Кнут Гамсун
Избранные произведения
Том 2
Содержание
Пан
(роман) (Пер.: Елена Суриц)
Виктория
(роман) (Пер.: Юлиана Яхнина)
Под осенний звездой
(роман) (Пер.: Виктор Хинкис)
Странник играет под сурдинку
(роман) (Пер.: Софья Фридлянд)
Рассказы
Рабы любви
(Пер.: Нина Крымова)
Сын солнца
(Пер.: Софья Тарханова)
На гастролях
(Пер.: Софья Тарханова)
Плут из плутов
(Пер.: Софья Тарханова)
Пан
1
Последние дни мне все думается, думается о незакатном дне северного лета. Все не идут у меня из головы это лето и лесная сторожка, где я жил, и лес за сторожкой, и я решился кое-что записать, чтоб скоротать время и так просто, для собственного удовольствия. Время идет медленно, я никак не могу заставить его идти поскорей, хоть ничто не гнетет меня и я веду самую беззаботную жизнь. Я совершенно всем доволен, правда, мне уже тридцать лет, но не так уж это много. Несколько дней назад я получил по почте два птичьих пера, издалека, от человека, который вовсе не должен бы мне их присылать, но вот поди ж ты — два зеленых пера в гербовой бумаге, запечатанной облаткой. Любопытно было взглянуть на эти перья, до чего же они зеленые… А так ничто меня не мучит, разве что иногда ломит левую ногу из-за старой раны, впрочем, давно уже залеченной.
Помню, два года назад время бежало быстро, не то что теперь, не успел я оглянуться, как промчалось лето. Это было два года назад, в 1855 году, а сейчас я для собственного удовольствия решил написать обо всем, что мне тогда выпало на долю, а может быть, и просто приснилось. Теперь уж позабылись многие подробности тех событий, я ведь о них почти и не вспоминал; помню только, что ночи были очень светлые. И многое казалось мне странно: в году, как всегда, двенадцать месяцев, а ночь обратилась в день, и хоть бы одна звезда на небе. И люди там тоже особенные, никогда еще мне такие не встречались; иной раз одна всего ночь — и вчерашний ребенок становится взрослым, разумным и прекрасным созданьем. И не то чтобы это колдовство, просто никогда еще мне такое не встречалось. О, никогда, никогда не встречалось.
В большом белом доме у самого моря судьба свела меня с человеком, на короткое время занявшим мои мысли. Теперь этот человек уже не стоит неотступно у меня в голове, так только, изредка вспомню, да нет, совсем позабыл; я вспоминаю, напротив, совсем другое: крик морских птиц, охоту в лесах, мои ночи, каждый горячий час лета. Да и свел-то нас с нею случай, и ведь не будь этого случая, я бы и дня о ней не думал.
Из сторожки я видел сумятицу островков и шхер, кусочек моря, синие вершины, а за сторожкой лежал лес, бескрайний лес. Как я радовался запаху корней и листвы, запаху жирной сосновой смолы; только в лесу все во мне затихало, я чувствовал себя сильным, здоровым, и ничто не омрачало душу. Всякий день я шел в горы с Эзопом, и ничего-то мне больше не надо было — только вот так ходить в горы, хоть еще не сошел снег и местами чернела слякоть. Единственным товарищем моим был Эзоп; теперь у меня Кора, а тогда был Эзоп, мой пес, которого я потом застрелил.
Часто вечером, когда я подходил к своей сторожке, у меня уютно замирало сердце, пробирала радостная дрожь, и я говорил с Эзопом о том, как славно нам живется. «Ну вот, сейчас, мы разведем огонь и зажарим на очаге птицу, — говорил я ему, — что ты на это скажешь?» А когда мы отужинаем, Эзоп, бывало, забирался на свое место за очагом, а я зажигал трубку, и ложился на нары, и вслушивался в глухой шорох леса. Ветер дул в сторону нашего жилья, и я отчетливо слышал, как токуют тетерева далеко в горах. А то все было тихо.
И часто я так и засыпал, как был, во всей одежде, и просыпался лишь от утреннего крика морских птиц. Выглянув в окно, я видел большие белые строенья, лавку, где я брал хлеб, пристани Сирилунна, и потом еще лежал на нарах, дивясь, что я тут, на самом севере Норвегии, в Нурланне, в сторожке на краю леса.
Но вот Эзоп потягивался узким длинным телом, звенел ошейником, зевал, вилял хвостом, и я вскакивал после трех-четырехчасового сна, совершенно выспавшийся и всем, всем довольный.
Так прошло много ночей.
2
Бывает, и дождь-то льет, и буря-то воет, и в такой вот ненастный день найдет беспричинная радость, и ходишь, ходишь, боишься ее расплескать. Встанешь, бывает, смотришь прямо перед собой, потом вдруг тихонько засмеешься и оглядишься. О чем тогда думаешь? Да хоть о чистом стекле окна, о лучике на стекле, о ручье, что виден в это окно, а может, и о синей прорехе в облаках. И ничего-то больше не нужно.
А в другой раз даже и что-нибудь необычайное не выведет из тихого, угнетенного состояния духа, и в бальной зале можно сидеть уныло, не заражаясь общим весельем. Потому что источник и радостей наших, и печалей в нас же самих.
Вот помню я один день. Я спустился к берегу. Меня захватил дождь, и я спрятался в лодочном сарае. Я напевал, но без охоты, без удовольствия, так просто, чтобы убить время. Эзоп был со мной, он сел, прислушался. Я перестаю петь и тоже слушаю, я слышу голоса, ближе, ближе. Случай, чистейший случай! Два господина и девушка влетают ко мне в сарай. Они, хохоча, кричат друг дружке:
— Скорее! Тут и переждем!
Я встал.
Один из мужчин был в белой некрахмаленой манишке, теперь она вдобавок совсем промокла и пузырилась; в этой мокрой манишке торчала брильянтовая булавка. На ногах у него были длинные, остроносые башмаки весьма щегольского вида. Я поклонился, это был господин Мак, торговец, я узнал его, я покупал хлеб у него в лавке. Он еще приглашал меня к себе домой, да я пока не собрался.
— А, знакомые! — сказал он, разглядев меня. — Вот, пошли было на мельницу, и пришлось воротиться. Ну и погодка, а? Так когда же вы пожалуете в Сирилунн, господин лейтенант? — Он представил мне низкорослого господина с черной бородкой, доктора, жившего в соседнем приходе.
Девушка подняла вуаль на нос и принялась тихонько беседовать с Эзопом. Я заметил ее кофту, по изнанке и петлям видно было, что она перекрашена. Господин Мак представил и ее, это его дочь, зовут ее Эдвардой.
Эдварда быстро глянула на меня через вуаль и опять стала шептаться с Эзопом и разбирать надпись у него на ошейнике.
— Тебя, оказывается, зовут Эзоп… Доктор, кто такой Эзоп? Я только и помню, что он сочинял басни. Фригиец, кажется? Нет, не знаю.
Ребенок, школьница. Я смотрел на нее. Высокая, но еще не развившаяся, лет пятнадцати-шестнадцати, длинные, темные руки без перчаток. Наверное, придя домой, она отыскала в лексиконе Эзопа, чтобы блеснуть при случае.
Господин Мак расспрашивал меня об охоте. Чего попадается больше? Я могу свободно располагать любой из его лодок, одно мое слово — и она в моем нераздельном пользовании. Доктор все время молчал. Когда они пошли, я заметил, что доктор прихрамывает и опирается на палку.
Я побрел домой; на душе у меня было по-прежнему пусто, я безразлично напевал. Встреча в лодочном сарае не произвела на меня ровным счетом никакого впечатления; больше всего запомнилась мокрая манишка господина Мака с брильянтовой булавкой, тоже мокрой и почти без блеска.
3
Неподалеку от моей сторожки стоял камень, высокий серый камень. У камня был такой приветливый вид, он словно смотрел на меня, когда я к нему подходил, и узнавал меня. По утрам, отправляясь на охоту, я приноровился ходить мимо камня, и меня словно бы поджидал дома добрый друг.
А в лесу начиналась охота. Иногда я подстрелю какую-нибудь дичь, иногда и нет…
За островами тяжело и покойно лежало море. Часто я забирался далеко в горы и глядел на него с вышины; в тихие дни суда почти не двигались с места, бывало, три дня кряду я видел все тот же парус, крошечный и белый, словно чайка на воде. Но вот налетал ветер и почти стирал горы вдалеке, поднималась буря, она налетала с юго-запада, у меня на глазах разыгрывалось интереснейшее представление. Все стояло в дыму. Земля и небо сливались, море взвихрялось в диком танце, выбрасывая из пучины всадников, коней, разодранные знамена. Я стоял, укрывшись за выступ скалы, и о чем только я тогда не думал! Бог знает, думал я, чему я сегодня свидетель и отчего море так открывается моим глазам? Быть может, мне дано в этот час увидеть мозг мирозданья, как кипит в нем работа! Эзоп нервничал, то и дело поднимал морду и принюхивался, у него тонко дрожали лапы; не дождавшись от меня ни слова, он жался к моим ногам и тоже смотрел на море. И ни голоса, ни вскрика — нигде ничего, только тяжкий, немолчный гул. Далеко в море лежал подводный камень, лежал себе, тихонько уединясь вдалеке, когда же над ним проносилась волна, он вздымался, словно безумец, нет, словно мокрый полубог, что поднялся из вод, и озирает мир, и фыркает так, что волосы и борода встают дыбом. И тотчас снова нырял в пену.
А сквозь бурю пробивал себе путь крошечный, черный, как сажа, пароходик…
Когда я вечером пришел на пристань, черный пароходик уже стоял в гавани; оказывается, это был почтовый пароход. Посмотреть на редкого гостя собралось немало народу, я заметил, что как бы ни рознились эти люди, глаза у всех подряд были синие. Молодая девушка, покрытая белым шерстяным платком, стояла неподалеку; волосы у нее были очень темные, на них особенно выделялся белый платок. Она любопытно разглядывала меня, мою кожаную куртку, ружье, когда я с ней заговорил, она смутилась и потупилась. Я сказал:
— Носи всегда белый платок, тебе он к лицу.
И тотчас к ней подошел высокий, крепкий человек в толстой вязаной куртке, он назвал ее Евой. Видно, она его дочь. Высокого, крепкого человека я узнал, это был кузнец, здешний кузнец. За несколько дней до того он приделал новый курок к одному из моих ружей…
А дождь и ветер сделали свое дело и счистили весь снег. Несколько дней было промозгло и неуютно, скрипели гнилые ветки да вороны собирались стаями и каркали. Но длилось это недолго, солнышко затаилось совсем близко, и однажды утром оно поднялось из-за леса. Солнце встает, и меня пронизывает восторгом; я вскидываю ружье на плечо, замирая от радости.
4
В ту пору я не знал недостатка в дичи, я стрелял, что вздумается, то подстрелю зайца, то глухаря, то куропатку, а когда мне случалось спуститься к берегу и подойти на выстрел к морской птице, я, бывало, и ее подстрелю. Славная была пора, дни делались все длиннее, воздух чище, я запасался едой на два дня и пускался в горы, к самым вершинам, там я сходился с лопарями-оленеводами, и они давали мне сыру, небольшие жирные сыры, отдающие травой. Я ходил туда не раз. На возвратном пути я всегда подстреливал какую-нибудь птицу и совал в сумку. Я присаживался и брал Эзопа на поводок. В миле подо мной было море; скалы мокры и черны от воды, что журчит под ними, плещет и журчит, и все одна и та же у воды незатейливая музыка. Эта тихая музыка скоротала мне не один час, когда я сидел в горах и смотрел вокруг. Вот журчит себе нехитрая, нескончаемая песенка, думал я, и никто-то ее не слышит, никто-то о ней не вспомнит, а она журчит себе и журчит, и так без конца, без конца! Я слушал эту песенку, и мне уже казалось, что я не один тут в горах. Случались и происшествия: прогремит гром, сорвется и упадет в отвес обломок скалы, оставив дымящуюся осколками дорожку на круче; Эзоп тотчас же поднимал морду, принюхивался, он недоумевал, откуда это тянет гарью. Когда потоки талого снега проточат ложбинки в горах, достаточно выстрела, даже громкого крика, чтобы большая глыба сорвалась и рухнула в море…
Проходил час, а то и больше, время бежало так быстро. Я спускал Эзопа, перебрасывал сумку на другое плечо и шагал к дому. Вечерело. Сойдя в лес, я неизменно нападал на знакомую свою тропку, узенькую ленту, всю в удивительных изгибах. Я прилежно следовал за каждым изгибом, — спешить было некуда, никто ведь меня не ждал; вольный, как ветер, я шел по своим владеньям, по мирному лесу, и мне не к чему было ускорять шаг. Птицы уже молчали, только тетерев токовал вдалеке, он токовал без умолку.
Я вышел из лесу и увидел перед собой двоих, они прогуливались, я нагнал их; это оказалась йомфру Эдварда, я узнал ее и поклонился; с ней был доктор. Пришлось показывать им ружье, они осмотрели мой компас, мою сумку; я пригласил их к себе в сторожку, и они пообещались как-нибудь зайти.
Ну вот и вечер. Я пришел домой, развел огонь, зажарил птицу и поужинал. Завтра снова будет день…
Повсюду тишь и покой. Я лежу и смотрю в окно. Лес в необычном уборе заката. Солнце уже зашло и оставило на горизонте густой, застывший отсвет, словно нанесенный алой краской. Небо везде чисто и открыто, я глядел в эту ясную глубь, и мне словно обнажилось дно мира, и сердце стучало и стремилось к этому голому дну, рвалось к нему. Ну почему, почему, думал я, горизонт одевается по вечерам в золото и багрянец, уж не пир ли у них там, наверху, роскошный пир с катаньем по небесным потокам под музыку звезд. А ведь похоже! И я закрываю глаза, и вот уже я с пирующими, и мысли мои мелькают одна за другой и путаются.
Так прошел не один день.
Я бродил и смотрел, как тает снег, как трогается лед. Часто, когда дома у меня хватало еды, я даже не разряжал ружья, я просто гулял, а время все шло и шло. Всюду, куда ни оглянешься, было на что поглядеть, что послушать, с каждым днем все потихоньку менялось, даже ивняк и можжевельник и те затаились и ждали весну. Сходил я и на мельницу, она пока была под ледяной коркой; но земля вокруг утопталась за множество лет и ясно показывала, что сюда приходят люди с тяжелыми мешками зерна. И я словно бы потолкался тут среди людей в ожиданье помола, а на стенах во множестве были вырезаны буквы и даты.
Вот так-то!
5
Что ж, писать и дальше? Нет, нет. Разве что немного, для собственного удовольствия, да и просто время скоротаю, рассказывая, как два года назад настала весна и как глядело все кругом. Земля и море чуть-чуть запахли, сладко запахло прелью от лежалой листвы, и сороки летали с прутиками в клювах и строили гнезда. Еще несколько дней, и ручьи вспенились, вздулись, и уже над кустами суетились крапивницы, и рыбаки вернулись с зимних промыслов. Две торговые баржи, доверху груженные рыбой, стали на якорь возле сушилен; на островке побольше, где распластывали рыбу для сушки, закипела жизнь. Мне все было видно из моего окна.
Но до сторожки гвалт не доносился, и ничто не нарушало моего одиночества. Случалось, пройдет кто-нибудь мимо; мне встретилась Ева, дочь кузнеца, на носу у нее выступили веснушки, совсем немного.
— Куда ты? — спросил я.
— По дрова, — ответила она тихо. В руке у нее была веревка. На Еве опять был белый платок. Я посмотрел ей вслед, но она не оглянулась.
И снова пошли день за днем, и я никого не видел.
Весна ударила дружнее, лес повеселел; очень меня забавляли дрозды, они сидели на макушках деревьев, пялились на солнце и горланили; иной раз я вставал даже и в два, чтоб вместе со зверьем и птицами порадоваться на восход.
И ко мне подобралась весна, кровь билась в жилах так громко, будто выстукивали шаги. Я сидел у себя дома и думал о том, что надо бы осмотреть вентеря и лесы, однако же и пальцем не шевелил; смутная пугливая радость бродила в сердце. Но вот Эзоп вдруг вскочил, замер и коротко тявкнул. К сторожке уже подходили, я поскорей стянул с головы картуз и услышал под дверью голос йомфру Эдварды. Значит, они с доктором, как обещались, решили запросто, без церемоний заглянуть ко мне.
— Да нет, он дома, — услышал я. И она вошла и неловко протянула мне руку. — Мы и вчера тут были, да вас не застали, — пояснила она.
Она села на нары, поверх одеяла, и стала оглядывать мою сторожку; доктор поместился рядом со мной на скамье. Мы принялись болтать, мы говорили о всякой всячине; между прочим, я рассказал им, какой зверь водится в лесу и когда какую дичь запрещается стрелять. Теперь запрещается стрелять глухарей.
Доктор опять больше помалкивал; когда же взгляд его упал на фигурку Пана у меня на пороховнице, он пустился разъяснять миф о Пане.
— А как же вы будете жить, — вдруг сказала Эдварда, — когда всю дичь запретят?
— Рыба, — сказал я. — Выручает рыба. Еда всегда найдется.
— А почему бы вам не обедать у нас, — сказала она. — В прошлом году в этой сторожке жил один англичанин, так он часто приходил к нам обедать.
Эдварда глянула на меня, и я на нее. Тут сердце мое дрогнуло, как от нежного привета. Это все весна, все яркий день, мне запомнилась та минута. И потом, у Эдварды были такие восхитительные, дугами выгнутые брови.
Она заговорила о моем жилище. Стены у меня были увешаны разными шкурами и перьями, просто логово дикаря. Эдварде это понравилось.
— Настоящее логово, — сказала она.
Подарить гостям было нечего, я подумал, как бы доставить им удовольствие, и решил зажарить птицу. Можно есть ее руками, как на охоте; это очень весело.
И я зажарил птицу.
Эдварда рассказывала про англичанина. Такой чудной старик, сам с собой разговаривал. Он был католик и всюду таскал с собой в кармане молитвенник с черными и красными буквами.
— В таком случае, полагаю, он был ирландец? — спросил доктор.
— Ирландец?
— Ну да. Если уж он был католик?
Эдварда покраснела, запнулась и отвела глаза:
— Ах, наверное, он был ирландец.
И она стала скучная. Мне сделалось жаль ее, захотелось поправить дело, и я сказал:
— Ну конечно, правда ваша, он был англичанин, ведь ирландцы не ездят в Норвегию.
Мы сговорились как-нибудь поехать на лодке поглядеть, как сушат рыбу…
Я проводил их немного, вернулся и сел поправлять снасти. Сачок висел на гвозде у двери, и несколько петель прорвалось от ржавчины; я заострил крючки, загнул их, проверил невод. Как трудно было собраться и думать о делах! В голове мелькали все ненужные мысли. Нехорошо, что я оставил йомфру Эдварду на нарах, надо бы усадить ее на скамье. Вдруг мне представилось ее смуглое лицо и смуглая шея; передник она повязывала ниже пояса, чтоб талия получалась длинная, по моде; я вспомнил, какое девическое стыдливое выражение у ее большого пальца, он возбуждал во мне нежность, и складочки у суставов такие приветливые. И как горел ее большой рот.
Я встал, отворил дверь и прислушался. Я ничего не услышал, да и слушать-то было нечего. Я снова затворил дверь. Эзоп поднялся с подстилки, он почуял неладное. Мне приходит в голову догнать йомфру Эдварду и попросить у нее немного шелка починить сачок, это не выдумка, нет, я могу расстелить сачок и показать ей проржавевшие петли. Я был уже за дверью, когда вспомнил, что шелк у меня есть, он лежит в коробке для мух, у меня его сколько угодно. И я тихо и уныло побрел обратно.
Из углов сторожки на меня дохнуло чем-то чужим, словно кто поджидал меня в моем доме.
6
Меня спрашивали, уж не бросил ли я охоту; спрашивал один рыбак, он два дня провел в заливе и за все время не слыхал в горах ни выстрела. Да, я не стрелял, я все сидел дома, покуда у меня не вышла еда.
На третий день я отправился на охоту. Лес зазеленел, пахло землей и деревьями. Сквозь взмокший мох пробивались зеленые стрелки дикого чеснока. О чем я только не думал… Голова шла кругом, я то и дело присаживался. За целых три дня я видел одного человека, того, вчерашнего рыбака. Я думал: а вдруг я встречу кого-нибудь по дороге домой, на опушке, на том месте, где видел доктора и йомфру Эдварду. Они ведь снова могут там оказаться. Впрочем, кто его знает. И почему, собственно, именно они пришли мне в голову? Мало ли кого я могу встретить. Я застрелил двух куропаток, одну тотчас приготовил; потом я взял Эзопа на поводок.
Я ел, лежал на подсохшей поляне и ел. Все было тихо, лишь вскрикнет вдруг птица да ветер прошелестит листвой. Я лежал и глядел, как медленно, медленно качаются ветки; ветер делал свое дело, разносил пыльцу с куста на куст, не забывал ни одного венчика; лес упоенно замер. Зеленая гусеница, пяденица, шагает по краю ветки, шагает без передышки, словно отдыхать ей нельзя. Она почти ничего не видит, хоть у нее есть глаза, то и дело встает торчком и нащупывает, куда бы ступить; будто обрывок зеленой нитки мережит ветку крупными стежками. К вечеру, надо думать, она доберется до места.
Тихо. Я встаю и иду, присаживаюсь и встаю снова. Сейчас около четырех; когда будет шесть, я пойду домой, и, может быть, я кого-нибудь встречу. У меня остается два часа, всего два, и я уже волнуюсь, я счищаю вереск и мох со своего платья. Места мне знакомы, я узнаю все эти деревья и камни, отвыкшие от людей, листва шуршит у меня под ногами. Шелест, шелест, мои знакомые деревья и камни! И меня переполняет странной благодарностью, сердце мое открыто всему, всему, все это мое, я все люблю. Я подбираю засохший сучок, держу его в руке и смотрю на него, сидя на пне и думая о своем; сучок почти совсем сгнил, у него такая трухлявая кора, мне делается его жалко. И, поднявшись, пустившись в путь, я не бросаю сучок, не швыряю его подальше, но осторожно кладу и гляжу на него с состраданием; и когда я смотрю на него в последний раз, перед тем как уйти, глаза у меня мокрые.
Но вот уже пять. Солнце ведь показывает неточное время, я целый день шел на запад, и, верно, теперь оно на полчаса обманывает меня. Я это уже прикинул. Но до шести все равно еще час, и я снова встаю и снова иду. И листва шуршит у меня под ногами. Так проходит час.
Вот прямо, в низине, я вижу ручей и мельницу, зимой она стояла под ледяной коркой; и я останавливаюсь; лопасти кружат, гудят, задумчивость мою как рукой снимает, я так и замираю на месте. «Я опоздал!» — кричу я. И сердце у меня ноет. Я тотчас поворачиваю и иду к дому, но сам знаю, знаю, что опоздал. Я ускоряю шаг, я бегу; Эзоп чует неладное, тянет за поводок, прядает, скулит и рвется. Вихрем взвивается у нас из-под ног сухая листва. Но когда мы выходим на опушку, там никого, все тихо, и там никого.
— Никого! — говорю я. — Что ж, так я и знал.
Я стоял недолго, я пошел, мысли мои подгоняли меня, я прошел мимо сторожки и дальше, к Сирилунну, с Эзопом, сумкой и ружьем, со всем своим имуществом.
Господин Мак встретил меня весьма любезно и пригласил отужинать.
7
Мне кажется, я немного умею читать в душах других людей; может, это и не так. А когда я в духе, мне представляется, что я могу заглянуть глубоко в чужую душу, и вовсе не потому, что такой уж я умник. Вот мы сидим в комнате, несколько мужчин, несколько женщин и я, и я прямо-таки вижу все, что происходит в этих людях, знаю все, что они обо мне думают. Ничто от меня не укроется; вот кровь прилила к щекам, и они загорелись; а то прикинется кто-то, будто смотрит совсем в другую сторону, и тайком, искоса поглядывает на меня. И вот я сижу себе, смотрю, и никому-то невдомек, что я вижу насквозь любую душу. Много лет я был убежден, что умею читать в душах людей. Может, это и не так…
Я целый вечер просидел у господина Мака. Я мог, разумеется, тотчас уйти, мне было совсем неинтересно; но ведь я и приходить-то не собирался, меня просто что-то пригнало сюда. Как же я мог уйти? Мы играли в вист, пили после ужина тодди, я сидел лицом к окну, свесив голову; у меня за спиной двигалась Эдварда, входила и выходила из гостиной. Доктор уехал домой.
Господин Мак показал мне свои новые лампы, первую партию керосиновых ламп на севере, очень красивые лампы, на тяжелых свинцовых подставках, и он их сам зажигал каждый вечер, чтобы их не попортили или вдруг не наделали пожара. Несколько раз он упомянул в разговоре своего деда, консула: эта булавка досталась моему деду, консулу Маку от самого Карла-Юхана, из собственных рук, — сказал он и ткнул пальцем в свою брильянтовую булавку. Жена у него умерла, он показал мне портрет в угловой комнате, портрет женщины с важным лицом, в блондах и с учтивой улыбкой. В той же комнате стоял шкаф с книгами, где были даже и старые французские книги, видимо, полученные в наследство, переплеты изящные, золоченые, и множество прежних хозяев начертало на них свои имена. Среди книг стояли сочинения энциклопедистов; господин Мак был человек мыслящий.
К висту позвали обоих приказчиков господина Мака; они играли медленно и осторожно, долго прикидывали каждый ход — и все равно ошибались. Одному помогала Эдварда.
Я опрокинул стакан, я огорчился и встал.
— Ох господи, я опрокинул стакан! — сказал я.
Эдварда расхохоталась и ответила:
— Мы видим и сами.
Все, смеясь, принялись уверять меня, что это пустяки. Мне дали полотенце, и мы продолжали игру. Пробило одиннадцать. Смех Эдварды покоробил меня, я взглянул на нее и нашел, что лицо ее сделалось невыразительно и почти некрасиво. Господин Мак прервал наконец игру, объявив, что приказчикам пора спать, а потом он откинулся на спинку дивана и завел разговор о новой вывеске, которую собирался навесить на лавку со стороны пристани. Он спрашивал моего совета. Какую бы взять краску? Мне было скучно, не думая, я брякнул — черную краску, и господин Мак тотчас же подхватил:
— Черная краска! Вот именно! «Продажа соли и бочонков» большими черными буквами, так благородней всего… Эдварда, не пора ль тебе ложиться?
Эдварда встала, протянула нам обоим руку на прощанье и вышла. Мы еще посидели в гостиной. Мы поговорили о железной дороге, которую провели прошлой весной, о первой телеграфной линии. Бог знает, когда еще телеграф дойдет сюда, на север!
Пауза.
— Понимаете, — сказал господин Мак, — оглянуться не успел, как сорок шесть стукнуло, волосы и борода уж седеют. Я чувствую, что подходит старость. Вот вы смотрите на меня днем и думаете, что я молодой; а вечерами, как останусь один, очень не по себе делается. И сижу тут да раскладываю пасьянсы. И выходят, если чуть передернуть. Ха-ха-ха.
— Пасьянсы выходят, если чуть передернуть? — спрашиваю я.
— Да.
Я смотрю ему в глаза, и мне кажется, что я читаю в его взгляде…
Он поднялся, подошел к окну и выглянул; он сильно сутулился, и вся шея у него заросла волосами. Я тоже поднялся. Он обернулся и шагнул мне навстречу в своих длинных остроносых башмаках; оба больших пальца он засунул в карманы жилета и слегка помахивал руками, словно крылышками; он улыбался. Потом он еще раз заверил меня, что я могу располагать его лодкой, и протянул мне руку.
— Хотя дайте-ка я вас провожу, — сказал он и задул лампы. — Пройдусь немного, еще ведь не поздно.
Мы вышли.
Он показал на дорогу мимо дома кузнеца и сказал:
— Пойдемте так. Тут ближе.
— Нет, — ответил я. — Мимо пристани ближе.
Мы поспорили немного, каждый стоял на своем. Я был совершенно убежден в своей правоте и не мог понять, отчего он так упорствует. Наконец он предложил, чтоб каждый шел своей дорогой; кто придет первым, подождет возле сторожки.
Мы отправились. Скоро он скрылся за стволами.
Я шел обычным своим шагом и рассчитал, что приду по меньшей мере пятью минутами раньше. Но когда я вышел к сторожке, он уже был там. Он крикнул, завидя меня:
— Ну что? Видали? Я всегда хожу этой дорогой, здесь куда ближе.
Я смотрел на него в совершенном недоуменье, он не запыхался, и непохоже было, чтобы он бежал. Он тотчас откланялся, пригласил меня заходить и той же дорогой отправился обратно.
Я стоял и думал: до чего же удивительно! Кажется, я чувствую расстояние, и обеими дорогами ходил не раз. Да ты никак опять мошенничаешь, любезный! А ну как все это передержка?
Я увидел, как его спина снова исчезла за стволами.
В следующее мгновенье я шел за ним следом, скорым шагом, осторожно; я видел, как он беспрестанно утирает лицо, и я уже и сам не знал, бежал он только что или нет. Сейчас он шел очень медленно, и я не отрывал от него глаз. Возле дома кузнеца он остановился. Я притаился неподалеку и увидел, как отворилась дверь и господин Мак вошел в дом.
Был час ночи, я видел это по морю и по траве.
8
Кое-как я провел еще несколько дней один на один с лесом и со своим одиночеством. Господи боже, никогда еще не было мне так одиноко, как в тот самый первый день. Весна хозяйничала вовсю, уже попадались ромашка и тысячелистник и прилетели зяблики и коноплянки; я знал всех птиц в лесу. Порой я вынимал два медяка из кармана и звенел ими, чтоб не было так одиноко. Я думал: вот бы пришли Дидерик с Изелиной!
Ночи совсем не стало, солнце только ныряло в море и тут же выкатывалось опять, красное, свежее, будто вдоволь напилось глубокой воды. По ночам со мною творилось небывалое. Никто бы, никто мне не поверил. Не Пан ли сидел на дереве, выслеживал меня? И брюхо его было разверсто, и он весь скорчился, будто пил из собственного брюха? Но все это лишь уловка, он исподлобья косился на меня, подглядывал за мной, и дерево тряслось от его неслышного смеха, потому что он видел, какая сумятица в моих мыслях. По лесу шел шелест. Сопело, принюхивалось зверье, окликали друг друга птицы. И зовами полнился воздух. И майских жуков поналетело в этом году, и на их жужжанье отвечали шорохом крыльев ночные бабочки, и по всему лесу будто шел шепот, шепот. Чего только я не наслушался! Я не спал три ночи, я думал о Дидерике и об Изелине.
Погоди, думал я, вот они придут. Изелина заманит Дидерика в сторонку, к дереву, и скажет:
— Стой тут, Дидерик, смотри, следи за своей Изелиной, а я попрошу того охотника завязать мне башмачок.
И этот охотник я, и она подмигивает мне, чтоб я понял. И когда она подходит, мое сердце чует все, все, и оно уже не бьется, оно ударяет, как колокол. И она под платьем вся голая от головы до пят, и я дотрагиваюсь до нее рукою.
— Завяжи мне башмачок! — говорит она, и щеки у нее пылают. И немного погодя она шепчет прямо у моего рта, у моих губ: — Отчего ты не завязываешь мне башмачок, любимый мой, нет, ты не завязываешь… ты не завязываешь…
А солнце ныряет в море и тут же выкатывается опять, красное, свежее, будто вдоволь напилось глубокой воды. И повсюду шепот, шепот.
Потом она говорит у самого моего рта:
— Пора. Я должна идти.
И, уходя, она машет мне рукою, и лицо у нее еще горит, лицо у нее нежное, страстное лицо. И снова она оглядывается и машет мне рукою.
А Дидерик выходит из-под дерева и говорит:
— Изелина, что ты делала? Я все видел.
Она отвечает:
— Дидерик, что ты видел? Я ничего не делала.
— Изелина, я видел, что ты делала, — говорит он снова, — я видел.
И тогда звонкий, счастливый смех ее несется по лесу, и она идет за Дидериком, ликующая и грешная с головы до пят. Куда же она? К первому молодцу, к лесному охотнику.
Настала полночь. Эзоп сорвался с привязи и охотился сам по себе. Я слышал, как он лает в горах, и когда наконец я заманил его обратно, был уже час. Пришла девочка-пастушка, она вязала чулок, тихонько мурлыкала и озиралась. Но где же ее стадо? И за какой надобностью пришла она в лес в такой час? Без всякой, без всякой надобности. Тревожится, а может быть, радуется, полуночница. Я подумал: она услыхала, как лает Эзоп, и поняла, что я в лесу.
Когда она подошла, я встал; я стоял и смотрел на нее, она была такая тоненькая, молодая. Эзоп тоже стоял и смотрел на нее.
— Ты откуда? — спросил я ее.
— С мельницы, — отвечала она.
Но что ей было делать на мельнице так поздно?
— А ты не боишься ходить по лесу так поздно, — спросил я, — такая тоненькая, молодая?
Она засмеялась и ответила:
— Вовсе не такая уж я молодая, мне девятнадцать.
Но ей не было девятнадцати, я убежден, что она набавила себе два года, ей не исполнилось и восемнадцати. Но зачем ей было набавлять себе года?
— Сядь, — сказал я. — И скажи мне, как тебя звать?
Она зарделась, села рядом и сказала, что звать ее Генриетой.
Я спросил:
— А есть у тебя жених, Генриета? Он тебя уже обнимал?
— Да, — ответила она и засмеялась смущенно.
— И сколько же раз?
Она молчит.
— Сколько раз? — повторяю я.
— Два раза, — тихо сказала она.
Я притянул ее к себе и спросил:
— А как он это делал? Вот так?
— Да, — шепчет она и дрожит.
Уже четыре часа.
9
У нас с Эдвардой был разговор.
— Скоро будет дождь, — сказал я.
— Который теперь час? — спросила она.
Я глянул на солнце и сказал:
— Около пяти.
Она спросила:
— Вам это видно по солнцу, и так точно?
— Да, — ответил я, — это видно по солнцу.
Пауза.
— Ну, а если солнца нет, как же вы тогда узнаете время?
— Есть много других примет. Прилив или отлив; в свой час ложится трава, и птичьи голоса меняются; когда умолкнут одни птицы, заводят другие. Еще по цветам можно узнать время, они замыкаются к вечеру, и по листьям — они то светло-зеленые, блестящие, то темные; наконец, я просто его чувствую.
— Правда? — сказала она.
Я ждал дождя и не хотел держать Эдварду на дороге, я взялся за картуз. Но она вдруг задала мне еще вопрос, и я остался. Она покраснела и стала расспрашивать, зачем я, собственно, здесь, зачем я занимаюсь охотой, зачем я то, зачем это. Я ведь стреляю, только чтобы прокормиться, не правда ли, и Эзоп у меня не очень-то устает?
Она еще больше покраснела и совсем потерялась. Я понял, что кто-то при ней говорил обо мне; она повторяла чужие слова. И меня это тронуло, я вдруг вспомнил, что у нее ведь нет матери, и она показалась мне такой беззащитной, особенно из-за этих ее сиротливых, тоненьких рук. И тут на меня что-то нашло.
Ну да, я стреляю не убийства ради, а только чтобы прожить. В день не съешь больше одного тетерева, вот я и убью сегодня одного, а другого завтра. Больше-то зачем? Я живу в лесу, я сын леса. С первого июня запрещают охоту на куропаток и зайцев, стрелять уже почти нечего, ну и что ж, я рыбачу и ем рыбу. Вот скоро возьму лодку у ее отца и выйду в море. Разве мне охотиться только нужно? Мне нужно жить в лесу. Мне тут хорошо; мой стол сама земля, когда я ем, и не надо садиться и вскакивать со стула; я не опрокидываю стаканов. В лесу я волен делать все, что хочу, могу лечь навзничь и закрыть глаза, если захочется; и говорю я все, что хочу. Часто ведь хочется что-то сказать, сказать вслух, громко, а в лесу слова идут прямо из сердца…
Когда я спросил, понятно ли ей это, она ответила — да.
И я говорил еще, потому что глаза ее не отрывались от моего лица.
— Знали бы вы, чего я только не перевидал! Вот выйдешь зимой и заметишь на снегу следы куропаток. Вдруг они обрываются, значит, птицы взлетели. Но по отпечаткам крыльев мне ясно, куда полетела дичь, и я ее сразу же отыщу. Всякий раз это до того удивительно. Осенью часто смотришь, как падают звезды. Сидишь один-одинешенек, и думаешь: неужели это разрушился целый мир? Целый мир кончился прямо у меня на глазах? И я, я сподобился увидеть, как умерла звезда! А когда приходит лето, на каждом листочке своя жизнь; смотришь на иную тварь и видишь, что нет у нее крылышек, некуда ей деться, и до самой-то смерти жить ей на этом самом листочке, где она родилась. Вы только подумайте! Или, бывает, увидишь синюю муху. Да нет, разве словами такое выскажешь, я даже не знаю, понимаете ли вы меня?
— Да, да, я понимаю.
— Ну вот. А иной раз смотрю я на траву, и она прямо так и смотрит на меня, честное слово. Я смотрю на малую былинку, а она дрожит, и ведь неспроста же. И я тогда думаю: вот стоит былинка и дрожит! Или глянешь на сосну, и всегда выищется сучок, от которого глаз не отвести; и о нем еще подумается. А иной раз и человека встретишь в горах, бывает и такое.
Я посмотрел на нее, она вся подалась вперед и слушала. Я не узнал ее. Она до того заслушалась, что совсем забыла о своем лице, и оно сделалось просто, некрасиво, и отвисла нижняя губа.
— Я понимаю, — сказала она и распрямилась.
Упали первые капли.
— Дождь, — сказал я.
— Ах господи, дождь, — сказала она и тотчас пошла.
Я не стал провожать ее, она пошла одна, я поспешил к сторожке. Прошло несколько минут, дождь припустил сильнее. Вдруг я слышу, что за мной кто-то бежит, я оборачиваюсь и вижу Эдварду. Она раскраснелась от бега и улыбалась.
— Совсем забыла, — выговорила она, запыхавшись. — Насчет этой прогулки к сушильням. Доктор будет завтра, а у вас время найдется?
— Завтра? Как же! Непременно.
— Совсем забыла, — сказала она снова и улыбнулась.
Когда она пошла, я заметил, какие у нее тонкие, красивые ноги, их забрызгало грязью. На ней были стоптанные башмаки.
10
Тот день я особенно запомнил. С него я и отсчитываю лето. Солнце светило уже с ночи и к утру просушило землю, воздух был чистый и тонкий после дождя.
Я пришел на пристань после полудня. Вода гладкая, тихая, к нам доносился говор и смех с островка, где работники и девушки вялили рыбу. Веселый это был день. Да, веселый, веселый день. Мы захватили корзины с вином и едой, вся компания разместилась в двух лодках, и женщины были в светлых платьях. Я так радовался, я напевал.
В лодке я стал думать, откуда же взялось столько народу. Тут были дочки судьи и приходского доктора, две гувернантки, дамы из пасторской усадьбы; я был с ними незнаком, я впервые их видел, но они держались так просто, словно мы знаем друг друга целый век. Разумеется, не обошлось без промахов, я совсем отвык от общества и часто обращался к барышням на «ты»; но мне это сошло. Один раз я даже сказал «милая», или «моя милая», но меня и тут простили и сделали вид, будто ничего я такого не говорил.
Господин Мак явился, как всегда, в своей некрахмаленой манишке с брильянтовой булавкой. Он был, видимо, в отличном расположении духа и кричал другой лодке:
— Вы за бутылками смотрите, повесы! Доктор, вы мне отвечаете за бутылки!
— Согласен! — кричал доктор.
И как бодро и празднично делалось на душе от одних этих выкликов…
Эдварда была в том же платье, что и накануне, — не нашла другого или поленилась переодеться, или уж я не знаю что. И башмаки были те же. Мне даже показалось, что руки у нее немытые; зато она надела новенькую шляпку с пером. Свою перекрашенную кофту она постелила на сиденье.
По просьбе господина Мака я выстрелил, когда мы сходили на берег, выстрелил дважды, из обоих стволов; и мы прокричали «ура». Мы пошли по острову, сушильщики кланялись нам, и господин Мак побеседовал со своими работниками. Мы рвали львиный зев и лютики и втыкали их в петлицы; кое-кто напал на колокольчики.
И уйма морских птиц, — они гоготали, орали в вышине и по берегу.
Мы расположились на лужайке, в соседстве бедненькой поросли белых березок, распаковали корзины, и господин Мак откупорил бутылки. Светлые платья, синие глаза, звон стаканов, море, белые парусники. Мы пели песни.
И лица разгорелись.
Скоро голова у меня кругом идет от радости; на меня действуют всякие мелочи; на шляпке колышется вуаль, выбивается прядка, два глаза сощурились от смеха, и это меня трогает. Какой день, какой день!
— Говорят, у вас премилая сторожка, господин лейтенант?
— Да, лесное гнездо, до чего же оно мне по сердцу. Заходите как-нибудь в гости, фрекен; такую сторожку поискать. А за нею лес, лес.
Подходит вторая и говорит приветливо:
— Вы прежде не бывали у нас на севере?
— Нет, — отвечаю я, — но я уже все тут знаю, сударыни. Ночами я стою лицом к лицу с горами, землей и солнцем. Но лучше я оставлю этот выспренний стиль… Ну и лето у вас! Подберется ночью, когда все спят, а утром — тут как тут. Я подсматривал из окна и все увидел. У меня в сторожке два окна.
Подходит третья. У нее маленькие ручки и какой у нее голос, она прелестна. До чего они все прелестны! Третья говорит:
— Давайте обменяемся цветами. Это приносит счастье.
— Да, — сказал я и уже протянул руку, — давайте меняться. Спасибо вам. Какая вы красивая, какой у вас милый голос, я его заслушался.
Но она прижимает к груди колокольчики и отвечает резко:
— Что это с вами? Я вовсе не к вам обращалась.
Так она обращалась не ко мне! Мне больно от моей оплошности, мне хочется домой, подальше, к моей сторожке, где мой единственный собеседник — ветер.
— Извините меня, — говорю я, — простите меня.
Остальные дамы переглядываются и отходят в сторону, чтоб не видеть моего униженья.
В эту минуту к нам кто-то подходит, — это Эдварда, все ее видят. Она идет прямо ко мне, что-то говорит, бросается ко мне на шею, притягивает к себе мою голову и несколько раз подряд целует меня в губы. Всякий раз она что-то приговаривает, но я не слышу что. Я вообще ничего не понимал, сердце у меня остановилось, я только видел, как горят у нее глаза. Вот она меня выпустила, с трудом перевела дыханье, да так и осталась стоять, темная шеей и лицом, высокая, тонкая, и глаза у нее блестели, и она ничего не видела; все смотрели на нее. Снова поразили меня ее темные брови, они изгибались такими высокими дугами.
Ах, господи ты боже мой! Взяла и поцеловала меня на виду у всех!
— Что это вы, йомфру Эдварда? — спросил я. И я слышу, как стучит моя кровь, она стучит словно прямо у меня в горле, голос мой срывается и не слушается.
— Ничего, — отвечает она. — Просто мне захотелось. Просто так.
Я снимаю картуз, механически откидываю волосы со лба, стою и смотрю на нее. Просто так? — думаю я.
Тут с дальнего конца острова доносится голос господина Мака, он что-то говорит, и слов не разобрать; и я с радостью думаю о том, что господин Мак ничего не видел, ничего не знает. Как же хорошо, что он как раз оказался на дальнем конце острова! У меня отлегло от сердца, я подхожу ко всей компании, я смеюсь и говорю, прикидываясь совершенно беспечным:
— Прошу всех простить мою непристойную выходку; я и так вне себя. Я воспользовался минутой, когда йомфру Эдварда предложила мне обменяться цветами, и нанес ей оскорбленье; приношу ей и вам свои извинения. Ну поставьте себя на мое место: я живу один, я не привык обращаться с дамами; и потом я пил вино, к которому у меня тоже нет привычки. Будьте же снисходительны.
Я смеялся и прикидывался беспечным, я делал вид, что все это пустяк, который надо поскорей забыть, на самом же деле мне было не до шуток. Впрочем, на Эдварду моя речь не произвела никакого впечатления, ровным счетом никакого, она и не думала ничего скрывать, заглаживать свою опрометчивость, напротив, она села рядом со мной и не сводила с меня глаз. И время от времени ко мне обращалась. Потом, когда стали играть в горелки, она сказала во всеуслышанье:
— Мне давайте лейтенанта Глана. Чтоб я за кем-то еще бегала? Ни за что!
— О черт, да замолчите же вы наконец, — шепнул я и топнул ногой.
Недоумение отразилось на ее лице, она сморщила нос, словно от боли, и улыбнулась. И опять она показалась мне такой беззащитной, и такая потерянность была в ее взгляде и во всей ее тонкой фигуре, что я не смог этого вынести. Меня охватила нежность, и я взял ее узкую длинную руку в свою.
— Потом! — сказал я. — Не теперь. Мы ведь завтра увидимся, правда?
11
Ночью я слышал, как Эзоп выходил из своего угла и рычал, я слышал это сквозь сон; но мне как раз снилась охота, рычанье как будто было во сне, и я не проснулся. Когда в два часа утра я вышел из сторожки, на траве были следы человечьих ног; кто-то побывал здесь, подходил сначала к одному окну, потом к другому. Следы терялись у дороги.
Она шагнула мне навстречу, лицо у нее горело, глаза сияли.
— Вы ждали? — сказала она. — Я боялась, как бы вам не пришлось ждать.
Я не ждал, она пришла первая.
— Вы хорошо спали? — спросил я. Я почти не знал, что говорить.
— Нет, какое там, я и не ложилась, — ответила она. И рассказала, что всю ночь она не спала, так и просидела на стуле с закрытыми глазами. Она даже выходила из дому.
— Кто-то был ночью возле моей сторожки, — сказал я. — Утром я видел следы на траве.
И она краснеет, она прямо посреди дороги берет меня за руку и не отвечает. Я смотрю на нее и спрашиваю:
— Уж не вы ли?
— Да, — ответила она и прижалась ко мне, — да, это я. Я ведь не разбудила вас, я ступала тихо-тихо. Да, да, это я. Я еще разок побывала с вами рядом. Я вас люблю.
12
Всякий день, всякий день я ее видел. Не стану отпираться, я был рад, да, я совсем потерял голову. Тому минуло уже два года; теперь я думаю об этом только, когда самому захочется, все приключение просто забавляет и рассеивает меня. Что же до двух зеленых перьев, так это я еще объясню, непременно объясню чуть позже.
У нас было много условных местечек: у мельницы, на дороге, даже и у меня в сторожке; она приходила, куда я ни скажу. «Здравствуй!» — кричала она всегда первая, и я отвечал: «Здравствуй».
— Ты нынче веселый, ты поешь, — говорит она, и глаза у нее сияют.
— Да, я веселый, — отвечаю я. — У тебя на плече пятно, это пыль, видно, ты перепачкалась по дороге; как мне хочется поцеловать это пятно, ну позволь мне его поцеловать. Все твое мне так дорого, я с ума по тебе схожу. Я не спал нынче ночью.
И это правда, не одну ночь я провел без сна.
Мы бредем рядышком по дороге.
— Скажи, тебе нравится, как я себя веду? — говорит она. — Может, я чересчур много болтаю? Нет? Но ты сразу говори, если что не так. Иногда мне кажется, что это не может кончиться добром…
— Что не кончится добром? — спрашиваю я.
— Ну, у нас с тобой. Что это добром не кончается. Хочешь верь, хочешь не верь, а вот мне сейчас холодно; у меня вся спина леденеет, только я к тебе подойду. Это от счастья.
— И я тоже холодею, только тебя увижу, — отвечаю я. — Нет, все будет хорошо. А пока давай я тебя похлопаю по спине, ты и согреешься.
Она нехотя уступает, я хлопаю посильнее шутки ради, я хохочу и спрашиваю, согрелась ли она.
— Ах, смилостись, перестань колотить меня по спине, — говорит она.
Словечко-то какое! И как жалко она это сказала: смилостись.
Мы пошли дальше вдоль дороги. Уж не гневаются ли на меня за мою шутку? — спросил я себя и подумал: поглядим.
Я сказал:
— Вот мне как раз вспомнилось. Однажды я катался на санках с одной молодой дамой, и она, сняла с себя белый шелковый платок и повязала мне на шею. Вечером я ей сказал: завтра я верну вам платок, я отдам его постирать. Нет, — отвечает она, — верните его теперь же, я так и сохраню его, в точности так. И я отдал ей платок. Через три года я снова встретил ту молодую даму. А платок? — спросил я. Она принесла платок. Он так и лежал нестираный в бумаге, я сам видел.
Эдварда быстро глянула на меня.
— Да? И что же дальше?
— Нет, дальше ничего не было, — сказал я. — Просто это, по-моему, красивый поступок.
Пауза.
— А где она теперь?
— За границей.
Больше мы об этом не говорили. Но уже прощаясь, она сказала:
— Ну, спокойной ночи. И не думай об этой даме, ладно? Я ни о ком не думаю, только о тебе.
Я поверил ей, я видел, что она говорит правду, и ничего-то мне больше не нужно было, раз она думает только обо мне. Я нагнал ее.
— Спасибо тебе, Эдварда, — сказал я. Сердце мое было переполнено, и я прибавил: — Ты слишком хороша для меня, но спасибо тебе за то, что ты меня не гонишь, бог наградит тебя, Эдварда. Я сам не знаю, что ты во мне нашла, есть ведь столько других, куда достойней. Но зато я совсем твой, весь, каждой жилкой и со всей своей бессмертной душою. О чем ты? У тебя на глазах слезы.
— Нет, нет, ничего, — ответила она. — Ты говоришь так непонятно… что бог наградит меня. Ты так говоришь, будто… Как я тебя люблю!
Она бросилась мне на шею тут же посреди дороги и крепко меня поцеловала.
Когда она ушла, я свернул в сторону и бросился в лес, чтоб побыть один на один со своей радостью. Потом я встревожился, побежал обратно к дороге — посмотреть, не видел ли меня кто. Но там никого не было.
13
Летние ночи, и тихая вода, и нерушимая тишь леса. Ни вскрика, ни шагов на дороге, сердце мое словно полно темным вином.
Мотыльки и мошкара неслышно залетают ко мне в окно, соблазнясь огнем в очаге и запахом жареной птицы. Они глухо стукаются о потолок, жужжат у меня над ухом, так что по коже бегут мурашки, и усаживаются на мою белую пороховницу. Я разглядываю их, они трепыхают крылышками и смотрят на меня — мотыльки, древоточицы и шелкопряды. Иные похожи на летающие фиалки.
Я выхожу из сторожки и прислушиваюсь. Ничего, ни звука, все спит. Все светлым-светло от насекомых, мириады шуршащих крыльев. Дальше, на опушке собрались папоротники, и борец, и боярышник, я так люблю его мелкий цвет. Слава тебе, господи, за каждый кусточек вереска, который ты дал мне увидеть; они словно крошечные розы на обочине, и я плачу от любви к ним. Где-то близко лесная гвоздика, я не вижу ее, я узнаю ее по запаху.
А ночью вдруг распускаются большие белые цветы, венчики их открыты, они дышат. И мохнатые сумеречницы садятся на них, и они дрожат. Я хожу от цветка к цветку, они словно пьяные, цветы пьяны любовью, и я вижу, как они хмелеют.
Легкий шаг, человечье дыханье, веселое «здравствуй».
Я отвечаю, и бросаюсь в дорожную пыль, и обнимаю эти колени и простенькую юбку.
— Здравствуй, Эдварда! — говорю я снова, изнемогая от счастья.
— Как ты меня любишь! — шепчет она.
— Не знаю, как и благодарить тебя! — отвечаю я. — Ты моя, и я весь день не нарадуюсь, и сердце мое не натешится, я все думаю о тебе. Ты самая прекрасная девушка на этой земле, и я тебя целовал. Я, бывает, только подумаю, что я тебя целовал, и даже краснею от радости.
— Но почему ты сегодня так особенно любишь меня? — спрашивает она.
По тысяче, по тысяче причин, и мне достаточно одной только мысли о ней, одной только мысли. Этот ее взгляд из-под бровей, выгнутых высокими дугами, и эта темная, милая кожа!
— Как же мне не любить тебя! — говорю я. — Да я каждое деревце благодарю за то, что ты бодра и здорова. Знаешь, как-то раз на бале одна юная дама все сидела и не танцевала, и никто ее не приглашал. Я был с ней незнаком, но мне понравилось ее лицо, и я пригласил ее на танец. И что же? Она покачала головой. «Фрекен не танцует?» — спросил я. «Представьте, — ответила она, — мой отец был так хорош собой и мать моя была писаная красавица, и отец любил ее без памяти. А я родилась хромая».
Эдварда посмотрела на меня.
— Сядем, — сказала она.
Мы сели посреди вереска.
— Знаешь, что про тебя говорит одна моя подруга? — начала она. — Она говорит, что у тебя взгляд зверя и когда ты на нее глядишь, она сходит с ума. Ты как будто до нее дотрагиваешься.
Сердце мое дрожит от нестерпимой радости, не за себя, а за Эдварду, и я думаю: мне нужна только одна-единственная, что-то она говорит о моем взгляде?
Я спросил:
— Что ж это за подруга?
— Этого я тебе не скажу, — ответила она. — Но она была с нами тогда, у сушилен.
— А… — сказал я.
И мы заговорили о другом.
— Отец на этих днях собирается в Россию, — сказала она, — и я отпраздную его отъезд. Ты был на Курхольмах? Мы возьмем с собой две корзины с вином, дамы с пасторской усадьбы тоже едут, отец уже распорядился насчет вина. Только ты не будешь больше глядеть на мою подругу? Ведь правда? А то я ее не позову.
И она вдруг умолкла и кинулась мне на шею, и стала смотреть на меня, не отрываясь смотреть мне в лицо, и я слышал, как она дышит. И темными, черными стали у нее глаза.
Я резко поднялся и в смятенье только и мог выговорить:
— А… твой отец едет в Россию?
— Почему ты вдруг встал? — спросила она.
— Потому что уже поздно, Эдварда, — сказал я. — Белые цветы закрываются, встает солнце, уже утро.
Я проводил ее по лесу, я стоял и смотрел на нее, пока она не скрылась из виду; далеко-далеко она обернулась, и до меня слабо донеслось «спокойной ночи!». И она исчезла. В ту же минуту отворилась дверь у кузнеца, человек в белой манишке вышел, огляделся, надвинул шляпу на лоб и зашагал в сторону Сирилунна.
У меня в ушах еще звенел голос Эдварды — «спокойной ночи!».
14
Голова кругом идет от радости. Я разряжаю ружье, и немыслимое эхо летит от горы к горе, несется над морем и ударяет в уши бессонного рулевого. Чему я так радуюсь? Мысли, воспоминанью, лесному шуму, человеку? Я думаю о ней, я закрываю глаза и стою тихо-тихо, и думаю о ней, я считаю минуты.
Вот мне хочется пить, и я напиваюсь из ручья; вот я отсчитываю сто шагов туда и сто обратно; она что-то запаздывает.
Не случилось ли чего? Прошел всего месяц, месяц срок не долгий; нет, ничего не случилось! Бог свидетель, месяц этот пролетел так быстро. А вот ночи иной раз выпадают долгие, и я решаю намочить картуз в ручье и просушить его, чтоб как-нибудь скоротать время.
Время я считал ночами. Бывало и так, что наступала ночь, а Эдварда не приходила, однажды ее не было целых две ночи. Две ночи! Но нет, ничего, ничего не случилось, и мне подумалось, что никогда уж я не буду так счастлив.
И разве я ошибся?
— Ты слышишь, Эдварда, как неспокойно сегодня в лесу? Листы дрожат, шум и возня на кочках. Что-то они там затевают… но я не о том, я не то хотел тебе сказать. В горах поет птица, синичка просто. Она две ночи сидит на одном месте и все поет, все зовет своего дружка. Слышишь, как заладила, как заладила одно и то же!
— Да, да, я слышу. Но отчего ты спрашиваешь?
— Сам не знаю. Она две ночи тут сидит. Это я и хотел тебе сказать, больше ничего… Спасибо, спасибо, что пришла, любимая! Я ждал, ждал, может, ты сегодня придешь, а может, завтра. Я так обрадовался, когда тебя увидел.
— И я ждала. Я все думаю о тебе. Я собрала и спрятала осколки того стакана, что ты тогда разбил. Помнишь? Отец сегодня уехал, мне нельзя было прийти, надо было так много всего уложить, собрать его в дорогу. Я знала, что ты ходишь по лесу и ждешь, я укладывала его вещи и плакала.
Но прошло ведь две ночи, подумал я, что же она в первую-то ночь делала? И отчего в глазах ее нет уже той радости, что прежде?
Прошел час. Синица в горах умолкла, лес замер. Нет, нет, ничего не случилось; все как прежде, она протянула мне руку на прощанье и смотрела на меня с любовью.
— Завтра? — сказал я.
— Нет, завтра нет, — ответила она.
Я не спросил почему.
— Завтра ведь я устраиваю праздник, — сказала она и засмеялась. — Я просто хотела сделать тебе сюрприз, но у тебя так вытянулось лицо, что, видно, лучше уж сказать сразу. Я хотела послать тебе записку.
Как же у меня отлегло от сердца!
Она кивнула мне и пошла было.
— Еще только одно, — сказал я, не двигаясь с места. — Скажи мне, когда ты собрала и спрятала осколки стакана?
— Когда собрала?
— Ну да. Неделю назад, две недели?
— Может, и две недели назад. И почему ты спрашиваешь? Нет, уж скажу тебе правду, это было вчера.
Вчера, вчера, не далее как вчера она думала обо мне! Значит, все хорошо.
15
Мы разместились в двух лодках. Мы пели и перекликались. Курхольмы лежали за островами, это довольно далеко, и мы покуда перекликались с лодки на лодку. Доктор оделся во все светлое, как наши дамы; никогда еще не видывал я его таким довольным, — то он все молчал, а тут вдруг разговорился. Мне показалось даже, что он слегка подвыпил и оттого такой веселый. Когда мы сошли на берег, он на минуту потребовал нашего внимания и попросил всех чувствовать себя как дома. Я подумал: ага, стало быть, Эдварда избрала его хозяином.
Дамам он выказывал высшую степень учтивости. С Эдвардой он был внимателен и приветлив, порой обращался с ней отечески и, как не раз прежде, педантически ее наставлял. Стоило ей упомянуть дату, сказать: «Я родилась в тридцать восьмом году», — как он спросил: «В тысяча восемьсот тридцать восьмом, не так ли?» И ответь она: «Нет, в тысяча девятьсот тридцать восьмом», — он бы нимало не смутился, только поправил бы ее снова, да еще объяснил бы: «Этого не может быть».
Когда говорил я, он слушал вежливо и внимательно, без всякого пренебрежения.
Молодая девушка подошла ко мне и поздоровалась. Я не узнал ее, никак не мог вспомнить, где же я ее видел; я, смешавшись, пробормотал что-то, и она засмеялась. Оказалось, что это одна из дочерей пробста, мы были вместе у сушилен, я еще приглашал ее к себе в сторожку. Мы немного поболтали.
Проходит час или два. Я томлюсь, я пью все, что мне ни наливают, я накоротке со всеми, болтаю со всеми. Снова я допускаю промах за промахом, я не в своей тарелке, теряюсь, часто не нахожусь, что ответить на любезность; то я говорю невпопад, а то не могу выдавить ни слова и мучаюсь. Поодаль, у большого камня, что служит нам столом, сидит доктор и жестикулирует.
— Душа! Да что такое эта ваша душа? — говорит он. Тут вот дочь пробста обвинила его в свободомыслии; ну, а кто сказал, что нельзя мыслить свободно? Скажем, иные представляют себе ад, как некий дом глубоко в подземелье, а дьявола столоначальником или, пуще, прямо-таки его величеством. Ну так вот, ему, доктору, хочется, кстати, рассказать о запрестольном образе в приходской церкви: Христос, несколько евреев и евреек, превращение воды в вино, превосходно. Но у Христа на голове — нимб. А что такое этот нимб? Золотой обруч с бочонка, и держится на трех волосиках!
Две дамы сокрушенно всплеснули руками. Но доктор вышел из положения и добавил шутливо:
— Не правда ли, звучит ужасно! Признаю, признаю. Но если повторять и повторять это про себя семь или восемь раз подряд и потом еще немножко подумать, то уж и не так страшно покажется. Сударыни, окажите мне честь, выпейте со мною!
И он бросился на колени перед этими двумя дамами прямо в траву, а шляпу не положил рядом, нет, но высоко поднял левой рукой и так и осушил стакан, запрокинув голову. Я даже позавидовал такой ловкости и непременно выпил бы с ним вместе, да просто не успел.
Эдварда следила за ним глазами. Я сел с нею рядом, я сказал:
— А в горелки сегодня играть будем?
Она вздрогнула и поднялась:
— Помни, нам нельзя говорить друг другу «ты», — шепнула она.
Но я и не думал говорить ей «ты». Я снова отошел.
Проходит еще час. Какой долгий день! Я бы давно уж уехал домой, будь у меня третья лодка: Эзоп в сторожке, он привязан, он, верно, думает обо мне. Мысли Эдварды витали где-то далеко от меня, это было ясно, она говорила о том, какое счастье уехать в дальние, незнакомые края, щеки у нее разгорелись, и она даже сделала ошибку:
— Не будет никого более счастливее меня в тот день…
— Более счастливее, — говорит доктор.
— Что? — спрашивает она.
— Более счастливее.
— Не пойму.
— Вы сказали — более счастливее. Только и всего.
— О, правда? Прошу прощенья. Не будет никого счастливее меня в тот день, когда я ступлю на палубу парохода. Иногда меня тянет куда-то, даже сама не знаю куда.
Ее тянет куда-то, она не помнит обо мне. Я смотрел на нее и по лицу ее видел, что ведь она меня забыла. Слов тут не надо, зачем?.. Просто я смотрел на нее — и видел все по ее лицу. И минуты тянулись томительно долго. Я всем докучал, все спрашивал, не пора ли нам домой. Уже поздно, говорил я, и мой Эзоп в сторожке, он привязан. Но домой никому не хотелось.
В третий раз я подошел к дочери пробста, я подумал: не иначе, как это она говорила о моем зверином взгляде. Мы выпили с нею; у нее был какой-то боязливый взор, она ни на чем не останавливала глаз, устремит их на меня и тотчас же отводит.
— Скажите, фрекен, — начал я, — вам не кажется, что люди в здешних краях сами похожи на быстрое лето? Так же переменчивы и так же прелестны?
Я говорил громко, очень громко, я нарочно так говорил. Не понижая голоса, я снова пригласил фрекен зайти ко мне в гости, поглядеть на мою сторожку.
— Осчастливьте, сделайте такую божескую милость, — молил я ее и уже думал, что бы такое подарить ей, если она придет. Ничего, пожалуй, не найдется, кроме пороховницы, решил я.
И фрекен обещала прийти.
Эдварда смотрела в другую сторону и никакого внимания не обращала на мои слова. Она прислушивалась к тому, что говорят другие, и время от времени вставляла слово в общую беседу. Доктор гадал дамам по руке и болтал без умолку, у самого у него руки были маленькие, изнеженные и на пальце кольцо. Я почувствовал себя лишним и сел на камень в сторонке. День уже заметно клонился к вечеру. Вот я сижу один-одинешенек на камне, думал я, и единственная, к кому бы я тотчас подошел, окликни она меня, вовсе меня не замечает. Ну, да все равно, мне ничего не нужно…
Я чувствовал себя так сиротливо… Я слышал у себя за спиной разговор, в ушах у меня зазвенел смех Эдварды; тут я вдруг вскочил и подошел к ним ко всем. Я уже не владел собой.
— Минуточку, всего одну минуточку, — сказал я. — Видите ли, я сидел там на камне, и вдруг мне подумалось, что вам интересно будет взглянуть на мою коллекцию мух. — И я вытащил коробку. — Простите меня, что я едва не забыл про нее. Сделайте милость, посмотрите, все посмотрите, тут и красные мухи, и желтые, вы посмотрите, я буду рад, очень рад, — и пока говорил, я держал картуз в руке. Потом я сообразил, что я снял картуз и что это глупо, и тотчас надел его.
На минуту воцарилось общее молчание, и никто не прикасался к коробке. Наконец доктор протянул к ней руку и вежливо сказал:
— Благодарствуйте. Так, так, поглядим, что это за штуки. Для меня всегда было загадкой, как делают этих мух.
— Я сам их делаю, — сказал я, переполненный признательностью. И тотчас же пустился объяснять, как я их делаю. — О, это совсем не трудно, я покупаю перья и крючки… мухи не очень удачные, но ведь это только так, для себя. А бывают и готовые мухи, так те очень красивые.
Эдварда бросила равнодушный взгляд на меня, потом на мою коробку и снова стала болтать с подругами.
— А, тут и материалы, — сказал доктор. — Взгляните, какие красивые перья.
Эдварда посмотрела.
— Лучше всех зеленые, — сказала она. — Дайте-ка их сюда, доктор.
— Возьмите их себе, — крикнул я. — Да, да, пожалуйста, прошу вас. Вот эти два зеленых. Сделайте одолжение, пусть это будет вам на память.
Она повертела перья в руке, потом сказала:
— Они зеленые, а на солнышке золотистые. Ну спасибо, если уж вам так хочется их мне подарить.
— Мне хочется их вам подарить, — сказал я.
Она прикрепила перья к платью.
Немного погодя доктор вернул мне коробку и поблагодарил. Он встал и поинтересовался, не пора ли уже нам подумывать о возвращении.
Я сказал:
— Да, да, ради бога. У меня дома мой пес, понимаете, у меня есть пес, это мой друг, он думает обо мне, ждет меня не дождется, а когда я вернусь, он встанет передними лапами на окно и будет меня встречать. День был такой чудесный, скоро он кончится, пора домой. И спасибо вам всем.
Я встал у самой воды, чтобы посмотреть, в какую лодку сядет Эдварда, и самому сесть в другую. Вдруг она окликнула меня. Я взглянул на нее в недоумении, лицо у нее пылало. Вот она подошла ко мне, протянула руку и сказала нежно:
— Спасибо за перья… Мы ведь в одну лодку сядем, правда?
— Как вам угодно, — ответил я.
Мы вошли в лодку, она села подле меня на скамеечке, и ее колено касалось моего. Я посмотрел на нее, и она в ответ быстро глянула на меня. Так сладко мне было касанье ее колена, мне показалось даже, что я вознагражден за трудный день, и я готов уже был вернуться в прежнее радостное свое состояние, как вдруг она поворотилась ко мне спиной и стала болтать с доктором, который сидел на руле. Битых четверть часа я для нее словно не существовал. И тут я сделал то, чего до сих пор не могу себе простить и все никак не забуду. У нее с ноги свалился башмачок, и я схватил этот башмачок и швырнул далеко в воду — от радости ли, что она рядом, или желая обратить на себя внимание, напомнить ей, что я тут, — сам не знаю. Все произошло так быстро, я не успел даже подумать, просто на меня что-то нашло. Дамы подняли крик. Я сам оторопел, но что толку? Что сделано, то сделано. Доктор пришел мне на выручку, он крикнул; «Гребите сильней!» и стал править к башмачку; мгновенье спустя, когда башмачок как раз зачерпнул воды и начал погружаться, гребец подхватил его; рукав у него весь намок. Многоголосое «ура!» грянуло с обеих лодок в честь спасения башмачка.
Я от стыда не знал, куда деваться, я чувствовал, что весь изменился в лице, пока обтирал башмачок носовым платком. Эдварда молча приняла его из моих рук. И только потом уже она сказала:
— Ну, в жизни такого не видывала.
— Правда, не видывали? — подхватил я. Улыбался и бодрился, я прикидывался, будто выходка моя вызвана какими-то соображеньями, будто за нею что-то скрывается. Но что же могло тут скрываться? Впервые доктор взглянул на меня с пренебреженьем.
Время шло, лодки скользили к берегу, неприятное чувство у всех сгладилось, мы пели, мы подходили к пристани. Эдварда сказала:
— Послушайте, мы же не допили вино, там еще много осталось. Давайте соберемся опять немного погодя, потанцуем, устроим настоящий бал у нас в зале.
Когда мы поднялись на берег, я извинился перед Эдвардой.
— Как мне хочется поскорей в мою сторожку, — сказал я. — Я измучился сегодня.
— Вот как, оказывается, вы измучились сегодня, господин лейтенант?
— Я хочу сказать, — ответил я, — я хочу сказать, что я испортил день себе и другим. Вот, бросил в воду ваш башмачок.
— Да, это была странная мысль.
— Простите меня, — сказал я.
16
Все было так плохо, куда уж хуже? И я решился охранять свой покой. Господь мне свидетель, что бы ни стряслось, я буду охранять свой покой. Я, что ли, ей навязывался? Нет, нет и нет. Просто в один прекрасный день случился на дороге, когда она проходила мимо.
Ну и лето тут, на севере! Уж не видать майских жуков, а людей я теперь совсем не могу понять, хоть солнце день и ночь на них светит. И во что только вглядываются эти синие глаза, и что за мысли бродят за этими странными лбами? А, да не все ли равно. Мне никто не нужен. Я брал удочки и рыбачил. Два дня, четыре дня. А по ночам я лежал, не смыкая глаз, в моей сторожке…
— Я ведь четыре дня не видал вас, Эдварда?
— Да, в самом деле четыре дня. Понимаете, столько хлопот. Вот войдите, взгляните.
Она ввела меня в залу. Столы вынесли. Стулья расставили по стенам. Все передвинуто; люстра, печь и стены причудливо убраны вереском и черной материей, взятой в лавке. Фортепьяно задвинуто в угол.
Это она готовилась к «балу».
— Ну как, вам нравится? — спросила она.
— Прелестно, — ответил я.
Мы вышли из залы.
Я сказал:
— А ведь вы меня совсем позабыли, правда, Эдварда?
— Я вас не понимаю, — ответила она изумленно. — Разве вы не видите, сколько я переделала дел? Когда же мне было заходить к вам?
— Ну конечно, — сказал я, — когда же вам было заходить ко мне. — Голова у меня кружилась от бессонных ночей, я еле держался на ногах, я говорил сбивчиво и неясно, весь день у меня так болело сердце. — Разумеется, вам некогда было зайти ко мне… Так о чем это я? Ах да, одним словом — вы переменились ко мне, что-то случилось. Не спорьте. Но по вашему лицу я не могу понять, что. Какой у вас странный лоб, Эдварда! Я сейчас только это заметил.
— Но я вовсе вас не забыла! — крикнула она, залилась краской и взяла меня под руку.
— Ну да, да. Может быть, вы и не забыли меня. Но тогда я просто сам не знаю, что говорю. Уж одно из двух.
— Завтра я пошлю вам приглашение. Вы будете танцевать со мною. И потанцуем же мы!
— Вы не проводите меня немножко? — спросил я.
— Сейчас? Нет, я не могу, — ответила она. — Скоро будет доктор, он обещался мне помочь, кое-что еще надо поделать. Значит, вы находите, что зала убрана мило? А вам не кажется, что…
У крыльца останавливается коляска.
— О, доктор сегодня в карете? — спрашиваю я.
— Да, я послала за ним лошадь, я хотела…
— Ну да, поберечь его больную ногу. Так простите меня, я отправляюсь… Добрый день, добрый день, доктор. Рад вас видеть. Как всегда, в отличном здравии? Надеюсь, вы извините, если я вас тотчас оставлю?..
Спустившись с крыльца, я оглянулся, Эдварда стояла у окна и глядела мне вслед, она обеими руками раздвинула занавеси, и лицо у нее было задумчивое. Глупая радость пронизывает меня, я спешу от дома веселыми шагами, я не чую под собою ног, в глазах туман, ружье в моей руке легко, словно тросточка. Если б она была со мной, я бы стал хорошим человеком, думаю я. Я вхожу в лес и додумываю свои думы; если б она была со мной, как бы я служил ей, как угождал; и если б она оказалась нехороша ко мне, неблагодарна, требовала бы невозможного, я бы все, все делал для нее и не нарадовался бы, что она моя… Я остановился, упал на колени, в смиренной надежде припал губами к травинкам на обочине. Потом я встал и пошел дальше.
Под конец я почти успокоился. Ну и что же, что она ко мне переменилась! Это только так, просто такая уж она; она ведь стояла и смотрела мне вслед, стояла у окна и провожала меня глазами, пока я не исчез из виду. Чего же мне еще? Мне стало так хорошо, как никогда. Я с утра ничего не ел, но я уже не чувствовал голода.
Эзоп бежал впереди, вдруг он залаял. Я поднял глаза. Женщина в белом платке стояла возле моей сторожки; это была Ева, дочь кузнеца.
— Здравствуй, Ева! — крикнул я.
Она стояла подле большого серого камня, вся красная, и дула себе на палец.
— Ева! Ты? Что с тобою? — спросил я.
— Эзоп укусил меня, — ответила она и потупилась.
Я посмотрел на ее палец. Она сама себя укусила. Вдруг у меня в голове мелькает догадка, я спрашиваю:
— И долго ты тут дожидалась?
— Нет, недолго, — ответила она.
Больше мы не сказали друг другу ни слова, я взял ее за руку и ввел в сторожку.
17
С рыбной ловли я ушел не раньше обычного и явился на «бал» прямо с сумкой и ружьем, только что в лучшей своей куртке. Когда я подошел к Сирилунну, было уже поздно, я услышал, что в зале танцуют, потом кто-то крикнул:
— А вот и господин лейтенант! С охоты!
Меня обступила молодежь, всем хотелось взглянуть на мою добычу, я пристрелил несколько морских птиц и наловил пикши… Эдварда улыбнулась мне навстречу, она танцевала и вся раскраснелась.
— Первый танец со мной! — сказала она.
И мы стали танцевать. Все сошло благополучно, голова у меня закружилась, но я не упал. Мои грубые сапоги стучали об пол, я заметил этот стук и решил не танцевать больше, кроме того, я исцарапал крашеный пол. Но как же я радовался, что не наделал еще больших бед!
Оба приказчика господина Мака были тут же и танцевали истово, с серьезными минами. Доктор вовсю выделывал кадрильные па. Помимо этих кавалеров, в зале собралось еще четверо совсем зеленых юнцов, сыновья пробста и здешнего доктора. Откуда-то явился и заезжий коммерсант, он обладал приятным голосом и подпевал музыке, а то и подменял дам у фортепьяно.
Как прошли первые часы, я уже не помню, зато помню все, что было под конец. Солнце заливало залу красным светом, и морские птицы уснули. Нам подавали вино и печенья, мы громко болтали и пели, смех Эдварды звонко и беспечно разносился по зале. Но почему она больше не обмолвилась со мной ни единым словом? Я подошел к ней и, хоть небольшой на то мастер, хотел сказать ей любезность; она была в черном платье, его, верно, сшили к конфирмации, оно уже стало немного коротко, но когда она танцевала, это ей даже шло, и я хотел ей об этом сказать.
— Как черное платье… — начал я.
Но она встала, обняла за талию какую-то свою подружку и отошла прочь. Так повторялось несколько раз. Ладно, думал я, ничего не поделаешь! Но зачем тогда стоять у окна и провожать меня печальным взглядом? Зачем?
Одна дама пригласила меня на танец. Эдварда сидела поблизости, и я ответил громко:
— Нет, мне уже пора идти.
Эдварда глянула на меня, вскинула брови и сказала:
— Идти? Ах нет, вы не уйдете!
Я оторопел и до крови закусил губу. Я встал.
— Я не забуду того, что вы мне сейчас сказали, йомфру Эдварда, — сказал я горько и сделал несколько шагов в сторону двери.
Доктор подскочил ко мне, поспешила ко мне и Эдварда.
— Зачем вы так? — сказала она с упреком. — Я просто понадеялась, что вы уйдете последним, самым что ни на есть последним. Да и время-то всего только час… Ах, послушайте, — добавила она с сияющим лицом, — вы ведь дали гребцу пять талеров за то, что он спас мой башмачок. Это слишком много. — Тут она засмеялась от души и повернулась к остальным.
Я даже рот раскрыл от изумления, я был совершенно сбит с толку и обескуражен.
— Вы, верно, изволите шутить, — ответил я. — Вовсе я не давал вашему гребцу никаких пяти талеров.
— Не давали? — Она отворила дверь на кухню и кликнула работника. — Помнишь ты нашу прогулку к Курхольмам, Якоб? Ты еще спас из воды мой башмачок?
— Да, — отвечал Якоб.
— Получил ты пять талеров за то, что спас башмачок?
— Да, мне было дадено…
— Ну, хорошо. Ступай.
Что за причуда, подумал я. Решила меня осрамить? Нет, не удастся, в краску ей меня не вогнать. Я сказал громко и отчетливо:
— Я хочу, чтобы все вы знали, господа, что тут либо ошибка, либо обман. Мне и в голову не приходило давать гребцу пять талеров за ваш башмачок. Верно, я и должен бы так сделать, но как-то не догадался.
— Ну так давайте снова танцевать, — сказала она, наморщив лоб. — Отчего же мы не танцуем?
Погоди, ты мне еще все это объяснишь, решил я сам с собою, и с той минуты не выпускал ее из виду. Наконец она вышла в соседнюю с залой комнату, и я пошел за нею.
— Ваше здоровье! — сказал я и поднял свой стакан.
— У меня в стакане пусто, — только и ответила она.
А ведь перед ней стоял стакан, и он был полнехонек.
— Я думал, это ваш стакан?..
— Нет, это не мой, — сказала она, поворотилась к соседу и принялась с ним оживленно беседовать.
— Тогда простите, — сказал я.
Кое-кто из гостей заметил это небольшое происшествие.
Сердце во мне перевернулось от обиды, я сказал:
— Однако же нам надо объясниться…
Она встала, взяла обе мои руки в свои и проговорила с мольбой:
— Только не сегодня, не сейчас. Мне так грустно. Боже, как вы глядите на меня! Вы же были мне другом…
Я совсем потерялся, сделал поворот направо и вернулся к танцующим.
Вскоре в залу вошла и Эдварда, она стала подле фортепьяно, за которым наигрывал танец заезжий коммерсант, и на лице ее отразилась тайная забота.
— Я никогда не училась играть, — сказала она. Она посмотрела на меня, и глаза у нее потемнели. — Ах, если б я только умела!
Что я мог на это ответить? Но сердце мое снова метнулосъ к ней, и я спросил:
— Отчего вы вдруг так загрустили, Эдварда? Знали бы вы, как мне это больно.
— Сама не пойму, — ответила она. — Так, все вместе, должно быть. Ушли бы они все поскорее, все до единого. Только не вы, нет, нет. Помните, вы уйдете последним.
И от этих слов я опять оживаю, и глаза мои уже светло глядят в залитую солнцем залу. Дочь пробста подошла ко мне и завела со мной беседу: мне было не до нее, совсем не до нее, и я отвечал ей отрывисто. Я нарочно отводил от нее глаза, ведь это она говорила о моем зверином взгляде. Она обернулась к Эдварде и рассказала, как однажды за границей, в Риге, если я не путаю, ее преследовал какой-то господин.
— Он шел за мной по пятам из улицы в улицу и все улыбался, — сказала она.
— Так, может, он был слепой? — выпалил я, чтоб угодить Эдварде. И вдобавок пожал плечами.
Фрекен тотчас поняла мою грубость и ответила:
— Ну уж конечно, если он мог преследовать такую старую уродину, как я.
Но я не дождался от Эдварды благодарности, она увлекла свою подружку в дальний угол, они принялись шептаться и качать головами. И я был предоставлен самому себе.
Проходит еще час, в шхерах просыпаются морские птицы, их крик летит в наши распахнутые окна. Каждая жилка во мне дрожит, когда я слышу этот первый утренний крик, и мне хочется в шхеры…
Доктор опять пришел в отличное расположение духа и завладел всеобщим вниманием, дамы теснились вокруг него. Не он ли мой соперник? — подумал я, и тут же я подумал о его хромой ноге и обо всей его жалкой фигуре. Он напал на новую выдумку, он все время повторял «чтоб мне ни дна ни покрышки», и всякий раз при этом его чудном присловье я громко хохотал. Я вконец измучился, и мне уже представлялось, что раз этот человек мой соперник, я должен всячески его отличать. Я смаковал каждое его острое словцо, я кричал:
— Послушайте только, что говорит доктор! — и принуждал себя громко хохотать, что бы он ни сказал.
— Я влюблен в сей мир, — говорил доктор. — Я держусь за жизнь руками и ногами. Но раз уж смерти не миновать, я надеюсь в царствии небесном заполучить местечко где-нибудь над самым Лондоном или Парижем, чтоб слушать гул толпы во веки вечные, во веки вечные.
— Великолепно! — крикнул я и закашлялся от смеха, хоть нисколько не был пьян.
Эдварда тоже казалась в восхищенье.
Когда начали расходиться, я забился в угловую комнатушку, сел и стал ждать. Я слышал, как один за другим гости, прощаясь, выходили на крыльцо. Доктор тоже простился и вышел. Скоро стихли все голоса. Сердце у меня гулко колотилось, я ждал.
Вот вернулась Эдварда. Завидя меня, она сначала замерла в изумлении, потом сказала с улыбкой:
— Ах, вы тут. Как мило, что вы всех переждали. Но я умираю от усталости.
Она не садилась.
Я сказал, тоже вставая со стула:
— Да, вам, верно, пора ложиться. Надеюсь, вам уже легче, Эдварда. Вы вдруг так загрустили, и меня это мучило.
— Пустое, я высплюсь, и все пройдет.
Мне нечего было прибавить, и я пошел к дверям.
— Да, спасибо, что пришли, — сказала она и протянула мне руку. Она пошла следом за мной в прихожую; это было совсем лишнее.
— Не надо, — сказал я, — не затрудняйтесь, я сам…
Но она все же вышла со мною. Она стояла в дверях и терпеливо ждала, пока я отыскивал картуз, ружье и сумку. В углу стояла трость, я ее заметил, пригляделся и узнал — это была палка доктора. Эдварда видит, на что я смотрю, и заливается краской, по лицу ее ясно, что она тут ни при чем и о палке не подозревала. Проходит не меньше минуты. Наконец ее охватывает лихорадочное нетерпенье и совершенно вне себя она говорит:
— Ваша палка. Не забудьте свою палку.
И она берет докторскую палку и протягивает ее мне.
Я смотрел на нее, она стояла с палкой в руке, рука у нее дрожала. Чтоб положить этому конец, я взял палку и поставил ее обратно в угол. Я сказал:
— Это палка доктора. Не пойму, как хромой мог позабыть свою палку.
— Хромой, хромой! — крикнула она горько и подошла ко мне почти вплотную. — Вы-то не хромаете! Куда! Но если б вы даже и хромали, вы все равно его не стоите, вам до него далеко!
Я хотел ответить, ничего, ничего не приходило в голову, я молчал. Я низко поклонился ей и попятился к дверям, потом на крыльцо. На крыльце я мгновенье постоял, глядя прямо перед собой, потом пошел.
Так-так. Он забыл палку. Он вернется за нею этой дорогой. Он не хотел, чтобы я оставался последним… Я брел очень медленно, то и дело оглядывался, на опушке я остановился. Я ждал полчаса, наконец появился доктор; завидя меня, он ускорил шаг. Не успел он еще рта раскрыть, я приподнял картуз. Я решил поглядеть, что он станет делать. Он в ответ приподнял шляпу. Я пошел прямо на него и сказал:
— Я вам не кланялся.
Он отступил на шаг и вглядывался в мое лицо.
— Не кланялись?
— Нет, — сказал я.
Пауза.
— Ну ладно, мне это безразлично, — ответил он, бледнея. — Я иду за палкой, я ее забыл.
Сказать мне тут было нечего; но я придумал другое, я вытянул перед ним ружье, словно перед собакой, и крикнул:
— Гоп! — и принялся хлопать и свистать.
Мгновенье он боролся с собой, лицо его приняло престранное выражение, губы сжались, глаза вперились в землю. Вдруг он остро глянул на меня, подобие улыбки осветило его черты, и он сказал:
— Ну зачем вам все это?
Я не отвечал; но его слова задели меня.
Он вдруг протянул мне руку и глухо проговорил:
— Что-то с вами неладно. Сказали бы мне лучше, может быть, я…
Тут меня захлестнули стыд и тоска, его спокойная речь совершенно вышибла меня из равновесия. Мне захотелось сделать ему приятное, я обнял его за талию и выпалил:
— Простите меня, слышите! Да нет, что со мной может быть неладно? Право же, не беспокойтесь, помощи мне не требуется. Вам, верно, нужна Эдварда? Вы застанете ее дома… Только поторопитесь, не то она ляжет спать; она так устала, я сам видел. Правда, поторопитесь, послушайте моего совета, и вы ее еще застанете. Что же вы стоите!
И я повернулся и поспешил прочь, я кинулся через лес, домой, в свою сторожку.
Долго я сидел на нарах, в точности как вошел, с сумкой через плечо и с ружьем в руке. Странные мысли бродили у меня в голове. И зачем была эта несдержанность перед доктором! Я с досадой представил себе, как обнимаю его за талию и гляжу на него мокрыми глазами; небось, злорадствует, подумал я, должно быть, сидит сейчас с Эдвардой и насмешничает. Он оставил в прихожей свою палку. Да, да, видите ли, если б я даже и хромал, я все равно не стою доктора, мне до него далеко, это подлинные ее слова…
Я встаю посреди комнаты, взвожу курок, приставляю дуло к левой лодыжке и нажимаю на спуск. Пуля проходит ступню и впивается в пол. Эзоп коротко, перепуганно лает.
Скоро в дверь стучат.
Это доктор.
— Извините, что я вторгаюсь, — начал он. — Вы так поспешно ушли, а ведь нам не мешало бы поговорить. Тут как будто пахнет порохом?
Он был совершенно трезв.
— Видели вы Эдварду? Взяли свою палку? — спросил я.
— Я взял свою палку. Нет, Эдварда уже легла… Что это? Господи боже, да у вас кровь?
— Нет, это так, не стоит внимания. Я ставил ружье, а оно выстрелило; сущие пустяки. Черт вас побери, да отчего же это я должен перед вами тут отчитываться!.. Значит, вы взяли палку?
Он неотрывно смотрел на мой простреленный сапог и на струйку крови. Проворным движеньем он положил палку и стал снимать перчатки.
— Сидите-ка тихо, надо снять сапог. То-то мне показалось, что я слышу выстрел.
18
Как же я жалел потом об этой глупости, и зачем это я, собственно, да и чего добился; только обрек себя несколько недель не вылезать за порог своей сторожки. Как сейчас помню все свои терзания и неудобства, моей прачке пришлось всякий день являться ко мне, чуть ли не жить у меня, покупать мне еду, вести мое хозяйство. Вот ведь поди ж ты!
Однажды доктор завел разговор об Эдварде. Я слушал ее имя, слушал, что она сказала или сделала, и это стало уже так не важно, он словно говорил о чем-то далеком и до меня не касающемся. До чего же скоро все забывается! — думал я в изумлении.
— Ну, а вы-то сами что думаете об Эдварде, раз уж вы о ней спрашиваете? Я, говоря по правде, уже несколько недель, как ее не вспоминал. Погодите-ка, ведь, по-моему, между вами что-то было, вы так часто видались; когда ездили на острова, вы были за хозяина, она за хозяйку. Не отпирайтесь, доктор, что-то было, какая-то взаимная склонность. Да нет, бога ради, не отвечайте, вы не обязаны мне отчитываться, я так только спрашиваю, сам не знаю зачем. Поговорим о другом, если хотите. Когда я смогу ходить?
Я сидел и думал о том, что только что сказал. Отчего я в глубине души боюсь, как бы доктор не разоткровенничался? Какое мне дело до Эдварды? Я ее забыл.
Потом еще как-то зашел разговор об Эдварде, и я опять перебил доктора; одному только богу известно, что это я боялся услышать.
— Зачем вы перебиваете меня? — спросил он. — Не можете слышать ее имени?
— Скажите, доктор, — попросил я, — какого вы, собственно, мнения о йомфру Эдварде? Мне это интересно.
Он подозрительно глянул на меня.
— Какого я о ней мнения?
— Может, вы расскажете мне сегодня что-нибудь новенькое, может, вы даже посватались и получили согласие? Вас поздравить? Нет? Ну да, так я вам и поверил, ха-ха-ха!
— Ах, вот вы чего боялись!
— Боялся? Милейший доктор!
Пауза.
— Нет, я не сватался и не получал согласия, — сказал он. — Может, это вас можно поздравить? Нет, к Эдварде не сватаются, она сама берет, кого захочет. Думаете, она сельская простушка? Да вы и сами видите — здесь, в северной глуши, — и вдруг такое существо. Девчонка, бить ее некому, и взрослая причудница. Холодна? О, не беспокойтесь! Горяча? Сущий лед. Так что же она такое? Семнадцатилетняя девчонка, не правда ли? А вот вы попробуйте только повлиять на эту девчонку, так она сразу у вас всякую охоту отобьет. Отец и тот не найдет на нее управы; она с виду его слушается, а сама делает, что ее левая нога захочет. Она говорит, что у вас взгляд зверя…
— Тут вы ошибаетесь, это другая говорит, что у меня взгляд зверя.
— Другая? Кто же?
— Не знаю. Какая-то ее подруга! Нет, это не Эдварда. Погодите-ка, а может быть, это и правда сама Эдварда…
— Когда вы на нее смотрите, это-де так-то и эдак на нее действует… Но, думаете, это хоть на волосок вас к ней приближает? Ни чуточки. Смотрите на нее, смотрите на здоровье. Но как только она почувствует себя в вашей власти, она тотчас решит: ишь ты, как он смотрит на меня и воображает себя победителем! И тут же одним взглядом или холодным словом отшвырнет вас за тридевять земель. Думаете, я ее не знаю? Как по-вашему, сколько ей лет?
— Она ведь родилась в тридцать восьмом году?
— Враки. Я забавы ради это проверил. Ей двадцать лет, хоть она и впрямь легко сойдет за пятнадцатилетнюю. У нее несчастный, нрав, и он не дает покоя ее бедной головке. Когда она стоит и смотрит на море и скалы, у нее такой скорбный рот, и видно, как она несчастна; но она слишком горда и упряма, и ни за что не расплачется. Она искательница приключений, у нее богатая фантазия, она ждет принца. Кстати, что это за история с пятью талерами, которые вы якобы дали гребцу?
— Шутка. Да нет, это пустяки…
— Нет, не пустяки. Она и со мной такое однажды проделала. Год тому назад. Мы стояли на палубе почтового парохода, он еще не отчалил. Шел дождь, и было холодно. Женщина с ребенком сидит на палубе и вся дрожит. Эдварда ее спрашивает: неужели вам не холодно? Как же, ей холодно.
— Ну, а маленькому не холодно?
Как же, и ему холодно.
— Отчего бы вам не спуститься в каюту? — спрашивает Эдварда.
— У меня билет на палубу, — ответила женщина.
Эдварда смотрит на меня.
— У женщины билет на палубу, — говорит она.
Что ж тут поделаешь, думаю я про себя. Но я понимаю все значение взгляда Эдварды. Я не родился в палатах, я начинал с медных грошей и не швыряю денег без счета. Я отодвигаюсь подальше от женщины с ребенком и думаю: если надо заплатить за нее, пусть платит сама Эдварда — они с отцом побогаче моего. И Эдварда, разумеется, платит сама. В этом ей нельзя отказать, у нее, бесспорно, доброе сердце. Но совершенно ясно, как дважды два, она ждала, чтоб я купил билет в каюту для женщины с ребенком, я это понял по ее взгляду. Теперь слушайте дальше. Женщина встала и принялась благодарить.
— Не меня благодарите, а вон того господина, — отвечает Эдварда и с самым невозмутимым видом указывает в мою сторону. Ну, что вы скажете? Я слышу, как женщина благодарит теперь уже меня, я не знаю, что отвечать, но что тут поделаешь? Вот вам один из случаев, но я мог бы рассказать еще. И те пять талеров гребцу она, разумеется, дала сама. Если б это сделали вы, она бы кинулась к вам на шею; еще бы — рыцарь без страха и упрека, не пожалевший столь значительной суммы за стоптанный башмак, — такую она нарисовала себе картинку, таковы ее понятия. А раз вы не догадались, она все и проделала сама от вашего имени. В этом она вся — безрассудная и расчетливая вместе.
— Неужели же никому с ней не сладить? — спросил я.
— Ее следует воспитывать, — ответил доктор уклончиво. — То-то и беда, что ей дано слишком много воли, она делает, что захочет, она избалована, она окружена вниманием. Всегда под рукой есть кто-то, на ком можно проверять свое могущество. Замечали вы, как я с ней обращаюсь? Как со школьницей, с девчонкой. Я распекаю ее, исправляю ее речь, не пропускаю случая поставить ее в тупик. Думаете, она не понимает? Ах, она горда и упряма, ее это еще как задевает; но она до того горда, что ни за что не покажет виду. А потачки ей давать нельзя. До того, как появились вы, я уже год ее воспитывал, наметились кое-какие перемены, она стала плакать, когда ей больно или досадно, стала похожа на человека. И вот появились вы, и все пошло насмарку. Вот так. Один теряет терпенье, и за нее принимается другой; после вас, очень может быть, появится третий, кто знает…
Ого, бедный доктор, кажется, сводит со мной счеты, подумал я и сказал:
— Объясните, однако, с какой же стати вы взяли на себя труд мне все это сообщить? Должен ли я помочь вам в воспитании Эдварды?
— А ведь она горяча, как вулкан, — продолжал он, не слушая. — Вы вот говорите — неужели никто с ней не сладит? Отчего же? Она ждет своего принца, его все нет, она ошибается вновь и вновь, она и вас приняла за принца, у вас ведь взгляд зверя, ха-ха! Послушайте, господин лейтенант, вам бы надо захватить сюда мундир, он бы пригодился. Нет, отчего же никто с ней не сладит? Я видел, как она ломает руки в ожидании того, кто бы пришел, взял ее, увез, владел бы ее телом и душою. Да. Но он должен появиться издалека, вынырнуть в один прекрасный день неизвестно откуда и быть непременно не как все люди. Вот я и полагаю, что господин Мак снарядил экспедицию, это его путешествие неспроста. Господин Мак однажды уже отправлялся в подобное путешествие и вернулся в сопровождении некоего господина.
— Вот как, некоего господина?
— Ах, он оказался непригодным, — сказал доктор и горько усмехнулся. — Это был человек моих лет и хромой, вроде меня. Какой уж там принц.
— И куда же он уехал? — спросил я, не сводя глаз с доктора.
— Куда уехал? Отсюда? Этого я не знаю, — смешавшись, ответил он. — Ну, мы, однако ж, заболтались. Через неделю вы уже сможете ступать на больную ногу. До свидания.
19
Я слышу женский голос подле моей сторожки, кровь ударяет мне в голову, это голос Эдварды.
— Глан, Глан болен, оказывается?
И моя прачка отвечает под дверью:
— Да он уж почти поправился.
Это ее «Глав, Глав» так и пронизало меня насквозь, она дважды повторила мое имя, боже ты мой, и голос у нее звенел и срывался.
Она, не постучавшись, толкнула дверь, вбежала и принялась смотреть на меня. И вдруг все сделалось как прежде; она надела свою перекрашенную кофточку и передничек повязала чуть ниже пояса, чтоб стан казался длинней. Я все это тотчас заметил, и ее взгляд, ее смуглое лицо, и брови высокими дугами, и эти ее нежные руки — все так и полоснуло меня по сердцу, и у меня закружилась голова. И я ее целовал! — подумал я. Я встал и не садился.
— Вы встали, вы не садитесь, — заговорила она. — Сядьте же, у вас ведь болит нога, вы ее прострелили. Господи боже, да как же это вы? Я только сейчас узнала. А я-то все думаю: что это с Гланом? Он совсем пропал. Я ничего не знала. Вы прострелили ногу, вот уж несколько недель, оказывается, а мне никто и слова не сказал. И как же вы теперь? До чего же вы бледный, вас просто не узнать. А нога? Будете вы хромать? Доктор говорит, вы не будете хромать. Какой же вы милый, что не будете хромать, и слава, слава богу! Я думаю, вы извините меня, что я так запросто ворвалась к вам, я не шла, я бежала…
Она вся подалась ко мне, она стояла так близко, я чувствовал на своем лице ее дыханье, я протянул к ней руки. Но она отпрянула. В глазах ее еще стояли слезы.
— Это вот как получилось, — начал я, и голос меня не слушался. — Я ставил ружье в угол, я неправильно его держал, вот так, дулом вниз; и вдруг я слышу выстрел. Произошел несчастный случай.
— Несчастный случай, — проговорила она задумчиво и кивнула. — Постойте-ка, ведь это левая нога; но почему же именно левая? Ну да, случайность…
— Да, случайность, — оборвал я. — Откуда же я могу знать, почему именно левая? Вы ведь сами видите, я держал ружье вот так, стало быть, в правую ногу я никак не мог попасть. Конечно, веселого мало.
Она смотрела на меня и о чем-то сосредоточенно думала.
— Ну, вы, значит, поправляетесь, — сказала она и огляделась. — Отчего же вы не послали к нам за едой? Как же вы жили?
Мы поговорили еще несколько минут. Я спросил:
— Когда вы вошли, у вас было растроганное лицо, ваши глаза сияли, вы протянули мне руку. А теперь глаза у вас опять погасли. Мне ведь не почудилось?
Пауза.
— Не все же быть одинаковой…
— Но вы хоть сейчас только объясните, — попросил я, — только сейчас — что я сказал или сделал такого, чем вам не угодил? Надо же мне знать, хотя бы на будущее.
Она глядела в окно на далекую черту горизонта, стояла, и задумчиво глядела прямо перед собой, и ответила мне, не обернувшись в мою сторону:
— Ничего, Глан. Так, мало ли какие могут прийти в голову мысли. Ну вот вы и рассердились? Не забудьте, один дает мало, но и это много для него, другой отдает все, и ему это нисколько не трудно; кто же отдал больше? Вы приуныли за время болезни. Да, так к чему это я?
И вдруг она смотрит на меня, смотрит радостно, к лицу у нее приливает краска, она говорит:
— Ну выздоравливайте же поскорее. Всего доброго.
И она протянула мне руку.
Но вот тут-то мне и не захотелось подавать ей руку.
Я встал, заложил руки за спину и низко поклонился; так я поблагодарил ее за любезный визит.
— Простите, что не могу проводить вас, — сказал я.
Когда она ушла, я сел и долго думал о том, что только что произошло. Я написал письмо с просьбой, чтобы мне выслали мундир.
20
Первый день в лесу.
Я счастлив и еле держусь на ногах, всякая тварь разглядывает меня; на листьях сидят жуки, жужелицы на тропках. Как меня встречают! — подумал я. Каждой порой чувствовал я душу леса, я плакал от любви, радовался несказанно, я изнемог от благодарности. Лес ты мой милый, мой дом, здравствуй, — хочется мне сказать от всего сердца… Я останавливаюсь, озираюсь во все стороны, сквозь слезы называю имена птиц, деревьев, камней, трав и букашек, оглядываюсь и по очереди их называю. Я гляжу на горы и про себя говорю: иду, иду! — так, словно кто зовет меня. Там, в вышине, свили гнезда соколы, я давно об этом знаю. Но только я вспомнил о соколиных гнездах, и фантазия моя уносит меня далеко-далеко…
В полдень я сел в лодку и пристал к небольшому островку далеко в море. Тут росли лиловые цветы на долгих стеблях, они доходили мне до колен, я пробирался в невиданных зарослях, по малиннику и чертополоху; зверья тут не было никакого, и нога человека, верно, еще не ступала тут. Море гнало к берегу легкую пену и осеняло меня шорохом, где-то далеко у Эггехольмов расшумелись береговые птицы. И со всех сторон море, море, оно словно сжимало меня в объятьях. Будьте же благословенны жизнь, и земля, и небо, будьте благословенны мои враги. Я готов был в этот час любить самого заклятого своего недруга и развязать ремень обуви его…
До меня доносятся громкие крики грузчиков с баржи господина Мака, и все во мне дрожит от радости при знакомых звуках. Я гребу к пристани, выхожу на берег, миную рыбачьи бараки и направляюсь домой. Час уже не ранний; я приступаю к трапезе, делюсь своими припасами с Эзопом и снова иду в лес. Легкий ветерок овевает мне лицо. Здравствуй, милый, говорю я ветерку, который дует мне в лицо, здравствуй; каждая жилка моя на тебя не нарадуется! Эзоп кладет лапу мне на колено.
Меня одолевает усталость, и я засыпаю.
Трам! Там! Колокола? Далеко в море, в нескольких милях от берега стоит гора. Я читаю две молитвы, одну за моего пса, другую за себя, и мы входим в глубь горы. За нами захлопываются ворота, я вздрагиваю и просыпаюсь.
Небо пылает пожаром, солнце бьет прямо в глаза; ночь; горизонт дрожит от света. Мы с Эзопом прячемся в тень. Все тихо. Давай не будем больше спать, говорю я Эзопу, утром пойдем на охоту, видишь, на нас светит красное солнце, вовсе мы с тобой не входили в глубь горы… И что-то странное творится со мной, и кровь вдруг ударяет мне в лицо; я чувствую, будто кто целует меня, и поцелуй горит на моих губах.
Я озираюсь — нигде никого. Изелина, — шепчу я. Трава шуршит, верно, лист упал на землю, а может быть, это шаги. По лесу идет дрожь, это, верно, вздох Изелины. Здесь бродила Изелина, здесь склонялась она на мольбы охотников в желтых сапогах и зеленых накидках. Жила в своей усадьбе в полумиле отсюда, сидела у окошка и слушала, слушала, как звенит по округе охотничий рог; это было в дни прапрадедов… Олень, волк, медведь водились в лесу, и охотников было немало; при них она росла, и каждый ее дожидался. Тому довелось увидеть ее взор, тот услыхал ее голос; но однажды ночью не спалось одному молодцу, и он не стерпел, просверлил стену в горнице Изелины и увидел ее бархатный белый живот. По двенадцатому ее году сюда приехал Дундас. Он был родом шотландец, он торговал рыбой и владел множеством кораблей. У него был сын. Когда Изелине минуло шестнадцать лет, она увидела молодого Дундаса. Он стал ее первой любовью…
И что-то странное творится со мной. Голова у меня клонится; я закрываю глаза, и снова на моих губах поцелуй Изелины.
— Ты тут, Изелина, вечная возлюбленная? — шепчу я. — А Дидерик, верно, стоит под деревом?
Но все клонится и клонится моя голова, и я падаю в сонные волны.
Трам-там! Кажется, голос! Млечный Путь течет по моим жилам, это голос Изелины:
Спи, спи! Я расскажу тебе о моей любви, пока ты спишь, и я расскажу тебе о моей первой ночи. Помню, я забыла запереть дверь; мне было шестнадцать, стояла весна, дул теплый ветер; и пришел Дундас, словно орел прилетел, свистя крылами. Я встретила его утром перед охотой, ему было двадцать пять, он приехал из чужих краев, мы прошли с ним вместе по саду, он коснулся меня локтем, и с той минуты я полюбила его.
На лбу у него рдели два красных пятна, и мне захотелось поцеловать эти пятна.
После охоты, вечером, я бродила по саду, я ждала его и боялась, что он придет. Я повторяла тихонько его имя и боялась, как бы он не услыхал. И вот он выступает из-за кустов и шепчет:
— Сегодня ночью в час!
И с этими словами исчезает.
Сегодня ночью в час, думаю я, что бы это значило, не пойму. Не хотел же он сказать, что сегодня ночью в час он снова уедет в чужие края? Мне-то что до этого?
И вот я забыла запереть дверь…
Ночью, в час, он входит ко мне.
— Неужто дверь не заперта? — спрашиваю я.
— Сейчас я запру ее, — отвечает он.
И он запирает дверь изнутри.
Его высокие сапоги стучали, я так боялась.
— Не разбуди мою служанку! — сказала я.
Я боялась еще, что скрипнет стул, и я сказала:
— Ой, не садись на стул, он скрипит!
— А можно сесть к тебе на постель? — спросил он.
— Да, — сказала я.
Но я сказала так потому только, что стул скрипел.
Мы сели ко мне на постель. Я отодвигалась, он придвигался. Я смотрела в пол.
— Ты озябла, — сказал он и взял меня за руку. Чуть погодя он сказал: — О, как ты озябла! — и обнял меня.
И мне стало жарко. Мы сидим и молчим. Поет петух.
— Слышишь, — сказал он, — пропел петух, скоро утро.
И он коснулся меня, и я стала сама не своя.
— А ты точно слышал, что пропел петух? — пролепетала я.
Тут я снова увидела два красных пятна у него на лбу и хотела встать. Но он не пустил меня, я поцеловала два милые, милые пятна и закрыла глаза…
И настало утро, было совсем светло. Я проснулась и не могла узнать стен у себя в горнице, я встала и не могла узнать своих башмачков; что-то журчало и переливалось во мне. Что это журчит во мне? — думаю я, и сердце мое веселится. Кажется, часы бьют, сколько же пробило? Ничего я не понимала, помнила только, что забыла запереть дверь.
Входит моя служанка.
— Твои цветы не политы, — говорит она.
Я позабыла про цветы.
— Ты измяла платье, — говорит она.
Когда это я измяла платье? — подумала я, и сердце мое взыграло; уж не сегодня ли ночью?
У ворот останавливается коляска.
— И кошка твоя не кормлена, — говорит служанка.
Но я уже не помню про цветы, платье и кошку и спрашиваю:
— Это не Дундас? Скорей проси его ко мне, я жду его, я хотела… хотела…
А про себя я думаю: «Запрет он дверь, как вчера, или нет?»
Он стучится. Я отворяю ему и сама запираю дверь, чтобы его не затруднять.
— Изелина! — шепчет он и на целую минуту припадает к моему рту.
— Я не посылала за тобой, — шепчу я.
— Не посылала? — спрашивает он.
Я снова делаюсь сама не своя, и я отвечаю:
— О, я посылала за тобой, я ждала тебя, душа моя так стосковалась по тебе. Побудь со мною.
И я закрываю глаза от любви. Он не выпускал меня, у меня подкосились ноги, я спрятала лицо у него на груди.
— Кажется, снова кричит кто-то, не петух ли? — сказал он и прислушался.
Но я поскорее оборвала его и ответила:
— Да нет, какой петух? Никто не кричал.
Он поцеловал меня в грудь.
— Это просто курица кудахтала, — сказала я в последнюю минуту.
— Погоди-ка, я запру дверь, — сказал он и хотел встать.
Я удержала его и шепнула:
— Она уже заперта…
И снова настал вечер, и Дундас уехал. Золотая темень переливалась во мне. Я села перед зеркалом, и два влюбленных глаза глянули прямо на меня. Что-то шелохнулось во мне под этим взглядом, и потекло, и переливалось, струилось вокруг сердца. Господи! Никогда еще я не глядела на себя такими глазами, и я целую свой рот в зеркале, изнемогая от любви…
Вот я и рассказала тебе про свою первую ночь, и про утро, и вечер, что настал после утра. Когда-нибудь я еще расскажу тебе про Свена Херлуфсена. И его я любила, он жил в миле отсюда, вон на том островке, — видишь? — и я сама приплывала к нему на лодке тихими летними ночами, потому что любила его. И о Стаммере я тебе расскажу. Он был священник, я его любила. Я всех люблю…
Сквозь дрему я слышу, как в Сирилунне поет петух.
— Слышишь, Изелина, и для нас пропел петух! — крикнул я, счастливый, и протянул руки. Я просыпаюсь. Эзоп уже вскочил. Ушла! — говорю я, пораженный печалью и озираясь. Никого, никого! Я весь горю, я иду домой. Утро, петухи все кричат и кричат в Сирилунне.
У сторожки стоит женщина, это Ева. В руке у нее веревка, она собралась по дрова. Она такая молоденькая, сама как веселое утро, грудь ее тяжело дышит, ее золотит солнце.
— Вы только не подумайте… — начала она и запнулась.
— Что — не подумайте, Ева?
— Что я нарочно пришла сюда. Просто я шла мимо…
И лицо ее заливается краской.
21
Больная нога все беспокоила меня, часто ночью зудела и не давала спать, а то ее вдруг пронизывало острой болью и к перемене погоды ломило. Так тянулось долго. Но хромым я не остался.
Шли дни.
Господин Мак вернулся из своего путешествия, и я тотчас же на себе почувствовал, что он вернулся. Он отобрал у меня лодку, он поставил меня в затрудненье; охотничий сезон еще не начался, и стрелять нельзя было. Как же это он, ни словом не предупредив, отнял у меня лодку? Двое работников господина Мака утром вывезли в море какого-то незнакомца.
Я повстречал доктора.
— У меня отобрали лодку, — сказал я.
— К нам приехал гость, — ответил он, — его каждый день вывозят в море, а вечером доставляют на берег. Он изучает морское дно.
Приезжий был финн, господин Мак познакомился с ним по чистой случайности на борту парохода, он приехал со Шпицбергена и привез собранье раковин и морских зверушек, его называют бароном. Ему отвели залу и соседнюю с ней комнатку в доме господина Мака. К нему очень внимательны.
Я давно не ел мяса, может быть, Эдварда накормит меня ужином, подумал я. Я отправляюсь в Сирилунн. Я тотчас же замечаю, что Эдварда в новом платье, она словно бы выросла, платье очень длинное.
— Простите, что я не встаю, — только и сказала она и протянула мне руку.
— Да, к несчастью, дочка нездорова, — подтвердил господин Мак. — Простуда. Вот, не бережется… Вы, надо думать, пришли узнать насчет лодки? Придется мне ссудить вам другую, ялик. Он не новый, но если хорошенько отчерпывать… Дело в том, что у нас гостит один ученый господин, так что сами понимаете… Времени свободного у него нет, он работает весь день и возвращается к вечеру. Вы уж дождитесь его, он скоро будет. Вам ведь интересно свести с ним знакомство? Вот его карточка, с короной. Он барон. Приятнейший человек. Я познакомился с ним по чистой случайности.
Ага, подумал я. Ужинать тебя не оставляют. Слава тебе господи, я не очень-то на это и рассчитывал, пойду себе домой. У меня в сторожке лежит еще немного рыбы. Чем рыба не еда? Ну и спасибо, с меня довольно.
Пришел барон. Маленького роста человек, лет сорока, длинное, узкое лицо, выдающиеся скулы, бедная черная бороденка. Взгляд за сильными очками острый и пронизывающий.
Пятизубая корона, такая же, как на визитной карточке, была у него и на запонках. Он слегка сутулился, и худые руки покрыты синими жилами, а ногти словно из желтого металла.
— Весьма польщен, господин лейтенант. Долго ли, господин лейтенант, изволили тут пробыть?
— Несколько месяцев.
Обходительный человек. Господин Мак попросил его рассказать о раковинах и морских зверушках, и он с готовностью согласился, объяснил нам, какие глины залегают в окрестностях Курхольмов, вышел в залу и принес оттуда образец взморника из Белого моря. Он то и дело поднимал к переносью правый указательный палец и поправлял золотые, в толстой оправе очки. Господина Мака в высшей степени заинтересовали разъяснения барона. Прошел час.
Барон заговорил о несчастном случае с моей ногой, о моем неудачном выстреле. Я уже оправился? В самом деле? О, он весьма рад. Откуда это он знает о несчастном случае? — подумал я. Я спросил:
— А кто рассказал господину барону о несчастном случае?
— Кто? В самом деле, кто же? Фрекен Мак как будто? Ведь правда, фрекен Мак?
Эдварда покраснела до корней волос.
Мне было так скверно, много дней подряд такая тоска давила меня, но при последних словах барона у меня вдруг потеплело на душе. Я не смотрел на Эдварду, я думал: спасибо тебе, что говорила обо мне, называла мое имя, произносила его, хоть что тебе в нем? Доброй ночи.
Я откланялся. Эдварда снова не поднялась, она из вежливости сослалась на нездоровье. Равнодушно протянула она мне руку.
А господин Мак был увлечен беседой с бароном. Он говорил про своего деда, консула Мака.
— Не помню, рассказывал ли я уже господину барону, что вот эту самую булавку король Карл-Юхан собственноручно приколол на грудь моего деда.
Я вышел на крыльцо, никто не проводил меня. Проходя, я бросил взгляд на окна залы, там стояла Эдварда, высокая, прямая, она обеими руками отвела гардины и смотрела в окно. Я даже не поклонился, все разом вылетело у меня из головы, смятенье охватило меня и погнало прочь.
Погоди, постой минутку, сказал я сам себе уже на опушке. Отец небесный, да когда же все это кончится! Вдруг меня бросило в жар, и я застонал в бессильной злобе. Нет, не осталось у меня ни чести, ни гордости, неделю, не более, я пользовался милостью Эдварды, это давно позади, пора бы и опомниться. А мое сердце все не устанет звать ее, и о ней кричат дорожная пыль, воздух, земля у меня под ногами. Отец небесный, да что же это такое…
Я пришел в сторожку, приготовил рыбу и поел.
Все-то дни напролет ты надрываешь душу из-за жалкой школьницы, и пустые наважденья не отпускают тебя ночами. И душный воздух кольцом сжимает твою голову, спертый, прошлогодне пропахший воздух. А небо дрожит такой немыслимой синевой, и горы зовут тебя к себе. Эй, Эзоп, живее!
22
Прошла неделя. Я попросил лодку у кузнеца и питался рыбой. Эдварда и приезжий барон все вечера, как он возвращался с моря, проводили вместе, я видел их раз возле мельницы. Другой раз они прошли мимо моей сторожки, я отпрянул от окна и тихонько затворил дверь на засов, на всякий случай. Я увидел их вместе, и это не произвело на меня никакого впечатления, ровным счетом никакого, я только пожал плечами. Еще как-то вечером я столкнулся с ними на дороге, мы раскланялись, я выждал, пока поклонится барон, а сам лишь двумя пальцами тронул картуз, чтоб выказать невежливость. Когда мы поравнялись, я замедлил шаг и равнодушно смотрел в их лица.
Еще день минул.
Сколько уже их минуло, этих дней, долгих дней! Сердце не отпускала тоска, в голове неотступно стояло все одно и то же, даже милый серый камень подле сторожки как-то безнадежно и горько глядел на меня, когда я к нему приближался. Шло к дождю, стоял тяжкий плотный жар, левую ногу мою ломило, утром я видел, как жеребец господина Мака брыкался в оглоблях; мне ясно было значенье всех этих примет. Надо запастись едой, пока стоит погожая пора, подумал я.
Я взял Эзопа на поводок, захватил рыболовные снасти и ружье и отправился к пристани. Тоска мучила меня больше обычного.
— Когда ждут почтового парохода? — спросил я одного рыбака.
— Почтового парохода? Через три недели, — ответил он.
— Мне выслали мундир, — сказал я.
Потом я встретил одного из приказчиков господина Мака. Я пожал ему руку и спросил:
— Скажите мне, Христа ради, неужто вы так-таки больше и не играете в вист?
— Как же! Играем. И часто, — ответил он.
Пауза.
— Мне последнее время все не случалось составить вам компанию, — сказал я.
Я поплыл к своей отмели. Сделалось совсем душно, тяжко, мошкара роилась тучами, я только тем и спасался, что курил. Пикша клевала, я удил на две удочки, улов был славный. На возвратном пути я подстрелил двух чистиков.
Когда я причалил к пристани, там стоял кузнец. Он работал. Меня осеняет внезапная мысль, я говорю кузнецу:
— Пойдемте вместе домой?
— Нет, — отвечает он, — господин Мак задал мне работы до самой полуночи.
Я кивнул и про себя подумал, что это хорошо.
Я взял свою добычу и пошел, я выбрал ту дорогу, что вела к дому кузнеца. Ева была одна.
— Я так по тебе соскучился, — сказал я ей. Меня тронуло ее смущенье, она почти не глядела на меня. — Ты такая молодая, у тебя такие добрые глаза, до чего же ты милая, — сказал я. — Ну накажи меня за то, что о другой я думал больше, чем о тебе. Я пришел только одним глазком на тебя взглянуть, мне так хорошо с тобою, девочка ты моя. Слыхала ты, как я звал тебя ночью?
— Нет, — отвечала она в испуге.
— Я звал Эдварду, йомфру Эдварду, но я думал о тебе. Я даже проснулся. Ну да, я сказал — Эдварда, но знаешь что? Не будем больше про нее говорить. Господи, до чего же ты у меня хорошая, Ева! У тебя такой красный рот, сегодня особенно. И ножки твои красивее, чем у Эдварды, вот, сама погляди.
Я приподнял ей юбку, чтоб она посмотрела на свои ноги.
Радость, какой прежде у нее не видывал, ударяет ей в лицо; она хочет отвернуться, но одумывается и одной рукой обнимает меня за шею.
Идет время. Мы болтаем, сидим на длинной скамье и болтаем о том о сем. Я сказал:
— Поверишь ли, йомфру Эдварда до сих пор не выучилась верно говорить, она говорит как дитя, она говорит «более счастливее», я сам слышал. Как по-твоему, красивый у нее лоб? По-моему, некрасивый. Ужасный лоб. И рук она не моет.
— Но мы ведь решили больше про нее не говорить?
— Верно. Я просто забыл.
Опять идет время. Я задумался, я молчу.
— Отчего у тебя мокрые глаза? — спрашивает Ева.
— Да нет, лоб у нее красивый, — говорю я, — и руки у нее всегда чистые. Она просто случайно один раз их запачкала. Я это только и хотел сказать.
Однако же я продолжаю, торопясь, сжав зубы:
— Я день и ночь думаю о тебе, Ева; и просто мне пришло на ум кое-что тебе рассказать, ты, наверное, еще этого не слыхала, вот послушай. Когда Эдварда первый раз увидела Эзопа, она сказала: «Эзоп — это был такой мудрец, кажется, фригиец». Ну не глупо ли? Она ведь в то же утро вычитала об этом в книжке, я совершенно убежден.
— Да? — говорит Ева. — А что ж тут такого?
— Насколько я припоминаю, она сказала еще, что учителем Эзопа был Ксанф. Ха-ха-ха!
— Да?
— На кой черт оповещать собравшихся о том, что учителем Эзопа был Ксанф? Я просто спрашиваю. Ах, ты нынче не в духе, Ева, не то бы ты умерла со смеху.
— Нет, это, верно, и правда весело, — говорит Ева и старательно, удивленно смеется, — только я ведь не могу этого понять так, как ты.
Я молчу и думаю, молчу и думаю.
— Давай совсем не будем разговаривать, просто так посидим, — говорит Ева тихо. Она погладила меня по волосам, в глазах ее светилась доброта.
— Добрая ты, добрая душа! — шепчу я и прижимаю ее к себе. — Я чувствую, что погибаю от любви к тебе, я люблю тебя все сильней и сильней, я возьму тебя с собой, когда уеду. Вот увидишь. Ты поедешь со мной?
— Да, — отвечает она.
Я едва различаю это «да», скорее угадываю по ее дыханью, по ней самой, мы сжимаем друг друга в объятьях, и уже не помня себя она предается мне.
Час спустя я целую Еву на прощанье и ухожу. В дверях я сталкиваюсь с господином Маком.
С самим господином Маком.
Его передергивает, он стоит и смотрит прямо перед собой, стоит на пороге и ошалело смотрит в комнату.
— Н-да! — говорит он и больше не может выдавить ни звука.
— Не ожидали меня тут застать? — говорю и кланяюсь.
Ева сидит, не шелохнувшись.
Господин Мак приходит в себя, он уже совершенно спокоен, как ни в чем не бывало, он отвечает:
— Ошибаетесь, вас-то мне и надо. Я принужден вам напомнить, что, начиная с первого апреля и вплоть до пятнадцатого августа, запрещается стрелять в расстоянии менее четверти мили от мест, где гнездятся гагары. Вы пристрелили сегодня на острове двух птиц. Вас видели, мне передали.
— Я убил двух чистиков, — ответил я, опешив. До меня вдруг доходит, что ведь он в своем праве.
— Два ли чистика или две гагары — значения не имеет. Вы стреляли там, где стрелять запрещено.
— Признаю, — сказал я, — я этого не сообразил.
— Но вам бы следовало это сообразить.
— Я и в мае стрелял из обоих стволов на том же приблизительно месте. Это произошло во время прогулки к сушильням. И по личной вашей просьбе.
— То дело другое, — отрубил господин Мак.
— Ну так, черт побери, вы и сами прекрасно знаете, что вам теперь делать!
— Очень даже знаю, — ответил он.
Ева только и ждала, когда я пойду, и вышла следом за мною, она покрылась платком и пошла прочь от дома, я видел, как она свернула к пристани. Господин Мак отправился в Сирилунн.
Я все думал и думал. До чего же ловкий выход нашел господин Мак! И какие колючие у него глаза! Выстрел, два выстрела, два чистика, штраф, уплата. И, стало быть, все, все кончено с господином Маком и его семейством. Все, в сущности, сошло как нельзя глаже, и так быстро…
Уже начинался дождь, упали первые нежные капли. Сороки летали по-над самой землей, и когда я пришел домой и выпустил Эзопа, он стал есть траву. Поднялся сильный ветер.
23
В миле подо мной море. Обломный дождь, а я в горах, и выступ скалы защищает меня от дождя. Я курю свою носогрейку, набиваю и набиваю без конца, и всякий раз, как я поджигаю табак, в нем оживают и копошатся красные червячки. И в точности как эти красные червячки, роятся мои мысли. Рядом на земле валяется пучок прутьев из разоренного гнезда. И в точности как это гнездо — моя душа.
Любую мелочь, любой пустяк из того, что случилось в тот день и назавтра, я помню. Хо-хо, и скверно же мне пришлось…
Я в горах, а море и ветер воют, ужасно стонет, шумит над ухом непогода. Барки и шхуны бегут вдаль, зарифив паруса, там люди, видно, им куда-то надо, и я думаю: господи, куда это их несет в такую непогодь?
Море вскипает, взлетает и падает, падает, все оно словно толпа взбешенных чудищ, что с рыком кидаются друг на друга, или нет, словно несчетный хоровод воющих чертей, что скачут, втянув головы в плечи, и добела взбивают море ластами. Где-то там, далеко-далеко, лежит подводный камень, с него поднимается водяной и трясет белой гривой вслед валким суденышкам, которые летят навстречу ветру и морю, хо-хо! — навстречу морю, злому морю…
Я рад, что я один, что никто не видит моих глаз, я приник к скале, это моя опора, и я спокоен, что никто не подкрадется и не станет глядеть на меня со спины. Птица проносится над горой с пронзительным криком, в то же мгновенье чуть поодаль обрывается в море скала. А я сижу, не шевелясь, и мне так покойно, сердце вдруг уютно замирает, оттого что я надежно укрыт от дождя, а он все льет и льет. Я застегнул куртку и благодарил бога за то, что она у меня такая теплая. Время шло. Я прикорнул.
Дело к вечеру, я иду домой, дождь все льет. И вот неожиданность. Передо мной на тропинке стоит Эдварда. Она промокла до нитки, видно, долго стояла на дожде, но она улыбается.
Ну вот! — думаю я, и меня охватывает злость, я изо всех сил сжимаю ружье и, не обращая никакого внимания на ее улыбку, я иду ей навстречу.
— Добрый день! — кричит она первая.
Я сначала подхожу еще на несколько шагов и только тогда говорю:
— Привет вам, дева красоты!
Ее передергивает от этой игривости. Ах, я сам не соображал, что говорю! Она улыбается робко и смотрит на меня.
— Вы были в горах? — спрашивает она. — Так, значит, вы промокли. Вот у меня платок, возьмите, он мне не нужен… Нет! Вы не хотите меня знать. — И она опускает глаза и качает головой.
— Платок? — отвечаю я и морщусь от злобы и удивленья. — Да вот у меня куртка, не хотите ли? Она мне не нужна, я все равно отдам ее первому встречному, так что берите, не стесняйтесь. Любая рыбачка с радостью ее возьмет.
Я видел, что она ловит каждое мое слово, она вся напряглась, и это вовсе к ней не шло, у нее оттопырилась нижняя губа. Она так и стоит с платком в руке, платок белый, шелковый, она сняла его с шеи. Я стаскиваю с себя куртку.
— Бога ради, скорее наденьте куртку! — кричит она. — Зачем вы, зачем? Неужто вы так на меня сердитесь? О господи, наденьте же куртку, вы промокнете насквозь.
Я натянул куртку.
— Вам куда? — спросил я безразлично.
— Да так, никуда… Не пойму, зачем было снимать куртку…
— Куда вы подевали барона? — спрашиваю я далее. — В такую погоду граф едва ли на море…
— Глан, я хотела вам сказать одну вещь…
Я обрываю ее:
— Смею ли просить вас передать поклон герцогу?
Мы глядим друг на друга. Я готов оборвать ее снова, как только она раскроет рот. Наконец у нее страдальчески передергивается лицо, я отвожу глаза и говорю:
— Откровенно говоря, гоните-ка вы принца, мой вам совет, йомфру Эдварда. Он не для вас. Поверьте, он все эти дни прикидывает, брать ли вас в жены или не брать, что для вас не так уж лестно.
— Нет, не надо об этом говорить, ладно? Глан, я думала о вас, вы готовы снять с себя куртку и промокнуть ради другого человека, я к вам пришла…
Я пожимаю плечами и продолжаю свое:
— Взамен предлагаю вам доктора. Чем не хорош? Мужчина во цвете лет, блестящий ум. Советую вам подумать.
— Выслушайте меня. Всего минуту…
— Эзоп, мой пес, ждет меня в сторожке. — Я снял картуз, поклонился и опять сказал: — Привет вам, дева красоты.
И я пошел.
Тогда она кричит, кричит в голос:
— Нет, не разрывай мне сердце. Я пришла к тебе, я ждала тебя тут и улыбалась, когда тебя увидела. Вчера я чуть рассудка не лишилась, я думала все об одном, мне было так плохо, я думала только о тебе. Сегодня я сидела у себя, кто-то вошел, я не подняла глаз, но я знала, кто это. «Я вчера прогреб полмили», — сказал он. «Не устали?» — спросила я. «Ну как же, ужасно устал и натер пузыри на ладонях», — сказал он; он был этим очень огорчен. А я думала: нашел, чем огорчаться! Потом он сказал: «Ночью у меня под окном шептались; это ваша горничная любезничала с приказчиком». «Да, у них любовь», — сказала я. «Но ведь в два часа ночи!» — «Ну и что же? — спросила я, помолчала и прибавила: — Ночи у них не отнять». Тогда он поправляет свои золотые очки и замечает: «Однако не кажется ли вам, что шептаться под окном посреди ночи не совсем прилично?» Я все не смотрела на него, так мы просидели минут десять. «Разрешите, я принесу вам шаль?» — спросил он. «Спасибо, не надо», — ответила я. «И кому-то достанется эта ручка?» — сказал он. Я не ответила, мысли мои были далеко. Он положил мне на колени шкатулку, я раскрыла ее, там лежала брошка. На брошке была корона, я насчитала в ней десять камешков… Глан, она у меня тут, хочешь посмотреть? Она вся раздавлена, вот подойди, посмотри, она вся раздавлена… «Ну, а зачем мне эта брошка?» — спросила я. «Для украшения», — ответил он. Но я протянула ему брошку и сказала: «Оставьте меня, я думаю о другом». — «Кто же он?» — «Охотник, — ответила я. — Он подарил мне лишь два чудесных пера на память. А брошку свою вы заберите себе». Но он не взял брошку. Только тут я на него поглядела, глаза его пронизывали меня насквозь. «Я не возьму брошку, делайте с ней, что вам угодно, хоть растопчите», — сказал он. Я встала, положила брошку под каблук и раздавила. Это было утром… Четыре часа я бродила по дому, в полдень я вышла. Он ждал на дороге. «Куда вы?» — спросил он. «К Глану, — ответила я, — я попрошу его не забывать меня…» С часу я ждала тебя тут, я стояла под деревом и увидела, как ты идешь, ты был точно бог. Я смотрела, как ты идешь, я видела твою походку, твою бороду и твои плечи, как я любила все в тебе… Но тебе не терпится, ты хочешь уйти, поскорее уйти, я не нужна тебе, ты на меня не глядишь…
Я стоял. Когда она умолкла, я снова пошел. Я слишком намучился, и я улыбался, я одеревенел.
— Ах да, — бросил я, приостанавливаясь. — Вы ведь хотели мне что-то сказать?
И вот тут-то я надоел ей.
— Сказать? Но я уже все сказала. Вы что, не слышали? Нет, мне нечего, нечего больше вам сказать…
Голос ее странно дрожит, но это не трогает меня.
24
Наутро, когда я выхожу, Эдварда стоит у дорожки.
За ночь я все обдумал и решился. Нет, больше я не дам себя морочить этой своевольной девчонке, темной рыбачке; хватит, и так уж слишком долго ее имя неотступно стояло у меня в голове и мучило меня. Довольно! К тому же мне казалось, что как раз насмешничая и выказывая ей равнодушие, я поднялся в ее глазах. И ловко же я уязвил ее — она держит речь целых несколько минут, а я себе спокойно бросаю: ах да, вы ведь хотели мне что-то сказать…
Она стояла подле камня. Она была сама не своя и метнулась было мне навстречу, но сдержалась и стояла, ломая руки. Я притронулся к картузу и поклонился молча.
— Сегодня мне нужно от вас только одно, Глан, — заговорила она быстро. И я не двигался, просто мне захотелось послушать, что она такое скажет. — Я слыхала, вы были у кузнеца. Вечером. Ева была дома одна.
Я опешил и спросил:
— И кому вы обязаны этими сведениями?
— Я за вами не шпионю! — крикнула она. — Я узнала это вчера вечером, мне рассказал отец. Я пришла домой вчера вечером, я вся промокла, и отец меня спросил: «Ты надерзила барону?» — «Нет», — ответила я. «Где же ты была?» — спросил отец. Я ответила: «У Глана». И тогда он мне рассказал.
Я превозмогаю тоску и говорю:
— Ева и тут бывала.
— Тут? В сторожке?
— Не раз. Я зазывал ее. Мы разговаривали.
— И тут!
Пауза. Спокойно! — думаю я и говорю:
— Раз уж вы взяли на себя труд входить в мои дела, и я в долгу не останусь. Вчера я предлагал вам доктора. Ну как, вы подумали? Принц ведь никуда не годится.
Глаза ее вспыхивают гневом.
— Так знайте же, он еще как годится! — кричит она. — Он лучше вас, куда лучше, он не колотит чашек и стаканов, и я могу быть спокойна за свои башмаки. Да. Он умеет себя вести, а вы смешны, я за вас краснею, вы несносны, слышите, несносны!
Слова ее больно обидели меня, я наклонил голову и ответил:
— Правда ваша, я отвык от общества. Будьте же добрее; вы не хотите меня понять, я живу в лесу, в этом моя радость. В лесу никому нет вреда от того, что я такой, какой я есть; а когда я схожусь с людьми, мне надо напрягать все силы, чтобы вести себя как должно. Последние два года я так мало бывал на людях…
— Всякую минуту вы можете выкинуть любую гадость, — продолжала она. — Устаешь за вами смотреть.
Как жестоко она это сказала! Мне так больно, я чуть не упал, будто она ударила меня. Но Эдварде этого мало, она продолжает:
— Пускай Ева за вами и смотрит. Вот жаль только, она замужем.
— Ева? Вы говорите, Ева замужем? — спросил я.
— Да, замужем!
— За кем же?
— Сами знаете. Ева жена кузнеца.
— Разве она не дочь его?
— Нет, она его жена. Уж не думаете ли вы, что я лгу?
Ничего я такого не думал, просто очень, очень велико было мое удивленье. Я стоял и думал: неужто Ева замужем?
— Так что вас можно поздравить с удачным выбором, — говорит Эдварда.
Ну когда же это кончится! Меня всего трясет, и я говорю:
— Так вот, подумайте-ка насчет доктора. Послушайтесь дружеского совета; ваш принц — старый дурак. — И я сгоряча наговорил на него лишнего, преувеличил его возраст, обозвал его плешивым, подслепым; еще я говорил, что корона на запонках нужна ему исключительно на то, чтоб кичиться своей знатностью. — Впрочем, я не искал ближе с ним познакомиться, увольте, — сказал я. — Он ничем не выдается, в чем его суть — не поймешь, он просто ничтожество.
— Нет, нет, он не ничтожество! — кричит она, и голос ее срывается от гнева. — Он совсем не такой, как ты воображаешь, лесной дикарь! Вот погоди, он еще с тобой потолкует, о, я попрошу его! Ты думаешь, я не люблю его, так ты скоро увидишь, что ошибся. Я пойду за него замуж, я день и ночь буду думать о нем. Запомни, что я сказала: я люблю его. Пускай приходит твоя Ева, ох, господи, пускай ее приходит, до чего же мне это все равно. Мне бы только поскорей уйти отсюда… — Она пошла прочь от сторожки, сделала несколько быстрых шажков, обернулась, белая как полотно, и простонала:
— И не смей попадаться мне на глаза.
25
Желтеют листы, картофельная ботва цветет высокими кустами; снова разрешили охоту, я стрелял куропаток, глухарей и зайцев, раз подстрелил орла. Пустое, тихое небо, ночи прохладны, звонкие звуки, легкие шумы ходят полями и лесом. Покойно раскинулся божий мир…
— Что-то господин Мак больше не поминает двух чистиков, которых я подстрелил, — сказал я доктору.
— А это вы благодарите Эдварду, — ответил он, — я знаю, я сам слышал, как она за вас заступалась.
— Что мне ее благодарить, — сказал я.
Бабье лето… Тропки располосили желтый лес, что ни день, нарождается по новой звезде, месяц плавает тенью, золотой тенью, обмокнутой в серебро…
— Господь с тобой, ты замужем, Ева?
— А ты не знал?
— Нет, я не знал.
Она молчит и стискивает мою руку.
— Господь с тобой, дитя, что же нам теперь делать?
— Что хочешь. Ты ведь еще не едешь. Пока ты тут, я и рада.
— Нет, Ева.
— Да, да, только пока ты тут!
Она очень жалка, она все стискивает мою руку.
— Нет, Ева, ступай! Все кончено.
Проходят ночи, приходят дни. Вот уж три дня прошло с того разговора. Из лесу идет Ева с тяжелой вязанкой. Сколько дров перетаскала за лето бедная девочка!
— Положи вязанку, Ева, дай мне глянуть в твои глаза. Они синие, как и прежде?
Глаза у нее были красные.
— Ну улыбнись же, Ева! Я не могу больше тебе перечить, я твой, я твой…
Вечер. Ева поет, я слушаю ее песню, к горлу подкатывает комок.
— Ты поешь сегодня, Ева?
— Да, я так рада.
И она поднимается на цыпочки, чтобы меня обнять, ведь она такая маленькая.
— Ева, у тебя руки в ссадинах? Что бы я дал, чтоб на них не было ссадин!
— Это не важно.
И так чудесно сияет ее лицо.
— Ева, ты говорила с господином Маком?
— Один раз.
— О чем же вы говорили?
— Он к нам переменился, заставляет мужа день и ночь работать на пристани, меня тоже заставляет работать без отдыха. Он задает мне мужскую работу.
— Отчего он так?
Ева смотрит в землю.
— Отчего он так, Ева?
— Оттого, что я люблю тебя.
— Но откуда он мог это узнать?
— Я ему сказала.
Пауза.
— О господи, хоть бы он подобрел к тебе, Ева!
— Да это не важно. Мне теперь все не важно.
И голос ее дрожит, словно тонкая песенка.
А листы все желтеют, дело к холодам, народилось много новых звезд, месяц кажется уже серебряной тенью, обмокнутой в золото. Еще не примораживало, только прохладная тишь стояла в лесу, и повсюду жизнь, жизнь. Всякое дерево призадумалось. Поспели ягоды.
Потом наступило двадцать второе августа, и были три ночи, железные ночи, когда по северному календарю лету надо проститься с землей и уже пора осени надеть на нее свои железа.
26
Первая железная ночь.
В девять часов заходит солнце. На землю ложится мутная мгла, видны немногие звезды, два часа спустя мглу прорезает серп месяца.
Я иду в лес с моим ружьем, с моим псом, я развожу огонь, и отблески костра лижут стволы сосен. Не приморозило.
— Первая железная ночь, — говорю я вслух и весь дрожу от странной радости. — Какие места, какое время, как хорошо, боже ты мой…
Люди, и звери, и птицы, вы слышите меня? Я благословляю одинокую ночь в лесу, в лесу! Благословляю тьму и шепот бога в листве, и милую, простую музыку тишины у меня в ушах, и зеленые листья, и желтые! И сплошной шум жизни в этой тиши, и обнюхивающего траву пса, его чуткую морду! И припавшего к земле дикого кота, следящего воробушка во тьме, во тьме! Благословляю блаженный покой земного царства, и месяц, и звезды, да, конечно, их тоже!
Я встаю и вслушиваюсь. Нет, никто меня не слыхал. Я снова сажусь.
Благодарю за одинокую ночь, за горы! За гул моря и тьмы, он в моем сердце. Благодарю и за то, что я жив, что я дышу, за то, что я живу в эту ночь! Тес! Что это там, на востоке, на западе, что это там? Это бог идет по пространствам! Тишь вливается в мои уши. Это кровь кипит у вселенной в жилах, это работа кипит в руках у творца, я и мир у него в руках. Костер озаряет блестящую паутинку, из гавани слышен всплеск весла, вверх по небу ползет северное сиянье. От всей своей бессмертной души благодарю за то, что мне, мне дано сидеть сейчас у костра!
Все тихо. Глухо падает на землю сосновая шишка. «Вот шишка упала!» — думаю я. Высоко стоит месяц, костер дрожит, догорает, скоро совсем загаснет. И на исходе ночи я иду домой.
Вторая железная ночь. Та же тишь и теплынь. Я все думаю, думаю. Я сам не замечаю, что делаю, я подхожу к дереву, надвигаю на лоб картуз и прислоняюсь спиной к стволу, сложа руки на затылке. Я смотрю на огонь и думаю, пламя слепит мне глаза, а я не чувствую. Я долго стою в этом нелепом положении и смотрю на огонь; но вот ноги устают, подкашиваются, затекают, и мне приходится сесть. Только сейчас я понимаю, как глупо себя веду. И зачем я так долго смотрел на огонь?
Эзоп поднимает голову и слушает, он слышит шаги, из-за стволов выходит Ева.
— Мне сегодня так грустно, меня одолели думы, — говорю я.
И она жалеет меня и молчит.
— Три вещи я люблю, — говорю я ей. — Я люблю желанный сон, что приснился мне однажды, я люблю тебя и этот клочок земли.
— А что ты больше всего любишь?
— Сон.
Снова тихо. Эзоп узнал Еву, он склонил голову на бок и смотрит на нее. Я почти шепчу:
— Сегодня я повстречал одну девушку, она шла рука об руку со своим милым. Девушка показывала на меня глазами и едва удерживалась от смеха, пока я проходил мимо них.
— Над чем же она смеялась?
— Не знаю. Верно, надо мной. И почему ты спрашиваешь?
— А ты ее узнал?
— Да, я поклонился.
— А она тебя узнала?
— Нет, она прикинулась, будто меня не узнает… Но зачем ты меня выпытываешь? Это гадко. Все равно я не назову ее имени.
Пауза.
Я снова шепчу:
— Над чем было смеяться? Она ветреница; но над чем было смеяться? Господи, ну что я ей сделал?
Ева отвечает:
— Это гадко смеяться над тобой.
— Нет, не гадко! — кричу я. — Не смей на нее наговаривать, она никогда ничего не делает гадкого, она совершенно права, что надо мной посмеялась. О, проклятье, да замолчи же ты, и оставь меня в покое, слышишь!
И Ева испуганно умолкает. Я смотрю на нее и тотчас жалею о своих грубых словах, я бросаюсь перед ней на колени и ломаю руки.
— Иди домой, Ева. Больше всего я люблю тебя, неужели бы я стал любить какой-то сон, сама посуди? Я просто пошутил, а люблю я тебя. Только теперь иди домой, я приду к тебе завтра; помни, я ведь твой, смотри не забудь об этом. Доброй ночи.
И Ева идет домой.
Третья ночь, самая трудная. И хоть бы чуть приморозило! Но нет, никакого мороза, воздух еще держит дневное тепло, ночь словно парное болото. Я разложил костер…
— Ева, бывает, тебя тащат за волосы, а ты радуешься. Странно устроен человек. Тебя тащат за волосы по горам и долинам, а если кто спросит, что случилось, ты ответишь вне себя от восторга: «Меня тащат за волосы!» И если спросят: «Помочь тебе, освободить?» — ты ответишь: «Нет». А если спросят: «Смотри, выдержишь ли?» — ты ответишь: «Да, выдержу, потому, что люблю руку, которая тащит меня…» Ты знаешь, Ева, что такое надежда?
— Мне кажется, знаю.
— Видишь ли, Ева, надежда очень странная вещь, да, удивительная это вещь — надежда. Выходишь утром на дорогу и надеешься встретить человека, которого любишь. И что же? Встречаешь? Нет. Отчего же? Да оттого, что человек этот в то утро занят и находится совсем в другом месте… В горах я повстречался со старым слепым лопарем. Пятьдесят восемь лет уже он не видит белого света, сейчас ему восьмой десяток. Ему представляется, что со зрением у него дело идет на лад, что он видит все лучше и лучше. И если ничего не случится, он через несколько лет будет различать солнце. Волосы у него еще черные, а глаза белые, как снег. Пока мы курили у него в землянке, он рассказал мне обо всем, что перевидал до того, как ослеп. Он силен и здоров, у него ничего не болит, он живуч и не теряет надежды. Когда я уходил, он вышел со мною и стал тыкать пальцем в разные стороны. «Вон там север, — говорил он, — а там юг. Ты пойдешь сначала вон туда, потом немного спустишься и повернешь туда». «Совершенно верно», — ответил я. И тогда лопарь рассмеялся и сказал: «А ведь я не знал этого лет сорок — пятьдесят назад, глаза мои поправляются, я вижу все лучше и лучше». И он согнулся и заполз в свою землянку, свое земное прибежище. И снова сел у огня, полный надежды, что если ничего не случится, через несколько лет он будет различать солнце… Ева, поразительная это вещь — надежда. Вот я, например, все надеюсь, что забуду человека, которого не встретил нынче утром.
— Как странно ты говоришь.
— Уже третья железная ночь. Обещаю тебе, Ева, завтра я стану совсем другим человеком. А теперь я побуду один, ладно? Завтра ты меня не узнаешь, я буду смеяться и целовать тебя, девочка моя хорошая. Подумай, ведь всего одна ночь, и я стану другим человеком, всего несколько часов, и я стану другим. Доброй ночи, Ева.
— Доброй ночи.
Я ложусь поближе к костру и смотрю на огонь. Еловая шишка падает с ветки, падает один сухой сучок, потом другой. Ночь как бескрайняя глубина. Я закрываю глаза. Скоро меня одолевает, меня проникает тишина, я уже не могу себя от нее отделить. Я гляжу на полумесяц, он висит в небе белой скорлупой, он возбуждает во мне нежность, я чувствую, как краснею.
— Месяц, — говорю я тихо и нежно, — месяц! — И сердце мое рвется к нему и замирает. Так проходит несколько минут. Поднимается ветер, странный, нездешний, незнакомое дыханье. Что это? Я озираюсь — нигде никого. Ветер зовет меня, душа моя согласно откликается на зов, меня словно поднимают, я будто отрываюсь от самого себя, меня прижимают к невидимой груди. Слезы выступают мне на глаза, я дрожу. Бог стоит где-то рядышком и смотрит на меня. Так проходит еще несколько минут. Я оборачиваюсь, странное дыханье исчезло, и я вижу словно спину уходящего духа, он неслышно ступает по лесу, прочь, прочь…
Я еще недолго борюсь с тяжким дурманом, я оглушен, обессилен, скоро я засыпаю.
Когда я проснулся, ночь уже миновала. Ах, как же я последнее время был жалок, ходил будто в горячке, того и ждал, что меня свалит какая-нибудь болезнь. Все для меня переворотилось вверх дном, все виделось в дурном свете, меня мучила такая тоска.
Теперь с этим покончено.
27
Осень. Лето прошло; оно исчезло так же внезапно, как и настало; до чего же быстро оно кончилось. Стоят холодные дни, я охочусь, рыбачу и пою песни в лесу. А выпадают дни, когда с моря поднимается густой туман и все затягивает дымной тьмой. В один такой день вот что со мной случилось. Я долго бродил по лесу, забрел в соседний приход и вышел прямо к дому доктора. У него были гости, дамы, которых я уже видел раньше; все — молодежь, танцевали, веселились, словно разрезвившиеся жеребята.
Подъехала коляска, стала у забора; в коляске сидела Эдварда. При виде меня ее передернуло. «Я пойду», — сказал я тихонько. Но доктор меня удержал. Эдварда сперва тяготилась моим присутствием, и когда я что-нибудь говорил, опускала глаза, потом она несколько освоилась и даже предложила мне два или три незначительных вопроса. Она была странно бледна, холодный серый туман пал на ее лицо. Она так и не вышла из коляски.
— Я с поручением, — сказала она и засмеялась. — Я сейчас только из церкви, вас никого там не было; сказали, что вы все тут. Я уж сколько часов проездила, все вас искала. У нас завтра соберется небольшое общество по случаю отъезда барона, он едет на той неделе, — и мне велено всех вас звать. И танцы будут. Так завтра вечером.
Все кланяются и благодарят.
Потом она обращается ко мне:
— Смотрите же, будьте непременно. Не вздумайте в последнюю минуту прислать записку с извинениями.
Больше никому она ничего такого не говорила. Вскоре она уехала.
Я был так тронут ее внезапным дружелюбием, я так обрадовался, мне захотелось спрятаться подальше от людских глаз. Скоро я распростился с доктором и его гостями и пошел домой. До чего же она была ко мне хороша, до чего хороша! Как же мне теперь отблагодарить ее? У меня ослабли руки, по ним прошелся сладкий холодок. Ах ты, господи, меня шатает от радости, — думал я, — я даже не могу сжать руку в кулак, у меня слезы на глазах, что же это такое, господи? Лишь поздно вечером я добрался до дому. Я выбрал путь мимо пристани и спросил у одного рыбака, не ждут ли завтра почтового парохода. Но нет, почтового парохода ждали только на другой неделе. Я поспешил к себе и взялся осматривать лучший свой костюм. Я почистил его, привел в порядок, в нескольких местах он прохудился, я плакал и штопал дыры.
Покончив с костюмом, я прилег на нары. Мой покой длится не более минуты, в голове мелькает внезапная мысль, я вскакиваю и убито стою посреди комнаты.
— Да ведь это новая ее выходка! — шепчу я. — Меня бы и не пригласили, не окажись я случайно рядом, когда приглашали других. К тому же она яснее ясного дала мне понять, что приходить мне не следует, что я должен послать записку с извинениями…
Всю ночь я не спал, а когда настало утро, пошел в лес, в ознобе, в горячке, шатаясь от бессонницы. Так-так, в Сирилунне нынче гости! Ну и что же? Я и не пойду, и записку посылать не буду. Господин Мак человек мыслящий, вот он и устраивает праздник в честь барона; а я не пойду, слышите вы, не пойду!..
Густой туман навалился на горы и долины, изморось осела на одежде, затрудняла шаг, лицо у меня окоченело. Порывами налетал ветер и колыхал спящий туман, вверх — вниз, вверх — вниз.
Шло к вечеру, темнело. Туман все застил, по солнцу нельзя было идти. Не один час проплутал я на пути к дому; да и куда мне было спешить? Я преспокойно сбивался с дороги и выходил к незнакомым местам. Наконец я снимаю ружье, прислоняю его к сосне и смотрю на компас. Я тщательно определяю направление и иду. Сейчас часов восемь или девять.
И вот что со мной случилось.
Полчаса спустя сквозь туман я слышу музыку, спустя еще несколько минут я уже понимаю, где нахожусь. Я стою прямо против дома господина Мака. Неужто мой компас привел меня как раз в то место, которого я избегал? Знакомый голос окликает меня, это голос доктора. И меня вводят в дом.
Ах, видно, ружейный ствол повлиял на компас и отклонил стрелку. Такой случай был со мной потом еще однажды, уже в этом году. Я не знаю, что и подумать. Может быть, это просто судьба?
28
Весь вечер меня не покидало горькое чувство, что не следовало мне сюда приходить. Моего появления почти не заметили, все были слишком заняты друг другом. Эдварда едва поздоровалась со мной. Что я напрасно явился, я тотчас понял, однако же не мог встать и уйти и потому стал пить и напился пьян.
Господин Мак все улыбался и был весьма любезен, он облачился во фрак и выглядел превосходно. Он показывался во всех комнатах, сновал среди полусотни гостей, иногда даже пускался танцевать, шутил и смеялся. Глаза у него блестели таинственно.
Музыка и голоса оглашали весь дом. В пяти комнатах толпились гости, танцы шли еще и в большой зале. Когда я пришел, уже отужинали. Служанки бегали туда-сюда, разносили стаканы вина, блестящие кофейники, сигары, трубки, пирожное и фрукты. Господин Мак не поскупился. В люстры воткнули особенно толстые свечи, отлитые для такого случая; и новые лампы тоже зажгли.
Ева помогала на кухне, я заметил ее в приоткрытую дверь. Подумать только, и Ева тут.
Барона окружили вниманием, хоть держался он тихо, скромно и нисколько не выставлялся. Он тоже надел фрак, полы как лежали в чемодане, так и измялись на сгибах. Он был занят одной только Эдвардой, глаз с нее не сводил, чокался с нею и адресовался к ней «фрекен», так же точно как к дочери пробста и приходского доктора. Я не мог побороть свою неприязнь, и едва на него взгляну, тотчас отворачивался с унылой и глупой миной. Когда он ко мне обращался, я отвечал отрывисто и, ответив, поджимал губы.
Да, вот еще что мне запомнилось из того вечера. Я болтал с одной светловолосой барышней и что-то такое сказал ей, или рассказал какую-то историю, и она засмеялась. Вряд ли история была особенно забавна; но, верно, я, расхрабрившись от выпитого, как-то ловко ее рассказал; сейчас, во всяком случае, я совершенно не могу вспомнить, в чем там было дело. Словом, не важно. Когда же я оглянулся, за моей спиной оказалась Эдварда. Она бросила на меня благосклонный взгляд.
Потом я заметил, как она увлекла светловолосую барышню в сторону, чтобы выведать, что я говорил. И сказать не могу, до чего меня ободрил взгляд Эдварды, после того как я целый вечер неприкаянно ходил из комнаты в комнату; у меня сразу отлегло от сердца, я со всеми заговаривал и был довольно удачен. Насколько помню, я не совершал никаких огрехов…
Я стоял на крыльце. В прихожей показалась Ева, она что-то несла. Она увидела меня, вышла на крыльцо, быстро погладила меня по руке, улыбнулась и тотчас исчезла. Мы не сказали друг другу ни слова. Когда и я пошел было в комнаты, я увидел Эдварду, она стояла в прихожей и смотрела на меня. Стояла и смотрела прямо на меня. Она тоже не сказала ни слова. Я пошел в залу.
— Представьте, лейтенант Глан развлекается тем, что назначает прислуге свиданья на крыльце, — вдруг громко сказала Эдварда. Она стояла в дверях. Многие ее слышали. Она смеялась, словно отпустила веселую шутку, но лицо у нее было совершенно белое.
Я не стал ничего отвечать, я пробормотал только:
— Это случайность, она просто вышла, и мы столкнулись.
Прошло какое-то время, верно, не меньше часа. Одна дама опрокинула стакан на платье. Только Эдварда это увидела, она тотчас же закричала:
— Что там такое? Не иначе, как Глан опять виноват.
Я не был виноват, я стоял в другом конце залы, когда опрокинули стакан. И я снова принялся пить и держался поближе к двери, чтоб не мешать танцующим.
Дамы по-прежнему толпились вокруг барона, он выражал сожаление, что уже упаковал свои коллекции и не может им показать, например, взморник из Белого моря, глины с Курхольмов или чрезвычайно интересные окаменелости с морского дна. Дамы любопытно поглядывали на его запонки, на пятизубые баронские короны. Тут уж и доктор померк, даже его забавное присловье «чтоб мне ни дна, ни покрышки» и то не имело успеха. Зато стоило заговорить Эдварде, он был начеку, поправлял ее, подпускал тонкие шпильки, словом, не давал ей спуску, и все это с видом невозмутимого превосходства.
Она сказала:
— …пока меня не поглотит долина забвенья.
И доктор спросил:
— Что, что?
— Долина забвенья. Так ведь говорят?
— Я слышал о реке забвенья. Вы, полагаю, ее имели в виду?
Потом она сказала о ком-то, что он что-то охраняет как…
— Цербер, — перебил доктор.
— Ну да, как Цербер, — ответила она.
Но доктор не унимался:
— Скажите мне спасибо, что я вас выручил. Уверен, что вы собирались упомянуть Аргуса.
Барон вскинул брови и изумленно глянул на него сквозь толстые стекла своих очков. Он, верно, еще не слыхивал подобного вздора. Но доктор и внимания на него не обратил. Что ему барон!
Я все стою у двери. Танцы в самом разгаре. Мне посчастливилось вступить в беседу с молоденькой приходской учительницей. Мы говорили о войне, о Крымской кампании, о событиях во Франции, об императорстве Наполеона, о его поддержке туркам; она летом читала газеты и могла порассказать мне новости. Наконец мы садимся на диван и продолжаем разговор.
Мимо идет Эдварда, она останавливается возле нас. Вдруг она говорит:
— Извините, господин лейтенант, что я застигла вашу милость на крыльце. Больше это не повторится.
И опять она смеется и не смотрит на меня.
— Йомфру Эдварда, перестаньте же, — сказал я.
Она назвала меня «ваша милость», это не к добру, и лицо у нее было злое. Я вспомнил доктора и надменно пожал плечами, как это бы сделал он. Она сказала:
— Но отчего вы не на кухне? Ева там. Думаю, и вашей милости следовало бы отправиться туда.
И она посмотрела на меня с ненавистью.
Я мало бывал в гостях и в тех редких случаях, когда бывал, никогда еще не встречал такого тона. Я сказал:
— А вы не боитесь, что вас поймут превратно, йомфру Эдварда?
— А что такое? Всякое бывает. Но что такое?
— Вы порой выражаетесь весьма необдуманно. Сейчас, например, мне почудилось, будто вы просто-напросто гоните меня на кухню, но это, конечно, недоразумение. Я ведь знаю, что вы не позволите себе такой грубости.
Она отходит на несколько шагов. Я вижу по ней, что она думает над тем, что я сказал. Она поворачивается, снова подходит к нам, она говорит, задыхаясь:
— Никакого недоразумения, господин лейтенант, вы поняли меня правильно, я гоню вашу милость на кухню.
— Эдварда! — вскрикивает перепуганная учительница.
И я опять повел разговор о войне, о Крымской кампании, но мысли мои бродили далеко от тех мест. Хмель прошел, осталась тяжесть, земля уплывала у меня из-под ног, я снова, как — увы! — столько уже раз прежде, потерял власть над собой. Я встаю с дивана и хочу уйти. Меня удерживает доктор.
— Я только что выслушал панегирик в вашу честь.
— Панегирик? И от кого же?
— От Эдварды. Вон она еще стоит в дальнем углу и бросает на вас пламенные взоры. Никогда не забуду. У нее были влюбленные глаза, и она громко объявила, что от вас без ума.
— Что ж, это приятно, — ответил я, смеясь. Ах, у меня в голове уже все перемешалось.
Я подошел к барону, нагнулся к нему, словно хотел ему что-то сказать, и, когда наклонился совсем близко, плюнул ему в ухо. Он оторопел и самым идиотским образом уставился на меня. Потом я видел, как он докладывал о происшедшем Эдварде и как она огорчилась. Она, конечно, вспомнила о своем башмачке, который я швырнул в воду, о чашках и стаканах, которые я имел несчастье перебить, обо всех прочих моих преступлениях против хорошего тона; ясно, что все это всплыло в ее памяти. Мне сделалось стыдно, все было кончено, со всех сторон я встречал испуганные и недоуменные взгляды, я проскользнул к дверям и покинул Сирилунн, не откланявшись, не поблагодарив.
29
Барон едет. Ну что ж! Я заряжу ружье, поднимусь в горы и громко выстрелю в честь него и Эдварды. Я просверлю глубокую дыру в скале, я заложу туда мину и взорву гору в честь его и Эдварды. И огромная глыба сорвется и рухнет в море, когда мимо пройдет пароход барона. Я знаю такое местечко, ложбину в скале, по ней уже не раз падали камни и проложили прямой путь к морю. Глубоко внизу там лодочный причал.
— Два бура, — говорю я кузнецу.
И кузнец вытачивает мне два бура…
Еву заставили ездить от мельницы к пристани на лошади господина Мака. Она делает мужскую работу, перевозит мешки с зерном и мукой. Я встречаю ее; как ярко она на меня глядит, как хороша. Господи, как нежно сияет ее улыбка. Каждый вечер я ее видел.
— Ты так улыбаешься, Ева, у тебя словно и нет никаких забот, девочка моя любимая.
— Ты говоришь мне — моя любимая! Я простая, темная женщина, но я буду тебе верна. Я буду тебе верна, даже если мне придется умереть за это. Господин Мак с каждым днем все строже и строже, только я об этом и не думаю, он кричит на меня, а я не отвечаю. Вчера он схватил меня за руку и стал весь серый от злости. Одно меня заботит.
— Что же тебя заботит, Ева?
— Господин Мак грозит тебе. Вчера он мне говорит: «Ага, у тебя все лейтенант на уме!» А я ответила: «Да, я его люблю». Тогда он сказал: «Погоди, я его отсюда спроважу!» Так и сказал.
— Ничего, пусть его грозится… Ева, можно, я погляжу на твои ножки? Они все такие же крошечные? Закрой глаза, а я погляжу!
И она закрывает глаза и бросается мне на шею. Она вся дрожит. Я несу ее в лес. Лошадь стоит и ждет.
30
Я сижу в горах и закладываю мину. Как стекло, ясен осенний воздух. Ровно и четко падают удары молотка, Эзоп удивленно глядит на меня. Сердце у меня то и дело радостно обрывается; ведь никто-то, никто не знает, что я тут, один в горах.
Улетели перелетные птицы; счастливый путь и добро пожаловать назад! Только и остались что синицы да немного славок по кустам и над обрывом: пипп-пипп! Как же все переменилось, серые скалы в кровавых пятнах березовой листвы, редкие колокольчики и головки иван-чая высовываются из вереска, и качаются, и тихо шелестят песенку: те! А над ними над всеми, вытянув шею, высматривая добычу, летит орлан.
Вот уже и вечер, я кладу буры и молоток под камень, теперь можно передохнуть. Все спит, с севера кверху ползет луна, горы бросают огромные тени. Полнолуние, луна словно огненный остров, словно круглая медная загадка, а я плутаю вокруг да около и дивлюсь на нее. Эзоп вскакивает, он чем-то встревожен.
— Чего тебе, Эзоп? Что до меня, я устал от своей заботы, я хочу забыть ее, утопить. Лежи смирно, Эзоп, слушайся, хватит с меня беспокойства. Знаешь, Ева спрашивает: «Ты хоть иногда думаешь обо мне?» Я отвечаю: «Только о тебе, Ева». Она опять спрашивает: «А ты радуешься, когда думаешь обо мне?» Я отвечаю: «Да, да, радуюсь, всегда радуюсь». Потом Ева говорит: «У тебя седеют волосы». И я отвечаю: «Да, седеют понемножку». «Они седеют от грустных мыслей?» И на это я отвечаю: «Может быть». И тогда Ева говорит: «Значит, ты думаешь не только обо мне…» Эзоп, лежи смирно, лучше я тебе еще кое-что расскажу…
Но Эзоп стоит и внюхивается, глядя в долину, он повизгивает и тянет меня зубами за куртку. Когда я наконец встаю, он бросается вниз со всех ног. В небе над лесом стоит зарево, я ускоряю шаг, вот уже я вижу костер, огромное пламя. Я стою и смотрю, делаю еще несколько шагов и все смотрю, смотрю — горит моя сторожка.
31
Пожар был делом рук господина Мака, я тотчас это понял. Пропали мои звериные шкуры, мои птичьи крылья и чучело орла; все сгорело. Ну что ж? Две ночи я провел под открытым небом, однако же не пошел проситься на ночлег в Сирилунн. Потом я занял заброшенную рыбачью хибарку у пристани, а щели заткнул сухим мхом. Я спал на охапке красного вереска, я принес его с гор. Снова у меня был кров.
Эдварда прислала ко мне сказать, что узнала о моей беде и предлагает мне от имени своего отца поместиться в Сирилунне. Вот как? Эдварда тронута? Эдварда великодушна? Я ничего не ответил. Слава богу, у меня снова есть крыша над головой, и я могу себе позволить никак не отвечать на приглашение Эдварды. Я встретил ее на дороге вместе с бароном, они шли рука об руку, я поглядел им обоим в лицо и, проходя, поклонился. Она остановилась и спросила:
— Вы не хотите жить у нас, господин лейтенант?
— Я уже отделал свое новое жилье, — ответил я и тоже остановился.
Эдварда смотрела на меня, она с трудом переводила дух.
— А ведь мы бы вас не обеспокоили, — сказала она.
Во мне шевельнулась благодарность, но я не смог выговорить ни слова.
Барон, не торопясь, двинулся дальше.
— Может быть, вы не хотите больше меня видеть? — спрашивает она.
— Спасибо вам, йомфру Эдварда, что предложили мне приют, когда сгорела моя сторожка, — сказал я. — Это тем более великодушно, что едва ли на то была воля вашего отца. — И я глубоким поклоном поблагодарил ее за приглашение.
— Господи боже, да вы совсем не хотите меня видеть, Глан? — выговорила она вдруг.
Барон уже звал ее.
— Вас барон зовет, — сказал я, снова снял картуз и низко поклонился.
И я пошел в горы, к своей мине. Ничем, ничем меня уже не вывести из себя. Я встретил Еву.
— Видишь! — крикнул я. — Господину Маку никак меня не спровадить. Он сжег мою сторожку, а у меня уже новый дом…
В руках у нее кисть и ведро с дегтем.
— А это еще что, Ева?
Господин Мак поставил лодку у причала под горой и приказал Еве смолить ее. Он следит за каждым ее шагом, надо его слушаться.
— Почему же там? Почему не на пристани?
— Так велел господин Мак…
— Ева, Ева, любимая, тебя сделали рабой, а ты не сетуешь. Вот видишь, ты опять улыбнулась, и у тебя все лицо загорелось от улыбки, хоть ты и раба.
Возле мины меня ждала неожиданность. Здесь кто-то побывал, я разглядел следы на гальке и опознал отпечатки длинных остроносых башмаков господина Мака. Что он тут вынюхивает? — подумал я и огляделся. Нигде ничего. И хоть бы во мне шевельнулось какое подозренье!
Я принялся стучать по буру, сам не ведая, что творю.
32
Пришел почтовый пароход, он привез мне мундир, он заберет барона и все его ящики с водорослями и раковинами. Теперь его грузят у пристани сельдью и ворванью, к вечеру он уйдет.
Я беру ружье и побольше пороха набиваю в оба ствола. Сделав это, я сам себе подмигиваю. Я иду в горы и закладываю порох; я снова подмигиваю. Ну вот, все готово. Я лег и стал ждать.
Я ждал не один час. Все время я слышал, как пароход ходит ходуном у шпиля. Уже смерклось. Наконец свисток, груз принят, судно отходит. Ждать осталось всего несколько минут. Луна еще не взошла, и я как безумный вглядывался в сумерки.
Лишь только из-за выступа чуть-чуть показался нос, я поджег фитиль и отскочил подальше. Проходит минута. Вдруг раздается взрыв, взвиваются осколки, гора дрожит, и каменная глыба, грохоча, летит в пропасть. Гулко гремят горы. Я хватаюсь за ружье и стреляю из одного ствола; эхо отвечает раскатистым залпом. Через мгновенье я разряжаю второй ствол. Воздух дрожал от моего салюта, эхо множило его и посылало далеко-далеко, словно все горы громким хором кричали вслед уходящему пароходу. Немного спустя воздух стихает, эхо молчит, и опять на земле тишь. Пароход исчезает во мраке.
Я все еще весь дрожу, я беру под мышку ружье и буры и спускаюсь; у меня подгибаются ноги. Я выбрал самый короткий путь, я иду по дымному следу, оставленному обвалом. Эзоп все время трясет мордой и чихает от гари.
Когда я спустился к причалу, я увидел такое, что всего меня перевернуло; сорвавшейся глыбой раздавило лодку, и Ева, Ева лежала рядом, вся разбитая, разодранная, сплющенная, и нижняя часть тела ее была изувечена до неузнаваемости. Ева умерла на месте.
33
Что же тут еще писать? За много дней я ни разу не выстрелил, еды у меня не было, да я и не ел, я сидел в своей берлоге. Еву отвезли в церковь на белой лодке господина Мака, я берегом прошел к могиле.
Ева умерла. Ты помнишь ее девичью головку, причесанную как у монахини? Она подходила тихо-тихо, складывала вязанку и улыбалась. А видел ты, как загоралось от улыбки ее лицо? Тихо, Эзоп, мне вспомнилось одно странное преданье, это было во времена прапрадедов, во времена Изелины, когда священником был Стаммер.
Девушка сидела в каменной башне. Она любила одного господина. Отчего? Спроси у росы, спроси у ночной звезды, спроси у создателя жизни; а больше никто тебе не ответит. Тот господин был хорош с нею, он любил ее, но время шло, и в один прекрасный день он увидел другую, и чувства его переменились.
Словно юноша, любил он ту девушку. Он говорил ей. «Ты моя ласточка», он говорил: «Ты моя радость» — и как горячо она обнимала его. Он сказал: «Отдай мне свое сердце!» И она отдала. Он говорил: «Можно, я попрошу тебя кой о чем, любимая?» И, не помня себя, она отвечала: «Да». Все отдавала она ему, а он ее не благодарил.
Другую любил он, словно раб, словно безумец и нищий. Отчего? Спроси пыль на дороге, спроси у ветра в листве, спроси непостижимого создателя жизни; а больше никто не ответит. Она не дала ему ничего, нет, ничего она не дала ему, а ан ее благодарил. Она сказала: «Отдай мне свой покой и свой разум!» И он опечалился только, что она не попросила у него и жизни.
А девушку заточили в башню…
— Что ты делаешь, девушка? Чему улыбаешься?
— Я вспоминаю, что было десять лет назад. Я тогда встретила его.
— Ты все его помнишь?
— Я все его помню.
А время идет…
— Что ты делаешь, девушка? И чему улыбаешься?
— Я вышиваю на скатерти его имя.
— Чье имя? Того, кто запер тебя?
— Да, того, кого я встретила двадцать лет назад.
— Ты все его помнишь?
— Я помню его, как и прежде.
А время идет…
— Что ты делаешь, узница?
— Я старюсь, глаза мои больше не видят шитья, я соскребаю со стены известку. Из этой известки я вылеплю кувшин ему в подарок.
— О ком ты?
— О своем любимом, о том, кто запер меня в башне.
— Не тому ли ты улыбаешься, что он тебя запер?
— Я думаю, что он скажет. «Поглядите-ка, — он скажет, — моя девушка послала мне кувшин, за тридцать лет она меня не забыла».
А время идет…
— Как, узница, ты сидишь сложа руки и улыбаешься?
— Я старюсь, я старюсь, глаза мои ослепли, я могу только думать.
— О том, кого ты встретила сорок лет назад?
— О том, кого я встретила, когда была молодая. Может, с той поры и прошло сорок лет.
— Да разве ты не знаешь, что он умер? Ты бледнеешь, старая, не отвечаешь, губы твои побелели, ты не дышишь…
Вот видишь, какое странное преданье о девушке в башне. Постой-ка, Эзоп, вот еще что я забыл: однажды она услыхала в саду голос своего любимого, и она упала на колени, и покраснела. Ей тогда было сорок лет…
Я хороню тебя, Ева, я смиренно целую песок на твоей могиле. Густая, алая нежность заливает меня, как я о тебе подумаю, словно благодать сходит на меня, как я вспомню твою улыбку. Ты отдавала все, ты все отдавала, и тебе это было нисколько не трудно, потому что ты была проста, и ты была щедра, и ты любила. А иной даже лишнего взгляда жалко, и вот о такой-то все мои мысли. Отчего? Спроси у двенадцати месяцев, у корабля в море, спроси у непостижимого создателя наших сердец…
34
Меня спросили, не бросил ли я охоту?
— Эзоп один в лесу, он гонит зайца.
Я ответил:
— Подстрелите его за меня.
Дни шли; меня навестил господин Мак, глаза у него ввалились, лицо стало серое. Я думал: точно ли я умею читать в душах людей или это мне только так кажется? Сам не знаю.
Господин Мак заговорил про обвал, про катастрофу. Это несчастный случай, печальное стечение обстоятельств, моей вины тут никакой.
Я сказал:
— Если кому-то любой ценой хотелось разлучить меня с Евой, он своего добился. Будь он проклят!
Господин Мак глянул на меня исподлобья. Он что-то пробормотал о богатых похоронах. Ничего, мол, не пожалели.
Я сидел и восхищался его самообладанием.
Он отказался от возмещения за лодку, разбитую моим взрывом.
— Вот как! — сказал я. — Вы в самом деле не желаете брать денег за лодку, и за ведро с дегтем, за кисть?
— Милейший господин лейтенант, — ответил он. — Как такое могло прийти вам в голову!
И в глазах его была ненависть.
Три недели не видал я Эдварды. Хотя нет, один раз я ее встретил в лавке, когда пришел купить хлеба, она стояла за прилавком и перебирала материи. В лавке, кроме нее, были только два приказчика.
Я громко поздоровался, и она подняла глаза, но не ответила. Я решил при ней не спрашивать хлеба, я повернулся к приказчикам и спросил пороха и дроби. Пока мне отвешивали то и другое, я смотрел на нее.
Серое, совсем уже короткое ей платьице, петли залохматились; тяжело дышала маленькая грудь.
Как выросла она за лето! Лоб задумчивый, выгнутые, высокие брови — будто две загадки на ее лице, и все движенья у нее стали словно более степенны. Я смотрел ей на руки, особенное выраженье длинных тонких пальцев ударило меня по сердцу, я вздрогнул. Она все перебирала материи.
Как же я хотел, чтоб Эзоп подбежал к ней, узнал ее, я бы тотчас окликнул его и попросил бы у нее извинения; интересно, что бы она ответила?
— Пожалуйста, — говорит приказчик.
Я заплатил, взял покупку и простился. Она подняла глаза, но и на этот раз не ответила. Ладно! — подумал я, верно, она уже невеста барона. И я ушел без хлеба.
Выйдя из лавки, я бросил взгляд на окно. Никто не смотрел мне вслед.
35
Потом как-то ночью выпал снег, и в моем жилье стало холодно. Тут был очаг, на котором я готовил еду, но дрова горели плохо и от стен нещадно дуло, хоть я и заделал их, как мог. Осень миновала, дни стали совсем короткие. Первый снег, правда, стаял на солнце, и опять земля лежала голая; но ночами пошли холода, и вода промерзала. И вся трава, вся мошкара погибли.
Люди непонятно затихли, примолкли, задумались, и глаза у них теперь не такие синие и ждут зимы. Уж не слышно больше выкриков с островов, где сушат рыбу, все тихо в гавани, все приготовилось к полярной вечной ночи, когда солнце спит в море. Глухо, глухо всплескивает весло одинокой лодки.
В лодке девушка.
— Где ты была, красавица?
— Нигде.
— Нигде? Послушай, а ведь я тебя знаю, это тебя я встретил летом.
Она пристала к берегу, вышла и привязала лодку.
— Ты напевала, ты вязала чулок, я встретил тебя однажды ночью.
Она слегка краснеет и смеется смущенно.
— Зайди ко мне, красавица, а я погляжу на тебя. Я вспомнил, тебя же зовут Генриетой.
Но она молчит и идет мимо. Ее прихватило зимой, чувства ее уснули.
Солнце уже ушло в море.
36
И я в первый раз надел мундир и отправился в Сирилунн. Сердце у меня колотилось.
Мне вспомнилось все, с того самого первого дня, когда Эдварда бросилась ко мне на шею и у всех на глазах поцеловала; и уж сколько месяцев она швыряется мной, как захочет, — из-за нее у меня поседели волосы. Сам виноват? Да, видно, не туда завела меня моя звезда, совсем не туда. Я подумал: а ведь упади я сейчас перед ней на колени, открой ей тайну своего сердца, как бы она злорадствовала! Верно, она предложила бы мне сесть, велела бы принести вина, поднесла бы его к губам и сказала: «Господин лейтенант, благодарю вас за то время, что вы провели со мной вместе, я никогда о нем не забуду!» Но только я обрадуюсь и обнадежусь, она, не пригубив, отставит стакан. И даже не станет делать вида, будто пьет, нет, нарочно покажет, что к вину и не притронулась. В этом она вся.
Ну ничего, скоро уж пробьет последний час!
Я шел по дороге и додумывал свои думы: мундир должен произвести на нее впечатление, галуны совсем новые, красивые. Сабля будет звенеть по полу. Я радостно вздрагиваю и шепчу про себя: «Кто его знает, чем еще все это кончится!» Я поднимаю голову, иду, отбивая такт рукой. Довольно унижаться, где моя гордость! Да и что мне за дело, наконец, как она себя поведет, с меня довольно! Прошу прощенья, дева красоты, что я к вам не посватался…
Господин Мак встретил меня во дворе, глаза у него еще больше ввалились, лицо стало совсем серое.
— Едете? Ну что же. Вам напоследок не очень-то сладко пришлось; вот и сторожка у вас сгорела. — И господин Мак улыбнулся.
Мне вдруг подумалось, что передо мной умнейший человек на свете.
— Заходите, господин лейтенант. Эдварда дома. Ну так прощайте. Впрочем, мы еще увидимся на пристани, когда будет отправляться пароход. — Он зашагал прочь, задумавшись, ссутулясь, насвистывая.
Эдварда сидела в гостиной, она читала. Когда я вошел, она на мгновенье оторопела при виде моего мундира, она смотрела на меня, склонив голову, как птица, и даже залилась краской. Рот у нее приоткрылся.
— Я пришел проститься, — выдавил я наконец.
Она тотчас встала, и я увидел, что слова мои оказали на нее свое действие.
— Глан, вы едете? Уже?
— Как только придет пароход. — И тут я хватаю ее за руку, за обе руки, на меня находит бессмысленный восторг, я вскрикиваю: — Эдварда! — и не отрываясь смотрю ей в лицо.
И тотчас она делается холодна, холодна и упряма. Все во мне раздражает ее, она выпрямляется, и вот уже я стою перед ней, словно милостыни прошу. Я выпустил ее руки, дал ей отойти. Помню, я еще долго так стоял и твердил, ни о чем не думая: «Эдварда! Эдварда!» И когда она спросила: «Да, что такое?» — ничего ей не мог объяснить.
— Значит, вы едете! — повторила она. — Кто же явится на будущий год?
— Другой, — ответил я. — Сторожку-то отстроят.
Пауза. Она уже снова взялась за книгу.
— Вы уж извините, что отца нет дома, — сказала она. — Но я передам ему, что вы заходили проститься.
На это я ей ничего не стал отвечать. Я опять подошел, взял ее за руку и сказал:
— Прощайте же, Эдварда.
— Прощайте, — ответила она.
Я отворил дверь, будто собрался идти. Она уже склонилась над книгой и читала, она в самом деле читала, она перелистывала страницы. Никаких, никаких чувств не вызвало в ней наше прощанье.
Я кашлянул.
Она оглянулась и сказала недоуменно:
— Как, вы еще не ушли? А я думала, вы ушли.
Конечно, бог его знает, но нет, мне не почудилось, она и правда уж очень изумилась, она потеряла власть над собой и удивилась чересчур, и я подумал, что она, может быть, все время знала, что я стою у нее за спиной.
— Ну, мне пора, — сказал я.
Тут она встала и подошла ко мне.
— Знаете, я бы хотела что-нибудь от вас на память, — сказала она. — Я думала вас кой о чем попросить, да боюсь, что это слишком. Не могли бы вы оставить мне Эзопа?
Я не раздумывал, я ответил «да».
— Так приведите его завтра, ладно? — сказала она.
Я ушел.
Я взглянул на окна. Никого.
Итак, все кончено…
Последняя ночь. Я думал, думал, я считал часы; когда настало утро, я в последний раз приготовил еду. День был холодный.
Почему она попросила, чтоб я сам привел ей пса? Хотела поговорить со мной, что-то мне сказать напоследок? Я уже больше ничего, ничего от нее не жду. И как станет она обращаться с Эзопом? Эзоп, Эзоп, она тебя замучит! Из-за меня она будет сечь тебя плеткой, будет и ласкать, но сечь будет непременно, за дело и без дела, и вконец тебя испортит…
Я подозвал Эзопа, потрепал его по загривку, прижал его голову к своей и взялся за ружье. Эзоп начал радостно повизгивать, он решил, что мы идем на охоту. Я снова прижал его голову к своей, приставил дуло ему к затылку и спустил курок.
Я нанял человека снести Эдварде труп Эзопа.
37
Пароход отходил вечером.
Я отправился на пристань, поклажу мою уже снесли на палубу. Господин Мак пожал мне руку и ободрил меня тем, что погодка великолепная, приятнейшая погодка, он и сам бы не прочь прогуляться морем по такой погодке. Пришел доктор, с ним Эдварда; у меня задрожали колени.
— Вот, решили проводить вас, — сказал доктор.
И я поблагодарил.
Эдварда взглянула мне прямо в лицо и сказала:
— Я должна поблагодарить вашу милость за собаку. — Она сжала рот; губы у нее побелели. Опять она назвала меня «ваша милость».
— Когда отходит пароход? — спросил у кого-то доктор.
— Через полчаса.
Я молчал.
Эдварда беспокойно озиралась.
— Доктор, не пойти ли нам домой? — спросила она. — Я все сделала, что было моим долгом.
— Вы исполнили свой долг, — сказал доктор.
Она жалостно улыбнулась на привычную поправку и ответила:
— Я ведь так почти и сказала?
— Нет, — отрезал он.
Я взглянул на него. Как суров и тверд маленький человечек; он составил план и следует ему до последнего. А ну как все равно проиграет? Но он и тогда не покажет виду, по его лицу никогда ничего не поймешь.
Темнело.
— Так прощайте, — сказал я. — И спасибо за все, за все.
Эдварда смотрела на меня, не говоря ни слова. Потом она отвернулась и уже не отрывала глаз от парохода.
Я сошел в лодку. Эдварда стояла на мостках. Когда я поднялся на палубу, доктор крикнул: «Прощайте!» Я взглянул на берег, Эдварда тотчас повернулась и торопливо пошла прочь, домой, далеко позади оставив доктора. И скрылась из глаз.
Сердце у меня разрывалось от тоски…
Пароход тронулся; я еще видел вывеску господина Мака: «Продажа соли и бочонков». Но скоро ее размыло. Взошел месяц, зажглись звезды, все кругом обстали горы, и я видел бескрайние леса. Вон там мельница, там, там была моя сторожка; высокий серый камень остался один на пепелище. Изелина, Ева…
На горы и долины ложится полярная ночь.
38
Я написал все это, чтобы скоротать время. Вспомнил то северное лето, когда я нередко считал часы, а время все равно неслось незаметно, и вот развеялся. Теперь-то все иначе, теперь дни стоят на месте.
Мне ведь выпадает столько приятных минут, а время все равно стоит, просто понять не могу, почему оно стоит. Я в отставке, я свободен, как птица, сам себе хозяин, все прекрасно, я видаюсь с людьми, разъезжаю в каретах, а то, бывает, прищурю один глаз и пишу по небу пальцем, я щекочу луну под подбородком, и, по-моему, она хохочет, глупая, заливается от радости, когда я ее щекочу. И все вокруг улыбается. Или ко мне съезжаются гости, и вечер проходит под веселое щелканье пробок.
Что до Эдварды, я о ней, совершенно не думаю. Да и как тут не забыть, ведь прошло столько времени? И у меня наконец есть гордость. И если меня спросят, не мучит ли меня что, я твердо отвечу: нет, ничего меня не мучит…
Кора лежит и смотрит на меня. Раньше был Эзоп, а теперь вот Кора лежит и смотрит на меня. Тикают часы на камине, за открытыми окнами шумит город. В дверь стучат, и посыльный протягивает мне письмо. Письмо запечатано короной. Я знаю, от кого оно, тотчас понимаю, или просто все это уже снилось мне когда-то бессонной ночью? Но в письме ничего, ни слова, только два зеленых пера.
Меня леденит страх, мне делается холодно. Два зеленых пера! — говорю я сам себе. Ну, да все равно! Но отчего же мне так холодно? Все этот проклятый сквозняк.
И я закрываю окна.
Вот тебе и два пера! — думаю я далее; кажется, я узнаю их, они напоминают мне об одной шутке, о небольшом происшествии, каких так много было со мной на Севере; что ж, любопытно взглянуть. И вдруг мне кажется, будто я вижу лицо, и слышу голос, и голос говорит:
— Пожалуйте, господин лейтенант, я возвращаю вашей милости эти перья!
Я возвращаю вашей милости эти перья…
Кора, да лежи ты смирно, слышишь, не то я тебя прикончу! Тепло, какая несносная жара; с чего это я вздумал закрывать окна! Снова окна настежь, настежь двери, сюда, мои веселые друзья, входите! Эй, посыльный, зови ко мне побольше, побольше гостей…
И день проходит, а время все равно стоит на месте.
Ну вот я и написал все это для собственного удовольствия, и позабавился, как мог. Ничто не мучит, не гнетет меня, мне бы только уехать, куда — и сам не знаю, но подальше, может быть, в Африку, в Индию. Потому что я могу жить только совсем один, в лесу.
Виктория
1
Сын мельника шел и думал. Это был широкоплечий подросток лет четырнадцати, загоревший на солнце и на ветру, и великий мастер придумывать всякую всячину.
Когда он вырастет, он будет делать спички. Вот это ремесло, опасное не на шутку: перепачкаешь пальцы серой, и ни один смельчак не решится протянуть тебе руку. Да и приятели станут уважать за то, что ты искусен в таком страшном деле.
В лесу он наведался к своим птицам. Все они были его старыми друзьями, он знал, где они вьют гнезда, понимал их язык и отвечал им на разные голоса. Частенько он кормил их хлебными шариками из муки, смолотой на мельнице его отца.
Деревья, что росли вдоль тропинки, тоже были его старыми знакомцами. Весной он собирал древесный сок, а зимой по-отечески заботился о них и стряхивал снег с ветвей, чтобы они не гнулись. Даже на самом верху, в заброшенной каменоломне, не было камня, с которым он не был бы накоротке: он высекал на них буквы, а потом расставлял камни: тот, что в середине, — пастор, а вокруг — прихожане. Да и вообще каких только чудес не видела старая каменоломня.
Он свернул в сторону и спустился к плотине. Крутилось мельничное колесо, стоял невообразимый грохот. Но он привык бродить здесь, разговаривая вслух с самим собой. Казалось, каждая жемчужинка пены живет своей особой жизнью и может кое о чем порассказать, а от запруды река падала вниз совершенно отвесно, будто это развесили для просушки нити блестящей пряжи. Пониже плотины в реке водилась рыба; он не раз закидывал там свою удочку.
Когда он вырастет, он станет водолазом. Водолазом, и никем другим. С палубы корабля он спустится в морскую пучину и окажется в неведомой стране, где волны колышут диковинные леса, а на самом дне высится дворец из коралла. Принцесса поманит его из окна и скажет: «Войдите!»
И тут он услышал, что кто-то его зовет. Это отец кричал ему: «Юханнес!»
— За тобой присылали из Замка. Надо отвезти молодых господ на остров!
Юханнес быстро зашагал к Замку. На долю Мельникова сына выпала неожиданная великая милость.
Господская усадьба и в самом деле была похожа на маленький замок, на одинокий сказочный дворец среди зелени. Полукруглые окна шли по стенам и скатам крыши деревянного дома, выкрашенного белой краской, а когда к хозяевам приезжали гости, на круглой башенке развевался флаг. Усадьбу в народе прозвали Замком. По одну сторону от нее тянулся залив, по другую густые леса, а далеко-далеко виднелись маленькие крестьянские хутора.
Юханнес встретил молодых господ на молу и помог им разместиться в лодке. Он знал их давно — это были дети владельца Замка и их друзья из города. Все они надели высокие болотные сапоги, и когда причалили к острову, только Викторию, обутую в маленькие туфельки — ей и минуло-то всего десять лет, — надо было перенести на руках.
— Можно, я тебя перенесу? — спросил Юханнес.
— Я сам перенесу, — заявил Отто, молодой человек, приехавший из города, — ему уже пора было конфирмоваться. Он взял Викторию на руки.
Юханнес смотрел, как Отто перенес ее на пригорок подальше от берега, и слышал, как она сказала: «Спасибо». Потом Отто приказал:
— А ты, как тебя там зовут, присмотришь за лодкой.
— Его зовут Юханнес, — объяснила Виктория. — Правда, пусть он присмотрит за лодкой.
Юханнес остался один. А молодые господа, взяв в руки корзины, пошли в глубь острова собирать птичьи яйца. Юханнес постоял в размышлении, ему очень хотелось пойти вместе со всеми, ведь лодку можно попросту втащить на берег. Думаете, тяжело? Ничуть не бывало. Юханнес изо всех сил толкнул лодку, и нос ее оказался на берегу.
Он слышал, как молодые господа, смеясь и болтая, уходят все дальше. Ну и ладно, счастливого пути. А все-таки могли бы взять его с собой. Он показал бы им гнезда — таинственные впадины, спрятанные в горах, где живут хищные птицы с пушком на клюве. Однажды Юханнес даже повстречал там горностая.
Юханнес столкнул лодку на воду и стал грести вокруг острова. Он отплыл уже довольно далеко, когда услышал окрик:
— Греби обратно! Ты распугиваешь птиц.
— Я хотел показать вам нору горностая, — объяснил Юханнес, и в голосе его прозвучал вопрос. — А то, хотите, выкурим из гнезда змею? — предложил он немного погодя. — У меня с собой спички.
Но никто не отозвался. Юханнес повернул и стал грести обратно, к тому месту, где они причалили. Там он втащил лодку на берег.
Когда он вырастет, он купит у султана остров и никого к нему не подпустит. Корабль с пушками на борту будет охранять его владения. «Государь», — доложат ему рабы, — какое-то судно наскочило на риф, там молодые люди, они погибнут". — «Пусть гибнут», — ответит он. «Государь, они молят о помощи, мы еще можем их спасти, среди них молодая женщина в белом платье». "Спасите их! — прикажет он громовым голосом. И вот после многих лет разлуки он вновь видит детей владельца Замка, а Виктория бросается к его ногам и благодарит за спасение. «Не стоит благодарности, я только выполнил свой долг, — отвечает он. — Гуляйте же свободно по моим владениям». И он гостеприимно распахнет двери своего замка для молодых господ и прикажет подать угощенье на золотых блюдах, и триста темнокожих рабынь будут всю ночь танцевать и петь для них. Потом молодые господа соберутся уезжать, но Виктория не захочет ехать с ними, она, рыдая, падет перед ним ниц — ведь она любит его. «Позвольте мне остаться, государь, не гоните меня, пусть я стану одной из ваших рабынь…»
Замирая от волнения, Юханнес быстро зашагал в глубь острова. Решено, он спасет детей хозяина Замка. Как знать — а вдруг они заблудились? Вдруг Виктория провалилась в расселину между камнями и не может оттуда выбраться? Юханнесу стоит только протянуть руку и он ее спасет.
Но молодые господа посмотрели на Юханнеса с удивлением. Как же это он бросил лодку?
— Ты отвечаешь мне за лодку, — заявил Отто.
— Хотите, я покажу вам малинник? — предложил Юханнес.
Пауза. Только Виктория спросила:
— Малинник? А где он?
Но молодой горожанин быстро нашелся и заявил:
— Сейчас нам некогда.
Юханнес сказал:
— И еще я знаю, где можно набрать ракушек.
Снова пауза.
— А жемчужины в них есть? — спросил Отто.
— Ой, а вдруг и вправду там жемчужины! — воскликнула Виктория.
Нет, за это Юханнес поручиться не мог, а вот ракушки лежат на белом песчаном дне далеко от берега; надо отплыть на лодке и потом нырнуть.
Но эту затею подняли на смех, Отто фыркнул:
— Тоже водолаз нашелся, нечего сказать!
Юханнес тяжело перевел дух.
— Хотите, я заберусь вон на ту скалу и сброшу вниз громадный валун? — предложил он.
— Зачем?
— Просто так. А вы будете смотреть.
Но и эта затея не пришлась по вкусу молодым господам, и пристыженный Юханнес замолчал. Потом он пошел искать птичьи яйца в стороне от всех, на другом конце острова.
Когда вся компания снова собралась у лодки, оказалось, что Юханнес набрал гораздо больше яиц, чем все остальные. Он бережно нес их в шапке.
— Как это ты ухитрился набрать столько яиц? — спросил горожанин Отто.
— Да я же знаю, где птичьи гнезда, — радостно объяснил Юханнес. — Я положу эти яйца вместе с твоими, Виктория.
— Не смей! — крикнул Отто. — С какой это стати?
Все уставились на Отто.
— Кто может поручиться, что шапка чистая?
Юханнес ничего не сказал в ответ. Но радость его померкла. Он повернулся и побрел назад, к скалам, унося яйца в шапке.
— Что это с ним? Куда он? — нетерпеливо спросил Отто.
— Куда ты, Юханнес? — крикнула Виктория и побежала за ним вдогонку.
Он остановился и тихо ответил:
— Положу яйца обратно в гнезда.
Они постояли, глядя друг на друга.
— А после обеда я пойду в каменоломню, — сказал он.
Она промолчала.
— Хочешь, я покажу тебе пещеру?
— Ой, боюсь, — испугалась она. — Ты и сам говорил, что там очень темно.
Тогда, несмотря на все свое горе, Юханнес улыбнулся и храбро сказал:
— Ничего, ведь с тобой буду я.
В старой каменоломне Юханнес любил играть с малолетства.
С дороги было слышно, как он что-то мастерит наверху и разговаривает вслух сам с собой; иногда он воображал, будто он священник, и читал проповеди.
Каменоломня была давно заброшена, камни поросли мхом, и уже не видно было тех мест, где когда-то сверлили буром и закладывали взрывчатку. Зато в самой глубине была таинственная пещера, которую сын мельника расчистил от камней и искусно разукрасил, — здесь жила самая храбрая в мире шайка разбойников, и он был ее главарем.
Вот он звонит в серебряный колокольчик. Вбегает крошечный человечек, карлик, в шапочке с брильянтовой пряжкой. Это прислужниц. Он кланяется до самой земли. «Когда придет принцесса Виктория, введите ее сюда», — громко приказывает Юханнес. Карлик снова кланяется до земли и исчезает. Развалясь на мягком диване, Юханнес предается раздумью. Он усадит гостью на почетное место и прикажет подать ей изысканные яства на серебряных и золотых блюдах; освещать пещеру будет пылающий костер, а в глубине за тяжелым пологом из золотой парчи ей приготовят ложе, и двенадцать рыцарей будут охранять ее покой…
Юханнес вскочил, на четвереньках выбрался из пещеры и прислушался. Внизу на тропинке шуршали листья.
— Виктория! — окликает он.
— Я! — раздается в ответ.
Он спускается ей навстречу.
— Ой, мне страшно! — говорит она.
Он пожимает плечами и отвечает:
— Да ведь я только что там был. Я прямо оттуда.
Они входят в пещеру. Движением руки он приглашает ее сесть на камень и говорит:
— Вот на этом самом камне сидел великан.
— Те-с, молчи, не рассказывай дальше! А ты испугался?
— Нет.
— Но ты говорил, что у него только один глаз, а один глаз бывает у троллей.
Юханнес задумывается.
— У него было два глаза, но на один он ничего не видит, это он сам мне сказал.
— А еще он что сказал? Нет, не надо, не рассказывай!
— Он спросил, не соглашусь ли я поступить к нему на службу.
— Боже сохрани! Ты, конечно, не согласился?
— Не то чтобы согласился, но и наотрез не отказался.
— Ты с ума сошел! Неужели ты хочешь, чтобы тебя заточили в пещеру?
— Сам не знаю. На земле тоже ничего хорошего нет.
Пауза.
— С тех пор, как приехали эти гости из города, ты только с ними и водишься, — говорит он.
Пауза.
Юханнес продолжает свое:
— А ведь я сильнее их всех, я в два счета перенес бы тебя на берег. И вообще, я могу продержать тебя на руках целый час. Смотри!
Он взял ее на руки и поднял. Она обхватила его за шею.
— Ты устал, отпусти.
Он поставил ее на землю.
— Но ведь Отто тоже сильный. Он даже дрался со взрослыми, — говорит она.
Юханнес переспрашивает с сомнением:
— Со взрослыми?
— Да. В городе.
Пауза. Юханнес размышляет.
— Ну раз так, говорить не о чем, — решает он. — Я знаю, что мне теперь делать.
— Что же?
— Наймусь в услужение к великану.
— Ой! Ты с ума сошел! — вскрикивает Виктория.
— А что тут такого! Мне теперь все равно. Пойду и наймусь.
Виктория обдумывает, как выйти из положения.
— А может, он вообще больше не придет?
— Придет, — отвечает Юханнес.
— Сюда? — быстро спрашивает она.
— Сюда.
Виктория вскакивает и пробирается к выходу.
— Лучше уйдем отсюда!
— Спешить некуда! — говорит Юханнес, хотя он и сам побледнел. — Великан придет не раньше ночи. Ровно в полночь.
Виктория успокоилась и готова занять прежнее место на камне. Но Юханнесу уже нелегко совладать с чудовищем, которое он сам вызвал, — в пещере оставаться опасно.
— Если хочешь, давай уйдем, — предлагает он. — Там наверху есть камень, а на нем твое имя. Я тебе его покажу.
Они на четвереньках выбираются из пещеры и находят камень. Виктория горда и счастлива. А растроганный Юханнес со слезами на глазах говорит:
— Когда меня здесь не будет, ты посмотришь на этот камень и вспомнишь обо мне. Помянешь меня добрым словом.
— Обязательно, — обещает Виктория. — Но ведь ты вернешься?
— Как знать. Может, и не вернусь.
Они идут по дороге к дому. Юханнес чуть не плачет.
— Ну что же, прощай! — говорит Виктория.
— Пожалуй, я провожу тебя еще немного.
Как бессердечно и поспешно она попрощалась с ним, — Юханнес обижен, его самолюбие задето. Он круто останавливается и говорит, не скрывая справедливого гнева:
— Одно я скажу тебе, Виктория. Никто никогда не будет так хорошо относиться к тебе, как я. Никто.
— Отто тоже ко мне хорошо относится, — возражает она.
— Вот как! Ну и водись с ним на здоровье, — отвечает он.
Они молча проходят несколько шагов.
— А обо мне не беспокойся. Я буду жить припеваючи. Ты еще не знаешь, что мне обещано в награду.
— Не знаю. А что тебе обещано?
— Полцарства. Это раз.
— Да ну! Неужели полцарства?
— И принцесса в придачу.
Виктория остановилась.
— Скажи, ведь это неправда?
— Так обещал великан.
Пауза.
— Интересно, какая она из себя? — тихонько говорит Виктория.
— Боже мой, да она прекрасней всех на свете. Кто этого не знает.
Виктория побеждена.
— А ты хочешь жениться на принцессе? — спрашивает она.
— Конечно, — отвечает он. — Почему бы нет? — Но, видя, что Виктория не на шутку огорчилась, добавляет: — Впрочем, может статься, я разок-другой загляну на землю. Приеду как-нибудь в гости.
— Только не бери ее с собой, не надо, — просит Виктория. — На что она тебе здесь?
— Пожалуй, я приеду один.
— Обещай мне это, ладно?
— Хорошо, обещаю. Но не все ли тебе равно? Ясное дело, тебе совершенно все равно.
— Зачем ты так говоришь? — возражает Виктория. — Уж наверное она любит тебя меньше, чем я.
Сердце сладко замирает у него в груди. Он счастлив и так смущен ее словами, что готов сквозь землю провалиться. Он не смеет взглянуть на нее и отводит глаза. А потом подбирает с земли прутик и, содрав с него кору, похлестывает себя им по руке. Наконец в полном смятении начинает насвистывать.
— Пожалуй, мне пора домой, — говорит он.
— До свиданья, — отвечает она и протягивает ему руку.
2
Сын мельника уехал в город. Он долго не возвращался домой, он ходил в школу, изучал разные науки, вырос, стал большим и сильным, и верхняя губа у него покрылась пушком. До города было далеко, поездка в оба конца стоила дорого; бережливый мельник много лет подряд держал сына в городе зимой и летом. И Юханнес целыми днями сидел над книгами.
И вот он стал взрослым, ему исполнилось восемнадцать, потом двадцать лет.
Однажды весенним днем он сошел с парохода на берег. Над Замком развевался флаг в честь хозяйского сына. Дитлеф приехал домой на каникулы тем же пароходом, за ним на пристань прислали коляску. Юханнес поклонился владельцу Замка, его жене и Виктории. Как выросла и повзрослела Виктория! Она не ответила на его поклон.
Он еще раз снял шапку и услышал, как она спросила брата:
— Кто это поздоровался с нами, Дитлеф?
— Да это же Юханнес, сын мельника, — ответил брат.
Виктория снова посмотрела в его сторону, но Юханнесу было неловко здороваться еще раз. И карета уехала.
А Юханнес зашагал домой.
Господи, до чего же маленький и смешной у них дом! Юханнес не мог пройти под притолокой, не согнувшись. Родители встретили его праздничным угощением. Он был взволнован до глубины души. Здесь все было полно дорогих и трогательных воспоминаний, добрые старики отец и мать по очереди протянули ему руку и поздравили с возвращением.
В тот же вечер Юханнес пошел бродить по окрестностям, осмотрел все вокруг, побывал на мельнице, в каменоломне и у запруды, где он когда-то удил рыбу. С грустью прислушивался он к голосам знакомых птиц, которые уже вили гнезда на деревьях, и даже сделал крюк, чтобы поглядеть на громадный муравейник в лесу. Муравьи исчезли, муравейник вымер. Юханнес поворошил кучу, но не нашел в ней следов жизни.
Гуляя по лесу, он заметил, что лес, принадлежащий владельцу Замка, сильно поредел.
— Ну как, узнаешь родные места? — пошутил отец. — Нашел дроздов, своих старых знакомцев?
— Узнаю, но не все. Лес порублен.
— Лес не наш, а хозяйский, — ответил отец. — Не нам считать чужие деревья. Нужда в деньгах случается у всякого, а хозяину Замка денег нужно много.
Дни шли своей чередой, светлые, отрадные дни, сладкие часы наедине с милыми воспоминаниями детства — когда все зовет тебя вернуться к земле и чистому небу, на деревенский простор и в горы.
Юханнес шел по дороге к Замку. Утром его ужалила оса, и верхняя губа у него распухла; если ему встретится кто-нибудь из господ, он поклонится и тотчас пройдет мимо. Но он никого не встретил. В саду перед Замком он увидел даму и, поравнявшись с ней, низко поклонился, а потом пошел дальше. Это была хозяйка Замка. Проходя мимо Замка, Юханнес и сейчас еще чувствовал, что сердце у него бьется, как в былые дни. Большой дом с его бесчисленными окнами и суровый, надменный владелец Замка и поныне внушали ему почтение.
Юханнес свернул к пристани.
Тут он вдруг увидел Дитлефа с Викторией. Юханнеса взяла досада — еще, чего доброго, подумают, что он нарочно старается попасться им на глаза. Вдобавок у него распухла губа. Он замедлил шаги в сомнении, идти ли ему дальше, и все-таки пошел. Еще издали он поклонился им и, пока они шли ему навстречу, держал шапку в руке. Оба молча кивнули в ответ и медленно прошли своей дорогой. Виктория посмотрела на него в упор; по ее лицу скользнула тень.
Юханнес продолжал свой путь к пристани, но им овладела тревога, даже походка выдавала его смятение. Подумать только, как выросла Виктория, совсем взрослая девушка, и как хороша! Ее брови почти сходятся на переносице и похожи на две изящные бархатные полоски. Глаза потемнели, стали темно-синими.
На обратном пути Юханнес свернул на тропинку, которая шла лесом далеко от Замка. Никто не сможет его попрекнуть, будто он преследует по пятам детей владельца Замка. Он поднялся на холм, облюбовал удобный камень и сел. Птицы пели исступленно и страстно, зазывали и манили друг друга, переносили прутики в клювах. В воздухе стоял приторный запах чернозема, распускающихся почек и гниющего дерева.
Но нежданно-негаданно Юханнесу опять пришлось увидеть Викторию — она шла прямо к холму, где он сидел, с противоположной стороны.
Бессильная досада овладела Юханнесом — оказаться бы где-нибудь за тридевять земель; уж на этот раз она непременно подумает, что он ищет с ней встречи. Здороваться с ней снова или нет? Может, лучше сделать вид, будто он ее не заметил, тем более что у него распухла губа.
Но когда Виктория поравнялась с ним, он встал и снял шапку. Она улыбнулась, кивнула.
— Добрый вечер. С приездом, — сказала она.
Ему показалось, что губы ее снова чуть дрогнули, но она быстро овладела собой.
— Этому трудно поверить, — стал объяснять он, — но я не знал, что ты пошла в эту сторону.
— Конечно, вы не могли этого знать, — ответила она. — Мне вдруг взбрело в голову пойти этой тропинкой.
Ай-яй-яй! А он-то сказал ей «ты»!
— Вы надолго? — спросила она.
— До конца каникул.
Он с трудом подбирал слова, она оказалась вдруг совсем чужой. Зачем вообще она с ним заговорила?
— Дитлеф рассказывает, что у вас большие способности, Юханнес. Вы так хорошо учитесь. И еще он говорит, что вы пишете стихи. Это правда?
Он ответил коротко и нехотя:
— Что тут особенного. Стихи все пишут.
Наверное, сейчас она уйдет, потому что она замолчала.
— Такая досада, меня сегодня ужалила оса, — опять заговорил он, показав на свою губу. — Вот почему губа так распухла.
— Вы слишком долго не приезжали домой, здешние осы вас больше не узнают.
Его ужалила оса, а ей и горя мало. Что ж, понятно. Стоит себе, вертит на плече красный зонтик с золоченной ручкой, а до других ей дела нет. А ведь он не раз, бывало, таскал эту благородную гордую барышню на руках.
— Я и сам не узнаю здешних ос, — ответил он. — Хотя когда-то они были моими друзьями.
Но она не поняла глубокого смысла его слов и не ответила. А смысл-то ведь был ох какой глубокий.
— Я многого здесь не узнаю. Даже лес и тот повырублен.
Ее лицо затуманилось.
— Тогда, наверное, вам не захочется писать здесь стихи, — сказала она. — А вдруг вам вздумалось бы однажды посвятить стихотворение мне! Да нет, что я говорю! Видите, как мало я смыслю в этих вещах.
Задетый, он молча опустил глаза в землю. Она прикидывается любезной, а сама потешается над ним, роняет высокомерные слова и ждет, какое они произведут впечатление. И напрасно — все эти годы Юханнес не тратил времени зря и не только марал бумагу, он прочел больше книг, чем некоторые другие.
— Ну что ж, мы, верно, еще увидимся. До свидания.
Он снял шапку и ушел, ничего не ответив.
Знала бы она, что ей одной, и никому другому, посвящал он свои стихотворения, все до единого, даже то, которое обращено к ночи, и то, которое о болотном огоньке. Но она никогда этого не узнает.
В воскресенье за Юханнесом явился Дитлеф звать его на остров. «Опять мне придется сидеть на веслах», — подумал Юханнес, но согласился. Несмотря на воскресный день, гуляющих на пристани было немного. Стояла тишина, на небе ярко сияло солнце. Потом вдруг раздались звуки музыки, они доносились с моря, с далеких островов — это почтовый пароход описывал большую дугу, подходя к пристани; на палубе играла музыка.
Юханнес отвязал лодку и сел на весла. В этот ослепительный день он был в каком-то приподнятом и умиленном настроении, а музыка, доносившаяся с парохода, ткала в воздухе узор из цветов и золотых колосьев.
Но почему мешкает Дитлеф? Он стоит на берегу и смотрит на пароход и на его пассажиров, словно кого-то ждет. «Нечего мне сидеть на веслах, сойду-ка я на берег», — подумал Юханнес и стал поворачивать.
И тут перед его глазами мелькнуло что-то белое, он услышал всплеск. Отчаянный многоголосый крик раздался с парохода, а те, кто был на берегу, неотрывно глядели и показывали пальцами туда, где скрылось белое видение. Музыка смолкла.
Юханнес немедля бросился на помощь. Он действовал, повинуясь только инстинкту, без раздумий, без колебаний. Он не слышал, как на палубе кричала мать: «Моя девочка, моя дочь!» Он никого не видел. Не теряя времени, он прыгнул с лодки в воду и нырнул.
Несколько мгновений его не было видно, только в том месте, где он исчез, по воде шли круги, и все понимали: он ищет. Вопли на пароходе не умолкали.
Вот он вынырнул снова, чуть подальше, в нескольких саженях от того места, где стряслась беда. Ему кричали, тыкали пальцами: «Нет, там, сюда, сюда!»
Он снова скрылся под водой.
Снова мучительное ожидание, неумолкающий горестный вопль женщины, какой-то мужчина на палубе в отчаянии ломает руки. Скинув куртку и башмаки, в воду с палубы бросился еще один человек — штурман. Он тщательно обыскивал то место, где девочка пошла ко дну, и теперь все надеялись только на него.
Но тут над водой снова показалась голова Юханнеса, еще дальше, чем прежде, намного саженей дальше. Шапку Юханнес потерял, его голова лоснилась на солнце, точно голова тюленя. Видно было, что ему трудно, что-то мешает ему плыть, одна рука у него занята. А через мгновение он уже держал свою ношу в зубах — это была утопленница. На берегу и на палубе раздались возгласы изумления, должно быть, и штурман услышал эти крики, потому что, вынырнув из воды, огляделся вокруг.
Наконец Юханнес добрался до лодки, которую отнесло в сторону; он положил в нее девочку, а потом забрался и сам; все это заняло у него не больше минуты. С берега видели, как он склонился над девочкой, разорвал ей на спине платье, потом схватил весла и стал что есть силы грести к пароходу. Когда утопленницу втащили на палубу, на пароходе прогремело многократное ликующее «ура!».
— Как вам пришло в голову искать ее так далеко? — спросили Юханнеса.
Он ответил:
— Я знаю здешнее дно. Тут течение. Я помнил об этом.
Какой-то господин пробивается сквозь толпу пассажиров к самому борту, он бледен как смерть, судорожно улыбается, в глазах у него стоят слезы.
— Поднимитесь на палубу, пожалуйста! — кричит он. — Я хочу поблагодарить вас. Мы вам так обязаны. Только на минутку.
И бледный как смерть господин снова скрывается в толпе.
С парохода в лодку сбросили трап, и Юханнес поднялся на палубу.
Он пробыл там недолго, сообщил свое имя и адрес, какая-то женщина прижимала его, насквозь промокшего, к груди, бледный, растерянный мужчина совал ему в руку свои часы. Юханнес зашел в каюту, где двое хлопотали над утопленницей, они сказали: «Она вот-вот придет в себя, сердце уже бьется».
Юханнес посмотрел на пострадавшую — белокурая девочка в коротком платьице, разорванном на спине. Кто-то нахлобучил на Юханнеса шапку, его проводили к лодке.
Он совершенно не помнил, как оказался на берегу, как вытащил из воды лодку. Он только слышал, как еще раз прокричали «ура», и, когда пароход двинулся дальше, на борту грянула веселая музыка.
Волны блаженства сладким холодком пробегали по его телу, он улыбался, беззвучно шевеля губами.
— Выходит, наша прогулка сегодня не состоится, — сказал Дитлеф. Вид у него был недовольный.
Появилась Виктория, она шагнула вперед и быстро сказала:
— Ты сошел с ума, ему надо идти домой и переодеться.
— Экая важность — в девятнадцать-то лет!
Юханнес зашагал домой. В его ушах еще звенела музыка и крики «ура», возбуждение подгоняло его. Миновав свой дом, он прошел лесом к старой каменоломне. Тут он облюбовал себе местечко на самом припеке. От его одежды шел пар. Он сел. Но блаженная, необузданная тревога не дала ему усидеть на месте. Счастье переполняло его. Упав на колени, он в горячих слезах возблагодарил бога за этот день. Виктория стояла на берегу, она слышала крики «ура!». «Ступайте домой и переоденьтесь в сухое», — сказала она.
Он сел, снова и снова смеясь ликующим смехом. Она видела, как он совершил этот поступок, этот подвиг, она с гордостью следила за ним, когда он спасал утопленницу. Виктория, Виктория! Знаешь ли ты, как безраздельно я принадлежу тебе каждую минуту своей жизни! Я готов быть твоим слугой, твоим рабом, сметать все препятствия на твоем пути. Я готов целовать твои крошечные туфельки, впрячься в твою карету, а в морозные дни подбрасывать поленья в твою печь. Золотые поленья в твою печь, Виктория!
Он оглянулся. Никто его не слышит. Он наедине с собой. В руке он держал дорогие часы — они тикали, они шли.
Благодарю, благодарю тебя, боже, за этот день! Он провел рукой по мшистым камням, по валежнику. Виктория не улыбнулась ему, нет, это не в ее обычае. Она просто стояла на пристани, и легкий румянец проступил на ее щеках. Может, если бы он подарил ей часы, она согласилась бы их принять.
Солнце садилось, жара спадала. Он только теперь почувствовал, что вымок, и, легче перышка, помчался домой.
В Замок съехались гости, знакомые из города, там были танцы и веселье. И целую неделю на круглой башне днем и ночью развевался флаг.
Пора было убирать сено, но на лошадях катались веселые гости, и сено осталось в поле. А кое-где косить даже и не начинали, батракам пришлось стать кучерами и гребцами, и трава засыхала на корню.
А в желтой гостиной, не умолкая, играла музыка…
В такие дни старый мельник останавливал мельницу и запирал свой дом. Он был научен горьким опытом: городские гости уже не раз, бывало, являлись к нему веселой гурьбой и портили забавы ради мешки с зерном. Ночи стояли теплые и светлые, — как тут удержаться от проделок. Когда богач-камергер был молод, он однажды явился на мельницу, в руках у него была лохань, а в ней муравьиная куча, он взял да и сбросил ее на жернова. Сам камергер уже давно состарился, но Отто, его сын, по-прежнему наезжает в гости к хозяевам Замка, а он горазд на всякие выдумки. Чего только о нем не рассказывают…
Вот из лесу донеслись крики и стук копыт. Это молодые гости верхами на разгоряченных и потных лошадях. Всадники подскакали к дому мельника и застучали хлыстами в дверь. Притолка была совсем низкая, а им, поди ж ты, приспичило въехать в дом верхами.
— Здравствуйте! Здравствуйте! — загалдели они. — Мы приехали к вам в гости.
И мельник приниженно смеялся над их затеей.
Молодые люди спешились, привязали лошадей и пустили мельницу в ход.
— В ковше нет зерна! — закричал мельник. — Вы сломаете мельницу!
Но в грохочущем шуме жерновов никто не расслышал его голоса.
— Юханнес! — завопил мельник во всю силу своих легких.
С каменоломни спустился Юханнес.
— Они сотрут в порошок мои жернова! — крикнул мельник, указывая на гостей.
Юханнес медленным шагом направился к гостям. Он был страшно бледен, на его висках набухли жилы. Он узнал камергерского сына Отто, который носил теперь кадетскую форму; с ним было еще двое молодых людей. Один из них улыбнулся и поздоровался с Юханнесом — он не хотел ссориться.
Юханнес не стал кричать или грозить, но продолжал двигаться вперед. Он шел прямо на Отто. И тут он увидел двух всадниц, выехавших из леса, — одна из них была Виктория, в зеленой амазонке, на белой кобыле, принадлежащей хозяину Замка. Виктория не спешилась, но придержала лошадь и обвела всех вопросительным взглядом.
Юханнес круто повернул в сторону, поднялся на плотину и открыл затвор; грохот мало-помалу стих, мельница остановилась.
Отто крикнул:
— Эй, не трогай! Ты зачем ее остановил? Не трогай, говорю тебе.
— Это ты пустил мельницу? — спросила Виктория.
— Я, — смеясь, ответил Отто. — Почему она стоит?
— Потому что в ней пусто, — задыхаясь, ответил Юханнес. — Понятно? Пусто.
— В ней пусто. Слышишь? — повторила Виктория.
— Откуда мне было знать? — возразил Отто со смехом. — А позвольте тогда спросить: почему в ней пусто? Разве зерно не засыпано?
— Ладно! По коням! — перебил один из приятелей Отто, чтобы положить конец спору.
Они вскочили на коней. Перед тем как уехать, один из молодых людей извинился перед Юханнесом.
Виктория уезжала последней. Отъехав на несколько шагов, она повернула коня и возвратилась.
— Будьте так добры, извинитесь за нас перед вашим отцом, — попросила она.
— Кадет мог бы и сам извиниться, — ответил Юханнес.
— Ну да, вы правы, но все же… Он такой выдумщик… Я, кажется, давно не видела вас, Юханнес.
Он поднял на нее взгляд, не веря своим ушам, — уж не ослышался ли он? Неужели она забыла воскресенье — великий день его торжества?
Он ответил:
— Я видел вас в воскресенье на пристани.
— Ах, да, — сразу же отозвалась она. — Как хорошо, что вам удалось помочь штурману. Ведь девочку нашли?
Он ответил коротко, с обидой:
— Да. Девочку мы нашли.
— А может, — продолжала она, точно эта мысль только сейчас пришла ей в голову, — может, вы один… Впрочем, не все ли равно. Я надеюсь, вы передадите извинения вашему отцу. Спокойной ночи.
Она с улыбкой кивнула ему и, подобрав поводья, ускакала.
Когда Виктория скрылась из виду, Юханнес, взволнованный и оскорбленный, тоже пошел в лес. И вдруг увидел — у дерева стоит Виктория, совсем одна. Она рыдает, прижавшись к стволу.
Может, она упала? Ушиблась?
Он подошел к ней и спросил:
— Что с вами?
Она шагнула к нему, протянула руки, глаза ее сияли. Но тут же она остановилась, руки ее повисли, она ответила:
— Ничего со мной не случилось, я пустила лошадь вперед и пошла пешком… Юханнес, не смотрите так на меня. Там, у плотины, вы стояли и смотрели на меня. Чего вы хотите?
— Чего я хочу? Не понимаю… — еле выговорил он.
— Какая у вас рука, — сказала она, положив свою руку на его запястье. — Какая у вас широкая рука вот здесь в запястье. И как вы загорели — совсем смуглый.
Он рванулся, хотел взять ее за руку. Но она, подобрав подол платья, сказала:
— Нет, нет, со мной ничего не случилось. Я просто хотела пройтись. Спокойной ночи.
3
Юханнес снова уехал в город. И потекли дни и годы, долгое, напряженное время, заполненное трудом и мечтаниями, учением и строками стихов. Счастье ему улыбнулось, он написал стихотворение об Эсфири — «еврейской девушке, которая стала королевой персиян», и это произведение напечатали и даже заплатили гонорар. А другое стихотворение «Любовные странствия», написанное им от имени монаха Венда, принесло ему известность.
Что такое любовь? Это шелест ветра в розовых кустах, нет — это пламя, рдеющее в крови. Любовь — это адская музыка, и под звуки ее пускаются в пляс даже сердца стариков. Она, точно маргаритка, распускается с наступлением ночи, и точно анемон, от легкого дуновения свертывает свои лепестки и умирает, если к ней прикоснешься.
Вот что такое любовь.
Она может погубить человека, возродить его к жизни и вновь выжечь на нем свое клеймо; сегодня она благосклонна ко мне, завтра к тебе, а послезавтра уже к другому, потому что она быстротечна. Но она может наложить на тебя неизгладимую печать и пылать, не затухая, до твоего смертного часа, потому что она — навеки. Так что же такое любовь?
О, любовь — это летняя ночь со звездами и ароматом земли. Но почему же она побуждает юношу искать уединенных тропок и лишает покоя старика в его одинокой каморке? Ах, любовь, ты превращаешь человеческое сердце в цветущий сад и грязную свалку, в роскошный и бесстыдный сад, где свалены таинственные и непотребные отбросы.
Не она ли заставляет монаха красться ночью в запертые ворота сада и через окно глядеть на спящих? Не она ли насылает безумие на послушницу и помрачает разум принцессы? Это она клонит голову короля до земли, так что волосы его метут дорожную пыль, и он бормочет непристойные слова, и смеется, и высовывает язык.
Вот какова любовь.
Но нет, она бывает еще совсем другая, и ее не сравнить ни с чем в мире. Весенняя ночь спустилась на землю, и юноша увидел перед собой очи — два ока. Он глядел в них — и не мог наглядеться. И поцеловал девичьи уста, и тогда ему показалось, будто в сердце его встретились два светильника: солнце и звезда. Девичьи руки обвили его, и больше он ничего в мире не видел и не слышал.
Любовь — это первое слово создателя, первая осиявшая его мысль. Когда он сказал: «Да будет свет!» — родилась любовь. Все, что он сотворил, было прекрасно, ни одно свое творение не хотел бы он вернуть в небытие. И любовь стала источником всего земного и владычицей всего земного, но на всем ее пути — цветы и кровь, цветы и кровь.
Сентябрьский день.
Эта глухая улочка — излюбленное место его прогулок. Юханнес бродит по ней взад и вперед, точно по своей комнате, потому что никогда не встречает прохожих, а по обе стороны улицы тянутся сады, где стоят деревья, одетые красной и желтой листвой.
Как могла Виктория очутиться на этой улице? Что привело ее сюда? Он не ошибся, это в самом деле она, и вчера вечером, когда он выглянул: в окно, должно быть, это тоже была она.
Его сердце громко застучало. Он знал, что Виктория в городе, он слышал об этом. Но сын мельника не вхож в тот круг, где она бывает. Да и с Дитлефом он тоже не водит знакомства.
Взяв себя в руки, он пошел навстречу даме. Узнала она его или нет? Величаво и задумчиво идет она своей дорогой, горделиво неся головку на стройной шее.
Он поклонился.
— Здравствуйте! — тихо ответила она.
Но она не выказала намерения остановиться, и он молча прошел мимо. Ноги у него подгибались. В конце короткой улицы он по привычке повернул обратно. «Я буду смотреть на тротуар и не подниму глаз», — подумал он. Только пройдя шагов десять, он поднял глаза.
Она остановилась у какой-то витрины.
Что ему делать — свернуть в ближайший переулок? Почему она здесь стоит? Это неказистая витрина бедной лавчонки, где громоздятся положенные крест-накрест куски красного мыла, какая-то крупа в банке да погашенные почтовые марки.
Пожалуй, он пройдет еще десяток шагов, а потом повернет обратно.
И вдруг она посмотрела на него и пошла навстречу. Она шла быстрыми шагами, точно разом набралась смелости, а заговорив, с трудом перевела дыхание. И улыбка ее была какая-то напряженная.
— Здравствуйте! Как забавно, что я вас встретила.
Господи, что делалось с его сердцем, оно не билось, оно дрожало. Он хотел что-то сказать, но не мог и только пошевелил губами. От ее одежды, от ее желтого платья, а может, от ее дыхания исходил едва уловимый аромат. В эту минуту он еще не успел рассмотреть ее лицо, только узнал нежную линию плеч и увидел длинную, узкую кисть на ручке зонтика. Это была ее правая рука. На пальце было кольцо.
В первые мгновения он этого не понял и не осознал беды. Просто рука ее была невыразимо прекрасна.
— Я уже целую неделю в городе, — продолжала она. — Но вас я не видела. То есть нет, видела однажды на улице, и кто-то мне сказал, что это вы. Вы так возмужали.
Он пробормотал:
— Я знал, что вы в городе. Вы долго пробудете здесь?
— Несколько дней. Нет, недолго. Мне надо возвращаться домой.
— Спасибо вам за то, что мне посчастливилось увидеть вас, — сказал он.
Пауза.
— Вообще-то я заблудилась, — сказала она наконец. — Я живу в семье камергера. Куда ведет эта улица?
— Если позволите, я провожу вас.
Они пошли вдвоем.
— А Отто сейчас дома? — спросил он первое, что пришло ему в голову.
— Дома, — коротко ответила она.
Из какой-то подворотни вышли несколько мужчин, они тащили пианино и загородили тротуар. Виктория отшатнулась влево, на миг прижавшись плечом к своему спутнику. Юханнес посмотрел на нее.
— Извините, — проговорила она.
От ее прикосновения по всему его телу разлилась блаженная истома, ее дыхание на мгновение коснулось его щеки.
— Я вижу, у вас кольцо, — сказал он и улыбнулся с равнодушным видом. — Вас можно поздравить?
Что она ответит? Он глядел на нее, он затаил дыхание.
— А вы? — спросила она. — Разве вы не обзавелись кольцом? Ах да, в самом деле… А кто-то говорил… Теперь о вас так много рассказывают и в газетах пишут.
— Я напечатал несколько стихотворений, — ответил он. — Но вы, наверное, их не читали.
— А разве это не была целая книжка? Мне казалось…
— Да, была еще и небольшая книжка.
Они вышли к какому-то скверику, и, хотя ее ждали в доме камергера, она не спешила, она села на скамью. Он остановился перед ней.
Вдруг она протянула ему руку и сказала:
— Сядьте тоже.
И только когда он сел, выпустила его руку.
«Теперь или никогда!» — подумал он. Он снова попытался заговорить насмешливым и равнодушным тоном, улыбнулся, поглядел в пространство. Ну же, смелее.
— Что ж это такое, вы обручены, а мне, своему старому соседу, об этом ни слова!
Она задумалась.
— Я не об этом хотела говорить с вами сегодня, — сказала она.
Сразу сделавшись серьезным, он тихо отозвался:
— Да я и так уже все понял.
Пауза.
Он продолжал:
— Я всегда знал, что как бы я ни старался… все равно, не я… Я всего лишь сын мельника, а вы… Ну да ничего не поделаешь. Я даже сам не понимаю, как у меня хватает смелости сидеть с вами рядом, да еще заводить такой разговор. Я бы должен стоять перед вами или, вернее, пасть перед вами на колени. Так было бы правильнее. А я сижу… Должно быть, годы, что я не жил дома, сделали свое. Я как-то осмелел. Я ведь знаю, что я уже не ребенок, знаю, что вы не можете бросить меня в тюрьму, даже если захотите. Вот почему я осмелел. Только не сердитесь на меня, уж лучше я помолчу.
— Нет, говорите. Скажите все, что хотели сказать.
— Можно? Все, что хотел? Но тогда и ваше кольцо не будет мне помехой.
— Да, — тихо сказала она. — Пусть оно не будет вам помехой.
— Правда? В самом деле? Благослови вас бог, Виктория, неужели я не ослышался? — Он вскочил с места и наклонился, чтобы видеть ее лицо. — Разве кольцо ничего не значит?
— Сядьте.
Он снова сел.
— О, если бы вы знали, как неотступно я думал о вас все это время. Господи! Да разве хоть на одно мгновение в мое сердце закралась какая-нибудь другая мысль! Кого бы я ни встречал, с кем бы ни знакомился, на свете существовали лишь вы одна. И думал я все время только одно: Виктория всех лучше и всех прекрасней, к я знаком с ней! И при этом я думал всегда — фрекенВиктория. О, я прекрасно понимал, что я от вас дальше, чем кто бы то ни было, но я был знаком с вами — а для меня это вовсе не такая уж малость, — знал, где вы живете. А вдруг вы изредка вспоминаете обо мне? Конечно, вы обо мне не вспоминали, но часто по вечерам, сидя в своей комнате, я думал: а вдруг вспоминаете. И я был на верху блаженства и писал вам стихи, фрекен Виктория, на все свои деньги покупал вам цветы, приносил их домой и ставил в воду. Все мои стихи посвящены вам, кроме нескольких, но те не напечатаны. Но вы, наверное, не читали и тех, что напечатаны. Теперь я взялся за большую книгу. О господи, как я благодарен вам, ведь я так полон вами, в этом все мое счастье. Каждую минуту я слышал или видел что-нибудь, что напоминало мне о вас, и днем и ночью. Я написал ваше имя на потолке, я лежу и смотрю на него. Но девушка, которая у меня прибирает, его не видит — я написал его маленькими буквами, только для себя. И в этом для меня особая радость.
Она отвернулась, вынула из-за корсажа листок бумаги.
— Посмотрите, — сказала она, прерывисто дыша. — Я вырезала их и спрятала. Зачем скрывать — я перечитываю их по вечерам. В первый раз мне показал их папа, и я подошла к окну, чтобы их прочесть. — Где же они? Никак не найду, — сказала я, разворачивая газету. Но на самом деле я их увидела сразу и успела прочитать. И я была так счастлива.
Листок бумаги пропитался ароматом ее кожи, она развернула листок и показала ему, это было одно из его первых стихотворений, четыре короткие строфы, обращенные к ней, наезднице на белом коне. Это было признание из глубины сердца, бесхитростное и взволнованное, порыв, который невозможно сдержать, каждая строчка источала его, как звезды — свет.
— Да, — проговорил он, — это написал я. Это было давно, стояла ночь, я писал стихи, а за моим окном громко шелестели тополя. Как, вы прячете их снова? Спасибо! Вы их спрятали снова. О! — прошептал он в смятении, и голос его был едва слышен. — Подумать только, вы сидите так близко от меня. Я касаюсь рукой вашей руки, от вас веет теплом. Часто, когда я думал о вас в одиночестве, я холодел от волнения. А сейчас мне тепло. Когда я в последний раз приезжал домой, вы были прекрасны, но сейчас вы еще прекраснее. Глаза, брови или улыбка — нет, не знаю, все вместе, просто вы сами.
Она улыбалась и смотрела на него из-под полуопущенных век, за длинными ресницами темнела глубокая синь. Щеки ее порозовели. Казалось, она вся лучится радостью, бессознательным движением руки она вторила его словам.
— Спасибо, — сказала она.
— Нет, не благодарите меня, Виктория, — ответил он. Вся его душа рвалась к ней, ему хотелось говорить еще и еще, это были какие-то сумбурные возгласы, он был как пьяный. — Но если я хоть немножко дорог вам, Виктория… Этого не может быть, но скажите, что дорог, даже если это неправда. Пожалуйста! О, тогда даю вам слово, я чего-нибудь добьюсь, добьюсь многого, почти недостижимого. Вы даже не представляете себе, чего я могу добиться. Иногда я чувствую, что во мне огромный запас нерастраченных сил. Часто они рвутся наружу, ночью я встаю и расхаживаю взад и вперед по комнате, потому что видения обступают меня. За стеной в постели лежит сосед, я мешаю ему спать, он стучит мне в стенку. На рассвете он приходит ко мне и бранится. Но что мне за дело до него, ведь я так долго мечтал о вас, что мне начинает казаться, будто вы рядом со мной. Я подхожу к окну и пою, брезжит рассвет, шумят тополя. «Доброй ночи!» — говорю я утру. Но это я говорю вам. Теперь она спит, думаю я, доброй ночи. Благослови ее бог! И сам ложусь спать. И так ночь за ночью. И все же я никогда не представлял, что вы так прекрасны. Теперь, когда вы уедете, я буду вспоминать вас такой, какая вы сейчас. Я буду так явственно видеть вас…
— А вы не приедете домой?
— Нет. Я еще не закончил работу. Что это я, приеду, конечно, приеду. Сию же минуту. Я еще не закончил работу, но я сделаю все, что вы захотите. А вы иногда гуляете возле Замка по саду? А вечерами выходите из дому? Тогда я мог бы посмотреть на вас, поздороваться с вами, о большем я не мечтаю. Но если я хоть немножко дорог вам, не противен вам, не гадок, скажите мне… Доставьте мне эту радость… Знаете, есть такая пальма, талипотовая пальма, она цветет один раз в жизни, а живет она до семидесяти лет. Но цветет она раз в жизни. Вот и я теперь расцвел. Да, да, я добуду денег и поеду домой. Я продам все, что уже написал, я пишу сейчас большую книгу, вот ее я и продам, продам завтра же все, что уже написано. Мне заплатят довольно много денег. А вы хотите, чтобы я приехал домой?
— Да.
— Спасибо, спасибо вам! Простите меня, если я питаю слишком смелые надежды — это такое блаженство верить в несбыточное. Сегодня самый счастливый день в моей жизни…
Он снял шляпу и положил ее рядом с собой.
Виктория оглянулась, в конце улицы показалась какая-то дама, а чуть подальше — женщина с корзиной. Виктория встрепенулась, посмотрела на свои часы.
— Вам пора? — спросил он. — Скажите мне что-нибудь, прежде чем уйдете, дайте мне услышать… Я люблю вас, вот я сказал вам это. От вашего ответа зависит… Я весь в вашей власти… Ответьте же мне!
Пауза.
Он поник головой.
— Нет, не говорите, — попросил он.
— Не здесь, — сказала она. — Я отвечу вам там, у дома.
Они пошли по улице.
— Говорят, что вы женитесь на этой девочке, на девушке, которую вы спасли. Как ее зовут?
— Вы имеете в виду Камиллу?
— Да, Камиллу Сейер. Говорят, что вы женитесь на ней.
— Ах, вот как. Почему вы спросили об этом? Ведь она еще ребенок. Я бывал у них в доме, это большой и богатый дом, настоящий замок, вроде вашего. Я бывал там не раз. Но она еще ребенок.
— Ей пятнадцать лет. Я ее видела, встречалась с ней у знакомых. Она очень понравилась мне. Она прелестна!
— Я не собираюсь жениться на ней, — сказал он.
— Вот как.
Он посмотрел на нее. По его лицу прошла тень.
— Почему вы заговорили о ней? Вы хотите привлечь мое внимание к другой?
Она ускорила шаги и не ответила на его вопрос. Вот и дом камергера. Она схватила его за руку и повлекла за собой в парадное, по ступеням лестницы.
— Я не хочу заходить, — сказал он с удивлением.
Она нажала кнопку звонка, повернулась к нему, ее грудь вздымалась.
— Я люблю вас, — сказала она. — Понимаете? Люблю вас.
И вдруг поспешно потянула его вниз — три ступеньки, четыре, — обвила его руками и поцеловала. Он чувствовал, что она вся дрожит.
— Я люблю вас, — повторила она.
Наверху отворилась дверь. Она высвободилась из его объятий и побежала вверх по лестнице.
4
Время близится к рассвету, занимается заря, синеватое знобкое сентябрьское утро.
В саду негромко шелестят тополя. Окно распахивается, из него высовывается человек и что-то напевает. Он без пиджака — полуодетый безумец, нынче ночью он захмелел от счастья.
Вдруг он оглядывается — в дверь постучали. «Войдите», — кричит он. Входит сосед.
— Доброе утро, — говорит он соседу.
Сосед — пожилой человек, бледный и раздраженный, в руке у него лампа, потому что рассвет только чуть брезжит.
— Я еще раз заявляю вам, господин Меллер, господин Юханнес Меллер, вы ведете себя совершенно неприлично, — раздраженно бурчит он.
— Вы правы, — отвечает Юханнес. — Вы совершенно правы. Понимаете, я кое-что написал, это вышло само собой, поглядите, вот видите, все это я написал за ночь, сегодня мне выпала счастливая ночь. Но теперь я кончил. Я открыл окно и стал напевать.
— Вы стали орать, — поправляет сосед. — Разве можно так надрывать глотку? Да еще среди ночи.
Юханнес хватает бумаги, разбросанные по столу, целый ворох листков, больших и маленьких.
— Поглядите, — восклицает он. — Никогда в жизни мне еще не писалось так легко. Точно все вокруг озарилось молнией. Я видел однажды, как молния бежала по телеграфному проводу, словно огненная лента. Вот и во мне вспыхнула сегодня такая же молния. Что мне было делать? Я уверен, вы не будете сердиться, если узнаете, как все получилось. Я сидел здесь и писал, я ни разу не встал со стула, я все время помнил о вас и сидел, не шелохнувшись. А потом наступил момент, когда я забыл про все, грудь мою распирало, может, я тогда и встал, может, я и ночью вставал и даже прошелся по комнате. Я был так счастлив.
— Как раз ночью-то я ничего особенного не слышал, — говорит сосед. — Но открывать окно в этакую рань, да еще вопить во весь голос — форменное безобразие.
— Вы правы. Конечно, безобразие. Но я ведь вам объяснил, как это вышло. Понимаете, я пережил необыкновенную ночь. Вчера в моей жизни произошло огромное событие. Я шел по улице и встретил свое счастье, слышите — встретил свою звезду и свое счастье. Понимаете? И она поцеловала меня. У нее такие алые губы, я люблю ее, она поцеловала меня и ее поцелуй опьянил меня. Вас охватывал когда-нибудь такой трепет, что вы не могли вымолвить ни слова? Я не мог вымолвить ни слова, а сердце стучало так, что я весь дрожал. Я прибежал домой и мгновенно уснул; уснул прямо на стуле. К вечеру я проснулся. В моей душе все кружилось от восторга, я начал писать. Что я писал? Вот это! Какое-то великолепное, небывалое состояние овладело мною, я был в раю, моя душа раскрылась, точно под лучами солнца, ангел поднес мне вино, я выпил его; это было хмельное вино, и пил я его из гранатовой чаши. Разве я мог слышать бой часов? Разве мог видеть, что моя лампа погасла? Дай вам бог понять меня! Я опять пережил все сначала: я снова шел по улице с моей возлюбленной, и прохожие глядели ей вслед. Мы вошли в парк, мы встретили короля, на радостях я снял шляпу и поклонился ему до земли, а король поглядел вслед моей возлюбленной, потому что она стройна и прекрасна. Мы снова вернулись в город, и все школьники глядели ей вслед, потому что она молода и на ней светлое платье. Мы очутились возле красного каменного дома и вошли в него. Я поднялся за нею по ступенькам и хотел преклонить перед ней колена. И тут она обвила меня руками и поцеловала. Это случилось со мной вчера вечером, совсем недавно. Хотите знать, что я написал? Я написал нескончаемый гимн радости и счастью. Мне казалось, будто счастье во всей своей смеющейся наготе лежит передо мной и протягивает ко мне руки.
— Не о чем мне с вами больше толковать, — отчаявшись, сердито говорит сосед. — Но я вас предупредил, и это в последний раз.
Юханнес останавливает его у дверей.
— Погодите минутку. Если бы вы только видели — сейчас ваше лицо было как бы освещено солнцем. Вот сейчас, когда вы обернулись, эта лампа, ее свет лег солнечным пятном на ваш лоб. И я увидел, что вы больше не сердитесь. Все верно, я открыл окно и пел слишком громко. Я был счастлив и по-братски любил всех вокруг. Так иногда случается. Рассудок молчит. Я должен бы сообразить, что вы еще спите…
— Весь город еще спит.
— Ну да, ведь еще рано. Я хочу вам кое-что подарить. Вы примете от меня этот подарок? Это серебряный портсигар, мне самому его подарили. Подарила девочка, которую я когда-то спас. Пожалуйста. В него входит двадцать сигарет. Не хотите? Ах, вы не курите! А вы научитесь. Можно, я зайду к вам утром попросить прощения? Мне так хочется что-нибудь сделать, извиниться перед вами…
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи. Сейчас я лягу. Обещаю вам. Вы не услышите больше ни звука из моей комнаты. А впредь я буду следить за собой.
Сосед ушел.
Юханнес вдруг снова распахнул дверь и крикнул ему вслед:
— Да, ведь я же уезжаю. Я вам больше не буду мешать, я завтра уезжаю. Я совсем забыл об этом.
Он не уехал. Разные причины задержали его: надо было закончить кое-какие дела, что-то купить, с кем-то расплатиться, так прошел еще один день и настал вечер. Он метался по городу словно в чаду.
Наконец он позвонил у двери камергера.
— Фрекен Виктория дома?
Виктория куда-то отлучилась.
Он объяснил, что они с фрекен Викторией земляки, он просто хотел заглянуть на минутку, если она дома, взял на себя смелость заглянуть на минутку. Ему хотелось послать весточку своим. Ну что ж, ничего не поделаешь.
И он отправился бродить по городу. Вдруг он встретит ее, вдруг увидит, может, она сидит в карете. Он бродил целый вечер. Он ее увидел у театра, поклонился ей, улыбнулся и поклонился, она ответила на его поклон. Он хотел подойти ближе — их разделяло всего несколько шагов, — но тут заметил, что она не одна, с ней Отто, сын камергера. На нем была форма лейтенанта.
Юханнес подумал: «Сейчас она подаст мне какой-нибудь знак, может, незаметно посмотрит в мою сторону». Но она поспешила в театральный подъезд, вся покраснев и опустив голову, точно желала спрятаться.
Что, если попытаться увидеть ее в театре? Он купил билет и вошел в подъезд.
Он знал, где находится ложа камергера, — ну да, у этих богачей собственная ложа. В ложе сидела Виктория, нарядная и прекрасная. Она смотрела по сторонам, но в его сторону она не взглянула. Ни разу.
Во время антракта он подстерег ее в фойе. Он снова поклонился ей. Она поглядела на него с некоторым удивлением и кивнула.
— Прохладительное подают там, — сказал Отто, указав куда-то вперед.
Они прошли дальше.
Юханнес смотрел им вслед. Странная пелена затуманила его взгляд. На него ворчали, его толкали, он машинально просил извинения и продолжал стоять на месте. Она ушла.
Когда она появилась снова, он низко поклонился ей и пробормотал:
— Извините, фрекен…
Отто ответил на поклон и, прищурившись, смерил его взглядом.
— Это Юханнес, — представила она. — Помнишь его? Вы, наверное, хотели узнать новости о родных, — продолжала она, и лицо ее было прекрасно и спокойно. — Толком я не знаю, но думаю, что все здоровы. Да, да, здоровы. Я передам привет вашим родителям.
— Спасибо. Вы скоро возвращаетесь домой, фрекен?
— На днях. Так я передам привет.
Она кивнула и ушла.
Юханнес снова проводил ее взглядом, пока она не исчезла, потом вышел из театра. Он бесцельно бродил по улицам, тяжело и уныло шагал взад и вперед, он старался убить время. В десять часов он стоял перед домом камергера. Скоро кончится спектакль, и она приедет. Вдруг ему удастся открыть ей дверцу кареты и, сняв шляпу, поклониться, открыть дверцу кареты и поклониться до земли.
Наконец спустя полчаса она приехала. Удобно ли торчать у самых ворот и снова напоминать о себе? Быстро, не оглядываясь, он перешел на другую сторону улицы. Он слышал, как открылись ворота камергерского дома, как карета въехала во двор и ворота закрылись снова. Тогда он обернулся.
Целый час он расхаживал взад и вперед возле дома. Он никого не ждал и не строил никаких планов. Вдруг дверь отворяется, и на улицу выходит Виктория. Шляпы на ней нет, она просто набросила на плечи шаль. Она улыбается испуганной, смущенной улыбкой и спрашивает, чтобы начать разговор:
— Вы гуляете и о чем-то думаете?
— Думаю? Нет, — отвечает он. — Просто гуляю.
— Я увидела, что вы ходите взад и вперед, и решила… Я увидела вас из окна. Мне надо сейчас же вернуться.
— Спасибо, что вы вышли, Виктория. Еще минуту назад я был в таком отчаянии, а теперь все прошло. Не сердитесь, что я поздоровался с вами в театре. Я сделал еще большую глупость, я заходил сюда, я надеялся увидеть вас и узнать, что вы хотели сказать, что вы имели в виду.
— Но вы же сами знаете, — отвечает она. — Позавчера я сказала вам так много, вы не могли неправильно понять меня.
— И все-таки я не могу поверить.
— Не будем больше говорить об этом. Я сказала много, даже слишком много, и сейчас я нехорошо поступаю по отношению к ним. Я люблю вас, я не солгала позавчера и сейчас не лгу, но нас разделяет слишком многое. Я очень привязана к вам, мне так приятно разговаривать с вами, приятнее, чем с кем-нибудь другим, но… Мне нельзя дольше здесь оставаться, нас могут увидеть из окна. Юханнес, есть причины, которых вы не знаете, поэтому никогда не просите меня больше говорить вам, что я имела в виду. Я думала об этом день и ночь, я сказала вам правду. Но это невозможно.
— Что невозможно?
— Все. Все вообще. Юханнес, избавьте меня от необходимости быть гордой за нас обоих.
— Извольте. Я избавлю вас! Но, стало быть, позавчера вы просто дурачили меня. Выходит, я случайно попался вам на улице, вы были в хорошем настроении, и вот…
Она повернулась, собираясь уйти.
— А может, я в чем-то провинился? — спросил он. Его лицо побледнело до неузнаваемости. — Иначе как я мог потерять вашу… За эти два дня и две ночи я, наверное, совершил какой-то дурной поступок.
— Нет, дело совсем не в том. Просто я все обдумала. Неужели вы не подумали о том же? Поймите, это всегда было невозможно. Я привязана к вам, ценю вас…
— И уважаю.
Она смотрит на него и, оскорбленная его улыбкой, продолжает с еще большей горячностью:
— Боже мой, неужели вы сами не понимаете, что папа вам откажет? Зачем вы принуждаете меня говорить вам это? Вы ведь сами понимаете. К чему бы это привело? Разве не так?
Пауза.
— Так, — говорит он.
— И вообще, — продолжает она, — есть столько причин… Нет, в самом деле, вы не должны больше преследовать меня, вы меня так напугали в театре. Не надо.
— Не буду, — говорит он.
Она берет его за руку.
— Может, вы ненадолго приедете домой? Я была бы так рада. Какая у вас горячая рука, а я вся дрожу. Мне пора идти. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — отвечает он.
Холодная и серая улица тянулась по городу словно песчаный пояс, словно путь, которому нет конца. Юханнесу встретился мальчик, он продавал старые, увядшие розы. Юханнес окликнул мальчика, взял у него розу и дал ему монету — пять крон золотом, щедрая плата, а сам пошел дальше. Вот стайка ребят играет возле подворотни. Мальчик лет десяти неподвижно сидит и смотрит на них; голубыми старческими глазами он следит за игрой, щеки у него впалые, подбородок квадратный, а на голове полотняная шапочка. Вернее — это подкладка шапки, она заменяет мальчику парик. Болезнь волос навсегда обезобразила его голову. Наверное, и душа его совсем зачахла от болезни.
Все это невольно приметил Юханнес, хотя он не мог бы сказать, в какой части города находится и куда идет. А тут еще стал накрапывать дождь, но он ничего не почувствовал и не раскрыл зонта, хотя носил его с собой весь день.
Наконец он очутился в сквере и сел на скамью. Дождь все усиливался, он машинально раскрыл зонт и продолжал сидеть. Вскоре им овладела неодолимая сонливость, мысли плавали в каком-то тумане, он закрыл глаза и задремал.
Немного погодя он проснулся, его разбудил громкий голос прохожего. Он встал и побрел дальше. В голове у него прояснилось, он вспомнил все, что произошло, все мелочи, даже то, что заплатил пять крон за одну розу. Он представил себе, как обрадовался мальчуган, когда среди своих грошей обнаружил эту удивительную монету — не какие-нибудь двадцать пять эре, а пять крон золотом. Господи помилуй!
А стайку детей, наверное, прогнал дождь, и они продолжают играть уже в подворотне, играют в «классы» и в шары. А десятилетний старичок-уродец все сидит и смотрит. Кто знает, может, он глядит и чему-то радуется, может, в каморке на заднем дворе у него есть кукла, картонный паяц или волчок. Может, не все в жизни для него потеряно, и в его зачахшей душе теплится надежда.
Вот впереди показалась изящная, стройная дама. Юханнес вздрогнул, остановился. Нет, он ее не знает. Она вышла из бокового переулка и пошла дальше, у нее нет зонтика, хотя дождь льет ливмя. Он нагнал ее, взглянул на нее и прошел мимо. Как она изящна и молода! Она промокла, она простудится, а он не смеет подойти к ней. Он взял и закрыл свой зонт — промокнуть, так уж обоим. Когда он вернулся домой, было за полночь.
На столе лежало письмо, приглашение. Супруги Сейер будут рады видеть его у себя завтра вечером. Он встретить у них кое-кого из знакомых и, между прочим, угадайте кого? Викторию, дочь хозяина Замка. Искренне ваши — такие-то.
Юханнес уснул прямо на стуле. Часа через два он проснулся, его знобило. Еще не до конца стряхнув с себя сон, дрожа от озноба, измученный горестями минувшего дня, он сел к столу, чтобы ответить на письмо, на приглашение, которое он не хотел принять.
Он написал ответ и собрался было отнести его вниз в почтовый ящик. Но вдруг сообразил, что и Виктория тоже приглашена к Сейерам. Вот как, она не сказала об этом ни слова, боялась, что и он туда придет, она не желала встречаться с ним при посторонних.
Он порвал письмо в клочки и написал новое — спасибо, буду. Рука его дрожит от волнения, странная горькая отрада наполняет его грудь. Почему бы ему не пойти? Чего ради ему прятаться? Довольно!
Все чувства его в смятении. Одним махом срывает он пригоршню листков с календаря, забежав сразу на целую неделю вперед. Он воображает, будто получил какое-то радостное известие, он на седьмом небе от счастья, ему хочется насладиться этим мгновением, вот сейчас он закурит трубку, развалится на стуле и будет блаженствовать. Но трубка засорилась, он тщетно ищет нож или шило, чтобы ее прочистить, и вдруг выламывает стрелку часов, которые висят в углу. Приятно смотреть на искалеченные часы. «Ха-ха!» — смеется он про себя и шарит по комнате, ищет, чего бы еще сломать.
Время идет. В конце концов, как был в промокшей одежде, он бросается на постель и засыпает.
Когда он проснулся, уже давно рассвело. Дождь все шел, на улице стояли лужи. В голове его царил сумбур, обрывки снов спутались с воспоминаниями о вчерашнем. Лихорадки он не чувствовал, наоборот, жар утих, на него веяло прохладой, словно он всю ночь бродил по сырому лесу и теперь очутился вблизи воды.
В дверь стучат, посыльный приносит письмо. Он распечатывает конверт, смотрит, читает, с трудом начинает вникать в смысл. Это от Виктории, записка на клочке бумаги: она совсем забыла ему сказать, что сегодня вечером приглашена к Сейерам; ей хотелось бы увидеть его там, объяснить все как следует, просить, чтобы он забыл ее и перенес удар как подобает мужчине. Простите за плохую бумагу. Искренне ваша — такая-то.
Он вышел из дому, где-то наскоро поел, вернулся к себе и тут наконец написал Сейерам ответ — сегодня он прийти не может, но хотел бы воспользоваться их приглашением в другой раз — ну хотя бы завтра вечером.
Письмо он отправил с посыльным.
5
Наступила осень, Виктория уехала, а на маленькой глухой улочке стояли все те же дома и было все так же тихо. В комнате Юханнеса по ночам горел свет. Он загорался вечером со звездами и гас, когда уже занимался день. Юханнес работал не разгибая спины, он писал свою большую книгу.
Шли недели и месяцы, он сидел взаперти, ни с кем не встречался, у Сейеров больше не бывал. Воображение часто играло с ним злые шутки, вплетая в его книгу не идущие к делу были и небылицы, и написанное потом приходилось вымарывать и бросать в печь. Это очень затягивало работу. Внезапный шум в ночной тишине, грохот колес по улице давал мыслям неожиданный толчок и уводил их в сторону.
По улице несется карета.
— Эй! С дороги!
Но зачем? Зачем остерегаться этой кареты? Она пролетела мимо, теперь она уже, верно, за углом. А там, быть может, стоит человек без пальто, без шапки, стоит, наклонясь вперед, подставив голову под удар, он хочет, чтобы карета на него налетела, изувечила, убила. Человек хочет умереть, ну что ж, это его дело. Он уже давно не застегивает пуговиц на рубахе и не зашнуровывает по утрам ботинки, все на нем нараспашку, худая грудь обнажена; он хочет умереть… А вот этот человек лежит на смертном одре, он написал другу письмо, записку, просьбу. Человек умер, а письмо осталось, в нем число и подпись, прописные и строчные буквы, а тот, кто его писал, час спустя умер. Как странно! Подписывая свое имя, он даже сделал обычный росчерк, и через час умер… А вот другой человек. Он лежит один в своей маленькой комнатушке, стены в ней выкрашены синей краской и обшиты деревянными панелями. Ну и что? Да ничего. Именно ему одному в целом мире предстоит сейчас умереть. Об этом он и думает, думает до изнеможения. Уже вечер, часы на стене показывают восемь, он смотрит на часы и не понимает, почему они не бьют. Часы не бьют. А вот уже и восемь с минутами, часы продолжают тикать, но не бьют. Бедняга, он теряет сознание, часы пробили, а он не слышал. На стене висит портрет его матери, — раз! — он проткнул портрет пальцем — на что ему теперь этот портрет, для чего беречь портрет, когда ему самому крышка? Его мутнеющий взгляд упал на стол, на горшок с цветами, он протянул руку, рассчитанным, неторопливым движением сбросил горшок со стола на пол, и горшок разбился вдребезги. Для чего беречь цветы? Потом он выбросил в окно свой янтарный мундштук. К чему он теперь? Ведь это ясно как день — нет смысла, чтобы мундштук лежал здесь, когда он сам будет в могиле. Через неделю человек умер…
Юханнес встает и начинает расхаживать по комнате. Сосед за стеной просыпается, храп прекратился, слышится вздох и тоскливый стон. Юханнес на цыпочках идет к столу и снова садится. Под окном в тополях шелестит ветер, Юханнес вздрагивает. Листья на старых тополях облетели, и деревья похожи на несчастных калек; узловатые ветви постукивают в стену дома, издавая надтреснутый звук, точно рассохшаяся деревянная колотушка, которая все тарахтит и тарахтит.
Глядя на свои листки, Юханнес перечитывает написанное. Так и есть, опять воображение завело его бог весть куда. При чем тут смерть и летящая мимо карета? Ведь он описывает сад, зеленый цветущий сад в своем родном краю, сад возле Замка. Вот о чем он пишет. Сад сейчас мертв и одет снегом, и все же Юханнес описывает сад, и описывает не зиму и снег, а весну, благоухание и свежий ветерок. Вечер. Вода в заливе глубокая и недвижная, точно расплавленный свинец; благоухает сирень, живая изгородь вся усыпана почками и зелеными листьями, и воздух так тих, что слышно, как на другом берегу залива поет птица. В садовой аллее стоит Виктория, она одна, в белом платье, и ей двадцать лет. Она стоит в саду. Она одна. Она выше самых высоких розовых кустов, она смотрит на залив, на леса и спящие вдали скалы; она точно белоснежный дух в зелени сада. Внизу на дороге слышны шаги, она подходит к спрятанной в зелени беседке и, облокотясь на ограду, глядит вниз. Путник на дороге снимает шляпу и кланяется почти до земли. Она отвечает на его поклон. Пришелец озирается, на дороге ни души, он делает несколько шагов к ограде. Отпрянув назад, она кричит: «Нет, нет!» — и машет рукой. «Виктория — говорит он ей, — то, что вы сказали мне однажды, святая правда, я не должен был мечтать о вас, потому что это невозможно». «Конечно, — отвечает она. — Но тогда чего же вы хотите?» Он подходит совсем близко, их разделяет только ограда, и он говорит ей в ответ: «Чего я хочу? Я хочу постоять здесь всего одну минуту. В последний раз. Я хочу подойти к вам как можно ближе; вот я стою совсем рядом с вами». Она молчит. Минута проходит. «Спокойной ночи», — говорит он и снова снимает шляпу, почти подметая ею землю. «Спокойной ночи», — отвечает она. И он уходит, не оглядываясь…
При чем же тут смерть? Скомкав исписанный листок, Юханнес бросает его в печь. Там уже лежат и другие листки, обреченные огню, — летучие брызги воображения, которое вышло из берегов. И он снова пишет о путнике на дороге, о страннике, который поклонился и сказал «прощайте», когда минута свидания истекла. А в саду осталась юная девушка в белой одежде, и ей было двадцать лет. Она не хотела стать его женой, о нет, ни в коем случае. Но все же он постоял у стены того дома, где жила она. Вот как ему однажды посчастливилось.
И опять потекли недели и месяцы, и наступила весна. Снег уже сошел, и воздух был весь напоен гулом, словно от солнца до луны заструилась полая вода. Прилетели ласточки, а за городом в лесу засуетились четвероногие, загомозились птицы, говорящие на чужеземном языке. Свежим пряным запахом потянуло от земли.
Юханнес всю зиму просидел за работой. День и ночь, отбивая ритм, бились о стену дома сухие ветви тополей, но теперь, с приходом весны, ветры улеглись и колотушка умолкла.
Распахнув окно, Юханнес выглядывает на улицу. Уже все стихло, хотя до полуночи еще далеко, в безоблачном небе мерцают звезды, все сулит на завтра ясный и теплый день. Он прислушивается к городскому шуму, который сливается с неумолчным отдаленным гулом. Вдруг раздался пронзительный паровозный свисток, это сигнал ночного поезда, он похож на одинокий крик петуха в ночной тишине. Пора приниматься за работу, всю зиму этот паровозный свисток звучал для него, как призывный гонг.
Юханнес закрывает окно и снова садится за стол. Он отбрасывает в сторону книги, которые читал, придвигает бумагу, берет перо.
Большая книга почти дописана, не хватает только последней главы — прощального привета с уходящего вдаль корабля, но и она уже сложилась у него в голове.
В придорожном трактире сидит человек, он здесь мимоездом, он держит путь в далекие-далекие края. Волосы и борода у него седые, прожитые годы оставили на нем свой след, и хотя он еще строен и полон сил, выглядит он старше своих лет. На дворе его ждет экипаж, лошади отдыхают, кучер весел и доволен — седок накормил его и поднес ему вина. А когда незнакомец вписал свое имя в книгу постояльцев, хозяин узнал его, склонился в поклоне и принял его с большим почетом. «Кто живет теперь в Замке?» — спрашивает приезжий. «Капитан, — отвечает хозяин, — он очень богат, а хозяйка Замка, его жена, добра ко всем». «Ко всем? — спрашивает про себя гость со странной улыбкой. — Стало быть, и ко мне тоже?» Гость садится и пишет что-то на бумаге, потом перечитывает написанное — это стихи, торжественные и сдержанные, но в них много горьких слов. А потом приезжий рвет листок, сидит и продолжает рвать листок на мелкие-мелкие клочки. Но тут в дверь стучат, и входит женщина в желтом платье. Она откидывает вуаль, это хозяйка Замка, фру Виктория. У нее осанка королевы. Гость вскакивает, и кажется, будто его угрюмое лицо озарилось вдруг изнутри. «Вы так добры ко всем, — с горечью говорит он ей, — вот и ко мне вы пришли». Она не отвечает, она стоит и молча смотрит на него, лицо ее заливает густая краска. «Что вам угодно? — спрашивает он с прежней горечью. — Не затем ли вы пришли, чтобы напомнить мне о прошлом? Но знайте, мы видимся в последний раз, благородная госпожа, потому что я уезжаю навсегда». Молодая хозяйка Замка по-прежнему молчит, но губы у нее дрожат. «Неужели вам мало того, — снова спрашивает он, — что однажды я признался вам в своем безумии? Ну что ж, я признаюсь еще раз: я отдал вам свое сердце, но я вас не достоин. Теперь вы довольны? — И он продолжает, волнуясь все больше: — Вы отвергли меня и вышли за другого, я был деревенщина, медведь, варвар, который по молодости лет забрел в королевский заповедник». Тут гость упал на стул и, рыдая, стал молить: «Уходите! Простите меня и ступайте своей дорогой!». Краска сбежала со щек хозяйки Замка. И она сказала медленно, выговаривая каждое слово: «Я люблю вас; поймите же наконец: люблю вас одного. Прощайте!» И тут молодая женщина закрыла лицо руками и быстро вышла из комнаты…
Отложив перо, Юханнес откидывается на спинку стула. Итак, точка, конец. Вот лежит его книга, все исписанные им страницы, труд девяти месяцев. На душе у него легко и радостно — работа доведена до конца. Но пока он сидит, уставившись в окно, за которым брезжит рассвет, в его мозгу все еще напряженно бьется мысль, и фантазия работает неутомимо. Он полон неизбытого возбуждения, его сознание похоже на заросший сад, полный несобранных плодов и жарких испарений земли.
Каким-то таинственным образом перенесся он в глубокую мертвую долину, где нет ничего живого. Только издали доносятся звуки органа. Он подходит ближе к органу, осматривает его, орган истекает кровью, он продолжает играть, а из его боковой стенки сочится кровь. Он идет дальше и приходит на площадь. Она пуста, ни единого деревца, ни звука — площадь пустынна. Но на песке видны следы башмаков, а в воздухе еще звучат отголоски последних сказанных здесь слов, так недавно ушли отсюда люди. Странное чувство охватывает его, отзвуки слов, висящие в воздухе над площадью, пугают его, обступают его, давят. Он отгоняет их, они надвигаются снова, да это вовсе не слова, это старички, пляшущие старички, теперь он их ясно видит. Почему они пляшут и почему пляшут так уныло? Ледяным холодом веет от этого старческого хоровода, старички его не видят, они слепы, он окликает их, но они не слышат, они мертвы. Он бредет дальше на восток, к солнцу, и подходит к горе. «Это ты стоишь у подножья горы?» — спрашивает его чей-то голос. «Да, — отвечает он, — это я стою у подножья горы». И слышит: «Гора, у которой ты стоишь, это моя нога. Я лежу в оковах на самом краю Земли, приди и освободи меня!» И он пускается в путь, он бредет на край Земли. На мосту его подстерегает какой-то человек, у каждого, кто проходит по мосту, он отбирает тень. Человек сделан из мускуса. Ледяной страх охватывает его при виде мускусного человека, который хочет отнять у него тень. Он плюет в него, грозит ему кулаками, но стражник неколебимо стоит и ждет. «Обернись», — кричит ему кто-то сзади. Он оборачивается и видит голову, которая катится по дороге, указывая ему путь. Это человечья голова, время от времени она беззвучно смеется. Он идет следом за головой. Голова катится день и ночь, а он все идет за ней следом; у берега моря голова вдруг проваливается в землю и исчезает. А он бросается в воду, ныряет. И вот он стоит у исполинских дверей, и его встречает огромная лающая рыба. У нее лошадиная грива, а все повадки собачьи. Позади рыбы стоит Виктория. Он протягивает к ней руки, на Виктории нет одежды, она улыбается ему, вихрь развевает ее волосы. Тогда он громко зовет ее, он сам слышит свой крик и просыпается.
Юханнес встает и подходит к окну. Уже почти совсем рассвело, в маленьком зеркале, висящем на оконном переплете, он видит, что веки у него покраснели. Загасив лампу, в тусклом свете утра он еще раз перечитывает последнюю страницу своей книги и ложится спать.
В тот же вечер Юханнес расплатился за комнату, отнес рукопись издателю и уехал из города. Он отправился за границу — никто не знал куда.
6
Большая книга вышла в свет — целое царство, маленький мир изменчивых настроений, голосов и картин. Книгу покупали, читали, откладывали в сторону. Прошло еще несколько месяцев. К осени Юханнес выпустил новую книгу. И что же? Теперь его имя было у всех на устах, к нему пришел успех, новая книга была написана на чужбине, вдали от привычной обстановки, она была крепкая, как выдержанное вино.
«Дорогой читатель, перед тобой повесть о Дидерике и Изелине. Повесть, написанная в счастливое время, в пору пустячных горестей, когда любая ноша кажется легкой, написанная от полноты души повесть о Дидерике, которого господь поразил любовью».
Юханнес жил за границей, никто не знал где. И прошло больше года, прежде чем это стало известно.
— Никак, стучат в дверь? — говорит однажды вечером старый мельник.
И оба они с женой умолкают и прислушиваются.
— Да нет никого, — говорит жена. — Уже десять часов, вот-вот стемнеет.
Проходит несколько минут.
В дверь стучат — на этот раз громко и решительно, словно набрались наконец храбрости. Мельник открывает дверь. На пороге стоит дочь хозяина Замка.
— Не бойтесь, это я, — говорит она, а сама робко улыбается. Она входит в комнату, ей предлагают стул, но она не садится. На плечах у нее только теплый платок, а обута она в открытые туфли, хотя весна еще не настала и на дорогах слякоть.
— Я хотела вас предупредить, весной сюда приедет лейтенант, — говорит она. — Лейтенант — мой жених. Наверное, он будет стрелять вальдшнепов. Вот я и хотела вас предупредить, чтобы вы не пугались.
Мельник и его жена удивленно смотрят на Викторию — не в обычае хозяев Замка предупреждать, когда их гости вздумают стрелять дичь в лесу и на лугах. Они смиренно благодарят ее: «Спасибо за вашу доброту».
Виктория повернулась к двери.
— Я только за этим и пришла. Подумала, вы люди пожилые, будет лучше, если я скажу заранее.
Мельник отвечает:
— Спасибо, что побеспокоились о нас, фрекен! Не промочила ли фрекен туфельки?
— Нет, на дороге сухо, — коротко говорит она. — Да и вообще я хотела пройтись. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Она поднимает щеколду и открывает дверь, но вдруг, обернувшись на пороге, спрашивает:
— Да, а что Юханнес? У вас не было от него вестей?
— Нет, не было. Спасибо на добром слове, фрекен. Не было.
— Наверное, он скоро приедет. Я думала, может, он вас известил.
— Нет, он не писал нам с прошлой весны. Должно быть, он за границей.
— Ну да, я знаю, что он за границей. Ему там хорошо. Он сам пишет в книге, — для него настала пора пустячных горестей. Стало быть, ему хорошо.
— Ох, дай-то господи! Мы его ждем. Только не пишет он нам, да и никому не пишет. А мы ждем.
— Стало быть, ему лучше там, где он сейчас, раз у него пустячные горести. Ему виднее. Я просто хотела узнать, не приедет ли он весной. Еще раз спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Мельник с женой провожают ее за порог и глядят ей вслед, а она, высоко подняв голову, идет в своих открытых туфельках по раскисшей дороге к Замку, обходя грязные лужи.
А два дня спустя приходит письмо от Юханнеса. Он вернется домой примерно через месяц, вот только закончит еще одну книгу. Все это долгое время дела его шли хорошо, скоро он завершит свою новую работу. В ней он дал волю своему воображению…
Мельник идет в Замок. На дороге он подобрал платок с меткой Виктории, она обронила платок позавчера вечером.
Барышня наверху, но горничная предлагает доложить. Что ему угодно?
Спасибо, ничего, он лучше подождет.
Наконец дочь хозяина спускается вниз.
— Вы хотели меня видеть? — спрашивает она и открывает дверь в соседнюю комнату.
Мельник подходит к ней ближе, протягивает носовой платок и говорит:
— А еще мы получили письмо от Юханнеса.
Радость озаряет ее лицо на мгновение, на одно короткое мгновение. Она отвечает:
— Спасибо, это и в самом деле мой платок.
— Он возвращается домой, — продолжает мельник почти шепотом.
Она принимает равнодушный вид.
— Говорите погромче, мельник. Кто возвращается? — спрашивает она.
— Юханнес.
— Юханнес? Ну и что же?
— Да нет, я просто… Мы подумали, что надо бы вам сказать. Мы тут с женой толковали, вот она и подумала… Позавчера вы справлялись, не приедет ли он весной. Так вот, стало быть, приедет.
— Вы, наверное, рады? — спрашивает дочь хозяина. — Когда же он приедет?
— Через месяц.
— Вот как. Это все?
— Ну да. Просто мы подумали, коли вы" спросили… И все. Больше ничего.
Мельник опять понизил голос.
Она провожает его до дверей. В коридоре они сталкиваются с ее отцом, и она роняет мимоходом громко и равнодушно:
— Знаешь, мельник говорит, что Юханнес скоро вернется домой. Помнишь Юханнеса?
А мельник, выйдя за ворота Замка, божится про себя, что ни за что на свете не будет больше таким простофилей и не станет слушать жену, когда ей померещится, будто она знает, что у кого на душе. Так он ей напрямик все и выложит.
7
Эту стройную рябину у мельничной запруды он хотел когда-то срезать на удилище. Прошло много лет, и рябина стала толще его руки. Он оглядел ее с удивлением и пошел дальше.
Выше по течению реки стеной стояли все те же буйные заросли папоротника, целая чаща, скот протоптал здесь тропинки, и листья папоротника сомкнулись над ними. Юханнес, как в детстве, пробивал себе дорогу сквозь заросли, раздвигая их руками и ощупью переставляя ноги. Насекомые и ящерицы прыскали во все стороны от шагов великана.
Наверху у развалин каменоломни цвели анемоны, фиалки и терновник. Он нарвал цветов, родные запахи вернули его к минувшим дням. Вдали синели холмы соседней деревни, на другом берегу залива куковала кукушка.
Он опустился на камень, посидел немного и начал напевать. Внизу на тропинке послышались шаги.
Был вечер, солнце село, но зной еще трепетал в воздухе. Леса, холмы и залив дышали безграничным покоем. По тропинке к каменоломне шла женщина. Это была Виктория. На руке у нее висела корзина.
Юханнес встал и поклонился, собираясь уйти.
— Я не хотела вам мешать, — сказала она. — Я хотела нарвать тут цветов.
Он не ответил. Ему не пришло в голову, что в ее собственном саду сколько угодно цветов.
— Я взяла с собой корзину, — продолжала она. — Но может быть, я ничего и не найду. Это для гостей, к столу. У нас будут гости.
— Вот анемоны и фиалки, — сказал он. — А повыше растет хмель. Но для хмеля, пожалуй, еще слишком рано.
— А вы побледнели с тех пор, как я вас видела, — заметила она. — Это было два года назад. Мне говорили, что вы уезжали. Я читала ваши книги.
Он по-прежнему не отвечал. Ему подумалось, что, пожалуй, следует сказать: «До свидания, фрекен», — и уйти. От того места, где он стоял, был всего один шаг до соседнего камня и еще один шаг до тропинки, где остановилась она, — отсюда уже легко спуститься с холма. Но она преграждала ему путь. На ней было желтое платье и красная шляпа, она была загадочна и прекрасна; шея ее была обнажена.
— Я мешаю вам пройти, — пробормотал он и спустился чуть ниже. Он сдерживал себя, стараясь не выдать своего волнения.
Теперь их разделял всего один шаг. Но она и не думала посторониться. Взгляды их встретились. Вдруг она залилась краской, опустила глаза и шагнула в сторону; на лице ее появилась растерянность, хотя она улыбалась.
Он прошел мимо нее и остановился, его поразила ее печальная улыбка, сердце вновь рванулось к ней, и он сказал первое, что пришло в голову:
— Вы, наверное, часто бывали в городе с тех пор? С тех пор, как… Теперь я вспомнил, где в прежние годы было много цветов, — на холме, вокруг вашего флагштока.
Она обернулась к нему, и он с удивлением заметил, что она взволнована и побледнела.
— Пожалуйста, приходите к нам, — сказала она. — Приходите, когда будут гости. Мы ждем гостей, — продолжала она, и лицо ее стал снова заливать румянец. — Кое-кто приедет из города. Это будет в ближайшие дни, но я еще дам вам знать, когда. Отвечайте же, вы согласны?
Он не отвечал. Ему не место среди ее гостей, он им не компания.
— Прошу вас, не отказывайтесь. Вы не будете скучать, я все обдумала, я приготовила для вас сюрприз.
Пауза.
— Вы меня уже не удивите никакими сюрпризами.
Она прикусила губу; скорбная улыбка опять скользнула по ее лицу.
— Чего вы от меня хотите? — спросила она почти беззвучно.
— Я ничего не хочу от вас, фрекен Виктория. Я просто сидел здесь на камне, я готов уйти.
— А я бродила по лесу, целый день бродила по лесу и вот забрела сюда. Я могла пойти вдоль реки, другой дорогой, тогда бы я не оказалась здесь, как раз когда…
— Милая фрекен, этот лес ваш, а не мой.
— Я когда-то причинила вам зло, Юханнес, я хотела все исправить, загладить свою вину. Я и вправду приготовила вам сюрприз и думаю… надеюсь, что вы будете рады. Больше я ничего сказать не могу. Но я прошу вас прийти к нам.
— Если это доставит вам удовольствие, я приду.
— Придете?
— Да, спасибо за приглашение.
Спустившись по тропинке в лес, он обернулся. Она села на камень, корзина стояла рядом. Юханнес не пошел домой, а стал ходить взад и вперед по дороге. Тысячи мыслей роились в его мозгу. Сюрприз? Она сама сказала это, сказала минуту назад, и голос ее дрожал. Тревожная радость вспыхивает в нем, сердце гулко колотится о ребра, ему кажется, что у него выросли крылья. Может быть, не случайно она и сегодня надела желтое платье? Он успел поглядеть на ее руку, в прошлый раз он видел на ней кольцо, — сегодня кольца не было.
Прошел час. Испарения леса и земли окутывали его, проникали в легкие, в сердце. Он сел и откинулся назад, сцепив на затылке руки и прислушиваясь к голосу кукушки на другом берегу. Воздух был напоен страстным пением птиц.
Вот и опять все началось сызнова. Когда она показалась возле каменоломни в своем желтом платье и красной, как кровь, шляпе, она была похожа на летнюю бабочку, которая перелетала с камня на камень. И вдруг она остановилась перед ним. «Я не хотела вам мешать», — сказала она и улыбнулась, и ее улыбающиеся губы были красны, и все лицо ее озарилось, и глаза рассыпали звезды. На шее у нее появились тонкие голубые жилки, а несколько веснушек под глазами придавали коже теплый оттенок. Ей было теперь двадцать лет.
Сюрприз? Что она имеет в виду? Может, хочет показать ему его книги — выложит перед ним два-три томика и порадует его тем, что купила их и даже разрезала. Вот, прошу, маленький знак внимания и утешения. Не побрезгуйте моим скромным подаянием!
Он порывисто вскочил и замер. Виктория шла обратно, ее корзина была пуста.
— Вы не нашли цветов? — спросил он, думая о своем.
— Да нет. Я и не искала, я просто посидела на камне…
— Кстати, я хотел вам сказать, — заговорил он, — пожалуйста, не думайте, будто вы причинили мне зло. Вам нечего заглаживать и незачем утешать меня.
— Не в том дело, — сказала она растерянно. Потом сообразила что-то, поглядела на него и задумалась. — Совсем не в том. Мне просто казалось, что тогда… Я не хотела, чтобы вы затаили на меня обиду из-за того, что произошло в тот раз.
— Я не таю на вас обиды.
Она подумала еще немного. И вдруг резко выпрямилась.
— Ну что ж, тем лучше, — сказала она. — А мне вперед наука. Не такое уж это было для вас горе. И довольно об этом.
— Будь по-вашему. А мои горести вам безразличны теперь, как и прежде.
— До свидания, — говорит она. — До свидания.
— До свидания, — говорит он.
И они уходят, каждый своей дорогой. Он остановился и обернулся. Вот она идет. Он протянул руки и зашептал ей вслед, еле слышно повторяя нежные слова: «Я не таю на вас обиды, нет, не таю. Я люблю вас по-прежнему, люблю вас…» И вдруг крикнул: «Виктория!»
Она услышала, вздрогнула и обернулась, но не остановилась.
Прошло несколько дней. Юханнес совсем потерял покой, он не работал, не спал и почти весь день проводил в лесу. Как-то раз он поднялся на большой, поросший сосною холм, где стоял замковый флагшток: флаг был поднят. На круглой башне Замка тоже развевался флаг.
Странное волнение охватило его. В Замок приедут гости, там будет праздник.
День был жаркий, среди притихших от зноя холмов, точно жилка, билась река. К берегу приближался пароход, оставляя за собой на воде белый пенистый веер. Со двора Замка выехали четыре коляски и стали спускаться к пристани.
Пароход причалил, господа и дамы сошли на берег и разместились в экипажах. С башни Замка раздались выстрелы, там стояли двое мужчин с охотничьими ружьями, они заряжали их и стреляли, заряжали и стреляли. На двадцать первом выстреле экипажи въехали в ворота Замка, и стрельба прекратилась.
Так и есть, в Замке будет праздник, приезжих встречают флагами и салютом. В экипажах сидели какие-то военные, может, среди них и Отто, лейтенант.
Юханнес спустился с холма и пошел к дому. Его нагнал человек из Замка. Человек нес в шапке письмо, письмо от фрекен Виктории, она ждет ответа.
Юханнес с бьющимся сердцем прочел письмо. Виктория все-таки настаивала на своем приглашении, она обращалась к Юханнесу с задушевными словами и просила его прийти. Именно на сегодняшний праздник она и хотела его пригласить. Передайте ответ через посыльного.
Вот какое нежданное-негаданное счастье выпало Юханнесу, кровь бросилась ему в лицо, он ответил посыльному, что придет, спасибо — придет сию же минуту.
— Вот вам, возьмите!
Он сунул посыльному до смешного щедрые чаевые и помчался домой переодеваться.
8
В первый раз в своей жизни он переступил порог Замка и поднялся по лестнице во второй этаж. В гостиной жужжали голоса, сердце его лихорадочно билось, он постучал в дверь и вошел.
Хозяйка Замка, молодая еще женщина, вышла к нему навстречу, приветливо поздоровалась и пожала ему руку. Очень приятно — она помнит его еще вот таким… а теперь он большой… Казалось, хозяйка Замка хочет сказать что-то еще, она задержала руку Юханнеса в своей и испытующе поглядела на него.
Хозяин Замка тоже подошел к Юханнесу и протянул ему руку. Жена права — он теперь большой. И дело не только в возрасте. Он теперь известный человек. Очень рад…
Юханнеса представили гостям, камергеру, который был при всех орденах, его супруге-камергерше, владельцу соседнего имения, лейтенанту Отто. Виктория не показывалась.
Прошло некоторое время. Вошла Виктория, бледная и смущенная; она вела за руку молоденькую девушку. Они обошли всю залу, со всеми поздоровались и каждому сказали несколько слов. Потом остановились перед Юханнесом.
Виктория с улыбкой обратилась к нему:
— А вот и Камилла, разве это не сюрприз? Ведь вы знакомы.
Она постояла, глядя на них обоих, потом вышла из гостиной.
В первую минуту от неожиданности у Юханнеса просто язык прилип к гортани. Так вот он, сюрприз — Виктория по доброте душевной нашла себе заместительницу. Прошу вас, любезные друзья. Совет вам да любовь! Весна в цвету, солнышко сияет. Если угодно, распахните окна, потому что сад полон ароматов и на вершинах берез уже возятся скворцы. Ну, что же вы молчите? Улыбнитесь друг другу!
— Конечно, мы знакомы, — без смущения объявила Камилла. — В этих местах вы когда-то вытащили меня из воды.
Она была юная, светлая, веселая, на ней было розовое платье, ей минуло семнадцать лет. Овладев собой, Юханнес стал смеяться и шутить. Но, слушая ее радостный щебет, он и в самом деле мало-помалу оживился, они долго болтали вдвоем, сердце его стало биться ровнее. Она сохранила милую детскую привычку склонять голову набок, прислушиваясь к тому, что он говорит. Он узнал ее — сюрприза не получилось.
Виктория снова вошла в залу, взяла под руку лейтенанта, подвела его к Юханнесу и сказала:
— Вы узнаете Отто, моего жениха? Вы, верно, его помните?
Мужчины помнили друг друга. Они обменялись подобающими случаю словами и поклонами и разошлись. Юханнес и Виктория остались наедине. Он спросил:
— Это и был ваш сюрприз?
— Да, — ответила она нетерпеливо и с досадой, — я сделала все, что в моих силах, больше я ничего сделать не могу. Не дуйтесь же, а лучше поблагодарите меня. Я видела, что вы обрадовались.
— Благодарю вас. Да, я обрадовался.
Безысходное отчаяние охватило Юханнеса, вся кровь отхлынула от его лица. Что верно, то верно: она причинила ему когда-то зло, но зато с какой щедростью она теперь вознаградила его, загладила свою вину. Он благодарен ей от всей души.
— Я вижу, сегодня вы надели кольцо, — глухо сказал он. — Не снимайте же его больше.
Пауза.
— Больше не сниму, — ответила она.
Они в упор взглянули друг на друга. Его губы дрожали, он кивком указал на лейтенанта и сказал хрипло и грубо:
— У вас хороший вкус, фрекен Виктория. Красивый мужчина. А в эполетах у него и плечи широкие.
Она ответила очень спокойно:
— Нет, он вовсе не красив. Но зато он хорошо воспитан. А это тоже кое-что значит.
— Это камешек в мой огород. Спасибо! — Он громко рассмеялся и развязно добавил: — И карманы у него набиты деньгами, а это и подавно имеет значение.
Она сразу отошла от него.
Он как неприкаянный слонялся по гостиной. Камилла что-то ему рассказывала, о чем-то спрашивала, он не слушал и не отвечал. Она опять что-то сказала, даже дотронулась до его руки и повторила свой вопрос, тщетно добиваясь ответа.
— О чем он только думает! — смеясь, воскликнула она. — Все думает и думает!
— Ему хочется побыть одному, — отозвалась Виктория. — Он и меня прогнал. — Но вдруг она подошла вплотную к Юханнесу и, повысив голос, добавила: — Наверное, вы обдумываете, как лучше извиниться передо мной. Не трудитесь. Наоборот, это я должна просить прощения, что так поздно пригласила вас. Это большая оплошность с моей стороны. Но я спохватилась в последнюю минуту, я совсем о вас забыла. Впрочем, надеюсь, вы меня извините, мне было просто не до вас.
Он оторопело уставился на нее. Камилла удивленно переводила взгляд с одного на другого. Виктория стояла перед ним, спокойная, бледная, и на ее лице было написано удовлетворение. Она отомстила.
— Таковы уж нынешние мужчины, — заговорила она снова, обращаясь к Камилле. — Нельзя требовать от них слишком многого. Там сидит мой жених и рассуждает об охоте на лося, а тут стоит поэт и думает о своем… Скажите же что-нибудь, о поэт!
Он вздрогнул, жилы на его висках набухли.
— Ах вот как. Вы просите меня что-нибудь сказать. Извольте.
— О нет, не трудитесь.
И она хотела отойти.
— Чтобы приступить прямо к делу, — начал он с расстановкой и улыбаясь, хотя голос его дрожал, — чтобы не ходить вокруг да около, скажите, не были ли вы недавно влюблены, фрекен Виктория?
На несколько секунд воцарилась мертвая тишина, все трое слышали, как бьются их сердца. Испуганная Камилла поспешила ответить:
— Ну, конечно же, Виктория влюблена в своего жениха. Они ведь недавно обручились, разве вы не знаете?
Двери в столовую распахнулись.
Юханнес нашел свое место за столом и остановился возле него. Стол ходил ходуном перед его глазами, он видел множество каких-то лиц и слышал гул голосов.
— Прошу вас, садитесь, это ваше место, — дружелюбно сказала хозяйка. — Пора бы уж и всем сесть за стол.
— Извините, — раздался вдруг за спиной Юханнеса голос Виктории.
Он посторонился.
Она взяла карточку Юханнеса и переложила ее ближе к концу стола, на семь приборов ближе к концу стола, по соседству с пожилым человеком, который когда-то был домашним учителем в Замке и слыл охотником выпить. Карточку, лежавшую возле этого прибора, Виктория положила туда, откуда взяла карточку Юханнеса, и только тогда села на свое место.
Юханнес все видел. Смущенная хозяйка поспешно захлопотала на другом конце стола, избегая его взгляда.
В смятении и замешательстве Юханнес побрел к своему новому месту; а то, которое предназначалось ему вначале, занял приехавший из города приятель Дитлефа, молодой человек с брильянтовыми запонками на рубашке. По его левую руку сидела Виктория, по правую Камилла.
Обед начался.
Старый учитель помнил Юханнеса еще ребенком, они разговорились. Учитель рассказывал, что и он когда-то в молодости писал стихи, рукописи хранятся у него до сих пор, при случае он покажет их Юханнесу. А сегодня его пригласили в Замок на семейное торжество, чтобы он принял участие в общей радости по случаю помолвки Виктории. Хозяева Замка по старой дружбе приготовили ему этот сюрприз.
— Я не читал ваших книг, — сказал он Юханнесу. — Когда мне приходит охота почитать, я читаю свои собственные произведения. В ящике моего стола лежат рассказы и стихи. Когда я умру, они будут изданы. Пусть читающая публика узнает, что я был за человек. Да о чем толковать, мы, писатели старого закала, не чета нынешней молодежи, мы не спешили предавать гласности свои творения. Ваше здоровье!
Трапеза продолжается. Хозяин Замка стучит по своему бокалу и встает. На его худом, надменном лице волнение — как видно, он очень счастлив. Юханнес низко опускает голову. Его бокал пуст, никто не налил ему вина; он сам наполняет бокал до краев и опять склоняется над столом. Вот оно!
Хозяин говорит долго и красноречиво, радостные возгласы встречают его речь — помолвка оглашена. Со всех концов стола на дочь хозяина Замка и на сына камергера сыплются поздравления.
Юханнес осушил свой бокал.
Через несколько минут его смятение улеглось, к нему вернулось самообладание; шампанское ласковым теплом разлилось по его жилам. Он слышит, как слово берет камергер, как снова раздаются крики «ура», «браво» и звон бокалов. Один раз он бросает взгляд на Викторию — она бледна и как будто подавлена, она не поднимает глаз. Зато Камилла кивает ему и улыбается, и он отвечает ей кивком.
А его сосед, учитель, продолжает свое:
— Как отрадно, как отрадно видеть, что эта чета соединится брачными узами. Мне судьба судила иначе. В юные годы я был студентом — большие виды на будущее, редкий талант! Отец родом из почтенной семьи, дом — полная чаша, куча денег, кораблей не счесть. Так что, смею сказать, виды на будущее у меня были отличные! Она тоже была молода, из хорошей семьи. И что же? Прихожу я к ней, открываю свое сердце. Нет, говорит она. Можете вы это понять? Нет, говорит, не хочу. Ну что ж, я сделал все, что мог, — я продолжал учиться, перенес удар, как подобает мужчине. А тут для отца настали плохие времена, кораблекрушения, векселя, — короче, он обанкротился. Что делаю я? Переношу и этот удар как подобает мужчине. Но зато ее словно подменили. Она возвращается в наш город, является ко мне. Как вы думаете, что ей от меня понадобилось? Я обеднел, стал учителем, все надежды на будущее рухнули, мои стихи валяются в ящике письменного стола — и вот она пришла ко мне и теперь она согласна. Согласна!
Учитель посмотрел на Юханнеса и спросил:
— Можете вы ее понять?
— Но тут уж вы сами не согласились?
— А разве я могсогласиться, скажите на милость? Я был нищ, нищ и наг, жалованье учителя, в трубке дешевый табак, да и то по воскресным дням. Что мне было делать? Я не мог причинить ей такое зло. Но ответьте мне: можете вы ее понять?
— А что с ней сталось потом?
— Черт возьми, вы не отвечаете на мой вопрос. Она вышла замуж за капитана. Год спустя. За артиллерийского капитана. Ваше здоровье!
— Говорят, есть женщины, которые всегда ищут кого-то, кто нуждается в их жалости. Пока мужчина счастлив, они его ненавидят и чувствуют себя лишними, а вот стоит ему попасть в беду и сломиться, они заявляют: я твоя.
— Но почему она отказывала мне в счастливые дни? У меня были виды на будущее не хуже, чем у наследного принца.
— Кто ее знает. Стало быть, она ждала, пока вы склоните голову.
— Но я не склонил головы. Ни разу. Я сохранил свою гордость и отказал ей. Что вы на это скажете?
Юханнес молчал.
— А может, вы и правы, — продолжал старый учитель. — Клянусь господом богом и его небесным воинством, вы правы, — воскликнул он вдруг и снова выпил. — В конце концов она вышла за старика капитана, нянчится с ним, кормит его с ложечки, как младенца, и верховодит у него в доме. У артиллерийского капитана!
Юханнес поднял глаза. Виктория, сжимая в руке бокал, смотрела прямо на него. Потом она высоко подняла бокал. Он встрепенулся и тоже схватил свой бокал. Рука его дрожала.
Тогда она засмеялась и громко обратилась к его соседу. Этим соседом был старый учитель.
Пристыженный Юханнес опустил бокал на стол, растерянно и беспомощно улыбнулся. Все гости глядели на него.
Старый учитель был растроган до слез любезным вниманием своей ученицы. Он торопливо осушил свой бокал.
— И вот я дожил до старости, — продолжал он, — и брожу по свету одинокий и безвестный. Так мне судила судьба. Ни одна душа не знает, что таится в моей груди, но ни одна душа не слыхала, чтобы я роптал. Да зачем далеко ходить — наблюдали ли вы горлинку? Знаете ли вы, что эта великая печальница никогда не станет пить из чистого, прозрачного ручейка, пока не замутит его?
— Нет, я не знал об этом.
— Жаль. Тем не менее это так. Вот и я вроде нее. Я не получил в жены ту, которую хотел; однако и у меня есть в жизни свои радости. Но я нарочно стараюсь их замутить. Всегда стараюсь их замутить. Зато потом мне не грозят разочарования. Взгляните, вот сидит Виктория. Она только что выпила за мое здоровье. Я был ее учителем, теперь она выходит замуж, и я радуюсь этому, радуюсь от всего сердца, как если бы она была моей родной дочерью. Может, когда-нибудь я буду учить ее детей. Да, что ни говори — жизнь полна радостей. Но, кстати, знаете, вы тут рассуждали о женской жалости… чем больше я думаю об этом, тем больше чувствую, что вы правы… Ей-богу, правы… Простите, одну минутку.
Он вскочил, схватил свой бокал и направился к Виктории. Он уже не совсем твердо держался на ногах и шел, согнувшись в три погибели.
Застольные речи сменяли одна другую, говорил лейтенант, потом владелец соседнего имения поднял свой бокал за женщин, за хозяйку дома. И вдруг встал молодой человек с брильянтовыми запонками и назвал имя Юханнеса. Он, мол, получил разрешение говорить не только от собственного имени — он хочет приветствовать молодого поэта от молодого поколения. Это была искренняя благодарность сверстников, прочувствованные слова, исполненные признательности и восхищения.
Юханнес не верил своим ушам. Он шепнул учителю:
— Это он обо мне?
— Да. Он меня опередил. Я сам собирался поднять за вас бокал. Виктория еще утром просила меня об этом.
— Ктовас просил?
Учитель поглядел на него в упор.
— Никто, — ответил он.
Во время речи взгляды всех гостей обратились к Юханнесу, даже хозяин Замка кивнул ему, а госпожа камергерша стала его разглядывать в лорнет. По окончании речи все выпили.
— Ну что же, отвечайте ему, — заявил старый учитель. — Он поднял за вас бокал. А полагалось бы это сделать старшему собрату по перу. Впрочем, я отнюдь не разделяю его мнения о вас. Отнюдь не разделяю.
Юханнес смотрел в ту сторону, где сидела Виктория. Это она попросила молодого человека с" брильянтовыми запонками поднять за него бокал — зачем? Сначала она обратилась с этой просьбой к другому, еще рано утром ее занимала эта мысль — почему? А теперь она сидит, потупив глаза, и на лице ее ничего нельзя прочесть.
И вдруг глубокое волнение затуманило его глаза, ему захотелось броситься перед ней на колени и благодарить ее, благодарить без конца. Так он и сделает, когда все встанут из-за стола.
Камилла, сияя улыбкой, без конца болтала со своими соседями. Она была довольна — за все свои семнадцать лет она не изведала ничего, кроме радостей. Она несколько раз подряд кивала Юханнесу, знаками призывая его встать.
Он встал.
Он произнес краткую речь глубоким, взволнованным голосом. На празднестве, которым этот дом отмечает радостное семейное событие, даже его — человека постороннего — извлекли из безвестности. Ему хочется поблагодарить того, кому первому пришла в голову эта любезная мысль, а затем и того, кто обратил к нему такие дружеские слова. Но он не может также не высказать своей благодарности всем собравшимся за то, что они благосклонно выслушали похвалы ему — постороннему. Ведь единственная причина, по которой он присутствует на этом торжестве, — это то, что он сын соседа, живущего в лесу, неподалеку от Замка…
— Верно! — крикнула вдруг Виктория, сверкнув глазами.
Все повернулись к ней, ее лицо пылало, грудь вздымалась. Юханнес осекся. Воцарилось тягостное молчание.
— Виктория! — удивленно произнес хозяин Замка.
— Продолжайте! — снова крикнула она. — Итак, эта единственная причина. Но говорите же дальше. — И вдруг глаза ее погасли, она беспомощно улыбнулась и покачала головой. Потом, обернувшись к отцу, пояснила. — Я нарочно так умаляю… Ведь он сам умаляет себя. Но я не хотела перебивать…
Услышав ее объяснения, Юханнес сразу нашелся. Сердце его стучало очень громко. Он заметил, что хозяйка Замка смотрит на Викторию со слезами и с бесконечной жалостью во взгляде.
— Фрекен Виктория права, — сказал он. Он и вправду напрасно умаляет себя. Она любезно напомнила ему, что для детей хозяина Замка он не только соседский сын, но и товарищ детских игр. Это и дает ему право присутствовать здесь сегодня. Спасибо фрекен Виктории — она права. Здешние края — его родина. Леса вокруг Замка когда-то составляли весь его мир, а за ними скрывались неведомые страны, жизнь, полная приключений. В те годы Виктория и Дитлеф часто приглашали его, когда затевалась какая-нибудь прогулка или игра, — и это было самым ярким впечатлением его детских лет. Позже, вспоминая об этом, он понял, что эти часы сыграли в его жизни роль, о которой никто не подозревает, и если слова, сказанные здесь, справедливы и в его книгах вспыхивает порой какая-то искра, то высекают ее воспоминания; это отблеск счастья, которым двое друзей одарили его в детстве. Вот почему в том, что он создал, немалая доля принадлежит им. Он присоединяется ко всем добрым пожеланиям по случаю помолвки и еще от себя хочет поблагодарить обоих наследников Замка за счастливые дни детства, когда ничто — ни время, ни обстоятельства — еще не разделяло их, за счастливый, короткий летний день…
Застольная речь — во всяком случае нечто похожее на речь. Не слишком удачная, но и не такая уж плохая, гости осушили бокалы, ужин шел своим чередом, разговоры возобновились. Дитлеф сухо заметил матери:
— Выходит, это я писал за него книги, а я-то и не подозревал. Забавно!
Но хозяйка Замка не поддержала шутки. Она чокнулась со своими детьми и сказала:
— Поблагодарите его, непременно поблагодарите. Его легко понять, ребенком он был так одинок… Что ты делаешь, Виктория?
— Хочу попросить служанку передать ему в знак благодарности эту ветку сирени. Разве нельзя?
— Нельзя, — отрезал лейтенант.
После обеда гости разбрелись кто куда — кто по комнатам, кто на веранду, а некоторые даже в сад. Юханнес спустился в гостиную, выходящую окнами в сад. Здесь уже сошлись несколько курильщиков, соседский помещик и еще какой-то господин, вполголоса рассказывавший о денежных делах хозяина Замка. Усадьба запущена, ограда развалилась, лес вырублен; ходят слухи, что хозяину трудно будет выплатить непомерно большую страховку за недвижимое и движимое имущество.
— А во сколько они застрахованы?
Помещик назвал сумму, громадную сумму.
— Впрочем, хозяева Замка никогда не стеснялись в расходах и сорили деньгами. Во что, например, обошелся сегодняшний обед! Но нынче, как видно, закрома опустели — опустела даже знаменитая шкатулка с драгоценностями хозяйки, зато денежки зятя должны восстановить былое великолепие.
— А он богат?
— О-о! У него денег куры не клюют.
Юханнес снова встал и вышел в сад. Цвела сирень, аромат лучинника и жасмина, нарциссов и ландышей хлынул ему навстречу. Он нашел укромный уголок возле самой ограды и устроился на камне; кусты защищали его от посторонних глаз. Он был измучен всем, что ему пришлось пережить, он смертельно устал, мысли его путались; он подумал, что надо бы пойти домой, но вяло и тупо продолжал сидеть на месте. И тут он услышал приглушенный говор на дорожке, кто-то приближался к нему, он узнал голос Виктории. Юханнес затаил дыхание и прислушался, в листве блеснул мундир лейтенанта. Жених с невестой прогуливаются вдвоем.
— Сдается мне, тут что-то не так, — говорит лейтенант. — Ты ловишь каждое его слово, волнуешься, вскрикиваешь. Что все это значит?
Она остановилась перед ним и вскинула голову.
— Хочешь знать? — спрашивает она.
— Да.
Она молчит.
— Впрочем, если это ничего не значит, мне все равно, — продолжает он. — Можешь не говорить.
Она поникла головой.
— Это ничего не значит, — говорит она.
Они идут дальше. Передернув эполетами, лейтенант громко заявляет:
— Тогда пусть поостережется. А то как бы рука офицера не прошлась по его физиономии.
И они уходят в сторону беседки.
Юханнес долго сидел на камне, все такой же вялый и подавленный. Все стало ему безразлично. У лейтенанта зародились подозрения, и невеста немедля развеяла их. Она сказала все, что полагается говорить в подобных случаях, успокоила офицерское сердце и пошла дальше своей дорогой вместе с женихом. А над их головами в ветвях щебетали скворцы. Ну что ж. Дай им бог долгой жизни… За обедом Юханнес произнес застольную речь в ее честь, растоптав свое сердце; нелегко ему было замять ее неуместную выходку, а она даже «спасибо» не сказала. Схватила свой бокал и осушила до дна. Ваше здоровье, глядите, мол, как изящно я пью… Кстати сказать, приходилось ли вам смотреть сбоку на женщину, когда она пьет? Пьет хоть из чашки, хоть из стакана, хоть из чего угодно. Поглядите на нее сбоку. Кривляется так, что смотреть тошно. Вытягивает губки, еле касается напитка, а если, не дай бог, вы в это время посмотрите на ее руку, она себе места не находит. Вообще не советую вам смотреть на руку женщины. Она этого не выносит, сразу просит пощады. То прижмет руку к груди, то положит ее по-другому, покрасивее, и все ради того, чтобы скрыть морщинку, или кривизну пальца, или какой-нибудь не совсем изящный ноготок. Под конец она не выдержит и непременно спросит вне себя от ярости: «На что вы так смотрите?..» Однажды она поцеловала его, однажды летом. Много воды утекло с тех пор, — да полно, было ли это? И как это случилось? Кажется, они сидели на скамье, долго разговаривали, а потом пошли по улице, и он шел так близко, что даже касался ее руки. А у двери она поцеловала его. «Я люблю вас», — сказала она. А теперь она прошла мимо с другим, может, они все еще сидят в беседке. Лейтенант заявил, что намерен дать ему пощечину. Юханнес отлично все слышал, он не спал, но он не двинулся с места, не выступил вперед. Рука офицера, заявил тот. А-а, не все ли равно!..
Поднявшись с камня, Юханнес побрел к беседке. Она была пуста. С террасы его звала Камилла: в гостиной подан кофе. Юханнес пошел на ее зов. Жених с невестой сидели в гостиной, были тут и другие гости. Юханнесу подали чашку, он взял ее и устроился поодаль.
Камилла завела с ним разговор. Лицо ее так сияло, и она так доверчиво глядела на него, что он не мог устоять и разговорился сам, отвечал на ее вопросы и смеялся. Где он пропадал? В саду? Не может быть, она искала его в саду и не нашла. Тут что-то не так — в саду его не было.
— Виктория, он был в саду? — спрашивает она.
— Я его не видела, — отвечает Виктория.
Лейтенант хмуро косится на свою невесту и, чтобы предостеречь ее, нарочито громко спрашивает соседа-помещика:
— Мне помнится, вы приглашали меня в свое поместье поохотиться на вальдшнепов?
— Конечно, конечно, — отвечает помещик, — милости прошу.
Лейтенант бросает взгляд на Викторию. Она сидит в прежней позе, молчит и даже не пытается уговорить его не ездить на охоту. Лейтенант хмурится все сильнее и нервно теребит свои усики.
Камилла снова спрашивает о чем-то Викторию.
Лейтенант вдруг вскакивает и говорит помещику:
— Решено, я еду с вами нынче же вечером.
И с этими словами выходит из гостиной.
За ним выходит помещик и кое-кто из гостей.
Наступает короткое молчание.
И вдруг дверь распахивается, и снова появляется лейтенант. Он необычайно возбужден.
— Ты что-нибудь забыл? — спрашивает Виктория, вставая.
Он как-то странно пританцовывает возле двери, точно не может устоять на месте, а потом идет прямо к Юханнесу и, размахивая рукой, будто ненароком ударяет его по лицу. Потом бегом возвращается назад и опять пританцовывает на пороге.
— Поаккуратнее, вы попали мне в глаз, — говорит Юханнес с сиплым смешком.
— Ошибаетесь, — заявляет лейтенант. — Я вам дал пощечину. Вы поняли? Поняли?
Юханнес вынул платок, отер им глаз и сказал:
— Никакой пощечины вы мне не дали. Вы отлично знаете, что я могу одной рукой согнуть вас пополам и сунуть в карман.
И тут же встал.
Поспешно открыв дверь, лейтенант выбежал из гостиной.
— А вот и дал! — крикнул он из коридора. — Мужлан! — И с грохотом захлопнул дверь.
Юханнес сел.
Стоя на прежнем месте, посреди комнаты, Виктория смотрела на него. Она была бледна как смерть.
— Он ударил вас? — с величайшим изумлением спросила Камилла.
— По неловкости. Он попал мне в глаз. Видите?
— Господи, глаз весь покраснел, это кровь. Нет, нет, не трите, дайте я его промою. У вас очень грубый носовой платок, уберите его, лучше я своим. Слыханное ли это дело! Прямо в глаз!
Виктория тоже протянула Юханнесу свой платок. Она не произнесла ни слова. Потом медленно подошла к стеклянной двери и остановилась возле нее, спиной к гостиной, глядя в сад. Свой платок она порвала на узкие полоски. А еще через несколько минут она открыла дверь и молча вышла из гостиной.
9
На мельницу пришла Камилла, веселая и беззаботная. Она была одна. Без церемоний вошла она в маленький домик и сказала, улыбаясь:
— Извините, что я без стука. Река так шумит, что я подумала, вы все равно не услышите. — Она огляделась по сторонам и воскликнула: — Ой, как здесь чудесно. Просто чудесно. А где Юханнес? Я знакомая Юханнеса. Как его глаз?
Ей подали стул, она села.
Юханнеса позвали с мельницы. Глаз у него весь заплыл.
— Меня никто не посылал, — были первые слова Камиллы. — Мне самой захотелось сюда прийти. Вам надо по-прежнему прикладывать к глазу холодные примочки.
— Обойдется и так, — возразил он. — Благослови вас бог за вашу доброту. Что привело вас сюда? Хотите посмотреть мельницу? Спасибо, что пришли. Он обнял свою мать, подвел ее к Камилле и сказал. — А это моя мать.
Они спустились к мельнице. Старый мельник сорвал с головы шапку, низко поклонился и что-то сказал. Камилла не расслышала, но улыбнулась и на всякий случай ответила:
— Спасибо, спасибо! Мне очень хотелось посмотреть мельницу.
Грохот напугал ее, она схватила Юханнеса за руки и, широко раскрыв глаза, переводила настороженный взгляд с Юханнеса на его отца, словно ожидала от них объяснений. Она была как глухая. Множество колес и других мельничных приспособлений привело ее в изумление, она смеялась, в восторге дергала Юханнеса за руку и расспрашивала то об одном, то о другом. Мельницу остановили и снова пустили в ход, чтобы Камилла могла посмотреть, как это делается.
Еще долго после того, как они ушли с мельницы, Камилла продолжала говорить забавно громким голосом, словно шум колес все еще стоял у нее в ушах.
Юханнес провожал ее до Замка.
— Просто в голове не укладывается, что он посмел вас ударить, — недоумевала она. — А потом в один миг собрался и уехал на охоту с помещиком. Ужасно неприятное происшествие. Виктория всю ночь не сомкнула глаз.
— Отоспится днем, — ответил Юханнес. — Когда вы собираетесь домой?
— Завтра. А когда вы вернетесь в город?
— Осенью. Могу я увидеть вас сегодня еще раз?
Она воскликнула:
— Ну конечно! Вы рассказывали мне, что у вас есть пещера, покажите ее мне.
— Я зайду за вами, — сказал он.
На обратном пути он долго сидел на камне, погрузившись в раздумье. Радостная надежда крепла в его душе.
В полдень он явился к Замку, но в дом не вошел, а послал известить Камиллу а своем приходе. Когда он ее ждал, в окне второго этажа на мгновение показалась Виктория; она внимательно посмотрела на Юханнеса, повернулась и скрылась в комнате.
Вышла Камилла, Юханнес повел ее в каменоломню и к пещере. У него было на редкость спокойное, радостное настроение, молодая девушка прогоняла его тоску, ее легкие, безмятежные слова порхали в воздухе, точно рассыпая благословения. Сегодня Юханнеса охраняли добрые духи…
— Помните, Камилла, когда-то вы подарили мне кинжал. Он был в серебряных ножнах. Я положил его в шкатулку с безделушками, потому что не знал, что с ним делать.
— А с ним и вправду нечего делать. Ну и что было потом?
— А потом я его потерял.
— Подумайте, вот невезение. Впрочем, не беда, может, мне удастся найти другой такой же. Я постараюсь.
Они повернули к дому.
— А помните, вы когда-то подарили мне медальон? Такую массивную штуку из золота. И на внутренней стороне вы написали несколько дружеских слов.
— Как же, помню.
— В прошлом году за границей я отдал ваш медальон, Камилла.
— Да что вы! Неужели отдали? А почему?
— Я отдал его на память одному молодому другу. Он был русский. Он на коленях благодарил меня за этот подарок.
— Неужели он так обрадовался? Господи, ну конечно же, он страшно обрадовался, раз он упал на колени! Я подарю вам другой медальон, и уж этот останется у вас.
Они вышли на дорогу, которая вела от Замка к мельнице.
Юханнес остановился и сказал:
— Вот у этого кустарника со мной как-то раз приключилась забавная история. В ту пору я часто бродил здесь один, был тихий летний вечер. Я прилег за кустами, думая о своем. И вдруг на дороге показались двое. Дама остановилась. Ее спутник спросил: «Почему вы остановились?» Ответа он не получил и спросил снова: «Что с вами?» — «Ничего, — ответила она. — Но вы не должны так смотреть на меня». «Но ведь я ничего дурного не делаю — только смотрю на вас», — возразил он. «Да, — сказала она, — я знаю, что вы меня любите, но поймите, папа вам откажет: это невозможно». Он шепнул: «Вы правы, это невозможно». И тогда она сказала: «Какая у вас широкая рука! Какое широкое запястье», — и с этими словами положила руку на его запястье.
Пауза.
— А дальше что? — спросила Камилла.
— Не знаю, — ответил Юханнес. — Но почему она сказала эти слова насчет его запястья?
— Может, у него были красивые запястья. И они были прикрыты белой сорочкой. О, я, кажется, понимаю, в чем дело. Наверное, она тоже его любила.
— Камилла, — сказал он, — а если бы я очень любил вас и готов был ждать несколько лет… Я просто спрашиваю… Одним словом, я недостоин вас, но все-таки, как вам кажется, согласитесь вы стать моей женой, если я попрошу вас об этом через год или два?
Пауза.
Камилла вдруг залилась краской, смутилась и, стиснув руки, стала раскачиваться взад и вперед. Он привлек ее к себе и спросил:
— Как вам кажется? Вы согласитесь?
— Да, — ответила она и упала в его объятия.
День спустя Юханнес пришел за Камиллой, чтобы проводить ее на пристань. Он поцеловал ее маленькие руки, детские и невинные — сердце его переполняли радость и благодарность.
Виктории с ней не было.
— Почему тебя никто не провожает?
В смятении глядя на Юханнеса, Камилла рассказала, что в Замке случилось ужасное несчастье. Утром пришла телеграмма, хозяин побелел как мертвец, старый камергер и его жена заплакали навзрыд. Вчера вечером на охоте убит Отто.
Юханнес схватил Камиллу за руку.
— Убит? Лейтенант?
— Да. Тело везут сюда. Какой ужас!
Они пошли дальше, погрузившись каждый в свои мысли; только людная пристань, пароход, крики матросов заставили их очнуться. Камилла застенчиво протянула руку Юханнесу, он поцеловал ее и сказал:
— Камилла, я недостоин тебя, во всех отношениях недостоин. Но если ты согласна выйти за меня, я приложу все силы, чтобы ты была счастлива.
— Я согласна. Я всегда этого хотела, всегда-всегда.
— На днях я вернусь в город, — сказал он. — Через неделю мы увидимся.
Она поднялась на палубу. Он помахал ей рукой и продолжал махать, пока она не скрылась из виду. Повернувшись, чтобы идти к дому, он увидел Викторию, она тоже держала в руке платок и махала Камилле.
— Я немного запоздала, — сказала она.
Он не ответил. Да и что было отвечать? Выразить сочувствие по случаю ее утраты, поздравить ее, пожать ей руку? Ее голос был совершенно беззвучен, и на лице глубокая растерянность, — видно было, что она пережила сильное потрясение.
Пристань опустела.
— Глаз у вас все еще красный, — сказала она и тут же пошла прочь. Потом оглянулась.
Он все еще стоял на месте.
Тогда она вдруг вернулась и шагнула к нему.
— Отто умер, — резко сказала она, и глаза ее сверкнули. — Вы молчите, вы так уверены в себе. А он был во сто крат лучше вас, слышите? А знаете, как он умер? Его застрелили, его голову разнесло на куски, его маленькую, глупую голову. Он был во сто крат…
Она разрыдалась и в отчаянии поспешила прочь.
Поздним вечером в дом мельника постучали. Юханнес открыл дверь и выглянул — на пороге стояла Виктория, она сделала ему знак. Он вышел к ней. Она схватила его за руку и повлекла по дороге; рука ее была холодна как лед.
— Присядьте, — сказал он. — Присядьте и отдохните, вы так измучены.
Они сели.
Она прошептала:
— Что вы должны думать обо мне! Ни на одно мгновение я не оставляю вас в покое.
— Вы очень несчастны, — ответил он. — Послушайте меня, Виктория, успокойтесь. Не могу ли я вам чем-нибудь помочь?
— Ради всего святого, простите мне мои сегодняшние слова! — взмолилась она. — Я и вправду очень несчастна, несчастна уже много лет. Я сказала, что он во сто крат лучше вас, это неправда, простите меня! Он умер, и он был моим женихом, только и всего. Вы думаете, я дала согласие по доброй воле? Посмотрите сюда, Юханнес, — это мое обручальное кольцо, я получила его давно, очень, очень давно, и вот я бросаю его, бросила! И она бросила кольцо в кусты; оба услышали, как оно упало. — Этого хотел папа. Папа беден, он совершенно разорен, а Отто рано или поздно получил бы очень много денег. «Ты должна», — сказал мне папа. «Не хочу», — отвечала я. «Подумай о своих родителях, подумай о Замке, о нашем родовом имении, о моей чести». — «Хорошо, я согласна, — ответила я. — Я согласна, но подождите три года». Папа поблагодарил меня и согласился ждать, и Отто ждал, все ждали, но меня заставили надеть обручальное кольцо. Время шло, я видела, что меня ничто не спасет. «Чего еще ждать? Пусть мой муж приедет», — сказала я папе. «Благослови тебя бог», — ответил он и снова стал благодарить меня за то, что я дала согласие. И вот приехал Отто. Я не пошла на пристань его встречать, я стояла у окна в своей комнате и видела, как он подъехал к Замку. Тогда я бросилась к маме и упала перед ней на колени. «Что с тобой, дитя мое?» — спрашивает она. «Не могу, — отвечаю я ей. — Не могу выйти за него, он приехал, он стоит внизу, лучше застрахуйте мою жизнь, и я утоплюсь в заливе или у плотины, это для меня легче». Мама побледнела как смерть и заплакала от жалости ко мне. Пришел папа. «Ну что же ты, дорогая Виктория, ты должна сойти вниз и встретить жениха», — говорит он. «Не могу, не могу», — повторяю я и снова прошу его, чтобы он сжалился надо мной и застраховал мою жизнь. Папа не ответил ни слова, сел на стул и задумался, а руки у него трясутся. Когда я это увидела, я сказала: «Приведи моего мужа, я согласна».
Голос Виктории прервался. Она вся дрожала. Юханнес взял ее другую руку и стал греть в своих.
— Спасибо, — говорит она. — Пожалуйста, Юханнес, сожмите мою руку покрепче. Пожалуйста, сожмите покрепче! Господи, какие у вас теплые руки! Как я вам благодарна. Только простите мне те слова на пристани.
— Я давно их забыл. Хотите, я принесу вас платок?
— Нет, спасибо. Не пойму, почему я дрожу, хотя голова у меня так и горит. Юханнес, я должна просить у вас прощения за многое…
— Нет, нет, не надо. Ну вот, вы немножко успокоились. Посидите тихо.
— За столом вы подняли за меня бокал, вы произнесли застольную речь. Я себя не помнила с той самой минуты, как вы встали, и до той, пока вы не сели. Я слышала только звук вашего голоса. Он звучал как орган, и я страдала от того, что он так волнует меня. Папа спросил, почему я крикнула вам что-то и прервала вас, он был очень недоволен. Но мама ни о чем меня не спросила, она поняла. Я давным-давно во всем открылась маме, а два года назад, когда вернулась из города, опять ей все рассказала. Это было в тот раз, что мы с вами встретились.
— Не надо говорить об этом.
— Хорошо, но только простите меня, будьте милосердны! Как мне теперь быть? Папа сейчас дома, он расхаживает взад и вперед по своему кабинету, для него это страшный удар. Завтра воскресенье, он распорядился, чтобы отпустили всех слуг, за весь день он, больше не отдал ни одного распоряжения. Лицо у него стало серое, и он все время молчит, так на него подействовала смерть зятя. Я рассказала маме, что хочу пойти к вам. «Завтра утром мы с тобой обе должны поехать в город с камергером и его женой», — сказала она. «Я иду к Юханнесу», — говорю я ей снова. «У папы нет денег, нам втроем здесь больше жить не придется, он останется в Замке один», — отвечает она и все время старается переменить тему. Тогда я пошла к двери. Мама посмотрела на меня. «Я иду к нему», — сказала я в последний раз. Мама подошла ко мне, поцеловала и сказала: «Ну что же, благослови вас господь».
Юханнес выпустил руки Виктории из своих и сказал:
— Ну вот вы и согрелись.
— Большое спасибо, да, да, теперь мне совсем тепло… «Благослови вас господь», — сказала мама. Я призналась маме во всем, она давно знает. «Кого же ты все-таки любишь, дитя мое?» — спросила она. «И ты еще спрашиваешь, — ответила я. — Я люблю Юханнеса, его одного я любила всю жизнь, его одного… его одного…»
Он шевельнулся.
— Уже поздно. Дома, верно, беспокоятся о вас.
— Нет, — ответила она. — Они знают, что я люблю вас, Юханнес, вы, наверное, и сами почувствовали, что они знают. Но я так тосковала о вас все эти годы, что никому, никому на свете этого не понять. Я бродила по этой дороге и думала: «Лучше я буду держаться опушки леса, потому что он тоже больше любил ходить по лесу». Так я и делала. А в тот день, когда я узнала, что вы приехали, я надела светлое платье, желтое платье, я просто захворала от тревоги и ожидания и все бродила из комнаты в комнату. «Ты вся сияешь сегодня!» — сказала мама. А я ходила и твердила самой себе: «Он вернулся! Он здесь, и он прекрасен, и то и другое — правда!» А на другой день я не выдержала, снова надела светлое платье и пошла в каменоломню, чтобы увидеть вас. Помните? И я вас увидела, только я сказала вам, что собираю цветы, а я вовсе не за тем туда пришла… Вы уже не обрадовались мне, но все равно спасибо за то, что я вас увидела. С нашей последней встречи прошло больше двух лет. У вас в руке была ветка, вы сидели и размахивали ею, а когда вы ушли, я подняла ветку, спрятала ее и унесла домой…
— Виктория, — сказал он дрожащим голосом. — Никогда больше не надо так говорить.
— Не надо, — с испугом сказала она, схватив его руку. — Не надо. Вам неприятно. — Она в волнении погладила его по руке. — Да и как я могла надеяться, что вам это будет приятно. Я причинила вам столько зла. Но, может быть, пройдет время, и вы меня простите.
— Я давным-давно вас простил. Дело не в том.
— А в чем же?
Пауза.
— У меня есть невеста, — сказал он.
10
На другой день, в воскресенье, хозяин Замка собственной персоной явился к мельнику и попросил его прийти в полдень в Замок, чтобы отвезти на пристань к пароходу тело лейтенанта Отто. Мельник озадаченно уставился на него. Тогда хозяин Замка коротко пояснил, что отпустил работников, они ушли в церковь, и дома никого из прислуги не осталось.
Как видно, хозяин Замка провел бессонную ночь, он был похож на выходца с того света и вдобавок не брит. Но он, по обыкновению, вертел в руках тросточку и держался прямо.
Надев свою лучшую пару, мельник отправился в Замок. Он запряг лошадей, а перенести тело в коляску ему помог сам хозяин Замка. Все это было проделано тихо, даже как-то таинственно, без свидетелей.
Мельник поехал к пристани. Следом за коляской шли камергер, его жена и хозяйка Замка с Викторией. Все четверо шли пешком. Хозяин Замка еще долго стоял на лестнице и махал им рукой. Ветер трепал его седые волосы.
Когда тело подняли на пароход, провожающие тоже взошли на палубу. Хозяйка Замка крикнула мельнику, чтобы он кланялся хозяину, и Виктория попросила о том же.
Пароход отчалил. Мельник долго глядел ему вслед. Был сильный ветер, море волновалось, только четверть часа спустя пароход скрылся за островами. И мельник отправился восвояси.
Он отвел лошадей в конюшню, задал им корм и решил наведаться в Замок — передать хозяину привет от жены и дочери. Но дверь на кухню оказалась заперта. Он обошел дом вокруг, чтобы войти через парадную дверь, но и она была на запоре. «Сейчас полдень, должно быть, хозяин спит», — подумал мельник. Но, поскольку он был человек обязательный и хотел исполнить свое обещание, он спустился в бывшую людскую в надежде кого-нибудь встретить и передать хозяину поклон от родных. В людской не было ни души. Он снова вышел во двор, побродил вокруг и наконец заглянул в девичью. Но и тут никого не оказалось. Замок словно вымер.
Мельник совсем уже собрался уйти, как вдруг заметил мерцанье свечи в подвале Замка. Он остановился. Сквозь маленькие зарешеченные оконца он явственно увидел человека, который спускался в подвал, неся в одной руке свечу, а в другой обитый красным шелком стул. Это был хозяин Замка. Он был выбрит и одет во фрак, точно на бал. «Постучу-ка я ему в окно и передам привет от жены», — подумал мельник, но так и застыл на месте.
Хозяин Замка посветил вокруг и огляделся по сторонам. Он вытащил откуда-то мешок не то с сеном, не то с соломой и положил поперек у самого порога. Потом полил его чем-то из лейки. Потом снес к двери ящики, солому и складную садовую лестницу и тоже их полил; мельник обратил внимание на то, что при этом он старается не испачкать руки и одежду. Наконец он взял огарок свечи и поставил его на мешок, аккуратно обложив соломой. А потом хозяин Замка сел на стул.
Мельник, все больше изумляясь, следил за этими приготовлениями, не в силах оторвать глаз от подвального оконца. Зловещее подозрение закралось ему в душу. Хозяин Замка неподвижно сидел на стуле, глядя, как понемногу оплывает свеча; руки у него были сложены на коленях. Мельник видел, как он стряхнул пылинку с рукава своего черного фрака и снова сложил руки.
И тут у старого мельника вырвался испуганный вопль.
Повернув голову, хозяин Замка посмотрел в окно. Потом вдруг вскочил, подошел к окну и прильнул к нему. В его глазах была невыразимая мука. Рот его искривился, он с немой угрозой поднес к стеклу сжатые кулаки, потом стал грозить уже только одной рукой, а сам все отступал в глубину подвала. Вдруг он наткнулся на стул, огарок опрокинулся. И в то же мгновение вспыхнуло огромное пламя.
Мельник с криком бросился прочь. Сначала он в страхе метался по двору, не зная, что делать, потом обежал дом вокруг. Потом кинулся к подвальному оконцу, выбил стекло и стал звать хозяина; потом, наклонившись, стал трясти железные прутья, согнул их, выломал.
И тут он услышал голос из подвала, голос без слов, стон, точно с того света; дважды повторился этот стон, и мельник вне себя от ужаса отскочил от окна и бросился бежать к своему дому. Оглянуться он не смел.
Через несколько минут, когда они с Юханнесом примчались в усадьбу, весь Замок — большой старинный деревянный дом — был охвачен ярким пламенем. Прибежали еще несколько человек с пристани, но и они уже ничем не могли помочь. Все сгорело дотла.
А мельник хранил мертвое молчание.
11
Знаете ли вы, что такое любовь? Это просто ветер, который прошелестит в розовых кустах и стихнет. Но бывает любовь — точно неизгладимая печать, она не стирается всю жизнь, не стирается до самой могилы.
И ту и другую любовь создал господь, и на его глазах любовь длилась вечно и любовь умирала.
По дороге идут две матери и беседуют между собой. Первая одета в нарядное голубое платье, потому что ее возлюбленный вернулся из дальних странствий. Другая одета в траур. У нее было три дочери, две смуглые, одна белокурая, и белокурая умерла. С тех пор прошло уже десять лет, целых десять лет, а мать все носит траур по умершей.
— Какой чудесный сегодня день! — всплескивает руками та, которая одета в голубое платье. — Меня опьяняет тепло, меня опьяняет любовь, я переполнена счастьем. Я готова раздеться донага прямо здесь, посреди дороги, и протянуть руки к солнцу, и принять его поцелуй.
Но та, которая одета в траур, молчит, она не улыбается и не отвечает.
— Неужели ты все еще оплакиваешь свою девочку? — в простоте душевной спрашивает женщина в голубом. — Ведь прошло уже десять лет, как она умерла.
Женщина в черном отвечает:
— Да. Теперь ей было бы пятнадцать.
Тогда та, которая в голубом, говорит в утешение:
— Но ведь у тебя есть еще две дочери, и они живы!
— Да, но они обе смуглянки, — рыдает та, что в трауре. — А моя покойная девочка была белокурая.
И обе матери уходят, каждая своей дорогой, унося каждая свою любовь…
Но у каждой из дочерей-смуглянок тоже была своя любовь, и любили они одного и того же человека.
Он пришел к старшей сестре и сказал:
— Я пришел просить у вас совета, потому что я люблю вашу сестру. Вчера я изменил ей, она застигла меня в тот миг, когда я целовал в коридоре вашу служанку. Она вскрикнула — это был даже не крик, а стон — и исчезла. Что мне теперь делать? Я люблю вашу сестру, ради всего святого поговорите с ней, помогите мне!
Старшая побледнела и схватилась за сердце, но потом улыбнулась, точно благословляя его, и ответила:
— Я вам помогу.
На другой день он пришел к младшей сестре, бросился к ее ногам и признался в своей любви. Она смерила его взглядом и ответила:
— Вы просите милостыню, но я, к сожалению, не могу подать вам больше десяти крон. Ступайте к моей сестре, она богаче меня.
И с этими словами она вышла, надменно вскинув голову.
Но, очутившись в своей комнате, она бросилась на пол и ломала руки от любви.
Зима, на улице холод, туман, пыль и ветер. Юханнес опять в городе, в своей старой комнатушке, ветви тополей постукивают в стену деревянного дома, из окна которого он не раз любовался рассветом. Сейчас солнца не видно.
Все это время работа отвлекала его, он исписал груду бумаги, за зиму она стала еще больше. Какие только истории не разыгрывались в царстве его фантазии — бесконечная ночь, озаренная пламенем солнца.
Но день на день не приходился, бывали хорошие дни, а бывали и дурные, порой в самый разгар работы какая-то мысль, чьи-то глаза, слово, сказанное давным-давно, могли вдруг всплыть в его памяти и погасить вдохновение. И тогда он вскакивал и начинал расхаживать из угла в угол; он часто так расхаживал, на полу комнаты пролегла светлая дорожка, и она становилась светлее день ото дня…
Сегодня, когда я не могу работать, не могу думать, не могу уйти от воспоминаний, я попробую описать то, что пережил однажды ночью. Дорогой читатель, у меня сегодня на редкость тяжелый день. Идет снег, на улице ни души, все уныло, и на сердце у меня безысходная тоска. Я прошелся по улице, потом часами ходил по комнате, чтобы хоть немного успокоиться; но вот уже дело к вечеру, а мне все не лучше. В моей груди впору бы пылать огню, а я холоден и бледен, как догоревший день. Дорогой читатель, вот в таком состоянии души я попробую описать светлую и упоительную ночь. Работа успокаивает меня, — как знать, может, пройдет несколько часов, и радость вернется ко мне…
В дверь стучат, и в комнату входит Камилла Сейер, его юная невеста, с которой он тайно обручен. Юханнес откладывает перо и встает. Они улыбаются, здороваются друг с другом.
— Что же ты не спрашиваешь меня про бал? — без всяких вступлений говорит она, бросаясь на стул. — Я не пропустила ни одного танца. Бал продолжался до трех часов. Я танцевала с Ричмондом.
— Большое спасибо, что ты пришла, Камилла. Мне так горько и грустно, а ты такая веселая, наверное, это поможет мне развеяться. В каком же платье ты была на балу?
— Конечно, в красном. Господи, я ничего не помню, но, кажется, я очень много болтала и смеялась. Было так весело. Я была в красном платье, руки открыты — ну просто по самые плечи. А Ричмонд служит при посольстве в Лондоне.
— Вот как.
— Отец и мать у него англичане, но родился он здесь. Что у тебя с глазами? Они совсем красные. Ты плакал?
— Нет, — отвечает он смеясь. — Я слишком пристально вглядывался в свои сказки, а там очень яркое солнце. Камилла, будь хорошей девочкой и перестань рвать листок бумаги, который ты и без того уже порвала.
— О господи, я задумалась. Не сердись, Юханнес.
— Пустяки, это просто кое-какие наброски. Но постой-ка: в волосах у тебя, наверное, была роза.
— Еще бы, красная роза, почти черная. А знаешь, Юханнес, наш медовый месяц мы можем провести в Лондоне. Там вовсе не так уж плохо, как говорят. Это выдумки, будто там всегда туман.
— Откуда ты знаешь?
— От Ричмонда, он рассказывал мне об этом нынче ночью, а он-то уж знает. Ты ведь знаком с Ричмондом?
— Нет, не знаком. Когда-то он произнес тост в мою честь, у него еще были брильянтовые запонки на рубашке. Вот и все, что я помню о нем.
— Он просто прелесть. Представляешь, он подошел ко мне, поклонился и сказал: «Вы, наверное, меня не помните, фрекен!..» А знаешь, я подарила ему розу.
— Розу? Какую розу?
— Которая была у меня в волосах. Я отдала ему.
— Да ты, я вижу, влюбилась в Ричмонда.
Вея зардевшись, она стала пылко защищаться.
— Ничего подобного, ни капельки. Если человек тебе нравится и ты хорошо к нему относишься, это вовсе не значит… Фу, Юханнес, ты сошел с ума! Больше я ни разу в жизни не назову его имени.
— Господь с тобой, Камилла, я вовсе не хотел… Не думай, пожалуйста… Наоборот, я хочу поблагодарить его за то, что он тебя развлекал.
— Этого еще недоставало — попробуй только! Я никогда в жизни не скажу ему больше ни слова.
Пауза.
— Ну, ну, не будем больше говорить об этом. Ты уже уходишь?
— Да, мне пора. Как подвигается твоя работа? Мама об этом справлялась. Представь себе, я так давно не видела Викторию, а сейчас ее встретила.
— Сейчас?
— По дороге к тебе. Она мне улыбнулась. Боже, как она исхудала! Послушай, ты скоро собираешься домой?
— Да, скоро, — отвечает он, вскочив. Его лицо залилось краской. — Может, даже в ближайшие дни. Только я должен сначала кое-что дописать, я как раз придумал одну вещь, завершение моих сказок. О да, я должен, должен это написать! Вообрази себе, что ты смотришь на землю с птичьего полета — она похожа на прекрасную и диковинную папскую мантию. В ее складках бродят люди, они бродят парами, вечереет, все тихо, это час любви. Я назову свою книгу: «Из рода в род». Мне кажется, это будет грандиозная картина: я часто видел ее перед своим мысленным взором, и каждый раз мне казалось, что моя грудь разверзнется и примет в свои объятия всю землю. Вот они — люди, животные, птицы, и для каждого из них наступает час любви, Камилла. Все вокруг напоено страстным ожиданием, в глазах разгорается пламя, грудь трепещет. Землю заливает нежный румянец, стыдливый румянец всех обнаженных сердец, и ночь окрашивается этим алым румянцем. Только где-то вдали высится огромный спящий утес, он ничего не видел, ничего не слышал. А наутро господь озаряет все вокруг лучами своего жаркого солнца. Книга будет называться: «Из рода в род».
— Вот как.
— Да. И когда я ее закончу, я приеду. Большое спасибо, что ты пришла меня проведать, Камилла. И забудь все, что я сказал. Я не имел в виду ничего дурного.
— А я и так забыла. Но я никогда больше не назову его имени. Никогда.
На другое утро Камилла приходит снова. Она бледна, взволнованна, просто сама не своя.
— Что с тобой? — спрашивает он.
— Со мной? Ничего, — торопливо отвечает она. — А люблю я тебя. Пожалуйста, не думай, будто со мной что-то случилось и я тебя не люблю. Но знаешь, что я решила: в Лондон мы не поедем. Что там хорошего? Этот болтун сам не знает, что говорит, туманы там гораздо чаще, чем он уверяет. Почему ты на меня так смотришь? Я ведь не назвала его имени. Лгунишка этакий, он наврал мне с три короба. Ни в какой Лондон мы не поедем.
Юханнес смотрит на нее, вглядывается пристальней.
— Хорошо, мы не поедем в Лондон, — задумчиво произносит он.
— Вот и отлично! Значит, решено. А ты уже написал эту книгу — «Из рода в род»? Боже, как это интересно. Закончи ее поскорей, Юханнес, и приходи к нам. Час любви, так ведь ты говорил? И чудесная папская мантия со складками, и алый румянец ночи, видишь, как хорошо я помню все, что ты рассказывал. В последнее время я стала реже у тебя бывать, но теперь я буду приходить каждый день и справляться, когда ты кончишь работу.
— Я кончу скоро, — отвечает он, не сводя с нее взгляда.
— А сегодня я взяла твои книги и снесла к себе в комнату. Я хочу их перечитать, мне это ничуть не скучно, я перечитаю их с удовольствием. Послушай, Юханнес, будь так добр, проводи меня до дому, не знаю, хорошо ли мне идти одной. Не знаю, вдруг кто-нибудь ждет меня на улице, расхаживает по улице и ждет. Я почти уверена… — И вдруг она начинает плакать и, запинаясь, шепчет: — Я назвала его лгунишкой, это так гадко с моей стороны. Мне очень тяжело, что я его так назвала. Он мне не лгал, наоборот, он все время… У нас во вторник будут гости, но он не придет, а ты приходи, слышишь? Обещаешь? И все-таки я не должна была говорить о нем дурно. Я не знаю, что ты обо мне подумаешь…
Он ответил:
— Кажется, я начинаю понимать, что с тобой.
Она бросается к нему на шею, прижимается к его груди, дрожащая и растерянная.
— Но ведь тебя я тоже люблю! — восклицает она. — Поверь мне. Я люблю не только его, до этого дело не дошло. Когда в прошлом году ты посватался ко мне, я была так счастлива, а теперь появился он. Ничего не понимаю. Неужели я такая гадкая, Юханнес? Пожалуй, я люблю его чуточку больше, чем тебя, я тут ничего не могу поделать, — это просто нахлынуло на меня. Господи, с тех пор как я его увидела, я не сплю уже много ночей и люблю его все больше и больше. Что мне делать? Ты ведь гораздо старше меня, ты должен посоветовать. Он проводил меня сюда и теперь стоит и ждет, чтобы проводить домой, и замерз, наверное. Ты меня презираешь, Юханнес? Я его не поцеловала, нет, нет, поверь мне; я только дала ему розу. Почему ты не отвечаешь, Юханнес? Ты должен сказать, что мне делать, потому что больше я так не могу.
Юханнес сидит, не шевелясь, и слушает. Потом говорит.
— Мне нечего тебе ответить.
— Спасибо, дорогой Юханнес, спасибо, что ты не сердишься на меня, — говорит она, отерев слезы. — Только ты знай, что тебя я тоже люблю. Боже, я теперь стану приходить к тебе гораздо чаще и буду делать все, что ты захочешь. Просто его я люблю больше. Но я не хотела этого. Я не виновата.
Он молча встал и, надев шляпу, сказал:
— Пойдем?
Они спустились по лестнице.
На улице стоял Ричмонд. Это был черноволосый молодой человек с карими глазами, в которых светились молодость и радость жизни. Щеки его разрумянились на морозе.
— Вы замерзли? — спросила Камилла, кинувшись к нему.
Голос ее звенел от волнения. Потом она метнулась назад к Юханнесу и, взяв его под руку, добавила:
— Прости, что я не спросила, не замерз ли ты. Ты ведь не надел пальто. Хочешь, я схожу за ним? Не хочешь? Ну тогда хоть застегни куртку.
И она застегнула ему куртку.
Юханнес протянул руку Ричмонду. Мысли его были далеко, словно то, что сейчас происходило, не имело к нему никакого отношения. С неопределенной улыбкой он пробормотал:
— Очень рад снова встретиться с вами.
На лице Ричмонда не было ни смущения, ни притворства. Он обрадовался Юханнесу как старому знакомому и, сняв шляпу, вежливо поклонился.
— Недавно я видел одну из ваших книг на витрине книжной лавки в Лондоне, — сказал он. — Она переведена на английский. Было так приятно увидеть ее — словно привет с родины.
Камилла шла между ними, то и дело переводя взгляд с одного на другого. Наконец она сказала:
— Так ты приходи во вторник, Юханнес. Ой, прости, что я все о своем, — добавила она со смехом. Но тут же, в раскаянии повернувшись к Ричмонду, пригласила и его. — Будут только самые близкие, Виктория с матерью тоже приглашены, а всего придет человек десять.
Юханнес вдруг остановился и сказал:
— Пожалуй, мне пора домой.
— Значит, до вторника, — ответила Камилла.
Ричмонд схватил руку Юханнеса и с чувством ее пожал.
И счастливые молодые люди продолжали свой путь вдвоем.
12
Женщина в голубом платье вне себя от волнения, каждую минуту она ждет из сада условленного сигнала, а в дом войти нельзя, пока не ушел ее муж. Ах, уж этот муж, этот муж, сорокалетний, да вдобавок плешивый! Какая зловещая мысль согнала нынче вечером краску с его щек и пригвоздила к стулу, на котором он сидит, сидит неподвижно, упорно, уткнувшись в газету?
Она места себе не может найти — вот пробило одиннадцать. Детей она уже давно отослала спать, а муж все не уходит. Что, если раздастся условленный сигнал, заветный ключик откроет дверь — и мужчины столкнутся лицом к лицу и глянут друг другу в глаза! Она не смела додумать эту мысль до конца.
Забившись в самый темный угол комнаты, она ломала себе руки и, наконец, не выдержав, сказала:
— Уже одиннадцать часов. Если ты собираешься в клуб, тебе пора.
Муж сразу же вскочил, побледнев еще сильнее, и вышел из комнаты, вышел из дому.
За оградой сада он остановился и услышал тихий свист. Заскрипели шаги по гравию, в садовую калитку вставили ключ, повернули, а немного погодя на занавесях в гостиной появились две тени.
И свист, и шаги, и две тени на занавесях — все было ему давно знакомо.
Он отправился в клуб. Клуб открыт, в окнах горит свет; но он не заходит. Полчаса расхаживает он по улицам и вдоль своего сада, бесконечные полчаса. «Подожду еще немного!» — думает он и тянет еще четверть часа. Наконец он входит в сад, поднимается по лестнице и звонит в дверь собственного дома.
Служанка приоткрыла дверь и, выглянув в щелку, сказала:
— Хозяйка уже давно…
Но тут она осеклась, увидев, кто стоит перед ней.
— Легла, разумеется, — подхватил хозяин. — Передайте, пожалуйста, хозяйке, что ее муж вернулся домой.
Девушка уходит. Она стучит к хозяйке и говорит через закрытую дверь:
— Меня просили передать, что хозяин вернулся домой.
Хозяйка спрашивает из-за двери:
— Что ты сказала: хозяин вернулся? Кто просил передать?
— Сам хозяин. Он стоит на площадке.
Из комнаты хозяйки слышится беспомощный крик; потом торопливый шепот, дверь открылась и захлопнулась, потом все стихло.
Хозяин вошел в дом. Жена встретила его ни жива ни мертва.
— Клуб был закрыт, — поспешно объяснил он из жалости. — Я предупредил служанку, чтобы не напугать тебя.
Она рухнула на стул — она успокоилась, она счастлива, она спасена. В этом блаженном состоянии духа доброта взяла в ней верх, и она спросила мужа, как он себя чувствует:
— Ты так бледен. Тебе нездоровится, милый?
— Я не болен, — ответил он.
— Может, что-нибудь случилось? Ты как-то странно кривишь лицо.
Муж ответил:
— Это я улыбаюсь. Такая у меня улыбка. Отныне я хочу улыбаться на свой особый лад.
Она вслушивается в отрывистые, хриплые слова и не может понять их смысла. Что он хочет сказать?
И вдруг он сжимает ее в объятьях, как в тисках, с чудовищной силой, и шепчет ей прямо в лицо.
— А что, если мы наставим рога ему… тому, кто ушел… что, если мы наставим ему рога?
Она вскрикивает и зовет горничную. С коротким сухим смешком он выпускает жену и, широко разинув рот, хлопает себя по ляжкам.
Наутро доброе сердце опять побеждает в женщине, и она говорит мужу:
— Вчера вечером у тебя был странный припадок, я вижу, он прошел, но ты все еще бледен.
— Да, — отвечает он. — В моем возрасте потуги на остроумие обходятся дорого. Я никогда больше не буду острить.
О самой разной любви рассказал монах Венд, а потом поведал еще об одной и добавил:
— Упоительней этой любви нет ничего не свете!
Новобрачные возвратились домой, долгое свадебное путешествие пришло к концу, и вот они зажили вдвоем.
Падучая звезда скатилась по небу над крышей их дома.
Летом молодые люди гуляли, тесно прижавшись друг к другу. Они собирали желтые, красные и голубые цветы и дарили их друг другу, они смотрели, как трава колеблется на ветру, слушали, как в лесу поют птицы, и в каждом их слове была ласка. А зимой они катались на санях с колокольчиками, и небо было синее, а далеко в вышине по вечным просторам проносились звезды. Так прошло много лет. У молодой четы родилось трое детей, но сердца по-прежнему принадлежали друг другу, как в день первого поцелуя.
И вот муж захворал, болезнь надолго приковала гордого человека к постели и подвергла суровому испытанию терпение его жены. А когда он наконец выздоровел и встал с постели, он не узнал себя: болезнь обезобразила его, у него выпали все волосы.
Горькие мысли одолели его. И однажды он сказал жене:
— Ты, верно, меня больше не любишь?
Но жена залилась румянцем, обвила его шею руками и, поцеловав с той же страстью, что в дни их весны, ответила:
— Я люблю тебя, люблю, как прежде. Я никогда не забуду, что твой выбор пал на меня, а не на другую, и ты мне подарил счастье.
И она пошла в свою комнату и остригла свои белокурые локоны, чтобы быть похожей на мужа, которого она любила.
И снова прошло много, много лет, молодая чета состарилась, а дети их стали взрослыми. Как прежде, супруги делили друг с другом все радости; летом они бродили по полям и смотрели, как колышется трава, а зимой, закутавшись в шубы, катались на санях под звездным небом. И сердца их были все так же пылки и счастливы, точно они испили волшебного вина.
Но вот жену разбил паралич. Старая женщина больше не могла ходить, ее приходилось возить в кресле на колесах, и это делал муж. Она невыразимо страдала от своего недуга, и горе провело на ее лице глубокие морщины.
Однажды она сказала:
— Лучше бы мне умереть. Я жалка, я безобразна, а твое лицо прекрасно. Ты не можешь меня целовать и не можешь любить меня как прежде.
Но муж, вспыхнув от волнения, обнял ее и сказал:
— Нет, мое счастье, я люблю тебя больше жизни, люблю, как в первый день, как в первый миг, когда ты подарила мне розу. Ты помнишь? Ты протянула мне розу и посмотрела на меня своими прекрасными глазами; роза благоухала так же, как ты, а ты покраснела так же, как она, и я был опьянен тобою. Но теперь я люблю тебя еще больше, ты прекраснее, чем в дни нашей молодости, и я всем сердцем благодарю и благословляю тебя за каждый день, что ты была со мной.
И он пошел в свою комнату и плеснул себе в лицо серной кислотой, чтобы изуродовать себя, а потом сказал жене:
— По несчастью, мне брызнула в лицо серная кислота, мои щеки в ожогах, теперь ты, наверное, разлюбишь меня.
— О мой жених, мой возлюбленный! — прошептала старая женщина, целуя ему руки. — Ты прекраснее всех на земле, мое сердце и сегодня трепещет от звуков твоего голоса, и я буду любить тебя до самой смерти.
13
Юханнес встретил на улице Камиллу; она была с матерью, отцом и молодым Ричмондом; остановив карету, они приветливо окликнули Юханнеса.
Камилла схватила его за руку и сказала:
— Ты не пришел к нам. А знаешь, какой у нас был бал! Тебя ждали до последней минуты, а ты не пришел.
— Я был занят, — ответил он.
— Не сердись, что я с тех пор не навестила тебя, — продолжала она. — Я непременно зайду в самые ближайшие дни, вот только Ричмонд уедет. Ах, какой у нас был бал! Виктории стало дурно, ее увезли домой, ты слыхал об этом? На днях я ее навещу. Наверное, ей уже лучше, а скорее всего она совсем поправилась. Я подарила Ричмонду медальон, почти в точности такой, как твой. Послушай, Юханнес, дай мне слово, что будешь следить за печкой в своей комнате. Когда ты пишешь, ты обо всем забываешь, и у тебя холодно, как в погребе. Ты должен вызывать горничную.
— Хорошо, я буду вызывать горничную, — ответил он.
Фру Сейер тоже обратилась к Юханнесу, расспрашивая о работе. Как подвигается «Из рода в род»? Она с нетерпением ждет его очередной книги.
Юханнес вежливо ответил на все вопросы и низко поклонился. Карета тронулась. Что ему за дело до всего этого — до этой кареты, до этих людей, до этой болтовни! На душе у него вдруг стало пусто и холодно, и это чувство не покидало его до самого дома. На улице у его дверей прохаживался человек. Это был старый знакомый Юханнеса, бывший учитель из Замка.
Юханнес поздоровался с ним.
Учитель был одет в теплое, длинное, аккуратно вычищенное пальто, и вид у него был решительный и молодцеватый.
— Перед вами ваш друг и коллега, — объявил он. — Дайте мне руку, молодой человек. Последнее время господь бог вел меня неисповедимыми путями — я обзавелся семьей, у меня дом, маленький садик, жена. На свете еще случаются чудеса. Что вы можете возразить на это?
Юханнес с изумлением посмотрел на учителя.
— Стало быть, ничего? Так вот, понимаете, я давал уроки ее сыну. У нее сын от первого брака, она была замужем, само собой, она вдова. Итак, я женился на вдове. Вы вправе заметить, что не это пророчили мне в колыбели, и, однако, я женился на вдове. Наш отпрыск, стало быть, прижит ею в первом браке. Ну, словом, ходил я туда, поглядывал на сад, на вдову и предавался длительным раздумьям на сию тему. И вдруг на тебе — все это предлагают мне. «Н-да, не это пророчили тебе в колыбели», — говорю я себе, — и прочее в этом же духе, и, однако, решаюсь, даю свое согласие, ибо, кто знает, может, именно это и было написано мне на роду. Так вот оно и вышло.
— Поздравляю, — сказал Юханнес.
— Стоп! Ни слова более! Я знаю, что вы намерены сказать. А как же та, первая, намерены вы сказать, неужели вы забыли вечную любовь своей юности? Именно это вы и хотели сказать. Но позвольте и мне, в свою очередь, спросить вас, высокочтимый друг, что сталось с моей первой и единственной любовью? Разве она не вышла за артиллерийского капитана? И еще один маленький вопрос: случалось ли вам хоть однажды, хоть однажды в жизни видеть, чтобы мужчина получил в жены ту, которую хотел? Мне не случалось. Слышал я рассказ об одном человеке, господь внял его мольбам и дал ему в жены его первую и единственную любовь. Но добром это не кончилось. Почему? — спросите вы снова, и я вам отвечу: — По той простой причине, что она вскоре умерла — вскоре, поняли, ха-ха-ха! И ведь так всегда. Никто не получает в жены ту, которую хотел, а уж если свершится чудо и он ее все-таки получит, она тотчас умирает. Вот какую злую шутку играет с нами судьба. И человек вынужден искать себе другую любовь, и уж тут старается не прогадать. Не умирать же ему от этой замены. Уверяю вас, так устроено природой — люди могут вытерпеть и не такое. Взять хотя бы меня.
Юханнес сказал:
— Я вижу, вы довольны жизнью.
— Вполне, насколько это возможно. Внемлите, зрите, осязайте! Разве безбрежное море тяжелых забот оставило след на моей особе? Я обут, одет, у меня есть дом и кров, супруга и дети — я имею в виду отпрыска. Вот это я и хотел сказать. А что до моих стихов, я вам отвечу без обиняков. О мой юный коллега, я старше вас и, пожалуй, несколько щедрее одарен природой. И, однако, мои стихи лежат в ящике письменного стола. Они будут изданы после моей смерти. «Стало быть, вам от них никакого проку», — скажете вы. И снова ошибетесь, ибо в настоящее время я услаждаю ими свою семью. Вечерами, при свете лампы, я открываю ящик стола, достаю свои стихи и читаю их вслух жене и отпрыску. Ей сорок лет, ему двенадцать, оба в восторге. Кстати, если вы при случае заглянете к нам, вас угостят ужином и грогом. Считайте, что вы приглашены. Да хранит вас бог.
Он протянул Юханнесу руку. И вдруг спросил:
— А про Викторию слыхали?
— Про Викторию? Нет. То есть я слышал только, что…
— Неужели вы не замечали, как она тает, и тени у нее под глазами становятся все черней?
— Я не видел ее с прошлой весны. Разве она все еще больна?
— Да, — ответил учитель с неожиданной решимостью и притопнул ногой.
— Мне только недавно сказали… Нет, я не видел, что она тает, я не встречал ее. И что же, она опасно больна?
— Очень. Может быть, она уже умерла. Понимаете?
Юханнес растерянно посмотрел на учителя, на свою дверь, словно не зная, уйти ему или остаться, опять на учителя, на его длиннополое пальто, на его шляпу: потом улыбнулся жалкой, страдальческой улыбкой, как человек, врасплох застигнутый бедой.
А старый учитель продолжал угрожающим тоном:
— Еще один пример, попробуйте это отрицать. Она тоже не вышла за того, за кого хотела, за того, кто был ее суженым, можно сказать, с детских лет, за молодого, прекрасного лейтенанта. Однажды вечером он отправился на охоту, шальная пуля угодила ему в лоб — и череп разлетелся на куски. И вот он лежит бездыханный — жертва шутки, которую господу богу было угодно с ним сыграть. Виктория, его невеста, начинает таять, змея гложет и точит ее сердце, и все это на глазах у нас, ее друзей. А несколько дней назад она отправляется в гости к неким Сейерам. Кстати, она говорила мне, что и вас там ждали, но вы не пришли. Так вот на том балу она ни минуты не сидела на месте, воспоминания о женихе вдруг нахлынули на нее, и она, наперекор всему, оживилась и танцевала весь вечер напролет, танцевала словно одержимая. А потом упала, пол возле нее окрасился кровью, ее подняли, унесли, отправили в экипаже домой. Она протянула недолго.
Учитель подошел вплотную к Юханнесу и решительно сказал:
— Виктория умерла.
Юханнес, как слепой, начал шарить перед собой руками.
— Умерла? Когда? Не может быть! Виктория умерла?
— Умерла, — ответил учитель. — Умерла сегодня утром, вернее, в полдень. — Он сунул руку в карман и вытащил толстый конверт. — А это письмо она просила передать вам. Вот оно. «Когда я умру», — сказала она. Она умерла. Я вручаю вам письмо. Моя миссия окончена.
И, не прощаясь, не сказав больше ни слова, учитель повернулся, неторопливо зашагал вниз по улице и исчез.
А Юханнес остался стоять с письмом в руке. Виктория умерла. Он снова и снова громко произносил ее имя ничего не выражающим, тусклым голосом. Он посмотрел на письмо — знакомый почерк; большие и маленькие буквы, и строчки ровные, а та, что написала их, умерла!
Он вошел в парадное, поднялся по лестнице, отыскал в связке нужный ключ и отпер дверь. В комнате было темно и холодно. Он сел у окна и в свете догорающего дня стал читать письмо Виктории.
"Дорогой Юханнес, — писала она. — Когда вы будете читать это письмо, меня уже не будет в живых! Как странно — я вас больше не стыжусь и пишу вам снова, будто между нами нет никаких преград. Прежде, когда я была здорова, я скорей согласилась бы страдать все дни и ночи, чем написать вам еще раз; но теперь жизнь покидает меня, и все изменилось. Чужие люди видели, как у меня пошла горлом кровь, врач осмотрел меня и сказал, что у меня осталась только часть одного легкого, чего же мне теперь стыдиться.
Я лежу в постели и думаю о последних словах, которые сказала вам. Это было вечером в лесу. Тогда я не знала, что это мои последние слова, обращенные к вам, не то я простилась бы с вами и поблагодарила бы вас. А теперь я вас больше не увижу и горько сожалею, что не бросилась тогда перед вами на колени, не поцеловала ваши ноги и землю, по которой вы ступали, и не сказала вам, как безгранично я любила вас. Я лежала здесь и вчера и сегодня и все мечтала хоть немного окрепнуть, чтобы снова вернуться домой, пойти в лес и отыскать то место, где мы сидели с вами, когда вы держали мои руки в своих; тогда я могла бы лечь на землю, отыскать на ней ваши следы и покрыть поцелуями вереск. Но я не вернусь домой, если только мне не станет чуточку получше, как надеется мама.
Дорогой Юханнес! Мне так трудно привыкнуть к мысли, что вся моя земная доля была — родиться и любить вас, и вот я уже прощаюсь с жизнью. Очень странно лежать здесь и ждать своего дня и часа. Шаг за шагом я ухожу от жизни, от людей, от уличной суеты; и весны я уже больше никогда не увижу, а все эти дома, улицы, деревья в парке будут жить как ни в чем не бывало. Сегодня мне разрешили недолго посидеть в кровати и посмотреть в окно. На углу встретились двое, они поздоровались, взялись за руки, о чем-то говорили между собой и смеялись, а мне было так странно, что вот я лежу, и вижу это, и должна умереть. Я подумала: эти двое внизу не знают, что я лежу и жду своего смертного часа, но, если бы даже знали, они все равно поздоровались бы друг с другом и так же весело болтали. Вчера ночью, когда было совсем темно, мне почудилось, что мой последний час уже пробил, сердце вдруг остановилось, и мне показалось, будто я слышу издали шепот вечности. Но в следующую минуту я очнулась, ко мне вновь вернулось дыхание. Это чувство невозможно описать. Мама думает, что мне просто вспомнился шум реки и водопада у нас дома.
Господи боже мой, вы должны знать, как я любила вас, Юханнес! Я не могла вам это показать, многое мешало мне и больше всего — мой собственный характер. Папа тоже бывал жесток к самому себе, а я его дочь. Но теперь, когда я умираю и ничего уже не поправишь, я пишу, чтобы сказать вам это. Я сама удивляюсь, зачем я это делаю, ведь вам все равно, особенно теперь, когда меня не станет; но все-таки мне хочется быть с вами рядом до последней минуты, чтобы хоть не чувствовать себя более одинокой, чем прежде. Я словно вижу, как вы читаете мое письмо, вижу все ваши движения, ваши плечи, ваши руки, вижу, как вы держите письмо перед собой и читаете. И вот уже мы не так далеки друг от друга, думаю я. Я не могу послать за вами, на это у меня нет права. Мама еще два дня назад хотела послать за вами, но я решила лучше написать. И к тому ж я хочу, чтобы вы помнили меня такой, какой я была прежде, пока не заболела. Я помню, что вы… (тут несколько слов было зачеркнуто)… мои глаза и брови; но и они не такие, как прежде. Вот и поэтому мне не хочется, чтобы вы приходили. И еще я прошу вас — не смотрите на меня в гробу. Наверное, я не так уж сильно изменюсь, только стану бледнее, и на мне будет желтое платье, и все же вам будет тяжело, если вы придете посмотреть на меня.
Много раз я принималась за это письмо и все-таки не сказала вам и тысячной доли того, что хотела. Мне так страшно, я не хочу умирать, в глубине души я все еще уповаю на бога, вдруг мне станет немного лучше, и я проживу хотя бы до весны. Тогда дни станут светлее и на деревьях распустятся листья. Если я выздоровею, я никогда больше не буду поступать с вами дурно, Юханнес. Сколько слез я пролила, думая об этом! Ах, как мне хотелось выйти на улицу, погладить камни мостовой, постоять возле каждого крыльца и поблагодарить каждую ступеньку, и быть доброй со всеми. А мне самой пусть будет как угодно плохо — только бы жить. Я никогда не проронила бы ни одной жалобы и, если бы кто-нибудь ударил меня, улыбалась бы, и благодарила, и славила бога, только бы жить. Ведь я еще совсем не жила, я ничего ни для кого не сделала, и эта непрожитая жизнь с минуты на минуту должна оборваться. Если бы вы знали, как мне тяжело умирать, может, вы сделали бы что-нибудь, сделали бы все, что в ваших силах. Конечно, вы ничего не можете сделать, но я подумала: а что, если бы вы и все люди на земле помолились за меня, чтобы господь продлил мою жизнь, и господь внял бы вашей молитве? О, как бы я была благодарна, я никому никогда не причинила бы больше зла и с улыбкой приняла бы все, что выпадет мне на долю, — только бы жить.
Мама сидит возле меня и плачет. Она просидела здесь целую ночь и все оплакивала меня. Это немного утешает меня, смягчает горечь разлуки. И еще я сегодня думала: а что бы вы сделали, если бы в один прекрасный день я надела нарядное платье и подошла бы к вам прямо на улице, но не для того, чтобы сказать вам что-то обидное, а чтобы протянуть вам розу, которую я купила бы заранее. Но потом я сразу же вспомнила, что никогда больше не смогу поступать так, как мне хочется, потому что теперь уж мне не станет лучше, пока я не умру. Я теперь часто плачу, лежу и плачу, долго и безутешно. Если не всхлипывать, то в груди не больно. Юханнес, милый, милый друг, мой единственный возлюбленный на земле, приди ко мне и побудь со мною, когда начнет темнеть. Я не буду плакать, я буду улыбаться изо всех моих сил от счастья, что ты пришел.
Но где же моя гордость, где мое мужество! Я больше не дочь своего отца; это все оттого, что у меня совсем не осталось сил. Я долго страдала, Юханнес, еще задолго до этих последних дней. Я страдала, когда вы уезжали за границу, а с тех пор, как весной мы переехали в город, каждый день был для меня неизбывной мукой. Раньше я никогда не знала, как бесконечно долго может тянуться ночь. За это время я два раза видела вас на улице; однажды вы, напевая, прошли мимо, но меня не заметили. Я надеялась встретить вас у Сейеров, но вы не пришли. Я не заговорила бы с вами, не подошла бы к вам, я была бы благодарна вам за то, что мне посчастливилось увидеть вас хоть издали. Но вы не пришли. Я подумала, что, может быть, вы не пришли из-за меня. В одиннадцать часов я начала танцевать, потому что не в силах была ждать дольше. Да, Юханнес, я любила вас, любила только вас всю свою жизнь. Это пишет вам Виктория, и бог, за моей спиной читает эти слова.
А теперь я должна проститься с вами, стало почти совсем темно, я ничего не вижу. Прощайте, Юханнес, благодарю вас за каждый прожитый мною день. Отлетая от земли, я до последней секунды буду благодарить вас и весь долгий путь шептать про себя ваше имя. Будьте счастливы и простите мне зло, которое я вам причинила, и то, что я не успела пасть перед вами на колени и вымолить у вас прощение. Я делаю это сейчас в сердце своем. Будьте же счастливы, Юханнес, и прощайте навеки. Еще раз спасибо за все, за все, за каждый день и час. Больше нет сил.
Ваша Виктория.
Зажгли лампу, и стало гораздо светлее. Я снова была в забытьи и унеслась далеко от земли. Слава богу, на этот раз мне было не так страшно, как прежде, я даже слышала тихую музыку, а главное — не было темно. Как я благодарна. Силы оставляют меня. Прощай, мой любимый…"
Под осенней звездой
I
Вчера море было гладким, как зеркало, и сегодня оно снова как зеркало. На острове бабье лето, теплынь, — такая вокруг теплынь и благодать! — но солнца нет.
Многие годы мне был неведом этот покой, быть мо жет, двадцать или тридцать лет, а быть может, я знал его лишь в прежней своей жизни. Но я чувствую, что некогда уже изведал это чувство покоя, оттого и брожу здесь, и напеваю, и блаженствую, и радуюсь каждому камешку, каждой травинке, и они тоже радуются мне. Они — мои друзья.
Я иду едва приметной лесной тропкой, и сердце мое трепещет от чудесного восторга. Мне вспоминается пус тынный каспийский берег, где я стоял когда-то. Все там было совсем как здесь, море лежало неподвижное, мрач ное, свинцово-серое. Я иду по лесу, и слезы радости туманят мне глаза, и я повторяю снова и снова: «Гос поди, дай мне когда-нибудь еще вернуться сюда!»
Словно я уже там бывал.
Но как знать, вдруг я попал туда из иного времени и из иного мира, где был тот же лес и те же тропки. И я был цветком в том лесу или жуком, которому так привольно жить в ветвях акации.
И теперь я здесь. Быть может, я птицей прилетел из дальних краев. Или косточкой в каком-нибудь из диковинных плодов был привезен торговцем из Персии…
И вот я вдали от городской суеты, и толчеи, и газет, и многолюдства, я убежал оттуда, потому что меня опять потянуло в глушь и тишину. «Увидишь, здесь тебе будет хорошо», — думаю я, исполненный этой благой на дежды. Ах, такое уже не раз бывало со мной, я бежал из города и возвращался туда. И бежал снова.
Но теперь я решился твердо — и обрету покой, чего бы это ни стоило. Живу я покамест у старухи Гунхильды, в ее ветхой лачуге.
Рябины в лесу унизаны алыми ягодами, тяжелые гроздья обрываются и с глухим стуком падают на землю. Рябины сами снимают с себя урожай и сами себя сеют, расточая свое невиданное изобилие из года в год; на каждом дереве я насчитываю больше трех сотен гроздьев. А вокруг, по пригоркам, еще стоят цветы, они отжили свое, но упрямо не хотят умирать.
Но ведь старуха Гунхильда тоже отжила свое, а она и не думает умирать! Поглядеть на нее, так смерть над ней словно и не властна. В пору отлива, когда рыбаки смолят сети или красят лодки, старуха Гунхильда под ходит к ним, и, хотя глаза ее совсем потухли, торговать ся она умеет не хуже заправских перекупщиков.
— В какой цене нынче макрель? — спрашивает она.
— В той же, что и вчера, — отвечают ей.
— Ну и подавитесь своей макрелью! — Гунхильда поворачивает назад.
Но рыбаки прекрасно знают, что Гунхильда не шутит, она уже не раз уходила от них прямой дорогой в свою лачугу, даже не оглянувшись. «Эй, обожди-ка!» — окликают они ее и сулят сегодня накинуть седьмую макрель в придачу к полдюжине, по старой дружбе.
И Гунхильда берет рыбу…
На веревках сушатся красные юбки, синие рубахи и исподнее белье невиданной толщины; все это прядут и ткут на острове старухи, которые доживают здесь свой век. А рядом висят тонкие блузки без рукавов, в таких тотчас посинеешь от холода, и шерстяные кофточки, ко торые растягиваются, как резинка.
Откуда взялись тут эти диковинки? Их привезли из города дочки здешних жителей, молоденькие девчонки, которые побывали там в услужении. Если их стирать пореже и с осторожностью, они целый месяц будут как новехонькие! А когда прохудятся, сквозь дыры так со блазнительно просвечивает тело.
Но уж у старухи Гунхильды башмаки добротные, без обмана. Время от времени она отдает их одному ры баку, такому же старому и суровому, как она сама и он смазывает их от подметок до самого верха особой мазью, которую никакая вода не проймет. Я видел, как варится эта мазь, в нее входят сало, деготь и смола.
Вчера в пору отлива я бродил по берегу и среди ще пок, ракушек и камней нашел осколок зеркала. Как он сюда попал, не знаю; но есть в этом что-то странное и непостижимое. Не мог же какой-нибудь рыбак подплыть сюда, положить его на берег и уехать! Я не тронул его — это был осколок обыкновенного зеркального стек ла, тусклого и толстого, какое вставляли некогда в окна трамвайных вагонов. В т e в р e мена даже зеленое буты лочное стекло было редкостью — благословенная стари на, когда хоть что-то было редкостью!
С южной оконечности острова, от рыбачьих хижин, тянет дымом. Уже вечер, хозяйки варят кашу. А сразу же после ужина уважающие себя люди лягут спать, что бы встать чуть свет. Только легкомысленные юнцы шатаются от порога к порогу и без толку тратят время, не разумея собственной пользы.
II
Сегодня утром на лодке приплыл человек, который подрядился выкрасить лачугу Гунхильды. Но Гунхиль да, совсем дряхлая и разбитая ревматизмом, попросила его сперва наколоть впрок дров для кухонной плиты. Я сам не раз предлагал ей это; но она забрала себе в голову, что я слишком хорошо одет, и ни за что не хо тела дать мне топор.
Приезжий маляр — коренастый, рыжеволосый, глад ко выбритый. Я стою у окна и гляжу, как он управляет ся с работой. Приметив, что он бормочет себе п од нос какие-то слова, я тихонько выхожу за дверь и прислу шиваюсь. Когда он промахнется, то помалкивает, а когда попадает себе по коленке, злится и чертыхается: «А черт, будь ты неладен», — но тотчас озирается и де лает вид, будто просто напевает что-то.
Этого маляра я знаю. Только никакой он не маляр, он мой приятель Гринхусен, мы с ним вместе работали в Скрейе на прокладке дороги.
Я подхожу к нему, напоминаю об этом и завожу раз говор.
Много лет прошло с тех пор, как мы с Гринхусеном строили дорогу, то было в дни нашей ранней молодос ти, мы ходили тогда в рваных башмаках и ели что при дется, когда у нас заводилось хоть сколько-нибудь де нег. А если после этого кое-что оставалось в кармане, мы устраивали настоящий пир и всю субботнюю ночь танце вали с девчонками, к нам сходились другие рабочие, и мы выпивали столько кофе, что хозяйка оставалась в не малом барыше. А потом мы, не унывая, усердно рабо тали всю неделю, до следующей субботы. Перед рыжим Гринхусеном ни одна девчонка не могла устоять.
Помнит ли он те времена, когда мы работали вместе?
Он пристально глядит на меня и молчит, но мало- помалу я заставляю его припомнить все.
Да, он помнит Скрейю…
— А помнишь Андреса Фила и Спираль? А Петру помнишь?
— Это которую же?
— Ну Петру. Ведь у вас с ней была любовь.
— Да, конечно, помню. Мы потом долго не расста вались.
И Гринхусен снова берется за топор.
— Значит, вы долго не расставались?
— Ну да. Иначе нельзя было. А ты, я вижу, теперь важная птица.
— С чего ты взял? Это потому, что я так одет? А у тебя разве нет праздничного платья?
— Сколько ты за него отдал?
— Уж не помню, кажется, не слишком много, но вот сколько, право слово, не скажу.
Гринхусен смотрит на меня с удивлением и смеется.
— Не помнишь, сколько отдал? — Он вдруг становится серьезен, качает головой и говорит. — Ну нет, это невозможное дело. Вот что значит быть человеком со средствами.
Выходит старуха Гунхильда и, видя, что мы болтаем возле колоды, велит Гринхусену начинать красить.
— Стало быть, теперь ты взялся малярничать, — говорю я.
Гринхусен не отвечает, и я понимаю, что сболтнул лишнее.
III
Час-другой он орудует кистью, и вот уже северная стена лачуги, обращенная к морю, сверкает свежей краской. В полдень, когда наступает час отдыха, я под ношу Гринхусену стаканчик, а потом мы ложимся на землю, покуриваем и болтаем.
— Вот ты говоришь, я взялся малярничать. Нет, ка кой из меня маляр, — объясняет он. — Но если меня кто подрядит выкрасить дом, отчего не выкрасить, это мож но. Если меня кто подрядит, я всякую работу сделаю, отчего ж. А водка у тебя забористая.
Жена Гринхусена живет с двумя детьми в миле от острова, и каждую субботу он ездит к ним; а две старшие дочери уже взрослые, одна вышла замуж, и Грин хусен стал дедушкой. Когда он дважды выкрасит лачугу Гунхильды, то уйдет к пастору рыть колодец; в здешних краях всегда найдется работа. А когда наступит зима и земля промерзнет, он пойдет в лесорубы или просто будет бездельничать, дожидаясь, покуда подвернется какое-нибудь дело. Семьей он не слишком обременен и заработает себе на пропитание не сегодня, так завтра.
— По-настоящему надо бы мне купить инструмент для каменной кладки, — сказал Гринхусен.
— Значит, ты еще и каменщик?
— Ну нет, этого нельзя сказать. Но колодец ведь надо выложить камнем, как полагается…
Я, по своему обыкновению, иду бродить по острову и думаю о всякой всячине. Покой, покой, от каждого дерева веет на меня блаженным покоем. Птичек уже почти не видать, только вороны бесшумно порхают с места на мес то. Да тяжелые гроздья рябины падают и тонут во мху,
Быть может, прав Гринхусен, не сегодня, так завтра человек может заработать себе на пропитание. Вот уж две недели я не читаю газет, и ничего не случилось, я жив-здоров, и на душе у меня много спокойней, я напе ваю, брожу с непокрытой головой, гляжу вечерами на звездное небо.
Восемнадцать лет я прожил в городе, и если вилка в кафе казалась мне недостаточно чистой, я требовал другую, а здесь, у Гунхильды, мне такое и в голову не придет! «Вот погляди, — говорю я себе, — когда Гринху сен раскуривает трубку, он держит спичку, покуда она не догорит почти вся, и его грубые пальцы не чувствуют ожога». А еще я заметил, что когда по руке у него ползет муха, он не сгоняет ее, и, может, даже вовсе не замечает. Вот так всегда нужно не замечать мух…
Вечером Гринхусен садится в лодку и уезжает. Начинается отлив, я брожу по берегу, напеваю, швыряю камешки в воду и выуживаю из воды щепки. Небо все в звездах, светит луна. Вскоре Гринхусен возвращается, в лодке у него полный набор инструментов. «Наверное, украл где-нибудь», — думаю я. Мы взваливаем инструменты на плечи, уносим их и прячем в лесу.
Уже поздно, и мы расходимся по домам.
На следующий день лачуга выкрашена; но Гринхусен, чтобы полностью отработать поденную плату, уходит до шести часов в лес за дровами. Я беру лодку Гунхильды и отправляюсь рыбачить, чтобы мне не пришлось с ним прощаться. Я ничего не поймал, но весь продрог и поминутно поглядываю на часы. Около семи я решаю: «Наверное, он уже уехал», — и гребу обратно. Гринхусен уже на дальнем берегу, он кричит и машет мне рукой.
У меня становится тепло на душе, я словно слышу зов юности и вспоминаю Скрейю, а ведь с тех пор цела я жизнь прошла.
Я подгребаю к нему и спрашиваю:
— Ты станешь рыть колодец один?
— Нет, мне нужен подручный.
— Возьми меня! — говорю я. — Обожди, я только съезжу уплатить хозяйке.
Когда я уже на полпути к острову, Гринхусен кричит:
— Брось!.. Ночь уже скоро. Да и не пошутил ли ты часом?
— Говорю тебе, обожди минутку. Я сейчас.
И Гринхусен остается ждать на берегу. Наверное, он вспомнил, что у меня еще осталась в бутылке забористая водка.
IV
В усадьбу пастора мы приходим в субботу. Гринху сен долго раздумывал, но все же взял меня в подручные, я купил припасы и рабочую одежду, теперь на мне блуза и высокие сапоги. Я свободен, никто здесь меня не знает, я выучился ходить широким, твердым ш a г o м, а внешность у меня всегда была вполне рабочая — и лицо и руки. Жить мы будем в усадьбе, а стряпать можно в пивоварне.
Мы начали копать колодец.
Я хорошо справлялся с работой, и Гринхусен остал ся мной доволен.
— Увидишь, из тебя выйдет толк, — сказал он.
Через несколько времени к нам подошел пастор, и мы поздоровались. Это был пожилой, приветливый человек, говорил он негромко и рассудительно; вокруг глаз у него сеткой разбегались бесчисленные морщинки, от того, что он всегда ласково улыбался. Он извинился, что отрывает нас от дела, но куры без конца залезают в сад, так что придется сперва поправить забор.
Гринхусен согласился заняться этим.
Когда мы взялись чинить поваленный забор, из дома вышла девушка и стала смотреть, как мы работаем. Мы поклонились ей, и я заметил, что она недурна собой. Вслед за ней вышел подросток, остановился подле забора и сразу же засыпал нас вопросами. Оказалось, что они с девушкой брат и сестра. Они стояли, глядя на нас, и мне так славно было работать с ними рядом.
Наступил вечер. Гринхусен отправился домой, а я остался в усадьбе. Ночевал я на сеновале.
На другой день было воскресенье. Из скромности я не решился вырядиться в городское платье, но еще с вечера старательно почистил свою блузу, а когда наступило теплое воскресное утро, пошел к пасторскому до му. Я перебросился словечком с работниками, пошутил со служанками; а когда зазвонил церковный колокол, испросил разрешения воспользоваться молитвенником, и пасторский сын вынес его мне. У самого рослого из батраков я взял куртку, которая все-таки оказалась мне тесна, но я кое-как натянул ее на себя, сняв блузу и фуфайку. А потом я пошел в церковь.
Душевный покой, который я обрел на острове, было легко возмутить; когда зазвучал орган, я растрогался и едва не заплакал. «Не смей распускаться, у тебя просто нервы не в порядке», — сказал я себе. Отойдя в даль ний угол, я постарался, как мог, скрыть свое волнение. И был рад, когда служба кончилась.
Я сварил себе мяса на обед, а потом меня пригласили на кухню пить кофе. Когда я там сидел, вошла давешняя девушка, я встал, поздоровался, и она ответила на мой поклон. Она была прекрасна, потому что юность всегда прекрасна, и у нее были такие красивые руки. Вставая из-за стола, я совсем забылся и сказал:
— Спасибо вам, прекрасная фрекен, вы были так добры!
Она поглядела на меня с удивлением, нахмурила брови и густо покраснела. Потом все же справилась с собой и поспешно вышла из кухни. Такая юная, совсем еще девочка…
А я хорош, нечего сказать!
Проклиная себя, я побрел в лес, подальше от людских глаз. Вот дурак, вот наглец, не мог придержать язык. Пошлый болтун!
Пасторская усадьба стояла на лесистом склоне, а плоская вершина холма была расчищена под пашню. Мне пришло в голову, что хорошо бы колодец выкопать наверху и проложить к дому водопровод. Я прикинул высоту холма и решил, что уклон вполне достаточен; возвращаясь домой, я измерил расстояние шагами, по лучилось примерно двести пятьдесят футов.
Впрочем, что мне до этого колодца? Довольно глу постей, знай свое место, а то опять сунешься куда не просят и сболтнешь лишнее!
V
В понедельник утром вернулся Гринхусен, и мы ста ли копать колодец. Старик пастор снова вышел к нам и попросил врыть столб у дороги в церковь. Столб стоял там и раньше, на нем вывешивались всякие объявления, но его повалило ветром.
Мы врыли новый столб, употребив все старания, чтобы он стоял ровно, а сверху приладили цинковый колпак от дождя.
Пока я приколачивал колпак, Гринхусен сказал пас тору, что столб можно выкрасить красной краской; у него были остатки краски, которой он красил лачугу Гунхильды. Но пастор предпочитал белый цвет, а Гринхусен так глупо настаивал, пришлось мне самому сказать, что белые бумажки будут лучше видны на крас ном столбе. Пастор улыбнулся, и бесчисленные морщин ки разбежались у него вокруг глаз.
— Что ж, пожалуй, ты прав, — сказал он.
О большем я и не мечтал: его улыбка и похвала польстили мне, и я был счастлив.
Пришла пасторская дочка и завела с Гринхусеном разговор, ей хотелось знать, что за кардинала в красной мантии он здесь поставил. А меня она словно не заме чала и даже не ответила, когда я поклонился.
За обедом я с трудом скрывал отвращение. И вовсе не из-за плохого кушанья, — просто у Гринхусена была отвратительная манера есть суп, и губы у него лоснились от жира. «Воображаю, что будет, когда он при мется за кашу!» — подумал я нервно.
После обеда Гринхусен растянулся на скамье, пред вкушая отдых после сытной еды, и тут я, не выдержав, крикнул ему:
— Слушай, ты бы хоть рот утер!
Он поглядел на меня, утерся, потом поглядел на свою ладонь.
— Рот? — переспросил он.
Я поспешил сгладить неприятное впечатление от своих слов и пошутил:
— Ха-ха-ха! Ты попался на удочку, Гринхусен!
Но я был недоволен собой и поспешил выйти из пи воварни.
«Ладно, пускай, — подумал я, — а все равно этой молодой красотке придется отвечать на мои поклоны. Скоро она увидит, на что я способен». Ведь я уже обдумал во всех подробностях, как провести от колодца водопровод. У меня не было снаряда, чтобы определить уклон холма, и я принялся мастерить его своими рука ми. Я изготовил деревянную трубку, приделал к ее кон цам два обыкновенных ламповых стекла, заполнил их водой и замазал глиной.
У пастора то и дело находилась всякая мелкая работа: выяснилось, что надо то поправить каменную лестницу, то укрепить фундамент; а там приспела пора возить с поля хлеб, и пришлось чинить прогнивший мо стик у амбара. Пастор любил порядок, а нам было все равно, что делать, так как платил он поденно. Но Гринхусен с каждым днем все больше меня раздражал.
Он резал хлеб сальным н ожом, прижимая буханку к груди, и беспрерывно облизывал лезвие, а я не мог этого видеть; к тому же мылся он только по воскресеньям, а всю неделю ходил грязный. Утром и вечером на его длинном носу обычно висела блестящая капля. А какие у него были ногти! А уши — ужас, да и только.
Но, увы, я сам был выскочкой и хорошим манерам выучился в кафе. Часто я не мог удержаться, ругал своего товарища за нечистоплотность, отчего между нами возникла неприязнь, и я чувствовал, что скоро нам придется расстаться. Мы едва разговаривали друг с другом.
Колодец до сих пор не вырыт. Наступило воскресе нье, и Гринхусен отправился домой.
Мои снаряд был уже готов, я залез на крышу и установил его там. Оказалось, что отметка, соответст вующая высоте крыши, на много метров ниже вершины холма. Отлично. Если даже принять в расчет, что уровень воды в колодце окажется на целый метр ниже, напор все равно будет достаточен.
Я увидел с крыши пасторского сына. Его зовут Харальд Мельцер. Что я делаю там, на крыше? Измеряю уклон холма? А для чего? Зачем мне понадобилось это знать? А можно и ему попробовать?
Я отыскал веревку метров в десять длиной и изме рил холм от подошвы до вершины, а Харальд мне по могал. Потом мы снова спустились в усадьбу, я пошел к пастору и рассказал ему о своих планах.
VI
Пастор дал мне высказаться до конца и слушал со вниманием.
— Вот что я на это скажу, — заметил он с улыбкой. — Положим, ты прав. Но ведь это будет стоить не дешево. А что мы выгадаем?
— До места, где мы начали копать, семьдесят шагов. А ведь служанкам придется ходить к колодцу во вся кую погоду, зимой и летом.
— Так-то оно так. Но ведь на это нужно целое со стояние.
— Если не считать колодца, который вам все равно необходим, весь водопровод, считая трубы и работу, обойдется не дороже двухсот крон, — сказал я.
Пастор удивился.
— Не больше?
— Нет.
Я всякий раз многозначительно медлил перед тем как ответить, словно от природы был рассудительным, таким и родился на свет; на самом же деле я давным- давно все обдумал.
— Конечно, это было бы очень удобно, — сказал пастор раздумчиво. — Кроме всего прочего, от бочки с водой на кухне всегда сырость.
— И к тому же воду еще приходится таскать в жи лые комнаты.
— Ну, тут уж ничего не поделаешь. Жилые комнаты наверху.
— А мы и наверх проведем трубы.
— В самом деле? На второй этаж? А напора хва тит?
Я дольше прежнего помедлил с ответом, глубокомысленно раздумывая.
— Полагаю, что можно сказать с полной уверенно стью: напора хватит в избытке до самого верха, — из рек я.
— Значит, ты так полагаешь? — воскликнул пастор. — Ну, тогда пойдем, посмотрим, где ты намерен копать колодец.
Мы поднялись на холм втроем, пастор, Харальд и я. Я дал пастору взглянуть в мою трубу, и он убедился, что напора хватит с избытком.
— Надо будет мне посоветоваться с твоим товари щем, — сказал он.
Тут я, чтобы умалить достоинства Гринхусена, за явил:
— Нет, он в этом ничего не смыслит.
Пастор посмотрел на меня.
— Ты так думаешь? — сказал он.
Мы спустились с холма. Пастор говорил, словно размышлял вслух:
— Конечно, ты прав, всю зиму приходится таскать воду. И лето тоже. Я посоветуюсь с домашними. И он ушел в дом.
А минут через десять меня позвали к крыльцу, где собралось все пасторское семейство.
— Так это ты берешься сделать нам водопровод? — ласково спросила меня жена пастора.
Я снял шапку, вежливо и с достоинством поклонил ся, а пастор подтвердил: да, это он самый.
Пасторская дочка поглядела на меня с любопытст вом и сразу же принялась болтать с Харальдом о каких- то пустяках. А хозяйка продолжала расспрашивать: неужели водопровод будет совсем как в городе, стоит только открыть кран, и сразу потечет вода? И на втором этаже тоже? Всего за двести крон? Ну, в таком случае и думать нечего, сказала она мужу.
— Ты так полагаешь? Что ж, поднимемся все вместе на холм и посмотрим.
Мы поднялись на холм, я навел трубу и дал всем поглядеть.
— Да ведь это замечательно! — сказала хозяйка.
А дочка промолчала.
Пастор спросил:
— Но есть ли здесь вода?
Я с важностью ответил, что сказать наверняка труд но, но налицо благоприятные признаки.
— Какие же? — спросила хозяйка.
— Во первых, состав почвы. Кроме того, здесь растет ивняк и ольшаник. А ива любит влагу. Пастор кивнул и сказал:
— Видишь, Мария, этот человек знает свое дело.
По дороге домой хозяйке вдруг взбрело в голову, что она сможет рассчитать одну служанку, когда будет водопровод. Чтобы она не передумала, я согласился.
— Конечно, в особенности на летнее время. Ведь сад можно поливать из кишки, если протянуть ее чере. з подвальное окошко.
— Да ведь это же просто чудо! — воскликнула она.
Я удержался и не предложил провести заодно воду на скотный двор. А между тем я давно уже рассчитал, что если вырыть колодец вдвое больше и сделать от водную трубу, скотнице будет такое же облегчение, как и кухарке. Но зато и расходы вырастут чуть не вдвое. Нет, затевать такое большое дело было бы неразумно.
Но так или иначе приходилось ждать возвращения Гринхусена. Пастор сказал, что пойдет прилечь.
VII
Нужно было подготовить Гринхусена к тому, что мы станем копать колодец на холме; я хотел отвести от себя подозрения и сказал, что это сам пастор все затеял, а я только согласился с ним. Гринхусен обрадо вался, он сразу сообразил, что тут непочатый край работы, ведь придется рыть еще канавы для труб.
А в понедельник утром пастор, к моему торжеству, спросил Гринхусена как бы невзначай:
— Мы тут с твоим товарищем решили, что колодец надо выкопать на холме, а потом проложить оттуда трубы к дому. Что ты думаешь о нашей затее?
И Гринхусен вполне одобрил эту мысль.
Но когда мы все обсудили и втроем осмотрели место, где предстояло вырыть колодец, Гринхусен заподозрил, что тут без меня не обошлось, и заявил, что трубы надо класть гораздо глубже, иначе зимой они замерзнут…
— На метр тридцать, — перебил я его.
— …и это обойдется очень дорого.
— А твой товарищ говорит, что не больше двухсот крон, — заметил пастор.
Гринхусен не умел даже считать как следует и сказал только:
— Что ж, двести крон — тоже деньги.
Я возразил на это:
— Зато когда пастор захочет переехать, ему при расчете придется уплатить меньше за аренду хутора.
Пастор вздрогнул.
— При расчете? Но я не собираюсь никуда пере езжать.
— В таком случае да послужит вам этот водопровод верой и правдой всю вашу долгую жизнь, — сказал я.
Пастор пристально посмотрел на меня и спросил:
— Как тебя зовут?
— Кнут Педерсен.
— А родом ты откуда?
— Из Нурланна.
Я сразу сообразил, почему он меня расспрашивает, и решил не выражаться более таким высокопарным языком, который я позаимствовал из романов.
Но так или иначе, решено было провести от колодца водопровод, и мы принялись за дело…
Теперь скучать было некогда. Поначалу я очень беспокоился, есть ли вода в том месте, где мы копаем, и плохо спал по ночам; но беспокойство оказалось на прасным, и вскоре я весь ушел в работу. Воды было много; через несколько дней нам уже приходилось по утрам вычерпывать ее ушатами. Почва на дне была глинистая, и мы вылезали оттуда перепачканные с го ловы до ног.
Через неделю мы начали обтесывать камни для кладки стен; этому делу мы научились в Скрейе. Еще через неделю мы добрались до нужной глубины. Вода быстро прибывала, и нам пришлось поторопиться с кладкой, иначе стены могли рухнуть и завалить нас. H еделя проходила за неделей, мы копали, тесали камень и уже приступили к кладке. Колодец получился глубо кий, работа спорилась; пастор был доволен. Понемногу мои отношения с Гринхусеном наладились, — когда он убедился, что у меня нет желания получать больше, чем причитается хорошему подручному, хотя, по сути дела, всем руководил я, он тоже пошел на уступки и ел уже не так неряшливо. Лучшего мне и желать не приходилось, я твердо решил, что теперь уж меня в город ни чем не заманишь!
Вечерами я шел в лес или бродил по кладбищу, читал надгробные надписи и думал о всякой всячине. Мне давно уже взбрела на ум нелепая выдумка, малень кая смешная причуда. Однажды мне попался красивый березовый корень, и я решил вырезать из него трубку наподобие сжатого кулака; большой палец должен был служить крышкой, и мне хотелось приделать к нему ноготь, чтобы он был совсем как настоящий. А на безы мянный палец я решил надеть золотое кольцо.
Голова моя была занята этими пустяками, и дурные мысли не тревожили меня. Мне незачем было больше спешить, я спокойно мечтал по вечерам и чувствовал себя хозяином своего времени. Ах, если б можно было вновь обрести благоговение перед святостью церкви и страх перед мертвецами; когда-то, давным-давно, я из ведал это таинственное чувство, такое глубокое и не постижимое, и хотел испытать его снова. Вот найду ноготь, а из могилы вдруг прозвучит голос: «Это мое!» И тогда я в ужасе брошу все и убегу со всех ног.
— Как жутко скрипит флюгер на церкви, — говорил иногда Гринхусен.
— Боишься?
— Не то чтобы боюсь, но иной раз дрожь пробирает, как вспомнишь, что кладбище рядом.
Счастливец Гринхусен!
Как-то раз Харальд вызвался научить меня сажать деревья и кусты. Я этого не умел, потому что в мое время ничему такому в школе не учили; но я быст ро стал делать успехи и теперь каждое воскресенье возился в саду. Сам я, в свою очередь, обучил Харальда кое-чему такому, что могло быть полезно мальчику в его возрасте, и мы с ним стали друзьями.
VIII
Все было бы хорошо, если б я не влюбился в пастор скую дочку; это чувство с каждым днем все сильнее овладевает мною. Зовут ее Элишеба, иначе — Элисабет. Я не назвал бы ее красавицей, но розовые губки и голубые, наивные глаза прелестны. Элишеба, Элисабет, ты едва расцвела и смотришь на мир широко раскры тыми глазами. Однажды вечером я видел, как ты раз говаривала с Эриком, молодым парнем, что работает на соседнем хуторе, и столько чудесной нежности было в твоих глазах…
А вот Гринхусен хоть бы что. В молодости ни одна девушка не могла перед ним устоять, и до сих пор он, по привычке, ходит молодцом, лихо заломив шапку. Но прыти у него, само собой, поубавилось: таков закон природы. Ну, а если кто противится закону природы, что его ждет? Как на грех, подвернулась мне эта крошка Элисабет, к тому же никакая она не крошка, а рослая и статная, в мать. И грудь у нее такая же вы сокая…
С того первого воскресенья, когда я получил при глашение выпить кофе, меня больше не звали на кухню, да я и сам не хотел и старался избежать этого. Меня мучил стыд. Но однажды пришла служанка и передала мне, что нельзя всякое воскресенье удирать в лес, пожа луйте пить кофе. Так велит госпожа.
Что ж, ладно.
Надеть ли городское платье? Конечно, не плохо бы показать этой фрекен, что я по собственной воле покинул город и надел блузу, хотя у меня золотые ру ки, и я могу провести водопровод. Но когда я нарядился, то сам понял, что рабочая блуза мне куда больше к лицу, — скинул городское платье и спрятал в мешок.
Но на кухне меня ждала вовсе не фрекен, а жена пастора. Она положила под мою чашку белоснежную салфетку и долго болтала со мной.
— Знаете, фокус, которому вы научили моего сына, обходится недешево, — сказала она со смехом. — Маль чик уже извел с полдюжины яиц.
Фокус состоял и том, чтобы поместить очищенное крутое яйцо в графин с узким горлышком, разредив в нем воздух. Это было едва ли не единственное, что я знал из физики.
— Зато опыт с палкой, которую кладут на две бумажные рогатки и ломают одним ударом, очень полезен, — продолжала она. — Правда, я в этом ничего не смыслю, но все же… А когда будет готов колодец?
— Он уже готов. Завтра с утра примемся рыть ка навы.
— Много ли на это надо времени?
— С неделю. И тогда начнем класть трубы.
— Вот как!
Я поблагодарил за кофе и ушел. У нее была при вычка, наверное, еще с детства, разговаривая, погля дывать искоса, хотя в словах ее не было и тени лу кавства…
Листья в лесу понемногу желтели, осень давала себя знать. Зато наступила грибная пора, грибы вылезают повсюду и дружно растут — шампиньоны и моховики сидят подле пней и кочек. То тут, то там алеет крапчатая шляпка мухомора, который стоит на виду, ни от кого не таясь. Удивительный гриб! Растет на той же почве, что и съедобные грибы, пьет из нее те же соки, наравне со всеми его греет солнце и поливает дождь, с виду он такой сочный и крепкий, так бы и съел, но в нем таится коварный мускарин. Когда-то мне хотелось придумать красивую легенду о мухоморе на старинный лад и сказать, будто я вычитал ее в книге.
Мне любопытно глядеть, как цветы и насекомые ведут борьбу за существование. Едва пригреет солнце, они сразу воскресают и час-другой радуются жизни; большие мухи летают быстро и легко, как в разгар лета. Здесь водятся удивительные земляные блошки, каких я прежде не видывал. Желтые, крошечные, меньше самой маленькой запятой, они прыгают на расстоя ние, во много тысяч раз большее их собственной длины. Какая необычайная сила таится в этих крошечных тельцах! А вон ползет паучок со спинкой, похожей на золо тистую жемчужину. Она такая тяжелая, что паучок лезет по былинке спиной вниз. А если встретится непре одолимое препятствие, падает на землю и начинает взбираться на другую былинку. Нет, это вовсе не паучок, а настоящее чудо, смею вас заверить. Я хочу по мочь ему перевернуться и протягиваю листок, но он ощупывает листок и решает: нет, так дело не пойдет, и пятится подальше от ловушки…
Я слышу, как кто-то кличет меня в лесу. Это Ха ральд, который устроил для меня воскресную школу. Он задал мне урок — выучить отрывок из Понтоппидана — и теперь хочет проверить, хорошо ли я подготовился. Когда он учит меня закону божьему, я чувствую, что растроган, — ах, если б меня так учили в детстве!
IX
Колодец готов, канавы вырыты, пришел водопровод чик класть трубы. Он взял в подручные Гринхусена, а мне велел проложить трубы из подвала в верхний этаж.
Я рыл канаву в земляном полу, и вдруг ко мне и подвал спустилась хозяйка. Я остерег ее, что здесь можно оступиться, но она вела себя легкомысленно.
— Тут я не упаду? — спросила она, указывая ру кой. — А тут?
В конце концов она оступилась и упала в яму. Мы стояли рядом. Было темно, а ее глаза еще не привыкли к темноте. Она ощупала край канавы и спросила:
— Как же мне теперь выбраться?
Я ее подсадил. Это было совсем не трудно, потому что она была стройная и легкая, хотя у нее уже была взрослая дочь.
— Поделом мне, надо быть осмотрительней, — сказала она, отряхивая платье. — Ух, как я упала… Послушай, ты не зайдешь на днях ко мне, я хочу кое-что переставить в спальне. Давай сделаем это, когда муж уйдет к прихожанам, он не любит никаких перемен. У вас тут еще много работы?
Я ответил, что на неделю или чуть побольше.
— А потом вы куда пойдете?
— На ближний хутор. Гринхусен подрядился копать там картошку…
Потом я пошел на кухню и пропилил ножовкой дырку в полу. Когда я работал там, у фрекен Элисабет как раз случилось дело на кухне, и, хотя я был ей неприятен, она пересилила себя и заговорила со мной, гляди, как я работаю.
— Подумай только, Олина, — сказала она служанке, — тебе довольно будет отвернуть кран, и потечет вода.
Но старой Олине это было не по душе.
— Слыханное ли дело, чтоб вода текла прямо в кухню!
Она двадцать лет таскала воду для всего дома, а теперь что ей делать?
— Отдыхать, — сказал я.
— Отдыхать? Человек всю жизнь должен работать в поте лица.
— Ну, тогда шей себе приданое, — сказала фрекен с улыбкой.
Она болтала глупости, как ребенок, но я был благодарен ей за то, что она поговорила с нами и побыла немного на кухне. Господи, как ловко и проворно я работал, как остроумно отвечал, как легкомысленно себя вел! До сих пор не могу забыть. А потом фрекен Элисабет спохватилась, что ей недосуг болтать, и ушла.
Вечером я, по своему обыкновению, пошел на кладбище, но там была фрекен Элисабет, и я с поспешностью свернул к лесу. Я подумал: «Может быть, она оценит мою деликатность и скажет: „Бедняжка, как благородно он поступил!“ Ах, вдруг она пойдет в лес следом за мной. Тогда я встану с камня, на который присел, и поклонюсь ей. А она смутится слегка и ска жет: „Я случайно шла мимо, вечер сегодня такой чу десный. А ты что тут делаешь?“ И я отвечу: „Да ничего, сижу себе просто так“, — погляжу на нее невин ным взглядом да уйду. И когда она узнает, что я сижу здесь „просто так“ до позднего вечера, она поймет, какая у меня тонкая душа, как я умею мечтать, и по любит меня…
На другой вечер она опять пришла на кладбище, и у меня мелькнула самонадеянная мысль: «Она ходит сюда ради меня!» Но когда я подошел поближе, то увидел, что она убирает цветами чью-то могилу и при шла вовсе не ради меня. Я снова пошел бродить по лесу, набрел на большой муравейник и до темноты глядел на муравьев; а потом я тихо сидел и слушал, как падают еловые шишки и гроздья рябины. Я напевал себе под нос, посвистывал и размышлял, а иногда вставал и прогуливался, чтобы согреться. Проходили часы, настала ночь, а я, влюбленный без памяти, бродил с непокрытой головой, и звезды смотрели на меня с неба..
— Который час? Ведь уже поздно? — спрашивал порой Гринхусен, когда я приходил на сеновал.
— Одиннадцать, — отвечал я, хотя н а самом деле было два или три ночи.
— И где тебя черти носят? Чтоб тебе пусто было. Будишь человека, которому так славно спалось.
Гринхусен переворачивается на другой бок и мигом засыпает снова. Ему-то что!
И каких только глупостей не натворит немолодой уже человек, когда влюбится. А ведь я еще мнил послужить примером для людей, желающих обрести ду шевный покой!
X
Пришел незнакомый человек и потребовал назад свои инструменты. Стало быть, Гринхусен вовсе их не украл! Что за скучный и неинтересный человек этот Гринхусен, хоть бы раз сделал что-нибудь оригиналь ное, показал широту души.
Я сказал:
— Ты, Гринхусен, только и знаешь, что жрать да дрыхнуть. Вот пришел человек за своим инструментом. Значит, ты просто взял его на время, жалкое ты ни чтожество.
— А ты дурак, — сказал Гринхусен с обидой.
Но я знал способ загладить свою грубость, и обратил все в шутку, как бывало уже. не раз.
— Что ж поделаешь! — сказал он.
— Голову даю на отсечение, что ты найдешь вы ход, — сказал я.
— Ты так думаешь?
— Да. Если только я в тебе не ошибся. И Гринхусен снова растаял.
После обеда я вызвался постричь его и нанес ему еще одну обиду, сказав, что надо почаще мыть голову.
— Вот ведь дожил до седых волос, а плетешь такой вздор, — сказал он.
Бог весть, может быть, Гринхусен и прав. Сам он уже дедушка, по его рыжие волосы даже не тронуты сединой…
А на сеновале, кажется, завелись привидения. Кто еще мог прибрать там и навести уют? Мы с Гринхусеном спали порознь, я купил себе два одеяла, а он всегда спал одетый, валился на сено, в чем был после работы. И вот кто-то застелил мою постель одеялами без единой морщинки, так что любо глядеть. Может, это сделала одна из служанок, чтобы научить меня аккуратности. Ну и пусть, мне все равно.
Теперь нужно пропилить дырку в полу н а втором этаже, но хозяйка велела мне подождать до завтрашнего утра; пастор уйдет к прихожанам, и я ему не помешаю. Но и на другое утро дело опять пришлось отложить, потому что фрекен Элисабет надумала идти в лавку и накупить всякой всячины, а я должен был отнести покупки домой.
— Хорошо, — сказал я. — Вы идите вперед, а я приду следом.
Милая девушка, неужели она готова терпеть мое общество?
Она спросила:
— А ты найдешь дорогу?
— Конечно. Я уже не раз бывал в лавке. Мы по купаем там себе еду.
Я был весь перепачкан глиной и не мог идти в таком виде у всех на глазах, поэтому брюки я сменил, а блузу оставил, какая на мне была. И отправился вслед за ней. До лавки было с полмили; в конце пути я время от времени видел впереди себя фрекен Элисабет, но нарочно замедлял шаг, чтобы не догнать ее. Один раз она обернулась; я съежился и дальше шел опушкой леса.
Фрекен осталась у подруги, которая жила поблизо сти от лавки, а я к полудню вернулся домой с покуп ками. Меня позвали на кухню обедать. Дом словно вымер; Харальд куда-то ушел, девушки гладили белье, только Олина возилась у плиты.
После обеда я поднялся наверх и начал пилить от верстие в полу.
— Пойди сюда, помоги мне, — сказала хозяйка я повела меня за собой.
Мы прошли через кабинет пастора в спальню.
— Я решила передвинуть свою кровать, — сказала хозяйка. — Она стоит слишком близко от печки, и зимой мне жарко спать.
Мы передвинули кровать к окну.
— Как по-твоему, теперь будет лучше? Не так жар ко? — спросила она.
Я невольно взглянул на нее, а она бросила на меня искоса лукавый взгляд. Ах! От ее близости я совсем потерял голову и слышал лишь, как она прошептала:
— Сумасшедший! Ой, нет, милый, милый… дверь…
А потом она только шептала мое имя…
Я пропилил отверстие в полу коридора и закончил работу, а хозяйка не отходила от меня ни на минуту. Ей так хотелось поговорить со мной по душам, она то смеялась, то плакала.
Я спросил:
— А картину над вашей кроватью не надо переве сить?
— Пожалуй, ты прав, — ответила она.
XI
Трубы проложены, краны ввинчены; вода сильной струей потекла в раковины. Гринхусен снова раздобыл где-то инструмент, мы заделали дыры, а еще через два дня закопали канавы, и на этом наша работа у пастора кончилась. Пастор остался нами доволен, он х o тел даже вывесить на красном столбе объявление, что два ма стера-водопроводчика предлагают свои услуги; но уже поздняя осень, земля вот-вот замерзнет, и работы для нас больше нет. Мы только просим пастора вспомнить о нас весной.
А теперь мы идем на соседний хутор копать кар тошку. Пастор взял с нас обещание, что в случае на добности мы снова к нему вернемся.
На новом месте оказалось много людей, мы не ску чали, жилось нам там хорошо и весело. Но работы едва могло хватить на неделю, а там предстояло искать что- нибудь еще.
Однажды вечером пришел пастор и предложил мне наняться к нему в работники. Это было соблазнительно, но я поразмыслил и все-таки отказался. Мне хотелось бродить по свету, быть вольной птицей, жить случай ными заработками, ночевать под открытым небом и немножко удивляться самому себе. Когда мы копали картошку, я познакомился с одним человеком и решил уйти с ним вдвоем, а Гринхусена бросить. У нас с ним было много общего, и, судя по всему, он был хороший работник; звали его Ларс Фалькбергет, но он называл себя Фалькенбергом.
Мы работали под началом у молодого Эрика, и о н же отвозил картошку на хутор. Этот красивый двадца тилетний парень, очень крепкий и сильный для своих лет, держался заносчиво, потому что у его отца был собственный хутор. Между ним и дочкой пастора что-то было, так как однажды она пришла на картофельное поле и долго с ним разговаривала. А потом, уже со бравшись уходить, заговорила со мной и сказала, что Олина начала привыкать к водопроводу.
— А вы сами? — спросил я.
Она из вежливости что-то ответила, но я видел, что ей неприятно со мной разговаривать.
Она была такая красивая в новом светлом пальто, которое очень шло к ее голубым глазам…
На другой день с Эриком случилась беда, лошадь понесла и долго волочила его по земле, а потом рас шибла о забор. Он сильно пострадал и, когда опом нился, сразу стал харкать кровью. Фалькенбергу при шлось занять его место.
Я сделал вид, будто это несчастье очень меня огорчило, молчал и хмурился не хуже остальных, но в душе ничуть не печалился. Конечно, у меня не было ника ких надежд на успех у фрекен Элисабет, но человек, который стоял на моем пути, теперь не мог мне по мешать.
Вечером я пошел на кладбище, сел там и стал ждать. «Вот если б сейчас пришла фрекен Элисабет!» — думал я. Через четверть часа она в самом деле пришла, я вскочил и сделал вид, будто хочу уйти, но от растерян ности не могу шагу сделать. И вдруг вся моя хитрость мне изменила, я потерял самообладание, потому что она была так близко, и сказал, сам того не желая:
— Эрик… с ним вчера случилось такое несчастье.
— Я знаю, — сказала она.
— Он разбился.
— Ну да, разбился. Но почему ты мне это гово ришь?
— Мне казалось… нет, сам не знаю. Ничего, он ведь поправится. И все снова будет хорошо.
— Да, да, конечно.
Пауза.
Похоже было, что ей нранилось меня поддразнивать.
Вдруг она сказала с улыбкой:
— Ты такой странный. Зачем ты ходишь по вечерам в такую даль и сидишь здесь?
— Просто у меня такая привычка. Коротаю время перед сном.
— И не боишься?
Ее насмешка заставила меня опомниться, я вновь обрел почву под ногами и ответил:
— Если мне чего-нибудь и хочется, так это снова выучиться дрожать.
— Дрожать! Значит, и ты читал эту страшную сказку! Где же?
— Уж и не припомню. В какой-то книжке, которая случайно попала мне в руки.
Пауза.
— А почему ты не захотел наняться к нам в работ ники?
— Это не по мне. Я хочу уйти отсюда вместе с од ним человеком.
— Куда же вы пойдете?
— Не знаю. На восход или на закат, все равно. Та кие уж мы бродяги.
Пауза.
— А жаль, — сказала она. — Нет, я не то хотела сказать, просто ты не должен был… Но говори же, что с Эриком. Ведь я для этого и пришла.
— Боюсь, что дела его плохи.
— А что говорит доктор, он поправится?
— Говорит, поправится. Но кто его знает.
— Ну что ж, спокойной ночи.
Ах, будь я молод, и богат, и красив, и знаменит, и учен… Она уходит…
В тот вечер я нашел на кладбище подходящий но готь и спрятал его в карман. Потом я постоял немного, озираясь, прислушался — вокруг было тихо. Никто не крикнул: «Это мое!»
XII
Мы с Фалькенбергом отправились в путь. Холод ный осенний вечер, высоко в небе мерцают звезды. Я уговорил Фалькенберга пойти мимо кладбища, — как это ни смешно, мне хочется видеть, горит ли свет в одном из окошек пасторской усадьбы. Будь я молод, и богат, и…
Мы шли час за часом, ноша у нас была легка, и мы, двое бродяг, еще не знали друг друга, нам было о чем поболтать. Позади осталась одна лавка, потом другая, и в вечерних сумерках мы увидели шпиль приходской церкви.
По привычке я хотел и тут заглянуть на кладбище и сказал:
— А не заночевать ли нам здесь?
— Что за глупости! — сказал Фалькенберг. — Сена полно во всяком сарае, а прогонят из сарая, лучше уж спать в лесу.
И он снова пошел вперед.
Ему было за тридцать, он был высок ростом и хоро шо сложен, но слегка сутулился и носил длинные, закру ченные книзу усы. Говорил он мало и неохотно, был неглуп, ловок, обладал красивым голосом, хорошо пел и вообще совсем не походил на Гринхусена. В своей речи он невероятным образом смешивал трённелагский и вальдреский говоры, а иной раз ввернет и шведское словечко, так что нельзя угадать, откуда же он родом.
Мы пришли на какой-то хутор, где собаки встретили нас лаем, и, поскольку там никто еще не ложился, Фаль кенберг попросил позвать кого-нибудь из хозяев. Вышел молодой парень.
— Не найдется ли для нас работы?
— Нет.
— Но ведь изгородь у дороги, того и гляди, упадет, не хотите ли ее поправить?
— Нет. Уже осень, сами сидим без дела.
— А можно у вас переночевать?
— К сожалению…
— Хоть на сеновале…
— Нет, там спят служанки.
— Вот сукин сын, — пробормотал Фалькенберг, ухо дя со двора.
Мы пошли без дороги, через лесок, присматривая место для ночлега.
— А что, если вернуться на этот хутор… к служан кам? Может, они нас не прогонят?
Фалькенберг поразмыслил.
— Нет, собаки залают, — сказал он.
Мы дошли до выгона, где паслись две лошади. У од ной на шее болтался колокольчик.
— Хорош хозяин, у которого лошади пасутся без присмотра, а служанки спят на сене, — сказал Фалькен берг. — Вот мы сейчас прокатимся на этих лошадках.
Он поймал лошадь с колокольчиком, засунул в него пучок травы и мха, а потом уселся верхом. Моя лошадь была пугливее, и поймать ее оказалось не так легко.
Мы отыскали ворота и выехали с выгона на дорогу. Одно из своих одеял я отдал Фалькенбергу, а другое подстелил под себя, но уздечку взять было негде.
Все шло как по маслу, мы про e хали целую милю и были уже в соседнем приходе. Вдруг где-то впереди на дороге послышались голоса.
— Скачи за мной! — крикнул Фалькенберг, оборо тясь ко мне.
Но долговязый Фалькенберг недалеко ускакал, я видел, как он вдруг ухватился за ремешок, на котором висел колокольчик, и сполз вперед, цепляясь за лошадиную шею. Мелькнула нога, задранная кверху, и он упал.
К счастью, нам ничто не грозило. Просто двое влюб ленных бродили по дороге и говорили друг другу неж ности.
Мы ехали еще полчаса, а когда набили себе синяков и устали, слезли с лошадей да хлестнули их хорошенько, чтоб они бежали домой. Дальше мы снова пошли пешком.
«Га-га-га!» — послышалось вдали. Я узнал крик ди ких гусей. В детстве меня приучили стоять смирно, сло жив руки, чтобы не испугать гусей, которые тянулись над головой; этого зрелища я никогда не пропускал и теперь замер на месте. Чудесное и таинственное чувство шевельнулось в моем сердце, у меня захватило дух, я глаз не мог отвести от стаи. Вон они летят, словно плы вут, рассекая небо. «Га-га!» — раздается у нас над са мыми головами. И они величественно уплывают по звездному небу…
Мы нашли наконец тихий хутор и славно выспались на сеновале; спали мы до того крепко, что наутро нас застали там хозяин и его работник.
Фалькенберг не растерялся и предложил хозяину уплатить за ночлег. Он объяснил, что мы пришли позд ней ночью и не хотели никого беспокоить, но пускай не думает, будто мы какие-нибудь мошенники. Хозяин денег не взял и даже пригласил нас выпить кофе на кухне. Но работы у него не было, уборка урожая давно закон чилась, и сам он со своим работником чинил заборы, ч тобы не сидеть сложа руки.
XIII
Мы скитались три дня, но не нашли никакой работы, а нам ведь надо было есть и пить, мы поиздержались и выбились из сил.
— Много ли у нас с тобою за душой осталось? Даль ше так не пойдет, — сказал Фалькенберг, и из его слов было ясно, что придется промышлять воровством.
Мы поразмыслили немного и решили, что там видно будет. О пропитании беспокоиться не приходилось, все гда можно стащить курицу, а то и две; но без денег тоже никак не обойтись, надо их как-то раздобывать. Так ли, иначе ли, а надо, мы ведь не ангелы.
— Нет, я-то не ангел небесный, — сказал Фалькенберг. — Вот на мне праздничная одежда, а ведь такую и в будни не всякий наденет. Я стираю ее в ручье и жду голый, покуда она высохнет, а когда она расползается в лохмотья, я ее латаю. Надо подработать и ку пить другую. Так дальше не годится.
— А Эрик говорит, что ты не дурак выпить.
— Щенок твой Эрик! Само собой, иногда я выпиваю. Есть да не пить — ведь это же тоска смертная. Давай поищем усадьбу, где есть пианино.
Я смекнул: «Если есть пианино, значит, усадьба бо гатая, там будет, чем поживиться».
Такую усадьбу мы нашли под вечер. Фалькенберг надел мое городское платье и велел мне нести мешок, а сам шел налегке, будто гулял. Он отправился прямо в комнаты с парадного крыльца и пробыл там довольно долго, потом вышел и сказал, что будет настраивать пианино.
— Что будешь?
— Тише ты, — сказал Фалькенберг. — Я не люблю хвастать, но мне приходилось уже делать такую работу.
И когда он достал из мешка ключ для настройки, я понял, что он не шутит.
Мне он велел дожидаться где-нибудь неподалеку, покуда он меня не позовет.
Коротая время, я стал бродить вокруг усадьбы, и, когда проходил под окнами, слышал, как Фалькенберг в комнатах ударяет по клавишам. Он не умел играть, но у него был хороший слух, он подтягивал струну, а потом ровно на столько же ослаблял. И пианино зву чало ничуть не хуже прежнего.
Я разговорился с одним здешним работником, со всем еще молодым парнем. Он мне сказал, что получает двести крон в год, да еще живет на хозяйских харчах. Встает он в половине седьмого утра и идет задавать корм лошадям, а в страдную пору приходится вставать в половине шестого и работать весь день, до восьми вечера. Но он не унывает и доволен тихой жизнью в своем маленьком мирке. Как сейчас вижу его красивые, ровные зубы и чудесную улыбку, с которой он говорил о своей девушке. Он подарил ей серебряное кольцо с золотым сердечком.
— Ну и что она сказала?
— Удивилась, ясное дело.
— А ты что сказал?
— Что сказал? Сам не знаю… Сказал: носи на здо ровье. Хочу еще подарить ей материи на платье…
— А она молодая?
— Да. Совсем молоденькая, и голос у нее, как му зыка.
— И где же она живет?
— Этого я тебе не скажу. А то пойдет сплетня по всей округе.
Я стоял перед ним, будто Александр Македонский, властитель мира, и презирал его жалкую жизнь. На прощанье я подарил ему свое шерстяное одеяло, потому что мне тяжело было носить сразу два; он сказал, что отдаст его своей девушке и ей теперь будет тепло спать.
И тогда Александр Македонский изрек:
— Не будь я т e м, что я есть, быть бы мне тобой.
Фалькенберг кончил работать и вышел, вид у него был важный и говорил он на датский манер, так что я едва понимал. Хозяйская дочка провожала его.
— Ну-с, — сказал он, — а теперь мы направим стопы к соседней усадьбе, ведь и там, без сомнения, тоже имеется пианино, которое необходимо привести в поря док. Прощайте, фрекен! — А мне он шепнул: — Шесть крон, приятель! И с соседей ихних получу еще шесть, всего, стало быть, двенадцать.
Мы отправились в соседнюю усадьбу, и я тащил мешки.
xiv
Фалькенберг не просчитался, в соседней усадьбе не захотели оказаться хуже других — пианино давно пора было настроить. Хозяйская дочка куда-то уехала, надо все кончить до ее возвращения — это будет небольшой сюрприз. Она не раз жаловалась, что пианино расстроено и на нем просто невозможно играть. Фалькенберг ушел в комнаты, а меня снова бросил на дворе. Когда стемнело, он продолжал работать при свечах. Потом его пригласили к ужину, а отужинав, он вышел и по требовал у меня трубку.
— Какую трубку?
— Вот болван! Ну ту, что на кулак смахивает.
Я неохотно отдал ему свою трубку, которую только недавно доделал, красивую трубку наподобие сжатого кулака, с ногтем на большом пальце и золотым кольцом.
— Гляди, чтоб ноготь не слишком накалялся, — шеп нул я, — не то он покоробится.
Фалькенберг раскурил трубку, затянулся и ушел в комнаты. Однако он и обо мне позаботился, на кухне меня накормили и напоили кофе.
Спать я лег на сеновале.
Ночью меня разбудил Фалькенберг, он стоял посреди сарая и звал меня. Полная луна светила с безоблачного неба, и я хорошо видел его лицо.
— Ну, чего тебе?
— Вот, возьми свою трубку.
— Трубку?
— Не нужна она мне. Гляди, ноготь-то отвали вается.
Я взял трубку и увидел, что ноготь покоробился.
Фалькенберг сказал:
— Этот ноготь при свете луны напугал меня до смер ти. И я вспомнил, где ты раздобыл его.
Счастливец Фалькенберг…
Наутро хозяйская дочка была уже дома, и, уходя, мы слышали, как она отбарабанила вальс на пианино, в потом вышла и сказала:
— Вот теперь дело другое. Не знаю, как мне вас благодарить.
— Фрекен довольна? — спросил мастер.
— Еще как! Стало гораздо лучше, просто сравнить невозможно.
— А не посоветует ли фрекен, куда мне обратиться теперь?
— В Эвребё. К Фалькенбергам.
— К кому?
— К Фалькенбергам. Пойдете все прямо, а там спра ва увидите столб… Они будут рады.
Фалькенберг уселся на крыльце и стал выспраши вать у нее всю подноготную о Фалькенбергах из Эвребё. Неужто он нашел здесь родственников, попал, можно сказать, к своим! Большое спасибо, фрекен. Ведь это неоценимая услуга.
Потом мы снова отправились в путь, и я тащил мешки.
В лесу мы сели под деревом и принялись толковать между собой. Есть ли смысл настройщику Фалькенбергу прийти к капитану из Эвребё и назваться его родственником? Я опасался и заразил своими опасениями Фалькенберга. Но, с другой стороны, жаль было упус кать такой счастливый случай.
— А нет ли у тебя каких бумаг, где стояло бы твое имя? Какого-нибудь свидетельства?
— Есть, да оно ни к черту не годится, там только и сказано, что я хороший работник.
Мы подумали, нельзя ли подделать некоторые места в свидетельстве; но тогда уж лучше все переписать на ново. Мол, предъявитель сего — настройщик, которому нет равных, и имя можно поставить другое, не Ларс, а, скажем, Леопольд. Кто нам мешает!
— А берешься ты написать такое свидетельство? — спросил он.
— Да, берусь.
Но тут моя разнесчастная фантазия разыгралась и все испортила. Какой там настройщик, я решил про извести его в механики, в гении, он способен во рочать большими делами и имеет собственную фаб рику.
— Но фабриканту ведь свидетельство ни к чему, — прервал меня Фалькенберг и не захотел больше слу шать мои выдумки. Так мы ни до чего и не догово рились.
Мы понуро побрели дальше и дошли до столба.
— Ну как, пойдешь ты туда? — спросил я.
— Сам иди, — ответил Фалькенберг со злостью. — Вот возьми свою рвань.
Мы ушли уже далеко от столба, как вдруг Фалькен берг замедлил шаг и пробормотал.
— А все ж обидно уходить ни с чем. Жаль упускать случай.
— По-моему, тебе надо бы зайти их проведать. В конце концов может статься, что ты и впрямь с ними в родстве.
— Жаль, что я не справился, нет ли у него племян ника в Америке.
— А ты разве умеешь говорить по-английски?
— Помалкивай, — сказал Фалькенберг. — Заткни глотку. Сколько можно болтать!
Он накричал на меня, потому что был зол и разволновался. Вдруг он остановился и сказал решительно:
— Ладно, я пойду к нему. Давай-ка сюда трубку. Не бойся, раскуривать ее я не буду.
Мы поднялись на холм. Фалькенберг сразу напустил на себя важность, время от времени указывал трубкой то туда, то сюда и рассуждал о местоположении усадь бы. Мне было досадно, что он идет как барин, а я тащу мешки, и я сказал:
— Так ты настройщик или еще кто?
— Я, кажется, доказал, что умею настраивать фортепьяно, — процедил он сквозь зубы. — Стало быть, тут и говорить не о чем.
— Ну, а если хозяйка сама что-нибудь в этом смыс лит? Возьмет и испробует инструмент?
Фалькенберг промолчал, видно было, что его одолевают раздумья. Он ссутулился и понурил голову.
— Нет, пожалуй, не стоит рисковать. Вот возьми свою трубку, — сказал он. — Спросим просто, нет ли ка кой работы.
XV
По счастью, в нас случилась нужда сразу же, как мы подошли к усадьбе; тамошние работники ставили высо кую мачту для флага, но не могли с этим справиться, тут-то мы подоспели на помощь и легко поставили мачту. Изо всех окон на нас смотрели женские лица.
— Что, капитан дома?
— Нет.
— А его супруга?
Капитанша вышла к нам. Белокурая, высокая, она встретила нас ласково и с милой улыбкой ответила на наш поклон.
— Не найдется ли у вас какой работы?
— Право, не знаю. Боюсь, что нет. Да и муж сейчас в отсутствии.
Я подумал, что ей совестно нам отказывать, и хотел уйти, чтобы избавить ее от неловкости. Но Фалькенберг, видно, произвел на нее впечатление, он был одет так прилично, и мешок за ним носил я, поэтому она спросила, поглядывая на него с любопытством:
— А какая работа вас интересует?.
— Всякая работа по хозяйству, — ответил Фалькен берг. — Изгородь поставить, канаву выкопать, поправить стену, если обвалилась…
— Но ведь время позднее, к зиме идет, — сказал один из работников у мачты.
— Да, в самом деле, — подтвердила хозяйка. — Кста ти, уже полдень, не зайдете ли в дом закусить? Чем бог послал…
— Спасибо и на этом! — сказал Фалькенберг.
Мне стало досадно, что он ответил так грубо и осра мил нас обоих. Надо было вмешаться.
— М ille graces, madame, vous etes trop aimabl е*, - сказал я на языке благородных людей и снял шапку.
*Тысяча благодарностей, мадам, вы очень любезны (франц.).
Она повернулась ко мне и посмотрела на меня дол гим взглядом. Забавно было видеть ее удивление.
Нас отвели на кухню и хорошо накормили. Хозяйка ушла и комнаты. А когда мы поели и уже собирались уходить, она вышла снова; Фалькенберг успел опра виться от смущения и, воспользовавшись ее добротой, предложил настроить пианино.
— Так вы и это умеете? — спросила она, поражен ная.
— Да, умею. Я работал по этой части неподалеку, у ваших соседей.
— У меня есть рояль. Но хотелось бы…
— Не извольте сомневаться.
— А имеется у вас какая-нибудь…
— Нет, рекомендаций я ни у кого не прошу. Не имею такой привычки. Но вы можете убедиться сами.
— Да, конечно, пожалуйте сюда.
Она пошла вперед, а он за нею. Когда дверь отво рилась, я увидел, что стены увешаны картинами.
Девушки сновали по кухне и глазели на меня с лю бопытством; одна была очень недурна собой. Я порадо вался, что с утра успел побриться.
Минут через десять Фалькенберг начал настраивать рояль. Хозяйка снова вышла на кухню и ска зала:
— Так вы говорите по-французски? А я вот не умею.
Слава богу, она не стала продолжать расспросы. Не то пришлось бы мне говорить «пардон», приводить французскую поговорку да изрекать: «Ищи женщину» и «Государство — это я».
— Ваш товарищ показал мне свидетельство, — ска зала она, — и я вижу, что вы дельные люди. Право, не знаю… я могла бы послать мужу телеграмму и узнать, нет ли для вас какой-нибудь работы.
Я хотел ее поблагодарить, но не мог вымолвить ни слова, и только проглотил слюну.
Нервы…
Я обошел усадьбу и поля, всюду был образцовый по рядок, и урожай уже убрали; даже картофельная ботва, которая обычно остается на поле до снега, и та была сложена под навесом. Работы для нас не нашлось. Гразу видно было, что хозяйство здесь богатое.
Уже вечерело, а Фалькенберг все возился с роялем, и тогда я, прихватив еды, ушел подальше от усадьбы, чтобы не напрашиваться на приглашение к ужину. Все небо было в звездах, светила луна, но я предпочел тем ноту и забрался в самую глухую чащу леса. Там было тепло. Какая тишина на земле и в воздухе! Подморажи вает, земля вся в инее, порой зашуршит трава, пискнет мышь, вспорхнет с дерева ворона, и снова тишина. Ви дел ли ты хоть раз в жизни такие чудесные белокурые волосы? Нет, никогда. Она — само совершенство, вся с головы до ног, у нее такие нежные и прелестные губы, а волосы — чистое золото. Ах, если б можно было вы нуть из мешка диадему и преподнести ей! Я найду неж но-розовую ракушку, сделаю из нее ноготь и подарю ей трубку для ее мужа, да, возьму и подарю.
Фалькенберг встречает меня у ворот и торопливо шепчет:
— Пришел ответ от ее мужа, мы будем рубить лес. Ты справишься?
— Да.
— Ну ладно, ступай на кухню. Она про тебя спра шивала.
Хозяйка встретила меня словами:
— Куда же вы исчезли? Прошу к столу. Как, вы уже поужинали? Но чем?
— У нас есть кое-какие припасы.
— Помилуйте, вы это напрасно. Неужели вы даже чаю не выпьете? Решительно не хотите?.. Я получила ответ от мужа. Вам доводилось рубить лес? Вот и пре красно. Читайте сами: «Нужны два лесоруба, Петтер покажет делянку…»
О господи, она стояла совсем рядом, держа теле грамму в руке. И дыхание у нее было свежее, как у юной девушки.
XVI
И вот мы в лесу, нас привел сюда Петтер, один из работников капитана.
Из разговора с Фалькенбергом выясняется, что он вовсе не чувствует благодарности к хозяйке за эту ра боту.
— Ее и благодарить не за что, — сказал он. — На ра бочие руки сейчас спрос.
Ко всему Фалькенберг оказался не очень хорошим дровосеком, а для меня это было делом привычным, пришлось мне взять Фалькенберга под начало. Он сам сказал, что будет меня слушаться.
И тогда я задумал изобрести одну штуку.
Обычно, когда двое пилят дерево, они ложатся на землю и по очереди тянут пилу на себя. Таким способом за день много не сделаешь, и к тому же остаются урод ливые пни. Если же сделать устройство с конической зубчатой передачей, которое врезалось бы под самый корень, можно прилагать усилие сверху вниз, а пила при этом пойдет горизонтально. Я принялся вычерчи вать детали. Больше всего пришлось поломать голову над тем, как сделать, чтобы нажим на пилу передавался плавно и не был слишком сильным. Пожалуй, этого можно добиться с помощью пружины, которая действо вала бы, как в часовом механизме, или же используя тяжесть подвесной гири. Гиря имеет постоянную тя жесть, и, по мере того как пила будет уходить все глуб же в дерево, она станет опускаться и обеспечит равно мерный нажим. А стальная пружина будет постепенно слабеть и также регулировать нажим. Я предпочел пру жину. «Вот увидишь, все прекрасно получится, — сказал я себе. — Ты прославишься и проживешь свою жизнь не зря».
День проходил за днем, мы валили деревья толщи ной в девять дюймов, а потом очищали стволы от веток и сучьев. Кормили нас сытно и вкусно, мы брали с собой в лес еду и кофе, а вечером, когда мы возвращались из леса, нам подавали горячий ужин. Мы умывались, при водили себя в порядок, чтобы нас не равняли с другими работниками, и сидели на кухне в обществе трех служанок, при свете яркой лампы. Фалькенберг начал ухажи вать за Эммой.
Порой из комнат слышались чудесные звуки рояля, а иногда сама хозяйка выходила к нам, девически юная, с чудесной, ласковой улыбкой.
— Ну, как вам сегодня работалось? — спрашивала она. — Медведя в лесу не видели?
А как-то вечером она поблагодарила Фалькенберга за то, что он так прекрасно настроил рояль. Да неужели? Обветренное лицо Фалькенберга просияло от удовольствия, и я сам был горд, когда услышал его скром ный ответ:
— Да, мне тоже кажется, что он стал чуточку по лучше.
То ли Фалькенберг сумел кое-чему научиться, то ли хозяйка просто была ему признательна и радовалась, что он хотя бы не испортил рояль.
Каждый вечер Фалькенберг надевал мое городское платье. Теперь мне уже нельзя было отобрать это платье даже на время: все подумали бы, что я взял его поно сить.
— Давай меняться: бери себе платье, а мне отдай Эмму, — предложил я ему в шутку.
— Да забирай ее, сделай одолжение, — ответил Фаль кенберг.
Тогда я понял, что Фалькенберг охладел к ней. Ах, мы с ним оба влюбились в ту, другую. Какие же мы были мальчишки!
— Как думаешь, выйдет она к нам вечером? — спра шивал иногда Фалькенберг в лесу. А я отвечал:
— Хорошо, что капитан все еще в отсутствии.
— Да, — соглашался Фалькенберг. — Но если только я узнаю, что он с ней дурно обращается, ему несдобро вать.
Однажды вечером Фалькенберг спел красивую песню. Я был горд за него. Вышла хозяйка и попросила спеть еще раз; в кухне зазвучал его чудесный голос, и пораженная хозяйка воскликнула:
— Ах, это бесподобно!
И тут я впервые позавидовал Фалькенбергу.
— Вы когда-нибудь учились петь? — спросила она. — Знаете ноты?
— Да, — ответил Фалькенберг. — Я посещал обще ство любителей пения.
«A ведь по совести ему надо бы сказать „нет“, потому что ничему он не учился», — подумал я.
— Но пели вы где-нибудь? Перед публикой?
— Да, иногда на гуляньях. И еще как-то на свадьбе.
— Ну, а понимающие люди вас слушали?
— Право, не знаю. Может быть.
— Ну, спойте же еще что-нибудь!
Фалькенберг спел.
«Кончится тем, что она пригласит его в комнаты и пожелает ему аккомпанировать», — подумал я. И сказал:
— Прошу прощения, что капитан, скоро вернется?
— H о… — проговорила она с недоумением. — Но за чем вам?
— Я хотел потолковать насчет работы.
— Стало быть, вы уже срубили все, что отмечено?
— Нет, не все… осталось порядочно, да только…
— Ах так!.. — сказала она и вдруг догадалась: — Послушайте… может быть, вам дать денег?
Я растерялся и пробормотал:
— Да, будьте столь любезны.
А Фалькенберг промолчал.
— Милый мой, так бы прямо и сказали. Вот, пожа луйста. — И она протянула мне бумажку. — И вам тоже?
— Нет. А впрочем, благодарю, — ответил Фалькен берг.
Господи, опять я сел в лужу, да еще в какую! А Фалькенберг, бессовестный человек, строит из себя богача, которому деньги ни к чему! Так и сорвал бы с него мою одежду, пускай ходит голым!
Но, конечно, ничего такого я не сделал.
XVII
Шли дни.
— Если она сегодня вечером опять выйдет к нам, я спою песню про мак, — сказал Фалькенберг, когда мы работали в лесу. — Совсем позабыл про эту песню.
— А про Эмму ты тоже позабыл? — спросил я.
— Про Эмму? Ты, скажу я тебе, нисколько не по умнел.
— Да неужто?
— Я тебя давно раскусил. Ты, конечно, стал бы уви ваться вокруг Эммы на глазах у хозяйки, а я вот на та кое не способен.
— Ну и врешь, — сказал я со злостью. — Никогда я не стану любезничать со служанкой.
— Я тоже не стану больше гулять по ночам. Как думаешь, выйдет она сегодня вечером? Я совсем забыл спеть ей эту песню про мак. Вот послушай.
И Фалькенберг запел.
— Напрасно ты радуешься, что вспомнил песню, — сказал я. — Ничего у нас не получится: ни у тебя, ни у меня.
— Не получится, не получится! Вот заладил!
— Будь я молод, и богат, и красив, тогда дело друг ое, — сказал я.
— Еще бы. Так-то проще простого. Капитан ведь сумел.
— Да, и ты. И я. И она. И все на свете. И вообще хватит трепать языком и сплетничать о ней, — сказал я, сердясь на самого себя за нелепую болтовню. — На что это похоже, два бывалых лесоруба мелют невесть что!
Оба мы осунулись, побледнели. Фалькенберг совсем извелся, лицо у него было в глубоких морщинах; к тому же мы потеряли аппетит.
Мы старались скрыть друг от друга свои чувства, я весело насвистывал, а Фалькенберг хвастался, что ест до отвала, еле ходит и едва не лопается от обжорства.
— Вы совсем ничего не едите, — говорила хозяйка, когда мы приносили домой припасы, к которым едва притрагивались. — Какие же вы лесорубы!
— Это Фалькенберг виноват, — говорил я.
— Нет, это все он, — возражал Фалькенберг. — Хочет уморить себя голодом.
Иногда хозяйка просила о какой-нибудь мелкой услуге, и мы наперебой старались ей угодить; в конце концов вскоре мы по своей охоте стали таскать воду на кухню и следили, чтобы чулан всегда был полон дров. А однажды Фалькенберг ухитрился принести из лесу ореховую палку для выбивания ковров, которую хозяйка просила принести именно меня, и никого другого.
А по вечерам Фалькенберг пел.
Тогда я замыслил возбудить у хозяйки ревность.
Эх ты, дурак несчастный, да она этого и не заметит, даже взглядом тебя не удостоит!
А все-таки я заставлю ее ревновать.
Из трех служанок только Эмма годилась для этой цели, и я принялся с ней любезничать.
— Послушай, Эмма, один человек сохнет по тебе.
— А ты откуда узнал?
— По звездам.
— Уж лучше узнал бы от кого-нибудь на земле.
— Узнал и на земле. Он сам мне сказал.
— Это он о себе, — вставил Фалькенберг, боясь, как бы она не подумала на него.
— Что ж, может быть, и о себе. Ра ratum cor meum*.
Но Эмма бесцеремонно отвернулась и не стала со мной разговаривать, хоти я умел вести беседу лучше Фалькенб e рга. Как?.. Неужели даже Эмма не хочет меня знать? С тех пор я гордо замкнулся в себе, сторо нился людей, все свободное время делал чертежи для своей машины и мастерил небольшие модели. По вечерам, когда Фалькенберг пел, а хозяйка его слушала, я уходил во флигель, где была людская, и оставался там. Благодаря этому я не уронил своего достоинства. Но, на мою беду, Петтер заболел, и я не мог тесать доски и бить молотком; поэтому всякий раз, как нужно было стучать, приходилось идти в сарай.
* Сердце мое готово (лат.).
Но иногда мне приходило в голову, что хозяйка огор чена, не видя меня на кухне. По крайней мере, так мне казалось. Однажды вечером, во время ужина, она ска зала:
— Я слышала от работников, что вы делаете какую- то машину?
— Да, он мастерит переносную пилу, — сказал Фаль кенберг. — Но она будет слишком тяжелой.
Я ничего на это не возразил, у меня хватило хит рости и дальновидности промолчать. Всех великих изо бретателей поначалу не признавали. Ну погодите, придет мое время. Между тем я не устоял перед искушением и сказал служанкам, что я сын благородных родителей, но меня погубила несчастная любовь; и вот теперь я ищу забвения в вине. Что делать, человек пред полагает, а бог располагает… Видимо, эти россказни дошли до хозяйки.
— Пожалуй, я тоже стану ходить по вечерам во фли гель, — сказал Фалькенберг.
Я сразу сообразил, в чем тут дело: теперь его все реже просили спеть, и это было неспроста.
ХVIII
Приехал капитан.
Однажды к нам в лес пришел высокий человек с окладистой бородой и сказал:
— Я капитан Фалькенберг. Как идут дела, ребята?
Мы почтительно приветствовали его и сказали, что, мол, спасибо, дела идут хорошо.
Он расспросил, сколько деревьев срублено и сколько еще остается, похвалил нас за то, что мы оставляем невысокие, аккуратные пни. Потом он подсчитал, сколько деревьев приходится на день, и сказал, что не больше обычного.
— Но капитан забыл вычесть воскресные дни, — за метил я.
— Ваша правда, — согласился он. — Стало быть, вы ходит больше обычного. А как инструмент? Пилы не ломаются?
— Нет.
— Никто не поранился?
— Нет.
Пауза.
— Вообще-то вам положено жить на своих харчах, — сказал он. — Но раз уж вы предпочли столоваться у меня, мы учтем это при окончательном расчете.
— Как будет угодно капитану, мы согласны.
— Да, мы согласны, — подтвердил Фалькенберг.
Капитан быстро обошел участок и вернулся.
— А с погодой вам очень повезло, — сказал он. — Не приходится разгребать снег.
— Да, снега нет. Вот если бы еще подморозило…
— Это зачем? Разве вам жарко?
— Бывает и жарко. Но главное, мерзлое дерево лег че пилить.
— Вы давно занимаетесь этой работой?
— Давно.
— И поете тоже вы?
— К сожалению, нет. Поет он.
— Стало быть, вы? Мы с вами, кажется, однофа мильцы?
— Да, в некотором роде, — ответил Фалькенберг, слегка смутившись. — Меня зовут Лар c Фалькенберг, мо жете поглядеть в свидетельстве.
— А откуда вы родом?
— Из Трённелага.
Капитан ушел. Держался он дружелюбно, но был немногословен и серьезен, ни улыбки, ни шутки. Лицо у него было приятное, хоть и ничем не примечательное.
С этого дня Фалькенберг стал петь только во флигеле или в лесу, на кухне он уже не пел из-за капитана. Он приуныл, стал нести мрачные разговоры о том, что жизнь отвратительна, черт бы ее побрал, впору хоть по в e ситься. Н o он недолго предавался отчаянью. Как-то в воскресенье он побывал на тех двух хуторах, где на страивал пианино, и попросил рекомендации. Вернув шись, он показал мне бумаги и сказал:
— В трудную минуту мы с этим не пропадем.
— Значит, ты раздумал вешаться?
— У тебя для этого больше причин, — ответил Фаль кенберг.
Но и я уже не был так подавлен. Капитан узнал про мою машину и пожелал вникнуть во все подроб ности. Едва взглянув на чертежи, он сказал, что они никуда не годятся, потому что я набросал их на клочках бумаги кое-как, даже без циркуля; он дал мне готоваль ню и научил делать необходимые расчеты. Кроме того, он заметил, что пила будет слишком громоздка.
— Но это не беда, вы сделайте все по правилам, — сказал он. — Строго соблюдайте масштаб, а там по смотрим.
Я прекрасно понимал, что тщательно сделанная модель дает наглядное представление о моей машине, и, закончив чертежи, принялся мастерить модель из дере ва. Токарного станка у меня не было, пришлось выре зать вручную оба вала, колеса и винты. Все воскресенье я был занят этим делом и так увлекся, что даже не слы шал, как прозвонил колокол к обеду.
Пришел капитан и крикнул:
— Пора обедать!
Увидев, чем я занят, он предложил на другой же день съездить к кузнецу и заказать все необходимые части.
— Дайте мне только размеры, — сказал он. — И по том, не нужны ли вам какие-нибудь инструменты? Ага, ножовка. Разные сверла. Шурупы. Тонкое долото. Боль ше ничего?
Он все записал. Таких деловых хозяев мне еще не доводилось видеть.
А вечером, когда я поужинал и ушел во флигель, меня кликнула хозяйка. Она стояла на дворе, под не освещенными окнами кухни, и пошла мне навстречу.
— Мой муж обратил внимание… он заметил, что вы слишком легко одеты, — сказала она. — Может быть, вы… возьмете вот это?
Она сунула мне в руки костюм.
Я, запинаясь, бормотал слова благодарности. Ведь я и сам смогу скоро купить себе костюм, это не к спеху, мне вовсе не надо…
— Да, конечно, я знаю, что вы можете сами купить, но ваш друг так хорошо одет, а вы… да берите же, бе рите.
Она поспешно ушла в дом, совсем как наивная девушка, которая испугалась, что ее сочтут слишком доб рой. Я крикнул ей вслед слова благодарности.
На другой вечер капитан привез мне валы и колеса, и я воспользовался случаем поблагодарить его.
— Ах да, — сказал он. — Это все моя жена, ей взду малось… Ну как, костюм вам впору?
— Да, как раз впору.
— Вот и прекрасно. Это все жена… Но вот вам ко леса. И инструменты. Спокойной ночи.
Должно быть, оба они любили делать людям добро. А сделав добро, каждый кивал н а другого. Это такая су пружеская чета, какая была явлена лишь в откровениях.
XIX
Листья в лесу облетели, птичье пение смолкло, толь ко вороны начинают каркать ни свет ни заря и порхают над голой землей. Мы с Фалькенбергом всякий день видим их, когда идем в лес, — годовалые птенцы, кото рые еще не знают страха перед человеком, прыгают по тр o пе у самых наших ног.
Попадается нам и зяблик, этот лесной воробушек. Он уже побывал в лесу и теперь возвращается к людям, близ которых любит жить, потому что он очень любопытен. Милый маленький зяблик! От природы он — перелетная птица, но родители научили его зимовать на севере; а он научит своих детей, что только на севере надо зимовать. Но в нем течет кровь перелетных бродяг, он все такой же непоседа. В один прекрасный день он вместе со всеми своими сородичами соберется в стаю, и они улетят далеко, к новым людям, на которых тоже любопытно взглянуть, и тогда в осиннике станет пусто. Пройдет, быть может, целая неделя, прежде чем другая стая этих крикливых птичек сядет на ветки осин… Господи, сколько раз приходил я поглядеть на зябликов, и как это было интересно!
Однажды Фалькенберг сказал мне, что тоска его прошла. За зиму он скопит сотню крон, работая лесорубом и настройщиком, а потом помирится с Эммой. Да и мне хватит вздыхать по благородным дамам, надо искать себе ровню, таково его мнение.
И он был прав.
В субботний вечер мы кончаем работу раньше обычного и идем в лавку. Нам нужно купить рубашки, та бак и вино.
В лавке я увидел швейную шкатулочку, отделанную ракушками, вроде тех, какие в старину моряки приво зили из Амстердама своим подружкам; теперь их делают в Германии целыми тысячами. Я купил шкатулку, чтобы отломать одну ракушку и сделать ноготь для трубки.
— На что тебе шкатулка? — спросил Фалькенберг. — Хочешь подарить Эмме?
В нем пробудилась ревность, и он, не желая отстать от меня, купил для Эммы шелковую косынку.
По дороге домой мы не раз прикладывались к бутылке и болтали; ревность Фалькенберга все еще не остыла. Я выбрал подходящую ракушку, отломал ее и отдал шкатулку Фалькенбергу. На этом мы поми рились.
Стало смеркаться, вечер был безлунный. Из дома на пригорке донеслись звуки гармоники, и мы поняли, что там затеяли танцы: в окнах мелькали тени, и свет мер цал, словно на маяке.
— Давай зайдем, — сказал Фалькенберг,
Мы с ним развеселились.
Во дворе стояли парни и девушки, они вышли осве житься и подышать воздухом; Эмма тоже была среди них,
— Гляди-ка, и Эмма здесь! — добродушно восклик нул Фалькенберг; он нисколько не рассердился, что Эмма пришла без него. — Поди сюда, Эмма, я купил тебе подарок.
Он воображал, что стоит только ему сказать ей ласковое слово, и все уладится; но Эмма отвернулась и ушла в дом. Фалькенберг хотел пойти за ней, но пар ни заслонили дверь и сказали, что ему нечего там де лать.
— Да ведь там Эмма. Пускай она выйдет.
— Нет, она не выйдет. Она здесь с сапожником Марком.
Фалькенберг был ошарашен; видно, он зашел слиш ком далеко в своей размолвке с Эммой, и она его бросила. Он стоял и хлопал глазами, а девушки под няли его на смех — вот бедняжка, остался с носом!
Тогда Фалькенберг вынул бутылку и у всех на глазах приложился к ней, потом вытер горлышко ладонью и передал бутылку одному из парней. Все оживились, подобрели, увидев, какие мы славные ребята, а мы достали из карманов е щ е бутылки и пустили их по кругу; кроме всего прочего, мы были нездешние, и всем было любопытно с нами поболтать. Фалькенберг то и дело отпускал шуточки по адресу сапожника Марка, которого он называл Лукой.
Танцы в доме продолжались, но ни одна девушка не ушла от нас.
— Бьюсь об заклад, что и Эмма не прочь выйти, — хвастливо заявил Фалькенберг.
Девушки, которых звали Елена, Рённауг и Сара, глотнув вина из бутылки, по обычаю, подавали Фалькенбергу руку и благодарили его; другие же, которые обучились благородным манерам, говорили только: «Спасибо на угощении!» Фалькенбергу приглянулась Елена, он обнял ее за талию и предложил прогуляться.
Они не спеша пошли прочь, и никто их не окликнул; разделившись на пары, мы порознь пошли к лесу. Мне досталась Сара.
Когда мы вернулись, Рённауг все еще стояла подле дома. Вот странная девушка, простояла здесь столько времени! Я взял ее за руку и завел разговор, но она только смеялась и не отвечала ни слова. Мы с ней пошли к лесу, а Сара крикнула нам вслед из тем ноты:
— Рённауг, пойдем лучше домой!
Но молчаливая Рённауг ничего не ответила. Она бы ла белолицая, медлительная и в теле.
XX
Выпал первый снег, он сразу же тает, но зима не за горами. И наша работа у капитана приходит к концу, недели через две мы все закончим. А что делать потом? В горах прокладывают железную дорогу, а мож но попытаться найти работу на каком-нибудь хуторе, где нужны лесорубы. Фалькенберг склоняется к работе н а железной дороге.
Но времени остается мало, и я не успеваю сделать свою машину. У каждого свои заботы, мне, кроме этого, нужно еще приделать ноготь к трубке, а вечера стали совсем короткие. Фалькенберг непри менно хочет помириться с Эммой. Но это дело не скорое и совсем не простое. Так получилось, что она гуляла с сапожником Марком; а Фалькенберг, чтобы досадить Эмме, стал ухаживать за другой девушкой по имени Елена и подарил ей косынку и шкатулку из ракушек.
Теперь он не знал, как быть, и сказал мне:
— Всюду только грязь, глупость и обман.
— Разве?
— Да, можешь не сомневаться. Вот уйду на желез ную дорогу, а ее брошу.
— А может, это сапожник Марк ее не отпускает?
Фалькенберг угрюмо промолчал.
— И спеть меня уже больше не просят, — сказал он немного погодя.
Мы заговорили о капитане и его жене. Фалькенберг сказал, что у него дурные предчувствия: между ними не все ладно.
Ну вот, начал сплетничать!
Я сказал:
— Извини, пожалуйста, не тебе об этом судить.
— Ах так? — буркнул он сердито. Он злился все больше и больше. — Может быть, ты думаешь их водой не разольешь? Думаешь, они наглядеться друг на друга не могут? Да я же ни разу не слышал, чтоб они хоть словечком обмолвились.
Вот дурак, болтун разнесчастный!
— Погляди лучше, как ты пилишь, — говорю я с усмешкой. — Пила у тебя криво идет.
— У меня? Но ведь как-никак нас двое!
— Что ж, значит, дерево оттаяло. Возьмемся сно в а за топоры.
Каждый долго рубит в одиночку, оба мы злимся и молчим. Как он посмел оболгать их, выдумал, будто они слова промеж собой не скажут? Но господи, ведь это же истинная правда! У Фалькенберга хороший нюх, он разбирается в людях.
— По крайней мер e, при н ас у них все мирно, — заметил я.
Фалькенберг рубит молча. Поразмыслив еще немного, я говорю.
— А может, ты и прав, они не такая пара, какие бывают явлены в откровениях.
Но Фалькенберг ничего не понял и пропустил мои слова мимо ушей.
В полдень, когда мы отдыхали, я снова завел раз говор об этом.
— Ты ведь, кажется, говорил, что если он будет дурно с ней обращаться, ему несдобровать.
— Ну да, говорил.
— И что же?
— Да разве я сказал, что он с ней дурно обращает ся? — возразил Фалькенберг с досадой. — Просто они надоели друг другу, до смерти надоели, вот что. Только он войдет, она сразу норовит уйти. Только он заговорит о чем-нибудь на кухне, у нее в глазах появляется смертная скука, и она его не слушает.
Мы снова взялись за топоры, и каждый углубился в свои мысли.
— Боюсь, что мне все-таки придется его вздуть, — говорит вдруг Фалькенберг.
— Кого это?
— Л у к у…
Я доделал трубку и попросил Эмму передать ее ка питану. Ноготь совсем как настоящий, и теперь, когда у меня есть такие превосходные инструменты, мне удалось приделать его к пальцу и прикрепить изнутри дву мя медными гвоздиками, которые вовсе не заметны. Я очень доволен своей работой.
Вечером, когда мы ужинали, капитан пришел на кухню, держа трубку в руке, и поблагодарил меня; тут я и убедился в проницательности Фалькенберга: как только капитан вош ел, хозяйка ушла из кухни.
Капитан похвалил мою работу и спросил, каким образом мне удалось прикрепить ноготь; он назвал меня художником и мастером. Так прямо и сказал — мастер, и на всех, кто был в кухне, это произвело впечатление. Мне кажется, в тот миг Эмма не устояла бы передо мной.
А ночью я наконец научился дрожать.
Ко мне на сеновал пришла покойница, протянула левую руку, и я увидел, что на большом пальце нет ногтя. Я покачал головой, давая ей этим понять, что ноготь уже не у меня, что я его выбросил и вместо него приделал ракушку. Но покойница не уходила, и я ле жал холодея от страха. Наконец я кое-как пробормотал, что, к несчастью, я ничего теперь не могу поде лать и молю ее уйти с миром. Отче наш, иже еси на небес a х… Покойница двинулась прямо на меня, я хотел оттолкнуть ее, издал душераздирающий крик и притис нул Фалькенберга к стене.
— Что такое? — крикнул Фалькенберг. — Во имя гос пода…
Я проснулся весь в поту, открыл глаза и увидел, как призрак медленно исчез в темном углу.
— Покойница, — простонал я. — Она приходила за своим ногтем.
Фалькенберг быстро сел на постели, сон разом со скочил и с него.
— Я видел ее! — сказал он.
— И ты тоже? А палец видел? Уф!
— Ох, не хотел бы я очутиться в твоей шкуре.
— Пусти меня к стене, — попросил я.
— А я как же?
— Тебе нечего ее бояться, ты можешь преспокойно лежать с краю.
— А она придет и сцапает меня? Нет уж, спасибо.
Фалькенберг снова лег и укрылся с головой.
Я хотел было сойти вниз и лечь с Петтером; он уже поправлялся, и я мог не бояться заразы. Но мне стало жутко от мысли, что придется спускаться по лест нице.
Это была ужасная ночь.
Утром я долго искал ноготь и, наконец, нашел его на полу, в опилках и стружках. Я закопал его у до роги в лес.
— Пожалуй, надо бы отнести ноготь на кладбище, откуда ты его взял, — сказал Фалькенберг.
— Но ведь это далеко, за много миль отсюда…
— Сдается мне, это было предупреждение. Она хочет, чтобы ноготь был при ней.
Но при свете дня я уже снова осмелел и, посмеяв шись над суеверием Фалькенберга, сказал, что его взгляды противоречат науке.
XXI
Однажды вечером к усадьбе подъехала коляска, и так как Петтер все еще хворал, а второй работник был совсем мальчишка, пришлось мне держать лошадей. Из коляски вышла дама.
— Дома господа? — спросила она.
Когда послышался стук колес, в окнах показались лица, в коридорах и комнатах загорелись огни, хозяйка вышла на крыльцо и воскликнула:
— Это ты, Элисабет? Я так тебя ждала. Милости просим.
Это была фрекен Элисабет, пасторская дочь.
— Значит, он здесь? — спросила она с удивлением.
— Кто?
Это она про меня спросила. Она узнала меня…
На другой день обе дамы пришли к нам в лес.
Вначале я испугался, что до пастора дошло известие о том, как мы прокатились на чужих лошадях, но никто об этом даже не упомянул, и я успокоился.
— Водопровод работает исправно, — сказала фрекен Элисабет.
Я был рад это слышать.
— Водопровод? — спросила хозяйка.
— Он провел нам воду на кухню и на верхний этаж. Теперь стоит только отвернуть кран, и течет вода. Советую и тебе это сделать.
— Вот как! Значит, у нас тоже можно провести воду?
Я ответил, что да, можно.
— Отчего ж вы не сказали об этом моему мужу?
— Я сказал. Он хотел посоветоваться с вами.
Наступило тягостное молчание. Он не счел нужным поговорить с женой даже о том, что ее прямо касалось.
Чтобы как-нибудь нарушить это молчание, я поспеш но добавил:
— Сейчас, во всяком случае, уже поздно. Мы не успеем закончить работу, зима нам помешает. А вот весной дело другое.
Хозяйка вдруг словно очнулась.
— Ах, впрочем, я припоминаю, он в самом деле как-то говорил об этом, — сказала она. — Да, да, мы с ним советовались. Но решили, что уже поздно… Скажи, Элисабет, правда, интересно смотреть, как рубят лес?
Обычно мы валили деревья, притягивая их веревкой в нужную сторону, и теперь Фалькенберг как раз при вязывал веревку к верхушке подпиленного дерева.
— Зачем это?
— Чтобы направить падение дерева… — начал я объ яснять.
Но хозяйка не стала меня слушать, она повторила вопрос Фалькенбергу и добавила:
— Разве не все равно, куда оно упадет?
И Фалькенберг ответил:
— Нет, его надо направить, иначе оно переломает кусты и молодые деревца.
— Слышишь? — сказала она подруге. — Слышишь, какой голос? А как он поет!
Как я досадовал на себя за свою болтовню и недогадливость! Но она увидит, что урок не прошел для меня даром. Да и вообще мне нравится вовсе не она, а фрекен Элисабет, эта не капризничает, да и красотой ей не уступит, она даже красивее, да, красивее в тысячу раз. Вот наймусь в работники к ее отцу… Теперь всякий раз, как хозяйка обращалась ко мне, я погля дывал на Фалькенберга, а потом на нее и медлил с от ветом, словно боялся, что вопрос ее не ко мне относится. Видно, это было ей неприятно, и она сказала со сму щенной улыбкой:
— Я ведь вас спрашиваю.
Ах, эта улыбка и эти ее слова… Сердце мое дрог нуло от радости, я бил по дереву топором изо всех сил, так, что только щепки летели. Я увлекся и работал играючи. Время от времени я ловил обрывки раз говора.
А когда мы с Фалькенбергом остались одни, он сказал:
— Нынче вечером я буду им петь.
И вот наступил вечер.
На дворе я встретил капитана и остановился пого ворить с ним. Работы в лесу оставалось дня на три или четыре.
— А потом вы куда пойдете?
— Попробуем подрядиться на железную дорогу.
— Пожалуй, вы мне и здесь можете понадобить ся, — сказал капитан. — Я хочу проложить новую дорогу к шоссе, эта слишком крутая. Пойдемте, я вам покажу.
И хотя уже смеркалось, он повел меня на пустырь по южную сторону усадьбы.
— Когда дорога будет готова, найдем еще что- нибудь, а там и весна, — сказал он. — Можно будет при няться за водопровод. К тому же Петтер все хворает. Это ни на что не похоже, мне необходим помощник по хозяйству.
И вдруг до нас донеслось пение Фалькенберга. В го стиной горел свет, Фалькенберг был там и пел под аккомпанемент рояля. Его удивительный, нежный голос лился из окон, и меня охватил невольный трепет.
Капитан резко повернулся и взглянул на окна.
— А впрочем… — сказал он неожиданно, — впрочем, и с дорогой лучше повременить до весны. На сколько дней, вы говорите, осталось работы в лесу?
— Дня на три или четыре.
— Стало быть, решено, еще дня три-четыре, и в ны нешнем году на этом покончим.
«Удивительно быстро он передумал», — мелькнула у меня мысль.
Я сказал:
— Но ведь дорогу можно прокладывать и зимой, в некотором смысле это даже лучше. Мы стали бы пока дробить камень и возить щебенку.
— Я знаю, но все-таки… А теперь я, пожалуй, пойду послушаю пение.
И он ушел.
Я подумал: «Это он, конечно, только притворяется; хочет показать, что Фалькенберга пригласили в дом с его согласия. А на самом деле он предпочел бы остаться и поговорить со мной».
Как я был самонадеян и как ошибался!
XXII
Все главные части моей машины готовы, я решил со брать ее и опробовать. За амбаром, у мостика, торчал обломок осины, сваленной ветром, я приладил к нему пилу, и она сразу же заработала. Терпение, друзья мои, дело пойдет на лад! По ровному краю большой, спе циально купленной пилы я нарезал зубцы, которые сцеплялись с небольшим зубчатым колесом, удерживае мым прижимной пружиной.
Саму пружину я изготовил из широкой костяной планки от старого корсета, который взял у Эммы, но оказалось, что она слишком слаба, и я сделал другую пружину из старой ножовки шириной в шесть милли метров, с которой спилил зубья. Эта новая пружина оказалась слишком тугой. Пришлось мне всякий раз оттягивать ее только до половины.
На свою беду, я не был силен в теории, мне все приходилось пробовать и проверять, отчего работа продви галась медленно. Пришлось совсем отказаться от кони ческой зубчатой передачи, которая была бы слишком громоздкой, и насколько возможно упростить все устройство.
Пробовать пилу я начал в воскресенье; белый деревянный каркас и гладкое стальное полотно сверкали на солнце. В окнах сразу показались лица, а вскоре сам капитан вышел из дома. Я поклонился ему, но он не ответил, а медленно пошел через двор, не спуская глаз с пилы.
— Ну как, работает?
Я привел пилу в действие.
— Глядите, глядите, она и вправду пилит!..
Вышли хозяйка и фрекен Элисабет, за ними высыпали служанки. Я снова пустил пилу. Терпение, терпение, друзья мои!
Капитан сказал:
— А не слишком ли долгое это дело — всякий раз прилаживать ее к дереву?
— Зато пилить будет гораздо легче и работа пойдет быстро. Пильщикам не нужно затрачивать лишних усилий.
— Но почему же?
— Да потому, что им не приходится нажимать на пилу, это делает пружина. А здесь как раз и затрачи вается более всего сил.
— Но все-таки потеря времени неизбежна?
— Я уберу винт и поставлю вместо н его зажим, ко торый можно будет открыть одним движением. Его устройство позволит прикреплять пилу к дереву любой толщины.
Самый зажим я еще не успел сделать, но показал капитану чертеж.
Капитан взялся за пилу и испробовал, какого усилия она требует. Потом он сказал:
— Ваша пила вдвое шире обычной, не знаю, есть ли смысл таскать такую тяжесть.
— Само собой, — впернул Фалькенберг. — Дело ясное.
Все посмотрели на Фалькенберга, потом на меня. На до было что-то ответить.
— Один человек может двигать по рельсам груже ный товарный вагон, — ответил я. — А здесь двое приводят в движение пилу, которая скользит по двум вращаю щимся валикам, а они, в свою очередь, движутся на хорошо смазанных стальных осях. Работать этой пилой будет куда легче, чем обычной, в случае нужды с ней можно управиться в одиночку….
— Ну, это едва ли.
— А вот увидим.
Фрекен Элисабет вздумалось подшутить надо мной и она спросила:
— Я в этом деле ничего не смыслю, но скажите, почему бы не пилить, как раньше, обыкновенной пилой?
— Потому что теперь пильщикам не приходится на жимать на пилу сбоку, — сказал капитан. — Усилие при лагается сверху вниз, а пила ходит поперек. Поймите, вертикальное усилие преобразуется в горизонтальное, А скажите, — обратился он ко мне, — как по-вашему, не может пила при этом изогнуться, ведь тогда срез будет неровным?
— Во-первых, этому препятствуют два валика, по которым ходит п ила.
— Да, кажется, тут вы правы. Ну, а еще?
— Во-вторых, эта пила дает только ровный срез. Ведь она имеет такую форму, что согнуться никак не может.
Пожалуй, отчасти капитан высказывал мне свои сомнения просто потому, что хотел получше во всем разобраться. Человек с его знаниями сам мог бы отве тить на них лучше меня. Но он упустил из виду нечто другое, что сильно меня тревожило. Ведь пила, которую придется таскать по всему лесу, должна быть очень прочной. А я опасался, что тонкие оси могут от удара выскочить из своих гнезд или погнуться, а валики — заклиниться. Надо было избавиться от осей и распо ложить валики по-иному. Нет, моя машина была еще далека от совершенства…
Капитан между тем сказал Фалькенбергу:
— Надеюсь, вы не откажетесь отвезти завтра наших дам? Петтер еще слаб.
— Помилуйте, я буду счастлив.
— Фрекен надо ехать домой, — сказал капитан, ухо дя. — Будьте готовы к шести утра.
Фалькенберг, гордый доверием, которое ему оказали, стал посмеиваться надо мной и говорил, что я ему завидую. Я и в самом деле немного завидовал. Меня, конечно, огорчило, что предпочтение отдали Фалькенбергу, но, право же, куда приятней побыть одному в лесной тиши, вместо того чтобы мерзнуть на козлах.
Фалькенберг, сияя от удовольствия, сказал:
— Ты даже пожелтел от зависти, советую тебе вы пить касторки.
Целых полдня он суетился, собираясь в путь, — мыл коляску, смазывал оси, проверял сбрую. Я ему помогал.
— Боюсь, что ты не сумеешь править парной упряжкой, — сказал я, поддразнивая его. — Ладно уж, завтра с утра я выучу тебя держать вожжи.
— А ты зря экономишь десять эре на касторке, надо беречь здоровье, — ответил он.
Так мы шутили и смеялись друг над другом. Вечером капитан подошел ко мне и сказал:
— Я не хотел вас затруднять и попросил вашего друга отвезти дам, но фрекен Элисабет хочет ехать с вами.
— Со мной?
— Она говорит, что давно вас знает.
— Но ведь и мой друг — человек надежный.
— Разве вы против?
— Нет, нисколько.
— Вот и прекрасно. Тогда поезжайте.
Тут я подумал: «Эге, они все-таки предпочли меня, потому что я изобретатель и моя пила отлично работает, а если мне еще получше одеться, я буду выглядеть вполне прилично, быть может, даже блестяще».
Но Фалькенбергу капитан объяснил дело по-друго му, и все мои тщеславные домыслы сразу рухнули. пастор просил фрекен Элисабет привезти меня, потому что хочет снова предложить мне наняться в работники. Так они договорились.
Я долго раздумывал над этим объяснением.
— Если ты согласишься работать у пастора, мы не сможем вместе наняться на железную дорогу, — сказал Фалькенберг.
И я ответил:
— Нет, я не соглашусь.
XXIII
Дамы выехали ранним утром в закрытой коляске. Поначалу было довольно свежо, и мое шерстяное одеяло очень мне пригодилось, — я то укутывал им ноги, то накидывал его на плечи.
Я ехал той же дорогой, по которой мы с Фалькен бергом пришли сюда, так что места были знакомые: вон усадьба, где Фалькенберг настраивал пианино, вон вто рая, а вот здесь над нами пролетели гуси… Взошло солнце, стало тепло, час проходил за часом; у развилины дорог дамы постучали в стекло и сказали, что пора обедать.
По солнцу я видел, что обедать им еще рано, хотя для меня — самое время, потому что мы с Фалькенбергом обычно обедали в полдень. И я поехал дальше.
— Что же вы не останавливаетесь! — крикнули дамы.
— Да ведь вы обедаете в три… Вот я и подумал…
— Но мы проголодались.
Я съехал на обочину, в ыпряг лошадей, задал им корму и напоил их. Как странно, неужели эти женщины решили обедать раньше времени ради меня?
— Пожалуйте сюда! — крикнули мне.
Я не хотел их стеснять и остался подле лошадей.
— Ну что же вы? — спросила фру Фалькенберг.
— Если уж вы так любезны, уделите мне кусочек, — сказал я.
Они стали наперебой потчевать меня, и им все каза лось мало; откупоривая бутылки, я выпил немного пива, и этот пикник у дороги запомнился мне на всю жизнь. На фру Фалькенберг я избегал смотреть, чтобы не смущать ее.
Дамы болтали меж собой и время от времени ласково обращались ко мне. Фрекен Элисабет ска зала:
— Правда, приятно закусить вот так на свежем воз духе? Как вы находите?
Она не сказала мне «ты», как раньше.
— Для него это привычно, — заметила фру Фалькен берг. — Он каждый день обедает в лесу.
Ах, этот голос, эти глаза, эта нежная женственная рука, которая протягивала мне стакан…
Я тоже мог бы рассказать кое-что интересное о том, как живут люди на белом свете, поправить их, когда они болтали всякий вздор, понятия не имея, как ездят верхом на верблюдах или собирают виноград.
Но я поспешил кончить еду, взял ведро и пошел за водой, чтобы еще раз напоить лошадей, хотя надобности в этом никакой не было; дойдя до ручья, я уселся на берегу.
Немного погодя фру Фалькенберг крикнула мне:
— Подите, пожалуйста, к лошадям! Мы хотим на рвать хмеля или каких-нибудь красивых листьев,
Но когда я подошел к коляске, они передумали, по тому что хмель уже осыпался, а рябины и красивых листьев не было.
— В эту пору лес совсем голый, — сказала фрекен. И спросила, пристально глядя на меня: — Послушайте, ведь здесь нет кладбища и вам негде бродить?
— Кажется, нет…
— Как же вы обходитесь?
И она рассказала фру Фалькенберг, что я такой странный, каждую ночь ходил на кладбище и разгова ривал с мертвецами. Там-то я и придумывал все свои машины.
Я не знал, что на это сказать, и спросил, как здоро вье Эрика.
— Помнится, лошади понесли, он расшибся и харкал кровью.
— Ему лучше, — коротко ответила фрекен. — Но не пора ли в путь, Ловиса?
— Можем мы ехать дальше?
— Когда вам будет угодно, — ответил я.
И мы поехали.
Час проходит за часом, солнце клонится к закату, свежеет, тянет сыростью: понемногу поднимается ветер, начинает падать мокрый снег. Остаются позади приход ская церковь, лавки, хутора.
И вдруг мне стучат в стекло.
— Не здесь ли вы катались ночью на чужих лоша дях? — спрашивает фрекен со смехом. — Вообразите, до нас дошел слух об этом.
Обе дамы принялись смеяться.
Я ответил, нимало не смутившись:
— И все же ваш отец хочет взять меня в работники, не так ли?
— Так.
— Ну, раз уж мы заговорили об этом, позвольте вас спросить, фрекен, откуда ваш отец узнал, что я работаю у капитана Фалькенберга? Ведь вы, кажется, сами уди вились, когда меня увидели?
Она подумала немного, взглянула на свою подругу и ответила:
— Я написала об этом домой.
Фру Фалькенберг опустила глаза.
Я заподозрил, что фрекен солгала. Но она так ловко вывернулась, что мне нельзя было ее уличить. Вполне вероятно, что она написала домой что-нибудь в таком роде: «А знаете, кого я здесь встретила? Того самого человека, который сделал нам водопровод, теперь он работает у капитана лесорубом…»
Но когда мы приехали, оказалось, что пастор вот уж три недели как нанял работника. Этот новый работник вышел подержать лошадей.
Я ломал себе голову и никак не мог понять, почему же в таком случае именно меня попросили ехать сюда? Может быть, чтобы мне было не так обидно, что Фаль кенберга позвали в гостиную и попросили спеть? Но как они не понимают, что я в скором времени закончу ра боту над своим изобретением и милость их мне не нужна?
Я молчал, хмурился и был недоволен собой; на кухне, когда я ужинал, Олина долго благодарила меня за водопровод, потом я пошел присмотреть за лошадьми. А ко гда стемнело, я взял одеяло и отправился на сеновал…
Я проснулся от чьего-то прикосновения.
— Зачем ты лег здесь, ведь так можно простудить ся насмерть, — сказала жена пастора. — Пойдем, я уложу тебя в доме.
Мы начали спорить, потому что я не хотел идти в дом, и заставил ее сесть рядом со мной. Эта женщина была полна страсти, а может быть, она просто была дитя природы. В ней звучала чудесная мелодия, и я за кружился в вихре этой музыки.
XXIV
С утра я был настроен уже не так мрачно, поостыл, успокоился и стал рассуждать здраво. Конечно, для моего блага лучше было и не уходить отсюда, наняться к пастору в работники, стать первым среди равных.
Ведь я уже успел привыкнуть к тихой деревенской жизни.
Фру Фалькенберг стояла посреди двора. Золотоволосая, с непокрытой головой, она была высокая и стройная, как колонна.
Я пожелал ей доброго утра.
— Доброе утро, — ответила она и, легко ступая, подошла ко мне. Понизив голос, она сказала: — Вчера вечером я очень хотела поглядеть, как вас устроили на ночлег, но мне нельзя было выйти. Впрочем, выйти было можно, только… Вы ведь легли на сеновале?
Я слушал ее, как во сне, и не в силах был от ветить.
— Что же вы молчите?
— Спал ли я на сеновале? Да.
— Вот как? И хорошо ли вам спалось?
— Да.
— Так. Ну что ж. Сегодня мы едем домой.
Она повернулась и пошла прочь, покраснев до кор ней волос…
Прибежал Харальд и попросил меня сделать ему змей.
— Ладно, так и быть, — сказал я, стараясь совла дать с собой. — Сделаю тебе большой-пребольшой змей, он взлетит к самым облакам. Непременно сделаю.
Мы с Харальдом мастерили змей часа два, этот славный мальчик старался от души, а я думал совсем о другом. Мы сплели из бечевки длинный хвост, привязали его к змею да еще приклеили для прочности; фрекен Элисабет два раза подходила к нам и смотрела, как мы справляемся с делом, вид у нее был уже не такой свежий и оживленный, как раньше, но меня это не трогало, я ее будто и не замечал.
Но вот мне велено запрягать. И хотя нужно поторапливаться, потому что дорога предстоит дальняя, все же я посылаю Харальда с просьбой повременить полчаса. Мы трудимся в поте лица, и наконец все готово. Завтра, когда клей подсохнет, Харальд запустит змей и будет провожать его взглядом, и в его душе всколыхнется такое же неведомое волнение, какое сейчас вско лыхнулось во мне.
Лошади запряжены.
Фру Фалькенберг выходит из дома, и все пасторское семейство провожает ее.
Пастор и его жена узнали меня, они отвечают на мой поклон и говорят мне несколько любезных слов; но они даже не обмолвились о том, что хотели взять меня в работники. Голубоглазая пасторша стоит и лу каво поглядывает на меня искоса, будто накануне она меня и в глаза не видела.
Фрекен Элисабет приносит корзинку с припасами и помогает своей подруге усесться поудобнее.
— Может быть, все-таки дать тебе еще что-нибудь теплое? — спрашивает она в который уж раз.
— Нет, спасибо, я не озябну. До свиданья, до сви данья!
— Будьте таким же молодцом, как вчера, — говорит фрекен и кивает мне на прощание.
Мы трогаемся.
День стоит сырой и холодный, я сразу вижу, что фру Фалькенберг плохо укутана и ей холодно.
Мы едем час за часом, лошади, чувствуя, что мы возвращаемся домой, сами бегут рысью, я держу вож жи, и руки мои стынут без рукавиц. Завидев домик неподалеку от дороги, хозяйка стучит в стекло и гово рит, что время обедать. Она выходит из коляски, вся посиневшая от холода.
— Пообедаем в этом домике, — говорит она. — Как управитесь с лошадьми, приходите туда, да не забудьте прихватить корзинку.
И она поднимается по косогору.
«Она решила обедать у чужих людей, потому что за мерзла, — думаю я. — Ведь не меня же она в самом деле боится…» Я привязал лошадей и задал им корму; по хоже было, что пойдет снег, поэтому я накрыл их кус ком промасленного холста, похлопал по крупам и, за хватив корзинку, пошел к домику.
Старушка, хлопотавшая над кофейником, подняла голову, пригласила нас войти и снова занялась своим делом. Фру Фалькенберг распаковала корзинку и ска зала, не глядя на меня:
— Ну как, уделить вам кусочек и сегодня?
— Да, спасибо большое.
Мы едим молча. Я сижу на скамеечке у двери, по ставив тарелку подле себя; а фру Фалькенберг устро илась у стола, она не отрываясь смотрит в окно и почти ничего не ест. Время от времени она перебрасывается словом со старухой и поглядывает, не опустела ли моя тарелка. В домике тесно, от меня до окна не больше двух шагов, и мы сидим все равно что рядом.
Кофе готов, но на моей скамеечке нет места для чашки, и я держу ее в руке. Вдруг фру Фалькенберг поворачивается ко мне и говорит, не поднимая глаз:
— За столом есть место.
Я слышу, как громко колотится мое сердце, и бор мочу:
— Спасибо, мне и здесь удобно… Я уж лучше…
Сомнений нет — она взволнована, опасается, как бы я чего-нибудь не сказал или не сделал; тотчас она сно ва отворачивается, но я вижу, как бурно вздымается ее грудь. «Не бойся, — думаю я, — скорей я откушу себе язык, чем скажу хоть слово!»
Мне нужно поставить пустую тарелку и чашку на стол, но я боюсь ее испугать, а она сидит все так же, отвернувшись. Я тихонько звякнул чашкой, чтобы при влечь к себе ее внимание, поставил посуду на стол и поблагодарил.
Она спрашивает меня, словно я гость:
— Вы сыты? Может быть, еще?..
— Нет, спасибо большое… Позвольте, я уложу все обратно в корзинку? Боюсь только, что я не сумею сде лать это как следует.
И я гляжу на свои руки, — в тепле они распухли, стали неловкими и толстыми, так что мне никак не возможно уложить корзинку. Она догадалась, о чем я думаю, тоже взглянула на мои руки, опустила глаза в пол и сказала, пряча улыбку:
— Разве у вас нет рукавиц?
— Нет, они ведь мне ни к чему.
Я вернулся на скамеечку и ждал, пока фру Фаль кенберг уложит припасы, чтобы отнести корзинку. Но она вдруг снова повернулась ко мне и спросила, все так же не поднимая глаз:
— Откуда вы родом?
— Из Нурланна.
Пауза.
Немного погодя я сам осмелился спросить:
— Фру бывала там?
— Да, в детстве.
Она поглядела на часы, как бы пресекая дальней шие вопросы и напоминая мне в то же время, что надо торопиться. Я тотчас встал и пошел к лошадям.
Уже смерклось, небо потемнело, пошел мокрый снег. Я потихоньку взял с козел свое одеяло и спрятал его под переднее сиденье коляски, потом напоил и запряг лошадей. Увидев хозяйку, я пошел ей навстречу, чтобы взять у нее корзинку.
— Куда вы?
— Хотел вам помочь.
— Благодарю вас, это лишнее. Корзинка ведь почти пустая.
Мы подошли к коляске, она села, и я стал помогать ей укутаться потеплее. Я нашарил под сиденьем одеяло и вытащил его, держа так, чтобы не видна была кайма.
— А х, как это удачно! — сказала фру Фалькен берг. — Где же оно было?
— Здесь.
— У пастора мне предлагали целый ворох одеял, но ведь потом у меня так долго не было бы случая их вер нуть… Нет, спасибо, я сама… Нет, нет, спасибо… Са дитесь.
Я захлопнул дверцу и влез на козлы.
«Если она еще постучит в окошко, это будет озна чать, что она хочет вернуть мне одеяло, но я ни за что не остановлюсь», — подумал я.
Час проходит за часом, темно, хоть глаз выколи, мок рый снег валит все сильней, и дорогу вконец развезло. Время от времени я спрыгиваю с козел и бегу рядом с коляской, чтобы согреться; я вымок до нитки.
Мы уже почти дома.
«Если окна освещены, она может узнать мое одея ло», — подумал я.
Как на грех, в окнах горел свет, хозяйку ждали.
Поневоле я остановил лошадей, не доезжая крыльца, и открыл дверцу.
— Что там у вас случилось?
— К сожалению, мне придется просить вас выйти здесь. Такая грязь… колеса вязнут…
Наверное, ей представилось, будто я невесть что за мышляю, и она воскликнула:
— Да езжайте вы, ради всех святых!
Лошади дружно взяли с места, и я осадил их у ярко освещенного крыльца.
Из дома вышла Эмма. Хозяйка отдала ей одеяла, которые свернула еще в коляске.
— Спасибо, что довезли, — сказала она мне. — Боже мой, как вы промокли!
XXV
Неожиданная новость свалилась на меня, как снег на голову: Фалькенберг нанялся к капитану в работники.
Стало быть, он нарушил наш уговор и бросил меня на произвол судьбы. Я совершенно сбит с толку. Что ж, ладно, утро вечера мудренее. Но уже два часа ночи, а мне никак не уснуть, я дрожу от холода и думаю. Тянутся часы, я не могу согреться, и меня начинает трепать лихорадка, я мечусь в жару… Как она меня боялась, не решилась даже пообедать на воздухе и за весь день не взглянула на меня ни разу…
Но вот мысли мои проясняются, я понимаю, что могу разбудить Фалькенберга, могу проговориться в бреду, и, стиснув зубы, я вскакиваю с постели. Натянув одеж ду, я кое-как сползаю с лестницы и бегу прочь от усадь бы. Понемногу я согреваюсь и сворачиваю к лесу, туда, где мы работали, а по лицу моему катятся капли пота и дождя. Только бы мне отыскать пилу, и я живо избав люсь от лихорадки; это старое, испытанное средство. Пилы мне никак не найти, зато нашелся топор, который я спрятал в субботу вечером, и я принимаюсь рубить. Вокруг темень, я ничего не вижу, но работаю наощупь и валю дерево за деревом. Пот заливает мне лицо.
Наконец, выбившись из сил, я кладу топор на преж нее место; уже светает, и я спешу вернуться домой.
— Где тебя черти носили? — спрашивает Фалькен берг.
Я не хочу объяснять ему, что вчера простудился, ведь он все разболтает на кухне, и бормочу, что сам не знаю.
— Ты, верно, был у Рённауг, — говорит он.
Я отвечаю, что он угадал, да, я был у Рённауг.
— Ну, это не мудрено угадать, — говорит он. — А я вот больше к девчонкам ни ногой.
— Значит, ты женишься на Эмме?
— Да, может статься. А, право слово, досадно, что тебя не было. Ты тоже мог бы присвататься к которой- нибудь из служанок.
И он пускается в рассуждения о том, что любая из них пошла бы за меня, но я больше не нужен капитану. Назавтра мне незачем даже идти в лес… Голос Фаль кенберга доносится словно бы издалека, я погружаюсь в глубины сна.
К утру лихорадка отпускает меня, я еще чувствую слабость, но все равно собираюсь в лес.
— Тебе незачем надевать рабочую блузу, — говорит Фалькенберг. — Я ведь тебе сказал.
Что же, он прав. И все-таки я надеваю блузу, пото му что вся остальная моя одежда мокрая. Фалькенберг сконфужен, ведь он нарушил наш уговор; в свое оправ дание он говорит, будто думал, что я наймусь к пастору.
— Стало быть, ты не пойдешь на железную доро гу? — спрашиваю я.
— Гм. Нет, пожалуй, это не годится. Посуди сам, сил моих больше нет бродяжничать. А лучшего места, чем здесь, не сыщешь.
Я притворяюсь равнодушным и перевожу разговор на Петтера, словно его судьба вызывает у меня горячее участие — бедняга, вот кому хуже всех придется, его теперь вышвырнут вон, останется без крова.
— Скажешь тоже — без крова! — возражает Фаль кенберг. — Он провалялся здесь законный срок, сколько положено по болезни, и теперь вернется восвояси. Ведь у его отца собственный хутор.
И Фалькенберг признается, что с тех пор, как мы расстались, его мучит совесть. Если б не Эмма, он плю нул бы на капитана.
— Вот, возьми, — говорит он.
— Что это?
— Рекомендации. Мне они уже не нужны, а тебе пригодятся при случае. Вдруг ты надумаешь стать на стройщиком.
Он протягивает мне бумаги и ключ для настройки.
Но у меня не такой хороший слух, как у Фалькен берга, мне все это ни к чему, и я говорю, что мне легче точило настроить, чем пианино.
Фалькенберг смеется, у него камень с души свалил ся, когда он увидел, что я не унываю…
Фалькенберг ушел. А мне спешить некуда, я ложусь одетый на постель, лежу и думаю. Что ж, работа все равно кончена, так или иначе надо уходить, не век же здесь жить, в самом деле. Только вот никак я не ожи дал, что Фалькенберг останется. О господи, если б капи тан взял меня, я работал бы за двоих! А может быть, попробовать как-нибудь отговорить Фалькенберга? В конце концов, замечал же я, что капитану не очень-то приятно держать работника, который носит его фами лию. Но, видно, я все-таки ошибался.
Мысли теснились у меня в голове. Ведь мне не в чем себя упрекнуть, я работал на совесть и, занимаясь сво им изобретением, не украл у капитана ни секунды вре мени…
Потом я задремал, и меня разбудили шаги на лестнице. Не успел я встать, как капитан уже появился в дверях.
— Нет, нет, лежите, пожалуйста, — сказал он ласково и хотел уйти. — Или ладно, раз уж я вас разбудил, может быть, мы с вами сочтемся?
— Да, конечно. Если капитану угодно…
— Откровенно говоря, мы с вашим товарищем пола гали, что вы останетесь у пастора, и потому… А сезон кончился, и в лесу невозможно работать. Впрочем, там еще остается небольшой участок. Но вот какое дело — с вашим товарищем я уже рассчитался, и не знаю те перь…
— Само собой, я согласен на ту же плату.
— Но мы с ним рассудили, что вам полагается при бавка.
Фалькенберг не говорил про это ни слова, и я сразу понял, что капитан все решил сам.
— У нас с ним был уговор получать поровну, — сказал я.
— Но ведь он работал у вас под началом. И по спра ведливости я должен накинуть вам по пятьдесят эре за день.
Поскольку он не оценил мое великодушие, я перестал спорить и взял деньги. При этом я обмолвился, что ожи дал получить куда меньше.
Капитан сказал:
— Ну и прекрасно. А вот вам рекомендация, в кото рой сказано, как добросовестно вы работали.
И он протянул мне бумагу.
Это был простой и добрый человек. И если он ни сло ва не сказал о водопроводе, который предполагалось проложить весной, значит, у него были на то свои при чины, и я не хотел задавать ему неприятные вопросы.
Он спросил:
— Итак, вы идете на железную дорогу?
— Право, я сам еще не решил.
— Ну что ж, спасибо за все.
Он пошел к двери.
И тут я, болван этакий, не удержался:
— А не найдется ли у капитана какой работы попоз же, весной?
— Не знаю, там видно будет. Я… Это зависит… А как вы намерены распорядиться своей пилой?
— Если позволите, я пока оставлю ее здесь.
— Разумеется.
Капитан ушел, и я остался сидеть на постели. Ну вот, все кончено. Господи, господи, помилуй нас, грешных! Сейчас девять часов, она уже встала, она там, в доме, который виден отсюда через окно. Надо мне уходить.
Я отыскал свой мешок, уложил вещи, натянул поверх блузы мокрую куртку и собрался идти. Но вместо этого я снова сел.
Вошла Эмма и сказала:
— Иди завтракать! — Я увидел у нее в руках свое одеяло, и меня охватил ужас. — А еще фру велела спросить, не твое ли это одеяло.
— Это? Нет. Мое у меня в мешке,
И Эмма унесла одеяло.
Я ни за что на свете не мог сознаться. Пропади оно пропадом, это одеяло!.. Может, мне спуститься вниз и позавтракать? Это прекрасный случай проститься с нею и поблагодарить. Все получится как бы само собой.
Эмма снова приносит аккуратно сложенное одеяло и кладет его на табурет.
— Иди скорей, кофе простынет, — говорит она.
— А зачем ты положила здесь одеяло?
— Хозяйка велела.
— Наверное, оно Фалькенбергово, — бормочу я.
Эмма спрашивает:
— Ну как, ты уходишь?
— Да, ухожу, раз ты знать меня не хочешь.
— Ишь ты какой! — говорит Эмма, бросив на меня быстрый взгляд.
Я спускаюсь следом за ней на кухню; через окно я вижу, как капитан идет по дороге в лес. Я рад, что он ушел. Может быть, теперь его жена выйдет из спальни.
Позавтракав, я встаю из-за стола. Не лучше сразу же уйти? Да, так будет лучше. Я прощаюсь со служанками и шучу с каждой по очереди.
— Надо бы и с госпожой проститься, только вот не знаю…
— Она у себя, я сейчас спрошу.
Эмма уходит, но тотчас возвращается. Госпожа прилегла, у нее разболелась голова. Но она велела кланяться.
— Заходите к нам, — говорят мне на прощанье слу жанки.
Держа мешок под мышкой, я покидаю усадьбу. Но тут я вспоминаю про топор, ведь Фалькенберг, наверно, будет его искать и не сможет найти. Я возвращаюсь, сту чу в окошко кухни и объясняю, где лежит топор.
По дороге я несколько раз оборачиваюсь и гляжу на окна дома. Но вот усадьба скрывается из виду.
XXVI
Целый день бродил я вокруг Эвребё, заходил на ближние хутора, справлялся насчет работы, и шел дальше, несчастный скиталец. Погода стояла сырая и холод ная, я только тем и согревался, что шагал без устали.
К вечеру я набрел на то место в лесу, где мы работа ли. Стука топора не было слышно, Фалькенберг уже ушел домой. Я отыскал деревья, которые свалил ночью, и за смеялся, глядя на уродливые пни, которые остались пос ле меня. Наверное, Фалькенберг, увидев такое опусто шение, не мог взять в толк, кто все это натворил. Бед няга, он решил, пожалуй, что это дело лешего, оттого и поспешил убраться домой до темноты. Ха-ха-ха!
Но мне было совсем не весело, просто в бреду я разразился лихорадочным смехом, а потом вконец осла бел; и тотчас тоска снова сжала мне сердце. Вот здесь, на этом самом месте, она стояла, когда пришла со своей подругой к нам в лес, и они болтали с нами…
Когда стемнело, я побрел назад к усадьбе. Отчего бы мне не переночевать на чердаке, а утром, когда у нее пройдет головная боль, она выйдет… Но, завидев освещенные окна, я вдруг повернул назад. Нет, пожалуй, еще слишком рано.
Прошло, как мне кажется, часа два, а я все иду, при саживаюсь на землю, и снова иду, и снова присаживаюсь, и вот уже снова передо мной усадьба. Никто не помешает мне подняться на чердак и лечь, пускай этот жалкий трус Фалькенберг только пикнет! Я уже знаю, как быть, надо спрятать мешок в лесу, а потом подняться на чердак, тогда в случае чего можно сделать вид, будто я позабыл какую-нибудь мелочь и поэтому вернулся.
Я иду назад, к лесу.
Там я прячу мешок и вдруг понимаю, что не нужен мне ни Фалькенберг, ни чердак, ни ночлег. Дурак ты, дурак, ругаю я себя, тебе же вовсе не хочется спать, а хо чется повидать одного-единственного человека, а потом уйти отсюда хоть на край света. «Милостивый госу дарь, — обращаюсь я к себе, — не вы ли искали тихой жиз ни и людей, здравых умом, дабы обрести вновь утерян ный покой?»
Я достаю мешок, закидываю его за спину и в третий раз подхожу к усадьбе. Я обхожу флигель стороной и приближаюсь к господскому дому с юга. В окнах горит свет.
И хотя уже темно, я скидываю мешок, чтобы не быть похожим на нищего, беру его под мышку и тихонько иду к дому. Но, подойдя совсем близко, я останавливаюсь. Я стою столбом под окнами, обнажив голову, и не двигаюсь с места. В доме никого не видно, даже тень не мельк нет. В столовой темно, господа отужинали. «Значит, час уже поздний», — думаю я.
Вдруг свет гаснет, и дом погружается в темноту. Толь ко наверху одиноко светится огонек. «Это в ее комнате!» — думаю я. Огонек горит с полчаса и гаснет. Она легла. Спокойной ночи.
Спокойной ночи, и прощай навек.
Я, конечно, не вернусь сюда весной. Ни за что на свете.
Выйдя на шоссе, я снова вскидываю мешок за спину, и снова начинаются мои скитания…
Наутро я продолжаю путь. Ночевал я на сеновале и весь продрог, потому что мне нечем было укрыться, и к тому же пришлось уйти крадучись, на заре, в самую холодную пору.
Я прошел уже немало. Хвойные леса сменяются берез няком; и когда попадается можжевельник с красивыми прямыми ветвями, я вырезаю себе палку, сажусь на опуш ке и остругиваю ее. Кое-где на ветвях еще дрожит золо той листок; а березы до сих пор красуются в сережках, унизанные, как жемчужинками, каплями дождя. Иногда на такую березу садится птичья стайка, они склевывают сережки, а потом чистят липкие клювики о камни или шероховатую кору. Они не хотят уступать друг дружке, носятся взапуски, гонят одна другую прочь, хотя сере жек кругом видимо-невидимо. И та, которую гонят, поко ряется и улетает. Маленькая пташка теснит большую, и большая уступает; даже крупный дрозд и не думает противиться воробью, а обращается в бегство. «Навер ное, это потому, что натиск воробья так стремителен», — думаю я.
Мало-помалу озноб и тоскливое настроение, охватив шие меня с утра, проходят, я с удовольствием разгляды ваю все, что попадается на пути, и обо всем раздумы ваю понемногу. Особенно радуют меня птицы. Впрочем, и деньги, которые лежат у меня в кармане, тоже вызыва ют приятные чувства.
Прошлым утром Фалькенберг сказал мне про хутор, который принадлежит отцу Петтера, и я решил пойти туда. Хутор, правда, невелик и едва ли там найдется ра бота, но у меня есть деньги, и меня интересует совсем другое. Ведь Петтер скоро должен вернуться домой, и я смогу кое-что у него выспросить.
Я подгадал так, чтобы прийти на хутор к вечеру. Я пе редал родителям поклон от сына, сказал, что ему уже лучше и он скоро вернется. А потом попросился пе реночевать.
XXVII
Я прожил на хуторе несколько дней; Петтер вернул ся, но не рассказал мне ничего интересного.
— Все ли благополучно в Эвребё?
— Да, слава богу.
— Ты со всеми простился, когда уходил? С капита ном, с его супругой?
— Да.
— Все ли здоровы?
— Все. Кому там болеть?
— Да хоть и Фалькенбергу, — говорю. — Он жало вался, что вывихнул руку. Но, стало быть, все уже прошло…
Дом был богатый, но неуютный. Хозяин, депутат стор тинга, завел привычку читать по вечерам вслух газеты. Ох уж эти газеты, из-за них страдало все семейство, а дочки, те просто умирали со скуки. Когда вернулся Пет тер, они все вместе принялись подсчитывать, сполна ли он получил деньги с капитана и отлежал ли весь поло женный срок — «предусмотренный законом срок», как выразился депутат. А накануне я по нечаянности раз бил стекло, которое гроша ломаного не стоит, и все потом долго перешептывались и косо смотрели на ме ня; я сходил в лавку, купил новое стекло, вставил его на место прежнего и тщательно укрепил замазкой. Де путат сказал:
— Стоило ли беспокоиться из-за какого-то стекла.
Но я ходил не только за стеклом, я купил несколько бутылок вина, чтобы лавочник не подумал, будто я при шел только за стеклом, и еще купил швейную машинку, которую решил подарить перед уходом хозяйским доч кам. День был субботний, вечером не грех выпить и как следует выспаться в воскресенье. А в понедельник с утра я собирался уйти.
Но все вышло совсем не так, как я думал. Обе хозяй ские дочки залезли на чердак и обшарили мой мешок; швейная машина и бутылки возбудили у них жгучее лю бопытство, они не могли умолчать и донимали меня на меками. «Имейте терпение, — подумал я, — придется вам обождать до поры до времени».
Вечером я вместе со всеми сидел за столом и прини мал участие в общем разговоре. Мы только что поужина ли, хозяин нацепил очки и взялся за газету. Вдруг под окном послышался кашель.
— Кажется, кто-то пришел, — сказал я.
Девушки переглянулись и вышли. Немного погодя они отворили дверь и ввели в дом двух молодых парней.
— Садитесь, пожалуйста, — пригласила их хозяйка. Я сразу заподозрил, что эти парни — женихи хозяйских дочек и их позвали выпить за мой счет. Вот так де вицы из молодых, да ранние, одной всего восемнадцать, а другой — девятнадцать. Ладно же, раз такое дело, не будет им ни капли вина…
Мы разговаривали о погоде, о том, что теперь уж не приходится ждать теплых дней, только вот снег, к сожалению, может помешать осенней пахоте. Разговор шел вяло, и одна из девиц спросила, почему я такой скучный.
— Потому, что мне надо уходить, — отвечаю я. — В понедельник утром я буду уже в двух милях от сюда.
— Тогда не выпить ли нам на прощанье?
Кто-то фыркнул, и я понял, что это по моему адресу, — мол, я жадничаю и мне жалко вина. Но я просто-напросто знать не хотел этих девчонок, они меня нисколько не интересовали, в этом и было все дело.
— Выпить на прощанье? — сказал я. — У меня есть, правда, три бутылки вина, но я купил их на дорогу,
— Зачем же тебе тащить вино с собой целых две ми ли? — спросила одна под громкий смех. — Разве мало лавок по дороге?
— Фрекен забыла, что завтра воскресенье и все лав ки будут закрыты, — возразил я.
Смех умолк, но после того, как я высказался напря мик, они были на меня в обиде. Тогда я спросил у хо зяйки, сколько с меня причитается.
— Но к чему такая спешка? Утром успеется.
— Нет, мне надо торопиться. Я прожил у вас два дня, скажите, сколько с меня.
Она довольно долго раздумывала, а потом пошла посоветоваться с мужем.
Дело принимало долгий оборот, поэтому я поднялся н а чердак, уложил свой мешок и снес его вниз, к двери. Я совсем разобиделся и решил уйти нынче же вечером. Мне казалось, что так будет лучше всего.
Когда я вернулся к столу, Петтер сказал:
— Уж не собираешься ли ты уйти на ночь глядя?
— Да. Собираюсь.
— Но это же глупо, стоит ли обращать внимание на бабью болтовню!
— Господи, да не удерживай этого старикашку! — сказала ему сестра.
Наконец явился хозяин с хозяйкой.
— Ну, сколько же с меня?
— Гм… Да уж ладно, сколько дадите.
Мне было не по себе среди этих отвратительных людей, я вытащил из кармана бумажку, какая попалась под руку, и сунул ее хозяйке.
— Хватит с вас?
— Гм… Конечно, это не худо, но все же… А впрочем, пускай будет по-вашему.
— Сколько я вам дал?
— Пять крон.
— Что ж, это, пожалуй, маловато. И я снова полез за деньгами.
— Нет, мама, он уплатил десять, — вмешался Петтер. — Это слишком много, надо дать ему сдачи.
Старуха разжала руку, взглянула на деньги и сказа ла с удивлением:
— A х, право, я и не заметила, что это десятка! Я ведь даже не посмотрела. Раз так, большое спасибо.
Депутат смутился и стал рассказывать парням о том, что прочитал в сегодняшней газете: с одним человеком произошел несчастный случай, молотилка оторвала ему руку. Девицы притворялись, будто не замечают меня, но сидели надутые, и глаза у них горели, как у разъяренных кошек. Мне нечего было здесь делать.
— Прощайте! — сказал я.
Хозяйка проводила меня до двери и сказала ласково:
— Сделай милость, одолжи нам бутылку вина. Пра во, такая досада, у нас, как на грех, гости.
— Прощайте, — повторил я таким тоном, что она не посмела настаивать.
За спиной у меня был мешок, в руках — швейная ма шина; ноша была тяжелая, а дорогу развезло; но, несмотря на это, я шагал с легким сердцем. Конечно, вышла не приятная история, и я готов был признать, что поступил нехорошо. Нехорошо? Пустое! Ведь я же, можно сказать, учинил дознание и выяснил, что эти дрянные девчонки хотели за мой счет угостить своих женихов. Положим, это так. Но ведь я только потому и обиделся, что они уязви ли мою мужскую гордость: ведь пригласи они не этих парней, а каких-нибудь девушек, разве вино не потекло бы рекой? Еще как! И к тому же она назвала меня старикашкой. Но разве это не правда? Видно, я и впрямь уже стар, если обиделся, что мне предпочли ка кого-то мужика…
Ходьба утомила меня, и досада понемногу рассеялась, я бросил чинить дознание, я брел по дороге вот уже сколько часов со своей дурацкой ношей — тремя бутыл ками вина и швейной машиной. День был теплый, окрест ные хутора тонули в тумане, и только подойдя совсем близко, я мог видеть, горит ли в окнах свет, а тут еще собаки не давали мне пробраться на сеновал. Подкралась ночь, я изнемог и совсем упал духом, будущее представлялось мне в самом мрачном свете. И зачем только я выбросил на ветер такую кучу денег! Я решил продать швейную машину и выручить то, что за нее уплатил.
Наконец я набрел на хутор, где собак не было. В окошке еще горел свет, я без колебаний постучал и попросился переночевать.
XXVIII
У стола сидела молоденькая девушка, которая, должно быть, совсем недавно конфирмовалась, и что-то шила. Когда я попросился на ночлег, она нисколько не испугалась, сказала, что сейчас спросит, и вышла в боковую дверь. Я крикнул ей вслед, что с меня довольно будет, если мне позволят посидеть до утра у печки.
Вскоре девушка вернулась, и следом за ней вошла ее мать, поспешно застегивая пуговицы.
Она поздоровалась и сказала, что не может, к сожалению, предложить мне особых удобств, но охотно уступит свою постель в боковой комнатке.
— А сами вы как же?
— Да ведь скоро уж утро. И к тому же дочке надо еще посидеть над шитьем.
— А что она шьет? Платье?
— Нет, только блузку. Хочет надеть ее завтра в церковь, я вот думала ей помочь, да она решила все сама сделать.
Я поставил на стол швейную машину и сказал, что на такой машине сшить блузку легче легкого. Вот я сейчас покажу, как это делается!
— Вы, стало быть, портной?
— Нет. Просто я торгую швейными машинами.
Тут я достаю руководство и читаю вслух, как пользо ваться машиной, а девушка внимательно слушает, она совсем еще ребенок, и ее тонкие пальчики все си ние от линючей материи. Они такие жалкие, эти паль чики, я гляжу на них, вынимаю бутылку вина и пред лагаю всем выпить. Потом мы снова принимаемся за шитье, я читаю руководство, а девушка крутит ручку машины. Она в совершенном восторге, и глаза ее ярко блестят.
Сколько ей лет?
— Шестнадцать. В прошлом году она конфирмова лась.
А как ее зовут?
— Ольга.
Мать стоит, глядя на нас, ей тоже хочется покрутить машину, но e д в а она протягивает руку, Ольга всякий раз ее останавливает:
— Нет, мама, не надо, а то сломаешь!
Когда мы перематываем нитки, мать хочет подержать челнок, но Ольга снова ее отстраняет, боясь, как бы она что-нибудь не испортила.
Хозяйка ставит на огонь кофейник, в домике становится тепло и уютно, мать с дочерью забывают о своем одиночестве, на душе у них легко и спокойно, я поте шаюсь над машиной, и Ольга весело смеется всякой моей шутке. Я замечаю, что они даже не спрашивают о цене, хотя знают, что машина продается, — такая рос кошь им не по средствам. Посмотреть, как на ней шьют, и то для них праздник!
— Ольге непременно нужна такая машина. Погля дите, как ловко у нее все получается.
Мать отвечает, что надо повременить, вот скоро Оль га поступит в услужение и заработает немного.
— Так она хочет поступить в услужение?
— Да, мы надеемся найти для нее место. Две стар шие дочери уже пристроены. И живется им, слава богу, не худо. Завтра они тоже будут в церкви, Ольга с ними там увидится.
На одной стене висит треснутое зеркальце, к другой прибиты гвоздиками грошовые картинки, на которых красуются конные гвардейцы и принц с принцессой в роскошных одеждах. Одна, совсем выцветшая, изобра жает императрицу Евгению, я вижу, что эта картинка ви сит здесь уже давно, и спрашиваю, откуда она у них,
— Да разве упомнишь? Муж как-то принес.
— А где он ее достал?
— Кажется, в Херсете, он там работал в молодости? Тому уж лет тридцать минуло.
Я уже решил, как мне быть, и говорю:
— Да ведь этой картине цены нет.
Хозяйка думает, что я над ней смеюсь, но я долго рассматриваю картину и с уверенностью заявляю, что она стоит больших денег.
Но хозяйка не так проста, она говорит:
— А вы не ошибаетесь? Ведь она висит здесь с тех самых пор, как мы этот дом поставили. И Ольга с ма лых лет называет ее своей.
Я напускаю на себя таинственность и спрашиваю с видом знатока, которого интересуют все подробности:
— А где это — Херсет?
— Да тут, неподалеку. В двух милях от нас. Это имение ленсмана…
Кофе поспел, и мы с Ольгой прерываем работу. Остается только пришить крючки. Я прошу показать мне жакет, под который она наденет блузку, и тут ока зывается, что никакого жакета нет, вместо него Ольга просто накинет шерстяной платок. H о старшая сестра подарила ей старую кофту, которую она наденет сверху и скроет все недостатки.
— Ольга растет так быстро, нет смысла покупать ей хороший жакет раньше, чем через год, — слышу я.
Ольга пришивает крючки, дело спорится в ее руках. Но вид у нее такой сонный, что просто жалко смотреть, и я с притворной строгостью велю ей ложиться спать, Хозяйка под благовидным предлогом остается сидеть со мной, хоть я и уговариваю ее тоже лечь.
— Поблагодари же этого господина, — говорит она Ольге.
Ольга подходит ко мне, подает руку и благодарит. Я пользуюсь этим и отвожу ее в боковушку.
— Ложитесь и вы, — говорю я матери. — У меня от усталости уже язык заплетается.
Я располагаюсь у печки, подмостив под голову ме шок вместо подушки, и она, видя это, с улыбкой качает головой и уходит.
XXIX
Наутро я бодр и полон сил, в окна заглядывает солнце. Ольга и ее мать уже причесаны, их влажные волосы так блестят, что просто смотреть приятно.
Мы завтракаем все втроем, а после кофе Ольга щеголяет передо мной в новой блузке, вязаном платке и кофте. Ах, эта невообразимая кофта с атласной оторочкой и атласными же пуговицами в два ряда, ворот и рукава у нее отделаны тесьмой; маленькая Ольга совсем утонула в ней. Это никуда не годится. Девочка со всем крошечная, как птенчик.
— А не ушить ли нам кофту? — предлагаю я. — Время ведь еще есть.
Но мать с дочерью только переглядываются — нын че ведь воскресенье, нельзя брать в руки ни иголки, ни ножниц. Я без труда угадываю их мысли, потому что меня самого так приучили в детстве, но теперь я позво ляю себе маленькую еретическую хитрость: шить-то будет машина, а это совсем другое дело, ведь ездят же люди по воскресеньям в каретах.
Но им таких тонкостей не понять. Да и кофта взята на вырост, годика через два она будет Ольге в самую пору.
Мне хочется подарить что-нибудь Ольге на прощание, но у меня ничего нет, и я протягиваю ей крону. Она подает мне руку, благодарит, потом показывает монету матери, и глаза у нее сияют, она говорит шепотом, что, когда придет в церковь, отдаст деньги сестре. Мать, тоже сияя, соглашается, что так будет лучше всего.
Ольга в своей мешковатой кофте уходит в церковь, она спускается с холма и при этом смешно косолапит. Господи, какая она милая и забавная…
— А что, Херсет — большое имение?
— Большое.
Я сижу, сонно хлопая глазами, и раздумываю, что же означает слово Херсет. Может быть, это фамилия хо зяина? Или имя владельца здешних земель? А его дочь — красавица, которой нет равных, и вот сам ярл приезжает просить ее руки. А через год она родит сына, которого возведут на трон…
В общем, я собираюсь в Херсет. Мне ведь все равно, куда идти, и я решаю направиться туда. Может, у ленсмана случится для меня работа, может, подвернется не одно, так другое, — как бы там ни было, я повстречаю новых людей. Теперь, когда я принял это решение, у меня появилась какая-то цель.
После бессонной ночи глаза мои слипаются, поэтому я прошу у хозяйки разрешения прилечь, и она предлагает мне свою постель. Голубой паучок ползет вверх по стене, а я лежу, провожая его взглядом, покуда не за сыпаю.
Я проспал часа два и проснулся, отдохнувший, све жий, полный сил. Старуха стряпает обед. Я укладываю мешок, даю ей денег за хлопоты, а потом предлагаю мену: я возьму Ольгину картину, а швейная машинка пускай остается ей.
Старуха снова не верит мне.
— Ничего, — говорю я, — только бы она была доволь на, а меня это вполне устраивает. Картина очень цен ная, я знаю, что делаю.
Я снимаю картину со стены, сдуваю пыль и осторож но свертываю ее трубкой; на бревенчатой стене остается светлый квадрат. Я прощаюсь.
Старуха выходит вслед за мной и просит подождать Ольгу, пускай она хоть поблагодарит меня.
— Ах, милок, ну пожалуйста!
Но я тороплюсь.
— Кланяйтесь Ольге, а если будут какие затрудне ния с машиной, поглядите в руководство.
Она долго смотрит мне вслед. Я удаляюсь с важ ностью и насвистываю, очень довольный собой. Я от дохнул, мешок у меня теперь совсем легкий, а солнце ярко светит и уже подсушило дорогу. Я так доволен со бой, что распеваю на ходу.
Нервы…
До Херсета я добрался на другой день. Имение пока залось мне таким большим и богатым, что я хотел было пройти мимо; но мне попался навстречу один из работ ников, я потолковал с ним и решился предложить ленсману свои услуги. Мне ведь уже приходилось работать у богатых людей, взять хоть капитана из Эвребё…
Ленсман был приземистый, плечистый человек с длин ной седой бородой и лохматыми темными бровями. Он разговаривал со мной строго, но я по глазам видел, что он добряк; и в самом деле, потом оказалось, он не прочь при случае поболтать и посмеяться от души. Но иной раз он напускал на себя важность, подобающую его чину и состоянию, бывал заносчив.
— Нет у меня работы. А вы, собственно, откуда?
Я назвал несколько хуторов, куда заходил по до роге.
— Стало быть, вы нищий и клянчите милостыню?
— Нет, я не нищий, у меня есть деньги.
— Тогда ступайте своей дорогой. Работы для вас у меня нет, осенняя пахота кончена. А что, могли бы вы нарубить жердей для изгороди?
— Да.
— Так-с. Но мне ни к чему деревянные изгороди, они у меня теперь проволочные. И каменщиком могли бы работать?
— Да.
— Очень жаль. У меня в c ю осень работали каменщи ки, для нас тоже нашлось бы дело. Он поковырял землю палкой.
— А почему, собственно, вы пришли ко мне?
— Все говорят, что надо только попросить ленсмана, у него всегда найдется работа.
— Вот как? Да, у меня и в самом деле постоянно кто-нибудь работает, вот осенью я нанимал каменщиков. А загон для кур вы можете сделать? Ну уж на это мастера днем с огнем не сыскать, ха-ха-ха! Так вы говорите, что работали в Эвребё у капитана Фалькенберга?
— Да.
— А что вы там делали?
— Рубил лес.
— Я этого человека не знаю, очень уж далеко отсюда его усадьба, но кое-что я о нем слышал. А есть у вас рекомендация?
Я подал бумагу.
— Ну, так уж и быть, оставайтесь у меня, — сказал ленсман, прекратив расспросы.
И он повел меня с заднего крыльца на кухню.
— Этот человек пришел издалека, накормите его хо рошенько, — сказал он.
Я сижу в просторной, светлой кухне, и мне подали такой чудесный обед, какого я давно не пробовал. Не успел я поесть, как ленсман пришел снова.
— Ну вот что… — говорит он.
Вскочив с места, я вытягиваюсь в струйку, и ленсману, видно, по душе этот небольшой знак почтенья.
— Пожалуйста, доедайте. Ах, вы уже кончили? Я тут вот что надумал… Пойдемте-ка со мной.
Он повел меня к сараю.
— Если вы не против, я пошлю вас в лес за дровами У меня два работника, но одного я должен буду взять в понятые, а со вторым вы отправитесь в лес. Дров у меня, как видите, много, но лучше заготовлять их впрок, про запас. Вы, кажется, сказали, что у вас есть деньги, так нельзя ли полюбопытствовать…
Я показал деньги.
— Превосходно. Видите ли, я занимаю ответствен ный пост и должен знать людей, которые у меня работают. Но у вас, надо полагать, совесть чиста, раз вы пришли к ленсману, ха-ха-ха! Итак, сегодня отдыхайте, а назавтра отправляйтесь в лес за дровами.
Я стал готовиться к завтрашней работе, осмотрел свою одежду, наточил пилу и топор. Рукавиц у меня не было, но морозы еще не ударили, и я мог обойтись без них, а все остальное у меня было.
Ленсман еще не раз приходил ко мне поговорить о том, о сем, ему было интересно потолковать со свежим человеком.
— Маргарита, поди сюда! — окликнул он жену, проходившую по двору. — Это новый работник, я посылаю его в лес за дровами.
XXX
Хотя нам не было дано никаких распоряжений, мы по собственному почину стали рубить только деревья с сухими верхушками, и вечером ленсман похвалил нас за это. Впрочем, он обещал назавтра прийти сам и все нам показать.
Я сразу увидел, что работы в лесу не хватит и до рождества. Ночами подмораживало, но снег все не выпадал, поэтому дело спорилось, мы валили одно дерево за другим, и сам ленсман сказал, что мы работаем как одержимые, ха-ха-ха! Славно работалось мне у этого старика, он часто наведывался в лес, весело шутил и, когда я пропускал его шутки мимо ушей, думал, наверное, что я очень скучный человек, хоть на меня и можно положиться. Со временем он поручил мне носить письма на почту.
В имении совсем не было детей, меня окружали пожилые люди, если не считать служанок и одного работника, долгими вечерами я не знал, как убить время. Чтобы развлечься, я достал кислоты и олова и при нялся лудить старые кухонные котлы. Но этого занятия мне хватило ненадолго.
Как-то вечером я сел и написал такое письмо:
«Ах, если б я был подле вас, то работал бы за двоих!»
Утром, когда ленсман послал меня на почту, я захва тил письмо и отправил его. Меня беспокоило, что письмо имеет такой неприглядный вид — бумагу я взял у ленсмана и его фамилию на конверте пришлось сплошь заклеить марками. Бог весть, что она подумает, когда получит письмо! Ни подписи, ни обратного адреса.
Мы по-прежнему рубим вдвоем дрова, болтаем о всякой всячине, чувствуем здоровую усталость и отлично ладим между собой. Дни идут, я с огорчением вижу, как мало остается работы, но все же надеюсь, что, когда заготовка дров будет закончена, у ленсмана найдется для меня еще какое-нибудь дело. Вот было бы хорошо. Мне вовсе не улыбается опять бродяжничать, да еще на святки.
Когда я снова побывал на почте, мне вручили письмо. Я не сразу понял, что это мне, и в нерешимости вертел его так и эдак; но почтмейстер, который знал меня в лицо, взглянул на конверт и показал мне, что там стоит мое имя, а пониже — адрес ленсмана. Тогда я со образил, в чем дело, и схватил письмо.
— Да, конечно, я совсем забыл… ведь я же посылал…
В ушах у меня звенит, я выбегаю на двор, вскры ваю конверт и читаю:
«Не пишите мне…»
Ни подписи, ни обратного адреса, но как просто и ясно. Второе слово подчеркнуто.
Не знаю, как я добрался до дома. Помню, я сел на придорожный камень и перечел письмо, потом сунул его в карман, добрел до следующего камня, снова вынул письмо и перечел его. «Не пишите». Но, может быть, в таком случае мне можно прийти туда и даже поговорить с ней? Тонкий красивый листок, торопливый, изящный почерк! Она держала это письмо в руках; оно было перед ее глазами, на него веяло ее дыханием. И многоточие в конце могло обозначать все, что угодно.
Я пришел домой, отдал ленсману его письма и отправился в лес. Мой товарищ не мог понять, что со мной творится, — я был погружен в раздумье, без конца перечитывал письмо и снова прятал его на груди, где у меня хранились деньги.
Какая она умница, что разыскала меня! Наверное, посмотрела конверт на свет и прочла фамилию ленсмана под марками, а потом слегка склонила свою милую головку, прищурила глаза и подумала: «Он сейчас работает у ленсмана в Херсете…»
Вечером, когда мы вернулись домой, ленсман вышел к нам, поговорил немного о пустяках, а потом спросил:
— Так вы говорите, что работали у капитана Фалькенберга в Эвребё?
— Да, а что?
— Мне стало известно, что он изобрел машину.
— Машину?
— Ну, механическую пилу. Так написано в газетах.
Я пожал плечами. Как это он мог изобрести пилу, которую изобрел я?
— Наверное, это ошибка, — говорю я. — Пилу изобрел вовсе не он.
— Не он?
— Нет, Правда, сейчас пила у него.
И я рассказал ленсману все как было. Он принес газету, и мы стали читать вместе: «Новейшее изобретение… Наш корреспондент сообщает… пила особой конструкции может оказаться весьма полезной в лесном хозяйстве… устроена она следующим образом…»
— Уж не хотите ли вы сказать, что это ваше изоб ретение?
— Вот именно.
— Стало быть, капитан задумал его украсть? Веселое дело, ничего не скажешь. Ладно, предоставьте все мне. Кто-нибудь знает, что вы работали над пилой?
— Да, там это всякий подтвердит.
— Клянусь богом, дело просто неслыханное, — украсть чужое изобретение! Да и деньги… ведь тут мил лионом пахнет!
— Право, я не понимаю капитана.
— Зато я все понимаю, недаром я ленсман. Он у меня давно на подозрении, ведь он не так уж богат и только прикидывается богачом. Вот я пошлю ему письме цо от своего имени, совсем коротенькое письмецо, что вы на это скажете? Ха-ха-ха! Уж положитесь на меня.
Но я в нерешимости — слишком рьяно хочет ленсман взяться за дело, а капитан, может статься, вовсе и не виноват, просто газетчик что-нибудь напутал. И я прошу у ленсмана разрешения самому написать капитану.
— Значит, вы хотите снюхаться с этим негодяем? Ну нет! Я этим займусь сам. Помимо всего прочего, сами вы никогда не сможете написать в таком решитель ном тоне, как я.
Но я долго изворачивался и в конце концов добился того, что он позволил мне написать письмо, с тем чтобы потом я все предоставил ему. Бумагу я снова взял у ленсмана.
После всех этих волнений я долго не мог успокоиться, и в тот вечер не сумел написать ни строчки. Я раз думывал: мне нельзя писать капитану — это может поставить в неловкое положение его жену, стало быть, нужно написать моему приятелю Фалькенбергу и попросить его, чтобы он присмотрел за моим изобретеньем.
А ночью мне снова явилась покойница, скорбная фигура в длинном одеянии, она никак не хотела отвязаться от меня и требовала свой ноготь с большого пальца. И явилась она в самое неподходящее время, когда я еще не оправился от недавних волнений. Леденея от ужаса, я видел, как она проскользнула в дверь, остановилась посреди комнаты и простерла ко мне руки. У противоположной стены спал мой напарник, и я испытал необычайное облегчение, когда услышал, как он стонет и мечется на постели, — значит, он тоже был объят ужасом. Я покачал головой, давая ей понять, что похоронил ноготь в укромном месте и ничего больше сделать не могу. Но покойница не уходила. Тогда я стал вымаливать у нее прощение; и тут меня вдруг охватила злоба, я не выдержал и прямо сказал, что не намерен больше вести с ней пустые разговоры. Да, я по глупости взял на время ее ноготь, но вот уже который месяц пошел с тех пор, как я приделал к трубке ракушку, а ее ноготь снова предал земле… Тогда она скользнула к моему изголовью, чтобы накинуться н а меня сзади. С отчаянным воплем я подскочил на по стели.
— Ты что? — испуганно спросил мой напарник.
Я протер глаза и объяснил, что просто мне приснил ся дурной сон.
— А кто тут сейчас был? — спросил он.
— Не знаю. Да разве был кто-нибудь?
— Я видел, как кто-то выскользнул за дверь…
XXXI
Прошло несколько дней, я собрался с мыслями и сел писать письмо Фалькенбергу. «У меня в Эвребё осталось небольшое лесопильное приспособление, — писал я, — возможно, со временем оно пригодится в лесном хо зяйстве, и я хотел бы забрать его при случае. Будь так любезен, присматривай за ним, чтобы оно не про пало».
Я выбирал самые вежливые выражения. Мне нельзя было уронить достоинство. Ведь Фалькенберг, конечно, расскажет о моем письме на кухне, а может быть даже прочтет его вслух, поэтому нужно быть на высоте. Но я не ограничился одной вежливостью и назначил точ ный срок: в понедельник одиннадцатого декабря я приду и заберу свою пилу.
Я подумал: ну вот, срок поставлен твердо; если в назначенный понедельник пилы там не окажется, я дол жен буду что-то предпринять.
Я сам снес письмо на почту и заклеил конверт мар ками…
Смятение не покидало меня, ведь я получил такое чудесное письмо, оно прислано на мое имя и хранится у меня на груди. «Не пишите». Что ж, зато я могу пойти туда. И не зря она поставила многоточие…
А если одно слово подчеркнуто, это вовсе не значит, что она сердится: возможно, это сделано просто для того, чтобы усилить впечатление? Женщины так любят подчеркивать слова и так часто ставят многоточие. Но ведь на нее это совсем не похоже!
Через несколько дней я закончу работу у ленсмана. Все идет как по маслу, я рассчитал правильно, и одиннадцатого числа буду в Эвребё! Мешкать незачем. Если капитан действительно позарился на мою пилу, надо действовать сразу. С какой стати я позволю этому чело веку украсть миллион, который достался мне с таким трудом? Разве я не работал в поте лица? Теперь я уже жалел, что написал Фалькенбергу такое вежливое пись мо, надо было проявить твердость, а то он, чего доброго, думает, что я тряпка. Возьмет еще да засвидетель ствует, что вовсе не я изобрел пилу. Эге, дружище Фаль кенберг, этого только не хватает! Смотри, погубишь свою бессмертную душу; ну, а если это тебя не пугает, учти, что я притяну тебя к ответу за лжесвидетельство, ведь ленсман — мой друг и благодетель. Знаешь, чем это пахнет?
— Ну конечно, вам надо туда пойти, — сказал ленс ман, когда я в се ему рассказал. — А потом возвра щайтесь с пилой ко мне. Надо быть твердым, шутка ли, ведь речь идет о целом состоянии.
Но с утренней почтой пришла новость, которая ра зом все изменила: капитан Фалькенберг написал в га зету, что произошло недоразумение и пилу изобрел во все не он. Это изобретение принадлежит человеку, кото рый одно время работал у него. Но о самой пиле он ничего определенного сообщить не может. Под заметкой стояла подпись: капитан Фалькенберг.
— Во всяком случае, капитан ни в чем не повинен.
— М-да. А хотите вы знать мое мнение?
Мы помолчали. Ленсман всегда остается ленсма ном, он, конечно, во всем выискивает мошенничество.
— Сомнительно, чтобы капитан был ни в чем не повинен, — заявил он.
— Разве?
— Видел я таких людей. Теперь-то он на попятный. Прочел ваше письмо и испугался. Ха-ха-ха!
Пришлось мне сознаться, что я вовсе не посылал письма капитану, а просто написал несколько слов одному его работнику, но и это письмо еще не могло дой ти, потому что было отправлено только накануне.
Тогда ленсман умолк и уже не выискивал во всем мошенничества. Напротив, теперь он стал сомневаться в ценности моего изобретения.
— Очень может быть, что вся эта штука никуда не годится, — сказал он. Но тут же добавил снисходитедьно: — То есть я хотел сказать, что там, наверно, многое еще нужно доделать и усовершенствовать. Взять, к примеру, хоть военные суда и аэропланы — их ведь тоже постоянно приходится совершенствовать… Так вы твердо решили идти?
Ленсман уже не предлагал мне вернуться с пилой; зато он написал мне прекрасную рекомендацию. Он с удовольствием оставил бы меня у себя, — говорилось там, но работу пришлось прервать ввиду того, что дела потребовали моего присутствия в другом месте…
Наутро я собираюсь в путь и вдруг вижу, что у ворот меня дожидается худенькая девушка. Это Ольга. Бедное дитя, ей, верно, пришлось встать в полночь, чтобы поспеть сюда в такую рань. Она стоит в своей синей юбке и широкой кофте.
— Ольга? Куда это ты?
Оказывается, она пришла ко мне.
— Но как же ты узнала, что я здесь?
Ей люди сказали. Правда ли, что она может считать швейную машину своей? Смеет ли она думать…
— Да, можешь считать ее своей, ведь я взял в об мен картину. Хорошо ли машина шьет?
— Еще бы, очень хорошо.
Разговор наш был недолгим, я хотел, чтобы она поскорей ушла, потому что ленсман мог увидеть ее и стал бы допытываться, в чем дело.
— Ступай-ка домой, девочка. Путь не близкий.
Ольга протягивает мне свою маленькую ручку, которая совсем теряется в моей, и не отнимает, пока я сам не отпускаю ее. Она благодарит меня и уходит, счастли вая. При этом она все так же смешно косолапит.
XXXII
Скоро я буду у цели.
В воскресенье я заночевал у одного арендатора неподалеку от Эвребё, чтобы прийти к капитану в понедельник с самого утра. В девять часов все уже встанут, и, быть может, мне посчастливится увидеть ту, о кото рой я мечтал!
Нервы мои напряжены до крайности, и все пред ставляется мне в самом мрачном свете: хотя в моем письме Фалькенбергу не было ни единого резкого слова, капитан все же мог оскорбиться, потому что я назначил срок, дернул же меня черт сделать такую глупость. Гос поди, и зачем вообще было писать!
С каждым шагом я все больше втягиваю голову в плечи, все сильней съеживаюсь, хоть и не знаю за собой никакой вины. Я сворачиваю с дороги и делаю крюк, чтобы выйти к флигелю и первым делом пови дать Фалькенберга. Он моет коляску. Мы с ним здоро ваемся по-дружески, словно между нами ничего и не произошло.
— Куда это ты собираешься?
— Да никуда, я только вернулся вчера вечером. Ез дил на станцию.
— И кого ты туда возил?
— Хозяйку.
— Хозяйку?
— Ну да, хозяйку.
Пауза.
— Вон что. И куда же она уехала?
— В город, погостить.
Пауза.
— Тут к нам приходил какой-то человек, он про печатал в газете про твою пилу, — говорит Фалькен берг.
— А капитан тоже уехал?
— Нет, капитан дома. Знаешь, когда получилось твое письмо, он поморщился.
Я зазываю Фалькенберга на наш чердак и преподно шу ему две бутылки вина, которые достаю из мешка. Эти бутылки я носил с собой в такую даль, старался их не разбить, и вот теперь они пригодились. У Фалькен берга сразу развязался язык.
— Почему капитан поморщился? Ты дал ему про честь письмо?
— Вот как все получилось, — говорит Фалькенберг. — Когда я принес письма, хозяйка была на кухне. «Что это за конверт, на котором столько марок?» — спраши вает она. Ну, я вскрыл письмо и говорю, что оно от тебя и ты придешь одиннадцатого.
— А она что?
— Да ничего. «Стало быть, одиннадцатого он будет здесь?» — спрашивает. «Да, говорю, будет».
— А через два дня тебе было велено отвезти ее на станцию?
— Вот именно, через два дня. Я ведь как рассудил: ежели хозяйка знает о письме, то и капитану тоже надо знать. И как ты думаешь, что он сказал, когда я принес ему письмо?
Я промолчал, поглощенный своими мыслями. Тут что-то не так. Уж не от меня ли она убежала? Но нет, видно, я не в своем уме, станет супруга капитана из Эвребё бегать от какого-то работника! Однако вся эта история казалась мне странной. Ведь я надеялся, что хоть она и запретила мне писать, я смогу с ней пого ворить.
Фалькенберг был огорчен.
— Наверно, зря я показал капитану письмо без твоего ведома. Наверно, не надо было так делать?
— Нет, это не важно. Но что же он сказал?
— Ты, говорит, непременно присматривай за пи лой, — а сам поморщился. — Не то, говорит, чего добро го, кто-нибудь ее утащит.
— Выходит, он на меня сердится?
— Нет, этого я не скажу. С тех пор я от него ни слова об этом не слыхал.
Но мне нет дела до капитана. Дождавшись, когда Фалькенберг совсем захмелел, я спрашиваю, не знает ли он городского адреса хозяйки. Нет, он не знает, но можно спросить у Эммы. Мы позвали Эмму, угостили ее вином, поболтали немного о пустяках, а потом исподволь приступили к делу. Нет, Эмма адреса не знает. Но хозяйка поехала делать покупки к рождеству не одна, а с фрекен Элисабет, пасторской дочкой, и ее родители, конечно, знают адрес. Впрочем, зачем это мне?
— Да я тут купил по случаю старинную брошь и хотел уступить ее госпоже.
— Покажи-ка.
К счастью, у меня действительно была старинная и очень красивая брошь, я купил ее у одной служанки в Херсете и теперь показал Эмме.
— Не возьмет ее госпожа, — сказала Эмма, — даже мне и то она даром не нужна.
— Ну уж если и ты, Эмма, против меня, тогда, ко нечно, — говорю я, принуждая себя шутить.
Эмма уходит. А я снова подступаю с расспросами к Фалькенбергу. У него редкостный нюх, порой он непло хо разбирается в людях.
А что, госпожа, просила его петь в последнее время?
Нет. Теперь Фалькенберг жалеет, что нанялся сюда в работники, столько здесь слез и горя.
— Слез и горя? Да разве капитан и его жена не в самых добрых отношениях?
— Какие там, к черту, добрые отношения! У них все по-прежнему. Прошлую субботу она целый день плакала.
— Подумать только, какая неожиданность, ведь так дружно жили, наглядеться друг на друга не могли, — говорю я с притворным простодушием и жду, что он на это скажет.
— Черт ихней жизни рад, — отвечает Фалькенберг на в альдреский манер. — Ты вот ушел, а она с той са мой поры вконец извелась.
Я просидел у чердачного окна часа два, не спуская глаз с крыльца господского дома, но капитан не показывался. Почему он прячется? Дожидаться было бессмысленно, и я решил уйти, не объяснившись с ним. А ведь оправдание у меня было, я мог бы ему сказать, не покривив душой, что после первой статьи в газете слишком много возомнил о себе. Но теперь мне оставалось лишь упаковать пилу, обернув ее, сколько возможно мешком, и уйти отсюда.
Эмма была на кухне и тайком покормила меня на дорогу.
Дорога предстояла дальняя, — первым делом надо было зайти в пасторскую усадьбу, сделав небольшой крюк, а уж потом идти на станцию. Выпал снег, идти было трудно, а мешкать я не мог, приходилось наверстывать время: они ведь поехали в город ненадолго, за рождественскими покупками, и далеко опередили меня.
На исходе следующего дня я добрался до пасторской усадьбы. Поразмыслив, я рассудил, что лучше все го поговорить с самой хозяйкой.
— Вот зашел к вам по дороге в город, — сказал я ей. — Приходится тащить с собой пилу, так нельзя ли пока оставить здесь хоть деревянный каркас, сами ви дите, какая это тяжесть.
— Стало быть, ты собрался в город? — переспросила она. — Но почему бы тебе в таком случае не переночевать у нас?
— Нет, спасибо. Завтра к утру мне непременно надо в город.
Она поразмыслила и говорит:
— Элисабет сейчас в городе. Она забыла кое-что взять, может, захватишь для нее небольшой пакетик? «Вот и адрес!» — подумал я.
— Но посылку нужно еще приготовить.
— А вдруг я не застану фрекен Элисабет?
— Нет, они с фру Фалькенберг пробудут там до кон ца недели.
Как я обрадовался, как счастлив был услышать это. Теперь я знал, что получу адрес и приеду вовремя.
А она поглядела на меня искоса и говорит:
— Так ты побудешь у нас до утра? Право, раньше мне никак нельзя успеть…
Меня поместили в доме, потому что уже стояли холода и ночевать на сеновале было невозможно. А ночью, когда все в доме заснули, она пришла ко мне с пакетиком и сказала:
— Прости, что я в такое время… Но ведь ты уйдешь спозаранку, когда я буду еще спать.
XXXIII
И вот я снова среди городской суеты, и толчеи, и газет, и многолюдства, но прошли долгие месяцы, и я уже не испытываю перед этим отвращения. Все утро я брожу по городу, потом покупаю себе новое платье и отправляюсь к фрекен Элисабет. Она живет у родствен ников.
Но посчастливится ли мне увидеть ту, другую? Я волнуюсь, как мальчишка. Перчатки мешают мне, и я стягиваю их; но, уже поднимаясь по лестнице, я заме чаю, что при городском платье мои огрубевшие руки выглядят неприлично, и снова поспешно надеваю пер чатки. Нажимаю кнопку звонка.
— Вам фрекен Элисабет? Сию минуту.
Фрекен выходит.
— Добрый день. Вы спрашивали меня… Ах, боже мой, кого я вижу!
— Я привез посылку от вашей матушки. Вот, прошу вас.
Она надрывает обертку и заглядывает в пакет.
— Нет, мама просто неподражаема! Театральный би нокль! Да ведь мы уже были в театре… А вас я сразу и не узнала.
— Разве? Ведь мы виделись не так давно.
— Разумеется, и все же… Но вам, наверное, не тер пится узнать о некой особе? Ха-ха-ха!
— Да, — ответил я.
— Она живет не здесь. Я остановилась у родствен ников. А она — в «Виктории».
— Что ж, мне ведь нужно было только передать вам посылку, — говорю я, не без труда скрывая разоча рование.
— Подождите, у меня дела в городе, пойдемте вместе.
Фрекен Элисабет надевает пальто, кричит кому-то в дверь «до свидания!» и выходит вместе со мной. Мы берем извозчика и едем в какое-то скромное кафе. Фрекен Элисабет говорит, что любит бывать в кафе. Но здесь ужасно скучно.
— В таком случае, не поехать ли куда-нибудь еще?
— Да. Поедемте в «Гранд».
Я боюсь, что мне там будет неловко, я отвык о т всего этого, а ведь придется раскланиваться со знако мыми. Но фрекен непременно хочется в «Гранд». Она в городе всего несколько дней, но уже приноровилась к здешней жизни и ничуть не робеет. Прежде она мне больше нравилась.
Мы снова берем извозчика и едем в «Гранд». Уже вечер. Фрекен садится за ярко освещенный столик и вся сияет от удовольствия. Подают вино.
— Какой вы нарядный, — говорит она и смеется.
— Не мог же я прийти сюда в рабочей блузе.
— Нет, разумеется. Но, откровенно говоря, блуза… Сказать вам мое мнение?
— Сделайте милость.
— Блуза вам больше к лицу.
— В таком случае ну его к дьяволу, это городское платье!
Я сижу как на иголках, не слушая ее болтовни, и на уме у меня совсем другое.
— А вы надолго в город? — спрашиваю я.
— Мы уже сделали все покупки и уедем вместе с Ловисой. К сожалению, это будет скоро. — Она опеча лилась, но тотчас снова повеселела и спросила со смехом. — А скажите, правда у нас на хуторе было хорошо?
— Да. Просто чудесно.
— Значит, вы вскорости вернетесь к нам? Ха-ха-ха!
Конечно, она надо мной подшучивала. Ей хотелось показать, что она видит меня насквозь и от нее не укрылось, как неудачно я сыграл свою роль. Глупый ребенок, она не знает, что я мог бы поучить иного мастера и справиться почти со всяким делом. Только вот в глав ном деле своей жизни я никак не могу достичь предела мечтаний.
— А не попросить ли мне папу вывесить весной на столбе объявление, что вы прекрасный водопроводчик и предлагаете свои услуги?
Она заливается смехом и щурит глаза.
Я еле сдерживаюсь, как ни беззлобны ее шутки, меня они задевают. Чтобы немного успокоиться, я обво жу кафе взглядом, кое-кто приподнимает шляпу, я рас кланиваюсь в ответ, но мысли мои далеко отсюда. Кра сивая девушка, сидящая за моим столиком, привлекает общее внимание.
— Неужели у вас столько знакомых, что вы в се время раскланиваетесь?
— Да, кое-кого я знаю… А скажите, вы хорошо про вели здесь время?
— Чудо как хорошо. У меня здесь два кузена, они познакомили меня со своими друзьями.
— А бедняга Эрик скучает сейчас в глуши! — шучу я.
— Ах, оставьте меня со своим Эриком. Понимаете, тут есть один человек по фамилии Бевер. Только мы с ним сейчас в ссоре.
— Ничего, помиритесь.
— Вы полагаете? H ет, это довольно серьезно. Скажу вам по секрету, у меня есть надежда, что он придет сюда.
— В таком случае он увидит вас со мной.
— Мы для того сюда и приехали, чтобы он прирев новал меня к вам.
— Что ж, постараемся.
— Да, но все-таки… все-таки не мешало бы вам быть помоложе. То есть я хотела сказать…
Я принужденно улыбаюсь.
— Ну, это ничего. Вы напрасно презираете нас, стариков, мы прожили долгую жизнь и не ударим лицом в грязь. Позвольте-ка, я пересяду на диван поближе к вам, тогда моя плешь не бросится ему сразу в глаза.
Да, нелегко переступить порог старости красиво и с достоинством. Человек становится сам не свой, крив ляется, паясничает, не хочет отстать от молодых, зави дует им.
— Фрекен Элисабет, — говорю я с горячей моль бой, — не могли бы вы позвонить фру Фалькенберг и попросить ее приехать?
Она задумывается.
— Отчего ж, это можно, — говорит она сочувственно. Мы идем к телефону, она вызывает гостиницу «Вик тория» и просит позвать фру Фалькенберг.
— Это ты, Ловиса? Если б ты только знала, кто стоит рядом со мной! Ты не могла бы приехать? Вот и прекрасно. Мы в «Гранде». Нет, этого я тебе не скажу. Ну конечно, мужчина, он теперь стал благородным гос подином, но ни слова больше. Так ты приедешь? Как, уже передумала? Нужно навестить родственников? Что ж, как знаешь. Да, он здесь, подле меня. С чего это ты так заторопилась? Ну, в таком случае до сви дания.
Фрекен Элисабет вешает трубку и говорит коротко:
— Ее ждут у родственников.
Мы возвращаемся к столику. Нам подают еще вина; я стараюсь казаться веселым и предлагаю выпить шам панского.
— С удовольствием, — отвечает фрекен.
Когда мы усаживаемся, она говорит:
— А вот и Бевер. Как хорошо, что мы потребовали шампанского.
Я могу думать лишь об одном, но нужно показать, на что я способен, приходится ухаживать за фрекен, хотя мне это ни к чему, я говорю одно, а на уме у меня другое. Как бы не сказать чего невпопад. У меня из головы не идет этот телефонный разговор: она, конечно, догадалась, что это я хочу ее видеть, но в чем же я провинился? Почему мне так решительно отказали от места в Эвребё и взяли Фалькенберга? Капитан с женой не очень-то ладят, но когда он понял, что меня следует опасаться, то решил уберечь жену от столь смехотворного грехопадения. Вот она и приехала сюда, ей стыдно теперь, что я жил у них, возил ее к пастору и она дважды обедала со мной по дороге. Ей стыдно, что я уже немолод…
— Нет, так у нас ничего не выйдет, — говорит фре кен Элисабет.
И я снова принимаюсь усердно болтать всякий вздор, а она слушает меня и смеется. Я много пью, отпускаю дерзкие шутки, и она, кажется, начинает верить, что я всерьез за н ей ухаживаю. Она все чаще поглядывает на меня.
— А я вам и в самом деле немножко нравлюсь?
— Бога ради, поймите… Я же не вам это говорю, а фру Фалькенберг.
— Тс! — останавливает меня фрекен. — Конечно, я знаю, что вы это говорите ей, но не подавайте вида… Кажется, он уже ревнует. Попробуем еще, притворим ся, будто мы совершенно поглощены друг другом.
Значит, она вовсе не поверила, что я всерьез за ней ухаживаю. Ну конечно, какой из меня соблазнитель, я слишком стар для этого.
— Но ведь с фру Фалькенберг у вас ничего не выйдет, — говорит она. — Напрасны все ваши надежды.
— Да, у меня с ней ничего не выйдет. И с вами тоже.
— Это вы опять ей говорите?
— Нет, это я вам.
Пауза.
— А знаете ли вы, что я была в вас влюблена? Да, да, в ту пору, когда вы жили у нас.
— Это презабавно, — говорю я и пододвигаюсь к ней поближе. — Ну, держись, Бевер!
— Поверите ли, я ходила но вечерам на кладбище, потому что искала встречи с вами. По вы были так глу пы и ничего не поняли.
— Это вы, конечно, говорите Беверу, — замечаю я.
— Нет, поверьте, я серьезно. А один раз я пришла к вам в поле. К вам, а вовсе не к вашему Эрику.
— Неужели ко мне? — говорю я и делаю вид, будто мне стало грустно.
— Вам это, наверное, кажется странным. Но пойми те, ведь и нам, в нашей глуши, надо в кого-нибудь влюбляться.
— И фру Фалькенберг тоже так полагает?
— Ф ру Фалькенберг… Нет, она говорит, что ни когда не влюбится, а будет только играть на рояле, и все такое. Но я говорю о себе. Знаете, что я однажды сделала? Право, стоит ли и говорить? Хотите, скажу?
— Да, любопытно будет послушать.
— Конечно, по сравнению с вами я совсем девчон ка, и это все пустое; но вы тогда ночевали у нас на чердаке, я прокралась туда потихоньку и застелила вашу постель.
— Так это были вы! — Я удивлен от души и забы ваю с в ою роль.
— Поглядели бы вы, как я туда кралась, ха-ха-ха!
Но бедняжка еще не научилась притворяться, после этого маленького признания она краснеет и принужден но смеется, стараясь скрыть смущение.
Я спешу прийти ей на помощь.
— Ну что ж, у вас добрая душа. Ведь фру Фаль кенберг на такое не способна.
— Конечно, нет, но она же старше. А вы-то, верно, думали, что мы с ней ровесницы!
— Стало быть, фру Фалькенберг говорит, что ни когда не влюбится?
— Да. А впрочем, не знаю. Она ведь замужем, и у нас об этом речи не было. Поговорите лучше со мной… Помните, как мы с вами ходили в ла в ку? Я на рочно шла все тише и тише, хотела, чтоб вы меня догнали.
— Вы были очень добры ко мне. И теперь моя очередь.
Я встаю, иду к Беверу и приглашаю его выпить с нами, стаканчик. Мы подходим к нашему столику; при этом фрекен Элисабет краснеет до ушей. Я завожу лег кий разговор, а когда вижу, что молодые люди увлек лись друг другом, вспоминаю про одно неотложное дело, — к сожалению, друзья мои, мне придется вас оста вить, право, это необходимо. Поверьте, фрекен, я совер шенно очарован вами, но ведь все равно у меня ничего не выйдет. А впрочем, как знать…
XXXIV
Кривыми улицами я спускаюсь к ратуше, оста навливаюсь у извозчичьей биржи и гляжу на подъезд «Виктории». Может быть, она и вправду сегодня у родственников… Я захожу в гостиницу и справляюсь у портье.
— Фру Фалькенберг у себя. Номер двенадцатый, второй этаж.
— Значит, она не ушла?
— Нет.
— А когда она уезжает?
— На этот счет она ничего не говорила.
Я снова выхожу на улицу, извозчики откидывают кожаные полости, каждый зазывает меня к себе. Я вы бираю пролетку и сажусь.
— Куда прикажете?
— Постоим пока здесь. Я беру вас на время.
Извозчики перешептываются, судачат меж собой: этот человек следит за гостиницей, там, наверное, его жена с заезжим торговцем.
Да, я слежу за гостиницей. Кое-где в номерах горит свет, и у меня мелькает мысль, что она, быть может. стоит у окна и видит меня.
— Подождите здесь, — говорю я извозчику и снова вхожу в гостиницу.
— Где номер двенадцатый?
— Во втором этаже.
— А окна выходят к ратуше?
— Да.
— Значит, я не ошибся, это моя сестра махнула мне рукой, — солгал я и проскользнул мимо портье.
Я поднимаюсь по лестнице и, отыскав нужную дверь, тотчас стучу, чувствуя, что готов уже повернуть обрат но. Ответа нет. Я стучу снова.
— Кто там, горничная? — спрашивают из-за двери.
Мне нельзя ответить «да», ведь мой голос сразу меня выдаст. Пробую дверную ручку: заперто. Навер ное, она давно опасается моего прихода, а может быть, даже видела меня из окна.
— Нет, это не горничная, — говорю я и сам слышу, как дрожит мой голос.
Я долго стою, прислушиваясь; изнутри доносится шорох, но дверь не отпирают. А потом внизу, у портье, раздаются два резких звонка. «Это она, — думаю я. — Наверное, испугалась и зовет горничную». Чтобы ее не подвести, я отхожу от двери, а когда приходит горничная, быстро спускаюсь по лестнице. Мне слышно, как горничная отвечает: «Да, это я». Дверь от воряется.
«Нет, — слышу я снова голос горничной, — просто тут сейчас был какой-то господин, он спустился вниз».
Я хотел было снять комнату в гостинице, но раздумал: она ведь не из тех, кто станет встречаться в номерах с заезжим человеком. У двери я говорю портье, что сестра моя, должно быть, уже легла.
Я выхожу и снова усаживаюсь в пролетку. Час проходит за часом, извозчик спрашивает, не замерз ли я. Да, немножко. Я кого-нибудь жду? Да… Он снимает с козел одеяло и протягивает мне, а я, чтобы не остаться в долгу, даю ему на водку.
Время идет. Час проходит за часом. Извозчики уже, не стесняясь, толкуют между собой, что этак и лошадь замерзнет.
Нет, дольше ждать нет смысла. Я расплачиваюсь с извозчиком, иду домой и сажусь сочинять письмо.
«Вы запретили писать вам, но нельзя ли мне увидеть вас хоть на миг? Я справлюсь насчет ответа в гостинице завтра в пять часов».
Не слишком ли поздний час я назначил? Но ведь я взволнован, лицо у меня перекошено, и среди бела дня я выглядел бы просто ужасно.
Я сам отнес письмо в «Викторию» и вернулся к себе.
Как долго тянется ночь, как мучительно медленно ползут часы! Мне необходимо выспаться, отдохнуть, со браться с силами, а я не могу. Встаю я на рассвете. Долго брожу по улицам, потом возвращаюсь домой, ложусь и засыпаю.
Проходят часы. Я просыпаюсь и, едва придя в себя, спешу к телефону. Звоню в гостиницу, спрашиваю, не уехала ли фру Фалькенберг.
— Нет, не уехала.
Слава богу, она не намерена бежать от меня, ведь письмо ей, конечно, передали уже давно. Просто-напрос то вчера я пришел в неудачное время.
Поев, я снова лег, а когда проснулся, было уже за полдень, и я снова бросился к телефону.
— Нет, фру Фалькенберг не уехала. Но ве щ и ее уже уложены. А сама она куда-то отлучилась.
Я наспех одеваюсь, бегу к ратуше и стою т ам, не спуская глаз с подъезда гостиницы. За полчаса входит и выходит немало людей, но ее все нет. Вот уж наконец пять часов, и я подхожу к портье.
— Фру Фалькенберг уехала.
— Как уехала?
— Это вы звонили? Она пришла через минуту после звонка и забрала чемоданы. А вам велела передать письмо.
Я беру письмо и, не распечатывая его, спрашиваю, когда отходит поезд.
— Поезд ушел в пять без четверти, — отвечает пор тье и смотрит на часы.
Стрелки показывают ровно пять.
Дожидаясь на улице, я потерял драгоценные пол часа.
Понурив голову, я сажусь на ступеньку лестницы. Портье не отходит от меня. Он отлично понимает, что эта дама мне вовсе не сестра.
— Я сказал фру, что ей звонил какой-то господин. А она ответила, что у нее нет времени, и попросила передать вам письмо.
— Она уехала одна или вместе с другой дамой?
— Одна.
Я встаю и иду к дверям. На улице я вскрываю, кон верт и читаю:
«Вы не должны более меня преследовать…»
Я равнодушно кладу письмо в карман. В душе моей нет удивления, ведь все это для меня не ново. Женщи на всегда остается женщиной, вот она под влиянием ми нутного порыва написала несколько слов, два из них подчеркнула и поставила многоточие…
У меня остается еще последняя надежда, и я иду на квартиру к фрекен Элисабет; нажимаю кнопку звонка. Я стою, прислушиваясь, у двери, но мне нет ответа, как в пустыне, печальной и дикой.
Фрекен Элисабет уехала час назад.
Сначала я пил вино, потом виски. Я выпил целое море виски. Три недели подряд я пьянствовал и топил свою тоску в бесчувствии. И среди бесчувствия мне вздумалось послать в один бедный домик зеркало в красивой золоченой раме. Там живет девушка по имени Ольга, такая ласковая и крошечная, как птенчик.
Да, видно, нервы мои все еще не в порядке.
А в комнате у меня лежит пила. Собрать я ее не могу, потому что почти весь деревянный каркас остался у пастора. Но теперь я равнодушен к своему изобре тению и нисколько им не дорожу. Милостивые государи неврастеники, мы с вами прескверные люди и, пожалуй, бываем похуже зверей.
Но в один прекрасный день мне опротивеет эта нелепая жизнь, и я снова отправлюсь на какой-нибудь остров.
Странник играет под сурдинку
ВСТУПЛЕНИЕ
Год наверняка будет ягодный. Брусника, голубика, морошка. Правда, ягодами сыт не будешь, что и говорить. Но они радуют сердце и тешат глаз. И если человек томим голодом и жаждой, они могут осве жить его.
Вот о чем я думал вчера вечером.
До того, как поспеют осенние, поздние ягоды, пройдет месяца два, а то и три, мне это хорошо известно. H о не одними ягодами красна земля. Весной и летом ягоды только зацветают; зато есть колокольчики и лядвенец, есть глубокие, безветренные леса, есть тишина и аромат деревьев. Будто дальний шепот речных струй доносится с неба; нет на свете звука более протяжного. И когда дрозд заводит свою песню, одному только богу ведомо, до каких высот поднимается птичий голос; достигнув вершины, голос вдруг отвесно падает вниз, словно алма зом прочерчивая свой путь; и вот уже звучат, снова зву чат на самых низких нотах нежные и сладостные пере ливы. H а взморье кипит своя жизнь, там снуют чисти ки, вороны и крачки; трясогузка вылетела искать корм, она летит ры в ками, размашисто, стремительно, легко, по том садится на изгородь и тоже поет-заливается. А когда солнце близится к закату, гагара уныло выкрикивает свое приветствие с высокогорного озера. Это последняя песня дня. Затем остается только кузнечик. Ну, об этом сказать нечего — глазом его не увидишь, и проку в нем никакого. Притаился и знай себе наканифоливает.
Я сидел и думал, что и лето дарит страннику свои радости, стало быть, незачем дожидаться осени.
Теперь же я думаю о другом, что вот я сижу и пишу спокойные слова о всяких безобидных делах, — будто мне никогда не придется писать о событиях бурных и грозных. Но это такая уловка — я перенял ее у человека из южного полушария, у мексиканца Роу. Края его необъятной шляпы были сплошь унизаны медными по брякушками, почему я, собственно, и запомнил Роу, а всего лучше запомнил я, как он спокойно рассказывал о своем первом убийстве. Была у меня когда-то девушка по имени Мария, — так рассказывал Роу со смирен ным видом, — было ей в ту пору всего шестнадцать лет, а мне девятнадцать. И у нее были такие крохотные ручки, что когда она благодарила меня за что-нибудь или здоровалась со мной, мне казалось, что в ладони у меня зажаты два тоненьких пальчика, не больше того. Однажды вечером наш хозяин позвал ее с поля к себе и велел что-то сшить для него. Никто не мог этому поме шать, и на другой день он снова вызвал ее за тем же. Так продолжалось несколько недель, потом все кончи лось.
Семь месяцев спустя Мария умерла. Мы засыпали ее землей, и маленькие ручки мы тоже засыпали землей. Тогда я пошел к Инесу, брату Марии, и сказал: «Завтра в шесть утра наш хозяин один едет в город». — «Знаю», — ответил Инес. «Дай мне твою винтовку, я пристрелю его завтра утром», — сказал я. «Винтовка мне и самому понадобится», — сказал он. Потом мы заговорили о другом, об осени и о новом колодце, что мы вырыли, а уходя, я снял со стены винтовку и унес ее. Но Инес живо схватился и крикнул подождать его. Мы сели, потолковали о том, о сем. Инес забрал у меня винтовку и вернулся домой. Поутру я стоял у ворот, чтобы открыть их хозяину, а Инес залег рядом в кустах. Я ему сказал: «Ступай отсюда, не то мы будем двое против одного». «У него пистолеты за поясом, а у тебя что?» — спросил Инес. «У меня ничего, — ответил я, — но зато у меня в руке свинчатка, а от свинчатки не бы вает шума». Инес поглядел на свинчатку, подумал, кив нул и ушел. А тут подъехал верхом наш хозяин, он был седой и старый, лет шестьдесят, не меньше. «Отвори ворота!» — приказал он. Я не отворил. Он, наверно, подумал, что я рехнулся. Он вытянул меня кнутом, но я на это ноль внимания. Тогда он спешился, решил сам открыть ворота. Тут я нанес ему первый удар. Удар пришелся над глазом и пробил дыру в черепе. «О!» — простонал он и упал. Я сказал ему несколько слов, он ничего не понимал, я ударил его еще раз, и он умер. В кармане у него было много денег, я взял немножко, сколько мне надо было на дорогу, вскочил в седло и ускакал. Когда я проезжал мимо, Инес стоял у дверей. «До границы три с половиной дня пути», — сказал он.
Так рассказал об этом случае Роу, а кончив, пре спокойно огляделся.
Я не собираюсь рассказывать об убийстве, я расска жу о радостях и страданиях, о любви. А любовь — она бурная и грозная, как убийство.
Сейчас все леса зеленые, так думал я сегодня утром, пока одевался. Гляди, как тает снег в горах, и скоти на рвется из хлева на волю, и в людских жилищах раскрыты настежь все окна. Я распахиваю рубашку, пусть меня обдувает ветер, я вижу, как разгораются звезды и чувствую восторг мятежа в своей душе, о, этот миг от носит меня на много лет назад, когда я был моложе и неистовее, чем сейчас. Где-нибудь, то ли к востоку, то ли к западу есть, быть может, такой лес, где старику живется привольно, как молодому, — вот туда я и пойду.
Чередуются дождь, и солнце, и ветер; я иду уже мно го дней, пока еще слишком холодно, чтобы ночевать в лесу, но я без труда нахожу приют в крестьянских дво рах. Один человек удивляется, что я хожу и хожу без всякого дела, должно быть, я не тот, за кого себя выдаю, и просто хочу прославиться вроде поэта Вергеланна. Этот человек не знает моих планов, не знает, что я дер жу путь к знакомым местам, где живут люди, которых мне хотелось бы повидать. Но ему не откажешь в сообразительности, и я невольно киваю в знак согласия. Как много лицедейства заложено в нас: всякому лестно, когда его принимают за персону более значительную, чем он есть. Но приходят хозяйка с дочерью и преры вают нашу беседу обычной добродушной болтовней; ты не думай, он вовсе не попрошайка, говорят женщины, он заплатил за ужин. Тут я вновь проявляю извечную слабость характера, я оставляю их слова без ответа, а когда этот человек навешивает на меня еще больше грехов, я и его слова оставляю без ответа. Мы трое, люди чувства, одерживаем победу над его разумом, ему приходится сказать, что он просто пошутил, неужто мы не понимаем шуток! В этом дворе я провел целые сутки, хорошенько смазал свои башмаки и привел в по рядок свое платье.
Тут у хозяина снова возникли подозрения. «Смотри, когда уйдешь, не забудь как следует заплатить моей дочери», — сказал он. Я сделал вид, будто ко мне это вовсе не относится, и с улыбкой ответил: «Да что ты говоришь!» — «А вот то, что ты слышишь, — сказал он, — и тогда мы будем думать, что ты важная птица».
Господи, до чего же он был несносный.
Я сделал единственное, что мог сделать, я пропустил мимо ушей все его колкости и спросил, нет ли у него для меня работы. Уж очень мне здесь по душе, — сказал я, — да и ему я пригожусь, меня можно поставить на ка кие угодно полевые работы. «По мне шел бы ты лучше своей дорогой, — сказал он, — дурак ты, и больше ничего!»
Было ясно, что он меня возненавидел, а поблизости не случилось никого из женщин, чтобы прийти мне на помощь. Я глядел на него и не мог понять, в чем дело. Взгляд у него был твердый, и мне почудилось, что я в жизни не видел таких умных глаз. Только он слишком уж отдался своей ненависти и сам себе навредил. Он спросил: «Что говорить людям, как тебя зовут?» — «А ничего не говорить», — ответил я. «Странствующий Эйлерт Сунд?» — допытывался он. Я поддержал шутку: «А почему бы и нет?» H о мой ответ его только раззадорил и усугубил его язвительность. Он сказал: «Жалко бедную фру Сунд!» Я пожал плечами и ответил: «Ты ошибаешься, я не женат!» — и хотел уйти. Но он нашелся с редкостной быстротой и крикнул мне вслед: «Это ты ошибаешься, а не я, я говорил про твою мамашу!»
Отойдя немного, я оглянулся и увидел, что жена и дочь увели его в дом. И я подумал про себя: «Нет, не одними розами устлан путь странника!»
В соседней усадьбе я узнал, что этот человек — отставной фуражир, что он побывал в лечебнице для душевнобольных, когда проиграл какой-то процесс в Верховном суде. Нынешней весной болезнь вернулась, может быть, именно мой приход явился последним толчком, который вывел его из душевного равновесия. Но бог ты мой, каким умом светились его глаза, когда безумие вновь им овладело. Я и теперь при случае о нем вспоми наю, он дал мне хороший урок: нелегко угадать, кто безумен, а кто нет! И еще: избавь нас боже от людей слишком проницательных!
В тот же день я проходил мимо одного дома, на пороге которого сидел молодой человек и играл на губ ной гармошке.
По игре было видно, что никакой он не музыкант, просто, должно быть, добрая и веселая душа, — сидит и играет для собственного удовольствия; поэтому я лишь издали поклонился, а ближе подходить не стал, чтоб не спугнуть его. Он не обратил на меня никакого вни мания, вытер гармошку и опять поднес ее к губам. Прошло немало времени, когда он снова вытирал ее, я воспользовался случаем и кашлянул: «Это ты, Инге борг?» — спросил он. Я решил, что он разговаривает с какой-то женщиной в доме, и потому не ответил. «Кто там?» — спросил он. Я растерялся: «Ты про меня? Раз ве ты меня не видишь?» На это он не ответил. Он стал шарить руками вокруг себя, потом встал, и тут я увидел, что он слепой. «Не вставай, я не хотел тебе поме шать», — сказал я и сел рядом.
Мы потолковали о том, о сем, я узнал, что ему восем надцать, что ослеп он на четырнадцатом году, в остальном вполне здоров; его щеки и подбородок были покрыты первым пушком. Еще слава богу, что здоровье у него хорошее, сказал он. Ну, а зрение… И я полюбопытствовал, помнит ли он, как выглядит мир. Да, ко нечно, он сохранил немало приятных воспоминаний с той поры. Вообще он казался довольным и спокойным. Весной его повезут в Христианию, к профессору, сдела ют операцию, может, зрение и вернется, хотя бы на столько, чтобы ходить без посторонней помощи. Авось как-нибудь все и уладится. Умом он, конечно, не блистал, видно было, что он много ест и поэтому очень упитанный и сильный, как зверь. Но что-то в нем чувствовалось нездоровое, какое-то слабоумие — иначе нельзя понять такую покорность судьбе. Столь наивная вера в будущее может покоиться только на глупости, подумал я, только при известной неполноценности человек может быть не просто доволен жизнью, но даже ожидать в будущем счастливых перемен.
Но я загодя настроился извлекать хоть малые уроки из всего, что ни встречу по пути; даже этот несчастный, сидя на пороге своего дома, кой-чему научил меня. Ведь отчего он не признал меня и окликнул Ингеборг, жен щину? Значит, я шел слишком тихо, забыл, что надо топать, значит, у меня слишком легкая обувь. Меня испортили все зти тонкости, к которым я привык, теперь мне надо снова переучиваться на крестьянина.
Три дня ходу осталось до цели, к которой влечет меня любопытство, до Эвребё, до капитана Фалькенбер га. Хорошо бы прийти туда пешком и спросить, нет ли у них работы, хозяйство большое, а впереди долгая ве сенняя страда. Шесть лет наза д был я здесь в послед ний раз. Прошло мног o времени, а я уже несколько недель не бреюсь, значит, никто меня не узнает.
Была середина недели, я хотел подгадать так, чтобы заявиться туда в субботу вечером. Тогда капитан разре шит мне остаться на воскресенье, подумает над моей просьбой, а в понедельник придет и скажет: да или нет.
Может показаться странным, но я не испытывал ни какой тревоги при мысли о том, что меня ожидает, ни какого беспокойства, я шел себе и шел потихоньку мимо усадеб, через леса и поля. Про себя я думал: в этом самом Эвребё я провел когда-то несколько недель, бога тых событиями, я даже был влюблен в хозяйку, в фру Ловису. Да, влюблен. У нее были светлые волосы и серые темные глаза, она казалась молоденькой девуш кой. Это было шесть лет назад, — так давно, — измени лась ли она с тех пор? Меня время не пощадило, я поглупел и отцвел, я стал равнодушным, нынче я смот рю на женщину как на книжную выдумку. Мне конец. Что с того? Все на свете имеет конец. Когда это ощуще ние возникло впервые, я испытал такое чувство, будто у меня что-то пропало, будто мои карманы обчистил вор. И я задумался — могу ли я перенести случившее ся, могу ли примириться с собой самим. Отчего же нет. Я не тот, что прежде, но это совершилось бесшум но, совершилось мирно и неотвратимо. Все на свете имеет конец.
В преклонном возрасте человек не живет настоящей жизнью, он питается воспоминаниями. Мы подобны разосланным письмам, мы уже доставлены, мы достиг ли цели. Не все ли равно, принесли мы радость или горе тем, кто нас прочел, или вообще не вызвали ника ких чувств. Я благодарен за жизнь, жить было инте ресно!
Но эта женщина, она была такой, каких издавна знают мудрецы: беспредельно малый разум, беспредель но великая безответственность, легкомыслие, суетность.
В ней многое было от ребенка, но ничего — от дет ской невинности.
Я стою у придорожного столба, здесь поворот на Эвребё. Я не испытываю волнения. Огромный и светлый день лежит над лесами и лугами, в полях там и сям пашут и боронят, работа на солнцепеке идет ни шатко ни валко, словно в полуденной истоме. Я прохожу мимо столба, мне надо как-то протянуть время, а уж потом сворачивать. Час спустя я углубляюсь в лес и брожу там; цветет ягодник, благоухает молодая листва. Стая дроздов гонит перед собой по небу одинокую в оро н у, они галдят что есть мочи. Это похоже на беспорядочный стук негодных кастаньет. Я ложусь на спину, подкладываю мешок под голову и засыпаю.
Потом я просыпаюсь и иду к ближайшему пахарю, мне хочется расспросить его о Фалькенбергах из Эвре бё, живы ли они и как у них дела. Пахарь дает мне уклончивые ответы, он стоит, при щ урив глаза, и гово рит с хитрецой: «Еще вопрос, дома ли капитан». — «А что, он часто уезжает?» — «Да нет, наверное, дома». — «Он уже отсеялся?» Пахарь с ухмылочкой: «Пожалуй, что и нет». — «У него людей не хватает?» — «А мне почем знать, пожалуй, что и хватает. И отсеяться он давно отсеялся. Навоз еще когда вывозили. Так-то».
Он прикрикнул на лошадей и снова взялся за плуг, а я пошел следом. У такого много не узнаешь. Но когда он во второй раз дал отдых лошадям, я сумел вытянуть из него еще несколько противоречивых фраз о хозяевах Эвребё. «Капитан каждое лето уезжает на учения, ну, а фру тем временем сидит без него. Гостей-то у них всегда полон дом, но самого капитана нет. Не подумайте плохого, дома ему быть приятнее, но ведь на ученья-то надо ездить, куда денешься. Нет, детей у них покамест нет и навряд ли будут. Хотя, что это я, может, еще и дети будут, целая куча, если понадобится. Н-но, ка торжные!»
Мы снова пашем и снова отдыхаем. Мне не хоте лось бы попасть в Эвребё некстати, и я выспрашиваю, есть ли сегодня гости у Фалькенбергов. «Сегодня, по жалуй что, и нет. Они там частенько бывают, а так-то… Играют, поют во всякое время, а так-то… Спору нет, Фалькенберги — люди благородные и денег у них хва тает, а уж до чего там богато и пышно…»
Горе мне с этим пахарем. Теперь я пытаюсь раз узнать хоть немного о другом Фалькенберге, старом моем товарище, который вместе со мной валил лес, а при нужде настраивал рояли, о Ларсе Фалькенберге. Вот когда ответы пахаря становятся вполне определенными. Да, Ларс здесь. Еще бы ему не знать Ларса! Ларс взял расчет в Эвребё, а капитан отвел ему для жилья ма ленькую вырубку. Ларс женился на служанке по имени Эмма, и у них двое детей. Люди они работящие и расто ропные, держат на той же вырубке двух коров.
Борозда кончается, пахарь разворачивает лошадей, я говорю: до свидания — и ухожу.
Вот я стою перед усадьбой в Эвребё, я узнаю все постройки, хотя они облиняли и выцвели. Еще я вижу, что флагшток, который я устанавливал шесть лет назад, стоит где стоял, но на нем уже нет ни каната, ни блоков.
Вот я и достиг цели. Время — четыре часа пополу дни, двадцать шестое апреля.
В старости хорошо запоминаешь даты.
I
Все вышло не так, как я предполагал: капитан Фалькенберг спустился ко мне, выслушал мою прось бу и не сходя с места, отказал: людей у него до статочно, а пахота почти закончена.
Ладно. А нельзя. ли мне посидеть в людской и отдох нуть немного?
Это пожалуйста.
Капитан не предложил мне остаться на воскресенье, он повернулся и ушел. Вид у него был такой, будто он только что встал, на нем была нижняя рубашка, он даже жилета не надел, а поверх рубашки набросил курт ку. У него поседели волосы на висках и в бороде.
Я сидел в людской и ждал, когда батраки соберутся к полднику. Пришел один взрослый батрак и один маль чишка, я поговорил с ними и узнал, что капитан ошибся, когда сказал, будто пахота почти закончена. Пусть так! Я не скрываю от них, что ищу работы, а если они хотят знать, чего я стою, то вот, пожалуйста, хороший отзыв, который я давным-давно получил от херсетского ленсмана. Когда батраки снова идут в поле, я вскидываю на плечи мешок и иду за ними. Я заглядываю в конюшню и вижу там непривычно много лошадей, я за глядываю в коровник, курятник, свинарник и вижу, что прошлогодний навоз лежит в куче и до сих пор не вывезен на поле.
Как же это?
— А мы чем виноваты? — отвечает батрак. — Я с конца зимы начал возить, а был один. Сейчас нас, можно сказать, двое, но уже приспело время пахать и боро нить.
Пусть так!
— Счастливо оставаться, — говорю я и иду прочь. Я хочу побывать у своего дружка, у Ларса Фалькенбер га, но об этом я ничего им не говорю. Высоко, по-над лесом я вижу несколько новых домиков и понимаю, что это, должно быть, и есть вырубка.
Батрак явно встревожился при мысли, что капитан упускает рабочую силу, оглядываясь на ходу, я вижу, как он мчится через двор к господскому дому.
Я успеваю отойти шагов эдак на двести, когда бат рак догоняет меня и говорит, что меня все-таки в зяли, он переговорил с капитаном, и капитан предоставил ему распоряжаться п о-своему. «До понедельника тебе все равно делать нечего, ступай пока в людскую, тебе дадут поесть».
Батрак вообще неплохой парень. Он идет за мной на кухню и говорит: «Накормите этого человека, он будет у нас работать».
Незнакомая стряпуха, незнакомые служанки, я съедаю свою порцию и выхожу во двор. Из господ никого не видать.
Мне тошно целый вечер сидеть без дела в людской, и я иду за батраками в поле. Мы разговариваем. Бат рак родом из крестьянской семьи, их хутор в северной части прихода, но раз он не старший сын, хутор к нему не перейдет, вот он и решил на время наняться в батра ки. Ей-же-ей, он мог сделать выбор и похуже. Нельзя сказать, что капитан с каждым годом все больше и больше занимается хозяйством, напротив, он все больше и больше его запускает, дома он теперь бывает ред ко, и батрак действует по своему усмотрению. Вот, к примеру, в прошлую осень он поднял большие участки заболоченной целины, в этом году он будет там сеять, батрак показывает: вот здесь он распахал, здесь еще со бирается распахать, а погляди-ка на озимые, ишь как поднялись.
Видно было, что этот молодой человек хорошо знает свое дело, и я не без удовольствия слушал его разум ную речь. Он, оказывается, кончил школу, выучился там вести хозяйственный календарь и заносить количество копен в одну графу, а дни отела — в другую. Пусть так. Раньше крестьянин держал такие выкладки в голове, а его жена знала с точностью до одного дня, когда должна отелиться любая из ее двадцати или пятидесяти коров.
Вообще же парень он толковый и от работы не бе гает, просто за последнее время он малость оплошал под бременем всех дел, навалившихся на него в капитан ской усадьбе.
Найдя помощника, он заметно взыграл духом. С по недельника возьмешь лошадь возить навоз, приказывает он, а мальчик пусть возьмет одну из двух выездных ло шадей капитана и встанет за борону, а сам он как па хал, так и будет пахать! Помяните мое слово, мы еще управимся с севом день в день.
Воскресенье.
Я слежу за собой, чтобы не показывать, что уже давно знаю эту усадьбу, знаю, например, где конча ются капитанские леса, где расположены дома, надворн ые постройки, колодцы и дороги. Я старательно готов люсь к завтрашнему утру — я смазал колеса и сбрую и на отличку вычистил лошадь. После обеда я часа на че тыре — на пять отправляюсь бродить по капитанским лесам, я миную Ларсову вырубку, в дом к нему не за хожу, а достигнув границы прихода, поворачиваю об ратно. Мне бросается в глаза, что лес изрядно поредел. Когда я возвращаюсь, батрак спрашивает меня:
— Ты слышал ночью песни и крики?
— Слышал. А кто это пел?
— Гости, — с улыбкой отвечает батрак.
Ах да, гости! Их теперь в Эвребё всегда полно. Сре ди них на редкость толстый и шустрый господин с за крученными кверху усами, он тоже капитан и служит в одной части с Фалькенбергом; я видел его вчера вече ром, когда гости высыпали из дома. Еще среди них есть господин, которого они называют инженером. Этот молодой — ему лет двадцать с небольшим, — он среднего роста, смуглый и безбородый. И еще Элисабет, пастор ская дочка. Я сохранил в памяти черты Элисабет, по этому сразу узнал ее, хотя прошло шесть лет и она стала зрелой дамой. Маленькая Элисабет прошлых дней теперь уже не девочка, у нее пышная грудь, свидетель ствующая об отменном здоровье; батрак сказал мне, что Элисабет замужем, она все-таки вышла за сына хуторя нина, того самого Эрика, которого любила с детских лет. Она по-прежнему дружит с фру Фалькенберг и часто наезжает в Эвребё. Но мужа ни разу с собой не при возила.
Теперь Элисабет стоит у флагштока, и капитан под ходит к ней. Они о чем-то говорят и очень заняты разговором: капитан всякий раз оглядывается, перед тем как сказать что-нибудь, должно быть, речь идет не о безразличных предметах, а напротив, о таких, которые требуют осторожности.
А вот и толстый весельчак, даже в людской слышно, как он смеется и потом зовет куда-то Фалькенберга, но получа e т лишь короткий и небрежный ответ. Каменная лестница ведет в заросли сирени, толстый капитан устремляется туда, горничная несет следом вино и ста каны. Замыкает шествие инженер.
Батрак, сидящий подле меня, громко хохочет:
— Ну и капитан!
— Как его зовут?
— Они его называют Братцем, и в прошлом году так же называли. А чтоб по имени — я ни разу не слышал.
— А инженера как?
— Этого Лассен, я слышал. При мне он здесь вто рой раз.
Теперь из дому выходит фру Фалькенберг, она замедляет шаг на верхней ступеньке и бросает взгляд в сторону флагштока, где стоят те двое. Фигура у нее та кая же стройная и красивая, но лицо увяло — впечатление такое, будто щеки у нее раньше были наливные, а теперь запали. Она тоже идет к кустам сирени, я узнаю ее походку, спокойную и плавную, как встарь. Но, конечно, красота ее за минувшие годы заметно поблекла.
Еще какие-то люди выходят из дому, немолодая дама с шалью на плечах, за ней два господина.
Батрак рассказывает, что обычно гостей бывает меньше, но позавчера капитан справлял день рождения, и гости приехали в двух экипажах; на конюш н е до сих пор стоят четыре чужие лошади.
Тех двоих, что у флагштока, зовут теперь настойчивее, и капитан отвечает с досадой: «Иду, иду!» — но не трогается с места. Он то снимет соринку с плеча Элисабет, то оглянется по сторонам и возьмет ее за локоток, а сам что-то ей втолковывает.
Батрак говорит:
— Эти двое всегда найдут о чем поговорить. Она как приедет, оба сразу отправляются гулять куда-ни будь подальше.
— И фру Фалькенберг не возражает?
— Не слыхал, чтоб возражала.
— А у Элисабет тоже нет детей?
— Отчего же, у нее много детей.
— Как же тогда она может так часто оставлять без призора детей и хозяйство?
— Покуда жива мать Эрика, это дело нетрудное, уезжай, сколько хочешь.
Батрак выходит, и я остаюсь один в людской. Здесь я сидел когда-то и мастерил механическую пилу. До чего ж я был увлечен своим делом! За стеной лежал больной Петтер. Разгорячась от усердия, я бегал в амбар всякий раз, когда мне надо было приколотить что-нибудь. Теперь я и пилу эту вспоминаю, как книжную выдумку. Так разделываются с нами годы.
Возвращается батрак.
— Если гости к завтрему не разъедутся, я возьму двух гостевых лошадей и буду на них пахать, — гово рит он, занятый исключительно хозяйственными забо тами.
Я выглядываю в окно. Наконец-то двое у флагшто ка отправились вслед за остальными.
Чем ближе к вечеру, тем шумней веселье в зарослях сирени. Горничные снуют с подносами взад и вперед, — на подносах не только вино, но и закуски, господа за теяли обедать под сенью ветвей. То и дело раздается: «Братец! Братец!», но всех громче кричит и хохочет сам Братец. Один стул уже рухнул под его непомерной тяжестью. Братец посылает в людскую, чтоб ему прислали добротный деревянный стул, который его выдержит. Да, в зарослях сирени не скучно. Капитан Фалькенберг время от времени показывается во дворе, чтобы все видели, что он твердо держится на ногах и не упускает из виду хозяйственные дела.
— За нашего я ручаюсь! — говорит батрак. — Его легко не свалишь. Помнится, о прошлом годе я вез его, так он пил всю дорогу — и ни в одном глазу.
Солнце заходит. В кустах сирени теперь, должно быть, стало прохладно — господа перебираются в дом. Но большие окна распахнуты, и мы слышим, как бла гозвучно поет рояль под руками фру Фалькенберг. Потом до нас доносится танцевальная музыка. Это, долж но быть, играет толстый капитан Братец.
— Ну и народ, — ворчит батрак. — Поют и пляшут ночи напролет, а днем отсыпаются. Ладно, я пошел спать.
Я остаюсь у окна и вижу, как мой дружок, Ларс Фалькенберг, спешит через двор и скрывается и господ ском доме. Его пригласили петь перед господами. Потом капитан Братец и другие начинают подтягивать, полу чается громко и весело. Немного спустя Ларс Фалькенберг входит в людскую. Из кармана у него торчит бутылка как плата за беспокойство. Увидев, что в людской сижу только я, незнакомый человек, он проходит к Нильсу, чтобы пропустить с ним по одной. Потом туда же приглашают и меня. Я остерегаюсь много говорить, как бы меня не признали, но перед уходом Ларс вдруг просит меня немного проводить его. Тут по дороге вы ясняется, что меня давным-давно раскусили. Ларс знает, что я его прежний напарник.
Это сказал ему капитан.
Ладно же, думаю я. Коли так, все мои предосторож ности ни к чему. Я, признаться, даже доволен таким оборотом дела. Значит, капитану наплевать, чем я за нимаюсь у него в усадьбе.
Я проводил Ларса Фалькенберга до самого дома, мы вспоминали былые дни, говорили о Ларсовом хозяйстве и о всяких здешних делах: капитан давно уже не поль зуется прежним уважением, он теперь не председатель ствует в общине, люди перестали приходить к нему за советом. «Видишь дорогу — это он велел довести ее до самого шоссе, а больше он ничего не делал, хотя с тех пор уже минуло целых пять лет. Дом п ора красить, а ему и горя мало, п оля запущены, лес повырублен». — «Уж не пьет ли он, часом?» — «Поговаривают, но на верняка сказать нельзя, черт бы побрал всех сплетни ков. Выпивает, не без того, и из дому он часто уезжает и не скоро возвращается, а хоть и вернется, у него к хозяйству душа не лежит, вот в чем горе. Не иначе в него вселился злой дух», — рассказывает Ларс.
— А фру Фалькенберг?
— Она-то? Она-то не переменилась, играет на рояле, и уж такая обходительная, что лучше и желать нельзя. Дом у них гостеприимный, гостей всегда полно: а нало ги большие и расходы большие. Чтобы хоть как-то со держать в порядке все постройки, нужна уйма денег. Жалко сердечных, и капитана, и его супругу, они так друг другу осточертели! Да где ж такое видано! Если они и перекинутся когда словечком, так не гля дят друг на друга и губ почти не разжимают. Они по нескольку месяцев подряд только с чужими и раз говаривают. Летом капитан уезжает на учения, домой не наведывается, за женой не следит, да и за хозяй ством тоже. «Детей у них нет — вот в чем беда», — гово рит Ларс.
Из дома выглядывает Эмма и подходит к нам. Она все так же мила и привлекательна, о чем я ей и говорю. «Да, моя Эмма хоть куда, — подтверждает Ларс, — вот только рожать она больно горазда». Он и ей наливает из своей бутылочки и заставляет ее выпить. Эмма при глашает нас войти, — чем так стоять перед дверью, луч ше посидеть за столом. «Эка важность, лето на дво ре!» — отвечает Ларс, он и не думает впускать меня в дом. Когда я ухожу, он идет немного проводить меня и по дороге показывает, где он копал канаву, где пахал, где ставил изгородь. Он неплохо и очень толково потру дился на своем маленьком участке, вид этого уютного домика в лесу наполняет меня удивительным спокойст вием. Чуть поодаль, за домом и коровником, негромко шумит лес, здесь все больше лиственные деревья, и осиновая листва издает шелковистый шорох.
Я ухожу. Близится вечер, замолкли птицы, погода мягкая, голубые нежные сумерки.
— Сегодня вечером мы все будем молоды! — гром ко и отчетливо говорит мужской голос в кустах сире ни. — Пойдемте танцевать на выгон.
— А помните, какой вы были в прошлом году? — отвечает голос фру Фалькенберг. — Вы были милый и юный и ничего подобного не говорили.
— Да, в прошлом году я ничего подобного не гово рил. Подумать только, что вы это запомнили. H о и в прошлом году вы однажды выбранили меня. «Как вы прекрасны сегодня вечером», — сказал я. «Нет, — отве тили вы, — моя красота давно ушла, но вы совсем как дитя, и я прошу вас не пить так много», — сказали вы.
— Да, так я говорила, — с улыбкой признается фру Фалькенберг.
— Так вы говорили. Но это неправда: мне лучше знать, прекрасны вы или нет, недаром я целый вечер лю бовался вами.
— О, дитя, дитя!
— А сегодня вечером вы еще прекраснее.
— Кто-то идет.
В кустах сирени двое — фру Фалькенберг с приез жим инженером. Увидев, что это всего-навсего я, они как ни в чем не бывало возобновляют прерванный разговор, будто меня здесь нет. Так уж устроен ум челове ческий. Хотя я только о том и мечтал, чтобы меня оста вили в покое, теперь мне досадно, что эти двое так от кровенно мной пренебрегают. У меня уже седая голова, думается мне, неужели мои седины не заслуживают уважения?
— Да, сегодня вечером вы еще прекраснее, — по вторяет инженер.
Я поравнялся с ними, я спокойно здороваюсь и про хожу мимо.
— Я только хотела вам сказать, что все это ни к чему, — отвечает фру и тут же кричит мне вдогонку: — Вы что-то потеряли!
Потерял? На дороге лежит мой носовой платок, я нарочно уронил его; я возвращаюсь, поднимаю платок, благодарю и ухожу.
— Не отвлекайтесь из-за пустяков, — восклицает инженер. — Какой-то мужицкий платок с красными цветочками. Идемте лучше в беседку!
— Беседка по ночам заперта, — отвечает фру. — Или там кто-нибудь есть.
Остального я не слышу.
Жить я буду в комнате над людской. Единственное открытое окно моей комнаты смотрит как раз в заросли сирени. Поднявшись к себе, я слышу, что те двое все еще продолжают разговаривать в зарослях, но не слышу о чем. Почему это беседка заперта по ночам и кто завел такой порядок, — рассуждаю я про себя. Наверно, какая-нибудь продувная бестия смекнула, что, если всегда держать дверь на запоре, можно будет однажды без особого риска наведаться туда в приятном обществе, запереть за собой дверь и провести там время.
Вдали, на дороге, по которой я только что пришел, показались еще двое, это толстый капитан Братец и пожилая дама с шалью. Должно быть, они сидели где-то в роще, когда я шел мимо, и я мучительно стараюсь вспомнить, не разговаривал ли я на ходу сам с собой.
Вдруг я вижу, как инженер выскакивает из-за кустов и стремглав бросается к беседке. Дверь заперта, он наваливается плечом и высаживает ее. Слышен треск.
— Идите сюда, здесь никого нет! — кричит он.
Фру Фалькенберг встает и говорит очень сердито:
— Что вы вытворяете, безумный вы человек!
Однако, говоря эти сердитые слова, она покорно идет на его зов.
— Вытворяю? — переспрашивает инженер. — Любовь это не глицерин. Любовь это нитроглицерин.
Он берет ее за руку и уводит в беседку.
Пусть так.
Но тут появляется жирный капитан со своей дамой. Те двое в беседке этого, разумеется, не подозревают, а фру Фалькенберг навряд ли будет рада, если ее застанут в таком уединенном месте с посторонним мужчиной. Я обвожу глазами комнату, ищу, чем бы их предупредить, замечаю пустую бутылку, подхожу к окну и изо всех сил кидаю ее. Слышен звон, бутылка разбилась вдребезги, осколки стекла и черепицы сыплются с крыши, в беседке раздается вопль ужаса и оттуда выбегает фру Фалькенберг, инженер следует по пятам, все еще держась за ее одежды. Они застывают на месте и оглядываются по сторонам. «Братец! Братец! — восклицает вдруг фру Фалькенберг и мчится сквозь заросли. — Не ходите за мной! — приказывает она на бегу. — Не смейте ходить за мной!»
Но инженер прытко скачет за ней. На редкость мо лодой и несговорчивый субъект.
Итак появляется жирный капитан со своей дамой. Они ведут волнующий разговор о том, будто в мире нет ничего, что могло бы сравниться с любовью. Жир ному наверняка лет под шестьдесят, даме не меньше сорока; презабавно наблюдать их нежности.
Капитан говорит:
— До нынешнего вечера я еще мог как-то терпеть, но сейчас это выше сил человеческих. Вы окончательно свели меня с ума, мадам.
— Ах, я не думала, что это так серьезно, — отвечает она и хочет отвлечь его, направить его мысли по дру гому руслу.
— Очень серьезно, — говорит он. — Пора положить этому конец, понимаете? Мы вышли из леса; там я думал, что смогу вытерпеть еще одну ночь, и поэтому ничего вам не сказал. Но теперь я умоляю вас вернуться со мной в лес.
Она качает головой:
— Нет, я, конечно, готова помочь вам… сделать все, что вы…
— Благодарю! — выпаливает он.
Он обхватывает ее руками тут же, посреди дороги и прижимает свой шарообразный живот к ее животу. Издали кажется, будто они рвутся прочь друг от друга. Ну и ловкач этот капитан.
— Отпустите меня! — молит она.
Он слегка разнимает руки, потом опять стискивает свою даму. И опять это выглядит издали так, будто они дерутся.
— Давайте вернемся в лес, — твердит он.
— Ах, это невозможно, — отвечает она. — И к тому же выпала роса.
Но слова любви распирают капитана, он открывает шлюзы.
— Было время, когда я не обращал внимания на цвет женских глаз. Голубые глаза — подумаешь! Серые глаза — подумаешь! Взгляд любой силы, глаза любого цвета — подумаешь! Но вот явились вы с карими гла зами.
— Да, глаза у меня карие, — подтверждает и дама.
— Вы опалили меня своими глазами! Ваши глаза сжигают меня.
— Не вы первый хвалите мои глаза, — отвечает да ма. — Мой муж, к примеру…
— Не о нем речь… Могу вам сказать одно: если бы я встретил вас двадцать лет назад, я не поручился бы за свой рассудок. Идем же, в лесу не так уж много росы.
— Пошли лучше в дом, — предлагает она.
— В дом! Да там нет ни одного уголка, где мы мог ли бы уединиться.
— Уж один-то найдется!
— Ладно, но сегодня вечером этому надо положить конец, — говорит капитан.
И они уходят.
Я спрашиваю себя, а точно ли я бросил бутылку затем, чтобы кого-то предостеречь.
На рассвете в три часа я слышу, как батрак встает и выходит кормить лошадей. В четыре он стучит мне сни зу. Я не хочу огорчать его, пусть себе думает, что встал первым, хотя при желании я мог бы разбудить его в лю бой час ночи, я совсем не спал. Когда воздух так чист и свеж, ничего не стоит провести без сна ночь, а то и две — воздух разгоняет сон.
Сегодня батрак вывел в поле новую упряжку. Он внимательно осмотрел чужих лошадей и выбрал пару, принадлежащую Элисабет. Это добрые крестьян ские коняги с сильными ногами.
II
Все больше и больше гостей съезжается в Эвребё, веселью не видно конца. Мы, батраки, вносим удобре ния, пашем и сеем, в полях уже проглянули кой-где мо лодые всходы. Любо смотреть на их зелень.
Но нам то и дело приходится воевать с капитаном Фалькенбергом. «Ему плевать и на свой разум, и на свое благо», — жалуется батрак. Да, в капитана словно все лился злой дух. Он бродит по усадьбе полупьяный и полусонный; главная его забота — показать себя непре взойденным амфитрионом, пять суток подряд он со свои ми гостями превращает ночь в день. А когда по ночам идет такой кутеж, на скотном дворе тревожится скотина, да и горничные не могут выспаться толком; случается, даже молодые господа заходят к ним среди ночи, усажи ваются прямо на кропать и заводят всякие разговоры, лишь бы поглядеть на раздетых девушек.
Мы, батраки, к этому касательства не имеем, чего нет, того нет, но сколько раз мы стыдились, что служим у капитана, стыдились того, чем могли бы гордиться. Батрак — так тот завел себе значок общества трезвен ников и носит его на блузе.
Однажды капитан пришел ко мне в поле и велел за прягать, чтобы привезти со станции двух новых гостей. Время было послеобеденное. Капитан, должно быть, только встал. Просьба его очень меня смутила. Почему он не обратился к старшему батраку? Я подумал: все ясно, ему колет глаза значок трезвенника. Капитан, должно быть, угадал мои сомнения, он улыбнулся и сказал:
— Может, ты из-за Нильса сомневаешься? Тогда я для начала переговорю с ним.
Нильс — так звали батрака.
Но сейчас я не мог ни под каким видом пустить капитана к Нильсу: Нильс до сих пор пахал на чужих лошадях и просил меня, в случае чего, подать ему знак. Я достал носовой платок, утер лицо, потом слегка взмахнул платком, Нильс это увидел и немедля выпряг чужих лошадей. «Интересно, что он теперь будет де лать?» — подумал я. Ничего, этот славный Нильс всегда найдет выход. Хотя время было самое что ни на есть рабочее, он погнал лошадей домой.
Ох, только бы мне еще ненадолго задержать капи тана! Нильс понял, в чем дело, он погоняет лошадей и чуть не на ходу начинает снимать с них упряжь.
Вдруг капитан в упор взглядывает на меня и спра шивает:
— У тебя что, язык отнялся?
— Должно быть, у Нильса что-то не ладится, — выдавливаю я наконец через силу. — Недаром он лошадей распрягает.
— A дал ь ш е что?
— Да нет, ничего, я просто так…
Врагам бы моим оказаться на моем месте! Но я могу еще немного помочь Нильсу, ему и без того нелегко. Я тут же берусь за дело:
— Видите, мы и с севом-то не управились, а всходы так и лезут из земли. Да еще у нас осталась невспахан ная земля, и мы…
— Всходы лезут? Вот и хорошо, пусть лезут.
— У меня здесь сто двадцать аров, а Нильсу надо поднять целых сто сорок, вот я и подумал, что, может, господин капитан не станет отрывать нас от работы.
Тут капитан круто поворачивается на каблуках и, не прибавив ни слова, уходит.
«Все, меня рассчитали!» — думаю я, однако следую за капитаном с лошадьми и возком, чтобы выполнить приказ.
Теперь я не тревожусь за Нильса — он уже возле самой конюшни. Капитан махнул ему — Нильс не уви дал. «Стой!» — закричал капитан хорошо поставленным офицерским голосом. Нильс не услышал.
Мы тоже подошли к конюшне; Нильс уже развел лошадей по стойлам. Капитан с трудом подавлял гнев, но по дороге с поля до конюшни, должно быть, немного успокоился.
— Ты что это распрягаешь средь бела дня? — спра шивает он.
— Лемех треснул, — отвечает батрак. — Пусть ло шади отдохнут, пока я заменю лемех. Это дело не долгое.
Капитан приказывает:
— Один из вас должен поехать с коляской на стан цию.
Батрак косится на меня и бормочет.
— Гм-гм. Значит, так. А время где взять?
— Ты что это там бормочешь?
— Нас в поле два с половиной человека, — отвечает батрак, — Лишних вроде никого нет.
Должно быть, у капитана вызвала подозрение та по спешность, с какой Нильс развел гнедых по стойлам, и он сам обходит конюшню, осматривает лошадей и, разу меется, сразу же видит, какие из них разгорячились. За тем он возвращается к нам и, вытирая руки носовым платком, спрашивает:
— Ты что, на чужих лошадях пашешь?
Пауза.
— Чтоб я этого больше не видел!
— Само собой, — отвечает Нильс. Потом, внезапно осердясь, выпаливает: — В этом году нам нужно боль ше лошадей, чем все прошлые годы. Ведь мы распахи ваем куда больше земли, чем раньше. Эти чужие лоша ди у нас днюют и ночуют, жрут и пьют, а сами даже той воды не стоят, которая на них уходит. Эко дело, если я вывел их часа на два поразмяться.
Капитан повторяет отрывисто:
— Чтоб я этого больше не видел. Понял?
Пауза.
— А что ж ты не сказал, что одна из наших пахот ных лошадей вчера занедужила? — подсказываю я. Нильс встрепенулся.
— А ведь верно. Ну как же! Ее прямо всю трясло в стойле! Не мог же я запрячь ее.
Капитан мерит меня взглядом с ног до головы и спрашивает:
— А ты чего здесь торчишь?
— Вы сами приказали мне, господин капитан, ехать на станцию.
— Ну так собирайся.
Но Нильс еще решительней, чем капитан, парирует:
— Не выйдет!
«Ай да Нильс, — подумал я. — Знает, что правда на его стороне, и от своего не отступится. И коли уж гово рить о лошадях, так н аши совсем из сил выбились, по тому что страда в этом году дольше обычного, а чужие только наших объедают да застаиваются себе же во вред».
— Значит, не выйдет? — переспрашивает обескура женный капитан.
— Если вы заберете моего помощника, мне здесь больше нечего делать, — отвечает Нильс.
Капитан подходит к дверям конюшни, выглядывает во двор. Прикусив кончик бороды, он напряженно ду мает, потом бросает через плечо:
— А без мальчика ты тоже не можешь обойтись?
— Нет, — отвечает Нильс. — Мальчик боронит.
Это было первое наше столкновение с капитаном, и мы одержали верх. Мелкие стычки возникали и впослед ствии, но там он быстро сдавался.
— Надо привезти со станции один ящик, — сказал он нам как-то раз, — нельзя ли послать за ним маль чика?
— Для нас теперь мальчик все равно что взрос лый, — ответил батрак, — он боронит. Если мальчик поедет на станцию, он не вернется до завтрашнего вече ра. Полтора дня считай пропало.
«Ай да Нильс!» — подумал я уже во второй раз. У нас с Нильсом был разговор про этот ящик на стан ции, там просто-напросто очередная партия вин. Горнич ные сами слышали.
Короткий обмен репликами, капитан нахмурил бро ви и сказал, что никогда еще весенняя страда не тяну лась так долго, как в нынешнем году. Нильса это заде ло за живое, и он ответил:
— Если вы возьмете мальчика, я ухожу, — и обра тился ко мне с таким видом, будто мы обо всем уже за ранее столковались: — Ты ведь тоже уйдешь?
— Уйду, — ответил я.
Тут капитан сдался и с улыбкой сказал:
— Да у вас форменный заговор. Но вообще-то вы, пожалуй, правы. И работа у вас спорится.
Точно ли у нас спорится работа — об этом капитан вряд ли мог судить, а если и мог, то не больно этому радовался. В лучшем случае он разок-другой окинул взглядом свои поля и бегло убедился, что вспахано много и засеяно не меньше — только и всего. Но мы, батра ки, старались изо всех сил ради хозяина, уж такие мы были.
Да, видно, уж такие.
Впрочем, порой наше рвение не казалось мне совсем уж бескорыстным. Батрак был человек здешний, из это го прихода, и он хотел управиться с севом не позднее остальных, для него это был вопрос чести. Ну, а я под ражал ему. Даже когда он нацепил себе на грудь зна чок трезвенника, он, по-моему, сделал это, чтобы капитан хоть немного опомнился и мог оценить плоды наших усилий. Я и в этом был на стороне Нильса. Кроме того, я питал тайную надежду, что, по крайней мере, хозяйка дома, фру Фалькенберг поймет, какие мы молодцы. На большее бескорыстие я навряд ли был способен.
Вблизи я первый раз увидел фру Фалькенберг как- то после обеда, когда выходил из кухни. Она шла через двор, стройная, с непокрытой головой. Я поклонился, сняв шапку, и взглянул на нее — у нее было на ред кость молодое и невинное лицо. Она ответила на мой поклон с полнейшим равнодушием и прошла мимо.
Я не допускал и мысли, что между капитаном и его женой все кончено. Вот на чем и основывал свои наблю дения:
Горничная Рагнхильд состояла при фру сыщиком и наперсницей. Она шпионила в пользу своей хозяйки, она ложилась последней, она подслушивала, стоя на лестнице и разглядывая свои ладони, а когда бывала во дворе и ее окликали из комнат, делала для начала три- четыре бесшумных шажка. Она была девушка красивая и разбитная, с глазами на редкость блестящими. Как-то вечером я застал ее возле беседки, где она нюхала си рень. При моем появлении она вздрогнула от испуга, предостерегающе указала на беседку и убежала прочь, прикусив зубами кончик языка.
Капитан, должно быть, знал, чем занимается Рагн хильд, недаром он однажды во всеуслышание сказал своей жене, — думаю, он был пьян и чем-то раздоса дован:
— Подозрительная особа эта твоя Рагнхильд. Я не желаю, чтобы она дольше у нас служила.
Фру отвечала:
— Ты уже не первый раз хочешь рассчитать Рагн хильд неизвестно за что. К твоему сведению, она самая расторопная из всех наших горничных.
— Разве что в своем ремесле, — отвечал капитан.
Этот разговор навел меня на некоторые раздумья. Неужели фру до того хитра, что держит при себе согля датая с единственной целью доказать всем и каждому, будто ее очень волнует, чем занимается капитан. Тогда в глазах всего света она может предстать женой-страда лицей, которая втайне тоскует по своему супругу, но не видит от него ничего, кроме обид и несправедливости. И, следовательно, имеет полное право отплатить ему той же монетой. Бог весть, может, дело именно так и обстоит.
Но очень скоро я переменил мнение.
День спустя капитан изменил тактику. Он не мог ускользнуть от неусыпного надзора Рагнхильд, ни когда шептался с Элисабет в укромном уголке, ни когда позд ним вечером хотел уединиться с кем-нибудь в беседке — и вот он сделал крутой поворот и начал расхваливать Рагнхильд. Не иначе как женщина, не иначе как сама Элисабет подсказала ему эту мысль.
Сидим мы, батраки, как-то на кухне за длинным обеденным столом, тут же и фру Фалькенберг, а горнич ные занимаются кто чем. Приходит капитан со щеткой в руках.
— А ну, обмахни меня разок-другой, — говорит он Рагнхильд.
Та повиновалась. Когда она кончила, капитан ей сказал:
— Благодарствуй, мой друг.
Фру несколько растерялась и тут же, не помню за чем, услала Рагнхильд на чердак. Капитан посмотрел ей вслед, а когда она вышла, сказал:
— В жизни не видел таких блестящих глаз.
Я украдкой глянул на фру. У нее недобро сверкнули глаза, запылали щеки, и она вышла из кухни. Но в две рях она обернулась, и теперь ее лицо было мертвенно- бледным. Она наверняка успела принять какое-то реше ние, потому что бросила мужу через плечо:
— Боюсь, как бы у нашей Рагнхильд не оказались слишком блестящие глаза.
Капитан удивился.
— Это как же?
Фру едва заметно улыбнулась, кивнула в нашу сто рону и объяснила:
— Она очень подружилась с батраками.
Тишина в кухне.
— Пожалуй, ей и в самом деле лучше от нас уехать, — сказала фру.
Все это было наглой выдумкой от начала до конца, но мы ничего не могли поделать, мы понимали, что фру лжет с умыслом.
Мы вышли, и Нильс с досадой сказал:
— А может, мне стоит вернуться и сказать ей пару ласковых…
— Господи, есть о чем волноваться, — отговаривал я его.
Прошло несколько дней. Капитан не упускал ни одного случая отпустить Рагнхильд в присутствии жены какой-нибудь пошлый комплимент:
— Эх, и ядреное у тебя тело, — заявлял он.
Подумать только, каким языком разговаривали те перь в господской усадьбе! Впрочем, падение шло неуклонно, из года в год, и пьяные гости сделали свое, и праздность, и равнодушие, и бездетность сделали свое.
Вечером ко мне пришла Рагнхильд и сообщила, что ей отказали от места; фру не утруждала себя объясне ниями, она только вскользь намекнула на меня.
И это тоже было нечестно. Фру отлично знала, что я здесь долго не пробуду, зачем же именно меня делать козлом отпущения? Она решила любой ценой досадить мужу, иначе этого не объяснишь.
Вообще же Рагнхильд очень огорчилась, даже всплакнула, потом вытерла глаза. Спустя немного она утешила себя мыслью, что, когда я уйду со двора, фру Фалькенберг снова ее возьмет. Я же в глубине души был уверен, что фру и не подумает ее брать.
Словом, капитан и фру Элисабет могли торжество вать победу — назойливая служанка навсегда покидала усадьбу.
Как мало я тогда понимал! Мое восприятие страдало, должно быть, каким-то изъяном. Дальнейшие собы тия заставили меня снова изменить мнение — ах, до че го же трудно разобраться в людях!
Так я понял, что фру Фалькенберг не лукавила, искренне ревновала мужа, а вовсе не притворялась, что бы на свободе обделывать свои делишки. Совсем напро тив. Но зато она ни на секунду не поверила, будто муж ее питает какие-то чувства к горничной. Вот это была с ее стороны военная хитрость: когда дело пошло всерьез, она готова была ухватиться за любое средство. Тогда на кухне она покраснела, что правда, то правда, но это была невольная краска, ее не могли не возмутить непо добающие речи мужа, только и всего. Настоящей рев ности тут не было и в помине.
Ей хотелось уверить мужа, что она ревнует его к Рагнхильд. Вот какая у нее была цель. И она излагала свою мысль просто и недвусмысленно: «Да, да, я снова тебя ревную, видишь, все осталось как прежде, я при надлежу тебе». Фру Фалькенберг оказалась лучше, чем я думал. Много лет подряд супруги отходили друг от дру га все дальше и дальше, сперва из равнодушия, потом из упрямства, теперь она хотела сделать первый шаг к при мирению, снова доказать свою любовь. Вот как обстояло дело. Но ни за что на свете она не стала бы открыто рев новать к той, кого боялась больше всех, — к Элисабет, своей опасной подружке, которая была намного ее мо ложе.
Вот как обстояло дело.
Ну, а капитан? Шевельнулось ли что-то у него в гру ди, когда он увидел, как заливается краской его жена? Может, и шевельнулось. Может, в голове его промельк нул обрывок воспоминания, слабое удивление, радость. Но он ничем себя не выдал; должно быть, гордыня и упрямство в нем непомерно возросли с годами. Да, по хоже, что так.
А уж потом произошли все те события, о которых я говорил.
III
Фру Фалькенберг долгое время вела игру со своим мужем. За равнодушие она платила таким же равноду шием и утешалась случайными ухаживаниями много численных гостей. Гости мало-помалу разъезжались; сегодня один, завтра другой, но толстый капитан Братец и дама с шалью остались. Инженер Лассен тоже остался. Вольному воля, думал, наверное, по этому поводу капитан Фалькенберг. Оставайся, мой друг, сколько твоей душеньке угодно. Он и бровью не повел, когда заметил, что фру Фалькенберг уже на «ты» с инженером и зовет его теперь Гуго, все равно как он сам. Она могла окликнуть с лестницы: «Гуго, Гуго!» — и капитан без промедления давал ей справку: «Гуго по шел прогуляться».
А однажды я своими ушами слышал, как он с язви тельной усмешкой сказал жене, указывая на заросли си рени: «Наследный принц поджидает тебя в своем коро левстве!» Я видел, как фру Фалькенберг вздрогнула, смущенно улыбнулась, чтобы скрыть замешательство, и пошла к инженеру.
Итак, она сумела наконец высечь из мужа первую искру. А ей хотелось высечь еще несколько.
Вот что случилось в воскресенье.
Фру в этот день казалась непривычно суетливой, за говаривала со мной, похвалила меня и Нильса за усер дие и расторопность.
— Я сегодня посылала Ларса на почту, — сказала она, — он привез письмо, которого я давно дожидаюсь. Ты не можешь оказать мне услугу и сходить к Ларсу за этим письмом?
Я с радостью согласился.
— Ларс едва ли вернется до одиннадцати. Значит, тебе еще не скоро выходить.
— Ладно.
— А когда вернешься, передай письмо Рагнхильд.
Первый раз за все мое теперешнее пребывание в Эв ребё фру Фалькенберг со мной заговорила. Это было так непривычно. После разговора я ушел к себе и сидел один в своей комнате, испытывая необычный прилив бодрости. Заодно я вот о чем подумал: что за глупая затея и дальше притворяться, будто я здесь впервые, чего ради маяться с бородой в такую жарынь? Из-за седой бороды я кажусь глубоким стариком. Тут я взял да и побрился.
Без малого в десять я отправился на вырубку. Ларса еще не было, я посидел немного с Эммой, потом и Ларс пришел. Он отдал мне письмо, и я пустился обрат но. Время было к полуночи.
Рагнхильд я нигде не нашел, остальные горничные уже легли. Заглянул я в заросли сирени, там за круглым каменным столом сидел капитан Фалькенберг с Элисабет, они беседовали и не обратили на меня внима ния. В комнате фру на втором этаже горел свет. То гда я вдруг сообразил, что сегодня вечером выгляжу как шесть лет назад и такой же бритый, вынул письмо из кармана и пошел к парадной двери, чтобы самолично вручить его фру.
Но на площадке второго этажа бесшумно возникает Рагнхильд и берет письмо у меня из рук. Ее дыхание обдает меня жаром, вид у Рагнхильд очень возбужден ный, она кивком указывает мне на коридор, откуда слы шатся голоса.
У меня создалось впечатление, что Рагнхильд снова подслушивает: либо по доброй воле, либо по чьему-то поручению; как бы то ни было, меня это не касалось. И когда Рагнхильд шепнула мне: «Не разговаривай, спускайся потихоньку», — я так и сделал и сразу ушел к себе.
Я отворил окно. Теперь я слышал ту парочку, что сидела среди кустов сирени за каменным столом, попи вая винцо, и видел свет в комнате фру.
Прошло минут десять, свет погас.
А еще через минуту я услышал торопливые шаги — вверх по парадной лестнице: я невольно выглянул в ок но, чтобы узнать, не капитан ли это. Но капитан оста вался на прежнем месте.
Потом тот же человек спустился вниз по лестнице, а немного погодя и еще кто-то. Теперь я уже не сводил глаз с господского дома. Первой из дверей выскочила Рагнхильд, она неслась так, будто за ней кто гнался, и шмыгнула в людскую; следом вышла фру Фалькенберг с письмом в руке; письмо белело в сумерках; волосы у фру Фалькенберг были распущены. Ее сопровождал ин женер. Они вдвоем шли по тропинке к шоссе.
Рагнхильд влетела ко мне и, задыхаясь, упала на табурет, желание поделиться новостями так и распира ло ее.
— Ну и чудес я понагляделась сегодня вечером! За крой окно! Фру с инженером, — ну ни на грош осмотри тельности, — еще самую малость, и она бы ему подда лась… — Инженер обнимал фру даже когда Рагнхильд вошла с письмом. — Ну и ну! Прямо в комнате, и лампу загасили.
— Ты рехнулась! — говорю я Рагнхильд.
Вот хитрая бестия, выяснилось, что она превосходно все слышала и того лучше видела. Она так привыкла шпионить, что не могла удержаться даже, когда речь шла о ее собственной хозяйке. Но вообще-то она была необыкновенная девушка!
Поначалу я держался высокомерно и дал ей понять, что меня не интересуют всякие сплетни.
— Неужели ты подслушивала? Фу, как не стыдно.
— А что мне оставалось делать? — отвечала Рагн хильд.
Ей не велено было являться с письмом, покуда фру не погасит свет, а как погасит, так сразу и войти. Но окна из комнаты фру выходят в заросли сирени, где сидели капитан с Элисабет. Значит, там Рагнхильд ожидать не могла. Пришлось ей торчать в коридоре и вре мя от времени заглядывать в замочную скважину — не погас ли свет.
Это звучало вполне правдоподобно.
Вдруг Рагнхильд замотала головой и сказала с от кровенным восхищением.
— Но каков молодчик, инженер-то! Едва-едва не обработал нашу фру! Еще бы самую малость — и…
То есть как обработал! Я почувствовал укол ревнос ти и, забыв про свое высокомерие, подступил к Рагн хильд с расспросами:
— Что они делали, когда ты вошла? Как у них все было?
Самого начала Рагнхильд не видела. Фру сказала ей, что послала человека за письмом на вырубку, и когда письмо принесут, Рагнхильд надо будет дождаться, пока у фру погаснет свет и в ту же секунду передать письмо. «Слушаюсь», — отвечала Рагнхильд. «Но не раньше, чем я погашу лампу, понятно?» — еще раз повторила фру. И Рагнхильд принялась ждать. Ожидание ужас как затянулось. Рагнхильд начала соображать, прикидывать, взвешивать, — как хотите, а это все очень странно; она поднялась в коридор, чтобы узнать, в чем дело. Слышно было, как фру безмятежно болтает у себя в комнате с инженером; Рагнхильд навострила ушки. Потом она заглянула в замочную скважину и увидела, что фру принялась распускать волосы, а инженер все твердит, какая она прелестная.
— Ох уж этот инженер! Он ее поцеловал!
— Прямо в губы? Не может быть!
Рагнхильд заметила мое волнение и хотела меня успокоить.
— В губы? Нет, может, и не в самые губы! Ты зна ешь, по-моему, у инженера вовсе не красивый рот! А какой ты у нас теперь бритый — поглядеть любо.
— Ну, а фру, фру что сказала? Она не отбива лась?
— Очень даже отбивалась. Еще бы. И кричала.
— Кричала?
— Да, она вскрикнула. Инженер тогда сказала «Тс-с-с!» Он всякий раз на нее шикал, когда ей случа лось заговорить во весь голос. А она ему отвечала: «Не беда, если они нас услышат. Сами-то сидят в кустах и милуются». Это она говорила про капитана и Элисабет. «Полюбуйся, вон они», — сказала фру и подошла к ок ну. «Вижу, вижу, — ответил инженер, — только не стой у окна с распущенными волосами». Он встал и оттащил ее от окна. Потом они еще долго разговаривали. Когда инженер слишком понижал голос, фру его переспраши вала. «Вот не закричала бы, как было бы хорошо», — сказал он ей. Тогда она замолчала, сидела и улыбалась ему. Она до смерти в него влюблена!
— Думаешь?
— Не думаю, а знаю. Нашла в кого влюбиться. Он к ней прижался и обхватил ее руками, вот так, видишь?
— И она все молчала?
— Да, все молчала. Но потом встала, снова подо шла к окну и вернулась на прежнее место, облизала губы вот так, и поцеловала его. Была охота целовать такого! У него противный рот! Тогда он сказал: «Теперь мы совсем одни и сразу услышим, если кто придет». — «А где Братец со своей дамой?» — спросила она. «Гу ляют, гуляют и ушли за тридевять земель, — ответил он. — Мы одни, не заставляй меня дольше умолять те бя». Тут он ее схватил и как поднимет! Вот это силач! «Нет, пусти меня!» — закричала она.
— А дальше что? — спросил я, задохнувшись от волнения,
— А дальше ты принес письмо, поэтому дальше я пропустила. Потом я вернулась, но там в замке уже торчал ключ, шелка стала совсем крохотная. Я только слышала, как фру спрашивает: «Что ты делаешь со мной? Нет, нет, нельзя». Он наверняка обнимал ее в эту минуту. А уж потом она сказала: «Подожди не множко, отпусти меня на секунду». Он ее отпустил. «По гаси лампу!» — сказала она. И в комнате стало темно, понимаешь? И тут я уже совсем перестала соображать, что мне делать, — продолжала Рагнхильд. — Я стояла как потерянная, думала, не стукнуть ли мне как следует в дверь…
— Вот и стукнула бы. Непонятно, чего ты дожида лась.
— Тогда фру сра з у бы поняла, что я вес время стою под дверью, — отмечала Рагнхильд. — Я опрометью бросилась прочь от дверей и вниз по лестнице. Потом я снова поднялась и топала громко-прегромко, чтобы фру сразу услышала мои шаги. Дверь все еще была на за поре, но фру подошла и открыла мне. Инженер по пя там ее преследовал, хватал за подол и был как безум ный. «Не уходи, не уходи!» — твердил он, даже не по глядев в мою сторону. Но когда я вышла, фру пошла за мной. Господи Иисусе, а если б я не постучала! Пропала бы тогда наша фру.
Долгая, беспокойная ночь.
Когда мы, то есть батраки, вернулись к обеду с поля, горничные шепотом поведали нам, что сегодня между супругами состоялось объяснение. Рагнхильд знала все точнее других. Вчера вечером капитан взял на за метку и распущенные волосы, и погашенную лампу; рас пущенные волосы вызвали у него смех, он заверил жену, что это выглядело очаровательно! Фру отмалчивалась, пока не нашла удачный ответ. Она ему сказала: «Да, я порой распускаю волосы, ну так что же? Ведь они не твои!»
Бедняжка, ну где ей было сладить с капитаном, когда дело дошло до объяснений!
Тут и Элисабет тоже вмешалась. Ох, ох, эта куда острее на язык. Фру ей сказала: «Ну да, мы сидели в комнате, зато вы сидели в кустах». А Элисабет ехидно ответила: «Лампу-то мы, положим, не гасили!» — «Ну и что же, что мы погасили лампу, — сказала тогда фру, — это пустяки, мы сразу после этого ушли».
Я подумал: «Господи, ну что ей стоило сказать: мы потому и погасили лампу, что ушли из комнаты».
Тем бы все и кончилось, но капитан позволил себе намек, что его жена много старше, чем Элисабет. Он сказал: «Тебе следует всегда ходить с распущенными волосами. Поверь слову, это тебя неслыханно моло дит». Фру ответила: «Мне, может, и надо сейчас ка заться моложе». Но, увидев, что Элисабет отвернулась я хихикает, фру очень рассердилась и предложила Элиса бет покинуть их дом. Элисабет подбоченилась и говорит: «Капитан, велите подать мою коляску». А капитан ей: «Велю, велю и сам тебя отвезу».
Рагнхильд все это слышала своими ушами, потому что стояла поблизости.
Я подумал про себя: «Значит, они оба приревновали друг друга, она — потому, что он сидел в кустах, он — потому, что она распустила волосы и погасила лампу».
Когда мы вышли из кухни и собирались отдохнуть после обеда, капитан, суетившийся возле коляски Элисабет, окликнул меня:
— Я очень жалею, что помешал тебе отдыхать, но не мог бы ты починить дверь беседки?
— Хорошо, — ответил я.
Дверь была сломана несколько дней назад, ее выса дил плечом инженер, но почему капитану приспичило чинить дверь именно сейчас? Раз он уезжает вместе с Элисабет, значит, лично ему беседка без надобности. Уж не хочет ли он закрыть ее от остальных, покуда сам будет в отъезде? Если так, это весьма любопытный знак.
Я взял инструмент и пошел к сирени.
Первый раз я увидел беседку изнутри. Она совсем еще новая. Шесть лет назад никакой беседки тут не было. Она очень просторная, на стенах картины, есть да же будильник, — незаведенный, правда, — мягкие стулья, стол, широкий пружинный диван, обитый красным плю шем. Гардины опущены. Сперва я занялся крышей, на стелил новую черепицу взамен той, что разбил на днях бутылкой, потом вынул замок из личины и стал искать неисправность; когда я ковырялся в замке, вошел ка питан. Он, должно быть, успел сегодня изрядно заложить за галстук, а может, из него не выветрился вчерашний хмель.
— Это не взлом, — сказал он. — То ли дверь позабыли запереть, она хлопала, хлопала, да и сломалась, то ли кто-нибудь из прежних гостей налетел на нее в потемках. Высадить такую дверь — плевое дело.
Но досталось этой двери здорово, треснул замок и напрочь отлетели пла н ки, прибитые к дверному ко сяку.
— А ну, покажи. Вот здесь вставь новый шпенек и закрути пружину, только и всего, — сказал капитан, разглядывая замок. Потом он сел на стул.
Фру Фалькенберг спустилась по каменным ступеням в сирени и крикнула.
— Капитана Фалькенберга здесь нет?
— Есть, — ответил я.
Она вошла. У нее был взволнованный вид.
— Мне надо бы поговорить с тобой, — сказала она. — Я тебя не задержу.
Капитан ответил, не вставая.
— Я слушаю. Будешь стоять или сядешь? Нет, нет, не уходи, — резко сказал он мне. — Мне некогда ждать.
Я думаю, он сказал это только ради того, чтобы я при нем кончил дверь и он мог бы забрать ключ с со бой.
— Наверно, я была… наверно, я наговорила лиш него, — так начала фру.
Капитан промолчал.
Но вытерпеть это молчание, когда она, можно сказать, пришла с единственной мыслью все уладить, фру не могла и потому кончила свою речь так:
— А в общем, теперь уже все равно.
Она повернулась и хотела уйти.
— Но ты, кажется, желала поговорить со мной? — спросил капитан.
— Нет, пожалуй, не стоит. Я раздумала.
— Ну нет, так нет, — сказал капитан.
Он сказал это с улыбкой. Он был пьян и вдобавок чем-то раздосадован.
Но, пройдя мимо меня, фру уже в дверях остано вилась.
— Лучше бы тебе сегодня никуда не ездить, — сказала она. — Хватит и без того разговоров.
— А ты их не слушай, — ответил капитан.
— Дальше так нельзя, — продолжала фру. — Очень стыдно, что ты этого не понимаешь.
— Ну, стыдно нам обоим поровну, — вызывающе ска зал капитан и обвел взглядом стены.
Я взял замок и вышел из беседки.
— Не смей уходить, — крикнул капитан. — Мне не когда ждать!
— Ах да, тебе некогда, тебе пора ехать, — сказала фру. — Но я советую тебе хорошенько подумать. Я тоже за последнее время о многом подумала. Только ты ни чего не желаешь замечать.
— Ты о чем? — высокомерно спросил он. — Чего я не замечаю? Как ты развлекаешься по вечерам с распу щенными волосами и при погашенной лампе? Очень даже замечаю.
— Мне надо к кузнецу, замок склепать, — сказал я и выскочил из беседки.
Не возвращался я дольше, чем следовало, но когда вернулся, фру все еще была там. Разговор шел на вы соких нотах. Фру говорила:
— Ты хоть понимаешь, что я сделала? Да будет тебе известно, что я не постеснялась доказать тебе свою ревность. Вот что я сделала. Пусть далее к горничной… а не к…
— А дальше что? — полюбопытствовал капитан.
— Нет, ты просто не желаешь меня понять. Дело твое. Но тогда уж пеняй на себя.
Так она кончила. Слова ее отскакивали от него, как стрелы от щита. И она ушла.
— Ну, склепал? — спросил он меня. Но я сразу понял, что мыслями он блуждает где-то далеко и только делает вид, будто ему все нипочем. Потом он нарочито зевнул и сказал:
— Да, мне ж еще ехать в такую даль. Но ведь Нильс все равно никого из работников не отпус тит!
Я вставил замок, обшил косяк новыми планками. На этом моя работа была закончена. Капитан проверил. как держится дверь, сунул ключ к себе в карман, по благодарил меня и ушел.
Немного спустя он уехал вместе с Элисабет.
— Скоро вернусь! — крикнул он Братцу и инженеру Лассену и попрощался с обоими. — Не скучайте тут без меня! — крикнул он уже издали.
IV
Настал вечер. Итак, что же произойдет теперь?
Произошло многое.
На исходе дня, когда мы, батраки, ужинали, а гос пода еще только обедали, за господским столом царило шумное разгульное веселье. Рагнхильд то и дело тас кала в дом подносы с едой и вином, прислуживала гос подам. Один раз она заглянула к нам и сказала, хихикая, что нынче вечером наша фру тоже на взводе.
Минувшей ночью я не сомкнул глаз, и после обеда мне не удалось отдохнуть; события последних дней ска зались и на мне, отняли у меня покой. Вот почему я после ужина сразу ушел в лес: хотел побыть хоть не много наедине с собой. Я долго просидел в лесу.
Со своего места я хорошо видел всю усадьбу. Капи тан в отъезде, прислуга легла спать, на скотном дворе тишина и покой. Жирный капитан Братец и его дама тоже куда-то улетучились сразу после обеда; капитан пылал как костер, хотя сам был такой старый и толстый, да и дама под стать ему — тоже не первой мо лодости.
Значит, фру Фалькенберг осталась наедине с инже нером, вопрос только — где.
Хорошо, пусть так.
Я, зевая, побрел домой, я продрог от вечерней свежести и прошел прямо к себе. Немного спустя прибе жала Рагнхильд и попросила меня не ложиться, чтобы подсобить ей в случае надобности. Одной нынче жутко, господа вытворяют, что захотят, перепились и бегают по комнатам в одном белье. А фру, неужто фру тоже на пилась? Да еще как! И фру тоже бегает в одном белье? Она-то нет, зато капитан Братец бегает, а фру ему кри чит: «Браво, браво!» Инженер тоже бегает. Словно рех нулись всем скопом. Рагнхильд только что отнесла им еще две бутылки, а они ведь и без того пьянехоньки.
— Пойдем послушаем, — предложила мне Рагн хильд, — Они все теперь собрались в комнате у фру.
— Нет, я лучше лягу, — ответил я. — И тебе советую.
— А если они чего захотят и будут звонить?
— Пусть звонят на здоровье.
Тут Рагнхильд призналась, что ложиться ей не велел сам капитан — на случай, если фру что-нибудь понадо бится.
После этого признания я увидел всю историю в но вом свете. Стало быть, капитан чего-то боялся и оставил Рагнхильд караулить фру. Я снова оделся и пошел вместе с ней в господский дом.
Мы постояли в коридоре второго этажа, прислуши ваясь к веселым выкрикам из комнаты фру. Но сама фру говорила ясным, четким голосом и пьяной не ка залась.
— Ну, она у нас молодцом, — сказала Рагнхильд.
Я был бы не прочь хоть одним глазком взглянуть на фру.
Мы с Рагнхильд сошли вниз, в кухню. Но мне не сиделось, я снял лампу со стены и попросил Рагнхильд следовать за мной. Мы снова поднялись наверх.
— Вызови фру, — сказал я.
— Это еще зачем?
— У меня к ней дело.
Рагнхильд постучалась и вошла.
Лишь тогда, в самую последнюю секунду, я стал придумывать, о каком деле буду с ней говорить. Мож но, к примеру, просто заглянуть ей в лицо и сказать: капитан велел вам кланяться. Нет, этого мало. А можно так: капитану пришлось уехать, потому что Нильс не хотел отпускать никого из нас.
Секунды бывают очень долгими, а мысли мелькают с быстротой молнии. Мне хватило времени, чтобы от вергнуть оба эти плана и до прихода фру придумать третий. Впрочем, и последний мой план вряд ли в чем превосходил два предыдущих.
Фру с удивлением спросила:
— Тебе чего?
Подошла Рагнхильд и тоже удивленно воззрилась на меня.
Я сдвинул козырек лампы, чтобы свет падал на лицо фру, и сказал:
— Прошу прощения, что беспокою в такой поздний час. Завтра рано утром я собираюсь на почту, не желает ли фру передать со мной какие-либо письма?
— Письма? Нет. — Фру отрицательно покачала го ловой.
У нее был блуждающий взгляд, но пьяной она не казалась. Хотя, может быть, она просто умеет дер жаться.
— Никаких писем у меня нет, — повторила она и хотела вернуться к себе.
— Прошу прощения, — повторил я.
— Тебя капитан посылает на почту?
— Нет, я сам.
И фру ушла. Уже в дверях она с возмущением ска зала своим гостям.
— Очередной предлог.
И мы пошли вниз. Фру я все-таки повидал.
Ведь это же надо попасть в такое унизительное положение! А уж когда Рагнхильд проговорилась, я от нюдь не воспрянул духом, нет, от ее слов я совсем сник. Эта милая девушка просто-напросто обманула меня, ка питан не поручал ей бодрствовать всю ночь напролет. Рагнхильд доказывала мне, что я неправильно ее понял, но тем отчетливей стало мое подозрение. Сегодня вече ром, как и всегда, Рагнхильд шпионила на с в ой страх и риск, исключительно из любви к искусству.
Я ушел к себе. Посмотрим, к чему привела моя на стырность. Очередной предлог, так назвала это фру, — она, без сомнения, меня раскусила. И в жестокой досаде я дал себе слово отныне и навсегда никем и ничем здесь не интересоваться.
После этого я, как был, одетый бросился на по стель.
Окно у меня было открыто, и вот немного спустя я услышал, что фру Фалькенберг вышла из дому и что- то громко говорит; инженер тоже с ней вышел и время от времени коротко ей отвечает. Фру без устали востор галась, какая чудная погода, какой теплый вечер, какая благодать на дворе, насколько здесь лучше, чем в ком натах!
Но теперь ее голос звучал не так звонко.
Я подбежал к окну и увидел, что парочка стоит возле каменных ступеней у спуска в заросли сирени.
Инженера, казалось, одолевает какая-то мысль, которой он раньше не давал выхода.
— Выслушай меня наконец! — воскликнул он. Затем последовал краткий, энергичный призыв, этот призыв не остался без ответа, не остался без награды. Инженер говорил с фру, как говорят с тугоухим, ибо она так дол го была глуха к его мольбам; они стояли возле каменных ступеней, они позабыли про все на свете. Гляди и внимай, это была их ночь, их слова, весна толкала их в объятия друг к другу. Он весь пылал, при каждом ее движении он дымился, он был готов схватить ее в любую минуту. Все взывало к действию, и желание обо рачивалось грубой хваткой. И сам он горел огнем!
— Я долго тебя упрашивал, — сказал он, задыхаясь от возбуждения. — Вчера ты почти согласилась, сегодня ты снова глуха к моим мольбам. Неплохая задумка: все вы — и Братец, и тетенька, и ты — будете предаваться невинным развлечениям, а меня держать штатным лейтенантом при дамах. Ничего у вас не выйдет, не надей тесь. Ты предо мной как сад запертый, источник запеча танный, и ограда ветхая, и врата — да ты знаешь, что я сейчас с ними сделаю?
— Что ты сейчас с ними сделаешь? Ох, Гуго, ты слишком много нынче выпил, ты ведь так молод. Мы оба слишком много выпили.
— А ты ведешь со мной недостойную игру, ты посы лаешь гонца за письмом, чтобы его незамедлительно тебе доставили, а в то же время у тебя хватает ковар ства подавать мне надежду… обещать мне…
— Я больше так не буду.
— Не будешь? — подхватил он. — Ты что этим хо чешь сказать? Я видел, как ты подошла к мужчине. Ну, ко мне самому, другими словами — я помню твое живое прикосновение, твои губы, твой язык, ты поцеловала ме ня, о да, ты поцеловала меня! Молчи лучше, не повто ряй, что ты больше не будешь так делать, уже сделано, я до сих пор это чувствую, для меня это была благостыня, и спасибо тебе за то, что ты так сделала. Ты до сих пор прячешь на груди письмо, а ну покажи мне его.
— Как ты настойчив, Гуго. Но нет, час уже поздний, давай разойдемся каждый своим путем.
— Ты мне покажешь письмо или нет?
— А зачем оно тебе? Нет.
Тут он рванулся, словно хотел броситься на нее, но одумался и процедил сквозь зубы:
— Что? Не покажешь? Ох, какая же ты… чтобы не сказать дрянь, впрочем, ты еще хуже…
— Гуго!
— Да, да, еще хуже.
— Тебе непременно хочется увидеть письмо? Гляди!
Она сунула руку за корсаж, достала письмо, развер нула и помахала им в воздухе. Пусть Гуго увидит, как она невинна.
— Вот, пожалуйста. Это письмо от моей матушки, видишь подпись? Письмо от мамы. Вот!
Он вздрогнул, словно его ударили, и сказал только:
— От мамы? Значит, письмо не такое уж важное.
— Суди сам. Сказать, что не важное нельзя, но… Он прислонился к забору и начал развивать свою мысль:
— От матери, значит. Письмо от твоей матери помешало нам. Ты знаешь, что я думаю? Что ты обман щица. И все время водишь меня за нос. Теперь мне это ясно.
Она хотела оправдаться.
— Нет, нет, письмо важное, мама собирается сюда, она приедет к нам погостить, она очень скоро приедет. Я ждала этого письма.
— Сознайся, что ты меня обманывала, — настаивал он. — Ты велела доставить письмо в нужную минуту. Как раз когда мы погасили лампу. Вот и весь сказ. Ты хотела раззадорить меня. А горничной велела карау лить.
— Гуго, будь же благоразумен. Ох как поздно, да вай разойдемся.
— Нет, должно быть, я и в самом деле слишком много выпил, а теперь недостаточно четко выражаю с в ои мысли.
Письмо крепко засело у него в голове. Он говорил только о нем.
— Иначе зачем тебе было делать тайну из письма от матери? Теперь мне все ясно. Ты говоришь: давай разойдемся. Можете идти, фру, я вас не держу. Доброй вам ночи, фру. Примите мои наилучшие сыновние пожелания.
Он церемонно поклонился и выпрямился с дерзкой усмешкой на губах.
— Сыновние пожелания? Да, я стара. — Фру взвол новалась. — А ты так молод, Гуго, это верно. Я поэтому и поцеловала тебя, что ты очень молод. Правда, я бы не могла быть твоей матерью, но я действительно намного, очень намного старше тебя. Впрочем, я еще не совсем старуха, ты мог бы в этом убедиться, если бы… Но я старше, чем Элисабет и все остальные. Так что же я хотела сказать? Что я еще не совсем старуха. Не знаю, не знаю, как отразились на мне прожитые годы, но старухой они меня пока не сделали. Ведь так? Ты согласен? Ах, что ты в этом понимаешь.
— Ладно, ладно, — сдался он. — Тогда где же логи ка? Молодая женщина пропадает без толку, занята лишь одним — охраняет себя самое и хочет, чтобы остальные занимались тем же. Бог свидетель, ты мне кое-что по сулила. Но для тебя такие посулы ничего не значат, ты морочишь меня, ты клонишь меня к земле большими белыми крыльями.
— Большие белые крылья, — повторила она вполго лоса.
— Да. А могла бы иметь большие красные крылья. Смотри, как ты прелестна, а пользы от тебя никакой.
— Нет, я слишком много пила. Почему же от меня никакой пользы? — Тут вдруг она схватила его за руку и увлекла вниз по ступенькам. Я еще слышал, как она говорит:
— а о чем я, собственно, тревожусь? Неужели он всерьез вообразил, что Элисабет лучше меня?
Они свернули на тропу, ведущую к беседке. Здесь только она опомнилась.
— Куда мы идем? — спросила она. — Ха-ха, мы оба сошли с ума. Ты, должно быть, так и подумал. Но нет, я не сошла с ума, правильнее сказать, я изредка схожу с ума. Дверь на замке, пойдем отсюда. Что за гнусность запирать двери, когда нам надо войти?
И он, исполнившись горьких подозрений, ответил:
— Ты снова лжешь. Ты отлично знала, что дверь заперта.
— Почему ты так дурно обо мне думаешь? Однако с чего он взял, будто беседка принадлежит только ему и он может держать дверь на запоре? Ну хорошо, я знала, что дверь заперта, потому я и привела тебя сюда. Я про сто не решаюсь. Нет, Гуго, я не хочу, поверь мне. Ты с ума сошел! Давай вернемся.
Она снова взяла его за руку и хотела увести прочь — короткая перепалка, он не желает уходить. Вот он обнял ее обеими руками и принялся целовать — много раз подряд. Она все больше и больше поддавалась, между поцелуями у нее вылетали отрывистые слова:
— Я никогда не целовалась с посторонним мужчи ной, никогда! Бог видит, поверь мне… я никогда не целовалась.
— Ну да, ну да, — нетерпеливо поддакивал он, и шаг за шагом увлекал ее к беседке.
Возле самой беседки он на мгновение ослабил хват ку, тяжело навалился плечом на дверь и высадил ее — вот уже второй раз. Потом он снова бросился к ней. Никто из них не проронил ни слова.
Даже в дверях она еще пробовала сопротивляться, цеплялась рукой за дверной косяк, не желая его отпус кать:
— Нет, я никогда ему не изменяла, я не хочу, нет, я никогда, никогда…
Он притянул ее к себе, он целовал ее минуту, две, жадно, непрерывно, она все больше откидывалась, рука скользнула по косяку и разжалась…
Белый туман поплыл перед моими глазами. Теперь они т ам. Теперь он с ней совладал. Он возьмет ее, он сделает с ней все, что захочет.
Гнетущая усталость и покой нисходят на меня, я так несчастен и одинок. Уже поздно, в моем сердце настал вечер.
И вдруг среди белого тумана я вижу проворную фи гурку. Рагнхильд вынырнула из кустов. Вот она бежиг по двору, прикусив кончик языка.
Инженер вошел ко мне, поздоровался и попросил на весить дверь беседки.
— Неужто опять соскочила?
— Да, ночью.
Время было раннее, половина пятого, не больше, мы даже в поле еще не выезжали. Глазки у инженера были маленькие, но в них сверкали огоньки; должно быть, он так и не сомкнул их прошедшей ночью. Объяснять, почему дверь сломана, он не стал.
Не ради него, а ради капитана Фалькенберга я тот час отправился в беседку и заново навесил дверь. Вряд ли надо было так спешить, капитану предстоял неблиз кий путь в оба конца, хотя вообще-то прошли уже почти сутки.
Инженер следовал за мной. Сам не понимаю, как это вышло, но он произвел на меня хорошее впечатление: правда, именно он, и никто иной, высадил эту дверь ми нувшей ночью, но зато у него хватило духу взять вину на себя, именно он, и никто иной, попросил меня ее на весить. Боюсь, что это потешило мое тщеславие — мне лестно показалось, что он как бы доверяет моей поря дочности. Вот в чем суть. И вот почему он произвел на меня хорошее впечатление.
— Я смотритель по лесосплаву, — сказал он мне. — Ты еще долго намерен здесь пробыть?
— Нет, недолго. До конца полевых работ.
— Если хочешь, я могу взять тебя к себе.
Это был непривычный для меня род занятий, кроме того, если мне хоть где-нибудь и дышалось привольно, то не среди сплавщиков и пролетариев, а среди земле пашцев и лесорубов. Но я все равно поблагодарил ин женера за такое предложение.
— Ты молодец, что починил дверь. Видишь ли, мне ружье понадобилось, я искал всюду, пострелять захо телось. А потом я вдруг подумал, что капитан скорей всего держит свои ружья здесь.
Я не ответил. Я предпочел бы, чтобы он воздержался от объяснений.
— Вот я и попросил тебя, покуда ты не выехал в поле.
Я исправил замок, врезал его, потом я принялся об тачивать планки — они снова разлетелись в щепы. И вот когда я обтачивал планки, мы услышали, что вернулся капитан Фалькенберг, и увидели сквозь просветы в ку стах, что он распрягает лошадей и разводит их по стойлам.
Инженера словно ужалило, он растерянно достал часы, открыл, но глаза у него стали такие пустые и круглые, что, уж конечно, ничего не видели. Вдруг он воскликнул:
— Ах ты господи… Я совсем забыл…
С этими словами он скрылся в глубине сада. «Стало быть, духу-то и не хватило», — подумал я. И тут же появился капитан. Он был бледный, не выспавшийся, запыленный, но совершенно трезвый. Еще издали он спросил?
— Ты как туда попал?
Я молча поклонился.
— Опять дверь высадили?
— Вот ведь какое дело вышло… я вспомнил, что вче ра мне гвоздей недостало. А сегодня я их вбил. Можете запереть, господин капитан.
Ох, какой же я болван! Не мог придумать ничего лучше, и теперь он сразу обо всем догадается.
Несколько секунд капитан разглядывал дверь при щуренными глазами, должно быть, у него возникли ка кие-то подозрения, потом он сунул ключ в замочную скважину, запер дверь и ушел. А что ему еще остава лось делать?
V
Гости все разъехались, и толстый капитан Братец, и дама с шалью, и инженер Лассен. А капитан Фалькенберг наконец-то едет на учения. Я думаю, он сослался на крайне уважительные причины, когда просил об отсрочке, иначе ему давно уже следовало прибыть к месту сборов.
Мы, батраки, за последние дни здорово приналегли на полевые работы, загоняли и себя и лошадей, но этого хотел Нильс, и у него были серьезные резоны: он рас считывал высвободить время для других дел.
Так однажды он поручил мне расчистить землю и хо рошенько прибрать вокруг надворных построек. На это ушло не только все сбереженное время, но и много лишнего, зато усадьба приняла совсем другой вид. Нильсу только этого и надо было: он хотел подбодрить капитана перед отъездом. А уж потом я по собствен ному почину где укреплю отставшую доску в заборе, где заново навешу похилившуюся дверь хлева. Под конец я даже начал заменять трухлявые стропила на сеновале.
— Ты куда от нас подашься? — спросил меня однаж ды капитан.
— Не знаю. Бродяжить пойду.
— Тебе и здесь дело найдется, работы у нас непоча тый край.
— Собираетесь красить дом, господин капитан?
— И это тоже. Хотя, нет, пока не собираюсь. Выкрасить все постройки недешево станет. Я о другом подумал. Ты в лесном деле смыслишь? Деревья метить умеешь?
Выходит, он делает вид, будто не запомнил меня с прошлого раза, когда я работал у него в лесу. Еще вопрос, осталось ли там, что размечать.
Я сказал:
— Да, смыслю. А где в этом году надо размечать?
— Повсюду. Где только можно. Уж что-нибудь да найдется.
— Слушаюсь.
Итак, я заменил стропила, а когда покончил с этой работой, снял флагшток, закрепил на нем блок и верев ку. Эвребё с каждым днем становилось все краше. Нильс даже сказал, что у него на душе полегчало. Я уговорил его сходить к капитану, замолвить словечко насчет покраски, но капитан только поглядел на него с озабочен ным видом и сказал:
— Хорошо-то оно хорошо, да на одной покраске да леко не уедешь. Вот уж e осенью посмотрим, каков бу дет урожай; мы много в этом году засеяли.
Но когда я соскреб с флагштока старую краску и водрузил его на прежнее место с новой веревкой и бло ком, даже капитан почувствовал какую-то неловкость и по телеграфу заказал краски. Горячку пороть не стоило, он мог преспокойно ограничиться письмом.
Ровно через два дня краски прибыли, но мы покамест отложили их в сторону. За это время снова накопи лось много полевой работы.
Теперь мы, к счастью, получили в свое распоряже ние выездную пару капитана, а когда подошел срок сажать картофель, Нильс крикнул на подмогу всех гор ничных. Капитан одобрил и то и это, после чего уехал на свои учения. Мы остались одни.
Перед отъездом капитана между супругами состоя лось еще одно решающее объяснение.
Все дворовые и сами поняли, что дело неладно, a подробности сообщили нам Рагнхильд и скотница. Зеле нели поля, луга расцветали с каждым днем, весна радовала нас теплыми, обильными дождями, но в капитан ской усадьбе не было мира. Фру ходила то с заплакан ным лицом, то с заносчивым и неприступным видом, словно не желала отныне замечать простых смерт ных. К ней приехала матушка, безобидная, тихая дама с белым мышиным личиком и в очках, но она недолго прогостила, каких-нибудь несколько дней, и уехала домой, к себе в Кристианссанн. Объяснила она свой по спешный отъезд тем, что не переносит здешнего воз духа.
И было решающее объяснение! Последняя, ожесто ченная стычка, которая длилась не менее часа. Рагн хильд нам все подробно доложила. Ни капитан, ни его жена не повышали голоса, они говорили слова нетороп ливые и продуманные, накопившаяся в обоих горечь родила согласие, они решили разойтись.
— Да что ты говоришь! — хором воскликнули все сидевшие на кухне, и всплеснули руками.
Рагнхильд сразу заважничала и продолжала расска зывать на разные голоса:
«При тебе высадили дверь беседки второй раз?» — спрашивает ее капитан. А она и отвечает: «При мне». — «А дальше что было?» — спрашивает он. — «Все!» — отвечает фру. Тут капитан улыбнулся и гово рит: «До чего ж ясный и недвусмысленный ответ, его понимаешь буквально с полуслова». Фру промолчала. «Чем покорил тебя этот шалопай, если не считать, что он помог мне однажды выбраться из затруднительного положения?» — спрашивает капитан. Фру на него поглядела и отвечает: «Он т ебе помог?» — «Да, — говорит капитан, — он за меня поручился». — «Я этого не знала», — говорит фру. Тут капитан у нее спрашивает: «Он и в самом деле тебе про это не рассказывал?» Фру замота ла головой. «Впрочем, какая разница, — говорит он, — знай ты об этом раньше, все равно ничего не изменилось бы». — «Ты прав, не изменилось бы, — сперва ответила фру. А потом: — Нет, изменилось бы». — «Ты в него влюблена?» — спросил он. Она ответила вопросом на вопрос: «А ты в Элисабет?» — «Да», — ответил капитан, а сам улыбается. «Ладно же», — протянула фру, когда получила такой ответ. И оба долго молчали. Первым заговорил капитан. «Ты правильно мне советовала хоро шенько подумать. Я так и сделал. Я совсем не такой уж пропащий, ты можешь не поверить, но все эти кутежи никогда не доставляли мне радости. И, однако, я кутил. Но теперь баста!» — «Что ж, для тебя это очень хоро шо», — говорит она, «Твоя правда, — ответил он, — но было бы лучше, если и ты за меня порадовалась бы», — «Нет уж, пусть теперь Элисабет за тебя радуется», — ответила фру. «Ах да, Элисабет! — только и сказал он и покачал головой. Потом они опять надолго замолча ли. — Что ты теперь собираешься делать?» — спросил наконец капитан. «Обо мне, пожалуйста, не заботься, — сказала фру протяжно, — если ты захочешь, я могу стать сестрой милосердия, если ты захочешь, я мо гу остричься и стать учительницей». — «Если я захочу, — повторил он, — при чем тут я, решай сама». — «Сперва я должна услышать, чего хочешь ты», — сказала она. «Я хочу остаться здесь, — сказал он, — а ты по доброй воле предпочла изгнание». — «Ты прав», — сказала она и кивнула.
— Ох! — в один голос воскликнули мы. — Господи, может, еще все уладится! — сказал Нильс и поглядел на нас — что мы думаем.
Два дня после отъезда капитана фру с утра до вечера играла на рояле. На третий день Нильс отвез ее на станцию. Она собралась к своей матушке в Кристи анссанн. Теперь мы остались совсем одни. Фру не взя ла с собой ничего из своих вещей. То ли она хотела показать, что все это чужое, то ли когда-то все и впрямь принадлежало капитану, а она не желала ничего чужо го. Ах, как это было печально…
Перед отъездом Рагнхильд получила от фру наказ никуда не отлучаться. Вообще же бразды правления перешли к стряпухе, и ключи теперь хранились у ней. Так, пожалуй, было удобнее для всех.
В субботу капитан взял увольнительную и наведался домой. «Впервые за несколько лет», — пояснил Нильс. Он держался молодцом, хотя жена от него уехала, и был трезвый как стеклышко; мне он дал четкие и яс ные указания относительно разметки леса, он сам хо дил со мной и показывал: рубить все подряд, даже молодняк, тысячу дюжин. «Меня не будет три неде ли», — сказал капитан. Уехал он в воскресенье под ве чер. Теперь он держался уверенней и больше был похож на себя, чем раньше.
После того как сев был наконец закончен, а кар тофель посажен, Нильс и мальчик могли и вдвоем управиться с повседневной работой. Я взялся за раз метку.
Жилось мне в ту пору неплохо.
Стояла теплая, дождливая погода, и в лесу мне ка залось сыровато, но я исправно туда ходил, не смущаясь этим обстоятельством. Потом дожди сменились жарой, я возвращался домой светлыми вечерами, и мне в охотку было то починить водосточный желоб, то по править скособоченные оконца, под конец я даже извлек пожарную лестницу и принялся соскребать старую отставшую краску на северной стене риги. Славно будет, если я за лето смогу заново покрасить ригу, краски-то уж давно дожидаются.
Иное неудобство мешало мне теперь и в лесу и до ма: ведь одно дело работать при хозяевах, другое — без них. Оправдывалось мое давнее наблюдение, что рабочему человеку приятно иметь над собой старшего, если только он сам не ходит в старших. Взять хотя бы наших девушек, они делают все, что им заблагорассу дится, и на них нет управы, — Рагнхильд и скотница весело болтают за обедом, иногда повздорят, а стряпуха не всегда умеет их разнять. Просто сил нет это тер петь. В довершение всех бед кто-то из наших побывал на выселках у моего дружка Ларса Фалькенберга, нашептал ему про меня и заронил подозрение в его сердце.
Однажды вечером Ларс пришел к нам, отвел меня в сторону и потребовал, чтобы я у них больше не показывался. Он был и смешон и страшен сразу.
Я и без того бывал у них редко: когда относил белье, в общей сложности раз пять-шесть, его я обычно дома не заставал, и мы с Эммой толковали о всякой всячине. Но когда я последний раз принес белье, неожиданно заявился Ларс и с ходу начал браниться, почему это Эмма сидит передо мной в нижней юбке. «Потому что жарко», — ответила Эмма. «А волосы ты распустила то же от жары?» И Ларс начал кричать на нее. Я сказал: «До свидания». Он не ответил.
С тех пор я на выселки даже не заглядывал. С чего это он пришел сегодня — ума не приложу. Не иначе, Рагнхильд туда наведалась и наплела про меня что было и чего не было.
Запретив мне самым форменным образом пересту пать порог их дома, Ларс кивнул и воззрился на меня. Должно быть, он ждал, что от такого удара я умру на месте.
— Дошло до меня, что Эмма тоже к вам прихо дила. Больше она сюда носу не покажет, могу пору читься.
— Да, приходила, за бельем.
— Ты все норовишь свалить на белье. И сам ты чуть не каждый день шляешься к нам со своим рас проклятым бельем. Сегодня несешь рубашку, завтра — подштанники. Пусть тебе Рагнхильд стирает, коли так,
— Пусть.
— Ишь какой выискался! Шныряешь по чужим до мам и заводишь шашни, если женщина одна дома. Спасибочки.
Подходит Нильс. Он, должно быть, смекнул, в чем дело, и как добрый друг спешит на выручку. Он слышит последние слова Ларса и заверяет его, что за все время моей службы ничего дурного за мной не за мечал.
Но Ларс внезапно надувается спесью, как индюк, и сверху вниз смотрит на Нильса. Между нами, он давно уже имеет зуб против Нильса. Правда, Ларс неплохо себя показал, когда зажил своим домом на лесной вырубке, но как старший батрак он не идет с Нильсом ни в какое сравнение. И ужасно этим оскорб ляется.
— Ты чего там плетешь? — спрашивает он.
— Я говорю чистую правду, — отвечает Нильс.
— Ишь ты, правду он говорит, — насмехается Ларс. — Плевать я хотел на тебя и на твою правду.
Тут мы с Нильсом ушли, а Ларс еще долго кричал что- то нам вслед. И уж разумеется, проходя мимо сирени, мы увидели там Рагнхильд, которая нюхала цветочки.
Этим вечером я решил уйти из Эвребё, как только покончу с разметкой. Капитан, верный своему обеща нию, наведался через три недели, увидел, что я соскреб краску со стены риги, похвалил меня. «Того и гляди, тебе придется красить все это заново», — порадовал он меня. Я показал, где у меня размечено, и доложил, что работы в лесу почти не осталось. «Размечай, разме чай», — велел он. И с этим уехал, пообещав снова наве даться через три недели.
Но я не собирался торчать в Эвребё так долго. Я раз метил еще несколько дюжин и сделал у себя на бумаге необходимые выкладки. Теперь как хотят. Но жить в ле су и в поле покамест нельзя, цветы, правда, есть, но ягод нет; есть щебет и пенье птиц, вьющих гнезда, есть ба бочки, мухи и комары, но нет морошки и нет дягиля.
Я в городе,
Я пришел к смотрителю лесосплава, к инженеру Лассену, и он выполнил свое обещание, взял меня к се бе, хотя сплав уже в полном разгаре. Для начала я должен пройти вдоль реки и пометить на карте все ме ста, где образовались наиболее крупные заторы. Непло хой парень, этот инженер, только больно уж молод, он дает мне излишне подробные наставления, считая, что я в его деле ничего не смыслю. От этого он смахивает на мальчика, не по годам развитого.
И этот человек помог однажды капитану Фалькен бергу в трудную минуту! Должно быть, капитан теперь и сам не рад, мечтает поскорее расплатиться и ради этого готов свести свой лес, подумалось мне. Я от всего сердца пожелал капитану удачи, я начал горько сожалеть, что не поработал на разметке еще несколько дней, тогда бы он вернее смог избавиться от долга. А вдруг ему совсем немножко не хватит, ну самую малость.
Инженер Лассен, без сомнения, был человек состоя тельный. Жил он в отеле, занимал там двухкомнатный номер, и хотя лично мне не довелось заходить дальше его конторы, но и там была очень дорогая обстановка, полно книг, журналов, письменный прибор из серебра, позолоченный альтиметр и прочее в том же роде; тут же висело его летнее пальто на шелковой подкладке; для этого городка он был, без сомнения, и богат и знатен, недаром же я видел в витрине у местного фотографа его портрет во весь рост.
Кроме того, я видел, что он прогуливается после обеда в обществе здешних молодых дам. Как главный руководитель сплавных работ он предпочитал прогуливаться до длинного (в двести тридцать локтей) моста, перекинутого через водопад. Здесь он останавливался и глядел то в одну, то в другую сторону. Именно у быков этого моста и ниже, где река сужалась, получались самые большие заторы. Из-за этих заторов он держал в городе целую бригаду рабочих. Когда он стоял на мосту, наблюдая за работой сплавщиков, он напоминал адмирала корабля, молодого, энергичного адмирала, чьи приказы беспрекословно исполняются. Дамы, сопровож давшие его, покорно стояли на мосту, хотя здесь всегда дуло с реки. Чтобы перекричать шум водопада, они при разговоре сближали головы.
Но именно в ту минуту, когда инженер, заняв свой командный пост, вертелся и крутился то так, то эдак, он становился вдруг маленьким и нескладным, его узкая спортивная куртка плотно обтягивала спину, отчего зад выглядел непропорционально грузным.
В первый вечер, уже после того как я обо всем с ним договорился и наутро должен был уйти вверх по реке, я встретил его в обществе двух дам. Завидев меня, он остановился сам, остановил своих спутниц и вторично дал мне те же самые указания.
— Это хорошо, что я тебя встретил. Но смотри, встань завтра пораньше и захвати с собой багор, бу дешь проталкивать бревна, где сумеешь. Если затор слишком велик, пометь у себя на карте. Карту ты не забыл, я надеюсь? И все иди, иди до тех пор, покуда не встретишь человека, идущего навстречу, с верховьев. Только помни, красным надо помечать, а не синим. Смотри же, не подведи меня. Я взял этого человека к себе на работу, — пояснил он дамам, — я решительно не могу сам за всем уследить.
На редкость деловой господин, он еще извлек из кармана записную книжку и что-то там пометил. Ведь он был так молод и вдобавок хотел порисоваться перед дамами.
Вышел я спозаранку, и часам к четырем, когда развиднелось, успел отмахать изрядный кусок вверх по реке. С собой я взял обед и сплавной багор, который ничем не отличается от лодочного.
Здесь не курчавился подлесок, как в имении у капи тана Фалькенберга, каменистая, голая почва на много миль была покрыта лишь вереском и опавшей хвоей. Да, здесь повырубили все, без пощады, лесопильни по жирали слишком много; остались только самые хилые деревца, молодой поросли почти не было, и потому вся местность казалась унылой и безрадостной.
К полудню я успел своими силами разобрать несколько заторов поменьше и нанести на карту один большой, перекусил и запил свой обед водой из реки. После недолгого отдыха я пошел дальше, и шел так до самого вечера. Под вечер я набрел на большой затор, где уже возился какой-то человек — тот, с кем мне и надлежало встретиться. Я не сразу к нему подошел, я сперва пригляделся издали; этот человек действовал с большой осторожностью, он явно опасался за свою жизнь и не меньше того опасался промочить ноги. Его поведение меня забавляло. Там, где возникала хотя бы маленькая угроза уплыть на освобожденном бревне, он заблаговременно спасался бегством. Потом я подо шел ближе и вгляделся пристальней — это был мой ста рый приятель Гринхусен.
Мой старый товарищ, напарник по Скрейе, тот са мый, с которым я шесть лет назад копал колодец.
Теперь он здесь.
Мы поздоровались, присели на кучу бревен и потол ковали о том, о сем, мы наперебой спрашивали и отве чали. А тем временем стало уже слишком поздно, чтобы продолжать работу, мы поднялись и прошли немного вверх по реке — до того места, где Гринхусен соорудил для себя бревенчатую хижину. Мы заползли в нее, раз вели огонь, сварили кофе, подзакусили. Потом мы выбрались на волю и, развалясь среди вереска, раску рили свои трубки.
Гринхусен постарел, он совсем сдал за эти годы, так же как и я, и не желал теперь даже вспоминать о на шем развеселом молодом житье, когда мы с ним отпля сывали ночи напролет. И его-то называли некогда рыжим волком. Да, укатали сивку крутые горки. Он даже улыбаться отвык. Будь у меня при себе выпивка, он, может, и повеселел бы, но выпивки н е было.
В молодые годы Гринхусен был своенравный и упрямый, теперь он стал уступчивый и тупой. Что ему ни скажи, он неизменно отвечает: «Вполне может быть!» или: «Твоя правда!» Но отвечал он так не потому, что разделял мое мнение, а потому, что жизнь его пообломала. Словом, встреча оказалась не из приятных, всех нас с годами обламывает жизнь!
Дни, конечное дело, идут себе помаленьку, сегодня как вчера, да только сам он уже не тот, рассказывал Гринхусен, за последнее время он заработал ревматизм, и грудь чего-то побаливает — сердце не в порядке. Но, покуда инженер Лассен дает ему работу, жить еще можно, реку он знает теперь как свои пять пальцев, а ночует, когда тепло, в этой хижине. И с одеждой хло пот нет — штаны да куртка, что зимой, что летом. Прош лый год к нему привалила большая удача, продол жал Гринхусен, он нашел бесхозную овцу. Где нашел, уж не в лесу ли? Да н ет, прямо здесь, — и Гринхусен ткнул пальцем куда-то вверх по реке. После этой находки у него всю зиму к обеду бывала по воскресеньям свежая убоина. Еще у него есть родня в Америке, женатые дети, и устроились они там как дай бог всякому, только ему от этого проку нет. На первых порах они высылали кой-какую малость, потом перестали, почитай уже два года он не получал от них ни строчки. Вот каково им с женой приходится на старости лет.
Гринхусен погрузился в раздумье.
Из лесу и с реки доносится неумолчный шум, будто овеществленное Ничто, разбившись на мириады частиц, протекает мимо нас. Здесь нет ни птиц, ни зверья, но, приподняв камень, я замечаю под ним какую-то живность. «Как ты думаешь, чем живет вся эта мелочь?» — спрашиваю я. «Какая такая мелочь? — интересуется Гринхусен. — Ах, эти-то! Это же просто муравьи». «Нет, — объясняю я, — это такие жуки. Если его поло жить на кусок дерна, а сверху придавить камнем, он все равно будет жить».
Гринхусен отвечает:
— Вполне может быть!
Но видно, что он пропустил мои слова мимо ушей.
И тогда я продолжаю развивать свою мысль уже для себя: но сунь под тот же камень муравья, и немного спустя там не останется ни одного жука.
Лес шумит, и река шумит по-прежнему. Это одна вечность приходит в согласие с другой вечностью. А бу ри и громы означают, что вечности вступили в войну.
— Да, так оно и есть, — нарушает молчание Грин хусен, — четырнадцатого августа как раз исполнится два года с последнего письма от Олеа, в нем еще была отличная фотография. Олеа живет в Дакоте, так, кажет ся, шикарная фотография, а загнать я ее так и не су мел. Бог даст все еще уладится, — сказал Гринхусен и зевнул. — Да, так чего я хотел спросить-то, сколько он тебе положил в день?
— Не знаю.
Гринхусен недоверчиво на меня смотрит, думает, что я скрытничаю.
— Мне-то оно и ни к чему, — говорит он. — Я просто так спросил.
Чтобы сделать ему приятное, я начинаю гадать:
— Кроны две-три, пожалуй, дадут.
— Тебе-то дадут, — с завистью говорит он. — А мне, опытному сплавщику, ни разу больше двух не давали.
Тут же у него возникает опасение, как бы я не доложил кому следует, что он недоволен. Гринхусен при нимается нахваливать инженера Лассена, и уж такой-то он хороший, зря человека не обидит! Ни в жисть! А мне он все равно как отец родной, если хочешь знат ь.
Это Лассен-то ему отец! Смешно было слушать, как старый, беззубый рот Гринхусена произносит такие сло ва. При желании я наверняка мог бы кой-что выведать об инженере, но я не стал расспрашивать.
— А инженер не приказывал мне прийти в город? — спрашивает Гринхусен.
— Нет.
— Он иногда меня вызывает, думаешь, за делом? Какое там, просто хочет поболтать со мной. Золотой человек!
Вечереет. Гринхусен снова зевает но весь ро т, за ползает к себе и ложится спать.
С утра разбираем затор.
— Пошли дальше вверх по реке, — зовет меня Гринхусен. Я иду. Примерно через час ходьбы перед нами открываются строения и пашни горного хутора. По странной ассоциации мыслей я вспоминаю гринхусеновс кую овцу.
— Ты не здесь ли нашел свою овцу? — спрашиваю.
Гринхусен глядит на меня.
— Здесь? Нет. Далеко. Отсюда не видать. На самой границе, где Труватн.
А разве Труватн не в соседней округе?
То-то и оно, что в соседней. Стало быть, далеко, И вдруг Гринхусен решает идти один. Он замедляет шаг, говорит мне спасибо за компанию.
— Хочешь, я провожу тебя до самых ворот? — предлагаю я.
Оказывается, Гринхусен и не думает туда заходить. И вообще он на этом хуторе сроду не бывал. Мне осталось только одно — вернуться в город.
Так я и сделал, я вернулся в город тем же путем, что и пришел.
VI
Такая работа меня не устраивала, я ее и за работу не считал. Ходи себе вдоль по бережку, туда и обратно, да расчищай по пути небольшие заторы. После каждого похода я возвращался в город, где снял себе комнату. Водил знакомство все это время я только с одним человеком, с носильщиком, он же рассыльный из того отеля, где жил инженер Лассен, это был дюжий парень с детскими глазами и огромными кулачищами, он мог растопырить пальцы на одиннадцать дюймов… Он рассказывал, что еще ребенком упал и зашиб голову, по чему и не сумел ничего достичь в жизни, а годен лишь на то, чтобы таскать тяжести. С ним я порой и отводил душу, а больше ни с кем в ц елом городе.
Ох уж этот маленький городок!
Когда вода стоит высоко, весь город наполнен ее неумолчным шумом и как бы разделен на две части. Люди живут в деревянных домиках, одни к югу, другие к северу от этого шума и кое-как перебиваются изо дня в день. Среди множества детей, что бегают через мост в лавочку за покупками, совсем не встретишь оборван ных, вряд ли кто-нибудь из них не ест досыта, и все они премиленькие. А симпатичней всех долговязые, голе настые девчонки, они тощие и веселые, они всецело заняты друг другом и своими девчачьими заботами. Ино гда они останавливаются посреди моста, смотрят вниз на застрявшие бревна и подбадривают сплавщиков кри ком: «Эге-гей!» Потом они прыскают и подталкивают друг друга.
Но птиц здесь нет.
Как ни, удивительно, птиц здесь нет. Погожими вече рами на закате зеркально сверкает у запруды водная гладь, глубокая и недвижная. Над ней вьются комары и бабочки, в ней отражаются прибрежные деревья, но на этих деревьях не видно птиц. Может, в этом повинен шум водопада, который заглушает все остальные звуки; птицам неприятно, что они не слышат собствен ных песен. Так и получилось, что из крылатых обитателей здешних мест остались лишь комары да мухи. Одному только богу известно, почему даже сороки и во роны не жалуют наш город.
В каждом небольшом городке каждодневно происхо дит какое-нибудь событие, которое помогает людям встречаться, в большом городе этой цели служит променад. На побережье в городах Вестланна — почтовый пароход. Жить в Вестланне и не явиться на пристань к прибытию парохода — это поистине выше сил челове ческих. Но здесь, в этом маленьком городке, откуда до моря добрых три мили, а вокруг только горы да холмы, у нас есть река. Поднялся ли за ночь уровень воды или, напротив, упал? Проплывут ли сегодня через город брев на из заторов? Сил нет, до чего интересно. Правда, здесь проходит еще ветка железной дороги, но что с нее возь мешь, ветка тут и кончается, дальше ей попросту не пробиться, и вагоны застревают, как пробка в горлышке бутылки. А сами вагончики-то каковы! Внешне они до вольно симпатичные, но люди стыдятся в них ездить, до того они старомодные и дряхлые, в них даже сидеть нельзя, не сняв шляпы.
Да, еще у нас есть базар и церковь, школы, почта. И еще — лесопильня и деревообделочная фабрика выше по реке. А всяких лавочек и лавчонок просто на удив ление много.
Вот какие мы богатые! Я здесь человек чужой — как чужой везде и всюду, — но даже я мог бы перечи c лить великое множество всякой всячины, которая у нас есть, не считая реки. Был ли этот город когда-нибудь больше, чем сейчас? Нет, никогда, вот уже два с поло виной столетия он существует как маленький город. Зато когда-то здесь среди мелюзги жил большой человек, он, этот местный царек, разъезжал с лакеем на за пятках — а теперь мы все равны. Из чего, разумеется, не следует, что мы равны смотрителю лесосплава, два дцатидвухлетнему инженеру Лассену, который может один занимать двухкомнатный номер.
Делать мне нечего, вот почему я предаюсь размыш лениям такого рода:
Здесь есть один громадный дом, ему лет двести или около того — строил его великий Уле Ульсе н Туре. Раз меры дома даже трудно вообразить себе, он двухэтажный, а по фасаду вытянулся на целый квартал; сейчас в нем размещены казенные магазины. Когда он стро ился, в здешних лесах встречались еще деревья-вели каны, такие, что не обхватить, стволы великанов на сквозь пропитались рудным железом, и топор их не брал. А в самом доме залы и темницы как в настоящем замке здесь властвовал великий Туре — князь во князьях.
Настали другие времена, дома стали не просто большие, не просто защита от дождя и холода, они должны были радовать глаз. На той стороне реки стоит древнее здание с на редкость стройной ампирной верандой, с ко лоннами и фронтоном. Архитектура его отнюдь не без упречна, но все же оно красиво и высится, как белый храм на фоне зеленых холмов. И еще один дом при влек мое внимание. Это у самой базарной площади. Двустворчатая парадная дверь украшена старинными ручками и причудливой формы зеркалами в стиле рококо, но оправа у них покрыта каннелюрами а-ля Луи Сез. Над дверью медальон с арабскими цифрами 1795 — вот когда здесь начались перемены. В ту пору в этом маленьком городке жили люди, которые без помощи пара и телеграфа умели шагать в ногу со временем.
А потом начали строить дома для защиты от дождя и холода и ни для чего другого. Эти были и невелики и некрасивы. Речь шла лишь о том, чтобы на швейцарский манер обеспечить кровом жену и детей, и больше ни о чем. У этого никчемного альпийского народца, который за всю свою историю никогда ничего не значил и никогда ничего не совершил, мы научились попле вывать на внешний вид своего жилища, коль скоро им не пренебрегают бродяжки-туристы. Кому нужна хра мовая красота и благолепие белого дома среди зеленых холмов? Кому нужен большой-пребольшой дом, сохра нившийся с времен Уле Ульсена Туре, когда из него можно бы с легкостью наделать двадцать жилых до мов?
Мы опускались ниже и ниже, мы падали глубже и глубже. Зато сапожники ликуют, и не потому, что все мы теперь равно велики, а потому, что все мы равно ничтожны. Пусть так.
По длинному мосту хорошо гулять, у него дощатый настил, ровный, как паркетный пол, и даже молодые дамы ходят по нему без затруднений. Мост ничем не заслонен, это превосходный наблюдательный пункт для нас, зевак.
Снизу, с затора, доносятся крики, когда сплавщики пытаются высвободить очередное бревно, застрявшее среди подводных камней. А с верховьев подплывают но вые бревна, громоздятся на прежние, и затор растет, растет, растет, порой в одном узком месте застревает до двухсот дюжин. Ec ли дело пойдет на лад, сплавщики в свой срок разберут затор. Но уж если дело не зала дится, бревна могут увлечь бедолагу-сплавщика в водо ворот, и там он найдет свою смерть.
Десять человек с баграми разбирают затор, все не раз побывали в воде и вымокли — кто больше, кто меньше. Десятник указывает, какое бревно надо высвободить в первую очередь, но порой мы со своего наблюдательного пункта можем заметить, что среди сплавщиков нет единодушия. Слышать при таком шуме мы, разумеется, ничего не слышим, но зато видим, что рабочие предпочли бы начать совсем с другого бревна, что самый опытный сплавщик недоволен. Мне, знающему их язык, чудится, будто я слышу, как он упрямо и раздумчиво твердит: «Надо еще посмотреть, не можем ли мы сперва высвободить вот это!» Двадцать глаз устремляются на новое бревно, двадцать глаз прослеживают его путь в хаотическом нагромождении других бревен, и, если согласие достигнуто, десять багров вонзаются в него. В такую минуту утыканное баграми бревно напоминает арфу с туго натянутыми струнами, из десяти глоток вырывается дружное «эй!». Все разом наваливаются, и бревно едва заметно сдвигается с места. Новый взмах, новый крик, и бревно продвигается еще на пядь. Словно десять муравьев пыхтят вокруг одной ветки. И вот уже водопад подхватывает освобож денную добычу.
Но попадаются бревна, которые и с места-то не сдвинешь, а высвобождать, как на грех, надо их, и только их. Тогда сплавщики обступают бревно со всех сторон и, едва различат его среди хаоса, вонзают в него свои багры. Одни тянут, другие толкают. Если бревно сухое, его нарочно смачивают, чтобы лучше скользило. Теперь багры не высятся в строгом порядке, подобно стру нам арфы, теперь они скрестились, как нити паутины.
Порой с реки целый день доносятся вопли десяти г л оток, затихающие только на время обеда, порой вопли не прекращаются много дней подряд. Затем новый звук достигает наших ушей, мы слышим удары топора: ка кое-нибудь подлое бревно легло так, что его не вытащить никакими силами, а весь затор держится из-за него. Тогда его надо подрубить. Долго работать топором не приходится — непомерная тяжесть, навалившаяся на бревно, ломает его, как спичку, и весь гигантский хаос приходит в движение. В такие минуты сплавщики прекращают работу и только следят: если подалась как раз та часть затора, где они стоят, им надо проявить кошачью ловкость, чтобы перепрыгнуть куда побезопас нее. Каждый день, каждый миг их работы полон страш ного напряжения, свою жизнь и смерть они держат в собственных руках.
Но этот город умер при жизни.
Печальное зрелище являет собой мертвый город, он тщится доказать, что он еще жив. Таков Брюгге, великий город старины, таковы многие города Голландии, Южной Германии, Северной Франции, Востока. Когда стоишь на главной площади такого города, говоришь самому себе: вглядись, раньше это был живой город, до сих пор еще я встречаю людей на его улицах.
И вот что удивительно. Наш город притаился в укромной низине, со всех сторон его обступили горы, но есть здесь и местные красавицы среди женщин, и мест ные честолюбцы среди мужчин — все, как в других горо дах. Вот только жизнь здесь ведут презабавную — узло ватые пальцы, мышиные глаза, уши, заложенные вечным шумом водопада. Жук шныряет по вереску, там и сям на пути у него встает желтая соломинка, но для жука это стволы могучих деревьев. Два местных торговца идут по мосту, торговцы явно держат путь к почтамту. Они надумали купить на двоих целый марочный блок, чтобы получить скидку.
Ох уж эти городские торговцы!
Каждый день они исправно развешивают в витринах готовое платье и раскладывают прочий товар, н о поку пателей я не видел у них почти ни разу. Сперва я все ждал, что какой-нибудь крестьянин рано или поздно спустится с гор и за каким-нибудь делом наведается в город. Я не ошибся, сегодня я видел крестьянина, и какое же это было непривычное и занятное зре лище!
Костюм на нем был из народной сказки: куртка с серебряными пуговицами и серые штаны с леями из черной кожи. Он сидел на крохотной подводе. Подводу тянула крохотная лошадка, а за его спиной, на подводе, стояла крохотная бурая коровенка, должно быть, ее при везли к мяснику. Все три живых существа — человек, лошадь и корова были такие махонькие и такие древ ние, словно это гномы выбрались погулять среди людей; я не удивился бы, если бы они внезапно исчезли прямо у меня на глазах. И вдруг корова протяжно замычала на своей игрушечной подводе. Даже ее мычание пока залось мне каким-то потусторонним звуком.
Часа два спустя я увидел своего крестьянина уже без лошади и без коровы. Он бродил по лавкам, делая покупки. Я побывал вместе с ним у шорника и стекольщика Вогта, который попутно торговал еще и кожаным товаром. Этот многогранный негоциант хотел обслужить меня в первую очередь, но я сказал, что мне надо хорошенько посмотреть седла, потом кое-что из стекла, потом кожи и что мне не к спеху. Тогда Вогт занялся гномом.
Они, оказывается, старые знакомцы,
— Ну как, снова в наших краях?
— Да, уж, стало быть, так.
И дальше весь перечень тем: погода, ветер, дороги, жена и дети, не хуже чем всегда, виды на урожай, река за неделю понизилась на четверть; цены на мясо; тяжелые времена. Они начинают вертеть кожу, ощупывать ее и обнюхивать, перегибать и обсуждать. Когда после всего этого отрезается нужный кусок, гному приходит в голову, что кусок тянет до чертиков много, надо взять круглый вес, а гирьки помельче не считать! Спорят еще битый час, как того требует обычай. Когда в конце концов приходит время платить, на сцену является не менее сказочный кошель из кожи, кончики пальцев вы уживают скиллинг за скиллингом, бережно и обстоя тельно, оба заинтересованных лица по нескольку раз пересчитывают сумму, после чего гном боязливым движением закрывает кошель: больше там ничего нет.
— У тебя ведь не одна мелочь, есть и бумажками кое-что. Я вроде бы видел бумажные деньги.
— Бумажные? Ни-ни. Это неразменные.
Новый спор, продолжительная беседа, обе стороны мало-помалу поддаются, сходятся на середине — и сдел ка заключена.
— С ума сойти, до чего дорогая кожа, — говорит по купатель.
А продавец отвечает:
— Да что ты, я отдал тебе кожу почти задаром. Смот ри не забудь меня, когда другой раз приедешь в город.
Уже под вечер я вижу, как гном возвращается домой после общения с людьми. Корова осталась у мяс ника. Теперь на подводе лежат пакеты и свертки, сам он трусит позади, и кожаные леи на каждом шагу складываются в треугольник. То ли по скудоумию, то ли, напротив, по обилию мыслей, обуревающих человека после выпивки, только полосу купленной кожи гном обмотал, словно браслет, вокруг руки.
Итак, в город притекли некоторые денежные суммы, в городе побывал крестьянин, он продал корову, после чего израсходовал полученные скиллинги. Это было за мечено всеми без исключения: три городских поверенных это заметили, три городские газеты тоже это заметили — в обращении находится больше денег, чем вчера. Город живет непроизводительными оборотами.
Каждую неделю местные газеты объявляют о продаже домов, каждую неделю муниципалитет публи кует список домов, назначенных к торгам. Как же так? А вот так.
Множество усадеб меняет хозяев. Каменистая до лина большой реки не может прокормить город, при ютившийся на ее бесплодном ложе. Случайная корова не спасает положения. Вот почему дома, швейцарские домики, ненадежные пристанища переходят в другие руки. Если жителю любого из городков Вестланна в кои- то веки понадобится продать дом, там это считается незаурядным событием, местные жители собираются на мосту и шушукаются, сблизив головы. Здесь же, в н a шем маленьком городе, лишенном всякой надежды, ни кто и ухом не поведет, когда та или иная усадьба выпа дает из ослабевших рук. Сегодня мой черед, завтра на станет твой! А людям и горюшка мало.
Инженер Лассен зашел ко мне в комнату.
— Надень-ка шапку и ступай на станцию, надо при нести чемодан, — говорит он.
— Нет, — отвечаю я. — Не пойду.
— Не пойдешь?
— Не пойду. На это есть носильщик. Я охотно уступлю ему чаевые.
Этого хватило с лихвой, ведь инженер был очень мо лод. Он смотрел на меня и молчал. Но, будучи человеком настырным, от своего не отступился, только пере менил тон.
— Мне хотелось бы, чтобы это сделал именно ты, — сказал он, — не убудет тебя, если ты принесешь чемодан.
— Вот это другой разговор. Коли так, схожу.
Я надел шапку и готов идти; он вышел первым, я за ним. Минут через десять прибыл поезд. Весь он со стоял из трех вагонов-коробочек, несколько пассажиров вышли из переднего вагона, а из последнего вышла дама. Инженер поспешил к ней и помог ей спуститься.
Я не очень внимательно следил за происходящим. На даме была вуаль и перчатки, она передала инженеру желтое летнее пальто. Она казалась смущенной и тихим голосом произнесла несколько слов; но, заметив, что инженер держится уверенно и развязно и даже просит ее поднять вуаль, она тоже расхрабрилась и вуаль подняла.
— Ну как, теперь узнаешь? — спросила она у него.
Тут и я насторожился, я узнал голос фру Фалькен берг, я обернулся и взглянул ей в лицо.
Ах, как тяжко стариться, как тяжко быть отставным человеком. Едва поняв, кто передо мной, я мог думать только об одном — о себе, состарившемся, о том, как бы мне стоять попрямее, как бы поклониться учтивее. За последнее время я обзавелся блузой и брюками из коричневого плиса, обычным на юге костюмом для ра бочего, и костюм этот был всем хорош, но, как на грех, я именно сегодня не надел его. До чего ж это меня раздосадовало, до чего огорчило. Покуда эти двое раз говаривали, я пытался понять, зачем инженеру понадо билось тащить на станцию именно меня. Может быть, он просто пожалел какой-нибудь там скиллинг на чае вые носильщику? Или захотел похвастаться, что вот, мол, у него есть собственный слуга? Или сделать ей приятное, чтобы ее с первой минуты окружали знакомые лица? Если последнее, то он ошибся в своих расчетах: когда фру увидела меня, она даже вздрогнула, неприятно пораженная этой встречей в таком месте, где она надеялась укрыться от чужих глаз. Я слышал, как инже нер ее спросил: «Видишь, кто это? Вот он-то и по несет твой чемодан. Давай сюда квитанцию». Но я не поклонился. Я отвел глаза.
Потом я в тайниках жалкой душонки своей одержи вал верх над инженером, я думал: ох, как она должна сердиться на него за подобную бестактность. Он навя зывает ей общество человека, которому она давала ра боту, когда у нее был свой дом; но этот человек сумел доказать ей всю возвышенность своей натуры, он от вернулся, он не узнал ее! Хотел бы я понять, почему дамы так льнут к этому субъекту, который носит на отлете свой толстый зад.
Толпа на перроне поредела, поездная прислуга пере гоняет коробочки на другой путь и начинает составлять из них новый поезд. Теперь вокруг нас нет ни души. А инженер и фру все стоят и разговаривают. Зачем она приехала? Откуда мне знать! Быть может, молодой вертопрах стосковался по ней и снова пожелал ее. А может, она приехала по своей воле, хочет объяснить ему свое положение и посоветоваться с ним. Чего доброго, это кончится помолвкой, а там и свадьбой. Господин Гуго Лассен — это, без сомнения, рыцарь, а она — его возлюбленная перед всем миром. Счастье и розы да пре будут с ней во все дни!
— Нет, это исключено! — с улыбкой восклицает инженер. — Раз ты не хочешь быть моей тетушкой, будь моей кузиной.
— Тс-с, — перебивает она. — Отошли этого человека.
Инженер подходит ко мне с квитанцией в руках и, надувшись от спеси, будто перед ним целая бригада сплавщиков, отдает приказание:
— Доставь чемодан в отель!
— Слушаюсь, — отвечаю я и приподнимаю шапку.
Я нес чемодан и размышлял:
Значит, он предложил ей назваться его тетушкой, его престарелой тетушкой! Он и здесь мог бы проявить больше такта. Будь я на его месте, я бы так и сделал. Я сказал бы всему свету: взгляните, это светлый ангел посетил короля Гуго, взгляните, как она молода и прекрасна, как тяжел взгляд ее серых глаз, да, у нее глубокий взгляд, ее волосы светятся, как морская гладь, и я люблю ее. Вслушайтесь, как она говорит, у нее прекрасный и нежный рот, порой он беспомощно улы бается. Нынче я король Гуго, а она — моя возлюб ленная!
Чемодан был не тяжелей любой другой ноши, но окован вызолоченными железными полосами. Этими по лосами я разодрал свою блузу. Тут я благословил судь бу, уберегшую мой новый плисовый костюм.
VII
Прошло несколько дней. Мне наскучили мои бесплод ные занятия, надоело весь день слоняться без толку, вместо того чтобы делать что-нибудь полезное; я обратился к десятнику и попросил взять меня в сплавную бригаду. Он мне отказал.
Эти господа из пролетариев любят задирать нос, на сельских рабочих они смотря т свысока и не желают тер петь их подле себя. Они переходят с одной реки на другую, ведуг привольную жизнь, жалованье получают на руки сразу и могут пропивать немалую долю недель ного заработка. Да и девушки охотнее их привечают.
Так же обстоит дело и с дорожными рабочими, и с пу тейцами, и с фабричными: для них даже ремесленник — существо низшей расы, а про батраков и говорить не чего.
Конечно, я знал, что буду принят в бригаду, когда захочу, — стоит только обратиться к господину смотрителю. Но, во-первых, мне не хотелось без крайней необходимости одолжаться у этого человека, а во-вторых, я понимал, что в таком случае добрые сплавщики устро ят мне мартышкино житье — покуда я ценой непомерных усилий не сумею снискать их расположения. А на это, пожалуй, уйдет больше времени, чем дело то г o стоит.
И наконец, сам инженер дал мне на днях поручение, которое мне хотелось выполнить как можно лучше.
Инженер говорил со мной толково и любезно:
— Началась продолжительная засуха, река убывает, заторы растут. Я прошу тебя убедить того человека, который работает в верховьях, и того, который внизу, все это время трудиться с предельным напряжением сил. Нет нужды объяснять, что и от тебя я ожидаю того же.
— Скоро, пожалуй, начнутся дожди, — сказал я, что бы хоть что-нибудь сказать.
— Но я должен быть готов к тому, что дождя вообще больше не будет, — ответил он с непомерной серьезностью молодости. — Запомни каждое мое слово. Я не могу разорваться и уследить за всем, особенно те перь, когда у меня гости.
Тут я мысленно согласился принимать его так же всерьез, как он сам себя принимает, и пообещал вы полнить все в наилучшем виде.
Значит, для меня еще не приспело время кончать бродячую жизнь, и потому я взял багор и коробок с про визией и вышел сперва вверх, потом — вниз по реке. Чтобы не даром есть свой хлеб, я наловчился в одиночку разбирать большие заторы, сам себе пел, словно я это не я, а целая бригада сплавщиков, да и работал теперь за пятерых. Я передал Гринхусену наказ инженера, чем поверг его в безмерный ужас.
Но тут начались дожди.
Теперь бревна лихо проскакивали быстрины и водо пады, они напоминали гигантских светлокожих змей, ко торые задирают к небу то голову, то хвост.
Для инженера настали красные денечки.
Но лично мне неприютно жилось в этом городе и в этом доме. Стены моей каморки пропускали любой звук, так что и там я не находил покоя. Вдобавок, меня совсем затюкали молодые сплавщики, живущие по со седству. Все это время я прилежно бродил по берегу, хотя делать там теперь было нечего или почти нечего; я украдкой покидал дом, садился где-нибудь под наве сом скалы и бередил себе сердце мыслями о том, какой я старый и всеми покинутый; по вечерам я писал письма, множество писем всем своим знакомым, чтобы хоть как- то отвести душу, но я никогда не отправлял их. Словом, это были безрадостные дни. Потешить себя я мог только одним: исходить город вдоль и поперек, наблюдая мелочи городской жизни, а потом хорошенько поразмыс лить над каждой мелочью в отдельности.
А как инженер? Продолжались ли для него красные денечки? У меня возникли некоторые сомнения.
Почему он, к примеру, не ходит теперь утром и ве чером погулять со своей кузиной? Раньше ему случалось остановить на мосту какую-нибудь молодую даму и спра виться, как она поживает. Уже целых полмесяца он этого не делал. Несколько раз я встречал его с фру Фалькенберг, она была такая молодая, такая нарядная и счастливая, она держалась слегка вызывающе, смеялась очень громко. Она еще не привыкла к своему новому положению, думал я, хотя уже завтра или после завтра все может стать иначе. Увидев ее немного спу стя, я даже рассердился, таким легкомысленным пока залось мне ее платье, ее манеры, не осталось и следа от прежнего обаяния и прежней милоты. Куда исчезла нежность во взгляде? Одна развязность, более ничего. В бешенстве я твердил себе: отныне ее глаза, как два фонаря у входа в кабаре.
Но потом они, должно быть, наскучили друг другу, и теперь инженер частенько прогуливался в одиноче стве, а фру Фалькенберг сидела у окошка и глядела на улицу. Не по этой ли причине снова объявился капитан Братец? Вероятно, он был призван нести радость и веселье не только себе, но и еще кой-кому. И этот сверх меры взысканный природой весельчак сделал все, что мог, целую ночь городок содрогался от громового хохота, но потом отпуск у него кончился, и он отбыл на учения. Инженер и фру Фалькенберг снова остались вдвоем.
Однажды в лавке я узнал, что инженер Лассен слегка не поладил со своей кузиной. Об этом рассказал купцу заезжий торговец. Но состоятельный инженер пользовался в нашем городке таким безграничным уважением, что купец поначалу вообще не хотел верить и задавал сплетнику вопрос за вопросом.
— А вы не находите, что они просто шутили? А вы сами это слышали? А когда это было? И торговец не посмел настаивать.
— Я живу через стену с инженером. Стало быть, я при всем желании не мог не слышать, о чем они говорили этой ночью. Они именно повздорили, у меня нет никаких сомнений, вы же видите, я не утверждаю, что они крупно повздорили, о нет, совсем слегка. Просто она сказала, что он совсем не такой, как раньше, что он изменился, а он ответил, что не может здесь, в городе, вести себя так, как ему заблагорассудится. Тогда она попросила его рассчитать одного работника, который ей крайне несимпатичен, должно быть, кого-то из сплавщиков. Он согласился.
— Господи, нашли о чем говорить, — сказал купец.
Боюсь только, что торговец слышал куда больше, чем рассказал, по крайней мере, у него был такой вид.
Но разве я сам не заметил, что инженер изменился? Помню, каким громким и довольным голосом разговаривал он тогда на станции, а теперь, если он даже изредка выходил с ней прогуляться, он всю дорогу упорно не раскрывал рта; я ведь прекрасно видел, как они стоят и смотрят в разные стороны. Господи боже мой, ведь любовь это такое летучее вещество!
Поначалу все шло прекрасно. Она говорила такие слова: как здесь славно, какая большая река и водопад, какой чудесный шум, какой маленький город, улицы, люди и здесь есть ты! А он на это отвечал: Да, здесь есть ты! Ах, как они были обходительны друг с другом. Но мало-помалу они пресытились счасть ем, они перестарались, они превратили любовь в то вар, который продается на метры, вот какие они были неблагоразумные. Ему с каждым днем стано вилось яснее, что дело принимает скверный оборот; горо док маленький, кузина его здесь чужая, не может же он повсюду сопровождать ее, надо и разлучаться время от времени, надо — изредка, конечно, ну какие могут быть разговоры, только изредка — обедать порознь. Торговцы, должно быть, тоже бог весть что думают про кузена с кузиной. Не надо забывать, какой это маленький город! А она — господи, неужели она не способна понять! Но ведь город не стал за это время меньше? Нет, друже, именно ты, а не город изменился за это время.
Хотя дожди зарядили надолго, и сплав проходил без всяких хлопот, инженер начал предпринимать непродол жительные прогулки ввер x и вниз по реке. Можно было подумать, что ему просто хочется вырваться из дому, и лицо у него в эту пору было довольно мрачное.
Однажды он поcлал меня к Гринхусену, чтоб я вызвал его в город. Неужели это его хотят рассчитать? Но ведь Гринхусен ни разу не попадался на глаза фру с тех самых пор, как она приехала. Чем он ей не угодил, не понятно.
Я велел Гринхусену явиться в город, что он и сделал. Инженер тут же собрался и ушел с Гринхусеном куда-то вверх по реке.
Позднее, днем Гринхусен пришел ко мне и явно хо тел поделиться новостями, но я ни о чем его не спраши вал. Вечером сплавщики поставили Гринхусену угоще ние, и он начал свой рассказ: «Что это за сестру завел себе господин смотритель? Не собирается ли она уезжать?» Никто не мог ему ответить, да и с чего бы ей уезжать? «С такими сестрами один соблазн и морока, — разглагольствовал Гринхусен. — Уж хочешь связаться с женщиной, возьми такую, на которой решил жениться. Я ему прямо так все и выложил!» «Прямо так и вы ложил?» — спросил кто-то.
«А то нет! Да я с ним разговариваю все равно как с кем из вашего брата, — сказал Гринхусен, лучась от самодовольства. — Думаете, зачем он меня вызвал? Сроду не угадаете! Ему захотелось поговорить со мной. Поговорить, только для этого. Он раньше меня сколько раз вызывал, и теперь тоже взял да и вызвал». «А о чем он с тобой говорил?» — спросили у Гринхусена. Гринхусен напустил на себя неслыханную важность, «Я вовсе не дурак, я с кем хочешь могу поговорить. И язык у меня подвешен, как дай бог каждому. У тебя, Гринху сен, есть соображение, сказал господин инженер, вот тебе за это две кроны. Так слово в слово и сказал. А ежели вы мне не верите, можете взглянуть. Вот они, две кроны-то». «А говорили вы о чем?» — в один голос спро сили несколько человек. «Наверное, Гринхусену нельзя про это рассказывать», — вмешался я.
Я уже понял, что инженер, должно быть, впал в от чаяние, когда посылал меня за Гринхусеном. Он так мало пожил на этом свете, что при любом затруднении ему требовался человек, которому можно поплакаться. Вот он ходил сколько дней с поникшей головой и сердце у него разрывалось от жалости к самому себе, и он за хотел, чтобы весь мир узнал, как жестоко покарал его господь, лишив возможности предаваться обычным удо вольствиям. Этот спортсмен с оттопыренным задом был всего лишь злой пародией на молодость, плаксивым спартанцем. Интересно бы узнать, как его воспитывали.
Будь он постарше, я бы первый подыскал для него множество оправданий, теперь я, вероятно, ненавижу его за то, что он молод. Не знаю, может, я не прав. Но мне он кажется пародией.
После моих слов Гринхусен поглядел на меня, и все остальные поглядели на меня.
«Пожалуй, мне и впрямь нельзя про это рассказывать», — с важным видом сказал Гринхусен.
Но сплавщики запротестовали: «Это почему еще нельзя? От нас никто ничего не узнает». — «Точно, — сказал другой. — Вот как бы он сам первый не побежал докладывать и наушничать».
Тогда Гринхусен расхрабрился и сказал:
«Сколько захочу, столько расскажу, можешь не бес покоиться. Сколько захочу, и тебя не спрошусь. Да. А чего мне, раз я говорю чистую правду. И ежели ты хочешь знать, господин инженер для тебя тоже припас новость первый сорт. Дай только срок, он тебя разуважит. Так что не волнуйся. А уж коли я что рассказываю, это все правда до последнего слова. Заруби это себе на носу. Да. И ежели б ты знал, что знаю я, так она, к твоему сведению, надоела господину смотрителю хуже горькой редьки, он из-за нее не может в город выйти. Вот какая у него сестрица». — «Да ладно тебе», — зашумели сплавщики, чтоб его успокоить. «Вы думаете, почему он меня вызвал? А кого он за мной послал, вот сидит, можете полюбоваться. Этого типа на днях тоже вызовут, мне господин смотритель намекнул. Боль ше я ни слова не скажу. А насчет того, чго я собираюсь рассказывать, так господин смотритель встретил меня все равно что отец родной, надо быть каменным, чтоб этого не понять. „Мне сегодня так грустно и тоскливо, — сказал он, — не знаешь ли ты, Гринхусен, чем пособить моему горю“. А я ответил: „Я-то не знаю, но вы сами, господин инженер, знаете лучше меня“. Вот слово в слово, что я ему ответил. „Нет, Гринхусен, ничего я не знаю, а все эти проклятые бабы“. — „Да, господин инженер, — говорю я, — бывают такие бабы, от которых человеку житья нет“. — „Опять ты, Гринхусен, попал в самую точку“. Это он говорит. А я ему: „Разве господин инженер не мо жет получить от них, что надо, а потом поддать кому надо под зад коленкой“. — „Ох, Гринхусен, опять твоя правда“, — говорит он. Тут господин инженер чуть п ри ободрился. В жизни не видел, чтоб человек с нескольких слов так приободрился. Прямо сердце у меня на него радовалось. Голову даю на отсечение, что все до последнего слова чистейшая правда. Я, стало быть, сидел вот тут, где вы сидите, а господин инженер — там, где этот тип.
И Гринхусен пошел разливаться соловьем.
На другое утро, еще до света, инженер Лассен остановил меня на улице. Было всего половина четвертого.
Я снарядился в обычную проходку вверх по реке, нес багор и коробок для провизии. Гринхусен без просыпу пил где-то в городе, я хотел обойти и его участок, до са мых гор, и потому захватил провизии вдвое против обыч ного.
Инженер, судя по всему, возвращался из гостей, он смеялся и громким голосом разговаривал со своими спутниками. Все трое были заметно навеселе.
— Я вас догоню! — сказал он своим спутникам. За тем он обратился ко мне и спросил:
— Ты куда это собрался?
Я ответил.
— Впервые слышу, — сказал он. — Да и не нужно, Гринхусен один управится. И сам я за этим пригляжу. А вообще-то говоря, как ты смеешь затевать такие дела, даже не поставив меня в известность?
По совести говоря, он был прав, и я охотно попро сил у него извинения. Знаючи, как он любит изображать начальство и командовать, я мог быть поумнее.
Но мое извинение только подлило масла в огонь, он счел себя обиженным, он распетушился и сказал:
— Чтоб я больше этого не видел. Мои работники должны делать то, что я им велю. Я взял тебя на работу потому, что решил тебе помочь, хотя ты мне был не нужен, а сейчас ты мне и подавно не нужен.
Я стоял и молча смотрел на него.
— Зайдешь сегодня днем ко мне в контору и полу чишь расчет. — Так кончил он и повернулся, желяя уйти.
Значит, это меня решили рассчитать?! Теперь я по н ял намеки Гринхусена. Должно быть, фру Фалькенберг не могла больше терпеть, чтобы я торчал у нее перед глазами и напоминал ей о доме, вот она и заставила инженера прогнать меня. Но разве я не проявил по отношению к ней столько такта тогда на станции, разве я не отвернулся, чтобы не узнать ее? Разве я хоть раз по здоровался с ней, когда встречал ее в г ороде? Разве моя деликатность не заслуживала награды?
И вот молодой инженер с чрезмерной запальчивостью отказал мне от места прямо посреди улицы. Мне кажет ся, я хорошо его понимал: уже много дней он все откла дывал и откладывал это объяснение, целую ночь он на бирался храбрости и, наконец, спихнул его с плеч. Может быть, я несправедлив по отношению к нему? Мо жет быть. И я пытался направить по иному руслу ход своих мыслей, я снова вспомнил, что он молод, а я стар и что мной наверняка движет просто зависть. Вот почему я не ответил колкостью, как собирался, а сказал только:
— Хорошо, тогда я выложу провизию из коробка.
Но инженер хотел до конца использовать благоприятную возможность и припомнил мне историю с чемо даном:
— А вообще хорошенькая манера отвечать «нет», когда я что-то приказываю, — сказал он. — Я к этому не привык. И чтобы это впредь не повторялось, будет луч ше, если т ы уедешь.
— Ладно, — говорю я.
Я вижу белую фигуру в окне гостиницы, верно, это фру Фалькенберг наблюдает за нами. Поэтому я и ог раничиваюсь одним словом.
Но инженеру вдруг приходит в голову, что расстать ся со мной на этом месте ему все равно не удастся — ведь я должен прийти за расчетом, и мы неизбежно встретимся еще раз. Поэтому он меняет тон и говорит мне:
— Хорошо, зайди ко мне за жалованьем. Ты уже прикинул, сколько тебе следует?
— Нет, решайте сами, господин инженер.
— Верно, верно. — Инженер умиротворен. — Вообще- то говоря, ты человек хороший, и я ничего против тебя не имею. Но бывают обстоятельства… и, кроме того, это не мое желание, ты ведь знаешь, бабы… я хочу ска зать — дамы.
Ах, как он был молод. И как несдержан.
— Ну ладно, с добрым утром! — Он вдруг кивнул мне и ушел.
День промелькнул незаметно, я ушел в лес и так дол го просидел там в полном одиночестве, что не успел зайти к инженеру за расчетом. Впрочем, дело могло и обождать, я не спешил.
Куда же теперь?
Я не испытывал большой симпатии к этому городку, но теперь он кое-чем привлекал меня, и я охотно задержался бы здесь на какой-то срок. Между двумя людьми, за которыми я пристальн o наблюдал вот уже несколько недель, начались нелады, кто может знать, что будет дальше. Я даже собирался пойти в ученье к кузнецу, лишь бы иметь повод остаться, но работа привяжет меня на целый день, лишит меня свободы — это первое, а второе — ученье отнимет несколько лет моей жизни, а их у меня осталось впереди не так уж много.
Я предоставил времени идти своим чередом. Снова настали солнечные дни. Я снимал все ту же комнату, привел в порядок свою одежду, заказал себе у портного новый костюм. Одна из служанок пришла ко мне как-то вечером и предложила зачинить все, что мне понадобит ся, но я был настроен шутливо и показал ей, как ловко я сам управляюсь с починкой: вот, посмотри, какая аккуратная заплатка, а эта еще лучше. Через некоторое время на лестнице послышались мужские шаги и кто-то тряхнул мою дверь: «А ну открой!» — закричали за дверью. «Это Хенрик, сплавщик один!» — объяснила служанка. «Он что, твой жених?» — спросил я. «Ска жешь тоже! — запротестовала она. — Да лучше в девках остаться, чем за такого выходить». «Кому говорят, от крой!» — надсаживался человек за дверью. Но девушка была не робкого десятка. «Пусть себе орет!» — сказала она. Мы дали ему всласть накричаться. Вот только дверь моя несколько раз прогибалась, если он навали вался на нее всем телом.
Когда мы вдоволь насмеялись и над моими заплатками, и над ее женихом, она выслала меня посмотреть, нет ли кого в коридоре и можно ли ей без опаски уйти. В коридоре никого не было.
Час был поздний, я спустился вниз, там выпивал Гринхусен и еще несколько сплавщиков. «А, вот и он пожаловал!» — вскричал один, завидев меня. Наверно, это и был Хенрик, и он решил подбить своих приятелей. А Гринхусен от них не отставал и все пытался вывести меня из терпения.
Бедняга Гринхусен! Он теперь постоянно был во хмелю и уже не мог прочухаться. Он снова повстречался с инженером Лассеном, они вместе отправились вверх по реке, посидели и поболтали часок-другой, совсем как в тот раз, а вернувшись, Гринхусен показал нам еще две кроны. Он, разумеется, тут же набрался и громко хвастал таким доверием. Нынешним вечером он тоже был победоносно пьян, как полярный зимовщик, вер нувшийся в порт. Нынешним вечером Гринхусен не дал бы спуску и самому королю.
— А ну, присаживайся, — сказал он.
Я сел.
Но кой-кто из сплавщиков не пожелал принять меня в свою компанию, и когда Гринхусен заметил это, он ту т же перекинулся и, желая раздразнить меня, начал рас сказывать про инженера и его кузину.
— Рассчитали тебя? — спросил он и подмигнул остальным, — мол слушайте, что сейчас будет.
— Да, — ответил я.
— То-то! Я про это еще с каких пор знал, только говорить не хотел. Можно сказать, я узнал это раньше всех на свете, а ведь ни словечка не проронил. Инженер меня начал расспрашивать. «Дай мне совет, Гринху сен, ежели только ты согласен остаться в городе вместо человека, которого я рассчитаю». «Как прикажете, гос подин инженер, так я и сделаю». Это я ему сказал. Прямо слово в слово. А ведь вы-то от меня ни звука не слышали.
— Тебя рассчитали? — спросил тогда один из сплав щиков.
— Да, — ответил я.
— А про сестру про эту инженер со мной тоже сове товался, — продолжал Гринхусен. — Он без моих советов шагу не ступит, когда мы с ним последний раз к вер ховьям-то ходили, он прямо за голову хватался, когда о ней говорил. Да-с. А почему — сдохнете, не догадае тесь.: Ей подавай и еду, и вина, и все самое дорогое, де нег уходит пропасть каждую неделю, а уезжать она не желает. «Тьфу!» — это я ему сказал.
Должно быть, моя неудача расположила ко мне людей, одним, может, жалко меня стало, другие обрадовались, что я уезжаю. Какой-то сплавщик надумал меня угостить, велел служанке принести еще стакан — да смотри, чтоб чистый, поняла? Даже Хенрик и тот боль ше не держал зла и чокнулся со мной. Мы долго еще после сидели и беседовали.
— Сходи-ка ты за жалованьем, — посоветовал Грин хусен. — Инженер навряд ли явится к тебе с поклоном. «Ему кое-что с меня причитается, — так сказал инже нер, — только пусть он не воображает, что я к нему явлюсь с поклоном и покорнейше попрошу взять расчет».
VIII
И все-таки инженер явился ко мне с поклоном и по корнейше меня попросил. Казалось бы, чего еще же лать? Но я не искал этой победы, мне она была ни к чему.
Итак, инженер заглянул ко мне в комнату и сказал:
— Пожалуйста, зайди сейчас ко мне за своим жалованьем. Кстати, с почты принесли для тебя письмо.
Когда мы вошли к инженеру, я увидел там фру Фалькенберг. Я очень удивился, но отвесил ей поклон и за стыл у дверей.
— Садись, пожалуйста! — сказал инженер и, по дойдя к столу, взял письмо. — Вот, пожалуйста. Да ты садись, садись, здесь и прочтешь, а я тем временем подсчитаю, сколько тебе следует.
И сама фру Фалькенберг указала мне на стул.
Интересно, почему у них у обоих был такой встрево женный вид? Почему они вдруг стали такие обходитель ные и к каждому слову прибавляли «пожалуйста»? Загадка разъяснилась тотчас, письмо было от капитана Фалькенберга.
— Возьми! — И фру Фалькенберг протянула мне нож для бумаги.
Обычное письмо. Короткое, вполне дружеское, хотя начало слегка насмешливое.
В общем так: я уехал из Эвребё раньше, чем он ожидал, и перед отъездом не получил зажитое. Если я вооб разил, будто у него денежные затруднения, будто он не сможет до осени со мной расплатиться, и потому так вне запно уехал, это было ошибкой с моей стороны, сейчас он просит меня как можно скорее вернуться в Эвребё, коль скоро я не связан другими обязательствами. Надо выкрасить дом и надворные строения, потом начнется осен няя пахота, и, наконец, он был бы рад заполучить меня на рубку леса. Сейчас у них очень хорошо, на полях — высокий колос, в лугах — густые травы. «Не задержи ответ. С приветом. Капитан Фалькенберг».
Инженер уже кончил подсчет, он ерзал на стуле и смотрел куда-то вбок, потом, словно вспомнив что-то, опять уткнулся носом в бумаги. Он явно нервничал. Фру, стоя, разглядывала кольца у себя на руке, но, по-моему, она все время украдкой наблюдала за мной. Здорово оба струхнули!
Наконец инженер сказал:
— Так что я хотел спросить? Ах, да: письмо, кажется, от капитана Фалькенберга, ну, как он там поживает? Я, собственно, узнал почерк.
— Хотите прочесть? — предупредительно спросил я и тотчас протянул ему письмо.
— Нет, н ет, спасибо, зачем же, я просто…
Но письмо взял. А фру подошла к нему и, покуда он читал, заглядывала через его плечо.
— Так, так. — Инженер кивнул. — Значит, все в порядке. Спасибо. — И он хотел было вернуть письмо мне.
Но тут фру взяла письмо и начала читать его уже самолично. Письмо чуть дрожало у нее в руках.
— А это тебе за работу — сказал мне инженер. — Пожалуйста, возьми свои деньги. Не знаю, право, угодил ли я тебе,
— Да, спасибо.
Инженер, по-моему испытал большое облегчение, ког да узнал, что в письме речь идет только обо мне и больше ни о ком; на радостях он решил позолотить пилюлю:
— Вот и хорошо. А если ты когда-нибудь снова окажешься в наших краях, ты знаешь, где меня найти. Сплавной сезон все равно закончился, засуха какая была, сам видел.
А фру все читала. Вернее, не читала, потому что глаза у нее застыли, она просто устремила взгляд на письмо и о чем-то думала. Интересно, о чем она могла думать.
Инженер нетерпеливо поглядел на нее и сказал с усмешкой:
— Дорогая, уж не надумала ли ты выучить это пись мо наизусть? Ведь человек ждет.
— Ах, извини, — сказала фру и протянула мне пись мо торопливо и смущенно. — Я просто забылась.
— Да, уж не иначе, — заметил инженер.
Я поклонился и вышел.
Летними вечерами на мосту полно гуляющих — учи теля и торговцы, девицы на выданье, дети; я дожидаюсь позднего часа, когда мост опустеет, я тоже иду туда, оста навливаюсь, внимая рокоту, и стою час, а то и два. Собственно, мне больше нечего делать, кроме как слушать шум потока, но мозг мой настолько освежен праздностью и хорошим сном, что сам изыскивает бесчисленное мно жество мелочей, которыми можно заняться. Вчера, на пример, я вполне серьезно решил сходить к фру Фалькенберг и сказать ей: «Фру, уезжайте отсюда первым же поездом!» Сегодня я высмеял себя за эту сумасбродную идею и выдвинул другую: «Мой милый! Лучше сам уез жай отсюда первым же поездом. Кто ты ей, друг и совет чик? Отнюдь, а человек должен вести себя сообразно своему положению».
Нынешним вечером я снова воздаю себе по заслугам. Я начинаю что-то напевать, но сам почти не слышу свое го голоса — его заглушает рев водопада. «Смотри же, всякий раз, когда вздумаешь петь, ступай к водопаду», — говорю я себе уничижительным тоном и тут же смеюсь над собой. Вот на какие ребячества я убиваю время.
Вдали от моря водопад служит для ушей ту же служ бу, что и прибой, но прибой может усиливаться и ослабе вать, а шум водопада — это как бы туман для слуха, его монотонность невероятна, бессмысленна, это воплощение идиотизма. Который час? Нет, что вы! Что сейчас, день или ночь? Да, конечно, Если положить камень на две надцать клавиш органа, а потом уйти своей дорогой, по лучится то же самое. Вот на какие ребячества я убиваю время.
— Добрый вечер! — говорит фру Фалькенберг, при близясь ко мне.
Я не очень удивился, будто ждал ее. Если она так ве ла себя, когда читала письмо мужа, можно было преду гадать, что она пойдет еще дальше.
Ее приход можно объяснить двояко: либо она расчув ствовалась, когда ей так прямо напомнили о доме, либо решила пробудить ревность инженера; возможно, что в эту минуту он стоит у окна и глядит на нас, а ведь меня приглашают в Эвребё. А может быть, она действует про думанней и тоньше и хотела вызвать ревность инженера уже вчера, когда читала и перечитывала письмо капи тана.
Как видно, ни одна из моих глубокомысленных дога док не соответствовала истине. Фру Фалькенберг хотела видеть именно меня, она хотела как бы извиниться за то, что послужила причиной моего увольнения. А ведь, казалось бы, такой пустяк совсем не должен ее зани мать. Неужели она настолько легкомысленна, что даже не способна понять, как худо ей самой? И какого черта я ей понадобился?
Я хотел ответить ей коротко и намекнуть относитель но поезда, но потом вдруг расчувствовался, ибо предо мной было дитя, не ведающее, что творит.
— Ты теперь поедешь в Эвребё, — так начала она, — вот мне и хотелось бы… Гм-гм. Ты, должно быть, огорчен, что приходится уезжать отсюда, верно? Не огорчен? Нет, нет. Ты ведь не знаешь, что тебя рассчитали из-за меня, потому что…
— Это не играет роли.
— Нет, нет. Но теперь ты все знаешь. Я хотела сама все тебе объяснить, прежде чем ты уедешь в Эвребё. Ты ведь сам понимаешь, мне было не совсем приятно, что ты…
Она замялась.
— Что я здесь. Да, вам это было очень неприятно.
— …что я тебя вижу. Чуть-чуть неприятно. Потому что ты знал, кто я. Вот я и просила инженера рассчитать тебя. Ты не думай, он не хотел, но все-таки выполнил мою просьбу. А я очень рада, что ты поедешь в Эвребё.
Я сказал:
— Но если вы вернетесь домой, вам будет столь же неприятно видеть меня там.
— Домой? — переспросила фру. — Я не вернусь до мой.
Пауза. Она нахмурила брови, когда говорила эти слова. Потом кивнула мне, слабо улыбнулась и хотела уйти.
— Я вижу, ты простил меня! — добавила она.
— Вам нисколько не будет неприятно, если я поеду к капитану? — спросил я.
Она остановилась и взглянула на меня в упор. Как это понять? Трижды она помянула в разговоре Эвребё. Хо чет ли она, чтобы я, при случае, замолвил там за нее сло вечко? Или, напротив, не желает чувствовать себя моей должницей, если я ради нее откажусь от приглашения?
— Нет, нет, мне не будет неприятно. Поезжай.
И она ушла.
Значит, фру Фалькенберг вовсе не расчувствовалась, и расчета у нее тоже никакого не было, сколько я мог по нять. А может, было и то и другое сразу? К чему привела моя попытка вызвать ее на откровенность? Мне следова ло быть умнее и не предпринимать такой попытки. Здесь ли она останется, переедет ли куда-нибудь еще — это не мое дело. Пусть так.
Ты ходишь и вынюхиваешь, сказал я себе, ты воображаешь, будто она для тебя не более чем книжная выдумка, но вспомни, как расцвела твоя увядшая душа, когда ее глаза взглянули на тебя. Мне стыдно за тебя! Чтоб завтра же здесь и духу твоего не было.
Но я не уехал.
Правда, святая правда, я ходил и вынюхивал повсюду, лишь бы узнать что-нибудь про фру Фалькенберг, а по ночам — и не один раз — я осыпал себя упреками и казнил презрением. С раннего утра я думал о ней; про снулась ли она? Хорошо ли ей спалось? Не уедет ли она сегодня домой? Одновременно я вынашивал всевозмож ные планы: а нельзя ли мне устроиться на работу в тот отель, где она живет? А не стоит ли написать домой, что бы мне выслали приличное платье, заделаться джентль меном и снять номер в том же отеле? Эта последняя идея могла все испортить и больше, чем когда бы то ни было, отдалить меня от фру Фалькенберг, но я вдохно вился ею чрезвычайно — настолько глуп я был. Я сдружился с рассыльным из отеля только потому, что он жил к ней ближе, чем я. Это был сильный, рослый парень, он ходил встречать поезда и каждые две недели препровож дал в отель какого-нибудь коммивояжера. Он не мог бы снабжать меня новостями, я его не выспрашивал и не подстрекал рассказать что-нибудь по своей охоте. К тому же он был некрепок умом, но зато он жил с ней под одной крышей — этого у него не отнимешь. И как-то раз моя дружба с рассыльным привела к тому, что я услышал много интересного о фру Фалькенберг и вдобавок из ее собственных уст.
Значит, не все дни в этом маленьком городе прошли зря.
Однажды утром я вместе с рассыльным ехал со стан ции; утренним поездом прибыл какой-то важный путеше ственник; чтобы доставить в отель его тяжелые серые че моданы, понадобилась лошадь и дроги.
Я помог рассыльному погрузить чемоданы. Когда же мы подъехали к отелю, он поглядел на меня и сказал: «Сделай милость, помоги мне перенести эти чемоданы, а вечером я тебе поставлю бутылку пива».
Ну, мы внесли чемоданы. Их надо было поднять на второй этаж в багажную кладовую, приезжий уже дожи дался там. Для нас это не составило труда. Мы оба были парни дюжие — что рассыльный, что я.
Когда на дрогах оставался всего один чемодан, приез жий задержал рассыльного и дал ему какое-то срочное поручение. Я вышел из кладовой и остановился в коридо ре; будучи здесь человеком чужим, я не хотел в оди ночку разгуливать по отелю.
Тут отворилась дверь инженерского номера, и оттуда вышел сам инженер вместе с фру Фалькенберг. Должно быть, они недавно встали, оба были без шляп и скорей всего спешили к завтраку. То ли они не заметили меня, то ли заметили, но приняли за рассыльного, во всяком случае, они спокойно продолжали разговор, начатый еще раньше. Он говорил:
— Вот именно. И так будет всегда. Одного не пой му — почему ты считаешь себя покинутой.
— Ты прекрасно все понимаешь, — отвечает фру.
— Представь себе, не понимаю. И мне кажется, что тебе не грех быть повеселее.
— Ничего тебе не кажется. Тебе доставляет удоволь ствие, что я грустная. Что я страдаю, что я несчастна, что я отвергнута тобой.
— Ей-богу, ты не в своем уме! — И он останавливает ся на ступеньке.
— Вот здесь ты прав, — отвечает она.
Ах господи, как она неудачно ему ответила. Никогда, ни в одном споре она не может одержать верх. Ну что ей стоит взять себя в руки, ответить ему резко и язви тельно?
Он стоял, поглаживая рукой перила, потом он сказал:
— Значит, по-твоему, мне доставляет удовольствие, что ты грустная? Если хочешь знать, меня это очень удручает. И уже давно удручает.
— Меня тоже, — говорит она. — Но теперь пора по ложить этому конец.
— Так, так. Это ты уже не раз говорила. И на прош лой неделе тоже.
— А теперь я уеду.
Он поднял глаза.
— Уедешь?
— Да, и очень скоро.
Тут ему, должно быть, стало неловко, что он так ухватился за эту мысль, даже радость не мог скрыть. И он сказал ей:
— Будь лучше славной и веселой кузиной, тогда и уезжать незачем.
— Нет, я уеду. — И она обошла его и спустилась вниз по лестнице.
Он поспешил за ней.
Но тут появился рассыльный, и мы вместе вышли. Последний чемодан был поменьше остальных, я сказал рассыльному, чтобы он сам его внес, а я, мол, повредил руку. Я еще пособил ему взвалить чемодан на спину и ушел домой. Теперь я мог уехать хоть завтра.
В этот же день рассчитали и Гринхусена. Инженер его вызвал и отругал за то, что он ничего не делает и пьет без просыпу, — такие работники ему не нужны.
Я подумал: как быстро инженер воспрянул духом! Он ведь совсем молоденький, ему нужен был утешитель, ко торый бы ему во всем поддакивал; но теперь некая докучная кузина скоро уберется восвояси, значит, потребность в утешении отпадает. Или я по старости неспра ведлив к нему?
Гринхусен был поистине раздавлен. Он-то надеялся провести в городе все лето, сделаться правой рукой ин женера, выполнять всякие поручения, и вот на тебе. Нет, теперь уже не скажешь, что инженер ему все равно как отец родной. Гринхусен тяжко переживал свое огорче ние. Рассчитываясь с Гринхусеном, инженер пожелал вы честь из его жалованья обе монеты по две кроны, кото рые дал ему раньше, под тем предлогом, что они-де были выданы именно в счет жалованья, как аванс. Гринхусен сидел внизу, в трактире, рассказывал про свои обиды и не преминул добавить, что и вообще-то инженер рассчи тался с ним, как сущий жмот.
Тут кто-то расхохотался и спросил:
— Да неужто? И ты так за здорово живешь отдал обе монеты?
— Нет, — отвечал Гринхусен, обе-то он не посмел ото брать, взял одну только.
Хохот усилился, и Гринхусена спросили:
— А которую он у тебя отобрал — первую или вто рую? Господи, помереть можно, до чего смешно!
Но Гринхусен не смеялся, он все глубже и глубже по гружался в свою скорбь. Как теперь быть? Батраки, поди, давно уже все наняты, а он болтается тут как неприкаянный. Он спросил, куда я собираюсь. Я ему ответил. Тогда он спросил, не могу ли я замолвить за него сло вечко перед капитаном Фалькенбергом насчет лета. А он, пока суд да дело, останется в городе и будет ждать моего письма.
Но если бросить Гринхусена в городе, он быстро пора стрясет свою мошну. Вот я и решил, что лучше всего сразу взять его с собой. Если и в самом деле придется красить, лучше работника, чем мой дружок Гринхусен, не сыскать — я своими глазами видел, как здорово он рас писал дом старой Гунхильды на острове! И здесь он мне подсобит. А потом, глядишь, и другое дело найдется — мало ли работы в поле, на все лето хватит.
Шестнадцатого июля я снова был в Эвребё! День ото дня я все лучше запоминаю даты, отчасти потому, что во мне пробудился с возрастом старческий интерес к датам, отчасти потому, что я человек рабочий и мне приходится держать в голове сроки и числа. Но покамест старец бережно хранит в памяти даты, от него ускользают дела куда более важные. Вот и сейчас, например, я совсем за был рассказать, что письмо-то от капитана Фалькенберга было выслано на адрес инженера Лассена. Да, да. Мне это обстоятельство показалось очень знаменательным. Стало быть, капитан навел справки, у кого я работаю. Я даже подумал про себя: а что, если капитану известно, кто, кроме меня, проживает по тому же адресу?
Капитан еще не вернулся с учений, его ждали через неделю; тем не менее Гринхусена встретили с распро стертыми объятиями. Нильс, старший работник, был от души рад, что я прихватил приятеля, он сразу решил не отдавать Гринхусена мне в подручные, когда я буду кра сить дом, а сразу, на свой страх и риск, велел ему за няться картошкой и турнепсом. В поле пропасть работы, надо полоть, надо прореживать! И к тому же сенокос в разгаре!
Нильс был все такой же расторопный земледелец! В самый первый перерыв, когда кормили лошадей, он по вел меня за собой и показал мне луга и поля. Все было в отменном порядке, но весна нынче выдалась поздняя и потому тимофеевка еле-еле начала колоситься, а клевер еще только зацветал. После недавнего дождя трава полегла, и местами так и не встала, и Нильс отправил на луга работника с косилкой.
Мы шли домой через волнистые луга и поля; тихо шептались колосья озимой ржи и густого шестирядного ячменя, и Нильс вспомнил засевшие в памяти со школь ных времен дивные строки Бьёрнсона:
Словно шепот по ржи летним днем пробежал…
— Э, да мне пора выводить лошадей, — сказал Нильс и заторопился. Потом на прощанье обвел рукой поля и добавил:
— Ну и урожай будет если уберемся в срок!
Итак, Гринхусена поставили на полевые работы, а я принялся малярничать. Сперва я загрунтовал олифой ригу и те постройки, которые собирался выкрасить в красный цвет, потом — флагшток и беседку в кустах си рени. Господский дом я оставил напоследок. Дом был вы строен в старинном добром стиле сельских усадеб с тя желыми, солидными, стропилами и коринфским медаль оном над парадными дверьми. Сейчас он был желтого цвета, и капитан снова купил желтую краску, но я решил на свой страх и риск вернуть ту желтую краску поставщику и затребовать вместо нее какую-нибудь дру гую. На мой вкус я бы выкрасил дом в темно-серый цвет; а рамы, переплеты и двери сделал бы белыми. Впрочем, пусть уж решает капитан.
Хотя люди здесь держались приветливо, как только могли, хотя стряпуха правила кротко и неназойливо, а у Рагнхильд все так же блестели глаза, мы чувствовали отсутствие хозяев. Только добряк Гринхусен ни чего не чувствовал. Ему дали работу, его хорошо корми ли, и он в несколько дней сделался довольный и толстый. Одно лишь портило ему настроение — он боялся, как бы капитан не выставил его, когда вернется.
Но Гринхусена не выставили.
IX
Капитан вернулся.
Я грунтовал ригу по второму разу, но когда услышал его голос, слез с лестницы. Он поздравил меня с возвра щением.
— Ты почему без денег уехал? — спросил он. — С чего это ты вздумал? — И, как мне показалось, глянул на меня с подозрением.
Я коротко и спокойно объяснил, что у меня и в мыслях не было благотворить господину капитану. А деньги здесь целей будут.
Тут взгляд его просветлел, и он сказал:
— Да, да, конечно. Хорошо, что ты приехал. Флаг шток белым покрасим, верно?
Я не рискнул сразу перечислить все, что я задумал выкрасить в белый цвет, и ответил так:
— Белым. Я уже заказал белую краску.
— Уже? Вот и молодец. Ты с товарищем приехал, как мне доложили?
— Да. Не знаю только, что вы на это скажете, гос подин капитан.
— Пусть остается. Ведь Нильс уже приставил его к работе. Ваш брат все равно распорядится по-своему, — пошутил он. — Ты на сплаве работал?
— На сплаве.
— Ну, для тебя это вряд ли подходящее занятие.
Но тут он, должно быть, решил, что лучше ему не выспрашивать, как мне работалось у инженера, и круто переменил разговор.
— Когда ты возьмешься за дом?
— После обеда. Сперва нужно соскрести старую краску.
— Так, так. И вбей несколько гвоздей, где увидишь, что обшивка отстала. А в поле ты уже был?
— Был.
— Там все в порядке. Вы на славу поработали вес ной. Теперь не помешал бы хороший дождик, особенно тем полям, что на взгорке.
— Мы с Гринхусеном проходили через такие места, где дождь гораздо нужней. Здесь хоть и взгорки, а под почва-то глинистая.
— Твоя правда. Кстати, откуда ты это знаешь?
— Да так, весной присмотрелся, — ответил я. — И копнул кой-где. Мне подумалось, что господин капи тан рано или поздно захочет устроить водопровод у себя в усадьбе, вот я и посмотрел, где есть вода.
— Водопровод? Да, верно, я и сам об этом подумы вал, вот только… Я еще несколько лет назад об этом думал… Но нельзя же все сразу. И обстоятельства были всякие… А нынче осенью мне деньги на другое пона добятся.
На мгновение между бровями у него легла склад ка, он опустил глаза и задумался.
— Ба, да ежели вырубить тысячу дюжин, я не толь ко водопровод сделаю, но может, и еще что в придачу, — вдруг сказал он. — Так ты говоришь, водопровод? Уж тогда и в дом, и во все надворные постройки, целую сеть, верно?
— Взрывать грунт вам не придется.
— Ты думаешь? Ну, посмотрим, посмотрим. Да, так про что я говорил: тебе в городе, должно быть, понра вилось? Городок-то сам небольшой, но жителей в нем по рядочно. И приезжие бывают.
«Да, — подумал я, — ему известно, кто приехал этим летом к инженеру Лассену». Я ответил сущую правду — что лично мне в городе совсем не понравилось.
— Совсем нет? Н-да.
Так, будто слова мои дали ему серьезный повод для размышлений, капитан уставился взглядом в одну точку, что-то насвистывая себе под нос. Потом он ушел.
Капитан явно вернулся в хорошем настроении, он даже стал общительней, чем раньше. Уходя, он не забыл кивнуть мне. Теперь я снова узнавал его, энергичного и собранного, рачительного хозяина, трезвого как стеклышко. У меня у самого настроение стало лучше. Нет, теперь он не казался отпетым гулякой, правда, он раскрыл на время двери своего дома для разгула и безу мия, но первое же серьезное испытание положило этому конец. Ведь и весло в воде кажется надломленным, а на самом деле оно целехонько.
Начались дожди, малярные работы пришлось на время бросить. Нильсу посчастливилось еще до дождей убрать скошенное сено под крышу, теперь все мужчины и все женщины из усадьбы встали на картошку.
Капитан тем временем сидел дома, один, порой он открывал со скуки рояль фру и пробегал пальцами по клавишам, иногда наведывался к нам в поля, даже без зонтика, и промокал насквозь.
— Эх, и хороша погодка для почвы! — говорил он. Или: — Такой дождь к урожаю! — А потом он возвращался домой, к себе и к своему одиночеству.
Нильс говорил: «Нам гораздо лучше, чем ему».
С картофелем мы покончили, взялись за турнепс. А когда мы и с турнепсом разделались, дождь начал утихать. Погодка как на заказ, урожайная. Мы оба, Нильс и я, так радовались, будто Эвребё принадлежало нам.
Теперь все силы были брошены на сенокос. Девушки шли за машинами и расстилали скошенную траву, а Гринхусен подчищал косой там, куда машина не могла добраться. Я же красил в темно-серый цвет господский дом.
Подошел капитан и спросил:
— Это что за краска?
Что тут было отвечать?! Я и струхнул немного, а главное — очень уж боялся, что капитан категорически запретит мне красить дом в серый цвет. Вот я и сказал:
— Да просто так — сам не знаю, — мы таким цветом всегда грунтуем…
Капитан больше ничего не спросил, а я получил, по крайней мере, отсрочку.
Выкрасив дом в серый цвет, а двери и оконные переплеты в белый, я перешел к беседке и сделал ее точ но так же. Но цвет получился премерзкий, старая желтая краска проступала из-под серой, и стены вышли какие-то бурые. Флагшток я снял и выкрасил белой краской. Потом я снова поступил под начало к Нильсу и поработал несколько дней на сушке сена. Тем време нем настал август.
Когда я принялся по второму разу красить господ ский дом, я решил, что начну ранним утром и успею сделать большую часть работы — так сказать, необрати мую часть еще до того, как проснется капитан. И вот я встал в три утра; выпала роса, стены пришлось обти рать мешком. Работал до четырех, потом напился кофе, после кофе работал без перерыва до восьми. Я знал, что капитан обычно встает в восемь, тут я бросил все как есть и часок-другой подсоблял Нильсу. Я успел сделать, сколько хотел, а убрался от греха подальше с единствен ной целью дать капитану время немного свыкнуться с се рым цветом, на случай, если он встанет не с той ноги.
После второго завтрака я снова влез на лестницу и принялся красить как ни в чем не бывало. Подошел ка питан:
— Ты что это, опять серым? — так начал он.
— Здравствуйте, господин капитан. Да. Уж и не знаю…
— Это что еще за фокусы? А ну, слезай!
Я слез. Но смущения больше не испытывал; у меня было в запасе несколько словечек, которые, как мне казалось, могли выручить меня, на крайний случай. Если, конечно, я не ошибался в своих расчетах.
Сперва я пытался внушить капитану, что при второй покраске цвет в общем-то особой роли не играет, но он не дал мне договорить.
— Как же не играет. Желтое на сером смотрится безобразно, неужели ты сам не понимаешь?
— Тогда, может, стоило бы дважды покрыть жел тым?
— В четыре слоя? Дудки. А сколько ты ухлопал цин ковых белил! Да знаешь ли ты, что они гораздо дороже, чем охра?
Капитан был совершенно прав. Этих доводов я и боялся все время. И сказал напрямик:
— Тогда позвольте мне, господин капитан, выкрасить дом в серый цвет.
— В серый? — удивился он.
— Этого требует сам дом. Его местоположение — на фоне зеленых лесов. Я не умею вам объяснить, господин капитан, но у дома есть свой стиль…
— Серый стиль?
Он сделал от нетерпения несколько шагов назад, по том снова вплотную подошел ко мне.
Тут я принял совсем уж невинный вид, а мудрость мне, должно быть, ниспослали небеса.
Я сказал:
— Ах, батюшки! Наконец-то вспомнил! Да я же все время представлял себе дом именно серым. Эту мысль внушила мне ваша супруга.
Я пристально следил за ним: сперва его словно что-то кольнуло, он воззрился на меня, потом достал носовой платок и вытер глаза, будто смахнул соринку.
— Она? — переспросил он. — Она так говорила?
— Да, да, как сейчас помню. Хоть и давненько это было.
— Более чем странно! — сказал он и повернулся ко мне спиной. Потом со двора донесся его кашель.
Прошло еще сколько-то времени, а я стоял и не знал, за что приняться. Красить дальше я опасался — как бы не рассердить капитана. Я сходил в сарай, наколол дров, а когда вернулся к своей лестнице, капитан выглянул из открытого окна на втором этаже и крикнул:
— Да уж ладно, крась дальше, раз все равно полде ла сделано! В жизни не видел ничего подобного! — И сн захлопнул окно, хотя до того оно было распахнуто настежь.
Я и красил дальше.
Прошла неделя, я работал попеременно то на покрас ке, то на сушке сена. Гринхусен хорошо окучивал кар тофель и ловко сгребал сено, а навивать на возы совсем не умел. Зато у Нильса работа так и горела в руках.
Когда я наносил третий слой краски, когда серые стены с белыми рамами уже придали дому вид изыскан ный и благородный, ко мне как-то днем подошел капи тан. Некоторое время он молча наблюдал за мной, по том достал платок, словно жара его вконец доконала, и сказал:
— Ну раз ты зашел так далеко, пусть будет серый. Признаюсь тебе честно, у нее неплохой вкус, если она так сказала. Хотя все это очень странно. Гм-гм.
Я не отвечал.
Капитан вторично обтер лицо носовым платком и сказал:
— Ну и жарынь сегодня! Да, так о чем я говорил, получается-то в общем недурно, очень даже недурно. Она была права — я хочу сказать, ты удачно подо брал краски. Я как раз глядел снизу — ей-богу, кра сиво. Да и не переделывать же, когда так много сделано.
— Вы совершенно правы, господин капитан. Этот цвет очень подходит для дома.
— Да, да, можно сказать, что подходит. А про лес она тоже говорила? Я имею в виду свою жену. Про мес тоположение на фоне зелени?
— Времени много прошло. Но мне помнится, что она и про лес говорила.
— Впрочем, это не важно. Скажу тебе честно, я не ожидал, что так получится. Здорово. Боюсь только, тебе не хватит белой краски.
— Хватит. Кхм-кхм. Желтую-то я сменял на белую.
Капитан засмеялся, покачал головой и ушел.
Итак, я не обманулся в своих расчетах.
Пока сушка сена не подошла к концу, она отнимала у меня все время. Зато Нильс по вечерам помогал мне, и беседку выкрасил именно он. Даже Гринхусен по ве черам брался за кисть. Способностей к этому делу у него не было, чего нет, того нет, он и сам это знал, но я все же мог доверить ему загрунтовать стену. Да, Гринхусен те перь снова воспрянул духом.
И вот все строения покрылись новой краской и по хорошели до неузнаваемости; мы вычистили заросли си рени и маленький парк, и усадьба словно помолодела. Капитан от всей души поблагодарил нас.
Когда пришло время убирать рожь, начались осен ние дожди; но мы не прекратили уборку, тем более что иногда все-таки выглядывало солнце. Мы успели просу шить почти все. У нас были большие поля с густыми наливными колосьями ржи, поля овса и ячменя, до сих пор не вызревшего. Хозяйство обширное. Клевер уже вышел в семя, а вот турнепс уродился плоховат. Корни подкачали, по словам Нильса.
Капитан часто посылал меня отвезти и доставить почту. Однажды я отвез на станцию его письмо к фру. Он дал мне в тот раз довольно много писем, и это ле жало в самой середине, на конверте стоял адрес ее ма тушки в Кристианссанн. Когда я вечером приехал до мой, капитан встретил меня вопросом:
— Ты все письма отправил?
— Все, — ответил я.
Прошло еще сколько-то дней. Капитан приказал мне в дождливые дни, когда все равно в поле много не на работаешь, покрасить кое-что внутри дома. Он пока зал мне лаковые краски, которые приобрел для этого дела, и сказал:
— Сперва займись лестницей. Лестница пусть будет белая, я уже заказал к ней ковровую дорожку бордово го цвета. Потом — окна и двери. Но смотри поторапли вайся, я и так пропустил все сроки.
Я от всей души одобрил мысль капитана. Много лет он ходил, и посвистывал, и поплевывал на то, как выглядит его дом. Теперь у него открылись глаза, он как бы пробудился от спячки. Он провел меня по обоим эта жам, показал все, что нужно выкрасить заново. Следуя за ним, я видел множество картин и бюстов, большого мраморного льва, картины Аскеволя и даже великого Даля. То были, должно быть, фамильные сокровища. Комната фру на втором этаже казалась вполне обжитой, каждая мелочь лежала на своем месте, платья висели где положено. Весь дом имел вид старинный и благо родный, потолки с лепниной, на стенах, правда, не всюду, штофные обои, но роспись где поблекла, а где и вовсе отстала. Лестница широкая и пологая, с площадками и с перилами красного дерева.
Когда я красил лестницу, ко мне однажды подошел капитан:
— В поле сейчас самая уборка, но ведь и здесь дело не терпит — скоро приедет моя жена. Просто не знаю, как быть. Уж очень хотелось бы привести дом в порядок.
«Значит, в том письме он попросил ее вернуться! — подумал я и продолжал развивать свою мысль. Прошло несколько дней, как я отправил его письма, с тех пор я не раз бывал на почте, но ответа от фру я ему не при возил, а мне ее почерк знаком уже, слава богу, шесть лет. Наверное, капитан думает, что, если он сказал ей: „Приезжай“, — она сразу возьмет и приедет. А может, он и прав, может, она уже собирается в дорогу. Почем мне знать.
И так спешно надо было кончать окраску, что ка питан самолично сходил на вырубку за Ларсом и велел ему выйти в поле вместо меня. Нильс, к слову сказать, был не в восторге от такой замены. Наш добряк Ларс страсть как не любил выслушивать чужие распоряжения там, где некогда распоряжался он сам.
Но с окраской, как выяснилось, можно было и повре менить. Капитан несколько раз посылал мальчишку на почту, я подкарауливал его на обратном пути — письма от фру он так и не привез. Должно быть, она решила не возвращаться, дело могло повернуться и так. А может, она чувствовала себя опозоренной, и гордость не позво ляла ей ответить на призыв мужа. Так тоже могло по вернуться.
Краска была вовремя нанесена и высохла, и ковер прибыл, и был уложен, и прижат медными прутьями, и лестница засияла, как ясный день, и окна и двери тоже засияли так, что залюбуешься, а фру не вернулась. Нет, нет.
Мы убрали рожь и вовремя взялись за ячмень, а фру не вернулась. Капитан ходил по дороге взад и впе ред и насвистывал, он вдруг как-то осунулся. А сколь ко раз, бывало, он часами глядел, как мы работаем в поле, и не произносил ни слова. Если Нильс его о чем- нибудь спрашивал, он словно возвращался мыслями из какой-то дальней дали, но отвечал не мешкая и всегда толково. Нет, он не был сломлен, а если мне и казалось, что он поосунулся, так это, может, потому, что Нильс его подстриг.
Потом за почтой отправили меня, и в этой почте было письмо от фру. На конверте стоял штемпель Кристианс санна. Я поспешил домой, засунув письмо в середину пачки, и передал всю почту капитану прямо посреди дво ра. «Спасибо», — сказал он, и вид у него был вполне спокойный, он уже привык к напрасному ожиданию. «Ты не видел, у соседей уже убрались? А как дорога?» — спрашивал он, просматривая письмо за письмом, В ту минуту, когда я отвечал на этот вопрос, он увидел пись мо от фру и, смешав всю пачку, начал расспрашивать меня еще более подробно. Он превосходно владел собой и не желал выдавать свое волнение. Перед уходом он поблагодарил меня и еще раз кивнул.
На другой день капитан собственноручно вымыл и смазал ландо. Но понадобилось оно ему только через два дня. Вечером, когда мы сидели и ужинали, капитан вошел в людскую и сказал, что завтра утром ему нужен один работник для поездки на станцию. Он и сам тоже поедет, потому что надо встречать фру, которая вернулась из-за границы. На случай дождя он хочет взять ландо. Нильс решил, что легче всего ему будет обойтись без Гринхусена.
Мы, оставшиеся, как всегда, вышли в поле. Работы было невпроворот — не считая ржи и ячменя, до сих пор еще не убранного под крышу, нас дожидался невыкопан ный картофель и турнепс. Но нам помогала и скотница и Рагнхильд, а обе они были молодые и ретивые.
Мне было бы в охотку поработать бок о бок с Лар сом Фалькенбергом, старым моим дружком, но Ларс и Нильс не ладили между собой, и настроение в поле ца рило мрачное и подавленное. Свою былую неприязнь ко мне Ларс как будто преодолел, но рявкал и злился на всех из-за Нильса.
Нильс приказал ему запрячь пару гнедых и начать осеннюю пахоту. Ларс из упрямства отказался. Он-де не слыхивал, чтоб люди принимались за пахоту, не убрав урожай под крышу. Твоя правда, ответил ему Нильс, но мы, уж так и быть, отыщем для тебя хоть одно поле, с которого убрано все подчистую.
Снова перебранка. Ларс говорит, что в Эвребё нын че пошли дурацкие порядки. В былые-то времена он и с работой управлялся, и господам пел, а нынче что? Гля деть тошно. «Это ты про осеннюю вспашку, что ли?» — «Да, покорно вас благодарю». — «Тебе не понять, — говорит ему Нильс, — ты небось и слыхом не слыхал, что нынче все пашут между сенокосом и сушкой?» — «Больно мудрено для меня. — И Ларс закатил глаза. — Благо, ты у нас все понимаешь». Вот остолоп!
Но Ларс, конечно, не посмел отказаться наотрез, и дело кончилось тем, что он согласился пахать до возвра щения капитана.
Тут я припомнил, что, уезжая, оставил у Эммы кой- какое бельишко, но решил не ходить за ним на вырубку, покуда Ларс такой ершистый.
X
Через день приехал капитан с супругой. Мы, то есть Нильс и я, посоветовались, не поднять ли флаг. Лично я не стал бы этого делать, но Нильс не разделял моих сомнений и флаг поднял. На белом флагштоке гордо взвилось яркое полотнище.
Когда господа вышли из экипажа, я стоял непода леку. Фру обошла весь двор, осмотрела постройки, всплескивая руками. Я слышал ее восхищенные возгла сы, когда она вступила в прихожую, — должно быть, увидала лестницу с красным ковром.
Не успев толком развести лошадей по стойлам, Грин хусен примчался ко мне с видом безмерного удивления и отвел меня в сторонку посекретничать:
— Быть этого не может! Какая же это фру Фалькен берг? Неужто капитан женат на ней?
— Да, дорогой Гринхусен. Капитан женат на своей жене. А почему ты спрашиваешь?
— Но ведь это же кузина, голову д a ю на отсечение, что это она! Это же кузина нашего инженера!
— Ох, Гринхусен, Гринхусен! Хоть бы и кузина, дальше-то что?
— Голову даю на отсечение, что я встречал ее у ин женера, и не раз.
— Может, она и кузина ему. Какое нам с тобой дело до этого?
— Я сразу ее узнал, едва она из поезда вышла. Она тоже на меня поглядела и вся вздрогнула. Она долго так стояла, у нее прямо дух захватило. А ты еще будешь мне зубы заговаривать… Только я вот чего не пони маю… Она, значит, отсюда?..
— Какой тебе показалась фру? Грустной или весе лой? — спросил я.
— Не знаю. Нет, да, ей-богу, это она. — Гринхусен покачал головой. Он никак не мог понять, что фру и кузина — одно лицо. — А ты, разве ты не встречал ее у инженера? — спросил он. — Разве ты не узнал ее?
— Какая она была, веселая или грустная?
— Веселая? Пожалуй, что и веселая. А мне почем знать. Уж больно странные разговоры они вели по дороге, они еще на станции начали эти разговоры. Я иногда ни словечка не понимал. «Теперь все дело в том, сумею ли я найти нужные слова, — это она ему гово рит, — но я всем сердцем хочу попросить у тебя прощения». — «И я тоже», — это он ей отвечает. Ну, ты когда-нибудь слышал про такое? А по дороге оба сидели и плакали, вот ей-богу. «Я, знаешь, дом покрасил и вообще кое-что подновил». А она ему: «Вот как?» Потом разговор зашел про какие-то ее вещи, что они все в неприкосновенности; уж и не знаю, про какие вещи они толковали: «Мне кажется, все они лежат там, где лежали». Ну, ты когда-нибудь слышал про такое?! «Твои вещи», — это он ей сказал. А потом он и говорит ей, что ту, которую звали Элисабет, он давно выкинул из головы и вообще никогда в голове не держал, так вроде можно было его понять. А фру как расплакалась после этих слов, и прямо места себе не находила. Только она ни чего не говорила, ни про какую поездку за границу, помнишь, капитан-то рассказывал. Знамо дело, она при ехала от инженера.
Тут я подумал, что мне, пожалуй, не следовало брать Гринхусена в Эвребё. Сейчас уже поздно жалеть, но все-таки я пожалел об этом. И без обиняков сказал Гринхусену все, что я думаю.
— Заруби себе на носу, — сказал я, — что все мы не видели от фру ничего, кроме добра, и от капитана тоже. И если ты вздумаешь трепать своим длинным языком, ты пулей вылетишь отсюда. Советую тебе подумать, место здесь хорошее, жалованье хорошее, еда тоже. Помни об этом и держи язык за зубами.
— Твоя правда, да-да, — как-то уклончиво ответил Гринхусен. — Так ведь я ничего и не говорю, я сказал только, что она как две капли воды похожа на ту самую кузину. А больше я ничего не сказал. Первый раз встречаю такого человека, как ты! Ежели вглядеться, у этой вроде бы и волосы чуть посветлей, чем у кузины, я ж не говорю, что у них одинаковые волосы. И отродясь не говорил. А коли ты хочешь знать, чего я думаю, так я тебе скажу без утайки, та кузина, по-моему, нашей фру и в подметки не годится. Провалиться мне, коли я хоть минуту думал другое. Где это видано, чтобы благород ная дама приходилась кузиной такому типу, я и врагу этого не пожелаю. Не из-за денег, ты ведь сам знаешь, мы с тобой не такие, кто из-за кроны готов удавиться, но с его стороны это неблагородно — сунуть мне в руку две кроны, а потом вычесть их при окончательном рас чете. Вот. Больше ты от меня ни звука не услышишь. Но таких людей, каким стал ты за последнее время, я в жизни не встречал. Слова тебе не скажи, сразу взбеле нишься. Ну что я такого сказал? Инженер оказался жмо том, только подумай — две кроны в день, и это на своих харчах, да еще жилил, где мог. Я и разговаривать с тобой об этом больше не желаю, я просто сказал тебе, чего я думаю, коли тебе так любопытно.
Но вся болтовня Гринхусена ясней ясного доказыва ла, что он узнал фру и ни минуты не сомневается в том, кто она такая.
Теперь все было в полном порядке — господа дома, дни светлые, урожай обильный. Чего же еще желать!
Фру приветливо поздоровалась со мной и сказала:
— Эвребё теперь нельзя узнать, ты так славно все покрасил. Капитан тоже очень доволен.
Она казалась спокойнее, чем когда я последний раз встретил ее на лестнице отеля. И дыхание у нее не стало прерывистым от волнения, как при встрече с Гринхусе ном. Значит, мое присутствие не тяготит ее, — подумал я, обрадовавшись. Только почему она не оставила свою но вую привычку часто моргать… На месте капитана я непременно спросил бы ее об этом. Да еще на висках у нее разбежались едва заметные морщинки, но они ее ничуть не портили, право слово.
— К моему величайшему сожалению, не я выбрала эту прелестную серую краску для дома, — продолжала фру. — Тут ты что-то напутал.
— Значит, я просто позабыл. Впрочем, теперь уже все равно, тем более что сам капитан одобрил серый цвет.
— Лестница тоже прелестна и комнаты наверху. Они стали вдвое светлей.
Мне-то ясно — это сама фру хочет быть вдвое светлей и вдвое добрей. Она бог весть почему вообразила, что ее долг — ласково поговорить со мной, но я думаю: а теперь довольно, и пусть все остается как есть!
Близится осень, исступленно и терпко благоухает жасмин среди зарослей сирени, и листва на деревьях за холмами давно уже стала красной и золотой. Нет во всей усадьбе человека, который не радовался бы, что вернулась фру. И флаг тоже вносит свою лепту — слов но сегодня у нас воскресенье, и девушки щеголяют в накрахмаленных фартучках.
Вечером я иду посидеть на каменных ступенях, что ведут к сирени. После жаркого дня на меня волной накатывает аромат жасмина. Потом приходит Нильс и садится рядом. Это он меня искал.
— Гостей в усадьбе больше нет. И галдежу тоже нет, сколько я знаю. Ты хоть раз слышал по ночам какой-нибудь галдеж, с тех пор как вернулся капитан?
— Нет.
— И так уже два с половиной месяца. Что ты ска жешь, ежели я спорю эту штуку? — И Нильс указывает на свою эмблему трезвенника. — Капитан больше не пьет, фру вернулась, и я не хочу колоть им глаза своим видом.
Он протягивает мне нож, и я спарываю эмблему.
Мы еще немножко с ним толкуем — он только о зем ле и думает: к завтрашнему вечеру, говорит он, мы, с божьей помощью, уберем под крышу почти весь урожай. Потом, стало быть, озимые. Ведь как удивительно полу чается — Ларс проработал здесь много лет, и ни шагу не мог ступить без сеялки, и считал, что так и надо. А мы — нет, мы руками будем сеять.
— Это почему же?
— Потому что здесь такая почва. Возьми, к примеру, нашего соседа, три недели назад он отсеялся, так поло вина взошла, а половина нет. Сеялка слишком глубоко закладывает зерно.
— Нет, ты только принюхайся, как пахнет жасмин нынче вечером.
— Да, с ячменем и овсом мы тоже через несколько дней управимся. А теперь пора спать.
Нильс встает, я сижу. Нильс смотрит на небо и пред сказывает вёдро, потом говорит, что надо бы скосить здесь, в саду, траву, которая получше.
— Ты так и будешь сидеть? — вдруг спрашивает он.
— Я-то? Да нет, я, пожалуй, тоже лягу.
Нильс делает несколько шагов, потом возвращается.
— Хватит сидеть. Ты должен пойти со мной.
— Так-таки и должен? — И я тотчас встаю. Я пони маю, что Нильс только за этим и пришел и что у него есть какие-то мысли на мой счет.
Неужто он разгадал меня? А что тут, собственно, разгадывать? Разве я сам знаю, какая сила влечет меня в сирень? Помнится, я лежал на животе и жевал травинку. В некой комнате на втором этаже горел свет, я глядел туда. Больше ничего не было.
— Я не из любопытства, но в чем, собственно, де ло? — спрашиваю я Нильса.
— Ни в чем, — отвечает Нильс. — Девушки сказали, что ты здесь лежишь, вот я и пошел за тобой. Какое тут может быть дело?
Тогда, значит, женщины меня разгадали, — подумал я с досадой. Не иначе Рагнхильд, эта чертова девка! А у нее язык длинный, уж будьте уверены, она наговорила куда больше, только Нильс не хочет мне все выклады вать. А что, если сама фру увидела меня из своего окна?
Я тут же решаю вплоть до конца своих дней быть невозмутимым и холодным, как лед.
Рагнхильд — вот кому теперь раздолье. Толстый ковер на лестнице заглушает ее шаги, она может поднять ся наверх, когда захочет, а если понадобится, в два счета бесшумно спуститься.
— Не понимаю я нашу фру, — говорит Рагнхильд, — ей бы жить да радоваться, что вернулась домой, а она все плачет да тоскует. Сегодня капитан ей сказал: «Ло виса, ну будь же благоразумна!» — так сказал капитан, «Прости, я больше не буду», — ответила фру и распла калась оттого, что была неблагоразумна. Но она каждый день твердит: я больше не буду, а сама продолжает в том же духе. Бедная фру, сегодня у нее так болели зубы, она плакала навзрыд…
— Шла бы ты, Рагнхильд, копать картошку, — пре рывает ее Нильс, — Некогда нам разговоры разгова ривать.
Все снова выходят в поле. Дел у нас невпроворот. Нильс опасается, как бы не пророс сжатый хлеб, и пред почитает убрать его, не досушив. Ладно! Но это значит, что мы должны в один присест обмолотить большую часть зерна и рассыпать его для просушки по всем полам; даже на полу в людской лежит толстый слой зерна. Думаете, у нас только и дел, что просушка? Как бы не так, полным-полно, и все неотложные. На ступило ненастье, погода может стать еще хуже. Зна чит, время не ждет. Покончив с молотьбой, мы изгото вили сечку из сырой соломы и заквашиваем ее в силос ных ямах, покуда не попрела. Теперь все? Какое там все, по-прежнему невпроворот. Гринхусен с девушками копают картофель. Нильс использует драгоценное время после ведреных дней, чтобы засеять озимой рожью еще несколько аров, мальчик идет вслед за ним с боро ной. Ларс Фалькенберг все пашет. Добряк Ларс стал послушней овечки, до чего усердно он пашет, с тех пор как вернулись хозяева. Когда земля раскисает от дождей, Ларс распахивает луговину, после ведреных дней возвращается в поле.
Работа спорится. После обеда к нам присоединяется сам капитан. Мы вывозим последнее зерно.
Капитан Фалькенберг не новичок в работе, он силь ный и крепкий, и руки у него умные. Капитан свозит просушенный овес. Вот он обернулся с первым возом и приехал за вторым.
Фру вышла из дому и спешит к нам вдоль сушилок. Глаза у нее так и сияют. Должно быть, она рада видеть мужа за работой.
— Бог в помощь, — говорит она.
— Спасибо, — отвечает он.
— Так любят говорить у нас в Нурланне, — продол жает она.
— Чего, чего?
— Так любят говорить у нас в Нурланне.
— А-а-а.
Капитан не прерывает работы, колосья шуршат, ему не все слышно, что она говорит, приходится переспра шивать. Это раздражает обоих.
— Овес созрел? — спрашивает она.
— Да, созрел, слава богу.
— Но еще не высох?
— Ты что говоришь?
— Ничего не говорю.
Долгое, недоброе молчание. Капитан пытается время от времени разрядить его каким-нибудь веселым словцом, но не получает ответа.
— Значит, ты вышла понаблюдать за своими работ никами, — шутит он. — А на картофельном поле ты уже побывала?
— Нет еще, — отвечает она. — Но я могу уйти туда, если тебе неприятно меня видеть.
Слушать все это так тягостно, что я, должно быть, сдвинул брови в знак своего неодобрения. Тут я вспо минаю, что по некоторым причинам уже дал себе зарок быть холодным, как лед. Вспомнив это, я еще сильней хмурю брови.
Фру глядит на меня в упор и спрашивает:
— Ты почему это хмуришься?
— Что, что, ты хмуришься? — Капитан заставляет себя улыбнуться.
Фру немедля хватается за этот предлог:
— Вот, вот, теперь ты прекрасно слышишь!
— Ах, Ловиса, Ловиса, — говорит он.
Но тут глаза фру наполняются слезами, она стоит еще немножко, потом бросается бежать вдоль сушилок, подавшись всем телом вперед и громко всхлипывая на бегу.
Капитан спешит за ней и спрашивает:
— Можешь ты мне наконец сказать, что с тобой?
— Ничего, ничего, ступай, — отвечает она.
Я слышу, что у нее начинается рвота, она стонет и кричит.
— Господи, помоги! Господи, помоги!
— Что-то жене сегодня нездоровится, — говорит мне капитан. — А в чем дело — мы оба не можем понять.
— По округе ходит какая-то мудреная болезнь, — говорю я, чтобы хоть что-то сказать. — Какая-то осен няя лихорадка. Я это на почте слышал.
— Да ну? Ловиса, слышишь? — кричит он. — По округе ходит какая-то болезнь. Должно быть, ты зара зилась.
Фру не отвечает.
Мы продолжаем снимать овес с сушилок, а фру отходит все дальше и дальше, по мере того как мы приближаемся к ней. Вот мы разобрали ее последнее укрытие, и она стоит перед нами, словно застигнутая врасплох. После рвоты она ужас как бледна.
— Проводить тебя домой? — спрашивает капитан.
— Нет, спасибо. Ни к чему. — И она уходит.
А капитан остается с нами и до вечера возит овес.
Итак, все снова разладилось. Тяжело пришлось ка питану и его жене.
Разумеется, это были не те разногласия, которые легко уладить, проявив хоть немного доброй воли с обеих сторон, как посоветовал бы им каждый разумный человек, это были непреодолимые разногласия, разногласия в самой основе. В результате фру открыто пре зрела свои супружеские обязанности и по вечерам запи ралась у себя в комнате. Рагнхильд слышала, как оскорб ленный капитан объясняется с женой через дверь.
Но нынче вечером капитан потребовал, чтобы фру перед сном допустила его к себе в комнату, где и со стоялся крупный разговор. Оба были исполнены самых лучших намерений, оба жаждали примирения, но задача оказалась неразрешимой, примирение запоздало. Мы сидим на кухне и слушаем рассказ Рагнхильд, мы — это Нильс и я, — и должен сказать, что еще ни разу я не видел Нильса таким растерянным.
— Если они и сейчас не поладят, все пропало, — гово рит Нильс. — Летом мне думалось, что наша фру заслу жила хорошую взбучку; теперь-то я понимаю, что ее бес попутал. А она не говорила, что уйдет от капитана?
— Как же, как же, — ответила Рагнхильд и продол жала примерно так. Сначала капитан спросил у фру, не подцепила ли она эту заразную хворь. А фру ему ответила, что ее отвращение к нему вряд ли можно на звать хворью. «Я внушаю тебе отвращение?» — «Да. Хоть караул кричи. Твой порок в том, что ты чудовищ но много ешь…» — «Так уж и чудовищно? — спраши вает капитан. — Разве это порок? Это скорее свойство, ведь голод не признает границ». — «Но когда я долго смотрю на тебя, меня начинает тошнить. Вот почему меня тошнит». — «Зато теперь я не пью, — говорит он, — значит, все стало лучше, чем прежде». — «Нет, нет, го раздо хуже». Тогда капитан говорит: «По правде ска зать, я надеялся на большую снисходительность в па мять о том… ну хотя бы в память о том, что было летом».
«Да, ты прав», — говорит фру и начинает плакать.
«Это грызет, и точит, и гложет меня ночью и днем, ночью и днем, но ведь я не упрекнул тебя ни единым словом». — «Не упрекнул», — повторяет она и плачет еще горше. «А кто, как не я, попросил тебя вернуться?» — спрашивает он. Но тут фру, должно быть, решила, что он приписывает себе слишком много заслуг. Она сразу перестает плакать, вскидывает голову и говорит: «Да, но если ты звал меня только за этим, мне лучше было бы не приезжать». — «За чем, за этим? — переспраши вает он. — Ты поступала и поступаешь так, как тебе з аблагорассудится, ты ни о чем не желаешь думать, ты не подходишь даже к роялю, ты бродишь, словно тень, и к тебе нельзя подступиться, и на тебя никак не угодишь. А по вечерам ты запираешь передо мной свою дверь. Ну что ж, запирай, запирай…» — «Нет, если хочешь знать, это к тебе нельзя подступиться, — говорит она. — Я ложусь и встаю с одной мыслью: только бы не напомнить тебе о том, что было летом. Ты уверяешь, будто ни единым словом не упрекнул меня. Как бы не так! При каждом удобном случае ты тычешь мне этим в нос. Помнишь, я на днях оговорилась и назвала тебя Гуго. Что ты сделал? Ты мог бы помочь мне, мог пропустить это мимо ушей, но ты нахмурился и сказал: меня зовут не Гуго! Ведь я и сама знаю, что тебя зовут не Гуго, ведь я и сама горько упрекала себя за обмолвку». — «В том-то и вопрос, — подхватил капи тан, — достаточно ли ты себя упрекаешь». — «Да, — го ворит фру, — более чем достаточно, а что?» — «Не на хожу. По-моему, ты вполне собой довольна». — «А ты? Ты думаешь, тебе не в чем упрекнуть себя?» — «У тебя на рояле по сей день стоит несколько фотографий Гуго, и ты даже не думаешь их убрать, хотя я тысячу раз давал тебе понять, как мне этого хочется, и не просто давал понять, я тебя умолял об этом!» — «Господи, дались тебе эти фотографии!» — сказала она. «Пойми меня правильно, — ответил он, — даже если ты сейчас убе решь все фотографии, мне это не доставит никакой радости: я слишком долго тебя упрашивал. Но если бы ты сама, по своей воле, в первый же день после возвра щения сожгла фотографии, твое поведение не отдавало бы таким бесстыдством. А вместо того у тебя по всей комнате валяются книги с его надписями. Я видел и но совой платок с его инициалами». — «Ты просто ревнуешь, вот и все. Иначе не объяснить, — говорит фру. — Не могу же я стереть его с лица земли. Папа и мама тоже так считают. Ведь я жила с ним и была его женой». — «Его женой?» — «Да, я называю это именно так. Не все смот рят на мои отношения с Гуго твоими глазами». Посл e этого капитан надолго смолк, только головой покачи вал. «Кстати, ты сам во всем виноват, — опять загово рила фру. — Ты уехал с Элисабет, хотя я умоляла тебя не ездить. Тогда-то все и произошло. Мы слишком мно го пили в тот вечер, и у меня голова закружилась…» Капитан еще немного помолчал, потом ответил: «Да, напрасно я уехал с Элисабет». — «А я о чем говорю? — И фру снова расплакалась. Ты и слышать ничего не же лал, Теперь ты всю жизнь будешь попрекать меня этим Гуго, а что сам натворил, о том и не вспомнишь». — «Есть все-таки разница, — возразил капитан. — Я-то ни когда не жил с женщиной, о которой ты говоришь, не был ее мужем, выражаясь твоим языком».
Фру только вздохнула. «Понимаешь ли: никогда!» — повторил капитан и ударил кулаком по столу. Фру раз рыдалась, а сама все смотрит на него. «Но тогда я не понимаю, почему ты ходил за ней по пятам, и прятался с ней в беседке и во всех укромных местах», — сказала фру. «Ну, в беседке, положим, была ты, а не я», — от ветил капитан. «Да, все я и всегда я, а ты ничего и никогда», — сказала фру. — «А для чего я ходил за Элисабет? Да для того, чтобы вернуть тебя, — сказал он. — Ты от меня отдалялась, я хотел тебя вернуть». Фру задумалась, потом вдруг вскочила, да как бросится к нему на шею: «Ах, выходит, ты меня любил хоть немножко? А я-то думала, что ты меня давно разлюбил. Ты ведь тоже отдалялся от меня, много лет подряд, разве ты не помнишь? Как глупо все получилось. Я не знала… я не думала… А ты, выходит, любил меня… До рогой мой, но тогда все хорошо!..» — «Сядь! — сказал капитан. — С тех пор произошли некоторые переме ны». — «Что произошло? Какие перемены?» — «Вот ви дишь, ты уже все забыла. А я-то хотел спросить у тебя, сожалеешь ли ты об этих переменах?» Тут фру снова вся окаменела и говорит: «Ах, ты про Гуго? Но ведь сделанного не воротишь». — «Это не ответ». — «Сожа лею ли я? А ты? Ты себе кажешься невинной овечкой?» Тут капитан встал и начал расхаживать по комнате. «Вся беда в том, что у нас нет детей, — сказала фру. — У меня нет дочери, которую я могу воспитать так, чтобы она стала лучше, чем я». — «Я думал об этом, — гово рит капитан, — возможно, ты права. — Тут он подхо дит к ней вплотную и еще добавляет: — Лавина обру шилась на нас, жестокая лавина. Но разве нам, благо мы остались в живых, не следует разгрести камни, и бревна, и щебень, и все, под чем мы были погребены много лет, чтобы наконец вздохнуть полной грудью. У тебя еще может быть дочь!» Фру встала, хотела что-то сказать, но не решилась. «Да, — только и проговорила она. И повторила еще раз: — Да». — «Сейчас ты устала и взволнована, но подумай о том, что я сказал. Доброй ночи, Ловиса». — «Доброй ночи!» — ответила она.
XI
Капитан намекнул Нильсу, что он не прочь либо уступить кому-нибудь право на рубку леса, либо запро дать весь лес на корню. Нильс истолковал это таким образом, что капитан не желает приглашать на работу в имение посторонних. Должно быть, у капитана с фру опять начались нелады.
Мы продолжали копать картофель, большую часть уже выкопали, теперь можно было немножко перевести дух. Но дел по-прежнему оставалось очень много — запаздывали с осенней пахотой, и теперь уже мы вдвоем — Ларс Фалькенберг и я — распахивали поле и луговину.
Нильс просто удивительный человек, ему стало так неуютно в Эвребё, что он хотел было взять расчет. Удержал его стыд — как бы не подумали, что он бросает работу, с которой не может справиться. У Нильса были довольно четкие представления о чести, унасле дованные от множества поколений. Не пристало кресть янскому сыну вести себя как последнему батраку. К тому же Нильс недостаточно долго здесь проработал; когда он нанимался в Эвребё, хозяйство было совсем запущено, понадобилось бы немало лет, чтобы вновь его поднять. Только нынче, когда в распоряжении Ниль са оказалось больше рабочих рук, он сумел наконец сдвинуть дело с места. Только нынче он впервые смог увидеть добрые плоды своих усилий, — какие уродились хлеба, какая густая пшеница! Сам капитан впервые за много лет порадовался на щедрый урожай. Будет что продать нынешней осенью.
Вот поразмыслишь, так и выходит, что Нильс просто сглупил бы, покинув сейчас Эвребё. Ему только позарез нужно было побывать дома, — Нильс родом из северной части прихода, — и для этого он взял два свободных дня, когда мы уже выкопали весь картофель. Должно быть, у него какое-нибудь неотложное дело, может, он хочет встретиться со своей невестой, — думали мы все. Через два дня Нильс вернулся такой же бодрый и расторопный, как всегда, и с жаром взялся за ра боту.
Однажды мы сидели на кухне за обедом и увидели, как фру в ужасном волнении выскочила из дома и побежала куда-то, не разбирая дороги. Следом показался капитан. Он кричал: «Ловиса, Ловиса, постой, куда же ты?» А фру отвечала только: «Оставь меня!»
Мы переглянулись. Рагнхильд встала из-за стола, собираясь бежать за фру.
— Ты права, — сказал Нильс с обычным своим спо койствием. — Но сперва зайди в дом и посмотри, убрала ли она фотографии.
— Стоят как стояли, — ответила Рагнхильд и вышла. Мы слышали, как во дворе капитан сказал ей:
— Пригляди за барыней, Рагнхильд. Никто из нас не хотел бросить фру на произвол судьбы. Все о ней заботились.
Мы вернулись в поле. Нильс сказал мне:
— Ей надо бы убрать фотографии. С ее стороны даже некрасиво, что она оставила их на видном месте. Это большая промашка.
А, что ты в этом смыслишь, п одум a лось мне. Вот я — так уж точно разбираюсь в людях, я много пона смотрелся за годы странствий. И я решил устроить Нильсу небольшое испытание, проверить, не зря ли он важничает.
— Странно, что капитан сам давным-давно не убрал и не сжег эти фотографии, — говорю я.
— Ничуть, — отвечает Нильс. — На его месте я бы тоже этого не сделал.
— Почему?
— Да потому, что не мне, а ей надлежит это сделать.
Мы помолчали немного, потом Нильс добавил еще несколько слов. Эти слова разом доказали мне, каким глубоким и безошибочным чутьем обладает Нильс.
— Бедная фру! — сказал он. — Должно быть, она так и не может оправиться после своего проступка, должно быть, в ней что-то надломилось. Другого объ яснения я не вижу. Есть люди, которые, оступившись, могут подняться и спокойно шагать дальше по жизни, разве что синяков насажают, а есть другие, которые так и не могут встать.
— Если судить по ее виду, она отнеслась ко всему, довольно легко, — продолжаю я испытывать Нильса.
— Откуда нам знать? А по-моему, она все время была сама не своя. Конечно, она продолжает жить, но мне кажется, в ней нет внутренней гармонии. Я не силен по этой части, но я имею в виду именно гармонию. Понимаешь, она может есть, и спать, и улыбаться, и все же… Я вот только что проводил такую же в по следний путь, — ответил мне Нильс.
Куда девался мой ум и моя выдержка? Глупый и пристыженный, я только и мог спросить:
— Ах, вот как? И она умерла?
— Да. Она хотела умереть. — И неожиданно прика зал: — Ну что ж, идите с Ларсом пахать. Вам уже не много осталось.
И он ушел своей дорогой, а я своей.
Я думаю: возможно, он говорил о своей сестре, воз можно, он отпрашивался на ее похороны. Боже милости вый, поистине есть люди, которые не могут с этим спра виться, это потрясает самую их основу, это — как ре волюция. Все зависит от того, насколько они загрубели. Насажают синяков, — сказал Нильс. И внезапная мысль заставляет меня остановиться: а вдруг это была не его сестра, а его возлюбленная?
По странной ассоциации я вспоминаю про свое белье. Я решаю послать за ним батрачонка.
Настал вечер.
Ко мне пришла Рагнхильд и попросила меня не ло житься, уж очень у господ неспокойно. Рагнхильд была ужасно взволнована, надвигающаяся темнота ее пугала, и она не могла найти места более надежного, чем у меня на коленях. Она и всегда была такова — стоило ей разволноваться, и она становилась робкой и нежной, робкой и нежной.
— А ничего, что ты здесь? Ты оставила кого-нибудь вместо себя на кухне?
— Да, стряпуха услышит, если позвонят.
— Ты знаешь, — вдруг заявляет она, — я на стороне капитана. И всегда была на его стороне.
— Только потому, что он мужчина.
— Вздор.
— А тебе следует быть на стороне фру.
— Ты говоришь это только потому, что она женщи на, — ехидничает Рагнхильд. — Но ты не знаешь всего того, что знаю я. Фру ужасно себя ведет. Мы, видишь ли, о ней не заботимся, нам плевать, хоть она умри у нас на глазах. Ну, ты слышал когда-нибудь такое? А я-то, дура, бегаю за ней. Это ж надо так скверно себя вести!
— Не хочу ничего знать, — говорю я.
— Думаешь, я подслушивала? Да ты просто спятил. Они разговаривали при мне.
— Раз так, подождем, пока ты немножко успокоишь ся, а потом спустимся к Нильсу.
Такой робкой и нежной была Рагнхильд в этот вечер, что в благодарность за добрые слова обвила мою шею руками. Нет, все-таки она необыкновенная девушка.
И мы пошли к Нильсу.
Я сказал:
— Рагнхильд считает, что кому-то из нас не следует ложиться.
— Да, худо там, очень худо, — начала Рагнхильд. — Хуже и не придумаешь. Капитан совсем забыл про сон. Она любит капитана, он ее тоже, а все идет вкривь и вкось! Сегодня, когда она выскочила из дому, капитан во дворе сказал мне: «Пригляди за барыней, Рагнхильд». Я и пошла за ней. Она стояла у обочины, притаясь за деревом, и плакала и улыбнулась мне сквозь слезы. Я хотела увести ее в дом, а она тут сказала, что мы о ней не заботимся, что никому нет до нее дела. «Капитан послал меня за вами, фру», — говорю я. «Это правда? Сейчас? — не поверила она. — Сейчас послал?» — «Да», — отвечаю я. «Подожди меня немножко, — велела фру. И стоит и стоит. — Возьми эти мерзкие книги, что лежат у меня в комнате, и сожги их, хотя нет, я сама это сделаю, но после ужина ты мне будешь нужна. Как только я позвоню, немедленно поднимайся ко мне». — «Слушаюсь», — говорю я. Тут мне удалось ее увести.
— Вы только подумайте, оказывается, наша фру бе ременна, — вдруг говорит Рагнхильд.
Мы глядим друг на друга. Черты Нильса вдруг ста новятся расплывчатыми, он словно увядает, и глаза у него делаются сонные. Почему он принял слова Рагнхильд так близко к сердцу? Чтобы хоть что-то сказать, я говорю:
— А фру сама сказала, что позвонит?
— Да, и она позвонила. Ей хотелось поговорить с ка питаном, но она боялась одна и надумала, чтобы я была при этом. «Поди зажги свет и собери все пуговицы, ко торые я разроняла». А потом она позвала капитана. Я зажгла свет и начала собирать пуговицы, а пуговиц было множество, и самых разных. Пришел капитан. Фру сразу ему говорит: «Я хотела тебе сказать, что с твоей стороны было очень мило послать за мной Рагнхильд. Бог благословит тебя за это». — «Да, — говорит он, а сам улыбается, — уж очень ты была взволнована, мой друг». — «Правда, я была взволнована, но это пройдет. Беда в том, что у меня нет дочери, которую я могу вырастить по-настоящему хорошим человеком. Моя-то песенка уже спета». Капитан опустился на стул. «Ну да», — сказал он. — «Ты говоришь: ну да? В книгах так и сказано, вот они, эти проклятые книги, возьми их, Рагнхильд, и со жги. Хотя нет, я сама изорву их на мелкие кусочки и сама сожгу». И принялась рвать книги и швырять страницы в огонь. «Ловиса, — сказал капитан, — не надо так волноваться». — «Монастырь — вот что там было на писано. Но в монастырь меня не пустят. Значит, моя пе сенка спета. Ты думаешь, что я смеюсь, когда смеюсь, а мне вовсе не до смеха…» — «А как твои зубы, про шли?» — спросил капитан. «Ты ведь и сам знаешь, что зубы тут ни при чем». — «Нет, не знаю». — «В самом де ле не знаешь?» — «Не знаю». — «Боже правый, да не ужели ты до сих пор не понял, что со мной? — Капитан взглянул на нее и не ответил. — Да ведь я… ты сказал, что у меня еще может быть дочь, разве ты забыл?..» Тут я тоже взглянула на капитана.
Рагнхильд улыбнулась, покачала головой и продол жала:
— Бог мне простит, что я не могу удержаться от смеха, но у капитана сделалось такое лицо, попросту дурацкое. «А ты ни о чем и не догадывался?» — спро сила фру. Капитан поглядел на меня и говорит: «Чего ты столько возишься, прямо как неживая?» — «Я велела ей собрать с пола пуговицы», — отвечает фру. «А я уже все собрала», — говорю я. — «Уже? — спрашивает фру и встает. — Посмотрим, посмотрим». Тут она берет шкатул ку и снова ее роняет. Пуговицы как покатятся — под кро вать, под стол, под печь. «Нет, вы только подумайте! — восклицает фру и продолжает о своем: — Значит, ты и не догадывался, что я… что у меня?..» — «Нельзя ли оста вить пуговицы на полу хотя бы до утра?» — спросил ка питан. «Пожалуй, можно, — соглашается фру. — Боюсь только, как бы мне не наступить на какую-нибудь. Я ста ла неповоротлива… сама их собрать не смогу… но все равно, пусть лежат. — И она начала гладить его ру ку. — Ах ты, мой дорогой». Он отдернул руку. «Да, я понимаю, ты сердит на меня. Только зачем ты тогда просил меня приехать?» — «Ловиса, дорогая, мы не од ни». — «Ты все-таки должен знать, зачем ты просил меня приехать». — «Я надеялся, что все еще может быть хо рошо, наверное, затем». — «И по-твоему, не вышло?» — «Нет». — «Все-таки о чем ты думал, когда звал меня? Обо мне? О том, что тебе хочется снова меня увидеть? Никак не могу понять, о чем ты все-таки думал». — «Рагнхильд уже все собрала, как я вижу, — сказал ка питан. — Покойной ночи, Рагнхильд».
— И ты ушла?
— Да, но уходить далеко я побоялась. Я видела, что ей было не по себе, и подумала, что на всякий случай мне надо держаться неподалеку. А если бы капитан увидел меня и сделал замечание, я бы прямо так и ответила, что не могу покинуть фру, когда она в та ком состоянии. Он, конечно, меня не увидел, они про должали свой разговор, даже еще оживленнее. «Я знаю, что ты думаешь, — продолжала фру, — может статься, что не ты… То есть, что это не твой ребенок. Возможно, ты и прав… И я не знаю, какие мне найти слова, чтобы ты простил меня. — Тут фру за плакала. — Мой дорогой, прости, ради бога, прости! — И фру встала на колени. — Видишь, я вышвырнула эти книги, я сожгла платок с его инициалами, видишь, вот они — книги». — «Верно, — ответил капитан. — А вот ле жит еще один платок с теми же инициалами. Ах, Лови са, Ловиса, как ловко ты со мной обращаешься». Бедной фру стало совсем нехорошо от этих слов. «Мне так жаль, что этот платок попался тебе на глаза, я, должно быть, летом привезла его из города, я с тех пор не просматривала свое белье. Но разве это так уж важно, ска жи?» — «Разумеется, нет», — ответил он. — «А если бы ты захотел выслушать меня, ты узнал бы, что это… это твой ребенок. Почему б ему и не быть твоим? Я только не умею все тебе объяснить как следует». — «Сядь!» — сказал капитан. Но фру, верно, не поняла его. Она встала и говорит: «Вот видишь, ты даже не желаешь меня выслушать. Но коли так, я уже настоятельно про шу тебя ответить, зачем ты меня сюда вызвал, зачем ты не оставил меня там, где я была». В ответ на это капитан стал что-то говорить про человека, выросшего в тюрьме. «Если такого человека выпустить на волю, он все равно будет стремиться назад». Словом, что-то в этом роде. «Да, но я была у родителей, а они не такие неумолимые, они считали, что я была за ним замужем, и не осуждали меня. Не все смотрят на это, как ты». — «Раз ушла Рагнхильд, ты можешь смело задуть свечу; смотри, как она сконфуженно мигает рядом с лам пой». — «Из-за меня? Ты это имел в виду? А разве сам ты ни в чем не виноват?» — «Не пойми меня превратно, я и впрямь во многом виноват, — без промедления отве тил капитан, — но не тебе об этом говорить». — «Нет, ты этого не думаешь. Я ведь никогда… Послушать тебя, так ты ни в чем не виноват». — «Сказано же, что виноват. Не той виной, про которую говоришь ты, а другой, прежней и новой. Согласен! Но я не принес домой эту вину у себя под сердцем». — «Верно, — начала фру. — Но ведь именно ты никогда не хотел, чтобы я… Чтобы у нас были дети, а вслед за тобой и я этого не хотела, ты ведь луч ше знал, как надо, и мои домашние тоже так говорят. А будь у меня дочь…» — «Пожалуйста, не утруждай себя сочинением трогательной истории, она годится толь ко для газеты, не утруждай», — сказал он ей. — «Я говорю чистую правду, — отвечала фру. — Ты не можешь отри цать, что я говорю чистую правду». — «Я ничего и не отрицаю. А теперь, Ловиса, присядь и выслушай меня внимательно. И дети, и дочь — которая вдруг так тебе понадобилась — все они не больше, как отголосок не давних разговоров. Ты их наслушалась и вообразила, что в этом твое оправдание. Раньше ты никогда не изъ являла желания иметь детей. По крайней мере, я этого не слышал». — «Да, но ты лучше знал, как надо». — «И это ты тоже где-то недавно услышала. В одном ты права, очень может статься, что с детьми нам бы жи лось лучше. Теперь я и сам это понял, но, к сожалению, слишком поздно. И ты в твоем положении еще говоришь мне, что…» — «Боже правый! Но ведь, может, именно ты… не знаю, как сказать… пойми…» — «Я? — переспросил капитан и покачал головой. — Вообще-то та кие вещи полагается знать матери; однако в нашем слу чае даже мать этого не знает. Ты, моя жена, этого не знаешь. Или, мо ж ет быть, ты знаешь?» Тут фру умолк ла. «Я тебя спрашиваю, ты знаешь или нет?» Фру ничего не ответила, бросилась на пол и заплакала. Не могу по нять, пожалуй, теперь я стою за фру, ей, бедняжке, так худо. Я совсем было решилась постучать и войти, но тут капитан сказал: «Ты молчишь. Но твое молча ние — это тоже ответ, и ответ не менее красноречивый, чем самый громкий крик». — «Мне больше нечего ска зать», — ответила фру сквозь слезы. «Многое я люблю в тебе, Ловиса, и прежде всего — твою правдивость», — сказал капитан. «Благодарю», — сказала фру. «Ты даже сейчас не выучилась лгать. Ну, поднимайся. — Капитан сам помог ей подняться и сам усадил ее на стул. А фру плакала так жалобно, что прямо сердце разрывалось. — Перестань же, — сказал капитан. — Я хочу тебя спросить кой о чем. А может, нам стоит подождать, поглядеть, какие у него будут глазки, какое личико?» — «Бог тебя благослови. Конечно, подождем. Благослови тебя бог, мой дорогой, мой любимый». — «А я попробую смирить ся. Меня это грызет и гложет, гложет и грызет. Но ведь и я не без греха». — «Бог тебя благослови, бог тебя бла гослови», — твердила фру. «И тебя тоже, — ответил он. — Доброй ночи». Тут фру упала грудью на стол и в голос зарыдала. «А теперь ты почему плачешь?» — «Потому что ты уходишь. Раньше я тебя боялась, теперь я плачу потому, что ты уходишь. Ты не можешь немного побыть со мной?» — «Теперь? У тебя? Здесь?» — спросил он. «Нет, я не то имела в виду, я не о том, просто я так одинока. Нет, нет, я не о том, что ты подумал». — «Я все же лучше уйду, — сказал он. — Ты и сама могла бы понять, что у меня нет желания здесь оставаться. Поз вони лучше горничной».
— Тут я и убежала, — кончила Рагнхильд.
После некоторого молчания Нильс спросил:
— Они уже легли?
Рагнхильд этого не знала. Может, и легли, впрочем, там сидит стряпуха, на случай, если позвонят. Боже ты мой, каково досталось бедной фру, верно, она и уснуть-то не может.
— Тогда сходи к ней, погляди, как она там.
— Хорошо. — И Рагнхильд встала. — Нет, что ни го ворите, а я держу сторону капитана. Так и знайте.
— Не так-то просто решить, где правда.
— Вы только подумайте, — забеременеть от этого типа! Да как она могла! А ведь она к нему и в город потом ездила, мне рассказывали, ну зачем это ей понадобилось? И понавезла с собой кучу его плат ков, я видела, а ее платков я недосчитываюсь, значит, у них белье было общее. С таким типом жить — это ж надо! При законном-то муже!
XII
Капитан, как оказывается, вполне серьезно вознаме рился запродать весь лес на сруб. И вот теперь по лесу идет стон и грохот. Осень выдалась мягкая, земля еще не прихвачена морозом, пашется легко, и Нильс, как заправский скряга, трясется над каждой минутой — что бы весной было легче.
Вопрос теперь в том, пошлют ли нас с Гринхусеном на рубку. По совестя говоря, я собирался отправиться по ягоды на болото, за морошкой, а потом — в горы. Что же станется с моими планами? К тому же Гринху сен давно уже не такой лесоруб, который надобен капи тану, он только может держать пилу да подсоблять по мелочам.
Да, Гринхусен уже не прежний Гринхусен, хотя труд но понять, с чего это он так сдал. Все его волосы до сих пор при нем, и рыжие, как встарь. В Эвребё он при жился так, что лучше и не надо, на аппетит он тоже пока не жалуется. Ему ли не житье! Все лето и всю осень он исправно высылал деньги семье и не уставал хвалить капитана и его жену, которые так хорошо платят и са ми уж такие хорошие, уж такие хорошие. Не сравнить с инженером, тот из-за скиллинга готов был удавиться, а под конец и вовсе вычел две кроны, заработанные чест ным трудом, ну и черт с ним, Гринхусен плевать хотел на эти две кроны, он и больше не пожалеет, коли для хорошего дела, а то ведь надо — такой жмот, тьфу, говорить противно. Капитан так ни за что не сделает.
Но теперь Гринхусен сделался уступчивый и ни на кого не держал зла. Теперь он, пожалуй, не прочь бы снова наняться к инженеру и получать две кроны в день и во всем ему поддакивать. Возраст и время обломали его.
Как обламывают они любого из нас.
Капитан сказал:
— Ты, помнится, говорил про водопровод, как ты думаешь, в этом году уже поздно начинать работу?
— Да, — ответил я.
Капитан молча кивнул и ушел.
Один раз, когда я пахал, капитан снова подошел ко мне. Он появлялся в эту пору повсюду, он много работал и успевал за всем присмотреть. Он наскоро съедал что ни подадут, выскакивал из-за стола и спешил на гумно, скотный двор, в поле, в лес, к лесорубам.
— Начинай делать водопровод, — сказал он мне. — Земля мягкая и может еще долго так простоять. Кого выделить тебе в подручные?
— Гринхусена можно, — ответил я, — но вообще-то…
— И Ларса. Так что ты хотел сказать?
— А вдруг ударят морозы?
— А вдруг пойдет снег? Тогда земля не промерзнет. Она не каждый год промерзает. Подручные у тебя будут. Одного поставь копать, другого на кладку. Тебе уже случалось делать такую работу?
— Да.
— А Нильса я предупредил, так что не бойся. — Капитан засмеялся. — Ну, отведи лошадей в конюшню.
Водопровод занимал теперь все его мысли, он и меня сумел увлечь, я сам захотел немедля взяться за дело и лошадей отвел не шагом, а бегом. Надо думать, ка питан разохотился, когда увидел, как похорошела после окраски вся усадьба и какой богатый в этом году урожай. Вдобавок он велел срубить тысячу дюжин стволов, чтобы расплатиться с долгами, а может, и сверх того кое-что останется.
И вот я поднялся на холм и отыскал то место, которое еще раньше присмотрел для отстойника, определил величину уклона, измерил шагами расстояние до усадь бы и вообще все точно вымерил. С холма стекал ручей, он т ак глубоко зарылся в землю и бежал с такой скоростью, что не замерзал зимой. Надо будет соорудить небольшую запруду с водостоком для за щиты от весенних и осенних паводков. Да, в Эвребё будет настоящий водопровод, а крепежный камень под рукой есть — кругом залегает многослойный гра нит.
В полдень следующего дня работа шла уже полным ходом. Ларс Фалькенберг копал канаву для прокладки труб. Мы с Гринхусеном дробили камень, а к этому делу у нас обоих был давний навык еще с дорожных работ в Скрейе.
Ну хорошо.
Проработали мы четыре дня, настало воскресенье. Я прекрасно помню этот день, высокое, ясное небо, в лесу облетела вся листва, холмы покрылись веселой зе ленью озимых, над вырубкой курится дымок. После обе да Ларс попросил у капитана лошадь и телегу, чтобы отвезти на станцию свинью — он забил ее и хотел продать в городе, а на обратном пути обещал прихватить почту для капитана.
Я решил, что это самый подходящий случай послать батрачонка на вырубку за моим бельем. Ларс в отъезде, сердиться некому.
Вот видишь, сказал я себе самому, ты преисполнен добродетели и посылаешь за бельем батрачонка. Но добродетель тут ни при чем, виной всему старость.
Целый час я провозился с этой мыслью. Глупо полу чается — вечер на редкость погожий, и вдобавок воскресный, делать нечего, в людской — ни души. Скажете, старческая слабость? Да что ж я, и на холм не подни мусь, что ли?
Я сам пошел за бельем.
А в понедельник спозаранку заявился Ларс Фалькен берг и отозвал меня в сторону — как когда-то, и завел тот же разговор, что и когда-то: я вчера заходил к ним на вырубку, так чтоб это было в последний раз, по нятно?
— Чего ж не понять, раз это была последняя стирка,
— Стирка, стирка! Нешто я сам не мог за всю осень принести твою поганую рубашку?
— Я не хотел заговаривать с тобой о белье.
Интересно, какой дьявол нашептал ему об этой не винной прогулке? Не иначе сплетница Рагнхильд решила мне удружить, больше некому.
Случаю было угодно, чтобы и на этот раз Нильс ока зался поблизости. Он шел как ни в чем не бывало из кухни, а Ларс, едва его завидел, обрушил на него всю свою злость.
— Вот и второй красавец явился! — сказал Ларс. — Ух, глаза б мои не глядели.
— Ты что сказал? — спросил Нильс.
— А ты что сказал? — ответил Ларс. — Поди, подлечи язык, авось начнешь говорить поразборчивей.
Тогда Нильс остановился, чтобы узнать, в чем же все-таки дело.
— Не понимаю, о чем речь.
— Ты-то? Не понимаешь? Когда надо пахать под зябь, ты все понимаешь. А на мои слова у тебя умишка не хватает.
Тут Нильс впервые за все наше знакомство рассер дился. У него побелели щеки.
— Ну и болван же ты, Ларс, — ответил он. — Дер жал бы ты язык за зубами, оно бы лучше было.
— Это я-то болван, — взвился Ларс. — Ты слышишь, как он со мной заговорил! Обозвать меня болваном! — А сам весь побледнел от злости. — Я сколько ле т прора ботал в Эвребё и чуть что не каждый вечер пел госпо дам. А после меня пошли сплошные выкрутасы. Ты не бось помнишь, как здесь было при мне? — спросил он меня. — Тогда Ларс был на все руки, и работа у меня не стояла. Потом здесь полтора года прослужил Альберт. А уж потом явился Нильс. Нынче здесь только один разговор — вкалывай, паши да вывози навоз, что ночью, что днем, пока не высохнешь от такой жизни.
Мы с Нильсом не выдержали и расхохотались. Но Ларс ничуть этим не обиделся, он был скорее доволен, что умеет так рассмешить людей, и, сменивши гнев на милость, рассмеялся вместе с нами.
— Да, я все выкладываю как есть, — продолжал он. — И ежели бы ты порой не был вполне свойский па рень — не то чтобы свойский, а услужливый и обходи тельный на свой лад, конечно, ежели бы не это, уж тогда бы я…
— Чего тогда?
Ларс с каждой минутой приходил в более веселое расположение духа. Он со смехом отвечал:
— Тогда всыпал бы я тебе по первое число.
— А ну, пощупай мои мускулы, — сказал Нильс.
— Вы это о чем? — спросил подошедший капитан. Он уже встал, оказывается, хотя время было без ма лого шесть.
— Ни о чем, — в один голос ответили Ларс и Нильс.
— Как дела с запрудой? — спросил у меня капитан и, не дожидаясь ответа, обратился к Нильсу: — Пусть мальчик отвезет меня на станцию. Я еду в Христианию.
Мы с Гринхусеном ушли делать запруду. Ларс — рыть канаву, но какая-то неуловимая тень омрачила на ше настроение. Даже Гринхусен и тот сказал:
— Жалко, что капитан уезжает.
Я был того же мнения. Правда, может быть, капитан уезжает по делам, ведь ему надо продать лес и урожай. Хотя, с другой стороны, зачем ему понадоби лось уезжать в такую рань, раз к утреннему поезду он все равно не поспеет? А вдруг они снова поссорились и капитан спешит уехать, пока не встала фру?
Да, теперь они часто ссорились.
Опять дошло до того, что они почти не разговари вали друг с другом, а если им надо было перемолвиться несколькими словами, равнодушно отводили глаза в сторону. Случалось, конечно, что капитан глядел жене прямо в глаза и советовал ей прогуляться, пока стоит такая чудная погода, или, напротив, просил ее вернуться домой и поиграть немного на рояле, но это делалось главным образом для людей и ни для чего более.
Как это все печально!
Фру была кроткой и прекрасной, она часто стояла на крыльце и глядела на дальние холмы; у нее были тонкие черты лица и золотистые волосы. Уже сейчас она выглядела как молодая, нежная мать. Но, должно быть, она безмерно тосковала — ни гостей, ни веселья, ни шу ма, ни радости, одно только горе и стыд.
Капитан, правда, изъявил готовность нести свое бре мя, он и нес его, сколько хватало сил! Но теперь у него, видно, иссякли силы. В усадьбе поселилось горе, а одно горе трудней снести, чем семь тяжких нош. Если фру по чистой случайности забывала очередной раз выразить свою вечную признательность, капитан опускал глаза в пол, без дальнейших слов хватался за шапку и был таков. Все горничные об этом говорили, да я и сам это видел. Я понимаю, он уже никогда не забудет про ее грех, никогда, но ведь можно не напоминать о нем. Хотя попробуй не напомни, когда фру, порой забыв шись, говорила: «Ты знаешь, мне так нездоровится!» или: «Ты знаешь, я уже не могу столько ходить!» Тогда он отвечал: «Перестань, Ловиса!» — и хмурил брови. И тут же вспыхивала ссора: «Опять ты мне напоминаешь?» — «Почему я? Ты сама напоминаешь, ты утратила всякую стыдливость, твой грех сделал тебя бесстыдной». — «Ах, зачем, зачем я только вернулась! Дома мне было луч ше!» — «Или у твоего молокососа!» — «Ты ведь, помнится, говорил, что и тебе он однажды помог. Если хочешь знать, я бы рада уехать к нему. Гуго гораздо лучше, чем ты».
Ах, какие безответственные слова она говорила, на верное, она даже не отдавала себе отчета в том, что говорит. Мы не узнавали ее, такой она стала испорченной. Фру Фалькенберг — и испорченность? Может, это и не так, бог весть. Во всяком случае, она не стыдилась, придя вечером к нам на кухню, расхваливать Нильса за его молодость и силу. Пожалуй, я сно в а начал рев новать ее и завидовать молодости Нильса, я думал так; с ума они все посходили, что ли? Разве не нам, пожи лым людям, следует отдавать предпочтение? Или это не искушенность Нильса ее раззадоривала? Или она пыталась как-то подбодрить себя самое и выглядеть моложе, чем на самом деле? Однажды она пришла к нам, к Грин хусену и ко мне, когда мы ладили запруду, и долго си дела, глядя на нас. И как же мне легко работалось в эти полчаса, сам гранит стал податливее и подчинялся каждому нашему движению, мы, словно богатыри, воз двигали каменную стену. Впрочем, и сейчас фру вела себя безответственно, она не просто так сидела, она играла глазами. Почему она не оставила эту новую при вычку? У нее и взгляд-то был чересчур тяжелый, и не пристала ей такая игра. Я подумал: то ли она хочет подать на милостыню, чтобы мы простили ей заигрыва ние с Нильсом, то ли заводит новую игру, а где прав да — неизвестно. Я сам разобраться не мог, Гринхусен — тот и вовсе ничего не понял, он только сказал, когда фру ушла:
— Ну до чего ж наша фру душевная и добрая, она мне все равно как мать родная. Пришла спросить, не холодна ли для нас вода.
Однажды, когда я стоял у дверей кухни, она подо шла ко мне и спросила:
— А ты помнишь, как здесь раньше жилось? Когда ты первый раз служил в Эвребё?
Еще ни разу не вспоминала она о том времени, я только и нашелся ответить, что как же, как же, помню.
— Ты возил меня в пасторскую усадьбу, помнишь?
Тут я подумал, что ей, может быть, захотелось пого ворить именно со мной, чтобы как-то рассеяться. Я ре шил помочь ей, пойти навстречу. Кстати сказать, воспо минания и меня взволновали. Я ответил:
— Конечно, помню. Чудесная была поездка. Только вы под конец совсем озябли.
— Не я, а ты, — перебила она. — Ведь ты, бедняжка, уступил мне свое одеяло.
Мое волнение стало еще сильней, и, к стыду своему, я тотчас вообразил бог весть что: значит, она меня не совсем забыла, значит, минувшие годы не так уж изме нили меня.
— Нет, вы ошиблись, это было не мое одеяло; а пом ните, как мы вместе ели в маленьком домике, какая-то женщина сварила нам кофе, и вы потчевали меня.
Я обхватил руками столб и прислонился к перилам.
Должно быть, это движение ее оскорбило, она ре шила, что я вознамерился завести с ней длинную бесе ду, к тому же я сказал: мы вместе ели. Разумеется, я слишком много себе позволил, но после долгих скита ний я как-то отвык от всяких тонкостей.
Заметив ее неудовольствие, я тотчас выпрямился, но было уже поздно. Нет, нет, она была той же при ветливой, просто стала обидчивой и подозрительной из- за всех своих горестей и усмотрела непочтение в обыч ной неловкости.
— Ну хорошо, — сказала она, — надеюсь, тебе живет ся в Эвребё не хуже, чем тогда.
Она кивнула мне и ушла.
Прошло несколько дней. Капитан не возвращался, зато он прислал жене ласковую открытку, где писал, что надеется быть дома через неделю и одновременно высылает трубы, краны и цемент для водопровода.
— Вот смотри, — сказала фру, подходя ко мне с от крыткой. — Капитан выслал все на твое имя и просит тебя съездить на станцию.
Мы читали открытку вдвоем, посреди двора, дело было в полдень. Не знаю, как бы это получше объяснить, я стоял рядом с ней, наши головы сблизились, и это отрадное ощущение пронизывало меня с головы до ног. Дочитав открытку, она подняла глаза. Нет, теперь это не была игра, но она не могла не заметить, как изменилось выражение моего лица. Неужели и она тоже почувствовала мою близость? Тяжелый взгляд устремил ся на меня, два глаза, до краев налитые нежностью. В, них не было ни грана расчетливости, жизнь, кото рую она вынашивала под сердцем, придала ее взгляду почти нездоровую глубину. Она задышала учащенно, ли цо ее залилось темной краской, она повернулась и мед ленно пошла прочь.
А я так и остался с открыткой в руке. Она ли мне отдала ее, сам ли я ее взял?
— Ваша открытка, — крикнул я, — вот, пожалуйста!
Она, не оглядываясь, протянула руку, взяла открытку и пошла дальше.
Это происшествие занимало меня много дней подряд. Не следовало ли мне пойти за ней, когда она ушла? Надо было рискнуть, надо было попытаться, ведь ее дверь так недалеко. Нездоровье? А зачем тогда она пришла ко мне с открыткой? Могла распорядиться че рез кого-нибудь на словах. Я вспомнил, как шесть лет назад мы стояли точно в таких же позах и читали те леграмму капитана. Может быть, она решила повторить эту сцену, может быть, это благотворно на нее влияет?
Встретив её после описанных событий, я не заметил в ней ни тени смущения, она была благосклонна и хо лодна. Значит, надо выкинуть все из головы. И то ска зать, чего я хочу от нее? Ничего не хочу.
Сегодня к ней приехали гости, дама какая-то с до черью, соседки. Должно быть, они прослышали, что ка питан уехал, и явились, чтобы немножко поразвлечь фру, а может, из простого любопытства. Встретили их хорошо, фру Фалькенберг была любезна, как прежде, и даже играла для них на рояле. Когда они собрались домой, фру пошла их провожать до проселка и об стоятельно с ними толковала про домашнее хозяйство и забой скота, хотя голова у нее была, надо думать, за нята совсем другим. Она казалась такой оживленной, такой веселой. «Приезжайте снова, по крайней мере, Софи». — «Спасибо, приедем». — «А вы разве никогда не заглянете к нам в Недребё?» — «Кто, я? Не будь так поздно, я и сейчас бы с вами поехала». — «Ну, завтра тоже будет день». — «Вот завтра я, пожалуй, и приеду. Это ты? — обратилась фру к Рагнхильд, которая вышла за ней с шалью. — Ты меня смешишь, откуда ты взяла, что мне холодно?»
У всех дворовых как-то отлегло от сердца, и мрач ные мысли больше не тревожили нас. Мы с Гринхусе ном сооружали объемистый отстойник, а Ларс Фалькен берг все дальше и дальше вел канаву. Раз капитан за держивается, я решил поднажать, чтобы сделать большую часть работы до его возвращения. Вот будет здо рово, если мы вообще все кончим! Его наверняка пора дует такой сюрприз, потому что, ну да, потому что они опять поссорились накануне его отъезда. Что-то снова напомнило капитану о его беде, может, ему попалась на глаза несожженная книга в комнате фру. Капитан кончил словами: «Я сведу весь лес, чтобы выплатить долги. И могу продать урожай за большие деньги. А уж тогда пусть бог меня простит — как я ему про щаю. Покойной ночи, Ловиса».
Когда мы уложили последний камень и скрепили все цементом, мы — Гринхусен и я — пришли на помощь Ларсу Фалькенбергу и начали копать, каждый на своем участке. Работа спорилась, порой приходилось взрывать камень, порой убирать с дороги деревья, но вскоре от запруды ко двору протянулась ровная черная линия. Тогда мы вернулись к началу канавы и начали докапываться до нужной глубины. В конце концов канаву роют не для красоты, а для того, чтобы уложить в нее трубы и засыпать тотчас землей, а главное, уложить их ниже уровня мерзлоты и успеть до морозов. По ночам землю уже слегка прихватывало. Даже Нильс бросил все свои дела и пришел к нам на помощь.
Копал ли я, возводил ли запруду — это давало занятие только моим рукам, а ничем не занятый мозг осаждали всевозможные мысли. Всякий раз, когда я вспоминал, как мы вместе читали открытку капитана, у меня внутри все начинало петь. До каких пор, собственно, я буду об этом вспоминать? Хватит. Я ведь не пошел тогда за ней.
Я стоял вот тут, а она — вот тут. Я чувствовал ее дыхание, запах плоти. Она пришла из тьмы, нет, нет, она не с нашей планеты. Ты помнишь, какие у нее глаза?
И всякий раз внутри у меня все переворачивалось и душило меня. Нескончаемая череда имен проходила передо мной, звучащие то нежно, то нелепо имена тех мест, откуда она могла явиться к нам: Уганда, Тананариве, Гонолулу, Венесуэла, Атакама. Что это, стихи или краски? Я и сам не знал.
XIII
Фру просит заложить экипаж, она собирается на станцию.
Она никуда не спешит, она велит кухарке приго товить ей на дорогу корзину с провизией, а когда Нильс спрашивает ее, какой экипаж она предпочи тает — коляску или ландо, фру, немного подумав, велит запрячь ландо парой.
Она уезжает. Правит сам Нильс. Вечером они воз вращаются. Они вернулись с полдороги.
Неужели фру что-нибудь забыла? Она требует пе ременить корзину с провизией и переменить лошадей, они сейчас же уедут обратно. Нильс пытается отгово рить ее, дело к ночи, уже стемнело, но фру не хочет слушать никаких резонов. Дожидаясь, пока выполнят ее приказания, фру сидит у себя в дорожном платье, она ничего не позабыла и ничего не делает, она просто сидит и смотрит в одну точку. Рагнхильд подходит и спрашивает, не нужна ли она фру. Нет, спасибо. Фру сидит сгорбившись, словно какое-то горе гнет ее к земле.
Лошадей перепрягли, фру вышла.
Увидев, что Нильс и во второй раз собирается ее везти, фру его пожалела и сказала, что теперь с ней поедет Гринхусен. В ожидании Гринхусена она присела на ступени.
Потом они уехали. Вечер был приятный, и лошадям не жарко.
— Она так изменилась, — говорит Нильс. — Я ничего не могу понять. Я сидел, правил, вдруг она постучала мне в окошко и велела поворачивать. А мы уже с пол пути проехали. Но она только и приказала поворачивать и не сказала ни слова о том, что намерена тотчас ехать обратно.
— Может, она что-то забыла?
— Ничего она не забыла, — говорит Рагнхильд. — Она поднялась к себе, я думала, она решила сжечь эти фотографии, ничуть не бывало: как стояли, так и стоят. Нет, ничего она дома не делала.
Мы отошли с Нильсом подальше, и он сказал мне:
— Что-то с ней неладно, с нашей фру, в ней нет гар монии, совсем нет. Как, по-твоему, куда она поехала? Я лично не знаю. Сдается мне, что она и сама этого не зна ет. Когда мы остановились отдохнуть, фру и говорит мне: «Ах, Нильс, у меня так много дел, мне надо поспеть в двадцать мест, и дома быть тоже надо». — «Не стоит так утруждать себя, фру, — сказал я ей, — и не стоит тревожиться». Но ты же знаешь, какая она стала. Она не тер пит, когда ей что-нибудь советуют. Она взглянула на часы и велела ехать дальше.
— Это было по дороге на станцию?
— Нет, уже на обратном пути. Она очень волнова лась,
— Уж не получила ли она письмо от капитана?
Нильс только головой покачал.
— Нет. Впрочем, кто знает. Кстати, какой у нас завтра день-то? Воскресенье?
— Воскресенье, а что?
— Ничего, я просто так. Я собирался в воскресенье отыскать поудобней дорогу к дровосеке. Я давно уж соби раюсь. Когда снег выпадет, небось трудней будет.
Вечно у него в голове хозяйственные заботы. Для не го это дело чести, вдобавок он хочет отблагодарить капи тана, ибо тот прибавил ему жалованья за хороший урожай. Итак, нынче воскресенье.
Я иду на холмы посмотреть запруду и канаву. Нам бы еще несколько погожих дней, и водопровод будет закон чен. Меня очень это занимает, и я с нетерпением жду, ког да минует воскресенье и можно будет приналечь на рабо ту. Капитан не вмешивался ни единым словом в строи тельство водопровода, он целиком положился на меня, вот почему мне далеко не безразлично, когда ударят морозы.
Вернувшись, я вижу, что ландо стоит посреди двора, а лошади выпряжены. По времени фру уже вполне могла вернуться, но почему ж тогда Гринхусен остановил лан до у парадного крыльца? — подумал я и прошел в люд скую.
Девушки выбегают мне навстречу: фру не вылезает из ландо, она снова воротилась с дороги, они успели доехать до самой станции, но фру приказала доставить ее обрат но. Поди пойми ее.
— Может быть, она чем-то взволнована? — спраши ваю я. — А где Нильс?
— В лес ушел. Сказал, что надолго. Кроме нас, никого из прислуги нет, а мы уже говорили с фру. Нам боль ше неудобно.
— А Гринхусен где?
— Пошел перепрягать лошадей. А фру не желает выходить из ландо. Попробуй ты уговорить ее.
— Невелика беда, если фру прокатится до станции еще несколько раз. Не беспокойтесь.
Я подошел к фру. Сердце мое сильно стучало. Как она нервничала, каким безотрадным казалось ей, должно быть, все вокруг. Я приоткрыл дверцу, поклонился и спросил:
— Может быть, фру прикажет мне доставить ее на станцию?
Она спокойно оглядела меня и ответила:
— Это зачем же?
— Гринхусен, верно, устал, вот я и подумал…
— Он сказал, что отвезет меня. Ничего он не устал. И пусть поторапливается, где он там?
— Я его не вижу, — ответил я.
— Закрой дверцу и поторопи его, — приказала фру, оправляя на себе дорожное платье.
Я пошел на конюшню. Гринхусен запрягал свежих лошадей.
— Ты что это, — спросил я, — опять едешь?
— Я-то? А разве не велено? — И Гринхусен помедлил.
— Чудно как-то получается. Вы куда сейчас поедете, она тебе говорила?
— Нет. Она прямо среди ночи хотела вернуться домой, но я ей сказал, что это нам всем не под силу. Ну, она и заночевала в гостинице. Но утром приказала ехать домой. А теперь хочет снова на станцию. Я и сам ничего не понимаю.
И Гринхусен снова принялся запрягать.
— Фру велела мне поторопить тебя.
— Я сейчас. Мне только с упряжью разобраться.
— Ты, наверное, устал, тебе, пожалуй, трудно ехать второй раз?
— Ничего, как-нибудь справлюсь. Она знаешь как здорово дает на чай!
— Да ну?
— Вот ей-богу. Благородная дама, сразу видно.
Тогда я говорю:
— Не надо тебе ездить во второй раз.
Гринхусен поворачивается ко мне.
— Ты так думаешь? Может, и впрямь не надо.
Но тут раздается голос фру, которая тем временем подошла к дверям конюшни.
— Ты долго будешь копаться? До каких пор мне ждать?
— Сей момент! — отвечает Гринхусен и начинает суетиться. — Только постромку подправлю.
Фру вернулась к ландо. Она почти бежала, тяжелая меховая доха затрудняла ее движения, она размахивала руками, чтобы не оступиться. До чего же печальное зрелище — словно курица мечется по двору и бьет крыльями.
Я снова подошел к фру, я держался учтиво, даже сми ренно, я снял шапку и попросил ее не ездить второй раз.
— Не тебе меня везти, — отрезала фру.
— Но, может быть, фру и сама никуда не поедет?
Тут она рассердилась, смерила меня взглядом и сказала:
— Ну уж извини, это не твое дело. Только потому, что тебя когда-то из-за меня рассчитали, ты…
— Нет, нет, вовсе не потому! — в отчаянии восклик нул я и ничего не мог прибавить. Если она так меня поняла, значит, она меня ни в грош не ставит.
Лишь на мгновение вспыхнула во мне искра бешен ства, я готов был ворваться в ландо и силой вытащить оттуда эту глупую, бестолковую курицу! Должно быть, руки у меня непроизвольно дернулись — она отшатну лась с боязливым видом.
Но так было только одно мгновение, потом я снова обмяк, и поглупел, и предпринял еще одну попытку:
— Очень нам тревожно, когда вы уедете, нам всем. Мы бы и здесь могли чем-нибудь вас развлечь, я бы почитал вслух, а Ларс славно поет. Я и рассказать бы мог что-нибудь. Какую-нибудь историю. Вон идет Грин хусен, прикажите отослать его назад.
Она как будто смягчилась и призадумалась. Потом сказала:
— Ты просто ничего не понимаешь. Я езжу встречать капитана. Позавчера он не приехал. Вчера он не приехал, но ведь рано или поздно он должен приехать. Я хочу встретить его.
— А-а!
— Ну ступай. Гринхусен здесь?
Я так и онемел. Конечно же, она права, и объяснение ее звучит вполне убедительно, а я снова выставил себя дураком.
— Да, Гринхусен здесь, — ответил я. И я надел шапку, и я сам помог Гринхусену запрячь лошадей. Я был так смущен и ошарашен, что даже забыл попросить прощенья, а просто бегал вокруг лошадей и проверял, в порядке ли упряжь.
— Значит, ты повезешь меня? — обратилась фру к Гринхусену.
— Я, я! А то кто же, — ответил он.
Она громко захлопнула дверцу, и ландо покатилось со двора.
— Уехала? — всплеснули руками девушки.
— Вот именно. Она хочет встретить своего мужа.
Я опять ушел к запруде. Раз Гринхусена нет дома, у нас одним работником меньше, и еще вопрос, сумеем ли мы, оставшиеся, управиться в срок.
Я понял, что фру Фалькенберг ловко провела меня, когда сказала, будто едет встречать мужа. Большой беды тут нет — лошади хорошо отдохнули; покуда Нильс вме сте с нами копал канаву, они несколько дней простояли в конюшне, но я-то, я-то, это же надо быть таким дураком. Мне бы самому влезть на козлы, вместо того чтобы просить прощенья. Ну хорошо, а дальше что? А то, что я не стал бы потворствовать всем ее капризам, я мог бы по придержать ее. Эх ты, влюбчивый старикашка! Фру и сама знает, что ей делать. Она хочет поквитаться с капи таном, не быть дома, когда он приедет. Ее раздирают сомнения, то она хочет одного, то другого, то одного, то опять другого. И все-таки пускай сама решает, что ей делать. А ты, добрая душа, не затем же ты пустился в свое странствие, чтобы охранять гражданские интересы супругов в случае любовных похождений. Пусть так. Фру Фалькенберг очень испорчена. Ей причинили непо правимое зло, она смята, и не все ли равно, как она распорядится собой. Она и лгать приучилась. Сперва — строит глазки, как дива из варьете, потом начинает лгать. Сегодня это была ложь во спасение, а завтра она солжет для собственного удовольствия, одно влечет за собой другое. Ну и что? Жизнь может позволить себе такую расточительность.
Три дня мы возились с канавой, осталось несколько метров. Теперь по ночам бывало порой три градуса моро за, но нам это не мешало, мы продвигались вперед. Вер нулся Гринхусен, я определил его копать для трубы канаву под кухней, сам я вел канаву под скотным двором и конюшней, что составляло наиболее ответственную часть работы, а Нильс и Ларс Фалькенберг вели канаву к запруде.
Сегодня я наконец выбрался спросить у Гринхусена про фру:
— Значит, в последний раз она с тобой не верну лась?
— Нет, она села в поезд.
— Должно быть, она поехала встречать мужа?
Гринхусен теперь держался со мной настороженно, за эти два дня он не сказал мне ни слова и односложно ответил:
— Наверно, наверно. Как же, как же, ясное дело, надо встретить мужа.
— Послушай, а что, если она к родителям поехала в Кристианссанн?
— Может, и к родителям, — отвечает Гринхусен. Ему это предположение нравится больше. — Ясно как божий день, она поехала к ним. Погостит и скоро вернется.
— Она сама это сказала?
— Да, по всему видать, что скоро. Капитана-то все равно еще дома нет. Наша фру — редкостная женщина. Вот тебе, Гринхусен, поешь, а вот попей и лошадей напои, говорит, а вот тебе и сверх того. Поди еще найди такую хозяйку!
Но девушкам, с которыми Гринхусен держался откро веннее, он сказал, что фру, может быть, и вовсе никогда не вернется. Не зря она всю дорогу расспрашивала его про инженера Лассена — небось к нему и поехала. А уж с Лассеном она не пропадет, такого богатея поискать надо.
На имя фру пришла еще одна открытка, где капитан просил выслать Нильса встречать его в пятницу вечером и не позабыть доху. Открытка припоздала, был уже чет верг. Вышло даже удачно, что Рагнхильд догадалась сунуть нос в открытку.
Мы сидели у Нильса в комнате и толковали про капи тана, как он все это воспримет и что должны говорить мы, если, конечно, мы вообще должны что-либо говорить. Присутствовали все три горничные. К тому времени, когда капитан писал свою открытку, фру уже вполне мог ла добраться до Христиании, значит, она поехала не туда. Все это было даже более чем печально.
Нильс спросил:
— А письма она ему не оставила?
Нет, писем никаких не видать. Зато Рагнхильд по свое му почину сделала кое-что, чего ей, быть может, вовсе не следовало делать. Она бросила в печь все фотографии, стоявшие на рояле. Не надо было, да?
— Нет, отчего же, Рагнхильд, отчего же.
Потом Рагнхильд рассказала нам, что просмотрела все вещи фру и выбрала все чужие платки. Она много нашла там чужих вещей, вышитую сумку с монограм мой инженера Лассена, книгу, где было полностью напи сано его имя, какие-то сладости в пакете с его адресом, и все это она сожгла.
Да, Рагнхильд была необыкновенная девушка! Какое безошибочное чутье! Как она сумела в один миг стать кроткой и добродетельной! Она, которая умела извлечь столько пользы из красной ковровой дорожки и замочных скважин.
Для меня и моего дела вышло даже лучше, что капитан не затребовал Нильса и экипаж вовремя: канава уже достигла необходимой длины, а чтобы укладывать трубы, Нильс мне не нужен. Вот когда придет пора засыпать канаву, мне понадобятся все рабочие руки. Кстати, опять начались дожди, потеплело. Термометр стоял много выше нуля.
Мне просто повезло, что водопровод занимал в эти дни все мои мысли, он избавил меня от множества неизбежных раздумий. Порой я сжимал кулаки и терзал ся, а оставшись один, в криках изливал лесу свою тоску, но уехать я не мог никак. Да и куда мне было ехать?
Вернулся капитан. Он тотчас обежал весь дом, загля нул в людскую, на кухню, осмотрел комнаты верхнего этажа и снова спустился к нам все еще в дохе и бот фортах.
— Где фру? — спросил он.
— Фру выехала вам навстречу, — отвечала Рагн хильд. — Мы думали, она вернулась вместе с вами.
У капитана сразу поникла голова. Потом он спросил осторожно:
— Значит, ее Нильс отвез? Жалко, я не посмотрел на станции.
Тут Рагнхильд сказала:
— Фру уехала в воскресенье.
Капитан к этому времени овладел собой и сказал:
— В воскресенье, говоришь? Тогда, должно быть, она думала встретить меня в Христиании. Гм-гм. Значит, мы разминулись, я заезжал по дороге еще в одно место, я был вчера в Драммене, то есть в Фредерикстаде. Ты меня не покормишь, Рагнхильд?
— Прошу, стол накрыт.
— Вообще-то я заезжал в Драммен позавчера. Ну, ну, значит, фру решила прогуляться. А дома у нас все в порядке? Канаву копают?
— Уже кончили.
И капитан скрылся в подъезде. А Рагнхильд со всех ног помчалась к нам и слово в слово передала этот разго вор, чтобы мы не под в ели ее.
Позднее капитан вышел к нам, сказал: «Здорово, ребя та», — на офицерский манер и был приятно поражен, когда увидел, что мы не только уложили трубы, но даже начали засыпать их землей.
— Молодцы ребята! Вы не в пример ловчей управля етесь с делами, чем я.
Потом он перешел к запруде. Когда он снова вернул ся к нам, взгляд у него был не такой зоркий, как вначале, глаза помутнели. Должно быть, он посидел там в одино честве и поразмыслил кое о чем. Вот он стоит подле нас и держится рукой за подбородок. Помолчав немного, он сказал Нильсу:
— Ну, лес я продал.
— За хорошую цену, господин капитан?
— Вот именно. За хорошую цену. Но я провозился с этим делом все время. Вы тут управляетесь быстрей.
— Нас ведь много, было иногда четверо сразу.
Он хотел пошутить и сказал:
— Я-то знаю, как ты мне дорого стоишь.
Но голос капитана звучал совсем не шутливо, да и улыбка у него не получилась. Растерянность всецело им завладела. Немного спустя он сел на камень, вынутый из канавы и перемазанный сырой глиной. Сидя на камне, он наблюдал за нашей работой.
Я подошел к нему с лопатой в руке, мне было жаль его платье, поэтому я сказал:
— Не прикажете ли соскрести глину с камня?
— Нет, не надо.
Однако он встал, и я пообчистил камень.
Но тут я завидел бегущую к нам вдоль канавы Рагн хильд. Что-то белое трепыхалось у нее в руке, какая-то бумажка. А Рагнхильд бежала что есть духу. Капитан сидел и смотрел на нее.
— Вам телеграмма, — сказала она, отдуваясь. — С на рочным.
Капитан встал и сделал несколько шагов навстречу этой телеграмме. Потом он раскрыл ее и прочел.
Мы сразу увидели, что телеграмма очень важная — у капитана перехватило дыхание. Потом он зашагал, нет, побежал к дому, отбежав немного, обернулся и крикнул Нильсу:
— Запрягай немедля. На станцию.
И побежал дальше.
Капитан уехал. Всего несколько часов он пробыл дома.
Рагнхильд описала нам его волнение: он чуть не за был доху, он забыл приготовленную для него корзинку с провизией и телеграмму, которая так и осталась ле жать на ступеньках.
«Несчастный случай, — стояло в телеграмме. — С Ва шей супругой…» «Полицеймейстер».
Что бы это могло значить?
— Я сразу почуяла беду, когда увидела нарочного, — сказала Рагнхильд каким-то чужим голосом и отверну лась. — Должно быть, очень большая беда.
— С чего ты взяла, — отвечаю я, а сам все читаю и перечитываю. — Ты послушай: «Вам надлежит прибыть безотлагательно. С вашей супругой произошел несчаст ный случай. Полицеймейстер».
Это была срочная депеша из того маленького город ка, из мертвого городка. Да, да, оттуда. В городке стоит неумолчный шум, в городке есть длинный мост, водопад. Любой крик умирает там, кричи — не кричи, никто не услышит. Птиц там тоже нет…
Все девушки приходят ко мне поговорить, и у каж дой чужой, изменившийся голос, все страдают, и я обязан казаться уверенным и непоколебимым.
— Может быть фру упала и больно ушиблась, она стала нынче такая грузная. Упала, а потом поднялась без посторонней помощи, кровь текла немножко, и все. А полицмейстера хлебом не корми, только дай ему отправить телеграмму.
— Да нет же, да нет же, — спорит Рагнхильд. — Ты и сам отлично знаешь, что уж раз полицмейстер отправил телеграмму, значит, фру нашли мертвой. Какой ужас… сил нет вынести.
Настали тяжкие дни. Я работал усерднее, чем всегда, но двигался как во сне, без страсти и без охоты. Когда же вернется капитан?
Он вернулся через три дня, один, молча, — тело доставили в Кристианссанн, капитан заехал домой только переменить платье, потом он поедет туда же, на похо роны.
На сей раз он и часу не пробыл дома: надо было поспеть к утреннему поезду. Я так даже не повидал его, потому что не был во дворе.
Рагнхильд спросила его, застал ли он фру в живых.
Он поглядел на нее и сдвинул брови.
Но Рагнхильд не отставала и просила ради бога ска зать ей, да или нет! Обе горничные стояли позади, и вид у них был такой же горестный.
Тогда капитан ответил — но так тихо, словно отвечал себе самому:
— Я приехал уже через несколько дней после ее смерти. Произошел несчастный случай, она хотела перейти реку по льду, а лед еще не окреп. Да нет, льда вообще не было, лишь камни, очень скользкие. Впрочем, лед тоже был.
Девушки начали всхлипывать, но этого капитан уже не вытерпел, он поднялся со стула, сухо кашлянул и сказал:
— Ладно, девушки, ступайте! Постой-ка, Рагнхильд! — и спросил ее о том, о чем явно хотел узнать с глазу на глаз: — Что я собирался сказать, ах да, это ты сняла фотографии с рояля? Ума не приложу, куда они делись.
Тут к Рагнхильд вернулась ее всегдашняя смекалка и расторопность, и она отвечала — благослови ее бог за эту ложь:
— Я? Нет, это фру как-то убрала их.
— Ах, так. Вот оно что. Я просто не мог понять, ку да они делись.
У него отлегло от сердца, ей-же-ей, отлегло после слов Рагнхильд!
Перед отъездом он успел еще передать Рагнхильд, чтоб я не вздумал покидать Эвребё до его возвращения.
XIV
Я не покинул Эвребё.
Я работал, я пережил самые безотрадные дни своей жизни, но достроил водопровод. Когда мы первый раз пустили по нему воду, это послужило для нас некото рым развлечением и дало возможность хоть немного по говорить о чем-то ином.
Потом Ларс Фалькенберг ушел от нас. Напоследок между нами не осталось и следа вражды, словно верну лись былые дни, когда мы бродили из усадьбы в усадь бу и были добрыми друзьями.
Ему больше повезло в жизни, чем многим из нас, на душе у него было легко, в голове пусто, и здоровье не ослабело с годами. Правда, ему не доведется больше петь господам. Но, по-моему, он и сам за последние годы стал несколько трезвее оценивать свой голос и довольствовался тем, что рассказывал, как он в свое время распевал на ганцах и для господ. Нет, за Ларса Фалькенберга тревожиться нечего, у него остается и хозяйство, и две коровы, и свиньи, а в придачу — жена и дети.
А вот нам с Гринхусеном куда деваться? Я, положим, могу бродить где ни попадя, но наш добрый Гринхусен совсем к этому не приспособлен. Он может только жить где ни попадя и работать, пока его не рассчитают. И когда он слышит страшное слово «расчет», — теряется, как дитя малое, словно пришла пора пропадать. Но уже немного спустя он снова обретает детскую веру — не в себя самого, а в судьбу, в божий промысел, и, облегченно вздохнув, говорит: «Ничего, с божьей помощью все образуется».
Значит, и Гринхусена нечего жалеть. Он превосходно уживается на любом месте, куда бы его ни занесло, и может прожить там до конца своих дней, будь на то его воля. Идти домой Гринхусену незачем, дети давно выросли, жена ему без надобности. Нет, этому рыжево лосому сорванцу былых времен нужно только место, где работать.
— Ты куда пойдешь? — спрашивает он у меня. — Я пойду далеко, в горы, к Труватну, в леса. И хотя Гринхусен не поверил ни единому слову, он ответил тихо и раздумчиво:
— Вполне может быть.
Когда водопровод был доделан, Нильс послал нас с Гринхусеном заготавливать дрова до возвращения капитана. Мы расчищали лес после рубки и собирали сучья, работа была не пыльная.
— Наверно, нас обоих рассчитают, когда капитан вернется, — говорил Гринхусен.
— А ты наймись на зиму, — посоветовал я. — Зна ешь, сколько дров можно набрать с этой порубки, пили себе потихоньку, неплохо подзаработаешь.
— Замолви словечко перед капитаном, — ответил он.
Возможность задержаться в Эвребё на всю зиму очень его вдохновила. Этот человек жил в полном ладу с собой самим. Значит, о Гринхусене тоже нечего было тревожиться.
Оставался только я. А я уже никогда не смогу ла дить с собой, если бог не положит конец этой напасти.
В воскресенье я не находил себе места. Я ждал капи тана, он обещал вернуться к этому дню. Чтобы еще раз все проверить, я ушел далеко вверх по ручью, который питает наш водосборник, а заодно посмотрел и два маленьких пруда на самому верху — «Истоки Нила».
На обратном пути, спускаясь лесом, я встретил Лар са Фалькенберга. Он поднимался к себе домой. Выплыл полный месяц, огромный и багровый, все кругом озари лось. Землю чуть припорошило снегом, подморозило, и поэтому дышалось легко. Ларс был донельзя привет лив, он побывал в поселке, пропустил рюмочку-другую, и говорил без умолку. Впрочем, я предпочел бы не встречать его нынче.
Я долго стоял на взгорке, прислушиваясь к неумолч ному шепоту неба и земли, других звуков не было. Лишь порой раздавалось как бы легкое журчание, когда сморщенный листок плавно опускался на припоро шенные ветки. Это напоминало лепет маленького род ничка. И снова ни звука — кроме неумолчного шепота. Умиротворение снизошло на меня, я надел сурдинку на свои струны.
Ларс Фалькенберг непременно хотел узнать, откуда я иду и куда собираюсь. Ручей? Водосборник? Вот чепуха-то, прости господи, как будто люди не могут сами носить воду. Ох, уж и любит капитан всякие там новомодные штучки — то у него пахота осенняя, то еще что, только как бы ему в трубу не вылететь с такими замашками. Урожай, говорите, богатый? Ну пусть богатый. А вот догадался ли кто подсчитать, во сколько обошлись все эти машины и люди, что приставлены к каждой машине? На нас с Гринхусеном порядком ушло за лето. Да и на него, на Ларса, за осень немало потрачено. Вот в былые дни в Эвребё богатели и веселились. Господа каждый вечер песни слушали, а кто им пел, я не хочу поминать. А нынче в лесу деревца не увидишь — сплошь пни.
— Ничего, через годок-другой поднимутся новые де ревья.
— Сказал тоже — через годок-другой! Много лет пройдет, учти. Эка невидаль — капитан; командуй себе ать-два, и дело с концом. Он теперь даже не председа тель общины. Ты замечал, чтоб хоть одна живая душа пришла к нему за советом? Я что-то не замечал.
— Ты видел капитана? Он вернулся? — перебиваю я.
— Вернулся, вернулся! Что твой скелет. Чего я еще хотел у тебя спросить — ты когда едешь-то?
— Завтра, — отвечаю я.
— Уже? — Ларс до краев наполнен расположением ко мне, он никогда не думал, что я уеду так скоро.
— Навряд ли я тебя здесь увижу до отъезда, — сказал он. — И я хочу на прощанье дать тебе совет: хватит транжирить жизнь по-пустому, пора и осесть где ни то. Учти, от меня ты это слышишь в последний раз. Не скажу, чтоб мне так уж хорошо жилось, но ведь ма ло кому из нашего брата живется лучше, а о тебе и во все речи нет. У меня есть крыша над головой, что есть, то есть. Жена и дети, две коровы, одна отелится весной, другая — осенью, еще свинья — вот и все мое богатст во. Особо хвалиться нечем, но я сам себе хозяин. Если пораскинуть умом, ты со мной не будешь спорить.
— Да, ты выбился в люди, нас и равнять-то нечего.
Эта похвала сделала Ларса еще дружелюбнее, те перь он готов костьми лечь ради моего блага. Вот он го ворит:
— Ну, коли на то пошло, так тебя и вовсе разнять не с кем. — Ты умеешь делать любую работу — это раз, вдобавок ты силен в письме и в счете. Так что ты сам виноват во всем. Надо было тебе шесть лет назад тоже жениться на горничной, как я на Эмме, я ж тебе советовал, и зажить припеваючи. Вот и не пришлось бы слоняться из усадьбы в усадьбу. Я и сейчас про это толкую.
— Слишком поздно, — отвечаю я.
— Да, поседел ты изрядно, уж и не знаю, какая не веста на тебя польстится. Тебе сколько стукнуло?
— Лучше не спрашивай.
— Ну, молоденькая тебе и без надобности. Я и еще что-то хотел тебе сказать, проводи меня немного, авось вспомню.
Я иду с Ларсом. Он не умолкает ни на минуту. Он готов замолвить за меня словечко перед капитаном, чтобы мне отвели такую же вырубку.
— Это же надо, — говорит он, — начисто забыл, о чем я хотел сказать. Пошли ко мне, может, там вспомню.
Весь он обратился в доброжелательство. Но у меня были кой-какие дела, так что идти дальше я не захотел.
— Все равно тебе сегодня капитана не увидеть.
— Но ведь час поздний, Эмма уже легла, зачем ее зря беспокоить.
— Скажешь тоже — беспокоить, — горячился Ларс. — Легла, так легла. Поди, и рубашка твоя стираная у нас осталась. Возьми ее, тогда Эмме не придется ходить в такую даль.
— Да уж нет, не стоит, а Эмме передай поклон, — отважился я на прощанье.
— Непременно передам. А коли ты наотрез отказываешься зайти ко мне… Ты завтра рано уходишь?
Я забыл, что мне уже не удастся поговорить сегодня с капитаном, и ответил:
— Да, очень рано.
— Тогда я сейчас же отправлю Эмму к тебе с рубашкой. И прощай. Помни, что я сказал тебе. На этом мы и расстались.
Спустившись немного вниз, я замедлил шаги, по со вести говоря, я не спешил, — долго ли мне собраться. Я повернул и побрел назад и погулял при луне. Вечер был на диво хорош, без мороза, мягкий и тихий покой одел леса. Не прошло и получаса, как Эмма принесла мне рубашку.
С утра мы оба не вышли на работу.
Гр и нхусен все тревожился и спрашивал:
— А с капитаном ты про меня говорил?
— Я с ним вообще не говорил.
— Ох, вот увидишь, он меня рассчитает. Будь он поря дочный человек, поручил бы мне наготовить дров. А от него разве дождешься. Он и батрака-то нехотя держит.
— Не тебе бы это говорить. Помнится, ты здорово расхваливал капитана Фалькенберга.
— Ну хвалил, не отпираюсь. Когда было за что. Я вот чего думаю — не найдется ли у инженера какой ра ботенки для меня. При его-то достатках.
Капитана я увидел часов около восьми. Мы говорили с ним, покуда не явились визитеры из соседних уса деб, наверное, выражать соболезнование.
Вид у капитана был напряженный, но он не произ водил впечатления человека разбитого, а казался, на против, собранным и подтянутым. Он задал мне не сколько вопросов о том, как лучше ставить задуманную сушилку для зерна и сена.
Теперь в Эвребё не будет беспорядка, сердечных тер заний, заблудших душ. Я почти пожалел об этом. Неко му ставить на рояль неподходящие фотографии, но ведь играть на рояле тоже некому, рояль безмолвствует, от звучал последний аккорд. Здесь больше нет фру Фаль кенберг, и уже ни себе самой, ни кому другому она не причинит зла. Здесь больше нет ничего прежнего. Неиз вестно, вернутся ли когда-нибудь в Эвребё цветы и ра дость.
— Как бы он снова не запил, — говорю я Нильсу.
— Не запьет, — отвечает Нильс. — По-моему, он и не пил никогда. Я думаю, капитан просто дурачился, когда выставлял себя пропойцей. И довольно об этом, скажи лучше, ты вернешься к весне?
— Нет, я больше никогда не вернусь.
Мы прощаемся с Нильсом. Я сохраню в памяти его ровный нрав и здравый смысл; он идет по двору, а я гляжу ему вслед. И тогда он спрашивает, обернувшись:
— Ты вчера был в лесу? Снегу много? Я на санях проеду за дровами?
— Проедешь, — отвечаю я.
И довольный Нильс идет к конюшне — запрягать.
Появляется Гринхусен — тоже по пути в конюшню. Задержавшись около меня, он рассказывает, что капи тан сам предложил ему остаться на зиму: «Напили дров, сколько сможешь, — это мне капитан сам сказал, — пора ботай, а насчет жалованья мы поладим». — «Премного благодарен, господин капитан». — «Ну, ступай к Ниль су». Вот это человек! Я таких и не видывал!
Немного спустя капитан присылает за мной, и я иду в его кабинет. Капитан благодарит меня за все работы по двору и по усадьбе и дает мне расчет. На этом мож но бы и разойтись, но он снова начинает расспрашивать меня насчет сушилки, и разговор затягивается. При всех условиях до рождества об этом думать нечего, а вот ближе к делу он был бы рад снова меня видеть. Тут он взглянул на меня в упор и спросил:
— Но ведь ты, наверно, никогда больше не при едешь в Эвребё?
Я опешил. Потом ответил ему таким же взглядом.
— Никогда.
Уходя, я размышлял над его словами; неужели он раз гадал меня? Если так, он отнесся ко мне с доверием, ко торое надо ценить. Вот что значит хорошее воспитание.
Итак, доверие. Но чего ему стоит это доверие? Я человек конченый. Он предоставил мне полную свобо ду действий именно потому, что я совершенно безвреден. Вот как обстояло дело. Да и разгадывать, по совести, было нечего.
И я обошел всю усадьбу и со всеми простился, с девушками и с Рагнхильд. Когда я с мешком за пле чами пересекал двор, капитан Фалькенберг вышел на крыльцо:
— Слушай, если ты на станцию, пусть мальчик от везет тебя.
Вот что значит хорошее воспитание. Но я поблаго дарил и отказался. Уж не настолько я конченый, чтобы не суметь дойти до станции пешком.
Я снова в маленьком городке. Я пришел сюда потому, что через него лежит мой путь к Труватну и в горы.
В городке все как прежде, только теперь на реке по обе стороны водопада лежит тонкий лед, а на льду — снег.
Я покупаю в городке платье и прочее снаряжение; купив добротные новые ботинки, я иду к сапожнику, чтобы он поставил мне подметки на старые. Сапожник заводит со мной разговор, предлагает мне сесть. «Вы сами откуда?» — спрашивает он. И снова дух этого городка со всех сторон обступает меня.
Я иду на кладбище. На кладбище тоже хорошо под готовились к зиме. Стволы деревьев и кустов укрыты соломой, на хрупкие могильные камни нахлобучены доща тые колпаки. А сами колпаки, в свою очередь, выкра шены для сохранности. Те, кто сделал это, должно быть, рассуждали так: смотри, вот тебе могильный камень, если хорошо следить за ним, он может стать камнем и для меня, и для моих потомков на много поколений вперед.
В городе сейчас рождественская ярмарка. Я иду туда. Здесь сани и лыжи, здесь бочонки с маслом и рез ные деревянные стулья из царства гномов, здесь розо вые варежки, вальки для белья, лисьи шкуры. Здесь пра солы и барышники, вперемежку с подвыпившими кресть янами из долины, даже евреи и те сюда явились, чтобы всучить кому-нибудь часы с инкрустацией, а если пове зет — и двое зараз, хотя в городе нет денег. Часы эти из высокогорной альпийской страны, которая не подарила миру Бёклина, которая никого и ничего не подарила миру.
Ох уж эта ярмарка!
Зато по вечерам город предлагает всем своим жите лям приятные увеселения. В двух залах танцуют под скрипку-хардингфеле, чья музыка поистине прекрас на. На скрипках натянуты стальные струны, они не дают законченных музыкальных фраз, они дают только такт. Музыка действует на разных людей по-разному. Одних трогает ее национальное очарование, другие стискивают зубы и готовы выть от тоски. Никогда еще музыкальный такт не оказывал такого сильного дей ствия.
Танцы продолжаются.
В перерыве школьный учитель исполняет следующее произведение:
Старушка мать! Твой тяжкий
труд кровавый пот исторг!
Но кое-кто из особо подгулявших парней требует танцев, только танцев, без перерыва. Так дело не пой дет, они уже обняли своих девушек, увольте их от пения. Певец смолкает. Как, уволить их от самого Винье! Го лоса «за» и «против», спор, скандал. Никогда еще пе ние не оказывало такого сильного действия.
Танцы продолжаются.
На девушках из долины по пять розовых юбок, но для них это сущие пустяки, они привыкли таскать тя жести. Танцы продолжаются, стоит шум, водка исправно горячит кровь, над адским котлом клубится пар. В три часа ночи является полицейский и стучит палкой в пол. Баста. При лунном свете расходятся танцоры по городку и окрестностям. А девять месяцев спустя девушки из до лины предъявят наглядные доказательства тому, что они все-таки надели одной юбкой меньше, чем следовало.
Никогда еще нехватка юбок не оказывала такого сильного действия.
Река теперь молчит, глазу не на чем задержаться, холод сковал ее. Правда, она по-прежнему приводит в движение лесопилку и мельницы, что стоят по ее берегам, ибо была и остается большой рекой, но жизни в ней нет, она сама надела на себя покрывало.
И водопаду не повезло. Было время, я стоял над ним, глядел, слушал и думал: если бы мне довелось на всегда поселиться в этом неумолчном шуме, что сталось бы с моим мозгом? Теперь водопад усох и что-то лепечет невнятно, язык не повернется назвать такой лепет шу мом. Это не водопад, а всего лишь жалкие останки во допада. Он оскудел, из него повсюду торчат большие кам ни, бревна в беспорядке загромоздили его, водопад мож но перейти теперь по камням и бревнам, не замочив ног.
Все дела сделаны, я снова стою с мешком за пле чами. Воскресенье, день погожий.
Я иду к рассыльному в отель, прощаюсь, он хочет проводить меня немного вверх по реке. Этот большой добродушный парень вызывается нести мою укладку — как будто я сам не снесу ее.
Мы идем вверх по правому берегу, а торная дорога на левом берегу. На правом лишь тропинка, протоптанная за лето сплавщиками, да несколько свежих следов на снегу. Мой спутник не может понять, почему мы не идем по дороге, он никогда не блистал умом; но за свой последний приезд я уже дважды ходил по этой тропинке и хочу сходить в последний раз. Это мои сле ды виднеются теперь на снегу.
Я спрашиваю:
— Та дама, про которую ты говорил, ну та, что уто нула, — это случилось где-нибудь здесь?
— Которая ушла под воду… да, как раз на этом месте. Страсть-то какая — нас человек двадцать ее ис кали, и полиция тоже.
— Баграми?
— Ну да. Мы настелили на лед доски и слеги, но они ломались под нами. Мы весь лед расковыряли. Видишь, где? — И рассыльный останавливается.
Я вижу темный участок, там, где плавали лодки и ломали лед. В поисках тела. Теперь все снова затянуло льдом.
А рассыльный продолжает:
— Насилу мы ее нашли. И еще слава богу, скажу я тебе, что река так обмелела. Бедняжка пошла на дно меж ду двумя камнями, там и застряла. Хорошо хоть, течения почти нет. Будь дело весной, она далеко бы уплыла.
— Она хотела перейти через реку?
— Да, у нас все так ходят, едва станет лед, хоть и зря они это делают. Этой дорогой уже прошел один человек, но дня на два раньше. Она в аккурат шла по этой стороне, где сейчас идем мы с тобой, а инженер ехал с верховьев по той стороне, он на велосипеде ехал. Они заметили друг друга и вроде как бы поздоровались или рукой помахали, ведь они родня между собой. Только она, видать, не поняла, чего это он ей машет, так инженер объяснял, и ступила на лед. Инженер ей кричит, а она не слышит, а подойти к ней он не мог — не бросать же велосипед; и вдобавок человек уже проходил по льду третьего дня. Инженер так и доложил в полиции, они все слово в слово записали, а она дошла до середины и провалилась. Верно, ей попалось на особицу тонкое место: А инженер молнией полетел в город на своем велосипеде, влетел в свою контору и давай названивать.
Я, признаться, сроду и не слыхивал таких звонков. «Че ловек упал в реку! Моя кузина!» — кричал он. Мы все бежать, он за нами. У нас были багры и канаты, да что в них толку. Подоспела полиция, потом пожарные, они взяли где-то лодку, спустили лодку на воду и давай ша рить вместе с нами. Но в первый день мы ее не нашли, а нашли мы ее через день. Большое несчастье, ничего не скажешь.
— Ты говоришь, что сюда приезжал капитан, ее муж?
— Да, приезжал. Сам понимаешь, как он горевал. И не только он, мы все горевали. Инженер чуть не рех нулся с горя, так говорили у нас в отеле, а когда капитан приехал, инженер спешно уехал вверх по реке прове рять сплавные работы, потому что не мог больше гово рить об этом ужасном несчастье.
— Значит, капитан не повидал его?
— Нет. Кхм-кхм. Откуда мне знать, — отвечал рас сыльный и поглядел по сторонам. — Я ничего не знаю, и не мое это дело.
По этим уклончивым ответам я понял, что он все знает. Впрочем, это уже не имело значения, и я не стал его выспрашивать.
— Ну, спасибо за компанию, — сказал я и дал ему малую толику денег на зимнюю куртку или другую обновку. Я простился с ним, я хотел побудить его вер нуться.
Но он решил проводить меня еще немного. И, чтобы я не отсылал его, сказал вдруг, что да, что капитан успел повидать инженера. Добрая и простая душа, из кухонной болтовни горничных он понял, что с этой ку зиной, которая приезжала к инженеру, дело обстоит не совсем ладно, но больше он не по н ял ничего. Зато он лично проводил капитана вверх по реке и помог ему найти инженера.
Капитан хотел во что бы то ни стало повидаться с инженером, рассказывал он, ну я и повел его. «Инте ресно, за какими работами наблюдают, когда река вста ла?» — спрашивал меня капитан по дороге. «И сам не знаю, — отвечал ему я. Шли мы целый день до вечера. Может, он в этой сторожке, сказал я, потому что слы шал раньше, что и сплавщики его там ночуют. Капитан не велел мне идти за ним и приказал подождать. А сам вошел в сторожку. Через несколько минут, не боль ше, он вышел оттуда вместе с инженером. Чего-то они сказали друг другу, мне не слыхать было, потом я вдруг вижу, как капитан замахнулся — вот так — и врезал инженеру, тот даже шлепнулся на землю. Вот, должно быть, здорово в голове загудело. Думаешь, все? Как бы не так! Капитан сам поднял инженера с земли и еще раз врезал ему. А потом вернулся ко мне и гово рит: „Ну, пошли домой“.
Я погрузился в размышления. Мне показалось стран ным, отчего рассыльный, человек, который не имел не другов и ни к кому не питал вражды, не пришел на помощь инженеру. Он даже и рассказывал мне об этой сцене без всякого неудовольствия. Должно быть, инже нер и с ним показал себя скупердяем, ни разу не дал на чай за услуги, а только командовал да насмехался, словом, был щенок щенком. Да, пожалуй, так! Ведь теперь ревность не мешала мне правильно судить.
— Вот капитан, тот не скупился на чаевые, — так завершил рассыльный свой рассказ. — Я все долги заплатил с его денег, ей-богу.
Избавившись наконец от своего спутника, я перешел через реку — на сей раз лед оказался достаточно проч ным. Я вышел на проезжую дорогу. Я шел и думал над словами рассыльного. Сце н а у сторожки — что она мог ла означать? Она доказывает только, что капитан боль шой и сильный мужчина, а инженер — плохонький спортсмен с толстым задом. Но капитан — офицер, — не эта ли мысль им руководила? Может быть, им руко водили прежде и другие мысли, пока время не ушло, откуда мне знать? Его жена утонула в реке, и капитан волен делать теперь все, что угодно, ее это не воскресит.
А если даже и воскресит, что с того? Не была ли она рождена для своей судьбы? Супруги честно пытались склеить трещину и потерпели неудачу. Я помню, какой была фру шесть-семь лет назад. Она скучала и порой влюблялась на миг, то в одного, то в другого, но оста валась верной и нежной. А время шло. У нее не было ни каких занятий, но зато было три горничных; у нее не бы ло детей, но зато был рояль. А детей у нее не было.
Жизнь может позволить себе и такую расточитель ность.
Мать и дитя вместе ушли на дно.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Странник играет под сурдинку, когда проживет пол века. Тогда он играет под сурдинку.
А еще я мог бы сказать это иначе:
Если он слишком поздно вышел осенью по ягоды, значит, он вышел слишком поздно, и если в один пре красный день он чувствует, что у него нет больше сил ликовать и радоваться жизни, в этом может быть по винна старость, не судите его строго! К тому же для постоянного довольства самим собой и всем окружаю щим потребна известная доля скудоумия. А светлые минуты бывают у каждого. Осужденный сидит на телеге, которая везет его к эшафоту, гвоздь мешает ему си деть, он отодвигается в сторону и испытывает облегчение.
Нехорошо со стороны капитана просить, чтобы бог простил его — как сам он ему прощает. Это лицедейство, не более. Странник, у которого не всегда есть пища и питье, одежда и обувь, кров и очаг, испытывает лишь мимолетное огорчение, когда все эти блага ока зываются ему недоступны. Не повезло в одном, по везет в другом. А если даже и в другом не повезет, нечего прощать богу, надо брать вину на себя. Надо подпирать судьбу плечом, вернее — подставлять ей спи ну. От этого ноют мышцы и кости, от этого до срока седеют волосы, но странник благодарит бога за даро ванную ему жизнь, жить было интересно.
Вот как я мог бы это сказать.
К чему все высокие запросы? Что ты заслужил? Бон боньерки со сластями, которых алчет лакомка? Хо рошо. Но разве ты не мог каждый божий день созерцать мир и слушать шелест леса? А шелест леса прекраснее всего, что есть на свете.
В кустах сирени благоухал жасмин, и я знаю человека, который испытывал радостный трепет не толь ко от жасмина, от всего — от освещенного окна, от беглого воспоминания, от самой жизни. Пусть его потом изгнали из рая, но разве он загодя не был вознагражден за свою потерю?
И вот как еще:
Право жить есть такой щедрый, такой незаслуженный дар, что он с лихвой окупает все горести жизни, все до единой.
Не надо думать, будто тебе причитается больше сластей, чем ты получил. Странник отвергает подобный предрассудок. Что принадлежит жизни? Все. Что тебе? Уж не слава ли? Тогда объясни, почему. Не след цеп ляться за «свое», это так смешно, и странник смеется над тем, кто смешон. Помню я человека, который все боялся упустить «свое»; он начинал растапливать свою печь в полдень, а разгоралась она к вечеру. И человек боялся покинуть тепло и лечь в постель, он сидел всю ночь, а другие вставали поутру и грелись у огня. Я говорю об одном норвежском драматурге.
Я неплохо постранствовал по дням своей жизни, и вот я поглупел и отцвел. Но до сих пор нет во мне присущего всякому старцу убеждения, будто теперь я стал мудрее, чем был некогда. Надеюсь, что мудрость так и не осенит меня. Мудрость есть признак одряхления. Когда я благодарю бога за жизнь, то причиной тому не высшая зрелость, которая приходит вместе со старостью, причиной тому любовь к жизни. Старость не дарует зре лости, старость не дарует ничего, кроме старости.
Я слишком поздно вышел по ягоды, но все равно я завершу путь. Я доставлю себе это маленькое удоволь ствие в награду за летние труды. Двенадцатого декабря я достиг своей цели.
Я мог бы задержаться среди людей, нашлось бы и для меня что-нибудь подходящее, как нашлось для всех, кто решил, что пришло время осесть на землю. Да и Ларс Фалькенберг, мой напарник и товарищ, советовал мне за вести себе вырубку, а на ней жену, двух коров и поросен ка. Это был дружеский совет. Это был глас народа. Далее, вместо одной из коров, я мог бы держать упряжного во ла и тем самым приобрел бы на старости лет средство пе редвижения. Но ничего не вышло, совсем ничего. Ко мне мудрость не пришла вместе со старостью, и я пойду к Труватну, в леса, и буду жить в бревенчатой хижине.
Какая в том радость, спросите вы. О Ларс Фалькенберг и все остальные, не тревожьтесь, я договорился с одним человеком, который каждый день будет прино сить мне хлеб.
И вот я брожу, брожу вокруг себя самого, я одинок и всем доволен. Огорчает меня потеря печатки, это была печатка епископа Павла, мне подарил ее один из Павловых потомков, и я все лето проносил ее в нагрудном кармане. И вот я щупаю карман, а печатки там нет. Нет как нет. Но за эту потерю я загодя получил вознаграждение, ибо когда-то у меня была печатка.
Вот отсутствие книг меня не огорчает.
Как точно я помню и двенадцатое декабря, и другие даты, но преспокойно забываю дела более важные. Я потому лишь и вспомнил про книги, что у капитана Фалькенберга с супругой было много книг в доме, романы и драмы, полный шкаф. Я сам видел, когда красил в Эвребё окна и двери. У них было полное собрание писателей, а у каждого писателя полное собрание книг, по тридцать томов. Зачем им понадобилось полное собрание? Не знаю. Книги, книги, одна, две, три, десять, тридцать. Они поступали каждое рождество, романы, тридцать томов — из года в год одна история. Должно быть, капитан и фру читали эти романы, они знали, чего искать у отечественных авторов, ведь в романах так много говорится о том, как добиться счастья. Да, наверное, затем и читали, откуда мне знать. Господи, какая пропасть книг там была, когда я красил, мы вдвоем не смогли передвинуть шкаф, лишь трос мужчин с помощью стряпухи смогли его передвинуть. Одним из троих был Гринхусен, он весь побагровел под тяжес тью отечественной литературы и сказал:
— Не возьму в толк, зачем нужна людям такая пропасть книг?
Как будто Гринхусен мог хоть что-нибудь взять в толк. Должно быть, капитан и фру держали эти книги, чтобы все они были на месте, чтобы собрание было пол ным. Убери хоть одну, в шкафу образовалась бы брешь, все книги были одинаковые, все как на подбор, однооб разная поэзия, одна история из года в год.
У меня в хижине побывал охотник на лосей. Событие невеликое, и собака у него оказалась злая как черт. Я был рад, когда он ушел. Он снял со стены мою сковороду, что-то на ней жарил и закоптил ее. Собственно говоря, это не моя сковорода, ее оставил один из тех, кто побывал в хижине до меня. Я просто взял ее, и начистил золой, и повесил на стену вместо барометра. Теперь я снова ее начищаю, с ней очень удобно, она всегда тускнеет перед дождем.
Будь здесь Рагнхильд, думается мне, она непре менно выхватила бы сковороду у меня из рук и сама начистила ее. Но потом я решаю, что уж лучше я сам приведу в порядок барометр, а Рагнхильд пусть зай мется чем-нибудь другим. Если бы этот уголок леса стал нашей вырубкой, то под ее началом были бы дети, коровы и свинья. А уж о своих сковородах я сам поза бочусь, ладно, Рагнхильд?
Помню я одну женщину, которая ни о чем не заботи лась и меньше всего — о себе самой. Она плохо кончила, эта женщина. Хотя шесть лет назад я не поверил бы, что можно быть нежнее и ласковее, чем она. Я возил ее в гости, и она смущалась, она краснела и опускала глаза, хотя была моей госпожой. Самое занятное, что и меня это заставило смутиться, хотя я был ее слугой, Отдавая мне какое-нибудь приказание, она одним лишь взглядом своих глаз открывала передо мной неисчислимые красоты и сокровища в дополнение ко всему, что я уже знал, я до сих пор это помню. Да, я сижу здесь и до сих пор это помню, я качаю головой и говорю себе самому: как все было удивительно, ах, как удивительно! И она умерла. Что же дальше? Дальше ничего. А я живу. Но ее смерть не должна бы огорчать меня, ибо я загодя получил вознаграждение за эту потерю, когда она взглянула на меня своими глазами. Вот, наверно, как.
Женщина — что знают мудрецы о женщине?
Помню я одного мудреца, он писал о женщинах. Он написал тридцать томов однообразных пьес о женщинах, я пересчитал однажды все его томы в большом шкафу. Под конец он написал о женщине, которая бросила родных детей, чтобы найти, представьте себе, — чудо. А что же дети? Это так смешно, и странник смеется над тем, что смешно.
Мудрец — что знает он о женщине?
Во-первых, он не мог стать мудрым, пока не соста рился, следовательно, он знает женщину лишь по воспоминаниям. А во-вторых, у него нет и воспомина ний, ибо он никогда не знал ее. Человек, имеющий пред расположение к мудрости, всю свою жизнь занят только этим предрасположением и ничем другим, он холит его и пестует, трясется над ним, живет для него. Никто не ходит к женщине, чтобы набраться мудрости. Четве ро мудрейших мира, которые оставили нам свои раз мышления о женщине, сидели и выдумывали ее; они бы ли стариками, независимо от того, молодыми или преклонных лет, они умели ездить лишь на волах. Они не знали женщину в святости ее, не знали женщину в прелести ее, не знали, что без женщины нельзя жить. Но они писали и писали о женщине. Подумать только, писали, никогда не видав ее.
Боже упаси меня от мудрости! До последнего своего дыхания я не устану твердить: упаси меня боже от мудрости!
Нынче прохладно, подходящий день для той про гулки, которую я надумал предпринять; снежные вер шины гор розовеют под лучами солнца, и моя сковоро да сулит ясную погоду. Восемь часов утра.
Укладка и большой короб, запасная бечевка в кар мане, на случай, если что развалится, посреди стола записка тому человеку, который, может быть, принесет мне провизию, когда меня не будет.
Я сам убедил себя, что впереди у меня далекий путь, что я должен тщательно к нему подготовиться, что мне понадобится вся моя выдержка и находчи вость. Так и должен вести себя тот, у кого впереди далекий путь, но у меня впереди ничего нет. У меня нет никаких дел, мне некуда спешить, я всего лишь странник, который покидает свою хижину, чтобы вскоре вернуться назад, и мне все равно, где ни быть.
В лесу пустынно и тихо, все покрыто снегом, все за таило дыхание при виде меня. Днем с какой-то вершины я вижу далеко позади Труватн, белый и плоский, — при пудренная мелом снежная пустыня. После обеденного привала я продолжаю свой путь, я поднимаюсь все выше и выше, я иду в горы, но иду задумчиво и мед ленно, засунув руки в карманы. Я не спешу, мне просто надо отыскать место для ночлега. Под вечер я снова устраиваю привал, чтобы поесть, как будто я проголо дался, как будто я честно заработал свой хлеб. На самом деле я ем, чтобы хоть чем-нибудь заняться, руки мои праздны, мозг тяготеет к раздумьям. Рано темнеет, и хорошо, что я успеваю тут же на вершине присмотреть себе укромную расселину, где вдоволь валежника для костра.
Вот о чем говорю я теперь, когда играю под сур динку.
Я рано вышел на другое утро, едва развиднелось.
Начал падать снег, мягкий, теплый, в воздухе послы шался шелест. К метели, подумал я, кто бы мог предвидеть. Ни я, ни мой барометр еще сутки назад даже не подозревали этого. Я покинул свой приют и побрел дальше через болота и равнины, опять настал полдень, снег все шел. Приют мой оказался хуже, чем я предполагал, правда, там хватило веток для постели и было не холодно, но весь дым от костра относило в мою сторону, и у меня першило в горле.
После обеда я нашел место поудобнее — большую уютную пещеру со стенами и потолком. Здесь хватит места и для меня, и для моего костра, а дым будет выносить наружу. Я одобрительно кивнул и обосновался в пещере, хотя было еще светлым-светло, и я отчетливо видел горы, и долины, и остроконечную скалу прямо передо мной, в нескольких часах ходьбы. Но все же я кивнул так, словно достиг цели, и принялся таскать валежник и устраиваться на ночь.
Ах, как уютно я здесь себя чувствовал. Нет, я не зря кивнул и снял с плеч мешок. «Ты сюда шел?» — спросил я в шутку самого себя. «Сюда!» — ответил я.
Шелест становится громче, снег перестал, но зато пошел дождь. Просто удивительно — тяжелый, крупный дождь падал на мою пещеру, на деревья перед ней, хотя на дворе стоял декабрь, холодный месяц рождества Хри стова. Должно быть, волна теплого воздуха вздумала посетить нас.
Дождь шел всю ночь напролет, и шумел лес. Было похоже на весну, и сон мой был так глубок и отраден, что я совсем разоспался.
Десять часов.
Дождя нет, но по-прежнему тепло. Я сижу, выгля дываю из пещеры, слушаю, как клонится и шумит лес. Камень срывается со скалы как раз надо мной, падает на другой выступ скалы, увлекает и его, слышны два отдаленных глухих удара. Затем поднимается гро хот, Я смотрю не отрывая глаз, грохот находит отзвук в моей душе, первый обломок увлек за собой другие, и вот уже целая лавина, грохоча, катится вниз с горы: камни, снег, земля — и пыль клубится над этой могучей лавиной. Поток серого камня кажется каким-то лохма тым, он сам себя гонит и все увлекает за собой, он роко чет, течет, течет, засыпая ущелье, — и замирает. Мед ленно оседают последние камни, и вот уже лавина ис сякла, гром стихает вдали, и лишь в душе у меня гудит и медленно умолкает басовая струна.
И снова я сижу и слушаю шелест леса. Что там шумит, быть может, Эгейское море? Или морское тече ние Глимма?
Я сижу и прислушиваюсь, я слабею; воспоминания встают во мне, тысячи радостей, музыка, глаза, цветы… Шелест леса прекраснее всего, что есть на свете, он укачивает, он как безумие — Уганда, Тананариве, Гонолулу, Атакама, Венесуэла…
Должно быть, годы — причина моей слабости, долж но быть, нервы натянуты и звенят в лад. Я встаю и под хожу к огню, чтобы одолеть слабость, я мог бы поговорить с огнем, произнести целую речь, покуда он не умрет. Мой приют не боится огня, и в нем прекрасная акустика. Кхм-кхм.
Вдруг в пещере темнеет. Это пришел давешний охот ник, а с ним — его собака.
Когда я бреду к своей хижине, начинает подморажи вать, мороз споро прихватывает все равнины и болота, шагается легко. Я иду медленно и равнодушно, засунув руки в карманы. Я не спешу, мне все равно где ни быть.
Рабы любви
I
Это написано мной собственноручно. Написано сегодня, чтобы облегчить душу. Я потеряла работу, потеряла радость жизни. Потеряла всё. А служила я в кафе «Максимилиан».
Молодой человек в сером костюме каждый вечер приходил к нам вместе с двумя друзьями, и они садились за один из моих столиков. В кафе бывало так много посетителей, и у всех у них находилось доброе слово для меня — только не у него. Он был высок, худощав, с мягкими чёрными волосами и голубыми глазами, которые иногда останавливались на мне. Едва заметный лёгкий пушок пробивался над его верхней губой.
Видно, он с самого начала не был ко мне расположен.
Он приходил каждый вечер в течение недели. Я привыкла к нему, и, когда его не было, мне словно чего-то не хватало. И вот однажды он совсем не пришёл. Я места себе не находила, обошла все кафе и вдруг увидела его за столиком позади одной из больших колонн, у другого входа. Он сидел за столиком вместе с актрисой из цирка. На ней было жёлтое платье и длинные перчатки выше локтя. Она очень молода, и у неё прекрасные карие глаза, а у меня глаза голубые.
Я постояла немного, стараясь уловить, о чём они говорят. Она в чём-то упрекала его, говорила, что он ей надоел, просила его уйти. Матерь божия, молилась я, хоть бы он пришёл ко мне!
На другой день он появился вечером, как обычно, со своими друзьями, и они сели за один из моих столиков. А всего у меня их пять. Я не бросилась к нему тотчас же, как бывало прежде, я покраснела и сделала вид, что не заметила его. Тогда он подозвал меня.
Я сказала:
— Вас не было здесь вчера.
— Обратите внимание, — сказал он своим друзьям, — как стройна наша официантка, как она прелестна.
— Пива? — спросила я.
— Да, — ответил он.
Я не шла, я летела за тремя кружками.
II
Прошло несколько дней.
Как-то раз он протянул мне визитную карточку и сказал:
— Отнесите её той…
Не дослушав, я взяла карточку и отнесла жёлтой даме. По дороге я прочла его имя: Владимир Т***.
Когда я снова подошла к его столику, он вопросительно взглянул на меня.
— Я отдала ей, — сказала я,
— Ответа нет?
— Нет.
Он дал мне марку и, улыбнувшись, сказал:
— Когда нет ответа — это тоже ответ.
Весь вечер он сидел, не сводя глаз с этой дамы и её спутников. Часов в одиннадцать он встал и подошёл к её столику. Она встретила его холодно, но двое её спутников, наоборот, разговаривали с ним, задавали ему издевательские вопросы и хохотали. Он вернулся очень скоро, через несколько минут, и я обратила его внимание на то, что один из карманов его весеннего пальто промок от пива. Он тут же снял пальто, резко повернулся и гневно посмотрел на столик дамы из цирка. Я, как могла, привела пальто в порядок, и он улыбнулся мне;
— Спасибо, раба.
Я помогла ему надеть пальто, украдкой погладила его по спине.
Он сидел, глубоко задумавшись. Один из его друзей заказал ещё пива, и я взяла кружку. Хотела взять и кружку Т***.
— Нет, — сказал он и положил свою руку на мою. От его прикосновения моя рука бессильно повисла, он заметил это и сразу же отдёрнул руку.
Вечером я молилась за него, стоя на коленях у кровати. И, счастливая, целовала свою руку, к которой он прикоснулся.
III
Однажды он подарил мне цветы, целую охапку цветов. Он купил их у цветочницы сразу, как только вошёл в кафе, они были свежие, пунцовые — огромный букет, почти вся её корзина. Он завалил ими столик, за который сел. На этот раз он был один. Как только выпадала свободная минутка, я стояла, притаившись, за колонной, всё смотрела на него и думала: его зовут Владимир Т***.
Так прошло довольно много времени, Он беспрестанно глядел на часы.
Я спросила:
— Вы кого-нибудь ждёте?
Он посмотрел на меня отсутствующим взглядом и вдруг ответил:
— Нет, я никого не жду. Кого мне ждать?
— А я подумала, что, быть может, вы кого-нибудь ждёте, — опять сказала я.
— Подойдите, — сказал он в ответ. — Это вам, И он дал мне всю охапку цветов.
Я хотела поблагодарить, но голос изменил мне, и я лишь прошептала «спасибо». Задыхаясь от счастья, я стояла у буфета, и не помнила, что мне надо заказать.
— Что вам? — спросила буфетчица.
— А вы не знаете? — ответила я вопросом.
— Откуда мне знать? Вы что, рехнулись?
— Вы не знаете, от кого я получила эти цветы? — спросила я.
Мимо прошёл управляющий. Я услышала, как он сказал:
— Вы забыли подать пиво господину с деревянной ногой.
— Мне подарил их Владимир, — сказала я и поспешила с пивом к столикам.
Т*** не ушёл. Когда он, наконец, поднялся, я снова поблагодарила его. Он остановился и сказал:
— Собственно, я купил их не вам.
Ну что ж. Может быть, он и купил их для другой. Но подарил-то мне. Цветы получила я, а не та, которой он их купил. И он разрешил мне поблагодарить его. Спокойной ночи, Владимир.
IV
На другое утро шёл дождь.
Какое платье мне надеть сегодня — чёрное или зелёное? — думала я. Зелёное. Оно новое, поэтому я надену его. Я была так счастлива.
У остановки трамвая под дождём стояла женщина. У неё не было зонта. Я предложила ей свой, но она отказалась. Тогда я закрыла его. «Пусть она мокнет не одна», — подумала я.
Вечером Владимир пришёл в кафе.
— Благодарю вас за вчерашние цветы, — гордо сказала я.
— Какие цветы? — спросил он, — Не говорите об этих цветах.
— Я только хотела поблагодарить вас, — сказала я. Он пожал плечами и сказал:
— Я люблю не вас, раба.
Он любит не меня, ну что ж. Я это знала и не страдала от этого. Но я видела его каждый вечер, он садился за мой, а не за другой столик, и я, я подавала ему пиво. Добро пожаловать, Владимир!
На следующий вечер он пришёл поздно. И спросил:
— У вас есть деньги, раба?
— Нет, к сожалению, — ответила я, — я бедная девушка,
Он посмотрел на меня с улыбкой и сказал:
— Вы меня не поняли. Мне нужно немного денег до завтра.
— Дома у меня есть сто тридцать марок.
— Дома, не здесь? Я ответила:
— Подождите четверть часа, кафе закроется, и я их вам принесу.
Он подождал четверть часа, и мы вышли вместе.
— Дайте мне только сто марок, — сказал он.
Он, не стесняясь, шёл всё время рядом со мной, не впереди меня, не сзади, не то что другие важные господа.
— У меня крохотная каморка, — сказала я, когда мы подошли к моему дому.
— Я не поднимусь к вам, — сказал он. — Я подожду здесь.
Он ждал меня.
Когда я вернулась, он сосчитал деньги и сказал:
— Здесь больше сотни. Я даю вам десять марок на чай. Да, да, слышите, я хочу вам дать на чай десять марок.
Он протянул мне десять марок, сказал «спокойной ночи» и ушёл. Я видела, как он остановился на углу и подал шиллинг старой хромой нищенке.
V
На следующий вечер он сказал, что сожалеет, но не может вернуть мне долг. Я поблагодарила его за то, что он не отдаёт мне денег. Он откровенно признался, что прокутил их.
— Ничего не поделаешь, раба! — сказал он. — Вы же знаете — жёлтая дама!
— Почему ты называешь нашу официантку рабой? — спросил один из его друзей. — Ты больше раб, чем она.
— Пива? — спросила я и прервала их разговор.
Вскоре вошла жёлтая дама. Т*** встал и поклонился. Поклонился так низко, что волосы упали ему на лицо. Она прошла мимо и села за пустой столик, но прислонила к нему спинками два стула, показывая тем самым, что весь столик занят. Т*** сразу же подошёл к ней и сел на один из стульев. Через несколько минут он встал и громко сказал:
— Хорошо, я ухожу. И никогда больше не вернусь.
— Спасибо, — сказала она.
Я не чуяла под собой ног от радости, я побежала к буфету и стала что-то рассказывать. Наверное, — что он больше никогда не вернётся к ней. Мимо прошёл управляющий и сделал мне резкое замечание, но я не обратила на него никакого внимания.
Когда кафе закрылось, Т*** проводил меня до дому.
— Дайте мне пять марок из тех десяти, что я дал вам вчера, — сказал он.
Я хотела, чтобы он взял все десять, и он взял их, но дал мне из них пять на чай. И не пожелал слушать моих возражений.
— Я так счастлива сегодня, — сказала я. — Если бы я осмелилась пригласить вас к себе. Но у меня такая крохотная каморка.
— Я не поднимусь к вам, — сказал он. — Спокойной ночи.
Он ушёл. Старой нищенке, которая опять стояла на углу, он забыл подать милостыню, хоть она и поклонилась ему. Я подбежала к ней, дала ей монету и сказала:
— Эго от того господина в сером, который только что прошёл мимо.
— От господина в сером? — спросила нищенка.
— Да, от того господина с чёрными волосами. От Владимира.
— Вы его жена? Я ответила:
— Нет, я его раба.
VI
Несколько вечеров подряд он говорил, что сожалеет, но не может вернуть мне деньги. Я просила его не обижать меня. Он говорил это так громко, что все вокруг слышали, и многие смеялись над ним.
— Я негодяй, я мерзавец, — сказал он. — Я взял у вас деньги и не могу их вернуть. За пятьдесят марок я дал бы отрубить свою правую руку.
Мне становилось страшно от этих слов, и я ломала себе голову, как бы мне раздобыть ему денег, но мне негде было их взять.
Немного погодя он снова заговорил со мной:
— А если вы спросите, что случилось, то извольте: жёлтая дама уехала со своим цирком. И я её забыл. Даже не вспоминаю о ней.
— И всё-таки сегодня ты ей снова написал, — сказал один из его друзей.
— В последний раз, — ответил Владимир.
Я купила розу у цветочницы и хотела воткнуть её в петлицу его пиджака. Но я почувствовала его дыхание на своей руке и долго никак не могла найти петлицу.
— Спасибо, — сказал он.
Я попросила в кассе те несколько марок, которые мне ещё причитались, и отдала их ему. Но это была такая малость.
— Спасибо, — снова сказал он.
Я была счастлива весь вечер, пока Владимир не сказал:
— На эти марки я уеду. Я вернусь через неделю, и вы получите тогда свои деньги.
Заметив моё движение, он вдруг добавил.
— Я люблю вас! — И взял мою руку.
Я совсем растерялась оттого, что он уезжает и не говорит даже, куда, хотя я его и спросила. Кафе, люстры, многочисленные посетители — всё поплыло передо мной, я не выдержала и схватила его за руки.
— Я вернусь к вам через неделю, — сказал он и резко поднялся.
Я слышала, как управляющий сказал:
— Вам придётся искать другое место.
«Ну что ж, — подумала я. — Какая разница! Через неделю Владимир вернётся ко мне!» Я хотела поблагодарить его за это, обернулась, но он уже ушёл.
VII
Через неделю, вернувшись вечером домой, я нашла от него письмо. Он был в таком отчаянии, писал, что поехал за жёлтой дамой, что никогда не сможет вернуть мне деньги, что впал в нищету. Снова бранил себя, называл низким человеком, а внизу приписал: «Я раб жёлтой дамы».
Я плакала круглые сутки. Ничего не могла с собой поделать. Через неделю меня уволили, и я начала искать новое место. День-деньской я обивала пороги других кафе и гостиниц, звонила и частным лицам, предлагая свои услуги. Всё напрасно.
Поздно вечером я покупала за полцены газеты и, придя домой, старательно читала все объявления. Я думала: может быть, я всё же найду что-нибудь и спасу нас обоих, и Владимира и себя…
Вчера вечером я наткнулась в газете на его имя и прочитала то, что было о нём написано. Я сразу же вышла из дому, ходила по улицам, домой вернулась утром. Быть может, я где-то спала, а быть может, сидела на лестнице, не в силах сдвинуться с места. Не помню.
Сегодня я снова это прочитала. Но впервые я это прочитала вчера вечером. Я заломила руки и опустилась на стул. А потом почему-то села на пол, прислонившись к стулу. Била по полу руками и думала. А может быть, и не думала. В голове было совсем пусто, и я ничего не помню. Потом я, должно быть, встала и вышла. На углу, это я помню, я дала монету старой нищенке и сказала:
— Это от господина в сером, вы его знаете. — Вы что, его невеста? — спросила она.
Я ответила:
— Нет, я его вдова…
До утра я бродила по улицам. А сейчас снова прочла это. Его звали Владимир Т***.
Сын солнца
Ночью выпал снег. Густым белым покровом оделась земля.
Он проснулся с радостной мыслью о письме, которое вчера получил, об этой нежданной благостной вести; почувствовав себя молодым и счастливым, он стал тихо напевать. Затем, подойдя к окну, приподнял штору и увидел снег. Песня его мгновенно оборвалась, душу захлестнула тоска, и он пугливо передёрнул узкими покатыми плечами.
С приходом зимы для него всякий раз начиналась злая пора, мука, ни с чем не сравнимая и никому другому, кроме него самого, непонятная. Один лишь вид снега навевал мысли о смерти и разрушении. Наступали долгие вечера с их потемками, с их отупляющей, бессмысленной тишиной; он не мог работать в своей мастерской — его оцепеневшая душа была нема. Как-то раз летом ему привелось поселиться в маленьком городке в большой светлой комнате, где нижние стёкла окон были замазаны белой краской. Белое стекло походило на лёд, и, глядя на него, он испытывал непреоборимую муку. Он хотел пересилить себя, прожил в этой комнате несколько месяцев и изо дня в день твердил себе, что на взгляд очень многих людей лёд тоже прекрасен и что зима и лето суть разные воплощения одной и той же вечной идеи Бога и им сотворены, — всё было тщетно, он по-прежнему не прикасался к работе, и эта каждодневная пытка снедала его.
Позднее ему довелось жить в Париже. Когда в городе кипел весёлый праздник, он любил, прогуливаясь по бульварам, созерцать открывающуюся его взору картину. Чаще всего это случалось в разгаре светлого лета, тёплыми вечерами, когда в город притекали из больших парков запахи листьев и цветов; улицы сверкали в электрическом свете, и взад и вперёд по ним сновали смеющиеся, ликующие люди, кричали, пели, разбрасывали конфетти, и всё вокруг дышало радостью. Сколько раз он выходил на улицу, мечтая смешаться с толпой и веселиться вместе с ней, но не проходило и получаса, как он брал фиакр и возвращался домой. Отчего? Издалека приплывало воспоминание: в свете электрических ламп кружились и оседали у его ног конфетти, точно снежинки…
Из года в год повторялось одно и то же. Где же обитала его душа? Быть может, в стране солнца, в стране пальм. Быть может, на берегах Ганга, где никогда не увядает лотос…
Ночью выпал снег. Он подумал, как, должно быть, холодно птицам в лесу и какую смертную муку терпят в земле, умирая, корни фиалок. И чем только кормится теперь заяц?
Он больше не мог выходить из дому. Месяц за месяцем он почти не покидал своей комнаты и то шагал по ней из конца в конец, то недвижно сидел на каком-нибудь стуле и размышлял. Никто не понимал, как жестоко он страдает от этого заточения. Он был ещё молод и мог бы окунуться в жизнь, да и сил у него было вдоволь, но любая случайная прихоть мороза, внезапная перемена погоды обрекала его на заточение и одинокие раздумья. В такие дни жене лучше было запирать в шкафу на ключ горстку фруктов, купленных ею для детей, — не то муж доставал их оттуда и, поставив перед собой тарелку с двумя-тремя яблочками да жалкой кистью винограда, долго любовался ими, — потому что это ведь были плоды юга и лета, — и в конце концов поедал их.
Перемена совершалась в нём удивительно быстро. Обычно он не любил отвечать на письма, теперь же он кидался к своему столу и писал одно за другим уйму писем, даже тем, кому вовсе не был обязан писать, спрашивал их о чём-нибудь или сообщал какой-нибудь малопримечательный факт. У него было смутное ощущение, будто его уже подстерегает смерть, и этим потоком писем, рассылаемых во все концы страны, он надеялся хоть ненадолго укрепить нить, связывающую его с жизнью.
И другие перемены происходили с ним: он совсем утратил душевное равновесие; оставшись один, он часто принимался рыдать, а по ночам часами лежал без сна с полузакрытыми глазами.
Этот хилый, нескладный человек летом всегда бывал в самом весёлом расположении духа. Но в мрачную зимнюю пору им овладевала отчаянная тоска. Его порывы были резки и стремительны, как ненастье, налетающее средь ясного дня, — сколько раз, упав на колени перед младшим сыном и обливаясь жаркими слезами, он молился за него Богу! Он страстно желал, чтобы мальчик, в отличие от него самого, никогда не вкусил известности. У всех известных людей замутнены родники души, и сами эти люди испорчены вниманием, славой, выделившей их из ряда других, любопытством толпы. Эта вечная жизнь напоказ искажает их взгляд, походку, всё их поведение… А сын его — пусть лучше он сеет хлеб и собирает с поля урожай. Превыше всех тот, кто сам сеет хлеб и пожинает плоды своего труда. И ещё одно; только бы господь уберег его от жизни на чужбине. Сколько лишних мук принимает человек, вынужденный искать себе прибежище, кров в чужом краю! К тому же он не понимает чужой речи, и чужих взглядов, и улыбок. Небо на чужбине другое и другое расположение звёзд, так что их и не узнаёшь. Взглянешь на цветы — а у них непривычные краски, и птицы в чужом краю тоже подчас совсем другие. И другой флаг развевается на флагштоке.
Чутьём он угадывал, что судьба безжалостно вырвала его из родной среды: быть может, когда-то, много лет назад, он обитал в ином, далёком и жарком краю.
— 32 градуса по Цельсию.
Он с ужасом замечает, что мороз усиливается и всё живое в полях коченеет. В окно его виден лес и широкая дорога, по которой люди ездят в город и обратно. Ни один листок теперь не шелохнётся, ельник ощетинился иглами, и все деревья покрыты инеем. Самая погода для любителей спорта. Несчастная синица еле шевелит крыльями, и за ней по воздуху вьётся тоненькая струйка пара. Природа замерла, всюду морозно и тихо. И даже ветерок не всколыхнет воздуха. Кругом словно одно белое застывшее сало.
Снизу с дороги доносится звон бубенцов — мимо проезжают сани, в которых сидят мужчина и женщина. Над лошадью и над седоками плывёт, беспрерывно обновляясь, лёгкое белое облачко. Этот мужчина и эта женщина, наверное, никогда не видели, как растёт виноград, а может, они даже ни разу в жизни его не пробовали.
По лицам их не заметно, чтобы погода вызывала у них какое-либо неудовольствие, они преспокойно едут в город по своим мелким делам и лишь изредка понукают лошадь, когда она, на их взгляд, слишком вяло пробивается сквозь это жуткое, сало. Пришелец из солнечного края при виде этой картины умер бы от смеха. А мужчина и женщина невозмутимо, без тени удивления оглядывают страшное, таинственное царство стужи, которое обступило их со всех сторон, и нисколько не задумываются над этой тайной, потому что сами они тоже дети стужи и выросли среди снегов. Они сидят в санях словно два моржа. На бороде у мужчины — сосульки…
Несчастный, вконец измученный стужей художник видит сквозь окно, как во дворе играет его дочурка. Она с головы до ног закутана в тёплые шерстяные вещи, только толстые чулки из козьей шерсти подшиты кожаными подметками. Девочка возит по снегу санки, и её шаги отдаются в ушах отца мучительным скрипом. Плечи его вздрагивают, он словно в изнеможении закрывает глаза, и от странного недуга на лбу его выступает холодный пот. Девочка окликает его, запрокинув кверху румяное личико, и жалуется, что верёвка на санках оборвалась. Поспешно сойдя вниз, он связывает концы верёвки, на нём нет ни шляпы, ни зимней одежды. «Ты не замерзнешь?» — спрашивает дочка. Нет, он не замерзнет, руки у него тёплые, только ледяной воздух больно обжигает горло. Но он никогда не мерзнет.
Он заметил, что высокая старая берёза у подъезда как-то осела и ствол её треснул. «Это всё мороз», — содрогнувшись, подумал он.
За ночь вдруг переменилась погода. Сев на кровати, он стал ждать тепла, хотя знал, что зима ещё возвратится и потом нескоро уйдёт. Всё же в его душе вспыхнула надежда.
Мороз с каждым днём убывал, и под конец закапало с крыш, а в небе словно загудели могучие океанские волны.
Надежда в его сердце крепла и росла, и шум, разлившийся в воздухе, волновал его, точно музыка, — быть может, это уже весна тронула свой золотой барабан!
Как-то раз ночью что-то вдруг застучало по окну; вскочив с постели, он прислушался — это был дождь! Неизъяснимая радость охватила его, торопливо одевшись, он помчался в свою мастерскую и зажёг там все огни. Его тоска по лету вдруг обратилась в светлое вдохновенье, все силы, дремавшие в нём, вырвались наружу, и в ту же самую ночь он с жаром принялся за работу. Нахлынули видения и звуки из тёплых краев и завладели им, перед глазами с необычайной, чарующей отчётливостью возник пейзаж — сказочная долина, и в центре её человек — юный, прекрасный бог, только что появившийся на свет и в первый раз оглядывающий мир.
Бог, повелитель земли, любуется зрелищем утра жизни. Вокруг — пышная, щедрая природа, пальмы и тропические цветы, лианы с крупными, похожими на куски кровавого мяса и словно дышащими листьями; индигоноски, рожь, кукуруза, виноград. По дну долины бродят звери, человек чувствует их близость и слышит, как они едят; вверху, на скале, галдя, сгрудилась стайка огромных птиц, перья у них жёсткие, точно сабли, а глаза — зелёные огоньки. Вдалеке последняя цепочка пальм убегает за горизонт…
Над этим пейзажем загорелся первый нежный луч утреннего солнца, озарив человека с головы до ног…
Он работал до утра. Поспал час и снова взялся за кисть. Ничто не остановило бы его, какая-то необычайная сила захлестнула его и увлекла. Пять дней лил дождь — и за эти дни художник закончил эскиз картины «Сын солнца».
Маленький смуглый человечек, без бороды, с лысым, унылым черепом, совершенно неприметный на вид. Он тихо сидит на стуле, слушая, как разглагольствуют другие. Временами он покашливает, смущённо прикрывая рот рукой. Когда кто-нибудь заговаривает с ним, он нервно вздрагивает и с минуту недвижно глядит на собеседника. Примостившись в каком-нибудь углу, он уже весь вечер не покидает его, он так неловок и невзрачен, что никто не считает нужным дарить его своим вниманием. Кажется, будто он очутился в этом обществе по чистому недоразумению.
Спустя несколько недель смуглый человечек послал на выставку свою картину. И с этого дня все узнали его.
На гастролях
В Драммене1
я должен был прочитать лекцию о современной литературе. Таким способом я решил заработать без особых усилий деньги, в которых весьма нуждался. И вот в один прекрасный день — из тех, что случаются на исходе лета, — я сел в поезд, направлявшийся в тот достославный город. Было это в 1886 году.
В Драммене я не знал решительно никого, и меня тоже никто не знал. О моей лекции я не давал объявлений в газетах, но в начале лета, когда у меня ещё были деньги, я заказал пятьсот визитных карточек и теперь собирался разослать их по всем гостиницам, ресторанам и крупнейшим магазинам, чтобы привлечь внимание публики к предстоящему событию. По правде сказать, визитные карточки получились не очень удачные, имя моё на них исказили, но всё же при желании можно было догадаться, что речь идёт обо мне. К тому же, я был настолько безвестен, что опечатка в моём имени не имела ровно никакого значения.
Сидя в поезде, я подсчитал свой бюджет. Результаты ничуть меня не обескуражили. Я привык выпутываться из любого положения с малыми деньгами, а то и вовсе без таковых. Конечно, и на этот раз я не располагал нужными средствами, чтобы предстать перед жителями Драммена в ореоле, достойном благородной эстетической миссии, которая привела меня в сей незнакомый город, но при некоторой бережливости я всё же надеялся справиться со своей задачей. Только никакого расточительства! Кормиться я мог бы в трактирах, прокрадываясь туда по вечерам, после наступления темноты, жильё я рассчитывал подыскать себе в «Номерах для приезжих». А какие ещё у меня расходы?
Сидя в поезде, я обдумывал свою лекцию. Я предполагал посвятить её Александру Хьелланну2
.
Мои попутчики, весёлые крестьянские парни, возвращавшиеся домой из Христиании, пустили по кругу бутылку; они предложили мне выпить с ними, но я сказал «спасибо, не надо». А потом они, как это свойственно добродушным подвыпившим людям, пытались подбить меня на разговор, но я уклонился. В конце концов, всё моё поведение и, в особенности, сосредоточенность, с которой я непрерывно делал записи и пометки, убедили их, видно, в том, что перед ними учёный человек, голова которого занята разными мыслями, и они оставили меня в покое. Приехав в Драммен, я сошёл с поезда и, подойдя к скамейке, опустил на неё свой саквояж. Я хотел немного собраться с мыслями, прежде чем идти в город. Кстати, саквояж этот был мне совсем не нужен, я взял его с собой только потому, что слыхал, будто встать к кому-либо на квартиру или съехать с неё много легче, если ты с багажом. Между тем этот жалкий саквояж из ковровой ткани так поизносился от времени и долгой службы, что уж никак не подходил для разъездного лектора, тем более что мой собственный костюм — тёмно-синяя тройка с жилетом — выглядел намного приличнее.
Служитель гостиницы в фуражке с буквами на околыше подошёл ко мне и хотел взять мой саквояж.
Я отказал ему. Я объяснил, что ещё не выбрал гостиницы, просто мне нужно разыскать в городе кое-кого из здешних редакторов: ведь это я должен прочитать здесь лекцию о литературе.
Да, но ведь без гостиницы мне всё равно не обойтись, надо же мне где-то жить! А его гостиница куда лучше всех прочих. Тут и электрические звонки, и ванная комната, и читальня. До неё рукой подать — вот только эту улицу пройдёшь и сразу налево.
Он снова взялся за ручку моего саквояжа,
Я отстранил его.
Неужели я сам понесу свой багаж в гостиницу?
Безусловно. Как ни странно, нам с ним по пути достаточно подцепить саквояж мизинцем — и он последует за мной.
Тут парень оглядел меня и сразу понял, что я не слишком-то важная птица. Он снова устремился к поезду высматривать других пассажиров, но, не найдя никого, вернулся и возобновил прежние переговоры. Под конец он даже заявил, что пришёл на станцию ради меня одного,
Вот это уже было другое дело. Может, его послал какой-нибудь комитет, прослышавший о моём приезде, или даже Рабочий союз. Очевидно, в Драммене духовная жизнь бьёт ключом, здесь просто мечтают об интересных лекциях, весь город ждёт не дождётся моего выступления. Как знать, может быть, Драммен в этом отношении даже опередил Христианию.
— Если так, конечно, берите мой багаж, — сказал я парню. — Кстати, есть в вашей гостинице вино? Я хочу сказать, вино к обеду?
— Вино? Да, самого лучшего сорта.
— Хорошо, ступайте. Я приду немного погодя. Я должен сначала побывать в редакциях.
Мне показалось, что парень этот весьма неглуп, и я решил спросить у него совета.
— К кому из ваших редакторов вы посоветовали бы мне обратиться? Мне неохота обходить всех,
— Арентсен самый важный, это весьма состоятельный человек. Все ходят к нему.
Редактора Арентсена, как и следовало ожидать, в редакции не оказалось, но я отправился к нему на квартиру. Я изложил ему суть вопроса — дело ведь шло о литературе,
— Да у нас, знаете ли, мало кто этим интересуется. Весной сюда приезжал из Швеции студент с лекцией о вечном мире, так он только убыток на этом понёс.
— Я хочу рассказать о современной литературе, — сказал я.
— Да, конечно, я понял вас, — сказал редактор. — Только предупреждаю, что и вы тоже понесете на этом убыток.
Ещё и убыток! Чудак этот господин Арентсен! Может, он воображает, что я приехал сюда по заданию какой-нибудь фирмы? Я спросил без обиняков:
— Вы не знаете, большой зал Рабочего союза свободен?
— Нет, — отвечал редактор. — Зал Рабочего союза на завтрашний вечер уже запродан. Там будут показывать антиспиритические фокусы. Кстати, с участием обезьян и диких зверей. А из прочих помещений я припоминаю только Парковый павильон.
— Вы рекомендуете мне этот зал?
— Это большое, просторное помещение. Сколько оно стоит? Не знаю, думаю, что вы сможете получить его по дешёвке. Поговорите с правлением.
Я решил взять Парковый павильон. Это именно то, что мне нужно. А залы Рабочих союзов часто бывают тесные и неудобные. А кто же члены правления?
— Адвокат Карлсен, скорняк такой-то и книготорговец такой-то.
Я отправился к адвокату Карлсену. Он жил за городом, я всё шёл и шёл, и, наконец, дорога привела меня к нему. Я изложил ему моё дело и потребовал Парковый павильон. Сказал, что он, вероятно, как раз подойдёт для такой необычной затеи, как лекция о литературе.
Адвокат призадумался, затем покачал головой.
Нет? Не подойдёт? Зал слишком велик? Но не думает ли он сам, что будет жаль, если драмменцам придётся возвращаться домой из-за нехватки мест?
Адвокат пояснил свою мысль. Он вообще советует мне отказаться от этого предприятия. Здесь весьма мало интересуются такими вещами; как-то раз сюда приезжал шведский студент, он тоже хотел читать лекции…
— Да, но он рассуждал о вечном мире, — возразил я, — тогда как я стану рассказывать о литературе, о художественной литературе…
— К тому же сейчас неблагоприятный момент, — заупрямился Карлсен. — Только что объявили, что в зале Рабочего союза состоится антиспиритический спектакль, и к тому же там будут показывать обезьян и диких зверей. Я с улыбкой взглянул на моего собеседника. Кажется, он был искренне убеждён в своей правоте, и я оставил его в покое, раз уж он оказался таким безнадёжна отсталым.
— Сколько вы хотите за Парковый павильон? — коротко спросил я.
— Восемь крон, — ответил он. — Кстати, вопрос об аренде Паркового павильона решает правление. Через несколько дней вы получите окончательный ответ, но я полагаю, что уже сейчас могу обещать вам этот зал.
Я молниеносно прикинул; два дня ожидания обойдутся мне примерно в три кроны, аренда — восемь, итого одиннадцать, билетеру — крона, итого двенадцать… Выходит, что двадцать четыре посетителя, уплатившие по полкроны за билет, уже покроют все расходы, значит, остальные сто или двести посетителей принесут мне чистую прибыль.
Я согласился. Павильон был мой.
Я отыскал гостиницу и вошёл. Горничная спросила:
— Где вы хотите получить номер: на первом или на втором этаже?
Я ответил ей спокойно, без тени заносчивости:
— Я хочу получить дешёвый номер, самый дешёвый из всех.
Горничная с удивлением оглядела меня. Кто перед ней — шутник, который забавы ради просит дешёвый номер? Разве не я расспрашивал слугу про вино к обеду? Или, может быть, подобная скромность вызвана нежеланием затруднять владельцев гостиницы? Она распахнула какую-то дверь. Я отпрянул назад.
— Номер свободен, — сказала она. — Это ваш номер. Ваш багаж уже здесь. Входите, пожалуйста.
Деваться было некуда, я вошёл. И очутился в самом роскошном салоне этой гостиницы.
— Где кровать?
— Вот диван. Нам неудобно держать здесь кровать, Но на ночь диван раскладывается.
Горничная удалилась.
Я помрачнел. И вот в этом-то салоне стоит мой нищенский саквояж! А уж до чего неприглядны на вид мои ботинки после долгой ходьбы по проселочной дороге! Короче — я выругался.
В тот же миг, просунув голову в дверь, горничная спросила:
— Чем могу служить?
Вот как, мне даже нельзя облегчить душу — сразу же сбегается толпа слуг!
— Ничем, — сурово ответил я. — Принесите мне два бутерброда.
Она уставилась на меня.
— Горячего ничего не желаете?
— Нет.
Тут её вдруг осенило. Желудок. На дворе весна. Наверно, у меня обострение.
Вернувшись с бутербродами, она принесла также меню, в котором были перечислены все наличные вина. Весь вечер это вышколенное существо не давало мне покоя: прикажете согреть вашу постель? Вон там ванная комната, если желаете…
Когда рассвело, я нервно вскочил и стал одеваться. Меня знобило, проклятый раскладной диван, разумеется, оказался слишком коротким для моего роста, и я почти не сомкнул глаз. Я нажал кнопку звонка. Никто не шёл на зов. Наверно, было ещё раннее утро, с улицы не доносилось ни единого звука, и, чуть стряхнув с себя сон, я заметил, что ещё даже не вполне рассвело.
Я оглядел комнату. Это была самая роскошная комната, какую я когда-либо видел. Мрачные подозрения закопошились в моей душе, и я вторично нажал кнопку звонка. Стоя по щиколотку в мягком ковре, я ждал. Сейчас у меня отберут последние гроши, может быть, их даже не хватит, чтобы расплатиться. Я начал торопливо пересчитывать, сколько у меня, собственно, денег, но, услышав шаги в коридоре, оставил это.
Но никто не шёл. Шаги в коридоре лишь почудились мне.
Я заново начал считать. Как ужасна была неизвестность, в которой я пребывал! Куда только девалась вчерашняя горничная, которая весь вечер досаждала мне своей услужливостью? Может, эта лентяйка попросту ещё лежит и спит, хотя на дворе уже почти совсем светло? Наконец она явилась, полуодетая, только на плечи накинула платок.
— Вы звонили?
— Попрошу вас принести счёт! — сказал я, стараясь принять самый невозмутимый вид.
— Счёт? Это не так-то просто, хозяйка ещё почивает, ведь сейчас всего три часа утра. — Горничная растерянно выпялила на меня глаза. Мыслимо ли пялить так глаза на человека? Какое ей, спрашивается, дело до того, что я решил засветло уйти из гостиницы?
— Ничего не поделаешь, — сказал я. — Счёт нужен мне сейчас. Сию минуту.
Горничная ушла.
Она не возвращалась целую вечность. Мою тревогу усиливал страх, что плата за номер, быть может, исчисляется посуточно или даже почасно, а я вот стою здесь и жду и ни за что ни про что просаживаю свои деньги в этом вынужденном ожидании. Я не был знаком с порядками в дорогих отелях, и такой способ оплаты представлялся мне наиболее вероятным. К тому же около умывальника висело объявление, на котором было написано, что в случае, если гость не предупреждает о выезде до шести часов вечера, с него взимается плата за следующие сутки. Всё вокруг будило во мне чувство ужаса и смущало мой ум, отданный изящной словесности. Наконец горничная постучала в дверь и вошла. Никогда, нет, право, никогда я не прощу судьбе подлую шутку, которую она со мной сыграла! Две кроны семьдесят эре — вот и вся плата! Сущие гроши, чаевые, которые я и сам мог бы пожаловать горничной на шпильки! Я бросил на стол несколько крон — потом ещё одну. Сдачу возьмите себе! На здоровье, милочка!
Надо же было показать, что и мы знаем правила обхождения. Не говоря уже о том, что эта девушка заслужила благодарность. Редкая девушка, душевный человек, заброшенный судьбой в эту драмменскую гостиницу и обречённый терпеть произвол приезжих. Нет теперь больше таких женщин, порода эта начисто вывелась. Как трогательно она пеклась обо мне до последней минуты, когда ей вдруг открылось, что перед ней богач.
— Слуга отнесёт ваш багаж, — сказала она.
— Нет! Нет! — ответил я, стремясь избавить её от всяких хлопот. — Саквояж — это сущий пустяк. Да к тому же он такой потрёпанный. Он, знаете ли, всегда сопровождал меня, когда я выезжал читать лекции, и теперь мне не надо никакого другого, такая уж, знаете, у меня причуда!
Но все возражения оказались бесполезны — слуга уже поджидал у входа. Увидев меня, он впился взглядом в мой саквояж. Просто невероятно, как человек может впиться взглядом в саквояж, сгорая от желания схватить его!
Но разве оставшиеся деньги не были нужны мне самому? И мог ли я рассчитывать на какой-либо доход до прочтения лекции? Вот почему я хотел сам нести свой саквояж.
Но парень уже держал ею в руках. Этот необыкновенно заботливый человек, казалось, совсем не ощущал его тяжести и, судя по всему, даже не помышлял ни о каком вознаграждении, он так вдохновенно нёс этот саквояж, словно готов был отдать свою жизнь за его владельца.
— Стой! — остановившись, резко воскликнул я. — Куда вы, собственно говоря, несете мой саквояж?
Тут парень улыбнулся.
— Вам лучше знать, — ответил он.
— Верно, — сказал я. — Мне лучше знать. Не вашего ума это дело.
Я должен был теперь любой ценой отделаться от него, мы только что прошли мимо трактира, где сдавались «номера для приезжих» и куда я хотел зайти. Но присутствие слуги из конкурирующего отеля смущало меня, — я хотел незаметно прокрасться туда один.
Я вынул полкроны и дал тому парню.
Но он всё так же стоял с протянутой рукой.
— Вчера я тоже нёс ваш саквояж, — сказал он.
— Вот вам за вчерашний день, — ответил я.
— И сейчас я нёс его! — продолжал он. Вот чёрт, он грабил меня!
— А вот вам за сегодняшний труд, — сказал я и бросил ему ещё полкроны. — Теперь, смею надеяться, вы уберётесь отсюда!
Парень ушёл. Но он несколько раз оглядывался и смотрел, что же я стану делать.
Я отыскал на улице скамейку и сел. Стояла лёгкая прохлада, но, когда солнце взошло, потеплело. Я уснул и, наверно, проспал довольно долго; когда я проснулся, на улице было людно и из многих труб уже подымался дым. Тогда я зашёл в трактир и договорился с хозяйкой насчёт жилья. Мне положили платить полкроны за ночь.
Когда прошли назначенные два дня, я снова отправился за город к адвокату Карлсену. Он снова уговаривал меня отказаться от лекции, но я не изменил своего намерения, тем более что за эти дни я потратился ещё на объявление в газете Арентсена о дне, месте и теме выступления.
Я хотел сразу же заплатить за аренду зала, отдав последние гроши, но Карлсен, этот удивительный человек, сказал:
— Плату вы можете внести после лекции. Ложно истолковав его слова, я оскорбился.
— Вы, может, думаете, что у меня нет восьми крон?
— Да что вы, Бог с вами! — отвечал он. — Но, откровенно говоря, ещё неизвестно, понадобится ли вам наш зал, в противном случае не за что и платить.
— Я уже объявил о лекции в газете, — сказал я. Он кивнул.
— Я видел, — ответил он и, немного помолчав, спросил: — А будете вы читать лекцию, если соберётся не более полусотни людей?
Честно говоря, я был несколько задет этим вопросом, но, немного поразмыслив, сказал, что полсотни слушателей — это, конечно, очень мало, однако я исполнил бы всё, что обещал.
— Но перед десятью слушателями вы уже не стали бы выступать?
Я громко рассмеялся.
— Вы уж извините, — сказал я, — всему есть предел. Мы оставили этот разговор, и я не стал платить за аренду. Зашла речь о литературе. На этот раз адвокат уже не показался мне таким безнадёжно отсталым человеком, как в день моего первого визита — было очевидно, что он многим интересуется, но, на мой взгляд, его эрудиция намного уступала моей собственной.
Когда я стал прощаться, он пожелал мне, чтобы завтра вечером на моей лекции был полный сбор.
Я зашагал назад в свой трактир, окрылённый самой светлой надеждой. Всё теперь готово к бою. Ещё утром я за полторы кроны нанял человека, который должен был обойти город и всем, кому можно, раздать мои визитные карточки. О предстоящем событии знали теперь в каждом доме.
Я ощутил прилив торжественного настроения. Всё время я думал о важном деле, которое ожидало меня, и мне было неуютно в маленьком трактире, в обществе его убогих посетителей. Всем надо было знать, кто я такой и зачем я там поселился. Хозяйка — женщина за стойкой — объяснила, что я учёный человек, с утра до вечера всё только пишу и занимаюсь наукой и потому совершенно незачем донимать меня расспросами. За это я был ей премного обязан. Сюда приходили голодные парни в блузах с засученными рукавами, рабочий люд и разный уличный сброд, заглядывавший в трактир, чтобы получить чашку горячего кофе или кусок хлеба с маслом и сыром. Сплошь и рядом они начинали скандалить и ругали хозяйку за слишком чёрствые булки и мелкие яйца. Прослышав, что я буду держать речь в Парковом павильоне, они стали спрашивать, почём там билеты; кое-кто даже сказал, что охотно послушал бы мою речь, но только полкроны — слишком большие деньги, и тут они начали торговаться со мной из-за цены. Я дал себе слово не обижаться на них, — ведь это совсем простые, неотёсанные люди.
В соседней комнате тоже был постоялец. Он изъяснялся на каком-то чудовищном диалекте — смеси шведского с норвежским, и хозяйка называла его «господин директор». Всякий раз, когда этот человек стремительно вбегал в наш трактир, он привлекал к себе всеобщее внимание, отчасти потому, что перед тем как сесть, неизменно смахивал носовым платком пыль со стула. Это был благовоспитанный человек с замашками богача; когда ему требовался бутерброд, он неуклонно спрашивал «свежего хлеба с маслом высшего сорта».
— Это вы будете читать лекцию? — спросил он меня.
— Да, он, — отвечала хозяйка.
— Плохо ведёте дело, — продолжал, обращаясь ко мне, господин директор. — Вы же совсем не рекламируете вашу лекцию. Видели, как я рекламирую мой спектакль?
Тут я сразу понял, кто он такой: это же тот самый антиспиритист, повелитель обезьян и диких зверей.
— Я рекламирую свой спектакль вот такими афишами! — продолжал он. — Я расклеиваю их всюду, где только могу, и везде на них огромные буквы. Видели вы мои буквы? И к тому же на афишах нарисованы звери.
— Моя лекция посвящена художественной литературе, — возразил я, — искусству, значит, духовным ценностям.
— Плевал я на это! — ответил он. И столь же развязно продолжал. — Поступайте-ка лучше ко мне на службу. Мне нужен человек, умеющий рассказать зрителям про моих зверей. И я хотел бы найти человека нездешнего, которого никто в городе не знает. Если я выпущу на сцену здешнего парня, зрители сразу скажут: — Так это же наш Педерсен! Что он может знать о диких зверях?
Я с молчаливым презрением отвернулся от этого человека. И даже не счёл возможным отвечать подобному наглецу.
— Подумайте об этом! — сказал директор. — Взвесьте моё предложение. Я плачу по пять крон за вечер.
Тут я молча поднялся с места и вышел из трактира.
Я считал, что ничего другого мне не оставалось. Понятное дело, директор страшится конкуренции, боится, что я привлеку публику со всего городка; он хотел подкупить меня, выбить из игры. Никогда, — сказал я себе. — Никто никогда не заставит меня изменить искусству. Духовные ценности — вот моё призвание.
Прошёл день и наступил вечер. Я старательно вычистил свой костюм, надел свежую сорочку и направился в Парковый павильон. Было семь часов вечера. Я с большим усердием подготовил свою лекцию, в голове у меня теснились прекрасные возвышенные слова, которые я намеревался произнести, и в душе я уже предвкушал верный успех, ошеломляющую победу, о которой будет тут же сообщено по телеграфу.
Шёл дождь. Погода была не из лучших, но разве может какой-то жалкий дождик удержать любителей литературы? На улицах я то и дело встречал прохожих — пара за парой под одним зонтом шагала мимо. Меня удивляло только одно: в отличие от меня, они направлялись вовсе не к Парковому павильону. Куда же они шли? Уж, верно, эти обыватели спешили в зал Рабочего союза, на обезьяний спектакль.
Билетер был уже на посту.
— Пришёл уже кто-нибудь? — спросил я.
— Нет, — отвечал он, — но ведь до начала ещё больше получаса.
Я вошёл в зал, в неоглядное помещение, где мои шаги прозвучали, словно оглушительный конский топот. Господи, хоть бы этот зал был набит битком, так что яблоку негде упасть, и публика с нетерпением ожидала бы оратора, но, увы, — павильон был пуст.
Я прождал тридцать долгих минут — никого. Я вышел из зала и спросил билетера, каково его суждение обо всём этом. Оно оказалось сдержанным, но я был утешен. Он сказал, что сегодня вечером неподходящая погода для лекции, в такой сильный дождь люди неохотно выходят из дома; впрочем, добавил он, публика большей частью всегда приходит в последнюю минуту.
И мы снова стали ждать.
Наконец появился какой-то человек, стремительно шагавший под дождём, он заплатил полкроны за билет и вошёл в зал.
— Теперь пойдут, — сказал билетер, кивая головой, — дурацкая привычка у этих людей прибегать е последний миг.
Мы стали ждать. Никто больше не шёл. Под конец мой единственный слушатель, выйдя из зала, сказал:
— Собачья погода!
Это был адвокат Карлсен.
— Боюсь, сегодня никто не придёт, — сказал он. — Ведь дождь льёт как из ведра! — Заметив мой сокрушённый вид, он добавил: — Я предчувствовал это, потому что видел барометр. Слишком уж быстро он падал. Вот почему я советовал вам отменить лекцию.
Билетер по-прежнему верил в мою звезду.
— Подождём ещё с полчасика, — сказал он. — Наверняка ещё придут человек двадцать-тридцать.
— Сомневаюсь, — сказал адвокат, застёгивая плащ. — Вот что, — обернулся он ко мне, — пока я не забыл. Вы, разумеется, ничего не должны за аренду.
Сняв шляпу, он поклонился и ушёл.
Вдвоём с билетером мы подождали ещё полчаса и подробно обсудили создавшееся положение. Затея моя провалилась, и я был этим глубоко уязвлён. В довершение всего адвокат ушёл, не взяв полкроны, которую ему следовало получить назад. Я хотел было бежать за ним, чтобы вернуть ему деньги, но билетер удержал меня.
— Я оставлю их себе, — сказал он. — Тогда вы будете мне должны всего лишь ещё одну такую монету.
Но я дал ему вдобавок ещё целую крону. Он был мне верной опорой и заслужил награду. Он от всей души поблагодарил меня и, уходя, пожал мне руку.
Я зашагал домой, согнувшись под бременем поражения. Я был совсем подавлен обидой и стыдом и стал бесцельно бродить по улицам, ничего не замечая вокруг. Беда усугублялась тем, что теперь у меня даже не осталось денег, чтобы возвратиться назад, в Христианию.
Дождь лил не переставая.
Я очутился вдруг у высокого здания, с улицы я увидел в вестибюле освещённое окошко кассы. Здесь был зал Рабочего союза. И сейчас ещё в дом заходил то один, то другой запоздавший зритель, покупал в окошечке билет и исчезал за массивными дверями, ведущими в зал. Я спросил у билетера, сколько всего набралось людей. Он сказал, что зал почти полон.
Проклятый директор взял надо мной верх.
Я поплелся домой, в свой трактир. Не стал ничего ни есть, ни пить, а тихо улегся в постель.
Посреди ночи в мою дверь вдруг постучали, и в комнату вошёл человек. В руке он держал свечу. Это был директор.
— Как прошла лекция? — спросил он.
При других обстоятельствах я выставил бы его за дверь, но тогда я был слишком измучен, чтобы проявить решительность, и потому коротко ответил, что я отменил лекцию.
Он улыбнулся.
— Неподходящая сегодня погода для лекции о художественной литературе, — объяснил я. — Да вы и сами видите.
Он снова улыбнулся.
— Знали бы вы, как чудовищно упал барометр, — сказал я.
— А у меня был полный сбор, — ответил он. Впрочем, теперь он уже больше не улыбался, а, напротив, извинился, что потревожил меня. У него ко мне дело.
Дело его было довольно странного толка: он зашёл ко мне затем, чтобы снова предложить мне наняться к нему на роль конферансье.
Чрезвычайно оскорбившись этим, я самым решительным тоном попросил его дать мне, наконец, возможность уснуть.
Но вместо того, чтобы уйти, он со свечой в руке присел прямо на мою кровать.
— Потолкуем, — сказал он.
Он объяснил мне, что местный житель, которого он нанял, чтобы «рассказывать про зверей», был известен всему городу. Сам он — директор то есть — имел невероятный успех со своими антиспиритическими фокусами, но местный житель, конферансье, всё ему испортил. Смотрите, кричал народ, это же наш Бьерн Педерсен, где же это ты, Бьерн, раздобыл барсука? Но Бьерн Педерсен согласно программе отвечал, что это вовсе никакой не барсук, а гиена из тропических джунглей, которая на своём веку уже съела троих миссионеров. Тогда люди снова стали вопить, негодуя, что он морочит им голову.
— Ничего не понимаю, — сказал директор, — я старательно вымазал ему сажей лицо и нахлобучил на голову огромный парик, и всё равно его узнали.
Всё это меня нисколько не интересовало, и я повернулся лицом к стене.
— Поразмыслите над моим предложением! — прощаясь, сказал директор. — Возможно, я даже стану платить вам по шесть крон за вечер, если вы будете исправно читать конферанс.
Нет, никогда я не паду так низко, чтобы взяться за пошлое ремесло, которое он мне предлагает. Есть же у меня, в конце концов, своя гордость!
На другой день директор явился ко мне и попросил просмотреть текст конферанса о диких зверях. Не буду ли я столь любезен подредактировать его в нужных местах и выправить слог; он заплатит мне за труд две кроны.
И вот, вопреки всему, я взялся за эту работу. Как-никак, надо же было оказать человеку услугу, и работа, так сказать, литературного свойства. Да и к тому же я нуждался в этих двух кронах. Всё же я потребовал, чтобы он держал моё сотрудничество в строжайшей тайне.
Я трудился весь день, заново — от начала и до конца — переписал всю речь, вложив в описание зверей много чувства и эрудиции и щедро расцветив конферанс сравнениями. С каждым часом я всё больше и больше увлекался работой. Это был сущий подвиг — сочинить такую речь про нескольких жалких животных. Когда я вечером зачитал своё сочинение директору, он признался, что в жизни не слыхал ничего подобного — такое сильное впечатление оно на него произвело. В порыве благодарности он дал мне целых три кроны.
Это растрогало и ободрило меня. Я вновь уверовал в своё литературное призвание,
— Если бы только у меня был толковый человек, способный прочитать эту речь! — сказал директор. — Нет здесь такого человека.
Я задумался. Собственно говоря, даже обидно, если какой-то там Бьерн Педерсен заполучит в свои руки такую изысканную речь и загубит её бездарным чтением. Мне было больно думать об этом.
— Может быть, на известных условиях я согласился бы вести конферанс, — сказал я.
Директор вплотную придвинулся ко мне.
— Какие ещё условия? Я заплачу вам семь крон, — сказал он.
— Хорошо. Но главное, никто, кроме нас двоих, не должен знать, кто же ваш конферансье.
— Обещаю вам.
— Вы, конечно, понимаете, что человеку моего ранга будет весьма неловко, если узнают, что я читаю конферанс про зверей.
Да, он понимает.
— И если бы этот конферанс не был сочинён мной от первого до последнего слова, я бы ни за что на свете не согласился выступать.
Да, и это он понимает.
— В таком случае я окажу вам эту услугу, — сказал я.
Директор поблагодарил.
Когда время подошло к семи, мы отправились в зал Рабочего союза. Мне надо было поглядеть на зверей и немного войти в курс дела.
Я увидел двух обезьян, черепаху, медведя, двух волчат и одного барсука.
В моём тексте не было ни единого слова про волчат и барсука, зато там было немало подробностей о некой гиене из тропических джунглей, о соболе и кунице, которая упоминается ещё в Библии, равно как и о некоем огромном сером американском медведе. Про черепаху я удачно сострил, что это богатая дама, питающаяся одним черепашьим супом.
— А где же соболь и куница? — спросил я.
— Вот! — отвечал директор. И указал на обоих волчат.
— А гиена где?
Тут он, не долго думая, показал на барсука.
— Вот гиена. Я рассердился.
— Так дело не пойдёт, это обман. Я должен верить в то, что говорю, вложить в это всю душу.
— Стоит ли нам ссориться из-за такого пустяка! — сказал директор. Достав из угла бутылку водки, он налил мне стопку.
Желая показать, что я ничего не имею против него лично, а только протестую против грязного ремесла, которым он занимается, я осушил стопку. И сам он тоже выпил после меня.
— Не губите меня! — сказал он. — Теперь у нас такая прекрасная речь, и звери у нас неплохие, право, совсем неплохие, вы только поглядите, какой большой медведь! Вы только прочтите свой конферанс и увидите — всё будет отлично!
В зале уже стали появляться первые зрители, и директор с каждой минутой всё больше нервничал. Его судьба была в моих руках, и справедливость требовала, чтобы я не злоупотреблял своей властью. К тому же я сознавал, что в остающиеся минуты просто невозможно внести в мою речь необходимые поправки; и вообще — разве можно требовать от человека, чтобы он с таким же чувством описывал несчастного барсука, с каким рассказывал бы о повадках страшного зверя — гиены? Стало быть, от любых поправок моё сочинение проиграет больше, чем я могу допустить. Я так и сказал директору.
Он сразу же понял всё. Снова налил мне стопку, и я выпил.
Представление началось при полном зале, антиспиритист показывал фокусы, каких сам чёрт бы не разгадал: он вытаскивал из ноздрей носовые платки; из кармана сидевшей в зале старушки доставал карту — червонного валета; не прикасаясь к столу, заставлял его скользить по полу; под конец господин директор обратился в привидение и провалился под сцену сквозь люк. Публика была в восторге и отчаянно топала ногами. Теперь настал черёд зверей. Господин директор собственноручно выводил каждого зверя и демонстрировал публике, а я должен был давать пояснения.
Я сразу же понял, что мне ни за что в жизни не добиться такого успеха, какой выпал на долю директора, но надеялся, что истинные знатоки среди публики оценят моё выступление. И я не обманулся в своих ожиданиях.
Когда показывали черепаху, я завёл речь о сухопутных животных. И начал ещё с Ноя, взявшего с собой в ковчег по паре от каждой твари, не могущей обитать в воде. Но показ зверей шёл вяло, публика приуныла. Куница и соболь тоже не имели должного успеха, хотя я не преминул сообщить, сколько этих бесценных звериных шкурок надела на себя царица Савская, когда отправилась с визитом к Соломону. Впрочем, с этой минуты дело пошло на лад: вдохновившись этим библейским сюжетом и двумя стопками водки, я стал говорить плавно и красноречиво; отложив свои бумаги в сторону, я начал импровизировать, а когда я кончил, в зале раздались крики «браво» и весь зал захлопал.
— Там за занавесом стоит водка! — шепнул мне директор.
Я зашёл за занавес и увидел рюмку. Рядом с ней стояла бутылка. Я присел на стул.
Между тем директор вывел нового зверя и стал ждать меня. Я снова налил себе водки и снова сел на стул. Очевидно, директору надоело ждать и он сам начал что-то объяснять на своём чудовищном шведско-норвежском диалекте. К ужасу своему, я вдруг услышал, что он уже показывает гиену, — хуже того, он оговорился и назвал её барсуком. Тут меня взяло зло. Выбежав на сцену, я отстранил директора и сам взял слово. Гиена была, что называется, коронным номером спектакля, и, чтобы вывезти его, я должен был превзойти себя по части красноречия. Но с той самой минуты, как я вышел на сцену и отстранил директора, я завоевал симпатии публики. Я начисто зачеркнул всё, что он до меня говорил, заявив, что он в жизни своей не видел гиены, и затем начал рассказывать о коварстве этого хищного зверя. Водка сделала своё дело, я был необыкновенно воодушевлён. Я сам слышал, что говорю всё ярче и горячее, а гиена стояла у ног директора и терпеливо моргала крошечными глазками. «Крепче держите её! — крикнул я директору. — Она сейчас кинется на меня, она выпустит мне кишки! Приготовьте пистолет — вдруг она вырвется!»
Наверно, директор сам начал нервничать, он потянул к себе гиену — верёвка оборвалась, и зверь проскользнул у него между ног. Из зала донёсся вопль женщин и детей, и половина зрителей повскакала с мест. В этот миг напряжение публики достигло предела. Но тут гиена засеменила через всю сцену и снова юркнула в свою клетку. Директор с треском захлопнул за ней дверцу.
Все мы вздохнули с облегчением, и двумя-тремя словами я заключил конферанс. На этот раз мы счастливо отделались, заявил я. Сегодня же вечером мы раздобудем для зверя тяжёлую железную цепь. Я поклонился и покинул сцену.
Тут грянули аплодисменты, поднялся невероятный шум, и публика кричала: «Конферансье! Конферансье!» Вернувшись на сцену, я снова раскланялся и, по правде сказать, имел необыкновенный успех. Вся публика — от первого до последнего зрителя — проводила меня аплодисментами. Но кое-кто всё же хохотал.
Директор был очень доволен, он искренне благодарил меня за помощь. Надо думать, я надолго обеспечил ему полный сбор.
Собравшись домой, я обнаружил, что у входа меня поджидает человек. Это был тот самый билетёр из Паркового павильона. Он видел наш спектакль и пришёл от него в восторг. Он громко расхваливал мой ораторский талант, говорил, что мне ни в коем случае нельзя отказываться от выступления в Парковом павильоне, самое время заново назначить лекцию, теперь, когда люди уже знают, что я за человек. Хорошо бы, например, повторить в павильоне конферанс про гиену, особенно, если я приведу с собой зверя.
Однако на другой день директор — этот бессовестный человек — не захотел отдавать мне деньги. Если я не дам ему письменное обязательство, что повторю конферанс, он не станет платить — хоть в суд на него подавай! Каков жулик, каков мошенник! Наконец мы поладили на следующем: он заплатит мне пять крон. Вместе с тремя, которые он выдал мне раньше, это составит восемь, и на эти деньги я смогу вернуться в Христианию. Но за это он возьмёт себе текст конферанса, который я сочинил. Мы долго спорили на этот счёт, уж очень мне не хотелось оставлять ему мою речь на предмет чистейшей профанации. С другой стороны, это, несомненно, была его собственность, ведь он заплатил за неё деньги. Вот почему я, в конце концов, уступил. Он очень высоко ценил моё сочинение.
— Никогда в жизни я не слыхал подобной речи, — сказал он, — взять, к примеру, вчерашний вечер, — она потрясла меня больше любой проповеди.
— Вот видите! — отвечал я. — Это и есть власть литературы над душами!
Больше я ничего ему не сказал. В полдень я сел в поезд, который повёз меня назад, в Христианию.
1
Драммен — город и порт на юго-востоке Норвегии, на берегу Драмс-фьорда, при впадении в него р. Драмс-Эльв.
2
Хьелланн Александр Ланге (1849–1906) — норвежский писатель. Автор романов «Гарман и Ворше» (1880) и «Шкипер Ворше» (1882) — о буржуазной семье Гарман, трилогии «Яд» (1883), воспитательного романа «Якоб» (1891) и др. Реалистическим сочинениям Хьелланна свойственны острая социальная направленность, динамическая манера письма.
Плут из плутов
Милый читатель!.. Я встретил этого человека на кладбище. Я нисколько не старался завести с ним разговор — это он сразу вцепился в меня. А я лишь присел на скамейку, где уже сидел он, и спросил:
— Не помешаю?
С этого всё и началось.
— Вы нисколько не помешаете, — отвечал он, подвинувшись, чтобы освободить для меня место. — Я просто вот так сидел и смотрел на это мёртвое царство.
Жестом руки он указал на могилы.
Дело было на Христовом кладбище.
Чем больше разгоралось утро, тем оживлённей становилось вокруг, один за другим приходили каменщики и рабочие, старик сторож уже сидел в своей будке и читал газеты. Повсюду можно было видеть женщин в чёрном, они сажали или поливали цветы, подстригали не в меру разросшуюся траву. А в кронах больших каштановых деревьев щебетали птицы.
Я никогда прежде не видел его. Это был высокий, широкоплечий молодой человек, небритый, в потрёпанном костюме. Складки на лбу, зычный голос, привычка лукаво подмигивать собеседнику придавали ему, как говорится, «солидный и многоопытный» вид.
— Вы не из наших мест?
— Я не был дома девять лет, — отвечал он.
Откинувшись назад, он вытянул ноги и оглядел кладбище. Из кармана пиджака у него торчали немецкие и французские газеты.
— Как грустно на таком вот кладбище, — сказал он. — Столько мертвецов на одном пятачке. Сколько затрачено сил, и как ничтожен итог.
— О чём вы?
— Здесь военное кладбище.
«Ага, он за вечный мир!» — подумал я. Он продолжал:
— Но всего постыдней этот культ смерти, этот способ оплакивания мертвецов… Бесполезная добродетель…
Торопливо махнув рукой, он поудобней устроился на скамейке.
— Известно ли вам, что в граните, высящемся на этих могилах, замурован огромный капитал? Здесь разбрасывают по песку дорогие цветы, сооружают скамейки, на которых удобно сидеть и плакать; воздвигают, словно поклоняясь языческим идолам, священные камни из глыб, добытых в карьерах Грефсеносена, — целое состояние, превращённое в камень. Единственный в городе островок, которому не угрожает банкротство, — это кладбище… Не правда ли, тут есть над чем призадуматься, — продолжал он. — Однажды вложенный сюда, этот капитал останется здесь навеки, он неприкосновенен, потому что мертв. Однако он по-прежнему требует опеки, точнее, присмотра, требует слёз, цветов, которые лежат и вянут на всех песчаных холмиках. Одни венки подчас обходятся в полсотни крон штука.
«Он социалист! — подумал я. — Наверно, какой-нибудь бродячий подмастерье, побывавший за границей и выучившийся там негодовать против капитала, — да только какой уж здесь капитал!»
— Вы тоже нездешний? — спросил он.
— Да.
Он снова откинулся на спинку скамьи и, задумавшись, всё моргал и моргал.
Мимо прошли, благоговейно перешептываясь, старичок со старушкой, оба с палками, сгорбленные, — наверно, спешили к могилке своего ребёнка. Налетел ветер; взметая вихри пыли и цветочного мусора, чуть слышно шелестели опавшие листья, кружась по дорожкам и вспыхивая на солнце.
— Видите, — вдруг произнёс он, не меняя позы, только сверкнув глазами, — видите вон ту даму, которая идёт нам навстречу? Посмотрите на неё повнимательней, когда она поравняется с нами.
Что ж, это было нетрудно. Она чуть не задела нас краем своего чёрного платья, а вуалью коснулась наших шляп. За ней шла маленькая девочка с цветами в руках, а за той — женщина с садовыми граблями и лейкой. Все трое скрылись за поворотом, ведущим к нижней части Христова кладбища.
— Ну, как? — спросил он.
— Что?
— Вы ничего не заметили?
— Ничего особенного. Она посмотрела на нас.
— Прошу простить — она посмотрела только на меня. Вы улыбаетесь, вы готовы заверить меня, что не станете со мной спорить. А дело обстоит вот как: несколько дней назад она точно таким же образом прошла мимо меня. Я сидел на этой же скамейке и разговаривал с могильщиком, пытаясь заронить в его ум хоть каплю сомнения в добропорядочности его ремесла…
— Зачем же?
— А затем, что он вскапывает землю без всякой пользы, напротив, с огромным вредом для всего живого, что кормится землей.
«Вот оно что — ты, значит, бедный заблудший вольнодумец! — подумал я. — Разве господь когда-либо запрещал предавать земле мертвецов? Право, приятель, ты начинаешь мне надоедать!» Так подумал я про себя.
— Я сидел вот на этом самом месте и беседовал с могильщиком. «Грех это», — сказал я. Дама как раз проходила мимо, услышав мои слова, она обернулась, взглянула на меня. Как только я смел в этой священной обители заговорить про грех? Кстати, видели вы ту старуху с лейкой и граблями в натруженных руках? И заметили ли вы, как она ссутулилась? Эта женщина буквально доконала себя тяжким трудом, год за годом разрывая и калеча землю — источник жизни. И ещё — видели вы? — эта важная дама направлялась к могиле, чтобы там предаться своей скорби, а старуха шла за ней на расстоянии трёх шагов. Впрочем, я не о том. А видели вы, что было в руках у девочки?
— Цветы.
— Камелии. Розы. Видели? Цветы по кроне за штуку. Благородные цветы, отличающиеся особой чувствительностью: как только солнце начинает припекать, они погибают. Дня через четыре их выбросят за кладбищенскую ограду, тогда их заменят новыми.
Тут я решил возразить вольнодумцу — я сказал:
— Как-никак, а пирамиды были подороже.
Мои слова не произвели на него должного впечатления. Вероятно, он уже много раз слышал это возражение.
— В ту пору не знали такой нужды, — сказал он. — К тому же Египет был житницей всей Римской империи, а мир ещё был далеко не так тесен. Мне кое-что известно о том, как тесен он теперь. Я не сам это испытал, это было с другим человеком. Но я убеждён: одно дело — пирамиды в пустыне, другое дело — современная ухоженная могила. Оглянитесь вокруг! Сотни могил, памятников, стоивших безумных денег, гранитные плиты из Грефсеносена по три кроны шестьдесят эре за локоть, дерн из Экеберга по две кроны пятьдесят эре за шесть квадратных футов. Я не говорю уже о надписях, об утончённом изяществе самих обелисков, будь то полированные или неотесанные, цельные или сложенные из кусков, красные, белые, зелёные. Но нет, вы только взгляните на эту кучу дерна! Могильщик сказал мне: торговля идёт вовсю, дерн теперь почти невозможно достать. А вы только подумайте, что такое дерн для земли — ведь это жизнь.
На это я возразил, что уж если говорить о жизни, то ведь недопустимо вовсе лишать её идеального начала. Если люди приобретают немного дерна для своих дорогих усопших, значит, это имеет какое-то этическое значение. Кстати, я и сегодня думаю в точности то же самое.
— Видите ли, — резко ответил мой собеседник, — здесь изо дня в день расточаются деньги, на которые можно было прокормить не одну семью, растить детей, спасти от гибели многих калек. Я знаю: та молодая женщина сидит сейчас на могиле, зарывая в землю камелии, которые стоят ровно столько же, сколько два детских платьишка. Когда скорбь так богата, это уже разврат.
Да, несомненно, передо мной социалист, а может быть, даже ещё и анархист, который любит глумиться над серьёзными вещами. Слушать его с каждым мигом становилось всё скучнее.
Он продолжал:
— А вон там сидит человек, сторож. Он читает по складам газету. Но известно ли вам, каковы его прочие обязанности? Он должен сторожить могилы. Культ мёртвых зиждётся на твёрдом порядке. Сегодня, придя вот сюда, я сказал ему: если только я увижу ребёнка, который украдёт с могилы цветы, чтобы на вырученные деньги купить себе учебник, если какая-нибудь худенькая, забитая девчушка стянет камелию, чтобы, продав её, досыта поесть, я не выдам её, я ей помогу. «Это грех», — заявил сторож. Грех, сказал старик. В один прекрасный день на улице к вам подходит голодный человек, он просит вас сказать ему, который теперь час. Вы достаёте свои часы — только обратите внимание на его взгляд! Он молниеносно выхватывает у вас часы и убегает. Два выхода есть у вас. Вы можете сообщить об ограблении в полицию — и через несколько дней вам вернут часы, обнаруженные в каком-нибудь ломбарде; возможно, спустя сутки разыщут также и вора. Есть и другой выход. Вы можете смолчать… Сказать по правде, я немного устал. Я сегодня не спал всю ночь…
— Вот как, вы устали. Что ж, день уже начался. Мне пора браться за работу.
Я встал, собираясь уйти.
Он показал на море и причал.
— Я обошёл там внизу все портовые улочки, хотел узнать, как спят по ночам нужда и порок. Но вы только послушайте, какие удивительные вещи случаются на свете.
Как-то раз вечером, девять лет тому назад, когда я сидел вот здесь, — кажется, даже на этой самой скамейке, — произошёл случай, которого я никогда не забуду. Было уже довольно поздно, все посетители покинули кладбище, только каменотес вон там, чуть поодаль, лежал на животе на мраморной плите, высекая на ней надпись. Но и он, в конце концов, тоже закончил работу, надел куртку, рассовал по карманам инструменты и ушёл. Поднялся ветер, зашумели каштаны, и огромный железный крест, стоявший вот здесь рядом, — теперь его как будто уже нет, — едва приметно закачался от ветра. Я тоже застегнул куртку и уже собрался уйти, когда вон из-за того поворота появился могильщик. Он был без пиджака, без шапки и, проходя мимо, торопливо спросил, не попадалась ли мне маленькая девочка в жёлтом платьице и со школьным ранцем.
— Нет, вроде не попадалась. А что случилось?
— Она украла цветы, — сказал могильщик и торопливо зашагал прочь.
Недвижно сидя на скамейке, я дождался его возвращения.
— Нашли девочку?
— Нет. Но я запер ворота.
Он задумал настоящую облаву, девочка, несомненно, ещё бродит по кладбищу и теперь надо лишь всерьёз взяться за дело. Это уже третий случай кражи цветов за один день. И занимаются этим школьницы, пронырливые девчонки, отлично знающие, что это грех. Зачем? А они продают эти цветы, составляют из них букеты и продают. Милые детки, не правда ли!
Я пошёл с могильщиком и некоторое время помогал ему искать девочку. Но она ловко спряталась. Тогда мы взяли с собой сторожа и стали искать её втроём, но не нашли. Сгущались сумерки, и мы оставили поиски.
— А с какой могилы украли цветы?
— Вон с этой. Вдобавок ещё с детской могилки! Нет, вы только подумайте!
Я подошёл к могилке. Оказалось, что она мне знакома, я хорошо знал маленькую покойницу, ведь мы похоронили её только сегодня утром. Цветы с могилки и в самом деле исчезли, в том числе и те, что я сам принёс. От них не осталось и следа.
— Надо поискать ещё, — сказал я остальным, — какая подлость!
Могильщик, собственно говоря, вовсе не обязан был этим заниматься. Он помогал нам просто из любви к искусству. И втроём мы возобновили поиски. И вдруг — вон там, у поворота — я увидел крохотного человечка, девочку, которая, съёжившись, сидела на земле позади огромного полированного обелиска на могиле бригадного врача Вита и пристально глядела на меня. Она так съёжилась, что её шейка совсем ушла в плечи.
Всё же я узнал её. Это была сестра маленькой покойницы.
— Что ж ты так поздно сидишь здесь, дружок? — спросил я.
Она не ответила мне и по-прежнему сидела, не шевелясь. Я помог ей встать, взял её ранец и предложил проводить её домой.
— Твоя сестричка Ганна вовсе не хочет, чтобы ты из-за неё так поздно засиживалась здесь, — сказал я.
Тогда она пошла со мной. Я заговорил с ней:
— А ты знаешь, что какая-то злая девочка украла цветы с могилы нашей Ганны? Какая-то маленькая девочка в жёлтом платьице, ты её не заметила? Ничего, мы всё равно её найдём.
Она всё так же молча шла рядом со мной.
— Поймали! — вдруг закричал могильщик. — Вы поймали воровку!
— Что такое?
— Как — что? Вы же держите её за руку!
Я не мог скрыть улыбки.
— Вы ошибаетесь. Какая же это воровка! Это же младшая сестричка той самой девочки, которую мы сегодня здесь похоронили. Её зовут Элина, я её хорошо знаю.
Но могильщик стоял на своём. И сторож тоже узнал девочку, в особенности по красному рубцу на подбородке. Она украла цветы с могилы своей сестры — бедняжке даже нечего было сказать в своё оправдание.
Учтите: я давно знал обеих сестёр, мы много лет жили в одном и том же нищем заднем дворе, и они часто играли под моим окном. Бывало, они яростно ссорились и дрались, но всё же они были славные девочки и всегда вступались друг за друга. Навряд ли кто-нибудь мог их этому научить, мать их была скверная женщина, которая и домой-то почти не заглядывала, а отца своего — кстати, у них были разные отцы — они никогда и в глаза не видели. Девочки эти жили в ветхой лачуге, не намного больше вон той могильной плиты, моя комната была расположена прямо против неё, и часто, стоя у окна, я засматривал в их каморку. Самой толковой из них была Ганна; на несколько лет старше сестры, она привыкла заботиться обо всём, как взрослая. Это она всегда доставала жестяную коробку с хлебом, когда сёстрам хотелось есть, а летом, когда на заднем дворе стояла жара, Ганна надумала прикрепить к окошку старую газету, чтобы хоть как-то укрыться от горячих солнечных лучей. Сколько раз я видел, как она перед уходом в школу проверяла, выучила ли сестра свои уроки: Ганна была серьёзным, преждевременно повзрослевшим ребёнком и, верно, потому она прожила совсем недолго.
— Давайте заглянем в ранец, — сказал могильщик. И в самом деле, в нём лежали цветы. Я даже узнал мои собственные камелии.
Что я мог сказать? А маленькая грешница стояла рядом и сердито глядела на нас. Я стал тормошить и расспрашивать её, но она молчала. Тогда могильщик, пробормотав что-то про полицию, увёл девочку с собой.
Когда мы подошли к воротам, она, кажется, вдруг осознала, что ей предстоит, и спросила:
— А куда вы меня ведёте?
Могильщик ответил:
— В участок.
— Я ничего не крала, — сказала она.
Но разве она не украла цветы? Ведь они лежали у неё в ранце, мы сами видели. И всё же она снова пугливо повторила, что ничего не украла.
В воротах Элина зацепилась рукавом платьица за замок, и рукав чуть не оторвался. Под ним белело худенькое плечико.
Все пошли в участок, и я пошёл со всеми. Дали показания, но, насколько мне известно, Элине тогда ничего не сделали. А сам я больше её не видел, потому что уехал и не возвращался сюда целых десять лет.
Но за это время я заметно поумнел. Мы тогда вели себя как последние болваны. Конечно, Элина не украла те цветы, но что, если бы она и в самом деле это сделала? Я хочу сказать: почему бы ей этого не сделать? Где это видано, чтобы так расправлялись с детьми, — хоть ни один судья не осудит нас за это: мы просто схватили её и поволокли на очную ставку с законом. И ещё вот что я вам скажу: я снова виделся с Элиной и могу отвести вас к ней.
Он помолчал.
— Если вы способны понять то, что я сейчас расскажу, слушайте! «Знаешь что, — говорила больная девочка, — скоро я умру и тогда принесут цветы, может быть, даже кучу цветов; учительница обязательно пришлёт букет, а добрая тетушка Бендике, может, даже — целый венок».
Эта больная девочка мудра, словно какая-нибудь старушка, она так быстро выросла, что все жизненные силы её иссякли, а болезнь ещё больше развила её ум. Когда она говорит, другая, меньшая сестра, смолкает, силится всё понять. Сёстры живут в своей лачуге одни, матери их никогда не бывает дома, но тетушка Бендике частенько присылает им еду, и, значит, им уже не грозит голодная смерть. Сёстры теперь никогда не ссорятся, уже давно, очень давно они перестали драться, а о своих былых стычках во время игр и думать забыли.
Как ни хороши цветы, всё же и они увядают, — твердила больная. А увядшие цветы не красят могилы. Мёртвой их не увидеть, и тепла от них тоже никакого. А вот не помнит ли Элина ботинки, которые они как-то видели в пассаже? До чего же тёплые были ботинки!
Элина отлично помнила их. И чтобы показать сестре, какая она памятливая, она подробно описала ей те ботинки.
Теперь уже и до зимы недалеко. Уже крепко тянет с пола из-под окна, и тряпка, сохнущая вон на том гвозде, затвердела от холода. Самое время Элине купить себе эти ботинки.
Сёстры глядят друг на друга. Не такая уж дурочка Элина, чтобы принять эти слова всерьёз.
Нет, правда, для этого надо только взять сестрины цветы и продать их. Это можно сделать. По воскресеньям на улицах всегда много людей, и они с радостью купят цветы. Как часто люди спешат за город с цветками в петлицах, а нередко мужчины разъезжают в пролётках тоже с цветками в петлице. Да они непременно купят у Элины цветы.
Элина спросила, нельзя ли ей купить себе шляпку.
Конечно, можно, если останутся деньги. Но первым делом пусть купит себе ботинки.
Так они и уговорились. Никому до этого не было никакого дела, сёстры сами всё это придумали. Только бы Элине успеть забрать цветы вечером того же дня, не то они завянут.
Сколько ей было лет, той больной девочке? Наверно, двенадцать-тринадцать. А вообще-то годы ничего не решают. У меня была когда-то сестрёнка — она ещё вон такой крошкой учила греческий!
Но Элина не так уж легко выпуталась из той истории. Наказания ей никакого не дали, в полиции она отделалась лёгким испугом, а могло ведь быть и хуже. Но тут за неё взялась учительница. А взяться за какого-нибудь ребёнка — значит выделить его среди прочих, неусыпно следить за ним, наблюдать за ним исподтишка. Бывало, она подзовёт к себе Элину на переменке:
— Элина, детка, погоди немного, мне надо с тобой поговорить!
И вот Элину наставляют ласково и твёрдо, снова и снова припоминая ей тот случай, требуя, чтобы она молила Бога о прощении.
И тут что-то надломилось в ней.
Элина стала вялой и равнодушной, в школу приходила неумытая, забыв дома учебники. Окружённая недоверием, преследуемая испытующими взглядами, она вся съёживалась при встречах с учительницей, боялась смотреть людям в глаза. Она усвоила привычку оглядываться украдкой, что придавало её лицу вороватое выражение. И вот, наконец, для неё настал день конфирмации, и тут пастор заготовил для неё проповедь о том, что значит согрешить против одной из божьих заповедей, и все соседи принялись судачить о ней, что, дескать, из неё получится. И она бежала от своих соседей, из крохотной своей лачуги. Над городом сияло солнце, люди слонялись по улицам с цветками в петлицах, и сама она тоже спешила за город в пролётке…
Сегодня ночью я снова встретил её. Она живёт вон там, внизу; стоя в воротах, она шепотом окликнула меня. Ей не удалось избежать встречи со мной, я услышал её голос и узнал красный рубец на лице. Но до чего же она располнела!
— Поди сюда, я здесь, — сказала она.
— Да, и я тоже здесь, — отвечал я. — Как ты выросла, Элина!
Выросла? Что это ещё за разговор? Некогда ей со мной лясы точить. Если мне неохота идти к ней, то незачем и околачиваться тут, только других отпугивать.
Я назвал себя, заговорил про наш задний двор, про маленькую Ганну, про всё, что вдруг пришло мне на ум.
— Пойдём к тебе и там поговорим! — сказал я ей. Когда мы вошли, она спросила:
— Вино поставишь?
Вот она какая теперь стала.
— Подумай только, если бы с нами была Ганна! Мы снова сели бы втроём и стали бы болтать обо всём на свете.
Элина оглушительно захохотала:
— Что за вздор вы несете? Вы что, в детство впали?
— Неужели ты забыла Ганну? — спросил я. Она раздражительно сплюнула.
С чего это я затвердил про Ганну? Не воображаю ли я, что она всё ещё ребёнок? Ганны давным-давно уже нет, и ни к чему весь этот вздор! Так как, принести вино?
— Что ж, изволь.
Она поднялась и вышла из комнаты.
Из соседних комнат доносились голоса, хлопанье пробок, брань и крики. Где-то распахивались и захлопывались двери, кто-то выбегал в коридор и окликал служанку, отдавая ей то или иное приказание.
Возвратилась Элина. Закурив сигарету, она попыталась было сесть ко мне на колени.
— Отчего мне нельзя посидеть у тебя на коленях? — спросила она.
— Не для того я сюда пришёл, — отвечал я.
— Тогда плати за вино и ступай.
Я сказал:
— Присядь хоть ненадолго, и мы немножко поговорим. Конечно, я оплачу тебе потерянное время! — И я дал ей деньги, я не считал их, но денег было довольно много.
Тут она сразу смягчилась и послушно присела на стул. Но никакого разговора у нас не вышло. Всякий раз, когда я о чём-нибудь её спрашивал, она принималась что-то напевать или закуривала очередную сигарету прежде, чем мне ответить. О прошлом она ничего и слышать не хотела. Старый, грязный задний двор, что уж там вспоминать! А нельзя ли ей угостить вином служанку, ту, что сидит в коридоре?
— Конечно, можно.
— Знаете, — сказала она, — ведь та служанка — моя мать. Она тут прибирает за нами, девушками. Это я помогла ей сюда устроиться. Она здесь очень прилично зарабатывает.
Она вынесла в коридор стакан вина и тут же вернулась назад.
— За ваше здоровье, старый друг! — сказала она. И мы выпили.
Тут она снова захотела сесть ко мне на колени.
— Не надоело тебе здесь? — спросил я.
— Надоело? Нет, ни капли. А почему мне нельзя сесть к вам на колени?
— И давно ты здесь?
— Не помню точно. Не всё ли равно? Выпьем ещё?
Мы выпили. Она снова хрипло пропела обрывок какой-то песенки, сущую чепуху, наверно, из какого-нибудь эстрадного представления.
— Где ты слыхала эту песню?
— В «Тиволи».
— И часто ты туда ходишь?
— Да, когда есть деньги. А вот сейчас я на мели. Хозяйка сегодня требовала у меня денег. Она такую большую плату с нас берёт, так много, что нам самим ничего не остаётся. Может, дашь мне ещё денег?
По счастью, у меня ещё оставалось немного денег, и я отдал их ей.
Она взяла их, не сказав мне даже «спасибо», внешне совсем бесстрастно, может, только в душе немного порадовалась. Тут же она потребовала, чтобы я заказал ещё одну бутылку вина. Наверно, решила, что меня стоит потрясти покрепче.
Принесли вино.
Но тут ей вдруг захотелось показать меня остальным. Она сказала, что пригласит двух-трёх девушек и угостит их вином. Девушки пришли. Они были в коротких накрахмаленных юбках, шуршавших при каждом их движении, с голыми руками и коротко подстриженными волосами.
Элина представила меня, как оказалось, она отлично помнила моё имя. И тут же стала хвастать, что я дал ей кучу денег, что я её добрый старый друг и что, сколько бы денег она у меня ни потребовала, я нипочём ей не откажу. И так оно было всегда. Потому что я очень богат.
Девушки выпили и тоже развеселились, они наперебой сыпали двусмысленностями и горланили обрывки песен. Элина ревновала, когда я заговаривал с другими, сердито и угрюмо огрызалась. Но я нарочно обращался к другим, желая, чтобы сама Элина тоже разговорилась и позволила мне заглянуть в её душу. Однако мои старания не имели успеха: упрямо откинув назад голову, она занялась какими-то хлопотами. Под конец она схватила своё пальто и собралась выйти на улицу,
— Куда ты? — спросил я.
Она не ответила, продолжая с надменным видом что-то напевать, и надела шляпу. Неожиданно, распахнув дверь в коридор, она крикнула:
— Гина! — Так звали её мать.
Та подошла, тяжко ступая, шаркая разношенными туфлями, постучала в дверь, затем, распахнув её, встала на пороге.
— Сколько раз я тебе говорила, чтобы ты каждый день вытирала на комоде пыль! — властно сказала Элина. — Вот какую грязищу развела! Меня такая уборка не устраивает, ясно тебе? И вон те фотографии тоже надо вытирать каждый день суконной тряпкой!
Мать ответила:
— Ладно! — и собралась было уйти. Всё лицо её было в морщинах, щеки запали. Она покорно слушала дочь, не сводя с неё глаз, боясь что-либо упустить из её слов.
— Запомни это раз и навсегда. Ясно? — сказала Элина.
Мать ответила:
— Да, чёрт побери, — и вышла. Она тихо прикрыла за собой дверь, только бы не слышать крика. Но сама она была на вид весьма свирепая женщина,
Элина между тем уже оделась. Обернувшись ко мне, она сказала:
— А теперь заплатите за вино и уходите!
— Спасибо за угощение! — сказали девушки и осушили стаканы.
Я был несколько ошарашен.
— Заплатить за вино? — переспросил я. — Одну минуточку, пожалуйста. Мне казалось, что я уже отдал вам деньги за вино, но, может, у меня ещё кое-что осталось. — Я снова полез в карман.
Девушки стали смеяться.
— Нечего сказать, богатый у тебя дружок! Ты же хвастала, будто он дал тебе кучу денег, а теперь, выходит, ему нечем платить за вино! Ха-ха-ха!
Тут Элина обозлилась на них из-за меня.
— Вон отсюда! — закричала она. — Нечего вам больше здесь делать! У него денег куры не клюют! Сейчас я вам покажу, сколько он мне дал! — И она с торжеством швырнула на стол кредитки и серебро. — Вон, глядите, он за всё уже заплатил — и за вино, и за меня тоже! Уж вы-то, почитай, за всю жизнь столько денег не видали! Я могу отдать хозяйке плату за целых два месяца, поняли? Я только для того это сказала, чтобы немножко его подразнить, подшутить над ним! А теперь убирайтесь! — И она выставила девиц в коридор. Заперев за ними дверь на замок, Элина рассмеялась резким нервным смехом. — Я и в самом деле не хочу, чтобы они здесь торчали, — оправдываясь, сказала она. — И вообще-то они надоедливые бабы, и потому я не вожу с ними компании. Правда ведь, они надоедливые?
— Нет, я что-то этого не заметил, — сказал я, желая её пристыдить. — Они отвечали мне, когда я к ним обращался, и рассказывали о себе всё, что мне хотелось у них узнать. Очень милые девушки.
— Если так, убирайся и ты, тоже! — крикнула мне Элина. — Можешь пойти к ним, если охота. Я тебя не держу.
На всякий случай она спрятала деньги, которые швырнула на стол.
— Мне очень хотелось бы спросить тебя кое о чём, — сказал я, — только изволь спокойно присесть на стул и выслушать меня.
— Спросить меня кое о чём! — насмешливо передразнила она. — Мне с тобой детей не крестить! Верно, опять что-нибудь про Ганну? От твоих дурацких разговоров про Ганну меня рвёт! Этим сыт не будешь!
— Не хочешь ли ты расстаться с этой жизнью? — спросил я.
Притворившись, будто не слышит вопроса, она снова начала сновать по комнате, что-то прибирая, и при этом насвистывая для бодрости.
— Расстаться с этой жизнью? — сказала она, вдруг вплотную подойдя ко мне. — А чего ради? Куда мне деваться? Кто, по-твоему, возьмёт меня замуж? Кому я такая нужна? А в услужение я не пойду.
— Может, надо попытаться уехать отсюда и начать честную жизнь в другом месте.
— Ерунда! Ерунда всё это! Хватит! Ты что, проповедником заделался? Чего ради мне уезжать отсюда? Живётся мне здесь неплохо, работа у меня не тяжёлая. Послушай, выпьем ещё, а? Но только вдвоём выпьем. Тех, других, звать не станем… Гина! — крикнула она, распахнув дверь.
Она потребовала, чтобы мать принесла ещё вина, и стала пить, и лицо её приобретало всё более отталкивающее выражение. Теперь от неё уже невозможно было добиться сколько-нибудь внятного ответа; размышляя о чём-то своём, она без конца напевала эстрадные куплеты. Потом она снова осушила стакан и рассмеялась неприятным смехом. Много раз она садилась ко мне на колени, высовывала кончик языка и. поддразнивая меня, говорила:
— На, гляди!..
Под конец она прямо спросила:
— На ночь останешься?
— Нет, — ответил я.
— Тогда я пойду на улицу, — сказала она.
Рассказчик смолк.
— Ну и что же дальше? — спросил я.
— Как бы вы сами поступили, окажись вы перед таким выбором? Остались бы вы на ночь или ушли? Вот ведь в чём вопрос. Хотите знать, что сделал я? — Он посмотрел на меня. — Я остался, — сказал он.
— Остались? — спросил я, от удивления раскрыв рот. — Остались на всю ночь? У этой женщины?
— Я низкий человек, — сказал он.
— Но, чёрт побери, как это вас угораздило! Вино, что ли, в голову ударило!
— Не без того! Под конец и это было. Но главное, я такой же отвратительный и ничтожный человечишка, как и всё прочие. Этим всё сказано. Передо мной была женщина, чью историю я знал, трогательную, волнующую историю, и я испытал особое наслаждение от собственного бесстыдства. Можете вы это понять? Вот я и остался. И в какие бездны бесстыдства мы с ней погрузились!
Подлый циник, сам себя осудив, покачал головой.
— Сейчас я опять пойду к ней, — продолжал он. — Может быть, её ещё можно спасти. Хотите сказать, что я не тот человек? Что ж, может, я всё же не такой подлец, каким я вам представляюсь. Вы думаете о том, как я вёл себя этой ночью? Но учтите, если бы я не остался с ней, на моё место пришёл бы другой, и на такой замене она, безусловно, прогадала бы. Уж если ей выбирать знакомых, то почему бы не остановить свой выбор на мне, я ведь чуткий, внимательный человек, и я всякий раз уступаю соблазну лишь после долгой внутренней борьбы. Но странным образом, именно это моё свойство больше всего раззадорило её. Она сама призналась мне в этом.
— Ты так восхитительно противишься! — сказала она. Ну, что поделаешь с такой бабой? Подумать только, что ей так покалечили душу, и всё из-за тех самых цветов! С этого всё началось. Если бы не запрещали подбирать с могил цветы, она была бы теперь порядочной женщиной. Но где уж там — мы схватили её, и я был в этом пособником, да, пособником!
Он снова покачал головой и сник, подавленный случившимся.
Наконец он очнулся, словно после короткого сна.
— Боюсь, я задержал вас? Да я и сам сильно устал. Вы не скажете, который час?
Я полез в карман за часами. У меня не оказалось их с собой, наверно, я оставил их дома.
— Спасибо, в сущности, это всё равно, — сказал он, вытянул ноги, одёрнул на себе брюки и затем встал.
— Смотрите, вот идёт наша важная дама; со скорбью покончено, у девочки нет больше в руках цветов. Цветы — розы и камелии — дня через четыре завянут. Но если какая-нибудь крошка возьмёт эти цветы, чтобы на вырученные деньги купить себе ботинки, я не сочту это за грех…
С минуту мой собеседник разглядывал меня, а затем, вплотную подойдя ко мне, разразился беззвучным смехом.
— Вот какие истории надо рассказывать людям, — сказал он, — на них всегда найдёшь охотника. Премного вам благодарен, многоуважаемый собеседник!
Сняв шляпу, он поклонился мне и зашагал прочь.
Я остался один на скамейке, совершенно растерянный. Я вдруг испытал крайнее замешательство и даже утратил ясность сознания. Скотина, он пробыл с той женщиной всю ночь! С той женщиной? Да всё это вранье, он просто дурачил меня, а его трагический рассказ, наверно, выдуман от начала и до конца. Кто же он всё-таки такой, этот плут из плутов? Если случится мне когда-нибудь его повстречать, уж я с ним расправлюсь! Может быть, он где-то прочитал этот рассказ, а потом выучил наизусть, рассказик совсем неплох, у парня явный талант. Ха-ха-ха, будь я проклят, здорово он обвел меня вокруг пальца!
Я зашагал домой в тяжком смятении. Дома я вспомнил, что должен отыскать часы. На столе их не было. Я резко хлопнул себя по лбу: часы украли! Конечно, их украл тот парень, когда сидел рядом со мной на скамье. Ха-ха, вот прожженный мошенник!
Два выхода было теперь у меня. Я мог пожаловаться в полицию, и спустя несколько дней мне вернули бы мои часы, обнаруженные в каком-нибудь ломбарде. Возможно, через день-другой разыскали бы и вора. Но был и другой выход — я мог смолчать.
Я смолчал.
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Избранные произведения в 2-х томах. Том 2», Кнут Гамсун
Всего 0 комментариев