волом; отряд туземной пехоты, марширующей по улице, — темные головы, пыльные зашнурованные ботинки; туземный полисмен в темном узком мундире, подпоясанный лакированным поясом; он посмотрел на меня своими восточными печальными глазами, словно душа его бесконечно страдала от непредвиденного… как это называется?., а ва тар — воплощение. В тени одинокого дерева во дворе суда крестьяне, призванные по делу избиения, сидели живописной группой, напоминая хромолитографию лагеря в книге о путешествии по Востоку. Не хватало только неизбежных клубов дыма на переднем плане да вьючных животных, пасущихся поодаль. Сзади поднималась желтая стена, отражая солнечный свет. В зале суда было темно и, казалось, более просторно. В тусклом свете высоко под потолком вращались пунки. Между рядами незанятых скамей кое-где виднелась задрапированная фигура человека, неподвижного, словно погруженного в благочестивые размышления, — человека, казавшегося карликом в этих голых стенах. Потерпевший, тучный, шоколадного цвета человек с ярко-желтым значком касты над переносицей, сидел напыщенный и неподвижный; только ноздри его раздувались да глаза сверкали в полумраке.

Брайерли тяжело опустился на стул; вид у него был изнуренный, как будто он провел всю ночь без сна. Благочестивый шкипер парусного судна, казалось, был возбужден и смущенно ерзал, словно сдерживал желание встать и призвать нас к молитве и раскаянию. Лицо председателя, бледное, под аккуратно зачесанными волосами, походило на лицо тяжело больного, которого умыли, причесали и усадили на постели, подперев подушками. Он отстранил вазу с цветами — пурпурный букет с несколькими розовыми цветочками на длинных стеблях — и, взяв обеими руками лист голубой бумаги, пробежал его глазами, оперся локтями о край стола и стал читать вслух ровным голосом, четко и равнодушно.

Несмотря на мои глупые размышления об эшафоте и падающих головах, уверяю вас, это было несравненно хуже, чем казнь. Нависло тяжелое предчувствие конца без надежды на покой, какого ждешь за взмахом топора. В этой процедуре была ледяная мстительность смертного приговора и жестокость изгнания. Вот как смотрел я на нее в то утро, и даже теперь я считаю правильным такое отношение ко всей этой процедуре. Представьте же себе, как остро я реагировал в то время! Быть может, потому-то я и не мог примириться с неизбежным, — с концом. Об этом деле я никогда не забывал, всегда жадно о нем размышлял, словно не было еще твердо установившегося мнения, — мнения отдельных людей и всего человечества! Например, этого француза. Приговор его страны был дан в бесстрастной фразе, какую могла бы произнести машина, если бы машины умели говорить. Лицо председателя было наполовину скрыто бумагой; виднелся его лоб, белый, как алебастр.

Суду предстояло разрешить несколько вопросов. Прежде всего, было ли судно во всех отношениях пригодно к плаванию? На это суд ответил отрицательно. Помню следующий вопрос: управляли ли судном надлежащим образом до момента катастрофы? На это они ответили — одному богу известно почему — утвердительно, а затем заявили, что нет данных точно установить причину аварии. По-видимому, плавучее разбитое судно. Помню, около этого времени пропала без вести норвежская баржа с грузом строевого леса; такого рода судно в шторм легко могло опрокинуться и много месяцев плавать вверх дном, — нечто вроде морского вампира, во мраке подстерегающего суда. Такие трупы-скитальцы часто встречаются на севере Атлантического океана, где вас преследуют все чудовища моря: туманы, ледяные горы, мертвые суда и зловещие бури, которые цепляются за судно, как вампир, пока не иссякнет сила, мужество, надежда и человек не почувствует себя опустошенным. Но в этих морях такое событие — редкость, и казалось, всю эту историю специально подстроило злобное провидение.

Эти мысли отвлекли мое внимание, и некоторое время я лишь смутно слышал голос председателя, но затем звуки стали складываться в отдельные слова.

«…Пренебрегли своим долгом…» — читал он. Следующую фразу я не разобрал. «…Покинули в минуту опасности доверенных им людей и имущество…» — продолжал он и замолк. Глаза бросили мрачный взгляд поверх листа бумаги. Я поспешно стал разыскивать Джима, словно ждал, что он исчезнет. Нет, он сидел на своем месте, неподвижный и очень внимательный.

«Принимая все это во внимание…» — выразительно начал голос.

Джим, полураскрыв рот, ловил слова человека, сидевшего за столом. Эти слова врывались в тишину, нарушаемую лишь вращающимися пунками, а я, следя за тем, какое они производят на него впечатление, улавливал отрывочные фразы приговора.

«Суд… Густав такой-то, шкипер… по происхождению немец… Джемс такой-то… помощник… свидетельства аннулированы…»

Наступило молчание. Председатель положил бумагу, оперся о ручку кресла и спокойно заговорил с Брайерли. Я вместе со всеми двинулся к выходу. Выйдя за дверь, я остановился, и когда Джим проходил мимо меня, поймал его за рукав и удержал. Взгляд, какой он на меня бросил, расстроил меня, словно на мне лежала ответственность за его состояние: он посмотрел так, будто я был воплощением зла.

— Кончено… — запинаясь выговорил я.

— Да, — сказал он хрипло, — И теперь пусть никто…

Он вырвал руку и пошел. Улица была длинная, и я долго видел вдали его спину. Он шел медленно, широко расставляя ноги, словно ему трудно было идти по прямой линии. Перед тем, как я потерял его из виду, мне показалось, что он пошатнулся.

— Человек за бортом! — раздался низкий голос за моей спиной.

Оглянувшись, я увидел Честера из Западной Австралии; я его немного знал. Он также смотрел вслед Джиму. Это был человек с невероятно широкой грудью, грубым, гладко выбритым лицом цвета красного дерева и двумя щетинистыми пучками серо-железных, толстых, как проволока, волос на верхней губе. Он скупал жемчуг, приводил к берегу суда, потерпевшие аварию, торговал и, кажется, занимался даже китобойным промыслом; по его словам, он испробовал все возможные на море профессии и не занимался только разбоем. Север и юг Тихого океана служили ему ареной для охоты, но теперь он покинул свои владения и поисках дешевого парохода. Не так давно он открыл где-то остров с гуано, но доступ к нему был труден, а бухта для стоянки, если и имелась, была отнюдь не безопасна.

— Дело богатое, не хуже золотой жилы! — восклицал он. — Как раз среди рифов Вэльполь; а если и правда, что якорь можно бросить на глубине сорока саженей, то что за беда? И штормы там бывают. Но дело — пальчики оближешь! Не хуже золотой жилы. Да что там — лучше! Однако ни один из этих болванов не хочет за него взяться. Я не могу найти ни шкипера, ни судовладельца, которые согласились бы туда отправиться. Вот я и решил сам развозить свой товар…

Для этого ему нужен был пароход, и я знаю, что в то время он с азартом торговался с одной гвебрской[5] фирмой, продававшей старую, оснащенную, как бриг, развалину в девяносто лошадиных сил. Мы несколько раз встречались и разговаривали. Он многозначительно посмотрел вслед Джиму.

— Принимает близко к сердцу? — презрительно спросил он.

— Да, очень, — сказал я.

— Значит, ни к черту не годится, — заключил Честер, — Неужто из-за такой ерунды стоит волноваться? Ну и мужчина! Нужно брать вещи такими, как они есть; если этого не делаете, лучше сразу сдаться. Все равно никогда ничего путного в этом мире не добьешься. Взгляните на меня. Я взял себе за правило ничего не принимать близко к сердцу.

— Так, — сказал я, — вы в самом деле видите вещи такими, как они есть.

— Хотел бы я увидеть сейчас моего компаньона, — пробормотал он. — Знаете моего компаньона? Старый Робинсон. Тот самый Робинсон. И вы не знаете? Тот самый… известный Робинсон. Человек, который в свое время провез контрабандой больше опиума и убил больше тюленей, чем кто бы то ни было из теперешних молодцов. Говорят, он брал на абордаж шхуны, охотившиеся у берегов Аляски за тюленями, когда туман был такой густой, что нельзя было отличить одного человека от другого. Страшный Робинсон! Вот он кто такой. Он — мой компаньон в этом деле с гуано. Такой блестящий случай впервые выпал ему в жизни.

Он зашептал мне на ухо:

— Людоед! Да, так его называли много лет тому назад. Помните эту историю? Кораблекрушение у западного берега острова Стюарта. Семеро добрались до берега; кажется, они между собой не поладили. Есть слишком привередливые люди… они не видят в деле хорошей стороны, не умеют принять вещи такими, как они есть… да, как они есть, мой мальчик! А каковы результаты? Ясно! Только одни волнения; возможно, и удар по голове; и это им на пользу. От таких людей больше проку, когда они помирают. Говорят, что лодка с судна «Росомаха» нашла его стоящим на коленях среди водорослей; он был в чем мать родила и распевал какой-то псалом, а в то время падал снежок. Когда лодка подошла к берегу, он вскочил и удрал. Целый час гонялись они за ним по скалам; наконец, один из матросов швырнул камень, который, по счастью, попал ему в голову, и парень упал без сознания. Вы спрашиваете, один ли он был на острове? Конечно! Но это такое же темное дело, как и история со шхунами, занимавшимися тюленьим промыслом. Одному богу известно, кто здесь прав, кто виноват. На лодке расспросами не занимались. Они завернули его в брезент и поскорей отплыли, так как надвигалась ночь, море было неспокойное, а судно через каждые пять минут давало сигналы из орудий. Три недели спустя он был совсем здоров. Шум, какой подняли по поводу этого дела, нимало его не взволновал; он только сжал губы и предоставил людям орать вдосталь. Достаточно скверно было потерять судно и все имущество, чтобы еще обращать внимание на брань, какую ему приходилось слышать. Вот это — подходящий для меня человек.

Он поднял руку, давая этим сигнал кому-то, шедшему по улице.

— У него есть кое-какие деньжата, вот почему мне пришлось принять его в свое дело. Пришлось! Грешно было бы прозевать такую находку, а у меня в кармане ни пенни. Меня это больно задело, но я вижу вещи такими, как они есть, и считаю, если мне уж приходится с кем-то делиться, то пусть это будет Робинсон. Я оставил его завтракать в отеле, а сам пошел в суд, так как у меня есть одна идея… А, доброе утро, капитан Робинсон… Мой друг капитан Робинсон.

Худой патриарх в белом тиковом костюме и пробковом с зеленым ободком шлеме на трясущейся от старости голове, волоча ноги, перебежал через улицу и остановился, держась обеими руками за ручку зонтика. Белая борода с янтарными нитями спускалась до пояса. Недоумевая и не переставая моргать, смотрел он на меня из-под морщинистых век.

— Как поживаете? — любезно пискнул он и пошатнулся.

— Слегка глуховат, — бросил мне Честер.

— Неужели вы тащили его за шесть тысяч миль, чтобы заполучить дешевый пароход? — спросил я.

— Я бы готов был дважды объехать с ним вокруг света! — энергично воскликнул Честер. — В пароходе — наше счастье, мой мальчик. Разве моя вина в том, что все шкиперы и судовладельцы этих островов у берегов Австралии оказались болванами! Однажды я три часа говорил с одним парнем в Оклэнде. «Пошлите судно, — сказал я, — пошлите судно. Я отдам вам даром половину первого груза для того, чтобы начать дело». А он говорит: «Я бы на это не пошел, даже если бы ни одного местечка не осталось, куда можно послать судно».

Настоящий идиот, конечно. «Скалы, — говорит, — течения, нет якорной стоянки, приставать приходится к крутому утесу… ни одно страховое общество не пойдет на такой риск… за три года не удастся погрузиться». Болван! Я готов был на колени перед ним упасть. «Но посмотрите же на дело, как оно есть, — сказал я, — к черту скалы и штормы! Разве не видите, что это за дело? Ведь там гуано! Говорю вам, в Квинслэнде владельцы сахарных плантаций будут за него драться на набережной…» Но что поделаешь с такими дураками?.. «Это, — говорит, — одна из ваших шуток, Честер…»

Хорошая шутка. Я чуть не заплакал. Вот спросите капитана Робинсона… Был еще один судовладелец в Веллингтоне — толстый парень в белом жилете. Тот думал, кажется, что я хочу его надуть. «Не знаю, какого дурака вы ищете, — сказал он, — но я сейчас слишком занят. До свидания». Мне хотелось схватить его обеими руками и вышвырнуть из окна его собственной конторы. Но я этого не сделал. Я был кроток, как викарий. «Подумайте об этом, — сказал я, — подумайте. Я зайду завтра».

Он проворчал, что его целый день не будет дома. На лестнице я готов был от досады колотиться головой об стенку. Капитан Робинсон может вам подтвердить. Ужасно было думать, что такое прекрасное гуано пропадет даром, а ведь оно бы могло черт знает как поднять цены на сахар. А в Брисбене, куда я отправился, чтобы сделать последнюю попытку, меня назвали сумасшедшим. Болваны! Я нашел только одного здравомыслящего человека — извозчика, который меня возил по городу. Думаю, он когда-то знал лучшие времена. Эй! Капитан Робинсон! Помните, я вам рассказывал об извозчике в Брисбене? Парень поразительно умел схватить сущность дела. В один момент! Прямо удовольствие было с ним разговаривать. Как-то вечером, после дьявольского дня, проведенного с судовладельцами, я почувствовал себя так скверно, что сказал: «Я должен напиться. Идем. Я должен напиться, иначе я сойду с ума», — «Я с вами, — говорит он, — вперед!» Не знаю, что бы я без него делал. Эй! Капитан Робинсон!

Он ткнул в бок своего партнера.

— Хи-хи-хи! — засмеялся старец, бесцельно глядя в пространство; затем недоверчиво посмотрел на меня своими тусклыми, грустными глазами. — Хи-хи-хи!..

Он тяжело оперся о зонтик и уставился в землю. Полагаю, нечего вам говорить, что я несколько раз пытался уйти, но Честер пресекал всякую попытку, попросту хватал меня за китель.

— Одну минуту. У меня есть одна идея.

— Что еще там за идея у вас? — крикнул я наконец, не выдержав. — Если вы думаете, что я войду с вами в компанию…

— Нет, нет, мой мальчик. Слишком поздно, даже если бы вы и захотели. У нас есть пароход.

— У вас есть призрак парохода, — сказал я.

— Для начала и он будет хорош… Мы не занимаемся высокопарными бреднями. Этого у нас нет. Что вы скажете, капитан Робинсон?

— Нет! Нет! Нет! — прокаркал старик, и голова его затряслась с какой-то свирепой решимостью.

— Кажется, вы знаете этого молодого человека? — сказал Честер, кивая в ту сторону, где давно уже скрылся из виду Джим. — Мне говорили, что он обедал с вами в «Малабаре».

Я отвечал, что это так. Тогда он заявил, что и сам любит широко пожить, но в настоящее время вынужден беречь каждый пенни…

— Деньги нужны для дела! Не так ли, капитан Робинсон? — сказал он, выпрямляясь и расправляя свои щетинистые усы.

А «известный Робинсон», покашливая, впивался в ручку зонтика и, казалось, вот-вот готов был рассыпаться в кучу старых костей.

— Видите ли, все деньги у старика, — конфиденциально шепнул Честер. — Я все просадил, стараясь наладить это проклятое дело. Но погодите. Скоро настанут хорошие времена…

Он как будто удивился, заметив, что я проявляю признаки нетерпения, и воскликнул:

— Ах, черт возьми! Я вам рассказываю о величайшем предприятии, какое когда-либо замышлялось, а вы…

— У меня назначено свидание с одним человеком, — кротко пояснил я.

— Ну, так что ж? — спросил он с неподдельным изумлением. — Пусть он подождет.

— Именно это я и заставляю его сейчас делать, — заметил я, — Вы лучше мне скажите, чего вы от меня хотите.

— Купить двадцать таких отелей, — бормотал про себя Честер, — со всеми жильцами…

Неожиданно он поднял голову.

— Мне нужен этот молодой человек.

— Не понимаю, — сказал я.

— Он никуда не годится, не так ли? — резко спросил Честер.

— Я этого не знаю, — возразил я.

— Как… да ведь вы сами говорили, что он это принимает близко к сердцу, — пояснил Честер. — По моему мнению, парень, который… Во всяком случае, толку от него мало; но, видите ли, я как раз ищу сейчас человека, и я могу сделать предложение, которое ему подойдет. Я дам ему работу на моем острове.

Он внушительно кивнул головой.

— Я собираюсь отправить туда сорок китайцев… хотя бы мне пришлось их украсть. Должен же кто-нибудь возделывать гуано. О, я решил устроить все как следует: деревянный барак, крыша из листового железа… Я знаю одного человека в Хобарте, который согласится ждать полгода уплаты за материалы. Я это сделаю, клянусь честью. А затем — снабжение водой. Нужно будет поискать кого-нибудь, кто бы дал мне с полдюжины старых железных резервуаров для дождевой воды. Я готов дать ему место. Назначу его первым надсмотрщиком за кули. Прекрасная идея, не правда ли? Что вы на это скажете?

— Да ведь в Вельполе по нескольку лет не бывает дождя, — сказал я, слишком изумленный, чтобы смеяться. Он закусил губу и, казалось, разозлился.

— Вздор! Я что-нибудь там для них придумаю… или буду доставлять воду. К черту! Не в этом дело.

Я молчал. Перед моими глазами неожиданно встала картина: Джим на залитом солнцем скалистом острове стоит по колена в гуано; пронзительные крики морских птиц; раскаленный добела шар солнца над головой; пустынное небо и пустынный океан, спаянные жаром до самого горизонта.

— Я бы злейшему своему врагу не посоветовал… — начал я.

— Что вы? — вскричал Честер, — я бы назначил ему хорошее жалование… Конечно, когда дело наладится. А работа пустячная; в сущности — ничего не делать. Будет расхаживать с двумя шестизарядными револьверами у пояса… Имея при себе два револьвера, он может не бояться сорока кули: ведь он будет единственным вооруженным человеком! Дело значительно лучше, чем кажется. Я хочу, чтобы вы помогли мне его уговорить.

— И не подумаю! — крикнул я.

Старый Робинсон уныло поднял на секунду свои тусклые глаза. Честер посмотрел на меня с бесконечным презрением.

— Значит, вы бы не стали ему советовать? — медленно проговорил он.

— Конечно, нет, — ответил я с негодованием, словно он просил моей помощи кого-то убить. — Кроме того, я уверен, что он не согласился бы. Он сильно подавлен, но, поскольку мне известно, — в своем уме.

— Ведь он действительно ни на что не годен, — вслух размышлял Честер. — Мне он как раз подошел бы. Если бы вы только могли брать вещи, как они есть, вы бы поняли, что это дело — для него самое подходящее. Да ведь это единственный в своем роде случай!

Вдруг он рассердился.

— Мне нужен человек. Слышите?..

Он топнул ногой и неприятно усмехнулся.

— Во всяком случае, я могу поручиться, что остров не затонет… а парень, кажется, на этот счет чувствителен.

— До свидания, — коротко сказал я.

Он посмотрел на меня так, словно я был круглым идиотом.

— Пора нам в путь, капитан Робинсон! — заорал он вдруг в самое ухо старика. — Эти гвебры нас ждут, чтобы заключить сделку.

Он решительно взял своего компаньона под руку, круто повернул его, а затем неожиданно оглянулся на меня через плечо.

— Я хотел ему оказать услугу, — заявил он таким тоном, что я вскипел.

— От его имени вас не благодарю, — отозвался я.

— О, вы чертовски язвительны, — усмехнулся он. — Но вы такой же, как и все. Витаете в облаках. Посмотрим, что вы для него сделаете.

— Не знаю, хочу ли я вообще что-нибудь для него делать.

— Не знаете? — захлебнулся он от злости.

Седые усы его ощетинились, а подле него знаменитый Робинсон стоял, опираясь на зонт, повернувшись ко мне спиной, терпеливый и неподвижный, словно забитая извозчичья кляча.

— Я не нашел острова с гуано, — сказал я.

— Убежден, что вы бы его и не увидели, даже если бы вас подвели к нему за руку, — быстро отозвался Честер. — Здесь нужно увидеть вещь раньше, чем вы можете ее использовать. Схватить сущность вещи, вот что!

— И заставить других увидеть, — подсказал я, бросив взгляд на согбенную спину Робинсона.

Честер набросился на меня:

— Не беспокойтесь, у него глаза хорошие. Он не щенок.

— О, конечно, нет! — сказал я.

— Ну, идем, капитан Робинсон! — закричал он, с грубой почтительностью заглядывая старику под шляпу.

Страшный Робинсон покорно подпрыгнул. Их ждал призрак парохода и счастье на том прекрасном острове. Любопытная пара аргонавтов! Честер шел не спеша, с видом победителя, хорошо сложенный и представительный, а Робинсон, тощий и согбенный, вцепился ему в рукав и изо всех сил торопился, волоча худые длинные ноги.

ГЛАВА XV

Я не пошел искать Джима немедленно только потому, что действительно должен был торопиться на свидание, которым не мог пренебрегать. Затем злая судьба пожелала, чтобы в конторе моего агента я наткнулся на одного парня, только что вернувшегося с Мадагаскара и затевавшего какое-то удивительное предприятие. Речь шла о патронах, принце Равонало и рабочем скоте, но стержнем всего являлась глупость какого-то адмирала, кажется, адмирала Пьера. Все вертелось вокруг этого, а парень не мог найти слова достаточно выразительные, чтобы демонстрировать свою уверенность в успехе. У него были круглые, выпученные и блестящие, как у рыбы, глаза и шишки на лбу; длинные волосы были зачесаны назад. Торжественно он повторял свою излюбленную фразу: «Минимум риска и максимум прибыли — вот мой девиз. А, что?»

Он довел меня до мигрени, испортил мне завтрак, но вытянул из меня все, что ему было нужно. Отделавшись от него, я немедленно отправился к морю. На набережной я увидел Джима, перегнувшегося через парапет. Три лодочника-туземца, спорившие из-за грошей, страшно шумели около него. Он не слышал, как я подошел, но круто повернулся, словно легкое прикосновение моего пальца освободило его от чар.

— Я смотрел… — пробормотал он.

Не помню, что я ему сказал, — во всяком случае, долго убеждать не пришлось, чтобы уговорить его идти со мной в отель.

Он пошел за мной, покорный, как маленький ребенок, отнюдь не протестуя, словно все время ждал, что я приду и уведу его. Мне бы не следовало так удивляться его податливости: на всем земном шаре, который одним кажется таким огромным, а другие считают его меньше горчичного семени, не было места, куда бы он мог… как это сказать?., куда бы он мог удалиться. Вот именно — удалиться, то есть остаться со своим одиночеством. Он шел подле меня, очень спокойный, поглядывая по сторонам, а один раз повернул голову, чтобы посмотреть на кочегара в короткой куртке; черное лицо кочегара блестело, как кусок антрацита. Сомневаюсь, однако, видел ли Джим что-нибудь и замечал ли мое присутствие. Если бы я не поворачивал его налево и не подталкивал направо, он, кажется, шел бы прямо перед собой в любом направлении, пока не встала бы перед ним стена или какая-нибудь иная преграда.

Я привел его к себе и немедленно сел за письма. Это был единственный уголок во всем мире (если не считать рифа Вельполь, но это местечко было не под рукой), где Джим мог остаться наедине со своими мыслями, огражденный от остальной вселенной. Проклятая история — как он выразился — не сделала его невидимым, но я вел себя так, словно для меня он был невидим. Сев на стул, я тотчас же склонился над письменным столом, как писец из средневековья, и сидел напряженно-неподвижный; только рука моя, сжимавшая перо, скользила по бумаге. Не могу сказать, что я был испуган, но я действительно притаился, словно в комнате находилось какое-то опасное существо, которое при первом моем движении вот-вот на меня прыгнет. Мебели в комнате было совсем мало. Знаете, как обставляются такие спальни? Что-то вроде кровати на четырех столбиках под сеткой от москитов, два-три стула, стол, за которым я писал. Ковра не было. Стеклянная дверь выходила на верхнюю веранду. Джим стоял, повернувшись к ней лицом, и в одиночестве переживал тяжелые минуты.

Спустились сумерки; я зажег свечу, по возможности избегая лишних движений и делая это с такой осторожностью, словно то была нелегальная процедура. Несомненно, ему было тяжело, и мне было плохо, плохо до такой степени, что, признаюсь, я мысленно посылал его к черту или хотя бы на риф Вельполь. Раза два мне приходило в голову, что в конце концов Честер, быть может, лучше всех сумел бы подойти к человеку, потерпевшему такое крушение. Этот фантазер тотчас же и не задумываясь нашел для него занятие. Могло показаться, что он и в самом деле умеет видеть подлинную сущность вещей, которые людям, наделенным меньшим воображением, представляются совершенно безнадежными.

А я все писал; я написал всем, с кем переписывался, а затем стал писать людям, которые не имели ни малейшего основания ждать от меня длинного письма, посвященного пустякам. Изредка я украдкой на него поглядывал. Он стоял, как будто пригвожденный к полу, но судорожная дрожь пробегала у него по спине, а плечи тяжело поднимались. Он боролся с чем-то, но, казалось, почти все его усилия были направлены на то, чтобы ловить ртом воздух. Сгущенные мрачные тени, отбрасываемые в одну сторону язычком свечи, словно наделены были сознанием; неподвижная мебель показалась мне настороженной. Продолжая писать, я начал фантазировать; когда же на секунду я отрывался от письма, — в комнате наступала полная тишина, но меня томило то смятение мыслей, какое вызывается сильным и грозным шумом, например штормом. Некоторые из вас поймут, что я имею в виду то смутное беспокойство, тот нарастающий страх, в котором неприятно признаваться; но человек, преодолевающий такие чувства, может похвастаться своею выдержкой. Я не вижу своей заслуги в том, что выдерживал напряжение эмоций Джима — ведь спасался я в писании писем; в конце концов я ведь мог писать незнакомым людям.

Внезапно, доставая новый лист бумаги, я услышал слабый звук, первый, какой я услышал. Я застыл, опустив голову. Те, кому приходилось дежурить у постели больного, слыхали такие слабые звуки в тишине ночи, — звуки, исторгнутые у измученного тела и истомленной души. Он толкнул стеклянную дверь с такой силой, что все стекла зазвенели, и вышел на веранду, а я затаил дыхание, напрягая слух и не зная, чего я, собственно, жду. Он действительно слишком близко принимал к сердцу пустую формальность, которая строгому критику Честеру казалась недостойной внимания того, кто брал вещи как они есть. Пустая формальность, кусок пергамента! Так, так! Что же касается недосягаемого гуано, то тут совсем другое дело. Из-за этого и разумный человек может терзаться.

Слабый гул голосов, смешанный со звоном серебра и посуды, поднимался снизу, из столовой; свет моей свечи падал сквозь открытую дверь на его спину. Дальше был мрак; он стоял на грани бескрайней тьмы, словно одинокая фигура на берегу сумрачного и безнадежного океана. Правда, был еще риф Вельполь — пятнышко в темной пустоте, соломинка для утопающего. Мое сочувствие к нему выразилось в том, что я подумал: как бы хотелось, чтобы его родные не видели его в этот момент! Мне самому было тяжело. Он уже перестал содрогаться и стоял прямой, как стрела, неподвижный, тускло освещенный свечой. Всем существом я понял смысл этой неподвижности, и стало мне так тяжело, что на секунду я от всего сердца пожелал одного: чтобы мне оставалось заплатить за его похороны. Даже правосудие с ним покончило. Похоронить его — такая легкая услуга. Это отвечало бы житейской мудрости, заключающейся в том, чтобы устранять все напоминания о нашем безумии, слабости и смертности, устранять все, что ослабляет нашу силу, — воспоминания о наших неудачах, призрак вечного страха, прах наших умерших друзей. Быть может, он слишком близко принимал это к сердцу, а в таком случае предложение Честера… Тут я взял новый лист бумаги и решительно стал писать.

Я один стоял между ним и темным океаном. Чувствовал я, что несу на себе ответственность. Если я заговорю — не прыгнет ли этот неподвижный, страдающий юноша во мрак… чтобы ухватиться за соломинку? Мне ясно стало, как трудно иногда бывает заговорить. Есть какая-то жуткая сила в произнесенном слове… А почему бы нет? Настойчиво я задал себе этот вопрос, продолжая писать. Вдруг на белом листе, у самого кончика пера отчетливо вырисовались две фигуры — Честера и его дряхлого компаньона; я видел ясно их движения и жесты, словно они появились под стеклом какого-то оптического прибора. Не долго я за ними следил. Нет! Слишком они были призрачны и нелепы, чтобы играть роль чьей-то судьбы. А слово уводит далеко, очень далеко, несет разрушение и гибель, пронизывая время, как пуля пронизывает пространство. Я не сказал ничего, а он, повернувшись спиной к свету, стоял неподвижный и молчаливый, словно все невидимые враги человека парализовали его и зажали ему рот.

ГЛАВА XVI

Время приближалось, когда мне суждено было увидеть его, окруженного любовью, доверием и восхищением; легенда вырастала вокруг его имени, наделяя его доблестью, словно он был создан героем. Это — правда, уверяю вас, это — правда, это так же верно, как и то, что я сижу здесь и рассказываю бесцельно о нем. А он отличался той способностью сразу улавливать свои желания и свои грезы, без которой мир не знал бы ни любовников, ни искателей приключений. Он завоевал почет и аркадийское счастье — я не говорю невинность — в лесах, и ему это давало столько же, сколько другому дает почет и аркадийское счастье города.

Счастье, счастье… как бы это сказать?.. Счастье пьют из золотой чаши под всеми широтами: аромат его с вами — только с вами, — и вы можете им опьяняться, как вам заблагорассудится. Он был из тех, что пьют большими глотками, — об этом вы можете судить из того, что я уже сказал. Когда я его встретил, он был если и не опьянен, то, во всяком случае, разгорячен чудесным эликсиром. Добыл он его не сразу. Как вы знаете, был период испытания среди проклятых судовых поставщиков; в этот период он страдал, а я беспокоился… беспокоился о том, кого я опекал… если можно так выразиться. Не знаю, окончательно ли я успокоился теперь, после того, как видел его во всем блеске. Таким встретил я его в последний раз — властвующего над окружающей его жизнью и в то же время гармонично с ней связанного — с жизнью лесов и с жизнью людей. Признаюсь, это произвело на меня впечатление, но должен сказать, что в конце концов впечатление не было длительным. Его защищало уединение, он был один, в близком общении с природой, которая при таких условиях не изменяет своим возлюбленным. Но в моей памяти не таким он встает. Всегда я буду вспоминать его таким, каким видел в открытую дверь моей комнаты, когда он, быть может, слишком близко принимал к сердцу пустые последствия своей неудачи.

Я рад, конечно, что мои старания привели к некоторым результатам, — их можно даже назвать блестящими, — но иногда, мне кажется, — лучше было бы, если бы я не встал между ним и чертовски великодушным предложением Честера. Интересно, что создала бы его буйная фантазия из этого островка Вельполь — безнадежно заброшенной пылинки земли на океане. Но вряд ли я бы что-нибудь о нем услышал. Ибо должен вам сказать, что Честер, заглянув в какой-то австралийский порт для починки своей развалины, двинулся затем в Тихий океан с командой в двадцать два человека, а единственной вестью, имевшей отношение к его таинственной судьбе, было сообщение об урагане, пронесшемся месяц спустя над вельпольскими отмелями. И с тех пор никто не слыхал об аргонавтах; ни звука не донеслось из пустыни. Finis! Тихий океан — самый скрытный из всех горячих, вспыльчивых океанов, холодный — Южный Ледовитый океан тоже умеет хранить тайну, но его скрытность подобна молчанию могилы.

Такая скрытность порождает ощущение желанного конца; этот конец все мы более или менее искренне готовы допустить, ибо что, как ни это, делает мысль о смерти выносимой? Конец! Finis! Властное слово, которое изгоняет из дома живых грозную тень судьбы. Вот чего мне не хватает, несмотря на то, что я его видел собственными своими глазами и слышал его серьезные уверения, не хватает, когда я оглядываюсь на успех Джима — пока живешь, не иссякает надежда, но не умирает и страх. Я не хочу этим сказать, что сожалею о своем поступке. Не стану, например, утверждать, будто не сплю по ночам. Но невольно преследует мысль, что он слишком близко принимал к сердцу свое унижение, тогда как значение имела только его вина. Он был мне не совсем понятен. И кажется, что он и сам себя не понимал. Нужно было считаться с его утонченной чувствительностью, его утонченными стремлениями — чем-то вроде возвышенного и идеализированного эгоизма. Он был — если вы разрешите мне так выразиться — очень утончен и очень несчастен. Натура чуть-чуть попроще не познала бы такого надрыва. Она заключила бы с собой сделку, и эту сделку сопровождал бы вздох, ворчание или даже хохот; натура еще более грубая осталась бы неуязвимой и совершенно неинтересной.

Но он был слишком интересен или слишком несчастен. К черту или хотя бы к Честеру послать его было нельзя. Я это почувствовал, пока сидел, склонившись над бумагой, а он в моей комнате вел жуткую, молчаливую борьбу и задыхался, ловя ртом воздух; я это чувствовал, когда он стремительно выбежал на веранду, словно хотел броситься вниз… и не бросился. И чувство крепло во мне, пока он оставался там — на веранде, слабо вырисовываясь на фоне ночи, словно стоял на берегу сумрачного и безнадежного моря.

Неожиданно раздался тяжелый грохот, я поднял голову. Шум, казалось, унесся вдаль, и вдруг ослепительный свет упал на слепой лик ночи. Вспышки не умирали непостижимо долго. Гром усиливался, а я смотрел на черную фигуру Джима, твердо стоящего над океаном света. После ярчайшей вспышки с оглушительным треском упала тьма, и мои ослепленные глаза больше его не видели, словно он распался на атомы. Пронесся шумный вздох, чьи-то злобные руки как будто ломали кустарник, потрясали деревья, захлопывали двери и окна во всем доме.

Джим вошел в комнату и закрыл за собой дверь. Я склонился над столом; мысль о том, что он сейчас скажет, вызвала во мне беспокойство, граничащее со страхом.

— Папиросу… можно? — спросил он.

Не поднимая головы, я подвинул коробку с папиросами.

— Я… я хочу курить, — пробормотал он.

Я вдруг оживился.

— Сию минуту я кончаю, — любезно бросил я ему.

Он прошелся по комнате.

— Гроза прошла, — услышал я его голос.

С моря, словно сигнал бедствия, донесся далекий удар грома.

— Рано начинаются в этом году муссоны, — произнес он, стоя где-то за моей спиной.

Этот спокойный тон ободрил меня, и, надписав последний конверт, я поспешил обернуться. Он стоял посреди комнаты и жадно курил; хотя он и слышал, что я пошевельнулся, но некоторое время не поворачивался ко мне лицом.

— Ну, что ж! Я выпутался неплохо, — проговорил он, неожиданно поворачиваясь, — Кое-что уплатил… немного. Интересно, что теперь будет.

Его лицо было бесстрастно, но слегка потемнело и как будто опухло, словно он сдерживал дыхание. Я молча смотрел на него. Он принужденно улыбнулся и продолжал:

— Все же я вам очень благодарен… Когда находишься в угнетенном состоянии… ваша комната… здесь очень уютно…

В саду лил дождь; звуки в водосточной трубе под окном (должно быть, она была продырявлена) казались пародией на бурное горе, рыдания и слезливые жалобы, прерывавшиеся неожиданными спазмами.

— Настоящее убежище… — пробормотал он и умолк.

Слабая вспышка молнии ворвалась в черные проемы окон и угасла бесшумно. Я размышлял о том, как мне к нему подойти — мне не хотелось снова встретить отпор, — как вдруг он тихонько рассмеялся.

— Да, бродяга теперь…

Папироса тлела между его пальцами…

— Нет ни одного, ни одного… — медленно заговорил он, — и однако…

Он замолчал; дождь усилился.

— Когда-нибудь придет же случай вернуть все. Должен прийти! — прошептал он отчетливо, уставившись на мои ботинки.

Я даже не знал, что именно он так сильно жаждал вернуть и чего ему так не хватало. Быть может, не хватало слов, чтобы это выразить. Идиот, по мнению Честера… Он вопросительно взглянул на меня.

— Ну, что ж, возможно… Если жизнь будет долгая, — враждебно пробормотал я сквозь зубы. — Не слишком на это рассчитывайте.

— Клянусь! Мне кажется, ничто уже меня не коснется, — сказал он с мрачной уверенностью, — Если это дело не могло меня пришибить — бояться нечего, что не хватает времени выкарабкаться и…

Он посмотрел наверх.

Тут мне пришло в голову, что из таких, как он, вербуется великая армия брошенных и падших, — армия, которая, опускаясь все ниже, заполняет все канавы земли. Как только он выйдет из моей комнаты, покинет это «убежище», он займет свое место в рядах ее и начнет спуск в бездонную пропасть. У меня, во всяком случае, никаких иллюзий не было. И однако я, который секунду назад был так уверен во власти слов, боялся теперь заговорить. Так человек не смеет пошевельнуться из страха упасть на скользкой почве. Лишь пытаясь помочь другому, замечаем мы, как непонятны и туманны эти существа, которым даны, как и нам, лучи солнца и сияние звезд. Кажется, будто одиночество — суровое и непреложное условие бытия — оболочка из плоти и крови, на которую устремлены наши взоры, когда мы простираем к ней руку, и остается лишь безутешный и ускользающий призрак; мы его не видим, и ни одна рука не может его коснуться. Страх его потерять и заставлял меня молчать, ибо во мне с непреодолимой силой вспыхнуло убеждение, что я никогда не прощу себе, если дам ему упасть во мрак.

— Так… еще раз благодарю. Вы были очень… гм… право же, у меня нет слов выразить… И я не знаю, чем объяснить такое отношение… Боюсь, что моя благодарность еще недостаточна, ибо вся эта история так страшно меня пришибла. И в глубине души… вы, вы сами… — он запнулся.

— Возможно, — вставил я.

Он нахмурился.

— Во всяком случае, на человеке лежит ответственность.

Он следил за мной, как ястреб.

— И это правда, — сказал я.

— Да. Я выдержал до конца, и теперь никому не позволю ставить мне на вид… — он сжал кулак.

— Делать это будете вы сами, — сказал я с улыбкой — улыбка была невеселая, — но он посмотрел на меня с угрозой.

— Это мое дело, — отозвался он.

Выражение непреклонной решимости мелькнуло на его лице и исчезло, как проходящая тень. Через момент он снова был похож на славного мальчика, попавшего в беду. Он швырнул папиросу.

— Прощайте, — сказал он торопливо, словно человек, замешкавшийся, когда его ждет срочная работа; затем секунду стоял не шевелясь.

Дождь не переставал, и в этом непрерывном шуме чудилось какое-то неукротимое бешенство; вставали воспоминания о смытых мостах, вырванных с корнем деревьях, подмытых горах. Ни один человек не мог противостоять этому стремительному потоку, казалось ворвавшемуся в молчание, где мы приютились, словно на островке. Продырявленная труба шипела, захлебывалась, плевалась, как будто передразнивая пловца, сражающегося с волнами.

— Идет дождь, — заметил я, — и вы…

— Дождь или солнце… — начал он резко, затем оборвал фразу и подошел к окну.

— Настоящий потоп, — пробормотал он немного спустя, прижавшись лбом к стеклу. — И темно.

— Да, ни зги не видно, — сказал я.

Он повернулся на каблуках, прошел через комнату и открыл дверь, выходящую в коридор, раньше, чем я успел вскочить со стула.

— Подождите! — крикнул я. — Я хочу, чтобы вы…

— Я не могу обедать с вами сегодня, — бросил он мне, уже переступив порог.

— Я и не собирался вас приглашать! — заорал я.

Он сделал шаг назад, но недоверчиво замер на пороге. И тогда я серьезно попросил его не глупить, войти и закрыть дверь.

ГЛАВА XVII

В конце концов он вошел, но, кажется, из-за дождя; в тот момент он лил как из ведра, но постепенно стал затихать, пока мы разговаривали. Джим был очень сдержан, как молчаливый, одержимый какой-то идеей человек. Я же говорил о материальной стороне его положения, преследуя одну только цель: спасти его от унижения, отчаяния и гибели, подстерегающих одинокого и бездомного человека. Я просил его принять мою помощь, я приводил разумные доводы, но как только видел это задумчивое лицо, такое серьезное и молодое, я чувствовал, что не только ему не помогаю, но, скорее, мешаю какому-то необъяснимому порыву его измученной души.

Помню, я говорил раздраженно:

— Думаю, что вы намереваетесь и есть, и пить, и спать под крышей, как делают все люди. Вы заявляете, что не притронетесь к деньгам, какие вам причитаются…

Он сделал жест, выражающий отвращение. Ему, как помощнику с «Патны», должно быть выплачено жалованье за три недели и пять дней.

— Ну, во всяком случае, сумма слишком ничтожна. Но что вы будете делать завтра? Куда вы пойдете? Должны же вы как — то жить…

— Не это важно… — вырвалось у него чуть слышно.

Я не обратил внимания на его замечание и продолжал вести борьбу с тем, что считал преувеличенной щепетильностью.

— Если здраво рассудить, — заключил я, — вы должны принять мою помощь.

— Вы не можете помочь, — сказал он очень просто и мягко, крепко цепляясь за какую-то идею; она была для меня скрыта, я различал только ее мерцание, как мерцает в темноте лужа воды, и не надеялся к ней приблизиться настолько, чтобы ее уловить.

Я окинул взглядом его пропорционально сложенную фигуру.

— Во всяком случае, — сказал я, — я могу помочь вам — такому, каким я вас вижу. На большее я не претендую.

Смотря поверх меня, он скептически покачал головой. Я был раздражен.

— Но ведь это я могу, — настаивал я. — Я могу сделать даже больше. И делаю. Я доверяю вам…

— Деньги… — начал он.

— Клянусь, вы заслуживаете, чтобы я послал вас к черту! — вскричал я, умышленно подчеркивая свое негодование.

Он вздрогнул, улыбнулся, а я продолжал вести атаку.

— Речь идет вовсе не о деньгах. Вы слишком поверхностны, — сказал я, думая в то же время: «клюет!» А может быть, он и в самом деле поверхностный человек. — Посмотрите на это письмо. Я хочу, чтобы вы его взяли. Я пишу человеку, к которому никогда еще не обращался с просьбой, пишу о вас так, как можно писать лишь о близком друге. Вот что я делаю. И право же, если вы только подумаете немного о том, что это значит…

Он поднял голову. Дождь прошел, только водосточная труба под окном продолжала проливать слезы. В комнате было очень тихо; тени собрались в углах, подальше от свечи, горевшей ровным пламенем. Вдруг мне показалось, что мягкий свет залил его лицо, словно рассвет уже наступил.

— Боже мой! — воскликнул он. — Как это благородно!

Покажи он мне в насмешку язык, я бы не мог почувствовать большего унижения. Я подумал: «Так и надо! Нечего приставать…»

Глаза его ярко блеснули, но я заметил, что насмешки в них не было. Вдруг он стал порывисто двигаться, словно одна из плоских деревянных фигур, которые приводишь в движение, дергая за шнурок. Руки его поднялись и снова упали. Он показался мне совершенно другим человеком.

— А я ничего не видел! — вскричал он; потом вдруг закусил губы и нахмурился. — Каким я был идиотом… — произнес он очень тихо и испуганно, затем глухо воскликнул: — Вы хороший человек! — Он схватил мою руку, словно в первый раз ее увидел, и сейчас же выпустил. — Как! Да ведь это — то, чего я… вы… я… — залепетал он и вдруг по-старому упрямо и веско заговорил: — Я был бы теперь негодяем, если бы…

Тут голос его пресекся.

— Ладно, ладно, — сказал я, испуганный этим проявлением эмоций, вскрывавшим странное возбуждение. Случайно я дернул за шнурок, не совсем понимая устройство игрушки.

— Теперь я должен идти, — сказал он. — Боже, как вы мне помогли! Не могу сидеть спокойно… То самое… — он посмотрел на меня с недоуменным восхищением. — То самое…

Конечно, это было «то самое». Десять шансов против одного, что я его спас от голода, того голода, какому почти неизбежно сопутствует пьянство. Вот и все. На этот счет у меня не было иллюзий, но, глядя на него, я задумался над тем, каким, собственно, человеком вошел я в его сердце за эти последние три минуты. Я дал ему возможность продолжать серьезное дело жизни, получать пропитание и кров, какими пользуются все люди, а его измученная душа, как птица с поломанным крылом, могла забиться в какую-нибудь щель, чтобы там спокойно умереть от истощения. Вот что я для него сделал — немного сделал. И вдруг, если принять во внимание, как он отнесся к моим словам, эта ничтожная услуга разрослась при тусклом свете в огромную, расплывчатую, быть может, опасную тень.

— Вы не сердитесь, что я ничего путного не могу сказать? — воскликнул он. — Нет слов, чтобы об этом говорить. Еще вчера вечером вы мне так помогли… Да, да, — тем, что меня слушали! Даю вам слово, мне несколько раз казалось, что голова моя разорвется…

Он метался, буквально метался по комнате, засунул руки в карманы, снова их вытащил, надел на голову фуражку. Я и не подозревал, что он может быть таким оживленным. Я подумал о сухом листе, подхваченном ветром; какое-то таинственное предчувствие приковывало меня к стулу.

Вдруг он застыл на месте, словно пораженный каким-то открытием.

— Вы подарили мне свое доверие, — объявил он серьезно.

— Ох, ради бога, не нужно! — взмолился я, как будто он меня обидел.

— Хорошо. Я буду молчать. Но вы ведь не можете запретить мне думать… Ничего! Я еще подожду…

Он торопливо направился к дверям, остановился, опустил голову и вернулся.

— Я всегда думал о том, что если бы человек мог начать с самого начала… А теперь вы… до известной степени… да… сначала…

Я махнул ему рукой, и он вышел, не оглядываясь; звук его шагов замирал постепенно за дверью — решительная поступь человека, идущего при ярком дневном свете.

Оставшись один у стола с одинокой свечой, я не почувствовал просветления. Я был уже не настолько молод, чтобы за каждым поворотом пути видеть свет, какой представляется нам в добре и в зле. При мысли о том, что в конце концов из нас двоих свет был у него, я улыбнулся. И мне стало так грустно…

ГЛАВА XVIII

Через шесть месяцев мой друг, владелец рисовой фабрики, циничный пожилой холостяк, пользовавшийся славой оригинала, написал мне письмо. Решив на основании моей горячей рекомендации, что я хотел бы услышать о Джиме, он распространялся об его достоинствах. Джим оказался дельным и тихим малым.

«…Не находя в своем сердце ничего, кроме терпимости к представителям моей породы, я жил до настоящего времени один в доме, который даже в этом жарком климате может считаться слишком большим для одного человека. Не так давно я ему предложил жить со мной. Кажется, я не ошибся».

Читая это письмо, я подумал, что в отношении к Джиму мой друг проявил не только терпимость: то было начало подлинной привязанности. Конечно, он приводил оригинальные доводы. Прежде всего, Джим в этом климате не утратил своей свежести. Будь он девушкой, писал мой друг, можно было бы сказать, что он цветет, цветет скромно, как фиалка, а не как эти вульгарно — крикливые тропические цветы. Он прожил в доме шесть недель и ни разу еще не попытался хлопнуть его по спине, назвать «стариной» или дать понять ему, что он — дряхлое ископаемое. И не был он несносно болтлив, как большинство молодых людей. Характер — прекрасный, говорить ему не о чем, отнюдь, слава богу, не умен, писал мой друг. Но, видимо, Джим был все же достаточно умен, чтобы ценить его остроумие и в то же время забавлять его своей наивностью.

«…На губах у него молоко еще не обсохло, и теперь, когда у меня появилась блестящая мысль дать ему комнату в доме и обедать вместе, я себя чувствую не таким стариком. На днях ему пришло в голову встать и пройти по комнате с единственной целью открыть для меня дверь, и я почувствовал себя ближе к человечеству, чем был все эти годы. Смешно, не правда ли? Конечно, я догадываюсь — тут есть какой-то страшный маленький грешок, и вам он известен, но если он действительно ужасен, — мне кажется, можно постараться его простить. Что касается меня, то я заявляю: не могу я заподозрить его в проступке более серьезном, чем ограбление фруктового сада. Действительно ли дело обстоит серьезнее? Быть может, вам следовало бы мне сказать; но мы оба давно ударились в святость, и вы, пожалуй, позабыли о том, что и мы в свое время грешили. Возможно, что когда-нибудь я вас об этом спрошу, и тогда, надеюсь, вы мне скажете. Мне не хочется его расспрашивать, пока я не имею представления о том, что это такое. Кроме того, сейчас еще слишком рано. Пусть он еще несколько раз откроет для меня дверь».

Вот что писал мой друг. Я был очень доволен — доволен Джимом, тоном письма, собственной своей проницательностью. По-видимому, я знал, что делал. Я поступил правильно. А что, если случится что-нибудь неожиданное и чудесное? В тот вечер, отдыхая в кресле под тентом, на юте моего судна, стоявшего на рейде в Гонконге, я заложил в пользу Джима первый камень испанского замка.

Я сделал рейс на север, а когда вернулся, меня ожидало еще одно письмо моего друга. Этот конверт я вскрыл прежде всего.

«Насколько мне известно, ложки со стола не пропали, — так начиналось письмо. — Впрочем, я не поинтересовался об этом справиться. Он уехал, оставив на обеденном столе записочку с извинениями — записочку или очень глупую, или бессердечную. Быть может, и то и другое, а мне нет никакого дела. Пользуюсь случаем вам сообщить: если у вас в запасе имеются еще какие — нибудь таинственные молодые люди, то я свою лавочку закрыл окончательно и навсегда. Это последнее сумасбродство, в каком я повинен. Не подумайте, что меня это задело. Но теннисисты очень о нем сожалеют, и я, в своих же интересах, придумал правдоподобное объяснение и сообщил в клубе…»

Я отбросил листок в сторону и стал разбирать кучу конвертов на своем столе, пока не наткнулся на почерк Джима. Можете вы этому поверить? Один шанс из сотни! Но всегда подвертывается этот самый шанс! Вынырнул в довольно жалком состоянии маленький второй механик с «Патны» и получил временную работу на рисовой фабрике — ему поручили смотреть за машинами.

«Я не мог вынести фамильярность этой скотины, — писал Джим из приморского порта, отстоящего на семьсот миль к югу от того места, где он мог жить, катаясь как сыр в масле, — Сейчас я поступил к Эгштрему и Блеку — судовым поставщикам, временно служу у них курьером, если называть вещи их именами. Я сослался на вас — это была моя рекомендация; вас они, конечно, знают, и если вы можете написать словечко в мою пользу, место останется за мной».

Я был придавлен развалинами своего замка, но, конечно, исполнил его просьбу и написал. К концу года мне пришлось отправиться в те края, и там мне удалось с ним повидаться.

Он все еще служил у Эгштрема и Блека, и мы встретились в комнате, которую они называли «наша приемная». Комната была соединена дверью с лавкой. Джим только что вернулся с судна и, увидев меня, опустил голову, готовясь к бою.

— Что вы имеете сказать в свое оправдание? — начал я, как только мы поздоровались.

— То, что я вам писал, ничего больше, — был ответ.

— Парень стал болтать? — спросил я.

Он взглянул на меня, смущенно улыбаясь.

— О, нет! Он не болтал. Он держал себя так, словно нас связывала какая-то тайна. Делал таинственное лицо всякий раз, как я приходил на фабрику, подмигивал мне почтительно, как будто хотел сказать: «Мы-то с вами знаем». Мерзко подлизывался, фамильярничал…

Он бросился на стул и уставился на свои ботинки.

— Как-то раз мы остались вдвоем, и парень осмелился сказать: «Ну, мистер Джемс… — меня называли там мистером Джемсом, словно я был сыном хозяина, — ну, мистер Джемс, вот мы опять вместе. Здесь лучше, чем на старой развалине, не правда ли?»

Не возмутительно ли это? Я посмотрел на него, а он принял глубокомысленный вид. «Не беспокойтесь, сэр, — говорит. — Я сразу могу узнать джентльмена и понимаю, как должен джентльмен чувствовать. Надеюсь все же, что вы оставите за мной это место. Мне тоже туго пришлось из-за скандала с этой проклятой старой „Патной“».

— Это было ужасно! Не знаю, что бы я ему ответил, если бы в это время не услышал голоса мистера Дэнвера, звавшего меня из коридора. Было время завтрака. Мы вместе с мистером Дэнвером прошли через двор и сад к бунгало. Он начал, по своему обыкновению, ласково надо мной подтрунивать… Кажется, он ко мне привязался… — Джим минуту помолчал. — Да, он ко мне привязался. Вот почему мне было так тяжело. Какой хороший человек! В то утро он взял меня под руку… Он тоже был со мной фамильярен. — Джим отрывисто рассмеялся и опустил голову, — Когда я вспомнил, как этот негодяй со мной разговаривал, — начал он вдруг дрожащим голосом, — мне невыносимо было думать о себе… Вы понимаете?

Я кивнул головой.

— Ведь старик относился ко мне скорее как отец, — воскликнул он, и голос его пресекся. — Мне пришлось бы ему сказать. Я не мог это так оставить, не правда ли?

— Ну, и что же? — прошептал я немного спустя.

— Я предпочел уйти, — медленно сказал он, — это дело нужно похоронить.

Из лавки доносился сварливый голос Блека, ругавшего Эгштрема. Много лет они вместе были компаньонами, и каждый день, с того момента, как раскрывались двери и до последней минуты перед закрытием, Блек, маленький человечек с прилизанными волосами и грустными глазами-бусинками, бранился неустанно, каким-то жалобным бешенством. Эта ругань была явлением самым обычным в их конторе; даже посетители очень скоро переставали обращать на нее внимание и лишь изредка бормотали: «вот надоело!» или вскакивали и закрывали дверь. Эгштрем, костлявый крупный скандинавец с огромными белокурыми бакенбардами, отдавал распоряжения, сводил счета или писал письма за высокой конторкой в лавке и, не обращая внимания на крики, держал себя так, будто был абсолютно глух. Лишь время от времени он досадливо произносил: «шш…», но это «шш» ни малейшего впечатления не производило.

— Здесь ко мне очень прилично относятся, — сказал Джим. — Блек — скотина, но Эгштрем — славный малый.

Он быстро встал и подошел размеренными шагами к окну, где стояла на штативе подзорная труба, обращенная к рейду.

— Вон судно входит в порт, его настиг штиль, и оно все утро простояло за рейдом, — сказал он терпеливо. — Я должен отправиться к нему.

Мы молча обменялись рукопожатием, и он повернул к двери.

— Джим! — крикнул я.

Он был уже у двери и оглянулся.

— Вы… вы, быть может, отказались от счастья.

Он вернулся ко мне.

— Такой чудный старик, — сказал он. — Но как же я мог? Как я мог… — Губы его дрогнули. — Здесь это не имеет значения.

— О, вы… вы… — начал я.

Тут мне пришлось поискать подходящее слово, а когда я убедился, что такого слова нет, — он уже ушел. Из лавки донесся низкий ласковый голос Эгштрема, беззаботно говорившего: «Это „Сара Грэнджер“, Джимми. Постарайтесь первым попасть на борт».

Тотчас же ввязался Блек и завизжал, как разъяренный какаду: «Скажите капитану, что у нас лежат его письма. Это его приманит. Слышите, мистер… как вас там?»

Джим поспешил ответить Эгштрему, и в тоне его было что — то мальчишеское: «Ладно. Я устрою гонку».

Кажется, в этой нелегкой работе он нашел одну хорошую сторону: можно было устраивать гонки.

В тот приезд я больше его не видел, но в следующий рейс — судно было зафрахтовано на полгода — я отправился в контору. В десяти шагах от двери я услышал брань Блека, а когда я вошел, он бросил на меня печальный взгляд. Эгштрем, расплываясь в улыбку, направился ко мне, протягивая свою большую костлявую руку.

— Рад вас видеть, капитан… Шш… так и думал, что вы скоро сюда заглянете. Что вы сказали, сэр? Шш… Ах, Джим! Он от нас ушел. Пойдемте в приемную…

Когда захлопнулась дверь, голос Блека стал доноситься до нас слабо, как голос человека, изрыгающего брань в пустыне.

— …И поставил нас в очень неприятное положение. Должен сказать — плохо с нами обошелся…

— Куда он уехал? Вы знаете? — спросил я.

— Нет. И нечего было спрашивать, — сказал Эгштрем.

Он стоял передо мной — любезный, неуклюже опустив руки; на помятом саржевом жилете висела тонкая серебряная часовая цепочка.

— Такой человек, как Джим, не едет в определенное место.

Я был слишком озабочен новостью, чтобы просить объяснения этой фразы. Эгштрем продолжал:

— Он от нас ушел… позвольте… он ушел в тот самый день, когда сюда зашел пароход с паломниками, возвращавшийся из Красного моря; две лопасти винта у него были сломаны. Это было три недели тому назад.

— Не было ли каких разговоров о случае с «Патной»? — спросил я, ожидая самого худшего.

Он вздрогнул и посмотрел на меня, словно я был волшебником.

— Откуда вы знаете? Кое-кто об этом говорил. Здесь собрались два капитана, управляющий технической конторой Ванло в порту, еще двое или трое и я. Джим тоже был здесь — стоял с сандвичем и стаканом чая в руке; когда мы работаем — вы понимаете, капитан, — некогда завтракать по-настоящему. Он стоял вот у этого стола, а мы все столпились у подзорной трубы и смотрели, как этот пароход входит в гавань; управляющий от Ванло начал говорить о капитане «Патны», — как-то контора делала для него какой-то ремонт, — затем он нам рассказал, какая это была старая развалина и сколько денег тот у него выжимал. К слову он упомянул о последнем ее плавании, и тут мы все приняли участие в разговоре. Один говорил одно, другой — другое… ничего особенного, то, что сказали бы и вы, и всякий человек. Посмеялись. Капитан О'Брайн с «Сары Грэнджер», грузный крикливый старик с палкой, — он сидел вот в этом кресле и прислушивался к разговору, — вдруг как стукнет палкой и заорет: «Негодяи!» Мы все так и подпрыгнули. Управляющий от Ванло подмигивает нам и спрашивает: «В чем дело, капитан О'Брайн?» — «В чем дело! В чем дело! — тут старик закипятился. — Над чем смеетесь? Это дело нешуточное. Пощечина всему человечеству — вот что это такое. Я бы застыдился, если бы меня увидели в одной комнате с кем-нибудь из этих парней. Да, сэр!» — Он встретил мой взгляд, и из вежливости я вынужден был сказать: «Негодяи! Ну, конечно, капитан О'Брайн. Мне бы самому не хотелось видеть их здесь. Но в этой комнате вы находитесь в полной безопасности. Не хотите ли выпить чего-нибудь прохладительного?» — «К черту ваше прохладительное, Эгштрем! — кричит он, а у самого глаза так и сверкают. — Если я захочу пить, я и сам потребую. Нужно отсюда уходить. Воздух здесь сейчас испортился». Все не выдержали — расхохотались, и один за другим последовали за стариком. И тут, сэр, этот проклятый Джим кладет сандвич, который он держал в руке, обходит стол и направляется ко мне; его стакан с пивом стоит нетронутый. «Я ухожу», — говорит, и больше ни слова. «Еще нет и половины второго, — говорю я, — можете урвать минутку и покурить».

— Я думал, видите ли, он говорит, что пора ему отправляться на работу. Когда же я понял, что он задумал, у меня руки так и опустились. Знаете ли, не каждый день повстречаешь такого человека: парусной лодкой управлял, как черт; готов был в любую погоду выходить в море навстречу судам. Не раз, бывало, какой-нибудь капитан зайдет сюда и первым делом говорит: «Где вы это раздобыли такого морского агента, Эгштрем? Прямо сорви-голова. На рассвете я едва нащупывал дорогу, как вдруг, смотрю — мчится из тумана прямо мне под ноги лодка, полузалитая водой. Вода хлещет через нее, два перепутанных негра сидят на дне, а какой-то черт у румпеля орет: „Эй! Алло! Капитан! Эй! Агент Эгштрема и Блека первым говорит с вами. Эй! Эй! Эгштрем и Блек! Алло! Эй!“ Расталкивает негров, кричит во все горло, прыгает на нос и орет мне, чтобы я ставил паруса, а он введет меня в гавань. Дьявол, а не человек! Никогда в своей жизни не видал, чтобы так обращались с лодкой. И ведь не пьян, а? А когда поднялся на борт, — вижу, такой тихий, вежливый парень… и краснеет, словно девушка».

Говорю вам, капитан Марлоу, когда Джим выходил в море навстречу незнакомому судну, никто не мог с нами соперничать. Остальным поставщикам только и оставалось, что удерживать старых покупателей, и…

Эгштрем, видимо, был сильно расстроен.

— Да, сэр! Похоже было на то, что он готов отправиться в море за сто миль в старой галоше, чтобы заполучить судно для фирмы. Если бы дело принадлежало ему и только-только развертывалось, — он бы и то не мог сделать большего… А теперь вдруг… совсем неожиданно! Вот я и подумал: «Ого! Хочет прибавки жалованья…» «Ладно, — говорю я, — не к чему поднимать шум, Джимми. Скажите — сколько вы хотите? Всякое разумное требование будет удовлетворено». Он поглядел на меня так, словно старался проглотить что-то, застрявшее у него в горле. «Я не могу оставаться у вас». — «Что за дурацкая шутка?» — спрашиваю я. Он покачал головой, а я по глазам его увидел, что он все равно будто и ушел. Тут я на него накинулся и стал ругать: «От кого это вы бежите? — спрашиваю. — Кто вам не понравился? Что вас обидело? Да у вас мозги хуже, чем у крысы: крыса — и та не побежит с хорошего судна. Где вы думаете получить лучшее место?»

Уверяю вас, я его здорово отчитал. «Эта фирма не потонет», — говорю. А он вдруг как подскочит. «Прощайте, — говорит и кивает мне головой, словно какой-нибудь лорд, — вы неплохой парень, Эгштрем. Честное слово, если бы вы знали причину, вы бы не стали меня удерживать», — «Это, — говорю, — величайшая ложь. Я знаю, чего хочу».

Он так меня взбесил, что я даже расхохотался. «Неужели не можете подождать хоть минутку, чтобы выпить этот стакан пива, чудак вы этакий?» Не знаю, что это на него нашло; он как будто дверь не мог найти; уверяю вас, капитан, забавное было зрелище. Я сам выпил это пиво. «Ну, уж коли вы так спешите, так пью за ваше здоровье из вашего же стакана, — сказал я ему, — только запомните мои слова: если будете так поступать, вы скоро увидите, что земля для вас слишком мала — вот и все». Бросив на меня мрачный взгляд, он выбежал из комнаты, а лицо у него было такое, что дети бы испугались.

Эгштрем с горечью фыркнул и разгладил узловатыми пальцами белокурые бакенбарды.

— С тех пор так и не могу найти порядочного человека. Одни неприятности. А разрешите спросить, капитан, как это вы на него наткнулись?

— Он был помощником на «Патне» в то самое плавание, — сказал я, чувствуя, что обязан как-то объяснить.

С минуты Эгштрем сидел неподвижно, запустив пальцы в бакенбарду, а затем разразился:

— А кому какое до этого дело, черт побери!

— Полагаю, что никому… — начал я.

— И чего он, черт возьми, решил уйти?

Вдруг он засунул в рот левую бакенбарду и, пораженный какою-то мыслью, воскликнул:

— Черт побери! А ведь я ему сказал, что земля окажется слишком для него мала…

ГЛАВА XIX

Эти два эпизода я рассказал вам, чтобы показать, какие вещи он проделывал в новых условиях жизни. Таких эпизодов было много, — больше, чем можно пересчитать по пальцам. Все они были в одинаковой мере окрашены той высокопарной нелепостью, какая делает их глубоко трогательными. Швырять наземь свой хлеб насущный, чтобы руки были свободны для борьбы с призраком — это может быть актом прозаического героизма. Люди поступали так и раньше (хотя мы, пожившие на своем веку, знаем прекрасно, что не душа, а голодное тело делает человека отщепенцем), а те, что были сыты и намеревались быть сытыми всю жизнь, аплодировали такому почетному безумию. Он действительно был несчастен, ибо ни одно сумасбродство не могло его увести от нависшей тени. Всегда храбрость его оставалась под сомнением. Да, нельзя уничтожить призрак факта. Вы можете с ним бороться или избегать, а мне приходилось встречать людей, которые подмигивали знакомым теням. По — видимому, Джим был не из тех, что подмигивают, но я так никогда и не мог разрешить вопрос, как он строит свою жизнь — избегает ли своего призрака или с ним борется.

Я изощрял свою проницательность и в результате обнаружил лишь то, что различие между тем и другим слишком неясно; как это бывает со всеми нашими поступками, определенно решить было нельзя. Это могло быть и бегством, и своеобразной манерой вести борьбу. Людям заурядным он вскоре стал известен как непоседа, ибо то была самая забавная сторона его поведения; через некоторое время о нем знали все; он был, несомненно, известен в той округе, где скитался, — а диаметр этой округи равнялся приблизительно трем тысячам миль, — так знает весь край какого-нибудь оригинала. Например, в Бангкоке, где он нашел место у братьев Юкер, фрахтовщиков и торговцев сандаловым деревом, жалко было смотреть, как он разгуливал при свете дня, храня про себя тайну, которая была известна всем, вплоть до бревен на реке. Шомберг, содержатель гостиницы, где жил Джим, волосатый эльзасец с мужественной осанкой (он напоминал некий склад для всех скандальных сплетен), сообщал бывало, опершись обоими локтями о стол, приукрашенную версию истории Джима какому-нибудь посетителю, который жаждал новостей не меньше, чем дорогих напитков.

«И заметьте, он — один из лучших парней, каких вам приходилось встречать, — великодушно заканчивал эльзасец свой рассказ. — Выдающийся человек».

В пользу посетителей заведения Шомберга говорит тот факт, что Джим ухитрился прожить в Бангкоке целых шесть месяцев.

Я заметил, что люди, совершенно не знавшие его, привязывались к нему, как привязываешься к милому ребенку. Он всегда был сдержан, но казалось, что самая его внешность, его волосы, глаза, улыбка завоевывали ему друзей, где бы он ни появлялся. И конечно, он был не дурак. Я слышал, как швейцарец Зигмунд Юкер, — он был кротким созданием, изнуренным жестокой диспепсией, и так сильно хромал, что голова его дергалась градусов на сорок пять в сторону при каждом его шаге, — заявил одобрительно:

— Для такого молодого человека он отличается большими способностями.

— Почему не послать его в глубь страны, — с тревогой намекнул я (братья Юкер владели концессиями и тиковыми лесами внутри страны). — Если, как вы говорите, у него есть способности, он справится с работой. И физически он к этому приспособлен. Здоровье у него превосходное.

— Ах, нелегко в стране уберечься от диспепсии, — завистливо вздохнул бедный Юкер и украдкой поглядел на свой больной живот.

Когда я уходил от него, он задумчиво барабанил пальцами по столу и бормотал:

— Это, пожалуй, идея… Это идея…

К несчастью, в тот самый вечер в гостинице произошел неприятный инцидент.

Не могу сказать, чтобы я сильно порицал Джима, но инцидент поистине был печальный. Он относился к категории нелепых трактирных ссор, а противником Джима был датчанин с неприятными глазами, один из тех парней, что пишут на визитных карточках под своей никому не ведомой фамилией: «Первый лейтенант королевского сиамского флота». Парень, конечно, на биллиарде играть не умел, но, кажется, не любил, чтобы у него выигрывали. Он выпил достаточно, разозлился после шестой партии и сделал какое-то презрительное замечание по адресу Джима. Большинство присутствовавших не слыхало этих слов, а у тех, кто слышал, воспоминания как будто улетучились под влиянием жутких событий, разыгравшихся после этого. Счастье для датчанина, что он умел плавать, ибо дверь выходила на веранду, а внизу протекал Мейнам — река очень широкая. Лодка с китайцами, отправлявшимися на какую-то воровскую экспедицию, выудила офицера королевского сиамского флота, а Джим около полуночи явился без шляпы на борт моего судна.

— Все в комнате как будто знали, — сказал он, еще не успев отдышаться после инцидента.

Принципиально он, пожалуй, сожалел о происшедшем, но заявил, что в данном случае «выбора не было». Впал же он в уныние потому, что всем и каждому известна была его тайна, словно он разгуливал, таская все время за спиной свое бремя. Понятно, что после этого он не мог остаться в Бангкоке. Его единогласно осуждали за зверскую расправу, столь неподобающую человеку в его щекотливом положении: одни утверждали, что он был в то время вдрызг пьян; другие ставили ему на вид отсутствие такта. Даже Шомберг был сильно раздражен.

— Он очень славный малый, — говорил он мне, — но и лейтенант — молодчина парень. Он, знаете ли, каждый день обедает за моим табльдотом. Сломан кий. Этого я не могу допустить. Сегодня утром я первым делом пошел к лейтенанту извиняться и, кажется, успокоил его. Подумайте только, капитан, — вдруг каждый начнет выкидывать такие штучки. Парень мог утонуть. А я ведь не могу сбегать в соседнюю лавку и купить новый кий. Мне приходится выписывать их из Европы. Нет. Такой характер ни к черту не годится…

Шомберг был сильно раздосадован.

То был самый прискорбный инцидент за время его изгнания. Я сожалел об этом больше всех. И если кое-кто и говорил о Джиме: «О, да, я знаю его! Он вертелся в этих краях, но до сих пор ему удавалось избегать неприятных инцидентов», — это происшествие, однако, не на шутку меня встревожило, ибо, если благодаря своей преувеличенной чувствительности он станет ввязываться в трактирные драки, то потеряет свою репутацию безобидного малого, хотя и несносного оригинала, и прослывет заурядным бродягой. Несмотря на все мое доверие к нему, я невольно думал, что в таких случаях от слова до дела — один шаг. Полагаю, вы поймете, что к тому времени я уже не мог держаться в стороне. Я увез его из Бангкока на своем судне, и переезд был мучителен для нас обоих. Грустно было смотреть, как он замкнулся в самом себе. Моряк, даже будучи простым пассажиром, интересуется судном, критически и с удовольствием всматривается в окружающую его обстановку так же, как смотрит, например, художник на картину товарища. В прямом и переносном смысле слова моряк всегда «на палубе»; но мой Джим большей частью скрывался внизу, словно ехал на судне зайцем. Он так на меня влиял, что я избегал говорить на профессиональные темы, какие, естественно, возникают между двумя моряками во время плавания. По целым дням мы не обменивались ни единым словом; в его присутствии я очень неохотно отдавал распоряжения своим помощникам. Часто, оставаясь вдвоем на палубе или в кают-компании, мы не знали, куда девать глаза.

Я поместил его, как вам известно, у де-Джонга, радуясь, что хоть как-нибудь его устрою. Однако я был убежден в том, что положение его становится теперь невыносимым. Он потерял ту гибкость, какая ему помогала занимать после каждого поражения независимую позицию. Однажды, сойдя на берег, я увидел его на молу; вода рейда и море вдали сливались в одну ровную вздымающуюся плоскость; суда, лежавшие на якоре за рейдом, казалось, неподвижно парили в небе. Он ждал своей лодки, которую нагружали у наших ног свертками мелких товаров для какого-то судна, готового к отплытию. Обменявшись приветствиями, мы молча стояли друг подле друга.

— Боже! — воскликнул он. — Это — убийственная работа.

Он улыбнулся мне; должен сказать, что обычно ему всегда удавалось улыбаться. Я ничего не ответил. Я знал прекрасно, что он намекает не на свои обязанности: у де-Джонга работой его не обременяли. Тем не менее, как только он замолчал, я окончательно убедился, что работа убийственная. Я даже на него не взглянул.

— Не хотите ли вы оставить эти края? — спросил я. — Переехать в Калифорнию или на западный берег? Я попытаюсь что — нибудь сделать.

С легким презрением он перебил меня:

— Какая разница?..

Я сразу почувствовал, что он прав. Разницы не было бы никакой; он искал не облегчения; кажется, я смутно понимал: то, чего он искал, не так-то легко поддавалось определению; пожалуй, он ждал какого-то благоприятного случая. Я предоставил ему немало таких случаев, но они сводились лишь к возможности зарабатывать себе на кусок хлеба. Но что еще можно было сделать? Положение казалось мне безнадежным, и пришли на память слова бедняги Брайерли: «Пусть он зароется на двадцать футов в землю и там остается». «Лучше это, — думал я, — чем ожидание невозможного на земле». Однако даже и в этом нельзя было быть уверенным.

Не успела его лодка отплыть от мола, как я уже принял решение пойти и посоветоваться вечером со Штейном.

Этот Штейн был богатый и пользующийся уважением негоциант. Его «фирма» (ибо то была фирма «Штейн и К0», был и компаньон, который, по словам Штейна, руководил делом на Молуккских островах) вела торговлю с островами; немало торговых станций, собиравших продукты, было основано в самых заброшенных уголках. Его богатство и респектабельность, в сущности, не являлись причиной, которая побуждала меня искать у него совета. Я хотел поделиться с ним своими затруднениями, ибо он был достоин доверия больше, чем кто-либо из тех, кого я знал. Мягким светом светилось его благодушное интеллигентное лицо, — лицо длинное, лишенное растительности, изборожденное глубокими морщинами и бледное, как у человека, который всегда вел сидячий образ жизни. Его жидкие волосы были зачесаны назад, открывая массивный, высокий лоб. Казалось, в двадцать лет он должен был выглядеть почти так же, как выглядел теперь — в шестьдесят. Это было лицо ученого; лишь почти совсем белые брови, густые и косматые, и твердый проницательный взгляд не гармонировали, если можно так выразиться, с его ученым видом. Он был высок и слегка развинчен; привычка горбиться и наивная улыбка придавали ему такой вид, словно он всегда готов благосклонно вас выслушать; руки у него были длинные, с большими бледными кистями; жестикулировал он редко. Я останавливаюсь на нем так долго, ибо этот прямой и снисходительный человек с наружностью ученого отличался неустрашимым духом и большой личной храбростью. Такая храбрость совершенно бессознательна, и ее можно было бы назвать безрассудством, если бы она не была подобна естественной функции организма — например, хорошему пищеварению.

Говорят иногда, что человек держит жизнь в своих руках. Такая поговорка к нему неприменима; в первые годы своей жизни на Востоке он играл в мяч со своей судьбой. Все это было в прошлом, но я знал историю его жизни и происхождение его богатства. Он был также и натуралистом, пользовавшимся некоторой известностью, или, вернее, ученым коллекционером. Его коллекция жуков, отвратительных маленьких чудовищ, которые даже теперь, мертвые и неподвижные, казались злобными, и коллекция бабочек, красивых и безжизненных под стеклянными ящиками, завоевали себе широкую известность. Имя этого торговца, искателя приключений и советника одного малайского султана (его он называл не иначе, как «мой бедный Мохамед Бонзо»), стало известно европейским ученым благодаря нескольким бушелям мертвых насекомых. Но европейские ученые ничего не знали о его жизни и характере, да это их и не интересовало. Я же, зная его, считал, что с ним больше, чем с кем бы то ни было, можно поделиться не только затруднениями Джима, но и моими собственными.

ГЛАВА XX

Поздно вечером, миновав предварительно огромную, но пустую и ярко освещенную столовую, я вошел в его кабинет. В доме было тихо. Мне показывал дорогу пожилой и мрачный слуга-яванец в белой куртке и желтом саронге. Распахнув дверь, он тихо воскликнул: «О господин!» — и, отступив в сторону, скрылся таинственно, словно он был призраком, лишь на секунду воплотившимся именно для этой услуги.

Штейн, сидевший на стуле, повернулся и поднял на лоб очки. Он приветствовал меня, по своему обыкновению, спокойно и любезно. Лишь один угол большой комнаты, — угол, где стоял его письменный стол, был ярко освещен лампой под абажуром, все остальное пространство растворялось в бесформенном мраке, словно пещера. Узкие полки с одноцветными темными ящиками одинаковой формы тянулись вдоль стен, не от пола до потолка, но темным поясом фута четыре в ширину. Катакомбы жуков. Деревянные таблички висели наверху, отделенные неправильными промежутками. Свет падал на одну из них, и слово Coleoptera, написанное золотыми буквами, мерцало таинственно в полумраке. Стеклянные ящики с коллекцией бабочек выстроились тремя длинными рядами на маленьких столиках с тонкими ножками. Один из таких ящиков стоял на письменном столе, который был усеян продолговатыми листками бумаги, исписанными мелким почерком.

— Вот за каким делом вы меня видите, — сказал Штейн.

Он дотронулся до стеклянного ящика, где в своем одиноком великолепии бабочка распростерла темные, бронзовые крылья около семи дюймов в длину; крылья были исчерчены белыми жилками и окаймлены роскошным бордюром из желтых пятнышек.

— Только один такой экземпляр имеется у нас в Лондоне, и больше нет нигде. Моему маленькому родному городу я завещаю эту коллекцию. Частицу меня самого. Лучшую!

Он наклонился вперед и напряженно всматривался, опустив голову над ящиком. Я стоял за его спиной.

— Чудесный экземпляр, — прошептал он и как будто позабыл о моем присутствии.

Биография его любопытна. Он родился в Баварии и двадцатидвухлетним юношей принял активное участие в революционном движении 48-го года. Сильно скомпрометированный, он бежал и сначала нашел приют у одного бедного республиканца, часового мастера в Триесте. Оттуда он пробрался в Триполи с запасом дешевых часов для уличной продажи. Начало неважное, но Штейну посчастливилось, ибо там он наткнулся на одного путешественника — голландца, пользовавшегося, кажется, известностью (имя его я позабыл). Это и был тот самый натуралист, который пригласил его в качестве своего помощника и увез на Восток. Больше четырех лет они путешествовали по Архипелагу, собирая насекомых и птиц. Затем натуралист отправился на родину, а Штейн, не имевший родины, остался с одним старым торговцем, которого он встретил во время своих путешествий в глубь острова Целебеса, — если допустить, что Целебес имеет какую-то «глубь». Этот старый шотландец, единственный белый, которому разрешили проживать в то время в этой стране, был привилегированным другом главного правителя страны Уаджо. Тогда этим правителем была женщина.

Я часто слышал рассказ Штейна о том, как старик (одна сторона которого была слегка парализована) представлял его ко двору. Вскоре после этого, от нового удара, старик умер. Это был грузный человек, с бородой патриарха и внушительной осанкой. Он вошел в зал совета, где собрались все раджи, пангераны и старшины, а королева — жирная, морщинистая женщина (по словам Штейна, очень бойкая на язык) — возлежала на высоком ложе под балдахином. Старик, опираясь на палку, волочил ногу. Взяв Штейна за руку, он подвел его к самому ложу. «Смотри, королева, и вы, раджи, это — мой сын, — возвестил он громогласно. — Я торговал с вашими отцами, а когда я умру, он будет торговать с вами и сыновьями вашими».

Благодаря этой простой формальности Штейн получил в наследство привилегированное положение шотландца, вместе с запасами его товаров и укрепленным домом на берегах единственной судоходной реки в стране. Вскоре после этого старая королева, столь бойкая на язык, умерла, и в стране началась смута, ибо появились многочисленные претенденты на престол. Штейн присоединился к партии младшего сына, того самого, о котором он тридцать лет спустя говорил не иначе, как «мой бедный Мохамед Бонзо». Они совершили бесчисленные подвиги; оба были искателями приключений, и целый месяц с горсточкой приверженцев выдерживали осаду в доме шотландца против целой армии. Кажется, туземцы и по сей день толкуют об этой войне.

Тем временем Штейн, кажется, не терял случая захватить бабочку или жука всякий раз, как они ему попадались под руку. После восьми лет войны, переговоров, перемирий, внезапных восстаний и предательства, когда мир, казалось, окончательно был заключен, его «бедный Мохамед Бонзо» был убит у ворот своей собственной резиденции; его убили в тот самый момент, когда он в прекрасном настроении сходил с коня, вернувшись после удачной охоты на оленя. Результат был таков, что положение Штейна стало крайне ненадежным; быть может, он все — таки остался бы, если бы спустя некоторое время не умерла сестра Мохамеда — «моя дорогая жена-принцесса», как торжественно говорил он. У него была дочь от нее. Мать и ребенок умерли в три дня от какой-то злокачественной лихорадки. Он покинул страну, где ему невыносимо было оставаться после такой тяжелой потери. Так закончился первый, авантюристический период его жизни. Последующая жизнь была столь прекрасна, что если бы не реальная скорбь, никогда его не покидавшая, — этот странный период, скорее, походил бы на сон.

У него было немного денег; он заново начал строить жизнь и с течением времени сколотил значительное состояние. Сначала он много путешествовал по островам, затем пришла старость, и последнее время он редко покидал свой большой дом, находившийся в трех милях от города. К дому примыкал сад, вокруг находились конюшни, конторы и бамбуковые коттеджи для слуг и подчиненных, которых у него было немало. Каждое утро он ездил в своем кабриолете в город, в контору, где у него служили клерки — белые и китайцы. Ему принадлежала маленькая флотилия шхун и туземных судов; в широком масштабе он вел торговлю всем тем, что производили острова. Мизантропом он не был, но жил уединенно со своими книгами и коллекциями, классифицируя экземпляры, переписываясь с европейскими энтомологами, составляя описание своих коллекций.

Такова была история человека, к которому я пришел посоветоваться о деле Джима, хотя и не питал никакой определенной надежды. Даже услышать то, что он может сказать, казалось мне помощью. Я был очень взволнован, но уважал эту напряженную, почти страстную сосредоточенность, с какой он смотрел на бабочку. Казалось, в бронзовом мерцании этих легких крыльев, в белых линиях, в ярких пятнах он мог видеть что-то иное, образ чего-то хрупкого и презирающего разрушение так же, как эти нежные и безжизненные ткани, великолепные и не изуродованные смертью.

— Замечательный экземпляр! — повторил он, взглядывая на меня. — Посмотрите! Красота… но это ничто… обратите внимание на гармонию. Эта бабочка такая хрупкая! И сильная! И гармоничная! Такова природа — равновесие гигантских сил. И каждая звезда так гармонична… и каждый стебелек травы… И могучий космос в совершенном своем равновесии производит вот эту бабочку. Это чудо, этот шедевр природы — великого художника.

— Никогда не слыхал таких речей от энтомолога, — весело заметил я. — Шедевр! Что же вы скажете о человеке?

— Человек — удивительное создание, но он отнюдь не образцовое произведение искусства, — ответил он, глядя на стеклянный ящик. — Быть может, художник был слегка сумасшедший. А? Как вы полагаете? Иногда мне кажется, что человек явился туда, где он не нужен, где нет для него места; иначе зачем бы ему требовать себе всю землю? Зачем ему метаться повсюду, шуметь, толковать о звездах, тревожить стебли травы?..

— Ловить бабочек, — вставил я.

Он улыбнулся, откинулся на спинку стула и вытянул ноги.

— Садитесь, — сказал он. — Я сам поймал в одно чудное утро этот редкий экземпляр. И я пережил большое волнение. Вы не знаете, что значит для коллекционера заполучить такой редкий экземпляр. Вы не можете знать.

Я улыбнулся, удобно устроившись в качалке; казалось, он глядел куда-то вдаль, сквозь стену, в которую он уставился. Он рассказывал, как явился к нему ночью вестник от «бедного Мохамеда», который призывал его в свою «резиденцию», отстоявшую на девять или десять миль от его дома. Дорога туда шла по тропе для верховых, пересекающей возделанную равнину и лесные участки. Рано поутру он выехал из своего укрепленного дома, расцеловав предварительно маленькую Эмму и передав бразды правления «жене-принцессе». Он рассказал, как она проводила его до ворот; она шла, положив руку на шею его лошади; на ней была белая куртка, золотые шпильки в волосах, а через левое плечо спускался коричневый кожаный ремень с револьвером.

— Она говорила, как обычно все женщины, — сказал он, — просила меня быть осторожным и вернуться домой до темноты, жаловалась, что мне приходится ехать одному. Шла война, и в стране было неспокойно; мои люди закрывали окна дома щитами, защищавшими от пуль, и заряжали свои ружья, а она просила меня за нее не бояться: она сумеет защитить дом до моего возвращения. А я засмеялся от радости. Мне приятно было видеть ее такой смелой, молодой и сильной. Я тоже был тогда молод. У ворот она взяла мою руку, пожала ее и отошла назад. Я остановил свою лошадь и ждал, пока не задвинули засовы у ворот. В то время по соседству бродил со своей бандой великий мой враг — человек аристократического рода и к тому же большой негодяй…

…Я проехал легким галопом четыре или пять миль; ночью шел дождь, но теперь туман рассеялся, и лик земли был чист; равнина раскинулась передо мной, улыбающаяся, свежая и невинная, словно маленький ребенок. Вдруг раздался залп; мне показалось, что дано было по меньшей мере двадцать выстрелов. Я слышал свист пуль, и шляпа моя съехала на затылок. То была, видите ли, маленькая западня. Они заставили моего бедного Мохамеда послать за мной, а затем устроили засаду. В один момент я это понял и подумал: «Нужно и мне пойти на хитрость». Мой пони захрапел, подпрыгнул и остановился, а я медленно сполз вперед, опустив голову на его гриву. Пони пошел шагом, а я одним глазом увидел слабое облачко дыма над бамбуковой зарослью слева. — «Ага, друзья мои, — подумал я, — почему вы не подождали, раньше чем стрелять. Ваше дело еще не выгорело!» Правой рукой я потихоньку вытащил револьвер. В конце концов этих негодяев было только семеро. Они вышли из травы и, подоткнув свои саронги, пустились бежать, размахивая копьями. На бегу они перекликались, пытаясь поймать лошадь, так как я был мертв. Я дал им подойти совсем близко, а затем выстрелил трижды — все три пули попали в цель. Еще раз я выстрелил, целясь в спину человека, но промахнулся: он был уже слишком далеко. Тогда я выпрямился в седле; я был один, чистый лик земли улыбался мне; тут же рядом лежали трое. Один лежал, свернувшись в клубок, другой растянулся на спине, положив руку на глаза, как будто заслоняясь от солнца, а третий очень медленно согнул ногу, а потом судорожно ее вытянул. Сидя на лошади, я следил за ним пристально, но больше он не двигался — bleibt ganz ruhig — застыл неподвижно. И пока я впивался в его лицо, стараясь подметить признаки жизни, слабая тень скользнула по его лбу. То была тень этой бабочки. Посмотрите на форму крыльев. Эти бабочки летают высоко и с силой рассекают воздух. Я поднял глаза и увидел, как она упорхнула прочь. Я подумал: «Возможно ли?» А потом она скрылась из виду. Я спрыгнул с седла и медленно пошел вперед, ведя за собой лошадь и сжимая в руке револьвер. Я осматривался направо, налево, смотрел вверх, вниз, всюду. Наконец, я ее увидел — она сидела на кучке грязи футах в десяти от меня. Я отпустил лошадь и, держа в одной руке револьвер, другой рукой сорвал с головы мягкую войлочную шляпу. Сделал один шаг. Остановился. Еще шаг. Хлоп! Есть! Поднявшись на ноги, я дрожал от возбуждения, как лист, а когда раскрыл эти великолепные крылья и увидел, какой редкий и совершенный экземпляр мне достался, голова моя закружилась и ноги подкосились, так что я вынужден был опуститься на землю. Собирая коллекцию для профессора, я страстно желал иметь такой экземпляр. Я предпринимал далекие путешествия и подвергался тяжким лишениям, я грезил об этой бабочке во сне, и вдруг теперь держал её в своей руке, — она была моя! Говоря словами поэта (он произносил «боэт»):

So halt'ich's endlich denn in meinen Handcn, Und nenn'es in gcwissem Sinne mein.[6]

На последнем слове он сделал ударение, вдруг понизил голос и медленно отвел взгляд от моего лица. Молча и деловито он стал набивать трубку с длинным мундштуком, затем, опустив большой палец в отверстие чашечки, посмотрел на меня многозначительно.

— Да, дорогой мой друг. В тот день мне нечего было желать: и разбил замысел своего злейшего врага, я был молод, силен, имел друга и любовь женщины, имел ребенка. Сердце мое было полно до краев, и даже то, о чем я грезил однажды во сне, лежало на моей ладони!

Он чиркнул спичкой; вспыхнул яркий огонек. Судорога пробежала по его задумчивому покойному лицу.

— Друг, жена, ребенок, — медленно проговорил он, глядя на маленькое пламя, потом дунул; спичка погасла.

Он вздохнул и снова повернулся к стеклянному ящику. Хрупкие прекрасные крылья слабо затрепетали, словно его дыхание на секунду вернуло к жизни то, от чего он не мог оторвать своего взгляда.

— Работа… — заговорил он вдруг своим мягким беззаботным тоном и указал на разбросанные листки, — работа идет хорошо. Я описывал этот редкий экземпляр… Ну, а какие у вас новости?

— Сказать вам правду, Штейн, — начал я с усилием, удивившим меня самого, — я пришел, чтобы описать вам один экземпляр…

— Бабочку? — спросил он, недоверчиво улыбаясь.

— Нет, экземпляр отнюдь не столь совершенный, — ответил я, чувствуя, как поднимаются во мне сомнения. — Человека!

— Ach, so![7] — прошептал он, и его улыбающееся лицо стало серьезным.

Затем, поглядев на меня секунду, он медленно сказал:

— Ну, что ж, я тоже человек.

Вы видите, каков он был; он умел так великодушно ободрить, что человек с чуткой совестью мог не колебаться на грани признания. Но если я и колебался, то это продолжалось недолго.

Он сидел, скрестив ноги, и слушал. Иногда голова его исчезала в огромном облаке дыма, и из этого дыма вырывалось сочувственное ворчанье. Когда я кончил, он вытянул ноги, положил трубку и склонился ко мне, опираясь локтями о ручки кресла и переплетая пальцы.

— Я очень хорошо понимаю. Он романтик.

Он поставил диагноз, и сначала я был поражен этим простым определением. Действительно, наш разговор так походил на медицинскую консультацию, — Штейн, со своим ученым видом, сидящий в кресле перед столом, и я, озабоченный, в другом кресле, напротив. Естественным казалось спросить: «Какие же меры принять?»

Он поднял вверх длинный указательный палец.

— Есть только одно средство. Одно лекарство для спасения нас же самих!

Палец щелкнул по столу. Болезнь, которой он дал такое простое определение, вдруг показалось мне еще проще и совсем безнадежной.

Наступила пауза.

— Да, — сказал я, — выражаясь точно, вопрос не в том, как вылечиться, а как жить.

Он одобрительно и как будто печально кивнул головой.

— Ja! Ja![8] Как говорит ваш великий поэт: «Вот в чем вопрос…»

Покачивая головой, он продолжал:

— Как жить? Да, как жить?

Он встал, опираясь о стол концами пальцев.

— Мы хотим жить по-разному, — заговорил он снова, — Эти прекрасная бабочка находит кучку грязи, опускается на нее и спокойно сидит, но человек не будет спокойно сидеть на своей куче грязи. Он хочет жить то так, то этак…

Штейн поднял руку, затем опустил ее.

— То он хочет быть святым, то — дьяволом. А закрывая глаза, он всякий раз видит себя; и самому себе он представляется замечательным парнем, каким он на самом деле быть не может… Таким он видит себя в мечтах…

Штейн опустил стеклянную крышку; щелкнул автоматический замок. Взяв ящик обеими руками, он, словно священнодействуя, понес его на прежнее место; из яркого круга, освещенного лампой, он вступил в пояс более слабого света и, наконец, во мглу. Странное впечатление создавалось — как будто несколько шагов вывели его из реального и запутанного мира. Его высокая фигура, как бы лишенная субстанции, наклоняясь, бесшумно двигалась среди невидимых предметов, и, казалось, он производит там какую-то таинственную работу. Голос, доносившийся издали, потерял свою резкость, но звучал мощно и серьезно, смягченный расстоянием.

— А так как не всегда у вас закрыты глаза, то вас постигает реальное несчастье… сердечная тоска… мировая скорбь. Да, мой друг, тяжело убедиться в том, что вы не можете осуществить свою мечту из-за недостатка сил или ума. Ja!.. А ведь вы такой замечательный парень! Wie? Was? Gott in Himmel![9] Как это может быть? Ха-ха-ха!

Тень, бродившая среди гробниц с бабочками, громко расхохоталась.

— О, это забавная и странная штука! Человек, рождаясь, отдается мечте, словно падает в море. Если он попытается выкарабкаться, как делают неопытные люди, он тонет. Nich wahr?[10] А что делать? Единственный способ — уступить стихии и, производя в воде движения руками и ногами, заставить море поддерживать вас на поверхности. Итак, если вы меня спрашиваете, как быть…

Голос его вдруг зазвучал громко, словно там в полумраке он услышал шепот мудрости.

— Я скажу вам. Здесь тоже есть один лишь путь.

Он зашлепал туфлями и вступил в пояс слабого света; внезапно он очутился в ярком круге, освещенном лампой. Его вытянутая рука была направлена в упор в мою грудь, словно пистолет, глубоко запавшие глаза вонзились в меня, но с подергивающихся губ не сорвалось ни одного слова и исчезла суровая экзальтация, охватившая его во мраке. Рука, протянутая к моей груди, упала, и, приблизившись на шаг, он мягко положил ее на мое плечо.

— Есть вещи, — печально сказал он, — которых, пожалуй, не выскажешь, но я так долго был одинок, что иногда об этом забываю.

Свет убил ту уверенность, какая охватила его в полумраке. Он сел и, опершись обоими локтями о стол, потер себе лоб.

— Однако это правда… правда… Погрузишься в стихию…

Он говорил заглушённым голосом, не глядя на меня.

— Вот он — путь. Следовать за своей мечтой… идти за ней… и так всегда — usque ad finem.[11]

Его убежденный шепот, казалось, раскрыл передо мной широкое туманное пространство, словно сумрачную равнину на рассвете… или, пожалуй, перед наступлением ночи. Решить — не хватало мужества, но то был чарующий и обманчивый свет, неосязаемым покровом поэзии окутывающий ловушки… могилы. Жизнь его началась с вдохновенной жертвы во имя великих идей; он странствовал много по разным дорогам, по странным тропам, и к какой бы цели он ни шел — шаг его был тверд, и потому не рождалось ни сожаления, ни раскаяния. В этом он был прав. Несомненно, то был верный путь. И несмотря на это, равнина, по которой люди странствуют среди ловушек и могил, оставалась унылой под своим поэтическим покровом сумеречного света. Затененная в центре, она была обведена ярким поясом, словно пропастью с языками пламени. Наконец, я нарушил молчание и объявил, что ни один человек не может быть более романтичен, чем он.

Он медленно покачал головой и посмотрел на меня терпеливым, вопрошающим взглядом.

— Стыдно! — сказал он. — Вот мы сидим и болтаем, словно мальчики, вместо того, чтобы поразмыслить и найти какое-то практическое средство… Лекарство против зла… великого зла, — повторил он, ласково и снисходительно улыбаясь.

Тем не менее наша беседа практической не стала. Мы избегали произносить имя Джима, словно старались сделать наш разговор нематериальным.

— Ну, — сказал Штейн, вставая, — сегодня вы будете спать здесь, а утром мы придумаем что-нибудь практическое… практическое…

Он зажег канделябр и направился к дверям. Мы прошли пустынными темными комнатами; нас сопровождали отблески свечей, которые нес Штейн. Отблески скользили по натертому полу, по полированной поверхности стола, загорались на мебели или вспыхивали и гасли в далеких зеркалах. На секунду появлялись две человеческие фигуры и два огненных языка, крадущиеся молчаливо в глубинах пустоты. Он шел медленно, на шаг впереди меня; лицо его было глубоко спокойным; длинные белокурые кудри, прорезанные белыми нитями, спускались на его слегка согнутую шею.

— Он романтик, романтик, — повторил старик. — И это очень скверно… очень скверно… И очень хорошо, — добавил он.

— Но романтик ли он? — усомнился я.

— Gewiss,[12] — был ответ. И, не глядя на меня, он остановился с поднятым канделябром. — Конечно. Что заставляет его с такой болью стараться себя познать? Что делает его бытие реальным для вас и для меня?

В тот момент трудно было говорить о бытии Джима, заслоненном толпами людей, словно облаками пыли, заглушённом властными притязаниями жизни и смерти в материальном мире, но его подлинную реальность я воспринял с непреодолимой силой. Я увидел ее отчетливо, словно мы ближе подошли к истине, пробираясь по высоким молчаливым комнатам, среди скользящих отблесков света, внезапно освещающих две фигуры, которые крадутся с колеблющимися свечами в бездонной и призрачной глубине. А истина, подобно самой красоте, плавает, полузатонувшая, в молчаливых, неподвижных водах тайны.

— Быть может, это и так, — согласился я с легким смехом, и неожиданно громкое эхо тотчас же заставило меня понизить голос, — но вы-то, я уверен, — романтик.

Опустив голову и высоко держа канделябр, он снова пошел вперед.

— Что ж… я тоже живу… — сказал он.

Он шел впереди. Я следил за его движениями, но видел я не негоцианта, не желанного гостя на званых вечерах, не корреспондента ученых обществ, не хозяина, принимающего заезжих натуралистов, я видел лишь реальную его судьбу, по стопам которой он умел идти твердым шагом; его жизнь началась в смиренной обстановке, он познал великодушие, энтузиазм, дружбу, любовь — все элементы романтизма. У двери моей комнаты он повернулся ко мне.

— Да, — сказал я, словно продолжая начатый спор, — и, к слову сказать, вы безумно мечтали об одной бабочке, но когда в одно прекрасное утро мечта встала на вашем пути, вы не упустили возможности. Не так ли? Тогда, как он…

Штейн поднял руку.

— А знаете ли вы, сколько возможностей я упустил? Сколько потерял грез, встававших на моем пути? — Он с горечью покачал головой. — Кажется мне, что иные мечты могли быть прекрасны, если бы я их осуществил. Знаете ли вы, сколько их было? Быть может, я и сам не знаю.

— Были ли его мечты прекрасны или нет, — сказал я, — во всяком случае, он знает ту одну, которую он упустил.

— Каждый человек знает об одной или двух упущенных возможностях, — отозвался Штейн, — и в этом беда… великая беда…

На пороге он пожал мне руку и, высоко держа канделябр, заглянул в мою комнату.

— Спите спокойно. А завтра мы должны придумать какой — нибудь практический выход… практический…

Хотя его комната находилась дальше моей, но я видел, как он пошел назад. Он возвращался к своим бабочкам.

ГЛАВА XXI

— Мне кажется, что никто из вас не слыхал о Патюзане, — заговорил Марлоу после долгой паузы, в течение которой он старательно раскуривал свою сигару. — Но это не важно; много есть небесных тел, блистающих ночью над нашими головами, а о них человечество ничего не слыхало. Они находятся вне того, чем живет человечество. До них нет дела никому, кроме астрономов, которым платят за то, чтобы они говорили о составе, весе и путях небесных тел, об их уклонениях с этих путей… все это — своего рода научные сплетни. Так же дело обстоит с Патюзаном. О нем упоминали в правительственных кругах Батавии, а по имени он был известен очень немногим людям, связанным с коммерческим миром. Однако никто там не был, и я подозреваю, что никто и не хотел туда отправиться, ведь и астроном серьезно воспротивился бы переселению на далекое небесное тело, где, лишенный земных выгод, он созерцал бы неведомое небо. Однако ни небесные тела, ни астрономы никакого отношения к Патюзану не имеют. Отправился туда Джим. Я хочу лишь дать вам понять: пересели его Штейн на звезду пятой величины — перемена не могла бы быть более разительной. Он оставил за собой свои земные ошибки и ту репутацию, какую приобрел, и попал в совершенно новую обстановку, открывавшую простор его творческой фантазии. Попал в совершенно иные и поистине замечательные условия. И использовал их тоже замечательно.

Штейн знал о Патюзане больше, чем кто бы то ни было. Больше, думается, чем было известно в правительственных кругах. Не сомневаюсь, что он был там или в дни охоты за бабочками, или позже, когда, по своему обыкновению, пытался приправить щепоткой романтизма жирные блюда своей коммерческой кухни. Очень мало было уголков архипелага, где бы он ни побывал на рассвете их бытия, раньше чем свет и электричество были доставлены туда во имя более высокой идеи… и более крупных барышей.

Наутро после нашей беседы о Джиме Штейн упомянул за завтраком о Патюзане после того, как я процитировал слова бедного Брайерли: «Пусть он зароется на двадцать футов в землю и там остается».

Заинтересованный, он посмотрел на меня внимательно, словно я был редким насекомым.

— Что ж, и это можно сделать, — заметил он, отпивая глотками кофе.

— Похоронить его как-нибудь… — пояснил я. — Конечно, занятие неприятное, но это лучшее, что можно придумать для него — такого, как он есть.

— Да, он молод, — отозвался Штейн.

— Самое юное человеческое существо, — подтвердил я.

— Schon![13] У нас есть Патюзан, — продолжал он тем же тоном… — А женщина теперь умерла, — добавил он загадочно.

Конечно, я не знаю этой истории. Могу лишь догадываться, что некогда Патюзан уже пригодился, как могила для какого-то греха, провинности или несчастья. Штейна нельзя заподозрить. Единственная женщина, когда-либо для него существовавшая, была малайская девушка, которую он называл «моя жена-принцесса», а в минуты откровенности — «мать моей Эммы». Кто была эта женщина, о которой он упомянул в связи с Патюзаном, я не могу сказать, но по его намекам я понял, что она была образованна и красива — наполовину голландка, наполовину малайка, с биографией трагической, а быть может, только печальной; самым прискорбным фактом этой биографии был, несомненно, ее брак с малаккским португальцем, клерком какой — то коммерческой фирмы в голландских колониях. От Штейна я узнал, что этот человек был во многих отношениях личностью малосимпатичной, пожалуй, даже отталкивающей. Единственно ради его жены Штейн назначил клерка заведующим торговой станцией «Штейн и Ко» в Патюзане; но с деловой точки зрения назначение было неудачно — во всяком случае, для фирмы, — и теперь, когда женщина умерла, Штейн не прочь был отправить туда другого агента. Португалец — его звали Корнелиус — считал себя особой достойной, но обиженной, заслуживающей с его способностями лучшего положения. На смену этому человеку должен был отправиться Джим.

— Но вряд ли тот оттуда уедет, — заметил Штейн. — Меня это не касается. Только ради женщины я… но, кажется, осталась дочь и, если он не захочет уехать, я разрешу ему жить в старом доме.

Патюзан — отдаленный округ самостоятельного туземного государства; главный поселок носит то же название. Удалившись на сорок миль от моря, вы замечаете с того пункта на реке, где видны первые дома, вершины двух крутых холмов, вздымающиеся над лесами; они почти примыкают одна к другой, и кажется, что их разделяет глубокая щель — словно гора раскололась от мощного удара. В действительности долина между холмами является лишь узким ущельем; со стороны поселка виден один конический холм, расщепленный надвое; и эти две половины слегка отступили друг от друга. На третий день после полнолуния луна, поднявшаяся как раз перед домом Джима (когда я его навестил, он занимал красивый дом, построенный в туземном стиле), показалась за этими холмами; под лунными лучами две массивные глыбы казались очень черными и рельефными, а затем почти совершенный, ярко сверкающий диск встал между стенами пропасти и всплыл над вершинами, словно торжествуя ускользнул от отверстой могилы.

— Исключительное зрелище, — сказал Джим, стоявший около меня. — Стоит посмотреть, не правда ли?

В этом вопросе сквозила нотка гордости, которая заставила меня улыбнуться, словно он принимал участие в устройстве этого удивительного зрелища. Он столько дел уладил в Патюзане! А эти дела, казалось, так же недоступны были его контролю, как движение месяца и звезд.

Да. Это было непостижимо! Вот отличительная черта той жизни, куда Штейн и я неумышленно его втолкнули, преследуя одну лишь цель, — убрать его с пути — с его же собственного пути. Такова была наша основная цель, хотя, признаюсь, у меня был еще один мотив, который слегка на меня повлиял. Я собирался съездить на родину и, быть может, сильнее, чем сам о том подозревал, хотел устроить Джима до своего отъезда. Я ехал на родину, а он пришел ко мне оттуда со своей бедой, со своими призрачными притязаниями, словно человек, задыхающийся под бременем. Не могу сказать, чтобы я когда-нибудь видел его ясно, даже теперь, после того, как взглянул на него в последний раз, но мне казалось, что чем меньше я его понимаю, тем неразрывней связан с ним во имя того сомнения, какое неотделимо от нашего знания. Я знал немногим больше и о себе самом. А затем, повторяю, я ехал на родину, — на родину такую далекую, что все ее очаги казались как бы единым родным очагом, у которого самый жалкий из нас имеет право погреться.

Нас — тысячи странников по лицу земли, прославленных и никому не ведомых; мы добываем за морями нашу славу, деньги или только корку хлеба, но мне кажется, что каждый из нас, возвращаясь на родину, как бы дает отчет. Мы возвращаемся на родину, чтобы встретить там людей, которых мы уважаем, наших родственников, наших друзей, — тех, кому мы повинуемся, и тех, кого любим. Говорите, что хотите, но, чтобы почувствовать радость, вдохнуть мир, познать истину, нужно вернуться с чистой совестью. Все это может вам показаться пустой сентиментальностью, но в самом деле лишь немногие из нас наделены волей или способностью сознательно вглядываться в глубь знакомых эмоций. Там, на родине, — девушки, которых мы любим, мужчины, выше нас стоящие, нежность, дружба, удовольствие! Но… вы должны взять венок победителя чистыми руками, иначе в ваших руках он превратится в сухие листья и тернии.

И кажется мне: люди одинокие — ни очага, ни привязанностей, — те странники, что возвращаются не в дом свой, а в свою страну, — они лучше всех понимают ее суровую, спасительную силу, милость ее векового права на нашу верность, наше повиновение. Немногие из нас понимают, но все мы это чувствуем; я говорю «все», не делая никаких исключений, ибо те, что не чувствуют, в счет не идут.

Я не знаю, много ли понимал Джим, но знаю, что он чувствовал, чувствовал смутно, но глубоко, властный голос этой истины или иллюзии, называйте, как хотите, — разница не велика и не существенна. Домой он бы никогда не вернулся. Никогда. Обладай он способностью бурно проявлять эмоции, — он содрогнулся бы при этой мысли и вас заставил бы содрогнуться. Но он был не из этой породы, хотя, по-своему, умел быть красноречивым. При мысли о возвращении домой он уходил в себя, сидел в оцепенении, опустив голову и выпятив губы; его честные голубые глаза мрачно сверкали из-под насупленных бровей, словно перед ним вставало какое-то видение, которого он не мог вынести.

Что же касается меня, то я лишен фантазии (если бы это было не так, я бы с большей уверенностью говорил сегодня о Джиме), я отнюдь не утверждаю, будто рисовал себе духа страны, поднимающегося над белыми утесами Довера и вопрошающего меня, что я сделал со своим юным братом. Такое заблуждение было для меня немыслимо. Я знал прекрасно, что Джим — один из тех, о ком не будут спрашивать. Я видывал людей получше, которые уходили, исчезали, скрывались из вида, не вызвав ни любопытства, ни сожаления. Горе отставшим! Мы существуем лишь до тех пор, пока держимся вместе. Он же отстал, оторвался, но сознавал это так напряженно, что казался трогательным: ведь страстная жизнь человека делает его смерть более трогательной, чем смерть дерева. Я случайно оказался под рукой и случайно растрогался. Вот все, что можно об этом сказать. Меня заботило, каким путем он выкарабкается. Начни он, например, пить — мне была бы тяжело. Земля так мала, что я боялся, как бы в один прекрасный день не подстерег меня грязный бродяга с мутными глазами и опухшим лицом, в отрепьях, болтающихся на локтях; и этот бродяга, во имя старого знакомства, попросил бы у меня пять долларов. Вам известно отвратительное самодовольство этих чудовищ, приходящих к вам из благопристойного прошлого, хриплый, небрежный голос, бесстыдный взгляд… Такие встречи тяжелы для человека, который верит в круговую поруку.

Если правду сказать, — это была единственная опасность, какую я предвидел для него и для себя. И, однако, я не доверял своей скудной фантазии. Могло случиться и кое-что похуже, чего я не в силах был предугадать. Он не давал мне забыть о том, какой он наделен фантазией, а вы — люди, обладающие ею, — можете зайти далеко в любом направлении, словно вам отпущен длинный канат на беспокойной якорной стоянке жизни. Такие люди заходят далеко. Они также начинают пить. Быть может, своими опасениями я преуменьшал его достоинства. Откуда я мог знать? Даже Штейн мог сказать о нем только то, что он романтик. Я же знал, что он — один из нас. И зачем ему было быть романтиком?

Я останавливаюсь так долго на своих личных чувствах и недоумениях, ибо очень мало остается сказать о нем. Он существовал для меня, и в конце концов лишь через меня он существует для вас. Я показал его вам. Были ли мои опасения напрасны? Не могу сказать даже сейчас. Быть может, вы рассудите лучше, раз говорят, что со стороны виднее. Во всяком случае, они были излишни. Нет, он не сбился с пути! Наоборот, он шел вперед, прямо и стойко; это показывает, что он умел быть в равной мере и выдержанным и пылким.

Я должен быть в восторге, ибо в этой победе я принимал участие, но я не испытываю той радости, какой следовало бы ждать. Я спрашиваю себя, вышел ли он действительно из того тумана, в котором блуждал — фигура занятная, если и не очень крупная, — отставший солдат, безутешно тоскующий по своему скромному месту в рядах. А кроме того, последнее слово еще не сказано и, быть может, никогда не будет сказано. Разве наша жизнь не слишком коротка для той последней фразы, которая в нашем лепете является, конечно, единственной целью? Я перестал ждать этих последних слов; ведь, будь они сказаны, они потрясли бы небо и землю. Нет времени сказать наше последнее слово — последнее слово нашей любви, нашего желания, веры, раскаяния, покорности и бунта. Небо и земля не должны потрясаться. Во всяком случае, не мы, знающие о них столько истины, должны их потрясать.

Немного мне остается сказать о Джиме. Я утверждаю, что он стал великим; но в рассказе — или, вернее, для слушателей — его достижения покажутся незначительными. Откровенно говоря, не своим словам я не доверяю, а вашей восприимчивости. Я бы мог быть красноречивым, если бы не боялся, что вы морили голодом свою фантазию, чтобы питать тело. Обидеть вас я не хочу; не иметь иллюзий — дело почтенное… безопасное… выгодное… и… скучное. Однако было же время, когда и у вас была полная жизнь, когда и вы знали тот чарующий свет, какой загорается в ежедневной сутолоке, такой же яркий, как блеск искр, выбитых из холодного камня, и такой же… мимолетный!

ГЛАВА XXII

Завоевание любви, славы, людского доверия, великая гордость и власть, данные этим завоеванием, — вот тема, годная для героической повести; но на нас производит впечатление показная сторона такого успеха, а поскольку речь идет об успехах Джима, никакой показной стороны не было. Тридцать миль леса скрыли его достижения от взоров равнодушного мира, а шум белого прибоя, набегающего на берег, заглушил голос славы. Поток цивилизации, если можно так выразиться, как бы разветвляясь на суше в ста милях к северу от Патюзана, посылает одно русло на восток, а другое — на юго-восток; он минует Патюзан, его долины и ущелья, старые деревья и старое человечество, — Патюзан, заброшенный и изолированный, словно маленький островок между двумя руслами могучего, разрушительного потока.

Вы часто можете встретить название этой страны в описаниях путешествий далекого прошлого. Торговцы семнадцатого века отправлялись туда за перцем, ибо страсть к перцу, подобно любовному пламени, горела в сердцах голландских и английских авантюристов времени Иакова I.

В Патюзане они нашли много перца, и на них произвело впечатление величие султана; но почему-то через столетие торговля с этой страной понемногу замирает. Быть может, они выкачали весь перец. Так или иначе, но теперь никому не было до нее дела, слава угасла, султан — юный кретин с двумя большими пальцами на левой руке и мизерными средствами, высосанными из жалкого населения и украденными у многочисленных дядей.

Все это узнал я, конечно, от Штейна. Он назвал мне имена людей и дал краткое описание жизни и характера каждого. Он переполнен был данными о туземном государстве, словно правительственный отчет, с той разницей, что его сведения были гораздо занимательнее. Кому и знать, как не ему? Он торговал со многими округами, а в иных, как, например, в Патюзане, он один получил от голландского правительства специальные разрешения организовать торговую станцию. Правительство доверяло его скромности, и подразумевалось, что весь риск он берет на себя. Люди, которые у него служили, тоже это понимали, но, по-видимому, жалованье было таково, что рисковать стоило.

Утром, за завтраком, он говорил со мной вполне откровенно. Поскольку ему было известно (по его словам, последние новости были получены тринадцать месяцев назад), жизнь и собственность в Патюзане подвергались опасности, — то были нормальные условия. Там все время шли усобицы, и во главе одной из партий стоял раджа Алланг, самый отвратительный из дядей султана, правитель реки, занимавшийся вымогательством и грабежом и душивший местных жителей, малайцев. Совсем беззащитные, они не имели даже возможности эмигрировать, «ибо, — как заметил Штейн, — куда же им было идти и как они могли уйти?». Несомненно, у них не было даже желания уйти. Мир, обнесенный высокими непроходимыми горами, находился в руках «высокорожденного», а этого раджу они знали: он принадлежал к их королевской династии.

Позже я имел удовольствие встретиться с этим субъектом. То был маленький, грязный, дряхлый старик с злыми глазами и слабохарактерным ртом; через каждые два часа он глотал шарик опиума. Презирая требования приличия, он ходил с непокрытой головой, и растрепанные жирные волосы спускались на его сморщенное угрюмое лицо. Во время аудиенции он забрался на какие-то подмостки, возведенные в зале, похожем на старый сарай с гнилым бамбуковым полом, сквозь щели которого можно было видеть на глубине пятнадцати футов кучи мусора и отбросов, наваленные под домом. Вот где принимал он нас, когда, вместе с Джимом, я явился к нему с официальным визитом. В комнате находилось человек сорок, и, быть может, втрое больше теснилось во дворе. За нашими спинами люди все время ходили и уходили, толпились и перешептывались. Несколько юношей в ярких шелках таращили глаза издали; остальные — рабы и покорные приверженцы — были полуобнажены, в рваных, перепачканных золой и грязью саронгах.

Никогда я не видел Джима таким серьезным, сдержанным и внушительным. Среди этих темнолицых людей его стройная фигура в белом костюме и блестящие кудри волос, казалось, притягивали солнечные лучи, просачивавшиеся в щели закрытых ставен мрачного зала со стенами из циновок и с тростниковой крышей. Он производил впечатление существа совершенно иной породы. Если бы они не видели, как он приехал в каноэ, они бы могли подумать, что он спустился к ним с облаков. Однако он приехал в старом челноке и всю дорогу просидел неподвижно, с плотно сжатыми коленями, опасаясь перевернуть свой каноэ. Сидел он на жестяном ящике, который я ему дал, а на коленях держал револьвер морского образца, полученный от меня при прощании. Этот револьвер, благодаря какой-то сумасбродной идее, либо в силу подсознательной проницательности, он оставил незаряженным.

Так-то поднялся Джим по реке Патюзана. Нельзя себе представить прибытия более прозаического, опасного и экстравагантного. Странно: все его поступки фатально носили характер какого-то бегства, бессознательного дезертирства, прыжка в неизвестное.

Случайность всего этого и производит на меня особенно сильное впечатление. Ни Штейн, ни я понятия не имели о том, что находится по другую сторону, когда мы, выражаясь метафорически, схватили его и швырнули без церемоний через стену. В тот момент я желал лишь сделать его исчезновение полным. Характерно, что Штейн руководствовался сентиментальным мотивом. Ему казалось, что он уплачивает (добром, я полагаю) старый долг, о котором никогда не забывал. Действительно, всю свою жизнь он особенно дружелюбно относился к уроженцам Британских островов. Правда, его покойный благодетель был шотландец и даже именовался Александр Мак-Нейль, а родная деревня Джима лежала значительно южнее Шотландии, но на расстоянии шести или семи тысяч миль такие детали теряют всякое значение. Мотивы Штейна были столь великодушны, что я самым серьезным образом попросил его временно их скрывать. Я чувствовал: соображения о личных выгодах не должны влиять на Джима, не следовало даже подвергать его риску такого влияния. Нам приходилось иметь дело с иного рода реальностью. Он нуждался в убежище, и убежище, купленное ценою опасности, следовало ему предоставить, и только.

По всем остальным пунктам я был с ним совершенно откровенен и, как мне в то время казалось, даже преувеличил опасность всего задуманного. В действительности же я ее недооценил: его первый день в Патюзане чуть-чуть не оказался последним; он стал бы последним, не будь Джим так безрассуден или так суров к себе и заряди он револьвер. Когда я развертывал перед ним наш план, помню, как его покорность мало-помалу уступала место удивлению, любопытству, восторгу и мальчишескому оживлению. О таком случае он мечтал. Он не мог понять, чем он заслужил мое… Пусть его повесят, если он понимает, чему обязан… А Штейн, этот Штейн, который… но… разумеется, он — Джим — должен меня благодарить… Я его оборвал. Он говорил бессвязно, а его благодарность причиняла мне невыносимую боль. Я ему сказал, что если он и обязан кому-то, то этот «кто-то» — старый шотландец, о котором он никогда не слыхал; этот шотландец умер много лет назад, и после него осталось лишь воспоминание о его громоподобном голосе и примитивной честности. Следовательно, некого ему было благодарить. Штейн оказывал молодому человеку помощь, какую сам получил в молодости, а мне оставалось лишь назвать его имя. Тут Джим покраснел и робко заметил, что я всегда ему доверял.

С этим я согласился и, помолчав, высказал пожелание, чтобы и он последовал моему примеру.

— Вы думаете, я этого не делаю? — смущенно спросил он, а затем пробормотал о том, что раньше ему нужно себя показать.

Лицо его просветлело, и он громко заявил, что у меня не будет случая раскаиваться в том доверии, какое… какое…

— Не обольщайтесь, — перебил я. — Не в вашей власти заставить меня в чем-либо раскаиваться.

Сожалеть я не мог, а если бы и мог, то это — мое личное дело; с другой стороны, я бы хотел, чтобы он понял: этот замысел — этот опыт — дело его рук, он — и только он — будет нести ответственность.

— Как! Да ведь это как раз то самое, чего я… — забормотал он.

Я попросил его не глупить, а у него вид был недоуменный. Он стоял на пути к тому, чтобы сделать жизнь для себя невыносимой.

— Вы так думаете? — спросил он взволнованно, а через секунду доверчиво прибавил: — Но ведь я пробивался вперед. Разве нет?

Нельзя было на него сердиться. Я невольно улыбнулся и сказал ему, что в прошлом идущие таким путем люди уходили в пустыню отшельниками.

— К черту отшельников! — воскликнул он с подъемом. Конечно, против пустыни он не возражал.

— Рад это слышать, — сказал я. Ведь именно в пустыню он и отправлялся. Я рискнул пообещать, что там жизнь не покажется ему скучной.

— Конечно, конечно, — подтвердил он рассудительно.

— Вы проявили желание, — продолжал я неумолимо, — уйти и закрыть за собой дверь.

— Разве? — перебил он угрюмо, и мрачное настроение, казалось, сошло на него, как тень проходящего облака. В конце концов он умел быть очень выразительным. — Разве? — повторил он горько. — Не можете же вы сказать, что я поднимал из-за этого шум. И терпеть я мог… Только, черт возьми, вы показываете мне дверь…

— Ну, и хорошо. Отправляйтесь туда, — сказал я.

Я мог дать ему торжественное обещание, что дверь за ним закроется плотно. О его судьбе, какой бы она ни была, знать не будут, ибо эта страна, несмотря на переживаемый ею период гонения, считалась недостаточно созревшей для вмешательства в ее дела. Попади он туда, и для внешнего мира он словно перестанет существовать. Ему придется стоять на собственных ногах, и вдобавок он должен сначала найти опору для ног.

— Перестать существовать — вот именно! — прошептал он, впиваясь в мое лицо.

Если он обдумал условия, закончил я, ему следует взять первый попавшийся гхарри и ехать к Штейну за последними инструкциями. Он метнулся из комнаты прежде, чем я кончил говорить.

ГЛАВА XXIII

Вернулся он лишь на следующее утро. Ему предложили обедать и переночевать. В своей жизни он не встречал такого поразительного человека, как мистер Штейн. В его кармане лежало письмо к Корнелиусу («тому самому малому, который получает отставку», — пояснил он и на секунду задумался). С восторгом показал он серебряное кольцо (такие кольца носят туземцы), стертое от времени и сохранившее слабые следы чеканки.

Это кольцо было рекомендацией к старику Дорамину — одному из самых влиятельных людей в Патюзане — важной персоне. Дорамин был другом мистера Штейна в стране, где с ним была столько приключений. Мистер Штейн называл его «боевым товарищем». Прекрасное название, не так ли? И, не правда ли, мистер Штейн замечательно говорит по-английски? Сказал, что выучил английский на Целебесе! Правда забавно? Он говорил с акцентом — заметил ли я? Кольцо дал ему этот Дорамин. Расставаясь в последний раз, они обменялись подарками. Что — то вроде обета вечной дружбы. Джиму это понравилось, а как мне? нравится? Им пришлось удирать из страны, когда этот Мохамед… Мохамед… как его звали… был убит. Мне, конечно, известна эта история? Постыдное предательство, не правда ли?

Не умолкая он говорил в таком духе, забыв о еде, держа в руке нож и вилку: он застал меня за завтраком. Щеки его порозовели, а глаза потемнели, что являлось у него признаком возбуждения. Кольцо было чем-то вроде верительной грамоты («такие вещи встречаются в книгах», — одобрительно вставил он), и Дорамин сделает для него все, что может. Мистер Штейн однажды спас тому жизнь; чисто случайно, как сказал мистер Штейн, но он — Джим — думает иначе. Мистер Штейн — человек, который ищет таких случаев. Неважно! Случайно или умышленно, но ему — Джиму — это сослужит хорошую службу. От всей души он надеется, что славный старикан еще не отправился к предкам. Мистер Штейн об этом не знал, ибо больше года он не имел никаких сведений. Они все время дерутся, а сообщение по реке закрыто. Это дьявольски неудобно, но не беда! Он — Джим — найдет щель и пролезет.

Пожалуй, он даже испугал меня своей возбужденной болтовней. Он был разговорчив, как мальчишка накануне долгих каникул, дающих возможность шалить сколько угодно, а такое настроение у взрослого человека и при таких обстоятельствах казалось слишком необычным — чуточку ненормальным и небезопасным. Я уже готов был взмолиться, прося его отнестись к делу посерьезнее, как вдруг он положил нож и вилку (он начал есть или, вернее, машинально глотать пищу) и стал шарить вокруг своей тарелки. Кольцо! Кольцо! Где оно, черт возьми… Ах, вот! Он зажал его в кулак и ощупал один за другим все свои карманы. Как бы не потерять эту штуку… Не повесить ли кольцо на шею?.. Тотчас же он этим занялся и достал кусок веревки, которая походила на шнурок от башмака. Так! Теперь будет крепко. Дьявольская вышла бы история, если бы… Тут он как будто в первый рад уловил выражение моего лица и немного успокоился. По-видимому, я не понимаю, сказал он с наивной серьезностью, какое значение он придает этому кольцу. Для него кольцо было залогом дружбы. Хорошее дело иметь друга. Об этом-де ему было кое-что известно. Он выразительно кивнул мне головой, а когда я жестом отклонил этот намек, он подпер лицо рукой и некоторое время молчал, задумчиво играя хлебными крошками на скатерти.

— Закрыть дверь — хорошо сказано! — воскликнул он и, вскочив, зашагал по комнате; поворот его головы, плечи, быстрые неровные шаги напоминали мне тот вечер, когда он, исповедуясь, шагал точно так же передо мной под тенью маленького набежавшего на него облачка, с бессознательной проницательностью извлекая утешение из самого источника горя. Это было то же настроение, и вместе с тем — иное; так ветреный товарищ сегодня ведет вас по правильному пути, а назавтра собьется с дороги. Походка его была твердой, блуждающие потемневшие глаза словно искали чего-то в комнате. Казалось, одна его нога ступает тяжелее, чем другая, — быть может, то была вина ботинок, — и поэтому походка была как будто неровной. Одну руку он засунул в карман, другая жестикулировала.

— Закрыть дверь! — вскричал он. — Я этого ждал. Я еще покажу… Я… я готов ко всему… О таком случае я мечтал… Боже мой, выбраться отсюда! Наконец-то я дождался… Увидите! Я…

Он бесстрашно вскинул голову и, признаюсь, в первый и последний раз за все время нашего знакомства я неожиданно почувствовал к нему неприязнь. Зачем это парение в облаках? Он шагал по комнате, размахивая рукой и то и дело нащупывая кольцо на груди. Какой смысл ликовать человеку, назначенному торговым агентом в страну, где вообще нет торговли? Зачем бросать вызов вселенной? Не так следовало подходить к новому делу; такое настроение, сказал я, не подобает ему… Да и всякому другому.

Он остановился передо мной. В самом деле я так думаю? — спросил он, отнюдь не успокоившись, и в его улыбке мне вдруг почудилось что-то дерзкое. Но ведь я на двадцать лет старше его. Молодость дерзка, это ее право, она должна утвердить себя, а всякое самоутверждение в этом мире сомнений является вызовом и дерзостью.

Он отошел в дальний угол, а затем вернулся, чтобы растерзать меня, выражаясь образно, ибо даже я, который был так добр к нему, даже я помнил… помнил о том, что с ним случилось. Что уж говорить об остальных?.. Что удивительного, если он хочет уйти… Уйти навсегда? А я рассуждал о подобающем настроении!

— Дело не в том, что я помню или остальные помнят! — крикнул я. — Это вы, вы помните!

Он не сдавался и с жаром продолжал:

— Забыть все… всех, всех… — Затем тихо добавил: — Но вас?

— Да, и меня тоже, если это вам поможет, — так же тихо сказал я.

После этого мы некоторое время сидели молчаливые и вялые, словно истощенные. Затем он сдержанно сообщил мне, что мистер Штейн посоветовал ему подождать месяц и выяснить, сможет ли он там остаться, раньше чем начинать постройку нового дома; таким образом он избегнет «лишних трат». Мистер Штейн иногда употреблял такие забавные выражения… «Лишние траты» — это очень хорошо… Остаться? Ну, конечно! Он останется. Только бы туда попасть — и конец делу. Он ручался, что останется. Никогда не уйдет!

— Не будьте же безрассудны, — сказал я, встревоженный его угрожающим тоном. — Если вы проживете долго, вам захочется вернуться.

— Вернуться? Зачем? — рассеянно спросил он, уставившись на циферблат стенных часов.

Помолчав, я спросил:

— Значит, никогда?

— Никогда! — повторил он задумчиво, не глядя на меня; затем вдруг оживился: — О, Боже! Два часа, а в четыре я отплываю!

Это была правда. Бригантина Штейна уходила в тот день на запад. Джим должен был ехать на ней, а приказа отсрочить отплытие дано не было. Думаю, что Штейн забыл. Джим стремительно умчался укладывать вещи, а я отправился на борт своего судна, куда он обещал заглянуть, когда отплывет на бригантину, стоявшую на внешнем рейде. Он явился запыхавшись, с маленьким кожаным чемоданом в руке. Это не годилось, и я ему предложил свой старый жестяной сундук; считалось, что он не пропускает воды или, во всяком случае, сырости. Свои вещи Джим переложил очень просто: вытряхнул содержимое чемодана в ящик, как вытряхивают мешок с зерном. Я заметил три книги — две маленькие, в темных переплетах, и толстый зеленый с золотом том — полное собрание сочинений Шекспира за два с половиной шиллинга.

— Вы это читаете? — спросил я.

— Да, очень хорошо действует на настроение, — быстро сказал он.

Меня поразила такая оценка, но некогда было начинать разговор о Шекспире.

На столе лежал револьвер и две маленьких коробки с патронами.

— Пожалуйста, возьмите это, — сказал я. — Быть может, он поможет вам остаться.

Не успел я выговорить эту фразу, как понял, какой зловещий смысл можно ей придать.

— Поможет вам добраться туда, — поправился я.

Однако он не размышлял о темном смысле фразы; горячо меня поблагодарив, он выбежал из каюты, бросив через плечо:

— Прощайте.

Я услышал его голос за бортом судна: он торопил своих гребцов; выглянув в иллюминатор на корме, я видел, как лодка обогнула подзор.[14] Он сидел на носу, крича и жестикулируя, подгонял гребцов, в руке он держал револьвер и, казалось, целился в их головы; я никогда не забуду перепуганных лиц четырех яванцев. С бешеной силой взмахнули они веслами, и видение скрылось. Тогда я повернулся и увидел на столе две коробки с патронами. Он забыл их взять.

Я приказал немедленно приготовить мне гичку, но гребцы Джима, убежденные, что жизнь их висит на волоске, пока в лодке сидит этот сумасшедший, неслись с невероятной быстротой. Я не успел покрыть и половины расстояния между двумя судами, как Джим уже перелез через перила. Бригантина была готова сняться, грот поставлен, и брашпиль застучал, когда я ступил на борт. Капитан, юркий маленький полукровка лет сорока, с круглым лимонным лицом, живыми глазами и редкими черными усиками, свисающими на толстые темные губы, улыбаясь, пошел мне навстречу. Несмотря на самодовольный и веселый вид, он оказался человеком желчным. Когда Джим на минутку спустился вниз, он сказал в ответ на какое-то мое замечание: «О, да. Патюзан».

Он доставит джентльмена до устья реки, но подниматься по реке «ни за что не станет».

Его английские фразы, казалось, почерпнуты были из самоучителя, составленного помешанным. Пожелай мистер Штейн, чтобы он поднялся, он «с великим почтением» привел бы возражения против опасного предприятия. В случае отказа он подал бы в отставку. Год назад он побывал там в последний раз, и хотя мистер Корнелиус «многими приношениями добивался милости» раджи Алланга и населения, но условия для торговли были невозможны; судно, спускаясь по реке, подверглось обстрелу со стороны населения, скрывавшегося в лесу; матросы, спасая свою шкуру, попрятались в укромные местечки, и бригантина едва не наскочила на мель, где ей грозила гибель. Раздражение, появившееся в нем при этом воспоминании, и гордость, с которой он прислушивался к своей плавной речи, поочередно отражались на его широком простоватом лице. Он хмурился, улыбался и с удовольствием следил, какое впечатление производит на меня его речь.

Темные морщины тронули гладкую поверхность моря, и бригантина с поднятым марселем и поставленной поперек гротреей, казалось, недоумевая, застыла.

Затем он, скрежеща зубами, сообщил мне, что раджа был «забавной гиеной» (не знаю, почему ему пришло в голову это выражение), а кто-то другой оказался «коварней крокодила». Искоса следя за командой, работавшей на носу, он дал простор своему красноречию и сравнил Патюзан «с клеткой бешеных зверей». Он не намеревался, вскричал он, «умышленно подвергать себя нападению». Протяжные возгласы людей, поднимавших катом[15] якорь, смолкли, и он понизил голос.

— Довольно с меня Патюзана, — энергично закончил он.

Как я впоследствии слышал, он был настолько неосторожен, что его привязали за шею к столбу, стоявшему посередине грязной ямы перед домом раджи. В таком не весьма приятном положении он провел большую часть дня и всю ночь, но есть основания предполагать, что над ним хотели лишь пошутить. По — видимому, он вспомнил эту жуткую картину, затем ворчливо обратился к матросу, который шел к штурвалу. Снова повернувшись ко мне, он заговорил рассудительно и бесстрастно. Он доставит джентльмена к устью реки у Бату-Кринг — «город Патюзан», заметил он, «находится на расстоянии тридцати миль в глубь страны». По его мнению, продолжал он вяло, джентльмен в данный момент «как бы труп».

— Что? — переспросил я.

Он принял грозный вид и изобразил, как наносят удар в спину.

— Все равно что труп, — пояснил он самодовольно, радуясь своей проницательности.

За его спиной я увидел Джима, который молча мне улыбался и поднял руку, задерживая мое восклицание.

Затем, пока полукровка очень важно отдавал команде приказания, Джим и я пожали друг другу руку и торопливо обменялись последними словами. В сердце моем не было того тупого недовольства, какое меня не покидало, как и интерес к его судьбе. Глупая болтовня полукровки сделала опасности на его пути более реальными, чем заботливые предостережения Штейна. Кажется, я назвал его «милым мальчиком», а он, выражая свою благодарность, назвал меня «старина», словно риск, на который он шел, уравнивал наш возраст и чувства. Был момент настоящей и глубокой близости, неожиданный и мимолетный, как проблеск какой-то вечной правды. Он старался меня успокоить, словно из нас двоих старшим был он.

— Хорошо, хорошо, — торопливо и с чувством говорил он, — Я обещаю быть осторожным. Да, рисковать я не буду. Конечно, нет! Я хочу пробиться. Не беспокойтесь. Боже мой! Я чувствую себя так, словно ничто не может меня коснуться. Как! Да ведь есть счастье в этом слове: «Иди!» Я не стану портить такой прекрасный случай…

Прекрасный случай! Что ж, случай был прекрасен, но ведь случаи «делаются» людьми, а как я мог знать? Он сам сказал: даже я… даже я помнил его проступок. Да, это была правда. И лучше всего было для него скрыться.

Моя гичка очутилась в кильватере бригантины, и я отчетливо видел Джима: он стоял на корме в лучах клонившегося к западу солнца и высоко держал над головой фуражку. Донесся заглушённый крик:

— Вы… еще… обо мне… услышите…

Кажется, он сказал — «обо мне».

Меня ослепил блеск моря у его ног, и видел я его неясно. Мне суждено видеть его всегда неясно, но, уверяю вас, ни один человек не мог быть менее «как труп» (так выразилась эта каркающая ворона). Я разглядел лицо маленького полукровки, напоминавшее спелую тыкву, оно высовывалось из-под локтя Джима; он тоже поднял руку, словно вот-вот нанесет удар. Absit omen![16]

ГЛАВА XXIV

Берег Патюзана — увидел я его около двух лет спустя — мрачен и обращен к туманному океану. Красные дороги, похожие на водопады ржавчины, видны под темно-зелеными кустарниками и ползучими растениями, одевающими низкие утесы. Болотистые равнины сливаются с устьем рек, а за лесом вздымаются зазубренные голубые вершины. В открытом море цепь островов — темных глыб — резко вырисовывается в вечной дымке, пронизанной солнечными лучами, словно остатки стены, размытой волнами.

У одного из рукавов устья Бату-Кринг находится рабочая деревушка. Река, так долго остававшаяся недоступной, была тогда открыта для плавания, и маленькая бригантина Штейна, на которой я прибыл, за тридцать шесть часов поднялась вверх по течению, не подвергнувшись обстрелу. Такие обстрелы уже отошли в прошлое, если верить старшине рыбачьей деревушки, который в качестве лоцмана явился на борт бригантины. Он разговаривал со мной (я был вторым белым человеком, какого он видел за всю свою жизнь) доверчиво, говорил преимущественно о первом виденном им белом. Он называл его туан Джим, и тон его произвел на меня впечатление благодаря странному соединению фамильярности и благоговения. Они, т. е. жители этой деревушки, находились под особым покровительством белого туана: это говорит о том, что Джим не помнил зла. Он предупреждал, что я о нем услышу. Да, я о нем услышал. Родилась уже легенда, будто прилив начался на два часа раньше, чтобы помочь ему подняться вверх по течению реки. Болтливый старик сам управлял каноэ и был очень удивлен таким странным явлением. Вдобавок вся слава досталась его семье. Гребли его сын и зять; но они были юнцами и не заметили быстрого хода каноэ, пока старик не обратил их внимания на этот изумительный факт.

Прибытие Джима в эту рыбачью деревушку было благословением, но для них, как и для многих из нас, благословению предшествовали ужасы. Столько поколений сменилось с тех пор, как последний белый человек появился на реке, что даже легенды были позабыты. Появление этого существа, упавшего к ним словно с неба и приказавшего, чтобы отвезли его в Патюзан, вызвало тревогу; настойчивость его пугала; щедрость казалась более чем подозрительной. То было неслыханное требование, не имевшее в прошлом прецедента. Как отнесется раджа? Как он с ними поступит? Большая часть ночи ушла на совещание, но риск обратить на себя гнев этого странного человека был столь велик, что, наконец, они снарядили челнок. Женщины завопили, когда они отчалили. Бесстрашная старая колдунья прокляла пришельца.

Как я вам сказал, он сидел на своем жестяном ящике, держа на коленях незаряженный револьвер. Чтобы не упасть, он не двигался — такое напряжение сильнее всего утомляет, — и так прибыл он в страну, где ему суждено было прославиться своими подвигами от синеющих вершин до белой ленты прибоя у берега. За первым поворотом реки он потерял из виду море с его неугомонными волнами, которые вечно вздымаются и падают, чтобы снова подняться, — символ вечной борьбы человечества. Перед собой он увидел неподвижные леса, ушедшие глубоко корнями в землю, стремящиеся навстречу солнечному свету, вечные, как сама жизнь, в темном могуществе своих традиций. А счастье его, окутанное покрывалом, восседало подле, словно восточная невеста, которая ждет, чтобы рука господина сорвала с нее вуаль. Он тоже был наследником темной и могущественной традиции.

Мне, однако, он сказал, что никогда еще не чувствовал себя таким подавленным и усталым, как в этом каноэ. Двигаться он не смел и только протягивал руку за скорлупой кокосового ореха, плававшей у его ног, и осторожно вычерпывал воду. Тут он понял, как тверда крышка жестяного ящика! У него было изумительное здоровье, но несколько раз во время этого путешествия у него кружилась голова, а в промежутках он тупо размышлял о том, каков будет пузырь на его спине от ожога. Для развлечения он стал смотреть вперед, на какие-то грязные предметы, лежавшие у берега, и старался решить, бревно ли это или крокодилы. Но вскоре он бросил это развлечение. Ничего занятного в нем не было: предмет всегда оказывался крокодилом. Один из них бросился в реку и едва не перевернул каноэ. Но эта забава тотчас же кончилась. Затем после долгого пути он радостно приветствовал группу обезьян, спустившихся к самому берегу и провожавших лодку криками. Вот как шел он к величию, — подлинному величию, какого когда-либо достигал человек. Он страстно ждал захода солнца, а между тем три гребца готовились привести в исполнение задуманный план — выдать его радже.

— По-видимому, я чуть-чуть потерял сознание от усталости или задремал, — сказал он, — так как внезапно заметил, что каноэ подходит к берегу. Тут он обнаружил, что леса остались позади, вдали виднеются первые дома, а налево какие-то укрепления; его гребцы выпрыгнули на берег и со всех ног пустились бежать. Инстинктивно он бросился за ними. Сначала он подумал, что они по неведомой причине дезертировали, но затем услышал крики, распахнулись ворота, и толпа людей двинулась ему навстречу. В то же время лодка с вооруженными людьми появилась на реке и, поравнявшись с его каноэ, отрезала ему таким образом отступление.

— Я был, видите ли, слишком изумлен, чтобы оставаться хладнокровным, и будь этот револьвер заряжен, я пристрелил бы кого-нибудь, и тогда мне пришел бы конец. Но револьвер был не заряжен…

— Почему? — спросил я.

— Не мог же я сражаться со всем населением; я не хотел идти к ним так, словно боялся за свою жизнь, — ответил он, и в глазах его мелькнуло мрачное упорство.

Я удержался и не сказал, что им-то не было известно, заряжен револьвер или нет.

— Да, так или иначе, но револьвер не был заряжен, — повторил он добродушно, — Я остановился и спросил их, в чем дело. Они как будто онемели. Я видел, как несколько человек тащили мой ящик. Этот длинноногий старый прохвост Кассим — я вам завтра его покажу — выбежал вперед и залепетал, что раджа желает меня видеть. Я сказал «ладно». И я хотел видеть раджу; я попросту вошел в ворота и… и вот я здесь.

Он засмеялся и вдруг спросил:

— А знаете, что лучше всего? Знание, что проиграл бы Патюзан, если бы меня отсюда вышвырнули.

Так говорил он со мной перед своим домом в тот вечер, о котором я упомянул, — в тот вечер, когда мы сидели и наблюдали, как луна поднималась над пропастью между холмами, словно призрак из могилы; лунное сияние опускалось, холодное и бледное, как мертвый солнечный свет. В сравнении с солнечным светом лунный свет — то же самое, что эхо в сравнении со звуком: печальна нота или насмешлива, но эхо остается обманчивым и неясным. Лунный свет лишает все материальные формы, среди которых в конце концов мы живем, их субстанции и дает зловещую реальность одним лишь теням. И тени вокруг нас были реальными, но Джим, стоявший подле меня, казался очень сильным, словно ничто не могло его лишить реальности. Быть может, действительно ничто не могло его теперь коснуться, раз он выдержал натиск темных сил. Все было безмолвно и неподвижно; даже на реке лунные лучи спали словно на поверхности пруда. Прилив был на высшем уровне — это был момент полной неподвижности, подчеркивающий изолированность этого затерянного уголка земли. Дома, скученные вдоль широкой блестящей полосы, не тронутой рябью или отблесками, подступали к воде, словно ряд неясных глыб; они походили на призрачные стада бесформенных существ, прорвавшихся вперед, чтобы испить воды из призрачного и мертвого потока. Кое-где за бамбуковыми стенами поблескивал красный огонек, теплый, словно живая искра, наводящий на мысль о человеческих привязанностях, надежном крове и отдыхе.

Он признался мне, что часто наблюдал, как потухали один за другим эти теплые огоньки; ему нравилось следить, как отходят ко сну люди, уверенные в безопасности завтрашнего дня.

— Здесь спокойно, правда? — спросил он.

Красноречив он не был, значительностью отмечены были его следующие слова:

— Посмотрите на эти дома. Нет ни одного дома, где бы мне не доверяли. Боже! Я вам говорил, что пробьюсь! Спросите любого мужчину, женщину, ребенка… — Он на момент умолк. — Ну, что ж, во всяком случае, я на что-то годен.

Я поспешил заметить, что не мог он не прийти к такому заключению.

— Я был в этом уверен, — добавил я.

Он покачал головой.

— Уверены? — он слегка пожал мою руку повыше локтя. — Что ж… значит, вы были правы.

Гордость послышалась в этом тихом восклицании.

— Подумать только, что это для меня значит! — Снова он сжал мою руку. — А вы меня спрашивали, хочу ли я уехать. Уехать! Особенно теперь, после того, что вы мне сказали о мистере Штейне… Уехать! Как! Да ведь этого-то я и боялся. Это было бы… тяжелее смерти. Нет, клянусь честью! Не смейтесь! Я должен чувствовать — каждый раз, когда открываю глаза, — что мне доверяют… что никто не имеет права… вы понимаете… Уехать! Куда? Зачем? Чего мне добиваться?

Я сообщил ему — собственно говоря, это и было целью моего визита — о намерении Штейна передать ему дом и запас товаров на самых выгодных условиях. Сначала он стал брыкаться.

— Проваливайте к черту с вашей деликатностью! — крикнул я. — Это вовсе не Штейн. Вам предлагается то, чего вы сами добились. И во всяком случае, сохраните ваши возражения для Мак-Нейля… когда вы его встретите на том свете. Надеюсь, это случится не скоро.

Ему пришлось согласиться с моими доводами, ибо все его завоевания — доверие, слава, дружба, любовь сделали его не только господином, но и пленником. Да, как собственник смотрел он на реку, дома, на вечную жизнь лесов, на жизнь старого человечества, на тайны страны, на гордость своего сердца; в сущности же это они им владели, вплоть до самых тайных его мыслей, вплоть до предсмертного его вздоха.

Да, гордиться было можно! Я тоже гордился — гордился им, хотя и не был так уверен в выгодах сделки. Это было удивительно. Но о смелости его я не думал. Удивительно, как мало значения я ей придавал, словно она являлась чем-то слишком условным, чтобы быть самым важным. Больше поразили меня другие его способности. Он доказал свое умение овладеть положением, он доказал свое право считаться умным. А изумительная его готовность! И все это проявилось у него внезапно, как острое чутье у породистой ищейки. Он не был красноречив, но его молчание было исполнено достоинства, и большая серьезность звучала в его нескладных речах. Он все еще умел краснеть. Но иногда сорвавшееся восклицание или фраза показывали, как глубоко и торжественно относится он к тому делу, какое дала ему уверенность в реабилитации. Вот почему, казалось, любил он эту страну, этих людей — любил с каким-то неземным эгоизмом и с настоящей нежностью.

ГЛАВА XXV

— Вот здесь меня держали в плену три дня, — шепнул он мне, в день нашего посещения раджи, когда мы медленно пробирались по двору сквозь толпу сторонников Тунку Алланга. — Отвратительное местечко, не правда ли? А есть мне давали, только когда я начинал шуметь, да и тогда я получал всего-навсего тарелочку риса и жареную рыбку, черт бы их побрал! Ну и голоден же я был, когда бродил в этом вонючем загоне, а эти типы шныряли около меня. Я отдал ваш револьвер по первому же требованию. Рад был от него отделаться. Глупый у меня был вид, пока я разгуливал, держа в руке незаряженный револьвер.

Тут нас провели к радже, и в присутствии человека, у которого он побывал в плену, Джим стал невозмутимо серьезным и любезным. Он держал себя великолепно. Меня смех разбирает, когда я об этом вспоминаю. И, однако, Джим показался мне внушительным. Старый прохвост Тунку Алланг не мог скрыть свой страх (он отнюдь не был героем, хотя и любил рассказывать о своей буйной молодости), но в то же время относился к своему бывшему пленнику с доверием. Заметьте! Ему доверяли даже там, где должны были ненавидеть. Джим — поскольку я мог следить за беседой — воспользовался случаем, чтобы прочесть лекцию. Несколько бедняков поселян были ограблены по дороге к дому Дорамина, куда они несли камедь или воск, который хотели обменять на рис.

— Дорамин — разбойник! — крикнул раджа.

Словно бешенство вселилось в это дряхлое тело. Он корчился на своей циновке, жестикулировал, потряхивал своей гривой, как воплощение ярости. Обступившие люди дрожали. Джим заговорил. Довольно долго и хладнокровно говорил на тему о том, что не следует мешать человеку честно зарабатывать хлеб себе и своим детям. Раджа восседал на своем помосте, словно портной на столе, ладони он держал на коленях, низко опустил голову и пристально сквозь пряди седых волос, спускавшихся ему на глаза, смотрел на Джима. Когда Джим замолчал, наступила глубокая тишина. Казалось, никто не дышал; не слышно было ни звука. Наконец, старый раджа слабо вздохнул, дернул головой и быстро сказал:

— Слышишь, мой народ! Чтобы этого больше не было!

Приказ был принят к сведению в глубоком молчании. Грузный человек, видимо пользовавшийся доверием раджи, с неглупыми глазами, скуластым, широким и очень темным лицом, веселый и услужливый (позже я узнал, что он был палачом), поднес нам две чашки кофе на медном подносе, взятом из рук слуги.

— Вам пить не нужно, — быстро пробормотал Джим.

Сначала я не понял смысла его слов и только поглядел на него. Он сделал большой глоток и сидел невозмутимый, держа в левой руке блюдечко. Я сильно разозлился.

— Зачем, черт побери, — прошептал я, любезно ему улыбаясь, — вы меня подвергаете такому нелепому риску?

Конечно, выхода не было, и я выпил кофе, а Джим ничего мне не ответил, и вскоре после этого мы ушли. Пока мы, сопровождаемые веселым палачом, шли по двору к нашей лодке, Джим сказал, что он очень жалеет. Конечно, шансов было мало. Лично он не боялся яда. Он уверял меня, что его считают гораздо более полезным, чем опасным, а потому…

— Но раджа страшно вас боится. Всякий может это видеть, — доказывал я, признаюсь, несколько беспокойно: я ожидал первого приступа страшных колик. Я был сильно раздражен.

— Если я хочу принести здесь пользу и сохранить свое положение, — сказал он, садясь рядом со мной в лодку, — я должен идти на риск; я это делаю, по крайней мере, раз в месяц. Многие верят, что я пойду на это ради них. Боится меня! Вот именно. Возможно, он меня боится, потому что я не боюсь его кофе.

Затем Джим указал мне на северную стену частокола, где заостренные концы нескольких кольев были сломаны.

— Здесь я перепрыгнул через частокол на третий день моего пленения в Патюзане. До сих пор они еще не заменили кольев. Хорошенький прыжок, а?

Минуту спустя мы миновали устье грязной речонки.

— Здесь я второй раз прыгнул. Я бежал и прыгнул с разбега, но не доскочил. Думал — тут мне и капут. Потерял свои башмаки, выкарабкиваясь из грязи. И все время думал о том, как будет скверно, если меня заколют этим проклятым копьем, пока я здесь барахтался. Помню, как меня тошнило, когда я корчился в тине. Тошнило по-настоящему, словно я проглотил кусок какой-то гнили.

Вот как было дело, а счастье его мчалось подле него, прыгало с ним через провал, карабкалось из грязи… и все еще было закутано в покрывало. Вы понимаете: только потому, что он так неожиданно появился, его не закололи тотчас же копьями, не швырнули в реку. Он был в их руках, но они словно завладели каким-то оборотнем, привидением. Что значило его появление?

Как следовало с ним поступить? Не слишком ли поздно было пойти на примирение?

Не лучше ли убить его без проволочек? Но что за этим последует? Старый прохвост Алланг чуть с ума не сошел от страха и колебаний. Несколько раз совещание прерывалось, и советники опрометью кидались к дверям и выскакивали на веранду. Говорят, один даже прыгнул вниз с высоты пятнадцати футов и сломал себе ногу. У царственного правителя Патюзана были странные привычки: в горячий спор он всегда вводил хвастливые рапсодии, понемногу воспламенялся и, наконец, размахивая копьем, срывался со своего помоста. Но если исключить такие перерывы, совещание о судьбе Джима длилось день и ночь.

А он тем временем бродил по двору. Иные его избегали, другие таращили на него глаза, но все за ним следили, и, в сущности, он находился во власти первого встречного оборванца, вооруженного топором. Джим завладел маленьким развалившимся сараем, чтобы спать там; испарения, поднимавшиеся над гнилью, отравляли ему жизнь, но, видимо, аппетита он не потерял, ибо, по его словам, все время был голоден. Время от времени какой-нибудь «осел», присланный из зала совещания, подбегал к нему и медоточиво ставил ему поразительные вопросы: собираются ли голландцы завладеть страной? Не хочет ли белый человек отправиться обратно вниз по реке? С какой целью прибыл он в такую бедную страну? Раджа желает знать, может ли белый человек починить часы?

Они действительно притащили ему никелированный будильник американской марки, и от скуки он им занялся, пытаясь починить. По-видимому, работая в своем сарае над этим будильником, он внезапно осознал серьезную опасность, какая ему грозила. Он бросил часы, «словно горячую картошку», и торопливо вышел, не имея ни малейшего представления о том, что он сделает или, вернее, что он может сделать. Он знал лишь, что положение невыносимо.

Бесцельно бродил он за каким-то ветхим строением, напоминавшим маленький хлебный амбар на сваях, и тут взгляд его остановился на поломанных кольях частокола; тогда, по его словам, он сразу, ни о чем не размышляя и ничуть не волнуясь, занялся своим спасением, словно выполняя план, созревавший целый месяц. С беззаботным видом он отошел подальше, чтобы хорошенько разбежаться, а когда огляделся, то увидел поблизости какого-то туземного сановника с двумя копьеносцами. Этот сановник собирался обратиться к нему с вопросом. Джим ускользнул «из-под самого его носа», «как птица» перелетел через частокол и очутился по другую сторону. От тяжелого падения все кости его затрещали, и ему показалось, что череп его раскололся. Моментально он вскочил на ноги. В то время он абсолютно ни о чем не думал; по его словам, он помнил только, что поднялся громкий вой. Первые дома Патюзана находились на расстоянии четырехсот ярдов; он увидел речонку и инстинктивно побежал быстрее. Ноги его как будто не касались земли. Добежав до последнего сухого местечка, он прыгнул, а затем без всякого толчка опустился на очень вязкую грязевую отмель. Тут только, попытавшись вытащить ноги и убедившись, что не может этого сделать, — «пришел в себя». Тогда-то он стал размышлять о «проклятых длинных копьях».

В действительности, принимая во внимание, что туземцы, бывшие за частоколом, должны были добежать до ворот, спуститься к берегу, сесть в лодки и обогнуть мыс, он опередил их значительно больше, чем предполагал. Кроме того, вода стояла низко, в речонке не было воды (хотя сухой ее назвать было нельзя), и Джим временно находился в безопасности: ему грозило лишь дальнобойное ружье. Твердая земля была в шести футах от него.

— И все же я думал, что мне придется тут проститься с жизнью, — сказал он.

Отчаянно цепляясь руками, он добился лишь того, что отвратительный холодный ил облепил его до самого подбородка. Ему казалось, что он хоронит себя заживо, и тогда, обезумев, он стал разгребать грязь. Грязь залепляла лицо, глаза, рот. Он говорил мне, что вспомнил двор раджи, как вспоминаешь место, где был счастлив в далеком прошлом. Ему страстно хотелось снова быть там и сидеть за починкой часов. Именно — за починкой часов! Он делал отчаянные усилия, от которых глаза его, казалось, вот-вот вылезут из орбит; он уже почти не видел и, задыхаясь, напрягал все силы, чтобы выкарабкаться из грязи. Наконец, он почувствовал, что ползет по берегу. Он лег на землю и увидел свет, небо. Затем, словно счастливая догадка, мелькнула мысль, что он сейчас заснет. Он настаивает на том, что действительно заснул. Минуту он спал или секунду — он не знает, но отчетливо помнит: вздрогнув, он проснулся. С минуту он лежал неподвижно, а затем встал, грязный с головы до ног, и подумал о том, что он совершенно один; сотни миль отделяли его от тех, среди которых он жил, и не от кого ждать ему помощи, сочувствия, жалости. Первые дома находились ярдах в двадцати от него; отчаянный вопль испуганной женщины, пытавшейся увести ребенка, заставил его снова помчаться. Он летел, без ботинок, в носках, облепленный грязью, потерявший подобие человеческое. Он миновал большую часть поселка. Женщины разбегались во все стороны, мужчины, менее подвижные, роняли то, что было у них в руках, и, пораженные ужасом, застывали. Он был похож на чудовище. Помнит он, как маленькие дети пытались убежать и падали. Проскочив между двумя домами, он стал карабкаться по склону, перелез через баррикаду из поваленных деревьев (в то время в Патюзане ни одна неделя не проходила без сражения), пробился сквозь изгородь в маисовое поле, где перепуганный мальчик швырнул в него палку, выскочил на тропинку и вдруг налетел на кучку изумленных людей. У него едва хватило сил выговорить: «Дорамин! Дорамин!»

Он помнит, как, поддерживая, его вели на вершину холма. Очнулся он на широком дворе, засаженном пальмами и фруктовыми деревьями; его подвели к стулу, на котором сидел грузный человек, а вокруг стояла возбужденная толпа. Джим стал шарить руками, нащупывая под своей грязной одеждой кольцо, и вдруг очутился лежащим на спине, недоумевая, кто его сбил с ног: они просто перестали его поддерживать, а он не смог устоять на ногах. У подножья холма раздалось несколько выстрелов, а над поселком поднялся глухой изумленный вой. Но Джим был в безопасности. Люди Дорамина баррикадировали ворота и поливали ему грудь водой; старая жена Дорамина, суетливая и жалостливая, пронзительным голосом отдавала распоряжения своим девушкам.

— Старуха, — сказал он мягко, — так заботилась, словно я был родным ее сыном. Они положили меня на огромную кровать — это была ее кровать, — а она то и дело входила, вытирала глаза и поглаживала меня по спине. Должно быть, у меня был жалкий вид. Не знаю, сколько времени я пролежал неподвижно.

По-видимому, он сильно привязался к старой жене Дорамина. И она полюбила его, как мать. У нее было круглое коричневое лицо, все в мелких морщинах, большие ярко-красные губы (она усердно жевала бетель) и прищуренные, мигающие, добродушные глаза. Постоянно она суетилась, отдавала приказания толпе молодых женщин со светло-коричневыми лицами и большими серьезными глазами, — своим дочерям, служанкам, рабыням. Вы, конечно, знаете, что разницу уловить невозможно. Она была очень скупа, и даже ее широкая одежда, скрепленная спереди драгоценными застежками, производила впечатление нищенской. Она надевала на босу ногу желтые соломенные туфли китайской выделки. Я сам видел, как она шныряла по дому, а ее густые длинные седые волосы рассыпались по спине. Изрекала она простые мудрые слова, происходила из благородной семьи и была эксцентрична и властна. После полудня она садилась в большое кресло против своего мужа и пристально глядела в широкое отверстие в стене, откуда открывался вид на поселок и реку.

Усаживаясь, она всегда поджимала под себя ноги, но старый Дорамин сидел прямо, очень внушительный. Он был всего лишь из рода торговцев, или накхода, но поразительно, каким почетом он пользовался и с каким достоинством себя держал. Он был вторым по силе вождем в Патюзане. Переселенцы с Целебеса (около шестидесяти семей, которые вместе со своими приверженцами могли выставить до двухсот человек, владеющих копьями) много лет назад избрали его своим вождем. Люди этого племени предприимчивы, неглупы, мстительны, но более мужественны, чем остальные малайцы, и не примиряются с насилием. Они образовали партию, враждебную радже.

Конечно, вражда была из-за торговли. То была основная причина стычек и внезапных восстаний, наполнявших ту или иную часть поселка дымом, пламенем, громом выстрелов и воплями. Сжигали деревни, жителей тащили во двор раджи, чтобы там их прикончить или подвергнуть пытке в наказание за то, что они торговали с кем-нибудь самостоятельно, помимо раджи. Лишь за день или за два до прибытия Джима несколько старейшин той самой рыбачьей деревушки, которую впоследствии Джим принял под свое особое покровительство, были сброшены с утесов, ибо на них пало подозрение в том, что они собирали съедобные птичьи гнезда для какого-то торговца с Целебеса.

Раджа Алланг считал своим правом быть единственным торговцем в стране, и наказанием за нарушение монополии была смерть; но его представление о торговле ничем не отличалось от самого простого грабежа. Его жестокость и жадность сдерживались лишь его трусостью; он боялся людей с Целебеса, но до прибытия Джима страх его был недостаточно силен, чтобы парализовать жадность.

Положение осложнялось еще и тем, что заезжий араб-полукровка из чисто религиозных, кажется, соображений поднял восстание среди племен, живших в глубине страны (Джим называл их «люди лесов»), и укрепился в лагере на вершине одного из холмов-близнецов. Он навис над городом Патюзана, словно ястреб над птичником. Целые деревни гнили, покинутые на своих почерневших сваях у берегов призрачных потоков, роняя в воду пучки травы со стен и листья с крыш; казалось, они умирали естественной смертью, словно были какими-то растениями, подгнившими у самого корня.

Обе партии в Патюзане не были уверены, какую из них этот полукровка предпочитает ограбить. Раджа пытался интриговать. Некоторые поселенцы Буги, которым надоела вечная опасность, не прочь были его призвать. Те, что были помоложе, советовали «вызвать шерифа Али с его дикарями и изгнать из страны раджу Алланга». Дорамину трудно было их удерживать. Он старел, и хотя влияние его не уменьшалось, выйти из создавшегося положения он не мог. Так обстояло дело, когда Джим, переметнувшись через частокол раджи, предстал перед вождем Буги, вручил кольцо и был принят, так сказать, в самое сердце общины.

ГЛАВА XXVI

Дорамин был одним из самых замечательных людей своей расы. Для малайца он был очень толст, но не казался жирным: он был внушителен, монументален. Это неподвижное тело, облеченное в богатые материи, цветные шелка, золотые вышивки; эта огромная голова с красным тюрбаном; плоское, большое, широкое лицо, изборожденное морщинами; глубокие складки, начинающиеся у широких ноздрей и окаймляющие рот с толстыми губами, мощная, как у быка, шея, высокий морщинистый лоб над пристальными гордыми глазами — все вместе заставляло всегда помнить этого человека. Его неподвижность (опустившись на стул, он редко шевелился) казалась исполненной достоинства. Никогда не слыхали, чтобы он повысил голос. Он говорил хриплым властным шепотом, слегка заглушённым, словно идущим издалека. Когда он шел, два невысоких, коренастых воина, обнаженных до пояса, в белых саронгах и черных остроконечных шапках, поддерживали его под локти; они опускали его на стул и стояли за его спиной, пока он не выражал желания подняться; медленно, словно с трудом, он поворачивал голову, и тогда они его подхватывали под мышки и помогали встать. Несмотря на это, он ничуть не походил на калеку; наоборот, во всех его медленных движениях словно просачивалась какая-то мощная, спокойная сила. Считалось, что по вопросам управления он советовался со своей женой, но, насколько я знаю, никто не слыхал, чтобы они когда-нибудь обменялись хотя бы одним словом. Сидя друг против друга, они всегда молчали. Внизу, в лучах заходящего солнца, они могли видеть леса, темное спящее зеленое море, простирающееся до фиолетово — пурпурной цепи гор, блестящие извивы реки, похожей на огромную серебряную букву S, коричневую ленту домов вдоль обоих берегов, вздымающиеся над ближними вершинами деревьев два холма-близнеца.

Они были очень непохожи друг на друга: она — легкая, худощавая, живая, словно маленькая колдунья, матерински хлопотливая даже в минуты отдыха; он — огромный и грузный, как высеченный из камня монумент, великодушный и жестокий в своей неподвижности.

А их сын был замечательный юноша. Он родился у них поздно. Может быть, он был старше, чем казался. В двадцать четыре, двадцать пять лет человек не так уж молод, если в восемнадцать он стал отцом семейства. Входя в большую высокую комнату, стены которой были обиты тонкими циновками, а потолок затянут белым холстом, — в комнату, где сидели его родители, окруженные почтительной свитой, он подходил прямо к Дорамину, чтобы приложиться к величественно протянутой руке, а затем становился возле стула своей матери. Думаю, что они его боготворили, но ни разу я не заметил, чтобы они подарили его взглядом. Правда, то были официальные приемы. Обычно комната бывала битком набита. Нет у меня слов описать торжественную церемонию приветствий и прощаний, глубокое уважение, выражавшееся в жестах, освещавшее лица и звучавшее в заглушённом шепоте.

— На это стоит посмотреть, — уверял меня Джим, когда мы переправлялись обратно через реку.

— Они — словно люди из книг, не правда ли? — торжествующе сказал он. — А Дэн Уорис, их сын, лучший друг, какой у меня когда-либо был, не считая вас. Мистер Штейн назвал бы его хорошим «боевым товарищем». Мне повезло. Ей-богу, мне повезло, когда я, задыхаясь, на них наткнулся… — Он задумался, опустив голову, потом добавил: — Конечно, и я не проспал своего счастья, но… — Он приостановился и прошептал: — Казалось, оно мне выпало. Я сразу понял, что должен делать…

Несомненно, счастье выпало ему — пришло через войну, что вполне естественно, ибо власть, доставшаяся ему, была властью творить мир. Не думайте, что он сразу увидел, что он должен делать. В момент его появления в Патюзане община Буги находилась в самом критическом положении.

— Все они боялись, — сказал он мне, — а я ясно понимал, что им следует немедленно что-то предпринимать, если они не хотят погибнуть один за другим от руки раджи или шерифа.

Но было недостаточно понять. Когда он утвердился в своей мысли, ему пришлось внедрять ее в умы людей, преодолевая заграждения, воздвигнутые страхом и эгоизмом. Наконец, он ее внедрил. Но и этого оказалось мало. Он должен был подумать о средствах выполнения. Он выработал смелый план, но дело его лишь наполовину было сделано. Свою веру он должен был вдохнуть в людей, которые по каким-то скрытым и нелепым основаниям колебались; ему пришлось примирить завистников, доводами сломить бессмысленное недоверие. Если бы не авторитет Дорамина и пламенный темперамент его сына, Джим потерпел бы неудачу. Дэн Уорис первый в него поверил; между ними завязалась дружба, та странная, глубокая дружба между цветным и белым, когда расовое различие как будто тесно спаивает двух людей. О Дэне Уорисе его племя с гордостью говорило, что он умеет сражаться, как белый. Это была правда: он отличался большой личной храбростью, и склад ума у него был европейский. Иногда вы встречаете таких людей и удивляетесь, неожиданно подметив знакомый уклон мысли, ясный ум, волю и выдержку, проблеск альтруизма.

Маленького роста, но пропорционально сложенный, Дэн Уорис держал себя с достоинством, вежливо и свободно, а темперамент у него был огненный. Его смуглое лицо с большими черными глазами было выразительно, а в минуты отдыха задумчиво. Он был молчалив, твердый взгляд, ироническая улыбка, вежливо сдержанные манеры, казалось, говорили о большом уме и силе. Такие люди обнажают пришельцам с Запада, часто скользящим по поверхности вещей, скрытые возможности тех рас и стран, на которых лежит тайна бесчисленных веков.

Он не только доверял Джиму, он его понимал, — в это я твердо верю. Я упомянул о нем, ибо он произвел на меня большое впечатление. Его — если можно так сказать — язвительное спокойствие и сочувствие стремлениям Джима меня пленили.

Если Джим верховодил, то Дэн Уорис захватил в плен своего вождя. Действительно, Джим-вождь был пленником. Страна, народ, дружба, любовь казались его стражами. С каждым днем прибавлялось новое звено к цепи этой странной свободы. В этом я убеждался по мере того, как узнавал его историю.

История! Разве я о ней не слышал? Я слушал его рассказы и на стоянках и во время путешествия (Джим заставил меня обойти всю страну в поисках невидимой дичи). Многое рассказал он мне на одной из двух вершин-близнецов, куда мне пришлось взбираться последние сто футов на четвереньках. Наш кортеж — от деревни до деревни нас сопровождали добровольные спутники — расположился тем временем на ровной площадке, на полпути до вершины холма, и в неподвижном вечернем воздухе поднимался снизу запах костра и нежно щекотал нам ноздри, словно какой-то редкий аромат. Поднимались и голоса, удивительно отчетливые и бесплотно ясные. Джим уселся на ствол упавшего дерева и, вытащив свою трубку, закурил. Вокруг нас пробивалась новая трава; под колючим валежником виднелись следы производившихся здесь земляных работ.

— Все началось отсюда, — сказал Джим после долгого молчания.

На расстоянии двухсот ярдов от нас, на другом холме, отделенном пропастью, я увидел проглядывавшие кое-где высокие почерневшие колья — остатки неприступных укреплений шерифа Али.

И все же укрепления были взяты, — такова была идея Джима. Он втащил на вершину этого холма старую артиллерию Дорамина: две ржавых железных семифунтовых пушки и много маленьких медных пушек. Но медные пушки знаменуют собою не только богатство: если забить им жерло ядром, они могут послать его на небольшое расстояние. Задача заключалась в том, как поднять их наверх.

Джим показал мне где он укрепил канаты, объяснил, как он устроил примитивный ворот из выдолбленного бревна, вращавшегося на заостренном колу, наметил трубкой линию, где велись земляные работы.

Особенно труден был подъем на высоту последних ста футов. Вся ответственность лежала на нем: в случае неудачи — он бы поплатился головой. Он заставил военный отряд работать всю ночь. Вдоль всего склона пылали огромные костры, «но здесь, наверху, — пояснил Джим, — людям приходилось двигаться в темноте». С вершины люди, работавшие по склону холма, казались суетливыми муравьями. В ту ночь Джим то и дело спускался вниз и взбирался наверх, словно белка, ободрял и руководил работой вдоль всей линии.

Старый Дорамин приказал внести себя вместе с креслом на холм. Они опустили его на ровную площадку в двухстах футах от вершины, и здесь он сидел, освещенный большим костром.

— Занятный старик, настоящий старый вождь, — сказал Джим. — Глазки у него маленькие, острые; на коленях он держал пару кремневых пистолетов — замечательное оружие из эбенового дерева, в серебряной оправе, с чудесными замками, а по калибру они походили на старые мушкетоны. Кажется, подарок Штейна… в обмен за кольцо. Раньше они принадлежали старому Мак-Нейлю. Одному богу известно, где старик их раздобыл. Так-то Дорамин сидел совершенно неподвижно, костер ярко пылал за его спиной, люди шныряли вокруг, кричали, тянули канат, а он сидел торжественно — самый внушительный старик, какого только можно себе представить. Немного было бы у него шансов спастись, если бы шериф Али выпустил на нас свое войско и растоптал моих парней. Как бы то ни было, но он поднялся сюда, чтобы умереть, если дело примет дурной оборот. Я содрогнулся, когда увидел его здесь, неподвижного, словно скала. Но, должно быть, шериф счел нас безумцами и не потрудился пойти и посмотреть, что мы тут делаем. Никто не верил, что можно это сделать, думаю, даже те парни, что, обливаясь потом, тянули канат, не верили!

Выпрямившись, он стоял, сжимая в руке тлеющую трубку; на губах его мелькала улыбка, мальчишеские глаза сверкали. Я сидел на пне, у его ног, а внизу разметалась страна — великие леса, мрачные под лучами солнца, волнующиеся, как море; поблескивали изгибы рек; кое-где виднелись серые пятна деревень и просеки, словно островки света среди темных волн листвы. Зловещий мрак лежал над этим широким и однообразным пейзажем; свет падал на него, как в пропасть. Земля поглощала солнечные лучи; а вдали, у берега, пустынный океан, гладкий и полированный за слабой дымкой, казалось, поднимался к небу стеной из стали.

А я был с ним высоко, в солнечном свете, на вершине его исторического холма. Джим возвышался над лесом, над вековым мраком, над старым человечеством. Он стоял, словно фигура, воздвигнутая на постаменте, его непреклонная юность олицетворяла мощь и, быть может, добродетели рас, — рас, которые никогда не стареют. Не знаю, справедливо ли было по отношению к нему вспоминать событие, перестроившее всю его жизнь, но в тот самый момент я вспомнил его ясно. Это была тень на свету.

ГЛАВА XXVII

Легенда уже признала за ним сверхъестественную силу. Много канатов были хитро натянуты — так она гласила, — и воздвигли странное сооружение, которое приводилось в движение многими людьми, и каждая пушка медленно поднималась, раздвигая кусты, словно дикий кабан, пробивающий себе путь сквозь заросли, но… здесь-то мудрейшие покачивали головами. Конечно, во всем этом было что-то таинственное, ибо что такое сила канатов и рук человеческих? В вещах обитает мятежная душа, и нужно ее подчинить могущественными чарами и заклинаниями. Так рассуждал старый Сура — его авторитет среди туземцев был высок, — с которым я как-то вечером вел беседу. Сура был профессиональным колдуном, которого призывали туземцы, жившие далеко от Патюзана, чтобы он присутствовал при посеве и сборе риса и укрощал мятежную душу вещей. Это занятие он, казалось, считал очень трудным, а души вещей более строптивыми, чем людские души. Что же касается жителей из близлежащих деревень, — они верили и говорили — словно то была самая естественная вещь на свете, — это Джим на своей спине втащил пушки на холм — по две сразу.

Это заставляло Джима гневно, но со смешком восклицать:

— Что поделать с такими болванами? Они готовы просидеть полночи, болтая всякий вздор, и чем глупее выдумка, тем больше она им нравится.

В этом раздражении можно было уловить тонкое влияние окружавшей его обстановки. То был один из признаков его пленения. Он опровергал легенду с такой серьезностью, что под конец я сказал:

— Не допускаете же вы, мой дорогой, что я этому верю?

Он посмотрел на меня с удивлением.

— Ну, конечно, нет, — сказал он и разразился гомерическим хохотом. — Как бы то ни было, а пушки очутились там, и залп был дан на восходе солнца. Эх, если бы вы видели, как щепки полетели! — воскликнул он.

Дэн Уорис, сидевший подле него и слушавший со спокойной улыбкой, опустил глаза.

По-видимому, когда пушки были подняты, успех вселил в людей Джима такое доверие, что он рискнул оставить батарею под присмотром двух пожилых Буги, участвовавших во многих сражениях, а сам присоединился к Дэну Уорису и штурмовой колонне, спрятанной в овраге. Перед рассветом они поползли наверх и, пройдя две трети пути, залегли в сырой траве, ожидая восхода солнца, служившего условным сигналом. Он сказал мне, с какой тревогой следил за быстро надвигающимся рассветом и как, разгоряченный работой и движением, он чувствовал, что стынет от холодной росы; сказал мне, как он боялся, что начнет дрожать, как лист, раньше чем придет время для штурма.

— То были самые долгие тридцать минут во всей моей жизни, — объявил он.

Постепенно на фоне неба стал вырисовываться над ним частокол — укрепление врага. Люди, рассыпавшиеся по всему склону, прятались за темными камнями и мокрыми от росы кустами. Дэн Уорис лежал на земле около него.

— Мы переглянулись, — сказал Джим, ласково опуская руку на плечо своего друга. — Он, как ни в чем не бывало, весело мне улыбнулся, а я не смел разжать губы, боясь, как бы меня не охватила дрожь. Честное слово, это правда! Я обливался потом, когда мы карабкались по холму, так что вы можете себе представить…

Он сказал, — и я ему верю, — что он нимало не боялся за исход кампании. Он беспокоился только, удастся ли ему сдержать дрожь. В успехе он не сомневался. Он должен был добраться до вершины этого холма и остаться там, что бы ни случилось. Отступать он не мог. Эти люди слепо ему доверились. Ему! Одному его слову!

Помню, как он приостановился и посмотрел на меня. Потом продолжал.

Поскольку он знал, у них не было еще случая пожалеть об этом. И он от всей души надеется, что такого случая и не будет. А пока что ему не везет! Они приучились со всякими затруднениями идти к нему. Мне бы и в голову не пришло… Как, да ведь на днях только какой-то старый идиот, которого он никогда в глаза не видал, пришел из деревни, расположенной за много миль отсюда, спросить, разводиться ли ему с женой. Честное слово! Вот как обстоят дела… Он бы этому не поверил. А я бы поверил? Старик усаживается на веранде, поджав под себя ноги, жует бетель, вздыхает и плюется; просидел больше часу, мрачный, словно гробовщик, пока он, Джим, бился над этой проклятой задачей. Это совсем не так смешно, как кажется. Что было ему сказать? Жена хорошая? Да, хотя и старая. И стал старик рассказывать бесконечную историю о каких-то медных горшках. Жили вместе пятнадцать лет… двадцать лет… точно не знает сколько. Во всяком случае, очень долго. Жена хорошая. Бил ее немножко, не сильно — поколачивал, когда она была молода. Должен был колотить, чтобы поддержать свой авторитет. Вдруг на старости лет она идет и отдает три медных горшка жене сына своей сестры, а его начинает ежедневно ругать во всю глотку. Враги его скалят зубы; лицо у него совсем почернело. Горшков нет как нет.

Ужасно это на него подействовало. Невозможно разобраться в такой истории. Отослал его домой и обещал прийти и разобрать дело. Вам хорошо смеяться, но возня была не маленькая и не особенно приятная. Целый день пришлось пробираться через лес, а следующий день ушел на разговоры, чтобы добраться до сути дела. По этому случаю много было шума. Жители разделились на две партии, и половина деревни готова была вступить в рукопашный бой с другой половиной.

— Честное слово, не шучу!.. И это вместо того, чтобы заниматься своими посевами. Я достал ему, конечно, эти проклятые горшки, и всех успокоил. Это было нетрудно. Могу положить конец смертельной вражде. Беда в том, что трудно добраться до правды. И по сей час не уверен, со всеми ли поступил справедливо. Вот что скверно! А разговоры! Ей-богу, нельзя было разобрать, где начало, где конец. Легче взять штурмом двадцатифутовый частокол! Детская забава по сравнению с этим делом. И времени уйдет меньше. В общем, конечно, забавное зрелище — старик мне в деды годился. Но если посмотреть с другой точки зрения, то дело нешуточное. Мое слово все разрешает с тех пор, как был разбит шериф Али. Страшная ответственность! Право же, — шутки в сторону, — если бы речь шла не о трех горшках, а о трех жизнях, было бы то же самое.

Так Джим иллюстрировал примером моральный эффект своей военной победы. Эффект действительно был велик. Он привел его от войны к миру и через смерть — к сокровенным тайнам жизни народа; но мрак страны, раскинувшейся под сияющим солнцем, по-прежнему казался непроницаемым, окутанным вековым покоем. Его свежий молодой голос (прямо поразительно, как мало сказывались на нем годы) легко плыл в воздухе и несся над неизменным ликом лесов, так же, как звук больших пушек в то холодное утро, когда Джим заботился лишь о том, чтобы сдержать дрожь.

Когда первые косые лучи солнца ударили в неподвижные верхушки деревьев, вершина одного холма огласилась тяжелыми залпами и окуталась белыми облаками дыма, а с другого холма послышались удивленные крики, боевой клич, вопли гнева, изумления, ужаса. Джим и Дэн Уорис первые добежали до частокола. Легенда повествует, что Джим одним пальцем выбил ворота. Он, конечно, с беспокойством отрицал этот подвиг.

— Весь частокол, — настойчиво объяснял он, — довольно-таки жалкое укрепление; шериф Али полагался главным образом на неприступный холм. Кроме того, заграждение было во многих местах уже пробито и держалось только чудом. Джим налег на него плечом и упал во двор. Если бы не Дэн Уорис, — татуированный дикарь пригвоздил бы его копьем к воротам, как Штейн пришпиливает своих бабочек. Третий человек, ворвавшийся за частокол, был, кажется, Тамб Итам, слуга Джима, малаец с севера, пришелец, который случайно забрел в Патюзан и был насильно задержан раджой Аллангом и назначен гребцом одной из его лодок. Оттуда он удрал при первом удобном случае и, найдя у Буги приют ненадежным да вдобавок и очень мало еды, поступил на службу к Джиму. Лицо у него было очень темное и плоское, глаза выпуклые и как бы налитые желчью. Что-то фанатическое было в его преданности «белому господину». Он не отставал от Джима, словно мрачная его тень. Во время официальных приемов он следовал за ним по пятам, держа руку на рукоятке криса и свирепыми взглядами никого не подпуская. Джим сделал его своим мажордомом, и весь Патюзан его уважал и ухаживал за ним, как за особой очень влиятельной. При взятии крепости он отличился, сражаясь с методической яростью. По словам Джима, штурмовая колонна налетела так быстро, что, несмотря на панику, овладевшую врагом, «пять минут во дворе шел жаркий бой врукопашную, пока какой-то идиот не поджег навесы из листьев и сена, и мы все должны были оттуда убраться».

Враг, видимо, был разбит наголову. Дорамин, неподвижно сидевший на склоне холма под дымом пушек, медленно растекавшимся над его большой головой, встретил новость глухим ворчанием. Узнав, что сын его невредим и гонит врага, он безмолвно попытался встать; слуги поспешили к нему на помощь; поддерживаемый под руки, он с величайшим достоинством удалился в тенистое место, где улегся спать, с головы до ног закрытый куском белого полотна.

Патюзан был охвачен страшным возбуждением. Джим говорил мне, что, поворачиваясь спиной к тлеющему частоколу и полуобгоревшим трупам, он мог видеть с холма, как время от времени на открытые площадки перед домами по обеим сторонам реки суетясь выбегали люди и через секунду снова скрывались. Снизу слабо доносился оглушительный грохот гонгов и барабанов. Развевались бесчисленные флаги, словно маленькие белые, красные, желтые птицы, под коричневыми крышами.

— Должно быть, вы были в восторге? — прошептал я, заражаясь его волнением.

— Это было… грандиозно! Грандиозно! — громко воскликнул он, широко раскинув руки.

Этот жест меня испугал, словно я увидел, как он открывает тайны своего сердца сиянию солнца, угрюмым лесам, стальному морю. Внизу город отдыхал на берегах задремавшей реки.

— Грандиозно! — повторил он шепотом самому себе.

Действительно это было грандиозно — успех, завоеванная земля, по которой он ступал, слепое доверие людей, вера в самого себя, вырванная из огня… Все это, как я предупреждал, умаляется в моем рассказе. Не могу передать вам словами впечатление полного его одиночества. Знаю, конечно, что там он был оторван от себе подобных, но скрытые в нем силы заставили его так близко войти в окружающую его жизнь, что это одиночество казалось лишь следствием его могущества. И величие его подчеркивалось одиночеством. Никого, с кем бы можно его сравнить, не было, словно он был одним из тех исключительных людей, о которых следует судить лишь по величию их славы; а слава его, прошу помнить, гремела на много миль вокруг. Вам пришлось бы грести, работать баграми или проделать долгий трудный путь, пробиваясь сквозь джунгли, чтобы не слышать ее голоса. Голос этот не был трубным гласом той порочной богини, которая нам всем известна, не был наглым и бесстыдным. Он был окрашен безмолвием и мраком страны, не имеющей прошлого, — страны, где этот голос был единственной правдой каждого преходящего дня. В нем чувствовалось что-то от того безмолвия, которое сопровождало вас в неисследованную глубь страны; он неустанно звучал подле вас, всепроникающий и настойчивый, срывался с уст шепчущих людей, исполненный изумления и тайны.

ГЛАВА XXVIII

Шериф Али, потерпев поражение, бежал из страны, а когда жалкие забитые жители стали выползать из джунглей и возвращаться в свои разрушающиеся дома, Джим по совету Дэна Уориса назначил старшин. Так он стал фактическим правителем страны.

Что касается старого Тунку Алланга, то вначале страх его не имел границ. Говорят, что, узнав о победном штурме холма, он бросился ничком на бамбуковый пол в своей зале и пролежал неподвижно всю ночь и целый день, испуская стоны, столь страшные, что никто не осмеливался подойти к его распростертому телу ближе, чем на расстояние копья. Он уже видел себя изгнанным из Патюзана, видел, как скитается, всеми брошенный, оборванный, без опиума, без женщин и приверженцев, — легкая добыча для первого встречного. За шерифом Али придет и его черед, а кто может противостоять штурму, которым руководит такой дьявол? И действительно, он был обязан жизнью и тем престижем, какой у него оставался во время моего посещения, только представлению Джима о том, что справедливо. Буги горели желанием отомстить за старые обиды, а бесстрастный старец Дорамин питал надежду увидеть своего сына правителем Патюзана. Во время одного из наших свиданий он умышленно намекнул мне на эту свою тайную мечту. Поразительно, с каким достоинством и осторожностью он коснулся этого вопроса.

Сначала он заявил, что в дни своей юности он не дал пропадать своей силе даром, но теперь состарился и устал. Глядя на его внушительную фигуру и надменные маленькие глазки, бросавшие по сторонам зоркие, испытующие взгляды, вы невольно сравнивали его с хитрым старым слоном; медленно поднималась и опускалась широкая грудь, словно дышало спокойное море. Он утверждал, что безгранично доверяет мудрости туана Джима. Только бы добиться обещания! Одного его слова было бы довольно!.. Его молчание, тихий рокот его голоса напоминали последние усилия затихающей грозы.

Я попытался увильнуть. Это было нелегко, так как не могло быть сомнений в том, что власть была в руках Джима; казалось, в этом новом его окружении не было ничего, чего бы он не мог удержать или даровать. Но это, повторяю, было ничто по сравнению с мелькнувшей у меня мыслью: я подумал, что Джим очень близко подошел к тому, чтобы обуздать, наконец, свою судьбу.

Дорамин тревожился о будущем страны, и меня очень удивил оборот, какой он придал разговору. Страна остается там, где положено ей быть, но белые люди, сказал он, приходят к нам, а затем уходят. Те, кого они покидают, не знают, когда им ждать их возвращения. Они уезжают в свою родную страну. Так поступит и этот молодой человек…

Не знаю, что побудило меня энергично воскликнуть: «Нет!» Я понял свою неосторожность, когда Дорамин повернул ко мне лицо, иссеченное глубокими морщинами и неподвижное, словно огромная коричневая маска, и задумчиво сказал, что он рад это слышать, а затем пожелал узнать причину.

Его маленькая добрая жена сидела по другую сторону от меня, поджав под себя ноги. Она глядела в огромное окно в стене. Я видел лишь прядь седых волос, выдававшуюся скулу и острый подбородок; она что-то жевала. Не отрываясь взором от леса, раскинувшегося до самых холмов, она жалобно спросила меня, почему он, такой еще молодой, бросил свой дом и ушел так далеко, пройдя через столько опасностей? Разве нет у него семьи в его родной стране? Нет старой матери, которая всегда будет помнить о нем?

К этому я был совсем не подготовлен. Я что-то пробормотал и покачал головой. Впоследствии я понял, что имел довольно жалкий вид, стараясь выпутаться из этого трудного положения. С той минуты, однако, старый накхода стал молчалив. Боюсь, он был не особенно доволен, и, по-видимому, я дал ему тему для размышлений. Странно, что вечером того же дня (то был последний мой день в Патюзане) я еще раз столкнулся с тем же вопросом: «почему?», на который нет ответа.

Так я подхожу к истории его любви. Должно быть, вы думаете, что эту историю легко можете себе сами представить. Столько мы знаем о таких историях, и многие из нас вовсе не считают их историями о любви. Чаще мы видим лишь дело случая, вспышку страсти или, быть может, только увлечение юности, которому уготовано забвение, даже если оно и прошло сквозь подлинную нежность и сожаление. Такая точка зрения обычно правильна, и, быть может, так обстоит дело и в данном случае… Впрочем, не знаю. Рассказать эту историю, когда подходишь с обычной точки зрения, отнюдь не так легко. По-видимому, она похожа на все истории такого рода; однако я вижу на заднем плане фигуру женщины — призрак жестокой мудрости, погребенной в одинокой могиле; она смотрит беспомощно. Могила, на которую я, гуляя, набрел, представляла собой довольно бесформенный холмик, обложенный кусками белого коралла и обнесенный круглой изгородью из расщепленных вдоль деревцев, с которых не снята была кора. Гирлянда из листьев и цветов обвивала тонкие столбики, цветы были свежие.

Итак, является ли призрак плодом моей фантазии или нет, но, во всяком случае, отмечаю, что могила не была забыта. Если же я вам скажу, что Джим собственноручно сделал примитивную изгородь, вам тотчас же станет ясен несколько необычный характер этой истории. В том, как он принимал воспоминания и привязанности другого человеческого существа, всегда была присущая ему серьезность. У него была совесть — совесть романтическая.

Всю свою жизнь жена Корнелиуса не имела иного собеседника и друга, кроме своей дочери. Каким образом бедная женщина вышла замуж за этого ужасного португальца с Малакки (после разлуки с отцом своей девочки) и чем вызвана была эта разлука — смертью ли, которая бывает подчас милосердна, или жестоким стечением обстоятельств, — все это остается для меня тайной. Из того немногого, о чем обмолвился Штейн, я делаю вывод, что она была женщиной отнюдь не заурядной. Отец ее был белый и занимал ответственный пост; это был один из тех талантливых людей, которые недостаточно тупы, чтобы серьезно считаться со своим успехом, и чья карьера так часто рушится под тенью облака. Полагаю, что и ей также не хватало этой спасительной тупости, и ее карьера оборвалась в Патюзане.

Общая наша судьба… ибо где найдете вы человека — я имею в виду подлинного мыслящего человека, — который смутно не вспоминал бы о том, как дезертировал в момент обладания чем — то более ценным, «чем жизнь»? Общая наша судьба с особой жестокостью преследует женщин. С недоумением спрашиваю я себя, каким кажется им мир, имеет ли он для них ту же форму и субстанцию, какую знаем мы? Одним ли с нами воздухом они дышат? Иногда я себе рисую мир безумный и возвышенный, где трепещут их смелые души, — мир, озаренный сиянием всех опасностей и отречений. Однако я подозреваю, что в мире очень мало женщин в подлинном смысле.

Но в одном я уверен: мать была такой же настоящей женщиной, какою казалась дочь. Я невольно представляю себе их обеих: сначала молодую женщину и ребенка, потом старуху и девушку, — жуткое сходство и стремительный бег времени, барьер лесов, уединение и суета вокруг этих двух одиноких жизней; представляю, что каждое слово, каким они обмениваются, проникнуто печалью. Должно быть, были признания; думаю, они касались не столько фактов, сколько сокровенных чувств… сожаления, страхи, предостережения, те предостережения, которые младшей были не вполне понятны, пока не умерла старшая… и не появился Джим. Тогда, я уверен, она поняла многое, и главным образом страх. Джим дал ей прозвище Джюэл — драгоценный камень. Прекрасное имя, не правда ли? Он называл ее Джюэл и произносил это так, как сказал бы «Джен», — любовно, спокойно. Впервые я услышал это имя через десять минут после того, как подошел к его дому; сначала он потряс мне руку так, что едва ее не оторвал, затем взбежал по ступеням и радостно, по-мальчишески волнуясь, закричал у двери под тяжелым навесом:

— Джюэл! Джюэл! Скорей! Друг приехал… — и внезапно повернулся ко мне в полумраке веранды. Вглядываясь в мое лицо, им забормотал: — Вы понимаете… это… это очень серьезно… И рассказать вам не могу, как я ей обязан… Понимаете… я… все равно, как если бы…

Его тревожный торопливый топот оборвался, когда в доме мелькнула белая фигура, раздалось тихое восклицание, и детское, но энергичное маленькое личико с тонкими чертами и глубокими внимательными глазами выглянуло из мрака, словно птица из гнезда.

Конечно, это имя меня удивило, но лишь позже я с ним связал поразительную сплетню, слышанную мной в маленьком приморском местечке на двести тридцать миль к югу от реки Патюзан. Шхуна Штейна, на которой я плыл, зашла туда, чтобы забрать какой-то груз, и, сойдя на берег, я, к большому своему изумлению, убедился, что отвратительное местечко может похвастаться третьеклассным представителем резидента — жирным подмигивающим парнем-полукровкой, с вывороченными лоснящимися губами. Я нашел его лежащим на тростниковом стуле; костюм его был расстегнут, на макушке потной головы лежал какой-то большой зеленый лист; таким же листом он обмахивался.

— Оправляетесь в Патюзан? — Торговая компания Штейна. Об этом ему было известно. Штейн имел разрешение. Это его не касается. Затем он небрежно заметил, что теперь там не так уж скверно, и, растягивая слова, продолжал:

— Я слышал, туда пролез какой-то белый авантюрист… Что вы сказали? Ваш друг? Так?.. Значит, правду говорили, что там появился один из этих проклятых… Что он такое задумал? И нашел же прохвост дорогу. А? Я в этом не был уверен. Патюзан… они там режут друг друга… Не наше дело… — Он не кончил фразы и застонал: — Ну и жара! Ну и жара! Так… Значит, в конце концов есть и доля правды в этой истории, и…

Он закрыл свой мутный глаз — веко его все время дергалось, — а другой злобно скосил на меня.

— Слушайте, — сказал он, понизив голос, — если парень действительно раздобыл что-нибудь стоящее — не какое-то зеленое стеклышко… понимаете?.. Я правительственный чиновник, и вы, конечно, скажете плуту… А? Что? Ваш друг?..

Он по-прежнему сидел, развалившись на своем стуле.

— Вот, вот — так и скажите… Я рад, что вам намекнул. Думаю, вы то же не прочь поживиться? Не перебивайте. Вы только ему скажите, что я об этом слыхал, но своему правительству не доносил. Еще не доносил. Понимаете? Зачем подавать рапорт? А? Скажите ему, чтобы ехал прямо ко мне, если они его выпустят оттуда живым. Он не пропадет. А? Я обещаю никаких вопросов не задавать. Потихоньку, понимаете? Вы… Вам тоже что-нибудь перепадет. Комиссионные за хлопоты. Не перебивайте. Я чиновник и никакого рапорта не подавал. Это сделка. Поняли? Я знаю хороших людей, которые охотно купят стоящую вещь; я могу дать такие деньги, каких этот плут и не видывал. Я эту породу знаю.

Он раскрыл оба глаза и впился в меня, а я стоял над ним, сбитый с толку, и недоумевал, с ума он сошел или пьян. Он пыхтел, слабо стонал и почесывался так отвратительно, что я не мог вынести этого зрелища и ушел.

На следующий день, разговорившись с туземцами этого местечка, я выяснил, что сюда дошел слух о каком-то таинственном белом человеке в Патюзане, который завладел редким драгоценным камнем — огромным и бесценным изумрудом. По видимому, изумруд больше других драгоценных камней действует на восточное воображение. Мне рассказали, что белый человек получил его отчасти благодаря своей исключительной силе, а отчасти благодаря хитрости — получил от раджи одной далекой страны, откуда он немедленно бежал и явился в Патюзан, где запугал народ неукротимой своей жестокостью, которую ничто, казалось, не могло парализовать.

Мои собеседники считали, что камень, должно быть, приносит несчастье, — подобно знаменитому камню султана Суккаданы, вызвавшему в древности войны и неслыханные бедствия в стране. Быть может, это был тот самый камень, — в точности никто не знал. В действительности же история об огромном изумруде стала распространяться с того времени, как появились на Архипелаге первые белые люди; и вера в него так упорна, что еще сорок лет назад голландцы производили официальное расследование. Такая драгоценность, объяснил мне один старик, сообщивший подробности удивительного мифа о Джиме, — он был писцом при жалком маленьком радже, — такая драгоценность, сказал он, вскидывая на меня свои подслеповатые глазки (из уважения ко мне он сидел на полу каюты), лучше всего сохраняется, если ее носит на себе женщина. Но для этого годится отнюдь не каждая женщина. Она должна быть молода и свободна от соблазнов любви (тут он скептически покачал головой) — и, однако, такая женщина действительно существует. Ему говорили о высокой девушке, к которой белый человек относится с великим почтением. Рассказывают, что белый человек проводит с ней почти целый день. Они открыто гуляют вместе, причем он просовывает ее руку под свою. Вот так! — самым необычным образом. Возможно, что это ложь, так как действительно такое поведение слишком необычно, но все же нет никаких сомнений в том, что на ее груди белый человек спрятал свой драгоценный камень.

ГЛАВА XXIX

Таково было объяснение вечерних прогулок двух влюбленных. Я часто гулял вместе с ними, всегда с неудовольствием вспоминая Корнелиуса, который считал себя оскорбленным в своем законном отцовстве и шнырял поблизости, кривя рот, словно готов был заскрежетать зубами. Но замечаете ли вы, как на расстоянии трехсот миль от телеграфных кабелей и морских почтовых путей засыхает и умирает жестокая утилитарная ложь нашей цивилизации, а ей на смену рождается фантазия, которая отличается бесполезностью, очарованием и по временам — глубоко скрытой истиной произведений искусства? Романтизм обрек Джима, наметил своей добычей, — таков единственно истинный штрих истории, которая во всех остальных отношениях является порождением фантазии. Он не скрывал своей драгоценности, — он чрезвычайно ею гордился.

Теперь я вспоминаю, что в общем очень мало ее видел. Лучше всего помню я ровную оливковую бледность ее лица и иссиня-черный блеск пышных волос, выбивавшихся из-под маленькой малиновой шапочки, которую она носила на затылке. Голова у нее была исключительно красивой формы, движения и жесты свободны и уверенны; краснея, она заливалась густым румянцем. Когда Джим беседовал со мной, она приходила и уходила, бросая на нас мимолетные взгляды, изящная, чарующая, напряженная. В ней любопытно сочетались застенчивость и отвага. Улыбка быстро сменялась выражением сдержанного беспокойства, словно обращалась в бегство при воспоминании о какой-то вечной опасности. Иногда она присаживалась к нам, подпирала маленькой рукой щеку и слушала нашу беседу, и большие светлые глаза ее отрывались от наших губ, словно каждое произнесенное слово было облечено в видимую форуму. Мать научила ее читать и писать; у Джима она выучилась английскому языку и говорила очень забавно, взяв от него мальчишеские интонации и проглатывая концы слов.

Ее нежность дрожала над ним, словно крылья птицы. Она так полно жила созерцанием его, что внешне стала на него походить, напоминала его жестами, манерой протягивать руку, поворачивать голову. Ее привязанность была так сильна, что казалась почти осязаемой; словно пребывая вокруг, привязанность эта окутывала его, как аромат, пронизывала, как солнечный свет, вибрирующей, заглушённой и страстной мелодией.

Быть может, вы думаете, что и я романтик, но это неверно. Я очень трезво передаю вам то впечатление, какое произвели на меня юность и странный тревожный роман, который довелось мне увидеть. Я с интересом следил за его… ну, скажем… за его счастьем. Он был любим ревниво, но почему она ревновала и чем вызвана была эта ревность, — не знаю. Страна, народ, леса были ее сообщниками, они сторожили его бдительно; в этом была тайна и непобедимая сила. Не к кому было обращаться за помощью, его свободная воля держала его в плену. А она хотя и готова была положить к его ногам свою голову, но неумолимо стерегла то, чем обладала, словно эту добычу трудно было удержать.

Даже Тамб Итам, следовавший с опущенной головой по пятам за своим господином, свирепый, вооруженный крисом, топором и копьем, не говоря уж о ружье Джима, — даже Тамб Итам походил на неумолимого стража, словно угрюмый преданный тюремщик, готовый отдать жизнь за своего пленника. Когда мы поздно засиживались по вечерам, он молчаливо, неслышно шагая, ходил под верандой; иногда, подняв голову, я неожиданно замечал его, неподвижно стоящего в тени. Обычно он вскоре бесшумно исчезал, но когда мы вставали, появлялся снова, словно выскакивал из-под земли, готовый выслушать приказания Джима.

Девушка, кажется, также никогда не ложилась спать, раньше чем мы не расходились на ночь. Не раз видел я из окна своей комнаты, как она с Джимом тихонько выходили на веранду и стояли, облокотившись на грубую балюстраду; его рука обвивала ее талию, ее голова лежала на его плече. Их мягкий шепот доносился до меня, вкрадчивый, нежный, спокойно-грустный в безмолвии ночи, словно один человек беседовал сам с собой на два голоса.

Позже, ворочаясь на своей постели под сеткой от москитов, я слышал легкий скрип, кто-то осторожно откашливался, и я догадывался, что Тамб Итам все еще не спит. Хотя он имел дом, «взял себе жену» и не так давно стал отцом, но, кажется, каждую ночь он спал на веранде, — во всяком случае, во время моего посещения. Очень трудно было заставить этого верного и сурового слугу говорить. Даже Джим мог от него добиться лишь отрывистых фраз. Казалось, он вам внушал, что разговор — не его дело. Самую длинную фразу, какую он произнес добровольно, я услыхал от него однажды утром, когда, вытянув руку, он указал на Корнелиуса и произнес: «Вот идет Назареянин».

Не думаю, чтобы он обращался ко мне, хотя я стоял около него; его целью, казалось, было привлечь негодование вселенной. За этим последовало замечание о собаках, что я счел весьма уместным.

Двор — большой прямоугольник — пылал под лучами солнца, и, купаясь в напряженном свете, Корнелиус пробирался через открытое пространство с таким видом, будто крался тайком. В нем было что-то отвратительное. Его медленная походка напоминала движения жука, у которого с трудом передвигаются одни ноги, а тело скользит, словно застывшее. Полагаю, он направлялся прямо к тому месту, куда хотел попасть, но одно его плечо было выдвинуто вперед, и казалось, что он пробирается как-то боком. Я часто видел, как он неспокойно ходил вокруг сараев, словно шел по чьему-то следу, или шнырял перед верандой, украдкой поглядывая наверх, и не спеша скрывался за углом какой-нибудь хижины.

Тот факт, что он мог здесь разгуливать, доказывал нелепую беспечность Джима или же бесконечное его презрение, ибо Корнелиус сыграл очень сомнительную роль в одном эпизоде, который мог окончиться для Джима печально. Оказалось, что этот эпизод способствовал славе Джима. Но славе его способствовало все. То была ирония судьбы: он, который однажды был слишком осторожен, теперь жил какой-то заколдованной жизнью.

Он очень скоро покинул резиденцию Дорамина — слишком скоро, если принять во внимание грозившую ему опасность, и, конечно, задолго до войны. Его толкало чувство долга; он говорил, что должен думать об интересах Штейна. Не так ли? С этой целью, не принимая никаких мер предосторожности, он переправился через реку и поселился в доме Корнелиуса. Как этот последний ухитрился пережить смутное время, — не знаю. Должно быть, он как агент Штейна находился до некоторой степени под защитой Дорамина. Так или иначе, но ему удалось выпутаться из всех переделок, и я не сомневаюсь, что поведение его, как бы он себя ни вел, было отмечено подлостью, словно наложившей печать на этого человека.

Он был подл и по существу и по внешности. То была отличительная черта его природы, которая окрашивала все его поступки, мысли и чувства; он бесновался подло, улыбался подло и подло грустил; любезность его и негодование были подлы. Я уверен, что и любовь его была самым подлым чувством, — можно ли себе представить отвратительное насекомое влюбленным? И уродливая внешность его была подлой, — безобразный человек в сравнении с ним показался бы благородным. Ему нет места ни на переднем, ни на заднем плане этой истории, он шныряет лишь на задворках, загадочный и нечистый.

Положение его было, во всяком случае, незавидное, но, весьма возможно, он находил в нем и светлые стороны. Джим рассказал мне, что сначала был им принят любезно и дружелюбно до приторности.

— Этот субъект был словно вне себя от радости, — с отвращением сказал Джим. — Каждое утро он ко мне прибегал, чтобы пожать обе руки, черт бы его взял! Но никогда я не мог заранее сказать, получу ли завтрак. Если мне удавалось за два дня три раза поесть, я считал, что мне повезло, а он ежедневно заставлял меня подписывать чек на десять долларов. По его словам, мистер Штейн не желал, чтобы он кормил меня даром. А он, в сущности, почти меня не кормил, приписывал это смутам в стране и делал вид, что рвет на себе волосы, по двадцать раз на день выпрашивая у меня прощение; наконец, я взмолился и попросил его не беспокоиться. Омерзительно было на него смотреть. Половина крыши над его домом провалилась, всюду грязь, торчат клочья сена, рваные циновки хлопают по стенам. Он изо всех сил пытался доказать, что мистер Штейн в долгу у него за последние три года, но все его книги были изорваны, а некоторые потерялись. Он попробовал намекнуть, что это — вина его покойной жены. Каков подлец! Наконец, я ему запретил упоминать о покойной жене. Это доводило Джюэл до слез. Я не мог выяснить, куда девались все товары: на складе ничего не было, кроме крыс, а те веселились вовсю среди обрывков бумаги и тряпок. Меня все уверяли, что он зарыл где-то много денег, но от него я, конечно, ничего не мог добиться. Жалкое существование вел я в этом проклятом доме. Я старался исполнить свой долг по отношению к Штейну, но мне приходилось думать и о других вещах. Когда я удрал к Дорамину, старый Тунку Алланг струсил и вернул все мои вещи. Это было сделано окольным путем, через одного китайца, который держит здесь лавочку; но как только я ушел от Буги и поселился с Корнелиусом, все открыто говорили о том, что раджа решил скоро меня убить. Не правда ли, приятно? А я не знал, что может ему помешать, если он в самом деле это решил. Хуже всего было вот что: я невольно чувствовал, что никакой пользы Штейну не приношу, да и для себя толку не вижу. О, настроение было ужасное все эти шесть недель!

ГЛАВА XXX

Что помогло ему выдержать, он, по его словам, не знал, но мы можем догадываться: он глубоко сочувствовал, беззащитной девушке, находившейся во власти этого «трусливого подлеца». По-видимому, Корнелиус обращался с ней возмутительно, воздерживаясь лишь от побоев, — для этого, полагаю, ему не хватало смелости. Он настаивал на том, чтобы она называла его отцом… «И с уважением… с уважением… — пищал он, потрясая перед ее носом своим маленьким желтым кулаком. — Я человек, которого все уважают, а ты кто такая? Говори — кто ты такая? Думаешь, я собираюсь воспитывать чужого ребенка, который меня не уважает? Должна радоваться, что я тебе позволяю называть меня отцом. Ну, говори: „Да, отец“… Нет?.. Ну, подожди!»

Тут он начинал ругать покойную жену, пока девушка не убегала. Он бежал за ней, загонял ее в какой-нибудь угол, а она падала на колени, затыкая себе уши; тогда он останавливался на некотором расстоянии и в течение получаса ругался. «Твоя мать была чертовка, хитрая чертовка, и ты тоже чертовка!» — визжал он и, захватив пригоршню земли или грязи (грязи вокруг дома было сколько угодно), швырял ей в голову.

Но иногда, исполненная презрения, она выдерживала до конца и стояла перед ним молча, с потемневшим, искаженным лицом и лишь изредка произносила одно-два слова, от которых тот корчился, словно от укола. Джим говорил мне, что эти сцены были ужасны. В самом деле, — странная картина для лесной глуши. Если подумать — безвыходность ее положения покажется страшной.

Достопочтенный Корнелиус-Инчи-Нелиус, как называли его с многозначительной гримасой малайцы, был глубоко разочарованным человеком. Не знаю, каких выгод он ждал от своей женитьбы, но, видимо, свобода воровать и растрачивать в течение многих лет товары торговой фирмы Штейна (Штейн неутомимо пополнял запасы, пока ему удавалось уговорить своих шкиперов эти запасы доставлять) казалась ему недостаточной наградой за то, что он пожертвовал своим честным именем. Джим с величайшим удовольствием избил бы этого субъекта; с другой стороны, эти сцены были столь ужасны, что ему хотелось уйти подальше, чтобы не слышать и тем пощадить чувства девушки. Когда Корнелиус затихал, она, дрожащая, безмолвная, прижимала руки к груди, и Джим неловко подходил и с несчастным видом бормотал: «Ну, право же… Что толку… вы бы попытались немножко поесть…»

Иногда он свое сочувствие проявлял несколько иначе. Корнелиус выползал из двери, шмыгал по веранде, немой как рыба, украдкой бросая злобные взгляды. «Я могу положить этому конец, — сказал ей однажды Джим. — Скажите только слово».

А знаете, что она ему ответила? Джим сообщил мне об этом очень выразительно: она сказала, что у нее хватило бы смелости убить его собственноручно, не будь она уверена в том, что он сам глубоко несчастен.

«Подумайте! Бедную девушку, почти ребенка, довели до того, что она говорит такие слова!» — в ужасе воскликнул он.

Казалось невозможным спасти ее не только от этого подлеца, но даже от нее самой. Не жалость чувствовал он к ней, утверждал Джим, это было сильнее жалости, словно что-то было на его совести, пока она жила в таких условиях. Покинуть дом казалось ему бегством. Он понял, наконец, что ждать ему нечего — он не добьется ни счетов, ни денег, но продолжал жить в доме и довел Корнелиуса если не до безумия, то до вспышки смелости.

Между тем он чувствовал, как со всех сторон надвигается на него неведомая опасность. Дорамин дважды посылал к нему верного слугу, предупреждая, что бессилен будет помочь, если он не переправится снова через реку и не поселится, как раньше, среди Буги. Приходили люди — часто под покровом ночи, — чтобы открыть ему заговоры на его жизнь. Его решено отравить. Он будет заколот в бане. Задумано пристрелить его с лодки на реке.

Каждый из этих доносчиков называл себя верным его другом. Этого было достаточно, говорил мне Джим, чтобы навсегда отнять у человека покой. Кое-что было вполне вероятно, но лживые предостережения пробудили в нем чувство, будто вокруг него со всех сторон строят во мраке козни. Ничто не могло воздействовать сильнее на самую здоровую нервную систему. Наконец, как-то ночью сам Корнелиус торжественно поделился с ним маленьким планом: за сто долларов… даже за восемьдесят он, Корнелиус, найдет верного человека, который доставит Джима невредимым к устью реки. Теперь больше ничего не остается делать, если Джим хоть сколько-нибудь ценит свою жизнь. Что такое восемьдесят долларов? Ничтожная сумма! Тогда как он, Корнелиус, вынужденный остаться, несомненно рискует жизнью, чтобы доказать свою преданность молодому другу мистера Штейна. Трудно было вынести, сказал мне Джим, его отвратительное кривлянье: он рвал на себе волосы, бил себя в грудь, вихлялся из стороны в сторону, прижимая руки к животу, и делал вид, будто плачет. «Да падет ваша кровь на вашу голову!» — завизжал он наконец и выбежал из комнаты.

Любопытно знать, до какой степени Корнелиус был искренен. Джим признался мне, что ни на секунду не мог заснуть после того, как ушел этот субъект. Он лежал на тонкой циновке, покрывавшей бамбуковый пол, пытаясь разглядеть стропила и лениво прислушиваясь к шелесту тростника. Звезда мигнула в дыре крыши. В мозгу его был вихрь — одна мысль сменяла другую; и тем не менее в ту самую ночь созрел его план победы над шерифом Али. Мысль об этом не оставляла его в те свободные минуты, какие он мог урвать, безнадежно распутывая дела Штейна. Но в ту ночь он внезапно представил себе все. Он видел даже пушки, поднятые на вершину холма. Лежал он взволнованный; о сне нечего было и думать. Вскочив, он босиком вышел на веранду и там, бесшумно двигаясь, наткнулся на девушку, неподвижно стоявшую у стены, словно на страже. В том состоянии, в каком он иногда находился, его нисколько не поразило, что она не спит; не удивил и вопрос, заданный тревожным шепотом: где мог быть Корнелиус?

Он ответил, что не знает. Она тихонько застонала и заглянула в кампонг. Ни звука. Он был до такой степени поглощен своим новым замыслом, что не мог удержаться и тут же рассказал обо всем девушке. Выслушав, она бесшумно захлопала в ладоши и шепотом выразила свое восхищение, но, по-видимому, все время была настороже. Кажется, он привык ей все рассказывать, а она, несомненно, давала ему полезные указания относительно положения дел в Патюзане. Он не раз уверял меня, что ее советы всегда ему помогали. Так или иначе, но он приступил к подробному разъяснению своего плана, как вдруг она сжала его руку и скрылась. Затем откуда-то появился Корнелиус и, заметив Джима, склонился набок, словно в него выстрелили, а после неподвижно застыл в полумраке. Наконец, он осторожно шагнул вперед, словно недоверчивый кот.

— Тут проходил рыбак с рыбой, — сказал он дрожащим голосом. — Рыбу предлагали.

Должно быть, было два часа ночи — самое подходящее время, чтобы торговать рыбой!

Джим, однако, пропустил это замечание мимо ушей и ни на секунду не задумался. Он был занят другим и, кроме того, ничего не видел и не слышал. Он ограничился тем, что рассеянно сказал: «О!», выпил воды из стоявшего там кувшина и покинул Корнелиуса, который был охвачен необъяснимым волнением: этот субъект обеими руками обхватил подточенные червями перила веранды, словно ноги у него подкашивались. Джим снова вошел в дом, лег на свою циновку и продолжал размышлять; вскоре он услышал крадущиеся шаги. Потом все стихло, и чей — то дрожащий голос шепотом спросил через стену:

— Вы спите?

— Нет. В чем дело? — отозвался он. Слышно было, как кто — то отскочил, и снова стало тихо. Джим, сильно раздраженный, стремительного выскочил из комнаты, а Корнелиус, слабо взвизгнув, побежал вдоль веранды и у ступеней повис на сломанных перилах. Джим, ничего не понимая, издали его окликнул, чтобы узнать, в чем дело.

— Вы подумали о том, что я вам говорил? — спросил Корнелиус, с трудом выговаривая слова, как человек, охваченный лихорадочным ознобом.

— Нет! — гневно крикнул Джим, — Я об этом не думал и думать не стану. Я останусь жить здесь, в Патюзане.

— В… вы… з… здесь у… умрете, — ответил Корнелиус, все еще дрожа и каким-то замирающим голосом.

Вся эта сцена была до того нелепа, что Джим не знал, смеяться ему или злиться.

— Не раньше, чем вас похоронят, можете быть спокойны! — крикнул он полусердито, полусмеясь и, возбужденный своими мыслями, продолжал кричать: — Никто не может меня коснуться! Делайте что хотите.

Почему-то тень Корнелиуса показалась ему ненавистным воплощением всех затруднений и неприятностей, встретившихся на его пути. Он перестал сдерживаться — нервы его уже много дней были натянуты — и осыпал Корнелиуса нежными именами: подлец, вор, лжец, — словом, держал себя весьма необычно. Джим признает, что совсем не сдерживался, бросал вызов всему Патюзану. Он заявил, что все они еще попляшут под его дудку, и продолжал в таком же тоне, угрожающе и с похвальбой. Очень напыщенно и смешно, сказал он. Уши его зарумянились при одном воспоминании. Он словно удила закусил… Девушка, сидевшая с нами, быстро кивнула мне головкой, слегка нахмурилась и с детской серьезностью сказала:

— Я его слышала.

Он засмеялся и залился румянцем. Остановило его, наконец, безмолвие, — глубокое безмолвие: неясная фигура там, вдали, скорчившись, повисла на перилах и застыла в жуткой неподвижности. Джим опомнился и вдруг замолчал, дивясь самому себе. С минуту он вслушивался. Ни шороха, ни звука.

— Похоже было, что парень умер, пока я так вопил, — сказал он.

Устыдившись, он, не говоря ни слова, вошел в дом и снова бросился на циновку. Этот взрыв, кажется, сослужил ему службу, ибо остаток ночи он спал, словно младенец. Много недель так крепко не спал.

— Но я не спала, — закончила девушка, подперев рукой щеку. — Я сторожила.

Ее большие глаза вспыхнули, потом она в упор посмотрела на меня.

ГЛАВА XXXI

Вы легко вообразите, с каким интересом я слушал. Все эти подробности имели отношение к тому, что произошло через сутки. Утром Корнелиус не упоминал о событиях прошедшей ночи.

— Я думаю, вы вернетесь в мой жалкий дом, — угрюмо пробормотал он, показываясь в тот самый момент, когда Джим садился в каноэ, чтобы ехать в кампонг Дорамина.

Не глядя на него, Джим кивнул головой.

— Вас это, несомненно, забавляет, — кисло проворчал тот.

Джим провел день у старого накходы, проповедуя старшинам общины Бути, призванным на совещание, о необходимости перейти к действиям. Он с радостью вспоминал, как красноречиво и убедительно говорил.

— Тогда мне, конечно, удалось вдохнуть в них мужество, — сказал он.

Во время последнего своего налета шериф Али опустошил предместья поселка, и несколько женщин из города были уведены за частокол на холме. Накануне видели на базарной площади лазутчиков шерифа Али; они гордо разгуливали в своих белых плащах и хвастались дружеским отношением раджи к их господину. Один из них стоял под деревом, и, опираясь на длинное ружье, призывал народ к молитве и раскаянию, советуя перебить всех чужеземцев, из которых одни, по его словам, были неверными, а другие и того хуже, — дети сатаны под личиной мусульман. Донесли, что кое-кто из приверженцев раджи, находившихся среди слушателей, громко выражали свое одобрение. Народ был охвачен ужасом. Джим, чрезвычайно довольный успехом этого дня, снова переправился через реку перед заходом солнца.

Ему удалось убедить Буги перейти к наступлению; за успех он отвечал головой, а потому находился в приподнятом настроении и попытался даже быть вежливым с Корнелиусом. Но Корнелиус в ответ на такую любезность стал чрезвычайно весел, и Джим, по его словам, едва мог вынести этот визгливый фальшивый смех, гримасы и подмигиванье. Время от времени Корнелиус хватался за подбородок и низко пригибался к столу, глядя перед собой безумными глазами. Девушка не показывалась, и Джим рано ушел спать. Когда он поднялся, чтобы пожелать спокойной ночи, Корнелиус вскочил, перевернул стул и присел на пол, словно хотел что-то поднять. Его «спокойной ночи» хрипло донеслось из-под стола. Джим изумленно смотрел на него, когда тот поднялся с отвислой челюстью и вытаращенными, испуганными глазами. Он цеплялся за край стола.

— Что с вами? Вы больны? — спросил Джим.

— Да, да… Ужасные колики в животе, — отозвался тот, и, по мнению Джима, это была правда. Если так, то, принимая во внимание задуманный им план, нужно отдать ему должное: совесть его еще не умерла и давала о себе знать столь мерзким образом.

Задремав, Джим вдруг проснулся. Его ослепил блеск пламени. Завитки густого черного дыма взвивались вокруг головы какого-то призрака в белом одеянии с напряженным, взволнованным лицом. Через секунду он узнал девушку. В поднятой руке она держала факел и настойчиво повторяла:

— Вставайте! Вставайте! Вставайте!

Он вскочил на ноги, и она тотчас же сунула ему в руку револьвер, — его собственный револьвер, на этот раз заряженный, который все время висел на гвозде. Щурясь от света, он молча схватил его, ничего не понимая. Он не знал, что должен для нее сделать.

Она спросила быстро и очень тихо:

— Можете вы справиться с четырьмя?

Смеясь, он рассказывал этот эпизод, вспоминая свою готовность. Кажется, он доказал это ей очень красноречиво.

— Конечно… разумеется… конечно… к вашим услугам…

Он еще не совсем стряхнул дремоту и, очутившись в таком необычайном положении, был очень предупредителен и проявил полную готовность ей служить.

Она вышла из комнаты, и он двинулся за ней; в коридоре они потревожили старую ведьму, которая исполняла в доме обязанности кухарки, хотя по дряхлости своей едва понимала человеческую речь. Она поднялась и потащилась за ними, бормоча что-то беззубым ртом. На веранде Джим задел локтем гамак из парусины, принадлежащий Корнелиусу. Гамак был пуст.

Торговая станция в Патюзане, как и все станции «Штейна и К°», первоначально состояла из четырех строений. Два из них превратились в кучу палок и гнилого тростника, над которой грустно склонились четыре угловых деревянных столба; но главный склад, находившийся против дома агента, еще не развалился. То была длинная хижина, стены ее были из глины пополам с грязью; в одном конце находилась широкая дверь из крепких досок, еще не сорванная с петель, а в одной из боковых стен было четырехугольное отверстие, нечто вроде окна, с тремя деревянными брусьями. Перед тем как сойти с веранды, девушка оглянулась через плечо и быстро прошептала:

— На вас хотели напасть, когда вы спали.

Джим говорит, что был разочарован. Старая история! Ему надоели эти покушения на его жизнь, надоела эта тревога. По его словам, он рассердился на девушку за то, что она его обманула. Он последовал за ней, уверенный, что это она нуждается в его помощи, и теперь, раздраженный, готов был повернуть назад.

— Знаете ли, — глубокомысленно заметил он, — я, кажется, был слегка не в себе все эти последние недели.

— Ошибаетесь! нисколько, — не мог не возразить я.

Но она быстро двинулась вперед, и он спустился за ней во двор. Забор давно развалился, и по утрам буйволы, громко фыркая, спокойно здесь прогуливались; джунгли уже стали подступать к дому. Джим и девушка остановились в густой траве. За светлым кругом, в котором они стояли, тьма казалась особенно черной, и только над их головами мерцали звезды. Джим говорил мне, что ночь была чудная, прохладная, и легкий ветерок дул с реки. По-видимому, от него не ускользнула мягкая красота ночи. Помните, что сейчас я вам рассказываю любовную историю. Ночь любви… Она окутывала их тихой лаской. Пламя факела развевалось, как флаг, и некоторое время ничего не было слышно, кроме тихого потрескивания.

— Они залегли в сарае, — прошептала девушка, — ждут сигнала.

— Кто должен дать сигнал? — спросил он.

Она встряхнула факел, который разгорелся ярче, выбросив фонтан искр.

— Но вы спали так беспокойно, — продолжала она шепотом, — я сторожила…

— Вы! — воскликнул он, вытягивая шею и всматриваясь в темноту.

— Вы думаете, я сторожила только сегодня! — сказала она с каким-то печальным негодованием.

Этой фразой, говорит он, она словно его ударила. Он глубоко вздохнул, почему-то назвал себя мысленно негодяем и почувствовал раскаяние. Он был растроган, счастлив и горд. Позвольте еще раз вам напомнить: это любовная история; об этом вы можете судить по нелепости — по экзальтированной нелепости всей этой картины — стояния при свете факела, словно они явились сюда специально для того, чтобы объясняться в присутствии притаившихся убийц. Если бы, как заметил Джим, у этих подосланных шерифом Али убийц имелась хоть капля мужества, они бы не преминули в этот момент напасть. Сердце его билось сильно — не от страха, — но вдруг послышался шелест в траве, и он быстро вышел из круга света. Мелькнула какая-то темная фигура. Он громко крикнул:

— Корнелиус! Корнелиус!

Наступило глубокое молчание. Снова девушка подошла к нему.

— Бегите! — прошептала она.

Старуха приблизилась к ним; ее сгорбленная фигура, припадая, ковыляла у края светлого круга; они услышали ее бормотанье и тихий протяжный вздох.

— Бегите! — взволнованно повторила девушка. — Они испугались… этот свет… голоса… Теперь они знают, что вы не спите… знают, что вы смелый…

— Если это так… — начал он, но она его перебила.

— Да, эту ночь! Но что будет завтра ночью? И послезавтра? Могу ли я всегда сторожить?

Голос ее оборвался, и это подействовало на него так, что он лишился дара слова.

Он говорил мне, что никогда не чувствовал себя таким ничтожным, таким слабым; а смелость… что толку в ней — подумал он. Он был так беспомощен, что даже бегство казалось бесцельным. И хотя она лихорадочно шептала: «Бегите к Дорамину!» — он понял, что спасение от этого одиночества, удесятерившего все опасности, может найти только у нее.

— Я думал, — сказал он мне, — уйди я от нее — и всему настанет конец. Они не могли вечно стоять посреди двора, и он решил заглянуть в сарай. Он и не подумал протестовать, когда она пошла за ним, словно они были связаны неразрывно.

— Я — бесстрашный, да? — бормотал он сквозь зубы.

Она удержала его за руку.

— Подождите, пока не услышите моего голоса, — сказала она и, с факелом в руке, забежала за угол. Он остался один во мраке, повернувшись лицом к двери: ни шороха, ни дыхания не доносилось оттуда. Старая ведьма застонала где-то за его спиной. Он услышал пронзительный, почти визгливый крик девушки:

— Толкайте дверь!

Он изо всех сил толкнул, и дверь с треском распахнулась; к величайшему своему изумлению, он увидел, что низкий, похожий на подвал сарай освещен мертвенным колеблющимся светом. Дымок спускался на пустой деревянный ящик, стоявший посреди сарая, бумажные клочья и солома как будто пытались взлететь, но только слабо шелестели на сквозняке. Она просунула факел между брусьями окна. И он видел ее обнаженную руку, вытянутую и неподвижную, державшую факел. В дальнем углу громоздилась до потолка куча старых циновок. Больше не было ничего.

Джим объяснил мне, что был горько разочарован. Его мужество столько раз подвергалось бессмысленным испытаниям, в течение стольких недель ему так часто намекали на близкую опасность, что теперь он ждал облегчения от встречи с чем-то реальным.

— Понимаете ли, это разрядило бы атмосферу хоть на несколько часов, — сказал он мне, — Много дней я жил словно с камнем на сердце.

Теперь он думал, что наконец столкнется с чем-то реальным, и — ничего! И признаков присутствия человека не было! Он поднял револьвер, когда дверь распахнулась, но теперь рука его опустилась.

— Стреляйте! — надрываясь, крикнула снаружи девушка. Стоя в темноте и просунув руку до самого плеча в маленькое отверстие, она не видела, что делается в сарае, и теперь не смела вытащить факел и обежать кругом.

— Никого нет! — презрительно закричал Джим и хотел злобно захохотать, но не успел: в тот самый момент, когда собрался уйти, он поймал на себе взгляд чьих-то глаз в куче циновок. Он увидел, как блеснули белки.

— Выходи! — крикнул он с бешенством, все еще неуверенный. И темная голова — голова без туловища — высунулась из кучи — странная голова, смотревшая на него пристальным взглядом. Через секунду гора циновок зашевелилась, и оттуда выскочил человек и бросился к Джиму. За его спиной разлетелись циновки, рука его, согнутая в локте, была поднята, и над головой тускло сверкал клинок криса, зажатого в кулаке. Повязка, стягивавшая бедра, казалась ослепительно белой на его бронзовой коже; обнаженное тело блестело, словно было влажное.

Джим все это успел заметить, испытывая чувство страшного облегчения, какого-то мстительного восторга. Он умышленно медлил стрелять, медлил в течение десятой доли секунды, медлил, чтобы иметь удовольствие сказать себе: «Вот труп». Он был абсолютно уверен в себе и дал ему подойти, ибо это не имело значения. Труп! Он заметил раздувшиеся ноздри, широко раскрытые глаза, напряженное, застывшее лицо — и выстрелил…

Выстрел в этом закрытом помещении был оглушительный. Он отступил на шаг, увидел, как человек дернул головой, вытянул руки и уронил крис. Позднее он установил, что выстрелил тому в рот, и пуля вышла, пробив затылочную кость. Тот продолжал еще двигаться вперед, лицо его вдруг исказилось: словно слепой, он что-то нащупывал руками. Внезапно он тяжело упал, ударившись лбом как раз у босых ног Джима.

Джим говорит, что заметил мельчайшие подробности. Он вдруг успокоился; не было ни злобы, ни недовольства, словно смерть этого человека искупила все. Сарай наполнялся удушливым дымом факела, горевшего кроваво-красным ровным пламенем. Джим решительно вошел, перешагнув через труп и направляя револьвер на другую обнаженную фигуру, смутно вырисовывавшуюся в дальнем углу. Не успел он прицелиться, как человек отшвырнул короткое тяжелое копье и покорно присел на корточки, прислонившись спиной к стене.

— Жить хочешь? — сказал Джим.

Тот не отвечал.

— Сколько вас тут? — снова спросил Джим.

— Еще двое, туан, — еле слышно прошептал тот, уставившись большими зачарованными глазами в дуло револьвера.

И вслед за этим выползли из-под циновок еще двое и показали свои руки в знак того, что были безоружны.

ГЛАВА XXXII

Позиция Джима была выгодная, и он заставил всех троих сразу выйти из сарая. Все это время маленькая рука, ни разу не дрогнув, держала факел. Те повиновались, безмолвные, двигаясь, как автоматы. Он приказал им встать в ряд и скомандовал:

— Взять друг друга под руку!

Они повиновались.

— Тот, кто выдернет свою руку или повернет голову, — умрет на месте, — сказал он, — Вперед!

Они дружно шагнули вперед; он следовал за ними, а подле него шла девушка в длинном белом платье и держала факел; ее черные волосы спускались до талии. Прямая и гибкая, она словно скользила над землей. Слышался лишь шелковистый шорох и шелест высокой травы.

— Стой! — крикнул Джим.

Берег реки круто обрывался; снизу повеяло холодком; свет падал на темную воду у берега, пенившуюся без журчания. По обе стороны от них виднелись ряды домов под резко очерченными крышами.

— Приветствуйте от меня шерифа Али, пока я сам к нему не пришел, — сказал Джим.

Ни одна из трех голов не шевельнулась.

— Прыгай! — закричал он.

Три всплеска слились в один, взлетел сноп брызг, черные головы поплыли по воде и исчезли; слышался плеск и фырканье, постепенно затихавшее. Джим повернулся к девушке — безмолвному свидетелю. Сердце его вдруг словно расширилось в груди, и что-то сдавило горло. Вот почему, должно быть, он молчал так долго, и она, взглядом ответив на его взгляд, размахнулась и бросила в реку горящий факел. Огненная полоса, прорезав ночь, шипя, угасла, и тихий нежный звездный свет спустился на них.

Что он сказал, когда наконец вернулся к нему голос, — он мне не сообщил. Не думаю, чтобы он был очень красноречив. Было тихо, ночь облекла их в свое дыхание — одна из тех ночей, какие словно созданы для того, чтобы служить приютом нежности; есть моменты, когда душа как будто сбрасывает с себя свою темную оболочку, и молчание становится красноречивее слов. Про девушку он рассказал мне:

— Она немножко нервничала. Реакция… Должно быть, она очень устала… И… и… черт возьми… понимаете ли, она ко мне привязалась… Я тоже… не знал, конечно… и в голову мне не приходило.

Тут он вскочил и стал нервно шагать.

— Я… я глубоко ее люблю. Сильнее, чем могу выразить словами. Конечно, этого не расскажешь. Вы по-иному относитесь к своим поступкам. Когда ежедневно вам дают понять, что ваша жизнь абсолютно необходима другому человеку… Поразительно! Но подумайте только, какова была ее жизнь! Ужасно, не правда ли? И я нашел ее — словно вышел гулять и неожиданно наткнулся на человека, который тонет в темном глухом уголке. Она словно доверила себя мне… Я думаю, что в силах принять это доверие.

Я забыл упомянуть, что девушка незадолго до этого оставила нас вдвоем. Он ударил себя в грудь.

— Да! Я это чувствую, но я верю, что достоин принять свое счастье!

Он был наделен способностью находить особый смысл во всем, что с ним случалось. Так смотрел он на свою любовь; она была идиллична, немного торжественна. В другой раз он сказал мне:

— Я живу здесь всего два года и теперь не представляю себе, как мог бы я жить в другом месте. Одно воспоминание о том мире, который лежит за пределами этой страны, — пугает меня, так как, так как… — Он опустил глаза, кончиком ботинка разбивая кусок засохшей грязи: мы прогуливались по берегу реки. — Так как я не забыл, почему я сюда пришел. Еще не забыл!

Я старался на него не смотреть, но мне послышался короткий вздох. Некоторое время мы шли молча.

— Сказать правду, — начал он снова, — если можно забыть такую вещь, то я думаю, что имею право выбросить ее из своей головы. Спросите любого человека здесь… — голос его изменился, — Не странно ли, — продолжал он мягко, почти умоляюще, — не странно ли, что все эти люди, которые готовы для меня на все, никогда не смогут понять? Никогда! Если вы мне не верите, я не могу призвать их свидетелями. Почему-то тяжело об этом думать. Я глуп, не правда ли? Чего мне еще желать? Если вы их спросите, кто смел, честен, справедлив, кому готовы они доверить свою жизнь, — они назовут туана Джима. И, однако, они никогда не смогут узнать истинную правду.

Вот что он сказал мне в тот последний день, какой я с ним провел. Я не забыл почти ни одного его слова; я чувствовал, что он хочет еще что-то сказать. Солнце, превращавшее землю своим нестерпимым блеском в беспокойный комок пыли, опустилось за лесом, и свет опалового неба, казалось, окутывал мир иллюзией спокойного и задумчивого величия. Слушая его, я видел, как постепенно темнеет река, воздух, и неумолимо надвигается ночь, опускаясь на все видимые предметы, стирая очертания, глубже погребая мир, словно засыпая его неосязаемой черной пылью.

— О! — неожиданно начал он, — бывают дни, когда человек кажется себе слишком нелепым; но я знаю, что могу сказать вам все. Я говорил о том, что покончил с этим… с этим дьявольским происшествием… Стал забывать… Я могу об этом говорить спокойно. В конце концов что это доказало? Ничего. Полагаю, вы думаете иначе.

Я шепотом запротестовал.

— Не важно, — продолжал он. — Я удовлетворен… почти. Мне достаточно заглянуть в лицо первого встречного, чтобы вернуть себе уверенность. Нельзя заставить их понять, что во мне происходит. Ну, так что ж? Послушайте! Я действовал не так уж скверно.

— О, да, — подтвердил я.

— И все-таки вы бы не хотели видеть меня на борту вашего судна, а?

— Подите к черту! — крикнул я. — Прекратите!

— Вот видите! — воскликнул он с добродушно-торжествующим видом. — А скажите-ка вот об этом кому-нибудь из здешних. Они сочтут вас идиотом, лжецом или еще того хуже. Вот почему я могу это выносить. Кое-что я для них сделал, но вот что они сделали для меня.

— Дорогой мой, — сказал я, — Для них вы навсегда — тайна.

Наступила пауза.

— Тайна, — повторил он, не поднимая глаз. — Ну, что ж, я должен навсегда здесь остаться.

После захода солнца тьма, казалось, налетала на нас с каждым порывом ветерка. Посреди обнесенной изгородями дорожки я увидел неподвижный, настороженный и словно одноногий силуэт Тамб Итама, а по другую сторону площадки что-то белое двигалось за столбами, поддерживающими крышу. Когда Джим в сопровождении Тамб Итама отправился делать вечерний обход, я один пошел к дому, но тут дорогу мне вдруг преградила девушка, которая, несомненно, ждала этого случая.

Трудно объяснить вам, чего именно хотела она от меня добиться. По-видимому, это было что-то простое — чрезвычайно простое и невыполнимое, — как, скажем, точное описание формы облака. Она хотела получить от меня уверение, подтверждение, объяснение, — не знаю, как назвать, — нет для этого имени.

Под выступом крыши было темно, и я видел только расплывчатые линии ее платья, бледный овал маленького лица, белые блестящие зубы. Когда она ко мне обращала свое лицо, я видел большие темные орбиты глаз, где, казалось, что-то двигалось, — такое движение чудится вам, когда вы смотрите на дно бесконечного, глубокого колодца. Что такое там движется? — спрашиваете вы себя. Какое-нибудь чудовище или лишь затерянные отблески вселенной?

Мне пришло в голову, — не улыбайтесь, — что она в своем неведении была более таинственна, чем сфинкс, предлагающий путникам ребяческие загадки. Ее увезли в Патюзан раньше, чем она прозрела. Здесь она выросла; она ничего не видела, ничего не знала. Я задаю себе вопрос, была ли она уверена в том, что существует, кроме Патюзана, что-то иное. Не постигаю, какое представление составилось у нее о внешнем мире: из обитателей его она знала только обманутую женщину и негодяя отчима. Ее возлюбленный также пришел к ней оттуда; но что будет с ней, если она вернется в тот непостижимый мир, который, казалось, всегда требовал назад свое достояние? Ее мать перед смертью предостерегала ее, рыдая.

Она крепко схватила меня за руку, но как только я остановился, быстро выпустила. Она была отважной и робкой, не боялась ничего, но ее удерживало глубокое неведение и отчужденность, — смелый человек, ощупью пробирающийся во мраке. Я принадлежал к тому неведомому миру, который в любой момент мог потребовать Джима как свою собственность. Я был посвящен в его тайны и намерения, облечен, быть может, властью! Кажется, она считала, что я одним словом своим могу вырвать Джима из ее объятий; я глубоко убежден, что она мучилась от предчувствий во время моих долгих бесед с Джимом; она переживала подлинную и невыносимую пытку, которая привела бы ее к решению меня убить, если бы ее душа была на это способна. Таково мое впечатление, и больше мне нечего вам сказать. Я был ошеломлен и удивлен. Она заставила меня ей верить, но не могу передать вам впечатление, какое произвел на меня этот быстрый, бурный шепот, мягкие страстные интонации, неожиданная пауза и умоляющий жест вытянутых белых рук. Руки упали, призрачная фигура покачнулась, как стебель на ветру, голова поникла. Нельзя было разглядеть черты ее лица, заглянуть в глаза. Два широких рукава взвились во тьме, словно раскрываемые крылья; она стояла молча, сжав голову руками.

ГЛАВА XXXIII

Я был глубоко растроган: юность, ее неведение, ее красота, напоминающая нежную силу полевого цветка, ее трогательные мольбы и беспомощность подействовали на меня почти так же сильно, как на нее действовал этот бессмысленный и понятный страх. Она боялась неизвестного, как боимся мы все, а ее неведение еще шире раздвигало границы этого неизвестного. Я являлся представителем неизвестного мира, который нимало не заботился о Джиме и в нем не нуждался. Я готов был поручиться за равнодушие плодоносной земли, если бы не вспомнил о том, что Джим также принадлежит к этому таинственному, неизвестному миру, породившему ее страхи, а представителем Джима я, во всяком случае, не был. Это заставило меня поколебаться. Безнадежно печальный шепот заставил меня заговорить.

Я стал протестовать и заявил, что приехал сюда, отнюдь не намереваясь увезти Джима.

Зачем же тогда я приехал? Она пошевельнулась и снова замерла неподвижно, словно мраморная статуя в ночи. Я постарался кратко объяснить: дружба, дела. Если есть у меня какое — нибудь желание, то, скорее, я хочу, чтобы он остался…

— Они всегда нас покидают, — прошептала она.

Скорбная мудрость из могилы, которую она украшала цветами, казалось, повеяла на нас в слабом вздохе… Ничто, сказал я, не может оторвать от нее Джима.

Таково теперь мое глубокое убеждение; в этом я был уверен и тогда. И убеждение мое окрепло, когда она прошептала, словно думая вслух:

— Он мне в этом клялся.

— Вы его просили? — осведомился я.

Она шагнула вперед.

— Никогда!

Она только просила его уйти. Это было в ту ночь, на берегу реки, после того как он убил человека, а она швырнула факел в воду, потому что он так на нее смотрел. Слишком много было света, а опасность тогда — миновала… ненадолго. Он сказал, что не оставит ее у Корнелиуса. Она настаивала, хотела, чтобы он ее оставил. Он ответил, что не в силах это сделать, дрожал, когда это говорил.

Не нужно обладать большим воображением, чтобы увидеть эту сцену, — чуть ли не услышать их шепот. Она боялась и за него. Думаю, тогда она видела в нем лишь жертву, обреченную опасностям, в которых она разбиралась лучше, чем он. Хотя одним своим присутствием он завоевал ее сердце и мысли, но она недооценивала его шансы на успех. Ясно, что в то время всякий склонен был недооценивать его шансы. Даже больше, — у него как будто никаких шансов не было. Я знаю, что таково было мнение Корнелиуса. В этом он мне признался, пытаясь затушевать мрачную роль, какую играл в заговоре шерифа Али, имевшем целью покончить с неверным. Ясно теперь, что даже сам шериф Али питал лишь презрение к белому человеку. Кажется, Джима хотели убить главным образом из религиозных соображений: простой акт благочестия — другого значения не имел. Это мнение разделял и Корнелиус.

— Почтенный сэр, — униженно говорил он мне в тот единственный раз, когда ему удалось со мной заговорить. — Почтенный сэр, как я мог знать? Как он мог добиться доверия? О чем думал мистер Штейн, посылая такого мальчишку к своему старому слуге? Я готов был его спасти за восемьдесят долларов. Всего лишь восемьдесят долларов! Почему этот болван не уехал? Разве я должен был лезть на смерть ради чужого человека?

Он пресмыкался передо мной, униженно наклоняясь и простирая руки к моим коленам, словно хотел обнять мои ноги.

Что такое восемьдесят долларов? Сумма ничтожная. И эти деньги просил у него слабый старик, которому испортила жизнь покойная ведьма.

Тут он заплакал. Но я забегаю вперед. В тот вечер я встретился с Корнелиусом лишь после того, как кончился мой разговор с девушкой.

Она не думала о себе, когда умоляла Джима оставить ее и покинуть страну. Она помнила только о грозившей ему опасности — даже если она и хотела спасти себя — бессознательно, быть может; но не забудьте полученного ею предостережения, не забудьте, что уроком ей могла служить каждая секунда рано оборвавшейся жизни, на которой сосредоточены были все ее воспоминания. Она упала к его ногам (так она мне сказала) там, у реки, при мягком звездном свете, намечавшем лишь массы молчаливых теней, пустые пространства и слабо трепетавшем на реке, казавшейся широкой, как море. Он ее поднял, и она перестала бороться. Конечно, перестала. Сильные руки, нежный голос… Во всем этом так нуждалось измученное сердце, смятенный ум… порыв молодости… требование минуты. Чего вы хотите! Всякому это понятно — всякому, кто хоть что-нибудь может понять. Итак, она была довольна, что ее подняли и удержали.

— Вы знаете… это очень глубоко… совсем не забава!.. — торопливо шепнул мне с озабоченным видом Джим на пороге своего дома.

Ничего легкомысленного в их романе не было: они сошлись в тени катастрофы, как рыцарь и девушка, встретившиеся, чтобы обменяться обетами среди развалин. Звездный свет падал на них, — свет такой слабый и далекий, что не мог претворить тени в образы и показать другой берег реки. Я смотрел на поток с того самого места; он струился, немой и черный, как Стикс. На следующий день я уехал, но мне не забыть, от чего хотела она себя спасти, когда умоляла его уйти, пока еще не поздно. Она сама сказала мне об этом, спокойная и неподвижная белая фигура во тьме. Она сказала мне:

— Я не хотела умереть в слезах.

Я подумал, что ослышался, и переспросил:

— Вы не хотели умереть в слезах?

— Как моя мать, — пояснила она.

Очертания ее белой фигуры не дрогнули.

— Моя мать рыдала перед смертью, — добавила она.

Неизъяснимое безмолвие, казалось, поднялось над землей вокруг нас, словно разлив потока в ночи, стирая знакомые вехи эмоций. Потеряв опору, я внезапно почувствовал ужас, — ужас перед неведомой глубиной. Она стала объяснять: в последние минуты, когда она была одна с матерью, ей пришлось придерживать дверь, чтобы не вошел Корнелиус. Он хотел войти и барабанил кулаками в дверь, изредка хрипло выкрикивая: «Впусти меня! Впусти меня!»

В дальнем углу, на циновках умирающая женщина не в силах была поднять руку; запрокинув голову, она слабо шевельнула пальцами, словно приказывая: «Нет!» — а дочь, налегая из всех сил плечом на дверь, смотрела на нее.

— Слезы текли из ее глаз, а потом она умерла, — бесстрастно закончила девушка, и этот спокойный голос взволновал меня сильнее, чем ее неподвижная белая фигура, заразив ужасом пережитой сцены. Она вырвала у меня мое представление о жизни, изгнала из того убежища, какое каждый из нас себе создает, чтобы скрываться там в минуты опасности, как прячется черепаха под своим щитом. На секунду мир представился мне безмерным и унылым хаосом. Но это продолжалось только один момент: я тотчас же вернулся в свою скорлупу. Приходится это делать, но все свои слова я как будто растерял в том хаосе темных мыслей, какой созерцал в продолжение одной-двух секунд. Однако и слова я скоро обрел. Они были в моем распоряжении, когда она тихо прошептала:

— Он клялся, что не оставит меня, когда мы стояли там одни! Он мне поклялся!..

— Может ли быть, что вы ему не верите? Вы? — укоризненно спросил я, искренне возмущенный. Почему не могла она верить? Зачем цепляться за неуверенность и страх, словно они оберегали ее любовь? Невероятно! Ей бы следовало создать себе мирный приют из этой привязанности. У нее не было знания, не было, быть может, умения…

Быстро спускалась ночь; стало темно там, где мы стояли, и она растаяла во тьме, словно бесплотный мрачный призрак.

И вдруг я снова услышал ее спокойный шепот:

— Другие тоже клялись.

Это прозвучало как задумчивый вывод из размышлений, исполненных печали и страха. Она прибавила, пожалуй, еще тише:

— И мой отец клялся…

Она замолкла, чтобы перевести дыхание.

— И ее отец…

Так вот что она знала! Я поспешил сказать:

— Да, но он не таков.

Казалось, этого она не намерена была оспаривать; но немного спустя странный спокойный шепот, блуждая в воздухе, коснулся моего слуха:

— Почему он — не такой? Лучше ли он?

— Клянусь, — перебил я, — я думаю, что он лучше.

Мы оба таинственно понизили голос. У хижин, где жили рабочие Джима (это были по большей части освобожденные рабы из укрепления шерифа), кто-то затянул пронзительную протяжную песню. По ту сторону реки огромный костер, — полагаю, что у Дорамина, — казался пылающим шаром, совершенно отрезанным в ночи.

— Он честнее? — прошептала она.

— Да, — ответил я.

— Честнее всех других? — повторила она, растягивая слова.

— Здесь никто не подумал бы усомниться в его словах… никто бы не осмелился, кроме вас.

Кажется, она пошевельнулась.

— Он храбрее? — продолжала она изменившимся голосом.

— Страх никогда не оторвет его от вас, — сказал я, начиная нервничать.

Песня оборвалась на высокой ноте. Где-то вдали раздались голоса. Среди них — голос Джима. Меня поразило ее молчание.

— Что он вам сказал? Он вам что-то сказал? — спросил я.

Ответа не последовало.

— Что-то такое он вам сказал? — настаивал я.

— Вы думаете, я могу вам ответить? Откуда мне знать? Как мне понять? — воскликнула она наконец.

Послышался шорох. Мне показалось, что она заломила руки.

— Есть что-то, чего он не может забыть.

— Тем лучше для вас, — угрюмо пробормотал я.

— Что это такое? — с настойчивой мольбой спросила она. — Он говорит, что испугался. Как я могу этому поверить? Разве я сумасшедшая, чтобы этому верить? Вы все что-то вспоминаете. Все к этому возвращаетесь. Что это? Скажите мне! Живое оно? Мертвое? Я его ненавижу. Оно жестоко. Есть у него лицо и голос? Может он это увидеть… услышать? Во сне, быть может, когда он не видит меня… И тогда он встанет и уйдет. Ах, никогда его не прощу. Моя мать простила, но я никогда! Что это будет? Знак… зов?

То было удивительное открытие. Она не доверяла даже его снам и, казалось, думала, что я могу объяснить ей причину. Я словно терял опору. Знак, зов! Как красноречиво было ее неведение! Всего несколько слов! Как она их познала, как сумела их выговорить, — я не могу себе представить. Женщины вдохновляются напряжением данной минуты, которое нам кажется ужасным, нелепым или бесполезным. Убедиться, что у нее есть голос, — этого одного достаточно было, чтобы прийти в ужас. Если бы упавший камень возопил от боли, чудо это не могло бы показаться более странным и трогательным. Эти звуки, блуждающие в ночи, вскрыли мне трагизм их жизни, обреченной тьме. Невозможно было заставить ее понять. Я молча бесился, сознавая свое бессилие. И Джим… бедняга! Кому он мог быть нужен? Кто вспомнил бы его? Он добился того, чего хотел. К тому времени позабыли, должно быть, о том, что он существует на белом свете. Они подчинили себе судьбу. И были трагичны.

Неподвижная, она как будто ждала, а я должен был замолвить слово за брата своего. Меня глубоко взволновала моя ответственность и ее скорбь. Я готов был отдать все, чтобы успокоить ее хрупкую душу, терзавшуюся в своем безысходном неведении, словно птица, бьющаяся о проволоку жестокой клетки. Как легко сказать: «Не бойся!» И, однако, нет ничего труднее! Но как же, как же убить страх? На такой подвиг вы идете во сне и радуетесь своему спасению, когда просыпаетесь, обливаясь потом, дрожа всем телом. Пуля такая не отлита, клинок не выкован, человек не рожден, даже крылатые слова истины падают к вашим ногам, как куски свинца. Для встречи с таким противником вам нужна зачарованная и отравленная стрела, отравленная во лжи такой тонкой, какой не найдешь на земле. Подвиг для мира грез, друзья мои!

Я стал заклинать, с сердцем тяжелым, исполненным гнева. Внезапно раздался суровый, повышенный голос Джима — он на берегу распекал за леность какого-то молчаливого грешника.

— Нет никого, — прошептал я внятно, — нет никого в том неизвестном мире, который, по ее мнению, стремится отнять у нее счастье, — нет никого, ни живого, ни мертвого, ни голоса, ни власти — ничего, что бы могло вырвать Джима из ее объятий.

Я остановился и перевел дыхание, а она прошептала:

— Он мне говорил это.

— Он говорил вам правду, — сказал я.

— Ничего… — сказала она и, неожиданно повернувшись ко мне, еле слышно страстно прошептала:

— Зачем вы пришли к нам оттуда? Он говорит о вас слишком часто. Я вас боюсь. Он нужен вам?

Какая-то тайная жестокость зазвучала в нашем торопливом шепоте.

— Никогда я больше не приеду, — с горечью сказал я. — И он мне не нужен… Никому он не нужен.

— Никому… — повторила она недоверчиво.

— Никому! — подтвердил я, странно возбуждаясь. — Вы считаете его сильным, умным, смелым… почему же не верите, что он честен? Я завтра уеду — и конец! Вас никогда не потревожит голос оттуда… Этот мир слишком велик, чтобы заметить его отсутствие. Понимаете? Слишком велик! Вы держите его сердце в своих руках. Вы должны чувствовать это. Должны это знать.

— Да, я знаю, — прошептала она спокойно и твердо.

Я почувствовал, что ничего не сделал. В сущности, что хотел я сделать? В то время я был очень возбужден, словно мне предстояла великая и нужная работа: влияние момента на мое состояние. В жизни каждого из нас бывают такие моменты, нам знакомы такие влияния, приходящие извне, непреодолимые, непонятные, как будто вызванные таинственными столкновениями планет. Она держала, как я ей сказал, его сердце. Мне следовало бы добавить, что во всем мире нет никого, кто бы нуждался в его сердце, его уме и его руке. Это — общая наша судьба, и, однако, страшно так говорить о ком бы то ни было. Она слушала молча, и в ее неподвижности был теперь протест, необоримое недоверие.

К чему ей беспокоиться о мире, распростертом за этими лесами? — спросил я. — От этих миллионов людей, населяющих неведомые пространства, не придет (уверял я ее) до конца его жизни ни зова, ни знака. Никогда. Я увлекся. Никогда! Никогда! С удивлением вспоминаю, как настойчиво и страстно я говорил. У меня создалось впечатление, будто я схватил, наконец, призрак за горло. Действительно, реальность оставила позади чудесные облики сна. Зачем ей бояться? Она знала, что он сильный, честный, мудрый, смелый… Все это так. Больше того: он велик, непобедим… и мир в нем не нуждается, мир забыл его и даже никогда о нем не узнает…

Я остановился. Глубокое молчание повисло над Патюзаном, и слабый сухой звук весла, ударяющего о борт каноэ где-то на середине реки, казалось, делал тишину безмерной.

— Почему? — прошептала она.

Мною овладело бешенство, какое испытываешь во время жестокой борьбы. Призрак пытался ускользнуть из моих рук.

— Почему? — повторила она громче. — Скажите!

Я все еще молчал, а она топнула ногой, как избалованный ребенок.

— Почему? Говорите!

— Вы хотите знать? — спросил я с яростью.

— Да! — крикнула она.

— Потому что он недостаточно хорош, — жестоко бросил я.

Наступило молчание. Я заметил, как взметнулось вверх пламя костра на другом берегу, увеличился круг света, словно удивленно расширенный глаз. Затем пламя внезапно собралось в багровую точку. Я понял, как близко стояла девушка, когда ее пальцы сжали мою руку. Не повышая голоса, с презрением, горечью, отчаянием она сказала:

— Он мне говорил то же самое… Вы лжете!

Эти последние два слова она выкрикнула на туземном наречии.

— Выслушайте меня! — взмолился я. Она затаила дыхание, оттолкнула мою руку.

— Никого, никого нельзя назвать достаточно хорошим, — начал я очень серьезно. С испугом я заметил, как учащенно, как бы захлебываясь, она дышала. Я опустил голову. Какой смысл? Шаги приближались, я быстро отошел и исчез, не прибавив больше ни слова.

ГЛАВА XXXIV

Марлоу быстро встал и слегка пошатнулся, словно опустился после стремительного полета. Он прислонился спиной к балюстраде и смотрел на плетеные шезлонги. Его движение как будто вызвало к жизни распростертые на них тела. Один или двое выпрямились, словно в тревоге; кое-где еще тлели сигары; Марлоу глядел на них глазами того, кто возвратился из безмерно далекой страны грез. Кто-то откашлялся, — небрежный голос, словно поощряя, бросил:

— Ну и что же?

— Ничего! — сказал Марлоу, слегка вздрогнув. — Он ей сказал, она ему не поверила — и только. Что же касается меня, то не знаю, подобает ли мне радоваться или печалиться. Чему я верил… Я не знаю и по сей день и, должно быть, никогда не узнаю. Но чему верил он сам, бедняга! Истина победит… знаете ли — Magna est Veritas et… Да, когда ей представится благоприятный случай. Есть закон, несомненно… и какой-то закон управляет вашим счастьем, когда мечут кости. Это не справедливость, слуга людей, но случай. Фортуна — союзница терпеливого времени, в руках которой точные весы. Мы оба сказали одно и то же. Оба ли сказали правду… или один из нас сказал… или ни тот, ни другой?..

Марлоу вдруг замолчал, скрестил на груди руки и снова заговорил другим тоном.

— Она сказала, что мы лжем. Несчастная! Ну, что ж — предоставим дело случаю: его союзник — время, которое нельзя торопить, а его враг — смерть, которая не ждет. Я отступил, признаюсь, малодушно. Я попытался низвергнуть страх и был отброшен. Мне удалось лишь усилить ее тоску намеком на какой — то таинственный заговор, необъяснимый и непонятный заговор, имеющий целью вечно держать ее в неведении. И это произошло легко, неизбежно. Словно показали мне деяние неумолимой судьбы, которой мы служим жертвами и… орудием. Страшно было думать о девушке, которая там недвижно стояла. Шаги Джима прозвучали грозно, когда он в своих тяжелых зашнурованных сапогах прошел мимо, не заметив меня.

— Как! Нет света? — с удивлением сказал он громко. — Что вы тут делаете в темноте?

Через секунду, должно быть, он заметил ее.

— Здорово, девчурка! — весело крикнул он.

— Здорово, мальчик! — тотчас же откликнулась она, поразительно владея собой.

Так они обычно здоровались друг с другом, и вызов, звучащий в ее высоком певучем голосе, был очень забавен и ребячлив. Джима это восхищало. В последний раз я слышал, как они обменивались этим знакомым приветствием, и сердце у меня похолодело. Высокий певучий голос… но замер он, казалось, слишком быстро, и веселое приветствие прозвучало как стон. Это было страшно.

— Где же Марлоу? — спросил Джим, а немного спустя я услышал: — Спустился вниз, да? Странно, что я его не встретил… Вы здесь, Марлоу?

Я не ответил. Я не хотел идти в дом… во всяком случае, не сейчас. Я не мог. Когда он звал меня, я направлялся к калитке, выходившей на недавно расчищенный участок. Нет, сейчас я не мог их видеть. Опустив голову, я быстро шел по дорожке. Здесь был небольшой подъем; несколько деревьев были срублены, кустарник срезан, трава выжжена. Джим решил устроить тут кофейную плантацию. Высокий холм, поднимая свою двойную вершину, черную как уголь в светло-желтом сиянии восходящей луны, словно опускал свою тень на землю, приготовленную для этого эксперимента. Джим задумал столько экспериментов; я восхищался его энергией и ловкостью. Но сейчас ничто не казалось мне менее реальным, чем его планы, его воля и энтузиазм.

Подняв глаза, я увидел, как луна сверкнула сквозь кусты на дне ущелья. Словно гладкий диск упал на дно этой пропасти и теперь отскакивал от земли, выпутываясь из переплетенных ветвей; голый искривленный сук какого-то дерева, растущего на склоне, черной трещиной пересек лик луны. Как будто из глубины пещеры луна посылала вдаль свои лучи, и в этом грустном свете пни срубленных деревьев казались очень темными. Тяжелые тени падали к моим ногам; моя собственная тень двигалась по дорожке, пересеченной тенью одинокой могилы, вечно увитой цветами. В затененном свете луны переплетенные цветы казались неведомыми и по форме и по цвету, как будто их срывали не руки человека, росли они не в этом мире и предназначены были только для мертвых. Их аромат плавал в теплом воздухе, делая его густым и тяжелым, как дым фимиама. Куски белого коралла бледнели вокруг темного холмика, как четки из побелевших черепов, и было так тихо, что, когда я остановился, как будто смолкли все звуки и весь мир оцепенел.

Великое наступило безмолвие, словно земля стала могилой, и некоторое время я стоял неподвижно, размышляя главным образом о живых, которые погребены в заброшенных уголках, вдали от человечества и все же обречены делить трагические или уродливо-смешные его несчастья. А не участвовать ли также в благородной его борьбе?.. Кто знает. Человеческое сердце может вместить весь мир. У него хватит смелости нести бремя, но где найти мужество его сбросить?

Должно быть, я впал в сентиментальное настроение; знаю только одно: я так долго там стоял, что мною овладело чувство полного одиночества. Все, что я недавно видел и слышал, казалось, ушло из мира и продолжало жить только в моей памяти, словно я был последним человеком на земле. Это была странная иллюзия, возникшая полусознательно, как возникают все наши иллюзии, которые кажутся мне лишь видениями далекой, недостижимой истины. То был действительно один из заброшенных, неведомых уголков земли, и я заглянул в темную его бездну. Я чувствовал: завтра, когда я навсегда его покину, он уйдет из жизни, чтобы жить только в моей памяти, пока я сам не уйду в страну забвения. Это чувство сохранилось у меня до сего часа; быть может, оно-то и побудило меня рассказать вам эту историю, попытаться передать вам живую ее реальность — истину, облеченную в иллюзию.

Корнелиус ворвался в нее. Он вылез, словно червь из высокой травы. Думаю, его дом гнил где-то вблизи, хотя я его не видел, так как не заходил далеко в этом направлении. Корнелиус скользил мне навстречу по дорожке. Его ноги, обутые в грязные белые ботинки, мелькали по темной земле; он остановился и начал хныкать и извиваться под своей высокой шелковой шляпой. Его маленькая высохшая фигурка была облачена в суконный черный костюм. Этот костюм он надевал по праздникам и в торжественные дни, и я вспомнил, что то было четвертое воскресенье, проведенное мной в Патюзане. Пока я был там, я все время смутно подозревал, что он хочет со мной побеседовать наедине. Что-то выжидая, он бродил поблизости, но робость мешала ему подойти, а, кроме того, я, естественно, не желал иметь дело с таким субъектом. И все-таки он бы добился своего, если бы не стремился улизнуть всякий раз, как на него посмотрят. Он бежал от сурового взгляда Джима, бежал от меня, хотя я и старался смотреть на него равнодушно; даже угрюмый, надменный взгляд Тамб Итама обращал его в бегство. Он всегда готов был улизнуть; всякий раз, как на него смотрели, он уходил, склонив голову на плечо, недоверчиво бормоча, или безмолвно, с видом человека, удрученного горем; ни одна маска не могла скрыть природную его низость, — так же, как никакое платье не скроет чудовищного уродства тела.

Не знаю, объясняется ли это унынием, охватившим меня после поражения, какое я понес час тому назад в борьбе с призраком страха, но без сопротивления я дал Корнелиусу завладеть собой. Я должен был выслушивать признания и сталкиваться с вопросами, на которые нет ответа. Тягостно это было, но презрение, необъяснимое презрение, какое вызывал во мне вид этого человека, помогло вынести испытание. Корнелиус, конечно, в счет не шел. Да и все было неважно, раз я решил, что Джим, — единственный, кто меня интересовал, — подчинил себе, наконец, свою судьбу. Он мне сказал, что удовлетворен… почти. Это больше, чем смеют сказать многие из нас. Я — не смею, хотя как будто имею право считать себя достаточно хорошим! И, думаю я, — никто из вас не смеет…

Марлоу приостановился, словно ждал ответа. Никто реплики не подал. Он снова заговорил: — Ну, хорошо! Пусть никто не знает, раз правду может вырвать у нас только какая-нибудь жестокая страшная маленькая катастрофа. Но он — один из нас, и он сказал, что удовлетворен… почти. Вы только подумайте! Почти удовлетворен! Можно чуть ли не позавидовать его катастрофе. Почти удовлетворен.

После этого ничто не имело значения. Ведь неважно, что кто — то его подозревал или доверял, кто-то любил или ненавидел… в особенности — если ненавидел Корнелиус.

Однако в конце концов и в этом было своего рода признание. Судите о человеке не только по его друзьям, но и по врагам, а этого врага Джима ни один порядочный человек не постыдился бы назвать своим врагом, хотя и не придавал бы ему особого значения. Так смотрел на него Джим, и взгляд этот я разделял; но Джим пренебрегал им из таких соображений:

— Дорогой мой Марлоу, — сказал он как-то, — я чувствую, что если иду прямым путем, ничто не может меня коснуться. Теперь, когда вы пробыли здесь достаточно долго, чтобы оглядеться, скажите откровенно, — вы не считаете, что я нахожусь в полной безопасности? Все зависит от меня, и, право, я в себе уверен. Худшее, что он мог сделать, это — убить меня. Я ни на секунду этой мысли не допускаю. Он не может, если только я сам не вручу ему для этой цели заряженное ружье, а затем подставлю ему спину. Вот каков этот тип. Но допустим, он это сможет сделать. Ну, так что ж? Я пришел сюда не для того, чтобы дрожать за свою жизнь, не так ли? Я сюда пришел, чтобы отгородиться стеной, и здесь я думаю остаться.

— Пока не будете удовлетворены вполне, — вставил я.

Мы сидели тогда под крышей на корме его лодки; двадцать весел поднимались одновременно по десять с каждой стороны и в такт ударяли по воде, а за нами Тамб Итам наклонялся то направо, то налево и пристально смотрел вперед, стараясь держать лодку посередине течения. Джим опустил голову, и последняя наша беседа, казалось, угасла. Он провожал меня до устья реки. Шхуна ушла накануне, спустившись с отливом по реке, а я задержался еще на одну ночь. И теперь он меня провожал.

Джим слегка на меня рассердился за то, что я вообще упоминал о Корнелиусе. Правда, я сказал немного. Субъект был слишком ничтожен, чтобы стать опасным, хотя ненависти в нем было столько, сколько он мог вместить. Через каждые два слова он называл меня «уважаемый сэр» и гнусавил у меня под боком, когда шел за мной от могилы своей «покойной жены» до ворот дома, где жил Джим. Он называл себя несчастным человеком, жертвой, раздавленным червем, умолял, чтобы я на него посмотрел. Я не хотел повернуть головы, но уголком глаз мог видеть его раболепную тень, скользившую позади моей тени, а луна, справа от нас, казалось, невозмутимо созерцала это зрелище. Он пытался объяснить, как я вам уже говорил, свое участите в событиях памятной ночи. Перед ним стоял вопрос: что целесообразнее? Как мог он знать, кто победит?

— Я бы спас его, уважаемый сэр! Я бы спас его за восемьдесят долларов, — уверял он приторным голоском, держась на шаг позади меня.

— Он сам себя спас, — сказал я, — и он вас простил.

Мне послышался какой-то смешок, и я повернулся к нему; и моментально он как будто приготовился удрать.

— Над чем вы смеетесь? — спросил я, останавливаясь.

— Не заблуждайтесь, уважаемый сэр! — взвизгнул он, видимо теряя всякий контроль над своими чувствами. — Он себя спас! Он ничего не знает, уважаемый сэр, решительного ничего! Что ему здесь нужно, этому вору? Он пускает всем пыль в глаза, и вам, уважаемый сэр, но мне он не может пустить! Идиот!

Я презрительно засмеялся, повернулся на каблуках и пошел вперед. Он подбежал ко мне и зашептал:

— Он здесь все равно что ребенок… все равно что ребенок… ребенок…

Разумеется, я не обратил на него внимания, и, видя, что мешкать нельзя (мы подходили к бамбуковой изгороди, блестевшей над черной землей расчищенного участка), он приступил к делу. Начал он с гнусного хныканья. Ужасные несчастья подействовали на его рассудок. Он надеялся, что я позабуду, по своей доброте, все, что он сказал, ибо это вызвано было исключительно его волнением. Никакого значения он этому не придавал; но «уважаемый сэр» не знает, что значит быть разоренным и растоптанным. После этого вступления он заговорил о вопросе, близко его касавшемся, но лепетал так бессвязно и нелепо, что я долго не мог понять, куда он гнет. Он, видите ли, хотел, чтобы я замолвил за него перед Джимом словечко. Кажется, речь шла о каких-то деньгах. Я разобрал слова, повторявшиеся несколько раз: «небольшая сумма… приличный подарок». Казалось, он требовал за что-то уплаты и даже с жаром прибавил, что жизнь не много стоит, если у человека отнимают последнее. Конечно, я не говорил ни слова, однако ушей не затыкал. Суть дела заключалась в том, что он, по его мнению, имел право на некоторую сумму денег в обмен за девушку. Он ее воспитал. Чужой ребенок! Теперь он старик… приличный подарок… Если бы «уважаемый сэр» замолвил слово…

Я остановился и с любопытством на него посмотрел, а он, должно быть, боясь, как бы я не счел это вымогательством, поспешил пойти на уступки. Он заявил, что, получив «приличную сумму», возьмет на себя заботу о девушке «безвозмездно, когда джентльмену захочется вернуться на родину». Голос звучал вкрадчиво: «Препятствий никаких… Опекун… подобающая сумма».

Я стоял и удивлялся. Такого рода занятие было, видимо, его призванием. Вдруг я понял, что в его приниженной позе была своего рода уверенность, словно он всегда бил наверняка. Должно быть, он решил, что я взвешиваю его предложение, и медоточиво заговорил:

— Всякий джентльмен вносит маленькое обеспечение, когда настает время возвращаться на родину.

Я захлопнул маленькую калитку.

— В данном случае, мистер Корнелиус, — сказал я, — это время никогда не настанет.

Ему нужно было несколько секунд, чтобы это переварить.

— Как! — чуть ли не взвизгнул он.

— Да, — продолжал я, стоя по другую сторону калитки, — разве он сам вам этого не говорил? Он никогда не вернется на родину.

— Это уже чересчур! — воскликнул он.

Больше он меня не называл «уважаемым сэром». С минуту он стоял неподвижно, а затем заговорил очень тихо. Приниженность исчезла.

— Никогда не уедет!.. Он… он пришел сюда черт знает откуда… пришел черт знает зачем… чтобы топтать меня… топтать… пока я не умру… (Он топнул обеими ногами.) вот так… и никто не знает, зачем… пока я не умру…

Голос его совсем угас; он закашлялся, близко подошел к изгороди и сказал жалобным тоном, что не позволит себя топтать.

— Терпение… терпение, — пробормотал он, ударяя себя в грудь.

Я уже перестал над ним смеяться, но неожиданно он разразился диким, надорванным смехом…

— Ха-ха-ха! Мы увидим! Увидим! Что? У меня украсть? Все украсть! Все!

Голова его сникла на плечо, руки повисли. Можно было подумать, что он горячо любил девушку и жестокое похищение разбило ему сердце. Внезапно он поднял голову и отвратительно выругался.

— Похожа на свою мать… на свою лживую мать! И лицом похожа. Чертовка!

Он приник лбом к изгороди и в такой позе выкрикивал слабым голосом угрозы и брань на португальском языке; ругательства переходили в жалобы и стоны. Плечи его подымались и опускались, словно с ним был припадок. Зрелище было отвратительное, и я поспешил уйти. Он что-то крикнул мне вслед, думаю, — какое-нибудь ругательство по адресу Джима, но не очень громко, так как мы находились слишком близко от дома. Я отчетливо расслышал только слова: «Все равно что ребенок… ребенок…»

ГЛАВА XXXV

На следующее утро за первым поворотом реки, заслонявшим дома Патюзана, все это выпало из поля моего зрения, выпало со всеми своими красками, очертаниями, смыслом, как полотно художника, к которому вы после долгого созерцания поворачиваетесь спиной. Но впечатление остается в памяти — неувядающее, застывшее в неизменном свете. Честолюбие, страхи, ненависть, надежды, — они хранятся в моей памяти такими, как я их видел, — напряженные, словно навеки застывшие. Я повернулся спиной к картине и возвращался в мир, где события развертываются, меняются люди, свет мерцает, жизнь течет светлым потоком — по грязи или по камням — все равно. Я не собирался нырять в этот поток; мне предстояло достаточно хлопот, чтобы удержать голову на поверхности. Что же касается оставленного мною позади, я не могу себе представить никаких перемен. Огромный и величественный Дорамин и маленькая добродушная его жена, взирающие на раскинувшуюся перед ними страну и втайне лелеющие свои честолюбивые родительские мечты; недоумевающий Тунку Алланг; Дэн Уорис, умный и смелый, с его открытым взглядом, иронической любезностью и верой в Джима; девушка, обреченная своей пугливой, подозрительной любви; Тамб Итам, суровый и преданный, Корнелиус, при лунном свете приникающий лбом к изгороди, — в них я уверен. Они существуют как бы вызванные к жизни жезлом кудесника. Но тот, вокруг которого все они группируются, — он один живет, и я в нем не уверен. Никакой жезл кудесника не может сделать его неподвижным. Он — один из нас.

Как я вам говорил, Джим сопровождал меня в начале моего путешествия назад в мир, от которого он отказался. Иногда казалось, что мы прорезали самое сердце девственной глуши. Пустынные пространства сверкали под высоко стоящим солнцем; между зелеными стенами деревьев жара дремала на лоне вод, и лодка, быстро увлекаемая течением, рассекала воздух, который словно опускался, густой и теплый, под сень листвы.

Тень близкой разлуки уже разделила нас, и мы говорили с трудом, словно посылая тихие слова через широкую и разверзающуюся пропасть. Лодка мчалась вперед; сидя бок о бок, мы изнемогали от жары; запах грязи, болота, первобытный запах плодородной земли словно колол наши лица; и вдруг за поворотом как будто чья-то рука подняла тяжелый занавес, распахнула великие врата. Даже свет, казалось, задрожал, небо над нашими головами раскинулось еще шире, далекий шепот коснулся нашего слуха, свежесть окутала нас, наполнила наши легкие, пульс стал учащенным, оживились мысли и сожаления. И далеко впереди леса растаяли у синего края моря.

Я дышал глубоко, я упивался простором, воздухом, в котором трепетали отголоски жизни, дрожала энергия неумолимого мира. Это небо и это море открыты были для меня. Девушка была права — то был знак, зов, на который я отзывался всем своим существом. Я позволил своим глазам блуждать в пространстве, как человек, освобожденный от цепей, человек, который распрямляет затекшие члены и мечется, отвечая на зов свободы.

— Как это великолепно! — воскликнул я и только тогда посмотрел на грешника, сидевшего около меня.

Голова его была опущена на грудь; он бросил: «Да!», не поднимая глаз, словно боялся, что на чистом небе начертан упрек его романтической совести.

Помню мельчайшие детали этого дня. Мы пристали к белому берегу. Позади поднимался низкий утес, поросший на вершине лесом, задрапированный до самого подножия ползучими растениями. Пред нами морская гладь, тихая и темно-синяя, тянулась, слегка поднимаясь, до самого небосклона, словно линией очерченного на уровне наших глаз. Сверкающая рябь проходила по темной поверхности, быстрая, как перья, гонимые ветерком. Цепь массивных островов лежала перед широким устьем на глади бледной зеркальной воды, верно отражающей контуры берега. Высоко, в бесцветном солнечном сиянии, одинокая птица, вся черная, парила все над одним и тем же местом и слабо взмахивала крыльями. Жалкие закопченные шалаши из циновок возвышались на погнувшихся высоких черных сваях над своим перевернутым изображением. Крохотное черное каноэ отчалило от них; в нем сидели два черных человека, изо всех сил ударявших веслами по бледной воде; и каноэ как будто с трудом скользило по зеркальной поверхности. Эта группа жалких шалашей была рыбачьей деревушкой, находившейся под особым покровительством белого господина, а в каноэ находились старшина и его зять. Они высадились и зашагали навстречу нам по белому песку — худые, темно-коричневые, словно прокопченные в дыму, с серыми пятнами на голых плечах и груди. Головы их были обернуты в грязные, но старательно сложенные платки.

Немедленно старик стал многословно излагать жалобу, жестикулируя тощей рукой и доверчиво поднимая на Джима свои подслеповатые глаза. Подданные раджи не оставляют их в покое; произошло столкновение из-за черепашьих яиц, которые жители здешней деревушки собрали на островках; и, опираясь на весло, он указал коричневой костлявой рукой на море. Джим слушал, не поднимая глаз, и, наконец, ласково приказал ему подождать: он выслушает его потом. Они послушно отошли в сторону и присели на корточки, положив перед собой на песок весла; терпеливо следили они глазами за нашими движениями; раскинулось необъятное море, тихий берег тянулся на север и на юг, за пределы моего зрения, и мы четверо казались карликами на полоске блестящего песка.

— Дело все в том, — угрюмо заметил Джим, — что еще с давних пор рыбаки этой деревушки считались как бы рабами раджи… Старый негодяй никак не может понять, что…

Он приостановился.

— Что вы все это изменили, — продолжал я.

— Да, я все это изменил, — пробормотал он мрачно.

— Вы использовали благоприятный случай, — продолжал я.

— Использовал? — отозвался он. — Пожалуй. Я снова получил уверенность в себе… доброе имя… и все же иногда мне хочется… Нет! Я буду держаться за то, что у меня есть. На большее надеяться нечего. — Он махнул рукой в сторону моря. — Не там, во всяком случае, — Он топнул ногой по песку. — Вот моя граница, ибо на меньшее я не согласен.

Мы продолжали шагать по берегу.

— Да, я все это изменил, — сказал он, искоса взглянув на две терпеливые фигуры. — Но вы только попробуйте себе представить, что бы случилось, если бы я ушел? Сущий ад! Нет! Завтра я пойду к этому старому идиоту Тунку Аллангу и рискну отведать его кофе. Подниму шум из-за этих проклятых черепашьих яиц. Нет, не могу я сказать, что с меня хватит. Я должен идти, преследуя свою цель, чувствуя, что ничто не может меня коснуться. Я должен цепляться за их веру в меня, чтобы чувствовать себя в безопасности и… и… — Он нащупывал нужное слово, казалось, искал его на глади моря. — И сохранить связь с теми… — он вдруг понизил голос до шепота, — с теми, кого я, быть может, никогда больше не увижу. С вами, например.

Я был глубоко пристыжен его словами.

— Ради бога, — сказал я, — не возводите меня на пьедестал, дорогой мой, подумайте о себе.

Я был благодарен этому изгнаннику, который выделил меня. В сущности, немногим я мог похвастаться. Я отвернул от него разгоряченное лицо; под низким малиновым солнцем, пылающим, как уголь, выхваченный из костра, раскинулось необъятное море, безмолвно дожидаясь приближения огненного шара. Дважды он пытался заговорить, но останавливался; наконец, словно найдя нужные слова, спокойно сказал:

— Я буду честен. Я буду честен, — повторил он, не глядя на меня. Взгляд его скользил по глади моря, которое из синего стало мрачно-пурпуровым в огнях заходящего солнца. Да, он был романтичен, романтичен… Я вспомнил слова Штейна: «Погрузиться в стихию… Идти за своей мечтой… и так всегда — usque ad finem».[17]

Он был романтичен и честен. Кто мог сказать, какие образы, призраки и лица, какое прощение видел он в зареве заката!.. Маленькая лодка, отчалив от шхуны, медленно приближалась к песчаному берегу, чтобы забрать меня.

— А затем… у меня Джюэл, — сказал он, нарушая великое молчание земли, неба и моря, которое так глубоко меня зачаровало, что при звуке его голоса я вздрогнул, — У меня — Джюэл.

— Да, — прошептал я.

— Мне не нужно вам говорить, как она мне дорога, — продолжал он. — Вы видели. Со временем она должна будет понять…

— Надеюсь, — перебил я.

— Она тоже мне доверяет, — проговорил он, а затем, переменив тон, сказал: — Интересно, когда мы теперь увидимся.

— Никогда, если вы отсюда не уедете, — ответил я, избегая его взгляда.

Он как будто не удивился и секунду стоял неподвижно.

— Тогда… прощайте… — сказал он, помолчав. — Быть может, так лучше.

Мы обменялись рукопожатием, и я направился к лодке, которая меня ждала, уткнувшись носом в берег. Шхуна, с гротом и кливером, поставленным по ветру, подпрыгивала на пурпуровом море; в розовый цвет окрасились ее паруса.

— Скоро ли вы снова поедете домой? — спросил Джим, когда я перешагнул через планшир.

— Через год, если буду жив.

Бакс заскрипел по песку, шлюпка скользнула вперед, погрузились в воду мокрые весла. Джим у края воды повысил голос.

— Скажите им… — начал он.

Я знаком приказал гребцам остановиться и ждал, недоумевая. Сказать… Кому?.. Солнце наполовину погрузилось в воду. Я видел красные отблески в глазах, смотревших на меня.

— Нет… ничего… — услышал я, и он слегка махнул рукой, отсылая лодку. Я больше не смотрел на берег, пока не поднялся на борт шхуны.

К тому времени солнце зашло. Сумерки сгустились на востоке, и почерневший берег протянулся темной стеной, казавшейся твердыней ночи. Горизонт на западе горел золотыми и малиновыми огнями, и в этом зареве большое облако застыло, темное и неподвижное, отбрасывая иссиня-черную тень на воду. Я увидел Джима, который с берега следил, как отплывала шхуна.

Две полуобнаженных фигуры приблизились к нему, как только я отплыл. Несомненно, они жаловались на свою жалкую, забитую жизнь белому господину, и, разумеется, он слушал, принимая эту жалобу близко к сердцу, ибо разве не была она частицей его удачи — удачи, которую он, по его уверению, достоин принять? Им тоже, я полагаю, повезло, и я уверен, что у них хватило настойчивости использовать свою удачу. Их темные тела слились с черным фоном и исчезли гораздо раньше, чем я потерял из виду их защитника. Он был белый с головы до ног и упорно не исчезал. Твердыня ночи вздымалась за его спиной, море раскинулось у его ног, счастье его стояло подле него, — все еще под покрывалом. Что вы скажете? Было ли оно все еще под покрывалом? Я не знаю. Для меня эта белая фигура на тихом берегу казалась стоящей в сердце великой тайны. Сумерки быстро поглощали его, полоска песка уже исчезла у его ног, он сам казался не больше ребенка, потом превратился в точку, — крохотную белую точку, словно притягивавшую весь свет, какой остался в потемневшем мире… и внезапно он исчез из виду.

ГЛАВА XXXVI

Марлоу закончил так свой рассказ, и слушатели стали расходиться, провожаемые его задумчивым, словно невидящим взглядом. Слушатели спускались с веранды, не высказывая никаких замечаний, как будто последний образ оборвавшейся повести, незаконченность ее и тон рассказчика сделали комментарии ненужными. Каждый словно уносил с собой свое впечатление — уносил как некую тайну; но только одному человеку из всех слушавших суждено было узнать завершение этой истории: последнее слово пришло к нему на родину больше двух лет спустя, пришло в толстом пакете, надписанном прямым и острым почерком Марлоу.

Привилегированный слушатель раскрыл пакет, заглянул в него, затем, положив на стол, подошел к окну. Комнаты его находились в верхнем этаже высокого дома, и он мог глядеть вдаль, словно из фонаря маяка. Склоны крыш блестели, темные зазубренные гребни сменялись один другим без конца, словно мрачные волны, а из глубины города внизу доносился смутный неумолчный ропот. Шпицы церквей, беспорядочно разбросанных, вздымались, как маяки в лабиринте отмелей, не разделенных каналом; шел дождь; надвигались сумерки зимнего вечера; бой больших башенных часов прокатился, мощный и суровый, и оборвался резким трепетным звуком. Человек опустил тяжелые шторы.

Свет лампы под абажуром спал, как стоячий пруд; ковер заглушал его шаги; дни его скитаний миновали. Нет больше горизонтов, беспредельных, как надежда, нет больше сумеречного света в торжественных, как храм, лесах, в горячих поисках вечно неоткрытой страны за холмом, по ту сторону потока, за волнами… Час пробил! Кончено!., но вскрытый пакет на столе вернул звуки, призраки, аромат прошлого — калейдоскоп блекнущих лиц, гул тихих голосов, замирающий на берегах далеких морей под страстным и неумолимым сиянием солнца. Он вздохнул и сел к столу.

Сначала он увидел три отдельные рукописи: толстую пачку листов, мелко исписанных и скрепленных вместе; квадратный сероватый лист бумаги, на котором было написано несколько слов незнакомым ему почерком, и пояснительное письмо от Марлоу. Из этого последнего письма выпало другое письмо, пожелтевшее от времени. Он поднял его и, отложив в сторону, обратился к посланию Марлоу, быстро пробежал первые строчки, затем, взяв себя в руки, стал читать спокойно, как человек, медленно и настороженно приближающийся к мелькнувшему вдали видению неведомой страны.

…Не думается, чтобы вы забыли, — читал он, — вы один проявили интерес к нему, интерес, переживший мое повествование, хотя я помню хорошо: вы не хотели согласиться с тем, что он подчинил себе судьбу. Вы предсказывали катастрофу: скука и отвращение к приобретенной славе, к возложенному на себя долгу, к любви, вызванной жалостью и молодостью. Вы утверждали, что мы должны сражаться — или жизнь наша в счет не идет. Возможно. Кому и знать, как не вам, — говорю это без всякого лукавства, — вам, который один заглянул в заброшенные уголки и сумел выбраться оттуда, не опалив своих крыльев. Но суть та, что Джиму не было дела до всего человечества, — он имел дело лишь с самим собой, — и вопрос заключается в том, не пришел ли он, наконец, к вере более могущественной, чем законы порядка и прогресса.

Я ни на чем не настаиваю. Быть может, вы сумеете высказаться — после того как прочтете. В конце концов есть много правды в простом выражении «в тени облака». Невозможно разглядеть его отчетливо — в особенности потому, что глазами других приходится смотреть на него в последний раз. Я нимало не колеблюсь, сообщая вам все, что мне известно, о том последнем событии, которое, как он обычно говорил, «приключилось с ним». Недоумеваешь, не было ли это тем последним испытанием, какого он, как мне казалось, всегда ждал, чтобы затем бросить о себе весть непогрешимому миру. Вы помните, когда я расставался с ним в последний раз, он спросил, скоро ли я поеду домой, и вдруг крикнул мне вслед: «Скажите им…» Признаюсь, я ждал, заинтересованный и обнадеженный, и услышал только: «Нет. Ничего».

Итак, это было все. И больше не будет ничего; не будет вести, кроме той, какую каждый из нас может перевести с языка фактов, часто гораздо более загадочных, чем самая сложная комбинация слов. Правда, он сделал еще одну попытку высказаться, но и она обречена была на неудачу, как вы сами убедитесь, если взглянете на сероватый листок, вложенный в этот пакет. Он попытался писать. Видите этот неоригинальный почерк? Видите заголовок: «Форт Патюзан»? Думаю, что он выполнил свое намерение превратить дом в защищенный форт. Это был прекрасный план: глубокая канава, земляной вал, обнесенный частоколом, а по углам пушки на возвышении, занимающие каждую из сторон четырехугольника. Дорамин согласился снабдить его пушками; итак, каждый из сторонников его партии знал, что есть надежное место, на которое может рассчитывать верный партизан в случае внезапной опасности. Все это говорило о его трезвой предусмотрительности, о его вере в будущее. Те, кого он называл «мой народ», — освобожденные пленники шерифа, — должны были поселиться в Патюзане, образовав отдельный поселок; предполагалось, что хижины их и участки раскинутся у стен форта. А в форте он будет хозяином. «Форт Патюзан». Как видите, нет числа. Какое значение имеет число и день? И нельзя сказать, к кому он обращался, когда взялся за перо: к Штейну… ко мне… ко всему Миру… или то был лишь бесцельный испуганный крик одинокого человека, столкнувшегося со своей судьбой? «Случилась страшная вещь», — написал он перед тем, как в первый раз бросить перо; посмотрите на чернильное пятно, похожее на наконечник стрелы, под этими словами. Немного спустя он снова попытался писать и нацарапал тяжелой, словно свинцом налитой рукой следующую фразу: «Я должен теперь немедленно…» Тут перо споткнулось, и он отказался от дальнейших попыток. Больше нет ничего; он увидел бездну, которой не покроешь ни взглядом, ни голосом. Я могу это понять. Он был ошеломлен неизъяснимым, ошеломлен своей собственной личностью, даром той судьбы, которую он всеми силами пытался себе подчинить.

Я посылаю вам еще одно старое письмо — очень старое. Оно хранилось в его шкатулке. Письмо от его отца; по дате можно судить о том, что получил он его за несколько дней до того как поступил на «Патну». Должно быть, то было последнее письмо с родины. Все эти годы он хранил его. Добрый старик любил своего сына-моряка. Я мельком просмотрел письмо. В нем — большая любовь. Он говорил своему «дорогому Джемсу», что последнее длинное письмо от него было очень «благородное и занимательное». Он бы не хотел, чтобы Джим «судил людей сурово и с кондачка». Четыре страницы письма заполнены мягкими нравоучениями и семейными новостями. Том «получил назначение». У мужа Карри были «денежные затруднения». Старик продолжал в таком духе, доверяя установленному порядку вселенной, но живо реагируя на маленькие опасности и милости. Почти видишь его, седого и невозмутимого, в мирном бедном и уютном кабинете, украшенном книгами, где он в течение сорока лет добросовестно возвращался к своим маленьким мыслям о добродетели, о смысле жизни и достойной смерти; где он написал столько проповедей и сейчас разговаривает со своим мальчиком… странствующим в другом конце света. Но какое значение имеет расстояние? Добродетель — одна во всем мире, и достойная смерть — одна.

Его дорогой Джемс, — надеется он — никогда не забудет, что тот, кто однажды поддастся искушению, рискует развратиться и навеки погибнуть. Поэтому никогда не следует делать того, что считаешь нечестным. Далее имеются сведения о любимой собаке; а пони, «на котором вы, мальчики, катались», ослеп, и пришлось его пристрелить. Старик призывает благословение божие; мать и все сестры шлют свою любовь…

Нет, немного сказано в этом пожелтевшем письме, спустя столько лет выпавшем из его рук. Это письмо осталось без ответа, но кто знает, какие разговоры мог он вести с мирными бесцветными призраками мужчин и женщин, населяющими спокойный уголок земли, где, как в могиле, нет ни опасностей ни распрей. Удивительно, что он пришел оттуда, — он, с которым «столько приключалось событий». С ними никогда ничего не приключалось; их никогда не застигнут врасплох, и не придется им померяться с судьбой. Они все здесь — встают перед моими глазами, вызванные кроткой болтовней отца, — все эти братья и сестры смотрят на меня ясным взглядом, и я словно вижу Джима; он вернулся наконец, — не крохотное белое пятнышко в самом сердце великой тайны, но человек, стоящий во весь рост и не замеченный этими невозмутимыми фигурами, человек, с видом суровым и романтическим, но всегда безмолвный, мрачный — в тени облака.

Повесть о последних событиях вы найдете на этих нескольких страницах, вложенных в пакет. Вы должны согласиться, что их романтизм превосходит самые дикие мечты его отрочества, и, однако, на мой взгляд, есть в них какая-то глубокая и устрашающая логика. Словно одно лишь наше воображение может раскрыть перед нами власть ошеломляющей судьбы. Это удивительное приключение, — а удивительнее всего то, что оно правдиво, — является как бы неизбежным следствием. Нечто в таком роде должно было случиться. Повторяешь это себе, не переставая удивляться, каким образом в наши дни такое событие случилось. Но оно случилось — и логичность его оспаривать не приходится.

Я излагаю здесь события так, словно сам был свидетелем. Сведения мои были отрывочны, но я связал отдельные куски, — а их было достаточно, — чтобы получилась цельная картина. Интересно, как бы он сам это рассказал. Он столько мне говорил, что иногда кажется, будто он вот-вот войдет и расскажет историю по-своему, своим беззаботным, но выразительным голосом, по обыкновению быстро и недоуменно, чуть-чуть досадливо, полуобиженно, изредка вставляя слово или фразу, которые дают возможность заглянуть в самое его сердце, но не помогают, однако, ориентироваться. Трудно поверить, что он никогда не придет. Никогда я не услышу его голоса, не увижу его молодого загорелого лица, не увижу белой полоски на лбу и юношеских глаз; глаза эти от возбуждения темнели и казались глубокими, синими-синими.

ГЛАВА XXXVII

Начинается это все с замечательного подвига человека по имени Браун, ловко укравшего испанскую шхуну в маленьком заливе близ Замбоанга. Пока я не нашел этого субъекта, сведения мои были неполны, но самым неожиданным образом я разыскал его за несколько часов до того как он испустил свой дерзкий дух. К счастью, он хотел и мог говорить между приступами астмы, его исхудавшее тело корчилось от злобной радости при одном воспоминании о Джиме. Его приводила в восторг мысль, что он «рассчитался в конце концов с этим гордецом».

Он упивался своим поступком. Я должен был выносить блеск его ввалившихся жестоких глаз, если хотел знать детали, и выносил его, размышляя о том, сколь родственны некоторые виды зла безумию, рожденному эгоизмом, подстрекаемому сопротивлением, — тому безумию, которое ломает душу и наделяет тело призрачной силой. Здесь раскрывается также и удивительная хитрость Корнелиуса, который, руководствуясь своей низкой и острой ненавистью, был вдохновителем, направившим на верный путь мщения.

— Как только я на него посмотрел, я сразу сказал, что это за дурак, — задыхаясь говорил умирающий Браун. — И это мужчина! Словно он не мог прямо сказать: «Руки прочь от моей добычи!» Вот как поступил бы мужчина. Черт бы его побрал! Я был в его руках, но у него не хватило чего-то, чтобы меня прикончить. Выпустил меня, словно я недостоин был пинка. — Браун ловил ртом воздух. — …Плут… выпустил меня… вот я и покончил с ним… — Он снова задохнулся, — …Кажется, эта штука меня убьет, но теперь я умру спокойно. Вы… не знаю вашего имени… я бы дал вам пять фунтов, если бы они у меня были, за такие новости, или мое имя не Браун… — Он гнусно усмехнулся. — Джентльмен Браун.

Все это он говорил задыхаясь, выпучив на меня свои желтые глаза; лицо у него было изможденное, коричневое; он размахивал левой рукой; спутанная борода с проседью спускалась к его коленям; ноги были закрыты грязным рваным одеялом. Я разыскал его в Бангкоке благодаря Шомбергу, содержателю отеля, который секретно указал мне, где искать. По-видимому, какой — то пьяница, бродяга, белый человек, живший с сиамской женщиной среди туземцев, счел великой честью дать приют умирающему джентльмену Брауну. Пока он со мной разговаривал в жалкой лачуге, сражаясь за каждую минуту жизни, сиамская женщина с большими голыми ногами и грубоватым лицом сидела в темном углу и с тупым видом жевала бетель. Изредка она вставала, чтобы прогнать от двери цыпленка. Вся хижина сотрясалась, когда она двигалась. Некрасивый желтый ребенок, голый, с большим животом, словно маленький языческий божок, стоял в ногах кровати и, засунув палец в рот, спокойно созерцал умирающего.

Тот говорил лихорадочно; но иногда невидимая рука как будто схватывала его за горло, и он смотрел на меня безмолвно, с тревогой и недоверием. Казалось, он боялся, что мне надоест ждать, и я уйду, а повесть его останется незаконченной, и своего восторга он так и не выразит. Кажется, в ту ночь он умер, но к тому времени больше уж нечего было от него узнавать.

Но пока достаточно о Брауне.

За восемь месяцев до этого, прибыв в Самаранг, я, по обыкновению, отправился навестить Штейна. На веранде, выходящей в сад, меня робко приветствовал малаец, и я вспомнил, что видел его в Патюзане в доме Джима среди прочих Буги, которые обычно приходили по вечерам, без конца вспоминали свои военные подвиги и обсуждали государственные дела. Джим однажды указал мне на него как на пользующегося уважением торговца, владельца маленького морского туземного судна, который «отличился при взятии крепости». Увидав его, я особенно не удивился, ибо все торговцы Патюзана, добирающиеся до Самаранга, обычно находили дорогу к дому Штейна. Ответив на его приветствие, я вошел в дом. У двери кабинета Штейна я наткнулся на другого малайца и узнал в нем Тамб Итама.

Я сейчас же спросил его, по какому он здесь случаю; у меня мелькнула мысль, не приехал ли Джим в гости, и, признаюсь, эта мысль очень меня обрадовала и взволновала. Тамб Итам посмотрел на меня так, словно не знал, что ответить.

— Туан Джим в кабинете? — нетерпеливо спросил я.

— Нет, — пробормотал он, опуская голову, и вдруг дважды очень серьезно повторил: — Он не хотел сражаться. Он не хотел сражаться.

Так как, казалось, он не в силах был сказать что-нибудь другое, я отстранил его и вошел.

Штейн, высокий и сутулый, стоял один посреди комнаты между рядами ящиков с бабочками.

— Это вы, мой друг! — приветствовал он меня грустно, вглядываясь сквозь очки.

Темное незастегнутое пальто спускалось к его коленям. На голове его была панама; глубокие морщины бороздили бледные щеки.

— Что такое случилось? — нервно спросил я. — Тамб Итам здесь?..

— Идите и повидайтесь с девушкой… Идите и повидайтесь с девушкой… Она здесь, — сказал он, засуетившись.

Я попытался его удержать, но с мягким упорством он не обращал ни малейшего внимания на мои нетерпеливые вопросы.

— Она здесь, она здесь, — повторял он в смущении. — Они сюда приехали два дня назад. Такой старик, как я, посторонний… Sehen sie…[18] немного может сделать… Проходите сюда… Молодые сердца не умеют прощать…

Я видел, что он глубоко огорчен.

— Сила жизни в них, жестокая сила жизни… — бормотал он, показывая мне дорогу; я следовал за ним, взволнованный и раздосадованный, теряясь в догадках. У дверей гостиной он меня остановил.

— Он глубоко ее любил, — сказал он полувопросительно, а я только кивнул, чувствуя такое горькое разочарование, что не решался заговорить.

— Как ужасно! — прошептал он. — Она не может меня понять. Я — только посторонний старик. Быть может, вы… вас она знает. Поговорите с ней. Мы не можем этого оставить… Скажите ей, чтобы она его простила. Это ужасно…

— Несомненно, — сказал я, раздраженный тем, что ничего не понимаю. — Но вы-то ему простили?

Он как-то странно на меня посмотрел.

— Сейчас услышите, — ответил он и, раскрыв дверь, буквально втолкнул меня в комнату.

Вы знаете большой дом Штейна и две огромные приемные, — нежилые и для жилья непригодные, полные предметов, на которых, казалось, никогда не останавливался взгляд человека? В самые жаркие дни там прохладно, и вы входите туда, словно в подземелье. Я прошел через первую приемную, а во второй увидел девушку, сидевшую у конца большого стола красного дерева; голову она опустила на стол, а лицо закрыла руками. Навощенный пол, словно полоса льда, тускло отражал ее. Тростниковые шторы были спущены, и сумеречный свет в комнате казался зеленоватым от листвы снаружи; сильный ветер налетал рывками и колебал длинные драпри у окон и дверей. Ее белая фигура была словно вылеплена из снега; подвески большой люстры звенели над ее головой, как блестящие льдинки. Она подняла голову и следила за моим приближением. Я чувствовал озноб, словно эти большие комнаты были ледяным приютом отчаяния.

Она сразу меня узнала; я остановился и посмотрел на нее в упор.

— Он меня покинул… — сказала она спокойно. — Вы всегда нас покидаете… во имя своих целей…

Лицо ее осунулось; казалось, вся воля к жизни сосредоточилась в ее сердце.

— Умереть с ним — было бы легко, — продолжала она и сделала слабый усталый жест, словно устраняя непонятное. — Он не пожелал. Как будто спустилась на него слепота… А ведь это я с ним говорила, я перед ним стояла, на меня он все время смотрел! Ах, вы жестоки, вероломны, нет у вас чести и нет жалости! Что делает вас такими жестокими? Или вы все безумны?

Я взял ее руку, не ответившую на пожатие; когда я ее выпустил, она беспомощно повисла. Это равнодушие, более жуткое, чем слезы, крики и упреки, казалось, бросало вызов времени и угнетению. Вы чувствовали: что бы вы ни говорили, слова ваши пройдут мимо немой и тихой скорби.

Штейн сказал: «Вы услышите». Я услышал все. С ужасом прислушивался я к ее монотонному усталому голосу. От нее ускользал подлинный смысл того, что она говорила, и ее великое раздражение исполнило меня жалости к ней и… к нему. Словно пригвожденный к полу, я стоял, когда она замолчала. Опираясь на руку, она смотрела прямо перед собой жесткими глазами; врывался ветер, подвески люстры по-прежнему позвякивали в зеленоватом полумраке. Она шептала, как будто разговаривая сама с собой.

— А ведь он смотрел на меня! Он мог видеть мое лицо, слышать мой голос! Когда я сидела у его ног, прижавшись щекой к его коленям, а его рука лежала на моей голове, — жестокость и безумие уже были в нем, дожидаясь часа. Час настал!.. Солнце еще не зашло, а он уже не мог меня видеть, — стал слеп, глух и безжалостен, как и вы все. Он не дождется моих слез. Никогда! Ни одной слезы. Я не хочу! Он ушел от меня, словно я для него была хуже, чем смерть. Он бежал, как будто его гнало какое-то проклятие, услышанное во сне.

Ее остановившиеся глаза, казалось, искали образ человека, которого сила мечты вырвала из ее объятий. Она не ответила на мой безмолвный поклон. Я рад был уйти.

В тот же день я еще раз ее увидел. Уйдя от нее, я пошел искать Штейна, которого в доме не оказалось; с гнетущим сердцем я вышел в сады — в знаменитые сады Штейна, где вы можете найти любое растение и дерево тропических равнин. Я пошел по течению реки и долгое время сидел на скамье в тени, близ пруда, где шумно ныряли какие-то водяные птицы с подрезанными крыльями. Ветви деревьев казуарина за моей спиной слегка шелестели, напоминая шум сосен на моей родине.

Этот печальный и тревожный звук был подходящим аккомпанементом к моим размышлениям. Она сказала, что его увела от нее мечта, — нечего было ей ответить. Да, казалось, такой вине нет прощения. И, однако, разве человечество не повинуется слепо мечте о своем величии и могуществе, — мечте, которая гонит его на темные пути великой жестокости, великого самопожертвования? А что есть в конце концов погоня за истиной? Поднявшись, чтобы идти назад, к дому, я заметил в просвете между деревьями черное пальто Штейна и очень скоро, за поворотом тропинки, наткнулся на него, гуляющего с девушкой. Ее маленькая рука легко покоилась на его руке. На нем была широкополая панама; он склонялся над девушкой по-отечески, седой, с сочувственным и рыцарским уважением. Я отошел в сторону, но они остановились передо мной. Он смотрел вниз. Девушка, стройная и легкая, глядела куда-то мимо меня черными ясными остановившимися глазами.

— Schrecklich! — прошептал он. — Ужасно! Что тут можно поделать?

Казалось, он взывал ко мне, но еще сильнее подействовали на меня ее молодость, долгие дни, ждавшие ее впереди; и вдруг, сознавая, что ничего сказать нельзя, я ради нее произнес речь в его защиту.

— Вы должны его простить, — закончил я. И мой голос показался мне глухим, затерянным в безответном глухом пространстве. — Все мы нуждаемся в прощении, — добавил я через секунду.

— Что я сделала? — спросила она почти неслышно.

— Вы всегда ему не доверяли.

— Он был такой же, как и другие, — медленно проговорила она.

— Нет, не такой.

А она продолжала ровным бесчувственным голосом:

— Он был лжив.

Тут вмешался Штейн.

— Нет! Нет! мое бедное дитя…

Он погладил ее руку, пассивно лежащую на его рукаве.

— Нет! Не лжив! Честен! Честен! — Он старался заглянуть в ее окаменевшее лицо. — Вы не понимаете. Ах, почему вы не понимаете?.. — И затем, обращаясь ко мне, бросил: — Ужасно! Когда-нибудь она поймет.

— Вы ей объясните? — спросил я, пристально на него смотря.

Они пошли вперед.

Я следил за ними. Подол ее платья волочился по тропинке. Черные волосы были распущены. Она шла, прямая и легкая, подле высокого, медленно шагавшего старика. Длинное пальто Штейна прямыми складками спускалось с его плеч. Они скрылись из виду за той рощей (может быть, вы не забыли), где растут шестнадцать разновидностей бамбука. Я был зачарован красотой этой поющей рощи, увенчанной остроконечными листьями и легкими кронами; меня приводила в восторг эта легкость и мощь, напоминающая голос бездумной жизни. Помню, я долго на нее смотрел и медлил уйти, как человек, прислушивающийся к успокоительному шепоту. Небо было жемчужно-серое. То был один из тех пасмурных дней, таких редких на тропиках, когда надвигаются воспоминания — воспоминания об иных берегах, иных лицах.

В тот же день я вернулся в город, захватив с собой Тамб Итама и другого малайца, на судне которого они в страхе бежали от страшной катастрофы. Потрясение, казалось, совершенно их изменило. Великую страсть девушки оно обратило в камень, а угрюмого молчаливого Тамб Итама сделало чуть ли не разговорчивым. Угрюмость его уступила место недоуменному смирению, словно он видел, как в минуту опасности могущественный амулет оказался бессильным. Торговец Буги, робкий человек, ясно изложил то, что знал. По-видимому, оба были подавлены чувством великого удивления перед тем, чего не могли понять.

Этой фразой и подписью Марлоу заканчивалось письмо. Тот, кому оно было адресовано, прибавил света в лампе. Одинокий над вздымающимися крышами города, словно смотритель маяка над волнами, обратился он к страницам рассказа.

ГЛАВА XXXVIII

Как я уже упоминал, все это дело начал человек по имени Браун, — такова была первая строка повествования Марлоу. — Вы избороздили Тихий океан и, конечно, о нем слышали. Он был типичным негодяем на австралийском берегу. Причина не в том, что он часто там показывался, а в том, что всегда являлся героем всех мошеннических историй — историй, какими угощают приехавших с родины. Самой безобидной истории из тех, о которых толкуют от мыса Йорк до бухты Эден, вполне достаточно, чтобы повесить человека, если рассказать ее в подобающем месте. Рассказчики никогда не забывали упомянуть, что есть основания предполагать, будто он был сыном баронета. Так или иначе, но факт тот, что он дезертировал с английского судна в первые дни золотой лихорадки, а через несколько лет о нем заговорили как о чудовище, терроризирующем ту или иную группу островов Полинезии.

Туземцев он вербовал насильно, грабил какого-нибудь одинокого белого торговца, а ограбив дочиста, предлагал бедняге дуэль на берегу, что было бы довольно справедливо, если бы жертва не оказывалась к тому времени полумертвой от страха. Браун был подлинным пиратом наших дней, как и его более знаменитые предшественники; но от современных ему собратьев по ремеслу (таких, например, как Булли Хайес, вкрадчивый Пис или этот франтоватый негодяй, известный под кличкой Грязный Дик) он отличался отчаянной наглостью и страшным презрением к человечеству вообще и к своим жертвам в частности. Остальные были вульгарными и жадными скотами, но он, казалось, руководствовался какими-то более сложными целями. Он грабил человека словно для того, чтобы показать свое презрение к нему, и мог убить или изувечить какого-нибудь тихоню, проявляя при этом такую свирепость и мстительность, как будто хотел застращать самого страшного головореза. В дни своей славы он владел вооруженной шхуной со смешанным экипажем из канаков и беглых моряков с китобойных судов и хвастался (не знаю, имел ли он на то основание), будто его тайком финансирует самая респектабельная фирма торговцев копрой. Позднее, как передают, он удрал с женой миссионера, молодой женщиной из Клепхема, которая в порыве энтузиазма вышла замуж за кроткого парня, а затем очутившись в Меланезии, почему-то сбилась с пути.

Темная то была история. Она была больна в то время как он ее увез, и умерла на борту его шхуны. Говорят (и это самое удивительное в истории), что над ее телом он неудержимо рыдал, и вскоре после этого счастье ему изменило. Он потерял свою шхуну, разбившуюся о скалы неподалеку от Малаиты, и на время исчез, словно вместе со шхуной пошел ко дну. Затем он вынырнул в Нука-Хиве, где купил старую французскую шхуну, раньше принадлежавшую правительству. Не могу сказать, какую цель он преследовал, делая эту покупку, но ясно, что с появлением комиссаров, консулов, военных судов и международного контроля в южных морях стало весьма небезопасно для джентльменов его сорта. Очевидно, он должен был передвинуть свои операции дальше на запад, ибо через год он играет невероятно дерзкую, но не особенно выигрышную роль в полусерьезном, полукомическом деле в Манильском заливе, где главными героями являются нечистый на руку губернатор и скрывающийся от преследования казначей. Затем он, по-видимому, шныряет на своей гнилой шхуне среди Филиппинских островов, сражаясь с вероломной фортуной, и, наконец, следуя по предназначенному ему пути, вступает в историю Джима.

Рассказывают далее, что когда испанский сторожевой катер захватил его, он пытался всего-навсего доставить немного ружей инсургентам. Если так, то я не могу понять, что же он делал у южного берега Минданао. Мне лично кажется, что он шантажировал туземцев прибрежных поселений. Как бы то ни было, но катер, поместив своих людей на борт шхуны, заставил его держать курс по направлению к Замбоанге. По дороге оба судна должны были по какой-то причине заглянуть в одно из этих новых испанских поселений, из которых так и не вышло никакого толку. Там находился не только правительственный чиновник на берегу, но и хорошая каботажная шхуна, лежавшая на якоре в маленьком заливе; и эту шхуну, размерами значительно превосходящую его собственное суденышко, Браун решил украсть.

Ему не везло, как он сам мне признался. Мир, который он в течение двадцати лет яростно презирал, не доставил ему никаких материальных благ, за исключением небольшого мешка с серебряными долларами, спрятанного так, что «сам черт не пронюхает». И больше ничего. Решительно ничего! Жизнь ему надоела, и смерти он не боялся. Но этот человек, который готов был с горьким нелепым зубоскальством рисковать жизнью ради пустяка, боялся тюрьмы. При мысли о тюрьме его охватывал тот безумный ужас, когда человек обливается холодным потом, дрожит, и кровь его словно обращается в воду, — такой ужас испытывают суеверные люди, представляя себе объятия призрака. Вот почему чиновник, который явился на борт для предварительного расследования, усердно занимался этим делом целый день и сошел на берег лишь в сумерках, закутанный в плащ и крайне озадаченный тем, чтобы не звенели в мешке доллары Брауна. Затем, верный своему слову, он отослал, кажется, вечером на следующий день, сторожевой катер, дав ему какое-то неотложное поручение. Командир, не имея возможности оставить на шхуне Брауна своих людей, удовлетворился тем, что перед отплытием убрал до последнего лоскута все паруса на суденышке пирата и подвел свои две шлюпки к берегу, находившемуся на расстоянии двух миль.

Но среди матросов Брауна был один туземец Соломоновых островов, завербованный в юности и преданный Брауну; этот парень был самым отчаянным во всей команде. Он проплыл около пятисот ярдов до каботажного судна, держа конец кабельтова, который удалось смастерить, причем на этот кабельтов пошел весь бегучий такелаж шхуны. Было совсем тихо, и в заливе так темно, «как в брюхе у коровы», по выражению Брауна. Островитянин перелез через бульварк, держа в зубах конец каната. Команда каботажного судна (все тагалы) была на берегу, развлекаясь в туземной деревне. Два матроса, оставшиеся на борту, внезапно проснулись и узрели дьявола: он сверкал глазами, и, быстрый, как молния, прыгал по палубе. Парализованные страхом, они упали на колени, крестясь и шепча молитвы. Длинным ножом, найденным в камбузе, островитянин, не прерывая их молитв, зарезал сначала одного, затем другого; тем же ножом он терпеливо стал перепиливать канат из кокосовых волокон; наконец, перерезанный канат с плеском упал в воду. Тогда в молчании залива он тихо крикнул; банда Брауна, таращившая между тем глаза и напрягавшая слух в темноте, начала подтягивать свой конец кабельтова. Меньше чем через пять минут скрипнули мачты, легкий толчок, — и обе шхуны очутились рядом.

Не теряя ни секунды, команда Брауна перебралась на борт обретенной шхуны, захватив с собой ружья и большой запас амуниции. Их было шестнадцать человек: два беглых матроса, тощий дезертир с американского крейсера, пара глуповатых скандинавцев, мулат, кроткий китаец, исполнявший обязанности кока, а затем всякий сброд, шныряющий по южным морям. Ничто их не тревожило — Браун подчинил их своей воле; он, не страшившийся виселицы, бежал теперь от призрака испанской тюрьмы. Он даже не дал им времени перенести достаточное количество провизии. На море было спокойно, воздух пропитан росой. Они поставили паруса; с берега дул слабый бриз, и сырые паруса даже не трепетали. Их старая шхуна, казалось, тихонько отделилась от украденного судна и вместе с черной массой берега безмолвно провалилась в ночь.

Они отчалили. Браун подробно рассказал мне об их плавании через проливы Макассара. Это страшная история. У них было мало пищи и воды, они остановили несколько туземных судов и с каждого кое-что получили: с уведенным судном Браун, конечно, не мог заглянуть ни в один порт. У него не было ни денег, ни документов; правдоподобного объяснения он дать не мог и, конечно, попался бы. Арабская барка под голландским флагом, застигнутая врасплох ночью у Поуло-Лаут, где она лежала на якоре, дала немного грязного риса, связку бананов и бочонок воды. В течение трех дней погода была туманная, и шквал с северо-востока гнал шхуну через Яванское море. Желтые грязные волны окатывали голодную шайку. Они видели почтовые пароходы, совершавшие свои обычные рейсы, они проходили мимо судов с заржавленными железными боками, лежавших на якоре в мелководье, в ожидании перемены погоды или прилива. Английская канонерка, белая и нарядная, с двумя стройными мачтами, пересекла им однажды путь; в другой раз голландский военный корабль, черный, с тяжелыми мачтами, появился за кормой, медленно двигаясь в тумане.

Они ускользнули — не замеченные или не удостоившиеся внимания, — усталая банда беглецов, обезумевших от голода и гонимых страхом. Браун думал добраться до Мадагаскара, где надеялся, не рискуя нарваться на вопросы, продать шхуну в Таматаве или, быть может, получить на нее фальшивые документы. Но раньше чем пускаться в долгое плавание через Индийский океан, нужно было раздобыть пищу и воду.

Возможно, что он слыхал о Патюзане или же случайно увидел это слово, нанесенное мелким шрифтом на карте; должно быть, он разыскал название большой деревни у верховьев реки в туземном государстве, — деревни совершенно беззащитной, лежащей далеко от морских путей и подводных кабелей. Преследуя свои выгоды, это проделывал он и раньше, но теперь это сделалось абсолютной необходимостью, вопросом жизни и смерти, вернее — свободы. Свободы! Он был убежден, что раздобудет провизию — мясо, рис, сладкий картофель. Исхудавшая банда предвкушала пир. Быть может, удастся нагрузить шхуну местными продуктами и — кто знает? — раздобыть звонкой монеты! Можно нажать на кой-кого из вождей и деревенских старшин. Он говорил мне, что скорее готов был поджаривать им пятки, чем примириться с отказом. Я ему верю. Его шайка также ему верила. Они не ликовали громко, ибо были молчаливы, но быстро приготовились к делу.

Погода ему благоприятствовала. Несколько дней штиля привели бы к страшной катастрофе на борту шхуны, но благодаря береговым и морским бризам Браун меньше чем через неделю миновал проливы Сунда и бросил якорь у устья Бату-Кринг на расстоянии пистолетного выстрела от рыбачьей деревушки.

Четырнадцать человек уселись в шлюпку (шлюпка была большая, так как ею пользовались для перевозки груза) и отправились вверх по течению реки, а двое остались охранять шхуну, причем пищи было у них достаточно, чтобы не умереть с голода дней десять. Дул благоприятный ветер, и однажды после полудня большая белая лодка под рваным парусом подошла к Патюзану; четырнадцать отъявленных негодяев жадно смотрели вперед, держа пальцы на спуске дешевых ружей. Браун рассчитывал, что его прибытие вызовет ужас и изумление. Они подплыли как раз, когда кончился прилив. За частоколом раджи не заметно было никаких признаков жизни; первые дома по обеим сторонам реки казались брошенными. Выше виднелось несколько каноэ, шедших полным ходом. Браун был удивлен, увидав такой большой поселок.

Царило глубокое молчание. Ветер затих; они вытащили два весла и повели лодку к верховьям, намереваясь высадиться в центре поселка, раньше чем жителям придет в голову сопротивляться.

Но, по-видимому, старшина рыбачьей деревушки у Бату — Кринг ухитрился дать сигнал. Когда шлюпка поровнялась с мечетью (построенной Дорамином: здание со шпицами и резными украшениями из коралла), на площади толпился народ. Послышались крики, и вверх по реке понесся звон гонгов. Где-то наверху выстрелили из двух маленьких медных шестифунтовых пушек, и ядро упало в воду, подняв сноп брызг, засверкавших в лучах солнца. Вопящая толпа перед мечетью стала стрелять залпами; пули летели перпендикулярно течению реки. Лодку обстреливали с обоих берегов, и люди Брауна, обезумев, отвечали беспорядочными выстрелами. Весла были подняты.

На этой реке отливы во время половодья наступают быстро, и лодка, находившаяся по середине потока, почти скрытая в дыму, пошла задним ходом. На обоих берегах дым сгустился и ровной полосой тянулся ниже крыш, словно длинное облако, пересекающее склон юры. Воинственные крики, вибрирующий звон гонгов, глухая дробь барабанов, свирепые вопли, треск выстрелов — сливались в оглушительный шум. Браун был ошеломлен, но твердой рукой держался за румпель; им овладело бешенство и ненависть к этим людям, которые осмелились защищаться. Двое из его команды были ранены, и он увидел, что отступление отрезано несколькими лодками, отчалившими от частокола Тунку Алланга и остановившимися на реке. Он насчитал шесть лодок, переполненных воинами.

Окруженный со всех сторон, он заметил вход в узкую речонку — ту самую, куда прыгнул Джим во время отлива. Теперь вода стояла высоко. Введя туда шлюпку, они высадились и расположились на маленьком холмике в девятистах ярдах от частокола; теперь они возвышались над укреплением. Склоны холма были голые, но на вершине росло несколько деревьев. Они их срубили, чтобы устроить бруствер, и до наступления темноты укрепились на этой позиции; тем временем лодки раджи, соблюдая нейтралитет, оставались на реке. После захода солнца зажглись костры на берегу реки и между двойным рядом домов на суше, освещая черный рельеф крыш, группы стройных пальм, рощи фруктовых деревьев. Браун приказал поджечь траву вокруг своей позиции; низкое огненное кольцо под медленно поднимающимся дымом быстро скатилось вниз; кое-где по склонам холма с злобным громким треском загорелись сухие кусты. Выстрелами удалось зажечь траву подальше, но огонь угас у края леса и вдоль болотистого берега речонки. Полоска джунглей в сыром овраге между холмом и частоколом раджи остановила с этой стороны огонь; с шумом трескались стволы бамбука.

Темное бархатное небо было усеяно звездами. Над почерневшей землей поднимались завитки дыма; затем налетел ветер и развеял дым. Браун думал, что атака начнется, как только с приливом военные лодки, отрезавшие его отступление, получат возможность войти в речонку. Во всяком случае он был уверен, что попытаются увести его шлюпку, которая лежала у подножия холма, — темная масса на слабо отсвечивающей мокрой грязевой гряде. Но лодки на реке не продвигались. За частоколом и домами раджи Браун видел на воде их огни. Казалось, они лежали на якоре поперек реки. Виднелись и другие плавучие огни, перебирающиеся от одного берега к другому. Огни мерцали также у стен домов, тянувшихся вверх по берегу, до поворота реки, мерцали они и в глубине страны. Пламя больших костров освещало строения, черные сваи. Это был огромный поселок. Четырнадцать отчаянных авантюристов, лежавших за срубленными деревьями, подняли головы и поглядели вниз на этот город, растянувшийся, казалось, на много миль по верховьям реки и переполненный людьми. Друг с другом они не разговаривали. По временам они слышали громкий крик или отдельный выстрел. Но вокруг их позиции было тихо и темно. Казалось, о них забыли, — как будто возбуждение, заставившее бодрствовать всех жителей, никакого отношения к ним не имело, как будто они были уже мертвы.

ГЛАВА XXXIX

Все события этой ночи имеют исключительное значение, ибо создавшееся благодаря им положение оставалось без перемен до возвращения Джима. Джим отправился в глубь страны, где думал пробыть больше недели, и первыми военными операциями руководил Дэн Уорис. Этот смелый и сообразительный юноша («который умел сражаться, как сражаются белые») хотел немедленно разделаться с чужестранцами, но не мог справиться со своим народом. У него не было престижа Джима и репутации человека непобедимого. Он не был реальным воплощением непреложной справедливости и неизменной победы. Он хотя и пользовался любовью, доверием, восхищением, — все же был одним из них, тогда как Джим был из иной страны. Кроме того, белый человек — олицетворение силы — был неуязвим, тогда как Дэна Уориса могли убить.

Таковы были тайные помыслы, руководившие старшинами города, которые решили собраться в форте Джима, чтобы обсудить событие, словно надеялись обрести мудрость и храбрость там, где живет белый. Банде Брауна повезло: с полдюжины жителей были случайно ранены. За ранеными, лежавшими на веранде, ухаживали их жены. Как только поднялась тревога, женщины и дети из нижней части города были отправлены в форт. Там распоряжалась Джюэл, расторопная и возбужденная, встречая безусловное повиновение со стороны «народа» Джима; этот «народ», покинув свой маленький поселок под стенами форта, вошел в крепость, чтобы образовать гарнизоны. Беженцы толпились вокруг нее; и все время до момента катастрофы она была настроена воинственно и мужественно.

Дэн Уорис, узнав об опасности, немедленно отправился к Джюэл, ибо вам не мешает знать, что Джим был единственным человеком в Патюзане, владевшим запасами пороха. Штейн, с которым он поддерживал тесную связь письмами, получил от голландского правительства специальное разрешение доставить в Патюзан пятьсот бочонков пороха. Пороховым складом служил маленький погреб, и в отсутствие Джима ключ находился у девушки. На совете, состоявшемся в одиннадцать часов вечера в столовой Джима, она поддержала Уориса, настаивавшего на немедленном наступлении. Мне говорили, что она встала во главе длинного стола, около свободного кресла, где обычно сидел Джим, и произнесла воинственную, страстную речь, вызвавшую одобрительный шепот у собравшихся старшин.

Старого Дорамина, который больше года не выходил за свой частокол, с большим трудом перенесли в форт. Он был, конечно, здесь первым лицом. Члены совещания были настроены отнюдь не миролюбиво, и слово старика было решающим; но мое мнение таково, что он, зная необузданную смелость своего сына, не смел произнести это слово. Одержали верх более осторожные советчики. Некий Хаджи-Саман распространился на ту тему, что «эти неистовые и жестокие люди во всяком случае обрекли себя на смерть. Они утвердятся на своем холме и умрут с голоду или попытаются пробиться к лодке и будут застрелены из засады на другом берегу речонки; а не то, так они прорвутся и убегут в лес, где погибнут».

Хитростью — доказывал он — можно уничтожить этих злых пришельцев, не подвергая себя опасностям битвы. Его слова произвели сильное впечатление. Жителей поселка смутило то обстоятельство, что в решительный момент военные лодки бездействовали. Представителем раджи на совете был хитрый Кассим. Он говорил очень мало, слушал, улыбаясь, дружелюбный и непроницаемый. Во время заседания чуть ли не через каждые пять минут являлись лазутчики, докладывавшие о поведении пришельцев. Ходили несообразные слухи: у устья реки стоит-де большое судно с пушками, на нем много людей, черных и белых, свирепых на вид. Они прибудут на многочисленных шлюпках и уничтожат всех. Предчувствие близкой непонятной опасности овладело жителями. Один раз началась во дворе паника среди женщин: визг, беготня; дети заплакали. Хаджи-Саман вышел, чтобы их успокоить. Затем часовой выстрелил во что-то, двигавшееся по реке, и чуть не убил одного из жителей, перевозившего в каноэ своих женщин, домашний скарб и двенадцать кур. Это вызвало еще большее смятение.

Между тем совещание в доме Джима продолжалось в присутствии девушки. Массивный Дорамин сидел с суровым лицом, глядел по очереди на говоривших и дышал медленно и тяжело, словно бык. Он не говорил до последней минуты, когда Кассим заявил, что лодки раджи будут отозваны, ибо нужны люди, чтобы защищать укрепление его господина. Дэн Уорис в присутствии отца не говорил, хотя девушка от имени Джима умоляла его высказаться. Она предлагала ему людей Джима, — так сильно жаждала она немедленно прогнать пришельцев. Бросив взгляд на Дорамина, он только покачал головой.

Наконец, совещание закрылось. Было решено поместить в ближайшие к речонке дома воинов, чтобы обстреливать лодку неприятеля, но открыто ее не уводить; банда попробует-де ею воспользоваться, и тогда удастся ее перебить. Чтобы отрезать отступление тем, кому удастся бежать, и помешать прибытию подкреплений, Дорамин приказал Дэн Уорису взять отряд Буги, спуститься вниз по реке, в десяти милях от Патюзана раскинуть лагерь на берегу и блокировать реку при помощи каноэ.

Ни на момент я не допускаю мысли, что Дорамин боялся прибытия подкреплений к банде. Я считаю, что он руководствовался исключительно желанием не подвергать сына опасности. Чтобы не допустить вторжения в город, решено было на рассвете приняться за постройку укрепления в конце улицы на левом берегу. Старый накхода объявил о своем намерении лично распоряжаться. Под руководством девушки немедленно приступили к раздаче пороха, пуль и пистолетов. Несколько человек были посланы в нескольких направлениях за Джимом: точно не знали, где он находился. Они пустились в путь на рассвете, но еще раньше Кассим ухитрился начать переговоры с осажденным Брауном.

Этот прекрасный дипломат раджи, покинув форт, чтобы вернуться к своему господину, взял к себе в лодку Корнелиуса, который безмолвно вертелся в толпе, запрудившей двор. У Кассима был свой собственный план, и Корнелиус был ему нужен как переводчик. И вот под утро Браун, размышлявший о безвыходном своем положении, услышал голос, шедший из болотистого, поросшего кустарником оврага, — голос дружелюбный, дрожащий, просивший по-английски разрешения взобраться на холм, чтобы передать очень важное поручение, при условии гарантии полной безопасности.

Браун невероятно обрадовался: если с ним разговаривают, значит, он не загнанный зверь. Этот дружеский голос сразу развеял страшное напряжение и настороженность. Он сделал вид, будто не хочет вступать ни в какие переговоры. Голос сообщил, что с Брауном говорит «белый человек, бедный разорившийся старик, который живет здесь много лет». Туман, сырой и холодный, стлался по склонам холма. Немного спустя, Браун крикнул:

— Ну, так и быть! Лезьте сюда, но только один!

В конце концов, как сказал он мне, корчась от ярости при воспоминании о своей беспомощности, это никакого значения не имело. На расстоянии нескольких шагов они ничего не могли разглядеть, и предательство все равно не ухудшило бы их положения. Мало-помалу стала вырисовываться фигура Корнелиуса; он был в своем будничном костюме, — в порванной грязной рубахе и штанах, босой, в пробковом шлеме с поломанными полями. Поднимаясь к укрепленной позиции шайки, он нерешительно останавливался и прислушивался.

— Идите смелей! — крикнул Браун, а люди его таращили глаза. Все их надежды внезапно сосредоточились на этом оборванном, жалком человеке, который в глубоком молчании неуклюже перелез через ствол поваленного дерева и, дрожа, недоверчиво разглядывал кучку бородатых встревоженных головорезов.

Получасовая тайная беседа с Корнелиусом познакомила Брауна с положением дел в Патюзане. Он тотчас же насторожился. Открывались перспективы, великие перспективы, но раньше чем обсуждать предложения Корнелиуса, он потребовал, чтобы на холм была прислана в виде гарантии провизия. Корнелиус ушел, неуклюже спустившись по склону, обращенному ко дворцу раджи, и немного спустя несколько слуг Тунку Алланга явились со скудными порциями риса, стручкового перца и сушеной рыбы. Это было значительно лучше, чем ничего. Позже вернулся Корнелиус в сопровождении Кассима, от шеи до лодыжек закутанного в темно-синий плащ. Вид у Кассима был доверчивый. Он пожал Брауну руку, и все трое уселись и вступили в переговоры. Люди Брауна, ободрившись, похлопывали друг друга по спине и, многозначительно поглядывая на своего капитана, занялись приготовлениями к стряпне.

Кассим очень не любил Дорамина и его Буги, но еще сильнее ненавидел он новый порядок. Ему пришло в голову, что эти белые вместе со сторонниками раджи могут атаковать и разбить Буги до возвращения Джима. Тогда, — рассуждал он, — все жители поселка бросят Джима на произвол судьбы, и наступит конец господству белого человека, защищавшего бедный народ. Затем можно будет отделаться и от новых союзников. Друзья радже не нужны. Кассим в совершенстве улавливал разницу между людьми, видел немало белых людей и понимал, что эти пришельцы были изгнанниками, не имеющими своей страны. Браун сохранял вид непроницаемый. Когда он услышал голос Корнелиуса, просившего разрешения приблизиться, у него появилась лишь надежда на спасение. Меньше чем через полчаса другие мысли зародились в его голове. Только ввиду крайней необходимости он явился сюда, чтобы захватить провианта, — быть может, несколько тонн резины или камеди, горсточку долларов, — и попал в какую-то ловушку. Теперь, выслушав предложения Кассима, он стал помышлять о том, чтобы захватить всю страну. Какой-то проклятый парень, по-видимому, совершил нечто в этом роде — к тому же совсем один. Но вряд ли ему это вполне удалось. Быть может, они возьмутся за дело вдвоем — выжмут из страны все, что она может дать, а затем преспокойно уедут.

Из переговоров с Кассимом он узнал, что ходят слухи, будто он оставил у устья реки большой корабль с многочисленной командой. Кассим серьезно просил его, не откладывая, провести корабль со всеми пушками и людьми к верховьям реки и предоставить к услугам раджи. Браун сделал вид, будто соглашается: обе стороны не очень доверяли друг другу. Трижды в течение утра вежливый и энергичный Кассим спускался вниз посоветоваться с раджой и снова поднимался на холм. Браун во время переговоров со злобной радостью думал о своей жалкой шхуне, фигурировавшей как вооруженное судно, и представлял себе китайца и хромого поселенца из Левуки, олицетворявших многочисленную команду.

После полудня он получил новый запас провизии и обещание внести деньги; его людей снабдили циновками, чтобы они могли устроить шалаши. Они улеглись на землю и захрапели, защищенные от палящего солнца, но Браун, сидя на одном из срубленных деревьев, упивался видом города и реки. Много здесь было добычи. Корнелиус, расположившийся в лагере, как у себя дома, шептал у него под ухом, давая советы, изображая по-своему характер Джима и комментируя события последних трех лет. Браун как будто равнодушно смотрел по сторонам, но внимательно прислушивался к каждому слову и никак не мог понять, что за человек этот Джим.

— Как его зовут? Джим? Этого мало.

— Здесь его называют туан Джим, — презрительно сказал Корнелиус, — Все равно, что лорд Джим.

— Откуда он взялся? — осведомился Браун, — Кто он такой? Он — англичанин?

— Да, да, он — англичанин. Я тоже англичанин. Из Малакки. Он — идиот. Вам нужно только его убить, и тогда вы будете здесь правителем. Ему принадлежит все, — объявил Корнелиус.

— Похоже на то, что скоро ему придется кое с кем поделиться, — вполголоса произнес Браун.

— Нет, нет, его нужно убить при первом же удобном случае, а тогда вы можете делать все, что вам угодно! — с жаром настаивал Корнелиус. — Я прожил здесь много лет и сейчас даю вам дружеский совет.

В такой беседе и в созерцании Патюзана, который он наметил своей добычей, Браун провел большую часть дня, пока отдыхала его банда. В тот же день каноэ Дэна Уориса проскользнули вдоль противоположного берега и направились вниз по течению, чтобы отрезать ему путь к морю. Об этом Браун не знал, а Кассим, поднявшийся на холм за час до захода солнца, принял меры, чтобы он оставался в неведении. Кассиму было нужно, чтобы судно белого человека поднялось вверх по реке, а такая новость не могла ободрить. Он настойчиво уговаривал Брауна отдать «распоряжение» и предлагал для этой цели верного гонца, который сухим путем доберется до устья реки и доставит «распоряжение» на борт судна. Подумав, Браун счел правильным вырвать листик из своей записной книжки и написать на нем: «Нам везет. Дело крупное. Задержите подателя».

Недалекий юноша, выбранный для этой цели Кассимом, исполнил поручение и в награду был брошен вниз головой в пустой трюм шхуны; бывший поселенец из Левуки и китаец поспешили закрыть люк. Что было с ним потом — Браун мне не сказал.

ГЛАВА XL

Браун намеревался выиграть время, водя за нос дипломата Кассима. Он невольно думал, что хорошенькое дельце можно обделать, работая совместно с тем белым. Он не мог себе представить, чтобы тот парень (конечно, дьявольски сообразительный, раз ему удалось подчинить всех туземцев) не принял поддержки, которая помогла бы отказаться от осторожного и рискованного шантажа — единственно возможного выхода для человека, действующего без помощников. Он, Браун, предложит ему свою помощь. Ни один человек не станет колебаться. Все дело в том, чтобы друг друга понять. Конечно, они поделят добычу. Мысль о том, что у него под рукой был форт — настоящий форт с артиллерией (это он узнал от Корнелиуса), приводила его в возбуждение. Только бы туда добраться, а тогда… Он предложит самое умеренное требование. Но и не слишком скромное. Парень был, как видно, не дурак. Будут они работать, как братья, пока… пока не пробьет час для ссоры и выстрела, который подытожит все счеты. С нетерпением ожидая поживы, он хотел переговорить с этим человеком немедленно. Страна, казалось, была уже в его руках — он мог растерзать ее, выжать все соки и отшвырнуть. А тем временем следовало водить за нос Кассима, во-первых, для того, чтобы получать провизию, а во — вторых, обеспечить себе на худой конец поддержку. Но главное — получать каждый день провизию. Кроме того, он не прочь был начать бойню, поддерживая раджу, и проучить народ, встретивший его выстрелами. Жажда бойни овладела им.

Жаль, что я не могу передать вам эту часть истории, которую я слышал от Брауна, его же собственными словами. В прерывистых, возбужденных речах этого человека, вскрывавшего передо мной свои мысли, когда рука смерти уже лежала на его горле, сквозила ничем не прикрытая жестокость, странная мстительная злоба к своему прошлому и слепая вера в правоту своей воли, восставшей против всего человечества. Подобное чувство руководит вождем банды разбойников, который с гордостью называет себя бичом божиим. Несомненно, заложенная в нем жестокость разгорелась от неудач, лишений и того отчаянного положения, в каком он очутился; но замечательно было то, что, размышляя о предательском союзе, решив мысленно убить белого человека и дерзко интригуя Кассима, он, в сущности, жаждал — едва ли не вопреки самому себе — разрушить этот город джунглей, который его не принял, — жаждал усеять его трупами и затопить в огне.

Прислушиваясь к его злобному прерывистому голосу, я представлял себе, как он смотрел с холма на город, мечтая о резне и грабеже. Участок, прилегавший к речонке, казался брошенным, но в действительности в каждом доме скрывались вооруженные люди. Вдруг за полосой пустыря, кое-где поросшего низким густым кустарником, усеянного кучами мусора и ямами, перерезанного тропинками, показался человек, выглядевший очень маленьким; он направлялся к концу улицы, шагая между темными безжизненными строениями с закрытыми ставнями. Быть может, один из жителей, бежавших на другой берег реки, возвращался за каким-нибудь предметом домашнего обихода. По — видимому, он считал себя в полной безопасности на таком расстоянии от холма, отделенного речонкой. За маленьким, наспех возведенным частоколом за поворотом улицы находились его друзья. Он шел не спеша.

Браун его заметил и тотчас же подозвал к себе янки — дезертира, который был на положении его помощника. Тощий развинченный парень с тупым лицом выступил вперед, лениво волоча свое ружье. Когда он понял, что нужно капитану, злобная горделивая улыбка обнажила его зубы, провела две глубокие складки на желтых, словно обтянутых пергаментом щеках. Он гордился своей репутацией прекрасного стрелка. Опустившись на одно колено, он прицелился сквозь ветви поваленного дерева, выстрелил и тотчас же встал, чтобы посмотреть. Человек за рекой повернул голову на звук выстрела, сделал еще шаг, приостановился и вдруг упал на четвереньки. В безмолвии, последовавшем за громким выстрелом, стрелок высказал догадку, что «здоровье этого парня не будет больше беспокоить его друзей».

Руки и ноги упавшего человека дергались, словно он пытался бежать на четвереньках. В домах поднялся многоголосый вопль отчаяния и изумления. Человек упал плашмя, лицом вниз и больше не шевелился.

— Они поняли, на что мы способны, — пояснил мне Браун. — В них вселился страх перед внезапной смертью. Это-то нам и было нужно. Их было двести на одного, а теперь они могли кое о чем пораздумать ночью. Ни один из них не имел представления о том, что ружье может бить на такое расстояние. Этот парнишка от раджи скатился с холма, а глаза у него чуть на лоб не вылезли.

Говоря это, он дрожащей рукой пытался вытереть пену, выступившую на посиневших губах.

— Двести на одного. Двести на одного… Вселить в них ужас… ужас…

У него самого глаза чуть не выскакивали из орбит. Он откинулся назад, ловя воздух костлявыми пальцами, затем снова сел, сгорбленный и волосатый, искоса поглядывая на меня, как человек-зверь из народных сказок; весь искривившись, он раскрывал рот и не сразу заговорил после этого припадка. Такую сцену не забудешь.

Затем, чтобы привлечь выстрелы противника и определить, где устроена в кустах вдоль речонки засада, Браун приказал туземцу Соломоновых островов спуститься к шлюпке и принести весло: так можно послать в воду собаку за палкой. Этот маневр не достиг цели. Выстрелов не последовало, и парень вернулся назад.

— Там нет никого, — высказал свое мнение один из банды.

— Не может этого быть, — заметил янки.

Кассим к тому времени ушел, находясь под впечатлением всего происходившего, довольный, но озабоченный. Продолжая вести свою тонкую политику, он отправил посла к Дэну Уорису, советуя ему готовиться к прибытию судна белых людей, которое, по полученным сведениям, должно было вскоре подняться по реке. Он преуменьшал размеры воображаемого судна и требовал, чтобы Дэн Уорис его задержал. Этот двойной ход входил в планы Кассима: помешать воинам Буги объединиться и втянуть их в сражение, чтобы ослабить их силы. С другой стороны, он в тот же день уведомил вождей Буги, собравшихся в городе, о том, что уговаривает пришельцев убраться восвояси; в форт он обращался с настойчивыми требованиями выдать порох. Давно уже Тунку Алланг не имел пороха для двух десятков ружей, покрывавшихся ржавчиной в зале аудиенций.

Сообщение это привело всех в смущение. Стали поговаривать о том, что пора пристать к той или иной партии. Скоро начнется битва, и многих ждут великие беды. В тот вечер здание, возведенное руками Джима, — упорядоченная мирная жизнь, когда каждый был уверен в завтрашнем дне, — казалось, вот-вот рухнет и превратится в развалины, обагренные кровью. Беднейшие жители бежали в джунгли или к верховьям реки. Многие из зажиточных жителей сочли необходимым засвидетельствовать свое почтение радже. Юноши, состоявшие при радже, грубо над ними издевались. Старый Тунку Алланг, чуть не рехнувшийся от страха и колебаний, или угрюмо молчал или осыпал их бранью за то, что они явились к нему с пустыми руками; они ушли сильно напуганные. Только старый Дорамин объединил своих соплеменников и неумолимо вел свою линию. Невозмутимо восседая на высоком кресле за импровизированным частоколом, он низким заглушённым голосом отдавал распоряжения.

Наступили сумерки, скрыв тело мертвого человека, который лежал, раскинув руки, словно пригвожденный к земле; затем ночь нависла над Патюзаном, заливая землю сверканием неисчислимых миров. Снова в незащищенной части города запылали вдоль единственной улицы огромные костры; отблески света падали на прямые линии крыш, на кусок стены из переплетенных ветвей, кое-где освещена была целая хижина на вертикальных черных столбах. И весь этот ряд домов в отсветах пламени, казалось, уползал во мрак, сгустившийся в сердце страны. Великое безмолвие, в котором дрожало пламя костров, протянулось до темного подножия холма; но на другом берегу реки, где пылал перед фортом только один костер, раздавался шум, словно топот толпы или грохот далекого водопада.

Браун мне признался, что, глядя на это зрелище, он, несмотря на все свое презрение и веру в себя, вдруг почувствовал, будто наконец налетел и ударился головой о каменную стену. Если бы его шлюпка лежала на воде, он, кажется, попытался бы улизнуть, рискнул бы подвергнуться преследованию на реке или умереть голодной смертью на море. Сомнительно, удалось ли бы ему скрыться. Как бы то ни было, но этой попытки он не сделал. На секунду у него мелькнула мысль ворваться в город, но он понимал, что в конце концов попадет на освещенную улицу, где их, как собак, пристрелят из домов. Врагов было двести на одного, — думал он, — а его люди жевали последние бананы и поджаривали остатки ямса, полученного благодаря дипломатии Кассима. Корнелиус сидел возле них и дремал.

Тут один из белых вспомнил, что в лодке остался табак, и решил отправиться за ним; придал ему смелости тот факт, что туземец Соломоновых островов вернулся из этого путешествия невредимым. Остальные стряхнули с себя уныние. Браун выразил свое одобрение, презрительно заявив:

— Ступай, черт с тобой.

Он считал, что вполне безопасно в темноте спуститься к речонке. Парень перешагнул через ствол дерева и скрылся. Через секунду они услышали, как он влез в лодку, а затем снова выкарабкался на берег.

— Достал! — крикнул он.

За этим последовал выстрел у самого подножия холма.

— Меня ранили! — заорал парень. — Слышите, меня ранили!

И тотчас же с холма стали палить из ружей. Словно маленький вулкан, холм стал выбрасывать в ночь огонь и дым, а когда Браун и янки проклятиями и тумаками положил конец стрельбе, — с речонки донесся глубокий протяжный стон; за ним последовала душераздирающая жалоба, от которой, словно от яда, кровь стыла в жилах. Затем где-то за речонкой сильный голос отчетливо выкрикнул непонятные слова.

— Да не стреляйте! — крикнул Браун. — Что это значит?

— Слышите вы, на холме? Слышите? Слышите? — трижды повторил голос.

Корнелиус сейчас же перевел.

— Говорите, — закричал Браун. — Мы слушаем!

Тогда человек где-то у края пустыря громко и высокопарно объявил, что между племенем Буги, живущим в Патюзане, и белыми людьми и их союзниками не может быть ни переговоров, ни доверия, ни мира. Зашелестели кусты, раздался выстрел, сделанный наугад.

— Черт побери! — пробормотал янки, с яростью ударяя о землю прикладом ружья.

Корнелиус перевел. Раненый, лежавший у подножия, выкрикнул два раза: «Втащите меня на холм! Втащите!» — и стал жалобно стонать. Пока он спускался по темному склону, а затем скорчился на дне лодки, — он не подвергался опасности. Найдя табак, он, видимо, обрадовался и, вскочив на борт лодки, лежавшей высоко на сухом берегу, забыл об осторожности. Речонка в этом месте имела не больше семи ярдов в ширину, и случилось так, что на другом берегу притаился в кустах человек. Это был Буги из Тондано, совсем недавно приехавший в Патюзан, родственник человека, застреленного в тот день. Удачный выстрел из дальнобойного ружья действительно устрашил жителей поселка. Человек, считавший себя в безопасности, был убит на глазах у своих друзей, с улыбкой на губах упал на землю, и такая жестокость пробудила в них ярость. Родственник убитого Си-Лапа находился в то время с Дорамином за частоколом в нескольких саженях от того места. Вы ведь знакомы с этим народом, и должны согласиться, что парень проявил необычайное мужество, вызвавшись отнести один, в темноте, весть пришельцам на холме. Ползком пробравшись через открытый пустырь, он свернул налево и очутился как раз против шлюпки. Он вздрогнул, услыхав крик человека, отправившегося за табаком. Присев, он вскинул ружье на плечо и, когда тот выпрямился, спустил курок и всадил бедняге три пули дум-дум в живот. Затем, припав к земле, он прикинулся мертвым, а град свинцовых пуль со свистом прорезал кусты направо от него; после этого, согнувшись и все время держась под прикрытием, он произнес свою речь. Выкрикнув последнее слово, он отскочил в сторону, снова припал на секунду к земле и, целый и невредимый, вернулся к домам, завоевав в ту ночь такую славу, что и при детях его о ней будут помнить.

А тем временем на холме шайка следила, как угасали две маленькие кучки золы. Понурив головы, сжав губы, с опущенными глазами, головорезы сидели на земле, прислушиваясь к стонам товарища внизу. Он был сильный человек и мучился перед смертью; громкие стоны его болезненно замирали. Иногда он вскрикивал, а затем, после паузы, снова начинал бормотать в бреду длинные и непонятные жалобы. Ни на секунду он не умолкал.

— Что толку? — невозмутимо заметил Браун, увидев, что янки, проклиная всех и все, собирается в путь.

— Пожалуй, что и так… — согласился дезертир, неохотно возвращаясь. — Здесь раненому не поможешь. Но его крики заставляют остальных призадуматься, капитан.

— Воды! — крикнул вдруг раненый громко и отчетливо, а потом снова застонал.

— Да, воды! Вода скоро положит этому конец, — пробормотал Браун про себя. — Много будет воды. Прилив начался.

Наконец вода поднялась в речонке, смолкли жалобы и стоны, и близок был рассвет, когда Браун, подперев рукой подбородок, — он смотрел на Патюзан, словно на неприступный склон горы, — услышал короткий выстрел из медной шестифунтовой пушки где-то далеко в поселке.

— Что это? — спросил он Корнелиуса, вертевшегося около него.

Корнелиус прислушался. Заглушённый шум пронесся над поселком вниз по реке. Раздался бой большого барабана, другие ему отвечали вибрирующим гудением. Огоньки замелькали в темной половине поселка, а оттуда, где пылали костры, послышался протяжный гул голосов.

— Он вернулся, — сказал Корнелиус.

— Как? Вы уверены? — спросил Браун.

— Уверен! Прислушайтесь к этому гулу.

— Почему они так галдят? — осведомился Браун.

— От радости, — фыркнул Корнелиус. — Он здесь — важная персона, а все-таки знает он не больше, чем ребенок; вот они и галдят, чтобы доставить ему удовольствие, так как ничего иного придумать не могут.

— Как к нему пробраться?

— Он сам к вам явится, — объявил Корнелиус.

— Что вы хотите сказать? Явится сюда, словно на прогулку?

Корнелиус энергично закивал в темноте.

— Да, да! Он придет сюда и будет с вами говорить. Он попросту идиот. Вы увидите, что это за идиот.

Браун не верил.

— Вот увидите, — уверял Корнелиус, — Он не боится — ничего не боится. Он придет и прикажет оставить его народ в покое. Вы должны оставить в покое его народ. Он — словно ребенок. Он к вам явится.

Да, он хорошо знал Джима — этот «гнусный хорек», как называл его Браун.

— Он явится, — продолжал он с жаром, — а потом, капитан, вы прикажите этому высокому парню убить его. Вы только его пристрелите, а тогда все так перепугаются, что вы сможете делать с ними все, что угодно… получите все, что нужно… и уйдете, когда захотите. Ха-ха-ха! Здорово…

Он чуть не скакал от нетерпения, а Браун, оглянувшись на него через плечо, мог видеть в лучах рассвета своих головорезов, промокших от росы. Они сидели между кучками холодной золы, сидели подавленные и оборванные.

ГЛАВА XLI

Пока не стало совсем светло, ярко пылали на западном берегу костры; а затем Браун увидел среди красочных фигур, неподвижно стоявших между передними домами, человека в белом европейском костюме и шлеме.

— Это он. Смотрите! — возбужденно крикнул Корнелиус.

Все вскочили и, столпившись за спиной Брауна, таращили тусклые глаза. Группа темнолицых людей в ярких костюмах и человек в белом, стоявший посредине, смотрели на холм. Браун видел, как туземцы на что-то указывали. Что было ему делать? Он огляделся: со всех сторон вставали перед ним леса, стеной окружавшие арену неравного боя. Еще раз посмотрел он на свою шайку. Презрение, усталость, жажда жизни, желание еще раз померяться с судьбой, поискать иную могилу, — все эти эмоции сразу его охватили.

Ему показалось, что белый человек рассматривал его позицию в бинокль. Браун вскочил на бревно и поднял руки ладонями вверх. Красочная группа сомкнулась вокруг белого человека, и тот не сразу от нее отделился; наконец, он один пошел вперед. Браун стоял на бревне до тех пор, пока Джим, то показываясь, то скрываясь за колючими кустами, не подошел почти к самой речонке; тогда Браун спрыгнул с бревна и начал спускаться ему навстречу.

Думаю, они встретились недалеко от того места, а может быть, как раз там, где Джим сделал второй отчаянный прыжок — прыжок, после которого он принят был в Патюзане, завоевал доверие и любовь народа. Между ними была речонка, и раньше чем заговорить, они пристально всматривались, стараясь понять друг друга. Должно быть, их враждебность сказывалась в тех взглядах, какими они обменивались. Мне известно, что Браун сразу возненавидел Джима. На что бы он ни надеялся, этим надеждам суждено было тотчас же развеяться. Не такого человека думал он увидеть. За это он его возненавидел. В своей клетчатой фланелевой рубахе с засученными рукавами, с седой бородой и осунувшимся загорелым лицом он мысленно проклинал молодость и уверенность Джима, его ясные глаза и невозмутимость. Этот парень намного его опередил! Он что-то был не похож на человека, который нуждается в помощи. На его стороне были все преимущества: власть, уверенность в себе, могущество; на его стороне была сила! Он не был голоден, не приходил в отчаяние и, видимо, нимало не боялся. Даже аккуратный костюм Джима, его белый шлем, парусиновые гетры и белые ботинки вызвали в Брауне раздражение, ибо эту самую аккуратность он презирал и осмеивал с того дня как себя помнил.

— Кто вы такой? — спросил наконец Джим обычным своим тоном.

— Меня зовут Браун, — громко ответил тот. — Капитан Браун. А вас?

Джим продолжал спокойно, словно ничего не слышал:

— Что заставило вас сюда приехать?

— Вы могли бы знать! — с горечью отозвался Браун. — Сказать нетрудно: голод! А вас?

— Тут парень вздрогнул, сообщил Браун, передавая мне эти первые фразы их странного разговора. Парень вздрогнул и покраснел. Должно быть, считал себя слишком важной персоной, чтобы отвечать на вопросы. Тогда я ему заявил, что если он смотрит на меня как на мертвого, с которым можно не стесняться, то его дела обстоят ничуть не лучше. Один из моих людей там, на холме, все время держит его под прицелом и ждет только моего сигнала. Возмущаться этим нечего. Он пришел сюда по доброй воле. «Условимся, — сказал я, — что мы оба мертвые, а потому будем говорить, как равные. Все мы равны перед смертью».

— Я согласился, что попал, словно крыса в ловушку, но нас сюда загнали, и даже загнанная крыса может цапнуть. Он сейчас же поймал меня на слове: «Нет, не может, если не подходить к ловушке, пока крыса не сдохла».

— Я сказал ему, что такая игра годится для здешних его приятелей, но ему не подобает обходиться так даже и с крысой. Да, я хотел с ним переговорить. Не жизнь у него вымаливать. Нет! Мои товарищи… ну, что ж… они — такие же люди, как и он. Мы хотим только, чтобы он пришел, хотя бы во имя черта, и порешил дело.

— Черт побери, — сказал я, а он стоял неподвижно, как столб. — Не будете же вы являться сюда ежедневно и смотреть в бинокль, кто из нас держится на ногах. Либо ведите на нас своих людей, либо дайте нам отсюда выбраться и умереть с голоду в открытом море! Ведь и вы когда-то были белым, несмотря на всю вашу болтовню о том, что это ваш народ, и вы — один из них. Не так ли? А что вы, черт возьми, за это получаете? Что вы тут нашли такого драгоценного? А? Вы, быть может, не хотите, чтобы мы спустились с холма? Вас двести на одного. Вы не хотите, чтобы мы сошлись на открытом месте. Ну, так попомните — мы вас заставим попрыгать раньше, чем вы с нами покончите. Вы тут болтаете о том, что нечестно нападать на безобидный народ. Какое мне дело до того, что они — народ безобидный, когда я зря подыхаю с голоду? Но я не трус! Не будьте же и вы трусом. Ведите их сюда — или мы еще заставим этих безобидных людей попрыгать!

Передавая мне этот разговор, он был страшен — измученный скелет на жалкой кровати в ветхой хижине; сидел он, понурив голову, и изредка на меня поглядывал с видом злобным и торжествующим.

— Вот, что я ему сказал… Я знал, что нужно говорить, — начал он слабым голосом, но скоро воодушевился, подогреваемый яростью. — Мы не намерены были бежать в леса и там блуждать, словно живые скелеты, падая один за другим… Добыча для муравьев, которые принялись бы за нас, не дожидаясь конца! О, нет!

«Вы не заслуживаете лучшей участи», — сказал он.

— А вы чего заслуживаете? — крикнул я ему через речонку, — вы, который только и делаете, что болтаете о своей ответственности, о невинных людях, о проклятом своем долге! Знаете ли вы обо мне больше, чем я знаю о вас? Я пришел сюда за едой. Слышите? За едой, чтобы набить живот. А вы зачем сюда пришли? Что вам было нужно, когда вы сюда явились? Нам от вас ничего не нужно: либо сражайтесь, либо дайте нам возможность вернуться туда, откуда мы пришли…

«Я бы стал теперь с вами сражаться», — сказал он, крутя свои короткие усы.

— А я бы дал вам меня пристрелить. С удовольствием дал бы! — отвечал я. — Не все ли мне равно, где подыхать? Мне все время не везет. Надоело! Но это было бы слишком уж легко. Со мной товарищи, а я, ей-богу, не из таковских, чтобы выпутаться самому, а их оставить в проклятой ловушке.

С минуту он размышлял, а затем пожелал узнать, что такое я сделал («там», сказал он, кивнув головой в сторону реки), и почему сюда попал.

— Разве мы встретились для того, чтобы рассказывать друг другу свою историю? — спросил я. — А ну-ка, начните вы! Нет? Признаться, я никакого желания не имею слушать. Оставьте ее при себе. Я знаю, что она ничуть не лучше моей. Я жил — то же делали и вы, хотя и рассуждаете так, словно вы один из тех, у кого есть крылья, и вы можете не ступать по грязной земле. Да, земля грязная! Крыльев у меня нет. Я здесь потому, что один раз в жизни испугался. Хотите знать чего? Тюрьмы! Вот что меня пугает, и вы можете принять это к сведению, если хотите. Я не спрашиваю, что испугало вас и загнало в эту проклятую дыру, где вы, как будто, недурно нагрели руки. Такова ваша судьба, а мне суждено клянчить, чтобы меня пристрелили или вытолкали отсюда, дав умереть, где мне вздумается…

Его исхудавшее тело дрожало, он был охвачен такой великой торжествующей злобой, что сама смерть, подстерегавшая его в этой хижине, как будто отступила. Призрак его безумного самолюбия поднимался над отрепьями и нищетой, словно над ужасами могилы. Не знаю, много ли он лгал тогда Джиму, лгал мне теперь, лгал себе самому. Самолюбие дьявольски подшучивает над нашей памятью, и необходимо притворство, чтобы оживить подлинную страсть. Стоя под видом нищего у врат иного мира, он давал этому миру пощечину, оплевывал его, сокрушал страшной своей злобой и возмущением, таившимися во всех его мерзостях. Этот авантюрист одолел всех мужчин, женщин, дикарей, торговцев, бродяг, миссионеров, одолел он и Джима.

Я не отнимал у него этого триумфа in artlculo mortis,[19] не лишал этой почти посмертной иллюзии, будто он растоптал всю землю. Пока он хвастался, развиваясь в отвратительной агонии, я невольно вспоминал истории, какие о нем ходили во времена его расцвета, когда в течение года судно джентльмена Брауна вертелось у островка, окаймленного зеленью, где на белом берегу виднелась черная точка — дом миссии; спустясь на берег, джентльмен Браун старался очаровать романтическую женщину, которая не могла ужиться в Меланезии. Мужу ее он казался подающим большие надежды обратиться на путь истинный. Было известно, что бедняга миссионер выражал намерение склонить «капитана Брауна к лучшей жизни».

«Спасал его во славу божию, — как выразился один кривой бродяга, — чтобы показать там, на небе, что за птица — торговый шкипер Тихого океана!»

И этот же Браун убежал с умирающей женщиной и рыдал над ее телом.

— Вел себя, словно ребенок, — не уставал повторять его помощник. — И пусть меня забьют до смерти хилые канаки, если я понимаю, в чем тут дело. Знаете ли, джентльмены, когда он доставил ее на борт, она была так плоха, что уже его не узнавала: лежала на спине в его каюте и не спускала глаз с бимса; а глаза у нее страшно блестели. Потом умерла. Должно быть, от скверной лихорадки…

Я вспомнил всю эту историю, когда, вытирая посиневшей рукой спутанную бороду, он говорил мне, корчась на своем зловонном ложе, как нащупывал больное местечко у «этого проклятого парня». Джима нельзя было запугать (он с этим соглашался), но ему открывался путь пролезть в душу Джима — в душу, «которая не стоила и двух пенсов». Ему дана была возможность «вывернуть эту душу наизнанку».

ГЛАВА XLII

Увиденное им сбивало его с толку, ибо он не раз прерывал свой рассказ восклицаниями: «Он едва не улизнул от меня. Я не мог его раскусить. Кто он был такой?»

А затем, дико поглядев на меня, снова начинал говорить, торжествующий и насмешливый. Теперь этот разговор двух людей, разделенных речонкой, кажется мне какой-то страшной дуэлью. Нет, он не вытряхнул души Джима, но я уверен, что душа, непонятная для Брауна, обречена была вкусить всю горечь такой дуэли. Соглядатаи того мира, от которого он отказался, не оставили его и в изгнании, — белые люди из «внешнего мира», где он не считал себя достойным жить. Все это его настигло — угроза, потрясение, опасность, которая мешала его работе. Именно это печальное чувство — думается мне — горестное и покорное, окрашивавшее те немногие фразы, какие произносил Джим, сбило с толку Брауна, мешая ему разгадать стоявшего перед ним человека. Некоторые великие люди обязаны своим могуществом умению вскрывать в тех, кого они избрали своим орудием, качества, способствующие их целям; и Браун, словно он в самом деле был велик, обладал дьявольским даром нащупывать самое больное местечко у своих жертв.

Он признался мне, что Джим был не из тех, кого можно подкупить лестью, и поэтому он постарался прикинуться человеком, который, не впадая в уныние, переносит все неудачи. «Вывозить контрабандой ружья — преступление невелико!» — заявил он Джиму. Что же касается прибытия в Патюзан, то кто посмеет сказать, что он приехал сюда не за милостыней? Проклятые жители открыли по нем стрельбу с обоих берегов, не потрудившись узнать, зачем он приехал.

На этом пункте он нагло настаивал, тогда как в действительности энергичное выступление Дэна Уориса предотвратило величайшее бедствие. Браун ведь заявил мне, что, увидев такой большой поселок, он тотчас же решил начать стрельбу, как только высадится на берег, — убивать каждое живое существо, какое попадется ему на дороге, чтобы таким путем устрашить жителей. Силы были столь неравны, что то был единственный выход для достижения цели, — как доказывал он мне между приступами кашля. Но Джиму он этого не сказал. Что же касается голода и лишений, какие они перенесли, то это была правда, — достаточно было взглянуть на его банду.

Он громко свистнул, и все его люди выстроились в ряд на бревнах, так что Джим мог их видеть. А убийство туземца… ну, что ж его убили… но разве эта война не была войной кровавой — из-за угла? А дело было обделано чисто — пуля попала ему в грудь, — не то, что тот бедняга, который лежит сейчас в речонке. Шесть часов они слушали, как он умирал с пулями дум-дум в животе. Но так или иначе — жизнь за жизнь…

Все это было сказано с видом усталым и наглым, словно человек, вечно пришпориваемый неудачами, перестал заботиться о том, куда он бежит. Он спросил Джима с какой-то наглой откровенностью, неужели ему — Джиму — непонятно, что если дошло до того, чтобы «спасти свою жизнь в темноте, то уже нет дела, кто еще погибнет — трое, тридцать, триста человек». Казалось, будто дьявол нашептывал ему эти слова.

— Я заставил-таки его нахмуриться, — похвастался Браун. — Скоро он перестал разыгрывать из себя праведника. Стоит, и нечего ему сказать… Хмурый, как туча… и смотрит не на меня-в землю.

Он спросил Джима, неужели тот не совершил ни одного скверного поступка за всю свою жизнь? Потому-то он, может быть, и относится так сурово к человеку, который готов использовать любое средство, чтобы вырваться из западни… Браун продолжал в том же духе; и в наглых его словах слышалось напоминание о родственной их крови, об одинаковых испытаниях, — гнусный намек на общую вину, на тайное воспоминание, которое связывало их сердца.

Наконец Браун растянулся на земле и искоса стал следить за Джимом. Джим, стоя на другом берегу реки, размышлял и хлыстиком стегал себя по гетрам. Ближайшие дома казались немыми, словно чума убила в них дыхание жизни; но много невидимых глаз смотрело оттуда на двух белых людей, разделенных речонкой, белой шлюпкой на мели и телом третьего человека, наполовину засосанным грязью. По реке снова двигались каноэ, ибо Патюзан вернул свою веру в устойчивость жизненного уклада с момента возвращения Джима. Правый берег, ошвартованные плоты, даже крыши домов были усеяны людьми, а те, что находились слишком далеко, чтобы слышать и видеть, напрягали зрение, стараясь разглядеть холмик за частоколом раджи. Над широким неправильным кругом, обведенным лесами и прорезанным в двух местах сверкающей полоской реки, нависла тишина.

— Обещаете вы уйти? — спросил Джим.

Браун поднял и опустил руку, отказываясь от всего, принимая то, что неизбежно.

— Обещаете сдать оружие? — продолжал Джим.

Браун сел и злобно посмотрел на него.

— Сдать оружие! Нет, пока вы не возьмете его из наших окоченевших рук. Вы думаете, я с ума сошел от страха? О, нет! Это оружие и отрепья на мне — вот все, что у меня есть… не считая еще нескольких пушек на борту. Я рассчитываю все это спустить в Мадагаскаре… если только мне удастся туда добраться, выпрашивая милостыню у каждого встречного судна.

Джим ничего на это не сказал. Наконец, отбросив хлыст, который держал в руке, он произнес, словно думая вслух:

— Не знаю, в моей ли это власти…

— Не знаете! И хотите, чтобы я немедленно сдал вам оружие! Это здорово! — вскричал Браун. — Допустим, что вам они скажут одно, а со мной разделаются по-другому…

Он быстро успокоился.

— Мне кажется, власть-то у вас есть, иначе какой толк от этого разговора? — продолжал он, — Зачем сюда пришли? Время провести?

— Хорошо, — сказал Джим, внезапно, после долгого молчания, поднимая голову. — Вы получите возможность уйти или сразиться.

Он повернулся на каблуках и ушел.

Браун тотчас же вскочил, но не уходил до тех пор, пока Джим не исчез за первыми домами. Больше он его никогда не видел. Поднимаясь на холм, он встретил Корнелиуса, который, втянув голову в плечи, спускался вниз.

— Почему вы его не убили? — спросил он недовольным тоном.

— Потому что я могу сделать кое-что получше, — сказал Браун с улыбкой.

— Никогда! — энергично возразил Корнелиус. — Я здесь прожил много лет!

Браун с любопытством взглянул на него.

Сложной была жизнь этого поселка, который не принимал его; многого он не мог себе уяснить. Удрученный Корнелиус проскользнул мимо, направляясь к реке. Он покидал своих новых друзей; с мрачным упорством он принимал неблагоприятный ход событий, и его маленькая желтая физиономия, казалось, сморщилась еще больше. Спускаясь с холма, он искоса поглядывал по сторонам, а мысль — одна и та же мысль его не покидала.

Отныне события развиваются быстро, вырываясь из сердец человеческих, словно ручей из темного источника, а Джима мы видим таким, каким видел его Тамб Итам. Глаза девушки также за ним следили, но ее жизнь была слишком тесно переплетена с его жизнью: она не могла быть зоркой, ибо мешали ей изумление, гнев и прежде всего страх и любовь — любовь, которая не умеет прощать. Что же касается верного слуги, не понимающего, как и все остальные, то здесь приходится считаться только с его преданностью и верой в своего господина, — верой столь сильной, что даже изумление переходит в приятие таинственной неудачи. Он видит только одну фигуру и во время паники не забывает о своей обязанности охранять, повиноваться и заботиться.

Его господин вернулся после беседы с белым пришельцем и медленно направился к укреплению на улице. Все обрадовались его возвращению, ибо каждый боялся не только того, что его убьют, но и того, что произойдет после. Джим вошел в один из домов, куда удалился старый Дорамин, и долго оставался наедине с вождем племени Буги. Несомненно, он обсуждал с ним дальнейший план, но никто не слышал этого разговора. Только Тамб Итам, постаравшийся стать на часок поближе к двери, уловил, как его господин сказал: «Я извещу народ, что такова моя воля, но с тобой, о Дорамин, я говорил раньше, чем со всеми остальными, и говорил наедине, ибо ты знаешь мое сердце так же хорошо, как знаю я величайшее желание твоего сердца. И ты знаешь, что я думаю только о благе народа».

Затем его господин, откинув занавес в дверях, вышел, и он, Тамб Итам, мельком увидел старого Дорамина, сидящего в кресле; руки его лежали на коленях, глаза были опущены. После этого он последовал за своим господином в форт, куда были созваны на совещание все старейшины Буги и представители Патюзана. Сам Тамб Итам надеялся, что будет сражение.

— Нужно было взять еще один холм! — с сожалением воскликнул он.

Однако в поселке многие надеялись, что наглые пришельцы должны будут уйти при виде стольких храбрецов, готовящихся к бою. Было бы хорошо, если бы они ушли. Так как о прибытии Джима население было извещено еще до рассвета пушечными выстрелами в форте и барабанным боем, то страх, объявший Патюзан, рассеялся, как разбивается волна о скалу, оставляя шипящую пену возбуждения, любопытства и бесконечных толков. Для обороны половина жителей была выселена из домов; они жили на улице, на левом берегу реки, и толпились вокруг форта, с минуты на минуту ожидая, что их покинутые жилища на другом берегу будут объяты пламенем. Все хотели поскорее развязаться с этим делом. Благодаря заботам Джюэл, выселенным приносили пищу. Никто не знал, как поступит Джим. Кто — то сказал, что сейчас положение хуже, чем было во время войны с шерифом Али. Тогда многие были незаинтересованы, теперь у каждого есть, что терять. За скользившими взад и вперед по реке каноэ напряженно следили.

Две военные лодки Буги лежали на якоре по середине реки, чтобы ее защищать. Дымок поднимался над носом каждой лодки. Люди варили рис на обед, когда Джим, после беседы с Брауном и Дорамином, переправился через реку и вошел в свой форт. Вокруг него толпились люди, так что он едва мог пробраться к дому. Раньше жители его не видели, ибо, вернувшись ночью, он обменялся лишь несколькими словами с девушкой, которая для этого спустилась к пристани, а затем тотчас же переехал на другой берег, чтобы присоединиться к вождям и воинам. Жители кричали ему вслед приветствия. Какая-то старуха вызвала смех: пробившись вперед, она ворчливо приказала ему следить за тем, чтобы ее два сына, бывшие у Дорамина, не пострадали от рук злодеев. Стоявшие вблизи пытались ее оттащить, но она вырывалась и кричала:

— Пустите меня! Разве они не жестокие, кровожадные злодеи, живущие убийством?

— Оставьте ее в покое, — сказал Джим, а когда все затихло, медленно произнес: — Все будут целы и невредимы.

Он вошел в дом раньше, чем замер громкий гул одобрения.

Несомненно, он твердо решил дать Брауну уйти к морю. Впервые приходилось ему утверждать свою волю вопреки нескрываемой оппозиции.

— Говорили долго, и сначала мой господин молчал, — сказал Тамб Итам. — Спустилась тьма, и тогда я зажег свечи на длинном столе. Старшины сидели по обе стороны, а леди стояла направо от моего господина.

Когда он заговорил, непривычные препятствия, казалось, только укрепили его решение. Белые пришельцы ждут теперь на холме его ответа. Их начальник говорил с ним — Джимом — на языке его родного народа и разъяснил много вопросов, о которых не расскажешь на каком бы то ни было другом языке. Они — скитальцы, страдание ослепило их, и они перестали отличать добро от зла. Правда, уже есть убитые, но зачем еще терять людей? Он объявил своим слушателям, представителям народа, что их благополучие — его благополучие, их потери — его потери, их горе — его горе. Он окинул взором серьезные, внимательные лица и попросил вспомнить, как они бок о бок сражались и трудились. Они знали его смелость… Тут шепот прервал его… Знали они, что он никогда их не обманывал. Много лет они жили вместе. Он любил страну и народ великой любовью. Жизнью он готов заплатить, если их постигнет беда, когда они разрешат белым бородатым людям уйти восвояси. Это — злые люди, но и судьба их была злая. Разве давал он когда-нибудь дурной совет? Разве его слова приносили горе народу? — спросил он. Он верил, что лучше всего — отпустить этих пришельцев и их спутников, не отнимая у них жизни. Милость небольшая.

— Я, кого вы испытали и нашли честным, — я прошу их отпустить.

Он повернулся к Дорамину. Старый накхода не пошевельнулся.

— Тогда, — сказал Джим, — позови Дэна Уориса, твоего сына, а моего друга… Так как в этом деле я не буду вождем…

ГЛАВА XLIII

Тамб Итам, стоявший за его стулом, был словно громом поражен. Это заявление вызвало сенсацию.

— Дайте им уйти — вот мой совет, я никогда вас не обманывал, — настаивал Джим.

Спустилось безмолвие. Из темноты двора доносился заглушённый шепот и шарканье ног. Дорамин поднял свою тяжелую голову и сказал, что нельзя читать в сердцах, как нельзя коснуться рукой неба. Тем не менее он согласился. Остальные поочередно высказали свое мнение: «Так лучше…», «Пусть они удалятся…» и так далее. Но многие — их было большинство — сказали просто, что они «верят туану Джиму».

В этой простой форме подчинения его воле сосредоточено было все: их вера, его честность и признание этой честности, которая делала его даже в собственных его глазах равным тем, которые никогда не выходили из строя. Слова Штейна «романтик, романтик!» — казалось, звенели над пространствами, которые никогда уже не вернут его миру, равнодушному к его падению и его героизму, не отдадут и этой страстной любви, отказывающей ему в слезах, ошеломленной великой болью и вечной разлукой. С этого момента он больше не кажется мне таким, как я его видел в последний раз, — белой точкой, сосредоточившей в себе весь тусклый свет, разлитый по хмурому берегу и потемневшему морю. Нет, я вижу его более великим и более достойным жалости в его одиночестве и пребывающим даже для девушки, глубже всех его любившей, жестокой и неразрешимой тайной.

Ясно, что к Брауну он не питал недоверия; не было причины сомневаться в его словах, правдивость которых словно подтверждалась какой-то мужественной искренностью в признании морали и последствий его поступков. Но Джим не знал безграничного самолюбия этого человека, который, словно натолкнувшийся на препятствие деспот, преисполнялся мстительным бешенством, когда противились его воле. Хотя Джим и не питал недоверия к Брауну, но, по-видимому, он беспокоился, как бы не произошло недоразумение, которое могло привести к стычке и кровопролитию. Вот почему, как только ушли малайские вожди, он попросил Джюэл принести ему поесть, ибо собирался уйти из форта, чтобы следить за порядком в городе. Когда она стала возражать, ссылаясь на его усталость, он сказал, что может произойти несчастье, а этого он никогда себе не простит.

— Я отвечаю за жизнь каждого человека в стране.

Сначала он был мрачен. Она сама ему прислуживала, принимая тарелки и блюда (из сервиза, подаренного Штейном) от Тамб Итама. Немного спустя настроение его улучшилось; он сказал ей, что еще на одну ночь она берет на себя командование фортом.

— Нам спать нельзя, старушка, — заявил он, — пока наш народ в опасности.

Позже он, смеясь, заметил, что она была мужественнее их всех.

— Если бы ты с Дэном Уорисом сделали то, что задумали, — ни один из этих разбойников не остался бы в живых.

— Они очень нехорошие люди? — спросила она, наклоняясь над его стулом.

— Человек часто поступает плохо, хотя он немногим хуже других людей, — секунду помолчав, ответил он.

Тамб Итам пошел за своим господином к пристани перед фортом. Ночь была ясная, но безлунная; на середине реки было темно, а вода у берегов отражала свет костров, «как в ночи рамазана»,[20]- сказал Тамб Итам. Военные лодки тихо плыли по темной полосе или неподвижно лежали на якоре в журчащей воде. В ту ночь Тамб Итаму пришлось много грести в каноэ и следовать по пятам за своим господином: они ходили вверх и вниз по улице, где пылали костры, уходили к предместьям поселка, где маленькие отряды стояли на страже в полях. Туан Джим отдавал распоряжения, и ему повиновались. Наконец, они подошли к укреплению раджи, где расположился на эту ночь отряд людей Джима. Старый раджа рано поутру бежал со своими женщинами в маленький домик, расположенный неподалеку от лесной деревушки, платившей ему подати. Кассим остался и с видом энергичным и внимательным присутствовал на совещании, чтобы дать отчет в политике прошедшего дня. Он был сильно не в духе, но, по обыкновению, улыбался, бесстрастный, но настороженный, и прикинулся очень довольным, когда Джим сурово заявил ему, что на эту ночь введет своих людей за частокол раджи. Когда закончилось совещание, слышали, как Кассим подходил то к одному, то к другому начальнику отрядов и благодарил их за то, что в отсутствие раджи они будут охранять его имущество.

Около десяти часов Джим ввел за частокол своих людей. Укрепление возвышалось над устьем речонки, и Джим предполагал оставаться здесь до тех пор, пока не отправится в путь Браун. Развели маленький костер на низком, поросшем травой мысе за стеной из кольев, и Тамб Итам принес складной стул для своего господина. Джим посоветовал ему лечь спать. Тамб Итам принес циновку и улегся вблизи, но спать не мог, хотя и знал, что еще до рассвета ему предстоит пуститься в путь с важным поручением. Его господин, опустив голову и заложив руки за спину, шагал взад и вперед перед костром. Лицо его было грустно. Когда Джим приближался к Тамб Итаму, он прикидывался спящим, чтобы его господин не знал, что за ним наблюдают. Наконец, Джим остановился, посмотрел на него и мягко сказал:

— Пора!

Тамб Итам моментально поднялся и стал готовиться в путь.

Он должен был спуститься вниз по реке, на час опередив лодку Брауна, и объявить Дэну Уорису, что белых следует пропустить, не причиняя им вреда. Джим никому другому не доверил бы этого поручения. Перед уходом Тамб Итам попросил какой-нибудь предмет, удостоверяющий, что он — Тамб Итам — действительно послан Джимом; в сущности, эта была простая формальность, так как всем было известно, что он состоит при Джиме.

— Туан, — сказал он, — я несу важное послание — твои собственные слова.

Его господин сунул руку в один карман, затем в другой и, наконец, снял с указательного пальца серебряное кольцо Штейна (он обычно его носил) и передал Тамб Итаму. Когда Тамб Итам пустился в путь, в лагере Брауна было темно, и только маленький огонек мерцал сквозь ветви одного из деревьев, срубленных белыми.

Рано вечером Браун получил от Джима сложенный листок бумаги, на котором было написано:

«Путь свободен. Отправляйтесь, как только утренний прилив поднимет вашу лодку. Пусть ваши люди будут осторожны. В кустах по обеим сторонам речонки и за частоколом при устье спрятаны воины. На успех у вас не было бы ни одного шанса, но я не думаю, чтобы вы хотели бойни».

Браун прочел записку, порвал ее на маленькие кусочки и, повернувшись к Корнелиусу, который принес послание, насмешливо сказал:

— Прощайте, мой друг.

В тот день Корнелиус был в форте и шнырял вокруг дома Джима. Джим дал ему записку, так как тот говорил по-английски, был известен Брауну и не подвергался риску попасть под выстрел одного из шайки, что легко могло случиться с кем-нибудь из малайцев, в темноте приближающихся к холму.

Корнелиус, вручив записку, не уходил. Браун сидел у маленького костра; все остальные лежали.

— Я бы мог вам сказать кое-что приятное, — хмуро пробормотал Корнелиус.

Браун не обратил на него внимания.

— Вы его не убили, — продолжал тот, — а что вы за это получаете? Вы бы могли забрать все деньги у раджи — все деньги, и повытрясти все из домов Буги, а теперь у вас нет ничего!

— Убирайтесь отсюда, — проворчал Браун, даже не глядя на него.

Но Корнелиус расположился рядом с ним и стал ему что-то нашептывать, изредка притрагиваясь к его локтю. Слова его заставили Брауна с проклятием выпрямиться: Корнелиус сообщил ему о вооруженном отряде Дэна Уориса в низовьях реки. Сначала Браун решил, что его предали, но, поразмыслив, убедился, что о предательстве не могло быть и речи. Он ничего не ответил, и, немного спустя Корнелиус равнодушным тоном заметил, что есть другой, кружной путь, хорошо ему известный.

— Это знать полезно, — заметил Браун, настораживаясь.

Корнелиус зашептал о том, что происходит в поселке, повторил речи, произнесенные на совете, тихо жужжа в ухо Брауна, словно не желая будить спящих.

— Он думает, что обезвредил меня, не так ли? — очень тихо пробормотал Браун.

— Да! Он идиот! Ребенок! Он явился сюда и ограбил меня, — стрекотал Корнелиус, — и заставил весь народ ему верить. Но если что-нибудь произойдет и они перестанут ему верить, что тогда от него останется? Этот Буги Дэн, что ждет вас в низовьях реки, — тот самый их вождь, который загнал вас на холм, когда вы только что сюда прибыли.

Браун небрежно бросил, что недурно было бы избежать этой встречи. С тем же независимым видом Корнелиус заявил, что знает кружной путь — канал достаточно широкий, по которому лодка Брауна может пройти, минуя стоянку Уориса.

— Вам нужно будет не шуметь, — сказал он, словно что-то вспомнив, — так как в одном месте мы будем проходить как раз позади его стоянки. Пройдем очень близко. Они расположились на берегу и втащили свою лодку.

— О, не бойтесь, мы умеем скользить неслышно, как мыши, — сказал Браун.

Корнелиус потребовал, чтобы его лодку вели на буксире в том случае, если он будет указывать дорогу Брауну.

— Я должен поскорей вернуться назад, — пояснил он.

За два часа до рассвета дозорные известили находившихся за частоколом, что белые злодеи спускаются к своей лодке. Тотчас же все вооруженные люди в Патюзане были приведены в боевую готовность, хотя на берегах реки по-прежнему было тихо, и не будь дымного пламени костров — поселок казался бы спящим, как в мирное время. Тяжелый туман низко повис над водой, и в призрачном сером свете ничего не было видно. Когда шлюпка Брауна выплыла из речонки, Джим стоял на низком мысе перед укреплением раджи — на том самом месте, где он высадился по приезде в Патюзан. В сером свете проступала движущаяся тень — одинокая, массивная и, однако, трудно различимая. Доносился тихий шепот. Браун, сидевший у руля, слышал, как Джим спокойно сказал:

— Путь свободен. Вы лучше доверьтесь течению, пока не рассеялся этот туман. Но скоро он рассеется.

— Да, скоро рассветет, — отозвался Браун.

Человек сорок, стоявшие с мушкетами перед частоколом, затаили дыхание. Буги, владелец пироги, тот самый, кого я видел на веранде Штейна, находился среди них и рассказывал мне потом, что шлюпка, поровнявшись с низким мысом, вдруг словно выросла и нависла, как гора.

— Если вы находите, что лучше переждать день в море, — крикнул Джим, — я постараюсь чего-нибудь вам прислать — мяса, ямсу…

Тень двигалась вперед.

— Хорошо. Пришлите, — донесся из тумана заглушённый голос.

Никто из слушателей не понял смысла этих слов; а затем Браун и его люди уплыли, скрылись бесшумно, словно призраки.

Так Браун, невидимый в тумане, удалялся из Патюзана, сидя бок о бок с Корнелиусом на корме шлюпки.

— Может быть, вы получите мясо, — произнес Корнелиус. — И ямсу. Вы это получите, раз он сказал. Он всегда говорит правду. Он украл все, что у меня было. Думаю, вам мясо нравится больше, чем хорошая пожива.

— Придержите язык за зубами, а то как бы вы не полетели за борт в этот проклятый туман, — сказал Браун.

Лодка, казалось, лежала неподвижно; не видно было ни зги — даже воды у бортов; только водяная пыль, стекаясь в капли, струилась по бородам и лицам.

— Было страшновато, — сказал мне Браун. — Каждому казалось, словно он один плывет в лодке, преследуемый вздохами призраков.

— Швырнете меня, да? Но я-то знаю, где нахожусь, — хмуро пробормотал Корнелиус, — Я здесь много лет прожил.

— И все-таки ничего не рассмотрите в таком тумане, — сказал Браун, откидываясь назад и держа руку на бесполезном румпеле.

— Нет, рассмотрю, — огрызнулся Корнелиус.

— Весьма приятно, — произнес Браун. — Значит, приходится верить, что вы вслепую можете найти канал, о котором говорили?

Корнелиус отвечал утвердительно.

— Вы слишком устали, чтобы грести? — спросил он, помолчав.

— Нет, черт побери! — заорал вдруг Браун, — Вытаскивайте весла.

Раздался громкий стук в тумане, немного спустя сменившийся ровным поскрипыванием невидимых весел в уключинах. За исключением этого, ничто не изменилось, и если бы не поблескивали мокрые лопасти весел, то казалось бы, по словам Брауна, будто они в облаках летят на воздушном шаре. После этого Корнелиус не проронил ни слова и только ворчливо приказал кому-то вычерпать воду из его каноэ, которое шло на буксире за шлюпкой. Понемногу туман побелел, и впереди стало светлеть. Налево Браун увидел мрак, словно поглядел вслед уходящей ночи. Вдруг большой сук, покрытый листьями, навис над его головой, и ветви, с которых стекала роса, показались вдоль бортов лодки. Корнелиус безмолвно взялся за румпель.

ГЛАВА XLIV

Думаю, что они больше не говорили. Лодка вошла в узкий обходный канал, и они продвигались вперед, упираясь веслами в осыпающиеся берега. Было темно, словно огромные черные крылья распростерлись над туманом, заполнившим все пространство до вершин деревьев. Ветви над головой роняли тяжелые капли сквозь туман. Корнелиус что-то прошептал, и Браун приказал своим людям зарядить ружья.

— Я даю вам возможность свести с ними счеты, слышите вы, калеки? — обратился он к своей банде. — Смотрите же, не упустите случая!

В ответ послышалось злобное ворчание. Корнелиус беспокоился о своем каноэ.

Тем временем Тамб Итам достиг места своего назначения. Туман несколько задержал его, но он греб упорно, придерживаясь южного берега. Мало-помалу светлело. Берега по обе страны реки казались темными полосами, на которых можно было различить неясные очертания каких-то столбов и теней из переплетенных вверху веток. На воде лежал еще густой туман, но дозорные смотрели зорко: когда Тамб Итам приблизился к лагерю, два воина вынырнули из тумана и сердито его окликнули. Он им ответил, вскоре к нему подплыло каноэ, и он обменялся новостями с гребцами. Все шло хорошо. Беда миновала. Тогда воины в каноэ отпустили его челнок, за борт которого они держались, и тотчас же исчезли из виду. Он продолжал грести, пока не донеслись до него спокойные голоса; в рассеивающемся тумане он увидел огни костров на песчаной полосе, за которой вставали высокие деревья и кусты. Здесь также был дозорный пост, и Тамб Итама снова окликнули. Он назвал свое имя, дважды ударил веслом, и каноэ врезалось в берег. Это был большой лагерь. Люди отдельными группами сидели на корточках и заглушённым шепотом беседовали. Дымок вился в белом тумане. Маленькие шалаши, приподнятые над землей, были разбиты для начальников отрядов. Мушкеты составили пирамидами, а длинные копья, воткнутые в песок, торчали у костров.

Тамб Итам, приосанившись, потребовал, чтобы его провели к Дэну Уорису. Друг его господина лежал на ложе из бамбука; навес смастерили из палок, покрытых циновками. Дэн Уорис не спал; яркий костер пылал перед его шалашом, походившим на грубо сделанный ковчег. Единственный сын накходы Дорамина ласково ответил на приветствие. Тамб Итам начал с того, что вручил ему кольцо, подтверждавшее слова посланца. Дэн Уорис, опираясь на локоть, повелел ему сообщить все новости.

Начав с освященной обычаями формулы «Добрая весть», Тамб Итам передал подлинные слова Джима. Белым пришельцам, уезжавшим с согласия всех вождей, надлежало предоставить свободный путь вниз по реке. В ответ на вопрос Тамб Итам рассказал обо всем, что произошло на последнем совещании. Дэн Уорис внимательно выслушал до конца, играя кольцом, которое он затем надел на указательный палец правой руки. Когда Тамб Итам умолк, Дэн Уорис отпустил его поесть и отдохнуть. Сейчас же был отдан приказ о возвращении в Патюзан после полудня. Затем Дэн Уорис снова улегся и лежал с открытыми глазами, а его слуги готовили ему пищу у костра; тут же сидел Тамб Итам и разговаривал с людьми, которые очень хотели получить последние новости из города. Туман все больше и больше рассеивался. Караульные лодки лежали на реке, где с минуты на минуту должна была появиться шлюпка белых.

И тогда-то Браун отомстил миру, который отказывал ему после двадцати лет презрительного и отчаянного разбоя в успехе рядового грабителя. То был поступок жестокий и хладнокровный, и это одно утешало его на смертном ложе, словно воспоминание о дерзком вызове. Неслышно высадил он своих людей на противоположном конце острова и повел к лагерю Буги; после краткого, безмолвного, но весьма энергичного внушения Корнелиус, пытавшийся удрать в момент высадки, покорился и стал указывать дорогу, направляясь туда, где кустарник был реже. Браун, закрутив ему руки за спину, сжал кулаком его костлявые кисти и толчками побуждал идти вперед. Корнелиус оставался нем как рыба, гнусный, но верный своему намерению, которого все же не забывал. У края леса люди Брауна рассеялись, спрятавшись за деревья, и ждали. Весь лагерь из конца в конец раскинулся перед ними как на ладони — никто не смотрел в их сторону. Никому и в голову не приходило, что белые разбойники могли узнать об узком канале за островом. Решив, что момент настал, Браун заорал: «Сыпь, ребята!» — и четырнадцать выстрелов слились в один.

По словам Тамб Итама, изумление было так велико, что за исключением тех что упали мертвыми или раненными, долгое время никто не шевелился после первого залпа. Потом кто-то вскрикнул, и тогда у всех вырвался вопль ужаса. В панике заметались они взад и вперед вдоль берега, словно стадо, боящееся воды. Кое-кто прыгнул в реку, но большинство бросилось в воду только тогда, когда был сделан последний залп. Три раза люди Брауна стреляли в толпу, а Браун — один стоявший на виду — ругался и орал:

— Целься ниже! Целься ниже!

При первом же залпе, говорит Тамб Итам, он понял, что случилось. Хотя он и не был ранен, но упал и лежал, словно, мертвый, хотя глаз не закрывал. Как только раздался первый залп, Дэн Уорис, лежавший на своем ложе, вскочил и выбежал на открытый берег — как раз вовремя, чтобы получить пулю в лоб при втором залпе. Тамб Итам видел, как он широко раскинул руки и рухнул. Тогда, говорит он, великий страх охватил его — не раньше. Белые разбойники ушли так же, как и пришли — невидимые.

Затем эти белые люди удаляются, невидимые для Тамб Итама, и словно исчезают с глаз человеческих; и шхуна так же пропадает, как пропадает украденное добро. Но ходят слухи, что месяц спустя белая шлюпка была подобрана грузовым пароходом в Индийском океане. Два сморщенных желтых скелета с мутными глазами признавали авторитет третьего, который заявил, что его имя — Браун, а его судно, идущее на юг и нагруженное яванским сахаром, потерпело аварию и затонуло. Из команды в шесть человек спаслись он и его два спутника. Эти двое умерли на борту парохода, который их спас. Браун дожил до встречи со мной, и могу удостоверить, что свою роль он сыграл до конца.

По-видимому, уезжая с острова, они не подумали о том, чтобы оставить Корнелиусу его каноэ. Самого Корнелиуса Браун отпустил перед первым залпом, дав ему пинка на прощание. Тамб Итам, восстав из мертвых, увидел, как Корнелиус бегает по берегу между трупами и угасающими кострами и тихо кричит. Вдруг он метнулся к воде и, напрягая все силы, попытался столкнуть в воду одну из лодок Буги.

— Потом, до тех пор, пока он меня не увидел, — рассказывал Тамб Итам, — он стоял, глядя на тяжелую лодку и почесывая голову.

— И что затем было с ним? — спросил я.

Тамб Итам, пристально глядя на меня, сделал выразительный жест правой рукой.

— Два раза я ударил, туан, — сказал он, — Увидев, что я приближаюсь, он бросился на землю и стал громко вопить и брыкаться. Он визжал, словно испуганная курица, пока не подошла к нему смерть; тогда он успокоился и лежал, глядя на меня, а жизнь угасала в его глазах.

Покончив с этим, Тамб Итам мешкать не стал. Он понимал, как важно с этой страшной вестью прибыть в форт первым. Конечно, многие из отряда Дэна Уориса остались в живых; но иные, охваченные паникой, переплыли на другой берег реки, другие скрылись в зарослях. Дело в том, что они не знали, кто нанес удар… не явились ли еще новые белые разбойники, не захватили ли они уже всю страну. Они считали себя жертвами великого предательства, обреченными на гибель. Говорят, некоторые вернулись лишь три дня спустя. Однако кое-кто тотчас же постарался вернуться в Патюзан, и одно из каноэ, стороживших в то утро на реке, в момент атаки находилось в виду лагеря. Правда, сначала люди бросились за борт и поплыли к противоположному берегу, но затем вернулись к своей лодке и, испуганные, пустились вверх по течению. Тамб Итам опередил их на час.

ГЛАВА XLV

Когда Тамб Итам, из всех сил работая веслом, приблизился к поселку, женщины, сгрудившиеся на площадках перед домами, ждали возвращения лодок Дэна Уориса. Вид города был праздничный; мужчины, все еще с копьями или ружьями в руках, прохаживались или группами стояли на берегу. Китайские лавки открывались рано, но базарная площадь была пуста, и часовые, поставленные у форта, разглядели Тамб Итама и криком известили остальных. Ворота были раскрыты настежь. Тамб Итам выскочил на берег и со всех ног побежал во двор. Первой он встретил девушку, выходившую из дома.

Тамб Итам, задыхаясь, с дрожащими губами и безумными глазами стоял перед ней и не мог выговорить ни слова. Наконец он быстро сказал:

— Они убили Дэна Уориса и еще многих…

Она сжала руки. Первые ее слова были:

— Закрой ворота.

Многие из находившихся в форту разошлись по домам, но Тамб Итам заторопил стоявших на часах внутри. Девушка осталась посреди двора, а вокруг метались люди.

— Дорамин? — с отчаянием вскричала она, когда Тамб Итам пробегал мимо. Поравнявшись с ней, он торопливо ответил, уловив ее мысль:

— Да! Но ведь порох у нас.

Она схватила его за руку и, указывая на дом, шепнула, вся дрожа.

— Вызови его!

Тамб Итам взлетел по ступеням. Его господин спал.

— Это я, Тамб Итам! — крикнул он у двери. — Принес весть! Она не может ждать.

Он увидел, как Джим повернулся на постели и открыл глаза. Тогда он крикнул:

— Туан, это несчастный день, проклятый день!

Его господин приподнялся на локте — так же, как Дэн Уорис. Тамб Итам старался рассказывать по порядку и называл Дэн Уориса «Сын вождя».

— И тогда Сын вождя призвал старшего из своих гребцов и сказал: «Дай Тамб Итаму поесть»…

Вдруг его господин спустил ноги на пол и повернулся к нему. Лицо его так исказилось, что у того слова застряли в горле.

— Говори! — крикнул Джим, — Он умер?

— Да будет долгой твоя жизнь! — воскликнул Тамб Итам. — Это было великое предательство. Он выбежал, услышав выстрелы, и упал…

Его господин подошел к окну и кулаком ударил в ставню. Комната залилась светом; и тогда твердым голосом, но говоря очень быстро, он приказал немедленно послать в погоню флотилию лодок, приказал разослать вестников; не переставая говорить, он сел на кровать и наклонился, чтобы зашнуровать ботинки; потом вдруг поднял голову.

— Что же ты стоишь? — спросил он; лицо его было багровым. — Не теряй времени!

Тамб Итам не шевельнулся.

— Прости мне, туан, но… но… — запинаясь начал он.

— Что? — крикнул его господин; вид у него был грозный; он наклонился вперед, обеими руками цепляясь за край кровати.

— Небезопасно выходить твоему слуге… к… народу, — сказал Тамб Итам, секунду поколебавшись.

Тогда Джим понял. Он покинул один мир из-за какого-то инстинктивного прыжка, а теперь мир другой — создание его рук — рушился над его головой. Небезопасно выходить его слуге к народу! — Думаю, в этот самый момент он решил встретить катастрофу так, как, по его мнению, только и можно было ее встретить; но мне известно лишь, что он вышел из своей комнаты безмолвно и сел перед длинным столом, во главе которого привык улаживать дела народа, ежедневно провозглашая истину, обитавшую в его сердце. Вторично никто не сможет отнять у него покой. Он сидел, словно каменное изваяние. Тамб Итам почтительно заговорил о приготовлениях к обороне. Девушка, которую Джим любил, вошла и обратилась к нему, но он сделал знак рукой, и ее испугал этот немой призыв к молчанию. Она вышла на веранду и села на пороге, словно своим телом охраняя его от опасностей.

О чем он думал и что вспоминал? Кто скажет! Все рухнуло, и он, — тот, кто однажды уклонился от своего долга, — вновь потерял доверие людей. Мне кажется, что тогда-то он и попробовал писать — кому-нибудь писать — и отказался от этой попытки. Одиночество смыкалось над ним. Люди довершили ему свои жизни. Позже, к вечеру, он подошел к двери и позвал Тамб Итама.

— Ну как? — спросил он.

— Много проливают слез. И гнев велик, — ответил Тамб Итам.

Джим поднял на него глаза.

— Ты знаешь, — прошептал он.

— Да, туан, — ответил Тамб Итам. — Твой слуга знает, и ворота заперты. Мы должны будем сражаться.

— Сражаться! За что? — спросил он.

— За нашу жизнь.

— У меня нет жизни, — совсем тихо сказал он.

Тамб Итам слышал, как вскрикнула девушка у двери.

— Кто знает? — отозвался Тамб Итам. — Смелость и хитрость помогут нам бежать. Велик страх в сердцах людей.

Он вышел, размышляя о лодках и открытом море, и оставил Джима наедине с девушкой.

У меня не хватает мужества записать здесь то, что она мне открыла об этом часе, — часе, проведенном с ним в борьбе за свое счастье. Была ли у него какая-нибудь надежда — не знаю. Он был неумолим, и в нарастающем одиночестве дух его, казалось, поднимался над его рухнувшей жизнью. Она кричала ему: «Сражайся!» За что он будет сражаться? По-иному хотел он доказать свою силу и подчинить роковую судьбу. Он вышел во двор, а за ним вышла она с распущенными волосами, искаженным лицом, задыхаясь, и прислонилась к двери.

— Откройте ворота! — приказал он.

Затем, повернувшись к тем, которые находились во дворе, он отпустил их по домам.

— Надолго ли, туан? — робко спросил один из них.

— На всю жизнь, — был ответ.

Безмолвие нависло над городом после взрыва стенаний, пролетевших над рекой, словно порыв ветра из обители скорби. Но шепотом передавались слухи, вселяя в сердца ужас. Разбойники возвращаются на большом корабле, с ними новые люди, и никому во всей стране не удастся спастись. Чувство ненадежности, какое бывает во время землетрясения, захватило жителей, и они шепотом делились своими подозрениями, поглядывая друг на друга, словно им предстало зловещее предзнаменование.

Солнце опускалось к лесам, когда тело Дэна Уориса было принесено в кампонг Дорамина. Четыре человека внесли его, завернутого в белое полотно, которое старая мать выслала навстречу своему возвращавшемуся сыну. Они опустили его к ногам Дорамина, и старик долго сидел неподвижно, положив руки на колени и глядя вниз. Кроны пальм тихо раскачивались, и листья фруктовых деревьев шелестели над его головой. Когда старый накхода поднял наконец глаза, весь его народ, вооруженный, стоял во дворе. Он медленно обвел взглядом толпу, словно разыскивая кого — то. Снова голова его опустилась на грудь. Шепот людей сливался с шелестом листьев.

Малаец, который привез Тамб Итама и девушку в Самаранг, также был здесь. «Он, Дорамин, был не так разгневан, как другие, — сказал он мне, — но поражен ужасом и изумлением перед судьбой человеческой, которая висит над головами людей, словно облако с громом».

Он рассказал мне, что по знаку Дорамина сняли покрывало с тела Дэна Уориса, и все увидели того, кого они так часто называли другом белого господина; он не изменился, веки его были слегка приподняты, словно он пробуждался от сна. Дорамин подался вперед, как человек, разыскивающий что-то, упавшее на землю. Взгляд его блуждал по телу сына, быть может, отыскивая рану. Рана была маленькая — на лбу. Ни слова не было сказано; затем один из приближенных наклонился и снял серебряное кольцо с окоченевшего пальца. В молчании подал он его Дорамину. Унылый и испуганный шепот пробежал по толпе, увидевшей этот знакомый амулет. Старый накхода впился в него расширенными глазами, и вдруг из груди его вырвался отчаянный вопль — рев боли и бешенства, такой же могучий, как рев раненого быка. Величие его гнева и печали вселило ужас в сердце людей. После этого спустилась тишина, и четыре человека отнесли тело в сторону. Они положили его под дерево, и тотчас же все женщины начали протяжно стонать; они выражали свою скорбь пронзительными воплями. Солнце опускалось, и в промежутках между воплями слышались лишь высокие певучие голоса двух стариков, читавших нараспев молитвы из Корана.

В это время Джим стоял, прислонившись к пушечному лафету, и, повернувшись спиной к дому, глядел на реку, а девушка в дверях, задыхаясь, смотрела на него через двор. Тамб Итам стоял неподалеку от своего господина и терпеливо ждал того, что должно было случиться. Вдруг Джим, казалось, погруженный в тихие размышления, повернулся к нему и сказал:

— Пора кончать.

— Туан? — произнес Тамб Итам, выступая вперед.

Он не знал, что подразумевал его господин, но как только Джим пошевельнулся, девушка вздрогнула и спустилась вниз, во двор. Кажется, больше никого из обитателей дома не было видно. Она споткнулась и с полдороги окликнула Джима, который снова как будто погрузился в созерцание реки. Он повернулся, прислонившись спиной к пушке.

— Будешь ты сражаться?! — крикнула она.

— За что сражаться? — медленно проговорил он. — Ничто не потеряно.

С этими словами он шагнул ей навстречу.

— Хочешь ты бежать? — крикнула она снова.

— Нельзя бежать… — сказал он, останавливаясь, и она тоже остановилась, не отрывая от него глаз.

— И ты пойдешь? — медленно проговорила она.

Он опустил голову.

— А! — воскликнула она, не спуская с него глаз. — Ты безумец или лжец! Помнишь ли ту ночь, когда я умоляла тебя меня оставить, а ты сказал, что не можешь? Это было невозможно? Невозможно! Помнишь, ты сказал, что никогда меня не бросишь. Ведь я не требовала никаких обещаний. Ты сам обещал — вспомни!

— Довольно, бедная ты моя, — сказал он. — Удерживать меня… нельзя…

Тамб Итам передавал, что она захохотала громко и бессмысленно. Его господин схватился за голову. Он был в обычном своем костюме, но без шлема. Вдруг она перестала смеяться.

— В последний раз спрашиваю я, — с угрозой крикнула она, — будешь ты защищаться?

— Ничто не может меня коснуться, — сказал он с последним проблеском великолепного эгоизма.

Тамб Итам видел, как она наклонилась вперед, раскинула руки и побежала к нему. Она бросилась к нему на грудь и обвила его шею.

— Ах, я буду держать тебя вот так! — крикнула она. — Ты мой!

Она рыдала. Небо над Патюзаном было багровое, необъятное, словно открытая рана. Огромное малиновое солнце приютилось среди вершин деревьев, и лес внизу казался черным и страшным.

Тамб Итам говорит, что в тот вечер небо было грозным. Охотно этому верю, ибо знаю, что в тот самый день циклон пронесся в шестидесяти милях от берега, хотя в Патюзане только лениво дул ветерок.

Вдруг Тамб Итам увидел, как Джим схватил ее за руки, пытаясь разъять объятие. Она повисла на его руках, голова ее запрокинулась, волосы касались земли.

— Иди сюда! — позвал его Джим, и Тамб Итам помог опустить ее на землю. Трудно было разжать ее пальцы. Джим, наклонившись, в упор посмотрел в ее лицо и вдруг бросился бежать к пристани. Тамб Итам последовал за ним, но, оглянувшись, увидел, как она с трудом поднялась на ноги. Она пробежала немного, потом упала на колени.

— Туан! Туан! — крикнул Тамб Итам. — Оглянись!

Но Джим уже стоял на каноэ и держал весло. Он оглянулся. Тамб Итам едва успел прыгнуть вслед за ним, как каноэ уже отделилось от берега. Девушка, сжав руки, стояла на коленях в воротах, выходящих к реке. Недолго она оставалась в этой позе, потом вскочила.

— Ты лжец! — крикнула она вслед Джиму.

— Прости! — крикнул он.

А она ответила:

— Никогда!

Тамб Итам взял весло из рук Джима, ибо не подобало ему сидеть без дела, когда господин его гребет. Когда они добрались до противоположного берега, Джим запретил ему идти дальше; но Тамб Итам следовал за ним на некотором расстоянии и поднялся по склону в кампонг Дорамина.

Спускались сумерки. Кое-где мелькали факелы. Те, кого они встречали, казались испуганными и быстро расступались перед Джимом. Сверху доносились стенания женщин. Во дворе толпились вооруженные Буги со своими приверженцами и жители Патюзана.

Не знаю, зачем они все собрались. Были ли то приготовления к войне, мщению или отражению грозившего нападения? Много дней прошло, прежде чем народ перестал со страхом ждать возвращения белых людей с длинными бородами и в отрепьях. Отношения этих белых людей к их белому человеку они так и не могли понять. Даже для этих примитивных умов бедный Джим остается в тени облака.

Дорамин, грузный и одинокий, сидел в своем кресле перед вооруженной толпой; на коленях его лежала пара кремневых пистолетов. Когда показался Джим, кто-то вскрикнул, и все головы повернулись в его сторону; затем толпа расступилась, и Джим прошел вперед между рядами отвернувшихся людей. Шепот следовал за ним: «Все это горе он принес… Он знает злые чары».

Быть может, он его слышал!

Когда он вошел в круг света, отбрасываемый факелами, вопли женщин вдруг смолкли. Дорамин не поднял головы, и некоторое время Джим молча стоял перед ним. Затем он посмотрел налево и размеренными шагами двинулся в ту сторону. Мать Дэна Уориса сидела на корточках возле тела; седые растрепанные волосы закрыли ее лицо. Джим медленно подошел, взглянул, приподняв покрывало, на своего мертвого друга, потом, не говоря ни слова, опустил покров. Медленно вернулся он назад.

— Он пришел! Он пришел! — пробегал в толпе шепот; навстречу которому он двигался.

— Он взял ответственность на себя, и голова его была порукой, — громко сказал кто-то.

Он услышал и повернулся к толпе.

— Да. Моя голова.

Кое-кто отступил назад. Джим ждал, стоя перед Дорамином; затем мягко сказал:

— Я пришел.

Он снова замолчал.

— Я пришел, — повторил он. — Я готов и безоружен…

Грозный старик, опустив, словно бык под ярмом, свою массивную голову, старался встать и цеплялся за кремневые пистолеты, лежавшие у него на коленях. Из горла его вырвались хриплые нечеловеческие звуки; два воина поддерживали его сзади. Народ заметил, что кольцо, которое он уронил на колени, упало и покатилось к ногам белого человека.

Джим посмотрел вниз, на талисман, открывший ему врата славы, любви и успеха в эти леса, окаймленные белой пеной, и к этому берегу, который под лучами заходящего солнца походил на твердыню ночи.

Дорамин, поддерживаемый с обеих сторон, покачивался, пытаясь не упасть; в его маленьких глазках застыли безумная скорбь и ярость; глазки сверкали гневом, и это было всеми замечено. Джим, недвижный, с непокрытой головой, стоял в светлом круге факелов и смотрел ему прямо в лицо. И тогда-то, Дорамин тяжело обвив левой рукой шею склоненного воина, поднял правую руку и выстрелил в грудь другу своего сына.

Толпа, отступившая за спиной Джима, как только Дорамин поднял руку, — после выстрела рванулась вперед. Говорят, что белый человек бросил гордый, непреклонный взгляд. Затем, подняв руку к губам, упал вперед плашмя — мертвый.

Конец. Он уходит в тени облака — забытый и загадочный, непрощеный и романтический. В самых безумных детских своих мечтах не мог он представить себе такой судьбы, такого успеха! Ибо возможно, что в тот молниеносный миг, в миг, когда им брошен был последний гордый и непреклонный взгляд, — он узрел лик счастья, которое, подобно восточной невесте под покрывалом, к нему приблизилось.

Но мы видим его, — видим, как он, неведомый завоеватель славы, ломает объятия любви, повинуясь зову своего восторженного эгоизма. Он уходит от живой женщины, уходит, чтобы отпраздновать страшное свое обручение с призрачным идеалом. Интересно, вполне ли он удовлетворен теперь? Нам нужно было бы знать. Он — один из нас, — и разве не поручился я однажды за его вечное постоянство? Теперь его нет, и бывают часы, когда я с исключительной силой ощущаю реальность его бытия. Но бывают и такие минуты, когда он уходит от меня, словно невоплощенный дух, странствующий среди страстей этой земли, готовый покорно откликнуться на призыв своего собственного мира.

Кто скажет? Он ушел, а девушка безмолвно и безвольно живет в доме Штейна. Штейн за последнее время сильно сдал. Он сам это чувствует. Часто он говорит, что «скоро оставит все это… оставит все это»… — и печально показывает на своих бабочек.

― КОНЕЦ РАБСТВА ―

I

Когда пароход «Софала», изменив курс, направился к суше, низменный болотистый берег долго казался лишь темным пятном, отделенным блестящей каймой. Жгучие лучи солнца падали на спокойное море и, словно ударившись о поверхность, твердую, как алмаз, рассыпались сверкающей пылью, сияющей дымкой, которая слепила глаза и утомляла мозг изменчивым своим блеском.

Капитан Уолей не смотрел на море. Когда серанг[21], приблизившись к поместительному тростниковому креслу, которое капитан заполнял своей особой, тихим голосом сообщил, что курс следует изменить, — капитан тотчас же встал и, повернувшись лицом к морю, стоял, пока нос его судна описывал четвертую часть круга. Он не произнес ни одного слова, даже не дал приказаний рулевому. Серанг, расторопный пожилой маленький малаец с очень темной кожей, шепотом отдал распоряжение. И тогда капитан Уолей медленно опустился в кресло, стоявшее на мостике, и устремил взгляд вниз, на палубу у своих ног.

Здесь, в этих морях, ничего нового он увидеть не мог.

У этих берегов он плавал последние три года. Между Низким мысом и Малантаном расстояние было в пятьдесят миль: шесть часов пути для старого судна во время прилива и семь часов — во время отлива. Затем судно поворачивало к суше, и постепенно вырисовывались на фоне неба три пальмы, высокие и стройные, растрепанные их верхушки были сближены, словно они конфиденциально критиковали рощу темных мангровых деревьев. «Софала» под углом направлялась к суше, и в определенный момент на темной полосе берега можно было разглядеть несколько светлых блестящих линий полноводное устье реки.

Вверх по коричневому потоку, состоявшему на три четверти из воды и на одну четверть из черной земли, между низкими берегами, где на три четверти было черной земли и на четверть солоноватой воды, пробивала себе путь «Софала», и это повторялось ежемесячно в течение семи лет, задолго до того, как он узнал об ее существовании, задолго до того, как пришлось ему принять участие в однообразных ее путешествиях.

Старое судно должно было знать дорогу лучше, чем ее знал экипаж, ибо люди на борту сменялись; лучше чем знал верный серанг, которого капитан забрал с собой с последнего судна, плававшего под его командованием; лучше наконец, чем знал ее сам капитан Уолей, командовавший им последние три года. На «Софалу» всегда можно было положиться в пути. Компасы ее никогда не портились. Никаких хлопот она не причиняла, словно преклонный возраст наделил ее знанием, мудростью и постоянством. Причаливала она к берегу точно в определенном месте, в назначенный срок, чуть ли не минута в минуту.

Когда капитан, понурив голову, сидел на мостике или лежал без сна в постели, он мог, зная день и час, точно определить, в каком именно месте он находится.

Знал он хорошо и этот однообразный путь вверх и вниз по проливам, знал порядок, методы торговли, знал людей.

Первая остановка была в Малакке на рассвете, а в сумерки судно снималось с якоря и пересекало эту проезжую дорогу Дальнего Востока, оставляя за собой фосфоресцирующий след. Темнота, отблески на воде, яркие звезды на черном небе, иногда огни идущего на родину парохода, продвигающегося неуклонно посредине пролива, или ускользающая тень туземного судна с парусами из циновок. А по другую сторону виднеется при свете дня низменный берег. В полдень показываются три пальмы — место следующей стоянки, и путь вверх по течению сонной реки.

Единственный белый, живший там, был молодым моряком в отставке, и во время частых рейсов капитан завязал с ним дружеские отношения. Еще шестьдесят миль — и снова остановка: глубокая бухта и один-два дома на берегу. Заходя в бухты, снимаясь с якоря, судно продолжает путь, на каждой стоянке принимает грузы и наконец, пройдя последнюю сотню миль в лабиринте островков, подходит к большому туземному городу — конечному пункту. Старое судно отдыхает три дня, а затем капитан отправляется в обратный путь, слышит все те же голоса и видит те же берега и наконец возвращается в порт, где зарегистрирована «Софала», — в порт, расположившийся у великой проезжей дороги на Восток. Здесь судно бросает якорь почти напротив большого каменного здания, где помещается Управление порта, а затем снова пускается в путь, покрывая все те же тысячу шестьсот миль за тридцать дней.

Не очень-то занимательная жизнь для капитана Уолея, Генри Уолея, носившего прозвище «Гарри Уолей Сорви голова» в те дни, когда он командовал знаменитым клипером «Кондор». Да, не очень-то занимательная жизнь для человека, который служил в прославленных фирмах, плавал на парусных судах (и кое-какие из этих судов были его собственностью), который совершал прославленные рейсы, открывал новые пути и новые торговые пункты, плавал по неисследованным проливам Южных морей и встречал восход солнца на островах, не занесенных на карту.

Пятьдесят лет на море, из них сорок лет на Востоке («Недурный ученический стаж», — говорил он с улыбкой), доставили ему почетную известность у целого поколения судовладельцев и торговцев во всех портах, начиная от Бомбея и до того места, где Восток сливается с Западом у берегов двух Америк. Слава его была отмечена на адмиралтейских картах. Не находятся ли где-то между Австралией и Китаем остров Уолей и риф Кондор? На этот опасный коралловый риф налетел знаменитый клипер, и в продолжение трех дней капитан и команда сбрасывали груз за борт и отражали натиск военных каноэ дикарей.

В то время ни остров, ни риф на картах не существовали.

Позже офицеры военного судна ее величества «Мушкетер» получили предписание исследовать новый путь и, окрестив остров и риф, воздали должное заслугам человека и выносливости клипера. Кроме того, всякий может убедиться, что в «Общем руководстве» — том II, стр. 410 описание пролива Малоту или Уолей начинается словами: «Этот удобный путь, открытый впервые в 1850 году Генри Уолеем, капитаном парусного судна „Кондор…“» и т. д.

Этим путем рекомендуется плыть всем парусным судам, которые из китайских портов отправляются на юг в декабре и в течение следующих четырех месяцев.

Это был чистый выигрыш, подаренный ему жизнью. Эту славу никто не мог у него отнять.

Прорытие Суэцкого канала — словно прорыв плотины — открыло в восточные моря путь новым судам, новым людям, новым методам торговли. Изменился лик восточных морей, изменилась и сама жизнь, и новое поколение моряков не нуждалось в опыте капитана Уолея.

В былые дни в его руках перебывало немало тысяч фунтов: то были деньги его хозяев и собственные его сбережения. Капитан Уолей верно служил судовладельцам, фрахтовщикам и страховым обществам, чьи интересы не всегда совпадали. Он не потерял ни одного судна, ни на одну темную сделку не дал своего согласия. Он жил долго и пережил условия, создавшие ему имя. В заливе Петчили он похоронил жену, выдал замуж дочь за человека, на которого пал ее неудачный выбор, и потерял больше чем приличное состояние при крахе известного банкирского дома «Тревенкор и Декен». Словно землетрясение, эта катастрофа потрясла Восток. Капитану Уолею было шестьдесят семь лет.

II

Он бодро нес свою старость и разорения своего не стыдился. Не он один верил в прочность банкирского дома.

Люди, сведущие в делах финансовых так же, как он сведущ был в мореплавании, признавали, что капитал помещен им надежно, и сами потеряли много денег при крахе банка. Разница между ним и этими людьми заключалась лишь в том, что он потерял все. Впрочем, кое-что он сохранил. От былого богатства у него осталось хорошенькое маленькое трехмачтовое судно «Красавица», которое он купил, чтобы было чем заняться на досуге, когда он выйдет в отставку: «Есть с чем поиграть», — как говорил он сам.

За год до замужества дочери он объявил, что пресытился морем. Но когда молодая чета поселилась в Мельбурне, он понял, что не может чувствовать себя счастливым на суше. Он был моряк до мозга костей, капитан торгового флота, и прогулки на яхте не могли его удовлетворить.

Ему нужна была иллюзия какого-то дела, и покупка «Красавицы» продлила ему жизнь. Своим знакомым в различных портах он говорил о ней, как о последнем судне, плавающем под его командой. Когда он будет слишком стар, чтобы можно было доверить ему командование, он сойдет на берег, и пусть его похоронят на суше.

В своем завещании он распорядится, чтобы в день похорон судно вывели на глубокое место и, прорубив борт, погрузили на дно. Дочь поймет его желание; никто не должен распоряжаться последним судном, каким он командовал.

По сравнению с тем состоянием, которое он ей оставит, стоимость барка в пятьсот тонн не могла иметь значения.

Обо всем этом он говорил, шутливо подмигивая слушателям; слишком бодр и энергичен был этот крепкий старик, чтобы почувствовать сентиментальное сожаление; но была в его словах какая-то серьезность, ибо он любил жизнь и искренно наслаждался ее дарами: заслуженной своей репутацией и своим богатством, любовью к дочери, радостью, какую давало ему его судно забава одинокой старости.

Каюту он обставил, удовлетворяя несложным своим требованиям комфорта на море. Одну стену занимал большой книжный шкаф (капитан любил читать); против койки висел портрет покойной жены, писанный масляными красками и неудачный; на портрете была изображена в профиль молодая женщина, вдоль щеки ее спускался черный локон. Три хронометра усыпляли капитана своим тиканьем, а по утрам будили его, соревнуясь в бое. Каждый день он вставал в пять часов. Помощник, державший утреннюю вахту, допивал чашку кофе на корме у штурвала, а через широкое отверстие медного вентилятора слышно было, как плещется и фыркает капитан, совершая свой туалет. Затем низкий бас громко бормотал «Отче наш». Пять минут спустя голова и плечи капитана Уолея высовывались из люка кают-компании. Неизменно он останавливался ненадолго на ступеньках трапа, окидывал взглядом горизонт, смотрел на обрасопленные по ветру паруса, глубоко вдыхал свежий воздух. Лишь после этого поднимался он на ют и, приложив руку к козырьку фуражки, бросал величественно и благосклонно: «Доброе утро».

Ровно до восьми часов он шагал по палубе. Иногда — не чаще, чем дважды в год, — ему приходилось опираться на толстую, как дубина, палку, так как у него немело бедро, — легкий приступ ревматизма, по его предположению. Никаких других болезней он не знал. Когда колокольчик призывал к завтраку, капитан Уолей спускался вниз, кормил своих канареек, заводил хронометры и занимал место во главе стола. Перед его глазами на кленовой переборке кают-компании висели в черных рамках большие фотографические карточки дочери, ее мужа и двух малюток с пухлыми ножками — внучат капитана. После завтрака капитан собственноручно стирал тряпкой пыль с этих карточек и обметал портрет жены метелочкой, висевшей на маленьком медном крючке рядом с тяжелой золотой рамой. Затем, закрыв дверь каюты, он садился на кушетку под портретом, чтобы прочесть главу из толстой карманной библии — ее библии. Но иногда он сидел около получаса, заложив палец между страницами и не раскрывая книги, покоившейся на коленях. Быть может, в эти минуты он вспоминал, как любила она плавание под парусами.

Она была настоящей женщиной и верным товарищем.

Капитан придерживался того убеждение, что никогда не было и не могло быть ни на воде, ни на суше более веселого и беззаботного дома, чем его дом на корме «Кондора» с большой кают-компанией, белой с золотом, украшенной, словно для вечного празднества, гирляндой из неувядающих букетов. На каждой филенке жена капитана Уолея нарисовала букет комнатных цветов. На эту работу, выполненную любовно, ей понадобилось двенадцать месяцев. Ее картинки капитан всегда считал величайшим достижением и чудом искусства, а старый Суинбёрн, его помощник, спускаясь в кают-компанию обедать, неизменно приходил в восторг, глядя, как подвигается ее работа. «Кажется, что можно понюхать эти розы», — говорил он и потягивал носом, вдыхая слабый запах скипидара. В ту пору в кают-компании всегда пахло скипидаром, и, как признавался впоследствии помощник, этот запах убивал желание приступить к еде. Зато ее пением уже ничто не мешало ему наслаждаться. «Миссис Уолей поет, как самый настоящий соловей», — изрекал он с глубокомысленным видом и, стоя возле застекленного люка, внимательно слушал до конца. В хорошую погоду капитан и помощник, стоя на второй «собачьей вахте»[22], прислушивались к ее трелям и руладам, раздававшимся под аккомпанемент рояля в кают-компании. В тот самый день, когда они обручились, он выписал из Лондона инструмент, но лишь через год после свадьбы рояль прибыл к ним, обогнув мыс Доброй Надежды. Большой ящик был первым грузом, адресованным на Гонконг, и людям, толпящимся на набережных в наши дни, это событие кажется таким же далеким, как средневековье. Но капитан Уолей мог за какие-нибудь полчаса восстановить в памяти всю свою жизнь, со всей ее романтикой, ее идиллиями и горестями.

Ему самому пришлось закрыть глаза жене. Хоронили ее при спущенном флаге; она ушла из жизни, как жена моряка и сама в душе — моряк. Он читал над ней молитвы из ее же собственного молитвенника, и голос его не дрогнул. Поднимая глаза, он видел перед собой старого Суинбёрна, прижимавшего к груди фуражку; слезы струились по суровому, обветренному, бесстрастному лицу, походившему на глыбу красного гранита под ливнем.

Хорошо было этому старому морскому волку — он мог плакать. Но капитан Уолей должен был дочитать до конца. Затем раздался всплеск. Капитан не помнил, что происходило в течение следующих нескольких дней.

Пожилой матрос, ловко владевший иглой, сшил ребенку траурное платьице из черной юбки покойницы.

Забыть ее капитан не мог; но нельзя запрудить жизнь, словно сонный поток. Она прорвет плотину, зальет тоску человека, сомкнется над скорбью, как смыкается море над мертвым телом, сколько бы ни любили того, кто пошел ко дну. И мир не так уж плох. Люди были добры к нему, в особенности миссис Гарднер, жена старшего компаньона фирмы «Гарднер, Патисон и К°», — той самой фирмы, которой принадлежал «Кондор». Миссис Гарднер вызвалась следить за воспитанием девочки, а потом увезла ее вместе со своими дочерьми в Англию заканчивать образование. В те дни такое путешествие считалось нешуточным даже сухопутным почтовым маршрутом. И только через десять лет он снова увидел дочь.

В детстве, она никогда не боялась бури и просила, чтобы ее вынесли на палубу. Он держал ее на руках, укрывая своим клеенчатым пальто, а она смотрела, как огромные валы разбиваются о корпус «Кондора». Грохот и рев волн, казалось, приводили ее в восторг. «Избалованный мальчуган», говорил он о ней в шутку. Он назвал ее Айви[23], потому что любил это имя и руководствовался смутной ассоциацией идей. Она обвилась вокруг его сердца, и он хотел, чтобы она льнула к отцу, как к несокрушимой башне. Пока она была ребенком, он забывал о том, что со временем она предпочтет прильнуть к кому-то другому. Но он слишком любил жизнь, и даже это событие было ему отчасти приятно, хотя в какой-то мере он должен был ее потерять.

Купив «Красавицу» для того, чтобы занять свой досуг, он пошел на невыгодный фрахт в Австралию с одной только целью: повидать свою дочь в ее новом доме. Теперь она тянулась к другому, но расстраивала его не эта мысль, а то обстоятельство, что опора, избранная ею, при ближайшем рассмотрении оказалась довольно ненадежной, — зять был физически немощен. Его нарочитая вежливость не понравилась капитану Уолею, пожалуй, еще сильнее, чем его манера распоряжаться деньгами, полученными Айви от отца. Но о своих опасениях он не сказал ни слова. Только в день отъезда, в самую последнюю минуту, он взял руки Айви в свои и, пристально глядя ей в глаза, сказал:

— Помни, моя милая: все, что я имею, принадлежит тебе и твоим малышам. Пиши мне откровенно.

Она ответила ему, чуть заметно кивнув головой. У нее были глаза матери, на мать она походила и характером и тем, что понимала его без слов.

И действительно, ей пришлось написать. Читая эти письма, капитан Уолей иной раз поднимал свои седые брови. Впрочем, он считал, что жизнь щедро его наградила, дав ему возможность удовлетворять просьбы дочери.

Такой радости он не испытывал с тех пор, как умерла жена. Характерно для него, что неизменные неудачи зятя пробуждали в капитане Уолее дружелюбное чувство к неудачнику. Парень так часто садился на мель, что несправедливо было бы объяснять это одним безрассудством.

Нет! Капитан понимал, в чем тут дело. Не везет! Ему самому удивительно везло; но слишком много хороших людей, пришибленных постоянным невезеньем, — людей самых разнообразных, не только моряков, — перевидал он на своем веку, чтобы не подметить зловещих признаков.

Когда он размышлял о том, как сберечь каждый пенни, пронеслись первые грозные слухи (настигли они его в Шанхае), а за этими слухами последовал великий крах.

Ужас, сомнение, негодование, — через все это он прошел и наконец должен был признать тот факт, что никакого наследства он оставить не может.

Его подстерегала еще одна катастрофа: неудачник там, в Мельбурне, отказался от своей проигрышной игры и окончательно сел на мель — на этот раз в кресло инвалида. «Он никогда не сможет ходить», — написала его жена. Впервые за всю свою жизнь капитан Уолей почувствовал растерянность.

Теперь «Красавице» пришлось всерьез взяться за работу. Речь шла уже не о том, чтобы поддержать славу Гарри Уолея Сорви головы или снабдить старика карманными деньгами, новым костюмом и несколькими сотнями первосортных сигар, за которые он платил по счету в конце года. Он должен был сократить расходы и отпускать самую незначительную сумму на позолоту резьбы на носу и корме «Красавицы».

Тогда глаза его открылись, и он увидел, какие грандиозные перемены произошли в мире. От прошлого остались только знакомые имена, но вещи и люди, какие он знал раньше, исчезли. «Гарднер, Патисон и К°» все еще красовалось на стенах складов, на медных дощечках и витринах, на набережных и в деловых кварталах многих восточных портов, но в фирме уже не было ни Гарднера, ни Патисона. В частной конторе фирмы капитан Уолей уже не мог более рассчитывать на радушный прием, удобное кресло и выгодную сделку, какую предлагали старому другу в память былых услуг. Зятья Гарднера сидели за конторками в той самой комнате, куда капитан, давно уже не служивший в фирме, всегда имел доступ при старике Гарднере. Их суда были украшены теперь желтыми трубами с черными верхушками, и в конторе имелось расписание рейсов, похожее на расписание трамваев. Декабрьские и июньские ветры не имели для них значения; их капитаны (прекрасные молодые люди — в этом он не сомневался) были, конечно, знакомы с островом Уолей, ибо не так давно правительство поставило белый маяк на северном конце острова (и красный — у рифа Кондор), но они удивились бы чрезвычайно, если бы узнали, что Уолей во плоти все еще существует, — капитан Уолей, старик, блуждающий по свету и пытающийся подцепить груз для своего маленького барка.

И всюду было то же самое. Ушли люди, которые, услышав его имя, кивали одобрительно и считали своим долгом сделать что-нибудь для Гарри Уолея Сорви головы. Не представлялось больше благоприятных случаев, какими он мог бы воспользоваться; рассеялась белокрылая стая клиперов, живших буйно, по воле ветра, и сколачивавших состояние из пены морской. В мире, где надежда получить барыш очень невелика, в мире, где свободных судов вдвое больше, чем грузов, а жалкие фрахты перехватываются по телеграфу за три месяца вперед, — в этом мире человеку, который скитается на авось со своим маленьким барком, не приходится рассчитывать на удачу, да вряд ли и на место под солнцем.

С каждым годом ему приходилось все труднее. Дочери он мог посылать ничтожные суммы, и это причиняло ему страдания. Между тем он ограничил себя шестью сигарами в день, да и то второсортными. О своих затруднениях он никогда ей не говорил, а она не распространялась на тему о своих лишениях. Друг другу они доверяли и не нуждались в объяснениях, а их взаимное понимание не требовало изъявлений благодарности и сожалений. Он был бы неприятно удивлен, если бы ей пришло в голову поблагодарить его, но считал вполне естественным ее сообщение о том, что ей нужны двести фунтов.

В порт, где была зарегистрирована «Софала», он ввел «Красавицу» с балластом, собираясь поискать фрахт, и тут получил ее письмо. Смысл письма был тот, что не стоит прикрашивать факты. Единственный выход — сдавать комнаты с пансионом; по ее мнению, это дело могло пойти. Поэтому она считала возможным откровенно сообщить ему, что для начала ей хватило бы двухсот фунтов. Он поспешно разорвал конверт на палубе, где вручил ему письмо посыльный судового поставщика, явившийся с письмами в тот момент, когда «Красавица» бросила якорь. Во второй раз за всю свою жизнь капитан Уолей пришел в ужас и остановился как вкопанный у двери каюты, а письмо дрожало в его руке. Сдавать комнаты с пансионом! Двести фунтов для начала! Единственный выход! А он не знал, где ему достать двести пенсов.

Всю ночь капитан Уолей шагал по полуюту своего ставшего на якорь судна, словно собирался подойти к берегу в густой туман и не мог определить положение после многих серых дней, когда не видно ни солнца, ни луны, ни звезд. В черной ночи мерцали путеводные огоньки маяков и прямые линии огней на берегу, а вокруг «Красавицы» огни судов отбрасывали трепещущие полосы на воду рейда. Капитан Уолей не видел и проблеска света, пока не рассвело, а тогда он заметил, что одежда его насквозь пропитана росой.

Судно проснулось. Он остановился, погладил свою влажную бороду и устало спустился с полуюта. При виде его старший помощник, сонно бродивший по шканцам, застыл с разинутым ртом, не закончив утреннего зевка.

— Доброе утро! — торжественно произнес капитан Уолей и направился в каюту. Но в дверях он приостановился и, не оборачиваясь, сказал: — Где-то в кладовой должен быть пустой деревянный ящик. Он не поломан, а?

Помощник закрыл рот, а потом с недоумением спросил:

— Какой пустой ящик, сэр?

— Большой плоский ящик от портрета, что висит в моей каюте. Распорядитесь, чтобы его вынесли на палубу, и пусть плотник его осмотрит. Он скоро может мне понадобиться.

Помощник стоял неподвижно, пока не услышал, как захлопнулась дверь капитанской каюты в носовой рубке.

Тогда он поманил пальцем второго помощника и сказал ему, что «в воздухе чем-то пахнет».

Когда зазвонил колокольчик, из каюты прогудел властный голос капитана Уолея:

— Садитесь за стол и не ждите меня.

Помощники, заинтригованные, заняли свои места, переглядываясь и перешептываясь через стол. Как! Не будет завтракать? А ведь он, кажется, всю ночь шагал по палубе! Ясно — в воздухе чем-то пахло!

У застекленного люка над их головами, задумчиво склонившимися над столом, покачивались и постукивали три проволочных клетки, в которых беспокойно прыгали голодные канарейки. Помощники слышали, как их «старик» возится в своей каюте. Готовясь сойти на берег, капитан Уолей не спеша, методически заводил хронометры, сметал пыль с портрета покойной жены, доставал из комода чистую белую рубашку. В то утро он не мог проглотить ни куска. Он принял решение продать «Красавицу».

III

Как раз в то время японцы повсюду разыскивали суда, построенные европейцами, и он без труда нашел покупателя, спекулянта, — который предложил низкую цену, но уплатил за «Красавицу» наличными, рассчитывая выгодно ее перепродать. Итак, настал день, когда капитан Уолей вышел из почтовой конторы — одной из наиболее важных почтовых контор на Востоке — и спустился по ступеням, держа в руке клочок синей бумаги. Это была квитанция заказного письма, заключавшего в себе чек на двести фунтов и адресованного в Мельбурн. Капитан Уолей сунул бумажку в карман жилета, взял в руку палку, которую держал под мышкой, и спустился на улицу.

Это была грязноватая, недавно проложенная улица с примитивными тротуарами и мостовой, устланной мягким слоем пыли. Одним концом упираясь в грязную улицу с китайскими — лавками, неподалеку от гавани, она тянулась на протяжении двух миль среди незастроенных участков и заросших пустырей, похожих на джунгли, и наконец обрывалась у ворот новой «Объединенной компании доков». Незаконченные фасады новых правительственных зданий чередовались с изгородями пустырей, а небо словно удлиняло широкие проспекты. Улица была пустынна; после делового дня туземцы избегали ее, словно опасались, как бы один из тигров, обитающих по соседству с водопроводными сооружениями, на холме, не спустился галопом с гор, чтобы раздобыть себе на ужин какого-нибудь лавочника китайца.

Но капитан Уолей не казался карликом на этой пустынной и широкой улице. Он импонировал своим видом.

Это была одинокая фигура задумавшегося человека; его длинная белая борода походила на бороду пилигрима, а толстая палка напоминала оружие. С одной стороны виднелись приземистые колонны низкого, без всяких украшений портика при новом здании суда; эти колонны были почти скрыты несколькими старыми деревьями. С другой стороны павильон нового колониального казначейства вынес свои крылья до самой улицы. Капитан Уолей, не имевший теперь ни судна, ни крова, вспомнил, как по приезде из Англии он увидел на этом самом месте рыбачью деревушку; несколько хижин со стенами из циновок высились на сваях между тинистой речонкой и грязной тропинкой, которая, извиваясь, уходила в джунгли, и не было здесь никаких доков или водопроводных сооружений.

Нет судна — нет крова. И у бедной его Айви тоже не было крова. Нельзя назвать своим кровом меблированные комнаты, хотя они и могут доставить вам средства к жизни. Он возмущался при мысли о меблированных комнатах. Были у него кое-какие предрассудки, заставлявшие его считать некоторые занятия унизительными. Так, например, он всегда предпочитал плавание на торговых судах (честное, приличное занятие) покупке и продаже товаров, ибо торговля сводится к тому, чтобы кого-нибудь одурачить при сделке, — недостойное состязание в хитрости. Отцом капитана был отставной полковник Уолей, живший на пенсию и имевший очень скудные средства, но прекрасные связи. Когда капитан Уолей был мальчиком, ему часто приходилось слышать, как лакеи в гостиницах, деревенские лавочники и тому подобный мелкий люд величали старого вояку «милордом», ибо внешность у него была аристократическая.

И сам капитан Уолей (он служил бы в королевском флоте, если бы отец не умер, когда сыну еще не исполнилось четырнадцати лет) важной своей осанкой походил на старого заслуженного адмирала. Но сейчас он, словно соломинка в водовороте, затерялся в толпе коричневых и желтых людей, запрудивших улицу; после широкой и пустынной дороги, по которой только что шел капитан, улица эта казалась узкой, как тропинка, и жизнь кипела здесь ключом. Стены домов были голубые; китайские лавки походили на пещеры и логовища; груды всевозможных товаров виднелись во мраке, под аркадами.

Заходящее солнце заливало середину улицы из конца в конец огненным пламенем, похожим на отблеск пожара.

Солнечные лучи падали на темные лица босоногой толпы, на бледно-желтые спины полуголых толкающихся кули, на форменный мундир кавалериста с разделенной посередине бородой и грозными усами — солдата из племени сикхов, стоявшего на страже у ворот полицейского отделения. В красной дымке пыли, поднимаясь высоко над головами толпы, маячил битком набитый вагон трамвая и осторожно пробирался вперед среди потока людей, постоянно давая гудки, словно пароход, разыскивающий путь в тумане.

Капитан Уолей перебрался, как пловец, на другую сторону и, остановившись в тени между стенами запертых лавок, снял шляпу, чтобы освежить лоб. Что-то унизительное связано было с профессией содержательницы меблированных комнат. Говорили, что эти женщины жадны, беспринципны, — боже упаси! — нечестны; и хотя он не презирал никого из своих ближних, но ему казалось делом неподобающим, чтобы кого-нибудь из Уолеев могли в чем-то заподозрить. Однако он ее не упрекал; он верил, что она разделяет его чувства, жалел ее, доверял ее суждению. Утешение он видел в том, что может еще раз ей помочь, но в глубине своей аристократической души он чувствовал, что ему было бы легче, если бы она сделалась швеей. Смутно вспоминал он прочитанное много лет назад трогательное стихотворение, называвшееся «Песнь о рубашке». Что и говорить, прекрасное занятие — складывать песни о бедных женщинах. Внучка полковника Уолея содержит меблированные комнаты! Уф! Он надел шляпу, порылся в карманах, поднес зажженную спичку к концу дешевой сигары и с горечью выпустил облако дыма в лицо миру, преподносившему такие сюрпризы.

В одном он не сомневался; она поистине была дочерью умной матери. Теперь, преодолев боль, вызванную разлукой с судном, он ясно понял, что этот шаг был неизбежен. Быть может, он все время это знал, но даже самому себе не признавался. Но она, там, далеко, должна была почувствовать интуитивно: нашлась у нее смелость посмотреть правде в лицо и высказать правду; благодаря этому-то свойству мать ее и была женщиной, всегда умевшей дать блестящий совет.

Во всяком случае, так должно было кончиться! Хорошо, что она принудила его сделать этот шаг. Через год или два и продать было бы уже невозможно. Чтобы содержать судно в порядке, он с каждым годом все больше запутывался. Он не мог защищаться против коварных происков врагов, но умел мужественно встретить открытую атаку, он походил на утес, который стойко выносит натиск бурного моря и горделиво не ведает того, что предательские волны подмывают его основание. Теперь, когда он расплатился со всеми долгами, исполнил ее просьбу и никому не должен был ни единого пенни, у него оставалось еще пятьсот фунтов, которые он поместил в надежное место. Кроме того, на руках у него имелось около сорока долларов, — этого было достаточно, чтобы уплатить по счету в отеле в том случае, если он не слишком долго будет занимать скромную комнату, где нашел себе приют.

— Эта комната, скудно меблированная, с навощенным полом, выходила на одну из боковых веранд. В отеле — большом кирпичном здании — ветер разгуливал, словно в клетке для птиц, и постоянно слышалось хлопанье тростниковых жалюзи, тревожимых ветром и висевших между выбеленных четырехугольных колонн на веранде, обращенной к морю. Комнаты были высокие, на потолке переваливалась рябь солнечных лучей; периодически повторялись нашествия туристов с какого-нибудь пассажирского парохода, прибывшего в гавань, и в темном, обвеваемом ветром отеле раздавались незнакомые голоса, появлялись и исчезали люди, словно толпы блуждающих теней, которые обречены с головокружительной быстротой носиться вокруг земли, нигде не оставляя по себе воспоминаний. Их болтовня внезапно смолкала; коридоры, где разгуливал ветер, и шезлонги на веранде не видели больше этих людей, вечно стремившихся поглядеть на новый пейзаж или отдыхавших в изнеможении. А капитан Уолей, почтенный и нимало не похожий на тень, оставался чуть ли не один на весь отель, покинутый веселой компанией; он себя чувствовал, как турист, севший на мель и не видящий перед собой никакой цели, как путник, покинутый и бездомный.

Одинокий в своей комнате, он задумчиво курил, поглядывая на два морских сундука, куда спрятано было все, что он мог назвать своим земным достоянием. Карты, свернутые в трубку и засунутые в парусиновый футляр, прислонились в углу; плоский ящик с портретом масляными красками и тремя фотографиями был задвинут под кровать. Капитана Уолея утомило обсуждение условий, утомила необходимость присутствовать при осмотре судна, вся эта деловая процедура. То, что для других было лишь продажей судна, казалось ему знаменательным событием, заставлявшим по-новому взглянуть на жизнь.

Он знал, что после этого судна другого уже не будет, а все надежды молодости, все чувства, достижения, вся деятельность зрелого возраста были неразрывно связаны у него с судами. На многих кораблях он служил; несколько судов было его собственностью; в те годы, когда он отошел от моря, жизнь казалась ему выносимой только потому, что он мог протянуть руку с пригоршней денег и приобрести себе судно. Он волен был чувствовать себя так, как будто ему принадлежали все корабли в мире. Продажа этого судна была делом утомительным; но теперь, когда он окончательно его потерял, когда подписал последнюю бумагу, ему показалось, будто в мире не осталось ни одного корабля, а он покинут на берегу беспредельного океана с семьюстами фунтов в руке.

Твердыми шагами не спеша шел капитан Уолей по набережной, отворачиваясь от знакомого рейда. С того дня, как он впервые вышел в море, народились два поколения моряков, стоявших между ним и всеми этими судами на рейде. Его собственное судно было продано, и он задавал себе вопрос: что же дальше?

Чувство одиночества, опустошенности и утраты словно отняло у него даже душу, навело его на мысль немедленно уехать и поселиться у дочери. «Вот последние мои пенсы, — скажет он ей, — возьми их, милая. А вот твой старый отец: ты должна принять и его».

Но тут он содрогнулся, словно испуганный тем, что скрывалось за этой мыслью. Отступить? Никогда! Если человек очень утомлен, всякий вздор лезет в голову.

Недурной был бы подарок бедной женщине — семьсот фунтов, а в придачу бодрый старик, который, вероятно, протянет еще много лет. Разве не годится он на то, чтобы умереть в упряжи, как любой из юнцов, что командуют этими судами там, на рейде? Сейчас он так же здоров и крепок, как и в былые времена. Но кто даст ему работу — это уже другой вопрос. Если он, с его осанкой и его прошлым, будет искать низших должностей, люди — боялся он примут его слова за шутку; если же ему удастся их убедить, они, быть может, его пожалеют, а это все равно, что раздеться донага и получать пинки.

Он не хотел приносить себя в жертву даром. Ни в чьей жалости он не нуждался. С другой стороны, командование — единственное, чего он мог бы добиваться, соблюдая все правила приличия, — вряд ли поджидало его на углу следующей улицы. Командования вам теперь не навязывают. С тех пор как он перебрался на берег, чтобы покончить с продажей судна, он все время прислушивался, но не слышал ни одного намека на свободное место.

А если бы место и нашлось, славное прошлое капитана Уолея послужило бы помехой. Слишком долго он был сам себе господин. Единственной рекомендацией, какую он мог предъявить, было свидетельство всей его жизни.

Можно ли требовать лучшего? Но смутно он подозревал, что единственное это свидетельство покажется архаической диковинкой Восточных морей, скучной речью, составленной из устаревших слов на полузабытом языке.

IV

Погруженный в размышления, он шагал вдоль перил набережной, широкоплечий, никогда не горбившийся, словно спина его не ведала тяготы ноши, какую приходится нести от колыбели до могилы. Ни одна предательская хмурая морщинка или линия не искажали спокойного его лица. Оно было полное и не тронутое загаром; верхняя часть лица, обрамленная ниспадающей волной серебряных волос, казалась массивной и спокойной, с энергичным широким лбом. Цвет лица был нежный, светлый; взгляд прямой и быстрый, как у мальчика; но косматые белоснежные брови делали этот приветливый, зоркий взгляд острым и испытующе-проницательным.

С годами он немного пополнел, словно старое дерево, не проявляющее признаков гниения; и даже густая волнистая белая борода на груди как будто свидетельствовала о неистощимом здоровье и бодрости.

Когда-то он гордился своей огромной физической силой и даже своей внешностью, знал себе цену и сознавал свою правоту; и словно в наследство от былого благополучия достались ему эта спокойная поступь и манеры человека, доказавшего свою приспособленность к той жизни, какую он избрал. Он шел вперед, защищенный широкими полями старой шляпы-панамы. Панама была с низкой тульей, узкой черной лентой и складкой, проходившей по диаметру через всю тулью.

Благодаря этому головному убору, немного выцветшему и не знавшему сноса, легко было узнать его издали на запруженных людьми пристанях и людных улицах. Он никогда не носил модных пробковых шлемов; форма шлема ему не нравилась, и он надеялся, что сумеет сохранить голову свежей до конца своей жизни, не прибегая ко всем этим приспособлениям для гигиенической вентиляции. Волосы его были коротко подстрижены, белье всегда отличалось ослепительной белизной. Костюм из тонкой серой фланели, сильно поношенный, но старательно вычищенный, был широкого покроя, отчего мощная фигура капитана казалась еще дороднее. С годами его добродушие и непоколебимая смелость уступили место безмятежному спокойствию. Своей палкой с железным наконечником он небрежно постукивал по плитам, и этот звук уверенно аккомпанировал его шагам.

Невозможно было себе представить, чтобы этот красивый и невозмутимый на вид человек был знаком с унизительными денежными затруднениями; казалось, вся жизнь его должна быть легкой и нестесненной, и средствами он может располагать так же свободно, как свободен был костюм, облегавший его тело.

Безрассудный страх прикоснуться к пятистам фунтам для покрытия личных его расходов в отеле нарушал душевное его равновесие. Времени терять было нельзя.

Счет все возрастал. Капитан лелеял надежду, что в случае неудачи эти пятьсот фунтов помогут ему найти работу, которая прокормит его самого, больших расходов быть не могло, — и дадут ему возможность оказывать помощь дочери. По его мнению, он пользовался ее собственными деньгами, делая это с одной лишь целью — поддержать отца для блага дочери. Получив работу, он будет посылать ей большую часть своего заработка.

Он проживет еще много лет; каковы бы ни были виды на будущее, рассуждал он, но эти меблированные комнаты не могут быть поначалу какою-то золотой россыпью. Но где найти работу? Он готов был ухватиться за любое дело, только б оно было честным, и ухватиться немедля, ибо пятьсот фунтов следовало сохранить нетронутыми — на всякий случай. Вот что было самым существенным. Нетронутые пятьсот фунтов служили какой-то опорой; но капитану казалось, что, уменьшись эта сумма до четырехсот пятидесяти или хотя бы до четырехсот восьмидесяти, деньги потеряют цену, словно в этой кругленькой сумме была какая-то магическая сила.

Но какую взять работу?

Преследуемый этой мыслью, словно беспокойным духом, которого он не умел заклясть, капитан Уолей остановился у мостика, стягивающего речку с гранитными берегами. Ошвартованная между каменными глыбами и полускрытая аркой лежала на воде морская малайская прау с опущенными реями; на борту не видно было признаков жизни; судно от носа до кормы было покрыто циновками из пальмовых листьев. Позади остались нагретые солнцем мостовые, обрамленные каменными фасадами домов, которые тянулись вдоль набережной, словно отвесные склоны утесов. Перед капитаном Уолеем раскинулся огромный, аккуратно распланированный, похожий на лес парк с лужайками, гладкими, как зеленые ковры, прибитые гвоздями; длинные аллеи, окаймленные деревьями, тянулись, словно колоссальные портики с темными колоннами, на которых покоился купол из ветвей.

Некоторые из этих аллей обрывались у моря. Берег опускался террасами; а дальше, по морской глади, бездонной и сверкающей, как взгляд синих глаз, протянулась пурпурная полоса ряби и, прорезав прорыв между двумя зеленеющими островками, уходила вдаль. Мачты и реи нескольких судов там, далеко, на внешнем рейде поднимались над водой с восточной стороны, словно тонкая паутина розовых линий, начертанных на затененном фоне. Капитан Уолей окинул их долгим взглядом. Судно, некогда бывшее его собственностью, лежало на якоре там, на внешнем рейде. Жутко было думать, что он уже не имеет возможности нанять лодку у мола и с наступлением вечера отправиться на борт. Судна нет! И, быть может, никогда больше не будет. Пока не заключена была сделка и не уплачены деньги, он ежедневно проводил несколько часов на борту «Красавицы». Деньги он получил в это самое утро, и тогда внезапно не стало судна, на борт которого он мог бы подняться в любое время; не стало судна, которое нуждалось бы в его присутствии, чтобы делать свое дело — чтобы жить. Такое положение казалось невероятным, слишком чудовищным, так продолжаться не могло.

А на море было много всевозможных судов. И эта прау, так тихо покоившаяся на воде в своем саване из сшитых пальмовых листьев, — она тоже имела нужного ей человека. Они жили друг другом — этот малаец, которого он никогда не видел, и это маленькое суденышко с высокой кормой, казалось отдыхавшее после долгого путешествия. И из всех судов, видневшихся вблизи и вдалеке, каждое имело человека, — человека, без которого самое лучшее судно становится ненужной мертвой вещью, бревном, плывущим по волнам.

Окинув взглядом рейд, он пошел дальше, ибо незачем ему было возвращаться, а время нужно было как-то провести. Аллеи тянулись через эспланаду и пересекались одна с другой, большие деревья походили на колонны, украшенные пышной листвой. Переплетенные ветви вверху как будто дремали; ни один лист не шевелился над головой. Чугунные фонарные столбы посередине дороги, позолоченные, как скипетры, длинной линией уходили, все уменьшаясь вдаль, а белые фарфоровые шары наверху напоминали варварское украшение — страусовые яйца, разложенные в ряд. Пламенеющее небо зажигало крохотную малиновую искорку на блестящей поверхности матовой скорлупы.

Опустив подбородок на грудь, руки заложив за спину, концом палки чертя по гравию слабую волнистую линию, капитан Уолей размышлял о том, что если судно без человека — все равно что тело без души, то моряк без судна имеет в этом мире не больше значения, чем бревно, бесцельно плывущее по морю. Само по себе бревно может быть крепким, твердым, и трудно его уничтожить… но что толку! И вдруг сознание безнадежной праздности сковало его ноги, словно великая усталость.

Открытые экипажи вереницей проезжали по недавно проложенной приморской дороге. За широкими лужайками видны были спицы колес, сливающиеся в блестящие диски. Яркие купола зонтиков раскачивались, слегка перегибаясь за стенки экипажа, словно пышные цветы за края вазы. Спокойная гладь синей воды, пересеченная пурпурной полосой, служила фоном для вращающихся колес и бегущих лошадей, а тюрбаны слуг индусов, поднимаясь над линией горизонта, быстро скользили на более бледном фоне голубого неба. На открытом пространстве, неподалеку от мостика, экипажи изящно описывали широкий полукруг, удаляясь от солнечного заката, затем движение их резко замедлялось, и, свернув на главную аллею, они медленно тянулись длинной процессией, оставляя позади пламенное тихое небо. Стволы могучих деревьев были с одной стороны тронуты красным отблеском, воздух, казалось, пламенел под высокими кронами, даже земля под копытами лошадей была красной. Торжественно вращались колеса, один за другим закрывались зонты, смыкая свои яркие складки, словно пышные цветы, складывающие лепестки к концу дня. На протяжении полумили, запруженной людьми, никто не произнес ни одного раздельного слова, слышался лишь слабый гул, смешанный с легким позвякиваньем, и неподвижные головы и плечи мужчин и женщин, сидевших парами, возвышались над опущенным верхом экипажей, словно сделанные из дерева. Но один экипаж, прибывший позже, не присоединился к веренице.

Он проехал бесшумно, но при въезде в аллею одна из гнедых лошадей, испугавшись, захрапела, выгнула шею и метнулась в сторону, прижавшись к дышлу; клок пены упал с мундштука на атласное плечо лошади, а кучер со смуглым лицом тотчас же наклонился и крепче сжал вожжи. Это было длинное темно-зеленое ландо на рессорах, изогнутых в форме буквы С, очень элегантное и внушительное на вид. Оно казалось поместительнее обычных экипажей, и лошади были как будто покрупнее, отделка — изысканнее, слуги, сидевшие на козлах, — повыше. Платья трех женщин, — две были молодые и хорошенькие, а третья — красивая, зрелых лет, — заполняли почти весь экипаж. Четвертым седоком был мужчина с аристократической внешностью, болезненным цветом лица, тяжелыми веками, с густыми темными с проседью усами и эспаньолкой, которые почему-то казались солидными привесками. Его превосходительство…

По сравнению с этим быстро мчавшимся ландо все остальные экипажи казались плохими, потертыми, передвигающимися со скоростью улитки. Ландо стремительно обогнало длинную вереницу; лица сидевших в нем людей, производивших впечатление бесстрастных, рассеянных, с остановившимся взором, — скрылись из виду. И когда ландо исчезло, длинная аллея, несмотря на ряд экипажей, сворачивающих у моста, показалась пустынной, безлюдной и уединенной.

Капитан Уолей поднял голову, чтобы взглянуть на ландо; нить его мыслей оборвалась, и он, как это часто случается, задумался о вещах, не имеющих значения.

Вспомнилось ему, что в этот самый порт, где он только что продал свое последнее судно, явился он с первым судном, какое мог назвать своею собственностью; в ту пору он был целиком поглощен планами, как завязать торговлю с отдаленными островками Архипелага. Губернатор по мере сил оказывал ему поддержку. Он не был «его превосходительством» — этот мистер Дэнхем, разгуливавший без пиджака; о благоденствии разрастающегося поселка он заботился день и ночь с бескорыстной преданностью няньки, выхаживающей любимого ребенка. Одинокий холостяк, он жил, как в лагере, с несколькими слугами и тремя собаками в так называемом губернаторском бёнгало — низком строении на кое-как расчищенном склоне холма; перед бёнгало торчал новый флагшток, а на веранде — вестовой.

Капитан Уолей вспомнил, как он поднимался под палящими лучами солнца по склону холма на прием к губернатору; вспомнил темную прохладную комнату почти без мебели; на одном конце длинного стола лежали кипы бумаг, на другом — два ружья, медная подзорная труба и маленькая бутылочка с маслом, из которого торчало перо; вспомнил, с каким лестным вниманием отнесся к нему этот человек, стоявший у власти. Предприятие, о котором докладывал капитан Уолей, было связано с серьезным риском, но после двадцатиминутной беседы в губернаторском бёнгало на холме дело пошло гладко с самого начала. А когда он уходил, мистер Дэнхем, уже склонившийся над бумагами, крикнул ему вслед:

— Через месяц «Дидона» выходит в море и будет в тех краях. Я распоряжусь, чтобы ее капитан заглянул к вам и разузнал, как подвигается дело.

«Дидона» была одним из нарядных фрегатов, крейсировавших в китайских водах, а тридцать пять лет — немалый промежуток времени. Тридцать пять лет назад предприятие, подобное затее капитана Уолея, имело настолько серьезное значение для колонии, что наблюдение за ним поручалось фрегату королевского флота.

Давно это было. Тогда еще считались с отдельными людьми, с такими людьми, как капитан Уолей или бедняга Ивенс, — Ивенс с красной физиономией, черными, как уголь, бакенбардами и беспокойными глазами, который устроил первый морской элинг для починки небольших судов у опушки леса в пустынной бухте, на расстоянии трех миль от берега. Мистер Дэнхем поощрял и это предприятие; однако бедняга Ивенс, вернувшись на родину, умер в бедности. По слухам, сын его выжимал масло из кокосовых орехов на каком-то заброшенном островке Индийского океана и этим зарабатывал себе на жизнь. Но из этого первого элинга в пустынной бухте выросли мастерские «Объединенной компании доков», с ее тремя ремонтными доками, высеченными в скале, с ее верфями, молами, электрической станцией, с ее гигантским краном, поднимавшим самые тяжелые грузы, какие когда-либо переправлялись по воде. Если вы подъезжали к Новой гавани с запада, верхушка этого крана торчала, словно странный белый памятник, над поросшими кустарником мысами и песчаными косами.

Было время, когда людей ценили. В ту пору в колонии не насчитывалось столько экипажей, хотя у мистера Дэнхема, кажется, имелся кабриолет. Волна воспоминаний захлестнула капитана Уолея и, казалось, увлекла его с широкой аллеи. Он вспомнил топкие берега, гавань, где не было никакой набережной, один-единственный деревянный мол (постройка его была делом общественным), криво выдававшийся в море, вспомнил первый угольный склад — сараи на Монки Пойнт, которые по неведомой причине загорелись и несколько дней дымились, а недоумевающие суда входили в рейд, окутанный сернистым туманом, и солнце было кроваво-красное в полдень. Он вспомнил предметы, лица и еще кое-что словно слабый аромат чаши, осушенной до дна, словно нежное мерцание в воздухе, мерцание, какого нет в атмосфере наших дней.

Воскрешая прошлое со всеми всплывающими его деталями, как бы при вспышке магния заглядывая в ниши темного зала воспоминаний, капитан Уолей созерцал вещи, некогда имевшие значение, усилия маленьких людей, рост великого дела, теперь обесцененного величием достижений и надежд, и на мгновение он почти физически ощутил течение времени и так остро осознал неизменность наших чувств, что остановился как вкопанный, ударил палкой о землю и мысленно воскликнул:

«Что я, черт возьми, здесь делаю!» Казалось, он весь отдался изумлению, но тут кто-то дважды окликнул его хриплым голосом, и он медленно повернулся на каблуках.

К нему, важно переваливаясь, приближался человек со старомодной и подагрической внешностью, с волосами такими же белыми, как у него самого, но с бритыми румяными щеками; жесткие концы галстука, похожего на шейный платок, высовывались из-под подбородка; у него были круглые руки, круглые ноги, круглое туловище, круглое лицо; казалось, его приземистую фигуру растягивали с помощью воздушного насоса, пока выдерживали швы костюма. Таков был начальник порта.

Начальник порта является старшим из портовых чиновников; на Востоке это персона довольно важная в своей области, правительственный чиновник, чья административная власть над моряками всех категорий весьма велика, но пределы ее недостаточно ограничены. В частности, этот начальник порта, по слухам, считал эту власть до смешного не соответствующей своему положению, ибо ему не было дано власти над жизнью и смертью моряков. Но то было лишь шутливое преувеличение.

Капитан Элиот был доволен своим положением и не имел преувеличенного представления о выпавшей на его долю власти. Его тщеславие и деспотизм не давали ей зачахнуть неиспользованной. Холерический его темперамент и бурные откровенные суждения о характере и поведении людей внушали страх; впрочем, многие утверждали, что не обращают на него ни малейшего внимания, другие, заслышав его имя, кисло улыбались, а были и такие, которые осмеливались называть его старым грубияном, сующим нос не в свое дело. Но почти каждому из них так же не хотелось сталкиваться с капитаном Элиотом, когда тот рвал и метал, как и рисковать жизнью.

V

Подойдя совсем близко, он ворчливо проговорил:

— Что я слышу, Уолей? Правда ли, что вы продаете свою «Красавицу»?

Капитан Уолей, глядя в сторону, отвечал, что дело уже сделано — деньги уплачены сегодня утром, а капитан Элиот поспешил одобрить столь разумный поступок.

Затем он сообщил, что вышел из своей двуколки, чтобы поразмять ноги перед обедом. Сэр Фредерик выглядит недурно перед уходом в отставку. Не так ли?

Капитан Уолей не мог высказаться по этому вопросу, он успел только заметить, как проехал экипаж сэра Фредерика.

Начальник порта, засунув руки в карманы кителя из альпага, неподобающе короткого и узкого для человека его возраста и комплекции, шагал, слегка прихрамывая; голова его едва доходила до плеча капитана Уолея, который шел легкой походкой, глядя прямо перед собой.

Много лет назад они были добрыми приятелями, чуть ли не близкими друзьями. В то время когда Уолей командовал прославленным «Кондором», Элиот был капитаном едва ли менее знаменитого «Дикого голубя», принадлежавшего тем же владельцам; а когда создана была должность начальника порта, Уолей мог оказаться единственным серьезным кандидатом. Но капитан Уолей, бывший в расцвете сил, решил не служить никому, кроме благосклонной к нему фортуне, и рад был узнать об успехе приятеля. У грубоватого Нэда Элиота была какая-то светская гибкость, которая могла сослужить ему службу на этом официальном посту. По существу, они были слишком не похожи друг на друга, и теперь, когда они медленно шли по аллее мимо собора, Уолею даже не пришла в голову мысль, что он бы мог занимать место этого человека — быть обеспеченным до конца жизни.

Храм, воздвигнутый в величественном одиночестве на скрещении обрамленных гигантскими деревьями аллей, словно внедряя мысль о небе в часы отдохновения, обращал свой закрытый готический портал к великолепному солнечному закату. Стекло розетки над стрельчатым сводом горело, как тлеющий уголь, в глубоких впадинах каменного колеса. Собеседники повернули назад.

— Я вам скажу, Уолей, что им следует теперь сделать, — буркнул вдруг капитан Элиот.

— Что?

— Они должны прислать сюда настоящего лорда, теперь, когда срок службы сэра Фредерика кончился.

Что вы на это скажете?

Капитан Уолей не понимал, почему настоящий лорд окажется лучше какого-либо другого. Но собеседник его придерживался иной точки зрения.

— Нет, нет! Место растет. Теперь ничего не может остановить его рост. Оно годится для лорда, — бросал он короткие фразы. — Посмотрите, какие перемены произошли на наших глазах. Сейчас нам нужен здесь лорд.

В Бомбей назначили лорда.

Один или два раза в год он обедал в губернаторском доме — во дворце с аркадами и многочисленными окнами, воздвигнутом среди садов на холме, изборожденном дорогами. А не так давно он на своем паровом катере возил одного герцога и показывал ему усовершенствования, сделанные в гавани. Сначала он, «из вежливости», лично выбирал удобную якорную стоянку для герцогской яхты, а затем получил приглашение позавтракать на борту. Герцогиня завтракала вместе с ними.

Крупная женщина с красной физиономией. Обожжена солнцем. Пожалуй, цвет лица окончательно испорчен.

Очень любезная особа. Они направлялись в Японию…

Он рассказывал об этих подробностях в назидание капитану Уолею, приостанавливался, чтобы раздуть щеки, словно сознавая важность своих слов, и то и дело выпячивал толстые губы, так что розовый тупой кончик его носа как будто окунался в молочно-белые усы.

Местечко разрасталось; оно стоит любого лорда и хлопот не доставляет, если не считать работы в морском ведомстве…

— В морском ведомстве, — повторил он снова и, громко фыркнув, начал рассказывать, как на днях генеральный консул во французской Кохинхине телеграфировал ему, — лицу, занимающему официальный пост, — прося прислать квалифицированного человека для командования судном из Глазго, капитан которого умер в Сайгоне.

— Я дал об этом знать в офицерское отделение Дома моряка, — продолжал он и, постепенно раздражаясь, начал как будто сильнее прихрамывать. Народу там много. Людей вдвое больше, чем мест на торговых судах. Все жаждут получить легкую работу. Людей вдвое больше… и… что бы вы думали, Уолей?..

Он остановился; сжав кулаки, он глубоко засунул их в карманы кителя, которые, казалось, вот-вот лопнут.

У капитана Уолея вырвался легкий вздох.

— А? Вы, быть может, думаете, что они набросились на это место? Ничуть не бывало! Побоялись ехать на родину. Им нравится жить здесь в тепле и валяться на веранде в ожидании работы. Я сижу и жду в своей конторе. Никого! На что они рассчитывали? Думали, я буду сидеть, как болван, когда передо мной телеграмма генерального консула? Э, нет! Я просмотрел список, он у меня под рукой, послал за Гамильтоном — самый негодный бездельник из всей компании — и заставил его поехать. Пригрозил, что прикажу стюарду Дома моряка выгнать его в шею. Парень, видите ли, считал, что это место не из лучших. «У меня здесь имеется ваше личное дело, — сказал я ему. — Вы сошли на берег полтора года назад и с тех пор не проработали и шести месяцев. Теперь вы задолжали в Доме моряка. Рассчитываете, вероятно, на то, что морское ведомство в конце концов за вас уплатит? А? Уплатить-то уплатит, но если вы не воспользуетесь этим случаем, то вас отправят в Англию с первым же пароходом, возвращающимся на родину. Вы — не лучше нищего. Нам здесь нищие не нужны». Я его запугал. Но вы только подумайте, сколько мне это доставило хлопот!

— У вас не было бы никаких хлопот, — сказал капитан Уолей почти против воли, — если бы вы послали за мной.

Это чрезвычайно позабавило капитана Элиота; он затрясся от смеха. Но вдруг перестал смеяться: смутно вспомнилось, как после краха банка «Тревенкор и Декен» стали поговаривать о том, что бедняга Уолей разорился в пух и прах. «Парень нуждается, ей-богу нуждается!» — подумал он и искоса, снизу вверх, посмотрел на своего спутника. Но капитан Уолей улыбался сдержанно, глядя прямо перед собой и высоко держа голову, что казалось несовместимым с нищетой, и капитан Элиот успокоился. «Не может быть! Он не мог потерять все свои деньги. Его судно „Красавица“ служило ему для развлечения. Человек, в то самое утро получивший сравнительно большую сумму денег, вряд ли захочет занять место с маленьким жалованьем». И этот довод окончательно успокоил капитана Элиота. Однако разговор оборвался, последовала длинная пауза, и, не зная, с чего начать, он пробурчал хладнокровно:

— Нам, старикам, не мешает теперь отдохнуть.

— Для кое-кого из нас лучше всего было бы умереть за рулем, — небрежно бросил капитан Уолей.

— Ну, полно! Неужели вся эта канитель вас не утомила? — сердито буркнул тот.

— А вас?

Капитан Элиот устал. Чертовски устал. За свое место он держался, чтобы выслужить самую большую пенсию, после чего думал вернуться на родину. Жизнь предстоит тяжелая, пенсия невелика, но только она и могла спасти его от работного дома. И ведь у него семья. Три дочери, как известно Уолею. Он дал понять «старине Гарри», что эти три девушки являлись для него источником постоянного беспокойства и забот. Было от чего сойти с ума.

— Почему? Что они теперь делают? — спросил капитан Уолей, рассеянно улыбаясь.

— Делают! Ничего не делают! Вот именно — ничего!

С утра до ночи лаун-теннис и дурацкие романы…

Если бы хоть одна из них была мальчиком! Так нет же! Все три — девушки. И, на беду, во всем мире как будто не осталось приличных молодых людей. Бывая в клубе, он видел лишь самодовольных щеголей, слишком эгоистичных, чтобы взять на себя заботу о счастье хорошей женщины. Крайняя нужда грозит ему, если придется содержать всю эту ораву. Он лелеял мечту построить себе домик — скажем, в Саррее — и там доживать свой век, но опасался, что мечта эта неосуществима… Тут он с таким патетически-озабоченным видом закатил свои выпуклые глаза, что капитан Уолей, подавив горькое желание засмеяться, сострадательно ему кивнул.

— Вы это и сами должны знать, Гарри. Девушки причиняют чертовски много забот и хлопот.

— Да! Но моя держит себя молодцом, — медленно проговорил капитан Уолей, глядя в конец аллеи.

Начальник порта был рад это слышать. Чрезвычайно рад. Он прекрасно ее помнил. Она была хорошенькой девочкой.

Капитан Уолей, спокойно шагая вперед, подтвердил, как сквозь сон:

— Она была хорошенькой.

Процессия экипажей расстраивалась.

Один за другим они покидали ряды и удалялись по широкой аллее, унося с собой движение и жизнь. А затем торжественная тишина снова спустилась на прямую дорогу и завладела ею. Грум в белом костюме стоял возле бирманского пони, запряженного в покрытую лаком двуколку; и пони и экипаж, поджидавшие у поворота, казались не больше детской игрушки, забытой под вздымающимися к небу деревьями. Капитан Элиот вперевалку направился к двуколке и уже занес было ногу, но приостановился; опустив одну руку на оглоблю, он переменил разговор и со своей пенсии, дочерей и нищеты перешел на другую интересовавшую его тему, — заговорил о морском ведомстве, о людях и судах порта.

Он стал приводить примеры того, что от него требовалось; в неподвижном воздухе его хриплый голос походил на докучливое жужжание гигантского шмеля. Капитан Уолей не знал, что мешало ему сказать «спокойной ночи» и уйти: было ли то проявление силы или слабости? Казалось, он слишком устал, чтобы приложить усилия. Как странно! Любопытнее, чем рассказы Нэда, Или же это было ошеломляющее чувство праздности?

Оно-то и заставляло его стоять здесь и выслушивать эти истории? У Нэда Элиота никогда не было настоящих забот; и постепенно Уолей стал как будто улавливать знакомые нотки, словно окутанные грубым хриплым гудением, что-то похожее на звонкий веселый голос молодого капитана «Дикого голубя». И задумался над тем, неужели и он сам до такой степени изменился; ему показалось что голос старого его приятеля изменился не так уж сильно, что человек остался все таким же. Неплохой парень — этот весельчак и шутник Нэд Элиот, услужливый, хорошо справлявшийся со своим делом… и всегда любивший прихвастнуть. Капитан Уолей припомнил, как забавлял он его бедную жену. Она могла читать в нем, как в раскрытой книге. Когда «Кондор» и «Дикий голубь» вместе стояли в порту, она часто просила его пригласить к обеду капитана Элиота. С тех пор они редко встречались; быть может, раз в пять лет. Изпод седых бровей он смотрел на человека, которому не мог довериться в беде, а тот продолжал свои излияния и был так же далек от собеседника, как если бы разглагольствовал на вершине холма на расстоянии мили отсюда.

Теперь у него затруднения с пароходом «Софала». Всегда кончается тем, что в порту ему приходится распутывать каждый узел. Они почувствуют его отсутствие, когда он через полтора года уедет, а на его место, по-видимому, посадят какого-нибудь отставного флотского офицера человека, который ровно ничего не понимает и понимать не хочет. Этот пароход был торговым каботажным судном, плававшим на север до Тенассерима; но беда в том, что нет капитана, который согласился бы совершать регулярные рейсы на этом пароходе. Никто не хотел на нем плавать. У капитана Элиота, конечно, не было власти приказать человеку занять эту должность. Можно нажимать по требованию генерального консула, но…

— Чем плохо судно? — спокойно перебил капитан Уолей.

— Судно-то не плохо. Хороший старый пароход. Сегодня владелец его был у меня в конторе и волосы на себе рвал.

— Он белый? — спросил Уолей, начиная заинтересовываться.

— Называет себя белым, — презрительно ответил начальник порта, — но белая у него только кожа. Я так и сказал ему в лицо.

— Но кто же он такой?

— Он старший механик «Софалы». Понимаете, Гарри?

— Понимаю, — задумчиво отозвался капитан Уолей. — Понимаю. Механик.

Эта история — как парень стал судовладельцем — была похожа на сказку. Капитан Элиот помнил, что пятнадцать лет назад этот человек приехал на английском судне, исполняя обязанности третьего механика, и был уволен после ссоры и со шкипером и со старшим механиком. По-видимому, они очень рады были от него отделаться любой ценой. Ясно, что парень не из покладистых. Так он и остался здесь и всем опостылел: вечно он нанимался на какое-нибудь судно и получал расчет, не умея удержать за собой место; прошел машинные отделения чуть ли не всех судов, принадлежавших колонии. И неожиданно капитан Элиот спросил:

— Как вы думаете, Гарри, что произошло?

Капитан Уолей, как будто производивший в уме какие-то вычисления, слегка вздрогнул. Право же, он не мог себе представить. Голос начальника порта хрипел и глухо вибрировал. Парню посчастливилось выиграть второй крупный приз в Манильской лотерее. Все механики и помощники покупали лотерейные билеты. Это было похоже на какую-то манию.

Теперь все надеялись, что он вместе со своими деньгами уберется на родину или отправится к черту, куда ему вздумается. Ничуть не бывало! Владельцы «Софалы», находя ее слишком маленькой и недостаточно современной для той торговли, какую они вели, выписали из Европы новый пароход, а «Софалу» продавали за умеренную цену. Он бросился к ним и купил ее. Парень не обнаруживал признаков того духовного опьянения, какое может вызвать получение крупной суммы денег, — не обнаруживал до тех пор, пока не сделался владельцем судна. Но тут он вдруг потерял равновесие; влетел в Управление порта, размахивая легкой тросточкой и сдвинув шляпу на левый глаз, и сообщил всем клеркам по очереди, что «теперь никто не может его выставить. Пришел и его черед! Нет и не будет на земле никого, кто бы стоял над ним!» Он чванился, важно разгуливал между столами, орал во всю глотку и все время дрожал, как лист; пока он был там, всякая работа приостановилась, и в большой комнате все стояли разинув рот и смотрели, как он кривляется. Затем можно было наблюдать, как в самые жаркие часы дня он с огненно-красной физиономией метался по набережным и созерцал свое судно то с одного, то с другого места. Казалось, он готов был остановить первого встречного и довести до его сведения, что «нет над ним теперь ни одного человека; он купил судно, и никто на свете не может его выставить из машинного отделения!»

Как ни дешево продавалась «Софала», но на покупку ее ушли почти все выигранные деньги. Он не оставил себе капитала, с которым можно было бы начать дело.

Это обстоятельство особого значения не имело, ибо то были счастливые дни для каботажных торговых судов, пока английские судовые фирмы не решили завести местный флот для обслуживания главных линий.

Когда дело было организовано, они отрезали себе, конечно, лучшие куски пирога; а затем через Суэцкий канал пролезла стая проклятых немецких грузовых судов и подобрала все крошки. Эти люди охотились за дешевкой и шныряли вдоль берега и между островами, словно акулы, готовые подхватить все, что вы уроните.

И тогда доброму старому времени пришел конец. В течение нескольких лет «Софала», по его мнению, зарабатывала не больше, чем нужно для того, чтобы жить хорошо. Капитан Элиот считал своим долгом всемерно помогать английскому судну. Ясно было, что «Софала», не находя себе капитана и пропуская рейсы, скоро потеряет все свои торговые связи. Вот в чем была беда.

Парень оказался слишком непокладистым.

— Не на свое место попал, — пояснил капитан Элиот. — Время шло, а он изменялся к худшему. За последние три года он сменил одиннадцать шкиперов, — кажется, всех здесь перебрал в стороне от пароходных линий. Я его раньше предупреждал, что так поступать не следует. А теперь, конечно, никто и смотреть не хочет на «Софалу». Я вызвал к себе двух-трех человек и потолковал с ними; но какой смысл, — заявили они мне, — поступать на службу, вести в течение месяца собачью жизнь, а затем получить расчет по окончании первого рейса? Парень, конечно, говорит, что все это вздор: уже несколько лет пытались составить заговор против него.

И теперь дело сделано. Негодяи шкиперы в порту сговорились поставить его на колени, потому что он — механик.

Капитан Элиот хрипло хихикнул.

— А факт тот, что, пропусти он еще два рейса, — и не будет ни малейшего смысла снова приниматься за дело. Никакого груза он не найдет. Слишком велика сейчас конкуренция, чтобы люди держали свои товары в ожидании судна, которое не является вовремя. Плохо его дело. Он клянется, что засядет на борту и умрет с голоду в своей каюте, но не продаст судна, хотя бы ему и удалось найти покупателя. А это мало вероятно. Даже японцы не дадут за «Софалу» той суммы, в какую она застрахована. Это не то, что продавать парусные суда.

Пароходы скоро становятся устаревшими, не говоря уже о том, что они изнашиваются.

— Все-таки он отложил, должно быть, приличную сумму, — спокойно заметил капитан Уолей.

Начальник порта раздул свои багровые щеки.

— Ни пенни, Гарри. Ни единого пенни!

Он умолк, выжидая. Но так как капитан Уолей, медленно поглаживая бороду, смотрел в землю и не говорил ни слова, капитан Элиот коснулся пальцем его руки, привстал на цыпочки и хриплым шепотом сказал:

— Манильская лотерея поедала его сбережения.

Он слегка нахмурился и быстро закивал головой. Все они этим занимались; треть жалованья, выплачиваемого офицерам («в моем порту», — добавил он), уходила в Манилу. Какая-то мания! Этот парень Масси с самого начала был одержим ею, как и все остальные; но, однажды выиграв, он как будто убедил себя, что стоит попытаться — и второй крупный выигрыш достанется ему.

С тех пор он дюжинами покупал билеты перед каждым розыгрышем. Вследствие этого порока и неопытности в ведении дел денег ему никогда не хватало, с тех пор как он, на свою беду, купил пароход.

По мнению капитана Элиота, это давало возможность разумному моряку, имеющему на руках небольшую сумму денег, войти в компанию и спасти безумца от последствий его безумия. Масси был одержим манией ссориться со своими капитанами. Поступали к нему и хорошие люди, которые рады были бы остаться, если б только он этому не препятствовал. Но не тут-то было!

Казалось, он считал, что перестанет быть хозяином, если не выгонит утром старого капитана и не поссорится к вечеру с новым. Ему нужен был шкипер с двумя-тремя сотнями фунтов, который на приличных условиях войдет пайщиком в дело. Вы не станете прогонять человека, ни в чем не повинного, только потому, что вам доставляет удовольствие сказать ему, чтобы он собирал свои пожитки и отправлялся на берег, — вы не станете его прогонять, ибо в противном случае вам придется выкупить его пай. С другой стороны, человек, заинтересованный в деле, не бросит своего места в припадке гнева, из-за пустяка. Капитан Элиот сообщил свое мнение Масси. Он сказал ему: «Так не годится, мистер Масси.

Вы начинаете надоедать нам здесь, в Управлении порта.

Теперь вы должны попытаться найти моряка, который бы согласился стать вашим компаньоном. Вот, по-видимому, единственный выход». И это был разумный совет, Гарри.

Капитан Уолей, опиравшийся на палку, застыл на месте и, перестав поглаживать бороду, сгреб ее рукой.

Что же парень на это сказал?

Парень имел дерзость напуститься на начальника порта. Совет он отверг самым бесстыдным образом.

— «Я пришел сюда не затем, чтобы надо мной смеялись! — завизжал он. — Я обращаюсь к вам, как англичанин и судовладелец, почти разорившийся вследствие незаконного сговора ваших негодяев моряков, а вы изволите мне говорить, чтобы я искал себе компаньона!»

Парень осмелился злобно топнуть ногой. «Где ему достать компаньона? За дурака, что ли, его здесь принимают? Из всей презренной шайки на берегу в Доме моряка ни один не имеет двух пенсов в кармане. Даже туземным собакам на базаре — и тем это известно…»

И ведь это правда, Гарри, — рассудительно заметил капитан Элиот. — Все они задолжали китайцам с Дэнхем-Роуд, не уплатили даже за свои костюмы. «Послушайте, мистер Масси, — сказал я, — слишком вы тут шумите, а мне это не нравится. До свидания!» Он ушел и хлопнул дверью. Он хлопнул дверью; он осмелился хлопнуть дверью, дерзкая скотина!

Глава морского департамента чуть не задохнулся от негодования, но скоро пришел в себя.

— Болтаю тут с вами… кончится тем, что опоздаю к обеду, а жена этого не любит.

Грузный, он полез в свою двуколку, наклонился и тогда только хриплым голосом спросил, что же, черт возьми, делал последнее время капитан Уолей. Сколько лет они друг друга не видели, и вдруг на днях он неожиданно встретил его в Управлении… Где, черт возьми…

Капитан Уолей, казалось, улыбался себе в бороду.

— Земля велика, — бросил он туманную фразу.

Тот, словно для того, чтобы проверить это заявление, огляделся по сторонам. На эспланаде было очень тихо, но издалека доносился слабый стук трамвая; от портика общественной библиотеки вагон отправлялся в трехмильное путешествие к докам Новой гавани.

— Кажется, не очень-то много места осталось на земле, — проворчал начальник порта, — с тех пор как появились эти немцы и стали толкать нас на каждом шагу.

Не так было в наше время.

Погрузившись в глубокие размышления, он похрапывал, словно вздремнул с открытыми глазами. Быть может, и он в свою очередь всматривался в этого молчаливого человека, похожего на паломника, который, словно задержанный путник, стоял возле двуколки, — всматривался и улавливал в его лице забытые черты молодого капитана, командовавшего «Кондором». Славный парень — Гарри Уолей… не очень словоохотливый.

Вы никогда не знали, что у него на уме. С особами, имеющими вес, он обращался слишком уж запросто и склонен был превратно судить о людях. Факт тот, что он придерживался слишком хорошего мнения о себе самом. Капитану Элиоту хотелось усадить его в двуколку и повезти домой обедать. Но кто знает, понравится ли это жене?

— Странное дело, Гарри, — снова загудел он, — из всех людей на земле, кажется, только мы с вами помним эту часть света, какой была она раньше…

Он уже готов был отдаться приятному сентиментальному настроению, но тут ему пришло в голову, что капитан Уолей, неподвижный и молчаливый, как будто чего-то ждет… быть может, надеется… Он тотчас же забрал вожжи и добродушно, грубовато проворчал:

— Да, дорогой мой! Помним людей, каких мы знали, суда, на которых плавали… да! и дела, какие мы делали…

Пони рванулся вперед, грум отскочил в сторону. Капитан Уолей поднял руку.

— Прощайте.

VI

Солнце зашло. И когда капитан Уолей, успевший просверлить в земле глубокую ямку своею тростью, двинулся дальше, ночь уже собрала под деревьями свою армию теней.

Они скапливались в восточном конце аллеи и словно ждали сигнала, чтобы начать генеральное наступление на открытые пространства; они собирались внизу, между облицованными камнем берегами канала. Малайская прау, полускрытая аркой моста, не изменила своего положения ни на одну четверть дюйма. Капитан Уолей долго смотрел вниз, за парапет, и наконец в неподвижности затененной прау почудилось ему что-то необъяснимое и жуткое. Сумрачный свет угас в зените неба, отраженные отблески покинули мир, и вода в канале, казалось, превратилась в смолу. Капитан Уолей пересек канал.

До поворота направо, за которым находился его отель, оставалось всего несколько шагов. Он снова остановился (все дома, обращенные к морю, были заперты, набережная безлюдна, и только один-два туземца виднелись вдали) и начал мысленно подводить итоги счета. Столько-то дней в отеле по столько-то долларов в день. Дни он пересчитал по пальцам; сунул руку в карман и звякнул серебряными монетами. Хватит еще на три дня; а потом, если что-нибудь не подвернется, он должен будет тронуть пятьсот фунтов деньги Айви, помещенные, так сказать, в ее отца. Ему казалось, что он подавится первым же куском, купленным на эти деньги. Доводы рассудка не помогали, решали вопрос чувства. А чувства капитана Уолея никогда его не обманывали.

Он не свернул направо. Он пошел дальше, словно все еще стояло на рейде судно, на которое он мог вернуться вечером. Вдали, за домами, на склоне синего-синего мыса, замыкающего вид с набережных, стройная колонна заводская труба — спокойно выбрасывала в чистый воздух прямой столб дыма. Китаец, прикорнувший на корме одного из полудюжины сампанов, которые лежали на воде у конца мола, заметил поднятую руку. Он вскочил, быстро обмотал вокруг головы косичку, натянул широкие темные штаны на желтые бедра и, бесшумно пошевелив веслами, словно плавниками, подвел к ступеням сампан, скользнувший, как рыба, легко и плавно.

— «Софала», — раздельно произнес сверху капитан Уолей, а китаец, должно быть, недавно приехавший, смотрел вверх с напряженным вниманием, словно ждал, что странное слово, срываясь с губ белого человека, станет видимым. — «Софала», — повторил капитан Уолей, и вдруг мужество ему изменило. Он запнулся.

Берег, островки, холмы, низменные мысы были окутаны мраком; горизонт потемнел, а на восточном изгибе берега белый обелиск — конечная мачта телеграфного кабеля — поднимался, как бледный призрак, перед темной массой неровных крыш и пальм туземного города. Капитан Уолей снова заговорил:

— «Софала». Знаешь «Со-фа-лу», Джон?

На этот раз китаец разобрал чудное слово и ответил утвердительно, издав странный горловой звук. С мерцанием первой звезды, — она появилась внезапно, словно головка булавки, воткнутой в гладкий и бледный сияющий купол неба, — острый холодок рассек теплый воздух земли.

Спускаясь в сампан, чтобы ехать на «Софалу» и получить командование, капитан Уолей слегко вздрогнул.

Когда он вернулся и снова вышел на набережную, Венера, будто редкий драгоценный камень, вправленный низко в бордюр неба, отбрасывала за его спиной слабую золотую полосу на воду рейда, ровного, как пол из темного отшлифованного камня. Высокие своды аллей были черны, все было черно над головой, а фарфоровые шары на фонарных столбах походили на яйцевидные жемчужины, гигантские и сияющие, разложенные в ряд, дальний конец которого, казалось, опускался до уровня колен капитана Уолея. Он заложил руки за спину. Теперь он мог спокойно обсудить целесообразность этого шага, прежде чем сказать завтра последнее слово. Гравий громко хрустел у него под ногами… Целесообразность. Легче было бы дать оценку, если бы представлялся другой выход. Честность намерений капитана Уолея не оставляла места сомнению; этому парню он хотел добра. Рядом с ним тень его прыгала по стволам деревьев и растягивалась, косая и тусклая, на траве, подражая его походке.

Целесообразность. Был ли выбор? Казалось, капитан Уолей что-то уже потерял: уступил призраку голода кусочек своего достоинства и своей правды, чтобы жить. Но жизнь его была необходима. Пусть бедность делает свое дело и вымогает унизительную подать. Ясно, что Нэд Элиот, сам того не ведая, оказал ему услугу, о которой невозможно было просить. Он надеялся, что Нэд никакого тайного умысла в его поведении не усмотрит. Должно быть, услыхав теперь о его поступке, он поймет… или, пожалуй, назовет Уолея эксцентричным старым дураком. Стоило ли объяснять ему? И никакого смысла не было выкладывать всю историю этому парню Масси. Капитал в пятьсот фунтов, который можно вложить в дело. Пусть он его использует. И пусть недоумевает. Вам нужен капитан — мне нужно судно. Этого достаточно. Бррр!.. Какое неприятное впечатление произвел на Уолея этот безлюдный, темный, гулкий пароход!..

Пароход, стоящий на рейде, кажется мертвым телом, это несомненно; парусное судно как будто всегда готово проснуться к жизни с первым дыханием чистого неба, но пароход с потушенными котлами, — размышлял капитан Уолей, — пароход, где не встречают вас на палубе струйки тепла, поднимающиеся снизу, и не слышно шипения пара и бряцания железа в его груди, — такой пароход лежит на воде холодный, неподвижный, без пульса, словно труп.

На пустынной аллее, черной вверху и освещенной внизу, капитан Уолей, размышляя о целесообразности сделки, случайно повстречался с мыслью о смерти. Он отстранил ее с презрением и неприязнью. Он готов был рассмеяться ей в лицо; несокрушимо бодрый, он с каким-то радостным трепетом подумал о том, как мало ему нужно, чтобы поддерживать в себе жизнь. Бедная женщина как бы вложила свой капитал в банк — и этим банком было крепкое тело ее отца, капитал помещен надежно. А затем в договоре на всякий случай будет обусловлено: если что случится, пятьсот фунтов должны быть выплачены ей полностью в течение трех месяцев. Полностью. До последнего пенни. Он не намерен терять хоть сколько-нибудь из ее денег, даже если и пришлось расстаться с чем-либо другим, — например, утерять крупицу собственного достоинства… и самоуважения.

Раньше он никогда не допускал, чтобы кто-нибудь делал ложные выводы из его слов. Теперь пусть будет так — ради нее. В конце концов он не сказал ничего, сбивающего с толку. И тут капитан Уолей почувствовал себя испорченным до мозга костей. Он усмехнулся, в глубине души презирая свою суетную предусмотрительность. Несомненно, такому парню не следовало знать суть дела, принимая во внимание те своеобразные отношения, какие должны были ил связать. А парень ему не понравился.

Не понравились его заискивающая болтливость и вспышки злобы. А в общем — жалкий человек. Не хотел бы он очутиться на его месте. В конце концов люди не злы. Не понравились ему ею прилизанные волосы и странная манера стоять боком, задрав нос, и глядеть на вас искоса. Нет, в общем люди неплохи, они только глупы или несчастны.

Капитан Уолей покончил с обсуждением целесообразности сделанного шага и перед ним была долгая ночь.

При свете фонарей длинная его борода блестела, как серебряная кираса, закрывающая грудь; в промежутках между фонарей его массивная фигура казалась неясной, огромной и таинственной. Да, не так уж много зла в людях.

А все это время тень шагала вместе с ним, по левую его руку — что на Востоке считается дурным предзнаменованием.

— Ты еще не можешь разглядеть эту группу пальм, серанг? — спросил капитан Уолей, сидевший на мостике «Софалы», которая приближалась к мелководью Бату-Беру.

— Нет, тюан. Скоро увижу.

Старый малаец в синей одежде из грубой бумажной ткани, босой, с костлявыми темными ногами, стоял, заложив руки за спину, под тентом мостика и смотрел вперед; бесчисленные морщинки собрались в уголках его глаз.

Капитан Уолей сидел неподвижно и даже не поднял головы, чтобы посмотреть вдаль. Три года — тридцать шесть раз. Тридцать шесть раз он различал эти пальмы, вырисовывавшиеся на юге. Они появятся своевременно.

Слава богу, старое судно совершало свой рейс и покрывало расстояние с точностью часового механизма. Наконец он снова прошептал:

— Еще не видно?

— Солнце очень ярко светит, тюан.

— Смотри внимательно, серанг.

— Да, тюан.

Белый человек бесшумно поднялся с палубы по трапу и остановился, прислушиваясь к коротким фразам. Потом он вступил на мостик и стал шагать взад и вперед, держа в руке длинный мундштук трубки из вишневого дерева.

Длинные прямые пряди черных волос прикрывали наискось лысую макушку; лоб у него был в морщинах, цвет лица желтый, нос толстый и бесформенный. Жидкие бакенбарды не скрывали очертаний подбородка. Вид у него был хмурый и озабоченный. Когда он посасывал изогнутый черный мундштук, профиль его казался особенно резким и тяжелым, и даже серанг поневоле размышлял иной раз об исключительном безобразии некоторых белых людей.

Капитан Уолей как будто выпрямился в своем кресле, но не обратил ни малейшего внимания на присутствие Масси. Тот выпускал клубы дыма и вдруг сказал:

— Понять не могу, компаньон, что это у вас за новая мания — держать при себе, как тень, этого малайца.

Капитан Уолей поднялся с кресла, выпрямился во весь свой внушительный рост и направился к нактоузу; шел он по прямой линии, не сворачивая в сторону, так что Масси вынужден был поспешно попятиться, потом остановился, как будто оробев, а трубка дрожала в его руке.

— Растоптать меня хочет, — пробормотал он, расстроенный и изумленный. Затем произнес медленно и раздельно: — Я вам не грязь! — И добавил вызывающе: — Но, по-видимому, вы так думаете.

— Я вижу пальмы, тюан! — выкрикнул серанг.

Капитан Уолей подошел к поручням, но вместо того, чтобы смотреть вперед уверенным, зорким взглядом моряка, нерешительно озирался, словно он, открыватель новых путей, заблудился на этой узкой полосе моря.

Еще один белый — помощник капитана — поднялся на мостик. Это был худой высокий молодой человек с недобрыми глазами и усами кавалериста. Он остановился рядом с механиком. Капитан Уолей, стоявший к ним спиной, осведомился:

— Сколько по лагу?

— Восемьдесят пять, — быстро ответил помощник и подтолкнул механика локтем.

Капитан Уолей своими мускулистыми руками с силой сжал железные поручни; сдвинув брови, он напряженно всматривался вдаль; пот выступил у него на лбу, и слабым голосом он прошептал:

— Когда судно возьмет правильное направление, так держать, серанг.

Молчаливый малаец отступил назад, выждал немного и предостерегающе поднял руку, давая знак рулевому.

Штурвал быстро повернулся. Снова помощник подтолкнул механика, но Масси накинулся на него.

— Мистер Стерн, разрешите мне на правах судовладельца заявить вам, что вы ведете себя, как идиот! — сказал он злобно.

VII

Стерн, видимо нимало не обескураженный, посмеиваясь, спустился вниз, но механик Масси остался на мостике и продолжал расхаживать взад и вперед с видом самоуверенным и в то же время смущенным. На борту все были ниже его — все, без исключения. Он им платил жалованье, и он кормил их. Они ели его хлеб и прикарманивали его деньги, получая больше, чем того стоили. И никаких забот у них не было, тогда как ему одному приходилось сталкиваться со всеми затруднениями, связанными с владением судном. Когда он представлял себе свое положение со всеми его грозными последствиями, ему казалось, что в течение многих лет он был добычей шайки паразитов; и в течение многих лет он ворчал на всех, связанных с «Софалой», — на всех, за исключением, быть может, китайцев-кочегаров, которые помогали судну продвигаться вперед.

Польза, которую они приносили, была очевидна; они были неотъемлемой частью механизма, хозяином которого он являлся.

Проходя по палубе, он грубо толкал каждого, кто попадался ему на пути, но матросы малайцы научились увертываться от него… Он вынужден был их терпеть, ибо должен же кто-то выполнять черную работу на судне.

Ему приходилось бороться и измышлять средства, чтобы «Софала» могла совершать свои рейсы… а что он за это получал? Даже должного уважения ему не оказывали.

Впрочем, если бы все мысли и поступки людей были направлены к тому, чтобы оказывать ему всяческое уважение, он все равно не почувствовал бы удовлетворения.

К тому времени суетное упоение обладанием и властью рассеялось и остались лишь материальные затруднения, боязнь лишиться того положения, какое оказалось, по существу, не стоящим, и тревожные мысли, перед которыми бессильно самое гнусное раболепство людей.

Он ходил взад и вперед. В конце концов мостик был его собственностью: он за него заплатил. Держа трубку в руке, он время от времени останавливался и с напряженным, сосредоточенным вниманием прислушивался к заглушенному стуку машин (его собственных машин) и тихому скрежетанию рулевой цепи, вечно омываемой водой у борта. Не будь этих звуков, судно казалось бы неподвижным, как бы ошвартованным у берега и безмолвным, словно покинутым всеми людьми. Но длинная прямая линия берега — низменного болотистого берега с мангровыми деревьями и группой из трех пальм на заднем плане — постепенно вырисовывалась все отчетливее; не было ни одного штриха, который приковал бы внимание. Туземцы — пассажиры «Софалы» лежали на циновках под тентом; дым из трубы парохода казался единственным признаком жизни и таинственным образом был связан со скользящим движением судна.

Капитан Уолей, стоявший с биноклем в руке рядом с маленьким малайцем-серангом, — словно старый великан со своим слугой, сморщенным пигмеем, — вел судно по мелководью.

Трудно было миновать эту подводную гряду грязи, смытой потоком с мягкого дна реки и отложившейся на твердом морском дне. На берегу из наносного ила не было никаких опознавательных знаков, и определить направление можно было, лишь руководствуясь очертаниями далеких гор. Гору с плоской и неровной вершиной, похожую на коренной зуб, и другую седлообразную возвышенность приходилось разыскивать при ослепительно-ярком свете, который, казалось, растекался, как сухой огненный туман, пронизывая воздух, поднимаясь над водой, окутывая дали, слепя глаза. В этой дымке света вырисовывался только ближайший край берега, неподвижный, несокрушимый, угольно-черный. На расстоянии тридцати миль в глубь страны виднелся на фоне неба зазубренный хребет с очертаниями и тенями голубыми, бледными и трепещущими, словно нарисованными на воздушной паутине, на легком, неосязаемом занавесе, который был опущен над равниной из наносного ила. Рукава устья сверкали, как серебро, между квадратными кусками, начисто отрезанными от берега, окаймленного мангровыми деревьями.

На переднем конце мостика великан и пигмей часто обменивались тихими словами. За ними стоял Маеси с недоумевающей и презрительной миной. Круглые глаза его уставились в одну точку; казалось, он позабыл о своей длинной трубке, которую держал в руке.

Ниже мостика, на баке, затененном белым тентом, молодой матрос малаец перелез через поручни. Пропустив под мышками широкую полосу из парусины, он налег на нее грудью и перегнулся далеко за борт. Рукав его тонкой бумажной рубахи, отрезанной почти до плеча, обнажал смуглую руку, мускулистую, округлую, с кожей атласной, как у женщины. Грозным движением пращника он взмахнул рукой; четырнадцатифунтовый лот, кружась, взвился в воздухе, затем, метнувшись вперед, долетел до носа судна. Мокрый тонкий линь, скользя между смуглыми пальцами, со свистом развернулся, и лот, погружаясь в воду у борта судна, провел серебряный шрам на золотой ряби. Немного погодя молодой малаец протяжным голосом выкрикнул на своем родном языке глубину.

— Тига стенга! — кричал он после каждого всплеска и торопливо свертывал линь, чтобы снова его забросить.

«Тига стенга» означает три с половиной сажени. На протяжении мили до самого устья реки глубина была одинакова.

— Три с половиной. Три с половиной. Три с половиной, — и его модулирующий голос, звучавший монотонно, как повторный крик птицы, казалось, уплывал в сиянии солнца, таял в безмолвии пустынного моря и безжизненного берега, в открытом пространстве, тянувшемся на север, юг, восток и запад, где не видно было ни тени облака, не слышно шепота других людей.

Механик — владелец «Софалы» — продолжал неподвижно стоять позади двух моряков, отличающихся друг от друга расой, религией, цветом кожи. Европеец, своей мощной фигурой бросающий вызов годам, и маленький малаец, тоже старый, но тощий и сморщенный, словно увядший коричневый лист, который по воле ветра приютился в тени того, другого. Внимательно смотрели они вперед, на сушу, и у них не было времени отрываться от дела.

А Масси, смотревший на них сзади, казалось, видел в этой преданности долгу неуважение к собственной своей особе.

Это было неразумно, но уже много лет он жил бессмысленной досадой в своем особом мире. Наконец, проведя влажной ладонью по редким прядям жестких волос на макушке своей желтой головы, он медленно заговорил:

— Вам нужен лотовой! Должно быть, вы считаете это необходимым, чтобы вести пароход. Неужели вы не можете, глядя на берег, определить, где вы находитесь?

Я не плавал здесь и двенадцати месяцев, как уже постиг эту штуку… а ведь я всего-навсего механик. Я могу вам отсюда указать, где находится гряда, а кроме того, могу вас уведомить, что вы минут через пять посадите судно на мель. Но, пожалуй, вы заявите, что я вмешиваюсь не в свое дело. А в нашем договоре сказано, что вмешиваться я не должен.

Он замолчал. Капитан Уолей все с тем же суровым, напряженным лицом пошевелил губами и прошептал:

— Близко ли, серанг?

— Очень близко, тюан, — быстро пробормотал малаец.

— Тихий ход! — громко, твердым голосом сказал капитан.

Серанг схватился за ручку сигнального аппарата. Внизу ударил гонг. Масси, презрительно усмехаясь, отошел и просунул голову в люк машинного отделения.

— Можете ждать дурацких распоряжений, Джек! — заорал он.

Помещение, куда он заглядывал, было глубоким и темным; серые отблески стали внизу казались холодными после резкого сияния моря вокруг судна. Но воздух, пахнувший ему в лицо, был горячим и липким. Отрывистый гулкий крик, которому невозможно было дать какое-либо истолкование, раздался снизу. Так отвечал своему начальнику второй механик.

Это был человек средних лет, рассеянный, молчаливый, и, казалось, до того поглощенный своими машинами, что как будто разучился говорить. Когда обращались непосредственно к нему, единственным его ответом было ворчание или гулкий крик — в зависимости от расстояния.

За все те годы, которые он провел на борту «Софалы», никто ни разу не слыхал, чтобы он обменялся дружелюбными приветствиями с кем-нибудь из своих товарищей.

Казалось, он не замечал, что люди приходят и уходят, он как будто вовсе их не видел. На берегу он никогда не узнавал товарищей по судну. За столом (четверо белых на борту «Софалы» обедали вместе) он бесстрастно смотрел в свою тарелку, а в конце обеда неожиданно вскакивал и бежал вниз, словно что-то побуждало его пойти и посмотреть, не украл ли кто машины, пока он обедал.

В порту — по окончании рейса — он регулярно сходил на берег, но никто не знал, где и как проводит он свои вечера. На местных каботажных судах была популярна нелепая туманная легенда о его любовном увлечении женой сержанта ирландского пехотного полка. Много лет назад полк нес здесь гарнизонную службу, а затем перебрался неведомо куда, в другое полушарие. Два или три раза в год механик выпивал лишнее. В таких случаях он возвращался на борт в более ранний час и пробегал по палубе, растопырив руки и балансируя, словно канатный плясун; заперев дверь своей каюты, он всю ночь напролет беседовал и спорил сам с собой на разные тона: гневно, насмешливо, плаксиво — с изумительной настойчивостью. Масси на своей койке в соседней каюте, приподнявшись на локте, обнаруживал, что второй его механик помнил имена всех белых, когда-либо служивших на борту «Софалы». Он вспоминал имена людей, уже умерших, имена вернувшихся на родину и тех, что уехали в Америку.

В пьяном виде он вспоминал людей, которые так недолго были связаны с судном, что Масси позабыл, при каких обстоятельствах они служили, и едва мог воскресить в памяти их лица. По другую сторону переборки механик пьяным голосом обсуждал их поведение, с исключительной язвительностью измышляя скандальные истории.

Выходило так, что все они чем-то его оскорбили, а он в отместку их всех раскусил. Он злобно бормотал, саркастически смеялся, сокрушал их одного за другим, но о своем начальнике Масси лопотал с завистливым и наивным восхищением:

— Умный негодяй! Таких не каждый день встретишь.

Вы только посмотрите на него! Ха! Великий человек!

Собственное судно. Уж он-то не собьется с толку. Э, нет, этакая скотина!

А Масси, приняв с довольной улыбкой эту бесхитростную дань своему величию, начинал кричать и колотить кулаками в переборку:

— Заткните глотку, сумасшедший! Дайте мне спать, идиот!

Но горделивая улыбка играла на его губах. Одинокий ласкар[24], державший ночную вахту в гавани, — быть может, юноша, недавно пришедший из лесной деревушки, — неподвижно стоял на темной палубе, прислушиваясь к несмолкаемой пьяной болтовне. Сердце его замирало от благоговейного страха перед белыми людьми, властными и упрямыми людьми, которые неумолимо преследуют свои непостижимые цели, — перед существами, которые говорят со странными интонациями и руководствуются необъяснимыми чувствами и неисповедимыми мотивами.

VIII

После ответного крика второго механика Масси еще некоторое время мрачно стоял над люком машинного отделения. Капитана Уолея, который с помощью пятисот фунтов удерживал за собой командование в течение трех лет, можно было заподозрить в том, что он никогда еще не видел этого берега. Казалось, он не в силах был опустить бинокль, как будто приклеившийся под сдвинутыми его бровями. Эти нахмуренные брови придавали ему вид неумолимо суровый, но поднятый его локоть слегка дрожал, а пот струился из-под шляпы, словно в зените внезапно вспыхнуло второе солнце рядом с неподвижно застывшим в небе пламенным шаром, в ослепительно белых лучах которого земля кружилась и сверкала, как пылинка.

Время от времени, все еще не опуская бинокля, он поднимал руку, чтобы вытереть влажное лицо. Капли стекали по щекам, падали, словно брызги дождя, на белую бороду… и вдруг, как будто руководимая необъяснимым и тревожным импульсом, рука его потянулась к сигнальному аппарату машинного отделения.

Внизу прозвучал удар гонга. Сдержанная вибрация парохода, шедшего тихим ходом, совершенно прекратилась, смолкли все звуки, словно великая тишина, объявшая берег, прокралась сквозь железные бока судна и завладела самыми сокровенными его уголками. Иллюзия полной неподвижности, казалось, спустилась на судно с лучезарного голубого купола, который раскинулся над гладью моря, не тронутого рябью. Легкий бриз, пробужденный ходом судна, стих, как будто воздух сделался слишком густым; не слышно было даже тихого журчанья воды у носа. Узкое длинное судно продвигалось, не оставляя за собой ряби, и, словно крадучись, приближалось к мелководью. Унылый монотонный крик ласкара, бросавшего лот, раздавался все реже и реже, и люди на мостике, казалось, затаили дыхание. Малаец у штурвала пристально смотрел на картушку компаса; капитан и серанг не сводили глаз с берега.

Масси отошел от люка и, неслышно ступая, вернулся к тому самому месту на мостике, где стоял раньше. Он усмехался, обнажая ряд крупных белых зубов; в тени под тентом зубы блестели, словно клавиши рояля в полутемной комнате.

Наконец, делая вид, что разговаривает сам с собой, он сказал с преувеличенным удивлением, но не очень громко:

— Остановил машину. Интересно, что будет дальше.

Он выждал, сгорбился и, бросая косые взгляды, склонил голову набок. Потом слегка повысил голос:

— Если бы я осмелился сделать нелепое замечание, я бы сказал, что у вас не хватает мужества…

Но тут ласкар, бросавший лот, вдруг оживился, словно в него вселился какой-то неистовый дух, который блуждал в необъятной тишине берега. Протяжный, монотоннопевучий крик сменился быстрыми, отрывистыми возгласами. Снова и снова погружался лот, со свистом развертывался линь, и слышался всплеск за всплеском. Пароход шел по мелководью, и матрос, вместо того чтобы протяжно выкрикивать сажени, давал глубину в футах.

— Пятнадцать футов. Пятнадцать, пятнадцать! Четырнадцать, четырнадцать…

Капитан Уолей опустил руку с биноклем. Она опускалась медленно, как будто в силу своей тяжести: массивное тело капитана оставалось неподвижным, а возгласы лотового, в которых слышалась тревожная, предостерегающая нотка, проносились мимо его ушей, словно он был глух.

Масси, притихший и внимательно прислушивавшийся, впился глазами в серебрившийся стриженый затылок старика. Пароход, казалось, стоял на месте, но постепенно река начинала мелеть.

— Тринадцать футов… Тринадцать! Двенадцать! — тревожно кричал лотовой ниже мостика.

И вдруг босоногий серанг бесшумно отошел, чтобы украдкой поглядеть за борт.

Узкоплечий, худой, с ямкой на темной шее, в полинявшем синем бумажном костюме и низко надвинутой старой серой войлочной шляпе, он казался, если смотреть на него сзади, не больше четырнадцатилетнего мальчика.

Было что-то ребячески непосредственное в том любопытстве, с каким он следил, как поднимались снизу на поверхность синей воды огромные желтоватые витки, похожие на плотные облака, медленно плывущие вверх по бездонному небу. Это зрелище нимало его не испугало.

Ясно было, что киль «Софалы» бороздит сейчас грязевую гряду, что и побудило его поглядеть за борт.

Зоркие глаза, косо прорезанные на маленьком старом лице китайского типа, неподвижном, словно вырубленном из старого темного дуба, давно уже подметили, что судно, пересекая мелководье, взяло неверный курс.

Когда была продана «Красавица» и все матросы получили расчет, серанг в своем полинявшем синем костюме и широкополой серой шляпе по целым дням вертелся у входа в Управление порта. Наконец однажды, заметив капитана Уолея, который шел набирать команду для «Софалы», он спокойно шагнул вперед и, стоя босиком в пыли, молча поднял на него глаза. Старый его командир посмотрел на него благосклонно, — должно быть, то был счастливый день для малайца, — и меньше чем через полчаса белые люди в конторе вписали его имя в документ, который закреплял за ним должность серанга на огненном корабле «Софала». С тех пор он много раз смотрел с этого мостика на мелководье, устье и берег.

Видимый мир, воспринимаемый его глазами, запечатлевался в инертном мозгу, — так образы внешнего мира, проходя сквозь линзу камеры, запечатлеваются на пленке.

Знание его было полным и точным; тем не менее, если бы спросили его мнение, и в особенности, если б вопрос был задан сурово и прямо, как спрашивают обычно белые люди, — он бы заколебался, проявляя полное неведение.

В фактах он был уверен, но эту уверенность подавляло недоумение: какой именно ответ желателен белым.

Пятьдесят лет тому назад, когда он родился в лесной деревушке, отец его (который умер, так и не увидав ни одного белого лица) попросил человека, сведущего в астрологии, составить гороскоп младенца, ибо по расположению звезд можно узнать всю судьбу человека. Ему суждено было, по милости белых людей, преуспевать на море.

Он подметал палубы кораблей, стоял у штурвала, ведал хозяйственной частью и, наконец, был возведен в должность серанга. Отличался он благодушием и не в силах был постигнуть простейшие мотивы тех, кому служил, так же, как они сами не способны были сквозь кору земли добраться до ее сердца и узнать, из огня оно или из камня. Но он ничуть не сомневался в том, что «Софала», пересекая мелководье Бату-Беру, сошла с верного пути.

Ошибка была незначительна. «Софала» уклонилась к северу, но расстояние это едва ли вдвое превышало длину судна; белый человек, не понимая причины уклонения (ибо невозможно было заподозрить капитана Уолея в грубом неведении, неумении или небрежности), склонен был бы усомниться в свидетельстве своих чувств. Такого рода соображения приковывали к месту Масси, беспокойно усмехавшегося и скалившего зубы. Иначе обстояло дело с серангом. Его не тревожило недоверие к свидетельству собственных чувств. Если его капитан решил вести пароход через грязевую гряду, значит так и должно быть.

На своем веку он видел белых людей, совершавших не менее странные поступки. Теперь ему интересно было посмотреть, что из этого выйдет. Наконец, видимо удовлетворенный, он отошел от поручней.

Он не произнес ни слова, но капитан Уолей, казалось, обратил внимание на поведение своего серанга. Не поворачивая головы, он спросил, едва шевеля губами:

— Все еще подвигаемся вперед, серанг?

— Помаленьку подвигаемся, тюан, — отозвался малаец. Потом вскользь добавил: — Мель осталась позади.

Лот подтвердил его слова: глубина увеличивалась, и замерли тревожные нотки в голосе лотового, висевшего на парусиновом поясе за поручнями «Софалы». Капитан Уолей приказал убрать лот и пустить машины. Затем, отведя взгляд от берега, он дал указания серангу вести судно в устье реки.

Масси громко хлопнул ладонью по ляжке:

— Вы прошли по гряде. Поглядите за корму. Видите, какой след мы оставили! Он ясно виден. Ей-богу, я это предвидел! Зачем вы это сделали? Зачем, черт возьми, вы это сделали? Я думаю, вы хотите меня испугать.

Говорил он медленно, как бы с опаской, и не спускал с капитана своих выпуклых черных глаз. В злобном его голосе слышалась плаксивая нотка; чувство незаслуженной обиды заставляло его ненавидеть человека, который из-за жалких пятисот фунтов требовал, по соглашению, шестой доли прибыли в течение трех лет. Когда злоба его одерживала верх над благоговейным страхом, какой внушала ему личность капитана Уолея, он буквально хныкал от бешенства.

— Вы не знаете, что придумать, чтобы замучить меня до смерти! Мне бы в голову не пришло, что такой человек, как вы, снизойдет…

Когда капитан Уолей пошевельнулся в своем кресле, Масси приостановился не то с надеждой, не то с опаской, словно ожидая, что тот обратится к нему с примирительной речью или же набросится на него и прогонит с мостика.

— Я сбит с толку, — продолжал он, держась настороже и скаля свои крупные зубы. — Не знаю, что думать.

Я уверен, что вы пытаетесь меня запугать. Вы едва не посадили судно на мель, где оно проторчало бы, по меньшей мере, двенадцать часов, не говоря уже о том, что грязь забилась бы в машины. В наше время судно не может терять двенадцать часов — вам бы это следовало знать, и вы, конечно, знаете, но только…

Его тягучая речь, голова, склоненная набок, мрачные взгляды, какие он искоса бросал, казалось, не производили никакого впечатления на капитана Уолея. Тот, сурово сдвинув брови, смотрел на палубу. Масси подождал минуту, потом заговорил жалобно и угрожающе:

— Вы считаете, что этим договором связали меня по рукам и по ногам? Считаете, что можете меня мучить, как вам вздумается? А? Но вы не забудьте, что осталось еще шесть недель. У меня есть время вас рассчитать раньше, чем истекут эти три года. Вы еще успеете сделать что-нибудь такое, что даст мне возможность вас рассчитать, и вам придется ждать год, пока вы сможете убраться восвояси со своими пятьюстами фунтов, не оставив мне ни пенни на покупку новых котлов. Вас радует эта мысль, не так ли? Мне кажется, вы сидите здесь и радуетесь. Выходит так, словно я продал свою душу за пятьсот фунтов и заслужил вечное проклятье…

Он умолк, скрывая свое раздражение, потом ровным голосом заговорил:

— Котлы изношены, а над моей головой висит осмотр…

Капитан Уолей!.. Слышите, капитан Уолей! Что вы делаете со своими деньгами? У вас где-то есть большой капитал.

У такого человека, как вы, должны быть деньги. Это само собой разумеется. Я не дурак, знаете ли… капитан Уолей, компаньон…

Снова он замолчал и на этот раз как будто надолго.

Он провел языком по губам и бросил взгляд на серанга, который вел судно, шепотом давая указания рулевому и делая ему знаки рукой.

Винт отбрасывал на длинную черную тинистую отмель мелкие волны, увенчанные темной пеной. «Софала» вошла в реку: след, проведенный ею над грязевой грядой, остался за кормой на расстоянии мили, скрылся из виду, исчез; гладкое пустынное море раскинулось вдоль берега в ослепительном сиянии солнца. По обеим сторонам судна тянулись болотистые, пропитанные водой берега, заросшие темными искривленными мангровыми деревьями.

Масси снова заговорил тем же тоном, словно кто-то вертел ручку, извлекая из него слова, как мелодию из музыкальной шкатулки.

— Если кто ухитрился меня обойти, так это вы! Я готов в этом признаться. И признаюсь. Чего вам еще нужно?

Разве самолюбие ваше не удовлетворено, капитан Уолей?

С самого начала вы меня обошли. Теперь я понимаю, что вы все время вели свою линию. Вы, позволили мне включить в договор пункт о неумеренном употреблении спиртных напитков, — ни слова не сказали, только поморщились, когда я настоял на том, чтобы это было написано черным по белому. Откуда я мог знать ваше слабое место? А слабости у каждого должны быть. И вдруг, извольте! Когда вы явились на борт, выяснилось, что уже много лет вы не пьете ничего, кроме воды.

Он оборвал свои укоризненные жалобы и глубокомысленно задумался, как задумываются хитрые и неумные люди. Казалось непостижимым, как может капитан Уолей не смеяться при виде этой желтой физиономии, выражающей крайнее отвращение. Но капитан Уолей не поднимал глаз — он сидел в своем кресле оскорбленный, важный и неподвижный.

— Нечего сказать, — монотонно продолжал Масси, — стоило выставлять пункт о неумеренном употреблении спиртных напитков как повод увольнения человека, который не пьет ничего, кроме воды! А вид у вас был пасмурный, когда я в то утро прочитал свои условия в конторе юриста. Капитан Уолей, вы выглядели очень расстроенным, и тут-то я решил, что мне удалось угадать ваше слабое место. Судовладелец должен быть чрезвычайно осторожен, выбирая себе шкипера. Вероятно, вы все это время исподтишка надо мной смеялись… А? Что вы хотите сказать?

Капитан Уолей только пошевельнул ногой. Масси посмотрел на него искоса, и в глазах его вспыхнула глухая вражда.

— Но не забудьте, что есть и другие поводы к увольнению. Постоянная небрежность, равносильная неопытности… грубое и упорное пренебрежение своим долгом.

Я не такой уж дурак, каким вы хотите меня выставить.

Последнее время вы были небрежны, во всем полагались на этого серанга. Я ведь слышал, как вы приказывали этому старому дураку малайцу определять для вас местоположение, словно вы такая важная особа, что сами не можете это сделать, А как вы провели только что судно, задев килем мель? Вы думаете, что я с этим примирюсь?

Облокотившись о трап мостика, старший помощник Стерн прислушивался и подмигивал второму механику, который на минутку поднялся на палубу и стоял вдали, возле трапа машинного отделения. Вытирая руки тряпкой, он равнодушно глядел по сторонам на берега реки, скользившие за кормой «Софалы».

Масси повернулся лицом к креслу. Хныканье его снова стало угрожающим.

— Берегитесь! Я еще могу вас уволить и в течение года держать у себя ваши деньги. Я могу…

Но при виде этого молчаливого, неподвижного человека, чьи деньги в последнюю минуту спасли его от разорения, слова застряли у него в горле.

— Не то чтобы я хотел с вами распрощаться… — помолчав, заговорил он вкрадчиво. — Капитан Уолей, я ничего лучшего не желаю, как жить с вами в дружбе и возобновить договор, если вы согласитесь внести еще сотни две на покупку новых котлов. Я об этом уже говорил.

Новые котлы нужны, — вам это известно так же, как и мне.

Вы обдумали мое предложение?

Он ждал. Тонкий мундштук трубки с массивной чашечкой на конце торчал между его толстыми губами. Трубка потухла. Вдруг он выхватил ее изо рта и заломил руки.

— Вы мне не верите?

Он сунул трубку в карман своей лоснящейся черной куртки.

— Иметь дело с вами не легче, чем с чертом! — сказал он. — Почему вы не отвечаете? Сначала вы себя держали так важно и высокомерно, что я едва осмеливался ползком пробираться по своей собственной палубе.

Теперь я не могу ни слова из вас вытянуть. Вы как будто меня не замечаете. Что это значит? Честное слово, вы меня пугаете, прикидываясь глухонемым. Какие мысли бродят у вас в голове? Что вы против меня замышляете?

И с таким упорством, что слова выговорить не можете?

Никогда вы не заставите меня поверить, будто вы — вы! — не знаете, где достать две сотни!.. Из-за вас я готов проклясть тот день, когда родился…

— Мистер Масси! — сказал вдруг капитан Уолей, по-прежнему не шевелясь. Механик сильно вздрогнул. — Если это так, я могу только просить у вас прощения.

— Право руля! — пробормотал серанг, обращаясь к рулевому; и «Софала» начала поворачиваться, вступая во второе колено реки между двумя изгибами.

— Уф! — Масси содрогнулся. — От ваших слов у меня кровь стынет в жилах. Что вас побудило ко мне прийти?

Что побудило неожиданно явиться в тот вечер на борт и искушать меня громкими словами и деньгами? Я всегда недоумевал, каковы были ваши мотивы. Вы прицепились ко мне, чтобы ничего не делать и пить мою кровь, вот что я вам скажу. Верно? Я вас считаю величайшим скрягой, или же…

— Нет. Я только беден, — твердо сказал капитан Уолей.

— Так держать! — прошептал серанг.

Масси отвернулся, подбородком касаясь плеча.

— Я этому не верю, — сказал он своим, не допускающим возражений, тоном. Капитан Уолей не шелохнулся. — Вы тут восседаете, словно стервятник, набивший себе зоб… точь-в-точь, как стервятник.

Он окинул реку и берега рассеянным взглядом и медленно ушел с мостика.

IX

Повернувшись к трапу, Масси увидел внизу голову старшего помощника Стерна с его рыжими усами, мигающими глазами и хитрой, таинственной улыбкой.

До поступления на «Софалу» Стерн служил младшим помощником в одной из крупных пароходных компаний.

По его словам, он отказался от места «из соображений принципиальных». Повышения в должности приходилось ждать слишком долго, жаловался он, и вот он решил, что пора ему сделать попытку продвинуться. Служащие Компании, казалось, никогда не бросали службы и никогда не умирали; все они цеплялись за свои места до тех пор, пока не покрывались плесенью. Ему надоело ждать, и он опасался, что лучшие из служащих не будут оценены по заслугам в том случае, если освободится вакансия.

Кроме того, капитан, под командой которого он служил, — капитан Провост, — был странным человеком и за что-то его невзлюбил. Должно быть, за то, что Стерн исполнял не только свои служебные обязанности. Если помощник делал промах, он готов был выслушать порицание; но он надеялся, что с ним будут обращаться, как с человеком, а не третировать его неизменно так, словно он был собакой. Он напрямик попросил капитана Провоста сказать, в чем его вина, а капитан Провост в высшей степени презрительно ответил, что он — образцовый помощник, а если ему не нравится, как с ним обращаются, то вот сходни — он может хоть сейчас сойти на берег. Конечно, всем известно, что за человек этот капитан Провост. Не было смысла подавать жалобу в правление. Капитан Провост пользовался слишком большим влиянием. Тем не менее они вынуждены были дать ему хорошую рекомендацию. Он брал на себя смелость утверждать, что на него никакого обвинения возвести нельзя. Услыхав случайно, что помощник на «Софале», пораженный солнечным ударом, отправлен в госпиталь, он решил попытать, не примут ли его на это место.

Он явился к капитану Уолею, гладко выбритый, краснолицый, худощавый, и, выпячивая узкую грудь, рассказал мужественно и откровенно свою маленькую историю. Время от времени веки его слегка вздрагивали, а рука украдкой тянулась к кончику огненно-красного уса; брови у него были прямые, мохнатые, каштанового цвета, он смотрел собеседнику прямо в глаза, и в его взгляде было что-то граничившее с наглостью. Капитан Уолей нанял его временно; затем, когда доктора посоветовали прежнему помощнику вернуться на родину, Стерн остался на следующий рейс, потом еще на один.

Теперь место было за ним закреплено, и свои обязанности он исполнял с серьезным, сосредоточенным вниманием. Когда к нему обращались, он настороженно улыбался и всей своей позой старался выразить величайшее почтение, но при этом всегда как будто насмешливо подмигивал, словно ему был открыт секрет какой-то шутки, всех одурачившей и никем не разгаданной.

Серьезный и улыбающийся, он следил, как Масси спускался со ступеньки на ступеньку. Когда старший механик сошел на палубу, Стерн повернулся и очутился с ним нос к носу. Одинакового роста, но нимало друг на друга не похожие, они стояли лицом к лицу: казалось, их соединяла не только яркая полоса света, падавшая вкось на палубу сквозь широкое отверстие между двумя тентами и тянувшаяся у их ног, словно ручей, но и еще что-то, глубокое и неуловимое, как невысказанная вслух догадка, тайное недоверие или какой-то страх.

Наконец Стерн, мигая глубоко посаженными глазами и выдвинув гладко выбритый подбородок, такой же красный, как и вся его физиономия, прошептал:

— Видели? Он задел килем мель! Видели?

Масси с презрительным видом отвечал в том же тоне, не поворачивая к нему своего желтого мясистого лица:

— Может быть. Но, будь вы на его месте, мы бы застряли на мели.

— Простите, мистер Масси. Разрешите мне с этим не согласиться. Конечно, судовладелец, находясь на собственной палубе, может говорить все, что ему вздумается.

Это совершенно верно… но я прошу…

— Убирайтесь с дороги!

Тот слегка вздрогнул, может быть сдерживая порыв негодования, но с места не тронулся. Масси, опустив глаза, смотрел то направо, то налево, словно палуба у ног Стерна была усыпана яйцами, которые нельзя было давить, и он раздраженно высматривал местечко, куда можно поставить ногу и убежать. Кончилось тем, что он тоже не тронулся с места, хотя путь был свободен.

— Я слышал, что вы говорили там, наверху, — продолжал помощник. — Вы сделали одно очень справедливое замечание, что у каждого человека должно быть слабое место…

— Подслушиванье — вот ваше слабое место, мистер Стерн.

— Если б вы только меня выслушали, мистер Масси, я бы мог…

— Вы проныра! — перебил Масси и даже успел повторить торопливо: — Вот именно — проныра, — прежде чем Стерн с жаром продолжал:

— Послушайте, сэр, чего вы хотите? Вы хотите…

— Я хочу, хочу… — забормотал Масси, взбешенный и удивленный. — Я хочу? Да откуда вы знаете, что я чего-нибудь хочу? Как вы смеете? Что вы хотите сказать?

Чего добиваетесь вы?..

— Повышения.

Стерн утихомирил его своею откровенной дерзостью.

Круглые мягкие щеки механика еще подергивались, но он проговорил довольно спокойно:

— Вы мне только голову морочите.

А Стерн посмотрел на него с самоуверенной улыбочкой.

— Один мой знакомый, деловой парень (теперь он занимает хорошее положение), говорил мне, бывало, что это и есть единственно правильный путь. «Всегда выдвигайтесь вперед, — говаривал он. — Попадайтесь на глаза своему хозяину. Вмешивайтесь всякий раз, как представляется случай. Покажите ему, что вы знаете. Надоедайте своим присутствием». Таков был его совет. Здесь, кроме вас, я не знаю другого хозяина. Вы — владелец судна, а на мой взгляд, это самое важное. Понимаете, мистер Масси? Я хочу продвинуться. Из этого я не делаю тайны. Людей, которые хотят продвинуться, можно использовать, сэр. Полагаю, что вы недаром поднялись на вершину лестницы, сэр, и должны это знать.

— Надоедать своему хозяину, чтобы продвинуться, — повторил Масси, словно устрашенный непочтительной и оригинальной мыслью. — Я не удивляюсь, если именно по этой причине компания «Синий якорь» вас выставила.

Это вы называете продвижением? Могу вам обещать, что вы и здесь так же точно продвинетесь, если не будете осторожнее.

Стерн, сбитый с толку, уныло понурил голову и, мигая, уставился в палубу. Все его попытки ближе познакомиться с судовладельцем приводила лишь к этим мрачным угрозам увольнения, — а такая угроза заставляла его немедленно умолкнуть, словно он еще не был уверен в том, что настал час, когда можно смело принять вызов. И сейчас он на секунду лишился дара речи, а Масси прошел мимо, сделав попытку задеть его плечом. Стерн отступил назад и обрек попытку на неудачу. Затем он повернулся и широко разинул рот, словно хотел что-то крикнуть вслед механику, но передумал.

Всегда — в этом он готов был сознаться — Стерн подстерегал случай выдвинуться, и у него вошло в привычку следить за поведением непосредственных его начальников, выискивая что-нибудь, «за что можно было бы уцепиться». Он был убежден, что ни один шкипер в мире не сумел бы удержать за собой командование, если бы только можно было «открыть глаза» судовладельцам. Эта романтическая и наивная теория не раз доводила его до беды, но он был неисправим. Стерн, по натуре своей человек вероломный, поступая на судно, всякий раз лелеял надежду спихнуть своего капитана и самому занять его место.

Наяву, в часы досуга, он строил планы и мечтал о компрометирующих разоблачениях, во сне ему грезились счастливые случайности и благоприятное стечение обстоятельств.

Случается, что шкиперы заболевают и умирают на море, а помощнику представляется случай показать, из какого теста он сделан. Бывает, что шкиперы падают за борт: он слыхал о таких происшествиях. Мало ли какие бывают случаи!.. И он твердо, как бы всем нутром своим, верил, что ни один шкипер не окажется на высоте, если за ним станет бдительно наблюдать человек, который «понимает дело» и все время «смотрит в оба».

Получив место на «Софале», он разрешил своей многолетней надежде окрепнуть. Начать с того, что очень удобно было иметь капитаном старика, человека, который по той или иной причине, естественно, может в самом непродолжительном времени оставить службу. Стерн очень опечалился, убедившись, что за все это время он нимало не приблизился к цели. А все-таки эти старики иногда сваливаются с ног внезапно. Кроме того, тут же под рукой находился судовладелец, который должен был обратить внимание на рвение и стойкость помощника. Стерн никогда не сомневался в своих способностях (действительно, он был прекрасным помощником), но в настоящее время профессиональные заслуги не выведут человека в люди в короткий срок. Парень должен быть энергичен, шевелить мозгами, чтобы продвинуться. Стерн решил получить по наследству должность капитана на этом пароходе. Командование «Софалой» он не считал завидной добычей, но руководствовался тем соображением, что везде — а в особенности на Востоке — важно положить начало, а затем уже одно командование повлечет за собой другое.

Он дал себе зарок действовать с величайшей осмотрительностью; мрачный и фантастический характер Масси смущал его, как нечто выходящее за пределы повседневного опыта. Но он был умен и чуть ли не с самого же начала понял, что попал в необычайную обстановку.

Как человек, склонный к выслеживанию, он быстро овладел положением, но чувствовал, что есть здесь что-то от него ускользающее, и это приводило его в отчаяние, так как он горел нетерпением приблизиться к цели. Закончился первый его рейс, затем второй и начался третий, а он все еще не знал, как сделать ему шаг, ведущий к успеху. Положение казалось очень странным и очень запутанным; что-то происходило около него, как бы отделенное пропастью от повседневной жизни и рутины, нимало не отличавшихся от жизни и рутины на других каботажных пароходах.

Наконец настал день, когда он сделал открытие.

Мысль осенила его после долгих недель, посвященных бдительному наблюдению и недоуменным предположениям, — осенила внезапно, как приходит внезапно на ум долго ускользавшая разгадка загадки. Но, конечно, разгадка эта не была столь непреложна. Боже мой!

Возможно ли? Он был словно громом поражен и, презирая самого себя, старался отделаться от этой мысли, как будто она являлась результатом нездорового пристрастия в сторону невероятного, необъяснимого, неслыханного… безумного!

Это озарение произошло во время предыдущего рейса, на обратном пути. Они только что отошли от местечка на материке, которое носит название Пангу, и выходили из бухты в море. С востока массивный мыс замыкал кругозор, нависшие края скалистых пластов просвечивали сквозь густой кустарник и ползучие растения. Ветер начал запевать в снастях; море вдоль берега, зеленое и как бы несколько приподнятое над линией горизонта, казалось, медленно и с грохотом переливалось в тени мыса с подветренной стороны; в широком прорезе бухты ближайшая группа островков была окутана туманным желтым светом восходящего солнца; дальше виднелись холмы других островков, неподвижно застывшие над водой проливов, по которым гулял буйный бриз.

Обычный путь «Софалы» пролегал между этими рифами, раскинувшимися на несколько миль. «Софала» шла по широкому проливу, оставляя за кормой эти крошки земной коры, похожие на флотилию расснащенных старых судов, которые беспорядочно мчатся навстречу скалам и отмелям. Иные из этих клочков земли действительно казались не больше севшего на мель судна; другие островки, совсем плоские, лежали словно плоты на якоре, грузные черные каменные плоты; некоторые острова, густо заросшие лесом и круглые у основания, возносили свои сплющенные купола из зеленой листвы, которые трепетали в тени облака, гонимого внезапно налетевшим шквалом.

Грозы часто разражались над этой группой островов; тогда острова затягивались сплошной тенью, они казались еще темнее и словно еще неподвижнее при вспышках молний, еще безмолвнее в раскатах грома; их неясные очертания стирались, растворялись в струях дождя, а когда вспыхивала молния, острова снова появлялись, резко очерченные и черные в грозовом сеете, на фоне серой облачной завесы, рассыпанные по аспидно-черному круглому столу моря. Не тронутые бурями, не тревожимые мировыми распрями, сопротивляясь разрушительной работе веков, эти острова остаются такими же, как и в тот день, когда четыреста лет назад впервые упал на них взгляд западного человека, стоявшего на высокой корме каравеллы.

Такие уединенные местечки встречаются на шумном море; и на суше можно забрести иногда в деревушку, куда не проникли заботы, нужда и раздумье людей, и само время как будто о ней позабыло. Жизнь несчетных поколений прошла мимо них, и бесчисленные морские птицы, собираясь на отдых со всех точек горизонта к этим скалистым островам, растягивались в своем полете длинными темными знаменами по сияющему небу. Трепещущее облако птичьих крыл взмывало и застывало над вершинами скал, над скалами тонкими, как шпили, и скалами коренастыми, как башни Мартелло[25], над пирамидальными грудами, похожими на руины, над рядом голых глыб, напоминающих разрушенную каменную стену, опаленную молнией, а в каждой расщелине между камнями сверкала сонная светлая вода. Несмолкающие и резкие крики птиц звучали в воздухе.

Этот шум встречал «Софалу», шедшую от Бату-Беру; в тихие вечера летел ей навстречу жестокий и дикий крик, смягченный расстоянием, — крик морских птиц, которые опускаются к концу дня на отдых и сражаются за пристанище. Никто на борту «Софалы» не обращал на него внимания: то был голос, приветствовавший судно, которое не погрешило на своем пути и, не останавливаясь, покрыло расстояние в сто миль. Судно совершило свой путь… и один за другим, пунктуально, показывались островки, вершины скал, холмы. И облако птиц трепетало над скалами, беспокойное облако, испускавшее пронзительные и резкие крики, — знакомые звуки, оживлявшие разбросанные внизу островки, широкое море и высокое чистое небо.

Но если «Софала» приближалась к суше после захода солнца, все было тихо под мантией ночи. Все было неподвижно, немо, едва видимо… только созвездия, низко сверкавшие над горизонтом, то появлялись, то заслонялись неясными массами островов, подлинные очертания которых таяли на темном фоне неба; а три огня судна, — похожие на три звезды — красную, зеленую и белую, — эти три огня, словно три блуждающие по земле звезды, неуклонно, стремились к проливу в южном конце группы. Иногда глаза человека следили, как они приближались в темном пространстве, — глаза нагого рыбака, плывущего над рифом в своем каноэ. Он размышлял сонливо:

«Ха! Это то огненное судно, что раз в месяц приходит и уходит из бухты Пангу».

Больше он ничего о нем не знал. Как только ему удавалось расслышать на расстоянии полутора миль слабый шум винта, разбивающего тихую воду, «Софала» меняла курс, и тройной луч огней поворачивался и исчезал.

Несколько жалких полунагих семейств — племя изгнанников, тощих, с длинными волосами и безумными глазами, — влачило существование на этих одиноких, пустынных островках, которые лежали, словно покинутое укрепление, у врат бухты. В расщелинах скал утлые и уродливые каноэ, выдолбленные из древесного ствола, покоились на воде, более прозрачной, чем кристалл; дно их казалось волнистым, когда гребок[26] погружался в воду, а люди как будто висели в воздухе, заключенные в темное, пропитанное водой бревно, и терпеливо удили в странном трепетном зеленоватом воздухе над отмелями.

Их тела были коричневые и изможденные, словно высушенные на солнце; жизнь их протекала в безмолвии; дома, где они рождались, спали и умирали, — шаткие шалаши из камыша, травы и циновок, — не видны были со стороны моря. В слепой ночи не вспыхивал ни один огонек, чтобы осветить путь моряку. В дни штиля, пламенного, длительного штиля, какой бывает на экваторе, когда природа, страстная и сосредоточенная, как бы размышляет в течение многих дней и недель о неизменной судьбе детей своих, — в такие дни камни накалялись, как тлеющая зола, и обжигали подошву; вода становилась теплой и тошнотворной и в бледном сиянии мелководья словно густела у ног тощих людей с опоясанными бедрами.

Иногда случалось так, что «Софала», задержавшись в одном из портов, приближалась к бухте Пангу только в полдень. Сначала появлялось лишь неясное облако, дым, поднимавшийся из пустоты в чистое небо. Молчаливые рыбаки между рифами протягивали свои худые руки в сторону пролива; темные фигуры, бродившие, сгорбившись, по берегу островков, темные фигуры мужчин, женщин и детей, разыскивавших в песке черепашьи яйца, выпрямлялись; поднимая согнутые локти и заслоняясь рукой от света, люди смотрели, как судно, появлявшееся раз в месяц, скользило вперед, поворачивало и исчезало.

Их слух улавливал тяжелое дыхание «Софалы», их глаза следили за ней, пока она не входила в пролив между двумя мысами материка, продвигаясь полным ходом, словно надеясь беспрепятственно войти в самые недра земли.

В такие дни сверкающее море скрывало опасности, караулившие по обеим сторонам ее пути. Все было неподвижно, раздавлено сокрушающей силой света; вся группа островов, темная в сиянии солнца, скалы, похожие на шпили, и скалы, похожие на руины, островки, похожие на ульи, и островки, очертаниями своими напоминающие копны сена или увитые плющом башни, — вся эта группа отражалась в не тронутой рябью воде, будто игрушки из эбенового дерева, расставленные на зеркальной доске.

С первыми признаками непогоды волны, гонимые ветром, покрывали острова пеной, словно окутывали их внезапно вырвавшимся облаком пара, а прозрачная вода, казалось, закипала во всех проливах. Злобное море обрисовывало пеной основания островов, эту кучу оторванных от берега обломков земли, протягивающих свои опасные отмели далеко в пролив; острова как бы щетинились этими косами, выброшенными на милю в длину, — смертоносными косами из пены и камня.

Достаточно было свежего бриза, — как в то утро в предыдущий рейс, когда «Софала» рано вышла из бухты Пангу, а открытие мистера Стерна выросло из крохотного зернышка бессознательных подозрений и распустилось цветком чудовищным и зловещим, — даже такого бриза было достаточно, чтобы сорвать безмятежную маску с лика моря. Для Стерна, смотревшего равнодушно, это было некое откровение — он впервые узрел опасности, отмеченные пенистыми синевато-багровыми пятнами на воде так же ясно, как на карте. Ему пришло в голову, что такой день является самым благоприятным для входа в пролив, ясный ветреный день, когда волны разбиваются о каждый подводный риф и как бы расставляют бакены в проливе, а в штиль вам приходится полагаться лишь на компас да на зоркость опытного глаза. Однако капитаны «Софалы» не раз должны были проходить здесь ночью. В наше время, ведя пароход, вы не можете терять шесть или семь часов. Это недопустимо. Впрочем, самое главное — навык, и с должной осмотрительностью… Пролив был широкий и сравнительно безопасный; нужно лишь найти вход в него в темноте, ибо, если человек запутается среди рифов у входа, ему уже не вывести судна… да вряд ли ему вообще удастся выбраться.

То были последние мысли Стерна, не имевшие отношения к великому открытию. Он только что наблюдал за поднятием якоря и теперь замешкался на носу. Капитан находился на мостике. Слегка позевывая, Стерн оторвался от созерцания моря и прислонился спиной к шлюпбалке.

В сущности, это были последние спокойные минуты, какие ему суждено было провести на борту «Софалы».

Все последующие часы были насыщены тревожным недоумением и посвящены обдумыванию планов. Не осталось времени для ленивых бесцельных мыслей, они были сметены открытием, и иногда он искренно сожалел, что у него хватило ума сделать это открытие. И, однако, он не мог рассчитывать на большую удачу, раз продвижение его зависело от того, чтобы найти «что-то неладное».

X

Открытие, действительно, было слишком волнующее. Кое-что оказалось «чертовски неладным», и сначала эта уверенность попросту пугала. Стерн смотрел на корму и пребывал в таком вялом настроении, что, против обыкновения, никому не желал причинить зла. Он видел капитана, — стоящего на мостике. Какой незначительной, какой случайной была мысль, которая привела к открытию! Так иной раз искра может поджечь запал страшной мины.

Тент на баке, поддуваемый снизу ветром, выпячивался и медленно опускался, а над тяжело хлопающим тентом широкое серое пальто капитана Уолея все время трепетало вокруг его рук и торса. Он стоял лицом к ветру, в ярком свете, и длинная его серебристая борода под напором ветра как бы прилипла к груди; брови тяжело нависли над глазами, зорко смотревшими вперед. Стерн мог разглядеть, как поблескивают белки под косматыми дугами бровей. Глаза капитана, несмотря на приветливое его обращение, вблизи словно пронизывали вас насквозь. Стерн, разговаривая со своим капитаном, никогда не мог отделаться от этого чувства. Ему это не нравилось. Каким большим и грузным казался капитан, стоявший там, наверху, рядом с карликом серангом, неизменным его спутником на этом удивительном пароходе! Чертовски нелепый обычай! Стерн был этим недоволен. Право же, старик мог бы самостоятельно вести свое судно, не держа при себе этого бездельника туземца. Стерн с досадой пожал плечами. Что это такое? Леность или что-то другое?

Должно быть, старик шкипер с годами обленился.

Все они становятся лентяями здесь, на Востоке (Стерн знал цену своей исключительной энергии), все опускаются. Но на мостике капитан стоял высокий и очень статный; возле его локтя виднелись поношенная мягкая шляпа и темное лицо серанга, которое выглядывало из-за белой парусины, протянутой между поручнями, словно лицо маленького ребенка, стоящего у стола.

Несомненно, малаец стоял позади, ближе к штурвалу, но несоразмерность роста забавляла Стерна, как странное явление природы. Много есть диковинок не только в глубинах моря!

Стерн видел, как капитан Уолей повернул голову и сказал что-то своему серангу; ветер отнес к плечу его белую бороду. Должно быть, он приказал парню посмотреть на компас. Ну конечно! Слишком много возни — сделать шаг и взглянуть самому! Презрение Стерна к лени, расслабляющей на Востоке белых людей, все усиливалось. Иные из белых вовсе не годились бы, не будь у них под рукой этих туземцев; они потеряли всякий стыд.

Он, Стерн, слава богу, не таков! Он бы не поставил себя в зависимость от какого-то сморщенного маленького малайца. И разве можно хоть что-нибудь доверить глупому туземцу! Но, видимо, этот красивый старик думал иначе. Всегда они вместе; эта пара заставляла вспомнить о старом ките, которого всегда сопровождает маленькая рыба лоцман.

Сделав такое причудливое сравнение, он улыбнулся.

Кит со своим неразлучным лоцманом! Вот на кого похож был старик, ведь нельзя сказать, что он похож на акулу, хотя именно так назвал его мистер Масси. Но мистер Масси не помнит того, что говорит в припадке бешенства.

Стерн улыбнулся про себя, и постепенно им овладели мысли, пробужденные звуком слова «рыба лоцман», — мысли о помощи и руководстве. Слово «лоцман» говорило о доверии, о зависимости, о благодетельной услуге, оказываемой моряку, который в темноте подходит к суше, вслепую пробирается в тумане, продвигается во время шквала, когда в воздухе носятся соленые брызги, поднявшиеся с моря, а кругозор суживается, и кажется, что можно рукой дотянуться до горизонта.

Лоцман видит лучше, чем посторонний человек, ибо хорошо знает местность; это знание, словно более острое зрение, помогает ему уловить очертания мелькнувшего предмета, проникнуть сквозь завесу тумана, опускающуюся над землей во время шторма. Лоцман точно определяет контуры берега, затянутого туманным покровом, находит опознавательные знаки, наполовину погребенные в беззвездной ночи, как в могиле. Он узнаёт, ибо уже знает. Не дальнозоркость, но более надежные данные помогают лоцману определять положение судна, а от правильного определения зависят доброе имя человека и спокойствие его совести, оправдание оказанного ему доверия, да и его собственная жизнь — она редко принадлежит ему целиком — и скромная жизнь других людей, которых где-то глубоко любят, быть может, и чья жизнь так же ценна, как жизнь королей, ибо всех их подстерегает тайна. Знания лоцмана дают успокоение и уверенность командиру судна. Однако серангу, которого Стерн сравнил с рыбой лоцманом — спутницей кита, нельзя было приписать солидных знаний. Как он мог их приобрести?

Эти два человека, белый и коричневый, пришли на судно вместе, в один и тот же день; и, конечно, белый человек узнает за неделю больше, чем туземец за месяц. Серанг приставлен к шкиперу и как будто приносит какую-то пользу, — как рыба лоцман помогает киту. Это бросалось в глаза. Но зачем? Зачем? Рыба лоцман… лоцман… Если тут дело не в знании, то…

Открытие Стерна было сделано. Оно показалось ему отвратительным, противореча его понятию о чести и представлению о людях. Это грандиозное открытие затрагивало уверенность в том, что возможно и чего не может быть в мире; словно солнце вдруг стало синим и осветило новым, зловещим светом природу и людей. Действительно, в первый момент Стерн почувствовал дурноту, как будто — кто-то его ударил под ложечку; на секунду даже цвет моря словно изменился, показался иным его блуждающему взгляду; он испытал мимолетное ощущение неустойчивости, точно земля начала вращаться в другую сторону.

За этим потрясением последовало вполне естественное недоверие к сделанному открытию, — недоверие, до известной степени его успокоившее. Он тяжело вздохнул, и равновесие было восстановлено. Но затем в течение целого дня он то и дело отрывался от своих занятий, снова переживая пароксизм изумления. Он останавливался и покачивал головой. Сомнения рассеялись так же быстро, как и первое волнение, и в течение следующих двадцати четырех часов он ни на секунду не мог заснуть. За обедом (он сидел в конце стола, накрытого для белых на мостике), словно зачарованный, он смотрел на капитана Уолея, сидевшего напротив. Он следил, как старик медленно поднимал руку и подносил кусок ко рту с таким видом, как будто всякая пища потеряла для него вкус и он понятия не имеет о том, что ест. Капитан ел, как сомнамбула. «Страшное зрелище!» — думал Стерн. Он следил, как Уолей подолгу сидит неподвижно, безмолвный и грустный, а большая смуглая рука его лежит на столе около его тарелки. Потом Стерн замечал, что привлекает внимание обоих механиков, сидевших по правую и по левую его руку. Тогда он спешил закрыть рот и, мигая, опускал глаза в тарелку. Страшно было смотреть на этого старика, а еще страшнее знать, что ему, Стерну, достаточно произнести два-три слова, чтобы тот, если можно так выразиться, взлетел на воздух. Стерну нужно было только повысить голос и сказать одну коротенькую фразу, и, однако, это простое действие казалось столь же невозможным, как попытка передвинуть солнце. Старик мог есть устрашающе машинально, но Стерн — во всяком случае, в тот вечер — не в силах был проглотить ни куска, так он был возбужден.

С тех пор у него было время привыкнуть к напряженным часам трапезы. В первый день он бы этому не поверил; но привычка — вот что самое главное. Однако неожиданность открытия препятствовала его торжеству.

Он чувствовал себя как человек, который ищет заряженное ружье, чтобы проложить себе дорогу в жизни, и случайно натыкается на мину, совсем готовую для взрыва.

Обладатель такого оружия становится нервным и озабоченным. Стерн не имел ни малейшего желания взлететь на воздух и в то же время не мог отделаться от мысли, что взрыв каким-то образом повредит и ему.

Это смутное предчувствие сначала его удерживало.

Теперь он в состоянии был есть и спать с этим страшным оружием под рукой и знать его силу. Отнюдь не умозаключения привели его к открытию; когда его осенила эта мысль, в памяти всплыли бесчисленные факты, на которых он раньше останавливался лишь мимоходом. Странные неуверенные интонации глубокого голоса; молчание, надетое словно броня; медленные, как бы осторожные движения; неподвижность, словно человек, которого он наблюдал, боялся даже воздух потревожить; каждый знакомый жест, каждое слово, произнесенное в присутствии Стерна, каждый подслушанный вздох — все это приобрело особое значение, важный смысл.

По мнению Стерна, каждый день на «Софале» был буквально насыщен доказательствами, неопровержимыми доказательствами. По ночам он в одной пижаме прокрадывался из своей каюты на палубу в поисках новых улик и около часа, быть может, простаивал босиком внизу, у мостика, неподвижный, как столб, поддерживавший тент.

В тех местах, где плавание не связано с какими-либо трудностями, капитан каботажного судна редко выходит во время своей вахты на мостик; обычно серанг исполняет его обязанности; в открытом море, когда не нужно менять курс, серангу поручают вести судно. Но этот старик, казалось, не в силах был оставаться внизу, в каюте. Должно быть, он не мог спать. И не удивительно. Это была еще одна улика. Иногда в молчании, окутавшем судно, которое скользило по спокойному темному морю, Стерн слышал, как над его головой тихий голос нервно окликал:

— Серанг!

— Тюан?

— Ты внимательно следишь за компасом?

— Да, тюан.

— Судно идет по курсу?

— Да, тюан.

— Хорошо. И помни мой приказ, серанг; ты должен следить за рулевым и смотреть в оба — так, как если бы меня не было на мостике.

Серанг отвечал ему, затем тихий разговор обрывался, и еще более глубокое молчание спускалось на судно.

Дрожь охватывала Стерна, спина у него начинала ныть от долгого стояния, и он крадучись пробирался назад, в свою каюту, находившуюся у левого борта. Все его сомнения давно рассеялись; от потрясения, связанного с открытием, остался лишь какой-то страх. Не страх перед человеком, которого он мог уничтожить несколькими словами, но страх и негодование при мысли о безрассудной скупости (разве это могло быть чем-нибудь иным?!), о мрачном и безумном решении ради нескольких лишних долларов пренебречь простейшими правилами морали и восстать против приговора судьбы.

Слава богу, во всем мире вам не найти второго такого человека. В его обмане было что-то дьявольски смелое, и это заставляло призадуматься.

Еще кое-какие соображения приходили ему на ум, заставляя его действовать осмотрительно и со дня на день откладывать разоблачение. Теперь ему казалось, что легче было бы высказаться немедленно, как только открытие было сделано. Он почти сожалел о том, что сразу не поднял шума. Но его остановила чудовищность факта; он сам едва мог его осмыслить, не говоря уже о том, чтобы сообщить о нем другим. Кроме того, имея дело с таким отчаянным парнем, ничего нельзя было предвидеть. Речь шла не о том, чтобы его устранить (эту цель можно было считать достигнутой), но чтобы самому занять его место. Как ни дико было это предположение, но старик еще мог дать бой. У человека, решившегося на такое мошенничество, хватит смелости на что угодно; этот человек восстал, так сказать, против господа бога. Он был чудовищем, способным скандалить до тех пор, пока не вышвырнет его, Стерна, с парохода и окончательно не погубит его карьеру на Востоке. Но если вы хотите выдвинуться, приходится идти на риск.

Иногда Стерну казалось, что в прошлом он был слишком робок, не решаясь действовать; а еще хуже было то, что в настоящее время он не знал, какой шаг следует предпринять.

Злобная неприступность Масси обескураживала. Она являлась неведомым фактором в игре. Вы не могли сказать, что скрывалось за этими оскорбительными выпадами. Можно ли положиться на человека с таким характером? Стерн не сомневался в своей личной безопасности, но страшно боялся, как бы Масси не повредил его видам на будущее.

Самого себя он, конечно, считал человеком исключительно наблюдательным, но к тому времени он слишком долго жил своим открытием. Ни на что иное он не обращал внимания, и наконец ему пришло в голову, что обман слишком очевиден, чтобы остальные могли его не заметить.

На борту «Софалы» находилось четверо белых. Джек, второй механик, был слишком туп, чтобы заметить что-либо, происходившее за пределами его машинного отделения.

Оставался Масси, судовладелец, — заинтересованная особа, — чуть не помешавшийся от забот. Стерн видел и слышал достаточно, чтобы понять, какие у него заботы. Масси, вечно раздраженный, казалось, не замечал осторожных подходов Стерна. А ведь тот мог сообщить как раз то, что ему было нужно. Но можно ли договориться с таким человеком? Это все равно, что войти в логовище тигра, держа в руке кусок сырого мяса. Очень возможно, что он вас растерзает в благодарность за все ваши хлопоты. Действительно, Масси всегда грозил это сделать. Сознавая настойчивую необходимость действовать и в то же время не видя возможности не рисковать, Стерн по ночам что-то бормотал и метался без сна на своей койке, словно в приступе лихорадки.

Такие происшествия, как сегодня, когда судно едва не село на мель, чрезвычайно тревожили Стерна. Он боялся, как бы случайная катастрофа не разрушила его плана. Когда Масси находился на мостике, старик, по мнению Стерна, должен был подтянуться и держать себя в руках. Но с ним дело действительно обстояло очень скверно. На этот раз даже Масси осмелился указать на промах. Стерн, стоявший внизу, у трапа, слышал его визгливые и неприкрашенные упреки. К счастью, Масси был глупой скотиной и не понимал, в чем дело. Впрочем, вина его не так уж велика; только умный человек способен был открыть причину. Тем не менее нужно действовать, не откладывая. Старика хватит ненадолго.

— Я могу загубить свою жизнь из-за этой дурацкой игры, не говоря уже о карьере, — сердито бормотал себе под нос Стерн, когда старший механик, сгорбившись, обогнул застекленный люк и скрылся из виду. — Да, несомненно, — размышлял он. — Но если выпалить все, что знаешь, дело от этого ни на шаг не подвинется. Напротив, все планы рухнут.

Стерн опасался новой неудачи. Он подозревал, что здесь, на Востоке, товарищи его недолюбливают; необъяснимая неприязнь, ибо им он ничего дурного не сделал. Зависть, должно быть. Люди всегда преследуют умного парня, который не скрывает своего стремления выдвинуться.

Исполнять свой долг, рассчитывая на благодарность этой скотины Масси, было бы чистейшим безумием. Масси дрянной человек. Порочный! Трусливый! Дрянь! Скотина, лишенная проблеска человеческих чувств; даже простого любопытства у него нет, а то бы он хоть как-нибудь реагировал на все намеки Стерна… Такая бесчувственность казалась чуть ли не таинственной. Стерн считал, что глупость Масси, доведенного до отчаяния, превосходила бестолковость всех прочих судовладельцев.

Стерн, размышляя о затруднениях, связанных с глупостью Масси, позабыл обо всем. Он тупо, не мигая, смотрел на доски палубы.

Легкий трепет, пробегавший по всему кузову судна, был заметнее на этой безмолвной реке, затененной и тихой, как лесная тропа. «Софала» ровно скользила вперед, миновав прибрежный болотистый пояс, заросший мангровыми деревьями. Здесь берега были выше и круче, а огромные деревья спускались к самой воде. Там, где поток размыл берег, видны были глубокие коричневые срезы и переплетенные корни, которые словно вели борьбу под землей;. а в воздухе тоже шла борьба за жизнь между ветвями, перепутанными и увитыми сетью ползучих растений. На фоне плотной завесы из листьев кое-где выделялись стволы, похожие на огромные темные колонны, вздымающиеся к небу; изредка открывалось в зеленой стене рваное отверстие, как бы пробитое пушечным ядром, и сквозь это отверстие проглядывали непроницаемый мрак и вековая тень девственного леса. Стук машин раздавался, словно удары метронома, отбивающего ритм необъятного молчания; западный берег отбрасывал тень на реку, а дым из трубы, кружась, оседал за кормой судна, растягивая над темной водой тонкую сумеречную вуаль; на всем протяжении реки между двумя поворотами вода, приостановленная приливом, казалась стоячей.

Тело Стерна, точно пригвожденное к месту, дрожало с ног до головы, отзываясь на вибрацию судна; изредка раздавалось внизу, под его ногами, бряцание железа или громкий крик. Справа верхушки деревьев ловили лучи низко стоящего солнца, и как будто излучали свой собственный золотисто-зеленый свет, мерцавший вокруг верхних ветвей; ветви казались черными на фоне синего неба, которое нависло над руслом реки, словно крыша палатки. Пассажиры, ехавшие в Бату-Беру, стоя на коленях, скатывали свои постели из циновок, связывали узлы, защелкивали замки деревянных сундучков. Какой-то разносчик, с лицом, изрытым оспой, запрокинул голову и влил себе в горло последние капли из глиняной бутылки, а затем спрятал ее в узел с одеялами. Торговцы группами стояли на палубе и вполголоса разговаривали. Сторонники одного маленького раджи с побережья широколицые простодушные молодые парни в белых штанах и круглых белых бумажных Шапках — на корточках сидели у люка и жевали бетель, отчего рот у них был ярко-красный, словно они отведали крови. Их цветные саронги были наброшены на бронзовые плечи; копья, сложенные в кучу возле босых ног, напоминали связку сухого бамбука. Тонкий бледный китаец засунул под мышку свой объемистый сверток, завернутый в листья, и нетерпеливо смотрел вперед.

Странствующий царек тер зубы куском дерева и выплевывал за борт струю прозрачной воды. Жирный раджа дремал в ободранном кресле… А по обеим сторонам вставали за каждым поворотом параллельными рядами две стены из листьев; они были нерушимо плотны, и на вершине истаивали в туманность, переходя в бесчисленные тонкие ветви, молодые нежные ветви, отделенные от седых стволов, в перистые ползучие растения, застывшие, как серебряные брызги. Нигде не видно было ни признака просеки или человеческого жилья; только на обнаженном конце мыса, в тени стройных древовидных папоротников виднелась разрушенная старая хижина на сваях; ее бамбуковые стены, казалось, рухнули под ударами палки. Дальше показалось каноэ, полускрытое нависшими кустами, в котором сидели мужчина и женщина рядом с кучей зеленых кокосов. Когда «Софала» прошла мимо, челнок беспомощно закачался на волнах, похожий на странное сооружение пустившихся в плавание предприимчивых насекомых, каких-нибудь странствующих муравьев. Две стеклянные водяные складки расходились от кормы «Софалы» во всю ширь реки и тянулись вслед за пароходом вверх по течению, с журчаньем разбиваясь коричневой пеной у тинистых берегов.

«Я должен заставить эту скотину Масси взяться за ум, — подумал Стерн. Положение становится слишком нелепым. Этот старик сидит себе там, на мостике, — толку от него никакого; с таким же успехом он мог бы лежать в в могиле, — а серанг ведет судно. Да, вот именно. Ведет судно! Занимает место, которое по праву принадлежит мне. Я должен заставить эту скотину взяться за ум. И я это сделаю немедленно…»

Когда помощник резко шагнул вперед, маленький коричневый полуголый мальчик с большими черными глазами и амулетом, висевшим на шее, пришел в панический ужас. Он бросил банан, который жевал, и уткнулся в колени серьезного смуглого араба в развевающейся одежде, восседавшего, словно библейский персонаж, на желтом сундучке, перевязанном веревкой из переплетенного индийского тростника. Отец с невозмутимым видом опустил руку и успокоительно погладил бритую головку.

XI

Стерн шел по палубе, разыскивая старшего механика.

Джек, второй механик, спускавшийся по трапу в машинное отделение и все еще вытиравший руки, посмотрел на него с непонятной усмешкой; на грязном, хмуром лице сверкнули белые зубы. Масси нигде не было видно. Стерн тихонько постучал в дверь его каюты, потом приблизил лицо к вентилятору и сказал:

— Я должен с вами поговорить, мистер Масси. Уделите мне одну-две минуты.

— Я занят. Не стойте под дверью.

— Но послушайте, мистер Масси…

— Уходите. Слышите? Убирайтесь вон… на другой конец судна… Убирайтесь вон… — Масси понизил голос: — К черту!

Стерн выждал, потом спокойно сказал:

— Дело срочное. Когда вы освободитесь, сэр?

Ответом было энергичное:

— Никогда!

Тут Стерн с очень решительной физиономией повернул ручку.

В каюте мистера Масси — узкой, с одной койкой — сильно пахло мылом. Сор был выметен, пыль с вещей стерта, и каюта имела вид сурово-опрятный, не столько голый, сколько бесплодный; она казалась не столько угрюмой, сколько бездушной и лишенной человечности, подобно палате госпиталя, или, вернее (принимая во внимание ее небольшой размер), подобно чистенькому убежищу крайне бедного, но примерного человека. Ни одна фотография не украшала переборок; ни одна принадлежность костюма, ни одна фуражка не висела на медных крючках. Каюта была выкрашена в бледно-голубой цвет; два морских сундука с железными висячими замками, в парусиновых чехлах, заполняли пространство под койкой. Одного взгляда было достаточно, чтобы увидеть все четыре угла и выскобленный пол. Бросалось в глаза отсутствие неизменного диванчика; крышка умывальника из тикового дерева казалась герметически закрытой, так же как и крышка конторки, стоявшей у переборки в ногах койки; матрас, тонкий, как блин, был накрыт потертым одеялом с вылинявшей красной каймой; тут же лежала сетка от москитов, которую растягивали в тех случаях, когда приходилось проводить ночь в гавани. Нигде ни клочка бумаги, не видно было ни лишней пары ботинок на полу, ни сору, ни пыли; не было даже следов пепла от трубки: когда имеешь дело с ярым курильщиком, отсутствие пепла возмущает, как проявление крайнего лицемерия. Сиденье старого деревянного кресла; единственного в каюте, блестело, словно его натерли воском, чтобы скрыть его ветхость, — так долго оно служило. Завеса из листьев на берегу, как бы развертываясь в круглом отверстии иллюминатора, пропускала колеблющуюся паутину из света и тени.

Стерн, придерживаясь одной рукой за дверь, просунул голову и плечи. Изумленный этим вторжением, Масси, который решительно ничего не делал, молча вскочил.

— Не ругайтесь! — быстро прошептал Стерн. — Я не желаю слушать ругань. Я думаю только о вашем благе, мистер Масси.

Последовала пауза, как бы насыщенная крайним изумлением. Казалось, оба лишились дара речи. Затем помощник развязно заговорил:

— Вы просто представить себе не можете, что происходит на борту вашего судна. Вам это и в голову не придет.

Вы слишком добры, слишком… честны, мистер Масси, чтобы подозревать кого-нибудь в таком… У вас волосы встанут дыбом!

Он ждал, какое это произведет впечатление: Масси, казалось, был ошеломлен и ничего не понимал. Он только проводил ладонью по угольно-черным прядям волос, будто приклеенным поперек темени. Внезапно переменив тон, Стерн заговорил конфиденциально и дерзко:

— Не забудьте, что осталось только шесть недель…

(Тот тупо на него смотрел.) Так что вам, во всяком случае, скоро понадобится капитан.

Тут только Масси вздрогнул и, казалось, готов был взвизгнуть, словно этот намек опалил его, как докрасна раскаленное железо. Страшным усилием воли он сдержался.

— Понадобится капитан, — повторил он медленно и язвительно. — Кому понадобится капитан? Вы осмеливаетесь мне говорить, что я нуждаюсь в вас мошенниках-моряках, — чтобы вести мое судно? Вы и вам подобные много лет выезжали на моей спине! Мне легче было бы выбросить мои деньги за борт. Лентяи, негодные обманщики! Хорошее судно обойдется без любого из вас! Он скрипнул зубами, а затем процедил: — Дурацкий закон требует иметь на судне капитана.

Между тем Стерн собрался с духом.

— И дурацкие страховые общества требуют того же, — небрежно бросил он. — Но это к делу не относится. Я хочу задать вопрос: не подойду ли я вам, сэр? Я не говорю, что вы не можете провести пароход вокруг света не хуже нас, моряков. Вам я не стану говорить, что это дело трудное. — Тут он захохотал отрывисто и фамильярно. — Но таков уж закон — не я его писал. Человек я энергичный, ваш образ мыслей мне понятен, и ваши привычки, мистер Масси, я за это время изучил. Я не стану напускать на себя важность, как этот… э… этот ленивый старик, там, на мостике.

На последних словах он сделал ударение, чтобы не навести Масси на след в случае, если… Но на сей раз он не сомневался в успехе. Старший механик, казалось, пребывал в замешательстве, подобно медлительному человеку, которому предложили поймать волчок.

— Сэр, вам нужен парень толковый, который будет рад служить на вашем пароходе. Что ж, для такой работы я гожусь не хуже, чем и тот серанг. Ибо ведь к этому сводится дело. Известно ли вам, сэр, что не кто иной, как этот мартышка малаец ведет ваше судно? Вы только прислушайтесь: вон он разгуливает над нами по мостику, — ну, прямо капитан на вахте. Он ведет пароход вверх по реке, — а великий человек сидит, развалившись в кресле. Спит, быть может. А если и не спит, так это дела не меняет, уж можете мне поверить.

Он попытался пойти еще дальше. Масси стоял неподвижно, нахмурившись и уцепившись рукой за спинку кресла.

— Вы думаете, сэр, что этот человек связал вас своим договором по рукам и по ногам…

Тут Масси поднял голову и оскалил зубы.

— Видите ли, сэр, поневоле услышишь об этом на борту. Тайны тут никакой нет. И на берегу об этом толкуют.

Парни заключают пари. Нет, сэр! Факт тот, что вы держите его в руках. Вы скажете, что нельзя его уволить за леность, трудно будет доказать на суде и так далее? Да, пожалуй.

Но скажите только слово, сэр, и я вам сообщу кое-что такое, что даст вам право выгнать его немедленно и назначить меня на его место еще до окончания этого рейса…

Да, сэр, раньше, чем мы выйдем из Бату-Беру; и если хотите, вы можете заставить его платить по доллару в день за содержание, пока мы не прибудем на место. Ну, что вы на это скажете? Послушайте, сэр, вам достаточно сказать одно только слово. Право же, дело стоящее, а я готов поверить вам на слово. Для меня ваше обещание равносильно договору.

Глаза его засверкали. Он стал настойчив. Простое обещание… он считал, что удержит за собой место до тех пор, пока ему это будет нужно. Он окажется незаменимым; в порту судно пользовалось дурной славой; легко будет отпугнуть других парней; Масси придется оставить место за ним.

— Моего обещания было бы достаточно? — медленно произнес Масси.

— Да, сэр. Вполне.

Стерн бодро выпятил подбородок и смотрел пристально своим наглым взглядом, который имел власть приводить Масси в бешенство.

Механик сказал, отчетливо выговаривая слова:

— Так слушайте же меня, мистер Стерн: я не посулил бы… слышите?., не посулил бы вам и двух пенсов за те сведения, какие можете мне дать вы.

Ловким ударом он оттолкнул руку Стерна и, ухватившись за ручку, дернул дверь. Дверь захлопнулась с оглушительным шумом, и в глазах у него потемнело, словно после яркой вспышки при взрыве. Он упал в кресло и слабо прошептал:

— О нет! Ты ничего не скажешь.

В этом месте судно так близко подходило к берегу, что гигантская завеса из листьев подобно ставням заслонила иллюминатор; тьма первобытного леса, казалось, хлынула в эту пустую каюту вместе с запахом гниющих листьев и болотистой почвы; то был острый гнилостный запах земли, словно дымящейся после наводнения. Мимо скользили кусты, с шумом задевая за борт; над головой слышался треск, и мелкие сломанные ветки дождем сыпались на мостик; какое-то ползучее растение, зашелестев, ударило по шлюпбалке, а длинная, пышная зеленая ветвь заглянула в открытый иллюминатор, и несколько оторвавшихся листьев упало на одеяло мистера Масси. Потом судно вышло на середину реки, тьма рассеялась, но свет был сумеречный, ибо солнце стояло низко, и река, прокладывая извилистый путь между вековыми деревьями, словно на дне ущелья, была окутана сгущающимся мраком, предвестником близкой ночи.

— О нет! Ты ничего не скажешь! — снова прошептал механик. Губы его чуть заметно подергивались, и-руки слегка дрожали. Чтобы успокоиться, он открыл конторку, развернул лист тонкой сероватой бумаги, покрытый печатными цифрами, и начал внимательно их изучать — в двадцатый раз за время этого рейса.

Облокотившись и сжав голову руками, он, казалось, погрузился в распутывание труднейшей математической задачи. То был список номеров, выигравших во время последнего розыгрыша лотереи, которая в течение многих лет являлась единственным стимулом его жизни. Как можно существовать без этого периодически получаемого листка бумаги, — Масси себе не представлял, как не могут представить себе другие люди жизнь без свежего воздуха, без работы или без привязанностей. За несколько лет целая кипа тонких листов накопилась в его столе, а «Софала» тем временем разводила пары под наблюдением верного Джека и, изнашивая свои котлы, странствовала по проливам, от мыса к мысу, по рекам, от одной бухты к другой.

Возлагая непомерную работу на изношенное судно, Масси собирал эту массу почерневших документов. Он хранил их под замком, словно какое-то сокровище. Было в них, как в жизненном опыте, очарование надежды, завлекательность тайны и томление наполовину удовлетворенного желания.

Иногда он на несколько дней запирался с ними в своей каюте. Под стук машин, словно пульсирующих в его мозгу, он ломал себе голову над рядами не связанных между собою чисел, сбитый с толку их случайным сочетанием, подобным игре судьбы. Он лелеял надежду, что должна быть какая-то логика случайностей. Он думал, что уже держит нить. Голова его кружилась, ноги и руки болели; машинально он попыхивал трубкой; оцепенение действовало успокоительно, подобно пассивной неподвижности, вызванной наркозом, когда мозг продолжал работать напряженно. Девять, девять, ноль, четыре, два. Он делал отметку. Следующий крупный выигрыш упал на номер сорок семь тысяч пять. Этих номеров Масси, конечно, должен избегать, выписывая билеты из Манилы. Держа карандаш в руке, он бормотал:

— Пять… гм… гм…

Он послюнявил палец; зашелестела бумага. Ба! А это что такое? Три года назад, во время сентябрьского тиража главный выигрыш упал на номер девять, ноль, четыре, два.

Поразительно! Тут был намек на какую-то определенную закономерность! В ошеломляющей массе материала он боялся упустить туманный закон. В чем тут дело? И еще полчаса он сидел неподвижно, низко склонившись над конторкой. За его спиной поднималось густое, тяжелое облако дыма, словно в каюте разорвалась бомба, никем неуслышанная, не замеченная.

Наконец, нимало не поколебленный в своей уверенности, Масси запирал крышку конторки, вскакивал и выходил из каюты. Быстро шагал он взад и вперед по баку, там, где не было вещей и пассажиров туземцев. Эти пассажиры казались ему страшной помехой, но пренебрегать ими не следовало, так как они являлись также и источником дохода. Он нуждался в каждом пенни, какое могла заработать «Софала». По совести говоря, заработок был невелик! Над ролью случая он не задумывался, ибо каким-то образом пришел к тому убеждению, что со временем каждый билет должен выиграть. Оставалось только ждать и перед каждым тиражом покупать как можно больше билетов. Покупал он обычно больше, чем было ему по средствам; на это уходил весь заработок, а также то жалование, какое назначил он себе как старшему механику. О жаловании, которое приходилось выплачивать другим, он сожалел рассудительно и в то же время страстно. Он ворчал на боцмана, на ласкаров, мывших палубу и масляной тряпкой натиравших медные поручни; он потрясал кулаками и на плохом малайском языке посылал проклятия плотнику — робкому, болезненному, пропитанному опиумом китайцу в широких синих штанах; тот неизменно бросал свои инструменты и, дрожа всем телом, бежал с развевающейся косицей вниз, спасаясь от этого беснующегося «дьявола».

Когда же Масси поднимал глаза на мостик, где всегда стоял один из этих мошенников моряков, которые по закону должны были управлять его судном, у него голова начинала кружиться от ярости. Он всех их ненавидел; это была старая вражда, зародившаяся в тот день, когда он впервые ушел в море неотесанный парень с большим самомнением, очутившийся в машинном отделении. Им пренебрегали, он терпел преследования шкиперов… а ведь их роль на пароходах сводилась в конце концов к нулю! А теперь, когда он стал судовладельцем, они по-прежнему оставались для него бичом: он должен был отдавать драгоценные деньги этим заносчивым, никому не нужным бездельникам… Как будто квалифицированному механику — да к тому же еще судовладельцу — нельзя доверить управление судном! Ну что ж! Он постарался испортить им жизнь, но это было плохое утешение. К тому времени он успел возненавидеть даже свое судно за то, что оно требовало ремонта, приносило жалкий доход, перевозя ничтожный груз, и вынуждало его уплачивать по счетам за уголь.

Бродя по палубе, он сжимал кулаки и вдруг злобно ударял по поручням, словно надеялся причинить боль судну. Однако он не мог без него обойтись, он в нем нуждался, он должен был руками и ногами цепляться за него, чтобы удержаться на поверхности, пока не нахлынет долгожданная волна счастья и не выбросит его благополучно на высокий берег удачи.

Теперь он ничего не хотел делать, решительно ничего, а для этого надо иметь много денег. Он изведал власть; высшей формой власти этот человек с узким кругозором считал владение судном. Какое разочарование! Суета сует!

Он дивился своему безумию. Преследуя тень, он отбросил существенное. О том, что может дать богатство, он знал слишком мало, и потому представление о роскоши не могло распалить его воображение. Да и откуда было знать ему, сыну пьяницы котельщика, попавшему прямо из мастерской в машинное отделение парохода-угольщика на севере Англии! Но представление о полной праздности, даруемой богатством, было ему доступно. Он упивался этой мечтой, чтобы позабыть тревогу настоящего дня; он представлял себе, как он бродит по улицам Гулля (мальчиком он хорошо знал все канавы этого порта), а карманы его набиты соверенами. Он купит себе дом. Его замужние сестры, их мужья и старые его товарищи по мастерской будут воздавать ему почести. Не о чем тогда думать. Его слово сделается законом. Перед тем как выиграть в лотерее, он долго сидел без работы; теперь он вспомнил, — как Карло Мариани (по прозванию Пузатый Чарли) — мальтиец, державший гостиницу на грязной улице Дэнхем, — радостно перед ним пресмыкался, когда пришла эта весть. Бедняга Чарли зарабатывал себе на жизнь, потворствуя отвратительным и разнообразным порокам, но кормил в долг многих белых, потерпевших крушение в жизни. Он наивно радовался при мысли, что старый долг будет уплачен, и втайне надеялся на празднества в винном погребке, похожем на пещеру. Масси вспоминал любопытные и почтительные взгляды белых оборванцев. Его обуяла гордость.

Поняв, какие возможности для него открываются, он, задрав нос, немедленно покинул гнусный вертеп Чарли.

Впоследствии воспоминание об этих заискиваниях и лести наводило на него тоску.

То была подлинная власть денег, свободная от всяких забот и не требующая никаких размышлений. Размышлял он с трудом, а чувствовал остро; его тупому мозгу проблемы, какие задает всякая упорядоченная жизнь, казались жестокими, трудными, словно недоброжелатели умышленно выдвигали их на его пути. По его мнению, все сговорились сделать его — судовладельца — человеком, не заслуживающим внимания. Как мог он быть таким дураком, чтобы купить это проклятое судно? Его гнусно обманули; конца не было этому мошенничеству. По мере того как заботы, вызванные его неосмотрительностью и тщеславием, все теснее его оплетали, он начинал по-настоящему ненавидеть всех, с кем ему приходилось иметь дело. По натуре раздражительный, исключительно самолюбивый и эгоистичный, он кончил тем, что жизнь сделал для себя адом, в котором заблудшая его душа подвергалась пытке, терзаемая угрюмыми и злобными мыслями.

Но никого он не ненавидел так сильно, как этого старика, который однажды вечером явился к нему, чтобы спасти его от полного разорения — от заговора негодяев моряков. Он словно с неба свалился на палубу. Эхо пустынного парохода подхватило его шаги, а странный глубокий голос, вопросительно повторявший: «Мистер Масси, мистер Масси здесь?» — показался механику страшным, как некое чудо. Выбравшись из недр парохода, — из холодного машинного отделения, где он уныло бродил со свечой среди гигантских теней, отбрасываемых скелетообразными машинами, — Масси онемел от изумления при виде внушительного старика с бородой, похожей на серебряный поднос, стоявшего на палубе в бледном свете догоравшего заката.

— Хотите видеть меня по делу? По какому делу? Я никаких дел не веду. Разве вы не видите, что судно вышло из строя?

Напоминание о злой иронии судьбы, преследующей его, заставило Масси ощериться. Чего хотел этот старик?

Такие вещи на свете не случаются. Это сон. Сейчас он проснется и увидит, что старик исчез, как туманный призрак.

Важный, почтенный вид и решительный тон этого атлетически сложенного старика произвели впечатление на Масси. Он почти испугался. Нет, это был не сон. Пятьсот фунтов — не сон. И сразу он сделался подозрительным. В чем тут дело? Конечно, за такое предложение нужно цепляться руками и ногами. Но что могло за этим скрываться?

Раньше чем они расстались, сговорившись встретиться на следующее утро в конторе юриста, Масси задал себе вопрос: каковы его мотивы? Ночь он провел, обдумывая пункты договора, единственного в своем роде, слух о котором каким-то образом распространился на побережье и вызвал толки и изумление в порту.

Масси пытался всеми способами обеспечить себе возможность отделаться от компаньона, не выплачивая ему немедленно его пая. Капитан Уолей стремился обеспечить деньги. Ведь это были деньги Айви! Помимо этих денег, единственной ее опорой был старый отец, бросающий вызов времени. Уверенный в себе и черпая силы в своей любви к дочери, он спокойно и с достоинством принял нелепые и хитроумные условия Масси, включившего пункты о некомпетентности, нечестности, пьянстве, но в свою очередь выдвинул суровые условия. По истечении трех лет он вправе выйти из дела и забрать свои деньги. Было оговорено образование фонда, из которого должны быть выплачены эти деньги. Но если бы он покинул «Софалу» по какой бы то ни было причине (за исключением смерти) до истечения этого срока, Масси мог выплатить ему деньги через год.

— А болезнь? — подсказал юрист, молодой человек, недавно приехавший из Европы; делами он не был завален и сейчас забавлялся.

Масси начал заискивающе хныкать:

— Как можно это предполагать?..

— Пропустим этот пункт, — сказал капитан Уолей, непоколебимо уверенный в своих физических силах. — Воля божия, — добавил он.

Нас подстерегает смерть, но он бесстрашно доверял творцу своему творцу, который знал его мысли, его человеческую любовь и его молитвы. Его создатель знает, как полагается он на свое здоровье, как он нуждается в нем…

— Я уверен, что моя первая болезнь будет и последней.

Насколько помню, я никогда не болел. Пропустим этот пункт.

Но с самого начала он пробудил вражду Масси, отказавшись вложить вместо пятисот фунтов шестьсот.

— Этого я сделать не могу, — сказал он просто, но так решительно, что Масси сразу перестал настаивать и подумал про себя: «Не может? Старый скряга! Не хочет! Должно быть, денег у него много, но ему бы хотелось занять теплое местечко и получить шестую часть моих доходов, ничего не делая».

В течение этих трех лет неприязнь Масси все усиливалась, сдерживаемая чем-то похожим на страх. Простодушие этого старика казалось ему опасным. За последнее время капитан, впрочем, изменился: вид у него был не такой внушительный и тонус жизни как будто понизился, словно он бродил со скрытой раной. Но по-прежнему непонятным были его простодушие, мужественность и прямота.

А когда Масси узнал, что он думает по истечении срока расстаться с ним, предоставляя ему разрешать, проблему с котлами, неприязнь механика перешла в ненависть.

Это сделало его столь дальновидным, что теперь мистер Стерн уже не мог сообщить ему ничего нового. Масси немало потрудился, терроризируя этого подлого проныру и заставляя его молчать. Он один хотел использовать создавшееся положение, — и — какой бы чудовищной ни казалась эта мысль мистеру Стерну — Масси еще не отказался от надежды убедить ненавистного старика остаться. Да, это был единственный выход, раз он не хотел распрощаться с мечтой о богатстве. Но теперь, после того как они пересекли мелководье Бату-Беру, дело внезапно приблизилось к развязке. Масси был так встревожен, что даже изучение номеров, на которые пал выигрыш, на этот раз его не успокоило. А мрачные сумерки все сгущались в каюте.

Он отложил лист и снова пробормотал:

— Э, нет, приятель, ты не скажешь!

Он не желал, чтобы моргающий и подслушивающий хвастун принудил его перейти к действию. Снова он сжал голову руками и сидел неподвижно в этой маленькой темной каюте, казалось совершенно отгороженный от движения и шума на палубе.

Но шум он слышал: пассажиры начали оживленно переговариваться: кто-то протащил мимо его двери тяжелый ящик. С мостика донесся голос капитана Уолея:

— Остановка, мистер Стерн.

Откуда-то с носа раздался ответ:

— Да, да, сэр!

— На этот раз мы пришвартуемся против течения, вода спала.

— Против течения, сэр.

— Вы распорядитесь, мистер Стерн.

Ответ был заглушен властным ударом гонга в машинном отделении. Винт медленно разбивал воду: раз, два, три… раз, два, три… удары чередовались с длинными паузами, словно винт мешкал при поворотах. Время от времени раздавались удары гонга, и вода, потревоженная лопастями винта, бурлила у бортов. Мистер Масси не шелохнулся. Огонь на другом берегу, на расстоянии четверти мили, казался не больше звезды и скользил, медленно описывая полукруг за левым бортом. Голоса на пристани мистера Ван-Уика отзывались на оклики с судна. Брошенные причалы упали в воду; их забросили вторично. Колеблющееся пламя факела на большом сампане, приплывшем за раджей из его владений на побережье, залило красноватым светом каюту и фигуру старшего механика.

Мистер Масси не шелохнулся. Еще несколько тяжелых поворотов — и машины остановились. Протяжный звон гонга возвестил, что капитан остановил их. Множество лодок и каноэ всех размеров подходило к борту «Софалы». Началась суета, послышались крики, плеск, шарканье ног, стук падающих вещей. Туземцы-пассажиры разъехались, и шум понемногу затих. На берегу у самого борта раздался чей-то властный голос:

— Привезли мне на этот раз почту?

— Да, мистер Ван-Уик, — вежливо и любезно отозвался Стерн, стоявший у поручней. — Доставить вам?

Но голос на берегу снова задал вопрос:

— Где капитан?

— Кажется, все еще на мостике. Он еще не вставал с кресла. Не хотите ли…

Человек на берегу небрежно перебил:

— Я поднимусь на борт.

— Мистер Ван-Уик! — воскликнул вдруг Стерн, видимо делая над собой усилие. — Окажите мне такую любезность…

Помощник быстро направился к сходням. Наступило молчание. Мистер Масси в темноте не пошевельнулся.

Не двинулся он с места даже тогда, когда кто-то, волоча ноги, медленно прошел мимо его каюты. Он удовольствовался тем, что заорал через закрытую дверь:

— Эй, Джек!

Тот не спеша вернулся. Стукнула дверная ручка, и второй механик показался в дверях, темный на фоне застекленного люка, находившегося за его спиной; лицо его казалось таким же черным, как и вся фигура.

— На этот раз мы очень медленно поднимались по реке, — проворчал Масси, не меняя позы.

— Чего вы хотите, когда большая часть труб от котлов заткнута, потому что открылась течь? — многословно защищался второй механик.

— К черту пустую болтовню! — сказал Масси.

— К черту ваши гнилые котлы! — вяло, хриплым голосом отозвался его верный подчиненный. — Ступайте-ка сами вниз да попробуйте развести пары… если хватит у вас смелости. У меня не хватает.

— Значит, вы своего дела не знаете, — произнес Масси, а собеседник его издал, какой-то звук — не то усмехнулся, не то заворчал.

— Лучше идти медленно, чем застрять на месте, — сообщил он своему обожаемому начальнику.

Мистер Масси наконец пошевельнулся. Он повернулся в своем кресле и заскрежетал зубами:

— Черт бы побрал и вас и судно! Хотел бы я, чтобы оно очутилось на дне моря! Тогда вам пришлось бы подохнуть с голоду.

Второй механик тихонько закрыл дверь.

Масси прислушался. Вместо того чтобы пройти в ванную и там пообчиститься, тот вошел в свою каюту, находившуюся рядом с каютой Масси. Мистер Масси вскочил.

Вдруг он услышал, как щелкнул замок. Он выбежал из своей каюты и злобно постучался в дверь.

— Я думаю, вы заперлись, чтобы напиться! — заорал он.

Немного погодя раздался приглушенный переборкой ответ:

— Сейчас я могу распоряжаться своим временем.

— Если вы будете пьянствовать во время рейса, я вас выгоню! — крикнул Масси.

Ответом на эту угрозу было упрямое молчание. Масси в замешательстве отошел. На берегу показались две фигуры, приближающиеся к сходням. Раздался голос, окрашенный презрением:

— Я склонен усомниться в ваших словах. Но, конечно, я с ним переговорю.

Голос Стерна прозвучал официально и с легким сожалением:

— Благодарю. Вот все, чего я хочу. Я должен исполнить свой долг.

Мистер Масси был удивлен. Невысокая проворная фигурка легко вбежала на палубу и чуть не налетела на Масси, стоявшего в тени, за кругом света, отбрасываемого фонарем. Торопливо бросив: «Добрый вечер!» — человек направился к мостику, а Масси угрюмо сказал Стерну, который медленно шел за ним:

— В чем это вы вздумали убеждать мистера Ван-Уика?

— И не думал убеждать, мистер Масси. Я, по мнению мистера Ван-Уика, недостаточно хорош. Да боюсь, что и вы тоже, сэр. А вот капитан Уолей пришелся ему по вкусу.

Сейчас мистер Ван-Уик приглашает его на обед сегодня вечером.

Затем он мрачно прошептал:

— Надеюсь, капитан останется доволен.

XII

Мистер Ван-Уик, белый человек из Бату-Беру, бывший морской офицер, который по какой-то причине отказался от блестящей карьеры, чтобы стать владельцем табачной плантации на этой уединённой полосе берега, питал симпатию к капитану Уолею. Внешность нового шкипера обратила на себя его внимание. Он не мог себе представить человека, который бы более резко отличался от всевозможных шкиперов, сменявшихся на мостике «Софалы».

В то время Бату-Беру мало походил на центр благоденствующего табачного округа — центр, каким он стал впоследствии, — на тропический поселок с длинной улицей, затененной двумя рядами деревьев, и с цветущими пышными садами. Со временем в Бату-Беру проложили дорогу, тянувшуюся на протяжении трех миль и служившую для прогулок в экипаже; в поселке обосновался резидент с толстой веселой женой, являвшейся душой общества, представителями которого были женатые управляющие плантациями и молодые холостяки, служившие в крупных фирмах.

Но пока этих благ еще не было, и мистер Ван-Уик один благоденствовал на левом берегу реки, на длинной просеке, вырубленной в лесу, спускавшемся к самой воде. Одинокий его бёнгало фасадом своим был обращен к домам султана, расположенным на другом берегу. Султан был беспокойным и меланхоличным старым правителем, покончившим с любовью и с войной; жизнь утратила для него всякий интерес (если не считать дурных предзнаменований), а цену времени он никогда не знал. Смерти он боялся, но надеялся, что умрет раньше, чем белые завладеют его страной. Часто он переправлялся через реку (за ним следовало не менее десяти лодок, битком набитых людьми) в надежде получить какие-либо сведения по этому вопросу от своего собственного белого человека. На веранде он всегда садился на один и тот же стул; придворные сановники размещались на коврах и шкурах между мебелью, а лица менее важные усаживались в три-четыре ряда на лужайке между домом и рекой. Нередко султан являлся с визитом на рассвете. Мистер Ван-Уик мирился с этими нашествиями. Он кивал гостям, стоя у окна своей спальни и держа в руке зубную щетку или бритву, или же пробирался в купальном халате сквозь толпу придворных. Он то появлялся, то исчезал, мурлыча песенку, сосредоточенно полировал ногти, вытирал свежевыбритое лицо одеколоном, пил утренний чай, уходил, чтобы посмотреть, как работают его кули; возвращался, просматривал бумаги на столе, — брал книгу и прочитывал одну-две страницы. Или же присаживался к роялю, откидывался на спинку стула и, опустив руки на клавиши, слегка раскачивался из стороны в сторону. Когда султан вынуждал его говорить, он из сострадания давал уклончивые, успокоительные ответы; быть может, то же чувство побуждало его быть щедрым и не жалеть газированных напитков, и часто случалось так, что он целую неделю оставался без содовой воды. Старик султан уделил Ван-Уику земли столько, сколько тот хотел расчистить, а это было ни больше ни меньше как целое состояние.

Искал ли мистер Ван-Уик богатства или уединения — неизвестно, но лучшего местечка он выбрать не мог. Даже почтовые пароходы Компании, субсидируемой правительством, которые заглядывали в самые жалкие поселки на побережье, представлявшие собой кучку хижин, крытых пальмовыми листьями, — даже эти пароходы проходили мимо устья реки Бату-Беру. Контракт был старый; быть может, через несколько лет, когда его срок истечет, Бату-Беру будет обслуживаться Компанией, а пока вся корреспонденция на имя мистера Ван-Уика препровождалась в Малакку, откуда его агент пересылал ее раз в месяц с «Софалой». В результате всякий раз, когда Масси, накупив слишком много лотерейных билетов, ощущал недостаток в деньгах или не мог найти шкипера, мистер Ван-Уик был лишен своих писем и газет. Таким образом, он был лично заинтересован в судьбе «Софалы». Хотя он и считал себя отшельником (и, видимо, это был не каприз, так как он уже прожил в уединении восемь лет), но ему хотелось знать, что делается на свете.

На веранде стояла этажерка из орехового дерева (она прибыла на «Софале» в прошлом году, — все было доставлено сюда «Софалой»), на которой под бронзовыми прессами лежали кипы «Таймса» — еженедельного издания, большие номера «Роттердамского курьера», «Графика», в известной всему миру зеленой обложке, иллюстрированные номера голландского, журнала без обложки и немецкого журнала в переплете цвета «больной Бисмарк». Были здесь и новые ноты, хотя рояль (много лет назад привезенный на «Софале») благодаря влажной атмосфере лесного края был обычно расстроен. Ван-Уик раздражался, когда порой был отрезан от мира дней на шестьдесят и не знал причины опоздания «Софалы». А когда «Софала» наконец появлялась, мистер Ван-Уик спускался с веранды, переходил лужайку перед домом и с нахмуренным лбом шел к реке.

— Должно быть, судно ремонтировалось после какого-нибудь происшествия?

Он бросал слова на мостик, но раньше чем кто-либо мог ответить, Масси уже перелезал через поручни на берег и подходил к нему, потирая руки и наклонив прилизанную голову, на макушке которой, казалось, приклеены были черные нитки и тесемки. Его до такой степени, бесила необходимость давать объяснения, что он начинал жалобно хныкать и в то же время пытался сложить свои толстые губы в улыбку.

— Нет, мистер Ван-Уик! Вы не поверите… Я нигде не мог раздобыть негодяя шкипера, чтобы выйти в море.

Ни один из этих ленивых скотов не хотел идти, а вы сами знаете, мистер Ван-Уик, закон…

Он хныкал и приносил извинения, с особой энергией произнося слова: тайные козни, заговор, зависть. Мистер Ван-Уик, с легкой гримасой рассматривая свои полированные ногти, говорил:

— Гм… Очень печально… — и поворачивался к нему спиной.

Щеголеватый, неглупый, скептически настроенный, привыкший к лучшему обществу (за год до того дня, когда мистер Ван-Уик отказался от своей профессии и от Европы, он занимал видный пост на берегу в морском министерстве), он способен был на теплые чувства и проявление симпатии, но скрывал эту слабость под маской высокомерного равнодушия, которую создал себе еще в ранние годы своей службы. Было в его внешности что-то напоминавшее прежнюю элегантность, как бы искаженный ее отпечаток недоброжелатели назвали бы это франтовством. Он умел поддерживать чуть ли не военную дисциплину среди своих кули, которых извлек на свет из дебрей джунглей. Каждый вечер он надевал белую рубашку с туго накрахмаленной глянцевитой манишкой и высокий воротничок, словно хотел соблюдать приличия, облачаясь в этот вечерний костюм; но вокруг талии он обматывал толстый малиновый шарф, как бы делая уступку дикой стране, некогда бывшей его противницей, а теперь превратившейся в побежденную союзницу. Кроме того, шарф являлся гигиенической мерой предосторожности. Короткую свою куртку из какой-то легкой шелковой материи он не застегивал.

Усы у него были выхоленные, лоб открытый, пушистые белокурые волосы, редкие на макушке, у висков слегка вились; низкие лакированные ботинки поблескивали, выглядывая из-под широких брюк из той же материи, что и легкая куртка. Со своим малиновым шарфом мистер Ван-Уик походил на романтического вождя пиратов и в то же время на элегантного, слегка облысевшего денди, который в уединении потворствует своей неприязни к ортодоксальным модам.

Таков был его вечерний костюм. «Софале» надлежало появляться в Бату-Беру за час до заката солнца. Мистер Ван-Уик имел вид живописный и в то же время почему-то вполне корректный, когда прогуливался у самой воды на фоне зеленого склона; на высоком берегу виднелся его длинный низкий бёнгало, увитый до карнизов ползучими растениями и увенчанный несообразно крутой тростниковой крышей. Пока «Софала» пришвартовывалась, он прохаживался в тени нескольких деревьев, оставленных возле пристани, и ждал, когда можно будет подняться на борт.

Белые люди на «Софале» были неподходящей для него компанией. Старый султан (хотя печальные нашествия его и являлись помехой) казался ему более приемлемым… Но все же они были белые; периодические визиты судна нарушали однообразие рабочих дней и не мешали его уединению. Кроме того, они были необходимы и с деловой точки зрения. По натуре своей человек аккуратный, мистер Ван-Уик раздражался, если судно не являлось вовремя.

Причина опозданий была слишком нелепа, и Масси он считал достойным презрения идиотом. Когда «Софала» впервые после заключения нового договора показалась из-за изгиба реки, мистер Ван-Уик, потерявший всякую надежду когда-либо ее увидеть, так рассердился, что даже не пошел к пристани. Слуги прибежали сообщить ему весть. Он пододвинул стул к перилам веранды, облокотился о них, опустил подбородок на руки и пристально стал глядеть на «Софалу», пришвартовывавшуюся против его дома. Он свободно мог рассмотреть всех белых на борту.

Какого это патриарха водрузили они теперь на мостик?

Наконец он вскочил и спустился по усыпанной гравием дорожке. Даже гравий для его дорожек был доставлен сюда «Софалой». Выведенный из терпения, позабыв о своем высокомерном спокойствии, он, не глядя по сторонам, подступил к Масси с таким решительным видом, что механик оробел и стал бормотать что-то несвязное.

Ничего нельзя было разобрать, кроме слов: «Мистер Ван-Уик… Право же, мистер Ван-Уик… В будущем, мистер Ван-Уик…» От прилива крови широкое желчное лицо Масси приняло неестественную оранжевую окраску, а испуганные черные глаза ярко заблестели.

— Вздор! Мне это надоело! Не понимаю, как у вас хватило наглости причалить к моей пристани, словно я ее построил исключительно для вашего удобства.

Масси пытался возражать. Мистер Ван-Уик был очень рассержен. Он намерен обратиться к одной немецкой компании в Малакке… как она называется?., та, у которой пароходы с зелеными трубами. Эта компания рада будет пустить в дело один из своих маленьких пароходиков. Ах да, Шницлер, Якоб Шницлер! Он немедленно даст согласие. Да, мистер Ван-Уик решил написать не откладывая.

Вне себя от волнения, Масси поймал выпавшую изо рта трубку.

— Вы этого не сделаете, сэр! — взвизгнул он.

— Вам не следовало бы так небрежно относиться к делу.

Мистер Ван-Уик повернулся на каблуках. В продолжение этой сцены остальные трое белых на мостике не шелохнулись. Масси быстро зашагал взад и вперед, раздувая щеки и задыхаясь.

— Чванный голландец!

И стал лихорадочно и жалобно перечислять свои несчастья. Сколько лет он старался угодить этому человеку!

И вот как его отблагодарили! Недурно. Напишет Шницлеру… В Бату-Беру будут заходить суда с зелеными трубами… Даст возможность старому гамбургскому еврею разорить его, Масси! Нет, право же, это смешно!.. Он, всхлипывая, засмеялся: ха-ха-ха! И, должно быть, ему — Масси — придется отвезти письмо на собственном пароходе.

Он споткнулся о решетку люка и выругался. Он бы не поколебался выбросить письма голландца, всю чертову пачку, за борт. Он никогда не требовал денег за перевозку писем. Но, может быть, капитан Уолей, новый его компаньон, помешает выбросить письма; впрочем, это была бы только отсрочка. Он лично предпочел бы бултыхнуться в воду, чем смиренно смотреть, как его будут разорять эти зеленые трубы…

Он бесновался. Китайцы с блюдами стояли внизу, у трапа. Наконец он заорал с мостика:

— Будем сегодня обедать или нет? — и резко повернулся к капитану Уолею, который сидел, терпеливый и важный, во главе стола и молча, со снисходительным видом поглаживал свою бороду.

— Вас как будто не интересуют мои дела. Разве вы не понимаете, что это затрагивает ваши интересы так же, как и мои? Дело не шуточное.

Он уселся в конце стола и процедил сквозь зубы:

— Впрочем, может быть, у вас отложено несколько тысяч. У меня таких денег нет.

Мистер Ван-Уик обедал в своем бёнгало, отбрасывавшем яркий свет в ночь, на просеку над темным берегом реки. Потом он присел к роялю и вскоре услышал, как кто-то медленно идет по дорожке, направляясь к дому. Тяжелые шаги — скрипнула доска; мистер Ван-Уик повернулся на своем стуле и, касаясь пальцами клавиш, прислушался. Маленький его терьер злобно залаял, отступая с веранды. Чей-то низкий голос попросил извинить за «это вторжение». Мистер Ван-Уик поспешно вышел.

На ступенях веранды неподвижно стояла патриархальная фигура, — видимо, новый капитан «Софалы» (Ван-Уик перевидал их около дюжины, но такого еще не видывал). Собачка лаяла не переставая, пока мистер Ван-Уик, махнув платком, не заставил ее отскочить и замолчать.

Капитан Уолей, приступив к делу, встретил церемонно-вежливый, но решительный отпор.

Они разговаривали, стоя друг против друга. Мистер Ван-Уик внимательно разглядывал своего посетителя. Наконец, словно вынужденный позабыть о своей сдержанности, сказал:

— Меня удивляет, что вы заступаетесь за такого идиота.

Это был почти комплимент, который можно было истолковать так: «Как может за него заступаться такой человек, как вы!» Капитан Уолей пропустил это замечание мимо ушей. Казалось, он не расслышал. Он просто заявил о том, что лично заинтересован в благоприятном исходе дела. Лично заинтересован…

Но мистер Ван-Уик в порыве раздражения заговорил очень резко:

— Право же, — если вы разрешите быть с вами откровенным, — этот человек не кажется мне достойным особого уважения или доверия.

Капитан Уолей, никогда не горбившийся, казалось, сделался еще на один дюйм выше и шире в плечах, словно грудь его внезапно расширилась под прикрытием бороды.

— Дорогой мой сэр, я пришел сюда не для того, чтобы судить человека, с которым я… гм… тесно связан.

Секунду тянулось торжественное молчание. Он — капитан Уолей — не привык обращаться с просьбами, но значение, какое он придает этому делу, вынуждает его попытаться…

Мистер Ван-Уик, на которого капитан произвел благоприятное впечатление, смягчился, почувствовал желание засмеяться и перебил:

— Конечно, если вы лично заинтересованы… Но почему бы вам не присесть и не выкурить со мной сигару?..

Короткая пауза; затем капитан Уолей тяжело шагнул вперед. Он брал на себя ответственность в будущей за регулярные рейсы судна; его зовут Уолей; быть может, эта фамилия небезызвестна моряку (он имеет дело с моряком, не так ли?). Теперь поставлен маяк на острове его имени.

Может быть, мистер Ван-Уик…

— О да… Конечно! — подхватил мистер Ван-Уик и предложил сесть. Как интересно! Он служил во время последней войны, но никогда не забирался так далеко ка Восток. Остров Уолей? Ну, конечно! Это чрезвычайно интересно. Какие перемены должен был наблюдать с тех пор его гость!

— Я могу припомнить еще более ранние годы — полвека назад.

Капитан Уолей повеселел. Умиротворяюще подействовал на нега аромат хорошей сигары (это была его слабость), а также и учтивость молодого человека. В общении с этим случайным знакомым он нашел то, по чему изголодался за годы борьбы.

Передняя стена бёнгало отступала назад, образуя четырехугольное углубление; оно было меблировано, как комната. С покатого потолка спускалась на тонкой медной цепи лампа под абажуром молочного цветка, и светлый круг падал на маленький столик, на котором лежала раскрытая книга и нож слоновой кости. В полупрозрачных тенях за кругом света можно было разглядеть другие столы и удобные кресла; тиковый пол веранды был устлан ковриками из звериных шкур. В воздухе стоял аромат цветущих ползучих растений. В их листве между столбами были прорезаны отверстия; эти рамы из толстых неподвижных листьев, освещенные лампой, отражали зеленоватый свет.

В одно из таких отверстий у своего локтя капитан Уолей мог видеть тускло горевший фонарь на шкафуте «Софалы», темную массу домов на другом берегу мерцающей темной реки и как бы подвешенную к выступающему краю крыши узкую черную полосу ночного неба, сверкающего, усыпанного звездами. Держа в руке превосходную сигару, он пришел в благодушное настроение.

— Это мелочь. Кто-то должен был положить начало. Я только показал, что это дело возможное. Но вы, люди, выросшие в век пара, не можете понять, какое значение имело в то время мое маленькое открытие для торговли на Востоке. Ведь благодаря этому новому пути переход можно было совершить в одиннадцать дней вместо полугода.

Одиннадцать дней! Это точно установлено. Но, разговаривая с моряком, я бы хотел указать…

Говорил он хорошо, не выставляя себя на первый план, — говорил как профессионал. Мощный голос без всяких усилий с его стороны заполнял бёнгало, гулким эхом отдаваясь в пустых комнатах, и, казалось, резче подчеркивал тишину вокруг. Спокойные интонации изумляли Ван-Уика, как проявление мужественного благородства.

Обхватив руками маленькую ногу в шелковом носке и лакированном ботинке, он слушал, искренно заинтересованный. Казалось, что теперь никто не умеет так говорить, и этот внушительный невозмутимый человек с нависшими бровями и развевающейся седой бородой был как бы изумительным пережитком доисторических времен, пришедшим к нему со дна моря.

Капитан Уолей первый завязал торговые связи с бухтой Пангу. Сейчас он воспользовался случаем упомянуть, что — там, двадцать шесть лет назад, похоронил свою «дорогую жену».

Мистер Ван-Уик, слушавший с бесстрастным видом, невольно призадумался о том, какая женщина годилась бы в подруги этому человеку. Была ли она так же отважна, похожа на него? Нет. Вероятно, она была маленькой, хрупкой, несомненно очень женственной, или же, что весьма вероятно, самой обыденной, незначительной, склонной к домашней жизни? Но капитан Уолей не был скучным болтуном; тряхнув головой, словно желая рассеять воспоминания, омрачившие его красивое, старое лицо, он вскользь заговорил об отшельнической жизни мистера Ван-Уика.

Мистер Ван-Уик заявил, что людей ему приходится видеть чаще, чем было бы желательно. Он с улыбкой упомянул о своеобразных встречах с «моим султаном». Последний появлялся со всем своим штатом. Эти люди топтали траву перед домом (а не так-то было легко разбить лужайку в тропиках), а на днях поломали какие-то редкие кусты, посаженные Ван-Уиком. Капитан Уолей тотчас припомнил, что в сорок седьмом году султан Бату-Беру, «дед теперешнего правителя», славился как покровитель пиратов с Дальнего Востока. Они находили себе убежище на реке Бату-Беру. Денежной его помощью пользовался вождь племени балинини, некий Хаджи Даман. Капитан Уолей, многозначительно нахмурив свои седые косматые брови, сообщил, что у него есть основания об этом помнить. Многое изменилось с тех пор, прогресс…

Мистер Ван-Уик с неожиданной горечью позволил себе усомниться. В чем прогресс? — пожелал он знать.

Ну, как же… люди приблизились к пониманию истины, пристойности, справедливости, порядка, чести…

В большинстве случаев люди обижали друг друга по неведению. Теперь вывел капитан Уолей оригинальное заключение — приятнее жить на свете.

Мистер Ван-Уик шутливо возразил, что мистер Масси, например, не более приятен, чем пираты балинини.

Река не много выиграла от такой перемены. Пираты были по-своему не менее честны. Конечно, Масси не так свиреп, как Хаджи Даман, но…

— А что вы скажете о себе, дорогой мой сэр? — капитан Уолей засмеялся глубоким, мягким смехом. — Уж здесь-то нельзя отрицать перемены к лучшему.

Он продолжал говорить в шутливом тоне. Хорошая сигара лучше, чем удар по голове, — а такой прием ждал бы его на этой реке сорок — пятьдесят лет назад. Затем, слегка наклонившись вперед, он заговорил серьезно. Ему казалось, что эти бродяги странной, кровожадной ненавистью ненавидели всех людей, за исключением членов своего племени, моряков-бродяг. Со временем их разбою положен был конец, а каковы результаты? Новое поколение стало оседлым и проживает в благоденствующих деревнях. Он это утверждает на основании лично ему известных фактов. И даже немногие оставшиеся в живых старики изменились так сильно, что недобросовестно было бы вспоминать, как они в свое время резали людям горло.

Сейчас ему пришел на память один старик: почтенный старшина большой приморской деревни, расположенной в шестидесяти милях к юго-западу от Тампасука. Приятно было с ним встретиться и поговорить. Быть может, раньше он тоже был свирепым дикарем. Остановить людей, удержать их от зла может разум, высшее знание, высшая сила, да — сила, опирающаяся на бога и освященная, если применять ее в согласии с его волей… Капитан Уолей верил, что доброе начало заложено в каждом человеке, хотя и нельзя назвать мир счастливой обителью. В мудрости человеческой он был не столь уверен. Он допускал, что иногда нужно потрудиться, чтобы обнаружить доброе начало.

Люди могут быть глупы, бестолковы, несчастны, но по природе своей они не злы. По существу, они, во всяком случае, безобидны.

— Так ли это? — желчно вставил мистер Ван-Уик.

Капитан Уолей, снисходительный, уверенный в своей правоте, добродушно рассмеялся. Он заметил, что на памяти его — полвека. Струйки дыма мирно просачивались сквозь седые усы, скрывавшие его добрый рот.

— Во всяком случае, — заявил он, помолчав, — я рад, что люди еще не имели времени причинить вам много зла.

Этот намек на его сравнительно молодые годы не обидел мистера Ван-Уика; он встал и с загадочной полуулыбкой пожал плечами. Дружески разговаривая, они вместе вышли в звездную ночь и направились к реке. По темной дорожке они шли не в ногу. Фонарь, низко подвешенный к поручням сходней, ярко освещал белые брюки и большие черные ботинки мистера Масси, который тревожно ждал. Верхняя часть его туловища оставалась в тени, и блестели только пуговицы, тянувшиеся от талии к подбородку.

— Можете поблагодарить капитана Уолея, — коротко бросил ему мистер Ван-Уик, перед тем как уйти.

Лампы на веранде отбрасывали на траву три длинные полосы света, прорывавшиеся между столбами. Летучая мышь скользнула мимо его лица, словно порхающий клочок черного бархата. Близ жасминных кустов ночной воздух, казалось, был пропитан душистой росой; клумбы окаймляли дорожку; подстриженные кусты перед домом поднимались темными круглыми холмиками; густая листва вьющихся растений просеивала яркий свет лампы, и весь фасад бёнгало светился мягким светом. Вблизи и вдалеке все было неподвижно и окутано нежным ароматом.

Мистер Ван-Уик (несколько лет тому назад ему представился случай вообразить, будто женщина причинила ему такое зло, какого не ведал ни один человек) относился к оптимистическим взглядам капитана Уолея с презрением человека, который сам был некогда легковерен. Его отвращение к миру (когда-то весь мир был олицетворен для него в одной женщине) проявлялось в том, что он уединился, но и в уединении своем не переставал быть деятельным, ибо, несмотря на способность глубоко чувствовать, он был очень активен и по существу даже практичен. Но было в незаурядном старом моряке, скользнувшем по обочине его одинокой жизни, что-то прельстительное для этого скептика. Даже простота честного старика (довольно забавная) говорила о какой-то его утонченности. Достоинство, с каким держал себя этот человек, занимавший столь скромное положение в жизни, свидетельствовало о благородстве его натуры. Несмотря на все свое доверие к людям, он не был глуп; невозмутимое его спокойствие, по истечении стольких лет, которое нельзя было объяснить успехами в жизни, свидетельствовало о глубокой мудрости. Иногда оно забавляло мистера Ван-Уика. Даже внешность старого капитана «Софалы», мощная его фигура, спокойное, умное, красивое лицо, благодушная вежливость, суровые косматые брови — все это пленяло. Мистер Ван-Уик ненавидел всякую мелочность, но ничего мелочного не было в этом человеке; и за время регулярных рейсов близкие отношения завязались между этими двумя людьми; теплое чувство, соединившее их, скрывалось под маской благосклонной учтивости, которая удовлетворяла прихотливый вкус мистера Ван-Уика.

Во взглядах на житейские дела они не сходились. Других его убеждений капитан Уолей никогда не касался. Разница в возрасте являлась как бы еще одним связующим звеном. Однажды в ответ на замечание о молодости, не знающей сострадания, мистер Ван-Уик окинул взглядом массивную фигуру своего собеседника и бросил дружескую шутку:

— О, вы еще придете к моей точке зрения. Времени у вас много. Не называйте себя стариком; вас хватит на сто лет.

Но тут он не удержался от язвительной фразы, хотя и смягчил ее дружелюбной улыбкой:

— А к тому времени вы, быть может, согласитесь умереть просто от отвращения.

Капитан Уолей, тоже улыбаясь, покачал головой:

— Помилуй бог!

Он считал, что, пожалуй, заслуживает лучшей участи, чем умереть с такими чувствами. Конечно, в свое время смерть придет, но он верил, что господь уготовит ему такой конец, которого не нужно будет стыдиться. В сущности, он надеялся дожить до ста лет — в случае необходимости.

Иные доживают; это не было бы чудом. Никаких чудес он не ждал.

Убежденный, рассудительный его тон заставил мистера Ван-Уика поднять голову и пристально на него посмотреть. Капитан Уолей сосредоточенно уставился в одну точку, как будто видел начертанный таинственными письменами на стене милостивый приговор своего творца. В течение нескольких секунд он сидел совершенно неподвижно; затем выпрямился и встал так быстро, что мистер Ван-Уик вздрогнул.

Сначала он ударил себя кулаком в широкую грудь, потом вытянул горизонтально свою большую руку, которая не дрогнула, словно ветвь дерева в безветренный день.

— Нигде я не чувствую боли. Дрожит ли хоть немного рука?

Голос его прозвучал тихо, доверчиво, благоговейно, подчеркивая стремительность его движений. Он снова сел.

— Вы знаете, хвастаться тут нечем. Я — ничто, — сказал он своим мощным голосом, звучавшим, казалось, так же естественно и свободно, как течет река. Он взял окурок сигары, который отложил было в сторону, и добавил спокойно, слегка кивнув головой: — Случилось так, что жизнь моя нужна; она не мне принадлежит… не мне… богу это известно.

После этого он мало говорил в тот вечер, но мистер Ван-Уик несколько раз замечал, как пробегала под его густыми усами слабая доверчивая улыбка.

Впоследствии капитан Уолей принимал иногда приглашение пообедать в бёнгало. Он даже соглашался выпить стакан вина.

— Не думайте, что я боюсь вина, дорогой мой сэр, — пояснил он. — У меня была серьезная причина от него отказаться.

Как-то раз, откинувшись на спинку кресла, он заметил:

— Дорогой мистер Ван-Уик, вы отнеслись ко мне… по-человечески с первого же дня.

— Согласитесь, что это — моя заслуга, — лукаво намекнул мистер Ван-Уик. — Компаньон этого превосходного Масси… Ну-ну, дорогой мой капитан, я ни слова против него не скажу.

— Если бы вы что-нибудь и сказали, все равно это было бы бесполезно, угрюмо отозвался капитан Уолей. — Как я вам уже говорил, моя жизнь — моя работа — не мне одному нужны. Выбора нет… — Он помолчал, повертел стоявший перед ним стакан. — У меня есть дочь, единственное мое дитя.

Он сделал широкий жест, словно желая пояснить, что где-то далеко отсюда живет его маленькая девочка.

— Я надеюсь, что увижу ее еще раз, раньше, чем умру.

А пока мне достаточно знать, что у нее есть я, слава богу, здоровый и сильный. Вы не поймете, какое это чувство!

Плоть от плоти моей — и так похожа на бедную мою жену. И вот она…

Снова он помолчал, потом стоически произнес:

— Ей тяжело живется.

И голова его поникла, а брови по-прежнему были сдвинуты, словно он напряженно о чем-то думал. Но обычно ничто не смущало безграничного его доверия к высшей силе. Иногда мистер Ван-Уик размышлял о том, что физическое здоровье и жизненная сила этого человека укрепляли его душу. И он научился любить старика.

XIII

Вот почему мистер Ван-Уик утратил равновесие, когда Стерн торопливо сделал ему конфиденциальное сообщение на берегу, у борта темного безмолвного судна. Случилось что-то в высшей степени странное и неожиданное; и смятение его было так велико, что, позабыв о своих письмах, он быстро взбежал по трапу на мостик.

По левую сторону от штурвала два «боя» с косами накрывали портативный стол к обеду и, по обыкновению, огрызались друг на друга, а третий китаец, очень желтый, толстый, унылый и похожий на мистера Масси, с апатичным видом ждал, держа под мышкой салфетку и прижимая к груди стопку толстых обеденных тарелок. Простая лампа без абажура, принесенная снизу, из каюты, была подвешена к деревянной стойке тента; боковые жалюзи были опущены.

Капитан Уолей сидел в глубоком плетеном кресле и, казалось, пребывал в оцепенении, а мостик под тентом был похож на ярко освещенную палатку, где собраны различные предметы, необходимые для мореплавания; старый штурвал, помятый латунный нактоуз на крепкой стойке из красного дерева, два грязных спасательных круга, старый пробковый кранец в углу, ветхие палубные ящики с веревочными петлями вместо ручек.

Он стряхнул с себя оцепенение, чтобы ответить на необычно бодрое приветствие мистера Ван-Уика, но тотчас же снова погрузился в молчание. Явных физических усилий стоило ему принять настойчивое приглашение пообедать в бёнгало. Мистер Ван-Уик в замешательстве скрестил руки, прислонился к поручням, и, выставив вперед свои маленькие ноги в черных лакированных ботинках, украдкой присматривался к нему.

— Последнее время я замечаю, что вы как будто неважно себя чувствуете, старый дружище?

Последние два слова он произнес с задушевной мягкостью. Никогда еще не проявлялась так ярко подлинная близость их отношений.

— Ну-ну-ну!

Громко скрипнуло плетеное кресло.

«Раздражителен», — подумал мистер Ван-Уик и, направившись к трапу, сказал вслух:

— Я вас жду через полчаса.

— Через полчаса, — словно в трансе, повторил за его спиной капитан Уолей, не повернув серебристой головы.

Внизу, на палубе, около машинного отделения шел разговор; один из собеседников говорил медленно и сердито, другой с живостью отвечал.

— Говорю вам, этот негодяй заперся в своей каюте, чтобы напиться.

— Ничего не поделаешь, мистер Масси. В конце концов в свободное время парень имеет право запереться в своей каюте.

— Но не затем, чтобы напиваться.

— Я слышал, как он ворчал, что от этой возни с котлами всякий человек запьет, — лукаво сказал Стерн.

Масси прошипел, что не мешало бы взломать дверь.

Чтобы избежать встречи с ними, мистер Ван-Уик перешел в темноте на другую сторону безлюдной палубы. Доски маленькой пристани слегка застучали под его ногами.

— Мистер Ван-Уик! Мистер Ван-Уик!

Он не остановился; кто-то бежал за ним по дорожке.

— Вы забыли свои письма.

Стерн с пачкой бумаг в руке догнал его.

— О, благодарю!

Но так как тот продолжал идти рядом, мистер Ван-Уик остановился. Нависший карниз, спускаясь над освещенным фасадом бёнгало, отбрасывал в ночь черную прямоугольную тень. Вокруг все было неподвижно. Слышался стук ножей и тихий звон стаканов. Слуги мистера Ван-Уика накрывали на два прибора стол на веранде.

— Боюсь, что вы не доверяете моим добрым намерениям в связи с тем делом, о котором я вам говорил, — сказал Стерн.

— Я просто вас не понимаю.

— Капитан Уолей — очень смелый человек, но он поймет, что игра его кончена. Больше никто и ничего об этом от меня не услышит. Поверьте, я действую очень осмотрительно, но долг есть долг. Я не хочу поднимать шум. Я только прошу вас, как его друга, передать ему от меня, что игра кончена. Этого будет достаточно.

Услыхав о такой странной привилегии дружбы, мистер Ван-Уик почувствовал смущение и досаду. Он не желал унижаться и просить каких бы то ни было объяснений, а прогнать презрительно Стерна он считал неосторожностью — во всяком случае, сейчас. Уверенный тон помощника привел его в замешательство. «Как знать, в чем тут дело?» — думал, он. Человек лично не заинтересованный, он питал к капитану Уолею непоколебимое уважение; практический инстинкт пришел ему на помощь, и он скрыл свое презрение.

— Насколько я понимаю, дело очень серьезно?

— Очень серьезно, — торжественно подтвердил Стерн, радуясь, что добился наконец желанного эффекта. Он собирался было пылко выразить сожаление по поводу «печальной необходимости», но мистер Ван-Уик его оборвал — очень вежливо, впрочем.

Поднявшись на веранду, мистер Ван-Уик засунул руки в карманы и, расставив ноги, уставился на черную шкуру пантеры, лежавшую на полу перед качалкой.

«Похоже на то, что парень не осмеливается вести свою игру в открытую», — подумал он.

Догадка была справедлива. После щелчка, полученного от Масси, Стерн не решался открыть то, что было ему известно. Стремился же он к тому, чтобы получить командование пароходом и на некоторое время удержать его за собой. Масси никогда ему не простит, если он насильно навяжет свои услуги. Но если капитан Уолей по собственной инициативе покинет судно, командование останется за Стерном до конца рейса; так пришел он к блестящей мысли спугнуть старика. При создавшемся положении достаточно было туманной угрозы, прозрачного намека. Движимый непонятным чувством сострадания, он решил, что в Бату-Беру капитану легче будет признать свое поражение. Шкипер может спокойно сойти на берег и остаться со своим голландцем. Разве не держались они друг за друга, словно два вора? И, поразмыслив, он понял, что может добиться цели, действуя через этого закадычного друга старика. Это была еще одна блестящая мысль. Стерн по натуре своей предпочитал окольные пути. В данном случае он хотел по возможности держаться на заднем плане, чтобы не раздражать понапрасну Масси. Поменьше шума!

Пусть все произойдет само собой.

За обедом мистер Ван-Уик испытывал чувство одиночества, какое прокрадывается иногда, несмотря на самые близкие человеческие отношения. Капитан Уолей пытался есть, но потерпел явную и плачевную неудачу. Казалось, им овладела какая-то странная рассеянность. Рука его нерешительно шарила около тарелки, словно мозг, занятый своими мыслями, перестал ею руководить. Мистер Ван-Уик издали слышал, как он шел в глубокой тишине от берега реки, и обратил внимание на нетвердые его шаги. Носок ботинка задел нижнюю ступеньку лестницы, словно старик, погруженный в мечты, не заметил, как очутился около самой веранды. Будь капитан «Софалы» другим человеком, мистер Ван-Уик заподозрил бы его в старческой слабости. Но достаточно было взглянуть на старика, чтобы понять, что дело не в этом. Время, наложив свою печать, предоставило его самому себе, ибо он был нужен, и в этом, веруя простодушно, он видел доказательство божьего милосердия.

«Как мне его предостеречь?» — недоумевал мистер Ван-Уик, как будто капитан Уолей находился на расстоянии многих миль и не мог услышать злобных наветов.

Стерн внушал мистеру Ван-Уику безграничное отвращение. Сообщить об его угрозе такому человеку, как Уолей, казалось буквально непристойным. Открытое обвинение в преступлении было бы менее подлым и оскорбительным, чем этот намек, отмеченный унизительным клеймом шантажа. «Какое обвинение можно выдвинуть против него? — спрашивал себя мистер Ван-Уик. Капитан Уолей был кристально честным человеком. — И с какой целью обвинять?» Высшая сила, которой доверял этот человек, казалось, сочла нужным не оставить ему на земле ничего, что бы могло вызвать зависть, — ничего, кроме корки хлеба.

— Не хотите ли попробовать? — спросил он, слегка придвигая блюдо.

Вдруг мистеру Ван-Уику пришло в голову, что, быть может, Стерн добивается командования «Софалой». При всем своем цинизме он был потрясен, увидев в этом как бы доказательство того, что ни один человек не может оградить себя от своих ближних, если он не достиг еще самой низшей ступени нищеты. По мнению мистера Ван-Уика, не стоило обращать внимания на такого рода интригу; но все же, имея дело с таким идиотом, как Масси, Уолей должен быть предупрежден.

Большие смуглые руки капитана Уолея лежали по обеим сторонам его пустой тарелки; косматые брови были сдвинуты над глубоко запавшими глазами; он сидел выпрямившись и в этот момент неожиданно заговорил:

— Мистер Ван-Уик, вы относились ко мне всегда с величайшей добротой.

— Дорогой мой капитан, вы придаете слишком большое значение тому простому факту, что я — не дикарь. — Ван-Уик, возмущенный мыслью о темных происках Стерна, решительно повысил голос, словно помощник скрывался где-то поблизости и мог его слышать. — Я воздаю лишь должное человеку, которого научился уважать, и это уважение ничто поколебать не может.

Легкий звон стекла заставил его оторвать взгляд от ломтика ананаса, который он разрезал на своей тарелке.

Капитан Уолей пошевельнулся и опрокинул пустой бокал.

Заслоняя глаза рукой и опираясь на локоть, он другой рукой, не глядя, шарил по столу, разыскивая бокал, но так и не нашел. Ван-Уик смотрел на него, пребывая в оцепенении, словно произошло что-то знаменательное. Он не знал, что его так испугало, но на секунду позабыл о Стерне.

— Что такое? В чем дело?

А капитан Уолей, отвернувшись, пробормотал глухим взволнованным голосом:

— Уважение!

— И я могу еще кое-что прибавить, — медленно произнес мистер Ван-Уик, не спуская с него глаз.

— Остановитесь! Довольно! — Капитан Уолей не изменил позы и не повысил голоса. — Не говорите ни слова!

Мне нечем вам отплатить. Даже для этого я слишком беден теперь. Ваше уважение имеет цену. Вы не такой человек, который вздумает обманывать жалкого бедняка или, выходя в море, каждый раз подвергать судно опасности.

Мистер Ван-Уик наклонился вперед, на коленях у него лежала накрахмаленная салфетка; все лицо его покраснело; он готов был усомниться в своих чувствах, в своей способности понимать, в здравом рассудке своего гостя.

— Как, что? Говорите же, ради бога! Что такое? Какое судно? Я не понимаю, кто…

— Так знайте — это я! Судно ненадежно, если капитан его не может видеть. Я слепну.

Мистер Ван-Уик слегка пошевельнулся, потом несколько секунд сидел неподвижно. Накрахмаленная салфетка соскользнула с его колен; вспоминая слова Стерна: «Игра кончена» — он наклонил голову под стол, чтобы поднять ее. Вот какой игре пришел конец! В это время над головой его прозвучал заглушенный голос капитана Уолея:

— Я их всех обманул. Никто не знает.

Мистер Ван-Уик, раскрасневшись, поднял голову из-под стола. Капитан Уолей в ярком свете лампы сидел неподвижно, одной рукой прикрывая лицо.

— И у вас хватило смелости?

— Называйте, как хотите. Но вы — гуманный человек, мистер Ван-Уик… вы джентльмен. Вы меня можете спросить, что я сделал со своей совестью.

Он замолчал и, казалось, задумался, не меняя своей унылой позы.

— Я начал с того, что в гордыне своей пошел на сделку с совестью. Я не мог быть откровенным даже со старым приятелем. Я не был откровенен с Масси. Я знал, что он меня принимает за богатого моряка, и не стал его разубеждать. Мне нужно было придать себе весу, потому что я думал о бедной Айви — о моей дочери. Зачем я воспользовался его несчастьем? Я это сделал — ради нее. А теперь могу ли я ждать от него пощады? Он использовал бы мое несчастье, если бы знал о нем. Он бы разоблачил старого мошенника и задержал деньги на год. Деньги Айви! А я не сохранил для себя ни одного пенни. На что я буду жить в течение года? Целый год! Через год ее отец не увидит на небе солнца.

Голос его звучал очень глухо, словно капитан был засыпан землей при обвале и вслух высказывал мысли, какие преследуют мертвецов в их могилах. Холодок пробежал по спине мистера Ван-Уика.

— И сколько времени прошло с тех пор, как вы?.. — пробормотал он.

— Это началось задолго до того, как я заставил себя поверить в такое… такое испытание… — с мрачной покорностью отозвался капитан Уолей, прикрывая глаза рукой.

Он не думал, что испытание было заслуженным. Он начал себя обманывать со дня на день, с недели на неделю.

Под рукой у него был серанг — старый слуга. Слепота надвигалась постепенно, а когда он уже не мог дольше себя обманывать…

Он понизил голос до шепота:

— Ради нее я решил обмануть вас всех.

— Невероятно! — прошептал мистер Ван-Уик.

Снова послышался страшный шепот капитана Уолея:

— Я не мог ее забыть, даже когда увидел знак гнева божьего. Как мог я покинуть моего ребенка, когда я ощущал в себе силу, чувствовал, как горячая кровь струится в моих жилах? Кровь такая же горячая, как и ваша. Мне кажется, что у меня, как у ослепленного Самсона, хватило бы сил разрушить храм над моей головой. Моей дочери тяжело живется… моему ребенку, над которым, бывало, мы вместе молились, моя бедная жена и я… Помните тот день, когда я вам сказал, что ради нее мне дано будет дожить до ста лет? Какой грех в том, что любишь своего ребенка? Вы это понимаете? Ради нее я готов был жить вечно. Я почти верил, что так и будет. Теперь я молю о смерти. Ха! Самонадеянный человек — ты хотел жить…

Глухое рыдание потрясло это могучее тело; стаканы зазвенели на столе, казалось, весь дом задрожал от крыши до основания. А мистер Ван-Уик, чье чувство оскорбленной любви проявилось в единоборстве с природой, понял, что для этого человека, который всю свою жизнь был активен, не существовало иного пути для выражения эмоций; добровольный отказ от борьбы, трудностей и работы ради своего ребенка был бы равносилен тому, чтобы вырвать горячую любовь к ней из его живого сердца. Нечто слишком чудовищное и невероятное, чтобы можно было это постигнуть.

Капитан Уолей не изменил позы, выражавшей, казалось, его стыд, скорбь и вызов.

— Я обманул даже вас. Если б вы не сказали этого слова «уважение»… Такие слова не для меня. Я бы солгал и вам. И разве я не лгал? Разве не собирались вы доверить мне свое имущество, отправляя его в этот рейс на «Софале»?

— Я ежегодно возобновляю для грузов страховку, — почти против воли заметил мистер Ван-Уик и удивился тому, как прокралась эта коммерческая деталь.

— Говорю вам — судно ненадежно. Если бы об этом знали, полис был бы недействителен.

— В таком случае мы разделим вину.

— Мою вину ничто уменьшить не может, — сказал капитан Уолей.

Он не смел обратиться к доктору: тот, быть может, спросил бы его, кто он такой, что делает? Слухи могли дойти до Масси. Он жил, лишенный всякой помощи, божеской и человеческой. Даже молитвы застревали у него в горле. О чем было молиться? А смерть, казалось, все так же далека. Раз спустившись в свою каюту, он не решался оттуда выйти; раз усевшись — он не решался встать. Он не смел смотреть людям в лицо, ему не хотелось глядеть на море или на небо. Мир угасал, а он жил в великом страхе выдать себя. Старое судно было последним другом; его он не боялся; он знал каждый дюйм его палубы. Но и на судно он едва осмеливался смотреть, боясь обнаружить, что сегодня он видит хуже, чем накануне. Великая неуверенность окутывала его. Горизонт исчез; небо мрачно слилось с морем. Какая это фигура стоит там, вдали? Что это лежит здесь, внизу? И жуткое сомнение в реальности того, что он еще мог разглядеть, превращало этот остаток зрения в добавочную пытку и ловушку, вечно расставленную для его жалкого притворства. Он боялся споткнуться, боялся ответить роковое «да» или «нет». Рука бога лежала на нем, но даже она не могла оторвать его от его ребенка.

И, словно в унизительном кошмаре, каждый человек со стертыми чертами лица казался врагом.

Он тяжело уронил руку на стул. Мистер Ван-Уик, понурив голову и закусив белыми зубами нижнюю губу, размышлял о словах Стерна: «Игра кончена».

— Серанг, конечно, ничего не знает?

— Никто не знает, — с уверенностью сказал капитан Уолей.

— Ах да! Никто? Отлично. Не можете ли вы дотянуть до конца рейса? Ведь это последний рейс по договору с Масси.

Капитан Уолей встал и выпрямился, величественный, во весь рост; длинная белая борода спускалась, словно серебряная кираса, скрывая страшную тайну его сердца. Да, то была единственная его надежда еще раз ее увидеть, сохранить деньги; это было последнее, что мог он для нее сделать, раньше чем спрятаться куда-нибудь… Никому не нужный, обуза, живой укор самому себе! Голос его оборвался.

— Подумайте только! Никогда больше ее не видеть!

А ведь, кроме меня, это единственный человек на земле, который помнит мою жену. Она так похожа на мать.

Счастье, что бедная женщина находится там, где не проливают слез над теми, кого любил на земле и кто остался и молится: «Не введи во искушение…» — так как, я думаю, блаженным открыта тайна милосердия господа к его творениям.

Он замялся, потом сказал с суровым достоинством:

— Но я этого не знаю. Я знаю только ребенка, которого дал мне он.

Он шагнул вперед. Мистер Ван-Уик, вскочив с места, понял теперь, почему так неподвижна эта голова, нетверды шаги, бесцельно протянута рука. Сердце его забилось. Он отодвинул стул и инстинктивно приблизился, словно желая предложить ему руку. Но капитан Уолей прошел мимо, направляясь прямо к лестнице.

«Он меня не видит, если я стою сбоку», — с каким-то благоговейным ужасом подумал мистер Ван-Уик. Потом, подойдя к лестнице, спросил с легкой дрожью:

— С чем это можно сравнить? Словно туман… или…

Капитан Уолей остановился на ступенях и, повернувшись, спокойно, ответил:

— Кажется, будто свет уходит из мира. Следили вы когда-нибудь, как во время отлива море все дальше и дальше отступает от песчаного берега? Так же и со светом… только прилива не будет. Никогда. Кажется, будто солнце все уменьшается, а звезды гаснут одна за другой.

Должно быть, теперь уже немного звезд осталось, которые я могу разглядеть. Но последнее время у меня не хватало смелости посмотреть…

Очевидно, он мог видеть мистера Ван-Уика, потому что остановил его повелительным жестом и стоически произнес:

— Пока я еще могу передвигаться самостоятельно.

Казалось, он принял свою ношу и не хотел никакой помощи от людей, после того как его, словно самонадеянного титана, изгнали из его рая. Мистер Ван-Уик остановился; можно было подумать, что он считал шаги, пока они затихли. Потом, стуча каблуками, прошелся по веранде между столов, повертел в руке костяной нож, посмотрел на клинок и положил на место. Очутившись у рояля, взял несколько аккордов и внимательно прислушался, наклонив голову, в позе настройщика. Наконец он закрыл крышку рояля, круто повернулся на каблуках, обошел маленького терьера, который спал, скрестив передние лапки, и остановился у лестницы; на первой ступеньке он словно потерял равновесие и стремглав сбежал вниз. Слуги, убиравшие со стола, слышали, как он что-то бормотал (должно быть, нечестивые слова). Немного спустя он, как бы прогуливаясь, направился к пристани.

Фальшборт «Софалы», лежавшей у причала, производил впечатление низкой черной стены. Из-за нее поднимались две мачты и труба под таким уклоном, что казалось — они вот-вот упадут; на четырехугольном возвышении посредине выделялись призрачные белые шлюпки, изгибы шлюпбалок, очертания поручней и пиллерсов, сливавшиеся с темнотой. Но внизу, на середине судна смотрел в ночь единственный освещенный иллюминатор, совершенно круглый, словно маленькая луна, освещающая желтыми лучами жидкую грязь на берегу, полосу примятой травы, два кольца тяжелого троса на толстом деревянном столбе.

Мистер Ван-Уик, подойдя ближе, услышал хриплый хвастливый голос, видимо издевающийся над человеком по имени Прендергест. Раздавались глухие ругательства, затем очень отчетливо прозвучало имя «Марфи» и послышалось хихиканье. Громко звякнул стакан. Все эти звуки вырывались из освещенного иллюминатора. Мистер Ван-Уик нерешительно наклонился, но, чтобы заглянуть в иллюминатор, пришлось бы спуститься в грязь.

— Стерн! — сказал он негромко.

Пьяный голос радостно подхватил:

— Стерн! Ну конечно! Посмотрите, как он моргает.

Вы только на него посмотрите! Стерн, Уолей, Масси. Масси, Уолей, Стерн. Но Масси лучше всех. Его вы не проведете. Он был бы не прочь поглядеть, как вы подохнете с голоду.

Мистер Ван-Уик, отойдя, заметил на носу темную голову, выглядывавшую из-под тента, и тихо сказал по-малайски:

— Помощник спит?

— Нет. Я здесь, к вашим услугам.

Через секунду появился Стерн, бесшумно, словно кошка, шагая по пристани.

— Здесь так темно, а я понятия не имел, что вы придете сегодня.

— Что это за сумасшедший бред? — спросил мистер Ван-Уик, словно объясняя, почему дрожь пробежала по его телу.

— Джек напился. Это наш второй механик. Таков уж его обычай. Завтра к вечеру он придет в себя, но мистер Масси не может успокоиться и все бродит по палубе. Лучше нам отсюда уйти.

Он предложил «побеседовать в бёнгало». Ему давно уже хотелось туда проникнуть, но мистер Ван-Уик небрежно уклонился, заметив, что это было бы, пожалуй, неразумно. Черная тень под одним из двух больших деревьев, оставленных у пристани, поглотила их, непроницаемо густая у широкой реки, которая, казалось, сплетала в сверкающие нити свет крупных звезд, упавших в неподвижную воду.

— Положение несомненно серьезное, — сказал мистер Ван-Уик.

Похожие на призраки в своих белых костюмах, они не могли разглядеть друг друга, а ноги их бесшумно ступали по мягкой земле. Послышалось что-то похожее на мурлыканье: Стерн выражал свое удовольствие по поводу такого вступления.

— Я думал, мистер Ван-Уик, что вы, как джентльмен, сразу поймете, насколько неловко я должен себя чувствовать в создавшейся обстановке.

— Да, конечно. По-видимому, силы ему изменили.

Быть может, здоровье надломлено. К вам я обращаюсь, как к рассудительному человеку: я вижу, да и он сам прекрасно знает, что ноги отказываются ему служить.

— Ноги… а!

Стерн был сбит с толку, потом он надулся.

— Можете, если хотите, назвать это ногами. Я бы желал только знать, думает ли он, не поднимая шума, убраться восвояси. Ноги! Недурно!

— Ну да! Вы только посмотрите, как он ходит.

Мистер Ван-Уик говорил хладнокровно, тоном, не допускающим сомнений.

— Вопрос, однако, в том, не действуете ли вы, руководствуясь чувством долга, вопреки личным вашим интересам. В конце концов, я тоже могу оказать вам услугу.

Вам известно, кто я?

— В Проливах все о вас слыхали, сэр.

Мистер Ван-Уик высказал предположение, что слухи о нем ходят благоприятные. Стерн тихонько засмеялся в ответ на эту шутку. Ну, еще бы!

Когда мистер Ван-Уик заявил, что срок договора истекает с окончанием этого рейса, Стерн подтвердил его слова. Ему это известно. В течение целого дня на борту только об этом и говорят. Что касается Масси, то ни для кого не тайна, в какое дурацкое положение он попал с этими износившимися котлами. Прежде всего ему придется раздобыть где-нибудь сотни две, чтобы расплатиться с капитаном, а затем он должен достать деньги под залог судна и купить новые котлы… если только удастся ему найти заимодавца. В лучшем случае ему грозит потеря времени, перерыв в торговле, плохой заработок в течение года. Не исключена также и опасность того, что немцы перехватят его торговые связи. Ходили слухи, что Масси уже Обращался к двум фирмам. Никто не хочет иметь с ним дело. Судно слишком старое, да и парень слишком известен в этих краях…

Мистер Стерн закончил свою речь и быстро заморгал, но это морганье было похоронено в глубокой тьме, насыщенной его свистящим шепотом.

— Допустим, что он получит ссуду, — медленно, вполголоса произнес мистер Ван-Уик. — Более чем вероятно, что заимодавец навяжет ему своего капитана. Знаю, что я лично поставил бы это условие, если бы вздумал ссудить его деньгами. Собственно говоря, я об этом подумываю. Меня бы такое положение устроило. Вы понимаете, какое это имеет отношение к нашему разговору?

— Благодарю вас, сэр. Я уверен, что вам не найти человека, более преданного вашим интересам.

— В данном случае я заинтересован в том, чтобы капитан Уолей остался до истечения срока. Быть может, я вместе с вами проедусь по Проливам. Если же это окажется невозможным, то я буду на месте к тому времени, когда произойдут все эти перемены, и постараюсь соблюсти ваши интересы.

— Мистер Ван-Уик, лучшего я не желаю. Уверяю вас, я бесконечно…

— Итак, я заключаю, что дело может быть улажено без особых хлопот.

— Видите ли, сэр, без риска не обойдешься, но (я говорю это вам, как своему хозяину) положение не так опасно, как кажется. Если бы мне кто-нибудь это сказал, я бы не поверил, но я сам наблюдал. Этот старый серанг прекрасно вышколен. С его… его… ногами дело обстоит хорошо, сэр. Он привык действовать самостоятельно. И разрешите мне вам сказать, сэр, что капитан Уолей, бедняга, тоже может быть полезным. Это факт. Я вам объясню. Он командует этой старой мартышкой малайцем, который прекрасно знает, что нужно делать. Ведь за последние двадцать пять лет малаец, должно быть, частенько нес капитанскую вахту на различных каботажных судах. Эти туземцы, сэр, если стоит у них за спиной белый человек, исключительно хорошо справляются с делом, — даже если они предоставлены самим себе. Но белый должен вдохнуть в них уверенность, а капитан как раз пригоден для этого.

Знаете ли, сэр, он его так хорошо вымуштровал, что теперь ему почти никаких указаний делать не приходится. Я видел, как эта сморщенная мартышка в ветреное утро выводила судно из бухты Пангу, пробираясь между островами.

И прекрасно вывела, сэр, стоя у локтя старика. И так спокойно малаец это проделал, что вы бы ни за что не догадались, кто из этих двух на мостике ведет судно. Вот какую пользу судну может принести наш бедный друг, даже если… если он не в силах будет пошевельнуть… ногой, сэр.

При условии, чтобы серанг не знал, что дело неладно.

— Он не знает.

— Разумеется, не знает. Это превосходит его понимание. Они не умеют в нас разбираться, сэр.

— Вы производите на меня впечатление человека проницательного, — сказал мистер Ван-Уик сдавленным голосом, словно чувствуя дурноту.

— Вы найдете во мне хорошего слугу, сэр.

Стерн надеялся обменяться хотя бы рукопожатием, но мистер Ван-Уик, неожиданно пробормотав:

— Что это за шум? Лучше, чтобы нас вместе не видели, — быстро отошел, и белая его фигура тотчас же как бы растаяла в черном воздухе под сводом ветвей.

Помощник вздрогнул. Да. Действительно, слышен был слабый стук.

Тихо выбрался он из мрака. Освещенный иллюминатор виден был издалека. У Стерна кружилась голова от неожиданного успеха. Вот что значит иметь дело с джентльменом!

Он прокрался на борт, и жуткой показались ему безлюдная палуба, и крики, и стук, доносившиеся из темноты. Масси бесновался перед дверью каюты; несмотря на оглушительный стук, пьяный голос в каюте не умолкал.

— Заткните глотку! Потушите свет и дрыхните! Слышите, вы, пьяная свинья? Слышите вы меня, скотина?!

Масси перестал стучать, а хриплый голос провозгласил тоном оракула:

— А… Масси! Вот это другое дело. Масси — умница.

— Кто там на корме? Вы, Стерн? Он напьется до чертиков.

У застекленного люка машинного отделения появилась неясная огромная фигура старшего механика.

— К завтрашнему дню он придет в себя и будет исполнять свои обязанности. Я бы оставил его в покое, мистер Масси.

Стерн ушел в свою каюту и должен был немедленно сесть. От восторга у него кружилась голова. Он лег на койку и погрузился в мечты. Глубокий покой, тихая радость окутали его. На палубе все смолкло.

Масси, прильнув ухом к двери каюты Джека, критически прислушивался к глубокому хриплому дыханию.

Второй механик, мертвецки пьяный, заснул. Оргия была закончена. Успокоившись, Масси тоже отправился в свою каюту и медленно стал снимать старую шерстяную куртку с многочисленными карманами. Он надевал ее в тех случаях, когда его знобило, а согревшись, снимал и вешал где попало. Иногда куртка болталась на кофель-нагелях, брошена бывала на лебедку, висела на ручке двери. Разве не он был хозяином? Но излюбленным местом был крюк на деревянном столбе, поддерживающем тент над мостиком и находящемся почти против нактоуза. Из-за этого у него не раз происходили стычки с капитаном Уолеем, требовавшим, чтобы мостик содержался в порядке. Раньше капитан внушал ему страх. Но в последнее время Масси мог безнаказанно бросать вызов своему компаньону. Казалось, теперь капитан Уолей ничего не замечал. Что же касается малайцев, то они были запуганы грозным Масси, и ни один из матросов не осмелился бы прикоснуться к куртке, где бы она ни висела.

Вдруг в соседней каюте раздались шум, звон и стук, словно упало какое-то тяжелое тело; Масси от неожиданности вскочил и уронил куртку. Должно быть, верный Джек заснул внезапно, в самый разгар попойки, и теперь слетел со стула и перебил все бутылки и стаканы. После оглушительного стука все стихло, словно механик был убит на месте. Мистер Масси затаил дыхание. Наконец сонный тревожный вздох или стон раздался за переборкой…

— Надеюсь, он так пьян, что теперь уже не проснется, — пробормотал Масси.

Тихий многозначительный смех привел его в отчаяние.

Он энергично выругался вполголоса. Теперь этот дурак всю ночь не даст ему заснуть. Масси проклинал свою судьбу. Иногда он надеялся хоть во сне позабыть о несносных своих заботах. Не слышно было, чтобы кто-нибудь двигался в соседней каюте. Видимо, Джек не делал ни малейшей попытки встать и лежа хихикал себе под нос; затем он заговорил, не поднимаясь с пола:

— Масси! Люблю старого мошенника. Он бы не прочь был поглядеть, как его бедный старый Джек подохнет с голоду… но вы только посмотрите, как высоко он забрался!.. — Он стал икать. — Судовладельцем стал! Лотерейный билет, не угодно ли! Ха-ха! Я тебе покажу лотерейные билеты, мой мальчик! Пусть старое судно затонет, а старый приятель подохнет с голоду. Масси промаха не сделает, э, нет! Он — гений, вот кто он такой. Вот как нужно зарабатывать деньги. И судно, и приятеля — к черту!

— Дурак принял это близко к сердцу, — пробормотал Масси.

Выражение его лица смягчилось, пока он слушал, подстерегая возвращение дремоты, но он был жестоко обескуражен новым взрывом иронического смеха.

— Хотел бы, чтобы судно очутилось на дне моря?!

О, это хитрый черт! Потопить его хочешь? А? Знаю, что хочешь, мой мальчик! Потопить проклятое старое корыто, а с ним и все заботы! Заберешь страховую премию, повернешься спиной к старому приятелю — все прекрасно… снова джентльмен.

Лицо Масси стало мрачным и неподвижным. Только его большие черные глаза беспокойно бегали. Бред сумасшедшего! И, однако, это была правда. Да. И лотерейные билеты. Все правда. Что? Опять начинает? Хотел бы он, чтобы тот замолчал.

Пьяница-фантазер, лежавший по другую сторону переборки, вновь нарушил мертвую тишину, которая спустилась было на темное судно, ошвартованное у берега.

— И не смейте бранить Джорджа Масси, эсквайра!

Когда ему надоест ждать, он расправится с судном. Берегитесь! Судно пойдет ко дну… и старый приятель — с ним. Он ухитрится…

Сонный тягучий голос оборвался мечтательно, словно замирая вдали:

— Ухитрится выкинуть штуку. Ума у него хватит, не беспокойтесь…

Должно быть, он был очень пьян, потому что тяжелый сон сковал его внезапно, как магическое заклятье, и последнее слово растянулось в протяжный громкий храп.

А затем и храпенье смолкло, спустилась тишина.

Но Масси как будто вдруг усомнился в целебных свойствах сна, стирающего людские заботы; или, быть может, в тишине он нашел успокоение, созерцал яркие видения богатства, удачи, безделья, исполнения всех желаний. Попирая ногами свою любимую старую куртку, он смотрел через круглый иллюминатор в темноту, нависшую над рекой. Иногда дыхание ветерка врывалось в каюту и обвевало его лицо, — прохладное дыхание, насыщенное свежей влагой, поднявшейся с широкой реки. Он мог разглядеть только отблески на воде; и вдруг он как будто задремал, потому что неожиданно, без всякой связи с каким-либо сновидением, вспыхнул перед его глазами ряд пламенных и гигантских цифр — три, ноль, семь, один, два — словно номер лотерейного билета. Затем черная завеса перед иллюминатором внезапно исчезла, пробился жемчужно-серый свет, и показался берег, усеянный домами, ряд тростниковых крыш, стены из циновок и бамбука, резные коньки крыш из тикового дерева. Строения поднимались на сваях, окаймляя стальную полосу реки, неподвижной и полноводной, так как прилив начался. Это было селение Бату-Беру. Настал день.

Масси встрепенулся, надел шерстяную куртку и, нервно вздрагивая, словно после какого-то тяжелого потрясения, записал номер. На редкость счастливое внушение.

Да, но погоня за счастьем требовала денег — наличных денег.

Затем он вышел, собираясь спуститься в машинное отделение. Дела было много, а Джек лежал мертвецки пьяный на полу своей каюты, и к тому же еще дверь в каюту была заперта. Горло у него сжалось при мысли о работе.

Да, но если ты хочешь ничего не делать, нужно сначала заполучить кругленькую сумму денег. Судно тебя не спасет. Это-то уж верно. Ему надоело ждать случая, который освободил бы его наконец от этого судна, превратившего его жизнь в пытку.

XIV

Было что-то невыносимое в глухом протяжном вибрирующем гудении парового свистка, и дрожь пробежала по спине мистера Ван-Уика. Миновал полдень; «Софала» покидала Бату-Беру и направлялась в бухту Пангу, к следующей своей стоянке; сопровождаемая несколькими каноэ, она описала полукруг и, скользя по широкой реке, оставила далеко позади бёнгало мистера Ван-Уика.

На этот раз мистер Ван-Уик не пошел на берег проводить ее. Обычно он спускался на пристань и, пока судно отчаливало, перебрасывался словами с капитаном Уолеем, стоявшим на мостике, и махал ему на прощание рукой.

Но теперь он даже не подошел к перилам веранды.

«Все равно он меня не увидит, — подумал мистер Ван-Уик. — Интересно, может ли он разглядеть дом?» — И при этой мысли он почему-то почувствовал свое одиночество острее, чем чувствовал его все эти годы. Сколько лет прошло? Шесть или семь? Семь. Долгий срок!

Он сидел на веранде, держа на коленях закрытую книгу, и как будто созерцал свое одиночество, словно слепота капитана Уолея заставила его прозреть. Разные бывают сердечные муки и волнения, и нет на земле места, куда бы можно было от них уйти. И ему стало стыдно, точно в течение шести лет он себя вел, как капризный мальчик.

Мысленно он следил за «Софалой». Под влиянием минуты он действовал импульсивно и выполнил то, что считал неотложным. Что еще мог он сделать? Позже он об этом подумает. Казалось, что придется, хотя бы на время, вступить в мир людей. Деньги у него были, — что-нибудь удастся сделать; он примирился с потерей времени, с заботами, с утратой одиночества. Сейчас одиночество его угнетало — и ему представился капитан Уолей таким, каким он его видел в последний раз, когда тот сидел, прикрывая глаза рукой, и, обманутый в вере своей, пребывал как бы за пределами добра и зла, какого можно ждать от людей.

Мысли мистера Ван-Уика следовали за «Софалой», спускающейся по реке, пробивающейся сквозь лес, между стволами гигантских деревьев, скользящей мимо мангровых рощ и дальше по мелководью. При ярком свете дня судно благополучно пересекло мелководье; на вахте от четырех до шести стоял Стерн, который затем спустился вниз и с наслаждением погрузился в мечты о будущем — о службе под началом такого богатого человека, как мистер Ван-Уик. Теперь он не представлял себе, чтобы могла произойти какая-либо помеха. Он упивался мыслью о том, что «наконец-то он устроился». С шести до восьми на вахте стоял серанг. Судну предстояло идти в открытом море до трех часов утра, когда оно должно было приблизиться к группе островов Пангу. В восемь часов Стерн беззаботно вышел на палубу, чтобы снова стоять на вахте до полуночи.

В десять, стоя на мостике, он напевал и мурлыкал что-то вполголоса, а в это время мысли мистера Ван-Уика покинули наконец «Софалу». Мистер Ван-Уик заснул.

Масси, стоя в дверях машинного отделения, угрюмо напяливал свою шерстяную куртку, а второй механик с мрачным видом ждал.

— А, вылез наконец! Пьяница! Ну, что вы можете сказать в свое оправдание?

До десяти часов Масси не отходил от машин. Теперь он был в мрачном бешенстве: злился на судно, на жизнь, на людей, его дурачивших, злился на самого себя — за то, что мужество ему изменяет.

В ответ послышалось невнятное ворчанье.

— Что? Теперь вы рта раскрыть не можете? А когда напьетесь, то выкрикиваете во весь голос всякий вздор?

Оскорбляете людей? Да, как вы смеете, негодный пьяница!

— Ничего не могу поделать. Ни слова не помню. Вы бы не слушали.

— И вы осмеливаетесь мне это говорить? Что вас дернуло?. Зачем напились?

— Не спрашивайте. Котлы проклятые очертели…

И вам бы они очертели… Жизнь надоела!

— Ну, так подыхайте! Вы мне надоели. Помните, какой вы шум подняли ночью? Несчастный старый пьянчуга!

— Нет, не помню. И помнить не хочу. Пьян так пьян.

— Понять не могу, почему я не вышвырну вас вон! Что вам здесь нужно?

— Сменить вас. Вы уже давно работаете, Джордж.

— Не смейте называть меня Джорджем, пьяная скотина! Умри я завтра — и вы подохнете с голоду. Помните это! Говорите: «мистер Масси».

— Мистер Масси, — тупо повторил тот.

В грязной рубахе, замасленных штанах, в рваных туфлях на босу ногу — он стоял растрепанный, с тусклыми, налитыми кровью глазами, и, как только Масси посторонился, нырнул в машинное отделение.

Старший механик огляделся по сторонам. Палуба до гакаборта была безлюдна. Все пассажиры туземцы вышли в Бату-Беру, а новых пассажиров не было. В темноте на корме судна позвякивал патентованный лаг. Был мертвый штиль, и под облачным небом в неподвижном воздухе, который был пропитан запахом водорослей и, теплый и липкий, окутывал стройный корпус судна, пароход ровно скользил по серому, не тронутому рябью морю, как будто парил в пустоте. Но мистер Масси хлопнул себя по лбу, покачнулся и уцепился за кофель-нагель у подножья мачты.

— Я с ума сойду, — пробормотал он, нетвердыми шагами пробираясь по палубе.

Слышно было, как внизу кто-то подбирал уголь лопатой; стукнула топочная дверца. Стерн на мостике начал насвистывать новый мотив.

Капитан Уолей не спал; одетый, он сидел на кушетке и слышал, как открылась дверь его каюты. Из предосторожности он не шелохнулся и мучительно ждал, надеясь по голосу узнать вошедшего.

Лампа ярко освещала белые переборки, малиновый плюш, темное блестящее красное дерево. В течение трех лет белый деревянный ящик под койкой — оставался нераскрытым, словно капитан Уолей считал, что после потере «Красавицы» нет на земле места для его привязанностей.

Руки его покоились на коленях; красивая голова с густыми бровями видна была вошедшему в профиль. Наконец раздался голос:

— Еще раз я спрашиваю: как мне вас называть?

А, Масси! Опять! От тоски мучительно сжалось сердце, чувство стыда едва не исторгло у него крик.

— Говорите, могу я вас звать по-прежнему своим компаньоном?

— Вы не знаете, чего требуете.

— Я знаю, чего я хочу…

Масси вошел в каюту и закрыл дверь.

— …и я еще раз попытаюсь вас убедить.

В скулящем голосе слышались мольба и угроза.

— Бесполезно говорить, что вы бедны. Правда, на себя вы ничего не тратите, но для этого существует другое название. Вы думаете, что получите все, что вам полагается за эти три года, а затем отшвырнете меня, не выслушав, моего мнения о вас. Вы думаете, я бы стал с вами считаться, если б знал, что у вас нет ничего, кроме этих жалких пятисот фунтов? Вам бы следовало меня предупредить.

— Может быть, — сказал капитан Уолей, опуская — голову. — И все-таки это вас спасло..: — Масси презрительно засмеялся. — С тех пор я вам не раз говорил.

— А теперь я вам не верю. Подумать только, что я позволял вам хозяйничать на моем собственном судне! Помните, как вы мне запрещали вешать мою куртку на вашем мостике? Она, видите ли, мешает! Его мостик! «И так я не мог поступать, и этак!» Честный человек! А теперь все объясняется. «Я беден, и я не могу. У меня только и есть, что эти пятьсот фунтов».

Он смотрел на неподвижно сидевшего капитана Уолея, словно видел в нем непреодолимое препятствие на своем пути. С грустной миной он сказал:

— Вы жестокий человек.

— Довольно! — произнес капитан Уолей, поворачиваясь к нему лицом. — Вы ничего не получите, ибо у меня, лично нет ничего, что бы я мог теперь отдать.

— Рассказывайте это кому-нибудь другому!

Масси вышел и еще раз оглянулся. Затем дверь закрылась. Оставшись один, капитан Уолей по-прежнему сидел неподвижно. У него не было ничего, даже все его прошлое погибло — честь, правда, справедливость, гордость. Вся его безупречная жизнь была зачеркнута. Он ей сказал последнее прости. Но то, что принадлежало ей, дочери, — то он решил спасти. Совсем ничтожная сумма.

Он собственноручно передаст ей этот последний дар человека, который жил слишком долго. Жизнь его была обесценена, и сейчас вся страсть отцовской любви, вся неисчерпанная сила сосредоточилась на одном желании — увидеть ее лицо.

Масси направился прямо в свою каюту, зажег свет и отыскал бумажку с приснившимся ему номером, пламенные цифры которого были вызваны к жизни силой иной страсти. Он должен приложить все силы, чтобы не пропустить тираж. В этом номере был тайный смысл. Но где найти средства, чтобы продолжать игру?

— Проклятый скряга! — пробормотал он.

Если б мистер Стерн и сообщил ему кое-что новое, касающееся его компаньона, то Масси мог бы ответить, что болезнью человека можно воспользоваться не только для того, чтобы его вышвырнуть и таким образом отложить на год выплату денег! Лучше было сохранить болезнь в тайне и принудить его остаться. Лишенный средств, он пожелал бы остаться, и таким образом вопрос о выплате пая был бы закрыт. В точности он не знал, как далеко зашла болезнь капитана Уолея; если бы тот и посадил где-нибудь судно на мель, никакой вины не лежало бы на владельце, не так ли? Он не обязан знать, что дело неладно. Но, вероятно, никто бы и не поднял этого вопроса, а судно было застраховано. У Масси хватило выдержки платить страховые взносы. Но это было не все. Он не верил в бедность капитана Уолея, не верил, что тот не отложил хоть какой-нибудь суммы. Если бы он, Масси, завладел этой суммой, то были бы куплены новые котлы, и все осталось бы по-старому. А если судно в конце концов погибнет, — тем лучше. Он его ненавидел, — ненавидел заботы, которые отвлекали его помыслы от погони за счастьем. Он хотел отправить судно на дно моря и прикарманить страховую премию. Выйдя, обескураженный, из каюты капитана Уолея, он так же остро ненавидел судно с изношенными котлами, как и человека с потускневшими глазами.

В конце концов в наших поступках мы в значительной степени руководствуемся тем, что внушается нам извне: если б не пьяная болтовня Джека, Масси тотчас же объяснился бы с несчастным стариком, который не хотел ни помочь, ни остаться, ни погубить судно. Старый мошенник! Масси горел желанием его вышвырнуть, но удерживался. Время еще есть… успеется. А теперь новая страшная мысль зародилась в его голове. Разве у него не хватит мужества? Как бредил этот пьяница Джек! «Ухитрится выкинуть штуку, чтобы отделаться от судна!» Ну что ж, Джек был не так уж далек от истины. Масси придумал хитрую штуку. Да, но как быть с риском?

Он познал гордость — гордость человека, стоящего выше предрассудков, сердце его забилось быстрее, а во рту пересохло. Не у всякого хватит смелости, но он — Масси, и он дерзнет!

На палубе пробило шесть склянок. Одиннадцать часов!

Он выпил стакан воды и присел на несколько минут, чтобы успокоиться. Затем достал из ящика маленький глухой фонарик и зажег его.

Почти напротив его каюты, по другую сторону узкого прохода под мостиком, находился чуланчик, помещавшийся как раз над котлами машинного отделения; пол, стены и потолок его были железные, так как под ним была высокая температура. Сюда складывали всякий хлам; в углу лежали железные обломки, пустые жестянки из-под масла, мешки с тряпьем, куча каменного угля, сломанная старая клетка для кур, рваные чехлы, старые лампы; за лопнувшую медную трубу, которую выбросили из машинного отделения, кто-то засунул коричневую войлочную шляпу; эта шляпа принадлежала человеку, бывшему когда-то помощником на «Софале» (он умер от малярии у берегов Бразилии) Непроницаемая тьма окутывала эту груду забытых вещей. Луч света, отбрасываемый фонариком Масси, падал косо, прорезая мрак.

Куртка Масси была расстегнута. Он заложил дверь болтом (другой двери здесь не было) и, присев на корточки перед кучей хлама, стал набивать карманы кусками железа. Он выбирал их тщательно, словно эти заржавленные гайки, сломанные болты, звенья цепи были кусками золота и ему представился единственный в жизни случай, когда он мог это золото унести. Боковые карманы, карман на груди, внутренние карманы он набил так, что они раздулись. Он рассматривал обломки. Иные он отбрасывал. Ржавое железо покрывало пылью его руки. Масси отчасти понимал научную основу своей хитроумной выдумки. Если вы хотите отклонить магнитную стрелку компаса, лучше всего использовать для этой цели ковкое железо; большое количество мелких обломков в карманах куртки вернее приведет вас к цели, чем несколько больших кусков, ибо, при равном весе, вы получаете большую площадь, что как раз и имеет значение.

Быстро выскользнул он из чулана — ему достаточно было сделать два шага, — и, войдя в свою каюту, заметил, что руки его красны, красны от ржавчины. Это его смутило, словно они были окровавлены. Он торопливо осмотрел свой костюм. Как, и брюки тоже! Он вытирал об них покрытые ржавчиной ладони.

Второпях он оторвал пуговицу, затем вычистил свой костюм, вымыл руки. Тогда чувство вины рассеялось; он сел и стал ждать.

Нагруженный железом, выпрямившись, он сидел в кресле. У бедер он ощущал твердые обломки, куски железа в карманах касались его ребер, когда он вздыхал; все эти фунты оттягивали ему плечи. Вид у него был отупевший, а желтое лицо с уставившимися в одну точку черными глазами казалось спокойным и грустным.

Услыхав, что над головой его пробило восемь склянок, он встал и приготовился идти. Движения его казались бесцельными, нижняя губа слегка отвисла, глаза блуждали; от страшного напряжения воли взгляд стал тупым, лишенным всякого выражения.

С последним ударом склянки на мостик бесшумно поднялся серанг, чтобы сменить помощника. Стерн был настроен благодушно, ибо теперь ему нечего было желать.

— Хорошо ли ты видишь, серанг? Сейчас довольно темно. Я подожду, пока ты привыкнешь к темноте.

Старый малаец прошептал что-то, поднял усталые глаза, подошел к освещенному нактоузу и, заложив руки за спину, устремил взгляд на картушку компаса.

— Около половины четвертого смотри внимательно — мы будем приближаться к суше. Но тумана сейчас нет. Ты заглянул к капитану, перед тем как подняться на мостик?

Знает он, который час? Ну, в таком случае я ухожу.

Внизу, у трапа, он отступил в сторону, чтобы пропустить капитана. Прислушиваясь к его ровным, уверенным шагам, он на секунду задумался. «Странно, — сказал он про себя, — никак не можешь решить, видел он тебя или нет. Но сейчас он, должно быть, слышал мое дыхание».

В конце концов старик все-таки удивительный человек.

Говорят, он пользовался когда-то известностью. Мистер Стерн охотно этому верил. Затем он пришел к тому заключению, что капитан может разглядеть фигуру человека — сейчас, например, капитан видел его, Стерна, — но, не различая лица, вынужден молчать и делать вид, будто не замечает, из боязни выдать себя. Мистер Стерн был проницательным человеком.

Каждую секунду эта необходимость притворяться напоминала капитану Уолею об унизительной его лжи. В эту ложь он втянулся, побуждаемый своей отеческой любовью и безграничной верой в божественную справедливость к людям на земле. Он даст своей бедной Айви возможность получить еще раз его месячное жалование. Быть может, болезнь лишь временная. Конечно, бог не лишит его сил помогать дочери и не бросит его, нагого, в ночь бесконечную. Он цеплялся за надежду, а когда болезнь одержала верх над надеждой, он старался не верить очевидности.

Тщетно! По мере того как сгущался мрак вселенной, мысли его становились зловеще-ясными. В минуты просветленного страдания он видел жизнь, людей, всю землю, обремененную живыми существами, — так ясно, как никогда до сей поры не видел.

Иногда он чувствовал головокружение и безграничный ужас, и тогда вставал перед ним образ дочери. Ее он тоже видел яснее, чем раньше. Неужели не может он ничего для нее сделать? Ничего. И не увидит ее больше? Никогда.

Почему? Слишком жестоко было наказание за маленькую самонадеянность, маленькую гордыню. И наконец он стал цепляться за свой обман с твердым намерением довести его до конца, сохранить ее деньги нетронутыми, увидеть ее еще раз. А потом? Мысль о самоубийстве возмущала этого сильного-, мужественного человека. Он молил о смерти, и слова молитвы застревали у него в горле. В течение всей своей жизни он с детским смирением молился о хлебе насущном и о том, чтобы не ввели его во искушение. Имеют ли слова какое-нибудь значение? Откуда взялся дар речи?

Ускоренное биение сердца эхом отдавалось у него в голове, и мозг, казалось, раскалывался.

Тяжело опустился он в кресло на мостике, якобы неся свою вахту. Ночь была темная. Теперь все ночи были темные.

— Серанг! — окликнул он вполголоса.

— Да, тюан. Я здесь. — Есть облака на небе?

— Есть, тюан.

— Держи курс на север. Прямо.

— Судно идет на север, тюан.

Серанг отступил назад. Капитан Уолей узнал шаги Масси, поднявшегося на мостик.

Механик шагал взад и вперед и несколько раз прошел мимо кресла. Капитан Уолей уловил, что походка его была необычная — осторожная, крадущаяся. Близость этого человека всегда усиливала душевную муку капитана Уолея. Не раскаяние он чувствовал. В конце концов он ничего, кроме добра, не сделал этому жалкому парню.

Смутно он чувствовал опасность — необходимость быть еще осторожнее.

Масси остановился и сказал:

— Итак, вы настаиваете на своем желании уйти?

— Я должен уйти.

— И вы не можете хотя бы оставить деньги на какой-то срок?

— Невозможно.

— Не решаетесь доверить их мне?

Капитан Уолей молчал. За его спиной Масси глубоко вздохнул.

— Этого было бы достаточно, чтобы спасти меня, — сказал он с дрожью в голосе.

— Я спас вас однажды.

Старший механик осторожно снял куртку и стал нащупывать медный крюк, ввинченный в пиллерс. Занимаясь этим делом, он встал как раз перед нактоузом и заслонил от рулевого, стоящего у штурвала, картушку компаса.

— Тюан! — прошептал наконец ласкар, уведомляя белого человека, что ему не виден компас.

Мистер Масси сделал свое дело. Куртка висела на гвозде, в шести дюймах от нактоуза. Как только он отошел в сторону, рулевой, пожилой малаец с Суматры, рябой и смуглый, чуть посветлее негра, с удивлением обнаружил, что за такой короткий промежуток времени при мертвом штиле судно сильно уклонилось от курса. Так еще никогда не бывало. Он с удивлением что-то проворчал и быстро повернул штурвал, чтобы нос судна был снова обращен к северу. Скрежещущий шум рулевой цепи и тихий шепот серанга, который приблизился к штурвалу, заставил капитана Уолея тревожно насторожиться. Он сказал.:

— Смотри внимательно.

И снова все стихло на мостике. Мистер Масси исчез.

Но железо в карманах куртки сделало свое дело; и «Софала», стремившаяся на север по компасу, указывавшему неправильно, благодаря этой простой уловке уклонилось с безопасного пути к бухте Пангу.

Шипение воды, разбиваемой носом судна, стук машин, все знакомые звуки, вещавшие о верной и трудовой жизни судна, слышались в тишине моря, сливавшегося с облачным покровом на небе. Покой, необъятный, как мир, казалось, навис над «Софалой», с любовью окутывая ее своею лаской. Мистер Масси подумал, что нельзя было удачнее выбрать время для кораблекрушения.

Судно засядет на одном из рифов к востоку от Пангу… будут ждать рассвета… пробито дно… спущены шлюпки… к вечеру достигнут бухты Пангу… Вот и все. Как только судно сядет на мель, он бросится на мостик, схватит куртку (в темноте никто не заметит) и выбросит за борт обломки железа или швырнет куртку в море. Пустяки! Кто может догадаться? Сотни раз куртка висела на этом крючке.

И все-таки, когда он сидел на нижней ступеньке трапа, ведущего на мостик, колени его слегка дрожали. Хуже всего было ждать. Иногда он начинал задыхаться, словно запыхавшись после бега, потом снова дышал легко и свободно, сознавая, что подчинил себе судьбу. Изредка на мостике слышалось шарканье босых ног серанга, негромкие голоса, и снова тишина…

— Скажи мне, когда увидишь землю, серанг.

— Да, тюан. Еще не видно.

— Не видно, — соглашался капитан Уолей.

Судно было лучшим другом последних дней угасания.

Все деньги, какие капитан зарабатывал на «Софале», он отсылал дочери. Сейчас он задумался о ней. Как часто он и его жена мечтали над кроваткой ребенка в большой каюте на корме «Кондора»! Она вырастет, выйдет замуж, по-прежнему будет их люб, ить, они будут жить близ нее и радоваться ее счастью. Жена умерла, ребенку он отдал все, что у него было. Он хотел быть подле дочери, увидеть ее, в последний раз увидеть ее лицо, а потом жить звуками ее голоса, который поможет ему выносить тьму, надвигающуюся на заживо погребенного. Он изголодался по любви.

Он мечтал о нежности дочери.

Серанг пристально всматривался вдаль и время от времени оглядывался на кресло. Потом он стал беспокойно топтаться на месте и вдруг спросил под самым ухом капитана Уолея:

— Тюан, может быть, вы видите землю?

Тревожный голос заставил капитана Уолея вскочить.

Он! Видит ли он! И с сугубой силой почувствовал он проклятье своей слепоты.

— Который час? — воскликнул он.

— Половина четвертого, тюан.

— Земля близко. Ты должен ее видеть. Смотри, говорю тебе, смотри внимательно.

Мистер Масси, задремавший было на нижней ступеньке, проснулся от звука голосов и сначала не понял, как он сюда попал. Ах да! Он почувствовал слабость. Одно дело — посеять семя гибели, другое дело — видеть, как навис над твоей головой чудовищный плод, готовый упасть при звуках возбужденных голосов.

— Опасности нет, — пробормотал он хрипло.

Ужас охватил капитана Уолея, — ужас, вызванный неуверенностью, жалким недоверием к людям, к вещам, к самой земле. Тридцать шесть раз вел он судно этим самым курсом, руководствуясь все тем же компасом… могло ли быть в этом мире что-нибудь более достоверное и безошибочное? В таком случае, что же произошло? Или серанг солгал? Но зачем ему лгать? Зачем? Или и он слепнет?

— Есть ли туман? Внизу, над водой? Смотри.

— Тюан, тумана нет. Смотрите сами.

Капитан Уолей усилием воли сдержал дрожь. Не остановить ли немедленно машины и выдать себя? Он колебался, и странные мысли проносились в его голове.

Необычное случилось, а он не умел его встретить. В момент невыразимой тревоги он с удивительной ясностью увидел ее лицо — лицо молодой девушки. Нет, он не должен себя выдавать после того, как ради нее зашел так далеко.

— Ты шел по курсу? Так ли? Говори правду!

— Да, тюан. И сейчас судно идет по курсу. Смотрите!

Капитан Уолей направился к нактоузу, который представлялся ему тусклым светлым пятном среди бесформенных теней. Приближая лицо к самому стеклу, он раньше мог разглядеть…

Вынужденный низко наклониться, он инстинктивно вытянул руку, чтобы ухватиться за пиллерс. Рука коснулась не дерева, но материи. Он слегка потянул за нее; вешалка, едва выдерживавшая груз, оборвалась, и куртка мистера Масси тяжело упала на палубу. Раздался стук и звяканье.

— Что такое?

Капитан Уолей упал на колени и жестом слепого нащупал куртку. Они дрожали, эти руки, ищущие правды.

И правда ему открылась. Железо около компаса! Неверный курс. Это погубит судно! Его судно! О нет! Только не это!

— Беги, останови машины! — закричал он не своим голосом.

Он сам бросился вперед — слепой человек с простертыми руками. Отзвуки гонга еще гудели на палубе, когда судно, шедшее полным ходом, налетело словно на склон горы.

В северной части пролива вода стояла низко. Мистер Масси этого не учел. Вместо того, чтобы наскочить на мель и застрять на ней, «Софала» ударилась об острый хребет рифа, во время прилива не поднимавшийся над водой.

Удар был чудовищно сильный. Упали ничком все, кто в этот момент стоял на ногах. Затрещали снасти. Погасли все огни; зазвенели цепи, удерживающие трубу; со свистом лопнули проволочные тросы. Послышался оглушительный треск; фонарь на мачте полетел за борт, захлопали двери кают. После первого удара судно отскочило и, словно таран, ударилось вторично. Теперь разрушение было полное; с шумом, напоминающим раскат грома, повалилась труба, раздробила в щепки штурвал, раздавила деревянную раму, поддерживающую тент, сломала палубные ящики, усыпала мостик обломками дерева. Капитан Уолей поднялся на ноги среди груды обломков и стоял исцарапанный, окровавленный, держа в руках куртку Масси; по грохоту он мог судить о том, какой опасности избежал.

Между тем Стерн (его сбросило с койки) отдал распоряжение пустить судно задним ходом. Как только машины заработали, чей-то голос проревел: «Убирайся из машинного отделения, Джек!» — и машины остановились; судно отошло от рифа и неподвижно лежало на воде, а тяжелое облако пара вырывалось из повалившейся трубы и исчезало в ночи. Несмотря на неожиданность катастрофы, криков не было слышно, словно страшный удар ошеломил людей; их темные фигуры двигались по палубам.

Раздался внятно голос серанга, заглушивший ропот:

— Нет дна.

Он бросал лот.

Затем мистер Стерн напряженным голосом крикнул:

— На что мы, черт возьми, налетели? Где мы?

Капитан Уолей ответил спокойным басом:

— Среди рифов… к востоку.

— Вам это известно, сэр? Значит, нам отсюда никогда не выбраться?

— Судно через пять минут пойдет ко дну. Шлюпки, Стерн! Все будут спасены — сейчас штиль.

Китайцы-кочегары опрометью бросились к шлюпкам у левого борта. Никто не пытался их остановить. Малайцы после минутного замешательства успокоились, а мистер Стерн не терял присутствия духа. Капитан Уолей не двигался. Мысли его были чернее, чем эта ночь, когда он впервые погубил судно.

«Он заставил меня погубить судно».

Еще одна высокая фигура появилась на мостике среди груды обломков. Послышался безумный шепот:

— Ни слова об этом!

Масси, спотыкаясь, подошел ближе. Капитан Уолей слышал, как он стучит зубами.

— Куртка у меня.

— Бросьте ее за борт, и идем! — дрожащим голосом перебил тот. Ш-ш-шлюпка!..

— За это вы получите пять лет.

Мистер Масси потерял голос. Он мог только прохрипеть:

— Сжальтесь!

— А вы меня пожалели, когда заставили погубить судно? Мистер Масси, за это вы получите пять лет!

— Мне нужны были деньги! Деньги! Мои собственные деньги! Я с вами поделюсь. Берите половину. Вы тоже любите деньги.

— Есть правосудие…

Масси собрал все силы и странным, придушенным голосом сказал:

— Вы! Слепой черт! Вы довели меня до этого!

Капитан Уолей, прижимая к груди куртку, не ответил ни слова. Свет навсегда покинул мир… пусть гибнет все!

Но этот человек не уйдет от возмездия.

Голос Стерна скомандовал:

— Спускать!

Затрещали блоки.

— Садитесь! — кричал он. — Сюда! Джек, вы здесь?

Мистер Масси! Мистер Масси! Капитан! Живей, сэр!

— Я попаду в тюрьму за мошенничество ради получения страховой премии, но и вы будете разоблачены, — вы, честный человек, водивший меня за нос! Вы бедны, не так ли? У вас нет ничего, кроме этих пятисот фунтов? А теперь вы и этого лишены. Судно погибло, и страховая премия не будет уплачена.

Капитан Уолей не шелохнулся. Да, это так! Деньги Айви! Погибли вместе с судном! И вдруг в один момент все для него прояснилось. Рабству его настал конец!

Из шлюпки у борта судна неслись настойчивые крики.

Масси, казалось, не в силах был уйти с мостика. В отчаянии он бормотал и шипел:

— Отдайте мне ее! Отдайте!

— Нет, — сказал капитан Уолей, — я не могу ее отдать.

Ступайте, пока не поздно. Не ждите, если жизнь вам дорога. Судно идет ко дну, нос уже погружается! Нет, куртки я не отдам, но я останусь на борту.

Масси, казалось, не понял. Но любовь к жизни, внезапно вспыхнув, прогнала его с мостика.

Капитан Уолей положил куртку и, пробравшись среди обломков, подошел к поручням:

— Мистер Масси с вами? — крикнул он в ночь.

Стерн откликнулся из шлюпки:

— Да, он с нами. Спускайтесь, сэр! Это безумие — оставаться дольше!

Капитан Уолей ощупал поручни и, не говоря ни слова, отдал фалинь. Они все еще ждали его там, внизу. Они ждали, но вдруг кто-то крикнул:

— Нас относит течение! Гребите!

— Капитан Уолей! Прыгайте!.. Греби к судну… Прыгайте! Вы умеете плавать.

Это старое сердце, это могучее тело было охвачено ужасом смерти, перед которым бессилен был ужас слепоты. Но в конце концов ради Айви он достиг цели, подойдя в своей слепоте к самой грани преступления. Бог не внял его молитвам. Свет ушел из мира; нет ни проблеска.

Беспросветная тьма. Но не подобает, чтобы Уолей, преследуя свою цель, зашел так далеко, — не подобает, чтобы он продолжал жить. Он должен расплатиться.

— Прыгайте как можно дальше, сэр! Мы заберем вас в шлюпку!

Они не слышали его ответа. Но крик кое о чем ему напомнил. Ощупью он вернулся назад и разыскал куртку Масси. Действительно, он умел плавать; бывает, что люди, затянутые водоворотом, когда тонет судно, поднимаются на поверхность, но Уолею, принявшему решение умереть, не подобало бороться за жизнь. Он переложит в свои карманы все эти куски железа.

Люди, сидевшие в шлюпке, видели перед собой черную массу на черном море. «Софала» сильно накренилась. Ни звука не доносилось с парохода. Затем раздался страшный, оглушительный грохот, по-видимому, взорвались котлы, ломая переборки, и на том месте, где была «Софала», появилась на секунду какая-то узкая и высокая глыба, словно скала, поднявшаяся из моря. Потом и это исчезло.

Когда «Софала» не явилась своевременно в Бату-Беру, мистер Ван-Уик сразу понял, что никогда больше ее не увидит. Но о том, что случилось, он узнал лишь несколько недель спустя, когда на туземном судне, предоставленном в его распоряжение султаном, он прибыл в порт, где была зарегистрирована «Софала»; там уже начали забывать и об ее существовании и об официальном расследовании причин, какие привели к ее гибели.

Ничего достопримечательного или интересного в этом происшествии не было, если не считать того факта, что капитан пошел ко дну вместе со своим тонущим судном.

Только один человек погиб, и мистер Ван-Уик так и не разузнал бы никаких деталей, если бы не встретился однажды со Стерном. Встреча произошла на набережной, неподалеку от мостика, переброшенного через речку, почти на том самом месте, где капитан Уолей, желая сохранить нетронутыми пятьсот фунтов своей дочери, повернулся, чтобы сесть в сампан и ехать на борт «Софалы».

Издали мистер Ван-Уик увидел Стерна, который, моргая, посмотрел на него и поднял руку к шляпе. Они остановились в тени большого дома (то был банк), и помощник рассказал, как шлюпки с командой через шесть часов после катастрофы вошли в бухту Пангу и как они прожили две недели в этом проклятом месте, терпя всевозможные лишения, пока им не удалось наконец оттуда выбраться.

Следствие не нашло виновных. Гибель судна объяснили необычайной силой течения. Действительно, другого объяснения быть не могло; за время ночной вахты судно уклонилось к востоку на семь миль.

— Не повезло мне, сэр! — Стерн провел языком по губам и отвернулся. — Я упустил случай поступить к вам на службу, сэр. Об этом я всегда буду сожалеть. Но ничего не поделаешь: одному — слезы, другому — радость. Для мистера Масси ничего лучше и придумать было нельзя, словно он сам позаботился об этом крушении. Самая своевременная гибель судна, о какой мне приходилось слышать.

— Что сталось с этим Масси? — спросил мистер Ван-Уик.

— С Масси, сэр? Ха-ха! Он все толковал, что купит другое судно, но, положив деньги в карман, сел рано утром на почтовый пароход, отплывавший в Манилу. Я погнался за ним и явился на борт, а он мне сказал, что едет в Манилу и там, несомненно, разбогатеет. До меня ему никакого дела не было. А ведь он обещал мне командование, если я буду держать язык за зубами…

— Вы ничего не сказали… — начал мистер Ван-Уик.

— О нет, сэр! Зачем мне было говорить? Я хочу выдвинуться, но мертвые мне не мешают, — сказал Стерн. Он быстро заморгал, потом на секунду опустил глаза. — А кроме того, сэр, я попал бы в неловкое положение. Вы заставили меня молчать дольше, чем следовало.

— А как случилось, что капитан Уолей остался на борту? Он и в самом деле отказался покинуть судно? Или, быть может, это произошло случайно?

— О нет! — энергично перебил Стерн. — Говорю вам, я ему кричал, чтобы он прыгал за борт. Несомненно, он сам отдал фалинь шлюпки. Мы все его звали… то есть Джек и я. Он нам даже не ответил. До последней минуты на судне было тихо, как в могиле. Потом взорвались котлы и «Софала» пошла ко дну. Случайность? э, нет! Говорю вам, сэр, игра была кончена.

Вот все, что мог сообщить Стерн.

В течение двух недель мистер Ван-Уик посещал клуб, и там он встретился с юристом, в конторе которого был подписан договор Масси и капитана Уолея.

— Удивительный старик! — сказал юрист. — В мою контору он со своими пятьюстами фунтами явился, так сказать, неведомо откуда, а за ним с тревожным видом следовал его механик. А теперь он исчез так же таинственно, как появился. Я никогда его не понимал. Нет ли тут какой-нибудь тайны, касающейся этого Масси, а? Странно, неужели Уолей действительно отказался покинуть судно? Это было бы нелепо. Вины на нем не было, как выяснилось на следствии.

Мистер Ван-Уик заявил, что знал его хорошо и не верит в самоубийство. Подобный акт не вязался с характером человека.

— Я придерживаюсь того же мнения, — согласился юрист.

Все склонны были думать, что капитан слишком долго оставался на борту, стараясь спасти что-нибудь ценное.

Быть может, карту, с помощью которой он мог снять с себя подозрение, или какой-нибудь ценный предмет, находившийся в его каюте. Фалинь шлюпки попросту мог сорваться. Однако, как это ни странно, бедняга Уолей незадолго до последнего рейса зашел в его контору и оставил ему запечатанный конверт, поручив, в случае его смерти, отправить это письмо дочери. Впрочем, ничего необычайного в этом нет, если принять во внимание возраст капитана.

Мистер Ван-Уик покачал головой: капитан Уолей мог дожить до ста лет.

— Совершенно верно, — подтвердил юрист. — У старика был такой вид, словно он пришел в мир взрослым человеком и даже с этой длинной бородой. Знаете ли, я почему-то никогда не мог его представить себе старше или моложе.

И в этом человеке была какая-то физическая мощь. Быть может, этим и объясняется то впечатление, какое он производил на всех, кто имел с ним дело. Казалось, его не прикончить обычными средствами, как приканчивают всех нас.

Было что-то внушительное в его спокойной величественной учтивости. Словно он был уверен, что времени ему хватит на все. Да, было в нем что-то не поддающееся разрушению. И иногда он говорил так, будто и сам в это верил.

Когда он в последний раз явился ко мне с этим письмом, он отнюдь не казался угнетенным. Пожалуй, был медлительнее, чем обычно. Но отнюдь не угнетен. Интересно, было ли у него предчувствие? Быть может! И все-таки печальный конец для такого замечательного человека.

— О да! Конец печальный! — с таким жаром воскликнул мистер Ван-Уик, что юрист с любопытством посмотрел на него и, распрощавшись с ним, сказал одному из своих знакомых:

— Странный тип — этот голландец-плантатор из Бату-Беру. Знаете о нем что-нибудь?

— Очень богат! — ответил директор банка. — Я слыхал, что он с первым почтовым пароходом едет на родину, чтобы организовать компанию и передать ей свои земли.

Еще один табачный район открыт всем и каждому. Думаю, он поступает умно. Хорошим временам приходит конец.

В южном полушарии дочь капитана Уолея не предчувствовала катастрофы, когда распечатывала письмо, адресованное на ее имя рукой юриста. Она его получила после полудня; никого из постояльцев не было дома, сыновья ее ушли в школу, а муж, худой, до пояса закутанный в пледы, сидел с книгой наверху, в своем большом кресле.

В доме было тихо; серый облачный день прильнул к окнам.

В жалкой столовой, где круглый год стоял слабый запах съестного, она присела к длинному, вечно застланному скатертью столу, вокруг которого выстроились стулья, прижавшись к нему спинками, и прочла первые фразы: «С глубоким сожалением… тягостный долг… вашего отца нет в живых… согласно его инструкции… роковая случайность… утешение… имя его не запятнано…»

Лицо у нее было худое, гладкие пряди черных волос не скрывали слегка запавших висков. Она плотно сжала губы, темные глаза ее расширились, и наконец с тихим стоном она вскочила, но тотчас же наклонилась, чтобы поднять другой конверт, соскользнувший с ее колен на пол.

Она вскрыла его, выхватила листок.

«Дорогое мое дитя, — так начиналось письмо, — пишу тебе, пока еще сохранил способность писать разборчиво.

Я прилагаю все силы, чтобы сберечь для тебя оставшиеся деньги. Я их удержал у себя для твоей же выгоды. Они — твои. Я их не трону, они неприкосновенны. У тебя есть пятьсот фунтов. Из того, что я заработал, я пока ничего не отложил. Но теперь, если буду жив, я должен отложить небольшую сумму, чтобы приехать к тебе. Я должен к тебе приехать. Должен еще раз тебя увидеть.

Трудно поверить, что когда-нибудь ты будешь читать эти строки. Кажется, бог позабыл обо мне. Я хочу тебя видеть… и все-таки смерть была бы великой милостью.

Если когда-либо ты прочтешь эти слова, я поручаю тебе вознести благодарность господу милосердному, ибо тогда я буду мертв и все будет хорошо. Дорогая моя, близок конец моего рабства».

Следующий абзац начинался словами: «Зрение мое слабеет…»

В тот день она больше не читала. Рука, державшая листок, медленно опустилась; стройная в своем простом черном платье, она подошла к окну. Слез не было; ни скорбного возгласа, ни благодарственного шепота не сорвалось с ее губ. Жизнь была слишком тяжела, несмотря на его любовь, его усилия, — она заглушила эмоции. Но впервые за все эти годы притупилось ее жало, пришел конец тягостным заботам, связанным с бедностью и унизительной борьбой за кусок хлеба.

Даже мысль о муже и детях, казалось, растаяла в сером свете облачного дня. Она видела только лицо своего отца, словно он пришел ее навестить, как всегда — спокойный и внушительный, каким она видела его в последний раз, но еще более величественный и нежный.

Она засунула сложенное письмо между двумя пуговицами своего гладкого черного корсажа, прижалась лбом к оконному стеклу и, пока не спустились сумерки, стояла неподвижно, отдавая отцу все свои свободные минуты.

Умер! Возможно ли? Боже мой, может ли это быть? Удар был ослаблен расстоянием и годами разлуки. Бывали дни, когда она совсем о нем не думала — времени не было. Но она его любила, она чувствовала, что любила его.

― ЧЕРНЫЙ ШТУРМАН ―

Много лет назад у мола в лондонском доке грузилось немало судов. Говорю я о восьмидесятых годах прошлого века, о том времени, когда в доках Лондона было множество превосходных кораблей, но не так много красивых зданий на его улицах. Суда у мола были хорошие. Они стояли друг за другом, и «Сапфир», третий с конца, был не хуже и не лучше, чем все остальные. На борту каждого корабля был, разумеется, свой старший помощник. Так было на всех судах, стоявших в доке.

Полисмен у ворот дока знал их всех в лицо, хотя вряд ли сказал бы, не задумываясь, с какого судна тот или другой из них. Дело в том, что старшие помощники на судах, стоявших тогда в лондонском доке, ничем не отличались от большинства штурманов торгового флота — это были степенные, работящие, надежные люди с отнюдь не романтической внешностью, принадлежащие к различным слоям общества, но носящие тот профессиональный отпечаток, который стирает, все характерные черты, и без того не слишком ярко выраженные.

Последнее замечание относится ко всем, кроме штурмана с «Сапфира». Тут у полисмена не могло быть никаких сомнений. Человек этот выделялся своей внешностью.

На улице обращали на него внимание еще издали, а когда по утрам он шел по молу к своему кораблю, грузчики и портовые рабочие, которые катили тюки и везли на тачках ящики с грузом, говорили друг другу:

— Вон идет черный штурман.

Так прозвали они его потому, что это был народ грубый, не способный оценить его величавую осанку. Прозвище «черный» выражало поверхностное впечатление невежд.

Конечно, мистер Бантер, штурман «Сапфира», не был черным. Он был не чернее нас с вами и, во всяком случае, такой же белый, как любой старший офицер в лондонском порту. К нему плохо приставал загар; вдобавок мне довелось узнать, что бедняга как раз перед тем, как поступить на «Сапфир», был целый месяц болен.

Отсюда вы можете заключить, что я знал Бантера. Конечно, я его знал. Мало того, я знал тогда его тайну, ту тайну, которая… впрочем, сейчас мы об этом умолчим. Что касается внешности Бантера, то только невежественным предубеждением можно объяснить слова, которые сказал при мне старшина грузчиков:

— Бьюсь об заклад, это какой-нибудь иностранец. Совсем не обязательно считать человека «даго»[27] только потому, что у него черные волосы. Я знал моряка с Запада, боцмана с превосходного судна, — он был больше похож на испанца, чем все моряки-испанцы, каких я когда-либо видел. Он был похож на испанца с картины.

Общепризнанные авторитеты утверждают, что нашу планету в конце концов унаследуют люди с темными волосами и карими глазами. На первый взгляд кажется, что уже теперь у большей части человечества волосы темные, только разных оттенков. Но лишь тогда, когда вы видите человека с волосами действительно черными, черными, как эбеновое дерево, вы замечаете, как редко встречаются такие люди.

У Бантера были совершенно черные волосы, черные, как вороново крыло. Была у него также и борода (хотя и подстриженная, но все ж довольно длинная) и густые, косматые брови. Прибавьте к этому голубые со стальным отливом глаза, — у блондина они не привлекали бы внимания, но представляли разительный контраст с темными волосами, — и вы легко поймете, почему Бантер был весьма примечателен. Если бы не спокойные его манеры и солидная осанка, можно было бы заподозрить, что темперамент у него неистово страстный.

Конечно, он был уже не первой молодости, но если выражение «в расцвете лет» имеет какой-либо смысл, оно вполне к нему применимо. Он был высокого роста, хотя довольно худощав. Наблюдая с кормы своего судна, как неутомимо исполняет Бантер свои обязанности, капитан Эштон, с клиппера «Эльсинор», стоящего как раз перед «Сапфиром», сказал однажды приятелю, что «у Джонса нашелся человек, который сумеет командовать его судном».

Капитана Джонса, владельца «Сапфира», который много лет командовал разными судами, знали хорошо, но не слишком уважали и любили. В компании товарищей по профессии на него или не обращали никакого внимания, или же подтрунивали над ним. Зачинщиком бывал обычно капитан Эштон, человек циничный и насмешливый. Это он позволил себе однажды обидную шутку, заявив в компании, будто Джонс считает, что каждого моряка, которому перевалило за сорок, следовало бы отравить — за исключением судовладельцев, если они одновременно являются шкиперами.

Дело происходило в одном из ресторанов Сити, где сидели за завтраком всем известные шкиперы. Среди них был капитан Эштон, цветущий и веселый, в просторном белом жилете и с желтой розой в петлице; капитан Селлерс в парусиновом пиджаке, худой и бледный, с волосами серо-стального цвета, зачесанными за уши, которому не хватало лишь очков, чтобы сойти за бесхарактерного книжного червя; капитан Бэлл, грубоватый морской волк с волосатыми руками, в синем саржевом костюме и в черной фетровой шляпе, сдвинутой с красного лба на затылок. Был здесь и один совсем молодой шкипер торгового судна, со светлыми усиками и серьезными глазами; этот ничего не говорил и лишь изредка слегка улыбался.

Капитан Джонс, весьма изумленный, поднял недоумевающие и наивные глаза — эти глаза и низкий лоб с горизонтальными морщинами придавали ему не очень-то умный вид. И это впечатление отнюдь не рассеивалось при взгляде на его слегка заостряющуюся кверху лысую голову. Все откровенно расхохотались, и капитану Джонсу ничего не оставалось делать, как улыбнуться довольно кислой улыбкой и перейти к защите. Хорошо им шутить, но теперь, когда нужно гнать судно во время рейса и спешить в гавань, чтобы суда приносили хоть какую-нибудь прибыль, море не место для пожилых. Только молодежь и люди в расцвете лет могут преуспевать в современных условиях, когда все куда-то спешат и мчатся. Возьмите крупные фирмы: почти все они избавляются от людей, обнаруживающих малейшие признаки старости. Лично он не хочет иметь на борту своего корабля стариков. И в самом деле, не один капитан Джонс придерживался такого мнения. В те дни многие моряки, единственным недостатком которых была седина, протирали подошвы последней пары сапот на мостовых Сити в отчаянных поисках работы. Раздраженно и наивно капитан Джонс добавил, что придерживаться такого убеждения отнюдь не значит помышлять об отравлении людей. Казалось, больше и говорить не о чем, но капитану Эштону хотелось еще подразнить его.

— О, я уверен, что вы могли бы это сделать. Ведь вы ясно сказали: «Никакой пользы нет». А что нужно делать с «бесполезными» людьми? Вы добрый человек, Джонс. И я уверен, что если бы вы хорошенько все обдумали, вы согласились бы, чтобы их отравили каким-нибудь безболезненным способом.

Капитан Селлерс скривил тонкие изогнутые губы.

— Превратите их в духов, — предложил он многозначительно.

При упоминании о ду́хах капитан Джонс оробел, смутился и весьма недружелюбно замкнулся в себе.

Капитан Эштон подмигнул:

— Верно! Тогда вам, может быть, удастся наладить общение с миром духов. Духи моряков наверняка являются на кораблях. Кто-нибудь из них, конечно, навестит старого товарища по профессии.

Капитан Селлерс сухо заметил:

— Не надо слишком обнадеживать его, это жестоко. Он никого не увидит. Да будет вам известно, Джонс, что никто никогда не видел духов.

Такая возмутительная провокация заставила капитана Джонса забыть о сдержанности. Без всякого смущения, но с подлинно страстной верой, которая на мгновение засветилась в его тусклых маленьких глазках, он привел множество достоверных примеров. Такие примеры можно найти во многих книгах. Чистейшее невежество отрицать появление духов. Специальная газета каждый месяц печатает сообщения о таких случаях. Профессор Крэнкс ежедневно видит духов. А профессор Крэнкс отнюдь не мелкая сошка. Один из крупнейших ученых нашего века. И есть еще один журналист — как его фамилия? — которому является дух девушки. Журналист опубликовал в газете, что она говорила. И утверждать после этого, что духов не существует!

— Да ведь их даже фотографировали! Какое еще доказательство вам нужно?

Капитан Джонс был возмущен. Губы капитана Бэлла скривились в усмешке, но тут запротестовал капитан Эштон:

— Ради бога, не давайте ему оседлать своего конька! Кстати, Джонс, кто этот волосатый пират, ваш новый штурман? Никто в порту как будто не видел его раньше.

Капитан Джонс, умиротворенный переменой темы, ответил, что нового штурмана прислал Уилли, табачник с Фенчерч-стрит.

Кажется, нет теперь ни Уилли, ни его лавки, да и самого дома нет на Фенчерч-стрит. Но в те времена этот Уилли с бледным, одутловатым лицом, всегда озабоченным и рассеянным, снабжал табаком не один корабль, идущий из лондонского порта на юг. В определенные часы в его лавке толпились шкиперы. Они сидели на бочках, стояли, прислонившись к прилавку. Многие юнцы начинали здесь свою карьеру; многие получили место, в котором страшно нуждались, только благодаря тому, что в подходящий момент заглянули сюда на минутку, купить на четыре пенса адониса. Даже помощник Уилли, рыжеватый, худосочный молодой человек, с безучастным видом протягивая через прилавок коробку сигарет, шепотом, чуть шевеля губами, сообщал вам иной раз ценные сведения:

— «Беллона», Южный причал. Нужен второй помощник. Если вы поторопитесь, пожалуй, поспеете. Ну и мчались же туда!

— А! Его послал Уилли, — сказал капитан Эштон. — У него незаурядная внешность. Если опоясать его красным шарфом, а голову повязать красным платком, он был бы в точности похож на одного из тех пиратов, которые бросали за борт мужчин, а женщин брали в плен. Берегитесь, Джонс, как бы он не перерезал вам глотку и не удрал на «Сапфире». На каком корабле он служил последнее время?

Капитан Джонс, по обыкновению, наивно поднял глаза, наморщил лоб и сказал благодушно, что его штурман знавал лучшие времена. Фамилия его Бантер.

— Несколько лет тому назад он командовал ливерпульским судном «Самария». Оно потерпело крушение в Индийском океане, а Бантера лишили на год свидетельства. С тех пор он не мог получить командования. Последнее время он мыкался по Атлантике в торговом флоте.

— Теперь понятно, почему никто в доках его не знает, — закончил разговор капитан Эштон, и вcе встали из-за стола.

После завтрака капитан Джонс направился в порт. Он был небольшого роста, слегка кривоногий. Внешность его не располагала к нему людей, но с фрахтовщиками дело обстояло, по-видимому, иначе. За ним утвердилась репутация неуживчивого командира, дотошного, придирчивого и вечно чем-то недовольного. Он был не из тех, кто задаст вам взбучку — и дело с концом. Нет, он отпускал ядовитые замечания жалобным тоном и, если уж невзлюбил кого-нибудь из помощников, мог превратить его жизнь в пытку.

Вечером того же дня я пошел на корабль навестить Бантера и посочувствовать ему ввиду предстоящего плавания. Он был в удрученном состоянии. Мне кажется, что человек, скрывающий какую-то тайну, теряет жизнерадостность. Была еще одна причина, почему я не ждал, чтобы Бантер был в приподнятом настроении. Во-первых, в последнее время ему нездоровилось, а кроме того, — впрочем, об этом позднее.

В тот день капитан Джонс находился на борту и все время вертелся и бродил около старшего помощника, ужасно ему досаждая.

— Что это значит? — спрашивал он со сдержанным раздражением. — Можно подумать, что он подозревает меня в краже и пытается подсмотреть, в какой карман я сунул краденое; или что кто-то сказал ему, будто у меня есть хвост, и он хочет знать, как это мне удается его прятать. Я не люблю, когда ко мне по нескольку раз в день подкрадываются сзади, а потом забегают спереди и неожиданно заглядывают в лицо. Может быть, это какая-то новая игра в прятки? Она меня не забавляет. Я уже не ребенок.

Я стал уверять его, что если бы кто-нибудь сказал капитану, будто у него, Бантера, есть хвост, Джонс, как это ни странно, умудрился бы этому поверить. Ей-ей, он бы этому поверил! Он был подозрителен и вместе с тем удивительно доверчив. Он мог поверить любым нелепым россказням, заподозрить любого человека в чем угодно и носиться с этим вздором, размышлять над ним, прикидывать в уме так и этак, испытывая горестное, жалкое недоумение. В конце концов он приходил к самым подлым выводам и избирал самую подлую линию поведения: в этом отношении у него был природный дар.

Бантер сообщил мне также, что это гнусное существо облазило на своих кривых ножках весь пароход, не отпуская его от себя, чтобы жаловаться ему и хныкать о всяких пустяках. Ползал по палубам, словно мерзкое насекомое, словно таракан, но менее проворно.

Так выражал свое величайшее отвращение всегда сдержанный Бантер. Затем он продолжал с присущей ему величавой рассудительностью, которой насупленные, черные, как смоль, брови придавали зловещий оттенок:

— К тому же он ненормален. Попытался было стать общительным и не нашел ничего лучше, как сделать большие глаза и спросить, верю ли я в «общение с потусторонним миром». Общение с… Сначала я даже не понял о чем он говорит. Я не знал, что ему ответить. «Это очень серьезный вопрос, мистер Бантер, — говорит он. — Я посвятил много времени его изучению».

Если бы Джонс жил на суше или хотя бы в промежутке между двумя плаваниями ему мог представиться благоприятный случай, он, несомненно, стал бы жертвой шарлатанов-медиумов. Но, к счастью для него, когда он бывал в Англии, он жил где-то далеко, в Лейтонстоне, с сестрой, старой девой сварливым страшилищем, на десять лет старше и в два раза крупнее его самого, — перед которой он трепетал. Говорили, будто она всячески его притесняла, а что касается его склонности к спиритизму; то на этот счет у нее была своя точка зрения.

Эта склонность казалась ей просто чертовщиной. Рассказывали, будто однажды она заявила, что «с божьей помощью не допустит, чтобы этот дурак предался дьяволу». Несомненно, у Джонса была тайная и тщеславная надежда вступить в личное общение с духами умерших — если бы только ему разрешила сестра. Но она была неумолима. Мне говорили, что, находясь в Лондоне, он должен был отчитываться перед ней в каждом пенни из тех денег, которые брал по утрам, и давать отчет о каждом часе, проведенном по своему усмотрению. А чековая книжка хранилась у нее.

Бантер (в юности он был сорванцом, но имел хорошие связи, у него были знатные предки и даже фамильный склеп в каком-то графстве), Бантер был возмущен, вспомнив, быть может, своих покойников. Выделяясь на лице, заросшем черной бородой, его стальные глаза сверкали бешенством. Он поразил меня — столько темной страсти таилось в его спокойном презрении.

— Каков наглец! Общение с… Жалкое, гнусное ничтожество! Ведь это было бы дерзкой навязчивостью. Он хочет вступить в общение?! Что это такое? Новый вид снобизма, или еще что-нибудь?

Я расхохотался, услыхав такое оригинальное мнение о спиритизме — или как там называется это повальное увлечение. Даже Бантер снизошел до улыбки. Но это была строгая, быстро промелькнувшая улыбка. От человека в его, можно сказать, трагическом положении нельзя ожидать… Он был не на шутку встревожен. Готов к тому, что во время плавания ему придется мириться с любыми гнусными фокусами. Очутившись во власти такого типа, как Джонс, нечего рассчитывать на бережное отношение. Беда остается бедой, и ничего с этим не поделаешь. Но мысль о том, что до самой Калькутты и на обратном пути тебя будут изводить убогими, унылыми, глупыми, в стиле Джонса, сказками о привидениях, была невыносима. Если смотреть на дело с этой точки зрения, спиритизм был действительно серьезной проблемой. Даже жуткой!

Бедняга! Не думали мы тогда, что очень скоро он сам… Однако я ничем не мог его утешить. Мне самому было страшновато.

В тот день у Бантера была еще другая неприятность. Один из служащих в порту — будь он проклят! — явился под каким-то предлогом, на борт, но, в сущности, как думал Бантер, его привело неуместное любопытство — неуместное с точки зрения Бантера. Поговорив о том, о сем, он вдруг сказал:

— Не могу отделаться от мысли, что я вас где-то уже видел, мистер штурман. Если бы вы напомнили мне, как вас зовут…

Бантер, — вот почему так трудно жить, храня в душе тайну, встревожился. Весьма возможно, что этот человек встречал его раньше; печально, что у него такая хорошая память. Сам-то он не мог запомнить каждого бездельника в доке, с которым ему когда-либо приходилось иметь дело. Бантер дал отпор этому человеку, повернувшись и посмотрев на него с тем внушительным, суровым и грозным видом, который придавали ему его необычные волосы.

— Моя фамилия Бантер, сэр. Ваша любознательность теперь удовлетворена? Я не спрашиваю, как зовут вас. Этого я и знать не желаю. Мне это ни к чему, сэр. Человек, который преспокойно говорит мне в лицо, что не уверен, видел ли он меня раньше, — такой человек или хочет сказать дерзость, или ничем не отличается от червя! Да, сэр, я сказал «от червя» — от слепого червя!

Молодчина Бантер! Именно так и следовало поступить. Он попросту прогнал этого прощелыгу с судна, как будто каждое его слово было ударом. Но упорства этого толстокожего парня, одержимого любопытством, было удивительно. Под натиском разгневанного Бантера он, конечно, убрался с судна, не проронив ни слова и только стараясь прикрыть свое отступление жалкой улыбкой. Но, едва ступив на мол, он решительно повернулся и стал таращить глаза на судно. Он стоял совершенно неподвижно, как причальная тумба, и его тупые глазки смотрели не мигая, точь-в-точь как два иллюминатора.

Что было делать Бантеру? Понятно, он чувствовал себя очень неловко. Не мог же он залезть в сухарный ящик. Вместо этого он занял позицию позади бизань-мачты и отвечал таким же немигающим взглядом. Так они стояли довольно долго, и я не знаю, у кого из них первого закружилась голова, но человек на пристани, которому не за что было держаться, устал быстрее, махнул рукой, признавая себя побежденным в этом своеобразном поединке, и наконец ушел.

Бантер сообщил мне, что «Сапфир», «эта жемчужина», как называл он его саркастически, завтра выходит в море, чему он очень рад. Хватит с него этого дока! Я понимал его нетерпение. Он приготовился к любым невзгодам, какие могло принести плавание, но теперь ясно, что он не был готов к тому удивительному испытанию, которое ожидало его, — и как раз в Индийском океане — именно там, где бедняга потерял когда-то свое судно, а вместе с ним и свое счастье, и, по-видимому, навсегда.

Что касается угрызений совести, которые вызывала в нем эта тайна, я представлял себе, как сильно должен был страдать такой благородный человек, как Бантер. И все же, говоря между нами и отнюдь не желая казаться циничным, нельзя отрицать, что даже у благороднейшего из нас страх перед разоблачением играет немалую роль при угрызениях совести. Я не стал говорить об этом Бантеру напрямик, но, так как бедняга продолжал твердить одно и то же, я сказал ему, что у многих честных людей есть свои тайны, а что касается его вины, то она у него на лбу не написана, и о ней никто не догадывается, а стало быть, нечего беспокоиться. К тому же через двенадцать часов он уже уйдет в море. Он ответил, что эта мысль приносит некоторое утешение, и ушел с корабля, чтобы провести последний вечер с женой перед долгими месяцами разлуки.

Несмотря на все свое сумасбродство, Бантер не ошибся в выборе жены. Он женился на леди. На настоящей леди. К тому же это была очень славная женщина. Что же касается ее мужества, то я, зная, какие тяжелые времена пришлось им пережить, восхищаюсь ею. У нее было истинное, повседневное мужество, на какое способна только женщина, если она принадлежит к той породе, которую я называю неустрашимой.

Черный штурман переживал эту разлуку с женой больше, чем когда-либо раньше, в те годы, когда его преследовали неудачи. Но она была из породы неустрашимых, и ее милое лицо не выражало такой тревоги, как лицо черноволосого, похожего на пирата, но достойного штурмана «Сапфира». Быть может, на совести у нее было спокойнее, чем у ее мужа. Разумеется, в его жизни не было ни одного скрытого от нее уголка, но совесть женщины как-то более изобретательна, когда приходится подыскивать убедительные и веские оправдания. Вдобавок все зависит от того, кто нуждается в этом оправдании.

Они договорились, что она не придет на пристань провожать его.

— Удивляюсь, как это ты еще хочешь смотреть на меня, — сказал этот чувствительный человек, но она не засмеялась.

Бантер был очень чувствителен; наконец он простился с ней наскоро и ушел. На борт он явился вовремя и произвел, как всегда бывало, впечатление на речного лоцмана в помятой соломенной шляпе, который должен был вывести «Сапфир» из дока. Речной лоцман был очень вежлив с величественным старшим помощником, у которого была такая необычная внешность. «Вот прекрасный манильский трос для тросового стопора, мистер… э-э-э… Бантер, благодарю вас». Морской лоцман, покинув «жемчужину», благополучно вышедшую из Дувра в Ла-Манш, рассказывал своим приятелям, что на сей раз старший помощник «Сапфира» слишком хорош для старого Джонса.

— Его зовут Бантер. Удивляюсь, откуда он взялся. Никогда не видал его ни на одном из судов, которые я проводил все эти годы. Такого человека не забудешь. Нельзя забыть. И превосходный моряк. Ну и будет же теперь этот старик Джонс морочить ему голову. А может быть, старый дурак струхнет, потому что этот человек, кажется, не из тех, кого можно оседлать, он вам скажет, какого он о вас мнения. А вот этого-то старик Джонс и боится больше всего на свете.

Так как здесь речь идет о спиритическом опыте, касавшемся если и не самого капитана Джонса, то, во всяком случае, его судна, нет нужды останавливаться на других событиях, происшедших во время этого плавания. Это было самое обыкновенное плавание, и команда была самая обыкновенная. Погода тоже стояла ничем не примечательная. Размеренная, уравновешенная манера черного штурмана руководить работой придавала спокойный тон жизни на судне. Даже когда налетал шквал, на «Сапфире» все шло гладко.

Только однажды сильный шторм заставил всех матросов здорово поработать в течение добрых суток. Это случилось у берегов Африки, когда они обогнули мыс Доброй Надежды. В самый разгар шторма несколько тяжелых валов обрушилось на судно, не причинив серьезного ущерба, но в буфетной и в каютах разбилось много хрупких предметов. С мистером Бантером, к которому на корабле относились с таким почтением, Индийский океан обошелся гнусно, ворвавшись, как разбойник, в его каюту, унеся немало нужных вещей и насквозь промочив все остальные.

В тот же день Индийский океан заставил «Сапфир» так сильно накрениться, что два ящика, вделанные под койкой мистера Бантера, вылетели оттуда, а все их содержимое вывалилось. Конечно, их следовало запереть, и мистеру Бантеру оставалось только поблагодарить самого себя за то, что случилось. Прежде чем выйти на палубу, он должен был запереть на ключ оба ящика.

Велико было его потрясение. Стюард, который ковылял по воде со шваброй в руках, пытаясь вытереть залитый пол носовой рубки, слышал, как мистер Бантер с испугом и отчаянием воскликнул: «Ох!» Стюард, занятый своим делом, все же посочувствовал его беде.

Капитан Джонс втайне порадовался, когда услышал об этой неприятности. Как и предсказывал лоцман, он в самом деле боялся своего старшего помощника и боялся его по той самой причине, какую лоцман считал вполне вероятной. Вот почему капитану Джонсу очень хотелось бы тем или иным способом забрать в свои руки черного штурмана. Но тот был безупречен и, насколько это вообще возможно, близок к совершенству. А капитан Джонс очень досадовал и в то же время поздравлял себя с таким опытным старшим помощником.

Джонс всячески подчеркивал свои добрые отношения с помощником, из тех соображений, что чем дружелюбнее относитесь вы к кому-нибудь, тем легче будет вам подставить ему ножку; а также потому, что ему нужен был человек, который слушал бы его рассказы о видениях, призраках, духах и прочей спиритической чепухе. Он знал наизусть все эти истории о привидениях и плел их нудно, без всякого выражения, делая их как-то особенно бессмысленными и скучными, как он сам.

— Я люблю беседовать с моими помощниками, — говаривал он. — А бывают такие капитаны, которые за весь рейс боятся рот раскрыть, чтобы не уронить собственного достоинства. В конце концов разве это так уж важно — какое положение занимает человек?

Опасаться его общительности надлежало больше всего во время вечерней полувахты, потому что он был из тех людей, которые к вечеру оживляются, и тогда вахтенный офицер уже ни под каким предлогом не мог уйти с юта. Капитан Джонс вдруг появлялся из люка и, подкравшись бочком к бедняге Бантеру, шагающему по палубе, ошарашивал его очередным спиритическим откровением, вроде:

— Духи, мужчины и женщины, как правило, отличаются большой утонченностью, не правда ли?

А Бантер, высоко держа голову с черными бакенбардами, угрюмо бормотал:

— Не знаю.

— А! Это потому, что вы не хотите знать. Вы самый упрямый, самый предубежденный человек, какого я когда-либо встречал, мистер Бантер! Я сказал вам, что вы можете брать любые книги из моего шкафа. Можете зайти в мою каюту и взять любую книгу.

И если Бантер уверял, что он слишком устает, чтобы в свободное от вахты время еще заниматься чтением, капитан Джонс язвительно улыбался за его спиной и говорил, что, конечно, некоторым людям нужно спать больше, чем другим, иначе они не справятся с работой. Если мистер Бантер опасается, что не сможет выстоять, не смыкая глаз, ночную вахту, тогда, конечно, другое дело.

— Но, кажется, на днях вы взяли почитать у второго помощника какой-то роман — насквозь фальшивую дребедень. — Капитан Джонс вздохнул. — Боюсь, что у вас нет духовных интересов, мистер Бантер. В этом все дело.

Иногда он появлялся на палубе среди ночи — уморительная фигура в пижаме, на кривых ногах. При виде своего преследователя Бантер украдкой сжимал кулаки и на лбу его выступал холодный пот. Постояв с сонным видом около нактоуза и препротивно почесываясь, капитан Джонс неизбежно заговаривал на единственную интересовавшую его тему.

Он рассуждал, например, об улучшении нравов, какое может быть достигнуто путем установления широкого и тесного общения с духами умерших. Капитан Джонс считал, что духи согласились бы на близкое общение с живыми, если бы не отсутствие веры у подавляющего большинства людей. Он и сам не пожелал бы иметь ничего общего с людишками, которые не верили бы в его капитана Джонса — существование. Почему же ждать этого от духов? Это значило бы требовать от них слишком многого.

Он стоял у нактоуза, тяжело дыша и пытаясь дотянуться ногтями до лопаток; потом сурово провозглашал хриплым, сонным голосом:

— Неверие, сэр, вот бич нашего века!

Неверие отвергало свидетельства профессора Крэнкса и «того самого» журналиста. Оно не признает фотографических снимков.

Ибо капитан Джонс твердо верил, что некоторые духи были сфотографированы. Он читал об этом в газетах. И мысль о том, что эта попытка удалась, полностью завладела им, так как он был не способен к критическому мышлению. Бантер рассказывал впоследствии, какой нелепый вид имел этот маленький человечек, облаченный в пижаму на три номера шире, чем следовало, взволнованно топтавшийся у штурвала и при свете луны грозящий кулаками безмятежному морю.

— Фотографии, фотографии! — повторял он голосом скрипучим, как заржавленная петля.

Даже штурвальный, стоявший за его спиной, чувствовал себя неловко, наблюдая эту сцену, и никак не мог понять, из-за чего «старик затевает ссору с помощником».

Потом Джонс, немного успокоившись, начинал снова:

— Светочувствительная пластинка не лжет. Да, сэр!

Ничего не могло быть забавнее, чем уверенность этого нелепого человечка и его поучительный тон.

Бантер важно и размеренно, как маятник, расхаживал по юту. Он не говорил ни слова. Но, как вам известно, у бедняги на совести было нешуточное дело, и, когда его, и без того уже встревоженного, пичкали этими дурацкими сказками о духах, он едва не сходил с ума. Он чувствовал, что не раз был на грани безумия, ибо с упоением рисовал себе бредовые картины: как он берет капитана Джонса за шиворот и бросает за борт прямо в кильватер судна, а ведь ни одному моряку, находящемуся в здравом уме, не придет в голову проделать это даже с кошкой или каким-нибудь другим животным. Он представлял себе, как тот вынырнет — крошечное черное пятнышко, оставшееся далеко за кормой в океане, освещенном луной.

Не думаю, чтобы даже в самые тяжелые минуты Бантер всерьез хотел утопить капитана Джонса. Мне кажется, что он, с его расстроенным воображением, стремился лишь к одному — прекратить эту бессмысленную болтовню шкипера. Но все равно, предаваться подобным фантазиям было опасно. Вы только представьте себе этот корабль в Индийском океане в ясную, тропическую ночь, паруса наполнены и не шелохнутся, на палубе не видно вахтенных, а на юте, залитая лунным светом, статная фигура черного штурмана, который шагает размеренно и величаво, храня жуткое молчание, а этот нелепый, противный человечек в полосатой фланелевой пижаме беспрерывно бормочет то скрипучим, то жужжащим голосом о «личном общении с потусторонним миром».

У меня мурашки бегают по спине, когда я об этом думаю. Иногда безумие капитана Джонса прикрывалось каким-то непостижимым практицизмом. Сколько пользы принесли бы души умерших, если бы их убедили принимать участие в делах живых людей! Какую помощь, например, оказали бы они полиции при расследовании преступлений! Число убийств, во всяком случае, значительно уменьшилось бы, с глубокомысленным видом высказывал он предположение. Потом он вдруг впадал в нелепое уныние.

Какой смысл вступать в общение с людьми неверующими, которые, конечно, отнесутся пренебрежительно к сообщениям духов. У духов тоже есть свои чувства. В известном смысле, они состоят целиком из чувств. Но его удивляет та снисходительность, с какой жертвы относятся к своим убийцам. Ведь ни один преступник не мог бы отмахнуться от такого привидения. Очень может быть, что неразоблаченным убийцам — верящим или не верящим в духов — и являлись призраки. Мало вероятно, чтобы они стали этим хвастаться, не правда ли?

— Что касается меня, — продолжал он, как будто подвывая мстительно и злорадно, — то, если бы кто-нибудь меня убил, я не дал бы ему забыть… Я бы его замучил, запугал бы его до смерти!

Мысль о том, что дух шкипера может кого-то запугать, была так забавна, что черный штурман, хотя и не был склонен к веселью, все же не выдержал и устало засмеялся. И этот смех — единственный ответ на его длинное и серьезное рассуждение — оскорбил капитана Джонса.

— Над чем вы, собственно, так самодовольно смеетесь, мистер Бантер? — зарычал он. — Сверхъестественные явления устрашали людей и почище вас! Или вы считаете, что моя душа не годится на то, чтобы стать духом?

Мне кажется, что этот злобный тон и заставил Бантера остановиться и круто повернуться.

— Меня бы ничуть не удивило, — продолжал разгневанный фанатик спиритизма, — если бы вы оказались одним из этих людей, которые ценят человека не больше, чем скотину. Не сомневаюсь, что вы способны отрицать наличие бессмертной души у вашего родного отца!

И вот тут-то Бантер, которому это невыносимо надоело, — к тому же его мучила другая забота, — вот тут-то он и потерял самообладание.

Он внезапно подошел к капитану Джонсу и, слегка наклонившись и пристально глядя ему в лицо, сказал тихим, ровным голосом:

— Вы не знаете, на что способен такой человек, как я.

Капитан Джонс откинул голову назад, но от изумления не мог сдвинуться с места. Бантер снова стал ходить взад и вперед, и долгое время только мерные его шаги и плеск воды за бортом нарушали тишину, нависшую над водным пространством. Потом капитан Джонс смущенно откашлялся и, скользнув для большей безопасности к сходному люку, оправился от испуга и прикрыл свое отступление начальственным распоряжением:

— Поднимите правый шкотовый угол грота и поставьте рею поперек, мистер Бантер. Разве вы не видите, что ветер с кормы?

Бантер тотчас ответил: «Есть, сэр», хотя не было ни малейшей необходимости прикасаться к шкотам и ветер дул в четверти румба. Пока он выполнял приказание, капитан Джонс мешкал на ступеньках сходного люка, ворча вполголоса, но так, что его слышал рулевой:

— Расхаживает по юту, словно адмирал, и даже не замечает, когда нужно обрасопить реи!

Потом он медленно спустился в люк, где его уже не мог видеть Бантер, а добравшись до последней ступеньки, остановился и задумался: «Он отчаянный грубиян, несмотря на свои джентльменские манеры. Хватит с меня помощников-джентльменов».

Две ночи спустя он мирно спал в своей каюте, как вдруг сильный стук прямо над головой — условный сигнал, что его вызывают наверх, — заставил его моментально проснуться и вскочить.

— В чем дело? — пробормотал он, выскочив босиком из койки. Пробегая по каюте, он взглянул на часы. Была ночная вахта.

«Зачем это я понадобился помощнику?» — думал он.

Выбравшись из люка, он окунулся в ясную, сырую лунную ночь; дул сильный и ровный бриз. Он испуганно посмотрел по сторонам. На юте не было никого, кроме рулевого, который тотчас обратился к нему:

— Это я, сэр. Я отпустил на минутку штурвал, чтобы топнуть у вас над головой. Боюсь, что с помощником случилось что-то неладное…

— Куда он девался? — резко спросил капитан.

Рулевой, явно встревоженный, ответил:

— Последнее, что я видел, это как он падал с левого ютового штормтрапа.

— Падал со штормтрапа? Зачем это ему понадобилось? Как это случилось?

— Не знаю, сэр. Он ходил по левому борту. Потом, как раз когда он повернулся лицом ко мне и собирался идти на корму…

— Ты его видел? — перебил капитан.

— Видел. Я смотрел на него. И услышал грохот — ужасный грохот. Как будто грот-мачта свалилась за борт. Похоже было на то, что его кто-то ударил.

Капитан Джонс почувствовал смущение и беспокойство.

— Послушай, — резко сказал он, — его кто-нибудь ударил? Что ты видел?

— Ничего, сэр, ей-богу, ничего! Да видеть было нечего. Он только вскрикнул тихонько, взмахнул руками и свалился вниз — трах-тарарах. Больше я ничего не слышал, вот я и отпустил на минуту штурвал, чтобы вызвать вас наверх.

— Ты струсил! — воскликнул капитан Джонс.

— Да, сэр, что правда, то правда!

Капитан Джонс пристально посмотрел на него. Тишина на его корабле, продолжающем свой путь, как будто таила в себе опасность, тайну. Ему не хотелось самому, идти разыскивать помощника на средней палубе, такой темной, такой безмолвной. Он только подошел к передней оконечности полуюта и окликнул вахтенных. Когда сонные матросы гурьбой прибежали на корму, он заорал:

— Пусть кто-нибудь осмотрит штормтрап! Лежит там внизу помощник?

По их испуганным возгласам он понял, что они нашли его. Кто-то даже с испугом крикнул:

— Он мертв!

Мистера Бантера уложили в его койку, и когда в каюте зажгли лампу, то увидели, что он и в самом деле похож на мертвеца, хотя было ясно, что он еще дышит. Подняли на ноги стюарда, второго помощника послали на палубу следить за курсом, а капитан Джонс больше часа молча трудился, приводя в сознание Бантера. Наконец тот открыл глаза, но говорить не мог. Он был оглушен и безучастен ко всему. Стюард забинтовывал скверную рану у него на голове, а капитан Джонс держал фонарь. Чтобы наложить хорошую повязку, им пришлось срезать у мистера Бантера много черных, как смоль, прядей. Покончив с этим и поглядев на пациента, они оба вышли из каюты.

— Странная это история, стюард, — сказал капитан Джонс, выйдя в коридор.

— Да, сэр.

— Человек в трезвом виде и в здравом уме не свалится со штормтрапа, как мешок с картошкой. Корабль устойчив, как скала.

— Да, сэр. Сдается мне, что это какой-то припадок.

— Ну нет. Он не похож на человека, подверженного припадкам и головокружению. Ведь он в расцвете сил. Иначе я бы его не нанял. А может быть, у него припрятан где-нибудь спирт, как ты думаешь? Несколько раз за последнее время он казался мне каким-то странным. И я заметил, что аппетита у него нет.

— Ну, сэр, если у него в каюте и была бутылка-другая грога, от них уже давно ничего не осталось. Я видел, как после недавнего шторма он выбросил за борт битое стекло, но ведь это ничего не значит. Во всяком случае, сэр, мистера Бантера не назовешь пьющим.

— Да, — задумчиво согласился капитан.

А стюард, запирая дверь буфетной, попытался ускользнуть из коридора в надежде урвать еще часок сна до начала работы.

Капитан Джонс покачал головой.

— Здесь какая-то тайна.

— Счастье его, что он не разбил себе голову, как яичную скорлупу, ударившись о швартовные тумбы на шканцах. Матросы сказали мне, что он упал на расстоянии какого-нибудь дюйма от них.

И стюард ловко улизнул.

Остаток ночи и весь следующий день капитан Джонс провел или у себя в каюте, или у штурмана. В своей каюте он сидел, поджав губы, руки его расслабленно лежали на коленях, а на лбу резко обозначились горизонтальные морщины. Поднимая иногда руку медленно и как бы осторожно, он слегка почесывал лысое темя. В каюте помощника он подолгу стоял, прижав руку ко рту и пристально глядя на Бантера, который еще не совсем пришел в себя.

В течение трех дней мистер Бантер не проронил ни слова. Он смотрел на окружающих вполне осмысленным взглядом, но, казалось, был не в силах прислушиваться к вопросам. Ему срезали еще несколько прядей и обмотали голову влажными тряпками. Пищу он принимал, и его уложили со всеми удобствами. На третий день, за обедом, второй помощник сказал капитану в связи с этим происшествием:

— Эти полукруглые медные полосы на ступеньках штормтрапов — чертовски опасная штука!

— В самом деле? — раздраженно отозвался капитан. — Тут требуется объяснение посерьезнее, чем эти медные полосы, чтобы понять, каким образом совершенно здоровый человек мог свалиться словно оглушенный дубиной.

Такая точка зрения возымела свое действие на второго помощника. «Тут что-то кроется», — подумал он.

— К тому же погода была прекрасная, везде сухо, и корабль шел ровно, устойчивый, как скала, — сердито продолжал капитан Джонс.

Так как у капитана Джонса был по-прежнему раздраженный вид, второй помощник не открывал рта до конца обеда. Капитана Джонса рассердило и уязвило его невинное замечание, потому что упомянутые медные полосы были прибиты по его собственному предложению накануне предыдущего рейса, чтобы придать штормтрапам более нарядный вид.

На четвертый день мистер Бантер, несомненно, выглядел лучше; конечно, он был еще очень слаб, но уже слышал и понимал все, что ему говорили, и даже сам мог сказать тихим голосом несколько слов.

Войдя к нему, капитан Джонс без особого сочувствия стал внимательно присматриваться к нему:

— Ну, можете вы объяснить нам этот несчастный случай, мистер Бантер?

Бантер слегка повернул забинтованную голову и остановил взгляд своих холодных голубых глаз на лице капитана, как бы взвешивая и оценивая каждую его черту: озабоченно наморщенный лоб, глуповатые глаза, бессмысленно обвисший рот. Он смотрел так долго, что капитан Джонс начал беспокоиться и поглядывать через плечо на дверь.

— Это не случайность, — тихо промолвил Бантер каким-то странным тоном.

— Не хотите же вы этим сказать, что страдаете падучей? — спросил капитан Джонс. — Как тогда назвать ваше поведение, если вы с такой болезнью поступили на клиппер старшим помощником?

Бантер ответил зловещим взглядом. Шкипер стал переминаться с ноги на ногу.

— Но почему же вы упали?

Бантер слегка приподнялся и, глядя прямо в глаза капитану Джонсу, очень внятно прошептал:

— Вы — были — правы!

Он откинулся на подушку и закрыл глаза. Капитан Джонс не мог от него добиться больше ни слова, и когда в каюту вошел стюард, шкипер удалился.

Но в ту же ночь капитан Джонс, никем не замеченный, осторожно приоткрыл дверь и вошел в каюту своего помощника. Он не мог больше ждать. С трудом сдерживаемое любопытство и возбуждение, сквозившие во всей его противной крадущейся фигурке, не ускользнули от старшего помощника, который лежал без сна, очень осунувшийся и ко всему безучастный.

— Вы пришли позлорадствовать, как я полагаю, — сказал Бантер, не пошевельнувшись, но вместе с тем решаясь на явный выпад.

— Господи помилуй! — воскликнул капитан Джонс, вздрогнув и скроив серьезную мину. — Что это вы говорите!

— Ладно, злорадствуйте! Вам с вашими духами удалось одержать верх над живым человеком.

Бантер, лежа неподвижно, произнес эти слова тихим голосом и без всякого выражения.

— Вы хотите сказать, — благоговейным шепотом осведомился капитан Джонс, — что в ту ночь вы испытали нечто сверхъестественное? Значит, вы видели привидение на борту моего судна?

Омерзение, стыд, отвращение можно было бы прочитать на лице бедного Бантера, если бы большая часть его головы не была скрыта под ватой и бинтами. Его черные брови, которые на фоне всех этих белых повязок казались еще более зловещими, сошлись на переносице, когда он с трудом выговорил:

— Да, видел.

В его глазах было такое отчаяние, что оно вызвало бы жалость у любого другого человека, но только не у капитана Джонса. Капитан Джонс торжествовал, он был вне себя от восторга. Но в то же время он был немножко испуган. Он смотрел на этого поверженного насмешника и даже не подозревал о его глубоком, унизительном отчаянии. Он вообще был не способен сочувствовать страданиям своих ближних. К тому же сейчас ему не терпелось узнать, что же произошло. Уставившись своими наивными глазами на забинтованную голову, он спросил, слегка дрожа:

— И оно… оно сбило вас с ног?

— Послушайте! Разве я похож на человека, которого может сбить с ног привидение? — возразил Бантер, немного повысив голос. — Помните, что вы мне сказали как-то ночью? Люди почище меня… Ха! Вам придется долго искать помощника на свое судно, прежде чем вы найдете человека почище меня.

Капитан Джонс торжественно указал пальцем на постель Бантера.

— Вы пришли в ужас, — сказал он. — Вот в чем тут дело. Вы пришли в ужас. Ведь рулевой тоже испугался, хотя он ничего не видел. Он почувствовал сверхъестественное. Вы наказаны за свое неверие, мистер Бантер! Вы пришли в ужас.

— Допустим, что так, — сказал Бантер. — А знаете ли вы, что я видел? Способны ли вы представить себе привидение, которое может явиться такому человеку, как я? Неужели вы думаете, что это был галантный послеобеденный гость или какой-нибудь благовоспитанный призрак из тех, что посещают вашего профессора Крэнкса и того журналиста, о которых вы вечно толкуете? Нет, я не могу вам сказать, что это было за привидение. У каждого человека свои призраки. Вы бы не поняли…

Бантер остановился задохнувшись, а капитан Джонс заметил тоном глубокого удовлетворения:

— Я всегда думал, что вы человек, который готов ко всему — как говорится, и к потехе и к убийству. Ну-ну! И все-таки вы ужаснулись!!

— Я отступил на шаг, — отрывисто сказал Бантер. — Больше я ничего не помню.

— Рулевой сказал мне, что вы отпрянули, как будто вас кто-то ударил.

— Это было что-то вроде нравственного удара, — пояснил Бантер. — Вам не понять, капитан Джонс. Это постичь трудно. Вы прожили другую жизнь, чем я. Разве вы не удовлетворены тем, что видите меня обращенным?

— И вы больше ничего не можете мне сказать? — жадно спросил капитан Джонс.

— Нет, не могу. И не хочу. Это было бы совершенно бесполезно. Через такое испытание надо пройти. Допустим, я наказан. Ну что ж, я принимаю наказание, но говорить о нем не желаю.

— Прекрасно, — сказал капитан Джонс. — Вы не желаете. Но, имейте в виду, я могу вывести из этого свои заключения.

— Выводите, что хотите, но будьте осторожны в выборе слов, сэр. Меня вы не испугаете. Ведь вы не привидение.

— Еще одно слово! Имеется ли какая-нибудь связь между случившимся и тем, что вы сказали в ту ночь, когда мы в последний раз говорили с вами о спиритизме?

У Бантера был усталый и озадаченный вид.

— А что я сказал?

— Вы сказали, будто я не знаю, на что способен такой человек, как вы.

— Да, да. Хватит.

— Прекрасно. В таком случае я укрепился в своем мнении. Скажу только, что не желал бы я очутиться на вашем месте, хотя я что угодно дал бы за честь вступить в общение с миром духов. Да, сэр, но только не таким манером.

Бедняга Бантер жалобно простонал:

— Я как будто лет на двадцать постарел.

Капитан Джонс тихо удалился. Он был счастлив видеть, как этот высокомерный грубиян повержен во прах душеспасительной деятельностью привидений. Все случившееся было для него источником удовлетворения и гордости. Он даже почувствовал что-то похожее на расположение к своему старшему помощнику. Правда, во время последующих бесед Бантер был очень кроток и почтителен. Казалось, он тянется к своему капитану за духовной поддержкой. Он часто посылал за ним, говоря: «Мне так неспокойно», и капитан Джонс часами терпеливо просиживал в его маленькой душной каюте, гордясь тем, что его позвали.

А мистер Бантер все еще был болен и в течение многих дней не вылезал из своей койки. Он стал убежденным спиритом — не восторженным — это вряд ли можно было ожидать от него, — но суровым и непоколебимым, Нельзя сказать, чтобы он относился к бесплотным обитателям нашей планеты так же дружелюбно, как капитан Джонс. Но он был теперь стойким, хотя и угрюмым приверженцем спиритизма.

Однажды после полудня, когда судно находилось уже в северной части Бенгальского залива, стюард постучал в дверь капитанской каюты и, не открывая ее, сказал:

— Старший помощник спрашивает, не можете ли вы уделить ему минутку, сэр. Кажется, он в большом расстройстве.

Капитан Джонс моментально соскочил с дивана.

— Хорошо. Скажите ему, что я иду.

Он подумал: «Неужели ему опять явился дух — да еще среди бела дня!» Он упивался этой надеждой. Однако дело обстояло иначе. И все же Бантер, которого он застал обмякшим в кресле — вот уже несколько дней, как он мог вставать, но еще не выходил на палубу — бедняга Бантер, очевидно, хотел сообщить ему что-то потрясающее. Он закрыл лицо руками. Ноги он вытянул и понурился.

— Ну, что у вас нового? — проворчал капитан Джонс довольно добродушно, ибо, сказать по правде, ему всегда было приятно видеть Бантера, как он выражался, укрощенным.

— Что нового! — воскликнул сокрушенный скептик, не отнимая рук от лица. — Да, много нового, капитан Джонс. Кто мог бы отрицать весь этот ужас и всю реальность? Всякий другой упал бы замертво. Вы хотите знать, что я видел. Могу вам сказать одно: с тех пор как я это увидел, я начал седеть.

Бантер отнял руки от лица, и они бессильно повисли по обе стороны кресла. В сумраке каюты он казался сломленным.

— Не может быть! — пролепетал, заикаясь, капитан Джонс. — Поседели?! Подождите минутку! Я зажгу лампу!

Когда лампа была зажжена, можно было ясно увидеть потрясающий феномен. Как будто сверхъестественный страх, ужас, страдание, выделяясь сквозь поры кожи, серебристой изморозью осели на щеках и голове штурмана. Его короткая борода, его подстриженные волосы отросли, но были не черные, а седые почти белые.

Когда мистер Бантер, осунувшийся и ослабевший, появился на палубе, чтобы приступить к исполнению своих обязанностей, он был чисто выбрит и голова у него была белая.

Матросы оцепенели от ужаса. «Совсем другой человек», — шептались они. Все единодушно и таинственно пришли к заключению, что помощник «что-то видел», и только матрос, который в ту ночь стоял за штурвалом, утверждал, что помощника «что-то ударило».

Это расхождение во мнениях не дошло до серьезных разногласий. С другой стороны, все признали, что после того как он снова набрался сил, движения его стали, пожалуй, еще красивее, чем раньше. Однажды в Калькутте капитан Джонс, указывая какому-то гостю на белую голову старшего помощника, стоявшего у грог-люка, многозначительно изрек:

— Этот человек — в расцвете лет.

Конечно, пока Бантер был в плавании, я регулярно, каждую субботу навещал миссис Бантер просто для того, чтобы узнать, не нуждается ли она в моих услугах. Само собой подразумевалось, что я буду это делать. Ей приходилось жить на половину его жалованья — примерно на фунт в неделю. Она снимала одну комнату на маленькой, тихой площади в Ист-Энде.

И это была роскошь по сравнению с тем существованием, на какое они были обречены, когда Бантеру пришлось оставить службу на торговых судах в Атлантике (он поступал штурманом на любые пакетботы с тех пор, как потерял свое судно, а вместе с ним и свое счастье), — это была роскошь по сравнению с теми временами, когда Бантер выходил из дому в семь утра, выпив только стакан кипятку с коркой черствого хлеба.

Одна мысль об этом невыносима, особенно для тех, кто знал миссис Бантер. В то время я изредка встречался с ними и не могу без содрогания вспоминать, что пришлось претерпеть этой врожденной леди. Довольно об этом.

После отплытия «Сапфира» в Калькутту славная миссис Бантер очень беспокоилась. Она говорила мне: «Как это должно быть ужасно для бедного Уинстона», — так звали Бантера, — а я пытался утешить ее. Потом она стала обучать маленьких детей в одной семье и полдня проводила с ними, для нее такая работа была полезна.

В первом же письме из Калькутты Бантер сообщал ей, что свалился со штормтрапа и разбил себе голову, но что, слава богу, все кости целы. Вот и все. Конечно, она получала от него много писем, но мне этот бродяга Бантер не написал ни строчки за все одиннадцать месяцев. Разумеется, я полагал, что все обстоит благополучно. Кто бы мог себе представить, что произошло!

И вдруг миссис Бантер получила письмо от одной юридической фирмы в Сити, извещавшее ее о смерти дяди — старого скряги — бывшего биржевого маклера, бессердечного, черствого дряхлого старца, который все жил да жил. Кажется, ему было лет девяносто. И если бы я встретил сейчас, в эту минуту, его почтенный призрак, я попытался бы взять его за горло и задушить.

Старый пес никак не мог простить своей племяннице, что она вышла замуж за Бантера; и когда спустя много лет люди нашли нужным уведомить его, что она в Лондоне и в сорок лет чуть ли не умирает с голоду, он отвечал только:

— Так ей и надо, этой дурочке.

Я думаю, он хотел, чтобы она умерла с голоду. И что же? Старый людоед умер, не оставив завещания, а родственников у него не было, кроме этой самой дурочки. Теперь Бантеры стали богатыми людьми.

Конечно, миссис Бантер плакала так, словно сердце у нее разрывается. У всякой другой женщины это было бы просто лицемерием. И, вполне естественно, ей захотелось протелеграфировать эту новость своему Уинстону, в Калькутту, но я, с «Газетой»[28] в руках, доказал ей, что судно уже больше недели как значится в обратном рейсе. Итак, мы стали ждать и каждый день говорили о дорогом Уинстоне. Прошло ровно сто таких дней, прежде чем с прибывшего почтового судна поступило донесение, что на «Сапфире» все в порядке и он уже входит в Ла-Манш.

— Я поеду встречать его в Дюнкерк, — сказала миссис Бантер.

«Сапфир» вез в Дюнкерк груз джута. Разумеется, я должен был в качестве хитроумного друга сопровождать эту славную женщину. Она и по сей день называет меня «наш хитроумный друг», и я замечал, что люди малознакомые иной раз пристально смотрят на меня, очевидно, отыскивая признаки хитроумия.

Поместив миссис Бантер в хорошем отеле в Дюнкерке, я пошел, к докам дело было под вечер, — и каково же было мое изумление, когда я увидел, что судно уже стоит у причала.

Должно быть, Джонс или Бантер, или оба они здорово гнали корабль в Ла-Манше. Как бы там ни было, он стоял здесь уже второй день, и команду уже распустили. Я встретил двух юнг с «Сапфира», которые уезжали в отпуск домой. Пожитки их лежали на тачке, взятой у какого-то француза, а сами они были веселы, как воробушки. Я спросил их, на борту ли старший помощник.

— Вон он, на набережной, следит, как становятся на мертвый якорь, отвечает один из юнцов, пробегая мимо.

Можете себе представить, как я был потрясен, когда увидел его белую голову. Я смог только проговорить, что его жена в городе, остановилась в гостинице. Он тотчас же оставил меня и пошел на клиппер за шляпой.

Наблюдая, как быстро поднимался он по сходням, я был поражен ловкостью его движений.

В то время, как черный штурман изумлял всех своей сдержанностью и солидной осанкой, необычной для человека в расцвете лет, этот седовласый мужчина был на редкость проворен для старика. Не думаю, чтобы он ходил быстрее, чем раньше. Просто, он казался совершенно другим из-за цвета волос.

То же самое относилось и к глазам. Глаза его, которые так холодно, так пристально смотрели из-под черных, косматых, как у пирата, бровей, теперь имели невинное, почти детское выражение, добродушно ясные под седыми бровями.

Немедленно я проводил его в номер миссис Бантер. Уронив слезу над усопшим людоедом, обняв своего Уинстона и сказав ему, чтобы он снова отрастил усы, эта славная женщина, поджав ноги, уселась на диване, а я постарался не вертеться под ногами у Бантера. Он сразу начал шагать по комнате, размахивая своими длинными руками. Он довел себя до исступления и много раз за этот вечер разрывал на куски Джонса.

— Упал? Ну конечно, упал на спину, поскользнулся на медных полосах, придуманных этим идиотом. Правда, когда я стоял на вахте и расхаживал по юту, я не знал, находимся ли мы в Индийском океане, или на луне. Я помешался. От этих забот голова шла кругом. У меня не осталось этой замечательной жидкости, которую дал ваш аптекарь. (Эти слова были обращены ко мне.) Все бутылки, которыми вы меня снабдили, разбились во время последнего шторма, когда ящики вывалились из-под койки. Я доставал сухую смену белья, как вдруг услышал крик: «Все наверх!» — и одним прыжком выскочил из каюты, даже не задвинув их как следует. Болван! Когда я вернулся и увидел битое стекло и весь этот кавардак, я чуть не упал в обморок. Да, обманывать — дурно, но если ты был вынужден пойти на обман, а потом не можешь продолжать игру… Вам известно, что после того как люди более молодые вытеснили меня из Атлантического флота только потому, что у меня седые волосы, вам известно, много ли было у меня шансов найти службу. И абсолютно не к кому обратиться за помощью. Мы двое были совсем одиноки ради меня она отказалась от всех и от всего, — и видеть, что она нуждается в куске сухого хлеба…

Он с такой силой ударил кулаком по французскому столу, что чуть не расколол его.

— Ради нее я готов был стать кровожадным пиратом, не говоря уже о том, чтобы покрасить волосы и получить обманным путем место на корабле. И вот, когда вы пришли ко мне с этой чудесной смесью, составленной вашим аптекарем…

Он помолчал.

— Между прочим, этот парень может разбогатеть, стоит ему взяться за дело. Это замечательная жидкость! Скажите ему, что ей не вредит даже соленая вода! Цвет держится, пока не отрастут волосы.

— Ладно, — сказал я, — продолжайте.

Потом он снова обрушился на Джонса с яростью, которая испугала его жену, а меня рассмешила до слез.

— Вы только подумайте, каково это — очутиться во власти самого гнусного существа, какое когда-либо командовало судном! Представьте себе только, какую жизнь уготовил бы мне этот гад! Я знал, что через неделю или немного позже у меня начнет пробиваться седина. А матросы? Вы когда-нибудь задумывались над этим? Ждать, пока тебя не изобличат, как жалкого мошенника перед всеми матросами! Что за жизнь предстояла мне до самой Калькутты! А там меня тотчас же вышвырнули бы с корабля. Удержали бы половину жалования. Энни здесь, одна, без единого пенни — умирает с голоду, я на другом конце света примерно в таком же положении. Понимаете? Я подумал было бриться два раза в день. Но голову-то я не мог брить! Никакого выхода — никакого. Разве что швырнуть за борт Джонса… Но даже тогда… Не чудо, что когда все эти мысли вертелись у меня в голове, я не заметил в ту ночь, куда я ставлю ногу. Я просто почувствовал, что падаю… потом удар — и… полный мрак.

Когда я пришел в себя, оказалось, что удар по голове как будто помог мне собраться с мыслями. Мне все так надоело, что в течение двух дней я не мог ни с кем говорить. Они думали, что у меня легкое сотрясение мозга. И вот, когда я смотрел на этого жалкого дурака, помешанного на привидениях, меня вдруг осенило: «Ага, ты любишь привидения, — подумал я. — Ладно, ты получишь кое-что с того света!» Я даже не удосужился сочинить какую-нибудь историю. При всем желании я не мог представить себе привидение. Я не мог бы правдоподобно лгать, даже если бы попытался. Я просто запугал его. Понимаете, он вбил себе в голову, что когда-то я каким-то образом довел кого-то до смерти, и что…

— О, какой ужасный человек! — крикнула с дивана миссис Бантер. Наступило молчание.

— Ну, и морочил же он мне голову во время обратного рейса, — снова заговорил Бантер усталым голосом. — Он любил меня. Он гордился мною. Я был обращенный! Мне явилось привидение. Знаете, чего он добивался? Он хотел, чтобы я вместе с ним «устроил сеанс», выражаясь его словами, и попытался вызвать духа (того самого, из-за которого я поседел! Духа моей предполагаемой жертвы) и, как сказал он, дружески обсудил все это дело с ним, с духом! «В противном случае, Бантер, — сказал он, — вам снова может явиться привидение, когда вы меньше всего этого ожидаете, и вы упадете за борт или с вами случится еще что-нибудь в этом роде. Вы не можете чувствовать себя в полной безопасности, пока мы как-нибудь не умилостивим мир духов». Можете себе представить такого, сумасшедшего? Скажите?

Я ничего не сказал, а миссис Бантер заявила очень решительным тоном:

— Уинстон, я хочу, чтобы ноги твоей больше не было на борту этого судна.

— Милая моя, — возразил он, — там остались все мои вещи.

— Тебе они не нужны. Не подходи больше к этому судну!

Он постоял молча; потом, опустив глаза и слабо улыбаясь, произнес медленно, мечтательно:

— Корабль призраков!

— И ваш последний корабль, — добавил я.

Мы увезли его, в чем он был, ночным поездом. Он был очень спокоен. Но когда мы пересекали Ла-Манш и вышли покурить на палубу, он вдруг повернулся ко мне и, скрежеща зубами, пробормотал:

— Он никогда не узнает, как близок был к тому чтобы очутиться за бортом!

Он имел в виду капитана Джонса. Я промолчал.

Но капитан Джонс, насколько мне известно, поднял шум в связи с исчезновением своего старшего помощника. Он поставил на ноги всю французскую полицию, заставив ее рыскать по стране в поисках тела Бантера. Думаю, что в конце концов он получил из конторы своих судовладельцев распоряжение прекратить всю эту кутерьму — все, мол, в порядке. Мне кажется, что он так ничего и не понял во всем этом таинственном происшествии.

И по сей день (он вышел теперь в отставку, и его речь не очень-то вразумительна) он пытается рассказывать историю черного штурмана, бывшего своего помощника — «кровожадного джентльмена-разбойника» с черными как смоль волосами, которые внезапно поседели, после того как ему явился призрак с того света, «Дух отмщения». Он говорит о черных и белых волосах, о штормтрапах, о своих собственных чувствах и взглядах, и получается такая путаница, в которой трудно разобраться. Если при этом присутствует его сестра (все еще очень здоровая, энергичная особа), она властно обрывает его болтовню:

— Не обращайте на него внимания. У него в голове засели черти!

― ЮНОСТЬ ―

Это могло случиться только в Англии, где люди и море — если можно так выразиться — соприкасаются: море вторгается в жизнь большинства людей, а люди познают о море кое-что или всё, развлекаясь, путешествуя или зарабатывая себе на кусок хлеба.

Мы сидели за столом красного дерева, отражавшим бутылку, бокалы с кларетом и наши склоненные лица. Нас было пятеро — директор акционерной компании, бухгалтер, адвокат, Марлоу и я. Директор окончил курс в Конуэе; бухгалтер четыре года служил на море; адвокат — убежденный тори, высокоцерковник, славный товарищ и честный парень — был старшим помощником на судах общества Пиренейско-восточного пароходства в добрые старые дни, когда почтовые суда были оснащены — по крайней мере двухмачтовики — прямыми парусами и плавали по Китайскому морю, подгоняемые попутным муссоном, с лиселями, поставленными внизу и на марсе. Все мы начали свою жизнь в торговом флоте.

Мы, пятеро, были связаны крепкими узами, какие налагает море и служба на парусных судах; этих уз не может создать самая пылкая любовь к яхт-спорту, ибо яхт-спорт есть лишь развлечение, а морская служба — жизнь.

Марлоу (думаю, именно так писал он свою фамилию) рассказал историю, или, вернее, летопись, одного путешествия.

— Да, я видал Восточные моря, но лучше всего запомнилось мне первое мое плавание. Вы знаете, бывают плавания, которые служат как бы иллюстрацией к жизни, являются символом нашего существования. Вы боретесь, работаете в поте лица, едва не убиваете себя, иногда и убиваете, пытаясь что-то совершить, — и не можете. Не по своей вине. Вы просто ничего не можете сделать — ни великого, ни малого, — ничего на свете; не можете даже жениться на старой деве или доставить до места назначения злополучный груз угля в шестьсот тонн.

Дело было во всех отношениях памятное. Это было первое мое путешествие на Восток и первое мое плавание в качестве второго помощника, а также первое командование моего шкипера. Вы согласитесь, что он на это имел право. Ему было не меньше шестидесяти лет — этому маленькому человеку с широкой, слегка сгорбленной спиной, согнутыми плечами и одной ногой более кривой, чем другая; весь он казался странно искривленным, — такими бывают люди, работающие в поле. Лицо его напоминало шипцы для раскалывания орехов: подбородок и нос пытались соединиться над ввалившимся ртом — и было обрамлено пушистыми волосами серо-железного цвета, походившими на завязки из шерстяной ваты, посыпанной угольной пылью. И это старое лицо освещалось голубыми глазами, удивительно мальчишескими, с тем открытым взглядом, какой иные, совсем заурядные люди, одаренные редким простодушием и прямотой, сохраняют до конца своих дней. Странно, что именно побудило его меня принять. Я недавно оставил шикарный австралийский клипер, где служил третьим помощником, а он как будто питал предубеждение против шикарных клиперов, считая их судами аристократическими и светскими. Он мне сказал:

— Вы знаете, на этом судне вам придется работать.

Я заявил, что мне приходилось работать на всех судах, где я служил.

— Ах, это совсем иное дело, и вы, джентльмены с больших судов… но вы как будто нам подойдете. Приходите завтра.

Я явился на следующий день. Это было двадцать два года назад, и мне только что исполнилось двадцать лет. Как летит время! Это был один из счастливейших дней моей жизни. Подумайте! Впервые получить место второго помощника — поистине ответственный пост! Ни за какие блага в мире я не отказался бы от своего назначения. Старший помощник внимательно меня осмотрел. Он тоже был старик, но другой марки. У него был римский нос, белоснежная длинная борода, а звали его Мэхон, но он настаивал на том, чтобы его имя произносили Мэнн. У него были большие связи, однако счастье было не на его стороне, и ему так и не удалось продвинуться.

Что же касается капитана, то он в течение многих лет служил на каботажных судах, затем плавал в Средиземном море и наконец на торговых судах Вест-Индской линии. Он ни разу не огибал ни Горна, ни мыса Доброй Надежды. Он едва умел писать нетвердым почерком и писанием ничуть не интересовался. Они оба были, конечно, прекрасными моряками, а в обществе этих двух стариков я чувствовал себя мальчишкой — точно внук между двумя дедушками.

И судно было старое. Называлось оно «Джуди». Странное имя, не правда ли? Оно принадлежало некоему Уилмеру или Уилкоксу — что-то в этом роде; но он обанкротился и умер лет двадцать назад, так что его имя значения не имеет.

Судно долго стояло на приколе в Шэдуэллском доке. Вы можете себе представить, в каком оно находилось состоянии. Всюду пыль, ржавчина, сажа, на палубе грязь. Я чувствовал себя так, словно из дворца попал в разрушенную хижину. Грузоподъемность его была около четырехсот тонн. На нем был примитивный брашпиль, деревянные щеколды у дверей, никаких признаков меди и большая четырехугольная корма. По борту пониже названия судна, написанного крупными буквами, виднелись резные украшения с облезшей позолотой и какой-то герб с девизом: «Делай или умри». Помню, этот девиз произвел на меня сильное впечатление. В нем был привкус романтизма, что-то заставившее меня полюбить старое судно, что-то взывавшее к моей юности!

Из Лондона мы вышли с балластом — с песком, — чтобы в одном северном порту взять груз угля для доставки в Бангкок. Бангкок! Я трепетал. Шесть лет я плавал по морям, но видел только Мельбурн и Сидней, очень хорошие города, чудесные города в своем роде… но Бангкок!

Мы вышли из Темзы под парусами, имея на борту лоцмана, знающего Северное море. Его звали Джермин; по целым дням он вертелся в камбузе и сушил у плиты свой носовой платок. По-видимому, он никогда не спал. Это был угрюмый человек с вечной слезой, блестевшей на кончике носа. Он либо вспоминал прошлые неприятности, либо переживал их в данный момент, а не то, так ожидал неприятностей — и чувствовал себя несчастным, если все обстояло благополучно. Он не доверял моей юности, моему здравому смыслу и искусству в мореплавании и взял себе за правило проявлять свое недоверие в сотне мелочей. Пожалуй, он был прав. Мне кажется, тогда я знал очень мало, да и теперь знаю немногим больше, но и по сей день я питаю ненависть к этому Джермину.

Нам понадобилась неделя, чтобы добраться до Ярмут Родс, а затем мы попали в шторм — знаменитый октябрьский шторм, происшедший двадцать два года назад. Ветер, молния, град, снег и ужасные волны. Мы шли налегке, и вы можете себе представить, как скверно нам пришлось, если я вам скажу, что у нас были разбиты бульварки и залита палуба. На вторую ночь балласт переместился на подветренную сторону, а к этому времени нас отнесло куда-то на Доггер Бэнк. Ничего не оставалось делать, как спуститься с лопатами вниз и попытаться выпрямить судно. Вот мы и собрались в просторном трюме, мрачном, как пещера; сальные свечи, прилепленные к бимсам, мигали; над головой ревел шторм; судно подпрыгивало на боку, как одержимое. Все мы Джермин, капитан, все матросы, — едва удерживаясь на ногах, работали как могильщики, перекидывая лопатами сырой песок к другому борту. При каждом рывке судна видно было в полутьме, как падали люди и сыпался с лопат песок. Один из юнг (у нас их было двое), под впечатлением жуткого зрелища, плакал навзрыд. Мы слышали, как он всхлипывал где-то в темноте.

На третий день шторм утих, и вскоре нас подобрало буксирное судно с севера. Всего мы потратили шестнадцать дней, чтобы добраться из Лондона в Тайн! Когда мы вошли в док, оказалось, что мы пропустили свою очередь грузиться, и нам пришлось ждать целый месяц. Миссис Бирд (фамилия капитана была Бирд) приехала из Колчестера повидаться со стариком. Она жила на борту. Команда разбрелась, и на судне остались только капитан, помощники, один юнга и стюард — мулат, отзывавшийся на имя Эбрехем. Миссис Бирд была старая женщина с лицом морщинистым и румяным, как зимнее яблоко, и с фигурой молоденькой девушки. Однажды она увидела, как я пришивал пуговицу, и настояла на том, чтобы я дал ей починить мои рубашки. В этом было что-то очень непохожее на капитанских жен, каких я видел на борту шикарных клиперов. Когда я принес ей рубашки, она сказала:

— А носки? Их нужно заштопать. Вещи Джона — капитана Бирда — я привела в порядок и теперь рада была бы чем-нибудь заняться еще.

Славная старушка! Она тщательно осмотрела мое белье, а я тем временем впервые прочел «Sartor Resartus»[29] и «Поездку в Хиву» Барнеби. Тогда я не очень-то понял первую книгу, но, помню, в то время я предпочитал солдата философу, и это предпочтение жизнь только подтвердила. Первый был человеком, а второй чем-то большим… или меньшим. Однако оба они умерли, и миссис Бирд умерла… Юность, сила, гении, мысли, достижения, простые сердца — все умирает… Неважно.

Наконец мы погрузились. Наняли матросов — восьмерых молодцов и двух юнг. Вечером нас вывели на буксире к баканам у ворот дока; мы были готовы к отплытию и думали отправиться в путь на следующий день. Миссис Бирд должна была уехать домой с ночным поездом. Когда судно было пришвартовано, мы пошли пить чай. Ужин прошел вяло; все молчали — Мэхон, старая чета и я… Я кончил первый и вышел покурить; каюта моя помещалась в рубке, как раз у кормы. Был прилив; дул свежий ветер, и моросил дождь. Двойные ворота дока были открыты, и паровые угольщики входили и выходили в темноте; ярко горели их огни, громко плескались винты, трещали лебедки, на пирсах слышались крики. Я следил за вереницей огней на мачтах, скользивших наверху, и зеленых огней, скользивших внизу, в ночи, как вдруг передо мной вспыхнул красный свет, исчез и снова появился. Совсем близко встали смутные очертания носа парохода. Я крикнул вниз, в каюту:

— Скорей, наверх!

А затем из темноты донесся чей-то испуганный голос:

— Остановите его, сэр!

Ударил колокол. Другой голос предостерегающе крикнул:

— Мы идем прямо на этот барк, сэр!

В ответ послышалось ворчанье:

— Ладно!

Потом раздался громкий треск: тупой нос парохода зацепил форванты «Джуди». Последовала минута замешательства, послышались крики, поднялась беготня. Заревел пар. Потом кто-то сказал:

— Благополучно, сэр…

— У вас все в порядке? — услышал я брюзгливый голос.

Я бросился вперед посмотреть, есть ли повреждения, и заревел в ответ:

— Кажется, да.

— Задний ход! — послышался брюзгливый голос.

Задребезжал колокол.

— Что это за пароход? — взвизгнул Мэхон. К тому времени мы видели только громоздкую тень, отступающую назад. Они выкрикнули нам какое-то имя женское имя — Миранда, Мелисса или что-то в этом роде.

— Еще месяц придется торчать в этой проклятой дыре, — сказал мне Мэхон, когда мы, вооружившись фонарями, осматривали расщепленные бульварки и оборванные брасы. — Но где же капитан?

Все это время мы его не видели и не слышали. Мы пошли искать его на корму. Откуда-то с дока донесся к нам горестный вопль:

— Эй, «Джуди»!..

Как он, черт возьми, попал туда?..

— Алло! — заорали мы.

— Я плыву в нашей шлюпке без весел! — крикнул он. Запоздавший лодочник предложил свои услуги, и Мэхон убедил его за полкроны доставить нам на буксире нашего шкипера; но первой поднялась по трапу миссис Бирд. Они почти час плавали по доку под моросящим холодным дождем. Еще ни разу в своей жизни я не был так удивлен.

Оказывается, он, услыхав мой крик: «Наверх!» — сразу понял, в чем дело, схватил жену, выбежал на палубу и спустился в шлюпку, которая была привязана к трапу. Недурно для шестидесятилетнего. Вы только представьте себе, как этот старик героически нес на руках старуху — подругу его жизни. Он усадил ее на банку и только собрался лезть назад на борт, как фалинь каким-то образом сорвался, и их обоих отнесло от судна. Конечно, в суматохе мы не слыхали его криков. Вид у него был пристыженный, а она беззаботно сказала:

— Я думаю, теперь неважно, если я пропущу этот поезд?

— Да, Дженни, ступай вниз и согрейся, — проворчал он, а затем обратился к нам: — Моряку не следует иметь дело с женой — вот что я вам скажу. Меня не оказалось на судне. Хорошо, что никакой беды на этот раз не случилось. Пойдем посмотрим, что нам разбил этот дурацкий пароход.

Повреждения были невелики, но ремонт задержал нас на три недели. К концу последней недели я отнес на станцию чемодан миссис Бирд, так как капитан был занят со своими агентами, и благополучно усадил ее в вагон третьего класса. Она опустила окно и сказала мне:

— Вы славный молодой человек. Если вы увидите Джона — капитана Бирда ночью без шарфа, скажите ему от меня, чтобы он хорошенько закутывал шею.

— Непременно, миссис Бирд, — ответил я.

— Вы славный молодой человек. Я заметила, как вы внимательны к Джону к капитану…

Поезд неожиданно тронулся, я снял фуражку и поклонился старухе. Больше я ее никогда не видел… Передайте бутылку.

На следующий день мы вышли в море. Три месяца прошло с тех пор, как мы оставили Лондон, направляясь в Бангкок. А мы-то думали, что задержимся самое большее на две недели.

Был январь, и погода стояла прекрасная — ясная, солнечная погода. Зимой она чарует сильнее, чем летом, так как вы ее не ждете, и она бодрит, и вы знаете, что это ненадолго, не может быть надолго. Она похожа на нежданное наследство, неожиданную находку, на редкую удачу.

Так продолжалось во время нашего плавания по Северному морю, по Ла-Маншу и дальше, пока мы не отошли на триста миль к западу от Лизарда[30]; тут ветер подул с юго-запада и начал крепчать. Через два дня он перешел в шторм. На волнах Атлантического океана «Джуди» переваливалась, как старый ящик из-под свечей. Ветер дул день за днем, — дул злобно, без интервалов, без сострадания, без отдыха. Мир превратился в огромные пенистые волны, надвигающиеся на нас, а небо нависло так низко, что казалось — можно коснуться его рукой, и было оно грязное, как закопченный потолок. В бурном пространстве, окружавшем нас, летали хлопья пены. День за днем и ночь за ночью слышались только рев ветра, грохот моря, шум воды, льющейся на палубу. Отдыха не было ни для судна, ни для нас. Оно металось, ныряло, становилось на нос, приседало на корму, и на палубе мы еле удерживались на ногах, а внизу цеплялись за свои койки. И тело и дух устали от постоянного напряжения.

Как-то ночью Мэхон заговорил со мной через маленькое окошечко над моей койкой; оно открывалось как раз над моей постелью. Я лежал одетый, в сапогах, и чувствовал себя так, словно не спал года, и не могу заснуть, как бы ни старался. Он взволнованно сказал:

— Футшток у вас, Марлоу? Помпы не работают. Черт возьми! Дело нешуточное.

Я дал ему футшток и снова лег, стараясь думать о самых разнообразных вещах, но в голову мне лезли только помпы. Когда я вышел на палубу, матросы все еще выкачивали воду, и моя вахта сменила их у помп. При свете фонаря, вынесенного на палубу, чтобы исследовать футшток, я заметил их усталые серьезные лица. Мы выкачивали воду четыре часа. Мы выкачивали всю ночь, весь день, всю неделю — вахта за вахтой. Судно разваливалось и протекало не настолько, чтобы утопить нас сразу, но, во всяком случае, оно могло уморить нас работой у помп. А пока мы выкачивали воду, судно уходило от нас по кусочкам: были снесены бульварки, сорваны пиллерсы, разбиты вентиляторы, вдавлена дверь рубки. На судне не осталось ни одного сухого местечка. Море понемногу потрошило его. Баркас, крепко державшийся на вантах, словно по волшебству превратился в щепки. Я сам его привязывал и гордился делом своих рук, так долго противостоящим ярости моря. А мы выкачивали. И не было никакого просвета. Море было белое, как пенистая простыня, как котел с кипящим молоком; ни одного прорыва в облаках, — ни одного, хотя бы величиной с человеческую ладонь, хотя бы на десять секунд. Для нас не было никакого неба, для нас не было ни звезд, ни солнца, ни вселенной — ничего, кроме злобных облаков и взбешенного моря. Мы выкачивали воду вахта за вахтой, спасая свою жизнь: казалось, это тянулось месяцы, годы, вечность, словно мы умерли и попали в ад для моряков. Мы позабыли дни недели, название месяца, забыли, в каком году мы живем и видели ли когда-нибудь сушу. Паруса были сорваны, судно лежало, покрытое брезентом, волны океана перекатывались через него, а нам было все равно. Мы вертели ручки помп и глядели на все глазами идиотов. Бывало, выкарабкавшись на палубу, я обвязывал веревкой матросов, помпы и грот-мачту, и мы вертели ручки — вертели непрерывно, а вода доходила нам до талии, до подбородка, покрывала нас с головой. Нам было все равно. Мы забыли, что значит быть сухим.

Иногда мне приходила в голову мысль: «Да ведь это чертовски замечательное приключение! Как в книжке. И это первое мое плавание вторым помощником… а мне только двадцать лет… и я переношу его не хуже, чем все эти люди, и поддерживаю бодрый дух в своих ребятах». Я был доволен. От этого испытания я не отказался бы ни за какие блага в мире. У меня бывали минуты ликования. Всякий раз, как старое, потерявшее оснастку судно, тяжело ныряя, поднимало высоко в воздух свой подзор, мне казалось — оно бросает, как мольбу, как вызов, как крик в беспощадные облака, слова, написанные на корме: «Джуди, Лондон. Делай или умри».

О юность! Ее сила, ее вера, ее фантазия! Для меня «Джуди» была не старым корытом, перевозившим груз угля, — для меня она олицетворяла борьбу, проверку, жизненное испытание. Я думаю о ней с удовольствием, с признательностью, с грустью, — как думаете вы об умершем, которого любили. Я никогда не забуду ее… Передайте бутылку.

Как-то ночью, когда мы выкачивали воду, привязанные — как я объяснял к мачте, оглушенные ветром и такие подавленные, что у нас не хватало сил даже пожелать себе смерти, — тяжелый вал хлынул на борт и пронесся над нашими головами. Едва переведя дыхание и повинуясь велениям долга, я крикнул: «Крепче держитесь, ребята!» — и вдруг почувствовал, как что-то твердое, плывущее по палубе, ударилось о мою ногу. Я попробовал поймать этот предмет, но промахнулся. Вы понимаете, было так темно, что мы на расстоянии фута не могли разглядеть друг друга.

После этого толчка судно на минутку успокоилось, и неведомый предмет снова ударил меня по ноге. На этот раз я его поймал, — это оказалась кастрюля. Сначала, отупев от усталости и думая только о помпах, я не понял, что у меня в руке. Вдруг меня осенила догадка, и я заорал:

— Ребята, рубку снесло! Бросайте помпы! Идем искать кока.

На носу была рубка, в ней находились камбуз, койка кока и кубрик. Так как мы со дня на день ожидали, что все это очутится за бортом, матросам приказано было спать в кают-компании — единственном безопасном месте на судне. Но стюард Эбрехем с упорством мула цеплялся за свою койку — из страха, я думаю, как животное, которое не хочет покинуть свое стойло, рушащееся при землетрясении. Итак, мы отправились на поиски. Мы рисковали жизнью, ибо, отвязав веревку, были не в большей безопасности, чем на плоту. Но все-таки мы пошли. Рубка была разрушена, как будто внутри разорвался снаряд. Почти все отправилось за борт — плита, койки матросов, все их имущество, но два столба, поддерживающие часть переборки, к которой прикреплена была койка Эбрехема, каким-то чудом уцелели. Мы обшаривали развалины и наткнулись на переборку: тут он и сидел в своей койке среди обломков и пены и беззаботно лопотал что-то бессвязное. Он сошел с ума; окончательно и безнадежно рехнулся под влиянием этого внезапного потрясения, уничтожившего остатки его стойкости. Мы схватили его, оттащили на корму и спустили головой вниз в кают-компанию. Вы понимаете, не было времени нести его с бесконечными предосторожностями и осведомляться о состоянии его здоровья. Те, что находились внизу, все равно подобрали бы его у трапа. Мы торопились назад, к помпам. Такая работа не ждет. Скверная течь — чертовская штука.

Можно подумать, что единственной целью этого дьявольского шторма было — свести с ума беднягу мулата. К утру ветер стих; на следующий день небо было ясно, волнение спало, и судно уже не давало течи. Когда нужно было ставить новые паруса, команда потребовала повернуть назад, — и действительно, больше ничего не оставалось делать. Шлюпки разбиты; палуба выметена начисто; все, что было на носу, снесено; у матросов не осталось ни одной тряпки, кроме тех, какие были на них; провиант испорчен; судно протекает. Мы повернули назад и — что бы вы думали! — ветер подул с востока, прямо нам навстречу. Ветер дул свежий, дул безостановочно. Нам пришлось отвоевывать каждый дюйм пути, но судно протекало не очень сильно, так как волнение было сравнительно невелико. Два часа выкачивания в продолжение четырехчасовой вахты — дело нешуточное, но благодаря этому нам удалось добраться до Фальмута.

Население Фальмута живет происшествиями на море и, несомненно, радо было нас видеть. Голодная толпа корабельных плотников наточила свои инструменты при виде остова нашего судна. И-клянусь богом! — они здорово нас обчистили. Думаю, судовладелец и без того был стеснен в деньгах. Мы и так уже запаздывали. Затем решено было выгрузить половину угля и законопатить щели. Наконец с ремонтом было покончено, уголь снова погрузили, наняли новую команду, и мы отплыли — в Бангкок. К концу недели мы снова вернулись. Команда заявила, что в Бангкок она не пойдет; ей не улыбались сто пятьдесят дней плавания в такой старой калоше, где из двадцати четырех часов — восемь приходилось выкачивать воду. И в морских бюллетенях снова появилась заметка:

«„Джуди“. Барк. Из Тайна в Бангкок; груз угля; вернулся с течью в Фальмут; команда отказывается исполнять свои обязанности».

Опять задержка, опять починка. Явился на один день владелец судна и сказал, что «Джуди» находится в полной исправности. Бедный старый капитан Бирд от забот и унижений стал походить на призрак капитана рудокопов. Не забудьте — ему было шестьдесят лет, и он впервые командовал судном. Мэхон заявил, что считает это дело дурацким и что кончится оно скверно. Я любил судно больше, чем когда-либо, и ужасно хотел плыть в Бангкок. В Бангкок! Волшебное слово, чудесное слово. Никакая Месопотамия не могла с ним сравняться. Не забудьте, мне было двадцать лет, я только что был назначен вторым помощником, и Восток ждал меня.

Мы отплыли с новой командой — третьей — и стали на якорь на внешнем рейде. Судно протекало сильнее, чем когда-либо. Казалось, будто проклятые плотники и в самом деле пробили в нем дыру. На этот раз мы не вышли даже из рейда. Команда попросту отказалась работать у брашпиля.

Нас отвели на буксире во внутренний рейд, и мы стали в некотором роде достопримечательностью города. Нас показывали приезжим:

— Вот этот барк, что идет в Бангкок, стоит здесь уже шесть месяцев… три раза возвращался назад…

По праздникам мальчишки окликали нас со своих лодок: «Эй, „Джуди“!» и если высовывалась чья-нибудь голова, орали: «Вы куда? в Бангкок?» — и скалили зубы.

Нас на борту оставалось только трое. Бедняга шкипер занимался неведомо чем в своей каюте. Мэхон увлекся стряпней и неожиданно проявил подлинно французский гений в приготовлении вкусных кушаний. Я вяло следил за такелажем. Мы стали гражданами Фальмута. Нас знал каждый лавочник. В табачной лавочке или в парикмахерской нас фамильярно спрашивали: «Вы рассчитываете попасть когда-нибудь в Бангкок?» Тем временем владелец, фрахтовщики и страховые агенты ссорились между собой в Лондоне, а мы продолжали получать жалованье… Передайте бутылку.

Это было ужасно. Это было хуже, чем выкачивать воду, спасая свою жизнь. Казалось, будто мы забыты всем миром, никому не принадлежим, никуда не можем попасть; казалось, мы были заколдованы и обречены вечно жить на этом внутреннем рейде, чтобы войти в поговорку у поколений прибрежных бродяг и бесчестных лодочников. Я получил жалованье за три месяца и пятидневный отпуск и побывал в Лондоне. Мне понадобился день, чтобы туда добраться, и день на обратный путь, — однако я все-таки спустил трехмесячное жалованье. Не знаю, что я с ним сделал. Кажется, я пошел в мюзик-холл, позавтракал, пообедал и поужинал в шикарном ресторане на Риджент-стрит и вернулся вовремя, и — как результат трехмесячной работы мог показать только полное собрание сочинений Байрона да новый дорожный плед. Лодочник, отвозивший меня на судно, сказал:

— Здорово! Я думал, вы оставили эту старую лохань. Ей никогда не попасть в Бангкок…

— Много вы знаете, — презрительно отозвался я, но это пророчество пришлось мне совсем не по вкусу.

Внезапно явился со всеми полномочиями какой-то человек, видимо чей-то агент. У него было прыщавое лицо, неукротимая энергия и веселый нрав. Мы снова вернулись к жизни. К нам подошло понтонное судно и забрало наш груз, а затем мы отправились в сухой док, где с кузова содрали медную обшивку. Не чудо, что барк протекал. Бедняга, надорвавшись под натиском шторма, выплюнул, словно с досады, всю паклю из нижних пазов. Его снова законопатили, заново обшили медью и сделали водонепроницаемым, как бутылка.

Мы вернулись к понтонному судну и снова погрузились.

А затем в ясную, лунную ночь все крысы покинули судно.

Они отравляли нам существование. Они грызли паруса, пожирали больше провизии, чем вся команда, дружелюбно делили с нами ложе и опасности, а теперь, когда судно стало пригодным к плаванию, решили удалиться. Я позвал Мэхона полюбоваться этим зрелищем. Крысы одна за другой появлялись на поручнях, в последний раз оглядывались через плечо и прыгали с глухим стуком на пустое понтонное судно. Мы попробовали их сосчитать, но вскоре сбились со счета. Мэхон сказал:

— Ну-ну! Не говорите мне теперь о разуме крыс. Им следовало оставить нас раньше, когда мы едва не пошли ко дну. Вот вам доказательство того, как глупы эти суеверные бредни о крысах. Они уходят с хорошего барка на старое гнилое понтонное судно, где им, дурам, даже есть нечего!.. Вряд ли они знают, где им не грозит опасность или где им хорошо, больше, чем мы с вами.

И, поговорив еще немного, мы пришли к единогласному заключению, что мудрость крыс сильно переоценена и, в сущности, не превосходит мудрости человеческой.

К тому времени история судна стала известна по всему Ла-Маншу от Конца Земли до Форлендов[31], и нам не удалось нанять матросов на южном берегу. Нам прислали всю команду из Ливерпуля, и еще раз мы отплыли — в Бангкок.

До самых тропиков дул попутный ветер, море было спокойно, и старушка «Джуди» тащилась под лучами солнца. Когда она делала восемь узлов, все наверху трещало, а мы должны были привязывать к голове шапку, но большей частью она плелась со скоростью трех миль в час. Да и чего было ждать от нее? Она устала — эта старая «Джуди». Ее молодость прошла, как прошла теперь и моя и ваша, — ваша, мои слушатели! А какой друг попрекнет вас вашими годами и усталостью? Мы на нее не ворчали. Нам казалось, — во всяком случае, нам, жившим на корме, — будто мы родились на ней, выросли, прожили здесь века, никогда не знали иного судна. Я не бранил ее, как не стал бы бранить старую деревенскую церковь на родине за то, что она не похожа на собор.

И юность моя делала меня терпеливым. Весь Восток лежал передо мной, передо мной была вся жизнь, и опорой мне была мысль, что на этом судне я подвергался испытанию и выдержал его. И я думал о людях прошлого, которые, столетия назад, плыли тем же путем на кораблях не лучше нашего к стране пальм, пряностей, желтых песков и коричневых народов, управляемых владыками более жестокими, чем Нерон, и более великолепными, чем Соломон. Старый барк тащился медленно, обремененный годами и тяжестью груза, а я жил жизнью юноши — в неведении и надежде. Он медленно тащился день за днем; свежая позолота вспыхивала под лучами заходящего солнца, и судно, казалось, бросало в потемневшие небеса слова, написанные на его корме: «Джуди, Лондон. Делай или умри».

Затем мы вошли в Индийский океан и повернули к северу, на Яву. Ветер был слабый. Мелькали недели. Судно ползло вперед — делай или умри, — а на родине стали подумывать о том, чтобы записать нас как не прибывших в срок.

Как-то в субботу вечером, когда я был свободен, матросы попросили у меня лишнее ведро воды для стирки. Мне не хотелось в такой поздний час накачивать пресной воды, а потому я, с ключом в руке, насвистывая, отправился на нос, чтобы открыть входной люк и достать воду из запасного резервуара.

Запах там, внизу, поразил меня, — он был ужасен. Казалось, сотни керосиновых ламп коптили в этой дыре в течение многих дней. Я рад был выбраться наверх. Матрос, ходивший со мной, закашлялся и сказал:

— Чудной запах, сэр.

Я небрежно ответил:

— Говорят, это полезно для здоровья — и пошел на корму.

Прежде всего я сунул голову в четырехугольное отверстие вентилятора в середине судна. Едва я поднял крышку, из отверстия вырвался дымок, похожий на негустой туман, на легкое облачко. Воздух был горяч, на меня пахнуло тяжелым запахом керосина и сажи. Я потянул носом и тихонько закрыл крышку. Не было смысла задыхаться. Груз горел.

На следующий день судно стало дымиться уже не на шутку. Этого, видите ли, следовало ожидать — уголь, поначалу безопасный, при погрузке сильно пострадал и походил на кузнечный. Кроме того, он промокал не один раз. Лил дождь, когда мы грузили его с понтонного судна, а теперь, во время этого длинного рейса, он разогрелся, что и явилось еще одной причиной для самовозгорания.

Капитан позвал нас в каюту. Он разостлал на столе карту, и вид у него был несчастный. Он сказал:

— Берег Западной Австралии недалеко, но я намереваюсь плыть до места нашего назначения. Правда, сейчас месяц ураганов, но мы все-таки будем держать курс на Бангкок и бороться с огнем. Назад не возвращаться, хотя бы мы все изжарились. Попробуем раньше задушить этот проклятый огонь, устранив приток воздуха.

Мы попробовали. Мы забили все отверстия, а судно все-таки дымилось. Дым выходил из невидимых щелей, пробивался сквозь переборки и крышки, непонятным образом просачивался повсюду тонкими нитями, невидимой паутиной. Он проник в кают-компанию, в бак, отравил надпалубные постройки, давал о себе знать даже на грот-рее. Было ясно: если дым выходит, значит — воздуху есть доступ. Это лишало мужества. Огонь не хотел потухнуть.

Мы решили испробовать воду и открыли люки. Огромные облака дыма беловатые, желтоватые, густые, грязные, удушливые — поднялись до самых клотов. Команда отступила на корму. Затем ветер отнес ядовитое облако, и мы вернулись и принялись за работу; теперь дым валил не гуще, чем из обыкновенной фабричной трубы.

Мы установили нагнетательный насос, вытянули рукав, и немного погодя он лопнул. Он был так же стар, как и судно, — доисторический рукав, не поддающийся ремонту. Тогда мы стали накачивать воду баковым насосом, таскать ее ведрами, и таким образом ухитрились влить воды Индийского океана в наш грот-люк. Яркая струя вспыхивала в лучах солнца, падала на подстилку из белого стелющегося дыма и исчезала на черной поверхности угля. Из люка поднимался пар, смешанный с дымом. Мы лили соленую воду словно в бездонную бочку. Такова была наша судьба на этом судне — то выкачивать из него воду, то накачивать; раньше мы извлекали из него воду, чтобы не пойти ко дну, а теперь отчаянно вливали ее, чтобы не сгореть.

А судно ползло вперед — делай или умри! — при ясной погоде. Небо было удивительно чистое, лазурное; море, синее, гладкое, прозрачное, сверкало, как драгоценный камень, растянулось до самого горизонта, словно весь земной шар превратился в один колоссальный сапфир, принявший форму планеты. А по блестящей поверхности великих спокойных вод «Джуди» скользила незаметно, окутанная грязными парами, шла в ленивом облаке, медленно и легко уносившемся по ветру, — в ядовитом облаке, оскверняющем великолепие моря и неба.

Все это время мы, конечно, никакого огня не видели. Груз тлел где-то на дне. Однажды Мэхон, работая подле меня, сказал со странной усмешкой:

— Вот если бы теперь открылась хорошенькая течь, — как в тот раз, когда мы вышли из Ла-Манша, — пожар бы прекратился. Не правда?

Я заметил невпопад:

— А помните крыс?

Мы тушили пожар и управляли судном так заботливо, словно ничего не случилось. Стюард стряпал и подавал на стол. Из остальных двенадцати человек восемь работали, пока четверо отдыхали. Работали все, включая капитана. На судне установилось равенство, и если не братство, то, во всяком случае, добрые отношения. Иногда кто-нибудь, опрокидывая в люк ведро воды, выкрикивал: «Да здравствует Бангкок!» — а остальные смеялись. Но большей частью мы были молчаливы и серьезны, и нам хотелось пить. Ох, как хотелось пить! А воду приходилось расходовать осторожно. Порции были строго ограничены. Судно дымилось, солнце пылало… Передайте бутылку.

Мы испробовали все. Мы даже сделали попытку раскопать уголь и добраться до огня. Никакого толку, конечно, не получилось. Человек не мог оставаться внизу дольше одной минуты. Мэхон, спустившийся первым, потерял сознание, и матрос, отправившийся его вытаскивать, тоже лишился чувств. Мы вытащили их на палубу. Затем прыгнул вниз я, чтобы показать, как легко это делается. К тому времени они набрались опыта и удовольствовались тем, что выудили меня крюком, привязанным к половой щетке. Мне не хотелось спускаться за лопатой, оставшейся внизу.

Дело начало принимать скверный оборот. Мы спустили на воду баркас. Вторая шлюпка также была приготовлена к спуску. Была у нас и третья, четырнадцатифутовая, она находилась в надежном месте, на шлюпбалках у кормы.

Затем — о чудо! — дым внезапно пошел на убыль. Мы удвоили старания, заливая водой трюм судна. Через два дня дым исчез совершенно. На всех лицах появилась широкая улыбка. Это было в пятницу. В субботу никто не работал; следили за курсом — и только. Матросы выстирали свою одежду, умылись в первый раз за две недели и получили особый, праздничный обед. Они презрительно говорили о самовозгорании и утверждали, что такие ребята, как они, всегда сумеют положить этому конец. Почему-то мы все чувствовали себя так, словно получили большое наследство. Но отвратительный запах гари держался на судне. У капитана Бирда запали глаза и ввалились щеки. Раньше я никогда не замечал, как сильно он сгорблен и искривлен. Он и Мэхон степенно бродили вокруг люков и вентиляторов, втягивая носом воздух. Тут я вдруг заметил, что бедняга Мэхон очень, очень стар. Что же касается меня, то я был счастлив и горд, словно принимал участие в великом морском сражении. О юность!

Ночь была ясная. Утром мы увидели на горизонте мачты судна, возвращающегося на родину, — первое судно, какое мы встретили за несколько месяцев. Но мы наконец приближались к суше — Ява была от нас на расстоянии ста девяноста миль к северу.

На следующий день моя вахта была с восьми до двенадцати. За завтраком капитан заметил:

— Удивительно, как долго держится в каюте этот запах.

Около десяти часов, когда старший помощник был на корме, я на секунду спустился на среднюю палубу. Верстак плотника стоял за грот-мачтой; я прислонился к нему, посасывая трубку, а плотник, молодой парень, вступил со мной в разговор. Он сказал:

— Мне кажется, мы с этим нехудо справились, правда, сэр?

И тут я заметил, что этот дурень старается повалить верстак. Я коротко сказал:

— Не надо, Чипе, — и вдруг испытал странное ощущение, нелепый обман чувств: мне показалось, что я каким-то образом очутился в воздухе. Я услыхал что-то похожее на чудовищный вздох, словно тысяча великанов одновременно сказали: «Уф!» — и почувствовал тупой удар, от которого вдруг заныли ребра. Сомнений быть не могло — я поднялся на воздух, и тело мое описывало короткую параболу. Как ни быстро это произошло, но в голове моей промелькнули самые разнообразные мысли, и, насколько я помню, в таком порядке: «Плотник тут ни при чем… Что же это такое?.. Какая-то катастрофа… Подводный вулкан?.. Уголь, газ!.. Ей-богу, мы взлетели на воздух… все убиты… Я лечу в задний люк… Там огонь…»

В момент взрыва угольная пыль в трюме пылала красноватым тусклым пламенем. Бесконечно малая доля секунды прошла с тех пор, как покачнулся верстак, и я уже лежал врастяжку на грузе. Я вскочил и выкарабкался наверх с такой быстротой, словно меня отбросило. Палуба была завалена обломками, лежавшими поперек, как деревья в лесу после урагана; передо мной развевался огромный занавес из грязных лохмотьев, — то был грот, разорванный в клочья. Я подумал: «Сейчас повалятся мачты» — и поспешил убраться с дороги. На четвереньках я дополз до кормового трапа. Первый, кого я тут увидел, был Мэхон, с глазами, как блюдца, и с разинутым ртом, длинные седые волосы стояли дыбом, окружая его голову серебряным нимбом. Он только что собрался спуститься вниз, когда верхняя палуба начала двигаться, подниматься и на его глазах превратилась в щепки, а он окаменел на верхней ступеньке. Я смотрел на него, не веря своим глазам, а он глядел на меня как-то странно, испуганно-любопытным взглядом. Я не знал, что у меня нет ни волос, ни бровей, ни ресниц; не знал, что от моих пробивающихся усиков не осталось следа, а лицо мое черно, одна щека ободрана, нос рассечен, по подбородку течет кровь. Я потерял фуражку, одну туфлю и в клочья изорвал рубашку. Обо всем этом я не имел понятия. Я был поражен тем, что судно все еще держится на воде, корма цела, и — мало того — я вижу перед собой живого человека. И ясное небо и невозмутимое море привели меня в изумление. Кажется, я ждал увидеть их извивающимися от ужаса… Передайте бутылку…

Вдруг раздался голос, окликающий судно, — не то он шел издали, не то с неба, я не мог решить. А затем я увидел капитана; он сошел с ума. Он взволнованно спросил меня:

— Где стол из кают-компании? — И этот вопрос подействовал на меня потрясающе. Вы понимаете, я только что взлетел на воздух и весь дрожал от этого испытания, — я не был уверен, жив ли я. Мэхон затопал на него ногами и заорал:

— Господи помилуй! Да разве вы не видите, что верхняя палуба взорвалась?

Ко мне вернулся голос, и я пролепетал, словно сознаваясь в каком-то допущенном мною серьезном пренебрежении своим долгом:

— Я не знаю, где стол из кают-компании.

Это походило на нелепый сон.

Знаете, что ему затем понадобилось? Ему понадобилось обрасопить реи. Очень спокойно, словно погруженный в размышления, он настаивал на том, чтобы обрасопить фока-рею.

— Я не знаю, остался ли кто-нибудь в живых, — чуть не со слезами сказал Мэхон.

— Наверно, — кротко возразил тот, — народу осталось достаточно, чтобы обрасопить фока-рею.

Старик, оказывается, был в своей каюте и заводил хронометры, когда от сотрясения закружился волчком. Тотчас же, — как он впоследствии рассказывал, — ему пришло в голову, что судно на что-то наскочило, и он выбежал в кают-компанию. Там он увидел, что стол куда-то исчез: верхняя палуба взорвалась, и стол, конечно, провалился в кладовую. На том месте, где мы еще сегодня утром завтракали, он увидел огромную дыру в полу. Это было в высшей степени таинственно и поразило его ужасно, а потому все, что он увидел и услышал, выйдя на палубу, показалось ему пустяком по сравнению с исчезнувшим столом. И, заметьте, он тотчас же обратил внимание, что у штурвала никого нет, и его барк изменил курс, — и первой его мыслью было повернуть носом эту жалкую, ободранную, тлеющую скорлупу к месту ее назначения. Бангкок! — вот куда он стремился. Говорю вам, этот тихий, сгорбленный, кривоногий, чуть ли не уродливый человек, благодушно не ведая о нашем потрясении, был велик, охваченный одной идеей. Повелительным жестом он послал нас на нос, а сам встал у штурвала.

Да, вот что мы сделали прежде всего — обрасопили реи на этой развалине! Убитых не оказалось, не было даже тяжело раненных, но все более или менее пострадали. Нужно было их видеть! Иные в лохмотьях, с черными лицами, как у угольщиков, как у трубочистов, с круглыми головами, которые казались остриженными под гребенку, но на самом деле были опалены до самой кожи. Другие, из нижней вахты, проснулись, когда их выбросило из рухнувших коек, и теперь все время дрожали и продолжали стонать даже за работой. Но работали все. Эти парни из Ливерпуля были хорошей закваски, — я в этом убедился на опыте. Ее дает море — необъятный простор и одиночество, облекающее темную, стойкую душу. Да! Мы спотыкались, ползли, падали, обдирали кожу с колен — и натягивали снасти. Мачты держались, но мы не знали, сильно ли они обгорели там, внизу. Ветра почти не было, но длинные валы набегали с запада и раскачивали судно. Мачты могли рухнуть с минуты на минуту. Мы с опаской на них поглядывали. Нельзя было предвидеть, в какую сторону они упадут.

Затем мы отступили на корму и огляделись вокруг. Палуба была завалена досками, стоявшими на ребре, досками, торчащими стоймя, щепками, кусками дерева. Мачты вздымались над этим хаосом, как огромные деревья над переплетенным кустарником. Между обломками медленно, лениво двигалось что-то беловатое, что-то напоминающее грязный туман. Дым невидимого пожарища снова стал пробиваться наверх, волочась, словно ядовитое густое облако в долине, заваленной сухими дровами. Ленивые завитки уже начали подниматься над грудой щенок. Кое-где куски дерева торчали стоймя, как столбы. Часть кофель-планки, оторвавшись, прорезала (роковые паруса, и сквозь дыру — в отвратительно грязном парусе — виднелся ослепительно голубой клочок неба. Несколько досок, скрепленных вместе, упали на кофель-планку, и один конец выступал за борт, как сходни, ведущие в пустоту, через глубокое море к смерти, — словно приглашая нас тотчас же пройти по доскам и покончить с нашими нелепыми заботами. И все время кто-то — воздух, небо или призрак, — кто-то невидимый, окликал судно.

Один из нас догадался поглядеть за борт, а там оказался рулевой, инстинктивно бросившийся в воду, а теперь торопившийся вернуться назад. Он орал и плыл с резвостью тритона, не отставая от судна. Мы бросили ему трос и втащили наверх, мокрого и оробевшего. Капитан отошел от штурвала и встал в сторонке; опустив локоть на поручни и подперев голову; он задумчиво смотрел на море. Каждый спрашивал себя: «Что же дальше?» Я думал: «Вот это уж не шутка. Хотел бы я знать, что произойдет?..». О юность!

Вдруг Мэхон увидел далеко за кормой пароход. Капитан Бирд сказал:

— Может быть, мы еще спасем барк.

Мы подняли два флага — на международном языке моря они означали: «Горим. Нужна помощь немедленно». Пароход стал быстро расти и вскоре ответил нам двумя флагами на фок-мачте: «Иду на помощь».

Через полчаса пароход стоял на траверсе, с наветренной стороны, на расстоянии оклика, и слегка покачивался на волнах. Машины его были остановлены. Мы потеряли свое хладнокровие и все вместе возбужденно заорали: «Нас взорвало!» Человек в белом шлеме, стоявший на мостике, крикнул: «Да, да! Хорошо!» — улыбаясь, закивал головой и успокоительно замахал руками, словно обращаясь к испуганным детям. Одна из шлюпок была спущена на воду; четыре гребца-калаши, разбивая волны длинными веслами, направили ее к нам. Тут я впервые увидел матросов малайцев. С тех пор я их хорошо узнал, но тогда меня поразило их равнодушие: они подплыли к борту, и носовой гребец, удерживавший шлюпку, прицепленную крюком к нашим грот-русленям, не удостоил и посмотреть на нас. Я подумал, что люди, которые взлетели на воздух, заслуживают большего внимания.

Маленький человечек, сухой, как щепка, и проворный, как обезьяна, вскарабкался наверх. Это был старший помощник. Он окинул взглядом судно и крикнул:

— Ох, ребята, нужно вам отсюда убираться!

Мы молчали. Отойдя в сторону, он несколько минут говорил с капитаном, — казалось, в чем-то его убеждал. Затем они вместе отправились на пароход.

Когда вернулся наш шкипер, мы узнали, что пароход «Соммервилл», с капитаном Нэшом, идет из Западной Австралии через Батавию в Сингапур, с почтой. Было условлено, что он доведет нас на буксире до Энжера или, если возможно, до Батавии, где мы можем затушить пожар, просверлив в трюме дыры, а затем продолжать путь в Бангкок.

Старик, казалось, был очень возбужден.

— Мы все-таки дойдем! — свирепо сказал он Мэхону. И погрозил в небо кулаком. Никто не проронил ни слова.

В полдень пароход взял нас на буксир. Он шел впереди, высокий и узкий, а то, что осталось от «Джуди», следовало за ним на конце семидесятисаженного кабельтова, — скользило быстро, словно облако дыма с торчащими верхушками мачт. Мы поднялись наверх, чтобы убрать паруса, и кашляли на реях. Вы представляете себе, как мы там, наверху, старательно убирали паруса на этом судне, обреченном никуда не прийти? Не было человека, который бы не опасался, что в любой момент мачты могут рухнуть. Сверху не видно было судна за облаком дыма. Люди работали усердно, обнося сезень.

— Эй! Кто там на марсе! Крепите паруса! — кричал снизу Мэхон.

Вы это понимаете? Не думаю, чтобы кто-нибудь из матросов рассчитывал спуститься вниз обычным путем. Когда же мы очутились внизу, я слышал, как они говорили друг другу:

— Уж я думал, мы все полетим за борт вместе с мачтами. Черт меня подери, если я этого не думал!

— Да, и я то же самое себе говорил, — устало отзывалось другое помятое и забинтованное пугало. И заметьте — это были люди, не привыкшие к повиновению! Постороннему наблюдателю они могли показаться сбродом бездельников, не заслуживающих снисхождения. Что побуждало их к этому — что побуждало их слушаться меня, когда я, сознательно восхищаясь создавшимся положением, заставлял их старательно убирать паруса? Они не были профессионалами, они не видели хороших примеров, не знали похвал. Ими руководило не чувство долга; все они прекрасно умели лениться и уклоняться от работы, когда им приходила охота бездельничать, — а это бывало очень часто. Играли ли тут роль два фунта десять шиллингов в месяц? — Они считали свое жалованье ничтожным. Нет, что-то было в них, что-то врожденное, неуловимое и вечное. Я не говорю, что команда французского или немецкого торгового судна не сделает того же, но сделает она это по-иному. В них было что-то завершенное, что-то твердое и властное, как инстинкт; в них проявился тот дар добра или зла, какой порождает расовое отличие, формирует судьбы наций.

В тот вечер, в десять часов, мы в первый раз увидели огонь, с которым вели борьбу. От быстрого буксирования тлеющие угли разгорелись. Голубое пламя показалось на носу, под обломками палубы. Оно колебалось и как будто ползло, словно огонек светлячка. Я первый его заметил и сказал об этом Мэхону.

— Значит, игра кончена, — заявил он, — нужно прекратить буксирование, иначе судно взорвется разом — от носа до кормы — раньше, чем мы успеем отсюда убраться.

Мы подняли крик, стали звонить в колокол, чтобы привлечь их внимание, — они продолжали буксировать. Наконец Мэхону и мне пришлось ползком пробраться на нос и разрубить топором трос. Не было времени сбрасывать найтовы. Возвращаясь на корму, мы видели, как красные языки лижут груды щепок у нас под ногами.

Конечно, на пароходе вскоре заметили исчезновение троса. Пароход дал громкий свисток, огни его описали широкий круг, он подошел к нам и остановился. Мы все столпились на корме и глядели на него. Каждый матрос спас какой-нибудь узелочек или мешок. Внезапно конический язык пламени с искривленным концом метнулся вверх и отбросил на черное море светлый круг, в центре которого покачивались на волнах два судна. Капитан Бирд, неподвижный и молчаливый, несколько часов просидел на крышке люка; теперь он медленно поднялся и встал перед нами у вантов бизани. Капитан Нэш крикнул:

— Переходите на пароход! Торопитесь! У меня почта на борту. Я отвезу вас и ваши шлюпки в Сингапур.

— Благодарю вас! Нет, — сказал наш шкипер. — Мы должны оставаться на судне до самого конца.

— Я не могу больше ждать, — отозвался тот. — Вы понимаете — почта.

— Да, да! У нас все благополучно!

— Хорошо! Я сообщу о вас в Сингапуре… Прощайте!

Он махнул рукой. Наши матросы спокойно побросали свои узелки. Пароход поплыл вперед и, выйдя из освещенного круга, сразу исчез для нас, так как яркий огонь слепил нам глаза. И тут я узнал, что буду назначен командиром маленькой шлюпки и так впервые увижу Восток. Мне это понравилось, и верность старому судну понравилась мне. Мы останемся с ним до конца. О чары юности! Огонь юности — более ослепительный, чем пламя пылающего судна! Огонь, бросающий магический свет на широкую землю, дерзко рвущийся к небу! Его гасит время, более жестокое, безжалостное и горькое, чем море, — и этот огонь, подобно пламени пылающего судна, окружен непроглядной ночью.

Старик, по своему обыкновению, мягко и непреклонно сообщил нам, что наш долг постараться спасти для страхового общества хоть кое-что из инвентаря. И вот мы отправились на корму и принялись за работу, а нос судна ярко пылал. Мы вытащили кучу хлама. Чего только мы не тащили! Старый барометр, прикрепленный невероятным количеством винтов, едва не стоил мне жизни: меня внезапно окутал дым, и я еле успел выскочить. Мы извлекли запасы провианта, бухты тросов, куски парусины; корма стала походить на базар, а шлюпки были загромождены до планшира. Можно было подумать, что старик хочет забрать побольше вещей с судна, на котором он впервые стал капитаном. Он был очень-очень спокоен, но, видимо, утратил душевное равновесие. Вы не поверите: он хотел взять с собой в баркас трос стоп-анкера и верп[32]. Мы почтительно сказали: «Да, да, сэр!» — и украдкой отправили и то и другое за борт. Туда же мы спихнули тяжелую аптечку, два мешка с зеленым кофе, жестянки с красками — подумайте, с красками! — и кучу других вещей. Затем мне приказано было спуститься с двумя матросами в шлюпки, заняться укладкой и быть наготове, когда настанет момент покинуть судно.

Мы все привели в порядок, поставили мачту в баркасе для нашего шкипера, а затем я рад был на минутку присесть. Лицо у меня было в ссадинах, все тело ныло, я ощущал каждое свое ребро и готов был поклясться, что свихнул себе позвоночный хребет. Шлюпки, привязанные у кормы, лежали в глубокой тени, а вокруг море было освещено ярким заревом пожара. На носу вздымалось к небу гигантское пламя. Слышался шум, напоминающий взмахи крыльев и раскаты грома; раздавался треск, глухие удары, и из огненного конуса сыпались искры.

Судно было повернуто бортом к волнам, и больше всего мне досаждало то, что при таком слабом ветре трудно было удерживать шлюпки за кормой, где они находились в безопасности; с упрямством, свойственным шлюпкам, они старались пролезть под подзор и затем раскачиваться у борта. Они ударялись о корпус, слишком близко подходили к огню, а судно надвигалось на них, и в любой момент могли упасть за борт мачты. Я и два моих матроса изо всех сил отталкивались веслами и баграми, но это занятие надоедало, так как не было смысла мешкать здесь дольше. Мы не видели тех, что остались на борту, и понятия не имели о причине задержки. Матросы потихоньку ругались, и мне приходилось не только работать самому, но и понукать их, а им больше всего хотелось растянуться на дне шлюпки и махнуть на все рукой.

Наконец я крикнул:

— Эй, вы, там, на палубе!

И кто-то свесился за борт.

— Мы готовы, — сказал я. Голова исчезла и вскоре опять появилась:

— Хорошо, сэр. Капитан говорит, что нужно удерживать шлюпки подальше от борта.

Прошло с полчаса. Вдруг раздался оглушительный грохот, треск, звон цепей, шипенье воды, и вылетели миллионы искр в трепещущем столбе дыма, косо вздымавшемся над судном. Крамболы сгорели, и два раскаленных докрасна якоря пошли ко дну, унося с собой двести саженей раскаленной цепи. Судно содрогнулось, судорожно заколебалось пламя, и рухнула фор-брам-стеньга. Она метнулась вниз, как огненная стрела, нырнула и тотчас же выскочила и спокойно поплыла неподалеку от шлюпок, очень черная на светящемся море. Я снова окликнул судно. Спустя некоторое время один из матросов сообщил мне неожиданно бодрым, но заглушенным голосом, словно он пытался говорить с закрытым ртом: «Сейчас идем, сэр» — и скрылся. Долгое время я ничего не слышал, кроме рева пожара. Раздавались также какие-то свистящие звуки. Шлюпки подпрыгивали, натягивали фалини, игриво наскакивали друг на друга, стукались бортами или, несмотря на наши старания, все вместе дружно ударялись о кузов судна. Терпение мое лопнуло, и, забросив трос, я вскарабкался на корму.

Там было светло как днем. Поднявшись на корму, я ужаснулся при виде огненной завесы, а жара показалась мне сначала невыносимой. Капитан Бирд, подогнув ноги и подложив одну руку под голову, спал на диванных подушках, притащенных из каюты; отблески пламени дрожали на его лице. А знаете, чем занимались остальные? Они сидели на палубе вокруг открытого ящика, ели хлеб с сыром и тянули из бутылок портер.

На заднем плане огненные языки извивались над их головами, а они, как саламандры, казалось, превосходно чувствовали себя и напоминали шайку отчаянных пиратов. Огонь сверкал в белках их глаз и освещал белую кожу, проглядывавшую сквозь дыры разорванных рубах. Все они словно побывали в битве — забинтованные головы, подвязанные руки, колени, обмотанные грязными лохмотьями, — и каждый сжимал между колен бутылку, а в руке держал кусок сыру. Мэхон поднялся на ноги. Красивая голова, орлиный профиль, длинная белая борода и раскупоренная бутылка в руке делали его похожим на одного из отважных морских разбойников древности, веселившихся на кровавом пиру.

— Последняя трапеза на борту, — торжественно объяснил он. — Мы весь день ничего не ели, и глупо было бы бросать всю эту провизию. — Потом он указал бутылкой на спящего шкипера. — Он сказал, что не может проглотить ни кусочка, вот я и уложил его, — продолжал он и, заметив мои вытаращенные глаза, прибавил: — Не знаю, известно ли вам, молодой человек, что он не спал уже несколько суток, а в шлюпках будет не до сна.

— И никаких шлюпок не будет, если вы проваландаетесь здесь долго! — с негодованием воскликнул я. Подойдя к шкиперу, я стал трясти его за плечо. Наконец он открыл глаза, но не пошевельнулся.

— Пора покинуть судно, сэр, — спокойно сказал я. Он с трудом поднялся, поглядел на пламя, поглядел на море, сверкающее вокруг судна и черное, как чернила, вдали, поглядел на звезды, тускло мерцающие сквозь тонкую вуаль дыма на небе, черном, как Эреб.

— Младшие, вперед! — сказал он.

И один из матросов утер рот рукой, встал, перелез через борт и скрылся. Остальные последовали за ним. Один приостановился, допил свою бутылку и, размахнувшись, швырнул ее в огонь.

— Получай! — крикнул он.

Шкипер, безутешный, все еще медлил, и мы ненадолго оставили его одного попрощаться с первым судном, бывшим под его командой. Наконец я снова подошел и увел его. Как раз вовремя. Железо на корме накалилось.

Перерубили фалинь, и три шлюпки, связанные вместе, отделились от судна. Мы покинули его ровно через шестнадцать часов после взрыва. Мэхон командовал второй шлюпкой, а я — самой маленькой, четырнадцатифутовой. Баркас вместил бы нас всех, но шкипер сказал, что мы должны спасти побольше вещей для страхового общества, — вот как я принял первое свое командование. В моей шлюпке сидели два матроса; мы взяли с собой мешок сухарей, несколько жестянок с мясом и маленький бочонок с водой. Мне было приказано держаться близ баркаса, чтобы в случае непогоды мы могли пересесть в него.

А знаете, что я думал? Я решил при первой же возможности отделиться от остальной компании. Мне хотелось, чтобы ничто не мешало первому моему командованию, Я не собирался идти с эскадрой, раз мне представляется случай плыть самостоятельно. Я сам пристану к берегу. Я перегоню остальные шлюпки. Юность, юность! Юность глупая, очаровательная и чудесная!

Но мы не сразу пустились в путь. Мы должны были видеть последние минуты судна. И шлюпки кружили в ночи, поднимаясь и опускаясь на волнах. Матросы дремали, просыпались, вздыхали, охали. Я смотрел на горящее судно.

Под темным небом оно ярко пылало на диске пурпурного моря, прорезанного кроваво-красными отблесками, — на диске сверкающей и зловещей воды. Пламя, огромное и одинокое, высоко вздымалось над океаном, а из вершины его клубился в небо черный дым. Судно пылало неистово, скорбное и величественное, словно погребальный костер, зажженный на море, в ночи, под звездами. Великолепная смерть пришла, как милость, как дар, как награда этому старому судну в конце его трудового пути. Созерцание того, как испускает судно свой дух, поручая его звездам и морю, волновало, словно зрелище великолепного триумфа. Мачты упали перед самым рассветом; искры вспыхнули и закружились в вихре и, казалось, огнем наполнили ночь, терпеливую и зоркую необъятную ночь, молчаливо нависшую над морем. На рассвете от судна оставалась только обуглившаяся скорлупа, она тихо плыла под облаком дыма, неся тлеющую массу угля.

Тогда мы взялись за весла, и шлюпки одна за другой, словно в процессии, обошли останки судна. Баркас шел впереди. Когда мы плыли мимо кормы, тонкий язык пламени злобно рванулся к нам, и вдруг нос судна стал погружаться в воду, и с шипеньем поднялся пар. Последней затонула уцелевшая корма, но краска сошла с нее, потрескалась, облупилась, — не стало букв, не стало слов и непреклонного девиза, подобного душе судна, оно не могло бросить навстречу восходящему солнцу свой символ веры и свое имя.

Мы держали путь на север. Поднялся свежий ветер, и к полудню шлюпки в последний раз сошлись вместе. На моей не было ни мачты, ни паруса, но я сделал мачту из запасного весла, а парус смастерил из тента, использовав вместо реи — багор. Пожалуй, такой парус был не для шлюпки, но я имел удовольствие убедиться, что могу обогнать своих спутников, если ветер дует с кормы. Мне пришлось их подождать. Мы поглядели на карту, вместе позавтракали сухарями с водой и получили последние инструкции. Они были несложны: плыть на север и по возможности держаться всем вместе.

— Будьте осторожны с этим штормовым парусом, Марлоу, — сказал капитан. А Мэхон, когда я гордо проплыл мимо его шлюпки, наморщил свой горбатый нос и крякнул:

— Вы очутитесь с вашим судном на дне, если будете зевать, молодой человек!

Старик он был язвительный!.. Пусть же глубокое море, где он спит теперь, баюкает его нежно, баюкает ласково до конца времен!

Перед заходом солнца ливень прошел над двумя шлюпками, оставшимися далеко за кормой, и после этого я потерял их из виду. На следующий день я сидел, управляя своей раковиной — первым моим судном, а вокруг меня были только небо да вода. После полудня я увидел далеко на горизонте верхние паруса какого-то судна, но промолчал, а мои матросы ничего не заметили. Вы понимаете, я боялся, не возвращается ли оно на родину, а мне вовсе не хотелось поворачивать вспять у самых врат Востока. Я держал курс на Яву, еще одно волшебное слово — такое же, как Бангкок! Я плыл много дней.

Мне нет нужды вам рассказывать, что значит плыть по морю в открытой шлюпке. Помню ночи и дни штиля, когда мы гребли, гребли, а шлюпка, как зачарованная, казалось, стояла на месте, обведенная кругом горизонта. Помню жару, помню ливни, заставлявшие нас до изнеможения вычерпывать воду (но наполнявшие наш бочонок), помню последние шестнадцать часов, когда рот стал сухим, как зола. А рулевое весло моего первого судна то и дело взлетало над волнующимся морем. До сей поры я не знал, какой я молодчина. Помню осунувшиеся лица, поникшие фигуры моих двух матросов и помню свою юность и то чувство, которое никогда уже не вернется: мне чудилось, что я могу жить вечно, переживу море, землю и всех людей, — обманчивое чувство, влекущее нас к радостям, к гибели, к любви, к тщетным усилиям — к смерти. Торжество силы, пламя жизни в горсточке праха, пламя в сердце — пламя, которое с каждым годом тускнеет, становится холоднее и гаснет, — гаснет слишком рано, слишком рано, раньше, чем сама жизнь.

Так я вижу Восток. Я видел сокровенные его уголки и заглянул в самую его душу, но теперь я вижу его всегда с маленькой шлюпки, вижу очертания высоких гор — голубых и далеких утром, туманных в полдень, зубчатых и пурпурных на закате. Я ощущаю в своей руке весло, а перед моими глазами видение палящей синевы моря. И вижу бухту, широкую бухту, гладкую, как стекло, и полированную, как лед; она мерцает в темноте. Красный огонь горит вдали, на темной полосе суши, а ночь мягкая и теплая. Ноющими руками мы поднимали весла, и вдруг дыхание ветра — дыхание слабое, теплое, пропитанное странным ароматом цветов и запахом леса, — вырывается из тихой ночи — первый вздох Востока, коснувшийся моего лица. Этого мне не забыть. Вздох неосязаемый и порабощающий, как чары, как шепот, сулящий таинственные наслаждения.

Мы гребли эти последние одиннадцать часов. Гребли двое, а тот, чья очередь была отдыхать, сидел у румпеля. Мы увидели в этой бухте красный огонь и держали курс на него, догадываясь, что идем в какой-нибудь маленький приморский порт. Мы миновали два иностранных судна с высокой кормой, спящих на якоре, и, приблизившись к огоньку, теперь сильно потускневшему, ударились носом о выступ пристани. От усталости мы ничего не видели. Мои матросы побросали весла и, словно трупы, повалились с банок. Я привязал шлюпку к свае. Ласково журчал прибой. Берег был окутан душистым мраком; вырисовывались смутные массы — быть может, колоссальные купы деревьев — немые и фантастические тени. У подножия их мерцал — полукругом берег слабым призрачным светом. Не видно было ни одного огонька, не слышно ни шороха, ни звука. Таинственный Восток раскинулся передо мной ароматный, как цветок, молчаливый, как смерть, темный, как могила.

А я сидел несказанно усталый и ликовал, как победитель, бодрствующий и зачарованный, словно перед лицом глубокой роковой тайны.

Плеск весел, равномерные удары, отражающиеся на поверхности воды и подчеркнутые молчанием берега, заставили меня подпрыгнуть. Шлюпка, европейская шлюпка входила в бухту. Я произнес имя умершей, я окликнул:

— «Джуди»!

В ответ я услышал слабый крик.

Это был капитан. Я опередил флагманское судно на три часа и рад был снова услышать голос старика, дрожащий и усталый:

— Это вы, Марлоу?

— Не ударьтесь о выступ пристани, сэр! — крикнул я.

Он подошел осторожно и бросил вместо якоря свинцовый трос, который мы спасли — для страхового общества. Я отпустил свой трос и стал бок о бок с ним. Он понуро сидел на корме, весь мокрый от росы, сложив руки на коленях. Матросы его уже заснули.

— Мы пережили ужасные дни, — прошептал он. — Мэхон отстал немного.

Мы переговаривались шепотом — тихим шепотом, словно боялись потревожить землю. Пушки, гром, землетрясение не разбудили бы наших матросов.

Обернувшись, я увидел на море яркий огонь, плывущий в ночи.

— Пароход идет мимо бухты, — сказал я. Но он не прошел мимо, а завернул в бухту и бросил якорь неподалеку от нас.

— Я хочу, — сказал старик, — чтобы вы узнали, не английское ли это судно. Может быть, они доставят нас куда-нибудь.

Он, видимо, был взволнован. Я растолкал одного из моих матросов и, приведя его в состояние сомнамбулизма, дал ему весло, сам взял другое и повел шлюпку на огни парохода.

Там слышались голоса, металлический стук вырывался из машинного отделения, на палубе раздавались шаги. Иллюминаторы светились — круглые, как широко раскрытые глаза. Двигались тени. Высоко на мостике стоял какой-то человек. Он услыхал плеск наших весел.

А потом, не успел я раскрыть рот, как Восток заговорил со мной, но заговорил голосом Запада. Поток слов ворвался в загадочное роковое молчание — чужеземных злых слов, перемешанных с отдельными словами и даже целыми фразами на добром английском языке, менее странными, но еще более удивительными. Человек неистово ругался, залп проклятий нарушил торжественный покой бухты. Он начал с того, что обозвал меня свиньей, затем в бурном темпе перешел к недостойным упоминания эпитетам — по-английски. Человек там, наверху, ругался на двух языках с неподдельным бешенством, и я почти готов был поверить, что чем-то согрешил против гармонии вселенной. Я едва мог его разглядеть, но мне показалось, что он доведет себя до припадка.

Вдруг он замолчал и стал фыркать и отдуваться, как дельфин. Я спросил:

— Скажите, пожалуйста, что это за пароход?

— А? Что? А вы кто такой?

— Экипаж английского барка, сгоревшего на море. Мы вошли сюда сегодня ночью. — Я — второй помощник. Капитан находится в баркасе и хочет знать, не доставите ли вы нас куда-нибудь.

— О бог ты мой! А я думал… Это «Небесный» из Сингапура, идет в обратный рейс. Я сговорюсь с вашим капитаном утром… и… Скажите… вы слыхали меня только что?

— Я думаю, вся бухта вас слышала.

— Я вас принял за береговую шлюпку. Понимаете, этот проклятый лентяй смотритель опять заснул, черт бы его побрал! Огонь погас, и я едва не врезался носом в этот чертов мол! Третий раз он мне устраивает такую штуку. Я вас спрашиваю, может кто-нибудь терпеть такое положение? От этого с ума можно спятить. Я на него пожалуюсь… Я заставлю помощника нашего резидента прогнать его к черту… Видите — огня нет! Погас, не так ли? Я вас беру в свидетели, что огня нет. А он должен быть. Красный огонь на…

— Там был огонь, — кротко сказал я.

— Но он погас! О чем тут толковать? Вы сами видите, что он погас. Когда ведешь ценный пароход вдоль этого проклятого берега, вам нужен огонь. Я его — этого лентяя — допеку на его негодной пристани! Вот увидите. Я…

— Значит, я могу сказать моему капитану, что вы нас берете? — перебил я.

— Да, я вас заберу. Спокойной ночи! — отрывисто бросил он.

Я вернулся назад, снова привязал шлюпку к свае и наконец заснул. Я узнал молчание Востока. Я услыхал его голос. Но когда я снова открыл глаза, меня встретило молчание такое полное, что, казалось, оно никогда не нарушалось. Я лежал, залитый потоком света, а небо никогда еще не бывало таким далеким, таким высоким. Я открыл глаза и лежал неподвижно.

И тогда я увидел людей Востока — они глядели на меня. Вдоль всего мола толпились люди. Я видел коричневые, бронзовые, желтые лица, черные глаза, блеск, краски восточной толпы. И все эти люди глядели на меня в упор, неподвижные, молчаливые; не слышно было ни шепота, ни вздоха. Они глядели вниз, на шлюпки, на спящих людей, в ночи пришедших к ним с моря. Все было недвижимо. Верхушки пальм вырисовывались на фоне неба. Ни одна ветка не шевелилась на берегу. Темные крыши проглядывали кое-где сквозь густую зелень, между листьев, блестящих и неподвижных, словно выкованных из тяжелого металла. То был Восток древних мореплавателей — такой старый, такой таинственный, ослепительный и мрачный, живой и неизменный, исполненный обещаний и опасности. И это были люди Востока.

Я неожиданно приподнялся. Волнение пробежало по толпе из конца в конец; зашевелились головы, покачнулись тела; волнение пробежало по молу, словно рябь на воде, словно ветерок в поле, — и снова все замерло. Я вижу: широко раскинувшаяся бухта; сверкающие пески; богатая растительность причудливой зеленой окраски; море, синее, как во сне; внимательные лица, яркие краски, отраженные в воде; изгиб берега; мол, иностранное судно с высокой кормой, неподвижно застывшее, и три шлюпки с усталыми спящими людьми с Запада; они не видят ни земли, ни людей, не чувствуют лучей палящего солнца. Они спали на банках, спали, свернувшись на корме, в небрежной позе мертвецов. Голова старого шкипера, лежавшего на корме баркаса, поникла на грудь, и казалось — он никогда не проснется. Дальше я увидел длинную белую бороду старика Мэхона, лежавшую на его груди, его лицо, обращенное к небу, — словно пуля пронзила его здесь, у румпеля. Один матрос спал на носу шлюпки, обняв обеими руками форштевень, а щекой прижавшись к планширу. Восток созерцал их безмолвно.

С тех пор я познал его очарование; я видел таинственные берега, спокойные воды, земли темных народов, где Немезида украдкой подстерегает, преследует и настигает многих представителей расы победителей, гордых своею мудростью, своим знанием, своею силой. Но для меня в этом видении моей юности — весь Восток. Он открылся мне в то мгновение, когда я — юноша впервые взглянул на него. Я пришел к нему после битвы с морем — и я был молод, и я видел, что он глядит на меня. И это все, что у меня осталось! Только мгновение; миг напряжения, романтики, очарования — юности!.. Дрожь солнечного света на незнакомом берегу, время, чтобы вспомнить, вздохнуть и… прощай! Ночь… прощай…

Он отхлебнул из стакана.

— Ах, доброе старое время… Доброе старое время… Юность и море! Чары и море! Славное сильное море, — соленое, горькое море, которое умеет нашептывать и реветь и убивать…

Он снова хлебнул вина.

— Что же чудесней — море, само море, или, может быть, юность? Кто знает? Но вы — все вы получили кое-что от жизни: деньги, любовь — то, что можно получить на суше… скажите же мне: не лучшее ли то было время, когда мы были молоды и скитались по морям… Были молоды и ничего не имели, а море не дает ничего, кроме жестоких ударов, и нет-нет предоставит вам случай почувствовать вашу силу… только это и дает оно вам, о ней-то все вы и сожалеете.

И все мы кивнули ему — финансист, бухгалтер, адвокат, — все мы кивнули ему через стол, который, словно неподвижная полоса темной воды, отражал наши лица, изборожденные морщинами, лица, отмеченные печатью труда, разочарований, успеха, любви; отражал наши усталые глаза; они глядят пристально, они глядят тревожно, они всматриваются во что-то за пределами жизни — в то, что прошло, и чего все еще ждешь, — прошло невидимое, во вздохе, вспышке — вместе с юностью, силой, романтикой грез…

― СЕРДЦЕ ТЬМЫ ―

I

Яхта «Нелли» покачнулась на якоре – паруса ее были неподвижны – и застыла. Был прилив, ветер почти стих, а так как ей предстояло спуститься по реке, то ничего другого не оставалось, как бросить якорь и ждать отлива.

Перед нами раскрывалось устье Темзы, словно вход в бесконечный пролив. В этом месте море и небо сливались, и на ослепительной глади поднимающиеся с приливом вверх по реке баржи казались неподвижными; гроздья обожженных солнцем красноватых парусов, заостренных вверху, блестели своими полированными шпринтовами. Туман навис над низкими берегами, которые словно истаивали, сбегая к морю. Над Грейвсэндом легла тень, а дальше, вглубь, тени сгущались в унылый сумрак, застывший над самым большим и великим городом на земле.

Капитаном и владельцем яхты был директор акционерной компании. Мы четверо дружелюбно на него поглядывали, когда он, повернувшись к нам спиной, стоял на носу и смотрел в сторону моря. На всей реке никто так не походил на типичного моряка, как он. Он был похож на лоцмана, который для моряков олицетворяет собою все, что достойно доверия. Трудно было поверить, что его профессия влекла его не вперед, к этому ослепительному устью, но назад – туда, где сгустился мрак.

Как я уже когда-то говорил, все мы были связаны узами, какие налагает море. Поддерживая нашу дружбу в течение долгих периодов разлуки, эти узы помогали нам относиться терпимо к рассказам и даже убеждениям каждого из нас. Адвокат – превосходный старик – пользовался, вследствие преклонного своего возраста и многочисленных добродетелей, единственной подушкой, имевшейся на палубе, и лежал на единственном нашем пледе. Бухгалтер уже извлек коробку с домино и забавлялся, возводя строения из костяных плиток. Марлоу сидел скрестив ноги и прислонившись спиной к бизань-мачте. У него были впалые щеки, желтый цвет лица, прямой торс и аскетический вид; сидя с опущенными руками и вывернутыми наружу ладонями, он походил на идола. Директор, убедившись, что якорь хорошо держит, вернулся на корму и присоединился к нам. Лениво обменялись мы несколькими словами. Затем молчание спустилось на борт яхты. Почему-то мы не стали играть в домино. Мы были задумчивы и пребывали в благодушно-созерцательном настроении. День безмятежно догорал в ослепительном блеске. Мирно сверкала вода; небо, не запятнанное ни одним облачком, было залито благостным и чистым светом; даже туман над болотами Эссекса был похож на сияющую и тонкую ткань, которая, спускаясь с лесистых холмов, прозрачными складками драпировала низменные берега. Но на западе, вверх по течению реки, мрак сгущался с каждой минутой, как бы раздраженный приближением солнца.

И наконец, незаметно свершая свой путь, солнце коснулось горизонта и из пылающего, белого превратилось в тусклый красный шар, лишенный лучей и тепла, как будто этот шар должен был вот-вот угаснуть, пораженный насмерть прикосновением мрака, нависшего над толпами людей.

Сразу изменился вид реки, блеск начал угасать, а тишина стала еще глубже. Старая широкая река, не тронутая рябью, покоилась на склоне дня после многих веков верной службы людям, населявшим ее берега; она раскинулась невозмутимая и величественная, словно водный путь, ведущий к самым отдаленным уголкам земли. Мы смотрели на могучий поток и видели его не в ярком сиянии короткого дня, который загорается и угасает навеки, но в торжественном свете немеркнущих воспоминаний. И действительно, человеку, который с благоговением и любовью, как принято говорить, «отдал себя морю», нетрудно воскресить в низовьях Темзы великий дух прошлого. Поток, вечно несущий свою службу, хранит воспоминания о людях и судах, которые поднимались вверх по течению, возвращаясь домой на отдых, или спускались к морю, навстречу битвам. Река служила всем людям, которыми гордится нация, – знала всех, начиная от сэра Фрэнсиса Дрейка и кончая сэром Джоном Франклином; то были рыцари, титулованные и нетитулованные, – великие рыцари – бродяги морей. По ней ходили все суда, чьи имена, словно драгоценные камни, сверкают в ночи веков, – все суда, начиная с «Золотой лани» с круглыми боками, которая набита была сокровищами и после визита королевы выпала из славной легенды, и кончая «Эребом» и «Ужасом», стремившимися к иным завоеваниям и так и не пришедшими назад. Река знала суда и людей; они выходили из Дэтфорда, из Гринвича, из Эрита – искатели приключений и колонисты, военные корабли и торговые капитаны, адмиралы, неведомые контрабандисты восточных морей и эмиссары, «генералы» Восточного индийского флота. Те, что искали золота, и те, что стремились к славе, – все они спускались по этой реке, держа меч и часто – факел, посланцы власти внутри страны, носители искры священного огня.

Солнце зашло, сумерки спустились на реку, и вдоль берега начали загораться огни. На тинистой отмели ярко светил маяк Чепмен, поднимающийся словно на трех лапах. Огни судов скользили по реке – великое перемещение огней, которые приближались и удалялись. А дальше, на западе, чудовищный город все еще был отмечен зловещей тенью на небе – днем отмечало его сумрачное облако, а ночью – багровый отблеск под сверкающими звездами.

– И здесь тоже был один из мрачных уголков земли, – сказал вдруг Марлоу.

Из нас он был единственным, кто все еще плавал по морям. Худшее, что можно было о нем сказать, это то, что он не являлся типичным представителем своей профессии. Он был моряком, но вместе с тем и бродягой, тогда как большинство моряков ведет, если можно так выразиться, оседлый образ жизни. По натуре своей они – домоседы, и их дом – судно – всегда с ними, а также и родина их – море. Все суда похожи одно на другое, а море всегда одно и то же. На фоне окружающей обстановки, которая никогда не меняется, чужие берега, чужие лица, изменчивый лик жизни скользят мимо, завуалированные не ощущением тайны, но слегка презрительным неведением, ибо таинственным для моряка является только море – его владыка, – море, неисповедимое, как сама судьба. После рабочего дня случайная прогулка или пирушка на берегу открывает моряку тайну целого континента, и обычно моряк приходит к тому заключению, что эту тайну не стоило открывать. Рассказы моряков отличаются простотой, и смысл их как бы заключен в скорлупу ореха. Но Марлоу не был типичным представителем моряков (если исключить его любовь сочинять истории), и для него смысл эпизода заключался не внутри, как ядрышко ореха, но в тех условиях, какие вскрылись благодаря этому эпизоду: так благодаря призрачному лунному свету становятся иногда видимы туманные кольца.

Замечание его никому не показалось странным. Это было так похоже на Марлоу. Его выслушали в молчании. Никто не потрудился хотя бы проворчать что-нибудь в ответ. Наконец он заговорил очень медленно:

– Я думал о тех далеких временах, когда впервые появились здесь римляне, тысяча девятьсот лет назад… вчера… Свет, скажете вы, загорелся на этой реке во времена рыцарей? Да, но он был похож на пламя, разлившееся до равнине, на молнию в тучах. Мы живем при вспышке молнии – да не погаснет она, пока движется по орбите наша старая Земля! Но вчера здесь был мрак. Представьте себе настроение командира красивой… как они называются?.. ах да!.. триремы в Средиземном море, который внезапно получил приказ плыть на север. Он едет сушей, спешно пересекает земли галлов и принимает командование одним из тех судов, которые, если верить книгам, строились сотней легионеров в течение одного-двух месяцев… Какими ловкими парнями были, должно быть, эти люди!.. Представьте себе, что этот командир явился сюда, на край света… Море свинцовое, небо цвета дыма, судно неуклюжее, как концертино, а он поднимается вверх по реке, везет приказы, или товары, или… что хотите. Песчаные отмели, болота, леса, дикари… очень мало еды, пригодной для цивилизованного человека, и нет ничего, кроме воды из Темзы, чтобы утолить жажду. Здесь, нет фалернского вина, нельзя сойти на берег. Кое-где виднеется военный лагерь, затерявшийся в глуши как иголка в стоге сена. Холод, туман, бури, болезни, изгнание и смерть – смерть, притаившаяся в воздухе, в воде, в кустах. Должно быть, здесь люди умирали как мухи. И все-таки он это вынес. Вынес молодцом, не тратя времени на размышления, и только впоследствии хвастался, быть может, вспоминая все, что пришлось ему перенести. Да, то были люди достаточно мужественные, чтобы заглянуть в лицо мраку. Пожалуй, его поддерживала надежда выдвинуться, попасть во флот в Равенне, если найдутся в Риме добрые друзья и если пощадит его ужасный климат. И представьте себе молодого римлянина из хорошей семьи, облеченного в тогу. Он, знаете ли, слишком увлекался игрой в кости и, чтобы поправить свои дела, прибыл сюда в свите префекта, сборщика податей или купца. Он высадился среди болот, шел через леса и на какой-нибудь стоянке в глубине страны почувствовал, как глушь смыкается вокруг него, ощутил биение таинственной жизни в лесу, в джунглях, в сердцах дикарей. В эти тайны не могло быть посвящения. Он обречен жить в окружении, недоступном пониманию, что само по себе отвратительно. И есть в этом какое-то очарование, которое дает о себе знать. Чарующая сила в отвратительном. Представьте себе его нарастающее сожаление, желание бежать, беспомощное омерзение, отказ от борьбы, ненависть…

Марлоу умолк.

– Заметьте… – заговорил он снова, поднимая руку, обращенную к нам ладонью, и походя в этой позе, со скрещенными ногами, на проповедующего Будду, одетого в европейский костюм и лишенного цветка лотоса. – Заметьте: никому из нас эти чувства не доступны. Нас спасает сознание целесообразности, верное служение целесообразности. Но этим парням не на что было опереться. Колонизаторами они не были. Боюсь, что административные их меры были направлены лишь на то, чтобы побольше выжать. Они были завоевателями, а для этого нужна только грубая сила, – хвастаться ею не приходится, ибо она является случайностью, возникшей как результат слабости других людей. Они захватывали все, что могли захватить, и делали это исключительно ради наживы. То был грабеж, насилие и избиение в широком масштабе, и люди шли на это вслепую, как и подобает тем, что хотят помериться силами с мраком. Завоевание земли – большей частью оно сводится к тому, чтобы отнять землю у людей, которые имеют другой цвет кожи или носы более плоские, чем у нас, – цель не очень-то хорошая, если поближе к ней присмотреться. Искупает ее только идея, идея, на которую она опирается, – не сентиментальное притворство, но идея. И бескорыстная вера в идею – нечто такое, перед чем вы можете преклоняться и приносить жертвы.

Марлоу прервал свою речь. Огни скользили по реке – маленькие огоньки, зеленые, красные, белые; они преследовали друг друга, догоняли, сливались, потом снова разъединялись медленно или торопливо. В сгущающемся мраке движение на бессонной реке не прекращалось. Мы смотрели и терпеливо ждали – больше нечего было делать, пока не окончится прилив; но после долгого молчания, когда он нерешительно сказал: «Думаю, вы, друзья, помните, что однажды я сделался ненадолго моряком пресных вод», – мы поняли, что до начала отлива нам предстоит прослушать одну из неубедительных историй Марлоу.

– Я не хочу надоедать вам подробностями, касающимися того, что случилось со мной лично, – начал он, проявляя в этом замечании слабость многих рассказчиков, которые частенько не знают, чего хочет от них аудитория. – Но чтобы понять, какое впечатление это на меня произвело, вы должны знать, как я туда попал, что я там видел, как поднялся по реке к тому месту, где впервые встретил бедного парня. То был конечный пункт, куда можно было проехать на пароходе, и там была кульминационная точка моих испытаний; когда я ее достиг, свет озарил все вокруг меня и проник в мои мысли; происшествие было довольно мрачное… и печальное… ничем особенно не примечательное… и туманное. Но каким-то образом оно пролило луч света.

Если вы помните, я тогда только что вернулся в Лондон после долгого плавания в Индийском и Тихом океанах и в Китайском море. Восток я принял в хорошей дозе – провел там около шести лет. Вернувшись, я бродил без дела, мешая вам, друзья мои, работать и врываясь в ваши дома так, словно небо поручило мне призвать вас к цивилизации. Сначала мне это очень нравилось, но спустя некоторое время я устал отдыхать. Тогда я начал присматривать судно – труднейшая, скажу я вам, работа. Но ни одно судно даже смотреть на меня не хотело. И эта игра мне тоже надоела.

Когда я был мальчишкой, я страстно любил географические карты. Часами я мог смотреть на Южную Америку, Африку или Австралию, упиваясь славой исследователя. В то время немало было белых пятен на Земле, и, когда какой-нибудь уголок на карте казался мне особенно привлекательным (впрочем, привлекательными были все глухие уголки), я указывал на него пальцем и говорил: «Вырасту и поеду туда». Помню, одним из таких мест был Северный полюс. Впрочем, я там не бывал и теперь не собираюсь туда ехать. Очарование исчезло. Другие уголки были разбросаны у экватора и во всех широтах обоих полушарий. Кое-где я побывал и… но не будем об этом говорить. Остался еще один уголок – самое большое и самое, если можно так выразиться, белое пятно, – куда я стремился.

Правда, теперь его уже нельзя было назвать неисследованным: за время моего отрочества его испещрили названия рек и озер. Он перестал быть неведомым пространством, окутанным тайной, – белым пятном, заставлявшим мальчика мечтать о славе. Он сделался убежищем тьмы. Но была там одна река, могучая, большая река, которую вы можете найти на карте, – она похожа на огромную змею, развернувшую свои кольца; голова ее опущена в море, тело извивается по широкой стране, а хвост теряется где-то в глубине страны. Стоя перед витриной, я смотрел на карту, и река очаровывала меня, как змея зачаровывает птицу – маленькую глупенькую птичку. Потом я вспомнил о существовании крупного коммерческого предприятия – фирмы, ведущей торговлю на этой реке. «Черт возьми! – подумал я. – Они не могли бы торговать, если б не было у них каких-нибудь судов, пароходов, которые ходят по этой реке! Почему бы мне не добиться командования одним из пароходов?» Я шел по Флит-стрит и не мог отделаться от этой мысли. Змея меня загипнотизировала.

Да будет вам известно, что эта торговая фирма находилась на континенте, но у меня есть множество родственников, проживающих на континенте, ибо жизнь там, по их словам, дешева и менее отвратительна, чем принято думать.

Со стыдом признаюсь, что я начал им надоедать. Уже в этом была для меня новизна. Как вам известно, таким путем я не привык действовать. Я шел всегда своей дорогой, шел самостоятельно туда, куда хотел идти. Раньше я не подозревал, на что я способен, но, видите ли, теперь я чувствовал, что должен туда попасть во что бы то ни стало. Итак, я им надоедал. Мужчины говорили: «Дорогой мой!» – и ничего не делали. Тогда – поверите ли? – я обратился к женщинам. Я, Чарли Марлоу, заставил женщин добывать для меня место. О Господи! Но я был одержим навязчивой идеей. У меня была тетка, славная энтузиастка. Она мне написала: «Это будет очаровательно. Я готова для тебя сделать все, что угодно. Блестящая идея. Я знакома с женой одного видного администратора, человека, пользующегося большим влиянием…» и т. д. и т. д. Она готова была перевернуть небо и землю, чтобы раздобыть для меня место шкипера на речном пароходе, раз таково мое желание.

Конечно, место я получил – и очень скоро. Оказывается, фирму известили о том, что один из капитанов убит в стычке с туземцами. Таким образом, мне представился удобный случай, и тем сильнее захотелось мне туда поехать. Лишь много месяцев спустя, когда я сделал попытку разыскать останки убитого, мне сообщили, что ссора возникла из-за куриц. Да, из-за двух черных куриц! Датчанин Фрэслевен – так звали капитана – вообразил, что его обсчитали, и, сойдя на берег, начал дубасить палкой старшину деревушки. О, это меня нисколько не удивило, хотя, по слухам, Фрэслевен был самым кротким и смирным созданием. Несомненно, так оно и было; но он, знаете ли, уже провел два года в служении благородной идее и, должно быть, чувствовал потребность так или иначе поддержать свое достоинство. Поэтому он безжалостно колотил старого негра на глазах устрашенной толпы туземцев, пока какой-то парень – кажется, сын старшины, – доведенный до отчаяния воем старика, не попытался метнуть копье в белого человека. Конечно, оно вонзилось между лопатками. Тогда все население в ожидании всевозможных несчастий устремилось в лес, а на пароходе Фрэслевена тоже началась паника, и пароход отчалил; насколько мне известно, командование взял на себя механик. Впоследствии никто, видимо, не позаботился об останках Фрэслевена, пока я не явился и не занял его места. Я не мог предать дело забвению, но, когда мне представился наконец случай повстречаться с моим предшественником, трава, проросшая между ребрами, была достаточно высока, чтобы скрыть скелет. Все кости остались на своем месте. После его падения никто не прикасался к сверхъестественному существу. И деревня была покинута; черные подгнившие хижины покосились за упавшим частоколом. Поистине, бедствие постигло деревню. Население исчезло. Охваченные ужасом мужчины, женщины и дети скрылись в зарослях и так и не вернулись. Мне неизвестно, какая судьба постигла кур. Однако я склонен думать, что они достались служителям прогресса. Как бы то ни было, но благодаря этому славному подвигу я получил место раньше, чем начал по-настоящему надеяться на получение его.

Я метался как сумасшедший, чтобы поспеть вовремя; не прошло и сорока восьми часов, как я уже переплывал канал, чтобы явиться к моим патронам и подписать договор. Через несколько часов я прибыл в город, который всегда напоминает мне гроб повапленный. Несомненно, это предубеждение. Я без труда разыскал контору фирмы. То было крупнейшее предприятие в городе, и все, кого бы я ни встречал, одинаково отзывались о нем. Фирма собиралась эксплуатировать страну, лежащую за морем, и извлекать из нее сумасшедшие деньги.

Узкая и безлюдная улица, густая тень, высокие дома, бесчисленные окна с жалюзи, мертвое молчание, трава, проросшая между камнями, справа и слева величественные ворота, огромные массивные двери, оставленные полуоткрытыми. Я пролез в одну из этих щелей, поднялся по лестнице, чисто выметенной, не застланной ковром и наводящей на мысль о бесплодной пустыне, и открыл первую же дверь. Две женщины – одна толстая, другая худая – сидели на стульях с соломенными сиденьями и что-то вязали из черной шерсти. Худая женщина встала и, не переставая вязать, двинулась с опущенными глазами прямо на меня; я уже хотел посторониться, уступая ей дорогу, словно она была сомнамбулой, но как раз в этот момент она остановилась и подняла глаза. Платье на ней было гладкое, как чехол зонтика; не говоря ни слова, она повернулась и повела меня в приемную. Я назвал свое имя и осмотрелся по сторонам. Посередине стоял сосновый стол, вдоль стен выстроились простые стулья, а в конце комнаты висела большая карта, расцвеченная всеми цветами радуги. Немало места было уделено красной краске – на нее во всякое время приятно смотреть, ибо знаешь, что в отведенных ей местах люди делают настоящее дело, – много было голубых пятен, кое-где виднелись зеленые и оранжевые, а пурпурная полоса на восточном берегу указывала, что здесь славные пионеры прогресса распивают славное мартовское пиво. Но не в эти края собирался я ехать – мне предназначено было желтое пространство. В самом центре. И река была здесь – чарующая, смертоносная, как змея. Брр!..

Открылась дверь, показалась седовласая голова секретаря. Он посмотрел на меня сочувственно и костлявым указательным пальцем поманил в святилище. Там было мало света; посредине расположился тяжелый письменный стол. За этим монументом сидел кто-то бледный и толстый, одетый в сюртук. Великий человек собственной своей персоной! Поскольку я мог судить, ростом он был пять футов шесть дюймов, а в кулаке своем держал несколько миллионов. Кажется, мы обменялись рукопожатием, он что-то пробормотал и остался доволен моим французским языком. Bon voyage.[33]

Секунд через сорок пять я снова очутился в приемной в обществе сострадательного секретаря, который с унылым и сочувственным видом дал мне подписать какую-то бумагу. Кажется, я, помимо прочих обязательств, дал обещание не разглашать коммерческих тайн. Ну что ж, я и не собираюсь это делать…

Я начал чувствовать себя неловко. Как вы знаете, я не привык к таким церемониям, а в воздухе было что-то зловещее. Казалось, меня приобщили к какому-то тайному и не вполне честному заговору, и я был рад выбраться отсюда. В первой комнате две женщины лихорадочно что-то вязали из черной шерсти. Приходили люди, и младшая из них сновала взад и вперед, показывая им дорогу. Старуха же сидела на своем стуле. Ее ноги в матерчатых туфлях упирались в ножную грелку, а на коленях у нее лежала кошка. На голову она надела что-то накрахмаленное, белое, на щеке виднелась бородавка, а очки в серебряной оправе сползли на кончик носа. Она посмотрела на меня поверх очков. Этот беглый, равнодушный, спокойный взгляд смутил меня. Вошли двое молодых людей с глуповатыми веселыми физиономиями, и она окинула их тем же бесстрастным и мудрым взглядом. Казалось, ей все известно и о них, и обо мне. Я смутился. В ней было что-то жуткое, роковое. Впоследствии я часто вспоминал этих двух женщин, которые охраняют врата тьмы и словно вяжут теплый саван из черной шерсти; одна все время провожает людей в неведомое, другая равнодушными старческими глазами всматривается в веселые глуповатые лица. Ave, старая вязальщица черной шерсти! Morituri te salutant.[34] Немногие из тех, на кого она смотрела, увидели ее еще раз…

Оставалось еще нанести визит доктору. «Простая формальность», – успокоил меня секретарь, казалось деливший со мною мои горести. Вскоре какой-то молодой человек, в шляпе, надвинутой на левую бровь, – клерк, решил я, ибо должны были быть здесь и клерки, хотя дом казался безмолвным, как город мертвых, – спустился с верхнего этажа и повел меня дальше. Одет он был неопрятно и небрежно, рукава куртки были запятнаны чернилами, широкий, пышный галстук красовался под подбородком, который формой своей походил на носок старого сапога. Для визита к доктору было еще слишком рано, и потому я предложил ему пойти чего-нибудь выпить. Он сразу развеселился. Когда мы уселись перед рюмками вермута, он начал восхвалять дела фирмы, а я выразил свое удивление по поводу того, что он не собирается туда проехаться. Тотчас же он стал сдержанным и холодным.

– «Я не так глуп, как это кажется», сказал Платон своим ученикам, – произнес он сентенциозно, допил с решительным видом свой вермут, и мы встали.

Старик доктор пощупал мне пульс, думая, видимо, о чем-то другом.

– Так-так… прекрасно, – пробормотал он, а затем, вдруг оживившись, попросил разрешения измерить мой череп. Несколько удивленный, я дал свое согласие; тогда он извлек какой-то инструмент, напоминавший калиберный кронциркуль, и снял мерку спереди, сзади и со всех сторон, заботливо отмечая результаты измерений. Доктор был небритым маленьким человечком в поношенном сюртуке, похожем на длиннополый кафтан; на ногах у него были туфли, и он произвел на меня впечатление безобидного идиота.

– В интересах науки я всегда прошу разрешения измерить черепа тех, кто туда отправляется, – сказал он.

– И вы делаете то же, когда они возвращаются? – спросил я.

– О, мне больше не приходится с ними встречаться, – заметил он. – А кроме того, перемены происходят внутри.

Он улыбнулся с таким видом, словно мило пошутил.

– Итак, вы туда едете. Замечательно. И очень интересно.

Он бросил на меня испытующий взгляд и сделал еще какую-то отметку.

– Бывали ли случаи помешательства в вашей семье? – осведомился он деловито. Я рассердился:

– Этот вопрос вы тоже задаете в интересах науки?

– С научной точки зрения, – сказал он, не обращая внимания на мое раздражение, – любопытно было бы наблюдать там, на месте, психическую перемену, происходящую в индивидууме, но…

– Вы психиатр? – перебил я.

– Каждый врач должен быть им – до известной степени, – невозмутимо ответил этот оригинал. – У меня есть одна теория, которую вы, господа, отправляющиеся в эти страны, должны мне помочь доказать. Моя страна пожнет плоды, владея такой прекрасной колонией, и я хочу внести свою долю. Богатство я предоставляю другим. Простите мне эти вопросы, но вы – первый англичанин, какого мне пришлось наблюдать…

Я поспешил его заверить, что отнюдь не являюсь типичным англичанином.

– А то бы я не стал с вами так разговаривать, – добавил я.

– То, что вы говорите, довольно глубокомысленно и, по всей вероятности, неверно, – сказал он со смехом. – Раздражения избегайте еще в большей степени, чем солнцепека. Прощайте. Как это вы, англичане, говорите? Goodbye. Ax да, goodbye. Прощайте. На тропиках прежде всего нужно сохранять спокойствие… – Он многозначительно поднял указательный палец. – Du calme, du calme.[35] Прощайте.

Теперь мне оставалось только попрощаться с моей превосходной теткой. Она торжествовала. Я выпил у нее чашку чая – то была последняя чашка приличного чая на многие-многие дни! В комнате, которая, действуя успокоительно, отвечала всем требованиям, какие вы предъявляете к гостиной леди, мы долго и мирно беседовали у камина. Во время этой конфиденциальной беседы выяснилось для меня, что я был рекомендован жене высокого сановника (и скольким еще лицам – одному Богу известно!) как существо исключительно одаренное – счастливая находка для фирмы! – как один из тех людей, которых вам не всякий день приходится встречать. А ведь я-то собирался командовать дешевеньким речным пароходом, украшенным грошовой трубой! Выяснилось также, что я буду одним из работников с прописной, видите ли, буквы. Что-то вроде посланника неба или апостола в меньшем масштабе. То было время, когда обо всей этой чепухе распространялись и устно, и в печати, а славная женщина, наслушавшись таких речей, потеряла голову. Она толковала о «миллионах несведущих людей и искоренении ужасных их обычаев», и кончилось тем, что я почувствовал смущение. Я рискнул намекнуть, что, в конце концов, фирма поставила себе целью собирать барыши.

– Вы забываете, милый Чарли, что по работе и заработок, – весело отозвалась она. Любопытно, до какой степени женщины далеки от реальной жизни. Они живут в мире, ими же созданном, и ничего похожего на этот мир никогда не было и быть не может. Он слишком великолепен, и, если бы они сделали его реальным, он бы рухнул еще до заката солнца. Один из тех злополучных фактов, с которыми мы, мужчины, миримся со дня творения, дал бы о себе знать и разрушил всю постройку.

Затем тетка меня поцеловала, попросила носить фланелевое белье, писать почаще, дала еще кое-какие наставления, и я ушел. На улице я – не знаю почему – почувствовал себя шарлатаном. Странное дело: принимая какое-либо решение, я привык через двадцать четыре часа ехать в любую часть света, размышляя при этом не больше, чем размышляет человек, собирающийся перейти через улицу, но теперь я на секунду, не скажу – поколебался, но как бы боязливо приостановился перед этим самым обычным путешествием. Чтобы объяснить вам свое состояние, скажу, что секунду-другую я чувствовал себя так, словно ехал не в глубь континента, но собирался проникнуть к центру Земли.

Я отплыл на французском пароходе, который заходил во все жалкие порты, какие у них там имеются, с единственной, поскольку я мог судить, целью высадить в этих портах солдат и таможенных чиновников. Я смотрел на берега. Созерцание берегов, мимо которых проплывает судно, имеет что-то общее с размышлениями о тайне. Берег тянется перед вашими глазами, улыбающийся или нахмуренный, влекущий, величественный, или жалкий и скучный, или дикий, но всегда безмолвный и в то же время как бы нашептывающий: «Приди и разгадай!» Здесь берег был расплывчатый, словно еще недоделанный, однообразный и угрюмый. Граница бескрайних зарослей – темно-зеленых, почти черных, обрамленных белой пеной прибоя – тянулась прямо, как по линейке, вдоль сверкающего синего моря, подернутого ползучим туманом. Яростно жгло солнце, земля, казалось, светилась и испускала пар. Кое-где за белой полосой прибоя виднелись серовато-белые пятна и развевающийся над ними флаг. То были старые поселки, основанные несколько веков назад, но по сравнению с девственным пространством в глубине континента были они с булавочную головку.

Мы продвигались медленно, останавливались, высаживали солдат, снова отправлялись в путь, высаживали таможенных чиновников, которые должны были взимать пошлину в цинковых сараях, затерянных в этой глуши. Снова высаживали мы солдат, должно быть для того, чтобы они охраняли таможенных чиновников. Я узнал, что несколько человек утонуло в волнах прибоя, но, казалось, никто не придавал этому значения. Мы просто выбрасывали людей на берег и шли дальше. Каждый день мы видели все тот же берег, словно стояли на одном месте, но позади осталось немало портов – торговые станции – с такими названиями, как Большой Бассам или Маленький Попо; эти имена, казалось, взяты были из жалкого фарса, разыгрывавшегося на фоне мрачного занавеса.

Мое безделье, как пассажира, одиночество мое среди всех этих людей, с которыми у меня не было точек соприкосновения, маслянистое и сонное море, однообразный темный берег – словно преграждали мне путь к реальности вещей, заслоняя ее тягостной и бессмысленной фантасмагорией. Доносившийся изредка шум прибоя доставлял подлинную радость, словно речь брата. Это было что-то естественное, имеющее причину и смысл. Иногда лодка, отчалившая от берега, давала на секунду возможность соприкоснуться с реальностью. Гребцами в ней были черные парни. Издали вы могли видеть, как сверкали белки их глаз. Они кричали, пели; пот струйками сбегал по телу; лица их напоминали гротескные маски; но у них были кости и мускулы, в них чувствовалась необузданная жизненная сила и напряженная энергия, и это было так же естественно и правдиво, как шум прибоя у берега. Чтобы объяснить свое присутствие, они не нуждались в оправдании. Их вид действовал успокоительно. Я чувствовал, что все еще нахожусь в мире непреложных фактов, но. это ощущение было мимолетно, – всегда что-нибудь его рассеивало.

Помню, однажды мы увидели военное судно, стоявшее на якоре у берега. Здесь не было ни одного шалаша, и тем не менее с судна обстреливали заросли. Видимо, в этих краях французы вели одну из своих войн. Флаг на мачте обвис, как тряпка; над низким корпусом торчали жерла длинных шестидюймовых орудий; маслянистые, грязные волны лениво поднимали и опускали судно, раскачивая его тонкие мачты. Вокруг не было ничего, кроме земли, неба и воды, однако загадочное судно обстреливало континент. Бум!.. грохнуло одно из шестидюймовых орудий, мелькнуло и исчезло маленькое пламя, рассеялся белый дымок, слабо просвистел маленький снаряд и… ничего не случилось. Ничего и не могло случиться. Что-то безумное было во всей этой процедуре, что-то похоронное и комедийное, и впечатление это не рассеялось, когда кто-то на борту серьезнейшим образом заверил меня, что где-то здесь, скрытый от наших глаз, находится лагерь туземцев. Их он назвал врагами!

Мы передали письма на это одинокое судно (я слышал, что люди на борту умирали от лихорадки – по три человека в день) и продолжали путь. Заглянули еще в несколько портов с названиями, заимствованными из фарсов. Там, в душном, насыщенном песком воздухе, каким дышат в жарких катакомбах, шла веселая пляска коммерции и смерти вдоль бесформенных берегов, окаймленных гибельными волнами прибоя, – словно природа старалась преградить дорогу незваным гостям. То же происходило на реках и в их устьях – там, где берега превращались в грязь, где илистые воды заливали искривленные мангровые деревья, которые, казалось, корчились перед нами в бессильном отчаянии. Нигде не делали мы длительных остановок, и не было отчетливых впечатлений, но постепенно мною овладевало неясное и томительное удивление. Это походило на однообразное скитание по стране кошмаров.

Только через тридцать дней увидел я устье большой реки. Мы бросили якорь против здания правительственных учреждений. Но работа ждала меня не здесь, а дальше, на расстоянии двухсот миль отсюда. Вот почему при первой же возможности я отправился в местечко, расположенное на тридцать миль дальше, вверх по течению реки.

Ехал я на маленьком морском пароходе. Капитан его, швед, зная, что я моряк, пригласил меня на мостик. Это был молодой человек с прилизанными волосами, худой, белокурый и мрачный; ходил он шаркая ногами. Когда мы отчалили от маленькой, жалкой пристани, он презрительно мотнул головой в сторону берега.

– Пожили здесь? – спросил он. Я отвечал утвердительно.

– Недурное сборище эти чиновники, не правда ли? – продолжал он с горечью, старательно выговаривая английские слова. – Любопытно, какую работу берут на себя люди за несколько франков в месяц. Я задаю себе вопрос, каково им приходится, когда они попадают в глубь страны.

Я сказал ему, что в самом непродолжительном времени надеюсь это узнать.

– Вот как! – воскликнул он и прошелся по мостику, шаркая ногами и зорко посматривая вперед. – Не очень-то будьте уверены… Недавно я вез одного человека, который дорогой повесился. Он тоже был швед.

– Повесился! Боже мой! Но почему? – вскричал я.

Капитан не сводил глаз с реки.

– Кто знает? Быть может, солнце его одолело… или эта страна.

Наконец река стала шире. Показались насыпи у берега, скалистый утес, дома на холме и другие строения с железными крышами, прилепившиеся к склонам холма или рассеянные среди рытвин. Над этой картиной разрушения стоял неумолчный шум, так как дальше, вверх по течению, были на реке пороги. Люди, большей частью чернокожие и нагие, копошились, словно муравьи. В реку врезалась дамба. Иногда ослепительный солнечный свет словно смывал всю эту картину.

– Вот где помещается ваша фирма, – сказал швед, указывая на три деревянных казарменного вида строения на склоне утеса. – Я отправлю туда ваши веши. Четыре сундука? Отлично. До свидания.

Я наткнулся на котел, лежавший в траве, потом разыскал тропинку, которая вела на холм. Она извивалась, уступая место каменным глыбам, а также маленькой железнодорожной вагонетке, перевернутой колесами вверх. Одного колеса не было. Вагонетка казалась мертвой, похожей на скелет какого-то животного. Я нашел отдельные части машины и сваленные в кучу заржавленные рельсы. Слева группа деревьев отбрасывала тень, и там как будто двигались темные предметы. Я приостановился; тропинка была крутая. Справа затрубили в рог, и я увидел бегущих чернокожих. Раздался заглушенный гул, удар сотряс землю, облако дыма поднялось над утесом, и тем дело и кончилось. Вид скалы нимало не изменился. Они прокладывали железную дорогу. Утес нисколько им не мешал, но, кроме этих бесцельных взрывов, никакой работы не производилось.

За моей спиной послышалось тихое позвякиванье, заставившее меня оглянуться. Шестеро чернокожих гуськом поднимались по тропинке. Они шли медленно, каждый нес на голове небольшую корзинку с землей, а тихий звон совпадал с ритмом их шагов. Чер ные тряпки были обмотаны вокруг их бедер, а короткий конец тряпки болтался сзади, словно хвостик. Я мог разглядеть все ребра и суставы, выдававшиеся, как узлы на веревке. У каждого был надет на шее железный ошейник, и все они были соединены цепью, звенья которой висели между ними и ритмично позвякивали. Новый взрыв и гул, донесшийся с утеса, напомнили мне военное судно, обстреливавшее берег. То был такой же зловещий шум, но при самой пылкой фантазии нельзя было назвать этих людей врагами. Их называли преступниками, и оскорбленный закон, подобно разрывающимся снарядам, явился к ним, словно необъяснимая тайна, с моря. Тяжело дышали эти худые груди, трепетали раздутые ноздри, глаза тупо смотрели вверх. Они прошли на расстоянии нескольких дюймов от меня, не глядя в мою сторону, с невозмутимым, мрачным равнодушием, свойственным несчастным дикарям. За этими первобытными созданиями уныло шествовал один из обращенных – продукт, созданный новыми силами. Он нес ружье, которое держал за середину ствола. На форменном его кителе не хватало одной пуговицы. Заметив на тропинке белого человека, он торопливо вскинул ружье на плечо. То была мера предосторожности: издали все белые похожи друг на друга, и он не мог решить, кто я такой. Вскоре он успокоился, лукаво ухмыльнулся, показывая большие белые зубы, и бросил взгляд на вверенное ему стадо, словно обращая мое внимание на свою высокую миссию. В конце концов, я тоже участвовал в этом великом деле, требовавшем проведения столь благородных и справедливых мер.

Вместо того чтобы подняться на холм, я свернул налево и стал спускаться. Мне хотелось, чтобы скрылись из виду эти люди, которых вели на цепи.

Как вам известно, меня нельзя назвать особенно мягкосердечным: мне случалось наносить удары и защищаться. Я отражал нападение, а иногда сам нападал – что является одним из способов защиты, – не особенно размышляя о ценности той жизни, на которую я посягал. Я видел демона насилия и демона алчности, но, клянусь небом, то были сильные, дюжие, красноглазые демоны, а распоряжались и командовали они людьми – людьми, говорю вам! Теперь же, стоя на склоне холма, я понял, что в этой стране, залитой ослепительными лучами солнца, мне предстоит познакомиться с вялым, лицемерным, подслеповатым демоном хищничества и холодного безумия. Каким он мог быть коварным, я узнал лишь несколько месяцев спустя на расстоянии тысячи миль от этого холма. Секунду я стоял устрашенный, словно мне дано было предостережение. Наконец я стал спускаться с холма, направляясь к группе деревьев.

Я обошел огромную яму, вырытую неведомо для чего на склоне холма. Это была не каменоломня и не песочная яма, а просто дыра. Быть может, существование ее объяснялось филантропическим желанием придумать какое-нибудь занятие для преступников. Затем я чуть не упал в рытвину, узкую, словно щель. Туда свалены были дренажные трубы, привезенные для поселка. Не осталось ни одной трубы, которая не была бы разбита. Бессмысленное разрушение! Наконец я приблизился к деревьям, чтобы минутку отдохнуть в тени. Но не успел я войти в тень, как мне почудилось, что я вступил в мрачный круг ада. Пороги были близко, и неумолчный однообразный стремительный шум слышался в унылой роще, где ни один лист не шевелился; что-то таинственное было в этом шуме, который, казалось, вызван был головокружительным полетом Земли в пространстве.

Черные скорченные тела лежали и сидели между деревьями, прислоняясь к стволам, припадая к земле, полустертые в тусклом свете; позы их свидетельствовали о боли, безнадежности и отчаянии. Снова взорвался динамит на утесе, и земля дрогнула у меня под ногами. Работа шла своим чередом. Работа! А сюда шли умирать те, кто там работал.

Они умирали медленной смертью, это было ясно. Они не были врагами, не были преступниками, теперь в них не было ничего земного, – остались лишь черные тени болезни и голода, лежащие в зеленоватом сумраке. Их доставляли со всего побережья, соблюдая все оговоренные контрактом условия; в незнакомой обстановке, получая непривычную для них пищу, они заболевали, теряли работоспособность, и тогда им позволяли уползать прочь. Эти смертники были свободны, как воздух, и почти так же прозрачны. В тени деревьев я начал различать блеск их глаз. Потом, посмотрев вниз, я увидел около своей руки чье-то лицо. Черное тело растянулось во всю длину, опираясь одним плечом о ствол дерева; медленно поднялись веки, и я увидел огромные тусклые ввалившиеся глаза; какой-то огонек, слепой, бесцветный, вспыхнул в них и медленно угас. Этот человек казался молодым, почти мальчиком, но вы знаете, как трудно определить их возраст. Я ничего иного не мог придумать, как предложить ему один из морских сухарей моего славного шведа, – сухари были у меня в кармане. Пальцы медленно его сжали; человек не сделал больше ни одного движения, не взглянул на меня. Шея его была повязана какой-то белой шерстинкой. Зачем? Где он ее достал? Был ли это отличительный его знак, украшение или амулет? Или ничего не было с ней связано? На черной шее она производила жуткое впечатление – эта белая нитка, привезенная из страны, лежащей за морями.

Неподалеку от этого дерева сидели, поджав ноги, еще два костлявых угловатых существа. Один из этих двух чернокожих, с остановившимся, невыносимо жутким взглядом, уткнулся подбородком в колено; сосед его, похожий на привидение, опустил голову на колени, как бы угнетенный великой усталостью. Вокруг лежали, скорчившись, другие чернокожие, словно на картине, изображающей избиение или чуму. Пока я стоял, пораженный ужасом, один из этих людей приподнялся на руках и на четвереньках пополз к реке, чтобы напиться. Он пил, зачерпывая воду рукой, потом уселся, скрестив ноги, на солнцепеке, и немного спустя курчавая его голова поникла.

Мне уже не хотелось мешкать в тени, и я поспешно направился к торговой станции. Приблизившись к строениям, я встретил белого человека, одетого столь элегантно, что в первый момент я его принял за привидение. Я увидел высокий крахмальный воротничок, белые манжеты, легкий пиджак из альпака, белоснежные брюки, светлый галстук и вычищенные ботинки. Шляпы на нем не было. Волосы, гладко зачесанные и напомаженные, разделялись посередине пробором. Своей большой белой рукой он держал зонтик на зеленой подкладке. Он был изумителен, а за ухом у него торчала ручка.

Я пожал руку этому чудесному призраку и узнал, что он был главным бухгалтером фирмы, а вся бухгалтерия велась на этой станции. По его словам, он вышел на минутку «подышать свежим воздухом». Это замечание показалось мне очень странным, ибо оно наводило на мысль об усидчивой работе за конторкой. Я бы не стал упоминать о бухгалтере, если б он не был первым, кто назвал мне имя человека, неразрывно связанного с воспоминаниями об этом времени. Кроме того, я чувствовал уважение к парню. Да, я уважал его воротнички, его широкие манжеты, его аккуратную прическу. Правда, он был похож на парикмахерскую куклу, но, несмотря на деморализующее влияние страны, он заботился о своей внешности. В этом проявлялась сила характера. Его накрахмаленные воротнички и выглаженные манишки были своего рода достижением; впоследствии я не мог удержаться, чтобы не спросить, каким образом удалось ему этого добиться. Он чуть-чуть покраснел и скромно ответил:

– Я вымуштровал одну из туземных женщин на станции. Это было нелегко. Такая работа пришлась ей не по вкусу.

Таким образом, этот человек действительно сделал какое-то дело. А кроме того, он был предан своим книгам, которые содержались в образцовом порядке.

Зато на станции неразбериха была полная – вещи в беспорядке, беспорядок в домах, путаница в головах. То и дело приходили и уходили вереницы запыленных негров с плоскими ступнями. Фабричные товары, скверные бумажные ткани, бусы и латунная проволока доставлялись в царство тьмы в обмен на драгоценную слоновую кость.

На станции мне пришлось провести десять дней – вечность! Я жил в хижине во дворе, но, спасаясь от хаоса, частенько заглядывал в контору бухгалтера. Это было дощатое строение, а доски так плохо были прилажены, что, когда бухгалтер склонялся над своей высокой конторкой, на него, от затылка до каблуков, ложились узкие полоски солнечного света.

Хотя большие ставни оставались закрытыми, в комнате было светло и жарко; враждебно жужжали крупные мухи, которые не жалили, но больно кололи. Обычно я усаживался на пол, а бухгалтер в своем безупречном костюме (и даже слегка надушенный) сидел на высоком табурете и писал без устали. Иногда он вставал, чтобы размять ноги. Когда однажды в комнату внесли на раскладной кровати больного (какого-то агента, занемогшего и доставленного сюда из глубины страны), бухгалтер выразил слабое неудовольствие.

– Стоны больного, – говорил он, – отвлекают мое внимание. В этом климате очень трудно сосредоточиться и не наделать ошибок.

Однажды он заметил, не поднимая головы:

– В глубине страны вы, несомненно, встретите мистера Куртца.

На мой вопрос, кто такой мистер Куртц, он ответил, что это один из первоклассных агентов, а заметив мой разочарованный вид, медленно произнес, кладя ручку на стол:

– Это замечательная личность.

Я стал задавать вопросы и выяснил, что мистер Куртц заведует одной из очень важных торговых станций в самом сердце страны слоновой кости.

– Он присылает сюда слоновой кости больше, чем все остальные станции, вместе взятые.

Бухгалтер снова взялся за перо. Больной чувствовал себя так скверно, что даже не стонал. Мирно жужжали мухи.

Вдруг послышался все нарастающий гул голосов и топот. Только что пришел караван. За дощатой стеной громко тараторили хриплые голоса. Все носильщики говорили одновременно, а из этого гула вырывался жалобный голос главного агента, который – в двадцатый раз за этот день – плаксиво повторял, что он умывает руки… Бухгалтер медленно встал.

– Какой шум! – сказал он. Тихонько прошел он по комнате, чтобы взглянуть на больного, и, возвращаясь на свое место, сообщил мне: – Он не слышит.

– Как! Умер? – спросил я, вздрогнув.

– Нет еще, – ответил он с величайшим спокойствием и мотнул головой, давая понять, что шум во дворе ему мешает. – Когда приходится вести бухгалтерские книги, доходишь до того, что начинаешь ненавидеть этих дикарей – смертельно ненавидеть.

На секунду он задумался, потом продолжал:

– Когда увидите мистера Куртца, передайте ему от меня, что здесь, – тут он бросил взгляд на свою конторку, – все идет прекрасно. Я не хочу ему писать: давая письмо нашим курьерам, вы никогда не знаете, в чьи руки оно попадет… на этой Центральной станции. – Он посмотрел на меня своими кроткими выпуклыми глазами и снова заговорил: – О, он далеко пойдет. Он скоро будет шишкой среди администраторов. Эти господа – я имею в виду правление в Европе – намерены его продвинуть.

Он вернулся к своей работе. Шум снаружи затих. Собираясь уйти, я приостановился в дверях. В комнате, где слышалось неумолчное жужжание мух, агент, которого собирались отправить на родину, лежал в жару и без сознания; бухгалтер, склонившись над столом, вносил в свои точные отчеты точные записи, а на расстоянии пятидесяти футов от двери виднелись неподвижные деревья рощи смерти.

На следующий день я наконец покинул станцию с караваном – с отрядом в шестьдесят человек. Нам предстояло пройти пешком двести миль.

Не стоит распространяться об этом путешествии. Тропинки, тропинки повсюду; сеть тропинок, раскинувшаяся по пустынной стране; тропинки в высокой траве и в траве, опаленной солнцем; тропинки, пробивающиеся сквозь заросли, сбегающие в прохладные ущелья, поднимающиеся на каменистые холмы, раскаленные от жары. И безлюдье: ни одного человека, ни одной хижины. Население давно разбежалось. Ну что ж… если б толпа таинственных негров, носителей смертоносного оружия, вздумала странствовать по дороге между Дилем и Грейвсэндом, хватая за шиворот поселян и заставляя их тащить тяжелую ношу, я думаю, понадобилось бы немного времени, чтобы опустели все окрестные фермы и коттеджи. Но здесь и жилища тоже исчезли. Все-таки мы прошли через несколько покинутых деревень. Есть что-то трогательно-детское в развалинах стен из травы.

День проходил за днем; за моей спиной раздавался топот шестидесяти босоногих негров, и каждый тащил на себе шестидесятифунтовую ношу. Лагерь, стряпня, сон; потом снова поход. Иногда нам попадался носильщик, умерший в дороге и лежавший в высокой траве, а рядом с ним валялась его палка и пустой сосуд из тыквы. Вокруг и над нами великое молчание. Часто в тихие ночи слышался далекий бой барабанов, то затихающий, то нарастающий, – звуки жуткие, манящие, призывные, дикие и, быть может, исполненные такого же глубокого значения, как звон колоколов в христианской стране.

Однажды нам повстречался белый человек в расстегнутом форменном кителе, расположившийся на тропинке со своей вооруженной свитой – тощими занзибарами, – парень очень гостеприимный и веселый, чтобы не сказать – пьяный. Он объявил, что следит за ремонтом дорог. Не могу сказать, чтобы я видел хоть какую-нибудь дорогу или какой-нибудь ремонт, но, пройдя три мили, я буквально наткнулся на тело пожилого негра, убитого пулей, попавшей ему в лоб; быть может, это и свидетельствовало о мерах, предпринятых для улучшения дорог; Со мной был спутник – белый; неплохой парень, но слишком жирный и обнаруживший досадную привычку падать в обморок всякий раз, когда мы поднимались по склону раскаленного холма и несколько миль отделяли нас от воды и тени. Раздражает, знаете ли, держать на манер зонтика вашу собственную куртку над головой человека, пока он не придет в чувство. Я не мог удержаться, чтобы не спросить его, для чего он, собственно, сюда приехал.

– Денег заработать, конечно. А вы что думали? – сказал он презрительно. Потом он заболел лихорадкой, и пришлось его нести в гамаке, подвешенном к шесту. Так как весил он больше двухсот фунтов, то я все время воевал с носильщиками. Они топтались на одном месте, разбегались, удирали по ночам… Настоящий мятеж! Как-то вечером я обратился к ним с речью на английском языке, сопровождая ее жестами, за которыми следили шестьдесят пар глаз, а на следующее утро мы отправились в путь, причем чернокожие, тащившие гамак, шли впереди. Час спустя я нашел в кустах всю поклажу – гамак, одеяла, стонущего человека. Тяжелый шест содрал бедняге кожу с носа. Парню очень хотелось, чтобы я кого-нибудь убил, но нигде не видно было даже тени носильщиков. Я вспомнил слова старого доктора: «С научной точки зрения любопытно было бы наблюдать там, на месте, перемену, происходящую в индивидууме». Я почувствовал, что во мне пробуждается научный интерес. Впрочем, все это к делу не относится.

На пятнадцатый день я снова увидел большую реку, и мы доковыляли до Центральной станции. Она расположена была у заводи, окруженной кустарником и лесом; станция была обнесена с трех сторон старой изгородью из тростника, а с одной стороны тянулась полоса вонючей грязи. Ворот не было – вместо них в изгороди зияла дыра; достаточно было одного взгляда, чтобы понять: здесь всем распоряжается чахлый демон лени. Белые люди с длинными палками в руках лениво бродили между строениями, подходили, чтобы взглянуть на меня, а затем скрывались из виду. Один из них, дюжий вспыльчивый парень с черными усами, узнав, кто я такой, сообщил мне, не жалея слов и прибегая к ненужным отступлениям, что пароход мои покоится на дне реки. Я был как громом поражен. Что, как, почему? О, все «в порядке». «Сам начальник» при этом присутствовал. Все в полном порядке.

– Все держали себя превосходно… превосходно! Вы должны, – продолжал он, волнуясь, – сейчас же повидаться с начальником. Он ждет!

Тогда я не понял подлинного значения этой катастрофы. Думаю, что теперь я понимаю… хотя отнюдь не уверен. Когда я об этом размышляю, происшествие кажется мне слишком нелепым, чтобы быть естественным… А впрочем… но в тот момент я к этому отнесся просто как к досадной помехе. Пароход затонул. Два дня назад они, внезапно всполошившись, отправились на пароходе вверх по реке. Начальник торговой станции находился на борту, а кто-то вызвался исполнять обязанности шкипера. Не прошло и трех часов, как они наскочили на камни, сорвали дно, и пароход затонул около южного берега. Я задавал себе вопрос, что мне делать теперь, когда судно мое погибло. Выяснилось, что дела у меня будет выше головы, так как я должен был выудить из реки свой пароход. За это я принялся на следующий же день. Затем, доставив обломки на станцию, я взялся за починку, и на все это ушло несколько месяцев.

Любопытной оказалась первая моя встреча с начальником станции. Хотя в то утро я прошел пешком двадцать миль, он не предложил мне сесть. У этого человека была самая обыкновенная физиономия, манеры, голос. Роста он был среднего, сложен пропорционально. Пожалуй, в глазах его весьма обычного цвета было что-то необычно холодное, а взгляд его падал на вас острый и тяжелый, как топор. Но даже в такие минуты весь его вид, казалось, противоречил впечатлению, какое производил этот взгляд. Иногда губы его складывались как-то странно – было в этом что-то мимолетное, ускользающее: улыбка не улыбка, – я ее помню, но не могу объяснить. Она появлялась помимо его воли, через секунду после того, как он договаривал фразу, появлялась в конце его речи, словно печать, скрепляющая слова и делающая банальную фразу загадочной.

Он был самым обыкновенным торговцем и с ранних лет работал в этих краях. Его слушались, однако он не внушал ни страха, ни любви, ни даже уважения. В его присутствии люди ощущали неловкость. Вот именно! Не то чтобы недоверие, а просто неловкость. Вы не можете себе представить, какое значение имеет такая… такая способность вызывать ощущение неловкости. Он не умел организовывать, проявлять инициативу или хотя бы поддерживать порядок. Это видно было по тому, в каком плачевном состоянии находилась станция. У него не было ни ума, ни образования. Почему же в таком случае занимал он этот пост? Быть может, потому, что он никогда не болел.

Он служил девять лет, получая отпуск через каждые три года. Могучее здоровье само по себе имеет большое значение там, где не выдерживает самый крепкий человек. Отправляясь на родину в отпуск, он устраивал торжественное празднество: так веселится, сойдя на берег, матрос; впрочем, сходство было только поверхностное. Это можно было угадать по тем словам, какие он бросал в разговоре. Ничего нового он не создал: он только поддерживал рутину – и этим дело ограничивалось. Но все-таки он был великим человеком, так как нельзя было угадать, чем можно обуздать его. Этого секрета он так и не выдал. Быть может, он ровно ничего собой не представлял. Такое поведение заставляло призадуматься, ибо там не было ничего, что могло бы его сдерживать.

Однажды, когда различные тропические болезни свалили с ног почти всех агентов на станции, он заявил, что «людям, сюда приезжающим, не следовало бы иметь никаких внутренних органов». Эту фразу он скрепил своей улыбкой – словно приоткрыл на секунду дверь в царство тьмы, у которой стоял на страже. Вам чудилось, что вы что-то разглядели, – но печать уже снова была наложена. Когда ему надоели обеденные ссоры, постоянно возникавшие между белыми из-за того, кому сидеть за столом на председательском месте, он приказал сделать огромный круглый стол, для которого пришлось выстроить специальный дом. В этом доме устроили столовую. Первое место было там, где он сидел; остальные места в счет не шли. Ясно было, что в этом он твердо убежден. «Учтивый», «неучтивый» – эти определения к нему не подходили. Он был флегматичен. Он разрешал своему «бою» – откормленному молодому негру с побережья – третировать белых нахально и дерзко у него на глазах.

Увидев меня, он тотчас же стал говорить. Я слишком замешкался в пути. Он не мог ждать. Пришлось поехать без меня. Нужно было посетить станции в верховьях реки. Времени и так уже прошло немало, и он не знал, кто умер, кто жив, в каком состоянии находятся дела и т. д. и т. д. На мое объяснение он не обратил ни малейшего внимания и, играя палочкой сургуча, несколько раз повторил, что положение «очень серьезно, очень серьезно». Ходят слухи, что одной из важнейших станций угрожает опасность и что начальник ее – мистер Куртц – болен. Он выразил надежду, что слухи эти ложны. Мистер Куртц… Я был утомлен и нервничал. «Черт бы побрал Куртца!» – подумал я и перебил его, заявив, что о мистере Куртце мне говорили на побережье.

– А, значит, там о нем говорят, – прошептал он себе под нос. Потом стал меня уверять, что мистер Куртц – лучший его агент, исключительный человек и ценный работник для фирмы; таким образом, мне должно быть понятно его беспокойство. И он еще раз повторил, что очень взволнован. Действительно, он, все время ерзая на стуле, воскликнул: «Ах, мистер Куртц!» – сломал палочку сургуча и, казалось, был потрясен происшествием с пароходом. Затем он пожелал узнать, сколько времени мне понадобится, чтобы…

Я снова его перебил. Я, видите ли, был голоден, он не предложил мне сесть, и теперь злоба меня душила.

– Как я могу сказать? – воскликнул я. – Я даже не видел затонувшего судна… несколько месяцев, должно быть.

Весь этот разговор казался мне таким бессмысленным.

– Несколько месяцев, – повторил он. – Ну что ж! Скажем, через три месяца можно будет отправиться в путь. Да, три месяца… этого достаточно.

Я вылетел из его хижины (он один занимал обмазанную глиной хижину с верандой), бормоча себе под нос свое мнение о нем. Болтун и идиот! Впоследствии я отказался от этих слов, ибо мне пришлось констатировать, что он с изумительной точностью определил срок, потребовавшийся для проведения работ.

На следующий день я взялся за дело и повернулся, так сказать, спиной к станции. Только таким образом, казалось мне, смогу я сохранить спасительную связь с реальными фактами. Все-таки иной раз мне приходилось оглядываться, и тогда я видел эту станцию и этих людей, бесцельно бродивших по залитому солнцем двору. Иногда я задавал себе вопрос, что все это значит. Они разгуливали со своими нелепыми длинными палками, словно толпа изменивших вере пилигримов, которые поддались волшебным чарам и обречены оставаться за гниющей изгородью. Слова «слоновая кость» звенели в воздухе, звучали в шепоте и вздохах. Можно было подумать, что они обращаются к ней с молитвами. Над ними, словно запах разлагающегося трупа, витал аромат нелепого хищничества. Ей-богу, в этом не было ничего похожего на реальную жизнь! А немая глушь, подступившая к этому расчищенному клочку земли, казалась мне чем-то великим и непобедимым, как зло или истина, терпеливо ожидающим конца этого фантастического вторжения.

Ах, эти месяцы!.. Но не буду на них останавливаться. Случались различные события. Как-то вечером соломенный сарай, где сложены были коленкоровые и ситцевые ткани, бусы и всякая всячина, внезапно загорелся, словно мстительное пламя вы рвалось из земли, чтобы истребить весь этот хлам. Я спокойно курил трубку, сидя около моего разбитого парохода, и видел, как они, освещенные заревом, прыгали и воздевали руки к небу. Усатый толстяк спустился к реке, держа в руке жестяное ведро, и стал меня уверять, что все «ведут себя превосходно, превосходно». Зачерпнув воды, он помчался назад. Я заметил, что ведро его продырявлено.

Медленно побрел я на станцию. Спешить было незачем. Сарай вспыхнул, словно коробка спичек, и ничего нельзя было поделать. Пламя рванулось к небу, заставив всех отступить, осветило все вокруг и съежилось. Сарай превратился в кучу ярко тлеющих углей. Неподалеку били какого-то негра. По слухам, он был виновником пожара. Как бы то ни было, но он отчаянно выл. Я видел позднее, в течение нескольких дней: он сидел в тени, совсем больной, и старался прийти в себя; потом он поднялся и ушел, и немые дебри снова приняли его в свое лоно.

Выбравшись из темноты к пожарищу, я очутился за спинами двух людей, которые вели беседу. Я услышал имя Куртца, затем слова: «Воспользоваться этим печальным случаем». Одним из собеседников оказался начальник станции. Я пожелал ему доброго вечера.

– Приходилось ли вам видеть что-либо подобное, а? Это невероятно, – сказал он и отошел.

Другой остался. Это был агент первого разряда, молодой, элегантный, сдержанный, с маленькой раздвоенной бородкой и крючковатым носом. С другими агентами он держал себя высокомерно, а те, со своей стороны, утверждали что начальник станции приставил его за ними шпионить. До этого дня я не обменялся с ним и несколькими словами. Сейчас у нас завязался разговор, и мы отошли от тлеющих развалин.

Он предложил мне зайти в его комнату, которая находилась в главном строении. Когда он зажег спичку, я увидел, что этот молодой аристократ не только пользуется туалетными принадлежностями в серебряной оправе, но и имеет в своем распоряжении свечу – целую свечу. В ту пору все считали, что только начальник станции имеет право пользоваться свечами. Глиняные стены были затянуты туземными циновками; копья, ассегаи, щиты, ножи были развешаны в виде трофеев.

Мне было известно, что этому человеку поручено делать кирпичи, но на станции вы бы не нашли ни кусочка кирпича, а он провел здесь больше года… в ожидании. Кажется, для выделки кирпичей ему чего-то не хватало – не знаю чего… быть может, соломы. Во всяком случае, этого материала нельзя было здесь достать, и вряд ли его собирались прислать из Европы; таким образом, я не мог себе уяснить, чего, собственно, он ждет. Может быть, особого акта творения? Как бы то ни было, но все они чего-то ждали – все эти шестнадцать или двадцать пилигримов; честное слово, это занятие им нравилось, если судить по тому, как они к нему относились, но, насколько мне было известно, они до сих пор не дождались ничего, кроме болезней. Время они убивали ссорами и самыми нелепыми интригами. В воздухе пахло заговорами, но из этого, конечно, ничего не вышло. Заговоры были так же нереальны, как и все остальное, – как филантропические стремления фирмы, как громкие их фразы, их правление и работа напоказ. Единственным реальным чувством было желание попасть на торговую станцию, где можно раздобыть слоновую кость и, следовательно, получить проценты. Вот почему они интриговали, злословили и ненавидели друг друга, но никто не потрудился хотя бы пошевельнуть мизинцем. Есть, в конце концов, какая-то Причина, по которой люди позволяют одному украсть лошадь, тогда как другой даже поглядеть не смеет на недоуздок. Лошадь украдена. Ну что ж! Вор пошел напрямик. Быть может, он умеет ездить верхом. Но иной так посмотрит на недоуздок, что самый добродушный человек не вытерпит и даст пинка.

Я понятия не имел, почему ему вздумалось быть столь общительным, но, пока мы болтали, мне вдруг пришло в голову, что парень чего-то добивается – хочет из меня что-то вытянуть. Он все время заговаривал о Европе, о людях, которых я, по его мнению, должен был там знать, ставил наводящие вопросы о городе-гробе и т. д. Маленькие глазки его блестели, как кусочки слюды, хотя он и старался держать себя надменно.

Сначала я недоумевал, потом мне стало любопытно, что именно хочет он от меня узнать. Я не представлял себе, чем мог я его так заинтересовать, ибо в действительности ничего интересного во мне не было: меня лихорадило, а голова забита была мыслями об этом злополучном происшествии с пароходом. Забавно было видеть, как он сам себя сбивает с толку, принимая меня, очевидно, за бесстыдного плута. Наконец он потерял терпение и, чтобы скрыть свою досаду, зевнул. Я поднялся, и тут взгляд мой упал на маленький эскиз масляными красками на тонкой доске, изображающий закутанную женщину с завязанными глазами, которая держит в руке горящий факел. Фон был темный, почти черный. Женщина казалась величественной, и что-то зловещее было в ее лице, освещенном факелом.

Я приостановился, а он вежливо стоял подле меня, держа пустую бутылку из-под шампанского (медицинское снадобье) с воткнутой в нее свечкой.

На мой вопрос он ответил, что картина писана мистером Куртцем на этой самой станции больше года тому назад, пока он ждал оказии, чтобы добраться до своего поста.

– Скажите мне, пожалуйста, – попросил я, – кто такой этот мистер Куртц?

– Начальник Внутренней станции, – коротко ответил он, глядя в сторону.

– Благодарю вас, – со смехом отозвался я. – А вы выделываете кирпичи на Центральной станции. Все это знают.

Минутку он помолчал, потом произнес:

– Куртц – диковинка. Он посланец милосердия, науки, прогресса и черт знает чего еще. Для ведения дела, – начал он вдруг декламировать, – доверенного нам Европой, нам нужен великий ум, умение сострадать, устремленность к единой цели.

– Кто это говорит? – спросил я.

– Очень многие, – отозвался он. – Иные даже пишут об этом. И вот он является сюда – исключительная личность, как вам должно быть известно.

– Почему я должен это знать? – с удивлением перебил я.

Он не обратил на меня внимания.

– Да. Сегодня он стоит во главе лучшей станции, на следующий год он будет помощником начальника Центральной станции, еще два года – и… Но полагаю, вам известно, кем он будет через два года. Вы принадлежите к этой новой банде – банде служителей добродетели. Люди, которые прислали его сюда, рекомендовали также и вас. О, не отрицайте. Я не слепой!

Теперь все было ясно. Влиятельные знакомые моей славной тетушки произвели неожиданное впечатление на этого молодого человека. Я чуть не расхохотался.

– Значит, вы читаете секретную корреспонденцию фирмы? – спросил я.

Он не нашелся, что ответить. Это было очень забавно. Я сурово сказал:

– Вам придется распрощаться с этой привилегией, когда мистер Куртц будет начальником всех станций.

Неожиданно он задул свечу, и мы вышли. Взошла луна. Вяло бродили черные тени, поливая водой тлеющие угли, после чего раздавалось шипение; облако пара поднималось в лунном свете; где-то стонал избитый негр.

– Как ревет эта скотина! – воскликнул неутомимый усатый парень, внезапно появляясь около нас. – Поделом ему! Преступление… наказание… готово! Безжалостно, безжалостно, но это единственный способ. Это положит конец всяким пожарам. Я только что говорил начальнику… – Тут он заметил моего спутника и сразу оробел. – Вы еще не спите? – пробормотал он с раболепной вежливостью. – Ну конечно! Это так естественно. Да! Опасность, волнение…

Он скрылся. Я пошел к реке, а тот последовал за мной. У самого моего уха раздался его злобный шепот:

– Сборище идиотов!

Видны были группы пилигримов, жестикулировавших, споривших. Некоторые все еще держали в руках свои посохи. Я думаю, они и спать ложились с ними. За изгородью виднелся лес, призрачный в лунном свете. Заглушая тихие шорохи и звуки, наполнявшие жалкий двор, молчание этой страны проникало в самое сердце, – тайна страны, ее величие и потрясающая реальность невидимой ее жизни. Где-то неподалеку слабо стонал избитый негр, а потом вздохнул так глубоко, что я поспешил отойти подальше. Я почувствовал, как чья-то рука скользнула под мою руку.

– Дорогой сэр, – сказал мой спутник, – я не хочу быть непонятым вами – вами, который увидит мистера Куртца гораздо раньше, чем буду иметь это удовольствие я. Мне бы не хотелось, чтобы он составил себе ложное представление о моем отношении.

Я дал выговориться этому Мефистофелю из папье-маше, и мне чудилось, что, если б я попробовал проткнуть его пальцем, внутри у него ничего бы не оказалось, кроме жидкой грязи. Он, видите ли, рассчитывал сделаться в скором времени помощником теперешнего начальника, и я понимал, что приезд этого Куртца очень беспокоит их обоих. Говорил он торопливо, и я не пытался его остановить. Я стоял, прислонившись плечом к своему разбитому пароходу, который лежал на берегу, словно скелет какого-то огромного речного животного. Запах грязи – первобытной грязи! – щекотал мне ноздри; перед глазами моими вставал величественный и безмолвный первобытный лес; блестящие пятна легли на черную гладь залива. Луна набросила тонкое серебряное покрывало на густую траву, на грязный берег, на стену переплетенной листвы, поднимавшуюся выше, чем стены храма, на могучую реку, – я видел сквозь темный прорыв, как она безмолвно катит свои сверкающие воды. Во всем было величие, ожидание, немота, а этот человек бормотал что-то о себе. Видя это спокойствие на обращенном к нам лике необъятного пространства, я задавал себе вопрос: нужно ли видеть в этом призыв или угрозу? Кто мы, забравшиеся сюда?

Сможем ли мы подчинить эту немую глушь, или она не подчинится? Я чувствовал величие этой глуши, немой и, быть может, лишенной слуха. Что таилось в ней? Я знал – оттуда мы получали немного слоновой кости, а также слыхал, что там обитает мистер Куртц. О да, о нем мне прожужжали уши! Однако я его представлял себе не лучше, чем если бы мне сказали, что там живет ангел или черт. Я этому верил так же, как вы можете верить, что есть живые существа на Марсе. Я знал одного шотландца-парусника, который был глубоко убежден, что на Марсе есть люди. Если вы его спрашивали, какой вид они имеют или как они себя держат, он робел и бормотал, что они «ходят на четвереньках». Достаточно вам было улыбнуться, чтобы он – шестидесятилетний старик – вступил с вами в драку.

Я еще не зашел так далеко, чтобы драться из-за Куртца, но уже готов был ради него пойти на ложь. Вы знаете: ложь я ненавижу, не выношу ее не потому, что я честнее других людей, но просто потому, что она меня страшит. Во всякой лжи есть привкус смерти, запах гниения – как раз то, что я ненавижу в мире, о чем хотел бы позабыть. Ложь делает меня несчастным, вызывает тошноту, словно я съел что-то гнилое. Должно быть, такова уж моя природа. Но теперь я готов был допустить, чтобы этот молодой идиот остался при своем мнении по вопросу о том, каким влиянием пользуюсь я в Европе. В одну секунду я сделался таким же притворщиком, как и все эти зачарованные пилигримы. Мне пришло в голову, что таким путем я могу помочь Курцу, которого в то время я еще ни разу не видел. Для меня он был только именем. Человека, скрывавшегося за этим именем, я видел не лучше, чем видите вы. А видите ли вы его? Видите ли этот рассказ? Видите ли хоть что-нибудь?

Мне кажется, что я пытаюсь рассказать вам сон – делаю тщетную попытку, ибо нельзя передать словами ощущение сна, эту смесь нелепицы, удивления, недоумения и нарастающего возмущения, когда вы чувствуете, что стали добычей невероятного, каковое и является самой сущностью сновидения…

Марлоу на секунду умолк.

– …Нет. это невозможно, невозможно передать, как чувствуешь жизнь в какой-либо определенный период, невозможно передать то, что есть истина, смысл и цель этой жизни. Мы живем и грезим в одиночестве…

Он снова задумался, потом добавил:

– Конечно, вы, друзья, можете видеть сейчас больше, чем видел тогда я. Вы видите меня, которого знаете…

Сумерки сгустились, и мы – слушатели – едва могли разглядеть друг друга. Марлоу, сидевший в стороне, давно уже стал для нас невидимым, и мы слышали только его голос. Никто не произнес ни слова. Остальные, быть может, спали, но я бодрствовал. Я слушал, слушал, подстерегая фразу или слово, которое разъяснило бы мне смутное ощущение беспокойства, вызванное этим рассказом. И слова, казалось, не срывались с губ человека, а падали из тяжелого ночного воздуха, нависшего над рекой.

– …Да, я не мешал ему говорить, – снова начал Марлоу, – не мешал думать что угодно о влиятельных особах, стоявших за моей спиной. Я это сделал! А за моей спиной не было никого и ничего! Ничего, кроме этого несчастного, старого, искалеченного парохода, к которому я прислонился, пока он плавно говорил о «необходимости для каждого человека продвинуться в жизни». «И вы понимаете, сюда приезжают не затем, чтобы глазеть на луну». Мистер Куртц был «универсальным гением», но даже гению легче работать С «соответствующими инструментами – умными людьми». Он – мой собеседник – не выделывал кирпичей: не было материалов, как я сам прекрасно знаю; а если он выполнял обязанности секретаря, то «разве разумный человек станет ни с того ни с сего отказываться от знаков доверия со стороны начальства?»

Понятно ли мне это? Понятно. Чего же мне еще нужно?.. Клянусь небом, мне нужны были заклепки! Заклепки. Чтобы продолжать работу… заткнуть дыру. В заклепках я нуждался. На побережье я видел ящики с заклепками, ящики открытые, разбитые. Во дворе той станции на холме вы на каждом шагу натыкались на брошенную заклепку. Заклепки докатились до рощи смерти. Вам стоило только наклониться, чтобы набить себе карманы заклепками, – а здесь, где они были так нужны, вы не могли найти ни одной заклепки. В нашем распоряжении были листы железа, но нечем было их закрепить. Каждую неделю чернокожий курьер, взвалив на спину мешок с письмами и взяв в руку палку, отправлялся с нашей станции к устью реки. И несколько раз в неделю с побережья приходил караван с товарами: с дрянным глянцевитым коленкором, на который противно было смотреть, со стеклянными бусами по пенни за кварту, с отвратительными пестрыми бумажными платками. Но ни одной заклепки. А ведь три носильщика могли принести все, что требовалось для того, чтобы спустить судно на воду.

Теперь мой собеседник стал фамильярным, но, кажется, мое сдержанное молчание наконец его раздосадовало, ибо он счел нужным меня уведомить, что не боится ни Бога, ни черта, не говоря уже о людях. Я ему сказал, что нимало в этом не сомневаюсь, но что в данный момент мне нужны заклепки и того же пожелал бы и мистер Куртц, если бы об этом знал. Письма отправляют каждую неделю…

– Дорогой сэр, – воскликнул он, – я пишу то, что мне диктуют! Я потребовал заклепок. Умный человек найдет способ…

Он изменил свое обращение: стал очень холоден и вдруг перевел разговор на гиппопотама; поинтересовался, не мешает ли он мне, когда я сплю на борту (ибо я не покидал парохода ни днем ни ночью). У этого старого гиппопотама была скверная привычка вылезать ночью на берег и бродить вокруг станции. В таких случаях пилигримы выходили на него толпой и стреляли из всех ружей, какие им попадались под руку. Некоторые караулили ночи напролет. Но вся энергия была израсходована даром.

– У этого животного должен быть какой-то амулет, защищающий его, – пояснил он мне, – но здесь это можно сказать только о животных. В этой стране ни один человек – вы меня понимаете? – ни один человек не имеет амулета, охраняющего его жизнь.

Он остановился, освещенный луной, тонкий горбатый нос был слегка искривлен, слюдяные глазки поблескивали, он вежливо пожелал мне спокойной ночи и удалился. Я видел, что он взволнован и заинтригован, и это сильно меня обнадежило. Было великим утешением, расставшись с этим парнем, повернуться лицом к моему влиятельному другу – разбитому, искалеченному, продырявленному горшку – пароходу. Я вскарабкался на борт. Судно задребезжало у меня под ногами, словно пустая жестянка из под сухарей Хентли и Палмера, отброшенная ногой в канаву; впрочем, судно было далеко не так прочно и изящно, но я столько над ним потрудился, что не мог не привязаться к нему. Судно давало мне возможность проверить в какой-то мере себя, испытать мои силы. Нет, работы я не люблю. Я предпочитаю бездельничать и мечтать о том, сколько чудесного можно было бы сделать. Я не люблю работы – никто ее не любит, – но мне нравится, что она дает нам возможность найти себя, наше подлинное «я», скрытое от всех остальных, найти его для себя, не для других. Люди видят лишь внешнюю оболочку и никогда не могут сказать, что за ней скрывается.

Я нисколько не удивился, увидав, что кто-то сидит на палубе, свесив ноги за борт. Я, видите ли, подружился с несколькими механиками, которые жили на станции. Остальные пилигримы, конечно, их презирали… Должно быть, потому, что их манеры оставляли желать лучшего. На корме сидел надсмотрщик – котельщик по профессии, – хороший работник. Это был тощий, костлявый, желтолицый человек с большими внимательными глазами. Вид у него был озабоченный, череп голый, как моя ладонь; но волосы, выпадая, казалось, прилипли к подбородку и прекрасно привились на новом месте, так как борода его доходила до пояса. Он был вдовцом с шестью маленькими детьми (чтобы приехать сюда, он их оставил на попечение сестры) и питал страсть к голубям. О них он говорил с восторгом, как знаток и энтузиаст. После работы он частенько приходил ко мне из своей хижины, чтобы потолковать о своих детях и своих голубях. В рабочие часы, когда ему приходилось ползать в грязи под килем парохода, он обвязывал свою бороду чем-то вроде белой салфетки. К салфетке приделаны были петли, надевавшиеся на уши.

По вечерам он, присев на корточки, старательно стирал свою тряпку в заливчике, а потом торжественно вешал ее на куст для просушки.

Я хлопнул его по спине и крикнул:

– У нас будут заклепки!

Он поднялся на ноги, восклицая:

– Да что вы! Заклепки! – словно не верил своим ушам. Потом понизил голос: – Вы… а?

Не знаю, почему мы вели себя как сумасшедшие. Я приложил палец к носу и таинственно кивнул головой.

– Здорово! – закричал он и, подняв одну ногу, щелкнул пальцами над головой. Я стал отплясывать жигу. Мы прыгали по железной палубе. Оглушительно задребезжало старое судно, а девственный лес на другом берегу отозвался грохочущим эхом, прокатившимся над спящей станцией. Должно быть, кое-кто из пилигримов проснулся в своей хижине. В дверях освещенной хижины начальника показалась чья-то темная фигура; вскоре она скрылась, а затем, через секунду, исчез и просвет в дверях. Мы остановились, и тишина, спугнутая топотом наших ног, снова хлынула к нам из леса. Высокая стена растительности, масса переплетенных ветвей, листьев, сучьев, стволов, неподвижная в лучах луны, походила на стремительную лавину немой жизни, на вздыбившийся, увенчанный гребнем зеленый вал, готовый рухнуть в заливчик и смести с лица земли нас – жалких маленьких человечков. Но стена оставалась неподвижной. Издалека доносился заглушенный могучий храп и плеск, словно какой-то ихтиозавр принимал лунную ванну в великой реке.

– В конце концов, – рассудительно сказал котельщик, – почему бы нам не получить заклепок?

И в самом деле! Я не видел причины, почему мы могли бы их не получить.

– Они прибудут через три недели, – доверчиво сказал я.

Но они не прибыли. Вместо заклепок нас ожидало нашествие, испытание, кара. Отдельными группами стали являться посетители, и это продолжалось три недели. Впереди каждого отряда шел осел, который нес на своей спине белого в новом костюме и коричневых ботинках, раскланивавшегося на обе стороны с ошеломленными пилигримами. По пятам за ослом следовала толпа ворчливых, угрюмых негров с натруженными ногами. Палатки, походные стулья, цинковые ящики, белые коробки, темные тюки свалены были во дворе, и атмосфера тайны сгущалась над бестолочью станции. Пять раз повторялись эти вторжения; казалось, что люди беспорядочно обратились в бегство, прихватив с собой товары из бесчисленных складов мануфактуры и провианта, чтобы здесь – в глуши – поровну разделить добычу. Это было невообразимое скопление вещей, сами по себе они были хороши, но безумие человеческое придавало им вид награбленного добра.

Достойная компания называла себя экспедицией для исследования Эльдорадо, и я думаю, что члены ее были связаны клятвой хранить тайну. Однако разговоры их напоминали непристойную болтовню пиратов, – разговоры циничные, хищные и жестокие, но отнюдь не мужественные или смелые. Никаких серьезных намерений или предусмотрительности не было ни у одного из этой банды, и они, казалось, даже не подозревали, что это необходимо для работы. Единственным их желанием было вырвать сокровище из недр страны, а моральными принципами они интересовались не больше, чем интересуется грабитель, взламывающий сейф. Кто оплачивал расходы этой почтенной экспедиции – я не знаю, но во главе банды стоял дядя нашего начальника.

Внешне он походил на мясника из бедного квартала, и глаза у него были заспанные и хитрые. С надменным видом носил он на коротеньких ножках свой толстый живот и, пока его шайка отравляла воздух станции, не разговаривал ни с кем, кроме своего племянника. Можно было наблюдать, как эти двое целыми днями бродят вместе, погруженные в нескончаемую беседу.

Я перестал терзать себя мыслями о заклепках. Способность предаваться такому безумию более ограничена, чем вы себе представляете. Я послал все к черту и положился на волю судьбы. Времени для размышлений у меня было сколько угодно, и иногда я подумывал о Куртце. Я не особенно им интересовался, но все же мне любопытно было узнать, достигнет ли вершины этот человек, вооруженный какими-то моральными принципами, и как он тогда примется за дело.

II

Как-то вечером, лежа плашмя на палубе своего парохода, я услышал приближающиеся голоса: оказывается, дядя и племянник прогуливались по берегу. Я снова опустил голову на руку и чуть было не задремал, как вдруг кто-то сказал, словно под самым моим ухом:

– Я безобиден, как маленький ребенок, но не терплю, когда мною командуют. Начальник я или нет? Мне приказано было отправить его туда. Это невероятно…

Я понял, что эти двое остановились на берегу у носа парохода, чуть-чуть пониже моей головы. Я не пошевельнулся: мне хотелось спать.

– Действительно, это неприятно, – проворчал дядя.

– Он просил правление прислать его сюда, – сказал племянник, – имея в виду показать, что он может сделать. Я получил соответствующие инструкции. Подумайте только, каким влиянием пользуется этот человек! Не ужасно ли это?

Собеседник подтвердил, что действительно это ужасно. Затем последовало еще несколько странных замечаний:

– Все может… один человек… правление… водит за нос… – Обрывки нелепых фраз, которые рассеяли мою дремоту. Я окончательно проснулся, когда дядя наконец произнес:

– Благодаря климату это затруднение может быть устранено. Он там один?

– Да, – отвечал начальник. – Он отправил ко мне своего помощника с запиской, составленной в таких выражениях: «Отошлите этого беднягу на родину и не трудитесь посылать мне таких субъектов. Я предпочитаю остаться один, чем работать с теми людьми, каких вы мне можете дать». Это было больше года назад. Можете вы себе представить такую наглость?

– А с тех пор он что-нибудь присылал? – проворчал дядя.

– Слоновую кость, – отрывисто бросил племянник. – Много слоновой кости… первосортной… чрезвычайно неприятно…

– А кроме слоновой кости? – прогудел дядя.

– Накладную, – ответил, словно из ружья выстрелил, племянник.

Последовало молчание. Речь шла о Куртце.

К тому времени сна у меня не было ни в одном глазу, но, лежа в удобной позе, я не имел намерения менять ее.

– Каким образом была доставлена сюда слоновая кость? – пробурчал дядя, видимо очень раздраженный.

Тот объяснил, что она прибыла с флотилией каноэ, которою командовал английский клерк, полукровка, состоявший при Куртце. Куртц, видимо, сам намеревался ехать, так как в то время на его станции не осталось ни товаров, ни провианта, но, сделав триста миль, вдруг решил вернуться назад и отправился в обратный путь один в маленьком челноке с четырьмя гребцами, предоставив полукровке отвезти слоновую кость.

Казалось, племянник и дядя были поражены этим поступком и понять не могли его мотивов. Что же касается меня, то я как будто впервые увидел Куртца – увидел отчетливо: челнок, четыре гребца-дикаря и одинокий белый человек, внезапно повернувшийся спиной к Центральной станции, к мыслям об отдыхе, быть может – к мечтам о родине, и обративший лицо к дикой глуши, к своей опустошенной и унылой станции. Я не знал его мотивов. Может быть, он был просто славным парнем, который бескорыстно заинтересован делом. Эти двое ни разу не назвали его по имени, они говорили «тот человек». Полукровку, который, поскольку я мог судить, проявил величайшую осмотрительность и ловкость, исполнив это трудное поручение, они называли не иначе, как «тот негодяй». «Негодяй» доложил, что «тот человек» был тяжело болен и не совсем еще оправился… Собеседники отошли на несколько шагов и стали ходить взад и вперед мимо судна. Я слы шал обрывки фраз: «Военный пост… доктор… двести миль… совсем один теперь… неизбежное промедление… девять месяцев… никаких вестей… Странные слухи…»

Они снова приблизились как раз в тот момент, когда начальник говорил:

– Нет никого, насколько мне известно, если не считать этого зловредного парня – кажется, странствующего торговца, – отбирающего у туземцев слоновую кость.

О ком это они теперь говорили? Я решил, что речь идет о человеке, который находится в округе Куртца и не заслуживает одобрения начальника.

– Мы не избавимся от недостойной конкуренции до тех пор, пока одного из этих парней не повесят для острастки, – сказал начальник.

– Правильно, – проворчал дядя. – Пусть его повесят! Почему не повесить? В этой стране можно сделать все, что угодно. Я тебе говорю: здесь – ты понимаешь? – здесь никто тебе не опасен. А почему? Потому что ты выносишь этот климат; ты их всех переживешь. Опасность в Европе; но перед отъездом я позаботился о том, чтобы…

Они отошли и заговорили шепотом; потом племянник повысил голос:

– Я не виноват, что произошла такая задержка. Я сделал все, что мог.

Толстяк вздохнул:

– Очень печально.

– Послушали б вы его нелепую и зловредную болтовню! – продолжал тот. – Он мне здорово надоел, пока был здесь. «Каждая станция должна быть как бы маяком на пути, который ведет к прогрессу; это не только центр торговли, но и центр гуманности, усовершенствования, просвещения». Представляете себе – какой осел! И он хочет быть начальником! Нет, это…

Тут он захлебнулся своим негодованием, а я чуть-чуть приподнял Голову. Я и не подозревал, что они стоят так близко. Я бы мог плюнуть им на шляпы. Погрузившись в размышления, они уставились в землю. Начальник похлестывал себя прутиком по ноге; проницательный его родственник поднял голову и спросил:

– Ты ни разу не болел с тех пор, как приехал из отпуска?

Тот вздрогнул:

– Кто? Я? О, я словно заколдован. Но остальные! Боже мой! Все больны. И умирают так быстро, что я не успеваю отправлять их на родину… Просто невероятно!

– Гм… так… – пробормотал дядя. – Ах, мой мальчик, на это и уповай!

Я видел, как он вытянул свою короткую, похожую на плавник руку и широким жестом указал на лес. заводь, грязь, реку, словно предательски взывал к притаившейся смерти, скрытому злу, глубокой тьме в сердце земли, обращенной к нам своим светлым солнечным ликом. Это было так жутко, что я вскочил и посмотрел на опушку леса, как будто ждал ответа на этот мрачный призыв к упованию. Вы сами знаете, какие нелепые мысли приходят иногда в голову. Но перед этими двумя людьми вставала величественная тишина, исполненная зловещего терпения, как бы дожидающаяся конца фантасмагорического вторжения.

Они оба громко выругались – должно быть, от испуга, – затем, делая вид, что меня не замечают, направились к станции. Солнце стояло низко; они шли бок о бок и словно с трудом втаскивали на холм свои две чудовищные тени неравной длины, которые медленно волочились за ними по высокой траве, не приминая ни одной былинки.

Через несколько дней экспедиция Эльдорадо углубилась в безмолвные заросли, которые сомкнулись над ней, как смыкается море над нырнувшим пловцом. Много времени спустя пришла весть, что все ослы издохли. Мне неизвестно, какая судьба постигла менее ценных животных. Несомненно, они, как и все мы, получили по заслугам. Справок я не наводил. В то время меня волновала надежда очень скоро увидеть Куртца. «Очень скоро» не нужно понимать буквально. Ровно через два месяца после того, как мы покинули бухту, пароход пристал к берегу ниже того места, где находилась станция Куртца.

Поднимаясь по этой реке, вы как будто возвращались к первым дням существования мира, когда растительность буйствовала на земле и властелинами были большие деревья. Пустынная река, великое молчание, непроницаемый лес. Воздух был теплый, густой, тяжелый, сонный. Не было радости в блеске солнечного света. Длинные полосы воды уходили в тьму затененных пространств. На серебристых песчаных отмелях гиппопотамы и аллигаторы грелись бок о бок на солнцепеке. Река, расширяясь, протекала среди заросших лесом островов. Здесь вы могли заблудиться, как в пустыне, и в течение целого дня натыкаться на мели, пытаясь найти проток. Казалось вам, будто вы заколдованы и навеки отрезаны от всего, что знали когда-то… где-то… быть может – в другой жизни. Бывали моменты, когда все прошлое вставало перед вами: это случается, когда нет у вас ни одной свободной минуты; но прошлое воплощалось в тревожном сне, о котором вы с удивлением вспоминали среди ошеломляющей реальности этого странного мира растений, воды и молчания. И в тишине этой жизни не было ничего похожего на покой. То было молчание неумолимой силы, сосредотченной на неисповедимом замысле. Что-то мстительное было в этом молчании. Впоследствии я к нему привык и перестал обращать на него внимание, – у меня не было времени. Мне приходилось разыскивать протоки, интуитивно угадывать местонахождение мелей, высматривать подводные камни. Я научился стискивать зубы, когда судно проходило на волосок от какой-нибудь отвратительной старой коряги, которая могла отправить на дно ветхое наше корыто со всеми пилигримами. Днем я должен был выискивать сухие деревья, чтобы срубить их ночью и растопить на следующий день котлы. Когда человеку приходится уделять внимание вещам такого рода, мелочам, реальность – реальность, говорю вам – блекнет. Сокровенная истина остается скрытой – к счастью. Но все-таки я ее ощущал – безмолвную и таинственную, наблюдающую за моими обезьяньими фокусами так же точно, как наблюдает она за вами, друзья, когда вы кривляетесь – каждый на своем канате, – ради чего? Ради дешевого трюка…

– Старайтесь быть вежливым, Марлоу, – проворчал чей-то голос, и я понял, что во всяком случае еще один слушатель, кроме меня, не спит.

– Прошу прощения. Я позабыл, что наградой является сердечная боль. И в самом деле, что нам награда, если фокус удался? Вы прекрасно проделываете свои фокусы, да и я справился недурно, ибо мне удалось не потопить судна при первом моем плавании. Этому я и по сей день удивляюсь. Представьте себе человека, который с завязанными глазами должен провести повозку по скверной дороге. Могу вам сказать, что я дрожал и обливался потом. В конце концов, для моряка непростительный грех – сорвать дно с судна, плавающего под его командой. Может, никто об этом не узнает, но вам этого не забыть. Удар в самое сердце. Вы о нем думаете, он вам снится, вы вспоминаете, просыпаясь ночью, много лет спустя, – и вас бросает то в жар, то в холод.

Я не утверждаю, что мой пароход все время плыл по воде. Не раз ему приходилось пробираться вброд, а двадцать каннибалов, барахтаясь в воде, подталкивали его. Дорогой мы завербовали этих парней в матросы. Славные ребята – каннибалы. С ними можно было работать, и о них я вспоминаю с благодарностью. В конце концов, они не поедали друг друга перед моим носом. Они прихватили с собой провизию – мясо гиппопотама, оно начало гнить, и противный запах, отравивший таинственные дебри, щекотал мне ноздри. Фу! Я и теперь еще чувствую этот аромат. На борту парохода находились начальник и три-четыре пилигрима с посохами. Иногда мы подходили к какой-нибудь станции, расположенной у самого берега, на границе с неведомым, и белые люди, выбегавшие из полуразвалившегося шалаша и жестикулировавшие радостно и удивленно, казались странными пленниками, которых удерживает здесь какое-то заклятие. Слова «слоновая кость» звенели в воздухе, а потом мы снова уходили в безмолвие, следовали за извивами реки, между высокими стенами, которые эхом отзывались на мощные удары большого колеса у кормы. Деревья, деревья, миллионы деревьев, массивных, необъятных, стремящихся ввысь; а у подножия их, придерживаясь берега, пробиралось маленькое закопченное паровое суденышко, словно ленивый жук, ползущий по полу между величественными колоннами. Вы чувствовали себя очень, маленьким покинутым, но это чувство не угнетало. В конце концов, как бы ни были вы малы, но грязный жук поля вперед, – а этого вы и добивались. Куда, по мнении? пилигримов, полз этот жук, я не знаю. Ручаюсь, что к какому-то месту, где они надеялись что-то получить. А для меня он полз к Куртцу, и только к Куртцу; но, когда паровые трубы дали течь, мы стали продвигаться очень медленно.

Лес расступался перед нами и смыкался за нашими спинами, словно деревья лениво вступали в воду, чтобы преградить нам путь назад. Все глубже и глубже проникали мы в сердце тьмы. Здесь было очень тихо. Иногда по ночам за стеной деревьев раздавался бой барабанов и катился над рекой. До рассвета слышались слабые отголоски, словно парившие в воздухе над нашими головами. Был ли то призыв к войне, миру, молитве, – мы не могли угадать. Предвозвестниками рассвета спускались прохлада и тишина; дровосеки спали, догорали их костры; треск сучка заставлял нас вздрагивать. Мы были странниками на земле доисторических времен – на земле, которая имела вид неведомой планеты. Мы могли вообразить себя первыми людьми, завладевающими проклятым наследством, за которое нужно заплатить великими страданиями и непосильным трудом.

Но иногда за поворотом реки под тяжелой неподвижной листвой открывался вид на тростниковые стены и острые крыши из травы, слышались крики, топот, раскачивались черные тела, сверкали белки глаз, хлопали в ладоши черные руки. Пароход медленно продвигался мимо этих безумствующих и загадочных черных людей. Доисторический человек проклинал нас, молился нам, нас приветствовал… кто мог сказать? Нам недоступно было понимание окружаю щего; мы скользили мимо, словно призраки, удивленные и втайне испуганные, как испугался бы нормальный человек взрыва энтузиазма в сумасшедшем доме. Мы не могли понять, ибо мы были слишком далеки и не умели вспомнить; мы блуждали во мраке первых веков – тех веков, которые прошли, не оставив ни следа, ни воспоминаний.

Земля казалась не похожей на землю. Мы привыкли смотреть на скованное цепями, побежденное чудовище, но здесь… здесь вы видели существо чудовищное и свободное. Оно не походило на землю, а люди… нет, люди остались людьми. Знаете, нет ничего хуже этого подозрения, что люди остаются людьми. Оно нарастало медленно, постепенно. Они выли, прыгали, корчили страшные гримасы; но в трепет приводила вас мысль о том, что они – такие же люди, как вы, – мысль об отдаленном вашем родстве с этими дикими и страстными существами. Ужасно? Да, это было ужасно. Но если хватит у вас мужества, вы признаетесь, что жуткая откровенность этого воя пробуждает в вас слабый ответный отголосок, смутное ощущение скрытого его смысла – смысла, который может открыться вам, так далеко ушедшему от мрака первых веков. И в самом деле, разум человека на все способен, ибо он все в себя включает, как прошлое, так и будущее. В конце концов, что было в этом вое? Радость, страх, скорбь, преданность, доблесть, бешенство, – кто знает? – но истина была в нем, – истина, с которой сорвано покрывало веков.

Пусть глупец разевает рот и трепещет, но мужественный человек знает и может смотреть без трепета. И человеческого в нем должно быть, во всяком случае, не меньше, чем в этих людях на берегу. Их правду он примет, если есть у него своя правда и врожденная сила. Принципы? Принципы не помогут. Это – оболочка, тряпки, которые слетят при первой же встряске. Нет, вам нужна разумная вера. В этом безумном вое звучит призыв. Ну что ж! Я его слышу, принимаю, но у меня тоже есть голос, и нельзя заставить меня умолкнуть. Конечно, глупец, наделенный робостью и утонченными чувствами, опасности не подвергается.

Кто там ворчит? Вы удивляетесь, почему я не сошел на берег и не принял участия в вое и пляске? Да, я этого не сделал. Утонченные чувства, скажете вы? К черту утонченные чувства! У меня не было времени. Я должен был возиться со свинцовыми белилами и полосами, оторванными от шерстяных одеял, накладывать повязки на эти протекающие трубы. Я должен был управлять судном, огибать коряги и во что бы то ни стало вести вперед наше старое корыто. Во всем этом достаточно было поверхностной реальности, чтобы спасти человека помудрее меня. А в промежутках мне приходилось следить за дикарем, исполнявшим обязанности кочегара. Это был усовершенствованный экземпляр: он умел растапливать котел. А находился он внизу, как раз подо мной. Смотреть на него было так же поучительно, как на разгуливающую на задних лапах собаку в штанах и шляпе с пером. Понадобилось всего несколько месяцев, чтобы обучить этого славного парня. Он косил глаза на манометр и водомер, всеми силами стараясь проявить свою неустрашимость, а ведь бедняга все еще носил на шее ожерелье из зубов; курчавые волосы его были выбриты так, что череп был как бы расписан узорами, и на каждой щеке красовалось по три шрама. Ему бы следовало хлопать в ладоши и плясать на берегу, а вместо этого он работал – раб, покорившийся странному волшебству и набиравшийся спасительных знаний. Он был полезен, так как его обучили. А знал он вот что: если вода в этом прозрачном сосуде исчезнет, то злой дух, обитающий в котле, почувствует великую жажду, разгневается, и страшно будет его мщение. Итак, он потел, подбрасывал дрова и с опаской следил за сосудом; экспромтом изобретенный амулет из тряпок привязан был к его руке, и плоский кусок отполированной кости величиной с карманные часы украшал его нижнюю губу. Медленно проплывали мимо лесистые берега, шумный поселок оставался позади, а мы ползли по безмолвной бесконечной реке, ползли к Куртцу. Но часто попадались коряги, обманчива и мелководна была река, а в котле как будто и в самом деле обитал угрюмый демон, и потому ни у кочегара, ни у меня не было времени предаваться размышлениям.

В пятидесяти милях ниже Внутренней станции мы увидели шалаш из камыша, меланхолический шест, на котором развевалось какое-то тряпье, некогда бывшее флагом, и аккуратно сложенную кучу дров. Для нас это было неожиданно. Мы пристали к берегу и на дровах нашли доску с полустертой надписью, сделанной карандашом. Расшифровав ее, мы прочли: «Дрова заготовлены для вас. Спешите. Подходите осторожно».

Далее следовала подпись, которую мы не могли разобрать, – во всяком случае, не «Куртц», какое-то более длинное слово. «Спешите». Куда? К верховьям реки? «Подходите осторожно». Мы не соблюдали осторожности. Но предостережение не могло относиться к тем местам, которые мы проехали. Что-то неладное было впереди. Но что? И велика ли опасность? Вот в чем вопрос. Мы сердито обсуждали нелепость такого лаконичного стиля. Заросли вокруг безмолвствовали и препятствовали нам заглянуть вдаль. Рваная занавеска из красной материи висела в дверях шалаша, уныло развеваясь перед нашими лицами. Жилище было покинуто, но, несомненно, здесь жил не так давно белый человек. В шалаше стоял грубый стол – доска на двух столбиках, в темном углу валялась куча хлама, а у двери я поднял книгу; она была без переплета, листы, захватанные пальцами, размокли и запачкались, но были любовно прошиты заново белой ниткой, еще не успевшей загрязниться. Необычайная находка! Книга называлась «Исследование некоторых вопросов по навигации» и написана была неким Тоуэром, Тоусоном или кем-то в этом роде, капитаном флота его величества. Довольно скучное произведение с диаграммами и отталкивающими столбцами цифр, изданное шестьдесят лет назад.

С величайшей нежностью обращался я с этой любопытной древностью, боясь, как бы она не рассыпалась в моих руках. На страницах книги Тоусон или Тоуэр весьма серьезно исследовал вопрос о сопротивлении материалов для судовых цепей и талей. Не очень занимательная книга, но достаточно было одного взгляда, чтобы оценить устремленность к цели, добросовестное старание правильно приступить к делу; вот почему эти скромные страницы, написанные столько лет назад, представляли не только профессиональный интерес. Простодушный старый моряк, толкующий о цепях и талях, заставил меня позабыть о зарослях и пилигримах и с восторгом почувствовать, что наконец-то попалось мне в руки нечто несомненно реальное. Такая книга была удивительна сама по себе, но еще поразительнее были заметки на полях, видимо относившиеся к тексту. Я не верил своим глазам: заметки были шифрованные! Да, эти знаки походили на шифр. Представьте себе человека, который притащил такую книгу в эту глушь, изучал ее, делал заметки и вдобавок прибегал к шифру! Из ряда вон выходящая тайна!

Мне помешал какой-то шум; подняв глаза, я увидел, что куча дров исчезла, а начальник и все пилигримы, стоя на берегу, хором ко мне взывают. Я сунул книгу в карман. Уверяю вас, оторваться от книги мне было так же трудно, как распрощаться с верным старым другом.

Я пустил в ход искалеченную машину.

– Должно быть, записку оставил этот проклятый торговец, этот пролаза! – воскликнул начальник Центральной станции, злобно оглядываясь на покинутый нами шалаш.

– Быть может, он – англичанин, – сказал я.

– Это его не спасет от беды, если он не поостережется, – мрачно пробормотал начальник.

С притворной наивностью я заметил, что в этом мире ни один человек не может почитать себя застрахованным от беды.

Здесь, в верховьях, течение было быстрее; пароход, казалось, находился при последнем издыхании; лениво разбивало воду кормовое гребное колесо, а я, затаив дыхание, прислушивался, ибо, по правде сказать, ждал с минуты на минуту, что оно остановится. Я как будто следил за последними вспышками угасающей жизни. Но все-таки мы ползли вперед. Иногда я высматривал какое-нибудь дерево впереди, чтобы измерить скорость нашего продвижения навстречу Куртцу, но неизменно терял его из виду раньше, чем мы к нему подходили. Терпения не хватало так долго смотреть на один и тот же предмет. Начальник проявлял великолепное спокойствие. Я бесновался, кипятился и рассуждал сам с собой, стоит ли мне откровенно поговорить с Куртцем. Но раньше чем я пришел к какому-либо выводу, меня осенила мысль, что и слова мои, и мое молчание, да и любой поступок не имеют, в сущности, никакого значения. Не все ли равно, что он знает и чего не знает? Не все ли равно, кто был начальником? Бывают иногда такие минуты просветления. Суть дела скрыта под поверхностью, недоступна мне, и мое вмешательство ничего не изменит.

К вечеру второго дня мы, по нашим расчетам, находились в восьми милях от станции Куртца. Я хотел продолжать путь, но начальник принял серьезный вид и сообщил мне, что плавание в этих местах сопряжено с опасностью, и так как солнце стоит низко, то лучше нам остаться здесь до утра. Кроме того, если считаться с предостережением, то благоразумнее будет подойти к станции не в сумерках и не в темноте, но при дневном свете. Это было вполне разумно. Чтобы сделать восемь миль, нам требовалось около трех часов, а у поворота реки я мог разглядеть подозрительную рябь. Тем не менее эта отсрочка очень меня раздосадовала; безрассудная досада, ибо какое значение может иметь одна ночь после стольких месяцев?

Так как дров у нас было много, а начальник хотел соблюдать осторожность, то я бросил якорь посередине потока. Здесь река была прямая, узкая, с берегами высокими, как железнодорожные насыпи. Сумерки спустились к нам задолго до заката солнца. Быстро струилась вода, но на берегах все было неподвижно и безмолвно. Деревья, опутанные ползучими растениями, и кусты словно окаменели, и окаменела каждая веточка, каждый листик. Это был не сон, – такая неподвижность казалась неестественной, подобной трансу. Не слышно было ни единого звука. Мы удивлялись и готовы были заподозрить себя в глухоте; затем внезапно спустилась ночь и наградила нас также и слепотой. Около трех часов утра в реке всполошилась какая-то большая рыба, и от громкого плеска я подскочил, словно услышал выстрел из пушки.

Когда взошло солнце, на реке лежал белый туман, очень теплый, липкий и еще более непроницаемый, чем мрак. Он не рассеивался, он стоял вокруг, как прочная стена. Часов в восемь или девять он поднялся, как поднимается штора. Мельком увидели мы вздымающиеся к небу деревья, непроходимые заросли, маленький пылающий шар, нависший над лесом… все было неподвижно… и потом снова спустилась белая штора плавно, как по смазанным желобам. Я приказал отпустить якорную цепь, которую мы начали поднимать. Не успело замолкнуть заглушенное звяканье, когда раздался крик – громкий крик, – исполненный безграничной тоски, и медленно пронесся в густом тумане. Потом стих. Тогда поднялись жалобные вопли, дикие, негармоничные. От неожиданности волосы зашевелились у меня под фуражкой. Не знаю, какое впечатление это произвело на моих спутников; мне казалось, что туман разразился воплями, – так неожиданно раздался этот громкий и тоскливый вой, доносившийся как будто со всех сторон. Он достиг кульминационной точки, перейдя в невыносимо пронзительный визг, и оборвался внезапно, а мы застыли в нелепых позах и упорно прислушивались к молчанию, почти такому же жуткому, как эти крики.

– Боже мой! Что же это такое? – простонал под самым моим ухом один из пилигримов, маленький толстый человечек с песочными волосами и рыжими бакенбардами, облаченный в розовую пижаму, панталоны, заправленные в носки, и штиблеты на резинке. Остальные двое минуту сидели разинув рты, затем бросились в маленькую каютку и сейчас же выскочили оттуда, испуганно озираясь по сторонам и держа наготове винчестеры. Мы могли разглядеть только пароход, очертания которого были стерты, словно он вот-вот должен был растаять, да туманную полосу воды, фута в два шириной, вокруг судна. Остального мира не было, ибо мы его не видели и не слышали. Его не было. Он исчез, растворился, и от него не осталось ни шепота, ни тени.

Я прошел на нос и приказал натянуть якорную цепь так, чтобы в случае необходимости можно было сразу поднять якорь и тронуться в путь.

– Нападут ли они? – раздался чей-то испуганный голос.

– Нас перебьют в этом тумане! – прошептал другой.

Лица подергивались от волнения, руки слегка дрожали, глаза не мигали. Любопытно было сравнивать выражение лиц белых людей и наших чернокожих матросов, которые были такими же пришельцами в верховьях реки, как и мы, хотя дома их находились на расстоянии каких-нибудь восьмисот миль отсюда. Белые выглядели не только взволнованными, но и оскорбленными таким возмутительным воем, а чернокожие были заинтересованы, держались настороже, но лица их были спокойны, и один или двое усмехались, натягивая якорную цепь. Несколько человек обменялись отрывистыми фразами, казалось разрешившими вопрос ко всеобщему удовольствию. Их главарь, молодой широкоплечий негр с раздутыми ноздрями и волосами, искусно завитыми в маслянистые колечки, стоял возле меня, задрапированный в какую-то темно-синюю материю с бахромой.

– Вот оно что! – сказал я, чтобы завязать разговор.

– Поймай их, – отозвался он, тараща налитые кровью глаза и поблескивая острыми зубами. – Поймай их. Отдай их нам.

– Вам? – переспросил я. – А что вы будете с ними делать?

– Съедим их! – коротко ответил он и, облокотившись на поручни, принял величественную позу и стал задумчиво всматриваться в туман. Несомненно, я бы ужаснулся, если б не пришло мне в голову, что он и его приятели, должно быть, очень голодны и что в продолжение последнего месяца голод их все усиливался. Они были наняты на шесть месяцев (не думаю, чтобы хоть один из них имел о времени такое же ясное представление, какое имеем мы, озирая позади себя бесчисленные века; они все еще пребывали в начале времен и не могли руководствоваться унаследованным опытом). Разумеется, поскольку контракт был составлен в соответствии с каким-нибудь шутовским законом, придуманным в низовьях реки, то никому и в голову не приходило поразмыслить о том, как они будут жить. Правда, они принесли с собой гнилое мясо гиппопотама, но его не хватило бы надолго, даже если бы пилигримы не выкинули большую его часть за борт, вызвав возмущенный рев чернокожих матросов. Это походило на дерзкую расправу, но в действительности то была лишь мера самозащиты. Вы не можете вдыхать во сне или наяву во время еды запах гниющего гиппопотама, не рискуя расстаться при этом с жизнью.

Кроме того, чернокожие получали каждую неделю по три куска латунной проволоки – в каждом куске было около девяти дюймов; рассуждая теоретически, они должны были покупать в прибрежных деревнях провизию и расплачиваться этой ходячей монетой. Вы можете видеть, как теория оправдала себя на практике. Или деревень не было, или население встречало нас враждебно, или начальник, который так же, как и все мы, питался консервами и попадавшей иногда в наши руки старой козлятиной, не желал по непонятным мотивам останавливать пароход. Итак, мне неизвестно, какую пользу могли они извлечь из своего необычного жалованья, разве что они глотали эту проволоку или делали из нее крючки и удили рыбу. Но я должен сказать, что жалованье выплачивалось аккуратно и это делало честь крупной и почтенной торговой фирме.

Что же касается провизии, то я видел у чернокожих какие-то странные, отнюдь не съедобные на вид куски грязновато-лилового цвета, похожие на полусырое тесто; они заворачивали его в листья и иногда отщипывали по кусочку, но кусочки эти были такие маленькие, что о насыщении и речи быть не могло. Почему во имя всех гложущих демонов голода чернокожие не расправились с нами – их было тридцать, а нас пятеро – и не устроили себе хоть раз в жизни пиршества, я не понимаю и по сей день. Они были дюжими, здоровыми людьми, неспособными задумываться о последствиях, мужественными и сильными даже теперь, когда кожа их уже не лоснилась, а мускулы потеряли упругость. Я решил, что здесь мы имеем дело с каким-то сдерживающим началом – с одной из тех тайн человеческой природы, перед которой пасуют все догадки.

Я посмотрел на них с любопытством, но заинтересовало меня не то, что они в самом непродолжительном времени могли меня съесть. Впрочем, признаюсь, в ту минуту я как-то по-новому обратил внимание на болезненный вид пилигримов, втайне надеясь – да, надеясь! – что сам я выгляжу не таким… как бы это сказать?.. не таким неаппетитным. Это была вспышка нелепого тщеславия, вполне гармонировавшая с тем дремотным состоянием, в каком я пребывал все эти дни. Пожалуй, меня немного лихорадило. Человек не может жить, вечно следя за своим пульсом. Меня часто лихорадило, или то были приступы других болезней: дикая глушь, перед тем как перейти в атаку – что и случилось впоследствии, – шутливо поглаживала меня своей лапой. Да, я смотрел на них с тем любопытством, с каким присматриваемся мы к людям; меня интересовали их импульсы, мотивы, способности, слабости, подвергнутые испытанию неумолимой физической потребностью. Обуздание! Разве могла быть речь об обуздании? Сдерживало ли их суеверие, отвращение, страх, терпение или какое-то примитивное понятие о чести? Но никакой страх не может противостоять голоду, никакое терпение не может с ним примириться, а отвращению не остается места, если мучит голод. Что же касается суеверий и так называемых принципов, то они отнюдь не надежнее соломинки, подхваченной вихрем.

Знаете ли вы муки голода, эту невыносимую пытку, знаете ли черные мысли и нарастающую ярость, какие приносит с собой голод? Я это знаю. Человеку нужны все его силы, чтобы достойно бороться с голодом. Легче вынести тяжелую утрату, бесчестье, гибель собственной души, чем такое длительное голодание. Печально, но это так! И ведь у них не было никаких оснований опасаться угрызений совести. Выдержка! С таким же успехом я мог ждать выдержки от гиены, рыскающей среди трупов по полю битвы. Но факт был налицо – факт ослепляющий, как пена на море, как проблеск неисповедимой тайны, – факт более таинственный, чем странная, необъяснимая тоска в этом диком вое, который донесся к нам с берега реки, скрытого непроницаемой белой завесой тумана.

Два пилигрима шепотом спорили о том, на каком берегу раздался крик:

– На левом.

– Нет, нет! Что вы говорите? На правом, конечно на правом!

– Положение серьезное, – раздался за моей спиной голос начальника. – Я буду в отчаянии, если что-нибудь случится с мистером Куртцем раньше, чем мы прибудем на место.

Я посмотрел на него и не усомнился в его искренности. Он был одним из тех людей, которые хотят соблюдать приличия. В этом проявлялась его выдержка. Но когда он пробормотал что-то о том, чтобы немедленно тронуться в путь, я даже не потрудился ему ответить. Я знал – и он знал, – что это невозможно. Если б мы подняли якорь, мы бы буквально заблудились в тумане. Мы бы не могли решить, куда идем – вверх или вниз по течению или же пересекаем реку, пока пароход не врезался бы в берег; да и тогда мы бы не знали, к какому берегу пристаем. Конечно, я не тронулся с места. Я не намерен был губить судно. Нельзя было придумать более странного места для кораблекрушения. Если бы пароход затонул не сразу, мы бы все равно погибли – так или иначе.

– Я предлагаю вам идти на риск, – сказал он, помолчав.

– Я отказываюсь рисковать, – коротко ответил я. Этого ответа он ждал, хотя мой тон мог его удивить.

– В таком случае я должен положиться на ваше суждение. Вы – капитан, – произнес он с подчеркнутой вежливостью.

Я повернулся к нему боком и стал всматриваться в туман. Сколько времени это еще протянется? Туман нимало меня не обнадежил. Приближение к Куртцу, добывающему слоновую кость в этих проклятых зарослях, было сопряжено с такими опасностями, словно мы ехали к зачарованной принцессе, спящей в сказочном замке.

– Как вы думаете, нападут ли они? – конфиденциально спросил начальник.

По многим основаниям я считал, что они не нападут. Одним из этих оснований был густой туман. Если они отчалят от берега в своих каноэ, они заблудятся в тумане, как заблудились бы и мы, если б сдвинулись с Места. Затем заросли по берегам реки казались мне непроницаемыми… хотя они имели глаза – глаза, которые нас видели. Прибрежные кусты, несомненно, были непроходимы, но сквозь джунгли, тянувшиеся за ними, по-видимому, можно было пробраться. Однако в течение того короткого промежутка времени, когда туман рассеялся, я убедился, что никаких каноэ поблизости не видно; во всяком случае, их не было около парохода. Главная же причина, по которой я считал нападение невозможным, заключалась в самом характере криков. То не был свирепый вой, предвещающий враждебное наступление. В этих диких пронзительных воплях мне слышалась безграничная скорбь. Казалось, вид парохода почему-то преисполнил дикарей безысходной тоской. Опасность, объяснял я, заключается в том, что по соседству от нас находятся люди, захваченные великой страстью. Даже скорбь Может в конце концов перейти в ярость, хотя обычно она переходит в апатию.

Если б вы видели, как таращили глаза пилигримы! У них не хватало духу высмеять или хотя бы обругать меня, но, думаю, они порешили, что я сошел с ума – от страха, быть может. Я им прочел целую лекцию. Друзья мои, что мне было делать? Держаться настороже? Ну что ж, я следил за туманом, как кошка следит за мышью; но теперь глаза нам были так же не нужны, как если бы мы оказались погребенными под горой ваты. И туман был похож на вату – удушливый, теплый. Кроме того, все, что я сказал, было абсолютно правильно, хотя и звучало нелепо. То, о чем впоследствии мы говорили как о нападении, было по существу лишь попыткой отразить наступление. Ничего враждебного в этой попытке не было; она была сделана людьми, доведенными до отчаяния, и носила характер оборонительный.

Это произошло в полутора милях от станции Куртца, через два часа после того, как рассеялся туман. Мы повернули по реке, когда я увидел на середине течения маленький островок – холмик, поросший ярко-зеленой травой. Когда мы подошли ближе, я разглядел, что от холмика тянется длинная песчаная коса, или, вернее, цепь островков, бесцветных и едва поднимающихся над водой; все они были связаны подводной мелью, тянувшейся по середине потока; эта мель видна была под водой так же, как виден под кожей позвоночный столб человека. Теперь я мог идти направо или налево отмели. Я не знал, какой проход избрать. Глубина, казалось, была одинакова, и берега ничем не отличались; но так как меня предупредили, что станция находится на западном берегу, то я, естественно, повел судно в западный пролив.

Не успели мы войти в него, как я заметил, что он значительно уже, чем я предполагал. Слева тянулась длинная мель, а справа высокий крутой берег, заросший кустами. Над кустарником рядами вздымались деревья. Ветви нависли над рекой, и кое-где дерево протягивало с берега гигантский сук. День клонился к вечеру, пасмурным казался лес, и широкая полоса тени уже легла на воду. В этой тени мы очень медленно продвигались вперед. Я вел судно, придерживаясь берега; здесь было глубже, как показал шест для измерения глубины.

Один из моих голодных и терпеливых друзей негров измерял глубину, стоя на носу как раз подо мною. Этот пароход походил на палубное плоскодонное судно. На палубе находились два домика из тикового дерева с дверями и окнами. Котел помещался на носу, а машины – на корме. Над всей палубой тянулась легкая крыша на столбах. Труба проходила через эту крышу, а перед трубой возвышалось маленькое дощатое строение, служившее рулевой рубкой. Здесь помещался штурвал, кушетка, два складных стула, крохотный столик и заряженная мортира, прислоненная в углу. Дверь выходила на нос; справа и слева были широкие ставни, никогда не закрывавшиеся. Целые дни я проводил на самом конце крыши перед дверью. Ночью спал или пытался спать на кушетке. Атлетический негр из какого-то берегового племени, обученный бедным моим предшественником, исполнял обязанности рулевого. Он носил медные серьги и обертывал себе бедра куском голубой материи, спускавшимся до лодыжек. О себе он был самого высокого мнения. Я его считал самым ветреным дураком, какого мне когда-либо приходилось видеть. При вас он с самонадеянным видом управлял рулем, но стоило вам уйти, как он пугался и наш калека пароход мог в одну минуту одержать над ним верх.

Я смотрел вниз, на шест для измерения глубины, с досадой отмечая, что река все мелеет, как вдруг мой негр, не потрудившись втащить шест, плашмя растягивается на палубе. Однако шеста он из рук не выпустил, и шест волочился по воде. В то же время кочегар, которого я тоже мог видеть с крыши, внезапно уселся перед своей топкой и втянул голову в плечи. Я удивился и бросил взгляд на реку, так как нам предстояло обогнуть корягу. Палочки, маленькие палочки летали в воздухе; их было много; они свистели перед самым моим носом, падали к моим ногам, ударялись о стенки рулевой рубки за моей спиной. А в это время на реке, на берегу в кустах было тихо – полная тишина. Я слышал только тяжелые удары колеса на корме да постукивание падающих палочек. Неуклюже обогнули мы корягу. Стрелы, клянусь Богом, стрелы! Нас обстреливали! Я поспешно вошел в рубку, чтобы закрыть ставень со стороны берега. Этот дурак рулевой, держа руки на штурвале, приплясывал и жевал губами, словно взнузданная лошадь. Черт бы его побрал! А мы тащились в десяти футах от берега.

Мне пришлось высунуться, чтобы закрыть тяжелый ставень, и я увидел в листве лицо на уровне с моим лицом и глаза, злобно на меня смотревшие в упор; и вдруг словно кто-то снял пелену, застилавшую мне зрение, и я разглядел в полутьме среди переплетенных ветвей обнаженные торсы, руки, ноги, сверкающие глаза – в кустах кишели человеческие тела бронзового цвета. Ветки дрожали, раскачивались, трещали, стрелы вылетали из кустов. Я закрыл ставень.

– Держи прямо, – сказал я рулевому. Не поворачивая головы, он смотрел вперед, но глаза его были вытаращены, он потихоньку притопывал, и на губах у него выступила пена.

– Стой смирно! – крикнул я в бешенстве. Но с таким же успехом я мог приказать дереву не раска чиваться под ветром. Я выскочил из рубки. Внизу люди бегали по железной палубе; слышались заглушенные восклицания; кто-то взвизгнул:

– Нельзя ли повернуть назад?

Впереди я заметил рябь на воде. Как! Еще одна коряга! Под моими ногами началась стрельба. Пилигримы пустили в ход свои винчестеры и попусту швыряли свинец в кусты. Поднялось облако дыма и медленно поползло вперед. Я выругался. Теперь я не мог разглядеть ни ряби, ни коряги. Я стоял, выглядывая из-за двери, а стрелы летели тучами. Быть может, эти стрелы были отравлены, но, казалось, они не убили бы и кошки. В кустах поднялся вой. Наши дровосеки отвечали воинственным гиканьем. Ружейный выстрел раздался за моей спиной и оглушил меня. Я оглянулся через плечо; в рубке дым еще не рассеялся, когда я бросился к штурвалу. Оказывается, негр сорвался с места, открыл ставень и выстрелил из мортиры. Тараща глаза, он стоял перед широким отверстием, а я кричал на него, выпрямляя уклонившийся в сторону пароход. Здесь негде было повернуть, даже если бы я и намеревался это сделать; где-то впереди, очень близко от нас, скрывалась в проклятом дыму коряга. Времени нельзя было терять, и я подвел пароход к самому берегу – туда, где, как я знал, было глубоко.

Медленно ползли мы мимо нависших кустов под сыпавшимися на нас листьями и сломанными ветками. Внизу обстрел прекратился. Я откинул голову, когда со свистом мелькнула стрела, влетевшая в одно окно рубки и вылетевшая в другое. Глядя из-за плеча этого сумасшедшего рулевого, который орал, потрясая разряженным ружьем, я различил неясные фигуры людей; они бежали, сгорбившись, скользили и прыгали. Что-то большое показалось перед ставнем, ружье полетело за борт, а человек отступил назад, глянул на меня через плечо странным глубоким взглядом и упал к моим ногам. Головой он два раза ударился о штурвал, а конец какой-то длинной трости стукнул и опрокинул маленький складной стул. Похоже было на то, что негр, вырвав эту трость из рук человека на берегу, потерял равновесие и упал. Тонкий дымок рассеялся, коряга осталась позади, и, глядя вперед, я убедился, что через сотню ярдов можно будет отвести пароход подальше от берега.

Вдруг я почувствовал, что стою на чем-то очень теплом и мокром, и посмотрел вниз. Человек перевернулся на спину и смотрел прямо на меня; обеими руками он сжимал эту трость. Но то была не трость, а древко копья; брошенное в окно рубки, копье вонзилось ему в бок под ребрами до самого древка, и на боку зияла страшная рана; мои ботинки были полны крови, под штурвалом виднелась блестящая темно-красная лужа. Его глаза светились странным лучистым светом. Внизу снова началась ружейная стрельба. Он смотрел на меня с тревогой, сжимал копье, словно какую-то драгоценность, и как будто боялся, Что я попытаюсь отнять ее у него.

Я должен был сделать над собой усилие, чтобы оторвать от него взгляд и следить за штурвалом. Одной рукой я нащупал над головой веревку и торопливо дал два свистка один за другим. Мгновенно смолкли злобные и воинственные крики, и тогда из глубины лесов донесся протяжный вибрирующий стон, исполненный такого ужаса, тоски и отчаяния, что казалось, последняя надежда покидала землю. В кустах поднялась суматоха, град стрел прекратился, еще несколько выстрелов – и спустилось молчание. Я снова отчетливо услышал медленные удары колеса, В тот момент, когда я круто поворачивал руль направо, в дверях показался пилигрим в розовой пижаме, взволнованный и разгоряченный.

– Начальник послал меня… – начал он официальным тоном и вдруг запнулся. – Боже мой! – воскликнул он, заметив раненого.

Мы, двое белых, стояли над ним, а он смотрел на нас обоих своими лучистыми вопрошающими глазами. Уверяю вас, он как будто собирался задать нам какой-то вопрос на непонятном языке; но он умер, не произнеся ни слова, не дрогнув, не шелохнувшись. Только в самую последнюю минуту, словно в ответ на какой-то невидимый нам знак или шепот, который мы не могли услышать, он сдвинул брови и его черное мертвое лицо стало угрюмым, задумчивым и грозным. Лучистые вопрошающие глаза угасли, стали стеклянными.

– Умеете вы править рулем? – нетерпеливо спросил я агента. Он, видимо, сомневался, но я схватил его за руку, и он сразу понял, что никакие возражения не помогут. По правде сказать, я горел нетерпением переодеть ботинки и носки.

– Он умер, – прошептал расстроенный пилигрим.

– Несомненно, – сказал я, дергая как сумасшедший шнурки ботинок. – И полагаю, что и мистера Куртца уже нет в живых.

В тот момент меня преследовала эта мысль. Я был страшно разочарован, как будто мне открылось, что все это время я стремился к чему-то призрачному. Большего разочарования я бы не мог испытать, если бы прошел весь этот путь с единственной целью поговорить с мистером Куртцем. Поговорить с ним… Я швырнул ботинок за борт, и тут меня осенила мысль, что именно к этому-то я и стремился – к беседе с Куртцем. Я сделал страшное открытие: этого человека я никогда не представлял себе, так сказать, действующим, но только – разговаривающим. Я не говорил себе: «Теперь я никогда его не увижу» или «теперь я не могу пожать ему руку», но – «теперь я никогда его не услышу». Думая об этом человеке, я думал о его голосе. Конечно, с ним связаны были известные поступки. Разве не твердили мне со всех сторон с восхищением и завистью, что он собрал, выменял, выманил или украл слоновой кости больше, чем все агенты, вместе взятые? Но не в этом была суть. Дело в том, что он был одаренным существом, и из всех его талантов подлинно реальной была его способность говорить – дар слова, дар ошеломляющий и просветляющий, самый возвышенный и самый презренный, пульсирующая струя света или обманчивый поток из сердца непроницаемой тьмы.

Второй ботинок полетел в эту проклятую реку. «Черт возьми! – подумал я. – Все кончено. Мы опоздали. Он исчез, и дар его исчез. Он убит копьем, стрелой или дубиной. В конце концов я так и не услышу, как говорил этот парень…» В моем отчаянии было что-то похожее на безграничную скорбь, какая слышалась в вое этих дикарей в кустах. Я почувствовал такое уныние и одиночество, словно у меня отняли веру или я не оправдал своего назначения в жизни…

Кто это там так глубоко вздыхает? Что вы говорите? Нелепо? Ну что ж! Пусть – нелепо. Боже мой! Неужели человек не может… Послушайте, дайте-ка мне табаку.

Спустилось глубокое молчание, потом вспыхнула спичка и осветила худое измученное лицо Марлоу, изборожденное вертикальными складками; веки были опущены, вид у него был внимательный и сосредоточенный. Он энергично раскуривал трубку. Крохотное пламя колебалось, а лицо то приближалось, то отступало в ночь. Спичка потухла.

– Нелепо! – воскликнул он. – Что толку рассказывать!.. Здесь у каждого из вас имеется по два адреса, вы прочно ошвартованы, словно судно, стоящее на двух якорях; вы знаете, что за одним углом находится мясник, а за другим – полисмен; аппетит у вас превосходный и температура нормальная… Понимаете?.. нормальная с начала до конца года. А вы говорите – нелепо!.. К черту нелепость! Друзья мои, чего ждать от человека, который так нервничает, что выбрасывает за борт пару новых ботинок? Теперь меня удивляет, как я тогда не пролил слез. Честное слово, я горжусь своей выдержкой. Меня больно задела мысль, что я лишился великой привилегии послушать этого одаренного Куртца. Конечно, я ошибался. Привилегия ждала меня. О да! Я услыхал больше, чем было нужно. И я был прав, думая о его голосе. Голос – вот самое существенное, что у него осталось. И я услышал его – этот голос – и другие голоса; а воспоминание об этом времени витает вокруг меня, неосязаемое, как замирающий отголосок болтовни глупой, жестокой, непристойной, дикой или просто подлой и лишенной какого бы то ни было смысла. Голоса, голоса… и даже сама девушка…

Марлоу долго молчал.

– Призрак я заклял в конце концов ложью, – начал он внезапно. – Девушка! Как? Я упомянул о девушке? О, она в этом не участвует. Они – женщины, хочу я сказать, – стоят в стороне и должны стоять в стороне. Мы должны помочь им в их прекрасном мире, чтобы наш мир не сделался еще хуже. О да, ей суждено было остаться в стороне. Если б вы слышали, как мистер Куртц – этот вырытый из земли труп – говорил: «Моя нареченная». Тогда вы бы поняли, что ей нет места в его мире. Высокий лоб мистера Куртца! Говорят, волосы иногда продолжают расти после смерти, но этот… гм… субъект был поразительно лыс. Дикая глушь погладила его по голове, и – смотрите! – голова его уподобилась шару – шару из слоновой кости. Глушь его приласкала, и – о чудо! – он зачах. Она его приняла, полюбила, проникла в его вены, в его плоть, наложила свою печать на его душу, проделала над ним какие-то дьявольские церемонии посвящения. Он был ее избалованным и изнеженным фаворитом. Слоновая кость? Ну еще бы! Груды слоновой кости. Старая хижина из глины была битком набита. Можно было подумать, что во всей стране не осталось ни одного бивня в земле и на земле. «Все больше ископаемые», – презрительно заметил начальник. Но с таким же успехом можно и меня считать ископаемым. Ископаемой они называли слоновую кость, вырытую из земли. Оказывается, эти негры иногда зарывают бивни в землю, но, видимо, им не удалось зарыть их достаточно глубоко, чтобы спасти одаренного мистера Куртца от его судьбы.

Мы погрузили бивни на пароход, и целая гора лежала на палубе. Таким образом, Куртц мог смотреть и наслаждаться, так как способность оценки не покидала его до последней минуты. Слыхали б вы, как он говорил: «Моя слоновая кость!» О, я его слышал! «Моя нареченная, моя слоновая кость, моя станция, моя река, мое…» Все принадлежало ему. Затаив дыхание, я ждал, что глушь разразится жутким раскатистым смехом, от которого звезды содрогнутся на небе. Все принадлежало ему, но суть была не в этом. Важно было знать, кому принадлежал он, какие силы тьмы предъявляли на него свои права. От этих размышлений мурашки пробегали по спине. Невозможно – и опасно – было выводить заключение. Он занимал высокий пост среди демонов той страны – я говорю не иносказательно.

Вы не можете это понять. Да и как вам понять? Под вашими ногами прочная мостовая, вы окружены добрыми соседями, которые готовы вас развеселить или, деликатно проскользнув между мясником и полисменом, наброситься на вас, охваченные священным ужасом перед скандалом, виселицей и сумасшедшим домом. Как же можете вы себе представить, в какую тьму первобытных веков забредет свободный человек, вступивший на путь одиночества – полного одиночества, без полисмена, – на путь молчания, полного молчания, когда не слышно предостерегающего голоса доброго соседа, который нашептывает вам об общественном мнении? Все эти мелочи и составляют великую разницу. Когда их нет, вы должны опираться на самого себя, на свою собственную силу и способность соблюдать верность. Конечно, вы можете оказаться слишком глупым, чтобы сбиться с пути, слишком тупым, чтобы заметить обрушившиеся на вас силы тьмы. Я считаю, что никогда ни один глупец не продавал своей души черту: либо глупец оказался слишком глупым, либо в черте было слишком много чертовщины.

Или, быть может, вы относитесь к категории тех экзальтированных созданий, которые глухи и слепы ко всему, кроме небесных знамений и звуков. Тогда земля для вас – лишь случайное пристанище, и я не берусь сказать, выигрываете ли вы от этого или проигрываете. Но к большинству из нас все эти определения не подходят. Для нас земля – место, где мы живем, где мы должны мириться со всеми звуками, образами и запахами. Да, черт возьми, мы должны вдыхать запах гниющего гиппопотама и не поддаваться заразе. И тогда на сцену выступает наша выносливость, вера в нашу способность закопать это гниющее тело и наша преданность – преданность не себе, но непосильному темному делу. И это не очень-то легко.

Поймите, я не пытаюсь что-либо изменить или объяснить – я хочу понять, понять мистера Куртца или тень мистера Куртца. Этот посвященный в таинства призрак из Ниоткуда, перед тем как окончательно исчезнуть, удостоил меня поразительными признаниями. Объясняется это тем, что он мог говорить со мной по-английски. Образование Куртц получил главным образом в Англии, и – как он сам соизволил сказать – эта страна достойна его привязанности. Его мать была наполовину англичанкой, отец – наполовину французом. Вся Европа участвовала в создании Куртца. Как я со временем узнал, «Международное общество по просвещению дикарей» поручило ему написать отчет, каковым можно было бы руководствоваться в дальнейшей работе. И он этот отчет написал. Я его видел, читал. Отчет красноречивый, но, сказал бы я, написанный на высоких нотах. Он нашел время исписать мелким почерком семнадцать страниц! Но должно быть, это было им написано до того, как… ну, скажем, нервы его расходились и побудили мистера Куртца председательствовать во время полунощной пляски, закончившейся невероятными церемониальными обрядами. Впоследствии я, к досаде своей, разузнал, что обряды эти совершались в честь его… вы понимаете? в честь самого мистера Куртца.

Но статья была прекрасная. Впрочем, теперь, когда сведения мои пополнились, вступление к статье кажется мне зловещим. Куртц развивал ту мысль, что мы, белые, достигшие известной степени развития, «должны казаться им (дикарям) существами сверхъестественными. Мы к ним приходим могущественными, словно боги» – и так далее и так далее. «Тренируя нашу волю, мы можем добиться власти неограниченной и благотворной…» Начиная с этого места он воспарил и прихватил меня с собой. Заключительные фразы были великолепны, но трудно поддавались запоминанию. У нас сохранилось впечатление о мире экзотическом, необъятном, управляемом могущественной благой силой. Я преисполнился энтузиазма. Такова неограниченная власть красноречия – пламенных, благородных слов.

Никакие практические указания не врывались в магический поток фраз, и только в конце последней страницы – видимо, спустя большой промежуток времени – была нацарапана нетвердой рукой заметка, которую можно рассматривать как изложение метода. Она очень проста, и, после трогательного призыва ко всем альтруистическим чувствам, она вас ослепляет и устрашает, как вспышка молнии в ясном небе: «Истребляйте всех скотов!» Любопытно то, что он, видимо, позабыл об этом многозначительном постскриптуме, ибо позднее, придя, так сказать, в себя, настойчиво умолял меня хранить «памфлет» (так называл он свою статью), который должен был благоприятно отразиться на его карьере. Обо всем этом у меня имелись точные сведения, а в будущем мне пришлось позаботиться и о его добром имени. Я достаточно об этом позаботился – и потому, если бы захотел, имел полное право бросить этот памфлет в мусорную кучу прогресса – туда, где, фигурально выражаясь, покоятся все дохлые кошки цивилизации. Но, видите ли, у меня не было выбора. Мистера Куртца нельзя было забыть, так как он, во всяком случае, человек незаурядный. Он имел власть чаровать или устрашать первобытные души дикарей, которые в его честь совершали колдовскую пляску; он умел вселить злобные опасения в маленькие душонки пилигримов; он приобрел, во всяком случае, одного преданного друга, и он завоевал одну душу в мире, отнюдь не первобытную и не зараженную самоанализом.

Да, я не могу его забыть, хотя и не собираюсь утверждать, что он стоил того человека, которого мы потеряли, чтобы до него добраться. Мне не хватало моего погибшего рулевого; я остро ощущал его отсутствие даже в тот момент, когда тело его еще лежало в рулевой рубке. Пожалуй, вам покажется странным это сожаление о дикаре, который имел не больше значения, чем песчинка в черной Сахаре. Но поймите, он что-то делал, он правил рулем. В течение многих дней он стоял за моей спиной – мой помощник, мое орудие. Это было своего рода товарищество. Он правил за меня – я следил за ним. Меня тревожили его недостатки, и вот протянулась между нами тонкая нить, которую я заметил лишь тогда, когда она внезапно оборвалась. А глубокий задушевный взгляд, какой он на меня бросил, когда ему нанесли удар… я помню по сей день как утверждение далекого родства.

Бедняга! Если б только он не трогал этого ставня! У него не было выдержки – как не было ее у Куртца… Дерево, раскачиваемое ветром… Надев сухие туфли, я вытащил его из рубки. Предварительно я вырвал у него из бока копье, причем, признаюсь, эту операцию я произвел с закрытыми глазами. Его пятки очутились за порогом; плечи его я прижимал к своей груди. Я обнял его сзади и тащил. О, каким он был тяжелым! Мне он казался тяжелее любого человека на земле. Затем, не теряя времени, я спустил его за борт. Течение его подхватило, словно он был пучок травы; я видел, как тело два раза перевернулось и скрылось навеки.

Все пилигримы и начальник собрались на верхней палубе около рулевой рубки и трещали, словно стая взволнованных сорок; возмущенным шепотом отозвались они на мой бессердечный поступок. Зачем было им оставлять здесь это тело – я не могу догадаться. Быть может, они собирались его набальзамировать. Но с нижней палубы донесся до меня шепот – зловещий шепот. Мои друзья дровосеки также были скандализованы, и не без причины, но, признаюсь, их расчеты казались мне недопустимыми. Я решил, что если моему покойному рулевому суждено быть съеденным, то пусть его съедят одни рыбы. При жизни он был посредственным рулевым, а после смерти мог сделаться первоклассным искусителем и, пожалуй, вызвать серьезное волнение. Кроме того, я хотел поскорее занять место у штурвала, так как парень в розовой пижаме оказался безнадежным идиотом.

Покончив с несложными похоронами, я поспешил его сменить. Мы шли тихим ходом, придерживаясь середины реки, и я прислушивался к разговорам, какие велись вокруг меня. Пилигримы потеряли надежду увидеть Куртца, увидеть станцию. Куртц умер, станция сожжена. Рыжеволосый пилигрим радовался, что бедняга Куртц во всяком случае отомщен.

– Послушайте, ведь мы их здорово отделали, когда стреляли по кустам? А? Как вы думаете? Скажите?

Он буквально приплясывал – этот кровожадный рыжий человечек! А ведь он едва не упал в обморок, увидев раненого. Я не выдержал и сказал:

– Во всяком случае, дыму вы много напустили. Я видел по тому, как шелестели верхушки кустов, что все пули летели слишком высоко. – Нужно прицеливаться и держать ружье у плеча, а эти парни держали ружья у бедра и стреляли зажмурившись. Отступление, утверждал я – и не ошибался, – было вызвано пронзительным свистком парохода. Тут они позабыли о Куртце и негодующе запротестовали.

Начальник стоял у штурвала и конфиденциально шептал мне, что до наступления темноты мы должны спуститься по реке и убраться подальше от этих мест. Вдруг я увидел вдали просеку на берегу реки и контуры какого-то строения.

– Что это? – спросил я.

Изумленный, он захлопал в ладоши и крикнул:

– Станция!

Не прибавляя ходу, я тотчас же повернул к берегу.

В бинокль я увидел отдельные деревья на склоне холма, очищенного от кустарника. Длинное разваливающееся строение на вершине было почти скрыто высокой травой; издали видны были большие черные дыры, зиявшие в остроконечной крыше. Фоном служили заросли и лес. Я не заметил никакой изгороди, но, очевидно, раньше она здесь была, так как перед домом вытянулись в ряд шесть тонких столбов, грубо обструганных и украшенных круглыми шарами. Перекладин между ними не было. Конечно, лес обступал просеку. Берег был расчищен, и у самой воды я увидел белого человека в шляпе, похожей на колесо, который настойчиво махал нам рукой. Вглядываясь в опушку леса, я почти с уверенностью мог сказать, что там мелькали какие-то человеческие фигуры. Я осторожно провел пароход дальше, затем остановил машины; судно слегка отнесло течением назад. Человек на берегу начал кричать, предлагая нам пристать к берегу.

– На нас было нападение! – завопил начальник.

– Знаю, знаю. Все в порядке! – беззаботно заорал в ответ человек с берега. – Причаливайте. Все в порядке. Я очень рад.

Глядя на него, я стал припоминать что-то очень забавное, где-то мною виденное. Маневрируя, чтобы подойти к берегу, я задавал себе вопрос: «На кого похож этот парень?» И вдруг вспомнил: он был похож на арлекина. Его костюм – кажется, из небеленого холста – был сплошь покрыт заплатами, яркими заплатами – синими, красными и желтыми; заплаты красовались спереди, сзади, на локтях, на коленях; цветная полоса опоясывала куртку, алой материей был обшит низ брюк. Освещенный солнцем, он казался удивительно пестрым и в то же время очень опрятным, так как вы могли разглядеть, с какой аккуратностью нашиты все эти заплаты. Белокурый; безбородое мальчишеское лицо; ни одной резкой черты; маленькие голубые глазки; нос, с которого почти облупилась кожа; улыбки и гримасы, гонявшиеся друг за другом по открытому лицу, как гоняются солнечные блики и тени по равнине, обвеваемой ветром.

– Осторожнее, капитан! – крикнул он. – Здесь затонула прошлой ночью коряга.

Как? Еще одна коряга! Признаюсь, я непристойно выругался. К концу нашего восхитительного путешествия я едва не продырявил свое искалеченное судно. Арлекин, стоявший на берегу, повернул ко мне свой приплюснутый носик.

– Вы англичанин? – крикнул он, расплываясь в улыбке.

– А вы? – откликнулся я, стоя у штурвала. Улыбка сбежала с его лица, и он покачал головой, как бы огорченный моим разочарованием; потом снова просиял.

– Ну ничего! – ободряюще крикнул он.

– Не опоздали мы? – спросил я.

– Он там, наверху, – ответил тот, мотнув головой в сторону холма и внезапно погружаясь в уныние. Его лицо напоминало осеннее небо – то пасмурное, то залитое солнечным светом.

Когда начальник в сопровождении вооруженных до зубов пилигримов сошел на берег и направился к дому, арлекин явился ко мне на борт.

– Послушайте, мне это не нравится, – сказал я, – туземцы бродят там в кустах.

Он торжественно меня уверил, что все обстоит благополучно, а затем добавил:

– Они – люди простые. Я рад, что вы приехали. Нелегко мне было с ними справиться.

– Но вы говорите, что все обстоит благополучно! – воскликнул я.

– О, у них не было злого умысла, – сказал он, а когда я вытаращил глаза, он поправился: – Да, в сущности, не было. – Потом быстро добавил: – Ах, Боже мой, вашу рулевую рубку не мешает почистить!

Через секунду он уже советовал мне поддерживать пар в котле, чтобы в случае тревоги дать свисток.

– Один свисток произведет большее впечатление, чем все ваши ружья. Они – люди простые, – повторил он.

Он говорил так быстро, что совершенно меня ошеломил. Казалось, он хотел наверстать потерянное время, и так оно и было, – он сам со смехом на это намекнул.

– Разве вы не разговариваете с мистером Куртцем? – спросил я.

– С этим человеком не разговаривают – его слушают! – воскликнул он восторженно и строго. – Но теперь…

Он махнул рукой и мгновенно погрузился в самую бездну отчаяния. Через секунду он уже оттуда выкарабкался, завладел обеими моими руками и. не переставая их трясти, забормотал:

– Брат моряк… честь… удовольствие… наслаждение… разрешите представиться… русский… сын архиерея… Тамбовской губернии… Что? Табак! Английский табак! Превосходный английский табак! Вот это по-братски. Курю ли? Где вы найдете моряка, который не курит?

Трубка его успокоила, и вскоре я узнал, что он убежал из школы, ушел в море на русском судне, снова убежал, одно время служил на английских судах и теперь примирился с архиереем. Этот пункт он подчеркнул.

– Но когда человек молод, он должен видеть мир, набираться новых впечатлений, идей, расширять свои кругозор…

– Здесь! – перебил я.

– Как можно знать заранее? Здесь я встретил мистера Куртца, – сказал он укоризненно и с юношеской торжественностью.

Я прикусил язык. Выяснилось, что он убедил представителя одной голландской фирмы на побережье снабдить его товарами и провиантом и потом отправился в глубь страны с легким сердцем и как младенец, не ведая того, что ждет его впереди. Около двух лет он странствовал по берегам этой реки, одинокий, отрезанный от всего и от всех.

– Я не так молод, как кажется. Мне двадцать пять лет, – сказал он. – Сначала старик Ван-Шьютен хотел послать меня к черту, – рассказывал он, от души забавляясь, – но я к нему пристал и говорил, говорил без конца, так что он наконец испугался, как бы я не заговорил зубы его любимой собаке. Тогда он мне дал дешевых товаров и несколько ружей и выразил надежду, что никогда больше не увидит моей физиономии. Славный старик голландец этот Ван-Шьютен. Год назад я ему послал немного слоновой кости, так что он не сможет назвать меня вором, когда я вернусь. Надеюсь, он ее получил. А больше я ни о чем не беспокоюсь. Я заготовил для вас дров. Там было мое старое жилище. Вы видели?

Я передал ему книгу Тоусона. Казалось, он хотел меня поцеловать, но удержался.

– Единственная книга, которую я оставил. А я-то думал, что потерял ее, – сказал он, смотря на нее словно в экстазе. – Столько, знаете ли, происшествий случается с человеком, который путешествует в одиночестве! Иногда каноэ переворачиваются, а иногда приходится поскорей удирать, если туземцы рассердятся.

Он перелистывал книгу.

– Вы делали заметки на русском языке? – спросил я. Он кивнул головой.

– Я думал, что это какой-то шифр, – сказал я. Он рассмеялся, потом сразу сделался серьезным и проговорил:

– Вы не знаете, как мне было трудно справиться с туземцами.

– Они хотели вас убить? – спросил я.

– О нет! – воскликнул он и умолк.

– Почему они на нас напали? – продолжал я. Он замялся, потом сконфуженно сказал:

– Они не хотят, чтобы он уехал.

– Не хотят? – с любопытством переспросил я. Он кивнул таинственно и многозначительно.

– Говорю вам, этот человек расширил мой кругозор! – воскликнул он и широко раскинул руки, глядя на меня своими круглыми голубыми глазками.

III

Я смотрел на него с изумлением. Он стоял передо мной в своем пестром костюме, восторженный, фантастический, словно удрал из труппы мимов. Самое его существование казалось невероятным, необъяснимым, сбивающим с толку. Он был загадкой, не поддающейся разрешению. Непонятно, чем он жил, как удалось ему забраться так далеко, как ухитрился он остаться здесь и почему не погиб.

– Я отправился в путь, – сказал он, – забирался понемногу все дальше и дальше и наконец зашел так далеко, что не знаю, как я вернусь назад. Ну ничего! Времени много. Выживу. А вы увезите Куртца. И поскорей, поскорей, говорю вам.

Юношеская сила чувствовалась в этом человеке в пестрых лохмотьях, нищем, покинутом, одиноком в его бесплодных исканиях. В течение многих месяцев, в течение нескольких лет жизнь его висела на волоске, но он продолжал жить, безумный и, по-видимому, бессмертный, благодаря своей молодости и безрассудной смелости. Я почувствовал что-то похожее на восхищение и зависть. Чары увлекали его вперед, спасали от гибели. От дикой глуши он не требовал ничего, кроме возможности дышать и пробиваться дальше. Ему нужно было жить и идти вперед, подвергая себя величайшему риску и лишениям. Если чистый, бескорыстный, непрактичный дух авантюризма управлял когда-либо каким-нибудь человеком, то, несомненно, этим человеком был мой заплатанный юнец. Я готов был позавидовать ему, горевшему этим скромным и ясным пламенем. Казалось, пламя поглотило всякую себялюбивую мысль, и, когда он говорил, вы забывали, что он сам, стоящий перед вами, прошел через все эти испытания. Однако я не завидовал его преданности Куртцу. О ней он не размышлял – он ее принял с каким-то страстным фатализмом. Должен сказать, мне эта преданность казалась значительно опаснее всего того, через что он уже прошел.

Встреча их была неизбежна, как встреча двух судов, вместе застигнутых штилем и наконец соприкоснувшихся бортами. Думаю, Куртц нуждался в слушателе, ибо случилось так, что, расположившись лагерем в лесу, они беседовали всю ночь, или – вернее – говорил один Куртц.

– Мы говорили обо всем, – с восторгом сообщил мне молодой человек. – Я позабыл о сне. Ночь пролетела, как один час. Обо всем! Обо всем!.. И о любви.

– А, он говорил с вами о любви! – сказал я, от души забавляясь.

– Не о той любви, о какой вы думаете! – страстно воскликнул он. – О любви вообще. Он показал мне мир – мир!

Он воздел руки к небу. В тот момент мы находились на палубе, и старшина моих дровосеков, бродивший поблизости, посмотрел на него своими мрачными сверкающими глазами. Я огляделся по сторонам, и – уверяю вас – никогда еще не казались мне эта страна, эта река, заросли, ослепительный купол неба такими безнадежными и сумрачными, непроницаемыми для человеческой мысли и безжалостными к человеческой слабости.

– И с тех пор вы, конечно, всегда были с ним? – спросил я.

Я ошибался. Оказывается, они по многим причинам очень часто разлучались. Мой собеседник с гордостью сообщил, что ему удалось выходить Куртца, когда тот два раза был болен (казалось, свой поступок он считал каким-то рискованным подвигом), но обычно Куртц скитался один, забираясь в самые дебри лесов.

– Очень часто я являлся на станцию и должен был несколько дней ждать его возвращения, – сказал он. – Ах, этого стоило ждать… иногда.

– Что же он делал? Исследовал страну? – спросил я.

– О да, конечно.

Выяснилось, что Куртц нашел много деревень, а также озеро, но собеседник мой не знал, где именно расположено это озеро: рискованно было задавать Куртцу слишком много вопросов; но обычно целью его экспедиций была добыча слоновой кости.

– Но ведь к тому времени у него не осталось товаров для обмена, – возразил я.

– На станции и сейчас еще есть много патронов, – ответил он, глядя в сторону.

– Иными словами, он совершал набеги, – сказал я.

Тот кивнул.

– Но не один же!

Он пробормотал что-то о деревнях близ озера.

– Куртц добился того, чтобы племя за ним следовало, не так ли? – подсказал я. Он замялся, потом ответил:

– Они его боготворили.

Тон его показался мне таким странным, что я зорко на него посмотрел. Любопытно было, что ему страстно хотелось говорить о Куртце и в то же время что-то его удерживало. Этот человек заполнил его жизнь, занимал его мысли, подчинил все его эмоции.

Наконец он не выдержал:

– Чего вы хотите? Он пришел к ним и принес с собою гром и молнию… Ничего похожего на это они раньше не видели. И он был страшен. Он умеет быть страшным. Нельзя судить о мистере Куртце, как вы стали бы судить о заурядном человеке. Нет, нет! Чтобы вы яснее его себе представили, я могу сказать, что он и меня хотел однажды пристрелить… но я его не осуждаю.

– Вас пристрелить! – воскликнул я. – За что?

– Видите ли, у меня было немного слоновой кости, которую мне дал вождь одной деревушки неподалеку от моего жилища. Я, бывало, стрелял для них дичь. Куртц потребовал, чтобы я ее отдал ему, и слушать не хотел никаких возражений. Он заявил, что пристрелит меня, если я ему не отдам слоновой кости и не уберусь из этих краев. Он мог меня пристрелить, и ничто на земле не помешало бы ему убить того, кого ему вздумается. Это была правда. Я ему отдал слоновую кость. Не все ли мне было равно? Но не уехал, нет. Я не мог его оставить. Конечно, мне приходилось быть очень осторожным, пока мы снова не подружились – на время. Тогда он заболел вторично. А потом я старался не попадаться ему на пути; но я не сердился. Большую часть времени он проводил в этих деревнях у озера. Когда он спускался к реке, он иногда бывал ласков со мной, а иногда я должен был его остерегаться. Этот человек слишком много страдал. Все это он ненавидел, но почему-то не мог отсюда уйти. Когда представлялся удобный случай, я умолял его уехать, пока не поздно, я предлагал вернуться вместе с ним. Он соглашался, а потом оставался; снова охотился за слоновой костью; пропадал по целым неделям; забывал о себе среди этих людей. Вы понимаете – забывал о себе.

– Да ведь он сумасшедший! – воскликнул я.

Мой собеседник негодующе запротестовал. Мистер Куртц не мог быть сумасшедшим. Если бы я слышал, как он разговаривал всего два дня назад, я бы и заикнуться не посмел о чем-либо подобном…

Пока мы беседовали, я смотрел в бинокль на берег и лес, подступивший к дому справа, слева и сзади. Я был неспокоен, зная, что в зарослях притаились люди, безмолвные, неподвижные – такие же безмолвные и неподвижные, как этот разрушенный дом на холме. Глядя на лик природы, я не находил подтверждения этой изумительной повести, которая не столько была рассказана, сколько внушена мне унылыми восклицаниями, пожиманием плеч, оборванными фразами, намеками, переходившими в глубокие вздохи. Лес казался неподвижным, как маска, тяжелым, как запертая тюремная дверь; он словно скрывал свою тайну – терпеливый, выжидающий, неприступно-молчаливый.

Русский сообщил мне, что совсем недавно мистер Куртц вернулся к реке, ведя за собой всех воинов приозерного племени. В отсутствии он пробыл несколько месяцев – должно быть, собирал дань почитания – и явился неожиданно, видимо намереваясь вторгнуться в селения на другом берегу реки или ниже по течению. Очевидно, страсть к слоновой кости одержала верх над иными… как бы это сказать?.. менее материалистическими побуждениями. Но внезапно он почувствовал себя значительно хуже.

– Я услышал, что он лежит беспомощный… Вот я и пришел, воспользовался случаем, – сказал русский. – О, ему плохо, очень плохо.

Я направил бинокль на дом. Там не заметно было признаков жизни; виднелась разрушенная крыша, длинная стена из глины, поднимающаяся над травой, три маленьких четырехугольных дыры вместо окон; бинокль все это ко мне приблизил, и я, казалось, мог рукой прикоснуться к дому. Затем я резко повернулся, и один из уцелевших столбов изгороди попал в поле зрения. Вы помните, я вам говорил, что еще издали удивился этой попытке украсить столбы, тогда как дом имел такой запущенный вид. Теперь я всмотрелся и отпрянул, словно мне нанесли удар. Потом стал наводить бинокль на все столбы по очереди и окончательно убедился в своей ошибке. Эти круглые шары были не украшением, но символом, выразительным, загадочным и волнующим, пищей для размышления, а также – для коршунов, если бы таковые парили в небе; и, во всяком случае, они служили пищей для муравьев, не поленившихся подняться на столб. Еще большее впечатление производили бы эти головы на кольях, если бы лица их не были обращены к дому. Только первая голова, какую я разглядел, была повернута лицом в мою сторону. Возмущен я был не так сильно, как, быть может, думаете. Я отшатнулся потому, что был изумлен: я рассчитывал увидеть деревянный шар. Спокойно навел я бинокль на первую замеченную мною голову. Черная, высохшая, с закрытыми веками, она как будто спала на верхушке столба; сморщенные сухие губы слегка раз двинулись, обнажая узкую белую полоску зубов; это лицо улыбалось, улыбалось вечной улыбкой какому-то нескончаемому и веселому сновидению.

Я не разоблачаю секретов торговой фирмы. Как сказал впоследствии начальник – метод мистера Куртца повредил работе в этих краях. Своего мнения по этому вопросу я не имею, но я хочу вам объяснить, что никакой выгоды нельзя было извлечь из этих голов, насаженных на колья. Они лишь свидетельствовали о том, что мистер Куртц, потворствовавший разнообразным своим страстям, нуждался в выдержке, что чего-то ему не хватало, какой-то мелочи в критический момент, несмотря на великолепное его красноречие. Знал ли он об этом своем недостатке, я не могу сказать. Думаю, что глаза его открылись в последнюю минуту. Но дикая глушь рано его отметила и жестоко ему отомстила за фанатическое вторжение. Думаю, она шепотом рассказала ему о нем самом то, чего он не знал, о чем не имел представления, пока не прислушался к своему одиночеству, и этот шепот зачаровал его и гулким эхом отдавался в нем, ибо в глубине его была пустота… Я опустил бинокль, и голова, торчавшая так близко, что, казалось, с ней можно заговорить, сразу отскочила вдаль.

Поклонник мистера Куртца приуныл. Торопливо, невнятно начал он меня уверять, что не посмел снять со столбов эти, скажем, символы. Туземцев он не боялся; они не двинутся с места до тех пор, пока мистер Куртц не отдаст распоряжения: его влияние безгранично. Эти люди расположились лагерем вокруг станции, и вожди каждый день его навещали. Они пресмыкались…

– Я знать не желаю о тех церемониях, с какими приближались к мистеру Куртцу! – крикнул я. Любопытно, что такие детали отталкивали меня сильнее, чем эти головы, сушившиеся на кольях под окнами мистера Куртца. В конце концов, то было лишь варварское зрелище, тогда как я одним прыжком перенесся в темную страну ужасов, где успокоительно действовало на вас чистое, неприкрытое варварство, видимо имеющее право существовать под солнцем. Молодой человек посмотрел на меня с удивлением. Думаю, ему не пришло в голову, что мистер Куртц не был моим идолом. Он позабыл о том, что я не слыхал великолепных монологов Куртца… о чем? о любви, справедливости, поведении в жизни. Уж если речь зашла о пресмыкании перед мистером Куртцем, то он пресмыкался не хуже любого из дикарей. По его словам, я понятия не имел о здешних условиях; эти головы были головами мятежников. Услышав мой смех, он был возмущен. Мятежники! Какое еще определение предстояло мне услыхать? Я слыхал о врагах, преступниках, работниках, а здесь были мятежники. Эти мятежные головы казались мне очень покорными на своих кольях.

– Вы не знаете, как эта жизнь испытывает терпение такого человека, как Куртц! – воскликнул последний ученик Куртца.

– А о себе что вы скажете? – осведомился я.

– Я! Я! Я – человек простой. У меня нет великих замыслов. Мне ничего ни от кого не нужно. Как можете вы сравнивать меня с?..

Он не в силах был выразить свои чувства, пал духом и простонал:

– Не понимаю… Я делал все, чтобы сохранить ему жизнь, и этого достаточно. В его делах я не участвовал. У меня нет никаких способностей. Здесь в течение нескольких месяцев не было ни капли лекарства, ни куска пищи, какую можно дать больному. Его позорно покинули. Такого человека! С такими идеями! Позор! Позор! Я не спал последние десять дней…

Голос его замер, растворился в вечерней тишине. Пока мы разговаривали, длинные тени леса скользнули вниз по холму, протянулись ниже разрушенной хижины и символического ряда кольев. И дом и колья были окутаны сумерками, а мы внизу стояли освещенные солнцем, и полоса реки у просеки сверкала ослепительным блеском, но выше по течению и ниже у поворота спускались темные тени. Ни души не было на берегу. В кустах не слышно было шороха.

Вдруг из-за угла дома вышла группа людей, словно вынырнувших из-под земли. Они шли по пояс в траве и несли самодельные носилки. И внезапно вырвался пронзительный крик, который прорезал неподвижный воздух, словно острая стрела, направленная в самое сердце земли. Мгновенно, как по волшебству, поток людей – обнаженных людей с копьями, луками, мечами, людей, бросающих дикие взгляды, – хлынул на просеку темноликого и задумчивого леса. Затрепетали кусты, заволновалась трава – потом все застыло настороженно.

– Теперь, если он не скажет им нужного слова, все мы погибли, – пробормотал русский.

Группа людей с носилками, словно окаменев, остановилась на полпути к пароходу. Я видел, как худой человек на носилках сел и поднял руку, возвышаясь над плечами носильщиков.

– Будем надеяться, что человек, который так хорошо умеет говорить о любви вообще, найдет основание пощадить нас на этот раз, – сказал я. С горечью думал я о грозившей нам нелепой опасности, словно считал бесчестьем полагаться на милость этого жестокого призрака. Я не мог расслышать ни одного звука, но в бинокль я видел повелительно простертую худую руку, видел, как двигалась его нижняя челюсть, мрачно сверкали запавшие глаза и чудовищно раскачивалась костистая голова. Куртц… Куртц… кажется, по-немецки это значит – короткий? Ну что ж! В фамилии этого человека было столько же правды, сколько в его жизни и… смерти. Он был не меньше семи футов ростом. Его одеяло откинулось, и обнажилось тело, словно освобожденное от савана, страшное и жалкое. Я видел, как двигались все его ребра, как он размахивал костлявой рукой. Казалось, одушевленная статуя смерти, вырезанная из старой слоновой кости, потрясала рукой, угрожая неподвижной толпе людей из темной сверкающей бронзы. Я видел, как он широко раскрыл рот… в этот момент он выглядел прожорливым и страшным, словно хотел проглотить воздух и всех людей, стоявших перед ним. До меня слабо доносился низкий голос. Должно быть, он кричал. Вдруг он откинулся назад. Дрогнули носилки, когда носильщики снова зашагали вперед, и почти в тот же момент я обратил внимание, что толпа дикарей незаметно исчезла, как будто лес, выбросивший внезапно этих людей, снова втянул их в себя, как легкие втягивают воздух.

Пилигримы, шедшие за носилками, несли его оружие – два карабина, винтовка, револьвер – громовые стрелы этого жалкого Юпитера. Начальник, шагавший у изголовья носилок, наклонился, шепча ему что-то на ухо. Они положили его в одной из маленьких кают, где едва могла поместиться койка да один-два складных стула. Мы принесли ему его запоздавшие письма; разорванные конверты и исписанные листки усеяли постель. Слабой рукой он их перебирал. Меня поразили его горящие глаза и усталое спокойное лицо. Не только болезнь его истощила. Казалось, боли он не чувствовал. Эта тень выглядела пресыщеннои и спокойной, словно в данный момент все страсти ее были удовлетворены.

Он перелистал одно из писем и, глядя прямо мне в лицо, сказал:

– Я рад.

Кто-то писал ему обо мне. Снова дали о себе знать эти особые рекомендации. Меня удивил его громкий голос; а ведь говорил он без всяких усилий – едва шевеля губами. Голос! Голос! Торжественный, глубокий, вибрирующий – тогда как при виде этого человека не верилось, что он сможет говорить хотя бы шепотом. Однако у него, как вы сейчас услышите, хватило сил – искусственно возбужденных, несомненно – едва не покончить со всеми нами.

В дверях показался начальник. Я тотчас же вышел, а он задернул за мной занавеску. Русский, за которым с любопытством наблюдали пилигримы, пристально смотрел на берег. Я проследил за его взглядом.

Вдали виднелись темные силуэты людей, скользившие на мрачном фоне леса, а у реки две освещенные солнцем бронзовые фигуры в фантастических головных уборах из пятнистых звериных шкур стояли, опираясь на длинные копья, – воинственные и неподвижные фигуры, похожие на статуи. По залитому солнечным светом берегу скользил справа налево чудовищный и великолепный призрак женщины.

Она шла размеренными шагами, закутанная в полосатую, обшитую бахромой одежду, гордо ступая по земле. Звенели и сверкали варварские украшения. Она высоко несла голову; прическа ее напоминала шлем. Медные набедренники закрывали ноги до колен; проволочные латные рукавицы поднимались до локтя; красные пятна горели на ее коричневых щеках; бесчисленные ожерелья из стеклянных бусин украшали шею. Странные амулеты – подарки шаманов – сверкали на ее одежде. Должно быть, немало слоновых бивней стоили ее украшения. Она была великолепной дикаркой с пламенными глазами; что-то зловещее и величественное было в ее спокойной поступи. И в тишине, внезапно спустившейся на скорбную страну, необъятная глушь, плодородная таинственная жизнь, казалось, смотрела на нее задумчиво, словно в ней видела воплощенной свою мрачную и страстную душу.

Она поравнялась с пароходом, остановилась и повернулась к нам лицом. Длинная ее тень протянулась к самой воде. Ее лицо, трагическое и жестокое, было отмечено печатью дикой скорби, немой муки и страха перед каким-то еще не оформившимся решением. Она стояла неподвижно, смотрела на нас и словно размышляла над неисповедимой тайной. Прошла минута. Она сделала шаг вперед. Послышалось тихое позвякивание, блеснул желтый металл, взметнулась обшитая бахромой одежда, и женщина остановилась, словно мужество ей изменило. Русский, стоявший подле меня, что-то проворчал. Пилигримы перешептывались за моей спиной. Она смотрела на нас, словно жизнь ее зависела от этого пристального, немигающего взгляда. Вдруг она всплеснула обнаженными руками и подняла их над головой, казалось обуреваемая безумным желанием коснуться неба… и в этот момент быстрые тени скользнули по земле, легли на реку и темным кольцом сомкнулись вокруг парохода. Нависло грозное молчание.

Медленно она повернулась, прошла вдоль берега и вступила в заросли.

– Вздумай она подняться на борт, я бы, кажется, попытался ее пристрелить, – нервничая, сказал человек с заплатами. – В течение последних двух недель я каждый день рисковал жизнью, не позволяя этой женщине войти в дом. Однажды она пробралась и подняла шум из-за этих жалких лохмотьев, которые я достал из чулана, чтобы починить свой костюм. Вид у меня был непристойный. А она, должно быть, из-за этого взбесилась и, как фурия, целый час говорила что-то Куртцу, то и дело указывая на меня. Я не понимаю наречия этого племени. На мое счастье, Куртц в тот день чувствовал себя очень плохо, а не то быть беде. Не понимаю… Да, это превышает мое понимание. Но теперь все кончено.

В эту минуту я услышал глубокий голос Куртца за занавеской:

– Спасти меня! Спасти слоновую кость, хотите вы сказать. Не убеждайте меня. Спасти меня! Да ведь мне пришлось спасать вас. А теперь вы мне мешаете. Болен! Болен! Не так сильно болен, как вам хочется думать. Ничего! Я еще проведу свои планы. Я вернусь и покажу вам, что может быть сделано. Вы с вашими идеями мелких торгашей – вы мне мешаете. Я вернусь. Я…

На палубу вышел начальник. Он удостоил взять меня под руку и отвести в сторону.

– Плох, очень плох, – сказал он и счел нужным вздохнуть, однако не старался сохранить скорбный вид. – Мы для него сделали все, что могли, не так ли? Но что толку скрывать? Фирме мистер Куртц принес больше вреда, чем пользы. Он не понимал, что время для энергичных выступлений еще не пришло. Осмотрительность, осмотрительность – вот мой принцип! Мы должны действовать осторожно. Теперь этот округ временно для нас закрыт. Печально! Это повредит торговле. Я не отрицаю, что на станции имеются колоссальные запасы слоновой кости – главным образом, ископаемой. Мы должны ее спасти во что бы то ни стало… Но посмотрите, какое создалось опасное положение. А почему? Потому что метод его нерационален.

– Вы это называете «нерациональным методом»? – спросил я, глядя на берег.

– Конечно! – воскликнул он с жаром. – А вы?..

– Никакого метода не было, – пробормотал я, помолчав.

– Совершенно верно, – обрадовался он. – Я это предвидел. Он проявил полную неспособность соображать. Мой долг – сообщить об этом куда следует.

– О, – сказал я, – этот парень… как его зовут?.. кирпичник составит для вас отчет, достойный того, чтобы его прочитали.

Начальник был, видимо, сбит с толку. Мне же казалось, что никогда еще я не дышал таким отравленным воздухом, и мысленно я обратился к Куртцу, ища успокоения… да, успокоения.

– И тем не менее я считаю, что мистер Куртц – замечательный человек, – сказал я внушительно.

Он вздрогнул, посмотрел на меня холодным тяжелым взглядом и сказал очень спокойно:

– Был замечательным человеком, – и повернулся ко мне спиной.

Час немилости пробил: я был отнесен в одну рубрику с Куртцем как сторонник методов, для которых время еще не пришло; я не знал о рациональных методах! Но все-таки я мог хотя бы делать выбор из кошмаров.

Собственно говоря, в поисках успокоения я обратился к дикой глуши, а не к мистеру Куртцу, который – против этого я не мог протестовать – был все равно что похоронен. И мне почудилось, будто я тоже погребен в могиле, полной необъяснимых тайн. Я чувствовал невыносимую тяжесть, навалившуюся мне на грудь, вдыхал запах сырой земли, ощущал власть гниения и тьму непроницаемой ночи… Русский тронул меня за плечо. Я слышал, как он бормотал:

– Брат моряк… не мог утаить… сведения, которые повредят репутации мистера Куртца…

Я ждал. Видимо, для него мистер Куртц еще не лежал в могиле. Я подозревал, что он считает мистера Куртца одним из бессмертных.

– Ну что ж! – сказал я наконец. – Говорите начистоту. Выходит, что я – друг мистера Куртца… до известной степени.

Весьма официально он мне сообщил, что, не занимайся я одной с ним «профессией», он сохранил бы все в тайне, не заботясь о последствиях. Он подозревал, что к нему недоброжелательно относятся эти белые, которые…

– Вы правы, – перебил я, припоминая подслушанный мною разговор. – Начальник считает, что вас следовало бы повесить.

Он встревожился, и это меня сначала позабавило.

– Лучше мне потихоньку убраться с дороги, – сказал он задумчиво. – Для Куртца я больше ничего не могу сделать, а они всегда сумеют найти предлог. Что может их остановить? Военный пост находится на расстоянии трехсот миль отсюда.

– Да, – отозвался я, – пожалуй, лучше вам уйти, если есть у вас друзья среди этих дикарей.

– Друзей много. Они – люди простые, а мне, вы знаете, ничего не нужно…

Он стоял, покусывая губы, потом добавил:

– Я не хочу, чтобы какая-нибудь беда случилась с этими белыми. Конечно, я думал о репутации мистера Куртца, но вы – брат моряк, и…

– Ладно, – сказал я, помолчав. – Я позабочусь о репутации мистера Куртца.

Тогда я не знал, сколько правды было в моих словах.

Понизив голос, русский сообщил мне, что это Куртц отдал распоряжение напасть на пароход.

– Иногда ему невыносимо было думать, что его увезут… а потом снова… Но я таких вещей не понимаю. Я человек простой. Он думал, что это вас испугает – вы решите, что он умер, и повернете назад. Я не мог его уговорить. О, я натерпелся за этот последний месяц!

– Ладно, – сказал я, – теперь все в порядке.

– Д-а-а, – протянул он, видимо не совсем успокоенный.

– Благодарю вас, – сказал я. – Я буду держаться настороже.

– Но вы будете молчать? – с тревогой спросил он. – Подумайте, как пострадает его репутация, если кто-нибудь…

Торжественно я обещал ему хранить тайну.

– Тут неподалеку меня ждет каноэ с тремя чернокожими. Я уезжаю. Не можете ли вы дать мне несколько патронов для мортиры?

Я исполнил его просьбу. Подмигнув мне, он взял пригоршню моего табаку.

– Братья моряки… славный английский табак. В дверях рубки он приостановился.

– Послушайте, нет ли у вас лишней пары ботинок? Смотрите! – Он поднял ногу. Подошвы были привязаны веревками к босой ноге, как сандалии. Я разыскал старые ботинки. Он посмотрел на них с восторгом и сунул под левую руку. Один из карманов его куртки (ярко-красный) был набит патронами, из другого (темно-синего) торчала книжка Тоусона. Казалось, он считал себя превосходно экипированным для новой встречи с дикой глушью.

– Ах! Другого такого человека я никогда не встречу! Если бы вы слышали, как он декламировал стихи! Стихи собственного своего сочинения! – Он закатил глаза, упиваясь своими воспоминаниями. – О, он расширил мой кругозор.

– Прощайте, – сказал я.

Он пожал мне руку и скрылся во мраке. Иногда я задаю себе вопрос, действительно ли я его видел, можно ли встретить на земле такой феномен!..

Когда я проснулся вскоре после полуночи, мне вспомнилось его предостережение, его намеки на грозившую нам опасность, и теперь, в звездной ночи, эта опасность показалась мне настолько реальной. что я решил встать и посмотреть, все ли спокойно. На холме пылал большой костер, отбрасывая трепещущие отблески на осевший угол станционного здания. Один из агентов с вооруженным отрядом наших чернокожих охранял слоновую кость; но в глубине леса, между черными, похожими на колонны стволами деревьев мелькали, то опускаясь, то поднимаясь над землей, красные огоньки, точно определявшие местоположение лагеря, где бодрствовали встревоженные приверженцы мистера Куртца. Слышался монотонный бой барабана, и воздух наполнен был замирающими вибрациями и заглушенным стуком. Протяжный гул, в который сливались голоса многих людей, поющих какое-то жуткое заклятие, вырывался из-за черной стены лесов, как вырывается жужжание пчел из улья; это пение странно, словно наркоз, подействовало на мой мозг, еще окутанный дремотой. Кажется, я снова задремал, прислонившись к поручням, пока не разбудили меня резкие, оглушительные крики – взрыв непонятного безумия, который привел меня в недоумение. Крики сразу оборвались, и опять послышалось тихое гудение, действовавшее успокоительно, как молчание. Я заглянул в каюту. Там горел свет, но мистера Куртца в каюте не было.

Думаю, я поднял бы крик, если б сразу поверил своим глазам. Но сначала я не поверил – это показалось мне невероятным. Дело в том, что меня охватил безграничный страх, какой-то абстрактный ужас, не связанный с мыслями о физической опасности. Эта эмоция вызвана была душевным потрясением, словно я неожиданно наткнулся на что-то чудовищное, необъяснимое и отвратительное. Такое состояние длилось не больше секунды, а затем сменилось мыслью о грозившей нам смертельной опасности, о возможности нападения и резни. Эта мысль действовала умиротворяюще, и я ее приветствовал. Она настолько меня успокоила, что я решил не поднимать тревоги.

В трех шагах от меня спал, сидя на стуле, агент, закутанный в застегнутый доверху ульстер. Крики его не разбудили, он тихонько похрапывал. Я не нарушил его сна и прыгнул на берег. Я не предал мистера Куртца… Казалось, было предопределено, что я никогда его не предам и останусь верным избранному мною кошмару. Я горел желанием встретиться наедине с этой тенью. И по сей день я не знаю, почему мне так не хотелось разделить с кем-нибудь предстоявшее мне мрачное испытание.

Едва ступив на берег, я увидел след – широкий след в траве. Помню, с каким торжеством я сказал себе: «Он не может идти… ползет на четвереньках… я его поймал». Трава была мокрая от росы. Сжимая кулаки, я шел быстро. Кажется, я хотел налететь на него и прибить. Не знаю. Мне приходили в голову нелепые мысли. Вспомнилась старуха с кошкой и с вязаньем, – персонаж совсем неподходящий для участия во всем этом деле. Мелькнули пилигримы, они опрыскивали воздух свинцом из винчестеров, держа ружье у бедра. Я думал, что никогда не смогу вернуться на пароход, буду жить в этих лесах, одинокий и безоружный, до самой старости. Вы знаете, какие глупые мысли приходят иногда в голову. Помню, я смешал бой барабана с биением моего сердца и остался доволен своим ровным пульсом.

Но все время я шел по следу; потом остановился и прислушался. Ночь была ясная; в темно-синем пространстве, залитом звездным светом, сверкала роса и неподвижно застыли черные тени. Мне почудилось, что кто-то движется впереди. В ту ночь я воспринимал все особенно остро. Я свернул в сторону и описал широкий полукруг (кажется, я бежал, посмеиваясь про себя), чтобы опередить этот движущийся предмет, если только он мне не почудился. Словно участвуя в мальчишеской игре, я старался перехитрить Куртца.

Я налетел на него, и, не услышь он моих шагов, я бы на него упал, но он вовремя успел встать. Он поднялся, нетвердо держась на ногах, – длинный, бледный, неясный, как туман, поднимающийся над землей, и молча стоял передо мной, слегка покачиваясь, а за моей спиной мерцали огни между деревьями, и доносился из леса гул голосов. Я ловко перерезал ему путь, но, когда мы очутились лицом к лицу, я как будто опомнился и осознал опасность во всем ее неприкрашенном виде. Она еще отнюдь не миновала. Что, если б он начал кричать?

Хотя он едва мог стоять, но для крика у него хватило бы силы.

– Уходите, спрячьтесь! – сказал он своим низким голосом.

Это было страшно. Я оглянулся. Тридцать ярдов отделяли нас от ближайшего костра. Я видел, как поднялась черная фигура, широко раздвинула длинные черные ноги, простерла черные руки над костром. На голове ее были какие-то рога – кажется, рога антилопы. Несомненно, то был колдун, шаман, очень походивший на черта.

– Знаете ли вы, что вы делаете? – прошептал я.

– Знаю, – ответил он, повышая голос, чтобы произнести это одно слово. Оно прозвучало заглушенно и в то же время громко – словно окрик, вырвавшийся из рупора.

«Если он поднимет шум, мы погибли», – подумал я. Сейчас не время было пускать в ход кулаки, не говоря уже о том, что мне, естественно, не хотелось бить эту тень – это скитающееся и измученное существо.

– Вы погибнете, – сказал я, – окончательно погибнете.

Иногда бывают, знаете ли, такие проблески вдохновения. Я сказал как раз то, что нужно было сказать, хотя он мог считать себя погибшим и теперь – в тот момент, когда заложена была основа нашей близости, не оборвавшейся до самого конца и даже… после.

– У меня были грандиозные планы, – пробормотал он нерешительно.

– Да, – сказал я, – но, если вы вздумаете кричать, я вам размозжу голову… – Поблизости не видно было ни палки, ни камня… – Я вас задушу, – поправился я.

– Я стоял у порога великих дел, – взмолился он с такой тоской, что кровь застыла у меня в жилах. – А теперь из-за негодяя и дурака…

– Ваш успех в Европе во всяком случае обеспечен, – твердо сказал я. Мне, видите ли, не хотелось его душить, да и вряд ли это принесло бы хоть какую-нибудь пользу. Я старался разрушить чары – тяжелые немые чары глуши, которая, казалось, влекла его безжалостно к себе, пробуждая забытые и зверские инстинкты и воспоминания об удовлетворенных и чудовищных страстях. Я был убежден, что только это и побудило его притащиться к опушке леса, к зарослям, к отблеску костров, к бою барабанов, к тягучему пению заклятий; только это и увлекло его преступную душу за пределы дозволенных стремлений. И видите ли, ужас положения заключался не в возможности получить удар по голове – хотя я живо чувствовал и эту опасность, – но в том, что я имел дело с человеком, который ничего не признавал. Подобно неграм, я должен был взывать к нему самому, к этому восторженному и бесконечно павшему существу. Не было ничего выше или ниже его – и я это знал. Он оторвался от земли. Будь он проклят! Он остался один, и я, смотря на него, не знал, стою ли я на земле или парю в воздухе.

Я вам рассказал, о чем мы с ним говорили, повторил фразы, какими мы обменялись… но что толку? То были банальные, повседневные слова, знакомые неясные звуки, какие можно услышать в любой день. Но не в этом дело. Мне они напоминали отзвук жутких слов, какие слышишь во сне, отзвук фраз, преследующих во время кошмара. Душа! Если приходилось кому-нибудь вести борьбу душой, то таким человеком был я. И ведь я имел дело не с сумасшедшим. Верьте мне или не верьте, но ум у него был ясный, хотя все его помыслы упорно сосредоточивались на нем самом. Да, ум его был ясен, и это был единственный мой шанс, не считая, конечно, возможности его убить, но такой исход не принес бы мне пользы, так как неизбежно должен был вызвать шум. А душа его была одержима безумием. Заброшенная в дикую глушь, она заглянула в себя и – клянусь небом! – обезумела. Мне пришлось – должно быть, в наказание за мои грехи – подвергнуться испытанию и самому заглянуть в его душу. Никакие красноречивые доводы не могли бы до такой степени потрясти веру в человека, как эта последняя его вспышка откровенности. Он тоже боролся с собой. Я это видел, слышал. Я видел непостижимую тайну души, которая не знает ни удержу, ни веры, ни страха и, однако, борется вслепую сама с собой. Я сохранил присутствие духа; но, когда мне удалось уложить его на кушетку, я вытер пот со лба, а ноги мои дрожали, словно я, спускаясь с того холма, тащил на своей спине груз в полтонны весом. А ведь я только его поддерживал, когда он своей костлявой рукой обнимал меня за шею. Он был немногим тяжелее ребенка.

Когда на следующий день, в полдень, мы снялись с якоря, толпа людей – все время я остро ощущал ее присутствие за стеной деревьев – снова вышла из леса и рассыпалась по просеке; склон холма был покрыт обнаженными трепещущими бронзовыми телами. Я провел пароход вверх по течению, затем повернул его; две тысячи глаз следили за плескавшимся и стучавшим яростным демоном реки, который разбивал воду чудовищным своим хвостом и выдыхал в небо черный дым. Перед толпой у самой реки три человека, с головы до ног облепленные красной глиной, беспокойно шагали взад и вперед. Когда судно снова поравнялось с просекой, они повернулись лицом к реке, топая, кивая рогатыми головами; раскачивались их красные тела; они потрясали вслед яростному демону реки пучком черных перьев, облезшей шкурой с хвостом и каким-то предметом, походившим на высохшую тыкву; они выкрикивали какие-то удивительные слова, ничего общего не имеющие со звуками человеческой речи, а толпа глухим рокотом отвечала на эти заклятья, как бы участвуя в сатанинской литании.

Мы перенесли Куртца в рулевую рубку: там было больше воздуха. Лежа на кушетке, он смотрел в отверстие, заменявшее окно. Вдруг толпа заволновалась, и женщина с прической, напоминавшей шлем, со смуглыми щеками, подбежала к самой воде. Она простерла руки, выкрикнула какие-то слова, и вся масса дикарей хором быстро и членораздельно повторила ее фразу.

– Вы это понимаете? – спросил я. Он смотрел мимо меня горящими тоскливыми глазами; взгляд его был сосредоточенный и злобный. Он ничего не ответил, но я видел, как улыбка, странная улыбка появилась на бесцветных губах; потом губы его судорожно искривились.

– Понимаю ли я? – проговорил он медленно, задыхаясь, словно какая-то сверхъестественная сила вырвала у него эти слова.

Я дернул веревку свистка; сделал я это потому, что видел, как пилигримы, решив позабавиться, вышли на палубу с ружьями. Когда раздался пронзительный свисток, ужас охватил эту сгрудившуюся толпу.

– Не надо! Не надо! Вы их спугнете! – досадливо крикнул кто-то на палубе. Снова я несколько раз дернул веревку. Люди бросились, ползли, припадая к земле, стараясь ускользнуть от страшных звуков. Три обмазанных красной глиной парня, словно подстреленные, упали ничком. И только величественная дикарка не шевельнулась и трагически простерла к мрачной и сверкающей реке свои обнаженные руки.

Тогда толпа идиотов на палубе начала забавляться, и я ничего не мог разглядеть сквозь завесу дыма.

Темный поток, вырываясь из сердца тьмы, уносил нас к морю; теперь мы шли в два раза быстрее, чем раньше; а жизнь Куртца. так же быстро угасала, отливая от его сердца, чтобы влиться в море неумолимого времени. Начальник был настроен благодушно; теперь ему не о чем было беспокоиться, и обоих нас он окидывал взглядом понимающим и удовлетворенным: «дело» обошлось прекрасно, и лучшего исхода нельзя было пожелать. Я понимал, что близится время, когда я останусь единственным сторонником «нерационального метода». Пилигримы посматривали на меня неблагосклонно. Я был, так сказать, отнесен в одну рубрику с мертвецом. Странно, что я принял это нежданное товарищество, этот кошмар, навязанный мне в стране мрака, куда вторглись подлые и жадные призраки.

Куртц разглагольствовал. Ах, этот голос! Этот голос! До последней минуты он сохранил свою силу. Он пережил способность Куртца скрывать в великолепных складках красноречия темное и бесплодное его сердце. Куртц боролся. О, как он боролся! Его усталый мозг был словно одержим туманными видениями – призраками богатства и славы, раболепно склоняющимися перед его неугасимым даром расточать благородные и высокопарные фразы. Моя нареченная, моя станция, моя карьера, мои идеи – вот что служило предлогом для проявления возвышенных чувств. Тень подлинного Куртца появлялась у ложа мистификатора, которому суждено было быть погребенным в первобытной земле. Но дьявольская любовь и ужасная ненависть к тайнам, какие он открыл, боролись за обладание этой душой, пресыщенной примитивными эмоциями, жаждущей лживой славы, фальшивых отличий и всех видимостей успеха и власти.

Иногда он бывал возмутительно ребячлив. Он желал, чтобы короли встречали его на станциях, – его, возвращающегося из какой-то призрачной страны, где он намеревался совершить великие дела.

– Нужно только им показать, что вы действительно способны принести пользу, и тогда вас ждет полное признание, – говорил он. – Конечно, не следует забывать о мотивах… мотивы должны быть честные.

За поворотами, всегда похожими один на другой, открывался все тот же вид на однообразную реку; пароход проплывал мимо вековых деревьев, которые терпеливо смотрели вслед этому грязному осколку другого мира, предвестнику перемен, побед, торговли, избиений и всяких благ. Я смотрел вперед и вел судно.

– Закройте ставень, – неожиданно сказал однажды Куртц. – Я не могу этого видеть.

Я исполнил его просьбу. Последовало молчание.

– О, но я еще вырву у тебя сердце! – крикнул он невидимой глуши.

Произошла поломка, – я этого ждал, – и нам пришлось пристать к острову и заняться ремонтом. Эта задержка гибельно повлияла на уверенность Куртца. Как-то утром он мне вручил связку бумаг и фотографическую карточку; пакет был перевязан шнурком от ботинка.

– Спрячьте, – сказал он. – Этот зловредный дурак (он имел в виду начальника) способен рыться в моих сундуках, когда я не смотрю.

После полудня я заглянул к нему. Он лежал на спине с закрытыми глазами, и я хотел уйти, но он забормотал:

– Жить честно, умереть, умереть…

Я прислушался. Больше он не сказал ни слова. Произносил ли он речь во сне, или то был отрывок фразы для какой-нибудь газетной статьи? Он когда-то работал в газетах и думал снова заняться этим делом, «чтобы распространять мои идеи. Это – долг».

Его окутывал непроницаемый мрак. Я на него смотрел, как смотрят на человека, лежащего на дне пропасти, куда никогда не проникает луч солнца. Но я не мог ему уделять много времени, так как помогал механику разбирать на части протекающие цилиндры, выпрямлять согнутый шатун, производить ремонт. Я жил окруженный гайками, опилками, ржавчиной, болтами, ключами для отвертывания гаек, молотками – предметами мне ненавистными, ибо я не умел с ними ладить. Я следил за маленькой кузницей, по счастью оказавшейся на борту, я устало рылся в куче обломков, пока приступ лихорадки не заставлял меня лечь.

Как-то вечером, войдя со свечой в рубку, я испугался, услышав его дрожащий голос:

– Я лежу здесь, в темноте, и жду смерти. Свет был на расстоянии фута от его глаз. Я с трудом прошептал:

– О, вздор! – и тревожно склонился над ним.

Я не представлял себе, чтобы могло так сильно измениться лицо человека, и – надеюсь – никогда больше этого не увижу. О, жалости я не чувствовал! Я был зачарован, словно передо мной разорвали пелену. Лицо, цвета слоновой кости, дышало мрачной гордостью; безграничная властность, безумный ужас, напряженное и безнадежное отчаяние – этим было отмечено его лицо. Вспоминал ли он в эту последнюю минуту просветления всю свою жизнь, свои желания, искушения и поражение? Он прошептал, словно обращаясь к какому-то видению… он попытался крикнуть, но этот крик прозвучал как вздох:

– Ужас! Ужас!

Я задул свечу и вышел из рубки. Пилигримы обедали в кают-компании, и я занял свое место за столом против начальника. Тот поднял глаза и посмотрел на меня вопросительно, но я игнорировал этот взгляд. Он невозмутимо откинулся на спинку стула, улыбаясь странной своей улыбкой, словно запечатывавшей подлую его душонку. Мошки кружились роем вокруг лампы, ползали по скатерти, по нашим рукам и лицам. Вдруг слуга начальника просунул в каюту свою черную голову и сказал с уничтожающим презрением:

– Мистер Куртц… умер.

Все пилигримы выбежали, чтобы посмотреть на него. Я один остался за столом и продолжал обедать. Думаю, меня сочли бесчувственной скотиной. Однако ел я немного. Здесь горела лампа, было, знаете ли, светло… а там, снаружи, нависла тьма. Больше я не подходил к замечательному человеку, который произнес приговор над похождениями своей души на земле. Голос угас. Что было у него, кроме голоса? Но мне известно, что на следующий день пилигримы что-то похоронили в грязной яме.

А потом они едва не похоронили меня.

Однако я, как видите, не последовал в ту пору за Куртцем. Да, я остался, чтобы пережить кошмар до конца и еще раз проявить свою верность Куртцу. Судьба. Моя судьба! Забавная штука жизнь, таинственная, с безжалостной логикой преследующая ничтожные цели. Самое большее, что может получить от нее человек, – это познание себя самого, которое приходит слишком поздно и приносит вечные сожаления.

Я боролся со смертью. Это самая скучная борьба, какую только можно себе представить. Она происходит в серой пустоте, когда нет опоры под ногами, нет ничего вокруг, нет зрителей, нет блеска и славы; нет страстного желания одержать победу, нет великого страха перед поражением; вы боретесь в нездоровой атмосфере умеренного скептицизма, вы не уверены в своей правоте и еще меньше верите в правоту своего противника. Если такова высшая мудрость, то жизнь – загадка более серьезная, чем принято думать. Я был на волосок от последней возможности произнести над собой приговор, и со стыдом я обнаружил, что, быть может, мне нечего будет сказать. Вот почему я утверждаю, что Куртц был замечательным человеком. Ему было что сказать. Он это сказал. С тех пор как я сам поглядел за грань, мне понятен стал взгляд его глаз, не видевших пламени свечи, но созерцавших вселенную и достаточно зорких, чтобы разглядеть все сердца, что бьются во тьме. Он подвел итог и вынес приговор: «Ужас!» Он был замечательным человеком. В конце концов, в этом слове была, какая-то вера, прямота, убежденность; в шепоте слышалась вибрирующая нотка возмущения, странное слияние ненависти и желания, – это слово отражало странный лик правды. И лучше всего запомнил я не те минуты мои, которые казались мне последними, – не серое бесформенное пространство, заполненное физической болью и равнодушным презрением к эфемерности всего, даже самой боли. Нет! Его последние минуты я, казалось, пережил и запомнил. Правда, он сделал последний шаг, он шагнул за грань, тогда как мне разрешено было отступить. Быть может, в этом-то и заключается разница; быть может, вся мудрость, вся правда, вся искренность сжаты в этом одном неуловимом моменте, когда мы переступаем порог смерти. Быть может! Мне хочется думать, что, подведя итог, я не брошу слова равнодушного презрения. Уж лучше его крик – гораздо лучше. В нем было утверждение, моральная победа, оплаченная бесчисленными поражениями, гнусными ужасами и гнусным удовлетворением. Но это победа! Вот почему я остался верным Куртцу до конца – и даже после его смерти, когда много времени спустя я снова услышал – не его голос, но эхо его великолепного красноречия, отраженного душой такой же прозрачной и чистой, как кристалл.

Нет, меня они не похоронили, но был период, о котором я вспоминаю смутно, с содроганием, словно о пребывании в каком-то непостижимом мире, где нет ни надежд, ни желаний. Снова попал я в город, похожий на гроб повапленный, и с досадой смотрел на людей, которые суетились, чтобы выманить друг у друга денег, сожрать свою дрянную пищу, влить в себя скверное пиво, а ночью видеть бессмысленные и нелепые сны. Эти люди вторгались в мои мысли. Их знание жизни казалось мне досадным притворством, ибо я был уверен, что они не могут знать тех фактов, какие известны мне. Их осанка – осанка заурядных людей, уверенных в полной безопасности и занимающихся своим делом, – оскорбляла меня, как наглое чванство глупца перед лицом опасности, недоступной его пониманию. У меня не было особого желания их просвещать, но я с трудом удерживался, чтобы не расхохотаться при виде их глупо-самоуверенных лиц.

Пожалуй, в то время я был не совсем здоров. Я бродил по улицам – мне нужно было уладить кое-какие дела – и горько усмехался, встречая почтенных людей. Допускаю, что я вел себя непозволительно, но в те дни моя температура редко бывала нормальной. Все усилия славной моей тетушки «восстановить мои силы» не достигали своей цели. Не силы мои нуждались в восстановлении, но мозг жаждал успокоения. Я хранил пачку бумаг, врученных мне Куртцем, и не знал, что с ними делать. Его мать недавно умерла; мне сказали, что ухаживала за ней его «нареченная». Однажды заглянул ко мне гладко выбритый человек, державший себя официально и носивший очки в золотой оправе. Сначала окольным путем, а затем с вкрадчивой настойчивостью он стал расспрашивать о том, что ему угодно было называть «документами». Я не удивился, ибо успел дважды поссориться из-за этого с начальником. Я отказался дать ему хотя бы один листок; так же я держал себя и с этим человеком в очках. Наконец он стал мрачно угрожать и с жаром доказывать, что фирма имеет право требовать все, касающееся ее «территории». По его словам, «мистер Куртц должен был обладать обширными и своеобразными сведениями о неисследованных областях, ибо этот выдающийся и одаренный человек попал в исключительную обстановку, а потому…».

Я уверил его, что мистер Куртц – какими бы сведениями он ни обладал – проблем коммерческих или административных не касался. Тогда он заговорил об интересе научном: «Потеря будет велика, если…» и т. д. и т. д. Я ему предложил статью «Искоренение обычаев дикарей», оторвав предварительно постскриптум. Он жадно ее схватил, но потом презрительно фыркнул.

– Это не то, на что мы имели право надеяться, – заметил он.

– Не надейтесь, – сказал я. – У меня остаются только его частные письма.

Он удалился, пригрозив судебным преследованием, и больше я его не видел. Но два дня спустя явился еще один субъект, назвавший себя кузеном Куртца: ему хотелось узнать о последних минутах дорогого родственника. Затем он дал мне понять, что Куртц был великим музыкантом. «Он мог бы иметь колоссальный успех», – сказал мой посетитель, бывший, кажется, органистом. Его жидкие седые волосы спускались на засаленный воротник пиджака. У меня не было оснований сомневаться в его словах. И по сей день я не могу сказать, какова была профессия мистера Куртца – если была у него таковая – и какой из его талантов можно назвать величайшим. Я его считал художником, который писал в газетах, или журналистом, умевшим рисовать, но даже кузен его (который нюхал табак в продолжение нашей беседы) не мог мне сказать, кем он, собственно, был, Куртц был универсальным гением… Я согласился со стариком, который шумно высморкался в большой бумажный платок и, взволнованный, удалился, унося с собой какие-то не имеющие значения семейные письма.

Наконец, посетил меня журналист, горевший желанием узнать о судьбе своего «дорогого коллеги». Этот посетитель сообщил, что Куртцу следовало бы избрать политическую карьеру. У журналиста были косматые прямые брови, торчавшие, как щетина, коротко остриженные волосы и монокль на широкой ленте. Разговорившись, он заявил, что Куртц, по его мнению, писать не умел, но «как этот человек говорил! Он мог наэлектризовать толпу. У него была вера – понимаете? – вера. Он мог себя убедить в чем угодно… в чем угодно. Из него вышел бы блестящий лидер какой-нибудь крайней партии».

– Какой партии? – спросил я.

– Любой! – ответил тот. – Он… он был… экстремист. Не так ли?

Я согласился. Он полюбопытствовал, не известно ли мне, что побудило его поехать туда.

– Известно, – сказал я и вручил ему знаменитую статью для опубликования, если он найдет ее пригодной.

Он торопливо ее просмотрел, бормоча себе что-то под нос, затем произнес:

– Пригодится, – и ушел со своей добычей. Итак, я остался со связкой писем и портретом девушки. Она была красива… Я хочу сказать, что выражение ее лица казалось мне прекрасным. Я знаю, что даже солнечный свет может лгать, но никакое освещение и никакие позы не могли придать ее лицу такое выражение, внушавшее полное доверие. Казалось, она умела слушать с открытой душой, не питая никаких подозрений, не думая о себе. Я решил лично вернуть ей ее карточку и письма. Любопытство? Да; и, быть может, еще какое-то чувство. Все, что принадлежало Куртцу, от меня ускользало: его душа, его тело, его станция, его планы, его слоновая кость, его карьера. Осталось только воспоминание о нем и его «нареченная»; я хотел и это отдать прошлому, хотел уступить все, что у меня от него осталось, забвению – последнему слову общей нашей судьбы. Я не защищаюсь: тогда я неясно себе представлял, чего именно я хочу. Быть может, то был порыв бессознательной верности… или завершение одной из тех иронических неизбежностей, которые таятся в человеческом бытии. Не знаю. Не могу сказать. Но я отправился к ней.

Я думал, что воспоминание о нем, подобно воспоминаниям о других умерших, которые накапливаются в жизни каждого человека, – отпечаток в нашем мозгу уходящих от нас теней. Но перед высокой и массивной дверью, между высокими домами, на улице, такой же тихой и нарядной, как аллея кладбища, мне предстало видение: я увидел его на носилках; он прожорливо открывал рот, словно хотел проглотить всю землю и всех людей. Он жил, жил так, как и раньше, – ненасытный призрак, стремившийся к блестящей видимости и страшной реальности; призрак более темный, чем тени ночи, и благородно задрапированный в складки великолепного красноречия. Видение, казалось, вошло в дом вместе со мной: носилки, призраки носильщиков, дикая толпа послушных почитателей, мрак лесов, блеск реки, бой барабана, ровный и приглушенный, как биение сердца – сердца тьмы-победительницы. То был момент триумфа для дикой глуши, мстительный ее набег, которому, казалось мне, я один должен был противостоять, чтобы спасти другую душу. И воспоминание о том, что я от него слышал там, под сенью терпеливых лесов, когда за моей спиной двигались рогатые тени и пылали костры, – это воспоминание снова всплыло, я вновь услышал отрывистые фразы, зловещие и страшные в своей простоте. Я вспомнил гнусные его мольбы и гнусные угрозы, гигантский размах нечистых его страстей, низость, муку, бурное отчаяние его души. А потом я услышал, как он однажды сказал сдержанно и вяло:

– Вся эта слоновая кость, в сущности, принадлежит мне. Фирма за нее не платила. Я сам ее собрал, рискуя жизнью. Все-таки я боюсь, как бы они не предъявили права на нее… Гм… Положение затруднительное. Как вы думаете, что мне делать? Бороться, а? Я хочу только справедливости… – Он хотел только справедливости.

Во втором этаже я позвонил у двери из красного дерева, а пока я ждал, он, казалось, смотрел на меня с блестящей филенки, смотрел своим глубоким взглядом, обнимающим, осуждающим, проклинающим вселенную. Я снова слышал шепот: «Ужас! Ужас!»

Спускались сумерки. Мне пришлось подождать в высокой гостиной, где три узких окна поднимались от пола к потолку, словно светящиеся и задрапированные колонны. Блестели изогнутые и позолоченные ножки и спинки мебели. Холодным и монументальным казался высокий белый мраморный камин. В углу стоял большой рояль; отблески пробегали по темной его поверхности, словно по мрачному полированному саркофагу. Высокая дверь открылась и снова закрылась. Я встал.

В сумеречном свете она шла ко мне вся в черном, с бледным лицом. Она была в трауре. Больше года прошло с тех пор, как он умер, больше года с тех пор, как она получила известие. Казалось, она будет помнить и оплакивать вечно. Она взяла обе мои руки в свои и прошептала:

– Я слышала, что вы приехали.

Я заметил, что она не очень молода, – во всяком случае, уже не молоденькая девушка. Она созрела для верности, страдания и веры. В комнате, казалось, потемнело, словно грустный свет пасмурного вечера сосредоточился на ее лице. Эти белокурые волосы, это бледное лицо и чистый лоб были как бы окружены пепельным ореолом. Темные глаза смотрели на меня. Взгляд был невинный, глубокий, доверчивый и внушающий доверие. Она держала свою скорбную голову так, словно гордилась этой скорбью, словно хотела сказать: я, я одна умею грустить по нем так, как он того заслуживает. Но когда мы пожимали друг другу руки, на лице ее отразилось такое безнадежное отчаяние, что я понял: она была из тех, кого не назовешь игрушкой времени. Для нее он умер только вчера. И – клянусь небом! – это впечатление было настолько сильным, что и для меня он тоже, казалось, умер только вчера… Нет, сейчас, сию минуту. Я увидел его и ее вместе – его смерть и ее скорбь… Я видел ее скорбь в самый момент его смерти. Понятно ли вам? Я видел их обоих и слышал их обоих. Она сказала прерывающимся голосом:

– Я выжила… – А мой напряженный слух уловил последний его шепот вечного проклятия, слившийся с ее печальным возгласом. С испугом я спросил себя, что я здесь делаю, словно мне приоткрылась жестокая и нелепая тайна, которую человеку не подобает знать. Она предложила мне сесть. Я осторожно положил пакет на маленький столик, а она опустила на него руку.

– Вы его знали хорошо, – прошептала она, помолчав.

– В тех краях близость возникает быстро, – сказал я. – Я его знал так, как только может один человек знать другого.

– И вы им восхищались, – проговорила она. – Узнав его, нельзя им не восхищаться, не правда ли?

– Он был замечательным человеком, – сказал я нетвердым голосом. Видя ее напряженный, умоляющий взгляд, как будто следивший, не сорвутся ли с моих губ еще какие-нибудь слова, я продолжал:

– Нельзя было не…

– …любить его, – закончила она с жаром, а я в ужасе онемел. – О, как это верно! Но подумайте, ведь никто его не знал так хорошо, как знала я! Он мне все доверял. Я его знала лучше, чем кто бы то ни было!

– Вы его знали лучше, чем кто бы то ни было, – повторил я. Быть может, она была права. Но с каждым произнесенным словом в комнате становилось все темнее, и только лоб ее, чистый и белый, казалось, был озарен неугасимым светом веры и любви.

– Вы были его другом, – продолжала она. – Его другом! – повторила она громче. – Да, конечно, раз он дал вам это и прислал вас ко мне. Я чувствую, что могу говорить с вами… и… о! я должна говорить. Я хочу, чтобы вы – человек, слышавший последние его слова, – знали, что я была достойна его… Это не гордость… Да! Я горжусь сознанием, что поняла его лучше, чем кто бы то ни было на земле. Он сам мне это сказал. А с тех пор, как умерла его мать, у меня не было никого… никого… кто бы…

Я слушал. Тьма сгущалась. Я даже не уверен был в том, какую связку бумаг он мне дал. Подозреваю, что он хотел мне доверить другие документы, которые начальник после его смерти просматривал при свете лампы. А девушка говорила, облегчая свою скорбь, уверенная в моей симпатии; она говорила так, как пьют жаждущие. Я узнал, что ее родные не одобряли ее помолвки с Куртцем. Он был недостаточно богат или что-то в этом роде. И право же, я не знаю, не был ли он всю свою жизнь нищим. Он дал мне основание предполагать, что недостаток средств загнал его в те края.

– …Разве тот, кто его слышал, мог не стать его другом? – говорила она. – Он привлекал к себе людей, обращаясь к тому, что есть в них хорошего. – Она пристально смотрела на меня. – Это дар великого человека…

Тихому ее голосу, казалось, аккомпанировали те, иные звуки, исполненные тайны, отчаяния и скорби, какие довелось мне слышать; журчание реки, шелест деревьев, раскачиваемых ветром, рокот толпы, слабый отзвук непонятных слов, шепот человека, говорящего из-за порога вечной тьмы.

– Но вы его слышали! Вы знаете! – воскликнула она.

– Да, знаю, – сказал я чуть ли не с отчаянием в сердце, но склоняя голову перед ее верой, перед великой и спасительной иллюзией, светившей неземным светом во тьме, в торжествующей тьме, от которой я не мог ее защитить, от которой я не мог защитить даже себя самого.

– Какая утрата для меня… для нас! – великодушно поправилась она и шепотом добавила: – Для мира.

В угасающем свете я видел, как блестели ее глаза, полные слез, – слез, которым не суждено было пролиться.

– Я была очень счастлива и очень горда, – продолжала она. – Слишком счастлива. Это продолжалось недолго. А теперь я несчастна… на всю жизнь.

Она встала; ее белокурые волосы, отсвечивая золотом, казалось, ловили последние проблески света. Я тоже встал.

– И от всего этого, – продолжала она с тоской, – от всех его обещаний, его величия, его доброй души и благородного сердца не осталось ничего… ничего, кроме воспоминания. Вы и я…

– Мы всегда будем его помнить, – поторопился я сказать.

– Нет! – воскликнула она. – Немыслимо, чтобы все это погибло, чтобы от жизни его, принесенной в жертву, не осталось ничего, кроме скорби. Вы знаете, какие грандиозные у него были планы.

Я тоже о них знала. Быть может, я не могла понять, но о них знали и другие люди. Что-то должно остаться. Его слова, во всяком случае, не умрут.

– Его слова останутся, – сказал я.

– И его пример, – прошептала она словно про себя. – Люди смотрели на него снизу вверх… доброта его светилась в каждом поступке. Его пример…

– Правильно, – сказал я, – и его пример. Да, его пример. Об этом я позабыл.

– Но я помню. Я не могу, не могу поверить… Не могу поверить, что никогда больше его не увижу… что никто его больше не увидит никогда, никогда, никогда…

Она простерла руки, словно вслед отступающему человеку; бледные руки с переплетенными пальцами виднелись на фоне угасающей узкой полосы окна. Никогда его не увидит! В ту минуту я его видел достаточно ясно. До конца жизни я буду видеть этот красноречивый призрак, а также и ее – трагическую тень, походившую в этой позе на другую, тоже трагическую женщину, которая была увешана бессильными амулетами и простирала обнаженные смуглые руки к сверкающему адскому потоку, к потоку тьмы. Вдруг она сказала очень тихо:

– Он умер так же, как и жил.

Тупая злоба шевельнулась во мне.

– Его конец был во всех отношениях достоин его жизни, – сказал я.

– А меня с ним не было, – прошептала она. Злоба уступила место бесконечной жалости.

– Все, что можно было сделать… – пробормотал я.

– Да, но я в него верила больше, чем кто бы то ни было на земле… больше, чем его родная мать, больше, чем… он сам. Я была ему нужна! Я! Я бы сберегла каждое его слово, каждый вздох, каждый жест, каждый его взгляд.

Я почувствовал, как холодная рука сжала мне сердце.

– Не надо! – сказал я сдавленным голосом.

– Простите меня. Я так долго тосковала молча… молча… Вы были с ним… до конца? Я думаю о его одиночестве. Подле него не было никого, кто бы мог его понять так, как поняла бы я. Быть может, никто не слышал…

– Я был с ним до конца, – сказал я дрожащим голосом. – Я слышал его последние слова… – И в испуге я умолк.

– Повторите, – прошептала она надрывающим сердце голосом. – Мне нужно… мне нужно что-нибудь… что-нибудь… чтобы с этим жить.

Я чуть было не крикнул: «Да разве вы не слышите?» Сумерки вокруг нас повторяли это слово настойчивым шепотом, – шепотом угрожающим, как первое дыхание надвигающегося шквала: «Ужас! Ужас!»

– Последнее слово… чтобы жить с ним, – настаивала она. – Поймите, я его любила, любила, любила!

Я взял себя в руки и медленно проговорил:

– Последнее слово, какое он произнес, было ваше имя.

Я услышал тихий вздох, а потом сердце мое замерло, перестало биться, когда раздался ликующий и страшный крик, крик великого торжества и бесконечной боли.

– Я это знала… была уверена!..

Она знала. Она была уверена. Я слышал, как она плакала. Она закрыла лицо руками. Казалось мне, что дом рухнет раньше, чем я успею выбежать, казалось, что небеса обрушатся на мою голову. Но ничего не случилось. Небеса из-за таких пустяков не рушатся. Интересно, обрушились бы они, если бы я был справедлив и отдал должное Куртцу? Разве не говорил он, что требует только справедливости? Но я не мог. Не мог ей сказать. Тогда стало бы слишком темно… слишком темно…

Марлоу умолк. Неясный и молчаливый, он сидел в стороне в позе Будды, погруженного в созерцание. Никто не шелохнулся.

– Мы прозевали начало отлива, – неожиданно сказал директор.

Я поднял голову. Черная гряда облаков пересекала устье, и спокойный поток, ведущий словно к концу земли, струился мрачный под облачным небом – казалось, он уводил в сердце необъятной тьмы.

― ТАЙФУН ―

1

Лицо Мак-Вира, капитана парохода «Нянь-Шань», по закону материального отражения, точно воплощало его духовный облик; его нельзя было назвать ни энергичным, ни глупым; ярких характерных черт в нем не было, — самое обыкновенное невыразительное и спокойное лицо.

Пожалуй, иногда в нем можно было подметить какую-то застенчивость: в деловых конторах на берегу он обычно сидел с опущенными глазами, загорелый и улыбающийся. Когда же он поднимал глаза, видно было, что они у него голубые, а взгляд прямой. Волосы, белокурые и очень тонкие, словно каемкой пушистого шелка охватывали лысый купол его черепа от виска до виска. Усы, огненно-рыжие, походили на медную проволоку, коротко подстриженную над верхней губой; как бы тщательно он ни брился, огненно-металлические отблески пробегали по его щекам всякий раз, как он поворачивал голову. Роста он был, пожалуй, ниже среднего, слегка сутуловатый, и такой коренастый, что, казалось, костюм всегда чуточку его стеснял. Похоже было на то, что он не мог постигнуть требования различных широт, а потому и носил всегда коричневый котелок, коричневый костюм и неуклюжие черные башмаки. Такое одеяние, предназначавшееся для гавани, придавало этому плотному человеку вид натянутый и нелепо франтоватый. На жилете его красовалась тоненькая серебряная цепочка, а сходя на берег, он всегда сжимал своим сильным волосатым кулаком ручку элегантного зонтика; этот зонтик был самого высшего качества, но обычно не бывал свернут. Молодой Джакс, старший помощник, провожая своего капитана до сходней, часто с величайшей любезностью говорил: «Разрешите мне, сэр» — и, почтительно завладев зонтом, поднимал его, встряхивая складки, в одну секунду аккуратно свертывал и возвращал капитану; все это он проделывал с такой торжественно-серьезной физиономией, что мистер Соломон Раут, старший механик, куривший у люка свою утреннюю сигару, отворачивался, чтобы скрыть улыбку. «О! Да! Зонт… Спасибо, Джакс, спасибо», — благодарно бормотал капитан Мак-Вир, не поднимая глаз.

Воображения у него было ровно столько, сколько требовалось на каждый текущий день, и потому он был спокойно уверен в себе. По этой же причине в нем не было ни капли тщеславия. Только наделенное воображением начальство бывает обидчиво, высокомерно, и ему трудно угодить, но каждое судно, каким командовал капитан Мак-Вир, было плавучей обителью мира и гармонии. По правде сказать, он так же неспособен был отдаться полету фантазии, как не может часовщик собрать хронометр, пользуясь вместо необходимых инструментов двухфунтовым молотком и пилой. Однако даже пресная жизнь людей, всецело преданных голым фактам — и только фактам, — имеет свою таинственную сторону. Так, например, нельзя понять, что побудило капитана Мак-Вира, примерного сына мелкого торговца колониальными товарами в Белфасте, уйти в море. А ведь именно это он и сделал, когда ему исполнилось пятнадцать лет. Размышляя о подобном факте, вы невольно представляете себе гигантскую властную и невидимую руку, просунувшуюся в земной муравейник, хватающую людей за плечи, сталкивающую их головами, влекущую бессознательные толпы на неведомые пути, к непостижимым целям.

Отец, в сущности, так и не простил ему такого непослушания и глупости. «Мы обошлись бы и без него, — говаривал он впоследствии, — но у нас торговое дело. А ведь он — единственный сын!» Мать долго плакала после его исчезновения. Так как ему не пришло в голову, уходя, оставить записку, его считали умершим в течение восьми месяцев, пока не пришло его первое письмо из Талькагуано. Письмо было короткое и заключало, между прочим, следующее сообщение: «Во время плавания погода стояла очень хорошая». Но, очевидно, автор письма придавал значение лишь одному факту: в самый день написания письма капитан принял его в судовую команду простым матросом. «Потому что я умею работать», — объяснил он. Мать снова горько заплакала, а отец выразил свои чувства замечанием: «Том — осел». Отец был человек тучный и обладал даром посмеиваться исподтишка; этим он до конца своей жизни и донимал сына, к которому относился с жалостью, словно считал его дурачком.

Своих домашних Мак-Вир, в силу необходимости, навещал редко; в течение многих лет он посылал родителям письма, в которых уведомлял их о своих успехах и странствиях по лицу земли. В этих посланиях встречались такие фразы: «Здесь стоит сильная жара». Или: «В первый день рождества в четыре часа пополудни мы повстречались с айсбергами». И старики познакомились с названиями многих кораблей; с именами шкиперов, командовавших ими; с именами шотландских и английских судовладельцев; с названиями морей, океанов, проливов и мысов; с чужеземными названиями портов, откуда вывозят лес, хлопок или рис; с названиями островов, с именем молодой жены их сына. Ее звали Люси. Ему и в голову не пришло упомянуть, считает ли он это имя красивым. А потом старики умерли.

Великий день свадьбы Мак-Вира наступил сейчас же вслед за великим днем, когда он получил первое свое командование.

Все эти события произошли за много лет до того утра, когда, стоя в штурманской рубке парохода «Нянь-Шань», он созерцал падение барометра, которому не имел причины не доверять. Падение — принимая во внимание совершенство инструмента, время года и положение судна на земном шаре носило характер зловеще-пророческий; но красная физиономия капитана не выражала ни малейшего волнения. Зловещие предсказания не имели для него значения, и он неспособен был понять смысл пророчества, пока последнее не исполнилось под самым его носом. «Барометр упал, что и говорить… подумал он. — Должно быть, поблизости разыгралась на редкость скверная буря».

«Нянь-Шань» шел с юга в порт Фучжоу с кое-каким грузом в нижнем трюме и двумястами китайских кули, возвращавшихся в свои родные деревни в провинции Фуцзянь после нескольких лет работы в различных тропических колониях. Утро было ясное; маслянистое, тусклое море волновалось; а на небе виднелось странное белое туманное пятно, похожее на нимб вокруг солнца. Весь бак был усеян китайцами; мелькали темные одежды, желтые лица, косы; блестели обнаженные плечи, потому что ветра не было и стояла томительная жара. Кули валялись на палубе, болтали, курили или перевешивались за борт; иные, втаскивая на палубу воду, обливали друг друга; кое-кто спал на люках; небольшие группы из пяти-шести человек сидели на корточках вокруг железных подносов с тарелками риса и крохотными чашечками. Каждый кули вез с собой все свое имущество — деревянный сундук с висячим замком и с медной обшивкой на углах; здесь были сложены плоды его трудов: кое-какая праздничная одежда; палочки ароматического вещества; быть может, немного опиума; какой-нибудь хлам, почти ничего не стоящий; маленькая кучка серебряных долларов, заработанная на угольных шаландах, выигранная в игорных домах или нажитая мелкой торговлей, вырытая из земли, в поте лица добытая на рудниках, на железных дорогах, в смертоносных джунглях, под тяжестью непосильной ноши, собранная терпеливо, заботливо охраняемая, любимая неистово.

Часов в десять от Формозского пролива пошли поперечные волны, не очень тревожа пассажиров-китайцев, так как «Нянь-Шань», со своим плоским дном и широким бимсом, пользовался репутацией парохода исключительно устойчивого. Мистер Джакс, расчувствовавшись на суше, громогласно заявлял, что «старушка — красавица и умница». Капитану Мак-Виру никогда бы и в голову не пришло выражать свое благосклонное мнение о корабле так громко и так оригинально.

Судно, несомненно, было хорошее и отнюдь не старое. Его построили в Думбартоне меньше трех лет назад, по заказу торговой фирмы в Сиаме — «Сигг и Сын». Когда судно было спущено на воду, совершенно законченное и готовое приступить к работе, строители созерцали его с гордостью.

— Сигг просил нас раздобыть надежного шкипера, — заметил один из компаньонов.

А другой, подумав секунду, сказал:

— Кажется, Мак-Вир сейчас на суше.

— В самом деле? В таком случае, телеграфируйте ему немедленно. Это самый подходящий человек, — заявил, ни на минуту не задумываясь, старший компаньон.

На следующее утро перед ними предстал невозмутимый Мак-Вир, прибывший из Лондона с ночным экспрессом, после прощания с женой, весьма сдержанного, несмотря на неожиданный отъезд. Ее родители некогда знавали лучшие дни.

— Осмотрим вместе судно, капитан, — сказал старший компаньон.

И трое мужчин отправились обследовать «Нянь-Шань» с носа до кормы и с кильсона до клотов двух его приземистых мачт.

Капитан Мак-Вир начал с того, что повесил свой пиджак на ручку парового брашпиля, являвшегося последним словом техники.

— Дядя дал о вас самый благоприятный отзыв: со вчерашней почтой он отправил письмо нашим добрым друзьям, мистерам Сигг, и, несомненно, они и в дальнейшем оставят за вами командование, — заметил младший компаньон. Когда вы будете плавать у берегов Китая, капитан, вы сможете гордиться тем, что командуете самым послушным судном, — прибавил он.

— Да? Благодарю вас, — промямлил Мак-Вир.

На него такая перспектива производила не большее впечатление, чем красота широкого ландшафта на подслеповатого туриста. Затем глаза его остановились на секунду на замке двери, ведущей в каюту; сразу заинтересовавшись, он приблизился к двери и энергично задергал ручку, тихо и очень серьезно приговаривая:

— Никому не следует теперь доверять. Замок новехонький, а никуда не годится. Заедает. Видите? Видите?

Как только компаньоны вернулись к себе в контору, племянник с легким презрением заметил:

— Вы расхваливали этого парня мистерам Сигг. Что вы в нем нашли?

— Согласен, что он нимало не похож на твоего воображаемого шкипера. Должно быть, ты это хотел сказать? — коротко отрезал старший компаньон. Где десятник тех столяров, которые работали на «Нянь-Шане»?.. Входите, Бейтс. Как это вы не досмотрели? В двери каюты неисправный замок. Капитан заметил, как только взглянул на него. Распорядитесь, чтобы немедленно заменили другим. Знаете, в мелочах, Бейтс… в мелочах…

Замок заменили, и через несколько дней «Нянь-Шань» отошел на Восток. Мак-Вир не сделал больше ни одного замечания о судне, и никто не слыхал от него ни единого слова, указывающего на то, что он гордится своим судном, благодарен за назначение или радуется видам на будущее.

Мак-Вира нельзя было назвать ни словоохотливым, ни молчаливым, но для разговоров он находил очень мало поводов. Эти поводы, конечно, доставляло исполнение служебных обязанностей: приказы, распоряжения и так далее; но к прошлому, раз покончив с ним, он уже не возвращался; будущее для него еще не существовало; а повседневные события комментариев не требовали, ибо факты могли говорить сами за себя с ошеломляющей точностью.

Старый мастер Сигг любил людей немногословных, таких, с которыми «вы можете быть спокойны: им не придет в голову нарушать полученные инструкции». Мак-Вир этому требованию удовлетворял, а потому и остался капитаном «Нянь-Шаня» и занялся навигацией в китайских морях. Судно вышло под английским флагом, но спустя некоторое время представители фирмы Сигг сочли более целесообразным переменить этот флаг на сиамский.

Узнав о предполагавшемся поднятии сиамского флага, Джакс заволновался, словно ему нанесли личное оскорбление. Он бродил, бормоча что-то себе под нос и время от времени презрительно посмеиваясь.

— Вы только представьте себе нелепого слона из Ноева ковчега на флаге нашего судна! — сказал он однажды, просовывая голову в машинное отделение. — Черт бы меня побрал, если я могу это вынести! Я откажусь от места. А вы что скажете, мистер Раут?

Старший механик только откашлялся с видом человека, знающего цену хорошему месту.

В первое утро, когда новый флаг взвился над кормой «Нянь-Шаня», Джакс стоял на мостике и с горечью созерцал его. Некоторое время он боролся со своими чувствами, а потом заметил:

— Чудно плавать под таким флагом, сэр.

— В чем дело? Что-нибудь неладно с флагом? — осведомился капитан Мак-Вир. — А мне кажется, все в порядке.

И он подошел к поручням мостика, чтобы получше разглядеть флаг.

— Ну, а мне он кажется странным! — с отчаянием выпалил Джакс и убежал с мостика.

Такое поведение удивило капитана Мак-Вира. Немного погодя он спокойно прошел в штурманскую рубку и раскрыл международный код сигналов на той странице, где стройными пестрыми рядами вытянулись флаги всех наций. Он пробежал по ним пальцем, а дойдя до сиамского, очень внимательно всмотрелся в красное поле и белого слона. Ничего не могло быть проще, но для большей наглядности он вынес книгу на мостик, чтобы сравнить цветной рисунок с подлинным флагом на флагштоке. Когда Джакс, исполнявший в тот день свои обязанности с видом сдержанно-свирепым, очутился случайно на мостике, капитан заметил:

— Флаг такой, каким ему полагается быть.

— Вот как! — пробормотал Джакс, опускаясь на колени перед палубным инструментальным ящиком и злобно извлекая оттуда запасной лотлинь.

— Да. Я проверил по книге. В длину вдвое больше, чем в ширину, а слон как раз посредине. Ведь эти береговые должны знать, как делать местный флаг. Уж это само собой разумеется… Вы ошиблись, Джакс…

— Да, сэр… — начал Джакс, возбужденно вскакивая, — все, что я могу сказать, это…

Дрожащими руками он ощупывал бухту линя.

— Ничего, ничего! — успокоил его капитан Мак-Вир, тяжело опускаясь на маленький брезентовый складной стул, весьма им любимый. — Вам нужно только следить за тем, чтобы не подняли слона вверх ногами, пока еще не привыкли к нему…

Джакс швырнул новый лотлинь на бак, громко крикнул:

— Боцман, сюда! Не забудьте его вымочить! — Затем с величайшей решимостью повернулся к своему капитану.

Но капитан Мак-Вир, удобно положив локти на поручни мостика, продолжал:

— …потому что, полагаю, это было бы понято, как сигнал бедствия. Как вы думаете? Я считаю, что с этим слоном нужно обращаться так же, как и с английским флагом…

— В самом деле?! — заревел Джакс так громко, что все бывшие на палубе поглядели на мостик. Потом он вздохнул и, с неожиданной покорностью, кротко сказал: — Да, что и говорить, зрелище было бы прискорбное.

Позже он конфиденциально обратился к старшему механику:

— Послушайте-ка, я вам расскажу о последней выходке нашего старика!

Мистер Соломон Раут (большей частью именуемый «Длинный Сол», «Старый Сол» или «Отец Раут») почти всегда оказывался выше всех ростом на борту любого корабля, где он служил; поэтому он приобрел привычку наклоняться не спеша, со снисходительным видом. Волосы у него были редкие, рыжеватые, щеки плоские и бледные, руки костлявые, длинные и тоже бледные, словно он всю свою жизнь не видел солнца.

Он улыбнулся с высоты своего роста Джаксу, продолжая курить и спокойно глядеть по сторонам с видом добродушного дядюшки, снисходительно выслушивающего болтовню возбужденного школьника. Рассказ немало его позабавил, но он только спросил бесстрастно:

— И вы отказались от своей должности?

— Нет! — крикнул обескураженный Джакс, устало повышая голос, чтобы перекричать хриплый скрежет лебедок «Нянь-Шаня».

Работали все лебедки, подхватывая стропы с грузом и поднимая их высоко, до конца длинных подъемных стрел, — казалось, для того только, чтобы затем беззаботно дать им сорваться. Грузовые цепи стонали в ручных лебедках, с бряцанием ударялись о края люков, звенели за бортом, все судно содрогалось, а длинные серые бока его дымились в облаках пара.

— Нет, — крикнул Джакс, — не отказался! Что толку! С таким же успехом я мог преподнести свою отставку вот этой переборке! Не думаю, чтобы такому человеку можно было хоть что-нибудь втолковать. Он просто ошеломляет меня.

В этот момент капитан Мак-Вир, вернувшийся с берега, появился на палубе с зонтом в руке, в сопровождении печального и сдержанного китайца, следовавшего за ним по пятам также с зонтом и в шелковых туфлях на бумажной подошве.

Капитан «Нянь-Шаня», говоря едва слышно и по обыкновению глядя на свои сапоги, сообщил, что в этот рейс необходимо будет заехать в Фучжоу. Затем он высказал пожелание, чтобы мистер Раут позаботился развести пары завтра, ровно в час пополудни. Он сдвинул шляпу на затылок, чтобы вытереть лоб, и при этом заметил, что терпеть не может сходить на берег. Мистер Раут, возвышавшийся над ним, не удостоил произнести ни слова и сумрачно курил, упершись правым локтем в ладонь левой руки. Далее тем же пониженным голосом было отдано распоряжение Джаксу очистить межпалубный трюм от груза. Туда нужно будет поместить двести человек кули. «Компания Бен-Хин» отправляет эту партию на родину. Провиант — двадцать пять мешков рису — будет доставлен сейчас на сампане. Все кули прослужили семь лет, говорил капитан Мак-Вир, и у каждого есть сундук из камфарного дерева. Нужно поставить на работу плотника: пусть прибьет трехдюймовые планки вдоль нижней палубы на корме и на носу, чтобы эти ящики не сдвинулись с места во время плавания. Джаксу немедленно следует заняться этим делом. «Вы слышите, Джакс?..» Этот китаец поедет до Фучжоу, будет переводчиком. Он клерк «Компании Бен-Хин» и хотел бы осмотреть помещение, предназначенное для кули. Пусть Джакс проводит его на нос… «Вы слышите, Джакс?»

Джакс в соответствующих местах вежливо, без всякого энтузиазма вставлял: «Да, сэр», потом бросил китайцу: «Иди, Джон. Твой смотреть», — и тот немедленно последовал за ним по пятам.

— Твой хочет смотреть, твой смотрит, — сказал Джакс, плохо усваивавший иностранные языки и сейчас безжалостно коверкавший английский жаргон. Он показал на открытый люк: — Каждый кули свой мести спать. Понял?

Джакс имел вид суровый, но не враждебный. Китаец, грустный и безмолвный, заглянул в темный люк; казалось, он стоит у края зияющей могилы.

— Дождь нет там, внизу, — понял? — указывал Джакс. — Хорошая погода кули идет наверх, — продолжал он, воодушевляясь. — Делает так: п-у-у-у-у! — он выпятил грудь и раздул щеки. — Понял, Джон? Дышать свежий воздух. Хорошо. А? Кули мыть свои штаны, кушать наверху. Понял, Джон?

Он пожевал губами и выразительно покрутил руками, изображая стирку белья. Китаец, скрывая под кротким, меланхолическим видом свое недоверие к этой пантомиме, переводил миндалевидные глаза с Джакса на люк и обратно.

— Осень холосо, — произнес он безутешным шепотом и плавно понесся по палубе, ловко избегая попадавшиеся на пути препятствия. Наконец он исчез, низко пригнувшись под стропом с десятью рогожными мешками, наполненными каким-то дорогим товаром и издававшими отвратительный запах.

Тем временем капитан Мак-Вир поднялся на мостик и вошел в штурманскую рубку, где его ждало письмо, начатое два дня назад. Эти длинные письма начинались словами: «Моя дорогая жена», и стюард, отрываясь от мытья полов и стирания пыли с хронометров, то и дело урывал минутку, чтобы заглянуть в них. Они интересовали его значительно больше, чем могли бы заинтересовать женщину, для которой предназначались; объяснялось это тем, что в письмах с мельчайшими подробностями изображались все события плавания «Нянь-Шаня».

Капитан, верный фактам, — только они и доходили до его сознания, — добросовестно трудился, излагая их на многих страницах. Дом с красивым портиком, куда адресовались эти письма, находился в северном пригороде; перед окнами был крохотный садик, а в парадной двери красовалось цветное стекло. За этот дом он платил сорок пять фунтов в год и не считал арендную плату слишком высокой, ибо миссис Мак-Вир — претенциозная особа с тощей шеей и презрительной миной — считалась леди и была признана соседями за таковую. У нее была одна тайна: она смертельно боялась, как бы ее супруг не вернулся с намерением навсегда остаться дома. Под той же крышей проживали еще дочь Лидия и сын Том. Эти двое были едва знакомы с отцом. Они знали его как редкого гостя, привилегия которого — курить по вечерам в столовой трубку и спать в доме. Долговязая девочка, пожалуй, стыдилась его, а мальчик был к нему откровенно равнодушен и проявлял это чувство с восхитительной прямотой, свойственной его возрасту.

А капитан Мак-Вир писал домой с берегов Китая двенадцать раз в год и выражал странное желание, чтобы о нем «напоминали детям»; подписывался он всегда — «твой любящий супруг» — с таким спокойствием, словно эти слишком привычные слова совершенно стерлись от употребления и потеряли всякий смысл.

Китайские моря — Северное и Южное — узкие моря. Они полны повседневных красноречивых фактов: острова, песчаные отмели, рифы, быстрые и изменчивые течения говорят сами за себя, и всякому моряку их язык кажется понятным и точным. На капитана Мак-Вира, знающего цену реальным фактам, их речь возымела такое действие, что он забросил свою каюту внизу и целые дни проводил на мостике судна, часто обедал наверху, а спал в штурманской рубке. Здесь же сочинял он и свои письма домой. В каждом письме, без исключения, встречалась фраза: «В этот рейс погода стояла очень хорошая», или подобное же сообщение в несколько иной форме. И эта удивительно настойчивая фраза отличалась тою же безупречной точностью, как и все остальное письмо.

Мистер Раут также писал письма, только никто на борту не знал, каким многословным он мог быть с пером в руках, ибо у старшего механика хватало смекалки запирать свой письменный стол. Жена наслаждалась его слогом. Были они бездетны, и миссис Раут, крупная веселая сорокалетняя женщина с пышным бюстом, проживала в маленьком коттедже близ Теддингтона вместе с беззубой и почтенной матерью мистера Раута. С загоревшимися глазами она пробегала свою корреспонденцию за завтраком, а интересные места радостно выкрикивала во весь голос, чтобы ее услышала глухая старуха. Вступлением к каждой выдержке служил предупреждающий крик: «Соломон говорит!» Она имела обыкновение выпаливать изречения Соломона также и чужим людям, приводя их в изумление незнакомым текстом и шутливым тоном этих цитат. Однажды в коттедж явился с визитом новый викарий. Миссис Раут улучила минутку сообщить ему:

— Как говорит Соломон: «Механики, отправляясь в море, созерцают чудеса морской жизни…» — но, заметив изменившееся лицо гостя, остановилась и вытаращила глаза.

— Соломон… О!.. Миссис Раут, — заикаясь, выговорил молодой человек и сильно покраснел, — должен сказать, я не…

— Это мой муж! — закричала она и откинулась на спинку стула.

Поняв, в чем соль, она неудержимо захохотала, прикрыв глаза носовым платком, а викарий силился выдавить улыбку, — в жизнерадостных женщинах он ничего не понимал и теперь был глубоко убежден, что видит перед собой безнадежно помешанную. Впоследствии они очень подружились: узнав, что она не хотела быть непочтительной, он стал считать ее весьма достойной особой, а со временем научился стойко выслушивать мудрые изречения Соломона.

— «Для меня, — так цитировала она своего Соломона, — куда лучше, когда шкипер скучнейший болван, а не плут. С дураком можно иметь дело, а плут проворен и увертлив».

Такое легкомысленное обобщение было сделано на основании лишь одного отдельного случая: несомненная честность капитана Мак-Вира отличалась тяжеловесностью глиняной глыбы.

Что же касается мистера Джакса, — неспособный к обобщениям, неженатый и непомолвленный, он по-иному изливал свои чувства старому приятелю, с которым служил прежде на одном судне; в настоящее время этот приятель исполнял обязанности второго помощника на борту парохода, совершавшего рейсы в Атлантическом океане.

Прежде всего мистер Джакс настаивал на преимуществах плавания в восточных морях, намекая, что это много лучше, чем служить в Атлантике. Он превозносил небо, море, суда и легкую жизнь на Дальнем Востоке. Пароход «Нянь-Шань», по его словам, не имел себе равных.

«У нас нет расшитых золотом мундиров, — писал он, — но зато мы все здесь, как братья. Обедаем все за общим столом дружно и живем, как бойцовые петухи… Ребята из черной роты — приличные парни, а старина Сол, старший механик, — молодчина! Мы с ним большие друзья. Что же касается нашего старика, то более тихого шкипера ты не найдешь. Иногда кажется, что у него не хватает ума разобрать, где непорядок. И, однако, это неверно. Он командует уже много лет. Глупостей он не делает и управляет своим судном, никому не надоедая. Мне кажется, у него не хватает мозгов искать развлечения в ссорах. Его слабостями я не пользуюсь. Считаю это недопустимым. За пределами своих обязанностей он как будто понимает не больше половины того, что ему говорят. Над этим мы иногда посмеиваемся; но, в общем, скучно быть с таким человеком во время долгого плавания. Старина Сол уверяет, что капитан не очень разговорчив. Неразговорчив? О боже! Да он никогда не говорит! Как-то я разболтался под его мостиком с одним из механиков — а он, должно быть, нас слышал. Когда я поднялся на мостик принять вахту, он вышел из рубки, осмотрелся по сторонам, глянул на боковые огни, бросил взгляд на компас, скосил глаза на звезды. Это он проделывает регулярно. Потом спросил: „Это вы разговаривали только что у борта?“ — „Да, сэр“. — „С третьим механиком?“ — „Да, сэр“. Он отошел на правый борт и сел на маленький складной стул; в течение получаса он не издавал ни единого звука, разве что чихнул один раз. Потом, немного погодя, слышу, он поднимается и идет ко мне на левый борт. „Не могу понять, как это вы находите, о чем говорить, — объявляет он. — Битых два часа! Я вас не браню. Я видел, люди на берегу занимаются этим по целым дням, а вечером сидят, пьют и опять говорят. Должно быть, повторяют все снова и снова одно и то же. Не понимаю“. Слыхал ты что-нибудь подобное? А вид у него был такой терпеливый. Мне даже жалко его стало. Но иногда он раздражает. Конечно, никто не стал бы его злить, даже если бы и имело смысл это делать. Но в том-то и штука, что смысла нет. Он так удивительно наивен! Если бы тебе пришло в голову показать ему нос, он совершенно серьезно недоумевал бы, что такое с тобой случилось. Как-то он сказал мне очень простодушно, что ему трудно понять, почему люди всегда поступают так странно. Он слишком туп, чтобы размышлять, и в этом-то вся суть».

Так, изливая свои чувства и отдаваясь полету фантазии, писал мистер Джакс своему приятелю, плавающему на торговых судах Атлантики.

Это было его искреннее мнение. Не имело смысла как-либо воздействовать на такого человека. Если бы на белом свете было много таких людей, жизнь показалась бы Джаксу незанимательной и ничего не стоящей. Не он один придерживался такого мнения о капитане. Даже море, словно разделяя добродушную снисходительность мистера Джакса, никогда не пугало этого молчаливого человека, редко поднимающего глаза и невинно странствующего по водам с единственной целью добыть пропитание, одежду и кров для трех человек, оставшихся на суше. Конечно, он был знаком с непогодой. Ему случалось и мокнуть, и уставать, терпеть невзгоды, но он тотчас же об этом забывал. Потому-то он и имел основания в своих письмах домой неизменно сообщать о хорошей погоде. Но ни разу еще не довелось ему увидеть непомерную силу и безудержный гнев, — гнев, который истощается, но никогда не утихает, гнев и ярость неуемного моря. Он знал о нем подобно тому, как все мы знаем, что существуют на свете преступление и подлость. Он слыхал об этом, как слышит мирный горожанин о битвах, голоде и наводнениях — и, однако, не понимает значения этих событий, хотя, конечно, ему приходилось вмешиваться в уличную драку, оставаться иной раз без обеда или вымокнуть до костей под ливнем. Капитан Мак-Вир плавал по морям так же, как некоторые люди скользят по поверхности жизни, чтобы затем осторожно опуститься в мирную могилу; жизнь до конца остается для них неведомой; им ни разу не открылись ее вероломство, жестокость и ужас. И на суше и на море встречаются такие люди, счастливые… или забытые судьбой и морем.

2

Следя за упорным падением барометра, капитан Мак-Вир думал: «Видно, быть скверной погоде». Мысль его выразилась именно в такой форме. Неблагоприятную погоду он знал по опыту, а определение «скверная» применялось к погоде, причиняющей моряку умеренные неудобства. Сообщи ему какое-нибудь авторитетное лицо, что близится конец мира и грозят катастрофические атмосферные бури, он воспринял бы это сообщение, как предсказание скверной погоды — и только, ибо катаклизма он не испытал, а вера не всегда влечет за собой понимание. Мудрость его страны выразилась в акте парламента, и согласно этому акту он должен был ответить на некоторые простые вопросы о вихревых штормах — об ураганах, циклонах, тайфунах, для того чтобы его признали годным принять командование судном; видимо, на эти вопросы он ответил удовлетворительно, раз командовал теперь «Нянь-Шанем» в китайских морях в сезон тайфунов. Но если он и ответил некогда на вопросы, то теперь ничего не помнил. Однако он чувствовал, что жара стоит невыносимая, тяжелая и липкая. Он вышел на мостик, но легче ему не стало. Воздух казался густым. Капитан Мак-Вир разевал рот, как рыба, и чувствовал себя не в своей тарелке.

«Нянь-Шань» оставлял борозду на поверхности моря, которая блестела, как волнистый кусок серого шелка. Бледное и тусклое солнце изливало свинцовый жар и странно мерцающий свет. Китайцы лежали на палубах. Их бескровные, осунувшиеся желтые лица походили на лица больных желтухой. Капитан Мак-Вир отметил двоих, лежавших врастяжку на палубе с закрытыми глазами, — они казались мертвыми; другие трое ссорились на носу; какой-то дюжий парень, полунагой, с широкими плечами, бессильно перевесился через лебедку; другой сидел на палубе, по-девичьи подогнув колени и склонив голову набок, и с невероятной медлительностью заплетал косу; даже пальцы его двигались вяло. Дым еле-еле выбивался из трубы, и его не относило в сторону, он растекался зловещим облаком, испускавшим запах серы и осыпавшим сажей палубу.

— Что вы там, черт возьми, делаете, мистер Джакс? — спросил капитан Мак-Вир.

Такая необычная форма обращения — правда, эти слова он не произнес, а промямлил — заставила мистера Джакса подскочить, словно его кольнуло под ребро. Он сидел на низкой скамейке, принесенной на мостик; ноги его обвивала веревка, на коленях лежал кусок парусины, и он энергично работал иглой. С удивлением он поднял глаза; выражение его лица было самое невинное и простодушное.

— Я сшиваю веревкой мешки из новой партии, которую мы заготовили для угля в последнее плавание, — коротко объяснил он. — Нам они понадобятся для следующей погрузки, сэр.

— А что случилось со старыми?

— Износились, сэр.

Капитан Мак-Вир, нерешительно поглядев на своего старшего помощника, высказал мрачное и циничное предположение, что больше половины мешков отправились за борт, — «если бы только можно было узнать правду», — и удалился на другой конец мостика. Джакс, раздраженный этой ничем не вызванной атакой, сломал иглу на втором стежке и, бросив работу, вскочил и вполголоса яростно проклял жару.

Винт стучал. Три китайца на корме внезапно прекратили спор, а заплетавший косу обхватил руками колени и уныло уставился в пространство. Бледный солнечный свет бросал слабые, как будто болезненные тени. С каждой секундой волны росли и набегали быстрее, и судно тяжело кренилось в глубоких выбоинах моря.

— Интересно, откуда взялось это проклятое волнение? — громко сказал Джакс, покачнувшись и с трудом удержавшись на ногах.

— С северо-востока, — проворчал с другого конца мостика Мак-Вир, понимавший все в буквальном смысле. — Погода будет скверная. Пойдите посмотрите на барометр.

Джакс вышел из штурманской рубки с изменившейся физиономией: он был задумчив и озабочен. Ухватившись за перила мостика, он стал смотреть вдаль.

Температура в машинном отделении поднялась до ста семнадцати градусов.[36] Из люка и через сетку в переборках котельной вырывался хриплый гул раздраженных голосов и сердитое звяканье и бряцание металла, словно там, внизу, спорили люди с медными глотками и железными телами. Второй механик ругал кочегаров за то, что они не поддерживают пара. Это был человек с руками кузнеца, и обычно его побаивались; но в тот день кочегары храбро огрызались в ответ и с бешенством отчаяния захлопывали дверцы топки. Затем шум внезапно прекратился, из кочегарки вынырнул второй механик, весь грязный и насквозь мокрый, как трубочист, вылезающий из колодца. Едва высунув голову, он принялся бранить Джакса за то, что вентиляторы кочегарки плохо прилажены; в ответ Джакс умоляюще развел руками, словно желая сказать: «Ветра нет, ничего не поделаешь… сами видите…» Но тот не хотел внимать никаким доводам. Зубы сердито блеснули на грязном лице. Он берет на себя труд отщелкать этих пустоголовых кочегаров там, внизу, — сказал он, — но, провались все к черту, неужели проклятые моряки думают, что можно поддерживать пар в этих забытых богом котлах одними тумаками? Нет, черт возьми! Нужна еще и тяга. Если это не так, он готов на веки веков превратиться в палубного матроса, у которого вместо головы швабра. А старший механик с полудня вертится у манометра или носится, как помешанный, по машинному отделению. О чем думает Джакс? Чего он торчит здесь, наверху, если не может заставить своих ни на что негодных калек повернуть вентиляторы к ветру?

Отношения между «машинным» и «палубой» «Нянь-Шаня» были, как известно, братские; поэтому Джакс, перевесившись через поручни, сдержанно попросил механика не прикидываться глупым ослом, — в другом конце мостика стоит шкипер. Но второй механик возмущенно заявил, что ему нет дела до того, кто стоит в другом конце мостика; а Джакс, моментально перейдя от высокомерного неодобрения к крайнему возбуждению, весьма нелюбезно пригласил его подняться наверх, самому установить проклятые вентиляторы и поймать ветер, какой нужен его ослиной породе. Второй механик взбежал наверх и набросился на вентилятор у левого борта судна с такой энергией, словно хотел его вырвать и швырнуть за борт. На самом же деле он только повернул раструб палубного вентилятора на несколько дюймов, затратив на это столько сил, что казался совсем истощенным. Он прислонился к рулевой рубке, а Джакс подошел к нему.

— О господи! — воскликнул слабым голосом механик. Он поднял мутные глаза к небу, потом поглядел на горизонт; а горизонт, наклонившись под углом в сорок градусов, казалось, висел на откосе и медленно оседал. Господи! Что же это такое?

Джакс, расставив свои длинные ноги, как ножки циркуля, заговорил с сознанием собственного превосходства:

— На этот раз нас захватит. Барометр падает черт знает как, Гарри. А вы тут стараетесь затеять дурацкую ссору…

Слово «барометр», казалось, воспламенило гнев второго механика. Собравшись с силами, он суровым и сдержанным тоном посоветовал Джаксу запихать себе в глотку этот гнусный инструмент. Кому какое дело до его чертова барометра! Суть в том, что давление пара падает; а у него жизнь стала хуже собачьей, когда кочегары теряют сознание, а старший механик одурел; ему лично наплевать, скоро ли все это взлетит к черту! Казалось, механик готов расплакаться; затем он перевел дух, мрачно пробормотал: «Я им покажу — терять сознание!» — и бросился к люку. Тут он задержался на секунду, чтобы погрозить кулаком неестественно бледному солнцу, а затем, гикнув, прыгнул в темную дыру.

Когда Джакс обернулся, его взгляд упал на круглую спину и большие красные уши капитана Мак-Вира, который перешел на другой конец мостика. Не глядя на своего старшего помощника, он тотчас заговорил:

— Очень вспыльчивый человек — этот второй механик.

— И прекрасный механик — проворчал Джакс. — Они не могут держать нужное давление пара, — поспешно прибавил он и ухватился за поручни, предвидя неминуемый крен.

Капитан Мак-Вир, не подготовленный к этому, едва удержался на ногах и налетел на пиллерс, поддерживающий тент.

— Богохульник! — упрямо сказал он. — Если так будет продолжаться, я должен буду от него отделаться при первом удобном случае.

— Это все от жары, — сказал Джакс. — Погода ужасная! Тут и святой начнет ругаться. Даже здесь наверху, я себя чувствую так, словно у меня голова обернута шерстяным одеялом.

Капитан Мак-Вир поднял глаза.

— Вы хотите сказать, мистер Джакс, что вам случалось заворачивать голову в шерстяное одеяло? Зачем же вы это делали?

— Это образное выражение, сэр, — бесстрастно ответил Джакс.

— Ну и словечки же у вас! А это что значит — «и святой начнет ругаться?» Я бы хотел, чтобы вы таких глупостей не говорили. Что же это за святой, если он ругается? Такой же святой, как вы, я думаю. А какое отношение имеет к этому одеяло… или погода? Я же не ругаюсь из-за жары… ведь так? Просто скверный характер. Вот в чем тут дело. А какой смысл выражаться таким образом?

Так выступил капитан Мак-Вир против образных выражений, а под конец и совсем изумил Джакса: он презрительно фыркнул и сердито проворчал:

— Черт возьми! Я его выкину отсюда, если он не будет осторожнее.

А неисправимый Джакс подумал: «Вот тебе на! Мой-то старичок совсем неузнаваем. И характер у него появился. Как вам это нравится! А все погода. Не иначе, как погода. Тут и ангел станет сварливым, не говоря уж о святом…»

Все китайцы на палубе, казалось, находились при последнем издыхании.

Заходящее солнце — угасающий коричневый диск с уменьшенным диаметром — не излучало сияния, как будто с этого утра прошли миллионы столетий и близок конец мира. Густая гряда облаков зловещего темно-оливкового оттенка появилась на севере и легла низко и неподвижно над морем — осязаемое препятствие на пути корабля. Судно, ныряя, шло ей навстречу, словно истощенное существо, гонимое к смерти. Медный сумеречный свет медленно угас; спустилась темнота, и над головой высыпал рой колеблющихся крупных звезд; они мерцали, как будто кто-то их раздувал, и казалось — нависли низко над землей.

В восемь часов Джакс вошел в штурманскую рубку, чтобы внести пометки в судовой журнал. Он старательно выписал из записной книжки число пройденных миль, курс судна; а в рубрике, озаглавленной «Ветер», нацарапал слово «штиль» сверху донизу, — с полудня до восьми часов. Его раздражала непрерывная монотонная качка. Тяжелая чернильница скользила, словно наделенная разумом, умышленно увертывалась от пера. Написав в рубрике под заголовком «Заметка» — «Гнетущая жара», он зажал зубами кончик ручки, как мундштук трубки, и старательно вытер лицо.

«Крен сильный, волны высокие, поперечные…» — начал он снова и подумал: «Сильный — совсем неподходящее слово». Затем написал: «Заход солнца угрожающий. На северо-востоке низкая гряда облаков. Небо ясное».

Навалившись на стол, сжимая перо, он поглядел в сторону двери и в этой раме увидел, как все звезды понеслись вверх по черному небу. Все они обратились в бегство и исчезли; осталось только черное пространство, испещренное белыми пятнами, ибо море было такое же черное, как и небо, усеянное клочьями пены. Звезды вернулись, когда судно накренилось на другой бок, и вся мерцающая стая покатилась вниз; то были не огненные точки, а крохотные, ярко блестевшие диски.

Джакс секунду следил за летучими звездами, а затем стал писать: «8 п.п. Волнение усиливается. Крен сильный, палуба залита водой. Кули размещены на ночь, люк задраен. Барометр все время падает». Он остановился и подумал: «Может быть, ничего из этого не выйдет». Затем решительно внес последнюю запись: «Все данные, что надвигается тайфун».

Собравшись уйти, он должен был отступить в сторону, чтобы дать дорогу капитану Мак-Виру. Тот вошел, не говоря ни слова, и не делая ни единого жеста.

— Закройте дверь, мистер Джакс, слышите? — крикнул он из рубки.

Джакс повернулся, чтобы исполнить приказание, и насмешливо пробормотал:

— Верно, боится простудиться.

Это была не его вахта, но он жаждал общения с себе подобными, а потому беззаботно заговорил со вторым помощником:

— Кажется, дела не так уж плохи, как вы думаете?

Второй помощник шагал взад и вперед по мостику; ему приходилось то быстро семенить ногами, то с трудом карабкаться по вздыбленной палубе. Услышав голос Джакса, он остановился, не отвечая, и стал глядеть вперед.

— Ого! Вот это здоровая волна! — сказал Джакс, покачнувшись так, что коснулся рукой пола.

На этот раз второй помощник издал какой-то недружелюбный звук.

Это был уже немолодой, жалкий человечек со скверными зубами и без малейших признаков растительности на лице. Его спешно наняли в Шанхае, когда прежний второй помощник задержал судно на три часа в порту, ухитрившись (каким образом, капитан Мак-Вир так и не мог понять) упасть за борт и угодить на пустой угольный лихтер, стоявший у борта. Он что-то сломал себе, получив сотрясение мозга, и был отправлен на берег в больницу.

Джакса такой недружелюбный звук не обескуражил.

— Китайцы, должно быть, превесело проводят время там, внизу, — сказал он. — Пусть хоть утешаются тем, что наша старушка — самое устойчивое судно из всех, на каких мне приходилось плавать! Ну вот! Этот вал был хоть куда.

— Подождите — и увидите, — буркнул второй помощник.

Нос у него был острый, с красным кончиком; губы тонкие, поджатые; он всегда имел такой вид, словно сдерживал бешенство; речь его была лаконичной до грубости. Все свободное время он проводил в своей каюте, всегда закрывал за собой дверь и затихал там, словно моментально погружался в сон; но когда наступало время его вахты на палубе, матрос, придя его будить, неизменно заставал его в одной и той же позе: он лежал на койке, голова его покоилась на грязной подушке, а глаза злобно сверкали. Писем он никогда не писал и, казалось, ни от кого их не ждал; слыхали, как он упомянул однажды о Вест Хартлпуле, да и то с крайним озлоблением в связи с грабительскими ценами в каком-то пансионе. Был он одним из тех людей, которых, в случае необходимости, можно подобрать в любом порту. Такие люди бывают в достаточной мере компетентны; по-видимому, всегда нуждаются; порочных наклонностей не обнаруживают и неизменно носят на себе клеймо неудачника. На борт они попадают случайно, ни к одному судну не привязаны, живут, мало общаясь с товарищами, экипаж судна ничего о них не знает, а от места они отказываются в самое неподходящее время. Ни с кем не попрощавшись, они сходят на берег в каком-нибудь всеми забытом порту, где всякий другой человек побоялся бы высадиться, и тащат свой ветхий морской сундучок, старательно обвязанный веревкой, словно там хранятся какие-то сокровища; кажется, будто они, уходя, посылают проклятие судну.

— Подождите, — повторил он, раскачиваясь, чтобы сохранить равновесие, и упорно поворачивая спину Джаксу.

— Вы хотите сказать, что нам придется туго? — спросил Джакс с мальчишеским любопытством.

— Сказать?.. Я ничего не говорю. Вы меня на слове не поймаете, отрезал второй помощник с таким презрительно-самодовольным и лукавым видом, как будто вопрос Джакса был хитро расставленной ловушкой. — Э, нет! Никто из вас не заставит меня свалять дурака, — пробормотал он себе под нос.

Джакс поспешил вывести заключение: второй помощник — подлая скотина, и мысленно пожалел, что бедняга Джек Элен свалился на этот угольный лихтер. Далекая черная масса впереди судна казалась какой-то иной ночью, видимой сквозь звездную ночь земли. Ночь эта была беззвездной и находилась за пределами вселенной; в ее зловещую тишину можно было заглянуть через узкую щель в сияющей сфере, которая обволакивает землю.

— Что бы там ни было впереди, — сказал Джакс, — мы несемся прямо навстречу ему.

— Вы это сказали, — подхватил второй помощник, по-прежнему стоя спиной к Джаксу. — Вы это сказали, помните, — не я.

— Ах, убирайтесь вы к черту! — прорвало Джакса; второй помощник торжествующе хихикнул.

— Вы это сказали, — повторил он.

— Ну так что ж?

— Я знавал действительно хороших людей, которым попадало от их шкиперов из-за менее неосторожных слов, — с лихорадочным возбуждением ответил второй помощник. — Э, нет! Меня вы не поймаете.

— Вы как будто чертовски боитесь выдать себя, — сказал Джакс, обозленный такой нелепостью. — Я бы не побоялся говорить то, что думаю.

— Мне-то? Невелика храбрость. Я — нуль, и сам это знаю.

Судно после сравнительно устойчивого положения снова стало раскачиваться на волнах; качка усиливалась с каждой секундой; и Джакс, старавшийся сохранить равновесие, был слишком занят, чтобы ответить. Как только яростная качка несколько утихла, он проговорил:

— Пожалуй, это уже слишком. Хорошенького понемногу! Надвигается что или нет, а все-таки, мне кажется, следует повернуть судно против волны. Старик только что пошел прилечь. Пойду-ка я поговорю с ним.

Открыв дверь штурманской рубки, он увидел, что капитан читает книгу, Капитан Мак-Вир не лежал, а стоял, уцепившись одной рукой за книжную полку, а в другой держа перед собой раскрытый толстый том. Лампа вертелась в карданном подвесе; книги перекатывались на полке; длинный барометр порывисто описывал круги, стол каждую секунду менял наклон. Среди этих движущихся и вертящихся предметов стоял, держась за полку, капитан Мак-Вир; подняв глаза, он спросил:

— В чем дело?

— Волнение усиливается, сэр.

— Я это и здесь заметил, — пробормотал капитан Мак-Вир. — Что-нибудь неладно?

Джакс, сбитый с толку серьезными глазами, глядевшими на него из-за книги, смущенно ухмыльнулся.

— Качается, как старая калоша, — глупо сказал он.

— Да! Качка сильная, очень сильная… Что вам нужно?

Тут Джакс потерял точку опоры и начал заикаться.

— Я подумал о наших пассажирах, — сказал он, как человек, хватающийся за соломинку.

— О пассажирах? — очень удивился капитан. — О каких пассажирах?

— Да о китайцах, сэр, — пояснил Джакс, жалея о том, что заговорил.

— О китайцах! Так почему вы так прямо и не скажете? Мне и невдомек, о чем вы толкуете. Никогда не слыхал, чтобы кули называли пассажирами. Пассажиры! Что это на вас нашло!

Капитан Мак-Вир заложил книгу указательным пальцем, закрыл ее и опустил руку. Вид у него был недоумевающий.

— Почему вы думаете о китайцах, мистер Джакс? — осведомился он.

Джакс, припертый к стенке, выпалил свое мнение:

— Палубу заливает водой, сэр. Я подумал, что вы, может быть, повернете пароход… на время. Пока это волнение немножко не затихнет. А затихнет, я полагаю, очень скоро… Повернете на восток… Я еще не видывал такой качки.

Он едва устоял на пороге, а капитан Мак-Вир, чувствуя, что за полку ему не удержаться, поспешил ее выпустить и тяжело рухнул на диван.

— Повернуть на восток? — сказал он, пытаясь сесть. — Это больше чем на четыре румба от курса.

— Да, сэр. Пятьдесят градусов… Как раз повернуть носом так, чтобы встретить…

Капитан Мак-Вир ухитрился сесть. Книгу он не уронил и заложенного места не потерял.

— На восток? — повторил он с возрастающим удивлением. — На во… Как, по вашему, куда мы направляемся? Вы хотите, чтобы я повернул мощный пароход на четыре румба от курса, чтобы не причинить неудобства китайцам! Ну, знаете ли, приходилось мне слышать, какие безумства творятся на свете, но такого… Не знай я вас, Джакс, я бы подумал, что вы пьяны. Повернуть на четыре румба… А потом что? Повернуть на четыре румба, чтобы плавание было приятно… Как вам пришло в голову, что я стану вести пароход так, словно это парусник?

— Велико счастье, что это не парусник — с горькой готовностью вставил Джакс. — За этот вечер мы потеряли бы все мачты.

— Да! А вам оставалось бы только стоять и смотреть, как их уносит, — сказал капитан Мак-Вир, как будто несколько оживляясь. — Сейчас мертвый штиль, не так ли?

— Да, сэр. Но несомненно надвигается что-то необыкновенное.

— Возможно. Вы, видимо, думали, что я постараюсь увернуться с пути, — сказал капитан Мак-Вир.

И манеры его и тон были до крайности просты: он не спускал тяжелого взгляда с непромокаемого плаща, валявшегося на полу. Вот почему он не заметил смущения Джакса, а тот был не только раздосадован, но и удивлен; он почувствовал уважение к капитану.

— Видите эту книгу? — серьезно продолжал капитан Мак-Вир, хлопая себя закрытым томом по ляжке. — Я читал здесь главу о штормах.

Это была правда. Он действительно читал главу о штормах. Входя в штурманскую рубку, он не имел намерения браться за эту книгу. Что-то — быть может, то же предчувствие, какое побудило стюарда, не дожидаясь приказания, принести в рубку морские сапоги и непромокаемое пальто капитана, — заставило его руку потянуться к полке; не теряя времени на то, чтобы сесть, он добросовестно силился вникнуть в терминологию, но потерялся среди полукругов, левых и правых квадрантов, возможного местонахождения центра, перемен ветра и показаний барометрической шкалы. Он пытался связать прочитанное с создавшимся положением и кончил тем, что почувствовал презрение и гнев, увидев в нагромождении слов и советов лишь одни измышления и предположения, без малейшего проблеска уверенности.

— Это чертовская штука, Джакс! — сказал он. — Если верить всему, что здесь сказано, придется большую часть своей жизни носиться по морю, стараясь зайти в тыл непогоде.

Он снова хлопнул книгой по ляжке, а Джакс открыл рот, но ничего не сказал.

— Зайти в тыл непогоде! Вы это понимаете, мистер Джакс? Величайшее безумие! — восклицал капитан Мак-Вир, делая паузы и глубокомысленно уставившись в пол. — Можно подумать, что это писала старая баба. Это превосходит мое понимание. Если книга преследовала какие-нибудь полезные цели, то понимать их нужно так: я должен немедленно изменить курс, свернуть к черту, в сторону, и явиться в Фучжоу с севера, тащась в хвосте этой бури, которая, видимо, бродит где-то на нашем пути. С севера! Вы понимаете, мистер Джакс? Триста лишних миль, и в результате — недурной счет за уголь. Если бы каждое слово здесь было святой истиной, я все-таки не мог бы так поступить, мистер Джакс. Не ждите этого от меня…

Джакс молча дивился такому красноречивому взрыву чувств.

— Но суть в том, что вы не знаете, прав ли этот парень. Как вы можете определить, что это за буря, пока вы на нее не натолкнулись? Ведь парня-то на борту здесь нет, не так ли? Отлично! Вот здесь он говорит, что центр таких бурь находится на восемь румбов от ветра, но никакого ветра у нас нет, несмотря на падение барометра. Где же теперь его центр?

— Ветер сейчас подымется, — пробормотал Джакс.

— И пусть подымется! — сказал капитан Мак-Вир с благородным негодованием. — Отсюда вы можете заключить, мистер Джакс, что в книгах всего не найдешь. Все эти правила, как увернуться от ветра и обойти бурю, мистер Джакс, кажутся мне сущим вздором, если здраво смотреть на дело. Он поднял глаза, увидел недоверчивую физиономию Джакса и постарался пояснить сказанное на примере.

— Это так же нелепо, как и ваше необычайное предложение повернуть судно, изменив курс неизвестно на сколько времени, ради удобства китайцев. Если погода меня задержит, — отлично! На то имеется ваш судовой журнал, чтобы ясно говорить о погоде. Но, допустим, я изменю курс и прибуду на два дня позже, а они меня спросят: «Где же это вы были, капитан?» Что я им скажу? «Старался улизнуть от непогоды», — пришлось бы мне ответить. «Должно быть, погода была чертовски скверная?» — сказали бы они. «Не знаю, — ответил бы я. — Я ловко от нее улизнул». Вы понимаете, Джакс? Я весь вечер об этом размышлял.

Он снова поднял глаза. Никто еще не слыхивал от него такой длинной тирады. Джакс, держась руками за притолоку, походил на человека, созерцающего чудо. В глазах его отражалось безграничное изумление, а физиономия казалась недоверчивой.

— Буря есть буря, мистер Джакс, — резюмировал капитан, — и пароход должен встретить ее лицом к лицу. На свете немало бурь, и нужно идти напролом, без всякой «стратегии бурь», как выражается старый капитан Уилсон с «Мелиты». Недавно на берегу я слыхал, как он рассказывал о своей стратегии компании судовладельцев, они сидели за соседним столиком. Мне это показалось величайшим вздором… Маневрируя, — кажется, именно так он выразился, — ему-де удалось увернуться от ужасного шторма и все время держаться от него на расстоянии не менее пятидесяти миль. Он это называет мастерским ходом. Откуда он знал, что на расстоянии пятидесяти миль свирепствует шторм, — никак не могу понять. Это походило на бред сумасшедшего. А я думал, что капитан Уилсон достаточно стар, чтобы соображать, в чем дело.

Капитан Мак-Вир минутку помолчал, потом спросил:

— Сейчас не ваша вахта, мистер Джакс?

Джакс, вздрогнув, пришел в себя.

— Да, сэр.

— Дайте распоряжение, чтобы меня позвали в случае какой-нибудь перемены, — сказал капитан. Он дотянулся до полки, поставил книгу и подобрал ноги на диван. — Закройте дверь так, чтобы она не хлопала, слышите? Терпеть не могу, когда дверь хлопает. Должен сказать, что замки на этом судне никуда не годятся.

Капитан Мак-Вир закрыл глаза.

Он хотел отдохнуть. Он устал и чувствовал себя духовно опустошенным; такое состояние наступает после утомительной беседы, когда человек высказал свои глубочайшие верования, созревавшие в течение долгих лет. Действительно, он, сам того не подозревая, выразил свое кредо, и на Джакса это произвело столь сильное впечатление, что он долго стоял по другую сторону двери и почесывал голову.

Капитан Мак-Вир открыл глаза.

Он подумал, что, должно быть, спал. Что это за оглушительный шум? Ветер? Почему же его не позвали? Лампа вертелась в карданном подвесе; барометр описывал круги; стол каждую секунду наклонялся то в одну, то в другую сторону; пара морских сапог с осевшими голенищами скользила мимо дивана. Он быстро протянул руку и поймал один сапог.

В приоткрытой двери показалось лицо Джакса, — только одно лицо, очень красное, с вытаращенными глазами. Пламя лампы затрепетало; обрывок бумаги взлетел к потолку; поток воздуха охватил капитана Мак-Вира. Натягивая сапог, он вопросительно уставился на распухшее, возбужденное лицо Джакса.

— Началось вдруг, — крикнул Джакс, — пять минут назад… совсем неожиданно!

Дверь хлопнула, и голова исчезла, за закрытой дверью послышались плеск и падение тяжелых капель, словно кто-то выплеснул на стену рубки ведро с расплавленным свинцом. В глухом вибрирующем шуме снаружи можно было расслышать свист. Сквозной ветер разгуливал в душной рубке, словно под открытым со всех сторон навесом. Капитан Мак-Вир ухватил второй сапог, проносившийся по полу. Он не был взволнован, однако не сразу мог просунуть ногу. Башмаки, которые он сбросил, метались по каюте, игриво наскакивая друг на друга, словно щенки. Поднявшись на ноги, он злобно лягнул их, но промахнулся.

Встав в позу фехтовальщика, он потянулся за своим непромокаемым пальто, а затем, натягивая его, топтался по тесной каюте. Широко расставив ноги и вытянув шею, очень серьезный, он начал старательно завязывать под подбородком тесемки своей зюйдвестки; толстые пальцы его слегка дрожали. Он походил на женщину, надевающую перед зеркалом капор, — когда, прислушиваясь с напряженным вниманием, он, казалось, ждал с минуты на минуту услышать свое имя в гуле, внезапно наполнившем его судно. Шум все усиливался, оглушая его, пока он готовился выйти и встретиться с неизвестным. Шум был грохочущий и очень громкий, — натиск ветра, удары волн и длительная, глухая вибрация воздуха, словно далекие раскаты барабана, предвещающие атаку бури.

Секунду он стоял, освещенный лампой, толстый, неуклюжий, бесформенный в своих доспехах, с напряженным, красным лицом.

— Здоровая тяжесть, — пробормотал он.

Едва он попытался открыть дверь, как ветер овладел ею. Капитан цеплялся за ручку, но ветер вынес его из рубки через порог, и сразу он вступил в единоборство с ветром, поставив себе целью закрыть дверь. В последний момент струя воздуха ворвалась в рубку и слизнула пламя лампы.

Впереди, за носом корабля, он увидел великую тьму, нависшую над белыми вспышками пены; с правого борта тускло мерцали несколько изумительных звезд над необъятным взбаламученным пространством, просвечивающим сквозь бешено крутящееся облако дыма.

На мостике смутно виднелась группа людей, с невероятными усилиями выполнявших какую-то работу; тусклый свет из окон рулевой рубки падал на их головы и спины. Вдруг одно окно потемнело, затем другое. Голоса исчезнувших в темноте людей доносились до его слуха отрывистыми выкриками, как обычно бывает при сильном ветре. Внезапно подле него появился Джакс; он стоял с опущенной головой и орал:

— Вахта… закрыть… ставни… рулевая рубка… боялся, как бы стекла… не вылетели.

Джакс расслышал упрек своего капитана:

— Почему… не позвали… меня… когда началось?

Он попытался объяснить, а рев бури, казалось, зажимал ему рот:

— Легкий ветерок… оставался… мостике… вдруг… северо-востока… думал… услышите…

Они зашли под прикрытие брезента и могли разговаривать, повысив голос, словно ссорясь.

— Я велел команде закрыть все вентиляторы. Хорошо, что я остался на палубе. Я не думал, что вы заснете… Что вы сказали, сэр? Что?

— Ничего — крикнул капитан Мак-Вир. — Я сказал — хорошо!

— На этот раз мы наскочили! — заорал Джакс.

— Вы не изменили курса? — осведомился капитан Мак-Вир, напрягая голос.

— Нет, сэр. Конечно, нет. Мы идем прямо против ветра. А вот идет волна с носа.

Судно нырнуло, приостановилось и дрогнуло, словно наткнулось на что-то твердое. На один момент все затихло, затем порыв ветра и высоко взлетевшие брызги хлестнули их по лицу.

— Держитесь все время этого курса! — крикнул капитан Мак-Вир.

Когда Джакс вытер с лица соленую воду, все звезды на небе уже исчезли.

3

Джакс был расторопным человеком; на море можно встретить таких молодых смышленых помощников. Хотя злобное бешенство первого шквала немного сбило его с толку, он сейчас же взял себя в руки, кликнул матросов и бросился вместе с ними закрывать те отверстия на палубе, которые не были закрыты раньше.

— Берись, ребята, помогай! — кричал он своим зычным голосом, руководя работой и в то же время думая: «Как раз этого-то я и ждал».

Но тут он начал сознавать, что буря превзошла его ожидания. С первым же дуновением, коснувшимся его щек, ветер, казалось, понесся со стремительностью лавины. Тяжелые брызги окутывали «Нянь-Шань» с носа до кормы; равномерная качка прекратилась; судно, словно обезумев от ужаса, стало метаться и нырять.

Джакс подумал: «Дело нешуточное». Пока он перекрикивался со своим капитаном, внезапно спустилась тьма и упала перед их глазами, как что-то осязаемое. Казалось, все светила вселенной погасли. Джакс, не разбираясь в своих чувствах, был рад, что его капитан тут, под рукой. Присутствие капитана его успокаивало, словно этот человек, выйдя на палубу, принял на свои плечи всю тяжесть бури. В этом — престиж, привилегия и бремя командования.

Никто не мог помочь капитану Мак-Виру нести его бремя. Удел того, кто командует, — одиночество. Он впился глазами во тьму, пытаясь что-нибудь в ней разглядеть, с тем напряженным вниманием моряка, который смотрит прямо навстречу ветру, словно в глаза противника, пытаясь проникнуть в скрытые намерения, угадать цель и силу нападения. Сильный ветер налетал на него из необъятной тьмы; под ногами он чувствовал свое растерявшееся судно и не мог различить даже тень его контуров. Он хотел, чтобы положение изменилось, и ждал, неподвижный, чувствуя себя беспомощным слепцом. В темноте да и при свете солнца ему свойственно было молчать.

Джакс, стоявший подле, заорал между порывами ветра:

— Должно быть, мы сразу попали в самую кашу, сэр!

Затрепетала слабая молния; казалось, она вспыхнула в глубине пещеры, в темном тайнике моря, где вместо пола громоздились пенящиеся гребни.

На один зловещий, ускользающий миг она осветила рваную массу низко нависших облаков, очертания накренившегося судна, черные фигуры людей, застигнутых на мостике; они стояли с вытянутыми шеями, словно приготовлялись боднуть, и в этот момент окаменели. Затем спустилась трепещущая тьма, и наконец-то пришло настоящее.

Это было нечто грозное и стремительное, как внезапно разбившийся сосуд гнева. Казалось, все взрывалось вокруг судна, потрясая его до основания, заливая волнами, словно на воздух взлетела гигантская дамба. В одну секунду люди потеряли друг друга. Такова разъединяющая сила ветра: он изолирует человека. Землетрясение, оползень, лавина настигают человека случайно — как бы бесстрастно. А яростный шторм атакует его, как личного врага, старается скрутить его члены, обрушивается на его мозг, хочет вырвать у него душу.

Джакс был оторван от своего капитана. Ему казалось, что он закружился в воздухе. Исчезло все; на секунду он потерял даже способность думать; затем рука его нащупала один из столбиков поручней. Он склонен был не верить в реальность происходящего, но отчаяние его от этого не уменьшилось. Несмотря на свою молодость, он уже видывал бури и никогда не сомневался в своей способности вообразить самое худшее, но это настолько превосходило силу его фантазии, что казалось совершенно несовместимым с существованием какого бы то ни было судна. Быть может, он усомнился бы и в себе самом, если бы в данный момент не был всецело поглощен борьбой с неведомой силой, пытавшейся оторвать его от поручней. Кроме того, в нем было убеждение — он не совсем еще уничтожен, ибо чувствует, что полузадушен, разбит и тонет.

Ему казалось, что долгое-долгое время он оставался один у столбика. Дождь лил на него потоками, обрушивался на него, топил… Он ловил ртом воздух, и вода, которую он глотал, была то пресной, то соленой. Большей частью он оставался с закрытыми глазами, словно боялся потерять зрение в этой сумятице стихий. Когда ему удавалось быстро моргнуть, он испытывал некоторое облегчение, видя с правого борта зеленоватый огонек, слабо освещающий брызги дождя и пены. Он смотрел как раз на него, когда свет упал на вздымающийся вал, погасивший огонь. Он видел, как гребень волны с грохотом перекинулся за борт, и этот грохот слился с оглушительным ревом вокруг, и в ту же секунду столбик вырвало из его рук. Он грохнулся на спину, потом почувствовал, как волна подхватила его и понесла вверх. Первой его мыслью было — все Китайское море обрушилось на мостик. Затем, рассуждая более здраво, он вывел заключение, что очутился за бортом. И пока волна трепала его, крутила и швыряла, он мысленно повторял: «Боже мой, боже мой, боже мой, боже мой!»

Вдруг, с бешенством отчаяния, он принял безумное решение выбраться отсюда. И он стал колотить руками и ногами. Но, едва начав эту мучительную борьбу, он обнаружил, что тут, подле него, находится чье-то лицо, непромокаемое пальто и сапоги. Он яростно за них уцепился, потерял их, снова нашел, еще раз потерял и наконец почувствовал, что его крепко обхватила пара толстых рук. И в свою очередь он крепко обнял толстое, сильное тело. Он нашел своего капитана.

Они барахтались, сжимая друг друга в объятиях. Вдруг вода схлынула, отбросив их к стенке рулевой рубки; задыхающиеся и избитые, они поднялись на ноги и уцепились за что попало.

Джакс был потрясен, словно избежал невероятного оскорбления, направленного лично против него. Его вера в себя ослабела. Он стал кричать бесцельно тому, кого ощущал подле себя в этой зловещей темноте: «Это вы, сэр? Это вы, сэр?» — пока виски у него не заболели. И в ответ он услышал голос, с досадой выкрикнувший ему, словно издалека, одно слово: «Да!» Снова волны хлынули на мостик. Он, беззащитный, принял их прямо на свою непокрытую голову, цепляясь за что-то обеими руками.

Движения судна были нелепы. Накренялось оно с какой-то устрашающей беспомощностью: ныряя, оно словно летело в пустоту, а затем всякий раз наталкивалось на стену. Стремительно ложась на бок, оно снова выпрямлялось под таким невероятным ударом, что Джакс чувствовал, как оно начинает вертеться, точно человек, оглушенный дубинкой и теряющий сознание. Ветер выл и неистовствовал во тьме, и казалось — весь мир превратился в черную пропасть. Бывали минуты, когда струя воздуха, словно всасываемая тоннелем, ударяла о судно с такой силой, что оно как будто поднималось над водой и висело в воздухе, трепеща всем корпусом. Затем снова начинало метаться, брошенное в кипящий котел. Джакс силился собраться с мыслями и хладнокровно обсудить положение.

Море под тяжелым натиском ветра вздымалось и обдавало нос и корму «Нянь-Шаня» снежными брызгами пены, растекающейся в темноте по обеим сторонам судна. И на этом ослепительном покрове, растянутом под черными облаками и испускающем синеватый блеск, капитан Мак-Вир замечал изредка несколько крохотных пятнышек, черных, как эбеновое дерево, — верхушки люков и лебедок, подножие мачты, стену рубки. Вот все, что он мог видеть на своем корабле. Средняя же часть, скрытая мостиком, на котором находились он сам и его помощник, закрытая рулевая рубка, где стоял рулевой, охваченный страхом, как бы его вместе со всей постройкой не снесло за борт, — средняя часть походила на полузатопленную скалу на берегу. Она походила на скалу, упавшую в кипящую воду, которая заливала ее, бурлила и с нее низвергалась, — на скалу во время прибоя, за которую цепляются потерпевшие крушение люди; только эта скала поднималась, погружалась, раскачивалась без отдыха и срока, словно, чудесным образом оторвавшись от берега, шествовала, переваливаясь, по поверхности моря.

Сокрушающий шторм с бессмысленной яростью разрушителя ограбил «Нянь-Шань»: трисели были сорваны с линьков, накрепко привязанный тент тоже сорван, брезент разорвался, поручни согнулись, мостик смело, и снесло две шлюпки. Никто не видел и не слышал, как они исчезли, — словно растаяли под ударами и натиском волн. Уже позднее, на фоне белой пены высокой волны, низвергающейся на середину судна, Джакс мельком увидел две пары черных шлюпбалок, но без шлюпок, вынырнувших из плотной черноты, развевающийся конец каната и окованный железом блок, прыгающий в воздухе; тут только узнал он о том, что произошло за его спиной, на расстоянии каких-нибудь трех ярдов.

Он вытянул шею, разыскивая ухо своего капитана. Он нашел его, коснувшись губами, — большое, мясистое, очень мокрое. И взволнованно крикнул:

— Унесло наши шлюпки, сэр!

И снова он услышал этот голос, напряженный и слабый, но совершенно спокойный в хаосе шумов, словно доносившийся откуда-то из тихого далека, за пределами черных просторов, где бушевала буря; снова он услышал голос человека — хрупкий и неукротимый звук, который может передавать беспредельность мысли, намерений и решений, — звук, который донесет уверенные слова в тот последний день, когда обрушатся небеса и свершится суд, — снова он услышал его; этот голос кричал ему откуда-то издалека:

— Хорошо!

Он подумал, что его не расслышали:

— Наши шлюпки… я говорю, шлюпки… шлюпки, сэр! Две снесло!

Тот же голос, на расстоянии фута от него, — и такой далекий, прокричал резонно:

— Ничего не поделаешь!

Капитан Мак-Вир не повернул лица, но Джакс расслышал еще несколько слов, подхваченных ветром:

— Чего можно ждать… когда пробираешься… в таком… Приходится… что-нибудь… оставить… позади… разумеется…

Джакс напряженно прислушивался. Больше он ничего не услышал. Капитан Мак-Вир сказал все, что хотел сказать; а Джакс, не видя, представил себе широкую, плотную спину, повернутую к нему. Непроницаемая тьма давила на призрачный блеск моря. Джакса охватила тупая уверенность, что делать больше нечего.

Если рулевые приводы выдержат; если огромные массы воды не проломят палубы и не разобьют люков; если машины не сдадут; если удастся вести судно против этого ужасного ветра и оно не будет погребено одной из этих чудовищных волн — Джакс время от времени видел только зловещие белые гребни, вздымающиеся высоко над бортом, — тогда есть шанс выбраться благополучно. Казалось, что-то в нем перевернулось, и он особенно остро понял, что «Нянь-Шань» погиб.

«Пришел ему конец», — сказал он себе и вдруг почувствовал волнение, словно в этих словах открылся какой-то новый, неожиданный смысл. Что-нибудь да случится. Теперь ничего нельзя сделать, ничем нельзя помочь. От людей на борту помощи не будет, и судно долго не продержится. Эта буря чудовищна!

Джакс почувствовал, как чья-то рука тяжело обхватила его плечи, и на это ответил очень разумно — крепко обнял за талию своего капитана.

Так стояли они, обнявшись, в слепой ночи, поддерживая друг друга в борьбе с ветром, щека к щеке, а губы к уху, — на манер двух старых негодных кораблей, связанных корма с носом.

И Джакс услыхал голос своего командира, звучавший едва ли громче, чем раньше, но ближе, словно он пошел наперерез чудовищному натиску урагана; в нем было все то же странное спокойствие, как бы мирное сияние нимба.

— Вы не знаете, где команда? — спросил этот голос, мощный и в то же время угасающий, как будто сила ветра одолевала его и сейчас же относила прочь от Джакса.

Джакс не знал. Все матросы были наверху, когда ураган обрушился на судно. Он понятия не имел, куда они забрались. В данном случае их все равно что нигде не было, так как пользы от них быть не могло. Почему-то вопрос капитана расстроил Джакса.

— Вам нужны матросы, сэр? — боязливо крикнул он.

— Должен знать! — крикнул в ответ капитан Мак-Вир. — Держитесь крепко.

Они держались. С неукротимым бешенством злобный напор ветра остановил судно; в течение одной зловещей напряженной секунды оно только качалось быстро и легко, как детская люлька, а воздух — казалось, вся атмосфера — яростно проносился мимо, с ревом отрываясь прочь от мрачной земли.

Ветер душил их, и, закрыв глаза, они крепче сжали друг друга в объятиях. Судя по силе удара, столб воды, скользивший вертикально в темноте, налетел на судно, переломился и рухнул на мостик, погребая его под своей губительной тяжестью. Столб, при падении разбившийся на струи, окутал их с головы до ног вихрем пены; соленая вода наполнила им уши, рот, ноздри. Она ударила их по ногам, рванула второпях за руки, быстро забурлила под подбородком. Открыв глаза, они увидели громоздящуюся массу пены, бушующую вокруг того, что походило на обломки судна. Да, оно вынуждено было сдаться; и двое задыхающихся людей тоже были побеждены сокрушающим ударом. И вдруг судно рванулось вперед, чтобы снова отчаянно вынырнуть, точно пытаясь выбраться из-под развалин.

Валы набегали в темноте со всех сторон, чтобы отогнать судно назад, где оно должно было погибнуть. Злобны были нападавшие на него удары. Судно напоминало живое существо, отданное на растерзание толпе: его жестоко толкали, били, подкидывали, бросали вниз, топтали. Капитан Мак-Вир и Джакс держались друг за друга, оглушенные шумом, полузадушенные ветром; а великое смятение, терзавшее их тела, словно необузданный взрыв страсти, вызывало в душе глубокую тревогу. Один из тех диких и зловещих воплей, какие таинственно прорезают иногда рев урагана, как на крыльях, налетел на судно, а Джакс постарался его перекричать:

— Выдержит ли судно?

Этот крик вырвался из его груди. Он был так же не преднамерен, как рождение мысли в голове, и Джакс сам его не слышал. Он сразу угас, — исчезли и мысль, и намерение, и усилие, и неслышные вибрации этого крика слились с воздушными волнами.

Джакс ничего не ждал в ответ. Решительно ничего. Да и какой ответ можно было дать? Но спустя некоторое время он с изумлением расслышал хрупкий голос, звук-карлик, не побежденный в чудовищной сумятице:

— Может выдержать!

То был глухой вой, а уловить его было труднее, чем еле слышный шепот. И снова раздался голос, полузатопленный треском и гулом, словно судно, сражающееся с волнами океана.

— Будем надеяться! — крикнул голос, маленький, одинокий и непоколебимый, как будто не ведающий ни надежды, ни страха; и замелькали бессвязные слова: — Судно… это… никогда… как-нибудь… к лучшему.

Джакс уже не пытался расслышать.

Тогда голос, словно внезапно напав на единственный предмет, способный противостоять силе шторма, окреп и твердо выкрикнул последние отрывистые слова:

— Оно пробивается… строили его… хорошие люди… есть шансы… машины… Раут… хороший парень.

Капитан Мак-Вир снял руку с плеч Джакса, и было так темно, что он сразу перестал существовать для своего помощника. Джакс после крайнего напряжения дал отдых своим мускулам, сразу ослабел. Гложущая тоска уживалась с невероятной сонливостью, словно его избили и измучили до того, что нагнали на него дремоту. Ветер завладел его головой и пытался сорвать ее с плеч; одежда, насквозь промокшая, была тяжела, как свинец; холодная и мокрая, она походила на броню из тающего льда; он дрожал; это продолжалось долго: крепко держась руками, он медленно погружался в бездну телесных страданий; он сосредоточился лениво и бесцельно на самом себе; а когда что-то сзади ударилось слегка о его ноги, он чуть не подпрыгнул.

Качнувшись вперед, он натолкнулся на спину капитана Мак-Вира; тот не пошевельнулся. Потом чья-то рука схватила Джакса за бедро. Наступило затишье, грозное затишье, словно шторм затаил дыхание. А Джакс чувствовал, как кто-то ощупывает его всего. Это был боцман. Джакс узнал эти руки, такие толстые и огромные, что казалось — они принадлежат человеку какой-то новой породы.

Боцман поднялся на мостик и полз на четвереньках против ветра. Тут он ткнулся головой в ноги старшего помощника, немедленно присел и стал исследовать особу Джакса, осторожно ощупывая его руками, словно извиняясь за свою смелость.

Это был некрасивый малорослый грубый моряк, лет пятидесяти, коротконогий, с жесткими волосами, длиннорукий, похожий на старую обезьяну. Силы он был непомерной; в его больших неуклюжих лапах, напоминавших коричневые боксерские перчатки, самые тяжелые предметы казались игрушечными. Не считая седоватых волос на груди, хриплого голоса и грозного вида, он был лишен всех классических атрибутов боцмана. Его добродушие доходило почти до глупости: матросы делали с ним, что хотели, инициативы у него не было ни на грош, и человек он был покладистый и разговорчивый. По этой причине Джакс его недолюбливал; но капитан Мак-Вир как будто считал его первоклассным боцманом, вызывая этим презрительное неодобрение Джакса.

Он ухватился за плащ Джакса и подтянулся, чтобы встать на ноги; такое свободное обращение, да и то с величайшей осторожностью, он позволил себе лишь потому, что его вынуждал к этому ураган.

— В чем дело, боцман, в чем дело? — нетерпеливо заревел Джакс. — Что нужно здесь, на мостике, этому плуту боцману?

Тайфун действовал Джаксу на нервы. Хриплый рев боцмана, казалось, выражал величайшее удовлетворение, но слов нельзя было разобрать. Да, несомненно, старый дурак чему-то обрадовался.

Свободная рука боцмана нашла чье-то другое тело, потому что изменившимся голосом он стал спрашивать:

— Это вы, сэр? Это вы, сэр?

Ветер заглушал его вопли.

— Да! — крикнул капитан Мак-Вир.

4

Напрягая голос, боцман добился лишь того, что капитан Мак-Вир расслышал странное сообщение:

— Всех китайцев меж палуб швыряет, сэр.

Джакс, стоявший с подветренной стороны, слышал, как эти двое кричали на расстоянии шести дюймов от него, словно их разделяло полмили; казалось, в тихую ночь два человека перекликаются через поле. Он слышал отчаянный крик капитана Мак-Вира: «Что? Что?..» — и напряженный, хриплый голос боцмана: «Всей кучей… сам их видел… Ужасное зрелище, сэр… Думал… сказать вам».

Джакс оставался равнодушным, словно сила урагана сделала его безответным, уничтожив всякую мысль о действии. Кроме того, он был очень молод; его всецело поглощало одно занятие: закалить сердце в ожидании самого худшего, и всякая иная форма деятельности вызывала непреодолимое отвращение. Он не был испуган: он это знал, ибо, твердо веря в то, что ему не видать завтрашнего дня, оставался спокоен.

Бывают такие моменты пассивного героизма, им поддаются даже храбрые люди. Многие моряки, несомненно, могут припомнить случай из своей жизни, когда подобное состояние каталептического стоицизма внезапно овладевало всем экипажем. Джакс же мало был знаком с людьми или штормами. Он сознавал свое спокойствие, неумолимое спокойствие; в действительности же это был страх, — правда, не тот гнусный страх, который заставляет человека порядочного испытывать отвращение к себе самому.

Скорее это было вынужденное духовное отупение. Оно вызывается длительным напряжением во время бури, предчувствием надвигающейся катастрофы; тут играет роль и физическая усталость: человек устает цепляться за жизнь среди этого хаоса. Усталость, пронизывающая и предательская, которая проникает глубоко в сердце человека и заставляет это сердце сжиматься, — сердце неисправимое, выбирающее из всех даров земли, включая и жизнь, только покой.

Джакс был оглушен гораздо сильнее, чем предполагал. Он крепко держался, весь мокрый, замерзший, оцепеневший. В быстрой смене видений мелькнули воспоминания, никакого отношения не имеющие к его настоящему положению (говорят, перед утопающим проносится таким образом вся его жизнь). Он вспомнил своего отца: после деловой катастрофы этот достойный человек спокойно улегся в постель и тотчас же, покорный, умер. Этих обстоятельств Джакс, конечно, не вспомнил, но, оставаясь совершенно безучастным, он отчетливо увидел лицо несчастного человека. Вспомнилось, как, еще мальчишкой, он, Джакс, играл в карты на борту корабля, в Тэйбл Бай, — этот корабль погиб потом со всем экипажем; вспомнились густые брови своего первого шкипера; и мать он вспомнил без всякого волнения, — с таким же спокойствием он, бывало, входил в ее комнату и заставал ее за книгой. Мать его тоже умерла; решительная женщина, оставшись без всяких средств, очень энергично занималась его воспитанием.

Это продолжалось не больше секунды, быть может — меньше. Тяжелая рука легла на его плечи; капитан Мак-Вир кричал ему в ухо:

— Джакс! Джакс!

Он уловил в голосе озабоченную нотку. Ветер всею тяжестью навалился на судно, стараясь пригвоздить его среди волн. А волны образовали брешь над ним, словно оно было полузатонувшим бревном; чудовищные пенистые валы грозили ему издали. Валы вылетали из тьмы, а гребни их светились призрачным светом — светом морской пены; в злобных вскипающих бледных вспышках видна была каждая волна, надвигающаяся, падающая и бешено терзающая хрупкое тело судна. Ни на одну секунду оно не могло освободиться от воды. Окаменевший Джакс заметил в движении судна зловещие признаки метанья наобум. Оно уже не боролось разумно; это было начало конца; и озабоченная нотка в голосе капитана Мак-Вира подействовала болезненно на Джакса, словно проявление слепого и гибельного безумия.

Чары шторма овладели Джаксом, проникли в него, поглотили; он был опутан ими, застыл в немом внимании. Капитан Мак-Вир настойчиво кричал, но ветер разъединял их, как прочный клин. Капитан повис на шее Джакса, словно тяжелый жернов, и вдруг головы их столкнулись.

— Джакс! Мистер Джакс! Слышите!..

Он вынужден был ответить на этот голос, который не хотел умолкнуть. Он ответил привычными словами:

— Да, сэр!

И тотчас же сердце его, покоренное штормом, который порождает тягу к покою, восстало против тирании дисциплины и командования.

Капитан Мак-Вир крепко зажал согнутой в локте рукой голову своего помощника и заорал ему в ухо. Изредка Джакс прерывал его, поспешно предостерегая: «Осторожно, сэр!» — или капитан Мак-Вир выкрикивал заклятье: «Держитесь крепче!» И черная вселенная, казалось, начинала кружиться вместе с судном. Они умолкали. Судно еще держалось. И капитан Мак-Вир снова выкрикивал:

— …Он говорит… все китайцы… швыряет… Нужно разузнать… в чем дело.

Как только ураган обрушился на судно, на палубе нельзя было оставаться, и матросы, ошеломленные и перепуганные, приютились в левом проходе под мостиком. Дверь на корму они заперли. В проходе было очень темно, холодно и страшно. При каждом тяжелом толчке судна они стонали в темноте, а снаружи ударяли тонны воды, словно пытаясь проникнуть к ним сверху. Боцман обратился к матросам с суровой речью, но, как говорил он впоследствии, таких неразумных людей ему еще никогда не приходилось встречать. Там им было не так уж плохо, от непогоды они были укрыты, и никакой работы от них не требовалось; и все же они только и делали, что ворчали да жаловались, как малые ребята. Наконец один из них сказал, что дело обстояло бы не так плохо, будь здесь хоть какой-нибудь свет, чтобы можно было видеть дальше своего носа. Он заявил, что сойдет с ума, если будет лежать здесь в темноте и ждать, когда проклятая калоша пойдет ко дну.

— Чего же ты не выйдешь наружу и не покончишь с этим раз и навсегда? — накинулся на него боцман.

Это вызвало бурю проклятий. На боцмана со всех сторон посыпались упреки. Они как будто обижались на то, что им не преподносят сию же минуту лампы. Они хныкали, требовали лампу: если уж умирать, так при свете. И хотя нелепость их ругани была очевидна, раз не было надежды добраться до помещения, где хранились лампы, — оно находилось на носу, — все-таки боцман сильно расстроился. Он считал, что они зря придираются к нему. Так он им сказал, чем вызвал взрыв возмущения. Поэтому он искал прибежища в молчании, исполненном горечи. Их воркотня, вздохи и ругань очень ему надоели, но тут он вспомнил, что в межпалубном пространстве находятся шесть круглых ламп, и кули нисколько не пострадают, если забрать у них одну лампу.

На «Нянь-Шане» была угольная яма, расположенная поперек судна; иногда туда помещали груз, но в данный момент она была пуста. С передним межпалубным пространством она сообщалась железной дверью, а ее люк выходил в пароход под мостиком. Таким образом, боцман мог проникнуть в межпалубное пространство, не выходя на палубу; но, к величайшему своему изумлению, он обнаружил, что никто не желает помочь ему снять крышку с люка. Он все-таки стал нащупывать ее, но один из матросов, лежавший у него на дороге, отказался сдвинуться с места.

— Да ведь я же хочу раздобыть вам проклятый свет, сами же просили! — чуть ли не умоляюще воскликнул он.

Кто-то посоветовал ему убираться и засунуть голову в мешок. Боцман пожалел, что не узнал голоса и в темноте не мог разглядеть, кто это крикнул, иначе — потонет судно или нет, а уж он бы свернул шею этому негодяю. Тем не менее он решил доказать им, что может достать свет, хотя бы ему пришлось из-за этого умереть.

Качка была настолько сильна, что всякое движение было сопряжено с опасностью. Даже лежать ничком было делом нелегким. Он едва не сломал себе шею, прыгая в угольную яму. Он упал на спину и стал беспомощно кататься из стороны в сторону в опасной компании с тяжелым железным ломом, — быть может, с ломиком кочегара, — кем-то здесь оставленным. Лом действовал ему на нервы, словно это был дикий зверь; он не мог его видеть, так как в яме, осыпанной угольной пылью, была непроглядная тьма; но он слышал, как лом скользит и звякает, ударяясь то здесь, то там, и всегда по соседству с его головой. Казалось, он производил необычайный шум и ударял с такой силой, словно был величиной с хорошую балку моста. На это обратил внимание боцман, пока его швыряло от правого борта к левому и обратно, а он отчаянно цеплялся за гладкие стены, стараясь удержаться. Дверь в межпалубное пространство была неплотно пригнана, и внизу он увидел нить тусклого света.

Был он моряк и человек еще энергичный — и вскоре улучил удобный момент и поднялся на ноги; на свое счастье, он, поднимаясь, опустил руку на железный ломик и подхватил его. В противном случае ему пришлось бы все время опасаться, как бы эта штука не сломала ему ног или не повалила его снова на пол. Поднявшись, он сначала стоял неподвижно. Ему было не по себе; в кромешной тьме качка казалась совсем необычной, неожиданной, трудно было к ней приспособиться. На секунду он так растерялся, что не смел двинуться с места, боясь «новой атаки». Ему вовсе не хотелось разбиться вдребезги в этой угольной яме.

Два раза он ударился головой и слегка одурел. В ушах его еще звенели удары и звяканье железного ломика, и он крепче сжал кулак, желая себе доказать, что он тут, в его руке. Он смутно подивился, с какой ясностью слышны здесь, внизу, завывания бури. Казалось, в этой пустой яме что-то человеческое слышится в вое и визге, человеческое бешенство и страдание; звуки были пронзительные. Когда судно накренялось, раздавались удары, глухие тяжеловесные удары, словно какой-то громоздкий предмет, весом в пять тонн, метался по трюму. Но никаких громоздких предметов в трюме не было. Что-нибудь на палубе? — не может быть. Или за бортом? — Невозможно.

Все это он обдумал быстро, отчетливо и точно, как моряк, и в конце концов все-таки недоумевал. Этот заглушенный шум доносился снаружи вместе с плеском воды, лившейся на палубу над его головой. Был ли то ветер? Должно быть. Но сюда, вниз, шум ветра доносился, как рев обезумевшей толпы. И боцман вдруг тоже почувствовал странное желание увидеть свет — хотя бы утонуть при свете! — и тревожное стремление выбраться из этой ямы.

Он откинул болт; тяжелая железная доска повернулась на петлях, и казалось — он распахнул дверь навстречу буре. Хриплый вой оглушил его: это был не ветер, а шум воды над головой, который придушили горловые пронзительные крики, сливавшиеся в отчаянный вопль. Он расставил ноги во всю ширину двери и вытянул шею. И прежде всего он увидел то, за чем пришел: шесть маленьких желтых язычков пламени, раскачивающихся в тусклом полумраке.

Помещение было устроено, как рудничная шахта: посредине стояли подпирающие потолок столбы, над головой тянулись поперечные бимсы, уходящие во мрак, в бесконечность. С левой стороны смутно виднелась какая-то огромная глыба, напоминающая склеп. Все помещение, и предметы, и тени — двигались, двигались непрерывно. Боцман вытаращил глаза: судно накренилось на правый борт, и неясная глыба — не то склеп, не то куча обвалившейся земли — испустила громкий вой.

Мимо со свистом пронеслись куски дерева. «Доски», — подумал он, несказанно испуганный, и втянул голову в плечи. У его ног, скользя на спине, пролетел человек; глаза его были широко раскрыты, он простирал руки в пустоту. Приблизился другой, подскакивая, словно сорвавшийся камень; голова его была зажата между ногами, руки стиснуты. Коса взметнулась вверх; человек попытался ухватить за колени боцмана, и из разжавшейся руки выпал и покатился к ногам боцмана белый диск. Он разглядел серебряный доллар и заорал от удивления. Шарканье босых ног, гортанные крики — и гора извивающихся тел, нагроможденных у левого борта, понеслась, инертная, скользящая, к правому борту и с глухим стуком ударилась об него. Крики смолкли. Над ревом и свистом ветра пронесся протяжный стон, и взору боцмана предстала одна сплошная масса, состоящая из голов и плеч, из голых ступней, дрыгающих в воздухе, поднятых кулаков и согнутых спин, из ног, кос и лиц.

— О, бог ты мой! — крикнул он в ужасе и захлопнул железную дверь, спасаясь от этого зрелища.

Вот с каким докладом явился он на мостик. Он не мог держать это при себе, а на борту корабля есть только один человек, с которым стоит поделиться своей заботой. Когда он вернулся в проход, матросы обругали его дураком. Почему он не принес этой лампы? Какое, черт подери, им дело до кули? А когда он вышел на палубу, все происходящее внутри судна показалось ему ничтожным по сравнению с опасностью, грозящей пароходу.

Сначала он подумал, что пароход начал идти ко дну в тот самый момент, как он вышел. Трапы, ведущие на мостик, были смыты; но огромная волна, залившая ют, подняла его наверх. После этого ему пришлось некоторое время пролежать на животе, держась за рым-болт; изредка он вбирал воздух в легкие и глотал соленую воду. Дальше он пополз на четвереньках, слишком перепуганный и потрясенный, чтобы возвращаться назад. Так он добрался до заднего отделения рулевой рубки. В этом сравнительно защищенном местечке он нашел второго помощника. Боцман был приятно удивлен, — у него создалось впечатление, будто все, находившиеся на палубе, давным-давно смыты за борт. Он с волнением спросил, где капитан.

Второй помощник лежал ничком, как злобный зверек под забором.

— Капитан? Отправился за борт, после того как мы по его вине попали в эту кашу. — И до первого помощника ему никакого дела не было… Еще один дурак. Никакого значения не имеет. Все равно рано или поздно очутится за бортом.

Боцман снова выполз наружу; по его словам, он почти не надеялся кого-нибудь найти, но ему хотелось поскорее убраться от «того человека». Он полз вперед, как изгнанник навстречу безжалостному миру. Вот почему он так обрадовался, найдя Джакса и капитана. Но то, что происходило в межпалубном пространстве, казалось ему теперь делом маловажным. Да и трудно было добиться того, чтобы тебя услышали. Все-таки он ухитрился сообщить, что китайцы катаются по полу вместе со своими сундучками, а он, боцман, поднялся наверх, чтобы донести об этом. Что же касается команды, — то все в порядке. Затем, успокоенный, он уселся, обвив руками и ногами стойку телеграфа машинного отделения — чугунный толстый столб. Если этот столб смоет, тогда, размышлял он, и ему самому придет конец. О кули он больше не думал.

Капитан Мак-Вир дал понять Джаксу, чтобы он пошел вниз — посмотреть.

— Что же я должен делать, сэр?

Джакс промок и дрожал всем телом, а потому голос его звучал как блеяние.

— Раньше посмотрите… Боцман… говорит…

— Боцман — проклятый дурак! — заревел трясущийся Джакс.

Нелепость отданного приказания возмутила Джакса. Ему так не хотелось идти, словно судно должно было потонуть в тот момент, когда он оставит палубу.

— Я должен знать… не могу… уйти…

— Они успокоятся, сэр.

— Дерутся… Боцман говорит, они дерутся… Почему?.. Не могу… допустить… чтобы дрались… на борту судна… Хотел бы… чтобы вы оставались здесь… на случай… если меня снесет… за борт… Посмотрите и скажите мне… в рупор машинного отделения… Не хочу, чтобы вы… поднимались сюда… слишком часто… Опасно… ходить… по палубе…

Джакс, голову которого сжимал капитан, с ужасом прислушивался к этим словам.

— Не хочу… чтобы вы погибли… пока судно… держится… Раут… надежный парень. Судно может еще… пробиться…

И вдруг Джакс понял, что должен идти.

— Вы думаете — оно выдержит? — воскликнул он.

Но ветер поглотил ответ, и Джакс уловил одно только слово, произнесенное с величайшей энергией:

— Всегда…

Капитан Мак-Вир освободил голову Джакса и, наклонившись к боцману, крикнул:

— Ступайте назад с помощником!

Джакс почувствовал только, что рука упала с его плеч. Его отпустили, отдав приказание… сделать — что? Он был в таком отчаянии, что неосмотрительно разжал руки, цеплявшиеся за поручни, и в ту же секунду ветер подхватил его. Ему казалось, что никакая сила не может его остановить и он полетит прямо за корму. Он поспешно лег ничком, а боцман, следовавший по пятам, упал на него.

— Не поднимайтесь пока, сэр! — крикнул боцман. — Не торопитесь!

Волна пронеслась над ними. Джакс разобрал слова захлебывающегося боцмана: трапы были снесены.

— Я спущу вас вниз за руки, сэр! — крикнул он; затем сообщил что-то о дымовой трубе, которая, по всем вероятиям, также может отправиться за борт.

Джакс считал это вполне возможным и представил себе, что огонь в топках погас, судно беспомощно…

Боцман продолжал орать над самым его ухом.

— Что? Что такое? — отчаянно крикнул Джакс.

А тот повторил:

— Что бы сказала моя старуха, если б видела меня сейчас?

В проходе, куда пробилась и плескалась в темноте вода, люди лежали неподвижно, как трупы. Джакс споткнулся об одного и злобно выругал его за то, что валяется на дороге. Тогда два-три слабых голоса взволнованно спросили:

— Есть надежда, сэр?

— Что с вами, дурачье? — грубо сказал он.

Он чувствовал, что готов броситься на пол подле них и больше не двигаться. Но они как будто ободрились. Услужливо повторяя: «Осторожнее! Не забудьте — здесь крышка лаза, сэр!» — они спустили его в угольную яму. Боцман прыгнул вслед за ними и, едва поднявшись на ноги, произнес:

— Она бы сказала: «Поделом тебе, старый дуралей! Зачем совался в море?»

У боцмана были кое-какие средства, и он любил частенько упоминать об этом. Его жена — толстая женщина — и две взрослые дочери держали зеленную лавку в Лондоне в Ист-Энде.

В темноте Джакс, нетвердо держась на ногах, прислушивался к частым гулким ударам. Заглушенный визг раздавался как будто у самого уха, а сверху давил на эти близкие звуки более громкий рев шторма. Голова у него кружилась. И ему также в этой угольной яме качка показалась чем-то новым и грозным, подрывающим его мужество, как будто он впервые находился на море.

Он почти готов был выбраться отсюда, но слова капитана Мак-Вира делали отступление невозможным. Ему был дан приказ — пойти и посмотреть. Хотел бы он знать, кому это нужно! Взбешенный, он говорил себе, что, конечно, пойдет и посмотрит. Но боцман, неуклюже шатаясь, предостерегал, чтобы он осторожно открывал дверь: там идет отчаянная драка. Джакс, словно испытывая невыносимую физическую боль, раздраженно осведомился, какого черта они там дерутся.

— Доллары! Доллары, сэр!.. Все их гнилые сундуки разбились. Проклятые деньги рассыпались по всему полу, а они ловят их, катаются кубарем, дерутся и кусаются. Сущий ад!

Джакс рванул дверь. Коротышка-боцман выглядывал из-под его руки.

Одна из ламп погасла, быть может — разбилась. Злые гортанные крики вырвались навстречу и какое-то странное хрипение — напряженное дыхание всех этих людей. Что-то сильно ударило о борт судна; вода с оглушительным шумом обрушилась сверху, и в красноватой полутьме, где воздух был спертый, Джакс увидел голову, бившуюся об пол, увидел две задранные толстые ноги, обхватившие чье-то голое тело, показалось и исчезло желтое лицо с дико выпученными глазами. Пустой сундук с грохотом перекатывался с боку на бок; какой-то человек, подпрыгнув, упал головой вниз, словно его лягнули сзади; а дальше, в полутьме, неслись другие люди, как груда камней, скатывающихся по склону. Трап, ведущий к люку, был унизан кули, копошившимися, как пчелы на ветке. Они висели на ступеньках волнующейся гроздью, яростно колотя кулаками снизу по задраенному люку, а сверху в промежутках между их воплями доносился яростный рев волн. Судно накренилось сильнее, и они стали падать; сначала упал один, потом двое, наконец, с воем сорвались и все остальные.

Джакс был ошеломлен. Боцман с грубоватой заботливостью умолял его:

— Не входите туда, сэр.

Казалось, здесь все извивалось, каталось и корчилось, а когда судно взлетело на гребень вала, Джаксу почудилось, что эти люди всей своей массой налетят на него. Он отступил назад, захлопнул дверь и дрожащими руками задвинул болт…

Как только ушел помощник, капитан Мак-Вир, оставшийся один на мостике, шатаясь под напором ветра, боком добрался до рулевой рубки. Дверь рубки открывалась наружу, и чтобы проникнуть туда, ему пришлось вступить в борьбу с ветром; когда же наконец он ухитрился войти, дверь моментально с треском захлопнулась, словно капитан Мак-Вир пулей прошел сквозь дерево. Он остановился, держась за ручку.

Рулевая машина пропускала пары, и в тесном помещении стекло нактоуза поблескивало мерцающим овалом в редком белом тумане. Ветер выл, гудел, свистел, порывисто сотрясал двери и ставни, злобно обдавая их брызгами. Две бухты лотлиня и маленький брезентовый мешок, подвешенные на длинном талрепе, раскачивались и снова как бы прилипали к переборке. Деревянная решетка под ногами почти плавала в воде; с каждым ударом волны вода яростно пробивалась во все щели двери. Рулевой снял фуражку, куртку и остался в одном полосатом бумажном тельнике, открытом на груди; он стоял, прислонившись спиной к кожуху рулевой передачи. Маленький медный штурвал в его руках казался блестящей хрупкой игрушкой. Жилы на шее его вытянулись и напряглись; в ямке у горла виднелось темное пятно; лицо было неподвижно, осунувшееся, как у мертвеца.

Капитан Мак-Вир вытер глаза. Волна, едва не смывшая его за борт, унесла, к величайшей его досаде, зюйдвестку с его лысой головы. Пушистые белокурые волосы, мокрые и потемневшие, походили на моток бумажных ниток, фестонами облепивших голый череп. Его лицо, блестевшее от соленой воды, побагровело от ветра и колючих брызг. У него был такой вид, словно он только что отошел, обливаясь потом, от раскаленной печи.

— Вы здесь? — пробормотал он.

Второй помощник незадолго до этого пробрался в рулевую рубку. Он забился в угол, согнув колени и сжимая кулаками виски; эта поза свидетельствовала о его бешенстве, отчаянии, покорности и какой-то сосредоточенной мстительности. Он сказал горестно и вызывающе:

— А я сейчас свободен от вахты!

Рулевая машина стучала, останавливалась, снова стучала. У штурвального лицо было голодное, глаза вытаращены, как будто картушка компаса за стеклом нактоуза казалась ему куском мяса. Одному богу известно, сколько времени простоял он здесь у штурвала, словно забытый своими товарищами. Склянок не отбивали; позабыли и о смене; заведенного судового порядка и в помине не было; и все-таки он пытался держать курс на северо-северо-восток. Откуда он мог знать, цел ли руль? Быть может, руль снесен, огонь в топках погас, машины поломаны и судно готово опрокинуться, как труп. Он боялся, как бы ему не сбиться с толку и не потерять направления, ибо картушка компаса раскачивалась, вертелась и иногда, казалось, совершала полный оборот. Рулевой страдал от душевного напряжения. Он очень боялся, как бы не снесло рулевую рубку. Водяные горы непрестанно на нее обрушивались. Когда судно ныряло в бездну, уголки его рта подергивались.

Капитан Мак-Вир посмотрел на часы в рулевой рубке. Они были привинчены к переборке: на белом циферблате черные стрелки, казалось, стояли совершенно неподвижно. Было половина второго утра.

— Близок день, — пробормотал он.

Второй помощник расслышал эти слова и поднял голову: у него было лицо человека, горюющего на развалинах.

— Вы не увидите рассвета! — воскликнул он; руки его и колени заметно дрожали. — Нет, клянусь небом! Не увидите!

Он снова сжал голову кулаками.

Тело рулевого слегка пошевельнулось, но голова оставалась неподвижной, словно каменная голова, насаженная на колонну. Судно накренилось так сильно, что капитан Мак-Вир еле устоял на ногах; раскачиваясь, чтобы не упасть, он сурово сказал:

— Не обращайте внимания на слова этого парня.

Затем, неуловимо изменив тон, он очень серьезно прибавил:

— Он не на вахте…

Матрос ничего не ответил.

Ураган ревел, потрясая маленькую рубку, казавшуюся непроницаемой для воздуха. Огонь в нактоузе все время трепетал.

— Тебя не сменили, — продолжал капитан Мак-Вир, не поднимая глаз. — Все-таки я хочу, чтобы ты стоял у штурвала, пока хватит сил. Ты приноровился к ходу. Если на твое место встанет другой, может случиться беда. Это не годится. Не детская игра. А у матросов, должно быть, хватает работы внизу… Как ты думаешь, сможешь выдержать?

Рулевая машина отрывисто звякнула и тут же остановилась, окутавшись паром, как залитый костер; а неподвижный человек с остановившимся взглядом страстно проговорил, словно вся жизнь его сосредоточилась в губах:

— Ей-богу, сэр, я могу стоять у штурвала хоть вечность, если никто не будет со мной говорить.

— О да! Хорошо!

Капитан впервые поднял глаза на этого человека: Хэкет.

И, казалось, он тотчас же перестал об этом думать. Наклонившись к рупору в машинное отделение, он крикнул в него, а затем опустил голову. Мистер Раут снизу ответил, и капитан приблизил к рупору губы.

Вокруг ревела буря, а капитан прикладывал к рупору попеременно то губы, то ухо. Снизу поднимался к нему голос механика; он говорил резко, словно оторвался от горячей работы: один из кочегаров вышел из строя, остальные сплоховали; второй механик и старший кочегар поддерживали огонь под котлами; третий механик стоял у штурвалов ручного управления машиной.

— Каково там наверху?

— Довольно скверно. Почти все зависит от вас, — сказал капитан Мак-Вир. — Заходил ли туда помощник?.. Нет? Ну, так он скоро придет. Пусть мистер Раут скажет ему, чтобы он подошел к рупору… к рупору, выходящему на капитанский мостик, так как он, капитан, сейчас снова туда выйдет. Китайцы подняли возню. Дрались как будто. Он никоим образом не может допустить драку…

Мистер Раут отошел, а капитан Мак-Вир, прижимавший ухо к рупору, чувствовал пульсацию машин, словно биение сердца судна. Голос мистера Раута что-то отчетливо выкрикивал там, внизу. Судно зарылось носом, и со свистящим шумом пульсация машин приостановилась. Лицо капитана Мак-Вира оставалось бесстрастным, глаза рассеянно уставились на скорченную фигуру второго помощника. Снова раздался из глубины голос мистера Раута, и пульсирующие удары возобновились — сначала медленно, затем все ускоряясь.

Мистер Раут вернулся к рупору.

— Не имеет значения, что они там делают, — быстро сказал он и раздраженно прибавил: — Судно ныряет так, словно и не собирается вынырнуть.

— Ужасная волна! — крикнул в ответ капитан.

— Не дайте мне загнать судно ко дну, — рявкнул в рупор Соломон Раут.

— Темень и дождь! Впереди ничего не видно! — кричал капитан. — Нужно… не… останавливаться, сохранить ход… чтобы можно было… управлять… а там увидим, — раздельно выговорил он.

— Я делаю все, что можно.

— Нас здесь… здорово… швыряет, — коротко проговорил голос капитана. — Все-таки справляемся недурно. Конечно, если рулевую рубку снесет…

Мистер Раут, наклонивший ухо к рупору, ворчливо пробормотал что-то сквозь зубы.

Но твердый голос сверху бодро спросил:

— Что, Джакса еще нет?

Затем, после короткой выжидательной паузы, прибавил:

— Хочу, чтобы он здесь помог. Пусть поскорей покончит с этим делом и поднимется сюда, наверх, в случае, если что-нибудь… Смотреть за судном. Я совсем один. Второй помощник для нас потерян…

— Что? — крикнул мистер Раут в машинное отделение; затем заорал в рупор: — Смыт за борт? — и сейчас же прижался к рупору ухом.

— Потерял рассудок от страха, — продолжал деловым тоном голос сверху. — Чертовски не вовремя.

Мистер Раут, прислушиваясь, опустил голову, вытаращил глаза. Сверху донеслось к нему отрывистое восклицание и какой-то шум, напоминающий драку. Он напрягал слух; все это время Биль, третий механик, стоял с поднятыми руками, держа между ладонями обод маленького черного колеса, выступающего сбоку большой медной трубы. Казалось, он взвешивал его над своей головой, примериваясь к какой-то игре.

Чтобы удержаться на ногах, он прижимался плечом к белой переборке. Одно колено было согнуто, заткнутая за пояс тряпка свешивалась на бедро. Его гладкие щеки разгорелись и были запачканы сажей; угольная пыль на веках, словно подведенных черным карандашом, подчеркивала блеск белков, придавая юношескому лицу что-то женственное, экзотическое и чарующее. Когда судно ныряло, он, поспешно перебирая руками, туго завинчивал маленькое колесо.

— С ума сошел! — раздался вдруг в рупор голос капитана. — Набросился на меня… Только что. Пришлось сбить его с ног… Вот сию минуту. Вы слыхали, мистер Раут?

— Ах, черт! — пробормотал мистер Раут. — Осторожно, Биль!

Его крик прозвучал в железных стенах машинного отделения как предупреждающий трубный сигнал. Покатые стены были окрашены белой краской и в тусклом свете палубного иллюминатора уходили вверх; все высокое помещение напоминало внутренность какого-то монумента, разделенного на этажи железными решетками. Свет мерцал на различных уровнях, а посредине, между станинами работающих машин, под неподвижными вздутиями цилиндров, сгустился мрак. В спертом теплом воздухе бешено резонировали все шумы урагана. Пахло горячим металлом и маслом; в воздухе висела легкая дымка пара. Удары волн, казалось, проходили из конца в конец, потрясая все помещение.

Отблески, словно длинные бледные языки пламени, дрожали на полированном металле. Снизу из-под настила поднимались, блестя медью и сталью, огромные вращающиеся мотыли и снова опускались; шатуны, похожие на руки и ноги огромного скелета, казалось, сталкивали их вниз и снова вытягивали с неумолимой точностью; а внизу, в полутьме, другие шатуны и штоки размеренно качались взад и вперед; кивали крейцкопфы; металлические диски терлись друг о друга медленно и нежно, в смешении теней и отблесков.

Иногда все эти мощные и точные движения вдруг замедлялись, словно то были функции живого организма, внезапно пораженного гибельной слабостью; и тогда длинное лицо мистера Раута желтело, а глаза казались темнее. Он вел эту битву, обутый в пару ковровых туфель. Короткая лоснящаяся куртка едва доходила ему до бедер, узкие рукава не закрывали белых кистей рук; казалось, в этот критический момент он вырос, руки вытянулись, бледность усилилась и глаза запали.

Он двигался с неутомимой энергией, лазил наверх, исчезал где-то внизу; а когда стоял неподвижно, держась за поручни перед пусковым механизмом, то все время глядел направо, на манометр, на водомер, прибитые к белой стене и освещенные раскачивающейся лампой. Раструбы двух рупоров нелепо зияли у его локтя, а циферблат машинного телеграфа походил на часы большого диаметра, с короткими словами команд вместо цифр. Буквы, резко черневшие вокруг оси индикатора, группировались в подчеркнуто символические восклицания: «Вперед! Задний ход! Тихий! Приготовиться! Стоп!» — а жирная стрелка указывала вниз, на «Полный ход», — и эти слова, таким образом выделенные, притягивали глаз, подобно тому как пронзительный крик привлекает внимание.

Громоздкий цилиндр низкого давления в деревянном футляре величественно поглядывал сверху, испуская слабый свист при каждом толчке; за исключением этого тихого свиста стальные члены машины работали быстро или медленно, с немой и точной плавностью. И все это — и белые переборки, и стальные машины, и листы настила под ногами Соломона Раута, и железные решетки над его головой, тени и отсветы — все это непрерывно и дружно поднималось и опускалось под суровыми ударами волн о борт судна. Высокое сооружение, гулко отзываясь на могучий голос ветра, раскачивалось вверху, как дерево, и накренялось то в одну, то в другую сторону под чудовищным натиском.

— Вам нужно спешить наверх! — крикнул мистер Раут, как только увидел Джакса в дверях кочегарки.

Глаза Джакса блуждали, как у пьяного, лицо опухло, словно он слишком долго спал. Ему пришлось совершить трудный путь, и он проделал этот путь с невероятной быстротой, так как его возбуждение отразилось и на движениях всего тела. Стремглав выскочив из угольной ямы, он споткнулся в темном проходе о кучку недоумевающих людей; когда он наступил на них, со всех сторон послышался испуганный шепот: «Как наверху, сэр?» Он сбежал в кочегарку, второпях перескакивая через железные перекладины трапа, спустился в черный глубокий колодезь, раскачивающийся, как детские качели. Вода в междудонном пространстве громыхала при каждом нырянии судна, а куски угля, подпрыгивая, носились из конца в конец, грохоча, как лавина камней, скатывающаяся по железному склону.

Кто-то стонал от боли; видно было, как человек ползком перелезал через чье-то распростертое тело, быть может — труп; кто-то громко ругался; отблеск пламени под каждой топочной дверцей походил на лужу крови, пылающей в бархатной черноте.

Порыв ветра ударил Джакса по затылку, а через секунду он почувствовал, как ветер струится вокруг его мокрых лодыжек. Вентиляторы жужжали; перед шестью топками две обнаженные по пояс фигуры, пошатываясь и наклоняясь, возились с двумя лопатами.

— Здорово! Вот теперь тяга так тяга! — тотчас же заревел второй механик, словно он все это время поджидал Джакса.

Старший кочегар — проворный малый с ослепительно белой кожей и крохотными рыжеватыми усиками — работал в немом исступлении. Они держали полное давление пара, и глубокий гуд — словно пустой мебельный фургон проезжал по мосту — присоединялся сдержанной басовой нотой ко всем остальным звукам.

— Все время поддувает! — продолжал орать второй механик.

Вдруг отверстие вентилятора выплюнуло на его плечо поток соленой воды с таким шумом, как будто опустошили сотню кастрюль; механик разразился ругательствами, проклиная все на свете, включая и свою собственную душу, бесновался и неистовствовал и ни на секунду не забывал своего дела. Звякнула отрывисто металлическая дверца, жгучий ослепительный блеск огня упал на его круглую голову, осветил брызжущие слюной губы и дерзкое лицо, снова звяканье, и дверца захлопнулась, словно мигнул раскаленный добела железный глаз.

— Где обретается проклятое судно? Можете вы мне сказать? Черт бы побрал мою душу! Под водой — или где? Сюда она вливается тоннами. Верно, трубы вентиляторов отправились в преисподнюю? А? А знаете вы что-нибудь или нет, такой-сякой, беспутный моряк?

Джакс на секунду был сбит с толку; судно накренилось, и это помогло Джаксу пронестись дальше; как только он очутился в машинном отделении, где было сравнительно светло и спокойно, судно глубоко погрузилось кормой в воду, и Джакс пулей полетел вниз головой на мистера Раута.

Старший механик вытянул длинную, как щупальце, руку, словно выпрямившуюся на пружине, и, поймав Джакса, удержал его и повернул к рупорам. При этом мистер Раут серьезно твердил:

— Вам нужно поспешить наверх во что бы то ни стало.

Джакс заревел в рупор:

— Вы здесь, сэр? — и стал прислушиваться.

Ничего.

Вдруг вой ветра ударил ему прямо в ухо, затем слабый голос спокойно пробился сквозь ревущий ураган:

— Вы, Джакс? Ну как?

Джакс не прочь был поговорить, но время для разговоров как будто было неподходящее. Довольно легко было дать отчет во всем. Он мог себе представить, как кули, загнанные в вонючий трюм, лежали испуганные, страдая от морской болезни, между рядами сундуков. Потом один из сундуков — а может быть, сразу несколько — сорвался во время качки и разбил другие; расщепились стенки, крышки отскочили, и китайцы бросились подбирать свое добро. После этого всякий раз, как судно накренялось, всех их швыряло из стороны в сторону в вихре кружащихся долларов, разбитых досок, рваной одежды. Раз начав борьбу, они уже не могли остановиться. Только силой можно было их удержать. Это была катастрофа. Он сам ее видел, и это все, что он может сказать. Он предполагал, что среди них должны быть и мертвые. Остальные все еще дерутся…

Слова срывались с его губ, перескакивали друг через друга, забивая узкую трубу. Наверху их встречало молчание, словно там, на мостике, находился наедине со штормом человек, которому все понятно. А Джакс хотел, чтобы его освободили, не заставляли принимать участие в этой мучительной сцене, разыгравшейся в минуты великой опасности.

5

Он ждал. Машины вращались перед ним с медлительным напряжением и в момент, предшествующий бешеному прыжку, останавливались при крике мистера Раута: «Внимание, Биль!» Они застывали в разумной неподвижности, приостановленные на ходу, и тяжелый коленчатый вал прекращал свое вращение, как будто сознавая опасность и бег времени. Затем старший механик кричал: «Теперь пускай!» — раздавался свистящий звук, словно дыхание сквозь стиснутые зубы, и машины снова принимались за прерванную работу.

В их движениях были осторожная, мудрая прозорливость и осмысленная огромная сила. Да, то была их работа — это терпеливое движение обезумевшего судна среди разъяренных волн, прямо навстречу ветру. Иногда мистер Раут опускал подбородок на грудь и, сдвинув брови, погруженный в размышления, следил за машинами.

Голос, отгонявший вой урагана от уха Джакса, заговорил:

— Возьмите с собой матросов… — и неожиданно оборвался.

— Что я могу с ними сделать, сэр?

Внезапно раздался резкий, отрывистый, требовательный звон. Три пары глаз обратились к циферблату телеграфа: стрелка прыгнула от «Полный ход» к «Стоп», словно повернутая дьявольской рукой. И тогда три человека в машинном отделении почувствовали, что судно остановилось, странно осело, как будто готовясь к отчаянному прыжку.

— Остановить! — заревел мистер Раут.

Один только капитан Мак-Вир на мостике видел белую полосу пены, движущейся на такой высоте, что он не мог поверить своим глазам; но никому не суждено было знать высоту этой волны и страшную глубину пропасти, вырытой ураганом позади надвигающейся водной стены.

Она ринулась навстречу судну, и «Нянь-Шань», приостановившись, поднял нос и прыгнул. Пламя во всех лампах уменьшилось; в машинном отделении потемнело; одна лампа погасла. С раздирающим треском и яростным ревом тонны воды обрушились на палубу, как будто судно проносилось у подножия водопада.

Там, внизу, люди, ошеломленные, посмотрели друг на друга.

— Все смыто из конца в конец! — крикнул Джакс.

Судно нырнуло вниз, в бездну, словно бросаясь за пределы вселенной. Машинное отделение угрожающе наклонилось вперед, как внутреннее помещение башни, покачнувшейся при землетрясении. Страшный грохот падающих железных предметов донесся из топки. Судно довольно долго висело на этом жутком откосе. Биль упал на колени и пополз, точно намеревался на четвереньках вылететь из машинного отделения, а мистер Раут медленно повернул голову с остановившимися, запавшими глазами и отвисшей челюстью. Джакс закрыл глаза, и на секунду его лицо стало безнадежно спокойным и кротким, как лицо слепого.

Наконец судно медленно поднялось, шатаясь, словно ему приходилось тащить на себе гору.

Мистер Раут закрыл рот, Джакс моргнул, а маленький Биль поспешно поднялся на ноги.

— Еще одна такая волна — и судну конец! — крикнул старший механик.

Он и Джакс посмотрели друг на друга, и одна и та же мысль мелькнула у них: капитан! Должно быть, все снесено за борт: рулевая рубка смыта; судно — как бревно. Сейчас все будет кончено.

— Бегите! — хрипло крикнул мистер Раут, глядя на Джакса широко раскрытыми, испуганными глазами.

Тот ответил ему нерешительным взглядом.

Звук сигнального гонга тотчас же их успокоил. Черная стрелка перепрыгнула со «Стоп» на «Полный ход».

— Теперь пускай, Биль! — крикнул мистер Раут.

Тихо зашипел пар. Штоки поршней опускались и поднимались. Джакс приложил ухо к рупору. Голос ждал его. Он сказал:

— Подберите все деньги. Сделайте это сейчас. Вы мне нужны здесь, наверху.

Это было все.

— Сэр! — позвал Джакс.

Ответа не было.

Шатаясь, он пошел, как человек, потерпевший поражение на поле битвы. Каким-то образом он рассек себе лоб над левой бровью, рассек до кости. Об этом он и понятия не имел: волны Китайского моря — из них каждая могла сломать ему шею — прошли над его головой, очистили, промыли и просолили рану. Она не кровоточила, а только разевала красный зев; эта рана над глазом, растрепанные волосы, беспорядок в одежде придавали ему вид человека, побывавшего в кулачном бою.

— Должен идти собирать доллары, — жалобно улыбаясь, сообщил он мистеру Рауту.

— Это еще что такое? — раздраженно спросил мистер Раут. — Собирать?.. Мне нет дела!..

Потом, дрожа всем телом, он заговорил подчеркнуто отеческим тоном:

— Ради бога, убирайтесь теперь отсюда. Вы — палубная публика — сведете меня с ума! Там этот второй помощник накинулся на старика… Вы не знали? Вы, ребята, сбиваетесь с толку, потому что вам делать нечего…

При этих словах Джакс обнаружил в себе первые признаки гнева. Делать нечего? Как бы не так!.. Пылая злобой на старшего механика, он повернулся, чтобы уйти тою же дорогой, какой пришел. В кочегарке толстый машинист вспомогательной машины безмолвно, словно у него вырезали язык, возился со своей лопатой, но второй механик держал себя, как шумный неустрашимый маньяк, сохранивший способность поддерживать огонь под котлами.

— Здорово, блуждающий помощник! Эй!.. Помогите мне избавиться от этой золы! Она меня здесь совсем придушила. Черт бы ее побрал! Эй, помните устав: «Матросы и кочегары должны помогать друг другу»! Эй! Вы слышите?

Джакс бешено карабкался наверх, а механик, подняв голову, орал ему вслед:

— Говорить разучились? Чего вы суете сюда нос? Что вам нужно?..

Джакс был взбешен. К тому времени, как он вернулся к матросам в темный проход, злоба его дошла до таких пределов, что он готов был свернуть шею всякому, кто откажется идти за ним. Одна мысль об этом приводила его в отчаяние. Он отказываться не мог. И они не должны.

Стремительность, с какой он ворвался к ним, произвела на них впечатление. Их уже раньше взволновало и испугало его появление и исчезновение, его порывистые, злобные движения. Они, пожалуй, не видели его, а лишь чувствовали его присутствие, и он казался им внушительным, занятым делами, не терпящими отлагательств, — вопросом жизни и смерти. По первому же его слову они послушно полезли один за другим в угольную яму, тяжело падая вниз.

Они не уяснили себе, что нужно делать.

— Что такое? Что такое? — спрашивали они друг друга.

Боцман попробовал объяснить. Шум в трюме удивил их, а мощные удары, гулко отдающиеся в черной яме, напомнили о грозившей им опасности. Когда боцман распахнул дверь, казалось, вихрь урагана, прокравшись сквозь железные бока судна, закрутил, как пыль, все эти тела; навстречу рванулись неясный рев, замирающие вопли и топот ног, все это сливалось с грохотом моря.

Секунду они толпились в дверях и с изумлением таращили глаза. Джакс грубо растолкал их. Он ничего не сказал, а просто ринулся вперед.

Кучка кули на трапе, пытавшаяся пробраться с опасностью для жизни через задраенный люк на затопленную палубу, сорвалась, как и в первый раз, и Джакс исчез под ними, словно застигнутый обвалом.

Боцман отчаянно заорал:

— Сюда! Помогите вытащить помощника. Его растопчут! Сюда!

Они бросились вперед, наступая на лица, на животы, на пальцы, путаясь ногами в куче тряпья, спотыкаясь о поломанные доски; но раньше чем они успели до него добраться, Джакс вынырнул, скрытый до пояса множеством цепляющихся рук.

— Оставьте меня в покое, черт бы вас побрал! Я целехонек! — взвизгнул Джакс. — Гоните их вперед! Пользуйтесь моментом, когда судно накреняется! Вперед! Гоните их к переборке. Напирайте!

Матросы заполнили кишевшее людьми межпалубное пространство. Казалось, в кипящий котел плеснули холодной воды. Смятение на секунду затихло.

Китайцы смешались в сплоченную массу, матросы, сцепившись руками и воспользовавшись креном судна, отбросили ее вперед, словно сплошную твердую глыбу. А за спинами матросов отдельные тела и маленькие группы китайцев перекатывались из стороны в сторону.

Боцман обнаружил чудовищную силу. Раскинув длинные руки и уцепившись огромными лапами за столбы, он остановил натиск семи переплетенных китайцев, катившихся, как валун. Суставы его затрещали; он сказал: «Ха!» — и китайцы разлетелись в разные стороны. Но плотник проявил больше сообразительности. Никому не сказав ни слова, он вышел в проход и принес оттуда цепи и веревку, из которых изготовлялись поручни.

Никакого сопротивления они, в сущности, не встретили. Борьба, с чего бы она ни началась, превратилась в свалку, вызванную паническим страхом. Кули бросились подбирать свои рассыпавшиеся доллары, но потом дрались только за то, чтобы устоять на ногах. Они хватали друг друга за горло, чтобы их самих не свалили с ног. Тот, кому удалось за что-нибудь ухватиться, брыкался, отбиваясь от людей, цеплявшихся за его ноги, пока набежавший вал, ударивший о судно, не швырял их всех вместе на пол.

Появление белых дьяволов вызвало ужас. Они пришли, чтобы убить? Оторванный от толпы человек словно обмякал в руках матросов. Иные, которых оттащили в сторону за ноги, лежали, как мертвецы, широко раскрыв остановившиеся глаза. То здесь, то там какой-нибудь кули падал на колени, словно моля о пощаде; многие только из страха становились непокорными, их били крепкими кулаками по переносице, и они съеживались; пострадавшие легко уступали грубым рукам; не жалуясь, они только быстро моргали. Кровь струилась по лицам; с бритых голов была содрана кожа, виднелись ссадины, синяки, рваные раны, порезы. В них повинен был главным образом битый фарфор из сундучков. То здесь, то там китаец с обезумевшими глазами и расплетенной косой поглаживал окровавленную подошву.

Их согнали в тесные ряды, а сначала задали встряску, чтобы привести к повиновению, угостили для успокоения чувств несколькими затрещинами, подбодрили грубоватыми словами, которые звучали, как злые посулы. Они сидели рядами, жалкие, обмякшие, а плотник с двумя матросами сновал взад и вперед, натягивая и укрепляя спасательные веревки.

Боцман, обхватив рукой и ногой столб, прижимал к груди лампу, стараясь ее разжечь, и все время ворчал, как усердная горилла. Матросы то и дело наклонялись, словно подбирая колосья, и все добро было выброшено в угольную яму: одежда, разбитые доски, осколки фарфора и доллары, рассованные по карманам. То один, то другой матрос, шатаясь, тащился к дверям с охапкой всякого хлама, а страдальческие косые глаза следили за его движениями.

Когда судно ныряло, длинные ряды сидящих небожителей наклонялись вперед, а при каждом сильном крене бритые головы их стукались одна о другую. Когда на секунду замер на палубе шум стекающей воды, Джаксу, еще дрожавшему после физического напряжения, почудилось, что здесь, внизу, в этой безумной схватке, он каким-то образом поборол ветер: молчание опустилось на судно, и в этом молчании слышались оглушительные удары волн.

Межпалубное пространство было очищено от всех «обломков крушения», как говорили матросы. Они стояли, выпрямившись и покачиваясь над рядом поникших голов. То тут, то там какой-нибудь кули, всхлипывая, ловил ртом воздух. Когда падал на них свет, Джакс видел выпяченные ребра одного, желтое серьезное лицо другого, согнутые шеи; или встречал тусклый взгляд, остановившийся на его лице. Его удивило, что не оказалось трупов; но эти люди как будто находились при последнем издыхании, и он жалел их сильнее, чем если бы все они были мертвы.

Вдруг один из кули заговорил. По временам свет падал на его худое, напряженное лицо; он вскинул голову вверх, словно лающая гончая. Из угольной ямы доносились стук и звяканье рассыпавшихся долларов. Китаец вытянул руку, зияла черная дыра рта, а непонятные гортанные с присвистом звуки странно взволновали Джакса.

Еще двое заговорили. Джаксу казалось, что они злобно угрожают; остальные зашевелились, охая и ворча. Он приказал матросам выйти немедленно из трюма. Сам он вышел последним, пятясь к двери, а ворчанье перешло в громкий ропот, и руки простирались ему вслед, словно указывая на злодея. Боцман задвинул болт и нерешительно заметил:

— Как будто ветер стих, сэр.

Матросы рады были вернуться в проход. Втайне каждый из них думал, что в последнюю минуту может выбежать на палубу, и находил в этом утешение. Есть что-то страшное в мысли о том, что придется утонуть в закрытом помещении. Теперь, управившись с китайцами, они снова вспомнили о положении судна.

Джакс, выйдя из прохода, погрузился по шею в бурлящую воду. Он добрался до мостика и тут обнаружил, что может разглядеть неясные очертания предметов, как будто зрение его неестественно обострилось. Он видел слабые контуры. Они не вызывали в памяти знакомых очертаний «Нянь-Шаня»; он вспомнил нечто иное — старый расснащенный пароход, гниющий на глинистой отмели; он видел его несколько лет назад. «Нянь-Шань» походил на эту развалину.

Не было ни малейшего ветра, кроме слабого течения воздуха, вызванного нырянием судна. Дым, вылетавший из трубы, опускался на палубу, Джакс дышал им, пробираясь вперед. Он чувствовал осмысленную пульсацию машин, слышал слабые звуки, словно пережившие великий рев бури: стучали поломанные снасти, на мостике быстро перекатывался какой-то обломок. Он смутно различил коренастую фигуру своего капитана, раскачивающуюся на одном месте, как будто пригвожденную к доскам. Капитан держался за погнутые поручни. Неожиданное затишье угнетающе подействовало на Джакса.

— Мы покончили с этим, сэр, — задыхаясь, выговорил он.

— Я думал, что вы справитесь, — сказал капитан Мак-Вир.

— Думали? — буркнул Джакс.

— Ветер вдруг спал, — продолжал капитан.

Джакс взорвался:

— Если вы думаете, что это было легко…

Но капитан, уцепившись за поручни, пропустил его слова мимо ушей.

— Судя по книгам, самое скверное еще впереди…

— Среди них большинство были полумертвые от страха и морской болезни, иначе ни один из нас не выбрался бы оттуда живым, — сказал Джакс.

— Должен был поступить с ними по справедливости, — флегматично пробормотал Мак-Вир. — В книгах вы не все найдете…

— Я думаю, они набросились бы на нас, если бы я не приказал матросам поскорей убраться! — с жаром продолжал Джакс.

Раньше они надрывались от крика, но этот крик был не громче шепота: теперь же, в неподвижном воздухе, голоса их звучали очень громко и отчетливо. Им казалось, что они разговаривают в темной и гулкой пещере.

Через рваное отверстие в куполе облаков свет звезд падал в черное море, вздымающееся и опускающееся. Иногда верхушка водяного конуса рушилась на судно, смешиваясь с крутящейся пеной на затопленной палубе, а «Нянь-Шань» тяжело переваливался на дне круглой цистерны из облаков. Это кольцо густых паров, бешено вращающееся вокруг спокойного центра, окружало судно, подобно неподвижной сплошной стене, пугающей своим зловещим видом. В этом кольце море, казалось, сотрясалось изнутри, вздымалось остроконечными валами, которые наскакивали друг на друга и тяжело ударяли о борта судна; и тихий стонущий звук, бесконечная жалоба взбешенного шторма, слышался за пределами этого грозно притихшего круга. Капитан Мак-Вир молчал, и чуткое ухо Джакса уловило слабый протяжный рев какого-то огромного невидимого вала, набегающего под покровом густой тьмы, зловеще ограничивающей его кругозор.

— Конечно, — начал он злобно, — они подумали, что мы пользуемся случаем их ограбить. Ну еще бы! Вы сказали — соберите деньги. Легче сказать, чем сделать. Откуда они могли знать, что мы замышляем? Мы вошли, ворвались — прямо в самую гущу их. Пришлось брать их натиском.

— Раз дело сделано… — пробормотал капитан, не пытаясь взглянуть на Джакса. — Я должен был поступить по справедливости.

— Нам еще придется чертовски расплачиваться, — сказал Джакс, чувствуя себя глубоко обиженным. — Дайте им только оправиться, а тогда увидите. Они вцепятся нам в горло. Не забывайте, сэр, что теперь мы не на британском судне. Им это хорошо известно. Сиамский флаг.

— Тем не менее мы находимся на борту, — заметил капитан Мак-Вир.

— Опасность еще не миновала, — пророчески изрек Джакс, покачнувшись и хватаясь за поручни. — Судно разбито, — прибавил он слабым голосом.

— Опасность еще не миновала, — вполголоса подтвердил капитан Мак-Вир. — Присмотрите минутку за судном.

— Вы уходите с мостика, сэр? — быстро спросил Джакс, словно шторм, несомненно, должен был атаковать его, едва он останется один на мостике.

Он следил, как судно, избитое и одинокое, тяжело пробиралось среди диких декораций — черных водяных гор, освещенных блеском далеких миров. Оно двигалось медленно, выдыхая в самое сердце урагана избыток своей силы — белое облако пара — с глухим вибрирующим звуком; казалось, будто живое существо, стремясь возобновить поединок, посылало вызывающий трубный сигнал. Внезапно он смолк. В неподвижном воздухе поднялся стон. Над головой Джакса несколько звезд бросали лучи в колодезь черных паров. Чернильный край облачного диска, хмурясь, навис над судном, пробирающимся под клочком сияющего неба. И звезды пристально глядели на судно, словно в последний раз, и их блестящая гроздь казалась диадемой на хмуром челе.

Капитан Мак-Вир отправился в штурманскую рубку. Света там не было, но он почувствовал беспорядок в комнате, где привык жить. Его кресло было опрокинуто. Книги рассыпались по полу; под ноги попал кусок стекла. Он ощупью полез за спичками и нашел коробку на полке с высокой закраиной. Зажег спичку и, прищурив глаза, поднес огонек к барометру, все время кивавшему своей блестящей верхушкой из стекла и металла.

Барометр стоял низко, невероятно низко, так низко, что капитан Мак-Вир заворчал. Спичка потухла, и толстыми окоченевшими пальцами он поспешно достал другую.

Снова маленький огонек вспыхнул перед кивающей верхушкой барометра. Глаза капитана Мак-Вира сузились, внимательно вглядываясь в прибор, словно ожидая неуловимого сигнала. Физиономия его была серьезна; он походил на обутого в сапоги безобразного язычника, курящего фимиам перед капищем своего идола. Ошибки не было. Никогда, во всю свою жизнь, он не видел, чтобы барометр стоял так низко.

Капитан Мак-Вир тихонько свистнул. Он погрузился в размышления; огонек съежился в синюю искру, обжег его пальцы и погас. Может быть, барометр испортился!

Над диваном был привинчен анероид. Он повернулся к нему и снова зажег спичку: белый диск другого прибора многозначительно глянул на него с переборки, с видом, не допускающим возражений, словно равнодушие материи сделало непогрешимой мудрость людей. Теперь сомнениям не было места. Капитан Мак-Вир недовольно фыркнул и бросил спичку.

Значит худшее еще впереди, и если верить книгам, то это худшее окажется очень скверным. Испытания последних шести часов расширили его представление о том, какова может быть непогода. «Будет что-то ужасное», — мысленно произнес он. Зажигая спичку, он глядел только на барометр, но тем не менее увидел, что его графин и два стакана вылетели из своих подставок. Казалось, благодаря этому он глубже уяснил себе, какую качку вынесло судно. «Я бы этому не поверил», — подумал он. И письменный стол его был очищен: линейки, карандаши, чернильница — все вещи, имевшие свое определенное и надежное место, скатились, как будто чья-то злобная рука хватала их одну за другой и швыряла на мокрый пол. Ураган проник в его аккуратно прибранное жилище. Раньше этого никогда не случалось, и, несмотря на все свое хладнокровие, он почувствовал страх. А худшее еще впереди! Он был рад, что вовремя обнаружил беспорядки в межпалубном пространстве. Если судну все-таки суждено затонуть, оно пойдет ко дну, но на нем не будет людей, сражающихся между собой зубами и когтями. Это было бы отвратительно! И в этом чувстве капитана Мак-Вира было что-то человеческое и смутное понимание того, чему надлежит быть.

Эти мимолетные мысли были, однако, по существу своему тяжеловесны и медлительны, соответственно характеру этого человека. Он вытянул руку, чтобы положить коробку спичек в угол на полку. Там всегда лежали спички — по его приказанию. Это было давным-давно внушено стюарду: «Коробка — вот здесь, видите? Не в глубине… Чтобы я мог достать рукой. Может спешно понадобиться свет. На борту судна нельзя предугадать, что тебе может понадобиться. Вы это запомните».

И, конечно, сам он никогда не забывал класть коробку на прежнее место. Так поступил он и сейчас, но не успел отнять руку, как ему пришло в голову, что, быть может, не представится больше случай воспользоваться этой коробкой. Очень отчетливая мысль остановила его, и на бесконечно малую долю секунды его пальцы снова сжали коробку, как будто она являлась символом тех маленьких привычек, какие приковывают нас к утомительному колесу жизни. Наконец он выпустил ее из рук и, усевшись на диван, стал прислушиваться, не поднимается ли ветер.

Нет еще. Он слышал только шум воды, тяжелый плеск, глухие удары волн, со всех сторон беспорядочно осаждающих судно. Оно никогда не освободится от воды, заливающей палубу.

Но спокойствие в воздухе казалось напряженным и ненадежным, словно над головой капитана Мак-Вира висел на тонком волоске меч. И во время этой зловещей паузы шторм проник сквозь броню этого человека и разомкнул его уста. Один в непроглядно черной каюте, он заговорил, как бы обращаясь к другому существу, пробудившемуся в его груди.

— Я бы не хотел потерять судно, — сказал он вполголоса.

Он сидел, никем не видимый, отделенный от моря, от судна, изолированный, как бы оторванный от течения своей собственной жизни, где, конечно, не было места такой прихоти, как разговор с самим собой. Ладони его лежали на коленях, он пригнул короткую шею. Он тяжело дышал, поддаваясь странной усталости: он не подозревал, что эта усталость являлась результатом сильного душевного напряжения.

Со своего диванчика он мог дотянуться до дверцы умывального шкафа. Там должно быть полотенце. Да, хорошо… Он вынул его, обтер лицо и начал тереть мокрую голову. Он энергично вытирался в темноте; потом застыл, неподвижный, с полотенцем на коленях. На секунду спустилась глубокая тишина; никто не заподозрил бы, что в этой каюте сидит человек. Затем послышался шепот:

— Оно еще может выпутаться…

Когда капитан Мак-Вир порывисто поднялся, словно вдруг поняв, что отсутствовал слишком долго, и вышел на палубу, затишье продолжалось уже более пятнадцати минут — даже на него оно подействовало удручающе. Джакс, неподвижно стоявший на переднем конце мостика, сразу заговорил. Его голос, тусклый и напряженный, словно он говорил сквозь стиснутые зубы, растекался в темноте, снова сгустившейся над морем.

— Я сменил рулевого. Хэкет начал жаловаться, что ему пришел конец. Он улегся там, у рулевых приводов, и похож: на покойника. Сначала я никого не мог вытащить снизу, чтобы сменить беднягу. Я всегда говорил, что от боцмана никакого толку нет. Думал, мне придется идти самому и притащить за шиворот одного из них.

— А… Хорошо, — пробормотал капитан; он стоял, настороженный, подле Джакса.

— Второй помощник тоже там, в рулевой рубке. Держится за голову. Он разбился, сэр?

— Нет, рехнулся, — кратко сказал капитан Мак-Вир.

— А похоже, будто он ударился.

— Мне пришлось дать ему пинка, — объяснил капитан.

Джакс нетерпеливо вздохнул.

— Это налетит внезапно, — сказал капитан Мак-Вир, — вон оттуда, я думаю. Хотя все это одному богу известно. Книги годятся лишь на то, чтобы забивать вам голову и действовать на нервы. Будет скверно, вот и все. Если бы нам только удалось вовремя повернуть судно навстречу…

Прошла минута. Несколько звезд быстро мигнули и скрылись.

— А они там в безопасности? — неожиданно заговорил капитан, как будто молчание стало невыносимым.

— Вы говорите об этих кули, сэр? Я протянул там поперек веревку.

— Да? Хорошо придумано, мистер Джакс.

— Я… я не знал, что… вас интересует… — сказал Джакс; крен судна прерывал его речь, как будто кто-то дергал его, пока он говорил, — как я… справился с ними. Мы это сделали. А в конце концов, может быть, все это ни к чему.

— Я должен был поступить с ними по справедливости. Пусть у них будет столько же шансов, сколько у нас, черт возьми! Судно еще не затонуло. И без того скверно сидеть запертыми внизу во время шторма…

— Я тоже так думал, когда вы приказали мне, сэр, — мрачно сказал Джакс.

— И вдобавок они были бы искалечены! — продолжал с жаром капитан Мак-Вир. — Я не мог допустить этого на моем судне, даже если бы знал, что оно и пяти минут не продержится. Не мог допустить, мистер Джакс!

Глухой шум, словно крик, прокатившийся в скалистом ущелье, приблизился к судну и снова отступил. Последняя звезда, вспыхнув, увеличилась, как бы превращаясь в огненный туман, из которого образовалась; она боролась с глубокой, необъятной чернотой, нависшей над судном… и погасла.

— Сейчас начнется, — пробормотал капитан Мак-Вир. — Мистер Джакс!

— Здесь, сэр!

Они оба с трудом могли разглядеть друг друга.

— Судно должно пройти сквозь это и выйти с другой стороны. Просто и ясно. Сейчас не время заниматься стратегией штормов капитана Уилсона.

— Да, сэр!

— Его снова в течение нескольких часов будет заливать и трепать, бормотал капитан. — Что еще с палубы может снести вода?.. Разве что вас или меня…

— Обоих, сэр, — задыхаясь, прошептал Джакс.

— Вы всегда торопитесь навстречу беде, Джакс, — попрекнул капитан Мак-Вир. — Хотя, конечно, второй помощник никуда не годится. Слышите, мистер Джакс? Вы останетесь один, если…

Капитан Мак-Вир оборвал фразу, а Джакс, озираясь по сторонам, молчал.

— Не давайте сбить себя с толку, — торопливо продолжал капитан. — Ведите судно навстречу. Пусть говорят все, что им угодно, но самые высокие волны идут по ветру. Навстречу, всегда навстречу, — вот единственный способ пробиться! Вы — молодой моряк. Ведите его навстречу. Вот все, что должен знать каждый моряк. Не теряйте хладнокровия.

— Да, сэр, — с замирающим сердцем прошептал Джакс.

В течение следующих нескольких секунд капитан говорил в рупор с машинным отделением и получил ответ.

Джакс почему-то почувствовал прилив уверенности, словно к нему донеслось теплое дуновение и придало ему сил встретить любую опасность. Отдаленный ропот, шедший из тьмы, коснулся его слуха. Джакс, полный неожиданной веры в себя, отметил его спокойно, как встречает человек, облаченный в надежную кольчугу, острие меча.

Судно упорно пробиралось среди черных холмов воды, расплачиваясь за жизнь этой жестокой качкой. Из недр его вырвался гул; белые клочья пара вылетели в ночь; а мысль Джакса кружилась, как птица, в машинном отделении, где мистер Раут, надежный парень, стоял наготове. Когда гул замер, ему показалось, что смолкли все звуки, спустилась мертвая тишина, и голос капитана Мак-Вира заставил его вздрогнуть.

— Что такое? Ветерок? — голос звучал громче, чем Джакс когда-либо слышал. — Это хорошо. Оно может еще выбраться.

Рев ветра приближался. Сначала можно было различить сонную жалобную песню, а вдали нарастал и ширился многоголосый вопль. Слышался бой многих барабанов, в нем звучала злобная вызывающая нота и что-то похожее на гимн марширующих толп.

Джакс уже не мог отчетливо видеть своего капитана. Тьма буквально громоздилась на судно. Он только угадывал его движения, заметил расставленные локти, вскинутую голову.

Капитан Мак-Вир пытался с непривычной торопливостью застегнуть верхнюю пуговицу своего непромокаемого пальто. Ураган, имеющий власть приводить в бешенство моря, топить суда, с корнем вырывать деревья, рушить крепкие стены и даже птиц прибивать к земле, настиг и этого молчаливого человека и ухитрился вырвать у него несколько слов. Раньше чем ветер с новой яростью устремился на судно, капитан Мак-Вир заявил раздраженным тоном:

— Мне бы не хотелось его потерять!

От этой неприятности он был избавлен.

6

В яркий солнечный день «Нянь-Шань» вошел в Фучжоу; легкий бриз относил далеко вперед дым из трубы. Его прибытие было тотчас же замечено на берегу:

— Смотрите! Видите этот пароход? Что это такое? Под сиамским флагом, кажется? Вы только посмотрите на него!

Действительно, пароход, казалось, был использован как плавучая мишень для батарей крейсера. Град мелкокалиберных снарядов не мог бы сильнее разбить, изодрать и опустошить его надводную часть; он казался изношенным и усталым, как будто побывал на краю света. И в самом деле, несмотря на короткий рейс, судно пришло издалека: поистине оно видело берега той великой страны, откуда не возвращается ни один корабль, чтобы предать земле свой экипаж. Оно было инкрустировано серой солью до самых клотов мачт и верхушки трубы, словно (как заявил один веселый моряк) «экипаж выудил его откуда-то со дна моря и привел сюда, чтобы получить вознаграждение». И, в восторге от своей шутки, он предложил за судно «в том виде, как оно есть» пять фунтов.

«Нянь-Шань» и часа не простоял в гавани, как из сампана вышел на набережную Иностранной концессии тощий человек с покрасневшим кончиком носа; лицо его было искажено злобной гримасой; он повернулся и погрозил кулаком в сторону судна.

Рослый человек, с ногами слишком тонкими для его круглого живота и с водянистыми глазами, подойдя к нему, заметил:

— Только что с парохода? Быстро сработано.

На тонкогрудом был запачканный костюм из синей фланели и пара грязных ботинок для игры в крокет; грязно-серые усы свисали над губой, а между полями и тульей его шляпы в двух местах проглядывал дневной свет.

— А, здорово! Что вы тут делаете? — спросил бывший второй помощник с «Нянь-Шаня», торопливо пожимая руку.

— Подыскиваю работу… Мне намекнули, чтобы я уходил, — объявил человек в рваной шляпе, апатично засопев.

Второй помощник снова погрозил кулаком в сторону «Нянь-Шаня».

— Этот парень, вон там, не может командовать и шаландой, — объявил он, дрожа от злобы.

Его собеседник равнодушно посматривал по сторонам.

— Вот как!

Но тут он заметил на набережной тяжелый морской сундук, завернутый в парусину и перевязанный новой манильской веревкой. Он поглядел на него с пробудившимся интересом.

— Я мог бы устроить скандал, не будь этого проклятого сиамского флага. Не к кому пойти, а то бы я ему показал! Негодяй! Объявил своему старшему механику, — тоже мошенник первостатейный, — что я струсил. Самые невежественные дураки, какие когда-либо плавали по морю! Нет! Вы не можете себе представить…

— Деньги свои получили? — внезапно осведомился его потрепанный собеседник.

— Да. Рассчитался со мной на борту! — бесновался второй помощник. — «Можете, — говорит, — позавтракать на суше».

— Подлый хорек! — туманно высказал свое мнение рослый человек, проводя языком по губам. — Что вы скажете насчет того, чтобы выпить?

— Он меня ударил, — прошипел второй помощник.

— Что вы говорите?! Ударил? — сочувственно засуетился человек в синем костюме. — Здесь невозможно разговаривать. Я хочу расспросить подробно. Ударил, а?.. Наймите какого-нибудь парня, пусть тащит ваш сундук. Я знаю спокойное местечко, где есть пиво в бутылках…

Мистер Джакс, изучавший в бинокль берег, сообщил затем старшему механику, что «наш второй помощник не замедлил найти себе друга. Парень ужасно смахивает на бродягу. Я видел, как они вместе ушли с набережной».

На судне производили необходимый ремонт, но стук и удары молотка не мешали капитану Мак-Виру. Он писал письмо в аккуратно прибранной штурманской рубке, и в этом письме стюард нашел столь интересные местечки, что дважды едва не попался. Но миссис Мак-Вир в гостиной сорокафунтового дома подавила зевок — должно быть, из уважения к себе самой, так как она была одна в комнате.

Она откинулась на спинку стоявшей у изразцового камина позолоченной кушетки с обитой плюшем подножкой. Каминная доска была украшена японскими веерами, а за решеткой пылали угли. Она лениво пробегала письмо, выхватывая то тут, то там отдельные фразы. Не ее вина, что эти письма были так прозаичны, так удивительно неинтересны — от «дорогая жена» в начале и до «твой любящий супруг» в конце. Не могла же она в самом деле интересоваться всеми морскими делами? Конечно, она была рада услышать о нем, но никогда не задавала себе вопроса, почему именно.

«…Их называют тайфунами. Помощнику как будто это не понравилось… Нет в книгах… Не мог допустить, чтобы это продолжалось…»

Бумага громко зашелестела… «…затишье, продолжавшееся около двадцати минут», — рассеянно читала она. Затем ей попалась фраза в начале следующей страницы: «…увидеть еще раз тебя и детей…» Она сделала нетерпеливое движение. Вечно он думает о том, чтобы вернуться домой. Никогда еще он не получал такого хорошего жалованья. В чем дело?

Ей не пришло в голову посмотреть предыдущую страницу. Она нашла бы там объяснение; между четырьмя и шестью полуночи 25 декабря капитан Мак-Вир думал, что судно его не продержится и часа в такой шторм и ему не суждено больше увидеть жену и детей. Этого никто не узнал, — его письма всегда так быстро терялись, — никто, кроме стюарда. На стюарда же это открытие произвело сильное впечатление. Такое сильное, что он попробовал поделиться своим открытием с коком, торжественно заявив, что «все мы едва выпутались. Сам старик чертовски мало надеялся на наше спасение».

— Откуда ты знаешь? — презрительно спросил кок, старый солдат. — Уж не он ли тебе сказал?

— Пожалуй, что он мне намекнул, — дерзко выпалил стюард.

— Проваливай! В следующий раз он сообщит мне, — ухмыльнулся старик кок.

Миссис Мак-Вир поспешно пробегала страницы: «…Поступить справедливо… Жалкие создания… Только у троих сломаны ноги, а один… Подумал, что лучше не разрешать… Надеюсь, поступил справедливо…»

Она опустила письмо. Нет, больше не было ни одного намека на возвращение домой. Должно быть, хотел лишь высказать благочестивое пожелание. Миссис Мак-Вир успокоилась. Скромно, украдкой тикали черные мраморные часы, оцененные местными ювелирами в три фунта восемнадцать шиллингов и шесть пенсов.

Дверь распахнулась, и в комнату влетела девочка — в том возрасте, когда коротенькая юбка не скрывает длинных ног. Бесцветные, довольно жидкие волосы рассыпались у нее по плечам. Увидев мать, она остановилась и с любопытством впилась своими светлыми глазами в письмо.

— От отца, — прошептала миссис Мак-Вир. — Куда ты дела свою ленту?

Девочка подняла руки к голове и надулась.

— Он здоров, — томно продолжала Мак-Вир. — По крайней мере я так думаю. Об этом он никогда не пишет.

Она усмехнулась.

Девочка слушала с рассеянным, равнодушным видом, а миссис Мак-Вир смотрела на нее с гордостью и любовью.

— Ступай надень шляпу, — сказала она, помолчав. — Я иду за покупками. У Линома распродажа.

— Ах, как чудно! — воскликнула девчонка неожиданно серьезным вибрирующим голосом и вприпрыжку выбежала из комнаты.

Был теплый день, небо было серо, а тротуары сухи.

Перед мануфактурным магазином миссис Мак-Вир любезно улыбнулась грузной женщине в черной мантилье, черном янтарном ожерелье; в ее волосах, над желтым немолодым лицом, цвели искусственные цветы. Обе защебетали, обмениваясь приветствиями и восклицаниями, с такой быстротой, словно мостовая готова была разверзнуться и поглотить их раньше, чем они успеют выразить друг другу свою радость.

За их спиной вращались высокие стеклянные двери. Пройти было невозможно, и мужчины, отойдя в сторону, терпеливо ждали, а Лидия была поглощена тем, что просовывала конец своего зонта между каменными плитами. Миссис Мак-Вир говорила быстро:

— Очень вам благодарна. Он еще не возвращается. Конечно, грустно, что он не с нами. Но какое утешение знать, что он чувствует себя хорошо! — Миссис Мак-Вир перевела дыхание. — Климат очень ему подходит! — радостно прибавила она, как будто бедняга Мак-Вир плавал в китайских морях для поправления своего здоровья.

Старший механик также не собирался домой. Мистер Раут слишком хорошо знал цену своему месту.

— Соломон говорит, что чудесам никогда не бывает конца! — весело крикнула миссис Раут старой леди, сидевшей в своем кресле у камина.

Мать мистера Раута слегка пошевельнулась; ее сморщенные руки в черных митенках покоились на коленях.

Глаза жены механика жадно пробегали письмо.

— Соломон говорит, что капитан его судна — глуповатый человек, вы помните, мама? — сделал что-то умное.

— Да, милая, — покорно сказала старуха; ее голова с серебряными волосами была опущена; она казалась невозмутимо спокойной, как очень старые люди, которые как будто следят за последними вспышками жизни. — Кажется, помню.

Соломон Раут, Старый Сол, Отец Сол, старший механик, «Раут хороший парень» — мистер Раут, снисходительный друг Джакса, был младшим из всех ее многочисленных детей, к тому времени умерших. И лучше всего она помнила его десятилетним мальчиком, задолго до того, как он отправился на север работать где-то механиком. С тех пор она так редко его видела и прожила столько долгих лет, что ей приходилось теперь возвращаться в далекое прошлое, чтобы разглядеть сына сквозь дымку времени. Иногда ей казалось, что ее невестка говорит о каком-то постороннем человеке.

Миссис Раут-младшая была разочарована.

— Гм… Гм… — Она перевернула страницу. — Какая досада! Он не объясняет, что это такое. Говорит, что мне не понять, как это умно. Ну подумайте! Что бы это могло быть? Как ему не стыдно не сказать нам!

Она продолжала читать без дальнейших замечаний, а потом стала глядеть в камин. Старший механик написал о тайфуне всего два-три слова, но что-то побудило его сообщить жизнерадостной женщине, что он чувствует все усиливающуюся потребность в ее обществе. «Не будь матери, за которой нужно ухаживать, я сегодня же выслал бы тебе денег на дорогу. Ты могла бы поселиться здесь в маленьком домике. А я время от времени навещал бы тебя. Ведь мы не молодеем…»

— Он здоров, мама, — вздохнула, приходя в себя, миссис Раут.

— Он всегда был крепким, здоровым мальчиком, — спокойно отозвалась старуха.

Но мистер Джакс дал отчет действительно очень полный и живой. Его друг, плававший в Атлантическом океане, поделился полученными им сведениями с другими помощниками на своем пароходе:

— Один приятель описывает необычайный случай, происшедший на борту его судна во время тайфуна. Помните, мы читали об этом тайфуне в газетах два месяца назад. Любопытная вещь! Да вот посмотрите сами, что он пишет. Я вам покажу его письмо.

Там были фразы, рассчитанные на то, чтобы свидетельствовать о необузданной смелости и решимости. Джакс не лукавил: в момент написания письма он чувствовал именно так. Мрачными красками изобразил он сцену в межпалубном пространстве:

«…мне пришло в голову, что несчастные китайцы не могли знать, грабители мы или нет. Не очень-то легко отнять деньги у китайца, если он сильнее тебя. Правда, чтобы идти на грабеж в такую бурю, нам следовало быть отчаянными людьми, но что знали о нас эти бедняки? И вот, не тратя времени на размышления, я поторопился увести своих ребят. Свое дело мы сделали — на этом настаивал наш старик. Мы убрались восвояси, не потрудившись разузнать, как они себя чувствуют. Я уверен, что если бы они не были так ужасно избиты и запуганы — все до единого не могли стоять на ногах, — нас разорвали бы в клочья. Ох, дело было жаркое, уж: поверьте мне, а вы можете мотаться из края в край по своему пруду[37] до конца веков, прежде чем свалится на вас такая работа».

Далее он делал несколько профессиональных замечаний о повреждениях, причиненных судну, а затем продолжал:

«Когда шторм миновал, положение чертовски обострилось. Нам было отнюдь не легче оттого, что недавно мы перешли под сиамский флаг, хотя шкипер никакой разницы уловить не может, „раз мы находимся на борту“. Есть чувства, которых этот человек понять не в силах, — и конец делу. С таким же успехом вы это можете растолковать столбу. Кроме того, судно, плавающее в китайских морях, чертовски одиноко, если у него нет консула, нет где-нибудь своей канонерки или какой-либо корпорации, куда в случае беды можно обратиться.

Я был того мнения, что нужно держать китайцев под замком еще пятнадцать часов или около того: нам до Фучжоу оставалось часов пятнадцать пути. Там мы, вероятно, нашли бы какое-нибудь военное судно и под защитой его орудий чувствовали бы себя в безопасности. Конечно, капитан любого военного судна — английского, французского или голландского — помог бы справиться с дракой на борту. Мы могли отделаться от китайцев вместе с их деньгами позднее, сдав их мандарину, или тао-таи, или… как там они называют этих парней в темных очках, — парней, которых таскают в портшезах.

Старик почему-то не мог это уразуметь. Он не хотел поднимать шум. А раз он вбил себе в голову эту мысль — и паровой лебедкой ее не вытянешь. Ему хотелось поменьше шуму и в интересах судна, и в интересах судовладельцев, и в „интересах всех заинтересованных лиц“, сказал он, пристально глядя на меня. Я разозлился. Конечно, такого дела не скроешь; но сундуки были укреплены как следует и выдержали бы любую бурю, а на нас обрушился поистине адский шторм, о котором ты даже представления иметь не можешь.

Между тем я едва держался на ногах. Все мы почти тридцать часов не знали ни минуты отдыха, а тут этот старик сидит и трет себе подбородок, трет макушку и так озабочен, что даже высокие сапоги позабыл стянуть.

„Надеюсь, сэр, — говорю я, — вы их не выпустите на палубу, пока мы так или иначе не подготовимся к встрече“.

Заметьте, я не очень-то был уверен, что мы справимся с этими несчастными, если они вздумают напасть. Возня с грузом китайцев — дело нешуточное. К тому же я чертовски устал.

„Вот если бы вы мне разрешили, — сказал я, — швырнуть им вниз все эти доллары, и пусть они дерутся между собой, а мы пока отдохнем“.

„Чепуху вы говорите, Джакс! — говорит он и медленно поднимает глаза, а от этого вам почему-то становится совсем скверно. — Мы должны придумать выход, чтобы поступить справедливо по отношению ко всем“.

Работы у меня было по горло, как ты легко можешь себе представить, поэтому я отдал распоряжения матросам, а сам решил немножко отдохнуть. Я не проспал и десяти минут в своей койке, как в каюту врывается стюард и начинает меня дергать за ногу.

„Ради бога, мистер Джакс, идите скорей! Идите на палубу, сэр! Да идите же!“

Парень совсем сбил меня с толку. Я не знал, что случилось: опять ураган — или что? Но никакого ветра я не слышал.

„Капитан их выпустил! Ох, он их выпустил! Бегите на палубу, сэр, и спасайте нас! Старший механик только что побежал вниз, за своим револьвером…“

Вот что я понял из слов этого дурака, хотя, к слову сказать. Отец Раут клянется и божится, что пошел вниз всего-навсего за чистым носовым платком. Как бы там ни было, а я в одну секунду натянул штаны и вылетел на палубу, на корму.

На мостике действительно слышался шум. Четверо матросов с боцманом работали на корме. Я передал им ружья — на каждом судне, плавающем у берегов Китая, имеются ружья — и повел на мостик. По дороге налетел на старину Раута; он сосал незажженную сигару, и вид у него был удивленный.

„Бежим!“ — крикнул я ему.

Мы влетели, все семеро, в штурманскую рубку. Там уже все было кончено. Старик по-прежнему был в морских сапогах, закрывающих ему бедра, и в рубахе, — видно, вспотел от своих размышлений. Франтоватый клерк фирмы Бен-Хин стоял подле него, грязный, как трубочист; лицо у него все еще было зеленое. Я сразу понял, что сейчас мне влетит.

„Что это за идиотские штуки, мистер Джакс?“ — спрашивает старик самым своим сердитым тоном.

По правде сказать, у меня язык отнялся.

„Ради бога, мистер Джакс, — говорит он, — отберите у людей ружья. Кто-нибудь непременно себя изувечит, если вы этого не сделаете. Черт возьми, на этом судне хуже, чем в сумасшедшем доме! А теперь слушайте внимательно. Я хочу, чтобы вы помогли здесь мне и китайцу от Бен-Хина пересчитать эти деньги. Может быть, и вы не откажетесь помочь, мистер Раут, раз уж вы здесь? Чем больше нас будет, тем лучше“.

Все это он успел обдумать, пока я спал. Будь мы английским судном или отвози мы наших кули в какой-нибудь английский порт, вроде, например, Гонконга, — тогда конца бы не было расследованиям, неприятностям, искам о возмещении убытков и так далее. Но эти китайцы знают своих чиновников лучше, чем мы.

Люки были уже открыты, и все они вылезли на палубу — после целых суток, проведенных внизу. Становилось как-то не по себе при виде этих исхудалых, несчастных физиономий. Бедняги глядели на небо, на море, на судно, словно думали, что все это давным-давно разлетелось вдребезги. Да и неудивительно! Они перенесли столько, что белый человек испустил бы дух… Был там один парень, из наиболее пострадавших, которому едва не вышибли глаз. Глаз вылезал у него из орбиты, и был величиной с половину куриного яйца. Белый провалялся бы после такой штуки месяц на спине, а этот парень расталкивал людей и разговаривал с соседями, как ни в чем не бывало. Они здорово галдели, а всякий раз, как старик высовывал на мостик свою лысую голову, они замолкали и глазели на него снизу.

Видимо, старик, поразмыслив, заставил этого парня от Бен-Хин спуститься вниз и разъяснить им, каким образом они могут получить свои деньги. Потом он мне все объяснил: так как все кули работали в одном и том же месте и в одно и то же время, он решил, что самым справедливым делом будет разделить между ними поровну все деньги, какие мы подобрали. Доллары одного ничем не отличаются от долларов другого, — сказал он мне, — и если допрашивать каждого, сколько денег он принес с собой на борт, может случиться, что они солгут, и тогда он ничего не добьется.

Он мог бы передать деньги какому-нибудь китайскому чиновнику, которого удалось бы откопать в Фучжоу, но он сказал, что с таким же успехом может положить эти деньги сразу себе в карман, — все равно кули их не увидят. Полагаю, они думали то же самое.

Мы закончили раздачу денег до темноты. Это было любопытное зрелище: на море — волнение, судно — развалина, и китайцы, один за другим, шатаясь, поднимаются на мостик, чтобы получить свою долю; а старик, все еще в сапогах и в рубахе, обливаясь потом, раздает деньги, стоя в дверях штурманской рубки, и время от времени накидывается на меня или на старину Раута, если ему что-нибудь приходилось не по вкусу. Долю тех, кто был изувечен, он отнес сам к люку № 2. Оставалось еще три доллара — их отдали трем наиболее пострадавшим кули — по доллару каждому. Затем мы вытащили на палубу кучу мокрых лохмотьев, какие-то обломки и прочий хлам и предоставили им самим разыскивать владельцев.

Конечно, это был наилучший способ не поднимать шума и удовлетворить всех заинтересованных лиц. А каково твое мнение, избалованный щеголь с почтового парохода? Старший механик говорит, что несомненно — это был единственный выход. Шкипер сказал мне как-то: „Есть вещи, которых вы не найдете в книгах“. Если принять во внимание его ограниченность, — думаю, он прекрасно выпутался из этого дела».

― ТАЙНЫЙ СООБЩНИК ―

I

Направо протянулись ряды кольев для рыболовных сетей, напоминающие таинственную систему полузатонувших бамбуковых заграждений, вторгшуюся неведомо зачем в эти владения тропических рыб. Насколько охватывал глаз, нигде не видно было признаков человеческого жилья, и казалось — эти нелепые заграждения были навсегда покинуты каким-нибудь бродячим племенем рыболовов, ушедшим в другие моря.

Налево — из синей воды — вырастала группа бесплодных островков, похожих на развалины каменных стен, башен и блокгаузов, и самое море, раскинувшееся внизу, у моих ног, такое спокойное и неподвижное, казалось твердым. Даже полоса света от заходящего солнца горела ровно, без тех живых отсветов, какие бывают при едва заметной ряби. Повернув голову, чтобы бросить последний взгляд на буксирное судно, только что оставившее нас на якоре за мелководьем, я увидел прямую линию берега, слившегося с неподвижным морем — в какой-то совершенной и тесной близости — в одну ровную поверхность, наполовину коричневую, наполовину синюю, под необозримым куполом неба. Две маленькие группы деревьев, такие же маленькие, как островки на море, виднелись по обе стороны единственного прорыва в этом безупречном слиянии — устья реки Мейнам, только что оставленной нами в первой, подготовительной стадии нашего путешествия на родину. А дальше, в глубине, более темная величественная масса, — роща, окружающая великую Пакнамскую пагоду, — притягивала взор, уставший от бесплодного исследования однообразной дуги горизонта. Там и сям сверкание, словно исходящее от разбросанных кусков серебра, отмечало извилины великой реки, и на ближайшем повороте, как раз на границе мелководья, буксирное судно, уйдя за горизонт, скрылось из моих глаз; исчезли его корпус, труба и мачты, словно бесстрастная земля поглотила его без всякого трепета и без усилия. Я следил глазами за легким облаком дыма из его трубы, поднимавшимся над равниной, то здесь, то там прочерченной извивами реки. Но облако дыма все отдалялось и бледнело, пока я не потерял его наконец за митрообразным холмом великой пагоды. И тогда я остался один со своим кораблем, стоявшим на якоре у берегов Сиамского залива.

На пороге долгого плавания судно неподвижно застыло в окружающей нас необъятной тишине; тени его мачт в лучах заходящего солнца тянулись далеко на восток. Я был один на палубе. На судне — ни единого звука, а вокруг — ни жизни, ни движения; на воде ни одного каноэ, в воздухе ни одной птицы, ни одного облака на небе. В течение этой мертвой паузы в преддверии долгого пути мы, я и мое судно, казалось, измеряли свою приспособленность к длительному и тяжелому испытанию, к труду, какой предназначено было выполнить нам обоим там, где ни один взгляд людской нас не достигал, только небо и море были свидетелями и судьями.

Должно быть, какие-то отсветы в воздухе мешали зрению, потому что только в последнюю минуту перед заходом солнца я разглядел за горным хребтом самого большого островка в группе островов нечто, нарушившее торжественность полного одиночества. Быстро нахлынула волна темноты, и тотчас, как всегда под тропиками, рой звезд высыпал над затененной землей, а я еще медлил на палубе, легко опустив руку на поручни моего корабля, как на плечо верного друга. Но под взглядами этих бесчисленных небесных светил сладость спокойного общения с судном была нарушена. И вот уже вторглись посторонние звуки — голоса, шаги на носу; стюард пробежал по верхней палубе — суетливый услужливый призрак; на юте настойчиво звенел колокольчик…

В освещенной кают-компании меня ждали два моих помощника. Мы сейчас же уселись за ужин. Передавая блюдо старшему помощнику, я сказал:

— Известно ли вам, что за островами стоит на якоре судно? После захода солнца я видел над горным хребтом его мачты.

Он поднял свое простоватое лицо, густо заросшее бакенбардами, и издал обычное свое восклицание:

— Помилуй бог, сэр! Что вы говорите!

Моего второго помощника, толстощекого молчаливого молодого человека, я считал не по летам серьезным, но тут, взглянув на него, я заметил, как дрогнули его губы. Я сейчас же опустил глаза. Мне не подобало поощрять зубоскальство на борту моего судна. Следует также отметить, что своих помощников я почти не знал. По некоторым причинам, касающимся лично меня, я был назначен принять командование всего две недели назад. И о своей команде я знал немного. Все эти люди работали вместе около полутора лет, и я был единственным незнакомцем на борту корабля. Упоминаю об этом обстоятельстве, так как оно имеет отношение к дальнейшим событиям. Но острее всего я чувствовал свое незнакомство с судном и, откровенно говоря, не был уверен в самом себе. Я был самым молодым человеком на борту, за исключением второго помощника, и впервые занимал ответственный пост. Пригодность остальных я принимал как данное; им следовало только выполнять свои обязанности, но я не был уверен, удастся ли мне осуществить тот идеал своего «я», какой каждый втайне перед собой рисует.

Тем временем старший помощник, вращая своими круглыми глазами и шевеля грозными бакенбардами, развивал длинную теорию о стоящем на якоре судне. Основная его черта — с величайшей серьезностью обсуждать мельчайшие события. Он отличался умом прилежным. По его словам, он «любил давать себе отчет» решительно во всем, что попадалось на его пути, вплоть до злополучного скорпиона, которого он нашел в своей каюте неделю назад. Причины и цель появления этого скорпиона, как он попал на борт и избрал именно его каюту, а не кладовую — темный чулан, соблазнительный для всякого скорпиона, и каким образом ухитрился утонуть в чернильнице на его письменном столе, — занимали его без конца. Значительно легче было дать себе отчет в судне, стоявшем за островами. Когда мы собрались встать из-за стола, он произнес свой приговор. Он не сомневался, что это судно недавно прибыло с родины. По всем вероятиям, оно глубоко сидело в воде и могло пересечь мелководье только во время сильного прилива. Поэтому оно завернуло в эту естественную гавань, чтобы выждать здесь несколько дней, а не стоять на открытом рейде.

— Правильно, — неожиданно подтвердил второй помощник слегка хриплым голосом. — Оно сидит в воде на двадцать футов. Это «Сефора» из Ливерпуля, с грузом угля. Сто двадцать три дня из Кардифа.

Мы с удивлением посмотрели на него.

— Мне сказал шкипер с буксирного судна, когда он поднимался на борт за вашими письмами, сэр, — объяснил молодой человек. — Он предполагает послезавтра ввести его в устье реки.

Ошеломив нас таким образом своей осведомленностью, он выскользнул из кают-компании. Старший помощник с грустью заметил, что «не может дать себе отчета в причудах этого малого». Ему хотелось бы знать, почему тот не сообщил нам об этом сразу.

Он было собрался уходить, но я его задержал. Последние два дня судовая команда была перегружена работой, а прошлую ночь люди почти не спали. Мучительно сознавая, что я — чужой человек на судне — совершаю поступок не совсем обычный, я отдал ему распоряжение отправить всех людей спать, не назначая вахты. Я заявил, что сам останусь на палубе до часа ночи и затем передам вахту второму помощнику.

— В четыре он поставит на вахту кока и стюарда, — закончил я, — а потом вызовет вас. Конечно, при малейшем признаке ветра мы поднимем команду и немедленно снимемся с якоря.

Он скрыл свое удивление.

— Хорошо, сэр!

Выйдя из кают-компании, он просунул голову в каюту второго помощника, чтобы сообщить ему о моем неслыханном капризе взять на себя пятичасовую вахту. Я слышал, как тот недоверчиво переспросил: «Что такое? Сам капитан?» Опять послышался тихий шепот, и дверь закрылась. Через минуту я вышел на палубу.

Мое положение чужого человека на борту, лишавшее меня сна, вызвало это необычайное распоряжение; за ночные часы я хотел ближе познакомиться с судном, о котором знал еще меньше, чем о его команде. Пока мы стояли у пристани, я даже не мог разглядеть его хорошенько; подобно всякому судну в порту, оно было завалено ненужными вещами, наводнено береговыми жителями, не имеющими к нему никакого отношения. Теперь оно было вымыто и готово к плаванию, и при свете звезд его главная палуба показалась мне очень красивой, — очень приятной и очень просторной сравнительно с его размерами. Я спустился с юта и стал ходить по шкафуту, рисуя себе предстоящее плавание через Малайский архипелаг по Индийскому океану и далее к Атлантике. Все фазы этого путешествия были мне знакомы — каждая мелочь, любая случайность, с какой сталкиваешься во время бури, — все, за исключением новой для меня ответственности командования. Но я ободрился, рассудив, что судно похоже на другие суда, люди на нем — как люди, а море вряд ли скрывает какой-нибудь сюрприз специально для моего поражения.

Придя к такому утешительному выводу, я вспомнило сигаре и спустился за нею вниз. Там все было тихо. На корме все спали глубоким сном. Я снова вышел на ют. В эту теплую тихую ночь мне легко и приятно было в моей пижаме; босиком, с тлеющей сигарой в зубах я прошел на нос судна, и здесь меня встретило то же глубокое молчание. Только проходя мимо двери бака, я услышал спокойный, безмятежный вздох кого-то из спящих там. И неожиданно, сравнив великий покой моря с непокоем земли, я порадовался тому, что избрал эту жизнь, чуждую искушений, лишенную волнующих проблем, одухотворенную простой моральной красотой абсолютной честности и прямоты.

Фонарь на носу горел чистым неподвижным, словно символическим пламенем, доверчивым и ярким в таинственных тенях ночи. Проходя к корме по другой стороне судна, я заметил, что веревочный трап, спущенный, несомненно, для шкипера буксирного судна, приезжавшего за нашими письмами, не был втянут наверх, как полагалось. Я был раздосадован, так как исполнительность в мелочах — душа дисциплины. Потом я вспомнил, что сам освободил своих помощников от исполнения их обязанностей и этим распоряжением помешал назначить вахту и привести судно в порядок. Я задавал себе вопрос, благоразумно ли вмешиваться и нарушать установленную рутину, хотя бы с самыми благими намерениями. Один бог ведает, какой «отчет» дал себе волосатый помощник о моем поведении и что подумала вся команда об этом несоблюдении обычного порядка ее новым капитаном. Я был недоволен собой.

Совершенно машинально я протянул руку, чтобы убрать трап. Веревочный трап — вещь легкая, и втащить его нетрудно; я сильно дернул его, и в результате он должен был бы взлететь на борт, но, однако, он не взлетел, а я от резкого движения откинулся назад. Что за чертовщина?.. Я был так ошеломлен неподвижностью этого трапа, что с минуту стоял как вкопанный, стараясь, подобно своему глуповатому помощнику, дать себе отчет в этом явлении. В конце концов я, конечно, свесил голову за поручни.

Корабль отбрасывал темный пояс тени на стеклянную мерцающую поверхность моря, но я сразу разглядел что-то бледное и продолговатое, плавающее у самого трапа. Прежде чем у меня успела мелькнуть какая-нибудь догадка, слабая вспышка фосфоресцирующего света, исходившего, казалось, из обнаженного тела человека, сверкнула в спящей воде, как молчаливая обманчивая игра зарниц в ночном небе. И, ахнув, я увидел пару длинных ног и широкую синеватую спину, погруженную по самую шею в зеленое мертвенное сияние. Одна рука, высунутая из воды, цеплялась за нижнюю перекладину трапа. Человек был здесь, так сказать — полностью, не хватало только головы. Безголовый труп! Сигара выпала из моего разинутого рта, тихий всплеск и короткое шипение были ясно слышны в абсолютной тишине. И тут-то он поднял лицо — тусклый бледный овал в тени, отбрасываемый кораблем. Но даже и теперь я едва мог разглядеть контуры его черноволосой головы. Однако этого было достаточно, чтобы рассеялся леденящий страх, сдавивший мне сердце. И момент для праздных восклицаний миновал. Я только перегнулся возможно дальше через поручни, чтобы приблизиться к этому таинственному человеку за бортом.

Он висел, держась за трап, как отдыхающий пловец, и при каждом движении морские молнии загорались вокруг его тела. В воде он казался призрачной серебристой рыбой. И он молчал, как рыба. Он не делал попытки выбраться из воды. Было непостижимо, почему он не старается подняться на борт, и странно волновало подозрение, что, быть может, он этого и не хочет. И первые мои слова были вызваны именно этой волнующей неизвестностью.

— В чем дело? — спросил я своим обычным тоном, обращаясь к лицу, повернутому ко мне снизу.

— Судорога, — ответил он тихо и сейчас же прибавил с легким беспокойством: — Послушайте, не нужно никого звать.

— Я и не собирался, — сказал я.

— Вы один на палубе?

— Да.

Почему-то мне показалось, что он собирается отпустить трап и уплыть прочь так же таинственно, как и появился. Но в данный момент это существо, поднявшееся как будто со дна моря, — а это была ближайшая земля от нашего судна, — пожелало только узнать, который час. Я сказал ему. Он спросил нерешительно:

— Должно быть, ваш капитан спит?

— Уверен, что нет, — сказал я.

Казалось, он боролся с собой. Мне послышался тихий горький шепот: «Что толку?..» Следующие слова он произнес с заметным усилием:

— Слушайте, старина… Не можете ли вы тихонько его вызвать?

Я решил, что наступил момент раскрыть свое инкогнито.

— Я — капитан.

На уровне воды послышалось тихое восклицание: «Ах, бог мой!» Фосфоресцирующие вспышки пробежали по замутившейся воде вдоль его тела. Вторая рука схватилась за трап.

— Моя фамилия — Легет.

Голос звучал спокойно и решительно. Приятный голос. Самообладание этого человека каким-то образом передалось и мне. Я заметил очень спокойно:

— Вы, должно быть, хороший пловец.

— Да. Я был в воде с девяти часов. Теперь передо мной стоит вопрос — отпустить ли мне этот трап и плыть до тех пор, пока не утону, выбившись из сил, или… подняться на борт.

Я чувствовал, это — не просто слова отчаяния. Нет, сильный человек решал серьезную, крайне важную для него проблему. Отсюда я мог бы заключить, что он молод; в самом деле, только молодость не боится стать лицом к лицу с подобным исходом. Но в тот момент я это чувствовал чисто интуитивно. Между нами двумя уже наладилось таинственное общение перед лицом молчаливого темного тропического моря. Я тоже был молод… достаточно молод для того, чтобы не делать никаких замечаний. Человек в воде стал неожиданно взбираться по трапу, а я поспешил отойти от перил, чтобы принести ему одежду.

Прежде чем войти в каюту, я остановился у последней ступеньки и прислушался. Из-за двери каюты старшего помощника доносилось слабое похрапывание. Дверь каюты второго помощника была открыта и закреплена на крюк; там царила абсолютная тишина. Он тоже был молод и мог спать мертвым сном. Оставался еще стюард; но можно было думать, что он не проснется, пока его не позовут. Я взял из своей каюты вторую пижаму и, вернувшись на палубу, увидел нагого человека из моря. Его тело слабо светилось в темноте. Он сидел на люке, упершись локтями в колени и опустив голову на руки. В одну секунду он надел на мокрое тело такую же серую полосатую пижаму, какая была на мне, и последовал за мной, как мой двойник, на корму. Мы оба шли молча, босиком.

— Что это значит? — спросил я заглушенным голосом, вынув из нактоуза зажженную лампу и подняв ее к его лицу.

— Скверное дело.

У него были довольно правильные черты лица, красивый рот, светлые глаза под несколько тяжелыми темными бровями, гладкий четырехугольный лоб, никакой растительности на щеках, темные усики и хорошо очерченный, круглый подбородок. Свет лампы, которую я держал в руке, падал на его серьезное, сосредоточенное лицо; такое выражение бывает у человека, размышляющего наедине с самим собой. Моя пижама пришлась как раз по нем. Хорошо сложенный парень, лет двадцати пяти, не больше. Нижнюю губу он закусил белыми ровными зубами.

— Да, — неопределенно сказал я, ставя лампу в нактоуз.

Тяжелая, теплая тропическая ночь снова сомкнулась над его головой.

— Там, за островами стоит на якоре судно, — прошептал он.

— Знаю. «Сефора». А вы о нас знали?

— Не имел ни малейшего представления. — Я — помощник на «Се…» — Он запнулся и поправился: — Следовало бы сказать — я был помощником.

— Так! Что-нибудь неладно?

— Да. Очень неладно. Я убил человека.

— Что вы хотите сказать? Только что?

— Нет, во время плавания. Несколько недель назад. На тридцать девятой южной… Если я говорю: человека…

— В припадке бешенства, — уверенно подсказал я.

Затененная темная голова, похожая на мою, едва заметно кивнула над моей призрачно-серой пижамой. Казалось, я стою в ночи перед своим собственным отражением в глубине мрачного необъятного зеркала.

— Недурное признание для конуэйского питомца, — прошептал мой двойник.

— Вы учились в Конуэйе?

— Да, — сказал он, как будто слегка встревоженный; потом медленно прибавил. — Быть может, и вы также…

— Да, и я.

Но, будучи года на два старше, я окончил раньше, чем он поступил. Мы быстро обменялись датами, затем наступило молчание. Внезапно я вспомнил о своем нелепом помощнике с его страшными бакенбардами и характерным восклицанием: «Помилуй бог! Что вы говорите!» Мой двойник дал мне нить к своим мыслям, сказав вслух:

— Мой отец — священник в Норфолке. Вы представляете себе меня перед судом присяжных по такому обвинению? Я лично не вижу никакой необходимости. Бывают такие парни, которые ангела доведут до… Он был одной из тех тварей, которые напичканы всякой дрянью. Таким негодяям незачем жить. Он не исполнял своего долга и мешал другим. Да что говорить! Вам достаточно известна эта порода злостных, брюзгливых собачонок…

Он взывал ко мне, словно наш опыт был сходен так же, как и наши костюмы. И действительно, я понимал всю опасность, когда сталкиваешься с подобными типами и не имеешь возможности воздействовать на них путем законных репрессий. И знал я также хорошо, что мой двойник — не зверский убийца. Я не подумал расспрашивать его о деталях. Он рассказал мне свою историю в общих чертах, резкими, отрывистыми фразами. Большего мне не было нужно. Я видел все происшедшее с такой ясностью, словно сам находился в пижаме того, другого.

— Это случилось в сумерки, когда мы ставили зарифленный фок. Вы представляете себе, что было на море… У нас остался один этот парус; вам нетрудно догадаться, что это длилось уже много дней. И работа была адская. Он швырнул мне какое-то ругательство. А меня доконала эта погодка. Казалось, ей и конца не будет. Ужас! А судно глубоко сидело в воде. Должно быть, парень был вне себя от страха. Мне было не до вежливых увещаний. Я повернулся и налетел на него, как бык. Он вскочил и — на меня. Мы сцепились как раз в тот момент, когда гигантский вал шел на судно. Вся команда бросилась к снастям, а я схватил его за горло и стал трясти, как крысу… Люди над нами вопили: «Берегитесь! Берегитесь!» Потом раздался треск, словно небо обрушилось на мою голову. Они говорят, что десять минут судно было под водой, только три мачты, кусок бака и кормы торчали из кипящей пены. Каким-то чудом нас не смыло. Они нашли нас прижатыми за бимсами. Ясно, что дело было нешуточное; я все еще держал его за горло, когда они нас подобрали. Лицо у него почернело. Этого они не вынесли. Кажется, они потащили нас, сцепленных вместе, на корму, потом, с криком: «Убийство!» — как помешанные, ворвались в кают-компанию. А судно тем временем неслось навстречу смерти, и каждая минута могла стать последней… Волосы могли поседеть от одного вида волн. Мне говорили, что шкипер тоже стал бесноваться, как и все остальные. Человек больше недели не смыкал глаз, а этот удар обрушился в самый разгар шторма и чуть не свел его с ума. Удивляюсь, как они не швырнули меня за борт, после того как вырвали из моих рук труп их драгоценного помощника. Говорят, им нелегко было нас расцепить. Страшный рассказ… заставят подпрыгнуть какого-нибудь старого судью и достойных присяжных… Первое, что я услышал, придя в себя, было все то же завывание шторма. Оно сводило с ума, а над ним вздымался голос старика. Он стоял в своей зюйдвестке над моей койкой и смотрел мне в лицо. «Мистер Легет, вы убили человека. Вы больше не можете служить старшим помощником на этом судне».

Его старания понизить голос делали рассказ монотонным. Одной рукой он опирался о край люка и, поскольку я мог заметить, за все это время не пошевельнулся.

— Славная историйка! Приятно рассказать за чашкой чая, — закончил он тем же тоном.

Моя рука тоже лежала на краю люка. И я не шевелился. Внезапно мне пришло в голову: если бы старый «Помилуй бог! Что вы говорите!» выглянул из люка и заметил нас, он констатировал бы у себя раздвоение зрения. Или вообразил бы, что наткнулся на жуткую сцену колдовства; новый капитан спокойно болтает со своим собственным серым призраком. В моих интересах было предупредить его появление. Я снова услышал шепот:

— Мой отец — священник в Норфолке… По-видимому, он забыл, что уже сообщил мне этот важный факт. Поистине славная историйка…

— Лучше пробраться сейчас в мою каюту, — сказал я, осторожно пускаясь в путь.

Мой двойник последовал за мной; наши босые ноги ступали бесшумно. Я впустил его, неслышно запер дверь и, разбудив второго помощника, вернулся на палубу ждать смену.

— Пока никаких признаков ветра, — заметил я, когда подошел помощник.

— Да, сэр, никаких, — подтвердил он сонно своим хриплым голосом без особого почтенья и с трудом подавил зевок.

— Только за этим вы и должны следить. Распоряжения вы получили?

— Да, сэр.

Я прошел еще раз-другой по юту и только тогда спустился вниз, когда он занял свой пост, став лицом вперед и облокотившись на ванты бизани. Снова донеслось до моего слуха мирное похрапывание старшего помощника. Лампа в кают-компании горела над столом, где стояла ваза с цветами, — знак внимания со стороны купца, поставлявшего провиант на наше судно, — последние цветы, какие нам суждено было видеть по крайней мере в течение трех месяцев. С бимса свешивались две связки бананов, симметрично, по обе стороны кожуха рудерпоста. На судне все было, как и раньше… за исключением того, что две пижамы его капитана находились в употреблении одновременно: одна неподвижно застыла в кают-компании, другая притаилась в капитанской каюте.

Здесь необходимо упомянуть, что моя каюта по форме напоминала латинскую букву L. Дверь открывалась в короткую часть буквы. Налево помещалась кушетка, направо — койка; письменный стол и стол с хронометрами стояли прямо против двери. Открыв дверь, нельзя было увидеть всей комнаты; та ее часть, какую я называю длинной, или вертикальной частью буквы, была скрыта от входящего, если только не пройти сразу дальше. Там стояло несколько ящиков, на них возвышался книжный шкаф. На крючках висела кое-какая одежда, толстая куртка, фуражки, клеенчатое пальто. В конце этой части каюты была дверь, ведущая в мою ванную. В нее можно было войти также и прямо из кают-компании, но этой дверью никогда не пользовались.

Таинственный пришелец успел обнаружить преимущества этой своеобразной формы. Каюта была ярко освещена большой лампой, висевшей на медных кольцах над моим письменным столом, но его я нигде не видел, пока он не показался из-за вешалки в дальнем конце.

— Я слышал, как рядом кто-то двигается, и поскорей зашел сюда, — прошептал он.

Я отвечал так же тихо:

— Вряд ли кто войдет сюда, не постучав и не получив разрешения.

Он кивнул головой. Лицо у него было худое, и загар сошел с него, словно он перенес тяжелую болезнь. И не удивительно. Как я узнал, его держали под арестом в каюте в течение семи недель. Но в глазах и выражении лица не было ничего, что говорило бы о болезни. В действительности он ничуть не был на меня похож; однако, когда мы стояли бок о бок, наклонившись над моей койкой и сдвинув наши темные головы, спиной к двери, — тот, кто осмелился бы приоткрыть ее, мог бы насладиться жутким зрелищем: капитан шепотом разговаривает со своим вторым «я».

— Но все это не объясняет мне, каким образом вы прицепились к нашему трапу, — осведомился я еле слышным шепотом, когда он кончил рассказ о дальнейших событиях на борту «Сефоры», разыгравшихся после шторма.

— У меня было время обдумать все это многократно до того, как мы завидели мыс Явы. Шесть недель мне ничего другого не оставалось делать. Только по вечерам меня на часок выпускали на шканцы для прогулки.

Он сложил руки на краю моей койки и глядел прямо перед собой в открытый иллюминатор. И я отчетливо мог себе представить напряженную работу его мысли за эти шесть недель — упорный, но не очень-то спокойный процесс, на какой я лично был бы совершенно неспособен.

— По моим расчетам, должно было стемнеть до того, как мы приблизимся к земле, — продолжал он так тихо, что я вынужден был напрягать слух, хотя мы стояли рядом, почти касаясь друг друга. — Я попросил позвать капитана. Старик выглядел совсем больным всякий раз, как приходил ко мне, — казалось, он не мог смотреть мне в лицо. Вы знаете, ведь тот самый фок спас судно. Оно сидело слишком глубоко, чтобы долго держаться без парусов. А заставил поднять фок я. Старик пришел. Войдя в мою каюту, он остановился у двери и смотрел на меня так, словно уже видел веревку вокруг моей шеи. Я в упор сказал ему, чтобы не запирали дверь моей каюты в ту ночь, когда судно войдет в Зондский пролив. Берег Явы должен был находиться тогда на расстоянии двух-трех миль от мыса Аньер. Больше мне ничего не было нужно. Я получил приз за плавание в Конуэйе.

— Этому можно поверить, — прошептал я.

— Одному богу известно, зачем они запирали меня каждую ночь. Стоило посмотреть на их лица: казалось, они боялись, что я буду разгуливать по ночам и душить людей. Разве я — убийца? Похож я на такого? Да ведь тогда он бы не осмелился войти в мою каюту! Вы скажете, что я мог отшвырнуть его в сторону и выскочить, — было уже темно. Ну нет. И у меня были основания не взламывать двери. Они сбежались бы на шум, а я не хотел впутываться в новую историю. Во время драки могло произойти еще одно убийство — ведь я стал бы ломать дверь не для того, чтобы меня загнали обратно. Он отказал мне, и вид у него был совсем больной. Он боялся своих людей, боялся второго помощника, с которым плавал много лет, старого седого вруна. И его стюард плавал с ним черт знает сколько времени, — лет семнадцать, если не больше, закоренелый бродяга, ненавидевший меня, как чуму, за то только, что я был старшим помощником. Знаете, на «Сефоре» ни один старший помощник не выдерживал больше одного плавания. Эти два старика заправляли судном. И чего только не боялся шкипер! Нервы его ни к черту не годились после того шторма, какой мы выдержали. Боялся суда, а быть может, и своей жены. О да! Она была на борту. Но вряд ли она вмешалась бы в это дело. Она была бы рада спровадить меня с судна. «Печать Каина», видите ли… А я готов был уйти и скитаться по лицу земли, и это достаточная расплата за такого Авеля. Но как бы там ни было, а он не хотел меня слушать. «Это дело должно идти своим порядком. Здесь я являюсь представителем закона». Он дрожал, как лист. «Значит, вы не хотите?» — «Нет». — «Ну, я надеюсь, вы в состоянии будете спать после этого», — сказал я и повернулся к нему спиной. «Я удивляюсь, как можете спать вы!» — крикнул он и запер дверь. Признаться, мне уже не спалось. Это было три недели назад. Мы миновали Яванское море, дней десять дрейфовали около Кариматы. Когда мы бросили здесь якорь, они решили, что теперь-то уж все в порядке. Ближайшая земля находится на расстоянии пяти миль, туда мы и направлялись. Консул, конечно, сейчас же начал бы разыскивать меня. А бежать на эти островки не имело смысла. Вряд ли найдется на них хоть капля воды. Не знаю, как это случилось, но сегодня вечером стюард, принеся мне ужин, вышел и оставил дверь незапертой. Я поужинал. Съел все, что было. Покончив с едой, я вышел на шканцы. Не знаю, собирался ли я что-нибудь предпринять. Думаю, просто захотелось подышать свежим воздухом. Потом внезапно я поддался соблазну. Я сбросил туфли и очутился в воде, прежде чем успел принять решение. Кто-то услыхал плеск, поднялась суматоха: «Он удрал! Спускайте шлюпки! Он покончил с собой! Нет, он плывет!» Конечно, я плыл. Такому пловцу, как я, не очень-то легко утопиться. Я добрался до ближайшего островка, пока они спускали шлюпку. Я слышал, как они гребли в темноте и окликали меня, но вскоре они отказались от поисков. Все стихло, вода замерла. Я сел на камень и стал думать. Я был уверен, что они возобновят поиски на рассвете. На этих каменистых островах спрятаться было негде, да и что толку? Но, раз удрав с судна, я уже не намеревался туда возвращаться. Подумав немного, я разделся, связал одежду в узел, положил туда камень и бросил в воду с наружной стороны островка. С меня было достаточно такого самоубийства. Пусть думают, что хотят, но топиться я не собирался. Я хотел плыть, пока не утону, но это — не одно и то же. Я перебрался на другой островок и оттуда впервые увидел ваш огонь. Передо мной была какая-то цель. Я продвигался легко. По дороге я наткнулся на плоскую скалу, выступающую из воды фута на два. Днем вы, наверно, можете увидеть ее в бинокль с кормы. Я вскарабкался на нее и передохнул. Потом снова бросился в воду. На этот раз я проплыл без отдыха больше мили.

Его шепот становился слабее и слабее, и все время он смотрел прямо перед собой в иллюминатор, где даже звезд не было видно. Я не перебивал его. Было что-то в его рассказе, или, быть может, в нем самом, что мешало репликам, — странное чувство, которому я не могу подыскать названия. А когда он замолчал, я только прошептал чуть слышно:

— Значит, вы плыли на наш огонь?

— Да. Прямо на него. Была какая-то цель. Я не видел звезд над горизонтом — их заслонял берег, и суша мне была не видна. Вода была, как стекло. Казалось, плывешь в каком-то проклятом водоеме глубиной в тысячу футов, и нет места, куда бы выбраться. Но мне не хотелось крутиться, словно бешеный бык, на одном месте, пока не выбьюсь из сил, а так как возвращаться я не хотел… Вы представляете себе, как меня, совершенно голого, тащат с одного из этих маленьких островков, а я отбиваюсь, как дикий зверь? Наверняка кто-нибудь был бы убит, а этого я не хотел. Вот я и плыл. Потом ваш трап…

— Почему вы нас не окликнули? — спросил я чуть-чуть громче.

Он слегка тронул мое плечо. Прямо над нашими головами раздались ленивые шаги, потом сразу все стихло. Второй помощник перешел на другой борт юта и, вероятно, остановился, перегнувшись через поручни.

— Он не может нас слышать? — с беспокойством прошептал мне в самое ухо мой двойник.

Его волнение было достаточно ясным ответом на мой вопрос. Ответ вскрывал всю трудность создавшегося положения. Для большей безопасности я закрыл иллюминатор.

— Кто это? — шепнул он.

— Мой второй помощник. Но я его знаю не больше, чем вы.

И я рассказал ему кое-что о себе. Всего две недели назад я был назначен принять командование, когда я мог меньше всего этого ожидать. Я не знал ни судна, ни людей. В порту не было времени разобраться в новых лицах. А что касается матросов, — им было известно только, что мне поручено отвести корабль домой. Во всех остальных отношениях я себя чувствовал почти таким же чужим на борту, как и он. В настоящий момент это чувство особенно обострилось. Я знал, что в глазах судовой команды любой пустяк может сделать меня подозрительной личностью.

Он повернулся ко мне, пока я рассказывал, и мы — два чужих на корабле человека — стояли друг против друга.

— Ваш трап, — зашептал он снова. — Кто бы мог подумать, что в этих водах можно наткнуться ночью на судно со спущенным трапом! Я как раз почувствовал неприятную слабость. Всякий расклеился бы после той жизни, какую я вел в продолжение девяти недель. Я не в силах был доплыть до вашего сорлиня[38]. И вдруг вижу — трап, за который можно ухватиться! Я ухватился за него. Потом подумал: «А что толку в этом?» Когда я увидел голову человека, свесившуюся за поручни, я решил, что сейчас уплыву. Пускай он кричит… на каком угодно языке. Мне было все равно, что на меня смотрят. Мне… мне это даже нравилось. А тут вы заговорили со мной так спокойно, точно вы меня ждали. И я решил остаться немного дольше. Я был чертовски одинок, рад был поболтать с кем-нибудь, если он только не с «Сефоры». А о капитане я спросил чисто импульсивно. Мне незачем было его видеть, если весь экипаж узнает обо мне, а утром сюда, наверное, наведаются с «Сефоры». Не знаю… мне хотелось кого-нибудь увидеть, поговорить, перед тем как уплыть. Не знаю, что бы я ему сказал. «Славная ночь, не правда ли?» — или что-нибудь в этом роде…

— Вы думаете, они сюда явятся? — недоверчиво спросил я.

— Очень возможно, — слабым голосом отозвался он. Он сразу как-то осунулся, постарел. Голова свесилась на плечо.

— Гм… Ну, посмотрим. А пока что полезайте на койку, — прошептал я. — Помочь вам?

Это была довольно высокая койка с ящиками внизу, а мой изумительный пловец действительно нуждался в помощи, которую я ему и оказал, поддержав его за ногу. Он влез, растянулся на спине и рукой прикрыл глаза. Лица его не было видно; он, вероятно, выглядел точь-в-точь как я, когда лежу в постели. С минуту я глядел на свое второе «я», потом заботливо задернул зеленые саржевые занавески, спускавшиеся с медной палки. Сначала я хотел скрепить их булавкой для большей безопасности; но я успел опуститься на кушетку, и мне не хотелось вставать и разыскивать булавку. Я решил посидеть минутку, а потом сколоть занавески. Какая-то странная усталость охватила меня; быть может, она была вызвана крайним напряжением, усилиями говорить шепотом, действовать украдкой, таинственностью всего происшедшего. Было уже три часа ночи, а с девяти часов я был на ногах, но спать мне не хотелось; я не мог заснуть. Я сидел, измученный, уставившись на занавески, и старался отделаться от смутного ощущения, будто я нахожусь одновременно в двух местах, а в голове отчаянно стучало, и это меня раздражало. Вдруг я с облегчением обнаружил, что стучит вовсе не в голове, а кто-то колотит в дверь. Не успел я опомниться, как с языка моего уже сорвалось: «Войдите!» Вошел стюард с подносом. Он принес мне утренний кофе. Значит, я все-таки спал! Я так испугался, что оглушительно крикнул:

— Сюда, стюард! Я здесь! — словно он был от меня за несколько миль.

Он поставил поднос на стол рядом с кушеткой и только тогда сказал очень спокойно:

— Я вижу, что вы здесь, сэр.

Я чувствовал на себе его взгляд, но не осмеливался поднять на него глаза. Должно быть, он недоумевал, зачем я задернул занавески у койки, а сам спал на кушетке. Он вышел, открыв, как обычно, дверь, и заложив крюк.

Слышно было, как команда мыла палубу. Я знал, что мне доложат, если появятся признаки ветра. «Значит, штиль», — с досадой подумал я. Я был раздражен за двоих. И действительно, я чувствовал еще сильнее свое раздражение. Вдруг в дверях снова показался стюард. Я так быстро вскочил с кушетки, что он вздрогнул.

— Что вам здесь нужно?

— Закрыть иллюминатор, сэр. Они моют палубу.

— Он закрыт, — сказал я, краснея.

— Очень хорошо, сэр.

Но он не уходил и смотрел на меня каким-то странным, двусмысленным взглядом. Затем он отвел глаза, выражение его лица сразу изменилось, и голос стал необыкновенно мягким, почти вкрадчивым:

— Можно мне войти и забрать пустую чашку, сэр?

— Конечно!

Я повернулся к нему спиной, пока он вертелся в каюте. Потом я откинул крюк, запер дверь и даже заложил болт. Такое положение не могло продолжаться долго. Уже сейчас в каюте было жарко, как в печке. Я заглянул к своему двойнику и обнаружил, что он ни разу не пошевельнулся и по-прежнему прикрывал глаза рукой, но грудь его вздымалась тяжело, волосы были мокрые, а подбородок блестел от пота. Я протянул над ним руку и открыл иллюминатор.

«Мне следует показаться на палубе», — подумал я. Конечно, теоретически я мог делать все, что угодно, никто не стал бы мне противоречить; но запереть дверь каюты и взять с собой ключ я не посмел. Выглянув из каюты, я увидел моих двух помощников; первый — в высоких резиновых сапогах, второй — босиком. Они стояли на юте, а стюард, стоя на ступеньке трапа, о чем-то с жаром им рассказывал. Случайно он меня заметил и юркнул вниз; второй помощник побежал на верхнюю палубу, выкрикивая какие-то приказания, а старший пошел мне навстречу, приложив руку к фуражке.

В глазах его светилось любопытство, оно мне очень не понравилось. Я не знаю, сказал ли им стюард, что я — чудак, или попросту пьян, но одно было несомненно: этот человек намеревался ко мне присматриваться. Я встретил его улыбкой, которая, едва он ко мне приблизился, сразу возымела свое действие и заморозила его до самых бакенбард. Я не дал ему открыть рот.

— Поставьте реи прямо, прежде чем команда пойдет завтракать.

То было первым распоряжением, какое я отдал на борту этого судна; и я остался на палубе, чтобы следить за его исполнением. Я воспользовался случаем осадить разок-другой юного зубоскала и внимательно всматривался в лица всех фоковых матросов, проходивших мимо меня к кормовым брасам. За завтраком я ничего не ел и председательствовал с таким ледяным достоинством, что оба помощника рады были ускользнуть, как только представится к тому удобный повод. Все это время двойная работа мозга доводила меня чуть ли не до помешательства. Я непрерывно следил за собой, а мое второе, тайное «я», зависящее от моих поступков не меньше меня самого, спало в койке, за той дверью, прямо против меня, когда я сидел во главе стола. Это состояние был близко к сумасшествию и ухудшалось еще тем, что я отчетливо его сознавал.

Целую минуту я должен был его расталкивать. Открыв наконец глаза, он сразу все вспомнил и вопросительно посмотрел на меня.

— Пока что все в порядке, — шепнул я. — Теперь вы должны скрыться в ванной.

Он вышел бесшумно, как призрак, а я позвонил стюарду и, смело глядя ему в лицо, приказал прибрать мою каюту, пока я принимаю ванну, и «поторопиться». Мой тон не допускал возражений. Он сказал: «Да, сэр», — и побежал за совком и щетками. Я влез в ванну, плескался и насвистывал в назидание стюарду, а мой тайный сообщник стоял, вытянувшись по швам, в крошечном свободном пространстве. При дневном свете его лицо казалось осунувшимся, веки были опущены под строгой темной линией бровей, сдвинутых на переносице в легкую морщину.

Когда я, оставив его там, вернулся в каюту, стюард кончал стирать пыль. Я послал за помощником и завязал с ним какой-то разговор. Кажется, я стал подсмеиваться над его устрашающими бакенбардами, но моя цель была — дать ему возможность осмотреть мою каюту. После этого я мог наконец со спокойной совестью запереть дверь каюты и впустить моего двойника. Ему пришлось сидеть в дальнем углу, на маленьком складном стуле. Висевшие там пальто едва его не придушили. Мы прислушивались, как стюард вошел в ванную из кают-компании, привел все в порядок, наполнил водой графины, вымыл ванну, вышел снова в кают-компанию, хлопнул дверью и повернул ключ. Таков был мой план сделать невидимым мое второе «я». Лучшего средства нельзя было придумать при данных условиях. Так мы и сделали: я — за письменным столом, делая вид, будто занимаюсь своими бумагами, он — за моей спиной, так, что его не видно было в открытую дверь. Днем переговариваться было рискованно; а я не мог вынести этого странного ощущения — перешептывания с самим собой. Время от времени я оглядывался на него через плечо. Он сидел, словно застыв, на низком стуле, сдвинув босые ноги, со скрещенными руками. Голова его свесилась на грудь. Он был абсолютно неподвижен. Всякий принял бы его за меня. Я сам был этим зачарован. Каждую секунду я озирался через плечо. Я смотрел на него, когда за дверью раздался голос:

— Прошу прощения, сэр.

— Да?

Я не спускал с него глаз, и когда голос за дверью возвестил: «К нам плывет шлюпка с корабля, сэр» — я увидел, как он вздрогнул, — первое движение за несколько часов. Но он не поднял склоненной головы.

— Хорошо, спустите трап.

Я колебался. Быть может, шепнуть ему что-нибудь? Но что? Его неподвижность, казалось, была вечной. Что мог я ему сказать, чего бы он еще не знал?.. Наконец я вышел на палубу.

II

У шкипера «Сефоры» лицо было обрамлено жидкими рыжими бакенбардами, румянец соответствовал цвету волос, а глаза были масленые, голубые. Его нельзя было назвать видным человеком, — плечи приподнятые, рост средний, одна нога слегка искривлена. Он поздоровался, рассеянно озираясь по сторонам. Я решил, что основной его чертой было тупое упрямство. Вежливость, с какой я с ним обращался, казалось, приводила его в замешательство. Быть может, он стеснялся. Он промямлил несколько слов, словно стыдился своего голоса, отрекомендовался (что-то вроде Арчболд, — но теперь, по прошествии многих лет, я не могу точно припомнить), упомянул о «Сефоре» и еще кой о чем. У него был вид преступника, делающего тяжелое, мучительное признание. Он перенес ужасный шторм, ужасный… и жена на борту.

К тому времени мы уже сидели в кают-компании, а стюард принес поднос с бутылкой и стаканами. «Благодарю! Нет». Он никогда не пьет спиртного. Предпочитает воду. Он выпил два полных стакана. Ужасная жажда! С рассвета они исследовали острова вокруг его корабля.

— С какой целью? Для развлечения? — вежливо поинтересовался я.

— Нет! — он вздохнул. — Тяжелый долг. Он продолжал бормотать что-то невнятное, а мне хотелось, чтобы мой двойник мог слышать каждое слово, поэтому я сообщил ему, что, к сожалению, я туг на ухо.

Такой молодой человек! — покачал он головой, пристально глядя на меня своими маслеными глупыми голубыми глазами. — Явилось ли это следствием какой-нибудь болезни? — осведомился он без малейшего оттенка сочувствия, словно, по его мнению, я получил то, чего заслуживал.

— Да, болезнь, — согласился я небрежным тоном, видимо удивившим его.

Но цель моя была достигнута: ему пришлось повысить голос, чтобы рассказать мне всю историю. Не имеет смысла передавать здесь его версию. Все это произошло около двух месяцев назад, но он до сих пор находился под впечатлением случившегося и столько об этом думал, что в голове у него все перепуталось.

— Что бы вы сказали, если бы такая история произошла на вашем собственном судне? Я плаваю на «Сефоре» уже пятнадцать лет. Я — старый шкипер.

Он был сильно расстроен. Быть может, я бы и посочувствовал ему, если бы перед моими глазами не стоял все время тайный мой сообщник, словно он был моим вторым «я». Он сидел там, за перегородкой, и какие-нибудь четыре-пять футов отделяли его от нас. Я вежливо глядел на капитана Арчболда (если такова его фамилия), но видел перед собой другого, в серой пижаме, сидящего на низком стуле, со сдвинутыми босыми ногами и скрещенными руками, и каждое слово, сказанное нами, проникало в его темную голову, опущенную на грудь.

— Я плаваю уже тридцать семь лет, но никогда не слыхивал о подобном происшествии на английском судне. И это случилось на моем корабле! И жена на борту!

Я едва его слушал.

— Не думаете ли вы, — начал я, — что сильный удар волны, перекинувшейся, как вы сказали, в тот момент через борт, мог убить этого человека? Я видел однажды человека, убитого волной; она сломала ему шею.

— Бог мой! — воскликнул он, впиваясь в меня своими маслеными голубыми глазами. — — Волна! Человек, убитый волной, не может иметь такой вид.

Он был буквально скандализован моим предположением. И когда я менее всего ожидал с его стороны чего-нибудь оригинального, он придвинулся ко мне и так неожиданно высунул язык, что я невольно отпрянул.

Нарушив столь живописным образом мое спокойствие, он глубокомысленно кивнул головой. Если бы я видел это лицо, заверил он меня, я не забыл бы его до конца своей жизни. Волнение было настолько сильно, что они не могли устроить мертвецу подобающие похороны. На рассвете они отнесли труп на корму и прикрыли ему лицо куском флагдука; он прочел короткую молитву, а потом тело бросили, как оно было — в резиновом пальто и высоких сапогах, — во вздымающиеся валы, готовые каждую секунду поглотить и самый корабль и обезумевших людей на борту.

— Вас спас этот зарифленный фок, — вставил я.

— То был перст божий! — с жаром воскликнул он. — Я твердо верю, что только по милости божьей он выдержал этот шквал.

— Когда вы его ставили… — начал я.

— Бог вразумил меня, — перебил он. — Я не стыжусь вам признаться, что я едва осмелился отдать приказание. Казалось, его сейчас же сорвет, а с ним исчезла бы наша последняя надежда.

Он все еще находился под впечатлением этого шторма. Я дал ему выговориться, потом сказал небрежно, словно возвращаясь к менее серьезной теме:

— Я полагаю, вы желаете выдать береговым властям своего помощника?

Да, он хотел предать его в руки правосудия. Его тупое упорство в этом пункте казалось чем-то непонятным и немного жутким, таинственным. И он беспокоился, как бы его не заподозрили «в потворстве подобным деяниям». Тридцать семь добродетельных лет на море, из них двадцать лет безупречного командования, а последние пятнадцать на «Сефоре», казалось, наложили на него какие-то жестокие обязательства.

— Знаете ли, — продолжал он, стыдливо копаясь в своих чувствах, — ведь не я назначил этого малого. Его родственники вели какие-то дела с моими хозяевами, и я отчасти вынужден был его взять. Он очень красивый парень, очень воспитанный, но мне он почему-то никогда не нравился. Я — человек простой. Он как-то не подходил к типу старшего помощника на таком судне, как «Сефора».

Я был до такой степени связан мыслями и чувствами с тайным обитателем моей каюты, что готов был принять замечание на свой счет. Я чувствовал себя так, словно мне самому дали понять, что я не гожусь на пост старшего помощника на таком судне, как «Сефора». И лично я нисколько в этом не сомневался.

— Совсем не тот тип человека, — настаивал он, не спуская с меня глаз.

Я вежливо улыбнулся. Казалось, он был на секунду сбит с толку.

— Вероятно, мне придется доложить о самоубийстве.

— Прошу прощения, я не расслышал.

— Само-убийство! Вот что мне придется написать своим хозяевам, как только я сойду на землю.

— Если вам не удастся найти его до завтра, — бесстрастно согласился я. — Живым, хочу я сказать.

Он промямлил что-то, чего я действительно не расслышал. Я подставил ему ухо. Он заорал во все горло:

— Земля, говорю… материк находится на расстоянии по крайней мере семи миль от моего корабля.

— Около того.

Мое спокойствие, отсутствие любопытства, удивления, сколько-нибудь ярко выраженного интереса начали возбуждать его недоверие. Но, за исключением счастливой выдумки о глухоте, я отнюдь не притворялся. Я чувствовал себя совершенно неспособным играть роль ничего не знающего человека, а потому и боялся за нее взяться. Быть может, он явился на судно уже с готовыми подозрениями и считал мою вежливость странным и неестественным феноменом. Но мог ли я принять его иначе? Не с распростертыми же объятиями! Это было невозможно по психологическим основаниям, которые мне не нужно здесь излагать. Единственной моей целью было — не допустить его до расспросов. К какому средству прибегнуть? К грубости? Да, но грубость может вызвать вопрос, поставленный ребром. Формальная вежливость казалась мне лучшим способом сдерживать этого человека, ибо она по самой природе своей была ему чужда. Все же и здесь грозила опасность, что он прорвется через мои ограждения. Думаю, я не смог бы солгать ему прямо в лицо, тоже по психологическим (не моральным) причинам. Если б он только знал, как я боялся, что он подвергнет испытанию мое сознание тождества с тем, другим! Но, кажется, как это ни странно (об этом я подумал значительно позже), он был немало сбит с толку оборотной стороной этого дьявольского положения: что-то во мне напоминало ему человека, которого он искал; он видел таинственное сходство с тем, кому он не доверял и кого невзлюбил с первого же дня.

Как бы то ни было, но молчание длилось недолго. Исподволь он сделал еще одну попытку:

— Полагаю, от «Сефоры» до вашего корабля не больше двух миль. Ничуть не больше.

— И этого достаточно в такую ужасную жару, — сказал я.

И снова пауза, исполненная недоверия. Говорят, нужда — мать изобретательности, но и страх может породить гениальные выдумки. А я боялся, что он спросит меня без обиняков о моем втором «я».

— Славная кают-компания, не правда ли? — заметил я, как будто впервые обратив внимание, что глаза его перебегают с одной закрытой двери на другую. — И очень мило обставлена. Вот здесь, — продолжал я, повернувшись и, не вставая, небрежно распахнув дверь, — моя ванная.

Он подался вперед всем корпусом, но ограничился тем, что заглянул туда.

Я встал, запер дверь ванной и пригласил его осмотреть судно — с таким видом, словно гордился своим помещением. Ему пришлось подняться и следовать за мной, что он и проделал без всякого энтузиазма.

— А теперь заглянем в мою каюту, — сказал я, повысив голос до предела, и тяжелыми шагами перешел на штирборт.

Он вошел в каюту вслед за мной и огляделся по сторонам. Мой сообразительный двойник исчез. Я продолжал играть свою роль.

— Очень удобно, не правда ли?

— Очень мило. Очень уют…

Он не договорил и поспешно вышел, словно желая ускользнуть от какой-нибудь новой моей недостойной причуды. Но не тут-то было! Я был слишком испуган, чтобы не чувствовать желания отомстить. Преимущество было на моей стороне, и я хотел его сохранить. Должно быть, в моей вежливой настойчивости сквозила угроза, потому что он неожиданно сдался. И я не пропустил ни одного закоулка: каюта помощников, буфетная, кладовые, даже каюта для запасных парусов — всюду пришлось ему заглянуть. Когда наконец я выпустил его на шканцы, он испустил тяжелый унылый вздох и печально забормотал, что теперь ему пора возвращаться на свое судно. Я приказал присоединившемуся к нам помощнику вызвать капитанскую шлюпку. Человек с бакенбардами засвистел в дудку, обычно висевшую у него на шее, и крикнул:

— Капитан «Сефоры» уезжает!

Конечно, мой двойник слышал это, но не знаю, кто из нас почувствовал большее облегчение. Откуда-то вынырнули четыре матроса «Сефоры» и перелезли за борт. Мой экипаж тоже высыпал на палубу. Я церемонно проводил своего посетителя до шкафута и чуть не хватил через край. Это была упрямая скотина. Уже стоя у трапа, он замешкался и забормотал виноватым, смущенным голосом:

— Послушайте… вы… вы не думаете, что…

Я громко перебил его:

— Конечно, нет… Я очень рад… До свидания!

Я предчувствовал, о чем он хотел спросить, и воспользовался привилегией глухого. Он был слишком потрясен, чтобы настаивать, но мой помощник, присутствовавший при этом прощании, казалось, был заинтересован, и лицо его приняло задумчивое выражение. Я старался не избегать общения с моими помощниками, и потому он имел возможность ко мне обратиться.

— Кажется, славный человек — этот шкипер. Экипаж его шлюпки рассказал нашим ребятам необыкновенную историю, если стюард мне не соврал. Полагаю, вы ее слышали от капитана, сэр?

— Да. Капитан рассказывал мне.

— Страшное дело, не правда ли, сэр?

— Да.

— Побьет все эти россказни об убийствах на судах янки.

— Не думаю, что побьет. Я не вижу никакого сходства.

— Помилуй бог! Что вы говорите! Но, конечно, я незнаком с американскими судами… вам лучше знать. А с меня этого довольно. Но чуднее всего то, что эти парни вообразили, будто человек спрятан здесь, на борту. Право же, они так думали. Слыхали вы что-нибудь подобное?

— Нелепо… не правда ли? Мы ходили взад и вперед по шканцам. День был воскресный, матросов не было видно. Помощник продолжал:

— Они даже из-за этого поспорили. Наши ребята разобиделись. «Станем мы, что ли, укрывать такого парня?» — «Не хотите ли его поискать в нашей угольной яме?» Настоящая ссора вышла. Ну, потом они поладили. Вероятно, он утонул. А ваше мнение, сэр?

— Я ничего не предполагаю.

— Вы совершенно уверены, сэр?

— Совершенно.

Я оборвал разговор и ушел. Я знал, что это произведет скверное впечатление, но мне тяжело было мешкать на палубе, когда мой двойник ждал меня внизу. Но и там было почти так же тягостно. Все это действовало на нервы. Однако, когда я входил в свою каюту, я не чувствовал такого раздвоения. На всем корабле не было ни одного человека, которому я решился бы довериться. С тех пор как экипаж узнал его историю, невозможно было выдать его за другое лицо, а случайное разоблачение тайны грозило серьезными последствиями.

Стюард накрывал на стол к обеду, и мы могли обмениваться только взглядами. Позже, к вечеру, мы стали осторожно перешептываться. Воскресная тишина, царившая на корабле, мешала нам; эта тишина еще усугублялась недвижностью воздуха и воды. Стихия, люди — все было против нашего тайного сообщничества, даже время, ибо не могло же продолжаться так вечно? А что касается случайностей, играющих немалую роль в успешном завершении дела, то мне оставалось только надеяться, что нас они минуют. На какую счастливую случайность могли мы рассчитывать?

— Вы все слышали? — были мои первые слова, когда мы заняли нашу позицию бок о бок у моей койки. Да, он слышал все. Доказательством был его шепот:

— Этот человек сказал вам, что он едва осмелился отдать приказ.

Я понял, что замечание относится и фок-парусу, спасшему корабль.

— Да. Он боялся, что сорвет парус, пока его будут ставить.

— Уверяю вас, он не отдавал этого приказания. Быть может, он думает, что он его отдал, но это не так. Он стоял рядом со мной на юте, после того как сорвало грот-марсель, и хныкал, буквально хныкал: исчезла-де последняя наша надежда, а тут ночь надвигается…

Всякий обезумел бы, слыша, как шкипер в разгар шквала причитает и хнычет. Меня это привело в бешенство. Я взял командование в свои руки и отошел от него. Во мне все кипело, и… Но к чему говорить вам? Вы знаете!.. Да разве можно было тогда добиться послушания от матросов, если бы я сам не озверел? Или от боцмана? Само море обезумело. Казалось, настал конец мира. И так — изо дня в день… Я никого не виню. Я сам был не лучше остальных.

— Я понимаю, понимаю, — уверил я его. Необходимость говорить шепотом его утомила. Он задыхался. Я слышал, как он с трудом переводил дыхание. Та внутренняя сила, которая спасла жизнь двадцати четырех человек, сокрушила одного взбунтовавшегося и недостойного.

Я не успел взвесить его слова, в кают-компании раздались шаги. Сильный стук в дверь:

— Поднялся ветер. Можно пуститься в путь, сэр. Этими словами были предъявлены новые требования моим мыслям и даже чувствам.

— Всю команду наверх! — крикнул я через дверь. — Я сейчас выйду на палубу!

Мне предстояло знакомство с моим кораблем. Прежде чем я оставил каюту, наши глаза встретились — глаза двух человек, чужих на борту судна. Я указал на дальний угол каюты, где его ждал маленький складной стул, и приложил палец к губам. Он ответил неопределенным жестом — пожалуй, таинственной и слабой улыбкой, как будто выражающей сожаление.

Здесь не место распространяться об ощущениях человека, который впервые чувствует, как по его воле корабль движется вперед. Мои ощущения не отличались цельностью. Я был не совсем один со своей командой; там, в моей каюте был этот незнакомец. Или, вернее, я не был весь целиком с ней. Часть меня отсутствовала. Я чувствовал, что нахожусь одновременно в двух местах, и это пронизывало всю мою душу. Прошло не больше часу с тех пор, как корабль стал двигаться. Старший помощник стоял подле меня, а я, попросив его запеленговать пагоду[39], поймал себя на том, что шепчу ему на ухо. Я спохватился, но слишком поздно: он заметил и вздохнул. С тех пор он стал дичиться меня — не подберу другого слова. Серьезное, сосредоточенное выражение не покидало его лица, словно он таил про себя какие-то ошеломляющие сведения. Немного позже я отошел от поручней, чтобы взглянуть на компас, такой крадущейся походкой, что рулевой это заметил, а я не мог не видеть его вытаращенных глаз. Все это были мелочи, но ни одному капитану не улыбается, чтобы его подозревали в забавных странностях. Мое положение осложнялось и более серьезными промахами. Всякий моряк хорошо знает, что при известных условиях некоторые жесты, слова срываются совершенно естественно, инстинктивно. Так же непроизвольно моргает глаз, когда ему угрожает удар. Приказ срывается с уст без размышления, нужный жест не требует предварительного обдумывания. Но вся эта подсознательная расторопность покинула меня. Я должен был делать усилие воли, чтобы вернуть себя (из каюты) к условиям данного момента. Я чувствовал, что на людей, которые более или менее критически ко мне присматриваются, я произвожу впечатление капитана весьма нерешительного.

И помимо этого не все обстояло благополучно. Так, например, в конце второго дня нашего плавания, вернувшись с палубы в соломенных туфлях на босу ногу, я остановился у открытой двери буфетной и заговорил со стюардом. Он стоял ко мне спиной. Услышав мой голос, он, как говорится, чуть не выпрыгнул из своей кожи и нечаянно разбил чашку.

— Что это с вами? — удивился я.

Он был страшно смущен.

— Прошу прощения, сэр! Я был уверен, что вы у себя в каюте.

— Вы же видите, что я здесь.

— Да, сэр. Но я могу поклясться, что слышал, как вы там двигались. Еще и секунды не прошло. Это очень страшно… Прошу прощения, сэр!

Внутренне содрогаясь, я прошел дальше. Я до такой степени отождествлял себя со своим двойником, что даже не упомянул об этом факте во время наших редких боязливых разговоров шепотом. Вероятно, он сделал какое-нибудь движение, слегка зашумел. Было бы удивительно, если бы он хоть изредка не шевелился.

И, однако, несмотря на свое осунувшееся лицо, он казался более чем спокойным, почти неуязвимым, в совершенстве владея собой. По моему совету, большую часть дня он проводил в ванной: в общем это было самое надежное место. После того как стюард приводил ванную в порядок, ни у кого не могло явиться предлога войти туда. Это была крохотная комнатка. Иногда он опускался на пол, поджимая ноги и подпирая голову рукой. Иногда я находил его сидящим на складном стуле; в своей серой пижаме, с коротко остриженной темной головой, он походил на терпеливого бесстрастного узника. На ночь я уступал ему свою койку, и мы перешептывались, а над нашими головами раздавались мерные шаги вахтенного помощника. Это было бесконечно тяжелое время. К счастью, в моей каюте было спрятано в ящике несколько банок с консервами, черствый хлеб мне всегда удавалось доставать, и он питался тушеными цыплятами, паштетом из печенки, спаржей, устрицами, сардинами, отвратительными поддельными деликатесами из жестянок. Утренний кофе я всегда уступал ему, и это было все, что я мог для него сделать.

Каждый день приходилось маневрировать так, чтобы сначала прибирали в моей каюте, а затем в ванной. Я возненавидел самую физиономию стюарда, чувствовал отвращение даже к голосу этого безобидного человека. Я предвидел, что именно он разоблачит тайну. Угроза висела, как меч, над нашими головами.

На четвертый день (мы тогда плыли у восточного берега Сиамского залива, лавируя при легком ветре и спокойном море), на четвертый день этого тягостного жонглирования с неизбежным, когда мы сидели за ужином, этот человек, малейшее движение которого приводило меня в трепет, поставил блюдо на стол и торопливо побежал на палубу. Казалось, опасности быть не могло. Вскоре он вернулся вниз; оказывается, он вспомнил о моем пальто: после полудня мы попали под ливень, и я повесил пальто на поручни для просушки. Сидя неподвижно во главе стола, я с ужасом увидел пальто на его руке. Конечно, он направлялся к моей двери. Времени терять было нельзя.

— Стюард! — загремел я.

Нервы мои были так издерганы, что я не соразмерил голоса и не мог скрыть свое волнение. Это-то и заставляло моего бородатого помощника выразительно постукивать себя пальцем по лбу. Я однажды заметил у него этот жест, когда застал его на палубе, конфиденциально разговаривающего с плотником. Я не мог расслышать слова, но нисколько не сомневался, что эта пантомима относилась к странностям нового капитана.

— Да, сэр?

Бледный стюард покорно повернулся ко мне. Он был сбит с толку: я то и дело кричал на него, обрывал без всякого смысла и толку, повелительно выгонял из своей каюты и снова звал туда, заставлял выбегать из кладовой, исполнять непонятные поручения. С каждым днем его уныние росло.

— Куда вы идете с этим пальто?

— В вашу каюту, сэр.

— Опять будет ливень?

— Право, не знаю, сэр. Пойти наверх и посмотреть, сэр?

— Нет! Не нужно.

Цель была достигнута: мое второе «я», конечно, слышало все, что произошло. В течение этой интермедии оба помощника не подымали глаз от своих тарелок, но губа этого проклятого мальчишки, второго помощника, заметно дрожала.

Я думал, что стюард повесит пальто и сейчас же выйдет. Почему-то он замешкался, но я овладел своим волнением и не окликнул его. Вдруг я услышал, — а слышно было достаточно ясно, — что парень зачем-то открывает дверь ванной. Все кончено! Комнатка такая маленькая, что там негде повесить кошку. Слова застряли у меня в горле, я весь окаменел. Каждую секунду я ждал, что услышу вопль удивления и ужаса. Я попробовал пошевельнуться, но у меня не хватило сил подняться на ноги. Все было тихо. Не схватило ли мое второе «я» беднягу за горло? Не знаю, что сделал бы я в следующую секунду, если бы стюард не вышел из моей каюты. Он закрыл дверь и спокойно остановился у буфета.

«Спасен! — подумал я. — Нет! Погиб! Исчез! Он исчез!»

Я положил вилку и нож и откинулся на спинку стула. Голова у меня кружилась. Немного погодя, когда ко мне вернулся голос, я уведомил своего помощника, чтобы он сам повернул корабль в восемь часов.

— Я не выйду на палубу, — продолжал я. — Я лягу и, если ветер не переменится, хочу, чтобы меня не тревожили до полуночи. Я чувствую себя неважно.

— У вас нездоровый вид последние дни, — заметил довольно безучастно старший помощник.

Они оба вышли, а я смотрел во все глаза на стюарда, убиравшего со стола. Ничего нельзя было прочесть на лице этого несчастного. «Но почему он избегает моего взгляда?» — спрашивал я себя. Потом мне захотелось услышать его голос.

— Стюард!

— Сэр? — по обыкновению он вздрогнул.

— Где вы повесили пальто?

— В ванной, сэр. — И прибавил, как всегда, с тревогой в голосе. — Оно еще не совсем просохло, сэр.

Еще некоторое время я оставался в кают-компании. Неужели мой двойник исчез так же, как появился? Но его появление можно было объяснить, а исчезновение казалось совершенно необъяснимым. Я медленно вошел в свою темную каюту, запер дверь, зажег лампу и несколько минут не решался обернуться. Когда же наконец я повернул голову, я увидел его стоящим навытяжку в дальнем углу. Нельзя сказать, чтобы я испытал потрясение, но непреодолимое сомнение в его телесном существовании промелькнуло в моем мозгу. Может ли это быть, спрашивал я себя, что он невидим для всех, кроме меня? Это казалось каким-то наваждением. Неподвижный, с серьезным лицом, он протянул ко мне руки, — жест, ясно говоривший: «О боже! Едва спасся!» Действительно, все висело на волоске. Полагаю, я подошел к безумию так близко, как только может подойти человек, еще не сделавший последнего шага. Этот жест удержал меня, так сказать, у последней черты.

Помощник с устрашающими бакенбардами поворачивал корабль на другой галс. В момент глубокой тишины, какая следует после того, как команда заняла свои места, я услышал на корме его громкий голос: «Руль под ветер!» Возглас был отчетливо повторен на верхней палубе. Паруса под этим легким ветром производили слабый шелестящий шум. Он прекратился. Корабль медленно поворачивался. Я затаил дыхание в возобновившейся тишине ожидания. Казалось, на палубе не было ни одной живой души. Внезапно резкий крик: «Натягивай грот!» — разбил очарование. Над головой раздались крики, топот людей, бегущих с грота-браса, а мы двое, в моей каюте, сошлись по обыкновению у койки.

Он не ждал моего вопроса.

— Я слышал, как он входит сюда, и еле-еле успел забраться в ванну, — шепнул он мне. — Он только открыл дверь и просунул руку, чтобы повесить пальто. Все же…

— Я не подумал об этом, — прошептал я. Мы избежали разоблачения чисто случайно, и эта удача еще сильнее пугала меня, я удивлялся его выдержке, не изменявшей ему ни на минуту. И голос его ничуть не дрожал. Если кому-нибудь и грозило безумие, то, во всяком случае, не ему. Он был в полном рассудке. И доказательством его здравомыслия были следующие слова:

— Мне уже не следует никогда больше возвращаться к жизни.

Это мог бы сказать и призрак. Но он намекал только на слова своего старого капитана, с неохотой допустившего теорию самоубийства. Очевидно, эта теория могла сыграть ему на руку, поскольку я понимал его дальнейшие планы.

— Вы должны высадить меня на какой-нибудь остров, как только останется позади берег Камбоджи, — продолжал он.

— Высадить на остров! Ведь это вам не книжки с приключениями, — возразил я.

— Конечно! И это нисколько не похоже на книжку с приключениями. Но другого выхода нет. С меня довольно! Ведь вы знаете, я не боюсь того, что могут со мной сделать. Тюрьма или галеры — все, что им угодно. Но вы представляете себе, как я возвращаюсь назад и объясняю свою историю старому судье в парике и двенадцати почтенным торговцам, а? Могут ли они знать, виновен я или нет и в чем я виновен? Это мое дело. Что сказано в библии? «Ты будешь изгнанником и скитальцем на земле». Хорошо. Сейчас я — скиталец на земле. Как я пришел сюда ночью, так же я и уйду.

— Невозможно! — прошептал я. — Вы не можете.

— Не могу?.. Я не буду голым, как душа в день страшного суда. Я примерзну к этой пижаме. Последний день еще не настал, и… Но ведь вы поняли все. Не правда ли?

Мне стало стыдно. Поистине я понял все, но только какое-то ложное чувство, может быть трусость, заставляло меня колебаться, прежде чем отпустить этого человека с моего корабля.

— До завтрашнего вечера ничего нельзя сделать, — прошептал я. — Судно лежит сейчас на галсе в открытое море, и ветер может нам изменить.

— Я буду ждать: теперь я знаю, что вы меня понимаете, — ответил он. — Какое счастье иметь человека, который может понять! Мне кажется, это не простая случайность, что вы оказались там.

И шепотом, словно слова, какие мы должны были сказать друг другу, великая тайна для всего мира, он прибавил:

— Это очень странно.

Мы продолжали стоять бок о бок и перешептываться, но время от времени замолкали и только изредка перебрасывались словами. И, как всегда, он смотрел в иллюминатор. Дыханье ветра обвевало наши лица. Корабль, казалось, стоял в гавани, — так легко и без малейшего крена скользил он по воде, которая даже не журчала за бортами, темная и молчаливая, как призрачное море.

В полночь я вышел на палубу и, к величайшему изумлению своего помощника, повернул оверштаг[40] и лег на контр-галс. Его страшные бакенбарды двигались подле меня с молчаливым неодобрением. Конечно, я не стал бы это делать, если бы речь шла только о том, чтобы поскорее выбраться из сонного залива. Я думаю, он сказал второму помощнику, явившемуся его сменить, что видит в моем поступке отсутствие здравого смысла. Тот только зевнул. Этот несносный мальчишка так вяло волочил ноги и с таким небрежным, ленивым видом навалился на поручни, что я резко напустился на него:

— Вы еще не совсем проснулись?

— Нет, сэр! Проснулся.

— В таком случае потрудитесь и держать себя соответствующим образом. И будьте внимательны. Если мы попадем в течение, мы еще до рассвета поравняемся с островами.

Восточная сторона залива окаймлена островами; некоторые из них разбросаны поодиночке, другие расположены группами. На синем фоне высокого берега они как будто плавают на серебряной поверхности спокойной воды, бесплодные, серые или темно-зеленые, окруженные зарослями вечнозеленого кустарника. Среди них попадаются и большие, мили две в длину, с очертаниями хребтов и серых скал под темной мантией густой листвы. Они неведомы ни торговцам, ни путешественникам, вряд ли отмечены на географических картах, и жизнь, таящаяся на них, скрыта ото всех. Должно быть, на самых больших островах есть деревушки или рыбачьи поселки, и сообщение с миром, по всей вероятности, поддерживается каким-нибудь туземным судном. Все утро мы держали курс на них, подгоняемые едва заметным ветерком; я не спускал подзорной трубы с группы разбросанных островов, но не видел ни человека, ни лодки. В полдень я не отдал распоряжения изменить курс, и бакенбарды моего помощника принимали все более озабоченный вид и, казалось, старались обратить на себя мое внимание. Наконец я сказал:

— Я думаю подойти к самому берегу, подвести судно как можно ближе.

От крайнего изумления даже глаза его стали свирепыми, и в эту секунду он выглядел поистине страшным.

— Мы плохо продвигаемся в середине залива, — спокойно продолжал я, — сегодня вечером я думаю воспользоваться береговым ветром.

— Помилуй бог, сэр! Плыть в темноте среди этих островов, рифов и отмелей?

— Да! Если здесь есть береговой ветер, мы должны держаться у самого берега. Не так ли?

— Помилуй бог! — прошептал он чуть слышно. Целый день с лица его не сходило мечтательное, задумчивое выражение — признак крайнего недоумения. После обеда я, сославшись на усталость, ушел к себе в каюту.

Мы оба склонили наши темные головы над полуразвернутой картой, лежащей на моей койке.

— Вот, — сказал я. — Пусть это будет Ко-ринг. С восхода солнца я держу на него курс. Здесь два холма и отлогий мыс. Должно быть, он населен. А на противоположном берегу я видел что-то похожее на устье большой реки… и, вероятно, выше по течению есть какой-нибудь поселок. Более благоприятного случая для вас я себе не представляю.

— Все равно. Пусть это будет Ко-ринг. Он задумчиво смотрел на карту, словно с высоты птичьего полета измерял расстояния, взвешивал шансы, следил глазами за своей собственной фигурой, бредущей по пустынной земле Кохинхины и исчезающей с этого клочка бумаги в местностях, не помеченных на карте. И, казалось, на корабле два капитана, намечающие его курс. Я так волновался и так измучился, бегая вверх и вниз, что в тот день у меня не хватило терпения переодеться. Я остался в своей пижаме, соломенных туфлях и мягкой широкополой шляпе. Душный зной залива изнурял человека, и команда привыкла видеть меня разгуливающим в этом легком костюме.

— При этом курсе мы минуем южный мыс, — шептал я ему на ухо. — Один бог знает, когда это будет, но, во всяком случае, после наступления темноты. Я подведу корабль к берегу на расстоянии полумили, поскольку смогу определить в темноте.

— Будьте осторожны, — предостерегающе пробормотал он.

И внезапно я понял, что все мое будущее и то единственное, к чему я пригоден, поставлено на карту, что я могу себя погубить из-за одной неудачи при первом командовании.

Было невозможно дольше оставаться в каюте. Я сделал ему знак скрыться в дальнем углу и вышел на корму. На вахте стоял этот скучный щенок. Я прошелся по корме, обдумывая положение, потом подозвал его к себе.

— Пошлите двух матросов открыть оба бортовых порта на квартердеке, — мягко сказал я.

Услыхав это странное распоряжение, он имел дерзость или, вернее, забылся до такой степени, что повторил:

— Открыть порты квартердека! Зачем, сэр?

— Я приказываю вам это сделать, для вас этого достаточно. Пусть их откроют и закрепят как следует.

Он покраснел и ушел. Думаю, он не удержался от насмешливого замечания плотнику по поводу целесообразности проветрить квартердек. Конечно, он заглянул в каюту старшего помощника, чтобы сообщить ему об этом распоряжении: бакенбарды вышли как будто случайно на палубу и стали украдкой посматривать на меня снизу, — вероятно, они старались открыть признаки безумия или опьянения.

Незадолго до ужина беспокойство мое усилилось, и я заглянул на секунду к моему второму «я». Странно было видеть его таким спокойным; это казалось неестественным, нечеловеческим.

Шепотом я поспешил развить ему свой план.

— Я подведу судно возможно ближе к берегу, а затем поверну его назад. Я найду способ тайком провести вас в парусную каюту; она отделена коридором. Но там есть отверстие, через которое вытаскивают паруса, оно выходит прямо в квартердек и в хорошую погоду всегда открыто, чтобы паруса проветривались. Когда судно замедлит ход, а команда будет занята на корме у грота-брасов, путь перед вами будет открыт. Вы спуститесь за борт через открытый порт квартердека. Я велел их закрепить. Спускайтесь в воду по веревке, чтобы не было плеска… Понимаете? Вас могут услышать, и положение чертовски осложнится.

Секунду он молчал, потом шепнул:

— Я понял.

— Я не увижу, как вы будете уходить, — с усилием проговорил я. — Ну, а о том… надеюсь только, что и я понял.

— Вы поняли. С начала до конца.

И первый раз в его шепоте послышалась дрожь, напряжение. Он схватил меня за руку, но звонок к ужину заставил меня вздрогнуть. Однако он не вздрогнул, он только разжал пальцы.

После ужина я спустился вниз в девятом часу. Слабый, но надежный бриз был пропитан росой, и потемневшие сырые паруса старались поймать всю его двигательную силу. Мерцала ясная, звездная ночь, и тусклые, темные пятна — разбросанные островки — медленно плыли навстречу низким звездам. С левого борта был большой остров, довольно отдаленный и внушительный, затенявший широкий простор неба.

Открыв дверь, я увидел себя самого, разглядывающего карту. Он вышел из своего угла и стоял перед моим столом.

— Достаточно темно, — шепнул я.

Он отошел и прислонился к моей койке, спокойно глядя перед собой. Я сел на кушетку. Нам нечего было сказать друг другу. Над нашими головами шагал взад и вперед помощник, державший вахту. Потом я услышал, как шаги зазвучали быстрее. Я знал, что это значит. Он направлялся в кают-компанию, вскоре за моей дверью раздался его голос:

— Мы подходим к берегу, сэр. Кажется, земля совсем близко.

— Хорошо, — сказал я. — Сейчас выйду на палубу.

Я ждал, пока он вышел из кают-компании, потом встал. Мой двойник тоже тронулся с места. Настало время обменяться последними словами, по-прежнему шепотом, — так мне и не суждено было услышать его голос.

— Слушайте… — Я открыл ящик и вынул три соверена. — Возьмите это. Я получил шесть. Я отдал бы вам все, но мне нужно оставить немного денег, чтобы купить команде фруктов и овощей с туземных лодок, когда мы будем плыть Зондским проливом.

Он покачал головой.

— Возьмите! — настаивал я отчаянным шепотом. — Никто не может сказать, что…

Он улыбнулся и многозначительно похлопал себя по единственному карману пижамы. Действительно, место было ненадежное. Но я извлек свой большой шелковый носовой платок и, завязав три золотых монеты в уголок, протянул ему. Вероятно, он был тронут: он взял его, наконец, и быстро обвязал вокруг талии, прямо на голое тело под пижамой.

Наши глаза встретились. Прошло несколько секунд, потом, все еще не отводя от него взгляда, я протянул руку и потушил лампу. Я вышел в кают-компанию, настежь распахнув дверь своей каюты.

— Стюард!

От избытка усердия он все еще возился в буфетной, в последний раз перед сном перетирая судки из накладного серебра. Стараясь не разбудить помощника, каюта которого находилась напротив, я говорил вполголоса. Он с беспокойством оглянулся.

— Сэр?

— Не можете ли вы мне принести горячей воды из камбуза?

— Боюсь, сэр, что огонь уже давно потух. — Ступайте и посмотрите. Он взбежал по трапу.

— Ну! — шепнул я громко… слишком громко, пожалуй, но я боялся, что не смогу выдавить ни одного звука.

В одну секунду он очутился подле меня. Две фигуры капитана проскользнули мимо трапа… крохотный темный коридор… откатившаяся раздвижная дверь. Мы были в парусной каюте и ползли на коленях по парусам. Внезапно мне пришла в голову одна мысль. Я увидел самого себя, бредущего босиком, с непокрытой головой, а солнце ударяет в мой темный затылок. Я сорвал свою широкополую шляпу и в темноте стал напяливать ее на мое второе «я». Он отшатнулся и молча отстранил меня. Интересно, что подумал он обо мне. Потом он понял и неожиданно сдался. Наши руки ощупью встретились и замерли на секунду в крепком пожатии… Ни одного слова не было сказано нами, когда они разъединились.

Когда вернулся стюард, я спокойно стоял у двери буфетной.

— Простите, сэр. Котел чуть теплый. Зажечь спиртовку?

— Не нужно.

Я медленно вышел на палубу. Теперь делом совести было подвести корабль как можно ближе к берегу. Он должен спуститься за борт, как только корабль начнет поворачивать. Должен! Для него возврата не было. Я перешел на подветренную сторону, и сердце у меня замерло, когда я увидел, как близок берег. При других обстоятельствах я не стал бы медлить ни минуты. Второй помощник с беспокойством следовал за мной.

Я продолжал смотреть вперед, пока не овладел своим голосом.

— Судно одолеет поворот, — спокойно сказал я.

— Вы собираетесь это испробовать, сэр? — недоверчиво проговорил он.

Я не обратил на него внимания и повысил голос, чтобы быть услышанным рулевым:

— Держать круче к ветру!

— Есть, сэр!

Ветер обвевал мои щеки, паруса спали, все замерло. Напряженно следить, как растет и сгущается туманная масса земли, было мне не по силам. Я закрыл глаза. Корабль должен подойти ближе. Должен! Тишина стала невыносимой. Быть может, мы стоим на месте!

Когда я открыл глаза, кровь бросилась в голову от зрелища, представшего передо мной. Черный южный холм Ко-ринга, казалось, навис прямо над кораблем, как громоздящаяся глыба вечной ночи. На этой огромной черной массе не видно было ни одного огонька, не слышно было ни одного звука. Она неудержимо скользила нам навстречу и, казалось, до нее уже можно дотянуться рукой. Я видел смутные фигуры вахтенных; они столпились на шкафуте и в немом ужасе смотрели на берег.

— Вы хотите идти вперед, сэр? — осведомился нетвердый голос у моего локтя.

Я не обратил на него внимания. Я должен был идти дальше.

— Держать круче. Не задерживай… Сейчас это не годится, — предостерегающе сказал я.

— Я плохо вижу паруса, сэр, — ответил мне рулевой странным, дрожащим голосом.

Достаточно ли близко мы подошли? Корабль уже вступил в береговую тень, в самую ее черноту; быть может, она уже поглотила его; он подошел слишком близко, и мне его уже не вернуть, — он ушел от меня навсегда.

— Позовите старшего помощника, — сказал я молодому человеку, притихшему подле меня. — И всех наверх!

Эхо гористого берега усилило мой голос. Несколько голосов крикнули дружно:

— Мы все на палубе, сэр!

И снова тишина. А большая тень подкрадывалась ближе, громоздилась выше, и нигде ни света, ни звука. Такая тишина спустилась на корабль, что, казалось, мы медленно плывем на барке смерти в самые врата Эреба.

— Боже мой! Где мы?

Это простонал возле меня старший помощник. Он был как громом поражен и словно лишился моральной поддержки своих бакенбард. Он всплеснул руками и буквально взвыл:

— Погибли!

— Успокойтесь, — сурово сказал я.

Он понизил голос, но я видел его отчаянный жест:

— Что мы тут делаем?

— Ищем берегового ветра.

Он готов был рвать на себе волосы и, забывшись, набросился на меня.

— Мы отсюда не выберемся! Это сделали вы, сэр! Я знал, что дело кончится чем-нибудь в этом роде. Корабль не развернется, вы подвели его слишком близко, чтобы лечь в дрейф. Нас отнесет на берег, прежде чем мы успеем повернуть. О боже!

Я схватил его за руку, которую он уж занес над своей несчастной головой, и сильно ее потряс.

— Мы уже на берегу… — стонал он, стараясь высвободиться.

— В самом деле?.. Рулевой, держать круче!

— Есть, сэр! — крикнул рулевой испуганно, тоненьким, детским голоском.

Я не выпускал руки помощника и тряс ее, приговаривая:

— На место, слышите! Отправляйтесь на нос… И останьтесь там… и прекратите этот шум… Распорядитесь травить кливер-шкоты…

В промежутках между каждой фразой я встряхивал его руку.

И все это время я не решался посмотреть в сторону берега, чтобы самому не струсить. Наконец я разжал пальцы, и он бросился вперед, словно спасаясь от смерти.

Любопытно, что подумал об этом смятении мой двойник, притаившийся среди запасных парусов. Ему было слышно каждое слово… и, быть может, он понял, почему я подвел судно так близко. Моя первая команда: «Руль под ветер!» — зловещим эхом отозвалась в громоздящейся тени Ко-ринга, словно я кричал в горное ущелье. А потом я стал пристально следить за берегом. В этой спокойной воде, при слабом ветре, невозможно было определить, поворачивает ли судно. Нет! Я не ощущал поворота. А мое второе «я» готовилось в этот момент соскользнуть за борт. Быть может, он уже ушел?..

Большая черная масса, нависшая над самыми верхушками наших мачт, стала молча отходить от борта корабля. И тут я забыл о тайном пришельце, готовящемся уплыть, и помнил только, что я совершенно незнаком с кораблем. Я его не знал. Сможет он это сделать? Как нужно им управлять?

Я приказал повернуть грот-рею и беспомощно ждал. Быть может, судно стоит на одном месте, и его судьба висит на волоске, а черная масса Ко-ринга, как врата вечной ночи, вздымается над его кормой. Что будет дальше? Отходит ли он? Я быстро подошел к борту: на темной воде ничего не было видно, кроме слабых фосфоресцирующих вспышек на стеклянной глади спящего моря. Ничего нельзя было сказать, а я еще не научился ощущать свой корабль. Движется ли он? Мне нужен был какой-нибудь ясно видимый предмет, например лист бумаги; я мог бы бросить его за борт и следить за ним. Но со мной ничего не было, а спускаться вниз я не решался. Не было времени. И вдруг мой напряженно ищущий взгляд различил какой-то белый предмет на воде, на расстоянии ярда от корабля. Белое на черной воде. Фосфоресцирующая вспышка пробежала под ним. Что бы это могло быть?.. Я узнал свою собственную широкополую шляпу. Должно быть, она упала с его головы, а он не стал поднимать. Теперь у меня было то, чего я искал, — спасительная марка для глаз. Но я почти не думал о своем втором «я», теперь он ушел с корабля, чтобы скрыться навсегда от всех, кому был дорог, ушел, чтобы стать изгнанником и скитальцем на земле; на чистом его лбу не было клейма проклятья; ему не нужно отводить карающую руку… ведь он был слишком горд, чтоб объяснять.

Я следил за шляпой — символом моей внезапной жалости к его плоти. Она должна была спасти его голову от солнечного удара. А вот теперь — она спасала корабль, служила мне маркой, помогающей в моем неведении. А! Ее отнесло вперед, она предостерегала меня как раз вовремя, что корабль взял задний ход.

— Переложить руль, — тихо сказал я матросу, застывшему, как статуя.

Его глаза сверкнули при свете нактоуза; он отскочил в сторону и начал вращать штурвал.

Я подошел к переднему краю юта. На темной палубе вся команда стояла у брасов, ожидая моего приказа. Звезды над головою, казалось, скользили справа налево. И кругом была разлита такая тишина, что я слышал, как один матрос с бесконечным облегчением сказал другому:

— Мы повернули.

— Отдал снасти и трави!

Среди веселых матросских возгласов фока-реи с шумом обежали круг. Теперь проявили признаки жизни и страшные бакенбарды, отдавая приказания. Корабль уже плыл вперед. И я был с ним один. Никто в море не станет теперь между нами, ничто не бросит тени на пути безмолвного единения и немой привязанности — этого совершенного общения моряка с первым кораблем, который вручен его руководству.

Я подошел к гакаборту как раз вовремя, чтобы разглядеть на самой границе тьмы, отбрасываемой гигантской черной массой, похожей на врата Эреба, едва заметную белую шляпу. Она осталась позади, отмечая место, где человек, тайно разделявший мою каюту и мои мысли, словно он был моим вторым «я», спустился в воду с борта корабля, чтобы принять кару — свободный человек и гордый пловец, стремящийся навстречу неведомой судьбе.

Примечания

1

Заведующий хозяйством и казначей на судне. (Примеч. ред.)

(обратно)

2

Вентиляторы на Востоке. (Примеч. ред.)

(обратно)

3

Судят совместно с судьей — то же, что у нас заседатели. (Примеч. ред.)

(обратно)

4

Рукав из парусины для очистки воздуха внутри судна. (Примеч. ред.)

(обратно)

5

Племя огнепоклонников. (Примеч. ред.)

(обратно)

6

Итак, я наконец держал ее в руках И мог назвать моей (нем.).

(обратно)

7

Ах, так! (нем.)

(обратно)

8

Да! Да! (нем.)

(обратно)

9

Как? Что? Боже праведный (нем.).

(обратно)

10

Не правда ли? (нем.).

(обратно)

11

До самого конца (лат.).

(обратно)

12

Конечно (нем.).

(обратно)

13

Прекрасно! (нем.).

(обратно)

14

Выступ кормы. (Примеч. ред.)

(обратно)

15

Трехшкивный канат. (Примеч. ред.)

(обратно)

16

Да не будет это предзнаменованием! (лат.)

(обратно)

17

До самого конца (лат.).

(обратно)

18

Видите ли (нем.).

(обратно)

19

В момент смерти (лат.).

(обратно)

20

Месяц поста у магометан. (Примеч. ред.)

(обратно)

21

Серанг — лоцман туземец.

(обратно)

22

Так называется вахта с 18 до 20 часов.

(обратно)

23

Айви — плющ.

(обратно)

24

Ласкар — матрос индиец или малаец.

(обратно)

25

Испорченное Mortella — мыс на Корсике. Башни Мартелло, небольшие, круглые, с толстыми стенами, строились вплоть до конца XVIII в. для защиты побережий от вторжения неприятеля.

(обратно)

26

Гребок — короткое весло с широкой лопастью на туземных каноэ.

(обратно)

27

Даго — уничижительное прозвище испанцев, итальянцев и португальцев.

(обратно)

28

«Лондонская газета» — газета, в которой печатаются правительственные распоряжения и назначения, а также торговые и финансовые сведения.

(обратно)

29

Философско-публицистический роман Томаса Карлейля (1833).

(обратно)

30

Лизард (ящерица) — мыс в Ла-Манше, крайняя южная оконечность Великобритании.

(обратно)

31

Конец Земли — мыс, крайняя западная оконечность Великобритании; Южный и Северный Форленды — два мыса на крайнем юго-востоке Великобритании, находящиеся в тринадцати милях друг от друга.

(обратно)

32

верп — малый якорь.

(обратно)

33

Удачного путешествия (фр.).

(обратно)

34

Идущие насмерть приветствуют тебя (лат.).

(обратно)

35

Спокойствие, спокойствие (фр.).

(обратно)

36

По Фаренгейту

(обратно)

37

«Прудом» — шутливо моряки, главным образом американские, называют Атлантический океан.

(обратно)

38

Сорлинь — цепь или трос, придерживающий перо руля на случай, если оно соскочит с петель.

(обратно)

39

Пеленговать — определять по компасу направление на какой-либо видимый предмет или небесные светила.

(обратно)

40

Оверштаг — поворот судна, идущего против ветра, в противоположную сторону.

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • ― ПРЫЖОК ЗА БОРТ ―
  •   ГЛАВА I
  •   ГЛАВА II
  •   ГЛАВА III
  •   ГЛАВА IV
  •   ГЛАВА V
  •   ГЛАВА VI
  •   ГЛАВА VII
  •   ГЛАВА VIII
  •   ГЛАВА IX
  •   ГЛАВА Х
  •   ГЛАВА XI
  •   ГЛАВА XII
  •   ГЛАВА XIII
  •   ГЛАВА XIV
  •   ГЛАВА XV
  •   ГЛАВА XVI
  •   ГЛАВА XVII
  •   ГЛАВА XVIII
  •   ГЛАВА XIX
  •   ГЛАВА XX
  •   ГЛАВА XXI
  •   ГЛАВА XXII
  •   ГЛАВА XXIII
  •   ГЛАВА XXIV
  •   ГЛАВА XXV
  •   ГЛАВА XXVI
  •   ГЛАВА XXVII
  •   ГЛАВА XXVIII
  •   ГЛАВА XXIX
  •   ГЛАВА XXX
  •   ГЛАВА XXXI
  •   ГЛАВА XXXII
  •   ГЛАВА XXXIII
  •   ГЛАВА XXXIV
  •   ГЛАВА XXXV
  •   ГЛАВА XXXVI
  •   ГЛАВА XXXVII
  •   ГЛАВА XXXVIII
  •   ГЛАВА XXXIX
  •   ГЛАВА XL
  •   ГЛАВА XLI
  •   ГЛАВА XLII
  •   ГЛАВА XLIII
  •   ГЛАВА XLIV
  •   ГЛАВА XLV
  • ― КОНЕЦ РАБСТВА ―
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  • ― ЧЕРНЫЙ ШТУРМАН ―
  • ― ЮНОСТЬ ―
  • ― СЕРДЦЕ ТЬМЫ ―
  •   I
  •   II
  •   III
  • ― ТАЙФУН ―
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • ― ТАЙНЫЙ СООБЩНИК ―
  •   I
  •   II Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Прыжок за борт. Конец рабства. Морские повести и рассказы», Джозеф Конрад

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства