О. Генри ВСЕГО ПОНЕМНОЖКУ (Сборник)
Ищейки
Перевод М. Кан.
В недрах Большого Города человек подчас исчезает внезапно и бесследно, как пламя задутой свечи. И вот уже кличут на помощь сыскную рать — матерых ищеек, следопытов городских лабиринтов, кабинетных сыщиков, этих приверженцев теории и мастеров индукции. Чаще всего человека так больше и не увидят. Бывает, что он объявится где-нибудь в Шебойгане или в пустынных дебрях близ Терри-Хот под экстравагантной фамилией типа «Смит» и в полном забвении всего, что было до определенного времени, включая счет, присланный от бакалейщика. Бывает, что, когда уже спущены водоемы и прочесаны рестораны на случай, если исчезнувший сидит и ждет, когда ему подадут хорошо прожаренную вырезку, вдруг обнаружится, что он просто переехал в соседний дом.
Итак, был человек — и нет его, как будто с классной доски стерли нарисованную мелом фигурку; поистине захватывающий сюжет для всякого драматурга.
Не лишен интереса в этой связи случай, который произошел с Мэри Снайдер.
Приехал с Запада в город Нью-Йорк средних лет мужчина по фамилии Микс, — приехал разыскать сестру, миссис Мэри Снайдер, вдову пятидесяти двух лет, которая год назад поселилась в многоквартирном доме одного из густонаселенных районов города.
В доме ему сказали, что Мэри Снайдер уже больше месяца, как съехала с квартиры. Нового ее адреса никто не знал.
Выйдя на улицу, мистер Микс обратился к постовому на углу и объяснил, в каком он затруднении.
— Мне во что бы то ни стало нужно найти ее, — сказал он. — Сестра очень бедствует, а я недавно нажил приличные деньги на акциях свинцового рудника и хочу, чтобы она разделила со мною богатство. Помещать объявление в газету нет смысла, она неграмотная.
Полицейский расправил усы и принял до того глубокомысленный и всемогущий вид, что Миксу почудилось, будто на его небесно-голубой галстук уже капают слезы радости из глаз его сестры Мэри.
— Вы вот что, — сказал полицейский. — Ступайте на Канал-стрит, да наймитесь ломовым извозчиком на самую большую подводу. В том квартале что ни день обязательно собьют на мостовой старушку. Возможно, ваша тоже попадет под колеса. А не хотите, тогда надо идти в полицейское управление, пускай поставят на это дело сыскного агента.
В полицейском управлении к Миксу отнеслись как нельзя более сочувственно. Был объявлен всеобщий розыск, и по всем полицейским участкам разослали карточки Мэри Снайдер, переснятые с фотографии, которая имелась у брата. Начальник сыскной полиции на Малбери-стрит поручил вести дело агенту Маллинзу.
Агент отвел Микса в сторонку.
— Случай нехитрый, распутаем в два счета, — сказал он. — Сбрейте баки, положите в карманы побольше хороших сигар, и сегодня в три мы встречаемся в кафе гостиницы «Уолдорф».
Микс все исполнил в точности. Маллинз ждал его в кафе. За бутылкой вина сыщик расспрашивал его о пропавшей.
— Ну, так, — сказал Маллинз. — Нью-Йорк — город большой, но дело у нас ведется по строгой системе. Найти вашу сестру можно двумя способами. Испробуем сначала первый. Ей, говорите, пятьдесят два года?
— И три месяца, — сказал Микс.
Сыщик повел приезжего в отдел объявлений одной из крупнейших газет. Там он написал и дал Миксу прочесть следующее:
«Срочно требуются: сто хорошеньких девушек для кордебалета новой музыкальной комедии. Обращаться по адресу: Бродвей, дом такой-то, с утра до вечера».
Микс возмутился.
— Моя сестра — бедная немолодая работящая женщина, сказал он. — Не понимаю, как ее можно разыскать с помощью такого объявления.
— Н-да, — сказал сыщик. — Не знаете вы Нью-Йорка, вот в чем штука. Ну, ладно, не по душе вам этот метод, можем применить другой. Уж это будет дело верное. Только он вам дороже обойдется.
— Насчет расходов не беспокойтесь, — сказал Микс. — Валяйте, применяйте.
Агент повел его обратно, в «Уолдорф».
— Снимите номер на две спальни с гостиной, — распорядился он. — И пошли.
Микс повиновался. На четвертом этаже их проводили в роскошно обставленный номер-люкс. Микс озадаченно огляделся. Сыщик опустился в бархатное кресло и вытащил из кармана портсигар.
— Забыл вас предупредить, старина, — сказал он. — Надо было договориться, что плата помесячно. Тогда с вас не содрали бы столько.
— То есть как помесячно! — воскликнул Микс. — Да вы что?
— Да просто тут понадобится время. Я же сказал, что этот метод обойдется дороже. Сейчас засядем и будем ждать до весны. Весной выходит новая адресная книга. Очень может быть, что в ней окажется и адрес вашей сестры.
Микс поспешил распроститься с агентом. На другой день кто-то посоветовал ему обратиться к знаменитому Шемроку Джолнсу, частному нью-йоркскому детективу, который берет баснословно много за услуги, но зато творит сущие чудеса в смысле раскрытия преступлений. Битых два часа дожидался Микс в приемной великого сыщика, пока его наконец не пригласили войти. Джолнс, облаченный в пурпурный халат, сидел с журналом в руках за шахматным столиком, инкрустированным слоновой костью, и титаническим напряжением мысли старался разгадать мистическую тайну повести «Они». Нет нужды описывать здесь его одухотворенные аскетические черты, пронзительный взгляд и расценки на каждое сказанное слово — они слишком хорошо известны.
Микс изложил ему задачу.
— Если поиски увенчаются успехом, мой гонорар — пятьсот долларов, — сказал Шемрок Джолнс.
Микс поклонился в знак согласия.
— Хорошо, мистер Микс, — сказал Шемрок Джолнс в заключение. — Я берусь за ваше дело. Мне всегда было интересно, куда в этом городе пропадают люди. Помню, был год назад один случай, который мне удалось привести к благополучной развязке. Из небольшой квартиры нежданно-негаданно исчезли жильцы, некий Кларк со своим семейством. Два месяца я вел наблюдение за домом, где помещалась квартира, надеясь напасть на ключ к разгадке тайны. Вдруг я обратил внимание, что один молочник и посыльный из бакалейной лавки, доставляя свой товар на верхний этаж, идут задом наперед. Это наблюдение навело меня на мысль, и, развивая ее по методу индукции, я сразу установил, где находится исчезнувшее семейство. Кларки переехали в квартиру напротив, на той же площадке, и сменили фамилию на Кралк.
Вместе с клиентом Шемрок Джолнс поехал по прежнему адресу Мэри Снайдер и потребовал, чтобы ему показали комнату, в которой она жила. Туда никто так и не въехал с тех пор.
Комнатенка оказалась тесная, обшарпанная, убого обставленная. Микс удрученно присел на колченогий стул, а великий детектив, ища следов пропавшей, принялся осматривать стены, пол, потолок и расхлябанную старую мебель.
Не прошло и получаса, как в руках у Джолнса оказался набор ничего, казалось бы, не значащих предметов — дешевенькая черная шляпная булавка, обрывок театральной программы и уголок, оторванный от бумажной карточки, на котором стояло слово «левая», а под ним значилось: «Б» и «12».
Шемрок Джолнс облокотился о каминную полку и, подперев рукой подбородок, простоял минут десять с печатью глубокого раздумья на одухотворенном челе. На десятой минуте он встрепенулся и воскликнул:
— Вставайте, мистер Микс, загадка решена. Я могу хоть сию минуту показать вам дом, в котором живет ваша сестра. И не бойтесь, что она в стесненных обстоятельствах, она вполне обеспечена — по крайней мере, в настоящее время.
Микс не знал, чего в его душе больше, радости или изумления.
— Но как это вам удалось узнать? — спросил он с нескрываемым восхищением.
За Джолнсом водилась, пожалуй, одна-единственная слабость: он гордился своими необыкновенными профессиональными достижениями в области индукции и не пропускал случая поразить и заворожить слушателей описанием своих методов.
— Путем исключения, — сказал Джолнс, раскладывая свои находки на маленьком столике. — Я поочередно отметал те части города, куда могла бы переехать миссис Снайдер. Видите шляпную булавку? Она говорит нам, что Бруклин отпадает. Ни одна женщина не сядет в трамвай у Бруклинского моста, не вооружась шляпной булавкой, без которой ей никогда не протиснуться на свободное место. А теперь я докажу вам, что она не могла переехать и в Гарлем. За вот этой дверью вбиты в стену два крючка. На один миссис Снайдер вешала шляпку, на другой — шаль. Присмотритесь, и вы увидите, что от края шали на стенной штукатурке постепенно образовалась грязная полоса. След имеет четкие очертания, а это значит, что шаль была без бахромы. Но судите сами, где это видано, чтобы пожилая женщина с шалью на плечах садилась в гарлемский поезд, а шаль была без бахромы? Как ей тогда зацепиться за вагонную дверцу и застрять, и не давать войти другим пассажирам? Стало быть, Гарлем тоже отпадает.
Таким образом, я прихожу к заключению, что миссис Снайдер переехала куда-то неподалеку. На этом клочке бумаги, оторванном от карточки, мы видим слово «левая», букву «Б» и цифру «12». Ну а мне известно, что в доме двенадцать по авеню «Б» находится первоклассный пансион, который вашей сестре — предположительно — никак не по средствам. Но тут мне попадается вот этот обрывок театральной программы, весьма, заметьте, своеобразно смятый. О чем же он свидетельствует? Для вас, мистер Микс, скорее всего, ни о чем, однако для человека, приученного и привыкшего обращать внимание на малейший пустяк, он свидетельствует о многом.
Вы говорили, что ваша сестра работает уборщицей. Моет полы в кабинетах и коридорах различных учреждений. Давайте предположим, что она устроилась на такую работу в театр. Где, мистер Микс, чаще всего теряют ценные украшения? Разумеется, в театре. Взгляните же теперь на этот обрывок программы. Видите, изнутри отпечаталось что-то круглое? В эту бумажку, мистер Микс, было завернуто кольцо — и, возможно, очень дорогое. Миссис Снайдер приходит в театр и за уборкой находит кольцо. Она второпях отрывает клочок от программы, тщательно заворачивает кольцо и прячет его за пазуху. Назавтра она сбывает находку и, располагая теперь какими-то средствами, решает подыскать себе квартиру получше. Когда я дохожу до этого звена в цепи своих рассуждений, дом двенадцать по авеню «Б» уже не представляется мне чем-то невероятным. Там-то мы и найдем вашу сестрицу, мистер Микс.
И Шемрок Джолнс завершил свой убедительный монолог улыбкой художника, создавшего очередной шедевр. Микс от восхищения лишился речи. Вдвоем они направились на авеню «Б» к дому под номером двенадцать. То был старомодный особняк, в каких живут богатые, солидные люди; такие же дома стояли по сторонам.
Они позвонили и в ответ на свой вопрос услышали, что никакой миссис Снайдер тут не знают и вообще за последние полгода в этом доме не появлялось новых жильцов.
Когда они вновь очутились на тротуаре, Микс вынул предметы, найденные в комнате его сестры, и повертел их в руках.
— Я, конечно, не сыщик, — заметил он, поднося к носу обрывок театральной программы, — но мне лично кажется, что в эту бумажку было завернуто не кольцо, а мятный леденец — знаете, такой кругленький. А та, на которой адрес, похоже, оторвана от билета в кинематограф — левая сторона, ряд «Б», место двенадцать.
Шемрок Джолнс поглядел на него отсутствующим взглядом.
— По-моему, вам самое лучшее обратиться к Джагинсу, — сказал он.
— А кто такой Джагинс? — спросил Микс.
— Это основатель новой, современной школы сыскного дела, — сказал Джолнс. — Их методы отличаются от наших, но, говорят, Джагинсу удавалось справляться с совершенно головоломными задачами. Я вас отведу к нему.
Джагинса, затмившего великих, они застали в конторе. Это был щуплый белобрысый человечек, всецело захваченный чтением одного из добротных бытовых романов Натаниеля Готорна.
Великие представители двух различных школ сыска обменялись церемонным рукопожатием, и Джолнс представил Джагинсу своего клиента.
— Изложите обстоятельства дела, — сказал Джагинс, вновь погружаясь в чтение.
Когда Микс кончил, величайший из великих закрыл книгу и сказал:
— Насколько я понял, вашей сестре пятьдесят два года, справа под носом большая бородавка, неимущая вдова, моет полы, чтобы заработать на пропитание, лицом и фигурой чрезвычайно невзрачна.
— Точнее не опишешь, — подтвердил Микс.
Джагинс встал и надел шляпу.
— Через пятнадцать минут я вернусь и принесу вам ее новый адрес, — сказал он.
Шемрок Джолнс побледнел, но все же выдавил из себя усмешку.
Когда указанное время истекло, Джагинс вернулся, держа в руке листок бумаги.
— Свою сестру Мэри Снайдер, — спокойно объявил он и заглянул в листок, — вы найдете в доме номер сто шестьдесят два по Чилтон-стрит. Третий этаж, последняя комната по коридору. Это всего за четыре квартала отсюда, — прибавил он, обращаясь к Миксу. — Может быть, сходите удостовериться, верны ли мои сведения, а после придете обратно? Мистер Джолнс, я полагаю, дождется вас.
Микс поспешно удалился. Через двадцать минут он появился в дверях с сияющим лицом.
— Она там! — вскричал он. — Жива и здорова! Скажите, сколько я вам должен?
— Два доллара, — сказал Джагинс.
Когда Микс расплатился и ушел, Шемрок Джолнс, теребя в руках шляпу, стал перед Джагинсом.
— Боюсь, что это нескромно с моей стороны… — сбивчиво забормотал он. — Но если бы вы были столь любезны… не согласились бы вы…
— Да отчего же, — благодушно сказал Джагинс. — С удовольствием расскажу, как это делается. Помните вы приметы миссис Снайдер? Тогда скажите, мыслимое ли дело, чтобы подобная особа не заказала в рассрочку увеличенную пастельную копию своей фотографии? Самая большая мастерская в Америке по этой части помещается как раз за углом. Я туда зашел и списал ее адрес из книги заказов. Вот и все.
Чародейные хлебцы
Перевод Н. Волжиной.
Мисс Марта Мичем содержала маленькую булочную на углу (ту самую, знаете? где три ступеньки вниз и когда открываешь дверь, дребезжит колокольчик).
Мисс Марте стукнуло сорок, на ее счету в банке лежало две тысячи долларов, у нее было два вставных зуба и чувствительное сердце. Немало женщин повыходило замуж, имея на то гораздо меньше шансов, чем мисс Марта.
Раза два-три на неделе в ее булочной появлялся покупатель, которым она мало-помалу заинтересовалась. Это был человек средних лет, в очках и с темной бородкой, аккуратно подстриженной клинышком.
Он говорил по-английски с сильным немецким акцентом. Костюм на нем — старенький, неотутюженный, местами подштопанный — сидел мешковато. И тем не менее вид у него был опрятный, а главное — манеры хорошие.
Этот покупатель всегда брал два черствых хлебца. Свежие хлебцы стоили пять центов штука. Черствые — два на пять центов. И ни разу он не спросил ничего другого.
Однажды мисс Марта заметила у него на пальцах следы красной и коричневой краски. Тогда она решила, что он художник и очень нуждается. Наверно, живет где-нибудь на чердаке, питается черствым хлебом и мечтает о разных вкусных вещах, которых так много в булочной у мисс Марты.
Принимаясь теперь за свой завтрак — телячья отбивная, сдобочки, джем и чай, — мисс Марта частенько испускала вздох и сокрушалась, что этот художник, такой деликатный, воспитанный, вместо того чтобы делить с ней ее вкусную трапезу, гложет сухие корки у себя на чердаке, где гуляет сквозняк. Сердце у мисс Марты было, как вы уже знаете, чувствительное.
Решив проверить свою догадку о профессии этого человека, она вынесла из задней комнаты в булочную картину, купленную когда-то на аукционе, и поставила ее на полку позади прилавка.
На картине изображалась сценка из венецианской жизни: на самом видном — вернее, на самом водном месте высилось великолепное мраморное палаццо (если верить подписи). Остальное пространство было занято гондолами (дама, сидевшая в одной из них, вела пальчиком по воде), облаками, небом и обилием светотени. Ни один художник не сможет пройти мимо такой картины, не обратив на нее внимания.
Через два дня покупатель зашел в булочную.
— Два шерствых хлебца, пожалюйста.
И когда мисс Марта стала заворачивать хлебцы в бумагу, он сказал:
— Какой у фас красивый картина, мадам.
— Да? — Мисс Марта пришла в восторг от собственной хитрости. — Я так люблю искусство и… (не рано ли говорить: «и художников»?) — Найдя подходящую замену, мисс Марта заключила: — …и живопись. Вам нравится эта картина?
— Тфорец нарисован неправильно, — ответил покупатель. — Неферный перспектив. До свидания, мадам.
Он взял свои хлебцы, поклонился и быстро вышел. Да, тут и сомневаться нечего, он художник. Мисс Марта унесла картину обратно в заднюю комнату.
Какой мягкий, добрый свет излучали его глаза из-за очков! Какой у него высокий лоб! С первого взгляда разобраться в перспективе — и жить на черством хлебе! Но гениям нередко приходится бороться за существование, прежде чем мир признает их.
А как выиграло бы искусство и перспектива, если бы такого гения поддержать двумя тысячами долларов на банковском счету, булочной и чувствительным сердцем… Но вы начинаете грезить наяву, мисс Марта!
Теперь, заходя в булочную, покупатель задерживался у прилавка минуту-другую, чтобы поболтать с хозяйкой. Ее приветливость, видимо, радовала его.
Он продолжал покупать черствый хлеб. Ничего, кроме черствого хлеба, ни пирожных, ни пирожков, ни ее восхитительного песочного печенья.
Мисс Марте казалось, что он похудел за последнее время, стал какой-то грустный. Ей так хотелось добавить чего-нибудь вкусного к его скудным покупкам, но всякий раз мужество покидало ее. Она не осмеливалась нанести ему обиду. Ведь эти художники такие гордые. Мисс Марта стала появляться за прилавком в шелковой блузке — белой, синим горошком. В комнате позади булочной она состряпала некую таинственную смесь из айвовых семечек и буры. Многие употребляют это средство для придания белизны коже.
В один прекрасный день покупатель зашел в булочную, положил на прилавок, как обычно, монету в пять центов и спросил свои всегдашние черствые хлебцы. Мисс Марта только протянула руку к полке, как вдруг на улице раздался рев сирены, грохот колес, и мимо булочной пронеслась пожарная машина.
Покупатель бросился к двери, как сделал бы каждый на его месте. Мисс Марта, осененная блестящей мыслью, воспользовалась этим.
На нижней полке под прилавком лежал фунт сливочного масла, которое молочник принес ей минут десять назад. Мисс Марта надрезала ножом черствые хлебцы, вложила в каждый по солидному куску масла и крепко прижала верхние половинки к нижним.
Когда покупатель вернулся от двери, она уже завертывала хлебцы в бумагу.
После коротенькой, но особенно приятной беседы он ушел, и мисс Марта молча улыбнулась, хотя сердце у нее билось неспокойно.
Может быть, она слишком много себе позволила? А что, если он обидится? Нет, вряд ли! Съедобные вещи не цветы — у них нет своего языка. Сливочное масло вовсе не обозначает нескромности со стороны женщины. В тот день мисс Марта много думала обо всем этом. Она представляла себе, как он обнаружит ее невинную хитрость.
Вот он откладывает в сторону свои кисти и палитру. На мольберте у него стоит картина с безукоризненной перспективой.
Он собирается позавтракать сухим хлебом с водицей. Разрезает хлебцы и… ах!
Мисс Марта залилась румянцем. Подумает ли он о руке, которая положила в хлебцы масло? Захочет ли…
Звонок на двери злобно тренькнул. Кто-то входил в булочную, громко стуча ногами. Мисс Марта выбежала из задней комнаты. У прилавка стояли двое мужчин. Какой-то молодой человек с трубкой — его она видела впервые; второй был ее художник.
Весь красный, в сдвинутой на затылок шляпе, взлохмаченный, он сжал кулаки и яростно затряс ими перед лицом мисс Марты. Перед лицом мисс Марты!
— Dummkopf! — что есть силы закричал он по-немецки. Потом — Tausendonfer! — или что-то в этом роде.
Молодой человек потянул его к выходу.
— Я не хочу уходить, — свирепо огрызнулся тот, — пока я не сказаль ей все до конца.
Под его кулаками прилавок мисс Марты превратился в турецкий барабан.
— Вы мне испортиль! — кричал он, сверкая на нее сквозь очки своими голубыми глазами. — Я все, все скажу! Вы нахальный старый кошка!
Мисс Марта в изнеможении прислонилась спиной к хлебным полкам и положила руку на свою шелковую блузку белую, синим горошком. Молодой человек схватил художника за шиворот.
— Пойдемте! Высказались — и довольно. — Он вытащил своего разъяренного приятеля на улицу и вернулся к мисс Марте.
— Вам все-таки не мешает знать, сударыня, — сказал он, — из-за чего разыгрался весь скандал. Это Блюмбергер. Он чертежник. Мы с ним работаем вместе в одной строительной конторе. Блюмбергер три месяца, не разгибая спины, трудился над проектом здания нового муниципалитета. Готовил его к конкурсу. Вчера вечером он кончил обводить чертеж тушью. Вам, верно, известно, что чертежи сначала делают в карандаше, а потом все карандашные линии стирают черствым хлебом. Хлеб лучше резинки. Блюмбергер покупал хлеб у вас. А сегодня… Знаете, сударыня, ваше масло… оно, знаете ли… Словом, чертеж Блюмбергера годится теперь разве только на бутерброды.
Мисс Марта ушла в комнату позади булочной. Там она сняла свою шелковую блузку — белую, синим горошком, и надела прежнюю — бумажную, коричневого цвета. Потом взяла притиранье из айвовых семечек с бурой и вылила его в мусорный ящик за окном.
Гордость городов
Перевод В. Азова.
Киплинг сказал: «Города преисполнены гордости и соперничают друг с другом».
Так оно и есть.
Нью-Йорк опустел. Двести тысяч человек из его населения уехали на лето. Три миллиона восемьсот тысяч остались, чтоб охранять квартиры и платить по счетам отсутствующих.
Нью-йоркский гражданин сидел за столиком в саду на крыше и впитывал в себя утешение через соломинку. Его панама лежала на стуле. Июльская публика разбрелась по залу так же широко, как разбегаются аутфильдеры, когда на поле выступает чемпион. На эстраде время от времени пели или танцевали.
С залива дул прохладный ветерок; вокруг и наверху (только не на сцене) сияли звезды. Иногда мелькал лакей, но быстро исчезал, как испуганная серна. Предусмотрительные посетители, заказавшие себе ужин с утра по телефону, теперь вкушали заказанное. Нью-йоркский гражданин сознавал, что в окружающем его комфорте есть недочеты, но сквозь его очки все же светилось удовольствие. Его семья уехала из города. Напитки были теплые, но его семья не вернется раньше сентября.
Вдруг в сад ввалился человек из Топаз-Сити, Невада.
Мрачное настроение одинокого зрителя охватило его. Лишенный радости по причине своего одиночества, он бродил по увеселительным заведениям с лицом вдовца. Когда он стал задыхаться от сквозняка метрополитена, им овладела жажда человеческого общества.
Он отправился прямо к столику ньюйоркца.
Ньюйоркец, обескураженный и развращенный беспорядочной атмосферой сада на крыше, решился на полное отречение от своих жизненных традиций. Он решил пошатнуть одним быстрым, дьявольски-смелым, порывистым, сногсшибательным поступком все условности, которые были до тех пор вплетены в его существование. Выполняя этот крайний и поспешный замысел, он слегка кивнул головой незнакомцу, когда тот приблизился к столу.
Через минуту человек из Топаз-Сити оказался в списке ближайших друзей ньюйоркца. Он занял один стул за столиком, придвинул еще два для своих ног, швырнул свою широкополую шляпу на четвертый и поведал своему новообретенному товарищу историю своей жизни.
Ньюйоркец слегка оттаял, как согреваются в домах с центральным отоплением квартиры, когда наступает май. Лакей, показавшийся в неосторожную минуту на их горизонте на расстоянии оклика, был захвачен ими и отправлен с поручением на кухню.
— Вы давно здесь в городе? — осведомился ньюйоркец, и заготовил подходящий «на-чай» на случай, если лакей вернется с чересчур крупной сдачей.
— Я? — сказал человек из Топаз-Сити. — Четыре дня. А вы бывали когда-нибудь в Топаз-Сити?
— Я? — сказал ньюйоркец. — Я никогда не забирался на Запад дальше Восьмой авеню. У меня был брат, он умер на Девятой, но я встретил процессию на Восьмой. На гробу лежал пучок фиалок, и гробовщик поставил его в счет, чтоб не вышло ошибки. Да, не могу сказать, чтоб я уж очень был знаком с Западом.
— Топаз-Сити, — сказал человек, занимавший четыре стула, — один из лучших городов в мире.
— Я полагаю, вы осматривали нашу столицу, — сказал ньюйоркец. — Четырех дней, конечно, мало, чтобы ознакомиться даже с главнейшими нашими достопримечательностями. Но можно составить себе некоторое общее впечатление. Приезжих обыкновенно больше всего поражает наше архитектурное превосходство. Вы, конечно, видели наш самый большой небоскреб Утюг? Он считается…
— Видел, — сказал человек из Топаз-Сити, — но вам следует побывать в наших краях. У нас, знаете ли, гористая местность, и все дамы носят короткие юбки, чтобы лазить по горам, и…
— Извините меня, — сказал ньюйоркец, — но не в этом суть. Нью-Йорк должен показаться приезжему с Запада необычайным откровением. Ну а наши отели…
— Послушайте, — сказал человек из Топаз-Сити, — я, кстати, вспомнил: у нас в прошлом году убили в двадцати милях от Топаз-Сити шестнадцать грабителей дилижансов.
— Я говорил об отелях, — сказал ньюйоркец. — Мы обогнали Европу в этом отношении. И, поскольку это касается нашего высшего класса, мы далеко…
— О! Как сказать! — перебил человек из Топаз-Сити. — У нас в тюрьме было двадцать человек бродяг, когда я уехал из дому. Я полагаю, что Нью-Йорк не так…
— Извините, вы, по-видимому, неверно поняли мою мысль. Вы, конечно, осмотрели Уолл-стрит и Биржу, где…
— О! да! — сказал человек из Топаз-Сити, зажигая зловонную пенсильванскую сигару. — Я хотел вам сказать, что у нас самый замечательный городской мэр к западу от Скалистых гор, Бил Рейнер поймал в толпе пять карманных воров, когда Томсон Красный Нос праздновал закладку своего нового бара. В Топаз-Сити не разрешается…
— Выпьем еще рейнвейна с сельтерской? — предложил ньюйоркец. — Я никогда не был на Западе, как я уже вам докладывал, но там не может быть города, равного Нью-Йорку. Что касается до претензий Чикаго, то я…
— Один человек, — сказал топазец, — всего только один человек был убит и ограблен в Топаз-Сити за последние три…
— О! Я знаю, что такое Чикаго, — перебил ньюйоркец. — А вы были на нашей Пятой авеню, где стоят роскошные особняки ваших миллионеров?
— Видел их всех. Вам следовало бы познакомиться с Ребом Стиголлом, податным инспектором в Топазе. Когда старик Тильбери, собственник единственного двухэтажного дома в городе, попытался показать свой доход, вместо шести тысяч долларов, в четыреста пятьдесят, Реб нацепил свой револьвер сорок пятого калибра и пошел посмотреть…
— Да, да, но, говоря о нашем великом городе, одно из его огромнейших преимуществ это — наш великолепный департамент полиции. Ни один полицейский корпус в мире не может сравниться с ним по…
— Этот лакей ходит, как сонная муха, — заметил человек из Топаз-Сити, мучаясь жаждой. — У нас в городе также есть богачи, стоящие, некоторые, четыреста тысяч долларов. Например, старый Билл Визерс, или полковник Меткалф, или…
— Вы видели Бродвей ночью? — любезно спросил ньюйоркец. — На свете мало улиц, которые могут с ним сравниться. Когда горит электричество и тротуары оживляются двумя быстрыми потоками элегантно одетых мужчин и красивых женщин в самых дорогих нарядах, и все это кружится взад и вперед в тесном лабиринте дорогих…
— Я знал только один подобный случай в Топаз-Сити, — сказал человек с Запада. — У Джима Беллей вытащили из кармана часы с цепочкой и двести тридцать пять долларов наличными, когда…
— Это другое дело, — сказал ньюйоркец. — Пока вы находитесь в нашем городе, вы должны пользоваться каждым представляющимся вам случаем, чтобы полюбоваться на его чудеса. Наша городская система передвижения…
— Если бы вы были в Топазе, — перебил человек оттуда, — я показал бы вам целое кладбище людей, убитых вследствие несчастных случаев. Что касается массового калечения людей… Позвольте, когда Берри Роджерс стрелял направо и налево из своего старого двуствольного ружья, заряженного дробью…
— Послушайте, человек! — позвал ньюйоркец. — Еще два бокала таких же. Всеми признано, что наш город является центром искусства, литературы и науки. Возьмите, например, наших застольных ораторов. Где во всей стране вы встретите такое остроумие и красноречие, какие излучают Денью, Форд и…
— Если вы читаете газеты, — прервал его западник, — вы, наверное, читали о дочери Пита Вебстера? Вебстеры живут двумя кварталами выше суда. Мисс Тилли Вебстер проспала, не просыпаясь, сорок дней и ночей. Доктора говорили, что…
— Передайте спички, пожалуйста, — сказал ньюйоркец. — Вы заметили, с какой быстротой в Нью-Йорке возводятся новые здания? Усовершенствования и изобретения в области техники…
— Я заметил, — сказал невадец, — что по статистике Топаз-Сити только один плотник был раздавлен упавшими лесами в прошлом году, да и то во время урагана.
— Критикуют наши небоскребы, — продолжал ньюйоркец, — и возможно, что мы еще не достигли совершенства в художественной стороне архитектуры. Но я могу смело утверждать, что мы опередили всех в области живописи и декоративного искусства. В некоторых наших домах можно встретить шедевры живописи и скульптуры. Тот, кто имеет вход в наши лучшие галереи, найдет…
— Бросьте! — воскликнул человек из Топаз-Сити. — В прошлом месяце в нашем городе была игра; так до девяноста тысяч долларов перешли из рук в руки на пару валетов.
— Там-рам-та-ра-ра-ра, — зазвучал оркестр. Занавес лениво опустился. Публика неторопливо спустилась на лифте и по лестницам.
Внизу, на тротуаре, ньюйоркец и человек из Топаз-Сити обменялись рукопожатиями с серьезностью пьяных людей. Воздушная дорога хрипло трещала, трамваи гудели и звенели, извозчики ругались, газетчики орали, колеса скрипели, раздирая уши.
Ньюйоркцу пришла в голову счастливая мысль: теперь уж он надеялся утвердить превосходство своего города.
— Вы должны согласиться, — сказал он, — что в отношении шума Нью-Йорк далеко опередил любой из других…
— Идите вы в болото, — сказал человек из Топаз-Сити. — В тысяча девятисотом году к нам приезжал духовой оркестр; как раз в это время у нас шли выборы, и вот вы буквально не могли…
Грохот фургона заглушил дальнейшие его слова.
Налёт на поезд
Перевод Л. Беспаловой.
Примечание
Рассказ этот я услышал от человека, за которым несколько лет кряду охотилась полиция юго-запада и который сам занимался деятельностью, столь чистосердечно им описываемой. Его описание modus operandi[1] представляется мне заслуживающим внимания, а советы могут оказаться полезными для пассажира, которому случится стать жертвой железнодорожного налета. В то же время его рассказ о тех радостях, которые сулит грабительское дело, вряд ли кого соблазнит овладеть этой профессией. Привожу его рассказ почти дословно.
О. Г.* * *
Если вы спросите, — трудно ли ограбить поезд, большинство опрошенных ответит: да. Неправда, нет ничего проще. Я доставил немало беспокойств железным дорогам и бессонных ночей пульмановской компании, мне же моя профессия налетчика никаких неприятностей не приносила, если не считать того, что бессовестные людишки, когда я спускал награбленное, обдирали меня как липку. Риск в нашем деле невелик, ну а неприятности нас не останавливали.
Известен случай, когда поезд чуть не ограбили в одиночку, раз-другой поезда грабили на пару, расторопным ребятам удавалось справиться втроем, но вернее всего грабить поезд впятером. Выбор места и времени для налета зависит от разных обстоятельств.
Самый первый раз я участвовал в ограблении в 1890 году. Если рассказать вам, как я дошел до жизни такой, вы, может быть, поймете, что толкает большинство грабителей на этот путь. Из шести правонарушителей на Западе пять — ковбои, потерявшие работу и сбившиеся с панталыку. Шестой — хулиган с Востока, который рядится бандитом и откалывает такие гнусные номера, что марает имя всех остальных. В судьбе первых пятерых виноваты колонисты и проволочные изгороди, в судьбе шестого — дурное сердце.
Мы с Джимом работали на 101 ранчо в Колорадо. Колонисты там утесняли ковбоев по-всякому. Забрали себе землю и поставили полицейских, на которых не угодишь. Раз мы с Джимом завернули по дороге в Ла-Хунту — поработали на загоне скота и возвращались на юг. Ну, позабавились малость, но чинно-благородно, никого не трогали, и вдруг — нате вам — фермерская администрация хочет нас замести. Джим пристрелил помощника шерифа, а я вроде как встал на его сторону в споре.
Поскакали по их главной улице взад-вперед, постреляли, но остались целы-невредимы. А потом рванули на наше ранчо. Летать наши лошади не могли, но в скорости не уступали птицам.
А так примерно через недельку заявляется туда шайка этих ла-хунтовских рвачей, требует, чтобы мы с ними ехали назад. Мы, ясное дело, ни в какую. Нам что — мы ведь в доме укрылись, только не успели мы им свой отказ изложить до конца, как они наш саманный домишко весь изрешетили пулями. А чуть стемнело, мы их обстреляли и дернули задами в горы. Они тоже в долгу не остались, популяли нам вдогонку. Нам с Джимом пришлось разъехаться — ничего тут не поделаешь, встретиться мы уговорились в Оклахоме.
В Оклахоме мы никуда не пристроились, и как край подошел, решились провернуть это дело с железными дорогами. Мы с Джимом вошли в компанию с Томом и Айком Мур — двумя братьями, у которых было столько пороху, что им прямо-таки не терпелось переплавить его в звонкую монету. Я смело называю их имена, потому что оба они уже на том свете. Тома застрелили, когда он грабил банк в Арканзасе, Айк подорвался на более опасном дельце: его убили на танцульке в Крик-Нейшн. Мы выбрали одно местечко на линии Санта-Фе, там через глубокое ущелье идет мост, а кругом густой лес. Все пассажирские поезда брали воду из цистерны неподалеку от моста. Место самое что ни на есть глухое, ближе чем за пять миль домов нет. Накануне мы дали роздых лошадям и обговорили, как лучше обстряпать налет. Планы у нас были нехитрые: ведь никто из нас грабежами раньше не занимался.
По расписанию экспресс подходил к цистерне в 11.15 вечера. Ровно в одиннадцать мы с Томом залегли по одну сторону полотна, Джим с Айком по другую. Когда поезд стал приближаться и я увидел, как свет головного прожектора разрезает тьму, услышал, как паровоз со свистом выпускает пар, у меня затряслись поджилки. Я готов был год отработать на ранчо бесплатно, лишь бы выйти сейчас из игры. Самые рисковые ребята потом говорили, что им тоже было не по себе, когда они в первый раз шли на дело.
Едва поезд замедлил ход, я вскочил на одну подножку, Джим на другую. Стоило машинисту и кочегару увидеть наши пушки, как они, не ожидая приказаний, подняли руки вверх и попросили не стрелять, обещая слушаться нас во всем.
— Прыгай! — приказал я, и они попрыгали на землю.
Мы погнали их вдоль состава. Пока мы занимались обслугой, Том и Айк — каждый со своей стороны — открыли пальбу, пальбу они сопровождали диким гиканьем на манер апачей, чтобы отбить у пассажиров охоту высовываться. Один олух выставил в окно свою игрушку двадцать второго калибра и пульнул в белый свет. Я звезданул по стеклу прямо над его головой. После этого у пассажиров начисто пропало желание сопротивляться. К этому времени я перестал бояться. И если и волновался, то не без приятности, вроде как бывает на танцах или, скажем, на вечеринке. Света в вагонах видно не было, и едва Том с Айком перестали бесноваться, стало тихо, как на кладбище. Помнится, я слышал, как в кустах у дороги чирикала птичка, будто плакалась, что ей не дают спать.
Я велел кочегару достать фонарь, пошел к почтовому вагону и крикнул почтальону, чтоб он открыл дверь, не то я его продырявлю. Он встал на пороге, руки поднял вверх. «Прыгай за борт, братец», — сказал я, и он плюхнулся в грязь, как шматок свинца. В вагоне стояли два сейфа — один побольше, другой поменьше. Между прочим, первым делом я вытащил почтальонский арсенал — двуствольный дробовик, заряженный картечью, и пистолет тридцать восьмого калибра. Вынул из дробовика патроны, пистолет сунул в карман и крикнул почтальону, чтоб шел в вагон. Ткнул пушку ему в нос, и он заработал как миленький. С большим сейфом он не справился, но маленький одолел. Там оказалось всего-навсего девятьсот долларов. Убогая пожива после всех наших трудов, и мы решили прочесать пассажиров. Обслугу завели в курительный вагон, машиниста отправили зажечь свет в вагонах. В дверях каждого вагона, начиная с первого, поставили по человеку, а пассажирам велели поднять руки вверх и выйти в проход.
Если хотите знать, какие трусы составляют большинство человечества, ограбьте пассажирский поезд. Я так говорю не потому, что пассажиры не сопротивляются (я вам потом объясню, почему они не могут сопротивляться), просто жалко смотреть, как они пугаются. И здоровяки-коммивояжеры, и фермеры, и отставные вояки, и франты в воротничках до ушей, и игроки, от чьей похвальбы только что дрожали стекла в вагоне, все они празднуют труса.
По позднему времени большинство пассажиров ехало спальным, потому в остальных вагонах нам не удалось поживиться. Проводник пульмановского вагона загородил собой проход, но Джим в это время уже подходил к другой двери. Проводник любезно сообщил, что никак не может пропустить меня в вагон, ибо спальный вагон не принадлежит железной дороге, не говоря о том, что пассажиров и так уже потревожили крики и стрельба. В жизни не встречал человека, который бы с большим достоинством нес свои служебные обязанности и так верил бы в чудодейственную силу имени великого Пульмана. Я ткнул мистера Проводника в живот моим шестизарядным, да так, что пуговица с его жилета намертво закупорила дуло, только выстрелом мне удалось от нее избавиться. Проводник мигом заткнулся и кубарем скатился по ступенькам.
Я распахнул дверь и вошел в вагон. Ко мне, пыхтя и отдуваясь, подковылял толстый старик. Одну руку он успел продеть в рукав пиджака и теперь пытался натянуть жилет поверх него. Понятия не имею, за кого он принял меня.
— Молодой человек, — сказал он. — Не теряйте головы, сохраняйте хладнокровие.
— Не могу, — сказал я. — Я весь дрожу.
Тут я заверещал и разрядил свой кольт в потолочный фонарь.
Старик хотел юркнуть на нижнюю полку, но не тут-то было: оттуда вылетел визг, и чья-то голая нога так врезала старику в живот, что он шмякнулся на пол. К этому времени Джим уже вскочил в вагон с другой стороны, так что я велел пассажирам вытряхиваться с полок и строиться в проходе. Пассажиры полезли вниз, зрелище было, я вам доложу, ну чисто цирк о трех аренах. Они дрожали, как кролики в сугробе. В среднем на каждого приходилось по четверти костюма и ботинку. Один тип сидел на полу в проходе, судя по его лицу, можно было подумать, что он трудится над головоломной задачкой. Он озабоченно натягивал дамский ботинок второго номера на свою ножищу девятого.
Дамы одеваться не стали. Им, голубушкам, так не терпелось посмотреть на взаправдашнего, живого железнодорожного бандита, что они, не тратя времени попусту, обмотались простынями и одеялами и, пища и трепыхаясь, поскакали с полок. Слабый пол, он всегда и любопытнее и храбрее.
Когда мы, наконец, построили пассажиров в ряд и угомонили, я обыскал их одного за другим. Ничего путного, точнее сказать, ценного, у них не нашлось. Но на одного типа просто стоило посмотреть. Это был спесивый разъевшийся лодырь из тех, что торчат с умным видом в президиуме. Прежде чем выйти на люди, он успел нацепить сюртук и цилиндр. Ниже его прикрывали только пижамные штаны и мозоли. Я рассчитывал изъять у этого принца Альберта не меньше пачки акций золотых приисков и охапки государственных облигаций, а нашел всего-навсего детскую губную гармошку. Не возьму в толк, для какой надобности он ее возил. Меня даже злость разобрала, так я обмишурился. Я смазал его гармошкой по губам.
— Не можешь платить — играй, — говорю.
— И играть не могу, — говорит он.
— Тогда учись по-быстрому, — сказал я и дал ему нюхнуть мою пушку.
Он схватил гармошку, стал багровый, как свекла, и давай дуть. Наигрывал он премиленький мотивчик, помню, я его еще мальчонкой слышал:
Что за девчоночка я была, Мама красоткой меня звала…И так он играл без передыху до самого нашего ухода. Когда ему не хватало воздуху или он сбивался — а это случалось частенько, — я наставлял на него пушку и спрашивал, что же такое стряслось с этой девчоночкой, уж не вздумал ли он ее покинуть, и он мигом начинал наяривать с новой силой.
Смешнее этого типа, наяривающего — босиком и в цилиндре — на губной гармошке, в жизни я ничего не видал. Одна рыжая красотка, глядя на него, чуть не надорвала живот со смеху. Ее, наверное, было слышно в соседнем вагоне.
Потом Джим держал пассажиров на мушке, а я обшаривал полки. Я рылся в постелях и бросал в наволочку все, что попадалось под руку — чего только там не было! То и дело я натыкался на пугачи, которыми впору только зубы пломбировать, и кидал их в окно. Покончив с обыском, я вытряхнул наволочку посреди прохода. Оказалось, что я набрал порядком часов, браслетов, колец и сумочек вперемешку с челюстями, фляжками, пудреницами, шоколадными конфетами и шиньонами всевозможной длины и расцветки. Нашлось там и с десяток дамских чулок, которые я выудил из-под матрасов, они были туго набиты дамскими украшениями, часами и пачками банкнот. Я вызвался вернуть «скальпы», как я их назвал, сказал, что мы не индейцы, но все дамочки изобразили удивление: мол, они в первый раз такое видят. Одна из пассажирок — и очень недурная собой, — замотанная в полосатое одеяло, увидев, как я поднял с полу увесистый чулок, закричала:
— Это мой чулок, сэр. Скажите, ведь не в ваших привычках грабить женщин?
Так как это был наш первый налет, мы не успели подработать моральный кодекс, и я растерялся. Но, как бы там ни было, я ответил: «Во всяком случае, эта привычка еще не сделалась второй натурой. Если тут ваши личные вещи, я вам их верну».
— Именно что личные, — пылко заверила дамочка и потянулась за чулком.
— Прошу прощения, но я все-таки хочу поглядеть, что там такое, — сказал я и взялся за носок. На пол полетели золотые мужские часы не меньше двухсот долларов ценой, мужской бумажник, потом мы в нем нашли шестьсот долларов и револьвер тридцать второго калибра, из дамских вещей там был только серебряный браслет центов за пятьдесят.
Я сказал:
— Вот эта вещичка и впрямь ваша, — и протянул ей браслет. — А теперь, — продолжал я, — как вы можете ждать, чтобы мы с вами поступали по-хорошему, когда вы нас так обманываете? Я вам просто удивляюсь.
Красотка покраснела так, будто ее и впрямь поймали с поличным. Другая пассажирка крикнула: «Какая низость!» До сих пор не знаю, к кому она адресовалась — к той дамочке или ко мне.
Управившись с делами, мы наказали пассажирам ложиться спать, с порога вежливенько пожелали им спокойной ночи и смылись. На рассвете — за сорок миль от моста — мы поделили добычу. Каждому досталось по 1752 доллара 85 центов чистоганом. Побрякушки мы поделили на глазок. И разъехались кто куда, каждый сам себе хозяин.
Так прошел мой первый налет, и дался он мне не труднее остальных. Правда, потом я твердо держался почтового вагона, пассажиров я больше никогда не касался. На мой вкус, нет ничего неприятнее в нашем деле. За восемь лет через мои руки прошло немало денег. Самая крупная пожива мне досталась ровно через семь лет после первого налета. Мы разнюхали, каким поездом повезут жалованье солдатам в один из гарнизонов. И налетели на поезд прямо среди бела дня. Наша пятерка залегла в песчаных холмах неподалеку от полустанка. Для охраны на поезде ехало десять солдат, но с таким же успехом их могли распустить по домам. Мы не дали им даже высунуться из вагона, полюбоваться нашей работой. Так что деньги нам достались шутя и все, заметьте, золотом. Шуму в ту пору ограбление наделало большого. Деньги были казенные, так что правительство взъелось и ну задавать ехидные вопросы: для какой, мол, надобности поезд сопровождал конвой. Военные говорили: никто, мол, не ожидал, что грабители налетят на поезд днем, среди голых песчаных холмов — больше они в свое оправдание ничего не могли сказать. Не знаю, как приняло их оправдания правительство, но я-то знаю, что они говорили дело. Потому что главное в налете — внезапность. Газеты печатали всякие небылицы о размерах понесенного казной ущерба и в конце концов сошлись на том, что ущерб составлял 9–10 тысяч. Правительство помалкивало. Но вам я назову верную цифру, она еще ни разу в печати не появлялась — мы тогда хапнули 48 тысяч. Если вам не лень, покопайтесь, выясните, как дядя Сэм провел этот небольшой дебет-кредит через свой личный бюджет, и вы убедитесь, что сумма мной названа верная, до одного цента.
К тому времени мы уже успели поднакопить опыт и знали, что к чему. Мы отмахали миль двадцать на запад, оставляя за собой такой след, что и бродвейскому полисмену бросился бы в глаза, и вернулись тем же путем назад, только на этот раз уже заметая следы. А через день, когда отряды доброхотов прочесывали местность во всех направлениях, мы с Джимом ужинали на втором этаже у одного нашего друга, в том самом городе, откуда за нами выслали погоню. Наш друг показал нам, как в доме через дорогу печатная машина тискает объявления, в которых обещается вознаграждение за нашу поимку.
Меня спрашивали, что мы делаем с награбленными деньгами. Так вот, как спустишь деньги, никогда не помнишь, куда они ушли. Деньги плывут между пальцами, как песок. Человеку, который объявлен вне закона, нужно много друзей. Почтенный гражданин может обойтись, и частенько обходится, двумя-тремя приятелями, но человеку, за которым охотится полиция, без «дружков» нельзя. Когда отряды разъяренных доброхотов и нацелившиеся на вознаграждение полицейские гонятся за ним по пятам, ему не выжить, если он не подготовит себе заранее несколько домов, где можно передохнуть, поесть, покормить коня и поспать несколько часов кряду спокойно. Вот почему, ограбив поезд, бандит обязательно одаряет своих друзей и одаряет не скупясь. Бывало, смываясь после недолгого отдыха в одной из этих мирных обителей, я кидал горсть золота и банкнот игравшим на полу ребятам, не зная даже, сколько там было — сто долларов или тысяча.
Когда бывалому грабителю случается крупно поживиться, он чаще всего отправляется спускать деньги в большие города. Новички же, как бы успешно они ни провели налет, попадаются на том, что швыряют деньги неподалеку от тех мест, где они их хапнули.
В 94-м году мне довелось участвовать в одной работенке, на которой мы огребли 20 000 долларов. От погони мы ушли нашим испытанным манером — сдвоили след и на время затаились неподалеку от тех мест, где поезд нарвался на нас. И вот как-то утром читаю я в газете статейку под большой шапкой, в статейке пишут, что шериф с восемью помощниками, а также тридцать вооруженных доброхотов окружили грабителей в мескитовых зарослях на берегу реки Симаррон и через час-другой станет ясно, будут они захвачены живыми или мертвыми. Я читал эту статейку за завтраком в одном из самых роскошных особняков в Вашингтоне, и прислуживал мне холуй в штанах до колен. Напротив меня сидел Джим, он беседовал со своим единоутробным дядей, моряком в отставке, чье имя то и дело встречается на страницах великосветской хроники. После налета мы махнули в столицу, накупили себе всяких шикарных одежек и отдыхали от трудов неправедных среди воротил и тузов. Видно, мы погибли в тех мескитовых зарослях, потому что мы не сдались — в этом я готов присягнуть.
А теперь я хочу вам сначала объяснить, почему так легко ограбить поезд, а потом, почему я никому не посоветую этим заниматься.
Во-первых, все преимущества на стороне бандитов. Ясное дело, если они не новички, а парни бывалые и рисковые. Бандиты нападают ночью, исподтишка, а противник их весь на виду, ему некуда укрыться в тесном вагоне, если же какой-нибудь смельчак и решится высунуть голову в окно или в дверь, он становится мишенью для бандита, у которого рука не дрогнет убить человека.
Но больше всего налет, по-моему, облегчает внезапность нападения, помноженная на воображение пассажиров. Если вам доводилось видеть коня, который наелся дурману, вы поймете, о чем я веду речь. У такого коня прямо-таки немыслимое воображение. Его никак не уломаешь перейти ручеек шириной в два фута. Ему чудится, что этот ручеек чуть не шире Миссисипи. Так же обстоит дело и с пассажиром. Ему мерещится, что за окнами беснуется добрая сотня бандитов, а на самом деле их там всего двое-трое. Дуло кольта 45-го калибра кажется ему не меньше жерла туннеля. Обычно с пассажиром особых хлопот не бывает, хотя он и способен на мелкие подлости; засунет, к примеру, пачку денег в башмак и забывает ее выложить, пока не пощекочешь ему ребра стволом шестизарядного; но вообще-то пассажир — тварь безвредная.
Что же касается поездной бригады, то и стадо овец могло бы доставить больше неприятностей. И не потому, что они такие уж трусы, просто они люди здравые. Они знают, что бандиты шутить не любят. То же можно сказать и о полицейских. Мне доводилось видеть, как тайные агенты, шерифы и железнодорожные сыщики расставались со своими капиталами кротче кроткого. Я видел, как один из самых храбрых шерифов, которых мне случалось встречать, когда я стал собирать с пассажиров дань, заткнул свою пушку под сиденье и выложил денежки не хуже остальных. И не потому, что он испугался, просто он понимал, что сила на нашей стороне. Кроме того, большинство полицейских люди семейные и не хотят рисковать жизнью; человек же, который пошел на грабеж, смерти не боится. Он знает, что рано или поздно его пристрелят, и так оно чаще всего и случается. И вот вам мой совет: если на ваш поезд нападут, празднуйте труса вместе с остальными, а храбрость свою приберегите для более подходящих случаев. Во-вторых, полицейские не торопятся помериться силами с бандитами, потому что им это невыгодно. Каждый раз, когда полицейские прихлопнут в перестрелке кого-нибудь из бандитов, они терпят прямой убыток. Если же бандит удерет, они получают ордер на арест, отмахивают в погоне за беглецами не одну сотню миль, расшвыривают тысячные суммы, выдают расписки направо и налево, а правительство раскошеливается. Так что они гонятся не столько за бандитами, сколько за выгодой.
Перво-наперво в нашем деле надо захватить противника врасплох, лучше этого пока еще ничего не придумано; мысль свою я подкреплю всего одним примером.
Весь 92-й год дэлтонская шайка не давала житья полицейским в районе Чероки-Нейшн. Везло им невероятно, и они стали до того отчаянные и бесшабашные, что завели моду объявлять заранее о своих планах. Один раз они распустили слух, что в ночь на такое-то число они ограбят экспресс компании Миссисипи — Канзас — Техас на станции Прайор-Крик.
В ту ночь железная дорога собрала в Маскоги пятнадцать помощников шерифа и посадила на поезд. Мало того, на вокзале в Прайор-Крик в засаде сидело еще пятьдесят вооруженных молодцов.
Однако, когда экспресс прибыл в Прайор-Крик, ни один из дэлтонцев и носу не показал. Эдер, следующая по ходу поезда станция, была от Прайор-Крик за шесть миль. Вдруг на стоянке в Эдере, когда полицейские коротали время, живописуя, как бы они расчехвостили дэлтонцев, попадись те им в руки, они услышали такую пальбу, будто целая армия пошла в наступление. В вагон с криком: «Грабители» влетели проводник и тормозной кондуктор.
Одни смельчаки повыскакивали из поезда и пустились наутек. Другие попрятали винчестеры под сиденья. Двое завязали перестрелку и были убиты.
Дэлтонцы за десять минут наголову разбили конвой и захватили поезд. А еще за двадцать минут обчистили почтовый вагон, хапнули двадцать семь тысяч долларов и дали деру.
Я так думаю, что в Прайор-Крик, где полицейские ждали налета, они задали бы жару дэлтонцам, но в Эдере они были захвачены врасплох и «одурманены», как и рассчитывали дэлтонцы, а те свое дело знали.
Сдается мне, что в заключение стоит подвести итоги моего восьмилетнего бандитского опыта. Грабить поезда нет расчета. Оставляя в стороне вопросы права и морали — не мне о них судить, — я должен сказать, что жизни бандита не позавидуешь. Деньги вскоре теряют для него цену. Он начинает смотреть на железные дороги, как на своих банкиров, а на шестизарядный кольт, как на открытый счет. Он швыряется деньгами направо и налево. Чуть не вся его жизнь проходит «в бегах», он днем и ночью в седле, когда же ему наконец удается дорваться до сладкой жизни, у него нет сил ею наслаждаться, так тяжко ему достается в перерывах. Он знает, что рано или поздно он потеряет жизнь или свободу и что отсрочить этот час могут только меткость его стрельбы, быстроногость его коня и преданность его «дружка».
И все же нельзя сказать, что бандит живет в страхе перед полицейскими. Полицейские нападают на бандитов, только если тех втрое меньше, исключений из этого правила я не знаю.
Но бандита вечно точит одна мысль — и она ожесточает его пуще всего — мысль о том, из кого шерифы вербуют себе помощников. Он знает, что в большинстве своем эти стражи закона были в прошлом такими же бандитами, конокрадами, угонщиками скота, разбойниками с большой дороги и налетчиками, как он сам, и что и свою должность и неприкосновенность они купили ценой выдачи своих сообщников, ценой предательства, купили тем, что обрекли своих товарищей на каторгу и смерть. И он знает, что однажды — если только его не убьют раньше — эти Иуды возьмутся за дело, заманят его в ловушку и он, который так лихо умел застичь противника врасплох, опростоволосится и сам будет застигнут врасплох.
Вот почему бандит выбирает себе сообщников куда разборчивее, чем осмотрительная девушка жениха. Вот почему по ночам он приподнимается и прислушивается к далекому цокоту копыт. Вот почему ему долго не дают покоя случайная шутка, непривычный жест испытанного товарища или невнятное бормотанье ближайшего друга, спящего бок о бок с ним.
И вот почему специальность налетчика куда менее заманчива, чем смежные с ней профессии — политика или биржевые спекуляции.
Улисс и собачник
Перевод Т. Озерской.
Известно ли вам, что существует час собачников? Когда четкие контуры Большого Города начинают расплываться, смазанные серыми пальцами сумерек, наступает час, отведенный одному из самых печальных зрелищ городской жизни.
С вершин и утесов каменных громад Нью-Йорка сползают целые полчища обитателей городских пещер, бывших некогда людьми. Все они еще сохранили способность передвигаться на двух конечностях и не утратили человеческого облика и дара речи, но вы сразу заметите, что в своем поступательном движении они плетутся в хвосте у животных. Каждое из этих существ шагает следом за собакой, будучи соединено с ней искусственной связью.
Перед нами жертвы Цирцеи. Не по своей охоте стали они няньками при Жужу и Бижу и мальчиками на побегушках у Аделек и Фиделек. Современная Цирцея не уподобила их целиком животным — она милостиво оставила между теми и другими известное расстояние, равное длине поводка. В иных случаях просто отдается приказ, в других — пускается в ход ласка или подкуп, но так или иначе каждый из собачников, послушный своей собственной Цирцее, ежевечерне выводит на прогулку бесценное домашнее сокровище.
Лица собачников и вся их повадка свидетельствуют о том, что они околдованы прочно и утратили надежду на спасение. Даже избавитель Улисс в лице человека с собачьим фургоном не явится к ним, чтобы разрушить чары.
У некоторых из собачников каменные лица. Этих уже не тронут ни любопытство, ни насмешки, ни сострадание их двуногих собратьев. Годы супружеского рабства и принудительного моциона в обществе собак сделали их нечувствительными ко всему. Они освобождают от пут ноги зазевавшегося прохожего и фонарные столбы с бесстрастием китайских мандаринов, потягивающих за веревочки запущенный в небо воздушный змей.
Другие, лишь недавно низведенные до положения собачьих поводырей, подчиняются своей участи с угрюмым ожесточением. Они дергают за поводок с тем чувством злорадства, какое бывает написано на лице девицы, когда она в воскресный денек вытаскивает из воды поймавшуюся на крючок рыбешку. На случайные взгляды прохожих они отвечают свирепыми взглядами, словно только ищут предлога, чтобы послать их к свиньям собачьим. Это полупокоренные, не до конца оцирцеенные собачники, и, если подопечный пес одного из них начинает обнюхивать вам лодыжку, вы поступите благоразумно, не дав ему пинка.
Есть еще категория собачников, представители которой не принимают своего положения так близко к сердцу. Это преимущественно потасканные молодые люди в модных каскетках и с сигаретой, небрежно свисающей из утла рта. Между ними и вверенными их попечению животными не чувствуется прочной, гармоничной связи. На ошейнике у их собак обычно красуется шелковый бант, а сами молодые люди с таким усердием несут свою службу, что невольно возникает подозрение — не ждут ли они каких-то особых наград за добросовестное выполнение возложенных на них обязанностей.
Собаки, эскортируемые всеми вышеупомянутыми способами, принадлежат к различным породам, но все они, в сущности, одно и то же: жирные, избалованные, капризные твари, с оскаленными мордами, омерзительно гнусным характером и наглым поведением. Они упрямо и тупо тянут за поводок и застревают у каждого порога, у каждого забора и фонарного столба, не спеша обследуя их с помощью своих органов обоняния. Они присаживаются отдохнуть, когда им только заблагорассудится. Они сопят и отдуваются, как победитель конкурса «Кто съест больше бифштексов». Они проваливаются во все незакрытые погреба и угольные ямы. Словом, устраивают своим поводырям веселую жизнь.
А эти несчастные слуги собачьего царства — эти дворецкие дворняжек, лакеи левреток, бонны болонок, гувернантки грифонов, поводыри пуделей, телохранители терьеров и таскатели такс, завороженные высокогорными Цирцеями, покорно плетутся за своими питомцами. Собачонки не питают к ним ни почтения, ни страха. Эти человеческие существа, которые тащатся за ними на поводке, могут быть хозяевами дома, но над ними они отнюдь не хозяева. С мягкого дивана — прямо к выходной двери, из уютного уголка — на пожарную лестницу гонит свирепое собачье рычание эти двуногие существа, обреченные следовать за четвероногими во время их прогулок.
Как-то в сумерки собачники, по обыкновению, вышли на улицу, подчинившись просьбе, подкупу или щелканью бича своих Цирцей. Один из них был человек могучего телосложения, чья внушительная внешность не вязалась с этим малосолидным занятием. Уныние было написано на его лице, во всех движениях сквозила подавленность. Он был влеком за поводок отвратительно жирной, развращенной до мозга костей, зловредной белой собачонкой, ни в грош не ставившей своего поводыря.
На ближайшем углу собачник свернул в переулок, надеясь избавиться от свидетелей своего позора. Раскормленная тварь ковыляла впереди, сопя от пресыщенности жизнью и непомерных физических усилий.
Внезапно собака остановилась. Высоченный загорелый мужчина в длиннополом пиджаке и широкополой шляпе стоял на тротуаре, подобно колоссу, загораживая проход.
— Чтоб мне сдохнуть! — сказал мужчина.
— Джим Берри! — ахнул собачник, пустив в ход несколько восклицательных знаков.
— Сэм Тэлфер! — возопил длиннополо-широкополый. — Ах ты, старый бесхвостый битюг! Дай копыто!
Их руки сошлись в коротком, крепком, достойном Запада рукопожатии, в мощных тисках которого мгновенно погибают все микробы.
— Ах ты, чертова перечница! — продолжал широкополый, сияя улыбкой в паутине коричневых морщин. — Пять лет ведь, как не видались. Я здесь уже целую неделю, да разве в этом городе найдешь кого! Ну как она, супружеская-то жизнь?
Что-то рыхлое, тяжелое, мягкое, как подошедшее на дрожжах тесто, шлепнулось Джиму на ступню и с рычаньем и чавканьем принялось жевать его штанину.
— Будь так добр, — сказал Джим, — объясни мне, зачем ты накинул свое лассо на это страдающее водобоязнью животное, похожее на бочку? Неужто ты держишь в своем загоне эту скотину? Как это у вас называется, кстати, собакой или еще как-нибудь?
— Я хочу выпить, — сказал собачник, в котором упоминание о водобоязни разбередило дурные наклонности. — Пойдем.
Кафе было рядом. В большом городе оно всегда где-нибудь по соседству.
Приятели сели за столик, а шарообразное, заплывшее жиром чудовище с визгливым лаем начало скрести когтями пол, стремясь добраться до хозяйской кошки.
— Виски, — сказал Джим официанту.
— Давайте два, — сказал собачник.
— А тебя здесь здорово раскормили, — сказал Джим. — И, кажется, основательно объездили. Не сказал бы я, что здешний воздух пошел тебе впрок. Когда я уезжал, все ребята наказывали разыскать тебя. Сэнди Кинг отправился на Клондайк. Уотсон Бэрли женился на старшей дочке старика Питерса. Я недурно заработал на скоте и купил изрядный кусок пустоши на Литл-Паудер. Осенью думаю обнести оградой. А Билл Роулин засел у себя на ферме. Ты помнишь Билла? Ну да, еще бы! Он же волочился за Марселлой… Прошу прощенья, я хотел сказать за той дамой, которая преподавала в школе на Прэри-Вью и выскочила за тебя замуж. Да, ты натянул нос Биллу. Как же поживает миссис Тэлфер?
— Ш-ш-ш! — зашикал собачник, знаком подзывая официанта. — Что ты выпьешь?
— Виски, — сказал Джим.
— Давайте два, — сказал собачник.
— Марселла в добром здоровье, — промолвил он, отхлебнув виски. — Не желает жить нигде, кроме Нью-Йорка, она ведь отсюда родом. Снимаем квартиру. Каждый вечер в шесть часов я вывожу этого пса гулять. Это любимчик Марселлы. Признаться тебе, Джим, никогда, с сотворения мира, не было на земле двух существ, которые бы так ненавидели друг друга, как я и это животное. Его зовут Пушок. Пока мы гуляем, Марселла переодевается к обеду. Мы едим за табльдотом. Тебе никогда не приходилось есть за табльдотом, Джим?
— Ни разу в жизни. Я видел объявления, но думал, что это какая-нибудь игра, вроде рулетки. А как за ним едят — стоя или сидя? Это удобнее, чем за столом?
— Сколько ты здесь пробудешь? Мы могли бы…
— Нет, дружище. В семь двадцать пять отправляюсь домой. Рад бы побыть еще, да не могу.
— Я провожу тебя до парома, — сказал собачник.
Собака впала в тяжелую дремоту, предварительно прикрутив ногу Джима к ножке его стула. Джим хотел встать, покачнулся, и слегка натянувшийся поводок обеспокоил собаку. Раздраженный визг потревоженного пса был слышен на весь квартал.
— Если это твоя собака, — сказал Джим, когда они вышли на улицу, — кто мешает тебе привязать ее к какому-нибудь дереву, использовав это ярмо, надетое ей на шею в нарушение закона о неприкосновенности личности, уйти и забыть, где ты ее покинул?
— У меня никогда не хватит на это духу, — сказал собачник, явно испуганный таким смелым предложением. — Он спит на кровати. Я сплю на кушетке. Стоит мне взглянуть на него, как он бежит жаловаться Марселле. Но когда-нибудь я сведу с ним счеты, Джим. Я уже все обдумал. Подкрадусь к нему ночью с ножом и проделаю в пологе над его кроватью хорошую дырку, чтобы его покусали москиты. Я буду не я, если не сделаю этого.
— Что с тобой, Сэм Тэлфер? Ты сам на себя не похож. Я, конечно, не знаю этой вашей городской квартирной жизни… Но вот в Прэри-Вью я собственными глазами видел, как ты одним медным краном от бочки с патокой обратил в бегство обоих тиллотсоновских ребят. И разве не ты накидывал лассо на самого свирепого быка в Литл-Паудер и вязал его тридцать девять с половиной секунд по часам?
— А ведь и правда, а? — воскликнул Сэм Тэлфер, и что-то вспыхнуло на мгновение в его взгляде. — Да, это все было, пока меня еще не присобачили к этой собаке.
— А что миссис Тэлфер?… — начал было Джим.
— Молчи, — сказал собачник. — Вот еще кафе. Зайдем?
Они стали у стойки. Собака брякнулась на пол у их ног и задремала.
— Виски, — сказал Джим.
— Давайте два, — сказал собачник.
— А я ведь думал о тебе, когда покупал эту пустошь, — сказал Джим. — Жалел, что нет тебя, чтобы помочь мне управиться со скотом.
— Во вторник, — сказал собачник, — он вцепился мне в лодыжку за то, что я попросил сливок к кофе. Сливки всегда достаются ему.
— А тебе бы сейчас понравилось у нас в Прэри-Вью, — сказал Джим. — Ребята съезжаются к нам с самых отдаленных ранчо, за полсотни миль. А мой выгон начинается в шестнадцати милях от города. Одну сторону обнести оградой, так и то пойдет миль сорок проволоки, не меньше.
— В спальню стараешься попасть через кухню, — продолжал собачник, — а в ванную комнату крадешься через гостиную, а оттуда норовишь проскользнуть назад в спальню через столовую, чтобы можно было отступить и спастись через кухню. И даже во сне он все время лает и рычит, а курить меня прогоняют в сквер, потому что у него астма.
— А разве миссис Тэлфер… — начал Джим.
— Ах, да замолчи ты! — сказал собачник. — Ну, что теперь?
— Виски, — сказал Джим.
— Давайте два, — сказал собачник.
— Что ж, мне, пожалуй, пора пробираться на пристань, — заметил Джим.
— Ну, ты, кривоногая, вислозадая, толстопузая черепаха! Шевелись, что ли, пока тебя не перетопили на мыло! — заорал вдруг собачник с какой-то новой ноткой в голосе, и рука его по-новому ухватила поводок. Собака заковыляла за ним следом, злобно рыча в ответ на неслыханные речи своего телохранителя.
В конце Двадцать третьей улицы собачник толкнул ногой вращающуюся дверь.
— Ну, разгонную! — сказал он. — Ты что выпьешь?
— Виски, — сказал Джим.
— Давайте два, — сказал собачник.
— Не знаю, где мне найти человека, которому я мог бы доверить мой скот на Литл-Паудер, — сказал владелец ранчо. — Тут нужен свой парень. Славный кусочек прерий, и роща там у меня, Сэм. Вот если бы ты…
— Кстати, насчет водобоязни, — сказал собачник. — Эта бешеная зверюга вырвала мне вчера кусок мяса из ноги за то, что я согнал муху с руки Марселлы. «Необходимо сделать прижигание», — сказала Марселла, и я был целиком с ней согласен. Вызвали по телефону врача. А когда он пришел, Марселла и говорит: «Помоги мне подержать бедную крошку, чтобы доктор продезинфицировал ему ротик. Надеюсь, он не успел наглотаться микробов, пока кусал тебя за ногу!» Ну, что ты скажешь?
— А что миссис Тэлфер… — начал Джим.
— Ах, брось ты это, — сказал собачник. — Выпьем?
— Виски, — сказал Джим.
— Давайте два, — сказал собачник.
Они направились на пристань. Скотовод шагнул к билетной кассе.
Внезапно душераздирающий собачий визг сотряс воздух. За первым увесистым пинком быстро последовал второй и третий, и кривоногий студень, отдаленно напоминающий собаку, сломя голову припустился без провожатого по улице, всем своим видом выражая крайнее возмущение.
— Билет до Денвера, — сказал Джим.
— Давайте два! — закричал собачник и полез в карман за деньгами.
Апологет погоды
Перевод?
Если вы заговорите о резервации кайова[2] со средним ньюйоркцем, он скорее всего не поймет, о чем вы ведете речь: об очередном политическом трюке в Олбани или о лейтмотиве из «Парсифаля». Зато к обитателям этого заповедного края уже успела поступить информация о существовании Нью-Йорка.
Как-то раз мы целой компанией охотились в этой резервации. Однажды вечером Бад Кингсбери — наш проводник, философ и друг — поджаривал в лагере мясо антилопы. Один из членов нашей группы, юноша с щеголеватой прической и в традиционном охотничьем костюме, подошел к костру прикурить и небрежно бросил Баду:
— Славный вечерок!
— Да, — ответил Бад, — славный, как любой вечерок, на котором не стоит бродвейское клеймо «одобрено». Мы знали, что юноша действительно из Нью-Йорка, но не могли понять, как Бад догадался об этом. Так что когда мясо было изжарено, мы попросили его объяснить, с помощью каких умозаключений он пришел к этому выводу. И поскольку Бад всегда охотно отзывался на подобные просьбы, он с готовностью ответил нам следующим образом:
— Как я угадал, что он из Нью-Йорка? Да я понял это, как только он выдал в мой адрес те два словечка. Пару лет назад я сам побывал в Нью-Йорке и приметил, какие тавро и подковы в ходу на ранчо Манхэттен.
— Наверно, Нью-Йорк показался тебе совсем непохожим на Оклахому, Бад? — спросил один из охотников.
— Да нет, не сказал бы, — откликнулся Бад. — Главную тропу их города, которая называется Бродвей, топчет много разной публики, но все это двуногие примерно той же породы, что водятся в Шайенне и Амарилло. Сперва я чуток оробел от тамошней толкотни, но вскорости сказал себе: «Послушай, Бад: все это простые ребята вроде тебя, или Джеронимо[3], или Гровера Кливленда[4], или Уотсонов[5], так что нечего тебе потеть от страха под попоной», и сразу мне стало покойно и хорошо, будто я снова очутился среди индейцев на Пляске духа или Празднике зеленой кукурузы.
Я целый год копил деньги, чтобы как следует встряхнуть этот самый Нью-Йорк. Был у меня дружок по фамилии Саммерс, который жил там, но я не мог его найти; так что пришлось мне наслаждаться всеми прелестями городской жизни в одиночку.
Поначалу я так закрутился и так одурел от электрических огней, музыки фонографов и железных дорог на высоте третьего этажа, что совсем позабыл об одной из самых насущных потребностей моего выросшего в естественной западной среде организма. Я никогда не умел надолго лишать себя удовольствия, которое мы получаем от повседневного устного общения с друзьями и незнакомцами. Когда я нахожусь в здешних краях и встречаю человека, которого никогда раньше не видел, спустя девять минут я уже знаю, какие у него доходы, вероисповедание, размер воротничка и какой нрав у его жены, а также сколько он платит за одежду, жевательный табак и содержание своих внебрачных детей. Есть у меня природный дар поддерживать приятную и занимательную беседу.
Но оказалось, что в Нью-Йорке широко культивируется идея воздержания в области человеческой речи. За целые три недели я не услышал ни единого, даже самого коротенького слова в свой адрес ни от одного горожанина, кроме официанта в том кулинарном заведении, где я столовался. А поскольку все его риторические упражнения сводились к примитивному плагиату из меню, он никак не мог выступить в роли полноценного собеседника, в котором я так остро нуждался. Если я оказывался с кем-нибудь рядом у стойки бара, мой сосед бочком отодвигался подальше с таким видом, словно у меня под курткой спрятан Северный полюс. Я уже стал подумывать, что зря не поехал проветриться в Абилин или Уэйко, потому что там запросто можно выпить с мэром, а первый же встречный назовет вам свое уменьшительное имя и предложит попытать счастья в лотерее, где разыгрываются музыкальные шкатулки.
Ну так вот, как-то днем, когда меня особенно томило страстное желание повстречать что-нибудь более словоохотливое, чем фонарный столб, один парень в кафе вдруг говорит мне:
— Славный денек!
Он был там вроде управляющего и уж, наверно, не меньше десяти раз видел меня в своем учреждении. Лицо у него было как у рыбы, а взгляд как у Иуды, но я встал и обнял его за плечи.
— Дружище, — говорю я, — денек нынче и правда славный. Вы первый джентльмен в Нью-Йорке, заметивший, что многообразие человеческой речи вовсе не составляет монополию вашего покорного слуги Уильяма Кингсбери. Но не находите ли вы, — говорю я, — что ранним утром было чересчур свежо; и не чувствуется ли в атмосфере признаков надвигающегося дождя? Впрочем, в районе полудня и впрямь была исключительная погода. Ну а как у вас вообще идут дела? Кафе, наверное, приносит неплохие дивиденды?
И представляете себе: в ответ на все мои любезности этот олух вдруг поворачивается ко мне спиной и шагает прочь без единого звука! Я не знал, что и подумать. Тем же вечером я получил записку от Саммерса, который был в отъезде, а теперь сообщал мне свои координаты. Я отправился к нему домой и отвел наконец душу в неторопливом, обстоятельном разговоре с ним и его родными. Заодно я рассказал Саммерсу о поведении того койота в кафе и попросил его растолковать мне, в чем тут штука.
— Знаешь что, — говорит Саммерс, — он и не собирался заводить с тобой беседу. Так уж принято здесь в Нью-Йорке. Ты ведь часто к ним ходишь, вот он и сказал тебе пару слов, просто чтобы выразить свою благодарность. Ты вовсе не обязан был ему отвечать. Этим мы обычно и ограничиваемся в общении со случайными людьми. Одно маленькое замечание о погоде отнюдь не считается поводом для дальнейшего знакомства.
— Билли, — говорю я, — погода и все ее составляющие всегда были для меня серьезным предметом. Метеорология — это мое больное место. Никто не смеет поднимать при мне вопросы температуры, влажности и яркости солнечного света, если он не готов двинуться дальше и обсудить хотя бы показания барометра. Я собираюсь вернуться к тому человеку и научить его искусству продолжительной беседы. Ты говоришь, что по нью-йоркскому этикету можно ограничиться двумя словами, не требующими ответа. Ну а я заставлю его превратиться в бюро погоды и закончить то, что он начал, да еще с добавкой мелких попутных замечаний на родственные темы.
Саммерс пробовал меня переубедить, но я уже малость разгорячился, сел в трамвай и поехал обратно в кафе. Тот парень был еще там: он бродил в своем жалком заведении, похожем на загон для скота, укомплектованный столами и стульями. Несколько человек сидели за выпивкой и криво ухмылялись друг дружке.
Я отозвал парня в сторонку и загнал его в угол. Потом расстегнул на себе две-три пуговицы, чтобы ему был виден револьвер тридцать восьмого калибра, который я ношу под курткой.
— Дружище, — говорю я, — совсем недавно я заходил сюда, а вы воспользовались случаем и отметили, что денек выдался славный. Но когда я решил подкрепить вашу гипотезу дополнительными фактами, вы повернулись ко мне спиной и ушли. А теперь, — говорю я, — вы, надутое чучело с неповоротливым языком и лягушачьей душонкой, жалкая помесь шпицбергенского морского кока и безголосой креветки, начнете обсуждать погоду с того места, где остановились.
Парень смотрит на меня и пытается изобразить улыбку, но видит, что я не шучу, и отказывается от этой затеи. — Ну, — говорит он, поглядывая на рукоятку моего револьвера, — день в общем был неплохой; хотя, я бы сказал, жарковатый.
— Бросьте вилять, — говорю я, — меня интересуют детали, развитие темы, а не общие контуры. Не надо заниматься со мной стенографией, иначе вы рискуете нарваться на крупные неприятности.
— Вчера вроде как собирался дождик, — говорит он, — но к полудню опять развиднелось. А я слыхал, фермеры на севере давно ждут не дождутся хорошей грозы.
— Вот это другое дело, — говорю я. — Отряхните со своих копыт нью-йоркскую пыль и будьте по-настоящему любезным кентавром. Вам удалось сломать лед, и с каждой минутой мы все больше узнаем друг о друге. Сдается мне, я интересовался вашими родными?
— Они все здоровы, благодарю, — говорит он. — У нас… у нас теперь новое пианино.
— Вы превзошли самого себя, — говорю я, — и наконец-то начинаете избавляться от своей патологической сдержанности. Это маленькое замечание насчет пианино сделало нас почти братьями. А как зовут вашего младшенького? — спрашиваю я.
— Томас, — говорит парень. — Он у нас недавно переболел корью.
— У меня такое ощущение, что мы знакомы уже целую вечность, — говорю я. — Остался всего один вопрос: вы не жалеете о том, что открыли свое кафе?
— В общем-то нет, — говорит он. — Я даже немного откладываю.
— Рад это слышать, — говорю я. — А теперь возвращайтесь к работе и впредь будьте воспитаннее. Не трогайте погоду, пока не почувствуете, что готовы обсудить ее в более личной манере. Эта тема самой природой предназначена для теплого общения и завязывания дружеских уз, и мне больно видеть, что в вашем городе ее используют как мелкую разменную монету. На следующий день я скатал одеяла и отправился из Нью-Йорка в родные края.
Тут Бад умолк, но мы еще медлили у костра и лишь спустя долгое время стали мало-помалу расходиться на ночлег.
Стеля себе постель, я услыхал обращенный к Баду голос юнца с щеголеватой прической, в котором звучало нечто вроде беспокойства: — Вот я и говорю, мистер Кингсбери, вечер сегодня приятный на редкость. Свежий ласковый ветерок, и звезды сияют, и чистый воздух — все это вместе создает прямо-таки незабываемое впечатление.
— Да, — ответил Бад, — вечер и впрямь неплохой.
Призрак возможности
Перевод В. Жак.
— Да, с носилками за плечами! — трагически повторила миссис Кинсолвинг.
Миссис Бэлами Бэлмор сочувственно подняла брови. Этим она выразила соболезнование и щедрое количество вежливого удивления.
— Представьте, — снова начала миссис Кинсолвинг, — она всюду говорит, что видела привидение в комнате, которую занимала, — в нашей лучшей комнате для гостей, — видела призрак старого мужчины в рабочем комбинезоне, с трубкой и носилками. Самая невероятность этого свидетельствует о ее злостном намерении. Никогда ни один Кинсолвинг не ходил с носилками для кирпичей. Всем известно, что отец мистера Кинсолвинга нажил свое богатство на крупных строительных подрядах, но он никогда, ни одного дня не работал на стройке сам. Этот дом строился по его плану, но, боже мой, носилки! Почему она была так жестока и коварна!
— Это действительно очень неприятно, — согласилась миссис Бэлмор, с одобрением обводя своими прекрасными глазами просторную комнату, отделанную в двух тонах: сиреневом и старого золота. — И она видела его в этой комнате? О нет, я не боюсь привидений. Пожалуйста, не беспокойтесь обо мне. Я рада, что вы поместили меня здесь. Я считаю, что фамильные привидения очень занятны. Но в рассказе миссис Фишер-Симпкинс отсутствует логика. От нее можно было бы ожидать чего-нибудь более удачного. Ведь на таких носилках носят кирпичи, не правда ли? Ну для чего привидение понесет кирпичи в виллу, построенную из мрамора и камня? Мне очень жаль, но я готова подумать, что на миссис Фишер-Симпкинс начинает сказываться возраст.
— Этот дом, — продолжала миссис Кинсолвинг, — построен на месте старого, в котором семья жила во времена Войны за независимость. Вполне возможно, что в нем и водится привидение. Был ведь капитан Кинсолвинг, который сражался в армии генерала Грина, хотя нам так и не удалось достать документы, подтверждающие это. Если уж в семье должно быть привидение, то пусть оно лучше будет капитаном, а не каменщиком.
— Привидение предка-освободителя — это было бы не плохо, — согласилась миссис Бэлмор, — но вы знаете, как привидения бывают капризны и бесцеремонны. Может быть, они, как любовь, создаются воображением. Главное преимущество тех, кто видит привидения, это что их рассказы невозможно опровергнуть. Злонамеренный глаз может легко принять ранец воина за носилки для кирпичей. Дорогая миссис Кинсолвинг, не думайте больше об этом. Я уверена, что это был ранец.
— Но она ведь рассказывала это всем, — безутешно горевала миссис Кинсолвинг. — Она настаивала на деталях, и потом эта трубка, а как быть с рабочим комбинезоном?
— Не надевать его совсем, — сказала миссис Бэлмор, изящно подавляя зевок. — Слишком грубо и неуклюже. Это вы, Фелис? Пожалуйста, приготовьте мне ванну. Вы здесь, в Клифтоне, обедаете в семь, миссис Кинсолвинг? Как мило с вашей стороны, что вы забежали поболтать со мной до обеда. Я люблю эти маленькие интимности в обращении с гостями. Они придают визиту семейный характер. Вы меня простите, — мне нужно одеваться. Я так ленива, я всегда откладываю это до последней минуты.
Миссис Фишер-Симпкинс была первым большим куском, который Кинсолвингам удалось урвать от общественного пирога. Долгое время пирог этот лежал высоко на полке и только дразнил глаз. Но деньги и настойчивость помогли дотянуться до него. Миссис Фишер-Симпкинс была линзой избранного круга высшего общества. Блеск ее ума и поступков отражал все самое модное и смелое в этом светском стереоскопе. Прежде ее слава и первенство были настолько прочными, что не нуждались в применении таких искусственных мер, как раздача во время котильона живых лягушек. Но теперь такие средства стали необходимы для поддержки ее трона. Кроме того, непрошеная старость заметно портила блеск ее проделок. Сенсационные газеты сократили посвящаемые ей заметки с целой страницы до двух столбцов. Ум ее приобрел едкость; манеры стали резкими и бесцеремонными, словно она чувствовала необходимость утвердить свое царственное превосходство презрением условностей, связывающих других, менее солидных владык.
Под давлением силы, которой располагали Кинсолвинги, она снизошла до того, что на один вечер и ночь почтила своим присутствием их дом. За это она отомстила хозяйке, — она повсюду с мрачным наслаждением и сарказмом рассказывала свою выдумку о привидении с носилками. Для миссис Кинсолвинг, осчастливленной тем, что ей удалось так далеко проникнуть в желанный круг, такой результат был жесточайшим разочарованием. Одни жалели ее, другие смеялись над ней — и то и другое было одинаково плохо.
Но через некоторое время миссис Кинсолвинг воспряла духом, завоевав другой и более ценный приз.
Миссис Бэлами Бэлмор согласилась посетить Клифтон и собиралась провести там три дня. Миссис Бэлмор была одной из сравнительно юных матрон, которой красота, происхождение и богатство обеспечили в святая святых прочное место, не нуждавшееся в какой-либо особой поддержке. Поэтому она великодушно согласилась исполнить заветное желание миссис Кинсолвинг; в то же время она знала, какое большое удовольствие доставит этим Теренсу. Может быть, ей даже удастся разгадать его.
Теренс был сыном миссис Кинсолвинг. Ему было двадцать девять лет, он был хорош собой и обладал двумя-тремя привлекательными и загадочными черточками.
Во-первых, он был очень привязан к своей матери, и это одно уже было так странно, что заслуживало внимания. Затем он возмутительно мало говорил и казался или очень застенчивым, или очень сложным человеком. Миссис Бэлмор заинтересовалась им, потому что не могла решить, какое из двух предположений верно. Она решила изучить его поближе, пока это не перестало ее занимать. Если он окажется только застенчивым, она оставит его, так как застенчивость скучна. Если он окажется сложным, она тоже оставит его, так как сложность опасна.
Вечером, на третий день визита миссис Бэлмор, Теренс застал ее в уголке гостиной ни более и ни менее как рассматривающей альбом.
— Как мило с вашей стороны было приехать сюда и выручить нас из беды, — сказал он. — Вы, вероятно, слышали, как миссис Фишер-Симпкинс пыталась потопить корабль, прежде чем покинуть его. Она пробила ему днище носилками. Моя мать так этим расстроена, что я опасаюсь за ее здоровье. Не постараетесь ли вы, пока вы здесь, миссис Бэлмор, увидеть для нас привидение — роскошное привидение — с графским гербом и с чековой книжкой?
— Миссис Фишер-Симпкинс — злая старая леди, Теренс, — сказала миссис Бэлмор. — Может быть, вы накормили ее слишком плотным ужином. Неужели ваша мать действительно всерьез огорчена этим?
— По-моему, да, — ответил Теренс. — Можно подумать, что все кирпичи с носилок свалились ей на голову. Она хорошая мама, и мне больно видеть ее огорчение. Надо надеяться, что привидение состоит членом союза каменщиков и объявит забастовку. Иначе в нашей семье никогда больше не будет покоя.
— Я сплю в комнате привидения, — задумчиво проговорила миссис Бэлмор. — Но она такая удобная, что я не поменяла бы ее, даже если бы мне было страшно, а мне совсем не страшно. Я думаю, мне не следует сочинять контррассказ о симпатичном аристократическом призраке, не правда ли? Я бы с удовольствием, но мне кажется, что противоядие будет слишком явным и только подчеркнет эффект первой версии.
— Да, — сказал Теренс, задумчиво проводя двумя пальцами по своим вьющимся каштановым волосам. — Это не годится. А что, если увидеть опять то же привидение, но без рабочего комбинезона и чтобы кирпичи были золотые? Это вознесет призрак из области унизительного труда в финансовые сферы. Не думаете ли вы, что это будет достаточно респектабельно?
— У вас был предок, который сражался с англичанами, не так ли? Ваша мать упоминала как-то об этом.
— Да, кажется. Один из тех чудаков, которые носили мундиры реглан и брюки для гольфа. Мне-то нет никакого дела до всех этих исторических предков, но мама увлечена помпой, геральдикой и пиротехникой, а я хочу, чтобы она была счастлива.
— Вы хороший мальчик, Теренс, что заботитесь о своей маме, — сказала миссис Бэлмор, подбирая свои шелка поближе к себе. — Садитесь здесь рядом со мной и давайте смотреть альбом, как это делали двадцать лет тому назад. Ну-ка расскажите мне о каждом из них. Кто этот высокий, внушительный джентльмен, опирающийся на горизонт, положив одну руку на коринфскую колонну?
— Вот этот, с большими ногами? — спросил Теренс, изогнувшись. — Это двоюродный дедушка О'Брэнниген. Он содержал пивную на Бауэри.
— Я просила вас сесть, Теренс. Если вы не будете забавлять меня или слушаться, утром я доложу, что видела привидение в фартуке, таскающее кружки с пивом. Вот так-то лучше. Застенчивость в вашем возрасте, Теренс, — это черта, в которой должно быть стыдно признаваться.
За завтраком, в последнее утро своего визита, миссис Бэлмор удивила и очаровала всех присутствующих, решительно заявив, что видела привидение.
— Оно было с нос… нос… — От замешательства и волнения миссис Кинсолвинг не могла выговорить это слово.
— Нет, нет, отнюдь.
От сидевших за столом градом посыпались вопросы: «Вы испугались?», «Что оно делало?», «Как оно выглядело?», «Как оно было одето?», «Сказало оно что-нибудь?», «Вы не вскрикнули?».
— Я постараюсь ответить сразу всем, — мужественно сказала миссис Бэлмор, — хотя я ужасно голодна. Меня что-то разбудило — не знаю, шум или прикосновение, — и я увидела призрак. Я никогда не оставляю света на ночь, так что в комнате было темно, но я ясно видела его. Я не спала. Это был высокий мужчина, весь в каком-то белом тумане. Он был в костюме старых колониальных времен: напудренные волосы, мешковатые полы сюртука, кружевные манжеты и шпага. Он казался воздушным и как будто светился в темноте и двигался бесшумно. Да, я сначала немного испугалась, или, вернее, удивилась. Это было первое привидение, которое мне довелось увидеть. Нет, оно ничего не сказало, я не вскрикнула. Я поднялась на локте, и тогда оно стало медленно отдаляться и, достигнув двери, исчезло.
Миссис Кинсолвинг была на седьмом небе от радости.
— По описанию это капитан Кинсолвинг, генерал армии Грина, один из наших предков, — сказала она, и голос ее дрожал от гордости и облегчения. — Мне следует извиниться за нашего призрачного родственника, миссис Бэлмор. Я боюсь, что он доставил вам большое беспокойство.
Теренс довольной улыбкой поздравил свою мать. Наконец-то победа была на стороне миссис Кинсолвинг, и он был рад ее счастью.
— Хоть мне и очень стыдно, — сказала миссис Бэлмор, принимаясь за завтрак, — но я должна сознаться, что не была очень обеспокоена. Мне, вероятно, следовало бы вскрикнуть и упасть в обморок и заставить вас всех забегать по дому в самых живописных костюмах. Но, когда первая тревога миновала, я уже не могла вызвать у себя чувство страха. Привидение, сыграв свою роль, спокойно и мирно сошло со сцены, и я опять уснула.
Почти все слушатели приняли рассказ миссис Бэлмор как выдумку, великодушно созданную в противовес злому видению миссис Фишер-Симпкинс. Но кое-кто заметил, что ее рассказ носил печать подлинного убеждения. Каждое слово дышало правдой и искренностью. Даже человек, не верящий в привидения, при некоторой наблюдательности вынужден был бы признать, что она действительно видела странного посетителя, хотя бы в очень ярком сне.
Вскоре горничная миссис Бэлмор принялась укладывать вещи. Через два часа автомобиль должен был доставить миссис Бэлмор на станцию. Когда Теренс прогуливался по восточной веранде, миссис Бэлмор подошла к нему. В глазах ее сверкал лукавый огонек.
— Я не хотела рассказывать все другим, — сказала она, — но вам я расскажу. Я думаю, что в какой-то мере вы должны нести ответственность за это. Догадайтесь, каким образом привидение разбудило меня ночью.
— Загремело цепями, — предположил Теренс после некоторого раздумья, — или застонало? Они обычно делают либо то, либо другое.
— Не знаете ли вы, — со странной непоследовательностью продолжала миссис Бэлмор, — похожа я на кого-нибудь из родственниц вашего беспокойного предка, капитана Кинсолвинга?
— Не думаю, — в крайнем удивлении ответил Теренс. — Никогда не слышал, чтобы хоть одна из них была признанной красавицей.
— Тогда почему, — спросила миссис Бэлмор, серьезно глядя в глаза молодому человеку, — почему привидению вздумалось поцеловать меня?
— Боже! — воскликнул Теренс, широко открыв от изумления глаза. — Что вы говорите, миссис Бэлмор! Неужели он действительно поцеловал вас?
— Я сказала — оно, — поправила его миссис Бэлмор.
— Но почему вы говорите, что я должен нести за это ответственность?
— Потому что у этого привидения, кроме вас, нет родственников мужского пола.
— Понимаю. «До третьего и четвертого колена». Но, серьезно, неужели он… неужели оно… откуда вы?…
— Знаете? Как вообще знают? Я спала, и это прикосновение как раз и было тем, что разбудило меня, я почти уверена.
— Почти?
— Ну, я проснулась, когда… о, неужели вы не понимаете, что я хочу сказать? Когда вас неожиданно разбудят, вы не уверены, то ли вам снилось, то ли… и все же вы знаете, что… боже мой, Теренс, неужели я должна анализировать самые примитивные ощущения, чтобы удовлетворить вашу чрезвычайно практическую любознательность?
— Но в отношении поцелуев привидений, — смиренно сказал Теренс, — я нуждаюсь в самых элементарных сведениях. Я никогда не целовался с привидениями. Это… это?…
— Раз уж вы хотите поучиться, — сказала миссис Бэлмор, намеренно, но слегка шутливо подчеркивая каждое слово, — это дает ощущение чего-то среднего между физическим и духовным.
— Конечно, — сказал Теренс, вдруг становясь серьезным, — это был сон или какая-то галлюцинация. Теперь никто не верит в духов. Если вы рассказали эту историю по доброте сердечной, я не могу выразить, как я вам благодарен, миссис Бэлмор. Вы доставили этим маме величайшее счастье. Этот предок-освободитель — гениальная выдумка!
Миссис Бэлмор вздохнула.
— Меня постигла обычная судьба тех, кто видит привидения, — смиренно сказала она. — Честь моей встречи с духом приписывают салату из омаров или фантазии. Что ж, у меня, по крайней мере, осталась одна память от этого крушения: поцелуй с того света. Скажите, Теренс, капитан Кинсолвинг был очень храбрым человеком?
— Кажется, он был разбит под Йорктауном, — ответил Теренс, вспоминая. — Говорят, он удрал со своей ротой после первого же боя.
— Я так и думала, что он был робок, — рассеянно заметила миссис Бэлмор. — Он мог бы получить еще один.
— Еще один бой? — тупо спросил Теренс.
— Что же другое могла я иметь в виду? Теперь мне пора идти собираться. Через час автомобиль будет здесь. Я очень хорошо провела время в Клифтоне. Прекрасное утро, не правда ли, Теренс?
По дороге на станцию миссис Бэлмор вынула из сумочки шелковый носовой платок и посмотрела на него, загадочно улыбаясь. Потом завязала его несколькими крепкими узлами и бросила в удобный момент за край обрыва, вдоль которого шла дорога.
У себя в комнате Теренс давал распоряжения своему лакею Бруксу.
— Сложите это тряпье, — сказал он, — и отошлите его по адресу, указанному на этой карточке.
Карточка была от нью-йоркского костюмера. «Тряпьем» был костюм джентльмена далеких дней тысяча семьсот семьдесят шестого года, весь из белого атласа и с серебряными пряжками, белые шелковые чулки, белые лайковые туфли и в довершение пудреный парик и шпага.
— И потом, Брукс, — с некоторым беспокойством добавил Теренс, — поищите шелковый носовой платок с моей меткой. Я, должно быть, обронил его где-то.
Месяц спустя миссис Бэлмор и еще одна или две дамы высшего общества составляли список лиц, приглашенных на прогулку в Кэтскилские горы.
Миссис Бэлмор в последний раз просмотрела список. Имя Теренса Кинсолвинга попалось ей на глаза. Миссис Бэлмор провела по нему тонкую линию своим цензорским карандашом.
— Слишком застенчив, — нежно прошептала она в объяснение.
Дверь, не знающая покоя
Перевод А. Старцева.
Я сидел уже битый час в редакторском кабинете монтополисского еженедельника «Трубный глас». Я был его редактором.
Шафрановые лучи заходящего солнца, процеженные сквозь кукурузные стебли на огороде дядюшки Уиддэпа, увенчали янтарным нимбом мою баночку с клеем. Я сидел за редакционным столом на потерявшем способность вертеться вертящемся стуле и сочинял передовую статью на страх олигархиям. В кабинете было только одно окно, по углам хозяйничал сумрак. Беспощадным пером я отсекал олигархической гидре одну голову за другой, между тем благодушно вслушиваясь в звон бубенчиков мирно бредшего к дому стада и гадая, что мне подаст сегодня на ужин миссис Фланаган.
В эту минуту с тихой темнеющей улицы вошел неслышной стопой и умостился на краю моего стола старик, древний, как мир. Безбородое лицо его было шишковатым, как грецкий орех. Ничего равного расцветке его одежды я в жизни не видывал. По сравнению с ней плащ Иосифа показался бы до унылости серым. Но то не было достижением красильщика. Многоцветность была лишь итогом пятен, заплаток, ржавых потеков и долгой работы солнца. Башмаки его были покрыты таким слоем пыли, точно они отшагали не менее тысячи миль. Добавлю, что гость был таинствен, мал ростом и дряхл, словно прожил много веков. Вспоминаю еще, что от него исходил слабый запах, наподобие мирры, алоэ или, может быть, кожи: так пахнет в музеях.
Я взял карандаш и бумагу, ибо дело есть дело. Визит местного старожила — немалая честь для редакций и подлежит освещению на страницах газеты.
— Счастлив видеть вас, сэр, — сказал я ему. — Охотно предложил бы вам стул, но… вы видите сами. Признаться, я здесь, в Монтополисе, всего три недели и мало с кем успел познакомиться.
Тут я оглядел с подозрением пыль на его башмаках и заключил стереотипным репортерским вопросом: «Полагаю, что вы здешний житель?»
Мой гость покопался в недрах своей одежды, извлек грязную визитную карточку и вручил ее мне. На карточке было начертано неверной рукой: «Майкоб Адер».
— Счастлив, что вы навестили меня, мистер Адер, — сказал я ему, — как местный старейшина вы должны испытывать гордость, взирая на нынешний рост и процветание города. Могу гарантировать вам, что Монтополис будет иметь инициативную живую газе…
— Вам знакомо имя на карточке? — спросил, прерывая меня, мой гость.
— Не припомню, — сказал я.
Опять он стал шарить в древнем своем одеянии. И на сей раз вынул листок, обрывок книжной страницы или, быть может, газеты, потемневший и хрупкий от времени. Заголовок «Турецкий шпион» был набран старинными литерами. Текст под ним был таков:
«В нынешнем 1643 году в Париж пришел человек, утверждающий, что он живет на земле уже тысячу шестьсот лет. Он сказал нам, что был сапожником в Иерусалиме, когда распинали Христа; что его зовут Майкоб Адер; что когда Иисус, Мессия христиан, осужденный на смерть Понтием Пилатом, римским наместником, нес свой крест к месту казни, он остановился передохнуть на минуту у дверей Майкоба Адера. Сапожник ударил Христа кулаком и сказал: „Иди, чего ждешь?“ Мессия ответил ему „Я пойду, но ты будешь ждать, пока я не вернусь“, приговорив его тем жить до Второго пришествия. С тех пор он живет на земле, а каждые сто лет впадает как бы в бесчувствие, опомнившись от которого снова становится молод, каким был в год распятия Христа; ему не исполнилось тогда и тридцати лет.
Такова судьба Агасфера согласно Майкобу Адеру, который сказал нам…»
На этом текст обрывался.
Я, видимо, стал бормотать что-то вслух насчет Агасфера, и старик молвил громко и с горечью:
— Вздор и пустые выдумки, как, впрочем, и девять десятых того, что у вас слывет за историю. Я не был иудеем, сынок. И то, что я проживал в эту пору в Иерусалиме, не значит, что я иудей. Если взяться так рассуждать, все, что сосешь из бутылки, будет детское молочко. Вы прочли мое имя на карточке. А в руках у вас лист газеты «Турецкий шпион», где все про меня напечатано. Я зашел к ним в редакцию двенадцатого июня тысяча шестьсот сорок третьего года вот так, как зашел сейчас к вам.
Я отодвинул бумагу и уронил карандаш. Не лезет ни в какие ворота. Пустить в «Местную хронику»? Но какая же это хроника? И все-таки в моем, тренированном на газетных трафаретах, мозгу стали складываться сами собой отдельные фразы. «Дядюшка Майкоб держится молодцом, никто не дал бы ему больше тысячи лет». Или так: «Уважаемый гость припомнил не без горделивости, что сам Джордж Вашингтон…» — да нет же, какой Вашингтон… — «сам Птолемей Великий качал его на коленях в родительском доме»… «Дядюшка Майкоб сказал, что нынешняя сырая весна — чистый пустяк по сравнению с Потопом, который в его младенчестве сгубил урожай у подножия горы Арарат». Нет!.. Не лезет ни в какие ворота!
Я стал думать, какую бы тему избрать для беседы с гостем поближе к его интересам. Потолковать ли мне с ним о рекордах в пешем хождении или вспомнить о плиоцене. Но тут старик зарыдал горько и жалобно.
— Не надо унывать, мистер Адер, — сказал я, превозмогая неловкость. — За последние годы все мы стали терпимее и к Иуде Искариоту, и к полковнику Барру[6], и к этому скрипачу на пожаре, синьору Нерону. Мы живем в либеральное время. Не падайте духом.
Не зная того, я задел его за живое. Старик смахнул слезы и стал агрессивен.
— Пора всыпать этим лгунам, — заявил он. — Ваши историки — старые бабы, чешущие язык на поминках. Не было благороднее человека, носившего тогу, чем император Нерон. Я был в Риме во время пожара. Лично знал императора, и все меня знали. В ту пору умели ценить человека, живущего вечно.
Раз уж начали разговор, расскажу про Нерона. Я пришел в Рим по Аппиевой дороге в ночь на шестнадцатое июля шестьдесят четвертого года. Прошагал всю Сибирь, пересек Афганистан. Одну ногу отморозил в снегах, а другую обжег в горячих песках пустыни. И настроение, признаться, было паршивое. Ходишь дозором от Северного полюса до Патагонии, а все почему-то считают тебя иудеем. Так, значит, бреду я мимо Большого цирка, тьма, хоть глаз выколи, вдруг кто-то меня окликает: «Да это же Майкоб!»
У самой стены, среди бочек и ящиков из-под галантереи сидит император Нерон; ноги поджал под тогу, в зубах большая сигара.
— Что, Майкоб, покурим? — говорит император.
— С этим все, — отвечаю, — ни сигары, ни трубки в рот не беру. Что толку курить, — говорю, — все равно никотином меня не прикончишь.
— Славно сказано, Майкоб Адер, милый мой Агасфер, — говорит император. — Здесь ты в точку попал. Риск придает нашим радостям добавочный вкус. Это — как с запретным плодом.
— И не следует вам здесь курить одному в темноте, — говорю я, — хотя бы центуриона какого в штатском с собой прихватили.
— А слыхал ты когда-нибудь, Майкоб, о предопределении? — говорит император.
— О предопределении не слышал, — говорю я ему, — зато слышал о пешехождении. Я с ним на короткой ноге.
— Предопределение, — говорит мне мой друг император Нерон, — это то, чему учит сейчас наша новая секта, христиане. Из-за этой доктрины я и сижу здесь, дымлю среди ящиков.
Тут я тоже присел, разулся, чтобы оттереть отмороженный палец, и Нерон мне про все рассказал. С той поры, что я не был здесь, он успел развестись с супругой и взял себе в экономки, без всяких рекомендаций, известную в городе дамочку миссис Поппею. Эта Поппея развесила по дворцу занавески с оборками и объявила себя ненавистницей табачного дыма. И вот, говорит император, теперь, чтобы мне покурить, я должен болтаться по темным углам среди бочек и ящиков. Мы еще посидели с Нероном, я ему кое-что рассказал о своих путешествиях. Так вот, говорю вам, не верьте, будто Нерон поджег Рим. Не спорю, пожар начался в эту самую ночь, но, скорее всего, от окурка сигары, забытого им возле ящика. И опять же наглая ложь, будто он пиликал на скрипке, когда бушевало пламя. Все шесть дней, не жалея себя, он провел на пожаре. Это я говорю вам, сэр, и можете мне поверить.
Тут я ощутил некое новое веяние, исходившее от мистера Адера. На сей раз пахнуло не миррой и не иссопом, а просто дешевым виски и еще, что похуже, ароматом дешевой комедии. Есть такая дурная манера у наших рассказчиков — взять освященные древностью и легендой события и разыграть их в виде вульгарного фарса. Хорошо, я согласен принять старика как самозванца, хвастающего, что он доживает вторую тысячу лет и бубнящего свою роль с железной последовательностью обитателя сумасшедшего дома. Но в качестве шутника, подсахаривающего грубую выдумку претензиями на юмор, мой гость был мне ни к чему.
Словно прочтя мои мысли, он перешел на другое.
— Прошу, не взыщите, сэр, — замямлил он жалобно, — у меня в голове как-то путается. Я ведь древний старик. И память слабеет.
Действительно, он был стар, и я решил не ловить его на ошибках по истории Рима. Порасспрошу-ка его о прочих реликвиях прошлого; мало ли он повидал в своих странствиях по свету.
На стене над моим столом висела гравюра с рафаэлевскими ангелочками. Толстым слоем насевшая пыль причудливо затуманила их очертания.
— Называете их херувимами, — захихикал старик. — Деток рисуете с крылышками. А другого, такого же, рисуете с луком и стрелами, называете Купидоном. Я-то знаю, откуда они взялись. Козел был их пра-прадедушкой. Вы редактор газеты, сэр, и, конечно, вы знаете, где стоял храм Соломона.
Где стоял храм Соломона? В Персии, что ли? Нет, я не мог ответить.
— Об этом нигде не найдете, ни в исторических книгах, ни в Библии. Но я-то храм видел, и первые херувимы были высечены на стенах и колоннах Соломонова храма. А два самых толстых стояли у входа, поддерживали балдахин над ковчегом. Но крылышки их на самом деле были рогами. И морды были козлиные. Всего в храме было десять тысяч таких козлов. И все херувимы были козлами во дни царя Соломона. А потом какой-то художник принял рожки за крылышки.
И я лично знал Тамерлана, хромого Тимура, сэр. Встречался с ним в Кегуте и еще раз в Царанже. Росточком он был невелик, не более вас, и волосики у него были желтые, как янтарный чубук. Хоронили его в Самарканде, я был на поминках, видел его в гробу. Отлично сложенный мужчина, не менее шести футов ростом, и бородища вся черная.
И еще видел я, как императора Веспасиана забросали в Африке репой. Да, бродил я по белу свету и не знал ни минуты покоя. Так было повелено. Я был при разрушении Иерусалима, видел гибель Помпеи, коронацию Карла Великого; стоял у костра, когда Жанну д'Арк линчевали. И куда ни пойду, за мной следуют бури, черная смерть, мятежи и пожары. Так было повелено. Слыхали про Агасфера? Это все про меня, но я никакой не иудей. Историки лгут, я уже говорил вам. Не найдется ли у вас, случаем, сэр, где-нибудь капельки виски? Мне еще ведь шагать и шагать.
— Виски нет, — сказал я, — и если позволите, мне пора ужинать.
Я со скрипом отодвинул свой стул. Этот сухопутный рассказчик вцепился в меня покрепче, чем Старый моряк. От его черно-пегого одеяния снова пахнуло плесенью. Он опрокинул чернильницу и опять стал плести свое.
— Я готов стерпеть все, — заявил он, — но не страстную пятницу. Вы, конечно, знаете, сэр, что случилось с Понтием Пилатом. Когда он покончил с собой, тело бросили в озеро, в Альпах. И вот, с той поры ежегодно, в страстную пятницу, сам Сатана лезет в озеро, тащит оттуда Пилата, и все озеро в это время кипит и пузырится, что твой бак для белья. Сатана водружает Пилата на трон, высоко в горах, и тут я вступаю в дело. В вас пробудилась бы жалость ко мне, сэр, быть может, вы помолились бы за бедного Агасфера, если бы только знали, что я вынужден делать.
Я приношу таз с водой, становлюсь на колени, и Пилат умывает руки. Только представьте себе, Понтий Пилат, мертвый две тысячи лет, весь покрытый илом и слизью, охваченный тлением, глазницы пустые, рыбы жрут его внутренности, а он восседает на троне в страстную пятницу, сэр, и я держу таз, чтобы он умывал в нем руки. Так было повелено.
Интервью уже явно не лезло в колонку «Местная хроника». Возможно, оно пригодилось бы психиатру или обществу по борьбе с алкоголизмом, но с меня было достаточно. Поднявшись, я снова сказал, что мне пора уходить.
Ухвативши меня за сюртук, он повалился ничком на стол и разразился рыданиями. О чем бы он ни рыдал, подумалось мне, — горе его непритворно.
— Полноте, мистер Адер, — сказал я, пытаясь утешить его, — что вас так мучает?
Он ответил невнятно, давясь раздиравшими душу слезами:
— Бедный Иисус… я не дал ему… отдохнуть у порога.
Сколь ни абсурден был этот бред, его горесть взывала к почтению. Не придумав, что бы сказать, я еще раз напомнил ему, что пора уходить из редакции.
Он послушался, и я помог ему слезть со стола, где к тому времени все было вконец перевернуто. Буря отчаяния унесла с собой жалобы моего гостя, слезы омыли рану. Быть может, он позабыл, что рассказывал, по крайней мере, ту часть, о Голгофе.
— И все это я наделал, — забормотал он опять, когда я вел его к выходу, — я, иерусалимский сапожник.
На улице было светлее, чем в комнате, и я увидел, что лицо старика изборождено и иссушено скорбью, которой хватило бы на много человеческих жизней.
И тут с высоты потемневшего небесного свода послышался настойчивый клик больших перелетных птиц. Мой Агасфер поднял руку и склонил набок голову.
— Семь Трубачей, — молвил он, словно рекомендуя мне старых знакомцев.
— Дикие гуси, — сказал я, — а сколько числом не знаю.
— Всюду летят вслед за мной, — пояснил он. — Так было повелено. Души семи иудеев, помогавших при казни. Иногда это гуси, бывает, что ржанки, но всюду летят вслед за мной.
Я стоял и раздумывал, как бы мне с ним распрощаться. Огляделся кругом, потоптался, еще раз огляделся… и волосы у меня встали дыбом. Старик вдруг исчез.
Мне стало полегче, когда я увидел, что он не исчез, а просто уходит прочь в сгустившемся сумраке. Полного спокойствия, впрочем, я не обрел. Старик шагал споро, безмолвно, не так, как положено людям его преклонного возраста.
Ложась спать в этот вечер, я, по дурости, снял с книжной полки несколько пыльных томов и стал их листать. В «Гермиппусе», в «Салатиеле» и в «Хронике» Пеписа я ничего не нашел.
Но потом в «Гражданине мира» и еще в одной двухвековой давности книге я набрел на кое-что важное.
Действительно, в 1643 году Майкоб Адер явился в Париж и рассказал о себе в газете «Турецкий шпион». Он выдавал себя за Агасфера…
Тут меня сморил сон, день в редакции был утомительным.
«Трубный глас» выдвигал судью Гувера кандидатом в Конгресс. У меня было дело к судье, я зашел к нему рано утром, и мы вместе прошлись по улочке, где до того мне не доводилось бывать.
— Скажите, — спросил я посмеиваясь, — вы знаете Майкоба Адера?
— Конечно, — сказал судья. — Кстати, надо забрать башмаки. Вот его мастерская.
Судья Гувер зашел в неприглядную тесную лавочку. На вывеске я прочитал: «Майк О'Бадер. Сапоги и ботинки». В вышине надо мной пролетели, громко трубя, дикие гуси. Нахмурившись, я поскреб за ухом и тоже вошел в мастерскую.
Восседая на табурете с сапожным ножом в руке, Агасфер мой кроил подметку. Он был мокр от росы, перепачкан в траве, жалкий, неприбранный. А в лице у него, как и ранее, была тайная грусть, неизбывная мука, неутолимое горе, казалось, начертанные письменами веков.
Судья Гувер спросил, не готовы ли его башмаки. Подняв от работы голову, старый сапожник представил свои объяснения. Эти последние дни он хворал. Завтра башмаки будут непременно готовы. Он скользнул по мне взглядом, но, видимо, меня не признал. Мы вышли из мастерской и двинулись дальше по улице.
— У старика был запой, — пояснил судья Гувер. — Раз в месяц он запивает. Но мастер — отличный.
— А что с ним такое? — спросил я.
— Виски, — кратко ответил судья. — Вот что такое.
Я промолчал, но счел объяснение судьи недостаточным. И при первом же случае стал расспрашивать Селлерса, забежавшего, как обычно, ко мне почитать свежие новости.
— Когда я приехал в Монтополис, лет пятнадцать тому назад, Майк О'Бадер уже здесь сапожничал. В чем с ним дело? Пьянство, я думаю. Раз в месяц он сходит с рельсов и пьет примерно неделю. И тогда он рассказывает, что был когда-то разносчиком в Иудее. У нас всем эта чушь давно уже надоела. Но когда старик трезв, он совсем не дурак; в задней комнате при мастерской у него куча книг, и книгочей он изрядный. Вся беда его в пьянстве, я думаю.
Но я так не думал. Мой Агасфер оставался пока неразгаданным. Несправедливо приписывать любопытство одним только женщинам. И когда в редакции появился старейший из монтополисцев (на тысячу восемьсот лет моложе Майкоба Адера), томимый желанием, чтобы его имя появилось в печати, я тотчас же устремил поток его красноречия в желательное мне русло.
Дядюшка Абнер был ходячей историей Монтополиса.
— О'Бадер, — прошамкал он, — прибыл сюда в шестьдесят девятом. Стал первым у нас сапожником. Народ говорит про него, что он спятил, но он безобидный старик. Пьянство, я так понимаю, повредило ему рассудок. Все беды от пьянства, я долго живу на свете и всегда так считал.
Нет, снова не то. Мой сапожник был пьяницей, верно, но он сделался пьяницей по какой-то важной причине. Откуда эта причуда, что он Агасфер? И эта тяжкая скорбь в минуты его безумия? Нет, пьянство само по себе ничего не могло объяснить.
— А не было ли у Майка О'Бадера какого-нибудь несчастья?
— Несчастья? Дайте припомнить. Да, лет тридцать тому назад что-то такое случилось. У нас, сэр, в те времена были очень строгие нравы.
У Майка О'Бадера выросла дочь, красотка. Но пожалуй что слишком бойка для нашего города. Убежала в городок по соседству, пристала там к цирку. Годика так через два заявилась назад, разодетая, в кольцах и серьгах, повидаться с отцом. Он ее не пустил на глаза, но она задержалась в Монтополисе. Мужчины, я так понимаю, были не против, но жены, те взбеленились — гоните девчонку, и все. Она была храбрая девушка и прямо сказала им: отстаньте, мол, от меня, буду жить, как мне хочется.
И вот как-то ночью они решили расправиться с ней. Пришли с камнями и палками, выволокли из дому и погнали по улице. Она прибежала к отцовским дверям и молила о помощи. Майк отпер дверь, ударил дочь кулаком, сбил с ног, и дверь снова захлопнулась.
Толпа повлекла ее дальше, осыпая побоями, и выгнала вон из города. А утром ее нашли мертвой в пруду на мельнице Хантера. Точно помню, как это было. А прошло целых тридцать лет.
Откинувшись поудобнее на своем невертящемся редакторском стуле, я тихо кивал головой, как китайский болванчик, и глядел на баночку с клеем.
— Когда Майк запивает, — сказал дядюшка Абнер, впадая в болтливость, — то считает себя Агасфером.
— Он и есть Агасфер, — кивнул я задумчиво.
И дядюшка Абнер почтительно захихикал над этой шуткой редактора, потому что надеялся, что в колонке «Местная хроника» я упомяну его имя.
Коварство Харгрейвза
Перевод М. Кан.
Когда майор Пендлтон Толбот — из Мобиля, сударь, — переехал со своей дочерью мисс Лидией Толбот в Вашингтон, он поселился в пансионе, остановив свой выбор на старомодном здании, расположенном в глубине просторного двора на одной из самых тихих в городе улиц. Дом был кирпичный, с портиком, который покоился на высоких белых колоннах. Величавые акации и вязы осеняли тенистый двор, а в пору цветения на траву дождем сыпала свои темно-розовые и белые цветы катальпа. Здесь все по духу своему и виду напоминало Юг, и как раз этим пленило взоры Толботов.
В этом уютном, уединенном доме они сняли две комнаты и рабочий кабинет для майора Толбота, который в то время дописывал заключительные главы своей книги «Армия и суд в Алабаме. Воспоминания, курьезы».
Майор Толбот был плоть от плоти старого-старого Юга. День сегодняшний не имел в его глазах ни достоинств, ни особого интереса. Душою он обитал в том времени, до Гражданской войны, когда у Толботов были тучные хлопковые поля на тысячи акров и рабы, чтобы их возделывать, когда их родовое гнездо славилось княжеским гостеприимством и туда съезжался цвет южной аристократии. Из тех времен он вынес все — и исстари взлелеянную гордость, и взыскательность в вопросах чести, и церемонную вежливость, какой теперь не встретишь, и, можно было подумать, свой гардероб.
Такого платья никто не шил, наверное, уже лет пятьдесят. Майор был высок ростом, однако всякий раз, когда он склонял колена в неподражаемом и старомодном телодвижении, которое именовал поклоном, он подметал пол фалдами сюртука. Этим предметом туалета он повергал в изумление даже Вашингтон, где уж давно перестали шарахаться при виде сюртуков и широкополых шляп, какие носят конгрессмены с Юга. За высокую, как у платья-принцесс, талию и фалды вразлет кто-то из пансионных остроумцев окрестил это одеяние «принц С.».
Но, несмотря на причудливость костюма, на необозримую ширь плоеной манишки и узкий, как шнурок, галстук, постоянно съезжающий набок, в тонном пансионе миссис Вардман майора любили, хотя и посмеивались над ним. Молодые министерские чиновники не прочь были, забавы ради, «завести» его, как они выражались, то есть заставить разговориться о самых милых его сердцу предметах — традициях и истории его драгоценного Юга. Свои тирады он пересыпал извлечениями из «Воспоминаний и курьезов». Правда, тут требовалась большая осторожность, чтобы майор не заподозрил подвоха, ибо в свои шестьдесят восемь лет он умел так смерить обидчика серыми пронзительными глазами, что и самому дерзкому становилось не по себе.
Мисс Лидия была старая дева, низенькая и пухленькая, с гладко зачесанными назад, туго скрученными в пучок волосами, отчего казалось, что ей не тридцать пять лет, а больше. Она тоже была старомодна, однако, в отличие от майора, не источала флюиды великолепия, утраченного Югом. Она умела трезво оценивать события и знала счет деньгам; она, а не отец, ведала семейным бюджетом и вела переговоры с посетителями, когда пора было платить по счетам. Что же касается майора, в его представлении такие вещи, как счета от хозяйки пансиона и из прачечной, были докучливой и презренной мелочью. Их присылали так настойчиво и часто. Отчего, хотелось бы ему знать, их нельзя просто складывать куда-нибудь, а расплатиться за все разом в подходящее время — скажем, когда издадут «Курьезы» и он получит гонорар? На что мисс Лидия, не отрываясь от рукоделия, спокойно говорила:
— Пока не выйдут деньги, будем расплачиваться в срок, а уж потом пусть не взыщут.
Мало кто из постояльцев миссис Вардман оставался днем дома: все либо служили в ведомствах, либо имели свое дело, но был один, который с утра до вечера почти не отлучался со двора. То был молодой человек по имени Генри Гопкинс Харгрейвз — в пансионе всякий величал его полным именем, — он играл в одном из наиболее любимых в городе театров-варьете. Варьете за последние годы утвердилось в столь благоприличном качестве, а мистер Харгрейвз был такой воспитанный, скромный молодой человек, что у миссис Вардман не нашлось никаких возражений против того, чтобы включить его в число своих жильцов.
В театре Харгрейвз подвизался на амплуа комика, имитатора простонародных говоров, изображая в бесчисленных сценках немецких, ирландских и шведских иммигрантов, а также негров. Но мистер Харгрейвз был честолюбив и не однажды говорил о своем заветном желании добиться успеха на поприще «высокой» комедии.
Этот молодой человек, судя по всему, чувствовал искреннее расположение к майору Толботу. Когда бы ни начал майор предаваться воспоминаниям о Юге или в который раз пересказывать самые свои забористые курьезы, Харгрейвз уже был тут как тут, готовый ловить каждое слово.
Первое время майор склонен был пресекать попытки «комедианта», как он называл про себя Харгрейвза, завязать с ним дружбу, но очень скоро приятное обхождение и несомненная способность молодого человека по достоинству оценить рассказчика покорили старого южанина.
Скоро их уже можно было счесть за давних приятелей. Майор специально освободил послеобеденные часы, чтоб каждый день читать своему другу вслух рукопись книги. И не было случая, чтобы в ответ на очередной курьез Харгрейвз не рассмеялся как раз в нужном месте. Майор — как он в один прекрасный день объявил мисс Лидии — не мог не отметить, что его молодому знакомому свойственны необычайная тонкость восприятия и похвальное уважение к старому режиму. А уж когда завязывалась беседа об этих давно минувших временах — большой был любитель поговорить майор Толбот, но еще больше любил его слушать мистер Харгрейвз.
Как нередко случается, когда старые люди рассказывают о былом, майор обожал останавливаться на подробностях. Живописуя дни прежних плантаторов, отмеченные чуть ли не царским великолепием, он умолкал на полуслове и не шел дальше, пока не вспоминал, как звали негра-конюха, который держал под уздцы его лошадь, и какого именно числа произошло то или иное незначительное событие, и сколько именно тюков хлопка собрали в таком-то году — но никогда Харгрейвз не выказывал нетерпения и никогда не ослабевал его интерес. Напротив, он готов был без устали расспрашивать о разных сторонах тогдашнего житья-бытья и неизменно получал исчерпывающий ответ.
Травля лисиц, вечерние привалы после охоты на опоссума, праздники с пением и танцами у негритянских хижин, пиры в зале господского дома, когда приглашения рассылались на пятьдесят миль в округе; временами — распри с владельцами соседних плантаций, дуэль майора с Ратбоуном Калбертсоном из-за Китти Чалмерз, которая после вышла замуж за некоего Туэйта из Южной Каролины; гонки на собственных яхтах в Мобильской бухте, с баснословными ставками; самобытные поверья старых рабов, их беспечные повадки и неподкупная преданность — все это способно было часами подряд поглощать внимание майора и Харгрейвза.
Бывало, что поздно вечером, когда, окончив выступление в театре, молодой человек поднимался к себе, из дверей кабинета показывался майор и с лукавой улыбкой манил его пальцем. Харгрейвз входил и видел, что на маленьком столике уже дожидаются графинчик коньяку, сахарница, фрукты и пышный пучок зеленой свежей мяты.
— Пришло мне на ум, мистер Харгрейвз, — с неизменной своей церемонной учтивостью начинал майор, — что вы, должно быть, изрядно утомлены после трудов в своем… м-м… в заведении, где вы изволите служить, а потому не откажетесь отдать должное нашему южному напитку, к которому столь уместно было бы отнести слова поэта — «святой бальзам Природы изнуренной».
Наблюдать, как он изготовляет напиток, было для Харгрейвза наслаждением. Майор священнодействовал с вдохновением подлинного артиста, неукоснительно соблюдая всегда один и тот же порядок. Какими бережными движениями он разминал мяту, с какой непостижимой точностью определял соотношение частей, как заботливо и осторожно венчал темно-зеленые пряди мяты алой шапкой рдеющих фруктов! И с какою радушной любезностью потчевал гостя, когда, отобрав лучшие овсяные соломинки, погружал их в льдистую глубь!
На четвертый месяц после приезда в Вашингтон мисс Лидия в одно прекрасное утро обнаружила, что деньги у них на исходе. «Воспоминания и курьезы» были дописаны до конца, но почему-то издатели не спешили выхватить у автора из рук собранные им жемчужины алабамской премудрости и острословия. Деньги за домик, который уцелел еще у них в Мобиле и сдавался внаем, запаздывали на два месяца. А через три дня предстояло платить за пансион. Мисс Лидия призвала отца на семейный совет.
— Нет денег? — сказал он, взглянув на нее с удивлением. — Вот досада, когда поминутно отвлекают по таким пустякам. Я, право…
Майор пошарил по карманам. Там нашлась всего одна бумажка — два доллара, — которую он сунул обратно в карман жилета.
— Этим тотчас же необходимо заняться, Лидия, — сказал он. — Будь добра, достань мне мой зонтик, я немедленно иду в город. Только на днях генерал Фулгам, который избран в Конгресс от нашего округа, твердо обещал, что пустит в ход свои связи и добьется, чтобы мою книгу опубликовали без промедлений. Я не откладывая зайду к нему в гостиницу и узнаю, о чем ему удалось договориться.
С грустной усмешкой мисс Лидия смотрела, как он застегивает свой «принц С.», как уходит, остановясь прежде в дверях, дабы отвесить ей, по всегдашнему своему обыкновению, низкий поклон.
Вернулся он к вечеру, когда уже стемнело. Выяснилось, что конгрессмен Фулгам действительно виделся с издателем, которому отдана была на прочтение рукопись. Этот субъект сказал, что можно бы, пожалуй, подумать о ее издании, но лишь в том случае, если автор согласен ужать курьезы и прочее почти вдвое, изгнав из них дух классовой и местной нетерпимости, которой его сочинение пронизано от первой до последней страницы.
Майор буквально клокотал от ярости, однако, верный правилам хорошего тона, в присутствии мисс Лидии вновь овладел собой.
— И все-таки нам нужно раздобыть денег, — сказала, хмурясь, мисс Лидия. — Дай мне те два доллара, я нынче же телеграфирую дяде Ральфу, и он пришлет нам что-нибудь.
Майор вытащил из верхнего кармана жилетки маленький конверт и бросил на стол.
— Вероятно, мой поступок неосмотрителен, — мягко сказал он, — но мне подумалось, что это все равно не деньги, и я купил нам на сегодня билеты в театр. Новая пьеса о войне, Лидия. Я решил, что тебе приятно будет пойти на премьеру этого спектакля в Вашингтоне. Говорят, в нем весьма удачно выведен Юг. Признаюсь, я и сам не прочь посмотреть.
Мисс Лидия в немом отчаянии развела руками.
Однако, раз уже все равно билеты куплены, не пропадать же им. И вечером, когда театр огласили бравурные звуки увертюры, даже мисс Лидия позволила себе на время отрешиться от своих тревог. Майор, в белоснежной манишке, за которой почти не виден был его диковинный сюртук, с седой, волосок к волоску, шевелюрой, имел вид самый бравый и представительный. Начиналось первое действие пьесы «Цветок магнолии» — поднялся занавес, и зрители увидели на сцене уголок типичной южной плантации. Майор Толбот заметно оживился.
— Ой, посмотри! — воскликнула мисс Лидия, подтолкнув отца локтем, и протянула ему программку.
Майор надел очки и прочел ту строчку в перечне исполнителей, на которую указывал ее палец.
«Полк. Уэбстер Кэлхун… Г. Гопкинс Харгрейвз».
— Это же наш мистер Харгрейвз, — сказала мисс Лидия. — Должно быть, сегодня его дебют в этой, как он ее называет, «высокой» комедии. Я так за него рада.
Только во втором действии появился на сцене полк. Уэбстер Кэлхун. При его выходе майор Толбот громко фыркнул, впился в актера свирепым взглядом да так и окаменел на месте. Мисс Лидия придушенно пискнула и смяла в руке программку. Ибо полковник Кэлхун был загримирован в точности под майора Толбота. Длинные и редкие седые волосы, вьющиеся на концах, горбатый породистый нос, широкая плоеная манишка, узенький галстук, повязанный где-то под ухом, — все было похоже как две капли воды. И в довершение сходства сюртук на нем был прямо как двойник неповторимого, казалось бы, сюртука майора. Мешковатое, с высоким воротником и талией под мышками, с широчайшими фалдами на добрый фут длиннее спереди, чем сзади, облачение это могло быть сшито лишь по одному образцу, и никакому другому. С этой минуты майор и мисс Лидия сидели точно завороженные, глядя, как лже-Толбот «втаптывает» своего надменного прототипа в «злокозненную грязь продажных подмостков», как выразился потом майор.
Мистер Харгрейвз сумел использовать благоприятные обстоятельства на славу. Он уловил и в совершенстве перенял тончайшие особенности майора, его выговор, интонации, словечки, его чопорную изысканность — и всюду для вящей выразительности чуточку сгустил краски. Когда он склонился в знаменитом поклоне, который майор в простоте душевной почитал наигалантнейшим из всех приветствий, зал неожиданно наградил его взрывом дружных рукоплесканий.
Мисс Лидия сидела, боясь шелохнуться, не смея поднять глаза на отца. То и дело она подносила к щеке ладонь, как бы затем, чтобы скрыть от него улыбку, которую при всем своем недовольстве никак не могла сдержать.
Наивысшей точки в своем искусстве дерзкий подражатель достиг, когда началось третье действие — в той сцене, где полковник Кэлхун принимает у себя в кабинете гостей с соседних плантаций.
Стоя посреди сцены у стола, в тесном кругу друзей, он произносит за обрядом приготовления мятного напитка тот незабываемый, несколько несвязный и очень характерный монолог, который принес «Цветку магнолии» такую славу.
Недвижный, но бледный от возмущения, майор Толбот сидел и слушал, как повторяют лучшие его истории, излагают и развивают его излюбленные суждения и взгляды, как выставляют на посмешище его заветную мечту — «Воспоминания и курьезы», нарочито ее исказив и огрубив. Не обошлось и без коронного его номера — рассказа о дуэли с Ратбоуном Калбертсоном, исполненного с таким пылом, смаком и самолюбованием, что куда там было майору!
Монолог завершался своеобразным, восхитительно остроумным коротеньким наставлением в искусстве приготовлять мятный напиток, которое сопровождалось наглядной демонстрацией. Здесь тонкая, но не лишенная показного блеска наука майора Толбота воспроизведена была в мельчайших подробностях, с той минуты, когда он изящными движениями разминал благоуханную зелень — «чуть больше усилия, джентльмены, хотя бы на одну тысячную долю, и вместо аромата мы извлечем лишь горечь из этой самим небом ниспосланной нам травки», — и до той, когда придирчиво отбирал самые лучшие овсяные соломинки.
Действие кончилось, и зрители разразились восторженным ревом. Собирательный образ был представлен так точно, убедительно, достоверно, что заслонил собой главных героев пьесы. Вызовы не смолкали, и когда Харгрейвз вышел на авансцену кланяться, его пылающее мальчишеское лицо сияло, так очевиден был успех.
Только тут, наконец, мисс Лидия решилась повернуть голову и взглянуть на отца. Узкие ноздри его раздувались, словно жабры у рыбы. Он оперся дрожащими руками на ручки кресла, собираясь встать.
— Мы уходим, Лидия, — сказал он прерывающимся голосом. — Здесь совершается гнусное надругательство.
Но он не успел подняться — дочь потянула его обратно.
— Мы остаемся, — объявила она. — Или ты желаешь подтвердить достоинства сюртука-копии, представив на всеобщее обозрение сюртук-оригинал?
И они досидели до конца.
Очевидно, празднуя свой успех, Харгрейвз засиделся допоздна — во всяком случае, наутро он не вышел к завтраку, а потом и к обеду.
Часа в три дня он постучался в кабинет к майору Толботу. Майор открыл, и Харгрейвз с ворохом газет вошел, переполненный торжеством, не замечая, что майор держится как-то необычно.
— Ну, я вчера их ублажил, майор, — возбужденно начал он. — Дождался своей подачи и, похоже, выиграл очко. Только послушайте, что пишет «Пост». «Задуманный и созданный им портрет старозаветного полковника-южанина с его смехотворной напыщенностью, нелепой манерой одеваться, самобытными присловьями и оборотами речи, с его траченной молью фамильной гордостью и в то же время истинно добрым сердцем, высокими понятиями о чести и подкупающим простодушием — бесспорно, лучшее воплощение характерной роли на сегодняшней сцене. Уже один сюртук на плечах полковника Кэлхуна не назовешь иначе, как плодом подлинного вдохновения. Мистер Харгрейвз совершенно пленил зрителей». Недурно звучит для начала, а, майор?
— Я имел честь, сударь, — холодность в голосе майора не предвещала ничего хорошего, — быть вчера вечером свидетелем вашего более чем оригинального выступления.
Харгрейвз на мгновение смешался.
— Вы тоже были? Я не предполагал, что вы бываете на… то есть, что вы любите театр… Послушайте, майор Толбот, — вскричал он горячо, — не обижайтесь, пожалуйста! Готов признаться, я много почерпнул от вас, и это необыкновенно помогло мне сыграть роль. Но поймите, это собирательный образ — не конкретное лицо. Судите хотя бы по тому, как его приняла публика. Ведь половина завсегдатаев нашего театра — южане. И они это поняли.
— Мистер Харгрейвз, — сказал майор, который выслушал его стоя, — вы нанесли мне непростительное оскорбление. Вы подвергли меня осмеянию, низко обманули мое доверие, употребили во зло мое гостеприимство. Если бы я верил, сударь, что вы хотя бы отдаленно представляете себе, что входит в понятие «джентльмен» и чем это звание подтверждается, я даже в свои годы стрелялся бы с вами. Я попрошу вас, сударь, покинуть эту комнату.
На лице актера изобразилась некоторая озадаченность — казалось, до него не вполне дошел смысл сказанных майором слов.
— Мне правда очень жаль, что вы обиделись, — виновато сказал он. — У нас тут принято несколько иначе смотреть на вещи. Я знаю, что многие готовы были бы скупить ползала, если бы их согласились изобразить на сцене так, чтобы публика сразу узнала, кто это.
— Они рождены не в Алабаме, сударь, — надменно сказал майор.
— Возможно. У меня, майор, очень неплохая память, позвольте, я приведу несколько строчек из вашей книги. На одном банкете, в Миллиджвилле, если не ошибаюсь, вы в ответ на чей-то тост произнесли — а теперь намерены и опубликовать — следующее: «Северянин — это человек, начисто лишенный чувствительности и сердечного тепла, кроме, разве что, случаев, когда из них можно извлечь для себя материальную выгоду. Он преспокойно снесет любое поругание своей чести или чести своих близких, если оно не повлечет за собою денежного ущерба. Он щедрой рукой жертвует на добрые дела, однако ему надобно, чтобы о том раззвонили во все колокола и начертали на каменных скрижалях». Это, по-вашему, менее пристрастный портрет, чем тот, что был выведен вчера в образе полковника Кэлхуна?
— Для подобной аттестации есть основания, — насупясь, сказал майор. — А некоторые преуве… некоторая свобода в выборе выражений при публичном выступлении дозволительна.
— И в том числе — при выступлении на театральных подмостках, — живо подхватил Харгрейвз.
— Не в этом дело, — неумолимо настаивал майор. — Здесь мы имеем пасквиль на вполне определенное лицо. Я положительно не склонен забывать об этом, сударь.
— Ну отчего вы не хотите меня понять, майор Толбот? — с обезоруживающей улыбкой сказал Харгрейвз. — Знайте, что у меня и в мыслях не было оскорбить вас. Просто, когда речь идет о моей профессии, что только не встретится в жизни — все мое. Я беру что хочу — что могу, — а потом возвращаю в зрительный зал. Впрочем, извольте, будь по-вашему. Я не с этим к вам шел. Мы с вами не один месяц были добрыми друзьями, и потому я решился, хотя рискую вновь навлечь на себя вашу немилость. Я знаю — неважно откуда, в пансионе такое не утаишь, — что вы стеснены в средствах, и хочу, чтобы вы разрешили мне помочь вам в трудную минуту. Я ведь и сам сколько раз попадал в трудное положение. Ну а тут весь сезон приличное жалованье, удалось скопить кое-что. Могу от чистого сердца предложить вам сотни две — даже больше, — пока вы не получите…
— Довольно! — повелительно вскричал майор, вскинув руку. — Видно, все-таки правда сказана в моей книжке. В ваших глазах деньги — панацея, способная врачевать даже попранную честь. Ни при каких обстоятельствах я не согласился бы одолжиться у случайного знакомого, что же до вашего, сударь, оскорбительного предложения уладить с помощью денег обстоятельства, о которых тут говорилось, я скорей умер бы с голоду, чем допустил самую мысль о подобной возможности. Позвольте же повторить вам мою просьбу в части того, чтобы вы немедля покинули эту комнату.
На сей раз Харгрейвз удалился без единого слова. В тот же день он оставил и пансион, переехав, как объяснила за ужином миссис Вардман, поближе к театру в центре города, где неделю должен был идти «Цветок магнолии».
Положение у майора Толбота и мисс Лидии было отчаянное. В Вашингтоне майору, при его щепетильности, попросить денег взаймы было не у кого. Мисс Лидия написала письмо дяде Ральфу, однако представлялось сомнительным, чтобы тот при крайнем расстройстве собственных дел мог оказать им существенную помощь. Майор вынужден был обратиться с извинениями к миссис Вардман, довольно сбивчиво объясняя задержку с платой за пансион «необязательностью арендаторов» и «недоставлением в срок почтовых переводов».
Избавление явилось внезапно, откуда его никто не ждал.
Однажды под вечер к майору Толботу поднялась привратница и доложила, что его желает видеть какой-то старый негр. Майор попросил проводить посетителя в кабинет. Вскоре, вертя в руках шляпу, кланяясь и косолапо шаркая ногой, в дверях появился темнокожий старик в мешковато сшитом, но очень приличном черном костюме. Большие грубые башмаки его сияли металлическим глянцем, наводя на мысль о пасте для чистки плит. Курчавые волосы почти сплошь выбелила седина. Возраст негра, когда у него полжизни позади, определить трудно. Этот, вполне возможно, встречал не меньше весен, чем майор Толбот.
— Не признали, видать, масса Пендлтон, — сказал он с порога.
При этом сызмальства привычном обращении майор встал и шагнул ему навстречу. Перед ним, несомненно, стоял один из бывших рабов с родовой плантации, но всех их так давно раскидало по свету, что ни голоса, ни лица уж было не узнать.
— Да, честно говоря, не припоминаю, — сказал он ласково. — Но, может быть, ты сам мне напомнишь?
— Разве запамятовали, масса Пендлтон, как сразу после войны тетушка Синди проводила сына, Моузом звали?
— Постой-постой, — сказал майор, потирая пальцами лоб. Он любил сам вспоминать все, что было связано с дорогой ему стариной. — Моуз, сын тетушки Синди, — задумчиво говорил он. — Ты состоял при лошадях, объезжал молодняк. Да, вспоминаю. После капитуляции взял фамилию… погоди, не подсказывай… фамилию Митчелл и уехал на Запад, в Небраску.
— Во-во-во, — лицо старика расплылось в радостной улыбке. — Все так, все верно. В Небраску. Моуз Митчелл, он самый, — я, то есть. Теперь уж, правда, кличут дядя Моуз. Старый хозяин, папаша ваш, дали мне мулов, как я уезжал с плантации, двухлеток — на первое, значит, обзаведение. Помните мулов-то, масса Пендлтон?
— Нет, мулов что-то не помню, — сказал майор. — Я ведь женился в первый год войны, ты знаешь, и жил на старой усадьбе Фоллинсби. Но что же ты стоишь, дядя Моуз, садись, сделай милость. Я рад тебя видеть. Надеюсь, у тебя все благополучно.
Дядя Моуз сел на стул и бережно положил шляпу рядом на пол.
— Грех жаловаться, хозяин, особенно если взять последнее время. Я когда приехал в Небраску — народ спервоначалу валом валил поглазеть на моих мулов. У них в Небраске таких отродясь не видывали. Взял я их и продал за триста долларов. За три сотни, хозяин, — вот оно дело какое. Сам открыл кузню, разжился малость и купил себе землицы. Семь человек ребятишек вырастили мы со старухой, всех поставили на ноги, только двух схоронили. А тому четвертый год — проложили к нам железную дорогу, и в аккурат на том месте, где мой участок, стали строить город, так что теперь, масса Пендлтон, у дяди Моуза в наличном капитале, а также движимом и недвижимом имуществе — ни много ни мало одиннадцать тысяч долларов.
— Приятно это слышать, — сердечно сказал майор. — Весьма приятно.
— Ну, а ваша-то маленькая, масса Пендлтон, которую вы окрестили мисс Лидди — вот такусенькая была — небось стала совсем большая, и не узнать.
Майор подошел к двери и позвал:
— Лидия, милая, ты не зайдешь на минутку?
Из своей комнаты, совсем большая и изрядно к тому же озабоченная, пришла мисс Лидия.
— Скажи на милость! Так и есть! Страсть до чего выросла, я так и знал. Что ж ты, деточка, — никак забыла дядю Моуза?
— Это Моуз, Лидия, сын тетушки Синди, — объяснил майор. — Он уехал из Солнечной поляны на Запад, когда тебе было два года.
— Хм, — сказала мисс Лидия. — Как же мне было вас запомнить, дядя Моуз, с таких малых лет. Тем более что я, как вы говорите, «страсть до чего выросла», и произошло это уже ох как давно. Но неважно, что я вас не помню, — я все равно вам рада.
И точно, она была рада. Радовался и майор. Что-то живое, осязаемое явилось к ним и связало их вновь с далеким и счастливым прошлым. Они посидели втроем, толкуя о былых временах, майор и дядя Моуз перебирали в памяти дела и дни прежних плантаций, поправляя друг друга, подсказывая друг другу…
Майор спросил, как занесло старика в такую даль от дома.
— Здесь, в городе, большой съезд баптистов, — объяснил тот. — И дядю Моуза выбрали делегатом. Я хоть и не проповедовал никогда, но как я есть бессменный церковный староста и будучи в состоянии оплатить дорожные расходы, то меня и послали.
— Но как вы узнали, что мы в Вашингтоне? — спросила мисс Лидия.
— В той гостинице, где я квартирую, работает один негр, он родом из Мобиля. Вот он и сказал, что будто бы видел один раз утречком, как из этого дома выходит масса Пендлтон. А зачем я пришел, — продолжал дядя Моуз, запуская руку в карман, — земляков навестить, это одно дело, а другое — отдать должок массе Пендлтону.
— Должок? — в недоумении переспросил майор.
— Как же — три сотни долларов. — Он протянул майору пачку денег. — Я когда уезжал, мне старый хозяин и говорит: «Бери, говорит, ты, Моуз, этих мулов, а будет у тебя такая возможность, отдашь за них». Да, так и сказал — слово в слово. Ведь он и сам обеднял после войны. А раз старый хозяин давно помер, стало быть, долг причитается массе Пендлтону. Триста долларов. Теперь-то у дяди Моуза она есть, такая возможность. Как сторговала у меня землю железная дорога, я первым делом отложил, что надо отдать. Вы сочтите деньги, масса Пендлтон. Здесь ровно столько, за сколько я продал мулов. Вот оно как, хозяин.
На глазах у майора Толбота выступили слезы. Одной рукой он стиснул ладонь дяди Моуза, другую положил ему на плечо.
— Милый, верный старый слуга, — сказал он нетвердым голосом. — Не скрою от тебя, что неделю назад масса Пендлтон истратил последний доллар, какой у него оставался за душой. Мы принимаем эти деньги, дядя Моуз, отчасти в уплату долга, отчасти же как символ постоянства и преданности, какими славен был старый порядок. Лидия, душа моя, возьми деньги. Ты сумеешь распорядиться ими лучше меня.
— Бери, детка, бери, — сказал дядя Моуз. — Ваши это деньги, Толботовы.
Когда дядя Моуз ушел, мисс Лидия на радостях всплакнула, майор же отвернулся к стене и задымил своей глиняной трубкой, как хороший вулкан.
В ближайшие дни покой и благоденствие вновь воцарились в семействе Толботов. С лица мисс Лидии исчезло озабоченное выражение. У майора появился новый сюртук, в котором он выглядел живым, хоть и вполне музейным олицетворением своего золотого века. Мало того, нашелся издатель, который, ознакомясь с «Воспоминаниями и курьезами», заключил, что, если рукопись чуточку подправить и сгладить излишне острые углы, получится презанимательная книжица, которую раскупят нарасхват. Короче говоря, дела пошли на лад, а главное — появилась надежда, которая порой нам слаще всех уже обретенных благ.
Однажды, когда с того счастливого дня прошло около недели, горничная принесла мисс Лидии в комнату письмо. Судя по штемпелю, оно было из Нью-Йорка. Мисс Лидия, которая не знала в этом городе ни души, слегка всполошилась от неожиданности и, сев к столу, тотчас вскрыла ножницами конверт. Вот что она прочла:
Дорогая мисс Толбот!
Я подумал, что Вам приятно будет узнать, как мне повезло. Я получил и принял предложение играть в составе постоянной нью-йоркской труппы полковника Кэлхуна в «Цветке магнолии». Жалованье — двести долларов в неделю.
Хотел сообщить Вам кое-что еще, о чем майору Толботу, я полагаю, разумней будет не рассказывать. Я непременно должен был чем-то возместить ему ту неоценимую помощь, которую он оказал мне в работе над ролью, — а заодно и то огорчение, которое она ему причинила. Он не дал мне сделать это прямо, ну, я и воспользовался окольным путем. Я-то мог с легкостью обойтись без этих трехсот долларов.
С искренним уважением,
Г. Гопкинс ХаргрейвзP. S. Как удалась мне, по-Вашему, роль дяди Моуза?
Майор Толбот, проходя по коридору, увидел, что у мисс Лидии открыта дверь, и остановился.
— Лидия, милая, почта нам есть сегодня? — спросил он.
Мисс Лидия незаметно опустила письмо в карман своей широкой юбки.
— Пришел «Мобильский вестник», — поспешно сказала она. — Я положила на стол у тебя в кабинете.
Позвольте проверить ваш пульс
Перевод Т. Озерской.
И тогда я пошел к доктору.
— Как давно принимали вы спиртное внутрь? — спросил доктор.
Слегка от него отворотившись, я ответил:
— О, в общем-то довольно давно.
Это был молодой доктор — лет двадцати, а может, сорока. На нем были фиолетовые носки, и он походил на Наполеона. Он безумно понравился мне с первого взгляда.
— Сейчас я продемонстрирую вам, — сказал он, — действие алкоголя на ваше кровообращение.
По-видимому, он сказал «кровообращение», но мне почему-то послышалось «круговращение».
Он закатал мой левый рукав выше локтя, достал бутылку виски и дал мне хлебнуть. Его сходство с Наполеоном еще усилилось. Он нравился мне все больше и больше.
Он наложил мне тугую повязку на руку выше локтя, придавил пальцами мой пульс и стал сжимать и разжимать резиновый баллон, соединенный трубочкой с аппаратом на подставке, похожим на термометр. Ртуть в аппарате начала подпрыгивать и падать, нигде, на мой взгляд, не задерживаясь. Но доктор сказал, что она показала двести тридцать семь, или сто шестьдесят пять, или что-то в этом роде.
— Теперь, — сказал он, — вы видите, как воздействует алкоголь на ваше кровяное давление.
— Надо же! — сказал я. — Но вы уверены, что такой проверки достаточно? Может, я хлебну еще разок, и мы проверим другую руку? — Ну да, разве от него дождешься!
Тут он схватил меня за руку. Я подумал, что обречен, и он хочет со мной попрощаться. Но оказалось, что ему нужно было только всадить иголку в кончик моего пальца и сравнить выдавленную оттуда красную каплю с целым набором пятидесятицентовых покерных фишек, прикрепленных к какой-то картонке.
— Я проверяю ваш гемоглобин, — пояснил он. — У вас плохой цвет крови.
— Да, я знаю, ему бы следовало быть голубым, но ведь это страна полукровок. Мои предки были английскими аристократами, но некоторые из них слишком тесно общались с местным населением, так что, сами понимаете…
— Я имел в виду, — сказал доктор, — что ваша кровь недостаточно густого красного цвета.
— Ну, — сказал я, — это уж дело случая, а не случки.
После этого доктор принялся зверски колотить меня в разных местах в области грудной клетки. Во время этой процедуры он казался мне попеременно то Наполеоном, то лордом Нельсоном. Затем он нахмурился и перечислил несколько недугов, коим бывает подвержена человеческая плоть. Почти все они оканчивались на «итис». Я струхнул и тут же уплатил ему пятнадцать долларов в виде аванса.
— Все ли они, или только часть их, или какой-то один из них… неизлечимы? — спросил я. Мне казалось, что некоторая моя причастность к существу вопроса оправдывает мое нездоровое любопытство.
— Все, как один, — жизнерадостно отвечал доктор. — Но их развитие можно приостановить. При строгом соблюдении правил и упорном лечении вы можете прожить лет до восьмидесяти пяти, а то и до девяноста.
Я тут же подумал: а до какой цифры дорастет к тому времени счет доктора?
— Восьмидесяти пяти будет, пожалуй, достаточно, — поспешно сказал я и уплатил ему еще десять долларов.
— Прежде всего, — заметно оживившись, сказал он, — надо подыскать вам хороший санаторий, где вы получите полный отдых и приведете нервы в порядок. Я сам поеду с вами и выберу наиболее подходящий.
И он привез меня в сумасшедший дом в Кэтскилских горах. Дом стоял на голой скале и изредка посещался редкими посетителями. Кругом были только валуны да галька, кое-где лежал снег и торчали сосны.
Молодой дежурный врач был очень мил. Он дал мне горячительного, не надевая повязки на руку. Время было обеденное, и нас пригласили в столовую. Там за маленькими столиками сидело человек двадцать. Молодой дежурный врач подошел к нам и сказал:
— По сложившемуся обычаю, наши гости считают себя не пациентами, а просто слегка переутомившимися дамами и господами, приехавшими немного отдохнуть. Если даже кто-нибудь из них и страдает каким-либо легким недомоганием, упоминать об этом у нас не принято.
Мой доктор громко крикнул официантке, чтобы мне подали фосфогликогеновый салат из липовой коры, собачьи галеты из костяной муки, бромистые оладьи с сельтерской и чай из нукс вомики. По столовой пронесся шум, подобный порыву ветра в верхушках сосен. Шум произвели гости, единодушно громким шепотом возвестившие:
— Неврастения!
Однако я очень явственно слышал, как один пациент с красным носом четко произнес:
— Хронический алкоголизм!
Ну, мы с ним еще потолкуем. Дежурный врач тут же куда-то смылся.
Примерно час спустя он повел нас в мастерские — шагах в пятидесяти от дома. Там он препоручил нас заботам своего помощника, иначе говоря, секунданта, — человека с большими ногами и в голубом свитере. Он был такого роста, что я не мог сказать с уверенностью, есть ли у него лицо, но при виде его рук упаковочная компания «Тяжелые грузы», безусловно, пришла бы в восторг.
— Здесь, — сказал дежурный врач, — наши гости, занимаясь физическим трудом, забывают про свои былые душевные треволнения. Напрягаясь, они расслабляются — вот в чем суть.
Там были ткацкие станки, токарные станки, кузнечные горны, гончарные круги, прялки, фотоаппараты и потовыжималки — словом, по-видимому, решительно все, что может потребоваться платежеспособным сумасшедшим, приехавшим отдохнуть в первоклассном санатории.
— Видите там в углу даму, которая лепит пирожки из глины? Это знаменитая Лула Лулингтон, автор романа «Почему любимая любит», — шепотом сообщил мне дежурный врач. — Сейчас она переключилась на пирожки — просто чтобы дать отдых мозгу после завершения своего труда.
Листал я когда-то эту книгу.
— Почему же вместо пирожков она не испечет для отдыха еще один роман? — спросил я.
Как видите, я был еще не так безнадежен, как им казалось.
— А вон тот господин, который льет воду в воронку, — продолжал дежурный врач, — это уолл-стритовский маклер, перевозбудившийся от переутомления.
Я на всякий случай застегнулся на все пуговицы.
Затем он показал мне архитекторов, которые строили игрушечный Ноев ковчег, священников, занятых чтением «Происхождения видов» Дарвина, адвокатов, пиливших дрова, переутомившихся светских дам, толковавших об Ибсене с секундантом в голубом свитере, миллионера-невропата, устроившегося поспать на полу, и известного художника, таскавшего за собой по комнате маленький красный фургончик.
— С виду вы хоть куда, — сказал мне дежурный врач. — Мне думается, лучший вид умственного отдыха для вас — сбрасывать небольшие валуны с этой кручи, а затем притаскивать их обратно.
Я успел покрыть около ста ярдов, прежде чем мой доктор догнал меня.
— В чем дело? — спросил он.
— Дело в том, — сказал я, — что у меня не оказалось под рукой аэроплана. Поэтому я буду бодро-весело топать по этой тропинке вон к той железнодорожной станции и прыгну на первую попавшуюся платформу с углем, которая доставит меня обратно в город.
— Ну что ж, — сказал доктор, — возможно, вы правы. Пожалуй, это не совсем подходящее для вас место. Все, что вам нужно, это — покой, абсолютный покой и моцион.
В тот же вечер я зашел в городе в отель и сказал администратору:
— Все, что мне нужно, это абсолютный покой и моцион. Можете вы дать мне номер с большой складной кроватью и отрядить несколько коридорных, чтобы они, работая посменно, складывали и раскладывали кровать, пока я буду на ней покоиться?
Администратор опустил глаза на ноготь своего большого пальца, а затем скосил их на высокого мужчину в белой шляпе, сидевшего в вестибюле. Высокий мужчина подошел ко мне и вежливо осведомился, заметил ли я живую изгородь у заднего крыльца отеля. Я признался, что не заметил, и он показал мне ее, после чего оглядел меня с головы до пят.
— Я думал, вы хватили лишнего, — сказал он не без сочувствия, — но, похоже, что вы в порядке. Вам бы надо сходить к доктору, милейший.
Неделю спустя доктор снова проверил мое кровяное давление, но без предварительного приема возбуждающего. Мне показалось, что он уже меньше смахивает на Наполеона. И мне совсем не понравились его желтые носки.
— Все, что вам нужно, — решил он, — это морской воздух и приятное общество.
— Можно ли считать русалок… — начал было я, но его тон сразу стал холодно-профессионален.
— Я сам отвезу вас в приморский отель «Бонэр» на Лонг-Айленде и приведу в хорошую форму. Это тихий, комфортабельный курорт, и вы там быстро поправитесь.
Отель «Бонэр» оказался фешенебельным заведением на девятьсот номеров, расположенным на островке в стороне от основного острова. Всех, кто не имел привычки переодеваться к обеду, запихивали в угловую столовую и держали на черепашьем мясе и шампанском. Залив был излюбленным местечком богатых яхтсменов. В день нашего приезда там бросил якорь «Корсар». Я видел мистера Моргана — он стоял на палубе, жевал бутерброд с сыром и с вожделением взирал на наш отель. Тем не менее это был совсем не дорогой отель, ведь все равно ни у кого не хватило бы средств оплачивать его счета. Все просто бросали свои пожитки и, уведя ночью лодку, давали стрекача, не уплатив по счету.
Прожив там сутки, я взял со стола портье пачку телеграфных бланков с монограммой отеля и разослал телеграммы всем своим друзьям с просьбой перевести мне денег на побег. Потом мы с доктором сыграли партию в крокет на площадке для гольфа и улеглись поспать на газоне.
Когда мы возвратились в город, доктора внезапно осенила какая-то мысль.
— Между прочим, — спросил он, — как вы себя чувствуете?
— Чувствую, что получил облегчение на изрядную сумму, — отвечал я.
Теперь о враче-консультанте. Тут дело обстоит несколько иначе. Врач-консультант не знает наперед, будут ему платить или нет, и эта неуверенность обеспечивает вам либо самое внимательное, либо самое невнимательное обследование. Мой доктор повел меня к врачу-консультанту. Тот дал маху в своих расчетах и уделил мне максимум внимания. Он понравился мне безумно. Он подверг меня различным испытаниям на координацию.
— Болит у вас затылок? — спросил он меня.
Я сказал: нет, не болит.
— Закройте глаза, — приказал он, — плотно сдвиньте ступни и прыгните назад как можно дальше.
Так как я, сколько себя помню, всегда отлично прыгал назад с закрытыми глазами, я тотчас выполнил приказ и ударился головой о стоявшую настежь всего в трех футах от меня дверь ванной комнаты. Доктор был очень огорчен. Ему как-то было невдомек, что дверь открыта. Он захлопнул ее.
— А теперь прикоснитесь правым указательным пальцем к вашему носу, — приказал доктор.
— А где он? — спросил я.
— У вас на лице, — сказал он.
— Я имел в виду правый указательный, — пояснил я.
— Ох, простите, — сказал доктор. Он приотворил дверь ванной, и я извлек оттуда свой палец.
Безукоризненно выполнив феноменальный фокус соприкосновения пальца с носом, я сказал:
— Я не хочу вводить вас в заблуждение относительно симптомов, доктор. Мне кажется, у меня и в самом деле побаливает затылок.
Но доктор не придал значения этому симптому, зато тщательно выслушал мое сердце с помощью устройства, похожего на трубку для тугоухих. Я почувствовал себя органчиком, который может наигрывать популярные мелодии, если в отверстие бросить монетку.
— А теперь, — сказал доктор, — поскачите минут пять, как лошадка, по комнате.
Я добросовестно, как мог, изобразил дисквалифицированного першерона, покидающего Мэдисон-сквер-Гарден. После этого, снова забыв бросить в отверстие монетку, доктор еще раз выслушал мое сердце.
— В нашей семье никто не болел сапом, доктор, — сказал я.
Врач-консультант воздел свой указательный палец в трех дюймах от моего носа.
— Смотрите на мой палец, — скомандовал он.
— Вы никогда не пробовали патентованный волосовыводитель Пирса… — начал было я, но он не прервал своего исследования.
— Теперь посмотрите в окно на бухту. На мой палец. На бухту. На мой палец. На мой палец. На бухту. На бухту. На мой палец. На бухту. — Так продолжалось минуты три.
Он сказал, что это — проверка деятельности мозга. Мне она показалась совсем несложной. Я ни разу не принял его пальца за бухту. А употреби он такие выражения, как: «Устремите, как бы непреднамеренно, ваш взгляд вперед или, вернее, несколько вбок, в направлении горизонта — туда, где с ним соседствует, соприкасаясь, если можно так выразиться, снизу, наполненная жидкостью впадина… и теперь перенесите — или, вернее, в какой-то мере переключите — ваше внимание и зафиксируйте его на моем воздетом вверх персте», — держу пари, что при таком варианте даже сам Генри Джеймс смог бы успешно пройти это испытание.
Осведомившись, не было ли в моем роду троюродного дедушки с искривлением позвоночника или двоюродного брата с опухолью лодыжек, оба эскулапа укрылись в ванной комнате, и, присев на край ванны, стали держать совет. Я съел яблоко и посмотрел на свой палец, а потом на бухту.
Эскулапы вернулись, лица их были серьезны. Скажу больше: они были унылы, как надгробные изваяния. Они составили для меня список диетических блюд и потребовали, чтобы я ограничил ими свой рацион. В него входили все известные мне пищевые продукты, за исключением угрей, которых я никогда не считал продуктом питания, даже если они появлялись на моем собственном носу.
— Вы ни под каким видом не должны отступать от этой диеты, — сказали мне эскулапы.
— Я не отступлю от нее ни на шаг, попадись она мне только, — отвечал я.
— Столь же существенно важны для вас, — продолжали они, — свежий воздух и моцион. И вот вам рецепт. Это лекарство принесет вам значительное облегчение.
После этого они взяли свои шляпы, а я взял ноги в руки.
Я пошел к аптекарю и показал ему рецепт.
— Одна унция этого лекарства будет стоить два доллара восемьдесят семь центов, — сказал аптекарь.
— Не найдется ли у вас веревочки? — спросил я.
Я проткнул дырку в рецепте, продел в нее веревочку, надел рецепт себе на шею и засунул под рубашку. У каждого из нас есть свои маленькие суеверия, а вот я так верю в амулеты.
Никакой такой ужасной болезни у меня, разумеется, не было, но тем не менее я был очень болен. Я не мог работать, спать, есть и подавать мяч. Однако оказалось, что единственный способ, каким я могу вызвать к себе сочувствие, — это ходить небритым четыре дня. Да и тогда кто-нибудь находил нужным сказать мне:
— Ну, дружище, какой же ты здоровяк стал, что твой пень еловый. Не иначе, как ездил проветриться в какие-нибудь девственные пущи?
И тут я вдруг вспомнил, что мне необходим свежий воздух и моцион. Тогда я отправился на Юг, к Джону. Джон — это человек, сделавшийся вроде как бы моим родственником по приговору пастора, стоявшего с маленькой книжечкой в руках среди большого многолюдия и белых хризантем. У Джона загородный дом в семи милях от Пайнвилля на большой высоте и над уровнем моря в горах Голубой Кряж, в штате столь почтенном, что нет нужды впутывать его в эту семейную путаницу. Джон — это слюда, которая чище и полезнее золота. Джон встретил меня в Пайнвилле, и мы на трамвае поехали к нему домой. Он живет в просторном коттедже, расположенном на отлете на склоне холма, окруженного сотней гор. Мы вышли из трамвая на его собственной маленькой платформе, где нас встречала семья Джона и Амариллис. Все тепло меня приветствовали. Амариллис поглядела на меня как-то встревоженно.
Когда мы направлялись к дому, перед нами по лужайке проскакал кролик. Я бросил на землю чемодан и стремглав помчался вдогонку. Пробежав ярдов двадцать и видя, что мне за ним не поспеть, я упал на траву и залился слезами.
— Ну вот, я уже не могу даже кролика поймать, — всхлипывал я. — Бессмысленно жить дальше. Лучше мне умереть.
— Что случилось, брат? Что с ним такое? — обеспокоенно спрашивала Джона Амариллис.
— Нервы малость пошаливают, — с обычной для него невозмутимостью отвечал Джон. — Да это не страшно… Подымайся ты, кроличья смерть, пошли в дом, не то пирог остынет.
Уже спускались сумерки, и горы величественно обступали нас, стараясь не ударить в грязь лицом перед своими литературными портретами кисти мисс Мэрфри[7].
После обеда я сразу заявил, что могу, мне кажется, проспать сейчас целый год, а то и два, и даже все календарные праздники. Тогда меня провели в комнату, большую и прохладную, как цветник, с кроватью, широкой, как лужайка. Потом все остальные обитатели дома тоже отошли ко сну, и на земле воцарилась тишина.
Уже многие годы не слышал я такой тишины. Тишина была немая. Приподнявшись на локте, я прислушивался к ней. Уснешь тут! Мне казалось, что улови мой слух хотя бы, как мерцает звезда или растет трава, я мог бы уговорить себя заснуть. Один раз мне почудилось, что я слышу звук, похожий на хлопанье паруса под легким ветерком, когда лодка меняет галс, но я решил, что это мой галстук сполз на ковер. Все же я продолжал прислушиваться.
Вдруг какая-то запоздалая пичужка опустилась на мой подоконник и дремотным, как ей, вероятно, казалось, голоском произвела звук, который обычно изображается так: «Чирик!»
Я подскочил на кровати.
— Эй! Что у тебя там случилось? — донесся до меня сверху из комнаты над моей голос Джона.
— Ничего, ничего, — откликнулся я. — Просто я случайно ударился головой о потолок.
Утром я вышел на крыльцо и поглядел на горы. Я насчитал их сорок семь. Меня пробрала дрожь, я вернулся в просторный холл, отыскал в книжном шкафу «Практическое руководство по медицине в семье» Пэнкоста и принялся за чтение. Вошел Джон, отобрал книгу и потащил меня вон из дому. У Джона была ферма в триста акров с обычным набором всяких там амбаров, мулов, батраков и борон с тремя выломанными передними зубами. Я видел все это когда-то в детстве, и у меня защемило сердце.
Тут Джон заговорил о люцерне, и я сразу воспрянул духом.
— Как же, как же, знаю, — сказал я, — по-моему, она выступала в кордебалете этого, как его…
— Понимаешь, она такая хрупкая, нежная, пока еще совсем зеленая, — не слушая меня, продолжал Джон, — но держится только один сезон, а потом нужно чередовать, менять…
— Понимаю, — сказал я, — а потом, хоть трава не расти.
— Вот, вот, — сказал Джон. — Я вижу, ты все-таки смыслишь кое-что в земледелии.
— Я смыслю кое-что в землевладельцах, — сказал я, — и думаю, что их всех когда-нибудь заложат под пар.
Когда мы возвращались домой, какое-то прелестное и загадочное создание вышло впереди нас на дорогу. Я невольно остановился и как зачарованный уставился на него. Джон терпеливо ждал, покуривая папиросу. Джон человек современный, хотя и землевладелец. Минут через десять он спросил:
— Ты что ж, намерен стоять тут целый день, пяля глаза на эту курочку? Завтрак небось уже готов.
— Курочку? — переспросил я.
— Ну, или Белую Орпингтон, если тебе угодно уточнять.
— Белую Орпингтон? — повторил я с возрастающим интересом. Птица грациозно и с достоинством уходила от нас, и я пошел за ней, как мальчик за Гаммельнским Крысоловом. Джон терпел это еще минут пять, а затем взял меня под руку и повел завтракать.
Прожив там с неделю, я почувствовал тревогу.
Я крепко спал, ел с аппетитом и ловил себя на том, что начинаю радоваться жизни. Это никак не годилось для человека в моем отчаянном положении. Поэтому я однажды улизнул из дому, добрался до трамвайной станции, сел в вагон и поехал в Пайнвилл, где направился к одному из лучших врачей города. К тому времени я уже совершенно точно знал, что следует делать, когда нуждаешься в медицинской помощи. Я повесил шляпу на спинку стула и произнес скороговоркой:
— Доктор, у меня цирроз сердца, тромбоз артерий, неврастенит, неврит, колит и выздоравливаемость. Я должен придерживаться самой строгой диеты и принимать теплую ванну вечером и холодную утром. Я должен стараться быть веселым и направлять свои мысли на приятные предметы. Из медикаментов мне следует пользоваться серными пилюлями три раза в день, предпочтительно после еды, и тонизирующим в форме настойки хвоща, хруща и кардамона. С каждой чайной ложкой этой микстуры я должен принимать тинктуру нукс вомика, начиная с одной капли в день и прибавляя ежедневно еще по капле, пока не будет достигнута максимальная доза. Капать я должен специальной пипеткой, которую можно приобрести за гроши в любой аптеке. Желаю здравствовать.
Я взял свою шляпу и ушел. Затворяя за собой дверь, я вспомнил, что упустил из виду еще кое-что. Я снова отворил дверь. Доктор все так же сидел за столом, но, увидав меня, нервно вздрогнул.
— Да, чуть не забыл, — сказал я. — Конечно, я буду соблюдать полный покой и совершать моцион.
После этой консультации мне стало значительно лучше. Заново укрепившееся в моем мозгу сознание, что я безнадежно болен, принесло мне большое внутреннее удовлетворение, и мое прежнее угнетенное состояние духа почти полностью восстановилось. Ничего не может быть тревожнее для неврастеника, как почувствовать, что ты здоров и бодр.
Джон вел за мной неусыпное наблюдение. После того как я проявил такой повышенный интерес к его Белой Орпингтонской курочке, он всячески старался отвлечь от нее мои мысли и никогда не забывал запирать курятник на ночь. Мало-помалу живительный горный воздух, здоровая пища и ежедневные прогулки настолько облегчили мой недуг, что я совсем расстроился и места себе не находил. Тут я прослышал, что неподалеку от нас в горах живет какой-то сельский врач. Я пошел к нему и рассказал историю своей болезни. Это был седобородый мужчина в домотканой одежде. У него были ясные голубые глаза, окруженные сетью морщинок.
Чтобы не терять даром времени, я поставил себе диагноз, дотронулся указательным пальцем правой руки до своего носа, стукнул себя пониже колена, брыкнул ногой, постучал по груди, высунул язык и осведомился о цене кладбищенских участков в Пайнвилле.
Доктор закурил трубку и пристально рассматривал меня минуты три.
— Плохи твои дела, брат, — сказал он, прерывая молчание. — Есть, конечно, надежда, что ты выкарабкаешься, но, признаться, довольно слабая.
— А каким же это способом? — жадно спросил я. — Ведь я уже пробовал и мышьяк, и золото, и серу, и моцион, и нукс вомика, и лечебные ванны, и покой, и возбуждение, и кодеин, и ароматический нашатырный спирт. Разве есть в фармакопее еще что-нибудь неиспользованное?
— Где-то в этих горах, — сказал доктор, — растет одно прекрасное цветущее растение. Только оно и может исцелить тебя — ты найдешь свое спасение в нем. Это лекарство, древнее, как сама земля, но за последнее время оно стало встречаться все реже и реже, и найти его трудно. Мы с тобой отправимся на розыски. Годы дают себя знать, и я теперь уже редко кого лечу, но за твой случай возьмусь. Каждый день после обеда ты будешь приходить сюда и помогать мне искать это целебное растение, пока мы его не найдем. Городские доктора, возможно, приобрели кучу всяких новых познаний, но они мало разбираются в том, что хранит для нас мать-природа в своей сокровищнице.
И вот мы с доктором начали изо дня в день искать исцеляющее все недуги растение в горах и в ущельях Голубою Кряжа. Мы взбирались на отвесные склоны, такие скользкие от опавшей осенней листвы, что приходилось хвататься за каждый кустик, за каждую веточку, чтобы не рухнуть в пропасть. Мы пробирались через ущелья и теснины, утопая по грудь в папоротниках и лавровых зарослях; мы миля за милей шли по берегам горных потоков; мы, словно индейцы, кружили в лесу, продираясь сквозь хвойную чащу; мы исследовали каждый горный склон, каждый берег ручья, каждую обочину дороги, каждый пригорок в поисках чудотворного растения.
Однако слова доктора оправдались: растение это действительно стало, по-видимому, очень редким, и найти его было трудно. Но мы продолжали наши поиски. День за днем мы спускались в долины, взбирались на вершины гор и пересекали горные плато в погоне за волшебным цветком. Уроженец гор, доктор, казалось, не знал усталости. Я же нередко возвращался домой в состоянии полного изнеможения, тут же валился на постель и спал до утра. Так продолжалось целый месяц.
Как-то раз вечером, после того как я возвратился из шестимильного похода со старым доктором, мы с Амариллис вышли немного прогуляться под деревьями вдоль дороги. Спускались сумерки, и горы закутывали свои царственные плечи в пурпурную мантию ночи, а мы стояли, любуясь ими.
— Я так рада, что ты совсем поправился, — сказала Амариллис. — Ты меня просто испугал — такой у тебя был вид, когда ты приехал. Я думала, что ты и вправду болен.
— Вот те на! — едва не завопил я. — Ты что, не знаешь, о у меня один шанс из тысячи остаться в живых?
Амариллис поглядела на меня с удивлением.
— Как же так? — сказала она. — Ведь ты силен, как мул, на тебе пахать можно, ты спишь по десять — двенадцать часов в сутки, и у тебя такой аппетит, что ты скоро пустишь нас по миру. Чего же тебе еще надо?
— Говорю тебе, — сказал я, — если мы вовремя не найдем чудодейственное средство… я хочу сказать, целебное растение, которое ищем, ничто уже меня не спасет. Так сказал доктор.
— Какой доктор?
— Доктор Татум, который живет на горе Черного Дуба. Ты не знаешь его?
— Я знаю его с пеленок. Так вот куда ты исчезаешь каждый день? Значит, это он уводит тебя в эти далекие походы в горы? Вот кто вернул тебе здоровье и силы! Хвала старику доктору!
А тут как раз на дороге показалась разбитая таратайка, и в ней сам доктор. Таратайка неспешно катила мимо нашего дома. Я помахал доктору рукой и крикнул, что завтра в обычное время буду, как всегда, в его распоряжении. Доктор остановил лошадку и подозвал к себе Амариллис. Они минут пять потолковали о чем-то, и доктор поехал дальше.
Когда мы вернулись домой, Амариллис достала том энциклопедии и разыскала там какое-то слово.
— Доктор говорит, — сказала она мне, — что ты уже не нуждаешься больше в его врачевании, но он будет рад видеть тебя в любой день как друга. И еще он велел отыскать в энциклопедии мое имя и сказать тебе, что оно значит. Оказывается, это название цветущего растения, а также имя простой девушки — героини Феокрита и Вергилия. Как ты думаешь, что хотел сказать этим доктор?
— Я знаю, что он хотел сказать, — отвечал я. — Теперь я знаю.
Несколько слов к моему ближнему, который может запутаться в сетях вездесущей и неугомонной Госпожи Неврастении.
Предписания были правильными. Доктора, живущие за каменными стенами городов, пускай в потемках, наугад, но нащупали все же безошибочный путь к исцелению.
А за хорошим моционом я отсылаю всех к доброму доктору Татуму, живущему на горе Черного Дуба. Как дойдете до методистской молельни в сосновой роще, так сворачивайте с дороги направо.
Итак, полный покой и моцион!
А какой же покой может быть более полным, чем, сидя в тенечке рядом с Амариллис, всеми шестью чувствами впитывать беззвучную феокритовскую идиллию златоверхих голубовато-синих гор, торжественной вереницей уплывающих в опочивальню ночи?
Методы Шемрока Джолнса
Перевод Т. Озерской.
Я горжусь тем, что знаменитый нью-йоркский сыщик Шемрок Джолнс принадлежит к числу моих близких друзей. Джолнс то, что называется «свой человек», в сыскной полиции города. Он виртуозно владеет пишущей машинкой, и когда требуется раскрыть какое-нибудь «загадочное убийство», ему неизменно поручают сидеть в Главном полицейском управлении и записывать телефонные исповеди всех сумасшедших, которым не терпится сознаться в совершенном ими злодеянии.
Но иногда, в дни «затишья», когда телефонные признания поступают лениво и три-четыре газеты уже выследили и держат за горло изрядное количество подозрительных типов, один из которых, несомненно, и должен оказаться убийцей, Джолнс любит прогуляться со мной по городу и продемонстрировать, к моему неизменному восхищению, свою поразительную наблюдательность и искусство дедукции.
Как-то раз я заглянул в Главное управление и увидел, что великий сыщик сидит в глубокой задумчивости, уставившись на свой мизинец, обвязанный зачем-то веревочкой.
— Доброе утро, Ватсоп, — сказал он, не поворачивая головы. — Очень рад, что вы провели-таки наконец у себя в доме электричество.
— Может быть, вы окажете мне любезность объяснить, как вы это узнали? — в полном изумлении спросил я. — Я еще не обмолвился об этом ни одной живой душе. И надумал-то как-то сразу, да и проводку только что закончили тянуть.
— Ничего не может быть проще, — снисходительно улыбнулся Джолнс. — Когда вы вошли, на меня повеяло запахом вашей сигары. Я умею отличить дорогую сигару от дешевой, и мне известно также, что в настоящее время всего три человека в Нью-Йорке могут себе позволить оплачивать счета за газ и при этом курить дорогие сигары. Так что, как видите, это было просто. Но сейчас я бьюсь над разрешением одной маленькой загадки личного свойства.
— А для чего намотана у вас на пальце эта веревочка? — спросил я.
— Вот в этом-то и загадка, — отвечал Джолнс. — Моя супруга намотала мне ее на палец сегодня утром, в качестве напоминания о том, что я должен что-то прислать домой. Присядьте, Ватсоп, и разрешите мне немного поразмышлять.
Знаменитый сыщик подошел к висевшему на стене телефону и минут десять стоял, приложив трубку к уху.
— Вы выслушивали признание? — спросил я, когда он снова уселся на стул.
— Пожалуй, это можно назвать и так, — с улыбкой отвечал Джолнс. — Не скрою от вас, Ватсоп, я решил покончить с наркотиками. Я в течение столь долгого времени увеличивал дозу, что морфий совершенно перестал влиять на мою нервную систему. Мне теперь требуется более мощный раздражитель. Этот телефон соединен с номером отеля «Уолдорф», где один писатель читает сейчас вслух свое творение. Ну а теперь перейдем к тайне этой веревочки.
После пятиминутного углубленного раздумья Джолнс поднял на меня глаза, улыбнулся и кивнул головой.
— Уже? — воскликнул я. — Фантастика!
— Это же очень просто, — сказал он, подняв вверх палец. — Вы видите этот узелок? Он завязан для того, чтобы я чего-то не забыл. Значит, он должен говорить мне: «Не забудь!» Но, как известно, есть такой цветок — незабудка, и он любит сырую почву. Следовательно, я должен послать домой сыру.
— Великолепно! — восхитился я.
— Может быть, мы теперь прогуляемся немного, — предложил Джолнс. — Сейчас имеется только одно более или менее стоящее внимания преступление. Старик Мак-Карти, ста четырех лет от роду, умер, объевшись бананами. Все улики так явственно наводят на след мафии, что полиция уже оцепила клуб «Гамбринус» № 2 на Второй авеню, и арест преступника — вопрос нескольких часов. К помощи сыскной полиции пока еще не возникло необходимости прибегать.
Мы с Джолнсом вышли из дома и направились к остановке трамвая.
Пройдя с полквартала, мы повстречали Рейнгельдера — одного нашего знакомого, занимавшего должность в муниципалитете.
— Доброе утро, Рейнгельдер, — сказал, приостанавливаясь, Джолнс. — Вы отлично позавтракали сегодня.
Будучи всегда настороже, дабы не проморгать какого-нибудь неповторимого дедуктивного озарения великого сыщика, я заметил, как взгляд Джолнса на мгновение задержался на длинной, узкой капле чего-то желтого, оставшейся на пластроне сорочки Рейнгельдера, и на такой же, но поменьше — на его подбородке. И та и другая капли поразительно смахивали на яичный желток.
— А-а, этот ваш детектифный штучка, — сказал Рейнгельдер, сияя улыбкой от макушки до пят. — Пьюсь оп заклат на выпивок и сигар, што вы не угадает, чем я сегодня зафтракаль!
— Идет, — сказал Джолнс. — Вы ели сосиски и пили кофе с ржаными булочками.
Рейнгельдер подтвердил, что все отгадано точно, и оплатил пари. Когда мы двинулись дальше, я сказал Джолнсу:
— А мне показалось, что вы смотрите на следы яичного желтка у него на рубашке и на подбородке.
— Вы не ошиблись, — сказал Джолнс. — Это было отправной точкой моих дедукций. Рейнгельдер прижимист и бережлив. Вчера на рынке цена на яйца упала до двадцати восьми центов за дюжину. А сегодня она подскочила до сорока двух. Рейнгельдер ел яйца вчера, а сегодня вернулся к своему обычному рациону. Это все безделки, Ватсоп, — арифметическая задачка для первого года обучения.
Войдя в трамвай, мы обнаружили, что все места в нем заняты — и преимущественно дамами. Мы с Джолнсом остались стоять на задней площадке.
На одном из сидений примерно посредине трамвая сидел пожилой, прилично одетый господин с короткой седеющей бородкой — с виду типичный зажиточный нью-йоркский обыватель. На остановках в трамвай одна за другой стали входить женщины, и вскоре возле господина, занимавшего вожделенное сиденье, повисли, держась за ремни и испепеляя невежу взглядами, три-четыре дамы. Но невежа сохранял непреклонный вид и не двигался с места.
— Похоже, мы, ньюйоркцы, — заметил я, — утратили всякое представление о хорошем воспитании — или, во всяком случае, не очень-то демонстрируем его на людях.
— Возможно, вы правы, — небрежно подтвердил Джолнс, — но господин, которого вы, по-видимому, имеете в виду, — очень учтивый и галантный джентльмен из Старой Виргинии. Он приехал на несколько дней в Нью-Йорк со своей женой и двумя дочками и сегодня вечером отбывает на Юг.
— Так вы, значит, знакомы с ним? — удивленно воскликнул я.
— Я впервые в жизни увидел его сейчас здесь, в трамвае, — с улыбкой заявил знаменитый сыщик.
— Клянусь золотым зубом Эндорской колдуньи! — воскликнул я. — Если вам достаточно было один раз взглянуть на него, чтобы узнать все эти подробности, значит, вы просто занимаетесь черной магией.
— Немножко выработавшейся с годами наблюдательности и ничего больше, — отвечал Джолнс. — Если этот пожилой господин сойдет с трамвая раньше нас, мне кажется, я смогу доказать вам правильность моих умозаключений.
Через три остановки пожилой господин поднялся и направился к выходу. В дверях Джолнс остановил его вопросом:
— Прошу прощения, сэр, вы не полковник Хантер из Норфолка, штат Виргиния?
— Нет, сэр, — последовал вполне учтивый ответ. — Моя фамилия Иллисон, майор Уинфилд Р. Иллисон, к вашим услугам, сэр. Я из того же штата, из округа Фэрфакс. В Норфолке у меня много знакомых, сэр, — Гудричи, Толливеры, Крэбтризы, но я не имел удовольствия знать вашего друга, полковника Хантера, сэр. Я рад сообщить вам, сэр, что провел неделю в вашем городе с моей женой и тремя дочками и предполагаю отбыть обратно в Виргинию сегодня вечером. А дней через десять думаю побывать в Норфолке, и если вы пожелаете сообщить мне ваше имя, сэр, я буду счастлив отыскать полковника Хантера и передать ему, что вы справлялись о нем, сэр.
— Премного обязан, — сказал Джолнс. — Если вас не затруднит, передайте ему привет от Рейнольдса.
Я взглянул на великого нью-йоркского сыщика и увидел, что тень глубокой печали затуманила его высокое чело. Малейший просчет в прогнозах всегда уязвлял Шемрока Джолнса в самое сердце.
— Вы как будто сказали: с вашими тремя дочками? — переспросил он джентльмена из Виргинии.
— Да, сэр, с моими тремя дочками, с самыми хорошенькими девушками на весь Фэрфакский округ, — последовал ответ.
После чего майор Иллисон остановил трамвай и ступил на подножку.
Шемрок Джолнс схватил его за руку.
— Одну минуту, сэр, — проговорил он небрежно-светским тоном, в котором один только я уловил оттенок тревоги. — Не ошибся ли я в своем заключении, что одна из ваших дочек является вашей приемной дочерью?
— Вы отнюдь не ошиблись, сэр, — сказал майор, уже стоя на мостовой, — но как, дьявол меня раздери, могли вы об этом догадаться, сэр, — вот чего я в толк не возьму.
— Да, признаться, и я тоже, — сказал я, когда трамвай двинулся дальше.
Обернув свое кажущееся поражение победой, Джолнс вновь обрел присущую ему невозмутимость и остроту глаза и, когда мы сошли с трамвая, предложил мне зайти в кафе, пообещав объяснить, путем какого умственного процесса пришел он к своему последнему поразительному открытию.
— Прежде всего, — начал он, после того как мы удобно расположились за столиком, — я понял, что этот господин не житель Нью-Йорка, потому что, хотя он и не встал и не уступил места дамам, но тем не менее чувствовал себя все же не в своей тарелке, краснел и ерзал на сиденье. А по его внешности я определил, что он скорее с Юга, нежели с Запада.
Затем я стал доискиваться до причины, не позволявшей ему уступить место даме, невзирая на явное — не скажу непреодолимое — побуждение сделать это. Загадку эту я разрешил очень быстро. Я заметил, что все лицо этого господина усеяно маленькими красными пятнышками величиной с кончик тупо отточенного карандаша, а уголок одного глаза покраснел и воспалился, вследствие сильного удара чем-то острым. На его лакированных туфлях я увидел множество небольших вдавленностей в форме усеченного овала. Однако в Нью-Йорке есть одно-единственное место, где мужчине трудно избежать такого рода отметин и повреждений лица и обуви. Это место — тротуары Двадцать третьей улицы и южной части Шестой авеню. По отпечаткам французских каблуков, топтавших его ноги, и по бесчисленным следам уколов, оставленных на его лице дамскими зонтиками и шляпными булавками, я понял, что ему пришлось вступить в бой с воинственным племенем амазонок в торговом районе города. А так как он производил впечатление человека вполне здравомыслящего, я сделал вывод, что он не стал бы подвергать себя такой опасности сам, но был приневолен к этому дамами. Вот почему, будучи после этой баталии порядком разъярен и забравшись, наконец, в трамвай, он, вопреки своей врожденной южной галантности, нипочем не хотел уступить места дамам.
— Все это прекрасно, — сказал я, — но почему же вы так настойчиво упоминали дочек, да к тому же еще двух? Разве жена не могла одна потащить его за покупками?
— Дочери должны были быть непременно, — спокойно возразил Джолнс. — Если бы при нем была только жена и, допустим, одного с ним возраста, он сумел бы как-нибудь отвертеться, чтобы ее не сопровождать. А имей он молоденькую жену, она сама предпочла бы прогуляться одна. Так что без дочек тут не обойтись.
— Готов согласиться и с этим, — сказал я. — Но, разрази меня гром, почему все-таки две дочери? И как могли вы, лишь только услышали, что у него их три, сразу угадать, что одна из них приемная?
— Почему же «угадать»? — с оттенком высокомерия сказал Джолнс. — Это слово неуместно в применении к процессу дедукции. В петлице майора Иллисона красовалась бутоньерка из гвоздики и бутона розы с листиком герани. Ни одна женщина в мире не позволит себе составить такую бутоньерку. Ну-ка, Ватсоп, закройте глаза и дайте волю вашему воображению, не выходя за пределы логики. Неужели вы не видите прелестную Адель, вставляющую гвоздику папочке в петлицу, чтобы ему было веселее прогуливаться по улицам? А за ней и этот сорванец — Эдит Мэй, исполненная сестринской зависти, бежит вприпрыжку к папочке, чтобы украсить его петлицу еще и бутоном розы!
— А потом, — воскликнул я, понемногу впадая в раж, — когда он сказал вам, что у него целых три дочери…
— Тут я увидел, — подхватил Джолнс, — какую-то фигурку, стоящую поодаль и без цветов в руках, и понял, что это не кто иной, как…
— Приемная дочь! — выпалил я. — Я снимаю перед вами шляпу. Но каким все же образом удалось вам узнать, что сегодня вечером он отбывает на Юг?
— Боковой карман его пиджака, — сказал великий сыщик, — оттопыривался от засунутого в него какого-то довольно большого предмета овальной формы. От Нью-Йорка до округа Фэрфакс путь неблизкий, а спиртные напитки в вагонах-ресторанах редко бывают хорошего качества.
— Еще раз склоняю перед вами голову, — сказал я. — И скажите мне, наконец, последнее: почему все-таки вы решили, что этот господин прибыл сюда из Виргинии?
— Да, признаться, запах был еле уловим, — сказал Шемрок Джолнс, — но все же ни один наблюдательный человек, обладающий кое-каким нюхом, не преминул бы заметить, что в трамвае попахивало мятой.
Табак
Перевод В. Азова.
По поводу табаку, который сэр Вальтер Скотт считал утешающим зельем, вникнем в случай с Мартином Бэрнеем.
Вдоль западного берега Гарлемской реки прокладывали дорогу. Съестная барка Денниса Корригана, подрядчика, была привязана к дереву на берегу. Двадцать два ирландца надрывались над работой, от которой трещали кости. Один человек, орудовавший на кухне съестной барки, был немец. Над всеми ними высился злющий Корриган, обращавшийся с ними, как с командой каторжников. Он платил им так мало, что большая часть из артели, сколько бы люди ни потели, зарабатывала немногим больше, чем на пропитание и табак; многие были в долгу у рядчика. Корриган кормил всю артель на съестной барке и кормил хорошо; ему был расчет: они зато хорошо работали.
Мартин Бэрней отставал от всех. Это был маленький человечек, весь состоявший из мускулов, рук и ног, с щетинистой рыжей бородой с проседью. Он был слишком легок для этой работы, которая истощила бы силы и паровой машины.
Работа была тяжелая. Кроме того, берег реки кишел москитами. Как ребенок в темной комнате тревожно следит за гаснущими пятнами окна, так и эти труженики следили за солнцем, которое приносило им один-единственный час с менее горьким привкусом. После заката, поужинав, они собирались в кучу на берегу реки, и москиты начинали метаться и вопить, отгоняемые ядовитыми клубами дыма из двадцати трех вонючих трубок. Организовав таким образом совместную защиту против врага, они выжимали из этого часа несколько капель дымного блаженства.
Бэрней с каждой неделей все глубже залезал в долги. У Корригана был на барке небольшой запас товаров, и он продавал их рабочим, не вводя себя в убытки.
Бэрней был хорошим клиентом по табачному отделению этой лавочки. Один пакетик, когда он утром шел на работу, и второй, когда он вечером возвращался, — это составляло его ежедневный нараставший счет. Бэрней был изрядным курильщиком. Но все же это неправда, будто он обедал с трубкой во рту, как о нем говорили. Маленький человечек не жаловался на судьбу. Он был сыт, у него было много табаку, и был тиран, которого можно было проклинать. Что ему еще, ирландцу, надо, чтобы чувствовать себя удовлетворенным?
Однажды утром, направляясь с товарищами на работу, он остановился у соснового прилавка за своей обычной порцией табаку.
— Будет, — сказал Корриган. — ваш кредит закрыт. Вы — невыгодное помещение капитала. Нет, даже и табачку не дам, сынок. Кончился табачок «на запиши». Если хотите продолжать работать, кормить буду, пожалуйста, но табак будьте любезны на наличные. Так-то. Или ищите себе другую работу.
— Мне ведь нечего курить сегодня, мистер Корриган, — сказал Бэрней, не вполне соображая, что над ним могла стрястись такая беда. — Вот, трубка пустая.
— Заработайте, — сказал Корриган, — и купите.
Бэрней остался. Он не знал другого ремесла, да и где ее искать — другую работу? Он сначала не вполне сознавал, что табак заменял ему отца, и мать, и жену, и ребенка.
В течение трех дней он курил табачок Фабрики Чужого, но в конце концов товарищи отшили его все, как один человек. Они дали ему понять, грубо, по-дружески, что, конечно, отказывать приятелю в удовлетворении его срочной табачной нужды не приходится; но, ежели этот приятель начинает подрывать табачное благосостояние своих друзей столь усердно, что они вот-вот сами останутся без табаку, то грош цена такой дружбе.
В сердце у Бэрнея стало темно, как в колодце. Посасывая хладный труп своей трубки, он еле плелся за своей тачкой, нагруженной камнями и грязью, и впервые почувствовал над собою проклятие Адама. Другие люди, лишенные одного удовольствия, могут обратиться к другим наслаждениям, но у Бэрнея было в жизни всего два утешения. Одно была его трубка, а другое — горячая надежда, что на том свете не будут строить шоссе.
В обеденное время он пропускал других рабочих на барку, а сам, ползая на руках и на коленях, яростно шарил по земле, где они раньше сидели, в надежде найти хоть крошку табаку. Однажды он побрел на берег реки и набил трубку засохшими листьями ивы. После первой струи дыма он плюнул по направлению к барке и наградил Корригана самым сильным из известных ему проклятий: оно начиналось с первого Корригана, рожденного на земле, и захватывало того Корригана, который услышит трубу Гавриила-архангела. Он начал ненавидеть Корригана всеми своими потрясенными нервами, всей душой. Он даже начал смутно мечтать об убийстве.
Пять дней бродил он без табачного вкуса во рту — он, куривший целыми днями и считавший потерянной ту ночь, в которую он не проснулся, чтобы курнуть раз-другой под одеялом.
Однажды у барки остановился человек и сообщил, что можно получить работу в Бронкс-парке; там требовалось много народу, ибо шел какой-то большой ремонт.
После обеда Бэрней отошел на тридцать шагов по берегу реки, чтобы уйти от с ума сводящего запаха чужих трубок Он сел на камень. Надо будет отправиться в Бронкс. По крайней мере, он заработает там на табак. Что с того, что по книгам выходит, будто он должен Корригану? Работа каждого человека вполне оплачивает его содержание. Но ему невыносимо было уйти, не рассчитавшись с жестокосердым скрягой, который потушил его трубку. Да, но как это сделать?
Осторожно передвигаясь между комьями земли, к нему подходил Тони, немец, работавший на кухне. Он ухмыльнулся Мартину, а этот несчастный человек, исполненный расовой ненависти и презиравший правила вежливости, зарычал на него:
— Что тебе надо, немчура?
Тони также затаил обиду на Корригана и искал сообщников для затеянного им заговора. Он носом чуял единомышленников.
— Как тебе нравится мистер Корриган? — спросил он. — Ты считаешь, что он хороший человек?
— Черт его побери! — сказал Бэрней. — Чтоб у него все кости потрескались от холода на сердце, чтоб на могилах его предков выросла крапива, а внуки его детей чтоб родились без глаз. Чтоб виски превращалось в желчь у него во рту, чтоб он с каждым чиханьем дырявил себе подошвы обеих ног, чтоб он заплакал от дыма своей трубки и намочил своими слезами траву, которую едят его коровы, и их молоко отравило бы масло, которое он намазывает на свой хлеб.
Хотя все сложные красоты этих образов были недоступны Тони, как иностранцу, он все же пришел к убеждению, что тенденция их в достаточной степени антикорриганская. Поэтому он уселся с доверчивостью товарища-заговорщика рядом с Бэрнеем на камень и раскрыл свой замысел.
Замысел этот был по идее очень прост. Корриган любил вздремнуть часок после обеда на своей койке. На это время повар и его помощник Тони обязаны были покидать барку, чтобы никакой шум не беспокоил самодержца. Повар обычно посвящал этот час моциону. План Тони состоял в следующем: когда Корриган заснет, он (Тони) и Бэрней перережут веревки, привязывающие барку к берегу. У Тони не хватало решимости совершить это дело одному. Неповоротливая барка будет захвачена быстрым течением и, несомненно, перевернется, ударившись о подводную скалу.
— Пойдем и сделаем, — сказал Бэрней. — Если твоя спина так же ноет от его тумаков, как мой желудок скулит по табаку, то чем скорее мы перережем веревки, тем лучше.
— Отлично, — сказал Тони. — Но лучше подождем еще минут десять. Дадим Корригану время хорошенько заснуть.
Они ждали, сидя на камне. Остальные работали вне их поля зрения, за поворотом дороги. Все пошло бы как по маслу (кроме барки с Корриганом), если бы Тони не дернуло вдруг увенчать заговор его общепринятым дополнением. В его жилах текла актерская кровь, и он, может быть, по наитию догадался, какие аксессуары к злодейским махинациям предписываются традициями мелодрамы.
Он вытащил из-за пазухи длинную, черную, очаровательную ядовитую сигару и предложил ее Бэрнею.
— Не хочешь ли покурить покамест? — спросил он.
Бэрней схватил сигару и въелся зубами в ее кончик, как терьер въедается в крысу. Он привлек ее к своим губам, как давно не виданную возлюбленную. Когда сигара задымила, он глубоко, протяжно вздохнул, и щетина его седоватых рыжих усов скрючилась над ней с обеих сторон, как когти орла. Вскоре краснота покинула белки его глаз. Он мечтательно устремил взгляд на холмы по ту сторону реки. Минуты проходили.
— Теперь, пожалуй, пора, — сказал Тони. — Этот проклятый Корриган скоро очутится на дне.
Бэрней с ворчаньем очнулся от своего транса. Он повернул голову и удивленно, огорченно и строго посмотрел на своего сообщника. Он вынул было сигару изо рта, но сейчас же снова втянул ее в себя, раза два любовно пожевал ее и заговорил, среди ядовитых клубов дыма, уголком рта:
— Ты что же это задумал, язычник желторожий? Ты строишь козни против просвещенных рас земли, подстрекатель? Ты хочешь втянуть Мартина Бэрнея в грязные проделки бесстыдных иностранцев? Ты задумал убить своего благодетеля, доброго человека, дающего тебе хлеб и работу? Получай, желторожий убийца!
За потоком возмущенных слов последовала со стороны Бэрнея и физическая демонстрация. Носком своего сапога он опрокинул интригана с камня.
Тони встал и пустился бежать. Он перенес задуманную им вендетту в разряд мечтаний. Он пробежал мимо барки и помчался дальше. Он боялся оставаться здесь.
Бэрней, выпятив грудь, следил за исчезновением своего бывшего сообщника. Затем он также двинулся в путь, обратив свой тыл к барке, а лицо к Бронкс-парку.
За ним следовала в кильватере густая, зловредная струя отвратительного дыма, которая вносила успокоение в его душу и загоняла придорожных птиц в самую глубину чащи.
День, который мы празднуем
Перевод А. Старцева.
— В тропиках, — сказал Бибб Попрыгун, торговец заморскими птицами, — все перемешано; лето, зима, весна, каникулы, уик-энды и прочее сбиты в одну колоду и перетасованы; сам черт вам не скажет, настал или нет Новый год, и еще полгода пройдет, пока разберешься.
Лавочка Бибба — в самом начале Четвертой авеню. Бибб был когда-то матросом и портовым бродягой, а теперь регулярно ездит в южные страны и привозит оттуда, на собственный страх и риск, словоохотливых какаду и попугаев-филологов. Бибб хромает, упрям, у него железные нервы. Я зашел в его лавочку, чтобы купить к Рождеству попугая для тети Джоанны.
— Вот этот, — сказал я, отмахиваясь от лекции Бибба на календарные темы, — красный, белый и синий. Откуда такая зверюга? Цвета его льстят моей патриотической спеси. К тому же я нечувствителен к цветовой дисгармонии.
— Какаду из Эквадора, — ответствовал Бибб. — Пока знает только два слова, «Счастливого Рождества!», зато к самому праздничку. Отдаю за семь долларов. За те же два слова вам случалось платить и дороже, не правда ли?
И Бибб разразился внезапным громовым хохотом.
— Этот птенчик, — сказал он, — пробуждает у меня кое-что в памяти. В праздниках он, конечно, разбирается слабо. Уж лучше бы возглашал «Е Pluribus Unum»[8] по поводу собственной масти, чем выступать на ролях Санта-Клауса. А напомнил он мне, как у нас с Ливерпулем-Сэмом как-то раз в Коста-Рике все в голове перепуталось из-за погоды и прочих тропических штучек.
Мы с Ливерпулем сидели в тех краях на мели; карманы были пустые, у кого призанять тоже не было. Мы приехали, он кочегаром, я — помощником кока, на пароходе из Нового Орлеана, прибывшем за фруктами. Хотели попробовать здесь удачи, да пробовать не пришлось — дегустацию отменили. Занятий, отвечающих нашим склонностям, не было, и мы перешли на диету из красного рома с закуской из местных фруктовых садов, когда нам случалось пожать, где не сеяли.
Городок Соледад стоял на наносной земле, без порта, без всякого будущего и без выхода из положения. Когда пароходов не было, городок сосал ром и дремал, открывая глаза лишь для погрузки бананов. Вроде того человека, который, проспав весь обед, продирает глаза, когда подают сладкое.
Мы с Ливерпулем опускались все ниже и ниже; и когда американский консул перестал с нами здороваться, мы поняли, что коснулись самого дна.
Квартировали мы у табачного цвета дамы по имени Чика, державшей распивочную и ресторанчик для более чистой публики на улице Сорока Семи Безутешных Святых. Наш кредит подходил к концу, и Ливерпуль, всегда готовый продать свой noblesse oblige[9] за набитое брюхо, решил повенчаться с хозяйкой. Этой ценой мы держались еще целый месяц на жарком из риса с бананами. Но, когда как-то утром Чика, с мрачной решимостью ухватив свою глиняную жаровню — наследие палеолита, — задала Ливерпулю-Сэму пятнадцатиминутную трепку, стало ясно без слов — эпоха гурманства кончилась.
В тот же день мы пошли и подписали контракт с доном Хаиме Мак-Спиноза, метисом и обладателем банановой рощи. Подрядились трудиться в его заповеднике, в девяти милях от города. Другого выбора не было — нам оставалось питаться морской водой со случайными крохами сна и какой-нибудь жвачки.
Не стану хулить вам сейчас или чернить Ливерпуля-Сэма, я говорил ему те же слова и тогда. Но я полагаю, что если британец впадает в ничтожество, ему надо ловчее крутиться; иначе подонки других национальностей наплюют ему прямо в глаза. Если же этот британец вдобавок из Ливерпуля, можете быть совершенно уверены, спуску ему не дадут. Я лично природный американец, и таково мое мнение. Что касается данного случая, мы были с Ливерпулем на равных. Оба в лохмотьях, без денег, без видов на лучшее, а нищие, как говорится, всегда заодно.
Работа у Мак-Спинозы была такая: мы лезли на пальму, рубили гроздья плодов и грузили их на лошадок, после чего кто-нибудь из туземцев в пижаме с крокодиловым поясом и мачете в руке вез бананы на взморье. Случалось ли вам квартировать в банановой роще? Тишина как в пивной в семь утра. И пойдешь — не знаешь, где выйдешь, словно попал за кулисы в музыкальный театр. Пальмы такие густые, что неба не видно. Под ногами гниющие листья, по колено проваливаешься. И — полнейший мир и покой: слышно, как лезут на свет молодые бананы на место старых, что мы с Ливерпулем срубили.
Ночи мы коротали в плетеной лачужке у самой лагуны, в компании служивших у дона Хаиме красно-желтых и черных коллег. Били москитов, слушали вопли мартышек и хрюканье аллигаторов, и так до рассвета, чуть-чуть забываясь сном.
Вскорости мы позабыли о том, что такое зима и что лето. Да и где тут понять, если восемьдесят по Фаренгейту и в декабре и в июне, и в пятницу, и после полуночи, и в день выборов президента и в любой другой Божий день. Иной раз дождь хлещет покруче, и в этом вся разница. Живет себе человек, не ведая бега времени, и в самую ту минуту, когда он решил наконец покончить с этой мурой и заняться продажей недвижимости — бац! вдруг приходят за ним из Бюро похоронных процессий.
Не сумею вам точно сказать, сколько мы проторчали у дона Хаиме. Помню, что миновало два-три сезона дождей, раз семь или восемь мы подстригали отросшие бороды и напрочь сносили по три пары брезентовых брюк. Все деньги, что мы получали, уходили на ром и на курево, но харч был хозяйский, а это великое дело.
И все же ударил час, когда мы с Ливерпулем почувствовали, что с этой банановой хирургией пора кончать. Так бывает со всеми белыми в Южной Америке. Вас вдруг схватывает словно бы судорога или внезапный припадок. Хочется, вынь да положь, побалакать по-своему, взглянуть на дымок парохода, прочитать объявление в старой газете о распродаже земельных участков или мужского платья.
Соледад манил нас теперь как чудо цивилизации, и под вечер мы сделали ручкой дону Хаиме и отрясли прах плантации с наших ног.
До Соледада было двенадцать миль, но мы с Ливерпулем промучились двое суток. Попробуй найди дорогу в банановой роще. Легче в нью-йоркском отеле через посыльного отыскать нужного вам человека по фамилии Смит.
Когда впереди, сквозь деревья, замелькали дома Соледада, я вдруг с новой силой почувствовал, как действует мне на нервы Ливерпуль-Сэм. Я терпел его, видит бог, пока мы, двое белых людей, были затеряны в море желтых бананов. Но теперь, когда мне предстояло снова увидеть своих, обменяться, быть может, с каким-нибудь землячком парой-другой проклятий, я понял, что первый мой долг окоротить Ливерпуля. Ну и видик же был у него, доложу вам: борода ярко-рыжая, синий нос алкоголика и ноги в сандалиях, распухшие как у слона. Впрочем, возможно, и я был не худшим красавцем.
— Насколько разумнее было бы, — говорю я ему, — когда бы Великобритания держала бы под замком подобных лакателей рома и жалких подонков и не оскверняла бы их присутствием заморские страны. Мы уже раз задали вам знатную взбучку в Америке, но придется, я вижу, надеть калоши и снова набить вам морду.
— А поди ты туда и туда, — говорит Ливерпуль. Других аргументов я от него не слышал.
После плантации дона Хаиме Соледад показался нам совсем недурным городишкой. Мы с Ливерпулем бок о бок пустились знакомым путем, мимо отеля Grande и каталажки, через центральную plaza и дальше к домику Чики, где Ливерпуль, на правах законного мужа, мог раздобыть нам обоим что-нибудь пожевать.
Минуя двухэтажное деревянное здание Американского клуба, мы заметили, что балкон разукрашен цветами и гирляндами из вечнозеленых кустарников, а на флагштоке на крыше развевается флаг. На балконе дымили сигарами Стэнци, наш консул, и Аркрайт, владелец золотых рудников. Мы помахали им давно не мытыми лапами и выдали по ослепительной светской улыбке, но они повернули спину, словно нас и не видели. А не так ведь давно мы все вместе играли в покер, правда, до первого случая, когда Ливерпуль потянул из-за пазухи комплект запасных тузов.
По всему было видно, что праздник, но летний, осенний или, может, весенний — угадать было мудрено.
Еще немного пройдя, мы увидели Пендергаста, священника, проживавшего в Соледаде, чтобы строить тут церковь. Преподобный стоял под кокосовой пальмой в черном куцем альпаковом пиджачке и с зеленым зонтом в руках.
— Ах, мальчики, мальчики, — сказал он, взирая на нас сквозь синие стекла очков. — Я вижу, дела совсем плохи. Неужели дошли до крайности?
— До самой последней крайности, — сказал я ему. — До мельчайших дробей.
— Сколь прискорбно, — сказал Пендергаст, — видеть своих земляков в таких обстоятельствах.
— Что ты мелешь? — сказал Ливерпуль. — Я отпрыск аристократической английской фамилии.
— Заткнись! — сказал я Ливерпулю. — Ты на территории иностранной державы.
— И в такой торжественный день, — продолжал Пендергаст, — в этот светлый великий день, когда мы торжествуем победу над злом и рождение христианской цивилизации.
— Мы приметили, — говорю, — преподобнейший, что город украшен цветами и флагами, но не сразу сумели смекнуть, что за день вы тут празднуете. Не листали давненько календаря, даже толком не знали, лето сейчас или осень.
— Вот вам по доллару, — говорит Пендергаст и достает две здоровенных серебряных чилийских монеты. — Ступайте, ребята, и проведите этот праздничный день как подобает.
Почтительно поблагодарив его, мы затопали дальше.
— Пожрем? — спросил я Ливерпуля.
— Ты спятил, — сказал Ливерпуль. — Кто на жратву тратит деньги?
— Хорошо, — сказал я, — раз ты так ставишь вопрос, выпьем по маленькой.
Зашли мы в кабак, взяли с ним кварту рома и сразу на взморье, под сень кокосовой пальмы, чтобы отметить там праздничек.
Поскольку я двое суток кормился лишь апельсинами, то ром возымел свое действие, и я сразу почувствовал, что терпеть не могу англичан.
— Вставай, Ливерпуль, — говорю, — вставай, жалкий выходец из конституционно-монархической деспотии. Сейчас ты получишь ещё один Банкер-Хилл[10]. Пендергаст, благороднейший из людей, велел нам отметить праздник подобающим образом, и я сделаю все, чтобы его деньги не пропали впустую.
— А поди ты туда и туда, — сказал Ливерпуль.
И я навернул ему левой по правому глазу.
Ливерпуль был когда-то заправским бойцом, но алкоголь и дурная компания сделали из него тряпку. Через десять минут он лежал на песке и просил пардона.
— Поднимайся, — сказал я, лягая его под ребро, — поднимайся и следуй за мной.
Ливерпуль поплелся за мной, вытирая кровищу со лба и под носом. Я привел его прямо к дверям Пендергаста и попросил преподобного выйти на улицу.
— Взгляните, сэр, на него, — говорю, — вот останки того, кто считал себя гордым британцем. Вы нам дали два доллара и велели отметить праздник. Ура! Да здравствует звездно-полосное знамя!
— Боже мой! — сказал Пендергаст, помавая руками. — В такой день устроить побоище! В светлый день Рождества!
— В светлый день Рождества?! — сказал я. — К чертовой бабушке!! Разве сегодня не Четвертое июля?[11]
— Счастливого Рождества! — закричал красно-бело-синий какаду.
— Уступлю за шесть долларов, — сказал Бибб Попрыгун. — Птенец перепутал свои цвета и не разбирается в праздниках.
Примечания
1
Образа действий (лат.).
(обратно)2
Кайова — индейское племя.
(обратно)3
Джеронимо — знаменитый индейский вождь.
(обратно)4
Гровер Кливленд дважды был президентом США.
(обратно)5
Фамилию Уотсон носили несколько известных предпринимателей и политических деятелей.
(обратно)6
Эрон Барр — американский вице-президент в 1800–1804 гг., обвинявшийся в заговоре с целью отторгнуть западные территории США.
(обратно)7
Мэри Мэрфри (1850–1922) — американская писательница, выступавшая под псевдонимом «Чарльз Э. Крэддок», известная описаниями горных пейзажей своего родного штата Теннесси.
(обратно)8
«Из многих — одно» (лат.). Государственный девиз США (в ознаменование союза тринадцати колоний в борьбе за независимость).
(обратно)9
Высокое положение обязывает (фр.)
(обратно)10
При Банкер-Хилле (1775 г., одном из первых сражений Войны за независимость), англичане понесли большие потери.
(обратно)11
4 июля американцы празднуют День Независимости (освобождения от британского владычества).
(обратно)
Комментарии к книге «Всего понемножку», О. Генри
Всего 0 комментариев