Нильс Люне
1
У нее были карие, лучистые глаза Блидов, тонкие стрелы бровей, и нос у нее был четкий, как у них всех, их сильный подбородок, их припухлые губы. Странный, горько–чувственный изгиб рта она тоже получила в наследство, зато лицо было бледно, а волосы мягки, как шелк, легкие и прямые.
Не то Блиды; у них лица были розовы, смуглы; жестко вились волосы, буйные, как грива; и в голосах, сочных, глубоких, гибких, звенели родовые предания о шумных охотах предков, пышных молебнах, несчетных утехах любви.
У нее же голос был тихий, незвонкий.
Впрочем, все это я рассказываю про нее семнадцатилетнюю; через два года, в замужестве, голос у нее стал звучней, на щеки выступил румянец, а глаза уже не так лучились, зато стали еще больше и темней.
Семнадцати лет она казалась почти чужой среди сестер и братьев и чуждалась родителей. Блиды были народ практический, жизнь принимали, как она есть; днем работали, спали по ночам и не желали иных развлечений, кроме праздника жатвы да трех–четырех застолий в честь Рождества. Истово религиозны они не были, но полагали, что воздавать богу богово надобно столь же исправно, как платить налоги, а стало быть, молились на ночь, по праздникам ходили к обедне, в сочельник пели псалмы и дважды в году причащались. Они не отличались любознательностью; что же до чувства прекрасного, то они не оставались глухи к душещипательным романсам, а когда наступало лето, по лугам расстилалась мурава, по полям зеленели всходы, они говорили о том, как теперь славно жить в деревне; но все же поэтическими натурами их было не назвать; красота не кружила им головы, дух им не стесняли смутные желанья, их не туманили грезы наяву.
Бартолина же — совсем иное: ее не занимали события в деннике и в хлеву, в полях и на кухне, нисколько не занимали.
Она любила стихи.
Стихами она жила, ими грезила, в них верила, как ни во что почти на свете.
Родителей, братьев и сестер, знакомых, соседей — редко когда стоило послушать, потому что мысли их невысоко летали над землей и над насущными делами, в точности как взгляд их не в силах был оторваться от будничной всячины, какая только находилась прямо у них перед глазами.
Но стихи! Они несли небывалые мысли и откровения о большом мире, где скорбь черна, а радость красна, они искрились образами, играли и пенились рифмами и ритмами, — и были все про молодых девушек, и девушки все были чисты, прекрасны, и сами не догадывались, до чего они хороши; и сокровища их сердца, их красота были дороже всего на свете, и мужчины носили их на руках, поднимали к сказочным вершинам счастья, они чтили их, поклонялись им, делили с ними мечты и замыслы, победы и почести, и вдобавок еще оказывалось, что эти–то самые счастливицы виною всех их замыслов и побед.
Но, быть может, она ничем не хуже тех девушек? И такие–то они, и эдакие, а сами ни о чем не догадываются. А почем я знаю, какова я? Ведь поэты решительно уверяют, что именно в этом–то во всем и есть настоящая жизнь, а уж какая жизнь в том, чтобы шить, мережить, хозяйничать да ездить с глупыми визитами?
Если разобраться, тут крылось не что иное, как несколько болезненная тяга ощутить себя, жажда осознать себя, вовсе не редкая у не совсем заурядных девушек; но в кругу ее, на беду, не было ни одной выдающейся натуры, с которой она могла бы себя сравнивать, и оттого она на себя самое стала смотреть как на существо замечательное, необычайное, словно некий тропический куст вдруг возрос под суровыми небесами и едва расправляет листы, тогда как под голубым жарким небом, под ласковым солнцем он пустил бы стройные побеги и чудесно расцвел. Вот, думала она, вот где она настоящая, вот какой сделало бы ее достойное окружение, и она грезила тем лучезарным краем, томилась тоской по иному, богатому своему «я», позабыв то, что так легко позабывается, — что, сколько ни мечтай, сколько ни томись — душа оттого не вырастет ни на единый дюйм.
* * *
Но вот в один прекрасный день к ней является искатель. Юный Люне из Лёнборгорда, — а это был он, — замыкал мужскую линию рода, который уже три поколения кряду считался украшением губернии. В должности бургомистров, податных инспекторов, а то королевских комиссаров и в чине юстиции советников они в пору зрелости верой и правдой служили королю и отечеству. В дни юности, умело и с пользой проведя образовательные поездки по Франции и Германии, они вывозили оттуда плоды ученья, наслаждений искусством и жизненные впечатления, которые так жадно впитывал их ум и так щедро предлагали эти страны; и потом годы на чужбине не терялись среди старых воспоминаний, как теряется память о бале, когда свечи отгорели и отгремела–музыка, — нет, жизнь на родине, напротив, возводилась на этих годах, и пробудившимся тогда интересам не давали заглохнуть, но всеми средствами поддерживали и питали их; и редкие гравюры, ценная бронза, немецкие стихи, французское судопроизводство и французская философия входили в обиход и круг бесед в доме Люне.
Обхождение их отличалось тонкой любезностью и старинной легкостью, особенно заметной рядом с неловкой напыщенностью и неуклюжей сановитостью равных по чину. Речь их, пространно закругленная, изящно–обдуманная, нередко отдавала риторикой, бесспорно отдавала, но это даже шло им и приятно отвечало их облику — высоким, выпуклым лбам, густым волнистым волосам, спокойному блеску улыбчивых глаз и красивым носам с горбинкой; но нижняя часть лица у всех была тяжелая, рот чересчур широк и чересчур толсты губы.
Подобно тому как эти внешние черты стали слабей у юного Люне, ум его тоже словно бы притомился, и духовные задачи, наслаждения искусством, которые предлагала ему жизнь, совсем не подстрекали в нем горячего усердия и рвения; он подступал к занятиям с добросовестным тщанием, не сдобренным счастливым ощущением прибывающих сил и не украшенным гордой радостью, когда сил этих достало. Довольство тем, что дело сделано, было всей его наградой.
Поместье его, Лёнборгорд, недавно перешло ему в наследство по смерти дяди, и он прежде времени покинул чужие страны, осел у себя, занялся хозяйством, а так как Блиды были ближайшие его соседи по именью и короткие знакомые покойного дяди, то он и сделал им визит, увидел Бартолину и влюбился.
Разумеется, и она в него влюбилась.
Наконец–то повстречался ей человек, побывавший вдали от родины, в дивных вечных городах, где к светлому небу тянется густой лес шпилей и башен, где воздух дрожит колокольным звоном, гулом органа, стонами мандолин, где пышные процессии, сияя золотом и пурпуром, вьются по улицам; где мрамором сверкают дворцы, украшенные гордыми гербами, где над вязью балкон- пых перил порхают веера и веют вуали. Он побывал в тех краях, где победное войско одарило немеркнущей славой имена полей и селений; где ползет к купам дерев дым цыганских костров и увитые виноградом развалины смотрят с высот в ясные долины, где неумолчно шумит мельничное колесо и стада, позвякивая колокольчиками, устремляются на ночлег.
Обо всем этом рассказывал он ей, но не так, как поэты, куда будничней и проще; так дома у них говорилось про уезд, про соседний приход. Рассказывал он и о поэтах и живописцах, до небес превознося имена, каких она не слыхивала прежде. Он показывал ей их портреты, читал их стихи в саду, на холме; откуда открывались ясные воды фьорда и темные вересковые волны. Страсть делала его поэтичным, и все вокруг наполнялось красотой, — облака делались облаками из стихов, а деревья в саду одевались той самой листвой, что так печально шелестела в балладах.
Бартолина была счастлива, ибо любовь обращала круглые сутки в цепь поэтических сцен. Сколько поэзии было в том, чтобы ждать его на дороге, и встреча была поэзия — и прощанье; сама поэзия была в том, как стояла она на холме в лучах заката и махала ему, пока он не скроется из виду, а потом, объятая сладкой тоской, шла в одинокую свою комнату, чтобы думать и думать о нем без помехи; и когда она молилась за него перед сном — это тоже была поэзия.
Она избавилась от смутных порывов и томлений; ей довольно было нынешних тонких переходов чувства, и мысли ее и взгляды прояснились оттого, что явился наконец тот, кому она могла высказать все, без утайки, не страшась быть непонятой.
Она и в другом переменилась: счастье сделало ее снисходительней к родителям, сестрам и братьям, и она решила, что в них куда больше ума и сердца, чем ей казалось прежде.
И вот они поженились.
В первый год все шло почти как в пору помолвки, но с продолжением брака Люне уже не мог скрывать от себя самого, что он устал постоянно искать для своей любви новых знаков, постоянно пребывать в оперение поэзии и каждый миг расправлять крылья для полета за переменчивые облака фантазий и над бездонными пропастями идей; ему хотелось поуютней усесться на ветке и соснуть, спрятав усталую голову под пушистое крылышко. Ему любовь представлялась не вечным жадным пламенем, что беспощадно озаряет все закоулки жизни, нет, не тем неуемным огнем, в чьем свете все делается огромным и странным, но тихим, уютным тлением теплых угольков в кромешной тьме, которое помогает забыть о дальнем, близкое же делает еще ближе и родней.
Он устал, измучился, он уже не в силах был выносить всю эту поэзию, он томился по твердой почве обыденности, как рыба, задыхаясь от зноя, томится, верно, по ясной, свежей прохладе волн. Должно же это было наконец кончиться! Бартолина была уже не девочка, не хуже его узнала жизнь и книги, он дал ей все, что мог; но довольно, больше давать он не в силах; у него попросту ничего не осталось.
Единственное утешение его было, что Бартолина ждала ребенка.
Уже давно Бартолина с грустью заметила, что взгляд ее на Люне переменился, что он не стоял уже на той головокружительной высоте, куда поместила она его в пору жениховства. Правда, она пока не сомневалась в том, что он, как она называла это, — натура поэтическая, но ее пугала то и дело проглядывавшая в нем проза. Она еще усердней гналась теперь за поэзией, стараясь вернуть былое, — и низвергала на мужа еще более пламенные чувства и еще более пылкие восторги; но отзыв бывал так слаб, что она самой себе уже едва не казалась сентиментальной. Еще какое–то время силилась она увлечь за собой упиравшегося Люне; ей не хотелось верить тому, о чем она догадывалась; но когда бесплодность ее усилий зародила в ней сомненье в том, впрямь ли так богаты ее собственное сердце и ее ум, как она всегда думала, она вдруг отвернулась от мужа, сделалась холодна, молчалива, замкнута и уже искала уединения, чтобы в тиши предаться скорби по разбитым мечтам. Ибо теперь уж она поняла, что горько обманута, и что Люне решительно ничем не рознится от прежнего ее окружения, и что его просто–напросто лишь на краткий миг осияла и возвысила любовь, как часто бывает с обыденными натурами.
Люне напугала и опечалила перемена в их отношениях, он старался исправить дело, неловко пускаясь в прежние восторженные полеты; но Бартолина только яснее видела, как ужасно она обманулась.
Так протекала жизнь супругов, когда Бартолина родила первенца. Это был мальчик, и они назвали его Нильсом.
2
Ребенок свел родителей, ибо у его колыбели сходились их надежды, радости и страхи; о нем они говорили, о нем думали оба часто и подолгу, и каждый был благодарен другому за мальчика, за радость и за любовь к нему.
Но они оставались друг другу далеки.
Люне с головой ушел в хозяйство и заботы прихода, нисколько, впрочем, не стремясь ни к видной роли, ни к нововведениям; но он совестливо вникал в положение, присматривался к нему, как участливый зритель, и соглашался на осторожные меры, по зрелом размышление, весьма зрелом размышление предлагаемые ему старым приказчиком или приходским старостой.
Он и не думал употребить в дело прежние познания; для этого он слишком мало доверял тому, что именовал теорией, и слишком почитал исстари заведенный обычай, в котором другие усматривали истинно практическую мудрость. Словом, ничто в нем не напоминало о том, что не всю свою жизнь он жил здесь и жил таким именно образом. Исключая, впрочем, одной малости. Часто целых полчаса мог он недвижно просидеть у калитки или на межевом камне, безотчетно уставив околдованный взор на пышно–зеленые ржи либо налитые, золотые овсы. Это был иной, прежний Люне, юный Люне.
Бартолина же не могла так быстро, сразу, без колебаний и мук смириться с тем, что выпало ей на долю. Нет, сперва она сетовала, с помощью множества бывших тогда в большом хождение цитат, на несчетные преграды, оковы и узы, теснящие жизнь человеческую; и жалобы то сливались с водопадами гнева, низвергавшимися на троны владык и темницы тиранов, то облекались тихой и доброй печалью при виде того, как свет красоты покидает слепое и жалкое племя рабов, влекущих ярмо пустой обыденности, и, наконец, оборачивались нежным воздыханием по вольному лету птиц в поднебесье или кроткой завистью к вечно свободным, парящим облакам.
Но она устала от жалоб, бесплодность их привела ее к сомненью и горечи; и как иной верующий попирает ногами святого за то, что тот не явил ему свою чудотворную силу, так и она стала глумиться над боготворимой поэзией и спрашивала себя, неужто она и впрямь поверила, что птица феникс вдруг вспорхнет с огуречной грядки, а в подполе окажется пещера Аладдина; и с ребяческим цинизмом она развлекалась тем, что все превращала в низкую прозу, называла луну сыром, а розы салатом, всякий раз чувствуя себя отмщенной, но замирая от собственной кощунственной дерзости.
Скрывавшаяся за всем этим попытка освободиться окончилась неудачей. Она вернулась к своим грезам, грезам девичества, но с тою разницей, что теперь их не освещал луч надежды, и она поняла, что это одни лишь мечты, дальний обманный мираж, и никакой тоской на свете не приблизить их и не сделать явью, а потому она предавалась им уже с беспокойной оглядкой, одолевая внутренний голос, который нашептывал ей, как похожа она на горького пьяницу, который понимает, сколь губителен его порок и какую он, напиваясь, делает ему всякий раз уступку; но голос этот звучал втуне, ибо жизнью трезвой, без сладкой отравы, и жить–то не стоило, — в жизни только и было ценного, что мечты.
Так несхожи были меж собой отец и мать маленького Нильса Люне, две дружественные державы, боровшиеся, сами того не ведая, за юную душу с того самого мига, как он выказал первые признаки жизни внутренней, достойной завоевания; и чем взрослей становился мальчик, тем ожесточенней велась битва, ибо богаче становился и выбор оружия.
Как путь к сердцу сына мать избрала его фантазию, а фантазия у него была богатая, но только, еще совсем маленьким, он полизывал, что мир вымысла, создаваемый матерью, и мир действительный вовсе не сливаются для него воедино; ибо, когда она, рассказывая сказку, живописала злосчастие героя, нередко случалось, что Нильс, не находя спасенья от всех этих горестей, не понимая, как можно избавиться от всех этих неисходимых мук, кольцом сжимавших его самого и героя, — так вот, нередко случалось, что Нильс весь в слезах жался к матери и шептал дрожащими губами: «Но это же не взаправду, да?» — и, получив вожделенный утешительный ответ, он испускал глубокий вздох облегчения и преспокойно дослушивал историю до конца.
Но матери такие измены были не по нраву.
Когда он подрос, а она устала выдумывать сказки, она принялась рассказывать ему с легкими приправами обо всех тех героях, чья жизнь призвана была доказать, сколько мощи в душе человеческой, когда она стремится лишь к одному, лишь к великому и не дается ни малодушным минутным сомненьям, ни постыдным сладким соблазнам. И когда в мировой истории героев уже не хватало, Бартолина вводила в рассказ собственного героя, чью судьбу могла вязать и разрешать, героя, созданного по образу ее и подобию, выношенного под сердцем, да, плоть от плоти ее и кровь от крови. Через два года после Нильса она и в самом деле произвела на свет мертворожденное дитя, мальчика, и его–то избрала она для своих рассказов; все, чем мог бы он стать, все, что мог бы он совершить, развертывалось теперь перед братом, — муки Прометея, дух мессии, мощь Геракла, наивные переиначки, необузданные искажения, целый мир общедоступных фантазий, в которых только и было подлинного, что бедный ребячий скелетик, гнивший и распадавшийся в прах на кладбище Лёнборгорда.
Нильс не заблуждался относительно морали этих рассказов, он понимал, как презренна участь человека обыкновенного, решительно готовился принять трудное назначение героя и уже заранее страдал от жестокой борьбы, горьких невзгод, уже принимал венец опальной правоты и непризнанности, безмерно, впрочем, утешаясь тем, что всему этому он подвергнется много позже — когда вырастет.
Подобно тому как смутные обрывки ночных снов вдруг вспугивают средь бела дня наше бодрствующее сознание, застают его врасплох и на краткий миг заставляют недоумевать, точно ли все это нам лишь привиделось, так и измышленное будущее вкрадывалось в детские дни Нильса Люне, исподволь, но непрестанно напоминая о том, что счастливая пора не вечна, что придет время и она кончится.
Оттого что он знал это, он старался впитать впечатления детства как можно полней, жадно глотать их, не расплескать ни капли, ни единой капли; играм он предавался со страстью, почти болезненной, беспокойно сознавая, что время утекает, а он не в силах защитить от него то, что несет оно волна за волной; и часто посреди игры он бросался наземь и заливался слезами, ибо на него нападала тоска, чего–то не хватало ему, — товарищей ли, изобретательности, погода ли была плохая либо просто ужасно не хотелось идти спать, потому что, пока спишь, ничего не происходит. Но не всегда он бывал такой.
Случалось, он уставал, и фантазия его линяла и блекла. Тогда он делался совершенно несчастлив, чувствовал себя маленьким, жалким, недостойным своих высоких мечтаний; самому себе он представлялся бесстыдным лжецом, который только прикинулся, будто любит великое и понимает его, на самом же деле любит лишь обыденное и грешит всеми, решительно всеми низменными помыслами и желаньями; ему представлялось даже, что он разделяет общую ненависть низкорожденных ползучих гадов ко всему высокому и готов побивать камнями героев более благородной, чем он, крови.
В такие дни он сторонился матери и, с чувством, будто делает что–то стыдное, жался к отцу и охотно выслушивал его земные соображения и трезвые расчеты. И ему бывало до того отрадно с отцом, он тянулся к обществу себе равного, почти позабывая, что это тот самый отец, на которого он, сострадая, взирал с высот своих воздушных замков. Разумеется, детскому уму все это представлялось не с той ясностью и отчетливостью, какие обретает мысль, облеченная в слово, — но странно, предрожденно, неуловимо; так сквозь мутный лед видны причудливые подводные травы; разбей лед, вырви темное, живое на ясную поверхность слов, и выйдет одно — то, что ты увидишь, нащупаешь, во всей своей очевидности, уже не то темное, прежнее.
И мелькали годы, и рождественский воздух вновь и вновь гудел праздником еще долго после Крещения, и вновь и вновь шелестела листвою Троица и ступала на пестрый луг, и вновь и вновь пировало лето, кружа голову духом свободы, солнечным блеском и щедрым летним хмелем, чтобы в один прекрасный день вдруг погаснуть вместе с закатом, оставив по себе на память обгорелые щеки, ошалелый взгляд и взбаламученную кровь.
3
И мелькали годы, и мир был уже не тот мир чудес, что прежде; в сумрачных зарослях трухлявой бузины, на таинственных чердаках, у знакомого надгробья при дороге уже не водились сказочные чудища; и угор над рекой, с первой трелью жаворонка прятавший траву под красной россыпью петушков и желтыми брызгами купальниц; и сама река, полная несчетных трав и зверья; и страшный обрыв, черневший каменистыми ребрами и серебристо отливавший осколками гранита, — все эти сокровища стали просто цветами, просто животными, просто камнями. Золотые наряды фей осыпались, как желтая листва с деревьев.
Одна за другой старели и надоедали игры, делались скучны и глупы, как картинки в букваре, а уж как нравились, будто никогда не наскучат… Давно ли Нильс и пасторов Фритьоф катали бочоночный обруч, и был этот обруч — корабль и, когда падал, терпел крушение, но, если вовремя его подхватить, он бросал якорь. Проулочек за службами, где еле пройдешь, назывался Баб–эль–Мандеб, или Мертвые Ворота, на двери денника мелом значилось, что это Англия, а на сарае выведено — Франция. Садовая калитка вела в Рио–де–Жанейро, но Бразилия помещалась в кузне. Еще играли в Хольгера—Датчанина, можно было играть в зарослях конского щавеля за сараем, но подальше, за мельницей, были оползни, и там окапывался сам принц Бурман и его дикие сарацины в серо–красных чалмах, с желтыми султанами на шлемах — чертополох и царские свечки невиданной величины. Там уж была настоящая Мавритания; ибо беспредельная щедрость природы, пышность, изобилие и бьющая через край жизненная сила будили жажду уничтожать, подстрекали к разрушению, и сталью сверкали здесь деревянные мечи, и зеленый сок стекал по клинкам алой кровью, и срубленные стебли трещали под ногами, будто турецкие кости под копытами коней.
Играли и у фьорда; ракушки пускали по морю в дальний путь, они запутывались в водорослях, или их вымывало на берег — и тут–то выступал на сцену Колумб, он открывал Америку либо пересекал Саргассово море. Строили пристани, возводили плотины; вырыли Нил в твердом прибрежном песке; а раз даже возвели из гальки замок Гурре; внутри лежала дохлая рыбешка в устричной раковине — это была мертвая Тове, а рядом сидели они сами — это король Вольдемар скорбел по своей возлюбленной.
И вот все кончилось.
Нильс вырос, ему исполнилось двенадцать, пошел тринадцатый год; ему уже не приходило на ум рубить чертополох для уголенья рыцарских фантазий, уже не хотелось снаряжать ракушечный флот для великих открытий; забиться с книжкой в уголок дивана — вот и все, что нужно ему было теперь, а если книжка не уносила к милому берегу, он шел к Фритьофу и рассказывал ему повести, каких в книге недоставало. Рука об руку брели они по дороге, один говорил, оба слушали, но для полного счастья, совершенного наслаждения рассказом они забирались в пахучую тьму сеновала. Скоро, однако же, все истории, кончавшиеся, как только с ними сживешься, слились в одну долгую повесть, где не было конца и лишь сменялись поколение за поколением, ибо, как только герой старился либо нечаянно погибал, на смену ему являлся сын, который наследовал все качества отца, а вдобавок обретал и новые, оказывавшиеся как нельзя более кстати.
Все запомнившееся Нильсу из того, что он увидел, что понял и чего не понял, все, что вызвало его восторг или, как знал он, должно бы вызвать, все входило в эту повесть.
Как скользящая вода, подхватив всякую близкую к берегам картину, то бережно и четко кладет ее на ясное зеркало, то смутно и неверно обводит дрожащим контуром, то перекашивает ее и искажает, а то и вовсе поглощает игрою линий и красками глубин, так подхватывала эта повесть мысли и чувства, его и чужие, людей и со- бытья, жизнь и книжки — все, что ей попадалось на пути. Особенная, своя жизнь строилась бок о бок с настоящей; тайное прибежище сладкой мечты об отчаяннейших странствиях; волшебный сад, расступавшийся по его манию и открывавший ему свои чудеса, не давая больше никому доступа, — сверху он был надежно укрыт шепчущимися кронами, а внизу, меж сверкающих цветов, меж звездчатых листов, куда только не бежали петляющие тайные тропы, во все земли, во все века — и к Аладдину и к Робинзону Крузо, к Волундеру, Генрику Мейнару, Петеру Симплю, к Одиссею, — зато, когда вздумается, можно было тотчас вернуться домой.
Спустя месяц после Нильсового двенадцатого дня рожденья два новые лица появились в Лёнборгорде.
То были новый домашний учитель и Эделе Люне.
Учитель, господин Бигум, был кандидат богословия и стоял на пороге пятого десятка. Приземистый, сильного сложения, он был силен почти как вол, широкогруд, сутуловат, с короткой шеей. Руки были длинны, ноги крепки и коротки, с большими ступнями. Ходил он медленно, ступал тяжело; широко, нелепо и скучно махал руками. Он был рыжебород, как дикарь, и весь в веснушках. Лоб, высокий и плоский, как доска, перерезали между бровей две отвесные морщины, под ними плющился курносый нос, рот был большой, толстогубый. Но глаза глядели светло, ясно и нежно. По движенью зрачков легко замечалось, что он туговат на ухо. Это не мешало ему любить музыку до страсти и предаваться игре на скрипке; ибо звуки музыки — так он говорил — слышны не только уху, но всему телу, их слушает все — глаза, пальцы, ноги, и если вдруг ухо тебе изменит, рука сама найдет верный тон без помощи слуха. Да и все слышимые звуки на поверку фальшивы, но тот, кто наделен свыше музыкальным даром, внутри имеет невидимый инструмент, против которого прекраснейшее из созданий Страдивариуса — всего лишь дудка дикаря; а играет на этом инструменте сама душа, извлекая из струн идеальную гармонию, и с этих–то струн сходят бессмертные творения великих композиторов. Музыка внешняя, колеблющая обычный воздух и доступная уху, — лишь жалкое подражание, робкая попытка сказать несказанное; она схожа с музыкой души не более, чем рукотворная статуя, вырезанная резцом и смерянная меркой, схожа с мраморной мечтой ваятеля, какой вовек не зреть глазам, вовек не славословить устам.
Музыка, впрочем, отнюдь не составляла главного интереса господина Бигума; прежде всего он был философ; но не из тех плодовитых философов, что открывают законы и строят системы. Он потешался над их системами, улиточными раковинами, которые они таскают за собой по бескрайним просторам мысли, наивно полагая, что в этих–то тесных раковинах и заключены бескрайние просторы. А уж законы их! Законы познания, законы природы! Будто открыть закон не то же, что еще раз доказать нашу ограниченность! Настолько я вижу, а дальше не вижу, здесь мой горизонт, — вот что из всякого открытия следует, и ничего более, ибо разве нет нового горизонта за первым, и еще, и еще, снова и снова, горизонт за горизонтом, закон за законом, и так до бесконечности. Нет, он был не из тех философов. Он не считал себя самонадеянным, не считал, что ценит себя слишком высоко, но не мог же он закрывать глаза на то, что ум его постигает большие глубины, нежели те, что доступны другим смертным. Погружаясь в труды великих мыслителей, он словно шагал меж дремлющих гигантов мысли, и, омытые светом его духа, те тотчас пробуждались и сознавали свою мощь. И так всегда; всякая чужая мысль, чувство, настроение, сподобленные отклика в нем, обретали его тавро и такое благородство, чистоту и окрыленность, такое величие, какие творцу их и не снились!
Почти в смирении дивился он часто несказанному богатству своей души и божественной спокойной непогрешимости своего разума, ибо ему случалось судить о мире и его частностях с совершенно противоположных углов зрения и рассуждать о мире и его частностях, исходя из предпосылок, столь же несхожих меж собою, как день и ночь; и, однако же, избранные им и сделанные своими, предпосылки эти ни на единое мгновенье не подчиняли его себе, подобно тому как бог, принимая образ быка или лебедя, ни на единое мгновенье не делается быком или лебедем и не перестает быть богом.
И никто, никто не догадывался о том, что он такое, все слепо проходили мимо; и он наслаждался их слепотой, презирая человечество. Настанет день, когда взор его погаснет и великолепное здание его духа пошатнется на колоннах, рухнет и обратится в прах, но ни единого листка, ни единой написанной строчки не оставит он после себя во свидетельство о себе. Ни терновый венец непризнанности, ни срамная порфира славы людской не коснутся его гения; и он ликовал при мысли о том, что пройдут годы и годы и в течение долгих веков величайшие из смертных будут биться над достижением того, что он мог бы даровать им, пожелай он только разжать горсть.
Стесненность в средствах давала ему повод для особенного наслаждения. Какая царственная расточительность в том, что ум его используется на обучение детей, какая безумная несообразность в том, что труды его оплачиваются скудным насущным хлебом, какая безмерная нелепость в том, что совершеннейшие ничтожества должны еще письменно ручаться, что он пригоден для убогого ремесла домашнего учителя, не то ему не заработать и жалкого насущного хлеба!
И это его — его провалили на государственном экзамене!
О, какое сладострастие — ощущать, как тупое неразумие бытия отбрасывает тебя в сторону, словно плевел, за золотое зерно почитая пустую оболочку, а ты–то знаешь, что ничтожнейшая мысль твоя стоит целого мира!
Но по временам одиночество великой души томило господина Бигума.
Ах, до чего же часто, после трепетного углубления в себя оборотившись на окружающую жизнь, чуждую ему, скоротечную, низкую, тленную, до чего же часто испытывал он горечь более даже той, какую испытал некий монах, заслушавшийся в монастырской роще одной лишь песни райской птицы, но обнаруживший, воротясь, что уже сто лет прошло с той минуты, как он покинул подворье. Ибо если тот монах чувствовал себя докучным гостем средь чуждых поколений и родных могил, насколько же тяжелее была доля господина Бигума, чьи истинные современники еще не родились на свет!
В минуты такого сиротства он, случалось, ловил себя на подлом желании слиться с толпой, разделить ее надежды, вкусить ее презренное счастье, сделаться просто обывателем, просто обитателем большой земли под низким небосклоном.
Но скоро он овладевал собой.
Второй гость в именье, фрекен Эделе Люне, двадцатишестилетняя сестра хозяина, много лет провела в Копенгагене, сперва с матерью, которая, овдовев, переселилась в столицу, а по смерти матери — при богатом дядюшке, статском советнике Нергоре. У статского советника жили на широкую ногу, часто выезжали, так что Эделе кружилась в вихре балов и праздников.
Повсюду она имела успех, и зависть, верная тень успеха, следовала за ней по пятам. Она вызывала так много толков, что больше и не вызвать, не делая грехов, а когда в мужском обществе судили о трех знаменитых городских красавицах, кто–нибудь непременно говорил, что Эделе Люне лучше одной из двух, и с ним не спорили, но не было единодушия в том, какую именно ради нее разжаловать. У первой красавицы никто не оспаривал места.
Совсем зеленым юнцам она, впрочем, мало нравилась, они робели ее и при ней чувствовали себя вдвойне глупыми, ибо она слушала их всегда с терпеньем во взоре, подчеркнутым терпеньем, ясно выражавшим, что она наперед и наизусть знает все, что ей скажут, и все усилия их подняться в ее и собственных глазах, прикидываясь искушенными, громоздя нелепые парадоксы или совсем уже потерянно выпаливая дерзкие признания, — все эти горячие и неуклюжие усилия наталкивались на смутную, сражающую, снисходительную улыбку, от которой несчастный мешался, краснел и чувствовал себя еще одной мухой в безжалостной паутине.
К тому же не было в ее красоте ни огня, ни неги, какие так пленяют юные сердца.
Сердца более зрелые и остуженные головы она зато особенно привлекала.
Роста она была высокого.
Ее тяжелые, густые волосы были светлы, с бледно–медным отсветом спелой пшеницы, и выбивались на затылке двумя тугими, еще более светлыми завитками. На высоком выпуклом лбу лишь намечались бледные дуги бровей. Глаза, серые, светлые, большие, не оттенялись бровями, и тонкие, легкие веки не дарили их изменчивой игрою теней. Было в их выражении что–то неопределенное и неопределимое, и смотрели они на вас всегда открыто и прямо, не ведая ни тонких взоров искоса, ни беглых взмахов ресниц, — до неестественности сторожкие, неуступчивые, бездонные. Вся игра сосредоточивалась в нижней части лица — крыльях носа, губах, подбородке. Глаза только смотрели. Особенно выразителен был рот — четкие уголки и резко очерченная, прелестная линия губ. Но в нижней губе была суровость, которая в улыбке то вовсе таяла, то, напротив, проступала даже ясней, делая лицо жестким.
Почти резкий изгиб стана и пышность груди в сочетании со строгой формой рук и плеч, ослепительно белая кожа и болезненно яркий рот дурманили головы, дразнили воображение, вместе притягивали и отпугивали.
Стройная, узкая в бедрах, она умела в бальном наряде подчеркнуть природную свою изысканность смелым и очевидным искусством, которое, уж чересчур крича об ее ощущении изящного, чуть- чуть напоминало о дурном вкусе, вполне, впрочем, преодоленном. И в этом многие находили еще особенную прелесть.
Держалась она безукоризненно. Во всем, что говорила она и что соглашалась выслушивать, она не выходила из рамок строжайшей чопорности, и кокетство ее в том и состояло, чтобы ни на йоту не показать себя кокеткой, быть неисцелимо слепой к производимому впечатлению и нимало не отличать никого из своих вздыхателей. И потому именно чудилось им всем тайное лицо под маской, огонь под снегом, порок под личиной невинности. Никто бы из них не удивился, прознай он, что у нее есть тайный любовник, хоть никому не приходило на ум ни одно из имен.
Такой видели Эделе Люне.
Она променяла столицу на Лёнборгорд из–за того, что светская суета, тысяча и одна ночь балов и маскарадов расстроили ей здоровье, к весне показались первые признаки чахотки, и доктор предписал деревенский воздух, покой и молоко — все, что в изобилии предоставляло ее теперешнее обиталище. Но здесь нашла она и вечную скуку, и недели не прошло, как она стала томиться по своему дому в Копенгагене. Письмо за письмом наполняла она страстными мольбами положить конец ее сельскому заточению, объясняя, что тоска приносит ей куда более вреда, чем воздух — пользы. Однако доктор так запугал статского советника с супругой, что те сочли своим долгом не внимать самым горьким ее сетованиям.
Ей не то что развлечений не хватало, а той звонкой жизни в звонком столичном воздухе. Здесь же, в глуши, жизнь была глухая, тихая — тишина в мыслях, словах, взглядах, во всем, так что оставалось уныло слушать себя и себя, как бессонной ночью слушаешь тиканье маятника. А знать еще к тому же, что там, в Копенгагене, жизнь идет, как прежде, — да ведь это все равно, что слушать, как музыка, несущаяся из бального зала, замирает в ночной тиши над твоей собственной могилой!
Ей не с кем было поговорить; тут никто не различал тех полутонов в ее словах, которые и составляют главную прелесть беседы; конечно, ее понимали, говорила–то она по–датски, но понимали с той унылой приблизительностью, с. ракой схватывают непривычную для слуха чужеземную речь.
Никто не угадывал, в кого или во что метила она, вдруг ударив пот на это словцо, не подозревал, что вот эта фраза — цитата, а вот этот пассаж — переиначенная ходячая острота. У самих у них язык был добросовестно худосочен до того, что во фразе проступали ребра грамматики и все слова употреблялись так буквально, будто только что повылезли из лексикона. А уж как они произносили «Копенгаген»! То таинственно понижая голос, будто это такое место, где живьем пожирают младенцев, то отрешенно, будто это город в какой–нибудь Африке, то с гордой торжественностью, будто речь идет об освященных веками камнях Ниневии или Карфагена. Пастор — тот и вовсе называл его только «Аксельстад», и притом таким нежно–восторженным тоном, будто поминал давнюю возлюбленную. И никто ни за что не скажет просто «Копенгаген», разумея всего–навсего город, протянувшийся от Западных Ворот до таможни, по обе стороны Восточной улицы и Новой Королевской площади.
И так — всё, что бы они ни говорили, да и всё, что бы они ни делали.
Всё, решительно всё в Лёнборгорде претило ей, — трапезы по солнечным часам, запах лаванды в шкафах и комодах, спартанские стулья, провинциальная мебель, которая жалась по стенам, словно боясь людей; ну, а воздух — воздух тоже злил Эделе, ибо стоило ей выйти погулять, в платье и волосы забивался такой крепкий запах сена и полевых цветов, будто она провела целую ночь па сеновале.
И еще, конечно, очень приятно, когда тебя называют тетей. Тетя Эделе!
Какая прелесть!
Понемногу она с этим свыклась, но сперва относилась к Нильсу с видимой холодностью.
Нильсу было все равно.
Только как–то раз в воскресенье, в начале августа, Люне с женой уехали к соседям, и Нильс остался один с фрекен Эделе. Утром Эделе попросила Нильса нарвать ей васильков, но он позабыл и вспомнил только к вечеру, когда гулял с Фритьофом. Он быстро нарвал букет и побежал ей отдать.
В доме было тихо, он решил, что тетя спит, и стал тихонько пробираться по комнатам. На пороге залы он замер и совсем уже тихонько двинулся к двери Эделе. Залу наполнял солнечный свет и тяжелый миндальный запах цветущего олеандра. Тишину нарушали только всплески золотых рыбок в аквариуме.
Нильс перешел залу на цыпочках, прикусив язык.
Осторожно взялся он за дверную ручку, — она нагрелась на солнце и обожгла ему пальцы, — и медленно повернул ее, жмурясь и морща лоб.
Он приотворил дверь, нагнулся и положил букетик на стул, у самого порога. В комнате стоял полумрак, будто задернули гардины, и воздух набух запахом розового масла.
Наклонясь над букетом, он видел только светлую циновку на полу, карниз под окном и лакированную ножку ночного столика, но когда выпрямился, чтобы уйти, он заметил тетю.
Она лежала на зеленом, как море, атласе софы в странном цыганском платье. На спине, запрокинувшись, лежала она, вытянув шею, и длинные, распущенные пряди перевешивались через край софы и падали до полу. Искусственный цветок граната вынесло этим золотым каскадом и прибило к темному острову — кожаному башмачку.
Наряд был разноцветный, но все цвета приглушены. Лиф матовой плотной ткани, отливающей синим, розовым, оранжевым и серым, туго обхватывал белую шелковую рубашку с очень широкими рукавами до локтей. Шелк чуть отдавал розовым и был заткан редкими золотыми нитями. Юбка палевого бархата без каймы и сборок свободно лежала вокруг нее косо сбегавшими с софы складками. Ноги от колен были голые, а обе лодыжки она обвила снизкой бледных кораллов. На полу лежал раскрытый веер, на котором были нарисованы игральные карты, и чуть подальше пара шелковых темных чулок, один свернулся, а другой вытянулся во всю длину, выставляя красный шов и еще храня форму ноги.
Нильс взглянул на нее, и в то же мгновенье она его заметила. Невольно она шевельнулась, как бы собираясь привстать, но передумала и только слегка повернула голову, с улыбкой вопроса глядя на мальчика.
— Вот, это вам, — ответил он и подошел к ней с цветами.
Она потянулась к ним, прикинула, как сочетаются они с красками ее наряда, пролепетала «немыслимо» и уронила их на пол.
И отстраняющим жестом запретила Нильсу их поднимать.
— Дай–ка мне вот это, — сказала она и кивнула на красный флакон, лежавший у нее в ногах на скомканном носовом платочке.
Нильс подошел, весь красный, и когда склонился над белыми, нежными, округлыми ногами, над узкими, длинными ступнями, в тонкости которых была почти одухотворенность, присущая руке, у него закружилась голова, а когда одна из ступней вдруг шевельнулась, он едва не упал.
— Где ты нарвал васильков? — спросила Эделе.
Нильс очнулся и обернулся к ней.
— Во ржи у пастора, — ответил он и сам испугался звонкости своего голоса. Не поднимая головы, он подал ей флакон.
От Эделе не укрылось его смятение, и она озадаченно рассматривала его. Потом вдруг она залилась краской, приподнялась на локте и спрятала ноги под юбку.
— Ступай, ступай, ступай, — проговорила она сердито и смущенно, при каждом слове окропляя его розовым маслом.
Нильс послушался.
Как только за ним затворилась дверь, она тихо спустила ноги с софы и принялась с любопытством их разглядывать.
Почти бегом, спотыкаясь, бросился Нильс через все комнаты в детскую. Он был сам не свой, ноги стали ватные, в горле застрял комок. Он упал на диван и закрыл глаза, но не мог забыться. Странная тревога нашла на него, он дышал с трудом, будто не мог отдышаться от страха, и свет томил его сквозь сомкнутые веки.
Понемногу все изменилось; словно теплое, тяжелое бремя налегло на него и прижало к дивану. Так бывает во сне, когда кто–то зовет тебя, и ты рвешься идти за ним, но не можешь и пальцем шевельнуть, и тоскуешь, мучишься желанием идти, и в неистовство приходишь от этого призыва. И Нильс вздыхал тяжко, как в горячке, потерянно озирался, и никогда еще не было так пусто и грустно у него на душе, никогда еще не было ему так одиноко.
Потом он сел у окна, в солнечных лучах, и заплакал.
С того дня Нильс в присутствии Эделе испытывал тревогу и счастье. Она уже не была просто человек, как другие, но высшее, небывалое существо, обожествленное тайной красоты, и он холодел от радости, глядя на нее, мечтая упасть к ее ногам и целовать ее следы в блаженной приниженности; но порой эта молитвенная истома делалась так сильна, что требовала внешних знаков поклонения, и тогда, улучив минуту, он крался в комнату Эделе и осыпал наперед назначенным несметным числом поцелуев коврик подле ее кровати, башмачок или другую святыню.
Особенной милостью судьбы считал он, что в это самое время его воскресную курточку разжаловали в будничную, ибо оставшийся в ней запах розового масла стал чудесным талисманом, вызывавшим ясный, как в зеркале, образ Эделе, какой он увидел ее тогда — на зеленой софе, в маскарадном наряде. В его рассказах стала го и дело возникать эта картина, и бедному Фритьофу теперь спасу не было от босоногих принцесс; пробирался ли он сквозь заросли первобытной чащи, принцесса окликала его со сплетенных лиан, искал ли он в горной расщелине прибежища от урагана, она манила его к себе на ложе нежно–бархатного мха; взламывал ли он могучим ударом сабли, весь в пороховом дыму и крови, дверь пиратской каюты, — и снова тут лежала она, на зеленой капитанской койке. Принцессы эти ужасно ему надоели, и он недоумевал, отчего они вдруг стали так необходимы славным героям.
Как бы высоко ни возносил человек свой трон, как бы уверенно ни надвигал на свое чело тиару гения и исключительности, никогда не может он быть спокоен, что в один прекрасный день вдруг не захочет, подобно царю Навуходоносору, ходить на–четвереньках и щипать траву в обществе обычной полевой скотинки.
Эта беда и приключилась с господином Бигумом, когда он просто–напросто влюбился во фрекен Эделе. Что толку было ему подтасовывать мировую историю ради оправдания своей любви, что толку называть Эделе Лаурой, Беатриче, Витторией Колонна? Ведь все нимбы, которыми венчал он свою страсть, гасли, не успевал он возжечь их, в неумолимом свете той истины, что влюблен он в красоту Эделе и что пленили его не качества ее ума или сердца, но, напротив, ее изящество, ее легкий светский тон, ее самоуверенность, и даже — увы! — ее милое бесстыдство. Да, именно такая любовь и должна была всего верней неприглядно показать ему непостоянство природы человеческой.
Но что же из того! Что им, вечным истинам и минутным заблуждениям, сплетенным, кольцо с кольцом, в ту кольчугу, какой считал он свои понятия, что им всем до его любви! Они — соль жизни, ее суть и сила, — так пусть же померятся силой с его любовью и, если окажутся слабей, разобьются, ну, а если сильней…
Но они распались, разлезлись, они расползлись, как гнилая пряжа. Где было им ее победить! К чему ей вечные истины? А неоспоримые суждения — много ль они ему помогли? И разве удалось ему заворожить ее мыслью, проникающей непостижимые глубины? Все, чем владел он, утратило цену. Да сияй его душа хоть стократ ярче самого солнца, что пользы в ее блеске, раз он скрыт безобразным нищим плащом Диогена? О, форма, форма, дайте мне форму, дайте мне эти тридцать сребреников за все сокровища моей души, дайте мне тело Алкида, плащ Дон—Жуана и звание камер–юнкера!
Но чего у него не было, того не было, и Эделе ничуть не нравились ни его неуклюжая философичность, все движения жизни обнажавшая до варварских абстракций, ни его способ выражаться с редкой самоуверенностью, всегда шумной и неуместной, как барабан в нежном концерте. Его вечное напряжение, вечная готовность его мысли тужиться над всякой безделицей, как силач над тяжелой гирей, только смешили ее, и она досадовала, когда в праведном усердии он нескромно выдавал едва задетое беседой инкогнито какого–нибудь чувства, невоспитанно называя его собственным именем в тот самый миг, когда оно уже спешило ускользнуть от него и скрыться за поворотом разговора.
Бигум слишком хорошо знал, какое невыгодное производит он впечатление и насколько безнадежна его любовь, но знал так, как знаешь, когда всей душой уповаешь на то, что знание твое ложно. Остается ведь еще чудо, и хоть чудес не бывает, отчего бы ему не произойти? Почем знать? Быть может, тут ошибка, быть может, твой рассудок, чутье, твои ощущения против всякой очевидности обманывают тебя? И не лучше ли очертя голову кинуться за болотным огоньком надежды, блуждающим над бродилом наших страстей? Лишь когда сомненье останется за дверью и дверь эта с шумом захлопнется — лишь тогда вопьются тебе в грудь ледяные когти несомненности и медленно, медленно станут нащупывать в твоем сердце тоненькую нить надежды, на которой держится счастье, и нить оборвется, и то, что держалось на ней, разобьется вдребезги, и страшный крик отчаяния огласит пустоту.
Но пока сомневаешься — не отчаиваешься!
Золотым сентябрьским днем сидела Эделе на старинном крыльце, которое пятью широкими ступенями спускалось из гостиной в сад. Сквозь распахнутую стеклянную дверь за ее спиной красно и зелено сверкал дикий виноград, увивавший стены. Она прислонилась головой к стулу, заваленному большими черными папками, и обеими руками держала гравюру. Цветные листы с воспроизведением византийских мозаик, на которых царили золото и лазурь, разлетелись по блеклой зелени тростникового половика у порога и по темнодубовому паркету гостиной. Подле нижней ступеньки лежала белая широкополая шляпа; Эделе сидела простоволосая, с витым золотым цветком в прическе, одного рисунка с высоко надетым на руку браслетом. Белое платье матовой ткани в узкую шелковистую полоску было оторочено серым и оранжевым шнурком из синельки и украшено бантами тех же цветов. Светлые митенки доходили ей до самых локтей. Они были того же серого шелка, что и башмачки.
Сквозь склоненные ветви векового ясеня на крыльцо тек солнечный свет, пробивал прохладную тень струями золотой ныли и светлыми пятнами падал на ступеньки, стены и двери, так что сквозь прорванную тень ярко светились и белизна белого платья Эделе, пурпур ее рдеющих губ, и янтарь ее янтарных волос. И кругом сияло еще множество красок — золото, лазурь, зеркальный блеск стекла, темный дуб паркета и красно–зеленая пестрота винограда.
Эделе выронила гравюру и безнадежно подняла жалобный взор к небу, и этот взор заменял вздох, ибо она так устала, что ей и вздохнуть было трудно. Потом она села поудобней, словно отстраняя все вокруг и прячась в себе.
В эту самую минуту на дорожке показался господин Бигум.
Эделе взглянула на него, сонно щурясь, совсем как ребенок, который уютно пригрелся, и ему хочется спать, и шевельнуться лень, и только любопытство не дает закрыть глазки.
Господин Бигум был в новой касторовой шляпе; он совершенно углубился в себя и так размахивал рукой, зажав в ней томпаковые часы, что тонкая серебряная цепочка грозила вот–вот оборваться. Вдруг он чуть ли не вонзил часы в карман, тряхнул головой, досадливо дернул себя за обшлаг и бросился дальше, сердито мотаясь на ходу и всем лицом выражая бессильный гнев, какой кипит в человеке, когда он спасается от собственных мучительных мыслей и знает, что ему никуда не деться от их навязчивости.
Шляпа Эделе, белым пятном лежавшая на темной дорожке, остановила его бегство. Он бережно поднял ее обеими руками, тотчас заметил Эделе и, подыскивая подходящую фразу, застыл, держа и не отдавая шляпу. Ни одна мысль не приходила ему на ум, ни одно слово не шло с языка, и он уставился прямо перед собой с глупейшим видом немого глубокомыслия.
— Это шляпа, господин Бигум, — сказала Эделе, чтобы самой не смешаться из–за неловкого молчания.
— Да, да, — воскликнул учитель пылко, словно в восторге оттого, что и она заметила поразившее его сходство; но тотчас же он густо покраснел, поняв всю нелепость своего ответа, — Она тут лежала, — поспешил он прибавить, — вот тут, на земле, она лежала вот так. — И он нагнулся и показал, как лежала шляпа, совсем уже потерявшись, не сознавая неуместности своих суетливых стараний и почти осчастливленный возможностью наконец–то себя выразить. И все стоял со шляпой в руках.
— Вы ее себе оставите? — справилась Эделе.
Бигум не находился с ответом.
— Я говорю, отдадите вы мне ее или нет? — пояснила она.
Бигум поднялся на две ступеньки и подал ей шляпу.
— Фрекен Люне, — сказал он. — Вы думаете!.. Вы только не подумайте, фрекен Люне… молю вас, выслушайте меня, то есть нет, я ничего не говорю, но вы только меня выслушайте, сделайте божескую милость! Я люблю вас, фрекен Люне, несказанно, несказанно люблю! Так люблю, что и сказать нельзя. О, если было бы слово, способное вместить восторженный страх раба, вдохновенную улыбку мученика, невыразимую тоску изгнанника, вечного изгнанника, по родине, только это слово могло бы передать, как я вас люблю. О, дайте мне сказать, выслушайте меня, не перебивайте, не отталкивайте меня! Не думайте, я не оскорблю вас безумной надеждой, я знаю, что я такое в ваших глазах, как я жалок и противен нам, да, противен. Я не забываюсь, я помню, что я так беден, — нет, выслушайте меня! — так беден, что вынужден держать в богадельне родную мать, да, вынужден оттого, что нищ, как церковная крыса. Да, фрекен, и я служу брату вашему из насущного хлеба, но есть мир, где я властелин, могучий властелин, гордый, богатый, да, богатый, фрекен, там я осиян победным венцом, и там я благороден, я облагорожен той жаждой, что подвигла Прометея похитить огонь у небожителей, и там я брат всем, всем титанам духа, каких носила земля, каких она еще носит, о, я понимаю их, как может понять только равный; им не воспарить на высоту, недоступную для моих крыл. Вы понимаете меня? Вы верите? О, не верьте, не верьте, все неправда, я всего лишь низкорожденный гном, фрекен, глаза ваши вас не обманывают. Все кончено; страшный бред любви загубил меня, подрубил мне крылья, дух мой утратил пронзительную зрячесть, сердце во мне иссохло, душа исходит кровью, пустеет, теряет последнюю смелость, о, спасите меня от меня самого, фрекен, сжальтесь, не смейтесь надо мною, плачьте, плачьте обо мне, ведь это горит Рим!
Он рухнул на колени посреди лестницы. Он ломал руки. Лицо у него побелело, исказилось, зубы были стиснуты от боли, глаза наполнились слезами, и весь он корчился от задушенных рыданий, которые вырывались только сиплыми вздохами.
Эделе продолжала сидеть.
— Полноте вам, — почти с участием сказала она, — Полноте, ну можно ли так распускаться, будьте же мужчиной, слышите? Встаньте, погуляйте по саду и попытайтесь прийти в себя.
— И вы никак не можете меня полюбить? — едва слышно простонал Бигум, — О, как это страшно! В моей душе нет ничего, что я не растоптал бы, не убил бы ради любви вашей! Нет! Если бы меня обрекли на безумие, и в безумных грезах мне явились вы, и были бы моя, я сказал бы: «Вот мой мозг, расстрой его дивное строение, разорви тонкие волокна, которыми мое существо привязано к сияющей колеснице духа человеческого, и пусть я рухну под ее колеса в тину хаоса, и пусть она раздавит меня, а других умчит по стезе славы». Понимаете ли вы! Понимаете? Да если бы даже ваша любовь сошла на меня развенчанная, лишенная блеска невинности, униженная, искаженная, больная, и тогда бы я принял ее коленопреклоненно, как Святые Дары. Но к чему все лучшее во мне? Оно бесполезно, как и все дурное. Я взываю к солнцу, а оно не светит, я взываю к камню, а он не отвечает. Ответить? Да что тут можно ответить? О, мои несказанные муки, переворачивающие во мне все нутро, мои страданья только коробят вас, только обижают мелкой, холодной обидой, и вы смеетесь в душе над несообразной страстью жалкого учителишки.
— Вы несправедливы ко мне, господин Бигум, — сказала Эделе и поднялась (Бигум тоже поднялся), — мне не смешно: вы спрашиваете, нет ли надежды, я отвечаю: надежды нет, и над чем же тут смеяться? Но позвольте мне сказать вам одно. С той самой минуты, как вы стали думать обо мне, разве могли вы не знать, каков будет мой ответ, и вы его знали, ведь правда? Вы все время знали, но все мысли и все желания ваши вы устремили к цели, о которой знали, что она недоступна. Меня не обижает ваша любовь, господин Бигум. Я ее осуждаю. Многие поступают в точности, как вы. Мы закрываем глаза, мы не хотим видеть правды, мы затыкаем уши, мы не хотим слышать отказа, мы хотим позабыть про глубокую пропасть, которая отделяет нашу жажду от того, чего мы жаждем. Нам подавай нашу мечту. Но жизнь знать ничего не хочет про наши мечты, ими ее не победить, и вот уже мы стонем над пропастью, а она от наших стонов не уменьшилась, она та же, что прежде, она не изменилась; зато мы изменились, мечтами мы разбередили, разожгли себя до крайности, до последней крайности, а пропасть остается, и все в нас томится и рвется преодолеть ее. Но нет, всегда нет, всегда отказ, и ничего больше. Если бы только вовремя остеречься, но уж поздно, мы несчастливы.
Она смолкла, будто очнулась. До сих пор голос ее был ровен, задумчив, она говорила почти как сама с собой, теперь он зазвучал отчужденно, холодно, жестко.
— Я не в силах помочь вам, господин Бигум, вы не можете быть для меня тем, чем хотели бы, и если вы оттого несчастливы, будьте несчастливы, если вы страдаете — страдайте, кому–то надобно же страдать. Сделавши человека своим божеством и владыкой своей судьбы, нельзя не склоняться перед его волей, но никогда не следует творить себе кумира и отдавать ему во власть свою душу, ведь есть боги, которые не желают сходить с пьедестала. Образумьтесь, господин Бигум, бог ваш так мал и так мало достоин поклонения, отвернитесь от него и будьте счастливы с какой–нибудь сельской девой.
Она едва заметно усмехнулась и ушла в гостиную, Бигум убито смотрел ей вслед. С четверть часа еще бродил он подле лестницы, все сказанные слова еще звенели в воздухе, она только что ушла, тень ее витала над ним, его мольбы еще могли достигнуть ее слуха, еще не все было потеряно. Но вот появилась горничная и собрала гравюры, унесла стул, папки, половик — все.
Тогда ушел и он.
У открытого окна мезонина сидел Нильс и не отрываясь смотрел на него. Он слышал разговор от слова до слова, и лицо у него было испуганное, и он дрожал. Впервые он испугался жизни, впервые по–настоящему понял, что, когда она кого осудила страдать, это не угрозы, не выдумки, но быть осужденному на дыбе, и мучиться и нечего ждать ни чудесного избавления, как в сказке, ни счастливого пробуждения, как от страшного сна.
Вот что открылось ему тоскливым предчувствием.
Осень была нехороша для Эделе, зима совсем подорвала ее силы, и когда пришла весна, она не застала ни бедного, хилого росточка, который могла бы беречь, лелеять, вылечить, но одно увядание, которого никакой лаской, никакой заботой нельзя ни остановить, ни даже отсрочить. Весна только и могла, что омыть своим светом потухшие черты — так вечерняя заря медленно гаснет на уже холодном небе.
В мае все было кончено, в яркий, синий день, один из тех дней, когда ни на миг не умолкнет жаворонок и рожь растет так, что глазам видно. Под ее окном стояла вишня в цвету. Снежные букеты, снежные венки, купола, арки, гирлянды из снега, белый замок на бездонной лазури.
Она в тот день почувствовала такую слабость и вместе такую странную, удивительную легкость; и она знала, что ее ждет, потому что утром еще послала за Бигумом и с ним простилась.
Из Копенгагена приехал статский советник, весь день просидел у ее постели — красивый, седой старик — и держал свою руку в ее ладонях. Он молчал, лишь время от времени шевелил рукой, и она сжимала ее, поднимала на него взгляд, и тогда он улыбался. Брат тоже был при ней безотлучно, подавал лекарства, не знал, чем бы помочь.
Она лежала тихо–тихо, сомкнув веки, и картины невозвратной жизни проносились перед ней; буки Соргенфри, красная церковь Люнгбю, по фундаменту выложенная надгробными плитами, белая дача у самого спуска к морю, с зеленым, словно плесенью крашенным забором — все вставало в памяти, яснело, мутнело, стиралось, сменялось иными картинами. Главная улица, уже покинутая солнцем, когда на дома, снизу, медленно наползает темнота; и тот странный Копенгаген, каким застаешь его спозаранку, вернувшись из–за города, звонкий, суматошный, солнечный; запах фруктов, и дома глядят во все окна, такие немыслимые в свете утра и словно опечатанные тишиной, которой не спугнуть ни шуму голосов, ни грохоту пролеток… И милая, темная гостиная, осенний вечер, и она сама, уже совсем одетая для театра, и надо только дождаться остальных, и запах сигар, пламя в камине, его отсвет на ковре, дробь дождя по стеклам, прозябшие кони у подъезда, заунывные выкрики торговца ракушками… и сейчас ехать, сейчас будут огни, музыка, праздник…
Так настал вечер.
Рядом, в зале, были Нильс с матерью. Нильс стоял на коленях у дивана, зарывшись лицом в темный бархат, сжав руками голову; он плакал громко, навзрыд, он не скрывал своих слез, он весь отдался своему горю. Фру Люне сидела подле. На столе перед нею лежал требник, открытый на заупокойной службе. То и дело она отрывалась от чтения, склонялась над сыном, утешала его; но Нильс не слушал утешений. Она не могла остановить ни его рыданий, ни отчаянной молитвы.
Но вот в дверях залы показался Люне. Он не сделал никакого знака, лишь серьезно взглянул на них, и оба встали и пошли за ним следом. Он обоих взял за руки и подвел к постели, и Эделе подняла веки, посмотрела каждому в лицо и только шевельнула губами, будто складывая их в слово; потом Люне отвел жену от постели и сел с ней у окна. Нильс бросился на колени в ногах кровати.
Он тихо плакал и, сложив руки, молился горячо, непрестанно, глухим, страстным шепотом; он говорил Богу, что все надеется: «Я не отступлюсь, Господи, не отступлюсь, пока ты не сжалишься, ты не можешь отнять ее у нас, ты знаешь, как мы ее любим, не надо, не надо, Господи. Ох, как же мне сказать: «Да будет воля твоя», — ведь тогда ты убьешь ее, но ты оставь ее в живых, и я вечно буду тебя благословлять, я все буду делать, что тебе угодно, я буду такой хороший, никогда тебя не ослушаюсь, только оставь ее в живых. Слышишь ты, Господи? Ох, не надо, не надо, пусть она выздоровеет, пока еще не поздно. Я буду… буду… ах… что же мне обещать? О, я вечно буду благодарить тебя, никогда тебя не забуду; только услышь меня! Ты же видишь, она умирает! Слышишь? Отведи свою руку, Господи, я не могу без нее, не могу, пусть она поживет! Позволь ей пожить, нет, ты не хочешь! Неужто не хочешь, о, как же тебе не совестно, Господи…»
В саду, под окном, белый вишневый кипень алел в последних лучах заката, алел, как розовый куст. Арка за аркой воздвигся цветочно–легкий храм, и в витражах засинели сумерки, и золотые свечи, несчетные свечи нимбами засветились под зыбкими сводами.
Белая, тихая лежала Эделе, держа в ладонях руку старика. Медленно выдыхала она последние остатки жизни; все слабей поднималась грудь, все тяжелели веки.
— Кланяйтесь… Копенгагену, — едва слышно шепнула она и затихла.
Но последнего ее привета не слышал никто. Даже вздохом не коснулся ее губ привет ему — великому артисту, кого она втайне любила всей душой, но для кого была ничем, лишь пустым именем, знакомым слуху, докучным лицом в обожающей толпе.
И погасли синие сумерки, и бессильно раскинулись руки. Надвигались тени — вечера, смерти.
Статский советник склонился над постелью, нащупал пульс, и когда иссякла жизнь, замерла последняя волна крови, он поднял ее побелевшую руку и прижал к губам.
— Бедная моя девочка!
4
Одни взвалят горе на плечи и несут — сильные натуры, под тяжестью ярма чувствующие свою силу. Другие, послабей, отдаются горю, как во власть болезни; и, как болезнь, охватывает их горе, завладевает ими вполне, сливается с ними в одно, пока не изживет себя и не наступит наконец полное выздоровление.
Но есть и такие, для чьей души горе — насилие, жестокость; кому вовек не научиться видеть в нем свой жребий, испытание, судьбу. Для них оно лишь беспощадное, ненавистное тиранство, и его жало навсегда засядет в сердце у такого человека.
Дети редко когда так горюют, но Нильс Люне горевал так. Оттого, что, весь отдавшись молитве, он побывал лицом к лицу со своим Богом, оттого, что он ползал на коленях у престола, замирая надеждой и страхом, но и твердо веруя во всемогущество молитв, решась не отступаться, покуда не вымолит милости, — и все же остался с осмеянной надеждой. Никакой верой не вырвал он у небес чуда, никакой Бог не внял его мольбе, смерть «покойно завладела жертвой, будто никто и не воздвигал в облаках нерушимого вала исступленного молитвословия.
Нильс затих.
Вера его слепо взмыла к вратам небесным и со сломанными крылами рухнула на могилу Эделе. Ибо он верил, верил прямой, необузданной, сказочной верой, такой частой у детей. Дети верят ведь не в упорядоченного, складного Бога из катехизиса, а в могучего ветхозаветного Вседержителя, который так любил Адама и Еву, для кого весь род людской, все короли, фараоны, пророки — не более чем послушные, либо непослушные, дети, в яростного, нежного отца, который и гневается, как титан, и добр без меры, который не успел создать жизнь, а уж натравил на нее смерть, который обрушивает на свою же землю хляби небесные, низвергает громы заповедей, какие не под силу им же сотворенному роду, но во дни кесаря Августа, сжалясь над человечеством, посылает сына своего единородного на смерть, дабы он, преступив закон, его же исполнил. К этому–то Богу, у которого всегда наготове чудо, и обращаются дети в своих молитвах. Но вот наступает срок, и они понимают, что те, при Голгофе, кто видел, как потряслась земля и гробы отверзлись, в последний раз слышали его голос, и с тех самых пор, как завеса храма разодралась надвое, миром правит Сын; и начинают молиться иначе.
С Нильсом же этого не случилось.
Правда, он с доверием следовал за Иисусом в его земном странствии, но то, что он во всем подчинялся отцу, был так безвластен, терпел муки такие человеческие, заслонило от Нильса божеское; он видел во Христе лишь исполнителя воли отца, лишь сына божия, не Бога, и оттого молился он Богу–отцу, и Бог–отец предал его в страшную минуту. А коли уж Бог отвернулся от него, то и он отвернулся от Бога. Коли уж тогда Бог его не услышал, то и незачем к нему взывать, раз нет у него милости — стало быть, незачем и молить его, и Нильс вырвал Бога из своего сердца.
В тот день, когда хоронили Эделе, он презрительно притоптывал по могильной земле всякий раз, как пастор поминал имя Господне, и потом, встречая его в книгах, слыша в разговоре, мятежно морщил свой детский лоб. По вечерам, перед сном, он холодел от странного ощущения своего величия, стоило ему подумать о том, что решительно все, взрослые ли, дети ли, молятся в этот час Богу и засыпают с его именем на устах и только он, один–одинешенек, не складывает рук в молитве, только он не возносит ему хвалы; и его не осеняет небесный покров; над ним не бдит ангел–хранитель; один, без защиты, вступал он в урчащую пойму тьмы, и тоска расходилась кругами, от постели, все шире и шире; но он не молился, хоть ему до слез этого хотелось, он молчал.
Так осталось на всю его жизнь, ибо он упрямо отверг взгляды, в каких был воспитан, и бежал на сторону тех, кто тщетно тратит свои силы, идя против рожна.
Из книг, какие читал он, из всего, чему его учили, следовало, что Бог и Божье — люди, ученье — вершат непрестанное победное шествие; и он торжествовал с торжествующими, счастливый своим сопричастием гордым легионам; ибо не всегда ли справедлива победа, не всегда ли победивший — спаситель, вожатый, светоносец?
Но теперь ликование умолкло в нем, он думал теперь заодно с побежденными, чувствовал заодно с разбитыми; он заключил, что из того одного, что победившее прекрасно, еще не следует, что побежденное — дурно; и он сделал выбор, решил, что доля побежденного лучше, благородней, и победную силу назвал гнетом и насилием. Он встал против Бога, но как раб, поднимающий руку на законного хозяина, ибо он все еще верил, не мог освободиться от веры.
Учитель его господин Бигум был не из тех, кто спасает заблудшие души. Напротив. Переменчивый философ, зажигавшийся всеми решительно сторонами предмета, нынче одной, завтра совсем иной, он предоставлял к услугам своих учеников подряд все догмы. В сущности добрый христианин, он, если б его заставили отвечать напрямик, что же незыблемо во всей этой текучести, верно, сослался бы на ученье лютеранско–евангелической церкви или на что- нибудь в таком роде; но он вовсе не старался вести учеников по строго означенному пути веры и остерегать их поминутно, что всякий шаг за межевой столб приведет их на стезю лжи и мрака, к погибели и геенне огненной; ибо ревностная забота истовой веры о всякой йоте и точке над «i» была совершенно чужда господину Бигуму. Он веровал несколько артистически и свысока, как позволяют себе такие дарования, не боясь кое–что и кое–где чуть–чуть сгладить и почти невольно поддаваясь соблазну переиначить и подтасовать; ведь для подобных натур всего важней проявиться и высказаться и, в каких бы сферах ни парил их дух, слышать шорох его крыл.
Такие люди не ведут за собой учеников, но в их преподавании есть полнота, многогранность и та зыбкая всесторонность, которая, если сразу не собьет ученика с толку, непременно толкнет его к самостоятельности, заставит выработать собственные понятия, потому что ребенок ни за что не успокоится на неясном и смутном, ему подай либо решительное «да», либо решительное «нет», «за» либо «против», не то он так и не будет знать, куда ему направить свою любовь и свою ненависть.
Итак, нет твердого авторитета, который бы одернул, осадил Нильса, заставил повернуть назад. Он закусил удила и несется по каждой новой тропке, лишь бы подальше увела мысли и чувства от привычных путей.
Глядеть на все собственными глазами, выбирать собственным сердцем, самому созидать себя — да в этом такое новое ощущение силы, и столько новых мыслей роится у него в голове, и чего только не всплывает в душе, столько нежданно новых сторон, и все так чудесно складывается в разумное целое. Настала увлекательная пора открытий; по крупицам, замирая от торжества, страха и робкого счастья, он собирает себя. Впервые понимает он, что он не такой, как другие, робеет этого, делается неловок, застенчив, молчалив. Его смущает любой обращенный к нему вопрос, в каждом слове мерещится ему намек на самые потаенные его свойства. Он научился читать в себе, боится, как бы в эту книгу не заглянули другие, и потому дичится, прячется от взрослых, держится особняком. А все, на беду, сделались ужасно как назойливы. В нем шевелится враждебность против них, этих существ иной породы, и он исподволь присматривается к ним, судит. Прежде были названия: отец, мать, пастор, мельник — и все было совершенно ясно. Человек скрывался за названием. Пастор и пастор, больше о нем ничего и не скажешь. Теперь же он увидел, что пастор кругленький, бодрый человечек, что дома он тише воды и ниже травы, так как побаивается жены, а на людях сам себя не помнит от жажды свободы и договаривается чуть не до бунтовщичества, лишь бы позабыть женин недреманный надзор.
Вот, оказывается, что такое пастор.
Ну, а господин Бигум?
Не он ли готов был все бросить к ногам Эделе, всем пожертвовать, ото всего отречься, не он ли уничижал себя, собственную душу, не его ли видел Нильс в тот горький час в саду? А теперь он только и твердит об олимпийском спокойствии, с каким философ должен принимать мимолетные жизненные вихри и обманные радуги. Какую муку презрения вызывало это в мальчике и как неусыпно, напряженно делалось его сомненье! Не мог же он знать, что свойства, заслуживавшие насмешки господина Бигума, когда речь шла о других, в себе самом тот оценивал совершенно иначе, и олимпийское спокойствие, с каким принимал он чужие невзгоды, было горькой улыбкой титана, вспоминающего о своих титанических стремлениях и титанических страстях.
5
Спустя полгода после смерти Эделе одна из кузин Люне лишилась мужа, фабриканта фаянсовых изделий Рефструпа. Дела фабриканта всегда шли кое–как, долгая болезнь и вовсе их расстроила, и вдова осталась почти без средств. Прокормить семерых детей было ей не под силу. Она оставила при себе двух меньших и старшего, помогавшего вести фабрику, а остальных взяли родные. Семье Люне достался второй мальчик, Эрик. Ему было четырнадцать лет, он учился в гимназии на казенный кошт, а теперь проходил курс у господина Бигума вместе с Нильсом и пасторовым Фритьофом.
Занимался он всегда без особенной охоты, потому что готовил себя в скульпторы. Отец его считал, что это вздор, однако Люне ничего не имел против его намерения; он верил, что у мальчика есть талант, но хотел, чтоб сперва тот поступил в университет; так думал он поставить его на ноги; к тому же классическое образование для скульптора необходимо, верней, уж никак не лишнее. На том покамест и порешили, и Эрик утешался порядочным собранием хороших гравюр и редкой бронзы, имевшимся в Лёнборгорде. Это было настоящее откровение для того, кто видел прежде лишь хлам, завещанный гимназической библиотеке каким–то резчиком по кости, скорей оригиналом, нежели ценителем изящного, и Эрик усердно взялся, за карандаш и резец. Никто тогда не говорил его сердцу больше, чем Гвидо Рени, слава которого как раз в те дни гремела больше даже Рафаэлевой; а едва ли что вернее открывает юные глаза на прекрасное, чем твердое знание, что твой восторг разделяется тончайшими знатоками. Андреа дель Сартре, Пармиджанино и Луини, которые потом, когда он нашел себя, стали значить для него так много, пока оставляли его холодным, зато быстрый Тинторетто, горький Сальватор Роза и Караваджо сводили его с ума; ибо сладость искусства недоступна вкусу юности; изощреннейший мастер миниатюры начинал в духе Буонарроти, безмятежнейший лирик пускался в первое плаванье под черными парусами по кровавым волнам трагедии.
Но занятия искусством увлекали Эрика покуда не больше прочих игр, он не больше гордился, удачно слепив голову или вырезав коня, чем ловко попав камнем во флюгер колокольни или переплыв залив туда и обратно без передышки; ибо он любил игры, требовавшие силы, ловкости, выдержки, верного глаза, твердой руки, — не игры Фритьофа и Нильса, где главное была фантазия, и она–то предопределяла действие и его счастливый исход. Скоро, впрочем, и они оставили прежнее времяпрепровождение. Романы пылились на полке, а бесконечный рассказ Нильса при одной тайной встрече на сеновале против ожиданий вдруг нашел свой конец, был погребен, и глубокое молчанье воцарилось над насыпанным наспех могильным курганом. Потому что Эрик об этом рассказе не знал. С первых же дней знакомства они почуяли, что он только поднял бы их на смех, унизил бы в их собственных глазах, переконфузил, вогнал бы в краску. Его сила была в полной свободе от всего того, что он называл выдумками, чувствительностью, бреднями. И поскольку его ясный, трезвый отроческий разум в своем завидном здоровье был так же скор на издевку над недостатками духовными, как детский разум обычно склонен потешаться над телесным увечьем, Нильс с Фритьофом опасались его, поддакивали ему, от многого отрекались и еще больше скрывали. Особенно Нильс поспешил подавить в себе все, что могло бы прийтись Эрику не по вкусу, и со всем пылом отступника высмеивал и дразнил более верного и неповоротливого Фритьофа, не сумевшего так скоро забыть старое ради нового. Главная же причина, побуждавшая
Нильса к недобрым выходкам, была ревность, потому что с самого первого дня он влюбился в Эрика, который, вяло обороняясь и прохладно снисходя, позволил, чтобы его любили.
Но среди всех чувств человеческих сыщется ли какое нежней, благородней и сильней, чем страстная и застенчивая мальчишеская влюбленность в друга? Любовь, не смеющая выразиться ни в слове, ни в жесте, ни во взгляде, зоркая любовь, горюющая о всяком изъяне, о всяком несовершенстве своего предмета, полная восхищения, тоски, забывающая о себе, гордая, смиренная, счастливая любовь.
Эрик провел в Лёнборгорде всего год или полтора, потому что Люне, побывав в Копенгагене, поговорил с одним видным скульптором, Миккельсеном, показал ему наброски мальчика, и Миккельсен заключил, что в них виден талант и что незачем терять время на университет, — ведь чтобы подыскать греческое имя для голого человека, вовсе не требуется классического образования. Поэтому решили тотчас послать Эрика в Копенгаген — учиться в академии и работать в мастерской у Миккельсена.
В последний вечер Нильс и Эрик сидели вдвоем в детской. Нильс разглядывал картинки в журнале, Эрик углубился в Спенглеровский пояснительный каталог картинной галереи Христиансборга. Сколько раз уже листал он его, пытаясь по наивным описаниям представить себе картины, изнывая от желанья въяве увидеть всю эту красоту, собственными глазами насладиться, упиться торжеством линий и красок, впитать их в себя; и сколько раз закрывал он книгу, устав вглядываться в зыбкий, плывучий словесный туман, который, ничего не в силах родить, все заслоняя, лишь клубился и тек, тек, клубился.
Сегодня было иначе, сегодня он знал, что скоро призрачные тени обретут плоть, и, одаряемый посулами каталога, уже чувствовал себя богачом; туман уже струился золотом, то и дело прорывался, и тогда сквозь него ярко, как солнце, сиял живой облик картины.
— Что ты там разглядываешь? — спросил он у Нильса,
Нильс показал ему на портрет Лассена, героя Второго апреля.
— Ну и урод! — сказал Эрик.
— Урод? Да он же герой! Может, ты и этого уродом объявишь?
Нильс отыскал портрет великого поэта.
— Ужас какой урод, — подтвердил Эрик и скривился. — Ну и нос! А рот, а глаза, одни космы чего стоят!
Нильс увидел, что поэт в самом деле уродлив, и притих. Никогда прежде не приходило ему в голову, что великое не всегда отливается в прекрасную форму.
— Ах да! — вспомнил Эрик и захлопнул Спенглера. — Не забыть бы тебе ключ от рубки отдать.
Нильс мрачно закачал головой, но Эрик все же повесил ему на шею ключик на широкой атласной ленте.
— Может быть, сходим туда? — предложил Эрик.
Они пошли. Фритьофа нашли они у изгороди; он ел недозрелый крыжовник, и в глазах у него стояли слезы разлуки. К тому же он был оскорблен, что его до сих пор не хватились; правда, всегда он объявлялся сам, но такой день, как нынешний, требовал, по его мнению, соблюдения формальностей. Он молча протянул им пригоршню ягод; но за обедом их сегодня кормили любимыми лакомствами, и по этой причине они теперь привередничали.
— Кислые! — сказал Эрик и весь сморщился.
— И вредные! — гордо поддержал Нильс, сверху вниз глядя па ягоды. — Да ну их! Брось эту пакость, мы идем в рубку, — И он подбородком показал на ленту у себя на шее, потому что руки у него были в карманах.
И они пошли втроем.
Рубка была старая, зеленая казенка, и купили ее когда–то на каком–то аукционе. Она стояла на берегу фьорда и, пока строили плотину, служила сараем, а потом о ней забыли, и она перешла во владение мальчиков, которые прятали там лодки, самострелы, шесты и прочие ценности, в том числе и такие запрещенные, но необходимые вещи, как порох, табак и спички.
Нильс с мрачной торжественностью отпер дверь, и они стали в темноте разбирать свое имущество.
— Знаете что! — крикнул Эрик из дальнего угла. — Я свою лодку взорву!
— Тогда и мою и Фритьофа! — отозвался Нильс и заклинающе воздел руки.
— А мою–то зачем? — крикнул Фритьоф. — На чем же мы плавать будем, когда Эрик уедет?
— Ах да, — ответил Нильс и надменно отвернулся.
Фритьофу сделалось немного не по себе, однако же, прежде чем выйти следом за друзьями, он понадежней перепрятал свое судно.
В гнезде из просмоленной пакли они быстро перенесли в лодки порох, поправили фитили, поставили паруса, подожгли и отскочили подальше. А потом побежали по берегу, подавая знаки команде судов и объясняя друг другу все их повороты и передвижения ловкостью отважных капитанов.
Но суда мирно причалили у мыса, никакого взрыва не последовало, и Фритьофу представилась возможность великодушно предложить ватную подбивку своего картуза для новых и более совершенных фитилей.
Теперь корабли на всех парусах неслись на рифы Зеландии; тяжелые фрегаты англичан приставали к берегу сомкнутым строем; под черными баками кипела белая пена; воздух гудел орудийными залпами; все ближе, ближе — вот замелькало синее, красное, вот золотом сверкнули «Альбион» и «Вильгельм Завоеватель»; серые паруса застят горизонт; пороховой дым валит белыми клубами и туманом стелется над сверкающей водой; на корабле Эрика треснула и взорвалась палуба; пакля вспыхнула, взвилось пламя, побежало по вантам и реям, языками лизнуло ликтросы, молниями прорвало парусину и разбросало ее черными флагами по волнам. Еще реял на высокой гордой мачте Даннеброг, но вот канат перегорел, и флаг бессильно замотало на ветру. Он еще трепетал, словно расправляя красные крыла для полета, но через миг его поглотило пламя, и черный мертвый корабль без руля и без ветрил закачался на волнах. Корабль Нильса не горел. Порох зажегся, выбился дым — но только и всего.
— Слушай мою команду! — крикнул Нильс, стоя на мысу. — Корабль пустить ко дну! Пушки с правого борта навести на задний люк! Залп! — Тут он нагнулся за окатышем. — Пли! — И камень полетел.
Эрик и Фритьоф не заставили себя ждать, судно разнесло в щепки; корабль Эрика постигла та же участь.
Обломки вынесли на берег — сжечь на костре.
Вмиг обломки, вместе с сухими водорослями и валежником, обратились в густой дымный холм, и только потрескивала от сильного жара угодившая туда вместе с водорослями галька.
Мальчики затихли у костра, но вдруг Нильс, по–прежнему мрачный, вскочил, бросился к рубке, принес оттуда все свое снаряжение, переломал и бросил в огонь. Эрик последовал его примеру; кое–что из своего имущества бросил и Фритьоф. Пламя жертвенного костра взметнулось так высоко, что Эрик испугался, как бы огонь не увидели с поля, и стал забрасывать его мокрыми водорослями. Нильс стоял неподвижно, устремив печальный взор на дым, плывший над берегом. Фритьоф держался в сторонке и под нос мурлыкал героическую песнь, время от времени мощно и величаво, хотя и украдкой, ударяя по струнам невидимой арфы.
Наконец костер погас. Эрик с Фритьофом отправились по домам, а Нильс остался запирать рубку. Он запер ее, убедился, что друзья его не видят, и со всего размаха бросил ключ вместе с лентой и воду. Эрик оглянулся, как раз когда ключ упал, но тотчас отвел глаза и побежал взапуски с Фритьофом.
На другой день он уехал.
Первое время по нем скучали, скучали отчаянно, потому что для двоих оставшихся будто и жизнь оборвалась. Все доказывало, что для жизни необходимы трое. Трое — это общество, многообразие, перемены, двое — одиночество, да просто ничто.
Господи, ну что могут придумать двое?
Как вдвоем стрелять по цели? Как играть в мяч? Положим, можно еще быть Пятницей и Робинзоном Крузо, ну, а где тогда Дикари?
Ох, эти воскресенья! Нильс так тяготился жизнью, что даже стал выверять, а потом, с помощью большого атласа господина Бигума, и пополнять свои познания в географии намного шире предписанных границ. Наконец он взялся подряд читать всю Библию, стал вести дневник; и окончательно брошенному Фритьофу оставалось недостойно утешаться, деля забавы младших сестренок.
Наконец прошлое отступило и отпустила тоска; еще выпадали тихие вечера, когда стена детской краснела в закатном луче, а дальнее, скучное причитание кукушки, смолкнув, только необъятней делало тишину, и тоска накатывала, настигала, лезла в душу; но она уже не так мучила, она была смутная, легкая, боль была даже гладкая, стихающая боль.
И с письмами случилось то же. Сперва их наполняли жалобы, пожелания, вопросы, путаные, сбивчивые, потом письма сделались длинней, в них появились описания, изложение событий, и, наконец, стали заметны изящество, работа над слогом и радость автора, овладевшего искусством писать между строк.
И, конечно, снова вынырнуло то, что при Эрике не смело поднять голову. Вновь упестрила, разрядила цветами медленную тишину будней фантазия, вновь завладели умом мечты, подстрекая и дразня запахом жизни и отравляя тонким ядом жадного предчувствия.
Так растет Нильс, и все впечатления детства лепят податливую глину, все они равно важны, и все, что случилось, все, что приснилось, все, что открылось и о чем только догадывается сердце, — все накладывает на эту глину легкие, но уверенные штрихи, которые углубятся и четко означатся, которые выветрятся, сотрутся.
6
— Студент Люне — фру Бойе; студент Фритьоф Петерсен — фру Бойе.
Знакомил их Эрик, и происходило это в ателье Миккельсена, большом, светлом, в двенадцать аршин высотой, с убитым глиняным полом. В одной стене было две двери наружу, а в другой — дверцы задних мастерских. Везде висела серая пыль от глины, мрамора, гипса; она украсила потолок толстой, как бечева, паутиной, начертала по оконным стеклам карты рек; покрыла глаза, рты, носы, мышцы, локоны и одежды всей толпы слепков, как фриз разрушения Иерусалима, уставивших длинные полки по стенам, а лавры у входа, высокие лавры в огромных кадках сделала серей самых серых олив.
Эрик в блузе и в бумажном колпаке на темных, свободно вьющихся волосах стоял посреди ателье и лепил; он недавно запустил усы и глядел настоящим мужчиной рядом с бледными от экзаменов друзьями, провинциально благовоспитанными, слишком подстриженными и слишком с иголочки одетыми.
Чуть поодаль от станка, на низеньком, с высокой спинкой деревянном стуле сидела фру Бойе, держа изящную книжицу в одной руке и комок глины в другой. Она была маленькая, очень маленькая, темноволосая, с ясными карими глазами и тем сверкающе белым цветом лица, который по овалу переходил в золотистую матовость и отвечал сиянью темных волос, на свету казавшихся белокурыми.
Она смеялась, когда они вошли, как смеются дети, их блаженно долгим, их ликующе громким смехом от всей души, и глаза ее смотрели тоже по–детски прямо, а рот казался совсем уже детским оттого, что верхняя губка была так коротка, что молочно–белые зубы всегда почти виднелись, и рот всегда почти был чуточку приоткрыт.
Но она была не ребенок.
Не перешло ли ей за тридцать?
Округлость подбородка подтверждала догадку, как и зрелый румянец губ и пышное, крепкое тело, стянутое синим тугим, как амазонка, платьем, обхватывающим стан, грудь, плечи. Шею покрывала шелковая, очень красная косынка, собранная в складки и концами уходящая в острый вырез; в волосах была тоже красная гвоздика.
— Боюсь, мы помешали приятному чтению, — сказал Фритьоф, косясь на изящную книжицу.
— Да нет же, ничуть! Мы уж час битый ссоримся из–за того, что прочли, — ответила фру Бойе и остановила неотразимо прямой взгляд на Фритьофе, — господин Рефструп — ужасный идеалист во всем, что касается искусства, а по мне, эти разговоры насчет необработанной действительности, которую надобно прояснять и очищать, рождать заново и не знаю что там еще, пока она не обратится просто в ничто, — тоска, и только; окажите мне услугу, прошу, взгляните внимательно на вакханку Миккельсена, с которой делает копию этот глухой Траффелини, а уж я занесу ее в каталог… О, господи! Нумер семьдесят семь. Юная дама в неглиже стоит и не знает, что предпринять с виноградной гроздью. Да взяла бы и раздавила гроздь, и чтобы красный сок растекся по груди, а? Ну, не права я? — И она с ребячливой запальчивостью схватила Фритьофа за рукав.
— Да, — согласился Фритьоф, — да, по–моему, тоже маловато… свежести… непосредственности…
— То–то же, естественности маловато! Господи, но отчего же это так трудно? Ну отчего нам не быть естественными? О, я вам скажу: смелости — вот чего маловато. Ни у художников, ни у поэтов нет нынче смелости не стыдиться человека, как он есть. Вот у Шекспира она была.
— Вы же знаете, — отозвался Эрик из–за статуи. — Он не в моем вкусе. Для меня это все чересчур. Он так тебя закружит, что света белого невзвидишь.
— Тут я с тобой не соглашусь, — с упреком возразил Фритьоф, — но только, — и здесь он робко улыбнулся, — я не назвал бы неистовство великого английского поэта рассчитанной и разумной смелостью художника.
— Неужто? Ох, насмешили! — Она от души расхохоталась, встала и прошлась по ателье. Потом вдруг остановилась, протянула руки к Фритьофу, выпалила: — Благослови вас Бог!
И так и покатилась со смеху.
Фритьоф чуть не разобиделся, но уйти разобиженным было бы мелко, к тому же он говорил так верно, а дама была так хороша. Потому он остался и завел беседу с Эриком, мысленно адресуясь к фру Бойе и стараясь вложить в каждое слово побольше спокойной самоуверенности.
Дама меж тем бродила по дальним углам ателье, что–то задумчиво напевала, и напев то вдруг прерывался трелями, звонкими, как хохот, то плыл торжественным речитативом.
На деревянном ящике стояла голова юного цезаря Августа; фру Бойе принялась стирать с нее пыль, потом отыскала кусок глины, слепила усы, бородку, кольца в уши и украсила цезаря.
Покуда она всем этим занималась, Нильс, якобы разглядывая слепки на полках, подошел к ней почти вплотную. Она и глаз не повернула, но, очевидно, поняла, что он рядом, потому что, не оборачиваясь, протянула к нему руку и попросила шляпу Эрика.
Нильс тотчас подал ей шляпу, и она водрузила ее на голову Августа.
— Шекспир, старенький, — проворковала она и потрепала преображенную голову по щеке, — Бедный дурачок, сам не знал, что он такое делает. Сидел да тыкал пером в чернила. Посидит–посидит, глядь — и Гамлет готов, так по–вашему? — Она приподняла шляпу над бывшим цезарем и матерински погладила его лоб, словно отводя волосы от глаз. — Везло старичку, а? Ведь правда, господин Люне, можно отнести Шекспира к разряду удачливых литераторов?
— У меня, знаете ли, на него свой взгляд, — ответил слегка задетый Нильс и покраснел.
— Господи! И у вас свой взгляд на Шекспира! Да что же это такое значит? С нами вы или против нас? — И она, сияя улыбкой, стала подле слепка и обняла его за шею.
— Не знаю, посчастливится ли моему взгляду (вас удивило уже и то, что он у меня есть) снискать ваше уважение, каков бы он ни был, но осмелюсь предположить, что я с вами и с вашим подзащитным, и все же выскажусь: на мой взгляд, он знал, что делал, все взвешивал и наконец решался. Часто решался он с сомненьем, сомненье осталось заметно в строках, часто решался наполовину, вымарывал, смягчал, не мог быть смелым до конца…
И он продолжал в том же роде.
Покуда он говорил, фру Бойе понемногу стала нервничать, беспокойно озираться, нетерпеливо перебирать пальцами, и озабоченное, а затем и страдальческое выражение омрачило ее лицо. Наконец она не выдержала.
— Не сбейтесь с мысли, — сказала она, — только умоляю вас, господин Люне, не выделывайте больше вот так рукой — будто зубы себе хотите вырвать! Хорошо? Ну вот, а теперь говорите, я вся внимание; и я совершенно с вами согласна.
— Зачем тогда говорить?
— Как так?
— Но если мы с вами заодно?
— О, если мы заодно!
Ни он, ни она не вкладывали в последние слова никакого особенного смысла, но произнесли они их с таким ударением, словно в них бог знает что скрывалось, и на губах у каждого мелькнула тонкая улыбка — отсвет только что проблиставшей остроты, — так что оба задумались над тем, что же имел в виду другой, и каждый слегка досадовал на свою недогадливость.
Не спеша они подошли к остальным, и фру Бойе снова опустилась на низенький, стульчик.
Эрик и Фритьоф совершенно исчерпали тему и обрадовались, что им наконец–то помешали. Фритьоф тотчас обратился к даме и занял ее любезной беседой. Эрик, как вежливый хозяин, скромно держался в стороне.
— Будь я любопытен, — сказал Фритьоф, — я непременно спросил бы, что это за книга вызвала спор у вас с Рефструпом, когда мы вошли.
— Вы спрашиваете? — отозвалась фру Бойе.
— Спрашиваю.
— Ergo?
— Ergo, — отвечал Фритьоф со смиренным поклоном.
Она подняла книжку и торжественно объявила:
— «Хельге». «Хельге» Эленшлегера. Да… постойте, какая же песнь? Вот. Русалка у короля Хельге… А какие стихи? Те, где Тангкер ложится рядом с Хельге, а он, не совладав со своим любопытством, оборачивается и видит, что с ним рядом лежит невиданной красоты дева, погруженная в сон, вот:
…была почти обнажена
И чудной прелести тело
Лишь кисеей прикрыла она,
Что серебром блестела.
И это все, что сообщается нам о красоте русалки, и я решительно недовольна. Тут мне подайте пылкое, настоящее описание, чтоб я увидела такую ослепительную красоту, от которой бы у меня дух захватило. Нет, пусть меня посвятят в тайны русалочьих чар, а на что мне это тело чудной прелести и кисея, блиставшая серебром? Господи! Пусть она будет голая, как волна, и пусть вберет в себя всю красоту моря. Пусть кожа ее мерцает фосфором, как летняя ночь, а волосы ее пусть опутают меня черным ужасом подводных лесов. Ведь так? Пусть тысячи красок переменчивой воды сверкают и ее взгляде, бледная грудь пусть будет прохладна пронизывающим, страстным холодом глубин, и всю ее пусть омоют баюкающие волны, и пусть поцелуй ее будет как омут, а объятья нежны и хрупки, как пена.
Она ужасно увлеклась и, вся еще во власти темы, смотрела на юных слушателей большими, детски требовательными глазами.
Но ей никто не ответил. Нильс багрово покраснел, Эрик отчаянно сконфузился. Фритьоф, окончательно завороженный,. смотрел на нее с совершенно неприкрытым восхищением, хоть он куда меньше остальных ощущал, до чего она сейчас хороша.
Прошло всего несколько недель, и Нильс с Фритьофом так же исправно зачастили к фру Бойе, как Эрик Рефструп. Кроме ее бледной племянницы, они встречали здесь много молодежи; будущие поэты, живописцы, актеры, архитекторы, все они были художники больше по молодости, чем по таланту, все полны надежд, отчаянны, одинаково готовы к драке и к преклонению. Встречались среди них и тихие мечтатели, горько вздыхавшие об ушедших идеалах ушедшего времени, но большинство бредило новым, пьянело от новых теорий, себя не помнило от силы нового, ослеплялось его яркостью. Новизну отстаивали тут мучительно горячо, даже до преувеличения, и, может быть, еще и оттого особенно страстно, что никакое новое, как бы велико, всеобъемлюще и всепросветляюще оно ни было, не могло утолить глубокой, странной молодой жажды.
И все равно, в юных душах кипел восторг, и была в них вера в могущество разума, и они захлебывались от надежд, и страстно хотелось красоты, и грудь разрывалась предчувствием подвигов.
Многое потом, разумеется, смазала жизнь, многое стушевала, многое сломала житейская мудрость, а трусость вымела остальное. Но что из того! Что было хорошо, злом не обернется, и что бы ты ни натворил потом, не зачеркнет ни единого яркого дня, не отменит ни единого часа из уже прожитого.
Для Нильса началась какая–то странная пора. Услышать, как сокровеннейшие, неясные его мысли высказывает сразу столько народу, увидеть, как его удивительные, необычные воззрения, для него самого лишь туманный, размытый пейзаж с непонятной глубиной, с немою музыкой, вдруг увидеть, как этот самый пейзаж выступает из–под дымки ясный, отчетливый в каждой подробности, перерезанный дорогами, по которым движутся пестрые толпы, — казалось уму непостижимо.
Он был уже не сказочный король, одинокий властитель стран, им самим сочиненных, нет, он был один из многих, он был солдат идей, несущий службу у нового. И в руке он держал меч, и над ним реяло знамя.
Удивительная пора! Неясный, тайный шепот твоей души вдруг обращается явственной речью, и ты ее слышишь, и вот уже она гремит, как тысячи труб, грохочет, как палицы по стенам храма, свистит, как праща Давидова, летящая на Голиафа, поет, как победная фанфара. Будто сам ты говоришь чужими устами, с чужой ясностью, с чужой силой и узнаешь потаеннейшее, заветнейшее свое «я»!
Не одна только молодежь проповедовала евангелие разрушения и нового совершенства, были люди и постарше, с положением, с именами, которые признавали все великолепие новизны; они умели говорить куда красней, поминали героев минувшего, тут уж была сама история, история человечества, история духа, одиссея идей. Эти люди смолоду в точности так же увлекались, как те, что молоды нынче; и в точности так же свидетельствовали они тогда о мнившемся им духе; но потом заметили, что голоса их подобны гласу вопиющего в пустыне, что они одиноки; и тогда умолкли. Но великодушие молодежи забывало про то, как они молчали, молодежь помнила только про то, как они говорили, и несла им лавры и терновые венцы, счастливая возможностью преклониться. А те, перед кем преклонялись, не отвергали запоздалого признания, охотно позволяли себя венчать, себе самим казались великими, о постыдном легко забывали, и давние убеждения, охлажденные неблагоприятством времени, проповедовали снова, с прежней горячностью.
Родня Нильса в Копенгагене, и в особенности статский советник, не одобряли круг знакомства, избранный молодым студентом. Не столько сами новые идеи смущали статского советника, сколько уверенность кое–кого из молодежи в том, что длинные волосы, высокие сапоги и известное неряшество есть непременная принадлежность идей, и хоть Нильс всем этим не слишком увлекался, советник с супругой бывали озабочены, встречая Нильса в обществе юнцов подобного пошиба, а еще более тем, что скажут на по люди их круга. Но все бы еще ничего; главное — Нильс проводил вечера у фру Бойе и ездил в театр с нею и ее бледной племянницей.
И не то чтобы о фру Бойе решительно плохо говорили.
Но о ней поговаривали.
Поговаривали разное.
Она происходила из хорошей семьи, урожденная Конрой, а это была одна из лучших семей во всем городе. И тем не менее она с ними порвала. Намекали, что она встала на сторону своего беспутного брата, которого услали с глаз долой в колонии. Одним словом, разрыв произошел совершенный, и будто бы старый Конрой проклял дочь, и, дескать, у него потом случился ужасный приступ астмы.
И все это, когда она уже овдовела.
Бойе, муж ее, был аптекарь, ученый фармацевт и кавалер Даннеброга. Он прожил шестьдесят лет и нажил изрядную сумму денег. По слухам, они прекрасно ладили. Первые года три пожилой супруг был без памяти влюблен, потом они отдалились, он занялся своим садом, поддержанием репутации великого человека в холостяцких компаниях, а она — театром, романсами, немецкой поэзией.
И вот он умер.
Выдержав траур, вдова отправилась в Италию и там провела два года; больше в Риме. Разумеется, никакого она не курила опиума по французским клубам и никогда она не позировала, как Полина Боргезе, а русский князь, застрелившийся в бытность ее в Неаполе, застрелился вовсе не из–за нее. Правда только то, что немецкие художники без устали пели ей серенады и что однажды поутру она сидела на паперти на Виа Систина в албанском народном платье и согласилась позировать заезжему художнику; тот изобразил ее с кувшином на голове и рядом со смуглым мальчуганом. Во всяком случае, на стене у ней висела такая картина.
По дороге на родину она встретила земляка, известного критика, который предпочел бы сделаться поэтом. Его считали скептиком, ярким умом, беспощадным и строгим к ближнему, оттого что он и к себе беспощаден. Последним обстоятельством извиняли его непримиримость. Но он был не совсем то, за что его принимали; он вовсе не был так неприятно целен, так безоглядно последователен, как казалось, ибо, хоть он непрестанно воевал с идеалистическим веянием и как только его ни честил, однако ж питал к этому смутному, бесплотному, лазорево–мистическому, ненатурально–высокому романтическому бреду куда больше симпатии, чем к более заземленному направлению, за которое ратовал и в которое, кажется, верил.
Против воли он влюбился во фру Бойе, но не признался в своей любви, ибо чувство его не походило на юную, открытую, окрыляющую влюбленность. Он любил ее как существо иного, более счастливого и тонкого состава, и в страсти его была горечь и ожесточение на этот ее состав.
Враждебно, ревниво следил он за ее суждениями и склонностями, вкусами и взглядами, и всеми видами оружия, тонким красноречием, бессердечной логикой, прямой резкостью и тайной насмешкой он боролся за нее, отвоевывал ее, стремился подчинить ее себе. Но лишь только воссияла истина и она стала думать в точности, как он, он спохватился, что выигрыш чересчур велик; что именно с ошибками, заблуждениями, предрассудками и мечтами любил он ее, а не такой, какой она сделалась.
Недовольный собою, ею и целым светом, он покинул родину навсегда.
И тут–то она начала его любить.
Посудачить здесь было о чем, и в городе судачили. Статская советница решилась переговорить с Нильсом так, как старой добродетели положено наставлять юного ветрогона, но Нильс только напугал и разобидел статскую советницу, пустясь в рассуждения о тирании общества, свободе личности, плебейской добропорядочности толпы и благородстве страсти.
С того дня он редко показывался у заботливой родни, но тем чаще видела его у себя фру Бойе.
7
Был весенний вечер, солнце, совсем готовое закатиться, красно светило в комнату. Крылья мельницы на валу набрасывали тень на стены и окна, создавая однообразную смену сумерек и света — секунда сумерек, две секунды света.
У окна сидел Нильс Люне и смотрел сквозь черные вязы на горящие облака. Он бродил нынче за заставой, под весенней листвою вязов, по зеленям, по пестрым лугам; все было такое светлое, легкое, небо так сине, так ярок залив, а все встречные женщины на редкость хорошенькие.
Напевая, ступил он на лесную тропку, и вмиг песня лишилась слов, ритм улетучился, замерла мелодия, и тишина напала на него, как обморок. Он закрыл глаза, но свет все равно будто тек в него, мигая в каждом нерве, а прохладно–пьяный воздух гнал по жилам настоявшуюся кровь, и уже ему казалось, что все ростки, семена, побеги, что все хлопоты весны, вся ее работа только на то и направлены, чтобы исторгнуть из груди его громкий, громкий крик, и крик этот уже просился из души. И тотчас ему стало трудно дышать от странной тоски.
Теперь, у окна, на него нашла та же тоска.
Он призывал на помощь несчетные образы привычных снов, неясные, нежные — легкие краски, текучие запахи, тонкие звоны натянутых — того гляди порвутся — серебряных струн, — и потом вдруг бездонный обрыв тишины, и все мертво–покойно, красно тлеет и вот–вот займется пахучим пламенем. Образы наплывали, путались, вылетали из головы, тоска оставалась.
Как устал он от самого себя, как истомился. От холодных вымыслов, придуманных мечтаний. Да жизнь — это поэзия сама! И зачем же одурь праздных измышлений! О, это одна пустота, пустота, какая пустота! Выслеживать вечно себя и себя, гоняться по собственному следу, все по кругу; якобы безоглядно бросаться в поток жизни, а на самом–то деле сидеть на бережку и дрожать, как бы твоя дорогая особа вдруг не потонула! Стряслось бы, разразилось бы — жизнь, любовь, страсть, и чтобы уж не он сочинял, а пусть бы его самого сочиняли!
Он невольно даже рукой махнул, будто от чего–то отмахивался. И глубине души его пугала страсть — сумбур, ураган налетит и унесет все прочное, выверенное, унаследованное, как сухой листок! Нет, не того просила душа; не костра, который разгорится на ветру и ничего не оставит. Нет, лучше гореть медленно.
Однако ж — какое унижение вечно жить вполсилы, в тихих водах, в виду берега, лучше уж буря, буруны, водоворот! Знать бы только, как это делается, — и на всех парусах полетело бы его суденышко к бурному морю жизни! А там — прощайте, медленно, по каплям стекающие дни, и что мне до вас, считанные счастливые минутки, и Бог с вами, облачка настроений, кутающиеся в яркие краски поэзии, и вы, тепловатые чувства, которые надобно одевать жарким пухом снов, не то продрогнете, замерзнете до смерти, — прощайте и вы, прощайте навеки! Мой путь — в тот край, где чувствами горит и цветет сердце, край диких рощ в цвету, и на каждый вянущий побег там двадцать новых, а на каждый цветущий — сто еще не распутавшихся!
О, только бы там очутиться!
Он совсем измучился, сам себе опротивел. Необходимо кого–то увидеть. Но Эрика, разумеется, дома нет, с Фритьофом они уже сегодня виделись, а в театр ехать поздно.
Тем не менее он вышел на улицу и побрел без цели и наудачу.
Быть может, фру Бойе дома? Она принимает по другим дням, да и поздно.
Но попытка ведь не грех!
Фру Бойе оказалась дома.
Она была дома одна; весенний воздух утомил ее, она не поехала с племянницей на званый обед и предпочла диван, крепкий чай и стихи Гейне; но теперь она уже устала от стихов и была не прочь поиграть в лото.
Так что стали играть в лото.
Пятнадцать, двадцать, пятьдесят семь, и длинный ряд цифр, и стук фишек в мешочке, и противное громыхание шаров по полу у соседей сверху.
— Нет, скучно! — сказала фру Бойе. Они так и не заполнили ни одной карты. — Верно ведь? — спросила она у самой себя и в ответ недовольно покачала головой. — Но во что же тогда играть?
Она бессильно уронила руки на фишки и без надежды посмотрела на Нильса.
Нильсу ничего не приходило на ум.
— Только чур не говорить о музыке!
Она наклонилась лицом к рукам, приложилась к своим пальцам губами, по очереди к каждому суставу, потом еще раз.
— Ужасно! — сказала она и снова посмотрела на него. — Ничего не удается пережить, а те крохи жизни, что нам перепадают, от скуки не спасут. Тоска! Скажите, с вами так бывает?
— Знаете, лучше всего уподобиться Калифу из «Тысячи и одной ночи». Стоит вам, вдобавок к вашему шелковому халату, повязать голову белым, а мне закутаться вашей индийской шалью, и вот вам двое купцов…
— Ну, и что делать этим разнесчастным двоим купцам?
— Спуститься по зыбким мосткам, нанять лодку за двадцать гульденов и плыть по темной реке.
— Мимо песчаных берегов?
— Да, и с цветными фонариками на мачте.
— Как Ганем, раб любви; о, я узнаю этот ход мысли! Типично мужская черта — погрузиться в обдумывание мелочей и частностей, а за ними позабыть о главном. Замечали вы, что мы, женщины, фантазируем куда меньше мужчин? Радоваться без причин либо изгонять из жизни горести — и все с помощью фантазии — мы не умеем. Что есть, то и есть. Фантазия! Да что такое ваша фантазия! Ну, когда уже молодость прошла, вот как у меня, например, приходится забавляться этой жалкой комедией. И то не надо бы, ах, не надо!
Она поудобней устроилась на диване, полулежа, оперлась локтем о подушки и уткнулась подбородком в ладонь. Она крепко задумалась и, кажется, вся ушла в печальные мысли.
Нильс тоже молчал, было совсем тихо, стало слышно, как мечется по клетке канарейка, все надсадней тикали столовые часы, на раскрытом фортепьяно вдруг задребезжала струна, и робкая, долгая нота влилась в молчанье.
Она была такая молоденькая, от головы до пят в мягком свете новомодной лампы–молнии, и так чудесно не согласовались с прекрасной, сильной шеей и чепчиком а lа Шарлотта Корде ее детски–наивный взгляд и короткая верхняя губка.
Нильс глаз не мог от нее оторвать.
— Странное чувство — тосковать по себе самой! — сказала она, возвращаясь издалека, отрываясь от своих мыслей. — А я так часто тоскую по себе самой, какая была в девушках, люблю, как близкую душу, с которой делила жизнь, счастье, все, а потом потеряла, и потерянного не воротишь. Сколько воды утекло! Вы и представить себе не можете, до чего нежная, до чего чистая жизнь у такой девушки в пору самой первой влюбленности. Нет, это только музыкой передать можно, ну, да вообразите праздник, праздник в сказочном замке, где воздух светится розовым серебром, и повсюду цветы, цветы, и они разные и все меняются, и звон плывет, радостный, тихий, и счастье горит и дрожит, как священное вино в тонкой, тонкой чаше, и все звенит и полно нежных запахов; они летят по залам; плакать хочется, как вспомнишь и как подумаешь, что вернули бы мне сейчас эту жизнь, и она бы меня не вынесла, тяжела я для нее стала.
— Полноте вам, — сказал Нильс, и голос у него дрогнул, — вы теперь полюбили бы совсем иначе и куда нежней, одухотворенней, чем эта ваша тогдашняя девушка.
— Одухотворенней! Ненавижу одухотворенную любовь! На ее почве только бумажные цветы и могут вырасти! И те не вырастают, их берут из головы и прикалывают на сердце: в самом–то сердце ни цветочка! Оттого я юной девушке и завидую, у ней все настоящее, ей подделки фантазии ни к чему. Вы не думайте, что раз ее любовь вся в мечтах и вымыслах, так, значит, мечты и вымыслы ей дороже земли, по которой она ступает, нет, просто любви страстно хочется, вот она и ищет ее везде и во всем, тем одним и занята. И она, наконец, не только погружена в мечты, она земная, очень земная и в невинности своей иногда доходит почти до бесстыдства. Вы, например, и представить себе не можете, с каким наслаждением тайком вдыхает она запах сигар от одежды возлюбленного, — тут в тысячу раз больше наслаждения, чем в любой самой горячей мечте, самой пылкой фантазии. Ненавижу фантазию. Нет, когда вся душа рвется к чьему–то сердцу, зачем же мерзнуть в холодной прихожей фантазии? А до чего часто это бывает! И как трудно мириться с тем, что тот, кого любишь, разряжает тебя в своей фантазии, надевает тебе на голову нимб, к плечам прикрепляет крылья, окутывает тебя звездным плащом и тогда только почитает достойной любви, когда ты расхаживаешь в таком маскараде, тебе неловко и от маскарада и оттого, что перед тобой распростерлись ниц, на тебя молятся, вместо того чтобы принимать такой, какая ты есть, и просто любить.
Нильс совсем потерялся; он поднял ее оброненный платочек, упивался его запахом, погрузился в созерцание ее руки, и ее настойчиво–вопросительный взор застал его совершенно врасплох; однако ж он отвечал, что как раз при особенно сильной любви мужчина, чтобы самому себе объяснить, отчего любовь его так сильна, и окружает божественным ореолом свой предмет.
— То–то и обидно, — возразила она. — Мы и без того божественны.
Нильс поспешил улыбнуться.
— Нет, не смейтесь, я вовсе не шучу. Напротив, я очень серьезно говорю. Это обожествление, по сути дела, — тиранство, нас подгоняют под идеал, под мерку. Обруби пятку, отрежь палец — как в сказке про Золушку! Все в тебе, что не подходит под его идеал — то долой, он это, если сразу и не убьет, — проглядит, не заметит, уничтожит небрежением, ну, а чего в тебе нет, что тебе вовсе не свойственно — то превозносится до небес, и ты только и слышишь, как прекрасно в тебе именно это качество, и оно превращается в краеугольный камень, на котором держится вся любовь. По мне, это насилие над природой. По мне, это дрессировка. Мужчине — только бы нас вышколить. А мы–то слушаемся, подчиняемся, и даже те дурочки бедные подчиняются, которых никто не любит!
Она приподнялась на подушках и грозно посмотрела на Нильса.
— Ох, быть бы мне прекрасной! Неслыханно прекрасной, красивей всех на свете! Чтоб всякий, кто только глянет на меня, тотчас бы влюблялся в меня вечной негасимой любовью, как околдованный. О, я бы с такой–то красотой заставила их молиться не на бескровный идеал, а на меня самое, какая уж я уродилась, любить все во мне, каждую черточку мою, каждую малость, любить мою природу, мою суть.
Теперь она совсем встала, и Нильс решил, что пора идти, и в уме ого вертелось много отчаянных фраз, но он не произнес ни одной. Наконец он набрался храбрости, взял ее руку и поцеловал, но ему протянули другую руку для поцелуя, и ему оставалось сказать: «Спокойной ночи».
Нильс Люне влюбился в фру Бойе и радовался этому.
Он возвращался домой по тем самым улицам, по каким всего часа два назад брел так уныло, и ему просто не верилось, что это было еще нынче вечером. В походке его и осанке явились спокойствие и твердость, и, тщательно застегивая перчатку, он странно ощутил, что совершенно переменился, и чуть ли не приписал свою перемену тому, что застегивает теперь перчатку так тщательно.
Захваченный своими мыслями, зная, что ему все равно не уснуть, он поднялся на вал.
Он был спокоен, он сам удивлялся своему спокойствию, но не очень ему доверялся; что–то тихонько бурлило на дне души; он будто ждал, когда же донесется издалека что–то неясное, как дальняя музыка; вот оно близится, вот зазвучит, заискрится, вспенится; застигнет, закружит, подхватит его, понесет, накроет волною, затянет, и тогда…
Но теперь все тихо, вот только музыка эта дальняя, а то все ясность и покой.
Он полюбил. Он даже вслух произнес эти слова. Еще и еще раз. Странное достоинство в этих словах, и как много они значат. Они значат, что он уже не пленник детских фантазий, не игрушка немых томлений, мутных снов, что он спасся из страны эльфов, сторуко цеплявшихся за него, закрывавших ему глаза. Он высвободился; он теперь сам себе хозяин. Теперь пусть манит его эта страна, пусть колдует взором, — пусть безмолвно молит воротиться, — кончилась се власть, как туман, развеянный солнцем, как ночной сон, убитый ясным днем. Не солнце ли, не ясный ли день его молодая любовь! Прежде он только красовался в несотканном пурпуре, величался на невоздвигнутом троне. Но теперь! Теперь он стоял на высокой горе, откуда открывался широкий мир, истомившийся по песням, мир, пока не знающий его, не ждавший, не чаявший. Какая радость, что ни единое его дыхание пока еще листка не шелохнуло, волны не замутило во всей этой широкой, чуткой бескрайности! И все это он завоюет! Он знал это твердо, как знает лишь тот, у кого грудь рвется от неспетых песен.
Теплый весенний воздух наполнился запахами, не пропитался ими, как летняя ночь, но ими исполосился; крепкий бальзам молодых тополей, прохладный дух запоздалых фиалок, миндальная пахучесть черемухи — все это мешалось, слоилось, вдруг выступало порознь, сливалось в одно, вспыхивало, гасло или медленно таяло в запахе ночи. И под капризные эти танцы запахов плясали в душе настроения. И, как запахи, улетая, налетая, когда вздумается, одурачивали чувства, так тщетно рвалась душа отдаться одному какому–то настроению, унестись на тихих взмахах крыл; но нет, не птицы то были, не крылья; пух и перья улетали по ветру, опадали белыми хлопьями — и будто не бывали.
Он попытался вызвать ее образ, как она лежала на диване и говорила с ним, но образ не являлся, он видел ее уходящей в глубь аллеи, видел, как она, в шляпке, сидит и читает, и в пальцах, обтянутых перчаткой, держит белый книжный лист, вот сейчас перевернет, и листает, опять листает, он видел, как она садится в карету после театра, кивает ему из окна, и карета трогает, и он глядит ей вслед, — и карета гремит колесами, а он все глядит, и кругом равнодушные лица, и люди, которых он сто лет не видел, оборачиваются и с ним кланяются, а карета все катит и катит, и все не идет из головы эта карета, и спасу от нее нет. И когда уже он совсем измаялся, к нему пришло; желтый свет, глаза, рот, локоток и подбородок — да так ясно, словно вдруг выступило из темноты.
До чего же она чиста, до чего нежна, о, милая! Он любил ее коленопреклоненно, у ног ее вымаливал всю эту немыслимую красоту. Кинься же ты ко мне со своего трона. Стань моей рабой, сама надень на шею себе цепь, но не забавы ради; я буду дергать за цепь, а ты слушайся меня и гляди на меня преданно! Опоить бы тебя любовным зельем, нет, не зельем, зачем, ты бы ему подчинилась, не мне, а я сам, один, хочу над тобой властвовать, сам хочу принять твою волю из смиренных ладоней. Ты будешь моя владычица, а я раб твой, но моя рабская пята будет на гордой царственной твоей шее; о нет, я не брежу, ведь разве не в том женская любовь, чтобы гордо склониться, о, я знаю, такая уж у них любовь — бессилием властвовать, слабостью царить.
Он догадывался, что то в ее душе, что составляло душу цветущей, яркой, спелой ее красоты, никогда не потянется к нему, не покорится, и не обнимут его эти ослепительные руки Юноны, и горделивая шея не запрокинется под его поцелуем. То, что оставалось в ней от юной девушки, — разве он не понял, — он мог завоевать, да что там, уже завоевал, и она, великолепная, гордая, — он совершенно был в этом уверен, — она почувствовала, как давняя ее прелесть, уже захороненная, готова ожить, чтоб только сжать его в робких объятьях, обжечь неумелым поцелуем. Но нет, не того просила его любовь. Он умел любить только недостижимое; именно эту теплую, эту ослепительную шею с золотым пушком из–под темных волос полюбил он без памяти! Он застонал от любовной тоски, в мученье заломил руки, он обвил руками темный ствол, припал щекой к коре и разрыдался.
8
Была в Нильсе Люне парализованная рассудочность, идущая от прирожденной неохоты дерзать, восходящая к смутному сознанию своей неоригинальности, и с этой рассудочностью он вел непрестанную борьбу, то раздражаясь, понося ее, то пытаясь возвести в ранг добродетели, согласной с его натурой, и даже более: проясняющей его суть и возможности. Но с какой бы точки он на нее ни смотрел, чем бы ни считал, он ненавидел эту рассудочность, как тайное увечье, которое, если и скрыть от света, не скроешь от себя самого; вечно было оно тут как тут, вечно мучило его, унижало, стоило ему остаться наедине с собой, и оттого он страстно завидовал самоуверенному безрассудству, у которого всегда наготове те слова, которые родят следствия, живые следствия, а не убивают их еще до рожденья зрелым размышлением. Люди такого толка представлялись ему кентаврами — человек и конь, слаженные из одного куска, мысль и шаг воедино; у него же от мысли до шага еще было далеко; всадник и конь оставались порознь.
Когда он представлял себе, как откроется он фру Бойе (а он всегда и все себе представлял), то отчетливо видел заранее и свою позу, и каждое движенье, и лицо, спереди, сбоку и сзади, видел, как его бросит в озноб горячка действия, парализует его, лишит присутствия духа, и он будет ждать ответа, как хлыста, который собьет его с ног, а не как волана, который можно ловко отразить, изготовясь для новых метких ударов.
Он думал сказать ей, думал написать, однако ж не сделал ни того, ни другого. Дело не пошло дальше туманных иносказании. Да иногда он, прикидываясь, будто совсем забылся в сладких мечтах, позволял себе наговорить лишнего. И все же постепенно между ними установились отношения, особенные отношения, сложившиеся из робкой страсти юнца, пылкой жажды фантаста и удовольствия женщины, принимавшей поклонение в романтическом ореоле недоступности; и отношения нашли себе форму в неведомо откуда взявшемся мифе, бледном, комнатном мифе о прекрасной даме, на заре юности любившей гиганта духа, который покинул родные пределы и окончил свои дни под чужим небом, забытый и покинутый; а прекрасная дама безутешно горевала много лет, и никто не ведал ее страданий, и лишь одиночеству дано было о них узнать. Но вот явился он, робкий юноша, назвавший дальнего гиганта своим учителем, исполнившийся его духа, захваченный его величием. И полюбил безутешную красавицу. И словно прежние, счастливые дни воскресли для нее, и все дивно смешалось, и прошлое слилось с нынешним, и все потонуло в серебристом тумане, и она полюбила юношу почти так же крепко, как любил ее он, почти так же, как любила она тень того, умершего, и отдала юноше почти всю свою нежную душу. Но только ему надо было ступать осторожно, стараться не проломить тонкий ледок мечты, упаси боже, не забываться в горячих земных порывах, не развеять нежный сумрак, чтобы вдруг не ожила ее давняя печаль.
Отношения их под сенью мифа все укреплялись. Наедине они перешли на «ты», обращались друг к другу по имени, — Нильс и Тэма, — общества же племянницы по возможности избегали. Нильс, разумеется, иногда пытался прорвать установленные рубежи, но силы были слишком неравные, фру Бойе легко и мягко пресекала всякую возможность бунта, Нильс скоро сдавался и снова примирялся с этой любовной фантазией в живых картинах. Отношения не делались ни платонически пресными, ни скучно привычными, спокойными. Покоя в них уж никак не было. Надежда Нильса не знала устали, и всякий раз, когда ее осторожно окропляли холодной водой, чтобы загасить чересчур яркое пламя, зола тлела еще горячей, тем более что фру Бойе умела поддержать эту надежду тысячей уловок кокетства, распаляющей наивностью и неслыханной смелостью, с какой касалась в разговоре предметов самых щекотливых. К тому же она не всегда могла управлять игрой, ибо случалось, что в праздной крови бродила мечта увенчать полуукрощенную любовь, осыпать щедрыми дарами страсти, нарадоваться благодарному, удивленному восторгу. Но такую мечту нелегко унять, и когда являлся Нильс, он заставал робость покаянной грешницы, прелестную стыдливость, и в воздухе собиралась особенно сильная любовная гроза.
И еще одно прибавляло отношениям гибкости, — то, что в любви Нильса Люне было столько мужской силы, что даже и в фантазиях своих, в мире, где все ему покорялось, он сдерживался и оставался почтительно послушен воле фру Бойе и рыцарски не посягал на те тайны, в которых отказывала ему явь.
Стало быть, отношения были прочно укреплены с обеих сторон и отнюдь не грозили рухнуть. К тому же они как нельзя более подходили мечтательной, но и жадной до жизни натуре Нильса Люне, и если даже все это была лишь игра, то игра в действительное переживание, и Нильс обучался основам страсти.
А в этом он нуждался.
Из Нильса Люне ведь должен был выйти поэт, и многое в судьбе его предвещало такую будущность; но покуда одни мечты составляли единственную пищу для поэзии, а что может быть бедней фантазии? Ибо столь бесконечно переменчивая на первый взгляд страна снов на самом–то деле испещрена короткими, торными путями, их же не обойти никому. Как бы ни разнились люди, в мечтах все стремятся к трем–четырем вещам и достигают их, раньше ли, позже, более или менее полно — но все и всегда достигают; никто не мечтает о том, как останется он с пустыми руками. И оттого никому по дано в мечтах узнать о своих особенностях и свойствах, никто не узнает в мечтах, как он порадуется обретению сокровища, как переживет потерю его, как упьется им, каких средств станет искать, чтобы утешиться в утрате.
И Нильс Люне сочинял от некоего обобщенного лица, находившего весну благодатной, море бескрайним, страсть кипучей, а смерть печальной. Самого его в поэзии не было. Он только слагал стихи. Теперь все менялось. Теперь он домогался любви избранной им женщины и хотел, чтобы она полюбила его, его, Нильса Люне из Лёнборгорда, двадцатитрехлетнего, сутуловатого, с красивыми руками и маленькими ушами, робкого, скованного, чтобы именно его она полюбила, а не прекрасного героя его грез с гордой поступью, уверенными приемами, да и постарше него; он, наконец, живо заинтересовался этим Нильсом, в котором прежде не видел ничего достойного внимания. Он так хлопотал, приукрашивая себя недостающими свойствами, что не успевал заметить те, какие у него были. Теперь же с жаром первооткрывателя он начал по памяти, по прожитым секундам собирать себя и с замиранием сердца следил, как все сходится в одно и как складывается личность, которая куда роднее ему, чем существо, за каким он гонялся в вымыслах. И куда самобытней, сильней, богаче. Нет, тут уж был не обрубок омертвелого идеала; непостижимые, бесконечные частицы самой жизни смешивались тут в нераздельный сложнейший состав. Господи, да в пом же столько сил! Он же Аладдин, и, чего бы ни пожелал, все тотчас упадет прямо с облаков к нему в ладони!
Для Нильса пришла счастливая пора. Счастливая пора, когда тебя мчит размах роста, когда ты, ликуя, проскакиваешь мимо мертвых клеток в своем существе, когда все в тебе ширится, и ты готов понести облака на плечах, если нужно, и смело строишь Вавилонскую башню, чтоб была до небес; и неважно, что ей суждено остаться лишь развалиной, коротышкой, к которой во всю дальнейшую жизнь свою ты не устанешь приделывать смешные башенки и унылые шпили.
Мир преобразился; природа, способности, работа — все ладилось, как ладится шестерня к шестерне. Но где было останавливаться, отдыхать, радоваться на свое искусство? Готовое тотчас отбрасывалось, он перерастал его уже во время работы, оно сразу делалось еще одной ступенькой к вечно ускользающей цели; ступенька за ступенькой убегали назад, и он про них позабывал тотчас, пока еще не отзвучат на них его шаги.
Но покуда новые силы, новые мысли несли его к зрелости, к дальним горизонтам, он постепенно делался совсем одинок; приятели оставались позади и скрывались из виду; он терял к ним интерес, потому что все меньше разбирался в том. какая разница между этими критическими умами и большинством, на которое они ополчились. Все сливалось в одну большую массу скуки. Зовут к борьбе, я что пишут? Унылые элегии о том, насколько пес преданнее человека, насколько каторжник порой честнее тех, кто на воле, торжественные оды о прелестях зеленых дубрав и нив и о пыли душных городов, рассказы о добродетелях крестьянина, пороках богача, о здоровой сельской крови и бледной немочи культуры, комедии о старческом неразумии и высшем праве юности. Господи, как же мало им нужно! Да лучше бы они шептались в четырех стенах! О, уж он–то заявит о себе громко, вот дайте только срок, это будет музыка, фанфары!
Со старыми друзьями тоже было уже не то, что прежде. Особенно с Фритьофом. Фритьоф, человек положительный, чуткий к системам, терпимый к догмам, начитался Хейберга, все принял за откровение и не подозревал, что систематики — не глупцы и строят системы на основании своих сочинений, а не сочинения на основании систем. Ну, а уж когда человек молодой попадет во власть системы, большего догматика не сыскать, потому что молодость трогательно доверчива к готовым положениям, к утвержденному, абсолютному. Ведь если я докопался до истины, самой что ни на есть несомненной истины, то как же я другим ее не открою и сам, один, пойду по истинному пути, а других, менее удачливых, допущу блуждать во мраке, не научу, не наставлю? Нет, я для их пользы даже и к жестокости, может быть, прибегну, зато непременно покажу им, пусть хоть силком, куда идти, к чему стремиться, ну а уж там, не скоро, после когда–нибудь, они меня же и поблагодарит за всю мою заботу об них.
Нильс, правда, часто повторял, что ничего не ценит выше критики, но любил он больше восхищение и никак не мог смириться с тем, что его критикует Фритьоф, которого всегда считал он своим крепостным и который всегда с удовольствием красовался в ливрее его убеждений. И вдруг вырядился в собственную маскарадную судейскую мантию! Это было слишком, и Нильс сперва пытался добродушно высмеять Фритьофа, но отклика не нашел и прибегнул к бессовестнейшим причудливейшим парадоксам, надменно отказываясь их отстаивать; он ошарашивал Фритьофа каким–нибудь диким и резким суждением и раздраженно умолкал.
Так они и разошлись.
С Эриком вышло лучше. В их мальчишеской дружбе всегда была сдержанность, стыдливость; между ними не было совершенного сближения, какое для дружбы так опасно; они восхищались друг другом в парадной зале, приятно болтали в гостиной, но не шли дальше — в спальню души, ее ванную и прочие укромные места этой квартиры.
Теперь все осталось по–старому, пожалуй, даже прибавилось сдержанности, особенно со стороны Нильса, но дружба от этого не менялась, и в основе ее по–прежнему лежало восхищение Нильса Люне дерзостью и отвагой Эрика, свободой и легкостью, с какой умел он брать от жизни все, что она дает. Однако ж Нильс не мог скрыть от себя, что чувства его скорее невзаимны, и не оттого чтобы Эрик был не способен к дружбе и ему не доверял. Напротив, никто другой не ставил Нильса так высоко; и Эрик настолько считал его одаренней себя, что и мысли не допускал о критике. Но, слепо признавая его преимущества, он знал, что интересы и пути у них разные. Он не сомневался в том, что Нильс одолеет выбранную дорогу, однако ж сам на нее не ступал. Нильса это тяготило, потому что, хоть он и не разделял идеалов Эрика, и то, чему тот стремился найти выражение в своем искусстве — романтическое или, пожалуй, романтически–сентиментальное, — вовсе ему не нравилось, он готов был с неизменной преданностью следить за развитием друга, вместе с ним радоваться его успехам, ободрять надеждой при неудачах.
Дружеские чувства были не взаимны, и неудивительно, что в пору открытий, когда Нильс так нуждался в понимании, возможности с кем–то поделиться, у него открылись глаза на несовершенства их союза, и он стал строже судить друга, которого прежде щадил; и грустное ощущение одиночества овладело Нильсом; будто нее, что сохранялось у него от дома, от старых дней, отпало от него, и он остался один. Дверь в старое захлопнулась, и он стоял снаружи, без всех, без всего; чего он хотел, к чему стремился — надо завоевать в одиночку. Новых друзей, новые радости, новые связи, новые воспоминания.
Год целый фру Бойе была единственным по–настоящему близким Нильсу человеком, но вот письмо от матери, извещавшее его об опасной болезни отца, призвало его в Лёнборгорд.
Отца в живых он не застал.
Тяжко, почти как грех, мучило Нильса то, что он не скучал по дому в последнее время; он забредал туда в мыслях, но лишь гостем, в плаще, покрытом пылью чужих дорог, с памятью о чужих краях в сердце; он не томился по нем, как по радостной святыне, не мечтал припасть к родным камням, отдохнуть под родным кровом. Теперь он каялся в неверности и, горюя, чувствовал мистическую причастность к случившемуся, будто неверность его и навлекла смерть; он недоумевал, как мог он преспокойно жить вдали от этого дома, где все теперь так властно тянуло его, и все в нем рвалось навстречу, и он был сам не свой оттого, что уже ему с этим домом не слиться, и оттого, что тысячи воспоминаний, окликавших его из–за каждого угла, из–под каждого куста, каждым звуком, лучом света, тысячей запахов, самой немотой достигали слуха не с той внятностью, какой просила душа, но лишь тихим шепотом — глухим шорохом палого листа, дальним плеском волн, которые катят и катят…
Блажен в утрате тот, кто, потеряв близкого, выплачет все слезы по своей покинутости, пустоте, сиротстве, ибо страшней, горше слезы, какими мы стараемся возместить былой недостаток любви. Уже ничего нельзя искупить, ничего нельзя изменить; не только жестких слов, обдуманно злых ответов, несправедливых укоров, вспышек гнева, но и едких мыслей, не облекшихся в слово, скорых приговоров, тайных пожиманий плеч, кривых улыбок исподтишка, и все они возвращаются, как отравленные стрелы, и глубоко вонзают тебе в грудь наконечники — тупые наконечники, ведь острие сломалось в сердце, которого уже нет. Нет, нигде нет, и ничего, ничего нельзя поправить. Теперь–то в тебе достанет любви, да поздно. Ступай же к холодной могиле со своими чувствами! Ну что? Сажай цветы, плети венки — много ли мертвому от этого пользы!
И в Лёнборгорде плели венки, и туда являлась горькая, покаянная память о часах, когда голос любви перебивали голоса более грубые, но все заглушала немота могилы.
Трудная, темная настала пора, и лишь один был в ней проблеск — она вернула матери сына, ибо, хоть многие годы их связывала нежная любовь, прежде они остерегались друг друга; с того самого дня, когда Нильс понял, что уже велик сидеть у нее на коленях, его пугала сила и стремительность ее характера, а она не могла понять его нерешительности, слабости; теперь судьба сблизила их и готовилась окончательно свести.
Через два месяца после похорон фру Люне слегла, и жизнь ее долго была в опасности. Страх, нависший над этими неделями, заслонил горе, и когда фру Люне начала выздоравливать, и ей и Нильсу уже казалось, будто годы отделяют их от свежей утраты. Особенно от фру Люне отодвинулись те дни, потому что во все время болезни она была убеждена, что умирает, и боялась смерти, и даже когда врач объявил, что опасность миновала, она не могла избавиться от страшных мыслей.
Печальное это было выздоровление; силы прибывали по каплям, нехотя и не дарили больную блаженной сонливостью; напротив, беспокойная слабость угнетала ее ощущением беспомощности и мучила злой тоской по здоровью.
Наконец наступил перелом, дело пошло быстрее; но мысль о том, что скоро она расстанется с жизнью, не уходила, витала над нею унылой тенью и держала в плену у тоски.
Как–то раз вечером она сидела одна в гостиной и неподвижно смотрела в сад за распахнутой двустворчатой дверью.
Огонь и золото заката прятались за деревьями, только в одном месте сноп золотых лучей пробился меж стволов, и темень листвы стала снова зеленой и бронзово заблестела.
Над беспокойными вершинами неслись по дымно–красному небу тучи, теряя на лету лоскутья, узкие ленты, и солнце тотчас наливало их винно–красным жаром.
Фру Люне прислушивалась к шуму ветра, слегка покачивая головой по мере того, как он нарастал, стихал, взмывал и падал. Но глаза ее глядели вдаль, дальше даже туч. Она сидела бледная, в черном вдовьем платье, с выражением тревоги на почти белых губах, и руки, тоже тревожные, теребили пухлый томик у нее на коленях. Это была «Элоиза» Руссо. Вокруг лежали еще книги: Шиллер, Стаффельд, Эвальд и Новалис и толстые тома с гравюрами церквей, руин и горных озер.
Двери в доме растворились, раздались робкие шаги, и в гостиную вошел Нильс. Он долго бродил вдоль фьорда. Влажный воздух разрумянил ему щеки, волосы растрепал ветер.
В небе взяли перевес серо–синие тона, и тяжелые дождевые капли застучали по стеклам.
Нильс стал рассказывать о том, как разыгрались волны, каких водорослей повыбрасывали они на берег, о том, что он видел, кого встретил, и, рассказывая, он собрал книги, запер двери, закрыл окна. Потом он опустился на скамеечку у ног матери, взял ее руку в свои и прижался щекой к ее коленям.
За окнами уже почернело, и дождь всей силой обрушился на стекла и рамы.
— А помнишь, — спросил Нильс после долгого молчанья, — помнишь, как мы с тобой всегда сидели в сумерках, и ты мне рассказывала сказки, пока отец толковал в конторе с управляющим Йенсом, а йомфру Дуюсен стучала в столовой чашками? А потом вносили лампу, и мы с тобой возвращались издалека в наш уют; только я хорошо помню, что сказка от этого не кончалась, а продолжалась где–то за холмами по дороге к Рингкёбингу.
Он не видел ее грустной улыбки, только почувствовал, как она нежно провела рукой по его волосам.
— А помнишь, — немного погодя сказала она, — как ты обещал мне, что, когда вырастешь, поплывешь на большом корабле и привезешь мне всю славу мира?
— Еще бы мне не помнить! Я хотел привезти гиацинты, ты их так любишь, и новую пальму, взамен нашей засохшей, и колонны из золота и мрамора. Ты всегда про колонны в сказках рассказывала. Помнишь?
— Я так ждала этого корабля — нет, молчи, мальчик, тебе не понять, это был бы корабль с твоим счастьем… я надеялась, что жизнь у тебя будет большая, богатая… что будет слава… нет, не то, я думала, что ты будешь всегда отстаивать самое важное… о, сама не знаю, на что я надеялась, только я так устала от будничного счастья, будничных забот. Ты понял?
— Ты хотела, чтоб твой сын был счастливчиком, мама, из тех, кто не впрягается в общее ярмо, кому и в раю уготовано местечко и в преисподней. И чтоб вся палуба на том корабле была усыпана цветами и твой сын мог бы осыпать ими бедное человечество. Но корабль опоздал, и Нильс с мамой остались ни с чем, правда ведь?
— Я обидела тебя, мой мальчик; это все так, сны; забудь про них.
Нильс долго молчал, ему трудно было побороть неловкость.
— Мама, — начал он наконец, — не такие уж мы бедные, как ты думаешь. Корабль еще придет… только поверь в него… или в меня. Мама… я поэт… поэт истинный, всей моей душой я поэт. Ты не подумай, это не детские выдумки, не тщеславный бред. Если б ты только знала, с какой благодарной гордостью, с какой смиренной радостью за все лучшее во мне, ничуть не приписывая себе в том заслуги, если б ты знала, как отвлеченно от себя произношу я эти слова, ты бы все поняла так, как мне нужно. Милая, милая! Да, я буду отстаивать самое важное и обещаю тебе — я не изменю, я останусь верен себе, лучшему во мне, я не пойду ни на какие сделки с совестью, мама; лишь почувствую трещину, изъян в своем сплаве — и тотчас назад его, в тигель; всегда, все — только изо всех сил. Ты пойми, я должен обещать! Благодарность за мое богатство толкает меня на обещания, а ты их прими, и если я их нарушу, значит, я тебя обману, и тогда я пропал, ведь это ты так высоко направила мою душу, ведь на твоих мечтах она выросла, ведь это твоя упрямая тоска по красоте решила мою судьбу!
Фру Люне тихонько плакала. Она чувствовала, что побледнела от счастья.
Она нежно погладила голову сына, а он осторожно поднес ее руки к своим губам и поцеловал.
— Я так рада, Нильс… значит, моя жизнь не просто долгий, ненужный вздох, значит, я тебе понадобилась, значит, не напрасно мечтала, надеялась. Господи, как я надеялась. Но и грусти много в моей радости, Нильс! Исполняется самое заветное желанье, после стольких лет, а жить мне совсем недолго осталось.
— Зачем ты, не надо, все ведь хорошо, тебе с каждым днем лучше, мама, разве не правда?
— Так не хочется умирать, — вздохнула она. — Знаешь, о чем я думала долгими, бессонными, страшными ночами, когда ждала смерти? Хуже всего было для меня, что в мире столько прекрасного, и я вот умираю, а ничего не видела. Тысячи душ наполнялись, ширились от этой красоты, а я ничего не видела, и когда моя душа полетит на жалких крыльях, ничего–то с собой не унесет: я все только сидела у очага да слушала сказки про чудеса земные. О, какая тоска, Нильс, такая тоска, что и не расскажешь. Лежать прикованной к постели и все стараться вырвать из бреда красоту, какой не видела никогда: снежные Альпы, черные озера, светлые реки, холмы в виноградниках, горные цепи, руины за синими лесами и еще высокие залы, боги из мрамора — и все путается, ни с чем не совладать, и до того тяжело со всем этим, не виденным, прощаться… о, господи, и всей душой к нему рваться и знать, что уже стоишь на пороге, и толкают тебя за порог, а тебе туда не хочется… Нильс, мальчик мой, помяни меня, когда все это увидишь!
Она заплакала.
Нильс старался ее утешить. Он стал строить дерзкие планы о том, как скоро, скоро, когда она совсем выздоровеет, они вместе отправятся путешествовать; он поедет в город, посоветуется с доктором, и доктор непременно с ним согласится, что им лучше всего ехать, вот и такой–то ездил, и такой–то, и вылечились от одной перемены мест. Перемены делают чудеса. Нильс принялся составлять подробный маршрут, объяснял, как он ее укутает, на какие короткие расстояния будут они пускаться вначале, какой они заведут дневник, куда станут заносить любую подробность, как они отведают самых диковинных кушаний в местах самых прекрасных и как страшно будут они сперва грешить против чужой грамматики.
Так он без устали твердил весь вечер и все последующие дни, а она улыбалась и кивала, будто слушала забавную выдумку, и ясно было, что она ничуть не верит возможности путешествия.
По совету доктора Нильс, однако, делал приготовления, а она предоставила ему полную волю, но даже когда он уже назначил день отъезда, уверенно ждала, что случится то, что спутает все планы. И только увидев своего младшего брата, вызвавшегося приглядеть за именьем в ее отсутствие, она вдруг забеспокоилась, заторопилась, начала тревожиться, как бы что не помешало им в последнюю минуту.
И вот они уехали.
В первый день она все металась, ее мучили последние остатки страха, и лишь когда благополучно настал вечер, она поняла, что и вправду находится на пути к тому, о чем так долго мечтала. На нее нашла радость, возбуждение почти горячечное, и в каждом слове ее было затаенное ожидание, и ни о чем другом она и думать не могла.
Все, все сбылось, но увиденное не переполняло ее тем восторгом, какого она ожидала. Совсем другое было все в мечтах, и она сама оказалась совсем другая. В стихах и снах все рисовалось крупными, обобщенными штрихами, как по ту сторону озера, в дальней дымке предчувствия, прикрывавшей беспокойную толпу частностей, и даль сияла тишиною праздника, и красота была так явна, понятна, так доступна чувствам; теперь же, когда каждая черточка кричала о себе на все лады, и красота рассеивалась, как свет в призме, уже нельзя было перенести ее на другой берег. И фру Люне с глубокой тоской признавалась в душе, что чувствует себя нищенкой среди богатства, которым не умеет распорядиться.
Она жадно рвалась к новым местам, надеясь найти хоть одно знакомое по миру мечтаний, но этот мир с каждым новым ее шагом приглушал свой волшебный блеск и представал разочарованному взору в скучном освещении простой луны, простого солнца. Все поиски ее остались безуспешны, год тем временем был на исходе, и они поспешили в Кларан, где доктор советовал им провести зиму, куда слабый луч надежды манил усталую душу, пленницу мечты, — Кларан, край Руссо, блаженный край Юлии!
Там они и остались; но напрасно оберегала ее мягкая зима; недуг делал свое, и весна, победно пронеся по лесам благовестие распускающихся почек, оставила ее гибнущей посреди буйства обновления, и силы весенние, взывавшие к больной всеми лучами, всем воздухом, землею, водою, не сделали ее сильней, не пьянили кровь здоровьем, живительной радостью, нет, она таяла, увядала; ибо последняя мечта ее, окрепшая в тиши родного поместья, мечта о новой заре не исполнялась в большом мире чудес. Краски зари линяли, блекли по мере приближения к ним, не рождая рассвета, и она знала, что только для нее они блекнут, — ведь она тосковала пи краскам, какие жизни не даны, по красоте, какая на земле не родится. Жажда не утолялась, все больше ее мучила, жгла ей сердце.
А вокруг весна справляла пир, звонила в белые колокола подснежников, поднимала тонкие чаши купав. Сотни горных потоков опрометью неслись в долину объявить о весне, но повсюду опаздывали с вестью, всюду по зеленым берегам встречали их первоцвет весь в желтом, фиалки в голубом и кивали: да знаем мы, знаем, еще раньше вас заметили! Ивы вздымали желтые вымпелы, кудрявые папоротники, бархатные мхи гирляндами увивали голые стены виноградников, а понизу коричневой, зеленой, пурпурной бахромою пушилась яснотка. Мурава широко расстелила зеленый плащ, и на нем, нарядные, толпились цветы — звездные гиацинты, ветреницы анемоны, одуванчики и еще разные, разные цветы. А над ним царством парили, на столетних вишневых стволах, сияющие цветочные острова, и свет пенился, ударяясь о белые берега, а бабочки пятнали их красным и синим, принося вести снизу, с цветочного материка.
Каждый новый день нес новые цветы, вышивал ими по зеленой канве садов, метил ветви деревьев: исполинскими фиалками — иавловнии, а магнолии — огромными красно–крапчатыми тюльпанами. Цветы теснились вдоль тропок голубой и белой толпой, запрудили луга желтыми ордами, но нигде не было такого их разгула, как в теплых ложбинах среди гор, где под сверкающей зеленью лиственниц справляли белый пир нарциссы, наполняя воздух пьяным, глушащим запахом.
И посреди всей этой красоты сидела она, с несчастной жаждой красоты в сердце. Лишь в редкие вечерние часы, когда солнце катилось за лениво–пологие склоны Савойев и горы по ту сторону озера, пропитавшись лучами, сверкали, как бурое матовое стекло, — лишь и такие часы, случалось, ее убеждала природа. Когда дальние горы Юра кутались в желтые шали туманов, а в озере, красном, как медное зеркало, тонули золотые закатные стрелы и все сливалось в одно горящее марево — ее порой отпускала тоска, и душе открывались те милые пределы, которых она искала.
Чем больше расцветала весна, тем слабей делалась фру Люне, и скоро она уже не вставала с постели; но больше она не боялась смерти, она хотела умереть, чтобы за краем гроба встретиться лицом к лицу, душа к душе с той совершенной красотою, что наполняла ее здесь, на земле, таким мучительным предчувствием, очищенным, преображенным тоской долгих лет и оттого, наконец, близким к исполненью; и не раз снился ей нежный, грустный сон, как она будет возвращаться памятью к тому, что дала ей земля, — оттуда, с вершин бессмертия, где вся красота земная непременно будет блистать на другом, на дальнем берегу озера.
И она умерла, и Нильс похоронил ее на гостеприимном кладбище Кларана, где бурая почва прячет детей столь многих стран, где на столь многих языках твердят одни и те же слова печали надгробные колонны и урны.
Бело сверкают они меж темных кипарисов и снежноцветных калин; на многие сыплют лепестки ранние розы, часто синеет земля подле них фиалками, но каждый камень, каждую плиту непременно обвивает блестящий ласковый барвинок — могильный цветок, любимый цветок Руссо, такой небесно–синий, каким никогда не бывает синее небо.
9
Нильс Люне поспешил на родину, он не мог снести одиночества среди чужих лиц, но чем более приближался он к Копенгагену, тем настойчивей спрашивал себя, что его там ждет и зачем он не остался за границей. Кто у него в Копенгагене? Фритьоф не в счет, Эрик поехал учиться в Италию, стало быть, и он не в счет, ну, а фру Бойе? Странные у них отношения. Теперь, сразу после смерти матери, мысль о ней не то чтобы оскорбляла его, но была не в ладу с его настроением. Как чуждая нота. Будь она его невестой, молоденькой, краснеющей девушкой, он после исполнения сыновнего долга спешил бы к ней без всяких угрызений. И как ни старался он взглянуть на все со стороны, уговорить себя, что перемена его к фру Бойе одно мещанство и ограниченность, слово «богема» безотчетно вертелось в голове незваным именем неприятного чувства, неискоренимого ни какими доводами, и, будто в подкрепление этих мыслей, он, как только оставил за собой свои прежние комнаты у городского вала, отправился с визитом к статскому советнику, а не к фру Бойе.
На другой день он пошел уже к ней, но ее не застал. Швейцар объяснил, что она наняла дачу у самого Эмиликнльде, и Нильс удивился, потому что рядом было поместье ее отца.
Он собрался к ней поехать.
Но назавтра пришла записка от фру Бойе; она назначала ему свиданье в своей городской квартире. Бледная племянница видела его на улице. Пусть он приходит в час без четверти, и непременно. Она все объяснит ему, если он сам не знает. Или уже знает? Пусть не судит о ней ложно, пусть не сердится. Он ведь ее всегда понимал. Зачем же уподобляться плебейским натурам? Он ведь не будет им уподобляться? Мы же не то, что другие. Если б только он ее понял. О, Нильс, Нильс!
Письмо встревожило его не на шутку, и сразу он вспомнил, как тонко и сочувственно поглядывала на него позавчера статская советница, как она вдруг улыбалась и умолкала, значительно умолкала. Да что же это такое? Господи, да что же это такое?
Вмиг прошло предубеждение против фру Бойе, он даже сам себя уже не мог понять. Он места себе не находил от волнения. И если б они хоть переписывались, как люди разумные! В самом деле, отчего он не писал ей? Ведь не сослаться же на недосуг! Странно, до чего дает он завладеть собой всякому новому месту. И все остальное забывает. Нет, не забывает, но то, что не рядом, отодвигается в дальнюю даль, и он погребает его под более близким. Точно под горою. И не поверить, что у него есть фантазия.
Наконец–то. Фру Бойе сама отворила входную дверь прежде, чем он позвонил. Она ничего не сказала, только пожала ему руку долгим, соболезнующим пожатием; газеты сообщили о его утрате. Нильс тоже ничего, не сказал, и так, молча, они прошли по первой комнате меж двумя рядами стульев в красных полосатых чехлах. Люстра тут была закутана бумагой, окна забелены. В гостиной все оставалось как прежде, только спущены на открытых окнах жалюзи, и ветерок играл ими, и они бились об углы оконниц. Отблеск залитого солнцем канала сеялся сквозь желтые планки, рисуя по потолку зыбкий квадрат, откликавшийся на легкие движения волн. Гостиная, затаясь, замерев, выжидала…
Фру Бойе никак не могла решиться, куда бы сесть, наконец выбрала качалку, проворно обтерла с нее пыль носовым платочком, однако не села, а встала сзади, за спинкой, и положила на нее руки. Она еще не сняла перчаток и высвободилась только из одного рукава черной мантильи, надетой поверх клетчатого шелкового платья в совсем маленькую клетку, как и широкая лента на большой соломенной шляпе, почти скрывавшей ее лицо, особенно когда она, изо всех сил толкая качалку, опускала голову.
Нильс сел на стульчик у фортепьяно, подальше от нее, словно готовился услышать что–то неприятное.
— Так ты знаешь, Нильс?
— Нет, но что же это, чего я не знаю?
Качалка замерла.
— Я помолвлена.
— Вы помолвлены? Но отчего… Как же?..
— О, ради бога без этого «вы», что еще за глупости! — Она почти с вызовом оперлась о качалку. — Пойми, мне нелегко все тебе объяснить. Я объясню, конечно, но только ты должен мне помочь.
Ничего не пойму; ты помолвлена или нет?
Я же тебе сказала, — ответила она с мягким укором и подняла на него глаза.
— О, значит, я могу позволить себе вас поздравить, фру Бойе, и от души поблагодарить за приятные часы, проведенные вместе, — Он встал и несколько раз комически поклонился.
— И ты можешь так со мною расстаться, так спокойно? Я помолвлена, и, значит, все кончено, и о том, что нас соединяло, о старой, глупой истории можно не вспоминать! Было и нет. И следа не осталось. О Нильс, неужто память тех милых дней ничего больше не скажет твоему сердцу, и никогда, никогда ты не вспомнишь обо мне, не затоскуешь? И ты не обласкаешь мыслью милое прошлое, не доведешь его в мечтах до полноты, какой оно могло достигнуть? Нет? И ты можешь растоптать это все? Нильс!
— Надеюсь, что смогу. Вы же подали мне пример… Ох, да ведь все это вздор, страшный вздор от начала и до конца; зачем понадобилась вам эта комедия? Да и разве я вправе вас упрекать? Вы никогда меня не любили, никогда не уверяли в своей любви. Вы разрешили мне вас любить, только и всего, а теперь берете назад свое разрешение; или мне остаться при вас, когда вы отданы другому? Я вас не понимаю; неужто вы думаете, такое возможно? Мы же не дети. Или вы боитесь, что я чересчур скоро вас позабуду? Утешьтесь. Вас из жизни не вычеркнешь. Но берегитесь; такую любовь, как моя, дважды женщине не встретить, берегитесь, как бы вам несчастья не накликать тем, что вы меня оттолкнули. Я не желаю вам худа, нет, пусть минуют вас беды и напасти, пусть все то счастье, какое дают богатство, поклонение, успех, отмеряется вам полной, самой полной мерой; пусть отворятся перед вами все двери, кроме одной маленькой дверцы, сколько бы вы в нее ни стучались, как бы ни просились войти, — а так все пусть для вас сбудется, чего бы вы ни пожелали.
Он проговорил это медленно, почти печально, без всякой горечи, но странно дрожащим голосом, какого она не знала у него и который произвел на нее впечатление. Она слегка побледнела и застыла, опираясь на стул.
— Нильс, — начала наконец она, — не пророчь мне зла, вспомни, тебя же здесь не было, Нильс, и я сама не знала своей любви, она была как стихи, прекрасные, высокие стихи, никогда она не забирала меня в свои сильные руки, не сжимала в объятьях, у нее были крылья — одни только крылья. Так я думала, я ничего не понимала до сих пор, до тех самых пор, когда дала согласие… Но стой, о чем это я? Все до того трудно и сложно и стольким надо угодить… Началось с брата, Харденскьельда. ну. ты знаешь, который попал в Вест—Индию; здесь он повесничал, но там остепенился, образумился, вошел с кем–то в долю, нажил капитал и вдобавок женился на богатой вдове, кстати, прехорошенькой, вернулся и поладил с отцом, — представь, он совершенно переменился, о, Хатте стал такой Респектабельный, просто немыслимо, и он так боится того, что люди скажут, ох, до чего он добропорядочный. И, разумеется, он решил, но мне пора помириться с семьей, он поучал меня, просил, молил, надоедал, а отец ведь совсем старик, ну и я послушалась, и все у нас стало как раньше.
Она на минуту умолкла, принялась снимать мантилью, шляпу, перчатки и, занятая этим, слегка отвернулась от Нильса, продолжая говорить.
— Ну, а у Хатте есть друг, очень, очень уважаемый человек, и они все вместе решили, что мне пора, видишь ли, занять прежнее место в обществе, и даже лучшее место, он ведь такая прекрасная партия, во всех отношениях прекрасная, а я так давно к этому стремилась: Ты удивлен, не правда ли? Ты ничего такого обо мне не думал? И даже напротив! Я же всегда смеялась над обществом, над его глупыми правилами, прописной моралью; градусник добродетели, компас женской благопристойности, — помнишь, как мы с тобой потешались? А надо бы плакать, — все неправда, во всяком случае, не полная правда. Сейчас я уж признаюсь тебе, Нильс, — мы, женщины, можем на время осмелеть, если что–то вдруг откроет нам глаза на нашу жажду свободы (живет же она в нас!), но долго нам не выдержать, в крови у нас прямо–таки страсть к самому что ни на есть обычному, общепринятому, безупречному, и долго мы не можем бунтовать против того, что утверждено пошлейшим большинством, в глубине души мы считаем, что правота на его стороне, ибо оно судит, а мы склоняемся перед приговором и мучаемся, как бы ни храбрились. Нам, женщинам, исключительность ни к чему, Нильс, мы от нее делаемся какие–то странные, делаемся, верно, интереснее, ну, а так… Ты не понимаешь? Это глупо, по–твоему? Но меня, представь, ошеломил возврат к прошлому. Столько воспоминаний, и о маме я вспомнила, что бы она сказала? Я будто воротилась к родной пристани, и все так правильно, так покойно, и только привязаться к этому всему накрепко — и буду счастлива до конца дней. Вот я и дала им меня привязать, Нильс.
Нильс не мог удержаться от улыбки, он так чувствовал свое превосходство, ему так жаль ее стало — юную, несчастную, уничижающуюся. Он ощущал к ней только нежность и никак не находил жестоких слов.
Он подошел к ней.
Она уже повернула к себе качалку, опустилась на нее и теперь сидела, устало и отрешенно откинувшись, запрокинув лицо и устремив немигающий взгляд поверх стульев, через меркнущую гостиную к темной прихожей.
Нильс оперся о спинку качалки и, взявшись за ручку, склонился к фру Бойе.
— А обо мне ты позабыла? — шепнул он.
Она словно бы не слышала, даже глаз на него не подняла; наконец она покачала головой, чуть–чуть покачала, и немного погодя еще раз.
Сперва все было тихо; потом на лестницу вышла соседская служанка, она мурлыкала себе под нос, чистила замки, и скрип дверей грубо вторгался в тишину и делал ее еще глубже, когда она снова водворялась. Потом служанка ушла, и остался только сонный, мерный стук жалюзи.
Она лишила их дара речи, эта тишина, да и мыслей почти лишила; фру Бойе все сидела, устремив взгляд во мрак прихожей, а он стоял, склонясь над ней, не отрывая глаз от клеточек на шелковом подоле, и, не вынеся нежного молчанья, стал качать качалку, очень тихо, очень нежно…
Она медленно подняла веки, взглянула на его мягко оттененный профиль и тотчас блаженно опустила взор. Будто он обнимал ее, будто она отдавалась его объятью, когда кресло откидывалось назад; а когда кресло шло вперед, когда ноги ее опирались об пол, пол отвечал тихим, тихим касанием — будто сам Нильс. Нильс почувствовал то же, качание стало его занимать, он начал раскачивать кресло сильней, сильней, она была будто совсем в его власти, когда он подольше задерживал кресло сзади, и чего только ни сулила та секунда, когда он готовился толкнуть его вперед; и такое блаженство было в тоненьком стуке, с каким безвольные ее ноги ударялись об пол, и уже полное обладание было в том, как он еще и еще подталкивал кресло, бережно прижимая ее стопы к полу, так что чуть–чуть даже приподнимались у нее колени.
— Не будем больше мечтать, — вздохнул Нильс и отпустил качалку.
— Отчего же? — возразила она почти с мольбой и невинно взглянула на него большими, горестными глазами.
Она медленно поднялась.
— Нет, к чему мечты, — нервно ответил Нильс и обнял ее за талию. — Довольно было мечтаний, неужто ты не замечала их? Неужто никогда не касались они робким вздохом твоей щеки, твоих волос? Неужто никогда не дрожала ночь от стонов, когда они падали, при смерти, к тебе на губы?
Он поцеловал ее, и она была уже не такая юная под его поцелуем, но зато еще более милая, прелестная, красивая.
— Знай же, — сказал он. — Ты не знаешь, как я тебя люблю, как я исстрадался, истосковался. Если б мои комнаты на валу умели говорить, Тэма!
Он целовал ее еще, еще, и она крепко обвила руками его шею, так что широкие рукава ее совсем задрались над шуршащими, целыми нижними рукавами, над серым ластиком, придерживавшим их у локтей.
— И что сказали бы комнаты, Нильс?
— Тэма, — вот что твердили бы они тысячу, нет, десятки тысяч раз; они молились бы на это имя, вздыхали бы, рыдая, повторяя его: Тэма, они бы даже грозились.
— Правда?
С улицы в окно влетел разговор, целиком, до единого слова, унылый здравый смысл в потертых, линялых выражениях; его лениво месили два жидких, кислых голоса. Вся проза жизни вдруг порвалась в комнату, и оттого сделалось еще слаще стоять вот так, грудь к груди, в нежном приглушенном свете.
— Как я тебя люблю, милая моя, милая, неужели это я обнимаю тебя… о, до чего ты хороша! Как ты прекрасна! А волосы твои… мне говорить трудно… а воспоминания… о, до чего ты хороша… воспоминания о том, как я плакал, как был несчастлив и как неистово томился по тебе… они рвутся из души, словно хотят разделить со мной мою радость! Я понятно говорю?.. Ты помнишь, Тэма, ты помнишь, как сиял в прошлом году месяц? Нравится тебе, когда месяц светит?.. О, ты не знаешь, как страшно бывает такой ясной ночью, когда воздух стынет от холодного света, и такие длинные облака, Тэма, и листья и цветы так плотно одеты запахом, точно инеем, и звуки все такие дальние и исчезают вдруг, не помедлив и секунды; как грустно такой ночью, потому что ужасно растет тоска, и сосет сердце, и никакой надежды, ни проблеска надежды, и нигде не укрыться от холодного, пристального света. Ах, я плакал, Тэма! Тэма, тебе не случалось плакать ясной лунной ночью? Милая моя, только б тебе не пришлось плакать; ты не будешь плакать, над тобой всегда будет солнце и счастливые ночи, одна долгая счастливая ночь…
Она совсем упала к нему в объятья и, утонув взглядом в его взгляде, лепетала едва слышно, как во сне, сладкие слова любви, повторяла их за ним, точно хотела навсегда запомнить.
Голоса за окном отдалились, и она встрепенулась. Потом они вернулись, в сопровождение мерного каменного цоканья трости по плитам тротуара; опять перешли на другую сторону, долго замирали вдали, таяли — стихли.
И снова стала накаляться, набухать тишина, и от нее перехватывало дух, колотились сердца, подкашивались ноги. Слова иссякли, и каждый поцелуй уже тяжко шел с губ, робким вопросом, не ждущим, не чаящим ответа. Они не отрываясь смотрели друг другу в глаза, но глаза не смели выразить мысль, они прятали ее, замалчивали, занятые тайным помыслом.
Потом он вздрогнул, и от этого она очнулась, уперлась руками ему в грудь, вырвалась из его объятий.
— Уйди, Нильс, уйди, нельзя тебе тут оставаться, слышишь, нельзя!
Он хотел привлечь ее к себе, но она отпрянула — бледная, потерянная. Она вся дрожала и вытянула вперед руки, словно боялась сама к себе прикоснуться.
Нильс бросился было на колени и попытался взять ее за руку.
— Не трогай меня. — Отчаяние было в ее взгляде. — Что же ты не уходишь? Я ведь прошу! Господи, отчего же ты не уходишь? Нет, нет, не говори ничего, ступай! Не видишь ты разве, я вся дрожу? Смотри же, смотри! О, как не стыдно тебе меня мучить! Я прошу ведь!
Он ни слова не мог вымолвить, она и слушать не хотела. Она была сама не своя, из глаз бежали слезы, лицо светилось бледностью. Что он мог поделать?
— Так ты еще не идешь? Разве ты не видишь, что унижаешь меня? Какая жестокость! Отчего ты такой злой? Что я тебе сделала? О, иди же! Ступай! Неужто нет в тебе жалости?
Жалости? Он похолодел от гнева. Нет, это уж слишком. Оставалось только уйти. И он ушел. Его раздражали стулья, но он неспешно прошел сквозь их строй, с вызовом устремив на них взгляд.
— «Те же, без Нильса Люне», — усмехнулся он, услышав, как защелкнулась за ним дверь прихожей.
Задумчиво спускался он по лестнице со шляпой в руке. Пройдя марш, он остановился и пожал плечами. Хоть бы что–нибудь понять! Вон как обернулось! И почему же, почему? Он вышел на улицу. Там, высоко, те отворенные окна. Как захотелось ему громким криком разбить несносную тишину! Или очутился бы кто рядом, чтоб часами говорить, до смерти заговорить, одолеть тишину болтовней, обдать ее холодным душем пустословия. Он не мог отделаться от этой тишины; он ее видел, ощущал на вкус, она мешала ему идти. Вдруг он остановился как вкопанный и густо покраснел от злого стыда. Уж не хотела ли милая дама, чтоб он соблазнил ее?
Наверху стояла и плакала фру Бойе, она стояла у зеркала, опершись обеими руками о подзеркальник, и плакала, и слезы текли у нее по щекам и стекали в большую розовую раковину. Ома смотрела на свое потерянное лицо в туманном пятне, которое образовалось на стекле от ее дыханья, и следила за тем, как выступают слезы из–под ресниц и катятся вниз. Когда же это кончится! В жизни своей она так не плакала; хотя нет, в тот раз, во Фраскати, когда лошади понесли…
Постепенно слезы иссякли, но она еще то и дело сильно вздрагивала.
Солнце теперь било в окна; дрожащий отблеск волн вытянулся наискосок по потолку, а из–за краев жалюзи выбивались ряды параллельных лучей, целой этажеркой из желтого света. Сделалось жарче, и сквозь отстоявшийся дух раскаленного дерева и нагретой пыли накатывали еще запахи, ибо жара высвободила их, и они легкими призраками слетали с цветов на диванных подушечках, с шелкового сиденья качалки, с книг, свернутых ковров.
Постепенно дрожь у нее прошла; осталась странная истома и удивительные ощущения, чувства, вихрем мчавшиеся вдогонку недоуменным мыслям. Она опустила веки, но не отходила от зеркала.
Уму непостижимо! И что на нее нашло! Вот ужас! Она, кажется, кричала? Крик еще стоял у нее в ушах, и горло было натружено, как после долгого, отчаянного вопля. А если бы он схватил ее! Все было бы кончено; да и как стала бы она защищаться? Она до сих пор будто летит вниз, голая, пылающая от стыда, бесстыдно обласканная всеми ветрами. Он не хотел уходить, еще немного, и было бы поздно, силы покидали ее, лопались, как мыльный пузырь, еще бы секунда, и было бы поздно. А тогда хоть на коленях его моли! Поздно! Душа летела к нему в объятья, как дрожащий пузырь летит со дна на поверхность, и, голая, тянулась к нему навстречу, и все желанья обнажались перед ним, все тайные мечты, все скрытые порывы, скорей к нему в объятья, снова, снова, и долго, и сладко дрожать, и только неси меня, неси. Так алебастровая статуя до прозрачности раскаляется в пламени и тает, тает темная ее сердцевина, покуда все не сделается наконец светлым- светло.
Она медленно открыла глаза и, чуть заметно усмехнувшись, вгляделась в свое отражение, точно в наперсницу, которой не следует чересчур доверяться; потом прошлась по комнате, собирая перчатки, мантилью, шляпку.
Истому как рукой сняло.
Ей уже приятна была слабость в ногах, и она еще походила по гостиной, чтоб живее ощутить ее. Исподволь, будто ненароком, она легонько, ласково толкнула локотком качалку.
Она была охотница до сцен.
Одним взглядом простилась она с чем–то невидимым, потом подняла жалюзи, и комната стала совсем другая.
Спустя три недели фру Бойе была уже замужем, а Нильс Люне остался наедине с самим собой.
Больше всего его мучило, что она так недостойно бросилась в объятия общества, над которым прежде потешалась. Только ей отворили двери, поманили — и она вошла. Впрочем, ему ли бросать в нее камень? Не тянул ли его самого магнит славного филистерства? Но последнее свиданье! Если он не ошибся, если и вправду она замышляла игривое прощанье с прежней жизнью, последнюю отчаянную шалость перед возвратом к безупречной добропорядочности; возможно ли! Такое безграничное презрение к себе самой, такая циническая насмешка над собой, да и над ним тоже, над всем, что было у них святого, что было общего в их памяти, волнении, надеждах. Какова? Он краснел и бесился. Но честно ли тут негодовать? Ведь если вдуматься, не сказала ли она ему прямо и открыто — такие–то соображения влекут меня на другую сторону, сильно влекут, но я признаю твое право над собой больше даже, чем ты того требуешь, и вот она я, бери меня, если можешь, а если нет, я подчинюсь власти более крепкой. А коли так — не в своем ли она праве? Взять ее он не смог… и все–то, верно, зависело от пустяков, от тени мысли, от одной неверной ноты, от мимолетного облачка.
Знать бы, что знала она в какую–то секунду, а теперь, должно быть, уж не знает… Ему самому не хотелось верить тому, в чем он не мог ее не упрекать. И не из–за нее одной, — что ему теперь она? — но это и его пятнало. Логически рассуждая, разумеется, нисколько, однако ж…
По каким бы причинам она ни бросила его, верно было то, что он остался один и тосковал, но скоро почувствовал к тому же и облегчение. Столько дела накопилось! Год в Лёнборгорде и за границей, как ни полон был хлопот, все же явился непрошеным отдыхом, у Нильса был досуг понять свои качества и изъяны, и теперь ему вдвойне хотелось в ненарушимой тиши приложить свои силы к работе. Не создавать, это не к спеху, но собирать; многое надо узнать, необозримо многое; он стал даже прикидывать недовольным взором краткость жизненного пути. Он и прежде не терял времени понапрасну, но нелегко махнуть рукой на книжный шкаф отцов и дедов, так заманчивы торные дороги, многих приводившие к цели, и потому он не бросался наобум в поисках Винланда по необозримому миру книг, а шел по следам отцов и дедов; верный авторитетам, он закрывал глаза на несчетные соблазны, чтоб зорче вглядываться в великую ночь Эдды и саг, частенько затыкал уши, приберегая слух для тайнозвучия народных песен. Теперь наконец он понял, что нет необходимости поклоняться древним скальдам или романтизму — что уместней самому высказать свои сомненья, нежели вкладывать их в уста Горма Локедюркера, умнее искать выраженья тайнам собственной души, нежели аукать под стенами средневековых монастырей в надежде уловить едва слышное эхо своего же голоса.
Прежде он не оставался слеп к признакам нового, но ему важней пило проследить слабые ростки нового в старинном, и его меньше интересовало то, что само это новое ясно и отчетливо ему говорило (и ничего удивительного — ведь как только проповедуется новое евангелие, все и всегда тотчас углубляются в древние пророчества).
Не то теперь; теперь Нильс кинулся к новой работе; его охватила жажда открытий, голод по всевластному Познанью, испытываемый непременно, хоть на краткий миг, всяким служителем духа, сколь смиренно ни шел бы он потом по жизненной дороге. Кто из нас, из тех, кому благая судьба дала заботиться о развитии своего духа, кто из нас не блуждал вдохновенным взором по бурному морю познания, не припадал к его ясным, прохладным водам, в легковерной молодой заносчивости стремясь вычерпать его горстью, как дитя в сказке! Ты помнишь? Как ни улыбалось солнце пестрой летней земле, ты не замечал ни цветка, ни ручья, ни облачка, праздник жизни тек мимо, не будил молодой крови, и даже отчий дом оставался тебе чужд. Помнишь? А помнишь, как перед твоим мысленным взором с пожелтелых книжных листов поднималось здание, совершенное, законченное, само себе довлеющее, как творение искусства, и все до последней частности твое, ибо во всем обитал твой дух? И когда стройно восстали колонны в гордой решимости нести и удержать — не твоя ли то была решимость? И когда тяжкий свод, точно паря, опускался на плечи колонн — не твоя ли то была мечта о невесомом парении, ибо уверенность, с какой опускался свод, — была твоя уверенность и сила.
Да, так все и было, так растет душа в познании, очищается им, находит себя. Узнавать — столь же прекрасно, как жить на свете. Не бойся затеряться среди более сильных умов. Не мудрствуй боязливо о своеобразии своей души, не отгораживайся от могучей реки в страхе, что она унесет тебя к омуту и потопит твою бесценную неповторимость. Будь покоен, своеобразие, какое гибнет жертвой бурного развития, — есть лишь изъян, лишь взошедший во тьме росток, который тем только и своеобразен, что болен светобоязнью. Живи здоровым в себе, одно здоровое может стать великим.
Нежданно–негаданно для Нильса Люне подошел сочельник.
Полгода целых он нигде не бывал, только изредка у статского советника, и его пригласили туда на праздник; но последнее рождество он провел в Кларане, и оттого ему хотелось в этот вечер побыть одному. Часа через два, как стемнело, он вышел из дому.
Мело. Тонкий, еще не убитый снежок лежал на улицах и делал их шире, а белые хлопья по карнизам и крышам нарядно разубрали знакомые дома, но они, казалось, только вдвойне заскучали. Фонари, дрожа на ветру, в рассеянии бросали свет на стены, и то здесь, то там вдруг просыпалась вывеска и бессмысленно таращилась со сна огромными буквами. Витрины лавок, слабо освещенные и пришедшие в беспорядок за день суеты, тоже глядели нынче не так, как всегда, как–то задумчиво и замкнуто.
Он свернул в проулки; здесь веселье, видно, было уже в разгаре, ибо из подвалов и нижних этажей неслись звуки — кое–где скрипок, а больше губных гармоник, пиликавших танцевальные мелодии, да так истово и простодушно, что за приятным трудом танца решительно забывалась торжественность праздника. И явственно, до иллюзии, воображалось шарканье ног и даже ощущалась духота; Нильсу, на холоде, все это было не по нутру. Куда милей казался ему мастеровой, который стоял подле мелочной лавки и выбирал со своим мальчишкой одно из выставленных в тусклом окне дешевых чудес, чтоб все решить заранее, прежде чем они осмелятся переступить заветный порог к миру сказочных соблазнов. Бедно одетые старушки, то и дело попадавшиеся ему навстречу, тоже были ему куда больше по душе. Всё, как одна, в диковинных, стародавних салопах, они робко и скромно тянули старые шейки, словно перепуганные птицы, и так неверно и жалко, переступали ножками, будто год целый их держали взаперти, на чердаках, по задворкам, — и только нынче, на единственный вечер о них вспомнили и пригласили. От этих мыслей ему стало грустно и защемило сердце, когда он живо представил себе медленное существование одинокой старой девушки, и в ушах его отозвался медленный ход столовых часов, капля за каплей наполняющий пустыми секундами чашу суток.
Оставалось еще преодолеть тоску рождественского ужина, и Нильс пошел обратно точно той же дорогой, смутно опасаясь, что в других улицах затаилось новое одиночество, подстерегает новая печаль. А с него и так было довольно.
На проспекте дышалось вольней, он ускорил шаг, шел даже с некоторым задором, выкинул из головы то, что сейчас увидел, решив, что свое одиночество он выбрал сам.
Так пришел он к большому ресторану.
В ожидании ужина он из–за старой газеты наблюдал входивших. Все почти были люди молодые; многие приходили в одиночку; кое–кто с видом гордого достоинства, точно запрещая остальным зачислить их в друзья по несчастью; другие не могли скрыть смущения оттого, что никуда не званы в такой вечер; но все предпочитали укромные уголки и дальние столики. Являлись и по двое; но видно было, что это почти все братья; никогда еще не случалось Нильсу встречать столько братьев сразу; часто они новее не походили друг на друга ни одеждой, ни повадкой, и руки их особенно красноречиво говорили о том, как различно их положение в жизни. И когда входили они, и когда уже сидели за столиками, не замечалось между ними истинной близости; там один держался свысока, другой искательно; там один был ласков, другой нелюбезен; а то с обеих сторон сквозила недоверчивость или еще хуже — молчаливое осуждение целей, надежд и поступков другого. Ведь для большинства понадобился такой вечер, да и одиночество в придачу, чтобы им сойтись вместе…
Покуда Нильс думал об этом и о том терпении, с каким дожидались ужина все эти люди, не звоня, не клича служителей, словно молча сговорились забыть о ресторанной обстановке, — покуда он обо всем этом думал, он вдруг заметил в дверях знакомое лицо и от неожиданности не мог удержаться от радостного приветствия.
— Вы кого–то ждете? — спросил вошедший, ища глазами, куда бы повесить пальто.
— Нет, я один.
— Вот и чудесно.
То был доктор Йерриль, молодой человек, которого Нильс встречал у статского советника; по шпилькам статской советницы он заключил, что тот отчаянный вольнодумец в вопросах религии; с его же собственных слов Нильс знал, что в вопросах политических он, напротив, ужасный ретроград. Таких людей нехотя принимали у статского советника — верного сына церкви и либерала. Доктор же, по взглядам и но связям покойной матери, принадлежал к тому широкому тогда кругу, где на новые свободы поглядывали настороженно, если не враждебно, и где в вопросах религии принимали более чем рационалистические, но менее чем атеистические воззрения, если не исповедовали равнодушия либо мистицизма, что тоже случалось. В этом кругу, на разные, впрочем, лады, объявляли, что Голштиния столь же близка сердцу датчанина, как и Ютландия, не чувствовали никакого родства со Швецией и не уповали на все датское в новоявленных формах. Наконец, Мольера там знали лучше, чем Хольберга, Баггесена лучше, чем Эленшлегера, и, быть может, обнаруживали известную слащавость вкуса.
Такие или близкие им воззрения формировали юного Йерриля.
Он, моргая, смотрел на Нильса, покуда тот поверял ему свои наблюдения над прочими присутствующими, особенно остановись на том, как все они смущены, что в такой вечер для них не сыскалось ни одного порядочного дома.
— О, я это прекрасно понимаю, — ответил холодно, почти как отрезал, Йерриль. — С легким сердцем в сочельник сюда не явишься и, разумеется, чувствуешь себя униженным, будто тебя вытолкали за порог. Вы–то почему здесь? Не хочется, так не отвечайте.
Нильс отвечал только, что последнее рождество встретил с покойной матерью.
— Простите меня, — сказал Йерриль, — вы очень любезны, что ответили; вы уж не сердитесь на мою подозрительность. Знаете, ведь кое–кто из молодежи приходит сюда, чтоб подшутить над рождеством, я же, поверьте, здесь лишь из почтения к чужим чувствам. Впервые я не пошел в сочельник к одной милой семье, которую знаю еще с детства, по родному городу. Мне вдруг показалось, что я мешаю им петь рождественские псалмы. Не то чтобы они стеснялись меня, для этого они слишком умные люди, но им неприятно, что кто–то среди них остается равнодушен к псалмам, не видит в них смысла. Так мне показалось.
Почти молча они отужинали, зажгли сигары и решили пойти выпить грогу где–нибудь еще. Ни тому, ни другому не хотелось сегодня смотреть на золоченые зеркала и красный бархат, наскучившие им в остальные вечера, и потому они направились в захудалый трактир, куда прежде не заглядывали.
Они тотчас поняли, что здесь не засидятся.
Хозяин в жилете, половые и несколько их приятелей сидели в глубине комнаты и играли в дурака. Хозяйка и хозяйские дочки следили за игрой и прислуживали за столом, но им прислуживать не стали; то, что спросили они, принес один из половых. Они поняли, что помешали, и выпили грог залпом. При их появлении они понизили голоса, а хозяин, хоть и не в силах был оторваться от стула, поспешил натянуть сюртук.
— Бесприютны мы с вами нынче, — сказал Нильс, когда они снова побрели по улице.
— Что ж, это в порядке вещей, — почти торжественно отвечал Перриль.
Заговорили о христианстве. Тема словно носилась в воздухе.
Нильс горячо накинулся на христианство, но это были все общие места.
Йерриль заскучал на избитой тропке знакомых словопрений и вдруг сказал без видимой связи с предыдущим:
— Остерегитесь, господин Люне; христианство у власти. Глупо ополчаться на правящую истину ради наследницы престола.
— Глупо или нет, мне что за дело?
— Не говорите так легкомысленно; я не думал оскорбить вас подобной пошлостью, тем более что это глупо с точки зрения практической. Это глупо и с точки зрения идеальной, трижды глупо. Остерегитесь. Примкните–ка лучше к другому какому–нибудь направлению. У вас, у поэта, должно быть столько других интересов.
— Я, право же, вас не понимаю. С самим собой ведь не поступишь, как с шарманкой, — вынул одну песенку и вставил другую, которую все насвистывают. Нет, я так не могу.
— Не можете? А кое–кто может. Вы скажете: это не про нас. Пе спешите. Мы сами порой не знаем, на что способны. Не столь уж разумно построен человек. Если постоянно упражнять правую руку, кровь приливает к ней в избытке, и она развивается за счет остального тела, а ноги, если их использовать лишь в случае крайней необходимости, понемногу сохнут. Улавливаете, к чему я веду? Посмотрите, как большинство, и лучшее большинство, обратилось у нас к свободам политическим. Посмотрите, и пусть это послужит вам уроком. Поверьте, бороться за идею побеждающую куда как соблазнительно, и куда как скверно принадлежать к побитому меньшинству, которому самый ход жизни доказывает его неправоту пункт за пунктом, шаг за шагом. Ведь горько, обидно видеть, как то, что ты в святыне сердца считаешь истиной и правотою, как эту твою истину бьет по лицу последний кашевар победного войска, слушать, как ее поносят, обзывают девкой, а ты ничего иного сделать не можешь, как только любить ее еще горячей, еще вернее, еще смиренней преклонять перед ней колена и видеть ее прекрасное лицо столь же прекрасным, столь же сияющим, как бы ни забрасывали ее грязью, как бы ни марали ее нимб. Да, горько, обидно, и души не убережешь, ведь сердце, того гляди, устанет от ненависти, боль притупится, и ты замкнешься в холодном презрение и на все махнешь рукой. Положим, если есть в тебе такое, что не даст погибнуть надежде, что поможет избежать легкого пути равнодушия, что даст силы стоя выдержать острые удары бича, не склоняться, и вслушиваться в смутные звуки, вглядываться в неясную полоску зари, которая — быть может — когда–нибудь — разгорится в ясный день… если есть в тебе такое! Но и не пытайтесь, Люне. Подумайте, что за жизнь! Только выскажешь мысль, и вокруг лопаются пузыри насмешек, шипят издевки. Каждое слово твое коверкают, пачкают, ломают, бросают тебе под ноги, а как только ты успеешь поднять его из грязи и отмыть, ты замечаешь, что все кругом вдруг оглохли. И так повторяется снова, с новой точки, но с тем же итогом, опять и опять. И больней всего, пожалуй, что тебя не понимают и презирают благородные люди, которых ты, несмотря на разницу воззрений, ценишь и чтишь. И непременно так, и нельзя тому быть иначе. На оппозицию нападают не за то, чего она действительно хочет, а за то, что думает или считает за благо думать о ней власть, и тут уж ничего не поделаешь; к тому же, где, скажите, грань между злоупотреблением властью и применением власти к слабейшему? Но кто же станет всерьез требовать, чтоб власть сама себя ослабила и боролась против оппозиции с равными силами? Борьба оппозиции — это борьба не на живот, а на смерть. И неужели же вы думаете, Люне, что все эти удары можно снести без упрямого, слепого восторга, имя которому фанатизм? Но как же фанатически веровать в нечто отрицательное? Фанатически проповедовать, что Бога нет? А без фанатизма нет победы. Но тсс… послушайте!
Они остановились под высоким окном с поднятой занавеской, и сквозь открытую форточку к ним полетели женские и детские голоса:
В Вифлееме он рожден,
Вифлеем благословим!
Радуйся, Иерусалим.
Аллилуйя! Аллилуйя!
Они молча побрели дальше. Голоса растаяли, а фортепьянное сопровождение неслось за ними вслед до самого угла.
— Слыхали вы, — спросил Йерриль, — слыхали, сколько восторга в этом старом иудейском победном кличе? И эти два названия европейских городов! Иерусалим, — это не просто символ всего города — Копенгагена, Дании, нет, это мы — крещеный народ в народе.
— Нет Бога, и человек пророк его! — сказал Нильс с горечью, но и с тоскою.
— В самом деле! — подхватил Йерриль. — Атеизм безмерно трезв, и цель его в конце концов — лишить человечество иллюзий. Вера в карающего, правящего Творца — последняя великая иллюзия человечества, и что, как оно ее утратит? Положим, оно будет умней; но богаче ли, счастливей? Не знаю.
— Да неужели, — разгорячился Нильс Люне, — неужели вы не понимаете, что в тот день, когда человечество, ликуя, возгласит: «Бога нет!» — в тот день, словно по волшебству, родятся новая земля и новое небо! Наконец–то небо сделается бесконечным вольным простором, а не страшным оком соглядатая. Наконец–то земля станет нашей, и мы — детьми ее, а темный мир вечного блаженства и вечной погибели лопнет, как мыльный пузырь. Земля станет истинным нашим отечеством, прибежищем души, и мы не будем ей пришлыми чужаками на краткий миг, но своими навеки. И как обогатится жизнь, когда все вместится в ней, а не будет оставаться вовне. Поток любви, сейчас восходящий к Богу, вернется на землю, когда опустеет небо, и нежно прольется на все те людские особенности и черты, какими мы изукрасили Нога, чтобы сделать его достойным поклонения. Доброта, справедливость, мудрость — да все разве перечислишь? Неужели вы не понимаете, как облагородится человечество, свободно живя и умирая, не страшась геенны огненной и не уповая на царствие небесное, лишь на себя надеясь, лишь своего суда опасаясь? Как обострится совесть и какую обретем мы твердость, когда узнаем, что ничего не искупить пустым покаянием и смирением и нет тебе прощенья, покуда не исправишь добром учиненное тобою зло.
— Вы, кажется, свято верите в человечество; атеизм ведь предъявит к нему куда большие требования, нежели христианство.
— То–то и оно.
— То–то и оно. Но откуда возьмете вы всех тех сильных личностей, из каких намереваетесь составить ваше атеистическое человечество?
— Постепенно атеизм сам их воспитает; нынешнему поколению, да и детям нашим и внукам атеизма не выдюжить, это я очень хорошо понимаю; но в каждом поколении сыщутся одиночки, которые будут жить и умирать свободными борцами, и на них–то потомки будут оглядываться с гордостью, черпая в том силу. Всего трудней будет первым; немногие победят в бою; да и те выйдут из битвы с порванными знаменами; ибо нелегко освободиться от старых понятий, они отравляют мозг, а кроме мозга, есть ведь еще нервы и кровь в человеке, надежды и томления, да еще и мечты. Но ничего, когда–нибудь все сбудется, и немногие станут многими.
— Вы думаете? Я вот не подберу названия. Что, если — святая вера в атеизм? Не подойдет?
— Истинный атеизм… — начал Нильс, но Йерриль уже перебил его.
— Вот и прекрасно, — сказал он. — Оставим же единственные врата, единственное игольное ушко для всех верблюдов, да внидут в царствие земное!
10
Только летом приехал Эрик Рефструп из Италии, где провел два года. Уезжал он скульптором, воротился живописцем, и уже ему улыбнулось счастье, он распродал много картин, получал заказы.
Тем, что сделалось это все вдруг и точно по волшебству, он обязан был уверенному самоограничению, с каким правил своим талантом. Он не принадлежал к числу талантов великих, многообещающих, чей путь подобен неудержимому, ликующему, буйному шествию Дионисия. Он был из тех, в ком упрятана мечта, ярко озаряющая тот самый единственный уголок у них в душе, где они наиболее верны себе, где они наиболее свободны от себя. И что бы ни создавали они в своем искусстве, в каждом творении их всегда звучит один тоскующий припев, и все творения их отмечены клеймом тревожаще тесного сродства, словно в них повторяется одна и та же картинка, один и тот же родной пейзаж в далеком краю. Так и Эрик — где бы ни нырнул он в бескрайний океан красоты, доставал он со дна все одну жемчужину.
Картины его были невелики; на переднем плане всегда одинокая фигура, сизо–темная против света, позади — вереск, степь или луга, на горизонте красно–золотой отсвет заката. Одна из них изображала юную девушку, гадающую по итальянскому обычаю. Она опустилась на колени там, где земля буро сквозит меж коротких травинок; она сняла с ожерелья и разбросала по земле сердце, крест и якорек сканого серебра; и вот, честно закрыв глаза, даже прикрыв их одной рукой, вторую она протянула либо к несказанному счастью любви, либо к горькой напасти с крестом в утешение, либо к простой судьбе, скрашенной надеждой. Она все никак не решится, никак не коснется земли, робкая рука парит в холодной тени, щеки пылают, рот готов и к рыданию, и к благодарной молитве. В воздухе такая торжественная тишь, так грозен и жарок багрец заката, и так нежно, печально светится вереск. Если б только знать — любовь, несказанная любовь, — горькая напасть с крестом в утешение — или скрашенная надеждой простая судьба?
На другом полотне девушка стоит во весь рост посреди бурого вереска и тоскует, опершись щекой на сложенные ладони, такая милая в своей детской тоске, обиженная не желающей замечать ее жизнью. Где Эрос, отчего не явится, неужто она чересчур молода? Послушал бы, как бьется у ней сердце, как стучит оно, приложил бы к нему руку, — о, там целый мир, и оно ждет не дождется, когда его разбудят. Но отчего же оно само не объявит о себе, о своей красоте, как цветок, не желающий распуститься? Знает же, что есть на свете такое, о чем оно лишь догадывается! И уже снизится неведомый жар и, того гляди, озарит то, что дрожит в непролитой слезинке! Но когда еще сбудется? Долго ли оставаться нераспустившимся цветку, не вздохнуть, не раскрыться, не заалеться? Девушка совсем заждалась Эроса, губы у нее дрожат, она вот–вот расплачется; с обреченной дерзостью обводит она взором дали, головка уныло никнет, медленно обращая к зрителю нежный профиль, а по тихому ветру над темным дроком проплывает красноватая пыль, к заднему фону, туда, к винно–золотому небу.
Так писал Эрик, и то, что хотел он выразить, всегда находило форму в картинах, подобных этим. Бывало, он мечтал и о другом, стремился вырваться из тесного круга, но как только выбирался на иную стезю, тотчас испытывал охлаждающее, унылое чувство, будто он занимает чужое и то, что он пишет, ему не принадлежит. Возвращаясь восвояси после каждой такой вылазки, он обогащался куда более, чем об этом подозревал, и становился еще более Эриком Рефструпом, еще отчаянней, с болезненной почти истовостью отдавался собственному своеобразию, долго еще пребывал в торжественно праздничном духе и, как бы боясь расплескать эту торжественность, особенно бережно обращался с самим собой. Словно красавицы, встававшие перед его взором, младшие сестры тонкотелых дев Пармиджанино, с долгими шеями, большими, узкими руками царевен, сидели вместе с ним за столом, нежно и царственно склоняясь, подносили ему кубок и держали его во власти наваждения загадочной, неповторимой улыбкой Луиниевых жен, столь неисследимо сладостной и таинственно прекрасной.
Но, отслужив Богу верой и правдой одиннадцать дней, он, бывало, уступал иным порывам, им овладевала грубая жажда грубых наслаждений, и он отдавался им, снедаемый лихорадочной тягой человека к погибели, которая, покуда горит в нас кровь, толкает нас к унижению, разврату, грязи с такою же точно силой, с какой другой голос зовет нас сохранить себя, делаться выше и чище.
В такие периоды он старался упасть как можно ниже и в этом не знал удержу, а после долго приходил в себя, ибо разврат был чужд его натуре, слишком здоровой для этого, не отравленной мечтами, и в разгул он пускался, будто мстил святому искусству, будто сама природа его восставала против идеального жизненного пути, на который толкнули его обстоятельства.
Однако эта раздвоенность внешне не сказывалась на Эрике Рефструпе, и у него не являлось мучительной потребности побороть разлад. Нет, он оставался прежним простым и добрым малым, по–прежнему слегка боялся чересчур откровенных чувств и пиратски набрасывался на жизненные сокровища. Но как со дна морского от затонувшего града плывет вверх колокольный звон — так в душе Эрика в тихую минутку звучали тайные струны; и никогда прежде у них с Нильсом не бывало такой близости; и каждый молча сызнова скрепил союз дружбы; а потому, когда настали каникулы и Нильс собрался наконец во Фьордбю навестить свою тетушку Розалию — супругу консула Клауди, Эрик отправился вместе с ним.
Столбовая дорога, миновав живописнейшие окрестности Фьордбю, входит в город меж двух густых терновых плетней, ограждающих большой приморский сад консула Клауди и его огород. Кончается ли дорога тут же, у широкого, как торжище, консульского двора, или это она сворачивает и поднимается мимо дровяного склада и вбегает потом в город уже в виде улицы — в точности никому не известно, ибо иные из проезжающих сворачивают и едут мимо, а иные почитают цель достигнутой, завидев настежь распахнутые просмоленные ворота, на чьих створах всегда сушатся растянутые кожи.
Все здания во дворе были старой стройки, исключая амбар, которого мертво–унылая шиферная крыша являла последнее достижение местных архитекторов. Длинный низкий главный дом словно повалили на колени три тяжелые мансарды, и одним, темным, боком он примыкал к пивоварне и конюшне, а другим, посветлее, к амбару. В темной стороне задняя дверь вела в лавку, которая, вместе с конторой и людской, составляла особый сумрачный мир, где висел крепкий смешанный запах дешевого табаку, отсырелых полов, варева, вяленой рыбы и мокрого портна. Но стоило вам пробраться сквозь сургучный чад конторы и перейти в коридор, отделявший службы от господской половины, как царивший там аромат дамских уборов уже готовил вас к нежноцветочному духу комнат. Это был не запах букета или какого–то одного цветка, но та непостижимая будоражащая нашу память атмосфера, какая есть в каждом доме, и не догадаешься, откуда она взялась. Каждому дому присущ свой запах; он напоминает тысячу вещей сразу — запах старых перчаток, свежераспечатанных карт, раскрытого фортепьяно, он всегда ни на что не похож; его могут заглушить духи, ладан, сигары, но убить его нельзя, он возвращается неизменно, в точности такой, как прежде. Здесь он был цветочный, но запах не роз, не левкоев, ни одного из настоящих цветов, а такой, каким представляем мы себе запах небывалых, сапфирных лилий, которые вьются по фарфору тонких старинных ваз. И до чего же шел он к этим низким, просторным покоям с наследственной мебелью и старомодной нарядностью! Полы были такие белые, какие бывают только бабушкины полы, стены — одноцветные, с легкой, светлой гирляндой по карнизу, на потолках — лепные розы, а двери все резные и с начищенными медными ручками в виде дельфинов. Окна занавешивали снежно–белые воздушные филейные гардины, кокетливо подхваченные пестрыми лентами, точно брачный полог Коридона и Филлиды; а по подоконникам в зеленых горшочках цвели старинные цветы — голубые африканские тюльпаны, мелколистный мирт, огненная вербена и пестрые, как бабочки, герани. Но решительно необычный отпечаток всему придавала мебель. Незыблемые столы с широкими столешницами потемневшего красного дерева, стулья, которых спинки охватывают вас, как стружка, поставцы всевозможных форм, огромные комоды, изукрашенные по мифологическим сюжетам — Дафнами, Арахнами, Нарциссами, — и тут же, на тоненьких точеных ножках, изящные бюро, где на каждом ящичке из дендритового мрамора выложены одинокий домик и деревце рядом, — все это было сработано задолго до Наполеона. Тут и зеркала с белыми и бронзовыми цветами, рисованными по стеклу: тростник и лотос плывут по ясным водам, — а диван тут — не безделка о четырех ножках, где едва поместиться двоим, нет, тяжело и громоздко высится он над полом, словно целая терраса, и с каждой стороны у него по консоли с шкафчиком, над которым, и спою очередь, зиждется еще шкафчик, вознося на высоту, недосягаемую для грешных детей человеческих, какой–нибудь старинный, бесценный кувшин. Не диво, что у консула собралось столько старинных вещей, ибо и отец его и еще дед тешились ими, отдыхая и этих стенах от трудов в конторе и на лесном складе.
Дед, Берендт Берендтсен Клауди, чье имя до сих пор носило предприятие, выстроил дом и двор и всего больше интересовался делами в лавке; отец открыл лесной склад, прикупил пахотной земли, поставил сарай, разбил сад, завел огород; нынешний Клауди увлекся сбытом зерна, построил амбар и сочетал с негоциантством пост английского и ганноверского вице–консула и роль поверенного Ллойда; зерно и Северное море так поглощали его, что ко всем прочим делам он относился спустя рукава и препоручил их заботам разорившегося шурина и несговорчивого старика приказчика, который то и дело ставил консула в тупик, объявляя, что торговля — торговлей, а землица–то важней, и коли надобно пахать, то для леса лошадей пусть берут, где хотят, и весь тут сказ. Но малый знал свое дело, и консул спускал ему воркотню.
Консулу Клауди перевалило за пятьдесят, он был видный мужчина с правильными и крупными, почти тяжелыми чертами, столь же способными сосредоточиваться для выражения строгой холодной энергии, как и расплываться в лакомом самозабвение; он одинаково был в своей тарелке, когда старался переловчить недовольных работников, сторговывался с упрямыми купцами или сидел за последним штофом вместе с седыми греховодниками и слушал скабрезные истории либо сам их рассказывал с той откровенной красочностью, которой славился.
Однако ж в этом он был не весь.
Из–за недостатка образования он терялся, когда речь заходила о вопросах отвлеченных, но и не высмеивал того, чего не понимал, не скрывал своего неведения, никогда не пускался в рассуждения о предметах, ему непонятных, и ничуть не требовал к своим словам уважения за то только, что сам он немолод, опытен в делах и обложен большими налогами. Напротив, он умел с почти трогательным благоговеньем слушать рассуждения дам и юнцов, вставлял иногда, после долгих извинений, смиренный вопрос и благодарил за ответ с той признательностью, с какой только старший благодарит младшего.
В иные же счастливые мгновенья в консуле Клауди вдруг появлялась нежданная нежность, ясные карие глаза подергивались поволокой, на твердых губах проступала томная улыбка, а голос звенел воспоминанием, будто консул томится по миру, совсем не похожему на тот, в котором, по мнению друзей и знакомцев, он как сыр в масле катался.
Жена служила посредницей между ним и тем, иным миром. Она была из тех бледных, кротких девственных натур, каким недостает смелости любить до полного самозабвения; никогда не бросятся они в слепом порыве под колесницу своего божества, на это они не способны. Зато чего не сделают они ради того, кого любят, взвалят на себя самый тягостный труд, готовы на самые трудные жертвы, и нет унижения, какого не согласились бы они вынести. Таковы лучшие из них.
Столь суровых требований вовсе, правда, не предъявлялось к фру Клауди, но брак ее не был безоблачен; во Фьордбю каждый знал, что консул если теперь и угомонился, то всего несколько лет назад не отличался супружеской верностью и произвел на свет не одного внебрачного ребенка. Конечно, жена очень страдала, и нелегко ей было заставить собственное сердце выдержать ту бурю ревности, презрения, гнева, стыда и томящего ужаса, которая обрушилась на нее и чуть не выбила почву из–под ног. Она, однако ж, устояла. Не только не слетело с ее уст ни единого укора, она и мужа не допустила до признаний, явственных просьб о прощении, покаянных обетов. Она знала, что, коли дойдет до слов, они увлекут ее далеко от него. Надо было все пережить в молчании, и молча она старалась обвинить себя в сопричастии мужнину греху, коря себя за недостаточную самоотверженность. Старалась она не зря, ей удалось живо ощутить свою вину и захотелось искупить ее, и скоро крылатая молва оповестила Фьордбю о том, что соблазненные консулом девушки и дети их не только ни в чем не терпят нужды, но, верно, женская рука тайно охраняет их от всякой скверны, укрепляет и направляет.
Так грехи обернулись добром, а грешник и святая сделали друг друга лучше.
У супругов было двое детей, сын, служивший в одной гамбургской торговой конторе, и девятнадцатилетняя дочь, названная Фениморой в честь героини «Сен—Рош» — одного из романов фру фон Пальцов, нашумевшей в пору девичества фру Клауди.
Фенимора и консул были на пристани, когда пришел пароход с Нильсом и Эриком, и Нильс приятно поразился, увидев, какая хорошенькая у него кузина, ибо прежде судил о ней лишь по ужасающему мутному дагерротипу, который представлял ее, родителей и брата, всех с чахоточным румянцем на щеках и густой позолотой на нарядах. А тут она стояла такая прелестная, в светлом легком платьице, в узких туфельках с черными шнурками, крест–накрест охватывающими белые чулки, стояла, поставив одну ножку на парапет, улыбалась и, перегибаясь, тянула ему ручку зонтика в знак привета, пока пароход еще не причалил. До чего красный у нее оказался рот, до чего белые зубы, и как нежно выступали ее виски и лоб из–под низких кружевных полей модной шляпки, тяжелых от стекляруса. Но вот бросили сходни, и консул завладел Эриком, которому успел отрекомендоваться, пока еще их разделяли шесть аршин воды; тогда же он вовлек его в свое шутливое перекрикивание с усохшей вдовой шляпника об ужасах морской болезни, а теперь требовал от него восхищения высокими липами перед домом податного инспектора и новой шхуной, стоявшей на верфи Томаса Расмуссена.
Нильс шел сзади с Фениморой. Она показала ему на флаг, вывешенный у них в саду в честь него и его друга; потом заговорили о семействе статского советника; тотчас согласились, что советница чуть–чуть — ну, как бы это сказать… слово не хотелось произносить, но Фенимора состроила кислую гримасу, чопорно улыбнулась, склонила голову набок, и обоим этого показалось достаточно, оба усмехнулись и тотчас напустили на себя серьезный вид. Дальше пошли молча, каждый озабоченный тем, какое произвел впечатление на другого.
Фенимора представляла себе Нильса более заметным, видным, отличным от других, как выделенное жирным шрифтом слово. Нильс, напротив, ожидал куда меньше, чем обнаружил, он находил ее прелестной, просто обворожительной, несмотря на провинциальную старательность наряда, а когда они вошли в прихожую и она сняла шляпу, придирчиво оглядела себя и стала поправлять волосы легкими, нежными, тонкими движеньями руки, он ощутил такой прилив благодарности к ней за эти движенья, будто это ласка, и ни в тот день, ни на другой странная благодарность не оставляла его и теснила сердце, и величайшим счастьем казалась ему возможность вслух поблагодарить ее за то, что она гак хороша.
Скоро Эрик и Нильс совершенно освоились под гостеприимным консульским кровом, и через день–другой их уже поглотил по часам размеренный досуг — единственно истинный отдых, который так трудно оградить от дружественных посягательств; они пускали в ход все дипломатические уловки, лишь бы уклониться от томительного сидения в гостях, морских прогулок большим обществом, от летних балов и любительских спектаклей, вечно угрожавших их покою. Они уж почти мечтали, чтоб консульский двор переместился на необитаемый остров; и Робинзон меньше испугался, обнаружив следы на песке, нежели пугались они, завидев чужие пальто в прихожей либо незнакомые ридикюли на столике в гостиной. Они искали уединения, ибо и недели не прошло, как оба влюбились в Фенимору. То не была зрелая влюбленность, которая торопит свою участь, которая стремится обнять, познать, успокоиться; но лишь ранняя заря любви, предрассветное томление, полное тревог и тихого, несмелого счастья. Душа тогда так нежна, так трогается всякой малостью, так не принадлежит себе, готова отдаться. Свечение волн, шорох листвы, даже распускающийся цветок — все обретает магическую власть над нею. То вдруг вспыхнет странная надежда, которой имени нет, и все озарит ярким светом, а то вдруг мир снова померкнет: тоскливая неуверенность затянет горизонт, и лазоревое небо надежд сделается безнадежно, печально серым. Уныние, все затопляющее уныние, и смертно–сладкая, мучительная покорность судьбе, и жалость к себе самому, и самоотречение, которое само на себя не налюбуется в кротких элегиях, и чуть–чуть напускная обморочная истома… и опять шорох роз, опять шелест снов из золотого тумана, и опять пахучая летняя сень буков защищает бегущие бог весть куда тропки.
Как–то вечером все сошлись в гостиной. О прогулке думать было нечего: зарядил проливной дождь. Сидели взаперти, но никто ним не огорчался; вынужденное заточение в четырех стенах навевало уют зимнего вечера; к тому же дождь пришелся так вовремя, природа так заждалась воды, и всякий раз, когда на крышу обрушивались тяжелые водяные каскады, звук этот рождал смутные картины освеженных полей, умытой листвы, и кто–нибудь непременно вслух произносил: «Ну и дождь, однако ж!» — и глядел на окно с удовольствием и даже с благодарностью.
Эрик принес мандолину, вывезенную из Италии, и спел песенку о Неаполе и алмазных звездах, потом молодая дама, приглашенная к чаю, села за фортепьяно и по–шведски спела «Мой уголок в горах», прибавляя конечное «а» к каждому слову, чтоб все звучало истинно по–шведски.
Нильсу, не очень музыкальному, от музыки взгрустнулось, и он крепко задумался. Но вот начала петь Фенимора.
Вмиг он очнулся.
Пенье ее не было ему приятно. Оно растревожило его. Куда девалась прежняя уездная барышня? Она вся отдалась во власть твоего голоса, она всю душу вложила в звуки, да так неудержимо, так свободно, почти бесстыдно, она так забылась, будто вдруг разделась перед ним. У него стало жарко в груди, в висках застучало, он опустил глаза. Что, как и другие тоже заметили? Но нет, никто ничего не заметил. Она была далеко, далеко от Фьордбю, от здешней поэзии, здешних переживаний. Она унеслась в иной мир, мир отваги, где страсть растет па голых скалах и красные ее цветы обрывает буря.
Быть может, ее пенье до того ошеломило его потому только, что он не знает толка в музыке? Ему хотелось в это поверить, ведь он успел сжиться с прежним милым, иным ее образом. Когда она сидела над шитьем, говорила спокойно и ровно, светло и доверчиво вскидывала на него взгляд, сердце его рвалось к ней, как к родному крову. Он хотел унизиться перед ней, упасть к ее ногам, назвать святою. Всегда он безотчетно тосковал по ней, не только по той, какая она теперь, но и по ее детству, по прежним дням, когда он знать не знал ее; и, бывая с ней наедине, он все заводил речь о прошлом, заставлял ее рассказывать о смешных прегрешениях, проказах и горестях, какими полно всякое детство. И он жил этими воспоминаниями, склонялся перед ними с тревогой и ревностью, томился, мечтая ухватить тонкие, ускользающие тени, занять среди них неположенное ему место. А это пенье решительно застигло его врасплох, как ошеломляет нас ширь, вдруг открывшаяся за поворотом лесной дороги, и как все извивы милых, давно изученных тропок вмиг сводятся на нет мощным росчерком метавших вдали холмов. Но не мираж ли то был, не пригрезилась ли ему эта ширь во время ее пенья? Ведь вот же она снова заговорила, в точности как всегда, и опять так прелестно сделалась прежнею собою. Уверился же он по тысяче признаков, как тихо воды ее души, без бурь и волн, мирно отражают синее звездное небо…
Такою полюбил он Фенимору, такою видел ее, и так она вела себя с ним. Здесь не было сознательного притворства, ибо столько правды было в том, что каждое слово его, мечта, помысел с мольбой и поклонением достигали той самой Фениморы, какая ему виделась, так естественно было ей красоваться в наряде, им для нее облюбованном. Да и до того ль ей было, чтоб во всяком оставлять верное и точное впечатление, когда все мысли ее устремлялись к одному, к одному только Эрику, избраннику сердца, которого она полюбила со страстью, для нее самой неожиданной, с поклонением, даже испугавшим ее. Она–то думала, что любовь — сладкий дар, а не томящая тревога, полная страха, приниженности и сомненья. Сколько раз, когда ей казалось, что признание просится с его губ, она думала, что долг ее — прикрыть ему рот ладонью, не дать говорить, повиниться перед ним, открыть ему, что она обманщица, что она ничуть не стоит его любви, что она земная, обычная, и ничего в ней нет возвышенного, и, напротив, так много дурного, даже гадкого. Она чувствовала себя такой лгуньей под его восхищенным взглядом, такой лукавицей, когда делала вид, будто его избегает, такой преступницей, когда, молясь на ночь, не могла просить у Бога, чтобы он отвратил от нее Эрика ради его высокой судьбы. Ведь земная ее любовь затянет его вниз.
Эрик полюбил ее против воли. Он всегда лелеял благородный, строгий идеал, с тихой печалью в чертах и прохладой святилища, веющей от незыблемых складок убора; но прелесть Фениморы одолела его. Он не мог противиться ее красоте. В ней было столько свежей, неосознанной чувственности; когда она шла, шаги ее шептали о ее плоти, движенья ее рассказывали о ее наготе, ее неподвижные позы бывали зачарованно красноречивы, и тут уж она ничего не могла поделать, она не могла бы призвать их к молчанью, если б о чем и догадалась. Никто не понимал этого лучше Эрика, и он вполне сознавал, какое место в его влюбленности занимает телесная ее красота; оттого он и артачился, ибо в душе его жила возвышенная мечта о любви, мечта, порожденная, быть может, не одной поэзией и традицией, но и глубинами его натуры, обычно не выходившими наружу. Как бы там ни было, ему пришлось сдаться.
Эрик еще не открылся Фениморе, когда «Берендт Клауди» встал неподалеку на рейде. Он шел разгрузиться выше по фьорду, потому не вошел в гавань, а консул безмерно гордился своей шхуной и хотел похвастаться ею перед гостями, и вот однажды вечером было решено отправиться туда на лодках и отпить на борту чаю.
Погода выдалась чудесная, безветренная, и все были весело расположены. Время проходило, в удовольствиях, пили английское пиво, хрустели английскими печеньями, огромными, как луны, и ели копченую макрель, выловленную в Северном море. Качали насос, пока он всех не обрызгал, забавлялись компасом, черпали воду большой жестяной бадьей и слушали, как рулевой играет на гармонике.
Совсем смерклось, когда собрались возвращаться.
Разделились на две группы. Эрик, Фенимора и тетушка с приятельницей сели в шлюпку, остальные в лодку консула. Первая лодка отправилась пораньше, с тем чтоб потом отдалиться от берега, а вторая направилась прямо к суше; причиной этого распорядка было желание послушать, как летит в такой тихий вечер песня над водой. Эрик с мандолиной и Фенимора поместились на корме в первой лодке, но надолго забыли про пенье, совершенно поглощенные необычайно ярким свечением воды. Беззвучно скользила лодка, и матовую гладь рябило убегающими линиями и кругами бледного света, он едва озарял только сами эти круги и линии и лишь изредка вдруг вспыхивал тонким сияньем и дымком поднимался над фьордом. Он бело сверкал на веслах, убегал назад дрожащими, тающими кольцами и брызгал с лопастей фосфорным дождем, который гас в воздухе, но капля за каплей поджигал моду. Стояла мертвая тишь, и взмахи весел словно меряли тишину равными паузами. Нежно лег на глухую глубь серый сумрак, а лодка и люди в ней слились в темное единство, откуда морское свечение выхватывало лишь вспышки весельных ударов да время от времени спокойное, темное лицо матроса. Все примолкли, Фенимора студила руку в воде, и они с Эриком глядели назад, на световую сеть, беззвучно протянувшуюся за лодкой и уловлявшую их мысли в светлое плетево.
Крики с берега заставили их очнуться, и они спели два итальянских романса под мандолину.
Потом они снова умолкли.
Наконец пристали к мосткам в саду. Консульская лодка стояла гам пустая, общество удалилось в комнаты. Тетушка с приятельницей последовали за всеми, а Эрик с Фениморой остались на берегу и смотрели, как шлюпка возвращается к судну. Выше по берегу шикнула садовая калитка, все стихали всплески весел, и вокруг мостков замирала вода. Вот шорох прошел по черной листве, как вздох; он затаился до поры, а теперь легонько полистал деревья, и улетел, и оставил их наедине.
Они тотчас отвернулись от воды и посмотрели друг на друга. Он взял ее за руку, медленно, точно испрашивая разрешения, привлек к себе и поцеловал.
— Фенимора, — шепнул он, и они пошли по темному саду.
— Ты сама давно все знаешь, — сказал он. Она кивнула. И они снова пошли, и снова звякнула калитка.
Эрик не мог заснуть, придя наконец к себе в комнату после того, как выпил со всеми кофею и распрощался на ночь.
В комнате было душно; он распахнул окна; потом бросился на кровать и вслушался.
Его потянуло в сад.
Как пропитался звуками весь дом! Вот шлепают туфли консула, вот заглянула на кухню фру Клауди проверить, погашен ли огонь. Но Нильсу–то на что понадобилось рыться в такую нору у себя в сундуке? Ш-ш! Ах, это мышка скребется. Вот кто–то наверху прошел в одних чулках. Вот двое прошли. Наконец–то! Он отворил дверь в свободную гостевую и вслушался; потом проскользнул к окну, отворил его и свесился во двор. Через диванную можно пробраться в сад. Если кто встретится ему, он скажет, что забыл на мостках мандолину и хотел уберечь от росы. На всякий случай он даже повесил ее за спину.
В саду стало светлее; подул ветерок, взошел мутный месяц и протянул дрожащую серебряную тесьму от мостков к «Берендту Клауди».
Он вышел на насыпь, которая окружала сад и потом, петляя вокруг дамбы, тянулась к самому молу. Ему все время приходилось пробираться по наклонным каменным глыбам.
К мысу он вышел запыхавшись и бросился на скамью.
Высоко у него над головой качался красный фонарь маяка, едва слышно вздыхая железной цепью, а флаг нежно похлопывал по древку.
Месяц стал чуть–чуть ясней и бросал робкий, бледный свет на тихие суда в гавани и на путаницу островерхих крыш городка и белые, темноглазые фасады. А позади, господствуя над всем, спокойно и светло стояла церковная колокольня.
Он, забывшись, оперся на спинку скамьи, и к сердцу подкатила сладкая волна, и вмиг он почувствовал себя несказанным богачом и счастливцем. Ему почудилось, что Фенимора может подслушать каждую страстную мысль его, выраставшую из счастья побег за побегом, и он встал, ударил по струнам мандолины и с вызовом спел сонному городку:
Не спит моя услада
И слушает меня!
Не спит моя услада
И слушает меня!
Сердце у него рвалось от радости, и слова старой народной песни так и просились наружу.
Потом он затих; память о тех днях, когда он вдруг казался себе слабым, жалким и несчастным, больно подступила к душе, как подступают к глазам слезы; он снова опустился на скамью и, забыв руку на струнах мандолины, остановил немигающий взгляд на сероватой, широкой глади фьорда, где лунным мостом, мимо темных судов, к дальним холмам, шла тонкая, задумчивая полоска небесно–синей земли, пробираясь сквозь белый туман.
И воспоминания стали светлеть, светлеть, словно пронизались гнетом зари.
Не спит моя услада
И слушает меня!
11
Три года минули, два года уж, как поженились Эрик с Фениморой, и живут они в сельской глуши подле Марьягерфьорда. Нильс не видел Фениморы с того самого лета во Фьордбю. Он обосновался и Копенгагене, много бывает на людях, близко же не сошелся ни с кем, кроме доктора Йерриля, который называет себя стариком, оттого что в темных волосах его показалась проседь.
Нежданная помолвка Фениморы была для Нильса тяжким ударом, оглушила его, немного ожесточила, он сделался менее доверчив; уже нет в нем былого задора, нечем ответить на угрюмость Йерриля. По–прежнему он весь в занятиях, и мысль о том, что пора завершить их, заявить о себе и выступить, все реже мелькает у него в голове. Он постоянно среди людей, но не с ними; они, положим, и занимают его, но для него решительно неважно, какое впечатление он в них оставляет; и все иссякает в нем (он это сознает) та сила, что толкала его отстаивать свое, неважно, заодно ли с другими или им вопреки. Надо обождать, говорит он себе, даже если ждать придется, пока не станет слишком поздно. Тому, кто верует, спешить некуда — вот чем утешается он. Ибо веры в нем достанет, это он чувствует, вглядываясь в глубины своего сердца, веры в нем достанет горы двигать, только он все никак не соберется подставить под них спину. Иной раз его и охватит вдруг жажда работы, стремление выговориться, освободиться, воплотиться в творчестве, и дни напролет все его существо радостно напряжено усилием, какое каждому требуется на замес глины для собственного Адама; но создать его по своему подобию ему так и не удается; не хватает пороху. Неделями не решается он бросить работу, но все же бросает и уже раздраженно спрашивает себя, на что продолжать ее, чего он тем достигнет, чего еще ему надобно? Он познал наслаждение зачатия; осталось бремя вынашивания; кормить, лелеять плод — а для чего? для кого? Я не пеликан — говорит он. Но что бы он ни говорил, он недоволен собой, он чувствует, что не отвечает требованиям, какие сам себе поставил, и готов усомниться в их основательности. Он стоит перед выбором и должен выбрать; ибо, когда проходит первая юность, раньше ли, позже ли (смотря по глубине натуры), раньше или позже, в один прекрасный день нас посещает соблазн сказать прости–прощай невозможному и довольствоваться доступным. Соблазн велик, ведь как только не осмеивали идеалы юности, как не гасили ее огонь, не обманывали ее надежды! Идеалы, святые, прекрасные идеалы ее еще не утратили своего блеска, но уже не роятся вокруг нас, как в первую раннюю пору; прочная лестница здравого смысла, ступень за ступенью, увела их обратно, в небеса, откуда призвала их было вниз наша простодушная вера, и там они остались, сияющие, но дальние, улыбающиеся, но устало, в божественном бездействии созерцая возносимый к их трону праздный, величавый фимиам.
Нильс Люне устал; его истомил вечный разбег для прыжка, на который он не решался; все утратило в его глазах цену, смешалось, измельчало; всего надежней показалось ему заткнуть уши, замкнуть уста и погрузиться в занятия, имеющие так же мало общего с мирскою суетой, как дно морское, тихие подводные заросли и диковинное водное зверье.
Он устал. Усталость пустила корни в разбитых любовных мечтах, разрослась и охватила весь его состав, его способности и мысли. Теперь, положим, он холоден и трезв, но тогда–то, когда удар застиг его, страсть охватывала его с каждым днем сильнее, как горячка, и выпадали часы, когда душа его так кипела любовью, что все струны его сердца и все клеточки мозга были затронуты ею, и все существо его напрягалось до последней крайности. И вот пришла усталость, отупляя, врачуя; она сделала его нервы невосприимчивыми к боли, сделала кровь его слишком холодной для вдохновения, пульс его слишком слабым для действия. Более того, она оберегла его от новых ран, вооружив осторожностью и эгоизмом выздоравливающего, и теперь он вспоминает лето во Фьордбю с тем же спокойствием, какое человек, перенесший тяжкий недуг, черпает в мысли, что лихорадка сгорела в нем дотла и надолго, надолго оставит его в покое.
Эрик и Фенимора, стало быть, уж два года, как поженились, когда вдруг летом Нильс получил от Эрика и жалостное и кичливое письмо, в котором тот казнился, что тратит время попусту и не знает, как быть дальше, у него поиссякли идеи. Люди вокруг здоровые, веселые, не докучают и не чинятся, но в искусстве понимают не больше, чем жвачные животные. Не с кем словом перемолвиться. И на него–де напала ужасная лень и тоска, ему с этим не сладить, в голове ни одной мысли, ни одного плана, и часто на него находит страх, что он выдохся, исписался, что ему больше ничего не создать. Но вечно так продолжаться не может, куда же все подевалось, — он слишком был богат, чтобы так кончить, он еще оправится, и тогда — о, тогда он им покажет, что такое искусство, им, которые малюют картины, точно твердят заученный урок! Покамест же на него будто напустили порчу, и Нильс премного его обяжет, если пожалует в Марьягерфьорд, они уж развлекут его, и, ей–богу, здесь можно недурно провести лето. Фенимора кланяется и будет очень ему рада.
Это было так непохоже на Эрика; верно, ему и в самом деле худо, коли он так сетует. Нильс тотчас это понял, и он–то знал, до чего слаб источник творчества Эрика — всего лишь бедненький, того гляди, высохнет, ручеек. Он сразу собрался ехать, ехать непременно, Эрик наймет в нем истинного друга; как бы ни рвало безжалостное время узы, ни крушило иллюзии, союз детских дней он сумеет сохранить. Он поддерживал Эрика прежде, поддержит его и теперь. Его охватил страстный порыв дружбы. Прощай слава, будущее, честолюбивые мечты, все — ради Эрика. Если горит в нем еще искра вдохновения, если бродит еще творческая сила — все вложит он в Эрика, он передаст Эрику себя, свои идеи; решено, себе он ничего не оставит. И он живо вообразил, как в жизнь его безжалостно войдет великое и как сам он будет отринут, беден, нищ духом, и дальше он стал мечтать, как Эрик наконец превратит заемное в свое, отольет его в собственную неповторимую форму. Эрик на вершине славы, а сам он — лишь один из многих, лицо в толпе, не более; и в конце концов — в горькой, но добровольной нужде; подлинный нищий, а не принц в лохмотьях… и сколько радости было в его самоуничижение!
Но это одни мечты, и уже ему стало смешно, и он подумал, что те, кто мало заботится о собственной работе, всегда готовы к услугам ближнего; и еще он подумал, что Эрик, когда они сойдутся лицом к лицу, конечно, открестится от письма, все обратит в шутку и от души посмеется над готовностью Нильса поддержать его талант. Он, однако же, поехал; в глубине души он надеялся помочь Эрику и, ка к ни разубеждал себя, не мог отделаться от чувства, что дружество отроческих дней и впрямь воскресло, со всей наивностью и жаром, вопреки годам, разлуке, вопреки всему.
Дача в Марьягерфьорде принадлежала немолодой чете, которую здоровье вынудило надолго обосноваться на юге. Сдавать поместье внаймы они не предполагали, думая сперва, что уезжают только на полгода, а потому оставили все как было, и Эрику дом достался в первозданном виде, с безделушками, родовыми портретами, чуланом, полным старой рухлядью, и бюро, набитым старыми письмами.
Эрик открыл это место, покинув после помолвки Фьордбю; и обнаружив здесь все, что нужно, и к тому же по прошествии года или двух намереваясь отправиться в Рим, он уговорил консула повременить с приданым, и молодые зажили в «Мариенлунде», как в гостинице, разве что чемоданов у них было больше, чем обыкновенно бывает у проезжающих.
Дом смотрел на фьорд и стоял метрах в десяти от воды, дом как дом, с балконом наверху, а внизу с верандой; сад разбили совсем недавно, и деревца в нем были не толще трости, зато оттуда вы могли выйти прямо в прекрасный буковый лес с вересковыми полянами и зелеными падями меж меловых холмов.
Таков был новый кров Фениморы, теплый, согретый счастьем, — ведь они были молоды оба, здоровы, бодры и свободны от забот о пропитании, телесном и духовном.
Но любой замок счастья чуть–чуть напоминает воздушный замок, и в почве, на какой он возводится, всегда много песку, и песок все оседает, оседает, пусть медленно, пусть незаметно, но оседает, оседает, песчинка за песчинкой… Ну, а любовь? И любовь основана не на камне, как ни хотелось бы нам верить в обратное.
Она любила его всей душой, обмирая страхом и сияя радостью; он был для нее выше Бога, и куда ближе, — кумир, на которого она молилась, без удержу и без меры.
Его чувство было столь же крепко, но ему недостало тонкой мужской нежности, которая защищает любящую женщину от нее же самой и охраняет ее достоинство. Тихий голос совести нашептывал ему об этом долге, но он и слушать не хотел — слишком беззащитно прелестна была она в своей слепой преданности.
В старой сказке про Амура сказано, кажется, что он прикрыл рукой глаза Психеи, прежде чем им вместе полететь в сладком бреду сквозь пылающую ночь.
Бедная Фенимора! Да пусть бы даже огонь собственного сердца спалил ее дотла; тот, кто назначен был уберечь ее, только раздувал пламя, точно пьяный властитель во время оно, который, размахивая факелом, ликуя, смотрел на пожар своей столицы и все хмелел от разгула огненных языков, покуда его не отрезвило пепелище.
Бедная Фенимора! Откуда было ей знать, что неистовый гимн любви, если петь его чересчур часто, теряет прелесть слов и напева и обращается в пошлый вздор? Откуда ей было знать, что как бы сегодня ни возносило нас счастье к небесам, завтра его крылья ослабнут? Когда же настало тяжелое похмелье, она с мукой поняла, что они долюбились до сладкого презрения к себе и друг другу, сладкого презрения, ото дня ко дню теряющего в сладости, обретающего горький привкус.
Уже они отворачивались друг от друга, он — горюя о попранном идеале гордого величия, она — устремив взор на бледный, тихий, бесконечно дальний берег девичества. Ото дня ко дню ей делалось хуже, ее жег стыд, томило отвращение к себе самой и ко всему. Маленький покойчик отвели под кладовую, там стояли сундуки Фениморы, вывезенные из дому, и в этом–то покойчике сиживала она, час за часом, покуда его не затопляли красные лучи заката; там она пытала себя мыслями острее терния, стегала словами хлеще бичей, пока наконец, совсем потеряв голову от пыток, не бросалась на пол — швыряла на пол собственное тело, гадкое, омерзительное, негодное вместилище души. Шлюха на мужнем ложе! Эта мысль гвоздила ей сердце, толкала втаптывать самое себя в прах, от этой мысли стыла память о счастье.
Постепенно на нее нашло тупое, грубое безразличие, она перестала отчаиваться, перестала и надеяться, небеса рухнули, ей уже не хотелось представлять их себе сводом, она уже не мечтала о вечном блаженстве, ни она не была слишком хороша для земли, ни земля для нее, они друг друга стоили; она не обрушивалась в гневе на Эрика, но и не отшатывалась от него в ужасе, нет, она отвечала на его поцелуи, ибо слишком презирала себя, чтобы уклоняться от них, — как–никак она жена ему, мужняя жена!
И для Эрика отрезвление было тяжко, хоть с прозаической мужской дальновидностью он давно говорил себе, что его не миновать. Но когда пришел срок, когда любовь уже не целила от всех скорбей и слетел тонкий сверкающий покров, в котором она снизошла к нему на землю, он ощутил расслабление сил, упадок способностей, испугался, опечалился, в горячке нетерпения схватился за искусство, чтоб проверить, не утратил ли он чего еще, кроме счастья; но он не обрел желанного утешения. Он напал всего на две–три идеи, не умел их развить, однако ж не мог с ними и расстаться. Из них ровным счетом ничего не выходило, но они занимали его, мешали другим идеям, и он сделался угрюм, мрачен и предался унылому безделью, потому что проклятая работа не ладилась и он хотел выждать, когда же на него снова найдет вдохновение. Но время шло, талант его оставался бесплоден, а на здешнем тихом берегу никого не было, кто оживил бы его, не было собрата по искусству, не с кем было померяться силами, не с кем воевать. Бездействие стало для него несносно, он не знал, что делать с самим собой; и коль скоро лучшего ничего не представилось, он сошелся с кругом местных жителей помоложе и постарше, которые под предводительством шестидесятилетнего егермейстера утоляли печаль сельской жизни распутством, доступным для не слишком богатой фантазии. Ядром развлечений служили карты и попойки, а там уж неважно, как назвать оболочку, — охотой ли, поездкой ли на ярмарку. Особенного разнообразия не вносили ни перемещение сцены в один из ближних торговых городов, ни сделки днем с купцами, потому что завершались сделки всегда вечером, в трактире, где понятливый хозяин отводил почтенных гостей в отдельный кабинет. Случись в городе бродячие актеры, их предпочитали купцам, ибо актеры куда обходительней, не так чураются бутылки и чаще готовы подвергнуться чудодейственному, хоть не всегда счастливому курсу лечения можжевеловой водкой, когда голова трещит от шампанского..
Основу кружка составляли мелкопоместные дворяне всех возрастов, но были тут еще и юный толстый франт — винокур, и белошеий домашний учитель, который лет двадцать уже никого не учил, но разъезжал гостем по округе с непременным чемоданом моржовой кожи и на серой кляче, по шутливым слухам, украденной у живодера. Он был молчаливый пьяница, виртуозный флейтист и, как говорили, знал по–арабски. К штабу егермейстера принадлежал еще адвокат, имевший всегда про запас свежий анекдотец, и доктор, повторявший всегда один и тот же — времен осады Любека 1806 года.
Члены кружка жили далеко друг от друга и почти никогда все вместе не сходились, но если кто слишком долго не показывался, егермейстер кликал верных, и они отправлялись смотреть волов отступника, то есть на двое, а иной раз и на трое суток заваливались в дом к несчастному и сколько возможно нарушали его распорядок попойками, картежной игрой и другими сельскими утехами, доступными в данное время года. Во время одной такой карательной экспедиции общество не вылезало из дома провинившегося так долго, что у того постепенно вышли кофе, сахар и ром, и под конец пришлось обходиться кофейным пуншем, сваренным из цикория, подслащенным сиропом и подкрепленным водкой.
Словом, компания, с какой сошелся Эрик, была не из самых тонких, но люди столь могучего склада вряд ли умели бы довольствоваться радостями более цивилизованными, а неистощимая веселость и широкое медвежье радушие смягчали их грубость. Будь дарование Эрика сродни таланту Брувера либо Остаде, отборная коллекция кутил явилась бы для него сущим кладом, на деле же он выгадывал лишь то, что отменно веселился. Веселился даже чересчур, ибо скоро он уже жить не мог без кутежей, они отнимали у него чуть не все время, и, хоть часто он корил себя за бездействие и клялся положить ему конец, пустота и душевное бессилие толкали его на прежнюю дорожку всякий раз, как он пытался взяться за работу.
О письме, написанном Нильсу в тот день, когда вечное бесплодие представилось ему порчей, насланной на его талант, он пожалел тотчас, как его отправил, и надеялся только, что Нильс впустит его жалобы в одно ухо и выпустит в другое.
Но Нильс явился — странствующий рыцарь дружбы собственной персоной — и встретил несколько прохладный и снисходительный прием, какой всегда оказывают странствующим рыцарям те, ради кого выводят они Росинанта из теплого стойла. Нильс, однако ж. осторожно выждал, Эрик скоро оттаял, и между ними установилась былая доверчивость. Эрик испытывал потребность облегчить душу словами, сетованиями, исповедью, потребность почти физическую.
Как–то вечером, когда Фенимора уже легла, они сидели и пили коньяк в темной гостиной. Лишь огоньки сигар выдавали их присутствие, да иногда, когда Нильс далеко откидывался в кресле, его запрокинутый профиль четко вырисовывался на темном окне. Вспоминая прежние дни, Лёнборгорд и детство, они изрядно выпили, особенно Эрик. Теперь, когда Фенимора ушла, воцарилось молчанье, и оба не хотели прерывать его, потому что мысли катились неспешно, уютно и нежно, а кровь, согретая закипающим хмелем, сладко пела в ушах.
— И глупы же мы были в двадцать лет! — раздался наконец голос Эрика. — Чего только не ожидали, чего только не насочиняли! Положим, мы как будто и называли вещи своими именами, но как непохоже это выходило на скучные господни милости, которые выпали нам на долю! Жизнь, в сущности, немного стоит. Как по–твоему?
— Ах, я сам не знаю. Пусть ее идет без моих оценок. Мы ведь и не живем почти, так, только существуем. Вот если б нам поднесли ее большим, вкусным пирогом и дали б нарезать… а так, кусочками — ей–богу, неинтересно.
— Скажи, Нильс, — только с тобой не стыдно заговорить о таком предмете… но ты же особая статья… Постой — у тебя есть еще что–то в стакане? Прекрасно! Скажи, ты когда–нибудь задумывался о смерти?
— Я? И еще как! Ты тоже?
— И не только на похоронах или во время болезни, а ни с того ни с сего… оторопь берет! Сижу, зеваю, ничего не делаю, ничего делать не могу, и вдруг чувствую: время утекает, часы, недели, месяцы порожние проносятся мимо, а я не могу их зацепить, пригвоздить работой к месту! Не знаю, поймешь ли ты, это ведь просто ощущение такое, но как бы хотелось мне закрепить время каким–нибудь своим трудом. Видишь ли, когда я пишу картину, время, которое она отнимает, — навсегда мое, оно не исчезает, хоть и проходит. Я болен делаюсь, как подумаю об убитых днях. У меня ничего нет; или я все ключа не подберу? Мученье; я, бывает, до того разволнуюсь, что топчусь по комнате и напеваю чушь какую- нибудь, чтоб только не расплакаться с досады, а как подумаю вдруг, что время–то покуда утекает, утекает, так чуть с ума не схожу. Нет хуже жребия художника; вот я перед тобой — здоров, силен; прекрасно вижу; кровь играет, сердце бьется, я в полном рассудке и хочу работать, а не могу, я хватаюсь за невидимое, а оно не дается, и никакими трудами тут ничего не добьешься, хоть надорвись. Но откуда возьмешь вдохновение, идею! Сколько бы я ни брал себя в руки, ни делал вида, будто все в порядке, ни напускал на себя спокойствия — ничего не выходит! Ничего! И вечно грызет мысль, что время ползет по вечности к середке моей жизни и тянет к себе часы, и они катятся мимо, двенадцать белых — двенадцать черных, без конца, без конца. Что делать? Другие делают же что- то, когда окажутся в таком положении, я ведь не первый? Ну, что ты посоветуешь?
— Отправься путешествовать.
— Только не это! Да что это ты, право?.. Уж не думаешь ли ты, что я конченый человек?
— Конченый? Нет, я считаю, что новые впечатления…
— Новые впечатления! То–то и оно! Тебе не случалось слышать о людях, на заре юности полных таланта, сил, планов и надежд и утративших все, вместе с талантом, — невозвратно?
Он выдержал паузу.
— Они отправлялись путешествовать. Нильс. В поисках новых впечатлений. Навязчивая идея! Юг, восток — все напрасно, все отскакивало от них, как от зеркала. Я видел в Риме их могилы. Две. Но таких много, много. Один с ума сошел. О!.. И как ты думаешь, отчего это? Тайный нерв порвался? Или сам во всем виноват? Чему–то изменил, предал что–то, почем знать? Душа — вещь хрупкая, да и почем знать, что в нас душа? Себя щадить надо! Слушай! — Голос у него стал тихий и нежный, — Я и сам уж думал о путешествии, ведь так пусто внутри; и еще как думал, ты и представить себе не можешь, а все не решусь; вдруг ничего не выйдет, вдруг и я такой же, как те, про кого я сейчас говорил? Что тогда? И никуда не денусь от уверенности, что я конченый человек, что у меня ничего за душой, ничего, и я ни на что не годен, — ничтожество, калека проклятый, жалкий кастрат! Как же я жить тогда буду? Скажи! Все может статься; юность прошла, а иллюзий у меня немного сохранилось. Трудно их терять, и я, ей богу, не из тех, кто торопится от них отвязаться. Это вы все, кто ходил к фру Бойе, поскорей выдергивали друг у друга нарядные перышки, и чем плешивей делались, тем становились смелей. Нет, я не такой. Куда спешить. Придет срок, все облиняем.
Нильс не отвечал. Воздух пропитался горечью сигар, сладостью коньяка, и оба тяжко вздыхали от духоты в гостиной и от тяжести, давившей сердца.
Вот и проехал Нильс шестьдесят миль, чтобы помочь другу, вот он здесь — и что же? Он совестился собственной бесчувственности. Чем тут помочь? Произносить красочные слова, вспыхивающие пурпуром и ультрамарином, стекающие световым дождем в прозрачные пруды теней? Он ехал сюда с такой мечтой. Уморительно! Помочь! Положим, ты в силах прогнать от дверей художника скаредную музу, но только и всего! Творить ты ему не поможешь, как не поможешь параличному шевельнуть хоть мизинцем. И все твое сочувствие, самоотвержение, и все твое великодушие ни к чему не поведут. Займись–ка лучше своими делами, оно разумней и правильней. Куда легче быть добряком и упиваться собственной добротою, да толку мало, если на то пошло. Займись своими делами и делай их честно, — святости не наживешь, зато и совеститься не придется ни людей, ни Бога.
Нильсу представилась богатая возможность для печальных размышлений о бессилии доброго сердца, ибо он только и принес пользы Эрику, что тот месяц целый почти не выходил из комнат. Возвращаться посреди лета в Копенгаген Нильсу не хотелось, не хотелось и злоупотреблять дружеским гостеприимством, а потому он поселился у небогатых хозяев по другую сторону фьорда, совсем неподалеку, всего четверть часа на лодке. К тому же жилось ему здесь не хуже, чем где–нибудь еще, он успел исходить окрестности, и он был из тех, кто быстро привыкает к месту; да у него, наконец, был тут друг и кузина Фенимора; причин остаться здесь было предостаточно, особенно потому, что никто в целом свете не дожидался его возвращения.
Собираясь сюда, он старательно обдумал, как он будет держаться с Фениморой, как покажет ей, что до того уж все забыл, что и нс помнит даже, было ли что забывать; прежде всего: ни малейшей холодности, приветливое равнодушие, поверхностное внимание, вежливое доброжелательство — и только.
Все эти приготовления оказались, однако ж, тщетны.
Нынешняя Фенимора была совсем не та, с которой он расстался. Она еще цвела, была по–прежнему хороша, и все те же были у ней дремотные, ленивые движенья, пленявшие его когда–то; но уныло–бездумный рот выражал усталость от дум, а нежные глаза ее смотрели теперь тоскливо и сурово. Он не мог ничего понять, но одно он хорошо понял: что ей вовсе не до воспоминаний о нем, что на уме у ней совсем другое. У нее был вид человека, сделавшего свой выбор и решившегося на самое худшее.
Мало–помалу он начал кое о чем догадываться, а однажды, когда они вместе гуляли по берегу, он начал понимать.
Эрик приводил в порядок мастерскую, и пока они шли вдоль воды, горничная вынесла полный фартук мусора и выбросила на берегу. Старые кисти, куски гипса, поломанные палитры, битые склянки составили целую кучу. Нильс стал разгребать ее ногой, а Фенимора смотрела с жадным любопытством, какое всегда будит в нас куча мусора. Вдруг Нильс отдернул ногу, будто обжегся, но тотчас спохватился и принялся что–то закапывать.
— О, дай–ка взглянуть, — сказала Фенимора и схватила его за плечо.
Он наклонился и поднял слепок — руку, держащую яйцо.
— Верно, он по ошибке, — сказал он.
— Нет, разбито же, — спокойно возразила Фенимора и отобрала у него слепок, — смотри, указательного пальца недостает, — показала она, но, заметив, что яйцо прорезано и желтой краской нарисован желток, она слегка покраснела, нагнулась и спокойно, обдуманно разбила слепок о камень на мелкие куски.
— Ты помнишь, как все было? — спросил Нильс, чтоб что- то сказать.
— Да, помню, как мне натерли руку зеленым мылом, чтоб гипс не пристал. Ты об этом?
— Нет, я о том, как Эрик показывал слепок твоей руки за чаем, и когда его передали твоей старенькой тетушке, она расчувствовалась, прослезилась, обняла тебя и поцеловала в лоб, словно тебя покалечили.
— Да, как чувствительны люди.
— Ну нет, уж мы–то потешались над ней от души, а ведь тут и тонкость была, хоть глупая, конечно.
— Да, куда деваться от глупой тонкости!
— Ты, по–моему, ссориться хочешь.
— Вовсе нет, просто я хочу сказать тебе одну вещь. Ты ведь не рассердишься на откровенность! Но вот ответь: если, к примеру, муж в присутствии жены начинает рассказывать что–то грубоватое или вообще, по твоим понятиям, не совсем с ней почтителен, не думаешь ли ты, что неуместно брать ее под защиту и выказывать свою неслыханную деликатность и немыслимое рыцарство? Можно ведь, кажется, догадаться, что муж лучше знает свою жену и не оскорбит ее и не обидит; не то зачем бы ему себя так вести? Правда?
— Нет, вообще говоря, неправда. Но тебе я поверю на слово и тут скажу — да.
— Вот это умно; и, пожалуйста, не думай, что женщины — воздушные создания, какими воображают их иные сердобольные юноши. Они ничуть не тоньше чувствуют и вообще ничем от мужчин не отличаются. Поверь, и тех и других слепили из грязной глины.
— Милая моя Фенимора, ты, слава богу, не знаешь даже, что ты такое говоришь, но ты к женщинам несправедлива, ты к себе несправедлива; а я верю в чистоту женщины.
— Чистоту женщины? А что понимаешь ты под этим?
— Я понимаю… ну…
— Ты понимаешь, — дай я сама тебе скажу. Ничего ты не понимаешь, потому что это просто глупая тонкость. Не может женщина быть чистой и не будет. Зачем? Что за противоестественность? Разве так задумал ее Господь? Отвечай! Нет и тысячу раз — нет. Вот вздор! Зачем вам непременно надо одной рукой подбрасывать нас до звезд, а другой — повергать в бездны? Неужто нельзя, чтоб мы просто ходили по земле с вами рядом, люди рядом с людьми, и только? Мы спотыкаемся, пробираясь по прозе, оттого что вы слепите нас блуждающими огнями поэзии. Оставьте нас в покое, Бога ради, оставьте нас в покое!
Она села и расплакалась.
Нильс многое понял, Фенимора огорчилась бы, прознай она, как много он понял. Отчасти тут повторялась старая история с угощением на пиру любви, которое не обратимо в хлеб насущный и упрямо пребывает угощением, но ото дня ко дню черствеет, скисает и горкнет. И ни он, ни она не в силах совершить чуда, и оба остаются в брачных одеждах, улыбаются друг другу и твердят высокие слова, но обоих мучат голод и жажда, и они уже не смотрят в глаза друг другу, а в сердцах закипает злая тоска. Да, несомненно, тут повторялась эта старая история, и еще другая, тоже грустная, об отчаянии женщины, обнаружившей, что полубог, которому она гак радостно отдала свое сердце, — самый простой смертный. Отчаяние, неразумное отчаянье, а потом разумная тупая покорность, — все это угадал Нильс, и ему открылась причина ее жестокости, горького смирения и грубости — самой горькой капли в ее чаше. Попил он, и отчего его предупредительность досаждала ей, тяготила ее, — ведь женщина, сброшенная с чудесного ложа мечты на булыжную мостовую, возненавидит всякого, кто постелет на камни ковер, оттого что в уязвленности своей сперва непременно захочет испить чашу до дна, и мало ей будет идти по жестким камням, нет, она поползет по ним на коленях, и станет еще выбирать места, где камни поострей. И не примет руку помощи, и головы не поднимет, и только уткнется лицом в грязь.
Как пожалел ее Нильс! Однако ж оставил в покое, раз она просила.
Тяжко было ему, видя ее мученья, сидеть поодаль, без участия и в глупых мечтах воображать ее благополучной либо с лекарской мудрой прохладцей выжидать и прикидывать умно и печально что облегчение невозможно, покуда не изойдет кровью ее старая надежда на дивные богатства жизни, а там уж по жилам потечет новый, ленивый ток, убаюкает ее, успокоит, огрубит и смирит с душным небом, до того низким, что ей и не понадобятся крылья, которых она вымаливала с такой надеждой и тоской. И все становилось ему немило, когда он думал, что та, перед кем он так робко и смиренно преклонялся, теперь лишь жалкая рабыня и дрогнет у калитки, а сам он скачет мимо на борзом скакуне, и карманы у него полны звонким золотом жизни.
Как–то в конце августа, в воскресенье, Нильс переправился через фьорд. Он застал Фенимору одну, она лежала на диване в угловой комнате и при каждом вздохе стонала теми размеренными коротенькими стонами, которые будто облегчают наши страданья, когда мы больны. Она сказала, что у ней ужасно разболелась голова, а дома никого нет; девушку отпустили к родным в Хадсунд, а потом кто–то зашел за Эриком; и куда только они пустились под проливным дождем? Она два часа битых пытается заснуть, но из–за боли об этом и думать нечего. Никогда ее так не мучила голова, ни с того ни с сего разболелась. В обед еще все хорошо было. Вот тут начинается, от висков, а потом идет к глазам. Лишь бы не опасное что! Болеть она не привыкла и ужасно напугалась и огорчилась.
Нильс утешал ее, как мог, сказал, что надо лежать тихо, закрыть глаза и молчать; он нашел толстую шаль, укутал ей ноги, отыскал в буфете уксус, сделал компресс и положил ей на лоб. Потом тихонько сел у окна и стал смотреть на дождь.
Время от времени он на цыпочках подходил к Фениморе и менял компресс, ни слова не говоря, только кивая ей в ответ на ее благодарный взгляд. Она порывалась с ним заговорить, но он качал головой и прикладывал палец к губам. И снова уходил к окну.
Потом она уснула.
Час прошел, и еще час, она все спала. Минуты медленно переливались одна в другую, угасал унылый свет дня, росли и росли тени, вставали от мебели, тянулись по стенам. А за окном лил дождь, ровный, упорный, и перекрывал своим текучим шелестом нее живые звуки.
Она все спала.
Пары уксуса и ванильный запах гелиотропов на подоконнике сливались в кислый винный дух, который теплел от их дыханья и оседал росой на серых окнах тем плотней, чем прохладней делался вечер.
Нильс далеко унесся в мечтах и воспоминаниях, однако ж не переставал чутко сторожить спящую. Сумерки густели, и фантазия устала без конца рождать яркие вспышки мечтаний, как истощается почва, вечно производя одно и то же; виденья потускнели, зачахли, утратили сочность, гибкость; и разум бессильно отпустил все дальнее и воротился восвояси.
Какая тишь! Будто они оба, он и она, перенеслись на остров тишины посреди ровно шуршащего моря дождя. И тихо у них на душе, и покойно, и будущее мирно спит в колыбели.
Если бы оно не просыпалось! Оставалось бы все как есть, и счастья ничуть не надо, кроме покоя, только бы не было горестей, грома тревог. Замкнулось бы в себе это мгновенье, как замкнута мочка, и никакой не надо весны!
Фенимора его окликнула; она уже давно проснулась, голова v ней прошла, и она так радовалась этому, что ей не хотелось разговаривать. Теперь она решила встать и зажечь свет, но Нильс, не выходя из роли доктора, не позволил ей подняться. Надо еще полежать; и спички у него есть, а лампу он сам найдет.
Он зажег лампу, поставил на поставец с цветами в углу, так что бело сияющий купол почти спрятался за нежной, сонной листвой акации, и комната осветилась ровно настолько, чтобы им видеть друг друга.
Он сел подле нее, и они заговорили о дожде и о том, как хорошо, что Эрик захватил дождевик, а вот бедняжка Трина, верно, вымокнет до нитки. На этом беседа иссякла.
Фенимора еще не совсем очнулась. Из–за слабости она наслаждалась тем, что можно лежать, и ничего не говорить, и почти не думать; Нильс, под влиянием протекших безмолвных часов, тоже не расположен был к болтовне.
— Тебе тут нравится? — наконец спросила Фенимора.
— Отчего же, нравится.
— Неужели! А ты помнишь мебель у нас дома?
— Во Фьордбю? Прекрасно помню.
— Как я ее люблю и как, бывает, по ней скучаю! Здесь ведь мебель не наша, наемная, чужая; она не дорога нам по воспоминаниям; и мы забудем ее, как только съедем. Знаешь, я часто такой одинокой себя чувствую посреди чужих вещей, глупых, равнодушных ко мне; им решительно нет до меня дела. И они не уедут со мной, а останутся здесь дожидаться новых случайных хозяев; оттого я и не могу к ним привыкнуть, как привыкла бы, если бы знала, что мой дом всегда будет их домом и, что бы ни выпало мне на долю, я переживу вместе с ними. Ребячество, по–твоему? Возможно. Только я ничего не могу с этим поделать.
— Не знаю, ребячество ли или что другое, но со мной то же было однажды за границей. У меня стали часы, и когда я забрал их от часовщика и они снова пошли, мне… ну вот как тебе… Мне они до того милы сделались, такое странное чувство, такое хорошее!
— О, правда? Я бы расцеловала их, будь я на твоем месте.
— Расцеловала бы?
— Послушай, — вдруг сказала она. — Ты никогда не рассказывал мне про Эрика в детстве. Ну, какой он был?
— Лучше и прекрасней всех, Фенимора. Чудесный, славный, совершенный идеал мальчика, идеал именно не в глазах матери или гувернера, а другого мальчика, что куда важней.
— А ладили вы? Дружили?
— Да, видишь ли, я ведь просто влюблен в него был, ну, а он ничего не имел против этого или что–то в таком роде; мы ведь были, понимаешь ли, очень разные. Я только и думал, как буду поэтом и прославлюсь, а он — знаешь, что он мне ответил, когда я однажды спросил его, кем он собирается стать? Индейцем, настоящим краснокожим индейцем, раскрашенным и все как полагается! Помню, я никак не мог взять в толк, почему он мечтает стать дикарем; слишком я был цивилизованный мальчик.
— Ну, а то, что он художником решил стать, тебя не удивляло? — спросила Фенимора с холодноватой и недоброй ноткой в голосе.
Нильс заметил эту нотку и смешался.
— Что ты, — ответил он наконец. — Редко кто родится художником по всей натуре своей. И как раз полнокровные, живые люди вроде Эрика часто томятся по нежному, тонкому — по тонкой, девической прохладе, по сладкой высоте, словом, не знаю, как еще сказать. Внешне они сильны, тверды, даже грубы порой, и никто не догадывается, какие странные, романтические тайны носят они в святыне сердца, потому что они стыдливы, то есть душевно стыдливы, эти крепкие, грубые мужчины, так стыдливы, что с ними ни одна испуганная бледненькая барышня не сравнится. Понимаешь ли ты, Фенимора, что такая вот тайна, про которую и не рассказать простыми, обычными словами, такая тайна делает человека художником? А про нее нельзя рассказать, слышишь, никак нельзя, в нее можно только верить, она таится глубоко, точно луковица в земле, и лишь иногда сама выходит цветком на свет божий. Знаешь, ты не отнимай у цветка силы, верь и нее, радуйся, что питаешь ее и что она есть. Ты не сердись, Фенимора, но я боюсь, что вы с Эриком недостаточно добры друг к другу. Неужели же тут ничего не поделаешь? Не думай о том, кто прав, кто виноват, не меряй его вину, не стремись к справедливости, — что справедливость? Нет, ты лучше думай о нем, каким он был тогда, когда ты всего больше его любила, поверь, он того стоит. Не меряй, не взвешивай, бывают в любви, я знаю, мгновенья светлого, высокого восторга, когда можно жизнь отдать за любимого, если нужно. Верно ведь? Помни про эти мгновенья, Фенимора, не забывай про них, и ради него, и ради себя самой.
Он умолк.
Молчала и она, она лежала тихая, с тяжелой улыбкой на губах, белая, как цветок.
Потом она приподнялась и протянула Нильсу руку.
— Будешь моим другом? — спросила она.
— Я и так твой друг, Фенимора, — отвечал он и взял ее руку в свои.
— Будешь, Нильс?
— Всегда, — ответил он и почтительно коснулся ее руки губами.
Потом он встал. Таким прямым, показалось ей, она его никогда еще не видела.
Немного погодя вошла Трина и доложила, что воротилась, так что последовал чай и, наконец, переправа на лодке сквозь грустный дождь.
Уже на заре вернулся Эрик домой, и когда Фенимора в правдивом, холодном свете дня увидела, как он укладывается в постель, тяжелый, неловкий, серый от бессонной ночи, с глазами, остекленелыми от карточной игры, — все прекрасные слова, которые наговорил ей Нильс, показались ей нелепыми, а светлые клятвы, которые она твердила в душе, рассеялись, точно глупые сны, издох, хоровод красивых бредней.
Что толку бороться с безжалостным гнетом, давящим их обоих? К чему лгать самой себе — уж им не оправиться. Настал мороз, умолк цветочный гул, облетели яркие лозины, до последнего листика, до последнего цветка, и остались жесткие голые стебли, нещадно опутавшие их обоих. К чему жаром воспоминаний греть и воскрешать умершие чувства, вновь возводить идола на пьедестал, вызывать былой блеск на глаза, былые слова на уста, краску счастья на щеки, к чему, зачем, раз он не соглашается быть жрецом идола, не хочет помочь ей доброй ложью? Он! Да он и знать не знает ее любви, уши его не помнят ни единого ее нежного слова, ни единого дня из их дней не помнит его душа.
Нет, умерла и остыла любовь их сердец; сиянье, краски, звуки — все угасло; и часто еще сидели они привычно, он обвив руками ее стан, она склонив голову к нему на плечо, но оба — глубоко задумавшись, позабыв друг о друге; она вспоминала тот образ его, который сама сочинила, он в мечтах возводил ее к идеалу, что теперь всегда сиял ему в облаках, высоко над ее головою. Так жили они вдвоем, и дни уходили, и приходили, и не несли перемены, и день за днем смотрели они оба в пустыню жизни и убеждались, что это пустыня, что нет там цветов, нет и надежды на цветы, ручьи и пальмы.
Чем холодней становилась осень, тем чаще Эрик уезжал кутить. Что пользы, говорил он Нильсу, сидеть дома и дожидаться наития, пока мысли не окаменеют. Впрочем, общество Нильса мало тешило его, ему подавай было людей покрепче, из плоти и крови, а не из одних только тонких нервов. Фенимора поэтому часто оставалась наедине с Нильсом: он ежевечерне бывал в «Мариенлунде».
Договор, который они заключили, и слова, сказанные в тот воскресный вечер, сделали их отношения простыми и сердечными, и, оба одинокие, они сошлись в глубокой дружбе, и скоро она взяла над ними такую власть, что вместе ли, врозь ли они бывали, они думали друг о друге; так птицы, вьющие одно гнездо, на все смотрят с одной отрадной целью — сделать гнездо это теплым и мягким для себя и для дружка.
Когда Нильс не заставал Эрика, они всегда почти и в дождь и в вёдро подолгу бродили по лесу за садом. Они влюбились в этот лес, и по мере того как замирала летняя жизнь, он делался им все милей. Чего только не видели они в лесу! Сперва желтели, краснели, темнели листья, потом опадали, желтыми стайками крутясь на ветру, а в безветрие тихо шурша, листок за листком. А когда осыпалась с кустов и дерев вся листва, каких только не повылезло на свет сокровенных тайн лета, — несчетные гнезда, пестрые семечки, нарядные ягоды, темные орехи, блестящие желуди, узорные желудевые чашечки, коралловые кисточки на барбарисе, черно–сияющие терновые ягоды и рдяные урны шиповника. Раздетые буки стояли утыканные сплошь колкими своими орешками, а рябины гнулись под тяжестью красных кистей и кисло пахли яблочным сидром. Запоздалая ежевика валялась в бурой листве по обочинам; из вереска глядела брусника, и дикая малина второй раз отдавала лесу свои бархатные ягоды. Папоротник, завянув, окрашивался сотнями красок, а мох просто ошеломлял глаз, и не только густой мох по откосам и падям, что умел прикинуться то елью, то пальмой, а то и страусовым пером, но и тонкий мох на стволах, он был как нивы эльфов, весь — из неимоверно тонких стеблей и едва различимых темных колосков–почек.
Вдоль и поперек исходили они лес, — как дети, радовались по кладам и достопримечательностям и по–детски поделили его меж собой: по одну сторону просеки лежали владения Фениморы, по другую — земли Нильса, и часто они спорили, чье королевство прекрасней. Все назвали они по именам, холмы, тропинки, рвы, и пруды, и овраги; а когда им встречалось особенно большое или просто красивое дерево, то и ему давали имя. Так завоевывали они лес и создавали свой собственный мир, куда другим дорога заказана, однако ж ни одной совместной тайны, которую они не могли бы открыть всем и каждому, они не знали.
Пока не знали.
Любовь и была в их сердцах и не было ее, подобно тому как и есть кристаллы в перенасыщенном растворе и нет их, покуда нужная крупинка или хоть волокнышко не попадут в жидкость и, точно волшебной палочкой, не разбудят дремлющие атомы, и они бросятся друг другу навстречу, прилепятся друг к другу неразрывно по скрытым законам и составят кристалл.
Так пустяк открыл им глаза на то, что они любят друг друга.
Тут нечего и рассказывать: был день, как все дни, они были вдвоем в гостиной, как сотни раз прежде, и разговор шел самый будничный, и по видимости ничего необычного не случилось, только Нильс стоял у окна и смотрел наружу, а Фенимора подошла к нему и тоже посмотрела в окно, вот и все, но этого оказалось достаточно, ибо «прежде», и «теперь», и «потом» преобразились для Нильса Люне озарением, что он любит стоящую рядом женщину не как исток света, сладости, блаженства, возносящий к вершинам счастья, нет, не так, но как то, без чего дышать нельзя, и, точно утопающий за соломинку, он схватился за ее руку и прижал ее к своему сердцу.
И она все поняла. Горестно, потерянно она почти выкрикнула, точно ответное признание:
— Да, да, Нильс! — и тотчас отняла руку.
Мгновенье она стояла бледная, будто порываясь бежать, потом оперлась коленом о кресло, уткнула лицо в бархатную обивку и громко разрыдалась.
Нильс на несколько секунд будто ослеп и шарил руками между цветочных горшков, ища опоры.
Это продолжалось всего несколько секунд, потом он шагнул к Фениморе, склонился над ней и, не касаясь ее, оперся на спинку кресла.
— Ну полно, полно, Фенимора. Взгляни же на меня, давай поговорим. Ты не хочешь? Не бойся, я же с тобой, любимая моя, родная! Успокойся, молю тебя.
Она чуть–чуть приподняла голову и взглянула на него.
— О, господи, что нам теперь делать! До чего же страшно, Нильс! Правда? И за что мне такая судьба? А как бы все хорошо могло быть, как счастливо!
И она снова разрыдалась.
— Мне бы молчать надо, — печально отозвался он. — Ты бы хотела ничего не знать, да, Фенимора?
Снова она подняла голову и схватила его за руку.
— Я хотела бы узнать и умереть, лежать в могиле и знать, ох, до чего бы хорошо, до чего бы хорошо было!..
— Бедные же мы с тобою, раз любовь наша начинается со слез и страха. Правда?
— Пожалей меня, Нильс, я не могу иначе. Ты пе поймешь того, что чувствую я, это мне бы надо быть сильной, связана–то я. Если б я могла осилить свою любовь, запереть ее поглубже в сердце, не слушать ее жалоб и стонов, а тебе сказать, чтобы ты уехал, далеко–далеко уехал; но нет, я не могу, довольно я намучилась, больше я не могу мучиться, не могу, Нильс. Я не могу без тебя, слышишь? А ты думал, я могу?
Она встала и прижалась к его груди.
— Вот она я, и никуда я тебя не отпущу от себя, не останусь одна в прежней тьме. Это мерзость и мука, это пропасть, и я не хочу бросаться в нее, лучше в море утопиться, Нильс; и пусть даже меня ждет горе, зато ведь новое, не старое тупое жало, что так верно умеет жалить мое сердце. Я говорю, будто с ума схожу, да? О, еще бы. Но ведь такое счастье говорить с тобой без недомолвок, без обиняков, не быть настороже, как бы не сказать лишнего, на что я права не имею. Теперь–то за тобой первейшее право! Если б ты мог взять меня, какая я есть, если б мне стать твоей и ничьей больше, если бы мне только вырваться из этого плена!
— Нам надо бежать, Фенимора. Я все устрою, ты только не тревожься, вот увидишь, никто и не заподозрит ничего, а мы будем уже далеко отсюда.
— Нет, нет, куда нам! Что угодно, только не это, только бы мним родителям не услышать, что дочь их сбежала, нет, это невозможно, Нильс, я никогда не решусь на такое, видит Бот, никогда.
— Ох, но ты должна решиться, девочка моя, ты должна, неужто ты не видишь, в какой безысходности очутимся мы, если тут останемся, и как ложь, мерзкие хитрости, притворство опутают нас, станут мучить, отравлять, унижать! Я не допущу, чтоб вся эта грязь пятнала тебя, ржавчиной разъедала любовь нашу!
Но она оставалась непреклонна.
— Знала бы ты сама, на что обрекаешь нас, — горестно вздохнул он. — Тут куда лучше была бы жестокая мера. Поверь, Фенимора, если любовь наша не будет для нас всем, превыше и дороже всего на свете, так, чтобы ради нее мы даже и ранить готовы ныли там, где предпочли бы врачевать, и причинять горе тому, кого бы рады уберечь даже от тени горя, — ты сама увидишь, как нее наши уступки навалятся на нас и поставят нас на колени — без жалости, без пощады. Борьба на коленях — знала бы ты, как трудно вести ее, Фенимора. Но ты не плачь. Мы поведем эту борьбу, девочка моя, рука в руке, всему наперекор.
Сперва Нильс все уговаривал ее бежать, потом уже рисовал себе, сколь жестоко ранит Эрика открытие, что жена его и друг бежали вместе, и понемногу весь план стал представляться ему несбыточным, трагическим, и он перестал думать о нем, как и о многом другом (мало ли чего не хватало ему?), и всей душой предался обстоятельствам, не стремясь преобразовать их силою мечты либо скрыть за фестонами и гирляндами вымысла их существенные изъяны. Зато разве не сладка была ему любовь, наконец–то пришедшая настоящая любовь! Ведь то, что прежде считал он любовью, не была любовь, но всего лишь тяжкое томление одинокого сердца, либо горячая тоска мечтателя, либо пылкое предчувствие нервного подростка; то были потоки в океане любви, (мутные отражения ее блеска, ее осколки, как метеоры, мчащиеся сквозь ночь, — только осколки планеты. А любовь, оказывается, вон что она такое: мир целый — полный, огромный, устроенный; не дикий, отчаянный гон чувств; любовь — это природа сама, вечно переменчивая и родящая, и не успеет увянуть настроение, не успеет поблекнуть чувство, а уж пророс новый, свежий росток. Спокойно, вольно, глубоко дыша, — до чего же прекрасно любить, любить всем сердцем.
Дни теперь, новые, блестящие, падали прямо с неба, не мелькали больше назойливой чередой, точно старые картинки стереоскопа; и каждый нес откровение, — ведь ото дня ко дню Нильс делался больше, крупнее, выше. Он и не думал, что можно так глубоко, так сильно чувствовать, и выпадали минуты, когда он себе самому казался титаном, сверхчеловеком, до того неистощимой делалась его доброта, до того крылатая нежность распирала ему грудь, до того широко глядел он на все, до того исполински мягки становились его суждения.
То было начало и счастье, и долго еще были они счастливы.
Ежечасная ложь, и притворство, и дух бесчестья пока еще оставались невластны над ними, не могли достичь тех восторженных вершин, куда вознес Нильс свою любовь; ибо он не был просто–напросто человек, соблазнивший жену друга, то есть был, конечно, и с вызовом это повторял, но к тому же он спас безвинную женщину, которую жизнь изранила, побила каменьями, запятнала; женщине, готовой погубить свою душу, он подарил веру в жизнь, в добрые ее силы, он поднял ее к благородному, высокому, он дал ей счастье. Что же лучше — безвинный ужас ее положения либо то, что он дал ей? Зачем спрашивать, жребий брошен.
Впрочем, не то чтобы он вполне так думал. Редко ли строим мы теории, которыми не желаем потом руководиться, редко ли забегает наша мысль куда дальше, чем желает следовать за ней наше чувство правды и неправды? Но он носил в себе эти понятия, и они хоть отчасти обезвреживали яд непрестанно требовавшейся фальши, низости и вероломства.
Яд, однако ж, не мог не проникнуть в тонкие нервы, причиняя боль; ускорилось это еще и тем, что Эрик сразу после Нового года решил, что его осенила идея — нечто страшное, в зеленом, как рассказал он Нильсу. (Знаешь зеленые тона в Ионе Сальватора Розы? Ну так вот.)
Хоть работа Эрика состояла больше в том, что он лежал в мастерской на диване, дымил трубкой и читал Марриета, она удерживала его дома, вынуждая Нильса с Фениморой к двойной осторожности и к новым уловкам.
Изобретательность Фениморы навлекла первое облачко на небеса их счастья. Сперва Нильс ощутил лишь легкое, как пух, мимолетное сомнение, уж не благородней ли его любовь самой избранницы. То была даже не мысль, только робкая, беглая догадка, смущение ума.
Но догадка явилась снова, еще и еще, и от раза к разу делалась определенней. Удивительно, как быстро сумела она подкопаться, унизить, затушить сиянье. Страсть от этого не стала меньше, напротив, чем больше она снижалась, тем становилась горячей, ми рукопожатия украдкой под скатертью, поцелуи в прихожей и длинные взоры прямо на глазах у обманутого мужа решительно лишали ее величия. Счастье уж не стояло в зените над их головами, они обманом залучали его улыбку и свет, а уловки и хитрости стали теперь не печальным оброком, но радостной наградой, ложь стала их стихией, сделала их маленькими, жалкими. Всплыли и унизительные тайны, которые прежде каждый скрывал, щадя другого, ибо Эрик не отличался стыдливостью, и часто ему приходило на ум ласкаться к жене при Нильсе, целовать ее, сажать к себе на колени, а Фенимора не смела да и не могла отвергнуть по ласки, как прежде; сознание вины делало ее робкой и неуверенной.
Так рушился гордый замок их страсти, с чьих башен они озирали мир, ощущая свое величие и силу.
Но и среди развалин они бывали счастливы.
Теперь для прогулок по лесу они выбирали пасмурные дни, когда туман свисал с черных сучьев, густел меж мокрых стволов, и никто не видал, как они обнимались и целовались, никто не слыхал, как звонким смехом рассыпались их легкие речи.
Печать извечной печали стерлась с их любви; теперь они нее улыбались и шутили; и лихорадочно, скупо собирали беглые секунды счастья, будто бы и нет еще целой жизни впереди.
Через месяц Эрик забросил свою идею и снова загулял, да так, что и двое суток кряду редко проводил дома; но для них ничего не переменилось. Куда они упали, там и остались. Быть может, порой в одинокий час они оглядывались с тоской на покинутую вершину, а быть может, только дивились, как хватало у них сил держаться на такой высоте, и там, где обосновались теперь, они чувствовали себя уютней. Ничего не переменилось. К прошлому не было возврата. Но все больше они сознавали низость той жизни, какую вели, не решаясь вместе бежать, и общее чувство вины связывало их все туже; ведь ни один из них и пе желал перемены. Они не скрывали этого друг от друга, ибо между ними установилась циничнейшая откровенность, обычная для соучастников преступления, и не оставалось ничего такого, чего не решались бы они коснуться словом. С горькой готовностью называли они вещи своими именами и, как сами говорили, смотрели правде в глаза.
В феврале показалось, будто зиме конец, но вот явился март и принялся кутать землю вьюгой. Потом ударил трескучий мороз и надолго сковал фьорд толстым слоем льда.
Однажды в конце месяца, вечером после чая, Фенимора сидела одна в гостиной и ждала.
В комнате было очень светло, на открытом фортепьяно горели свечи, а с лампы сняли абажур, поэтому золото багетов и все, что висело по стенам, ярко отозвалось на свет. Гиацинты убрали с окон, они стояли на бюро пучком чистых красок и наполняли воздух свежим холодным запахом. В изразцовой печи мирно потрескивал огонь.
Фенимора ходила взад–вперед, стараясь не сойти с одной темно–красной полосы ковра. Черное шелковое платье, уже вышедшее из моды, тяжелое из–за отделки, тянулось за нею по полу и моталось из стороны в сторону.
Она тихонько напевала, обеими руками держалась за свои бусы крупного янтаря и, когда покачивалась, умолкала, но не выпускала бус. Наверное, она загадала, что если пройдет назначенное число раз по ковру, не оступясь и не выпуская бус, Нильс придет.
Он был утром, когда уезжал Эрик, и оставался чуть не до вечера, но обещался еще прийти, как только взойдет луна и не опасны будут полыньи на фьорде.
Фенимора покончила с гаданием, какой бы там ответ оно ей ни принесло, и подошла к окну.
Луна будто вовсе не собиралась нынче всходить, такая тьма застлала небо, а на синем льду было еще куда темней, чем на земле, укрытой снегом. Лучше бы Нильсу оставаться дома. И со смиренным вздохом Фенимора села за фортепьяно, но тотчас поднялась, чтобы взглянуть на стенные часы. Потом опять села и с решимостью развернула толстую нотную тетрадь. Но играть она не принималась, она рассеянно листала ноты и крепко задумалась.
А вдруг он стоит сейчас на том берегу, надевает коньки и сию минуту явится! Она так и представила его себе: он немного задыхается от бега, жмурится на свету после кромешной тьмы, а борода у него вся в маленьких блестящих каплях. Ну и холоду напустит он в комнату! Он войдет и скажет… Да, что же он такое скажет?
Она усмехнулась и оглядела себя.
А луна все не всходила.
Снова подошла Фенимора к окну, стояла и смотрела во тьму, пока в глазах у нее не запрыгали белые точки и радужные круги. Но они были такие расплывчатые… Хоть бы фейерверк запустили над фьордом, что ли, ракеты взвились бы длинной, длинной струей, обратились бы тонкими змейками и с легким треском угасли… а еще бы лучше, чтобы большой тусклый шар дрожал в вышине, а потом тихо, тихо опускался, рассыпаясь многоцветными звездами. Так нежно, так кругло, точно книксен, точно в книксене рассыпающийся золотой дождь — прощай, прощай! И все… Но господи, что же это его нет! А играть не хочется… Тотчас она повернулась к фортепьяно, громко взяла октаву и жала на клавиши, пока звук не замер совсем, совсем, потом ударила еще раз, и еще. Нет, играть не хочется. Не хочется, нет. А вот потанцевать!.. Она зажмурилась и вмиг закружилась в мечтах по огромной зале, где все красное, белое, золотое. Потанцевать бы, разгоришься и утолить жажду шампанским — вот бы хорошо! Она вспомнила, как когда–то, в школе еще, они с одной подружкой приготовили шампанское из содовой воды с одеколоном, выпили его и потом расхворались.
Она выпрямилась и прошлась по комнате, невольно оправляя платье, как после танца.
— Ну, а что, если стать умницей! — вслух сказала она, взяла работу и устроилась в кресле подле лампы.
Но работа не спорилась. Скоро руки ее упали на колени, и понемногу она совсем забилась в уголок кресла и свернулась калачиком, опершись щекой на руку и закутав ноги подолом.
Интересно, как остальные женщины? Тоже ошибаются, мучатся, а потом любят другого? Она перебрала в уме всех знакомых там во Фьордбю. Потом вспомнила фру Бойе. Нильс рассказал ей про фру Бойе, та всегда была для нее противной тайной, о, до чего же гадкая особа и как унизила Фенимору. Эрик тоже ей когда–то рассказывал, что был в эту даму без памяти влюблен.
А кто знает, что у нее еще было!
Она усмехнулась, вспомнив про нового мужа фру Бойе.
И все время, покуда ее занимали такие мысли, она, чутко вслушиваясь, дожидалась Нильса и представляла себе, как он близится, близится к ней по льду. Она и не подозревала, что уже два часа целых пробирается к ней по белым снегам черная точечка совсем с другой стороны и совсем не с теми вестями, каких ждала она из–за фьорда. А меж тем посыльный во фризовом пальтеце и смазных сапогах уже постучался в кухню и переполошил прислугу.
— Письмо, — сказала Трина, входя к хозяйке.
Фенимора взяла письмо; это оказалась депеша. Спокойно протянула она горничной расписку и отослала ее, она ничуть не встревожилась, — Эрик в последнее время часто ей телеграфировал, что, дескать, назавтра приедет с гостями.
И она прочла депешу.
Вдруг она побелела вся, вскочила и с ужасом устремила взгляд на дверь.
О. только бы это не вносили сюда, нет, нет! Она бросилась к двери, оперлась об нее плечом и стала вертеть ключ, пока оп пе врезался ей в руку. Но ключ все никак не поворачивался. Тогда она выпустила его. Ох, господи, да это же не здесь, а далеко–далеко, в чужом доме.
Ее затрясло, у нее подогнулись колени, и она сползла по двери на пол.
Эрик умер. Лошади понесли, опрокинули на углу карету, Эрик стукнулся головой о каменную стену. Голова разбилась, и теперь он, мертвый, лежит в Ольборге. Вот что произошло. Почти все сообщалось в телеграмме. Больше в карете никого не было, кроме белошеего учителя, араба; тот и телеграфировал.
Она лежала на полу и тихо стонала, бессильно распластав по ковру руки, уставив застывший, неосмысленный взгляд вниз и беспомощно качаясь из стороны в сторону.
Только что все светилось, благоухало вокруг. И, как ни старалась, она не могла разом перейти в черную тьму раскаяния и горя. Ее ли вина, что в уме у нее еще бродил робкий призрак счастья; и рвало душу глупое искушение блаженно забыть все, как бы ничего и не было.
Но скоро это прошло.
Со всех сторон налетели мрачные мысли — черные вороны — и принялись кромсать труп счастья, пока он еще не остыл, и рвали, клевали, пока не исказили все черты, не изорвали его до неузнаваемости, не обратили в смердящую падаль.
Она встала и пошла по зале, как больная, натыкаясь на столы и стулья, озираясь, ища помощи, хоть соломинки, хоть утешного взгляда, хоть сочувственной ласки, но глаза ее все натыкались на ярко озаренные семейные портреты — свидетелей ее падения, соглядатаев, сонных старцев, чопорных матрон и вечного уродца, который преследовал ее во всех комнатах — девочку, испуганно глядевшую из–под огромного лба. Вдоволь впитали воспоминаний чужие вещи, тот стол, тот стул, и скамейка эта с черным пуделем, и занавески вроде халата — всласть накормила она их воспоминаниями о своем прелюбодействе, и теперь вещи плевались ей вслед, — о, как страшно оставаться туг взаперти с призраками греха, с самой собою! Она самой себя испугалась, она отгоняла бессовестную Фенимору, которая ползала у ее ног, она вырывала из ее молящих рук платье. Помилуй меня! Нет, нельзя тебя помиловать, мертвые глаза в дальнем городе все видят, теперь, когда они погасли, они видят, как ты надругалась над его честью, как лгала ему в лицо, как топтала его сердце.
Она чувствовала на себе эти мертвые глаза, они уставились в нее неведомо откуда, она пробовала уклониться, спрятаться от них, но они везде ее настигали, точно два леденящих луча; и пока она не поднимала взгляда от пола, и каждая ниточка ковра, каждый стежок на вышитом пуделе стали болезненно отчетливы ярком свете залы, она вдруг так и ощутила на своем платье руки мертвеца, услышала мертвые шаги, вскрикнула от ужаса и отшатнулась. Руки? Нет, не руки. Так что же тогда гадко, насмешливо нащупывает ее сердце — чудище лжи, желтый перл измены? Что это? И нет от него спасенья, оно проникает сквозь кожу и плоть, как… Она чуть не умерла от страха, отчаянно перегибалась назад, через стол, и все нервы у нее напряглись, нот вот надорвутся, а глаза застыли от муки.
Потом это прошло.
Она потерянно огляделась, рухнула на колени и долго молилась. Она каялась, исповедовалась, безоглядно, неистово, все горячей, с такой точно фанатической ненавистью к себе, какая побуждает монахиню бичевать свое голое тело. Она жадно искала самых низких слов, она пьянела от самоуничижения.
Наконец она поднялась. Грудь ее тяжело вздымалась, и лицо, будто набрякшее за время молитвы, покрыла сияющая бледность.
Она обвела глазами залу, словно произнося про себя клятву, потом прошла в темный покойчик рядом, прикрыла за собою дверь, мгновенье постояла, свыкаясь с темнотой, ощупью пробралась к двери на стеклянную веранду и вышла туда.
Там стало светлей, луна взошла и, пронизав морозные цветы веранды, озарила сами окна желтым светом и красными и синими лучами пробила цветные стекла, обрамлявшие их.
Она ладонью растопила лед на окне и заботливо вытерла воду платочком.
На фьорде никто не показывался.
Она стала метаться взад–вперед по своей стеклянной клетке. Мебели там не было, только тростниковый диванчик, весь заваленный сухими листьями плюща, который увивал потолок и теперь осыпался. Всякий раз, когда она проходила мимо диванчика, листья шуршали от сквозняка, и то и дело ее подол подхватывал листок с полу и с шелестом вез за собою.
Взад и вперед ходила она на печальной страже, сложив руки на груди, стараясь согреться.
И он показался.
Она рывком распахнула двери и в тоненьких туфельках пошла по снегу.
Она могла себе это позволить. Она и босая пошла бы на такое свиданье.
Нильс, заметив черную фигурку на снегу, приостановился, а потом медленно, неуверенно направился к берегу.
Ей точно глаза жгло крадущееся к ней существо. Каждое опознанное, знакомое движенье стегало ее, как злая насмешка, будто кичилось постыдной тайной. Она дрожала от ненависти, в сердце кипели проклятья, она была сама не своя.
— Это я! — крикнула она ему с издевкой. — Потаскуха Фенимора!
— Господи, да что с тобой, голубка? — спросил он недоуменно уже в двух шагах от нее.
— Эрик умер.
— Умер! Когда? — Он зашел коньками в снег, чтобы не упасть. — Говори же! — И он снова бросился к ней.
Они стояли, глаза в глаза, и она удерживалась, как бы не ударить кулаком по этому бледному, потерянному лицу.
— Сейчас скажу, — произнесла наконец она, — так вот, он умер; лошади понесли, в Ольборге, и он размозжил себе череп, пока j мы с тобою тут его предавали.
— Ужасно! — простонал Нильс и схватился за виски, — Кто же мог знать… О, если б мы были верны ему, Фенимора. Эрик, бедный Эрик! Почему не я! — И он громко зарыдал, корчась от боли.
— Я ненавижу тебя, Нильс Люне!
— Ах, господь с нами совсем, — горестно отозвался Нильс, — если б только можно его вернуть. Бедная Фенимора, — поправился он. — Обо мне ты не думай. Ненавидишь меня ты сказала? Что ж, и поделом, поделом. — Он вдруг выпрямился. — Пойдем в комнаты, — сказал он. — Я сам не знаю, что я говорю. Да, так кто же, говоришь ты, телеграфировал?
— В комнаты! — крикнула Фенимора вне себя оттого, что он почти не заметил ее враждебности. — В комнаты! Туда! Ноги твоей не будет в этом доме, трус проклятый! Да как ты мог в голову забрать такое, пес ты бесстыжий, вполз к нам на брюхе, украл честь у своего друга, — знать, плохо лежала! Нет! Ты на глазах у него ее украл, ведь он–то думал, что ты честный, а ты вор, грабитель!
— Тише, тише, ты с ума сошла. Что с тобою? И что за слова? — Он силой взял ее за руку, притянул к себе и недоуменно заглянул ей в глаза. — Полно, полно, — уже мягче продолжал он, — зачем эти грубые слова, девочка моя? Тут ими не поможешь.
Она вырвала у него руку, так что он покачнулся на коньках.
• Не слышишь ты разве, что я ненавижу тебя! — закричала она. — Неужто у тебя недостанет порядочности хоть это взять в толк? Ослепла я, что ли? Почему полюбила тебя, лгун проклятый, когда рядом был он, в тысячу раз тебя лучше! До конца дней я буду ненавидеть и презирать тебя. Я честная была, когда ты сюда заявился, ничего худого не делала, а ты со своей поэзией, и своей грязью опутал меня подлостью и ложью. Что я тебе сделала? Отчего ты не оставил меня в покое, уж я‑то должна бы святыней быть для тебя! А теперь мне вовек не смыть срама, и с какой бы тварью ни повстречалась, я всегда буду знать, что сама еще хуже. Ты все отравил, всю мою память о юности. О чем же теперь вспоминать, что осталось мне чистого, высокого, прекрасного? Все, все ты испоганил. Не он один умер! Все, что было у нас с ним светлого, доброго, умерло и гниет. Ох, господи, да неужто же мне и отомстить не дано за все то, что ты мне причинил? Сделай меня снова честной, Нильс Люне, сделай меня опять чистой и доброй! Нет, нет! Но тебя, тебя бы пытать надо, что ты искупил свою вину. Ну что, помогла тебе твоя лживость? Что же ты стоишь? Ах, бедняжка! Мучайся у меня на глазах, извивайся в корчах, будь ты проклят! Прокляни его, о Господи! Пусть он будет несчастлив! Господи, хоть месть–то мою не попусти его украсть! Уйди, окаянный, уйди, я гоню тебя, но я потащу тебя за собою — слышишь ты? — и буду любоваться на твои мученья.
Она угрожающе простирала к нему руки, теперь она повернулась и ушла, и тихо звякнула дверь веранды.
Нильс оторопело, почти не веря, смотрел ей вслед; перед ним все еще стояло белое, мстительное лицо, вдруг странно грубое, неблагородное, без следа обычной своей тонкой прелести, точно взрытое по всем чертам безжалостной, варварской рукою.
Он осторожно проковылял на лед и медленно покатился к устью фьорда. Луна светила ему в лицо, ветер дул в спину. Он разгонялся скорей, скорей, занятый своими мыслями, и осколки взлетали из–под коньков и звенели по льду, гонимые нараставшим морозным ветром.
Значит, всему конец! Вот и вызволил он женскую душу, возвысил ее, дал ей счастье! Славно поступил он с другом, другом детских дней, ради которого собирался жертвовать будущностью, жизнью, всем на свете! Хорош выискался избавитель! Посмотрите на него, небо и земля! Перед вами человек, вознесший жизнь свою к сверкающим вершинам чести, рыцарь без страха и упрека, и тени не бросивший на идею, которой он служит, которую призван возвестить.
Он еще ускорил бег.
И отчего он возомнил, будто его жалкая жизнь может пятнать солнце идеи? Господи, вечно эта выспренность, она у него в крови; если кем путным стать не удалось, так уж непременно надо сделаться Иудой, не меньше, да еще торжественно именовать себя Искариотом. Как–никак звучит. Долго ль еще ломаться ему, корчить из себя полномочного министра идеи, члена ее тайного совета, из первых рук узнающего все про род людской? Неужто так никогда и не научится он смирно нести караул самым что ни на есть рядовым служителем идеи?
На льду засветилось красное зарево, и он подбежал так близко, что на миг из–под ног его взметнулась огромная тень, извернулась и исчезла.
Он стал думать об Эрике и о том, каким он был Эрику другом. Ох! Дальнее детство сокрушалось, стонало над ним, вероломным другом, юные мечты плакали по нем, прошлое уставило ему в след долгий взор, полный укоризны. Все предал он ради страсти, низкой и мелкой, как сам он. Но и в страсти той была высота, а он и ее предал. Куда бы ни разбежался, вечно он угодит в сточную яму! Всю жизнь его так бывало, и вперед так будет, он понял, он ясно почувствовал, и ему дурно сделалось от мысли о предстоящей маете, и всей душой захотелось уклониться, избежать ненужной судьбы. Хоть бы лед под ним проломился, что ли! Удушье, ледяная вода — и разом бы конец.
Он остановился, задыхаясь от бега, и оглянулся. Луна зашла, фьорд вытянулся, темный меж белых берегов. Нильс повернулся и побежал против ветра. Ветер усиливался, а он очень устал. Он попробовал было укрыться за высоким берегом, но попал в промоину, и тонкий лед с треском подался под ним.
Как же полегчало у него на душе, когда он снова выбрался на твердый лед. От перепуга усталость как рукой сняло, и он с новыми силами продолжал свой путь.
А Фенимора тем временем сидела в светлой зале, убитая, несчастная. Не дали ей натешиться местью. Чего ждала, она и сама не знала, но только уж совсем другого; ей рисовалось что–то высокое, языки пламени, карающий меч, или нет, лучше тронное торжество, а вон как пошло и подло обернулось, она бранью сыпала, не проклинала…
Уроки Нильса не вовсе пропали даром.
Назавтра, чем свет, пока Нильс еще спал, разбитый усталостью, она уехала.
12
Два года почти мотало Нильса Люне по чужбине.
Он был так одинок: ни родни, ни близкого сердцу друга. Но его одиночество было еще глубже; ибо хоть и томится тот, кому негде приклонить голову, для кого на всем белом свете нет уголка, куда можно устремить сердце, когда оно рвется от боли, нет дома, по котором можно тосковать, когда расправит крылья инка, но покуда тебе светит ясная путеводная звезда, нет для тебя непроглядной ночи и ты не совсем один. А Нильсу Люне звезда не светила. Он не знал, как ему быть с самим собой, со своими дарованиями. Был у него талант, только употребить его он не умел, он чувствовал себя, как безрукий живописец. До чего же завидовал он другим, великим и мелким, тем, кто умеет в соприкосновении с бытием нащупать точку опоры! Он найти опору не мог. Он только и мог, кажется, что перепевать старые романтические песни, и, наверное, ничего другого во всю свою жизнь и не сделал. Талант точно оставался чем–то сторонним и нем — тихая Помпея, арфа, которую всегда можно достать из угла. Он не был во всем и везде, не бросался следом за Нильсом на улицу, не томил глаз, от него не чесались руки; талант не находил на Нильса управы. Иногда Нильсу казалось, что он на полвека запоздал родиться, иногда, что он чересчур рано явился на свет. Талант коренился в отошедшем, им только жил, не питался мнениями Нильса, убеждениями, склонностями, не умел побрать все это в себя и подарить формой; так масло и воду можно наболтать, но никогда они не смешаются, не сольются воедино.
Постепенно он начал это понимать и безмерно опечалился, стал горько, недоверчиво рассматривать себя и свое прошлое. Верно, в нем изъян, решил он, неисцелимый глубокий изъян; ибо он верил, что человек может добиться целостности.
В таком настроении пребывал Нильс, когда на второй год скитаний в начале сентября поселился на берегах Гардского озера в маленькой Риве.
Тотчас по его прибытии дорожные тяготы и превратности закрыли туда доступ приезжающим. Холера вспыхнула в Венеции и доползла к югу до Десенцано и к северу до Триента. Эти обстоятельства не привнесли оживления в Риву, при первых же слухах опустели гостиницы, и в Италию теперь пробирались обходным путем.
Тем тесней сошлись между собой те, кто оставался.
Среди них самой примечательной личностью оказалась оперная певица, значившаяся как мадам Одеро. Сценическое имя ее звучало куда громче. Она с компаньонкой, Нильс да глухой доктор–венец были единственными обитателями гостиницы «Золотое солнце», лучшей в городе.
Нильс привязался к мадам Одеро, и она поддалась его задушевности, столь частой среди тех, кто страдает от разлада с собой, а потому тянется к другим.
Мадам Одеро жила тут седьмой месяц, чтобы в полном покое оправиться от последствий болезни горла, угрожавшей потерей голоса, врач запретил ей петь и, чтобы избежать соблазна, даже слушать музыку. Лишь по прошествии года он разрешил ей попробовать голос, и если окажется, что пение не влечет за собой ни малейшей усталости, — значит, она спасена.
Нильс оказывал цивилизующее действие на мадам Одеро, натуру сильную, пылкую, но почти лишенную оттенков. Она выслушала приговор врача с отчаяньем; прожить год целый в тишине, вдали от восторгов и поклонения сперва показалось ей ужасно, и она смотрела на предстоящие двенадцать месяцев со страхом, как на огромный гроб, куда ее кладут заживо; но все вокруг твердили ей, что выхода нет, и однажды утром она вдруг бежала в Риву. Она могла бы выбрать место и более оживленное. Но этого–то она не хотела. Ей было стыдно, ей казалось, что она поражена видимым телесным недугом и что люди замечают ее увечье, жалеют ее и шепчутся о ней. Поэтому в Риве она избегала знакомств, редко покидала свои комнаты, и чего только не натерпелись двери их за те часы, когда добровольное затворничество делалось ей особенно несносно. Теперь же, когда все разъехались, она стала выходить и сблизилась с Нильсом Люне, потому что людей отдельных ничуть не боялась.
Вам не требовалось часто с нею видеться, чтобы заключить, нравитесь вы ей или нет, ибо она показывала это слишком ясно. То, что понял Нильс, его весьма приободрило, и стоило им провести всего несколько дней наедине в тиши гостиничного сада, среди гранатов, миртов и беседок из цветущих олеандров, как они уже стали друзьями.
О влюбленности и речи быть не могло, во всяком случае, о серьезной; это были те смутные, милые отношения, какие устанавливаются между мужчиной и женщиной, перешагнувшими рубеж юности с ее порывами и тоской по непонятному счастью; тот легкий, ласковый тенетник, что побуждает двоих нежно прогуливаться, рука в руке, являя прелестный букет, любуясь собою в глазах другого. Все изящные тайны, все привлекательные мелочи, все безделушки души оба извлекают из глубин, передают друг другу, вертят в поисках лучшего освещения, сравнивают и объясняют.
Конечно, не всегда жизнь дарит досуг для таких воскресных отношений, но здесь, на прекрасном берегу, времени было достаточно. Первый шаг сделал Нильс, с помощью взглядов и слов окутавший мадам Одеро меланхолией, которая оказалась ей очень к лицу. Сперва она то и дело порывалась сбросить с себя непривычный наряд и предстать прежней дикаркой, однако, заметив, что меланхолия придает ей тонкости, она усвоила ее, как роль, и мало того, что перестала хлопать дверьми, но принялась выискивать в себе настроения и чувства, подобающие новому платью, и скоро обнаружила, что просто удивительно, как мало она знала себя. Прежде бурная жизнь не давала ей возможности оглянуться, к тому же лишь теперь она достигла возраста, когда женщина, Много повидавшая и много жившая в свете, начинает беречь воспоминания, вспоминать себя и беречь свое прошлое.
Дальше уж дружба развивалась быстро и определенно, скоро они стали неразлучны и, стоило им расстаться, начинали скучать.
И вот, однажды утром отправившись на лодке по озеру, Нильс вдpуг услышал, что мадам Одеро поет в саду. Он хотел было вернуться и выговорить ей, но, пока решился, лодка унесла его от звуков голоса; к тому же ветерок так соблазнял прогуляться до Лимоне, а к обеду можно воротиться. И он уехал.
Мадам Одеро против обыкновения рано сошла в сад. Царивший там дух свежести, круглые волны под самыми стенами сада, блестящие и ясные, как стекло, и весь праздник красок, синяя вода, обожженные солнцем горы, белые паруса, красные цветы да утренний сон, который не шел у нее из головы и баюкал сердце… нет, она не могла молчать, она должна была причаститься этой жизни.
И она запела.
Полней и полней звенел ее голос, она упивалась его торжеством, она дрожала от сознания его силы; и все пела, пела, и не могла остановиться, так блаженно голос уносил ее к сладким мечтам о грядущих триумфах.
И она ничуть не устала, можно было ехать, ехать тотчас, и наконец–то стряхнуть с себя небытие последних месяцев и снова выступать, снова быть.
К полудню все было готово для отъезда.
В ту минуту, когда подали экипаж, она вспомнила про Нильса Люне. Она вынула из кармана затрепанную записную книжечку и всю исписала словами прощанья, потому что на каждом листочке умещалось только по три–четыре слова; она оставила книжечку Нильсу в конверте и уехала.
Когда Нильс, которого задержала санитарная полиция в Лимоне, под вечер вернулся домой, мадам Одеро давно уже была и Мори, на вокзале.
Он не удивился, только опечалился, ничуть не рассердился, пике покорно усмехнулся на новую злую выходку судьбы. Но вечером, в пустом, залитом луною саду, рассказывая хозяйскому сынишке сказку о том, как принцесса нашла свое потерянное оперение и улетела от любимого, он вдруг затосковал по Лёнборгорду, по крову, который притянул бы его к себе, сомкнулся над ним, его удержал. Он не мог больше выносить холодного равнодушия жизни, вечно она выпускает, роняет, гонит его. Ни дома на земле, ни Бога в небесах, ни цели в будущем! Хоть дом–то ему нужен; он полюбит это место, сделает своим, он все там полюбит, каждый камень, каждое деревце, все живое и неживое, всему отдаст сердце, и уж его не выпустят, не прогонят прочь.
13
Почти год уже провел Нильс в Лёнборгорде и вел хозяйство, как мог и как позволял ему управляющий. Он отложил свой щит, стер девиз и смирился. Человечество обойдется и без него, а он узнал счастье простого труда, такого труда, когда видишь, как под твоими руками растет копна, когда ты кончил, действительно кончил дневное дело и, усталый, идешь с поля, когда ты знаешь, что сила твоя пребудет в работе и работа останется, не развеется от ночных сомнений, не погибнет от придирчивой критики поутру. В земледелии нет сизифовых камней.
И еще — какое наслаждение до усталости натрудить тело, отдохнуть, выспаться, набраться сил и снова тратить их, неизменно, как день сменяется ночью, ничуть не заботясь о капризах своего ума и не носясь с собою, точно с настроенной гитарой, у которой истерты колки.
Он был просто и ровно счастлив, и часто видели, как он сидел, точно покойный отец, на меже или у калитки, безотчетно уставив околдованный взор на золотую пшеницу или налитые овсы.
С соседями он пока не сближался, единственное место, куда он наезжал, и довольно часто, был дом канцелярского советника Скиннерупа, в Варде. Они поселились в городе еще при отце Нильса, канцелярский советник был его другом по университетскому курсу, и потому семьи близко сошлись. Скиннеруп, добрый, лысый, с определенными чертами и нежными глазами, теперь вдовел и имел четырех дочерей — старшей было семнадцать лет, младший двенадцать.
Нильс любил поговорить с начитанным канцелярским советником о разных видах искусства, ибо, хоть и работал руками, не обратился вдруг в простого мужика. Его развлекала та комическая осторожность, с какой сам он вынужден был выражаться, лишь только речь заходила о сравнении датской литературы с прочими и вообще всегда, когда Дания сопоставлялась с чем–нибудь не датским; тут уж приходилось держать ухо востро, потому что добрый советник был из числа ярых патриотов, какие еще водились тогда, которые допускали скрепя сердце, что Дания не самая крупная из великих держав, но все датское почитали самым лучшим. Еще ценил он эти беседы (хоть сам почти не сознавал этого) за то, что на него всегда бывали устремлены радостные, восхищенные глаза семнадцатилетней Герды, она живо следила за его речью и вспыхивала от удовольствия, когда ей особенно нравились его слова.
Он, невольно впрочем, сделался идеалом этой юной особы; сперва, правда, оттого, что являлся к ним в иноземном сером плаще весьма романтического покроя; ну, а к тому же он не произносил, к примеру, «Милан», но только «Милано», и он был один на целом свете, и лицо у него было такое грустное. Да мало ли что еще отличало его от всех, и в Варде, и в Ринкёбинге.
Однажды жарким летним днем Нильс шел по улочке позади сада Скиннерупов. Солнце горело на черепичных крышах; шхуны на реке завесили рогожами, чтобы не вытекала из пазов смола, и нее дома стояли настежь, чтобы впустить прохладу, которой не ныло и в помине. У распахнутых дверей сидели детишки, вслух зубрили уроки, жужжа взапуски с пчелами, а воробьи беззвучно порхали с одного дерева на другое, всей стайкой снимались с места и всей стайкой опускались.
Нильс вошел в домик возле сада канцелярского советника, хозяйка побежала за своим мужем к соседям и оставила Нильса одного в чистенькой нарядной зальце, пахнущей крахмальным бельем и желтым левкоем.
Покончив с разглядыванием картинок, собачек на комоде и раковин на рабочем столике, он подошел к раскрытому окну и услышал голос Герды, которая стояла вместе с сестрами совсем рядом, там, где у Скиннерупов была белильня.
Его укрыли бальзамины и другие цветы на подоконнике, и он принялся внимательно слушать и смотреть.
Сестрицы, очевидно, спорили, и трое младших объединились против Герды. Все держали в руках желтые палки для серсо, а младшая надела на голову, как тюрбан, три красных кольца.
Речь держала младшая.
— Ах, она говорит, он похож на Фемистокла, который на камине в конторе стоит, — обращалась она к своим сообщницам, состроив восторженную мину и подняв глаза к небу.
— Вот еще! — откликнулась средняя, ядовитая юная дама, весной уже ходившая к первому причастию. — Неужто Фемистокл сутулый был? — И она изобразила сутуловатую осанку Нильса. — Фемистокл! Ну и выдумала!
— У него такой мужественный взгляд, он такой мужественный! — ворковала двенадцатилетняя.
— Он–то? — Это опять средняя. — От него духами пахнет. Это мужественно? На днях от его перчаток прямо разило духами.
— Верх совершенства! — вскричала младшая, закатила глаза и откинулась, точно вот–вот упадет в обморок.
Все это они как будто говорили между собой, а не для Герды; та, красная как кумач, стояла в стороне и чертила по земле желтой палочкой. Вдруг она подняла голову.
— Противные девчонки! — сказала она. — Да как вы смеете так говорить о нем. Вы даже единого взгляда его не стоите.
— Он такой же человек, как мы все… — вступила тут старшая из всех сестер, очевидно, стараясь примирить враждующие стороны.
— Нет, вовсе нет, — отвечала Герда.
— …у него свои недостатки, — продолжала сестра, делая вид, будто не слышала ответа Герды.
— Нет!
— Герда, милая! Ты же сама знаешь: он не ходит в церковь.
— Да что ему там делать! Он куда умнее пастора.
— Но ведь он и в Бога–то не верует, Герда!
— О, поверь, душа моя, если так, значит, у него на то есть причины.
— Ой, Герда, ну как только ты такое говоришь!..
— Можно подумать… — перебила та, которая конфирмовалась весной.
— Что можно подумать? — с сердцем спросила Герда.
— Ничего, ничего, ой, не укуси меня! — отвечала сестра, вдруг уйдя на попятный.
— Скажешь ты или нет?
— Нет, нет, нет, нет и нет. Я всего–навсего думаю, что не обязана говорить, если я не хочу.
Она удалилась в сопровождении младшей, они ушли в обнимку, всем видом показывая родственное единодушие.
Потом ушла и третья, кипя негодованием.
Герда осталась одна и смотрела прямо перед собой с вызовом, пронзая воздух палочкой для серсо.
Скоро с дальнего конца сада донесся хриплый голосок младшей:
Ты спросишь, милый друг,
Зачем цветок увядший не бросаю…
Нильс тотчас понял, куда она метила; недавно он преподнес Герде книжку с засушенным листком винограда из того сада в Вероне, где находится могила Джульетты. Он едва удержался от смеха. А тут как раз хозяйка вернулась с мужем, и Нильс заказал ему столярную работу, ради которой пришел.
С тех пор Нильс стал внимательней присматриваться к Герде и ото дня ко дню больше убеждался в том, как она хороша, нежна, и мысли его все чаще обращались к доверчивой девочке.
Она была прелестна той трогательной красотой, от которой хочется плакать. Ранняя женственность растворялась в округлой детскости черт. Маленькие нежные руки почти утратили свойственную переходному возрасту красноту и были совершенно невинны и лишены нервности, присущей рукам подростков. У нее была такая сильная, стройная шея, такие крепкие щеки, такой маленький, мечтательный женский лобик, которому тесно, почти больно должно быть от чересчур серьезных мыслей, так что даже сходятся и морщатся густые брови; а глаза — какие глаза! Синие, глубокие, но глубокие, как вода, где видно дно; пряча улыбку, они смотрели из–под век, поднимавшихся медленно и удивленно. Такова была юная Герда, белая, розовая, светлая, с золотистыми волосами, собранными в милый узел.
Они часто разговаривали, Нильс и Герда, и он все больше восхищался ею; сперва спокойно, нежно и открыто, покуда однажды и воздухе не пронесся призрак того, что трудно назвать желаньем, и что заставляет глаза, руки и уста выдавать стремления сердца. И скоро после этого Нильс пошел к отцу Герды, потому что сама она была так молода и потому что он так уверен был в ее любви. И отец дал свое согласие, а Герда свое.
К весне они поженились.
Нильсу Люне казалось, что мир сделался бесконечно прост и ясен, жизнь понятна, а счастье близко и достижимо, как воздух, который он вдыхал.
Он любил ее, доставшуюся ему молодую жену, со всем благородством мыслей и сердца, со всей нежной заботой, какие даются мужчине, узнавшему, что любовь склонна убывать, и верящему, что она способна расти. Он берег юную душу, льнувшую к нему с предельным доверием, жавшуюся к нему с той ласковой надеждой, с той твердой убежденностью, что он может желать ей только добра, с какой ягненок в притче ест с руки своего пастуха и пьет из его кувшина. У него не хватало духу отнять у нее Бога, изгнать белые хоры ангелов, день целый парящих за облаками, а ввечеру сходящих наземь и порхающих от ложа к ложу, полня тьму невидимым охранительным светом. Как не хотелось ему, чтобы его тяжелое миросозерцание заслонило от нее синь небес и лишило радости и покоя! Но нет, она хотела делить с ним все; ни на земле, ни на небе не соглашалась она оставить ни местечка, где б расходились их пути, и, как ни остерегал ее Нильс, она отклоняла все его старания если не прямыми словами жены маовитской, то содержащейся в них упрямой мыслью: «Народ твой будет моим народом и твой Бог — моим Богом». И тогда он взялся доказывать ей, что все боги — суть порождения человека и, как все человеческое, пройдут, род за родом, ибо человечество вечно развивается, меняется и перерастает собственные идеалы. И Бог, не вобравший в себя духовных богатств человечества, не живущий светом человеческого разума, а светящий сам по себе, Бог, не знающий развития, окаменелый в догмах, — уже не Бог, но идол; оттого–то иудейство одержало верх над Ваалом и Астартой, а христианство одолело Юпитера и Одина, ибо идол — ничто. От бога к богу человечество шло вперед, потому–то Христос мог, во–первых, сказать, обращаясь к старому Богу, что пришел не нарушить закон, но исполнить, а во–вторых, указать на высший его самого идеал божества в словах о единственном грехе, какой не простится, — хуле на Духа Святого.
Еще объяснял он ей, что вера в личного Бога, который карает и награждает в иной, будущей жизни, — всего лишь бегство от безжалостной яви, бессильная попытка смягчить безнадежную произвольность земного удела. Он доказывал ей, что заглохнет сочувствие к обиженным, исчезнет готовность жертвовать всем ради помощи им, если успокаивать себя мыслью о том, что краткие земные страданья — всего лишь путь к вечному блаженству и славе.
Он доказывал ей, как сильно и независимо сделается человечество, уверовав в себя и живя в созвучии с тем, что каждый ценит в себе в счастливейшие мгновенья, не приписывая в том заслуги бдительному божеству. Он старался представить свою веру прекрасной и благословенной, но и не скрывал, как мучительно тяжела и безотрадна правда атеизма в горький час в сравнение со светозарным сном о Вечном Отце, которому дано вязать и разрешать.
Она была мужественна; конечно, многие из его проповедей уязвляли ее, и часто тогда, когда он меньше всего этого ожидал, но доверие ее к нему не знало границ, любовь ее летела за ним, забывая небеса, и заменяла ей убеждения. Когда же новое уже стало ей привычно, она сделалась нетерпима в высшей степени, как часто случается с учеником, горячо любящим учителя. Нильс даже выговаривал ей за это, но она простодушно считала, что, если их мнение истинно, — другое непременно мерзко и достойно хулы.
Три года жили они счастливо, и немало счастья излучало личико мальчика, появившегося на свет на второй год после женитьбы.
Обыкновенно счастье делает человека лучше, и Нильс честно старался жить благородной, доброй и полезной жизнью, чтоб мм обоим не останавливаться в росте, чтоб душа их росла и росла до идеала человека, в который они верили оба. Но уже ему и в голову не являлась мысль нести людям знамя идеи; ему довольно было самому за нею следовать. Случалось, он вдруг нападал на свои старые опыты, но только недоуменно спрашивал себя, неужто он сам написал эти прекрасные, законченные строки, и всякий раз собственные стихи вызывали у него слезы, но ни за что не поменялся бы он местами с тем бедолагой, который их сочинил.
Вдруг весной Герда слегла и уже не встала с постели.
Рано утром — в последнее утро — Нильс сидел с ней рядом. Вставало солнце и набрасывало красный отблеск на белые шторы, между тем как рассвет, сбоку проникавший в окно, был еще синь и синил тени на складках простыни и под бледными, тоненькими руками Герды. Чепчик соскользнул с волос, лицо у Герды запрокинулось, совершенно изменившееся, странно неприступное, утончившееся от болезни. Она шевельнула губами, словно от жажды, и Нильс схватился за стакан с темным питьем, но она отрицательно покачала головой. Потом вдруг повернулась к нему лицом и стала с усилием всматриваться в его глаза. Глубокую печаль и отчаянье читала она по ним, и ее тоскливое предчувствие гало страшной уверенностью.
Она попробовала было подняться, но не смогла.
Нильс склонился над нею, и она ухватилась за его руку.
— Это смерть? — сказала она, понижая и без того слабый голос, будто боялась собственных слов.
Он только взглянул на нее и вздохнул тяжело, точно всхлипнул.
Герда с силой стиснула его руку и в страхе прижалась к нему.
— Я боюсь! — шепнула она.
Он соскользнул на пол, встал на колени подле кровати, запустил руку под подушку и почти взял Герду на руки. Его слепили слезы, он не видел ее, а слезы текли и текли по щекам. Он поднес ее ладонь к своим глазам; он овладел голосом.
— Скажи, Герда, все скажи. Не бойся. О чем ты? О пасторе?
Он сам не мог поверить, что это так, и в голосе звучало сомненье.
Она не ответила. Только закрыла глаза и откинула голову, точно хотела побыть наедине со своими мыслями.
Прошла минута–другая. Под окном нежно, длинно просвистел черный дрозд, потом второй, третий; и часто посыпались трели дроздов в тишину.
Герда подняла глаза.
— Если б с тобой, — выговорила она и крепче прилегла щекой на подушку, которую поддерживал Нильс. Это была ласка, он понял…
— Если б с тобой! А я одна! — Она тихонько потянула его за руку и тут же выпустила. — Не могу. — В глазах ее мелькнул страх. — Позови его, Нильс, я не могу явиться туда одна, мы никогда не думали с тобой, что я буду первая, думали, сперва ты… я сама знаю… но вдруг мы ошиблись, может ведь так быть, правда, Нильс? Ты думаешь, что не может; но неужто же все, все ошибаются, и ничего не значат все церкви… а когда хоронят, колокола звонят… Я их всегда любила…
Она затихла, будто вслушивалась в колокольный звон.
— Невозможно, Нильс, чтоб все кончалось со смертью, ты здоровый, ты не поймешь этого, ты думаешь, она убивает, сделает человека бессильным и убьет, но это только снаружи так, а внутри столько же души, сколько и было, — правда, Нильс, что было, то и живет во мне, как раньше, только тише, покойней, будто глаза закрываешь. Как будто свет уходит, уходит от тебя, дальше, дальше, и уже ты не видишь его, а он все светит, далеко–далеко. Я‑то думала, я буду старой старушкой, долго останусь тут с вами, а вот не могу больше, меня берут от вас, и я ухожу, одна. А там Господь правит. И ему дела нет до нашего земного ума, он решит по–своему, у него свой закон, совсем другой. Я ничего плохого не делала, правда ведь? Нет, не то… Поди за пастором, я так хочу его видеть…
Нильс тотчас встал и пошел за пастором; он благодарил судьбу, что это пришлось не на последние мгновенья.
Пастор пришел и остался с Гердой наедине.
Он был красивый, средних лет человек, с тонкими, правильными чертами и большими темными глазами. Разумеется, он знал об отношении Нильса Люне и Герды к церкви, ему даже передавали враждебные и пылкие высказывания молодой женщины, однако ж он и не подумал разговаривать с нею как с язычницей или вероотступницей; он понимал, что только великая любовь увела ее на путь заблуждения, понимал, что теперь, когда любовь уже не могла следовать за нею, она в страхе прибегнула к Богу, которого знала прежде, и потому в своих речах он старался разбудить ее дремлющие воспоминания и читал те места из Евангелий и те псалмы, которые она, по его расчетам, знала.
И он не ошибся.
Как звучали эти слова, привычно–праздничные, точно колокольный звон в рождественское утро! Как открывали они взору страну, о которой наша фантазия помнит сызмала, ту страну, где являлись сны Иосифу, где пел Давид, где лестница тянется с земли до неба! Масличные деревья и смоковницы росли в этой стране, и сквозь завесу туманного утра серебряно блестел Иордан, и вставал Иерусалим. алый и скорбный в лучах заката, но над Вифлеемом царила ночь, синяя ночь, и сияли ясные звезды. Как проснулась в ней детская вера! Она опять стала девочкой, которая приходила с мамой за ручку в церковь, дрогла и удивлялась — зачем людям столько грешить? Но высокие слова Нагорной проповеди снова сделали ее взрослой, и больною грешницей слушала она слова пастора о священной литургии, о таинствах крещения и причастия.
И душа ее преклонилась перед могущественным, судящим Творцом, горько опечалилась о Боге, преданном на поругание и распятом. и смиренно и смело метнулась к новому союзу с телом и кровью тайного Бога евхаристии.
Пастор ушел; к полудню он вернулся и соборовал ее.
Силы убывали, вдруг вспыхивая, как догорающее пламя. Еще в сумерки, когда Нильс последний раз обнял ее, чтоб проститься с ней, пока не надвинулась смертная тень, она была в полном сознании, но любовь, сделавшая счастье его жизни, погасла в ее взгляде, она уже была не его, уже прорастали крылья, она стремилась только к своему Богу.
К полуночи она умерла.
Потом настало трудное время; время взбухло враждебной громадой, каждый день стал бескрайним полем пустоты, каждая ночь — преисподней воспоминаний. Лишь месяцы спустя, на исходе лета, пенный, сумасшедший поток печали прорыл на дне его души русло, по которому покатила тяжкие, медленные воды горькая река тоски.
Тогда–то, придя однажды с поля, он нашел своего мальчика совсем больным. Ему уже несколько дней нездоровилось, и последнюю ночь он спал неспокойно, но никто не придал этому значения; теперь он лежал в постельке, весь в жару, и стонал от боли.
Тотчас послали в Варде за врачом, но дома у него никого не оказалось, и пришлось ждать. Настал вечер. Врача все не было.
Нильс сидел у постельки; каждые полчаса высылал он кого–нибудь на дорогу посмотреть, не едет ли доктор. Он отправил верхового ему навстречу, но тот не встретил никого и поскакал прямо в Варде.
Напрасное ожидание помощи делало положение Нильса еще мучительней. Он смотрел на страданья своего мальчика. А тому становилось все хуже. В одиннадцатом часу случился первый припадок судорог, потом они стали повторяться, чаще и чаще.
Вскоре после часа ночи верховой воротился с известием, что никого не застал и, значит, врач будет не скоро.
Нильс противился отчаянию, пока можно было надеяться; теперь у него уже не было сил. Он вышел в темную комнату рядом с детской и стал смотреть в черноту за окном, вдавив ногти и деревянный оконный косяк; глаза его молили тьму о надежде, все существо его напряглось в ожидании чуда, — но вот настала ясность и тишина, и с этой ясностью в душе он отошел от окна, налег грудью на стол и зарыдал без слез.
Когда он вернулся в детскую, у ребенка были судороги. Ом смотрел внимательно, точно принимал казнь, на сжимавшиеся ручонки с синими ногтями, на стеклянные глаза, выкатывавшиеся из орбит, на искаженный ротик, на зубки, стучавшие, как железо о камень; это было ужасно, но все же не самое худшее. Но вот когда судороги отпустили, тельце расслабилось и отдалось счастью облегчения, а в глазки вдруг опять вступил страх новых судорог, и мольба о пощаде, и ужас, близкого, близкого мученья — и ничем нельзя помочь, ни всей кровью своего сердца, ничем, ничем!.. Тогда Нильс, грозя, поднял кулаки к небу, он схватил свое дитя с безумной мыслью бежать, и он бросился на колени, и взмолился Богу, который держит царствие земное в страхе карами и испытаниями, насылает нужду и болезни, страданья и смерть, который желает, чтоб всякая тварь трепетала перед ним, от которого нет спасенья ни в пучине морской, ни в недрах земных, Богу, который, когда ему заблагорассудится, топчет самое родное тебе существо, мучит и обращает в прах, из которого сам же его и создал.
С такими мыслями молился Нильс Люне Богу, бессильно простершись пред троном отца небесного, признавая, что только Его есть сила вовеки.
А мальчик мучился.
Перед рассветом, когда домашний врач въезжал в ворота, Нильс был уже один на свете.
14
Теперь осень, нет цветов на могилах кладбища, листья пожухли и гниют от сырости под деревьями Лёнборгорда.
По пустым комнатам бродит Нильс Люне в глубокой тоске. Что–то оборвалось в нем той ночью, когда умер мальчик, он утратил веру в себя, в силу человека сносить жизнь, как она ему дана. Существование стало призрачным, бессмысленно утекало, пропадало.
Что пользы называть ту молитву безумным, отчаянным криком отца в пустоту? Нет, он знал, что это было такое. Он соблазнился и пал; случилось грехопадение; он отпал от самого себя, от идеи. Слишком сильна оказалась над ним власть традиции; человечество столько тысячелетий взывало в горе к небесам, вот и он поддался наследственной привычке; а надо бы противиться ей, как пороку, ведь знал же он, что боги — вымысел, и отдался вымыслу, как в былые дни отдавался фантазиям, прекрасно сознавая им цену. Он не сумел нести жизнь, как она есть; хотел бороться за великую идею, а в разгар битвы изменил знамени, которому присягнул; ибо новое, атеизм, святое дело истины — чему все это служит, не мишурные ли это имена для единственного и самого простого: нести жизнь, как она есть! Нести жизнь, как она есть, — пусть складывается по собственным своим законам, и только.
Ему казалось, что жизнь его кончилась той страшной ночью; остаток — лишь скучные сцены, громоздящиеся за пятым актом, когда уже сыграна пьеса. Он может возвратиться к прежнему миросозерцанию, если ему вздумается, но падение произошло, а повторится оно или нет — значения не имеет.
В таком настроении он пребывал постоянно.
И вот настал ноябрьский день, когда умер король и нависла угроза войны.
Нильс поспешил покончить дела по именью и записался вольноопределяющимся в армию.
Тоску учений он выносил легко, так важно было ему, что он уже не лишний на земле, а постоянная борьба с голодом, насекомыми, неудобствами всякого рода, наполнявшая мысли только тем, что было рядом, почти веселила его, и здоровье его, пошатнувшееся за годы утрат, снова значительно окрепло.
Хмурым мартовским днем он был ранен в грудь.
Йерриль, врач в лазарете, позаботился о том, чтобы его поместили в небольшой комнате, где стояло всего четыре койки.
Один был ранен в позвоночник и лежал совсем тихо; у другого была рана в грудь, он лежал уже два дня и все бредил, быстро–быстро и не до конца выговаривая слова; третий, рядом с Нильсом, был большой, сильный крестьянин с круглым лицом; осколок гранаты засел у него в мозгу, и он не переставая, часами, каждую минуту поднимал левую ногу и руку и тотчас же ронял, сопровождая движенье громким, но тусклым и невыразительным «ох–ой!», одинаковым, неизменным — «ох», когда поднимал, и «ой!» — когда опускал руку и ногу.
Здесь–то и лежал Нильс Люне. Пуля прошла сквозь правое легкое и не вышла. На войне не до церемоний, и ему прямо сказали, что он обречен.
Он удивился, потому что не чувствовал себя умирающим и рана не очень болела. Но скоро на него напала слабость, и он понял, что врач не ошибся.
Значит, конец. Он думал о Герде, он много думал о ней в первый день, но ему мешал странный, холодный взгляд, тот, что она остановила на нем, когда он обнял ее в последний раз. Какая бы радость, мучительная радость, если б она до конца осталась с ним, не отводила бы от него глаз, пока в них не погаснет свет, до послед него вздоха была бы верна сердцу, которое рвалось из–за нее на части, — но нет, она в последний час отвернулась от него ради новой жизни — еще какой–то жизни.
На второй день в лазарете Нильса все томил тяжелый дух, и желанье вздохнуть полной грудью и желанье жить странно слились воедино. В жизни ведь было много хорошего, думал он, вспоминая свежий ветер на родном берегу, прохладный шорох буковых лесов Зеландии, чистый горный воздух Кларана и нежный вечерний бриз на Гардском озере. Но стоило ему вспомнить о людях, его одолевала тоска. Он призывал их образы, один за другим, и все они проходили мимо и оставляли его, все до единого. Но сам–то он крепко ли держался за них, был ли им верен? Просто он медлил от них оторваться. Нет, не то. Великая печаль наша, что душа одинока всегда. Нет никакого слияния душ, все обман. С кем сольется душа? Ни с матерью, которая тебя баюкала, ни с другом, ни с женою, которую покоил у сердца…
К вечеру рана стала гореть, боль все усиливалась.
Йерриль зашел вечером на минутку, а в полночь воротился и оставался долго. Нильс страдал и стонал от боли.
— Одно только слово всерьез, Люне, — сказал Йерриль. — Не послать ли за пастором?
— Мне он не больше нужен, чем вам, — горько шепнул Нильс.
— Не обо мне речь. Я жив и здоров. Не мучайте себя своими воззрениями; умирающий не имеет воззрений, они ему ни к чему; воззрения нужны для жизни; кому помогли они умереть? Поверьте, у каждого из нас сохранились светлые, нежные воспоминания детства, я перевидал много умирающих, и всех утешали воспоминания. Будемте честны до конца; кем бы мы ни были, нам не изгнать Бога с небес, слишком свыкся наш мозг с мыслью, что он там, слишком часто за нашу долгую жизнь воссылались ему туда звоны и песнопения.
Нильс кивнул.
Йерриль склонился над ним, вслушиваясь.
— Вы хотите мне добра, — шепнул Нильс, — да только… — И он решительно покачал головой.
В комнате долго было тихо, лишь вечное «ох–ой!» крестьянского малого медленно рубило тишину на куски.
Йерриль встал.
— Прощайте, Люне, — сказал он. — Все же прекрасная смерть — умереть за наше бедное отечество.
— Да, — сказал Нильс. — Но не так мечтали мы исполнить свой долг помните? — давным–давно.
Йерриль ушел; придя к себе, он долго стоял у окна и смотрел на звезды.
— Если бы я был Бог, — пробормотал он и про себя добавил: «…и дарил бы вечное блаженство тому, кто не кается до последнего».
Боль все страшней мучила Нильса, рвала ему грудь, стала нестерпима. Как бы хорошо было иметь Бога, чтобы плакать и молиться.
К утру начался бред; воспаление быстро развивалось.
И так длилось еще двое суток.
Когда Йерриль в последний раз зашел к Нильсу Люне, он бредил о доспехах и о том, что он умрет стоя.
И наконец пришла смерть, трудная смерть.
Комментарии к книге «Нильс Люне», Йенс Петер Якобсен
Всего 0 комментариев