«Сожженный роман»

1255

Описание

…В 1936 году Голосовкера арестовали. Три года он провел на каторге в Воркуте. Право московской прописки ему вернули лишь в 1943-м. В эти годы он познал и трагедию гибели от стихии огня своих произведений: художник, которому доверил накануне ареста рукописи, умирая, сжег их. И Голосовкер занялся восстановлением утраченного. В какой-то мере восстановлено было прозаическое произведение, действие которого происходит в Москве конца 1920 года, — оно напечатано под названием «Сожженный роман» в журнале «Дружба народов» (1991 г.) и переведено на иностранные языки….



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Яков Эммануилович Голосовкер Сожженный роман

ПРОЛОГ Юродом

В апрельскую пасхальную ночь, в годы НЭПа, в Москве, из Психейного дома таинственно исчез один из самых загадочных психейно-больных, записанный в домовой книге под именем Исус. Его настоящее имя и фамилия, если таковые у него когда-либо имелись, не были известны ни пожизненным жильцам, ни обслуживающему персоналу, тоже пожизненному, этого высокого по своему культурному содержанию Дома. Дом именовался «Юродом», т. е. дом юродивых, «Психейным домом» окрестили его многозначительно сами обитатели дома, и лукаво-добродушно — народ. Считался исчезнувший жилец самым молодым и самым таинственным среди почетных обитателей Юродома: не поэт, не писатель, не философ, — а так: некто и нечто — духовидец на материальной почве. Всегда замкнутый и безмолвный, он не участвовал в общей духовной жизни прочих психейно-больных, редко выходил при других на прогулку, и даже пищу ему носили в его палату-келью, называемую алтарной и расположенную в верхнем приделе здания.

Это была старинная церковка, у скрещения двух переулков недалеко от Кремля, переделанная уже трижды или четырежды, если не более, из первоначальной старинной домовой церкви при боярском доме времен Бориса Годунова. XVIII-ый и XIX-ый века приложили к ней свои руки, расширяя се и пристраивая к ней новые части, но все решительнее отделяя от нее жилые помещения. Зато XX-ый век понял свою задачу по-своему и, заручившись всей решительностью революции, обратил церковку в жилое помещение для жильцов особого порядка. Начиная от глубоких каменных подвалов до самой колокольни она была разбита на отдельные малые палаты, служебные и сборные помещения, вроде столовой, сцены, библиотеки, аудитории и других культурных необходимостей, в том числе и ручной типографии. Канцелярии в здании не имелось. Она помещалась где-то на стороне. В этой церковке, теперь внутри двухъярусной, внизу исстари было несколько приделов с алтарями. Третий же, небольшой алтарь сохранился наверху. Он-то и считался самым старинным и именно в нем находилась та палата-одиночка, откуда исчез психейно-больной по имени Исус.

Церковка помещалась за высокой острозубой железной оградой с неизменно запертой калиткой, вооруженной огромным висячим замком и ржавой цепью. Над оградой тянулись рядами железные тернии проволоки. Рядом с калиткой — сторожка с собачьей будкой, где проживали пожизненно безногий сторож-звонарь-на-культяпках с Другом — неизвестного возраста лохматым, когда-то рыжим, теперь бурым, хрипящим псом. Друг был строг: на входящих не лаял — лаял только на выходящих и никого не выпускал обратно за ограду, будто он знал строку из «Божественной комедии» Данта:

«Lasciate ogni speranza voi ch'entrate».

«Оставь надежу навсегда».

Несомненно, Друг понимал Данта. Он был цепным псом, но цепь вольным концом ни к чему не прикреплялась, а свободно волочилась за ним, когда он выходил торжественно на прогулку приветствовать «основоположников» и «сменщиков» Юродома.

Юродом представлял собой автономную республику.

Жильцы Юродома пользовались полной — и не относительной, а даже абсолютной свободой — в пределах ограды, но за ограду, т. е. за пределы автономной республики, выход для них открывался только в почетную урну. И когда наступал день почета. Друг серьезно принюхивался к телу, удостоенного такого почета, и затем, круто повернувшись, отходил, как бы вычеркивая в своей памяти уже ненужный ему обонятельный образ. Погодя, он также серьезно принюхивался к новому жильцу, пришедшему на смену выбывшего и именуемому в отличие от жильцов основоположников — сменщиком, Таким сменщиком и был исчезнувший жилец. Его исчезновение, небывалый выход за пределы мира ограды, но не в урну. Друг, хотя никто ему об этом не сообщал, как-то по-собачьи, нюхом ощутил и сидел сконфуженный. Он дважды поднимался вместе со звонарем-на-культяпках в алтарную палату для обследования, тщательно обнюхивал фреску с изображением явления воскресшего Христа ученикам, — о которой еще речь впереди, — и подняв морду, жалобно выл, обводя понимающими глазами не понимающих чего-то главного, вокруг него столпившихся людей. Казалось, он один догадался, как и куда исчез таинственный жилец алтарной палаты.

По вызову знаменитого психиатра, поставленного во главе Юродома, прибыли в алтарную палату лица чрезвычайной и даже самой чрезвычайной бдительности, явно чуждые кунктации, но догадаться, как исчез таинственный сменщик, не смогли. Зато вечером Друг, беседуя по-своему, очевидно по этому же самому поводу со звонарем-на-культяпках, такое сообщил ему с завыванием, что звонарь, закрутив козла, просыпал махорку и трижды всплеснул руками, высказавшись чрезвычайно уважительно по отношению к псу:

— Ишь ты, рыжая тварь, чего понял! Так оно и есть, и не иначе: ушло тело, гуляет.

И когда после этого жильцы в его присутствии заводили меж собой разговор о неведомо куда канувшем обитателе Юродома, звонарь-на-культяпках неизменно повторял то, что истолковал ему Друг:

— Ушло тело. Гуляет.

Трижды в день звонил звонарь в церковный колокол: к утреннему завтраку, к обеду и к вечерней трапезе. И когда на культяпках он поднимался на колокольню, его обитые железом коленные дощечки сперва гулко звенели о каменные плиты ступеней, ведущих к порталу, а затем о железные ступеньки витой лестницы, и уже весь Юродом знал, что на колокольне скоро ударит колокол, называемый психейно-больными «компан-било», и тогда хрипло залает, приветствуя колокол. Друг.

Психейно-больные Юродома, как уже сказано, были людьми особого порядка, отчасти человеками бывшего искусства, или, лучше сказать, человеками бывшей возвышенной мысли: поэты, философы и прочие мудреные писатели, именуемые исключительно для вечности, то символистами, то мистиками, то иными, некогда возвышенными, а ныне не совсем приличными словами, каким, например, являлось в те годы слово «дух». Потому-то жильцы Юродома и числились, как психейно-больные, под рубрикой «духовидцы».

Но случилось и так, что звонарь-на-культяпках поднимался по лестнице заполночь, к заутрене, и звонкий стук его дощечек по железным ступенькам лестницы будил жильцов или, вернее, пугал и заполнял тревогами их бессонницу. Тогда весь Юродом вздыхал и казался жилищем духов, вызываемых в ночной полет над красной Москвой.

И вот, в час ночной тишины, звонарь ударял в колокол, возвещая о наступлении новой эры человечества, и тогда все психейно-больные понимали глубокое и роковое значение этих торжественных и торжествующих ударов, пробуждающих дремных и спящих. Происходила эта ночная месса не по регламенту, а неожиданно — по вдохновению звонаря-на-культяпках, потерявшего когда-то на войне ноги, которыми ходят по земле. Юродомовцы чтили вдохновение и понимали святость этих ночных ударов в колокол.

В такие ночи, когда все слова лживы и только звуки колокольной меди возвещают всем понятную, но никем не досягаемую правду, звякая и цепляя за ступеньки цепью, поднимался на колокольню вслед за звонарем Друг и лаял с ее высоты в промежутки между ударами колокола.

В ночь исчезновения жильца алтарной палаты, именно в эту ночь, звонарь-на-культяпках и Друг поднялись далеко за полночь на колокольню. Над Москвой стоял колокольный перезвон и никто не расслышал в общем гимне и плаче колоколов слабого голоса колокола Юродома и тревожного лая Друга. Когда знаменитый психиатр расспрашивал звонаря, почему он в эту пасхальную ночь поднялся на колокольню, что было не в его обычае, звонарь-на-культяпках пояснил:

— Позвало.

Кто или что «позвало», допытываться было тщетно, ибо позвать его могло только «оно», а «оно» с точки зрения науки есть бред. Уход звонаря и Друга от калитки никак не мог способствовать бегству психейно-больного, записанного в домовую книгу под именем «Исус». Замок и цепь калитки, шипы колючей проволоки над оградой, железные решетки в окне алтарной палаты, и запертые входные двери портала исключали уход из Юродома путем общечеловеческим. Других же, не общечеловеческих путей, как известно, не бывает. Это знаменитый психиатр знал, как таблицу умножения. Усомниться во всемирной правильности таблицы умножения могли психейно-больные, за что они и попали в автономную республику Юродома. Но знаменитый психиатр, возглавляющий Юродом, в ней усомниться не мог.

Однако во всем этом загадочном происшествии с бегством из алтарной палаты было одно обстоятельство, которое будто должно было полностью раскрыть тайну исчезновения жильца и которое как раз особенно запутывало и сбивало с толку всех обитателей Юродома, как самых ясновидящих, так и самых здравомыслящих, так сказать, логиков. К их числу по-видимому принадлежал и знаменитый психиатр, возглавляющий Юродом. Обстоятельство это состояло в том, что на столе алтарной палаты после взлома двери была найдена рукопись под крупным заголовком, написанным ярко-красным карандашом:

«ВИДЕНИЕ ОТРЕКАЮЩЕГОСЯ»

Очевидно, автором рукописи был исчезнувший жилец. И в Рукописи (будем писать это слово с прописной буквы) один из двух ее центральных героев, некий Орам, был представлен, как обитатель той самой алтарной палаты, в которой проживал ее автор, и по ходу фабулы романа герой романа тоже исчезал из этого же Юродома и при этом потайным ходом, точно указанным в Рукописи и тем не менее не найденным в действительности. События поэзии и действительности совпали. Для проверки действительности пришлось бы ломать капитальную каменную стену верхнего алтаря, — теперь палаты-одиночки, — ту самую, на которую рукой какого-то старинного замечательного мастера, несомненно, опасного еретика или сектанта, была написана фреска, дышущая всей прелестью итальянской школы, с изображением Явления воскресшего Христа ученикам, которое отнюдь, не отвечало каноническому Евангелию. Конечно, исчезновение героя романа могло быть выдумкой бредового воображения психейно-больного или же обычной творческой выдумкой автора фантастического романа, так сказать, поэтическим вкладом воображения, на что автор, особенно если он жилец Юродома, имел полное право. На последнем положении, на выдумке творческой, поэтической, убедительно настаивали «духовидцы», жильцы дома, на первой же догадке, т. е. на бредовом воображении, настаивал знаменитый психиатр, как бы там ни было, но мысль разбить для проверки стену, т. е. фреску, вызвала общий протест юродомовцев. Исключение составлял только Друг, бурый пес, считавший в данном случае гипотезу — истиной, а поэзию — действительностью.

Стену не разбили, по она все же подпала под подозрение, так как образ Исуса, написанный на стене, играл решающую роль в оставленной автором Рукописи.

Сперва, на переднем плане фрески, полуотвернувшись, почти спиной к зрителям, так что лицо было видно только в профиль и то не вполне, стоял во весь рост в белом покрове, с босыми ногами, Исус. Его глаза устремлены в левый угол горницы, где в испуге с приподнятыми руками, обращенными ладонями к Исусу, сбились в кучу апостолы, его ученики, как бы закрываясь и отводя от себя видение воскресшего Учителя. Справа на заднем плане бросалась в глаза отдернутая в сторону и полусорванная занавеса, открывающая полукруглый вход в темный коридор, словно во мрак туннеля. Оттуда, из мрака, отчаянным усилием рвется к Исусу полуобнаженная женщина, — Магдалина, с протянутыми к нему руками. На ее груди, властно ее обнимая, лежит сильная с растопыренными пальцами темно-коричневая рука: она гнет женщину обратно во тьму. Над плечом Магдалины полуотчетливо видна мрачная тускло-рыжая взлохмаченная мужская голова — Иуды. Очевидно, Иуда удерживает Магдалину от светлого воскресшего Исуса и тянет ее к себе во мрак.

Фреска немного поблекла и в одном месте была выщерблена, скорее всего ногтем какого-то любопытствующего скептика-колупателя. На картине царил великий покой, присущий стенной живописи и завершенности. Но ощущение какого-то проникающего ее трепета, скорее мысли, чем жизни, какого-то неисчерпаемого трагизма, невзирая на полное спокойствие кисти мастера, не позволившего себе никакой недоделки, никакого декоративного красочного эффекта, никакой излишней детали или узорчатости, оставляло у зрителя такое впечатление, что раз увидя эту картину, он уже никак не мог ее забыть, но видеть ее вторично почему-то не стремился. Потому ли, что он боялся при вторичном рассмотрении что-то потерять от первого впечатления или потому, что его безотчетно пугала какая-то тайна, скрытая в картине этой старинной церковки, ставшей Психейным домом, местом любопытным, но все же несколько жутким и странным, — разрешить этот вопрос нелегко, но одно было несомненным, а именно то, какое непрерывное потрясающее впечатление должна была произвести эта фреска на человека, постоянно живущего вместе с нею и видящего ее непрерывно перед глазами и при этом неустанно переживающего трагический замысел художника, столь изумительно и вольнодумно истолковавшего древнюю легенду.

Какова же сила впечатления от фрески должна была оставаться у человека еще вдобавок психейно-больного, страдающего весьма серьезно духовидением. Последнее обстоятельство было в письменной форме подтверждено знаменитым психиатром и не отрицалось иными из обитателей Юродома, страдающими порой или хотя бы только отчасти тем же недугом. Замечу, что этот недуг вызывал у них втайне даже скрытое высокомерие, иногда под маской унижения.

Несомненно, что не одно только впечатление от замысла художника, но и еще какой-то особый секрет, скрытый во фреске и не открытый следствием, но зато ставший известным жильцу, определил его исчезновение.

Было еще одно загадочное явление или некий факт внутри здания, который издавна интриговал его обитателей и хотя получил объяснения на достаточном основании, — о чем ниже, — но все-таки будоражил умы психейно-больных и поневоле навязывался на сближение с наличием фрески и с происшедшим в Юродоме событием, т. е. с бегством обитателя алтарной палаты. Здесь имеются в виду хоры с балконом, высоко нависающим над одним из притворов церковки. Тот притвор был теперь перегорожен и превращен в театральную сцену. Эти хоры находились как раз вблизи палаты-кельи сбежавшего жильца. Хода на хоры не имелось ни снизу, ни сверху, и даже во времена, когда еще в церковке служили, — а это было совсем недавно, — хоры все же неизменно пустовали и вызывали удивление у молящихся и любопытных. Никогда не доносилось оттуда пение певчих, и не появлялась над барьером балкона неведомая особа, имеющая на хоры особый доступ.

Пояснение всему этому делу, т. е. наличию хор, давал безногий сторож звонарь-на-культяпках, но пояснение такое, что оно скорее походило на затемнение, чем на разъяснение. Лестница на хоры, — по словам безногого, — существует, но как он слыхал еще от отца и деда, а последний от своих предков, она при перестройках была некогда замурована в очень широкообъемном, четырехугольном столпе, еще и ныне поддерживающем церковные своды. Внутри столпа было пусто и в этой его пустоте, как в полости, и дремала века лесенка на хоры боярской церковки. В доказательство истины звонарь стучал палкой в массивную стенку столпа:

— Гул ходит. Пусто там. Все равно как в трубе слышно.

Оспаривать такой факт никто не решался, тем более что возможность нахождения в этом месте лестницы на хоры не была исключена с точки зрения зодческой. Но смущало неожиданное добавление безногого, утверждавшего, что «Он», т. е. исчезнувший жилец, там на хорах бывал и что видел его безногий на этих хорах даже после его исчезновения. Никаких дальнейших объяснений звонарь-на-культяпках не давал, да их и неоткуда было брать. Он только добавлял в качестве аргумента:

— Спросите Друга, он знает.

На что Друг снисходительно вилял хвостом, что случалось с ним не часто.

Знаменитый психиатр имел по этому поводу со звонарем особый разговор с глазу на глаз, что также бывало не часто, однако результаты этого разговора не были преданы гласности, если не считать презрительного замечания знаменитого психиатра:

— Бред!

— Однако бредовое состояние было обычным не только для всех психейно-больных, высоко ценящих вдохновение, но и для всего персонала Юродома, высоко ценящего диагнозы.

Я забыл упомянуть, что найденная Рукопись была прочитана почти всеми жильцами и персоналом Юродома и вдобавок была тщательно изучена особой, тут же образованной, редакторской комиссией из компетентнейших и даже в свое время весьма прославленных знатоков мысли и пера, ныне числившихся психейно-больными. Ни одна деталь, ни один намек таинственного сочинения не ускользнули от их внимания, в том числе и использованная автором старинная легенда о существовании подземного хода, ведущего из одной из башен Кремля под дном реки путанными переходами куда-то за город в овраги, где некогда в речном затоне были скрыты всегда готовые для бегства или для тайного поручения суденышки. Связь между фреской, между одиноко повисшими на высоте хорами и подземным ходом была в Рукописи выражена неясно, быть может даже нарочито неясно, но тем не менее она существовала, хотя с действительностью никак совпадать не могла и, по мнению знатоков, была введена исключительно с целью заинтриговать читателя. Ибо какая связь, в самом деле, могла существовать между кремлевским подземным ходом под дном реки и стоящей в стороне старинной церковкой — с ее фреской, хорами и лестницей, скрытой в столпе, — да еще в нынешнем XX-м веке после Октябрьской революции? — Существовать могла только романтическая связь — для завлекательности романа, в то время как в данном случае от автора требовалась бы строго научная документальная историческая проверка такой связи на археологической почве. Ведь исторический роман по своей сути является той же научной, только образно выраженной диссертацией, а не никчемной фантастикой, да еще психейно-больного. Признаться, я подозреваю, что в этой точке зрения Редакторской комиссии юродомовцев был скрыт некоторый сарказм, и, так сказать, уступка науке и революции. Впрочем, такого рода подозрение, конечно, несущественно.

Найденная Рукопись была помещена Редакционной комиссией внизу, в библиотечной комнате, на особом столике, где она постоянно и лежала. Читать Рукопись можно было только за этим столиком, перед которым справа и слева были поставлены визави два удобных кресла. Уносить Рукопись к себе в комнату воспрещалось, и это решение было принято безмолвным вставанием на особом заседании всех жильцов Юродома. И до сих никто ни разу запрета не нарушил.

В эти, самые тревожные для чувств и ума дни, и разразилось событие, столь неожиданное и столь потрясающее для всего Юродома, а пожалуй, и для всего мира, — если таковым считать мир читателей, — что это событие, действительно, можно сравнить разве только с землетрясением —

И Лиссабона, и Мессины.

На место, освободившееся от одного психейно-больного, удостоенного почетного переселения в урну, в его палату-одиночку въехал новый психейно-больной жилец, еще не старый, художник-маринист, последователь замечательного художника Чурлёниса, необычайно сильно изобразившего расщепленный, в виде зигзага молнии летящий по воздуху обломок деревянного креста, вырванного вихрем из могилы. Новоприбывший считался тем не менее русским самородком. Был он человеком новой эпохи, но старой эры. Такое сочетание в годы НЭПа возникало нередко. Может быть поэтому он и оказался психейно-больным. Во всяком случае, новоприбывший представлял собою явление. Явление было крайне костляво, геометрически прямоугольно в плечах и походке, с несгибающимися длинными ногами, и щеками до того впалыми, что их вообще как бы не существовало: только скулы торчали на необычайно узком лице с губами более чем тонкими. От углов рта — сплошь складки и при этом сплошь по вертикали, и по ним коричневатые пятна на серо-зеленом фоне: больная кожа, мертвая, словно с того света.

Удивлял в художнике его очень высокий, интеллектуальный, тоже геометрически прямоугольный, словно кем-то приставленный лоб с продольными, резко врезанными морщинами и множество мелких морщинок, тоже продольных, между ними. Прямые склеенные поседевшие волосы словно прилипали пробором к черепу со срезанным затылком и тоненькой шеей при торчащем зобе. Из-под лба по-скифски, щелками — колючие зеленые и глубокосидящие гляделки, очень зоркие, со злой точкой посредине. Когда он всматривался в человека, всегда будто со стороны, тайком, и к нему обращались неожиданно с вопросом, губы художника растягивались в нехорошую черту, а пергамент его щек образовывал от губ и носа до подбородка гармошку или некое «гофре». И улыбался он при этом как-то весьма двойственно — пренебрежительно и вместе с тем подобострастно: двойной человек — из скважины.

Болел он туберкулезом, — притом окончательным, хотя в баночку не плевал. Говорить почти не мог, во всяком случае, чрезвычайно затруднялся и при этом покашливал: кхекал. Лопатки и ключицы у него торчали и весь он казался окостенелым.

Новый жилец постоянно зяб и в его палатке-келье сложили времянку, весьма жаркую, возле которой он обычно грелся, потирая с улыбочкой ладонь о ладонь. Слушая чей-либо рассказ или разговор, он бывал необычайно серьезен, как следователь, хотя, кто его знает, слышал ли он что-либо из того, что рассказывали. Когда же он сам пытался что-либо рассказать, то у него это выходило крайне косноязычно, причем он вдобавок тихонько хихикал и хмекал, как будто думая про себя что-то совсем не то.

История с таинственным бегством жильца алтарной палаты, особенно история с находкой рукописи его чрезвычайно заинтересовала, равно как и сама личность исчезнувшего предшественника по имени Исус. С ним будто бы он когда-то встречался — не то у себя в мастерской, не то не у себя, хотя печени у них, — по словам художника, — были разные: у исчезнувшего печень была как будто добрая, а у художника — злая. Однако, кем был этот исчезнувший по имени Исус и какого он рода-племени, художник не знал.

Все это казалось далеко не достоверным: скорее всего это было высказано для отвода глаз. Рукописи он сам не читал. Ему, как больному вдвойне, — по законам природы, и по законам общества, — ее прочли вслух, и он ее всю выслушал не шевелясь, безмолвно, так сказать, не моргнув глазом и не двинув бровью. Зато после этого он часто останавливался у столика в библиотеке, где лежала Рукопись, подолгу простаивал перед нею, не отрывая от нее взгляда, и при этом опять-таки непрестанно потирал руки. В алтарную палату не поднимался и посмотреть фреску отказался наотрез:

— Знаю ее, — говорил он и вел себя так, будто он на самом деле ее когда-то видел и навсегда запомнил.

Катастрофа, как это ей и свойственно, разразилась и на самом деле катастрофически слепо. Однажды утром Рукописи на ее обычном месте не оказалось: столик был пуст. Перерыли весь Юродом, расспросили всех и каждого: в особом порядке и в неособом, — а так, вообще, между прочим, что иногда даст лучшим результат. Но розыски и расспросы оказались тщетными: Рукопись исчезла так же таинственно, как и ее автор, жилец алтарной палаты. Юродом был в тревоге, в панике, даже в ужасе. Психейно-больные распсиховались на этот раз более чем когда-либо. Некоторые даже пришли в экстаз. Других охватил небывалый энтузиазм. (Как известно, экстаз и энтузиазм, в научном смысле — вещи разные: при экстазе — полностью выходят из себя— (экс!), как бы взрываются и куда-то вырываются, а уж затем воссоединяются со всеобщим; при энтузиазме — как раз наоборот: входят в себя — (эн!), и все в себя вовлекают, т. е. опять-таки воссоединяются, но уже не снизу вверх, как при экстазе, а сверху вниз).

Такое чрезвычайное состояние психейно-больных не мог не заметить обслуживающий персонал: поэтому сам персонал психовал больше всех. Даже у знаменитого психиатра возникло в голове именно то крайнее возбуждение, как бы некий шиворот-на-выворот, который он именовал, весьма осуждающе, бредом и которое никак не должно было возникать. Одним словом, весь Юродом бредил.

И было с чего. Все разошлись по палатам додумывать и раздумывать, а вернее всего, восчувствовать, чем напрасно у нас пренебрегают и что даже презирают, ввиду отсутствия у многих этого «восчувствования» и умения им пользоваться.

Предположения и догадки о том, кто мог похитить или утаить, или куда-то заложить Рукопись, сбились буквально с ног, перегоняя друг друга в головах у наиболее изобретательных и остроумных из юродомовцев. Самой правдоподобной догадкой представлялась, как всегда, самая маловероятная, а именно та, что Рукопись забрал обратно не кто иной, как сбежавший жилец, т. е. автор романа «Видение Отрекающегося».

Разгадка последовала той же ночью.

Поздно за полночь внизу запахло гарью, как будто горела бумага и, очевидно, горела уже не мало времени. Многие из психейно-больных поднялись из постелей и как-то, вместе с прибежавшим по случаю запаха псом, Другом, оказались у двери новоприбывшего сменщика. Чад, запах горелой бумаги, шел оттуда, из-за двери. Это подтвердил и Друг, который, мотая головой и чихая, требовательно царапался когтями в дверь психейно-больного художника. Художник дверь не отворял. Тогда двое из самых высоких юродомовцев, пригнувшись, подняли на плечах третьего, легковесного. Тот заглянул сквозь узкое верхнее дверное стекло, защищенное изнутри железными прутьями — и увидел: художник, сидя на скамеечке для ног перед времянкой, сжигал в печи исписанные листы. Сомнения не было: это была она — Рукопись. Дверь пришлось выломать. Однако слишком поздно: Рукопись была уже сожжена. Выхватить из огня успели только отдельные недогоревшие листики. Но почему-то две разрозненных главы романа и еще отрывок какой-то другой главы безумец сохранил. Их нашли у него под матрасом с водяными следами на бумаге: то были следы слез. Он плакал, читая эти страницы, и на время отложил их казнь. Конечно, просто сказать в объяснение: «душа не позволила сжечь». Но тут было нечто более сложное: очевидно, что-то жестокое, даже зверское, в сочетании с умилением.

Мне по этому случаю вспомнился рассказ об одном каторжанине, старике татарине, на Сахалине, осужденном на пожизненную каторгу за убийство уже не помню скольких, — 19-ти, что ли. — беременных женщин на сносях. Он не грабил, не насиловал, а убивал умиления ради: разрезал женщине живот, — нечто вроде кесарева сечения ей делал, — усаживался перед ней на корточках и любовался с умилением тем, как лежит младенец во чреве матери, и даже от умиления плакал, до того казалась ему трогательной поза младенца. Очевидно, старик татарин испытывал при этом такое духовное наслаждение, что оно вытесняло в нем все человеческое или, быть может, именно проявляло это человеческое в самой его исступленно-жестокой форме, которая любого тигра-людоеда привела бы в трепет. Рассказывая об этом, татарин казался добродушным скромным стариком.

Безумца уложили в постель. Он тотчас повернулся лицом к стене и натянул на голову одеяло. На вопросы не отвечал. При нем попеременно дежурили двое — из числа мэтров духовиденья, имена которых обычно с уважением называл знаменитый психиатр и даже цитировал им иногда, для приятности, строки из их былых сочинений. При этом он многозначительно добавлял: «Жизнь все выдержит, sic!»

Остаток ночи и все утро почти до самого завтрака к преступнику входили — то по одиночке, то по двое или по трос, — жильцы других палат, как к явлению удивительному и на что-то явно дерзнувшему. Подобно герою древней трагедии, он переступил дозволенную смертному черту и теперь был во власти рока. Хотя юродомовцы ходили в туфлях на войлочной подошве, безумец, очевидно, улавливал иногда их шаги и тогда из-под одеяла раздавался тяжелый вздох. Иногда он даже стонал: но для себя — а не для других, потому что тотчас подавлял стон. Все понимали, что он мучился, мучился жестоко, скрытно, про себя, тайком, т. е. той мукой, помочь которой может только большая любовь. Но такой любви не было. Когда кто-то при нем сказал с намеком: «Герострат!», он тотчас высунул голову из-под одеяла и фыркнул, как кот:

— Пфф! Брысь, брысь!

В часы завтрака, после того как прозвонил колокол, он лег на спину с открытым лицом и натянул до подбородка одеяло. Пищи не принимал. Его губы были плотно сжаты, мышцы лица жестоко напряжены, глаза зажмурены. Только одно веко чуть-чуть подрагивало и иногда полуоткрывалось, чтобы выразить презрение. Но презрения не выходило. Он вел себя так, как будто после долгой борьбы, сомнений и усилий выполнил какую-то чрезвычайную миссию — высокую, одному ему предназначенную и посильную, до которой не доросло понимание других, и в то же время чувствовалось и даже замечалось, что он порой испытывал ужас от чего-то им совершенного, и боялся этого ужаса, и гнал его от себя, забронировавшись от него сознанием им выполненной миссии.

По записке, им заранее посланной, какая-то старушка просунула сторожу, т. е. звонарю-на-культяпках, сквозь щель полуотворенной калитки, через цепь, бутылку кагора, попросив передать жильцу, что это вино: «Бывшее церковное — целительное».

Звонарь подумал минуту и сказал:

— Лекарственное! — Такое можно.

И передал.

С этого дня безумец больше не вставал. Еды ему не требовалось. Твердую пищу он уже глотать не мог. Только отпивал изредка скупыми глотками кагор, рюмку в день, и делал при этом хитрое лицо, — но опять-таки, для себя и мира своего, а не для окружающих. Психейно-больные не досаждали уходящему в урну назойливыми визитами. Они уважали уход, потому что считали его частью жизни, но отнюдь не лучшей, вопреки мнению знаменитого психиатра, который считал ее лучшей частью жизни и наиболее подлинной, с точки зрения микробиологии. Знаменитый ученый не любил обманываться.

И безумец ушел почетно в урну, не открыв своей тайны: зачем он сжег Рукопись.

Догадок об этом «зачем» у психейно-больных родилось не мало и многие из них были близки к истине, т. е. были верны, как верны человеческие идеалы. Одна догадка гласила: «Религиозная мания». Другая: «Вендетта инакомыслящему». Третья гласила: «Зависть к гению». Четвертая была кратка: «Гад». Знаменитый психиатр также определил свою точку зрения: «Маниак на почве алкоголизма», — и сам выпил в этот день у себя в кабинете двести чистого спирту, сказав: «Sic transit…»

И никто не догадался, как это выяснилось много позже, что акт сжигания Рукописи был местью умирающего свету грядущей жизни. Но одновременно, это была жестокая, низкая, черная и тупая любовь к якобы оскорбленному Исусу: он мстил от злобы, не постигая всей великой любви, таящейся в сожженной им Рукописи. Примирить противоречивость чувств у убийцы Рукописи задача напрасная и ненужная.

Как бы там ни было, юродомовский Герострат сжег Рукопись и прозвище «безумный», данное ему психейно-больными, означало ту пропасть, которая лежала между ним, темным, и ими, хранителями и благовестителями света.

Редакционная Комиссия юродомовцев тщательно собрала и с благоговением поместила в особую папку все остатки сожженной Рукописи, и тут же приняла решение, одобренное всеми психейно-больными, самим изложить основные мысли первой части прочитанного ими романа «Видение Отрекающегося», и по возможности изложить основные события романа, имевшие место в течение трех пасхальных ночей хождения Исуса по нэпмановской Москве и завершившиеся его Исходом. В Рукописи «Исход» кончался уходом из Юродома героя романа, Орама, столь совпавшим с исчезновением из Юродома самого автора оставленной в алтарной палате Рукописи.

В этом совпадении скрывалась тайна и эту тайну надо было разрешить.

И вот среди споров, прозоров, логических выводов и алогических интуиций возникла одна увлекательная мысль или, скажем, одно далеко идущее предложение: совокупно отдаться при реставрации самой сути Рукописи на волю воображения, удержавшего в памяти фабулу и смысл сожженного романа, и таким образом, мысля, как мыслил его автор, и воображая, и переживая так, как воображал и переживал, создавая роман, сам автор, прийти к тому же выводу и к развитию тех же поступков или к той же заключительной мысли, к которой пришел автор сожженной Рукописи. Пусть само воображение выведет их, реставраторов, к истине, если не только в мире, но и в голове поэта-творца существуют законы, по которым воображение создает и творит.

Такая мысль была восхитительна: познавать воображением.

Действительно, если воображением познают, то познают и они, юродомовцы. Психейно-больных охватил тот высокий восторг, который создал человеку искусство и предугадал величайшие идеи знания. Кому, как не им, духовидцам, разрешать такие задачи. Они нашли свою родину.

В Юродоме среди психейно-больных настал праздник.

Только два жильца Юродома занимали здесь скептическую позицию и иронически улыбались: знаменитый психиатр и рыжий, теперь бурый, пес — Друг. Не знаю, как насчет улыбки знаменитого психиатра, — но Друг умел улыбаться и знал почему.

Энтузиазм юродомовцев был столь велик, что к работе над рукописью решили приступить безотлагательно. Было заранее известно, что по мнению знаменитого психиатра, — а оно было весьма и весьма авторитетно, — исчезнувший психейно-больной страдал расщеплением личности. Психейно-больные Юродома высоко чтили «личность», как таковую и столь же высоко чтили се расщепление на две личности и никогда не путали «расщепление личности» с «двуличием», т. е. с обладанием двух личин при полном отсутствии какого-либо лица, хотя бы даже двусмысленного. Обе расщепленные личности исчезнувшего психейно-больного, записанного в домовой книге Юродома под именем «Исус», воплотились, — по мнению знаменитого психиатра, — в его сожженном романе, где одна личность именуется О р а м, а другая — тоже И с у с.

Однако не все обитатели Юродома разделяли мнения знаменитого психиатра. Как это ни странно, они имели свои собственные мнения о мире и людях и не признавали людей-без-своего-мнения лучшими людьми в мире, что, по-видимому, и послужило началом их психейной болезни. Наоборот, они любили различия во мнениях, споры за мнения и видели в этом нечто такое, что иному человеку даже дороже жизни: свободу. Поэтому республика юродомовцев и обладала полной автономией, т. е. свободой внутри ограды.

Тем не менее, наличие двух героев по имени «Исус», т. е. Исуса, автора романа, беглеца из Юродома и другого Исуса, героя сожженного романа, порождало недоумение у Редакции, разрешить которое могло бы только восстановление первой части погибшей Рукописи. И силой вдохновения жильцов Юродома, психейно-больных, первая часть рукописи — под заголовком «Видение Отрекающегося» — была восстановлена.

Отмечу кстати, что по мнению Редакции Орамом именовал себя, конечно, про себя, не только герой романа, но и сам исчезнувший жилец алтарной палаты, записанный в домовой книге под именем «Исус».

ЧАСТЬ I Видение Отрекающегося

Орам шагал из угла в угол своей кельи, палаты-одиночки, изредка бросая взгляд на фреску. Уже несколько дней, с самого начала страстной недели, его беспокоил образ Исуса. Ему казалось, что фигура Христа на картине слегка колеблется и даже как-то изменила позу. Голова Исуса как будто чуть-чуть отвернулась от апостолов, сгруппированных в левом углу фрески, и теперь обращена в сторону окна за железной решеткой и стоящего под ним стола, — т. е. как бы повернулась немного к Ораму. Это почти неприметное колебание фигуры Исуса и поворот его головы, которые приметил Орам, изумляло и волновало его. Предчувствие чего-то необычайного даже для психейного дома, в котором необычайности не такая уж редкость, продолжало тревожить и глубоко потрясать его, и чем глубже за окном вечерело, и чем темнее и загадочнее, как это бывает при наступлении сумерек, становилось в комнате, тем все сильнее охватывала его тревога. Ожидание не только необычайного, но и чего-то чрезвычайно важного и решающего для всей его жизни как-то неудержимо обращалось в уверенность, что это произойдет именно сегодня. Но что именно произойдет, он еще точно не знал, а только осязал незримыми щупальцами души и мысли.

Стемнело быстро. Мгла вливалась в палату неуловимо, неощутимо, но с той спокойной уверенностью в своей необходимости, хотя, быть может, и ненужности, с какой протекает жизнь иного очень умного и даровитого человека, даже, пожалуй, ему на горе, слишком умного и даровитого, — (что пошляки всех мастей часто называют заумием), — и оттого несчастливого, независимо от его удач и неудач. Такие случаи бывают во все эпохи историй, именуемые переходными, которые всегда почему-то переходят и никак не могут до конца перейти и организоваться для длительного гармонического существования. Впрочем, до сих пор таких гармоничных эпох земля, в сущности, не знала. Она их только чаяла.

Орам пытался незаметно, уголком глаза, следить за фигурой Исуса на картине, чтобы улавливать неуловимые изменения в ее положении и как бы, в некотором смысле, оживлении. Последнее могло, конечно, объясняться неровностью полусвета и игрой светотени, которая появляется в помещении, когда на улице еще ранние сумерки и почти светло, а в комнате уже наблюдается растворение последнего света в зыби оседающей мглы.

Орам присел на полувольтеровское кресло, полагающееся каждому из обитателей Юродома и пригвоздился глазами к железной решетке окна, выходящего в безлюдный переулок. Сколько времени он там просидел и который был сейчас час, он не помнил, но ощущение какого-то изменения в комнате, словно присутствие какой-то ему неведомой силы, кого-то, — хотя он никого пока не видел, — до того настойчиво овладевало им, что он встал и начал пристально вглядываться сквозь полутьму палаты в направлении фрески. Фреска тонула во мраке, но перед ней что-то словно маячило в виде вертикально поставленного длинного блика, пока еще не принимая определенных очертаний. Орам взял машинально со стола продолговатый предмет и также машинально положил его обратно, с легким броском, чтобы услышать какой-нибудь звук. Он вслушивался, пока звук не отзвучал. В отдалении зазвонили колокола. Сперва звоны доносились как-то одиноко, то с одного, то с другого края Москвы. Но вскоре колокола стали переговариваться меж собой вполголоса, как бы стесняясь сумерек, в ожидании света уличных фонарей или сверкания звезд на ночном небе.

И вот тогда-то замеченный Орамом блик стал отделяться от фрески и медленно, оплотняясь, приближаться к Ораму.

Орам выпрямился. Он уже знал: сейчас произойдет то, что должно было произойти в эту страстную ночь, — их встреча. Она неминуема. Ждать дольше нельзя. Надо решить.

Они стояли друг против друга: Исус в белом покрове и Орам в белом больничном халате, похожем на балахон, оба — одного роста, одного возраста, пытливо и глубоко всматриваясь друг в друга, еще не произнося ни слова, но уже понимая, что главное свершилось.

— Ты звал меня? — послышалось Ораму.

— Звал. Не отрекаюсь: звал.

— Я вышел, чтобы выслушать тебя.

— А разве ты заранее не знаешь, что я Тебе скажу? — спросил испытующе Орам.

И вновь ему послышалось:

— А ты сам знаешь? То ли ты хочешь мне сказать, что скажешь? — И Исус печально посмотрел на Орама.

— Знаю. То.

— Знаешь? — спросил Исус. — Так говори. — И все тот же печальный взор.

— Скажу. Но ты не вправе так смотреть на меня, как ты сейчас смотришь. Не жалей. Ведь и я тебя не пожалею. Ты оскорбляешь твоей жалостью. Уж лучше ненавидь. Ах, если бы ты умел ненавидеть! Тогда бы я не сказал тебе: «Ты или Мы?»

Орам помолчал, все также прямо смотря в глаза Исусу:

— Ты должен все узнать, — сказал он, — Ты, великий Ребенок. Иные дети пришли в мир. Не для себя — для них, для новых детей и только ради них я вызвал тебя.

И снова послышалось Ораму:

— Не для себя? Ты это твердо знаешь, что не для себя, а только для них? — И снова с тон же жалостью и грустью Исус посмотрел на Орама.

— Только для них. Я, мы теперь — уходящие. А может быть, мы уже ушли.

Орам нахмурился:

— Опять жалеешь! Неужели не понимаешь, что твоя жалость сегодня смешна. Так слушай.

Он чуть отступил от Исуса.

— Ты хотел и ты обещал человеку истребить зло добром. Ты уверил человека в том, что несмотря на все его злодейства, свирепость, глумление над добрым и добром, он все же по природе добр и полон любви, даже тогда, когда топчет любовь ногами, и плюет ей в сердце, и гадит на все, что любит и любил человек. За твое добро и любовь тебя распяли. Теперь об этом вспоминают со скукой и даже не хотят больше вспоминать, до того превзошли люди твою Голгофу и крест такими голгофами и сверхголгофами, что твой гефсиманский сад, и чаща скорби, и гвозди вбитые в тебя, кажутся невинным капризом детской фантазии по сравнению с этими новыми сверхголгофами гуманности сегодняшнего дня. Тебя распяли. Но все же многие тогда уверовали в твое слово, в твое добро, и в то, что сам человек добр по природе, и две тысячи лет гибли и губили во имя твое и твоего добра. Какие только личины не одевали на себя поверившие в твое добро и свою доброту, чтобы проповедовать его, обманывая себя, и как беспощадно расправлялись они со всеми, кто пытался с них сорвать их обманные личины или хотя бы только указать на эти личины, усомниться в их доброте. Уязвленное самолюбие доброго, когда усомнятся в его доброте и высокой цели добра, намного страшнее задетого самолюбия злейшего-из-злейших. Оно мстило и еще как!

Были среди последовавших за тобою и нежнейшие из душ человеческих. Они думали, как ты, не умея победить зла добром. И многие из них запутались и уже сами не знали: где добро и где зло.

Ты смотришь на меня безмолвно, как будто все это знаешь и даже знаешь еще нечто большее. О, это твое большее! Сколько раз оно спасало тебя в душе человека, уже отчаявшегося в тебе и понявшего всю тщетную чудесность твоей мечты о добре и добром человеке, — но только мечты. И когда он это понял, он, отчаявшийся, решил, что земля, родни человека, родила только интересного зверя, самого интересного из всех зверей на земле, который вовсе не хочет никакого добра, и никакого зла, и вовсе не хочет их борьбы, а хочет только интересно жить, жить и жить, ликуя и смеясь жизни, — и это все. Он даже не прочь поохотиться на другого интересного зверя и если бы мог, охотился бы даже на самого себя, как это ни смешно. А впрочем, кое-кто на себя же и охотится: ведь встречаются же и такие, которые сами себя подстреливают.

Но он не смог так жить, как хотел. Жить только интересно, вне добра и вне зла, потому что среди его породы возникали звери еще интереснее, чем он, которые изобретали еще более интересные земные забавы, чем прежние, и среди этих забав особенно интересной оказалась забава «добро», и даже забава «в веру в добро»: сначала — детская, прелестная, а затем самая кровавая забава. Эти забавы были так занимательны и так нравились, что все другие забавы становились по сравнению с ними скучными. Это вызывало ненависть и опасение у ставших скучными. И тогда эти скучные, бывшие интересные, стали охотиться на новых интереснейших зверей, играющих «в добро». Таким интереснейшим зверем был и Ты, «человеколюбец», ставший богом.

Ты прибавил к игре «в добро» еще любовь — к человеку, которая могла увлечь за собой тьмы человеков. И вот тогда-то бывшие интересные звери, ставшие скучными, сговорившись, превратили твою «живую любовь» в «жертвенную любовь», в новую забаву для человека, — и распяли тебя.

Так решил про себя отчаявшийся в добре.

Я знаю, что ты не был забавником, что ты на самом деле хотел истребить зло добром, не постигая всей хитрости охотников на интересного зверя. И что же! — за 2000 лет ты этого не сумел, — пусть не ты, пусть это христианская культура не сумела истребить зла добром. Но она наскучила, эта христианская культура, и человек отвернулся от тебя и твоей жертвенности. Теперь человеку остался второй путь. Забава ли это или новая попытка всерьез — но человек от сего дня спросил себя:

«Если зло не и с т р е б и м о добром, то нельзя ли зло истребить злом?»

О, это желание «истребить зло злом», стало сегодня его мечтой и он решил эту мечту осуществить.

Он решил: если преодолением зла добром руководила любовь, твоя любовь, — то истреблением зла злом должна руководить ненависть. И на лбу XX-го века — как каинова печать, загорелась заповедь — страшный девиз, лозунг новой эры, эры высшей гуманности:

Ненавидь, если ты человек.

Разве здесь в слово «человек» не вложена высшая гуманность и надежда!

Эта ненависть врывалась по-разбойничьи в умы, вползала в сердце и впускала в него свой яд. Она лежала, притаившись в темных углах нищеты и коек больниц, скользила под теплое одеяло будуаров, ворочала тела в мягких постелях и таилась вором под кроватью. Она валялась под заборами с пьяным выкриком охрипшей глотки, всходила на кафедры и амвоны, гудела в фабричных гудках и паровозах, свистела свинцовыми наконечниками плеток и дубинок. Она захлестывала петлей виселиц горло и взрывалась бомбой под лимузином. Мириадами микробов она вселялась в бумагу, принимая обличие букв и слов, шепталась на явочных квартирах и в ночь гремела по лестницам под звон шпор сапогами. Она вспыхивала пожарами усадеб и целых деревень, обрушивалась на вековую скорбь глаз, века ждущих избавителя, белыми клыками набрасывалась на черные тела и черными и коричневыми кулаками на белые, и тот, кто все это совершал, кто умел так ненавидеть, считался человеком. Она была непобедима, потому что вооружилась с самого начала оружием, сильнее и страшнее которого на земле нет: Идеей.

Именно, Идея и вырезала на своем щите тот девиз — лозунг высшей гуманности:

Ненавидь, если ты человек!

и потребовала от человека воплотить этот девиз в жизнь — но воплотить целесообразно: истребить зло злом.

Вот она, та Идея, которая покорила сегодня человека.

И пришли те, которые эту целесообразность восторженно приняли и стали целеустремительно осуществлять.

Но для осуществления нужна власть. Ты сам знаешь, что наибольшей властью над человеком, над его умом и душой, обладает сила, которая таится в надежде. И та надежда живет в мозгу человека, именно, в его Идее, о которой я тебе только что сказал. Она, эта Идея — чудовище, и нет в мире чудовища жесточе, беспощаднее и кровожаднее Идеи. И чем она кажется возвышеннее, жертвеннее и святее при своем зарождении, и чем большее число голов идет под ее знаменем, тем больше у нее рабов и тем кровожаднее становится она в своем триумфе. Впрочем, где тебе, Великому Ребенку, знать, что величие Идеи измеряется на земле трупами и тот, кто оставил позади себя наибольшее число трупов, тот в глазах человека наиболее велик.

Да, они это знали, но они знали и то, что человек самое слепое создание на земле и что ему нужна Идея для того, чтобы прозреть и в свое прозрение поверить. На самом же деле она нужна ему, чтобы ослепнуть до конца. Разве твоя любовь не ослепила до конца человека слепой верой в то, что добро победит зло? Ты сам не имел идеи: Ты просто любил. Но те, кто овладели твоей любовью, те ослепили человека «идеей любви». Но живая любовь и идея любви не одно и то же. Знай же, не ты — а твоя любовь, как идея любви, победила, и 2000 лет длилась якобы ее победа, но человек не стал ни более любящим, ни более зрячим, а стал намного более слепым, чем был до тебя. И в слепоте своей он сокрушил ту земную красоту, которая была зрячее и умнее его ума: язычество Эллады.

Теперь пришли те новые, все это знающие — истребители твоей любви. Они сказали, что сегодня Идее еще нужно особое знание: з н а н и е — о т — у м а, и что такая вооруженная знанием-от-ума Идея есть та идея, которая сделает слепого зрячим. Они назвали это особое знание законами истории и решили эти законы осуществлять.

Впрочем, что тебе законы!

Орам задумался.

— Видишь ли, — сказал он, — кроме их знания есть еще иное знание, неразложимое на их законы истории: знание понимающих. Ты тоже был понимающим, но ты понимал только сердце человеческое, а те понимающие понимают ум человека: самый ум, а не только его идеи, — и не только понимают ум человека, а и ум вещей всего сущего. Но это одиночки, и осуществлять знанием добро, которое они называют истиной, могут только для очень немногих и то по-смешному. Поэтому о пути понимания и понимающих я умолчал, хотя для истребителей зла злом они опаснее других и некоторых из их числа даже истребляют в корне, но только тихонько. Ибо истребители зла злом хотят победить, но при этом не прослыть злыми.

Они положили скота во главу угла и по-скотскому творят суд и расправу. Были до тебя и после тебя равные им по жестокости. Но то были только забавники, а эти — целеустремительны в мировом масштабе для конечной-из-конечных целей. Они экспроприировали все, что уворовали одни у других за века и века, и отдали добычу этому чудовищу, созданному мозгом человека — И д е е. Сегодня эта идея носит имя «государство», завтра она переменит имя и будет называться иначе, но суть ее останется та же: все пожирать и властвовать.

Может быть так и нужно.

Они провозгласили собственность воровством и экспроприировали ее, отдав се во власть этого государства, этого самого прожорливого дракона, какого породил панический страх человека перед человеком. Но собственность — это пустяк по сравнению с другими сокровищами. На самом деле, они экспроприировали совсем другое: а именно — идеалы человечества, самые его высокие солнечные чаяния, все целиком, до последнего: в том числе и твою л ю б о в ь. О, они хитры, очень хитры!

Они провозгласили любовь-к-человеку своей неотъемлемой и им единственно принадлежащей моральной собственностью и лозунгом, а всех прочих, не-своих, изобличили как не любящих человека и подлежащих уничтожению. И во имя этой своей «идеи л ю б в и», а вовсе не живой л ю б в и, твоей «любви», они готовы терзать, убивать, уничтожать тысячи и миллионы людей, якобы мешающих им любить человека и основать царство одних только любящих друг друга. Пойми же, что Ты сейчас гол, что ты ноль, что ты сейчас «безыдеен». То «твое», что составляло некогда тебя, у тебя взято, по-скотски взято, но все же взято. Правда, оно взято только как «идея», но объявлено, будто оно взято как «живое». Это несправедливо — но зато сильно. Да, быть может, справедливость на земле и можно только добыть силой несправедливости.

Они положили скота во главу угла и по-скотскому творят суд и расправу, но держат перед собою щит, где сияют все идеалы человечества, ограбленные ими у веков, и вместе с ними там сияет твоя любовь к малым сим — простым человекам. Зная, что человек жаждет ослепления, чтобы во что-нибудь верить, они ослепляют его сиянием идеалов на своем щите, чтобы он уверовал в то, что зло можно истребить злом, уверовал так, как когда-то уверовал в то, что зло истребимо добром. Не мешай им. Дай им завершить свое дело. А вдруг им удастся то, что тебе, человеколюбцу, не удалось со всей твоей всечеловеческой любовью. Может быть, ты слишком рано пришел и слишком рано стал идеалом Совершенства, нестерпимым для земли.

Может быть, только неумолимым, скотам удастся осуществить то неосуществимое, что не удалось нежнейшим-из-нежнейших и тончайшим из тончайших созданий, чтобы после могли существовать на земле эти нежнейшие и тончайшие — самые уязвимые ангелы земли, вознесенные мечтою в небо.

Я до этого не додумался и Ты тоже. То, что ты не додумался, это понятно. Но я! — я бы мог додуматься. Я — тоже экспроприатор.

Орам необычайно оживился:

— Знай, я не мешаю им. Пусть выполняют. Пусть…

Но для намерения человека истребить зло злом имеется еще и сегодня одно препятствие. Это — камень преткновения — Ты: твой образ Совершенства, совершеннейшего человека. Пусть гуманность XX-го века отбросила от себя христианство, пусть твой образ Спасителя утратил для многих, — а их уже тьмы! — свою героику и святость, пусть вообще образ «святого» стал карикатурой, но идея тебя, Исуса, Спасителя человеков, самый идеал «совершеннейшего-в-любви» еще живет в сознании культуры и мешает осуществить новую высокую цель: истребить зло злом. И поскольку твой образ Совершенства есть последнее препятствие на пути истребления зла злом, то его надо вырвать из сознания человека. Однако уничтожить этот образ Совершенства, ставший голосом совести в человеческой душе, не в силах никакая наука, — только Ты, только Ты сам в силах истребить себя, свою любовь, свою веру в то, что зло истребимо добром: истребить свой тысячелетний смысл Спасителя. Эта вера, хотя в нее уже как будто никто не верит, тем не менее все еще живет — бессмысленно, но неискоренимо. И Ты сам должен искоренить ее, угасить свой образ Совершенства. Может быть, когда-нибудь, когда зло уже истребится злом, ты сможешь вернуться и вернуть человеку свою любовь, если она еще понадобится ему. А сейчас — уйди.

— Ответь: Ты уйдешь?

Орам ждал. Ответа не было. Он продолжал говорить:

— Ты по-прежнему стоишь безмолвный и смотришь мне в душу. Я знаю, ты видишь в ней все. Иначе Ты бы не вышел ко мне. Пойми: я пока не искушаю тебя. Я сам ужасаюсь своим словам. Но Ты знаешь правду человека, а я знаю истину о человеке, и эта истина сегодня говорит: «Отрекись от своей любви к человек у». Отрекись от любви к ближним. Она мешает сегодня истребить зло злом. Может быть, без нее удастся, может быть…

Орам безотчетно присел на край стола и опустил голову, словно не в силах был высказать видению Исуса то, что было самым важным, но невыносимым и до того тягостным, что наступило мгновение, когда слова уже не смеют звучать, не смеют высказать себя, а оно, то самое важное, зверино кричит в уме человека мыслью, страшным воплем мысли, которая требует голоса и слов.

Орам снова встал перед Исусом.

— Я выскажу, — выговорил он, — я не могу не высказать этого тебе, и Ты знаешь, что я не могу не высказать, но не знаешь, не можешь знать, ч т о я скажу тебе. Я буду искушать твою любовь и ничем иным, как твоей же любовью так, как никто еще не искушал тебя. Я буду, я должен это делать — ради ненависти, нужной сегодня человеку. Я сказал тебе, что никто и ничто не в силах истребить тебя: только ты сам можешь себя убить в человеке. Для этого ты должен всей своей правдой признать свое бессилие любящего и доброго человека в опыте двадцати веков — и сам совершить зло: убить любовью свою любовь — убить не символически, а фактически. Ибо современному человеку для убеждения нужно не слово: ему нужен акт. Только убив сам, сам пролив кровь, убьешь ты свою любовь человеколюбца — свой смысл, самого себя, как идеал совершенства. О, не смотри на меня с таким нестерпимым состраданием. Перестань жалеть и — у б е й!

Он прошептал это слово, не отрывая глаз от Исуса, в ужасе и восторге, и повторил еще раз:

У б е й!

Убей, — повторил он, — все равно кого и за что, хотя бы даже меня, вот сейчас, — и тогда Ты сам убит, и навеки избавлен от тебя человек. Только сам, только ты сам это можешь.

Исус, как бы защищаясь от жестоких слов Орама, протянул вперед удивленно-недоуменно правую руку ладонью вверх. Но Орам, распахнув халат, уже обнажал перед Исусом грудь и нащупав в полумгле левой рукой посреди стола им недавно брошенный туда предмет — старинный испанский, очень узкий нож, служивший ему для разрезания бумаги, положил нож на ладонь Исуса острием к себе:

— Убей, — повторил еще раз Орам, — едва шевеля губами, почти неслышно, но исполненный какого-то исступления, — сюда, сюда, — указывал он пальцем себе на сердце, — сюда!.. Ах, да разве ты можешь… убить, ты, с твоей бесконечной жалостью! Хорошо, не убивай совсем, до конца. Ты только кольни, чуть-чуть, самым кончиком… только прикоснись ко мне им, — и тебя уже нет, и ты уже не образ Совершенства, и ты уйдешь из сознания и сердца живых.

— Ну же, посмей, — молил он Исуса, — сожми пальцы… чуть-чуть… во имя твоей любви к человеку. Полюби же еще сильнее, чем ты любил до сих пор. Ты еще мало любил, дав убить себя. Теперь ты сам убей, — и вот тут-то я и поверю в твою великую любовь к человеку и в подвиг твой.

Образ видения-в-белом не шевельнулся.

— Не хочешь? — выпытывал Орам у Исуса. — Послушай, разве так трудно пролить одну крохотную, совсем неприметную каплю крови? Подумай, ведь ради тебя, во имя твоей любви столько крови было пролито за века. Знаю, Ты не хотел ее, не предвидел. Ты сам принял такие муки! Так прими же еще одну: самую большую, самую страстную, вот сейчас, в эту секунду, — Ты только двинь рукой, — вымаливал он, весь дрожа, у Исуса. — Пожалей человека и истреби себя сам.

И Орам почти вплотную приблизил свою обнаженную грудь к кончику лезвия ножа:

— Покусись на меня, покусись!

Спазма сдавила ему горло. Он задыхался.

Из-под плинтуса пола, из норки под фреской, выбежал, может быть впервые, маленький, голенький, еще совсем розовый мышонок. Он повел розовым носиком по сторонам и уставился бусинками глаз на что-то поблескивающее в полумгле комнаты на очень большой для него высоте.

Нож лежал на протянутой бледной ладони Исуса, и казалось, что ладонь недоумевает: зачем лежит на ней такой странный человеческий предмет, и также, по-прежнему недоуменно, смотрел на него сам Исус. Невольно его рука чуть наклонилась ребром ладони книзу. Поблескивающий предмет косо скользнул по ладони и звонко ударился о каменный пол. Розовый мышонок вздрогнул, весь сжался, на мгновение замер и юркнул испуганно обратно в норку под плинтус.

Нож, еще слегка подрагивая, теперь поблескивал у ног Исуса, а Орам, с обнаженной волосатой грудью, вцепившись пальцами в отворот разодранной рубашки, стоял и вслушивался в тонко замирающий звон от падения ножа.

— Не можешь? — снова одними губами прошептал Орам. И тут он увидел, как образ видения-в-белом стал медленно отступать от него, пятясь к стене, теряя очертания и плотность, и коснувшись фрески, безмолвно снова вошел в картину.

— Не хочет, — шептал Орам, — Он не может. Он любит.

Наступила следующая ночь — страстная суббота, и Исус снова вышел из картины и предстал перед Орамом, и снова послышалось Ораму:

— Я пришел к тебе.

— Сегодня я не звал тебя, — сказал Орам, — но я знал, что Ты придешь. Ты не мог не придти. Ты убежден, что Ты нужен человеку: а раз так — значит. Ты нужен и мне.

Он сложил крестом на груди руки и отступил на шаг от Исуса:

— Вчера я молил тебя всем двухтысячелетним страданием человека не мешать Сильным и Нужным истреблять на земле зло злом. Но Ты предпочел остаться с твоим ненужным добром и твоей бессильной любовью. Вчера я потребовал от тебя, чтобы Ты отрекся от твоей любви к человеку. Ты не отрекся. Ты мне не поверил. Хорошо, пусть я не прав, а прав Ты, как знающий больше. Выйди же отсюда и узнай: нужен ли Ты сегодня человеку. Пройди по улицам, войди в дома. Испытай и убедись, и испытав и убедившись, возвратись снова ко мне и расскажи мне все, что Ты познал. Я буду ждать тебя здесь. Я сам хотел выйти отсюда к человеку. Но мне нужно, чтобы Ты вышел прежде меня и и с п ы т а л. Я подожду. Иди и помни: только Ты сам…

От редакции

После исчезновения Видения-в-белом, т. е. после отказа Исуса от самоистребления и его, быть может, выхода на улицы Москвы, начиналась вторая часть сожженного романа: хождения Исуса по мукам, его испытания и мытарства или «История Ненужного», озаглавленная

«Запись Неистребимая».

Тут-то и возникало смущение умов, так сказать, психейная путаница по причине смещения плана идеального и реального — т. е. выхода на улицы Москвы образа Исуса из фрески и такого же выхода на улицы Москвы Исуса, беглеца из Юродома, т. е. автора романа, — причем оба плана, как идеальный, так и реальный, оказались по-существу воображаемыми, т. к. Рукопись была сожжена.

Согласно Рукописи, прочитанной членами Редакционной Комиссии. Исус выходил каждую пасхальную ночь из Юродома, чтобы испытать: нужен ли он жизни. Орам же оставался в алтарной палате и ждал возвращения Исуса — теперь — Ненужного. Ход событий романа распределялся по эпизодам хождений Исуса. Всякий раз, по завершении ночных эпизодов, Исус возвращался к Ораму в Юродом и всякий раз, выслушав рассказ Исуса о событиях этой ночи. Орам предлагал ему осознать свою ненужность и отречься от любви к человеку. Эти ночные встречи Орама и Исуса носили в Рукописи заголовок — «А н т р а к т». Хождения же назывались — «Э п и з о д ы».

Согласно же, так сказать, историческому ходу вещей в первую пасхальную ночь из Психейного дома исчез не образ Исуса, изображенный на старинной фреске, и не Орам, герой романа, а исчез психейно-больной по имени Исус, который оставил на столе алтарной палаты Рукопись, возможно, свой Дневник с описанием своих же собственных хождений по Москве, и не только по Москве. Выходил он из алтарной палаты таинственным путем и также таинственно возвращался обратно, пока не исчез совсем.

Юродом волновался. Перед Редакционной Комиссией юродомовцев стоял, таким образом, двоякий образ Исуса: галлюцинаторный образ Видения-в-белом, вышедшего из картины и образ психейно-больного беглеца, дублирующего образ «Видения» в глазах людей, живущих в эпоху НЭПа.

Кто же бродил по улицам Москвы: герой романа, Видение-в-белом или же автор романа — сбежавший психейно-больной? Кто же из них двоих — воображаемый образ и кто реальный?

ЧАСТЬ 2 Запись неистребимая (изнанка)

Эпизод 1-й Первая пасхальная ночь

По переулкам Москвы по ночам шаги прохожих четки. Редко цокнет подкова, редко взвоет машина и прошипит мимо.

Есть переулки, где шаг гулко звучит, как набат, сам с перепуга пугая стекла. В домах все окна спят, но одно не спит. И то одно окно, всегда только одно — слепым желтым глазом сторожит шаги. И тот, кто живет за этим окном всегда тоже о д и н: бродит по переулкам Москвы из ночи в ночь.

И в эту первую пасхальную ночь под гуд колоколов по переулкам Москвы проходил некто один, для иных, н и к т о, кому имя было Исус. Быть может не тот, и никак не он, но каждый, увидя его в эту пасхальную ночь, подумал бы так или иначе о Нем.

Исус шел, и рядом вдоль стен домов скользила тень Исуса, выбегая вперед, убегая назад — впереди короткая, позади длинная, и вместе с Исусом его тень ныряла в туман.

По тротуарам Москвы отдавался звонко стук деревянных сандалий Исуса. Моросил дождь и в сетке дождя Исус казался видением. И тот, кто верно знал, что Он был, и тот, кто еще вернее знал, что Он не был, слушали звон колоколов над красной Москвой. Колокола заглушали шага Исуса.

Кто-то столкнулся с ним, кто-то задел плечом, кто-то наступил ему сослепу на ногу, кто-то ахнул, наткнувшись на него, протер глаза — и отмахнулся, буркнув: «Чорт!» И тут же обиделся на фонарный столб.

Исус или кто бы он ни был, вышел на площадь к Иверской и как раз из-под Иверских ворот, где часовня, выбегала к Охотному ряду орава мальчишек, а за нею залпом парни. Налетев на Исуса, орава гикнула на лету и метнула в него метко частушку:

Как у Иверских ворот Сам Исус Христос Выпивает водки штоф Положительно.

Мальчишки причастились частушкой и запрыгали, заерничали вокруг него, заглядывая в самое лицо Исусу, и с гиком и гоготом унеслись. А за ними парни. И тут же прошуршало, им наперерез черное авто к Кремлевским воротам — одно, и другое.

Эпизод 1-ый Рассвет — расстрел

Смертник сидел сгорбившись, сцепив пальцы рук меж коленей. Вечерело. Он не думал. Он знал: до рассвета ждать — и все. В камере высоко под потолком — окно в железе. Поиск выхода тщетен: значит, все. Звон колоколов доносился и сюда: глухо, но все-таки. Что-то вспомнилось, зашевелилось в далеком, в забытом. Удлиняло ненужно время, как бы сжатое до мига, в точку — пальцами меж коленей:

— Волю! в железо взять волю! Не сдаваться! Волю! — Нависающая полумгла странно закачалась перед глазами. Под звон колоколов замерещилось детство:

— Не надо детства!

И все же что-то рванулось из души криком:

— На волю! На волю!

Заключенный подался телом вперед. Что-то маячило перед ним в полумгле: что-то… кто-то… приближался… в белом — в халате — длинноволосый…

Смертнику послышалось, как из его гортани вырвалось само собой:

— Кто? Поп?.. А! Попался… тоже. Как ты сюда попал? Привели?

И смертник криво улыбнулся.

Исус приблизился еще на шаг.

— Ты? — в необычайном удивлении почти выкрикнул он, откинувшись от видения туловищем назад, — Да разве ты был?.. Морока! Это не ты! Вздор! Подстроили спектакль. Это они могут, комедианты!

Он вскочил с койки и встал во весь рост перед Видением-в-белом. Бледное лицо Исуса оказалось на уровне его лица.

— Я к тебе, — сказал Исус.

— Ко мне? Зачем ко мне? Ведь тебя не было. Я это твердо знаю.

Исус молчал.

— Не было, не было! Фарс! Тебя не могло быть. Это научно доказано. Ты — выдумка рабов, жрецов, — для отвода глаз, чтобы покорять и властвовать. Впрочем, разве ты поверишь науке? Ты — мечта, фантом!

Смертник снова сел на койку и сжал руками виски:

— Позор! Слабость. Галлюцинирую. Как это постыдно. Детские бредни вспомнил. Все это проклятый колокольный звон, такой же как в детстве, замутил мне голову.

Он протер глаза. Глубоко вдохнул в себя воздух. Видение оставалось на месте. Смертник снова вгляделся в него и напрягая дергающиеся мышцы лица, вдруг ставшие тугими, глухо спросил:

— Кто тебя подослал?

— Я сам пришел, — сказал Исус.

— Сам? Странно. Так ты что ли вправду был? И даже теперь здесь? Не может быть. И это перед тем самым… финалом… на рассвете? Впрочем, такое на многих находит, когда finita la commedia. Но ведь я неверующий, понимаешь, не признаю, не признавал и никогда не признаю тебя.

Вдруг он хлопнул себя по лбу:

— А!.. Понимаю, понимаю, — тебя, как когда-то к Джордано Бруно, для исповеди ко мне подослали — оттуда. Ловко. Даже смешно, что ты в белом, а не в красном:

«Он не был больше в ярко красном», как в «Балладе Редингской тюрьмы».

Смертник попытался засмеяться, но не смог.

— Впрочем, еще целая ночь впереди, так сказать, вечность — до рассвета. Что ж, есть время: можно высказаться. Давай, что ли?

Он чуть отодвинулся на конке.

— Что же ты стоишь? Ты сядь. Вот здесь, — указал он Исусу место. — Садись.

Исус шагнул и сел рядом со смертником.

— Гха! — гортанным звуком вырвалось из горла у смертника, — с попом помирать веселее, говорит народ.

— Я не поп, — сказал Исус.

— Это сейчас неважно. Извини меня. Это я так, по привычке говорю, как многие другие: историческая необходимость словаря.

Они помолчали.

— А ты что: плоть? — спросил, приглядываясь к Исусу, смертник и коснулся рукою колена Исуса. — Да, плоть. А ну ка, дыхни. — Дышит. Ну что ж, очень хорошо. Значит, вместе… до рассвета? Это камера смертников. Других сюда не сажают. И вообще, в одиночную камеру перед самым тем фактом не принято впускать к смертнику чужого. Может быть помещений не хватило?

Он помолчал.

— Ты по какому делу сюда попал? Ах, да, вспомнил: по этому, голгофскому, что ли? Да, да, что-то такое у меня в памяти мерещится, но я детали позабыл. Впрочем, это тоже сейчас не важно. Важно другое, совсем другое: только сформулировать сейчас не могу. Ты меня понимаешь?

Исус кивнул головой.

— Странно, как это я не заметил, когда тебя сюда впускали, раз ты плоть. Ты же не смог войти невозможным способом? или ты…?

— Я проник, — сказал Исус.

— Факт. Тем хуже для фактов. Но раз ты проник, то ты для чего-то проник. Быть может, ты не знаешь, кто я?

Он отодвинулся от Исуса на самый край койки.

— Я — анархист, террорист. Подготовлял взрыв — с жертвами. По банковскому делу: банк ограбить хотели — государственный. Это — не для тебя дело. Ты — тихий. Хотя… — и анархист даже поднял палец кверху — помнишь, как ты мытарей, так сказать, финансистов из храма выгонял. О тебе много наврали, что ты тихоня.

— Много, — сказал Исус.

— Ну и я такой же, как и ты. Только я в порядке экспроприации. И зарвался. Меня выдали — твои, Иуды. Пускай. Теперь все равно. Это тоже деталь. Тебя тоже предали. История повторяется. Легенда тоже повторяется. Все повторяется. Факт! — по спирали заворачивается. Или по-твоему: это не факт, а фатум. Факт и фатум сейчас одно и то же. Пускай, фатум! Сейчас для нас двоих это уже неважно. Так все же, зачем ты проник сюда ко мне? Ты же неорганизованно проник, сам от себя, так сказать, самотеком или как кустарь-одиночка. Но я — атеист, т. е. не верую на научном основании: Древе, Ренан, Бакунин, Эльцбахер и прочие…, как анархист, понимаешь? Ах, да, — спохватился он, — ведь ты тоже анархист, тоже антигосударственник. Теперь все ясно. Не совсем — но ясно. Значит, — до рассвета?..

Смертник посмотрел на окно и с тоской обвел глазами камеру.

Были полные сумерки.

— Тебе не кажется, будто немного стемнело? Впрочем, это естественно, даже более, чем естественно. Теперь мне все, все понятно — до конца.

Исус тоже оглядел тревожно сумрак камеры и пригнувшись к смертнику, положил ему на колено руку.

— Убери, убери руку! — весь вздрогнув, закричал заключенный. Я — смертник, я — анархист. Ты воспользовался моей минутной слабостью. Ты не имеешь права класть на меня руку. Я — не твой. Я иду — «анти» Тебя. Понимаешь: анти!

И сбросил со своего колена руку Исуса.

— Впрочем, извини за грубость. Я даже тыкаю тебе. Быть может это не следовало бы, поскольку я иду против тебя. Еще, пожалуй, пригруппируют тебя ко мне: группа, мол, — и тоже привлекут за взрыв: на этот раз, за взрыв мирового банка идеалов, т. е. тоже за экспроприацию. А ведь это было бы замечательно! — два анархиста, ты и я, сгруппированы по двухтысячелетнему признаку — за экспроприацию идей: крест и бомба вместе. Вот бы такой факт, — да в кино! И представить нас мировому зрителю на этой же самой койке: Ты да я — перед рассветом… Так и назвать сценарий: «Двое перед рассветом», или еще лучше: «Рассвет — расстрел».

Исус встал и прошелся по камере, к чему-то прислушиваясь. Потом осторожно коснулся концами пальцев противоположной стенки камеры, как будто нащупывая что-то рукой, и снова прислушался.

— Ты что? — спросил тревожно смертник. — Обиделся? Уйти хочешь? Я не хотел тебя обидеть моим «Ты». Это с моей стороны не пренебрежение. С революцией все друг друга тыкают, т. е. тыкаются. Да, да, все на всех и на все тыкают. Ведь это у нас черта народная, русская. Так ближе к правде, к природе. Ведь звери на «ты» друг с другом. Вот ты, как известно, космополит. Скажи, разве лай собачий бывает на «Вы»? Даже заграницей, где все на «Вы», — и то там собачьего лая на «Вы» не бывает. Впрочем, ведь и ты привык к «Ты»: это я с детства помню, что ты всем говорил «Ты». Почему же ты обиделся? Вежливость не для распинаемых и распинающих. И после распятия когда воскресают, тоже не «в ы к а ю т» — а «тыкают». Зачем же тебе уходить? Знаешь, мы здесь с тобой не надолго и менять обращение уже не стоит. Я даже как-то сжился здесь с тобой немного…

Его голос внезапно снизился:

— Что, идут?

Смертник сорвался с места и впился в дверь камеры глазами.

Он ошибся: никого.

Исус уже возвращался и снова сел рядом с опустившимся на койку смертником. Оба долго молчали. Зато примолкшие было колокола возобновили перезвон. Полночь миновала.

— Тебе пора, — сказал Исус. — Подул ветер ночной. Встань и иди.

— Что? — изумился, еще не понимая, смертник. — Как это: «иди»? Куда идти?

— Мы сменимся одеждой. Ты выйдешь отсюда, — сказал Исус. — Один ты пройдешь: тем же путем, что и я.

— Каким, тем же? А ты?

— Я… здесь.

— Вот как, — очень медленно прошептал смертник. — Здесь останешься? Так, так. А я выйду — выйду вместо тебя…

Исус уже распахнул одежду, похожую на белый больничный балахон и стал ее сбрасывать с одного плеча, высвобождая левую руку.

— Не смей! — как-то воплем выкрикнулось из смертника, вскочившего разом с койки и ухватившего Исуса за полы балахона. — Ты не смеешь так со мною!.. Хочешь опять повторить то, что тогда там: снова на крест и муку… за меня? снова — жертвенно? А я-то как после этого жить буду, приняв твою жертву? Ты об этом подумал? — В подлецах, в трусах жить, как те тогда, как твои фарисеи!

Он дрожал от негодования, от злобы, от стыда, от нестерпимого оскорбления, нанесенного ему этим неведомо откуда явившимся спасителем, ему, террористу, его совести революционера, готового своей кровью ответить за чистоту грядущей правды.

— Так вот ты какой человеколюбец, — бросал он уже с ненавистью в лицо Исусу, — своей любовью мне в лицо плюешь. Я тоже, как и ты: «за человека». Но что же скажу я человеку, если спасусь, подставив твою голову под пулю, под петлю? Скажу: «Лес рубят — щепки летят». Тебя-то причислю к щепке, а себя — к очистителю-топору? Да ведь человек мне за это в лицо плюнет. Ты что же думаешь: что ты чист, а я не чист? Я бы сам убил и тебя, и себя, если бы знал, что великая анархия свободы от этого восторжествует во всей своей высокой чистоте. Да разве я грабитель? Бандит трусливый? Негодяй? Разве я жажду власти и соглашусь кровь твою пролить, чтобы только… Я — анархист, я ненавижу власть. Она мне не нужна. Но ненавижу сейчас и тебя за то, что ты пришел искусить меня своим самопожертвованием ягненка. Уйди! Уйди! Ты любишь жалко, не умея ненавидеть. Я — всей ненавистью моей люблю — мир, человечество и может быть потом… и тебя.

Смертник на мгновение умолк.

— Да что же это! исповедуюсь перед тобой, что ли. — выкрикнул он в гневе:

— Уйди! Ты не нужен мне такой. Ненужный ты! Ненужный! Прочь! Прочь! Прочь!

Смертник упал лицом на койку и сжал локтями голову.

Еще долго стоял в безмолвии над смертником Исус, снова натянув на себя балахон. Перезвон колоколов не умолкал. В окошке за железом решетки мгла, фиолетовая от ночного света, стала как будто сереть. В камеру проникала бледность. И с этой бледностью слилось видение-в-белом. Его не стало.

Смертник, приподнявшись, присел на койку. Там, в конце коридора, где железная дверь без ручки вела к железной витой лестнице, послышались приглушенные шаги. Шаги стихли у двери. Что-то звякнуло: приклад или ключ в замке.

За окном рассветало.

Эпизод 2-й За дарма («Кафе» на Тверской)

Дым сизыми спиралями поднимался от столиков к потолку, загадочно повисал вопросительными, даже очень вопросительными, знаками в воздухе, качаясь, носился туда и сюда клубами и ниспадал сверху завесами, рождая в этом подвале-притоне под низкими сводами мир призраков, некое подобие шабашу бесов и ведьм средневековья. Там собиралась с вечера лихая Москва деляг и шпаны, нужных и лишних: и та, что валом валит по улицам и прет из вагонов, и та, что пробирается в одиночку с оглядкой и разом шасть за угол, и та учрежденская, что только приступила и вскоре врастет и обретет личину и штамп-словарь, и бывшая-былая наполеоновская — из последышей, и нонешняя хамелеоновская, попугаечная, и та шопотная, черно-биржевая мозговая, и та, что басит с хрипцой и икает, и утробно гогочет —

Тут она вся, Не разбой-голова, А линяй-трава,—

— тут и люди стародавние, ныне брандохлысты-тотошники, потому что некуда податься, тут и на-все-наплевисты, передовики, и просто трын-трависты, и парни с балалаечкой: у кого в руке, у кого в голове, только бы бренькало.

А кругом за столиком такие дамочки, и просто девки, и Махно-маруси, и такая дуся под шалью, и такие у нее губки в помаде, что прямо на поцелуйную выставку. И рядом черная вуаль на-пол-лица: прежде Алочка, а теперь Алка, и тут же всякие интеллектуалочки, — и те, что только любознательны и никак не больше, ни-ни, и перерожденки, в особом смысле до конца обсоветизированные, в доску, потому что совесть выдумана, а стыд — отсталость: тут и те, что в первый раз, на риск, и тут же еще одна — такая, что все отдай и то мало, и другая: носик распухший, кокаин в ноздре шариком, синева под глазами колесами, лицо — матово-бледное, и — вдруг матом с опухших губок: княжна! А рядом такие бока!

— Ишь, сало, на два стула расселась. Бедра убери! — свирепел один в смокинге не по плечу. А другой, во френче, с ухмылкой — в ее защиту:

— Не тронь мамашу. Она дочку привела.

Когда кто-либо с улицы входил в это «Кафе» по Тверской. — почему-то «Кафе», а не кабак, — у него перед глазами все кругом ползло и расползалось в дыму, и выныряло на мгновение из дыма хохочущими головами, и тонуло обратно, и вновь выныряло — многотелое, многоголовое. Оно проглатывало запрокинутыми ртами рюмки, разрывало, зверея глазами, птичьи тела — ножки цыплячьи, сквозь соломинку тянуло, словно из души тайну, прохладительное — всякие гренадины, и ломая соломинку в зубах, орало, визжало, галантереяло, похабило, донага раздевало душу, и без того уже раздетую и, отъедаясь за всю спою волчью голодуху былых годов, пожирало мгновение, — все равно, кто: спекулянт, бандит, примазавшийся ловкач, агент или сотрудник чего-то государственного, или просто оголтелый малый, или мира шалый преобразователь.

И в это «Кафе», именно в это, вошел Исус.

Он мелькнул видением-в-белом в дыму большого зала, скользнул неприметно, призраком, среди прочих призраков эпохи или дня, и прошел за портьеру, где скромно укрывалась одностворчатая дверь в коридор с кабинетиками для особо Солидных или важных гостей. А за кабинетиками — номерочки в пристройке барачного типа с выходом во двор — для своих, завсегдатаев. Там в номерочках спальный диван у досчатой перегородки. На перегородке обои лоскутьями свисают и она щелится: приложишь глаз и все видно, что там разделывают. Зато есть задвижка на дверях и вдобавок крючки дверные.

Как раз перед тем, как Исус вступил в этот коридор с затемненными краской лампочками, в один из номерков вошли двое видных мужчин и с ними девчонка с улицы, беспризорница, лет одиннадцати или чуть-чуть побольше: глаза широко распахнуты, в волосах с рыжим пламенем своя республика: расчеши их — гребенку сломаешь, — носик вздернутый, веселый, с веснушками, ножки — еще веселее, рот дерзкий — сдачи даст без запинки и зубами, гляди, вцепится. Зато взгляд звериный, но опытный, с детства взрослый: будто он уже все знает, все понял. А вся она в целом — Муська. Поманили ее пальцем, и пристала добровольно к тем двум важным, к дядькам.

Исус вошел в приоткрытый темный чуланчик, когда-то для чайников при буфетной, а теперь для посудного лома, тут же кучей наваленного на полу. Свет в чуланчике не горел, но сквозь щель проникал из соседнего номерка, где сошлись те двое и Муська.

Муська засунула в рот узкую плитку шоколаду, что ей один из дядей дал, и, сидя вразвалку на низком мягком стуле, болтала ногами, будто равнодушная, а на самом деле вся исходя любопытством к роскошным мужчинам. А те двое, навалившись на диванные пружины и сблизив головы, шептались о чем-то очень деликатном.

Исус слышал о чем.

Из какого-то кабинетика и из других номерков доносились голоса и отдельные восклицания. Кто-то восторженно выкрикивал:

— Ах, ты, скалапендра! Ну, поцелуй, босячка.

И в ответ — кокетливый хохоток, почти буфетно-салонный:

— Ах, нет!

И потом, после паузы, так же кокетливо:

— Совсем задушили.

Из-за другой двери доносился разговор весьма приличный, общественный:

— Смотри, Степа, настоящая она киви-киви. Все, — дрыг-дрыг, дрыг-дрыг…

И женский голос:

— А вот вы и не знаете, что такое киви-киви.

— Как это не знаю! У нас мерин был, все головой кивал. Его и прозвал ветеринар, весьма образованный дохтор: киви-киви.

— А киви-киви — австралийская птица, а вовсе не мерин, — парировал женский голос.

— Вот и врешь, что птица. Уткунос — то птица австралийская, а киви-киви — мерин. И не спорь, а то осерчаю. Ученого учит, заноза. Сразу видать, что ты за птица. У тебя все «контра». Только и знаешь: дрыг-дрыг, дрыг-дрыг…

Потом послышался женский визг и голос, задыхающийся от смеха:

— Отпусти ногу! Совсем вывернешь, чорт пузатый! Ай!

И мужской голос:

— Дери ей, Степа, вторую. Мы из нее киви-киви сделаем. Гаси свет!

Двое за перегородкой продолжали шопотный разговор. Говорил, собственно, один, тот, который был помоложе, подчеркивая чистосердечным признанием и мимикой свое благородство. Другой, который был постарше, ограничивался репликами для уточнения позиционных преимуществ, прикрывая невозмутимостью тревожные мысельки и кой-какие подозрения. Тот, который был помоложе, заразился дурной болезнью, здесь же, в одном из номерков «Кафе»: сам не помнит от кого. Женщин было много. Устроили хлыстовское радение во тьме, вповалку. Потом обнаружилось. Благородство потерпевшего, заключалось сейчас в том, что он заботливо предупредил приятеля о факте, с выводом, что тот с Муськой будет первым: не то еще схватит от него через Муську чего-нибудь такого. Поэтому сам благородный решил быть вторым: по крайней мере совесть у него чиста будет.

Тот, кто был постарше, принимал благородную жертву заботливого приятеля, но все же подозревал здесь лукавство: ведь девчонка еще мала; ясно, тот с себя, на него, как на первача, вину спихнуть хочет, если невзначай какой-нибудь казус возникнет: мало ли что бывает. Может быть про свою болезнь тот все и выдумал. Но выхода не оставалось: а вдруг он и на самом деле болен? Быть вторым тут никак не годится.

О Муське из них двоих никто не подумал. Девчонка не в счет.

Муська из шопотного разговора ничего не расслышала.

Слышал только Исус.

Удачливый мужчина вытащил из кармана вторую, слегка уже размягченную от тепла шоколадку и поманил Муську к себе на диван:

— Давай-ка сюда, — сделал он ей рукой знак и протянул девчонке шоколадку, но так, что та достать ее не могла и подмигнул ей:

— Тебя как звать: Лизка?

— Муська!.. Ишь какой, «давай-ка ему сюда», — чуть обидчиво и насмешливо передразнила его Муська. — А как порядились, ты, дядька, позабыл? — И, не вставая с места, нацелилась на шоколадку, чуть пригнувшись туловищем вперед.

— Пойдешь в кино, пойдешь, — ласкательно сказал удачливый мужчина, отдавая ей шоколадку. — Не забыли. — И указал глазами заботливому приятелю на бутылку наливки и рюмки, стоявшие на столике рядом с бутылкой ситро. Тот вскочил и, обойдя девочку, стал наливать в рюмки апельсинового цвета жидкость. Муська, чуть повернув голову к столику, следила за процессом наливания.

Момент был удачен, и удачливый мужчина, улучив его, ухватил с дивана девочку у локтя и притянул ее к себе, ласково спрашивая:

— Любишь сладенькое, любишь? Ты такую пила?

— Видала, — бесшабашно брякнула Муська и попыталась вывернуться из рук роскошного мужчины, но оказалась неожиданно у него на коленях.

— Пей, — поднес ей рюмку наливки заботливый виночерпий, опуская глаза: — сладкое.

Но Муська вдруг ловко боднула рюмку головой, облила себе лоб и лицо пахучими струйками и, вырвавшись из рук ласкового дяди, отпрыгнула на середину комнаты:

— Усыпить хотите, а после драла, как усну. Хитрые. Вперед плату давайте, — звонко выкрикнула она и слизнула языком и пальцем несколько капель наливки со щеки у рта, а после слизала и с пальцев.

Виночерпий рассерженно пригнулся к выскочившей из его рук на коврик рюмки, а ласковый расхохотался и явно зажженный девчонкой, порывисто двинулся к ней и, подняв на воздух, отнес ее на диван не совсем уверенными шагами.

Муська на мгновение от неожиданности притихла. И тут кто-то сильно раз, другой, дернул дверь. Дверь держалась на крючке.

Муська и мужчина на диване обернулись. Дверь снова задрожала и несколько раз подряд дернулась. Кто-то рвался в комнату.

— Чего там? — спросил сердито благородный. — Тут занято.

— Отпустите девочку, — раздался голос. — Отворите. — И дверь снова несколько раз дернулась.

Благородный, встав с колен, подошел к запертой двери и навалившись на нее всем телом, пытался запереть ее дополнительно на задвижку. Но язычок задвижки не попадал в петлю.

Муська теперь стояла коленками на диване, вся как кошка, настороженная, но отнюдь не выражая желания бежать. Она даже чуть прижалась к сидевшему мужчине и вовсе не как к врагу, а скорее как к защитнику. Ее лицо выражало острое любопытство.

— Отдайте девочку. — раздалось вторично за дверью.

Голос был четкий и взволнованно-требовательный.

Мужчины переглянулись.

Кое-где уже отворялись двери номерков. Слышались восклицания:

— Кто скандалит?

— Надо официанта вызвать.

— Тут не официант, тут врач нужен. Не видите, что ли?

Скандал в «Кафе» дело обычное и для завсегдатаев не новость. Но на этот раз завсегдатаи и даже гости из кабинетов были явно заинтересованы чем-то для них неожиданным, так как говор и шум нарастали. Что за странность! Перед дверью спиной к зрителям стоял человек-в-белом и требовал вернуть ему девочку. Они не видели его лица, но весь образ человека и голос вызывал удивление и тревожные вопросы.

Удачливый мужчина привстал с дивана и, оставив Муську, тоже шагнул к двери.

— Отвори. — сказал он, нахмурившись, и нажал кнопку электрического звонка, сигнализируя официанту.

И в то самое мгновение, когда первый из мужчин вынимал крючок из петли, дверь сама распахнулась от резкого рывка и перед двумя завсегдатаями и стоящей коленками на диване Муськой предстал неведомый им человек в белом балахоне. Такого никто не ожидал. Гости, столпившиеся у порога своих кабинетиков и номерков, в одиночку и группами, поспешно подходили к отворенной двери. Толпа нарастала.

Исус, заметив Муську, вошел в комнату. Но Муська при виде невиданного дяди в белом халате, ловко спрыгнула на пол и, обежав кресло, спряталась за спины мужчин, высунув из-за их спин голову. Она не приняла вошедшего ни за санитара, ни за повара, ни за кондитера. Те тоже в белом, но они были совсем другими — не чудными. А этот для глаз и мысли Муськи был чудным.

Уже из зала «Кафе» к центру события бежали гости растревоженного мира призраков и официанты. Все столпились у двери номерка, еще не понимая в чем дело: кто тут такие и кто на кого, — когда для всех ушей так четко прозвучал голос Исуса, обращенный к девочке:

— Пойдем со мной.

Муська метнулась в сторону, в надежде выскользнуть из комнаты, чтобы уйти от чудного монаха или кто его знает кого, но дверь была забаррикадирована телами людей, и она не успела. Невольно девочка обернулась лицом к Исусу, зная, что где нельзя бежать, там надо нападать, — и все же, не напала. Исус, пристально смотря ей в лицо, в самые ее широко распахнутые глаза, и подойдя к ней вплотную, взял ее за руку:

— Пойдем, Мария, — сказал он.

Имя «Мария» ее удивило и понравилось ей, — даже польстило. На мгновение она от гордости даже задрала нос. Но странный облик и наряд человека-в-белом Муська принять не могла. Он показался ей опасным, и выдернув руку из руки Исуса, она ухватилась за рукав ласкового дяди и огрызнулась:

— Чего тебе до меня?

— Уйди от них, — сказал Исус. — Иди со мной. И снова протянул к ней руку, чтобы увести девочку от беды.

— С тобою? — подозрительно переспросила Муська, окидывая глазами Исуса с ног до головы. — Ишь ты! С ним идти. Они богатые, они мне на билет в кино дадут. А ты — белохалатник.

И уже вовсе вызывающе посмотрела на Исуса:

— Идем. — еще раз повторил странный человек-в-белом. — Я не покину тебя.

— Не надо мне тебя, — отрезала Муська и с презрительной гримаской, оглядывая его рваную туфлю на странной подошве, бросила:

— Ишь, какой! За дарма хочет! Босота!

И вдруг выражение ее лица изменилось, и разжав ладонь другой руки, в которой совсем размяк огрызок шоколадки, неожиданно протянула его царственным жестом Исусу:

— Конфету хочешь?.. На, ешь, — и всунула огрызок шоколадки ему в руку, запачкав белизну балахона.

Толпа теперь заполняла почти всю комнату, с любопытством наблюдая за диковинным поединком человека-в-белом с беспризорной девчонкой и за се явной победой. Двое видных мужчин, зачинатели действа, почти затерялись в массе сбежавшихся зрителей, хлынувших из «Кафе», куда проникли слухи о необычайном происшествии. Мир призраков дымного царства ожил и засуетился. Образ человека-в-белом обсуждался, оценивался, истолковывался. О его взаимоотношениях с девочкой строили предположения, так сказать, гипотезы разных уровней и оттенков: от возвышеннейших до самых низких. Но личность самого Исуса оставалась неприкосновенной.

Первым нарушил неприкосновенность официант на пружинных ногах, видавший всякие виды. Он потянул Исуса за рукав балахона и, сохраняя ту особую наглость вежливости, свойственную вышколенным лакеям, которая в любой момент может перейти в жест вышибайлы и в утонченную корректность дипломата, предложил ему выйти в коридор:

— Пожалуйте-сь. — говорил он, используя в то же время напор толпы, чтобы незаметно вытеснить, как бы само собой, неведомого и явно неподходящего посетителя из номерка в коридор — поближе к выходу. И пока Исуса вытесняли, со всех сторон выскакивали вопросы и ответы:

— Девчонка, — дочь его что ли?

— Какая там дочь! Она уличная.

— Наша и есть.

— Карету бы скорой помощи вызвать. Видать, что он того, больной.

— Не больной, а святой в ад попал, — сострил кто-то.

— В очередь за грехом встал, да чорт грешить не даст, — переигрывал его остроту другой.

— А девчонка-то малолетка. Привел в вертеп не напрасно.

— Не он привел — он спасать вздумал.

— Он или не он, а милицию вызвать надо.

— Вызывай! — послышался голос. — Пошли с нами, духовный товарищ, а то сцапают, — и расталкивая плечами толпу, двое кудрявых направились в сторону зала в мир призраков, приглашая жестом Исуса следовать за ними.

Однако Исуса, вытесненного в коридор, публика не зажимала, как других толпившихся гостей. Наоборот, каждый пытался хоть немного отстраниться от него, как от чего-то инородного, а также в силу безотчетного чувства, что это не свой брат, а нечто иное и при этом необъяснимое.

Оказалось, что за милицией уже послали раньше. В коридор через внутренний вход со двора вступил молодой милиционер и, протискиваясь сквозь толпу, подступил вплотную к Исусу.

Толпа чуть раздалась, освобождая в каком-то фокусе пространства маленькую арену для нового поединка: теперь уже между властью и духом. Исус и милиционер оказались центром зрелища, того мирового значения, которое неведомо как и почему обретается в каждой, даже самой забубенной душе человека.

— Нарушаете? — строго произнес автоматически милиционер. — Ваши документы.

Исус обвел глазами толпу людей в поисках девочки и, не найдя ее, посмотрел на милиционера.

— Документы есть? — еще автоматичнее вторично спросил милиционер, не имея пока никакой точки зрения на Исуса, но инстинктивно понимая, что тот — начало особое, существующее вне инструкции.

Исус не отвечал.

Этот человек-в-белом имел такой вид, как будто для него нет ни этих любопытных зрителей, вынырнувших из призрачного дымного мира, ни милиционера, ни самого «Кафе», словно он здесь один и вокруг него никого.

— Паспорт при тебе? Предъявите, — уже упрощенно, сменяя «ты» на «вы» и обратно, спросил милиционер, осознавая себя властью, ввиду молчания при опросе, что превращало Исуса из человека в обвиняемого. И он окинул взглядом всю фигуру виновного.

Сбоку в кармане балахона что-то слепо выпячивалось. Милиционер нащупал пальцами твердый предмет и, немного неуклюже засунув руку в оттопыренный карман, вытащил оттуда маленькую книжку, формата записной, в переплете. Зрители вытянули головы. Кое-кто встал на цыпочки.

Милиционер поднял книжку на уровень глаз, и все, кто мог, увидели на ее голубеньком переплете вытесненный крест.

— Вот и паспорт нашелся, — отметил какой-то субъект и фыркнул, — для прописки в царствии небесном.

— Ваша, что ли? — спросил Исуса милиционер.

— Его, его, а то чья же, — зазвучало с разных сторон. Голоса повеселели.

— Сам писал.

— Я не писал этой книги, — просто сказал Исус. — Я не знал ее.

Его серьезный и спокойный ответ еще сильнее раззадорил толпу.

— Где проживаешь? — спросил уже строго милиционер. — На бирже труда зарегистрирован?

— Да где ему жить по документу! Он — безработный плотник, — выскочило как-то само собой изо рта у одного из зрителей первого ряда с актерским — когда-то лицом, а теперь физиономией.

Коридор захохотал. Милиционер не выдержал и тоже усмехнулся:

— Факт, — сказал он.

— Отправить его надо, — пренебрежительно посоветовал один из тех вышколенных молодчиков, без которых государство во все времена лишается той тонкости слуха, которая обычно приводит после к опасной для него глухоте. Милиционер повел глазом в сторону молодчика и решительно сказал Исусу:

— Ну, пойдем. Там выяснят.

Он повернулся, даже не взяв Исуса за локоть, скомандовал: Следуйте, — и направился к выходу из коридора во двор, очевидно, вполне уверенный в своем пленнике. Поединок власти и духа явно был выигран властью.

Исус молча последовал за ним. Они вышли со двора на Тверскую и зашагали по тротуару вверх. Ночь была лунной, но хмурая туча закрыла луну. Улицу не оживляло, как встарь, праздничное ликование и вольная легкость движения, когда с сердца и мысли сброшен и гнет веков, и тяжкая забота дня и когда трагедия прошлого превращается в радость освобождения духа человека.

Что-то прощальное, словно грусть воспоминания о том, что больше не вернется, чувствовалось на лицах, в словах и встречах людей. И хотя иные улыбались, поздравляли друг друга с праздником, перебрасывались поспешными словами, связанными с этим тысячевсковым, по традиции радостным днем, или бродили сильно навеселе, горланя надрывно песни, чувство подавленного вздоха ощущалось во всем человеческом этой пасхальной ночи.

Милиционер и Исус шли молча и не спеша. Неожиданно милиционер завернул в узкий, темный, кривой переулок и, пройдя шагов тридцать, круто повернулся к Исусу. Оба разом остановились друг против друга: одинокий человек-в-белом и парень в темной шинели с кобурою у пояса, словно два мира, которые могут столкнуться и могут пройти мимо, не соприкоснувшись. Милиционер решительно всунул книжку, которую вынул прежде у Исуса, ему обратно в карман балахона, но так неловко, что она застряла боком и теперь торчала углом наружу. Он коротко сказал: — Иди. Тебе туда, — и подтолкнул безработного плотника, не зарегистрированного на бирже труда, немного вперед, — туда, вдаль темного переулка.

Повернувшись по-военному, он зашагал, не оглядываясь, прочь от Исуса-, обратно к Тверской и исчез за углом дома.

Милиционер смутно понял: безработный плотник был не факт.

Эпизод 3-й На пустыре

По пустырю, где городские огороды, меж рекой Москвой и монастырской стеной ночью в эту пору года редко проходит человек в одиночку.

Есть кое-где за пустырем жилье: домишко, навоза куча, ветхий сарай, а иногда и забор. Поздно в ночь не светится в домишке огонек. Зато лает пес, и если ночь ветрена, то ветер свистит, и вот только и есть жизни, что пес да ветер.

И бывает так, что не на шаг человека, и не на гул города, и не на гудок паровоза, а именно только на ветер лает из домика пес. И уже другой пес, отзываясь, лает на лай из дворика при другом домике, а за ним третий пес, и еще, и еще, и пойдет далеко по пустырю лай на ветер:

— Ооу! Ооу — Ооу! Ооу!

А ветер — на псов:

— Уоо! Уоо! Уоо!..

В эту пору года в пасхальные ночи бывает холодно, и человек не катается по реке, и грузов не возят меж двух речных запруд. Потому, когда кто идет берегом и ночь лунная. — одиноко ему и жутко идти: оглядываться надо на кучи песку, на бревна, сложенные на берегу, на безлюдный простор: а вдруг кто!

Только на том другом берегу кто-то проедет, пройдет, промелькнет и голос подаст: перекликнется для форсу.

Да еще поезд товарный пройдет, гремя версту, другую, по насыпи и нагудит на сто верст. Но и поезд редко проходит. Пуст далекий пустырь, как воспоминание о любви, когда-то чудной и оболгавшейся больше всех богов на земле. И тогда сердце человека — такой же пустырь.

В эту вторую пасхальную ночь вышел сюда на пустырь меж рекой Москвой и монастырской стеной человек — Исус. Он шел в белом балахоне, простоволосый, под встречный ветер с реки, не зная, куда, на чей зов, и рядом, словно зная куда, шагала, качаясь под месяцем в бледности ночи по пустырю его тень.

Неслышно шагал Исус, не тревожа псов, вдали от домишек. Лишь изредка дребезгнет у него под ногой обрезок жести или обломок коробки от консервов, — да мало ли от чего. Былс на том пустыре свалочное место, и дети, и псы растаскивали оттуда отбросы города — кто куда.

Исус шел. Уже далеко от него монастырь и древний огляд с башен со стен, уже далеки и домишки, — только гряды с гнилью овощей и прелый запах, и нигде кругом не видать человека: один Исус.

И вдруг крик в ночи. Не обман, — крик: живой, прямо от берега, высокий, человеческий — вопль о помощи: женщина кричит. Она крикнула раз, другой, третий, все пронзительнее, потом глуше, как-то взвизгнула, застонала, — и снова криком зовет:

— Спаси-и-те!

И уже ветер выхватил у берега громкий покрик мужской, передрягу голосов, хохот и брань и бросил эту симфонию на ликование псам. Псы залились.

Крик не умолкал. На берегу шла борьба. Человек звал на защиту от зверя человека.

По пустырю, но загаженным грядам огородов, затрепетал под ветром белый балахон и рядом заскакала гигантом впопыхах тень — туда, на зов о помощи, к реке Москве: Исус бежал, — зовут.

Их было четверо, — нет, пятеро — на берегу, на влажном песке апрельской ночи: пятый бежал куда-то в сторону и кричал истошно:

— Сичас приведу! А трое бороли женщину, зажимая ей ладонью рот. Они барахтались на земле все четверо, — такие забавники ночные! — Отдавшись с упоением игре, где трое сильных парней распластывают на земле женщину, и непременно на спине, и непременно оголенную, — а женщина, сильная девушка, им не дается: она пытается приподняться, сгибает ногу в колене, поворачивается на бок, вся извивается, выскальзывает, — а ее тискают, мнут, срывают с нее пальто, терзают платье на груди, даже одну ботинку уже стянули с ноги и сотнями щупов впиваются в се тело: распластали, — и вот уже победоносно навалились на это тело тремя сопящими мясами, а она, задыхаясь, стонет и кого-то из трех за руку зубами…

Тут-то и возник перед ними лунный призрак с взлохмаченной головой: человек-в-белом.

Исус запыхался от бега. Слова не выговаривались. Он только вытянул руку к девушке, к клубку тел. Бледный под бледностью месяца, с глазами-пещерами, в гриве нависающих на лоб и на плечи волос, стоял он с этой вытянутой рукой, и губы Исуса дрожали.

А парни?

Они не сразу заметили его. Только девушка, уловив смутно чей-то образ, словчилась еще раз высвободить голову из обхвата локтей и простонала окровавленным ртом:

— Помогите…

На мгновение в том стоне глаза Исуса и глаза насилуемой встретились. Но он увидел не глаза, а две огромные дыры, будто два жерла вулканов, давно выдохнувших весь огонь и лаву и теперь застывающих черными кратерами, и в тех кратерах-дырах так же, как тела на земле, склубились: гнев, оскорбление, стыд и дурман в тусклом ужасе желания.

И как раз в это же мгновение один из парней выдрал победно у девушки повыше голого колена что-то разодранное, клок — длинный лоскут с кружевом, белый, как одежда Исуса, быть может последнюю преграду, — и полуобнажаясь, победитель прохрипел:

— Я! -

Но это «Я» перебилось выкриком другого борца, тоже парня-победителя, поднявшего голову, чтобы глотнуть воздух:

— Га, глянь!

Головы глянули: над ними с вытянутой рукой стояло какое-то чудило в белом. И парни онемели: как так? — но только на миг. И уже тот, кто выкрикнул «глянь», вскочил, дал телом в сторону и с рукой наотмашь, головой-тараном вперед, подскакивал к Исусу, чтобы долбнуть его под грудь и… и не долбнул. Парень, лежавший на девушке, предупредил его криком:

— Брось, Ванька! Не видишь, что ли…

И тоже вскочил.

Ванька застопорил. Всмотрелся дельно в бледное видение и веско высказал свою Ванькину правду:

— С Канатчикиных дач сбежал.

Исус и два парня-насильника, втроем, стояли, словно вскочив с разбега на исполинский пружинный трамплин и, казалось, доска трамплина под тяжестью прыжка вот-вот слетит вниз, чтобы вновь с силой распрягающихся пружин взлететь вверх и метнуть куда-то толчком замершие тела Исуса и парней.

Третий паренек, с виду подросток, не поднимался. Распаленный страстью, он лежал ничком, вцепившись в ногу девушки и, всасываясь губами в мякоть тела, не отпускал ноги, а девушка судорожно глотала воздух, открыв месяцу, ветру, реке и любым глазам опушенный рыжеватыми волосиками девичий стыд. Так лежала она перед Исусом. Внезапно по ее ногам пробежала дрожь. Девушка дернулась, села и так ловко сразу до крови хрястнула парнишку в лицо под челюсть:

— Гада!

Оба поднялись рывком на ноги, еще не отпуская друг друга, двумя мгновенными ненавистями, с обидными словами на губах, чтобы тотчас уставиться, как и те два прежних парня, в Исуса: кто это? что за явление?

И тут вторично глаза Исуса и девушки встретились. Казалось, она вот-вот поймет того, кто се спас, кинется к нему, к спасителю, и тогда увидится ею та адамантовая нить, та незримая вековая связь меж царапиной у ее чуть разодранной губы от ногтя зажимавших ей рот пальцев — и человеком-в-белом, — и вот тогда капелька крови у зазубрины на нежной щеке девушки откроет ей древнюю тайну и смысл этого явления-в-белом. Но девушка не кинулась к Исусу, и прочь не побежала, оглашая воплем пустырь, где жути уже заползли под лунные блики, будто так ничего и не случилось на том обнаженном пустыре у берега Москвы-реки. А Москва-река захотела как раз быть большой серебристо-чешуйчатой рыбой-угрем: так переливалась река серебром под луной.

Насильники переглянулись.

То были обычные встречные парнишки — те же, что вчера у Иверской, тесно, звеном, валили во всю ширину тротуара, напирая на пасхальную ночь, на Исуса, и им, веселым, скуластым, вольным уступил тогда Исус тротуар — сам соступил на мостовую. Двое из них стояли сейчас без кепок. Кепки тут же черными грибами росли на песке рядом с брошенной ботинкой девушки, рядом с лужей и женским распластанным пальто.

Только у третьего, с виду подростка, с носом-вопросом, того самого, что в ногу вцеплялся, кепка приплюснулась ко лбу и эта кепка, расщепляя оторопь обалдевшего парнишки, выбросила как бы от себя:

— А ну, ребята!

И уже снова Ванька мимически скривился, готовый долбнуть тараном-головой Исуса под грудь, и уже шептал ему на ухо предостерегающе второй паренек:

— Может он бешеный: укусит? Ты смотри, у них сила припадочная. Гляди, Ванька.

Вдруг послышался гомон, топот ног, свист и зык толпы. Вдоль по берегу во главе с тем пятым, убежавшим парнем, что кричал истошно: «Сичас приведу», неслась гурьба новых парней-кепок, но не просто кепок, а фертов, и кто-то из них на берегу орал:

— Шпарь ее, недотрогу! —

подскочил и встал столбом, а за ним и вся банда встала, упершись глазами в Исуса:

— Фу!

Исус с девушкой очутились в живом полукольце. Полукольцо в десятка полутора парней тревожно сомкнулось, оторопев, как те трое прежних, при виде Исуса, чтобы тотчас забросать наперебой вопросами этих троих по поводу явления-в-белом:

— Кто такой?

— Кончили?

— Не дал.

— Который?

— Да этот.

Парни были свои. Глаза живого круга исподлобья напряженно глянули на Исуса, на препону их делу, и один из них: быколобый, с разинутым ртом — силище, ножище, кулачище — уже ждал нужного возгласа, жеста, обоснования неписаному праву, — и тут бы он двинулся, чтоб двинуть, а за ним бы и Васька, — фью!

Уже кто-то толкнул девушку плечом, уже заметно нажимали на нее и другие, вздваивая круг, уже сзади бодрили, пока еще неуверенно, голоса:

— Чего стали! — и ночные жути в ожидании уже высунули безголовые плечи из-под лунных бликов: не пора ли?

Тогда человек-в-белом приблизился на шаг к девушке и его рука легко легла ей на плечо:

— Отпустите ее. — сказал Исус.

Он оказался лицом к лицу с парнем, идеалом валяй-парней, будто выскочившим из овала тех самых разменных, всем нужных, шуршей-бумажек, именуемых «чем-наши-хуже-ваших», и физиономия у парня — квадрат квадратов, совершенство: скулы — граниты, бровь рассечена под прямым углом, глаза — щелки с прищуром, губы — зажимы, углами вверх, и складки у губ воловьи, — только держись! — и подбородок — карэ, твердь, — парень что надо для пустырей — во!

Квадраты, углы, складки на лице парня напряглись, еще жестче отвердев от слова и движения Исуса. Ноздри парня чуть дрогнули, а сбоку быколобый, как бы найдя то, что искал: основание для… — повел вправо и влево бычьей шеей и рыкнул скошенным ртом:

— А! Дивчат наших трогать! —

и мгновенно уже не девушка, а Исус стал тем делом, для которого прибежали сюда ночью на пустырь за городом эти парнишки в кепках. Его образ лунного призрака, чудила, которого не след трогать, затмился и в сознании парней выперся иным: препоной их озорной правде, и эту препону надо снять. Что он им за препона! Что за рука на плече у девчонки! А ну-ка…

Но девушка разом сместила фокус их вывода. Безмолвная пока, она не кинулась к Исусу под защиту и не бросилась бежать. Движением плеч она сметнула с своего плеча руку Исуса и мотнув веселым золотом змеек на голове, таким ангеловым ореолом пушистых волос, удивленно, даже чуть презрительно-жалостливо бросила Исусу:

— А ты тут зачем? Тоже спаситель!

И расхохотавшись, просунула ладонь и локоть под руку парню с лицом идеала валяй-парней и прижалась к нему плечиком. Упавшая рука Исуса недоуменно повисла. А девушка, заметив эту смущенно повисшую руку, словно устыдилась безжалостности своих слов и, всей горстью стягивая на груди разодранную в борьбе блузу, изъяснила как бы в свое оправдание Исусу:

— Это наши парнишки — не чужие.

И еще раз окинув взглядом фигуру лунного видения, прибавила:

— Какой тощий!

А парнишки, «наши», сразу поняв, что ихняя правда, настоящая, взяла верх и что, значит, она выше правды исусовой, этого чудила, радостно гигыкнули, и парень квадрат-квадратов, теперь новый защитник девушки, надменно усмехнулся и по-приятельски подмигнул Исусу: вот, брат, каково наше дело, — и тут-же, уже начальственно, приказал:

— Не трожь его! Пусть идет… Тип!

Он сказал «идет», а не «катится», отличая этим Исуса от прочего брата. И все разом переменилось.

Жути смылись. Быть может, они поскакали в воду, темную у глинистого берега, или уползли в гниль грядок, подальше, к болотцу за монастырем, или еще дальше — в душу вдруг завывшей на луну собаки.

Парнишки меж тем затеснились вокруг избранной пары, повернувшись спиной к Исусу и слегка отталкивая его в сторону, как помеху, уже неинтересную им, готовые сорваться с места:

— Айда, ребята! —

когда снова прозвучал голос Исуса и вернул к себе внимание ватаги:

— Юноши, — сказал Исус, — и я пойду с вами.

Это слово «юноши» прозвучало как «уноши» и оказалось смешливейшим из всех слов жаргона парнишек. Ватага зычно зареготала и сразу даже настроилась добродушно к Исусу. «Уноши» — повторяли регоча парнишки, «уноша»: — ну и чудило человек! — назвать их, фертовых парней, «уношами»! И пошли острить, разряжая былое напряжение:

— Да он, ребята, в нашу девчонку втюрился.

— Жених!

— Влюбленный!

И новый взрыв регота.

— Ты кто такой будешь: поэт, что патлатый такой?

— Стой! да он член общества «Долой парикмахерей», ой, мамонька!

Ватага задыхалась от хохота. Последняя острота выбила у парней всю их досаду из души и даже последки вражды и страха. Парни просто качались от смеха. Тут захохотала и девушка. Опасность, что вдруг опять ее начнут валить на землю, лопалась смеховыми пузырями, выскакивая наружу и вскакивая смехотою в рот от одного к другому:

— Володька скажет!

Тут никто не хотел оскорбить Исуса, тут своя правда-радость выскакивала наружу по случаю такого момента, — и больше ничего.

Реготал во всю и быколобый и, не зная, как выразить свое полное одобрение моменту, ткнулся в девушку благим советом:

— Морду-то оботри. Кровь у тебя из губы. Разодрали, сволочи!

На что парень, кавалер девушки, грозно глянул на доброжелателя-советчика:

— Айда, к девчатам! Нас у монастыря ждут, — скомандовал он. — Пошли.

И парнишки, гогоча и повторяя слово «уноши», повалили. Только один из них оглянулся и, потянув Исуса за рукав, стал шептать, поясняя ему вдобавок дружеским жестом и мимикой и маневрируя при этом пальцем в воздухе:

— Там, там, Канатчикины дачи, там — и указав путь Исусу, побежал догонять ватагу, издалека еще раз тыкая указательным пальцем в воздух и крича Исусу:

— Таам! …Салям алейкюм!

И руки к груди прижал по-восточному с поклоном.

Исус остался на пустыре один — с ветром и лаем растревоженных псов. Он смотрел во след веселой, вовсе не страшной ватаге. Видел, как задорно откинув голову, шла девушка под руку с парнем, накинув на одно плечо пальтишко, с дерзко открытыми миру глазами: чего бояться ей! Ну, конечно, чего бояться девушке в жизни! И хотя, тому мгновение, ее насиловали свои же парни, и еще целая банда бежала сюда, чтобы и ей, банде, принять участие в торжестве ликующей молодости, она все же пошла с парнем-насильником, а не со спасителем Исусом, хотя она была еще девушкой, числилась на каких-то краткосрочных курсах и тайно томилась по какому-то ловкому мальчишке.

Парни шли весело, вольно, и только Ванька, с головой-тараном, поотстав от ватаги, искоса зло поглядывал на избранника с лицом квадрата-квадратов, и еще другой, тот, что видом походил на подростка, подождав его, буркнул, подзадоривая Ваньку, как Яго — Отелло:

— Трюфель-то какой упустил! Эх, ты, трюшка!

Исус все еще стоял на пустыре. Его никто не оскорбил. Только свою правду — ванькину, петькину, володькину — явили миру, и дело Исуса — (ведь он девушку спас от поношения!) — оказалось ничем. Все решила какая-то маленькая песчинка, паутинка и квадрат-квадратов, ощутивший гордость избранника.

Бледным лунным видением застыл Исус на берегу.

Долго почему-то молчавшие монастырские колокола снова затрезвонили. Далеко у моста затарахтела телега:

так-и-так, так-и-так, так-и-так…

И ей навстречу, будя тревогу, властно загудела сирена: кто-то ехал на автомобиле. С луны сползло облако, и тень человека-в-белом легла, вытянувшись в версту, на пустырь.

Эпизод 4-й Человек на стене

Слух о явлении человека на Кремлевской стене сперва смутно и шопотно возник год или два спустя после смерти Ленина в разных уголках Москвы: в деревянных флигелях с садиком близ застав, за первозданными перегородками старинных особняков в глубине двора Замоскворечья, — в тупике, бог знает куда закрутившегося, заарбатского переулка, и в других самых тихих и затаившихся, — с виду провинциальных и в то же самое время самых столичных, — оазисах еще не порушенной старой Москвы. Этот слух обсуждали тишком и весьма сдержанно: и ученые книжники, и коллекционеры, знатоки раритетов, и мастера-из-мастеров, древообделочники по красному дереву, и чудесноокие девушки, у которых одна тетка жила в Новодевичьем, а другая с племянницей, которая с красноармейцем гуляет, жила возле самой Бутырки и стирала белье у жены самого-из-самых, что на машине с собакой впереди ездит, а ботинки у него рыжие, нечищеные и чистить их никому не позволяет, а знает про то все. Говорили о том самом меж собой многозначительно передовые астрономы с космическим провидением, чуждые всяческих суеверий, но зато верующие в уравнения, на которых вся наука и мир стоит. Перебрасывались о том меж собой мимоходом, у ларьков с пивом, сезонники и спасители примусов, когда те пыхтят, чадят, но не горят: люди наинужнейшие и жизнь понимающие. Недаром к ним очереди всегда. Перешоптывались о том самом и две подружки, две горячие головы, тоже передовые: одна с косой, другая «стрижка», но говорили очень и очень промеж себя, чтоб их только не сочли за отсталых. Говорили о том самом и другие, люди светлые умом и темные умом, высшие и низшие, пылающие и усмешливые, но разговоры были капельные, не в шутку и не всерьез, а так, между прочим, как бы в ракурсе к событию.

Слухи из Москвы перебежали в Подмосковье, где терялись за изгородями и огородами, и переносились поездами дальнего следования в заповедные места России, на Урал и в Забайкалье, и еще дальше в глубь Сибири и где-то тонули в ее лесах и снегах. А затем переносились издалека обратно в Москву, уже в растерянном и растрепанном виде, как нечто неясное и зыбкое, еще не связанное в легенду и не оплотнившееся в быль: что за человек на стене? кто?

Его имя не произносилось.

Однако как-то само собой постепенно пробивалась в умах молва, что на Кремлевской стене гулял ни кто иной, как С а м.

Имя Самого еще тогда прозвучать не могло, как явно неподходящее для такого дела, одним своим звучанием разрушающее почву суеверия и умственной мглы.

Имя Самого обозначало ясность и определенность, а никак не такое темное и туманное событие, о котором повествовала молва.

Но одно в этой глухой молве обрело устойчивость, а именно то, что бродил по Кремлевской стене все же ни кто иной, как С а м.

Этот «С а м», бродивший по стене, проник в сознание и весьма окреп и осел, как завязь легенды. И тогда уже легко возник тот первый повод к ее объяснению, откуда и пошел слух о человеке на Кремлевской стене.

Говорили, — будто часовые у внутренней стены Кремля как-то в полночь приметили издалека человека, проходившего меж башен по стене, как раз по той стене, которая тянется вдоль Москвы-реки. Шел он медленно, не таясь, и смотрел на светящиеся окна кремлевских дворцов. Часовые дали сигнал. Ближайшие подбежали к месту, где О н шел. Но человека на стене не нашлось.

Привиделся.

Кто из часовых увидел Его первым, дознаться не смогли. Как будто не то двое, не то трое сразу. Такое «сразу» в жизни бывает: ошибка зрения.

Но и на следующий день на Кремлевской стене заполночь, уже в другом месте, возник вдалеке тот же самый человек и на этот раз, как-то само собой его имя было шопотом произнесено:

Ленин!

Так оно и пошло:

по Кремлевской стене в полночь гуляет покойный Ленин.

Быть может, этого хотело сознание тех, в ком Ленин жил: оно не соглашалось на его смерть. Быть может, этого хотела непостижимая душа народа, рождающая легенды о том, кого она вечно чает и вечно теряет. Быть может, здесь проявился неведомый науке закон: рождать и оживлять воображением то, что ушло, не стало достопамятным в истории — стало быть.

Но и на этот раз на стене никого не оказалось.

Последующие две ночи новые часовые, взбудораженные окрепшей молвой и ожиданием, а также специальные наблюдатели, трезвые и твердые, чье сознание не затуманит мечта, и даже кто-то из близко знавших его, встревоженные таинственным самозванцем, следили за стеной задолго до полуночи. Но по стене никто не проходил.

И только на третью ночь Он вновь появился и его узнали: «Л е н и н», как будто и впрямь Ленин: его походка, его жест рукой.

Несомненно, это было ослепление, игра встревоженного мозга, самовнушение, обман глаз. Ведь лицо проходившего по стене нельзя было явственно различить. Все подсказала фантазия.

Однако видели и те, у кого нет и не может быть фантазии. Он будто даже махнул рукой перед тем, как исчезнуть.

И на этот раз на стене опять-таки никого не нашли.

Рассказывали, — хотя все это слухи, — будто на следующую ночь по верху Кремлевских стен были расставлены часовые. Но человек на стене не появлялся, и во все последующие дни его больше ни разу не видали.

Все это рассказывалось так или иначе, но никем не проверялось и обладало сомнительной достоверностью. Однако легенда о покойном Ленине, гуляющем по Кремлевской стене, как бы закутавшись в покрывало и таясь, неприметно, то здесь, то там, сама вновь рождала себя.

Рассказывали, будто кто-то из ближайших сподвижников, кое-что мимолетно о ней услыхав, потер на ходу ладонью лоб, вздохнул и, махнув второпях рукой, бросил слово: «фольклор!» — и вскоре обо всем позабыл.

Казалось, легенда и на самом деле заглохла. Возможно, что кто-то, где-то, что-то о ней записал, — но после ее замело. Слишком громки и грозны были ленинские дела в действии и истории, и слишком стремительная была спешка событий, чтобы окунаться в легенды. Но дым истории не скоро рассеивается.

Под вторую пасхальную ночь, когда Исус вновь вышел из Юродома на улицы Москвы для новых испытаний, в пору заката солнца, как раз тогда, когда кремлевские окна горят багрянью, и тени ложатся на стены и мостовую Кремля, и когда галки играют над Кремлем в вороний грай, и пылают купола соборов, — как раз тогда на Кремлевской стене в том месте, где часовые когда-то впервые увидели покойного Ленина, снова возник на стене ч е л о в е к: на этот раз — человек-в-белом. Он шел от Потайницкой башни, сложив на груди руки крестом и смотрел на пламенеющие соборы и стены зданий.

Часовые дали тревогу.

Двое подбежали к стене, близ того места, где О н остановился, повернувшись лицом к дворцу. Его узнали. Должны были узнать: кто с малолетства не видел его образ? Ему предостерегающе что-то крикнули снизу.

Уже подбегали новые часовые. Кто-то на бегу уже крепче сжимал ложе винтовки, еще держа ее дулом книзу. Рука готовилась, но мысль еще удерживала руку. В ней, в мысли, слились воедино два образа: С а м о г о, который тоже гулял по стене и Его, того, который сейчас. И часовой не решался, хотя устав позволял.

Ему крикнули еще раз предостерегающе, вразноголосицу:

— Кто такой? Стой! Куда?

Но Он опять шагнул.

Уже в горле у часовых перехватывало дыхание, уже наливалась свинцом голова, уже злоба от непонятности явления и необходимости действия зазвучала в окриках:

— Стой!

Уже рука обретала свой мозг и сама собой управляла точно и неотвратимо.

Но О н теперь стоял неподвижно.

Зарево заката кровавым потоком пролилось на его белую одежду и окровавило ее.

На мостовой Кремля глаза, ноги, винтовки и звуки в горле часовых замерли:

На стене стоял Красный Исус.

Он воздел к небу руки в ниспадающих широких окровавленных рукавах: не то будто благословляя кровью Красный Кремль, не то являя ему свою кровь, — и ладони Его были красны. Казалось, что не закат, а эти истерзанные ладони заливают кровью Кремль.

Книзу внутри Кремля из чьей-то груди вырвалось хриплое:

— Ааа…!

Исус, не опуская рук, разом повернулся и зашагал, мелькая меж зубцами стены, обратно к башне. Кое-кто кинулся туда. Грохнул как-то само собой выстрел — без прицела. Пуля ударилась об край зубца стены, шаркнула по кирпичу, взбила красную пыль и отлетела рикошетом в сторону. Солнце затмилось грозовой тучей и закат обернулся мглой. Часовые выскочили на стену.

На стене никого не оказалось.

Исус исчез.

Оглавление

  • ПРОЛОГ Юродом
  • ЧАСТЬ I Видение Отрекающегося
  • ЧАСТЬ 2 Запись неистребимая (изнанка)
  •   Эпизод 1-й Первая пасхальная ночь
  •   Эпизод 1-ый Рассвет — расстрел
  •   Эпизод 2-й За дарма («Кафе» на Тверской)
  •   Эпизод 3-й На пустыре
  •   Эпизод 4-й Человек на стене Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Сожженный роман», Яков Эммануилович Голосовкер

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства